home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава XXI. ДЕРЕВНЯ ИЛЬЖО

Десятого августа в деревню Ильжо, лежащую в стороне от шоссейной и железной дорог, забрели шесть солдат, эсэсовцев из зондеркоманды «Полярштерн»; команда эта только что расположилась неподалеку, в совхозе с несколько неожиданным в России голландским названием «Фандерфлит».

Теперь уже невозможно установить, зачем и почему принесло их сюда; может быть, они выполняли тот или иной приказ командиров; может статься, случайно отбились от команды и искали дорогу в единственное место, имя которого что-то говорило их арийским душам: в этот самый Фандерфлит, а возможно (и это, собственно, вероятнее) просто с наглостью и беспечностью, которые были им свойственны в первые недели войны, рыскали по окрестности, выглядывая, чем бы поживиться.

Все шестеро — Ринг, Гедерле, Венцель, Пилькер, Шпехт и Куровский (их имена вплоть до 1944 года можно было прочесть на нелепом деревянном памятнике, установленном по приказу командующего гитлеровским фронтом на повороте дороги за деревней), молодые невежественные парни, с автоматами наготове, с выражением презрения, смешанного с любопытством и жадностью на лицах, вошли в Ильжо с запада. Вел их небольшой человечишко в кургузом пиджачке и в брезентовых туфлях на босу ногу, повидимому, русский. Кто он был, — сказать нельзя; его имя не было впоследствии обозначено ни на каких памятниках.

Седьмой солдат, человек с бельмом на правом глазу, по фамилии Паль, отделился от остальных еще за околицей. Он был старше своих спутников; дома, там в Бранденбурге, он занимался пчеловодством. Входя в поселок, он сразу же заметил тропинку, над которой на дощечке с непонятной русской надписью был вполне понятно нарисован улей с черной стрелкой под ним. Совершенно резонно ефрейтор Паль решил: в конце маленького, тесно увитого хмелем прогона должна помещаться деревенская пасека. Ему вдруг захотелось свежего сотового меда; обращаться с крылатыми защитницами ульев он умел. Не зная, что хозяйство колхозной пасеки русские успели эвакуировать, он потянул носом, лукаво отстал от остальных и направился туда.

И тогда произошли одно за другим два события.

Посредине деревни, на склоне песчаного бугра, по которому пролегала улица, три ильжовских девушки-подруги рылись в это время в земле: они заканчивали щель для защиты от бомб. Вчера вечером вражеский самолет, так, озорства ради, сбросил небольшую бомбу на соседнюю деревню Враги. Бомба убила четырех коров из стада, ранила пастушонка, в щепки разметала ближнюю пустую избу.

Передний солдат, подойдя, заглянул в песчаный окопчик и, вероятно без всякой определенной цели, с глупой насмешкой спросил, щеголяя знанием русских слов: «Што делайт, матка?» Все шестеро весело осклабились, — они знали, что делают русские. «Русские спасаются от бомб фюрера, ха-ха-ха! Русским страшно?! О!»

Девушки не заметили человека в пиджаке: он жался за спинами солдат. Катя Лисина, первая красавица и первая насмешница в округе, отирая пот со лба, подняла глаза на того, кто спрашивал. Гитлеровец смотрел на нее, скривив губы. Она поняла, что, кроме единственной фразы из разговорника, он не знает по-русски ничего. И, не в силах удержать в себе великую, страстную обиду на то, что он — здесь, она сказала, блеснув зубами, уже наклоняясь снова к своей работе: «Вам могилу роем! И хороша будет могилка!»

Всё последующее свершилось с такой быстротой, что увидеть это по-настоящему успел один только человек из ильжовцев, колхозный кузнец Архипов.

Иван Игнатьевич Архипов, человек уже немолодой, холостяк, бывший солдат-кавалерист, смотрел на приход немцев из оконца своей избы, выходившей как раз на перекресток, где рыли щель. Смотрел он с тяжелым чувством недоумения, еще не оформившегося гнева, недоверия, быть может, и страха, в котором еще сам не мог отдать себе отчета. Трудные и болезненные мысли шевелились в нем. Что-то давило ему грудь, как кусок, ставший поперек горла, который нечаянно, второпях, проглотил не разжевав. «Скажи на милость, — шептал он про себя, сам того не замечая. — Пришли всё-таки! Сюда пришли!» Черные брови его сходились над переносицей всё теснее и теснее. Не сон ли видел он, старый солдат Иван Архипов? Нет, не сон!

Маленький человек в брезентовых туфлях, вдруг выскочив вперед, сказал что-то по-немецки, громко и с дрожью в голосе. «Ах, зо-о?» — крикнул передний немец...

В уши Архипова ударила длинная очередь автомата, резнуло несколько отчаянных вскриков, женских, почти детских... Солдат плюнул в яму и, отвернувшись, пошел вверх по горе, точно ничего не случилось. Все они пошли туда, направо.

Когда кузнец подбежал к яме, над ней уже толпились бледные, трясущиеся женщины и ребята. «Господи!.. Что же это? За что же, за что?» Девушки лежали, как упали, на песчаном дне. Саня Филатова, младшая, была еще жива. «Ма-ма... — задыхаясь, шептала она, царапая рукой осыпающийся край ямы. — Мамоч-ка...»

Никто не может сказать, как обернулось бы дело, если бы в этот самый миг не случилось еще одного события.

Враги успели отойти от перекрестка только за несколько домов. А теперь они зачем-то бегом сбегали с горы обратно, — автоматы в руках; лица были искажены яростью и страхом.

Толпа, собравшаяся возле ямы, мгновенно разбежалась в стороны. Иван Игнатьевич, поддавшись общему движению, перескочил через забор в соседний огород и, не сохранив равновесия, упал в лопухи и крапиву; упал, на свое счастье; на бегу солдаты, не целясь, стреляли куда попало перед собой, и пули щелкали по бревнам изб, по валунам у забора.

Что случилось?

Прислушавшись, кузнец понял: еще один не русский голос отчаянно кричал, почти выл где-то там, на деревенских задах, у колхозной пасеки... Дело принимало серьезный оборот.

Не поднимаясь с земли, старый солдат прополз по огороду в дальний его угол, огляделся и, перебежав улицу, скрылся в своей избе.

Иван Архипов провоевал всю первую мировую войну, прошел со своим конем все фронты и все поля сражений, от поросшего пушицей и тростником первого болотца под прусским Гумбинненом до персиковых садов за малоазиатским городом Исфаганью. Он видел, что такое война. Он знал, как звереют люди в бою.

Начав тот поход свой первого августа четырнадцатого года бравым и веселым гусаром-усачом, он вернулся домой восемь лет спустя в бессрочный отпуск с должности командира кавалерийского эскадрона Красной Армии, инвалидом с контузией и четырьмя ранениями. Ему казалось, что он перевидал на веку всё; недаром три георгиевских креста и сейчас лежали у него в старой жестяной коробке от печенья вместе с ломаными часами царских времен, рядом со значком за отличную стрельбу, патронами к револьверу, который давно уже был утерян, и какими-то, утратившими силу бумажками. Но такого случая, как сегодня, он не видел еще никогда. И не сразу понял, что же теперь надо делать.

Он, как лунатик, прошел в чуланчик за избой, в которой много лет жил старым холостяком, сел тут в полутьме на койку и замер в полном оцепенении. Солнечный луч жарко пронзал сумрак, падая сквозь узенькое окошечко. Паутина радужно горела в нем. На стене на гвозде висели бумажки — колхозные наряды на работу; он не успел выполнить их в своей кузне. И что же? Теперь уже их и не придется никогда выполнять? Никогда?!

Минут пять он сидел неподвижно, совсем неподвижно, как мертвый. Потом мало-помалу, всё сильнее и сильнее у него начали дрожать большие его крепкие, узловатые руки. Эта дрожь не утихала, — она охватывала тело всего человека, от колен до темени. У него застучали зубы; ноги стали выбивать дробь по некрашеному полу чулана. Задохнувшись, он скрипнул зубами, стараясь удержаться, схватился за грудь.

И вдруг дрожь прекратилась. Со стороны могло показаться, — кузнец увидел что-то в темном углу широко раскрытыми черными глазами своими. На короткое мгновение он опять окаменел.

Кошка вошла в чулан, удивилась, легко вспрыгнула к хозяину на руки... Он взглянул на нее дикими глазами, точно не узнал, кто это, потом вдруг скривился, осторожно снял зверка с колен, встал, нахлобучил на черные с проседью цыганские волосы старую кепку, сжал кулаки, постоял и, видимо решаясь на что-то, шагнул к люку, ведущему вниз, в подполье...

В это самое мгновение в дверь неистово, злобно застучали. Отойдя от люка, кузнец выглянул в окно.

Один из немцев и с ним этот, маленький, веснушатый гаденыш с лягушечьим ртом ломились в его дом.

— Ну, ты! — сердито и вместе испуганно закричал маленький по-русски, совершенно чисто. — Ты кто? Слесарь? Кузнец? Сейчас же бери инструмент, иди на пасеку. Болваны, дьяволы! Что, что?! Перестрелять вас всех до единого, колхозники проклятые, большевистские прихвостни! Что! Варвары, сволочи... вот что! Зубило бери: железо рубить! Понятно? Сукины дети!..

Иван Архипов сдвинул брови. Мгновенная догадка обожгла его: ну, да? неужели?

Два дня тому назад дед Яков, пасечник, старый охотник, уезжая с последним ульем в Лугу на погрузку, строго-настрого не велел никому, а особливо ребятам, ходить прогоном к пасечному амбару: во-первых, там нет ничего, а во-вторых... «Может, я его заминировал», — сказал он не то шуткой, не то всерьез.

Заминировать семидесятилетний Яков Назарович, само собой, ничего не мог. Но весь свой долгий век он был наследственным прирожденным охотником, волчатником: бил волков, ходил в молодости и на медведей. Так, может быть...

— Погодите, гражданин, или... как вас... господин хороший! Не знаю, как теперь называть, — с трудом вспоминая давным-давно забытые, много лет назад умершие поганые слова, но уже спокойнее проговорил Архипов. — «Скорей, скорей?» Скорое — на долгое выходит! Чего там сотворилось-то? А? Какой мне инструмент брать? Одно дело — лошадь расковалась, другое дело — замок ломать.

— Э, да при чем тут лошади, замки? — заплясал в нетерпении большеротый. — Сам, наверное, знаешь, сукин сын! Человек в капкан попал! Идиоты! Армия! Вместо мин медвежьи капканы на дороге понаставили! Расстреляем всю деревню через третьего. Капкан надо разбить!

Как ни возбужден, как ни потрясен был Иван Архипов, он отвернулся, чтобы не увидели его лица. «Ну и дед Яков! Вот так придумал старый медвежатник... Капкан, а?»

— Надо тогда в кузню зайти. Капкан пальцем не разведешь. Опять же, шпагат нужен.

Веснущатый непрерывно визгливо ругался. Видно было, что это он делает не по своей прямой охоте, а как дурная собака: показать хозяину, какая она страшная, как ее все боятся... А то прибьет! ..

Немец, еще молодой верзила, молчал, сжимая в руках черную сталь автомата, но кончик его носа белел всё сильнее и сильнее. Тянуть дальше было невозможно.

Забрав тисочки, молоток, веревку, несколько стальных клиньев, они пошли. От увитого хмелем зеленого прогона неслись им навстречу яростные нерусские проклятия, ругань, стоны. Старый охотник придумал неплохо: в узком пространстве между двумя зелеными стенами он врыл в землю три огромных и тяжелых старинных медвежьих капкана.

Эрвин Паль шел, ничего не подозревая, когда первая стальная пасть опрокинула его, чуть не перекусив ржавыми зубьями лодыжку. Он упал локтем прямо во второй капкан. Третий, звонко лязгнув в густых лопухах, зажал оброненный при падении автомат Паля; зажал слегка, но увлек его в густую траву, скрыв от глаз. Иван Игнатьевич увидел и понял всё это очень хорошо, но только после того, как уже опустился возле лежащего немца на колени. Заметив в лопухах автомат, он только покосился на него.

В прогоне было совсем темно. Закушенный железными зубами человек изнемог от боли, злобы и неожиданного страха; он лежал теперь в глубоком обмороке.

Поманив пальцем одного из фашистов, Архипов нагнулся над распростертым телом. Не без некоторого труда, действуя попеременно то клиньями, то веревкой и тисками, он освободил руку, потом ногу, переломленную выше пяточного сустава. Немец заскрипел зубами, застонал.

— Ну!.. Эй, господин хороший! — сказал кузнец. — Пущай забирают его. Вынуть механику эту еще надо...

Двое солдат, стараясь не причинить лишней боли своему однополчанину, пятясь, тяжело дыша, вынесли его из прогона, положили на крыльцо амбарушки. Все шестеро как один, в великом волнении, столпились вокруг, громко говоря, осматривая ранения, ужасаясь...

— Wasser! Kaltes Wasser! Und im Nu![21] — закричал старший на своего переводчика.

— Ein Moment![22] — стремглав кинулся выполнять приказ большеротый. Он помчался к домам по песчаной дороге, но успел только поравняться с мостиком на ней и, схватившись за голову, присел над канавой.

Во второй раз за сегодняшнее утро теплый воздух над деревней Ильжо растрепала, разбила сухая и негромкая автоматная очередь. Донеслись глухие крики; потом — вторая очередь, бесконечная, звучащая ненавистью» злая...

Затем отдельно стукнули два или три совсем другого тона пистолетных выстрела — и тишина.

Веснущатый мозгляк несколько секунд сидел на дороге на корточках в полном оцепенении. Потом, как какая-то прыткая гадина, он перескочил через жердевый забор и скачками, зигзагами, как заяц, побежал прямо полем, в болото, в кусты. И было пора: кузнец Иван Архипов, поднявшись на амбарное крыльцо, уже кричал на деревню, чтобы бежали ловить эту сволочь; и по улице, высыпая изо всех изб, с криками спешил к пасеке народ.

Все семь врагов лежали мертвые и умирающие у ног чернобородого пожилого человека, с немецким автоматом в руках и с глазами, в которых теперь уже не было ни недоумения, ни страха; в них не было ничего, кроме твердой решимости и холодного гнева. Колхозный кузнец дядя Ваня внезапно скрылся; он ушел прочь, перестал существовать. Старый солдат Иван Архипов встал на его место. И ослушаться его теперь было нельзя.


Иван Игнатьевич ни на миг не раскаивался в своем поступке ни в тот день, ни позже. Повторись когда-нибудь с ним подобное, он еще раз, два, десять, сто раз сделал бы то же самое. Но он очень хорошо понимал: теперь в деревне Ильжо не жизнь ни ему, ни другим односельчанам. Разве фашистам не станет тотчас известно случившееся? Разве они оставят без наказания такой решительный ответ на их нападение?

Придя домой, он заперся было в избе, — подумать. Но почти тотчас с улицы его окликнул тихий голос. Это был друг, сосед, Алексей Иванович, школьный учитель. Архипов с радостью отпер дверь.

Учитель был озабочен. В отличие от обычного, он явно торопился, спешил.

— Ну, Игнатьевич, — не ожидая, заговорил он, как только вошел, — первым долгом дай, друг, я тебя обниму да поцелую. И от себя и от всего русского народа... Правильно сделал, старый солдат!

Он действительно крепко обнял и горячо расцеловал давно небритые, жесткие щеки кузнеца.

— А теперь позволь сказать: поторопился ты! Понимаю тебя; слова не скажу в осуждение. И всё же неосторожно поступил! Нельзя так было... Подумай сам, — теперь нам ни часа лишнего нельзя здесь оставаться. Немцы — в Фандерфлите. Эта гадина через полчаса там будет, всё доложит. Сегодня вечером... Ну, завтра утром явятся каратели, и тогда... Надо всей деревней с места сниматься и уходить. Куда? К Липовой Горе, за полигон, за Душилово, в лес. Но ты думаешь, легко будет народ с места поднять? Ошибаешься, Архипов; это дело не простое. А вот давай собирай людей, поговорим попробуем...

Они поспорили. Ивану Игнатьевичу в простоте душевной казалось, что ясное ему ясно и всем, — да как же можно на глазах у этой сволочи хоть день прожить? Да хоть бы они, — слова в ответ не сказали; за одну Катю Лисину им целой дивизией прохвостов не ответить! «Да сегодня я их не уложил бы, разве завтра каждый не сделал бы того же?»

Он весь кипел; жилки в нем спокойной не было.

Учитель не стал много возражать.

— Ты, Игнатьевич, поступил как патриот, но как одиночка. Ты их наказал, семерку эту; но мало этого им, мало! Их не так надо наказывать; нет, не так! Это шуточки — семерых уложить! Тысячи их должны будут лечь, большие тысячи... Помнишь, что третьего числа товарищ Сталин говорил? Так надо сделать, чтобы не у нас, не у русских на душе было неспокойно — доживем ли до завтра? — а у них, у оккупантов. И будет так. Но ни тебе, ни мне в одиночку этого не добиться. А я тебе вот что скажу...

И он открыл Ивану Архипову важные, очень важные новости. На той неделе, перед самым захватом Луги врагом, он был, оказывается, там, разговаривал с секретарем районного комитета партии. Официально говоря, комитет эвакуировался в Гатчину. Но ряд работников его остался на месте, перешел на подпольное положение. «На подпольное, Иван Игнатьевич, — понимаешь? Легко ли мне, коммунисту, в сорок первом году такие слова выговорить: «большевики на под-поль-ном положении»? А что поделаешь?»

Коммунист Родных прочно связался с этими работниками. Ему было указано: сразу же вслед за оккупацией сделать ничего нельзя; однако, выжидая время, надо собирать самых верных людей, накапливать силы в тайных местах («Я еще не знаю где, Иван Игнатьевич»), налаживать связь друг с другом и приступать не вразброд, не каждый сам за себя, а планомерно, по-большевистски к тому, что устами Сталина приказала 3 июля партия. «В захваченных районах создавать невыносимые условия для врага...» Понятно? Под руководством партии! Без этого ничего не выйдет, Архипов, кроме геройских, но напрасных жертв. А с этим — с этим придет победа.

К вечеру они вдвоем собрали колхозников; больше — женщин и стариков. Кузнец Архипов предложил свое: немедленно же всем сняться с места и не позже, чем к полночи, уйти. Куда? В лес! В тот лес, что от Заполья, Пустошки, Душилова тянется на десятки километров на запад, уходя к самому Гдову. Уйти, засесть там и ждать. Туда враг не явится, — побоится.

Он говорил горячо, очень убедительно. Да и убеждать-то было нечего, — самим всё понятно. И всё же старый учитель оказался прав: далеко не все решились так «поломать жизнь».

Что ты сделаешь с людьми? Не каждый находит в себе силы вдруг, сразу, в одно мгновение переделать всё, поступить, как подсказывают и здравый смысл, и честь, и сердце. Иные долго мнутся, не решаются, всё надеются на «авось», на то, что всё устроится как-то без них... А вдруг оно без труда и боли с их стороны, само собой обойдется? Тянет к себе привычное место: милый садик, который помнишь с детства, тропка на ключ, по которой ходил десятки лет; прищуренное окошко и куст шиповника на завалине под ним. Как бросишь, как покинешь всё это? Конечно, просто говорить кузнецу, — бобыль, холостяк, солдат... Ну еще Груне Лисиной: убили дочку, муж — на заводе на Мурмане... Что ей теперь терять? «А нам... Ой, бабоньки, лихо трудно! Лучше на своих полатях помереть!»

Передать нельзя, как горько было Ивану Игнатьевичу его собственное бессилие: свои люди, хорошие люди, а вот поди ж ты, поверни их... Малодушие человеческое! Пропадут ни за грош и спасти себя не позволяют! Но делать больше ничего не оставалось. Терять нельзя было ни одной минуты.

Рано на свету Родных, Архипов и еще человек семь с ними — всё больше молодежь, подростки, — оставив на месте всё, что у них было, захватив с собой взятое на убитых гитлеровцах оружие, несколько мешков сухарей, по смене одежды, навьючили этим двух колхозных лошадей, вышли по одиночке из деревни и, помедлив немного за озером, на холме, углубились в лес. Исчезли, точно их и не было. Куда ушли? Никто не знал в точности, — мир велик.

В колхозе не поднялось ни одного голоса, осуждавшего их. Но многие, встречаясь с уходящими, отворачивались, не то хмуро, не то стыдливо, а может быть, с тайной завистью к их решительности.

Пять или шесть испуганных, недоумевающих женщин долго смотрели им вслед от деревенского колодца.

— Им что, бобылям! — сердито и вроде даже как обиженно пробормотала одна. — Что кузнец, что учитель... Ни кола, ни двора, ни брата, ни свата... А я куда в лес пойду, сама седьмая?

— Ох, Дашенька! — вздохнула в ответ вторая, старшая. — Так-то оно так, да... Кто его знает, что лучше? Вон они как девчурок-то наших вчера... За единое смелое слово! Ох, болит у меня душа, бабоньки, так болит, так болит...

Эта душевная боль была далеко не напрасной.


Сутки спустя, к вечеру в Ильжо ворвалось три грузовика, полные солдат. Человек шесть колхозников, случайно оказавшихся на улице, были застрелены без всяких поводов и предупреждений, — так, ради острастки, первыми же очередями. Кое-кто кинулся бежать прочь, но деревня была уже опоясана кольцом врагов; ни один не прошел.

Всех, от мала до стара, выгнали на перекресток дорог, около пожарного сарая. Часа полтора их держали, не позволяя ни сесть, ни лечь на траву. Потом всю толпу, человек пятьдесят или больше, загнали в колхозный скотник, обложили стены соломой, облили бензином и подожгли.

Два только ильжовца — девятнадцатилетняя Маша Козырева и Степка Куприянов, мальчуган лет четырнадцати — сумели как-то отползти в сторону, спрятаться в неглубоком грязном колодце и уцелеть; заросший крапивой и бузиной, колодец этот был почти не виден с дороги.

Ночью они бежали и через двое суток добрались до Луги, до обоза восемьсот сорок первого полка.

От криков и стонов заживо сгоравших людей, от треска пламени, от нестерпимого страшного запаха, шедшего из огня, Степа стал заикой; доктора сказали, — на всю жизнь. Черноволосая Козырева пришла в Лугу совсем седой; ей долго не хотели верить, когда она назвала свои годы.

Нет, Маша не обманывала красноармейцев: ей только-только исполнилось девятнадцать. Но она — видела... Ой, лучше не вспоминать!

Она видела маленького веснущатого человечка, который юлил вокруг немцев, указывая им, где спрятались то тот, то другой старик. Она видела огромного толстого рыжего офицера; на ее глазах он убил двух ребят — не выстрелами, а так, ударив их рукояткой пистолета по головам. Убил и криво улыбнулся. Улыбнулся один раз, потом другой.

Видела она и еще одного немца, самого страшного. Этот никого не бил, ни за кем не гонялся, ничего не говорил. Сухой, высокий, с тонким красивым лицом, на котором не было ни улыбки, ни страха, ни жалости, ничего, он ходил туда и сюда, нося в руке за ремешок маленький фотографический аппарат в футляре. То и дело, поднимая аппарат к глазу, он молча снимал им всё, что видел: убитую тетю Настю Сенину; мальчишек, которые в смертном страхе, с отчаянным плачем упирались, не хотели идти в сарай; приваленную к дверям солому; клубы дыма и языки огня над огромным костром, где горели люди.

Он много раз спрашивал у веснущатого переводчика: что именно говорят, о чем кричат русские? Потом, присаживаясь на камень или на пень, он записывал всё в маленькую книжку. Этот был всех хуже. Переводчик называл его: «герр граф...»

«13 августа 1941 года, № 27

Фандерфлит, возле Луги

О, моя нежно любимая!

Как видишь, зловещие предчувствия, слава создателю, не оправдались: мы идем вперед, русские отступают. Повторяется история Франции 1940 года. Между нами и Ленинградом, — так говорит мне Кристи Дона, — нет уже никакой заслуживающей внимания вражеской силы. Еще неделя-две — и мы будем там. Значит, еще месяц-другой — и война кончится. И слава богу! Я бесконечно устал от нее.

Живем мы отлично. Страна эта варварски красива; особенно хороши ее необозримые лесные дали, цвета голубиной грудки. Правда, мало кто из нас любуется ими сейчас глазом художника; как мы уже убедились, там таится жестокий враг, партизаны. Но ведь война — это война!

Еды здесь больше чем достаточно. Мы берем себе всего, сколько хотим. Сегодня — удача: нас разместили в старинном имении, которое, по счастливой случайности, не сгорело. В нем есть всё, даже библиотека (притом с немецкими и французскими книгами. Как это ни странно, я нашел в ней для тебя очаровательный томик Бодлера). В имении есть также водопровод и ванна. Ванна! Дело в том, что здесь помещалось нечто вроде большевистского санатория.

Ты просишь меня, глупенькая, чтобы я не был слишком жесток с врагом. Бог мой! Зачем же мне проявлять жестокость? Ее в должной мере проявляет мой оберет, Эгглофф. Стреляет он и его молодцы. Я даже не приказываю: это делает наш друг Дона.

Да, война меняет человека; вчера, например, по приказу моего доброго старого друга Кристофа наша зондеркоманда сожгла деревню со странным именем «Эльшо» или «Эльшау» (русские невнятно выговаривают свои гласные).Жители не были эвакуированы из нее. Понимаешь, что это значит? Зарисовать пожара я не мог, но я сфотографировал его на цветной пленке; я не могу передать тебе моих ощущений от этого зрелища; они слишком необычны и сложны. Я был крайне взволнован; Дона же держал себя спокойнее, чем Сеннахериб или Ассаргадон[23] древности, эти великие убийцы людей.

Он — странный человек, граф Шлодиен. Предать аутодафе[24] население целого села — для него ничто. В то же время он вот уже больше недели носится с той своей идеей, о которой я тебе уже писал, — доказать, что молодого русского или русскую, про свободолюбие которых рассказывают фантастические сказки, можно перевоспитать, выдрессировать, как наши предки выдрессировали волка, сделав из него собаку. Он хочет взять себе в услужение какого-нибудь пленного, мальчишку или девчонку, и — не жестокостью, о! только милостью и силой! — сломить в нем гордость, сделать его добровольным рабом.

На первый взгляд нет ничего проще, чем найти нужного ему человека: предатели и негодяи есть везде. Но нет! Ему для этого опыта необходим настоящий патриот, честный, гордый, умный. Ему приводят всяких подозрительных мальчишек и девчонок. Без жалости, одним кивком головы он решает их участь. Оберст Эглофф распоряжается дальнейшим, но всякий раз ворчит; он не может взять в толк, что же нужно, наконец, от него генералу.

Со мной Кристоф исключительно мил. Я — его офицер для поручений. У меня три задания на будущее: следить за целостью оборудования русского Гринвича, Пулковской обсерватории, когда мы ее захватим, дабы отправить всё до последнего винта в Германию; руководить фотосъемкой Ленинграда перед его уничтожением (взяв этот миллионный город, мы сравняем его с землей. Я не варвар и не зверь, Мушилайн, но трепет возбуждения охватывает меня, когда я подумаю, что мне будет дано при этом присутствовать!) И, наконец, еще одно, — оно связано с нашей разведкой в русском тылу. Подробностей не жди даже в письме с оказией. Скажу только, что вчера я беседовал с неким полковником Шлиссером; это человек не странный, а страшный: его у нас зовут: «Этцель».[25]

Этот Атилла с телом и руками обезьяны увидит Петербург даже раньше, чем мы. Увидит его еще во власти русских. Впрочем, это его не волнует нисколько.

«Я наблюдал панику по-французски — в Париже, в 1940 году, — говорит он; — Я видел панику на английский лад, — в Лондоне, весной сорок первого... Ну, что ж, теперь я увижу панику по-большевистски. Но я уверен, что это то же самое. Люди — всюду свиньи. Интересного мало!»

Мы возьмем Пулково пятнадцатого августа, а Петербург — первого сентября. Таков приказ фюрера. Правда, даты слегка изменены за последние дни из-за состояния русских проселочных дорог, ужасных даже в сухую погоду. Но приказ будет выполнен или небо упадет на землю!

Целую тебя и маленького моего Буби. Будем надеяться, что в том мире, который мы оставим нашему мальчику, слово «немец» станет уже столь грозным, что твоему сыну не понадобится совершать новых жестокостей, чтобы подчинять себе людей.

Привет фрау Кох и старому Непомуку. Имеет ли он вести от сыновей, бравый старик?

Твой Вилли».


Глава XX. ПОСВЯЩЕНИЕ МАРФЫ | 60-я параллель | Глава XXII. ПИСЬМА, КОТОРЫЕ ЛОДЯ НЕ ПОСЛАЛ



Loading...