home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава III. АСЯ В «СВЕТЛОМ»

Двадцать первого утром Марья Михайловна призвала к себе Асю Лепечеву. Просьба «не в службу, а в дружбу»: съездить на знаменитой лагерной Микулишне в деревню Ильжо, к тамошнему учителю Родных. Привести воз сена: пора набивать сенники.

Такие фуражировки, само собой, не входили в Асины прямые обязанности. В лагерь Ася явилась отчасти как старшая пионервожатая, отчасти же в качестве «медицинской силы», — студентка третьего курса, даже ларингологию сдала! Но «Светлое» — это «Светлое», а Марья Митюрникова всегда остается сама собой: у нее каждый обязан при надобности делать всё.

Ася спросила только, куда ехать и с кем. Выяснилось: сопровождать ее как путеводители могут «эта ветрогонка Марфа Хрусталева» и старший из мальчиков — Валя Васин. Что же до взрослой помощи, то как раз сегодня прибыл новый физрук — Алеша Бодунов. Правда, он приехал пока только для переговоров и уезжает обратно за вещами и оформлением; но он сам предложил помочь. «Очень уж нормально тут! — с удовольствием сказал он. — А потом, не помешает приглядеться, как здесь и что».

В Ленинград Леша, по словам Марьи Михайловны, решил отправиться елико возможно позднее, — с последним вечерним или, еще лучше, с первым утренним поездом.

Кроме сена, Митюрникова поручила Асе более важную вещь: познакомиться с Алексеем Ивановичем Родных, директором ильжовской школы. Об этой школе и о пионерской работе в ней она отзывалась с большим почтением. «Родных — не просто учитель; он известный энтузиаст-краевед. И вообще он там у себя — душа всего. Посмотрите, какой у них колхоз замечательный: образцовое овощеводство! Родных, Ася, посоветует вам главное: как и чем занять ребят летом... Обязательно поговорите с ним! Может быть, подумаете: не свести ли наших пионеров с его ильжовцами? Было бы очень хорошо!»

Ася обрадовалась этому поручению: она уже несколько дней мудрила над «планом культмассовой работы». Луга... Маленький дачный городишко... Песок, сосны... Что тут примечательного?

Косноязычный Иван Куприяныч (он и сторож, он и водонос) запряг Микулишну в древние, дребезжащие на каждом толчке, дроги. Дроги подкатили к калитке.

Лохматая Марфа, умиленно причитая, бросилась к Микулишне с сахаром: «Полошадье ты мое ненаглядное!» Белое как мел, заслуженное «полошадье», пуская от аппетитности пену, вкусно хрустело рафинадом, но косилось табачными белками на Марфины космы и мотало головой. Мальчишки, конечно, вреднее. Но, помнится, еще год назад одна довольно увесистая девица нет-нет да и взгромождалась на Микулишнину трудовую спину, и с неприятным шумом, взмахивая локтями, сжимая голыми икрами почтенные бока, гнала ни в чем не повинную лошадь до нижнего колодца, а то и до корповской лазеи... Знаем таких!

Ася, свесив ноги, уселась на грядке дрог. Ей сразу стало необыкновенно приятно. Ну как же, — такое родное всё, такое знакомое!

Известно, например, почему лошадь зовут Микулишной. В молодости она получила прекрасное имя: Василиса Микулишна, а потом, с возрастом и утратой красоты, была понижена в звании. И «полошадье» не зря. Это лет пять назад старик завхоз всё ворчал: «А, машины! Сегодня ремонт, завтра ремонт... Полошадья у нас маловато!»

Полошадья в лагере было — одна вот эта Микулишна.

Ася даже зажмурилась, до такой степени точно знала она не только всё, что делается вокруг, но даже и то, что произойдет через минуту.

Вот сейчас Марфа и Валя Васин перегрызутся, — кому править? Теперь немой Куприяныч начнет грозить пальцем и строго внушать им обоим: «Хай-хай! Хоб хахыя хэя!» Это значит: «Смотри-смотри, чтоб кобыла осталась цела!»

Потом дроги загрохочут, как тарантас Пульхерии Ивановны; особенно наянливо зазвенит железная накладка на левом борту. Правые колеса начнут со скрежетом взбираться на серый валун, торчащий в колее у ворот, и Марфа с визгом скатится с телеги на землю... Всё, как всегда! Разница в одном: всегда она, Ася, была здесь девчонкой, а теперь... Вот уже как оно теперь!

Так и произошло. Старые дроги, сооруженные, как уверял Валя, — «Ну! много до Октября!», скрипели и дребезжали по мокрому песчаному проселку. Вокруг торопилась выполнять план запоздалая, преувеличенно пестрая — всё сразу и вместе! — весна сорок первого года. Всё рвалось в мир вдруг: на солнечных опушках докипала кружевная пена черемух, пахло миндалем и лесной дикостью, а в засенках покачивались еще лиловые хохлатки, которым положено цвести и вовсе в начале апреля. Жаворонки звенят так, точно первое мая впереди, но через дорогу уже проносятся золотыми стрелами июньские иволги...

Не доезжая Заполья, Валя соскочил с грядки, шмыгнул в лес. Догнав через минуту телегу, он радостно сообщил: «Лежит еще! Почернел, а лежит!» Это он бегал проверять лично ему знакомый мощный сугроб позднего снега, наметенный в такой овраг, куда солнце и летом не заглядывает. «Превращается в фирн!» — сказал он не без гордости, и Ася подумала: «Господи, эти мальчишки! До всего-то им дело!»

Марфа тоже скоро проявила себя. Рвалась в поездку ретивее всех, а едва за ворота, раскисла, распустила толстые губы и завела несносную песню: «Ку-шать хочу! Ку-у-у-шать!» «Экая прожорливая дивчина!» — удивился Бодунов, глядя, как она расправляется с Асиными бутербродами, с Валиным арахисом и с зелеными дягильными дудками, которые Валя собирал по канавам, заботливо очищал и скармливал ей в виде силоса.

Насытясь, Марфа, удовлетворенно вздохнув, переменила пластинку: «Пить хочу, Валька! Пить!» — ныла теперь она.

Ася достала из рюкзака бутылку молока. Марфа мгновенно усосала ее до половины. Валя Васин превратил дудку-закуску в дудку-насос. У лесных бродков он останавливал «полошадье», вел Марфу к воде и учил, «создавая в дудке щеками торричеллиеву пустоту», тянуть сквозь зеленый полый стволик холодную, пахнущую болиголовом и огурцами струйку... Лохматый Марфин чуб погружался в ручей; на волосах потом долго поблескивали, не высыхая, крупные капли.

В Заполье остановились. Достали в каком-то доме громадную эмалированную кружку кваса, соломенно-желтого и такой устрашающей кислоты, что лимон по сравнению с ним представлялся мармеладом. «Ух ты! Дымящаяся норденгаузенская!» — сказал верный себе испытатель естества Валя, многовато отхлебнув и сразу же поперхнувшись. Марфа, совсем сощурясь от блаженства, как прильнула к кружке, так и не оторвалась от нее, «покуда всё». Тотчас глаза ее осоловели. Едва Микулишна тронула с места, Марфа зевнула от уха до уха, с писком, как кошка:

— Спа-ать хочу! Теперь спа-а-а-ть!

— Ну, это всего проще! — не зная, досадовать ей или смеяться, сказала Ася. — Ложись на солому и спи...

Марфа бросила отчаянный взгляд на мускулистые голые руки нового физрука (спортивные достоинства людей всегда повергали ее в почтительное оживление), но всё же свернулась калачиком, — голова на Асиных теплых коленях, ноги — к подбородку...

«С каким... — пробормотала она, — с каким тяжелым умиленьем я наслаждаюсь дуновеньем...»

Договорить ей не удалось: она уже спала с «таким тяжелым умиленьем», что Валя Васин только посвистывал, поглядывая на этот роскошный сон, а Бодунов на каждом особо трясучем ухабе, поднимая брови, спрашивал: «Неужели не проснулась? Ну и дивчина! Вомбат!»[4]

Около самого полустанка с неожиданным названием «Фандерфлит» путь пересекла железная дорога. Шлагбаум закрыт: подождите, пока пройдет поезд! Поезд был утренним пассажирским, шел из Пскова и останавливался у каждого столба; среди местных жителей он носил небрежное имя «Скобарь». Фандерфлитцы, ильжовцы, жители Серебрянки, смердовские малинники обычно доезжали на нем до Луги.

Валя, воспользовавшись случаем, слетал — рукой подать! — на глухое озерко: нет ли там «замора», не плавают ли пузом вверх «вот этакие окуни»? Озерко не оправдало надежд: замора не было; «вот этакие окуни» благоденствовали на глубинах.

В фандерфлитовских аллеях грязь оказалась по ступицу. Слезли, пошли пешком. Валя правил Микулишной тоже издали, идя по бортику дороги. На дрогах, посапывая и пошевеливая губами, одна только Марфа продолжала «наслаждаться дуновеньем»: Ася подложила ей свой жакетик под буйную голову.

Сошли, а садиться уже не захотелось. Телега понемногу уползала вперед; солнце просто невероятно что делало с миром. Они неторопливо брели, облитые его лучами, овеваемые добродушным вешним ветром, и теплым и еще свежеватым, постепенно растворяясь в весне, в ее глубоком дыханье, в нежных и острых земных запахах... Да, — в молодости, в собственной молодости прежде всего! «Эх, до чего ж хорошо жить, Анна Павловна!» Расчувствовавшись так, Леша Бодунов, однако, вспомнил: как же? работать-то вместе; надо же всё знать! Что за лагерь, почему он какой-то странный, — не то пионерский, не то оздоровительный?

Пришлось всё рассказывать с самого начала...

Допустим, вам нужно рассказать про такую, сравнительно небольшую и простую вещь, как пионерский лагерь. Казалось бы, чего легче припомнить о нем решительно всё, а тем более главное.

А попробуйте копнитесь, и, если вы любите ваш лагерь, окажется, что дело это ничуть не более легкое, чем написать биографию знаменитого человека или даже историю страны среднего размера.

Лагерь, лагерь! Двести ли живет в нем человек, как в «Светлом», или несколько тысяч, как у кировцев, на Сиверской, — каждый из них на свой манер; у каждого — свое лицо, свое прошлое, свои особенности и нравы. Понятно, откуда взялось то общее, которое есть у всех наших лагерей; а вот как разберешься в этих различиях?

О моиповском лагере в «Светлом» нельзя, например, было говорить, не объяснив предварительно, что такое городок № 7 того же МОИПа, что такое Каменноостровская морская пионерская база (она же станция) при нем. Невозможно о нем ничего рассказывать также, не касаясь Петра Саввича Морозова, Марии Митюрниковой, дяди Васи Кокушкина, а главное — брига, потому что, может быть, именно бриг сделал «Светлое» таким особенно светлым.

Городок № 7 был построен в конце двадцатых годов для тех, кто работал в те дни на известном Морском опытово-испытательном поле; «поле» было расположено далеко за городом, и оно-то как раз и именовалось МОИП.

В городке № 7 было 400 квартир; правда, заселили их, когда он был закончен постройкой, вовсе не одними моиповцами, а самыми разными людьми: ударниками с заводов Петроградской стороны, инженерами различных учреждений, имеющих отношение к флоту, — многими. Тем не менее строители в свое время подсчитали: по предварительным данным, в этих квартирах дети должны будут со временем кишеть кишмя. Если только по двое в каждой, так и то получается восемьсот.

Сначала замыслили поэтому соорудить при самом городке даже отдельную школу, только для городковцев. Потом это оставили. Но городковские ребята и так почти заполонили ближнюю номерную школу, сороковую «А» на Кленовой аллее; там директором, а позднее завучем, как раз и была М. М. Митюрникова.

Замыслы у тех, кто проектировал жилмассив МОИПа на Каменном, были вообще мировые. Предполагалось иметь при нем собственный клуб, библиотеку, чертежный зал для инженерно-технических работников, механическую лабораторию для них же и еще невесть что.

Жизнь умерила эти широкие планы. Клуб превратился постепенно в красный уголок (правда, очень уютный); лаборатория вообще захудала и как-то незаметно обернулась обычной слесарной мастерской; там теперь работали только водопроводчики да собственники велосипедов, обтачивая конуса; невозбранно распоряжался зато там Кимка Соломин: он даже ключи отвоевал у коменданта и держал у себя.

Но один из проектов, к удивлению многих, неожиданно облекся плотью и кровью: неподалеку от городка, на набережной Большой Невки, была заложена и построена «Пионерская морская станция». И станция эта процвела неслыханно.

Тот, кто придумал некогда эту станцию, рассуждал, вероятно, попросту: «Ребят будет уйма. Чем им попусту гонцы гонять, пусть уж лучше они занимаются греблей или моделизмом или чем там еще... Ребята воду любят: их на это легко поймать. А за большим мы и не гонимся».

Рассуждениям этим никак не откажешь в здравомыслии. Но тот, кому они пришли в голову, даже и не воображал, что из его замыслов получится. Он и не мог этого знать: ему не был известен характер штурмана флота в отставке Петра Саввина-сына Морозова.

МОИП был богатым учреждением. МОИП шутя построил на Невке превосходную — хоть морские корабли швартуй — прочную пристань, деревянные эллинги и полуигрушечные стапеля для местных «плавсредств» на берегу, пирсы, затоны и даже (многие моиповцы были отличными кадровыми военными моряками, многие — превосходными инженерами) маленький испытательный бассейн в специальном бетонированном помещении. Совершив всё это, моиповское начальство, пораскинув умом и находясь в некотором затруднении, что же со всем этим делать, обратилось в тогдашний Освод — организацию, занимавшуюся развитием водного дела, с просьбой направить на Каменный педагога-инструктора. И Освод направил им Петра Морозова. Это было почти равносильно тому, как если бы на берега Большой Невки приехал на третьем номере трамвая капитан Немо или, по меньшей мере, Жак Элиасен Франсуа Мари Паганель. И за несколько лет Петр Морозов превратил станцию в то, что никогда и не снилось товарищам из МОИПа.

Для Морозова в мире было много прекрасного и удивительного, но море — прежде всего. Петр Морозов мог с немалым интересом беседовать с астрономом или филологом, с писателем или балериной самых высших разрядов. Но если бы в это время вдали промелькнул ничтожнейший юнга-салажонок, он оставил бы самого почтенного собеседника и кинулся бы туда.

Петр Морозов любил вдыхать аромат роз или там лилий, слушать музыку Чайковского, бродить по залам Эрмитажа, вглядываясь в полотна старых мастеров. Но запах пропитанной деготьком бухты прочного манильского каната был ему настолько же милее самых утонченных благовоний, насколько грохот прибоя в береговых камнях вразумительней и ближе любых симфоний. Словом «море» он либо начинал фразу, либо кончал ее, а если это уж никак не удавалось, он искусно вставлял его дважды или трижды в самую середину предложения.

Удивительного мало, — к концу первого месяца станционные ребята ходили за ним толпой. Через год он развернул на месте гребной станции мощный яхт-клуб, а еще три года спустя из этого клуба выросла целая ребяческая академия морских и флотских наук, питомник душ, до исступления влюбленных в бушприты и кабельтовы, в океанскую лазурь и соленую пену, юнцов, с раннего детства именующих подвалы домов трюмами, а крыши — клотиками или марсами. Надо признать, что обнаружились и девицы, ничуть не отстававшие от них.

Теперь на станции было всё: кружки биологии моря, где подвизался Левочка Браиловский, и группы «корабелов», в которых самым выдающимся строителем был, несомненно, рыжий Ким. Были там семинары по океанографии, объединения будущих историков моря и флота. Старый матрос-цусимец Василий Кокушкин, с честью нося высокое звание коменданта базы, руководил одновременно моделистами; руководил, надо признать, великолепно. Штурманским делом и навигацией, а также морской практикой Морозов ведал сам.

Каменноостровскую станцию знали теперь далеко и широко. Она держала связь с Морским музеем и Географическим обществом. Взрослые люди из Крестовского яхт-клуба заходили иной раз сюда, к малышам, с недоверчивой улыбочкой, но выходили всегда, почесывая затылки: «Ну и ну! Вот так отхвачено!»

А Петр Саввич, человек известный каждому, кто хоть раз видел море не с берега, лаской и силой затаскивал к себе на базу удивительных и необыкновенных людей; из-за них одних стоило стать деятельным участником всех станционных дел.

Кто только не побывал тут, кому не глядели в лицо сияющие, почтительные и лукавые глаза вазовских и городковских ребят!

Приезжал сюда ворчливый и громогласный, как Зевс Громовержец, Алексей Николаевич Крылов — математик, которого можно было слушать часами. Приходил высокий и подтянутый Евгений Шведе, тот самый, который знает наперечет все военные корабли мира, даже подводные лодки; толстые справочники Шведе, с бесчисленными изображениями судов, переходили у мальчишек из рук в руки, как самое увлекательное чтение...

Один раз на станции появился академик Лев Берг. Оказалось, — он такой крупнейший специалист по рыбам, что даже кот у него дома и тот носит имя человечье и рыбье сразу: Карпуша, Карп!

Ученый, а как смешно придумал!

А дней через пять вслед за ним приехал весь розовый и белый, удивительно живой и подвижной старик, про которого трудно даже подумать что-нибудь мореходное. Но он сел на скамейку между клумбами с резедой, положил руку на голову одной из самых маленьких девчонок; и выяснилось — это тоже академик. Его фамилия — Исаченко, Борис Лаврентьевич, и у него, далеко в арктических морях, есть собственный остров, небольшой, но настоящий, 77°14' северной широты и 89°28' восточной долготы. Он так и называется: «Остров Исаченко». На нем даже полярные маки растут!

А старичок этот, потирая небольшие руки, улыбаясь, видел живыми глазами всё, слышал всё, и когда Вовка Власов вдруг ляпнул, что моржи живут в Антарктике, моментально щелкнул Вовку довольно чувствительно косточкой пальца по затылку. «Эх ты, морж!» — сказал он.

Всё это было непередаваемо интересно. Но из всех этих посещений одно больше остальных повлияло на станцию, на лагерь и даже на самоё сороковую «А» школу; оно оставило на них неизгладимый след.

Вот что вышло: дядя Вася осрамился — не узнал Сергея Мироновича. Ему в голову не могло прийти, что товарищ Киров зайдет на базу именно так: пешечком, без всякого предупреждения, видимо, гуляя, в один из летних воскресных полдней. А он зашел. Он был в плаще поверх обыкновенного серого пиджака. За плечами у него висело сложенное охотничье ружье в брезентовом чехле, через плечо — футляр с фотоаппаратом. Белая с черным коротконогая собака-утятница бежала за ним. И дядя Вася его не узнал.

Дядя Вася, как всегда поваркивая и изъявляя неудовольствие, возился с теми немногими ребятами, которые остались на лето в городке и на базе; остальные — давно в «Светлом». Раздался звонок. Он принахмурился, прошел к маленькой проходной. А там невысокий плотный человек в плаще, с ружьем за спиной, в сапогах с голенищами, сказал ему очень просто: «Здорово, товарищ пионер-адмирал! Вы, что ли, комендант этого хозяйства? Хотелось бы взглянуть: что за чудеса тут у вас творятся?»

Откуда он узнал о чудесах, — так и не разъяснилось. Но, на счастье дяди Васи Кока, базовские ребята не подвели его, не осрамили окончательно. Они, из-за спины гостя, до тех пор мигали, таращили глаза и делали страшные лица, пока гость не заметил это. «Ну, ну, друзья хорошие! — сказал он, взглянув на них через плечо, — не прекратим ли сигнализацию?» И тут только Василия Кокушкина осенило. Конфуз!

Товарищ Киров настрого запретил тревожить кого-либо по поводу его посещения; даже Морозова он не велел вызывать. Он взял у дяди Васи три вазовских шлюпки («Билет мне свой профсоюзный оставил! Говорит: «А можно три флотских единицы — на один документ?» — всё не мог успокоиться потом старый матрос) и ушел на них с семерыми ребятами до вечера на взморье. Они великолепно провели там время: купались, загорали, удили рыбу, фотографировались... На беду остальных, мальчишки попались ему какие-то этакие... Сколько у них ни добивались потом, что же там было и как, что им говорил Киров, они только лбы выпячивали: «Ну! Во, нормально было! Вот это — да! Да я бы с ним куда угодно бы! Кабы все большие так!»

Видно было, что глубоко запал им этот день в душу, но как и чем, даже Мария Михайловна допытаться не сумела.

По всем признакам, Сергею Мироновичу в свою очередь понравилась база и городковские ребята. Он вызвал в Смольный Петра Саввича, больше часа беседовал там с ним и благословил продолжать в том же духе: «Хорошо вы начали, товарищ морской волк! — задумчиво проговорил он, заканчивая разговор. — Жаль, не было таких баз, когда мы с вами тоже вот такими были, а то бы... Но здорово, что им, нынешним, мы с вами уже можем это дать; верно? Работайте! И в своем кругу не замыкайтесь: со всех сторон берите ребят; чем шире, тем лучше!» А на память базовским «корабелам» он попозже, к осени, прислал замечательные подарки: с полдюжины очень хороших фотоснимков, которые сам сделал тогда у Лахты; недлинное, но удивительно теплое и простое письмо о том, каким должны быть настоящие пионеры, будущие советские моряки; а главное — бриг.

Что же такое бриг?

Это была бронзовая, очень хорошей работы скульптура. Она изображала небольшой, двухмачтовый корабль в бурю, на гребне яростной океанской волны. Паруса, полные ветра, туго напружены. Вьются вымпела. Корпус дал резкий крен вправо. Пена кипит под крутым форштевнем, волны захлестывают палубу; подхваченный шквалом корабль трепещет, кренится, но — летит, летит. И внимательный глаз видит гордую надпись на его борту: «Вперед!»

Ребята со станции немедленно определили тип судна: бриг. Но не в типе было дело. Жило в бронзовом изваянии что-то удивительно сильное и смелое... В чем оно заключалось: может быть, в самом стремительном контуре корабля, может быть, в движении волны, грозном, но уже почти покорном, бессильном сломить человеческую волю, или в неподвижном трепете туго натянутых снастей, — во всем. Вся скульптура очень удалась безымянному мастеру: недаром Киров выбрал именно ее. Так ясно, так грозно, так твердо она указывала каждому, кто ее видел, один путь, одну возможность: «вперед»! Вперед, через все трудности! Вперед, вопреки любым опасностям! Светлым путем к заветной и ясной цели, вперед!

Изваянию сразу же нашли место. Его установили в красном уголке станции, между знаменем дружины и голубым флагом базы. Оно стояло теперь там на красивой тумбочке полированного бакаута, прикрытое прозрачным стеклянным колпаком. В ящиках постамента бережно хранились дорогие фотоснимки и письмо Сергея Мироновича ребятам. Трудно измерить силу впечатления, которое оно произвело на них. Внимание такого человека, настоящего большевика, прошедшего трудный и благородный путь, как-то сразу подняло их, точно на крыльях. Почти все они подтянулись, стали строже к себе и к миру. Стали не совсем такими, как до того.

А потом, всего несколько месяцев спустя, товарищ Киров погиб от вражеской, да еще такой подлой, такой коварной пули... С тех пор его подарки стали главной и самой дорогой ценностью станции. Этого никому не надо было внушать, никому указывать. Всё, о чем каждый пионер, каждый школьник слышали всякий день, то, что они видели на каждом шагу, о чем думали постоянно, — и забота великой партии о их еще не окрепшей юности, и неколебимая (до смертного конца!) твердость великих большевиков, и непередаваемое человеческое обаяние самого Кирова, того Сережи Кострикова, о котором многие из них теперь уже читали, и, наконец, прямая, ясная, в лицо смотрящая ненависть к омерзительному, скрывающемуся за углами жизни врагу, — всё воплотилось в этих подарках.

Каждый год весной, когда городковцы перебирались в «Светлое», каждой осенью, когда они — с песнями, с фанфарами, загоревшие и окрепшие, — возвращались обратно на Каменный, бриг торжественно перевозился теперь вместе с ними. И установился неписаный обычай: право сопровождать его предоставлялось тому или другому из ребят отнюдь не «так просто», не даром. Это право надо было заслужить за год, и многие — в том числе Марфа Хрусталева — по опыту узнали: добиться этого совсем не легко; совет дружины в этом случае не шел ни на какие поблажки.

Вот, пожалуй, бриг и был самым главным, самым основным и в светловском лагере и на пионерской станции. По крайней мере так думали о нем сами ребята. Если кому-либо из них по той или иной — всего чаще смешной и несложной, но такой нестерпимой в детстве — причине становилось до боли, до слез тяжело на душе, печально, жалко себя, — они пробирались в красный уголок и подолгу стояли, смотря сквозь прозрачные стекла на смуглую бронзу изваяния. «Ничего, малыш, не робей! — казалось, говорило оно им самим своим неодолимым движением. — Ничего, крепись! Через все преграды, через все препоны — вперед, вперед!»

Если почему-то не верилось другу, если нужно было удостовериться в его правде, в лагере повелось говорить: «Скажи как перед бригом: правда?» И, может быть, потому, что такой вопрос задавался не каждый день, — только в самых важных, самых торжественных случаях, — никто не помнил, чтобы на него было отвечено ложью.

Не потому ли и теперь, когда уже многие из бывших городковцев кончили школу, ушли в огромный советский мир, стали в нем штурманами, гидрографами, летчиками, геологами, моряками, даже теперь, приезжая со всех концов неоглядной Родины в Ленинград, они обязательно заходили на Каменный и, поговорив с Марьей Михайловной, с Петром Морозовым, с дядей Васей, посмеявшись, порадовавшись встрече, обыкновенно просили чуть застенчиво: «Дядя Вася... А... ключ бы... от красного уголка?!»

Дядя Вася обязательно выдавал ключ им, своим бывшим подначальным. И, уезжая восвояси, они удивлялись главным образом не тому, что за эти годы как-то неожиданно уменьшилась, стала совсем хрупкой и седенькой грозная когда-то «литература» — Мария Митюрникова, не тому, что сам Петр Саввич ссутулился и изрядно поседел, не тому, что бушпритообразные усы Василия Кокушкина вроде как начали чуть-чуть опускаться, а тому, что бриг остался для них бригом. Так же, как в детстве, стояли они подолгу, покачивая иногда головами, перед его полированной колонкой. Так же стремителен и чист был его неуклонный, упрямый, хоть и неподвижный бросок. И то же самое чувство возникало в каждом из них при взгляде на большой портрет Сергея Мироновича Кирова, висевший тут же на стене: «Какое огромное счастье, какая чистая гордость, какая нелегкая, хоть и прекрасная ответственность жить сейчас здесь и так! У нас жить! По-советски!».


Когда Ася досказала всё до конца, Леша Бодунов некоторое время не говорил ничего. Он просто шел рядом с ней, перочинным ножиком выбирая узор на коре только что срезанного в кустах орехового посошка.

Потом он искоса посмотрел на девушку. Ася задумалась, потупилась, улыбалась чему-то недосказанному. Легкая тучка пронеслась через солнце: стало чуть потемнее, потом опять светло.

— Д-а-а-а! — сказал Леша и решительно сложил ножик. — А мама говорит: «Да куда ты так далеко, да найди лагерь поближе...» Придется оставаться у вас!

В этот миг они как раз поднялись на гребень холма. Под ним, у небольшого, густо обросшего ветлами круглого озерка, вся в зелени, вся какая-то милая и свежая, лежала небольшая деревушка, это самое Ильжо. Слева, еще выше по холму, в небо упиралась вершина тригонометрического знака, тридцатиметровой деревянной Эйфелевой башни. Под ней стояла Микулишна с дрогами. Марфа проснулась и, обе пятерни в лохматых волосах, закинув голову, щурясь взирала туда, на вышку, где за ней быстро бежали по яркому небу фаянсово-белые, выпуклые летние облака. «Ой, А-а-а-сенька! Ой, я туда залезть хочу! — застонала она, как только старшие приблизились. — Ой, как страшно там!»

Возле дороги, совсем уже близко, у крайних построек Ильжа, двигались рядами женщины; они что-то сажали или пололи на темновлажных бороздах. Из крайнего закопченного зданьица вышел похожий на цыгана чернобородый человек с пронзительными, как каменный уголь, блестящими и черными глазами. На нем был грубый фартук; большими клещами он нес на весу перед собой накаленную тёмнокрасную подкову.

Человек этот, очень зорко оглядев телегу и Микулишну, указал подковой на задние ноги «полошадья»... «Эй, молодежь! — крикнул он, блеснув белейшими зубами. — Расковывать задние пора! Не по-нашенски ездите!» Затем он сунул подкову в ушат с водой, откуда пошел пар. Ася покраснела.

Она хотела было что-то ответить, но Леша уже спрашивал: «Вот это и есть Ильжо?» Да, это оно и было, а двухэтажный красноватый, очень чистенький, хотя уже далеко не новый, домик над самым озером, домик в саду, домик, с примыкающей к нему довольно большой пасекой, был той школой, где учительствовал Родных.

Приехали!


Глава II. С ЧЕТЫРНАДЦАТОГО ЭТАЖА | 60-я параллель | Глава IV. КУКЕРНЕСС



Loading...