на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

Я растираю нацвай языком по зубам и чувствую, как рот постепенно заполняется слюной. Жгучий вкус заставляет лицевые мышцы сокращаться против моей воли, лицо кривится, но это не значит, что мне плохо. Я чувствую, как горькая, пропитанная нацваем слюна потихоньку стекает вниз, под язык, и горло начинает неметь. Сейчас главное – не сглотнуть. Перед приемом нацвая надо как следует напиться, чтобы потом долго не хотелось проглотить слюну. Нацваю не нравится в желудке, он будет рваться оттуда наружу.

– Ну что, – спрашивает меня Кролик, – порядок?

– Вроде бы да, – отвечаю я и продолжаю раздеваться, – порядок, Колян.

Коляна прозвали Кроликом за то, что у него выдаются два передних зуба. Он никогда не обижался, но все в глаза все равно называют его по имени. Мне всегда было интересно, как он растирает по ним нацвай, по этим двум торчащим кроличьим зубам.

В принципе, нацвай можно класть под язык или просто жевать. Правда, для этого берут не порошок, а маленькие катыши, похожие на козье дерьмо. По большому счету, нацвай недалек от него, я имею в виду, от козьего дерьма. Наверняка вам известно, что в нацвай кладут гашеную известь, жженую дубовую кору, масло и жевательный табак. Это известно наверняка, хотя и это многие считают ерундой. Говорят еще, что в его состав входит какое-то растение «нас». Я никогда не слышал о таком растении, пока не начал принимать нацвай, и многие не верят в то, что оно вообще существует.

Здесь все считают, что название «нацвай» происходит от немецкого перевода слова «два», потому что одна доза нацвая рассчитана на двоих – «на цвай». Но чурки говорят, что правильно произносить «насвай» или даже «насыбай» и что это название – от растения «нас».

Не знаю, не знаю, мне гораздо больше верится в то, что в нацвай добавляют куриное дерьмо. Неизвестно, правда, зачем – вряд ли оно содержит что-то тонизирующее, да и для вкуса не особенно-то, но ведь от чурок всего можно ожидать.

Да, я почти уверен, что они добавляют туда куриное дерьмо.

Я снимаю вещи и аккуратно укладываю их в контейнер, висящий на длинной стальной трубе. Рядом с ним висит еще несколько десятков таких же контейнеров, и в них – вещи остальных членов бригады. Иногда мне кажется, что эти контейнеры – что-то вроде нас самих. Длинный ряд одинаковых ящичков, набитых всяким хламом, вывешенных в ряд на монотонной стальной трубе. Никто не заметил бы разницы, если бы во время смены мы сами были вывешены здесь, а контейнеры пошли вместо нас в забой.

ЗАБОЙ!

Молчать!

Не произносить всуе!

Я заканчиваю складывать вещи и начинаю одеваться. Два раза в день одна и та же процедура – сначала ты снимаешь одно и надеваешь другое, потом наоборот. Я натягиваю на себя уже порядком перепачканные подштанники и водолазку – нательное белье. В общем-то, конечно, они должны быть белыми, но после первого же спуска на них появляются серые сюрреалистические разводы, знаете, как на всех этих сраных модерновых картинах.

Затем я надеваю робу и сапоги. Эта последовательность отточена до автоматизма. Я мог бы, не просыпаясь, с утра встать, умыться, одеться, позавтракать, приехать на шахту и переодеться. Собственно, мне и сейчас необязательно просыпаться. По большому счету, я мог бы не просыпаться все время до тех пор, пока не выйду из бани после смены. Я мог бы делать все это в состоянии глубокого сна.

Да, так все и было бы – я бы вообще не просыпался.

Если бы не нацвай.

В плечо меня толкает совсем молодой паренек, кажется, его зовут Саня. Здесь всех, кто не Рома или не Игорь, зовут Санями. Даже если их зовут совсем не так: пока ты не выучишь его настоящее имя, он будет для тебя Саней.

– Чего тебе? – спрашиваю я.

– У тебя есть? – спрашивает он, имея в виду нацвай. Вот, может быть, поэтому все и думают, что «на цвай» – это на двоих: постоянно кто-то приходит без дозы, и кто-то другой с ним делится. Я долго не мог понять поначалу, откуда он вообще здесь берется, – мне казалось, что нацвай только и делают, что передают друг другу – те, у кого сегодня он есть, тем, у кого сегодня его нет. Мне было интересно – что произойдет, когда он СОВСЕМ закончится. У всех. И на вопрос «У тебя есть?» все будут только разводить руками.

Но он не заканчивается.

– Нет, – говорю я, – я сам брал у Кролика.

– А-а-а, – разочарованно тянет он, – понятно.

Сейчас он, наверное, будет приставать еще к кому-нибудь, пока не найдет себе дозу. Без дозы он вряд ли полезет в забой… забой…

Да.

Это слово.

С ним все в порядке.

Нацвай начинает приходить, я чувствую, как он растекается по всему телу, какое-то странное тепло начинает согревать кончики пальцев на руках и ногах, уши, нос и член – все выступающие части тела. Еще я чувствую, что все вокруг неожиданно становится каким-то веселым, появляются новые краски, даже там, где все было черно-белым. Всякие мелочи становятся вдруг удивительно смешными, но я не смеюсь, потому что я хорошо знаю эти приколы, у меня уже достаточный опыт приема нацвая, я не первый день его принимаю, я не смеюсь, совсем, ведь ничего смешного вокруг нет, просто решительно ничего смешного, поэтому смеяться не надо, я хорошо знаю… эти… вот…

Щас…

Несколько секунд мысли пролетают с удивительной скоростью, и все постепенно возвращается на свои места. Но не совсем. Мир вокруг слегка изменился, но главное, что произошло, – я могу спокойно произнести слово «забой».

Вот, слышите: «ЗА-БОЙ».

И все в порядке.


Дело было не в первом воспоминании, хотя, конечно, оно было таким, каким и должно быть первое воспоминание о забое. Ничего ясного, только смутное ощущение ада. Знаете, каким его в детстве изображает в своих шепелявых рассказах выживающая из ума бабка. Ничего конкретного, ни одного четкого образа, все размыто – только грохот, духота и темень, нет – чернота. И какой-то древний ужас.

Он выполз из меня.

Из самых глубин.

Он выполз откуда-то, наверное, из подсознания, или даже из коллективного подсознания, или еще там откуда-то, и остался со мной. Я не мог думать о забое, я не мог говорить о нем, я не мог даже произносить само это слово. Каждый раз, когда я спускался в забой, я умирал.

И снова рождался только тогда, когда клеть выезжала на поверхность.

И меня не существовало между этими двумя моментами, меня не было нигде, не iснувало зовсiм.

Я не знал, что мне делать.

Сначала я старался просто привыкнуть к этому, я думал, что все ведь вокруг как-то работают по десять, двадцать лет, я думал, что, в конце концов, втянусь. Но я не втягивался.

После забоя ты куришь несколько сигарет – я выкуривал почти полпачки.

Ты куришь по три-четыре, просто чтобы прокашляться от пыли. Для шахтера антракоз – это даже не диагноз, это уже как врожденное уродство.

Конечно, всем выдаются лепестки, в смысле респираторы. Только лепесток засоряется минут за сорок, а в забое ты торчишь шесть часов. Ни больше ни меньше. Говорят, когда-то кто-то пытался бороться за то, чтобы на смену выдавалось несколько лепестков, да только вряд ли у него что-нибудь получилось. Это глупая мысль – бороться за какие-то лепестки. Как будто больше не за что! Все борются за повышение зарплаты или за то, чтоб перебоев с водкой не было. Так что лепесток выдается один, и за сорок минут – самое большее – он засоряется, а дальше ты снимаешь его и всю оставшуюся смену дышишь так.

Антракоз – это профессиональное заболевание шахтеров. Как-то раз я открыл учебник для медсестер и прочитал про него. Антракоз, вместе с силикозом и сидерозом, входит в группу пневмокониозов, возникающих при длительном вдыхании пыли и характеризующихся разрастанием в дыхательных путях соединительной ткани.

И для всех нас он настолько неизбежен, что никто даже не задумывается об этом. Как будто больше не о чем думать.

И после смены ты выкуриваешь несколько сигарет, просто чтобы прокашляться, отхаркать пыль и немного отсрочить свой приговор.

А я выкуривал полпачки, потому что хотел забыться.

И на следующий день я все равно не мог подняться с постели, не мог заставить себя подняться, потому что не мог перенести мысль о том, что мне снова надо будет спускаться в забой. Я даже слова этого не мог произнести, я не мог слышать его звучания.

ЗА-БОЙ…

Я пил.

Я пил и водку, и спирт, и самогон, и бормотуху, и тормозную жидкость, и все остальное, что пьют наши ребята. Я пил больше всех. И это все равно не помогало.

Я начал покуривать. В смысле, покуривать драп, вы понимаете, о чем я говорю. Так у нас называют сушеные, измельченные листья конопли, их еще зовут анашой, дурью, частенько – травой. Но чаще всего – драпом. Иногда тебя не могут понять, когда ты говоришь о драпе, – люди могут подумать, что ты имеешь в виду другой драп – ткань, шерсть с кашемиром, восемьдесят к двадцати или как-нибудь так. Вообще-то, тут не очень-то любят драп, он не прижился. Но если хочешь покурить – можно найти безо всяких проблем.

Я покупал драп у цыган или просто у молодых людей с бледными трясущимися руками и взглядами наемных убийц, их называли пушкарями. Так я познакомился с Волей.

Первый раз я купил у него косяк – маленькую сигаретку с драпом, их всегда называли косыми или косяками, не знаю даже почему. До сих пор не знаю. Воля – смуглый, похожий на цыгана, но он не был цыганом, Воля много раз говорил, что он мадьяр. Он смотрел на меня из-под своих тонких красивых бровей и жевал спичку. Спросил, что мне нужно, и я сказал, что «это». Мы всегда так называли драп.

«Это».

Воля улыбнулся от уха до уха и спросил, сколько «этого» мне нужно: чтоб под зайца или чтоб поплыть? Я не понял его, и тогда он просто запустил руку куда-то, то ли себе за пазуху, то ли за пазуху самого господа бога, и протянул мне косяк.

«Шесть гривень».

Три пачки сигарет.

Бутылка водки.

Двести пятьдесят грамм копченой ветчины.

Или один косяк.

Ровно столько он тут стоит.

Я накурился в тот вечер до состояния, которое у нас называют «дровами»: мои мутные зрачки, должно быть, совершенно не отражали света, и сам я не мог стоять без посторонней помощи, – а Воля спросил у меня, что меня гложет. И я ему рассказал. Ну, рассказал все это: и про забой, и про страх, и про водку, и драп – ну, про все.

– Это х*ня, – прокомментировал Воля.

Для меня это совсем не было х*ней, я так ему и сказал. А он ответил, что я не на том концентрируюсь. Он рассказал, что был такой психиатр – Кандинский, и он сошел с ума. Не тот Кандинский, который рисовал все эти сраные кубические картины, хотя вот этот-то точно был сумасшедшим. Другой. Этот парень открыл новую болезнь, ее потом назвали «синдром Кандинского». Что-то вроде шизофрении, психическая болезнь, мерзкая и неизлечимая. И еще Воля мне рассказал, что все симптомы Кандинский описывал, наблюдая их на себе. Он сам был болен этой болезнью.

– Вот это действительно дерьмо, – сказал Воля. – Вот это настоящее дерьмо, а то, о чем ты мне говоришь, – это х*ня.

Он обнимал меня одной рукой, в другой у него был то ли косяк, то ли бутылка, его глаза тоже не отражали света, и так мы сидели с ним, в полной темноте, и он ничем не мог мне помочь. Он мог продать мне драп. Он мог продать мне много драпа, и он мог сказать мне, что то, о чем я парюсь, – это х*ня. И он никак не мог мне помочь.

Кандинский, в конце концов, застрелился.

А я продолжал каждый день спускаться в забой, и каждый день я умирал. Меня не спасали сигареты. Меня не спасала ни водка, ни спирт, ни денатурат. Меня не спасал драп – все было бесполезно. Я бы попробовал даже колоться, если бы с детства не боялся иголок. Я умирал.

Закрываю глаза.

Открываю глаза.

А потом однажды я познакомился с Кроликом. Кролик похож на Рональдо, во всяком случае, такого, какой тот в рекламе кроссовок: невысокий короткостриженый смуглый добряк с выдающимися передними зубами. Говорили, что раньше Кролик работал актером, то есть это только так называется – «актером», на самом деле он снимался в порнухе. Я как-то спросил его: «Слушай, Колян, правда, что ты был актером?» А он посмотрел на меня и улыбнулся. Он был хорошим парнем, этот Кролик.

Он рассказал мне, что на самом деле сниматься в порнухе очень тяжело. Только кажется, что это классно, и ты можешь трахать кучу баб и еще получать за это деньги. Платят не так уж много. Но самое важное – в другом. Когда ты просто трахаешь женщину – ну, просто снял ее где-то на улице и в*бал, – то главное, что ты имеешь, – это не голая баба, и не твой х*, и не кончание. Да, он сказал, что все это не главное, только вместо «кончание» он сказал «детумесценция», но это одно и то же, он имел в виду оргазм. Так вот, как сказал Кролик, главное в сексе – это свобода, только никто этого не понимает, потому что она есть как бы сама по себе, независимо ни от чего. У тебя всегда есть свобода трахаться или не трахаться, у тебя есть свобода в*бать женщину в жопу, или дать ей в рот, или просто полежать рядом с ней и не делать ничего, если ты этого не хочешь. И всегда можешь бросить эту женщину, если она тебе не нравится, и пойти найти другую. Но ты не понимаешь, что свобода – самое главное, потому что ты никогда не терял ее. По крайней мере в сексе. А когда ты снимаешься в порнухе, то у тебя нет этой свободы: ты должен делать то, что тебе говорят, и иногда это бывает ужасно.

Когда ты е*шь уродливую черную бабу, уродливую, потому что это единственная негритянка, которую смогли найти: на Украине не так уж много негритянок, которые согласны сниматься в порнухе, – и от нее воняет каким-то солидолом, хотя вы все и моетесь перед началом съемки, причем в студии холодно, потому что студия – это просто снятая напрокат квартира на краю города, а на дворе февраль, и квартира не топится, режиссер же орет, что у тебя на лице должно быть больше страсти, но с тебя уже ручьем течет холодный пот, и ты понимаешь, что не кончишь в нее, никогда не кончишь, потому что ты уже кончал сегодня четыре раза и потому что под тобой уродливая черная баба, и вокруг холодно, и этот запах, и эти крики, и еще страсть у тебя на лице – это страшно. «Да, – сказал Кролик, – это работка – не позавидуешь». Ему легче быть шахтером, хотя, конечно, и это не самая приятная работа, но все лучше, чем сниматься в порнухе.

Над ним иногда шутили, и вообще-то он был немного странным, хотя здесь все были немного странными. По большому счету, тут было странно не быть странным.

И он дал мне нацвай, сказав, что это поможет мне «поддерживать себя в тонусе» до тех пор, пока я в забое. Я не знал, что это значит, но взял и сделал так, как он сказал.

Я растираю нацвай языком по зубам, и я ощущаю, что совершенно спокоен. Впервые в жизни я заходил в клеть, не думая о смерти, о том, что эта клеть сейчас оборвется, и сорок человек дружно полетят вниз, с трехсотметровой высоты, вопя и дрожа от страха так, что клеть кидает из стороны в сторону, пока она не зацепится за что-нибудь и не перевернется, и тогда мы все выпадем из нее, хватаясь друг за друга, давя друг друга и продолжая лететь дальше – вниз и вниз, пока окончательно не разобьемся о каменное дно шурфа. Впервые в жизни этого не было.

Мы зашли в клеть.

Мы спустились на дно.

Мы работали шесть часов.

Мы поднялись на поверхность.

Выходя из клети, я ощущал усталость и абсолютное счастье. Страха больше не было. Он вернулся вечером, когда я выплюнул нацвай, и все постепенно ушло, тот дивный новый мир – он растаял в воздухе, как будто его не было. Но я знал – завтра я спущусь в забой без страха. Потому что завтра я спрошу у ребят, и кто-то из них наверняка даст мне зеленый порошок.

Если ничего не случится со мной.

Если ничего не случится с забоем.

Если ничего не случится с самим порошком.


предыдущая глава | Марк Шейдер | cледующая глава