Book: Исповедь молодой девушки



Исповедь молодой девушки

Жорж Санд

Исповедь молодой девушки

Купить книгу "Исповедь молодой девушки" Санд Жорж

Господину М.-А.

Мой друг, перед тем как принять серьезное решение, к которому вы меня побуждаете, я хочу самым искренним образом поведать вам о себе и о своей жизни. Мой рассказ будет долгим, точным, подробным, иногда несколько наивным. Я просила вас дать мне возможность в течение трех месяцев побыть в одиночестве, чтобы собраться с мыслями, привести в порядок свои воспоминания и спросить свою совесть, нет ли у нее ко мне упреков. Позвольте мне не принимать никакого решения, не высказывать даже никакого мнения о предложении, которое вы мне делаете, прежде чем этот рассказ не будет представлен вашему вниманию.

Люсьена

I

30 июня 1805 года госпожа де Валанжи ехала в своей старой карете, представлявшей собою весьма странное и сложное сооружение, в котором было что-то от коляски, что-то от таратайки и что-то от ландо, но которое, в сущности, не было ни тем, ни другим, ни третьим. Это был один из тех причудливых экипажей, которые провинциальные фабриканты изобрели для удобства путешественников во времена Директории,[1] в эту эпоху перемен, поисков вслепую и всяческих прихотей во всех областях жизни. Тяжелая и прочная карета была еще вполне пригодна, а госпожа де Валанжи отнюдь не стремилась изменить свои привычки. Она избежала революционных гроз, укрывшись в своем замке Бельомбр, где-то в глубине горного ущелья Прованса, сохранив в неприкосновенности свое скромное состояние и свои умеренные взгляды. Это была превосходная женщина, малообразованная, выражаясь литературным языком, но зато кроткая, любящая и преданная, обладавшая безошибочной чуткостью сердца. Не она сдала Тулон англичанам и желала побед чужеземцам. И не она взяла Тулон обратно[2] и желала побед Республике или Империи.[3]

— Я уже старуха, — говорила она, — и прошу только, чтобы меня оставили в покое. Кроме того, я женщина, а потому не могу желать никому зла.

Эта прекрасная женщина спокойно ехала сейчас в своей карете. Рядом с нею сидела крепкая провансальская крестьянка, держа на руках здоровенького грудного младенца, родную внучку госпожи де Валанжи, мадемуазель Люсьену, которой было десять месяцев. Этот ребенок, привезенный в Прованс, родился в Англии, где его отец, маркиз де Валанжи, женился во время пребывания за границей на ирландке из хорошей семьи. Английский климат не был благоприятен для двух первых детей, рожденных от этого брака, и они умерли во младенчестве. Почти с самого рождения Люсьену доверили французской кормилице и поручили заботам ее бабушки, которая приехала за ней в Дувр и затем в течение трех месяцев благополучно воспитывала ее под южным солнцем. Этот ребенок, которого в силу обстоятельств его рождения и положения его отца увезли за границу, отнюдь не нарушил своим возвращением покоя Франции, но ему суждено было самым странным образом нарушить покой своей собственной семьи.

Дорога поднималась в гору все выше. Жара стояла невыносимая. Открытая и низкая карета двигалась так медленно, как только могут плестись две старые клячи, если кучер крепко уснул на козлах. Видя, что госпожа де Валанжи тоже заснула, кормилица хорошенько закутала в белое муслиновое покрывало затихшую Люсьену, которая задремала раньше всех, и решила, конечно, зорко следить за своим сокровищем. Но было так жарко и они ехали так медленно, что, когда они достигли перевала и лошади, почуяв запах конюшни, сами прибавили рыси, все вдруг проснулись. Кучер, чтобы показать, что он не спит, начал нахлестывать лошадей, а госпожа де Валанжи бросила спокойный и нежный взгляд на покрывало, под которым спала ее внучка… Но вдруг кормилица, почувствовав, что под покрывалом никого нет, что нет никого и у нее на руках, что нет никого у нее на коленях, вскочила с помутившимся от ужаса взором. Она лишилась дара речи, ее глаза блуждали, она казалась полумертвой, полусумасшедшей: ребенок исчез.

Она не издала ни звука, она не могла вымолвить ни слова, она выскочила на дорогу, она упала, она лишилась чувств. Кучер остановил лошадей и, смутно соображая, что ребенок, вероятно, выпал из рук кормилицы на дорогу, не стал ожидать приказания своей оцепеневшей от ужаса хозяйки, а постарался как можно скорее повернуть карету назад. Разочарованные лошади не выказывали особого усердия. Бедняга кучер сломал даже свой кнут, но дело от этого вперед не продвинулось. Старуха, полагая, что может бежать, вышла из кареты. Тем временем кучер, хлеща что есть сил лошадей кнутовищем, опередил ее. Кормилица, как только пришла в себя, изнемогая, потащилась за старухой. На пыльной дороге не видно было ни одного прохожего, все следы уже были сметены свежим бризом, всегда дующим в этих местах. Несколько крестьян, работавших в отдалении, примчались на крики женщин и тоже с воплями и причитаниями пустились на поиски. Наиболее усердным все-таки был кучер, который с ужасом ожидал, что вот-вот они найдут в колее раздавленного колесами ребенка. Он всхлипывал, как человек добросердечный, извергая в то же время кощунственные ругательства, как настоящий язычник.

Но куда там! Ничего не нашли — ни раздавленного ребенка, ни обломка кареты, ни клочка ткани, ни капли крови, никакого следа, никакого знака на этой пустынной и немой дороге! Огромные мельницы, старинные владения монашеских орденов, расположены здесь в двух-трех лье друг от друга, вдоль бурного течения Дарденны. Кучер взывал о помощи, расспрашивал всех, стараясь выяснить, бия себя в грудь, когда же он уснул. Никто не мог ему этого сказать, настолько все привыкли видеть его спящим на козлах! Никто не обратил внимания, когда ребенок исчез из кареты. Никаких следов! Через несколько часов вся округа была на ногах, от замка Бельомбр до деревушки Реве, где карета делала остановку и где ребенка еще видели прильнувшим к груди кормилицы. Полиция не так уж скоро прибыла на место происшествия, но зато она сделала все, что было возможно. Обыскали все столь редкие жилища этой долины, обследовали все овраги и ямы, арестовали несколько бродяг, подвергли допросу всех, кого было можно… Но минул день, неделя, месяц, год, и никто даже представить себе не мог, что, собственно, произошло с малюткой Люсьеной.

II

Кормилица впала в состояние буйного помешательства, пришлось держать ее взаперти. Старик кучер, которого снедало горе и терзало уязвленное самолюбие, стал искать утешения — или, скорее, забвения — в вине. И однажды вечером он утонул вместе с одной из своих лошадей в Дарденне, которая выступила из берегов. Говорят, что маркиз де Валанжи скрывал как можно дольше от своей жены эту зловещую и таинственную историю. Когда она узнала правду, она умерла. Маркиз сделался сумрачен, раздражителен, несправедлив и поклялся, что его останки не будут преданы земле на его неблагодарной и столь роковой для его судьбы родине. Он отверг предложения госпожи де Валанжи, которая умоляла его принять все меры для возвращения во Францию. Он объявил, что никого и ничего больше не любит. Он не мог простить своей матери, что она не уберегла его единственного ребенка. Только старая госпожа де Валанжи устояла под градом ужасных ударов, которые обрушились на ее семью. Она преисполнилась набожности и благочестия, давала обеты и делала вклады во все церкви округи, не теряя надежды на то, что какое-то нежданное чудо вернет ей бедняжку внучку.

Прошло четыре года. Наступил 1809 год. Госпоже де Валанжи было уже семьдесят лет. Однажды утром к ней пришла женщина с поблекшими щеками, которую отпустили из больницы. Это была Дениза, кормилица, оправившаяся от умственного расстройства, но страшно постаревшая и истощенная до такой степени, что ее едва можно было узнать.

— Сударыня, — сказала она, — мой покровитель святой Денис три раза являлся мне во сне. Трижды он велел мне отправиться к вам и сказать, что мадемуазель Люсьена вернется, и вот я пришла. Лекари уже давно считают меня здоровой. Только эти господа, которые ни во что не верят, твердят, что у меня с головой что-то неладно. Вот почему я дважды не вняла голосу святого, моего покровителя. Но на третий раз я уже не посмела идти наперекор ему. Послушайте, что я скажу вам, а потом поступайте, как вам будет угодно. Я знаю, что выполнила свой долг.

Появление Денизы испугало старую даму, но она успокоилась, увидев ее мягкий, искренний и полный внутренней решимости взгляд. К тому же видение, представшее Денизе, отвечало ее смутным мечтам и негаснущим надеждам. Она вознесла столько молитв, раздала столько милостыни, столько раз ездила на богомолье, заказала столько обеден, что для нее просто невозможно было не уповать на помощь Божью. Галлюцинации Денизы казались ей некими откровениями. Ей желательно было знать, в каком виде являлся ей святой, сколько ему могло быть лет, во что он был облачен, в каких выражениях он объяснялся с нею. Дениза была совершенно простодушной, она была начисто лишена фантазии, она не хотела да и не могла ничего выдумать. Ей предстал некто, в ком она узнала святого, она слышала слова, которые возвещали о возвращении ребенка, и больше она ничего не знала.

Госпожа де Валанжи попросила своего врача и своего священника освидетельствовать и расспросить Денизу. Доктор объявил, что мозг ее в порядке. Пастырь провозгласил ее чистой душой, и все это было верно. Старая дама заключила отсюда, что видение есть неоспоримый факт и предсказанию можно верить. Она все время держала Денизу при себе и снова начала поиски, как будто ее внучка пропала только вчера.

Это необъяснимое происшествие наделало в округе много шуму. Но его уже начали постепенно забывать, как вдруг разнесся слух, что внучка нашлась так же таинственно, как и пропала. Друзья, родственники, бездельники и просто любопытные толпами отправились в замок, чтобы все разузнать, подозревая, не обман ли все это, но исполненные решимости установить истину. Дениза весьма радостно принимала всех, вопя о чуде и злобно шипя на тех, кто не хотел этому верить. Госпожа де Валанжи была настроена совсем иначе. Она объявила, что помощь провидения тут вполне естественна и что ее дорогую малютку доставили ей здоровой и невредимой добрые люди, которые ее где-то нашли. Все хотели увидеть ребенка. Но она отказывалась сделать это, говоря, что девочка устала от путешествия и чувствует себя растерянной в новой обстановке. Это было заявлено столь решительным тоном, что все разъехались, одни — убежденные в том, что госпожа де Валанжи говорит всерьез, другие — что у нее есть какие-то малопонятные причины распускать слухи, лишенные всякого основания. Два ближайших друга семьи, доктор и адвокат, были единственными, кому было дозволено поглядеть на Люсьену, и вот что поведала им бабушка.

Некое лицо, имени которого она назвать не пожелала и даже не сообщила, какого оно пола, попросило ее спуститься в Зеленую залу — так называлось одно место в парке, расположенное в овраге ниже замка. Там ее заставили поклясться, что она никогда не обмолвится ни одним словом, которое могло бы навести на следы виновников этого дела. На этих условиях ей отдадут ребенка и докажут его подлинность. Госпожа де Валанжи поклялась на Евангелии. Тогда ей рассказали такие вещи, которые не оставили у нее ни малейшего сомнения в том, что это и есть ее внучка, и следующей ночью в той же самой Зеленой зале ей возвратили ребенка, не пожелав даже получить никакого вознаграждения или компенсации за те заботы, которыми была окружена девочка в течение четырех лет, или за путевые расходы по ее возвращению. Так что нечего было и задавать бесполезные вопросы госпоже де Валанжи или надеяться, что она нарушит свою клятву. Она добавила притом, что так как девочка говорит только на иностранном языке, который мог бы выдать место, откуда ее привезли, то никто ее не увидит, пока она этот язык не забудет.

Адвокат, господин Бартез, пояснил госпоже де Валанжи, что те предосторожности, которыми она по необходимости окружает самый факт возвращения своей внучки, могут впоследствии повлечь за собой серьезные затруднения в вопросе об установлении гражданского положения ребенка, если только не будут представлены неоспоримые доказательства подлинности ее личности.

— У меня будут такие доказательства, — возразила госпожа де Валанжи. — У меня и сейчас уже их достаточно, чтобы укрепиться в своей уверенности. А те, которые могут потребоваться по закону, в свое время и в должном месте будут предъявлены. Я уполномочиваю вас сообщать всем, что вы видели мою внучку, присовокупляя при этом, что я в здравом уме и твердой памяти, что я не приписываю ее возвращения чуду, что меня не обманули, не воспользовались мною для своих целей и, наконец, что я знаю, что это именно она, и я это со временем докажу. Каждый поймет, что я не могу да и не хочу выдавать тайну лица невиновного, которое близко, однако, к виновникам, и я не должна предать их в руки правосудия.



III

Вот и все, что я знаю об обстоятельствах своего вторичного появления в мире, ибо вновь найденный ребенок — это я, и сейчас я поведу речь от собственного имени, чтобы попытаться воскресить воспоминания своего раннего детства. Самое отчетливое из этих воспоминаний — белое платье, самое первое в моей жизни, а также цветы и розовые ленты на моей кудрявой головке. Этот наряд как-то особенно волновал меня, но я не могла бы сказать, где меня в него облачили; помню только, что это было под открытым небом, теплой ночью, при лунном сиянии. Меня закутали в легкое пальто и понесли в какую-то пропасть. Мне кажется, что меня нес мужчина, но рядом шла женщина, которую я называла мамой, а она меня дочкой.

Дальше в моих воспоминаниях начинается какая-то путаница. Кажется, меня взяли и увели две другие женщины, которых я совсем не знала, а моя мать, кого я тщетно призывала, несмотря на мои крики, отчаяние и сопротивление, так и не пришла ко мне на помощь.

Я полагаю, что это было самое первое горе в моей жизни, и это было ужасно, ибо я не помню, как долго оно длилось. Мне кажется, что я просто на время умерла, хотя мне говорили, что я даже не больна, но я твердо помню, что это было какое-то душевное оцепенение, застой во всей моей нравственной и умственной жизни. То, что я собираюсь поведать об этих ранних временах, было рассказано кем-то мне самой, и я передаю это лишь со слов третьих лиц.

Моя бабушка и моя кормилица — так как меня возвратили именно им — не могли извлечь из меня в течение нескольких недель ни одного французского слова. Французский не был моим родным языком, но все-таки меня ему немножко обучили, ибо я его понимала, а легкость, с которой я его изучила позднее, когда развеялась моя тоска, доказывала, что я его уже где-то слышала раньше, как и другой язык или местное наречие, на котором я предпочитала изъясняться. Видимо, подобное предпочтение было с моей стороны злостной выходкой, и еще долго потом я упорствовала, не желая отвечать ни слова многочисленным посетителям, которые являлись полюбоваться на меня как на чудо, причем большинство из них, моряки или путешественники, задавали мне самые разные вопросы на всевозможных языках. Но когда убедились, что эта назойливость только усиливает мою строптивость, меня оставили в покое, и бабушка сочла за благо не относиться больше ко мне ласково и ни в чем не потакать мне.

Однажды, когда меня повели на прогулку к Зеленой зале, я вдруг вспомнила о своей матери и начала истошно кричать. Потом меня долго туда не водили. Меня оставляли играть в полном одиночестве в саду, уступами спускавшемся вниз, под наблюдением бабушки, которая сидела в гостиной первого этажа и вышивала, делая вид, что не обращает на меня никакого внимания. Бедняжка Дениза, которая просто обожала меня, хотя я не могла выносить ее, потихоньку притаскивала мне разные лакомства и раскладывала их на ступеньках сада или на краю бассейна, где струилась ключевая вода. Я решительно ничего не желала принимать из рук кормилицы и только выжидала удобного момента, когда меня никто не видит, чтобы завладеть этими лакомствами. Я не хотела ни с кем здороваться, не хотела никого благодарить. Я старалась укрыться куда-нибудь от всех, чтобы поиграть с куклой, которая казалась мне верхом совершенства, — это я отлично помню. Но как только на меня обращали внимание, я швыряла ее на землю, отворачивалась к стене и не двигалась, пока докучные зрители не удалялись прочь. Я смутно припоминаю, что именно горе сделало меня такой злой. Может быть даже, я ощущала в своем сердце какую-то обиду, которую сама не могла себе объяснить. Вероятно, меня больше всего задевало, что я была так безжалостно покинута той, кого я в глубине души называла своей матерью. Вероятно и то, что я уже умела выражать свое горе словами, потому что мне рассказывали, что иногда я разговаривала сама с собой на языке, которого не понимал никто.

— Не будь этого, — уверяла потом моя кормилица, — тебя бы все считали немой.

А может быть, такую дикую робость вызывала во мне бабушка, одежда и прическа которой были для меня невиданным, фантастическим зрелищем. Меня, должно быть, до тех пор воспитывали в бедности, ибо роскошь, среди которой я вдруг очутилась, порождала во мне что-то вроде ослепления, смешанного с испугом.

По всей видимости, моя угрюмость вызывала у всех беспокойство, да и длилась она гораздо дольше, чем этого следовало ожидать от ребенка моих лет. Наверно, и переход от этого яростного настроения к более спокойному расположению духа происходил довольно медленно. Наконец в один прекрасный день, после того как на меня было потрачено много терпения и доброты, было признано, что я очаровательна. Не знаю уж, сколько тогда мне было лет, но я совершенно забыла свой чужеземный язык, свою мать, которой я так и не знала, и фантастическую страну своего раннего детства.

Однако какие-то смутные воспоминания еще сохранились во мне, и их-то я не забыла. Однажды меня привели на берег моря, которое было от нас хорошо видно, но от нашей долины до него было около пяти лье. Издали я всегда глядела на него равнодушно, когда же я оказалась на берегу и увидела, как огромные волны разбиваются о гальку — в этот день на море было большое волнение, — меня охватила неистовая радость. Нисколько не боясь бушующих валов, я порывалась бежать вслед за ними, я собирала ракушки, которые нравились мне гораздо больше, чем все мои игрушки. Я унесла их к себе домой как драгоценность. Мне казалось, что я нашла что-то давно мною утраченное. Вид рыбачьих лодок тоже пробудил во мне смутные видения прошлого. Дениза, которая готова была исполнить малейшее мое желание, согласилась покататься со мной на лодке. Сети, рыба, плывущая лодка — все это волновало меня. Я совсем не робела и не держалась надменно, как с другими еще незнакомыми мне людьми, наоборот, я резвилась и смеялась вместе с этими моряками, как со старыми знакомыми. Когда пришло время с ними расставаться, я самым дурацким образом разревелась. Дениза, приведя меня обратно к бабушке, сказала ей, что она уверена, что я воспитывалась где-то у рыбаков, потому что соленая морская вода мне так же близка, как маленькой чайке.

Именно тогда бабушка, которая дала обещание не заниматься розысками виновника моего похищения, но отнюдь не отказалась от попытки узнать что-то о моей прошлой жизни — увы, у меня уже было прошлое! — стала задавать мне самые разные вопросы, на которые я даже не знала, как ответить. Я уже ничего о себе не помнила, но, как это часто бывает, особенно когда Дениза, которой было строго-настрого запрещено расспрашивать меня, куда-то уходила, мне начинали приходить в голову такие мысли, о каких другие дети и представления не имели. Мне казалось, что я не похожа на других детей, потому что вместо того, чтобы поведать мне о том, кто я и кем была раньше, меня самое заставляли рассказывать об этом. Я предавалась диким мечтам, и так как Дениза перед сном рассказывала мне разные благочестивые истории вперемежку со сказками о феях, моя бедная фантазия неистово заработала. Однажды я вообразила себе, что я — выходец из фантастического мира чудес, и я самым серьезным образом рассказывала своей славной бабушке, что сначала я была серебряной рыбкой и что огромная птица схватила меня и унесла на вершину дерева. Там оказался ангел, который вознес меня в облака, но некая злая фея сбросила меня вниз, в Зеленую залу, где меня хотел съесть волк, а я спряталась под большой камень, пока не пришла Дениза, не взяла меня оттуда и не надела на меня прекрасное белое платье.

Бабушка, видя, что я несу всякую чушь, перепугалась, как бы я не сошла с ума. Она сказала, что все это вранье, а так как я упорствовала, и даже слишком решительно, дала мне клятву, что все это я видела во сне, и совершенно перестала меня о чем-нибудь расспрашивать. Болезнь не развивалась дальше, но она глубоко укоренилась во мне. Я не была лгуньей, я просто была чересчур романтичной. Реальная действительность меня не удовлетворяла. Я искала чего-то более необычного и блистательного в мире мечты. Такой я и осталась до сих пор; это и послужило причиной всех моих дальнейших бедствий, а может быть, также и первоначальным истоком всех моих жизненных сил.

IV

Кажется, мне было семь или восемь лет, когда я познакомилась с Фрюмансом Костелем. Ему тогда было лет девятнадцать-двадцать. Он был сирота, племянник священника нашего прихода. Странный приход была эта деревушка Помме! Я не могу говорить о Фрюмансе, не дав описания местности, где бабушка отыскала его, чтобы доверить ему мое образование. Ибо хотя лицо, для которого я пишу, и знает мой Прованс, но я не могу рассказать ни об одном событии, не обрисовав фона, на котором оно происходило.

Редкие деревушки в наших горах, по преданию, были древними римскими колониями, которые были захвачены, разграблены и потом заняты сарацинами, а затем уже отняты у тех туземцами. Какими туземцами? Трудно допустить, чтобы эти дикие гнезда, затерянные в безводных оврагах, могли иметь других обитателей, кроме отважных колонистов или пресыщенных добычей пиратов. Утверждают, однако, что эти области, ныне столь опустошенные, играли важную роль в те времена, когда ценнейшее насекомое, дававшее пурпур, обитало в листве карликового дуба, который ботаники называют хвойным дубом. Что произошло с пурпуром? Что произошло с насекомым? Что произошло с великолепием наших морских берегов? Большая часть наших земель состоит из узких плодородных участков, изрезанных руслами горных потоков, пересыхающих почти на три четверти года, и из редких оливковых рощ, расположенных на нижних уступах гор. Долина Дарденны, где вода не пересыхает круглый год, — это настоящий оазис в пустыне, а вся округа представляет собою не что иное, как нагромождение живописных скал и горных хребтов, то крутых, то плоских, каменистых и весьма унылых для прогулок и для осмотра. Рядом с нашим приходом на красивых холмах все-таки можно найти немного растительности. Округлая вершина горы, которая возвышается над этой местностью, покрыта скудной зеленью, восхитительной в мае и выжженной солнцем в июле. Там есть также и естественный источник и ручей, впадающий в Дарденну. Деревушка состоит из полусотни домиков, разбросанных по крутому склону горы, и маленькой церкви, где господин Костель, дядя Фрюманса, занимал должность священника.

Я всегда буду помнить, как мы первый раз пришли в гости к этому священнику. Так как деревушка была расположена на склоне ущелья напротив нас и, чтобы перейти Дарденну по камням и добраться до другой стороны холма, нужно было иметь не такие ноги, как у моей бабушки, нам приходилось совершать длинный объезд в карете, и даже в этом случае дорога была такой трудной, что бабушка завела обычай служить мессу в маленькой церкви Бельомбра. Священник из Помме, наскоро отслужив обедню своим прихожанам, проворно спускался по крутому холму, мгновенно перелетал ложбину по тропинкам и, отслужив нам, с разрешения своего епископа, вторую короткую мессу, усаживался за внушительный завтрак, сервированный для него бабушкой и Денизой, которые очень заботились о нем и вдобавок вручали любезному кюре небольшую дополнительную плату.

Добрый священник был невероятным ходоком и невероятным едоком. Это был человек высокого роста, сухой, желтый и ужасно неряшливый; но его ум и образованность могли вполне сравниться с его нищетой и аппетитом. Мне кажется, что больше всего ему недоставало религиозного рвения, ибо за пределами своей службы он никогда не заговаривал о делах небесных. Нечего было и говорить с ним на эту тему за столом, так как у нас он наедался чуть ли не на целую неделю.

Однажды он дал нам знать, что из-за легкого недомогания принужден сидеть дома и не сможет прийти к нам и отслужить мессу. Это легкое недомогание оказалось первым приступом еще неведомой ему подагры. Бабушка полагала, что небо не покарает нас, если мы разок обойдемся без мессы, но Дениза, католичка более пылкая, испросила позволения пойти со мной в Помме. Я уже была достаточно большой девочкой, чтобы совершать такие прогулки, и весьма ловко прыгала по скалам. Все на свете забывается, ибо бабушка запамятовала, что Дениза уже один раз потеряла меня и после этого стала немного придурковатой.

И вот мы в дороге, идем по полям и лугам. Стояло лето, и Дарденна разбилась на тонкие полоски воды и узкие ручейки, еле зыблемые на своем ложе. Мы легко перешли ее, даже не замочив обуви, затем мы вошли в оливковую рощу, потом в сосновую, прошли по изрезанным оврагами тропинкам и наконец благополучно добрались до крутого спуска, где приютилась наша полуразрушенная церквушка.

Я полна была ликования и гордости, потому что прошла пешком весь путь, считавшийся столь утомительным, но вид деревушки удивил и даже немного испугал меня. По крайней мере половина домов была разрушена, а остальные стояли запертые, и, вероятно, уж давно, ибо все двери и окна увили виноградные лозы и плющ и войти туда можно было бы разве только с помощью серпа. На улицах не было видно ни телеги, ни скота, нигде ни живой души.

Когда я обратила на это внимание Денизы, она объяснила мне, что из деревни ушли почти все жители, и теперь здесь осталось только пять человек, включая мэра, священника и полевого сторожа. Так как в этот день мэр поехал по делам в Тулон, а сторож заболел, то священник служил свою мессу совершенно один в пустой церкви. Когда я говорю — совершенно один, то это не совсем точно: ему помогал его ризничий, юноша высокого роста, такой же сухой и желтый, как он сам. Это и был его племянник, Фрюманс Костель.

Пустая церковь и покинутая деревня произвели на меня сильное впечатление, и так как я вовсе не была приверженной к религии, просто из чувства противоречия Денизе, которая была уж чересчур фанатичной и этим докучала мне, то я во время мессы старалась представить себе те романтические или ужасные события, которые до такой степени опустошили Помме. Может быть, это была чума, которая в былые времена производила такие неслыханные опустошения в наших местах? Мне рассказывали об этом, но я не имела точного представления о хронологии. А может быть, это были волки, разбойники или злые чары какой-нибудь колдуньи? Мозг мой работал так усердно, что мне стало страшно, и мои глаза устремились на дверь: я ждала, что вот-вот оттуда выскочит какое-нибудь чудовище. Высокая трава и черные гирлянды ползучих лилий вокруг иззубренной аркады свода вызывали во мне трепет каждый раз, когда ветер слегка колыхал их.

Месса, к счастью, продолжалась недолго; священник повел нас к себе, и я, хотя и была разочарована, вместе с тем несколько успокоилась, узнав, что со времен сарацин деревушка не была ни завоевана врагами, ни разграблена, ни сожжена, а жители ее не были перебиты или съедены волками. Она обезлюдела потому, что вся округа постепенно становилась все менее плодородной, дороги все ухудшались, и вся молодежь переселилась на берег моря, где, как со вздохом заметил священник, работы хватает на всех. Старики мало-помалу перемерли, просто от старости. Небольшой участок плодородной земли, принадлежавший ушедшим, был передан пятому жителю, крестьянину-вдовцу, который вместе с мэром, кюре, Фрюмансом и сторожем составлял отныне все население деревни. Эта деревушка была не единственной, которую так покинули ее обитатели. Есть даже целые старые города, расположенные высоко в горах, которые постепенно спустились на морской берег или в глубь долин.

Домик священника был в неслыханном запустении и смутно напоминал мне какое-то жалкое пристанище, которое я видела в далеком детстве. Мне казалось, что и этот домик я вижу не впервые. Может быть, моя приемная мать, когда привела меня в Бельомбр, нашла себе здесь временный приют.

V

Служанки у священника не было; эту обязанность выполнял его племянник, и надо сказать, что выполнял он ее очень плохо, ибо этот жалкий церковный домик был просто лачугой. Нам хотели приготовить завтрак, и за яйцами не пришлось ходить далеко — куры неслись прямо на кроватях. Но так как Фрюманс мучительно старался придумать для нас еще что-то, Дениза успокоила его, притащив корзинку, где нашлось кое-что из съестного. Я ужасно проголодалась и ужасно боялась, как бы священник не посягнул на часть моего завтрака, которая, как я справедливо полагала, не окажется ничтожной. Но хотя Дениза предложила ему принять участие в трапезе, он скромно отказался. Я-то, впрочем, не совсем еще успокоилась, видя, как этот верзила племянник распаковывает наши припасы и с голодным видом суетится вокруг нас. Я не знала еще тогда гордости и сдержанности этого человека.

Несмотря на то что Дениза весьма почитала лиц духовного звания, она любила чистоту и опрятность и объявила, что я привыкла есть на свежем воздухе, и мы отправились завтракать на уступ скалы, который считался садиком кюре, но где под сенью ююбы пробивалась лишь скудная травка. Вскоре дождь заставил нас вернуться в церковь, и тут разразилась такая неистовая гроза, что нечего было и думать пускаться в обратный путь, прежде чем она кончится. Добродушный священник очень беспокоился, как это мы пойдем назад сразу после такого ливня. Тропинка стала очень трудной, а Дарденна даже опасной. Кюре так сильно хромал, что не мог нас проводить, и поручил сделать это своему племяннику.



Все шло хорошо до перехода через поток, который хотя и не представлял собой серьезной угрозы, зато залил камни и сделал их очень скользкими. Фрюманс предложил перенести меня на руках, но я уже чувствовала себя маленькой принцессой, а его воскресный черный костюм был так засален, черные волосы так взлохмачены даже в воскресенье, что вид его внушал мне непреодолимое отвращение. Я отказалась, скорее из боязни, чем из вежливости, от этого предложения и, взяв за руку Денизу, смело пустилась вниз по созданным природой ступеням, по которым шумно пенилась вода. Когда мы уже были почти на середине потока, мне показалось, что Дениза дрожит; я увидела, или мне это почудилось, что она ведет меня совсем не туда, потому что у нее началось головокружение, и, потащив ее изо всех сил обратно, я чуть не свалила ее в воду.

— Скорей, скорей, не ссорьтесь, идите вперед! — закричал Фрюманс, шедший за нами.

Это восклицание заставило меня бросить взгляд на реку вверх по течению. Она вздулась, помутилась и гнала вперед волну желтой пены, которая быстро приближалась к нам. Дениза совсем потеряла голову и начала искать меня справа, тогда как я шла слева от нее, а я совсем не соображала, что я делаю. Меня охватил безотчетный страх, но мне не хотелось, чтобы они это видели. Мы уже, вероятно, были в опасности, когда Фрюманс быстро вклинился между нами, схватил Денизу за руку, а меня поднял, как перышко, и посадил себе на плечо, как он это сделал бы с маленькой обезьянкой. Он довел нас так до берега, подталкивая вперед мою совсем растерявшуюся кормилицу и не обращая никакого внимания на то, что я ужасно злилась, что меня несут, как девочку, меня, которая уже считала себя взрослой девицей.

Я оказалась весьма неблагодарным созданием, ибо бедный юноша, спасая меня и Денизу, еле удержался на ногах под неистовым напором потока, вымок по колена и выпачкался илом и тиной чуть ли не до пояса. Он даже не замечал этого и, радуясь, что на мое розовое платье не попало ни пятнышка грязи, настоял на том, чтобы донести меня до самого замка, утверждая, что я устала. Я пришла в совершенную ярость, но не посмела сопротивляться, так как, чтобы спрыгнуть на землю или начать отбиваться от него, мне пришлось бы запачкать свое платье об его насквозь промокший костюм. Я прямо ненавидела его, и если бы не отвращение, которое мне внушали его курчавые волосы, я с превеликим удовольствием выдрала бы из них порядочный клок. Вот так я познакомилась с тем, кому суждено было стать лучшим другом моей юности.

Тут мы увидели людей, вышедших нам навстречу. Бабушка уже очень беспокоилась и ожидала нас на ступеньках террасы. Дениза, вообще склонная к преувеличениям, расписала ей Фрюманса как самоотверженного героя, который вырвал нас из пасти верной смерти. Добрая старушка приняла Фрюманса самым ласковым образом; она хотела, чтоб его уложили в постель с грелкой и дали ему бокал горячего вина. Он засмеялся и, поблагодарив ее, просто пошел на кухню обсушиться у огонька, а потом вернулся, чтобы проститься с нами. Тут как раз наступило время обеда, и его, конечно, не хотели отпустить голодным. Он заставил себя долго упрашивать, но наконец согласился и вел себя очень скромно, совсем не так, как его дядя.

Он выказал себя сдержанным, но без застенчивости, и назойливость Денизы, казалось, была ему неприятна. За десертом он остался с бабушкой и со мной и немного разговорился. Бабушка расспрашивала его так ласково и добродушно, что он в конце концов решился кое-что рассказать о себе.

— Вы делаете мне большую честь, — начал он, — называя меня господин Костель. Но я вовсе не прихожусь племянником или родственником вашему досточтимому кюре. Я найденыш, да, найденный ребенок в полном смысле слова, он нашел меня у дверей своего дома. Он меня крестил, вскормил и вспоил, он меня воспитал, он называет меня своим приемным племянником и хочет, чтобы я носил его имя, говоря, что это единственное, что он может оставить мне в наследство.

— Вот благородный поступок, который досточтимый священник всю жизнь от меня скрывал! — воскликнула бабушка.

— Тем более благородный, — подхватил Фрюманс, — что он дорого за него заплатил.

Затем, когда он перешел к подробностям, которых я не должна была знать, бабушка попросила меня пойти собрать клубники покрупнее, потому что Дениза забыла подать ее к столу, и, пока я была в саду, Фрюманс рассказал бабушке все то, что я узнала только впоследствии. В то время когда он был найден священником, у того был небольшой приход вблизи Пьерфё, получше, чем теперешний. Никто из прихожан и не подумал вменить ему в вину появление подкидыша у его двери или чувство милосердия, которое заставило его взять младенца на воспитание. Высокая нравственность его была известна всем, и в тот момент ни одна из деревенских девушек не могла вызвать подозрения. Так прошло несколько лет, и вдруг на господина Костеля был подан донос одной из прихожанок, старой ханжой, которая обвинила его в том, что он толкует Евангелие слишком ясно и просто, в духе протестантов и атеистов. Он, мол, заядлый галликанец,[4] он не столько творит молитвы, сколько занимается чтением газет, он кичится тем, что он скорее эллинист, чем христианин, и, наконец, при нем проживает ребенок, у которого нет ни отца, ни матери, и все это, дескать, доказывает, что господин Костель не отличается высокой нравственностью.

Епископ не оставил так этого дела. Он вызвал к себе господина Костеля, убеждал его признать свои ошибки, обещая за это отнестись к нему снисходительно. Но Костель отличался гордостью и резкостью и, к несчастью для себя, был плохим дипломатом. Он ответил епископу, не стесняясь в выражениях и несколько свысока. Тогда он попал в опалу, и его перевели в эту несчастную деревушку Помме, где побочных доходов не было и кругом царила нищета.

Собирая клубнику, я все время думала о том, что Фрюманс рассказал бабушке в моем присутствии. Я совершенно не знала, что означает слово «найденыш», но так как я знала о том, что я сама была найдена на Зеленой зале, то мне казалось, что в жизни Фрюманса, как и в моей, когда-то произошло нечто таинственное и сверхъестественное. Это немного возвышало его в моих глазах, и мне очень хотелось бы услышать, что такое он там рассказывает бабушке, так как я полагала, что речь шла о феях и духах.

Когда я принесла клубнику, он рассказывал ей о тех серьезных научных занятиях, которые вел с ним господин Костель, когда он подолгу жил у него в заброшенной деревушке. Бабушка широко открыла глаза, узнав, что дядя и племянник были совершенно счастливы вдвоем, предаваясь чтению и научным занятиям, которые полностью поглощали их внимание и заставляли забыть о лишениях и тоске одиночества.

— Но как же это? — спрашивала она. — Вы, такой образованный и трудолюбивый, не нашли себе подходящего занятия, чтоб хоть как-то облегчить жизнь бедного, доброго кюре?

— Я несколько раз пытался давать уроки в городе, — ответил Фрюманс, — но это все-таки слишком далеко. Я терял целый день на ходьбу туда и обратно, а кроме того… я был не очень-то прилично одет. Если сразу видно, что человек нищий, то ему платят как можно меньше. Пробовал я также устроиться учителем в коллеж, но для этого приходилось оставлять бедного дядю совсем одного в горах, и через месяц, когда я смог его навестить, я увидел, что он так ослабел и так угнетен своим одиночеством, что я боялся, вдруг он заболеет. Он взял себе служанку, но никак не мог с ней поладить. Праздная женщина, которой не с кем поболтать, настоящее бедствие для человека ученого, для которого просто невыносимо слушать всякую ерунду. К вопросам ведения хозяйства господин Костель был совершенно равнодушен. Он привык обходиться без излишней роскоши. Он так тяжело переживал мое отсутствие, что ему совсем не нужна была моя небольшая денежная поддержка. В один прекрасный день он откровенно сказал мне об этом, и с той поры я решил больше не разлучаться с ним. Я помогаю ему служить мессу, и ему не нужно держать ризничего. Я ухаживаю за козой и курами, я чиню, как умею, его башмаки, я даже научился от одного бывшего матроса подшивать ему рукава. Ну что же вы хотите? Делаешь все, что возможно, и бедность не такое уж несчастье, как иногда себе это представляют! Но я злоупотребляю добротой, с которой вы меня слушаете, сударыня, и мне пора вернуться к моему дорогому дяде; он, вероятно, будет беспокоиться обо мне, если я задержусь, как вы недавно беспокоились о своей внучке.

Затем этот честный и достойный юноша взял свою ужасную шляпу, которую он застенчиво сунул куда-то в уголок, и удалился, попрощавшись со мной как со взрослой. Это немножко примирило меня с ним.

— Идите по направлению к мельницам! — крикнула ему бабушка с террасы. — Не пытайтесь перейти вброд. Я даже отсюда вижу, какое волнение на реке.

— Ничего, — ответил Фрюманс с улыбкой. — Пройти можно.

Он словно хотел сказать, что представляет собой слишком ничтожное создание, чтобы река взяла на себя труд унести его.

Я имела дерзость подумать вслух, что ему не помешало бы искупаться.

— Дорогая моя, — сердито сказала бабушка, — такого человека, как он, отмыть от грязи легче, чем злое сердце.

— А разве у меня злое сердце? — растерянно спросила я.

— Да нет же, слава богу, — ответила бабушка. — Но, сама того не сознавая, ты сказала вещь очень нехорошую. Этот юноша сегодня утром спас тебе жизнь, а ты даже и не думаешь о том, что, возвращаясь вечером домой, он подвергает опасности свою собственную жизнь.

— Но зачем же он подвергает ее опасности? Он вполне мог бы остаться у нас до завтра.

— Но его дядя беспокоился бы и волновался за него всю ночь, а ты видишь, что Фрюманс любит своего дядю пуще собственной жизни.

Я поняла, что бабушка дала мне хороший урок. Она давала мне обычно уроки не прямо, а косвенно, и я их прекрасно понимала. Но Дениза чуть ли не боготворила меня, и раз одна потакала всем моим слабостям, я готова была оказывать сопротивление другой. Это, может быть, толкало меня даже на путь неблагодарности, наперекор моим природным склонностям, которые отнюдь не были уж такими плохими. Возможно также, что в раннем детстве я испытала много страданий, и во мне осталась какая-то раздражительность, непонятная мне самой.

В следующее воскресенье у нас вновь появился аббат Костель, и бабушка стала выговаривать ему за то, что он не взял с собой племянника.

— Он помог бы вам служить мессу гораздо лучше, чем мой садовник, — говорила она, — и нам бы доставило удовольствие видеть его у себя. Мы его как-то очень полюбили.

Священник ответил, что его племянник где-то неподалеку, ибо, видя, что дядя еще немного хромает, славный юноша вызвался проводить его до брода, но что он слишком стеснителен, чтобы прийти в замок без приглашения.

— Надо пойти за ним! — воскликнула бабушка. — Я сейчас отправлю туда Мишеля.

И, многозначительно взглянув на меня, она добавила:

— Он вел себя героем по отношению к моей внучке, а Люсьена не такое уж неблагодарное создание.

Я сразу поняла этот упрек и, скорее из чувства гордости, чем доброты, попросила разрешения пойти вместе с Мишелем, чтобы передать приглашение бабушки господину Фрюмансу.

— Да, деточка, вот это очень мило, — сказала бабушка и поцеловала меня. — Иди, конечно. Мы подождем его с обедом. А господин кюре пока слегка закусит — ведь он, вероятно, уже как следует проголодался.

Я пошла с лакеем. Мы нашли Фрюманса шагах в пятидесяти от дома; он сидел на берегу с удочкой, а на коленях у него лежала книга. Он снял сюртук, и на нем была белая рубашка, вся рваная. Однако в таком виде он внушал мне меньше отвращения, чем в своем сюртуке с засаленным воротом, и я довольно любезно выполнила поручение. Сначала он, видимо, был недоволен, что ему помешали, но, зная, что его ждут, он отдал Мишелю пойманных им рыбешек и предложил мне руку, чтобы подняться к замку. Эта рука, которой он только что дотрагивался до рыб, мне не очень-то улыбалась. Я ответила ему, что могу идти сама, и, чтобы доказать это, пустилась бежать вперед, как лань.

Оборачиваясь иногда, чтобы посмотреть, идет ли он за мной, я каждый раз встречала его взгляд, устремленный на меня с выражением какого-то детского восхищения, и я слышала, как он говорил слуге:

— Что за дитя! Я никогда в жизни не видел более обворожительного и милого создания.

Бедняга Фрюманс! Он воплощал для меня что-то уродливое и отталкивающее, мне было трудно удержаться и не высказать ему это, а я казалась ему самым милым существом на свете!

Не знаю уж, благородство ли его души заставило меня покраснеть или мне как-то льстило восхищение, которое я ему внушала, но мне начало казаться, что он не такой уж тупица, и, может быть даже, я инстинктивно рисовалась перед ним легкостью походки и изяществом манер. Могу признаться в этом без ложного стыда. Я вспоминаю, что все дети обычно любят рисоваться и что они всегда упиваются похвалами, как самые настоящие дикари.

VI

Пока меня не было, священник, воздавая должное завтраку, занимал бабушку разговором о благородном характере и редкостных достоинствах своего приемного племянника. Он охарактеризовал его как кладезь учености, как ангела душевной чистоты и самоотверженности. Значительно позднее я узнала, что он ничего не преувеличил. Добрейшая бабушка, которая была воплощением милосердия и заботливости, пыталась найти способ воспользоваться свободным временем Фрюманса, чтобы как-то улучшить жизнь его дяди, но господин Костель упрашивал ее не предпринимать в этом смысле никаких мер.

— Даже и не говорите о том, чтобы нас разлучить, — сказал он, — мы вполне счастливы и так, как мы живем. Меня очень беспокоила наша бедность, ибо я считал, что наступит день, когда мне придется как-то устроить этого мальчика, чтобы он тут не испортился. Но этот момент так и не наступил. Фрюмансу уже двадцать лет, и он никогда со мной не скучал, стало быть, у него нет никаких дурных мыслей. Он учен, как философ, и чист, как источник. Здоровье у него великолепное, и он очень неприхотлив. Моего содержания вполне хватает на нас двоих, и так как я, прав я или не прав, в принципе не считаю, что священнику должны оплачиваться требы, я ничуть не огорчен тем, что сумма моих доходов равняется нулю. Фрюманс все-таки что-то зарабатывает: он сведущ в земледелии, и дядюшка Пашукен иногда нанимает его на поденную работу — обрезать оливковые деревья или собирать фрукты.

Дядюшка Пашукен был пятым обитателем Помме, который взял в аренду земли всех уехавших отсюда людей.

Бабушка, узнав теперь все о Фрюмансе, стала изыскивать средство найти ему менее утомительную работу, не разлучая его притом с дядей. Но все, что она предлагала в тот день и в следующие воскресенья, было отвергнуто обоими отшельниками. Они ссылались или на свою гордость, или на беззаботность, только бы их оставили в покое. Добрая бабушка сожалела о том, что она недостаточно богата, чтобы позволить себе роскошь стать благодетельницей. Она бы, конечно, могла взять к себе дядю вместе с племянником. Но когда она высказывала свои сожаления Денизе, та только качала головой. Дениза понемногу обнаружила или полагала, что обнаружила, будто оба Костеля не истинно верующие. Она была слишком невежественна, чтобы спорить с ними, но чувствовала, что ее приверженность к чудесам не одобряется священником и только вызывает смех у Фрюманса.

Бабушка очень любила Денизу и даже относилась к ней с уважением, но они резко расходились в своих религиозных убеждениях. Если одна и та же вера объединяла их у подножия одного и того же алтаря, то различное толкование религии отдаляло их друг от друга: бабушка считала, что духовенство должно ограничиваться выполнением обрядов и не вмешиваться в общественную жизнь. Дениза, все более и более подпадая под власть религии, не допускала и мысли о том, что на этом свете можно быть честной и полезной, не трудясь на благо церкви. Трудиться на благо церкви значило для нее отдавать все свое время украшению часовен и обряжению мадонн; пылая страстью к этим изображениям, она понемногу безотчетно становилась идолопоклонницей. Сначала бабушка боялась, чтобы она не сбила меня с толку, потом она стала бояться, чтобы презрение к суетной мелочности этой несчастной женщины не превратило меня в неверующую. Но она успокоилась, видя, что я люблю и слушаюсь только ее. Как только я забыла свою незнакомую приемную мать, бабушка безраздельно завладела моим сердцем, и я всегда и во всем была ей послушна.

Здесь я опускаю какой-то период времени, который не был ознаменован никакими особыми событиями, до начала моего обучения. Мне разрешили немного пожить вольготно и порезвиться — таково было предписание врача. Когда меня возвратили бабушке, я была, как говорили, крепкой, хорошо сложенной девочкой, но перемена образа жизни и климата сделала меня вялой и бессильной. В первый год меня даже не учили читать. Когда же потом мне стали показывать буквы, то обнаружили, что я читаю довольно бегло, но из лености или из упрямства не хочу этим хвалиться.

Местность, где мы жили, оказывала большое влияние на мое развитие, ибо эта местность была пустынной. Близких соседей у нас не было, из Тулона к нам доходили уже запоздалые новости, и бабушка так привыкла жить, не поспевая за ходом событий, что она просто испугалась бы, если бы ее заставили поинтересоваться настоящим, которое для нее всегда было прошлым. Когда люди подобным образом привыкают к пассивному восприятию того или иного события, становится совершенно бесполезным его объяснять, и они уже не дают себе труда что-либо как следует понять, а принимают все с почти фаталистическим равнодушием. В этом отношении некоторые южные кантоны в ту эпоху имели определенное сходство с Востоком.

И своим видом наша местность оказывает отупляющее влияние на ум человека. Долина Дарденны — один из редкостных оазисов департамента Вар, но тем, кто побывал в центральных и северных провинциях Франции, он покажется весьма сухим и бесплодным. Хотя наша усадьба была расположена в самой прохладной и лучше всего орошаемой части ущелья, голые горы кругом с их пепельными склонами и белыми известковыми вершинами обжигают взор и приводят в оцепенение разум. Тем не менее это прекрасная местность, с резкими очертаниями, вся открытая воздействию солнца, суровая, безжалостная и внешне непривлекательная, ничуть не кокетливая, но и отнюдь не пошлая или жеманная. Понятно, почему ее любили мавры: она, казалось, была самой природой создана для этих воинственных племен, которые не стремятся к лучшему и живут с верой в свою незыблемую судьбу. Ее сравнивают и с Иудеей, колыбелью учения, которое отрекается от земных наслаждений и видит в горных высотах лишь мечту о бесконечном.

Не могу ничего сказать о своих первых впечатлениях. Я не могла отдать себе в них ясного отчета, но я прекрасно знаю, что год за годом этот Прованс производил на мой ум, если можно так сказать, подавляющее впечатление, тогда как моя личность, стремясь к действию, вздымала во мне целые ураганы, но без грозовых разрядов и вспышек молний. Поэтому-то так бурно развилась во мне мечта и в таком застое оставался мой разум.

Бельомбр — старинный маркизат, принадлежавший одному ныне угасшему роду. Муж моей бабушки, дворянин из Прованса и морской офицер высокого ранга, купил эту усадьбу еще до революции, и его вдова никогда больше оттуда не уезжала. Она поздно вышла замуж и через несколько лет потеряла мужа. Поэтому она прожила одна большую часть своей жизни. Ее сын шестнадцати лет уехал в эмиграцию, и она жила пятнадцать лет совершенно одиноко, пока не нашла меня и не сосредоточила на мне всю свою любовь. Привычка к одинокой, беззаботной и тихой жизни породила в ней какую-то отрешенность мысли, и ей стало трудно общаться с людьми. Хрупкое здоровье было еще одной причиной ее сидячего образа жизни, и, обладая самым нежным и преданным сердцем, она как бы создавала между собой и теми, кого она любила, зияющую пропасть. Говорила она мало, и в семьдесят лет в ней чувствовалась еще какая-то странная застенчивость. Не получив, как большинство благородных девиц ее времени из тех же мест, никакого образования, она весьма сдержанно относилась ко многим вопросам, о которых боялась высказать свое мнение. И, если уж говорить все до конца, ее считали женщиной любезной, хорошо воспитанной, гостеприимной и добродушной, но ни во что ее не ставили. В этом была большая несправедливость, так как она здраво судила обо всем, тонко и благородно оценивала все явления и даже отличалась умом весьма приятным, когда бывала в настроении. Неспособность действовать была результатом шаткости ее здоровья, инертности окружающей среды, власти привычки, а совсем не отсутствия способностей. Да если бы она и обладала лишь одной способностью — любить, разве не кощунством было бы ни во что не ставить эту благородную душу?

Я должна была сказать это раз и навсегда, чтобы полная независимость, в которой я воспитывалась, никого не удивляла и чтобы терпимость бабушки не приписывали какой-то нравственной апатии. Скорее всего это было заранее обдуманным решением, в ожидании того, что возраст сам подскажет, как надо действовать. Она жила почти незаметно, боясь ветра, жары и пыли — всех неудобств нашего климата, никогда не испытывая потребности куда-нибудь поехать или утратив силы бороться с усталостью. Она кротко жаловалась на свое состояние и ни в коем случае не хотела, чтобы я шла тем же путем. Она очень волновалась, видя, как я спокойно сижу около нее, и все время гнала меня на свежий воздух, говоря, что отец и мать для ребенка — это прежде всего солнце. Позднее, мягко упрекая себя в том, что она не заботилась о развитии своего интеллекта, бабушка приобщила меня к умственной жизни, и ей нравилось наблюдать, как широко раскрываются передо мной жизненные горизонты. Конечно, я была избалована, но я утверждаю, что так поступали, следуя определенной системе, а отнюдь не из-за простой небрежности.

VII

Жилище бабушки являлось как бы необходимой рамкой для ее милого облика. В этом старом, тяжелом четырехугольном доме, бесформенном с архитектурной точки зрения, на этих раскаленных скалах, высоко возносивших его над руслом Дарденны, владелица поместья создала себе некий оазис покоя, тишины и свежести. Ни за какие деньги не хотела она продавать свои древние деревья морскому флоту, этому неумолимому врагу тенистой листвы побережья. Дом был целиком в тени, и обычно семь раз примеряли, прежде чем отрезать какую-нибудь ветку, которая угрожала ворваться в комнаты. Кроме того, здесь позволили свободно разрастаться виноградным лозам, жимолости, вьющимся розовым кустам, бегониям и азорским жасминам, стебли которых тянулись от итальянских колонок, украшавших дорожки цветника; их гирлянды вились по проволокам, переплетаясь повсюду, так что весь сад, идущий уступами вниз, утопал в цветах и зелени. Низкорослых растений, конечно, не было, их выращивали на склоне холма. Бабушка жила под этим зеленым сводом, и особенно ей нравились некоторые экзотические кустарники, семена которых были когда-то привезены ее мужем из его далеких морских походов. Между ними был один китайский питтосфор, который разросся в целое дерево, и его гладкий черный ствол возвышался над террасой и немного закрывал широкий вид на море из окон гостиной. Приходилось выходить из дому, чтобы полюбоваться морем. Но питтосфор был так красив, так усыпан цветами весной, давал столько тени, да к тому же дерево этой породы и величины было во Франции такой редкостью, что было бы просто кощунством подрезать его ветви.

Я, конечно, находила наш сад не слишком просторным. Я предпочитала крутизну Зеленой залы, куда можно было попасть через огород, когда вода стояла низко, но куда я любила добираться узким и опасным проходом между скалами, выше по течению реки. Эта Зеленая зала представляла собою небольшую круглую площадку, окруженную отвесными скалами, густо поросшими зеленью; воды Дарденны каскадами падали на каменные глыбы, раскиданные с дикой живописностью, затем утихали, образуя крохотное озерцо, а там снова, бурля и грохоча, текли дальше. Это было чудесное место, но заснуть во время грозы тут было опасно, потому что внезапный подъем воды в потоке мог отрезать вам выход с обеих сторон. Мне было запрещено ходить туда одной, но как только я оставалась одна, я сейчас же устремлялась туда.

Ниже по течению реки, как раз под нашим замком, стояла старая мельница, питавшаяся водой из канала, проведенного еще во времена мавров; он всегда содержался в хорошем состоянии и доставлял нам чистую и светлую воду Дарденны. Поток у Зеленой залы был уже довольно многоводен. Наш канал, соединясь несколько ниже с этим потоком, превращался в настоящую реку, которая приводила в движение все другие мельницы, расположенные по дороге в Тулон. Ущелье, круто наклоненное к морю, спускалось вниз все расширяющимися уступами. У подножия длинной и внушительной горы Фарон, с того места, где мы находились, мы могли созерцать глубокое пространство между высокими и великолепными холмами и отвесной лазурной стеной Средиземного моря. Вдалеке все время гремели пушечные залпы из фортов: оглушительный вход кораблей в гавань, все сигналы и салюты десятикратно повторялись горным эхом. Дарденна тоже часто ревела, когда грозы делали ее свирепой и заставляли преодолевать огромные естественные ступени известковых скал, на которых росли мирты и олеандры. Резкий контраст этих внезапных и чудовищных звуков с унылым и пустынным пейзажем был одним из самых ранних впечатлений моего детства, и оно живо запечатлелось в моей памяти. Позднее я часто сравнивала все это с моей внутренней бурной и фантастической жизнью в лоне жизни внешней, столь скудной и однообразной.

Моя бабушка все продолжала изыскивать средство как-то смягчить нищету аббата Костеля и его приемного сына, когда внезапно представился подходящий случай. Умерла ее племянница, которую бабушка очень любила, и когда я увидела в первый раз, как она плачет, я была растрогана до глубины души. Племянница, всегда жившая в Грассе, навещала нас так редко, что я едва ее помню. Это была девица д’Артиг, вышедшая замуж бесприданницей за одного из Валанжи, жившего в Дорфине́, человека весьма надменного и весьма ничтожного, который оставил ее в крайней бедности с малолетним сыном. В свою очередь, умирая, она выразила желание, чтобы моя бабушка взяла на себя заботу о ее единственном сыне, которому тогда было двенадцать лет, и стала бы его воспитательницей. Наследство, оставленное ею, состояло из тридцати тысяч франков, помещенных на хранение к нотариусу в Грассе.

Бабушка охотно приняла на себя эту новую миссию, и юный Мариус де Валанжи в одно прекрасное утро почтовым дилижансом прибыл к нам в Тулон. Слуга поехал за ним в двуколке, а мы в это время уже готовили гостю комнату и ужин.

Я очень обрадовалась, что у меня хоть на несколько недель появился товарищ, с которым можно будет играть, и побежала на дорогу встречать своего кузена. Я немного оробела, увидев, как он вышел из повозки, подошел и поцеловал мне руку с изяществом и уверенностью тридцатилетнего мужчины, а затем, вложив мою руку под свою, повел меня в дом, расспрашивая о своей двоюродной бабушке, о которой слышал, что она лучшая из женщин, и с которой жаждет познакомиться и обнять от всего сердца.

Не знаю уж, выучил ли он все это заранее, но говорил он так хорошо, был такого высокого роста для своих лет, у него было такое очаровательное лицо, такие прелестные белокурые вьющиеся волосы, такая стройная фигура в черной бархатной курточке, такая открытая шея в накрахмаленном воротничке, такие изящные ноги в маленьких гетрах с блестящими пуговицами, словом — он был такой красивый, такой вежливый, такой чистенький и нравственно и физически, что сразу внушил мне чувство самого высокого почтения и глубокого уважения.

— Это настоящий аристократ! — сказала бабушка Денизе, когда он приветствовал ее точно так же, как и меня. — Я вижу, что он получил великолепное воспитание и не доставит нам ни малейших затруднений.

Но в глубине души бабушка, вероятно, думала, что было бы лучше, если бы он молча бросился в ее объятия и поплакал вместе с ней о своей так недавно умершей матери.

VIII

Но я об этом не думала. Как бы вызванная на соревнование превосходными манерами моего кузена, я хотела доказать ему, что я тоже не какая-нибудь деревенская дура, и начала ухаживать за ним с торжественностью, исполненной изящества. Мы оба производили весьма комическое впечатление. Бабушка обладала достаточным количеством здравого смысла, чтобы сразу же не заметить этого. Она порекомендовала нам держаться не столь напыщенно и, в ожидании ужина, немного побегать по саду.

Мариус не уловил насмешки. Он снова предложил мне руку, что было весьма лестно, и мы стали чинно прогуливаться по аллеям парка, где, казалось, не было ничего достойного внимания Мариуса. Я так часто слышала, как расхваливали наши цветники и гирлянды, подвешенные на тройном ряду итальянских колонок, наши раковины, в которых слышался шум моря, великолепный вид с террасы на море и красоту китайского питтосфора, что мне хотелось, чтобы и он все это высоко оценил. Но он нашел питтосфор слишком тяжеловесным и слишком черным, раковины — ужасно уродливыми, колонки — страшно ветхими, а вид на море — очень забавным.

— Почему же он забавный? — спросила я.

— Не знаю. Все это уходит куда-то вглубь, как огромная улица. А вот внизу, эта голубая штуковина, это и есть море?

— Да. Вы должны были видеть его очень близко по дороге в Тулон.

— Может быть. Я его не рассмотрел. Так, значит, это и есть океан?

Я решила, что он просто смеется надо мной. Может ли такой элегантный молодой человек и вдобавок так хорошо воспитанный не знать, что Прованс омывается Средиземным морем? Я не осмеливалась возражать ему, боясь, что у меня не хватит остроумия поддержать шутку, и тогда я спросила, не очень ли ему было грустно расставаться со своими родными местами.

— Ничуть, — ответил он, как будто и не вспомнив даже о потере матери, — у меня были такие скучные учителя, и если бабушка хочет, чтобы я остался в деревне, я буду очень рад поездить верхом и поохотиться. Тут есть дичь?

— Да, у нас это частое блюдо. Вы, стало быть, умеете стрелять из ружья?

— Конечно, и я привез свое ружье с собою.

— Наверно, оно очень большое и тяжелое?

— Нет. Но из него можно превосходно стрелять куропаток.

— И много вы уже их настреляли?

— Да, я уже одну убил, а другую ранил.

Я пришла к выводу, что мой кузен довольно-таки глуп. Но постаралась отбросить от себя эту мысль, сочтя свое скромное мнение дерзостью. В это время гонг позвал нас к столу.

Как деликатно и аккуратно ел мой кузен! Никогда он не вытирал рот скатертью, как Фрюманс, никогда не заливал себе подбородок соусом, как аббат Костель, никогда не тянул руку, чтобы взять себе конфетку или какой-нибудь плод с десертного блюда, как это иногда случалось даже со мной. Он держался на своем стуле прямо, он не дозволял ни одному пятнышку появиться на своей вышитой рубашке. Он был весьма предупредителен и вовсю расхваливал наш обед бабушке и мне. Дениза просто замирала от восхищения, и на этот раз я готова была с ней согласиться.

IX

Теперь пришло время сказать о том скромном круге знаний, которым я овладела тогда (дело было в 1813 году). Бабушка научила меня почти всему тому, что знала сама: читать, писать, шить и считать. Я знала даже больше, чем она, ибо она не была сильна в орфографии, а я благодаря зрительной памяти и постоянному чтению инстинктивно научилась писать так хорошо, как редко пишут в моем возрасте. Я безумно любила читать и знала наизусть несколько доступных мне повестей и романов, которые составляли нашу скудную библиотеку. Мне позволяли рыться в книгах совершенно невозбранно: все, что там можно было найти, было невинным чтением, но там нельзя было найти истинно поучительного. Однако именно там я приобрела некоторые познания по истории, географии и мифологии. Но мне хотелось знать гораздо больше. Запас бабушкиных сведений уже подходил к концу, а кроме того, и зрение ее быстро ухудшалось. Она часто говорила, что пора бы уже найти мне гувернантку, которая не скучала бы в нашем захолустье и ладила бы с Денизой. Но особу такого рода найти было нелегко.

Когда же ей пришлось подумать и о Мариусе, то ее задача еще больше осложнилась. Мариус был очень спокойным мальчиком, и все упражнения в верховой езде и охотничьи подвиги, возвещенные им столь громогласно, ограничивались лишь гибелью нескольких воробьев, которых он весьма терпеливо выслеживал, а затем убивал почти в упор, и несколькими поездками верхом на чрезвычайно смирной лошадке мельника. Однажды ружье, заряженное им слишком туго, дало сильную отдачу, и он перепугался. В другой раз лошадка, которую он вздумал пришпорить, стала брыкаться и сбросила его из седла на траву. После этого он стал очень осторожным. С прогулками пешком дело обстояло ничуть не лучше. Он хвастался тем, что он великолепный ходок и что у него ноги альпиниста. Когда он видел, как я бегом лечу вниз, в Зеленую залу, и перехожу через поток по огромным камням, он делал хорошую мину при плохой игре и устремлялся вслед за мною, но он заявил, что это омерзительное место и что ему больше нравится сад. А море, куда нас возили в карете, он объявил вещью совершенно идиотской, ибо едва он вошел в лодку, как у него началось головокружение и он растянулся во весь рост и захныкал, что умирает.

Доброй бабушке нечего было бояться, что в ее доме заведется буйный и дерзкий дьяволенок. Она на него не жаловалась. В конце концов, Мариус был хорошим мальчиком, душевно чистым и с прекрасным характером. Если он не обладал никакими выдающимися достоинствами, то в нем не было и никаких внушающих опасение недостатков, никаких серьезных пороков. Она вполне могла держать его у себя, доверить нас друг другу и спать совершенно спокойно. Но какое образование могла она дать этому мальчику, раз она считала себя неподходящей воспитательницей даже для девочки? Она решила посоветоваться по этому поводу с аббатом Костелем и Фрюмансом, дружба с которыми крепла у нее все больше и больше.

— Прежде всего следовало бы выяснить, — сказал священник, — каковы знания этого молодого человека, и, если хотите, Фрюманс устроит ему небольшой предварительный экзамен.

— Хорошо, — ответила бабушка. — Боюсь, что я слишком мало знаю, чтобы самой проэкзаменовать его. Если господин Фрюманс возьмет на себя этот труд, он окажет мне большую услугу.

Мариус де Валанжи всегда любезно и вежливо относился ко всем стоящим ниже его. Но когда он узнал, что бедняга Фрюманс приглашен судить о его познаниях, он проявил к нему такое презрение, которое уже граничило с дерзостью. Он принял по отношению к нему в высшей степени насмешливый тон и в ответ на его вопросы нес такую чушь, которая меня весьма удивила. Но у него не хватило ума, чтобы сбить с толку Фрюманса, который отвечал ему гораздо более ехидными колкостями. Мариус, униженный до предела, разразился слезами, но так как он, в сущности, не был ни мстительным, ни по-настоящему наглым, то в конце концов признался, что не знает ничего из тех предметов, о которых его спрашивали.

— Может быть, это и не ваша ошибка, — заметил Фрюманс. — Может быть, вам просто все это плохо объяснили.

И когда он остался наедине с дядей и моей бабушкой, Фрюманс объявил им, что Мариус еле-еле умеет читать, имеет весьма слабое представление о самых элементарных вещах, что он, быть может, и умеет танцевать и исполнять кадриль на скрипке, как он сам хвастался, но ничего не смыслит ни в латыни, ни во французском языке и что если его поместить в коллеж, то его примут только в восьмой класс.

— Избави бог, — сказала бабушка, — чтобы я отдала этого двенадцатилетнего мальчугана, которому на вид уже пятнадцать, в низший класс, где он будет сидеть вместе с малышами. Я вижу, что его мать не пошла на такое унижение, и я не должна теперь подвергать его тому же. Вот что, господин Фрюманс, у меня давно была — а теперь я все больше думаю об этом — одна мысль. Вам, с вашими великолепными длинными ногами, потребуется не более получаса, чтобы добраться сюда. Приходите каждый день к нам на шесть часов, включая и время на еду. Утро и вечер вы будете проводить с вашим дорогим дядей, но вы уж разрешите мне вознаградить вас за потраченное на нас время и труды, как это позволят мне мои средства. Я знаю, что если у нас с вами и возникнут затруднения, то только потому, что мне придется заставлять вас принять то, что вы заслуживаете. Но вы должны обещать мне, что сделаете все так, как я хочу.

Фрюманс отказался получать какие-нибудь деньги, ссылаясь на то, что завтрак и обед — уже достаточный расход для бабушки. Кроме того, ему казалось столь же странным продавать знания тем, кого он любил, как его дяде — продавать таинства верующим.

— Если вы не примете плату, — возразила бабушка, — то я не смогу принять ваше беспокойство и труды.

Фрюманс колебался. Он не осмеливался отказаться быть полезным бабушке, которую действительно любил и уважал. Но он ясно понимал, что устроить себе ежедневное беспокойство, да еще обучать такого непросвещенного молодого человека, как мой кузен, было бы для него весьма неприятной жертвой, которой он, конечно, предпочел бы свою бедность, свой черный хлеб и свою изношенную одежду.

— Дайте ему совет в его же интересах, — сказала бабушка Костелю.

— Он стремится, сударыня, — философски ответил кюре, — иметь как можно меньше неприятностей в этом печальном мире, и я полагаю, что те трудности, с которыми он встретится, обучая вашего племянника, могут принести ему много огорчений, если он потерпит неудачу и если мальчик, что весьма возможно, будет испытывать к нему отвращение.

— Вы правы, дядюшка! — воскликнул Фрюманс. — Вот этого я больше всего и боюсь.

— А вы неправы, — возразила бабушка. — Мариус очень милый мальчик, и если он не такой способный, как я считала, то это, может быть, возместится вам моей внучкой, которая просто жаждет заниматься и которая отнюдь не глупа.

Тут лицо Фрюманса так быстро изменилось, что я была поражена. Его большие черные глаза заблестели, он смотрел на меня, и яркий румянец вдруг разлился по его желтоватым щекам.

— Разве, — пробормотал он, не отрывая от меня взгляда, — разве я буду также иметь честь… и удовольствие давать уроки мадемуазель Люсьене?

— Ну конечно, — ответила бабушка. — Она будет вам крайне благодарна, и вы сможете ею гордиться.

— Правда ли это, мадемуазель Люсьена? — повторил Фрюманс с выражением неотразимой искренности и сердечности.

Я ответила, что это правда, но в этот момент две огромные слезы покатились по моим щекам. Я разрывалась между сочувствием и уважением, которые Фрюманс, безусловно, заслуживал, и чувством отвращения, которое внушала мне его нищета. Мое волнение не было правильно понято, или, может быть, бабушке вздумалось приписать его только благородному чувству великодушия.

— Вот и хорошо, девочка моя, — сказала она, — умница, поцелуй меня.

— Разрешите пожать вам руку, — сказал Фрюманс, глубоко растроганный.

Пришлось мне протянуть ему свою маленькую ручку, о которой я начала тщательнейшим образом заботиться с тех пор, как Мариус выразил свое глубочайшее презрение к ногтям с черной каймой. Но когда Фрюманс поднес мою руку к губам, я вдруг испытала такое отвращение, что чуть не упала в обморок. Бабушка поняла, что во мне происходит какая-то внутренняя борьба, и сейчас же услала меня вместе со священником к моему кузену.

То, что она сказала Фрюмансу, который с той минуты с энтузиазмом взялся за должность наставника, я потом узнала от него самого. Она сказала ему, что я очень слабонервная и что нужно устранить все причины, могущие вызвать антипатию или насмешку между ним и его учениками. Она заставила его взять немного денег вперед, и, таким образом, были приняты меры, чтобы осуществить метаморфозу, в блеске которой Фрюманс появился перед нами в следующее воскресенье.

Мы с Мариусом ожидали его, как вы можете себе представить, без особого нетерпения: всю неделю мы провели, изливая свои жалобы по поводу решения бабушки. Мариус высказал свое полнейшее презрение к педанту в лохмотьях, которого нам навязали, и со своим обычным бахвальством пообещал сыграть с ним самые скверные шутки и ничему у него не учиться. Я чувствовала, что Мариус неправ, но когда он начинал копировать фигуру и манеры Фрюманса, когда он изображал с помощью очень смешно сложенной и ловко проткнутой старой газеты его поношенную одежду и шляпу, когда он говорил мне: «На уроках я буду надевать перчатки, чтобы не дотрагиваться до перьев, уже побывавших у него в руках. Бабушка хорошо сделает, если снабдит нас для занятий черной бумагой и белыми чернилами, потому что когда они побывают у него в лапах, чернил уже на белой бумаге не увидишь», и делал тысячи других саркастических замечаний, я уже не только не осмеливалась сказать ни слова в защиту бедного педагога, но и сама начинала изощряться в разных выдумках вместе с моим несравненным кузеном.

X

Наконец Фрюманс появился, и в первую минуту я его просто не узнала. На нем было совершенно новое белоснежное белье, новый скромный костюм и шляпа, новые ботинки. Волосы были причесаны, подстрижены, приглажены и напомажены. На нем были перчатки, а когда он снял их, мы увидели безукоризненно чистые руки и ногти, хотя пока еще затвердевшие и грубые от постоянной работы в саду. Бороду он сбрил, чистое лицо как бы просветлело, несмотря на загар и естественную смуглость. Словом, Фрюманс не только блеснул новизной своей внешней оболочки, но видно было, что он дал себе твердое обещание заняться собственной наружностью и надеялся сдержать это слово. Он был нескладен, неуверен в себе и в течение нескольких дней еще был смущен своим новым обличьем, но этим все и кончилось. Он остался безупречным в своей одежде и в своих привычках и очень скоро стал похож на человека, всегда жившего в достатке и не чуждого светского общества. Я тогда подумала, что нечто подобное, вероятно, случилось и со мной, что подобная метаморфоза должна была произойти во мне, когда от бродячей жизни, может быть даже от крайней нужды, я перешла в благоухающие ароматами руки моей бабушки.

Что до Фрюманса, то уход и обильная еда вскоре сделали свое дело — от его худобы не осталось и следа, а бледность лица сменилась здоровым румянцем. В один прекрасный день Дениза сказала бабушке:

— Вы знаете, сударыня, что господин Фрюманс сейчас очень хорошо выглядит и вообще он очень красивый молодой человек? А что об этом думает Люсьена?

— Я? Я очень довольна, что он расстался с грязью! — воскликнула я. — Но я считаю его все-таки очень уродливым. Мариус, не правда ли, он ужасен?

— Нет, — ответил Мариус, — он славный мужлан.

— Он великолепен, — возразила бабушка, считавшая полезным время от времени слегка сбивать спесь со своего двоюродного внука. — У него замечательные глаза, зубы, волосы, фигура…

— И лапы! — перебил ее Мариус.

— Большие лапы превосходной формы, которыми он знает как управляться, — продолжала бабушка. — Хотела бы я, мой дорогой, чтобы ты когда-нибудь стал похож во всех отношениях на этого человека.

Мариус сделал гримасу и ничего не ответил, но, пошептавшись со мной в уголку, поспешил уверить меня в том, что у Фрюманса никогда не будет приличного вида и что настоящее место для подобных красавчиков за плугом. Или, когда их облачат во все новое, — на запятках кареты.

В сущности говоря, меня мало волновало, красив Фрюманс или некрасив. Дети в этом ничего не понимают; мой кузен был для меня образцом благовоспитанности. Отказывая в этой благовоспитанности, естественной или благоприобретенной, нашему учителю, он тем самым невольно воздействовал на то мнение, которое постепенно складывалось у меня о Фрюмансе. Отвращение исчезло, на смену ему вполне естественно явилось уважение и даже дружба. Но несмотря на чуткую заботу бабушки, которая всячески старалась подчеркнуть бескорыстие и гордость Фрюманса, достаточно было одного слова Мариуса, чтобы я рассматривала нашего учителя как что-то подчиненное, низшее по сравнению с моим кузеном. В то время у нас, конечно, не было никакой теории общественной иерархии: мы повиновались тому инстинкту, который заставляет детей искать нечто еще им неизвестное среди людей, стоящих выше их самих, но никогда или очень редко ниже. В этом смысле дети похожи на все человечество, которое никогда не хочет возвращаться к прошлому, но они не могут понять, что их идеал может таиться во внутренних достоинствах. Они хотят, чтобы он был облачен в золото и атлас и обитал во дворце фей. Для меня изящные курточки, маленькие руки и красивые белокурые локоны моего кузена, а может быть, также его цепочка от часов и его розовая помада давали ему бесспорное преимущество над всеми теми, кто нас окружал. Но не нужно думать, что мое сердце или рано проснувшееся чувство было хоть как-то затронуто им. Я была в полном смысле слова ребенком и должна предупредить в самом начале моего рассказа, что не только тогда не была влюблена в него, но и никогда впоследствии. Отсюда-то и возникала необычность чувства, которому суждено было тревожить как меня, так и его.

Его превосходство надо мной было, в сущности, тем более трудно объяснимо, что он всегда вызывал у меня нетерпение или скуку. Общих склонностей у нас с ним не было, и он очень редко жертвовал ради меня своими, в то время как я постоянно, то безропотно, то с неохотой, жертвовала моими ради него. У меня была привычка и даже потребность в стремительном движении, и, всецело отдаваясь тому, что я делала, я страстно полюбила наши уроки. Для него же урок с Фрюмансом был настоящим бедствием, которому он покорялся, протестуя против него всей своей непобедимой инертностью, а любое движение вызывало такую усталость, которой он при всей своей силе воли не мог преодолеть так, как я. Его здоровье было столь же шатким, сколь ум его был ленивым. Поэтому он все время мешал успехам, которые я хотела бы и могла бы сделать на уроках Фрюманса, и если бы бабушка не потребовала, чтобы я, вместе с Мариусом или без него, продолжала свои обычные занятия, то я все свободное время проводила бы, играя с ним в карты или глядя, как он показывает свое искусство в бильбоке.

XI

Я еще ничего не сказала о небольшой группе людей, которые, кроме аббата Костеля и Фрюманса, господина Бартеза, адвоката, доброго и подлинного друга нашей семьи, и доктора Реппа, представляли собою круг наших знакомых. Я не могу сказать «наше окружение», потому что у нас почти не было соседей. Только по воскресеньям нам наносили из Тулона визиты, которые бабушка по своему возрасту и нездоровью вообще не могла отдавать, разве что раз или два в год.

Самыми значительными из этих гостей были: адмирал, начальник порта, личность, которая меняла пункт своего пребывания как раз тогда, когда вы знакомились с ней, префект, который делал то же самое и с которым бабушка, умеренная роялистка, всегда держалась очень сдержанно, имперский прокурор, который был старинным другом дома, прекрасный человек, очень дотошный, у которого не было иной мысли, иной забавы, кроме исполнения своих обязанностей. У него была прыщеватая жена, которую он иногда привозил с собою и которая все время укоряла нас за то, что мы живем так уединенно, и советовала нам переселиться в город, хотя, впрочем, рассказывала нам о нем всякие страшные вещи.

Приезжал также и один разорившийся дворянин, который немного поправил свои дела торговлей и уверял, что приходится нам кузеном. Его звали господином де Малаваль, и он был еще относительно молод. Этот человек, очень честный в делах, очень искренний, на которого вполне можно было полагаться, отличался одной необъяснимой странностью, в которой упрекают всех жителей Средиземноморья, коих он был законченным образцом. Он не мог сказать и трех слов, не сболтнув самой невинной лжи. То ли он совершенно не думал о том, что говорит, и не хотел выражаться кратко, то ли факты представлялись ему неестественными и словно вывернутыми наизнанку, но все его высказывания были настолько пронизаны ложью, что их всегда следовало понимать наоборот. Если его спрашивали о расстоянии от одного места до другого, он называл вам не допускающим возражения тоном фантастическую цифру, которая всегда была вдвое больше или вдвое меньше реальной. Если разговор заходил о высоте горы, он без колебаний заявлял, что в ней тысяча двести туазов, когда в действительности в ней дай бог было двести, и, наоборот, он говорил, что гора маленькая, когда она была большая. Если он сообщал нам о новостях на рейде, то объявлял о прибытии и перечислял названия кораблей, существовавших только в его воображении, или об отплытии тех, которые не вышли из гавани. Все анекдоты, которыми он уснащал разговор, все исторические сведения, которыми он хвастался, — все это было ложью чистейшей воды. Большего лгуна мне никогда не приходилось встречать. Он всегда вычитывал из газет какие-то необычайные события, о которых нигде не было и речи, и при этом он не был ни пессимистом, ни распространителем тревожных слухов, ибо всегда объявлял нам о какой-нибудь победе великой армии за шесть недель до битвы. Однажды он утверждал, что имперский прокурор, по праву своей должности, приговорил накануне к смерти одного человека, который, наоборот, как раз был оправдан. Он, видите ли, присутствовал в зале суда, он слышал, как прочитали приговор, и уж не знаю, кажется, даже видел этого человека на эшафоте.

Самое странное во всем этом было то, что у господина Малаваля был закадычный друг, господин Фурьер, бывший капитан корабля, у которого мозги были так же набекрень, как и у его друга, и который с той же самоуверенностью и самым невинным образом утверждал всякую чушь. Без увлечения, без задней мысли, без всякой причины эти два человека старались перещеголять друг друга, искажая всевозможные события и факты. У них была фальшивая память, как иногда бывает фальшивый голос: они рассказывали в два голоса тут же придуманные истории и все время перебивали друг друга, чтобы уточнить свои воспоминания, причем каждый старался с полной серьезностью в чем-то превзойти бредовые выдумки другого. Их можно было легко принять за сумасшедших. Однако в практической жизни они были довольно разумны. Бабушка говорила, что ее покойный отец страдал тем же недостатком, и она приписывала эту странность излишнему потреблению горячительных напитков, а также бурным переживаниям, которыми полна жизнь моряка.

Остальные не стоят внимания, но я должна упомянуть о некой госпоже Капфорт, которая выдавала себя за англичанку и иногда называла себя Кэпфорд, хотя все знали ее предков, из поколения в поколение бывших мельниками. Она обитала на самой большой мельнице у входа в долину; это было старинное, обветшавшее, но еще крепкое здание, похожее на крепость, которое она охотно именовала своим замком. Госпожа Капфорт была высокая и сухощавая женщина, с плоской талией, лицом и характером, втершаяся к нам смиренно и в то же время нагло под предлогом приобщить бабушку к делам благотворительности и к религиозным сборищам. Ее никто не любил, и ее собственные мельники, с которыми она обращалась самым безжалостным образом, говорили, что она запутывала все расчеты и присваивала себе значительную часть пожертвований на церковь, сборщицей коих она сама себя назначила, чтобы поправить свои дела и увеличить приданое своей дочери.

Эта дочь, прямая, как аршин, и сухая, как раковина, иногда отправлялась сама по домам собирать пожертвования. Говорили, что главная цель ее — подыскать себе мужа. Уж не знаю, кто из них, дочь или мать, казался мне более ненавистным, более кислым, более медоточивым и более лицемерным. Они пользовались религиозностью как средством проникать в разные семьи, делая вид, что им покровительствует высшее духовенство, и выдавая себя за набожных и всеми уважаемых дам в старинных дворянских домах нашей местности. Они уже давно морочили голову бабушке, а Дениза любила посплетничать вместе с ними о господине Костеле и других неверующих в округе. Но бабушка, здравый смысл которой с годами все возрастал, не придавала этим дамам особого значения и приказала моей кормилице помалкивать.

XII

Что особенно помогло просветить ум моей дорогой бабушки — это уроки Фрюманса, на которые она часто приходила. Зрение ее ухудшалось со дня на день: она уже почти не могла владеть иглой, и даже когда она вязала, ей нужно было, чтобы я сидела рядом и поднимала все время спускавшиеся петли. Сначала она вообще не прислушивалась к тому, что делается на наших уроках: она вбила себе в голову, что абсолютно ничего в них не поймет.

— Я всегда жила неученой, — говорила она, — и ради того небольшого отрезка времени, что мне остается прожить, право же, не стоит менять свои привычки.

Но объяснения Фрюманса были такими ясными и интересными, что она незаметно вошла во вкус, и с ней произошла вещь совершенно необычайная: в семьдесят пять лет она приобрела знания гораздо более широкие, чем в молодости. Как лампа, которая вспыхивает гораздо ярче перед тем, как погаснуть, так и ум бабушки озарился на закате ее жизни. Ее религиозность очистилась от всякой примеси суеверия, и даже ее представления об обществе освободились от предрассудков ее времени и среды. Когда Империя рухнула и возвращение Бурбонов[5] вновь принесло с собой притязания и верования иной эпохи, она сумела удержаться от ложного опьянения и относилась весьма сдержанно к жестокостям и ребячествам легитимистской[6] реакции. В глубине души бабушка всегда сохраняла чистый источник мудрости и разума, который ни ужасные горести, ни в иные моменты вредное влияние Денизы не могли замутить. Вновь обретя независимость ума, она, без сомнения, обрела наконец сама себя.

Но Дениза была неспособна к какому-то движению вперед. Ее вскоре стало беспокоить то положение, которое Фрюманс занял в нашей семье. После того как она встретила его так приветливо и так восхищалась им в первое время, ее охватила тревога по поводу его безверия, и она начала мучить его самым изощренным образом. Дениза была еще совсем молодая женщина и выдавала себя за вдову, но бабушка хорошо знала, что она никогда не была замужем и вполне могла еще без памяти влюбиться. Тогда-то на моих глазах и разыгралась небольшая драма, в которой ни Мариус, ни я не могли ничего понять, хотя одно обстоятельство, весьма поразившее меня, могло бы навести меня на путь многих открытий и выводов.

Однажды, — мне было тогда около двенадцати лет, я училась очень хорошо и все просто восхищались мною, — я получила от бабушки, в награду за свое примерное поведение, разрешение пойти посмотреть на Рега́ вместе с Фрюмансом, Мариусом и Денизой. Рега, или регаж, рагаж или рага, — это название применяется во всех разновидностях местного наречия ко всем пропастям в наших горах, — есть не что иное, как естественный колодец, где на страшной глубине безмолвно застыла вода, еле доступная взору. Отверстие этого колодца представляет собою огромную вертикальную щель, прорезанную в отвесной скале, в расщелине которой растет великолепное фисташковое дерево, одно-единственное в этой местности, не без изящества возвышающееся на этой грандиозной и пустынной громаде. Площадка, которая служит как бы решеткой ворот в эту пропасть, подобна тупику, который является последней ступенью, доступной на пути к последней вершине, и превращается в какой-то дикий сад, полный деревьев и цветов, посреди раскиданных всюду скал и огромных глыб.

Чтобы добраться сюда от русла Дарденны, надо в течение получаса преодолевать почти отвесный подъем. Мариус, выбившись из сил и заявив, что решительно все ужасно в этом отвратительном месте, бросился на траву и погрузился в глубокий сон. Я совершенно не устала, и это место было мне очень по душе, хотя я не осмеливалась в этом признаться. Грандиозность окружающей природы говорила многое моему воображению. Средиземное море, видное нам оттуда, простиралось вдали, подобно отвесной лазурной стене, между причудливых очертаний вершин, расположенных ближе к нам. Другие вершины, идущие уступами вплоть до нашей, были белы как снег. Искривленные и уродливые сосны, лепившиеся по их бокам, кусты алоэ, заполнившие их расщелины, казались черными, как чернила. Эти вершины, пересеченные хребтами, одного из которых мы сейчас достигли, скрывали от нас вид на долину. Все это казалось раскаленным и суровым. Я чувствовала возбуждение и прилив новых сил в одно и то же время, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы выслушать объяснения, которые нам давал Фрюманс о таком редкостном явлении природы, каким был Рега. Он показал нам высохшее русло потока, который изливается из этой огромной вертикальной пасти, когда дожди переполняют бездну.

— Это происходит всего только раз или два в год, — сказал он, — когда в течение двух или трех дней льет как из ведра. Вы видите, однако же, что дождь не может попасть отсюда в эту пещеру, но вода проникает сюда из всех расщелин или из притоков, скрытых внутри горного массива. Она накапливается здесь, как в сифоне, а затем, когда колодец переполняется доверху, вода яростно вырывается наружу и водопадами низвергается вниз, вздувая ложе Дарденны и являясь, вероятно, одним из ее наиболее изобильных источников, впрочем, также и одним из самых бесполезных, потому что у него нет естественного выхода. Быть может, наступит такой день, когда попытаются прорыть подземный канал от нижнего русла Дарденны до уровня этого источника. Я часто приходил сюда и производил исследования вместе с дядей. Мы пришли к выводу, что во время засухи в этом колодце всегда скапливается огромное количество воды, которая могла бы питать такой город, как Тулон. Но, чтобы проникнуть в мощную толщу этой горы, пришлось бы открыть двигательную силу, значительно превосходящую ту, которой сейчас могут располагать люди без излишних затрат времени и денег.

Видя, что я предалась своим мечтам, Фрюманс предложил мне собрать гербарий на площадке Рега, и я помогла ему наполнить его ящик дамасской чернушкой, чьи небесно-голубые цветы, свисая с высоких и хрупких стеблей, вызвездили кругом почву, образцами ракитника, тростниковой вязели, мыльнянки, мирта, толокнянки, листьев мастикового дерева, средиземноморской сосны, сассапарели, циста и лаванды. В кустарниках поблизости мы собрали белый озирис, красивую афиланту, различные виды подсолнечников, млечник, а на скалах — белый шпеофил и десятка два других средиземноморских растений, которые уже были мне знакомы. Я сохранила этот гербарий и могла бы назвать все растения, но это не продвинуло бы вперед мой рассказ и помогло бы мне только вспомнить один из самых таинственных дней моего детства.

Когда мой учитель посвятил меня в тайны этих немногочисленных образцов альпийской флоры, он предложил мне немного отдохнуть. Я легла на траву неподалеку от Мариуса, который уже давно храпел вовсю, и постаралась уснуть, но это мне никак не удавалось. Без всякого любопытства и сначала без малейшего интереса я машинально прислушивалась к разговору Денизы с Фрюмансом в нескольких шагах от меня. Так как я закрыла лицо, чтобы защитить его от мошек и солнца, они решили, что я сплю, а когда я уже начала жадно вслушиваться, то старалась не пошевелиться, чтобы они думали, что это действительно так. Я передаю их диалог с того момента, как он показался мне странным. Дениза говорила тихим и как бы слегка дрожащим голосом:

— Ага, вот вы и разозлились, господин Фрюманс. Я же вижу, что вы разозлились.

— Почему же это я разозлился, мадемуазель Дениза?

— Потому что ее лицо закрыто, и вы не можете пожирать ее глазами, как это вы обычно делаете.

— Пожирать ее глазами? Вечно вы любите преувеличивать! Я считаю, что она хорошенькая, умная и добрая, и, конечно, всегда рад ее видеть. Но я отнюдь не собираюсь ее пожирать — ни глазами, ни как-нибудь иначе.

— Ну, что касается ума и миловидности, то этого у нее не отнимешь. Но добрая — это уж извините! Она развлекается тем, что издевается над вами и надо мной и так и старается устроить нам какую-нибудь пакость вместе со своим двоюродным братцем, от которого она без ума.

— Пусть дети забавляются, Дениза. Это вовсе не значит, что они злые.

— О, вы ее всегда защищаете. Вы прощаете ей все.

— А вы сами разве ее тоже не балуете? Ведь это так естественно!

— Я? Да, я ее раньше баловала, но больше не буду. Теперь я терпеть ее не могу.

— Что вы говорите, Дениза? От вас ли я это слышу?

— Да, от меня. И вы прекрасно понимаете, что я хочу вам сказать.

— Нет, клянусь честью, даже не догадываюсь.

— Попробуйте-ка отрицать, что вы влюблены. Да, да, влюблены как безумный. Вы и есть безумный.

Фрюманс был настолько ошарашен, что даже не нашелся сразу, что ответить.

— Попробуйте-ка отрицать это! — закричала Дениза так неистово, что проснулся бы любой, кто не спал таким крепким сном, как Мариус.

— Мне нечего отрицать, — ответил Фрюманс. — И я не обязан отдавать вам отчет в своих чувствах, каковы бы они ни были. Но если бы даже я и влюбился, что в моем возрасте совсем не удивительно, какое отношение могла бы иметь моя любовь к дружбе, которую я питаю к этой маленькой девочке?

— Ну, пускай к маленькой девочке! Но ведь она растет. Боже ты мой, как быстро растет это дьявольское отродье!

— Дениза, — очень строго сказал Фрюманс, — я знаю, что вы особа в высшей степени взбалмошная. Но мне кажется, что сейчас вы совершенно потеряли рассудок.

— Не говорите об этом! — возбужденно возразила Дениза. — Не говорите об этом никогда, господин Фрюманс! Меня в свое время сочли сумасшедшей, меня заперли на замок, меня заставили выносить ужасные мучения, и все из-за этого проклятого ребенка, которого у меня украли и который без меня никогда бы не вернулся. Да, это от горя мой рассудок тогда помутился, но я вовсе не была сумасшедшей, и только моя вера, мои молитвы помогли вернуть малышку. Разве это могла бы сделать сумасшедшая, я вас спрашиваю? Я сумасшедшая? Ах, как несправедлив мир!

— Ну, если вы не сумасшедшая, — ответил Фрюманс, — так, значит, вы вконец испорченное создание. Ну, довольно, разбудим детей и пойдем отсюда. Я совершенно не желаю с вами разговаривать.

— А я, — яростно возразила Дениза, — я хочу вам сказать все. Не так часто представляется такой удобный случай. Когда я улучу момент, вы поворачиваетесь ко мне спиной. Вот увидите, вы будете причиной моей смерти, если раньше не изведете меня вконец!

— Хватит, Дениза, хватит уж! — с раздражением сказал Фрюманс. — Если дети услышат…

— Пусть слушают, если им угодно! — воскликнула Дениза, держась от него на некотором расстоянии и повышая голос, будучи не в силах сдержать обуревавшие ее чувства.

Фрюманс говорил вполголоса, и мне удалось уловить только несколько слов.

— Эта девочка, этот бедный невинный ангелочек! — говорил он. — Это просто возмутительно, ужасно — то, что вы думаете.

— Вот уж нет! — кричала Дениза. — При чем тут возраст? Через несколько лет ее увидят все. Вы сейчас видите ее раньше других, вот и все. Вы такой неблагоразумный, такой глупый, такой нечестивый! Вы ни во что не верите, вы революционер! Вы думаете, что вам ее отдадут, эту красивую барышню, богатую и знатную, вам, найденышу, такому же несчастному, как и я, слуге, немного более обласканному, вот и все! Но как только вы заикнетесь о ваших прекрасных мечтах, вас выдворят за порог, и она, которая влюблена в своего кузена и кокетничает с вами только ради забавы, она будет вас презирать, можете быть в этом уверены, она плюнет вам прямо в лицо!

Говоря это, она начала всхлипывать и кричать. Мариус проснулся, и мне пришлось прервать свой притворный сон, чтобы поспешить на помощь Фрюмансу, который старался заставить замолчать Денизу и поднять ее с земли, потому что она теперь была во власти какого-то истерического припадка. Я хотела подойти к ней, но она посмотрела на меня блуждающим взглядом и, схватив камень, швырнула бы им в меня, если бы Фрюманс не успел вырвать его у нее из рук.

— Ничего, ничего! — крикнул он, видя, что я страшно испугалась. — Это у нее нервный припадок, солнечный удар, это сейчас пройдет. Спускайтесь медленно по тропинке, дети, через несколько минут она тоже сможет пойти. Я помогу ей, не бойтесь.

— Я останусь здесь, — ответила я, — я не боюсь. Мариус тоже не боится. Не так ли, Мариус? Скажите, что нам нужно делать, господин Фрюманс.

— Ничего. Вот она уже почти успокоилась. Все кончилось. Пойдемте. Я возьму ее под руку. А вы, дорогой Мариус, помогите вашей кузине. По этой тропинке не так-то легко спуститься.

Мариусу было тогда пятнадцать лет, и он стал более выносливым, чем раньше, хотя он по-прежнему боялся солнца и усталости. Он продолжал презирать Фрюманса и очень любил Денизу, но Дениза безумная внушала ему скорее страх, чем жалость, и он ускорил шаги, чтобы отойти от нее подальше, забыв обо мне и о просьбе Фрюманса. У подножия горы мы увидели слугу, приехавшего в двуколке за нами. Фрюманс посадил туда Денизу, которая, казалось, немного успокоилась, и предложил нам пройтись домой пешком. Я очень обрадовалась, но Мариус не послушался: он вскочил на козлы рядом с кучером и предложил мне последовать его примеру. Я уже собиралась по привычке подчиниться его капризу, как вдруг почувствовала, что Фрюманс как-то по-особенному взял меня под руку.

— Если вы не устали от жары, — сказал он, — я предпочел бы, чтобы вы тихонько прошлись пешком. Милая девочка, — сказал он, когда мы остались на тропинке вдвоем, — я не опасаюсь того, что Дениза вообще относится к вам плохо. Однако у этой бедной девушки некоторое время тому назад появились очень странные мысли, и сейчас она даже, по-видимому, не узнает тех, кого любит. Вот почему я позволил себе разлучить вас с ней, не сердитесь уж на меня. Помимо наших уроков, я присваиваю себе только такую власть над вами, которая способна предохранить вас от опасности или горя.

— Разве Дениза опять сойдет с ума да так и останется? — спросила я и заплакала.

— Нет, нет, это пройдет. Но вы, значит, думаете, что она уже сходила с ума?

— Да, я знаю об этом, — ответила я, — мне говорила старая Жасинта.

Фрюманс сделал вид, что сомневается в этом. Его беспокоило то, что я так взволнована: он, в противоположность Денизе, ратовал за то, чтобы дети пребывали в безмятежном неведении и ничего не знали о темных сторонах жизни.

— Спать и расти, — часто повторял он, — вот что им нужно прежде всего. Все, что нарушает эти две важнейшие жизненные функции, поистине отвратительно.

Как встревожился и опечалился бы бедный Фрюманс, если б у него закралось хоть малейшее подозрение, что я слышала бредовые речи Денизы и что мой возбужденный ум уже искал ключ к этой загадке! Почему Дениза обвиняла Фрюманса в том, что он в меня влюблен? Но прежде всего — что такое любовь? Не было ли это слово изобретено для разных Амадисов[7] и Персине[8] из старинных легенд? Не то же ли это самое, что и дружба, только дружба более утонченная, романтическая и способная совершать великие подвиги? Могло ли случиться, что Фрюманс влюбился в меня и мечтал когда-нибудь жениться на мне, он, который в свои двадцать три года казался мне глубоким стариком. А кроме того, ведь Фрюманс сказал в заключение: «Нет, это было бы нехорошо!», а я привыкла относиться к его словам с уважением. Так я молча и прошла весь остальной путь, мучительно раздумывая обо всех этих неразрешимых и даже опасных в моем возрасте вопросах. Фрюманс приписал мой задумчивый вид тому печальному эпизоду, свидетельницей которого я невольно стала, и воздал должное моим чувствам. Когда мы уже были около усадьбы, он взял меня за руку и сказал:

— Не думайте, что вас на длительное время разлучат с вашей кормилицей; она, несомненно, выздоровеет.

— Значит, бедняжка Дениза все-таки должна уехать?

— Я думаю, что небольшое путешествие пойдет ей на пользу. Доктор скажет, как нужно ее лечить.

XIII

Не знаю, Фрюманс ли сообщил обо всем бабушке или Дениза, с которой она беседовала вечером, сама обнаружила перед ней помрачение своего рассудка. Я только видела, что в доме царит беспокойство, и добрая бабушка велела поставить мою кроватку в своей комнате. Раньше я всегда спала в комнате рядом со спальней Денизы. Неужели опасались, что она может причинить мне какое-нибудь зло? Я не могла себе этого представить. Когда припадок безумия прошел, бедная девушка снова, как и раньше, стала относиться ко мне с какой-то ребяческой и сердечной дружбой, и даже впоследствии мне думалось, что, удвоив свои заботы и ласки, она старалась доказать, что действовала в каком-то бреду и что я по-прежнему остаюсь ее кумиром.

Я видела, что она огорчена и раскаивается, и относилась к ней ласковее, чем обычно. Ее возбуждение, ее особое пристрастие ко мне от этого только усиливались, но она была вполне искренна, в этом у меня нет сомнения. Она была ужасно огорчена тем, что бабушка, как я полагаю, запретила ей сопровождать меня на прогулках и не спускала с меня глаз, когда Фрюманса не было поблизости. Без меня Дениза испытывала страшные муки. Создавалось впечатление, что она находится под домашним арестом. С утра до вечера она плакала. Ей было запрещено также появляться на уроках, и Фрюманс тщательнейшим образом избегал ее. Иногда мне удавалось проскользнуть к ней в комнату, чтобы хоть как-то ее утешить, и мне казалось, что она уже совсем здорова.

Через несколько недель она стала совсем безвольной и очень кроткой. Доктор считал, что лечение, которое он назначил, пошло ей на пользу. Понемногу все успокоились, приписав все, что с ней произошло, сильному воздействию майского солнца.

Однажды утром бабушка велела заложить лошадей в большую карету и решила отдать визиты своим друзьям в Тулоне. Большая карета — так ее у нас называли — была та самая, из которой меня когда-то украли. Та самая карета, которую с тех пор уже не раз переделывали и перекраивали. После переделок и изменений эта карета превратилась в открытый шестиместный шарабан. Мариус уселся на переднюю скамью вместе со слугой и Фрюмансом, у которого были дела в городе. Бабушка с Денизой сели на заднюю, а я поместилась между ними. Мы проехали около лье довольно спокойно, как вдруг Дениза начала неистово обнимать и целовать меня с риском испортить мою соломенную шляпку и смять ленты, которыми я так гордилась. Я раза два оттолкнула ее прочь, но наконец попросила бабушку сказать ей, чтобы она оставила меня в покое.

— О сударыня! — воскликнула Дениза. — Подумать только, что на этой дороге, в этой самой коляске и, может быть, на этом самом месте у меня украли эту бедняжку, мое дорогое сокровище!

— Незачем говорить об этом, — ответила бабушка. — И так уж ты достаточно наболтала девочке, которая ничего не поняла из твоих рассказов. А кроме того, это вовсе и не здесь было, а около Реве. Ну, можно ли так ошибаться? Успокойся, пожалуйста, иначе я больше никогда не возьму тебя с собою.

— Я буду послушной, — сказала Дениза с кротостью младенца. — Но пусть Люсьена позволит поцеловать себя еще раз, в последний разочек сегодня, клянусь вам.

— Ну, поцелуй ее разочек, ладно уж, — разрешила бабушка, — и хватит об этом.

Дениза привлекла меня к себе, заставила сесть к ней на колени и стала неистово целовать, произнося какие-то бессвязные слова и бросая на меня такие пылающие взгляды, что мне стало страшно. Вдруг, в то время как я с помощью бабушки хотела освободиться от ее назойливых ласк, я почувствовала, что она с какой-то неслыханной силой приподнимает меня и хочет швырнуть в пропасть, мимо которой мы проезжали. Я закричала от ужаса и изо всех сил уцепилась за шею Фрюманса, который сидел ко мне спиной. Но он, обеспокоенный возбуждением Денизы, уже зорко следил за нею.

Он схватил меня в объятия, посадил рядом с собою, приказал остановить лошадей и совершенно спокойно, с удивительным присутствием духа сказал бабушке:

— Одна из лошадей захромала. Я полагаю, сударыня, что нам следует вернуться на мельницу, чтобы ее подковать.

Бабушка сразу же все поняла. А Мариус ничего не понял. Мы вернулись в усадьбу, где Денизу в лихорадочном бреду уложили в постель. Вместо того чтобы везти нас в Тулон, карета отправилась за доктором, чей домик был недалеко от мельницы госпожи Капфорт. Он нашел, что больная уже успокоилась, но затем у него был серьезный разговор с бабушкой и Фрюмансом, после чего было решено, что несчастная Дениза больше не может оставаться с нами. В сумасшедший дом ее помещать не хотели, не убедившись прежде, что она может выздороветь и в другом месте. Госпожа Капфорт, прибывшая вместе с доктором в надежде, что ее услуги понадобятся, и увидевшая тут возможность выманить хитростью или даже вырвать силой побольше доверия, в котором ей вовсе отказывали, дала совет, показавшийся бабушке не таким уж плохим. Этот совет, как оказалось впоследствии, имел свои отрицательные стороны, но сейчас он, вероятно, был единственно подходящим. Она предложила приехать за Денизой на следующий день и отвезти ее к одной из знакомых монахинь, которая убедит ее остаться в монастыре. Туда Денизу возьмут за благочестивость, дадут ей работу в часовнях, как-то рассеют ее и, может быть, даже совершенно излечат от черной меланхолии и припадков бешенства. По крайней мере попробуют это сделать, но если после такого заботливого ухода ее все-таки сочтут неизлечимой, то будет признано желательным запереть ее покрепче.

Все было сделано так, как посоветовала услужливая соседка, и на следующий день Денизу увезли, в то время как Фрюманс повел нас на прогулку в противоположную сторону. Верный своей методе не волновать детей тяжелыми зрелищами, он помог бабушке скрыть от нас состояние здоровья моей кормилицы и возможный срок ее изгнания. Добрая бабушка скрыла от нас также и свое большое горе, но я-то видела его, несмотря на ее попытки скрыть его, в то же время скрывая от нее мое горе, которое оказалось более глубоким, чем я могла бы в том признаться Мариусу. Мариус все высмеивал и развлекался, издеваясь надо мной и охлаждая мои, как он называл их, возвышенные порывы чувствительности.

Так как все на свете имеет свою оборотную сторону и противоположность, то отъезд Денизы избавил нас от многих беспокойств и неприятностей. Уже давно ее манеры, бессвязные речи и дикие выходки утомляли бабушку и сбивали меня с толку. Думаю, что Фрюманс, который, вызвав сначала ее ненависть, внушил ей потом, сам того не ведая, безответную страсть, тоже облегченно вздохнул, ибо теперь ему уже не нужно было спасаться от ее диких фантазий и упреков. Мариус, тщеславие которого она неосторожно подхлестывала своими непомерными похвалами и восторгами, стал вести себя более разумно и более внимательно относиться к урокам. Наши прогулки с Фрюмансом не отравлялись отныне постоянными страхами, как бы чего не случилось. Словно по какому-то внушению свыше я не говорила никому, даже Мариусу, об опасности, которой Дениза дважды подвергала мою жизнь, и о странной ненависти ко мне, таившейся в ее больной душе под маской подчеркнутой нежности. Бабушка, которая знала все, никогда со мной об этом не говорила. Я чувствовала, что также должна молчать — из уважения к несчастью моей кормилицы, а может быть, даже ради себя самой. Детство отличается тонкостью переживаний, которая дается ему тем более легко, что оно не представляет себе ясно их глубины.

Недоумение, внесенное Денизой в мои представления о человеческих чувствах, рассеялось тем быстрее, что я никому о нем не говорила. Я лишь изредка узнавала что-то о своей кормилице, когда нас навещали госпожа Капфорт или доктор. Иногда они говорили мне: «Она чувствует себя не худо», а иногда: «Особых улучшений незаметно». Все это плохо согласовалось между собою и не могло дать мне точного представления о состоянии ее здоровья. Несмотря на ужас, который она мне внушала, я хотела бы ее повидать. Бабушка не разрешила этого, хотя госпожа Капфорт и предлагала повезти меня в монастырь. Дениза сделалась поводом для назойливых ухаживаний этой особы за бабушкой, которая прекрасно могла бы обойтись и без них, но не решалась отвечать на столь деспотическую преданность неласковым приемом.

Госпожа Капфорт была любопытна, как сорока: она высматривала все, что можно, выспрашивала всех, кого могла, и когда, чтобы дать ей понять, что она уж слишком навязчива, ее заставляли подождать в гостиной, она делала вид, что восхищена этим обстоятельством. Она шныряла повсюду — появлялась в окрестностях, на мельнице, в поле; она возвращалась в кухню и снова появлялась у нас, переговорив со всеми бог знает о чем. Она знала лучше нас, что творится в нашем доме. Она знала все дела наших арендаторов, все прошлое и настоящее наших слуг. Мариус, настроенный теперь весьма иронически, сравнивал ее с «музеем, где статуи и картины завалены грудой всякого хлама — сломанных гребней, яблочных огрызков, горлышек от бутылок и стоптанных башмаков».

— Вот и все, — говорил он, — что можно было бы извлечь из мозга миледи Кэпфорд, если преодолеть в себе отвращение и покопаться в нем.

Я почти ничего еще не сказала о докторе Реппе, а ведь он был одним из наших завсегдатаев, когда жил на даче по соседству с мельницей Капфорт. Это был человек очень добродушный, румяный и полный, почти так же плохо одевавшийся в деревне, как и аббат Костель, но, как говорили, довольно богатый. Ему было около пятидесяти пяти лет, и врач он был неплохой — в том смысле, что не верил в медицину и, не утруждая себя бесполезными исследованиями, почти никогда ничего не прописывал своим больным. У него ни к кому не было затаенной злобы, и ни к кому он не был привязан, за исключением девочки Капфорт, к которой он относился как к родной дочери, каковою на самом деле она, может быть, и являлась. Я также ничего не сказала об одном человеке, который должен был играть значительную роль в моей жизни. Но что могла бы я сказать о моем отце? Я не знала его и никогда его не видела, я думала даже, что никогда его и не увижу. Я хорошо знала, что у меня есть отец, человек обаятельный, как говорила мне Дениза, человек светский, как говорила бабушка, но Дениза знала его очень мало, а бабушка немногим больше. Он уехал за границу в шестнадцать лет, он искал убежища и счастья в чужой стране, он там дважды женился, он имел уже нескольких детей от второго брака и жил безбедно. Когда наши друзья, всегда равнодушно, но с вежливой улыбкой на устах, спрашивали бабушку: «Как давно нет новостей о господине маркизе?», она неизменно отвечала им с той же сдержанной улыбкой: «Благодарю вас, он чувствует себя превосходно».

При этом она не говорила им, что он аккуратно писал ей раз в год, не чаще, что бы ни случилось, что письма его были малоинтересны, но что в неизменном постскриптуме он осведомлялся о Люсьене, никогда не называя ее своей дочерью. Я знала его только по детскому портрету в гостиной, исполненному пастелью и вставленному в дорогую раму. Он мне ничего не говорил. Представление об отце, изображенном в детском возрасте, не может сложиться у ребенка, который старше, чем тот, что на портрете. Мой отец на холсте выглядел пухлым пятилетним мальчуганом, розовеньким, с напудренными волосами и в красном костюмчике. Мариус ужасно издевался над этим костюмчиком, и его дядя, столь странно наряженный, внушал ему так мало уважения, что он не мог на него смотреть без того, чтобы не сделать ему гримасу или насмешливый реверанс.

Беседуя со мной о своем сыне, бабушка всегда говорила, что я должна уважать его и молиться за него. Но никогда она не требовала, чтобы я любила его, пока однажды я не спросила:

— А он меня любит?

На что она ответила очень кратко:

— Он должен тебя любить.

Я знала, что моя мать умерла. Но я не знала, что мое похищение было причиной ее смерти. К счастью, Дениза этого тоже не знала, иначе она не побоялась бы ужаснуть мою душу этим открытием. Однако она не преминула сказать мне, что мой отец женился вторично.

— Стало быть, у меня есть новая мама? — несколько раз спрашивала я бабушку.

— У тебя есть мачеха, — отвечала она, — но у тебя нет другой матери, кроме меня.

Рано привыкнув к такому странному и неопределенному положению, я не обращала на это ни малейшего внимания. Настоящее было безмятежно и безоблачно. Моя бабушка была существом ангельской доброты, и я даже не помышляла о том, что могу когда-нибудь ее потерять.

XIV

Однако она все больше слабела с каждым днем, хотя ни Мариус, ни я этого не замечали. Ее ум оставался ясным и воля незыблемой, но ее зрение быстро ухудшалось, и она была уже не в силах вести хозяйство. Теперь нам очень и очень не хватало Денизы: хотя она вела хозяйство из рук вон плохо, она избавляла бабушку от излишнего утомления, и хотя Фрюманс задерживался у нас дольше положенного времени, приводя в должный порядок счета, он все-таки не мог следить за ведением домашних дел. Меня никогда не посвящали в эти низменные подробности, столь полезные и необходимые для каждой женщины. Я уже опоздала найти в этом вкус, да я была еще и слишком юной, чтобы получить обо всем этом подлинное представление. У Денизы была привычка распоряжаться довольно грубо, и в конце концов ее вопли и крики внушили мне непреодолимое отвращение к любым приказам.

Бабушка чувствовала, что в доме нужна женщина, заботам и надзору которой она могла бы поручить мою бесценную особу, да и сама она в этом крайне нуждалась. Она посоветовалась с аббатом Костелем, который то ли из скромности, то ли по лености не слишком любил вмешиваться в чужие дела и предложил ей обратиться к Фрюмансу.

— Фрюманс, — сказал он, — более практичен, чем я, особенно с тех пор, как он все время проводит у вас и видится с разными людьми. Думаю, что он знает кого-нибудь…

У Фрюманса с бабушкой состоялся разговор, после которого мне показалось, что она взволнована и обрадована.

— Фрюманс обещает раздобыть мне сокровище, — сказала она. — Теперь я смогу спокойно прожить остаток дней.

— Значит, это кто-то знакомый вам, дорогая бабушка?

— Только по слухам, деточка. Эта женщина будет очень привязана к тебе, и я прошу заранее полюбить ее так же, как я люблю ее… даже не зная ее.

— Она скоро сюда приедет?

— Надеюсь, что да, хотя Фрюманс еще не уверен, удастся ли ее уговорить.

Фрюманс собирался что-то писать. Он подозвал меня к себе.

— Если бы вы захотели, — сказал он, — приписать две строчки в моем письме, эта особа, вероятно, согласилась бы приехать сюда ухаживать за вашей бабушкой и за вами.

Мне показалось, что возложенная на меня обязанность придает мне некую значительность.

— Вы, стало быть, уверены, — сказала я, — что она нас по-настоящему полюбит?

— Я ручаюсь вам за это.

— И вы думаете, что бабушка будет с ней счастлива?

— Я совершенно уверен в этом.

— Значит, я должна написать этой даме?

— Таково мое убеждение.

— Вы будете мне диктовать?

— Нет, вы сами должны решить, что нужно сказать, чтобы вызвать в ней доверие к вам. Та, о которой я вам говорю и которой пишу сейчас, не будет никому служить иначе, как в знак преданности, и при условии, что ее тоже будут любить.

— Разве можно дать обещание любить того, кого еще не знаешь?

— Предложите ваши условия: если она их не выполнит, ваше право не любить ее, и тогда она уедет.

Все более проникаясь сознанием собственной важности, я начала писать на чистом листе, который мне дал Фрюманс: «Мад…»

— Ее нужно называть мадемуазель?

— Нет, мадам. Она вдова.

Я написала:

«Мадам, если вы хотите приехать к нам и любить мою бабушку от всего сердца, то я тоже полюблю вас всем сердцем.

Люсьена де Валанжи».

— Это великолепно, — сказал Фрюманс.

И он сложил письмо, но опустил его в карман, не надписав адреса.

— Как зовут эту особу? — спросила я.

Он ответил, что она сама мне это скажет, когда приедет, а когда я захотела узнать, где она живет, он заявил, что сейчас этого не знает, но у него есть способ доставить ей наше письмо.

— Наверно, это будет какая-нибудь бедная родственница, — съязвил Мариус, когда я сообщила ему об этом. — Особа, приведенная сюда Костелями, вероятно, такое же изголодавшееся существо, как этот несчастный кюре. Что до меня, то мне абсолютно все равно, кто это будет. Думаю, что мне теперь уже недолго осталось здесь маяться.

За последнее время Мариус несколько раз заговаривал об отъезде, и каждый раз у меня сжималось сердце и на глаза навертывались слезы. То, что я была постоянно рядом с ним, стало чем-то очень важным в моей жизни. Была это дружба или эгоизм — не знаю. Он, конечно, меня не любил и ни в чем мне не помогал, но он всегда был рядом со мною и как бы отрывал меня от самой себя. Он препятствовал мне быть собою, и я не знала бы, что мне делать с собой без него. Я часто испытывала потребность уйти от него и вновь обрести себя, но через несколько часов мне его уже опять недоставало. И, кажется, ему тоже недоставало меня. Мы дружили, как два щенка, которые слегка грызутся, но тем не менее не могут расстаться друг с другом.

Склонный к праздности, Мариус, для своих лет весьма мало развившийся умственно и нравственно, считал меня еще ребенком, не способным выслушивать его, противоречить ему и вообще занимать его внимание. Но он и не сомневался в том, что я была ему необходима, и бессознательно привлекал меня к себе и не отпускал от себя. По мере того как он становился все более взрослым, в нем возникало желание заглянуть в свое будущее и как-то вырваться из уединения, в котором мы жили, однако он никак не мог представить себе, что он хочет делать в жизни и кем собирается стать. Он очень серьезно спрашивал меня об этом, но я не знала, что ему ответить. Тогда он обижался и делал вид, что ужасно хочет уехать, чтобы заставить меня придумывать вместе с ним, куда, собственно, он хочет отправиться.

У бедняжки не было почти ничего, хотя сам он считал себя богатым. Он слышал о том, что унаследовал тридцать тысяч франков, и полагал, что это состояние, способное обеспечить ему независимость и роскошь в течение всей жизни. Напрасно Фрюманс, с которым он на этот счет соизволил посоветоваться, убеждал его, что тридцать тысяч франков лишь вполне приличное подспорье для того, кто работает и живет скромно, но ничто для того, кто бездельничает, а сам хочет жить роскошно. Мариуса все это не убедило: он продолжал верить, что, живя на широкую ногу и не работая, он никогда не исчерпает до конца свое наследство. Он также разглагольствовал о такой профессии, которая даст ему возможность слоняться без дела и одеваться, как ему вздумается. Бабушка, воспитывавшая и одевавшая его с ног до головы на собственный счет, чтобы сохранить в неприкосновенности его небольшое состояние, строго ограничила его широкие потребности в области элегантных нарядов. Она одевала его прилично и добротно, и все же ему приходилось не раз краснеть за фасон своих костюмов и форму своих шляп, ибо они отнюдь не согласовались с последним криком моды. Это было для него подлинным источником стыда и досады, и когда мне разрешалось подарить ему одну из своих новых косынок, чтобы он сделал себе галстук, он целые дни торчал у зеркала, с безумной радостью завязывая и перевязывая его на различные лады. Он лелеял надежду, что наступит день, когда у него будет собственный портной или он обзаведется красивым мундиром. Ему нравилась статная выправка юных моряков, и бабушка хотела, чтобы он избрал себе эту профессию, в которой отличились ее муж и другие представители их семьи, но Мариус не очень-то был силен в математике и питал к морю непреодолимое отвращение. Он хотел стать моряком, не вступая на борт корабля.

— Значит, ты хочешь служить в пехоте? — спрашивала я.

— Да, — отвечал он. — Я должен быть гусаром или стрелком: только у них красивые мундиры.

— Но ты еще не дорос до того, чтобы стать солдатом?

— Я и не буду солдатом. Я хочу быть офицером, ведь я же дворянин.

— Но Фрюманс говорит, что тогда надо поступать в военное училище, где изучают математические науки, но что ты их никогда не усвоишь, если не будешь как следует учиться.

На этом дело кончалось, так как Мариус не хотел да и не мог ничему учиться. Самое большее, на что он был способен, это делать вид, что слушает Фрюманса и внимательно следит за его объяснениями. Но это было лишь победой, одержанной его несколько высокомерной вежливостью над отвращением к любому принуждению. Он обладал только одной силой — мягкостью, которой он пользовался, чтобы побудить и других быть с ним мягкими. Когда Фрюманс — образец терпеливости — бывал доведен до крайности его отсутствующим видом, Мариус говорил ему с преувеличенной вежливостью:

— Прошу прощения, сударь, не будете ли вы любезны выражаться несколько яснее.

Как будто в этом был виноват учитель, а не он сам! Когда же это начинало раздражать меня, он говорил:

— Ты знаешь, что я вовсе не собираюсь злиться, и можешь болтать себе все, что угодно: мне это совершенно безразлично.

И он изрекал это таким гордым и спокойным тоном, что гроза моментально проходила, не затронув его, не взволновав ни на мгновение, не потревожив ни волоска на его изящно завитом хохолке, взбитом надо лбом наподобие угольника. Он продолжал быть самым красивым мальчиком на свете, что не мешало ему притом быть и самым ничтожным. Я уже привыкла к его лицу и не находила в нем больше никакого очарования. Его элегантные манеры уже больше не ослепляли меня, а постоянное стремление причесываться и тщательная чистка ногтей начинали не на шутку раздражать меня. Его бильбоке вызывало во мне ненависть, а охотничьи приключения с Фрюмансом, который убивал всю дичь, по которой Мариус промазал, производили на меня комическое впечатление. Но он покорял меня своей невозмутимостью.

Потом я узнала, что бабушка, сперва очень озабоченная его будущим, положилась далее на волю Божью, исторгнув из Фрюманса признание в полной неспособности его ученика.

— Что ж, — сказала она, — запасемся терпением и постараемся не сделать его несчастным. Не осознавая своих ошибок, он не поймет и кары за них. Кем он станет? Может быть, жалким мелкопоместным дворянчиком, как сотни других, который будет отказывать себе во всем целый год, чтобы пускать пыль в глаза в течение недели, или увлечется охотой и вообще не будет блистать в свете, или из него получится какой-нибудь несчастный унтер-офицер, лет двадцать ожидающий эполет. Пусть только он не следует примеру моего сына, который был красивым мальчиком и, умея лишь привлекать внимание дам, дважды спасся удачной женитьбой.

Бедная бабушка не знала, что окажется пророчицей.

XV

Недели через две, как-то вечером, когда Фрюманс уже ушел от нас, мы вдруг увидели, что он возвращается, слегка чем-то взволнованный. Он был не один: за ним шла маленькая смуглая женщина, приятное лицо которой понравилось мне с первого же взгляда. Хотя она была тоненькой и миниатюрной, выглядела она крепкой и энергичной. У нее были тонкие черты лица, и загар подчеркивал свежесть ее румянца. Одета она была очень чисто, во все новое, на манер наших крестьянок. Ее взор сразу остановился на мне, и так как она не знала, как начать разговор, я, увлекаемая непреодолимым порывом, бросилась к ней и крепко обняла ее. Она разразилась слезами, покрыла мои руки поцелуями и сказала с легким иностранным акцентом, который вовсе не шел к ее одежде, но который показался мне как-то странно знакомым:

— Я чувствовала, что полюблю вас, но вот уже я вас люблю, и если захотите, то на всю жизнь.

Я привела ее к бабушке, которая приняла ее весьма любезно и усадила рядом, чтобы обсудить с ней, с чего она должна начать у нас свою деятельность. Когда я уходила, какое-то любопытство вдруг заставило меня замедлить шаги, и, оглянувшись, я через полуоткрытую дверь гостиной увидела, как бабушка обняла ее и прижала к груди, называя «мое дорогое дитя» и ласково целуя в лоб. Я решила, что Фрюманс, вероятно, рассказал бабушке что-нибудь необычайно хорошее о нашей новой домоправительнице, и благодаря тайне, окружавшей это открытие, мои уважение и симпатия, которые я уже испытывала к ней, возросли еще больше.

С этого вечера госпожа Женни Гийом (под таким именем она вошла в наш дом) приступила к исполнению своих обязанностей, не пожелав даже отдохнуть с дороги, не выказав даже признаков усталости. Не знаю уж, сообщил ли ей Фрюманс в своем письме о наших привычках и характерах, но нет сомнения в том, что управлялась она за ужином так, как будто никогда ничего другого в жизни не делала. Бабушка, вероятно, хотела, чтобы она поужинала с нами. Но она отказалась от этой чести и с самого начала заняла положение скромной управительницы, которая приказывает слугам в силу своей должности, но за пределами своих обязанностей держится с ними наравне.

О, моя благородная и возвышенная Женни, какого друга, какую настоящую мать суждено мне было обрести в тебе! Именно тебе я обязана великодушием и отвагой, которые теперь открылись во мне.

Она не была так суматошна и навязчиво нежна, как Дениза. Ее фигурка не сгибалась в поклоне по любому поводу, ее глаза не были полны слез, ежеминутно готовых брызнуть. Но одно ее слово стоило для меня больше, чем все ребяческие ласки моей кормилицы. Какое различие было между ними, и насколько Женни во всем превосходила мою несчастную безумицу! Она обладала интеллектом, который я еще не способна была по достоинству оценить, но он воздействовал на меня с покоряющей силой истины. Так как она никогда ничего не рассказывала о своем прошлом и не разрешала задавать о нем вопросы, нельзя было понять, где она научилась всему тому, что она знала. Она читала и писала лучше меня и, конечно, лучше Мариуса и бабушки. Она говорила, что неустанно работала всю жизнь и прочла бесчисленное количество хороших и посредственных книг, достоинства и недостатки которых определяла с поразительной тонкостью. Благодаря ли чтению или глубокой интуиции озарила она свой разум, проникла в тайны человеческого сердца и с безошибочностью познала все оттенки человеческих чувств? Она отличалась также замечательной наблюдательностью и удивительной памятью. Когда она вместо бабушки присутствовала на наших уроках, она или шила что-нибудь у окна, или чинила белье, не отрывая глаз от своей работы, но она не упускала ни слова из того, что нам объясняли. Когда у меня возникали затруднения с завтрашним уроком, я вечером в своей комнате обращалась к ней за помощью, и она исправляла мои ошибки или разъясняла мне все непонятное простым и ясным языком, который был как бы самой сутью того, что по необходимости столь подробно и пространно объяснял Мариусу Фрюманс.

Где находила она всеобъемлющую способность переходить от мелочей кухни и птичьего двора, — ибо она смотрела за всем, — к этим упражнениям, требующим интеллекта и разума? Она даже немного знала математику и латынь. Для этого энергичного и ясного ума не было ничего таинственного. Гораздо более одаренная, чем я, она в беседе заставляла меня запоминать исторические даты и технические термины, которые все время ускользали у меня из памяти. Но ей мало было этой работы, она еще часть ночи проводила в постели за чтением. Ей вполне достаточно было поспать четыре-пять часов. Она всегда ложилась последняя, вставала утром первая, ела мало, никогда днем не отдыхала, никогда ничем не болела, а если и болела иногда, то никто об этом не знал, да вряд ли знала и она сама. Ее лицо, на котором играл свежий румянец, несколько неподвижное в правильных очертаниях камеи, никогда не отражало следов усталости и горя.

Это удивительное создание, безусловно, продлило существование бабушки, отведя от нее все житейские хлопоты и все ужасы старости. Она установила в доме порядок, чистоту и разумное ведение хозяйства, что сделало для нас жизнь легкой и ясной, как прозрачная вода, которая широко льется в мраморный бассейн. Никаких остановок, никаких выходов из берегов. Казалось, что она держит в руках все замки от шлюзов нашей жизни. Бабушка почувствовала, что как бы остановилась на несколько лет между старостью и дряхлостью. Слуги прекратили совершать злоупотребления, и у них не было ни разу оснований пожаловаться на нарушение круга их обязанностей. Арендаторы стали более добросовестны, они были теперь довольны своей судьбой. Аббат Костель стал строже следить за собою и, оставаясь по-прежнему философом и ученым, сделался как-то чистоплотнее и воздержаннее. Госпожа Капфорт стала приезжать к нам не так часто и усвоила себе, что слуги уже менее расположены отвечать на ее постоянные расспросы обо всем. Только господин Малаваль и его друг Фурьер не умерили пыла своих фантастических выдумок. И при этом Женни никогда не выходила из своей роли, никогда не позволяла себе сказать хоть слово за пределами своих обязанностей. Она не делала никаких замечаний по поводу посторонних людей, и никогда еще наш дом не был столь уважаем всеми. Но на бабушке и на всех нас появился какой-то отпечаток прямоты ума и твердости духа Женни. Благодаря совместной жизни с нею мы стали более стойкими в своих мыслях и более сдержанными в своих манерах. Общий вид дома и все, кончая хозяйственными делами и приемом пищи, носило теперь на себе печать некоего декорума и достоинства, под которым чувствовалось чье-то тайное влияние. Непринужденность жизни средиземноморского побережья уступила место подлинному гостеприимству, более действенному, потому что его больше поддерживали.

Я наслаждалась полным счастьем. Какое право имела я в то время жаловаться на свою судьбу? Мною так восхищались, меня все так любили. Сколько других невинных детей в моем возрасте знали только заброшенность и несправедливость!

XVI

В 1818 году мне было четырнадцать лет, а Мариусу семнадцать. Мое образование было вполне достаточным для моего возраста, его — лишь таким, каким оно могло быть. Оно принесло ему какую-то пользу в том смысле, что, усваивая объяснения вещей, которые он слушал плохо и понимал мало, он все-таки получил какое-то представление об этих вещах и мог что-то сказать о них как о чем-то знакомом. Он был красив, у него было знатное имя, природный ум, он умел вести приятную и шутливую беседу. В светском обществе он всем нравился, ибо уже начал появляться в свете. Бабушка разрешила ему завести себе лошадку и поддерживать знакомства в Тулоне и Марселе, куда он время от времени наведывался. Его первые выступления в провинциальном обществе ознаменовались бо́льшим успехом, чем этого мог ожидать добросовестный и несколько наивный Фрюманс. Ибо, тогда как он краснел за посредственность своего питомца и опасался, как тот будет держаться в обществе, Мариус отовсюду слышал похвалы, завязывал новые знакомства и всегда возвращался домой таким непринужденным и самоуверенным, что мы просто поражались. Он знал, как вести себя, и усваивал обычаи с легкостью человека, который ставит обычаи превыше всего. Однако его великолепное умение жить отнюдь не мешало ему постоянно подчеркивать, что у нас ему ужасно скучно и он жаждет как можно скорее расстаться с нами. Видя, как нетерпеливо он стремится к этому, бабушка снова стала беспокоиться о том, какую профессию он должен себе избрать. У нас в некоторых аристократических семьях еще сохранились предрассудки против коммерции, промышленности и большинства свободных профессий. Молодой человек из приличной семьи, но без средств может быть только моряком или военным. Но, чтобы стать военным, то есть сразу офицером, как это представлял себе Мариус, нужно было пройти через непреодолимые преграды, и бабушка, хорошо зная надменность и тонкость чувств своего внука, не осмеливалась предложить ему стать юнгой или простым солдатом.

Однажды в незыблемом спокойствии нашей жизни произошла небольшая драма, смысл которой открылся мне гораздо позднее и последствия которой я увидела ясно, хотя и не понимала их причины.

А причина была очень простая. Мариус, который еще не был подвластен зову плотских страстей и был слишком недоверчив или слишком благоразумен, чтобы его вовлекли где-то вдали от нас в какую-нибудь недостойную авантюру, вдруг стал беспокойным, рассеянным, возбужденным, даже несколько сумрачным. Он ненавидел Женни, которая ему никогда не льстила, и тем не менее в одно прекрасное утро он сделал попытку установить с ней более дружеские отношения, объявив ей, что она красавица. В ответ на это Женни только пожала плечами. Несколько дней подряд он все повторял ей, что она красавица. Не знаю уж, какой урок она ему дала, но он разозлился на нее и стал резок и дерзок с Фрюмансом. В моем присутствии он позволял себе какие-то странные насмешки над предпочтением, которое Женни якобы оказывала этому фатоватому верзиле-педагогу, которого он, Мариус, совершенно не выносит.

Как-то Мариус явился на урок в охотничьем костюме и с ружьем в руках. Он вручил Фрюмансу свои тетради.

— Будьте любезны поскорее поправить их, — сказал он. — Сегодня я предполагаю отправиться на охоту.

Это была явная демонстрация. Фрюманс ничего не ответил, взял тетрадки, поправил их и вернул ему, сказав с невозмутимым спокойствием:

— Желаю вам удачной охоты, господин Мариус.

— Господин Фрюманс, — возразил Мариус, искавший предлога для ссоры, — меня зовут господин де Валанжи.

— Тогда, — продолжал Фрюманс с кроткой улыбкой, — я желаю удачной охоты господину де Валанжи.

— Благодарю вас, господин Фрюманс. Я ухожу и ставлю вас в известность, что отныне буду заниматься один.

— Это уж как вам будет угодно, — ответил Фрюманс.

— Но, — не унимался Мариус, — так как не принято, чтобы у молодой девицы был наставник, когда у нее уже есть гувернантка, я полагаю, что вы могли бы теперь избавить себя от необходимости сопровождать мою кузину на прогулках, по крайней мере хотя бы тогда, когда ее гувернантка не будет ощущать необходимость в вашем обществе, в каковом случае у меня больше не будет к вам никаких замечаний.

— Вы могли бы избавить себя от необходимости делать и это замечание, — сказал Фрюманс, покраснев. — Я нахожу его безвкусным и бестактным.

— А я нахожу ваше замечание дерзким.

— Но ваше является обидным.

— Вы считаете себя обиженным, господин Фрюманс?

— Да, господин Мариус, и довольно об этом. Прошу вас не продолжать дальше.

— А если я все-таки буду продолжать, что тогда?

— Тогда вы проявите неуважение к дому вашей двоюродной бабушки.

— К дому моей двоюродной бабушки, то есть к ее людям?

— К ее людям, если угодно. Я ожидал всего этого от вас, понимая, в каком настроении вы находитесь. Но вы действуете наперекор своему характеру, который выше, чем ваши сегодняшние слова. Я не хочу раздражать вас своими ответами, и больше вы от меня ничего не услышите.

Он взял мои тетрадки и углубился в их рассмотрение, как будто Мариуса здесь и не было. Тут я увидела, что Мариус взял книгу и уже поднял руку, чтобы швырнуть книгой в Фрюманса. Я мгновенно пересела на стул рядом с Фрюмансом, по другую сторону стола. Теперь Мариус не мог метнуть свой снаряд, не задев меня. По моему стремительному движению он понял, что я хочу предостеречь его от безумной выходки, от скверного поступка. Он швырнул книгу на пол и вышел из комнаты.

Видя, что я побледнела и вся дрожу, Фрюманс закрыл тетради и, взяв на другом столе стакан с водой, протянул его мне.

— Успокойтесь, мадемуазель Люсьена, — сказал он, — это все пустяки. Господин Мариус обычно мягок и вполне безобиден: это просто приступ лихорадочного безумия.

— О боже! — воскликнула я. — Неужели с ним приключится то же самое, что с нашей бедной Денизой?

— Нет, он еще молодой, в его возрасте это проходит очень быстро. Идите прогуляться немножко с госпожой Женни. А я немедленно переговорю с вашим кузеном, чтобы окончательно успокоить его, когда он сам немного придет в себя.

Я пошла искать Женни. От нее у меня не было тайн. Я попросила ее объяснить мне, что, собственно говоря, произошло. Она сделала вид, что тоже ничего не понимает, и, как и Фрюманс, сказала, что Мариус, вероятно, не совсем здоров и ему надо куда-нибудь уехать, чтобы немного рассеяться. Мариус уже куда-то исчез, и притом так, что его нигде нельзя было найти, а вечером он также не вернулся. Мы бы ужасно беспокоились, если бы он через одного крестьянина, встретившегося ему по дороге, не сообщил нам, что останется до завтра в Тулоне.

На следующий день к нам приехал доктор Репп и сказал бабушке, что Мариус сейчас у него. Он встретил его на пути в Тулон и воспрепятствовал ему поступить очертя голову — сделаться моряком.

— Вы, может быть, напрасно его отговорили, — заметила бабушка. — Мальчик стал мужчиной, который не может больше оставаться здесь без всякого дела.

— Да, да, конечно, — подхватил доктор. — Я знаю, почему он так возбужден, и госпожа Капфорт, эта дьявольски тонкая, превосходнейшая женщина, вынудила у него признание, что он больше не в силах оставаться здесь. Мы посоветовали ему адресоваться к вашему родственнику, господину де Малавалю, не даст ли он ему какое-нибудь место в своей конторе.

— Мариус в роли счетовода! — воскликнула бабушка. — Но ведь он же питает отвращение к цифрам!

— Чепуха! С него многого не потребуют, а возьмут сверх штата, чтобы дать ему время перебеситься. Вы должны сами обсудить все это с господином де Малавалем. Они посмотрят, как юноша будет себя вести, а там выяснится, что из него получится. Во всяком случае, знаете, тут надо применять выжидательную терапию. Это единственное, что будет согласоваться с ходом времени и особенностями организма.

Бабушка вступила в необходимые деловые переговоры с господами Малавалем и Фурьером, но, рассердившись на Мариуса, она запретила им говорить ему об этом. Он провел неделю в летней резиденции Реппа, бездельничая в обществе доктора и почтенной Капфорт, причем первый учил его, как нужно ловить подходящий момент, а вторая пыталась вдолбить в его бедную голову эгоистические расчеты и влить яд неблагодарности.

XVII

Через неделю Мариус вернулся домой. На следующий день он должен был начать свою деятельность в конторе «Малаваль, Фурьер и К°» — вести коммерческую корреспонденцию и изучать движение прибылей и убытков в торговом флоте. Он был абсолютно спокоен и с удивительной невозмутимостью попросил у бабушки прощения за минутную вспышку гнева, причем, как он сказал, она отнюдь не вызвана была поведением господина Фрюманса Костеля по отношению к нему. Он сожалел, что я была свидетельницей этой сцены, но не полагал необходимым, несмотря на уговоры бабушки, примириться со своим наставником.

— Теперь я не скоро его увижу, — добавил он, — и раз между нами не будет возникать никаких трений, то не будет и никаких споров или раздоров. Я хочу поблагодарить вас за доброту ко мне и сказать вам, дорогая тетушка, что я собираюсь в момент своего совершеннолетия вознаградить некоей суммой господина Фрюманса за уроки, которые он мне давал, и господина Малаваля — за гостеприимство, которое он намерен мне оказать на время моей службы у него. Я не хочу быть в долгу ни перед кем и надеюсь, что вы это понимаете и никогда в этом не сомневались.

Бабушка казалась чем-то очень огорченной, особенно последние два дня, и, услышав его надменно-холодные слова, она не могла удержаться, чтобы не выразить ему свое порицание и сочувствие.

— Бедное дитя! — сказала она, обнимая его как-то особенно значительно. — Я хотела бы, чтобы тебе была дарована свобода от всех обязательств и благодарностей по отношению к кому бы то ни было. Но правду, которую я скрыла бы от тебя, если бы ты остался со мною и вел себя благоразумно, я теперь вынуждена сказать тебе со всей резкостью, раз ты, не посоветовавшись со мною, избрал собственный путь в жизни. Итак, выслушай меня, а ты, Люсьена, поди к Женни.

Через час я увидела, как Мариус вышел от бабушки и с опущенной головой побрел к Зеленой зале. Меня охватил непреодолимый ужас. Женни только что поведала мне, что у Мариуса нет ничего. Хранитель его небольшого капитала обанкротился; бабушка только позавчера узнала о катастрофе, которая низвергла Мариуса на грань нужды.

— Да, пойдите вместе с ним, — сказала Женни. — Не бойтесь, что он покончит с собой, но утешьте его, как можете, ибо он и вправду достоин сожаления.

Я нагнала Мариуса у небольшого озера, которое он созерцал зловещим взором, но — я теперь в этом совершенно уверена — не испытывая ни малейшего желания броситься в воду.

— Я знаю, что ты разорен, — сказала я, взяв его за руку и ничуть не обижаясь на то, что он оттолкнул меня довольно грубо. — Но, видишь ли, и в несчастье есть свои хорошие стороны, как говорит Женни. Теперь ты останешься с нами?

— Это Женни тебе так сказала? — спросил он с внезапной живостью.

— Нет, это я сама говорю.

— Дело в том, что Женни терпеть меня не может, а я плачу ей тем же. Но ты… ты не в силах сделать так, чтобы я остался здесь, не покрыв себя позором. Ты, стало быть, не понимаешь?.. Ты еще ребенок, и напрасный труд объяснять тебе вещи, которые выше твоего разумения.

— Если на то пошло, — возразила я, — то именно и надо мне все объяснить. Я уже достаточно взрослая, чтобы все понять.

— Ну, ладно, — сказал он, — пойми, что, если меня оставят здесь из жалости, я должен буду безропотно выносить все, что меня оскорбляет и ранит, и прежде всего мадемуазель Женни, эту подлинную хозяйку дома, с ее презрительным и дерзким видом, а затем — господина Фрюманса, который вечно сожалеет о моей неспособности к точным наукам. Ну, я знаю теперь, как мне держаться по отношению к этим двум высокоуважаемым личностям. Мадемуазель Женни не что иное, как интриганка, которая разыгрывает роль бескорыстного создания, чтобы моя тетушка оставила ей побольше по завещанию, а господин Фрюманс просто хам, у которого, возможно, даже двойная цель: жениться на Женни, когда она разбогатеет, или же… Но остального ты не поймешь, я уже и так сказал тебе достаточно много.

— Нет, я хочу знать все. Надо, чтобы я знала все, что ты думаешь.

— Ну хорошо, тогда постарайся бросить взгляд за пределы своего возраста, постарайся заглянуть в будущее. Тебе четырнадцать лет. Через год-два уже, может быть, начнут подумывать о том, что тебя пора выдать замуж, и если этот педагог будет тут болтаться, ты будешь скомпрометирована.

— Скомпрометирована? Что это значит?

— Ну вот, ты сама видишь, что не понимаешь.

— Тогда объясни мне.

— Это очень трудно, очень уж деликатная штука. Это значит, что тебя будут подозревать.

— Но в чем?

— В том, что ты думаешь выйти замуж за Фрюманса.

— Я? Да разве это возможно?

— Это было бы возможно, если бы ты оказалась столь недостойной имени, которое ты носишь, чтобы променять его на имя деревенского мужика, а так как ты собираешься пребывать с этим человеком, так сказать, тет-а-тет, тебя будут подозревать в том, что ты поощряешь его план. И тогда, пойми ты, честные люди будут тебя презирать, а я, который не сумел прогнать его отсюда, ибо даже после скандала, который я ему закатил, он все еще здесь и собирается и дальше тут околачиваться, я подвергнусь всеобщему осуждению за то, что примирился с таким положением вещей.

— И ты думаешь, что господин Фрюманс может лелеять на мой счет такие планы… Он, который вполне мог бы быть моим отцом?

— Господину Фрюмансу всего двадцать пять лет, и он никак не мог бы быть твоим отцом. Что касается его планов, то он лелеет их уже давно, он с ними и пришел сюда.

— Но ты бредишь, Мариус, не может этого быть.

— А почему? Он прекрасно знал, что ты вырастешь, станешь богатой и когда-нибудь выйдешь замуж. Ну, допустим даже, что он никогда не надеялся стать твоим мужем, но он говорил себе: «Она будет скомпрометирована моим присутствием, и все само устроится, и у меня будут большие деньги или хорошее место, которое я заставлю ее себе дать». Ты мотаешь головой, ты мне не веришь?

— Нет.

— Ну ладно, тогда спроси у доктора или у других соседей в округе — ведь все же это знают, — почему изгнали отсюда бедную Денизу. Она, может быть, сейчас немножко и рехнулась, ведь она натерпелась столько горя. Но она не была такой слабоумной, когда ее посадили под замок. Я ведь знаю все: она любила Фрюманса!

— Да что ты?

— Вот тебе и да что ты! Господин Фрюманс не столь уж добродетелен, как о нем думают. Он, конечно, пообещал ей жениться, а когда потом раздумал, она видела все, что происходило. Фрюманс очень ласково относился к тебе, он баловал тебя, носился с тобою, как с маленьким ребенком. Он хотел привязать тебя к себе, как добрый папочка, чтобы потом управлять тобою, как ему угодно. Тогда Дениза, особа весьма впечатлительная, стала ревновать его к тебе. Она стала говорить о мести, наговорила уйму разных глупостей. Все перепугались, и Фрюманс поспешил выдать ее за сумасшедшую…

— Это, значит, доктор говорит теперь, что она не сходила с ума?

— Доктор говорит то, что ему прикажут, ты это прекрасно знаешь. Иногда он говорит — да, иногда — нет, но я-то знаю все подробности от других лиц, которым Дениза во всем призналась и все рассказала.

— Эти другие лица — это госпожа Капфорт? Говори же!

И действительно, бедный мальчик был лишь эхом этой злыдни. Он, который всегда презирал ее и насмехался над нею, сейчас прислушивался к ее словам, ибо, недовольный собою, испытывал необходимость оправдать в собственных глазах ошибку, которую некогда совершил, обращаясь со своими первыми любезностями к достойной уважения Женни и считая Фрюманса своим соперником. К тому же Мариус, забывая о собственных недостатках и пуще всего опасаясь, как бы я их не распознала, утешался в своем нелепом поведении мыслью, что он оказал много чести этим жалким личностям и что отныне он должен всемерно разрушать их интриги.

На одно мгновение я была ошеломлена этими мерзкими, клеветническими откровениями и, надо признаться, была на грани того, чтобы поверить им. Мариус в моем представлении был уже мужчиной, человеком, побывавшим в светских кругах, который, невзирая на недостаток книжной премудрости, обладал собственным суждением и опытом в практических вопросах. А я была в этом смысле еще таким ребенком! Меня воспитывали в такой чистоте и полном неведении зла! Каждый раз, когда в моем присутствии заходила речь о каком-нибудь преступлении или непристойном событии, бабушка сейчас же старалась удалить меня, чтоб я ничего не слышала. Женни уводила меня куда-нибудь, Фрюманс давал мне прочесть какую-нибудь интересную повесть, и, если я начинала волноваться, мне говорили:

— Люди, которые причиняют зло, попросту больные люди. Не думай о них, пусть этим занимаются врачи.

Со времени эпизода с Денизой этот довод всегда казался мне достаточно убедительным, ибо Дениза меня любила и в то же время стремилась меня убить.

После рассказа Мариуса мне показалось, что безумие повсюду окружает меня, разрушая и опустошая души, в которых моя душа находила прибежище, помутив все умы, в которых мой ум находил себе опору и образец. Я начинала бояться, что сама уже схожу с ума и что вместо того, чтобы защитить своих друзей и разбранить Мариуса, я только впадаю в бред, ужасаюсь вместе с ним, как будто мы оба внезапно рухнули в какую-то бездну.

XVIII

В конце концов я справилась с этим наваждением, ко мне вернулся разум, и я отвергла подозрения с такой энергией, что Мариус был ошеломлен и ему стало стыдно за свою доверчивость. Но он не желал полностью признать несостоятельность своих рассуждений.

— Ну, допустим, — сказал он, — что все это преувеличено и господин Фрюманс не настолько коварен и дальновиден, чтобы таить подобные замыслы. Но несомненно то, что его дальнейшее пребывание здесь именно теперь, когда я уезжаю, становится бесполезным и даже опасным для твоего будущего. Моя тетушка очень стара, и Женни взяла над нею полную власть. Женни покровительствует Фрюмансу, для меня это ясно, и возможно, что она не отдает себе отчета в грозящей опасности. В конце концов, Женни, несмотря на свой ум, не что иное, как женщина из народа, и не имеет никакого представления о свете, его обычаях и злословии, которому подвергается всякое событие, выходящее за рамки приличия. То, что ты говоришь о госпоже Капфорт, можно применить и ко многим другим. Люди подозрительны и склонны приписывать разные скверные поступки тем, кто не согласен с их мнением. Ты принадлежишь к светскому обществу, и когда-нибудь тебе придется вести себя в соответствии с его правилами. Ты должна с самого начала подчиниться ему и бояться его. Значит, Фрюманс не должен остаться здесь, будь он хоть самым честным человеком на земном шаре. Обещай мне отказаться от его уроков, иначе я буду думать, что ты хочешь жить как дикарка, насмехаться над тем, что будут о тебе говорить, и разорвать все связи с обществом порядочных людей. Тогда, как ты понимаешь, я умою руки и больше никогда сюда не вернусь.

— Тебе гораздо проще было бы остаться здесь, — сказала я. — Если бы ты пожелал, Фрюманс помог бы тебе наверстать потерянное время.

— Нет, дорогая моя, — ответил Мариус, — слишком поздно. Здесь я никогда ничему не научусь, здесь нет соперничества, и тетушка оказала мне весьма скверную услугу, не определив меня в Сен-Сир,[9] где я, может быть, учился бы не хуже, чем другие.

Так Мариус, покидая нас, только упрекал всех — даже бабушку, свою благодетельницу, даже меня, которую он, по-видимому, не считал способной возбудить в нем дух того, что он именовал соперничеством! Его неблагодарность показалась мне в этот миг чудовищной. Я не в силах была что-нибудь сказать ему, и мы молча покинули Зеленую залу. На сердце у меня лежала огромная тяжесть, но я чувствовала, что гордость моя уязвлена, и плакать мне совсем не хотелось. Мариус шел с высоко поднятой головой и рассеянным видом, в холодной ярости, и то ломал ветки, то топтал растения, как будто презирал и ненавидел все, что попадалось ему на пути.

— Ну что ж, — вымолвил он, когда мы поднялись на луг, — ты тоже дуешься на меня? Хочешь поскорее увидеть меня в лапах дьявола?

— А ты в самом деле отправляешься в ад? — спросила я, пытаясь замаскировать шуткой свое беспокойство.

— Да, дорогое дитя, — сказал он с горечью, которую напрасно старался превратить в непринужденность. — Мне придется спать в каком-то чулане с крысами и блохами. Пальцы у меня будут в чернилах, а одежда в смоле. Я буду заниматься сложением и вычитанием по десять-двенадцать часов в сутки. Я прекрасно знаю, что господин де Малаваль разрешит мне обедать вместе с ним, хотя бы для того, чтобы я, несчастный, выслушивал его враки. А затем вечером мне предложат для развлечения небольшую прогулочку в лодке по территории порта, от одного корабля к другому. Вот-то будет безумно весело! Что поделать! Когда ты беден, то тебе приходится мыкать горе. Вот что мне все говорят… чтобы утешить меня!

— Ты преувеличиваешь. Наша добрая бабушка всегда даст тебе денег.

— Твоя добрая бабушка будет давать их мне, пока я не стану сам получать жалованье. Но она не очень-то богата, да и молодому человеку вообще не дают почти ничего, боясь, чтобы он не натворил каких-нибудь глупостей. Вот почему за меня будут платить, пока я не получу новую должность, и мне будут, вот как сегодня, совать в карман двадцать франков, говоря: «Пойди, мальчуган, повеселись как следует!»

Этот разговор был прерван Фрюмансом, который искал нас, чтобы проститься с нами.

— Господин Мариус покидает нас, — сказал он мне, — и теперь вам, мадемуазель Люсьена, нужен уже не учитель, а гувернантка. Ваша бабушка поняла это и разрешает мне удалиться. Мне жаль, что приходится прекратить уроки, которые я имел удовольствие давать вам и которые вы так хорошо воспринимали. Но, с другой стороны, мой дядюшка без меня скучал, и я нужен ему, чтобы помогать переводить один большой памятник античной литературы. Я буду иметь честь иногда в воскресенье являться сюда, чтобы засвидетельствовать свое почтение госпоже де Валанжи, и надеюсь, что если вы, в свою очередь, совершите как-нибудь прогулку в Помме, дядюшка будет иметь честь принять вас у себя.

Так просто и спокойно простился с нами Фрюманс. Я была столь изумлена и растрогана этим неожиданным решением, что не могла ответить ему ни слова. По моему виду он понял, что я очень огорчена, и протянул мне свою огромную ручищу, куда я вложила свою руку, еле удерживаясь от слез. Я надеюсь, что он догадался, что со мной творится, и для него не было сомнений в том, как я к нему отношусь. Что до Мариуса, то он был так смущен, увидев, что его обвинения были триумфально опровергнуты уходом Фрюманса, что был ошеломлен еще больше меня. Он, который так изящно умел отдавать прощальные поклоны, на этот раз с трудом и очень неловко ответил на холодно-вежливый поклон нашего учителя.

— Вот видишь, — сказала я, когда мы остались одни, — ты уверовал в ужасную ложь, и мерзкие замыслы, подозреваемые тобою, попросту не существуют. Признайся, что ты был крайне несправедлив, и не дай уйти нашему бедному другу, которому ты причинил такую боль, не примирившись с ним.

Мариус обещал мне исполнить это, и, конечно, он как следует обдумал все за ночь, ибо на следующее утро он оседлал свою лошадь и отправился с визитом к Фрюмансу. Не знаю, хватило ли у него мужества открыто попросить у него прощения. Но его поступок явился актом раскаяния и уважения к Костелям, которые были ему за это весьма признательны. Вечером Мариус, прощаясь с бабушкой и со мной, даже расплакался. В первый раз он продемонстрировал хоть чуточку чувства, и я была необычайно растрогана. Я не задавалась вопросом, горюет ли он оттого, что лишается привольной жизни дома или ласкового отношения к нему в нашей семье. Он плакал, и это было событием столь редкостным, что бабушка тоже была глубоко тронута. Когда настало время садиться в карету, которая должна была отвезти его со всеми вещами в Тулон, он сделал над собой неслыханное усилие, подошел к Женни и попросил у нее прощения за свое нелепое поведение. Женни как будто не поняла его, протянула ему руку, заверила, что не помнит за ним никакого особого зла, и посоветовала ему присылать ей свое белье для починки.

Кучер уже сидел на козлах с кнутом в руке, когда Мариус пошел сказать последнее прости, которое было для него более душераздирающим, чем все прочие: он пошел проститься со своей лошадью. Это была уже не маленькая лошадка мельника, а красивая корсиканская лошадь, купленная для него бабушкой в прошлом году. Я увидела, что Мариус плачет еще пуще, выходя из конюшни, чем освобождаясь из наших объятий, но, право же, в этот момент мне было не до наблюдений. Мне было жаль его, потому что он терял все сразу — и свои привязанности и удовольствия. Я обещала ему добиться, чтобы его лошадь не продавали, что он найдет ее здесь, когда приедет повидаться с нами.

XIX

Когда Мариус уехал, я почему-то испытала чувство огромного облегчения. Я осознала, что принадлежу только себе, и так как мне уже не нужно было развлекать его, я целый день забавлялась сама, как хотела. Я могла снова, уже в который раз, начать засаживать цветами свой садик, надеясь, что теперь уж его не будут ради озорной забавы вытаптывать и что там, где я посадила гиацинты, я не найду потом спаржи. Но уже на следующий день я начинала упрекать себя в эгоизме, и мне казалось, что Мариус несчастен, лишен, быть может, всего, что ему нужно, и это он, столь утонченный, которому приказывают и которого унижают, его, такого независимого и надменного! Как-то раз Женни увидела, что я плачу где-то в уголке. Она, как могла, утешила меня, и когда я пожаловалась, что у меня нет денег для моего бедного кузена, чтобы хоть немного облегчить его тяжелую жизнь, она ответила:

— Они у вас есть. Подите возьмите в моей комнате сколько вам нужно.

А я даже и не знала, что у меня есть сбережения! Она уверила меня, что скопила их, откладывая кое-что из подарков к Новому году и ко дню рождения, которые делала мне бабушка. Я была ребенком, меньше всего способным что-то считать и рассчитывать. В том, что мне сказала Женни, у меня не было никаких сомнений, и дрожащим голосом я спросила ее, есть ли у меня сто франков. На мой взгляд, это были огромные деньги для скромных удовольствий юноши, но я не считала себя вправе предложить меньшую сумму Мариусу, у которого было столько расходов.

— У вас больше, чем сто франков, — объяснила мне Женни. — Но не давайте ему сразу много, лучше делайте ему такие приятные сюрпризы почаще.

Но я не могла удержаться. Как только у меня в руках оказались сто франков и Мариус приехал повидаться с нами, я предложила ему их с какой-то ребяческой радостью. Он рассмеялся мне прямо в лицо и спросил, откуда я их взяла. Он, который всегда занимался всякими расчетами, прекрасно знал, что у меня нет ни гроша.

— Послушай, — сказал он, с досадой оттолкнув от себя деньги и увидев, что я заплакала, — как можно быть такой дурой, чтобы представить себе, что я способен принять милостыню?

— Почему же ты называешь это милостыней? Просто я делаю тебе подарок. Я полагаю, что ты можешь принять от меня подарок.

— Нет, бедняжечка Люсьена, не могу.

— Почему?

— Почему! Почему! Потому что это деньги Женни!

— Ну, а если она дала мне их взаймы?

— Нет, нет, спасибо, Люсьена! Не надо мне ничего. Ты хорошая девочка, у тебя доброе сердце. Я тебя очень люблю, поняла? Я тебе об этом никогда не говорил, глупо ведь говорить такие вещи совершенно зря. Но мне было жаль расставаться с тобой. Не хочу я твоих денег, вот и все. Это было бы низко!

Я совершенно не понимала его доводов и упрекнула его в том, что он относится ко мне совсем не по-дружески.

— Обходиться со мной как с маленькой девочкой — а это уж слишком! — возмутилась я. — Женни ценит меня гораздо выше. Она считает, что мы никогда не бываем слишком маленькими, чтобы любить своих родственников и беспокоиться за них. Я вижу, что я для тебя ничто и ты попросту хочешь нас всех забыть.

Мариус дал излиться потоку моих упреков, он как будто не знал, что мне ответить. Наконец он принял грандиозное решение, которое, казалось, ему дорого стоило. Он насильно положил деньги мне в карман.

— И довольно об этом, — сказал он. — Чем больше ты мне говоришь об этом, тем больше я убеждаюсь, что ты ничего не смыслишь в делах света. Но надо, чтобы я все-таки попытался тебе это объяснить. Мужчина может принять покровительство и благодеяния только от трех женщин: от своей матери, сестры или…

— Или от кого?

— Или от своей жены. Ну так вот, матери у меня нет, а тетушка… как бы она ни была добра, это все-таки не то. А сестра… ты же не моя родная сестра.

— А я думала, что это все равно.

— Сейчас да, но через два-три года это уже будет не все равно. Ты выйдешь замуж, а мужья не любят кузенов.

— Почему?

— Какая ты дура со своими вечными почему! Да потому что они ревнуют! Они всегда подозревают, что кузены влюблены в своих кузин.

— Но ты же в меня не влюблен.

— Я-то нет, потому что ты еще слишком мала. Но когда ты станешь старше, я бы мог тебя полюбить, но какой в этом прок? Ты слишком богата для меня.

— Богатство ничего не значит, если мы будем друг друга любить.

— Что верно, то верно. Первый раз слышу от тебя разумные речи. Когда люди равны по происхождению, когда они воспитывались вместе и оба не уроды, то тут брак вполне возможен, и тогда что есть у одного, то и у другого. Если жена владеет богатством, то муж тоже старается обогатиться. Все приходит с возрастом и опытом, и свет одобряет это. Но чтобы вступить в брак, нужно, чтобы люди еще и подходили друг к другу, а ты, когда вырастешь, быть может, будешь обладать тщеславием, кокетством и целым рядом других недостатков, которых пока еще у тебя нет, но которые, как говорят, со временем появляются у молодых девушек.

— Это тебе сообщила госпожа Капфорт? Так, стало быть, ты не хочешь жениться?

— В таком возрасте мне еще рано об этом думать. Поживем — увидим.

— Как ты думаешь, могла бы я когда-нибудь тебя полюбить?

— Ну, уж этого я не знаю. Это зависит от того, что ты понимаешь под любовью.

— Но… я вообще ее не понимаю. Я никогда ее даже и не видела. Любовь, вероятно, такая дружба, когда отдаются друг другу целиком, когда уже нет понятия твое или мое, как ты только что сказал.

— Совершенно верно.

— Ну тогда, Мариус, я уже, может быть, и люблю тебя.

— Да ну что ты!

— Да, потому что мне грустно, что я богаче тебя, но не могу сделать и тебя богатым. Впрочем, постой! То же самое чувство у меня и к Женни. А ты позволил бы мне любить Женни так же, как тебя, если бы мы поженились?

— Да, если бы Женни помогла нам стать мужем и женой.

— Хочешь, я спрошу ее, что она об этом думает?

— Нет, пока еще слишком рано. Она скажет, что мы болтаем о вещах, совершенно неподходящих для твоего возраста, и я думаю, что мы действительно несем дикую чушь.

— Я вовсе не считаю чушью разумный разговор. Послушай, давай поговорим серьезно. Скажи, что бы ты думал и как бы вел себя, если бы когда-нибудь полюбил меня?

— Люсьена, тогда я стал бы работать! Я знал бы, что мой долг заключается в том, чтобы вести себя безупречно. В моем сердце царило бы спокойствие, я глядел бы в будущее без страха. Мне хотелось бы всегда быть тебе приятным, я был бы к тебе предельно внимателен. Я охотнее выполнял бы твои желания, чем даже свои собственные. Я был бы более любезен с тобою, чем раньше. Я бы хорошо одевался, чтобы доставить тебе удовольствие. Я как можно скорее заработал бы достаточно денег, чтобы купить изящный кабриолет и прекрасную лошадь и совершать с тобой прогулки. Каждое утро я преподносил бы тебе букет цветов. Я сопровождал бы тебя, куда ты хочешь, в те места, которые тебе нравятся, а мне нет. Я считал бы прекрасным все, что тебе нравится, даже Рега и море. Словом, я был бы галантен, как тот молодой человек, которого я видел в Авиньоне и который только что по любви женился на своей кузине. Кажется, они оба были вполне счастливы, и хотя он не был богат, зато его кузина обладала богатством, достаточным для двоих, и, по-видимому, была весьма довольна.

— Если бы ты был таким хорошим, как ты говоришь, Мариус, и начал бы как следует работать раньше, уверяю тебя, что я тоже была бы рада выйти за тебя замуж.

— Ну что ж, Люсета, так оно и может произойти, кто знает?

Звонок на обед прервал эту странную беседу, которой суждено было иметь для меня в будущем весьма прискорбные последствия.

XX

Конечно, не Мариусу принадлежала инициатива соблазна, и если ему кое-что и удалось, то совершенно помимо его воли: он как бы катился по наклонной плоскости, увлекаемый чисто ребяческой непосредственностью. Но, конечно, госпожа Капфорт в какой-то степени подготовила путь для обета, который мы только что дали друг другу. Она заставила Мариуса признаться во всем незаметно для него самого, и отныне она узнала все, что ей хотелось знать: прежде всего, что Мариус и я вовсе не рано развившиеся дети и что мы никогда не играли с ним в любовь, доказательством чего является то, что при первом же пробуждении мужских чувств Мариус понял, что я еще не женщина и что единственной женщиной в доме была Женни; затем, что Фрюманс вызвал в нем ревность и что он быстро воспользовался этим предлогом, чтобы избавиться от его власти; и, наконец, что Мариус не способен был добиться какого-нибудь прочного положения в свете и что он был пригоден лишь для того, чтобы стать смазливым муженьком какой-нибудь провинциальной девицы, достаточно вульгарной, но с приличным приданым.

Тогда в уме госпожи Капфорт сложился быстрый и логический вывод. У нее была весьма некрасивая дочь, но единственная и довольно богатая. Она сказала себе, что у Мариуса есть имя и связи, которые наконец поставят ее на один уровень с этой провинциальной знатью, в ряды которой она так страстно желала вступить. Одной религиозности тут было недостаточно, к этому союзу приходилось идти другими, обходными, маневрами и интригами. Мариус как будто был создан для того, чтобы подпасть под ярмо ее дочки в обмен на приданое.

Но, убеждая Мариуса, что его будущее зависит от удачной женитьбы, она пробудила в нем мысль жениться на мне, которая, по-видимому, раньше никогда не приходила ему в голову. Она увидела его удивление, его нерешительность, может быть даже его боязнь и, обнаружив, что завлекла его на ложный путь, поспешила уверить его, что я для него еще слишком молода. А вот девушка шестнадцати лет (такая девушка, как Галатея Капфорт) могла бы явиться олицетворением его будущего. А так как Мариус, по-видимому, не соизволил ее понять, когда он, вероятно, заговорил обо мне, своем лучшем друге, Капфорт не замедлила внушить ему отвращение ко мне, выдумав гнусную и бессмысленную историю, героем коей был Фрюманс. Все это, как легко догадаться, подкреплялось самыми невероятными признаниями, которые ей удалось вырвать у Денизы во время ее безумных припадков.

Результат всей этой тщательно возведенной постройки оказался совершенно иным, нежели она предполагала. Мариус даже и не думал о Галатее, обычной жертве его ядовитейших сарказмов. Не отдавая себе в этом отчета, он стал думать обо мне, может быть даже из чувства протеста против Фрюманса и Женни.

Мариус, очевидно, решил пока мне ничего не говорить, а дождаться того возраста, когда смутные мечты юности смогут осуществиться. Захваченный врасплох возникшими обстоятельствами, известием о своем разорении, вспышкой моего сочувствия и желанием спасти его, а также моей полнейшей невинностью, которая заставляла меня говорить о любви как о неизвестном числе при решении математической задачи, тронутый, может быть, моей искренней дружбой и чистосердечием своих предполагаемых врагов, он наконец совершенно неожиданно пришел к мысли найти во мне прибежище от своих бед. Он дошел даже до того, что согласился позволить себя любить, если уж мне в голову пришла такая фантазия, и даже, может быть, платить мне взаимностью, если я потом буду достойна этого.

А я, безумное дитя, шла навстречу своей странной судьбе, к которой меня не влекли ни мои чувства, ни увлечение, ни глубокое уважение, ни полет фантазии, словом — ничто из того, что образует серьезную, роковую или романическую любовь в сердце молодой девушки. Единственно серьезным во всем этом для меня была жалость, единственно роковым — привычка баловать Мариуса, единственно романтическим — непреодолимая потребность в самопожертвовании.

А Женни, моя бесподобная Женни, не поняла, что она должна была остановить меня на этой скользкой тропе, или, если она немного перепугалась, то сочла за лучшее совсем не предупреждать меня, чтобы у меня не закружилась голова. Когда я, в нетерпеливой жажде излить свои чувства, рассказала ей в тот же вечер, о чем мы так долго разглагольствовали с Мариусом, она в ответ мне лишь рассмеялась.

— Господин Мариус еще в большей степени ребенок, чем вы, — сказала она. — Даже еще через два года вы не будете готовы к тому, чтобы выйти замуж. В шестнадцать лет еще не отдают себе отчета в том, кого любят, да и он будет еще слишком молод, чтобы преисполниться глубоких мыслей. У вас впереди еще несколько лет счастливой и безоблачной жизни, а что касается мужа, который у вас когда-нибудь появится, то об этом пусть беспокоится ваша бабушка.

— Ты права, Женни, — ответила я, — и я совсем не тревожусь за себя. Но если бы, руководствуясь этой мыслью, Мариус стал бы разумным и добрым, то стоило бы ему ее оставить.

— Нет, — возразила Женни, — это совершенно бесполезно. Мариус сам по себе станет разумным и добрым. Вы прекрасно знаете, что он кроток, честен и стыдится, если совершит какую-нибудь глупость. Его еще нельзя принимать всерьез. Мариус еще даже не молодой человек: он попросту школьник, который толкует о свете, зная его ничуть не больше, чем мы с вами. В нем есть гордость — это прекрасно, он отказался взять ваши деньги — это превосходно. Но он, бедняжка, боится оказаться в тисках нужды. Ну, ладно, посмотрим, как он будет себя вести. Если он проявит храбрость и терпение, я поеду к господину де Малавалю, вручу ему ваши деньги, и тогда вашего кузена без его ведома будут лучше кормить и создадут ему лучшие условия жизни. Я попрошу, чтобы впредь к нему относились повнимательнее, он будет думать, что это результат его хорошего поведения, и будет стараться вовсю.

Женни излучала какой-то кроткий магнетизм. Ее речи всегда действовали на меня успокоительно. Я уснула спокойным сном. Она тоже отогнала от себя всю тревогу. Подвергшись самым страшным бедам, какие только могли обрушиться на женщину, она в своем беспримерном великодушии сделалась оптимисткой. Особенно сильно она верила в детей. Она говорила, что для того, чтобы сделать их добрыми, их надо сделать счастливыми. Она не питала к Мариусу ни предубеждения, ни злопамятства. Она всегда подшучивала над ним, но без особого ехидства, как бы не замечая досады, которую она в нем вызывала. В тот день, когда он вдруг заметил, что она красива, эта достойная и энергичная женщина даже не рассердилась на него: она попросту расхохоталась ему прямо в лицо. Она утаила от всех смехотворность этой мимолетной попытки ухаживать за ней. Умная и добрая, она тем не менее не догадывалась, на какие скверные дела способен слабый и нерешительный Мариус.

Должна признаться, что у меня не хватало духу просветить ее на сей счет. Я слишком уважала ее, чтобы повторять ей омерзительные инсинуации госпожи Капфорт. Поэтому Женни не имела тогда ясного представления о мелочности характера моего бедного кузена.

Что касается Фрюманса, то я совершенно не понимала причин, по которым он так быстро отказался быть и впредь моим учителем. А мне, конечно, были еще очень нужны его уроки, и мне уже никогда больше не суждено было иметь такого наставника. И только много времени спустя я узнала, что произошло в тот день, когда Мариус закатил ему такую дикую, выходящую за все рамки приличия сцену. Фрюманс понял теперь, что никакой пользы Мариусу он больше принести не может и что нелепая ревность этого мальчишки могла бы поставить и его самого в смешное положение. Он чувствовал, что один из них должен уступить место другому и что это должен быть именно он. Он пытался найти Мариуса, чтобы уведомить его о своем решении удалиться. Но, не найдя его, поговорил с бабушкой, сославшись на работу, которая отныне будет поглощать все его время, и, не выказав ни сожаления, ни слабости духа, незаметно исчез. Он уходил с разбитым сердцем, бедняга Фрюманс, но в нем было подлинное мужество и способность преодолеть все испытания.

XXI

Я не должна упустить из виду одно событие, которое впервые навело меня на мысль о необычайности моего положения в свете, несмотря на все видимое благополучие и счастье.

Примерно через месяц после того, как уехал Мариус, я отправилась вместе с Женни в Тулон — нужно было сделать кое-какие покупки. В одной из лавок мы встретили госпожу Капфорт с женщиной, которую я сначала не узнала, ибо голова ее была закутана в черную накидку. Я сначала даже не обратила никакого внимания на эту женщину, но вдруг она бросилась ко мне и начала обнимать и целовать меня так неистово, что чуть не задушила. Это была моя бедная Дениза, но она настолько изменилась и подурнела, что я еле удерживалась от слез, отвечая на ее ласки.

Она так бурно выражала свою радость, увидев меня, что это могло привлечь внимание прохожих. Поэтому госпожа Капфорт увела нас в заднюю комнату лавки и тихо сказала мне:

— Не бойтесь, она всегда чуть-чуть слишком экспансивна. Но сейчас она уже не сумасшедшая, вы же видите, что я выхожу вместе с ней на улицу.

Я, конечно, ничего не боялась, и так как Женни была со мной, я была уверена, что бабушка не станет бранить меня за то, что я так участливо отнеслась к своей кормилице. Дениза сначала пыталась спокойно говорить со мной, но вид Женни вызвал у нее внезапную вспышку ревности, и по ее горящим глазам и отрывистой речи я прекрасно понимала, что она отнюдь еще не излечилась. Что ни говорила Женни, чтобы ее успокоить, все это только усиливало ее ярость, и вдруг, вскочив с места, она крикнула:

— Вы лгунья, интриганка, и больше ничего! Уж я-то все хорошо знаю. Вы вернули эту девочку (тут она указала на меня) бедной госпоже де Валанжи, но это не ее ребенок, а ваш!

Госпожа Капфорт, с жадностью впивавшая в себя каждое слово Денизы, сделала вид, что хочет вывести ее из заблуждения, и задала Женни довольно коварный вопрос, действительно ли она вернула меня моей бабушке. Женни ответила, что не понимает, о чем идет речь, и тогда Дениза разразилась по ее адресу целым потоком ругательств, все время повторяя, что она ее узнала.

— Неужели вы думаете, что все тут поверят вашим россказням? — кричала она. — Это меня-то вы думаете одурачить, когда я прекрасно знаю, что ребенок умер? А кому как не мне знать, что он мертв, раз я сама его убила?

— Замолчите, Дениза, — сказала госпожа Капфорт, но таким тоном, как будто просила ее продолжать. — Опять вы начинаете нести всякую чушь. Не могли же вы убить ребенка, которого кормили грудью; надо быть безумной, чтобы совершить такое дело.

— А кто вам сказал, что я не была безумной? — яростно возразила Дениза. — Разве я сама знаю, когда у меня это началось? О нет, я этого не помню. Я знаю, что меня потом держали под замком и заставили вытерпеть всевозможные мучения. Но я знаю также, что был мост и была карета. Я уже не помню теперь, где это было, и не могу сказать, когда это было. Я бросила ребенка в воду, чтобы посмотреть, есть ли у него крылышки, потому что мне приснилось, что они есть. Но у него их не оказалось, потому что он утонул и никто никогда его потом не нашел. А затем…

Тут Денизой овладел такой приступ бешенства, что она не в силах была вымолвить больше ни слова, и все приказчики магазина сбежались на помощь и держали ее, пока Женни поспешно не увела меня прочь.

Женни пыталась успокоить меня, разными способами отвлекая мое внимание от этой дикой и мучительной сцены. Но она сама была потрясена не меньше, чем я. На обратном пути мы чуть ли не полдороги не в силах были сказать друг другу ни слова. Наконец она прервала молчание и спросила, о чем я думаю.

— Ты еще спрашиваешь! Я думаю о том, как жестоко и неосторожно было со стороны госпожи Капфорт устроить нашу встречу с этой несчастной Денизой. Она должна была прекрасно понимать, что Дениза еще не в своем уме и что волнение обязательно вызовет у нее припадок!

— Неужели вы полагаете, — задумчиво проронила Женни, — что госпожа Капфорт подстроила все это умышленно?

— Конечно, боже ты мой, как же иначе! Госпожа Капфорт ненавидит нас, почему — уж не знаю.

— Но уж Денизу-то она не ненавидит. Она заботится о ней, она ее увещевает, она прогуливается с нею. Нет, госпожа Капфорт не предвидела, что с нею может произойти такая история.

— Ну, допустим. Но разве ты думаешь, Женни, что Дениза всегда была сумасшедшей?

— Именно об этом я тоже хотела вас спросить. Вам никогда не приходилось слышать о том, что она уже была со странностями, когда стала вашей кормилицей?

— Нет, никогда. У нее в голове все путается, и она ничего не помнит толком. Конечно, она хотела меня убить, но это произошло уже незадолго до того, как она нас покинула в последний раз.

И я рассказала Женни, как Дениза собиралась выбросить меня прочь из кареты в последний раз, когда мы были вместе. Женни заставила меня припомнить решительно все подробности, и, видя, что она слушает меня с неослабевающим вниманием, с тревогой на лице, я сказала:

— Знаешь, у тебя такой вид, будто бы ты думаешь, что я была убита.

— Не могу я думать этого, — возразила она, улыбаясь моей наивности, — раз вы здесь, рядом со мной.

— Ну конечно, Женни, но если это не я? Что, если Дениза бросила в поток подлинную Люсьену, сама не понимая, что делает, а если та, которую она хотела потом бросить туда вторично, не настоящая Люсьена, как она старается нас уверить?

— Значит, выходит, что вы не настоящая Люсьена?

— Боже ты мой, кто может это знать?

— Кому-то, значит, было выгодно так подло обмануть вашу бабушку?

— Или кто-то мог обмануть, сам того не зная, когда привел к ней чужую девочку?

— Значит, вы считаете, что Дениза знает, что говорит?

— А разве ты сама хоть немножко не веришь этому? У тебя такой горестно-изумленный вид.

— Но ведь Дениза уверяет, что это я вернула вас. Верите вы этому?

— Нет, если ты скажешь мне, что это ложь.

— Могу поклясться вам в том, что я сегодня видела Денизу первый раз в жизни.

Мне показалось, что Женни избегает ответа на мой вопрос, и я, в свою очередь, так пристально взглянула на нее, что она смутилась.

— О, моя добрая Женни, — воскликнула я, — если это ты вырастила меня и вернула бабушке, то не делай из этого тайны. Ведь я тебя так любила!

— Вы любили меня? — растроганно спросила Женни.

— Я любила свою мать. Огромные усилия были потрачены на то, чтобы я ее забыла. Но единственное, чего я не забыла, это горе, которое я испытала, когда она оставила меня у незнакомой мне бабушки. Я ни с кем никогда не говорю об этом. Я не хотела бы причинить горе бабушке. Но, слышишь ты, я очень долго не могла ее полюбить, и даже теперь иногда, когда я думаю о той, другой, я безотчетно понимаю, что дороже ее у меня нет никого на свете.

То ли Женни не была тем лицом, о ком я говорила, то ли ей было категорически запрещено раскрывать мне какие-нибудь тайны и она согласилась солгать в интересах моего спокойствия, но она отвергла мои подозрения и даже слегка пожурила меня за то, что я предпочитаю своей бабушке какой-то призрак, привидевшийся мне, наверно, во сне.

— Я очень хотела бы убедиться в этом, если уж так нехорошо вспоминать об этом, — ответила я. — Но не понимаю, почему я не могла бы быть твоей дочкой и в то же время горячо любить свою бабушку?

— Люсьена, вы рассуждаете как ребенок! Вы уже достаточно взрослая, чтобы не говорить такой ерунды. Если бы вы были моей дочкой, вы не были бы внучкой госпожи де Валанжи, а Дениза имела полное основание называть меня интриганкой и лгуньей, ибо тогда я обманывала бы вашу бабушку, что было бы просто отвратительно.

— То, что ты говоришь, заставляет меня умолкнуть. Я совсем об этом не подумала, и то, что тут болтала Дениза, меня прямо обескуражило. Я вижу теперь, что Фрюманс совершенно прав: дети не должны вступать в разговоры с сумасшедшими, это вносит в их головы страшную путаницу. Я хочу тебе сказать только одно, Женни: если предположить все-таки, что я не настоящая Люсьена… то ведь ты об этом ничего не знаешь и никто не может доказать обратного.

— Простите, доказать обратное можно всегда. Но допустим даже… Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что в конце концов мне это абсолютно безразлично. Раз бабушка любит меня как своего ребенка, то и я люблю ее как бабушку и не могу быть привязана к своей бедной матери, которую совсем не знала, и к отцу, которого, вероятно, так никогда и не узнаю. Можешь себе представить, Женни, что он ни разу ни одним словом не ответил на письма, которые меня заставляли ему писать! А ведь эти письма были полны такой нежности! Я прилагала столько усилий, обещала ему свою большую любовь, если он захочет полюбить меня хоть немножко. Но что же оказалось? Он не захотел.

— Этого не может быть, — возразила Женни. — Но допустим, что так. Зато ваша бабушка любит вас за двоих, а посему не надо говорить ей, что вы хотите быть не настоящей Люсьеной. Ей было бы очень горько узнать об этом.

— Я не хочу огорчать ее, но тебе, Женни, раз ты мне никто, тебе ведь должно быть все равно, настоящая я или не настоящая.

— Ну конечно, это меня не касается. Будьте кем хотите, я все равно буду вас так же любить.

— Значит, ты любишь меня больше всех. Ведь все другие, даже моя бабушка, отвернулись бы от меня, если бы я была кем-то другим, а не мадемуазель де Валанжи. И это уж была бы не моя вина.

Мы приехали домой. Женни, видя, как я напряженно продолжаю думать, поспешила рассказать о нашем неприятном приключении бабушке, чтобы она меня успокоила. Ей, конечно, вскоре удалось это сделать, ибо я относилась к спокойствию и серьезности бабушки с величайшим уважением.

— Можешь быть уверена, деточка, — сказала она, — что ты моя, а твоя несчастная кормилица не соображает, что она говорит. Пожалей ее и забудь о ее речах. Уважай и люби Женни не меньше, чем меня, мне этого очень хотелось бы, но знай, что у тебя нет другой матери, кроме меня. Что до твоего отца, которого ты немного жалеешь, вспомни, что он тебя почти совсем не знает, что у него не было времени, чтобы приехать сюда повидаться с тобой, и что сейчас у него другая жена и другие дети, которым он должен посвятить себя. Он знает, что тебе у меня хорошо, и ты не можешь считать себя вправе упрекать его в чем-либо. Обещай мне, что этого ты никогда не сделаешь.

Я обещала, и вскоре безумные речи Денизы, да и мои собственные, совершенно изгладились в моей памяти. Однако ничто не могло разуверить меня в том, что Женни и моя первая мать — одно и то же лицо. Это как бы врезалось мне в сердце, иначе говоря — в мою память. Отсюда не следовало, конечно, обязательно, что я дочь Женни, но я вполне могла быть воспитана ею.

Эта встреча имела последствия, на которые я сначала не обратила внимания и не сумела должным образом оценить. Я рассказала о ней Мариусу, а он, вместо того чтобы успокоить меня, как бабушка, впал в глубокую задумчивость и не давал мне больше случая вернуться к нашим планам о браке. Так как они были результатом неосознанного чувства, то через несколько лет я о них совсем забыла, да и в нем они, по-видимому, не оставили ни малейшего следа.

XXII

Когда Фрюманс и Мариус уехали, для меня началась новая жизнь, жизнь, где меня подстерегали, так сказать, интеллектуальные опасности.

Я полагаю, что воспитание девушки не должно осуществляться одними женщинами, если только ее не предназначают для поступления в монастырь. И, сама не отдавая себе в этом отчета, я вскоре ощутила недостаток того мужского и более широкого взгляда на жизнь, который до сих пор давали мне занятия с Фрюмансом.

Мне взяли гувернантку, которая соскучилась у нас за две недели, а затем вторую, которая докучала мне гораздо дольше и принесла мне много зла. Здесь виной была слишком большая скромность бедняжки Женни. Она не считала себя способной выполнить столь трудную задачу, но видит Бог, что, внимательно следя за моими тетрадями, книгами и заметками во время уроков с Фрюмансом, она, со свойственным ей даром интересоваться решительно всем, постигать сущность и цель всех вещей и, наконец, сделать работу интересной, вполне могла бы в качестве его заместителя последовательно, без рывков развивать дальше мой ум, пусть несколько медленнее, но зато разумно и спокойно.

Она опасалась, что, отдав мне все свое время, вынуждена будет совсем забросить бабушку, чей преклонный возраст требовал так много мелочных забот. Кроме того, навещавшие нас соседи убедили ее, что барышня моего круга не должна быть личностью широко образованной, а, так сказать, свободным художником. В области искусства у нее были только инстинктивные понятия прирожденного вкуса, но она и не подозревала о том, что существует практика: она не знала, что для этого надо быть особо одаренным или получить глубокие специальные познания. Она слышала, как говорили о тех, у кого было много талантов, и не сомневалась, что все они у меня обнаружатся. Кстати, так же думала и того же хотела бабушка. В результате мое воспитание поручили англичанке, которая, как говорили, только что закончила образование некой юной леди, вышедшей замуж в Ницце, и о которой мы получили самые лучшие рекомендации. Она должна была в течение двух-трех лет обучать меня музыке, рисованию, английскому и итальянскому языкам, а сверх того, немного усовершенствовать в истории и географии. К счастью, в этой области я уже знала больше, чем она сама.

Мисс Эйгер Бернс была девица лет сорока, весьма некрасивая, которая сделалась мне антипатичной и, так сказать, чужой с первого же взгляда. Я не могла бы даже теперь дать верный очерк ее характера, вероятно, потому, что в нем не было ничего определенного. Она была не личностью, а скорее продуктом общества, одной из монет, стершихся от постоянного употребления, на которых уже не различить изображения и которые имеют только условную цену. Я думаю, что она происходила из хорошей семьи и в ранней молодости испытала самые разнообразные несчастья. За этим последовала жизнь, проведенная в стесненных условиях и в зависимости от других людей и закончившаяся полным внешним подчинением законам общества. В глубине души она уважала только общепринятые приличия, и если в ней не было больше чувства протеста, то только потому, что она не умела протестовать. В ее бесцветных глазах таилось какое-то безволие, в ее длинных, тощих руках, всегда бессильно повисших, чувствовалась апатия, в ее глухом голосе и протяжной речи слышалось уныние. И под этим заурядным обликом увядшей особы скрывалась гордость низвергнутой с трона принцессы, быть может — воспоминание о каком-то страшном обмане. Единственным живым чувством в ней было воображение, но это была туманная, нелепая фантазия, беспорядочные бледные мечты. Короче говоря, каждая частица ее существа излучала скуку. Она испытывала скуку сама и вселяла ее в других людей.

Она не научила меня ничему стоящему, а только заставила потерять массу времени. Ее уроки были длинными, унылыми и путаными. Под предлогом строгой пунктуальности она нисколько не заботилась о моих успехах. Дело для нее заключалось лишь в том, чтобы заполнить мои и свои часы бесполезным размеренным трудом. Пунктуальность наших занятий вполне успокаивала ее совесть. Не любя ничего и никого, она влачила свою жизнь, томная и разочарованная, внешне полностью покорившаяся, но внутренне протестующая против всех людей и вещей в мире.

Из всего того, что ей полагалось мне преподавать, я изучила только английский язык. Итальянский я знала лучше, чем она. Фрюманс обучал меня ему по сравнительной грамматике с латинским, и я очень хорошо усвоила все правила. Благодаря южному акценту, который все время звучал в моих ушах, у меня было лучшее произношение, чем у мисс Эйгер с ее присвистыванием и неисправимой британской интонацией. Она прошла со мной основы музыки, но сухостью своей игры вселила в меня непобедимое отвращение к роялю. Она рисовала карандашом и акварелью с дерзостной глупостью: заучив на память какую-то одну условную композицию, она применяла ее везде, к месту и не к месту. Все скалы у ней получались несколько округлыми, все деревья — немного заостренными, вода у нее всегда была одинакового голубого цвета, небо — всегда розового. Если она рисовала озеро, то не могла не изобразить на нем лебедя, а если лодку, то в ней неизменно оказывался неаполитанский рыбак. Она безумно любила всякие руины и всегда находила возможность, каков бы ни был возраст и местоположение ее моделей, рисуемых с натуры, впихнуть туда стрельчатую арку, увитую тем же плющом, гирлянда которого служила ей для украшения всевозможных арок и сводов.

Она не прилагала усилий, чтобы научить меня пению. Она вызвала во мне такую ненависть к пению своими вибрирующими сентиментальными романсами и резким голосом, похожим на крик чайки, что я в первый же день учинила дикую выходку, запев на четверть тона ниже. Она объявила, что я фальшивлю, и так я была навсегда спасена от романсов.

Оставался, следовательно, только английский язык, который я выучила, постоянно разговаривая с ней. Языки вообще мне давались легко, и я быстро запоминала разные обороты. Кроме того, я обнаружила, что единственный способ выносить банальные разговоры мисс Эйгер — это извлечь из них максимальную пользу на прогулках. Так как в четырнадцать-пятнадцать лет я сделалась несколько вялой, Женни потребовала, чтобы каждый день я совершала большую прогулку, и для меня было бы удовольствием, если бы она могла сопровождать меня. Но если она случайно оставляла бабушку на попечение мисс Бернс, она могла быть уверена, что найдет англичанку спящей или глубоко задумавшейся где-нибудь в уголке гостиной, а бедная бабушка сидела одна в своем кресле в печальном полузабытьи или была окружена назойливыми гостями.

XXIII

Итак, пришлось смириться и совершать прогулки с мисс Эйгер, правда, рискуя тем, что она уснет на ходу. Она заявляла, что ничего не боится и совершила восхождение пешком на все горы Швейцарии и Италии с юными леди, которых она воспитывала. Но, видимо, в те времена у нее было больше сил и отваги. Или теперь, выбившись из сил, она предпочитала, как и во всем остальном, хорошо укатанные дороги, ибо ей совсем не нравились наши крутые горные тропинки и пропасти. А я как нарочно вела ее в самые опасные места, по самым трудным тропинкам, и так как она не хотела посрамить своей репутации английского ходока, то тащилась за мной, вся красная, как свекла, с вспотевшим носиком. Когда мы добирались до цели, она усаживалась под предлогом, что хочет полюбоваться красотой пейзажа, и открывала свой портфель с резким запахом английской кожи, чтобы зарисовать данную местность в своей обычной манере. Но, рисуя, она тут же начинала рассказывать мне о Пик-дю-Миди в Пиренеях, о Монблане и Везувии, и эти воспоминания мешали ей видеть и понимать то, что находится у ней перед глазами, и она вновь возвращалась к своим округлым скалам, заостренным деревьям и фантастическим аркадам, служившим им фоном. Притворяясь, что я тоже рисую, я понемногу отходила от нее все дальше и в поисках неизведанного углублялась одна куда-нибудь в овраг или, скрывшись за выступом скалы, в укромном уголке любовалась природой или предавалась полету своей фантазии.

Ее мало беспокоили мои отлучки, и часа через два я заставала ее дремлющей от усталости в не очень-то изящной позе или поспешно сующей в сумку роман, который она втихомолку читала. Мне ужасно хотелось узнать, что она читает, и раза два, незаметно подкравшись, я ухитрялась из-за ее плеча прочесть несколько строк. Искушение отведать запретного плода и вдобавок какое-то озорство заставляли меня тайком проникать в ее комнату и похищать один из томов, которые она читала, в то время как мисс Эйгер, тоже тайком, брала с собою на прогулку следующий том. Я прятала свою книгу в корзинку, и как только она начинала рисовать, потихоньку исчезала, в полной уверенности, что она вскоре предастся чтению. И вот таким образом, тайком друг от друга, разделенные кустами или оврагом, мы с жадностью поглотили неслыханное количество разных романов.

Эти романы в испачканных обложках и с засаленными полями мисс Эйгер брала в библиотеках Тулона при содействии госпожи Капфорт, с которой они были друзьями и которая всегда хотела всем угодить. Это, конечно, не были такие уж плохие книги, но это были весьма плохие романы: истории неразделенных чувств влюбленных, почти всегда разлученных друг с другом разбойниками или жестокими предрассудками семьи. Почти всегда действие развертывалось где-нибудь в Италии или Испании. Герои почти всегда именовались дон Рамиро или Лоренцо. Везде вы встречали великолепный свет луны, при котором можно было читать таинственные послания, романсы, распеваемые под балконом замка, ужасные скалы, где скрывались добродетельные отшельники, пожираемые угрызениями совести, журчащие источники, готовые принять в себя потоки слез. Там было также невероятное количество кинжалов, молодых девиц, похищенных и спрятанных в неведомых монастырях, писем, перехватываемых предателями, всегда сидящими в засаде, неожиданных встреч дочери с отцом, брата с сестрой, добродетельных, непризнанных и доказавших свою преданность друзей, черной ревности и страшных ядов, против которых некий старый, сочувственно настроенный монах всегда знал какое-нибудь противоядие. Голос крови всегда играл здесь провиденциальную роль и приводил к безошибочным откровениям в этих хитроумных интригах, шитых белыми нитками с первых же страниц. Конечно, попадались и хорошие романы, которые Фрюманс позднее не боялся предлагать мне, но мисс Эйгер, несомненно, уже знала их наизусть, и ее отупевшему мозгу нужны были эти грубые возбуждающие средства, как пресыщенному вкусу бывают нужны острые приправы.

Эта скверная пища производила на меня впечатление незрелого плода, который всегда предпочитают дети. Я жадно поглощала эти романы, прекрасно понимая, что они полны стилистических огрехов и неправдоподобных ситуаций. С чисто литературной точки зрения они были для меня совершенно безобидными. Нравственность их была безупречна, единственное зло, которое они мне причинили, заключалось в том, что я привыкла любить неестественное, а это весьма вредная склонность как в хорошем, так и в плохом. Я мечтала о возвышенных добродетелях, которые даются необычайно легко, о героической храбрости, всегда стремящейся к деятельности, всегда презирающей благоразумие, о душевной чистоте, побеждающей все опасности, о слепом бескорыстии, и, в довершение всего, я вообразила себя самой совершенной героиней, которую могли бы создать мои авторы. Это возвращало меня к романтическим склонностям моего детства, которые развились благодаря чудесным легендам Денизы и которые более умная и более чистая Женни, не заглушая их во мне, сумела было направить на должный путь, но которые теперь самым нелепым образом пошли по ложному пути из-за легкомыслия мисс Эйгер.

Другое вредное влияние подобного чтения заключалось в том, что я преисполнилась отвращения к серьезным книгам. Таким образом, я нисколько не продвинулась вперед в интеллектуальном отношении с моей англичанкой, и в том возрасте, когда ребенок постепенно превращается в молодую девушку, моя душа, вместо того чтобы укрепляться достойной духовной пищей, сохранялась в чистоте только благодаря неведенью.

В таком периоде нравственного развития и нашел меня Мариус, когда, после годового отсутствия, приехал повидаться с нами. После нескольких озорных выходок в Тулоне его перевели в Марсель, и с тех пор там были им весьма довольны. Он очень повзрослел, но я нашла, что он подурнел из-за своих едва пробившихся светлых бакенбард, которыми он необычайно гордился и пожертвовать которыми не согласился бы ни за что на свете. Он стал уже настоящим молодым человеком благодаря своей небольшой бородке и почти мужчиной благодаря своему дару предвидения. Но это было предвидение эгоиста, который рассчитывает лишь на других и не испытывает ни малейшего желания работать даже ради себя самого. На мои расспросы он ответил, что скучает в Марселе так же, как и у нас, но что он решил вести себя образцово, чтобы не подвергаться унизительным выговорам. Хотя господин де Малаваль относился к нему по-отечески ласково, он презирал его, как нелепого и педантичного начальника. К своим новым знакомым он относился не лучше, чем к старым, и его ум теперь более чем когда-нибудь был склонен осуждать и хулить все на свете.

Легко понять, что Мариус, со своими развязными манерами, отнюдь не вскружил мне голову. Во многих романах, уже прочитанных мною, никакой Лоренцо не являлся мне под холодным и насмешливым обликом моего кузена. Все эти чувствительные персонажи были пылкими энтузиастами: они умирали от любви к своей красавице, они готовы были десять лет разыскивать ее на суше и на море, когда злодейская судьба разлучала их с нею. Вся их жизнь заключалась в слезах, в прозрачных реках и озерах и в романсах и серенадах. Такая любовь польстила бы моей гордости и зажгла бы во мне пламя самой рыцарственной преданности. Мариус, более положительный и невозмутимый, чем когда-либо, заставил меня поверить в то, что он навеки останется легкомысленным и задиристым мальчишкой, вместе с которым я воспитывалась, и я всячески остерегалась поверять ему свои девичьи грезы.

Мне не так уж трудно было скрыть их от него. Он уделял гораздо больше времени своей лошади, чем мне. Он отпускал довольно забавные шуточки по поводу желтоватых волос и пестрых платьев мисс Эйгер. С Женни он вел себя вполне прилично, но забыл даже спросить о том, как поживает Фрюманс. Он нанес визит госпоже Капфорт, но по возвращении невероятно издевался над нею. Наконец он уехал, пожелав мне немножко подрасти, так как, дескать, существует угроза, что в дальнейшем я останусь карлицей.

XXIV

Приступы подагры начали так сильно тревожить аббата Костеля, что он уже не мог больше приходить к нам служить обедню. Фрюманса теперь я почти не видела. Бабушка, которая всегда весьма строго относилась к исполнению религиозных обрядов и не отступала от раз принятых правил, решила, что я буду ездить в Помме с мисс Эйгер и слугой, который будет вести под уздцы лошадь Мариуса, а мы с гувернанткой будем по очереди садиться на нее, когда устанем. Мисс Эйгер безропотно подчинилась этому распоряжению, но как только она уселась на лошадь, она сразу пустила ее в галоп и, промчавшись стрелой, вернулась и предложила мне тоже прокатиться. Ошеломленная сначала неустрашимостью англичанки, я почувствовала легкую зависть, видя, как блистательно у нее это получилось, и, как только я оказалась в седле, я не стала ждать, пока слуга возьмет поводья. Я пришпорила лошадь, и Зани, уже вошедший во вкус скачки, стремглав понес меня по полям. Мне было очень страшно, но самолюбие помогло мне сохранить присутствие духа. Я не сбивала свою лошадь с толку неверными маневрами и не пугала ее криками. Я думала лишь об одном: как бы с позором не свалиться с лошади, и поэтому я совершенно не сознавала грозящей мне опасности. Когда Зани набегался вдоволь, он остановился, чтобы пощипать травку. Я потрепала его по холке и, вновь обретя уверенность, поправила поводья, и мне удалось повернуть его и спокойно возвратиться к своим спутникам.

С этого дня я стала такой же бесстрашной всадницей, как мисс Эйгер. Я никогда не потерпела бы превосходства надо мной со стороны столь неизящной особы и не собиралась выслушивать ничьих советов, кроме советов Мишеля. Ведь Мишель был наш старый слуга, бывший драгун, вполне приличный наездник и лучший человек на свете.

Уже давно, примерно года два, я не навещала Помме. Все тот же таинственный и унылый вид деревни предстал перед нами: церковь так и не поднялась из развалин, а аббат Костель сам превратился в какую-то развалину.

После обедни мы не могли уклониться от того, чтобы нанести ему визит. Мне, кроме того, не терпелось увидеть Фрюманса, который пока еще не появился. Служить обедню в присутствии мэра и дядюшки Пашукена, пятого обитателя деревни, аббату помогал пастух.

Однако Фрюманс знал о том, что мы пришли, но он хотел оказать нам не столь скромное гостеприимство, как в прошлый раз. Он сохранил свою привычку держать все в порядке и, будучи не в силах преодолеть хаос, царивший у его дяди, хотел избавить нас от неприятных минут, которые мы провели бы в той части аббатства, где жил господин Костель. Фрюманс продолжал жить под одной крышей со своим дядей, но он сделал себе из бывшей кухни и прилегающего к ней чулана просторный рабочий кабинет и небольшую спальню. Он сам побелил потемневшие стены своего помещения, приподнял пол из плиток, смастерил себе большой стол и два деревянных стула, набитых водорослями и покрытых циновками. Он насадил у дверей и окон кусты вьющихся роз и испанских жасминов, а также виноградные лозы. Нижнюю часть стен украшали цветущие каперсовые кусты, и заметим мимоходом, что это самые красивые цветы на свете. Сад был в образцовом порядке, фруктовые деревья хорошо подстрижены, хвойные — давали тень, разросшиеся мастиковые деревья образовали живую изгородь, и в калейдоскопе избранных растений перуанские и аравийские лилии служили клумбой для великолепного букета того гигантского медоцвета, который из-за разреза своих листьев называется африканским бедрецом.

— Вы видите, мадемуазель Люсьена, — сказал Фрюманс, проводя нас мимо своего цветника, — что я сделался в Бельомбре садовником. Все семена я взял у вас. Мой цветник не так богат, как ваш, но вид отсюда почти так же хорош. Перед вами расстилается такое же голубое море, а старый, заброшенный форт вон там, на самом ближнем склоне горы, не так уж портит всю картину.

И пока мисс Эйгер открывала свой портфель, чтобы поскорее сделать набросок форта, Фрюманс провел меня в свой огромный кабинет, где груда бумаг и книг уже была отодвинута на самый край стола. С другой стороны стол был покрыт грубой белой скатертью, и на глиняных тарелках красноватого этрусского оттенка лежали свежие яйца; сливки из козьего молока, хлеб и фрукты — все это было сервировано весьма изящно. Комната тоже производила приятное впечатление: никакой паутины, никаких ящериц или скорпионов, бегающих по стенам, которых я когда-то с ужасом наблюдала у священника. Старинный таган был начищен до блеска, и пол покрыт испанской циновкой, вероятно, подарком какого-нибудь друга — путешественника или купца.

Фрюманс радостно наблюдал, как я с удивлением и одобрением рассматриваю его уютную комнату, ибо он боялся чувства отвращения, некогда внушенного мне его уединенной хижиной.

— По-видимому, это Женни, — сказала я, — научила вас, как удобно устроиться в этой комнате, так же как наш садовник научил вас развести сад.

— Да, это Женни, — ответил он, — это госпожа Женни преподала мне столь хороший урок. Она заставила меня понять, что вещи, которые нас окружают, должны быть как бы символом нашей чистой совести и не раздражать своим видом. Даже живя совершенно одиноко, всегда следует быть готовым гостеприимно принять путешественника или друга, которого нам посылает небо. Сегодня для меня большой праздник, мадемуазель Люсьена; я был бы очень счастлив, если бы госпожа Женни могла прийти с вами, но вы расскажете ей, что не так уж плохо были приняты в моей пустыни. Не хотите ли вы позавтракать и не должен ли я сообщить вашей гувернантке, что вы голодны? У меня тут есть для нее чай. Я вспомнил, что англичанки не могут жить без чаю.

— Если у вас есть чай, — сказала я, — то это единственное, что она у вас высоко оценит. Пусть она там порисует, а мы пока позавтракаем. Как только я увидела этот изящный сервиз, я сразу почувствовала, что хочу есть.

Фрюманс поблагодарил меня за то, что я хочу позавтракать у него, так, как будто я оказала ему величайшую честь. Он пришел в восторг, видя, как я расхваливаю его японский кизил. Он был выращен в его саду, и я такого никогда еще не видела. Это красивый плод, несколько напоминающий абрикос, с маленькой косточкой. Я хорошо помню именно эту деталь, а также ботанические объяснения Фрюманса, который, то сидя, то вставая, читал мне свою лекцию, преисполненный самой нежной и ласковой заботы обо мне, как и Женни. Я была тронута столь дружеским приемом и даже немного польщена, что он устроен только для меня, ибо мы совсем забыли о мисс Эйгер, и первый раз в жизни со мной обращались как с дамой, приехавшей погостить в деревню. Это настолько придало мне уверенности, что я сочла необходимым поведать хозяину дома, что я ехала верхом без посторонней помощи, пустила лошадь в галоп и ни капельки не боялась.

Фрюманс слушал внимательно и глядел на меня с простодушным восхищением. Он совсем не был педагогом, и в первый раз я поняла, какой это скромный и доброжелательный человек. Он даже не спросил меня, продолжаю ли я серьезные занятия, и, казалось, ничуть не сомневался в том, что мисс Эйгер превосходно может заменить его. Он говорил со мной только о том, что, по его мнению, могло быть для меня приятным. Он считал, что я люблю музыку и рисование, и ему казалось, что я счастлива, занимаясь с такой хорошей учительницей. Совершенно случайно он кое-что разузнал о Мариусе и был чрезвычайно рад сообщить мне, что изящные манеры и тонкий ум Мариуса производят на всех самое приятное впечатление.

Во внезапном приливе откровенности, следуя той манере, в которой он сам всегда воспитывал меня, я ответила, что мисс Эйгер ничему меня не научила, ибо сама ничего не знает.

— Что до Мариуса, — добавила я, — хорошо было бы, если бы он был несколько менее любезным и обладал несколько более любящим сердцем.

Фрюманс на мгновение был удивлен, услышав мои слова, но быстро подавил в себе это чувство. Он был немного смущен, не понимая, кто перед ним — ребенок или молодая девушка. Я находилась в том неопределенном возрасте, когда мы, в сущности, ни то, ни другое, и Фрюманс казался мне очень робким и в то же время очень привлекательным. Он попытался высказать мне свои сомнения насчет некомпетентности мисс Эйгер и эгоизма Мариуса. Я прервала его, энергично замотав головой, что означало, что я хочу говорить с предельной откровенностью.

— Послушайте, господин Фрюманс, — сказала я, — вы слишком уж добры. Вы как Женни, которая старается все истолковать в лучшую сторону, потому что не хочет, чтобы я слишком рано узнала жизнь. И я боюсь огорчить ее, рассказывая ей все, что меня тревожит. Но вам, вам я могу откровенно поведать, что я уже не так счастлива, как была раньше.

Фрюманс был крайне поражен, лицо его омрачилось. Он взял мою руку в свою и молчал в ожидании, что будет дальше, не смея принуждать меня говорить.

И вот я уже была на грани того, чтобы сделать решительное признание! Это был подходящий случай высказаться, подвести какой-то итог перед самой собой, познать себя, войти в жизнь как некая личность, перестать быть маленьким человечком. Иначе я не могу объяснить себе того порыва смелой искренности, с каким я в довольно красочных выражениях нарисовала Фрюмансу весьма иронические портреты мисс Эйгер и Мариуса. Он слушал меня с величайшим вниманием, иногда улыбаясь в ответ на мои насмешки и плохо скрывая свое восхищение блистательным умом, который он, этот превосходнейший человек, во мне угадывал, иногда устремляя на меня пристальный взгляд с глубокой проницательностью и нежным сочувствием. Когда я излила ему все свои горести и все свое нетерпение, он сказал так:

— Дорогая мадемуазель Люсьена, вы поступили неправильно, не поведав всего этого смело и откровенно вашей Женни, которая передала бы этот вопрос на рассмотрение вашей доброй бабушки.

— Моя бабушка уже очень старенькая, Фрюманс! Она по-прежнему так же добра ко мне и озабочена моим счастьем. Но она совсем слаба, и малейшее волнение для нее вредно. Женни просила уберечь ее от всяких беспокойств, и теперь, не смея сказать ей все это, я буду очень страдать.

— Но ведь вы не очень страдаете сейчас, не так ли? — спросил Фрюманс с доброй и ласковой улыбкой.

— Не знаю, — возразила я, — может быть, и страдаю.

Говоря это, я преисполнилась такой жалости к себе самой, что две слезинки покатились из моих глаз на руки Фрюманса.

Я даже не предполагала, что он может быть столь чувствительным, этот огромный мужлан, закаленный нуждой и опаленный солнцем. У него стеснилась грудь, и я увидела, что он отвернулся, чтобы скрыть волнение. И тогда я снова превратилась в совсем маленькую девочку, которую он когда-то так баловал и которая позволяла ему баловать себя. Я обняла его и заплакала на его груди, сама даже не зная почему: ведь мисс Эйгер вовсе не обращалась со мной плохо, а неблагодарность Мариуса отнюдь не мешала мне спокойно спать ночью.

Как удалось Фрюмансу понять меня? Ведь я так мало понимала сама себя! Он сделал попытку разгадать мой характер и понял, что я стремлюсь жить и мыслить, но он вообразил себе больше того, что было в действительности: он решил, что для меня настала пора любить и что я люблю Мариуса.

— Успокойтесь, деточка, — сказал он, внезапно вновь принимая свой прежний отеческий тон. — Идите подышите свежим воздухом у источника, а я пока немного займусь вашей гувернанткой. Я не хотел бы, чтобы она видела, как вы плачете: она начнет беспокоиться, ничего, в сущности, не понимая. Я сейчас пойду и предложу ей чаю, мой дядюшка составит ей компанию, и тогда я смогу вернуться к вам, чтобы побеседовать с вами о ваших маленьких горестях.

XXV

Хотя выражение «маленькие горести» меня слегка задело, я спустилась на один уступ ниже и уселась в тени скалы, венерины волосы и папоротники которой медленно проливали над моей головой скупые слезы источника. Мне нравилось быть в одиночестве и чувствовать себя в поэтическом настроении. Наконец-то я оказалась в романических обстоятельствах: какая-то тайна, верный друг, который сейчас придет в это укромное и живописное место, чтобы утешить меня и исцелить своими мудрыми речами, достойными древнего отшельника, жестокая мука, причины которой я точно не знала и которой час назад даже не замечала; это был непредвиденный случай в моей скучной жизни, это было, наконец, мое первое приключение!

Я предавалась ему с истинным наслаждением, сравнивая себя с одной из прославленных несчастных героинь моих романов, и с некоторым удивлением и беспокойством изыскивала способ, как бы мне сделать так, чтобы Фрюманс не считал отныне мои горести мелкими и ребяческими.

Четверть часа спустя он вернулся, взял меня под руку, что было ему не очень-то удобно, так как я была еще коротышка, и сказал:

— Возвращаясь сюда, я думал о том, что вы мне сказали. Я видел эти нелепые рисунки мисс Эйгер и слышал, как она несколько минут говорила с дядей. Из этих мгновенных наблюдений я сделал вывод, что мисс Эйгер существо не злое, хотя довольно ничтожное и несколько неестественное. Не такие уж это крупные недостатки, чтобы стремиться как можно скорее уволить ее и чтобы вы с нетерпением ожидали дня, когда наконец освободитесь от нее.

— Это верно, — согласилась я. — Она зарабатывает здесь свой кусок хлеба, и мне, конечно, не хотелось бы, чтобы ее уволили из-за такой ерунды.

— Вы всегда отличались добротой, и сейчас вы такая же добрая. Постарайтесь же не замечать недостатков этой особы до тех пор, пока ее не сумеют заменить другой с пользой для вас и без обиды для нее. Способны ли вы на это?

— Да, — ответила я, польщенная тем, что могу продемонстрировать свое великодушие, — я чувствую, что способна.

— Я обещаю вам, — сказал Фрюманс, — поговорить о вас серьезно с госпожой Женни. Если вы собираетесь приехать сюда и в будущее воскресенье, постарайтесь, чтобы она приехала с вами, а мисс Эйгер осталась бы в замке. Мы изыщем способ найти вам более полезную компанию, чем эта рассеянная особа. Скажите… Я вижу, что уже в течение двух часов, что вы здесь, она сидит где-то в стороне от вас. Разве у ней вошло в привычку так мало интересоваться тем, что происходит с вами?

— Я уже сказала вам, Фрюманс, что это я вывожу ее прогуляться, как козу в поле, и что без меня она сразу потеряется, как носовой платок.

— А Женни не знает этого?

— Нет, ясно себе она этого не представляет. Когда я отправляюсь куда-нибудь с мисс Эйгер, та проявляет обо мне необыкновенную заботу: раз двадцать повторит, не забыла ли я свою вуаль и перчатки, а сама забывает все на свете, кроме…

— Кроме чего?

— Кроме своих романов.

— Она любительница читать романы?

— Она не читает ничего другого.

— Но вас-то она ведь не заставляет их читать?

— Нет, — ответила я, слегка покраснев, — она прячется от меня, чтобы упиваться ими в уединении.

Фрюманс увидел, что я покраснела, и ласково стал меня расспрашивать. Лгать я не умела и призналась ему, что читаю все романы мисс Эйгер одновременно с нею, и перечислила ему все названия, на что он вполне мог бы мне ответить: «Пусть меня повесят, если мне знаком хоть один из них». Но так как под его искренностью таилось много тонкости, он сумел понять, что я увлеклась этой беллетристикой и если до сих пор еще не поведала Женни о небрежном отношении гувернантки к своим обязанностям, то потому только, чтобы не лишиться этого запретного, но столь притягательного чтения.

Сперва Фрюманс решил дать мне понять все ничтожество и опасность этих романов, но, не зная пока, удастся ли ему отторгнуть меня от мисс Эйгер, он прибегнул к более действенному средству.

— Я не знаю этих книг, — сказал он, — но почти уверен, что в них не найдется ничего полезного и поучительного для девицы ваших лет. Но раз вы любите чтение, то не лучше ли вам читать хорошие, увлекательные книги? Хотите, я достану их для вас?

— Да, но если это не входит в программу отупляющей системы образования мисс Эйгер, она их у меня отберет. Она крепко держится за свои идеи, если им случится взбрести ей в голову.

— Ну хорошо, раз вы тайком от нее читаете ее собственные книги, почему бы вам заодно не читать те, которые предлагаю вам я?

Это была блистательная мысль, и я сразу согласилась с ней.

— Тогда до воскресенья, — заключил Фрюманс. — На этой неделе я поеду в Тулон, поищу там эти книжечки в карманном формате и привезу вам. Женни будет вашей наперсницей, а вы прекрасно знаете, что она не предаст вас. А теперь, — добавил он, — потолкуем о Мариусе. Причинил ли он вам какое-нибудь горе, против которого нужно было бы попытаться найти лекарство?

— Нет, — возразила я, — Мариус сейчас очень любезен со мною. Он уже не так деспотичен, как раньше, и я, со своей стороны, не могу на него пожаловаться.

— Так в чем же дело?

Я не знала, что ответить. Мариус, конечно, не усугублял мою обычную скуку, и моя помолвка с ним нисколько не волновала меня. Еле-еле мне удалось ответить Фрюмансу. Я объявила (и, говоря это, сама убеждала себя в этом), что хотела бы видеть в Мариусе нежного брата, а нашла в нем лишь безучастного приятеля.

— Он не доверяет вам? — спросил Фрюманс.

— О, нет, я его поверенная, потому что я рядом с ним, а ведь нужно же о чем-то говорить. Но изливать свою душу ему незачем, он никогда не любит и не ненавидит, сердце у него ледяное.

Я выжимала из себя эти фразы, потому что нужно же было что-то говорить. Фрюманс воспринимал их так же, как я сама. Я искала повод для печали, чтобы возвыситься и заблистать в собственных глазах. Он же верил в действительное горе и с самым серьезным видом утешал меня, в чем я совершенно не нуждалась.

— Конечно, — сказал он, — Мариус — существо довольно апатическое и легкомысленное. Но он еще так юн, что было бы несправедливо осуждать его характер. Он обладает такими качествами, которым я всегда готов был воздать должное, и если вы действительно его очень любите, то вам следует решительно взяться за устранение его недостатков, впрочем, не слишком резко упрекая его за них. Его легко обидеть: это объясняется ложным положением, в котором он находится. Он, считавший свою жизнь обеспеченной в силу своего происхождения, вынужден теперь полагаться только на себя. Вероятно, для человека это истинное несчастье — вдруг убедиться в том, что существует нечто и за пределами его нравственной личности, но вы его перевоспитаете, откроете ему глаза и постепенно, может быть через несколько лет, за вашу заботу о нем и добрые советы он наконец почувствует к вам благодарность, которой вы заслуживаете. Вы ощущаете все слишком обостренно, мадемуазель Люсьена, но не будьте слишком восприимчивой, избыток чувств может сделать вас несправедливой. А теперь поднимемся снова к домику священника, и вы поедете домой, чтобы обнять Женни и вашу добрую бабушку. В этом отношении вам очень повезло — у вас две нежные матери. Подумайте же о тех, у кого нет ни одной!

Мы вернулись в домик священника, где мисс Эйгер повествовала аббату Костелю о Везувии, Ледовитом океане и Пик-дю-Миди. Фрюманс помог мне вскарабкаться на Зани и предупредил, чтобы на спуске с горы я не мчалась галопом и даже не ехала рысью. Меня так и подмывало не послушаться его, но я видела, как он следит за мной, пока я не скрылась из виду, и как он снова появлялся то на одной, то на другой скале, как бы для того, чтобы еще хоть разок бросить на меня взгляд. Я была польщена таким вниманием Фрюманса и с тех пор стала относиться к нему вполне серьезно.

«У меня теперь есть настоящий друг, — говорила я себе. — Я не одна на свете».

Каким я была неблагодарным существом! Я была, очевидно, уже пресыщена редкостной любовью Женни или привыкла принимать ее как должное. Мне необходимо было что-то новое, и я нашла его в старой, уже забытой мною дружбе Фрюманса.

XXVI

Женни долго не могла решить — поехать со мной в Помме или нет, и меня это очень удивило. Пришлось сказать ей, что Фрюманс хочет поговорить с нею обо мне и что жизнь моя протекает отнюдь не так безмятежно, как она себе это представляет. Когда я увидела, что она заволновалась, я уклонилась от дальнейших объяснений, сказав, что это уж дело Фрюманса. Наконец она решила поехать, после того как заручилась обещанием доктора позавтракать с бабушкой и побыть с нею до нашего возвращения.

Когда мы завтракали вместе со священником, Фрюманс вдруг сделал мне знак выйти с его дядюшкой в сад, а сам целых полчаса беседовал с Женни. После этого он вернулся ко мне, а священник ушел. Лицо Женни выражало спокойную решимость. Фрюманс был растроган, глаза его ярко блестели. Он взял меня за руки, обвил ими шею Женни и сказал:

— Любите ее по-настоящему, ибо, кроме вас, у нее в жизни нет больше ничего.

— Господин Фрюманс прав, — подхватила Женни, целуя меня. — Вы всегда были и будете для меня превыше всего. Но почему же вы не признались мне, противная девчонка, что эта англичанка вам так неприятна?

— Я же тебе это говорила, Женни. Но ты мне отвечала: «Вы поладите между собою». Теперь ты наконец видишь, что пришлось вмешаться Фрюмансу.

— Он рассказал мне о том, чего я совсем не знала. Ну ладно, мы поступим так, как он советует. Прежде всего запаситесь терпением. Вы не будете больше читать книги, которых вы не понимаете, а только те, которые мы привезем отсюда. Добрая бабушка постепенно приищет новую гувернантку, но это произойдет не сразу, а пока что вы будете заниматься сами. Вы же это мне обещали. Вы не будете скакать верхом с риском сломать себе шею, а затем…

— А затем что, Женни?

— А затем, вместо того чтобы целый день предаваться пустым мечтам, вы будете заниматься как и раньше, будете сами себе давать задания, сами будете своим учителем. Фрюманс считает, что воли у вас на это хватит. Но я не знаю, что вы на это скажете.

— Фрюманс, стало быть, лучше тебя может судить о моих способностях?

— Может быть, и так. Но Фрюманс говорит, что вы не можете и не должны ему ничего обещать, потому что он уже больше не ваш учитель и его могут упрекнуть, что он вмешивается в то, что его уже не касается. Вы должны теперь давать обещания только самой себе. Именно вы должны сказать нам, знаете ли вы себя и считаете ли себя способной осуществить это?

Я чувствовала, что я почти обижена сомнениями Женни.

— Себе самой я могу обещать все, — ответила я. — Но я не могу до всего доискаться сама, и нужно, чтобы Фрюманс настолько интересовался мною, чтобы время от времени наставлять меня на путь истинный и объяснять мне то, что я не понимаю. Речь идет уже не об учителе и ученице, но я просто не понимаю, почему Фрюмансу не быть моим другом, если я этого хочу, и не принять моего доверия, раз я его охотно ему вручаю.

Незаметно для себя самой и Фрюманса я втягивала его в орбиту своей жизни, и, чтобы объяснить то положение, в котором он оказался между своим и моим «я», я должна объяснить, что происходило в нем самом.

Фрюманс из-за того, что читал античных авторов и жил вдали от современников, был настоящим стоиком. Этому великолепному уму не хватало ясного представления о мире деятельности и общественных отношениях, в которых он не нашел себе места. Я нисколько не сомневаюсь в том, что Фрюманс не верил в иную жизнь и Бог казался ему великим законом, существующим самим по себе и для себя, созидающим и разрушающим, без любви и ненависти, предметы и живые существа, подвластные его всепожирающей энергии. Раз все проходит так быстро и безвозвратно, говорил он, зачем же метаться и суетиться в столь малой сфере свободы и инициативы, дарованной человеку? Пусть каждый повинуется своим порывам и вкусит ту малую частицу удовольствия, которая досталась ему на долю!

После этого он довольно наивно подверг анализу самого себя и обнаружил, что эта система эгоизма подчинена инстинктам преданности, с которыми ему было бы трудно бороться, поэтому он поклялся совсем не бороться с ними. Больше всех на свете он любил своего приемного отца и решил жить только для него одного, работать для него со всем азартом алчности, если это нужно будет для его благосостояния, или еле-еле, если нужно будет только обеспечить ему самое необходимое. Аббат сделал свой выбор. Общество Фрюманса было для него всем на свете. Фрюманс же отбросил все мысли о своем будущем, пока будет жить его друг, а в перспективе его ожидало самопожертвование в таком же роде по отношению к другому человеку, которого он сочтет достойным этого.

Упростив таким образом свою жизненную задачу, он обрел полное спокойствие и всецело отдался своим научным занятиям. На хлеб насущный им вполне хватало жалованья священника. Во Франции в то время можно было прожить на несколько су в день. Шесть часов физической работы у Пашукена добавляли еще несколько су, которых вполне хватало на одежду. Домик при церкви начал постепенно приходить в ветхость, и Фрюманс сделался каменщиком, он разбивал каменные глыбы и сам чинил его. У дяди была собрана кое-какая библиотека, а что касается новинок, то в Тулоне нашлись друзья, которые снабжали его ими в достаточной степени, чтобы следить за выходящими интересными изданиями. Но в приходском домике Помме ими не очень-то интересовались! Там так любили античных классиков, что не допускали мысли о каком бы то ни было движении вперед. Там были убеждены, что человеческий ум всегда вновь проходит те же самые фазы, и поскольку это в известной степени верно, то там скорее верили в колесо, которое вращается вокруг собственной оси, чем в колесо, которое, вращаясь, движется вперед. Эта истина, весьма распространенная ныне, еще лет десять тому назад вызывала ожесточенные споры,[10] и она еще не проникла в глубины наших гор. Стало быть, Фрюманс не был уж столь эксцентричным, выкраивая свою жизнь по образцу Эпиктета[11] или Сократа. Вполне удовлетворенный принятым решением, которое напоминало нечто вроде умственной летаргии, он, видимо, очень колебался, стоит ли ему заняться воспитанием меня и моего двоюродного брата. Исключительные обстоятельства, которые позволили ему одновременно заниматься с нами и быть при дяде, заставили его решиться, как он говорил, воспользоваться милостью фортуны, то есть зарабатывать по шестьсот франков в год в течение трех с половиной лет. С этим сокровищем, которое он запрятал в старую солонку, подвешенную у изголовья дяди, рядом с распятием стоика Христа, Фрюманс не беспокоился больше ни о чем на свете. Теперь его дядя мог болеть или просто недомогать, у него было на что лечить его. Он немного потратился лишь на то, чтоб одеться как крестьянин и иметь приличный вид.

Итак, он был счастлив, если не считать тайной боли, которую он преодолевал и скрывал, — своей привязанности к Женни, ко мне, к моей бабушке и даже к Мариусу. Он не мог жить с нами и не привязаться к нам, и он упрекал себя за эту слабость, вовлекавшую его в сложную ситуацию трудно определимой преданности. Фрюманс верил только в то, что он сам мог точно определить. Неясное повергало его в сомнение, а неизвестное приводило в ужас — это было его достоинство и недостаток. Он слишком любил людей именно потому, что запрещал себе их любить. Это был человек, который, сто раз сказав себе: «Я ничем не могу им помочь!», очертя голову бросался ради них в любые опасности, без рассуждений и без оглядки.

На призыв моей дружбы он не колеблясь отвечал тем же.

— Вы хорошо знаете, — простодушно сказал он, — что я люблю вас всем сердцем и готов выполнить любое ваше приказание. Но только при одном условии — чтобы ваша бабушка больше не присылала сюда подарков. Мы могли бы заполнить целый погреб теми бутылками старого вина и открыть кондитерскую с теми лакомствами, которые добрая госпожа присылает нам. Моему дяде этого хватит надолго, а я не большой любитель таких сладостей; кроме того, это походит на плату, а вы сказали, дорогая Люсьена, что нет больше учителя и ученицы, а есть два друга, которые смогут беседовать, когда вы захотите, то есть когда это будет необходимо.

В моей власти было сделать это необходимым. Без всякой задней мысли я снискала себе дружбу, участие и внимание Фрюманса, не подозревая даже, что мои суетные и ничтожные признания могут нарушить его спокойствие и привычный ход его жизни. Я хотела быть для него таким же избалованным ребенком, каким я была у Женни, но при этом я хотела также быть вдумчивым другом, интересным для него человеком. Женни была мне матерью, я стремилась к тому, чтобы Фрюманс был мне братом.

Я была большой эгоисткой, но это не помешало мне по-настоящему привязаться к нему. Мы виделись с ним каждое воскресенье. Каждое воскресенье мы скромно завтракали за большим столом вместе с Женни и мисс Эйгер, которые по очереди сопровождали меня. Но странная вещь — и мне стыдно признаваться в этом — я больше любила приезжать сюда с мисс Эйгер, которая давала мне возможность беседовать с глазу на глаз с моим другом, чем с Женни, откровенные суждения и строгость которой немного стесняли меня, когда я порывалась высказать ему все, что приходило мне в голову. Мне ужасно хотелось вникнуть в смысл столь странно стоической жизни моего отшельника; раньше я об этом совсем не думала. Теперь я спрашивала себя, как можно жить в таком одиночестве, не испытывая ужаса и скуки, и когда Фрюманс говорил мне, что ведет такую жизнь добровольно и не сожалеет об этом, он вырастал в моих глазах в человека значительного и таинственного, и я была горда тем, что чувствую себя с ним как равный с равным.

Я читала превосходные книги, которые он мне доставал. Мне трудно было, конечно, перейти от разных Лоренцо и Рамиро к героям Плутарха, но, полагая, что от знакомства с ними я интеллектуально вырасту, я понемногу втянулась и незаметно для самой себя повышала свой умственный уровень. Видя, как все больше расширяются мои горизонты, Фрюманс был весьма удивлен, что я в такое короткое время постигла подлинно прекрасное. К несчастью, книг, которые он так любезно мне добывал, вскоре стало не хватать. Он понял, что нет почти ничего такого, что можно было бы дать прочесть молодой девушке, ум которой он хочет сохранить в чистоте, и что придется прибегнуть к сокращениям в тексте. Однако хорошее чтение — это единственная защита молодой девушки от всего того, что способно смутить ее воображение. Фрюманс понял, что ему придется начать отбирать для меня фрагменты, а это занимало у него несколько вечеров в неделю. Сначала он делал это с неохотой, а потом стал находить в этом удовольствие, ибо я откликнулась на его усердие настоящими успехами, и он даже стал немного гордиться мною. Мне необыкновенно нравилась такая метода занятий, которую мы хранили в тайне от Женни.

Бабушка поняла наконец, что мисс Эйгер не обучает меня ни рисованию, ни музыке и что она превратилась в нечто совершенно бесполезное. Она предупредила, чтобы та подыскала себе место в другом семействе, и в один прекрасный день мисс Эйгер отбыла в Неаполь, в восторге, что снова увидит Везувий, и нисколько не огорчаясь тем, что покидает нашу мерзкую страну. Ее отъезд так мало взволновал нас, что его почти не заметили; но я испытала некоторое беспокойство, когда Женни заявила мне, что она не может больше оставлять бабушку одну, что новую гувернантку еще не нашли и поэтому я не могу больше ездить в церковь по воскресеньям. Я не была особой охотницей до обеден, Дениза навсегда отвратила меня от набожности. Я была христианкой, и Фрюманс хорошо делал, что скрывал от меня свой атеизм, ибо это могло бы меня сильно шокировать, но я не считала серьезным упущением пропускать церковные службы, более того — я чувствовала, что лучше пропустить их, чем пренебречь заботами о бабушке.

Но лишиться воскресных встреч с моим ученым другом — это было настоящее горе, и я начала даже сожалеть об отъезде мисс Эйгер.

Но все-таки мне необходимы были прогулки, и, заметив, что я слегка побледнела, Женни забеспокоилась и решила, что под наблюдением Мишеля я буду ездить верхом, чтобы приучить Зани к открытому полю. У него была другая лошадь, и он ездил со мной, чтобы руководить моими упражнениями в верховой езде. Поле мне скоро наскучило, и мне было разрешено вместе с моим конюшим поехать по дороге в Реве, а потом немного дальше, а потом уже почти всюду. И наконец, раз уж у меня больше не было предлога лишаться обедни, на которой всегда настаивала бабушка, я снова возобновила свои поездки в Помме и воскресные встречи.

Все шло хорошо, я больше не скучала, уединение перестало быть для меня опасным, я стала находить вкус в независимости и деятельности, вовсе не стремясь отыскать цель жизни и возможность применения всех своих сил. Фрюманс развивал мой ум и управлял моими мыслями с большим пониманием и тактичностью. Вскоре он обнаружил, что я немного рисуюсь перед ним и что я не нахожусь уже в таком смятении и не столь интересна, как он полагал сначала. Он считал, впрочем, что меня легко излечить, и, полагаясь на свой оптимизм, мечтал о моем будущем, исполненном разума и счастья. Мне шел уже восемнадцатый год, и в моем сознании еще не проносились бури. Вдруг непредвиденный случай взметнул ураган, и притом рукой самого мудреца Фрюманса.

XXVII

Я обладаю достаточным религиозным чувством, и меня слишком много обучали рациональной философии, чтобы я верила в слепой рок. Тот рок, который порою как будто властвует над судьбами людей, есть не что иное, как плод нашего воображения, ибо мы сами устремляемся к иллюзорным опасностям, которые он будто бы нам создает.

Незаметное событие, о котором я собираюсь рассказать, должно было из-за моей гордости привести к зловещим последствиям. Эта гордость была не только беспокойством и мучением моей юности, но она чуть не стоила жизни человеку, которого я любила больше всех на свете, в результате встречного удара, пусть запоздалого, но глубокого и медленно подготовлявшегося. Даже сейчас исповедь, которую я на себя налагаю, может воздвигнуть непреодолимое препятствие к доверию, которое как будто внушает мой характер. Но все равно, я выскажу здесь все с полной откровенностью.

В одной из тетрадей, куда Фрюманс записывал избранные для меня отрывки из серьезных книг, я нашла как-то в воскресенье вечером листок другого формата, чем тетрадь, исписанный более сжатым, торопливым и менее разборчивым почерком. Тем не менее это, конечно, был почерк Фрюманса. Но это была заметка, предназначенная для него самого, вероятно — только для него одного, и попавшая туда случайно. Вот эта заметка:

«Теперь принято говорить и считать, что древние народы не знали любви. Это, как полагают, чувство новое, возникшее из все более развивающейся утонченности мыслей и идеала христианства. Следовало бы уточнить, что понимается под любовью в том веке, когда мы живем.

Не вращаясь в свете, я могу искать ее только в литературе, которая всегда является выражением чувств и стремлений эпохи. Но новейшая литература производит на меня скорее впечатление искусственности, нежели искренности. Я вижу в ней налет преувеличения, который должен отобразить некое лихорадочное состояние. Поэмы и романы в период Империи создаются в силу чисто литературного стремления выразить страстное волнение или горькое разочарование. В основе всего этого, как мне кажется, находится человеческое сердце, столь же примитивное и зверски эгоистичное, как и на заре цивилизации. Неужели я ошибаюсь?»

До этого места заметка Фрюманса не вызвала у меня особого интереса. Однако я продолжала читать, полагая, что этот критический этюд может быть предназначен для меня.

«Если ты сомневаешься, то воздержись, — гласит мудрость. Я вполне могу воздержаться от суждения о современных писателях, и я не так уж стремлюсь хорошо узнать людей, которые идут той же дорогой, по которой уже шли их предшественники. Но откуда возникает эта потребность учинять допрос самому себе, спрашивать себя, любили ли наши предки, страдали, стремились ли к высшему благу, как… скажем, как я? Что я знаю о себе? Что я знаю о высшем благе, ином, нежели принцип справедливости в сердце справедливого человека? Однако существует глас, вопиющий в пустыне: любовь, дружба, брак!

Да, вот три ноты, которые я слышу в вечернем ветре и в жалобе потока. Таинственный голос неизгладимой поэзии… И, однако, Фрюманс, ты не поэт! Ты не веришь в Бога!

Тогда кто же ты? Взрослый ребенок, воспламененный мечтатель или попросту молодой человек без женщины?

Кто заставит тебя помыслить, что ты любовник без возлюбленной? Любовник, ты, который принимаешь решение, не обращаясь к разуму? Имеешь ли ты право любить, ты, который не хочешь сам внушать любовь? Любовник, то есть человек, который любит! Но любви не существует без взаимности, которая ее освящает. До тех пор это ожидание, стремление, инстинкт и больше ничего.

Она была бы осквернена, как мне кажется, эгоистическим домогательством. Стало быть, я не должен говорить, не должен думать, не должен верить, что я ее люблю.

Но я могу думать о ней, как я думаю о природе, о всем, что есть прекрасного, простого и великого под небесами. Она существует, она есть она, и я вижу ее очами своей души как высшее благо, которое предстает мне во всем и не принадлежит никому. Я…»

Здесь кончалась страница, все остальное отсутствовало. Я много раз перечитывала этот таинственный бред, я ничего не понимала. То мне казалось, что я могу объяснить все, то я не могла объяснить ничего. Как уловить это тонкое различие между инстинктом, который оскверняет, и взаимностью, которая освящает? Это была какая-то галиматья, и Фрюманс совсем свихнулся, или же это высокое определение из области метафизики любви, и это выше моего разумения. Я прекрасно понимала, что это написано не для меня и вообще ни для кого, что тут скрыта тайна души, взволнованной чувством, с которым приходится бороться, или какой-то сложной задачей. Был ли Фрюманс влюбленным или поэтом? Сам он заявлял, что он ни то, ни другое. Однако в его мечтах мелькали вспышки поэзии и, наряду с вдохновенными стремлениями, — насмешки над самим собой, а затем идеал, немое обожание кого-то, порыв страсти, суровость отречения. Я уснула в самом разгаре своих попыток объяснить все это, с таинственной страницей, сложенной и спрятанной у меня под подушкой.

XXVIII

Я видела во сне Фрюманса. Я видела, как он в одеянии восточного принца идет по волшебному саду. Некая фея совершила это превращение и теперь вела его к сверкающему храму, где его ожидала невеста, покрытая большой вуалью. Почему же простой крестьянин Фрюманс стал столь великолепным? И кто его невеста? Кто-то сказал мне: «Это ты!» Я рассмеялась, храм исчез, и я увидела, как Фрюманс, облаченный в лохмотья, помогает аббату Костелю служить обедню.

Я встала рано и в ожидании завтрака пошла подышать свежим воздухом на террасе. В этот день я спустилась в Зеленую залу, чтобы никто не застал меня за чтением таинственной страницы. Неужели Фрюманс всерьез отрицает Бога? Кто эта она? Вот к чему сводились все мои предположения. Была ли то мудрость, высшее благо философов? Свет разума, любовь метафизиков? Не скрывается ли под словами «женщина», «возлюбленный», «брак» аллегория в духе Платона? Я дала себе слово спросить обо всем этом Фрюманса.

Но настаивать я не смела. Нет, это была не аллегория. Фрюманс любил. Она — это была женщина. Но какая женщина? Где? Как? Мое любопытство превратилось в навязчивую идею, в какое-то наваждение. Я изучала эту тарабарщину и забывала о всех остальных занятиях. Бывали мгновения, когда это эссе казалось мне великолепным, а стиль Фрюманса шедевром. Минуту спустя оно уже казалось мне бессмысленным бредом, над которым Мариус не упустил бы случая поиздеваться.

Во всяком случае, то была дверь, распахнутая в мир гораздо более возвышенный, нежели романы мисс Эйгер, любовь созерцательная и, так сказать, безличная.

«Если бы я осмелилась, — думала я, — я бы попросила Фрюманса посвятить меня в нравственную науку любви, ибо это наука, я это хорошо понимаю. И, может быть, самая замечательная из всех наук. Мне кажется, я поняла бы ее, какой бы отвлеченной она ни была».

Но стыд удерживал меня, и я так же простодушно искала для себя определения этого стыда, как Фрюманс искал определения любви. Во мне нарастал также внутренний протест против его безбожия.

В течение всей недели я искала случая поговорить с ним и незаметно навести разговор на эту важную тему. И вдруг, в воскресенье, когда мы ехали по долине с Мишелем, меня словно что-то озарило, сердце сильно забилось, и не знаю уж какой таинственный голос прошептал мне, как во сне: «Она — это ты!» Я была возмущена. Повернув лошадь назад, я сказала Мишелю:

— Сегодня мы к обедне не поедем.

— Мадемуазель нездорова?

— Да, Мишель, ужасная головная боль.

Я вернулась домой. Женни забеспокоилась, заставила меня выпить липового отвару и часа на два лечь в постель. Я обещала ей, только чтобы она оставила меня в покое. Я перечитала проклятую страницу и удивилась, как же я не поняла этого раньше. Она — это была, конечно, я. Я была божеством, высшим благом. Разум не допускал даже возможности брака, но я была предметом безмолвного обожания. Я возникала в облаках, моя речь звучала в водопаде, но мне никогда этого не скажут. Что же мне делать теперь, когда разгадка найдена?

Я не любила Фрюманса, я не могла его любить, и не из-за бедности и незнатного происхождения, — я в слишком большой степени была героиней романа и античным философом, чтобы обращать внимание на такие пустяки, — но потому, что во мне была душа стоика, парящая высоко над земными страстями, и Фрюманс это прекрасно понимал. Я была недостижимым идеалом! Ответить на земную любовь мне, существу высшего порядка? Нет уж, увольте! Я не могла сойти с пьедестала, куда меня возвели и где я выглядела столь импозантно. Поэтому я решила, что любить я не буду, что Фрюманс постиг меня, что я слишком возвышенна для любви и, наконец, что братская дружба — есть единственное достойное меня чувство, что мне следует пожалеть Фрюманса, постараться излечить его от пагубной скорби, вновь обратить к вере и, таким образом, спасти от отчаяния, оставаясь в то же время предметом его восхищения.

Итак, в следующее воскресенье я отправилась в путь со спокойствием, исполненным кротости. Я пустила лошадь шагом, быстрый аллюр нарушил бы мою серьезность. Я должна была предстать перед своим несчастным другом полной достоинства и с улыбкой на устах. Занятие, за которым я его застала, не очень-то соответствовало облику мученика любви. Он стоял у наружной стены ризницы и мелом выводил на ней цифры какой-то математической задачи. В другой руке он, сам того не замечая, держал оловянный кувшинчик, который только что наполнил вином, и ждал, когда аббат облачится в свой пожелтевший стихарь и пыльную ризу для службы. В тот день пастух был болен, и Фрюманс должен был помогать служить обедню.

— Ах, это вы! — сказал он, не отрываясь от своего дела. — Сегодня, мадемуазель Люсьена, с завтраком придется немного подождать, я ризничий.

— А почему вы ризничий, ежели вы не верите в Бога?

Его удивил мой резкий вопрос. Он еще не заметил пропажи листка из своих бумаг. Он не писал дальше свою абракадабру и даже, может быть, и не перечитывал ее, и так как до этого он никогда не говорил ни со мной, ни при мне о религии, он ничего не знал о моей находке.

— А кто вам сказал, что я не верю в Бога? — спросил он тоном человека, старающегося что-то вспомнить. — Я никогда не высказывал по этому поводу никаких предположений.

— Никто мне не говорил, — ответила я. — Мне просто пришла эта мысль в голову, когда я увидела, как мало интересует вас свячение этого вина, которое вы так неосторожно проливаете на землю, и одновременно пишете цифры, не имеющие никакого отношения…

— Это верно, — ответил он, улыбаясь и глядя на почти пустой кувшин. — Я все пролил, и аббату Костелю нечего будет святить. Я пойду к нему. Садитесь на скамью, Люсьена, теперь я уж не буду ничем отвлекаться и успею к обедне.

Я смотрела на него во время обедни и в первый раз внимательно следила за его лицом и манерами. Фрюманс относился ко всему, что он делал, серьезно и добросовестно. Он знал обедню досконально и совершал службу с математической точностью. Он становился на колени, вставал, вновь преклонял колени, как хороший солдат, выполняющий свои упражнения машинально и пунктуально. На его лице нельзя было прочитать ни малейшей насмешки, ни религиозной аффектации. То же спокойное выражение наблюдалось в лице и манерах аббата. В них не было ничего, что могло бы хоть чуточку шокировать.

Когда мы снова, как обычно, остались вдвоем, Фрюманс предвосхитил мое желание, повторив свой вопрос:

— Кто-то, очевидно, сказал вам, что я неверующий?

— Да нет же, говорю я вам, если не считать Денизы и госпожи Капфорт, которые осуждали вашего дядюшку и вас за то, что вы служите обедню, не веря. Да я уже забыла все это… но…

— Но вы об этом думали и вспомнили об этом сегодня?

— Ну, пусть так. Я просто сказала вам то, что мне пришло в голову. Я рассердила вас, господин Фрюманс?

— Никоим образом. А разве я задел вас когда-нибудь своим поведением в церкви?

— Нет, но…

— Но что?

— Я задаю себе вопрос, почему вы делаете то, во что сами не верите.

— Предположим, что…

— Не хочу я ничего предполагать. Я хочу, чтобы вы мне сказали, верите вы в Бога или нет и презираете ли вы его культ?

— Я думаю, что во всяком культе есть что-то хорошее, что в любой вере есть доля истины, и я не презираю никакой религии ни в настоящем, ни в прошлом.

— Иначе говоря, вы ни во что не верите?

— Вы настаиваете на том, чтобы непременно узнать это, мадемуазель Люсьена? Для чего вам это нужно?

— Но… я интересуюсь вами, господин Фрюманс. Я уважаю вас и думаю, что аббат — человек достойный, и мысль о святотатстве…

— По-вашему, человек, который не верит в таинство евхаристии, может помешать таинству причащения и его обедня тем самым превращается в ничто? Ведь у аббата Костеля вы впервые причащались и конфирмовались. Соответствовали ли катехизису, которому он должен был вас научить, его религиозные наставления? А можете ли вы считать недействительным таинство, которое он совершил?

— Конечно, нет, и церковь разрешает нам считать благим всякое религиозное действие, согласное с правилами. Кроме того, если бы епископ считал аббата Костеля атеистом, он отлучил бы его от церкви.

— Но имел бы он для этого основания?

— Да, если бы он опасался, что священник будет внушать своей пастве атеизм.

— Но если бы было признано и подтверждено, что он этого не делает и что его проповеди согласуются с существующей программой?

— Тогда епископ, я уверена, не имел бы возражений, и лишь один Бог мог бы судить совесть пастыря, поступки которого расходятся с его служебным долгом.

— Приятно слышать, когда вы рассуждаете так разумно, дорогая Люсьена, и я сейчас отвечу вам, но не будем говорить об аббате Костеле. Он верит в Бога и в Евангелие, за это я ручаюсь. Он любит христианскую религию больше, чем какую-либо другую, хотя относится терпимо к свободе совести. Он этого не скрывает, как вы слышали; вы видели, как он поступает, и я даже думаю, что ваши религиозные убеждения являются довольно точным отражением его убеждений.

— Это верно, Фрюманс. Для меня невозможно осуждать кого-то, и я должна сказать, что аббат Костель мне этого не предписывал и не запрещал. Думаю, что он во многом сомневается, но в чем именно — я не знаю.

— И вы, дитя малое, хотите читать в суровой совести старика, который всю жизнь провел, взвешивая все доводы за и против!

— Да нет же, — возразила я, убоявшись строгого тона Фрюманса. — Речь идет не об аббате Костеле, которого я уважаю без всякой задней мысли, с того момента, как он стал истинным христианином. Речь идет…

— Обо мне, который им не является?

— Да, конечно, — ответила я с некоторой живостью, так как сочла себя оскорбленной его чуть-чуть презрительной сдержанностью. — Вы научили меня рассуждать, и вот я рассуждаю, а вы ведь обещали мне ответить.

— Я вовсе не обещал делиться с вами своими частными мнениями, — ответил он также с оттенком живости, — и нахожу, что вы в этом смысле чересчур уж любопытны. Речь шла о том, чтобы узнать, совершает ли человек, коего вы считаете атеистом и который и в самом деле может им быть, низость или профанацию, став служителем некоего культа. Ну так вот, я вам отвечу: это смотря по обстоятельствам. Существует непреложное сомнение, которое дает совести каждого человека право участвовать в любом официальном акте гражданского и религиозного закона своего времени и своей страны, ничуть не презирая и не оскорбляя его. Занятия и размышления человека серьезного могут, конечно, привести его к выводу, что любая религия — это ложь и любой культ — лицемерие; в таком случае ему не следует входить в храм, чтобы отдавать дань подчинения обычаю. Но другой человек, столь же серьезный, может извлечь из своих размышлений и занятий совершенно противоположное убеждение. Он может говорить себе, что идеализм — это естественная потребность человеческого ума и что все, что порождает в нем понятие о добре и красоте, должно уважаться, конечно, при условии, что оно не внушено силой или хитростью. Так вот, видя, как я помогаю своему дяде выполнять обязанности, которые он полагает благом, вы могли бы сказать себе, что я человек, который терпимо относится ко всему на свете, не отвергая ничего. Homo sum…[12] И так как вы уже немного знакомы с латынью, то легко поймете остальное.

— Стало быть, вы хотите, чтобы я вас так и воспринимала, вас, от которого я жду наставлений в жизни?

— Я хочу, чтобы вы считали меня честным человеком с чистой совестью и чтобы вы больше ничего у меня не спрашивали, если считаете, что мои знания вас больше не удовлетворяют и я не могу создать в вас идеал, согласующийся с вашими стремлениями. У каждого свои стремления, мое дорогое дитя, и мудрость заключается в том, чтобы познать их, так же как и воспитание должно заключаться в постоянной заботе о том, как бы не вступить с ними в противоречие.

— Но если они плохие?

— Плохих стремлений не могло бы быть, если бы они могли свободно развиваться в хорошо устроенном обществе. Я знаю, что свободой можно злоупотреблять: это неизбежная опасность для всего того, что в существе своем является хорошим. Но нетерпимость, вдобавок еще сопутствуемая деспотизмом, есть самое худшее из зол, из коих надлежит выбирать меньшее. Поэтому, если вам это нравится, отдайтесь религии всецело, но не требуйте от меня благочестия. Когда ты волен не советоваться с другими, так просто избежать лишних споров!

Фрюманс преподал мне здесь урок мудрости, который я, может быть, приняла бы с признательностью недели две тому назад. Но как согласовать независимость его мыслей с обожествлением меня? Я сочла его декларацию за протест и приписала ее гордости, уязвленной моими подозрениями. Я держалась с ним несколько надменно, стараясь, впрочем, смягчить горечь, которую, как мне казалось, он испытывал. Не помню уж, в каком стиле я продолжала свою исповедь, но я упорно продолжала верить в то, что должна спасти его от атеизма.

— Хоть вы и счастливы, — добавила я, — этим неограниченным сомнением, в котором, как я вижу, находите удовольствие, но мне оно кажется ужасным.

— Неужели? — спросил он с ласковой улыбкой, которая была так характерна для его обычно задумчивого лица. — Вас беспокоит вопрос о моем счастье на этом и на том свете?

— Давайте говорить только о земном мире, ведь это единственный, в который вы верите. Скажите, если вас охватит горькая печаль, тайные муки, в чем вы найдете утешение?

— В дружбе ближнего, — ответил он без колебаний. — Только он может понять мои слабости и помочь мне в моих горестях. Если бы мне было разрешено спросить Бога и он соизволил бы ответить, он сказал бы: «Твои страдания — закон твоей жизни. Ищи себе опору в тех, кто находится под властью того же закона, ищи ее в себе самом, если ближние не в силах помочь тебе».

Мне показалось, что Фрюманс дошел наконец до существа вопроса и я начинаю читать его мысли.

— Я прекрасно понимаю, — сказала я, — что вы обладаете огромной внутренней силой и что ваша гордость превосходит ваш здравый смысл. Вы очень страдаете, но вам нравится страдать в одиночестве, не прибегая к помощи видимого или невидимого провидения.

— Невидимое провидение, — ответил он, — находится во мне и в сердце моих друзей. Оно именуется желанием блага. С тех пор как я уже больше не человек, одержимый иллюзиями, я чувствую в себе и своих ближних эту действенную силу, и от меня зависит, как воспользоваться ею себе на благо.

— Стало быть, вы будете вести борьбу с горем, которое вас терзает, один на один или прибегая к советам вашего дяди?

— Да меня вовсе не терзает никакое горе! — воскликнул Фрюманс, весело смеясь над моими вычурными фразами. — Мне не нужно бороться ни с тайной болью, ни с горькой печалью. Таких страданий для философов вроде меня вообще не существует.

— А какого рода ваша философия? — спросила я, в высшей степени разочарованная.

— Это философия человека, который не выставляет ее напоказ, но кладет ее в основу своих поступков, — ответил он с некоторым оживлением. — Я же не профессор философии. Я не читаю лекций и не пишу книг. Я люблю разум таким, какой он есть, и вкушаю его, как самую здоровую пищу. Он везде мне на потребу, он растет на всех деревьях. Имея даже скромные познания, можно научиться срывать его лучшие плоды, и тогда уже мелодраматическое отчаяние, притворные душевные страдания кажутся вам чем-то вроде извращенного аппетита или несварения желудка.

Фрюманс говорил с такой убежденностью, что я почувствовала, что должна сказать ему все, чтобы снять со своей души огромную тяжесть. Я показала ему знаменательную страницу, не без коварства задав ему вопрос — не фрагмент ли это из перевода какой-то новой книги?

— Наверно, перевод или какой-то отрывок, — промолвил он, пробегая текст глазами.

Но вдруг он покраснел, увидев, что назвал себя по имени во фразе: «И, однако, ты не поэт, Фрюманс. Ты не веришь в Бога!»

— Так вот что шокировало вас, — сказал он, подавляя смущение, смешанное с недовольством. — Ну хорошо, не будем больше никогда об этом говорить. Совершенно не к чему писать для себя то, что ты не хочешь, чтобы прочли другие. Но это больше не повторится.

Он скомкал страницу и швырнул в камин, а потом, успокоившись, хотел начать свою очередную лекцию по древней истории. Но я была исполнена решимости заставить его исповедаться передо мной. Я поддалась жгучему любопытству, я бы сказала — почти преступному, если бы сознавала, что я делаю.

— Речь идет не о греках и римлянах, — ответила я, — а о вас и обо мне.

— Обо мне — может быть, но почему же о вас?

— Потому что я ваша добровольная ученица, которая имеет право задавать вам вопросы. Ваши мысли порождают мои. Что вы разумеете под…?

— Забудем мои загадки.

— Но это невозможно! Я знаю их наизусть.

— Тем хуже! — отпарировал он с недовольным видом.

Но вскоре он вновь обрел спокойствие.

— Ну, раз уж я сделал ошибку, я должен ее исправить. О чем вы меня спрашиваете?

— О том, что вы называете высшим благом.

— Я полагаю, что уже написал об этом: чувство справедливости в сердце справедливого человека.

— Превосходно, но имеется еще особа, о которой вы выразились так: «Она есть высшее благо».

— Да. Она ассоциируется в моем сердце с представлением о справедливости, истине и добре.

— И с мыслью о любви, дружбе и браке, ибо это ваши подлинные слова.

— Зачем же мне отрицать это? Вы уже в таком возрасте, чтобы суметь понять, что цель всякой подлинной склонности есть объединение двух личностей, которые уважают друг друга настолько, чтобы провести всю остальную жизнь вместе. Этот день через несколько лет наступит и для вас, Люсьена! Сделайте же удачный выбор — вот мораль, которую вы можете извлечь из моих мыслей, раз уж вы так интересуетесь ими.

— Стало быть, вы хотите жениться, Фрюманс? Я о том не знала, вы никогда мне ничего подобного не говорили.

— Я и не собирался говорить вам об этом. Чего ради? Однако давайте правильно поймем друг друга: я совсем не жажду жениться, а только жалею, что не могу этого сделать.

— Потому что…

— Да потому что единственная женщина, которая мне подошла бы, не может быть моей! А посему я об этом даже и не мечтаю.

— Но все-таки вы втайне мечтаете об этом, наперекор себе!

— Если это наперекор собственной воле, то это все равно как если бы я совсем об этом не думал. Поймите, Люсьена, я очень рад, что это даст нам сегодня повод немного пофилософствовать. Бывают непроизвольные мечты, как и вполне определенные мысли. Умственная жизнь зиждется на этих альтернативах, которые можно было бы сравнить со сном и бодрствованием в жизни телесной. В любом возрасте, а в вашем еще больше, чем в моем, бывают периоды умственной усталости или избытка живости в воображении, которые низвергают нас в мечту. Разумно как можно меньше предаваться такого рода праздности мысли, ибо это область иллюзий, а иллюзии — это время, потерянное для разума. Здравый ум уделяет очень мало мгновений и питает весьма мало доверия к мечте. Он быстро превращает ее в размышление, а размышление есть поиски точных и истинных ценностей. Вы хорошо меня понимаете?

— Кажется, да. Вы хотите помешать мне стать романической особой.

— Но вы уже были ею.

— Теперь это прошло. Вы привили мне вкус к силе и разуму, но если вы хотите, чтоб я и дальше продолжала в этом духе, вам самому не следует становиться романическим.

— Спасибо за урок, мой дорогой философ! Я, безусловно, был таким минут пять, недели две тому назад. Но так как я уже обо всем совершенно забыл, это равносильно тому, как если бы вообще ничего не произошло. Наш разум порою не что иное, как больной в белой горячке, за которого здоровый человек отнюдь не может нести ответственность.

XXIX

Мы говорили с ним о чистой философии, а потом я уехала, вполне успокоенная в отношении Фрюманса. Но сама-то весьма уязвленная. Как! Эта огромная и глубокая любовь, на которую он дал мне мельком взглянуть, была всего-навсего нелепой химерой, отброшенной им, мимолетной мечтой, которую он даже ясно себе и не представлял! Предмет этой мечты был, таким образом, унижен и представлен каким-то ничтожеством, и мне не хотелось верить, что это была я.

А я верила в это целых пятнадцать дней! Я была то взволнована, то испугана, то оскорблена, то опьянена, даже чуть не заболела, и все это только для того, чтобы услышать, что обо мне мечтали лишь каких-нибудь пять минут, а дальше постараются избавиться от этого наваждения!

Злое чувство пробудилось в избалованном и одиноком ребенке, и внезапно я превратилась в какую-то дурочку. Но я не хочу выяснять здесь, было ли это результатом кризиса неистового характера, которому подвержены молодые девицы. Я сурово взираю на это растаявшее в тумане прошлое, которое представляется мне даже несколько позорным и связано с угрызениями совести, и я не хочу ничего преуменьшать. Единственный вывод, к которому я могу прийти, это то, что я затеяла игру со страстью, сама не зная почему и для какой цели.

Я поймала себя на том, что жалею, что не нарушила покой Фрюманса, и стыжусь, что так возвеличила свои достоинства. Досада была настолько сильна, что я искала способа избавиться от нее, убеждая себя, что Фрюманс, будучи добродетельным и сдержанным, умудрился скрыть свою любовь и обмануть мою проницательность. Он обожал меня уже давно. Он любил меня еще тогда, когда я была ребенком, когда Дениза почти обезумела от ревности. Он, может быть, проболтался кому-нибудь тогда, когда злющая Капфорт приписывала ему планы обольстить меня и хитростью завладеть моим имуществом. Он, может быть, отчасти и забыл меня в те два года, что мы не видались, но вот уже год, как мы снова стали встречаться каждую неделю, и он неистово полюбил меня, с восхищением любовался мною, увлеченно со мною занимался. Ему было ясно, что он не только не может жениться на мне, но не смеет даже помыслить об этом. Раб долга, обладающий твердой волей, он боролся со своей склонностью, он упрекал себя за нее и даже смеялся над собой. Он согласился бы скорее умереть, чем дать мне понять это, и когда я уже почти готова была разгадать загадку, он стал весело отшучиваться, что было, конечно, великолепным актом героизма.

Уяснив себе все это, я снова начала играть роль кумира, которая мне очень нравилась, а Фрюманса я считала вполне достойным меня обожателем. Он был молчалив, послушен, боязлив, восхитителен в своем самоотречении. Он спокойно говорил о моем будущем браке с человеком, избранным мною из моего же круга. Он был готов стать моим наперсником и преданным слугой моей блистательной любви, даже если мне уготовано было умереть от отчаяния на следующий же день после моей свадьбы с Мариусом или с каким-нибудь другим знатным молодым человеком. Я уже заранее жалела его, своего благородного друга, приносящего себя в жертву. Я воздвигала ему на горе достойную гробницу и писала ему эпитафию. Я избрала для этого строку из Тассо,[13] которую заставила меня выучить мисс Эйгер и которую, впрочем, я с тем же успехом могла бы и вовсе не учить:

Brama assai, poco spera e nulla chiede.[14]

Наконец, я создала неизменный облик Фрюманса для своих будущих воспоминаний, представляя себе чистую и нежную печаль, которой я буду предаваться, когда его не станет.

Вот как я излечилась от романических иллюзий! Но есть ли средство излечиться от них, если хорошая книга рисует вам идеал более чистый, хотя и не менее соблазнительный, чем книга плохая? Можно ли читать в восемнадцать лет что-то, где не говорится о любви — серьезно или в шутку? Детские сказки всегда начинаются с короля и королевы, которые нежно любят друг друга, и кончаются принцессой и принцем, которые женятся и в дальнейшем живут счастливо. А с тех пор как переходят к истории, к области реальных событий, то встречаются с любовью, которая начала с того, что погубила Трою,[15] низвергала империи, а когда хотят припасть к самым священным источникам поэзии, то обретают Петрарку, сгорающего от любви к Лауре,[16] и Данте, венчающего ореолом свою Беатриче.[17]

Беатриче! Это и была моя главная мечта и звезда, несущая мне опасность. Я уже довольно хорошо знала итальянский язык. Незачем изучать язык, если потом не наслаждаешься его красотами. Фрюманс, который не мог дать мне в руки «Ад», разорвал свою книгу и вручил мне только «Рай».[18] «Рай» окончательно довершил мою гибель. Я представляла себя его Беатриче. Я решилась излечить Фрюманса от страсти, которой он не испытывал, и открыть ему глагол небес, в которые он не верил.

Не знаю уж, обратил ли он внимание на то, что я сделалась странной и беспокойной ученицей. Но он часто старался отсутствовать по воскресеньям, и вскоре я стала по целым месяцам не заставать его в Помме. Аббат Костель передавал мне тетради, проверенные и исправленные его племянником за прошедшую неделю, а также книги, которых мне не хватало. Завтрак, как всегда, ожидал меня на столе, но я напрасно старалась задержаться как можно дольше. Фрюманс возвращался только вечером, и мне приходилось уезжать, не повидавшись с ним. Я хорошо знала, что у Фрюманса не могло быть так много дел в Тулоне, и понимала, чего ему стоило лишать себя возможности оказать мне любезное и скромное гостеприимство.

Таинственность его поведения не только не оскорбляла меня, но даже восхищала. Он избегал меня; он был неправ, ибо я появлялась, дабы пролить небесный бальзам на его раны! Но он не мог видеться со мной по воскресеньям. Он боялся выдать себя. Он убегал и прятался где-то в «диких пещерах», чтобы преисполниться духом стоицизма в борьбе против неодолимой притягательности моего присутствия.

Если бы этот славный юноша действительно боролся со страстью ко мне, я превратила бы его в мученика, ибо я упорно делала все, чтобы он не забывал меня. Это было бы ужасно, но моя неосведомленность в науке страсти помешала моей совести остановить меня, и я шла вперед напролом, полагая, что благодеяние моей возвышающей дружбы должно помочь Фрюмансу помимо его воли сохранить незыблемой свою добродетель без особых страданий. Сама того не зная, я играла роль кокетки, и эта игра могла бы погубить меня, если бы Фрюманс не был самым умным и самым лучшим из всех мужчин на свете.

Почти не встречаясь с ним, я решила написать ему под предлогом, что хочу посоветоваться насчет своих занятий. Я испытывала потребность испробовать свой собственный стиль и рассказать о себе мыслителю, преклоняющемуся перед моим умом. И я тоже принялась заполнять целые страницы своими мечтами и размышлениями и затем вкладывала эти листки в свои тетради, как будто они попали туда случайно. Но вскоре я поняла, что это было бы уж чересчур наивно и вдобавок весьма лицемерно, и я с полной откровенностью обратилась к нему, прося разрешить мои сомнения. Приводя примеры знаменитых любовников и суровых аскетов из истории, я старалась втянуть его в тонкости психологии и чувства, где я сама блуждала в потемках. Я ставила перед ним сложные задачи, я подчеркивала ему цитаты, я взывала к его мыслям о всяких пустяках или по поводу неразрешенных проблем между нами. Я вкладывала в это одновременно и какую-то невероятную смелость, и удивительную чистоту, ибо Женни сумела сохранить меня такой же целомудренной, какой была сама, и любое из моих сердечных волнений она могла бы излечить своим тонким здравым смыслом, если бы я осмелилась обратиться к ней с расспросами. Но под влиянием какого-то неблагодарного каприза я больше не хотела, чтобы она была моим ангелом-хранителем, и, может быть, я даже залилась бы румянцем, если бы она проникла в тайну той любовной истории, которую я создала себе вокруг Фрюманса.

А он очень сдержанно отвечал на мое нескромное любопытство. Он не хотел считать мои нелепые выдумки посланиями, адресованными ему. Он сделал вид, что считает их литературными произведениями, отданными ему на суд. Он удовольствовался тем, что, возвращая мои листки, писал на полях такого рода замечания: «Изложено неплохо»; «Праздный вопрос»; «Суждение довольно верное»; «Бесплодные поиски»; «Хорошо написанная и хорошо обдуманная страница»; «Детский лепет»; «Удачная мысль»; «Пустые грезы мечтателя, засыпающего перед своей чернильницей», и т. д. и т. п. И он не хранил ни одной из этих драгоценных заметок, которые были предназначены озарить и успокоить его мятущуюся душу. Я была немного удивлена, но потом решила, что он снимает с них копии и в один прекрасный день скажет мне: «Я притворялся, что презираю все это, но это пошло мне на пользу: своей священной дружбой вы спасли меня от ураганов любви».

Именно его святая доброта, и только она одна, излечила меня от моих нелепых иллюзий, но ряду новых обстоятельств вскоре суждено было рассеять их самым решительным образом.

XXX

Бабушка обращалась ко всем своим знакомым, чтобы они приискали мне новую гувернантку. В наших местах трудно было найти иноземку, которая согласилась бы замкнуться в нашей глуши, а нашим дамам недоставало этих прославленных талантов к изящным искусствам, которые продолжали считаться столь необходимыми. Так как у меня не было никакой склонности к изящным искусствам, преподносимым нам таким манером, бабушка решилась принести их в жертву. Но она убедила себя, что я очень одинока, что Женни слишком занята ею (бедняжка упрекала себя в этом!), наконец, что мне скучно, и если уж не гувернантка, то пусть будет хоть какая-то девица-компаньонка. Доктор Репп уже давно называл одно имя, которое не вызывало ни у кого из нас сочувствия, а мне было почти ненавистно. Речь шла о его протеже Галатее Капфорт. Ей было тогда двадцать лет, она была крайне уродлива, но, по его словам, девушка с прекрасным характером и весьма разумно воспитанная. Она недавно вышла из монастыря, где всегда получала высшие отметки за шитье, арифметику и отличное умение держать себя. Она была весьма религиозна, что крайне важно для женщины, как говорил доктор, сам прекрасно обходившийся без религии в гораздо большей степени, чем Фрюманс, ибо он издевался над всеми культами, считая их недостойными своего пола. Галатея, говаривал он, была бы для меня настоящей находкой. Она бы сделала меня хоть чуточку женщиной. Доктор опасался, как бы мои вкусы амазонки, мое воспитание под руководством мужчины и независимость мыслей не помешали моему счастью и не повредили моей репутации в светском обществе! А общаясь с этой умненькой и кроткой девицей, я буду питать большую склонность к сидячей жизни, а если нет, то всегда можно будет сказать, что у меня благоразумная подруга, и такой выбор будет единодушно одобрен всеми здравомыслящими людьми нашей местности.

Последний пункт оказался верным. С помощью всяких низостей и лицемерия госпожа Капфорт добилась того, что ее стали принимать знакомые бабушки, и все вдруг начали упрекать добрую старушку за предубеждение, которое они сами раньше разделяли. Мы с бабушкой долго упорствовали, но каким-то образом, уж не знаю как, госпожа Капфорт раздобыла для Мариуса место в управлении морского флота с приличным жалованьем, где было не так уж много работы, нечто вроде синекуры, причем он мог постоянно жить в Тулоне. Пришлось отблагодарить ее за столь неожиданный успех, выпавший на долю этого члена нашего семейства. Она предлагала свою дочь gratis,[19] только из чувства дружбы и преданности.

— Единственным вознаграждением Галатеи и ее единственной выгодой, — говорила она, — будет то, что в общении с госпожой де Валанжи она обретет манеры и тон высшего общества, а в Люсьене найдет прелестную подругу.

Женни, которая до той поры была на моей стороне, теперь сочла своим долгом уступить. Галатея казалась ей кроткой и послушной. Набравшись опыта в делах благотворительности, куда ее мать любым способом старалась ее всунуть, чтобы все восхищались ребенком, она умела ухаживать за больными и забавлять стариков.

— Если она вам не понравится, — сказала Женни, — то я тщательно присмотрюсь к ней, и, увидев, что она хорошо ухаживает за бабушкой и развлекает ее, я чаще смогу бывать с вами.

— Но зачем же нам нужна чужая девушка, когда мы с тобой вдвоем можем прекрасно ухаживать за бабушкой?

Женни ответила, что бабушка не хочет, чтобы я посвящала ей все свое время с утра до вечера, что ее беспокоит, что я жертвую собою ради нее. В этом была известная доля правды. Бабушка уже почти потеряла зрение, и когда ей начинали читать вслух, сразу начинала дремать. С ней нужно было вести легкую беседу, но я не способна была изо дня в день говорить одно и то же. А Галатея сумеет болтать с ней о разных пустяках и не соскучится, потому что в голове у нее ничего нет. Галатея была уже взрослая девица и вполне могла довольно долго просидеть без движения. Наконец, бабушке хотелось все-таки исполнить желание ее матери, да и доктор говорил, что можно попробовать несколько месяцев, это ни к чему не обязывает, а там видно будет. Такова была его формула по отношению ко всем больным.

Итак, я тоже была вынуждена уступить — Галатея поместилась в комнате мисс Эйгер. Женни упрашивала меня оказать ей любезный прием. Она робка и нескладна, может быть, даже ее придется как-то пожалеть или подбодрить. Я сделала все, что могла, мне хотелось отнестись к ней великодушно. Я научила Галатею одеваться, садиться за стол, есть, здороваться, закрывать двери, не натыкаться носом на стены и не падать на лестницах, ибо эта девица, которая должна была напомнить мне об особенностях моего пола, была настоящая деревенщина, чувствующая себя здесь куда более ошеломленной, чем любая пастушка коз из Рега. Пока ей были знакомы только монахини и молодые парни на мельницах.

Довольно скоро она приоделась и приняла вполне приличный вид. Я убедилась, что это была, в общем, хорошая девушка, услужливая, добросовестная в своих заботах о бабушке, ничуть не обидчивая, не интриганка, не обманщица, одним словом, она резко отличалась от своей матери, весьма напоминая добродушие и нерешительность доктора Реппа. Я отнеслась к ней вполне дружески, хотя ум ее не представлял собой ничего приятного. Она была воплощенное ничтожество и умела лишь ставить метки на белье да писать на бумаге всякие нелепости. Она проводила жизнь в повторении и переписывании молитв, и ее способности в области изящных искусств заключались в раскрашивании образков и распевании церковных гимнов, где она меняла и переставляла стихотворные строки самым нелепым образом. Но раньше у меня было против нее предубеждение: я считала ее способной действовать исподтишка и злословить, но я была несправедлива к ней и хотела исправить свою ошибку. Она была ласкова, как собака, которая лижет руку, готовую ее ударить. Когда она выводила меня из терпения своей глупостью, она сразу видела это по моему лицу и бросалась целоваться, чтобы тем вернее обезоружить меня. Я тоже целовала ее, раскаиваясь в своей опрометчивости, хотя у нее было такое неприятное лицо, все кирпично-красного цвета и усеянное веснушками. Ее гладкие волосы напоминали пеньку, а всегда влажные руки вызывали во мне непреодолимое отвращение. Она умерла бы от отчаяния, если бы пропустила воскресную обедню, поэтому мне приходилось брать ее с собой в Помме. У нас была только одна верховая лошадь, Зани, которой она очень боялась, но она упросила Мишеля, чтобы он сажал ее на круп своей огромной упряжной лошади, объяснив, что так она обычно ездила со своими мельниками. Когда Фрюманс увидел меня в сопровождении Галатеи, он перестал избегать меня, и я больше чем когда-нибудь убедилась в том, что он боялся остаться со мной наедине. Но я ужасно ошибалась: Фрюманс боялся только всяких толков и пересудов.

Наши встречи стали теперь повторяться чаще, и Галатея присутствовала на них с разинутым от изумления ртом, так как абсолютно ничего не понимала. Мне казалось, что она скоро устанет и мы в течение часа вгоним ее в сон. Ничего такого не произошло, и я не могла не заметить, что ее внимание ничуть не ослабевает. Я предложила ей воспользоваться великолепными лекциями, которые я слушала, и так как она, казалось, решила совершить все, что в ее силах, я вообразила, что с помощью Фрюманса могу сделать ее чем-то получше, чем наивной дурочкой. Но она отнеслась к этому совсем не так, как я ожидала. На первых же уроках она объявила, что я слишком многого от нее требую и что она не понимает меня так хорошо, как Фрюманса. Как-то я попробовала вкратце изложить ей одну из лекций Фрюманса. Я увидела, что она даже не понимает, о чем там шла речь.

Однажды во время воскресного урока я обратила внимание на то, что она вдруг необычно раскраснелась, а потом страшно побледнела, и так продолжалось все время. Фрюманс спросил, не заболела ли она, она стояла на том, что нет, и кончила тем, что упала в обморок. В другой раз она вдруг беспричинно ударилась в слезы. Фрюманс стал подшучивать над ее нервами, пожалуй, немного резко, и когда я сказала ему, что Галатея приложила немалые усилия, чтобы повысить свой интеллектуальный уровень, он тихо ответил мне, что она поступила бы гораздо лучше, если бы признала свое полное ничтожество и возвратилась в монастырь или на свою мельницу.

Галатея то дулась на меня, то проявляла ко мне преувеличенную нежность. Ночью она плакала в постели, днем погружалась в молитвы. Наконец она удостоила меня своим полным доверием и довольно откровенно поведала о том, что прямо-таки умирает от любви к господину Фрюмансу Костелю.

Мне бы следовало попросить ее хранить в глубине души тайны своего столь чувствительного сердца, но суетное любопытство подтолкнуло меня узнать все. Галатея относилась к разряду особ необычайно влюбчивых. Она не помнила даже такого времени, когда бы не была в кого-нибудь влюблена. С самого детства она обожала некоего Тремайяда, мальчишку с мельницы. После некоторых других ejusdem farinae[20] (здесь это звучит вполне уместно!) она страстно влюбилась в Мариуса, и Мариус, по ее словам, дал ей ясно понять, что собирается жениться на ней. Госпожа Капфорт порекомендовала ей быть с ним полюбезнее, но однажды Мариус оскорбил ее какими-то своими выходками. Он насмехался над ней в обществе, она теперь должна была забыть его навеки, тем более что она снова увидала Фрюманса, в которого уже неоднократно влюблялась, встречаясь с ним в нашем доме. С той поры как она стала видеться с ним каждую неделю, выяснилось, что тут уже не могло быть ошибки — он-то и есть ее возлюбленный навеки. Она надеялась, что внушит ему склонность к себе. К тому же у него нет ни гроша, а она богата или будет потом богата. Доктор Репп обещал дать ей приданое. Ее тщеславная мамаша, конечно, будет против этого брака, но Галатея прибегнет к помощи доктора, который ни в чем ей не отказывает. Госпожа Капфорт боится доктора и поэтому уступит. Фрюманс, узнав о верности Галатеи, окажется лучшим из мужей и счастливейшим из смертных. Такова была любовная история Галатеи. Но я оказалась препятствием этому блистательному будущему и должна была помочь своей чувствительной подружке, вместо того чтобы противодействовать ей. Тут я наконец потеряла терпение и сухо спросила, что она, собственно говоря, имеет в виду.

— Дорогая моя, — ответила она, — нечего тут тебе скрывать. Я прекрасно понимаю, что ты тоже влюблена в господина Фрюманса. Да все кругом только и говорят об этом. Ты умнее и образованнее меня, но ты страшная кокетка, потому что ты не очень религиозна. Так вот, тебе следует забыть господина Фрюманса. Ты знатного происхождения и не можешь выйти за него. Надо поговорить с ним обо мне в открытую, как ты это умеешь, когда захочешь. Надо дать ему понять, что незачем ему быть со мной таким гордым и боязливым, все равно я решилась выйти за него, и если мамаша захочет опять запихнуть меня в монастырь, я устрою так, что он меня похитит. И тогда уж нас должны будут обвенчать. В этом нет ничего худого. Брак очищает все, и мой духовник сказал, что грех, совершенный без дурных намерений, не является смертным грехом.

Она преподносила мне сотни глупостей в таком же роде, даже не давая времени ответить ей, и когда она истерически выложила мне все это, то умчалась в свою комнату, крикнув, что я должна хорошенько подумать и попросить Бога внушить мне благие мысли.

Меня не так возмутила ее глупость, как то, что она приписала мне любовь к Фрюмансу. Сойти с пьедестала таинственного кумира, чтобы вступить в борьбу с этой вульгарной соперницей, — это было унижение, от которого я залилась краской до корней волос, и если бы Галатея вовремя не исчезла, я думаю, что наверняка отколотила бы ее.

Меня разжалобило ее раскаяние, и совершенно напрасно. Мне отнюдь не следовало позволять, чтобы эта глупая и необразованная девица, беспомощная перед бурными порывами, бушевавшими в ней, толковала мне о своих несбыточных иллюзиях, о своем томлении и физиологической необходимости брака. Я и не подозревала о той животной страсти, которая таилась в глубинах нелепого романа, о котором она мне поведала. Может быть, она и сама не вполне ясно отдавала себе в этом отчет. Я хочу верить, что она не понимала всего того, относительно чего делала вид, что понимает, ибо она позволяла себе прибегать к таким выражениям, которые могут быть священными в условном языке исповеди, но сами по себе были грубыми до непристойности.

К счастью, я не понимала их, да и не старалась понять, но, слушая малодушные жалобы этой девицы на скуку в одиночестве или на то, что она именовала презрительностью и недоступностью своего возлюбленного, я, наоборот, пришла к другой крайности — стала рассматривать любовь как позорную слабость и решила никогда в жизни не любить. Это могло быть превосходным противоядием против опасностей первой молодости, но, как все решения, принятые без достаточных знаний и опыта, это было началом неверного представления о жизни и браке.

XXXI

Мне исполнилось девятнадцать лет, когда Мариус перебрался в Тулон, заняв там скромное место, впрочем, более приятное, нежели должность приказчика в торговом доме Малаваля. Жалованье он получал небольшое, но одно из его заветных желаний осуществилось: он стал моряком по форме, хотя фактически им не был. Он носил хорошо сшитый синий мундир, обшитую шнуром фуражку, и ему не нужно было плавать на корабле.

Он снова превратился в хорошенького юнца, и благодаря тому, что жизнь его улучшилась, манеры его облагородились. Он по-прежнему отличался насмешливостью, но теперь шутил с гораздо большим увлечением и веселостью.

Не очень отягощенный своей работой, он стал приезжать к нам по воскресеньям и вскоре обратил внимание на забавные гримасы Галатеи при упоминании имени Фрюманса. При своем насмешливом характере он обладал известной долей проницательности и сумел догадаться о том, о чем Женни даже не подозревала. И он стал находить забаву в издевательствах над мадемуазель Капфорт. Он писал ей от имени Фрюманса какие-то невероятные послания, назначал ей свидания во всех тайных уголках нашей горы, подстраивал такие штуки, что она находила любовные письма даже у себя в башмаках. Далее он забавлялся тем, что разыгрывал комедию влюбленности в нее и ревности к Фрюмансу. В конце концов, если он не свел ее с ума, то лишь потому, что она была для этого слишком глупа.

Я не одобряла такой жестокости и никогда не участвовала в подобных шутках. Но Мариус, не советуясь со мной, когда он измысливал свои проделки, потом рассказывал мне о них, и я не могла удержаться от смеха. Я так давно уж не была веселой! Общение с Мариусом возвращало меня в счастливые дни детства, и это как-то успокаивало бурные порывы воображения, которые мучили меня в то время.

Он отправлялся с нами к обедне, куда в хорошую погоду мы часто ходили пешком. Он дружески вел себя по отношению к Фрюмансу, и тот считал его любезным и добрым молодым человеком. Он давал нам возможность заниматься спокойно и углубленно, ибо уводил Галатею в сад или к ручью, где устраивал ей такие сцены ревности, что она уже совершенно запуталась в том, кого ей любить — Фрюманса или Мариуса. Мне кажется, что она мечтала о том и о другом сразу, и это вызывало в ней приступы какой-то нервической и сумасшедшей веселости, когда она и говорила и вела себя совсем как пьяная. Иногда он забавлялся тем, что делал вид, что потерял ее где-то в горах, а затем являлся и говорил мне, что ждать ее не нужно, она, мол, одна вернулась в Бельомбр. Мы с Мишелем тогда уезжали домой, а Галатея заставала в Помме Фрюманса, который при виде ее бывал весьма удивлен. Он, конечно, знал, что Мариус способен на разные дикие выходки, но не верил, что тут был замешан именно он. И тогда он любезно провожал мадемуазель Капфорт домой, где она приходила в смертельный ужас, видя, что Мариус встречает ее с пистолетом в руке. Однажды он послал к ней мальчишку с запиской, где было сказано: «Когда вы придете, я буду уже хладным трупом!!!» Она поверила, что он замыслил самоубийство, и помчалась к нему сломя голову. А Мариус тем временем куда-то спрятался и заставил ее часа два искать себя.

Ничто не могло вывести из заблуждения эту бедную дурочку. Когда я пыталась втолковать ей, что Мариус над нею смеется, она отвечала, что я его люблю и ревную к ней. Должна признаться, что с тех пор я преисполнилась к ней глубоким презрением и решила — пусть Мариус отныне делает с ней что ему угодно. В ходе всех этих коварных шалостей Мариус, конечно, беседовал со мною о смешных иллюзиях любви и был приятно удивлен, как он выразился, что у меня на этот счет весьма разумные и положительные взгляды. Дело в том, что если бы ему надо было внушить мне нежные чувства к себе, то в этом бы он не преуспел никогда. Он был слишком холоден, чтобы сам их испытывать, и слишком ироничен, чтобы притворяться, но он открыл мне путь к теории, которая разрушила все мои романические иллюзии до основания. Он старался втолковать мне, что брак — это взаимный договор мирной дружбы, преимущество и достоинство которого состоит в полном отказе от темперамента и страсти. Он исповедовал эту теорию вполне искренне: если его уму было двадцать два года, то сердцу все сорок.

Понемногу я стала думать так же, как и он, и утрачивать свой идеал, слишком отдалившись от него. Желая убедить себя, что я выше любви, я все еще невольно благоговела перед ней, ибо считала, что возвысилась над чем-то великим, но теперь, из-за нелепых обид Галатеи, которые показались мне карикатурой на мои прошлые иллюзии, из-за едких насмешек моего кузена на ее счет, я говорила себе, что не поняла поступков Фрюманса, что я никогда не была ничьим идеалом, хотя бы просто потому, что для людей разумных идеальной любви не существует.

Сколько колебаний и размышлений в уме девятнадцатилетней бедняжки! Вот я и стала скептиком на новом этапе своей юности! Мариус вновь обретает надо мной утраченное влияние. Я снова становлюсь веселой и деятельной, хотя, в сущности говоря, мне не до веселья, ибо всякое разочарование — вещь печальная. В беседах с Фрюмансом я ищу отныне лишь сухие факты исторической действительности, я больше не люблю поэтов, я поражаю своего наставника холодной твердостью своих суждений и представляюсь ему атеисткой еще в большей степени, чем он сам.

Наконец, один из последних переломных моментов обозначил границу моего женского тщеславия. Однажды, когда я упрекала Мариуса за все его уж слишком озорные штуки, я спросила, не таилась ли в Галатее, несмотря на ее дикие глупости, настоящая привязанность к Фрюмансу. Нечто преувеличенное, неудачно понятое, неудачно выраженное, но само по себе заслуживающее уважения.

— А кроме того, — добавила я, — что знаем мы о будущем? Фрюманс, в конце концов, может быть тронут тем, что эта богатая девушка предпочла его богатым женихам, а так как мы очень любим Фрюманса, мы с тобой пожалеем о том, что так мучили и почти презирали его жену.

— Ну уж это совершенно бредовая идея! — воскликнул Мариус. — Прежде всего эта комическая Галатея никогда в жизни не выйдет за уважающего себя человека. Далее, у Фрюманса, помимо того, что он именно такой человек, есть глубокая привязанность, отнюдь не романическая, но уже весьма давняя, к некой особе, тебе известной… Почему же ты покраснела? Ты думаешь, что я выдаю тайну? Да нет же. Я уже давно был посвящен в эту тайну, и, так как вижу, что ты тоже ее знаешь, я расскажу, как я ее узнал. Ты помнишь, что года четыре тому назад, когда я решил покинуть этот дом, у меня было какое-то предубеждение против Женни и Фрюманса. Но я был неправ. Они доказали мне свою привязанность и чуткость. Мне наговорили о них много плохого, я, кажется, что-то тебе об этом рассказывал… Это тоже была ошибка, но я был тогда еще ребенком, и теперь это надо предать забвению. Только я никогда не забуду, что твоя бабушка, открывая мне истину, прочитала мне строгую нотацию. Она, по-видимому, вообразила, что я ухаживаю за Женни, потому что сочла своим долгом напомнить мне, что я дворянин и не могу, да, конечно, и не хочу жениться на женщине из народа, как бы ее ни уважали. Она добавила: «А кроме того, Женни не вольна выслушивать твои предложения. Она невеста нашего доброго и умного Фрюманса. Я хотела этого брака и говорила с ней о нем. Женни не могла выйти за него сразу же по причинам весьма уважительным, о которых сейчас тебе незачем знать, но которые не сегодня завтра могут исчезнуть. Женни при мне обещала Фрюмансу выйти за него в тот день, когда эти препятствия будут устранены, и ты можешь ответить тем, кто возводит клевету на эту прелестную и достойную женщину, что дружеское отношение Фрюманса к ней и ее уважение к нему вполне согласуются с законами чести».

Это откровение Мариуса поразило и взволновало меня. Мы как раз ехали верхом в Помме, так как в этот день ему одолжили лошадь в Тулоне, а Галатея ехала вслед за нами, сидя на крупе позади Мишеля.

Я не могла устоять против желания в последний раз сыграть какую-то роль в этой новой любовной истории. Я испытывала чувство острого унижения, что раньше ничего не знала об этом, а ведь это могло избавить меня от выражения сочувствия Фрюмансу, и что не догадалась о том, что вопль его души: «Любовь, дружба, брак!» — относится к моей милой Женни, а совсем не ко мне.

Как только я улучила случай остаться с ним наедине, я почувствовала необходимость стереть в его памяти то впечатление, которое могло сложиться у него в результате моей манеры держать себя и моих неосторожных расспросов. Кто знает, не догадался ли он при своей проницательности о моем ребяческом заблуждении на его счет? Я умело навела разговор на тему о браке. Сначала он слегка нахмурил брови, возразив мне, что я уже знаю историю брака во все времена и во всех цивилизованных странах и что в его программу вовсе не входит давать мне сведения применительно к нынешней эпохе.

— Это вещь столь логическая и общепринятая в высоконравственном обществе, — добавил он, — что у меня нет по этому поводу никаких особых философских взглядов, которыми бы я мог с вами поделиться.

— Простите, Фрюманс, — ответила я со всей серьезностью. — Я достигла такого возраста, когда мне, может быть, не сегодня завтра предстоит сделать свой выбор. Не можете ли вы сказать, надо ли мне решиться на брак как на неминуемый исход в моем положении или вы советуете мне подождать, пока я стану более компетентной, более разумной и более способной к самостоятельному решению?

— Я не могу давать вам никаких советов. Если бы вы были совершенно свободны, я бы сказал, что спешить незачем. Но если ваша бабушка, которая боится оставить вас одну на свете, хочет, чтоб вы с этим не медлили, я никоим образом не должен противоречить ее желанию.

Я рискнула пойти на обман, чтобы узнать правду.

— Я полагаю, — сказала я, — что бабушка хочет моего брака.

— Тогда послушайтесь бабушку и Женни, обе они заботятся о вашем счастье.

— Мое счастье, Фрюманс! Почему вы пользуетесь столь банальными выражениями, вы, который взирает на все с таких высот? Разве следует рассматривать брак как залог счастья? Не лучше ли было бы принять его как ясный и простой долг, как дань обществу и семье, не задавая себе вопроса, что в нем найдут — плохое или хорошее?

— Если вы держитесь таких взглядов, мой дорогой философ, — с улыбкой сказал Фрюманс, — то это великолепная защита против таинственных случайностей грядущего. Но позвольте мне надеяться, что вся эта благородная мудрость, которой вы вооружились, будет вознаграждена судьбой.

— Зачем обольщать меня иллюзиями, которых я больше не хочу, дорогой Фрюманс? У меня было их вполне достаточно, вы это знаете, я была мечтательной, отрешенной от жизни девушкой.

— Да, — засмеялся Фрюманс, — но с тех пор прошел уже целый век, то есть год или два!

— Если я считала, что брак может дать какую-то радость в жизни, то это отчасти и ваша вина, мой друг.

— Моя? Но почему же?

— Ах, боже мой, разве вы не были во власти увлечения, которое меня поразило… конечно, помимо вашей воли. Но в конце концов, вы были очень близки к тому, чтобы полюбить, если только вы уже не любили кого-то, кого любите сейчас, не так ли?

Фрюманс покраснел. Его мужественное и смуглое лицо еще хранило на себе эти внезапные перемены окраски, свойственные детству.

— Люсьена, — ответил он, — вы были любопытны, когда были мечтательной девицей, это вполне логично, но теперь…

— Теперь, дорогой Фрюманс, я стала серьезной и откровенно перехожу к теме, которая меня интересует. Но не лишайте же меня вашего доверия и уважения. Я способна хранить тайну и уже давно знаю о вашей любви к женщине, которая мне дорога.

— Она сама сказала вам об этом?

— Нет, но я знаю, что бабушка уже давно желает этого брака, и меня удивляет, что столько препятствий стоит на его пути.

— Эти препятствия могут быть вечными, Люсьена, и вы видите, что я примиряюсь с ними с достоинством, которого требует подобный случай.

— Да, но должна ли я заключить из этого, что вы верите в счастье как награду за исполненный долг не больше, чем в будущую жизнь, которую нам обещают?

— Дорогое дитя, — сказал Фрюманс, поднявшись с места и как бы желая прекратить дальнейший разговор, — я верю в долг и счастье в этой жизни, потому что одно есть если не награда, то по крайней мере неминуемое следствие другого. Зная, что я испытывал священную любовь к женщине, я уверен, что буду вполне удовлетворен, если сумел ей это доказать, но если фатальные обстоятельства вынуждают меня пройти мимо этого счастья, так и не обретя его, у меня все-таки останется утешение, что я могу сказать себе, что в любой час своей жизни я сумел быть достойным мечтать о нем и что я унесу с собой в могилу уважение той, которая была мне другом. С такими мыслями вы не подвластны ни мукам, ни иллюзиям, вы выполняете долг преданности до конца, а если он окажется бесполезным, вы приемлете смерть спокойно — тут уж никто не виноват!

Фрюманс произнес все это стоя, одной рукой опираясь на стол, а другую положив себе на грудь, без всякой напыщенности, но с какой-то особой торжественностью. Мне казалось, что он словно переродился. Я никогда его таким не видела — лицо и поза были великолепны, а глаза блистали, как два черных бриллианта, излучавших солнечный свет.

Я была глубоко тронута и поражена его видом, словно неким откровением, и не могла вымолвить ни слова. Мне хотелось вырвать у него его тайну, тайну терпения и упорства, в которой я различала, помимо могучей воли стоика, еще и таинственное пламя, еще более прекрасное, чем философия. Любовь, призрак, появившийся и мгновенно исчезнувший, мелькнула предо мной и внушила мне уважение, смешанное со страхом, быть может, даже с сожалением!

XXXII

Мариус не преминул начать подшучивать над моими чувствами. Я покинула Помме потрясенная и замкнувшаяся в себе, и Мариус в этот день всячески старался развлечь меня, но напрасно. Я твердо решила подвергнуть Женни тому же испытанию, что и Фрюманса. Прежде чем избрать ледяной путь, открытый передо мной иронией Мариуса, я хотела знать, существует ли любовь большой нравственной силы в возвышенной душе и может ли женщина любить мужчину, не напоминая при этом томимую любовными страданиями Галатею.

В тот же вечер, уединившись с Женни, я попробовала вызвать ее на откровенный разговор, но гораздо больше смущаясь, чем до этого с ее женихом. В Женни было нечто такое строгое, что в ее присутствии мне становилось стыдно. Как только она догадалась, о чем я ее спрашиваю, она бросила на меня суровый взгляд.

— Кто же мог сказать вам об этом? — промолвила она. — Ведь на эту тему вели разговор только трое: ваша бабушка, Фрюманс и я.

Я не смела солгать ей и рассказала все то, что поведал мне Мариус.

— Господин Мариус должен был держать это при себе, — возразила она. — Для вас еще не наступило время заботиться о судьбах других людей. У вас хватит забот, когда дело пойдет о вас самой.

— А когда это произойдет?

— Когда вы сами изъявите желание. Разве оно у вас уже возникло?

— О нет, Женни, желания у меня нет, я испытываю только чувство неуверенности. Мне хотелось бы знать, очень ли нужно любить своего мужа.

— Да, конечно, его нужно любить больше всех на свете, если он того заслуживает, а если нет, то нужно всю жизнь стремиться скрывать его ошибки и провинности. Это очень тяжелая участь; вот почему надо иметь мужа, заслуживающего уважения, которого можно любить, а не выходить замуж, не отдавая себе отчета в том, что делаешь.

— Ты вышла замуж очень молоденькой, Женни?

— Да, слишком рано.

— И ты была несчастна?

— Не будем говорить обо мне.

— Нет, будем! Раз ты решила стать женой Фрюманса, значит, ты его очень уважаешь.

— Да, я его очень уважаю.

— Стало быть, ты любишь его больше всех на свете?

— Нет, Люсьена.

— Как это нет?

— Есть некто, кого я люблю больше, чем его.

— Кто же это?

— Вы.

— Ах, Женни, — воскликнула я, обнимая ее. — Ты боишься, что я буду ревновать к нему. Но я не буду, я не эгоистка, я хочу, чтобы ты любила своего мужа больше, чем меня.

— Фрюманс не мой муж, Люсьена. Да он им, наверно, никогда и не будет.

— Почему же?

— По причинам, которые я не могу вам открыть и которые не зависят ни от него, ни от меня.

— Как это все загадочно, Женни!

— Ничего не поделаешь, дитя мое.

Я заметила, что лицо ее помрачнело, такой я ее еще никогда не видела. Вся в слезах я бросилась в ее объятия.

— Ты пугаешь меня, — сказала я, — мне кажется, что ты все еще несчастна.

— Здесь? С вами? — возразила она с улыбкой. — О нет, это невозможно. Если я была несчастна на этом свете, то не по своей вине, поэтому, как вы видите, я совершенно спокойна.

— Ты говоришь, как Фрюманс, но только спокойнее. Он прекрасно сказал, что спокойная совесть вознаграждает за все, но при этом глаза его блестели, и ясно было, что он любит тебя превыше всех на свете.

— Так, значит, вы говорили обо мне с Фрюмансом! Ну и озорница! Вы смело делаете все, что вам угодно!

— Ты считаешь это преступлением?

— Нет, вы такая, потому что вы хорошая, и еще потому, что вы думаете о нас обоих. А вот этого бы мне и не хотелось: можно себе представить, что думают о себе, когда думают только о вас.

— А почему бы тебе самой не подумать о себе?

— Деточка моя дорогая, — сказала Женни серьезно и твердо, — я никогда не стремилась выйти замуж вторично. Ваша бабушка, существо ангельской доброты, вообразила себе, что мне нужна еще и другая привязанность, кроме ее и вашей. Фрюманс пришел к этому же убеждению, потому что так говорила бабушка. Но сейчас Фрюманс прекрасно понимает, что я прежде всего мать, что вы мой единственный ребенок и что я не из таких женщин, которые беспокоятся о своем будущем: что будет, то будет. Я позабочусь о своем будущем, когда устроится ваше. Ваш муж, быть может, не оценит меня так, как вы… и тогда… тогда посмотрим!

— Стало быть, твоя любовь к славному Фрюмансу зависит от твоей воли? Ты достаточно сильна, чтобы сказать себе: «Я могла бы его полюбить, но не захотела», или даже: «Я полюблю его в тот день, когда мне заблагорассудится полюбить!»

— Вы смеетесь, насмешница? — промолвила Женни, не теряя спокойствия. — Ну да, я именно такая. Я прошла школу, которой вам, слава богу, никогда не доведется пройти, и там я обрела силу воли в такой степени, в какой Фрюманс сумел набраться из своих книг. Наступит время, когда я вам поведаю все это, но пока еще не могу.

— Но скажи мне хоть одно, Женни! Ты сама-то веришь в Бога?

— О да, конечно. Те, кто много страдал, не могут иначе.

— А ты знаешь, что Фрюманс не верит?

— Знаю, это его основная мысль.

— И тебя не волнует, когда ты говоришь себе, что, может быть, станешь его женой?

— Прежде всего часто я себе этого не повторяю. Бесполезно думать о том, чего нельзя ни приблизить, ни отдалить. Надо принимать время таким, какое оно есть в своем движении. А затем, если мне когда-нибудь придется жить с человеком, который сомневается в существовании Бога, мне представляется, что я его переделаю.

— А если тебе это не удастся?

— Ну, я как-нибудь утешусь. Я скажу себе, что он будет видеть более ясно в лучшей жизни и что Бог сочтет, что там он достоин узреть больше света, чем в этом мире. Ну, хватит, Люсьена, уже одиннадцать часов. Спокойной ночи, и пусть моя судьба вас не тревожит. Не надо было мне жаловаться, раз вы меня так любите.

Она поцеловала меня в лоб и удалилась в свою комнату, такая же спокойная, как и в другие вечера.

Исповедь Фрюманса приоткрыла мне дверь к идеалу, протест Женни вновь закрыл ее. В течение некоторого времени на небесах грядущего я видела лишь непроницаемое облако. Сильная душа Фрюманса грезила о любви и возвышала ее. Большая душа Женни старалась отдалить ее, даже не мечтая о ней. Значит, этот тиран людских сердец был весьма добродушен, и его легко было держать в узде любому, кто обладал острым умом, а я имела основания считать себя отнюдь не ниже других.

XXXIII

Именно тогда, беседуя в свободное время о Фрюмансе, о Женни и даже о полоумной Галатее, мы с Мариусом как-то незаметно стали иногда переводить разговор на самих себя. Во мне возникла необъяснимая досада на судьбу, и Мариус с удивлением обнаружил в моем сердце какие-то бездны печали и разочарования. Он не воспользовался этим с заранее обдуманным намерением, а извлек из этого некую пользу для себя, как, впрочем, обычно из всего того, что падало ему прямо в руки с неба.

— Ты совершенный ребенок, — сказал он, — если ты так занята своим будущим. Оно у тебя настолько простое, что тебе остается только принять его. Ты знатного происхождения, получила прекрасное воспитание, и независимо от того, есть или нет у твоего отца большое состояние и другие дети, твоя бабушка, как мне известно, устроила все так, что ты являешься ее единственной наследницей. Это дает тебе примерно двенадцать тысяч ливров ренты, то есть тысячу франков в месяц — в провинции это просто великолепно!

— Но меня не интересуют деньги, Мариус, я ведь о них никогда не думала.

— Напрасно. Прежде всего надо знать, чем ты можешь стать в жизни. Ты выгодная партия и должна понимать, что это создает тебе в обществе независимость.

— Ну, предположим. Но что мне делать с этой независимостью?

— То же, что и все женщины, — выйти замуж.

— То есть постараться поскорее освободиться от этой драгоценной независимости?

— У тебя ложное представление о браке. Брак — это ярмо только для несчастных и мелких людишек. Люди благовоспитанные и не думают о том, чтобы угнетать друг друга.

— Кто же им мешает?

— Нечто весьма могущественное и властвующее над миром: умение жить.

— И все?

— Да, все, но в этом все и заключается. Ты, может быть, веришь в религию, в добродетель, в любовь?

— Допустим, а ты?

— Я тоже верю в это, но лишь постольку, поскольку они являются частью того главного, что я называю умением жить, то есть уважением к себе и боязнью мнения света.

— Это мне кажется слишком холодным, Мариус!

— Дорогая моя, только холод сохраняет, а от тепла все портится.

— Значит, я должна начать с того, чтобы найти себе мужа в мире, где царит умение жить?

— Да, в мире, к которому ты принадлежишь и с которым не можешь расторгнуть связи, не уронив самым позорным образом своей репутации.

— Однако за пределами этого мира существуют же великие умы и характеры?

— Берегись всего того, что является великим. Море огромно, но оно — источник ураганов. Если ты стремишься к героической и трудной судьбе, то не проси у меня совета: я не любитель сложного и сверхъестественного. Я полагаю счастье в благоприличии — это ясно, как апельсин. Никакого суетного тщеславия, никаких утонченных мыслей! Здравый, практический смысл, тихий нрав, любезные взаимоотношения, доброжелательность и достаток, насмешка как средство третировать глупцов, внимательность и заботливость по отношению к тем, кого любишь, досуг и покой, чтобы воспитывать своих детей в уважаемой и мирной среде, — что еще нужно двум воспитанным людям, двум разумным существам?

Постоянно возвращаясь к этой теме, Мариус убедил меня, что он прав, и я краснела, вспоминая о своих иллюзиях. Я начала исследовать свою совесть в прошлом и пришла к выводу, что избрала тогда ложный путь. Я поняла свое неосознанное кокетство с Фрюмансом и утешилась только тем, что он, вероятно, его не заметил. Потом я стала задавать себе вопрос, что произошло бы, если бы он был человеком тщеславным, беспринципным или попросту слабохарактерным. Передо мной предстал весь ужас моего позорного положения, нелепые мучения, подобные страданиям Галатеи, свет, предающий меня анафеме, укоры Женни, отчаяние бабушки. И все это могло случиться со мной, несмотря на невинность моей души и чистоту намерений! Я сурово осуждала себя и старалась примириться с собой, убеждая себя, что Мариус спас меня от пустых иллюзий и я должна быть благодарна ему.

Мой ум много потрудился над этим, и, чтобы успокоиться, я делала над собой страшные усилия, которые только отдаляли наступление желанного спокойствия. В первый же раз, как я увидела Фрюманса после исторгнутой мною у него исповеди, я смотрела на него уже другими глазами. Его внешняя красота, которой он действительно отличался и к которой я относилась равнодушно, теперь, казалось, обрела нравственное достоинство, чего я раньше как-то не замечала. Меня раздражали жадные взгляды, устремляемые на него Галатеей. Я была с ним серьезна и сдержанна, как никогда раньше. Я изучала его в аспекте пресловутого умения жить, столь высоко ценимого Мариусом, и нашла, что Фрюманс со своими простыми манерами и непринужденным разговором имеет вполне пристойный вид и говорит на хорошем литературном языке. Я без всякой задней мысли сказала это Мариусу, а он мне ответил:

— Конечно, Фрюманс — малый приличный и обладает чувством такта: таков закон и добродетель подъяремных.

Мне это словечко не понравилось, и я дала ему это понять. Мариус расхохотался и спросил, не собираюсь ли я пойти по следам Галатеи. Тут уж я так обиделась на подобное сравнение, что он вынужден был попросить у меня прощения.

Эта небольшая размолвка потом повторялась и волновала меня больше, чем следовало бы. Я невольно думала о Фрюмансе так же часто, как в то время, когда я думала о нем добровольно, чтобы пожалеть его. Я уже больше не витала над ним, не была ангелом его грез. Он стал неотвязным, необъяснимым, может быть даже угрожающим властителем моих мечтаний. Я, конечно, не любила его, я не могла его любить, но он воплощал в себе любовь могучую и истинную, верную и преданную, о которой я получила представление в свой романический период, и когда я мысленно переносилась в то счастливое время, когда я готова была уверовать в свою высокую участь, я жалела о нем и действительность казалась мне печальной и плоской. Как часто я восклицала в своем уединении:

— А стоит ли вообще жить?

Когда боль усилилась, я совершила героический акт: приняла решение отказаться от уроков и бесед с Фрюмансом. Мне помог отъезд Галатеи, с которой Мариус, уступая моим настояниям, стал наконец говорить серьезно. Фрюманс тоже начал замечать амуры этой девицы и дал ей понять, что она ведет себя слишком назойливо. Мариус взялся открыть ей глаза и прочитать соответствующую нотацию. Когда в первый раз к ней отнеслись серьезно, она сочла себя оскорбленной и осмеянной. Она устроила нам дикую сцену отчаяния и в одно прекрасное утро ушла к своей матери, которая как следует отругала ее и в тот же вечер привела обратно. Женни вынуждена была разъяснить ей истинное положение вещей. Госпожа Капфорт не подала виду, что она разгневана, смиренно поблагодарила Женни за ее добрые советы, а Мариуса — за его доброе отношение к ее «бедной девочке, такой искренней». Она уехала, благословляя нас всех, но глубоко униженная и поклявшись в неумолимой ненависти к нам.

Я воспользовалась случаем заявить Женни, что не считаю больше необходимым посещать Помме по воскресеньям. Мне показалось вполне возможным, что Галатея в приступе идиотизма вдруг признается своей мамаше, как она ревновала Фрюманса за то, что он отдает мне «предпочтение» перед ней, и что госпожа Капфорт сейчас же начнет рассказывать обо мне всякие неслыханные, нелепые истории. Женни поняла, что я права, и взяла на себя труд рассказать бабушке о том, что произошло.

Я вступала теперь со дня на день, и притом по собственной воле, в новый период своей жизни — в нравственное уединение и шла на риск того, что мне придется без посторонней помощи нести страшный груз смятенного и опустошенного сердца. Я не старалась нарочно избегать Фрюманса. Он приходил с дядей, который по большим праздникам служил обедню в Бельомбре. Иногда я встречалась с ним и на прогулках, и мы дружески здоровались. Но так как я всегда ехала верхом, а он шел пешком, то нам удавалось лишь обменяться несколькими словами. Я больше не посылала ему своих литературных фрагментов и ни о чем уже с ним не советовалась.

У Мариуса в это время как будто возникло в Тулоне сердечное увлечение, и под различными предлогами он стал приезжать уже не каждую неделю, а чуть ли не раз в месяц. Женни так слабо поощряла мое стремление излить свою душу, что я совсем перестала говорить о том, что меня волновало. Я отдалась вместе с ней заботам о бабушке, около которой я сидела почти весь день с работой в руках. Вечером, когда она ложилась спать, — а это всегда бывало очень рано, — я еще немного читала в своей комнате. В шесть часов утра я уже была верхом на лошади и каталась с Мишелем до десяти или в одиночестве прогуливалась по нашему обширному поместью, откуда достаточно было сделать всего несколько шагов, чтобы попасть из этого уединения в уединение скрытых в горах и пустынных оврагов.

Я стала такой прилежной и мечтательной, что Женни забеспокоилась, но пришлось предоставить мне свободу действий. Я не могла больше жить в этом ужасном уединении, не предаваясь со страстью интеллектуальным занятиям. Я изучала древние языки, естественные науки и философию. Я читала самые сложные книги, я принялась одолевать даже геометрию. Я нашла средство заполнить свои дни и постепенно ощущать их не такими уж длинными для всего того, что я хотела познать или по крайней мере понять в природе и человеческой жизни.

Мой ум был достаточно развит для моего возраста и пола, что не мешало мне сильно страдать от пустоты в сердце: чем больше я погружалась в работу, чтобы подавить его стремления, тем больше оно заявляло о своих правах в дни протеста. Дело дошло до того, что я стала рассматривать его как своего злейшего врага и считать его чуть ли не преступником! Однако видит Бог, что оно продолжало оставаться чистым и требовало для себя лишь исключительной и святой любви. Но где могло найтись ей место? Мой разум возражал ему, что не может предоставить ей гостеприимство и что бесцельная любовь есть чувство опасное, которое надлежит задушить в зачатке. Умственный труд был для меня серьезной опорой, и когда я принималась за новый цикл занятий, я предавалась этому с таким наслаждением и пылом, что мне казалось, будто я уже навсегда успокоилась, навсегда одержала победу. Но внешние обстоятельства, воспрепятствовать которым было не в моей власти, вновь ввергли меня в смятение.

Бабушка хотела выдать меня замуж, и время от времени ее друзья господин Бартез, господин де Малаваль, доктор и некоторые другие приезжали к ней обсудить эти неясные планы или предложить какие-то реальные варианты будущего брака. Она советовалась со мной или просила Женни сделать это, но все, что мне говорили об этих претендентах на мою руку, мне не нравилось. Прежде всего я стремилась никогда не покидать бабушку и быть уверенной в том, что меня не разлучат с Женни, а в этом-то и заключалась главная трудность: одни были моряки, люди бездомные и зависимые от службы, за которыми надо было повсюду следовать или ожидать их на том или ином берегу, у других были семьи, которыми они не могли ради меня пожертвовать. Мне называли лиц, которых я уже раньше встречала, но они становились мне отвратительны сразу же, как только я вспоминала, что ради них я должна утратить свою независимость. Они мне вовсе не нравились, хотя бы по той простой причине, что нравились мне слишком мало. Положение девушки, которой предстоит вступить в брак, имеет свои горести и опасности, которым мужчины не придают особого значения. Они склонны считать надменной и взбалмошной ту, кто, ни в чем не упрекая их, просто не испытывает к ним ни малейшей симпатии. Не столь разборчивые, как мы, ибо они знают, что всегда будут властвовать над нами, как мало бы личных и социальных преимуществ они ни имели, они думают, что оказывают нам честь, предлагая свое покровительство. Мы, которые знаем, что, отдавшись им, уже перестаем принадлежать себе и своим родственникам, мы полны страха перед этим чужаком, который приходит покупать нас и довольно часто при этом торгуется. Желание и чисто детское любопытство порождают больше браков, чем способность здраво рассуждать. В пятнадцать лет не особенно возражают, в двадцать — ужасаются, а я как раз достигла этого возраста, когда возникли серьезные предложения руки и сердца.

Должна сказать, впрочем, что их было не так уж много. При всей моей сдержанности моя репутация ученой девушки, весьма осмеянная и поставленная мне в вину госпожой Капфорт и ее присными, превознесенная и преувеличенная господином Бартезом и его друзьями, отпугнула многих претендентов. В нашей местности господствуют варварские обычаи: в людях много предрассудков ума и, конечно, воображения, но мало культуры, и нравы царят, в общем, жестокие. Кроме того, стороной я постепенно узнала, что мое романическое положение потерянного и найденного ребенка вызывало довольно серьезные опасения, которые дурная молва использовала против меня. Бредовые речи Денизы нашли отклик, и совершенно ясно, кто из недр дома для умалишенных распространял и толковал вкривь и вкось бессвязные слова бедняжки. Эти слухи имели целью убедить всех, что я дочь Женни и что, льстя себя надеждой сделать меня своей наследницей, бабушка лелеяла лишь несбыточные иллюзии.

Однако господин Бартез, который был ее лучшим и самым верным другом, утверждал, что мое будущее во всех отношениях незыблемо. Мариус, занимавшийся моими делами, тоже не имел, по-видимому, никаких сомнений, а Женни, с которой я осмеливалась заговаривать об этом очень редко, так как боялась оказаться неделикатной, рассуждала на эти темы так спокойно, слова ее были для меня столь священны, что я рассматривала все словопрения насчет подлинности моей личности как пустую и нелепую шумиху, которая ни на мгновение не должна причинять мне беспокойства. Невероятно, но я волновалась так мало, что иногда даже как бы презирала устойчивость моего положения. В моменты хандры мне нравилось воображать, что моему будущему грозит некая катастрофа, которая дала бы толчок моей ныне бездействующей воле. Мне приятно было мечтать о том, что я ребенок из простой семьи, коему рано или поздно предназначено вернуться во мрак и безвестность трудовой жизни.

И в подобных мечтах, — я должна здесь все поведать, — я представляла себе друга, товарища, супруга, такого, как Фрюманс, бедного, неизвестного, стоического, занятого физическим трудом при свете солнца и умственным в тишине ночей. Человека действительно сильного и смелого, самозабвенно отдавшегося своей цели, закаленного в Стиксе[21] и гораздо более счастливого сознанием исполненного долга, чем всеми обольщениями славы и богатства. Сей призрак, похожий на Фрюманса, все-таки не был им, он и не мог быть им, ибо он любил Женни, да, кроме того, я и сама не хотела, чтобы это был он. Но тот, кто не был похож на него, не казался мне достойным моего доверия и уважения.

Но это умственное увлечение не было, однако, чем-то постоянным. Я должна сказать здесь всю правду или по крайней мере все, что я знаю об этой загадочной странице моей жизни. Я проводила дни, недели, месяцы, совсем не думая о Фрюмансе, а когда я все-таки думала о нем, то всегда все с большим и большим душевным спокойствием. Женни мне о нем почти не напоминала. Еще больше, чем я, погруженная в свои повседневные дела, она, казалось, совсем не думала о нем, а если ей и случалось обмолвиться о нем, то это всегда касалось каких-то реальных мелочей или чего-то не связанного лично с нею. С каждым уходящим днем возможность их брака казалась ей все более невероятной. Она начала вести счет своим годам, и если я говорила ей, что она гораздо красивее меня и почти так же молода, она пожимала плечами и отвечала:

— О чем тут говорить? Ведь мне тридцать три года!

Впоследствии я хорошо поняла, почему Женни всей своей нравственной силой, которой она была наделена столь щедро, отстраняла от себя мысль о любви. Видя, что мне по моему характеру и создавшемуся положению не так-то легко выйти замуж, она не хотела, чтобы я стала свидетельницей или просто помыслила о счастье, столь от меня далеком. Ей почти удалось заставить меня забыть, что Фрюманс, несмотря ни на что, все-таки стремится к этому счастью и в бесконечном ожидании его находит удовлетворение, достойное их обоих.

Я пробовала подражать этим двум избранным существам и полностью отрешиться от себя, чтобы жить лишь чувством долга. Увы! Я была слишком молода, чтобы без всяких усилий и рецидивов былой болезни осуществить столь огромную жертву. Мной овладела скука, подумать только — скука в жизни такой энергичной и деятельной, как моя! Ну да, конечно, это была скука. Бывали мгновения, когда самые увлекательные книги валились у меня из рук, как будто они были тяжелые, как горы. Во время прогулок мною иногда овладевало яростное желание перепрыгнуть через пропасть или кинуться ничком в траву и зарыдать. По ночам я видела, как какой-то бесформенный и безымянный призрак склоняется надо мной и вырывает перо из моих рук. Этот призрак неотступно был около меня, и я слышала, как он шепчет мне на ухо:

— Берегись! Между путем, которым ты шла раньше, и тем, который ты должна будешь избрать теперь, лежит целая пропасть, и новый путь не приведет тебя никуда.

Наконец наступил день, когда я почувствовала, что так напугана этим наваждением, что в надежде избавиться от него решила броситься в объятия Мариуса — головокружительный шаг от сознания безвыходности своего положения!

XXXIV

Он покончил со своей любовной интрижкой в Тулоне и стал снова постоянно бывать у нас. Эта мимолетная вылазка в мир увлечений ничуть не изменила его. Он говорил мне, как раньше, как всегда:

— Счастье — это отсутствие забот, это отрицательное состояние.

Я в последний раз выслушала его незыблемые теории, немножко позавидовала его невозмутимому равнодушию и, вдруг набравшись храбрости, с грустью спросила, не думает ли он, что мы с ним в один прекрасный день можем осуществить его мечту. Он, казалось, был необычайно удивлен.

— Ах, вот что! — ответил он с каким-то нервическим смехом. — Надеюсь, ты не собираешься сказать мне, что влюблена в меня?

— Будь спокоен, я отнюдь в тебя не влюблена. Я знаю тебя и знаю теперь себя в достаточной степени, чтобы видеть, что о браке можно говорить так же, как и о любой другой реальной вещи. Думал ли ты когда-нибудь о том, что мы могли бы пожениться, если б того захотели?

— Это не так легко, как ты думаешь. Я равен тебе по происхождению, а женитьба сделала бы меня равным тебе и по состоянию. Но твоя бабушка, которая сама уже больше ничего не решает, но, может быть, еще лелеет для тебя какие-то тщеславные надежды, должна будет ждать, что скажешь ты, чтобы решиться на это.

— Это означает, что все зависит от меня.

— И от меня, если угодно!

— Несомненно, об этом-то я тебя и спрашиваю. Ты будешь рад стать моим мужем?

— Погоди, дай мне подумать.

— А, так, значит, это в первый раз! Ну, будь же искренен!

— Я хочу быть искренним. Я думал об этом уже сотни раз. Иначе и быть не могло. Ты, конечно, та, которую я люблю больше всех на свете, но это отнюдь не означает, что я умру от отчаянья, если ты выйдешь замуж за кого-то другого, более богатого, более образованного, более учтивого, — это твое право. И именно потому, что я всегда признавал за тобой это право, я никогда не рассматривал тебя как существо, от которого зависит моя жизнь. Ясно?

— Да, и это вполне разумно.

— Это разумно и честно.

— И к тому же согласуется с умением жить.

— А, Люсьена, я понимаю! Ты иронизируешь, малютка!

— Нет, я просто подлаживаюсь к твоему словарю, чтобы избежать недоразумений.

— Послушай, деточка, если это испытание, которому ты хочешь меня подвергнуть, то не утруждай себя. Я никогда не буду ухаживать за тобой, иначе говоря — не буду тебе лгать. Я не буду закатывать глаза и испускать вздохи, способные заставить вертеться мельницы Галатеи. Я никогда не превращусь в пастушка, никогда не буду брать твои руки в свои и никогда не буду просить тебя о сладостном поцелуе под сенью древес. Ты никогда не увидишь меня перед собою на коленях. Помимо того, что это было бы ужасно глупо, это было бы еще и весьма скверно. Ты ведь уже не ребенок и знаешь, что молодая девушка, как бы хорошо она ни была воспитана, может быть нервной, даже не обладая чувствами Галатеи. А я знаю, что человек из высших кругов не должен стремиться волновать чувства юной девицы, не пользуясь ее полным доверием, в свободном согласии, под эгидой разума. Вот уж где я не какой-нибудь неотесанный болван, и ты должна признать, что умение жить, которое я ставлю себе в заслугу, это настоящее достоинство для молодого человека моего возраста.

Я была весьма довольна тем, как Мариус все это выразил. Как бы я ни говорила или думала, я любила великое: мы были детьми Империи, и хотя меня воспитали легитимисткой, фимиам героизма еще витал в моем уме. Мне казалось, что я вижу нечто весьма высокое в постоянной холодности Мариуса, и призрак Фрюманса казался мне скорее напыщенным, чем искренним. В своей философии Мариус был наивным, весь его стоицизм — это был он сам, его плоть и кровь. Я приняла ничтожность за величие.

— Я довольна тобой, — заключила я. — Именно так я и понимаю взаимное уважение, которое мы должны чувствовать друг к другу. Тебе остается только сказать, будешь ли ты благодарен мне, если я повлияю на бабушку?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Будешь ли ты действительно на свой лад счастлив, разделив со мной жизнь?

— Да, если твоя жизнь останется такой же, какая она теперь.

— А что ты, в свою очередь, хочешь сказать?

— То есть если ты собираешься руководствоваться и в дальнейшем здравыми принципами и иметь полное доверие к моим.

— Я доверяю твоему характеру и хочу сохранить свои здравые принципы. Что еще я могу сказать?

— Ну ладно, мы еще вернемся к этому разговору, еще потолкуем на свободе, и если еще некоторое время мы будем довольны друг другом, мы решим больше не разлучаться. Если, наоборот, мы признаем это неосуществимым, мы отвергнем этот вариант, не переставая, впрочем, уважать друг друга и быть лучшими друзьями на свете. Это тебе подходит?

— Вполне.

С этого момента я полагала, что для моего ума наступил период полного отдыха. Я думала о Мариусе так, как думала бы о приобретении хорошего, долговечного дома или библиотеки, предназначенной для того, чтобы в спокойном уединении провести там всю остальную жизнь. Я вновь обрела сон, печаль моя развеялась. Я стала строить планы счастья для других. Женни будет жить со мной, я уговорю ее выйти за Фрюманса, который станет учителем моих детей. Мариус отдаст должное этим добрым друзьям. Я уже никогда не разлучусь с ними. У меня никогда не будет иного домашнего очага, нежели дом моей дорогой бабушки. Я никогда не разлучусь и с ней, живой или мертвой. Я свято сохраню все, что создано и устроено ею, я буду жить в священном мире воспоминаний.

Мариус сдержал свое обещание: он не ухаживал за мной, но мой серьезный и полный решимости вид вселял в него доверие. Раньше он никогда не давал себе труда быть столь любезным. Это была сдержанная почтительность, постоянная внимательность, братская предупредительность без малейшей аффектации, и в этом не было ничего предумышленного. Он, казалось, незаметно подпадал под очарование более тонкого чувства, чем наши обычные товарищеские отношения. Он вел себя безупречно в отношении бабушки, которая снова начала дарить его своей дружбой и даже баловать. Я старалась сделать все, чтобы помочь этому. Мне тоже было очень приятно баловать кого-то, и я открыла свое сердце дружбе, которая, как мне казалось, с избытком должна была заменить любовь.

Я не хочу быть ни неблагодарной, ни несправедливой по отношению к Мариусу. Он поступал вполне честно в том смысле, что, желая обрести со мной счастье, то есть благосостояние, заботы о себе и устойчивость быта, он твердо решил вознаградить меня за это ласковостью, внимательностью и тысячью маленьких уступок в интимной жизни. Не следовало, да и нельзя было требовать от него того, что было выше его возможностей, и стремиться к тому, чтобы он понял то, что было за пределами его понимания. С женой, лишенной воображения и остроты чувств, он был бы образцовым мужем. Я прилагала большие усилия, чтобы стать похожей на него и начать чувствовать совершенно иначе, и тогда он легко мог бы обмануться и с полной искренностью обещать мне сделать меня счастливой. С недели на неделю наше взаимное доверие незаметно крепло все больше и больше. Осенью 1824 года он получил месячный отпуск, который нас совсем сблизил. Он любил охотиться, и так как он все время стремился к утверждению своей независимости, то сначала стал ездить на охоту каждый день, чтобы посмотреть, как я к этому отнесусь. Я поняла, что он подвергает меня испытанию, но не подала вида. Он отдал должное моей хитрости, и поездки на охоту прекратились. Теперь он проводил все время около меня, листал мои книги, критикуя их вкривь и вкось, но притворяясь, что интересуется ими, давал мне советы по ведению хозяйства в доме, как мужчина, который умеет все сделать простым и ясным, помогал мне развлекать бабушку, сопровождал меня на прогулки, делая вид, что не ищет случая остаться со мной наедине, но в то же время стремясь к нему, чтобы воспользоваться им и заставить меня представить себе наше будущее так, как он его сам понимал.

XXXV

Я очень хотела посоветоваться с Женни, но Мариус воспротивился этому и доказал мне, что его право требовать, чтобы никто не вмешивался в наши отношения.

— Я больше не хочу, чтобы тебе говорили обо мне хорошо или плохо. Я думаю, что Женни теперь меня уважает, и я почти уверен, что она посоветует тебе избрать в мужья меня. Думаю, что и Фрюманс тоже. Но неужели ты хочешь, чтобы я получил твое доверие из вторых рук, с ручательством за меня твоих друзей? Нет, этого я не потерплю, я был бы глубоко оскорблен. Я не навязывался тебе в мужья, я никогда бы даже не стал говорить с тобой об этом, как бы страстно я этого ни желал, ибо это не в моем обычае. Мысль эта принадлежит тебе, и, может быть, даже она и хороша, но я хочу быть обязанным за тебя только одной тебе, и пока ты будешь испытывать хоть малейшее колебание, я буду продолжать играть роль брата, которая кажется мне очень легкой и к которой я уже давно привык.

Мне нравились и другие поступки, говорившие о его гордости. Он, например, ни за что не хотел взять обратно свою лошадь, которая уже стала моей, и потратил свои сбережения на то, чтобы приобрести себе другую. И все это только для того, чтобы сопровождать меня на прогулках и доказать, что он всегда сумеет заработать достаточно, чтобы как следует одеться и купить себе верховую лошадь.

— Мужчине не так уж трудно, — говаривал он иногда, — обойтись без посторонней помощи. Если я останусь бедным, то сумею сделать так, чтоб никто этого не заметил, а если не буду счастлив, то не покажу вида, что я несчастен.

Однажды мы пошли погулять к Рега. Он помог мне вскарабкаться туда, и когда я уже была наверху, он спустился за Женни и с таким же усердием помог взобраться и ей, чтобы доказать, что он вовсе не ухаживает за мною. Мне ужасно понравились какие-то цветы, и он преодолел отвесные скалы, залез туда, набрал огромный букет и швырнул мне его вниз, вместо того чтобы самому вручить его. Женни была немного удивлена этим.

— Люсьена прекрасно знает, — сказал он ей, слезая оттуда, — что я не ухаживаю за ней, а просто делаю ей приятное.

Эта манера привлекать к себе подобным способом, притворяясь равнодушным, задела мою гордость. Однажды, когда мы сидели на берегу озерца Зеленой залы, на нас нахлынули воспоминания детства, и в нем промелькнул отблеск какой-то нежности.

— Ты помнишь, — сказал он, — на этом самом месте шесть лет назад ты спросила меня, считаю ли я возможным, чтобы мы полюбили друг друга? Так вот, сейчас между нами возникло нечто гораздо лучшее — истинная дружба, и мы помышляем о браке как о самом высшем доказательстве уважения друг к другу.

— Ты принял решение, Мариус?

— Я решил, и твердо решил, считать хорошим то, что изберешь ты, скажешь ли ты «да» или «нет».

Я попыталась сопоставить твердость Мариуса по отношению ко мне с твердостью Фрюманса по отношению к Женни, но я почувствовала, что это не одно и то же, и мне не хотелось думать об этом слишком много. Не знаю, подавила ли я в себе последний прощальный вздох, обращенный к мечте о любви, но я приняла твердое решение освободиться от нее.

— Завтра, — сказала я, — я сообщу бабушке, что решила выйти за тебя, если она согласна.

— А если она скажет «нет»?

— Почему же она скажет «нет»?

— Ну предположим.

— Тогда я попрошу ее сказать «да» и буду умолять каждый день, пока она согласится.

— Значит, она согласится, потому что она всегда хочет того, чего хочешь ты.

— Стало быть, мы обручены?

— Да, — вымолвил Мариус.

И, отпустив мою руку, он быстро удалился.

Я была необычайно удивлена. Минуту спустя он возвратился.

— Прости меня, — сказал он. — Мне кажется, что я был взволнован и боялся, что, поблагодарив тебя сейчас же, сболтну какие-нибудь глупости. Ведь это при бабушке, когда она согласится, я должен выразить тебе, как глубоко меня трогает благородство твоего сердца. Иначе это будет как-то нехорошо, а я не должен вести себя как мальчишка.

Месяцем позже, после некоторых колебаний, нескольких совещаний с Женни, наведения в Тулоне ряда справок о том, как ведет себя Мариус, бабушка сказала «да». Женни вполне разделяла мою веру в Мариуса, а Фрюманс самым серьезным образом поздравил меня с моим выбором. Все трое полагали, что я всегда любила своего двоюродного брата и что теперь он это понял и заслужил. Бабушка избавила Мариуса от благодарственных излияний, потребовав от него лишь выполнения некоего священного и весьма трогательного обряда.

— Не говори ни слова, дитя мое, — сказала она, — а встань передо мной на колени и, взяв меня за руки, поклянись сделать мою девочку счастливой.

Мариус повиновался, приняв весьма серьезный вид, и попросил разрешения подарить мне кольцо с бриллиантами, доставшееся ему в наследство от матери.

— Так, значит, ты его не продал, сын мой! — сказала бабушка ласково. — А ведь у тебя был трудный момент в жизни. Такое благородство чувств меня трогает, и сегодня ты вполне вознагражден за него, видя это кольцо на пальце Люсьены.

Подали обед, и в это время пришли аббат Костель и Фрюманс, единственные свидетели нашей помолвки. Было решено, что все будет храниться в тайне до получения согласия от моего отца, которому аббат должен был немедленно послать письмо от имени бабушки. Мариус в тот же вечер должен был уехать в Тулон и не возвращаться, пока не будет получено родительское благословение. Этого требовали семейные традиции, и мы без возражений покорились им.

Обед начался весьма торжественно. Бабушка прилагала все усилия, чтоб он проходил весело, насколько ей позволяло ее здоровье, участвуя в разговоре, хотя она могла расслышать только несколько слов. Единственная, чью речь она понимала, была Женни, которая, как она выразилась, знала, с какой стороны она лучше слышит. Увы, с какой же это? Но Женни стояла за ее стулом и быстро повторяла ей основное слово из каждой фразы разговора. Остальную часть бабушка отгадывала сама и начинала смеяться. Ей захотелось выпить две капельки муската, и она сразу почувствовала себя бодрее. Она высказала нам ряд тонких и умных мыслей. Рассуждала она весьма здраво. Аббат также держался превосходно и вел себя вполне разумно. Фрюманс блистал перед Мариусом красноречием, а тот отвечал ему весьма любезно.

Женни старалась показать, что она просто в восхищении, но я заметила на ее лице волнение и даже какое-то беспокойство. Мне кажется, что она сочла, что Мариус ведет себя слишком мирно. Что до меня, то я великолепно играла свою роль: я чувствовала, что полна какого-то нового достоинства и должна сдержать данное Мариусу обещание быть невозмутимо спокойной. Но раза два-три мучительное волнение, жестокий страх сжимали мне сердце, кровь приливала к лицу, боязнь упасть в обморок заставляла меня смертельно побледнеть, рыдания сдавливали грудь. Почему? Я не могла сказать, но это было так, и, чтобы никто ничего не заметил, я старалась не выдать своих страданий.

XXXVI

Я завершила длительный и правдивый анализ своего умственного и нравственного развития. Теперь я должна дать краткое резюме. Я начала с периода устремления к чудесному, что было неизбежным результатом ненормальных обстоятельств, возникших вследствие мистических фантасмагорий моей кормилицы. Женни удалось успокоить меня. Благодаря ей и урокам Фрюманса я спокойно и с пользой для себя дошла до отрочества. Тогда мое умственное развитие несколько притупилось, и в то же время воображение было чрезмерно возбуждено романами мисс Эйгер. Фрюманс вторично излечил меня серьезными занятиями, но это был момент, когда мое сердце, так сказать, искало цель жизни наугад, и во мне возникла причудливая смесь стоицизма и поэзии. Потом пришло разочарование, как следствие обманутого тщеславия. Я чуть было не поддалась чувству жалости к Фрюмансу и, краснея за себя, подвергла каре свое сердце, желая уничтожить его. Я решилась на спокойную дружбу и основанный на разуме, облагороженный чувством великодушия брак с моим бедным кузеном.

Такой, какой я была, я в ходе однообразной и на первый взгляд спокойной жизни обрела самопознание и тайную силу, что достигается довольно значительными страданиями или внутренними переживаниями. Я слишком сильно себя любила и слишком высоко себя оценивала. Теперь я уже не так сильно любила себя, я отдавала себя слишком дешево, но во мне была внутренняя сила. Я была серьезна, искренна, совершенно бескорыстна и еще достаточно отважна, чтобы вынести непредвиденные превратности выпавшей на мою долю столь исключительной судьбы.

День, в который я сама, по своей воле вовлеклась в помолвку с Мариусом, был отмечен роком. Обед продолжался дольше, чем обычно, мои метания между двумя крайностями — ужасом и ощущением победы над собой — угрожали выдать меня, и я нетерпеливо ожидала, когда можно будет запереться где-нибудь с Женни, чтобы выплакаться у нее на груди и получить объяснение или облегчение моих мук. Аббат Костель, который привык спать у себя дома и ложиться пораньше, предложил встать из-за стола, чтобы написать торжественное письмо моему отцу. Бабушка об этом, видимо, уже и не думала, когда Женни обратила мое внимание на то, что она слегка раскраснелась и с улыбкой на устах заснула. Мы привели ее в гостиную, где она уже окончательно уснула в своем огромном кресле. Это было не в ее обычае.

— Она сегодня слишком взволнована, — заметила Женни, — пусть она отдохнет как следует.

И, встав перед ней на колени, она стала поддерживать ее поникшую голову.

— Господин аббат, набросайте черновик письма, — добавила она. — Когда госпожа проснется, мы прочтем его ей, и если она его одобрит, вы напишете письмо завтра утром, потому что сегодня ведь оно все равно не уйдет.

Аббат начал писать, советуясь с Мариусом об именах, фамилиях и званиях, а Фрюманс, сидя за этим же столом, помогал дяде ясно изложить мысли и одолеть дремоту.

В этот момент дверь осторожно отворяется, и Мишель делает мне знак подойти к нему. Полагая, что речь идет о каких-то распоряжениях по хозяйству, я выхожу в соседнюю комнату, где вижу нашего родственника господина де Малаваля вместе с господином Бартезом.

— Не с вами, дорогое дитя, мне хотелось бы сперва поговорить, — сказал последний, пожимая мою руку. — Мне сообщили, что аббат Костель тут, не могу ли я повидать его и побеседовать так, чтоб ваша бабушка этого не заметила?

Я ответила, что бабушка спит и что я пойду и позову аббата.

— Бесполезно! — произнес де Малаваль, остановив меня.

И, обратясь к Бартезу, он спросил:

— Эта милая Люсьена не очень хорошо знала своего отца?

— Она его совсем не знала, — возразил Бартез.

— Ах, простите, — подхватил де Малаваль, у которого, как помнит читатель, воспоминания никогда не совпадали с истиной. — Когда он вернулся во Францию в эпоху… постойте… это было в тысяча восемьсот седьмом году. Я уверен в этом, я его сам видел, он сказал мне…

— Теперь не время фантазировать о том, чего никогда не было, — нетерпеливо прервал его Бартез. — Маркиз никогда не возвращался из эмиграции, и Люсьена никогда его не видела.

— Если вы так говорите, — сказал де Малаваль, — то это лишний повод, чтобы…

— Вы хотите сообщить нам о семейном несчастье? — воскликнула я, обращаясь к Бартезу. — Мой отец…

— Вы никогда его не видели, дитя мое? — спросил он. — Так вот, вы никогда его и не увидите!

Я была гораздо больше потрясена этой мыслью, чем самой новостью, и то, что наш друг считал утешением, для меня было настоящим горем. Мне надо было выплакаться, теперь мои слезы нашли себе исход. Мариус, который стоял у приоткрытой двери, увидел это и сейчас же подбежал ко мне.

Заставив его прикрыть дверь, де Малаваль, непрерывно поправляемый Бартезом, поведал нам наконец, что сегодня днем он получил известие о смерти маркиза де Валанжи, официальное известие за подписью адвоката его семьи, господина Мак-Аллана. Мой отец скончался в своем поместье в графстве Йоркшир в результате падения с лошади, после чего он прожил лишь два часа, не приходя в сознание. Поэтому я не могла даже предполагать, что в свой последний час он думал обо мне.

— Так как нам было поручено довести это печальное известие до сведения вашей бабушки, — сказал Бартез, — мы не хотели выполнить это без соответственных предосторожностей. В ее возрасте подобные катастрофы переживаются нелегко. Теперь мы удалимся, пока она еще нас не видела, а вы, дорогие дети, понемногу подготовьте ее с помощью аббата Костеля и достойнейшей госпожи Женни. Вы выберете удобный в смысле ее здоровья момент. Пусть, если понадобится, пройдет несколько дней, спешить некуда. Однако у меня есть причины, Люсьена, почему я хотел бы побеседовать с нею до конца недели. Устройте так, чтобы к тому времени она уже знала об этом событии.

Когда мы провожали их обратно, господин де Малаваль, видя, что я так расстроена, и зная, что Мариус — человек положительный, счел своим долгом дать ему вполголоса наставление, как успокоить меня.

— Ну, ну, — говорил он, — раз уж она знала своего отца так мало (он продолжал утверждать, что я все-таки могла его немного помнить), скажите, что ей предстоит стать очень богатой. Он оставил после второго брака полдюжины маленьких англичан, но уверяют, что он оставил также и полдюжины миллионов фунтов стерлингов.

— Вы ничего не понимаете, — возразил Бартез. — Люсьену мало интересуют деньги, и сейчас не время заводить об этом разговор.

Я пожала ему руку и вернулась с Мариусом в гостиную, где бабушка продолжала спать, опершись головой на плечо Женни, в то время как аббат с помощью Фрюманса все писал свое торжественное письмо, адресованное покойному.

Резкий контраст этого обычного спокойствия в нашем доме с трагической картиной, которую смерть отца представила моему воображению, лишила меня дара речи. Я села около бабушки, чтобы сменить Женни, которой я сделала знак подойти к столу, где Мариус стал объяснять ей, а заодно аббату и Фрюмансу, каким зловещим способом дошло до нас согласие моего отца.

— Кто там умер? — вдруг спросила бабушка, проснувшись оттого, что Мариус слишком отчетливо произнес одно слово.

— Никто, — ответила Женни, у которой хватило присутствия духа на всех. — Я сказала Мариусу, чтоб он говорил потише, потому что вы отдыхаете.

— Я, кажется, совсем не спала, — возразила бабушка. — У меня что-то голова тяжелая. Дети мои, ваше старое вино и молодая любовь опьянили меня. Отложим письмо на завтра. Я должна как следует выспаться.

Женни увела ее, и аббат, сказав мне несколько ласковых слов в утешение, также удалился. Фрюманс счел нужным оставить меня вдвоем с моим женихом.

— Ну, к чему так сильно горевать, дорогая моя? — утешал меня Мариус. — Он никогда не относился к тебе как отец, и если бы он был жив, он причинил бы твоей бабушке много беспокойств и неприятностей по случаю нашей свадьбы. Как ни печально, но эта внезапная смерть сегодня для нас почти перст божий.

— Не знаю, — промолвила я, несколько уязвленная подобными выражениями, — можно ли рассматривать смерть отца, каков бы он ни был, как благодеяние провидения. Но я твердо знаю, что помолвка, какой бы счастливой она ни казалась, омрачена и это печальное известие является для нее как бы угрозой.

— Послушай, Люсьена, — возразил Мариус, в свою очередь несколько уколотый, — ты, по-видимому, думаешь, что меня волнуют материальные интересы. Позволь сказать тебе, что только по слухам я знаю о состоянии, которое предполагают у твоего отца, но я всегда говорил себе, что ты, конечно, получишь в наследство самую скудную часть его, может быть — даже ничего. Взяв богатое приданое за второй женой, он должен был принять меры предосторожности, чтобы закрепить за детьми, которых она ему родила, состояние, принадлежащее и ей и ему. Я нахожу это вполне естественным и ничуть не жалею, если так оно и есть. Но если я приветствую то обстоятельство, что между нами нет расхождений во взглядах, не выводи отсюда, пожалуйста, заключения, что я принимаю всерьез фанфаронство де Малаваля и рад миллионам фунтов стерлингов, о которых он возвещает столь громогласно.

— Право же, Мариус, я не понимаю, о чем ты мне толкуешь — о каких-то миллионах да наследствах! Ты даже и не думаешь о возложенном на нас обоих поручении — объявить бедной бабушке, что единственный сын ее умер, не простившись с нею и не получив ее благословения! А если, узнав это, она сама умрет?

— Вот это действительно было бы несчастьем! — возразил Мариус, вытирая мне глаза моим же носовым платком. — Но слезы горю не помогут, и мне казалось, что в тебе больше храбрости перед лицом серьезных испытаний… Ну хватит, поди отдохни, ты совсем развинтилась! А я пойду поищу Фрюманса, и мы подумаем с ним о том, как бы лучше подготовить бедную бабушку к роковому известию. Это сейчас гораздо важнее и нужнее, чем заранее лить слезы по поводу того, что может случиться.

Он говорил строго, но с легкой иронией. Я чувствовала, что он уже берет надо мною власть, как над ребенком, которого надо вести за ручку и направлять в жизненной борьбе. Мне было страшно, хотя винить его, собственно говоря, было не в чем.

XXXVII

Я так и не могла поговорить с Женни. Я села с нею около бабушки, за которой она следила, не смыкая глаз. Она опасалась за ее здоровье. Ее волнение передалось и мне, мы молча просидели рядом с нею до часу ночи. Затем Женни против моей воли велела мне идти спать. Но я не сомкнула глаз и на рассвете опять пошла к бабушке, которая спала спокойно, и лицо ее снова приняло свой обычный вид. Она встала, как всегда, со свежей головой и потребовала к себе аббата, который прочел ей черновик письма, составленного накануне. Она выразила желание подписать заранее белую страницу, предназначенную для этого послания, затем распорядилась, чтобы Мариус вернулся в Тулон, как она решила накануне. Мариус притворился, что уехал, а сам вернулся, ибо считал, что его присутствие здесь необходимо, да и я хотела, чтобы он на всякий случай был под рукой. Он старался не попадаться ей на глаза, а это было не трудно, так как бедная бабушка видела совсем плохо. Мне пришлось даже водить ее рукой, чтобы она подписала роковое письмо, которому так и не суждено было быть отправленным по назначению.

Днем, видя, что она совсем успокоилась, я попыталась поговорить с ней о моем отце в связи с предстоящей свадьбой. Она обычно или совсем избегала говорить на эту тему, или отвечала предельно кратко. Но на этот раз, в виде исключения, она сказала с заметным волнением:

— Твой отец для тебя чужой, но хоть он и забыл нас, ему придется в решающий час выполнить свой долг. А кроме того, время — великий советчик. Твой отец еще довольно молод, ему всего сорок четыре года, но он упускает из виду, что мне уже больше восьмидесяти и что, если он задержится с приездом, он меня не застанет. Но вообще я хочу надеяться, что по случаю твоей свадьбы он даст себе труд наконец вспомнить о нас.

— Не будем обольщаться, бабушка, он не любит Франции, у него другая семья, меня он не знает…

— А меня он разве не знает? Не говори мне таких жестоких слов, малютка! Свою мать не забывают. Приедет он или нет, оставь мне эту иллюзию. Если у меня ее отнимут, я умру.

Испуганная и глубоко тронутая тем, что это материнское сердце все еще исходит кровью, я вынуждена была взять свои слова назад и притвориться, что разделяю с ней ее надежды. На следующий день оказалось уже совершенно невозможно развеивать ее иллюзии, а еще через день Женни добилась лишь того, что пробудила уснувшую нежность и вызвала слезы, за которые я с готовностью заплатила бы собственной кровью.

— О Мариус, мы совершили преступление! — воскликнула я, вернувшись к своему жениху, который ждал меня в саду. — Мы хотели пожениться, то есть поставить бабушку перед лицом события, для нее очень тяжелого. А теперь мы ищем возможность нанести ей ужасный удар, чтобы ускорить ее решение. Она умрет от этого, клянусь тебе, и не кто иной, как мы, убьем ее!

— Так что ж, — без малейшего колебания ответил Мариус, — тогда убережем ее от этого испытания… Подождем полгода, год, если нужно, то есть если найдется средство помешать ей узнать правду. Будет не так уж легко — нам придется быть очень осторожными, Люсьена!

— Мы с Женни берем это на себя. К тому же это очень легко. Вернись к своим делам и будь уверен, что я воздам должное терпению, с которым ты будешь меня ожидать.

— Не знаю, откуда ты взяла, что мне нужно так много терпения, — возразил Мариус. — Мы с тобой молоды, и у нас впереди много времени: ты дала мне слово, а я тебе. Если ты потеряешь бабушку, ты будешь зависеть лишь от себя самой. И, наконец, если ты передумаешь… ты знаешь, что я человек, держащийся светских приличий и хорошего тона.

Когда приехал Бартез, мы уже разговаривали между собой так холодно, как никогда раньше. Но приезд адвоката был оценен Мариусом весьма высоко. Я оставила их вдвоем и отправилась уведомить бабушку о приезде ее старого друга. Но предварительно я объяснила ему, что никоим образом не считала возможным сообщить ей роковую новость, и взяла с него обещание, что он тоже ей ничего не скажет.

Когда я вернулась, чтобы попросить Бартеза подождать, пока бабушка проснется, я увидела, что они ведут оживленную беседу. Бартез знал о нашей помолвке и был весьма рад этому. Он был хорошего мнения о поведении Мариуса, и ему нравилось давать ему различные советы. Бартез был прекрасным человеком, преданным, всегда готовым оказать услугу, немного непредусмотрительным и немного медлительным, как большинство тех, кто меня окружал, и как многие из провансальцев, которых я знала. Я понимала, что он всячески старается успокоить Мариуса по поводу тех непредвиденных случайностей, которые могли бы возникнуть в связи со смертью моего отца.

— Не беспокойтесь, — утешал он, — помимо того, что у Женни есть доказательства, опровергающие ряд возражений, имеется достаточно ясное завещание, где госпожа де Валанжи оставляет Люсьене всю ту часть имущества, которая находится в ее распоряжении, то есть половину своего состояния, а что касается остального, то она должна полагаться на добрую волю и щепетильность маркиза. Я предпочел бы, чтобы она закрепила это наследство за Люсьеной без указания на то, что это ее внучка, ибо об этом могут возникнуть споры, если придется иметь дело с лицами, враждебно к ней настроенными. Госпожа де Валанжи отвергла этот совет, как обидную предосторожность в отношении благородства своего сына, и я не смел настаивать.

— Но ее сына больше нет, — возразил Мариус, — а его наследники могут занять враждебную позицию.

— Его наследники — это дети, невероятно богатые со стороны своей матери; какой же им интерес разорять Люсьену с ее сравнительно скромной долей наследства? Сейчас я хотел бы, чтобы госпожа де Валанжи могла написать своей невестке, как законной опекунше детей от второго брака, и согласовать с нею некоторые вопросы — ну, скажем, об обмене каких-то небольших владений, приобретенных господином де Валанжи в Англии, на все поместье Бельомбр. Отказавшись от своей части наследства отца, Люсьена получила бы полное право на наследство бабушки, а вдова маркиза, по-видимому, имеет необходимые полномочия, чтобы вести переговоры на эту тему, хотя бы предварительно.

— Важно было бы знать, — заметил Мариус, который, как мне казалось, знал и судил о моем положении не только лучше меня (что, в общем, было несложно), но и лучше, чем сам Бартез, — дал ли маркиз де Валанжи свое согласие на то, чтобы его мать завещала все Люсьене?

— Что до этого, то он и не дал его, и не отказал, ибо по этому поводу не написал ни одной строки. После второго брака его письма стали приходить все реже и реже, а формулировки в них были столь туманны, что толковать их можно как угодно. Он, безусловно, знал о завещании своей матери, ибо она советовалась с ним перед тем, как его составить, и тем не менее он ни разу не высказал своего мнения об этом документе. Можно подумать, что он не принимал всего этого всерьез или что он не получил писем, в которых его об этом уведомляли. Почти так же отнесся он к тому, что Люсьена нашлась: он считал, что радостное известие еще требует проверки, и никогда не называл ее своей дочерью. Есть даже его письма, — они все у меня тут, и я перечитал их перед тем, как пойти к вам, — где он именует ее «фантазией», это его подлинное выражение.

— Как это я могу быть «фантазией»? — спросила я у Бартеза, оцепенев от удивления.

— Вы могли быть, допустим, чьим-то ребенком, которого госпожа де Валанжи возымела фантазию воспитывать как свою внучку, чтобы утешиться после ее утраты.

— Вы никогда не говорили о такого рода подробностях ни Люсьене, ни мне, — задумчиво промолвил Мариус.

— Совершенно незачем. Они были бы слишком для вас тягостны. Госпожа де Валанжи посвятила в это дело только меня, и вы оба поступите разумно, если никому об этом не скажете. Сегодня все изменилось, и только вдова Вудклиф могла бы искать ссоры с вами. Но ради чего?

— Кого называете вы вдовой Вудклиф?

— Богатую вдову, на которой господин де Валанжи женился вторым браком и которая, не находя его, конечно, достаточно знатным, продолжала именоваться леди Вудклиф, добавляя к этому титул маркизы де Валанжи.

— А как мой дядя стал маркизом? — спросил Мариус, все больше погружаясь в задумчивость.

Бартез намеренно или по рассеянности не ответил ему и вернулся к прерванному разговору:

— У этой дамы нет никаких оснований завидовать имени и состоянию Люсьены, ибо у нее и у ее детей более значительное состояние и имя. Это очень знатная леди, и от нее нельзя ожидать мелочных поступков. Со своей стороны, господин де Валанжи так третировал свою мать, покинул своих друзей и забыл свою родную страну, что вряд ли мог оставить распоряжения, расходящиеся с теми, которые могли быть сделаны здесь в его отсутствие. Таким образом, дорогие мои, я думаю, что ваше будущее ничем не омрачено. Но так как лишние предосторожности никогда не помешают, я держусь того мнения, что Люсьена должна взять на себя труд сообщить бабушке о том, что произошло, как можно скорее и, когда она сможет, было бы, вероятно, хорошо попросить ее сформулировать свое завещание иначе.

— Да, Люсьена, — добавил Мариус, — надо подумать об этом в твоих же интересах.

И так как я молчала, он настойчиво продолжал:

— Разве ты не слышишь, что тебе говорят?

— Слышу, — ответила я с некоторым раздражением. — Но ведь я уже сказала, что не хочу ни волновать, ни огорчать бабушку. Я нахожу, что за последние дни она очень ослабела, и пусть лучше я не получу в наследство ни гроша, чем укоротить хоть на неделю ее жизнь.

— Ах, боже ты мой, я же говорю не о деньгах, — нетерпеливо возразил Мариус. — Разве ты не понимаешь, что это вопрос чести?

— Объяснись! Поистине день каких-то загадок!

— А между тем все объясняется очень просто. Если ты действительно не внучка бабушки, ты тем самым присваиваешь имя, которое тебе не принадлежит. Значит, надо постараться уладить все так, чтобы не было попыток подвергнуть сомнению твое общественное положение, ибо если для тебя ничего не значит быть разоренной, то я полагаю, что быть опозоренной все-таки что-то да значит.

XXXVIII

Я была так оскорблена этим грубым ответом, что не могла и шагу ступить. Я опустилась на скамью и разразилась слезами. Бартез слегка пожурил Мариуса за неосторожное обращение и очень ласково дал мне понять, что, вообще-то говоря, я, конечно, могу опасаться серьезных осложнений. Вот тут-то я впервые отдала себе отчет в том, что могу быть совершенно чужой для бабушки, ребенком, предназначенным для выманивания у нее денег, дочкой какого-нибудь цыгана, быть может — даже разбойника с большой дороги!

Я подавила рыдания и спросила Мариуса:

— Ну что ж, ты все еще хочешь жениться на мне?

— Я дал тебе слово, а слово назад не берут.

Он вымолвил это таким ледяным тоном, что я почувствовала, что он бросает мне вызов, чтобы я выполнила свой долг так же, как он выполнил свой.

— Не бери назад своего слова, — сказала я с большой силой. — Я сама возвращаю тебе его. В присутствии Бога и господина Бартеза я разрываю наше соглашение.

Совсем не этого ожидал Мариус или по крайней мере не в таких выражениях. Еще ничто не доказывало, что я не мадемуазель де Валанжи и что кто-то будет оспаривать мое имя и наследство. Мариусу хотелось бы, чтобы договор был предварительный, и Бартез выдвинул такую идею. Но я уже заранее потеряла всякую надежду на свою будущую участь, а кроме того, должна признаться, что я несколько опасалась характера Мариуса и сожалела о своей свободе. Он угадал это и начал упрекать меня, не для того, чтобы заставить переменить свое решение, а чтобы оставить себе лазейку. Но так как я не уступала, он пришел в раздражение и, раскланявшись с Бартезом, которого как раз позвали к бабушке, сказал мне почти шепотом:

— Ты понимаешь, дорогое дитя, что в тех обстоятельствах, в которых мы оказались, когда ты отлучаешь меня от своего будущего, каково бы оно ни было, я должен покинуть этот дом. Если бы нам предстояло вступить в брак, мое присутствие тут было бы вполне естественным и законным, если же это не должно осуществиться, тогда оно тебя компрометирует. Бабушка думает, что я уехал, пусть так оно и будет. Прощай! Время от времени я буду наезжать сюда, чтобы справиться о ее здоровье.

Он удалился, не ожидая моего ответа, и я чуть не побежала за ним. Мне горько было думать, что наша дружба могла рухнуть вместе с браком, так как в его прощальном привете звучало явное пренебрежение, и казалось, что во всем виновата одна я. Но у меня не было времени проверить столь различные порывы своего сердца. Ко мне быстрым шагом приближалась Женни. Она была бледна, и ее сжатые зубы не давали ей возможности произнести мое имя. Объятая ужасом, я помчалась навстречу ей с криком:

— Бабушка умерла!

— Нет, — возразила она, — но наберитесь мужества!

И тоном, печальная торжественность которого еще звучит у меня в ушах, она добавила:

— Она умирает!

— Кто это сказал? — крикнула я, порываясь бежать.

— Никто. Сама она ничего не знает, но ее час пробил.

И, остановив меня у входа в гостиную, Женни схватила мою руку и произнесла с душераздирающей энергией:

— Улыбнитесь!

Так говорят молодым девушкам, наряжая их перед балом. Моя горячо любимая бабушка умирает — вот какой праздник ожидал меня!

Бледная как призрак, она сидела выпрямившись в кресле, и улыбка еще играла у нее на лице. У нее!! Бартез держал ее за руку. Жасинта пыталась согреть ее ледяные неподвижные ноги: она уже не могла поднять их на грелку. Глубоко взволнованный, с глазами, полными слез, Бартез, заметив, что взор ее обращен к открытому окну, сказал:

— Да, сегодня такая дивная погода!

Я подошла, чтобы поцеловать ее холодные руки; она как будто была удивлена, что не чувствует этого. Она еще мыслила и видела, ибо смотрела на меня так, как будто спрашивала себя, не видит ли она меня во сне. Она сделала страшное усилие, чтобы сказать несколько слов, и ей удалось вымолвить:

— Бартез!.. Это моя девочка, вы же знаете это.

Тут ее голова откинулась назад, и небесное спокойствие отразилось на ее лице. Я подумала, что она уже умерла, и подавила готовый вырваться у меня крик. Женни метнула на меня властный взгляд, перед которым склонился бы весь мир. В тот момент, когда наша дорогая бабушка уже стояла на пороге вечности, она не должна была услышать вопль земного прощания. Бартез хотел увести меня, но никакой человеческой силой нельзя было оторвать меня от кресла, к которому я молча приникла. Так прошло несколько минут, и я не сумела уловить переход от жизни к смерти на этом умиротворенном лице, глаза которого были неотрывно обращены ко мне. Тут вошел доктор Репп, совершавший свой ежедневный объезд. Он сразу все понял, молча взял ее за руку и стал слушать пульс.

— Ну что ж, это конец! — сказал он. — Вот и все.

Он сказал это так, как будто произнес:

«Вы видите теперь, что умереть совсем не трудно».

Я ничего не понимала, я не верила этому. Моя бабушка была здесь, перед моими глазами, все в той же позе, с тем же лицом, которое я наблюдала сотни раз в часы ее отдыха или сна.

— Пойдемте, пойдемте! — настаивал доктор, подталкивая меня. — Вам совершенно незачем было об этом знать, но вот уже две недели, как я каждое утро ожидал этого события. Когда в лампе иссякает масло, она гаснет. Ваша бабушка прожила прекрасную жизнь. Трудно было надеяться, чтобы это продлилось еще долго. Уйдите отсюда, деточка, вам здесь больше нечего делать.

— Оставьте ее в покое, — вмешалась Женни. — Не надо бежать от мертвецов, как от врагов. И разве душа ее бабушки умерла? Она может быть еще где-то здесь, видит и слышит нас.

Доктор пожал плечами. Но, взволнованная нежной духовностью Женни, я покрывала слезами щеки, руки и одежду бабушки и все повторяла, как будто она могла меня слышать:

— Я люблю вас, люблю, люблю!

— Хорошо, — сказала Женни, лицо которой тоже было залито слезами. — А теперь оставьте нас здесь с Жасинтой… Когда я уложу в гроб нашу дорогую бабушку и одену ее, вы вернетесь еще немного поговорить с ней. Только не плачьте слишком много, чтоб не огорчать ее там, где она сейчас находится.

— А где она, Женни? — воскликнула я в полной растерянности.

— Не знаю, но, безусловно, где-то вместе с Богом. Он ведь также и с нами, и мы не так уж разлучены, как обычно думают.

Незыблемая вера Женни придала мне сил. Я бодрствовала над телом дорогой покойницы вместе с нею, и, два дня спустя, поддерживаемая Мариусом, я поднималась вместе с Женни на холм Помме. Небольшая повозка, задрапированная черным и влекомая мулами, двигалась перед нами. Наши друзья из Тулона и все жители округи замыкали траурный кортеж. Все очень любили бабушку, и под палящими лучами чуть ли не африканского солнца все шли в сосредоточенном молчании с обнаженной головой.

Аббат Костель ожидал нас у врат церкви. Фрюманс был на кладбище, где вот уже двадцать лет никого не хоронили. Он сам вырыл могилу, это был его священный долг. Когда гроб поднесли к ней, я увидела, что он стоит с заступом в руках. Он был единственным, чей вид поразил меня. Я пыталась найти в его взоре разрешение той страшной загадки небытия, против которой вера с трудом борется в час, когда неумолимо осуществляется последняя разлука с земным созданием. Во взгляде Фрюманса я прочла лишь глубочайшее уважение и подлинную скорбь, но никакого признака горечи или слабости. Он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы примириться с мыслью о том, что что-то в этом мире может найти свой конец.

А я была неспособна на это и с тревогой глядела на Женни, которая, казалось, была преисполнена заботы, благословляла и хотела сохранить до самого погружения в лоно земли этот драгоценный прах. Я искала поддержки в силе Женни, единственной, которая была близка моей.

В тот миг, как могила была зарыта, вокруг меня раздались пронзительные крики и громкие вопли. Этот древний обычай, еще сохранившийся в недрах деревень, не столько свидетельство печали, сколько нечто вроде блистательной почести, воздаваемой покойному. Это, может быть, также что-то вроде целительного волнения, которое хотят вызвать в родственниках и друзьях, чтобы исторгнуть слезы и облегчить печаль, заставив ее излиться. Другие утверждают, что шум этот отпугивает злых духов и мешает им унести душу мертвеца… Эти крики испугали меня, и я побежала к Фрюмансу, который пришел сразу за мной. Но он не знал, что я там, и не видел меня. В каком-то забвении он поставил свой заступ в угол и, прислонясь головой к стене, стал всхлипывать как ребенок. Я встала и кинулась ему в объятия. Мы плакали вместе, не говоря друг другу ни слова.

XXXIX

Я не знаю, что было потом. Внешне я казалась бодрой, но поступки мои были почти бессознательными. Не помню уж, что я отвечала на вопросы. Все мне представлялись добрыми, даже госпожа Капфорт, и я спокойно относилась к тому, что около меня вертится Галатея. После погребения у нас был обед. Это древний обычай, который сейчас я восприняла как нечто жестокое, но Женни отнеслась к нему со свойственным ей хладнокровием и тщательно следила за тем, чтобы все были обслужены как следует. Мариус, как мне кажется, говорил со мной ласково, но я безразлично относилась ко всем утешениям. Откровенно говоря, ни одно из них не доходило до глубины моего сердца, и только безмолвная печаль Фрюманса немного облегчала его.

Были выполнены какие-то формальности, не помню уж какие. Когда через три-четыре дня я осталась вдвоем с Женни, я не чувствовала, что я у себя дома. Мое «я», отторгнутое от «я» бабушки, стало для меня ничем. А тем временем было вскрыто ее завещание. Оно делало меня владелицей всего ее имущества. Если никто не станет его оспаривать, то тем самым я признавалась ее наследницей.

Возражений можно было ждать, когда известие о смерти бабушки дойдет до вдовы и детей ее сына. Бартез иногда навещал меня и был рад, что пока нет ответа, — он надеялся, что мои родственники за морем будут ко мне так же равнодушны, как всегда был мой отец.

Мариус нанес мне официальный визит вместе со своими старинными покровителями — господами де Малавалем и Фурьером. О нашем браке не было сказано открыто ни одного слова, хотя де Малаваль, чьим протеже был Мариус, делал все возможное, чтобы возобновить этот вопрос. Я старалась избежать ответов на его намеки. Я рассматривала свое положение как совершенно неопределенное, и эта мысль мне даже была как-то приятна, когда я думала о том, что если я получу свое наследство, то у меня уже не будет предлога отказаться стать женой Мариуса. Я была слишком честной, чтобы придумывать какие-нибудь другие предлоги, но не подлежит сомнению, что деловитость и сухость моего жениха вызывали во мне серьезные опасения, и я упрекала себя, что совершила безумную глупость, позволив ему внушить к себе неограниченное доверие.

Он, со своей стороны, помогал мне разобраться в наших будущих взаимоотношениях. В этот день Малаваль видел в моей судьбе только все хорошее, а его друг Фурьер, наоборот, расценивал все весьма мрачно. Мариус был подобен страждущей душе между двумя этими демонами-искусителями, и все его хладнокровие не помогло ему скрыть от меня его крайней растерянности. Впервые после печального события, которое сделало все сразу зыбким и неопределенным, мне вдруг захотелось слегка поиздеваться над нерешительностью и беспокойством моего кузена. Я прекрасно понимала, что он догадался об этом, и это его все больше и больше шокировало. Мне так хотелось, чтобы он покрепче на меня разозлился. Но он не мог решиться на это.

Когда он уехал, я горько плакала, изливая Женни все свои сердечные тайны. Ведь до сих пор от гордости или мужества я скрывала от нее все это.

— Я не знаю, судите ли вы ошибочно о характере этого мальчика, — ответила мне она со своим здравым смыслом, как всегда, соединенным с широтой взгляда на вещи. — У всех людей есть огромные недостатки, и дружба заключается в том, чтобы не замечать их. Я видела все недостатки Мариуса, но считала вас слепой к ним и не полагала их неизлечимыми. Я говорила себе, что вы даже с закрытыми глазами исправите его. Людей исправляют только тогда, когда их любят. А вы его не любите или больше уже не любите, потому что вы его осуждаете. Значит, не надо выходить за него замуж.

— Но как быть, Женни, если я получу свое наследство?

— Не знаю, но думаю, что нужно сказать ему всю правду.

— Он станет моим врагом и, может быть, даже начнет поносить меня на всех углах.

— Это вполне вероятно, и, несомненно, у него будет право обвинять вас в том, что вы капризны.

— Ну, уж если ты бранишь меня, значит, меня есть за что бранить, и поэтому я должна пожертвовать собою и, несмотря ни на что, выйти за Мариуса!

— Нет, Люсьена. В браке не только жертвуют собой, а помимо своей воли делают несчастными и тех, кого не любят. Я не понимаю, как это вы, всегда чувствуя, как вы говорите, недоверие к Мариусу, оказались на грани того, чтобы выйти за него замуж. Это была какая-то фантастическая мысль, а я очень не люблю мыслей, которые мне непонятны. Если это ваша вина перед собой, то вы сами должны ее искупить. Вы приобретете врага, так как вы обманулись в друге, но это лучше, чем выходить замуж с отвращением. Это будет еще более страшная ошибка, и кара будет неотвратимой: она падет на невиновного и на виноватого.

— Это Мариус, по-твоему, невиновен?

— Ах ты боже мой, ну да, потому что из вас двоих он в меньшей степени разумен и утончен. Он идет напролом, такой, какой он есть. Вам надо было получше разобраться в нем раньше.

Женни была права. У меня были ложные представления о том, что такое счастье, и очень примитивное понятие о браке. Я рассматривала его как договор о ясном и простом спокойствии, а не как идеал взаимной преданности. Я была наказана за свою ошибку, потому что вынуждена была отступить назад и сказать Мариусу: «Я не могу тебя любить». А он был вправе ответить: «Зачем же ты заставила меня верить в обратное?»

Я была оскорблена создавшимся положением, и временами, когда гордость поднимала меня на высоты подлинного достоинства, я готова была лучше любой ценой сдержать свое слово, чем выслушивать упреки, что я его не сдержала. Женни поборола во мне это дурное самовнушение. Она хотела, чтобы я лучше отказалась от всего на свете, чем осквернила вечную и неразделимую любовь супружества. Моя душа возвышалась в тесном союзе с ее душой, но в то же время мое сердце, которое я считала уже окаменевшим, вновь разрывалось на части. Мечта о любви пробуждалась опять, и одиночество сжимало меня в когтях смертельной тоски!

Так как Мариус выжидал дальнейшего развития событий и не появлялся у нас уже несколько недель и так как он ничего не писал мне, чтобы уведомить, что он в моем распоряжении при всех возможных поворотах судьбы, я совершенно успокоилась на его счет. Я дала понять Женни, что, открыв ему всю правду, когда он приедет узнать ее, я не рискую охладить его нежность. В этой связи я осмелилась спросить ее, что она думает о моих правах, в случае если их попытаются оспаривать.

— Я думаю, — сказала она, — что если даже у вас отберут половину состояния вашей бабушки, подвергнув сомнению ее завещание, вам еще останется на что жить. Добавив сюда и то, что имею я…

— Замолчи, Женни, не будем говорить о деньгах. То, что принадлежит одной, принадлежит и другой, это решено и подписано, и нам хватит на двоих. А вот что меня немного беспокоит, так это желание узнать, кто же я такая. Документы, оставленные бабушкой, не вносят в этот вопрос никакой ясности.

— То, что должно прояснить этот вопрос, — ответила Женни, — в наших руках. Оно находится там, в этом письменном столе, ключ от которого у вас и где вы уже сотни раз видели запечатанный пакет. Когда наступит день, в который вас спросят, та ли вы, за кого вас принимают, мы вскроем пакет и прочтем его содержимое. Больше не спрашивайте меня об этом. До назначенного часа я должна молчать, а если этот час не придет никогда, вы прочтете это одна и сохраните для себя.

Я не хотела больше ни о чем расспрашивать Женни. Ее лицо хранило такое торжественное выражение, что я боялась, что совершу кощунство, дотронувшись до этих бумаг, которые она мне доверила.

XL

Прошло два месяца, и я уже начала думать, что обо мне забыли или почему-то пощадили меня. Я жила вместе с Женни в печальном уединении. Я запретила себе куда-нибудь выезжать. Мне казалось, что мой траур не должен отныне видеть солнца, даже если мне придется прервать свое одиночество. Чувство какой-то необъяснимой сдержанности заставляло Женни и меня оставаться в этом безмолвном и замкнутом доме, где мы продолжали верить, что нечто от дорогого для нас и навеки исчезнувшего существа все еще нуждается в наших заботах. Мы не строили планов на дальнейшее, мы чувствовали, что еще не имеем права их строить. И если бы даже мое будущее определилось, мы упрекали бы себя в том, что не постарались прожить как можно дольше в думах об оплакиваемом нами прошлом.

Все же однажды Женни пришла в беспокойство о моем здоровье, которое немного пострадало от этого заточения. Несмотря на свой небольшой рост, я была полна неуемной энергии и чувствовала себя хорошо только тогда, когда много двигалась и много была на свежем воздухе в любое время года.

— Поезжайте верхом, вам это необходимо, — сказала она, — съездите в Помме. Почти всю неделю на этой дороге ни души не встретишь. Фрюманс прислал известие, что гробница нашей дорогой госпожи закончена и уже установлена. Вот возьмите и свезите ей этот букет, который я собрала для нее сегодня утром. Это цветы, которые она любила. Поезжайте, моя милочка, Мишель поедет с вами.

— Почему ты не едешь со мной, Женни?

— Я отвечу вам откровенно. Фрюманс считает, что теперь я могу и должна выйти за него замуж. Он говорит, что ему было бы приличнее заниматься устройством ваших дел, если бы мы с ним были мужем и женой.

— Стало быть, ты получила какое-то известие, устраняющее препятствия, о которых я ничего не знаю, но о наличии которых ты мне говорила.

— Да, я уже знаю, что я вдова. Мой муж умер на чужбине. Мне об этом написали, даже прислали свидетельство о его смерти, и, по-видимому, оно в полном порядке.

— Так почему же тебе не выйти за этого твоего замечательного друга, который так тебя любит?

— Потому что ваша судьба еще не устроена. А кроме того, Фрюманс не должен оставлять одиноким своего дядюшку. Если вы будете разорены или даже просто будете нуждаться, то как смогу я вам помочь, засев в такой глуши, как Помме, где нельзя заработать ни одного су?

— Милая Женни, значит, ты думаешь, что я дальше буду жить твоими трудами? И ты полагаешь, что я на это соглашусь?

— А что же станется с вами? Ну хорошо, что вы умеете делать? Если бы вы хотели учиться музыке и живописи… Ну, тогда я могла бы представить себе, что это даст какой-то заработок. Но вы не любили этого. Вы желали быть ученой женщиной. Конечно, не надо было чинить вам препятствий, надо уважать стремления юной души… Но что может сделать женщина, знающая латынь, греческий и все высокие материи, которые Фрюманс вбил вам в голову? Вы прекрасно могли бы воспитывать мальчиков, и если бы вам пришлось выйти за вашего кузена, это был бы превосходный случай обучить ваших сыновей тому, чего Мариус и знать не хотел. Но если речь пойдет о том, чтобы стать гувернанткой или компаньонкой, вам же не доверят молоденьких девушек, чтобы вы сделали из них старых дев.

— Тем лучше, Женни! Очутиться в положении мисс Эйгер и Галатеи? Надеюсь, что это со мной никогда не случится!

— Хорошо, вы исполнены гордости, я знаю это, но всегда от самого человека зависит, чтобы его не унижали другие. Разве меня унижали здесь, меня, которая никогда никому не прислуживала?

— Ты права, Женни, я просто идиотка. Я могла бы, как ты, быть где-нибудь экономкой… вместе с тобой!

— О, бедное дитя, как вы наивны! Двух экономок в один дом не берут. А кроме того, вы не знаете ничего из того, что надо знать, в вас больше ума, чем следует, но у вас не хватило бы терпения!

— Мы станем белошвейками или портнихами, ладно? Мы будем работать у себя дома.

— Да, каждая из нас заработает по шести су в день, а сверх того, придется расходовать еще по двадцати на каждую, чтобы хоть как-нибудь прокормиться и снять себе плохонькую комнатушку.

— Что же ты предполагала сделать для меня, когда только что говорила мне…

— Это моя тайна. У меня есть источник средств, пусть очень маленький, но зато верный. Например, может быть, нам придется покинуть эту местность, вот почему я и не хочу выходить за Фрюманса. Ну вот, вы опять впали в задумчивость! Все, о чем мы сейчас говорим, — это наихудший из возможных вариантов, а обычно ведь получается не то, что мы предполагаем. Кроме того, до сих пор у вас нет оснований ожидать чего-то плохого. Так вот, не думайте об этом и поезжайте подышать воздухом, вам это необходимо.

Я уселась на лошадь и в сопровождении Мишеля приехала в Помме. Дома я застала только аббата Костеля. Он повел меня к гробнице, которую я хотела украсить цветами. Это тоже была работа Фрюманса. Он выбрал великолепный камень, один из тех, что по своей белизне и благородству напоминают мрамор. Он велел вытесать его по моим чертежам и сам выгравировал на нем надпись и орнамент. Я возложила на могилу букет, который мне дала Женни, и, несмотря на то, что твердо решила не плакать, мне пришлось сделать огромное усилие, чтобы побороть себя, когда я думала о той, которая лежала здесь и не могла уже больше защищать меня.

Я уже собралась было опять сесть в седло, когда вдруг увидела Фрюманса с каким-то незнакомцем, человеком лет сорока, среднего роста, с лицом скорее тонким, чем правильным, но излучающим ум и доброту. Держался он очень свободно, а его одежда, простая, но изысканная, выдавала в нем представителя самой современной цивилизации.

Однако когда Фрюманс подошел ко мне и представил вновь прибывшего, в его взоре я прочла беспокойство, а какая-то необычная печаль, отразившаяся на его благородном лице, как бы возвестила мне, что час испытаний наступил.

— Господин Мак-Аллан, — сказал он, — адвокат из Англии, поверенный в делах семьи вашего отца, покойного маркиза де Валанжи, приехал сюда, чтобы поговорить с вами.

Я почувствовала, что бледнею, и еле сумела пролепетать несколько слов. Мое волнение возросло еще больше, когда я увидела, что иностранец заметил мое смущение и жалеет меня. Это меня оскорбляло и в то же время приводило в негодование, ибо я отнюдь того не заслуживала. Но все это было лишь началом длинной цепи предстоявших мне тяжелых испытаний.

XLI

Англичанин, поклонившись весьма любезно с точки зрения обычаев своей страны, но недостаточно галантно для нашей, смотрел на меня с любопытством, в котором, конечно, не было ничего оскорбительного, но которое все-таки меня глубоко задело. Я подняла голову.

— Не будучи хорошо знакома с обычаями страны этого господина, — обратилась я к Фрюмансу, — я вижу, что ему достаточно быть представленным мне одним из моих друзей, чтобы иметь право спрашивать меня и давать объяснения. Но мне кажется, что в сложившихся обстоятельствах ему следовало бы представиться мне у меня дома.

— Вы совершенно правы, мадемуазель, — сказал Мак-Аллан на превосходном французском языке, но с легким акцентом, скорее приятным, чем неправильным. — Я приехал сюда, чтобы попросить господина Костеля привести меня к вам, и если я позволяю себе представиться вам у него, то лишь для того, чтобы вы знали, кто я такой, и разрешили мне прибыть в замок Бельомбр вместе с господами Костелем и Бартезом.

— Вы можете это сделать в любое время, когда вам всем будет угодно, — ответила я. — Я не собираюсь назначать ни дня, ни часа, так как вопрос, по-видимому, деловой и я не имею права что-нибудь предлагать.

— Мадемуазель Люсьена, — сказал адвокат, — не соизволите ли вы, против обыкновения, разрешить мне поговорить с вами здесь? Раз это происходит в доме и в присутствии кюре и господина Фрюманса, одного из ваших друзей, то здесь нет, как мне кажется, ничего нарушающего приличия, и я уверен, что эти предварительные сообщения, которые вас ничем не связывают и на которые вы даже не обязаны ответить мне сегодня, могут как-то успокоить вас, а мне сберечь много времени.

— Что вы об этом думаете? — спросила я аббата Костеля.

Он сказал, что видит господина Мак-Аллана впервые, и полагает, что с этим вопросом надо обратиться к Фрюмансу, который уже говорил с ним и, конечно, знает, с какой целью тот сюда явился. Фрюманс, в свою очередь, ответил, что считает своим долгом посоветовать мне выслушать Мак-Аллана с полным доверием, и мы все четверо заняли места за большим столом, где, как всегда, в беспорядке были навалены книги Фрюманса.

В мгновение ока адвокат оценил обстановку. Он увидел, что аббат Костель ничего не смыслит ни в моих делах, ни вообще в каких-нибудь практических вопросах. Но он уже понял, что Фрюманс вполне заслужил тот моральный авторитет, которым удостаивали его бабушка и я. Поэтому, обращаясь главным образом к нему и ко мне, а не к аббату, он сказал:

— Прежде всего я должен объяснить, кто я такой и какую роль призван здесь сыграть. Я не оратор, а законовед, нечто вроде того, что вы во Франции называете юристом-консультантом. Я в достаточной степени изучил французское законодательство, чтобы вести дела, и поэтому леди Вудклиф, маркиза де Валанжи уполномочила меня действовать от имени ее малолетних детей, оспаривая и поддерживая их интересы во Франции. Следовательно, я приехал во Францию отнюдь не для того, чтобы выступать против вас, мадемуазель Люсьена, а для того, чтобы поговорить с вами и передать вам предложения госпожи маркизы.

— Если вы приехали сюда говорить с мадемуазель де Валанжи, — возразил Фрюманс, увидев на моем лице волнение, — ей было бы желательно, чтобы это происходило в терминологии высочайшего взаимного уважения, и я позволю себе заметить, что во Франции, за исключением случаев семейной близости или серьезного чувства, не принято называть молодую девушку просто по имени.

На губах Мак-Аллана появилась тонкая улыбка, и я заметила на его лице столь частое несоответствие между ироническим ртом и ясным, открытым и доброжелательным взглядом. Я никак не могла решить, что вызывал во мне этот человек — страх или симпатию. Он колебался несколько мгновений, прежде чем ответить, как бы подготавливая меня к удару, который он собирался нанести, а затем принял решение, как человек, у которого сняли с плеч огромную тяжесть, вызвав на откровенность.

— Вы движетесь стремительно, сударь, — сказал он, — но вы движетесь прямо к цели, и мне не на что тут жаловаться, ибо и я стремлюсь к тому же. Вы затронули самую суть вопроса, и, прежде чем перейти в наступление, я умоляю присутствующую здесь мадемуазель не усматривать никакой непочтительности в моем сдержанном отношении к имени, которое она носит. Вы уже знаете, сударь, что мое намерение состоит лишь в том, чтобы достигнуть соглашения, и я не принял бы поручения, которое могло бы явиться для меня тягостным, если бы мне не было поручено прежде всего предложить условия мира.

— Стало быть, я нахожусь в состоянии войны с семьей моего отца? — спросила я, сделав над собой усилие.

— К счастью, пока еще нет, но от вас и ваших советников будет зависеть, объявить ее или нет.

На мгновение он умолк, потом пристально взглянул на меня и, поднявшись с места, произнес с некоторой подчеркнутостью в своем приятном произношении:

— Мадемуазель Люсьена, увы! Вас, может быть, даже и не зовут Люсьена: это крестное имя дочери маркиза де Валанжи от первого брака, и ничто не доказывает, ничто, быть может, никогда и не докажет, что именно вы и есть эта дочь. Тайна, которую я считаю непроницаемой, окружает ваше существование. Семья, интересы которой я представляю, не видит и не хочет видеть в вас ничего иного, кроме как подкинутого ребенка. Мое личное мнение в этом отношении почти совпадает с ее мнением, однако, если вы потребуете, я клянусь вам, что со всей беспристрастностью и искренностью проведу любые, какие представится возможным, поиски истины. Я честный человек; вы об этом ничего не знаете и не обязаны верить мне на слово, но вам придется узнать это, если мне придется стать вашим противником. Не будем пока вступать на путь борьбы. Мы можем избежать этого… Я вкратце повторю вам сейчас то, что я уже более подробно излагал господину Фрюмансу. Сегодня утром в Тулоне я видел господина Бартеза, который в данный момент, вероятно, находится в Бельомбре, чтобы проконсультироваться с госпожой Женни, вашей доверенной подругой и советчицей. Вы, конечно, застанете его там и сможете с ним посоветоваться. Господин Бартез, которого я уважаю и на слово которого вполне полагаюсь, по-видимому, не особенно-то рассчитывает на доказательства, которые может представить вышеозначенная госпожа Женни. А я, не веря в эти доказательства, хочу сделать вам серьезное предложение. Откажитесь от наследства, которое вы можете удержать лишь ценой тяжелой и длительной борьбы, а она, вероятнее всего, закончится для вас катастрофой. Сохраните имя Люсьена, прибавьте к нему, если вам угодно, «де» в начале, и станьте мадемуазель де Люсьен, если не последует никаких возражений от однофамильцев. Но откажитесь от имени де Валанжи и от наследства вашей благодетельницы, весьма спорного по всем пунктам. Согласитесь принять двойную пенсию по сравнению с тем, что дает вам земля Бельомбр. Покиньте Прованс или, если угодно, Францию и живите там, где вам заблагорассудится, свободная и богатая. Никто никогда не потребует у вас отчета в ваших поступках, в расходовании ваших средств или в условиях вашей жизни. Подумайте об этом. Вот мое поручение и выполнено.

Сказав это, Мак-Аллан сел, как будто не ожидал на свои слова ответа, но по его взгляду я поняла, что ему было желательно, чтобы я ответила тут же, под влиянием первого порыва. И я, может быть, и сделала бы это, если бы Фрюманс не опередил меня:

— Прежде чем мадемуазель де Валанжи выскажет свое мнение по поводу этого необычайного предложения, она должна поговорить со своими друзьями. Она только что достигла совершеннолетия, и ее бабушка, предвидя свою близкую смерть, назначила ее опекуном господина Бартеза, мнение которого еще будет ей полезным.

— Я отнюдь не ожидаю, — возразил Мак-Аллан, — что мадемуазель решит этот вопрос сегодня. Что до ее совершеннолетия, то я готов согласиться, что оно наступило. Но вам так же трудно будет установить возраст мадемуазель Люсьены, как и ее положение в обществе. Здесь все происходит совершенно как в романе, но это не ваша и не моя вина. Так как это наверняка чья-то вина, может быть тех лиц, которых мадемуазель Люсьена не захочет вмешивать в эту историю из-за возможной клеветы, я не боюсь, что она будет потом раскаиваться, избрав тот образ действий, который я ей рекомендую.

— Умоляю вас, объяснитесь! — воскликнула я. — Я вас не понимаю.

— Господину Мак-Аллану, должно быть, неприятно давать вам объяснения здесь, — вмешался Фрюманс. — Мадемуазель де Валанжи, я полагаю, что наступил момент безотлагательно представить доказательства, о коих было говорено выше, и то лицо, которое с полным основанием надеется рассеять его сомнения. Мой совет — немедленно вернуться в Бельомбр, а мы через несколько минут последуем за вами, ибо должны встретиться там с господином Бартезом, а может быть, и с господами де Малавалем, Мариусом де Валанжи и доктором Реппом. Я знаю, что они сегодня собирались нанести вам визит. Вы не должны принимать никаких решений, прежде чем не посоветуетесь со своими родственниками и друзьями.

А я спешила посоветоваться с Женни. Неужели ее обвиняли в причастности к темной истории моего похищения? Вся дрожа, я пожала руку Фрюманса и поклонилась Мак-Аллану, чей ясный и спокойный взор, казалось, властно подчинял себе все чувства, волновавшие мое сердце, и все неясности моей будущей судьбы. Не сказав ни слова, я опять села на лошадь и уехала.

Не успела я проехать шагов сто, как почувствовала, что вот-вот упаду в обморок. Это ужасное и странное видение, которое с самого детства и особенно в последнее время смутно возникало в моем воображении, предстало передо мной во всей своей жестокой реальности. Итак, у меня не было теперь ни имени, ни возраста, ни семьи, ни прошлого, ни будущего, ни защиты, ни ответственности! Я не могла отдать себе отчет в положении, в котором вдруг оказалась. По тому ужасу, который овладел мною, я поняла, что меня предупреждали совершенно напрасно: ничего подобного я даже не могла себе представить.

И сейчас еще я не понимала, что произойдет дальше. Я пыталась понять, но темное облако как бы застилало мой взор. Равнина, вся сверкающая от солнечных лучей, показалась мне серой и тусклой. Морской ветерок, раскаленный как самум, бил мне в грудь, как зимний вихрь. Стремясь преодолеть этот внезапный упадок сил, я пришпорила лошадь и натянула поводья. Бедный Зани, который давно уже не переходил в галоп, помчался как ураган. Он пересек Дарденну, перескакивая с одного скользкого уступа на другой с ловкостью горной козы. Я почти бессознательно доверилась его отваге. Мне нужно было повидать Женни, мое единственное утешение. Я и не думала о том, чтобы обернуться: я увидела бы за собой на горе Мак-Аллана, который ехал вдали вместе с Фрюмансом, делясь с ним своими мыслями о моем бурном и неистовом характере.

XLII

Я застала Женни, как мне уже сообщили, за разговором с господином Бартезом, который, повидавшись утром в Тулоне с Мак-Алланом, рассказывал Женни то, что собиралась ей рассказать я.

— Итак, мое бедное дитя, — сказал он, беря меня за руки, — война объявлена! Нам посылают полномочного посла, очень вежливого и очень осторожного, но который тем не менее очень точен и тверд. Хотят, чтобы вы отказались от всего, и предлагают вам денежную компенсацию на лучших условиях…

— Которую я никогда не приму! — воскликнула я. — Это предложение оскорбительно для памяти моих родственников: ведь моя бабушка признала меня, и моя мать от меня не отреклась. Я или их ребенок, или ничей, и я ни в коем случае не могу принять милостыни.

— Люсьена права, — сказала Женни и поцеловала меня. — Я была уверена, что она именно так и ответит.

— Не будем так спешить, — возразил Бартез. — Я только что перечитал сие знаменитое доказательство. Оно внушает полное доверие и не вызывает во мне никаких сомнений. Но с юридической точки зрения оно не является неоспоримым, не надо закрывать на это глаза. Господин Мак-Аллан уже давно знаком с этим делом, и мы можем демаскировать наши батареи. Сомневаюсь только, что они его так уж сильно напугают.

Женни сжимала в руках сложенную бумагу и невольно мяла ее. У нее был скорее удивленный, чем ошеломленный вид. Она всегда верила этому доказательству, сомнения Бартеза не укладывались в ее уме, а стало быть, и в моем. Я хорошо знала характер нашего друга: обычно доверчивый, он иногда впадал в робость. Я старалась заставить себя поступить иначе, не так, как он.

Но времени уже не оставалось — Мак-Аллан должен был прибыть с минуты на минуту. Я сказала Бартезу, что он приедет вместе с Фрюмансом, и спросила, не может ли скомпрометировать кого-нибудь борьба, в которую мне предстояло вступить.

— Да, конечно, — ответил он, — и притом весьма серьезно.

— Но никого из живых! — воскликнула Женни, и я была поражена тем, с какой печалью она это сказала.

— Простите, именно из живых, — возразил Бартез, — существо весьма уважаемое, которое, клянусь вам, никогда не вызовет у меня никаких сомнений. Но обстоятельства могут сложиться против…

— Против кого же? — воскликнула я в свою очередь. — Скажите же, господин Бартез, вы должны это сказать!

Бартез подмигнул мне и сделал быстрый знак рукой. Он указал на Женни, которая как раз подошла к окну, услышав, что подъехали всадники, и не подозревая, что разговор идет о ней. Она обернулась к Бартезу, спросив его с нетерпеливым спокойствием:

— Итак, против кого же?

— Сейчас об этом говорить бесполезно, — ответил Бартез. — Может быть, эта мысль и не придет в голову нашему противнику. А вот он и сам идет, не так ли? Я должен посоветовать вам обеим быть крайне осторожными. Никаких излишних порывов, никаких необдуманных решений, никаких вызывающих поступков! Полное спокойствие, безупречная вежливость, что бы нам ни говорили, и в особенности сегодня воздержимся от определенных ответов, пока мы все вместе как следует все не обсудим.

Мак-Аллан с Фрюмансом вошли в сад. Я спустилась вниз встретить их. Аббат Костель шел за ними. Подождали, когда он придет, и разговор, сначала бессодержательный и натянутый, вскоре перешел прямо к самой сути.

— Прежде чем продемонстрировать вам наши вооруженные силы, — сказал Бартез, — нам хотелось бы знать причину, по которой нам объявлена война. Я знаю, сударь, что вы любезно собираетесь принести нам мир. Но под вашими любезными предложениями, безусловно, скрывается угроза, и ваша честность не позволит вам утаить от нас ее причину. Я в какой-то степени готов понять, что удар наносят по завещанию, составленному в пользу мадемуазель де Валанжи в ущерб ее единокровным братьям и сестрам. Но то, что атака ведется на ее имя, это уже доказательство личной враждебности, не имеющей никаких оснований, и вы должны ее нам объяснить.

— Это именно то, что я сейчас не хотел бы делать, — возразил Мак-Аллан мягким тоном, отнюдь не смягчившим, впрочем, твердость его ответа. — Если и существуют мотивы враждебности, с чем я не могу согласиться, то я не буду доискиваться причины их вместе с вами до тех пор, пока не буду вынужден сделать это. Повторяю, сударь, что я приехал сюда в роли примирителя, чтобы изучить положение, которое я могу и хочу спасти для блага обеих сторон, если мне окажут доверие, каковое я постараюсь оправдать. Я имею неограниченные полномочия для заключения мира, и я хочу заключить мир. Я имею также неограниченные полномочия вести войну; не знаю, может быть, я ими не воспользуюсь. Я сохраняю за собой полную свободу действий; быть может, наступит момент, когда мне придется передать другим заботу о ведении войны, и тогда вам захочется, чтобы я не уступал никому этой заботы и этого права. Не будем же заниматься бесцельной дипломатией. Дайте мне взглянуть на ваше оружие, и я покажу вам свое. Мадемуазель Люсьена, примите мой совет, не отвергая советов господина Бартеза. Взвесьте то и другое на одних весах. Реальную истину вы увидите в той или другой чаше, но чистосердечие и честность намерений будут одинаково весить в обеих, я ручаюсь вам в этом.

Мак-Аллан обладал даром неотразимого убеждения. Был ли это профессиональный навык, привычное красноречие? Не скрывалась ли под этой уверенностью в себе неумолимая беспощадность? По лицу Бартеза я видела, что он лишь отчасти доверял ему, а по лицу Женни видно было, что она доверяла ему полностью. Фрюманс слушал внимательно, ни единым жестом или словом не выдавая своих мыслей. Что до Мак-Аллана, то если он и играл какую-то роль, то играл ее хорошо. Он так легко и свободно чувствовал себя среди нас, как будто был одним из членов нашей семьи, и если во взглядах, которые он украдкой бросал то на меня, то на Женни, и проскальзывало любопытство, то, уж во всяком случае, невозможно было усмотреть в них ни малейшего недоброжелательства.

— Довольно об этом, — сказала Женни, предложив всем нам сесть. — Я уверена, что этот господин стремится к истине и что истина его поразит. Раз я должна открыть ее, то я ее и открою. Сначала пусть прочтут всю историю так, как она произошла, а если я упустила что-то, пусть мне потом зададут вопросы, и я на них отвечу.

Она уже развернула бумагу, которая была у нее в кармане, когда вдруг приехали доктор Репп с Мариусом и де Малавалем, как меня о том предупредил заранее Фрюманс. Мне очень хотелось, чтобы Мариус узнал всю правду. Мнение доктора тоже могло быть полезным, и только Малаваль вызывал опасение, что вдруг сболтнет какую-нибудь нелепость; впрочем, можно было полагаться на его слово, что он оставит это при себе. Бартез попросил об этом и его и всех других. Приняв такие меры предосторожности и представив всех незнакомых лиц друг другу, Бартез прочел нижеследующее.

XLIII

«Я, нижеподписавшаяся, Жана Гилем, именуемая ниже Женни, родившаяся в Сен-Мишеле, что на острове Уессан (Бретань) 10 апреля 1789 года от состоявших в законном браке Кристена Гилема и Мари Керне, которые с рождения проживали в вышеупомянутом Сен-Мишеле, ныне заявляю и клянусь перед Богом, что буду свидетельствовать здесь правду, всю правду и только правду.

Мой отец зарабатывал на жизнь рыболовством, богатства не нажил, но всем, что имел, был обязан трудам своих рук, примерному поведению, а также бережливости своей жены, столь же мужественной и благонравной, как он сам. Если будет надобность, о них можно навести справки.

Мне было четырнадцать лет, когда умерла моя мать. Через год я вышла замуж за Пьера-Шарля Ансома, двадцати двух лет, родом из Шатлена (Бретань), происхождения неизвестного. Он воспитывался в приютском доме, потом нанялся помощником к моему отцу и ходил с ним в море. После нашей женитьбы Ансом, наскучив деревенской жизнью, предложил мне попытать счастье в торговле, считая, что понимает в ней толк. Я любила мужа, а так как мой отец был в тех годах, когда мужчина еще может жениться вторично, да он уже и поговаривал о женитьбе и меня это немного печалило, то я без особых колебаний согласилась на предложение Ансома. Он накупил товаров, и мы с год вели довольно выгодную торговлю в прибрежных бретонских поселках. Я обязана здесь рассказать всю правду о нем, поэтому не скрою, что трудолюбием он не отличался, всю работу сваливал на меня, но человек был не злой, ничего худого не творил, и мы с ним никогда не бранились. Вот только замыслов у него было чересчур много, а образования не хватало, и он не умел правильно взяться за дело, довольствоваться же малым ни за что не хотел. Ему не терпелось побольше заработать, не обманом, конечно, этого я не допустила бы, просто он все время что-нибудь да придумывал. Сегодня мы торговали одними товарами, завтра другими, но в делах я соблюдала порядок, работы не боялась, и удача шла к нам в руки, а он все не мог угомониться. И сперва даже не из-за денег, просто его подстегивало воображение, не давало ни минуты покоя. Он повторял, что при его уме и моем прилежании обязательно разбогатеет и станет видным человеком.

Больше всего Ансом любил переезжать с места на место и, когда через год пришло мне время рожать, был очень недоволен, что теперь придется где-то обосноваться. Тогда я предложила такой план: я уеду на Уессан, в Сен-Мишель, там рожу и оставлю младенца кормилице, потому что приходилось выбирать — или отказаться от нашего ремесла, или расстаться с ребенком. И вот я вернулась на родину. Отец мой был к тому времени уже женат, его вторая жена не очень-то хотела, чтобы я поселилась у них, и меня приютила давняя моя знакомка, жившая на самом побережье. Она как раз собиралась отлучить от груди своего малыша и предложила мне выкормить моего ребенка. Имя этой доброй женщины Иза Карриан, а живет она, так же как ее брат Жан Поргю, все в том же поселке, так что, если кто пожелает, может ее там найти. У нее-то я и родила 3 июля 1803 года девочку, которой при крещении дали имя Луиза.

Когда я настолько поправилась, что снова могла взяться за работу, я уехала в Ланьон, где меня ждал муж. Он успел распродать все товары, но себе в убыток. Хорошо, что у меня кое-что было отложено про черный день, потому что Ансом ничего не смыслил в торговле и сразу все запутывал, стоило ему взяться за нее без моего присмотра. Пока меня с ним не было, он очень переменился и водил теперь компанию с людьми, которые не пришлись мне по душе: работать они не работали, но у них всегда хватало денег на то, чтобы угостить Ансома. Он не был гулякой, здоровье не позволяло ему много пить, но зато страсть как любил поговорить с людьми, и одной рюмки ему хватало на целый день. Ну, говоря короче, время моего отсутствия было потерянное время, и когда я предложила Ансому уехать из Ланьона, он не стал возражать.

По дороге в Морле — мы собирались возобновить там запас товаров — он вдруг заявил, что хватит с него мелочной торговли, пора ему попытать свои силы в другом деле, а в каком — так толком и не мог объяснить. Он много говорил и все так бессвязно и запальчиво, что мне даже стало страшно: Ансом не был пьян, но словно бы потерял рассудок.

Мне удалось его успокоить, и в Морле он даже позволил мне пополнить товарами нашу передвижную лавчонку, но только все стало налаживаться, как вдруг мой муж сорвался и уехал в Лорьян, заявив, что вернется не раньше чем через неделю: у него там важная встреча, какое-то новое дело, которое надо изучить, а я ему буду только помехой, потому что все равно ничего в этом не пойму. Перечить ему не имело смысла — Ансом был человек неплохой, но очень упрямый. Я огорчилась, потому что была привязана к нему, несмотря на его недостатки, да и не следует слишком приглядываться к недостаткам своего мужа. Меня только пугало его сумасбродство, но денег он взял немного, да и выбора у меня не оставалось: с ним ли, без него ли, а я должна была зарабатывать деньги, чтобы не лишать мою маленькую Луизу хотя бы самого необходимого.

Ансом отсутствовал три месяца, и я совсем извелась от беспокойства, но внезапно он приехал ко мне в Нант. Заработать он ничего не заработал, но ничуть не печалился из-за этого и говорил, что повидал новые места и узнал немало способов разбогатеть. Что это за способы, он так и не объяснил, потому что побаивался меня, считал чересчур совестливой и любил повторять, что я, мол, как та ломовая лошадь в давильне: знай себе крутит колесо, а откуда берется сидр, понятия не имеет. Сколько-то времени он крепился, но потом опять затосковал и опять как будто потерял рассудок.

— Отпусти ты меня постранствовать, — твердил он. — Я поеду в Англию, в Америку, и ты либо вообще больше никогда обо мне не услышишь, либо я привезу миллионы.

Нельзя было даже и заговорить с ним о том, что пора нам сколотить небольшое состояние, а потом зажить спокойно где-нибудь в глухом углу с нашей дочкой. Я видела, что бедная его голова совсем расстроена и что теперь у моей девочки только я и есть на свете. Ансом рвался в Париж, но я не соглашалась ехать с ним, и однажды утром он исчез, а через два месяца снова объявился и на этот раз привез гору прекрасных товаров, купленных будто бы в Лионе. Откуда у него взялись деньги на их покупку, он так и не объяснил. Меня это встревожило, и я отказалась торговать ими.

— Ты, выходит, думаешь, что я их украл? — сказал он, посмеиваясь.

Я ответила, что умерла бы с горя, если бы так думала, но знаю, на какие опасные аферы он может пойти по своему легкомыслию, поэтому и не хочу брать товары, неизвестно как попавшие к нему.

Я до сих пор убеждена, что мой бедный муж был не в себе, иначе он не натворил бы такого. А я старалась не вникать ни в это дело, ни в другие подобные. То он привозил мне драгоценности, то деньги, но я и притронуться к ним не желала. Он на меня не сердился, только посмеивался или обзывал дикаркой. Меня это немного успокаивало, ведь я-то знала, что ум у него как-никак есть, да мне и не верилось, что, творя дурные дела, можно сохранять веселость. Но самой мне было, конечно, не до веселья. Я никак не показывала своей тревоги, но это было совсем не легко.

В третий раз он исчез, когда я в Нормандии торговала портняжным прикладом. Мне удалось неплохо заработать, и я решила дать себе отдых и хоть несколько дней провести на родине с моей бедной малышкой, которую почти и не знала. К тому же о ней уже довольно давно не было вестей. Я совсем было собралась в дорогу, как вернулся мой муж. На руках он нес хорошенькую девочку.

— Вот твоя дочка, — сказал он мне, — вот я привез нашу Луизу. Она уже отлучена от груди, и теперь мы с ней не расстанемся: она болела, смотри, какой заморыш, никак не скажешь, что ей полтора года.

И верно, она была щупленькая и маленькая, как десятимесячный ребенок, и я, хотя себя не помнила от радости, тут же горько расплакалась. В личике у нее не было ни кровинки, а женщина, которую муж нанял, чтобы нянчить в пути Луизу, была с виду просто нищенка с большой дороги.

Муж заплатил ей и тут же отправил восвояси; больше я ее никогда не встречала и, если бы столкнулась с ней, вряд ли узнала бы. Ансом назвал имя женщины, объяснил, что она живет на острове Уессан, но я ее там ни разу не видела и имени такого не слыхала, к тому же он сначала назвал ее по-одному, потом по-другому, так что, по правде говоря, я об этой женщине ничего не знаю. Ансом уверял, что был в Испании, вернулся оттуда морем, высадился в Бресте, узнал у нашего стряпчего, где я нахожусь, потом захотел навестить дочку и, увидев, что ухода за ней никакого, решил привезти ее ко мне, а в няньки нанял первую попавшуюся женщину: никакая более подходящая не соглашалась ехать так далеко.

— Ну, раз моя Луиза со мной, — сказала я ему, — я тебе все прощаю. Мне удалось скопить немного денег на поездку к ней, значит, теперь я могу оставить ее при себе и пожить на одном месте, пока она не наберет жирку — ей это позарез нужно.

Я была счастлива, что дочка со мной, что смогу наконец познакомиться с собственным ребенком. Лошадь и фургон я временно поставила у одного нормандского фермера вблизи Кутанса и там же сняла комнату для себя, потому что Ансом опять стал поговаривать об отъезде и действительно через два дня уехал. Не прошло и двух месяцев, как моя крошка снова стала здоровенькая, розовая, веселая, и я научила ее первым словам: когда Ансом ее привез, она еще не умела говорить, хотя дети в этом возрасте обычно уже немного лепечут. Целые дни я проводила с ней на лугу, глядя, как она копошится в траве. В любом доме можно было купить отличное молоко. Я только о дочке и думала. К нам все были добры, а фермерша утешала меня, говорила, что и ее дети были такие же хилые и слабые, но потом поправились и окрепли. Ее слова вселяли в меня мужество, я забывала о своих невзгодах и впервые в жизни была по-настоящему счастлива.

И вот однажды я получила из Бордо письмо от Ансома. Он писал, что уезжает в Америку, наказывал хорошенько смотреть за нашей дочкой и посылал мне сто луидоров. Мне страшно было брать эти деньги, но все-таки я их взяла, успокаивая себя тем, что, если они и нажиты нечестным путем, я-то ведь честная и верну их владельцу, как только тот докажет мне свои права. И потом, я не смела подозревать своего мужа в нечестности, мой супружеский долг запрещал мне это; никаких доказательств у меня не было, и даже сейчас я могу поклясться, что, не считая истории с ребенком, мне его дурные дела были неизвестны. Придет время, к несчастью, когда я буду обязана заняться розысками, и тогда, может статься, на память Ансома ляжет пятно. Постараюсь оттянуть этот день, сколько возможно, и горячо возблагодарю Бога, если он вообще не настанет.

Деньги Ансома я добавила к собственным сбережениям, и так как мой муж предоставил меня самой себе и теперь я вольна была распоряжаться своей судьбой, то решила уехать на родину и год-два мирно пожить там с Луизой. Она нуждалась в материнском присмотре и еще не так окрепла, чтобы делить со мной мою трудовую жизнь на колесах. Я высадилась на побережье Уессана как раз напротив дома Изы Карриан, и хотя мне следовало бы сердиться за то, что малышка у нее так захирела, все же решила не проходить мимо ее дверей: пусть посмотрит, как поздоровела моя дочка, и, если сможет, оправдает себя.

Я вошла к ней и увидела, что она в трауре, — у нее, оказывается, умерли муж и сынишка.

— Ты пришла в дом, где поселилось горе, — сказала она, обнимая меня. — Я теперь одна-одинешенька на свете. Спасибо тебе за доброту, за то, что не держишь на меня зла. Моей вины тут не было, я горько плакала и по твоей девочке. Но вижу, у тебя есть кем утешиться, ты завела второго ребенка, и твоя младшая такая же крепенькая, как Луиза: ей наверняка не больше года, а на вид она старше.

Я решила, что Иза сошла с ума. Но когда я поклялась, что держу на руках Луизу, она поклялась, что Луиза умерла полгода назад и что покажет мне и свидетельство о смерти, и могилку. А мужа моего никто в этих местах не видел с тех самых пор, как мы отсюда уехали: он обманул меня, выдал за мою дочь своего незаконного ребенка, прижитого, может, с той нищенкой, которая была при девочке. Эту нищенку ни Иза, ни другие тамошние жители в глаза не видели.

Что тут говорить о моем горе. Всю ночь я просидела с бедной Изой. Она ни в чем не была передо мной виновата, мою дочку выхаживала не хуже, чем собственного сына. Они оба умерли от какого-то поветрия, а Карриан погиб в море. Иза жила в большой нужде и все же попыталась вернуть мне деньги, которые я послала ей вперед за ребенка. Я их не взяла, и мы стали раздумывать, что же мне делать с лже-Луизой. Долго мне голову ломать не пришлось: я ее любила и уже разлюбить не могла. Ну, а своего мужа я не имела права, да и не хотела бесчестить. Иза дала мне слово хранить тайну и свято его соблюла. Девочка, точный возраст которой мне был неизвестен, вполне могла сойти за моего второго ребенка. На следующий день я показала ее своему отцу, и он попрекнул меня — как же это я не написала, что второй раз стала матерью? В ответ я мягко попрекнула его — как это он не известил меня о смерти Луизы? Тогда он сказал, что дурные вести и сообщать не хочется. Мы обнялись. В семье никто ничего не заподозрил насчет Ивонны — я теперь называла девочку Ивонной, не могли же обе мои дочери зваться одинаково! Моя мачеха была неплохая женщина, и все-таки она обрадовалась, когда я поселилась на побережье у Изы. Нанятые мною рабочие все починили и привели в порядок в домике у Изы, и я там открыла лавчонку. В нее заглядывали и те, что уходили в море, и те, что возвращались, торговля шла бойко, мы жили в довольстве и чистоте. С каждым днем я все больше привязывалась к Ивонне и так прожила четыре года, и, можно сказать, не так уже плохо.

Но однажды я отправилась на другой конец острова навестить больную родственницу. Возвращалась я с дочкой уже под вечер, шла пустынным берегом и увидела в прибрежных скалах небольшое суденышко, а в нем контрабандиста, — он, видно, решил там заночевать. Я узнала этого человека — одного из тех беспутных дружков моего мужа, с которыми он встречался чуть ли не в каждом городе, вечно о чем-то шушукался и неделями пропадал неведомо где. Мне не очень хотелось с ним заговаривать, но я подумала — а вдруг он что-нибудь знает об Ансоме, поэтому подошла поближе к скале, за которой он укрывался, и спросила. Он ответил, не выходя на берег, что вот какая удача, ему действительно кое-что поручено передать мне, если придется со мной встретиться. От его рассказа у меня прямо все оборвалось внутри: я узнала, что мой муж долго занимался контрабандой, потом морским разбоем и, надо думать, все еще плавает у берегов Америки, где этот человек видел его около года назад. Больше я от него ничего не добилась, он и сам промышлял тем же и не очень-то хотел распространяться о себе. На вопрос, не его ли прозвище Эзаю, он стал уверять меня, что я обозналась, что его имя Бушет. Я поняла — больше из него ничего не вытянуть, и уже собралась уходить, но тут он поглядел на Ивонну, уснувшую у меня на плече, и словно что-то вспомнил.

— Это у вас та самая девчонка?

— Какая та самая?

— Ну, которую мы привезли с юга вместе с цыганкой-кормилицей? У той молоко кончилось, ребенок совсем голодал.

— Да, та самая.

Я ответила так, чтобы выпытать правду, и сделала вид, что его вопрос нисколько меня не удивил, напротив, попросила сказать, чья же это все-таки девочка: муж наказал мне ухаживать за ней, а потом вернуть тем, у кого ее взяли.

— Да как хотите, так и поступайте с ней, — ответил контрабандист. — Ансом взялся за это дело, а теперь, наверно, и думать о нем забыл — он же всегда так. Дурацкая история — мне она с самого начала была не по душе. Слишком опасная и головоломная. А вы-то понимаете, что Ансом не в своем уме?

— Мой муж не в своем уме?

— Ну да, на него по временам находит, и тогда ему надо что-нибудь вытворить, вот он и творит глупости.

— Но скажите мне все-таки правду: у кого цыганка взяла ребенка?

— Откуда ребенок — я знаю, но вот цыганка его украла или Ансом — это мне неведомо.

— Зачем ему это понадобилось?

— Затем, чтобы потом вернуть девчонку, будто он ее нашел и спас, и получить за это кругленькую сумму. То он говорил одно, то другое, то собирался сразу вернуть, но боялся, что его сцапают, то собирался написать письмо без подписи, чтобы ему заранее отвалили побольше. Цыганке он не доверял, а я не хотел вмешиваться в это дело. Девочка тем временем все чахла, и он стал бояться, как бы она не померла в дороге. У меня тоже душа была не на месте, потому что пропажу везде разыскивали, и в Балансе на Роне я дал тягу. Ансом старался сбить полицию со следу, пробирался в Париж окольными путями, не торопясь, и встретились мы там только через три недели. Я посоветовал ему отвезти малышку к вам на поправку — она так захирела, что о хорошем вознаграждении и мечтать было нечего. Так он и сделал, но перед отъездом в Америку, видно, забыл сказать вам главное. Весь Ансом в этом. То ли он вас боялся, то ли голова у него уже была занята другим. Ничего не поделаешь, такой он человек.

— Неважно, о чем думал Ансом, а важно, что я хочу вернуть девочку, — настаивала я. — Скажите мне, чья она.

— Ей-богу, сейчас уже и не припомню. Знаю одно — произошло это поблизости от Тулона. Езжайте туда, там все разузнаете. Такие истории случаются не часто, шуму, должно быть, было много.

Мне хотелось расспросить его подробнее, но он приметил, а может, вообразил, что приметил берегового стражника, и сразу отчалил, махнув мне рукой, чтобы я уходила. Мне пора было возвращаться — малышка очень устала. Несколько дней подряд я разыскивала этого человека по всему побережью, но он как сквозь землю провалился. Тогда я стала думать, как же мне поступить.

Отдать Ивонну было так трудно, что скажу правду — я не раз давала себе слово, прижимая ее к себе, что никому ничего не скажу и не расстанусь с ней. Но потом мне становилось стыдно — я представляла себе, как убиваются ее родители, и молила Бога дать мне силы для свершения его воли. Через неделю я поехала в Тулон и там, ничем не выдав себя, разузнала, что четыре года назад у владелицы ближнего поместья пропала десятимесячная внучка и она до сих пор разыскивает девочку. Тогда я выспросила, где она живет и кто ее соседи, пошла в Помме и поговорила с тамошним кюре. Он хорошо меня принял, и я попросила его устроить мне тайную встречу с бабушкой пропавшей девочки. Она назначила мне свидание в Зеленой зале — укромном уголке своего парка. Я оставила девочку у кюре и его племянника господина Фрюманса, нарядилась провансальской крестьянкой, низко надвинула чепец на лоб и, встретившись с этой почтенной женщиной, рассказала ей мою историю. Она отнеслась ко мне с таким доверием, что, еще не видя ребенка, тут же хотела заплатить мне за его возвращение, но я, понятно, денег не взяла: я в них не нуждалась, да и не хотела зарабатывать на том, что была обязана сделать. На следующий вечер я с теми же предосторожностями отвела малышку к ее бабушке. Госпожа де Валанжи не узнала девочку, но она помнила, что на ухе и на правой ножке у нее были родимые пятна, и сколько раз ей прививали оспу, и что в ее черных волосах была белокурая прядка. Она давно уже записала у себя эти приметы на случай, если ребенка возвратят. Все они оказались у Ивонны, даже белокурая прядь, которая и сейчас еще очень заметна, так что ни у госпожи де Валанжи, ни у меня никаких сомнений не осталось. Я из рук в руки передала ей внучку, но сперва попросила поклясться на Евангелии молчать обо всем, что я ей рассказала: за такое дело виновного могли сослать на галеры, а виноват в нем был, возможно, мой муж… Госпожа де Валанжи была так добра, что даже предложила мне остаться у нее, но я отказалась: стали бы допытываться, кто я и что, и в конце концов добрались бы до Ансома. Но я дала ей честное слово, что вернусь, если овдовею, и что освобожу ее от клятвы, если когда-нибудь для узаконения прав Люсьены придется сообщить всю правду. И я сдержала слово: вернулась, как только получила весть, что мой муж умер, но из уважения к его памяти ни словом не обмолвилась о прошлом. Стараясь избежать расспросов, я не подавала виду, что прежде знала Люсьену, и даже имя свое немного изменила. Говоря короче, я сделала для бедняги Ансома все, что велел мне долг, и сейчас, в присутствии госпожи де Валанжи и господина Фрюманса, приемного племянника аббата Костеля, еще раз клятвенно заверяю, что память моя ни в чем мне не изменяет. Вот то, что я знаю, и все, что знаю, в подтверждение чего собственноручно подписываю эту бумагу в Троицын день года 1816.

Жана Гилем, вдова Ансом. Замок Бельомбр».

XLIV

Как подействовало чтение этого документа на остальных, не знаю, но меня он так взволновал, что я почти и не задумалась о его значении для моего дела. Он говорил мне лишь о доброте Женни, о ее чистосердечии, бескорыстии, мужественной простоте, о милосердной снисходительности к мужу и нежности ко мне, о том, что она выстрадала, решившись, при всей своей любви, больше никогда не называть меня дочерью. Даже она, моя бедняжка Женни, вспомнив, какой боли стоила ей разлука со мной, боли, таимой столь целомудренно, что в этой исповеди она почти не говорила о ней, тут неожиданно для самой себя разрыдалась. Я обняла ее и, забыв обо всем на свете, тоже залилась слезами.

Опомнилась я, только услышав голос господина Бартеза, который, поднявшись с кресла, произнес торжественно и вместе с тем растроганно:

— Я не намерен говорить сейчас о том, насколько весом для суда будет только что прочитанный документ. Думаю, даже самый взыскательный, самый строгий суд рассмотрит его с величайшим вниманием. Мне он внушает полное доверие — это, господин Мак-Аллан, я говорю с полной ответственностью и готов под присягой и во всеуслышание повторить где и когда угодно.

Я взглянула на Мак-Аллана: впервые его лицо стало задумчиво и строго. В нем появилось вдруг что-то от неподкупного, исполненного достоинства судьи, и таким он был приятнее мне, чем в роли учтивого, многоопытного правоведа, съевшего зубы на хитроумных сделках.

— Прежде чем поделиться с вами своими впечатлениями, — сказал он, обращаясь к господину Бартезу, но не спуская пронзительных глаз с Женни, которая утирала слезы, постепенно обретая обычную свою спокойную решимость, — я позволю себе задать вам вопрос. Самостоятельно ли госпожа Жана Гилем составила этот документ?

— Самостоятельно, в моем присутствии, — ответил Фрюманс. — Мы все собрались тогда в этой гостиной. Госпожа де Валанжи сидела там, где сидите сейчас вы, и вполголоса разговаривала со мной, а госпожа Женни писала за тем вот столиком между окнами. Дети — господин Мариус де Валанжи и его кузина — играли на лужайке перед домом. Госпожа Женни писала не меньше часа, а потом прочла нам свои показания — это мы предложили ей составить их на случай внезапной смерти.

— И вы ничего не добавили, не вычеркнули, никак их не исправили, господин Фрюманс? Скажите «да» или «нет» — вы же знаете, мне довольно вашего слова.

— Клянусь, что не изменил ни единого выражения, ни единой фразы, ни единой буквы. Будь это свидетельство написано неправильно или неясно — чего, на мой взгляд, нет, — я и то счел бы преступлением против совести хоть как-то нарушить его непосредственность, я даже сказал бы — человеческую неповторимость.

— Вы нашли правильное определение, господин Фрюманс, — заметил Мак-Аллан, оторвав наконец взгляд от Женни. — Это свидетельство делает честь уму и характеру госпожи Ансом. Добавлю вслед за господином Бартезом, что оно также имеет немалую нравственную силу, ибо полностью снимает с нее ответственность за свершившееся, мне это не менее ясно, чем ему. В доказательство полной моей искренности прошу госпожу Женни (она, кажется, предпочитает называться этим именем) оказать мне честь, позволив пожать ей руку.

Ни секунды не колеблясь, Женни встала и протянула руку нашему противнику. Глядя ему в глаза, она сказала:

— Да, я предпочитаю так и остаться Женни — с этим именем в моей жизни связана только одна утрата — смерть госпожи… Впрочем, пусть меня зовут как угодно, лишь бы восторжествовала правда.

— Как же ей не восторжествовать? — произнес господин де Малаваль, которому надоело быть молчаливым свидетелем происходящего. — Ведь для всех несомненно, что господин де Валанжи признал свою дочь.

Мак-Аллан удивленно взглянул на него, но, заметив нетерпеливую гримасу, тронувшую губы господина Бартеза, понял, что на неожиданные высказывания этого персонажа не следует обращать внимания. Бледный луч веселья, на мгновение озаривший нас, тут же исчез. Снова усевшись, Мак-Аллан заключил свою речь словами, поразившими меня и Женни не меньше, чем замечание господина де Малаваля:

— Я назвал этот документ свидетельством, — сказал он, обращаясь в лице господина Бартеза к нам всем, — и настаиваю на этом определении, столь удачно найденном господином Фрюмансом. Да, это свидетельство, я сказал бы даже — сертификат, который госпожа Женни, не зная и не помышляя об этом, выдала самой себе. Я счастлив заверить ее, что, если бы у меня и были какие-то сомнения по поводу ее добропорядочности, теперь их бы не осталось. Но… — и тут господин Мак-Аллан сделал паузу, чтобы мы приготовились по достоинству оценить силу его аргументов, — но заявляю, что хотя чтение упомянутого свидетельства лично меня взволновало, однако ничуть не изменило моей точки зрения на дело как таковое.

У Мариуса, уже решившего, что я выиграла тяжбу, вырвался жест гневного изумления, но Мак-Аллан, то ли не заметив этого, то ли не пожелав заметить, спокойно продолжал:

— Я и раньше знал если и не последовательность фактов, то, во всяком случае, сами факты, перечисленные в свидетельстве, и моя оценка нисколько не переменилась в результате их связного изложения.

— Но откуда вы их узнали? — изумилась Женни.

— Узнал — и так подробно, — ответил Мак-Аллан, — что они послужили основой для расследования, предпринятого мною до приезда сюда.

— А не согласились бы вы сообщить нам, каким путем дошли до вас эти факты? — спросил господин Бартез.

— Нет, сударь, на это я не уполномочен, но вы можете принять следующее вполне правдоподобное и убедительное объяснение: госпожа де Валанжи, ни словом не выдав тайны Женни, давно уже посвятила своего сына во все обстоятельства, которые должны были бы убедить маркиза, что мадемуазель Люсьена — его дочь.

Ответ и впрямь был убедителен, но я уловила недоверчивый взгляд, брошенный господином Бартезом на доктора Реппа, сохранявшего, впрочем, полную невозмутимость и как будто равнодушного к происходящему. Тут надо сделать пояснение: доктор был единственным из посторонних, кому доводилось оставаться наедине с бабушкой, и, следовательно, воспользовавшись минутой слабости, он мог выпытать у нее все, что она решила и поклялась никому не рассказывать. В душе доктор был неисправимым провинциалом и под маской безразличия таил жадное любопытство. Ему ничего не стоило выболтать госпоже Капфорт то, о чем он догадался или узнал, а ей ничего не стоило обмануть его доверие незадолго, а быть может, и задолго до смерти бабушки.

Как бы там ни было, господин Мак-Аллан, не обманувший ничьего доверия, продолжал:

— Итак, я собрал достаточно сведений, чтобы начать розыски, и в ходе их выяснил, что госпожа Гилем оказалась косвенно замешанной в контрабандной торговле на побережьях Франции и Англии, и не потому, что принимала в ней участие или хотя бы знала о ней, а потому, что контрабандой занимался Ансом, ее законный муж. Я узнал, что у госпожи Ансом была дочь Луиза, родившаяся и умершая на острове Уессан в 1803 году. Все факты, сообщенные ею по этому поводу, безукоризненно точны, Я узнал также, что она вновь приехала на этот остров с девочкой, которую называла второй своей дочерью, и что в течение четырех лет воспитывала ее, безвыездно живя у вполне добропорядочной женщины по имени Иза Карриан. Знаю я и то, что, уехав через четыре года вместе с ребенком и никому не сказав о цели своего путешествия, она вскоре вернулась одна и уже не появлялась в родной своей деревне, где у нее не осталось никого из близких: отец ее умер, когда она ездила на юг. По возвращении она опять занялась торговлей вразнос вместе с Изой Карриан, пока не узнала о смерти Ансома. Тогда она приехала сюда и поступила экономкой к госпоже де Валанжи. Иза Карриан не прекращала торговли до самой своей смерти.

— Как! Иза умерла? — воскликнула Женни, пораженная и глубоко опечаленная.

— Да, в Анжере, полгода назад, — подтвердил господин Мак-Аллан. — Вижу, вы об этом не знали, и сожалею, что нанес вам такой удар, тем более что Иза Карриан была бы очень важным свидетелем в вашу пользу. У вас на родине только она и знала, что Ивонна не ваша дочь, но хранила тайну, и там до сих пор ни одна душа не догадывается об этом. Что касается контрабандиста или флибустьера по имени Эзаю или Бушет — о нем я слышу впервые. Если он и жив, почти нет надежды разыскать человека, скрывающего свое имя, свои занятия, быть может, преступления и к тому же вам едва знакомого. След цыганки-соучастницы, служанки или поверенной Ансома, обнаружить еще труднее, а по поводу Ансома мне известно, что копию свидетельства о его смерти вы послали в Сен-Мишель на острове Уессан, чтобы там продали кое-что из вещей, которые принадлежали вам, но числились за ним. Итак, подводя итоги, вот результаты розысков, которые я в течение двух месяцев неустанно вел в Бретани и в Нормандии, в Вандее и на островах, стараясь бросить свет на эту историю. Супруги Ансом оставили в самых различных местах, где они вместе вели торговлю, отчетливые воспоминания о себе. Ансом запомнился ряду лиц природным остроумием, веселостью, бесшабашностью и чудачествами. Потом, занявшись темными делами, он стал непрерывно менять имена, и вскоре след его теряется. Воспоминания о его жене более отчетливы и подробны. Торговлю она всегда вела с безукоризненной честностью. Ее многие знают и сожалеют, что теперь во время крестных ходов в Бретани или ярмарок в Нормандии уже не видно ее лотка с пестрыми лентами и цветными тканями, которые так весело развевались по ветру. Люди спрашивают, что с ней сталось за эти двенадцать лет. Но за двенадцать лет население всегда успевает хотя бы частью обновиться или переменить место жительства, поэтому в одних деревнях не помнят, как ее зовут, в других — какая она с виду, в третьих забыли и то и другое. Ни один человек не мог мне сказать, сколько у нее было детей — их при ней никто никогда не видел. По слухам, муж часто оставлял ее без средств, а потом окончательно бросил. Вот все, что мне удалось разузнать, так как действовал я без посредников. Вам нечего тревожиться, госпожа Женни: я старался не навлекать подозрений на особу, которую тогда не имел еще чести знать, поэтому намекал, что вам завещано маленькое наследство и мне необходимо вас отыскать. Заканчивая свое сообщение, повторяю: рассказанная вами история правдива во всем, что касается вашей собственной жизни. Она, быть может, покажется вполне правдоподобной тому, кто отнесется к ней как к искусно построенному вымыслу. В ней есть подробности, которые, возможно, помогут установить личность мадемуазель Люсьены де Валанжи, но никаких решающих сведений по этому главному пункту она ни в какой мере не дает. Вы, быть может, безрезультатно потратите годы на поиски двух свидетелей — флибустьера, весьма вероятно, уже вздернутого на корабельную рею, и цыганки, которую вы, по вашим же словам, вряд ли узнаете. Главного действующего лица нет в живых, тому есть подтверждение, и перед смертью он не оставил никаких письменных показаний или вещественных доказательств содеянного. Следовательно, гражданские права мадемуазель Люсьены основаны только на существовании некоторых внешних примет, которые, по утверждению госпожи де Валанжи, были и у ее внучки, — двух-трех родимых пятнышек на коже и золотистой пряди, которую я различаю — не стану этого отрицать — в ее темных волосах. Но неужели друзья и советчики мадемуазель Люсьены серьезно считают, что суду покажутся убедительными эти столь распространенные приметы в совокупности с иллюзией добросердечной престарелой дамы и свидетельством одной-единственной особы, достойной доверия, но недостаточно осведомленной, вероятно, обманутой и, уж во всяком случае, не имеющей возможности представить нам во плоти человека, чей рассказ она приняла на веру? Неужели правовед, который все это сейчас слушает, врач, знающий, как меняются приметы ребенка на протяжении первых лет жизни, да кто угодно, сколько-нибудь отдающий себе отчет в том, что такое подлинность, несомненность, очевидность фактов человеческой жизни — вы, мадемуазель Люсьена, особа здравомыслящая и, полагаю, прямодушная, даже вы сами, госпожа Женни, женщина, далеко превосходящая средний уровень по ясности ума и широте понимания, — неужели, спрашиваю я вас, вы думаете, что ваши показания будут иметь хоть какую-нибудь цену перед лицом закона?

XLV

Мак-Аллан замолчал, растерянно молчали и остальные. Одна Женни не поддалась унынию.

— Да, — твердо сказала она, — я верю, что правду всегда можно доказать правдой. Только дайте нам время! Я сама займусь поисками. Почему считать, что контрабандист умер? Может, он еще жив. Прошло десять лет, прежде чем я получила подтверждение смерти моего мужа, но все-таки я его получила. Пусть я не знаю имени контрабандиста, но однажды я узнала его в лицо, почему же не узнаю и во второй раз? Контрабандисты не вывелись ни на Уессане, ни в других местах, и все они знакомы друг с другом. Я разыщу их, выведаю, что мне нужно. Тот контрабандист сказал правду — зачем ему было выдумывать? Да и как выдумка могла так совпасть с истиной? На свете не бывает подобных совпадений! Сам он в похищении не участвовал — почему бы ему не рассказать мне сейчас всего, что он знает? Нет, нет, нельзя складывать руки только из-за того, что мы не раздобыли нужных свидетельств, — не раздобыли раньше, раздобудем теперь. Сейчас самое подходящее время для этого. Меня уже ничто не останавливает — моего мужа можно осудить, но нельзя покарать. Детей у меня тоже нет. Он никогда не был связан семьей, не связана ею нынче и я. Опозорено будет только мое имя. Ничто больше не мешает мне положить все силы на спасение Люсьены. Я и без того, наверно, виновата перед ней — слишком долго ждала. Сперва нужно думать о невинных, только потом о виноватых. Что поделаешь, он был моим мужем. Когда в Бресте или Тулоне мимо проходила партия каторжников, я всегда думала: «Неужели мне своими руками отправить его туда?» Простите меня за слабость, бедная моя Люсьена! Я постараюсь все исправить, завтра же, если надо, поеду на розыски и, если надо, отправлюсь хоть в Америку!

— Погодите, Женни! — прервал ее господин Бартез, взволнованный почти так же, как я. — Вы обещали ответить на наши вопросы. Где умер Ансом?

— В Канаде, в долговой тюрьме. Говорят, он, бедняга, под конец совсем лишился ума.

— Как вы узнали, что он умер, и почему стали выяснять, где это случилось, и доискиваться подтверждений смерти Ансома только спустя десять лет после его исчезновения?

— Подтверждений я стала искать, как только до меня дошли вести о его смерти, но я не знала, где он умер. Бретонские китобои встретили на Новой Земле канадских рыбаков, старинных своих знакомцев, и разговорились с ними о прежних товарищах. Зашла речь и о моем муже. Совсем еще молодым парнем он побывал с артелью рыбаков в тех местах и остался у многих в памяти, потому что был самый веселый и самый ленивый. И вот какой-то канадец сказал: «Я повстречался с Ансомом в Монреале. В Канаде он и умер. О рыбном промысле он и думать забыл, другими делами занимался». Что это были за дела, наши рыбаки не поняли и просто мне сказали: «Вы овдовели». Но я не очень этому поверила и попросила стряпчего из наших мест навести справки. Я извела немало денег, он написал груду писем, но только два года назад удалось наконец установить, что Ансом умер в квебекской тюрьме и что называл он себя тогда Персвилем. Впрочем, кредиторы отлично знали, что настоящее его имя — Ансом, под этим именем он и значится в тюремных списках умерших. Я хотела заплатить его долги, но не смогла найти кредиторов — они, видно, тоже перекати-поле, как он. Я запросила через стряпчего, не осталось ли после его смерти вещей, бумаг, письма на мое имя. Не осталось ничего, ответили мне, а если он что-нибудь и писал, это был бред сумасшедшего. Но все-таки почему мне не поехать туда сейчас, не узнать все самолично? Сумасшедшие иной раз много чего говорят, в их бреду бывает и толика правды. Я отыщу людей, с которыми он вместе сидел в тюрьме, поговорю с врачом, с фельдшером, расспрошу, не мучила ли его перед смертью совесть, не терзал ли страх, не вспоминал ли он о ком-нибудь, не говорил ли о ребенке…

— Разума у вас не меньше, чем воображения, госпожа Женни, — мягко сказал Мак-Аллан, — подумайте же сами, даже если вам удастся совершить эти чудеса настойчивости и преданности, будут ли иметь хоть какую-нибудь законную силу смутные, бредовые речи, произнесенные так давно и пересказанные лишь сейчас? Нет, поверьте мне, это пустая затея! Все поведанное вами здесь только утончает нить — чтобы не сказать волосок, — что связует мадемуазель Люсьену с аристократическим обществом. Действия, намеченные вами, уничтожат возможность выгодной, осмелюсь даже сказать — блестящей сделки для дорогой вам особы. Ваши розыски могут длиться очень долго, а какова тем временем будет участь мадемуазель Люсьены, стесненной в средствах, лишенной вашего присмотра, обреченной на одинокую и тяжкую борьбу за существование? Не говорю уже об опасностях, которые грозят беззащитной молодой девушке, не имеющей в свете должной опеки.

— Заблуждаетесь, сударь, — сухо заметил Мариус. — У моей кузины есть опекуны в лице господина де Малаваля и в моем.

— Вы опекун еще очень неоперившийся, — возразил адвокат, — а господин де Малаваль предлагает себя в качестве такового из одного лишь бескорыстного великодушия. Устоят ли эти опекуны, когда в более или менее близком будущем почувствуют тяжесть обязанностей, взятых ими на себя из мнимого чувства долга?

Не знаю, что ответил бы ему Мариус, но тут в разговор вступил аббат Костель, который до сих пор молчал, ничем не выдавая своих чувств.

— Вы не осведомлены, сударь, о том, — сказал он с восторженной горячностью, — что мадемуазель де Валанжи обручена с господином Мариусом де Валанжи и сохранит принадлежащее ей имя, согласна на то ее мачеха или нет. Если она и потеряет его по суду, то, без сомнения, вновь обретет в самом близком будущем. Таким образом, ваши предложения неуместны. Ни господин Мариус, ни его кузина никогда не согласятся взять деньги, сама мысль об этом для них оскорбительна. Мой вам совет: ничего больше не предлагайте, ну, а желаете обращаться в суд — обращайтесь. Возможно, вы добьетесь раздела имущества бабушки мадемуазель де Валанжи между нею и ее сводными братьями, возможно, добьетесь даже того, что ее вообще лишат наследства, — так или иначе, она будет ждать решения суда и мужественно встретит любой удар судьбы, находя утешение в любви супруга и преданности друзей.

— Как это прекрасно! — без тени замешательства ответил Мак-Аллан. — Если таков окончательный итог наших переговоров, я умолкаю, так как миссия моя окончена. Оспаривать законность завещания и гражданского состояния наследницы предоставляю другим, более охочим, чем я, до судебных процедур. Вся ответственность за грозящую катастрофу ложится теперь на господина Мариуса де Валанжи, а я умываю руки. Свой долг я исполнил.

Аббат Костель сделал решительный ход. У Мариуса уже не было выбора, приходилось идти ва-банк, но весь его героизм сводился к одной только позе и рыцарственные замашки отлично уживались с умением блюсти свою выгоду. Он счел вполне уместным предложить мне покровительство, рассчитывая, что его великодушный жест навеки свяжет меня с ним, если я выиграю тяжбу, но, если проиграю, покровительство это отнюдь не означало такой крайности, как женитьба. Он побледнел и, чувствуя, что взгляды присутствующих устремлены на него, совсем потерял самообладание, сжал кулаки и бросил на меня взгляд одновременно вызывающий и испуганный. Эта странная смесь угрозы и ужаса не ускользнула от столь проницательных наблюдателей, как господин Бартез, Мак-Аллан и Фрюманс. Что мне оставалось, как не подтвердить во всеуслышание заявление, уже сделанное мною господину Бартезу? Понимала я также, что все должна взять на себя, — только так можно было избавить Мариуса от унизительного сознания своей неспособности сыграть благородную роль, которую ему необдуманно навязал аббат Костель. Поэтому я тут же сказала, что по причинам, не связанным с нынешними обстоятельствами, переменила свое намерение и заранее отказываюсь от великодушного предложения, которое мой кузен собирался мне сделать. Едва с плеч Мариуса свалилось непосильное бремя, как он снова овладел собой и сделал под занавес красивый жест.

— Если так, — сказал он, подходя ко мне, — у меня остается только совещательный голос, но, надеюсь, ты сочтешь возможным сообщить мне свое решение и выслушать мои советы. А сейчас, после того как я предложил тебе все, чем располагаю, с моей стороны было бы неучтиво настаивать на спасительном выходе, безоговорочно и, быть может, опрометчиво тобою отвергнутом. Поэтому я ухожу, избавляя тебя от тягостного объяснения причин твоего отказа.

Он поцеловал мне руку, с непринужденным изяществом отвесил общий поклон и удалился с господином де Малавалем, который перед уходом счел необходимым выразить мне неодобрение, облаченное в форму учтивого соболезнования. В дальнейшем, когда начало работать его неукротимое воображение, он рассказывал и пояснял этот эпизод так: Мариус на семейном совете попросил моей руки и сделал это с настойчивостью самой пылкой и в выражениях самых красноречивых. Он, господин де Малаваль, равно как господин Бартез и даже господин Мак-Аллан, всячески убеждали меня вознаградить любовь столь самоотверженную и пламя столь чистое, но я тем не менее вняла дурным советам аббата Костеля и Фрюманса. Не знаю, какая роль в этой семейной драме была отведена Женни, но так или иначе, разрыв был делом исключительно моих рук: я вела себя как упрямый, капризный, избалованный ребенок и сама виновата, что проиграла игру. Такова была версия господина де Малаваля, постепенно обраставшая новыми подробностями, но в основе своей неизменная.

XLVI

С уходом господина де Малаваля и Мариуса положение упростилось. В неприятном недоразумении, вызванном великодушным, но неуместным выступлением аббата Костеля, была и положительная сторона: теперь можно было возобновить переговоры, уясняющие мне мое положение. Мак-Аллан, разумеется, сразу спросил меня, поддерживаю ли я и сейчас, когда из щепетильности порвала помолвку с Мариусом, безоговорочный отказ аббата Костеля. В его вкрадчивых словах мне послышалась ирония, и я сказала, что должна подумать, как этот отказ обосновать и в какую форму облечь.

— Решение мое принято, — добавила я, — и менять его я не собираюсь, но что касается формы отказа, тут мне необходимо узнать мнение моих старших и более опытных друзей.

Так сдержанно я ответила лишь в угоду господину Бартезу — могла ли я отказать ему в этом знаке уважения?

— Оставляю вас наедине с вашими друзьями, — сказал Мак-Аллан, вставая, — и прошу прощения за то, что в первый же день проявил такую настойчивость. Но должен сразу предупредить — завтра собираюсь проявить не меньшую. Да, мне обязательно нужно вас повидать завтра же.

— Так скоро, сударь?

— Это, конечно, скоро, — согласился он, — тем более что мне для улаживания нашего дела отпущено довольно много времени. Но и у длительного времени есть пределы, и чем больше мы его потеряем, тем труднее нам будет сговориться. К тому же у меня есть и личные причины для частых встреч с вами. Когда-нибудь я, возможно, вам их изложу, а пока даю слово, что побуждают меня к ним ваши же интересы. Если господин Бартез, господин Фрюманс, или доктор Репп, или все трое согласятся присутствовать при нашей завтрашней встрече, я буду очень рад, так как ни в коем случае не намерен добиваться от вас решения за их спиной.

— Завтра я занят и приехать не смогу, а доктор здесь просто благожелательный свидетель, не больше, — ответил господин Бартез. — Если мадемуазель де Валанжи пожелает, она, разумеется, примет вас и завтра и в любой другой день, но на правах преданного друга ее бабушки я ставлю одно условие: вы обещаете ограничиться лишь возобновлением предложений, не требуя в мое отсутствие окончательного ответа от мадемуазель де Валанжи, равно как и она даст слово не идти без меня ни на какие соглашения. Думаю, мою просьбу поддержат и господин Костель, и господин Фрюманс, и госпожа Женни.

Мак-Аллан с готовностью принял это условие, я тоже обещала соблюдать его. Адвокат попросил меня назначить точный час следующей встречи, я назначила ее на полдень, после чего он ушел, уведя с собой и доктора.

После их ухода господин Бартез рассеял остаток надежды, еще таившейся у Женни, у Фрюманса и у меня.

— Пусть вас не вводит в заблуждение мое внешнее спокойствие, — сказал он нам. — Иначе вести себя с нашим противником я не имею права. Но положение, на мой взгляд, очень серьезно, а предполагаемое путешествие Женни связано с такими трудностями, что я не только не рекомендую его, но, напротив, считаю затеей совершенно безнадежной. Оно и продлится дольше, и окажется бесплоднее любой тяжбы. Все необходимые и возможные розыски с сегодняшнего дня я беру на себя, но рассчитывать на чудо и поэтому отказываться от разумных и неоскорбительных предложений было бы просто вызовом судьбе. Все зависит от формы этих предложений и побудительных причин. Не возмущайтесь, господин Костель, а вы, Люсьена, не будьте заранее предубежденной. Пока я еще не улавливаю мотивов, толкающих вашу мачеху такой дорогой ценой покупать у вас отказ от имени, которое вы могли бы носить без всякого ущерба для нее. Тут что-то кроется, и при большой осмотрительности и терпении мы проникнем в эту тайну. Если в ней окажется нечто оскорбительное для вас, я первый буду настаивать на непримиримой борьбе. В противном случае долг ваших друзей — просить вас хорошенько поразмыслить и, быть может, когда приспеет время, пойти на уступки.

С мнением господина Бартеза согласился и Фрюманс, а это, в свою очередь, поколебало господина Костеля и Женни. Оба они обещали ничего не предпринимать, пока не прояснится суть дела: Фрюманс рассчитывал до нее докопаться, господин Бартез надеялся ее разгадать.

— Вот что, мадемуазель Люсьена, — прощаясь, сказал Фрюманс, — я попытаюсь проверить предположения, которые покамест не хочу высказывать вслух, хотя, видимо, они возникли и у господина Бартеза, а вы тем временем докажите, что не менее искусны, чем господин Мак-Аллан, и заставьте его выложить карты на стол. Нам обязательно надо разузнать, действительно ли ваша мачеха заочно возненавидела вас, и, если это правда, выяснить, чем такая ненависть вызвана.

— К несчастью, Фрюманс, я совсем неискусна, а Мак-Аллан, боюсь, чересчур искусен.

— Чересчур? Нет, это не так, — возразил Фрюманс. — Быть чересчур искусным значит быть двуличным, а господин Мак-Аллан искренен, — не настолько, разумеется, чтобы выдать тайны своих клиентов. Пустите в ход его же оружие, то есть прямодушие. Попробуйте припереть его к стене, пусть он поймет, что вы пойдете на уступки, только если в них не будет ничего унизительного.

— Но зачем идти на уступки? — спросила я Женни, едва мы остались вдвоем. — Если мои права мнимые — пусть меня их лишат. Но почему они требуют, чтобы я продала имя, которое, по их же утверждению, мне не принадлежит? Продать можно лишь свою собственность, а продать чужую — все равно что ее присвоить, украсть. Тебе понятно поведение моей мачехи? Мне оно совершенно непонятно.

— Я твердо верю, что свое имя вы носите по праву, и вижу, что они не надеются так уж легко отнять его у вас, — ответила Женни. — Почему им этого так хочется? Пожалуй, кое о чем я догадываюсь. Вы ничего не знаете о своем отце, а я его историю знаю, но говорить о ней не имела права. Теперь пришло время все узнать и вам, не то вы можете натворить ошибок. Пойдемте пообедаем, а потом я вам все расскажу.

XLVII

После смерти бабушки мы с Женни всегда обедали вместе. Я и помыслить не могла, что она, стоя за моим стулом, будет мне прислуживать. В конце концов Женни сдалась на мои уговоры, и теперь мы сидели с ней за столом друг против друга. Трапезы наши были так скромны, что помощь прислуги нам была не нужна.

— Знаете ли вы, почему у вашего отца был титул маркиза, а у бабушки титула не было? — спросила Женни за десертом.

— Наверно, она тоже маркиза, но в годы революции из осторожности это скрывала.

— Почему же не напомнила об этом в годы Реставрации, по примеру многих аристократов, которые во время Империи не очень-то любили вспоминать о своих титулах?

— Не знаю, Женни. Наверно, бабушка не была тщеславна, вот и все.

— Ваша бабушка гордилась своей знатностью. Тщеславна она не была, но у всех аристократов такая гордость в крови. Титулы она почитала, поэтому и отмахивалась от того, который ей не принадлежал.

— Значит, она не маркиза?

— И ваш отец тоже не маркиз.

— Какой стыд! Зачем же он присвоил?..

— Господи, он ведь был эмигрант, вот и поступил, как многие другие. Они ничем не владели, кроме имени, поэтому стали прибавлять к нему титул, чтобы им легче было устроиться в чужой стране. Титул помог ему жениться на вашей матери: она не из знатных, но за ней дали неплохое приданое. Отец ваш быстро его проел, ну, а потом остался вдовцом, без гроша в кармане, но зато по-прежнему считался титулованным. Он был красавец, приятен в обхождении и быстро вскружил голову леди Вудклиф, богатой и знатной вдове. Ее родня потребовала доказательств, что он и вправду маркиз, а где ему было взять эти доказательства? Он подумал, подумал и написал своей матери, чтобы она выхлопотала восстановление в его пользу старинного и уже угасшего маркизата Бельомбр: тогда ваш отец звался бы маркизом де Валанжи-Бельомбр или просто де Бельомбр. Он думал — это дело несложное, для него ведь революции словно бы и не существовало. А госпожа даже и пытаться не захотела, считая это нелепой затеей: ни в каком родстве с маркизами де Бельомбр ее предки не состояли, а похвалиться перед Бурбонами она могла только тем, что два ее брата сражались в английской армии против Бонапарта и были убиты. Госпожа не желала напоминать об этом, потому что держалась взглядов своего мужа, который был, как она любила говорить, из породы патриотов. И еще она говорила, что старинное дворянское имя и без титула хорошо и что ей нет нужды себя облагораживать: ее род не уступит в благородстве самому знатному провансальскому семейству. Сын госпожи все-таки женился на леди Вудклиф, несмотря на все препоны со стороны ее семейства: она любила вашего отца. Но потом, видно, ей пришлось в этом раскаяться: он был мот и не разорил ее только потому, что она крепко взяла его в руки и обходилась с ним довольно сурово. Судя по всему, эта женщина — кремень. Но ей так и не удалось принудить своих благородных родственников величать ее маркизой: они продолжали попрекать леди Вудклиф неравным браком, вот она и не может простить госпоже, что та пренебрегла ее желанием. Она так ни разу и не навестила госпожу и не позволила вашему отцу открыто признать вас своей дочерью. Я догадываюсь о ее теперешних замыслах — ваш отец не раз намекал на них в письмах: она желает, чтобы ее старший сын получил титул маркиза, собирается хлопотать об этом при дворе и уж денег тут не пожалеет. Ей нужно добиться, чтобы Бельомбр стал ее родовым поместьем — только тогда она перестанет грызть себя за то, что до сих пор была просто госпожой де Валанжи. Вас хотят навсегда изгнать отсюда — поэтому и предлагают такие деньги. Ей, наверно, кажется, что будущий муж мадемуазель де Валанжи, которая принесет в приданое поместье Бельомбр, без труда добьется и титула. Как иначе объяснить ее поведение?

— Ты, конечно, права. Но согласись, это какое-то помешательство.

— Бог мой, да ведь половину всего, что творится на свете, только помешательством и объяснишь. Потому нам и надо сохранять здравый рассудок и терпеливо обходиться с умалишенными.

— Это святая правда, дорогая моя Женни. Я как раз собиралась сказать, что прощаю твоего мужа. Знаешь, как подумаю, что только благодаря Ансому узнала тебя, так готова благословлять его, несмотря на все неприятности, которые мы терпим из-за него.

Женни поцеловала меня.

— Я тоже виновата в ваших нынешних бедах. Может, пожертвуй я мужем, у нас были бы сейчас доказательства.

— Ты исполнила свой долг, и за это я еще больше тебя уважаю. Понимаешь ли, Женни, сегодня утром я пришла в полное смятение, когда встретила этого англичанина, но потом, услышав нашу с тобой историю, снова набралась мужества. Как бы я гордилась, если бы на самом деле была твоей дочерью!

— Не говорите так! Вы тогда не были бы внучкой своей бабушки.

— Да, это верно, ради нее я обязана отстаивать право на имя, которым она с таким доверием снова меня назвала, и гордиться смею только тем, что я плоть от плоти этого ангела доброты. Ну, а что касается титулов, мне они так же не нужны, как были не нужны ей.

— Вот и хорошо. Но имя ее вам должно быть свято, и продавать его вы не должны. Пусть его отнимут у вас, если смогут и захотят, но пусть никто не посмеет сказать, что у вас его купили!

— Женни, дорогая моя, ты просто читаешь в моем сердце! — воскликнула я. — Это уже твердо решено, и я только потому не отчитала господина Мак-Аллана, как это сделал господин Костель, что не хочу разговоров, будто поступаю под влиянием уязвленного самолюбия, не хочу открытой ссоры. И потом, мне обязательно надо выяснить, почему все-таки они меня преследуют; Фрюманс был прав, когда настаивал на этом.

— Ненавидят вас из-за вашей бабушки, потому что не смогли отомстить ей, пока она была жива, но никакого преследования я пока не вижу. Тяжбу против вас начали только из тщеславия. В Лондоне, наверно, прослышали, что вы выходите замуж за Мариуса.

— Но как это дошло до Лондона? О нашей помолвке никто, кроме самых близких, не знал — ведь то письмо отцу так и не было отправлено.

— В том-то и дело. Значит, здесь есть человек, который шпионит и обо всем доносит туда, не брезгует, возможно, и ложью. Это было ясно уже по письмам вашего отца к госпоже, и знали бы вы, как она огорчалась! Вся ее переписка сейчас у господина Бартеза, и, думаю, он многое понимает, но до поры до времени помалкивает.

— Ты, как всегда, права. Должно быть, кто-то написал моей мачехе столько дурного обо мне, что теперь она считает меня недостойной имени, которое носит сама.

— Нет, нет, этого не может быть! — возмутилась Женни. — Кто посмеет сказать о вас хоть одно дурное слово!

Женни страдала оптимизмом — этот благородный недостаток вкоренился в ее великодушную натуру, твердую в испытаниях и глубоко уравновешенную. Ей удалось утишить мою тревогу и вселить в меня необычайное спокойствие, столь свойственное ей самой. Особенно спокойной становилась Женни в часы испытаний, а если ей и случалось дать волю порывам восторга или негодования, мгновение спустя она уже бралась за дело с присущей ей терпеливой настойчивостью.

— Как тебе понравился Мариус? — спросила я, улыбаясь, когда она причесывала меня на ночь.

— Мариус? Лучше я помолчу о нем, — ответила она.

— В твоих устах это звучит суровым осуждением.

— Не вынуждайте меня говорить прямее.

— Нет, а все-таки, разве ты не считаешь, что Мариус, воспитанный бабушкой, всем ей обязанный, должен был совершить этот безумный шаг и жениться на мне?

— Он немного слабодушен, а вы не дали ему времени справиться с собой. Скажи вы: «Мариус, я рассчитываю на тебя», — и он волей-неволей подтвердил бы слова аббата. Но вот аббат поступил опрометчиво. С этим юношей нельзя так обходиться.

— По-твоему, я должна была ждать, пока он соберется с духом, и даже еще ободрять его?

— Вы слишком требовательны — это не приносит счастья в жизни. Вы что ж, хотите, чтобы человек так вот сразу понял свой долг и тут же исполнил его?

— А ты, Женни, сомневалась когда-нибудь, стоит ли тебе исполнить свой долг? Не твой ли пример научил меня идти к цели прямо, не мешкая по дороге?

— Не у всех одинаково зоркие глаза и быстрая походка. Погодите осуждать этого мальчика: может, он уже сегодня вечером раскается, а завтра прибежит и скажет, что хочет вас спасти.

— Ох, Женни, упаси его Бог от такого благородного порыва! Не то, боюсь, придется мне принять предложение — ведь я обязана спасти от надругательств имя, унаследованное от бабушки.

— Почему вы так говорите, Люсьена? Из-за оскорбленного самолюбия? Скажите по совести, у вас и впрямь не осталось приязни к Мариусу?

— Приязнь, пожалуй, осталась. Я прощаю ему эгоизм и нерешительность, а какие-то его свойства даже уважаю. Но…

— Но что? Вы не влюблены в него, знаю, но мне казалось, вам вовсе и не хочется влюбляться.

— Конечно, не хочется! Я боюсь любви — в ней столько неистовства! Но…

— Какое еще «но»?

— Сама не знаю, Женни. Ведь и приязнь, должно быть, бывает разная. Вот ты, например, не влюблена во Фрюманса?

— Не влюблена.

— Зато в твоей приязни к нему полное доверие, а это такое замечательное чувство!

— Да, чувство хорошее. Но люди вроде Фрюманса встречаются не часто. Может, он один такой и есть. Не забывайте, он жил по-иному, чем другие, и совсем не знал искушений. Фрюманс ничего не хочет от света, и свет не побежит к нему навстречу. У меня и в мыслях нет, чтобы вы пошли за кузена только ради положения в обществе, но все-таки, сдается мне, он заслуживает дружбы. Подумайте, сколько вокруг него честолюбивых людей, а может, и дурных советчиков…

— Поговорим лучше о Фрюмансе. Почему ты не влюблена в него?

— А почему мне быть влюбленной? Вы-то ведь называете любовь безумием — позвольте же и мне, моя девочка, сохранять разум.

Час был поздний, я устала, к тому же знала по опыту — стоит мне коснуться в разговоре некоторых тем, и Женни немедленно превращается в закрытую книгу.

XLVIII

На следующий день ровно в полдень появился господин Мак-Аллан. К моему удивлению, он пришел пешком.

— А я теперь живу не в Тулоне, — объяснил он. — Мне необходимо часто совещаться с вами, и пришлось бы тратить слишком много времени на переезды, да и глазам моим вредна дорожная пыль. Доктор Репп предложил мне свое гостеприимство, и я принял его — ведь вблизи от вас нет другого пристанища.

Женни чуть нахмурилась, и я поняла, что наш противник стакнулся с союзником более чем прохладным, к тому же связанным с некой дамой, более чем ненадежной. Я невольно спросила Мак-Аллана, познакомился ли он уже с госпожой Капфорт.

— Да, — без запинки ответил он. — Видно, в наказание за грехи мне пришлось провести целый вечер в обществе этой медоточивой дамы и ее потрясающей дочери.

— Чем вас так потрясла Галатея?

— Всем. Но я не для того докучаю вам своим визитом, чтобы разговаривать о ней: я пришел предложить вам свои услуги.

Женни под каким-то предлогом вышла из комнаты: она надеялась, что наедине со мной господин Мак-Аллан скорее откроет мне тайну, которую, по совету Фрюманса, я должна была у него выведать. Но он был человек искушенный, а я совсем не умела хитрить: все мои наводящие и прямые вопросы разбивались о его непроницаемость. Хуже того — он при этом словно бы играл в открытую.

— Зачем вы пытаетесь проникнуть в побуждения маркизы де Валанжи? — сказал он, так и не ответив ни на один мой вопрос. — У нас с вами одна задача — обсудить нынешнее положение, и я так же не позволю себе допытываться, что вы думаете о моей клиентке и что чувствуете к ней, как не стану говорить с вами о маркизе иначе, чем о неком препятствии, которое мешает вашим планам на будущее.

Улыбнувшись, я возразила, что не это он обещал мне, торжественно предложив свои услуги.

— Я был уверен, что вы не потребуете от меня ничего противного моим обязательствам, — ответил он. — Вы невольно располагаете к доверию, поэтому я и рассчитывал, что могу, не изменяя долгу, предложить вам распоряжаться мною.

— И, надеюсь, не ошиблись в своих расчетах. Но я-то полагала, что ваш долг — сказать мне правду. В качестве кого вы пришли ко мне? В качестве вестника мира, который говорит: «Хотя мы и убеждены, что у вас нет прав на нашу собственность, тем не менее, сжалившись над вашим бедственным положением и памятуя любовь, которую питала к вам госпожа де Валанжи, предлагаем взамен этой собственности средства к существованию»? Или, надменно и пренебрежительно глядя на меня сверху вниз, заявляете: «Мы отрицаем все ваши права, но, желая избавить себя от неприятной судебной процедуры, готовы заплатить вам за отречение, так же мало заботясь о вашем прошлом, как и о будущем»?

— Первая гипотеза мне кажется удачной, — сказал Мак-Аллан. — Именно в таких выражениях я и намерен составить наш договор, если вы дадите на то согласие.

— Вы считаете мое истолкование удачным, но даете ли слово, что оно правильно?

— А вы, мадемуазель, даете слово, что, если оно правильно, вы согласитесь на мои предложения?

— Вы же знаете, что я могу дать ответ, только предварительно посоветовавшись.

— Точно так же, как я могу дать ответ, только заручившись сперва вашим согласием.

— Короче говоря, мы с вами вертимся в заколдованном кругу, и вы пользуетесь моей неопытностью. Особой чести вам это не принесет, господин Мак-Аллан. Должно быть, в вашей жизни бывали победы и более трудные, и более почетные. Хорошо, сейчас я вам скажу все, что думаю об этом деле. Я не только помеха каким-то замыслам, мне неизвестным, но и по причинам, также мне неизвестным, являюсь особой, родства с которой стыдятся. Поэтому, если бы я приняла… если я приму эти предложения, мои низость и жадность доставят, вероятно, вашей клиентке много радости.

Хотя я и решила не показывать Мак-Аллану своих чувств, волнение сквозило в каждом моем слове, негодование рвалось наружу. Он пристально смотрел на меня, потом попытался взять за руку, но я ее отдернула, чем, видимо, его удивила. Это удивление, в свою очередь, поразило меня и даже немного обидело.

— Итак, — произнес он, тоже как будто немного взволнованный, — вы, я вижу, идти на соглашение не желаете. Повремените еще хотя бы неделю, посоветуйтесь с господином Бартезом: он-то хочет, чтобы вы согласились.

— Вам, сударь, ничего не известно о желаниях господина Бартеза.

— Простите, мадемуазель, вы заблуждаетесь. Господин Бартез — человек стойкий, верный, осторожный, он неплохо владеет собой, но непроницаемым его никак нельзя назвать, потому что скрывать свои чувства от внимательного наблюдателя умеют только люди или бесчестные, или равнодушные. Господин Бартез знает, что перед лицом закона вы беззащитны, и, будь он при этом разговоре, его очень обеспокоила бы ваша горячность. Лучше мне уйти, пока вы безрассудно не сожгли всех своих кораблей.

— Что ж, — сказала я, словно не замечая, что он собирается откланяться, и продолжая сидеть, — ваше поведение не назовешь ни очень добропорядочным, ни очень прямодушным. Вы обрекаете меня на неделю бесцельных волнений, а могли бы уже сейчас поставить лицом к лицу с моей собственной совестью. Чем серьезнее положение, тем серьезнее наши обязательства. Есть, конечно, они и у меня. Мое единственное желание — исполнить свой долг, так почему, почему от меня скрывают, в чем он состоит? Неужели мне, как несмышленому ребенку, бездумно подписать договор, который или обесчестит меня, или оставит нищей? Должна ли я внять житейскому благоразумию, взять деньги и утратить имя или, доверившись врожденной гордости, вступить за него в борьбу с таинственными и, быть может, неумолимыми силами? Как! Я по-прежнему буду в неведении, и моим разумом, моей совестью станет распоряжаться какой-то пункт закона, выгодный или, напротив, губительный для меня? Нет, я уже не ребенок, со вчерашнего дня я чувствую в себе силу и мужество взрослой женщины! Скажите, что во имя чести меня просят пойти на величайшую жертву, — и я не колеблясь пойду на нее, или что из какой-то непонятной ненависти меня хотят растоптать, — и я не задумываясь вступлю в борьбу. Но не вздумайте повторять, что мне грозит опасность и во имя собственного блага я должна выбирать между позором и нищетой. Позора, мне кажется, я не заслужила, а слепо соглашаться на нищету не расположена.

— Хорошо, мадемуазель Люсьена, — сказал Мак-Аллан, видимо тронутый моим смятением, — я уже ничего не советую вам, а только обращаюсь с просьбой: дайте мне неделю отсрочки. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы облегчить положение, в которое вас поставили, и надеюсь в самом скором времени явиться с предложениями, для вас уже приемлемыми.

— За неделю вы никак не успеете получить ответ из Англии сюда, на самую окраину Франции.

— Возможно. Но я-то свое письмо отправлю и, отправив, смогу, вероятно, воспользоваться всеми своими полномочиями. А сейчас я собираюсь откланяться, но сперва скажите, нельзя ли мне взглянуть на тот своеобразный и живописный уголок парка Бельомбр, о котором я наслышан?

— Вы, наверно, имеете в виду Зеленую залу, — сказала я. — Пойдемте, я провожу вас: сейчас вода стоит еще высоко, и человеку, не знающему этих мест, идти туда одному опасно.

— Нет, что вы, я попрошу кого-нибудь из местных жителей показать мне дорогу.

— В такое время дня вы никого не найдете.

— Значит, придется отказаться… Поверьте, это нелегко, прогулка с вами так соблазнительна! Но ведь если я соглашусь, вы сочтете меня невежей?

— Разумеется, нет: я сама предложила проводить вас.

— В таком случае с благодарностью принимаю вашу любезность.

XLIX

Мак-Аллан был в великолепной соломенной шляпе, искусно приспособленной к защите английского гражданина от южного солнца. Он немало удивился, увидев, что я иду с непокрытой головой, хотя полуденные лучи пекли немилосердно.

— Я заметил, — сказал он, — что черные волосы южанок всегда с каким-то огненным отливом, меж тем как у жительниц северных стран они грубее по тону, тусклы и, если позволительно так выразиться, бескрасочны: худосочные статуи в черных бархатных или атласных наколках. А вот вы, дочери солнца, словно золотом осыпаны.

— Это намек на мою белокурую прядь, не так ли, господин Мак-Аллан?

— Клянусь честью, я и забыл о ней, просто любовался вашей кудрявой головой. На мой взгляд, мадемуазель де Валанжи, вы необыкновенно красивы, и это не пошлый комплимент, а чистосердечное признание.

В недоумении я взглянула на Мак-Аллана. С чего ему вздумалось расточать мне неуместные любезности? Странный человек этот англичанин, совсем непохожий на большинство своих соплеменников! Жители приморских стран неизбежно сталкиваются с множеством людей чуждого склада, вот и у меня уже было с кем сравнивать Мак-Аллана. Тем не менее при всем желании я не находила в нем той чопорности в обращении и бесстрастия во внешности, которые составляют разительный контраст с нашей южной пылкостью. Он был так изящен, так гибок, что скорее заслуживал упрека в недостатке британской степенности. Привлекательное лицо с тонкими чертами было, пожалуй, греческого типа; национальность Мак-Аллана с несомненностью выдавала только чересчур длинная верхняя губа. Безукоризненно причесанный и выбритый, он носил ослепительное белье, с белизной которого спорили, однако, его руки, ухоженные, как у женщины. Ноги у него были необычайно малы, и он щеголял в башмаках из столь тонкой кожи, что они вполне могли сойти за бальные. Говоря короче, весь его облик носил печать аристократизма и утонченности; рядом с ним я производила, должно быть, впечатление существа грубого и неотесанного.

Я не была слишком рослой или громоздкой, отличалась тонкостью стана, как истая дочь своей родины, но непокорностью волос и смуглостью кожи могла бы поспорить с мавританкой, ходила без перчаток, умела голыми руками, не поранившись, раздвинуть колючие ветки и пренебрегала всем, что хоть немного скрасило бы суровость моего траура.

Мак-Аллан смотрел на меня с волнением, даже как будто с восторгом; это показалось мне не только странным, но и подозрительным. На мой взгляд, он никак не мог мною восхищаться. Кто же он такой, этот Мак-Аллан, — сердцеед и фат, захотевший поухаживать за собеседницей? Или ловкий политикан, подстегивающий женское тщеславие, чтобы таким образом выведать, в чем главная слабость противницы?

От него не ускользнуло, что и я наблюдаю за ним; он весело улыбнулся, чересчур длинная верхняя губа стала незаметна, блеснули белые зубы.

— Не смотрите на меня так недоверчиво, — сказал он. — У вас порою столь грозный взгляд, что душа ушла бы в пятки, если бы не чистый рисунок ваших бровей и нежная тень от ресниц. Я не собираюсь отпускать комплименты во французском духе, вам и без меня отлично известно, что вы — это вы: наверно, уже сотни прохожих вслух восхищались вашей красотой!

— Господин Мак-Аллан, я не прислушиваюсь к замечаниям прохожих, не встречаюсь с ними взглядом, и, разумеется, никто из моих родных, друзей или близких никогда не говорил мне, что я красива.

— Выходит, здесь живут одни слепцы?

— Здесь, как и везде, живут люди, которые с уважением относятся к уважающим себя девушкам.

— Право, я не заслужил этой нотации, хотя бы потому, что более всего на свете почитаю красоту. Я изъездил всю Италию и Грецию, только чтобы насладиться прекрасными произведениями искусства и природы. Считайте меня педантом, который к месту и не к месту выражает свои восторги, но не забывайте при этом, что я бескорыстен и говорю: «Вы красивы!», как сказал бы: «Вы прекрасно освещены солнцем!»

— Ну, если я прекрасно освещена, — подхватила я, все так же строго глядя на него, — скажите, похожа я на своего отца?

Он помрачнел, но быстро справился с собой.

— Меньше всего я думал сейчас о маркизе де Валанжи, но раз вы спрашиваете, что ж… Нет, совсем не похожи.

Теперь настал мой черед подавить огорчение, но это было не так уж трудно. Меж тем мы остановились у довольно опасного места — прохода в Зеленую залу. Я показывала дорогу.

— Воспользуйтесь прекрасным солнечным освещением и в точности повторяйте мои движения. Поставьте правую ногу сюда, а правой рукой ухватитесь за это железное кольцо. Не отпускайте его, пока левой рукой не возьметесь за ветку, за которую держусь сейчас я. Будьте внимательны и, если поскользнетесь, больше рассчитывайте на руки, чем на ноги.

Я проделала все это с легкостью, дающейся долгой привычкой. Мак-Аллан, улыбаясь, последовал за мной. Зеленая зала привела его в восторг, но от меня не ускользнуло, что, как будто от души наслаждаясь свежестью и живописностью природы, он в то же время внимательно изучал все вокруг, словно перед ним было место преступления, а сам он выступал в роли судебного следователя.

— Знаю, что у вас сейчас на уме, — сказала я. — Вам, конечно, рассказывали, что как раз здесь Женни возвратила меня бабушке, и вы недоумеваете, как могла пожилая женщина спуститься сюда. Это проще простого: когда вода убывает, в Зеленую залу идут по песку и по очень удобной тропинке — она вон там, прямо против вас.

— Благодарю за разъяснение, — с полным спокойствием ответил Мак-Аллан. — Оно мне поможет установить истину. Если позволите, я на глазок набросаю план местности.

Вынув из кармана записную книжку и быстро начертив план, он заметил:

— А меня заверили, что пробраться в Зеленую залу невозможно. Значит, старались обмануть, здесь очень красиво. Можно сорвать этот цветок?

— Разумеется, хотя я и не понимаю, какая связь между ним и вашим расследованием?

— Решительно никакой, — ответил он, вкладывая цветок в записную книжку. — Это на память.

— На память о чем?

— О вас. Вы не скажете мне его название?

— Львиный зев.

— А по-латыни? Я слышал, вы превосходно знаете ботанику. Запишите его, пожалуйста, вот здесь, в моей книжке.

— Вам нужен образец моего почерка? Извольте — я ведь никогда не писала вещей, от которых потом пришлось бы отказываться.

Я написала латинское название цветка. Мак-Аллан попросил поставить рядом и дату.

Разговаривая, он все время улыбался, и было в его улыбке неистребимое спокойствие, страшно меня сердившее. Он с полной непринужденностью расспрашивал об особенностях нашего края, о том, что здесь сеют, какие есть поблизости красивые места, даже о моих склонностях и занятиях. Казалось, ему любым способом нужно оттянуть деловую беседу, а я считала, что обязана удовлетворить деланую или подлинную любознательность адвоката, так как истинной целью этого допроса была моя персона: Мак-Аллан, несомненно, старался составить себе самое подробное представление обо мне.

— Как мог господин Мариус де Валанжи нарушить свой долг по отношению к вам? — прервал он разговор несколько неожиданным восклицанием.

— Никаким долгом Мариус со мной не связан, — возразила я.

— Простите, но, на мой взгляд, связан, хотя бы потому, что вы приняли его предложение, когда считали себя богатой. Чувствую, что вот-вот начну презирать этого юного красавчика.

— А я отказываю вам в этом праве, сударь. Вы забываете…

— О вашем родстве? Признаться, действительно все время забываю и прошу у вас прощения за это… Но почему вы его так защищаете?

— Потому что, насколько мне известно, Мариус ни в чем не провинился передо мной. Ведь помолвку порвала я.

— И совершенно напрасно. Вы, значит, не любите его?

— Ваш вопрос нескромен, господин Мак-Аллан.

— Клянусь вам, у меня и в мыслях не было никакой нескромности. Как вы заблуждаетесь, дорогое мое дитя, не доверяя мне!

Он сказал это искренне и участливо, так что мне стало стыдно чрезмерной своей осторожности. Я объяснила, что отношусь к Мариусу лишь с сестринской привязанностью, которой не изменила и сейчас.

— Какие же недостатки господина Мариуса де Валанжи помешали привязанности превратиться в чувство более глубокое? Быть может, он ревнив, подозрителен?

Вместо ответа я невольно рассмеялась.

— Значит, ни то, ни другое, — недоуменно протянул адвокат. — В таком случае позвольте заметить, что рассудительная девушка, которую заботит общественное мнение и обеспеченное будущее, обязательно удержала бы при себе этого юношу, не позволив трусости и неблагодарности взять верх над другими сторонами его натуры.

— Если я не считаю поведение моего кузена неблагодарным или трусливым, вы и подавно не должны так думать. Знайте, я недостаточно рассудительна, чтобы принять от кого бы то ни было слишком тяжелую жертву. Может быть, мне суждено все потерять — в таком случае моя беда только моей и останется.

Мы уже выбрались на луг; вдали прогуливались по дорожке Женни и Фрюманс.

— Кстати, — продолжал Мак-Аллан, — ваш друг Фрюманс… Он ведь лучший ваш друг, не так ли?

— Надеюсь, что да, — простодушно ответила я.

— Почему он не женится на госпоже Женни? Говорят, он очень в нее влюблен.

— Женни не хочет выходить за него, пока не решатся мои дела.

— А она его любит?

— От души уважает.

— И с полным основанием! Какой превосходный, какой достойный молодой человек! Я даже сказал бы — какой незаурядный ум! Вы согласны?

— Да, вполне.

— Я знаю, он обучал вас, и вот теперь все время думаю — кто на кого больше повлиял: учитель на ученицу или наоборот.

— Как могла несмышленая девочка повлиять на такого образованного и мудрого наставника?

— По слухам, он вас боготворит.

— Какое нелепое преувеличение!

— Боготворит по-отцовски, разумеется. Не понимаю, почему это слово так вас задело.

Я залилась краской. Сам того не подозревая, Мак-Аллан напомнил мне мой детский роман, ту выдуманную мною страсть Фрюманса ко мне, которая когда-то так меня волновала. Но ведь знала об этом романе одна только я, так что возмущаться глаголом «боготворить» не было никаких оснований. Тут я стала совсем пунцовой.

Мак-Аллан, ничего, казалось, не заметивший, добавил:

— Очевидно, я не всегда понимаю оттенки иных французских выражений. Жаль, что вы не любите английский и не пожелали его изучать. Говори вы на нем, мы быстрее поняли бы друг друга.

Я спросила на хорошем английском языке, почему это он приписывает мне нежелание говорить с ним по-английски и вообще пренебрежение к его родному языку?

Он снова удивился, и с этой минуты мы почти уже не говорили по-французски. Мак-Аллан нашел мою речь беглой, а произношение правильным. Тогда я поинтересовалась, у кого он почерпнул столько ложных сведений обо мне, но он притворился, будто запамятовал.

— Это, конечно, госпожа Капфорт сообщила вам, что я особа своенравная и вообще со странностями.

— Возможно, и так, но не поручусь, — отмахнулся он. — Эта дама любит поговорить, а слушать ее не слишком приятно.

— И все же старайтесь слушать повнимательнее, раз вы поселились у доктора Реппа, — заметила я.

— Я уже сказал вам об этом? Да, я рассчитываю на его гостеприимство до самого моего отъезда. Вас это тревожит?

— Напротив, успокаивает.

— Отличный ответ. Ставлю вам за него высший балл.

— Как и за все остальное?

— Да, — ответил он с заминкой еле заметной, но мною тут же ему подчеркнутой. Меж тем Женни с Фрюмансом уже шли нам навстречу, и от дальнейших разговоров на эту тему я была избавлена.

L

Фрюманс был озабоченнее обычного, но с Мак-Алланом старался держаться ровно и спокойно. Тот прошел вперед с Женни, непринужденно беседуя, словно приехал к нам с простым визитом.

— Что вы разузнали о намерениях противника? — спросил меня Фрюманс.

— Ровным счетом ничего. Нет, нам из этого англичанина никаких признаний не вытянуть. Но одно я все-таки поняла: госпожа Капфорт рисует ему мой портрет, вовсе не заботясь о сходстве.

— И занимается этим уже давно, — заметил Фрюманс.

— Выходит, она переписывалась с ним, еще когда он был в Англии?

— С ним или с леди Вудклиф — это дела не меняет.

— Откуда вы знаете?

— Не знаю, но догадываюсь и очень надеюсь, что прав.

— Почему?

— Потому что предубеждение господина Мак-Аллана быстро рассеется, если уже не рассеялось. Не бойтесь же показаться ему такой, какая вы есть.

— Значит, вы полностью ему доверяете?

— Ну, для полного доверия мне нужно узнать его поближе. Пригласите нас обоих к обеду. Женни поможет вам придать приглашению непринужденность и безыскусность.

— Хорошо, я сделаю, как вы советуете, но объясните мне все-таки, чем, какими дурными поступками я заслужила такую дурную славу?

— У вас никогда не было ни единой дурной мысли — о каких же дурных поступках может идти речь? Рассеять глупые толки о вас проще простого, и если этот англичанин не лицемер или отъявленный негодяй, он сам этим и займется.

Мы вошли в дом, и Мак-Аллан, увидев накрытый к обеду стол, собрался откланяться. Было всего только три часа, но мы с Женни сохраняли распорядок дня, установленный бабушкой. Женни, позаботившаяся поставить четыре прибора, сказала адвокату, что один из них предназначен ему. Мак-Аллан почти и не отказывался — он, видно, очень хотел остаться. Я ограничилась замечанием, что в наших краях отвергать гостеприимные приглашения не принято.

— Ну, если таков обычай, пусть моя навязчивость будет на вашей совести, — сказал он, усаживаясь справа от меня: я сама указала ему это место.

Ел Мак-Аллан мало, словно женщина, но все кушанья хвалил как истинный знаток кулинарии и расточал Женни комплименты по поводу сервировки и всяческих лакомств. Он беседовал с нами обо всем на свете и был очень оживлен. Впервые после смерти бабушки наше негромкое веселье разбудило эхо, уснувшее было в омраченном печалью доме.

Но приятная беседа, не требовавшая усилий от такого светского человека, как Мак-Аллан, нисколько не помогла нам проникнуть в его тайные замыслы. С необычайной ловкостью он отводил малейший намек на дела, и Фрюманс, уже не надеясь выведать его планы, перевел разговор на темы отвлеченные, в надежде, что это даст мне возможность высказать высокие мысли и чувства, которые он всегда старался заронить в меня. Я поняла это и смутилась, а внутренний голос шепнул мне, что в таких случаях молодой девушке лучше всего молчать. В кругу близких друзей, не страшась прослыть синим чулком, я говорила, расспрашивала, рассуждала о предметах, доступных моему пониманию, а порой и о тех, которые еще только силилась понять. Но тут, перед этим чужим человеком, я не хотела выставлять напоказ то немногое, что действительно знала, поэтому только слушала и отмалчивалась, хотя сам Мак-Аллан довольно прямо вызывал меня на разговор. Большая сообщительность не была бы с моей стороны дерзостью — я ведь никогда не кривила душой и не навлекала на себя упреков в развязности, — но, оказавшись в центре внимания, я не желала, чтобы думали, будто это доставляет мне удовольствие.

После обеда, подав мне руку и ведя в гостиную, Мак-Аллан восхищенно говорил о глубоких познаниях Фрюманса.

— Быть может, это не вполне совместимо с моим долгом, — шутливо сказал он, — но мне так хорошо и вольно у противной стороны, что век бы не уходил. Просто не припомню, когда еще я так приятно проводил время за обедом, как сегодня, в этой прохладной, полной свежего воздуха комнате с видом на необъятный, прокаленный солнцем пейзаж и на море, сверкающее вдали, в обществе трех человек, по-своему замечательных. Госпожа Женни воплощает для меня все лучшее, что есть во французском народе, — его доброжелательность, преданность долгу, рассудительность, здравомыслие и прямодушие. Ее жених — я ведь не ошибся, он ее жених? — истинный философ, редкий ум. Ни разу в жизни я не встречал столь глубокого понимания жизни в сочетании с такой несравненной простотой нравов и чистосердечностью. А вам, мадемуазель Люсьена, я просто не смею высказать всего, что думаю о вас, из боязни оскорбить вашу скромность.

— Ну, на этот раз вы погрешили против правды! — воскликнула я, смеясь. — Слушая заслуженные похвалы моим друзьям, я радовалась вашей проницательности, но сейчас вам вздумалось сделать комплимент и мне, а я за все время трех слов не произнесла. Тут я поняла, что вы просто решили посмеяться над нами, а это неблагодарно и жестоко по отношению к людям бесхитростным, которые приняли вас с полным радушием.

— Нет, вы только послушайте! — воскликнул Мак-Аллан, обращаясь к подошедшему Фрюмансу. — Мадемуазель де Валанжи обидела меня: она думает, будто я все еще ее не разгадал!

— Не разгадали? — повторил Фрюманс. — А разве нуждается в разгадывании та, которой во всю ее жизнь нечего было скрывать? Та, что по склонностям и складу характера никогда ничего не скрывает?

— Простите, — возразил Мак-Аллан, — она скрывает образованность, ум, редкие свои достоинства, потому что отличается скромностью — свойством, обаятельным в любой женщине и особенно драгоценным в особе, столь богато одаренной. Правильно я разгадал?

— Правильно, — сказал Фрюманс. — Поэтому вы, не колеблясь, воздали должное, назвав ее именем, ей принадлежащим.

— Мадемуазель де Валанжи, — продолжал Мак-Аллан, который, несомненно, оговорился, но, как всегда, нимало этим не смущенный, — я не беру на себя никаких обязательств, называя вас именем, к которому вы привыкли: это ведь общеизвестное правило учтивости — даже свергнутых королей именовать «величествами». Я английский протестант, но, входя в католический храм, обнажаю голову перед божеством, которому там поклоняются, потому что знаю — оно заслуживает поклонения, каково бы ни было вероисповедание. Вы только что бросили мне горький упрек, заподозрили меня в том, что и мое восхищение и моя приязнь наиграны. Скажите, сударь, вы тоже так думаете?

— Нет, — ответил Фрюманс, словно клинком вонзаясь взором больших черных глаз в ясную голубизну глаз Мак-Аллана. Эти люди столь непохожих обликов, один — воплощение изящества, другой — мужественности, казалось, бросали вызов искренности друг друга. Каждый как будто говорил: «Если вы мне лжете, я вас раздавлю!»

Но Мак-Аллан, бесстрашно отразивший гордый вызов Фрюманса, перед моим вызовом смешался: я нисколько не была тронута его восхвалениями, и женское тщеславие ни на минуту не затмило мне разум. Изменившись в лице, адвокат сказал, что его знобит, продолжая, однако, хвалить нас за умение сохранять прохладу в домах.

— Ну, если вам здесь чересчур прохладно, делу помочь легко, — заметил Фрюманс. — Стоит шагнуть за порог, и вы сразу согреетесь.

Они вместе вышли на лужайку, беседуя так оживленно, что Женни решила подать им кофе под китайским питтосфором, где, случалось, мы завтракали за маленьким столиком.

— А мадемуазель де Валанжи не присоединится к нам? — спросил Мак-Аллан, повышая голос так, чтобы услышала и я в гостиной.

— Нет, — ответила Женни, — мадемуазель никогда не пьет кофе.

— Очень жаль! — воскликнул Мак-Аллан, усаживаясь за столик вместе с Фрюмансом, который был рад возможности поговорить с адвокатом без помех.

Я тоже считала, что не надо мешать их беседе, и стала помогать Женни по хозяйству. Для нас это уже не было удовольствием — мы понимали, что, быть может, скоро распростимся с благоустроенной жизнью, но обе заботливо поддерживали ее, чтобы не из-за нас и нашего небрежения начало разрушаться все созданное бабушкой.

Через час появился Фрюманс.

— А где адвокат? — спросила Женни.

— Ушел, не пожелав попрощаться с вами.

— Уж не решил ли он, что я рассердилась? — спросила я.

— Не знаю. Он был очень взбудоражен.

— Чем? Что вы о нем думаете?

— Что он пьян.

— Да ведь он пил, можно сказать, одну воду, а трезвенниками англичан никак не назовешь, — заметила Женни.

— Я, честно говоря, не обратил внимания, сколько он пил, но если вы говорите, что мало, тогда мне совсем непонятно, в чем дело. Возможно, это какое-то духовное опьянение, но так или иначе, поверьте, он был не в себе. Да он и сам это понимал, потому что ушел, не то плача, не то смеясь, и повторял, что у него разыгралась невралгия и в таком виде нельзя показываться дамам.

— Думаете, это была комедия?

— Нет, скорее действие нашего климата, непривычного для него, что бы там он ни говорил. Когда эти северяне начинают заигрывать с южным солнцем, оно частенько их кусает.

По сосредоточенному виду Женни я поняла, что она хочет поговорить с Фрюмансом наедине, и под каким-то предлогом ушла из комнаты.

LI

С Женни мы увиделись только за ужином. К тому времени Фрюманс уже ушел.

— Знаете, — сказала она, — последние двое суток Фрюманс в большой тревоге: он решился ехать в Америку.

— Боже мой! Ты так хладнокровно говоришь об этом, Женни! Как он добр, мой дорогой Фрюманс! Он так необходим дядюшке, но готов покинуть его, так привязан к тебе, но готов разлучиться с тобой, и все только для того, чтобы искать в этой дали доказательств моих прав, скорее всего несуществующих!

— Да, стоило мне заикнуться вчера о своем намерении, как Фрюманс сразу решил, что ехать туда лучше ему, но господину Костелю ночью стало совсем худо, а я ходить за ним не могу — нельзя же бросить вас совсем одну в этом доме. Поэтому Фрюмансу надо отложить поездку. И знаете, что придется сделать? Чтобы прекратить толки обо мне… такие, что и пересказывать неприятно, придется нам с Фрюмансом обвенчаться.

— Женни, — воскликнула я, бросаясь ей на шею, — как я рада за вас обоих!

Я была искренна, говоря это, но сердце мое разрывалось. Мне чудилось, что я теряю и Женни и Фрюманса, что теперь всегда буду одна, что среди обломков постигшего меня крушения любовь обласкает и утешит всех моих близких, и только я, никому не сумевшая внушить ее, до самой смерти так и проживу нелюбимой. Вся неутоленная сердечная жажда, все упования, прежде неосознанные, а ныне жестоко растоптанные, быть может, смутное воспоминание о радости, испытанной в те давние дни, когда я вообразила, будто любима Фрюмансом, бог весть, что еще — острая боль, невыразимое сожаление, двойная беспощадная ревность сжали мне грудь с такой силой, словно вместе с надеждой меня покидала и сама жизнь. Что было дальше, не помню. Очнулась я в своей постели: волосы мои растрепались, я расцарапала себе руки, прокусила губу. Бледная, встревоженная Женни сжимала меня в объятиях.

— Что это со мной, Женни? Что случилось? Я упала? Умерла? — спросила я, стараясь вспомнить.

— Вам было очень плохо, я даже испугалась, не помешались ли вы. Должно быть, в салат попала какая-то ядовитая трава. Но успокойтесь, теперь все прошло и, надеюсь, не повторится.

Тут я вспомнила, что Женни вот-вот выйдет за Фрюманса, и, ни словом не выдав, как мне это горько, залилась слезами.

— Поплачьте, — сказала Женни. — Невыплаканные слезы душат человека. Поговорим, когда вы совсем поправитесь.

Я была так измучена, что уснула крепчайшим сном и проснулась против обыкновения поздно. Как только Женни утром вошла ко мне, первый мой вопрос был о здоровье аббата.

— Лучше ему не стало, пожалуй, даже хуже, — ответила она. — Доктор Репп уже был у него сегодня, хотя аббат и сердился: он не желает лечиться, говорит, что совершенно здоров. Но доктор сказал, что у него воспалился желудок и что это очень опасно.

— Бедный наш аббат! Неужели и он покидает меня? Я разом теряю всех, кто был мне опорой, всех друзей!

— Только, с вашего позволения, не меня: если случится несчастье и аббат не выживет, Фрюманс немедля отправится в Канаду, а какой смысл выходить замуж, чтобы тут же расстаться?

— Но я не хочу, чтобы Фрюманс из-за меня ехал неведомо куда! Я ему запрещаю уезжать! Я хочу, чтобы ты наконец подумала о себе, чтобы ты была счастлива, Женни!

— Я не для своего счастья собиралась замуж. Какое уж тут счастье, коли вы несчастливы!

— Клянусь, что бы ни случилось, мне будет хорошо, если хорошо будет тебе. Поэтому выходи поскорей замуж!

— Нет, — покачала она головой. — Я все обдумала и решила, что этого делать не надо. Фрюманс на минутку забежал сегодня, и я спросила, так ли уж он без ума от меня, а он ответил, что причина его нетерпения совсем не в этом. И объяснил — про нас с ним болтают неведомо что, и ради вас с этими толками надо покончить. Но я-то считаю, когда живешь честно, нечего обращать внимание на всякую напраслину. У меня ни к кому нет особого расположения, и если и у Фрюманса ко мне тоже только дружба, значит, от моего отказа он мучиться не станет. Так вот, я поразмыслила и поняла, сколько для меня неудобств в этом браке, ну, а раз они будут и так и этак, я выбираю, где поменьше. Пусть пока все останется как есть, а там поглядим.

Я продолжала настаивать, но тщетно: под конец Женни сумела все же убедить меня в своей правоте и в том, что на замужество она согласится, только если это хоть чем-нибудь облегчит мою судьбу.

Назавтра я уже совсем оправилась и даже хотела поехать верхом в Помме — навестить аббата Костеля, но Женни меня не пустила: к нам собирался господин Бартез, и надо было его дождаться. Разговор с ним так ничего и не прояснил. Правда, ему удалось узнать, откуда идут злые толки обо мне и о Женни, и хотя имен он не называл, мы поняли друг друга с полуслова. Когда я рассказала ему о моей длинной вчерашней беседе с Мак-Алланом и о горячности, сперва обворожительной, а потом несколько странной, с которой тот изливался в будто бы неподдельной симпатии ко мне и моим друзьям, господин Бартез выразил надежду, что в лице адвоката моей мачехи я, быть может, обрету беспристрастного защитника и деятельного примирителя. Он добавил, что господин Мак-Аллан живо поддержал его намерение навести справки в Монреале и в Квебеке о конце жизненного пути Ансома и о признаниях, возможно, сделанных им на смертном одре.

— Кое-какие шаги я уже предпринял, — добавил господин Бартез. — Придем ли мы к соглашению, начнем ли судебное дело, нам все равно надо запастись всеми возможными свидетельствами. Ну, а если добыть их не удастся, у нас по крайней мере будет чистая совесть.

LII

На следующий день я отправила Мишеля узнать, как чувствует себя аббат. Фрюманс прислал Женни следующий ответ:


«Дядюшке немного лучше — надеюсь, он будет спасен и на этот раз. Благодарить надо, видимо, господина Мак-Аллана: не доверяя знаниям доктора Реппа, он по собственному почину отправился в Тулон за английским корабельным врачом, на мой взгляд — очень сведущим. Тот принял решительные меры, и они немедленно дали отличный результат. Господин Мак-Аллан теперь живет здесь, в доме Пашукена: по его словам, соседство госпожи К. стало ему невыносимо, и он предпочитает нашу унылую деревушку, где по крайней мере может помочь мне беречь и развлекать моего больного. Что вам сказать? Он выказывает ко мне большую приязнь, и хотя я не совсем ее понимаю, тем не менее могу ли не быть признательным за нее? Но горе ему, если это ловушка!»


Через день Фрюманс снова написал нам:


«Мой дорогой болящий сегодня чувствует себя еще лучше, чем вчера. Он разговаривает и почти не задыхается. Английский врач опять посетил нас и нашел его состояние сносным. Драгоценный дядюшка выразил желание повидать мадемуазель де Валанжи. Живи господин Мак-Аллан по-прежнему на мельницах, я запротестовал бы против ее визита, счел бы его неуместным, но адвокат все время здесь, и появление Люсьены очень, очень желательно. Приезжайте обе завтра утром».

Мы не заставили себя ждать. Аббат сидел в комнате у Фрюманса, читавшего ему какой-то греческий текст. Тут же был господин Мак-Аллан и с великим интересом слушал чтение.

— Не смените ли вы меня? — сказал Фрюманс, протягивая мне книгу. — Я немного устал.

Отказаться было бы неучтиво. Я стала читать, не обращая внимания на Мак-Аллана, который весь превратился в слух и время от времени спрашивал меня значение какого-нибудь слова или якобы темной фразы. Аббат, все еще слабый, пытался их растолковать ему, но я, досадуя на то, что меня прерывают, несколько раз отвечала адвокату сама то по-английски, то на латыни. Фрюманс как воды в рот набрал: он во что бы то ни стало хотел, чтобы Мак-Аллан оценил мою ученость. Я даже рассердилась, когда наконец поняла эту уловку.

Немного погодя аббат Костель попросил, чтобы его оставили наедине с Женни и со мною.

— Дорогие мои, — сказал мужественный старец, — не думайте, что это я удерживаю около себя Фрюманса.

Я знаю, он колеблется между двумя решениями: уехать в Америку и сослужить там службу мадемуазель де Валанжи или остаться и, уже в качестве супруга Женни, быть ей полезным. Не мне решать, какой из этих планов разумнее; все обдумать и выбрать должны вы трое. Но я не могу допустить, чтобы Фрюманс отказался от поездки только из боязни оставить меня одного. Болезнь моя пустяковая, легкое недомогание, я еще молод и крепок. Знаю, мне случалось в мелочах вести себя эгоистично, но сейчас речь идет о деле очень важном, и, право, я не малое дитя. Пусть Фрюманс едет хоть сегодня, если это нужно сегодня. Я не буду печалиться, даю вам слово, а если вы не верите мне, значит, считаете недостойным вашей дружбы.

Аббат уверял нас, что здоров и полон сил, а сам был так желт, худ, костляв и говорил таким слабым голосом, что я тут же в душе поклялась не отрывать от него племянника, хотя и сказала, стараясь успокоить моего великодушного друга, что как только Фрюманс действительно нам понадобится, мы немедленно призовем его на помощь.

Мы уже собирались уходить, когда Фрюманс передал нам от имени господина Мак-Аллана, что тот просит нас к себе на чашку чая, и посоветовал не упускать случая привлечь его на мою сторону. Мы согласились и отправились в дом Пашукена. Это самое древнее и прочное здание в заброшенной деревушке, построенное еще в Средние века, было своего рода маленькой крепостью: под крышей, среди разросшихся сорняков, видна была галерея с навесными бойницами, обращенными в сторону обрыва. Мак-Аллан вышел к нам навстречу. За недолгое время, проведенное нами с аббатом, он успел переодеться и приготовиться к приему гостей.

Адвокат устроился в огромном пустом амбаре с окнами без рам. Под той же крышей было и жилье Пашукена, довольно опрятное, хотя жена хозяина умерла, а прислуги он не держал. Его шурин, полевой страж, взялся закупать и доставлять господину Мак-Аллану провизию, и даже мэр, дядя Пашукена, с готовностью исполнял все, что поручал ему Джон, лакей адвоката. Сейчас большая часть населения деревни в лице вышеназванных трех персон собралась на кухне, где мистер Джон, столь внушительный, что эти трое совершенно тушевались перед ним, то требовал поскорее вскипятить воду, то отдавал распоряжения насчет тартинок, то самолично руководил священной церемонией заваривания чая.

— Сейчас увидите, как надо устраивать комфортабельную жизнь в диких странах, — сказал Мак-Аллан, ведя меня через эту лабораторию, где трое провансальцев под началом англичанина в поте лица трудились над несколькими чашками горячей воды для нас.

Мне и впрямь было интересно посмотреть, как столь безупречно одетый, обутый и причесанный человек существует в подобном жилище, не изменяя привычкам образцового джентльмена. Оказалось, что живет Мак-Аллан не в запущенном амбаре Пашукена, а в походной палатке размером с небольшую квартирку, и что палатка эта, сделанная из непромокаемой ткани, отлично размещается в упомянутом амбаре. Спальня, где висел гамак и стоял столик с зеркалом, днем отделялась занавеской от парадного помещения, торжественно именуемого гостиной. Там были не только диван, стол, складные стулья, книжные полки из легчайшего, но крепкого бамбука, но и цветы, и оружие, и скрипка, и книги, и великолепные несессеры, содержащие все необходимое, чтобы писать, рисовать, есть на серебре и готовить пищу. Наверно, где-нибудь в укромном уголке притаилась и ванна. Джон жил рядом, в палатке поменьше, но почти столь же удобной, и все это хозяйство можно было за час упаковать и погрузить на любую телегу, запряженную парой мулов. С этой палаткой, этим лакеем, этим снаряжением для охоты, рыбной ловли, туалета, приготовления еды и занятий изящными искусствами господин Мак-Аллан объехал всю Грецию, весь Египет и, кажется, часть Персии.

Я не постеснялась сказать, что мне его затеи кажутся изобретательным ребячеством.

— Вы неправы, — возразил он. — Только одни англичане и умеют путешествовать. Они предусмотрительны, поэтому везде как дома. Им не страшны опасности, перемены погоды, болезни, упадок духа — эти бичи путешественников других национальностей, и со своим снаряжением, над которым вы издеваетесь, они едут и дальше и быстрее, чем все прочие, странствующие налегке.

— Возможно, так оно и есть, но скажите, господин Мак-Аллан, отправляясь в Прованс, вы, видимо, считали, что едете в Сахару?

— А знаете, разница не так уж велика, — засмеялся он. — Но одно несомненно: без моей утвари я не мог бы жить в этом краю там, где мне заблагорассудится, разве что стал бы ночевать под открытым небом, а это мне совсем не по вкусу. Полевая трава чудесна, но в ней водятся змеи, а во мху на скалах ютятся скорпионы. Нет, что вы там ни говорите, человек не создан, чтобы спать на лоне природы; их обязательно должны отделять друг от друга одеяла, ковры, оружие и даже ногтечистки: опрятность — одна из важнейших заповедей английского вероисповедания.

— Женни, конечно, согласится с вами, да и я не стану спорить, — ответила я. — Но позволю себе заметить, что путешествовать с такими удобствами могут только люди очень состоятельные. О, разумеется, я вполне понимаю богача, который, ничем не жертвуя и не рискуя, ищет в путешествиях высоких наслаждений, но восхищаюсь все же нищим ученым или художником, который отправляется на поиски неведомого идеала один-одинешенек, ничего не предусматривая, бросая вызов опасностям и невзгодам, как безумец или, если хотите, как дикарь. Он смешон, но в этом вся доблесть, вся поэзия, все благородство французского духа.

— Вижу, англичане вам не нравятся, — грустно сказал Мак-Аллан.

Он принялся угощать меня чаем и сандвичами, но до конца нашего визита был неразговорчив и грустен.

— Что с вами? — спросила я, видя его озабоченность. — Впрочем, понимаю, наш пустынный край наводит на вас уныние.

— Нет, не в крае дело. Ваш край прекрасен, и я не в унынии, я gloomy.[22]

— А разве это не одно и то же?

— Нет. Уныние вдохновляет француза на стихи или музыку, а gloom соблазняет англичанина перерезать себе глотку бритвой или броситься с утеса в пропасть.

— Боже, какие ужасы вам приходят в голову! Наше южное воображение неспособно на них. Сознайтесь, вам здесь скучно и хочется поскорей уехать на родину.

— Англичанину хочется скорей уехать, только когда он в Англии: его манят лишь те страны, которые далеки от родных пенатов. Этот, с вашей точки зрения, холодный и тупой персонаж вечно стремится к недосягаемому счастью.

Женни, не принимавшая участия в беседе, так как мы говорили по-английски, решила еще раз заглянуть к аббату Костелю. Уверенная, что на смену ей вот-вот придет Фрюманс, я осталась в палатке вдвоем с хозяином этого удивительного жилища. Он полулежал у моих ног на прекрасном персидском ковре, облокотившись о надувной диван, где сидела я, и лениво освежал воздух взмахами большого пальмового веера.

— Мадемуазель де Валанжи, — снова заговорил он, осторожно указывая на меня кончиком своего опахала, — вам, значит, была бы не по нраву созерцательная и беспечная жизнь в настоящей пустыне?

— Я провансалка и, как все провансалки, полна энергии.

— Провансалка вы, итальянка или бретонка — об этом вам решительно ничего не известно.

— У вас, видно, не хватило смелости добавить, что, возможно, я цыганка!

— Как знать? Вот было бы чудесно!

— Для вашего дела?

— Мое дело интересует меня не больше, чем вот эта штука! — воскликнул он, отбрасывая веер. — Что мне до него? Ваше положение так ясно, что совесть моя совершенно чиста. Вам сделано известное предложение, вы можете принять его или отвергнуть. Свою миссию я исполнил, сказал вам правду, которую от вас скрывали, и не намерен больше давить на вашу волю. Мне совершенно безразлично, как вы поведете себя с семейством, которое поручило мне вступить с вами в переговоры. Аристократка вы или цыганка, богачка или нищая, меня это трогает не больше, чем чепцы вашей бабушки, будь она крестьянкой или маркизой.

— Наконец-то вы чистосердечно высказались, господин Мак-Аллан! Ваша забота обо мне была чистым притворством!

— Вот уж нет! Вы заботили меня, даже когда я еще не знал вас. Тогда это была жалость. Мне поручили вас уничтожить, но я не хотел прибегать к медленной пытке и надеялся, что вы окажетесь робкой и благоразумной. Если бы, испугавшись неустроенного будущего, вы нашли утешение в деньгах, я, человек мягкий и гуманный, от души порадовался бы, что спас обездоленную девушку. Но вы все отвергаете…

— Я этого не говорила.

— Что из того, что не говорили? Вы откладываете решение, повинуясь господину Бартезу, но меня не проведете: я вижу, как неколебима гордыня в вашем сердце. Вы предпочитаете ваше несуществующее право богатству, которое вам кажется милостыней.

— Нет, господин Мак-Аллан, я совсем не такая гордая и мужественная. От друзей я приняла бы все, даже милостыню.

— А от врагов?

— Ни гроша. Короче говоря, все зависит от того, какие чувства я внушаю своим врагам — симпатию или отвращение.

— Но на карту поставлены две ставки. Что для вас важнее — имя или деньги?

— Вы отлично знаете: только имя.

— Если у вас не будут оспаривать имени, вы откажетесь от наследства?

— А это уже область господина Бартеза. Я не могу отвечать на вопросы, которые вы еще не задавали мне в его присутствии.

— Согласен. Но предположим, что после долгой, мучительной, запутанной тяжбы вы потеряете и то и другое — а для меня это очевидно, — жалеть вы будете только об утрате имени?

— Да, и еще обо всем, что меня окружает: о доме, где выросла, о воспоминаниях детства, обо всех ничтожнейших мелочах вокруг, потому что на них запечатлен образ бабушки… Но вам-то что до этого? Вы сами сказали, что вас это нисколько не трогает. Я ведь понимаю, что больше не пользуюсь вашей благосклонностью, так как смотрю на вещи иначе, чем вы, и не принимаю ваших советов. И, по-моему, о моих делах вам лучше говорить с господином Бартезом и Фрюмансом, а со мною ограничиться болтовней о погоде.

— Послушайте, кончим с этим, — сказал Мак-Аллан, вставая. — Любите вы обеспеченную жизнь, роскошь, свой край, своих друзей? Хотите, чтобы у вас не оспаривали Бельомбр? Откажитесь от имени и титула, о большем вас не просят.

— У де Валанжи никогда не было титула. Я не могу отказаться от того, что мне не принадлежит.

— Ну, а имя? Сколько вы за него хотите?

— Нисколько! — воскликнула я вне себя, забыв о всех своих обещаниях господину Бартезу. — Пусть у меня отнимут его, если смогут, но никогда в жизни я не пойду на такую низость, никогда не стану торговать тем, что завещано мне бабушкой!

— Вот видите! — засмеялся Мак-Аллан, потирая руки и словно радуясь тому, что наконец принудил меня высказаться напрямик.

В эту минуту он показался мне таким безжалостным, таким неумолимым, что я решила уйти, и встала. Я сердилась на Женни и Фрюманса, — зачем они оставили меня наедине с моим врагом? Как это неуместно, а главное, неосторожно — все ведь прекрасно знают, что я не умею долго сдерживать обиду, если во мне задето чувство собственного достоинства, и проявлять осторожность, если меня оскорбляют!

— Мадемуазель де Валанжи, — почтительно и даже смиренно продолжал Мак-Аллан, — прошу вас, не жалейте о том, что были со мной откровенны. Я рад, что у вас вырвался этот крик сердца и совести, и немедленно начну действовать.

— Значит, война объявлена?

— Напротив. Теперь я вижу, какого уважения, какой приязни вы достойны, и надеюсь добиться мира. Вы знаете, что только об этом я и хлопочу, и сами дали мне неделю отсрочки для первой попытки.

— Почему же вы сказали, что моя судьба вам безразлична?

— Вы неправильно меня поняли. Впрочем, я должен был это предвидеть.

— Тогда объяснитесь.

— Попробуйте догадаться.

— Я не сильна в догадках.

— Да, для этого в вас слишком много от ангела и недостаточно от женщины.

Тут наконец появился Фрюманс, но если раньше я с нетерпением ждала его, то теперь подумала, что он пришел слишком рано: повремени он, и, быть может, мой странный противник исповедовался бы мне во всем. Фрюманс вполголоса спросил у него:

— Ну как, сказали вы?..

— Нет, еще не время, — так же тихо ответил тот.

Когда мы прощались, Фрюманс и Мак-Аллан опять обменялись какими-то непонятными мне намеками: Фрюманс хотел проводить нас с Женни и по дороге что-то объяснить, но Мак-Аллан возражал против этого. Одержал верх, видимо, адвокат, и мы уехали одни.

Я была заинтригована, но Женни, судя по всему, куда более осведомленная, чем я, не пожелала меня просветить. При всей своей наивности я все же заметила, что Мак-Аллан пытается ухаживать за мной, но мое постыдное заблуждение насчет чувств Фрюманса не только научило меня скромности, но и заставило впасть в противоположную крайность. К тому же, когда Фрюманс был у нас в последний раз, он говорил, что Мак-Аллан не то пьян, не то безумен, а потом написал Женни многозначительные слова: «Но горе ему, если это ловушка!» Так мог ли Фрюманс, не уверенный в разуме и порядочности этого человека, тут же благословить его притязания на мою руку? Разумеется, нет, ничего такого и быть не может, решила я, и без труда и сожалений выбросила эти мысли из головы.

LIV

Через два дня я встретила Мак-Аллана на прогулке. Я была одна, забрела довольно далеко от дома, и мне не хотелось вступать с ним в разговор. Притворившись, что не вижу его, хотя мы почти столкнулись, и глядя прямо перед собой, я свернула на тропинку вправо, и он, повинуясь моему явному желанию продолжать путь в одиночестве, тоже сделал вид, будто не замечает меня.

На следующий день я шла вверх по Дарденне глубоким оврагом, который упирается в Зеленую залу и всегда безлюден, потому что для прогулок тропинка там неудобна — либо выбита, либо завалена камнями. Меня поразило, что на нее — то прямо мне под ноги, то сразу за моей спиной — все время сыплется песок, словно кто-то осторожно пробирается сквозь кустарник по краю оврага. Я начала незаметно приглядываться и обнаружила Мак-Аллана, в свою очередь следившего за мной. Наверно, он надеялся застать меня врасплох за каким-нибудь неподобающим, а то и предосудительным занятием. Я решила позабавиться: сперва заставила идти по неудобнейшей из дорог, потом битый час ожидать, пока, сидя на берегу, я читала какую-то книгу. Домой я вернулась той же тропинкой, зная, что он неотступно идет за мной. Вечером пришло довольно странное письмо от Галатеи. Опускаю бессчетные орфографические ошибки, но в точности сохраняю стиль.

«Дорогая Люсьена, ты думаешь, я тебя забыла, и, может, решила, что больше тебя не люблю, но я по-прежнему твой друг и хочу предупредить о том, что может пойти тебе на пользу. Поверенный твоей мачехи, который два дня жил у нас, я хочу сказать — у доктора, с первого взгляда влюбился в тебя. Так говорит мама. Ему бы думать о выгоде твоей мачехи, а он переметнулся, и они, конечно, рассорятся, потому что она терпеть тебя не может и ни во что не ставит. Этот господин совсем не плох, но одно ему не по вкусу — твоя любовь к Фрюмансу. Он очень ревнует к нему. Когда бы не это, он обязательно женился бы на тебе, и ты сделала бы выгодную партию. Говорят, у него много денег и хорошее положение в английском высшем обществе. И вот я тебе советую поскорей порвать с господином Фрюмансом, который моложе и собой красивее, тут ничего не скажешь, но без гроша в кармане, и ты с ним пропадешь. Послушай совета любящей подруги, которая хочет тебе добра.

Г. К.

P. S. Никому не показывай этого письма, не то мама меня прибьет — зачем я выдала ее тайну. Она очень строга со мной, но я прежде всего хочу добра тебе».

Я показала это письмо Женни, и, дважды внимательно прочитав его, она сказала:

— Глупая записка, но она важнее для вас, чем вы думаете. Я спрячу ее — это ключ ко всем пакостям госпожи Капфорт. Письма с клеветой на вас сочиняла, конечно, она, и теперь мы знаем, что это за клевета. Госпожа Капфорт пустила слух, будто вы стараетесь выйти замуж за Фрюманса. Рано или поздно сплетня дошла бы и до вас, так лучше уж я сама вам все скажу. Я знала и раньше об этой сплетне, да и насчет того, кто ее сочинил, тоже догадывалась.

— Но, при всей склонности госпожи Капфорт придумывать гадости, как ей все-таки могла взбрести в голову такая гадкая мысль?

— Как вам сказать… Вы ведь не подозреваете, что Галатея… Но для чего вам все это знать?

— Что Галатея влюблена во Фрюманса? Давным-давно знаю. Она и сейчас удостаивает меня ревности к нему.

— Значит, дуреха призналась вам? Я-то надеялась — у нее хватит разума промолчать. Госпожа Капфорт прочила — может, и сейчас прочит — Галатею за Мариуса, а он жестоко высмеял девчонку. Галатея не то чтобы злая, она хуже того — глупая. Стоило потянуть ее за язык, она все и выложила — и что любит Фрюманса, и что ревнует его к вам, и что Мариус смеется над ней. Вы, наверно, тоже немножко грешны в этих насмешках?

— Что ты, Женни, мне претят такие вещи.

— Ну, неважно. Мариус, конечно, на одну вас и смотрел, а над Галатеей издевался. Госпожа Капфорт узнала про это, и ей удалось помешать вашему браку, восстановив против вас людей, которые теперь стараются погубить все ваше будущее. Сейчас мы ее поймали с поличным, попытаемся же извлечь из этого пользу для себя. Вам пора наконец узнать все как есть, тем более что Мак-Аллан сам себя выдал. Помните, они с Фрюмансом пили тут кофе? Вот тогда он и задал вопрос — по его мнению, очень хитро, но Фрюманс поумнее адвоката и сразу догадался, что тот подозревает его в слишком близкой дружбе с вами. Фрюманс так ему ответил, что дело чуть было не дошло до поединка. Потом в Мак-Аллане вдруг заговорила совесть, он устыдился, что поверил сплетням, и сразу ушел, мрачный и очень взволнованный. На другой же день он съехал от Реппа и поселился в Помме. Там он помогает ухаживать за аббатом и выказывает Фрюмансу полное доверие и уважение. Значит, он больше ни в чем вас не подозревает и честно хочет помирить с леди Вудклиф.

— Что не мешает ему следить за мной, шпионить, ходить по пятам, когда я гуляю.

— Ах, господи, это он просто беспокоится за вас или, чего доброго, ревнует. А вдруг госпожа Капфорт права и адвокат впрямь вбил себе в голову, что неравнодушен к вам? Вы-то сами что об этом думаете?

— Ничего не думаю, Женни, кроме того, что господин Мак-Аллан и страшит меня, и обижает. Как ты считаешь, сказал он Фрюмансу, что хочет жениться на мне?

— Может, и сказал, — уклонилась Женни от прямого ответа.

— Фрюманс писал тебе что-нибудь об этом вчера или сегодня?

— Писал, но он, как и я, считает, что мы еще не можем с уверенностью судить о господине Мак-Аллане, — слишком мало его знаем. Если он не хуже, чем кажется, и если попросит вашей руки, Фрюманс посоветует вам хорошенько подумать о его предложении. Сперва он собирался сразу поговорить с вами об этом, но господин Мак-Аллан упросил его повременить: еще, мол, рано, вы пока по-прежнему относитесь к нему с неприязнью. В общем, обдумайте все сами, только решать не торопитесь.

LV

Тут наш разговор был прерван: несмотря на довольно поздний час, пришел Фрюманс.

— Можете говорить при Люсьене, — сказала Женни, протягивая ему письмо Галатеи, которое он тут же прочел, краснея от негодования. — Сами видите, секретничать нам больше незачем.

— Что ж, скажем ей все, — согласился Фрюманс. — Господин Мак-Аллан любит Люсьену. Серьезно ли его чувство? Я несведущ в страстях такого рода, и меня поражает подобная пылкость и стремительность в сорокалетнем человеке, — а ему сорок лет, и он этого не скрывает. Теперь я уже ручаюсь, что он не притворяется ни перед нами, ни перед собой. Это натура впечатлительная, тонко чувствующая, по-своему романичная. Итак, дорогая моя Люсьена, его любовь, может быть, не так сильна, как он думает, но думает-то он, что она в точности такая, какой кажется ему сейчас.

— Вы убеждены в этом, Фрюманс?

— Да, совершенно убежден. Вчера вечером он просто безумствовал, так велико было его отчаяние. Я не дался бы в обман, играй он комедию, да и зачем ему лицедействовать?

— Я потому задала этот вопрос, — продолжала я, — что хочу твердо знать, не оскорбительна ли для меня его так называемая страсть и не следует ли ее с презрением отвергнуть?

— Нет, тут вы можете быть спокойны. У его так называемой страсти одна цель: предложить вам достойное имя и немалое состояние, каков бы ни был исход тяжбы. В доказательство этого он готов немедленно обвенчаться с вами, хотя, по его словам, предпочел бы, чтобы у вас уже не было ни денег, ни имени: тогда вы поняли бы, насколько его преданность бескорыстна.

— Если это правда, я полна к нему уважения и благодарности.

— Но только если он состоятелен, а ваши дела и впрямь плохи, — добавила Женни.

— У меня не укладывается в голове, что человек, так богато одаренный, с такими широкими взглядами, может оказаться непорядочным, — сказал Фрюманс. — Нет, я боюсь другого: Мак-Аллан слишком порывист, слишком легко воспламеняется — окажется ли он способен на глубокую и прочную дружбу, которую Люсьена надеялась обрести в чувстве Мариуса?

— Знаете, Фрюманс, я так обманулась в Мариусе, что уже не смею доверять собственному суждению. Лучше мне положиться на вас и Женни — только пусть между вами не будет разногласий.

— Что ж, если мне приходится выступать в роли защитника Мак-Аллана, — сказал Фрюманс, вынимая из кармана небольшой бумажник, — вот вам веское свидетельство в его пользу: он написал вашей мачехе и попросил меня отправить это письмо завтра утром. Я получил разрешение показать его вам. Читайте, Люсьена.

Я раскрыла бумажник из русской кожи — Мак-Аллан вложил в него свое послание, чтобы оно дошло до меня в девственно чистом виде и пропиталось запахом, который столь любезен всякому англичанину, а по мне, малоприятен, так как навеки неотделим от образа мисс Эйгер. Вынув и развернув письмо, я с невольной улыбкой прочла обращение:

«Миледи Вудклиф,

маркизе де Валанжи-Бельомбр.

Миледи, я счастлив сообщить, что в точности исполнил ваше поручение и на следующий день по прибытии в Тулон передал все, о чем мы с вами говорили, мадемуазель Люсьене, именуемой де Валанжи. Как и вы, я полагал, что ваши предложения сразу прельстят и покорят особу, мечтающую о свободе и равнодушную к привилегиям дворянства, — так нам изобразили приемную внучку вдовствующей госпожи де Валанжи, ныне покойной. Они были встречены с неожиданным для меня удивлением и неудовольствием. Окончательного ответа мне пока не дали, тем не менее, не предвосхищая его, я занялся рассмотрением всех обстоятельств дела, в твердой уверенности, что, если упомянутая молодая особа достойна уважения, вы не захотите опровергать ее прав на имя, которое она до сих пор носила. Я присматривался к лицу, манере держать себя, повадкам, укладу жизни этой девушки, разговаривал с ней, встречался с ее друзьями, наблюдал за немногочисленными и почтенными людьми, которые составляют ее общество, и обнаружил у них лишь чистейшие чувства, бескорыстную преданность, глубокое уважение или отеческую нежность. Разумеется, у мадемуазель Люсьены есть враги и хулители; во главе их стоит та женщина, которая двадцать лет подряд в письмах доносила вашему мужу обо всем, что происходит в Бельомбре, — женщина, не заслуживающая никакого доверия. Я выяснил, что в молодые годы она пыталась влюбить в себя маркиза, тогда совсем еще юнца, и, навсегда возненавидев госпожу де Валанжи, высмеявшую ее притязания, потом всю жизнь мечтала ей отомстить. Отмечу еще одну подробность: эта особа хотела выдать свою дочь за молодого Мариуса де Валанжи, но он отверг ее авансы — новый повод для ненависти к Люсьене, которую, по слухам, любит ее кузен. Для полноты картины добавлю штрих, без которого портрет упомянутой дамы был бы неполон. Она переслала вам любовное письмо, написанное якобы Люсьеной некоему молодому человеку, живущему по соседству, и обнаруженное, по утверждению вашей корреспондентки, у ее «невинной дочери». Так вот, написала письмо как раз эта самая дочь, а невинна она лишь в том смысле, что не знает или не понимает, как ее безрассудством воспользовалась мамаша. Я сравнил почерки, заставив под каким-то предлогом мадемуазель Люсьену написать в моем присутствии несколько строк, но, заверяю вас, в этом не было никакой нужды. Стиль и орфография девицы вам известны, а мадемуазель Люсьена, которую мы a priori считали вульгарной, дурно воспитанной и лишенной чувства собственного достоинства, оказалась девушкой необычайно образованной, говорящей на нашем родном языке не хуже, чем мы с вами, обладающей большими познаниями, чем многие знакомые нам мужчины, и воспитанной наилучшим образом. Словом, она не только могла бы войти в ваш круг и семью, но сделала бы им честь, так как достаточно ее увидеть, чтобы почувствовать к ней уважение, приязнь и, осмелюсь сказать, проникнуться восхищением.

Труднее было проверить обстоятельство более щекотливого свойства. Вам донесли, что мадемуазель де Валанжи давно неравнодушна к «молодому негодяю — учителю», введенному в дом «мерзавкой служанкой». Меж тем «молодому негодяю» тридцать два года, и он обладает обширными познаниями, высокой нравственностью и редкими душевными свойствами. Он беден, по происхождению простолюдин, но если бы Люсьена избрала его спутником жизни, она нисколько не унизила бы себя, напротив, доказала бы, может быть, высоту своих помыслов и чувств. Впрочем, я знаю ваши взгляды на общественные условности и не собираюсь их сейчас оспаривать. Мне было поручено установить факты — излагаю вам их: «молодой человек» с негодованием отверг клеветническое обвинение в корыстном умысле. Более того — он сообщил мне, что уже давно обручился в присутствии госпожи де Валанжи с «мерзавкой служанкой» — ангелом-хранителем этого дома, олицетворением преданности, разума, прямодушия, трудолюбия и целомудрия.

Я многое могу рассказать вам об этой Женни, о роли, которую она сыграла в жизни мадемуазель Люсьены, о том, какую ценность имеют, с моей точки зрения, ее свидетельские показания. Передо мной раскрыли все карты, и я лишь утвердился в своем мнении касательно вопроса о гражданском состоянии. По первому вашему требованию изложу вам всю правду, как велят мне мой долг и совесть. Не изменил я также взгляд на незаконность завещания, лишающего ваших детей наследства их бабушки. Но все это — вопросы второстепенные, с ними можно повременить, тем более что я принял все меры, дабы оградить права ваших детей. То, что интересует вас в первую голову, вам теперь известно: мадемуазель де Валанжи достойна имени, на которое притязает — с полным, быть может, основанием, хотя доказать это, по моему убеждению, она не сможет. Но вполне возможно, что она будет настаивать на своих притязаниях. По букве закона она ни на что не имеет права, тем не менее, если суд примет во внимание высокую нравственность как мадемуазель Люсьены, так и Женни, тяжба, возможно, затянется. К тому же вам следует принять в расчет общественное мнение, играющее немалую роль во Франции вообще, а в ее южных областях в частности, особенно когда разбираются дела романтические, окутанные покровом тайны. Здесь в ходу множество предположений, недоуменных вопросов, даже шуточек по поводу чудесного возвращения девочки и неодобрительной воркотни иных синих чулок насчет ее неженственного воспитания и эксцентрических замашек вроде верховой езды и одиноких прогулок по пустынным местам, которые у нас в Англии вовсе не кажутся эксцентрическими. Клевета, пущенная вашей недостойной корреспонденткой, распространится — а скорее всего, уже распространилась — среди пошлых мещан и даже в ханжеских кружках здешней аристократии провинциального толка. Но я беседовал с английским консулом, с префектом, с мэром, с командующим нашей флотилией лордом Певерилом, уже десять лет живущим в Йере, с миссис Оук, у которой бывает весь высший свет Тулона, навел справки в Лионе и Марселе, написал в Ниццу и Канн адресатам, указанным мне вами, и уже получил от них ответы. Таким образом, могу заверить вас, во-первых, в том, что самая почтенная и влиятельная часть общества стоит за Люсьену де Валанжи и против ее завистников и клеветников; во-вторых, что слишком ожесточенное оспаривание прав этой особы будет встречено неодобрительно; в-третьих, что тяжба по поводу наследства, затеянная людьми куда более богатыми, чем указанная в завещании наследница, произведет дурное впечатление и очень усложнит положение уполномоченного вами лица.

Полагаю, миледи, что, говоря правду, я лишь иду навстречу вашим добрым намерениям и благородным чувствам. Позволяю себе выразить свою преданность вам, более чем когда-либо почтительную,

Джордж Мак-Аллан.

NB. Не могу не упомянуть еще доктора Реппа, писавшего вам такие туманные письма. Этот человек лишен характера и нравственных устоев: им верховодит известная вам дама, живущая на мельнице. Позор — но весьма умеренный! — тому, кто дурно помыслит об этом».

LVI

— Ну что ж, — сказала Женни, которая во время своих торговых разъездов выучилась немного читать по-английски, а потом пополнила эти знания в те три года, что я занималась и болтала с мисс Эйгер, — что ж, господин Мак-Аллан — человек достойный и к тому же умный. Сдаюсь, Фрюманс! Подумайте о его предложении, Люсьена, и спросите совета у собственного сердца.

— Хорошо, Женни, спрошу. Но неужели я уже сейчас должна что-то обещать ему через Фрюманса?

— Нет, нет, повремените с этим, — взволнованно сказал Фрюманс.

У меня потемнело в глазах — на секунду я вообразила, будто у него не хватает мужества толкнуть меня в объятия другого. Но заблуждение мое тут же рассеялось.

— Женни, — торжественно продолжал он, — вы знаете, как я вас люблю, но мне хочется еще раз сказать вам об этом в присутствии великодушной девочки, которая дорога нам обоим. Вы моя сестра, моя мать, избранница моего сердца. Препятствия, нас разделяющие, меня не пугают, я готов, если понадобится, ждать еще хоть десять лет, ждать, пока вы не сочтете, что больше не нужны Люсьене. Ее решение может поторопить и вас с окончательным ответом мне, — вот поэтому я и не хочу, чтобы она спешила. Если она счастливо выйдет замуж, ничто уже не будет мешать вам согласиться на мое предложение. Но пусть лучше моя заветная мечта рассеется в прах, чем усыпит во мне совесть и помутит разум. Я должен понаблюдать за Мак-Алланом, узнать все подробности его прошлой жизни, все особенности характера — только тогда я со спокойным сердцем поддержу его притязания. Он доверяет мне. Отложим ненадолго этот разговор, а до тех пор, Люсьена, не избегайте Мак-Аллана, старайтесь понять этого человека. Вы вправе ничего не знать о его планах — не получи вы письма от Галатеи, я промолчал бы о них.

— Но если он спросит, догадываюсь ли я о чем-нибудь, вы ведь не захотите солгать?

— Ради вашего достоинства и независимости я готов покривить душой, моя дорогая. Бывают обстоятельства, когда ложь не такой страшный грех.

— Спасибо, Фрюманс! — воскликнула я, пожимая протянутую им руку. — Спасибо за ваши бесконечные жертвы… Но почему ты, Женни, никак не отзовешься на прекрасные и возвышенные слова, обращенные к тебе? Счастливая женщина, ты пресыщена его необыкновенной преданностью!

— Я отвечу ему при вас, — сказала Женни, — и ничего нового он от меня не услышит. Вы знаете, Фрюманс, что нет мужчины, которого я уважала бы и ценила больше вас. Но я старше годами, много страдала в замужестве, и на душе у меня было бы спокойнее, если бы вы не задумали жениться на мне. Я счастлива и тем, что есть, и ставлю вас так высоко, как только можно поставить человека. Если я вам сестра и мать, вы мне брат и сын. Поверьте, это лучшее из всего, что есть на свете. Если вы и вправду желаете мне добра, не считайте, что брак обязателен для нашей дружбы.

Глаза Фрюманса затуманились, но это облачко быстро рассеялось. Он пожал Женни руку, как прежде пожал мне, и ушел со словами:

— Как вы скажете, так и будет.

Хотя в душе я считала, что Женни жестоко обошлась с Фрюмансом, тем не менее радовалась этому. Что происходило в моем сердце? Всю ночь я не смыкала глаз. Увлечение Мак-Аллана — прихоть ли, истинная ли страсть — пробудило во мне целый мир радужных мечтаний, давно уже, казалось, развеянных. Значит, любовь действительно существует? Не только в книгах, но и в жизни? Пусть Фрюманс одолевает ее, Женни отталкивает, Мариус отрицает, Галатея превращает в пошлость, Мак-Аллан, возможно, преувеличивает, — она все-таки здесь, эта незнакомка, и если положить ее на весы судьбы, она одна перетянет для меня все остальное, все крушения и победы. Напрасно я старалась вычеркнуть даже ее имя из книги своего существования — она без моего ведома и согласия заполнила в ней все страницы. Любовь была причиной ненависти ко мне, любовь — пусть в теории, пусть как некий идеал — стала безымянной целью всех моих стремлений, любовь, тем более громогласная, чем строже я приказывала ей: «Замолчи!» — кричала мне: «Не выходи за Мариуса!», любовь ручалась за преданность Фрюманса, любившего меня по-отечески только потому, что всем сердцем он полюбил Женни, любовь, наконец, переоделась деловым человеком, приняла облик Мак-Аллана и, как водится в старинных водевилях, подсунула мне любовное письмо вместо вызова в суд.

Я солгала бы, сказав, что не была польщена, обрадована, окрылена впечатлением, произведенным моими скромными достоинствами на человека с такой благородной, более того — возвышенной душой. Письмо Мак-Аллана окончательно убедило меня в его неколебимой порядочности. Но могла ли я положиться на прочность чувства, так внезапно возникшего? Моему самолюбию страстно хотелось поверить в это, и оно испытало болезненный укол, когда Фрюманс своими сомнениями попытался спустить меня на землю. Но ведь он сам говорил, что ничего не понимает в страстях такого свойства! Все ли они представлялись ему ничтожными или все-таки существовала одна, которую он считал достойной себя? Одна-единственная, которая была бы достойна и меня?

Я старалась уснуть, убежать от сумятицы мыслей, и моим мозгом завладевали сны, вернее — какие-то смутные видения, но их тотчас рассеивал разум, который желал рассуждать и отказывался подчиняться дреме. Мне являлся Мак-Аллан, он был обольстителен и казался мне еще изящнее и благороднее, чем на самом деле. Я вслушивалась в его слова, еще недавно оскорблявшие меня, потому что их смысл был мне непонятен, а теперь ласкавшие мой слух как самая сладостная музыка. Я живо представляла себе, как он искал в горах встречи со мной и каким убитым вернулся домой, когда я не пожелала его заметить, как он крался за мной по оврагу, а потом, замирая от счастья, смотрел на меня, погруженную в чтение.

Тут мне вдруг послышался голос Фрюманса — «Берегись!», он пролетел мимо меня в огненной колеснице и скрылся в облаках, унеся с собой Женни, а я осталась в матерчатой палатке Мак-Аллана, где пахло цветами, виндзорским мылом[23] и резиной. Мой муж казался мне слишком смазливым и многословным остряком, я издевалась над его гладкими фразами и плоскими мыслями, обзывала стряпчим, и мы ссорились, он обзывал меня цыганкой, и я кричала Женни: «Зачем ты отдала меня этому англичанину?»

Заставив себя проснуться, я села на кровати и, свесив ноги, непричесанная, дрожащая, стала разглядывать себя в зеркальной дверце шкафа.

«Неужели я и вправду такая красивая? — спрашивала я себя. — С чего Мак-Аллан взял, что я хороша собой?» Фрюманс никогда не показывал и виду, что ему приятно на меня смотреть, Женни никогда даже не заикалась об этом, а Мариус беспрерывно повторял, что я недоросток, чернушка, растрепа. Когда на него находил хороший стих и ему хотелось сделать мне комплимент, он сравнивал меня с довольно изящной индийской статуэткой на каминной доске у бабушки и называл принцессой Пагодой.

Но должна же быть во мне хоть какая-то привлекательность, если я произвела такое впечатление на сорокалетнего мужчину! Годы Мак-Аллана не казались мне недостатком — напротив, придавали особую значительность его восхищению мной.

Как бесстыдно льстива и как угодлива любовь! Как легко ей завладеть сердцем юной девушки, жаждущей восторженных похвал! У френологов[24] в ходу варварское словечко «апробативомания», точнее других выражающее извечную потребность человека в ободрении, ибо нет такого молодого существа, которое не нуждалось бы в приязни и поддержке. Безразлично, юноша то или девушка, до первого любовного свидания они живут, не ведая, кто они, боясь других, не доверяя себе. Особенно мнительны девушки: стоит на них взглянуть — и они заливаются краской. Что скрывается за этим румянцем смущения? Первое волнение чувств? Далеко не всегда — порою чувства в них еще спят. Куда чаще краска стыда вызвана страхом, что их неправильно поймут, подымут на смех или обольют презрением. В ту пору, когда беззащитная душа радостно приветствует весь мир, даже намек на иронию, пренебрежение или нескромное любопытство омрачает ее, словно туча; но вот приходит любовь с ее поэтическими преувеличениями, с ее страстными гиперболами — и вчерашний ребенок переступает порог жизни. Теперь он знает истинный ее смысл или пытается его узнать, заглядывая в собственное сердце, становится законченным существом или стремится им стать. Впервые он твердо уверен, что живет. Разделяет он или нет внушенное им чувство — пренебречь им он уже не может, ибо в этом чувстве — та самая сила, которую он искал и наконец обрел.

Вот и я вступила во владение жизнью, и эта минута не прошла для меня незамеченной, не затерялась в хаосе поразительных и непонятных открытий. Воспитанная на мужской лад, я мнила себя философом — разумеется, без всяких оснований. Все же способность рассуждать была во мне настолько развита, что я старалась во всем отдавать себе отчет. Не без смущения я призналась себе, что любовь Мак-Аллана мне приятна и что, утаив это от Женни и Фрюманса, я вела себя как лицемерка. Призвав на помощь все свое прямодушие, я заглушила голос тщеславия и повторяла, что надо или победить охватившую меня радость, или, беззаветно отдавшись ей, ответить на чувство, в котором мне открылся Мак-Аллан.

Но и то и другое оказалось для меня равно невозможным — от этой мысли я пришла в еще большее смятение. Я не была увлечена Мак-Алланом, не испытывала слепого восхищения им и, трезво отдавая должное его достоинствам, скорее преуменьшала их, нежели преувеличивала. Его одобрение не утоляло моей потребности в одобрении. Я жаждала чувства еще более глубокого и возвышенного, еще более лестного для самолюбия. Не того ли, какое Фрюманс питал к Женни? Возможно! Но и Фрюманс, по моему разумению, слишком стоически подчинял любовь долгу. В мечтах мне представлялся человек, наделенный великодушным мужеством Фрюманса и утонченной пылкостью Мак-Аллана. Но, быть может, дело в той, кого любят? Быть может, Женни слишком сдержанна, чтобы Фрюманс проникся к ней страстью, а я слишком ребячлива, чтобы Мак-Аллан отнесся ко мне с полной серьезностью?

Придя к выводу, что сердце мое растревожено, но не заполнено, ум увлечен, но не насыщен, обессиленная внутренней борьбой, я уснула, повторяя:

— Или я еще слишком молода, чтобы по-настоящему любить, или уже не в том возрасте, чтобы питать иллюзии.

LVII

Я проснулась на рассвете после короткого сна и сама удивилась, что не чувствую никакой усталости: казалось, бессонные ночи стали естественной средой для кипевших во мне жизненных сил. Первым делом я подумала о Фрюмансе, лишь потом — о Мак-Аллане. События минувшего дня обрели стройность в воспоминании; перед моими глазами вдруг возникла фраза из письма адвоката к его клиентке: «Он беден, по происхождению простолюдин, но если бы Люсьена избрала его спутником жизни, она нисколько не унизила бы себя, напротив, доказала бы, может быть, высоту своих помыслов и чувств». Фраза эта так взволновала меня и привела в такое смущение, что, читая ее Женни, я спотыкалась на каждом слове. Впрочем, она выслушала и оценила ее как будто с таким же беспристрастием, как и все прочие фразы.

Мак-Аллан знал, что я прочту это письмо, — с какой же целью он писал его? Что это — высшая форма учтивости или благородное признание Фрюманса достойным соперником? Великодушное оправдание чувства, которое он втайне мне приписывал и хотел или победить, или оправдать? Мак-Аллан, сам того не желая, ревновал меня к Фрюмансу — так утверждала Галатея. Разумеется, верить Галатее смешно, но ведь и Женни не отрицала, что это возможно, — значит, так оно и есть.

Что же мне делать? Если я согласна принять любовь Мак-Аллана, мой долг — рассеять его ревность, но если отвергаю — к чему тогда оправдывать себя? Да и в чем? Могла ли я думать о Фрюмансе как о возможном спутнике своей жизни, не думая в то же время о женщине, которую он любит? Нет, такая мысль ни разу не приходила мне в голову, да и теперь мой разум отвергал ее как оскорбительную бессмыслицу. Зачем же было Мак-Аллану спрашивать меня о том, что он сам же считал невозможным, так как знал о предполагаемом браке Женни с Фрюмансом и даже сделал последнего своим наперсником?

Сразу после завтрака Женни доложила, что пришел мой «поклонник» — это слово она произнесла при мне впервые, и я, наверно, обиделась бы, если бы ее улыбка не сказала мне: «Не относитесь к этому так серьезно. Лучшая ваша защита — веселье. Оно охранит вас вернее, чем чопорность».

Мне очень хотелось придать себе цену, не сразу согласившись принять моего «поклонника», но могло быть и так, что он пришел только в качестве полномочного посла — в этом случае я должна была встретить его как ни в чем не бывало. Я поздоровалась с ним просто, не выразив никакого удивления. Впрочем, он с первого слова принес мне свои извинения.

— Я пришел сегодня, не испросив заранее позволения, и, знаю, поступил нечестно, — сказал он. — По всей вероятности, вы сочли бы меня назойливым и не приняли бы, поэтому я предпочел нагрянуть к вам незваным и докучным гостем и любой ценой повидать вас, чем заранее получить отказ и вовсе не увидеть. И вот я здесь. Не гоните же меня — вы ведь ничего мне не позволили, значит, ничем себя не связали.

— Разве такой светский тон подобает человеку, которому я обязана глубочайшей благодарностью? — сказала я с улыбкой, стараясь держаться непринужденно.

— О чем, черт возьми, вы толкуете, мадемуазель де Валанжи? — спросил он тоном, в котором сквозь беспечность проглядывало беспокойство.

— О письме, которое вы написали вашей клиентке. Какими словами выразить мне благодарность вам за доброе мнение обо мне? Вы знаете меня так мало, но не побоялись сразу встать на мою защиту.

— Истина озаряет нас как молния, — ответил Мак-Аллан. — Правоведы ищут ее с бесконечным прилежанием и поразительной добросовестностью, но и в делах судебных, и в науке она ускользает от них в ту минуту, когда им кажется, будто они уже ее обрели. Я диковинный адвокат, не так ли? Подумайте, всю жизнь я занимался иссушающим анализом и бесплодными подсчетами вероятностей… Что ж, это мое ремесло, и я любил его, как любят искусство. Но после двадцатилетней работы я, как и в первый день, вижу только один подлинный критерий истины: первое впечатление, вспышку молнии. В любви это называется любовью с первого взгляда.

— Я еще ничего не знаю о любви, — заметила я, — но думаю — она подчиняется тем же законам, что и другие движения души. И вы всегда смело вверяетесь первому впечатлению? А не случалось вам потом жалеть об этом и говорить себе: «Как я ошибся!»?

— Случалось, но редко, да и то в ранней юности. Если человек зрелого возраста, всю жизнь наблюдавший за мужчинами и женщинами, которыми движет алчность или еще какая-нибудь страсть, так и не научился распознавать людей с первого взгляда, значит, этот человек безнадежно туп. А чем тупица многоопытней, тем больше оснований остерегаться его вымученных и близоруких суждений.

— И вы убеждены, что леди Вудклиф держится того же мнения? Не покажется ли ей сомнительным суждение, так быстро составленное и так решительно выраженное?

— Леди Вудклиф…

— Почему вы боитесь поделиться со мной своими предположениями?

— Потому что тогда пришлось бы говорить о характере леди Вудклиф, а это не в моих намерениях.

— Не говорите ничего, о чем пришлось бы потом пожалеть. Ведь вы адвокат — значит, умеете говорить лишь то, что вам угодно сказать.

— Вы, кажется, смеетесь над адвокатами, даже чуть-чуть их презираете. Будь я в этом уверен, тут же выбросил бы адвокатское облачение.

— Это не ответ. Вам, видно, хочется, чтобы я по-прежнему жила в тревоге, хотя письмо, которое по вашей просьбе мне показали, вселило в меня надежду.

— Вот уж к чему я не стремился! Надежда — это сирена, которая дивно поет, но, словно струйка воды, мгновенно ускользает из рук. Не женщина, а надежда коварна, как волна.[25] Поэтому я и не считал возможным обещать вам, что обязательно добьюсь успеха. Я ставил себе только одну цель — убедить вас в том, что я порядочный человек и что если вы все еще мне не доверяете, значит, вам просто хочется быть несправедливой.

— Но кто же сомневается в вашей порядочности? Нет, господин Мак-Аллан, не надо подозревать меня в несправедливости, в этих обстоятельствах она граничила бы с низостью или безумием. Но как бы я хотела положиться на доброе сердце леди Вудклиф, как сейчас полагаюсь на ваше великодушие!

— Что ж… Я не могу распространяться о сердце госпожи Вудклиф, но, так или иначе, она принадлежит к высшему свету по праву рождения, по несомненному уму, по красоте, тоже пока несомненной, по связям, значительным, несмотря на некоторое неодобрение…

— Которое навлек на нее брак с французским эмигрантом хорошего дворянского рода, но отнюдь не маркизом.

— Не бросайтесь словами, мадемуазель де Валанжи: если вы станете издеваться над титулами, столь драгоценными для леди Вудклиф, я начну раздумывать, действительно ли вы принадлежите к этой семье.

— И, значит, принадлежит ли к ней моя бабушка — она-то ведь была против незаконного присвоения титулов? Не стоит об этом говорить. Итак, несмотря на неравный брак, леди Вудклиф принадлежит, по вашим словам, к высшему свету…

— И, вполне естественно, ей небезразлично общественное мнение. Вот на этой-то струнке я играл, указывая, что все ее осудят, если она начнет оспаривать ваше право и на имя, и на имущество. Как вы ни предубеждены против моей клиентки, согласитесь, что в данных обстоятельствах мой ход самый правильный.

— А разве я предубеждена против нее? Я совсем не так уверена в этом, как вы. Мне ничего не известно о ней, кроме того, что она сознательно скрывает от меня свои намерения, тогда как я открыла все без утайки.

— Дорогое мое дитя, — сказал Мак-Аллан отеческим тоном, который казался мне одной из самых разительных странностей в изменчивом облике этого человека, — сейчас вы знаете, что вам надобно знать. Вас оклеветали. Леди Вудклиф и я были введены в заблуждение. Стараясь исключить вас из членов этой семьи, мы считали, что заботимся о ее чести. Этот мотив отпал — он был основан на вымысле. Я признал это — таково было веление долга. Теперь все мои усилия направлены на то, чтобы ему подчинилась и моя клиентка. Если она не захочет, — значит, у нее есть другие причины преследовать вас, и пока мне их не изложат, я откажусь их признавать. Надеюсь, вы не думаете, что я слепое орудие в чьих-то руках, некая машина, которая, будучи смазана деньгами, покорно исполняет чужие приказы. Я мужчина и джентльмен, и знаете, у меня тоже есть предки, — может быть, это хоть немного поднимет меня в ваших глазах, хотя, по-моему, они ровно ничего не добавляют к моей персоне, разве что воспрещают моим высокородным клиентам обходиться со мной как с первым встречным наемным крючкотвором. Этому предрассудку я никогда не служил, зато он, помимо моей воли, служил мне верой и правдой в той аристократической среде, где протекает моя деятельность. К тому же я не менее богат, чем большинство тех, чьи интересы мне приходится защищать. Состояние, как и ремесло, я унаследовал от отца и приумножил свое богатство, но лишь для того, чтобы приумножить независимость. Нет человека, который мог бы похвалиться, что воздействовал на мое судебное красноречие посулами щедрого вознаграждения. Сейчас я разбираюсь в вашем деле и в притязаниях леди Вудклиф из любви к искусству — для меня это вопрос и удовольствия и чести. Никто меня сюда не посылал — просто я собирался побывать на юге Франции, ваша романтическая история меня заинтриговала, вот я и предложил леди Вудклиф докопаться до истины на месте. У меня есть известные обязательства, им я буду верен, но никакая корысть не заставит меня преступить их пределы. Если леди Вудклиф заблагорассудится лишить меня полномочий — это ее дело, если она разгневается — меня это не тронет. Поверьте, Люсьена, моя репутация вне подозрений, она неколебима — это единственное, что я с гордостью могу предложить вам… как залог моей нелицеприятности в ведении вашего дела.

LVIII

Я беседовала с Мак-Алланом добрых два часа, прогуливаясь от двери дома до газона, от Зеленой залы до луга, то в сопровождении Женни, которая порою присоединялась к нам, а потом снова уходила, то наедине с моим поклонником. Да, он был моим поклонником, не видеть этого я не могла, но всем своим поведением как бы воспрещала ему сделать мне прямое признание. Воздаю ему должное: он с таким тактом держался на грани между любовью и дружбой, что не лишал меня ни прямодушных дружеских речей, ни сладостных любовных напевов.

Вечером Фрюманс написал Женни:

«Значит, она приняла его очень приветливо? Он вернулся, не помня себя от счастья. Хочет ли она, чтобы я ободрил его или, напротив, окатил холодной водой? Умоляю вас, Женни, убедите ее дать мне время получше разобраться в этом человеке. У меня нет возможности поговорить с вами — аббат не очень хорошо себя чувствует».

Ответила Фрюмансу не Женни, а я:

«Ни ободрять, ни окачивать холодной водой. Я жду и умею ждать».

Утром следующего дня пришло еще одно письмо — на этот раз от Мариуса:

«Дорогая моя девочка, хотя ты во всеуслышание и более чем сухо отказалась от моего предложения помощи и поддержки, тем не менее долг велит мне обратиться к тебе если не с советом, которому ты вряд ли расположена следовать, то, во всяком случае, с предостережением. Немедленно запрети Мак-Аллану так часто навещать тебя, иначе твоя репутация очень и очень пострадает. Этот господин и не думает скрывать, что ты ему нравишься, что он достаточно богат и не нуждается в твоем приданом, достаточно сумасброден и предпочитает, чтобы ты была без роду без племени. На мой взгляд, поверенным своих чувств он должен был сделать прежде всего господина Бартеза — единственного человека, на которого ты действительно можешь опереться, или господина де Малаваля — единственного немолодого мужчину из числа твоих родственников. Добавлю, что и я был бы для него куда более подходящим наперсником, чем Фрюманс — добрый малый, но понятия не имеющий об условностях и вообще не знающий света. Можешь передать Мак-Аллану, что я считаю его поведение легкомысленным, а как он это примет — дело его. Разумеется, ты вольна выходить замуж за кого тебе заблагорассудится, но не следует сразу же восстанавливать против себя общественное мнение, особенно в твоем и без того щекотливом положении. Заставь же этого красавчика англичанина подчиниться нашим обычаям, внуши ему, что во Франции барышни твоего возраста не выходят замуж без ведома и согласия старших и не позволяют ухаживать за собой незнакомцам. Если этот господин компрометирует тебя против твоей воли или без твоего ведома, ты только скажи мне, и я сразу его выдворю. А если тебе это по вкусу — что ж, у меня нет права насильно встать на твою защиту, но я обязан предупредить тебя, что ты на опасном пути. Дальше решай сама. Твой кузен и, невзирая ни на что, друг

Мариус».

Послание Мариуса меня глубоко задело. Как это благородно и доблестно — с такой легкостью бросить меня на произвол судьбы, а потом проявлять заботу о моей репутации! Мне хотелось поскорей выбросить его письмо из головы, но Женни решила посоветоваться с господином Бартезом. Он был очень занят, и мы с ней сами явились к нему в его тулонскую контору. Свое отношение к тону письма он выразил пожатием плеч, а потом сказал:

— Человеку малодушному не стоит разыгрывать храбреца. Мариус упустил случай показать себя в выгодном свете — другой такой ему вряд ли представится. Что касается поведения Мак-Аллана, которое будто бы угрожает вашей репутации, все эти угрозы изготавливаются на мельнице, а что касается самого Мак-Аллана, то я навел о нем справки — у нас в Провансе достаточно высокопоставленных англичан, и мне это не составило труда. Отзывы о нем превосходные, на своей родине он пользуется большим уважением. Я убежден, что он не способен вас намеренно компрометировать, а его визиты так понятны и необходимы для решения ваших дел, что ни о каком нарушении условностей и речи быть не может. Принимайте его у себя, как он того заслуживает: поведение господина Мак-Аллана внушает большие надежды, не вздумайте же ими жертвовать, следуя недобрым советам, цель которых — лишить вас истинно дружеской поддержки.

Господин Бартез уже знал о письме Мак-Аллана к леди Вудклиф. Он не сомневался в его благотворном действии и заразил своей уверенностью и нас. Я успокоилась, но все же, несмотря на живой интерес к Мак-Аллану, предпочла бы подольше не встречаться с ним. Мне претила роль, которую приходилось играть с ним, и все время казалось, что я напрашиваюсь на любовное признание. Поэтому стоило появиться кому-то, кто мог заподозрить меня в кокетстве с Мак-Алланом, — и от смущения я уже не знала, ни что говорить, ни что делать.

Он посетил меня еще несколько раз и был обворожителен. Своеобразие его поведения все еще удивляло меня, но не отталкивало, а скорее привлекало: оно приоткрывало врожденное чистосердечие натуры Мак-Аллана, в котором прежде я очень и очень сомневалась, и, кроме того, задевало воображение, как все, нам еще неведомое. Порою мы даже ссорились: Мак-Аллан был обидчив, а я склонна к насмешке. Он во что бы то ни стало хотел избежать обвинения в тех смешных, а иногда и досадных чудачествах, которые и теперь раздражают нас в англичанах, а в те времена, когда мы еще не привыкли к их достоинствам и недостаткам, особенно бросались в глаза. Не желая прослыть педантичным тяжкодумом, он становился легковесным, и тогда я упрекала его в том, что он недостаточно англичанин. Всего неприятнее мне было обнаруживать в нем черты сходства с Мариусом — пусть даже в ничтожных мелочах, вроде чрезмерного внимания к собственной внешности или чрезмерной учтивости с людьми безразличными, но Мак-Аллан относился к характеру моего кузена с таким высокомерным пренебрежением, что, боясь его оскорбить, я даже и не намекала на это сходство. К тому же оно действительно было очень поверхностно. В сложных жизненных перипетиях Мак-Аллан неизменно проявлял и мужество, и благородство. Впрочем, не знаю, заслуживает ли особенного восхищения человек, который, располагая богатством, независимостью, отличной репутацией, готов пренебречь любыми условностями, если таковы веления его сердца и разума. Поэтому, когда адвокат начинал слишком уничижать Мариуса, я спрашивала, что сталось бы с его отвагой, окажись он в положении столь же шатком, как положение Мариуса. Тут он приходил в великий гнев.

— Дерево надо судить по плодам, — говорил он. — Вы занимаетесь ботаникой, значит, вам известно, что определяют растение только после того, как оно достигло зрелости. Цветущий юноша еще не мужчина, но уже можно распознать, не окажется ли бесплодным его цветение, не опадет ли до времени его листва. Мариус — одно из тех чахлых, вернее сказать — тепличных растений, которые весной кажутся полными жизни, но летом — и вам ли этого не знать! — мгновенно увядают, словно их и не было. А я вот уже на пороге осени, но удивляю вас молодостью мыслей и чувств. Разгадка проста: я и весной был крепким ростком, а потом вошел в полную силу.

Мак-Аллан любил метафоры, в отличие от Фрюманса, который их не ценил и почти никогда не употреблял. Ум его был менее основателен, но более подвижен. Он многое повидал в своей жизни и, если и не углублялся в суть вещей, во всяком случае умел уловить их облик и проявлял при этом незаурядный вкус и меткость взгляда. Рассказывая о своих путешествиях, он развлекал и в то же время давал пищу для размышлений. Наделенный артистическим чутьем и даром живописного слова, Мак-Аллан довольно тонко судил и о людях, хотя, по моему мнению, проявлял к ним излишнюю снисходительность: я была непримирима в своих суждениях о добре и зле, меж тем как он подчас признавал право на существование за этими извечными врагами, равно необходимыми, как он утверждал, для сохранения мирового порядка. Иногда подобный скептицизм казался мне следствием поверхностности, но спустя минуту Мак-Аллан вдруг поражал меня глубоким анализом жизненных явлений, не говоря уже о его всегдашнем превосходстве надо мной, когда речь заходила о нравственных и философских основах поведения людей. Он не умел рассуждать так последовательно, как Фрюманс, и, сделав все необходимые выводы, подчинять им свои поступки или видеть предмет своего размышления в перспективе более широкой, чем прежде. Куда более впечатлительный и нетерпеливый, Мак-Аллан схватывал мысли на лету, составлял суждения с быстротой стрелы, но тем не менее редко бил мимо цели, потому что, не будучи глубоким философом, он был умным человеком.

LIX

Следующая неделя пролетела для меня как один час. Через день, то утром, то после обеда, являлся Мак-Аллан. Хотя вначале сложение его казалось Фрюмансу хрупким, а привычки — изнеженными, адвокат умел ходить, как заправский горец, и не хуже нас переносил жару. Он был очень силен, но не кичился этим и продолжал принимать тысячу предосторожностей, всюду таская за собой зонтики, москитные сетки, веера, которыми я пренебрегала, осыпая их владельца насмешками. Однако он прошел бог весть сколько лье под солнцем самых немилосердных широт, а его белокурые, мягкие как шелк волосы были все так же густы, белые зубы до единого целы, движения по-женски изящны. Этот слабый на вид красавчик оказался закаленным, как самая лучшая сталь. Поглядывая на него, Фрюманс шептал мне на ухо:

— Да, да, все правильно: такой физической силе, таящейся под изысканной внешностью, должна соответствовать несгибаемая воля, прикрытая утонченным умом.

Фрюманс с каждым днем относился к нему все лучше и, видимо, хотел, чтобы он нравился и мне. И действительно, Мак-Аллан мне очень нравился, но как только Фрюманс начинал его превозносить, я тут же к нему охладевала. Вообще я стала порывиста и неуравновешенна, капризничала, то беспричинно радовалась, то с трудом подавляла приступы гнева, то смеялась, как ребенок, то еле справлялась со слезами. Но все худшее было впереди; пока что Мак-Аллан не торопил меня с ответом, а Фрюманс, стремившийся оттянуть время, чтобы поближе узнать его и при этом не согрешить двоедушием, больше не вступал со мной в откровенные беседы.

Но вот пришло письмо от леди Вудклиф, и, значит, настала пора обеим сторонам сделать выбор. Письмо было коротко и сухо. В нем сказалась вся ненависть мачехи ко мне, ненависть еще более непримиримая и непонятная, чем прежде. Прочесть его вслух Мак-Аллан отказался, но поспешил сообщить моим советчикам и мне, что его освобождают от ведения дела, которым, судя по всему, он и сам не желает заниматься. Его просят не удивляться тому, что теперь указанную тяжбу поручено вести другому правомочному лицу, которое со всей непреклонностью опротестует завещание моей бабушки и мое гражданское состояние, если в течение трех ближайших дней я, с согласия моих советчиков, не подпишу полного отказа от притязаний на наследство и на имя де Валанжи. В этом случае мне по-прежнему предлагают пожизненный пенсион в сумме восьмидесяти тысяч франков ежемесячно с тем непременным условием, однако, что я не позже чем через неделю покину Францию и поселюсь безразлично где, исключая Англию. В случае, если оное предписание будет нарушено хотя бы на один день, я навсегда лишаюсь пенсиона. Это было так грубо и оскорбительно, что, разумеется, ни господин Бартез, ни Фрюманс, ни господин де Малаваль, ни Мариус, ни Женни не попытались хотя бы единым словом повлиять на мое решение.

— Будьте добры, — сказала я господину Бартезу, — напишите леди Вудклиф две-три строчки и известите ее, что я отказываюсь от какого бы то ни было соглашения и буду отстаивать свои права.

Происходило это в Тулоне, в кабинете господина Бартеза, собравшего нас у себя, чтобы выслушать сообщение Мак-Аллана. Не приглашен был только доктор Репп. Все встали и молча по очереди пожали мне руку: Фрюманс — с видом отеческой гордости за меня, Бартез — с величавым достоинством, Малаваль — рассеянно, Мариус — чопорно и мрачно, словно кропил святой водой мой саван. Выражение его лица было так забавно, что я чуть было не расхохоталась. Женни порывисто обняла меня, чтобы никто не заметил моей улыбки, и все расстались в обстановке возвышенно-торжественной.

Не успели мы вернуться, как явились Фрюманс и Мак-Аллан. Последний так и сиял.

— Ну вот, — сказал он, — вы не только сожгли собственный корабль, но и взорвали всю эскадру, так что взлетел на воздух и я. Но никто еще не взлетал с таким изяществом, как вы, и с таким легким сердцем, как я. Теперь надо подумать, как мы поступим с обломками наших кораблей. Этот вопрос надо решать без отлагательств, поэтому прошу вас выслушать меня, но обязательно с глазу на глаз.

В эту минуту мы и были с ним с глазу на глаз, поэтому меня особенно озадачила такая боязнь возможных слушателей.

— Мне кажется, — ответила я, — вы не можете сказать мне ничего такого, чего не следовало бы знать Фрюмансу и Женни.

— И очень заблуждаетесь, — возразил Мак-Аллан прежним своим тоном испытанного правоведа. — Сейчас перед вами не Мак-Аллан, а адвокат, и у него к вам важное дело. Фрюманс знает, что только вы одна можете решить вопрос, который я собираюсь представить на ваше рассмотрение.

— И вы надеетесь, что я что-то утаю от Женни?

— Не надеюсь, а убежден в этом. Сейчас убедитесь и вы.

Он предложил мне руку, и мы спустились к реке. Там, усевшись рядом со мной под ольхой, Мак-Аллан сказал следующее:

— Вы приняли благородное решение, я его одобряю, а вами восхищаюсь. Тем не менее вам придется от него отказаться. Вы не примете подачек от леди Вудклиф, это само собой разумеется, но, ручаюсь, не станете защищать свои права. Не делайте больших глаз, не смотрите на меня с таким удивлением и недоверием. Сию секунду я скажу вам всю правду, и кто как не вы сможет смело посмотреть ей в глаза и сделать все вытекающие из нее выводы? Если вы доведете дело до суда, ваша дорогая Женни будет скомпрометирована, а возможно, и понесет наказание.

— Что вы такое говорите? Это серьезно?

— Так же серьезно, как серьезно мое уважение, доверие, дружеское участие к Женни. Я адвокат, но прежде всего прямодушный человек, а тот, кто в скором времени заменит меня, будет прежде всего адвокатом. Поймите меня правильно, я вовсе не считаю себя единственным порядочным человеком среди моих собратьев по ремеслу. Слава богу, нас, честных адвокатов, совсем не мало, но когда клиент хочет прибегнуть к букве закона, сулящей ему выгоду, не прислушиваясь к голосу совести или к подсказке добрых чувств, он не станет обращаться к услугам того, для кого и совесть и добрые чувства что-то значат. Он начнет искать — и без труда найдет — ловкого крючкотвора, который готов пренебречь любым нравственным законом. Итак, в ближайшем будущем в Тулоне появится, если уже не появился, очень опасный противник, какой-нибудь продувной французский стряпчий, за спиной которого скорее всего стоит адвокат, съевший собаку на скандальных процессах. Эти люди, которых отнюдь не просили найти путь к примирению с вами, взорвут бомбу, не предупредив вас, не повидав, не попытавшись понять вас и оценить. Им и в голову не придет, что вы можете искренне заблуждаться. Они потребуют в самом что ни есть судейском стиле, чтобы у вас отняли мошеннически присвоенные права: на свете нет ничего безжалостнее законов о гражданских правах и наследстве, и кто вступает в борьбу на этой арене, тот не щадит противника. Не думаю, что возможные попытки опозорить вас достигнут цели, что вы будете признаны виновной в преступном замысле и подвергнуты наказанию. Вся тяжесть судебного преследования обрушится на Женни, и вот она-то, несомненно, будет обвинена в сговоре со своим мужем, сговоре, имеющем цель выдать за наследницу де Валанжи дочь цыганки, быть может, ее собственную дочь. Я заранее могу рассказать вам все эпизоды и перипетии этой судебной драмы. Первым делом Женни начнет собирать всяческие доказательства; тем же займется и Фрюманс, а значит, не на шутку скомпрометирует себя. Я предвижу, что он тоже будет привлечен к делу, и адвокат противной стороны постарается доказать его соучастие, лицеприятно подобрав факты, бросающие на него тень. Но предположим, что случилось нечто маловероятное в нынешних обстоятельствах: Женни и Фрюманс соберут важные свидетельства и неопровержимые показания. Уверены ли вы, что одержите победу только потому, что ваше дело каким-то чудом из сомнительного вдруг стало несомненным? Все неопытные и простодушные люди вроде вас с Женни тешат себя радужной иллюзией, что правое дело нельзя проиграть, но все законники и опытные сутяги скажут вам, что правого суда не бывает. Только тот адвокат наделен здравым смыслом и заслуживает доверия, который твердит своим клиентам: «Главное, старайтесь не доводить дело до суда!» При самом выигрышном деле, при самых проницательных и беспристрастных судьях, самом красноречивом и умелом защитнике, самых несомненных и неопровержимых свидетельствах в вашу пользу, при самом достойном и здравом поведении, короче говоря — при самых благоприятных обстоятельствах вы все равно можете проиграть тяжбу из-за ловко использованного против вас параграфа, из-за какой-то процедурной уловки, из-за непредвиденной случайности, из-за мухи, отвлекшей судей, из-за чего-то невесомого и неосязаемого, что оказалось на весах Фемиды, к великому смущению самых опытных законоведов. Не считаете же вы, что невинных осуждают только по злому умыслу? Уверяю вас, в наши дни такие случаи очень редки, и судья, сознательно выносящий несправедливый приговор, — явление исключительное. Поймите, я оптимист, когда утверждаю, что добро и зло в нашем мире уравновешены. Ни во что абсолютное на земле я не верю и к тому же проиграл слишком много правых дел, чтобы обвинять род человеческий в том, будто он ведает, что творит. Нет, нет, Люсьена, не ведает, поэтому вручать свою судьбу нескольким людям, пусть даже лучшим из лучших, не более разумно, чем выходить в бурное море на корабле без руля и ветрил. Приведите мне хоть одно нашумевшее дело, которое до конца удовлетворило бы совесть и разум всех, кто принимал в нем участие. Я присутствовал при многих разговорах об этих нашумевших делах, и всякий раз заключение было одно: «Полностью истина все же так и осталась нераскрытой». Величайшие преступники, о которых повествуется в преданиях и истории судопроизводства, всегда находят защитников, а самые неопровержимые оправдания всегда оставляют крупицу сомнения. Сколько старых и молодых адвокатов сжимают кулаки при мысли о том, что и тюрьмы и каторга полны несчастными, которых эти адвокаты защищали, которых они с чистым сердцем стали бы защищать и ныне! И для меня, как и для всех, в любом процессе всегда есть нечто скрытое, непроницаемое для людского взгляда — оно-то и дает повод к бесконечным спорам и современников, и потомков.

На этот счет у меня есть твердое убеждение — сейчас изложу его вам. Полностью объяснить преступление невозможно, потому что необъяснима сама его природа. Преступление — это акт безумия. В основе самого ловкого мошенничества всегда лежит заблуждение разума, притупление совести, иными словами — некая пустота. А как ухватить пустоту? Как взвесить то, что не имеет веса? Человек тут бессилен. Вот почему, столкнувшись с подобной пустотой, с подобным отсутствием представления о том, что такое человечность, которое и составляет суть бесчеловечных поступков, люди, обладающие знаниями и мудростью, приходят в волнение, начинают совещаться, ломать себе голову и говорить, говорить, говорить, с единственной целью — разобрать и правильно оценить, то есть доказать и вынести приговор. Что доказать и чему вынести приговор? Доказать, что у слабоумия был разумный замысел? Вынести приговор человеческому рассудку, одержимому безумием? Вы ведь понимаете, что это невозможно. Взять хотя бы ваше собственное дело. Стоит нам вдуматься в него — и вот перед нами возникает человек по имени Ансом, который любой ценой и с помощью самых нелепых способов стремился разбогатеть; человек, который, вместо того чтобы зарабатывать на жизнь, вверяясь здравому смыслу и добропорядочности своей жены, строил какие-то химерические планы, не говоря ей, какие именно, или утверждал, что она все равно их не поймет, — и был в этом прав, потому что не понимал их он сам; человек, который в одно прекрасное утро — я действительно так думаю, Люсьена, — увидев в медленно проезжавшей мимо него карете спящую кормилицу с младенцем на руках, схватил этого младенца, сперва сам не зная зачем, а потом решил оставить его у себя, чтобы получить за него большой выкуп. Но дело оказалось таким рискованным, что, напуганный грозящей опасностью, Ансом махнул на него рукой. Возможно и другое объяснение — то, которое пришло в голову и Женни и контрабандисту: он быстро забыл свой замысел, возникший случайно, плохо продуманный, и занялся другими делами, столь фантастическими, что они привели его под конец в сумасшедший дом. Но, лишенный разума и ясного сознания, этот человек проявлял порой доброту и мягкосердечие (Женни говорила, что он не был ни груб, ни жесток, и она любила его, любит, быть может, и сейчас, поэтому не решается отдать Фрюмансу сердце, уязвленное памятью о пережитом разочаровании). Он позаботился о несчастном младенце, нанял ему кормилицу — первую попавшуюся нищенку, — а потом отвез жене, чтобы та, приняв девочку за собственного своего ребенка, растила ее, пока не изменятся обстоятельства. Бред сумасшедшего — в этих словах вся история Ансома и одновременно подоплека вашей тяжбы. Ничего иного я в ней не вижу.

Но неужели вы думаете, что члены суда, важно восседающие в своих креслах, что адвокаты, которые засучили рукава и приготовились к бою, удовольствуются столь простым объяснением, ведущим к обелению памяти Ансома? Да разве стоило бы для этого тратить столько красноречия, проявлять такую проницательность? Необходимо во что бы то ни стало найти состав преступления, констатировать предумышленное похищение, указать пальцем на виновного. Ансома нет в живых, но у него был сообщник, которого, вероятно, не смогут разыскать; зато под рукой его пособница, которая все знала и помогала Ансому, и эта пособница — Женни. Она единственная, кому это дело все еще сулило выгоду, и вот она приводит ребенка и требует за него мзду. Мы-то знаем, что никакой мзды Женни не приняла, но где тому доказательства? Поверят ли ей ее противники? Женни пошла на службу к госпоже де Валанжи из любви к вам, но, по ее собственному признанию, она получала хорошее жалованье и, как нам известно, не тратила его, чтобы в случае беды вы не остались без средств. Но ведь намерения недоказуемы, а если Женни и докажет свои, от этого ничего не изменится: просто вас обвинят в совместном воровстве.

— Довольно, довольно, господин Мак-Аллан! — взмолилась я. — У меня кровь леденеет от ваших слов.

— Сейчас я вкратце подведу итоги и кончу, — продолжал он. — Будь я адвокатом противной стороны, мои действия не отличались бы от нынешних: я изучил бы местность, прошел бы всю дорогу вдоль Дарденны и обратил бы внимание на крутой поворот этой обрывистой дороги и узкий мостик, по которому, однако, может без труда проехать карета, запряженная спокойными лошадьми, привыкшими к своему вечно дремлющему кучеру. Я не преминул бы заметить, что из открытого экипажа (тут я посетовал бы на многочисленные переделки в устройстве указанного экипажа, который, не будь этого, послужил бы важным вещественным доказательством — я дал себе труд взглянуть на него в вашем каретном сарае), — так вот, я не преминул бы заметить, что из открытого экипажа, едущего по самой кромке дороги или вдоль низкого мостового парапета, спящий младенец мог незаметно свалиться в поток, бурно несущийся внизу, и тогда течение подхватило бы его и унесло, а грозный гул бурливых вод — тут я подпустил бы немного поэзии — заглушил бы его крики, и он, по всей вероятности, навеки исчез бы в одном из тех неисследованных и, быть может, не поддающихся исследованию водоворотов, которыми изобилуют местные реки вообще, а Дарденна в частности. Я счел бы вполне обоснованным предположение, что Ансом или любой другой прохожий с неясным и сомнительным прошлым, на подозрении у полиции, словом — человек, предпочитающий большим дорогам тропы на дне оврагов, стал свидетелем этого несчастного случая. Спасти ребенка он не мог, а звать на помощь не стал — ему вовсе не хотелось выступать потом свидетелем на суде. Раздумывая над неожиданным происшествием и его возможными последствиями, он постепенно сочинил целый роман и рассказал его своему приятелю Бушету, своей жене Женни и ее подруге Изе Карриан. Все это и привело через четыре года к подмене ребенка — это ведь достаточный срок, чтобы ребенок стал неузнаваем! Наконец, я заявил бы, что мадемуазель Люсьена мертва, и это заявление было бы поддержано весьма важным свидетелем; вы о нем не подумали, но ваши противники держат его в запасе. Это ваша бывшая кормилица.

«Она умалишенная!» — воскликнет ваш защитник.

«О да! — скажу я. — Мы это утверждаем и рады, что вы согласны с нами. Дениза сумасшедшая, всегда была сумасшедшей и в припадке безумия выбросила ребенка в реку».

Она припоминает этот случай, винит себя в нем, горько кается в минуты просветления, хвалится, когда сознание у нее затемнено, но никогда уже не отрицает, что все произошло именно так, потому что госпожа Капфорт вдалбливает в нее это убеждение. Оная дама утверждает к тому же, что сравнительно недавно, во время прогулки в той самой карете, Дениза попыталась столкнуть вас в реку. Фрюманс и Мариус были тому свидетелями и не смогут отрицать этого факта. Доктор Репп подтвердит, что мысль убить вас была навязчивой идеей Денизы, таким образом, показания сумасшедшей станут решающими. Итак, маленькой Люсьены нет в живых, а есть маленькая Ивонна, неведомо чей ребенок, которого Женни взяла на воспитание с обдуманным намерением, поскольку, при всей своей молодости и неопытности, никак не могла ошибиться насчет его возраста и принять девятимесячную девочку за свою полуторагодовалую дочку. Короче говоря, я привел бы все мыслимые доказательства незаконности гражданских актов, ссылаясь на кои мадемуазель Люсьена, здесь присутствующая, притязает на имя и наследство госпожи де Валанжи, а в отношении госпожи Ансом потребовал бы наложения денежного штрафа и тюремного заключения, то есть разорения и позора. Возможно, я выиграл бы, возможно, проиграл бы дело, но в случае выигрыша я сказал бы заплаканной мадемуазель Люсьене, или Ивонне: «Вам предлагали спокойную, независимую, свободную от денежных забот жизнь, а вы предпочли удовлетворить свою гордыню и ей в жертву принесли Женни. Пеняйте на себя!» Я кончил, Люсьена, теперь слово за вами.

— Благодарю вас, господин Мак-Аллан, за то, что вы все мне объяснили! — воскликнула я, заливаясь слезами. — Бог свидетель, я никогда и ни с кем не стану судиться.

— Это не всегда в наших силах, — ответил он. — Сейчас вопрос в том, как избежать суда и вместе с тем не пойти на сделку, которая вам так претит.

— Научите, что я должна сделать; как вы скажете, так я и поступлю.

— Надо исчезнуть, чтобы суд вынес приговор в ваше отсутствие; надо покинуть дорогой вам край, любимый дом, верных друзей, которые будут тосковать в разлуке с вами, достойного Фрюманса, уже готового ко всему; надо уехать вдвоем с Женни, которая сумеет заработать на жизнь и себе и вам. Главное — это избавить обеих от жесточайшей борьбы с неведомым исходом. Если никто не будет представлять ваши интересы, значит, не будет и речи противной стороны, обвинительного акта, бесплодных розысков, ненужного скандала. Суд, призванный вынести решение о законности завещания, может это сделать, лишь установив сперва ваше гражданское состояние, а для этого вы должны представить свои доказательства. Но вы отказываетесь это сделать, господин Бартез, посвященный в причины вашего отказа, тоже хранит молчание, следовательно, суд лишает вас всех ваших прежних прав, и процесс не состоится. Удовольствуется ли леди Вудклиф решением суда первой инстанции, которое вы можете опротестовать? Она ведет себя очень неразумно, но все же вряд ли решится пойти на риск проигрыша, продолжая вас преследовать. Впрочем, от разъяренной женщины всего можно ожидать, поэтому нам надо обдумать, как принудить ее отказаться от дальнейших шагов… Но у вас отсутствующий вид. О чем вы задумались?

— О том, как предупредить господина Бартеза, чтобы он не писал леди Вудклиф. Боюсь, он уже составил письмо, и она, оскорбленная моим надменным ответом, решит начать тяжбу, которая скомпрометирует Женни.

— И теперь вы согласитесь принять от нее деньги?

— Да, и все оскорбления, и потерю чести и достоинства — все, что угодно, лишь бы навсегда оставили в покое Женни.

— И ни перед чем не отступите?

— Как я могу отступить, если шаг вперед или назад означает спасение или гибель той, которую я любой ценой хочу оберечь? Ведь есть, наверно, средства сделать унижение не таким мучительным для меня — например, пустить эти деньги на добрые дела. Я осную больницу или открою мастерскую для бедняков и заранее откажусь от всех доходов, потому что, Бог свидетель, никогда в жизни я не возьму ни гроша из денег леди Вудклиф! Надеюсь, вы в этом не сомневаетесь, господин Мак-Аллан!

— Есть путь куда проще и короче, — сказал он. — Согласитесь на все, подпишите, а когда договор войдет в силу, вернитесь во Францию или поезжайте в Англию. У вас сразу отнимут пенсион, и вы с улыбкой будете говорить всем и каждому, что сделали это нарочно.

— Да, да, вы правы! — воскликнула я. — Знаете, я просто забыла, что меня изгоняют из родной страны. Разумеется, я останусь, поселюсь в Помме, Женни выйдет за Фрюманса и вместе с ним займется торговлей вразнос. А я стану присматривать за бедным аббатом, читать ему Эсхила и Платона, продлю ему, сколько возможно, жизнь… Я буду иногда прибегать сюда, смотреть украдкой на этот дорогой мне дом, на сад, на дерево, которое так любила бабушка… А впрочем, зачем? Я и от этого сумею отказаться. Вон там ее могила, ее прах. Их-то у меня не отнимут! Пусть мне воспрещено ходить по ее гостиной, молиться в ее кресле, но я посажу цветы на кладбище, где она спит, и, значит, буду еще ближе к ней. Да, да, это решает все! Только помогите мне, дорогой мой друг, поскорее устроить новую жизнь!

Я была взволнована, плакала, и тем не менее меня переполняло счастье. Мак-Аллан, которому я наконец безоглядно и восторженно доверилась, смотрел на меня увлажненными глазами, не в силах сдержать нервной дрожи. Казалось, ему и страшно оттого, что я так внезапно приняла его совет, и жалко меня.

— Нет, меня вовсе не надо жалеть, — сказала я. — Никогда в жизни я не испытывала такой глубокой радости. Сейчас вы все поймете. Вспомните, что я говорила вам две недели назад. Мне надо было принять решение, и я боялась этого, потому что не понимала, в чем же мой долг. Целых две недели я билась над этой задачей и чувствовала, как мои силы иссякают. Вы ее решили, сказав мне: «Единственный способ воздать Женни за все, что она сделала для вас, — это пожертвовать гордостью». Будьте же благословенны, Мак-Аллан! Я снова дышу, снова живу и счастлива, что этим обязана вам, потому что вы лучший из людей!

Мак-Аллан медленно опустился на колени, медленно склонился до земли и поцеловал мне ноги. Мне стало страшно — так поразил меня этот знак глубочайшего благоговения.

— За что вы просите у меня прощения? — спросила я. — Неужели вы просто испытывали меня? Или обманули, чтобы проверить, как глубоко я предана Женни?

— Нет, нет, — сказал он, вставая с колен. — Я и раньше знал, на что вы способны, и никогда не позволю себе обмануть вас. То, что вы услышали от меня, — правда, а теперь пора действовать. Я немедленно еду в Тулон — надо задержать письмо господина Бартеза леди Вудклиф. Дайте мне записку к нему, попросите его приехать к вам завтра или ждать вас у себя в конторе. Для решения нам дано три дня с момента получения письма. Завтра вечером этот срок истекает, следовательно, завтра вечером необходимо послать леди Вудклиф договор, подписанный вами в присутствии господина Бартеза и всех ваших советчиков. Со стороны господина Бартеза возражений не будет, он не надеется, что вы выиграете тяжбу, и поймет ваши мотивы. Фрюманс поймет вас еще лучше. Малаваль любит деньги, поэтому он поймет все на свой лад, а рыцарь Мариус, увидев, что у вас будут неплохие доходы, предложит вам руку и сердце, так как помните, Люсьена, если решение ваше серьезно, вы ни единым нетерпеливым словом или пренебрежительным жестом не должны выдать своего намерения нарушить условия договора. Поверьте, почти все одобрят ваше нынешнее согласие на выгодное предложение, но презрительный отказ от денег поймут очень немногие. Большинство ценит лишь материальную выгоду, а романтические порывы считает бессмыслицей; они отвечают идеалам лишь ничтожного меньшинства. Таким образом, сперва на вашей стороне будет большинство, потом меньшинство. Но сейчас вам надо обдумать, как преодолеть единственное серьезное препятствие вашему благородному замыслу — сопротивление Женни.

— Как раз об этом я и думаю: Женни ни в коем случае не должна знать, чем вызвана перемена в моем поведении. Я знаю, чтобы спасти мое имя, она способна начать тяжбу на свой страх и риск, исходит всю землю, переплывет моря, — только бы восторжествовала правда. Женни не понимает, как можно идти на сделки, колебаться, дрожать от страха. Она свято верит в добро и к вашим советам отнесется как к бреду больного. Ей надо внушить, что я попросту малодушна. Да, мне предстоит нелегкая схватка с нею, но ведь я стараюсь ради нее, и это придаст мне сил. Только бы Фрюманс… Но вы как будто сказали, что Фрюманс меня поймет и поддержит?

— Дорогая моя Люсьена, Фрюманс уже давно находится в невыносимом положении. Но он смирился с ним, потому что, при всей своей редкой проницательности, верит в идеал, как Дон Кихот, а это тем более достойно уважения, что здравый смысл у него, как у Санчо Пансы, а практической сметки не меньше, чем у вашего покорного слуги. Он и раньше понимал, что, если когда-нибудь у вас начнут оспаривать право на имя, Женни может оказаться погубленной, а он опозоренным, но выхода не видел. Я показал ему этот выход, и вот он мечется между вами двоими и не знает, в ком же ему поддерживать героическое мужество — в своей ученице или в своей невесте. Он чувствует, даже знает, какое решение вы примете, горд за вас, страдает за Женни и за себя, потому что и у него, у нашего дорогого философа, есть своя гордость. Фрюманс-мужчина предпочел бы все самое тяжкое разделить между собой и Женни, но Фрюманс-наставник должен предоставить вам совершить подвиг добродетели, внушенной его же уроками, а Фрюманс — супруг Женни соглашается передать дело ее спасения в руки своему детищу.

— Как замечательно! — воскликнула я, смеясь. — Фрюманс увидит, что его детище хорошо изучило мудрецов древности… Но солнце уже заходит, вам надо немедля ехать в Тулон. Берите мою лошадь, сегодня она еще принадлежит нам.

Мак-Аллан долгим поцелуем припал к моей руке и, не сказав ни слова о том, что касалось его самого, уехал. Я была глубоко благодарна ему за это забвение всего, кроме долга, который мне предстояло выполнить.

LX

Неподалеку от дома я встретила Фрюманса — он шел мне навстречу.

— Итак, — сказал он, — Мак-Аллан собирается в Тулон? Он уже уехал?

— Да, дорогой Фрюманс, и вы знаете зачем.

— Женни тревожится и не понимает, в чем дело. Что вы ей скажете?

— Я все обдумала. Скажу, что в моих теперешних обстоятельствах не могу принять предложение Мак-Аллана; что та самая гордость, которая воспрещала мне выйти за Мариуса, воспрещает выйти и за адвоката; что как я не хотела обречь на нищету первого, так не хочу стать богатой с помощью второго, а в заключение добавлю: «Мак-Аллан начинает мне нравиться, поэтому я больше не желаю борьбы и уколов самолюбия, только отдаляющих меня от него. Я принимаю эти деньги, чтобы не нуждаться в его деньгах и с полным правом сказать себе, что люблю Мак-Аллана за него самого».

— Да, никакого другого объяснения не придумаешь: Женни простит вам малодушие, только если оно — следствие зарождающейся любви.

— Значит, все уладится, Фрюманс. Хотите, могу даже сказать, что безумно влюблена в Мак-Аллана.

— Вы это говорите так, что мне становится грустно за него.

— Я искренне люблю Мак-Аллана, но вовсе не собираюсь замуж — вот и все, что я говорю.

— Но разве брак с ним не был бы решением всех наших проблем, наградой за все ваши жертвы?

— А вы считаете, что я должна смотреть на Мак-Аллана как на якорь спасения, когда мой корабль идет ко дну? Нет, нет, Фрюманс, если мне суждено выйти замуж, то, надеюсь, совсем не так. Позавчера, когда я еще надеялась сохранить нынешнее свое положение, мне можно было строить планы на будущее. Но сегодня, когда никакого будущего у меня нет, позвольте мне хотя бы тешиться надеждой, что любовь к мужу никогда не свяжется в моей душе с мыслью о житейских удобствах.

— Понимаю вас, Люсьена. После смерти бабушки вы проявили такую прямоту и силу характера, что они превзошли мои самые смелые ожидания. Да, вы заслуживаете того, чтобы Женни предпочла вас Фрюмансу, а Фрюманс — самому себе. Вы еще совсем девочка, но подаете мне такой пример, что я был бы полным ничтожеством, если бы посмел жаловаться на судьбу.

— Фрюманс, — сказала я, — теперь и речи нет о том, чтобы вы жертвовали собой. Если вы оба не будете счастливы, то к чему тогда моя жертва? У Мак-Аллана не было времени сказать вам, что я — только держите это пока в тайне — решила поселиться в Помме у вашего дяди. Вы женитесь на Женни — это необходимо для всех троих, иначе нам не уберечься от грязных сплетен. Кроме того, вам надо заработать хоть немного денег, а Женни говорит, что в такой заброшенной деревушке, да и вообще в нашей пустынной округе, это невозможно. Вы с ней уедете, а я останусь — кто-то ведь должен ухаживать за аббатом Костелем. Кроме того… кроме того, после таких тяжких испытаний я должна немного побыть наедине с собой.

Не знаю, может быть, Фрюманс и отверг бы мой план, но в эту минуту появилась Женни. Увидев мое оживленное лицо, на котором не было и следа растерянности, она решила, что я счастлива.

— Мак-Аллан чем-то очень доволен, — сказала она. — Он ускакал на вашей лошади, сияя, как ясное солнце. А вы, Люсьена, тоже довольны?

— Да, — ответила я, обнимая ее. — Я решила слепо следовать его советам, потому что он мне настоящий друг. Прошу тебя, Женни, не расспрашивай меня сегодня, я все равно не сумею тебе ответить. Мне сперва надо немного помечтать, потому что размышлять уже не время. Но сама видишь — я весела и ни о чем не жалею.

Доверчивую Женни легко было ввести в заблуждение. Она так жаждала моего счастья, что сразу поверила в него и не стала задавать во