Book: Неделя в декабре



Неделя в декабре

Себастьян Фолкс

Неделя в декабре

Дэвиду Джонсу-Парри

Пока играет музыка, мы все обязаны оставаться на ногах и танцевать…

И мы все еще танцуем.

Чак Принс, генеральный директор «Ситигрупп», интервью газете «Файнэншл таймс», 9 июля 2007

Если ты говоришь с Богом — это молитва.

Если Бог говорит с тобой — это шизофрения.

Доктор Томас Сац, психиатр, «Вторичный грех», 1973

День первый

Воскресенье, 16 декабря

I

Пять часов, холодно. В Шепердс-Буш, на пустыре пообок Вест-Кросс-Рут, стучат копры и ревут отбойные молотки. До запланированного открытия самого большого в Европе городского торгового центра осталось всего десять месяцев, а на засыпанной песком строительной площадке видны под красными кранами лишь скелеты балочных ферм и стропила, — впрочем, восточный, цвета мяты фасад уже закончен. Здесь строится не парк, где торгуют в розницу, — с деревьями и скамьями, — но внедренный в самый центр города комплекс, в котором оплачиваемые зарубежным капиталом рабочие-мигранты станут выжимать, капля по капле, денежки из каждого обладающего кредитной карточкой лондонца. Тем временем команда «Арсенал» (Северный Лондон) начинает с центра своего нового стадиона «Эмираты», названного так в честь арабской авиалинии, игру против «Челси» (Западный Лондон), и вратари — один чех, другой испанец — попрыгивают в воротах и лупят себя по бокам, чтобы согреться. В расположенном неподалеку Аптон-парке болельщики другой, только что потерпевшей поражение на собственном поле команды покидают стадион; и лишь несколько улиц отделяют от Болейн-граунд — с его типичной для Ист-Энда смесью сентиментальности и недовольства — одинокую женщину, которая в знак уважения к своему деду, перебравшемуся сюда из Литвы лет восемьдесят назад, — стоит над его могилой на переполненном кладбище синагоги Ист-Хэма. Дальше по дороге, в парке Виктории, запозднившиеся владельцы собак тащат своих дворняжек за поводки к многоквартирным домам Хакни и Бау — серым высоткам со спутниковыми антеннами на крышах, похожими на уши, обращенные к внешнему миру в надежде уловить сплетни или что-то такое, что позволит забыть об этом мире; а между тем в такси, которое неспешно катит, возвращаясь в свой парк, по Далстон-роуд, термометр на приборной панели сполз к минус двум градусам.[1]

Габриэль Нортвуд, барристер,[2] тридцати с чем-то лет, читал в своей челсийской квартирке Коран и дрожал от холода. Он практиковал гражданское право, когда вообще что-нибудь практиковал; это означало, что он не «избавлял преступников от наказания», но представлял обычных людей в судебных спорах, исход которых сулил истцам, если они побеждали, финансовую компенсацию. Долгое время — и по причинам, коих он еще и не начал понимать, — Габриэль не получал от солиситоров,[3] подвизавшихся в той сфере судопроизводства, которая кормила его, никаких поручений. Затем ему в руки попало дело, связанное с гибелью человека, бросившегося под поезд подземки, — нужно было установить, в какой мере транспортная компания, поставляющая эти поезда городу, ответственна за обеспечение должных мер безопасности. И почти сразу за ним появилось второе: родители девочки-мусульманки из Лестера судились с местными органами образования, не позволявшими их дочери носить в школе традиционную одежду. Поскольку подготовительной работы по этому, второму, делу было немного, Габриэль подумал, что нужно попытаться понять религию, с требованиями которой ему предстояло столкнуться; к тому же, сказал он себе, в наши дни любой образованный человек просто обязан прочитать Коран.

Несколькими ярдами ниже квартиры Габриэля, погруженного в чтение Корана, проносится поезд метро; его машинист — молодая женщина по имени Дженни Форчун — выключает в кабине свет, поскольку ее отражение в переднем стекле мешает ей сосредоточиться. Она опускает левую ладонь на ручку тормоза, замедляет ход поезда и, поравнявшись с сигнальными огнями, останавливает его. Затем нажимает на две красные кнопки, открывающие двери вагонов, и наблюдает в боковое зеркало за тем, как одни пассажиры выходят из поезда, а другие садятся в него.

Дженни вот уже три года водит поезда по линиям «Кольцевая» и «Метрополитэн», но все еще волнуется, приходя в депо перед восьмичасовой сменой. Ей жаль бедных пассажиров, которые сидят, покачиваясь, за ее спиной. Они несутся вперед бочком, видя перед собой под лампами дневного света только сумки, пальто, ручные ременные петли да потертый плюш и задыхаясь от включенных на полную мощность обогревателей. Пассажирам приходится сносить толкотню и скуку, а временами, когда в вагон вваливаются пьяные, сквернословящие молодые люди, — и приступы страха.

Дженни же видит со своего места успокоительную тьму, стрелки, и поблескивающие, пересекающиеся рельсы, и похожие на тлеющие угли световые сигналы. Поезд ее, громыхая, проносится по туннелю со скоростью сорок миль в час, и порою ей кажется, что из стены вот-вот высунется скелет или летучая мышь мазнет ее крылом по лицу. Перед ней открываются чудеса лондонского инженерного искусства, которые никому из пассажиров не удастся углядеть даже мельком, — подпираемые кронштейнами кирпичные потолки туннелей, колоссальный стальной брус, на котором держится пятиэтажное здание над входом на станцию «Ливерпуль-стрит».

Неделя перед Рождеством — наихудшее время для людей, склонных бросаться под поезд. А почему — никто не знает. Быть может, близящиеся праздники пробуждают в них воспоминания о покойных родных и друзьях, без которых индейки и ленты серпантина кажутся печальными отголосками мира, когда-то полного жизни. А может быть, реклама цифровых камер, лосьонов после бритья и компьютерных игр напоминает им о том, какие суммы они задолжали, сколь немногие из «непременных подарков этого года» им просто-напросто не по карману. Чувство вины, думает Дженни, ощущение, что ты проиграл в гонке за достатком — за DVD-плеерами и лосьонами, — вот что может толкать их на рельсы.

Сама Дженни рассчитывает увидеть под елкой книги. Ее любимые авторы — это Агата Кристи и Эдит Уортон, однако она с неразборчивой жадностью читает и труды по философии, и авантюрные романы. Мать Дженни, родившаяся в графстве Корк, едва ли держала в доме хотя бы одну книгу и девичью привычку дочери к чтению не одобряла. Мать понукала ее почаще выходить из дому и поискать себе ухажера, однако Дженни испытывала наибольшее счастье, когда сидела в своей комнате с шестисотстраничным романом — его название было оттиснуто на обложке золотыми буквами, а рассказывал он о том, как погром в России привел — два поколения спустя, после множества страданий и секса — к основанию в Нью-Йорке парфюмерной династии. Отец Дженни, родившийся на Тринидаде, оставил семью, когда Дженни было восемь месяцев от роду.

После смены Дженни вернется к получившему в 2005 году литературную премию «Кафе-Браво» роману в 200 страниц, который она находила несколько коротковатым. Потом, приготовив что-нибудь поесть себе и своему единокровному брату Тони, — если, конечно, он будет дома, — войдет в «Параллакс», новейшую и самую продвинутую игру в альтернативную реальность, и продолжит выстраивать жизнь своей дублерши, или «макета», как это называлось в игре, Миранды Стар.

Два года назад, когда она только начинала работать, Дженни получила своего «прыгуна». Ее поезд входил на станцию «Монумент», и внезапно что-то белое, похожее на гигантскую чайку, спорхнуло с края платформы, заставив Дженни резко затормозить. Однако предотвратить столкновение поезда с телом мужчины двадцати одного года, который ухитрился запрыгнуть в так называемый «ров самоубийц», но до дальнего рельса с его положительным потенциалом не дотянулся, она не смогла. «Не смотрите им в лицо» — таким было мудрое правило машинистов, и после трех месяцев консультаций и лечения Дженни вернулась к работе. Мужчина получил серьезные увечья, но выжил. Два месяца спустя его родители выступили с гражданским иском, обвинив работодателей Дженни в халатности: отсутствие должных мер безопасности превратило их сына в калеку. Дело родители проиграли, однако получили право на апелляцию, и мысли о близящемся втором слушании — завтра ее ждала очередная встреча с адвокатом, мистером Нортвудом, — омрачали каждый день Дженни Форчун.


Как раз в этот самый миг в богатом «внутреннем» пригороде Норд-парк, который «размещается», как выразился агент по недвижимости, «между природными достоинствами Хата и Грина», Софи Топпинг наливала чай себе и Лансу — ее мужу, работавшему у себя в кабинете. С тех пор как недавние дополнительные выборы обратили его в члена парламента, он делал это каждое воскресенье. Софи отнюдь не была уверена в том, что взревы футбольных болельщиков, которые неслись из угла кабинета, где стоял телевизор, позволяют мужу сосредоточиться на письмах избирателей, и подозревала, что некоторые его кивки связаны с возбужденной, но нагоняющей сон болтовней комментатора. Из боязни застать его обмякшим в кресле, с открытым ртом, Софи, прежде чем войти в кабинет, всегда стучалась.

— Я уже заканчиваю рассаживать субботних гостей, — сказала она, держа в руке голубую фарфоровую чашку с тем, что муж называл «чаем строителей Империи».

— Что? — переспросил он.

— Наш прием.

— Господи, ну конечно. Совсем забыл, — сказал Ланс. — Все под контролем?

— Да, думаю, этот вечер запомнится многим.

И Софи, вернувшись к своему письменному столу, еще раз просмотрела распечатанный ею на компьютере список имен. Поначалу она задумала интимный вечер с несколькими влиятельными гостями — вечер, который показал бы лидеру партии Ричарду Уилбрехему, в каком обществе вращается Ланс. Однако, взявшись за дело, обнаружила, что важным персонам, с которыми она и Ланс хотели бы познакомить лидера партии, просто-напросто конца не видать.

И вот теперь, глядя на список, Софи стала прикидывать, как лучше рассадить гостей.

♦ Ланс и Софи Топпинг. Самый молодой из членов парламента от его партии с супругой. Повторять эти слова ей все еще было приятно.

♦ Ричард и Джейни Уилбрехем. Динамичный, прочимый многими в премьер-министры Ричард будет сидеть справа от нее. Человек он довольно приятный, хоть и слишком падок до разговоров о политике. Но тут уж ничего не попишешь.

♦ Лен и Джилиан Фоксли, местный агент Ланса, и его миниатюрная жена. Лена Софи посадит между двумя женщинами, которым придется сносить дурной запах, коим веет из его рта, а Джилиан — в середине стола, между двумя гостями поплоше.

♦ Р. Трантер, платный руководитель ежемесячных дискуссий в книжном клубе Софи, профессиональный литературный критик. Имени его она не знала. Подписывался он «РТ», а женщины из ее группы называли его «мистер Трантер» — пока он не предлагал им перейти на «РТ».

♦ Магнус Дарк. Имя скорее всего ненастоящее, думала Софи. Газетный обозреватель и потому человек очевидным образом опасный, он все же умел быть занимательным. Однажды он написал о Лансе, назвав его «человеком будущего» или как-то еще. Софи решила посадить Магнуса рядом с вечно холодной Амандой Мальпассе.

♦ Фарук и Назима аль-Рашид. Софи пососала кончик карандаша. Фарук был магнатом — главным в стране производителем приправы чатни — и крупным частным жертвователем партии. Человек вроде бы довольно симпатичный. Однако оба они были «занудами во Аллахе», как называла это Клэр Дарнли. И Софи, поразмыслив, решила усадить обоих по другую сторону от Уилбрехема — в знак уважения к пожертвованиям Фарука — и карандашом пометила на плане: винных бокалов перед ними не ставить.

♦ Аманда Мальпассе. С Амандой Софи подружилась, работая в благотворительном комитете. Аманда жила в Чилтернских холмах, в большом холодном доме, она была очень красива, но суховата и замкнута. Рядом с ней, как уже запланировано, будет сидеть Магнус Дарк, теперь Софи нужно было подыскать ей другого соседа, более изысканного.

♦ Бренда Диллон. Софи видела ее только по телевизору в роли всегда готовой к спору выразительницы взглядов Министерства образования. В посвященном Бренде газетном очерке о ее муже, Дэвиде, говорилось, что он любит мастерить все своими руками и носит ключи на поясном ремне. Позер.

♦ Тадеуш «Штык» Боровски. Вот с ним хлопот не оберешься, подумала Софи. Боровски был польским футболистом, игравшим в лондонском клубе. В «Арсенале», так? Нет, в каком-то другом. Ланс познакомился с Боровски, когда его команда зажигала на одной из улиц Лондона рождественскую иллюминацию, и «Штык» ему понравился. Ланс считал, что, пригласив к себе в дом поляка, они покажут себя людьми современными. Но говорит ли он по-английски? И умеет ли вести себя? Чем футболисты предпочитают заниматься после обеда? Устраивать «собачью свадьбу», так это, кажется, называется, или «трах паровозиком»? Софи не была уверена, что хорошо понимает значение этих фраз.

♦ Саймон и Индира Портерфилд. Ну по крайней мере с ними хлопот не предвидится, к тому же они умеют вести приятные разговоры с кем угодно. Саймон был миллиардером, владельцем «Диджитайм ТВ», его реалити-шоу, в особенности «Это безумие», просто-напросто спасли Седьмой канал от разорения. А Индира, родившаяся в Бангалоре, — красивая до невероятия принцесса, чью благосклонность обеспечило Саймону, надо полагать, его состояние. Сам он говорил, что получил жену «по почтовому заказу». Первая же миссис Портерфилд была уволена за выслугой лет.

♦ Роджер Мальпассе, муж Аманды. Софи улыбнулась. Она всегда улыбалась, вспоминая о Роджере. Раньше он был корпоративным юристом, но ушел в отставку, купил ферму и теперь тренировал в Лэмбурне лошадей. Софи решила посадить его рядом со «Штыком» Боровски, поскольку футбол был единственной, кроме лошадей и собак, темой, которую когда-либо обсуждал при ней Роджер.

♦ Рэдли Грейвс. Вот с этим все не просто, думала Софи. Грейвс был школьным учителем, работавшим, что называется, «на передовой», и поговаривали, что во время предвыборной кампании он снабжал Ланса инсайдерской информацией, касавшейся выпускных экзаменов. Идея посадить его рядом с Брендой была самоочевидной, но что-то в повадках Грейвса говорило Софи, что это может не понравиться им обоим.

♦ Габриэль Нортвуд. С ним неприятностей можно не ожидать, решила Софи, впрочем, это будет зависеть от его настроения. Габриэль был барристером, человеком меланхоличным, и временами казалось, что он просто отключается во время разговора. Поразмыслив, Софи решила посадить его рядом с миссис «Пикули с лаймом», Назимой аль-Рашид.

♦ Клэр Дарнли. Ну, она проблемы не составляет. Клэр была любимой неудачницей Софи — довольно изысканной, но явно обреченной на одиночество. Может быть, по причине ее откровенности и моралистичности — в современном мире люди ощущают неловкость, когда им говорят, что такие-то вещи «недопустимы». И работа у Клэр была какая-то дикая: «обеспечение ухода». Софи решила посадить ее по другую сторону от Габриэля.

♦ Джон Вилс, неулыбчивый владелец хедж-фонда, и Ванесса, его многострадальная жена, также состоявшая в одной с Софи группе книжного клуба. Джон был человеком трудным, тут и говорить не о чем. Разговоров о пустяках он не переносил, часто опаздывал, или плохо себя чувствовал после перелета через океан, или и то и другое сразу. С другой стороны, отсутствие такта означало, что человек он прямой, пусть даже и не всегда сдержанный в выражениях. Он умел быть интересным. Софи решила усадить его рядом с Индирой, а Ванессу, бедняжку, — рядом с Леном Фоксли.

Оставались еще Дженнифер и Марк Лоудер, оба из мира финансов, две женщины-одиночки из театральной труппы Софи и три супружеские четы, с которыми она познакомилась, когда ее и их дети учились в одной школе. Одна чета, Макферсоны, сначала купила, а затем продала сеть пользующихся популярностью кофейных баров, «Кафе-Браво», после чего занялась самыми разными коммерческими спекуляциями; другая, Марджесоны, — они придумали интернетовский сайт для одиноких подростков, «МестоДляВас»; третья, Самюэлсы, — те скупали долги других людей и продавали их целыми пакетами. Понять, кто покупает такие вещи и зачем вообще покупать долги, Софи не могла, однако все три пары жили неподалеку, а она «задолжала» им по части гостеприимства.

Взглянув из окна своей спальни поверх крыш Норд-парка, Софи ощутила внезапную дрожь. Она так привыкла к тому, что Рождество — время теплое и сырое, и вот, пожалуйста, вдруг налетели арктические ветра, к которым привыкнуть трудновато. Она натянула на себя еще один свитер и устроилась на кровати. Роман, который ей требовалось прочитать перед появлением в книжном клубе, был типичным выбором Дженнифер Лоудер: действие происходило в Чили, а автору, похоже, очень хотелось слепить все предложения в одно.



Софи мало интересовали и этот самый Ксавье, и его жизнь в Центральной не то в Южной Америке — где именно находится Чили, она уверена не была, такие вещи иногда очень трудно запомнить…

Она захлопнула книгу. Софи не сомневалась в том, что выбор Дженнифер диктовался одним лишь желанием произвести впечатление на профессионального критика Р. Трантера; именно поэтому она неизменно и останавливалась на романах с ненадежными рассказчиками и не заслуживающей доверия пунктуацией. Но когда кто-то усомнился в правильности ее выбора, Дженнифер заметила, что эта книга не только попала в шорт-листы премий Ассоциированного королевского банка и «Кафе-Браво», но была также номинирована на присуждаемое компанией «Пицца-Палас» звание «Книга года». Из-за ярких рекламных стикеров, извещающих о спонсорах этих премий, на суперобложке книги невозможно было рассмотреть фотографию босого бродяги посреди разбомбленного квартала.

— Хм, — фыркнул Ланс и, быстро принюхавшись к книге, перебросил ее обратно жене, — у нее больше спонсоров, Соф, чем отметок о нарушениях в твоих водительских правах.


В эти мгновения владелец хедж-фонда Джон Вилс вглядывался в один из четырех плоских мониторов, висевших над его рабочим столом. Офис Вилса находился в высоком безликом здании на Олд-Пай-стрит, единственном строении подобного рода на тихой жилой улице района Виктория, — из его окон открывался вид на византийские купола и пегую кирпичную кладку Вестминстерского собора, чьи колокола как раз сзывали верующих на раннюю утреннюю мессу.

Выходные дни позволяли Вилсу побыть в офисе одному, без помех. Именно в эти часы он старался дать своему рыночному инстинкту полную волю, дабы тот мог отыскать верное направление действий, не отвлекаясь на электронную почту, телефонные звонки и вторжения подчиненных. Не то чтобы в этом офисе бывало когда-нибудь шумно — он и в рабочие дни казался большинству посетителей на редкость спокойным. Сам Вилс говорил мало, поскольку очень серьезно относился к вопросам безопасности. И хотя офис регулярно проверяли на наличие подслушивающих устройств, Вилс взял себе за правило не произносить вслух ничего такого, что могло бы, дойдя до чужих ушей, привести к неприятностям. Большую часть самых деликатных своих сделок он заключал в кофейне «Фолджер» на вокзале Виктория, либо в ресторане «Моти-Махал», стоявшем в Ватерлоо под закопченным мостом, либо — пользуясь одним из шести своих сотовых телефонов — в проулке, отходившем от Олд-Пай-стрит за «Пибоди Билдингс». Марк Безамьян, его человек в Нью-Йорке, говорил Вилсу, что девяносто пять процентов успешных судебных преследований, возбуждаемых органами власти, построены на компромате, полученном посредством перехвата электронной почты.

Вилс ею не пользовался. Своим клиентам и контрагентам, слишком влиятельным, чтобы их можно было игнорировать, Вилс предлагал обращаться к нему по довольно невнятному адресу [email protected], однако потребовал от своей технической службы заблокировать опцию «отправить» — это гарантировало, что он никогда не ответит даже на самое провоцирующее послание. Прибегал он еще к одной хитрости. Компания, которая поставляла средства защиты, предлагала свои услуги также по электронной почте, но поскольку ею никогда не пользовались, она не могла контролироваться властями.

Главным критерием при подборе секретарш в компании «Капитал высокого уровня» была беззвучность поступи. Менеджеры компании работали за толстыми дверьми звуконепроницаемых кабинетов; Вилс каждый день обходил офис, однако многолюдных совещаний избегал. Аналитики приходили к нему, и уходили, и писали свои отчеты на бесшумных клавиатурах. И все они были людьми худощавыми. Тучности Вилс не терпел, она раздражала скрытого в нем аскета. Мужчины компании носили темно-серые костюмы, никогда не темно-синие; красные и розовые рубашки были запрещены; от женщин требовались юбки по колено и черные чулки. В летнее время кондиционеры включались на полную мощность, в зимнее обогреватели накалялись так, что к ним опасно было притрагиваться. Вилс брал со своих инвесторов тридцать процентов от их ежегодных прибылей, но брал также — в виде вознаграждения за управление ими — и три годовых процента от стоимости фондов (без учета кредитного плеча), что позволяло ему, не ударяя пальцем о палец и даже не заключая новых сделок, зарабатывать далеко не один миллион в год. Так что оплата счетов за электричество для него проблемы не составляла.

За те двадцать семь лет, которые он проработал в финансовой сфере, неизменно верным осталось, на взгляд Вилса, только одно положение: единственный способ делать деньги состоит в том, чтобы иметь преимущество перед конкурентами. Никакому биржевому брокеру, сколь бы блестящим он ни был и какой бы интуицией ни обладал, не дано подолгу переигрывать рынок. Вилс перечитал все книги, посвященные «рациональным» рынкам; он вник в теории Мертона, Блэка и Шоулза относительно оценки фондовых опционов; взвесил на одной ладони две их Нобелевские премии, а на другой — черную дыру в триллион долларов, оставленную унизительным крахом хедж-фонда, в котором эти трое работали.

Все «теории», считал Джон Вилс, — чушь собачья. Если в течение года каждый день играть в очко, в выигрыше обязательно окажется игорный дом. Вилс знал это не понаслышке, поскольку его первый, приобретенный еще в четырнадцать лет рыночный опыт сводился к тому, что как раз он-то игорным домом и был. Его дядя, хендонский букмекер, показал юному Джону, как, определяя ставки для заезда, в котором участвуют десять лошадей, добиваться того, чтобы контора всегда была в выигрыше. Главное, учил он Джона, — быстрота реакции и постоянный перерасчет. В том, что касалось последнего, Джон оказался учеником попросту поразительным. В тринадцать лет ему удавалось просчитывать в уме ставки, которые надлежит предлагать по каждому из одиннадцати футболистов, прежде чем его дядя проделывал то же самое с помощью карандаша и бумаги. И скачки же научили его тому, что обыграть «контору» можно, только владея информацией. Если тебе известно, что жокей, придерживая Рози Звездную Пыль в трех заездах, добился того, что на нее начали ставить 18 к 1, и что в следующем заезде он даст ей полную волю, ты и вправду можешь обыграть букмекера, поставив на ее победу. И поспорить с такой осведомленностью никакая компьютерная модель и никакой алгоритмический прогноз не способны.

Собратья по цеху считали Вилса старомодным, поскольку он верил, что «реальная экономика» заводов, фабрик и разного рода производств все еще сохранила определенную функцию, хоть функция эта и состоит теперь в том, чтобы создавать для финансиста возможность заключения сделок. А эти сделки, указывал он, генерируют настоящий доход, который, в свою очередь, генерирует налоги (во всяком случае, некоторые — тут многое зависит от эффективности работы твоего отдела по уклонению от них), благодаря коим существуют больницы, дороги и все прочее.

В чем Вилс имел подлинное преимущество перед большинством своих конкурентов, так это в том, что он сознавал: слово «инсайд» и словосочетание «инсайдерская информация» имеют на удивление строгое юридическое определение. Он знал немало банкиров, которые не понимали толком, какие объемы инсайдерской информации разрешает использовать закон, и потому без всякой на то нужды сами ставили себе палки в колеса. Вилс не пытался открыть им глаза. Они ведь тоже могли, если бы захотели, изучить законы. Существовал инсайд двух родов — кошерный и сомнительный. «Знать правила» — таким было излюбленное правило Вилса.

Второй очевидный шаг к достижению устойчивого преимущества состоял в том, чтобы держаться подальше от нормативного регулирования. В те годы, когда он еще подвизался во фьючерсных брокерах и банкирах, Вилс предпочитал вести операции в тех областях, где нормативы были минимальными, а то и вовсе отсутствовали. И переход в мир хедж-фондов был для него всего лишь вопросом времени, ибо на этот мир закон смотрел сквозь пальцы: искушенным инвесторам требовались гибкие сделки, а не суматошные налоговые инспектора.

А еще одна очевидная мера предосторожности, которую принимали самые серьезные из известных ему людей, состояла в том, чтобы налоги просто-напросто не платить. Поэтому, когда для него настало время обзавестись собственным хедж-фондом, Вилс, естественно, создал его за пределами страны. Выбор пал на Цюрих, поскольку на этот город не распространялась юрисдикция ни лондонского Управления по финансовому регулированию и надзору, ни Европейского союза. Очень и очень немалые прибыли «Капитала высокого уровня» помещались в особый фонд и скапливались за границей, структуру же этот фонд имел такую, что никакого дохода, подлежащего обложению налогом, не приносил. Из тех же самых связанных с налогами соображений Ванесса, англо-американская жена Джона Вилса, проживала официально отнюдь не в Британии, существовали легальные пути добиться того, чтобы необходимый для их семьи ежегодный доход классифицировался как получаемый за границей. Разумеется, регулярное поступление средств из-за границы могло бы насторожить налогового инспектора, однако семье Вилсов такие уж большие средства и не требовались — у Джона не было ни моторных яхт, ни конюшен пони для игры в поло, ни коллекции раннего Пикассо или шумерских каменных табличек, ни ипотечных долгов, ни хобби, ни каких-либо увлечений, простиравшихся за пределы его работы. Он даже не стал раскапывать подвал своего дома, чтобы втиснуть туда плавательный бассейн. Ну а кроме того, из фонда всегда можно было выкачать порядочные деньги, воспользовавшись целой сетью других фондов, трастовых, владельцами коих числились его дети, Белла и Финн. Но это, знаете ли, было уже не его виной — не он же составлял законы.

Ему не нравилось прославленное изречение нью-йоркской миллиардерши о том, что налоги существуют для «мелких людишек». От этих слов веяло дурным душком. Джон Вилс разделял более элегантно сформулированную точку зрения многих его старших коллег, обретавшихся в мире лондонских хедж-фондов и банков: «Уплата подоходного налога — дело добровольное».

Колокола все звонили, а он, закрыв глаза, размышлял о том, как фантастически повезло ему в жизни. В офисе стояла чудесная тишина. Двое его старших служащих трудились за границей: Даффи в Швейцарии, Безамьян в Нью-Йорке (Безамьян приходил на работу в эспадрильях, а в минуты особенно острые начинал распевать французские народные песни). Единственным, кому в кафедральной тиши Олд-Пай-стрит дозволялась многоречивость, был партнер Вилса Стивен Годли; только ему удавалось снимать напряжение, изводившее других работников компании, только его подмышкам разрешалось потеть при заключении миллиардной сделки. В первый же день их знакомства, состоявшегося в 1990-м в стенах Нью-йоркского инвестиционного банка, Вилс увидел в открытой, азартной веселости Годли нечто такое, чего недоставало ему самому: клиенты проникались к Годли расположением, какого к Вилсу никто и никогда не испытывал. Годли разговаривал с ними, прибегая к спортивным метафорам («Думаю, нам стоит отдать другой стороне право первой подачи»), и был единственным в Нью-Йорке англичанином, рассуждавшим о бейсболе и американском футболе так же легко и уверенно, как о гольфе и крикете. Когда в 1999-м они начали собирать средства, необходимые для создания собственного хедж-фонда, Билс быстро понял, что ведение переговоров лучше предоставить Стиву. Кого волнует сидящий на чердаке сумасшедший, если дверь этого чердака заперта на крепкий замок, а ключ от него лежит в кармане улыбчивого Стивена Годли?

Их давнее сотрудничество означало, что Стивену известны подробности каждой сделки, заключенной Джоном Вилсом за более чем пятнадцать лет, и это позволяло ему отпускать несмешные шуточки насчет трупов и мест их захоронения. С другой стороны, и Вилс знал, как именно Годли заработал в банке первые свои 10 миллионов фунтов, используя (поначалу к выгоде своих работодателей, а затем и к собственной — посредством ежегодных премий) информацию, которая просачивалась сквозь бумажные «китайские стены»: свои сделки он заключал за долю секунды до того, как ему предстояло заключить точно такие же, затребованные клиентами. Считалось, что это просто-напросто следствие избытка сил и того, что Клаузевиц называл «туманом войны»: следствие, не имеющее ничего общего с безвкусными подковерными сделками департамента долговых расписок. Все так делали. Китайцы, говаривал Годли, люди, как правило, низкорослые, так что заглядывать поверх их стен дело нехитрое. «Китайскими стенами» называлось в финансовом мире внутреннее распределение функций банка, цель которого — предотвращать возможные злоупотребления.

Вилс заставил свои мысли вернуться к настоящему. Последние шесть месяцев были для «Высокого уровня» тяжелыми. Одну из вечных проблем фонда составлял сам его размер (фонд управлял капиталом объемом в 12 миллиардов фунтов, около четверти которого составляли реинвестиции самого Вилса) — нередко оказывалось затруднительным найти рынок, вопиющая неэффективность которого позволяла бы добиться серьезного роста доходности. А кроме того, Вилсу, увы, не удалось извлечь прибыль из ипотечного рынка, который давно уже сотрясал Америку чем-то вроде подземных толчков. После продолжительных консультаций с Марком Безамьяном Вилс пришел в 2005-м к заключению, что американские ипотечные компании переборщили с продажей закладных людям не богатым («субпраймерам»), и если что-то — неважно что — пойдет не так, начнутся перебои с ежемесячными выплатами.

И потому «Высокий уровень» потратил сотни миллионов долларов, скупая опционы на продажи, определяемые индексом обеспеченного активами залога, в данном случае — индексом релевантного жилья. В будущем эти опционы давали Вилсу право продавать их, если ему захочется, по заранее обговоренной цене, наживаясь на разнице между нею и куда более низкой, до которой, как он был уверен, упадет рынок. Однако индекс стоял недвижимо. Это казалось немыслимым. Люди теряли работу, просрочивали платежи; процентные ставки, а стало быть, и размеры платежей возрастали, а индекс стоял и стоял себе на месте.

Как известно каждому, хорошего менеджера отличает способность признавать, что он потерпел поражение, и летом 2006-го Вилс от идеи своей отказался и опционы распродал. Индексу же потребовалось, чтобы рухнуть, еще девять месяцев. Вилс не испытывал удовольствия от того, что, в конечном счете, он оказался прав, и по-прежнему считал, что поступил, вовремя отойдя в сторонку, мудро: просто иррациональное поведение рынка продержалось дольше, чем его терпение, вот он и сделал то, что следовало сделать профессионалу. Вилс возместил часть своих потерь, продав без покрытия парочку индивидуальных провайдеров ипотечных закладных, однако и эту позицию он ликвидировал — и вернул заимствованные акции, заплатив цену, которая была на двадцать пунктов выше ее окончательного надира. Что же, и такое тоже случается.

И все-таки как мог он питать в нынешней холодной декабрьской мгле уверенность в том, что на него не повлияла, хотя бы на миг, нанесенная его гордости рана? Вилс взглянул в окно на кафедральный собор, прищурился. Сегодняшний долгий самоанализ был его ритуалом. Не убедившись в чистоте своих мотивов — иными словами, в том, что им руководит лишенная эмоций, строгая оценка прибыльности, — Вилс никогда и ничего не предпринимал.

Где-то в коридорах его мозга — за мыслями о жене, детях, повседневной жизни, плотских потребностях, за переплетением рубцов от переживаний и утрат — крылось существо, сердце которого умело биться лишь в такт движениям рынка. Джон Вилс не мог быть по-мужски счастливым, если он не зарабатывал деньги. И потому анализ своих потенциальных возможностей был для Вилса чем-то большим, нежели деловая или математическая задача; в этом анализе заключалось нечто болезненно близкое к самопознанию. На нем и зиждилась вся жизнь Вилса.

II

В последнем вагоне поезда, который вела по «Кольцевой» Дженни Форчун, сидел, глядя прямо перед собой, Хасан аль-Рашид. Обычно, если у него не было книги, он поводил головой вверх и вниз, добиваясь, чтобы отражение его лица в выпуклом стекле окна напротив обзаводилось глазами панды, удлиняющимися, точно в кривом ярмарочном зеркале, а затем вылезающими из орбит. Однако сегодня ему было не до подобных забав: он ехал покупать составные части бомбы.

Двое белых подростков, сидевших напротив, целовались, а после высовывали языки, соприкасаясь их кончиками, и смеялись. И хотя подростки были поглощены друг дружкой, прилюдное проявление такой близости выглядело неким вызовом. Рядом с ними сидел, наклонившись вперед, темнокожий юноша в пухлых белых кроссовках размером с небольшие ялики. Из его наушников доносилось шипенье и тумканье. Хасан чувствовал, что глаза юноши, хоть и потупленные, готовы зацепиться за любой устремленный в них взгляд, и потому старался смотреть немного левее его сгорбленных плеч.



А слева от Хасана стояли у центральных дверей вагона туристы из Японии и Европы. Сегодня воскресенье, думал Хасан, большинству этих людей следует быть в церкви, однако в наши дни христиане видят в храмах лишь памятники или произведения искусства, архитектурой и росписью которых положено любоваться, но не место, где они могли бы поклоняться Богу. Окончательная утрата веры произошла у них в десять с чем-то последних лет и даже в мире кафиров[4] оказалась почти незамеченной. Какие они все-таки странные, думал Хасан, эти люди, позволяющие жизни вечной ускользать из их рук.

Там, где он вырос, в Глазго, христиане (в то время Хасан еще не взял на вооружение слово «кафир») богохульствовали, пьянствовали и прелюбодействовали, однако он знал, что в большинстве своем они еще оставались людьми более-менее верующими. Они нарушали в номерах отелей брачные обеты, но все же заключали браки в церквях. Они приходили в церковь на Рождество или когда хоронили друзей, они приносили туда детей, чтобы дать им имя, а умирая, по-прежнему посылали за священником. Теперь же в газетных обзорах можно прочитать статистические данные, которые подтверждают то, что известно всем и без них: люди отступились от Бога. И вряд ли хотя бы один кафир заметил это.

С каждым днем Хасан лишь сильнее убеждался, что весь остальной мир погрузился в спячку. За исключением тех, кто входил в его группу, да кое-кого из наиболее ревностных прихожан мечети на Паддинг-Милл-лейн, люди, которых он знал, представлялись ему заблудшими. Он не мог понять, почему они уделяют так мало внимания своему спасению; это озадачивало его так же, как озадачила бы мать, кормящая младенца из бутылочки с виски. Быть может, это и дает некие недолговечные выгоды — небольшую передышку от плача, — однако разумный человек вряд ли соблазнился бы ими. И ведь истину жизни, в том числе и жизни загробной, никак не назовешь совершенно скрытой от их глаз.

Хасан облизал губы, сглотнул. Найти и купить отдельные компоненты, из которых составляется бомба, было довольно просто, однако он знал, что теперь даже в самых жалких магазинчиках установлены видеокамеры скрытого наблюдения. А продавец может запомнить покупателя трех-четырех бутылочек прохладительного напитка и после вытащить его портрет из цифровой памяти камеры. И оттого Хасан покупал их в разных концах Лондона — по одной бутылочке. Сложнее всего оказалось добыть шприцы. В конце концов, он отправился в отделение скорой помощи ближайшей к нему больницы и заявил, что испытывает острую боль в области аппендикса. Назвал сидевшей в регистратуре девушке выдуманные имя и адрес. После часа полного бездействия Хасана отвели из приемного покоя в более оживленную часть больницы — туда, где находились медицинские сестры, койки и кабинеты с лекарствами и прочим; там его усадили на отгороженную ширмой койку и велели ждать доктора, который скоро придет. Прождав минут десять, Хасан выглянул из палаты. Устланный линолеумом коридор был пуст. Хасан, решив сказать, если его остановят, что ищет уборную, отправился на поиски. Навстречу ему попались две дородные медицинские сестры, родом откуда-то из Вест-Индии, однако ни одна из них его не остановила. В конце коридора обнаружилась комната со столом, на котором стояли овальные картонные кюветы. Над столом висел шкафчик, и в нем Хасан увидел поверх коробки с гигиеническими салфетками вскрытую упаковку шприцов. Он взял дюжину, сунул шприцы в карман куртки и быстро вернулся в свою палату. Никто к нему так и не пришел, и еще через двадцать минут, проведенных им в душной, перетопленной палате, он вернулся в приемный покой и без каких-либо помех вышел во внешний мир.

Доехав на метро до «Глостер-роуд», Хасан покинул поезд и поднялся на улицу. Найти батарейки и одноразовые фотокамеры большого труда не составляло, да и стоили они дешево, а вот перекись водорода раздобыть было сложнее. Впрочем, на этот счет у Хасана имелся особый план.


В Клапаме, в квартирке на втором этаже дома, бывшего некогда коттеджем железнодорожного рабочего, на молодую женщину по имени Шахла Хаджиани смотрело с фотографии лицо Хасана.

Для отца Шахлы, иранского бизнесмена, покупка этой квартиры с одной спальней была вложением денег, однако сдавать ее оказалось делом хлопотным, и он разрешил дочери поселиться там бесплатно. Шахла, жившая прежде в Хакни с тремя подругами-аспирантками, так до сих пор и не смогла понять, нравится ли ей это. Временами, особенно по воскресеньям, здесь было одиноко.

— Ах, глупый, глупый мальчик, — сказала она вслух, опуская руку, в которой держала фотографию.

Это был самый обычный снимок, сделанный кем-то из знакомых на университетском выпускном вечере, и смеющийся на фото Хасан тогда еще не был таким религиозным. Сама Шахла была атеисткой, не признававшей ни англо-иудаизма матери, ни отцовской упрощенной версии ислама.

После того как она с успехом защитила первую свою диссертацию, профессора уговорили Шахлу защитить вторую, но уже по французской литературе, и теперь перед ней открывался путь в академический мир. Она согласилась написать диссертационную работу о поэзии сюрреалиста Поля Элюара, но ее немного пугала мысль о преподавании и работа в институтах, что естественным образом последует за защитой. Шахле слишком нравились вечеринки, путешествия и большие города, так что счастливая литературная одаренность, думала она, может обернуться для нее и западней.

С Хасаном Шахла познакомилась в ту пору, когда он выступал на студенческих собраниях как истовый сторонник левых, и его страстность, оттеняемая мягкостью манер, сразу показалась ей притягательной. За риторическими безусловностями Хасана она различила человека, получившего когда-то глубокую рану. Сочетание это озадачило и заинтриговало ее, а то, что Хасан и близко к себе никого не подпускал, навело Шахлу на мысль о присущей ему боязни чего-то. И все же до определенной черты — до незримой, но яростно охраняемой границы — он был неотразим. Большие кисти рук с узкими, волосистыми запястьями, остроумие, глубокий голос, глаза, столь искренние и благожелательные — до того мгновения, пока в них не обозначится испуг… Шахла видела все это в его фотографии и сейчас коротко вздохнула, возвращая ее в ящик комода, прежде чем снять с телефона трубку и исполнить свою воскресную обязанность — позвонить матери.


Когда в шесть часов Ральф Трантер забрал у иракца, сидевшего в газетном киоске, обычную свою кипу воскресных газет, сердце его забилось учащеннее — как от тяжести бумаги, так и от мыслей о том, что на ней может оказаться напечатанным. Квартира, в которой он жил со своим котом Септимусом Хардингом, находилась в рассекаемом Северной окружной пригороде Феррерс-Энд. Машины пролетали по нему, направляясь в места куда более интересные — в Тоттенхэм, Эдмонтон, Харингей — или просто на север, к открытым просторам, где не приходится ползти по черному от копоти мосту, где нет ни пробок, ни камер контроля скорости. Улица, на которой жил Трантер, называлась Мафекинг-стрит, а населяли ее по преимуществу курды. Поход к газетному киоску, говорил Трантер знакомым, — это все равно что прогулка по истории конца двадцатого века, по окопам, оставшимся от войн, холодных и горячих, сквозь порожденные ими перемещенные свободные рынки и прохудившиеся государственные границы.

В это воскресенье Трантер вышел за газетами довольно поздно — пришлось сначала покончить с книгой. По пути к главной улице он миновал три почти одинаковые улочки, дома которых строились для другого, давно исчезнувшего с лица земли Лондона. Иногда Трантер пытался представить себе первых их обитателей: рабочих, которые ежедневно направлялись отсюда к извергавшим смог фабрикам Бермондси и Поплара, а к ночи возвращались в свой скромный белый анклав, однако вообразить их идущими по этим заставленным автомобилями улочкам теперь было трудно, да и единообразия здесь и в помине не осталось.

Из имени Трантера всем была известна лишь первая буква, хотя самые давние друзья и могли называть его Ральфом. Коллеги и знакомые называли просто «РТ». Это началось вскоре после окончания им Оксфорда, когда он наудачу послал несколько рецензий в маленький журнал «Аванпост». Редакция, обнаружив в последнюю минуту, что у нее не хватает материала, напечатала одну из них, подписанную «Р. Трантер», однако дозвониться до него и выяснить, как его зовут, сотрудникам редакции не удалось. Когда месяц спустя ему позвонили из другого журнала, из «Актиума», — сообщить, что его статья принята к печати, — и спросили, какую под ней поставить подпись, он, дабы соблюсти преемственность, да из суеверия тоже, решил остаться «Р. Трантером». К тому же и имя «Ральф» никогда ему не нравилось.

Он жил на втором этаже двухэтажного дома, и хотя строение это было не чем иным, как коричневым кирпичным ничтожеством, которое стояло в ряду других таких же, отличавшихся лишь раскраской и размерами телевизионных тарелок на крышах, стены квартиры Трантера были выкрашены в приятный магнолиевый цвет, а обстановку составляла простая, купленная в финском оптовом магазине мебель. К этой современной простоте Трантер время от времени добавлял, приобретая в комиссионных магазинах, то столик красного дерева с выдвижными ножками, то стандартную лампу 1950-х — он считал, что такие вещи вносят в облик квартиры нотку некоторой оригинальности.

Трантер уселся перед своим белым РС, заглянул в электронную почту. Обычный воскресный гороскоп от «Звездочета». «Привет, Бруно Бэнкс! Вас ожидает приятная неделя. Венера находится в восходящем градусе, а это означает, что Вам повезет в любви! Масса профессиональных возможностей! Ваше легендарное обаяние позволит Вам воспользоваться большинством из них. Всего хорошего, Бруно Бэнкс! Примите наилучшие пожелания от всех сотрудников „Звездочета“». Трантер завидовал благополучной жизни Бруно. Увы, Бруно был всего лишь персонажем, придуманным Трантером для романа, который он забросил еще два года назад. Когда вдохновение стало покидать его, он обратился за помощью к интернету и подписался на гороскопы для Бруно Бэнкса в надежде, что из них удастся почерпнуть какие-то идеи. Не удалось. Спустя некое время Трантер электронной почтой послал «Звездочету» извещение о том, что Бруно постиг неожиданный — и непредсказанный — конец: его убил метеорит. Тщетно, пророчества так и продолжали поступать.

Вдоль всех стен гостиной тянулись книжные полки, собственноручно изготовленные Трантером: он надел маску, купленную в магазине «Сделай сам», что на Грин-лейн, и распилил не один фарлонг древесно-волокнистой плиты, а потом укладывал загрунтованные под окраску доски на разложенные по полу спортивные и финансовые страницы газет. В школьные дни, от коих его отделяли уже тридцать с лишком лет, Трантер неизменно получал награды за мастерские работы по дереву; теперь, когда полки были выкрашены в белый цвет и развешаны по стенам, они оказались способными выдерживать, не прогибаясь, 2000 томов его библиотеки, расставленных в алфавитном порядке — от Абэ Кобо до Яшара Кемаля. Иногда он жалел о тех книгах, которые продал Белсвифту, угрюмому букинисту с Лэмбс-Кондуит-стрит, понимая, впрочем, что именно половина вырученных за них денег и позволяет ему жить в самом дорогом городе Европы, пусть даже и на Мафекинг-стрит.

Телевизора в гостиной не было — только стеклянный кофейный столик со старыми номерами еженедельников да два обтянутых темно-синей тканью глубоких кресла. Одно из них занимал, как правило, неспешный Септимус, названный в честь персонажа любимого Трантером романа Троллопа «Смотритель». Кот вносил оттенок теплоты в комнату, которая иначе могла бы показаться пугающей в ее одноликости: размеры библиотеки Трантера не оставляли на стенах места для картин или плакатов. Единственным ее украшением был купленный в магазине на Сисилиан-авеню деревянный бюст Г.-К. Честертона, стоявший между концом ряда «С» (Суинберн Алджернон Чарльз) и началом ряда «Т» (Тагор Рабиндранат).

В ноябре Трантер пригласил на обед Патрика Уоррендера, литературного редактора одной из газет, постоянно заказывавших ему рецензии. Приглашены были также супружеская чета, знакомая ему еще по Оксфорду, и женщина-романистка одних с ним лет, которая зарабатывала на жизнь, регулярно выступая по радио, где она излюбленным в этой отрасли массовой информации тоном — одновременно и материнским и угрожающим — описывала «Моби Дика» как «книгу для подростков», а «Анну Каренину» — как «плохо написанный роман». Патрик был геем, поэтому приглашать еще одну женщину нужды не было, и разговор, очень интересный, затянулся до часа ночи.

В купленных Трантером воскресных газетах были напечатаны две его рецензии. Одна пострадала от обычной подчистки — лучшие его выпады были урезаны или изменены; другая осталась нетронутой — это, как правило, означало, что Патрик Уоррендер, поздно вернувшийся после ланча в мужском клубе, ошибся при подсчете места, отведенного под другие материалы, и волей-неволей позволил Трантеру разойтись в полную силу. Так или иначе, рецензии выглядели неплохо. Трантеру представлялось, что он смог не только продемонстрировать недостатки обеих рассмотренных им книг, но и показать, что их авторы являются, и в довольно существенном смысле, мошенниками.

Он перешел в кухоньку, смотревшую на зады одинаковых домов его улицы. Женщина в мусульманском головном уборе (как он называется — чадра? бурка?) развешивала на веревке выстиранное белье. Так им это разрешено? — удивился Трантер. На каком-то уровне сознания он путал мусульманок в их традиционной одежде с монахинями. Вот, например, разрешается ли тем и другим ездить на велосипеде или играть в настольный теннис? И что при этом получается — кощунство или просто потешное зрелище?

В одном дворике разбирал свой мопед боснийский военный преступник, а из следующего за ним неслись пронзительные крики — там, на крошечной лужайке, четверо мальчуганов из быстро разросшейся семьи польских католиков ухитрялись играть в футбол.

Налив себе чашку чая, Трантер вернулся в гостиную и взял из стопки третью газету. Спортивный и экономический разделы он отправил в мусорную корзину и обратился непосредственно к литературному. Молодой романист с похвалой отзывался о книге, посвященной истории шариковой ручки, именуя ее изобретение «культовым» и цитируя между делом Роланда Барта[5] и Эрика Кантона.[6] Жизнеописание Доры Каррингтон[7] было сдержанно одобрено автором биографии Роджера Фрая.[8] «Урожай не из лучших, но пьется большими глотками» — такой приговор вынес ведущий газетного «дневника» путеводителю по винам Нового Света, между тем как член парламента от дербиширского ярмарочного городка отверг мемуары американского государственного секретаря как «поттеризм».

Все это Трантера не интересовало. Годы, проведенные им на этой работе, научили его переходить прямиком к литературным страницам газет, вот их-то он читал примерно так же, как менеджер какого-нибудь фонда просматривает сводку рыночных цен. Различие состояло в том, что у Трантера не было ни капиталовложений, ни фаворитов; он не стремился увидеть устойчивый рост, не говоря уж о буме. Его привлекали лишь отрицательные рецензии. Крах — вот что ему требовалось: крах и испепеление — провал, падение, паника. Ему нравилось, когда ядовитые молодые критики изничтожали признанных авторов, и не меньшее удовольствие он получал, когда маститые курильщики трубок прихлопывали, точно муху, какого-нибудь шустрого новичка. Его коньком была игривая, увертливая рецензия, предлагавшая читателю разделить мнение ее автора о том, что вся карьера данного писателя — попросту жульнический трюк, позволивший ему, писателю, наживаться за счет легковерных книгочеев. Трантер равно отвергал то, что предлагали погрузневшие от почестей прославленные старики и фотогеничные молодые женщины. Хвалебных рецензий он до конца не дочитывал, зато творениями рецензентов-единомышленников наслаждался. И временами посылал кому-нибудь из них почтовую открытку, на обороте которой было написано его аккуратным шариковым почерком: «Я думаю, новый… получил от вас ровно то, что заслуживает. РТ».

Литературные неудачи принимают обличил самые разные, но Трантеру нравились все они до единой: он был знатоком и ценителем разочарований, сластолюбцем позора. Еще в молодости РТ — единственный из европейских рецензентов — назвал признанный шедевр латиноамериканского романиста «разочарованием… напичканным старыми, погрустневшими тропами магического реализма… мишурой». Из всех видов авторского неуспеха наибольшее наслаждение доставляла Трантеру потеря престижа, пришедшаяся на середину литературной карьеры, поскольку она задним числом освобождала его от многолетних терзаний. Зарубежных знаменитостей он просто сшибал, как кокосы с пальмы, — благо запас необходимых для этого камней всегда имелся у него под рукой, — и это занятие стало для Трантера рутинным, его второй натурой, хоть он и сомневался, что оно может дать какие-либо результаты перед лицом всеобщих льстивых восхвалений. А вот читая похвалы сочинению британского современника, он ощущал боль в животе, острую, как колики, порождаемые гастроэнтеритом. За годы работы Трантер отыскал способы, позволявшие справляться с этой болью, — простейший состоял в том, чтобы написать анонимную рецензию, которая печаталась на последних страницах «Жабы», ежемесячного журнала, издававшегося его давним оксфордским однокашником. «Жаба» предоставляла Трантеру место для публикации мощных противоядий от рассыпаемых всеми похвал. Он объяснял смекалистым читателям «Жабы», что похвалы эти просто-напросто недобросовестны, ибо исходят они от старых итонцев, бывших любовников автора, или от «жалких олухов», павших жертвой моды. Истина же состояла в том, что рассматриваемая им книга полна «потасканных общих мест» и не заслуживает того, чтобы склонный к скепсису читатель «Жабы» тратил на нее время. А иногда Трантер, уже напечатав в газете подписанную собственным его именем рецензию на какой-нибудь роман и даже, благовидности ради, обуздавший свою критичность, а то и сдержанно похваливший оный, сочинял для «Жабы» анонимную статью, бодро его же самого и опровергавшую.

Деньги — вот с чем у Трантера было туго. Две рецензии в неделю давали ему 450 фунтов, а ежемесячная статейка в «Жабе» еще 300. Разного рода случайные приработки позволяли ему, думал Трантер, доводить годовой доход примерно до 30 000 фунтов. Впрочем, полтора года назад ему улыбнулась удача. Он получил от директора расположенной под Лондоном прославленной частной школы письмо с предложением. Притом что по результатам экзаменов ее ученики раз за разом добирались до высших показателей национальной лиги, получая в большинстве своем на руку «полный дом», говоря по-покерному, из пятерок с плюсом и просто пятерок, представления о правописании и грамматике оставались у них самыми туманными, как, впрочем, и у их учителей. Некоторое время назад к директору школы поступило письмо от пожилого, получившего образование еще в 1950-х, родителя. Пожаловавшись на то, что присланный ему в конце триместра отчет об успехах его ребенка содержал «элементарные погрешности против грамотности», родитель вызвался ежегодно передавать школе 25 000 фунтов, на которые она наняла бы учителя, умеющего объяснить разницу между «свой» и «его» или «одеть» и «надеть».

Директор собрал совещание преподавателей, и все они только плечами пожали. Преподаватели эти в большинстве и сами учились у тех, кто считал правописание в лучшем случае фетишем, а в наиболее вероятном — средством, которое позволяет не подпускать к университетам детей небогатых родителей. Даже в частных школах от притязаний на него давно уже отказались, а теперь слишком поздно «заново изобретать колесо», как выразился старший преподаватель истории. Да и вообще, до сих пор никто на безграмотность учителей почему-то не жаловался.

Впрочем, одна из преподавательниц французского языка была замужем за консультантом по менеджменту, а тот когда-то учился вместе с Трантером в Оксфорде и поддерживал с ним нерегулярные, но все-таки отношения. Она полагала, что Трантер, в его годы и при его подготовке, все еще помнит кое-какие из этих премудростей, и пообещала директору добыть его адрес.

Приглашение, полученное от школы столь прославленной, заинтриговало Трантера, и он поехал, как его просили в письме, посмотреть, что в ней к чему. Ступая по булыжнику, обрамлявшему травянистый квадрат двора, он думал о том, насколько все это отличается от бетонированных площадок его старой школы. И прошел под каменной аркой, на которой ученики школы вырезали свои имена (У. Стэндфорт 1822), в другой дворик, поменьше, заросший от старости и поддельного благородства плющом.

— Большое спасибо, что приехали, — сказал директор школы, высокий, энергичный мужчина с густыми черными волосами. — На самом деле меня наша просьба слегка смущает. Сам я еще сохранил рудиментарные представления о правописании. И даже позволяю себе иногда небольшое тиранство по этой части. Но у меня просто нет времени на то, чтобы просматривать каждый отчет наших учителей, заменяя «Джонни выглядит неинтересным» на «Джонни выглядит незаинтересованным». В наше время жизнь директора школы состоит из конференций, решения административных проблем, произнесения речей, маркетинга и так далее.

Он покашлял, словно осуждая себя.

— Не стану делать вид, будто мы предлагаем вам творческую работу, мистер Трантер.

Трантер улыбнулся:

— Наверное, многие удивились бы — не правда ли? — узнав, что именно ваша школа… я хочу сказать…

— Понимаю, понимаю, — торопливо произнес директор. — Первая десятка и так далее. Однако мне точно известно, что и другие знаменитые школы предпринимают точно такие же шаги. Разумеется, никакие имена не разглашаются, никто никого не называет. И совершенно ясно, что это должно остаться между нами. Было бы крайне неприятно, если бы что-то вышло наружу в какой-либо… да в какой угодно форме.

Трантер подумал о «Жабе» и улыбнулся снова.

— Ну что же, — произнес он голосом чуть более тонким (обычно это говорило о том, что он заинтригован), — мы, безусловно, можем попробовать и посмотреть, что у нас получится.

Деловые вопросы решились быстро. Черновики всех отчетов будут присылаться Трантеру на CD. Как-то изменять их или переписывать ему не придется, — нужно будет просто-напросто исправлять самые грубые из грамматических и синтаксических ошибок — и все орфографические. У школы 620 учеников, каждому посвящается десять примерно отчетов, большая часть которых состоит всего из нескольких строк. Если он будет править по три отчета в минуту, подсчитал Трантер, это отнимет у него 35 часов, то есть рабочую неделю. А если исходить из его годового дохода, он зарабатывает в неделю около 600 фунтов, однако тут работа предстоит более напряженная. Он собирался запросить вдвое больше, скажем, 1200 фунтов за триместр, а то и 4000 за год, однако директор школы с первых же слов предложил ему 5000 плюс оплата расходов и услуг секретарши, буде таковые потребуются, так что нужда в торговле отпала.

Авторский стиль Трантера давно уже пал жертвой журналистики с ее «культовыми фигурами» и «сыром в мышеловке», однако его возраст был достаточен для того, чтобы научиться грамотно писать еще в школе, и к тому же он прочел тысячи хороших книг. В общем, задача оказалась ему по плечу. Пять триместров нового режима — и результаты привели директора в совершенный восторг. Жалобщик-родитель прислал примирительное письмо, в котором отмечал серьезные улучшения, и директор выписал Трантеру премию в 1000 фунтов. У учителей он получил прозвище Гарри Пэтч — по имени пережившего всех прочих ветерана Первой мировой. «Опять я к Пэтчу на штык попал», — говорил, читая на экране компьютера свой неправленый отчет, старший преподаватель географии. «И я», — отвечал старший преподаватель истории.

Этот успех переписчика позволил Трантеру понять, что грамотность все еще окупается. По сути дела, тут имело место простая иллюстрация принципа связи спроса и предложения. В то время как лучшие выпускники лучших университетов не умели грамотно писать или хотя бы сочинять осмысленные электронные послания, компании, которые брали их на работу, все же должны были рассылать письма, составлять документы и общаться с юридическими фирмами, банками да и другими компаниями. Особых изысков противная сторона от них не ожидала, но нуждалась хотя бы в том, чтобы понимать, что это ей такое прислали.

Как человек, окончивший классическую школу еще до того, как она выбросила полотенце на ринг, Трантер обладал ценным активом: грамотностью. И мог сдавать его в аренду. Через год после того, как он начал работать со школой, его пригласили на роль «модератора» дискуссий, которые проводились в книжном клубе компанией богатых домохозяек Норд-парка. Он просто не мог поверить своему везению. В большинстве своем эти женщины получили университетские дипломы, так или иначе связанные с искусством, однако не знали и азов того, как устроена книга. Даже словарь, который Трантер освоил в шестнадцать лет, оставался для них загадкой: они, например, не понимали различия между «стилем» и «интонацией». Трантер получал 100 фунтов за визит плюс очень хороший обед и бутылку вина. Все эти дамы сидели на диете, что позволяло ему плотно закусывать, выбирая одно из многого множества дорогих блюд, которые покупались за бешеные деньги в местных деликатесных и traiteurs.[9] Ему даже проезд на метро оплачивали. После того как он делал несколько замечаний относительно обсуждавшейся книги, дамы, как правило, устраняли его из дискуссии. Им хотелось поговорить лишь об одном — «основано» ли рассказанное в книге на событиях, происшедших с самим автором, и в какой мере его версия этих событий отвечает их собственному опыту в делах такого рода. Трантер пытался внушить им, что существуют более плодотворные методы подхода к восприятию романа, то есть плоду воображения, вдохновленного желанием, сколь бы жалким оно ни выглядело, сотворить «произведение искусства». Дамы терпеливо выслушивали его, но, похоже, ни одному слову не верили.

Встречи группы происходили раз в месяц, работа из школы поступала три раза в год, так что Трантер все еще оставался открытым для предложений. И в один из апрельских дней он, питаемый новыми надеждами, был в очередной раз заинтригован, когда, заглянув в электронную почту, обнаружил среди обычного, предназначенного для Бруно Бэнкса спама письмо от миссис Дорис Хайн, она же [email protected]

О компании этой Трантер слышал — собственно говоря, в его кухонном буфете стояла баночка ее фирменного баклажанного чатни, а от письма миссис Хайн попахивало деньгами. На письмо он ответил сразу, и вскоре была согласована дата его визита к Фаруку аль-Рашиду, основателю и владельцу «Пикулей Рашида», — визит предстояло нанести в его дом, находившийся в Хейверинг-Атте-Бауэр, а связан он был с неким «литературным проектом».

III

Дженни Форчун завершала последний круг своей воскресной смены. Да, все верно, она выключила в кабине свет, чтобы ее собственное отражение не мешало ей любоваться видами подземного города — ведь это было ее привилегией, однако существовала и иная причина. Дженни никогда не разглядывала свои фотографии и проводила перед зеркалом как можно меньше времени. Ее форменная одежда не отличалась изяществом, но Дженни это устраивало, ибо означало, что выбирать не приходилось, по той же причине она любила когда-то блейзер и юбку, которые полагалось надевать в школу.

Профессия машиниста метро наделяла ее и властью и ответственностью. Почти все, чему ее обучили, сводилось к соблюдению мер безопасности и к заботе о жизни пассажиров; при этом поезд управлялся одной-единственной рукояткой, а водить его было гораздо проще, чем автомобиль. Когда Дженни только-только приступила к работе, один старый машинист сказал ей в столовой: «Нам платят не за то, что мы знаем, а за то, что умеем», — последнее включало в себя и умение стронуть с места прослуживший лет сорок состав, когда в нем что-нибудь отказывало, а в холодную пору это случалось довольно часто.

Дженни жила в квартире с двумя спальнями, находившейся в Дрейтон-Грин, западном пригороде, заклиненном между Илингом и Новой Индией, в которую обратился Саутхолл. Вторую спальню занимал Тони, ее младший единокровный брат, безработный. Знакомы Тони и Дженни были всего несколько лет, хотя их матери-одиночки знали из случайных обмолвок отца, что у него есть и другие дети. Тони, питавший интерес к своим братьям и сестрам, которых насчитывалось, как утверждали некоторые, шестеро, сам отыскал сестру. Мать Дженни, Мария, считала Тони приживалом, таким же, как его отец, и говорила, что Тони «зарится на денежки» ее дочери. Конечно, на чек, что получала Дженни каждую неделю, он посматривал не без зависти, хотя, в сущности, после того как она уплачивала налоги и отдавала 250 фунтов в неделю за квартиру, у нее на руках оставалось не многим больше того, что требовалось для еженедельной закупки продуктов. Сам Тони потихонечку проживал пособие по безработице за прошлый год. Ради сохранения права на льготы Тони приходилось браться за работу, которую ему время от времени предлагали, однако, оттрубив положенное, он тут же возвращался к прежней жизни.

Из его комнаты в глубине квартиры была видна беговая дорожка стадиона. В школьные годы Тони считали многообещающим бегуном на дистанцию 400 метров, однако, чтобы стать таковым, нужно было тренироваться по выходным, поскольку в будние дни учителя обращаться по вечерам в тренеров не желали — на сей счет имелось какое-то исторически сложившееся правило, а Тони считал, что подниматься по субботам в семь утра и тащиться на метро из Тоттенхэма в Харрингей — явный перебор. Ему нравилось думать, что он поддерживает форму, играя по воскресеньям в футбол в парке Ганнерсбери, хотя в свои двадцать семь он уже набрал несколько лишних фунтов и обзавелся брюшком. Травка, которую он покуривал, вызывала у него аппетит к еде, а не к спорту; по вечерам Тони отправлялся в один из харлсденских пабов, а оттуда в какой-нибудь клуб, где налегал на пиво и бурбон.

Дженни он не понимал. Что может заставить молодую женщину каждый день вставать с утра пораньше, влезать в тяжелые башмаки с защитными резиновыми подошвами и водить поезд по темным подземным норам? А эта ее столовка, этот хрен моржовый — начальник дистанции, этот их клуб, и запах, и темнота подземки… А вернувшись с работы домой, она сидит и книжку читает. Или играет в скучнейшую игру «Параллакс».

Тони винил во всем Листона Брауна, с которым Дженни путалась, когда ей было девятнадцать. Любой мужик сразу просек бы, что этому Листону нужно. В свои тридцать девять лет он имел троих детей от разных женщин и слишком много денег, заработанных при застройке Северного Лондона. Он играл в гольф в довольно сносном клубе, расположенном неподалеку от шоссе М40, и был членом еще одного клуба, вест-эндского, печально прославленного своими стриптизершами и непомерными ценами. Дженни, когда Листон положил на нее глаз, работала в столовой айлингтонской начальной школы. Таких мужчин, как Листон, она никогда еще не встречала. Да и Тони тоже, если не считать одного случая, когда он пошел прикупить травку и обнаружил, что привычный ему продавец заболел, а вместо него всем распоряжается мужик, малость смахивающий на Листона, — высокий, представительный, в черном кашемировым пальто и дважды обернутом вокруг шеи полосатом итальянском шарфе.

Помимо двух машин и дома, стоявшего неподалеку от Александра-паласа, Листон обладал еще и немалым обаянием. Тони поначалу неохотно заглядывал на его вечеринки, и Листон всегда обходился с ним как с братом. Он почти идеально изображал телевизионных знаменитостей и рассказывал о них истории, которым, казалось, можно было верить; у него в доме имелся собственный кинотеатр и бар, в котором гость мог наливать себе выпивку, какую желал, и угощаться уже свернутыми косячками, лежавшими в большой стеклянной чаше. Когда же гости как следует набирались, Листон включал ультрасовременную, мощную караоке-систему и предлагал спеть. И сам подавал пример — вместе с матерым Марвином Гэем.[10]

Дженни он бросил, и это стало для нее потрясением. Она, похоже, утратила интерес к мужчинам. Подходил к концу ее третий десяток, она ухаживала за матерью, всегда находила какую-нибудь работу, хотя ни за одну из них Тони, к примеру, браться и в голову не пришло бы. А потом, в двадцать девять, вдруг удивила всех, выучившись на машиниста метро, — можно подумать, говорил себе Тони, что она пытается от чего-то спрятаться, вот и зарывается под землю.

Закончив смену, Дженни вернулась в свою квартиру. Никаких признаков Тони там не обнаружилось. Она сварила макаронные ракушки, заправила их томатным соусом, открыла пакет апельсинового сока и быстро поела — ей не терпелось усесться за компьютер.

Воскресными вечерами в «Параллаксе» всегда было не протолкнуться. Перебравшие в субботу люди вылезали из постелей поздно, полдня приходили в себя, а уже к вечеру проникались желанием поразвлечься перед началом новой недели.

В прихожей у Дженни стоял компьютер с большим плоским экраном, купленный ею на свои сбережения. Ее коллега из операторского зала депо показал ей, как чистить жесткий диск от загружаемой на него Тони громоздкой дребедени, тормозившей работу операционной системы. Дженни просмотрела содержимое диска и, не открывая, удалила из компьютера самую энергоемкую программу под названием «Белые девочки, черные жеребцы», а также две игры, в которых фигурировали сверхъестественно мускулистые мужики — они разъезжали в помятых армейских джипах с ракетными установками по разрушенным ядерной бомбой городам и, истребляя бандитов и полуголых баб, набирали очки.

Миранду Стар она в последний раз оставила в месте куда более приятном: на берегу Ориноко, где та строила дом. Чтобы оплатить его, Миранда заняла под пять процентов 200 000 вахо у ипотечного заимодателя, именуемого «Пойнтс-Вест», обязавшись выплатить долг в течение десяти лет. Что было почти выполнимо, поскольку работала она теперь косметологом. Вахо обменивались на фунты-стерлинги реального мира по фиксированному курсу, и Дженни не очень охотно сообщила данные своей кредитной карточки фондовой бирже «Параллакса», находящейся на острове Онирос.

Экономика «Параллакса» представляла собой производную от экономики реального мира, но требовала меньшего чувства ответственности. Тамошние биржевые торговцы отличались такой изобретательностью, что лишь немногие понимали суть гарантий, которыми они обменивались, а между тем барыши наживали колоссальные, тогда как потери, достигая определенного уровня, либо становились слишком сложными для точного их подсчета, либо делились на всех поровну. В случаях особенно серьезных потери поглощались Центральным банком, а их последствия для экономики «Параллакса» в целом сглаживались посредством сбора денег среди игроков, — те, кто денег, по простоте своей, не вносил, получали повышение налогов и розничных цен. Короче говоря, прибыли финансистов им же и доставались, а их потери распределялись согласно принципам демократии.

Впрочем, как заметила Дженни, большинство игроков предпочитали всему прочему секс. Она заглянула в дом Миранды — посмотреть, как продвигается строительство, — и обнаружила, что оно уже завершено, на неделю раньше назначенного срока. Плитка в плавательном бассейне оказалась чуть синее, чем ей воображалось, а клеток с длиннохвостыми попугаями в мраморном вестибюле насчитывалось несколько больше, чем она, как ей помнилось, заказывала, однако в остальном все было идеально. Окна Мирандиной спальни смотрели на реку, в сияющей белизной ванной комнате висели розовые занавески с оттисненными по их нижнему краю маргаритками. Сквозь высокие, выходившие на балкон двери задувал легкий ветерок.

Новый дом был огражден узкой лентой, похожей на ту, какой в реальном мире оцепляют место преступления, на ленте через равные промежутки стояли слова «вход воспрещен». Кое-кто из местных жителей дома свои, уходя, не запирал, оставлял без присмотра, а вот Дженни не хотелось, чтобы кто-нибудь совал любопытный нос в спальню Миранды.

Осмотрев дом, она вышла из ворот обнесенного крепкой оградой поселка, в котором тот стоял, и, миновав какие-то развалины, направилась к самому краю настырных, но все еще великолепно девственных джунглей.

А сделав несколько шагов вдоль опушки, повстречала мужчину, одетого в свободные, доходившие до колен шорты с множеством карманов. Обнаженный торс его был обильно украшен пирсингом, и кожу с легким загаром почти всю покрывала татуировка; в левой руке он держал кредитную карточку «Ураниум» (самую престижную), в правой — автомат.

Дженни вздохнула. Он не был тем, кто мог бы стать ее избранником, однако она уже знала по опыту, что это стандартное для мужчин «Параллакса» обличье. В большинстве своем макеты выглядели устрашающе, и ей приходилось напоминать себе, что в реальном мире они могут быть детьми или женщинами — полагаться на внешность здесь было никак нельзя, оставалось лишь не доверять своим глазам.

Она поняла, что мужчина заметил ее, поскольку получила от него сообщение.

— Как вас зовут?

— Миранда Стар.

Над головой мужчины тут же появилась надпись (посылать анонимные сообщения правилами не дозволялось): «Джейсон Пёсс. 35 лет. Знак зодиака: Рыбы. Авантюрист/Изыскатель».

— Чем занимаетесь?

— Любуюсь моим новым домом.

— О, так это ваш? Выходит, мы соседи.

По-английски он писал без ошибок. Большинство игроков были американцами.

— Прекрасно, — ответила она, ощущая прилив легкого возбуждения.

— Могу я прийти к вам в гости?

— Нт пка я не узнаю вас лчш.

— Тогда давайте потусуемся звтр. Я знаю тут хорошее место.

— Там дорого? У меня осталось только 15 вахо, — отстучала Дженни.

— Если не пить, — не дорого. Вы давно в «Параллаксе»?

— Два года.

— Вы клевая.

— Зчм вам автомат?

— Расскажу, когда мы узнаем дргдрга получше. Так звтр тусуемся?

— Может быть. Мне пора выходить. Устала, — набрала Дженни. — В ПЖ вы живете в Англии?

— Да. Лондоне. Кгд вы обычно входите?

— Звтр я работаю допоздна. Может, во вторник вечером?

— Ладно, увидимся.

Мысль о том, что кто-то хочет потусоваться с Мирандой, взволновала Дженни. Завтра придется разжиться новой одеждой — хотя бы новым платьем, — интересно, чем торгуют магазины Каракаса? Ладно, время у нее пока есть — там, что игроки называли «ПЖ», или «Подлинная Жизнь», она работала завтра во вторую смену.


В этот самый миг жена Джона Вилса, Ванесса, наливала себе большую порцию джина с лаймовым соком. Ванесса страшилась возвращения мужа, поскольку он собирался повести ее в ресторан обедать. Наполовину американка, она питала чисто английскую почтительность к официантам и ресторанам с надменными манерами первых и полуфранцузскими меню вторых. Она всегда вежливо просила подать блюдо, значившееся в меню, а услышав, что его больше нет, сразу же соглашалась с непомерностью своих претензий.

Джон и его коллеги, с которыми ей время от времени приходилось обедать, в меню вообще не заглядывали. Они призывали к себе официанта и втолковывали ему, что им требуется.

— Так, для начала поставьте в середине стола блюдо грудинки. Дальше, я хочу получить бараний карпаччо с жидким горчичным соусом. Что? Нет, это мне ни к чему. Мне нужен очень жидкий, с дижонской горчицей и несколькими зелеными листочками, ну, скажем, ночной фиалки. А потом жареная курица. Нет, не coq au vin.[11] Обычная жареная курица с хорошо просоленной кожицей, а к ней жареные картофелины — да не маленькие, нормального размера — и цветная капуста под сырным соусом. Вот так. Договорились? Да, и подливу не забудьте. Нет, не jus,[12] мать его. Подливу. Вот, а мой друг хочет чизбургер.

— Сэр. У нас нет…

— У вас есть. Бифштекс из вырезки у вас имеется? Ну так пропустите его через мясорубку. Возьмите булочку. Сырную тарелку вы подаете. Вот, смотрите. Тут же сказано, пять фунтов за каждый сорт сыра. Ну так и нарежьте его ломтиками. Справитесь. Вы это умеете.

Еще хуже бывало, когда Джон обедал с главами американских банков. Даже если одного из них все же уговаривали попробовать что-то, названное в меню, он, получив это блюдо, передумывал и отправлял его назад на кухню.

— Принесите мне просто моллюсков каких-нибудь. Клемов.

— Простите, сэр, у нас…

— Вот вам пятьдесят фунтов. Сходите и купите.

Отпуска Джон Вилс ненавидел, но однажды, в очень жаркое лето 2003-го, Ванесса заявила, что если он не проведет с ней две недели на итальянской вилле, она от него уйдет. Это было огромное палаццо, последнее из сохранивших в накрытой волной горячего воздуха Европе прохладу зданий: мозаичный плавательный бассейн, небольшая оливковая роща, восемь спален, беззвучные, источавшие ледяной воздух кондиционеры, супружеская чета живших при вилле слуг и вид на поросшие тополями холмы, от которого и самого Джорджоне продрали бы судороги восторга. Вилс уехал на три дня раньше — на совещание в Нью-Йорке, пропустить которое он не мог, — и, едва поселившись в любимом манхэттенском отеле, обнаружил, что Ванесса уже купила эту самую виллу за 2,5 миллиона фунтов.

— Как тебе это удалось? — спросил он по телефону из своего номера.

— Я позвонила агенту, агент связал меня с владельцем виллы. И я спросила, сколько он за нее хочет.

— Что ты сделала?

— Ты же разрешил мне пользоваться бермудскими счетами. Помнишь, в прошлом году, когда…

— Да-да, я не об этом. Говоришь, спросила, сколько он хочет?

— Ну да, сколько он хотел бы…

— Так не торгуются, мать твою.

— Ты считаешь, что я переплатила, Джон?

— Понятия не имею. Я говорю о принципе. Спросила, сколько он хочет! Господи Иисусе, Ванесса!


Когда часы показали шесть, Джон Вилс подошел к книжному шкафу, стоявшему в углу его кабинета, вытащил несколько томов и отпер скрывавшийся за ними маленький сейф. Извлек из сейфа бурый конверт, в котором лежали три ксерокопированных листка формата А4, сел в кресло, откинулся на спинку, положил ноги на стол и приступил к изучению этих листков. Перечитывал он их далеко не в первый раз.

Вот уже больше двух лет Вилс приглядывался к Ассоциированному королевскому банку. Учреждение это было замечательным во многих отношениях. Корни его уходили в Империю, а ветви протянулись на главные деловые улицы Лондона. АКБ ведал большим, нежели любой другой банк, количеством пенсий, люди говорили, улыбаясь, что от него зависит счастье каждого третьего британца старше шестидесяти пяти. Ходила и такая шутка: эмблема банка, бегун о четырех ногах, задуманный консультантом по менеджменту как символ «разносторонней синергии», сильно напоминает рамку ходунка. В общественном сознании банк этот связывался с традиционными методами ведения дел, не сопряженными с высоким риском; собственно, первый свой банковский счет, на который восемнадцатилетний Джон Вилс положил заработанные в букмекерской конторе дяди 25 фунтов, он открыл в эджверском отделении именно этого банка. И с тех пор сохранял с ним отношения самого разного рода, да и «Высокий уровень» использовал филиал банка в Виктории для некоторых своих повседневных нужд.

Однако самому Ассоциированному королевскому роль старого личного друга, вязаного кардигана банковского мира, привлекательной давно уже не казалась. И потому он создал агрессивный инвестиционный отдел, который последние два с лишним десятилетия приносил банку большую часть прибыли. Именно благодаря сделкам с деривативами (и в особенности товарными, которыми банк самым натуральным образом торговал во времена империи) правлению банка и удавалось обеспечивать своим акционерам двадцать процентов годовых.

И однако же, наблюдая за тем, как меняется день ото дня биржевой курс банковских акций, Вилс чувствовал, что у Ассоциированного королевского все идет не так гладко, как кажется. Он заметил, что, когда акционерный капитал у банков идет на спад, у Ассоциированного королевского этот спад оказывается чуть более сильным, чем у его конкурентов; когда же другие банки возвращаются на прежние позиции, Ассоциированному королевскому не удается вновь заграбастать все то, что он потерял. Речь, разумеется, шла лишь о малых долях процента, различить которые мог только очень пристальный взгляд. А тут еще ежедневные обзвоны отделов, управлявших торговыми операциями больших инвестиционных банков, говорили Вилсу, что, приобретая защиту кредита в АКБ, приходится платить немного больше, чем запрашивали его крупные британские конкуренты. Страховые полисы — защита на тот случай, если банк не сможет выполнить свои долговые обязательства, — всегда стоили недорого, поскольку шансы дефолта были до крайности малы, однако страховка от неспособности Ассоциированного королевского расплатиться по долгам в течение стандартного пятилетнего срока страхования или от возможности «обмена проблемными кредитами» была все же чуть дороже, чем у любого сравнимого с ним банка. И это заинтересовало Вилса. А затем вышел в свет балансовый отчет АКБ, ясно показывавший, какие большие деньги он собрал на оптовых рынках (иными словами, назанимал у других банков) — слишком большие, на взгляд Вилса.

В марте 2006-го Ассоциированный королевский удивил весь мир, купив крупный испанский банк. Аналитики Вилса внимательнейшим образом изучили эту сделку и пришли к выводу, что она объясняется «избытком тестостерона». Цифры представлялись осмысленными, однако в целом производили впечатление некоторой натяжки. АКБ влез в серьезные долги, обеспеченные, впрочем, как прогнозируемым на будущее движением денежной наличности, так и экономией затрат в результате слияния двух банков в одну большую новую структуру. Вилс знал: расходы, которые потребуются в материковой Европе для достижения такой экономии, всегда недооцениваются, и потому удивился, что АКБ не позволил своим аналитикам открыто признать это. И с того времени банк заинтересовал его всерьез.

В апреле 2006 года Вилс уволил главу своего нормативного отдела — шотландца по имени Уильям Мюррей. Теоретически задача этого человека состояла в том, чтобы гарантировать строгое соответствие каждой осуществляемой фондом сделки нормативам, установленным регуляторными органами. Однако само название отдела давало повод для шуток: Стив Годли высказал предположение, что Мюррея как раз за несоответствие нормативам из фонда и вытурили — отношения его с Вилсом строились по принципу «тяни-толкай», и Мюррей слишком уж тянул одеяло на себя: он, похоже, забыл, что жалованье ему платит все-таки Вилс, а не Управление по финансовому регулированию. А с точки зрения Вилса, задача Мюррея состояла в том, чтобы помогать и предупреждать — именно в таком порядке. Третьей же его задачей было — смотреть сквозь пальцы.

— Советую вам подать заявление в «Шилдс ДеВитт», — сказал Вилс Мюррею, отправляя его кредитные карточки в измельчитель. Он говорил об инвестиционной компании с легендарными нравственными принципами, которую Вилс именовал Ватиканом. Ее директора, облаченные в строгие вечерние костюмы, часто появлялись в Ковент-Гардене и на обедах благотворительных организаций, усердными и щедрыми жертвователями которых они были.

Мюррей провел на своем месте всего четыре года. В первые же три года существования «Капитала высокого уровня» нормативный отдел возглавлял… Ну, существовало всего-навсего три человека, достаточно хорошо знавших фонд и прослушавших требуемые УФР однодневные курсы, — короче говоря, в первую пору удивительного роста «Высокого уровня» его нормативный отдел возглавлял основатель и президент фонда Джон Вилс.

Вилс предложил место Мюррея одному из служащих Ассоциированного королевского, — что было более чем естественно, — покладистому молодому человеку по имени Саймон Уэтерби. Вилс пообещал удвоить его жалованье и пакет вознаграждений при условии, что он будет «идти в ногу» со стратегическими амбициями «Высокого уровня» и не забывать о том, кто ему платит. Уэтерби это предложение изумило и обрадовало настолько, что он появился в «Высоком уровне» сразу же после того, как очистил свой рабочий стол в АКБ. Вилс беседовал с ним каждое утро и за полгода — не более — легкой болтовни вытянул из Уэтерби все, что тот знал об АКБ. Разумеется, им интересно было поговорить о замечательнейшем из событий последних месяцев — о покупке испанского банка; отказ от обсуждения этой темы был бы, с готовностью признал Уэтерби, просто-напросто грубостью.

Вилс во время их бесед ничего не записывал и отнюдь не выказывал какого-то особого интереса к услышанному. За ним давно закрепилась репутация человека, маниакально одержимого деталями, — один-два хорошо знавших Вилса людей предупредили Уэтерби, что эта одержимость может свести с ума и его, — однако Уэтерби понимал, что фонду предстоит в самом скором времени определить размер причитающегося ему годового вознаграждения. И он рассказал Вилсу все, что знал о долговых обязательствах, связанных с приобретением испанского банка.

Джон Вилс просто кивал; однако где-то в гуще подробностей, сообщаемых Уэтерби, он уловил проблеск некоего движения — вот так же дальнозоркая гончая замечает подергивание заячьего уха на другом краю заросшего луга. Понемногу подталкиваемый постоянными вопросами Вилса «а что же здесь необычного?», Уэтерби припомнил и связанную с долговыми обязательствами оговорку, внесенную в контракт почти уже при завершении переговоров о покупке — по настоянию адвоката, — который стремился защитить группу банков, ссудивших Ассоциированному королевскому необходимые для нее деньги. Оговорка гласила, что если в любой момент, последующий за успешным приобретением испанского рынка, рыночная капитализация Ассоциированного королевского упадет ниже определенного уровня (а это при нормальной финансовой погоде представлялось попросту немыслимым), кредиторы получат право потребовать немедленного и полного возврата их ссуд. Выполнить же такое требование АКБ мог, только выпустив новые акции — и в немалом количестве.

— Но ведь нормативный отдел наверняка изучил эту оговорку, так? — спросил Вилс. — Я к тому, что регуляторные органы относятся к таким делам очень чувствительно, верно? Вы же знаете — коэффициент достаточности основного капитала и прочая чушь в этом роде.

— Да, конечно, — ответил Уэтерби, — но было уже поздно. По-моему, оговорка попала в какое-то дополнительное соглашение. Сам я его не видел, оно не имело отношения к моей работе, но мне рассказал о нем знакомый из отдела финансового рычага. Не исключено, что его и в УФР не видели. Да и сделка набрала уже такую инерцию, что…

— Ну да, на нее у всех уже стояло.

— Вот именно.

В течение нескольких недель Вилс обдумывал и саму эту информацию, и способы извлечения выгоды из нее. Если рыночная капитализация или стоимость акций АКБ (что именно, Уэтерби точно не помнил) упадут ниже обговоренного уровня, закон отнюдь не обяжет его кредиторов — крупные инвестиционные банки и страховые компании — потребовать возврата ссуд (на самом деле им порекомендуют не делать этого), однако сама новость о таком развитии событий приведет к панике — и к массовому изъятию вкладов.

Вилс коротко обсудил эту идею со Стивеном Годли.

— Господи, Джон, — сказал Годли. — Ударить их в самое слабое место. А пенсионеры? Да на тебя же накатит целая армия инвалидных колясок. Тебя загрызет…

— Целая армия беззубых, — подсказал ему Вилс.

Прецедент банковского краха возник менее трех месяцев назад. Три месяца назад, в сентябре, правительство Великобритании национализировало ипотечного заимодателя на северо-востоке Англии, оказавшегося — из-за просрочки выплат клиентами — на грани краха. Премьер-министр, как и все политики на памяти Вилса, по-детски благоговел перед наличными — перед вкладом финансовых услуг в экономику страны. Будучи по своим инстинктам государственным социалистом, горячим приверженцем высоких налогов и вмешательства в чужие дела, он был также и политическим карьеристом, знавшим, что вся его жизнь зависит от продолжения экономического роста. Он вынужден был защищать особые интересы Сити и выполнять требования старших членов своего правительства — возможность какого-либо выбора у него просто-напросто отсутствовала.

Вилс считал, что правительству будет теперь ненавистной даже мысль о вмешательстве, тем более при таком суетливом хлопотуне, каким был не верящий ни в какой рынок премьер-министр. Его партия многие годы оставалась не у дел, силясь убедить избирателя, что она любит рынок еще и посильнее своих соперниц, и сейчас он просто не вправе был действовать как положено социалисту. С другой стороны, со временем он сообразит, что без голосов вкладчиков АКБ, кредиторов и пенсионеров удержаться у власти ему не удастся. Дать банку погибнуть премьер-министр не сможет, а значит, вынужден будет взять его под свой контроль.

Разумеется, когда станет известно, что «Высокий уровень» нажился на гибели банка, его публичная репутация пострадает; одно только положение пенсионеров на многие недели обратится в кормушку для газет. Правда, Вилсу уже случалось справляться с бурями — чего стоила хотя бы история, связанная с погашением африканского долга, — справится он и с этой, а между тем в собственном мире Вилса, считал он, мнение о нем как о человеке хватком и безжалостном только укрепится. Если ему удастся добиться того, что большая часть его операций придется на нерегулируемую сферу, не подпадет под юрисдикцию Управления по финансовому регулированию, остановить его будет очень трудно. Да и в любом случае штрафы УФР — это такая мелочь.

Однако, прежде чем затевать что-либо, следовало убедиться в том, что долговая оговорка действительно существует. Вилс готов был сделать самый серьезный в его жизни шаг, но не доверяя же сплетни такого пустозвона, как Саймон Уэтерби. Необходимо было увидеть подлинный документ, и потому в первую неделю июня Вилс позвонил Вику Смоллу из компании «Альтернативные инвестиционные услуги» в Гринвью.

Они встретились в Ватерлоо, в «Моти-Махал», и Вилс передал Вику раздувшийся от наличных конверт. Две недели спустя женщина по имени Вера Тиллман начала работать уборщицей в штаб-квартире Ассоциированного королевского, находившейся в Кэнэри-Уорф. Она была трудолюбива и рекомендации имела самые почтенные, а кроме того, получала от Вика Смолла пухлые конверты с наличными за старания отыскать и скопировать нужный документ.

Проработала она там почти полгода.

— Она что, с ксероксом управляться не умеет? — спрашивал у Смолла Вилс. — Небось уже все их ковры протерла своим пылесосом до дыр.

— Все не так просто, — отвечал Смолл. — Компания серьезная — пропуска, распознавание по радужной оболочке и повсюду сигнализация.

А затем, в пятницу, 14 декабря, Вилс получил несколько преждевременный рождественский подарок. Из приемной сообщили, что его ждет джентльмен, который не уйдет, пока не передаст Вилсу из рук в руки какой-то конверт. Затем прислали оттуда же визитную карточку джентльмена, украшенную эмблемой «Гринвью». Вилс спустился в вестибюль и опасливо принял конверт.

«Джентльмен» оказался не обычным мотоциклистом, сдающим все, что привозит, прямиком в почтовый отдел фонда, а африканцем в синем костюме и при вязаном галстуке. Обратный адрес на конверте отсутствовал, тем не менее Вилсу пришлось расписаться в получении. Вернувшись в свой кабинет, Вилс вскрыл конверт. В нем лежало всего три листка бумаги формата А4, однако они содержали составленное со знанием дела, подписанное, утвержденное и засвидетельствованное долговое обязательство, связанное с поглощением Ассоциированным королевским испанского банка. Вилс прочитал его, затем перечитал, дабы убедиться, что перед ним не черновик, а надлежащим образом оформленный документ. Все было правильно. Память Саймона Уэтерби оказалась точной во всех деталях.


Вилс посмотрел на часы. Семь: пора домой. Инвестор, почти всегда (но не в обязательном порядке) действовавший вразрез с тенденциями рынка, он и домой отправлялся на метро, от станции «Сент-Джеймс-парк». Большинство управляющих хедж-фондов уезжали из своих мейферских офисов в седанах немецкого производства. Одни полагали, что это добавляет их облику мистичности — этакие загадочные личности, презирающие показуху Сити и его сверхдорогое шампанское; двое-трое норовили походить на ученых — твидовые куртки, кроссовки, — подчеркивая интеллектуальную сторону своей неотделимой от занятий математикой работы. У этих людей, обладавших личными состояниями в сотни миллионов фунтов, имелись для обзаведения надежными автомобилями и водителями и причины практические, а именно: оно оберегало их от возможного похищения.

Джон Вилс вел себя иначе. Начать с того, что офис его находился в районе Виктории. Стадо всегда не право, думал он (за исключением тех случаев, когда оно право, однако и тогда Вилс занимал надежную позицию — впереди разбегавшихся в панике парно- и непарнокопытных). «Сент-Джеймс-парк» — станция чистая, пассажиров, ожидающих на подметенных, промытых из шлангов платформах, исправно оповещают приходе поезда. В конце концов, именно здесь находится Лондонское транспортное управление, вот почему на этой станции замена перегоревшей лампочки занимает не больше шести минут.

Войдя в вагон, Вилс сел, положил на колени кейс и предался созерцанию воскресных туристов с их сумками на колесиках и рюкзачками. Они переговаривались, вникая в путеводители и поглядывая на висевшую над их головами схему метро в попытках отыскать соответствие между первыми и вторыми. Какие ложные картины города складываются в головах этих людей? — гадал Вилс. Их Лондон был городом виртуальным, неведомым жителям столицы — Тауэр и Темница, мюзиклы-долгожители Вест-Энда и групповые фотографии на фоне «Глаза»;[13] однако Вилс полагал, что для него важно приглядываться к людям, и к здешним и к заезжим, каким бы необъективным, причудливым ни казалось ему их восприятие жизни. Поскольку собственная его реальность создавалась цифрами, бежавшими по экрану компьютера, он считал разумным не упускать из вида людей, состоящих из плоти и крови: а ну как ему все же удастся научиться у них чему-то, что может приносить прибыль.

Когда Джон Вилс, покинувший метро на станции «Холланд-парк», уже подходил к своему дому, мимо него пронесся по тротуару велосипед с выключенным фонариком, заставив Вилса отпрыгнуть в сторону.

Коротко выругавшись, он вошел в украшенный белыми пилястрами дом. Улица эта была тихой, достаточно удаленной от гвалта Холланд-парк-авеню и шумных частных парков Ноттинг-Хилла с их едва ли не еженощными фейерверками. В течение пяти лет, — дети тогда были еще маленькими, — Вилс и Ванесса сносили жизнь рядом с таким парком, где американские инвестиционные банкиры отмечали Четвертое июля, Хеллоуин, День благодарения, Рождество, Новый год, наступление весны, Пасху, бесчисленные выходные дни, самый громовый из всех — «премиальный день», приходившееся на разные дни недели, как правило, в январе, чествование святого Мамоны. Терпение Вилса лопнуло, когда череда взрывов, по мощности сделавших бы честь Багдаду, разбудила в полночь его детей.

Он вышел из своей квартиры и позвонил в дверь соседей:

— Какого дьявола у вас тут творится?

— Отмечаем День Бастилии, — не без некоторого смущения ответил сосед-американец. — Заходите, выпейте бокал шампанского.

— Вы когда-нибудь были в Париже, Джонни? — с суровой сдержанностью осведомился Вилс.

— Только раз, да и то на совещании, — с вызовом сообщил американец.

— Вы напоминаете мне одну карикатуру шестидесятых, — сообщил Вилс. — Двое астронавтов подлетают к Луне. Один говорит: «Был ли я в Париже? О господи, нет. Я вообще впервые покинул пределы США». А теперь спрячьте ваши долбаные игрушки в ящик комода.

Вскоре после этого семья переехала на темноватую, но куда более тихую улицу, поселив няню-филиппинку в бывшей некогда угольным подвалом комнатке со стеклянной крышей, которую хорошо было видно каждому, кто поднимался по ступеням крыльца к входной двери с ее натертыми до блеска никелевыми накладками и «исторической» раскраской. Здесь царили мир и покой, и сегодня Вилс, поднявшись по внутренней лестнице дома, вошел в свой кабинет, за окнами которого виднелся маленький, милосердно безлюдный парк, и первым делом заглянул в интернет, чтобы просмотреть рыночные новости. Ничего страшного не случилось. Ванесса оставила на его столе открытку от Софи Топпинг: pour-mémoire,[14] как называла это Софи, о ее субботнем обеде. Вилс поморщился.

Тут до его слуха донеслись тяжелые шаги спускавшейся по лестнице дочери. Он вышел на площадку и увидел Беллу с красным рюкзачком на спине, шедшую по прихожей к выходной двери.

— Куда собралась?

— К Зои, у нее и заночую, — ответила она.

— Разве ты не ночевала у нее вчера?

— Нет, пап. Я же тебе говорила. Вчера была у Хлои.

— А ты…

Дверь хлопнула, Белла исчезла.

Вилс отправился на поиски жены и нашел ее в ванной.

— Где Финн? — спросил он сквозь дверь.


Их шестнадцатилетний сын Финбар сидел в своей комнате на верхнем этаже дома, поглядывая на большой плоский экран телевизора и скручивая косячок. В пятницу, во время перемены в школе, где он доучивался последний год, Финбар заглянул в «Пицца-Палас» и купил у одного паренька на 20 фунтов марихуаны. Сейчас у него лежали поверх географического атласа три листка бумаги и вытряхнутый из сигарет табак. Атлас давил на колени, и Финн испытывал зависть к поколению родителей, которому конверты долгоиграющих дисков предоставляли идеальную для этого дела поверхность. Музыку Финн слушал по преимуществу цифровую, а конверты CD были маловаты для такого дела — да они и с прямыми своими обязанностями справлялись плохо, поскольку их дешевые петельки разваливались в первую же неделю, оставляя ему голые, исцарапанные диски Стивена Эверсона — Wind In The Trees[15] или Forecasts of the Past[16] группы «Новые пожарные». А вот свертывать косячок прямо на латаных джинсах Нила Янга или на психоделических мундирах Битлов… Это, наверное, было здорово, думал он.

Финн присел на кровать у самой спинки, раскурил косяк. Пламя зажигалки осветило его гладкое лицо с прыщавым подбородком, по-детски длинными ресницами и всклокоченными темно-каштановыми волосами. Спальня у Финна была маленькая, двадцать футов на двадцать, с неяркими, утопленными в потолок светильниками, серым, плотной вязки ковром на полу и пристроенной к спальне ванной комнатой с американской фурнитурой и душем, мощным, как Йосемистский водопад. Поверхность стен делилась пополам вставленными в рамку постерами «Беспроводных ребят» и Эвелины Белле. Окно выходило на тянувшийся за домом рельефный каменный парапет. Финбар откинул крышку сотового и набрал номер доставки пиццы. Голода он пока не испытывал, однако знал, что минут через сорок после травки испытает наверняка.

На Седьмом канале вот-вот должна была начаться его любимая передача «Это безумие». В ожидании этого одинокого удовольствия Финн вскрыл банку светлого пива. Вообще-то говоря, пиво он не любил, но очень старался привить себе вкус к нему, поскольку курево вызывало сначала жажду, а уж потом голод. Собственно, он, если честно, не любил и курить, просто ему нравилось действие марихуаны: удар полным песка носком по затылку, пересыхающий рот, мышцы приходят в неторопливое движение, нервные импульсы начинают сновать в мозгу быстрее, однако преобразовать эти сигналы в движение невозможно, потому что все замедляется — как будто и ход времени замедляется, оставляя его смаковать в роскошном одиночестве стихающий перезвон тарелок, или страдальческие голоса «Скрытых опасностей» либо «Данкейтской плотины», либо, как сейчас, современной комедии Седьмого канала.

Первая пациентка «Безумия» страдала «биполярным расстройством».

— Звучит как болезнь, которую можно подхватить в Арктике, — сказала одна из составлявших жюри знаменитостей, Лиз. — На обморожение, случаем, не похоже?

Аудитория беспомощно захихикала, а пациентка — краснолицая, зачуханная женщина двадцати с чем-то лет — принялась описывать свои симптомы:

— Иногда мне кажется, что у меня вся голова в огне, мне нужно столько сказать и сделать, но всего времени, какое есть в мире, не хватит, чтобы высказать то, что у меня на уме, и я не могу спать и всю ночь брожу по улицам, часов до четырех, до пяти утра, и разговариваю сама с собой, потому…

— Потому что в такое время все остальные спят, — перебил ее Барри Ливайн, еще одна знаменитость, и публика опять засмеялась.

Финбар затянулся, подержал дым в легких. Барри Ливайн был одной из тех телезвезд широкого профиля, что мелькают, на вкус Финбара, в чересчур многих программах; в «Безумии» он появился после того, как выяснилось, что сидевшая в жюри писательница слишком занудна и не улавливает самую соль программы — ее комедийный характер.

Лиза, бывшая некогда солисткой успешной, но недолго протянувшей группы «Девушки сзади», смотрелась получше. Она изображала туповатую блондинку, но уж больно быстро перевирала все, что можно и нельзя, — достаточно быстро для того, чтобы Финн заподозрил, что все ее неверные ответы она заучивала еще до начала передачи. На телевидении все зазубривают загодя, это давно известно, однако передача «Это безумие» пользовалась популярностью, потому что, как выразился один из ее создателей, цель ее «состоит в том, чтобы научить людей думать по-разному, критически относиться к своим предубеждениям».

А между тем биполярная женщина, уже получившая прозвище Капитан Скотт, рассказывала, что в другие времена она ощущает упадок сил, который может длиться месяцами.

— Тогда я словно попадаю в мир, в котором есть только черное и белое, а остальные краски еще не придуманы, и ощущаю такую усталость, что даже пальцем шевельнуть не могу, мне хочется только одного — лежать целыми днями в постели.

— Да, Скотти, такое случается с каждым из нас, — заметил Терри О’Мэлли, председатель жюри. — Это называется похмельем.

Он подождал, пока стихнет смех, а затем сказал:

— Ладно, друзья. Пришло время…

О’Мэлли встал, развел руки в стороны, и аудитория грянула, как один человек:

— …Людей в белых халатах!!!

Эта часть программы Финбару не нравилась. В ней два психиатра (в подлинности которых он сомневался) делились мнениями о том, в каком лечении нуждается пациент, во что оно ему обойдется и примет ли его хоть какая-нибудь клиника. Пока они крикливо спорили, послышался дверной звонок. Финбар на нетвердых ногах сошел вниз и впустил в дом доставщика пиццы.

Полчаса назад Финбар слышал, как родители покидают дом, но выходить из своей комнаты, чтобы попрощаться с ними, не стал. Любой разговор с родителями был для него тяжким испытанием. Отец всякий раз не знал, что сказать, и, похоже, боялся как-нибудь выдать свое неведение относительно всего, что происходило в жизни сына, — он так и не оправился до конца от совершенного им в прошлом году промаха: в тот раз Джон Вилс ненароком проговорился — он думал, будто его сын уже сдал выпускные экзамены. Финн полагал, что родители отправились в Мейфер, на обычный их воскресный обед в маниакально дорогом индийском ресторане «Отдых в Симле».

Вернувшись в свою комнату, он открыл коробку с пиццей, дополнением к которой служили припорошенный сахарной пудрой «хворост», итальянский соус и полуторалитровая бутылка коки. От запаха поджаренного теста и томатной пасты у него потекли слюнки, и он торопливо отломал от диска — пол-ярда в поперечнике — первый клинышек. Финбар заказал «Маргериту», хотя, притворяясь в компании любителем «Пылкой американки» с соусом чили, предпочитал на самом деле простой сыр и помидоры, которые впервые попробовал, едва научившись ходить. От курева Финбара обуял такой голод, что он засомневался, сможет ли даже семейного размера пицца насытить его.

Жадно жуя, Финбар снова вгляделся в экран. Он перемотал изображение вперед, нажал на кнопку воспроизведения и откинулся на спинку кровати. На экране появился новый участник игры, Алан, шизофреник лет пятидесяти, проведший в психиатрических больницах два десятилетия, а затем отданный, во исполнение государственной программы, «на попечение общества» — незадолго до того, как его основанный еще при королеве Виктории приют для душевнобольных был закрыт правительством, куплен застройщиком и переделан в жилой дом с «роскошными квартирами, современнейшим спортивным залом и сауной». В посвященном дому проспекте говорилось, что он «победил в двух архитектурных конкурсах», сказал Алан, правда, там не упоминалось о том, что первый из них проводился в 1858 году и был конкурсом на лучший сумасшедший дом.

В последние пятнадцать лет постоянного места жительства у Алана не имелось. Он сказал, что в больнице ему не нравилось, там было шумно, грязно, но, по крайней мере, в ней ему ничто не грозило.

— Итак, — сказал Терри О’Мэлли, — в том, что касается вашего последнего приюта, вы, похоже, придерживаетесь двух разных мнений.

В публике засмеялись.

— Шизофрения… два разных мнения… — повторил для тугодумов О’Мэлли.

— Шизофрения — это другое, — ответил Алан. — Вы не понимаете. Она никак не связана с раздвоением личности или…

— Простите, — перебил его Барри Ливайн. — Кто из вас сейчас говорит?

Финн отпил коки. Огромная бутылка была слишком громоздкой, коричневая жидкость выплеснулась ему на подбородок и потекла на футболку.

При всем ее фарсовом обличии, эта программа бралась за обсуждение серьезных тем. Платные телефоны передачи демократично обеспечивали зрителям интерактивную связь, и мнения их учитывались, так же как мнения «самозваных экспертов». Кульминации своей программа достигала, когда ее участников отправляли на уик-энд в удаленный, но оборудованный всем необходимым одноэтажный дом (так называемое «Собачье бунгало»), местонахождение которого сохранялось в строгой тайне. Там их повсюду сопровождали скрытые камеры, наблюдавшие за тем, как они спят, едят и переодеваются и, с особой пристальностью, за их попытками общения друг с другом.

Шизофреник Алан уже запутался, пытаясь рассказать Лизе о звучащих в его голове голосах, одновременно и насмешливых и требовательных.

— Меня как будто пилят человека четыре или пять сразу.

— А не обращать на них внимания вы не можете? — спросила Лиза.

— Нет, у них слишком громкие голоса.

— Черт возьми, голубчик, так вы бы попробовали, раз уж все время с ними проводите, сколотить из них женскую музыкальную группу. Что-нибудь вроде «Девушек сзади». Помните Ли и Памиллу — кошмар! И пилили они на скрипочках, и пилили.

Финн раскурил дюймовый остаток косячка — не пропадать же добру. Пицца все-таки сделала свое дело, живот его удовлетворенно раздулся. Он приглушил звук «Безумия», включил компактный, серый, как оружейная сталь, плеер, в который недавно загрузил кое-какую музыку. Из наушников полились, покрывая пеной кору головного мозга, звуки «Первых шагов к смерти» группы «Команда Шанхайского радио».

Сняв со стоявшего у окна стула ноутбук, Финн заглянул на веб-сайт «Команда мечты» — посмотреть, как идут дела у его виртуальных футболистов. Некоторое время назад он прочитал в интернете хорошие отзывы о новом польском нападающем по имени Тадеуш «Штык» Боровски, только что начавшем играть в одном из больших лондонских клубов, и захотел включить его в свою команду, пока поляк не слишком вырос в цене.

Один из нападающих Финна повредил колено в первом же матче сезона, и, хоть он уже вернулся на поле, прыти у него, похоже, поубавилось. А Боровски выглядел быстрым и опасным — как умеющий пасовать Карлтон Кинг, говорилось в «Справочнике покупателя», или Гэри Фаулер с большим IQ.

Финн мышкой перетащил имена нескольких игроков со скамьи запасных в пронумерованные окошечки поля. Пришло время основательно все обдумать, перетрясти команду перед январскими матчами. Лучшие игроки его теневой команды были набраны по клубам, которые он на самом-то деле терпеть не мог. Наблюдая за игрой «Арсенала» или «Ливерпуля», Финбар, естественно, надеялся, что турки или испанцы раздолбают их в Европе к чертовой матери; однако без устойчивого притока очков, который обеспечивали звездные игроки, его воображаемая команда могла сползти во второй дивизион лиги «Команда мечты».

«Группа Шанхайского радио» заиграла мечтательное механическое вступление к «Людям нового порубежья», за которым вот-вот должно было последовать разбойное нападение альтернативного рока, и Финн закрыл глаза. Марихуана обострила в нем восприятие звука. Синапсы мозга насытились электронным счастьем и одиночеством. Он заснул, привалившись к спинке кровати, и лицо его обрело ангельское выражение, которое так нравилось Ванессе, когда она вглядывалась в своего двух-трехлетнего сына, спавшего в кроватке под охраной игрушечных медвежат и обезьянок.

По спальне понеслись негромкие звуки уже не видимой им первой ночи в «Собачьем бунгало», картины которой сменяли одна другую на плазменном экране.

Там кто-то плакал.

День второй

Понедельник, 17 декабря

I

Около девяти, когда утренний наплыв людей уже спал, Хасан аль-Рашид доехал по линии «Пикадилли» до станции «Мэнор-хаус». Листок с адресом прислал ему Салим, который руководил их обосновавшейся в Бетнал-Грин группой «Коалиция мусульманской молодежи». Салим считал, что для связи с членами ячейки обычная почта безопаснее электронной. Он говорил им: «Вы можете просто послать ваше письмо в газету, результат будет тот же. Контрразведка перехватывает электронные письма, все до единого. Мало того, они могут установить по веб-сайтам, которые вы посещаете, ваш интернетовский адрес, номер вашего телефона, а затем и домашний адрес, так что, если кто-то из вас заходил на сайты джихадистов, самое лучшее — немедленно уничтожить жесткий диск. Если это означает, что вам придется обзавестись новым компьютером, пусть так. Деньги у меня найдутся».

Следуя наставлениям Салима, Хасан сначала загрузил программу под названием «Drive+Nuke»[17] и выбрал «Полный» в меню «Уровень стирания», затем разбил молотком корпус компьютера и вытащил из него жесткий диск. К удивлению Хасана, тот и впрямь оказался диском, сильно похожим на поблескивающий CD, да и размера примерно такого же. Затем Хасан смешал в отцовском гараже тонко измельченный порошок окиси железа с порошком алюминия — и то и другое он позаимствовал в университетской лаборатории, ссыпал их через воронку в пустую банку из-под коки и прикрепил к ней сверху полоску магния. А ночью отнес банку и диск на выгон, поставил банку на диск, поджег магний и отбежал подальше. Диск исчез — как и земля более чем на фут под ним. При горении термита, наставлял членов ячейки Салим, температура достигает 4000 градусов по Фаренгейту.[18] Хасан ногой сгреб в ямку разлетевшуюся в стороны землю и пошел домой. Салим определенно не любил полагаться на волю случая.

Новый компьютер, не замусоренный ни интернет-файлами, ни электронной почтой, неделю простоял нераспакованным. Хасану никак не удавалось найти ему правильное применение. В конце концов он решил загрузить несколько песен, заглянуть в «МестоДляВас», вообще проделать то, что полагается проделывать людям молодым, — тогда, если к нему вдруг нагрянет полиция, она ничего подозрительного в его компьютере не усмотрит. «МестоДляВас» оказалось одним из скучнейших сайтов, какие Хасан когда-либо посещал. Сайт содержал миллионы фотографий улыбавшихся кафиров, чьи жизни были пусты настолько, что мысль о ком-то, «наткнувшемся» на их фотографию, наполняла этих людей радостью. Подумать только. Для Хасана было почти облегчением узнать, что основное практическое назначение сайта составлял секс; хоть какой-то прок, и на том спасибо: педофилы бродили по нему просто-напросто стадами, мальчишки подыскивали подходящих девиц для своих секс-вечеринок, кафиры постарше пытались найти «половых партнеров». Хасан заходил на сайт ежедневно и довольно быстро выходил, а между тем в его интернетовском послужном списке понемногу накапливались часы, проведенные им в этой пародии на человеческий мир.

Сегодня Хасану предстояло встретиться с теми, кто станет его соратниками по джихаду. Самой известной в этом отношении группой, похвалявшейся тем, что она подстроила военные перевороты в нескольких африканских государствах, а также сражалась в Боснии и Кувейте, была Хизб ут-Тахрир,[19] однако союз, в котором состоял ныне Хасан, уверял, что болтает он меньше Хизба, а бомб взрывает больше. Назывался союз «Хусам Нар» (что, по сведениям изучавшего арабский Хасана, выглядело в грубом переводе как «Пылающий меч»), хотя названием этим — да и каким-либо другим — союз пользовался редко, а кроме того, у него не было ни штаб-квартиры, ни архивов. Что у него было, так это деньги, поступавшие, как сказал Хасану Салим, главным образом из Саудовской Аравии. Эта новость порадовала Хасана — то, что деньги приходят к ним из страны Мекки и Медины, придавало его новой ипостаси большую основательность. Путь, который прошел Хасан, — от мечети к молодежным организациям, каждая из которых оказывалась более экстремистской, чем ее предшественница, — был довольно типичным. В отличие от прочих молодых мусульман, у Хасана имелся всего один наставник, Салим. Большинство юношей, поднимаясь ступенью выше, покидали своих прежних менторов, а вот Салим, подобно мудрому дядюшке, был рядом с Хасаном с самого начала.

Отыскав в справочнике название нужной ему улицы, Хасан запомнил, как пройти к ней от станции метро, и, поднявшись наверх, уже через десять минут оказался на месте. Вдоль обочины стояли поржавевшие японские автомобили, а за ними кипела жизнь — дети, женщины, мужчины всех возрастов переговаривались поверх оградок своих палисадников или покуривали на тротуарах. Указанный ему дом выглядел так же убого, как и все остальные, в одном из окон стекло заменяла доска, за окнами первого этажа виднелись занавески из частой сетки. На входной двери он обнаружил три кнопки, от каждой отходил свой проводок. Хасан, как ему было велено, нажал «Ашаф» и сразу услышал тяжелые шаги — кто-то шел по холлу, без ковра. Это был Салим.

— Входи, брат. Ты пришел последним.

Остальные члены ячейки ожидали его в дальней комнате второго этажа. Первым делом все преклонили колени на голых половицах, лицом к Уолтемстоу, и помолились.

Один из них, отметил Хасан, казалось, конфузился. Кланялся он низко, но слов молитвы, похоже, не знал.

— Ну хорошо, братья, — сказал Салим. — Эта квартира останется нашей, пока будет нужна нам. Расходиться будем каждый в свое время, как и пришли, — сегодня с интервалом в двадцать минут. На улице ни с кем не разговаривайте, но и недружелюбия не проявляйте. Если кто-то попросит у вас зажигалку или поздоровается, просто улыбнитесь ни к чему не обязывающей улыбкой. И не делайте ничего, что может запомниться. А теперь каждый из вас должен представиться и выбрать себе кафирское имя, которым мы станем называть его с этой минуты. Имя должно быть и легко запоминающимся, и связанным с местом, в котором вы родились. Например, я родом из Ист-Энда, поэтому возьму имя Алфи. Оно с давних пор распространено среди кокни.

Он кивнул молодому человеку примерно одних с Хасаном лет, обладателю редкой бородки, под которой различались следы от прыщей. Молодой человек откашлялся и нервно подрагивавшим голосом сообщил:

— Мое имя Акбар. Как вы, возможно, заметили, я родом из Йоркшира.

— Ну да, такое случается, — произнес, подражая йоркширскому выговору, не умевший молиться мужчина — рослый, лет двадцати пяти, с желтоватой кожей и золотым зубом. — Мы будем звать тебя Сетом, паренек.

Салим взглянул на молодого человека:

— Ты согласен? Сет?

Молодой человек хоть и без особой радости, но кивнул.

— А ты откуда? — спросил Хасан у мужчины с золотым зубом.

— Зовут меня Рави. Я из Лестера. — И он обвел всех вызывающим взглядом.

— На мусульманское имя не похоже, — сказал Хасан.

— Я родился индусом. Перешел в нашу веру, — сказал Рави. — Тебя что-то не устраивает?

Хасан покачал головой. Ему казалось странным, что человек, не родившийся мусульманином, решил посвятить себя джихаду, однако чем это странно, объяснить не смог бы.

— Нет, — сказал он. — Нисколько.

— Не думаю, что вы сможете припомнить какую-нибудь родившуюся в Лестере знаменитость, а? — сказал Рави.

— Гэри, — произнес Хасан.

— Это какой такой Гэри?

— Футболист, — ответил Хасан. — Самый знаменитый из тамошних игроков.

— Гэри — это хорошо, — согласился Салим и кивнул Хасану: — Теперь ты.

— Мое имя Хасан, — сказал тот. — Я из…

— Да ладно, — перебил его Гэри, урожденный Рави. — По-моему, всем нам известно, откуда ты родом, Мактавиш.

— Есть имя, которым меня назвали когда-то и которое мне по-настоящему неприятно, — продолжал Хасан. — Один человек прозвал меня Джоком.[20] И если мне суждено погибнуть, я хотел бы забрать это имя с собой.

Салим кивнул снова:

— Ладно. Мы будем звать тебя Джоком.

Последний из пяти сказал:

— Мое имя Ханиф, я из Уотфорда. — Он был лыс и плотен — в отличие от других, выглядевших недокормышами. — Спорим, ты не вспомнишь ни одного футболиста, родившегося в Уотфорде.

— Спорим, вспомню, — ответил Хасан, — но почему бы нам не назвать тебя Элтоном?

— Элтоном?

— Элтоном. Он президент тамошнего футбольного клуба.[21] Вернее, был им.

— Хорошо, — сказал Салим.

— А ты, похоже, много чего знаешь, — заметил Элтон.

— Джок у нас мозговитый, — сказал Салим. — Учится в университете.

Гэри — Золотозубый Индус, подумал Хасан. Сет Стеснительный. И Элтон Лысый. Труднее будет запомнить, что отныне Салим — это Алфи.

Внезапно на Хасана напало неодолимое желание рассмеяться — при мысли о пухленьком Элтоне Джоне с его очками diamanté,[22] туфлями на платформе, с любовником, об Элтоне, отдавшем, не ведая того, свое имя напыщенному предположительному террористу… Салим время от времени выговаривал Хасану за припадки смешливости: они свидетельствовали о духовной незрелости, утверждал Салим. Хасан всей душой верил в чистоту и истину, однако он вырос в безбожной стране, телевидение и газеты которой день и ночь осмеивали ее общественный строй.

— Эту квартиру мы будем называть «паб», — говорил тем временем Салим. — Так что если кто-то из вас скажет: «Я собираюсь встретиться с Алфи в пабе», это прозвучит так же нормально и обыденно, как слово «кафир».

— Так когда мы получим инструкции? — спросил Сет.

Салим кашлянул, прошелся по комнате, в которой совсем не было мебели.

— Через пару дней. Исходя из соображений секретности, лучше, чтобы заранее вы ничего не знали.

— Почему? — спросил Гэри. — Мы же не собираемся…

— Ради всего святого, неужели в Пакистане тебя ничему не научили? — Хасан никогда еще не видел Салима таким суровым. — Это же элементарно. Любое знание чревато утечкой информации. Вам говорят только то, что вы должны знать, и ни слова больше. Единственная причина, по которой мы встречаемся сегодня, состоит в том, что вам следует знать друг друга в лицо. Я думаю также, что будет неплохо, если вас свяжут определенные узы, но и не более того. Я и сам не знаю настоящего имени моего куратора. Я встречаюсь с ним в самых разных местах — в кафе, в парках, один раз даже в пабе, но знаю его только по кличке: Стив.

— А что мы должны будем сделать, когда придет время? — спросил Элтон.

— Начать джихад. А пока каждый из вас получит свое задание. Джок займется закупкой ингредиентов. Сет и Элтон будут собирать из них бомбы. Гэри поможет мне спланировать маршруты движения и выбрать точное время. К четвергу Джок должен будет доставить все купленное сюда, чтобы Сет и Элтон могли приступить к сборке.

— Куда мы отправимся, известно?

— Да. Я уже побывал там и осмотрелся. Но место я назову вам только на нашем собрании в пятницу.

— Когда оно состоится? — спросил Хасан.

— Время я сообщу за день до него. А что?

— Да просто… — Хасан примолк. — Трудно объяснить. Мой отец, он… он…

У него перехватило горло. Он боялся рассердить Салима.

— Так что же? — спросил Салим.

— В пятницу отец отправляется в Букингемский дворец, чтобы получить Орден офицера Британской империи, — сказал наконец Хасан. — Мы с матерью должны сопровождать его.

В комнатке наступило молчание. Хасан понял: никто из них не знает, смеяться им или возмущаться. И потому ожидали реакции Салима.

Голос Салима был очень тихим.

— Дело Пророка будет исполнено в назначенное время. И ты тоже будешь там. Точные указания получишь в четверг и ни секундой раньше.

Хасан кивнул. Он торопливо перебирал в уме отговорки, которые мог бы представить родителям. «Болезнь» не годится, отец заставит его отправиться во дворец, как бы он ни был болен. Можно будет просто уехать днем раньше на Паддинг-Милл-лейн и не вернуться. А потом сослаться на потерю памяти, автомобильную аварию или еще на что-нибудь. Родители обрадуются, что он жив-здоров, и забудут, как их огорчило отсутствие сына в Королевском дворце.

— Как будем поддерживать связь? — спросил Элтон. — Все так же, по почте?

— Ты что-нибудь слышал о стеганографии? — спросил Салим.

Элтон покачал головой.

— Это метод, который позволяет включать текст в компьютерный файл, но так, что увидеть его, не имея средств дешифровки, невозможно. Я назову вам адрес сайта, на который вы будете ежедневно заглядывать. Как вам известно, до сих пор я предпочитал почту, однако в ближайшие сорок восемь часов события могут развиваться так быстро, что почтовая служба за ними не поспеет. Поэтому нам требуется запасной канал связи. У кафиров есть порносайт, который называется babesdelight, точка, со, точка, uk. Там нет обычной для этих сайтов грязи. Просто голые девушки — такие картинки они продают в большинстве крупных семейных магазинов канцелярских товаров, — и все. Зайдя на этот сайт, вы получите на выбор множество картинок, вернее — наборов картинок. Там есть окошко, которое называется «Выбери девушку», вы будете вводить в него имя «Оля». Это какая-то русская шлюха. Так или иначе, главная ее фотография, на которую все они кончают, — десятая, последняя на странице. Щелкните по ней, чтобы увеличить ее. В самом интимном месте этой девицы и будут спрятаны последние инструкции. Начиная с полудня среды вы будете заходить туда каждый час. Шпионам никогда и в голову не придет, что люди вроде нас станут использовать такое место для связи.

— А как мы прочитаем скрытое сообщение? — спросил Сет.

— Средство для этого загружается из интернета. Все проще простого. Вам понадобится программа, которая называется — это придется запомнить — Stegwriter. Версия Гамма-шестнадцать. Понятно? Некоторые ее инструкции по кодированию написаны по-немецки, но это нестрашно. С этим я справлюсь. Разумеется, эта программа обеспечивает зашифровку сообщения, включаемого в картинку, которая уже вывешена в Сети, а не в те, что имеются в моей коллекции снимков, она довольно сложна, однако я знаком с помешанным на компьютерах малым, который мне поможет. Так или иначе, вам понадобится только дешифровка сообщения, а это дело нехитрое. Вы загружаете программу. Как она называется? Сет?

— Stegwriter. Версия Гамма-шестнадцать.

— Молодец. А потом просто идете по ее подсказкам. Открываете фотографию девушки — на каком сайте, Элтон?

— Сайт babesdelight, точка, со, точка, uk, — без всякого удовольствия сообщил Элтон.

— Правильно. Дальше начнет работать Stegwriter. Щелкните на File manager, затем на Decrypt. Там снова появятся подсказки. Для меня главная сложность состояла в том, что упрятать данные любого размера можно только в файл размера пропорционального. В конце концов я обнаружил, что WAV-файл объемом в шестьсот пятьдесят килобайт может переносить пятибайтовое текстовое сообщение. А все, что для этого требуется, содержит Stegwriter.

Сет кашлянул:

— Но разве это правильно — смотреть на такие картинки? Я понимаю, конечно, что во имя Пророка…

Салим скорбно уставился на Сета:

— В жизни нет ничего нравственного и безнравственного, есть только веления Бога. Если Аллах запретил что-то, значит, оно дурно. А я не уверен, что он запретил нам глядеть на женщин. На самом деле существует даже ранний священный источник, описывающий благочестивых мужчин, которые смотрят на отраженную в зеркале женщину, когда она собирается совершить омовение. А еще один авторитет говорит, что мужчина может осмотреть женщину, которую он хочет взять в жены, дабы убедиться, что у нее нет изъянов, способных навредить их детям.

— Так ведь я брать Олю в жены не собираюсь, — сказал Элтон.

— Однако глядеть на нее ты все-таки можешь. Некоторые ученые арабы доказывали, что слово, которое использовано в названных мной источниках, имеет значение гораздо более широкое, чем английское «глядеть».

— Боюсь, я буду чувствовать себя неловко.

— Ислам не признает никакого «чувства неловкости», его заботит лишь веление Божие. А ты говоришь как христианин, как бессмысленный католик. Да и в любом случае, Сет, вопрос не в том, остановился ли твой взгляд на обнаженной женщине, а в том, способен ли ты посвятить себя созданию нового халифата.


Покинув, когда пришел его черед, дом и шагая к станции метро, Хасан тоже испытывал «чувство неловкости». В его университете училось немало девушек-мусульманок, и когда некоторые из них решили надеть паранджу, он, как и другие серьезные студенты, это решение одобрил. В чем он признаться себе не посмел, так это в том, что укрывавшая девушек черная ткань сделала их еще более притягательными — в особенности тех, кого он успел увидеть в западной одежде. Ранья, к примеру, носила раньше серые юбки и кожаные сапожки, наряд ее был скромен, и когда она усаживалась в аудитории, взглядам открывались только колени, поблескивавшие под темно-синими колготками. Наряд Раньи завершала белая, застегнутая под горло блузка, а поверх нее — кардиган или жакет. Ничего в таком наряде не могло бы огорчить ее родителей. Но вот глаза… Приходя поутру в университет, она удалялась в туалет и подводила их черной тушью, а ресницы у нее были длинные-предлинные. Серая юбка хоть и доходила до самых колен, никла к ее бедрам, и если Хасану случалось смотреть в сторону Раньи, когда она самым невинным образом клала ногу на ногу, ему открывались на миг темно-синие ляжки и смутная мгла за ними. Очертания ее тела врезались в память Хасана так глубоко, что когда она надела паранджу, его это нисколько не огорчило. Он видел все и сквозь паранджу. Чистый белый лифчик и трусики, которые рисовало ему воображение, ляжки, скорее всего обтянутые все тем же темно-синим нейлоном, изгиб бедер, маленькие твердые груди… На глазах Раньи не осталось теперь и следа от туши, и однако ж, когда ее длинные ресницы опускались, прикрывая темно-карие райки, в них по-прежнему читался некий призыв.

Присутствовавшее в священных книгах «глядеть» пользовалось у его друзей большой популярностью и, сдавалось Хасану, оправдывало слишком многое. Один из них привлек его внимание к следующему пассажу из трудов исследователя Корана: «Двойственная природа того, что показывается, и того, что скрывается, имеет для понимания Бога значение фундаментальное: двойственность женских половых органов отождествляется с сокровенным характером божественного. У Ислама нет монахов. Пророк имел множество жен и всех нас побуждает к совокуплениям и продолжению рода. Многие ученые усматривают в оргазме предвестие рая, в котором ощущение это будет не краткосрочным, но вечным».

Один из студентов университета, собравший изрядную коллекцию журналов, что в магазинах напоказ не выставляются, сказал Хасану так: хорошо, что девушки, которые снимаются для них, все сплошь кафирки. Хасан подумал тогда: вот это и значит делать из нужды добродетель, ведь мусульманки никогда не позируют нагими. В смысле эстетическом его всегда привлекали темноволосые женщины одной с ним крови, и если оставить в стороне греховные помыслы о Ранье, ему просто-напросто нравилась элегантность этих девушек, их колористическая гамма, их женственность.

Именно они и порождали муку, редко его покидавшую. В девятнадцать, еще до того, как он обратился к религии, у Хасана была подружка-кафирка, его однокурсница, белая уроженка Лондона по имени Дон. Такое уж ему выпало счастье — он умудрился отыскать единственную в Лондоне сексуально флегматичную кафирку. В Вест-Энде имелся не один район, куда пятничными и субботними ночами лучше не заглядывать — там пьяные девушки в крошечных юбчонках выставляли прохожим напоказ свои груди, прежде чем блевануть в канаву. Университетские друзья рассказывали Хасану пугающие истории о похотливости вечно желающих этого кафирок. А вот Дон по каким-то причинам, которые она толком объяснить не могла, предоставляла ему лишь ограниченный доступ к своему телу. Он мог засунуть руку ей под юбку и потрогать ее между ног, и не более того. Но сама отвечать ему не желала. И снизошла она до него, да и то не без слез, лишь когда Хасан (сам того устыдившись) сказал ей, что ее отказы объясняются скорее всего некими атавистическими расовыми предрассудками. Все произошло в квартире, которую она и три ее подруги снимали в Стэмфорд-Хилле, под громкое буханье летевшей из гостиной танцевальной музыки. Поначалу Дон стойко сопротивлялась, но потом, спасаясь от холода, стоявшего в ее неотапливаемой спальне, она все-таки улеглась, раздевшись, под пуховое одеяло. Хасан боялся, что им помешает кто-нибудь из сожительниц Дон, — был вечер пятницы, и девушки изрядно набрались. Все произошло не так, как ему мечталось. Дон настояла на том, чтобы выключить лампу у кровати, и это лишило его зрительной стимуляции. Когда он лег на Дон, ему показалось, что девушка вздрогнула, и Хасан подумал, уж не плачет ли она. Он сказал, что им вовсе не обязательно продолжать, но Дон ответила: раз уж они зашли так далеко, так лучше поскорее с этим покончить. Хасану представлялось, что желания, которые он подавлял вот уже семь лет, с тех пор как началось его половое созревание, сжались в твердый, размером с точку комок и вот-вот взорвутся. Но тут холодные руки Дон вяло погладили его по спине, и миг этот миновал. После двадцати минут неумелой возни, извинений и принятия самых отчаянных мер ему удалось достичь жалкого подобия конечного результата, никакими особыми ощущениями не предваренного. Хасану стало тогда так стыдно, что больше он с Дон не встречался.

Несколько недель спустя он поймал себя на том, что взгляд его все чаще останавливается на высокой веселой иранке по имени Шахла Хаджани, да и она, как показалось Хасану, прониклась к нему ответным интересом. Однако он уже успел обратиться к религии, вернее — к некой ее политизированной разновидности. И когда после одной вечеринки Шахла скромно, но кокетливо накрыла его ладонь своей, Хасан объяснил ей, что он должен вести жизнь целомудренную. Она взглянула ему в лицо опечаленными глазами, еще смеявшимися, но уже немного обиженными, разочарованными и сказала:

— Тогда я буду тебе другом. Это допускается?

— Конечно.

И она стала ему другом — добрым другом, этого он не мог не признать. Отец Шахлы был оевропеившимся тегеранским дельцом, покинувшим свою страну после низвержения шаха, мать — англичанкой с примесью еврейской крови. Сама же Шахла, номинально бывшая мусульманкой, не понимала и не одобряла того, что жизнь Хасана вращается вокруг мечети; впрочем, встречаясь с ним в университете, она оставалась внимательной, добродушной и щедро делила с Хасаном свое время и общество: в часы ланча вбегала на своих длинных ногах в столовую так стремительно, что сумочка на ее плече словно летела за ней, а присаживалась Шахла всегда за его столик. Иногда Хасану казалось, что он по-прежнему различает в ее темно-карих глазах проблески надежды, желания, влечения или чего-то еще. Она же по большей части задавала ему невинные вопросы или живо рассказывала о чем-нибудь, недавно увиденном ею, — о пьесе или о фильме.

Размышляя о вечном огне, который ждет неверных и в особенности отступников наподобие Шахлы, Хасан понимал, что ему следует отказаться от знакомства с ней. Однако дружелюбие Шахлы было настолько непритязательным, что он против воли своей увлеченно слушал ее рассказы.


Несмотря на то что, по мнению Хасана, ислам запрещал любые плотские связи, никакие молитвы подавить желания его двадцатиоднолетнего тела не могли.

Все кафирские средства массовой информации были изгажены чувственностью. Ведущие викторин, игр и ток-шоу — высокооплачиваемые, уважаемые, с карманами, набитыми миллионами полученных от налогоплательщиков денег, — рассуждали о мастурбации, размерах гениталий и содомии. При этом они подмигивали, погогатывали и похлопывали своих гостей по бедрам — так, точно это было правильным и нормальным.

На коммерческих каналах продукция самого разного рода навязывалась доверчивым кафирам женщинами, которые имитировали оральный секс или просто обсуждали его за кадром с придыханием, самым что ни на есть непристойным. Дешевый шампунь пенился на экранах под крики испытывающей оргазм женщины, кукурузные хлопья рекламировались подвывавшими, лежащими на коробках девицами, и все это считалось «забавным», или «смачным», или бог его знает каким. Собственно, Хасан ничего против и не имел, усматривая во всем творившемся на экране лишь доказательство своей правоты.

Куда сильнее тревожило его другое — вкрадчивое вторжение женщин и девушек в его сознание. Была на телевидении одна ведущая смешанных кровей, возможно — евроазиатка, которая в восемь вечера появлялась едва ли не на всех каналах. Грязных разговорчиков она не вела, однако юбки носила короткие, а вид имела самый цветущий, что и выводило Хасана из равновесия. Порой ему казалось, что мир попросту перенаселен бабьем — девушками, женщинами всех мастей и сортов, посланными Богом на землю, чтобы испытывать его, Хасана, стойкость. Черноволосая официантка из итальянского кафе, Барбара, выходя на улицу, чтобы выкурить сигаретку, надменно выпускала дым изо рта, когда он проходил мимо, и даже не опускала глаз, встречаясь с ним взглядом. Или возьмите молодых матерей у ворот школы в Уолворте, болтавших поджидая детей: он чуял исходивший от них душок гормональной активности; все они состояли в браке уже лет восемь-десять, складки жирка понемногу нарастали на их животах, однако с молодостью эти дамочки распроститься не спешили. Приглядись ко мне, говорили их позы, я замужем, но ты все равно можешь меня захотеть.


Отец Хасана, Фарук аль-Рашид, получил в апреле конверт с грифом «На службе ее величества». Решив, что это письмо от налогового управления, он не без опаски вскрыл конверт. И прежде чем до него дошло поразительное содержание письма, Фаруку пришлось перечитать его несколько раз. Некий именующий себя «покорным слугой» служащий дома номер 10 по Даунинг-стрит «строго конфиденциально» извещал Фарука, что премьер-министр, составляя ко дню рождения королевы наградной список, надумал включить в него и мистера аль-Рашида, дабы…

Дабы что? Ему пришлось, изумленно помаргивая, вернуться к началу письма. Королева, Империя, премьер-министр… Уж не собираются ли они короновать его, сделать королем? В конце концов Фарук понял: ему предстоит, если он «ничего не имеет против», стать офицером Ордена Британской империи. Вообще-то, подумал он, такую награду получают обычно телевизионные комики или олимпийские чемпионы. Он видел в газетах фотографии этих людей с орденом на ленточке в руке и с цилиндром на голове. И вот его удостаивают этой великой британской чести за…

— За пикули с лаймом, — сказал он. — Подумать только!

Назима встала из-за стола и поцеловала мужа в щеку. Муж крепко обнял ее.

Фарук аль-Рашид открыл первую свою фабрику в Ренфру, что в Шотландии, двадцать два года назад, в тот самый месяц, когда родился Хасан. Фарук приехал в Британию в 1967-м, тринадцатилетним мальчишкой. Его родители покинули долину Мирпур — в пребывавшей под пакистанским правлением части Кашмира — после того, как их маленький земельный участок был затоплен при строительстве плотины Мангла, и, подобно многим жителям тех мест, нашли первую свою работу на одной из текстильных фабрик Брэдфорда. Закончив в шестнадцать лет школу, Фарук получил затем диплом бизнес-менеджера и перебрался в Глазго, где подыскал себе место в производившей готовое платье компании, которая принадлежала деду его мирпурского приятеля. Фарука прозвали Дверным Молотком — в дальнейшем это прозвище сократилось до Молотка, — поскольку первое время он обходил дома и стучался в двери, разыскивая собратьев-мусульман, с которыми мог бы вместе молиться в мечети на Оксфорд-стрит.

Однако свои деловые интересы Фарук связал не с текстилем, а с пищевыми продуктами. Он быстро понял, что привычную для его субконтинента еду можно поставлять не только в дешевые ресторанчики, но и в супермаркеты, поскольку население страны проникалось все большим интересом к пряным заграничным яствам. Ему потребовалось больше десяти лет усердного труда и экономии, чтобы скопить деньги, идеи и набрать необходимый персонал. В тридцать четыре года Фарук покинул одежную компанию, в которой успел к тому времени стать вторым человеком, арендовал в Ренфру старую фабрику, занял деньги для приобретения промышленных весов, огромных котлов и стерилизующего оборудования. Он переделал поточную линию так, что по ней двигались уже не ящики с одеждой, а картонные коробки со стеклянными банками, он объехал в поисках лучших овощей и фруктов Мексику, Бразилию и Иран. И создал, проконсультировавшись с тамошними поварами, рецепт, в котором резкость имбиря, красного перца, соли и чеснока смягчалась вкусом лайма и коричневого сахара. Придуманный Фаруком соус придавал остроту даже самому пресному блюду; цитрусовая кожура оставалась в нем мягкой и легко усваивалась, а сладость умеряла жгучесть соуса. Вкусовые рецепторы жителей Глазго стали требовать эту новинку в таких количествах, что Фарук едва успевал ее производить. За десять лет он стал миллионером. И женился на самой красивой девушке Брэдфорда, не отступившись от традиции Мирпура — выбирать невесту, чьи родители происходят из твоей деревни, — и у них родился сын, темноглазый и красивый, зеница отцовского ока.

В Глазго Фарук аль-Рашид обзавелся немалым числом друзей — его повадки нравились коренным шотландцам. Конечно, он не мог встречаться с ними в пабах, где куется настоящая мужская дружба, однако и не привередничал по поводу их сквернословия, футбола и безбожия, а они с легкостью закрывали глаза на его приверженность исламу.

— Значит, нам придется теперь называть тебя «сэр Фарук»? — спросила, обеспокоенно глядя на мужа, Назима.

— Что за глупости? Как звала меня Молотком, так и зови.

— Да, но в письмах, там ведь…

— Нет, если бы меня произвели в рыцари, тогда я стал бы сэром Фаруком аль-Рашидом. А так я Фарук аль-Рашид, ОБИ.

— Ну не смешно ли? — сказал Хасан. — Ты становишься офицером ордена той самой империи, которая захватила и раздробила твою родную страну.

— Это было давно, Хасан. Ты и сам знаешь. Теперь мы дружим.

— Британцы посадили там своего ручного диктатора, который…

— Ради всего святого, перестань, — сказала Назима. — Не порть отцу такой день.

— Мне что же, придется напялить костюм пингвина? — спросил Хасан.

— Я куплю новое платье, — сказала Назима.

— А мне нужно будет придумать слова, с которыми я обращусь к королеве, — сказал Фарук. — Как ты думаешь, она много читает?

Одна из тайн Молотка аль-Рашида состояла в том, что читать он практически не умел. Семья его оставалась неграмотной на обоих континентах и книг в доме не держала. Йоркширским мальчикам, с которыми он учился в средней школе на Мэннингем-лейн, предстояло обратиться в заводских и строительных разнорабочих, так что учеба их почти не интересовала. У детей небольшого класса, состоявшего из отпрысков иммигрантов, в который определили Фарука, слишком много времени уходило на то, чтобы научиться говорить по-английски, а на чтение его почти не оставалось. Учитель, мистер Олброу, давал ему книги Уинфреда Холтби и Эмили Бронте, однако Фарук ничего в них не понял. Из школы он вышел, сдав экзамены лишь по математике и естественным наукам. Правда, обучаясь в вечернем колледже, он заставил себя читать газеты и обнаружил, что понимает отчеты компаний и балансовые сводки, однако написаны они были специфическим языком и содержали довольно мало понятных терминов. Впервые услышав, примерно в то же время, слово «дислексия», Фарук погадал, не страдает ли и он этим расстройством — в добавление к естественным трудностям освоения чужого языка. Однако, получив диплом, да еще и с отличием, перестал думать о чтении и сосредоточился исключительно на бизнесе, к которому у него имелся, похоже, особый дар, ни в каких сложных словах не нуждавшийся.

Теперь же мысль о встрече с королевой пробудила в нем давнюю тревогу. По представлениям Молотка аль-Рашида, ему предстояло провести с нею какое-то время в тронном зале и, когда они наговорятся о погоде и его разъездах — «Как далеко вы забирались?», королева может спросить, словно бы между делом, довелось ли ему в последнее время прочесть какую-нибудь хорошую книгу. Английские умники вечно задают этот вопрос. Читал ли он, осведомится королева, сочинения последних лауреатов литературных премий — Ассоциированного королевского или «Пицца-Палас», к примеру? А он не читал; всего лишь видел в газетах их имена. Или же она может спросить, знаком ли он с творчеством сэра В.-С. Найпола либо сэра Салмана Рушди, — он и этих ни единого слова в глаза не видел, и не потому, что ему не нравились их имена, а просто из-за неумения читать.

Надо будет переговорить с имамом, когда они встретятся в мечети в Чигуэлле. Имам человек мудрый и сможет дать хороший совет. Если ему, Фаруку, не удастся связать двух слов, ее величество может счесть его неучем, а это будет оскорбительно и для семьи его, и для веры. Из полученного им письма Фарук понял, что до окончательного объявления имен тех, кто удостоен в этом году высоких почестей, остается два месяца, а во дворец он должен будет явиться еще через шесть, стало быть, времени на то, чтобы пройти краткий курс английской литературы, у него достаточно. И никто, даже королева Елизавета, не сможет сказать, что Молоток аль-Рашид — человек некультурный.

Весь день он ловил себя на том, что воображает сцену, которая, надо полагать, предшествовала получению письма от «покорного слуги».

Ее величество восседала на троне, стоявшем на высоком помосте, обсуждая с придворными свой предстоящий день рождения. Несколько пониже расположился премьер-министр, и вот он поднял глаза от стопки документов, которую держал в руках:

— Переходим к вопросу о мистере Фаруке аль-Рашиде, ваше величество.

— О да, конечно, — ответила ему королева. — Мы полагаем, что уже настало время признать его заслуги перед нашей державой и перед нами.

— Быть может, произведем его в офицеры Ордена Британской империи? — спросил, взглянув на нее поверх очков, премьер-министр.

— Это еще самое малое, — сказала ее величество. — Пошлите за покорным слугой и прикажите ему отправить письмо.

Мысль о том, что при встрече с королевой он может глупо выглядеть, портила Молотку долгожданное удовольствие, внушаемое ему мыслями относительно ОБИ. Времени на то, чтобы подучиться, у него было все-таки мало. И как-то раз, когда он сидел в машине, которая везла его в Дагенхэм, ему вдруг пришла в голову хорошая мысль. Год назад, на обеде по случаю сбора средств для поддержки политической партии, он познакомился с человеком по имени… Как же его звали? Писаное слово Молотку, может, и не давалось, однако слова и имена, которые он слышал, заседали в его цепкой памяти надолго… Трантер. Вот как. Софи Топпинг, муж которой рассчитывал пройти в парламент, устроила тот обед, чтобы познакомить потенциальных жертвователей вроде Молотка с партийными шишками. Среди гостей был и этот самый Трантер — книжный обозреватель или критик (какая между ними разница, Молоток представлял себе плохо), получавший раз в месяц деньги за исполнение роли «модератора» в книжном клубе Софи Топпинг. Трантер не был ни политиком, ни возможным жертвователем — просто человеком, знакомством с которым миссис Топпинг гордилась, человеком, способным, как она явно полагала, придать ее приему особый, возвышенный тон.

В тот вечер Трантер продемонстрировал обширные познания в литературе, уверенно рассуждая о живых и мертвых писателях (похоже, предпочтение он отдавал последним). Насколько удалось понять Молотку, Трантер ухитрялся жить тем, что читал книги и высказывал свои суждения о них. Газета нанимала его, чтобы он поделился своим мнением о какой-нибудь книге с читателями, а те платили ему просто за то, что Трантер ее прочитал. Такой способ добычи средств к существованию был настолько далек от всех известных Молотку, что ему пришлось несколько раз обсудить с самим собой материально-технические аспекты профессии Трантера, прежде чем он усмотрел в ней хоть какой-то смысл. В конце концов, решил он, движение наличности и производительность, спрос и предложение для него, Молотка, в данном случае существенного значения не имеют — важно лишь то, что Трантер может помочь ему не ударить лицом в грязь на предстоящей встрече с королевой Англии.

Приехав на Дагенхемскую фабрику, он попросил свою секретаршу Дорис Хайн отыскать Софи Топпинг и узнать у нее, как связаться с Трантером. И в скором времени миссис Хайн отправила по электронному адресу [email protected] письмо следующего содержания: «Уважаемый мистер Трантер, пожалуйста, простите меня за столь внезапное обращение к Вам, но моему работодателю, весьма известному джентльмену, очень хотелось бы вступить с Вами в деловые отношения по вопросам литературы, и он был бы очень признателен Вам, если бы Вы строго конфиденциально позвонили по указанному выше телефону и попросили соединить Вас с мистером аль-Рашидом. С почтением, Дорис».

II

Джон Вилс спустился в цюрихском аэропорту по трапу шестнадцатиместного реактивного самолета. Вилс был «частичным арендатором» этого самолета, и если он заказывал места загодя и покупал побольше билетов — скажем, для двух отправлявшихся в отпуск семей, — они обходились ему не дороже, чем стоят хорошие места на любой авиалинии. Однако на сей раз решение лететь в Цюрих он принял в последнюю минуту, а пассажиров, кроме него, набралось всего трое, и потому полет обошелся ему недешево. Что же, иногда, чтобы хорошо заработать, приходится платить. Пройдя иммиграционный контроль, он отыскал скромного вида серый автомобиль, который должен был доставить его в Пфеффикон, благоразумно безликий городок, который, возможно, и создан-то был лишь для того, чтобы люди наподобие Вилса могли заключать крупные сделки подальше от пытливых глаз.

На улицах городка лежали вдоль обочин опрятные кучки серого снега, собранного поутру муниципальными рабочими. Вилс встретился с Кираном Даффи, главой торгового отдела «Высокого уровня», в их обычном кафе, подальше от безвкусной еды и высоких цен тех ресторанов, что предназначаются для людей их пошиба. С Даффи Вилс познакомился в Нью-Йорке, где тот двадцать пять лет проработал в банке, конкурировавшем с его, Вилса, банком. Даффи был одним из немногих соперников, которых банк Вилса действительно побаивался; по словам Годли, неизвестные ему способы держать клиентов в узде можно было записать на острие колышка с поля для гольфа. Он был, несмотря на свою фамилию, евреем, и Вилс вечно придумывал для него прозвища вроде О’Шлёма, О’Цимес, а однажды, когда Даффи напортачил, обозвал О’Жидом. (В начале партнерства Вилса и Годли был один неприятный момент, когда Годли спросил, не раздражают ли Вилса — еврея, по крайней мере номинального, пусть и не религиозного, — шуточки, которые то и дело отпускают сотрудники его офиса. «Не будь таким чистоплюем, Стив, — ответил Вилс. — Большинство моих лучших друзей — антисемиты».)

В сорок девять Даффи покинул Уолл-стрит, чтобы сидеть, любуясь своими миллионами, в Коннектикуте. Вилс дал ему поскучать девять месяцев, а затем предложил возглавить свою «торговую службу»: стать человеком, не продающим, как он делал прежде, сомнительного происхождения продукты, взимая за это комиссионные, от которых у его клиентов слезы наворачивались на глаза, но самостоятельно решающим, что, когда и у кого следует покупать. Шесть недель спустя Даффи переехал в Цюрих. Жене его предстояло присоединиться к нему «в должное время», пока же он делил свой дом с двадцативосьмилетней итальянкой, с которой свел знакомство в последние свои уолл-стритские дни.

За подсушенными круассанами и крепким кофе Вилс начал обрисовывать Даффи свои соображения относительно Ассоциированного королевского банка. Рассказал он немного, но достаточно, чтобы Даффи смог прикидывать, какие позиции им необходимо занять. Даже в этом близком ему человеке, им же подобранном и превосходно показавшем себя в «Высоком уровне», Вилс видел всего лишь источник риска. Операции «Высокого уровня» приносили миллионы комиссионных брокерам и инвестиционным банкам, с которыми вел дела фонд; а это означало, что всякому хотелось бы узнать Кирана Даффи поближе и что ему непременно будут предлагать «скидки наличными» и попытаются осыпать его иными противозаконными благодеяниями. Вилс знал, что у Даффи лежат в банках миллионы, которые сделали его невосприимчивым к столь вульгарным соблазнам, — собственно, это и было одной из причин, чтобы нанять его. И все же он полагал разумным выплачивать Даффи ежегодное жалованье и бонусы акциями «Высокого уровня». Вилс доверял ему, тут и говорить было не о чем, однако — просто для пущей надежности — считал разумным покрепче привязать Даффи к себе выплатами, наверняка превышавшими любую возможную взятку. «Гарантировать совпадение наших интересов» — так называл это Вилс; «Не пасовать игроку, которому могут переломать ноги» — такую формулировку предпочитал Годли.

Вообще говоря, Вилс всегда был скуп на подробности. «По-моему, серебро вот-вот подешевеет, — мог, к примеру, сказать он Даффи, позвонив по своему оранжевому сотовому, стоя посреди отходящего от Олд-Пай-стрит проулка. — К пятнице выставь наше на продажу с пятипроцентной скидкой». А уж Даффи полагалось решать, какие рыночные инструменты использовать, хотя о том, что на зарегистрированные рынки соваться не следует, ему можно было не напоминать. Однако задуманная Вилсом комбинация с АКБ требовала личного разговора с Даффи. Им обоим следовало предпринять шаги самые неприметные и изобретательные, используя весь свой опыт и коварство. Если бы Даффи начал действовать в Лондоне или Нью-Йорке, тамошние нормативные отделы принялись бы интересоваться, не выходят ли суммы ставок за границы риска, обозначенные в официальных декларациях фонда; а в Пфеффиконе скорее всего лишь спросили бы, не желает ли он получить еще один бокал местной густой мальвазии.

Простой, но, возможно, слишком простой ход состоял в том, чтобы произвести продажи без покрытия. То есть сначала позаимствовать огромное количество акций АКБ у страховых компаний и иных зарегистрированных их владельцев, специализирующихся по даче акций взаймы, затем продать их по той цене, какую предлагает рынок, и наконец, когда рынок рухнет, снова купить, но уже по дешевке, и вернуть владельцам. Прибыль будет определяться разницей между ценой, по которой акции были проданы, и куда более низкой ценой, по которой они были выкуплены. Риск в этом случае оказывался почти безграничным — стоимость акций могла ведь и возрасти. «Футбольное поле покрывать деньгами придется» — говаривал в таких случаях Годли. Однако то, что Вилс знал о долговых обязательствах АКБ, показывало: цена его акций вырасти не может, во всяком случае — надолго.

Второй очевидный ход состоял в покупке опционов на продажу этих акций. Она дала бы «Высокому уровню» право продавать их по загодя обговоренной цене, сиречь «цене реализации». Если цена реализации равнялась пятнадцати, а рыночная падала до десяти, вы могли купить миллион акций за десять и продать тем, кто заранее согласился купить их по пятнадцать. Легко и просто. Цена самих опционов определялась ценой реализации (и чем дальше уходила она от текущей цены, тем более дешевым оказывался опцион), а также срочной стоимостью опциона и неустойчивостью соответствующего рынка. Каждый из параметров операции было принято обозначать греческой буквой, так что документы, посвященные биржевому анализу таких сделок, походили на страницы «Илиады».

По мнению Вилса, документы эти ничего, кроме полной чуши, не содержали. Торговля есть торговля, и у нее только две движущие силы — алчность и навязчивый страх, то есть разного рода фобии. Если уж вам позарез нужен греческий, говорил Вилс, так обозначьте алчность альфой, но — «у греков нет буквы ф», не раз отмечал он. Вилс и Даффи потратили два часа на обсуждение достоинств и недостатков опционов — как на продажу, так и на покупку. Традиционно эти инструменты использовались как страховка: ограничивая риск, которым грозит будущее колебание цен, компания может использовать их для приглаживания своих прогнозов и регулировки движения денежной наличности. Однако переверните механизм защиты вверх ногами — и — прошу любить — вы получите методику азартной игры. Используя опционы на покупку, «Высокий уровень» может вести дела с людьми, которые считают, что цена акций АКБ возрастет, или, по крайней мере, с теми, кто готов назвать прибыль, которую они получат, если она возрастет; а приобретая опционы на продажу, «Высокий уровень» продемонстрирует свою уверенность в том, что эти цены упадут. Опасность очерченной Вилсом двойной стратегии состояла в том, что он не собирался использовать одну позицию для «хеджирования» против другой, — напротив, успех обоих направлений имел общий фундамент: они просто удваивали ставки на один и тот же исход.

— Дерьмо, — произнес очень редко прибегавший к бранным словам Даффи. — Ты знаешь что-то, чего не знаю я, а, Джон?

— Просто доверься мне, — ответил Вилс.

Даффи почти минуту молча смотрел в свой кофе. Наконец он поднял голову:

— Хорошо, Джон. Это не мой фонд. Он — твое детище. Я сделаю то, о чем ты просишь.

Вилс кивнул:

— Меня тревожит то, что мы можем просто-напросто сжить со света всех соперников. А я вовсе не хочу, чтобы в результате нашей комбинации кто-нибудь из них обанкротился и прекратил платежи.

— Мы должны вовлечь в операцию всю индустрию, — ответил Даффи. — Пора потребовать, чтобы нам оказали пару услуг. Да каждый прайм-брокер на свете и половина хедж-фондов давно уже рвутся в бой. Я могу заключить кое-какие специальные соглашения. И тогда все увидят, что операцию проводим не мы, а определенные банки. И никто не узнает, что она — наших рук дело.

Вилс заказал себе еще кофе.

— Если АКБ рухнет, — сказал он, — его безнадежные долги другим банкам опустят цены и их акций. В тяжелом положении может оказаться весь банковский сектор. В деловых кругах начнется паника. Миссис Смит лишится скопленных ею за всю жизнь десяти тысяч фунтов. К банкам выстроятся хвосты длиной в квартал. Правительству придется гарантировать сохранность вкладов. А для этого оно должно будет за одну ночь занять примерно половину того, что и так уже должно.

— И долговые расписки его сильно потеряют в цене, — сказал Даффи.

— Вот именно, — согласился Вилс. — Особенно государственные ценные бумаги. Стало быть, нам придется заняться и ими.

На лице Даффи медленно расцвела улыбка.

— А кроме того, — сказал он, — есть еще курс валюты. Рост государственного долга приведет к падению курса стерлинга — он станет даже слабее, чем доллар.

— Ну хорошо, — отозвался Вилс, опуская чашку на стол, — думаю, мы договорились.

Он почти улыбался. Причина, по которой ему особенно нравилась стерлинговая сторона этой комбинации, заключалась в том, что валютный рынок был едва ли не полностью нерегулируемым.

— Ты не хочешь пообедать? — спросил Даффи. — Можем заглянуть в испанский ресторан, о котором я тебе столько рассказывал.

— Да? Чтобы нас увидела куча менеджеров хедж-фондов? Не сходи с ума, Киран. Я не голоден. На улице ждет машина. Попрошу отвезти меня обратно в аэропорт. Я позвоню тебе этой ночью, в пять. На твой сотовый.

— Ну хорошо. Как мы назовем операцию, Джон?

Вилс и Даффи всегда присваивали операциям деликатного свойства кодовые названия, это была дополнительная мера безопасности.

— Думаю, — сказал Вилс, — поскольку она напрямую связана с пенсионным бизнесом, можно назвать ее… Как тебе нравится «Ревматизм»?

— Отлично. Операция «Ревматизм». Рад был повидаться с тобой.

Киран Даффи стоял на тротуаре у запотевшего окна кофейни и смотрел, как тощий Джон Вилс в фетровой шляпе, пригнувшись, влезает в серый автомобиль.


Некоторые хедж-фонды придерживаются узкой специализации, однако Вилс и Годли всегда предпочитали вести операции по всей финансовой carte.[23] Вилс страшился скуки и не желал упускать ни единой возможности.

Вначале, еще до того, как им удалось окончательно встать на ноги, они осуществили несколько простых операций в рамках стародавней банковской специальности — долгов. Это представлялось им очевидным способом «пустить корни», как выразился Годли; Вилса же такая деятельность привлекала тем, что на банковские долги никакие регулятивные нормативы не распространялись. Здесь можно было без всяких осложнений раздавать направо-налево предположительно секретную рыночную информацию — то, за что вы, работая с обыкновенными акциями, получили бы три года тюрьмы, считалось вполне допустимым при обсуждении банковского долга, а это создавало предпочтительное для Вилса положение: кошерное.

Первая удача пришла к нему, когда он узнал, что бывшая африканская колония Франции задолжала одной из восточноевропейских стран 30 миллионов фунтов. Вилс выяснил, что славяне питают мало надежд на получение хотя бы части денег, которые они опрометчиво ссудили африканцам, после чего предложил им за этот долг 5 миллионов фунтов, которые они с превеликим удовольствием приняли.

А как только движение «Юбилей-2000» убедило страны «Большой семерки» списать африканцам долги, Вилс немедля обратился в лондонский Высокий суд с требованием, чтобы африканское правительство выплатило ему 25 миллионов фунтов. Судья высказал недовольство таким поступком, однако руки ему связывал закон. Вилс владел долговыми обязательствами африканцев, и им пришлось переводить субсидии, которые они получали от «Большой семерки», прямиком на его личный счет, только-только открытый им в отделении Ассоциированного королевского банка на Виктория-стрит, Лондон, SW1. Для переживавшего пору младенчества «Капитала высокого уровня» это стало большой удачей.

В Лондоне существовала крупная индустрия, работавшая с «правами» мелких должников, связанных с компаниями, которые стояли на пороге смерти: эта деятельность подразумевала совершение ряда абсолютно законных шагов, каждый из которых был тем не менее сомнительным в рассуждении нравственности. Вилс находил такое занятие скучным, механическим, да еще и требующим выплат совершенно возмутительных гонораров юристам, однако признавал, что оно приносит устойчивый доход — Годли называл его «клюшкой, которую нам следует иметь в нашей сумке. Очень удобной для навесной подачи».

И Вилс выдал своему нью-йоркскому представителю, Марку Безамьяну, карт-бланш на проведение таких операций по собственному его усмотрению. Вилс знал, что Безамьян будет действовать кошерно — хотя бы по причине его близкой дружбы с людьми из агентств, которые определяют рейтинги ценных бумаг. Если долговые обязательства терпящей затруднения компании получают более низкую, чем прежде, категорию, определенные взаимные фонды вынуждены начинать подкармливать ее — по причинам, которые Безамьян называл «внеэкономическими»: юридические представители пенсионеров, скажем, могли поднять слишком большой шум, — в итоге никакой реальной ценности ее обязательства не теряют.

С Безамьяном Вилс познакомился в Нью-Йорке, этот француз закончил в Париже grande école,[24] если не две, но происходил из бедной деревушки под Каором, городом на юго-западе Франции. Его родители были мелкими фермерами — «задроченными крестьянами», как выразился при первом собеседовании с ним Вилс: тетушка Безамьяна занималась тем, что пропихивала зерно в глотку гусей на производившей гусиную печенку фабрике. Однако сам молодой человек был очень хорош. Наиболее сильной его стороной было ограничение рисков: он обладал осмотрительностью мелкого фермера, и ни Вилс, ни Годли не сомневались, что свои ежегодные бонусы (последний, январский, составил 8 миллионов долларов) он обращает в наличность, которую держит под матрасом.

К подбору персонала для «Капитала высокого уровня» Джон Вилс всегда относился как к делу чрезвычайно тонкому, и наибольшую ценность представляли для него консультанты. В число их входили два уроженца стран Восточной Европы, которые его нью-йоркский банк до нитки обобрал в ходе их посткоммунистической денационализации. Оба начинали как финансовые инспекторы и управляющие, а затем ушли в политику: стали в своих правительствах министрами финансов. Вилс «принимал» их в Нью-Йорке, открывая для каждого неограниченный расходный счет в своем банке, и это привило им вкус к экзотике, отыскать которую без его помощи они не смогли бы. Вилс и Годли преподнесли им некоторое количество «учредительских акций» «Высокого уровня», а затем наняли их в качестве исследователей «экономических трендов». Работа обоих состояла в том, чтобы добывать в своих странах инсайдерскую информацию; они получали изрядные суммы за специальные услуги плюс вознаграждение за результаты, которые эта информация приносила.

Еще занимаясь долгом африканской страны, Вилс посетил тамошнее британское посольство и сумел увлечь рассказом о своих планах его коммерческого атташе Мартина Раймана, прекрасно владевшего литературной речью молодого человека, которому до смерти надоело договариваться с владельцами автостоянок о размещении машин, на коих разъезжали прибывавшие в страну именитые господа. Райман продемонстрировал коммерческую проницательность и гибкость, произведшую на Вилса немалое впечатление. Он несколько лет присматривался к молодому человеку, а затем, почувствовав, что тот совсем заскучал, предложил ему перейти в «Высокий уровень» консультантом — на двойном против прежнего окладе. Райман принес в «Капитал высокого уровня» связи в мире, доступ в который Вилсу, как он хорошо понимал, был закрыт — в своего рода братство высокообразованных дипломатов, правительственных служащих и даже людей искусства. Лучшим его взносом стал бывший премьер-министр Израиля, обратившийся в «негласного» консультанта, которому платили за то, что он сообщал Райману обо всех грядущих, способных изменить цену на нефть действиях, планируемых различными странами на Ближнем Востоке.

Одно из непременных условий найма консультантов состояло в том, что они получали долю в фонде Вилса. Это обеспечивало их честную работу. Вилс по собственному опыту знал, что добропорядочность и надежность отличают не только «Ватикан», — большинство тех, с кем он сталкивался в мире финансов, были людьми законопослушными. Он обнаружил также, что этим честным людям присущ своего рода снобизм: они верили в свою необычайную одаренность и гордились тем, что смогли заработать миллионы, не нарушая законов. А различие между «законным» и «этическим» Вилса не интересовало — как и каждого из тех, с кем он когда-либо сталкивался.

В середине 1990-х на него произвел огромное впечатление разговор с бывшим старшим директором занимавшейся управлением чужими активами компании, которая возникла как дочернее предприятие одного из банков и оказалась столь успешной, что в конце концов этот же банк купила. Образовавшаяся в итоге новая компания была продана за 3 миллиарда американской брокерской фирме — и с такими колоссальными комиссионными, что каждый из ее первоначальных директоров получил по 83 миллиона фунтов.

Счастливый директор рассказал все это Вилсу, пока они прогуливались по его большому поместью, и Вилс пытался, безуспешно впрочем, подстрелить какую-нибудь пернатую дичь.

— Ну, — в редкой для него попытке пошутить сказал на миг оторопевший от услышанного Вилс, — после уплаты налога от них все равно мало что осталось.

Директор посмотрел на него так, точно ушам своим не поверил:

— Налогов мы не платили.

Полученная от продажи прибыль была капиталом, а не доходом; ее оформили как доход будущих лет, вложили в специально для того и созданную компанию, которая «поглотила» его, а затем, когда все улеглось и забылось, передала в руки тех, для кого эта прибыль и предназначалась.

— И главная прелесть нашей комбинации состояла в том, — поднимая ружье, сказал в заключение владелец поместья, — что все было проделано совершенно кошерно.

Восемьдесят три миллиона, полученные кошерно и без обложения налогом. Ах, чтоб меня! — подумал Вилс. То, что он услышал, произвело впечатление даже на него.

III

В понедельник Дженни Форчун, придя на ланч в столовую депо, взяла тарелку вегетарианской лазаньи, хлеб с чесноком и зеленый салат и устроилась за столиком в углу.

— Все путем, Джен?

Она взглянула на ливерпульца Дэйва, кивнула. Славный парень, но разговаривать с ним ей не хотелось. Обеденный перерыв Дженни предпочитала проводить с книгой. Она пролагала собственный путь в литературу. В ее школе чтение особо не поощрялось — учителя были слишком заняты, стараясь держать толпу учеников под контролем, не допуская при этом никакой дискриминации, чтобы заниматься еще и обучением детей, — удалось под конец дня загнать их обратно в школьный автобус, ни одного не побив, и слава богу.

Подростком Дженни отдавала предпочтение, никаких различий между ними не делая, книгам, которые уводили ее в неведомые миры. «Женитьбу Джилли Джонса» и «Каприз Олмейера» она прочитала за одну неделю, обе книги привлекли ее всего лишь названием. Джунгли и спрятанные сокровища Джозефа Конрада понравились Дженни, да и описание любви между людьми с разным цветом кожи тоже заинтересовало и навело на мысли о собственных ее родителях; однако предложения Конрада показались ей, если говорить честно, слишком длинными.

На десерт она взяла шоколадное печенье и чашку чая. Дженни чувствовала, как парень смотрит на нее с другого конца столовой, уплетая мясной пирог, чипсы и горох. Она отбросила с лица волосы и сидела, прихлебывая чай, под яркими лампами дневного света. Надо было позволить ему сесть с ней, обойтись с ним поласковее. Но Дэйва было просто-напросто слишком много — слишком много мужского начала, тела, он был слишком реален.

Дженни хорошо помнила свою первую встречу с адвокатами, со времени которой прошло уже два года. Сегодня она почему-то нервничала. Одетая в темно-синее платье, лучший свой плащ, черные колготки и новые кожаные сапожки, она доехала на метро до «Кингс-Кросс». Зашла в кабинет начальника станции, откуда его помощник провел ее через вестибюль к запертой двери с табличкой «Служебный вход», потом по ярко освещенному коридору с множеством пожарных дверей и стенами, покрытыми негорючей плиткой, пока она не вошла наконец в маленькую, пропахшую карри кухню, где ее ожидали Маргарет из отдела кадров и Барри Гаскелл из профсоюза.

— Привет, Дженни, дорогуша, — сказал Барри.

Они пожали друг другу руки.

— Ну и запахи тут стоят, верно? — прибавил он.

— Да уж, — согласилась Маргарет. — Здесь перекусывал один из операторов ночной смены. А он любит карри.

Барри Гаскелл, краснолицый мужчина в костюме с маленьким эмалированным значком профсоюза на лацкане, взглянул на часы.

— Значит, так. Сегодня у нас встреча с мистером Нортвудом, нашим адвокатом. Понятно? Он хочет обсудить с нами парочку моментов, убедиться, что знает дело назубок.

— Он барристер?

— Да. Как мистер Хаттон, только рангом пониже. Хаттон — орудие крупного калибра. А Нортвуд подносит ему снаряды, когда в суде начинается главная артиллерийская дуэль.

— Ладно, — сказала Дженни. — А что же мистер Макшейн?

— Он солиситор, дорогуша. Посредник. Сейчас он здесь, в зале управления. Я решил, что ему не вредно будет посмотреть, как тут у нас все работает. Но, думаю, самое время его оттуда вытаскивать, пора заняться делом.

Вчетвером они прошли в темноватый зал управления, где начальник смены просвещал Макшейна. В полумраке мерцали ряды экранов, на которые выводились картинки с телекамер внутренней сети. Один из операторов указал на монитор, где видна была внутренность застрявшего лифта. Оператор разговаривал, держа в руке микрофон, с пассажиром лифта.

— Пожалуйста, сэр, не ругайтесь. Мы постараемся помочь вам как можно скорее. Прошу вас, сэр, в подобных выражениях нет никакой необходимости.

Барри Гаскелл хмыкнул:

— Пердячья кнопка, так?

— Что? — переспросила Маргарет из отдела кадров.

Гаскелл кашлянул.

— Официально она именуется кнопкой тревожной сигнализации для инвалидов и находится на такой высоте, что до нее можно дотянуться, сидя в инвалидной коляске. Однако время от времени какой-нибудь тип с большой задницей прислоняется к ней, и лифт застревает. А защитить ее кожухом не позволяет закон о дискриминации инвалидов. Ладно, мистер Макшейн, нам уже пора, поехали.

В вестибюле Дженни достала из сумочки пластиковый проездной билет и направилась к турникетам.

— Постой, Дженни, — сказал Гаскелл. — Нам туда.

Он указал на лестницу, над которой висела табличка «Выход».

— Поедем на такси. Профсоюз платит.

В фойе адвокатской конторы Юстаса Хаттона, королевского адвоката, их ожидал клерк, Сэмсон.

— Мистер Хаттон в суде, мистер Гаскелл. Просил передать вам поклон. Как вы уже знаете, вас ожидает мистер Нортвуд, который во время процесса будет вашим вторым адвокатом. Он большой знаток этой области права. Сюда, пожалуйста.

Дженни шла за клерком по хорошо протопленному коридору, устланному ковром цвета овсянки. На стенах коридора висели гравюры, изображавшие стародавних адвокатов — шаржи, думала она, карикатуры, или как их там называют, прежних времен — возможно, времен Джозефа Конрада, а то и более ранних. Изображенные на них мужчины казались грозными, многоречивыми и всезнающими. Странно они выглядят — портреты великих людей — в современных офисах. Или они показывают, кем хочет стать нынешний барристер? Возможно, надевая парик и мантию, он именно таким и становится — пережитком прошлого.

Впрочем, мужчина, занимавший кабинет, в который их привели, выглядел вполне современно. Дженни коротко улыбнулась сама себе, подавив легкий смешок облегчения. Какой он худой, подумала она, и лохматый, ему не мешало бы подстричься. Одет он был в темно-серый костюм при бордовом галстуке, но выглядел вполне приемлемо, ничего стародедовского в нем не было — собственно, он походил на один из типичных «макетов», которые изображали «адвокатов» в «Параллаксе».

Он что-то говорил пришедшим, однако Дженни, осматривая в это время кабинет, слова его пропустила мимо ушей. Странно, но она не увидела здесь ни одной фотографии. Должен же он был повесить или поставить на стол фото жены и детей, — а если он холост, то хоть своих мамы с папой. Дженни давно уже мечтала обзавестись собственным кабинетом, с фотографиями, растениями и приличной кофеваркой. На полках этого стояли, разумеется, сотни книг: тисненные золотом названия на алых корешках, кожаные переплеты томов, украшенных римскими цифрами, — и ведь, наверное, подумала она, существует человек, прочитавший в них каждое слово.

Одно показалось ей странным в кабинете мистера Нортвуда: некоторые книги явно были не трудами по юриспруденции, а романами или сборниками рассказов. На корешках по крайней мере дюжины из них значилась фамилия Бальзак, о котором Дженни слышала, но никогда его не читала; были еще книжки совсем тоненькие, в мягких обложках — сборники стихов, решила она. Из мусорной корзинки под столом выглядывал бумажный пакет, в каких продают сэндвичи, а еще Дженни заметила в ней краешек пластикового стаканчика из-под кофе и свернутую в трубку газету с разгаданным кроссвордом. Мистер Нортвуд был самым обыкновенным человеком.

Дженни опустилась в современное кресло, сложила на коленях руки. У Габриэля Нортвуда оказался негромкий голос интеллигентного человека — «Би-би-си», сказала бы мать Дженни, подразумевая обилие знаний и склонность мысленно отпускать шуточки на счет слушателей.

Барри Гаскелл, похоже, чувствовал себя здесь как рыба в воде — кивал, что-то записывал. Говорил все больше мистер Макшейн, солиситор, — он передавал Габриэлю какие-то документы и требовал от Барри других.

Собираясь прочитать документ, Габриэль надевал очки, которые, решила Дженни, старили его. Близорукость, думала она, как это, наверное, неприятно; ее-то зрение было почти идеальным, о чем ей с удовольствием сообщил преподаватель на курсах.

Где может жить такой человек, как мистер Нортвуд? — гадала она. Объезжая каждый день едва ли не весь Лондон, Дженни имела об улицах, которые пролегали над ее головой, представления самые скудные. Время от времени она заглядывала в западную часть города — на Пикадилли-серкус, на Лестер-сквер; знала, благодаря девичникам и дням рождения, несколько улочек и клубов Сохо; но если бы ей сказали «Сент-Джеймс-парк», она подумала бы только одно: «сверкающие полы» — что и неудивительно, поскольку на этой станции находится штаб-квартира Лондонского транспортного управления; «Глостер-роуд» означала для нее огромную голову панды между платформами, а «Слоун-сквер» — магазинчики под зелеными сводами да слухи о том, что когда-то, не так уж и давно, здесь стоял прямо на платформе бар, в котором возвращавшиеся с работы жители пригородов угощались по дороге домой пивом и сигаретами. Об улицах же и домах наверху она ничего не знала.

А мистер Нортвуд? Марилебон? Хэмпстед? Или, может быть, он и живет в том, что именуется здесь адвокатской конторой. И Сэмпсон — это слуга, который носит наверх, жильцам, еду, укладывает их в конце дня спать в общей спальне, такой, как в закрытой школе… Дженни пришлось снова прикусить изнутри губу.

— Если хотите, мы можем организовать для вас поездку с одним из наших машинистов, — сказал Барри Гаскелл. — Она поможет вам почувствовать, что такое прибытие поезда на станцию и как мало времени остается у машиниста на то, чтобы отреагировать на прыгуна.

Габриэля его предложение, похоже, удивило. Он снял очки.

— Хорошо, — сказал он. — Я готов. Полагаю, я мог бы проехаться с самой мисс… э-э… Форчун.

Дженни понравилась заминка, сделанная им перед тем, как произнести ее фамилию.

— Вы не против, Дженни? — спросила Маргарет.

Дженни пожала плечами:

— Как угодно.

Она заметила, что мистера Нортвуда замкнутость ее немного покоробила, однако та была просто-напросто первой линией обороны, пустившей в Дженни корни слишком крепкие для каких-либо перемен.

— Вернувшись в депо, мы просмотрим расписание смен, — сказал Барри, — а после позвоним вам и предложим несколько вариантов.

Прошло еще минут десять — Габриэль читал документы, выписывая что-то в большой синий блокнот. И задавал вопросы о подборе и обучении машинистов, а также о тонкостях системы безопасности. В конце концов он встал и проводил своих гостей до двери.

Прощаясь, он пожал каждому из них руку. Дженни почему-то оказалось трудно взглянуть в чистосердечные, немного встревоженные карие глаза Габриэля, и она потупилась, протянув ему руку и тут же отдернув ее.


В ходе первого процесса Дженни хорошо узнала и Габриэля, и Юстаса Хаттона, королевского адвоката, его «ведущего», как это у них называлось.

Кабинет Хаттона, в котором состоялась следующая их встреча, был забит коробками и папками, часть из них размещалась в тележках, в каких перевозят багаж вокзальные носильщики.

— Извините за беспорядок, — сказал, махнув рукой, Хаттон. — Боюсь, такова цена успеха. Мне то и дело присылают краткие изложения разных дел. И, что самое печальное, я вынужден читать всю эту дребедень.

— Мы можем перейти в мой кабинет, — сказал Габриэль. — Его никакие успехи замусорить пока еще не успели.

Хаттон этого словно и не услышал.

— Присаживайтесь, мисс Форчун, — сказал он. Тактичной паузы между двумя последними словами он не выдержал. — Так, прекрасно. Давайте приступим. Боюсь, в суде нам придется задать вам несколько вопросов.

Именно этого и опасалась Дженни: вопросов в суде.

Хаттон вгляделся в нее поверх очков:

— Вы понимаете, не так ли, что о неправомерности вашего поведения не может идти и речи? Претензии истца предъявляются вашему работодателю. Истец утверждает, что принятые на станции меры безопасности были недостаточными.

— Они были такими же, как и всегда, — сказала Дженни.

Хаттон усмехнулся:

— То-то и оно. Основу нашей аргументации составляет, разумеется, то обстоятельство, что от транспортной компании требуется осуществление разумных мер, гарантирующих безопасность пассажиров — или клиентов, как, я полагаю, она их, увы, именует. Эти меры использовались в течение многих лет, и приемлемость их никто сколько-нибудь успешно не оспаривал. Однако отсюда не следует, что они совершенны. Я уверен, вы помните, как в восемьдесят седьмом загорелась станция «Кингс-Кросс», когда…

— Конечно помню, — сказала Дженни.

То был худший в истории метро день: тридцать один человек погиб после того, как горящая спичка упала в щель сбоку от эскалатора и попала в такое место, которое никто не очищал со времени пуска эскалатора — с 1940-го. Помимо грязной смазки там оказалось что-то вроде фитиля, состоявшего из конфетных фантиков, выброшенных билетов и — эта подробность особенно врезалась в память Дженни — крысиной шерсти.

— До того случая противопожарные меры считались вполне достаточными, однако это вовсе не означало, что они действительно были достаточны, — продолжал Хаттон. — А с точки зрения закона важнее всего то, что последующее публичное расследование продемонстрировало их безусловную недостаточность. Вы успеваете следить за моей мыслью?

— Конечно.

— Имеется и вторая трудность, касающаяся положений закона о правах человека, который наше правительство сочло необходимым присобачить к правовой системе страны.

Мистер Нортвуд кашлянул:

— Я думаю, мы могли бы объяснить это мисс Форчун во время какой-то другой…

— Глупости, — ответил Хаттон. — Мисс Форчун — женщина, вне всяких сомнений, умная. Итак, акт о правах человека представляет собой производную от Европейской конвенции о защите прав человека, принятой союзниками после Второй мировой войны. Назначение ее состояло в том, чтобы помочь оккупированным странам, обладавшим менее изощренными, чем наша, правовыми системами, гарантировать соблюдение ими определенных приличий во время судов над нацистами. В принципе идея хорошая. А затем, аж пятьдесят лет спустя, и наше правительство надумало привить положения Конвенции британской правовой системе, которая и без того развивалась вполне удовлетворительным образом. Это было примерно то же, что собрать все нынешние «астон-мартины»[25] и оборудовать их каретными подножками и клаксонами-грушей. Вы за мной поспеваете?

— Думаю, что да, — ответила Дженни.

— Правительство любит новые законы — в особенности если они импортируются из Европы. Чем таких больше, тем лучше. И разумеется, каждый, кто выступает против чего-либо звучащего столь приятно — права человека! — рискует показаться просто-напросто невежей. Мы пытались предупредить правительство, что ужиться двум системам будет трудно. А сам я еще и предсказал, что наживутся на возникшей при этом неразберихе только одни адвокаты.

— И вы на ней нажились? — спросила Дженни.

— Еще как! — бухнул Хаттон. — Противоречия возникают такие, что многие дела приходится рассматривать по три раза. В суде первой инстанции, потом в апелляционном, потом в палате лордов. И меня всякий раз потчуют хересом.

Габриэль кашлянул снова:

— Мне не хотелось бы, чтобы у мисс Форчун сложилось впечатление, будто…

— Моя совесть чиста, — заявил Хаттон. — Я писал и Генеральному прокурору, и председателю Совета барристеров, предупреждая их о том, что произойдет. Я написал две статьи в юридические журналы и одну для общенациональной газеты. Более того…

— Применительно к вашему делу, — сказал, глядя на Дженни, мистер Нортвуд, — это означает, что вам придется услышать пространные споры на темы, которые вы могли бы назвать гипотетическими, — относительно обязанности соблюдать осторожность и о том, кто за что отвечает. Немало будет говориться и об истолковании прежних судебных решений. О том, что, собственно, произошло, разговоров почти не будет. И я хочу еще раз сказать, что ваши действия предметом критики отнюдь не являются. Поэтому если мы и станем задавать вам вопросы о случившемся, то лишь ради того, чтобы определить для суда уровень вашей подготовки. Но вовсе не потому, что считаем вас в чем-то неправой. Подсудимой вы не являетесь.

Он ободряюще улыбнулся ей, Дженни кивнула.


Приставшая к нему репутация меланхолика Габриэлю Нортвуду не нравилась, и он делал все возможное, чтобы избавиться от нее. Посылал юмористические имейлы Энди Воршоу, его неугомонному приятелю еще со времен Линкольнз-Инн;[26] усердно следил за тем, чтобы не показаться кому-либо разделяющим мнение Юстаса Хаттона, согласно которому современный мир с его недолговечными, невежественными политиканами есть не более чем предмет для насмешек. Старался не использовать во время разговора принятые во Внутреннем Темпле[27] чисто клубные фразочки, избитые, произносимые с ошибками латинские цитаты, а также не бравировать подспудной уверенностью в том, что члены этого сообщества умнее всех прочих обитателей нашего мира. Большинство барристеров, сидя за ланчем на деревянных скамьях трапезной того или иного Инна, похоже, относились к людям, избравшим род деятельности, отличный от их собственного, как к своевольным детям, которые заслуживают насмешливого нагоняя; это касалось даже солиситоров, представителей «младшей ветви» адвокатской профессии, походивших скорее на бухгалтеров и консультантов по менеджменту, — вот и пусть они носят залоснившиеся костюмы и сидят в современных офисах — здесь, среди нас, им не место. Габриэль прилежно читал желтые газеты, а не только Сборник судебных решений; смотрел телепередачи и новые фильмы; посещал галереи, в которых показывали видеоинсталляции — скажем, голый бездомный, неподвижно просиживавший в кресле по двадцать минут кряду. Он научился готовить современную пищу по ставшим бестселлерами поваренным книгам, не воротя от них нос лишь потому, что их авторы мелькают на телеэкране; ему нравился вкус поджаренного на открытом огне мяса с гарниром из экологически чистых овощей, приправленных соусом чили, имбирем и чесноком.

Но, несмотря на все старания, Габриэль не ощущал душевного подъема при наступлении нового дня. Звон будильника не наполнял его — как почти наверняка наполнял Юстаса Хаттона, клерка Сэмсона и даже машинистку метро Дженни Форчун — приятными предвкушениями и желанием совершить нечто значительное. Новый день неизменно представлялся Габриэлю не вызовом, на который он должен ответить, а, скорее, пустоватым отрезком времени, по обочинам которого ему придется отыскивать мелкие интеллектуальные удовольствия, чтобы дотянуть с их помощью до вечера и вернуться в тесную квартирку в Челси, где его ожидала очередная бутылка вина.

Отчасти, полагал он, это объяснялось тем, что ему редко удавалось хорошо выспаться. Выбираясь из постели, он видел перекрученную его собственным провертевшимся всю ночь телом простыню. На столике у кровати лежали волдыристые упаковки таблеток — слабеньких, продаваемых без рецепта; опасных — только по рецептам; бесполезных гомеопатических и действовавших на манер глубинных бомб американских, которые он заказывал через интернет у поставщика, окопавшегося в городе Тампа, штат Флорида. И Габриэль с неверящей завистью поглядывал на ту половину кровати, которую почти пять лет занимала, время от времени, Каталина, ныне его покинувшая. Когда она вставала, чтобы заварить чай, ни на простыне, ни на пуховом одеяле отпечатков ее тела почти не оставалось — так конверт из вощеной бумаги не сохраняет следов от вложенной в него, а затем извлеченной пригласительной карточки.

Каталина… Она сама по себе была целой историей, причиной всего, думал Габриэль. Возможно, ее уход сделал его несчастным на всю жизнь. Каталина была женой дипломата, Габриэль познакомился с ней, когда они оказались сидящими бок о бок на благотворительном обеде. Он постарался, как того требовало, по его понятиям, доброжелательное отношение к людям, развлечь ее рутинным разговором о движении филантропов, которые устроили обед, и о том, почему он, Габриэль, это движение поддерживает, об отвратительном качестве нынешних булочек, об официантках-иммигрантках и о том, что попало в новости того дня. Во время всего разговора широко раскрытые глаза Каталины всматривались в лицо Габриэля — похоже, она действительно слушала его, что всегда приятно, а после и сама принялась рассказывать о своем прошедшем в Копенгагене детстве, об американце отце и датчанке матери, о трех ее сестрах — о чем угодно, как могла бы сказать Дженни Форчун. Габриэль поговорил немного и с сидевшей по другую от него сторону женщиной, а потом начались речи, за ними последовал негласный аукцион, а за аукционом — викторина, которую вел специально приглашенный телеведущий.

Габриэль удивился, когда Каталина попыталась возобновить их разговор, — предполагалось, что после того, как человек обменялся несколькими фразами с соседями справа и слева и его начали «развлекать», он свободен. Однако эта женщина, напористая, с чувством юмора, стремилась, судя по всему, вывести их беседу за пределы обычного обмена учтивостями. Разумеется, решил Габриэль, никого из тех, с кем он встречается на подобных мероприятиях, не может заинтересовать его мнение об ответственности местных органов власти или о вторжении в Ирак. И потому он стал с большим, нежели прежде, вниманием вслушиваться в слова Каталины, в гармонический строй ее речи. Она говорила с легким акцентом, а когда смеялась, ее контральто неожиданно обращалось в голосок юной девушки. Габриэль решил, что она года на три старше его — лет тридцать шесть, примерно так. И все же сильнее всего его поразили откровенность и изящество, с которыми она рассказывала о своей жизни — посмеиваясь, похоже, над своими неудачами и с неизменной любовью отзываясь о трех ее сестрах. У Каталины было двое детей, однако они в ее рассказах почти не фигурировали. И это тоже удивило Габриэля, поскольку знакомые ему молодые матери в обязательном порядке делились с ним историями о детских садах и школах. Муж Каталины работал в посольстве Германии в Лондоне и большую часть времени проводил в разъездах. В конце того вечера она попросила Габриэля записать номер его телефона на обороте ее пригласительной карточки. А потом позвонила.

Год спустя, когда они лежали зимним субботним вечером в постели, Каталина сказала: «Я все поняла, как только села рядом с тобой. Просто почувствовала, что должна получить тебя, что мне не будет покоя, пока я не затащу тебя в постель».

Габриэль обозвал ее тогда разными нехорошими словами, выражавшими, впрочем, лишь восхищение ее смелостью, и Каталина с достоинством ответила, что он всего-навсего третий ее любовник: первый был студентом университета, а второй мужем, что она вовсе не grande horizontale,[28] как ему, может быть, представляется, а просто женщина, которая встретила своего идеального любовника и которой хватило ума узнать его, когда случайность усадила их рядом на покрытые дешевой позолотой банкетные стулья. О муже Каталина упоминала примерно так же, как могла бы упоминать о дне недели или схеме метро — о чем-то, что хочешь не хочешь, а приходится принимать во внимание; она никогда не говорила о нем пренебрежительно и не жаловалась на него, просто сообщала Габриэлю, когда муж окажется в Лондоне и ей придется быть с ним рядом. Габриэль довольно быстро перестал расспрашивать о нем: пока имя мужа (Эрих) им, Габриэлем, не произносится, мужа словно бы и не существует. Однажды он удивленно спросил у Каталины, как ей, женщине во многих отношениях просто-напросто видной насквозь, удается вести двойную жизнь, и услышал в ответ лишь что-то неопределенное о китайских стенах, внутренних перегородках и о том, что ему на этот счет беспокоиться нечего.

Любовь — вот что постепенно охватывало Габриэля, пока он не обнаружил однажды, во время грустного, на грани слез, телефонного разговора, что бороться с ней уже поздно, обратного пути нет. Ощущение было такое, точно накопления, которые он держал на нескольких счетах, перекачал с них без его ведома какой-то хакер, а он, Габриэль, получил письменное уведомление — из которого впервые об этом и узнал — о том, что все, ему принадлежавшее, теперь вложено в Каталину. В определенном смысле он был этому рад, поскольку прежде накопления его вкладывались по преимуществу в разного рода пустяки, эмоциональные эквиваленты сберегательного банка. Но, с другой стороны, разве не принято считать, что разнообразие обладает серьезными достоинствами? Раскладывать яйца по нескольким корзинкам и так далее.

А означало это, собственно говоря, что теперь Габриэль жаждал проводить с ней все дни напролет. Ему мало было ожидания пятничных вечеров, в которые Эрих неизменно отсутствовал, и — от случая к случаю — еще одного чудесного свидания, вырванного у судьбы среди недели. Время, проведенное без нее, он считал потерянным. И гадал, в какой именно миг он перестал быть хозяином положения. В самом начале их отношений Каталина, казалось, зашла в любви так далеко вперед, что Габриэль ощущал некоторую неловкость из-за разницы в силе их чувств — он считал, что никогда не сможет испытать чувства столь сильные, и в то же время был рад: в случае чего это грозит ему меньшими бедами. Он вглядывался в эту женщину с отстраненным удовольствием, которое, похоже, и огорчало ее, и очаровывало.

— Видать, ты не очень-то веришь в мое существование, — сказала она однажды.

— Да, я не до конца в этом уверен, — ответил Габриэль. — Люди, подобные тебе, просто-напросто не появляются в жизни таких, как я. Норма нашей жизни — что-то вроде приемлемой неудачи. Ею я и довольствовался. Научился жить с ней, как научились все остальные. Невозможно же ожидать, что в один прекрасный день стул, стоящий рядом с твоим, займет совершенная женщина. А потом еще и позвонит, и придет к тебе, прекрасно одетая, с бутылкой вина и цветами…

— Я ведь действительно существую, — сказала она.

— Да, но мне все еще трудно в это поверить.

Приехав на Рождество к матери, в гэмпширскую деревню, и приводя в порядок ее облетевший садик — сметая в кучу последние опавшие листья и черепки разбившихся цветочных горшков, — Габриэль вдруг почувствовал себя находящимся не здесь, а где-то еще. Он оттянул край толстой перчатки, посмотрел на часы и попытался представить себе, что делает сейчас Каталина в Копенгагене, в ее родном доме, который стоит по соседству с окруженным позеленевшими от времени статуями собором Святого Фредерика. Пирог, который его мать разогрела на ужин в канун Рождества, воображение Габриэля обратило в пиршество из закопченной сразу после отлова рыбы, жареного гуся с ломтиками яблок и glögg'a — пунша из красного вина, который любовно описывала ему Каталина. В церкви он едва удостоил взглядом хор, оба глаза были нужны ему, чтобы не отрываясь смотреть на экран мобильника в ожидании обещанного послания, — один глаз мог и проглядеть то единственное поздравление с праздником, какого он жаждал: «Получено 1 сообщение».

С Каталиной казалось возможным все, что угодно, более того, все словно озарялось ярким светом. Поскольку каждая частность их романа, начиная с самого начала, была попросту невероятной, дальнейшие совершаемые Каталиной чудеса — такие как превращение вечера в то, ради чего стоит жить, а дня — в то, что можно, просыпаясь, радостно приветствовать, — воспринимались Габриэлем как нечто обыденное, просто-напросто то, что она умеет делать. И, задаваясь вопросом о том, когда же он потерял себя, перестал быть хозяином положения — или к чему там свелась его капитуляция, — Габриэль получал ответ, который казался ему не связанным ни с ним, ни с его прошлым: только с ней. Теперь происходившее поработило его (когда Габриэль был только еще начинавшим барристером, один клиент по уголовному делу сказал, что его поработил героин); та точка их внутреннего ландшафта, в которой возникла взаимозависимость, была давно ими пройдена.

Любовь настолько сильная до добра не доводит. Она вредна для здоровья. Вероятность того, что врачи называют хорошим исходом, мала, уж это-то Габриэль сознавал даже тогда. В самой сути большинства прочитанных им книг западных авторов и увиденных спектаклей содержался некий изъян, который и сформировал его представления о себе. Столетия западной культуры породили, казалось ему, мысль о том, что наисильнейшие чувства — суть и самые достойные: любовь к другому человеку, безрассудная страсть дает тебе земное счастье, к которому ты обязан стремиться, а те, кому не удастся изведать ее, являются, в определенном смысле, неудачниками; меньшинство же, познавшее это счастье, и еще меньшее число тех, кто сумел удержать его (впрочем, возможно, и те и другие) и видел, как оно мало-помалу преобразуется в нечто менее изнуряющее, проживают свои жизни наиболее достойным образом. И когда вострубит над землей архангел, их будут короны и лавры.

И все же так ли уж завидна была подобная жизнь — вечно на грани паники, в отчаянном ожидании легкого писка мобильника, с вечной неспособностью думать здраво и ясно? Даже в тисках этой страсти Габриэль, обуреваемый только одним желанием — снова увидеть свою любовницу, позволял себе то, что в апелляционном суде именуется особым мнением.

Тем не менее потери такой женщины было бы достаточно, чтобы сделать несчастным любого — и до конца его дней, полагал Габриэль. Разве можно с надеждой смотреть в завтра, если оно, как и любой другой день, откажет тебе в том, чего ты жаждешь сильнее всего? Но дело не только в этом, понимал Габриэль. Он мог, хотя бы отчасти, относиться к утрате Каталины философски. Он сосредотачивался на воспоминаниях, на воскрешении неистовой радости, которую узнал с ней. Просить о большем — это было бы неразумно. У него осталась фотография Каталины, всего одна, хранившаяся в мобильнике и сделанная в кафе, — в Стокгольме, где они провели последний свой уик-энд. Однако телефон он с того времени сменил, а отыскать USB-кабель, который подошел бы к старому и позволил скачать из него ту картинку, не смог. К тому же и батарейка телефона давно сдохла, а подобных ей, по-видимому, уже не существовало на свете. Иногда Габриэль брал старый телефон и подбрасывал его на ладони, ощущая тяжесть потери.

Так или иначе, думал он, проблема его состоит, возможно, не столько в утрате Каталины, сколько в неспособности выполнять принятые им на себя обязательства — или, скорее, в несоответствии им. Вот его мир — Лондон, парки, деревья, люди, которых он встречает в адвокатской конторе, прецеденты, которые изучает, само прецедентное право, просмотр документов; вот культура, которую этот мир навязывает ему посредством кинофильмов, художественных галерей, пожирающих самое себя газет и телевидения со всеми его кошмарными реалити-шоу; а вот погода, возможность путешествовать, встречаться с людьми. Все это предлагается ему прямо здесь и прямо сейчас. И вот он сам — итог случайных мутаций предков, отдельный, отстраненный отросток неустойчивого биологического вида. Откуда, собственно, следует, что б непременно должно любить а, да еще и наслаждаться им? Каковы на самом-то деле шансы их хотя бы частичного совпадения, приблизительного соответствия друг другу, не говоря уж о совместимости? Странность не в том, что его душе — если речь идет о душе, капле химического соединения, мгновенном, проходящем через синапс электрическом разряде, — никак не удается поладить с этим миром; куда удивительнее то, сколь многим людям такое состояние, по всему судя, нравится, они сживаются с ним и чувствуют себя в нем как дома. Счастливчики.

Габриэль складывал свой день из брусочков времени. Если день удается разбить на части помельче, то и пережить его становится легче. Помогало также воздержание — не пойдешь во время обеденного перерыва в «Штопор», и к возвращению домой твой винный рацион останется еще не початым. Работа, состоявшая всего лишь в том, чтобы продираться через документы, которые подбрасывали ему более, чем он, занятые коллеги. Разговоры в комнате клерков — с Сэмсоном и Джемаймой, которую все называли Дилайлой. Кроссворд. Вечерняя газета с объявлением новейшего состава футбольной сборной и оценками возможностей каждого игрока. Чай. Писк компьютера — пришел имейл: предложение вина от компании «Прямо с Роны» или анекдот от Энди Воршоу, да еще и со ссылкой на пикантный видеоклип.

Интернетовская порнушка его не привлекала, что было несколько странно, поскольку особо стыдливым он себя не считал. Каталина вообще никакого стыда не ведала, хоть оба они и не забывали никогда о том, что некоторые из их забав, вообще говоря, запретны. Он смотрел в ее глаза, из которых постепенно уходила дипломатическая благовоспитанность, и описывал ей то, что собирался с ней сделать — или уже делал, — и она соглашалась или предлагала нечто еще и более рискованное. В их отношениях всегда присутствовало ощущение, что они переступают границу — какая уж там нордическая чистота, одна лишь греховность и тревожный трепет.

После Каталины любовниц у него не было. Он смотрел на женщин, приходивших в адвокатскую контору, на младших солиситорш, появлявшихся на судебных слушаниях в черных колготках, на работниц банка, заглядывавших в «Штопор», на секретарш, угощавшихся сэндвичами в баре «У Альфреда». Он любовался их волосами, глазами, ногами, — но и только. А потом возвращался в свой кабинет и задумывался о чем-то другом.

Отец его умер, когда Габриэлю было семнадцать, так что представление об имманентности смерти, о том, что громада ее незримо маячит за пустым сереньким телеэкраном повседневности, он получил рано. Бессонные ночи, которые, как ему говорили, обычно настигают людей, когда им уже за сорок, были знакомы Габриэлю с ранних лет. В двадцать он хорошо знал, что такое четыре часа утра и чем это время чревато. И однако же, Габриэля считали более уравновешенным и жизнерадостным, чем его единственный старший брат (Адам), и он старался оправдывать это мнение. Он имел репутацию (не заслуживавшую большого доверия, поскольку создавалась она в равных долях теми, кто знал его хорошо, теми, кто почти не знал, и теми, кто ничего в нем не понял) человека меланхоличного, не всегда простого в общении, но по сути своей добросердечного.

Дело Дженни Форчун и Лондонского транспортного управления было первым, полученным Габриэлем за двенадцать без малого месяцев. Он не мог найти объяснения такому застою в своей карьере, однако ощущал определенное напряжение, царившее в адвокатской конторе, где барристеры более успешные традиционно вносили арендную плату за менее востребованных коллег («везли их на себе» — так это называлось). Порой ему неудобно было смотреть в глаза Юстасу Хаттону или Джерри Сандерсону, старому королевскому адвокату, который в предыдущем году принес конторе больше миллиона фунтов.

Понедельничное совещание было устроено ради того, чтобы, по выражению Барри Гаскелла, «освежить голову» — под этим он подразумевал возможность пройтись по деталям занятой ими на первом процессе позиции и оценить положение, в котором они пребывают сейчас, перед назначенным на январь слушанием дела в апелляционном суде. На взгляд Габриэля, особой необходимости в этой встрече не было, однако она давала ему возможность послать счет в профсоюз Гаскелла, а кроме того, он мог сам провести совещание, поскольку Хаттон находился в суде.

Первым делом Габриэль попытался приободрить Дженни Форчун, что оказалось делом не легким. Пока все рассаживались, он увидел, как ее взгляд скользнул по книжной полке, где стояло несколько романов Бальзака, и вдруг, не успев подумать, спросил:

— Вы читали Бальзака?

Дженни молча покачала головой.

Габриэль мысленно обругал себя.

— Я… я просто заметил ваш взгляд. Вы… Вы много читаете?

— Нет. Не очень.

Что же, хоть какой-то просвет в конце туннеля.

— Но читаете.

— Читаю.

Пауза, и ничего больше Дженни не сказала. Габриэль понял, что этим ему удовольствоваться и придется. За многие месяцы его знакомства с ее коллегами он не раз замечал, как в Дженни проступало на миг нечто неуловимое. Он был совершенно уверен, что юридические тонкости дела она понимает гораздо лучше всех прочих, включая и Макшейна, солиситора, однако при любой попытке втянуть ее в их обсуждение Дженни качала головой, не проявляя к ним никакого интереса.

Раз или два — в частности, когда Барри Гаскелл неторопливо производил tour d’horizon[29] дела, — Габриэль ловил себя на том, что задумывается о происхождении Дженни Форчун. В этой женщине присутствовало что-то необычное, какая-то тайна. Кожа довольно темная, однако черты лица не выглядят по-настоящему афро-карибскими. Выговор лондонский, без вест-индских модуляций. Манеры бесцеремонны, почти до грубости, однако он чувствовал, что ее неприветливость есть своего рода способ самозащиты, во всяком случае — на это надеялся.

Он заставил себя сосредоточиться на разговоре. В конце концов, жизнь Дженни Форчун нисколько его не касается.

После ее ухода Габриэль подумал о предстоящем вечере, о времени, когда он сможет позволить себе бокал вина. Впрочем, чек, которым со временем будет оплачено его участие в сегодняшнем совещании, можно отпраздновать и заблаговременно, выпив в «Штопоре» стакан домашнего красного.

Глядя в окно, он обнаружил, что пытается восстановить в памяти полузабытую, перековерканную цитату. «Человек приходит, и пьет вино, и сидит под…» Что-то в этом роде. Омар Хайям, так? Габриэль поискал цитату в интернете, но не нашел и принялся перечитывать «Рубайят». Странно, думал он, что это прославление винопийства родилось в Персии, стране, в которой ныне алкоголь запрещен. Давняя теория о том, что сорт винограда «Шираз», основа северных «Кот-дю-Рон» и других излюбленных им вин, происходит из иранского города, носящего то же название, была опровергнута исследованием ДНК, показавшим, что это невозможно…

Такого рода сведения, наряду с другими, бессмысленными либо ложными, легко, как знал Габриэль, отыскать, имея мышку и время, девать которое некуда.

«Шираз» обратил его мысли — через Иран — к Корану. Габриэль собирался прочитать его задолго до той истории с лестерской девочкой, но теперь это стало делом неотложным. Он давно подозревал, что одни народные вожди черпают из этой книги слова, способные распалить их последователей, другие — слова, способные таковых умиротворить, но возможно, ни те ни другие не говорят правду об истинном ее содержании. Ему хотелось узнать, например, насколько строг ее запрет по части спиртного. И вообще, большую ли проблему составляло пьянство в Медине и Мекке 630 года нашей эры? Кажется странным, вообще-то говоря, что еврейские и мусульманские законы, касающиеся еды — свинины, моллюсков, молока, — вроде бы отвечают правилам гигиены в условиях жаркого климата, а что касается вина, эти религии самым решительным образом расходятся: мусульмане от него отказываются, а христианский Мессия совершает в Кане свое первое чудо, обращая воду в вино…

IV

Р. Трантер, сидя в своей заставленной книгами гостиной, в Феррере-Энде, отправлял по электронной почте — на веб-сайт известного книготорговца — состряпанный наспех отзыв о новом романе. Он давно уже обнаружил, что первая рецензия задает основной тон и какими бы хвалами ни осыпали затем автора газеты и интернетовские читатели, быстрое, насмешливое поношение, поступившее с Cato476, Lollywillowes или makepeacethack1[30] (аккаунтов у него в электронной почте было хоть отбавляй), так и будет витать над книгой, подобно чернобыльскому облаку, отравляя любые последующие дифирамбы. Рецензируемую книгу он, как правило, не читал, благовидные предлоги для критики легко извлекались им из одной лишь аннотации, напечатанной в каталоге издателя, главное было — успеть высказаться первым.

Однако на сей раз его отвлекали от решения этой рутинной задачи становившиеся понемногу привычными мучения. Жизнь Трантеру отравляли не только романисты. Уже не один год его терзала и деятельность обозревателя по имени Александр Седли. Этот явившийся ниоткуда — а может быть, и из Оксфорда — молодой человек начал с того, что приходил на презентацию какой-нибудь новой книги, представлялся ее почтенному автору, а на следующий день отправлял ему подобострастное письмо («Познакомиться с Вами вчера было для меня большой честью. Я давно преклоняюсь перед Вашими книгами как перед последним уцелевшим в нашей обескровленной культуре форумом для серьезных дискуссий…»). Трантер увидел одно из этих писем, когда забежал с очередной рецензией в офис Патрика Уоррендера. Да разве после того, как миновали 1930-е, кто-нибудь подобное писал?

Каждой газете, каждому журналу, которым нечем было заполнить свои страницы, молодой Седли предлагал, не прося платы, длинные рецензии на любую недавно изданную или только еще ожидавшуюся книгу. Он даже вызвался написать за один уик-энд отзыв о сочиненном канадским «магическим реалистом» шестисотстраничном романе, шесть недель провалявшемся на столе Патрика Уоррендера, мозоля бедняге глаза всякий раз, как он забывал отгородиться от этого опуса своей ежедневной газетой.

Присущее Седли сочетание железной хватки с манерами выпускника частной школы начало в конце концов действовать на нервы даже наиболее уставшим от этого мира людям. Кто-то должен же был рецензировать «Сокровищницу анекдотов восемнадцатого столетия» — и пожалуйста, Седли такую рецензию уже прислал; если я потрачу после ланча час рабочего времени на то, чтобы вымарать из нее самовосхваления, говорил себе Патрик Уоррендер, она в аккурат заполнит подвал газетной страницы.

Неутомимостью Седли обладал не меньшей, чем Трантер, а вот связи имел куда лучшие. К большому раздражению Трантера, он появлялся на литературных приемах в угольно-сером костюме из дорогой на вид ткани, между тем как прочие рецензенты носили, в большинстве своем, покрытые яичными пятнами брюки и коричневые ботинки. Выглядел он, разумеется, смехотворно — ни дать ни взять совладелец семейного банка, — однако, к большой досаде Трантера, никто так, похоже, не думал. И совсем уж обидно было видеть, как статьи Седли начинают печатать одна газета за другой. Было время, когда самым шустрым из молодых новичков считался некий РТ, ныне же этот молодчик обращал его в старую шляпу — в vieux chapeau, как молодчик, вне всяких сомнений, выразился бы. (Трантер по-французски не говорил и потому считал использование иноязычных фраз претенциозным: «Nostalgie de la boue,[31] моя тетушка Фанни», как уверял он читателей «Жабы».)

Ребяческая журналистика Седли довольно быстро обзавелась интонациями исполненного преждевременной усталости человека, который, судя по всему, верил, что после кончины Лайонела Триллинга[32] на него, и только на него, возложена миссия радетеля о чистоте Литературы. Поверить трудно. Молодого человека, совсем недавно унижавшегося в поисках работы, ныне, казалось, пригибало к земле («лучшее жизнеописание Беллока, какое у нас имеется») бремя собственной значимости. И тем не менее работы в его руки уплывало все больше и больше.

В конце концов боги смилостивились. Море, как мог бы сказать Просперо, грозит, но все же милосердно.[33] После нескольких лет успешного самопродвижения в Ливисы[34] нового тысячелетия Седли проделал то, в чем Трантер мгновенно усмотрел ошибку, достойную школьника: предложил издателю роман собственного сочинения.

Едва прослышав об этом, Трантер позвонил в офис Патрика Уоррендера и понял по тону его роскошной секретарши, что тот вряд ли станет перезванивать ему, даже если вернется с ланча до пяти часов вечера. Тогда Трантер отправил Уоррендеру имейл («Хочу уточнить, сколько слов должна содержать рецензия на Апдайка»), добавив к нему постскриптум, посвященный якобы внезапно пришедшей ему в голову мысли: «Я слышал, Седли решился опубликовать роман. Это интересно. Был бы рад взглянуть на него, если у тебя нет на примете кого-то еще. РТ». И на это письмо ответа не поступило. Пришлось начать ежедневный блицкриг — обстреливать Уоррендера звонками и электронными письмами. В конце концов Трантер загнал его в угол.

— Да, — сказал Патрик, — я думал попросить Пегги Уилсон пролистать этот роман. Она любит начинающих авторов. Ты с ней знаком?

Трантер содрогнулся. Пегги Уилсон была наимягчайшим из критиков Лондона. Ее групповые «обзоры» походили на первые отчеты воспитательницы детского сада: все детишки «особенные» и каждый заслуживает поощрительной награды.

— Вообще-то, Патрик, я думаю, что он требует более внимательного к себе отношения. А у Пегги Седли лишь затеряется в очередной группе авторов. В любом случае я был бы не прочь прочитать его. Просто из интереса.

— Ладно, подумаю об этом. Как тебе Апдайк?

Еще через неделю, на очередном приеме, Трантер ужаснулся, увидев молодую рецензентку, из наплечной сумки которой торчал сигнальный экземпляр книги Седли.

Утром следующего дня он снова позвонил Уоррендеру. И удача наконец улыбнулась ему.

— Слава богу, что ты позвонил, РТ. Молодой Седли совершенно вылетел у меня из головы. Пегги Уилсон сломала бедро. Упала в выходные на улице и вышла из строя самое малое на месяц. Я попрошу издателя поскорее послать тебе книгу. Постарайся поспеть к следующим выходным. Пятьсот слов.

День спустя курьер-мотоциклист доставил Трантеру пакет, которого он так долго ждал. Вскрыв его, Трантер увидел довольно тонкую книжицу в твердом переплете, стоившем одному из самых снобистских издателей Лондона порядочных денег. Уже одно только название романа — «На распутье зимы» — пробудило в Трантере большие надежды. Пакет содержал также листок с панегириком, сочиненным в издательском отделе рекламы. «Все мы в восторге от чудесного первого романа Александра Седли. Книга увидит свет 1 марта. Надеюсь, Вам она понравится. Целую, Рэчел».

Трантер поднялся с пакетом наверх, раскрыл книгу и прочитал выбранное наугад предложение. Взволнован он был до того, что не сразу понял прочитанное. Он вытянул из книжки задний клапан обложки, надеясь увидеть лицо своего мучителя — но нет, издатель предпочел обойтись стильным минимализмом. Фотография Седли отсутствовала, а двустрочная биографическая справка не содержала упоминаний ни об элитной частной школе, ни даже об университете. Ход неплохой, признал Трантер. Но даже эта сдержанность — разве не отдает она пижонством? «Александр Седли является ведущим литературным критиком, печатающимся в…» Кого он пытается надуть? Александр Седли является, как и все мы, третьесортным рецензентишкой, подумал Трантер, а не сэром Артуром, мать его, Квиллер-Кучем.[35]

Трантер снова раскрыл книгу и прочитал еще одно предложение. Ужасным оно не было. Оно было складным, слова его стояли в правильном синтаксическом порядке, в нем присутствовал смысл. Похоже, придется попотеть, чтобы отыскать в этом романе слабое место — некую трещинку, в которую удастся всунуть кончик критического ножа, дабы взломать им, как фомкой, всю книгу. Этому типу уже под сорок — романист, дебютирующий в таком возрасте, попросту смешон. Но что, если, как уже готовы, вне всяких сомнений, объявить его приятели-гомики, «это книга, которой стоило дожидаться»? О господи.

Трантер перебрался на кухню, заварил себе чаю, насыпал немного сухого корма в плошку Септимуса Хардинга. Потом заглянул в свой белый ПК — нет ли новой почты — и обнаружил, что не может подключиться к интернету. Это происходило довольно часто.

— Программное обеспечение за работой, — как раздраженно сказал ему в одном из таких случаев Патрик Уоррендер, — классический оксюморон. Откровенное вранье. Подсудное дело — нарушение закона об описании товаров. Заведи себе порядочный компьютер, Ральф.

Вот когда моя биография Альфреда Хантли Эджертона получит премию «Пицца-Палас», подумал Трантер, тогда и заведу.

Затем, ни с того ни с сего, на плите запищал таймер, компьютер ожил и в почте появилось сообщение: «Привет, Бруно Бэнкс!»

— Отвали, — пробурчал Трантер и нажал кнопку «удалить».

«Вы действительно уверены, что хотите уда…»

Да, хочу. Господи, какой сложной бывает порою жизнь. Виртуальный мир отнимает у тебя больше времени, чем реальный; на самом деле, гораздо больше, поскольку твоя связь с реальным всего лишь — если воспользоваться словечком, подвернувшимся Трантеру в научно-фантастическом журнале, — асимптотична.

Удалив этот мусор и коротко ответив на приглашение посетить презентацию военных мемуаров («К сожалению, меня не будет в этот день в Лондоне»), Трантер решил, что сил на то, чтобы приняться за Седли, ему хватит.

Он поставил на стол чашку чая, усадил себе на колени Семптимуса Хардинга, лизнул чуть подрагивавший палец и обратился к первой главе.

Три четверти часа в гостиной Р. Трантера не раздавалось ни звука, если не считать шелеста переворачиваемой каждые две минуты страницы. Газовавший мопед боснийского военного преступника остался неуслышанным; польские мальчишки без всякого толка проулюлюкали и проорали первые полчаса в своем заднем садике. Глаза Трантера неуклонно и голодно перемещались вправо, потом влево. В голове его бесшумно совершали свою работу нейроны; аксоны и дендриты обменивались нервными импульсами.

Впрочем, уже через двадцать минут сканирование мозга Трантера могло бы показать: в той части коры, которая регистрирует удовольствие, появились некоторые признаки активности — поначалу слабой, затем ставшей периодической, а по истечении получаса обратившейся в череду пульсирующих альпийских пиков.

Дойдя до страницы сорок шестой, он уронил книгу на стол и даже присвистнул от удовольствия, в которое пока боялся поверить. Роман Седли оказался не просто плохим — он оказался ошеломляюще, упоительно убогим. Трантер откинул голову назад и захохотал — роман был хуже, много хуже, чем он смел надеяться. Трантера аж затрясло от радости, но тут его постигли сомнения.

Он перечитал несколько фраз, желая увериться, что ему все это не причудилось. Нет, не причудилось. Роман был из рук вон плох.

Трантер открыл книгу на странице 219, прочитал один абзац. Ну что же, все ясно!

В уголках его глаз набухли слезы блаженства. Седли вообще ничего не сочинил — ничего. В его распоряжении имелся целый мир — вся история, все эпохи, не говоря уж о фантазии и мирах иных — выбирай не хочу: люди всех возрастов и обоих полов в каждой из стран Земли. Но Седли, при великом обилии материала, которым он мог воспользоваться, предпочел описать… несколько эпизодов своей жизни. Рассказать о том, как он, замечательный юноша, достиг совершеннолетия; роман и заканчивался-то празднованием двадцать первого дня его рождения — да еще и с гостями в смокингах!

Но и это не все, думал Трантер. Седли написал свой роман слогом, предположительно «поэтическим» или еще каким-то. В нем присутствовало фразерство, описания, которые просто молили читателя восхититься ими, и эти витиеватости были не просто назойливыми, но и бессмысленными. Лезущие в глаза сравнения состояли из элементов, ничего общего не имевших. Напыщенность, самовлюбленность и бессилие — роман оказался идиотским настолько, что Трантера, представившего, какой критический погром, какой огневой вал издевок ожидает бедного Седли, проняла дрожь сострадания к нему…

Ах, если бы это и стало крахом Седли, если бы рецензия Трантера покончила с его карьерой. Но вокруг мерзавца стеной встали его старые школьные друзья, и хотя другие рецензии были «прохладными» (по большей части пренебрежительными), появилась и парочка хвалебных — и книга не умерла от срама. Седли по-прежнему не давал Трантеру покоя, на самом деле, с течением времени их жизни словно переплетались все туже и туже.

И теперь, думал вечером этого понедельника сидевший за письменным столом Трантер, мелкий ублюдок оказался стоящим между ним и присуждаемой компанией «Пицца-Палас» премией «Книга года».


В шесть часов вечера Габриэль попрощался с Сэмсоном и прочими клерками, пересек Темпл, спустился в метро и по «Кольцевой» поехал к станции «Виктория».

После недолгого подземного путешествия ему пришлось совершить пятнадцатиминутную прогулку от станции метро до больницы. За те пять лет, что он навещал в «Глендейле» своего брата, Адама, Габриэль успел хорошо изучить дорогу туда. Он уже почти не замечал крикливо зазывавшую прохожих вывеску букмекерской конторы, пиццерию, дешевый супермаркет и магазин готового платья; удивительное обилие пабов — некоторые из них предлагали тайскую кухню и караоке, но почти все были грязноватыми и закосневшими в грехе; не обратил он внимания и на парк, на двухполосное шоссе, на красную с золотом гамбургерную, принадлежащую знаменитой сети таких заведений, рожденной одним-единственным лотком, с которого некогда велась торговля на ипподроме Сан-Бернардино, а затем и на целый лес дорожных предупредительных знаков: камера наблюдения, ограничение скорости, подъем, сужение дороги. Первыми увиденными им издали признаками «Глендейла» были голые каштаны, с чьих безлистых ветвей падали на ржавую железную ограду капли воды. Потом показались главные ворота больницы со шлагбаумом и кабинкой привратника, где Габриэлю больше уж не приходилось расписываться в книге посетителей: Брайан либо Дэйв просто махали ему рукой — проходите.

Держа над головой дешевенький зонт, он шел по бетонной дорожке, между деревьями и раскинувшимися за ними лужайками. «Глендейл» был больницей относительно современной, построенной по большей части в конце 1960-х, архитектор ее старался избежать любого намека на своих прославленных викторианских предшественников. Не было здесь ни колокольни в итальянском стиле, ни якобы фермы при загородном поместье, не было громыхания запираемых дверей, да и людские шаги быстро глохли в коридорах длинною в полмили. Поначалу главное здание строилось как часть все еще действовавшей куда более старой больницы общего профиля, с которой оно и ныне соединялось крытым переходом.

Имелось здесь и множество отдельных невысоких кирпичных строений с яркими оранжевыми или алыми занавесками на окнах. Двойные двери их, освещенные сверху сильными флуоресцентными лампами, распахивались легко, достаточно было простого толчка. Дома эти — по большей части одноэтажные, самое большое — в два этажа — носили имена жертвователей больницы: «Коллингвуд», «Бердсли», «Эркелл»… В дождливых сумерках больничный комплекс легко мог сойти за нестереотипный жилой городок танкового полка или правительственный пост перехвата информации, если бы не маленькая кольцевая развязка подъездных дорожек, на которой стояли таблички с эмблемой Государственной службы здравоохранения и стрелки-указатели: «Рентгеновская лаборатория», «Отделение лежачих больных», «Тюремное отделение», «Дом радуги» (Габриэль полагал, что там содержат неизлечимых) и «Электрошоковая терапия».

Адама содержали в «Уэйкли» — приземистом строении, стоявшем в самом дальнем от ворот углу больничной территории. Габриэль шел к нему привычным путем — через парковку для персонала, пищевой блок с его огромными баками для отходов. Дверь затопленной паром кухни стояла нараспашку, проходя мимо нее, он уловил запашок перекипевшей подливы.

Прямо за дверью «Уэйкли», в которую вошел Габриэль, сидел в стеклянной будочке Роб, мускулистый старший медбрат отделения.

— Добрый вечер, Роб. Я звонил сегодня. Вам передали?

— Да, доктор Лефтрук сказала мне, что вы придете. Пойдемте, я вас провожу…

Габриэль миновал, идя за Робом, короткий коридор и оказался в столовой «Уэйкли». У стен ее сидели в креслах двое пациентов, сбежавших от вечно включенного телевизора находившейся сразу за столовой комнаты отдыха.

У одного из окон стояла Вайолет — Габриэль видел ее здесь при каждом своем визите: худенькая, сгорбленная старушка в юбке, шедшей складками под удерживавшим ее ремешком, она смотрела в темноту, неизменно подняв в приветственном — а может быть, и в прощальном — жесте правую руку.

На проходивших мимо нее Роба с Габриэлем она никакого внимания не обратила. Включенный на полную громкость телевизор показывал некий конкурс знаменитостей. В комнате отдыха происходило что-то вроде драки за право распоряжаться пультом управления — между стариком, который хотел переключиться на другой канал, и горластой молодой женщиной со светлыми, уже, впрочем, потемневшими у корней волосами, желавшей любоваться знаменитостями. Натоплено здесь было так, что большинство пациентов ограничилось по части одежды одними лишь майками. Для чтения в комнате не хватало света — единственная настольная лампа озаряла висевшее здесь, чуть колеблясь, облако сигаретного дыма, сквозь которое Габриэль с трудом различил брата. Габриэль пересек комнату, остановился прямо перед ним.

— Привет, Адам. Поговорим? Может, перейдем в другую комнату?

Адам ничем не показал, что узнает его. Он родился за полтора года до Габриэля, однако на вид был гораздо старше — изрядное брюшко, седина в давно не стриженных волосах.

— Я тебе кое-что принес, Адам. Пойдем.

Адам покинул следом за Габриэлем душную комнату отдыха, и они, пройдя по другому короткому коридору, оказались в помещении со стеклянной стеной — днем здесь проводили сеансы групповой терапии.

Сейчас помещение пустовало, и Габриэль, открыв выходившее на темную лужайку окно, сел рядом с братом. Для пациентов «Уэйкли» особых мер безопасности не требовалось, поэтому на окнах не было ни запоров, ни решеток.

— Ну как дела? — Габриэль протянул Адаму коробочку фиников и пачку сигарет, и тот молча принял их.

Приходя к Адаму, Габриэль вел себя так, точно с братом все было в порядке. Причин тому имелось несколько. По представлениям Габриэля, Адаму должно было нравиться, что с ним разговаривают не свысока, не обращаются как с душевнобольным. Да и сам Габриэль чувствовал себя от этого лучше — как будто никакой трагедии не произошло и Адам не обратился в руину, оставшуюся от того человека, каким он был прежде. И в любом случае, как еще мог он вести себя с братом? Как мог разговаривать с ним? Только нормально и уважительно. А последняя, самая иррациональная, причина состояла в продолжавшей теплиться в нем надежде на то, что Адаму удастся «опамятоваться», что, поскольку брат сохранил свою телесную оболочку, пусть даже располневшую и одрябшую, где-то в ней еще может таиться, подобно язычку пламени, продолжающему мерцать в глубокой, узкой расщелине, и он сам, прежний.

— Ты вообще выходишь иногда из здания? Гуляешь? Может, тебе стоит снова начать играть в сквош? Раньше он тебе нравился.

Адам вытянул из пачки сигарету, щелкнул старенькой газовой зажигалкой, с которой никогда не расставался даже на минуту.

— Ты играл намного лучше меня, — продолжал Габриэль. — Помнишь, как ты однажды разделал меня в лондонском клубе?

Адам жадно затянулся дымом. Габриэль иногда думал, что после того, как курение в общественных местах поставили вне закона, после того, как запретили курить на улицах и стали внушать людям, что табачный дым неприемлем в любом из домов Англии, после того, как в магазинах перестали продавать сигареты, курение осталось по-настоящему доступным лишь обитателям сумасшедших домов.

— Ты женат? — спросил Адам.

— Ты же меня знаешь. Я не люблю спешить, — ответил Габриэль.

— Тебе можно жениться. Ты можешь взять трех жен. Но тогда тебе придется хранить им верность.

— Конечно.

— Если не сохранишь, если станешь спать с чужой женой, тебя будет ждать кара.

— Я не стану.

— Вечная кара. В огне.

— Ты получил новые указания?

Адам не обратил на этот вопрос никакого внимания.

— Кто с тобой говорил? — спросил Габриэль.

В самом начале недуга Адама, еще до того, как хоть кто-то понял, насколько серьезно он болен, Габриэль верил его рассказам о странных встречах, о гостях, которые приходили к нему, о получаемых им указаниях. Если некоторые подробности этих рассказов вступали в противоречие одна с другой или выглядели притянутыми за уши, Габриэль решал — поначалу, — что брат просто преувеличивает. А после, когда стало ясно, что Адама посещают галлюцинации, Габриэль попытался докопаться до самого дна его личной мифологии, полагая, что этот его воображаемый мир должен обладать какой-то структурой и что, отыскав ее, а затем изучив, он сможет лучше понять брата и помочь ему.

Однако все эти долгие годы иерархия тех, кто правил Адамом, оставалась неуяснимой, и сомнений не было только в одном — эти существа представлялись ему совершенно реальными. Кем бы и чем ни были для Габриэля Юстас Хаттон, клерк Сэмсон, владелец дома, в котором он жил, сборщик налогов, полиция, парламент, они не определяли всю его жизнь, не управляли всеми его мыслями с таким могуществом и непререкаемой авторитетностью, какими обладали властные фигуры из мира Адама. И порой Габриэлю казалось, что собственное его существование лишено, в сравнении с существованием брата, по-настоящему крепких основ.

— Со мной говорил Вестник, — произнес Адам таким же ровным, лишенным эмоций тоном, каким он мог бы сообщить: «Со мной говорила медсестра».

— Понятно, — сказал Габриэль. — А от чьего имени?

— Ты знаешь, — ответил Адам.

Габриэль не знал. За пятнадцать лет болезни самодостаточный носитель окончательной истины из мифологии Адама получал в разное время разные имена, однако в последние годы отказался от них в пользу имени, которое всуе произносить не полагалось, но и не произносить было невозможно: простого «Тот».

— Он разрушал ваши города. Разрушил Содом и Гоморру. Он истребил евреев — после того, как мы объяснили ему, что вера их беззаконна.

— К чему говорить о давних временах, Адам? Мы живем в Британии двадцать первого века, здесь и сейчас. Что толку думать о Содоме и Гоморре, о том, заслужили ли они свою участь? У нас и здесь много чего происходит.

Адам взглянул ему прямо в глаза:

— Будь осторожен, не то сгоришь и сам. Ты еще можешь изменить пути свои.

— Ну как вы тут? — спросил появившийся в проеме двери Роб. — Чаю не хотите?

— Адам?

Адам не ответил.

— Я бы от чашечки не отказался, — сказал Габриэль. — Спасибо.

Когда Роб вернулся с двумя чашками чая, Габриэль спросил:

— Как он в последнее время?

— Да, в общем, неплохо, — ответил Роб. — Доктор Лефтрук продолжает попытки привести его в чувство медитациями. Но это дело тонкое.

— Да, наверное, — согласился Габриэль. — Она мне рассказывала.

— Контролировать галлюцинации можно, однако и это имеет свою цену, довольно высокую. А как он на ваш взгляд?

— Ну… не знаю. Как ты себя чувствуешь, Адам?

Адам раскуривал новую сигарету.

— Лучше проливать кровь, чем не верить, — сказал он. — У тебя есть возможность уверовать. Ты совершаешь выбор. И если ты предпочитаешь не…

Пальцы Адама затрепетали в воздухе, изображая язычок пламени.


В Холланд-парке Финбар Вилс коротал очередной одинокий вечер. Отец отправился на деловой обед, мать встречалась в японском ресторане с подругами по книжному клубу — не для обсуждения книги, сказала она, просто чтобы полакомиться суши.

Финн стоял, покачиваясь, посреди своей комнаты. Сегодняшнее зелье подействовало на него как-то странно. Лоб покрылся холодным потом, во рту пересохло сильнее обычного. Как правило, травка создавала распространявшееся от живота ощущение сдвига во времени, чувство, что тело становится слишком грузным, чтобы поспевать за ускоряющейся красотой мысли, чувство нехватки слов, позволяющих выразить всю глубину музыки, — да и как ее выразишь, если челюсти отяжелели настолько, что их и с места не сдвинуть?

Сегодня же Финн испытывал нечто совершенно иное. Подобие разрыва с действительностью. Он ушел в обещанную наркотиком альтернативную реальность, но почему-то напрочь отторгся при этом от своего изначального мира. И не ощущал обычного приятного и забавного взаимодействия двух способов существования — только странную отдельность от всего на свете.

Финна немного трясло, лицо его, он в этом не сомневался, было белее белого. С ним явно произошло то, что его лучший друг Кен называл «сбледнеть с перекура».

— Черт, — произнес Финн и, спустившись в кухню, начал возиться с кодовыми замками высокой застекленной двери. И в конце концов ему удалось выбраться в садик и глотнуть свежего воздуха. Житейская мудрость подростков знала только одно средство от «сбледнения» — ждать, когда оно пройдет само собой. Лоб и ладони Финна покрывал препротивный пот, просыхать на холодном ночном воздухе не желавший.

Дыша полной грудью, Финн прохаживался взад-вперед по лужайке и вглядывался в обступавшие ее дорогие дома. И ощущал странную зависть к их обитателям, к людям, которых до сих пор только жалел. Они торчали в своих унылых комнатах, уставившись в телевизоры или моя после ужина тарелки, читая книги или развлекая соседей, заглянувших к ним в гости, нагоняющими тоску тупоумными разговорами о школах, о бизнесе, о скучнейших общих знакомых. Но, по крайней мере, они не утратили связь с вещественным миром.

Финну же прочность кирпичных стен дома, обошедшегося его родителям в 10 миллионов фунтов, представлялась сомнительной. Подняв глаза повыше, он увидел рассекавшие небо огромные неподвижные краны Шепердс-Буш — там возводился памятник алчности и приобретательству, крупнейший в Европе торговый центр, вбитый в сердцевину заставленных магазинами улиц самого состоятельного в мире потребления города, — и различил над кранами выбравшийся из туч самолет, который заходил, помигивая проблесковыми огнями, на посадку в Хитроу.

У Финна даже живот свело от страха. Он представил себе, каково это — сидеть в тесном тубусе самолетного фюзеляжа пристегнутым к креслу и ожидающим удара о землю. Финн быстро откинул голову назад, чтобы увидеть побольше неба, однако от резкого движения его замутило, в глаза ударила кровь. Он опустился на каменную ступеньку лестницы, которая вела в маленький розарий матери, сжал голову ладонями, зажмурился. Не помогло. В глазах теснилось множество горевших буйными красками пятен. С открытыми глазами было все же полегче. Финн прислонился затылком к стволу граба, отделявшего одну часть сада от другой, и уставился в успокоительную бесконечность вселенной.

Световое загрязнение сообщало нижней части неба приглушающий все краски сероватый оттенок, а выше оно становилось не бесконечным, но явственно куполообразным. Мир Финна был сферой внутри другой сферы, скругление которой он различал совершенно отчетливо. И на него накатила волна космической клаустрофобии.

Черт, ему подсунули что-то уж слишком крутое. Он просто хотел вырваться отсюда, отстраниться от этого мира, отгородиться от него дымовой завесой и вернуться в то, что называл в детстве подлинной жизнью. Может, у матери есть какие-нибудь транквилизаторы? Наверное есть, но как он отличит их от других таблеток? Да и помогут ли они?

Тот парень из «Пицца-Палас» обещал ему «крутой улет» без дурных последствий, но, как видно, соврал. Руки Финна дрожали, он прилег на холодную траву, сжался, уподобившись человеческому зародышу, в комок. И увидел перед собой шизофреника Алана и Терри О’Мэлли, оба смотрели на него сверху вниз и плотоядно улыбались. Прижимаясь гладкой щекой к влажной траве, Финн обхватил себя руками. Его в кои-то веки посетило желание, чтобы родители поскорее вернулись домой — даже отец. Но родители были далеко, и он томился в одиночестве, изо всех своих детских сил стараясь не оторваться от реальности, в которой для него уже не было настоящего места.

День третий

Вторник, 18 декабря

I

Аманда Мальпассе прощалась с Роджером у двери их фермерского дома в Чилтернских холмах. В общем-то, она любила Роджера, была по-настоящему привязана к нему, — правда, с тех пор как муж, дожив до пятидесяти одного года, оставил работу в одной из юридических фирм Сити, он целыми днями маячил у нее перед глазами. Двое их детей учились в университете, а принадлежавшие Аманде и Роджеру многочисленные собаки не давали, как, впрочем, и соседи, особой пищи для разговоров. Лондон же напоминал ей о молодых годах, когда она жила с двумя подругами в квартирке неподалеку от Фулхэм-роуд и была, как это тогда называлось, «лихой чувихой».

— Не пей слишком много, дорогой, — сказала она, как и при всяком расставании с мужем.

— Когда это я много пил? — по обыкновению ответил он.

— Вернусь завтра к вечернему чаю. К нам Манны придут.

— Я помню. Поосторожнее на дорогах.

Около одиннадцати Аманда уже подходила к одному из кафе Норд-парка, где у нее была назначена встреча с Софи Топпинг, которая надеялась получить от Аманды обещание появиться у них в субботу на большом приеме. Знакомство Аманды с Софи было пожалуй что шапочное, но она радовалась любому предлогу, позволявшему ей выбраться в город. При кафе имелись также traiteur и гастроном, в которых женщины Норд-парка покупали до изумления дорогие, но вполне съедобные готовые блюда.

Софи сидела в дальнем зальчике кафе с женщиной, которую она представила как Ванессу Вилс. Они беседовали о детях и школах.

— Дочь Ванессы, Белла, такая лапушка, — сообщила, повернувшись к Аманде, Софи.

— Я ее теперь почти не вижу, — сказала Ванесса. — Она то и дело ночует у подруг.

— Да, нынче это модно! — сказала Софи. — Но она и вправду очень милая.

Судя по лицу Ванессы, та не была уверена в этом — более того, подумала Аманда, она, похоже, ощущает себя несчастной.

А Софи продолжала щебетать:

— И Финн тоже очень умный мальчик, правда? Готова поспорить, выпускные экзамены он сдаст блестяще.

— Мне кажется, в последнее время он стал мало работать, — сказала Ванесса.

— Но ведь Джон, наверное, сделал ему строгое внушение.

— Раньше он ужасно давил на Финна. Пару лет назад, когда Финн не выиграл состязания по бегу, закатил ему жуткую сцену. Ругал его по-всякому — знаете: ты долбаное то и долбаное это. Но сейчас, похоже, утратил к сыну всякий интерес.

Официант принес три разных кофе с молоком, поинтересовался, не желают ли они что-нибудь съесть, но все трое отказались.

Полчаса протекли в разговорах о том, кто придет в субботу и кто с кем будет сидеть рядом, а затем Аманда сказала:

— Роджер так ждет этой субботы. Он очень любит приемы. Только постарайтесь, чтобы ему наливали поменьше вина, а то он разойдется — не остановишь.

— Вам повезло, — сказала Ванесса. — Джона вообще невозможно вытянуть куда-нибудь на люди.

— Но ведь в субботу он будет? — встревоженно спросила Софи.

— О да. Ваш прием — особый случай. А так он считает светскую жизнь пустой тратой времени.

— А чем занимается ваш муж? — спросила Аманда.

— Работает, — ответила Ванесса. — Только этим и занимается. Работой. У него свой хедж-фонд. Я понимаю, большинству владельцев хедж-фондов приходится трудиться в поте лица, однако многие и развлекаться умеют. Кто-то ходит на яхте, кто-то летает на планере. Я хорошо знаю одного из них, так ему нравится взбираться по стене своего дома на крышу. А рядом с нами живет другой, прекрасный пианист — он играет в своем клубе в шахматы, дважды в неделю бывает в театре и водит жену в оперу. А Джон… не знаю.

— Но он очень верен семье и…

— Я могу сказать вам, чего мне хочется больше всего на свете.

Голос Ванессы внезапно упал и начал тонуть в окружающем шуме. Эффект получился странный — такой, точно она заговорила октавой ниже. Софи и Аманда склонились к ней над столиком.

— Я готова забыть о том, что мы нигде не бываем, — сказала Ванесса. — О его страхе перед приемами, уик-эндами, романтическими отношениями, я готова забыть обо всем, лишь бы хоть раз увидеть его смеющимся.

Наступила неловкая пауза. Конечно, Софи и ее знакомые, встречаясь, разговаривали в основном о своих семьях, однако какую-либо несдержанность позволяли себе редко, а уж откровенностей не позволяли никогда.

Наконец Софи сказала:

— Но не может же он совсем не смеяться. Я уверена, что видела…

— Никогда, — заверила ее Ванесса. — В Нью-Йорке, когда мы только начали появляться на людях, я находила в этом странное очарование. В те времена мне еще удавалось заставить его хотя бы улыбнуться — да и то, по-моему, лишь мне одной. Но смеяться? Ни в коем случае. Смеющимся его никто еще не видел.

— Ну что же, — сказала Аманда. — Будем считать, что я получила на субботу особое задание. Рассмешить вашего мужа.

— Желаю удачи, — обычным своим голосом произнесла Ванесса. — Но должна вас предупредить: этот путь усеян телами тех, кто предпринимал такие попытки и потерпел провал.


Вернувшись в Холланд-парк, Ванесса застала там дочь, ненадолго забежавшую домой, что случалось теперь довольно редко. Белла варила на кухне спагетти.

— Здравствуй, милая. Как все прошло у Кэти?

— Отлично, спасибо. Спагетти хочешь?

— А что, уже время ланча?

— Да, без малого час.

— Нет, спасибо… — Ванесса достала из холодильника бутылку белого бургундского, налила себе бокал. — Я совсем недавно яблоко съела.

Белла поставила блюдо со спагетти на стол, вскрыла пакет апельсинового сока.

— Что собираешься делать сегодня вечером? — спросила Ванесса.

— Пойду с Зои в кино. В «Уайтлис». Жду не дождусь, когда наконец откроется наш торговый центр. Ну ты знаешь. «Вестфилд».

Из окна кухни была видна верхушка красного подъемного крана — одного из тех, что работали на строительстве центра.

— Когда я росла в Уилтшире, — сказала Ванесса, — там в радиусе двадцати миль был только один кинотеатр и всего с одним залом.

— Ну, это же в Средние века было, мам.

— Наверное, из-за этого я и удрала в Лондон. Тебе никогда не хотелось вырасти в деревне?

— Нет, — ответила Белла. — Животных я люблю и не возражала бы против собственного пони. Но и не более того.

— А тебе не кажется иногда, что все люди, которых ты встречаешь в Лондоне, какие-то одинаковые?

— Да, но мне как раз это и нравится. Ладно, я побежала. До встречи.

— Конечно, милая. Иди, веселись.

Все члены ее семьи оставались для Ванессы своего рода загадками, но самой удивительной был муж. Она часто задумывалась о том, почему Джон выглядит столь точно соответствующим современному миру. Это, полагала она, как-то связано с ограниченностью его кругозора, с неверием Джона в существование случайности.

В университете Ванесса прослушала курс психологии, потом училась в Лондоне на юриста, потом провела некоторое время в нью-йоркской нефтяной компании — перед тем как получить место в благотворительном фонде; там она и работала, когда познакомилась на Лонг-Айленде с Джоном Вилсом и его тогдашним коллегой Никки Барбиери. Так что за какое-то время — в конце 1980-х и начале 1990-х — Ванесса Уайтвэй составила определенное мнение о мире финансов и видела, как он менялся.

Главная перемена, как представлялось ей, была совсем простой: деятельность банкиров отделилась от реальной жизни. Вместо того чтобы остаться «обслуживающей» индустрией — помогать компаниям, играющим определенную роль в жизни общества, банковское дело превратилось в замкнутую систему. Прибыли больше не зависели от роста или увеличения чего бы то ни было, они стали самоподдерживающимися, и в этом наполовину виртуальном мире количество денег, зарабатываемых финансистами, также не подчинялось нормальной логике.

А в результате, думала Ванесса, тем, кто оказался способным процветать в этом мире, пришлось стать — в некотором, глубоко личном смысле — людьми отрешенными. Они не испытывали тревоги по поводу тех или иных последствий своей деятельности; побочные эффекты их не волновали — хотя, следует отдать им должное, они принимали меры, позволявшие свести к минимуму возможность любого их соприкосновения с реальностью. И радость, которую порождали в этих людях разного рода новые продукты, в точности соответствовала их волшебной самодостаточности: они, похоже, исключали всякий риск конечной расплаты за содеянное. Однако каждый из этих людей считал необходимым обладать крайне ограниченной, но все же важной способностью хоть как-то воспринимать «другого» — или очень быстро развить ее в себе, — идеальным для них состоянием стало что-то вроде профессионального аутизма.

Плюс к этому требовалась еще и фанатичная вера: обязательная вера в то, что их система истинна, а все прежние были еретическими. Если возникали какие-либо сомнения, таковые следовало искоренять, как надлежало и выжигать каленым железом любые попытки изменения системы. Рождалось племя фанатиков, и Ванесса видела это собственными голубыми глазами. Она встречала их на деловых играх во Флориде, на благотворительных обедах и — до смерти уставших, обветренных — после гольфа по выходным, в Шотландии. И хотя сама Ванесса оказывалась там не ради того, чтобы прослушать курс лекций, поиграть в гольф или как следует выпить, да и видела-то этих анахоретов она всего лишь в вестибюлях гостиниц или в аэропортах, но с первого взгляда понимала, что им удалось за последние три дня укрепить друг друга в вере; что по завершении непременных утомительных ритуалов эта вера — убежденность в том, что за пределами их фанатичного круга никто и ничто вот ни настолечко им не нужен, — обретает новую силу.

Что озадачивало Ванессу в Джоне, так это легкость, с какой он усвоил необходимый психологический образ. Послушав рассказы Джона о его детстве, прошедшем в Северном Лондоне, никто не усмотрел бы в нем чего-либо замечательного: успехами в учебе он не блистал, а родители и не баловали его, и не тиранили. Ничего, формирующего в нем умение противостоять миру, не происходило, не было в жизни Джона ни ранней утраты, ни травмы — того, что требовалось бы компенсировать.

По сути дела, думая о Джоне, Ванесса сознавала бесполезность всех психологических приемов, которые она освоила, учась в университете. Не было в нем ни стремления к компенсации, ни сублимированных желаний, ни потребности в реконструкции каких-то событий. А было, на ее взгляд, простое и ничем не мотивированное столкновение двух вещей: врожденных качеств этих новых финансистов с потачками, которые они получали от мира с первых же их шагов.

Кое-кто усматривал главную причину происходившего в неких кредитных деривативах, изобретенных несколькими работавшими в банке «Дж.-П. Морган» людьми; по мнению же Ванессы, вся беда состояла в том, что общество Нью-Йорка и Лондона, напрочь утратив какие-либо ориентиры, оказалось готовым поверить — вместе с этими аналитиками — в возможность разрыва причинно-следственных связей. На ее взгляд, социальные перемены, которые стали итогом десятилетий, отданных нападкам на издавна признанные нормы, были куда интереснее, чем квази-аутичные умы людей, подвизавшихся, подобно Джону, в новой финансовой сфере.

Этим людям все же приходилось, хоть и очень редко, вступать во взаимодействие с обществом — главным образом в тех случаях, когда они пугались, что политики могут навязать им какие-то нормативы; вот тогда они поневоле отказывались, хотя бы на время, от затворничества и выходили в грешный мир, чтобы замарать о него руки. Самый большой из когда-либо выписанных Джоном Вилсом чеков предназначался для занимавшейся политическим лоббированием вашингтонской фирмы и был передан ей, когда Джон и банк, в котором он тогда работал, решили, что кредитные деривативы могут стать предметом государственного регулирования. И банк раздал ключевым лоббистам Капитолийского холма 2 миллиона долларов.

Помнила Ванесса и еще один случай, мгновение, когда ее муж столкнулся со старым миром обязательств и долгов, миром, который он давно перерос. В тот раз, это было совсем недавно, она присутствовала с ним на приеме, на котором выступил сам премьер-министр Великобритании. Что это было? Устроенный лорд-мэром званый обед? Открытие нового здания банковских офисов в Кэнэри-Уорф? Ванесса уже не помнила. Зато ясно помнила, как премьер-министр понизил голос до театрального вибрато, с помощью которого у политиков принято изображать искренность, и, поздравляя собравшихся в зале финансистов, произнес фразу, сводившуюся к следующему: «Мы собираемся сделать для всей британской экономики то, что вы сделали для Лондона».

Ванесса взглянула тогда на Джона, и ей показалось, что он того и гляди упадет в обморок. С лица его сбежали все краски, ладони стиснули край стола. Поначалу она решила, что мужа перепугала мысль о человеке, который, отнюдь не разделяя присущей его, Джона, кругу веры, вот-вот присвоит взгляды этого круга на мир и выставит их всем напоказ. Позже она поняла: кровь парадоксальным образом отливает от лица Джона в тех случаях, когда все другие краснеют, — бледность свидетельствует о том, что ему стало стыдно.

Больше она ни разу не видела и следа чего-либо подобного — стыда, сомнения, замешательства, вызванного воссоединением с обычным миром; похоже, в тот миг всему этому и пришел конец.

И когда миниатюрная Софи Топпинг спросила у нее, любит ли она все еще своего мужа, Ванесса поняла, что ответить на этот вопрос не способна. Как можно любить такого человека? «Чем он живет?» «Что доставляет ему удовольствие?» «Чем он занимается, когда оставляет тебя одну?» Ни на один из этих вопросов Ванесса ответить не могла, поскольку муж ее давным-давно удалился туда, где такие вопросы бессмысленны.

II

Выросший в Глазго, Хасан аль-Рашид с ранних лет сознавал, что между людьми существуют различия. Достаток его семьи был выше среднего, поэтому Хасан получал многое из того, что не получали другие дети, — игрушки получше, одежду поновее, больше карманных денег. Он исправно ходил в мечеть и молился, между тем лишь очень немногие из христиан были столь же религиозны, — если, конечно, не принимать во внимание целую неделю рождественской гульбы. Хасан ощущал себя — хорошо обеспеченного — счастливчиком, однако именно это отличие от других беспокоило его, а то, что их семья не пользуется уважением, какого заслуживает, сердило. Уж, наверное, отца, такого доброго и трудолюбивого, могли бы избрать самое малое мэром.

Дома отец пел ему народные песни и читал кое-что из Корана. Усвоенная Молотком версия ислама была музыкальной и поэтичной. Сам он в Коран практически не заглядывал, но превосходно знал те части Священной Книги, которые ему особенно нравились: к примеру, очень хорошее место в суре «Пчелы», где говорится, что при нужде можно есть и свинину, если ты никому не желаешь зла, Бог закроет на это глаза; да и в качестве девиза для повседневной жизни не найти, считал Молоток, ничего лучше стиха из суры «Перенес ночью»: «И не ходи по земле горделиво: ведь ты не просверлишь землю и не достигнешь гор высотой!»[36]

По правде сказать, он предпочел бы, чтобы Книга содержала поменьше гневных уверений в том, что каждого неверного ожидает вечная кара, и старался не вслушиваться, когда в мечети цитировались наиболее злобные из мест в этом роде. Под конец каждого такого чтения он радостно выпевал слова: «Во имя Аллаха, милостивого, милосердного!» Именно эти качества Аллаха и привлекали Молотка аль-Рашида сильнее всего. Он походил на христианина, приверженца Церкви Англии, который на словах восхваляет Библию в целом, но верит только в Новый Завет, потому что Старый, хоть в нем и много хороших историй, есть сочинение древнееврейское и представляет интерес главным образом антропологический.

Суть ислама каждый должен толковать для себя сам, полагал Молоток, и выбирал не Коран, грозящий неверным вечным адским пламенем, но мягкое учение многих поколений мудрых и добрых людей прежних времен. Духовная вера Молотка была безмятежной: он верил во всемогущество Аллаха и не питал сомнений в том, что ему уготовано место в раю — если, конечно, он останется твердым в служении Ему и чистым в поступках. Эта вера позволяла Молотку справляться с финансовыми неурядицами и враждебностью местных жителей, поскольку он знал: истина лежит вне потоков денежных средств и НДС, она сильнее предрассудков кое-кого из тех, с кем ему приходилось общаться. Он всегда мог обособиться от них, и большинство его деловых партнеров быстро обнаруживали, что спокойные речи Молотка рассеивают любые их подозрения.

Детство Хасана было заполнено песнями и стихами, историями и молитвами, запечатлевшимися в его памяти, — потому, быть может, что он получил их в обстановке взаимной преданности и покоя, — и сохранившимися в ней, точно отпечатки, оставленные в еще не застывшем бетоне. Голос у него был чистый, звонкий, и Хасан, следуя наставлениям имама, стал адептом тажвида — искусства правильного чтения Корана. Занятие это было эмоциональным и состязательным, каждому чтецу хотелось увидеть, кто из них добьется самого сильного отклика слушателей, однако, когда в конце службы верующие поднимались на ноги и пели хвалы Пророку, Хасан неизменно ощущал безмятежную уверенность в том, что стоит на правильном пути.

А вот мир, раскинувшийся за стенами его дома, был куда менее безмятежным. Хасану не позволяли забыть о том, что цвет его кожи не таков, как у его бледнолицых одноклассников. В одиннадцать лет он был стройным черноволосым мальчиком с большими карими глазами, носившим связанный в Данди школьный блейзер, — мальчиком, знавшим многое о планетах, о Солнечной системе, но почти ничего о земле, на которой он жил. Хасан изумился, когда товарищ по классу, рано возмужавший шотландец, дал ему на перемене под дых. Пока Хасан лежал на полу, хватая ртом воздух, боль, понемногу покидавшая его, словно выкристаллизовывалась в некую малую определенность. Этого мгновения он так никогда и не забыл. Мир не был ни честным, ни разумным, ни любящим. И потому, пребывая в нем, ты должен либо драться, подобно другим, либо попытаться найти и надежные объяснения его, и наилучший способ существования в нем.

Были, конечно, молитвенные собрания и поездки на север Шотландии либо в Озерный край, куда он отправлялся с братьями по вере, однако хоть Хасана и захватывали рассказы о Ное, Иосифе и других персонажах Корана, ему не хотелось отрываться от сверстников, разъезжая в ярко раскрашенных автобусах с их подвывающей музыкой и благочестивыми водителями. Он смотрел те же, что и его одноклассники, телевизионные передачи, ходил на те же фильмы и даже болел за футбольную команду («Килмарнок» — выбор между «Рейнджере» и «Селтик» был чреват слишком большими неприятностями). И если в говоре его отца-пенджабца ощущались йоркширские интонации, Хасан изъяснялся по-английски как уроженец Глазго. При всей его любви к родителям, он старался не обращать и их, и их культуру в фетиш, не хотел, чтобы на него показывали пальцем и глазели, как на тех еврейских детей, что покидали по пятницам школу раньше всех прочих, дабы поспеть в свой Гиффнок до наступления темноты.

Хасан примерял на себя разные личины. В четырнадцать он был настоящим шотландцем и атеистом: щеголял преувеличенным интересом к футболу и девушкам, пил купленный в розлив сидр и пиво — и потом его рвало в парке, — издевался над носившими паранджу женщинами, выкрикивая им вслед оскорбления: «Пингвины паршивые!», «Далеки!».[37]

Он наслаждался ощущением свободы и общности, однако юнцы, с которыми Хасану волей-неволей приходилось водиться, внушали ему отвращение. Я-то всего лишь притворяюсь таким, думал он, испытывая извращенное удовольствие от того, что за спиной его возвышается монолитная стена учености и культуры. А для этих мальчишек все сводится к ругани, показной браваде и разговорам о бабах — похабная пустота, только она у них и есть. К семнадцати Хасан проникся окончательным презрением к ним и стал искать для себя новый облик.

Как раз в это время отец и объявил, что семья перебирается на юг. Он открыл в Дагенхэме новую фабрику, которая на первых порах нуждалась в его личном присмотре. Той, что давно уже работала в Ренфру, присутствие Молотка больше не требовалось, а для небольших производств — маринадов и соусов — в Лестере и Лутоне он нашел надежных управляющих. И теперь Фарук нанял оксфордского знатока кулинарии, намереваясь достичь того, что было его Святым Граалем: создать лепешки «поппадом», которые можно будет готовить в микроволновке. Полуфабрикаты, продававшиеся в герметичной упаковке, были безвкусными, а лепешки традиционные приходилось жарить во фритюре, и они либо подгорали, либо в их складочках скапливался жир. В любом случае от современного человека требовались слишком большие усилия.

Между тем и Назиму, жену Фарука, успели утомить мокрые от дождя улицы Глазго. Она была еще достаточно молода, чтобы тосковать по магазинам и театрам Лондона — в воображении своем Назима завтракала на Пикадилли в обществе элегантных подруг, а затем встречалась с Молотком в фойе Национального театра. Муж не скупился, выдавая ей изрядные деньги на личные нужды, однако в Глазго тратить их было, в сущности, не на что, а вот в Лондоне… Ее представления об этом городе складывались из телевизионных передач и приложений к газетам, печатавших фотографии мужиковатых шеф-поваров и худеньких, украшенных названиями брендов моделей, которые, казалось, спрыгивали со страниц, быстро-быстро перебирая ножками, создавая трепетное, действовавшее прямо на подсознание читателя стаккато. Куда отправиться в этом году, что увидеть, что приобрести… Назима не знала, почему «смелые» мюзиклы или лаковые сумочки пользуются такой популярностью, и очень хотела выяснить это, пока не успела постареть.

Хейверинг-Атте-Бауэр оказался вовсе не тем, что было у Назимы на уме. Городок этот находился едва ли не в Эссексе. Молоток объяснил ей, что, поселившись в Найтбридже или Ноттинг-Хилле, они не смогли бы позволить себе такой прекрасный дом, с парком площадью в целый акр и видом на старинный охотничий домик Эдуарда Исповедника. Окруженный еще тремя парками дом стоял в самой возвышенной местности Большого Лондона — но метров над уровнем моря, — на север от него уходили поля, а из окон открывались, куда ни глянь, бескрайние виды. До дагенхэмской фабрики отсюда было рукой подать, а Назиме, сказал Молоток, довольно будет доехать всего-навсего до станции «Апминстер», и поезд доставит ее прямиком на Слоан-сквер.

— Так ли уж нужен мне вид на Пурфлит? — сказала Назима. — Или на шоссе Эм — двадцать пять?

— Со временем, — ответил Молоток, — они тебе, глядишь, и понравятся.

— А кто такой Эдуард Исповедник?

— По-моему, английский король, а может, монах. Во всяком случае, человеком он был хорошим.

Хасана этот переезд обрадовал. В Ренфру его уже успели арестовать во время потасовки у клуба. Он провел ночь в камере, предстал перед судом магистрата, получил внушение и условное освобождение. Родителям Хасан сказал, что ночевал у приятеля, а репортер местной газеты не догадался связать его имя с именем отца, так что в печати оно не появилось.

Вот вам и закон, думал, покидая суд, Хасан. Интересно, многим ли удается скрывать от родителей свои приводы в полицию? Он-то уж точно не ощущал никакой потребности рассказать им о случившемся.

Якшанье с бандой белых ребят, немусульман, учебе Хасана не помогало. В новой школе он вторично попал в шестой класс, а результаты экзаменов позволили ему только-только протиснуться в Университет Южного Мидлсекса — громоздкое сочетание предварительно напряженного бетона и многочисленных пожарных выходов, — разместившийся на одной из самых широких улиц Уолворта. Хасан решил специализироваться в области социальной политики.

В один из вечеров первого триместра, сразу после лекций, он случайно забрел на собрание Группы левых студентов. На собрании выступал с докладом «Мультикультурализм, несбывшаяся надежда» студент третьего курса, и кое-что из сказанного им Хасану понравилось.

Третьекурсник был сухощавым лондонцем, говорил бойко и складно.

— В объявлении сказано следующее. — Он склонился над трибуной и поправил на носу очки, вглядываясь в листок бумаги. — «Мы стараемся привлекать новичков из всех слоев общества. Однако, из-за специфики нашей работы, число мест для евреев, открыто признающих себя таковыми, может быть ограничено».

Он поднял листок перед собой, показал его аудитории.

— И это, — сказал он, — не документ какой-нибудь неонацистской диктатуры, он составлен городским советом нашей с вами столицы. Вот именно. Подумайте об этом.

Аудитория подумала и выразила недовольство.

— Правда, — продолжал оратор, — я немного изменил его, подставив «евреев, открыто признающих себя таковыми» вместо «геев», однако, подчеркиваю, это единственное сделанное мной изменение. Хорошего мало, не правда ли?

Согласные с ним что-то забормотали.

— А о чем оно, это объявление? — спросил Хасан.

— Не помню, — ответил сидевший с ним рядом студент. — По-моему, о наборе руководителей для каких-то молодежных объединений.

— Неужели эти люди успели забыть, кого отправляли в газовые камеры Бельзена и Освенцима? — спросил оратор. — Не только евреев, но и десятки тысяч цыган и тех, кого городской совет, о котором мы говорим, несомненно назвал бы «гомосексуалистами, открыто признающими себя таковыми». Мы обязаны бороться с гомофобией, кем бы она ни проявлялась. Это вирус, такой же злокозненный, как расизм. Фактически гомофобия и есть расизм.

О гомофобии Хасан никогда особенно не задумывался. Никто из ребят, знакомых ему по Глазго, не признавался в том, что он гей, а сказанное на эту тему в Коране к дебатам не располагало. Между тем оратор повысил голос:

— …И такие воззрения суть симптомы распространившихся куда шире и пустивших куда более крепкие корни враждебности и нетерпимости ко всему, что не похоже на нас. Не далее как на прошлой неделе лондонская вечерняя газета сочла возможным спонсировать дискуссию на тему «Нужен ли Лондону ислам?». Произведите в этой формулировке еще одну замену и представьте себе, какую реакцию она породила бы, если бы темой дискуссии стал иудаизм. Нужны ли Лондону евреи? Да просто невозможно представить себе, чтобы такой вопрос поднимался в цивилизованном обществе. А между тем все еще существуют люди, которые твердят, что исламофобия — не расизм, поскольку ислам — это религия, а не раса! Они обманывают сами себя. Религия зиждется не только на вере, но и на самоидентификации, происхождении, культуре. Как мы хорошо знаем, подавляющее большинство мусульман белизной кожи не отличается. Следовательно, исламофобия — это расизм, такой же, как антисемитизм.

Хасан сознавал, что в последних двух предложениях содержалась логическая неувязка — в них не то поменялись местами часть и целое, не то «следовательно» подменило собой «более того», — однако ткнуть в нее пальцем не мог. Он видел лишь, как из цилиндра фокусника вылетел, хлопая крыльями, голубь, и потому зааплодировал вместе с другими. Он не одобрял ни расизма, ни гомофобии, ни исламофобии. И считал, что иначе и быть не может.

Вскоре Хасан обратился в постоянного участника собраний ГЛС. На них обсуждались темы, которые прежде затрагивали его лишь косвенным, неявным образом, однако больше всего ему нравилось, что у ГЛС находились, похоже, ответы на любые нерешенные вопросы — единое объяснение всего на свете. В этом отношении, думал Хасан, ее учение смахивало на религию. Когда ты приходишь к имаму, он отвечает на все твои вопросы, для чего, на взгляд верующих, и существует. Предположительно, так же обстояло дело и у христиан и у евреев: никакая религия не может давать только частные ответы или помогать в решении лишь некоторых важных вопросов, признавая, что остальные ей не по зубам. То же и в ГЛС. Принимая ее мировоззрение, ты получал возможность объяснить все на свете: каждое явление рассматривалось как стремление сильного эксплуатировать слабого. В качестве шаблона для понимания жизни это учение черпало силу из того, что оно было основано на фундаментальнейшей особенности человеческой природы — на единственном, что управляет поведением всех биологических видов: на стремлении к власти. Власть может выражать себя через деньги. Но при этом она остается властью. Другая привлекательная особенность мировоззрения ГЛС состояла в том, что, усвоив его, ты мгновенно находил ему практическое применение. Все выглядело так, точно ты, пройдя недельный курс заочного обучения, приобретал способность читать с листа любые ноты — от «Собачьего вальса» до Скарлатти.

Хасану не терпелось опробовать на ком-то свое новообретенное мастерство по этой части, и он начал с родителей. Те, как и ожидал Хасан, с ним не соглашались, однако легкость, с которой он опровергал все их контрдоводы, произвела на них изрядное впечатление. Созданная ГЛС модель мира говорила, что любая международная ситуация может рассматриваться как результат стремления империализма и его приспешников манипулировать менее развитыми странами, тогда как внутренние проблемы любой страны неизменно связаны с экономической эксплуатацией. За границами этой модели существовала имущественная и расовая иерархия, одолеть которую было невозможно (это как в картах: пиковая масть всегда побивает бубновую, вот и белые всегда эксплуатируют черных); внутри нее обладание собственностью и/или рабочими местами распределяло власть строго пропорционально ценности того, чем человек обладает. Богатый, поддерживаемый Западом Израиль есть источник любой возникающей на Ближнем Востоке напряженности; Америка, крупнейшая и богатейшая страна мира, является, по естественной логике, и наихудшей его обидчицей: воплощением принципа власти.

В этой системе отсутствовали переменные величины и отвлеченные понятия — ничего непостоянного, непредсказуемого, не допускающего количественного выражения. Совершенно как в физике с ее простыми законами — до появления принципа неопределенности. Предполагать, что поступки людей могут определяться причинами, отличными от желания подняться на более высокую экономическую или культурную ступень, значит преднамеренно закрывать глаза на очевидные факты — примерно то же, что верить в божественное сотворение мира. Если же ты постоянно помнил о кастовых и поведенческих нормах, то мог легко и надежно определить мотивацию любого человеческого поступка. И всегда знал, чем обусловлено то или иное решение, поскольку мотив у всего на свете существовал только один.

— Ты стал таким циничным, — сказала как-то Назима. — Послушаешь тебя — и начинает казаться, что ты совсем разочаровался в жизни.

— Не разочаровался, — ответил Хасан, цитируя одного из ораторов ГЛС. — Я не питаю иллюзий на ее счет. Существенная разница.

В течение самое малое года неоспоримость такого понимания жизни наделяла Хасана новой для него уверенностью в себе. Она позволяла ему с большей легкостью разговаривать и с университетскими однокашниками, и с родителями, которых он видел теперь в более ясной, пусть и более узкой перспективе.

И это наполняло его радостью. Он чувствовал себя не темнокожим чужаком, отличным от других людей, но человеком, принятым в братство мудрых. Новые друзья, которыми он обзавелся в ГЛС, происходили из семей самых разных, однако обладали общностью мышления и были связаны узами единого знания: они владели ключами от царства разума, и Хасан был счастлив тем, что принадлежит к их числу.

Он говорил себе, что отыскал нечто подлинное, да еще и интернациональное, — на что ему повезло наткнуться, — нечто большее, чем он, а такому открытию можно лишь радоваться.


Через два года после его знакомства с ГЛС состоялось внеочередное собрание этой группы, посвященное вводу американских и британских войск в Ирак.

Хасан стоял в заднем ряду вместе с Джейсоном Салано, самоуверенным третьекурсником, дед и бабка которого перебрались в Лондон с Ямайки. Вторым оратором оказалась не имевшая отношения к университету, специально приглашенная очень сердитая дама из городского консультативного комитета по межрасовым отношениям.

— Сомневаться тут решительно не в чем, — поднявшись на трибуну, заявила она. — Страны Запада стремятся создать для себя ближневосточную базу на тот случай, чтобы, если — и когда — в их пособнице Саудовской Аравии произойдет революция и ее новое фундаменталистское правительство займет враждебную Западу позицию, — как Тегеран, когда-то выставивший из своей страны «Бритиш петролеум», помните? Америка и ее друзья смогли бы сохранить гарантированный доступ к дешевой нефти. Вы задумывались когда-нибудь, почему Буш и Блэр выбрали именно Ирак? Не потому, что он силен и представляет собой некую угрозу — в точности наоборот: потому что он слаб, и вторжение в него обойдется дешевле.

Она сделала риторическую паузу.

— Для Соединенных Штатов имеет прямой смысл вторгнуться в слабую страну, чтобы сначала выиграть благодаря подавляющему превосходству в силе войну с ней, а затем на десятилетия вперед заключить с собственными транснациональными корпорациями контракты, которые позволят переделать разоренную страну по американскому образцу. Этим и руководствуются Дик Чейни и «Халлибертон». Я не говорю, что Саддам Хусейн — лидер безупречный. Я говорю, что под его руководством Ирак стал одной из самых передовых стран Ближнего Востока, в частности в том, что касается прав женщин и свободы вероисповедания.

Странно, временами думал Хасан, в ГЛС состояли сплошь атеисты, однако их почему-то волновала свобода вероисповедания совершенно чужих им людей. Мормоны Северной Америки считались у них фанатиками, помешанными на божественном сотворении мира, а вот мосульские шииты — людьми, несправедливо ущемленными в правах. Протестанты Богсайда использовали численное превосходство, чтобы давить католиков, чьи маленькие, отдающие китчем храмы были единственным их достоянием и потому требовали защиты. Иногда Хасану не давала покоя мысль, что это — своего рода извращенный колониализм, немногим лучший того, какой процветал во Французской империи: и через много лет, после того как церковь была отделена от государства в метрополии, Франция продолжала настырно посылать монахинь и миссионеров в свои колонии в Африке и Индокитае.

Впрочем, объяснить это видимое противоречие было несложно. Религиозные верования, думал Хасан, всегда обслуживают власть имущих и потому…

И тут Джейсон Салано ткнул его локтем в бок:

— Подними руку, Джок.

— Что?

— Подними руку. Мы голосуем за немедленный вывод войск.

Хасан, ошеломленный и немного обиженный, поднял руку, в очередной раз присоединившись к толпе.

— Как ты меня назвал? — спросил он, когда стихли аплодисменты в честь предложившей проголосовать ораторши.

— О чем ты? — удивился Джейсон Салано.

— Ты назвал меня «Джоком»?

— Да ты не обижайся. Я же по-дружески. Выговор у тебя такой. Тут у нас валлиец есть, так мы прозвали его Томасом «Даи».

— Понятно, — сказал Хасан. Внезапно он ощутил прилив порожденного несходством двух культур отвращения, — такого же, какое испытывал к юным сквернословам Глазго, — желание подчеркнуть свое превосходство, право на жизнь в высших сферах с их более чистым воздухом. — Означает ли это, что я могу называть тебя Раста?

— Да, зови как хочешь. — И Джейсон рассмеялся. — Слушай, друг. Пойдем прогуляемся. А то я что-то проголодался. Пора бы чайку хлебнуть.

Выйдя из университета и направляясь к метро, Хасан чувствовал, как его охватывает злость. Мальчишкой он пытался отыскать для себя надежное, светлое место, в котором можно быть добрым и честным. Видит Бог, это было непросто — ему мешал и цвет кожи, и относительное богатство родителей, не говоря уж о вере и о том, что он всегда оставался принадлежавшим к меньшинству. А потом нашел в ГЛС людей одного с ним образа мыслей, людей, которых его внешние отличия не интересовали, поскольку все они были гражданами мультикультурного мира. И вот на тебе… Джок.

Хасан выплюнул это слово, шагая по Уолворт-роуд к станции «Элефант-энд-Касл». Ну и хрен с ними, думал он. Ему хотелось плакать. Сказать по правде, Хасана уже давно не удовлетворяло то, что способна была предложить ему ГСЛ, а грубость Джейсона лишь заставила его открыто взглянуть фактам в лицо, чего он до сих пор избегал: одной политики человеку мало.

Мимо него пронесся по тротуару велосипед с выключенным фонариком, заставив отпрыгнуть в сторону.


Несколько дней спустя он обзавелся собственным блогом на сайте «МестоДляВас».


Блог блог блог блог — занятие немного странное. Блог блог блог. Ну да ладно. Что я хочу сказать?

Дело в том, что я, похоже, запутался. Полагаю, очень многие люди моего возраста пытаются понять, во что они верят. Я видел таких в университете, видел в школе. В университете они мне поначалу нравились — их страстность. Конечно, я сторонился повальной моды — на народные танцы, на астрономию. Но у меня имелись принципы, страстные увлечения, и я сознавал свою правоту. Беда состояла в том, что я не мог собрать их воедино, не мог отыскать систему, которая объяснила бы все на свете. Потом я решил, что нашел ее — в политике. Мы проводили замечательные собрания, и мне казалось, что я углядел проблеск универсального решения.

Мой отец был верующим человеком, таким он и остается. Мальчишкой я прилюдно читал Коран. Владел арабским настолько, чтобы хорошо читать его в мечети. В одиннадцать лет тажвид был для меня почти всем. Это такой особый способ декламации. Блог блог блог. Кто, собственно говоря, станет читать мою писанину? Я разговариваю сам с собой, верно?

Господи, я похож на пятнадцатилетку, который сидит в своей комнате, пытаясь понять, существует ли он! Хотя, взглянув на «дверной половичок» моего сайта, легко понять, сколько мне на самом-то деле лет и как я выгляжу.

В школе я утратил интерес к вере, поскольку мне казалось, что она разделяет людей. Вера отвращала меня от друзей, обращала в иноземца. А университетский опыт занятий политикой лишь утвердил меня в этом мнении. Религия представлялась мне чем-то племенным, чем-то, тормозящим движение людей к пониманию того, как работает эксплуатация, как устроены экономические системы, как США манипулируют Ближним Востоком и так далее. Как неимущие нашей планеты выбиваются из сил, обслуживая имущих.

Это было своего рода дорогой в Дамаск — вернее сказать, в Мекку — в течение какого-то времени. Я отыскал нечто подлинное, превосходившее своим значением экономическую власть, и понял: пока мы не осознаем это нечто со всевозможной ясностью, нам ни к чему прийти не удастся. Было ли это возвращением в исходную точку?


Хасан снял руки с клавиатуры. Теоретически его «членство» в «МестоДляВас» насчитывало два года, однако он туда почти не заглядывал. Его «дверной половичок» — экран приветствия — рассказывал о нем совсем немногое, а судьбы детей, с которыми он учился в школе, Хасана почти не интересовали, даром что один или двое из них отметились на его «доске объявлений».

Блоги, думал он, скользя глазами по рассказам о походах в кино и в новые рестораны, о приездах в аэропорты, из которых авторам этих рассказов предстояло отправиться с визитами к их разбросанным по всему свету тетушкам, — это и есть последнее прибежище неудачников, все эти «тексты» смахивали на годовой отчет о жизни, присланный тебе кузеном до того занудным, что родня загнала его аж в Патагонию. А видео были еще хуже: подрагивавшие фильмы о поездках, снятые на мобильные телефоны с задних сидений такси, или рекламные ролики, в которых женщины под музыку выпячивали лобки.

Подавляющее большинство тех, кто писал в блогах, жаждало, судя по всему, чтобы кто-нибудь подтвердил само их существование, думал Хасан. Ответ был таким: вы существуете. К сожалению. Просто теперь миллионы этих людей обрели возможность демонстрировать другим всю пустоту своей жизни.

И все же он снова начал печатать, двумя пальцами и без ошибок.

Через неделю на его личной странице появилась «инъекция», как это именовалось в «МестоДляВас», — письмо от некоего «Серого_Всадника», заинтересовавшегося тем, что написал Хасан, и захотевшего ему помочь. Только для этого хорошо бы встретиться лично: «Серый_Всадник» предложил сделать это в интернет-кафе, что в самом начале Тоттенхем-Корт-роуд.

Хасан задумался — ненадолго. Как раз от таких встреч родители его неизменно и предостерегали, но ведь ему уже не двенадцать лет. Что дурного с ним может случиться? В худшем случае этот малый окажется извращенцем — тогда они просто поговорят, и все. Улицы Глазго и Лондона научили Хасана немалой изворотливости.

Сидя в кабинке интернет-кафе и прихлебывая чай, купленный им навынос в соседнем «Кафе-Браво», Хасан, чтобы скоротать время, просматривал свою электронную почту. Они договорились, что «Серый Всадник» узнает его по имевшейся в «МестоДляВас» фотографии, так что красная гвоздика в петлице кожаной куртки Хасану не понадобится.

— Вы, я так понимаю, Хасан?

На мужчину, занимавшего соседнюю кабинку, он никакого внимания не обратил. Интересно, как долго тот наблюдал за ним, пока он копался в почте?

— Да.

Хасан встал, протянул правую руку и получил неожиданно теплое рукопожатие.

— Я — Салим. Думаю, мы можем обойтись без дурацких интернетовских псевдонимов.

Мужчина лет тридцати, ростом немного выше Хасана, с африканскими — эфиопскими, быть может, — корнями, открытым, дружелюбным лицом и лондонским выговором. На краткий миг он приобнял Хасана за плечи. Серьга в мочке левого уха.

— Тут неподалеку есть соковый бар. Если хотите, можно в нем и поговорить.

— Хорошо.

Хасан сознавал, что держится слишком настороженно, и жалел, что не смог с большей сердечностью ответить на дружеский жест Салима, но, в конце концов, встреча их выглядела довольно странно: переход от гипотетической реальности электронных псевдонимов к теплоте человеческих прикосновений.

Они прошлись по Графтон-Уэй до сокового бара, он же кафе, заставленного круглыми столиками и легкими металлическими стульями. Хасан любил такие места: современные, без спиртного; их становилось все меньше — заведений, не отошедших в собственность «Кафе-Браво», «Фолджерса» и прочих американских монстров с их кисловатым, дорогим кофе, липнувшими к зубам оладьями и длинными очередями.

Он заказал манговый сок и отметил про себя, что Салим сделал то же самое.

— Я видел ваш блог в «МестоДляВас», — сказал Салим. — Я пользуюсь им… ну, как мощной поисковой машиной, которая проводит отбор по множеству ключевых слов. Прочитав то, что вы написали, я смеялся и не мог остановиться.

— Я понимаю, это немного смахивает на подростковый лепет, просто…

— Нет-нет, я вовсе не о том. Я смеялся от радости — потому что каждое ваше слово представлялось мне справедливым. Наша с вами встреча была предопределена.

— Вот как? — Хасан, несмотря на всю его настороженность, невольно улыбнулся. Дюжий Салим напоминал ему медведя Балу из мультфильма «Книга джунглей».

— Да, — улыбнулся Салим. — Я руковожу дискуссионной группой в мечети, которая стоит неподалеку от вашего дома. Рядом со станцией «Паддинг-Милллейн». Раз в неделю мы собираемся после молитвы и обсуждаем нашу веру, нашу жизнь, пытаемся найти способ соединить их в одно целое. Мне кажется, что многие из традиционных мусульман просто произносят пустые для них слова — понимаете? — а помолившись, думают, что этим все и кончается. Мы же делимся мыслями о том, каким образом Коран может стать жизненной программой каждого из нас. О том, что ислам — это на всю жизнь.

— А не просто на Рождество.

— Что?

— Да так, глупая шуточка. Про собаку. Из рекламы Общества защиты животных. «Собака — это на всю жизнь, а не просто на…»

— Вы часто подшучиваете над верой?

— Нет-нет. Вовсе нет, — быстро ответил Хасан. Черт.

— Вы родились в Шотландии?

— Да, — ответил Хасан. — А это имеет значение?

— Нет. Для нас — никакого, — снова улыбнулся Салим.

— Хорошо.

— Ну так вот, как вы думаете, не захочется вам поприсутствовать на наших собраниях? Со священными книгами вы явно знакомы и к тому же ищете то, что могло бы сделать вашу жизнь более осмысленной.

Хасан задумался. Все свелось к тому, что его просто призывали возвратиться к прежней вере, и это немного разочаровывало. Но с другой стороны, он и сам чувствовал: пора. В таком возвращении домой, к первоосновам, ощущалось нечто привлекательное, тем более что политика, сама по себе, его несколько разочаровала. «Джок». О господи.

— Хорошо, — сказал он. — Но при условии, что мне не придется произносить какие-то речи или делать публичные заявления.

— Конечно, — согласился Салим. — Возможно, мы несколько более ревностны в вопросах веры, чем люди, принадлежащие к поколению вашего отца. Ну вы понимаете. Но мы и традиционны. У нас все основывается на Священной Книге, не на ее истолкованиях.

— Никаких публичных выступлений. Вы обещаете?

— Я думаю, рано или поздно вам захочется выступить. Однако все будет зависеть только от вас.

Салим оплатил счет, вручил Хасану брошюрку, чтобы тот ее прочитал.

— Мы встречаемся в ближайшую среду. Придете?

— Возможно. Наверное.

III

Габриэль Нортвуд вглядывался сквозь окно своего барристерского кабинета в теплую морось, недавно посыпавшуюся на Эссекс-Корт. Он только что прикончил вторничную «особо сложную» головоломку «судоку» и обломал зубы о кроссворд «Тестинг». Выбросив их в мусорную корзину, он снял с полки роман, который читал в последнее время, один из самых неторопливых у Бальзака, — Габриэль взял его в библиотеке, поскольку денег на приобретение книг у него не водилось. Динамичность сюжета его не волновала. Как и обилие действия — Габриэлю нравилась свойственная Мастеру основательность деталей: каменные плиты, свинец, ярь-медянка; судебные приказы, которые пишутся от руки, и приходно-расходные книги. Положив ноги на стол, он взял книгу в левую руку, а правую протянул к мышке, щелкнул по значку электронной почты и стал смотреть, как на экране открывается ящик входящих сообщений. Два новых. Одно от его финансового консультанта. Тема: Ваша декларация по НДС. Второе от [email protected] Тема: 22 дек, pour-mémoire.

Он совсем забыл о том, что приглашен на обед к Топпингам. Возможно, ему и хотелось забыть об этом. В мозгу человека, утверждал французский психолог Пьер Жане, никогда и ничто не пропадает; просто путь, по которому необходимо пройти, чтобы отыскать затерянное, может блокироваться другим трафиком или скрытой потребностью в забвении — примерно то же говорил и бывший одно время коллегой Жане Зигмунд Фрейд: ничего случайного в процессе мышления, считал старый моравский толкователь сновидений, не бывает.

Если следовать этой логике, неудачи Габриэля — его собственных рук дело. Отсутствие работы нельзя приписать одной лишь случайности или нежеланию солиситоров обращаться к нему, ни даже тому, как он проявляет себя в суде; хотя бы отчасти оно должно объясняться волей самого Габриэля.

Все может быть, думал Габриэль. Обстоятельств знакомства с Топпингами он теперь уже не помнил — скорее всего, дело не обошлось без Энди Воршоу, приятеля по Линкольнс-Инн; все, что тогда потребовалось от Габриэля, — это прийти к ним в дом и продемонстрировать приличные манеры, после чего он навеки попал в список потенциальных гостей: одинокий мужчина, которого всегда можно пригласить в гости и посадить за стол между двумя незнакомыми ему женщинами.

И все же мысль об обеде представлялась Габриэлю приятной. Пища, которую он поглощал в столовой во время ланча, была отнюдь не такой сносной, какой казалась прежде; ему уже не нравилось сидеть на длинных скамьях вместе с другими барристерами, не нравилось, что столовую они называли «Домус» и то, как норовили перепереть строки Овидия на свою кухонную латынь. Фирма, обслуживающая прием у Топпингов, наверняка предусмотрит самое малое три перемены блюд. Большая часть гостей, надо полагать, будет весь вечер стараться съесть как можно меньше, отодвигая еду на край тарелки и расточая при этом лицемерные похвалы угощению. Но ведь должен же кто-то из сидящих за столом поглощать предлагаемые хозяевами блюда, а Габриэль был достаточно худ, чтобы управиться со всеми тремя без посторонней помощи; неделю назад ему даже пришлось купить подтяжки, чтобы брюки не сваливались (купить в книжном магазине, но тут уж ничего не поделаешь).

В дверь просунул голову Сэмсон:

— Чай в кабинете мистера Хаттона, мистер Нортвуд.

— Спасибо, — ответил Габриэль.

В кабинете Юстаса Хаттона, КА, из окна виднелся кусочек Темзы. Здесь, среди коробок с документами и сложенных в башенки скоросшивателей, из которых торчали свернувшиеся в трубочки желтые листки, стояли сотрудники адвокатской конторы. Когда Хаттон вступал в здание Королевских судов правосудия, клерки катили перед ним, точно носильщики на вокзале, тележки, нагруженные документами, необходимыми для выступления в апелляционном суде. «Если ваши лордства позволят, я начну этот день с краткого описания моего хозяйства» — так неизменно начинал он свое выступление, расположившись внутри редута из составленных одна на другую картонных коробок, а затем принимался объяснять судьям систему, пользуясь коей он будет называть документы, которые намеревается представить на их рассмотрение. Их лордства, сколь ни блистали они во всем, что касалось юриспруденции, с такой же неизменностью принимались ворчливо жаловаться на необходимость возиться с бумагами. «Четвертая коробка, вторая папка, третье приложение, страница сорок четыре, абзац седьмой… Не кажется ли вам, что это некоторый перебор… даже для вас, мистер Хаттон?»

Габриэль опустил чашку на зиккурат, сложенный из разного рода дел, поступивших к главе его адвокатской конторы, и выглянул в окно, на реку. Вздувшаяся от декабрьского дождя, она текла под фонарями набережной Виктории, под мостом Блэкфрайерс, над железнодорожным туннелем, под Саутворкским мостом, еще над одним туннелем, по которому уходили с вокзала Кэннон-стрит пригородные поезда: под, над, под, точно жидкая нить утка, подумал Габриэль, переплетающаяся с нитями основы — прежними трущобами Лаймхауса и Уоппинга, откуда выплывали некогда лодочники с горящими на носах их посудин фонарями, чтобы выуживать из реки утопленников и отвозить их к морю — по крайней мере, к приливному барьеру в районе Вулвича, за которым вздымались океанские волны.

Вернувшись после чая к себе, Габриэль снял пиджак и ослабил галстук. Он снова положил ноги на стол и снова взялся за кроссворд. Похоже, слово, которое никак ему не давалось, это «кхоса» — один из языков Африки или просто язык, тот, что имеется у каждого во рту.

Габриэль не был совершенно уверен, в какой части Африки обитает племя кхоса. Нельсон Мандела — он, часом, не кхоса? Ну, во всяком случае, не зулус, в этом Габриэль был почти уверен. Теперь зулусы приводили ему на ум не Майкла Кейна и сражение при Роркс-Дрифт,[38] но Сола Беллоу, который, отстаивая в ходе каких-то мультикультурных дебатов право преподавать университетским студентам творчество давно покойных белых писателей-мужчин, заявил, что готов и читать авторов любой страны, и пропагандировать их, просто ему ничего о них не известно. «Кто он, зулусский Пруст? — спросил Беллоу. — Я буду рад прочесть его».

Габриэль ввел в поисковую машину слова «Беллоу» и «зулус». Выяснилось, что точная цитата выглядит так: «Кто он, зулусский Толстой? Кто — папуасский Пруст? Я с удовольствием почитал бы его».

Беллоу, сын перебравшихся в Чикаго канадско-русских евреев, мог позволить себе подобные заявления, поскольку сам был живым результатом гонений и социальных сдвигов, что наделяло его и преимуществами и неприкосновенностью. Если он делал своего нового героя деканом гуманитарного факультета, это уже подразумевало, что по жилам героя течет трагедия века, он был в такой же мере Рядовым Человеком, в какой и творением Беллоу, а стрессы и стремления обитателя затерянного в огромном городе университетского кампуса обладали глобальной значимостью, равно ощущаемой и в Минске и в Токио. Таков же, думал Габриэль, и Филип Рот: чем старательнее углубляется он в ньюаркское производство перчаток или чемоданов, в мелкие частности сексуальных желаний, операции на простате или приближающейся смерти, тем более, как это ни парадоксально, широкий отклик получает его книга. Сыну немецких протестантов Апдайку добиться этого было труднее, поскольку он от рождения принадлежал к большинству, однако что-то присущее его детализированной любви к Америке, такой многообразной, что к ней едва ли можно относиться как к единому целому, позволяло ему, по крайней мере периодически, создавать персонажи, которые становились представителями чего-то, выходившего далеко за пределы их родного Шиллингтона, штат Пенсильвания, между тем как для британского романиста реалистического склада преодоление границ Лестера или Стока по-прежнему остается невозможным — сами названия этих городов делают такую мысль смехотворной.

Тут Габриэль поймал себя на том, что снова думает о Дженни Форчун — еще одном результате людских миграций. Каким испуганным маленьким человечком казалась она, придя сюда на первое совещание. Он догадался тогда, что ее тревожит помпезность закона, пугают латинские фразы и длинные слова. А между тем она водит поезда. Люди доверяют ей свои жизни. Шли месяцы, и Габриэль начинал понимать, что ей не хватает вовсе не ума или характера, нет, — уверенности в себе. Надо полагать, образование, которое она получила в небольшой государственной школе, отнюдь не помогло Дженни обзавестись этим недостающим ей качеством. По тому, как ее взгляд неизменно обращался к книжным полкам, Габриэль понял, что она — читательница, однако когда он в самый первый раз спросил о ее любимых писателях, Дженни точно язык проглотила.

Почему это женщинам вечно недостает уверенности в себе? — далеко не впервые задумался Габриэль. В Каталине ее было больше, чем в Дженни, но и она в глубине души затруднялась поверить в собственную значимость. Попробуйте-ка вообразить Юстаса Хаттона усомнившимся в себе. Да даже Терри, младший клерк, и тот считает, что миру следует потесниться, чтобы освободить ему побольше места.


Утро на Олд-Пай-стрит стояло по-кладбищенски тихое. Джон Вилс ни с кем сегодня не разговаривал. Люди, хорошо его знавшие, — иными словами — Стивен Годли, — вывели бы из этого, что он затевает нечто новое. Слова, остававшиеся за сомкнутыми устами Вилса, были такими: «Ассоциированный королевский банк»; если произнести их сейчас, возникнет опасность, что он ненароком повторит эти слова вне офиса раньше, чем Киран Даффи примется за работу.

Вилс не сомневался в том, что Даффи сумеет занять, не возбудив ничьих подозрений, необходимые позиции в торговле гарантированными фондовыми бумагами и фунтами стерлингов, однако, сидя за запертой дверью своего кабинета и пытаясь придумать, как еще можно использовать крушение Ассоциированного королевского, он проделал то, что временами позволял себе в минуты спокойного самосозерцания: обратился за вдохновением к Оле.

К письменному столу Джона Вилса примыкал под прямым углом столик, где помещался ноутбук со скромным, диагональю в 15,6 дюйма, экраном — крошечным в сравнении с четырьмя плоскими терминалами, висевшими на хромированных кронштейнах напротив Вилса, которые показывали зубчатые графики и мгновенные изменения цен. Ноутбук он использовал для просмотра совсем других веб-сайтов: новостей Би-би-си, сайта ипподрома, а также — все чаще и чаще — недавно обнаруженного им сайта мягкого порно. Сайт назывался babesdelight.co.uk и демонстрировал обнаженных девушек, по большей части славянского, судя по их именам и скулам, происхождения. Узнав однажды, какая часть интернетовского трафика связана с порнографией, Вилс ненадолго задумался, нельзя ли на этом заработать. Своего интереса к сексу Вилс не стеснялся, как и всего прочего, и, когда кто-нибудь входил к нему в кабинет, эти картинки с экрана не убирал. Девушки были вполне совершеннолетними, и ничего, помимо демонстрации своих тел фотокамере, себе не позволяли; к тому же все это можно увидеть в любом из разбросанных по всей стране магазинов канцелярских товаров.

Сайт babesdelight выкладывал портреты девушек словно коллекцию марок — по двадцать на каждой странице. Щелкнув мышкой по одному из них, вы получали серию фотографий, сделанных по большей части на пляже, или у водопада, или на фоне горной гряды где-нибудь в Словении. Впрочем, иногда щелчок на первом изображении открывал не следующую страницу альбома, а нечто куда более грубое, и на таких картинках Вилс не задерживался даже на миг. Однако, как правило, на экране появлялись просто голые девушки — в спальнях, на фермах, на прогулках.

Одна из них особенно нравилась Вилсу. Звали ее, как утверждалось, Олей, сайт сообщал, что она любит играть в теннис и стряпать. Стройная, как почти все девушки сайта, но с большими грудями, которые она кокетливо приподнимала руками, улыбаясь посреди трансильванского пейзажа. У нее были черные волосы, карие глаза, и, в отличие от прочих девиц, полной депиляцией она пренебрегала. Вилсу Оля казалась похожей на настоящую, не плакатную девушку — он мог представить себе, как разговаривает с ней, как гладит ее по попке, когда она опускается на четвереньки и оглядывается на него через плечо.

Оля возбуждала в нем не похоть, но какое-то другое чувство. Назвать его Вилс не мог, да и не пытался, однако чувство это было ему незнакомо — он испытывал к ней нежность. Ему просто нравилось смотреть на нее, и он смотрел почти каждый день. Правда, если Оля не сходила с экрана дольше недели, у Вилса возникало легкое чувство вины.

Здравствуй, Оля, едва не сказал он. Здравствуй, Джон, едва не ответила она.


Вилс резко выпрямился в кресле. У него появилась идея. Оля прочистила ему мозги.

Благодаря своим имперским корням, Ассоциированный королевский до сих пор поддерживал крепкие связи с Африкой, где экспорт производимых ею товаров давно и прочно зависел от финансирования, которое обеспечивалось именно этим банком. Если АКБ внезапно столкнется с недостатком средств, ему придется пойти на быстрое сокращение расходов. Обирать пенсионеров Соединенного Королевства или же держателей ипотеки банк не решится, потому что это вызовет в стране настоящую бурю, но кого волнует участь каких-то фермеров третьего мира? Если АКБ решит заморозить кредиты оптовым торговцам африканскими товарами, экспортерам и перевозчикам, то производители какао, кофе и тому подобного столкнутся с резким падением цен на них — урожаи и собирать-то станет невыгодно; зато цены продаж на уже закупленную продукцию, как и на ту, что успеет поступить на склады, рванутся вверх, а тогда соответствующая прибыль вполне может осесть в карманах Джона Вилса. Нужно велеть Даффи попрочнее обосноваться в сфере денежного обращения на складах, где хранятся товары, производство которых финансируется АКБ.

И он вдруг вспомнил, какая это веселая штука — торговля.

В дверь постучали, Вилс встал, подошел к ней, щелкнул замком. За дверью стоял молодой Саймон Уэтерби.

— Я только что просматривал документы, Джон, и у меня возникла пара вопросов. Может быть, я не вовремя?

— Нет. Время самое подходящее. День нынче спокойный.

— Да. Я заметил.

— Входите, присаживайтесь.

Вилс заметил взгляд, брошенный Уэтерби на экран ноутбука с выведенным на него крупным планом Оли.

— Очаровательная девушка, не правда ли? — сказал Вилс.

— Да. Хорошенькая. — Уэтерби сел и уставился на Вилса, простодушное лицо молодого человека приобрело сосредоточенное выражение. — Вопросы касаются наших прошлогодних операций на американском рынке проблемных кредитов.

— Да, и что же?

— Видимо, я чего-то не понял. Все эти обмены проблемными кредитами. Операции со страховками. Как это работает?

— Ааа. — Вилс положил ноги на стол. — Да, это было забавно. И наконец-то открыло перед нами дверь, ведущую на весьма интересный рынок. Хотите услышать небольшой рассказец?

— Я, собственно, на это и рассчитывал.

— История, вообще говоря, довольно мрачная. Вам лучше сделать несколько глубоких вдохов и выдохов. Собраться с силами. Правда, долгого времени мой рассказ не займет.

— Уверен, я выдержу это испытание, Джон.

— Ладно. Вы знаете, что с проблемными кредитами мы напортачили. Я понимал — этот рынок скоро рухнет, но мы просто-напросто не успели нажиться на его крахе.

— Да. Я знаю, какие позиции мы ликвидировали.

— Хорошо. А потом мне позвонил из Нью-Йорка Безамьян. Где-то в апреле. Один банкир нанес ему странноватый визит.

— Странноватый чем? — спросил Уэтерби.

— Он предложил нам способ, позволявший сыграть на понижение его собственного рынка.

— Что? Никогда о таком не слышал.

— Мы тоже, — согласился Вилс. — Я полетел в Нью-Йорк, встретился с этим малым — с Джонни из «Моргейна» не то «Голдбега», уже не помню. Мы знали, что рынок проблемных кредитов прогнил, но играть на понижение акций, которые так и продавались ипотечным заимодавцам, строителям и прочим, было слишком затратно. Да и рынок чувствовал себя уверенно. Однако Джонни сказал: забудьте об акциях, вы можете играть против ипотечных облигаций, на которых, собственно, весь этот рынок и держится.

— Понижать сами ценные бумаги?

— Да.

— Бесполезные? — спросил Уэтерби.

«Похоже, я его слегка потряс», — подумал Вилс.

— Точно. Изначальные ипотечные облигации, образующие груду сомнительных закладных, по большей части получали рейтинги БББ. Очень хорошо. Однако банки, покупая такие закладные, резали их на ломти, точно батоны. А затем просили, чтобы разным ломтям присваивались разные рейтинги. Клиенты могли покупать те ломти, которые им больше по вкусу, тут все зависело от их склонности к риску. При этом ипотечная облигация переставала, разумеется, быть таковой, обращалась в облигацию синтетическую. А банк просил занимавшиеся оценкой кредитоспособности агентства устанавливать рейтинги для каждого из отдельных ломтей, поскольку одни ссуды по природе своей сопряжены с большим, чем другие, риском, — даже в ночном горшке некоторые какашки воняют хуже всех прочих. Ну-с, агентства выдавали им целый спектр рейтингов, который мог отражать внутренние различия между долями облигационного выпуска, в результате стоимость полной их совокупности оказалась завышенной в сравнении с другими продуктами.

— Но почему же агентства завышали общую стоимость?

— Да потому что они использовали дрянные компьютерные модели. Они никак не могли взять в толк, что многие из этих ссуд вообще ничего не стоят. Их модели просто-напросто недооценивали возможность того, что дома могут подешеветь. Когда-нибудь.

— И у вас на руках оказался ненадежный продукт с надежным рейтингом, — сказал Уэтерби.

— Верно, хотя на деле, Саймон, все сложилось еще и покрасивее. Даже доли облигаций с рейтингом АА, от которых можно было ожидать умеренной окупаемости, начали приносить высокие прибыли, обычно получаемые теми, кто рискнул вложить деньги в БББ. И на какое-то время «Голдбег» добился невозможного. Этот банк продавал приличного обличья кредитно-денежные бумаги, приносившие попросту неприличный доход. И не забывайте, объяснялось оно лишь тем, что все кредиты были по преимуществу проблемными, зависели от того, станут ли владельцы домов, небритые, перебивающиеся случайными заработками лоботрясы, выплачивать каторжно высокие проценты по ссудам. А проценты эти доставались новым инвесторам, получавшим высокие доходы на вложенные с малым риском средства.

— Получается, что банки занимались перенасыщением рынка ценных бумаг.

— Нет, они всего лишь откликались на спрос, которым пользовалось разного рода дерьмо. На неутолимый спрос своих клиентов. А многие из них были, кстати сказать, легковерными европейцами, которые доверяли оценивавшим кредитоспособность агентствам.

— Что же произошло потом?

— Потом они просто-напросто истощили свои запасы. Не было больше домов и кредитов, да и покупателей тоже найти не удавалось. — Вилс усмехнулся. — Получился долбаный Клондайк, на котором не осталось ни крохи золота.

— И как поступили банки? — Уэтерби поморщился. — Или мне об этом лучше не знать?

— Набрали новых людей. Еще более изворотливых. Теперь «Голдбег» и «Моргейн» отказались от услуг компании, выдававшей ипотечные кредиты, — «Аут Вест» или как она там называлась — и обратили своих брокеров в подобие коммивояжеров. Найди нелегального иммигранта или просто бездельника. Предложи ему гигантскую ссуду под соблазнительные проценты или с соблазнительной начальной отсрочкой платежа. Вернись на Уолл-стрит. Подели ссуду на ломти. И продай ее. В итоге у банков появилась масса зарегистрированных синтетических облигаций. Плюс одна проблема.

— Какая?

— «Голдбегу» пришлось платить немалые деньги держателям этого дерьма, люди, владевшие наихудшими долями худших облигаций, получали от него процентов десять их стоимости. И тогда маленький Джонни постучался в дверь Марка Безамьяна и спросил: «Вы не хотели бы сыграть на понижение моего рынка?»

— Но как же можно заимствовать их, и продавать, и…

— А никак нельзя. Проделанное нами не походило на обычную игру на понижение ценных бумаг. Джонни предложил нам заняться обменом проблемных кредитов, связанных только с одной долей облигации. Наихудшей.

— То есть они продавали вам страховку от неоплаты только одной части облигации. — Уэтерби, похоже, стало не по себе, подумал Вилс; видимо, он уже сообразил, к чему все это клонится, и испугался.

— Да, — сказал Вилс. — Мы ставили на неоплату. Они — на то, что положение останется прежним. Поскольку речь шла о самой деликатной доле облигаций, они требовали за ее страхование немалых денег. Если вы страхуете бумажный дом, который стоит в горящем лесу, страховые взносы непременно должны быть высокими. Однако сопряженные с этим расходы были все-таки ниже тех, которых потребовало бы от нас обычное сокращение объема ценных бумаг. И когда оставшийся без гроша издольщик лишался возможности вносить платежи, мы получали очень хороший навар. Всю стоимость страховки.

Уэтерби покачал головой.

— А как вы решали, какие кредитные облигации покупать?

— Тут нам помогали банки. Джонни из «Голдбега» снабдил нас списком всех ипотечных облигаций США. Нам только и оставалось, что отыскивать наихудших заимодавцев из наиболее ненадежных штатов, — если я правильно помню, самыми дерьмовыми оказались Аризона с Невадой. Какой-нибудь мальчишка переплывал Рио-Гранде и начинал получить пятнадцать штук в год, работая на бензоколонке, но так и не научившись говорить по-английски, — вот ему-то и ссужали три четверти миллиона баксов, чтобы он купил себе дом с бассейном. А мы проводили своего рода исследование, которое могли бы провести, но никогда не проводили сами ипотечные кредиторы. У Безамьяна три человека только этим с утра и до вечера и занимались. Находили худшие доли худших синтетических облигаций и заключали с «Голдбегом» или «Моргейном» пари, ставя на то, что они останутся неоплаченными.

— А банкам-то это было зачем? — спросил Уэтерби.

— Тут все просто. Надбавка, которую я плачу, покупая страховку, довольно сильно перекрывает текущие проценты, которые банк выплачивает держателям БББ. Остальное идет банку, это его плата за риск. А покупателей этого дерьма всегда хватает, и некоторые из них рады довольствоваться деривативами. В итоге банку остается лишь постараться, чтобы эти операции оказались для него нерасходными и имели нулевой риск.

— Фантастика, — сказал Уэтерби.

Губы Вилса шевельнулись — так, точно ему захотелось улыбнуться.

— Это еще не все. Теперь пойдет часть самая каверзная, Саймон. Сосредоточьтесь. Разобравшись и в ней, вы сможете позвонить Сузанне Расселл из Эйч-Эс-Би-Си[39] и пригласить ее на ланч. В сравнении с этим все остальное — пустяковые забавы. Так вот. Дело в том, что каждый раз, как Джонни выписывал мне или таким, как я, страховку тройного Б, он, по сути дела, создавал новый кредит. А затем соединял эти кредиты — обмены проблемными кредитами — в новую разновидность синтетических облигаций, которыми также мог торговать! И что получилось? — комиссионные возросли, прибыли тоже, рынок жил и дышал. Вот это и вправду фантастика!

Саймон Уэтерби начинал понемногу бледнеть.

— Да, но ведь эти новые кредиты не обеспечивались никакими опорными обязательствами, так? Дополнительные дома не строились, новых ссуд никто не получал, реальных облигаций не выпускал.

— Ну вот, вы поняли, — сказал Вилс. — Они дублировали изначальные ипотечные облигации, но с одной существенной разницей. Дома-то ни за одной из них и не стояло. Единственным активом, который обеспечивал синтетическую облигацию, было мое групповое пари с банком. Беда, правда, в том, что у этих обеспеченных долговых обязательств отсутствовала какая-либо ликвидность. Они просто-напросто прилипали к пальцам банков.

— Господи, Джон, — сказал Уэтерби. — Это смахивает на воображаемый футбол, в который играет мой сын. Ваш им не увлекается?

— Не знаю, — ответил Вилс. На миг он, казалось бы, задумался. — В общем, суть дела вы, по-моему, уяснили. Это Воображаемые Финансы. Мало того что бедняки берут ссуды, которые не могут потом выплатить, — берут, чтобы покупать дома, которые им не по карману. Занимаясь обменами проблемных кредитов, банки используют их для биржевой игры, размах которой настоящим рынкам и не снился. И общие потери в ней будут намного большими, чем потери на реальных ипотечных ссудах, которые послужили основой самих проблемных кредитов. А мы, хедж-фонды, естественно, получим возможность основательно нажиться на этих потерях.

Уэтерби был уже попросту белым; крошечные капельки пота вытянулись в линию на его свежевыбритой верхней губе. Вилс, заметив это, улыбнулся — внутренне: так у этого молодого человека проявлялось чувство стыда.

— Но ведь они наверняка должны бросаться в глаза аудиторам, — сказал он. — При проверке балансовых отчетов.

Вилс фыркнул:

— Ну да, Большая Пятерка… Теперь уже Большая Четверка. Нет, аудиторы только рады закрывать на них глаза.

— Но почему?

— Не знаю, Саймон. Я же не дипломированный аудитор. Возможно, они не понимают, что там к чему. Возможно, понимают слишком хорошо.

— Ну вот этого я уж точно не понимаю, — сказал Уэтерби.

— А вы подумайте. Если разваливается «Лемон Бразерс» или «Беар Стерн» с их миллиардами, размещенными в сложных финансовых инструментах, и возникает необходимость разобраться в этих вложениях, кто станет ликвидатором? «Прайс Уотерхаус» или кто-то из этой четверки. В первый день ликвидатор будет иметь дело с еще свеженьким трупом. И за изучение финансовых документов этого трупа он вполне может брать больше четырех миллионов фунтов в неделю. На все про все у него уйдет около двух лет, это самое малое. А когда он закончит, от инвестора только скелет и останется. Но аудиторам-то какое до этого дело? Свои четыреста миллионов фунтов они в карман уже положили.

Саймон Уэтерби затрудненно сглотнул:

— Но мы ведем себя в этой истории достойно и честно, ведь так, Джон?

— Разумеется, Саймон. Мы всего лишь эксплуатируем парочку противоречий рынка во благо нашим клиентам. Вот что мы делаем.

— Да, но разве, сужая банковский рынок, покупая кредитные обмены, мы не создаем ликвидность, которая поддерживает существование этого кошмара?

— Создаем, — спокойно ответил Вилс. — Но по инициативе банков.

— Зная, что для них это кончится крахом?

— Не их крахом, Саймон. Двадцативосьмилетний Джонни Долдон на всякие крахи наплевал. Он собирает комиссионные, получает от продажи ипотечных облигаций порядочный бонус. Берет комиссионные за продажу синтетических облигаций и управление ими. Да и в любом случае, когда все лопнет, он уже будет работать в каком-то другом месте.

— Так ведь это погубит весь его банк!

— Предположительно. Вот, взгляните.

Вилс ввел в ноутбук название одного из крупных инвестиционных банков и повернул экран к бледному, испуганному Саймону Уэтерби. Кривая на экране шла вниз.

— И что же будет с инвесторами?

— Ради всего святого, Саймон. — Вилсу этот разговор уже начал надоедать. — Да банк всяких там инвесторов в гробу видал.

— Но почему они так поступают? — с дрожью в голосе спросил Уэтерби. — Они же наверняка понимают, что закончиться это может только катастрофой.

Вилс решил, что с него хватит. Он встал, подошел к креслу, в котором сидел Уэтерби. Склонился к нему и медленно произнес:

— Они поступают так потому, что могут себе это позволить. Потому что государство поддерживает их в этом. Они поступают так потому, Саймон, — сказал он и, крепко взяв Уэтерби за руку, помог ему подняться, — что они так поступают.

— Понимаю, — неуверенно произнес Уэтерби, которого Вилс уже подвел к двери.

На самом ее пороге Саймон Уэтерби немного пришел в себя и попытался завершить разговор достойным образом. Кашлянул, расправил плечи и сказал:

— Они поступают так потому, что они банкиры.

— Нет, — ответил Вилс, выталкивая его в перетопленный коридор, — они поступают так потому, что они — мудаки.

IV

Для Шахлы Хаджиани вторник был еще одним днем из тех, когда она не могла ясно видеть мир, поскольку ее глаза застило то, что находилось прямо перед ней. Когда Шахла просыпалась и еще не успевала вспомнить, кто она, ей казалось посильным все — дневной свет, встречи с друзьями, работа, — и она ощущала в руках и ногах первое копошение надежды; однако секунду спустя все возвращалось: ей начинало казаться, что она летит головой вперед по узкому туннелю и не может оглянуться назад.

О господи, подумала Шахла, понимая, что опять ничего разглядеть не способна. Хасан. Она уже знала, что этот день будет сопровождаться мелкими недомоганиями: головной болью, которая настигнет ее к вечернему чаю, — и тогда ей понадобятся таблетки из углового магазина, — дрожью в руках, сыпью на внутренних сгибах локтей. Взятые по отдельности, эти неприятности не так уж страшны; ни одна из них и в сравнение не идет с непрерывной, судорожной болью, словно скручивающей живот; однако все вместе они служат напоминанием — ненужным, — поскольку забыть Шахла все равно ничего не смогла бы.

Господи, ну почему, думала Шахла, одеваясь, варя кофе, выходя из дома, — почему такое состояние души считается возвышенным или желанным? Чем столь уж привлекательна необходимость проживать день, оставаясь совершенно слепой к людям, глухой к новостям, о которых кричат выставленные в киосках газеты, зашоренной узостью тупика, в который ты зашла? Ах, Хасан, глупый мальчик. Эти ощущения именуют любовью, однако похожи они скорее на одиночное заключение. Даже Поль Элюар, тема ее докторской диссертации, каким бы радикальным и трезво мыслящим поэтом он ни был, и тот попал в это узилище, отчего и дал своей новаторской книге любовной лирики название «Град скорби»…

Усевшись на втором этаже автобуса, Шахла отбросила с лица длинные черные волосы и надела очки для чтения, предписанные ей для коррекции астигматизма. А, ладно. Хватит уже, сказала она себе; и губы ее задвигались, безмолвно произнося полные решимости слова. Утро она провела, роясь в библиотечных книгах, ланч — в университетской столовой, а предвечерние часы — на заседании «Французского общества», где рассказала о задуманной ею поездке в Верден. И никто, глядя на нее, веселую и деятельную, не догадался бы, полагала она, что голова ее занята совсем другим.


Отработав утреннюю смену на «Кольцевой», Дженни Форчун вернулась в свою квартиру на Дрейтон-Грин. Она быстро прибралась, навела порядок, потом послала Тони эсэмэску, спросив, когда он вернется домой. «В 6.30. Не слишком поздно для чая?» — «Нет, сойдет. Пирог?» — «ЦЦ

Неделя в декабре
». Дженни принялась за стряпню. Она старалась дважды в неделю — по воскресеньям и еще в какой-то из будних дней — готовить настоящую еду из свежих продуктов. Мясо и почки она купила, возвращаясь с работы, в мясном магазине и теперь принялась замешивать тесто, слушая по радио музыку «для тех, кто за рулем». Сунув пирог в духовку, Дженни почистила немного картошки — на гарнир. Варить для Тони овощи она давно перестала, к тому же в морозильнике лежал пакет салата, который можно было пустить в дело.

Обстановка квартиры значила для Дженни очень многое. Она просматривала глянцевые, рассказывающие о жизни знаменитостей журналы, — ее интересовали не звезды мыльных опер, не девушки, рассказывавшие по телевизору о погоде, а жилища, в которых они фотографировались, — Дженни искала что-нибудь такое, что могла скопировать или видоизменить, приспособив к своему жилищу. Она даже покупала специальные дизайнерские ежемесячники, хотя ей не нравились картинки с мебелью из нержавейки и монотонные по цветовому решению интерьеры — все это смахивало на какую-то фабрику; Дженни предпочитала обстановку более уютную, с яркими тканями, среди которых по-настоящему приятно жить. Уголок комнаты, видный из-за полуоткрытой двери, и то, как падает в комнате луч света, — все это было для Дженни не просто частью дома, но говорило о людях, которые в нем обитают, пробуждало в ней желание жить.

Вот это и была та реальность, которой довольствовалась Дженни. Она наполнила ванну, зажгла ароматическую свечу и, опустившись в воду, раскрыла роман, получивший в 2005-м премию «Кафе-Браво». Все-таки на ее вкус он был тонковат. И слова его не создавали никакого подобия музыки, а просто излагали факты, как в какой-нибудь инструкции; однако Дженни не любила бросать начатую книгу и потому снова окунулась в эту водянистую размазню. Герои ее носили имена Ник и Лили, отдававшие каким-то металлическим привкусом. Почему было не назвать его Джейком, а ее Барбарой? — думала Дженни, — все-таки звучало бы иначе. И читать было бы приятнее.

После чаепития в обществе Тони Дженни проделала то, что предвкушала весь день, — вошла в «Параллакс». Она знала, что Джейсон Пёсс появится там сильно позже нее, однако до этого ей нужно было переделать несколько дел.

Дженни любила бывать в «Параллаксе». Владельцам и распорядителям игры (двенадцати калифорнийцам китайской национальности, прочитала она где-то), похоже, удалось разрешить проблему, неотделимую от подобного рода миров и известную в роботехнике как эффект «зловещей впадины». Люди могут отождествлять себя с фотографически точно воспроизведенными человеческими существами, могут проявлять интерес к контурным изображениям или персонажам мультфильмов. Однако по мере того, как изображение персонажа развивается от грубого наброска к завершенной фигуре, возникает внезапный спад приязни к нему, спад сопереживания: отражающий таковое график обзаводится двумя пиками — одним на начальном, схематичном, этапе, другим на конечном, фотографическом, — но между ними резко проваливается. Большинству производителей игр не хватает мощностей для поддержки правдоподобия их персонажей, вид они имеют грубоватый, а на конечный подъем кривой сопереживания приходится тратить немалые средства. Именно из-за этого по прошествии многих, многих лет по экранам компьютеров все еще попрыгивают аляповатые человечки в фуражечках. А вот в распоряжение фанатов «Параллакса» было отдано нечто подобное технологии приключенческого кино, работающей в реальном времени и относительно недорого стоящей.

И потому, когда Миранда отправлялась на прогулку, или сталкивалась с соседями, или покупала что-нибудь в магазинах, она словно взаимодействовала с людьми из фильмов, с настоящими людьми, только немного уменьшенными. Она могла рассматривать их лица крупным планом и даже видеть поры на их коже. Это совсем не походило на детские компьютерные игры — нет, скорее Миранда становилась звездой собственного импровизированного фильма.

Сама же она мало чем отличалась от одного из трех женских макетов начального уровня игры. Впрочем, облик Миранды был обманчивым. Носила она стандартные джинсы и футболки, однако внешность ее Дженни создала из характерных черточек, позаимствованных у немалого числа актрис, певиц и моделей, существовавших в «Подлинной Жизни». Брови, например, принадлежали Памилле, миловидной солистке группы «Девушки сзади». В Мирандиной «походке знаменитости» голливудская звезда Джулиана Ричардс соединилась с эфиопской моделью Жери, не так давно вышедшей за футболиста Шона Миллса. Глаза имели ту же форму, что у Эвелины Белле, а цветом не отличались от знаменитых темных, орехово-шоколадных лучистых глаз Дженнифер Кокс.

Большая часть этих тонких, обошедшихся ей довольно дорого отличий попусту предъявлялась мускулистым, вооруженным до зубов воителям, которых она встречала в торговых центрах. Однако Миранда, совершенно как Дженни, одевалась не для мужчин и не для макетов мужского пола, но для собственного удовольствия. Ну так вот: какой наряд избрала бы она для вечера в клубе, соединенного к тому же с первым свиданием?

Пробродив пару часов по виртуальному универмагу, Миранда покинула его, унося черное платье, значительно выше колен, розовые туфельки на высоком каблуке и розовый же леотард от «Бутика модных девушек» Мэри Лу из Порта-Каскарина. По меркам «Параллакса» наряд был скромненький (большинство девушек танцевали там обнаженными по пояс, а то и украшенными всего лишь ремешком из тигровой шкуры), но все же куда более рискованным, чем тот, что Дженни носила в ПЖ.

Едва Миранда успела переодеться, как получила сообщение — вопрос, собственно, — не желает ли она перенестись в клуб по воздуху? Вопрос от Джейсона. «Еще бы», — ответила Миранда и несколько мгновений спустя оказалась рядом с ним в одном из самых новых клубов — в «Пургаторио». Знаменитый, специально приглашенный на этот вечер диск-жокей проигрывал музыку техно, хип-хоп, транс… много чего, позаимствованного из незаконных интернетовских сайтов ПЖ. Клуб выглядел просто фантастически — в нем имелся даже подсвеченный пурпурными лампами водопад, ниспадавший в бассейн, где могли поплавать — и плавали — все желающие! Дженни купила себе и Джейсону по бокальчику вина — за 100 вахо, которые она сняла со своей кредитной карточки, — и танцевала с ним под чистыми звездами.

Можно было бы и пощелкать кнопками, расположенными прямо у танцевальной площадки, однако они предлагали лишь то, что годилось для бабушек, поэтому Миранда накупила кучу фильмов — «Девушка с обложки», «Субботняя лихорадка», «Смуглая отрава» и «Трепетные бедра» — самый клевый набор для девушки вроде нее. Когда она раскачивалась и стремительно кружилась в танце, подол ее платья взлетал, выставляя напоказ розовый клинышек леотарда, и Миранда думала, что выглядит сексуальной, но и благопристойной — как балерина. У Джейсона вышли все деньги, и она купила ему пива, а сама пила родниковую воду, один литр за другим.

Около одиннадцати Джейсон предложил перебраться в стрип-клуб. Там под яркими потолочными светильниками вращались вокруг стальных столбов самые разные женщины. У сцены стояла «чаша для чаевых», и Джейсон сказал: «Кинь туда пару вахо». В результате одна из танцовщиц отвела его в большую красную комнату за сценой. Миранда неуверенно последовала за ними.

Танцовщица, встав перед Джейсоном Пёссом, проделывала кое-какие гимнастические упражнения, а он тем временем раздевался.

Танцовщица послала ему сообщение: «Мой последний клиент забыл купить себе хер».

«Умора», — ответил Джейсон. И расхохотался. Изначальные макеты предоставлялись игрокам лишенными половых органов, однако их можно было купить за приличные, правда, деньги. Джейсон Пёсс, как обнаружила вскоре Миранда, приобрел себе здоровенный член — черный, не в цвет остальной его кожи, — твердый торчок, доставивший танцовщице хлопоты с выбором позы, позволявшей принять его.

Дженни, нажав на компьютере клавиши D и С, вывела Миранду из комнаты на террасу клуба, а там нажала на Е, и Миранда пролетела над Каракасом — высоко, в пронизанном светом прекрасной луны небе — и вернулась в свой сверкавший новизной дом.


В реальности, или в «Подлинной Жизни», как он предпочитал ее называть, Джейсон Пёсс был тридцатипятилетним учителем по имени Рэдли Грейвс, преподававшим английский язык и литературу в средней школе округа Гэтфорд, находящегося в Люишеме, одном из южных районов Лондона.

Он смотрел на экран компьютера, откуда так неожиданно исчезла Миранда Стар. Сучка. Рэдли жил в современном многоквартирном доме, стоявшем над Темзой неподалеку от Кингстонского моста. Квартира у него была маленькая, но светлая и ухоженная. Каждую субботу он проходился по ней пылесосом, проверял, по порядку ли расставлены его книги и DVD, кроме того, раз в неделю сюда заглядывал мужчина, выполнявший то, что Рэдли называл «основательной уборкой».

Обнаружив, что Миранда Стар вышла из игры, Рэдли разозлился. Он надеялся, что понравится ей, что она захочет снова увидеться с ним; в том, что он поимел в ночном клубе другую женщину, Рэдли ничего обидного для Миранды не видел — это же шутка, не более. Похоже, Миранда была девицей строгих правил, и это пробуждало к ней еще пущий интерес. Большинство женщин «Параллакса» щеголяло грудями размером с дыню канталупу, которые удерживались на своих местах всего лишь полосками ярких тканей, и на каждом из доступных обозрению хрящиков этих бабцов висело по колечку. А эта девица, шатенка с карими глазами, носила джинсы и белую хлопковую рубашку. Первоначальными женскими макетами игры Рэдли никогда не интересовался, но полагал, что Миранда ушла от них недалеко, так и оставшись моделью входного уровня, — вернее, ее лишь отчасти усовершенствованной крестной матерью из подлинной жизни. И Миранда его возбуждала.

Но почему же она смылась? Люди, которых Рэдли встречал в «Параллаксе», были по большей части пресыщены сексом, попробовав его разок-другой, игроки — кроме закоренелых педиков и прочей подобной публики — довольно быстро проникались к нему равнодушием. И опять-таки, большинству обитателей «Параллакса» нравились его изготовленные на заказ, обошедшиеся ему в 300 вахо гениталии, а Миранда не написала о них ни слова.

Время было уже позднее, тем не менее Рэдли покатил ночным автобусом в город. Двухэтажный автобус был пуст, если не считать нескольких пьяных подростков лет пятнадцати. Рэдли их не боялся. Он регулярно посещал школьный спортзал и накачал себе крепкие мышцы на спине и плечах. В жиме лежа, к примеру, результаты у него были лучше, чем у остальных учителей, включая и преподавателя физкультуры Пола Уоттса. Он не курил, хотя и выпивал — не так уж и мало, чтобы справиться с трудностями рабочего дня; трижды в неделю устраивал себе пробежки по Буши-парку с рюкзаком весом в двадцать фунтов.

Учительство не было той профессией, о которой мечтал, с отличием закончив школу, Рэдли Грейвс, — ему хотелось поездить по свету. Единственный в семье ребенок, внебрачный сын коммивояжера — дитя одной ночи любви, — он воспитывался матерью, жившей в Малдене. Родной отец Рэдли изредка помогал им небольшими деньгами, как и постоянный любовник матери, шотландец по имени Колин, который заведовал камерой хранения, стоявшей на шоссе А3. Колин мог всю неделю не обращать на Рэдли никакого внимания. Он возвращался с работы около пяти, усаживался в гостиной перед единственным в доме телевизором, выкуривал сигарету за сигаретой и пил чай. По пятницам взрослые отправлялись в паб, предоставляя Рэдли право выбирать телевизионную программу по собственному усмотрению; время от времени, по субботам, Колин таскал Рэдли в парк «Хрустальный дворец», где покупал ему пирожок и чашку безумно горячего чая.

Ночной автобус доставил Рэдли в Саутворк, к работавшему, как он знал, и в ночные часы пабу. Когда-то это заведение служило прибежищем для матросов и докеров, поднимавшихся сюда по реке; затем, когда их миру пришел конец, стоявший на берегу паб попробовали превратить в столовую, где подавалась главным образом рыба с картошкой. Столовая прогорела, однако естественная ее клиентура осталась прежней: полуночники, завершив свои ночные делишки, стекались сюда, чтобы поблевать на холодный каменный пол бара. Одни из них были уголовниками, другие просто работали в позднее время — грузчики здешнего рынка, скажем, появлялись в пабе уже после четырех утра. Пахло в нем как в конюшне — сырой соломой и распалившимися жеребцами; клиенты его терпели злонравную хозяйку бара и ее муженька, поскольку те, нарушая новый закон, разрешали завсегдатаям курить.

Рэдли Грейвс выделялся среди них — изгвазданных забулдыг, бандитов, ночных сторожей — опрятной, спортивного стиля одеждой. Он сидел перед пинтой горького пива и размышлял о своей жизни.

Главный ее недостаток состоял в том, что усилия, которых она от него требовала — все эти поездки на ранних поездах, переклички в 8.30 утра, плотное расписание уроков, старания уберечь свою спину, приготовление к уик-эндам, — не оставляли ему времени общаться с людьми или хотя бы попробовать разобраться в себе. Ему некогда было думать о лучшей работе, о другой жизни, потому что будильник каждое утро вырывал его из объятий сна, а последний срок подачи отчетов об успеваемости учеников всегда приходился на вчерашний день. А уж контрольные работы…

Этот вторник начался хорошо. У Рэдли имелось окно, позволявшее ему подготовиться к следующим занятиям, сидя в учительской коммуникативного отделения. Аня, новичок в школе, принесла миндальные печенья (учителя выдали ей в начале триместра по 10 фунтов, чтобы она снабжала учительскую всем необходимым), и Рэдли выпил большую кружку растворимого кофе, черного. Учительская была маленькой, освещалась лампами дневного света и примыкала к компьютерному классу, так что об уединении и покое здесь нечего было и думать. Рэдли предпочитал старую учительскую, огромную, с коврами и телевизором, способную вместить весь преподавательский состав, но на зиму ее превращали в спортивный зал. Открытые спортивные площадки тянулись от здания школы до сетчатого забора высотой в двадцать футов; за ним были видны такие же, но принадлежавшие соседней частной школе, — одни с искусственным покрытием, другие травянистые. На них порою целыми днями не появлялось ни одного ребенка, однако ученикам государственной средней вход туда был закрыт, они могли лишь любоваться этой роскошью сквозь металлическую сетку забора.

Рэдли Грейвс преподавал главным образом в младших классах, хотя вел и один класс постарше, 11-й. Уроки английского давно уже объединили с уроками иностранных языков и истории средств массовой информации, налепив на них общий ярлык: «коммуникативные дисциплины», что Рэдли считал, в общем-то, правильным. Его профессиональная подготовка вертелась вокруг расовой, классовой и гендерной политики, но на занятиях, которые он посещал, обучаясь ремеслу учителя, почти ничего не говорилось о том, как держать учеников в узде и как проводить урок. Практические навыки он вынужден был приобретать на ходу, и поначалу ему приходилось туго. В первой школе его дважды временно отстраняли от преподавания и отправляли на курсы «управления гневом». В конце концов один из старших коллег сжалился над Рэдли и объяснил ему основные принципы обращения с учениками. «Ни на чем не зацикливаться. Никаких разговоров с глазу на глаз. Выиграть в битве самолюбий невозможно. Говорить негромко. Вести себя уважительно. Отвечать без сарказма, и если ученик не желает идти вам навстречу, упрекать его за это не следует. Просто махните на него рукой. И никогда, никогда не повышайте голос выше четверки по десятибалльной шкале».

Соблюдение этих принципов потребовало определенных усилий. Сложившуюся систему Рэдли не одобрял, считая, что она заставляет учителей уступать власть ученикам. Детям разрешалось опаздывать на уроки, а после того, как ему пригрозили однажды судебным преследованием за сексуальную агрессию, он перестал спрашивать у учениц, что их так задержало. Детям разрешалось также разговаривать на уроках без каких бы то ни было ограничений; впрочем, создаваемый ими шум удавалось иногда пригасить мягкими призывами к порядку — но призывами общими, выделять кого-либо из говорунов, называть его по имени было непозволительно. Детям разрешалось вообще ничего не делать, если им припадала такая охота; ученику можно было ласково напомнить, что нужно учиться, но напомнить только один раз. Сквернословие допускалось при условии, что в нем отсутствуют расовые или сексуальные обертоны: Абир мог назвать Рэдли ублюдком, но не имел права назвать сучкой сидевшую с ним за одной партой Мехрин.

На переменах школьные коридоры становились зоной повышенной опасности — туда лучше было не соваться. Крошечные, росточком от силы в четыре фута, девочки-первоклашки приникали, подобно теням, к желто-голубым стенам, а неистовые, упитанные, вымахавшие до шести футов старшеклассники обоих полов, одетые в черные блейзеры, с воплями, размахивая тяжелыми сумками, пролетали мимо. После звонка Рэдли дожидался, когда в лестничном колодце утихнут буйные звуки, и только после этого направлялся к своему классу. Стулья из белой пластмассы попарно стояли там за чисто протертыми партами из жаростойкого пластика, и лишь ковровое покрытие с загадочными бурыми пятнами несло на себе следы неугомонного перемещения учеников. За партами сидел разномастный выпускной класс: Абир, Алекс, Аруша, Бен, Дэвид, Джордан, Дэррил, Жасмин, Зайнун, Иэн, Ладан, Лэйла, Майкл, Маркус, Мехрин, Натан, Ношад, Нушин, Окадо, Пол, Пратап, Рубина, Сангита, Саймон, Шерин, Эзра.

Рэдли вывел имена трех отсутствующих учеников на проекционную доску, приписав сверху робкое слово: «Предупреждение». Затем присоединился к общему разговору, затем начал управлять им — и постепенно то, что происходило в классе, обратилось в урок. Дышал Рэдли глубоко и размеренно, стараясь, чтобы голос его не поднимался выше четверки по шкале громкости. Этот фокус он перенял у Ани, которая перед каждым уроком проделывала в учительской йоговские дыхательные упражнения; Пэт Уайлдер, тот просто глотал транквилизаторы — желтые таблеточки из позвякивавшего пузырька.

Сегодня после полудня его школе предстояло сразиться в футбол с другой, «Св. Михаила и Всех Ангелов». День Св. Михаила был одним из немногих дней спортивного сезона, переживших введение правила, которое запрещало учителям оставаться в школе после окончания уроков. Он означал также, что Окадо, самому жесткому и результативному центрфорварду школы, разрешалось не принимать его обычное лекарство. Как правило, Окадо становился от этого еще более неуправляемым, чем всегда, и его приходилось запирать до начала игры в надежном месте. Пока он вел себя более-менее, сообщила Аня, хоть и воспользовался одним из внутренних окон, отделявших классы от коридора, для того чтобы продемонстрировать свои много чего натерпевшиеся от пирсинга гениталии повторявшему материалы по французскому 13-му выпускному.

— Вы такой «ботаник», сэр, — сказала Сангита, когда Рэдли положил перед ней на парту ксерокопированную страничку.

— Вот как? — спросил он, образец спокойствия. — А что такое «ботаник»?

— Вы же знаете. Вроде как тупарь.

— Скорее тупой конец, — сказал Дэвид.

Рэдли притворился, что не услышал его, — «конец» был, разумеется, термином определенно сексуальным, но ведь это можно было и оспорить. Он спокойно и неторопливо вернулся к своему столу и ввел в ноутбук несколько строк текста, тут же появившихся на проекционной доске.

— Вы почему ничего не записываете, Аарон? Что-нибудь не так?

— Если честно, сэр, у меня творческий кризис.

— Что это у вас на шее, сэр, засос?

— Нет. А теперь внимание, все. Что вы можете сказать о фильме «Билли Элиот»? Шерин?

— Он, типа, гей, сэр?

На перемене Аня обнаружила, что у нее сперли мобильник, однако обыскать сумку подозреваемого не смогла, поскольку это было бы, как он выразился, «посягательством на его права». Из класса Пэта Уайлдера несся грохот, там Окадо бил Джордана головой о металлический шкафчик. Рэдли позвонил Полу Уоттсу, преподавателю физкультуры, и попросил его подержать Окадо у себя до начала игры, то есть до 2.30.

— Не могу, дружок, — сказал Уоттс. — Он и так уж только-только отбыл трехдневное исключение.

— А за что его исключали?

— За то, что занимался в туалете сексом с Софи Рис. Сначала хотели пять дней вкатить, но после сократили до трех, потому как секс был только оральным. Извини, Рэдли. Разбирайся с ним сам.

Разобраться с Окадо вызвалась Аня, и Рэдли налил себе еще одну чашку растворимого кофе.

— Что у тебя с шеей, Пэт? — спросил он. — Какая-то она черно-синяя.

— Да вот возил на метро французскую группу десятого класса, хотел им французское кино показать, — ответил Пэт Уайлдер. — А на станции «Тоттенхем-Корт-роуд» дети сказали мне, что Тони выскочил из вагона, я высунулся посмотреть, где он, а они нажали на кнопку «Закрыть двери», и мне пережало шею.

— Кто это сделал?

— Я не видел. Голова-то снаружи осталась. Кстати, тебе тут просили записку передать.

И он чопорно протянул Рэдли листок бумаги.

«Дорогой сэр, простите, что я так себя вела. Я проявила неуважение к вам. Перебивала вас, а говорить то, что я сказала про пососать хрен Окадо, мне не следовало. Мне правда очень жаль. Я не виню вас за то, что вы ушли из класса. И докажу вам, что я лучше, чем кажусь, сэр. Мне очень, очень жаль. Ваша Селима Вилсон».

Урок перед ланчем выдался тихий, после него Рэдли заскочил ненадолго в «Голову льва» — пересек парковку, а внутрь бара проник через туалеты, ему вовсе не нужно было, чтобы кто-нибудь увидел его входившим туда. В баре он выпил два стакана крепкого пива, съел порцию куриного пирога с подливкой и консервированным горошком. У него остался только один урок в 12-м классе, — Рэдли подменял отсутствовавшего коллегу.

Алкоголь в крови помогал ему сохранять спокойствие, а возвращаясь в школу, он сжевал несколько мятных конфеток. Ко тому времени в классе уже сцепились двое мальчишек, имен которых он не знал.

— Ты гомик, — твердил один.

— А ты вчера свою мамочку поимел, — отвечал другой.

Остальные ученики, по преимуществу девочки, хихикали. Рэдли такие перебранки уже слышал и знал, что происходят они не только между детьми молодых или не отличавшихся строгостью поведения матерей. Скорее наоборот.

— Гомик.

— Мамочку поимел.

Настоящий шум поднялся, когда один из спорщиков вцепился другому в глотку. Девчонки завизжали от восторга и страха, оба мальчика покатились по полу, осыпая друг друга пинками и ударами. Рэдли поднял за шиворот одного и прижал к стене. А затем отвел в дальний конец класса и велел сидеть там в одиночестве. У второго, того, который мамочку поимел, стекала с края губы тонкая струйка крови.

— А ты садись вот здесь, — велел Рэдли.

— Сэр, мне нужно пойти и…

— Делай что тебе говорят, — сказал Рэдли, и голос его прозвучал ближе к восьмерке, чем к четверке.

Но мальчик все равно вышел из класса.

По окончании урока Рэдли задержал обоих.

— Я требую, чтобы вы больше так себя не вели, — сказал он.

— Не лезьте не в свое долбаное дело.

— Да, вот именно. А то мы знаем, где вы живете.

— Сомневаюсь, — сказал Рэдли. — В любом случае я не советовал бы вам соваться туда.

Что-то в его голосе оказалось хорошо им понятным; оба сникли.

— Ну смотрите… — начал один.

Им нужно было ответить какой-то грубостью, чтобы не потерять лицо.

— Да, вот именно. Если честно… Ну смотрите, — подтвердил другой.

И они ушли, волоча ноги.

— Да. Вот именно, — громко произнес им в спины Рэдли.

Он ощущал себя сильным, полным решимости. Та потаскушка, Миранда, тоже не проявила к Джейсону Пёссу должного уважения.

V

В Феррерс-Энде Ральф Трантер деловито отстукивал рецензию для «Жабы». Посвящалась она книге, которую Трантер уже отрецензировал, подписавшись собственным именем, в новом ежемесячнике «Перспектива», теперь же он спешил донести до читателей «Жабы» правильное представление об этой поделке, отнять у ее автора те крохи утешения, которые тот мог выковырять из прежнего, подписанного Трантером отзыва.

Сочинение рецензий доставляло ему наслаждение, тем более что с годами он изрядно поднаторел в этом занятии. Один из секретов Трантера состоял в том, чтобы окрасить своим мнением все, что ты о книге пишешь, создав в итоге не школьный ее пересказ, взятый в скобки двумя оценочными абзацами, первым и последним, но яркую картину, плотно переплетая описания и суждения. Разумеется, иногда приходилось словно бы отступать в сторонку, чтобы потом с большей уверенностью настаивать на своих оценках, — так было, например, с книгой Александра Седли «На распутье зимы». Насмешки, которыми Трантер счел необходимым осыпать ее, не вмещались в рамки обычной рецензии. Он полагал, что обязан привлечь читателя на свою сторону, показать ему весь ужас совершенного А. Седли мошенничества. И потому выпалил в него из обоих стволов и послал за новым ружьем. «Провинциальное, узколобое англичанство… обвешанное похвалами всех, кого мы привычно подозреваем в причастности к столичной команде снобов… серенькие психологические наблюдения… ненамеренно смехотворные сопоставления… вгоняющие в краску стыда витиеватости».

Увы, это не сработало. Один-два рецензента выразили вслед за Трантером разочарование: Седли, похоже, не способен что-либо сочинить, однако большинству книга понравилась, и эти объявили, что станут с нетерпением ждать новых произведений «многообещающего дебютанта». Трантера их мягкотелость не удивила, она лишь подстегнула его к дальнейшим действиям. И две недели спустя, в «Жабе», он перешерстил этих рецензентов одного за другим, показав, что все они — старые университетские приятели Седли (анонимный рецензент не обязан упоминать о собственном университетском знакомстве с издателем «Жабы»), и намекнув, что те из них, кого Седли не подкупил, были членами безответственной клики гомосексуалистов. То обстоятельство, что Седли, далеко не гей, был мужем на редкость красивой консультирующей онкологини и отцом четверых детей, для Трантера значения не имело, поскольку люди типа Седли всегда тяготеют к какому-нибудь извращению — это просто часть их образования.

Однако остановить панегирическую свистопляску не могло, похоже, ничто. Несколько недель спустя жалкая книжонка попала в предварительный список из шести романов, претендовавших в том году на премию «Кафе-Браво» за литературный дебют. Трантер решил, что это событие требует от него новых диверсионных действий. И, увидев в опубликовавшем список журнале сообщение о том, что в хэмпстедском книжном магазине в среду в 5.30. Седли будет читать отрывки из своего «получившего широкое признание» романа, Трантер уже в 5.10 сидел с бокалом «Риохи» в центре зала, прямо у прохода.

Седли, появившийся с опозданием, выглядел взволнованным. Ужасные пробки, объяснил он директору магазина и, прежде чем предстать перед устрашающе многочисленной публикой, торопливо осушил бокал вина.

— Здравствуйте, Александр, — сказал Трантер, подойдя к автору, который стоял за полкой с путеводителями и готовился к выступлению. — Как дела? Вы немного запоздали.

Седли, казалось, задохнулся и с трудом сглотнул.

— Я… э-э… не ожидал увидеть вас здесь. Вы же понимаете… э-э… коллега по цеху, так сказать. Обычно на такие встречи приходят, ну вы и сами знаете, простые читатели.

— Да нет. Мне действительно хотелось заглянуть сюда. Тем более я и живу на этой улице.

Во всяком случае, на А1, подумал он.

Самая удивительная особенность литературных вечеров, как давно уже понял Трантер, состоит в том, что, когда ты заговариваешь с человеком, чью книгу тебе случилось печатно высечь, он не пытается расквасить тебе нос или облить тебя вином. Напротив, он непременно ищет твоей дружбы. Скорее всего, он считает, что лишь унизит себя, врезав тебе коленом в промежность, а для подобных «жалких олухов» самое главное — сохранить лицо или доказать, что они обладают именно теми качествами, в наличии коих ты им публично отказал.

— Как бы то ни было, желаю удачи, — сказал Трантер и вернулся на свое место у прохода.

Седли встал за кафедру и начал, нервничая, объяснять, почему он взялся за перо и, в частности, как ему пришла в голову мысль написать «На распутье зимы».

А Трантер, убедившись, что находится на линии его взгляда, начал позевывать. Затем Седли принялся читать — сочным, немного подрагивавшим голосом — описание своих отношений со строгим отцом или с кем-то еще. Трантер недоверчиво приподнял бровь и окинул взглядом публику, словно вербуя тех, кто разделяет его чувства. Этот малый, наверное, шутит, не так ли?

Дородная женщина в шапочке с помпоном задала Седли благосклонный вопрос, и он, ответив, перешел к «сцене на приеме», в которой его бледнолицый герой непостижимым образом привлекает внимание некоей тонкой и гибкой девицы.

По ходу чтения этой сцены Трантер прибавил своим зевкам звучности, отчего они обратились в неверящие стоны. Половина публики обернулась, чтобы посмотреть на него, да и глаза Седли, заметил Трантер, тоже оторвались ради этого от страницы. Последовала неприятнейшая заминка — найти нужное место Седли удалось не сразу. Когда же он возобновил чтение, Трантер снова огляделся по сторонам, на сей раз широко раскинув руки в жесте, говорившем: «Ну, знаете ли, да что же это, в самом деле, такое?» В ответ кто-то тихонько захихикал у него за спиной, и покрасневшему Седли снова пришлось оторваться от книги.

Он получил еще один благодушный вопрос — от подсадной утки, решил Трантер, из рекламного отдела издательства, — а затем, приняв торжественный вид, перешел к тому месту романа, в котором тонкая и гибкая девица завлекает и обманывает его второе «я». Трантер помнил этот эпизод, но только теперь, услышав чтение Седли, сообразил, что он был задуман как волнующий — возможно, даже «трогательный».

Трантер откинулся на спинку стула и зевнул намного громче — можно сказать, взревел. Затем всплеснул руками, еще раз огляделся вокруг, настоятельно постукивая пальцем по облекавшим его запястье часам, словно желая сказать: большое спасибо, конечно, но кое-кому и работать приходится — да просто жить, — нельзя же столько времени слушать вот это.

После чего резко сдвинул свой стул назад — так, что ножки его с визгом проехались по деревянному полу, — встал и неторопливо направился к выходу. Он что было сил толкнул двери и оставил их суматошно раскачиваться, и в зал ворвался с Росслин-Хилл шум таксомоторов и грузовиков: час пик уже настал.


Джон Вилс ехал домой на метро и не без удивления вспоминал о том, как пренебрежительно отозвался он во время утреннего разговора с Саймоном Уэтерби о «хренососах Моргейна» и «недоумках Голдбега». Было время, когда банковское дело нравилось Вилсу. После того как он провел десять лет, торгуя фьючерсами, ему предложил — в 1990-м — работу Нью-йоркский инвестиционный банк, почитавший себя самым значительным банком планеты и предъявлявший в оправдание оного притязания статистические данные. Другие крупные банки титул этот оспаривали, Вилс — нет, к тому же он чувствовал, что для него настало время двигаться дальше.

Американская брокерская контора, от имени которой он продавал в Лондоне фьючерсы, содержала неконтролируемых маклеров и консультантов по менеджменту. В нью-йоркском ее офисе молодые люди в очках без оправ безмолвно возносились вверх лифтами, двери которых открывались сразу за пропускными пунктами офиса. Бледные лица и водянистые глаза этих молодых людей несли отпечаток многих часов, потраченных на изучение бумаг, которые коробками подвозили им на тележках курьеры, одетые на манер стародавних носильщиков «Чаттануга-Экспресса». Вилс был рад покинуть эту контору.

Своего нового работодателя он, как и всякий, кто там подвизался, называл просто Банком. Основанный тремя бежавшими в 1885 году из Латвии евреями, он в первые свои годы набирал инвесторов и капитал, которые позволяли наращивать бизнес и осваивать новые его направления, однако ко времени появления в нем Джона Вилса обратился — во всем, кроме названия — в хедж-фонд, процветавший торгуя собственным капиталом. Вилс оставался в то время своего рода еретиком, поскольку все еще верил, что клиенту должна отводиться значительная роль. А задача клиента была, по мнению Вилса, простой: обеспечивать приток информации, исходя из которой Банк смог бы более эффективно распоряжаться собственными деньгами.

Теоретически, «китайские стены» для того и придумывались, чтобы отделить сделки, совершаемые ради выгоды банка, от тех, которые приносят прибыль клиентам, и, как правило, это разделение срабатывало. Пока одно из подразделений Банка выпускало новые продававшиеся по льготной цене акции нуждавшейся в средствах компании, другое, «имущественное», спешным порядком распродавало активы этой самой компании. Однако выпуск льготных акций был делом публичным, а злоупотреблять доверием публики ни в коем случае не следовало — многие непричастные к банковской сфере люди считали такое злоупотребление отвратительным и «безвкусным». Другое дело, что «вкус» никого из работников Банка не заботил.

Выпадали, впрочем, и времена, когда «китайские стены» становились слишком тонкими. Вилс, как и все, кто работал в Банке, знал: если двое мужчин встречаются после работы за выпивкой, невозможно контролировать все, что они способны наговорить друг другу. На самом-то деле, думал Вилс, такой способ сбора информации просто смешон, потому что слишком прост. А с другой стороны, и незаконен или, во всяком случае, идет в разрез с правилами Комиссии по ценным бумагам. То, что всем все было известно, отнюдь не означало, что оно и правильно, и не связано с риском, а Вилс на том этапе своей карьеры предпочитал использовать возможности, которые на жаргоне Банка именовались кошерными.

Первое свое место — в энергетическом подразделении Банка — Билс получил как раз в то время, когда многие восточноевропейские и африканские государства приступили к денационализации своих энергоресурсов. Зарождались частные компании, и каждая из них стремилась застраховаться от будущих колебаний цен. Сделать это можно было и на открытой бирже, однако Вилс предпочитал ориентировать их на «внебиржевые» сделки, совершаемые приватным порядком хорошо понимающими друг друга взрослыми людьми.

Ему эта работа нравилась. Она походила на игру в покер с противником, карты которого лежат открытыми на столе. Общаясь с этими инженю, он обнаружил новые возможности, куда более ценные, нежели те, с какими ему доводилось сталкиваться в рыночной сфере. На зарегистрированных рынках срабатывали алгоритмические торговые механизмы, которые в любое время удерживали цены в скучном соседстве с реальностью, действуя же без посредников, «вне биржи», Вилс обращался в подобие главного закройщика портняжной мастерской, облачающего мсье Мбвангве или мсье Раднинского в сшитый на заказ костюмчик, до того затейливый и так хорошо сидящий, что какое-либо представление о его реальной стоимости они напрочь утрачивали.

На пике того времени казалось, что в Нью-Йорк каждый божий день прилетает широкофюзеляжный реактивный лайнер, заполненный новыми клиентами — серьезными мужчинами, делающими первые неуверенные шаги в капиталистическом мире. Ободрав их как липку, Вилс отвозил этих господ (прихватывая с собой для непринужденных бесед Стива Годли) на бесконечно долгие обеды в непомерно дорогих ресторанах, стоявших на самой границе делового центра города, а затем обеспечивал девочками. Господа эти отчаянно нуждались в опыте Банка, одно лишь имя которого служило гарантией финансовой умудренности и мощи; по возвращении домой они должны были предоставить и то и другое в распоряжение своих боссов и правительств. В субботнюю ночь они вылетали из аэропорта имени Джона Кеннеди в свою страну, широко улыбаясь, испытывая мечтательную благодарность за то, что их обобрал носитель столь царственного имени.

С точки зрения Вилса, он, в сущности говоря, вовсе не вел операции с ОПК или иными опционами, он всего лишь манипулировал доверчивостью поляков, наивностью чехов, их коммерческим недомыслием.

Однако настоящего удовлетворения Вилс не испытывал. Происходившее смахивало на посещение женевских публичных домов для крупных банкиров, где красивейшие девушки из Праги и Вильнюса стоят рядком, обнаженные, склонившиеся в поклоне перед приезжими финансовыми менеджерами. Вилс жаждал чего-то более трудного и чуть более рискованного.

Во второй половине 1990-х Банк предложил ему заняться в Лондоне проблемными долгами, и Вилс с энтузиазмом взялся за эту работу. Долг можно было распродавать на бирже в виде облигаций, однако на банковские долги правила обращения с инсайдерской информацией не распространялись. Одна из задач отдела Вилса состояла в сборе средств, которые агентства, занимавшиеся оценкой кредитоспособности, долгами не считали, и для ее решения отдел измыслил новые инструменты, которым присваивались обманчиво веселые или простенькие названия. Кому не захочется приобрести «Фиесту» или «Высокий ВППБВ» (последнее означало «высший процент прибыли на банковский вклад»). «Высокий» же относилось, как шутили строго между собой Вилс и Годли, к доходу Банка. «Хотя долг — он долбаным долгом и остается», — признавал, беседуя с Годли, Вилс.

Впоследствии они увековечили эту шуточку в названии своего хедж-фонда: «Капитал высокого уровня». «Двадцать долбаных процентов от навара клиента плюс два процента за управление его капиталом, — говорил Вилс. — Норма индустрии! Ничего себе индустрия! Как будет на латыни „двадцать долбаных процентов“? Нам стоило бы сделать эту фразу девизом нашего герба». Viginti copulantes per centum. Годли отыскал перевод, но печатать его на бланках фонда не решился.

Тем более что Вилс и Годли все равно решили брать тридцать и три. Такие цифры доказывали, что они люди серьезные.

Банк старательно подчеркивал, что делает все возможное, чтобы его политика соблюдения нормативов соответствовала самым современным требованиям. В действительности это означало следующее: его менеджеры раз в год прослушивали часовую лекцию, в которой речь шла главным образом о связанных с отмыванием денег мерах предосторожности, схожих с теми, какие используют банковские клерки в отношении новых клиентов, коим надлежало предоставлять по две ксерокопии — паспорта и последнего оплаченного счета за коммунальные услуги. Вилсу довелось однажды сдавать «экзамен» по нормативам, и первый полученный им вопрос был таким: «В каком году открылась Сингапурская фондовая биржа?» Кроме того, от него и от прочих работников его уровня требовали, чтобы они каждый год проходили в каком-нибудь загородном отеле однодневный курс обучения. Вселившись в отель, большинство «учащихся» проводили утро как обычно — они руководили коммерческими операциями или посылали со своих мобильных телефонов текстовые сообщения. Вилс же с большим удовольствием заключал пари, рассчитывая на свои виртуозные вычислительные способности. Он спорил с каким-нибудь молодым хвастуном, что сможет подсчитать сложнейшую сумму быстрее, чем тот, кто пользуется карманным компьютером, и таким манером тихо-мирно зарабатывал тысячи.


Киран Даффи целый день оставался в своем светлом и чистом пфеффиконском офисе. Природа наделила его без малого волчьим плотским аппетитом и неспособностью к длительной концентрации внимания; свои уик-энды в годы, прожитые им в Нью-Йорке, он проводил на Лонг-Айленде, отдавая немалое время гольфу, несколько меньшее кокаину и французскому вину, а все остальное — стольким девушкам, скольких он мог себе позволить, не наводя миссис Даффи на мысль о разводе.

Впрочем, когда совершалась крупная операция, Даффи умел вгонять себя в подобие транса и мог оставаться в таком состоянии сколь угодно долго. И сегодня, после утренней любовной схватки с итальянской подружкой, Марселлой, он принял душ, оделся, сказал ей, что может не вернуться до завтра, и погнал свой синий немецкий спортивный автомобиль по заледеневшим дорогам в Пфеффикон. Вчера он велел своей помощнице и секретарше явиться на работу к восьми и, войдя в офис, унюхал аромат кофе и круассанов.

Он включил четыре больших плоских экрана над своим рабочим столом и потер ладони.

Биржи начинали работать в девять по швейцарскому времени, так что утро Даффи провел, обзванивая главных воротил опционного рынка, работающих в различных лондонских банках. Затем к нему одно за другим начали поступать предложения, и Киран одну за другой утверждал по телефону трансакции — разумеется, внебиржевые. После заключения каждой сделки он выписывал регистрационное распоряжение и передавал его своей помощнице, высокой, элегантной англичанке, носившей имя Виктория Гилпин, а та вводила документ в компьютер и отправляла его в операционный отдел и отдел рисков «Высокого уровня».

Пока Виктория трудилась (она умела печатать вслепую, в старомодной манере машинистки — запястья неподвижны, длинные пальцы мягко порхают по клавиатуре), к Даффи начали поступать: направлявшиеся по электронной почте каждым из банков, с которым он заключил сделку, запросы на ее подтверждение; извещения от лондонского прайм-брокера «Высокого уровня» (обладавшего безупречнейшей репутацией американского инвестиционного банка) о том, что каждая из сделок зарегистрирована; и выводившиеся на экраны корректировки его, Даффи, торговой позиции. Этот показатель получался посредством постоянных перерасчетов множества позиций «Высокого уровня». Вследствие размеров заключенных им за утро сделок малейшее изменение в стоимости акций АКБ порождало огромные сдвиги в операционных показателях Даффи. Зрелище получалось впечатляющее.

В полдень у него состоялся разговор об ограничении риска с Тедди Робинсоном, обманчиво вялым калифорнийцем, который приглядывал в офисе лондонского прайм-брокера за большей частью операций «Высокого уровня». Затем, съев прямо за рабочим столом сэндвич — помидоры на ломте ржаного хлеба, Даффи занялся гарантированными фондовыми бумагами — займами правительства Великобритании, получая которые оно выпускало «первоклассные», или гарантированные, облигации. Если у банков Британии начнутся те неприятности, которые предвидел Джон Вилс, правительству придется занять для их рефинансирования крупные суммы, а в результате рыночная стоимость британских долговых обязательств съедет еще и ниже итальянской.

В лондонском офисе Первого нью-йоркского банка работал эксперт по гарантированным фондовым бумагам, к которому давно уже присматривался Даффи: молодой человек, заработавший за последние трудные двенадцать месяцев такие деньги, что он почти уверовал в собственную непогрешимость. Даффи позвонил ему и попросил оценить на следующие семь дней курсовую разницу для выпущенных на десятилетний срок гарантированных бумаг. Ожидая, когда молодой человек перезвонит ему, Даффи еще раз проверил свои расчеты, а получив затребованную цифру, продал без покрытия долговые обязательства Соединенного Королевства общей стоимостью в 10 миллиардов фунтов стерлингов.

Виктория вводила детали этих продаж в систему и наблюдала, как они отправляются по многочисленным адресам. Ни одна из них не подразумевала подлинного обмена бумагами на каком-либо регулируемом форуме. Люди, с которыми Даффи беседовал по телефону, оставались при убеждении, что «конечным клиентом» является «Высокий уровень», на самом же деле контрагентом, с которым они производили сегодня рыночные сделки, был легендарно надежный американский инвестиционный банк, управлявший всеми этими операциями как прайм-брокер.

Сложности начали возникать после полудня. Рынок акций Ассоциированного королевского сократился настолько, что проводить новые операции стало трудно: активность рынка просто-напросто не позволяла Даффи занимать позиции того масштаба, которые были необходимы, и в четыре часа ему пришлось позвонить на сотовый Джона Вилса и сообщить, что их продвижение пошло на спад.

— Ладно, Киран. Предоставь это мне. Я посмотрю, что тут можно сделать.


В этот вечер Джон Вилс, сидя в своем мезонинном кабинете с выходящими в парк окнами, вглядывался в графики на экране, и ему казалось, что он уже различает едва уловимые отпечатки пальцев О’Бублика.

Пока все шло хорошо, однако Вилс беспокоился. Тревога, снедавшая его ночь за ночью, была сутью работы Вилса. Непосредственная же проблема состояла в том, что рынок был сейчас настолько неустойчивым, настолько нервным и чутким к возможности финансового краха, что даже минимальные изменения, которые видел Вилс, могли оказаться замеченными и другими. Финансовый мир пребывал в состоянии своего рода заторможенного оживления. Всего семь недель назад, 31 октября, финансовые фирмы Уолл-стрит за один-единственный день потеряли 369 миллиардов долларов. Письмена были начертаны на стене трехметровыми буквами, однако люди все равно норовили игнорировать их. Пиршество продолжалось, заматерелые, опьяневшие от риска игроки никак не могли поверить, что золотая лихорадка когда-нибудь да закончится, и потому не желали расходиться по домам.

Вилс сомневался, что в такой обстановке можно дотянуть до конца недели без того, чтобы какой-нибудь ушлый аналитик не углядел возникшую у самых простых показателей процветания Соединенного Королевства — валюты и стоимости гарантированных фондовых бумаг — тенденцию к спаду и не связал ее с АКБ.

А суть второй проблемы сформулировал позвонивший Вилсу под вечер Даффи: рынок в нынешнем его состоянии слишком мал, чтобы занять на нем позицию нужного им масштаба. Вилсу необходимо было скупить то, что он сможет потом с выгодой продать, а стало быть, прежде чем акции АКБ рухнут, они должны вырасти в цене. И единственный способ, который позволил бы Вилсу и гарантировать возможность вложить свои деньги в АКБ раньше, чем это успеют сделать другие, и создать необходимую рыночную активность, состоял в том, чтобы пойти по стопам Ротшильда.

В пору Наполеоновских войн братья Ротшильды владели самой скоростной в Европе системой связи — голубиной почтой. Каждый обретавшийся на Ломбард-стрит[40] делец понимал, что Натан Ротшильд узнает об исходе сражения при Ватерлоо первым, и это не позволяло Натану действовать, основываясь на получаемых им сведениях, — конкуренты просто-напросто повторили бы каждый его шаг, и никто из них не пожелал бы оказаться на противостоящей ему стороне. И потому он начал с преувеличенной скрытностью, которая непременно должна была привлечь к нему внимание, понемногу распродавать государственные облигации. Стадо последовало его примеру, рынок облигаций обрушился. А Ротшильд, используя посредников, втайне скупил огромные количества этих бумаг. И когда поступило известие о победе при Ватерлоо, патриотический взлет стоимости государственных облигаций принес ему самое большое состояние, какое когда-либо видело Сити.

Вилс позвонил Стивену Годли и детально обрисовал ему необходимую для фонда позицию на рынке. Годли слушал его молча и только похмыкивал. А по прошествии двадцати минут сказал: «Ладно, Джон, я все понял. Мы поведем в первом раунде, но самым важным окажется второй. Его я оставляю в твоих умелых руках. Завтра я позабочусь о том, чтобы в Лондоне все было хорошо и чисто. Горячий привет О’Шлёме».


Этажом выше сын Вилса Финбар уселся перед телевизором, собираясь посмотреть в прямой трансляции очередной эпизод программы «Это безумие».

От «сбледнения» он оправился, и вроде бы полностью. Помог глубокий сон, которым одарили его две таблетки «ибупрофена». Руки больше не дрожали, холодный пот исчез без следа, Финн чувствовал себя вернувшимся в реальный мир. Правда, когда он вспоминал о вчерашнем, в животе у него что-то пугающе подрагивало — ну так он старался и не вспоминать.

Дабы показать, что он относится к случившемуся со всей серьезностью — что-то в этом роде, — Финн решил пару дней не курить и потому сидел сейчас перед телевизором всего лишь с банкой «Пильзнера».

Все персонажи передачи находились в «Собачьем бунгало», а жюри знаменитостей наблюдало за тем, что они там поделывают. Помимо Скотти, биполярной женщины (настоящее имя которой — Валери — все уже позабыли) и шизофреника Алана, здесь присутствовала также страдавшая хронической депрессией женщина тридцати с лишним лет (Сандра), старик по имени Престон, чей диагноз так и остался неустановленным, и юноша, которого звали Даррен, — жертва острого антисоциального расстройства личности (сам Даррен уверял, впрочем, что он психически здоров).

Здоровый или не здоровый, он, как указывали газетные обозреватели, несомненно вносил в эту компанию новую краску — благодаря его откровенной агрессивности и всегдашней готовности сбросить одежду и предъявить камере свои причиндалы, которые, впрочем, прикрывались на экране размазанным белым пятном.

В эту минуту экран заполняло лицо Терри О’Мэлли, румяные щеки его поблескивали в ярком свете студии, декорированной под обстановку фешенебельного званого обеда, — возвышавшийся посреди студии стол был заставлен винными бутылками и чашами с орешками и экзотическими плодами — манго и киви.

— Итак, леди и джентльмены, — произнес Терри, — мы переходим к завершению деловой части нашего вечера. Все ли готовы к этому? Лиза?

Лиза покивала поверх бокала с вином:

— Вполне, Тед.

— Тогда начнем, — сказал Барри Ливайн.

Терри, театрально поведя правой рукой, указал на что-то не видное зрителям:

— Третья камера, они ваши. Приступайте!

Обеденный зал исчез, а вместе с ним и ощущение праздника. Его сменило черно-белое изображение пустой приемной врача, в которую игроков вызывали одного за другим на предмет ежедневной «консультации». Их просили сесть в стоявшее перед столом «доктора» кресло, между тем как еще одно, большое, кожаное, находившееся по другую сторону стола, оставалось пустым. На консультациях перед испытуемыми каждый день ставилась новая «терапевтическая задача» — ТЗ, так ее все называли. Как правило, вполне безобидная — рассказать всей группе какой-нибудь случай из своего детства или питаться весь день одними лишь фруктами.

Первым вызвали Алана, шизофреника.

— С добрым утром, Алан. Как вы сегодня?

Бестелесный голос — мужской, зловещий — доносился из скрытого динамика.

Алан — тощий, наполовину облысевший мужчина средних лет — подергал головой взад-вперед, словно одолевая сопротивление невидимых пут. Камера показала крупным планом его смятенные, ввалившиеся глаза, сидевшие в темных от усталости глазницах. Ясно было, что ему слишком худо и участвовать в сегодняшних играх он не может, поэтому обрисовывать дневную задачу Алану не стали — в приемной просто погасили свет, и кто-то выволок из нее беднягу.

На экране снова появился обеденный зал.

— Ну что вы можете сказать об Алане, Лиза? — спросил мгновенно овладевший ситуацией Терри О’Мэлли.

— Мне кажется, что Алан, после того как он попал в «Бунгало», показывает себя не с самой лучшей стороны, — ответила Лиза. — Знаете, он вроде бы человек милый, готов любому прийти на помощь и все такое. Я думаю, он немного приуныл.

— Спасибо, Лиз. Барри? Ваше мнение?

— Честно говоря, я думаю, что Алану следует в большей мере раскрываться перед нами, — сообщил Барри. — Показать несколько большую заинтересованность в происходящем. По-настоящему хотеть победы.

Финн спустился в кухню за новой банкой пива, а когда вернулся к «Бунгало», все герои передачи уже собрались в гостиной для участия в «сеансе караоке». Это была одна из наиболее популярных составляющих всего шоу, так называемый «Вечер полоумных мотивчиков», ради которого Лизу вертолетом доставляли в то засекреченное место, где находилось «Собачье бунгало». Ручная камера показала, как она, согнувшись под вращающимися лопастями, бежит в сопровождении охранника к парадной двери этого дома. Вторая камера снимала оператора первой — расплывчато, выдавая день за ночь.

— …Будет присуждаться нашим музыкальным экспертом, — говорил Барри, затягивая вступительное слово, чтобы Лиза успела добраться до дома, — солисткой «Девушек сзади», записавшей с этой группой шесть вошедших в первую десятку хитов и три платиновых альбома — да, это она, Лиииизааааа!

Лиза, расторопно перебирая обтянутыми коротенькой юбкой ножками на высоких каблуках, проскочила две ступеньки крыльца и скрылась в «Собачьем бунгало». Она громко и дружелюбно поздоровалась с собравшимися в гостиной игроками и проверила микрофон, спев в него несколько тактов из «Между нами», самого известного хита «Девушек сзади».

Техника пребывала в рабочем порядке, старик Престон подошел к Лизе, чтобы получить от нее простую инструкцию по обращению с караоке.

— Значит, вы берете вот это в руку, дорогуша, — сказала она, вручая ему микрофон, — а потом смотрите вниз, на этот экранчик, и поете слова, которые на нем видите. Нет, не держите его там, перед брюками, как… Нет-нет, Престон, какой вы нехороший… Держите его у рта… Ну что я такого сказала? Не показывайте это, Барри. Ладно, что будете петь, дорогуша?

Престон, уроженец Лондона, носивший серый кардиган и очки в тяжелой оправе, был для «Безумия» экспериментом. Как правило, возраст персонажей программы не превышал тридцати пяти лет, что позволяло ожидать от них, когда они попадали в «Бунгало», проявлений чего-то вроде «чувственного влечения». Зазвучало громкое вступление к «Ты лишилась любви», песне группы «Праведные братья», Престон уставился на стоявший у его ног экран.

— А где Мэнди? — спросил он. — Я же говорил, хочу, чтобы ее тоже показывали. Почему за ней не послали машину?

Переход в студию, к Барри Ливайну, говорящему:

— Может, поставим ему песенку «Мэнди», раз уж он так ее хочет?

А миг спустя в «Бунгало» началась потасовка — здоровяк Даррен пытался заставить Престона петь в микрофон, Престон отбивался от него, размахивая руками, а Лиза в преувеличенном испуге пряталась за диваном, время от времени высовываясь из-за него, чтобы помахать ладошкой камере.

— Как она естественна, эта девочка, — говорил в студии Барри, — какой большой талант!

День четвертый

Среда, 19 декабря

I

Поднявшись на борт парома Дувр — Кале, Хасан аль-Рашид с удивлением обнаружил, что оказался едва ли не единственным его пассажиром. Он-то ожидал увидеть толпу мучимых жаждой кафиров, которые спешат попасть в оптовые винные магазины с их скидками, дабы успеть пополнить запасы спиртного до своего «религиозного» праздника. Пройдя по крытому трапу и ткнувшись в первую подвернувшуюся дверь, он оказался в просторной распивочной, называвшейся, по всему судя, Le Pub. Хасан обошел обе пассажирские палубы — податься было некуда, присесть он мог только в одном из питейных заведений. Он устроился как можно дальше от стойки бара и стал смотреть в окно. Там на расплывчатом горизонте низкое небо цвета пушечного металла смыкалось с оловянного отлива морем; мир окутывала серость.

Будильник поднял его в Хейверинг-Атте-Бауэре около шести утра — нужно было поспеть на ранний, уходивший с вокзала Виктории поезд. Он отыскал в вагоне тихое отделение, открыл книгу. Дома Хасан в третий раз перечитывал «Вехи» Сайида Кутуба, однако попадаться с этой книгой кому-либо на глаза не хотел и потому взял с собой одну из множества тех, что стали появляться в кабинете отца с тех пор, как в дом зачастил «литературный джентльмен». Это был триллер о скачках, довольно тягомотный. Вскоре Хасана отвлек от чтения звучавший на повышенных тонах голос молодого человека, изгнанного билетным контролером из первого класса. Юноша этот, хоть и белый, тужился изъясняться на манер черного. Его сопровождал мужчина — как раз он-то черным и был, — коренастый и старомодный, в кожаной фуражке на седеющих, заплетенных в мелкие косички волосах. Оба уселись рядом с Хасаном, но парень то и дело вскакивал и начинал кричать. Вернее, сквернословить — громко, с поддельным негритянским акцентом, — его продолжал душить гнев на контролера. И все старался встретиться глазами с кем-нибудь из пассажиров, однако каждый из них вдруг с головой ушел во что-то свое, пусть даже это была бесплатная газета. Хасану этот человеческий тип был знаком: юноша страдал от дефицита внимания и был обречен на череду отсидок в тюрьме, а сопровождавший его пожилой негр был скорее всего полицейским из службы надзора за условно осужденными или социальным работником.

В Фейвершеме от состава отцепили несколько вагонов, и Хасан воспользовался этим, чтобы перейти в другой вагон, изобразив немую сцену — будто человек только теперь понял, что ошибся местом. В Дувре, на вокзале, он подождал идущий в порт автобус, но его все не было, и Хасан остановил такси. Машина, миновав Дуврский колледж, повернула к набережной с ее обветшалыми отелями, загадочным образом приходившими, как и во всех приморских городах, в упадок. Перед одним из них стояла старая красная телефонная будка, наполненная цветущими растениями; белые скалы Дувра, возвышавшиеся слева от отеля, выглядели скорее серыми: зимний свет сообщал им облик неряшливый и усталый.

В транспортном агентстве Хасану пришлось выбирать между двумя паромами, — он остановился на том, что отходил первым.

— Фамилия? — спросила сидевшая за компьютером девушка. — И имя?

Почему, скажите на милость, человек должен, покупая простой «безлошадный» билет на паром, называть свое имя? Хасан до того удивился, что даже не соврал, отвечая. Дальше — хуже. Переданное через громкоговорители объявление направило его и еще пятерых пассажиров к автобусу. Автобус лихо проскочил через порт и вылетел на большую, расчерченную белыми линиями площадку, а там пограничник кивком указал водителю, куда ему ехать дальше. И едва Хасан начал успокаиваться, как автобус въехал в ангар. Пассажиры вышли, поставили свои сумки, прикрыв их сверху пальто и плащами, на ленту сканера, а сами направились к металлодетектору, в точности такому, как в аэропортах. Вот чего Хасан никак уж не ожидал, — и это было изъяном, возможно роковым, в его плане.

И теперь, сидя посреди тонувшего в серости парома, Хасан старался придумать, как — если предположить, что в Кале используются такие же меры безопасности, — протащить на паром изрядное количество перекиси водорода и не возбудить при этом никаких подозрений. Он собирался покупать химикаты в разных магазинах, снижая тем самым риск запасть кому-то в память, — хотя, потратив всего двадцать минут на блуждание по интернету, нашел в пригороде Кале поставщика парикмахерских, у которого можно было приобрести сразу все.

Готовясь к этой поездке, он обратился к Шахле, хорошо знающей французский. Она всегда радовалась, пусть и удивлялась немного, звонкам Хасана, а услышав, что ему требуется помощь, пригласила его к себе, в Клапам. Приготовила персидские кебабы с рисом и салатом, купила для Хасана апельсиновый сок.

— Ну так в чем же дело, мистер?

Он сказал, что летом собирается отдохнуть во Франции и хочет попрактиковаться в разговорном французском. Шахла ему, разумеется, не поверила, но до того была рада провести с ним время, что каверзных вопросов задавать не стала. Она несколько раз гостила у ливанских друзей отца и по-французски говорила едва ли не с детства.

— Возможно, у меня небольшой ливанский акцент, Хас, — сказала она, отбрасывая назад свои длинные черные волосы, и, нагнувшись к бутылке с вином, изо всех сил старалась вытянуть из нее пробку, — но в Провансе никто на это внимания не обратит.

Вскоре Хасану удалось перевести разговор на другую тему — о сходстве многих английских слов с французскими.

— Точно, — согласилась Шахла. — Разговоры о науке, о философии даются нам очень легко, потому что мы используем одни и те же слова. Осложнения начинаются, когда речь заходит о…

Она окинула взглядом комнату.

— Ну, знаешь, о конкретных вещах — о подоконнике, кочерге, каминной решетке или доске, о солонке, о дверной защелке.

Теперь Хасану ничего не стоило спросить у нее, правильно ли он произносит слова вроде «кислород» и «водород».

— Hydrogène. Ты произносишь «ид-роу-джен». Попробуй немного скартавить на «р».

Немного погодя он подсунул ей «перекись».

— «Пэй-рок-сид», — сказала Шахла. — Хотя постой, я проверю. Возможно, произносить это нужно помягче.

Нет, не нужно.

— Стало быть, «пе-рок-сид». Извини.

Хасан смотрел, как Шахла тянется вверх, к полке, возвращая на нее словарь. Юбка немного приподнялась, показав на миг темно-синие колготки, уходившие в коричневые кожаные сапожки. Интересно, какой длины у нее ноги, от лодыжек до бедер? — погадал он. Занятно, что Шахла не стала задерживаться в этой игривой позе и быстрым и точным движением выпрямилась.

Затем они побеседовали на общие темы — покупки в магазинах, поездка в автобусе или в такси.

— Блестяще, Хас. А ты говорил, что и двух слов связать не можешь.

— Ну я же французский только в школе учил. Шотландское образование, сама понимаешь. Я от всех его последствий так пока и не избавился.

— Но ведь ты же сдавал выпускные экзамены, верно?

— Сдавал, но на них разговорный язык не требовался.

Нехорошо, конечно, было использовать Шахлу подобным образом, однако оправдаться перед собой Хасану было легко. Тут все дело в приоритетах. Мелкий обман друга простителен, если видеть дальнюю перспективу — установление справедливости на земле, а это позволит ему, кстати сказать, заручиться местом в раю. Да и Богу наверняка понравится, что Шахла помогает ему, может быть, он даже закроет глаза на ее неверие.

Убежденность Хасана в своей правоте несколько поколебалась лишь томительным ощущением везения — у многих ли найдется друг, который задает так мало вопросов и, похоже, любит его таким, какой он есть? А если бы все так ко мне относились, думал Хасан, собрался ли бы я вообще ехать в Кале?

Рассказывать кому бы то ни было о том, что задумано «Хусам Наром», он не имел права, однако если и существовал на свете человек, которому можно довериться, так это Шахла. За последние два года Хасана не раз охватывало искушение поведать ей об избранном им пути, но он неизменно одергивал себя.

И не потому, что Шахла отнеслась бы к этому без всякой симпатии, напротив, в ее карих глазах просто-напросто светилось участие к Хасану. Нет, Хасан не решался открыть ей тайну по другой причине — он чувствовал, что, выслушав его, Шахла всего лишь рассмеется.

Она не станет звонить в Особую службу, в МИ-5 или хотя бы в полицию палаты общин, не скажет ни слова его родителям или преподавателям; однако он прямо-таки видел, как она, спрятав лицо в ладони, сотрясается от хохота и черные волосы ниспадают ей на грудь. «И все это, Хас, ради бестелесного гласа в пустыне?»

Каждый месяц он просматривал в киоске журнал под названием «Жаба», преследовавший, похоже, только одну цель: показать, насколько фальшив и бесчестен наш мир. Радио и телевидение, как представлялось Хасану, осыпало его циничными высказываниями о текущих событиях, о политиках и — не выходя, впрочем, за рамки приличия — о вере.

Этот пошлый национальный скептицизм был частью того, что он хотел оставить позади, следуя по пути служения чистому и вечному. Ни одному кафиру или еврею никогда не понять, насколько духовен и требователен ислам; по сути, он говорит человеку, что каждое его дыхание, каждая мысль несет отпечаток божественного начала. Хасан находился в затруднительном положении, поскольку, родившись в Шотландии и прожив какое-то время там, а потом и в безбожном Лондоне, он насквозь пропитался британской культурой; и теперь, если быть честным с самим собой, «Жаба» представлялась ему довольно забавной.

Шахла была мусульманкой и другом; она по своему складу чем-то походила на него, но и несла в себе опасность, потому что ее картина мира выстраивалась совсем не так, как его. И чем сильнее Хасана тянуло к ней, тем больше усилий он тратил, чтобы держаться от нее подальше.


Большая часть разговоров, заметил Хасан, велась на пароме вокруг денег — вернее, вокруг цен и стоимости. Чипсы, пиво, беспошлинная выпивка… Для его спутников это было подобием мании, и Хасан затосковал по атмосфере более спокойной, более одухотворенной. В детстве отец часто говорил ему, что их религия возникла, когда Пророка ужаснула корыстность его народа. Становым хребтом ислама — в версии Молотка — была потребность в щедрости, в раздаче милостыни, в том, чтобы делиться всем с ближним.

Хасан помнил, как лет в восемь-девять ездил с родителями на машине по Франции, — в ту пору уродливый материализм соотечественников, их вечное пьянство почти не досаждали ему. Теперь же все, что открывалось его взору, подтверждало слова Пророка. Каждый грубый жест, каждое грубое слово тех, кто его окружал, все сильнее убеждали Хасана в том, что только ему, одному из пассажиров мягко покачивавшегося парома, доступна истина. Всё вокруг, каждая мелочь, каждое наблюдение подкрепляло эту волнующую, пьянящую уверенность. Это почти так же, думал он, действует на человека, как влюбленность.

В доках Кале он сел в пригородный автобус, но затем увидел впереди такси, из которого высаживались пассажиры. Хасан подошел к водителю автобуса и попросил выпустить его. Двойные двери, зашипев, разъехались, Хасан тут же вскочил в такси и сказал шоферу: «Centre ville»[41] («Нет, не „сонтру ви“. Тут должно звучать „л“: „сонтру вил“», — внушала ему Шахла.)

Сразу за доками стояли бары, именовавшиеся Le Pub и Le Liverpool, у них, по представлениям Хасана, выгружались из автобусов возвращавшиеся после футбольных матчей уже начавшие блевать английские болельщики.

Таксист попытался завести с ним разговор, и Хасану пришлось сказать pardon, вытащить из кармана сотовый и имитировать телефонный звонок. Он заранее прикинул, не изобразить ли ему глухого, не обзавестись ли бросающимся в глаза слуховым аппаратом, но решил, что глухие пакистанцы, добирающиеся до Кале на такси, встречаются здесь скорее всего не часто. Будьте обычными людьми, всегда обычными, наставлял их Салим.

Хасан вышел из машины перед огромным зданием ратуши. Таксист дал ему карточку со своим номером и сказал, насколько Хасану удалось понять, что стоит ему попросить — и из любого магазина вызовут именно эту машину. Чтобы немного собраться с мыслями, Хасан решил осмотреть роденовских «Граждан Кале». У печальных мужчин в оковах и широких одеждах были чрезмерно большие, плоские ступни, некоторые из этих «граждан» походили скорее на бронзовых обезьян, чем на членов городского совета.

Было три часа дня, а уже начинало смеркаться. Прихватить из дому перчатки Хасан забыл, и теперь у него мерзли руки. Зимой они мерзли всегда, что объяснялось, по-видимому, генетической слабостью, унаследованной им от предков из теплой долины Мирпур. Или эта мысль слишком стереотипна?

Хасан пошел по украшенному робкими рождественскими фонариками бульвару Жаккар. Заглянул в аптеку, над которой висел большой светящийся зеленый крест. На двери аптеки значилось: «Edith Dumont. Pharmacien»; за дверью царила отчужденная пустота. Хасан представил себе, как аптекарша спрашивает: «А зачем вам столько краски для волос?»

Ответ у него имелся: «Je suis coiffeur».[42] «Же сви куафер». Хасан специально попросил Шахлу произнести эту фразу, когда играл с ней в воображаемые разговоры с людьми, которых он встретит, отдыхая во Франции. А кроме того, он выпросил у хейверингского парикмахера несколько его визитных карточек.

Впрочем, взгляд у Эдит Дюмон оказался слишком уж неприветливым. Хасан зашел в магазин на другой стороне улицы, потом еще в один, уже на бульваре Гамбетты, однако набраться необходимой для нужной ему покупки смелости так и не смог. Удивительное дело, во всех этих магазинах продавалось многое множество гомеопатических средств, «produits veterinaries» — собачьего корма — и тоника для кожи, на рекламе которого красовались голые женщины с отливавшими золотом телами. В конце концов он забрел в супермаркет на дальнем конце крытого торгового центра. Здесь, по крайней мере, разговаривать с кем-либо не требовалось, нагрузить тележку всем необходимым он мог самостоятельно. Хасан пошарил глазами по потолку, отыскивая телекамеры, однако ни одной не увидел — возможно, их укрывают здесь лучше, чем на его родине.

Отдел «Cheveux»[43] оказался огромным, но продававшиеся в нем пузырьки с перекисью водорода были такими крошечными, что Хасану пришлось бы скупить их все до единого и попросить, чтобы со склада еще принесли. В отделе хозяйственных товаров продавались разные варианты чего-то, именуемого «жавель» — в достаточного больших бутылках, — однако активным элементом «жавеля» был хлор, отбеливатель, конечно, но не того типа.

Хасан торопливо покинул перегретый супермаркет с его тихой музыкой и сладкими ароматами, миновав при этом магазин женского белья с рекламным плакатом, на котором кафирская женщина в алых подвязках прижимала груди к стеклу витрины, и выскочил на морозный воздух.

Он отыскал узкий проход, в котором его никто не увидел бы, и склонился, чтобы прочесть короткую молитву.

Зайдя в открытую круглые сутки закусочную на бульваре Лафайет, он заказал блюдо, название которого мог произнести без каких-либо затруднений — «Une omelette», и протянул официантке карточку таксиста.

— Pouvez-vous…

— Oui, oui.[44] — О такой услуге ее явно просили не в первый раз.

Через десять минут Хасан сидел на заднем сиденье надушенной чем-то противным легковой машины, везшей его за черту города, к парикмахерскому поставщику, адрес которого он откопал в интернете, распечатал и теперь молча вручил листок с адресом водителю. Минут через пятнадцать он уже был в магазине, на окраине промзоны; в нем, совсем как в лондонском магазине стройматериалов, от прилавка уходили вглубь стеллажи с разного рода товарами.

Хасан положил на прилавок список того, что ему было нужно, добавив к этому листку визитку парикмахера — в доказательство того, что он, как покупатель оптовый, имеет право на скидку.

Распоряжался здесь одетый в джинсовый комбинезон мужчина лет шестидесяти, с сальными седыми волосами и в толстых очках. Он притащил из глубины магазина картонную коробку вроде тех, в каких перевозят бутылки с вином, и, кряхтя от натуги, водрузил ее на прилавок. Правдоподобия ради Хасан протянул ему вторую бумажку с заказом на двадцать литров кондиционера для волос. И расплатился наличными.

Погрузив обе коробки на заднее сиденье такси, Хасан сказал водителю:

— О’кей, maintenant vin. Supermarché.[45]

К тому времени, когда они доехали до оптового винного магазина, стоявшего на краю другой промышленной зоны и, похоже, по другую сторону Кале, уже совсем стемнело.

Ждать второй раз водителю явно не хотелось, однако Хасан показал ему толстую пачку евро, достав ее из кармана, и водитель кивнул.

На бетонной плите, заменявшей в этом магазине прилавок, стояли в открытых деревянных ящиках тысячи бутылок с самыми разными винами самых разных урожаев. Рона, Руссильон, Эльзас… Названия регионов и шато ни о чем Хасану не говорили, ему требовалось только одно: бутылки с винтовыми крышечками. Может, французы о таких и не слышали никогда? — думал он, переходя от одного закупоренного чопорной пробкой бургундского к другому. В конце концов его старания были вознаграждены розовым бордоским. Переместив картонную коробку с бутылками в тележку, Хасан покатил ее к кассе.

Молодой продавец прошелся по бутылкам попискивающим считывателем штрих-кода, и на экранчике кассы появилась цена покупки.

— Pouvez-vous, э-э… — Хасан показал, как он поднимает ящик одной рукой, продавец кивнул и обвязал коробку ворсистой веревкой, соорудив из нее примитивную ручку.

— Merci, — сказал Хасан, отлистывая от пачки евро еще несколько бумажек. — Toilettes?

Продавец произнес нечто непонятное, однако сопроводил свои слова жестом, достаточно красноречивым. Хасан понес коробку в указанном направлении, вошел в туалет и поставил ее под раковину. Затем быстро вернулся к такси, показал водителю три пальца, сказав: «Trois minutes», и перетащил в уборную картонку с перекисью. Затем заволок обе коробки в кабинку и заперся в ней.

Было что-то на редкость приятное в том, чтобы опустошать винные бутылки и заполнять их жидкостью более чистой, более близкой сердцу Бога всемогущего. Хасан прополоскал рот вином и выплюнул его в лишенный сидения толчок, потом плеснул немного спиртного себе на грудь — этот запах, подумал он, позволит ему изобразить уже ударившегося в рождественский загул кафира. И наконец аккуратно запечатал коробку коричневой клейкой лентой, дабы никто не подумал, что ее вскрывали.

Такси довезло Хасана до пассажирского парома, там он расплатился с водителем, дав ему на чай — не слишком много, чтобы не застрять в его памяти. Ближайший паром, принадлежавший не той компании, что прежний, отходил через полчаса. Хасан купил билет, снова назвав свое настоящее имя, потом отнес коробку с кондиционером в мужскую уборную и оставил ее в кабинке.

Теперь он был готов к плаванию. Прочитав еще одну короткую молитву, Хасан вышел из уборной и направился к указанному билетером пункту контроля.

У сканера и детектора металла стояли двое скучающих молодых людей. Хасан водрузил винную коробку на конвейер, положил куртку на стоявший за ней пластиковый поднос. В мгновенном приступе вдохновения сотовый он оставил в кармане брюк и, когда прошел через детектор, тот заверещал. Его обыскали, нашли телефон, Хасан снова прошел через детектор, и никто в этой суете не удостоил внимания коробки с розовым бордоским, доехавшей до конца покряхтывавшего конвейера.

Хасан пьяновато бормотал, смеялся, дышал на молодого охранника винными парами и, наконец, подхватив коробку с «вином», направился к ярко освещенному залу ожидания. Таких же «безлошадных», как он, пассажиров там было только трое, стало быть, переправа предстояла спокойная, тихая. Ожидая, когда откроются двери автобуса, Хасан прочитал про себя несколько сур Корана.


Хасан аль-Рашид очень хорошо знал Коран. Священные книги, которые человек читает в детстве, говорил ему отец, остаются с ним навсегда, образуют ландшафт его жизни. И потому, придя на первую встречу с Салимом в мечети на Паддинг-Милл-лейн, он быстро понял, что оказался среди тех, кто Коран либо не читал, либо успел забыть. Хасана это удивило. Он рассчитывал увидеть людей, которые изучают Писание.

Впрочем, обстановка там была хоть и не вполне религиозная, но товарищеская, теплая. Салим представил его участникам группы — их было человек двадцать пять, все мужчины, — и они приступили к молитве. Потом появился фруктовый сок, сигареты, и все перешли в подобие конференц-зала, чтобы послушать выступавшего в тот день докладчика. Доклад основывался на знаменитой книге Гулама Сарвара, которую Хасан хорошо помнил по урокам сравнительного религиоведения в школе Ренфру. Она была одним из основных учебных пособий британских школьников — независимо от их вероисповедания, — а центральная ее мысль сводилась к тому, что подлинный ислам вовсе не отделял веру от политической деятельности. Ислам содержал в себе все, необходимое людям для построения общества и управления им. Единственная проблема состояла в том, что ни одного истинно исламского государства в современном мире не существовало: созданию его препятствовали короли, генералы, диктаторы и устроенные на западный пошиб демократии. А из этого следовало, что, раз уж религия и политика суть области смежные, задача верующего оказывается вполне практической: построение истинного государства, чисто исламского, какого не было на земле со времен последнего халифа.

— Вот с таким простым предложением и обращаюсь я к вам сегодня, — завершил свое выступление докладчик, тихоголосый мужчина лет тридцати. — И эта жизненная задача гораздо привлекательнее всего, чем располагают христиане или евреи. Они считают, что политические структуры отделены от духовных верований. А также что им уже удалось построить совершенное гражданское общество. Образец его они видят в… Соединенных Штатах Америки.

Негромкие сатирические смешки.

На Хасана доклад впечатления не произвел. Когда он, шестнадцатилетний, впервые рассказал отцу об идее исламского государства, Молоток его просто высмеял.

— В Коране ничего подобного нет, — сказал он, — это чистой воды выдумка. Кто забил тебе голову такой чушью?

— Книга, которую мы проходим в школе.

Молоток даже в ужас пришел:

— И кто же эту чушь написал?

— Гулам Сарвар.

— Этот шут! — воскликнул Молоток. — Он же не имам, он преподаватель бизнес-менеджмента! Интересно, кому пришло в голову учить вас по этакой дряни?

— Не знаю, нам просто раздали эту книгу. Всем ученикам, независимо от их веры.

В общем, Хасан тогда устыдился и об исламском государстве больше заикаться не стал: он снова углубился в главную тему Корана, в необходимость предать себя Аллаху или рискнуть тем, что ты навеки попадешь в адское пламя. Конечно, в Книге имелись и практические советы: по-доброму относиться к сиротам, подавать милостыню нищим, посетить, если удастся, Мекку, спать лишь со служанками своего дома, но ни в коем случае не чужого. Однако самая огромная, самая неотразимая мысль Книги, которую Хасан знал от корки до корки и из которой мог цитировать по-арабски большие куски, состояла в том, что Аллах есть Бог истинный и единственный; что, хоть Авраам, Ной и Иисус были людьми достойными, евреи и христиане заблуждаются в своих верованиях; что, если ты не веришь в Аллаха и в ислам, то после смерти тебя ожидает вечная мука.

А относительно политики и построения исламского государства в Коране ничего не говорилось — Пророка такие вопросы не волновали. И поэтому, пока вокруг Хасана разгоралась дискуссия, он размышлял о своем. Эти молодые люди напоминали ему членов Группы левых студентов; весь спор шел у них о том, чья линия радикальнее. В университете соперничество происходило между Интернациональной марксистской группой, Социалистической рабочей партией и загадочным Красным интернационалом. Здесь же организация, самонадеянно именовавшая себя Мусульманским молодежным интернационалом, старалась обойти Исламскую всемирную лигу, а Ближневосточный форум козырял своей близостью к «Джамаат-и-Ислами». Кроме того, Хасану не понравилось, что эти люди называют всех немусульман кафирами. Евреи имели, конечно, право именовать неевреев идолопоклонниками, но гораздо меньшее — гоями. Вот и слово «кафир» отдавало, как представлялось Хасану, намеком на расовое превосходство.

Он вздохнул. По крайней мере, в мечети на Паддинг-Милл-лейн имелась молельня для женщин. Все-таки шаг вперед по сравнению с другими мечетями, где ему доводилось бывать, — там перед дверьми стояли ряды и ряды поношенной мужской обуви, а вот женские туфельки не встречались никогда. После политической дискуссии разговор перетек в воды более спокойные — в обмен новостями о футбольных матчах, молодежных лагерях и кампаниях по сбору средств.

Позже Салим, шагая с Хасаном к станции, положил ему руку на плечо.

— Тебе у нас понравилось? — спросил он.

— В определенной мере, — ответил Хасан. — С политической программой я не согласен. Коран не дает для нее оснований.

— Вера не стоит на месте, — сказал Салим. — Даже слово Бога развивается через его толкование человеком. Для того и существует теология. И в других религиях происходит то же самое. Все апостолы Христа были мужчинами. А теперь в англиканской церкви есть даже женщины-священники.

— Я не стал бы брать англиканскую церковь в образец для чего бы то ни было, — сказал Хасан.

Салим рассмеялся:

— Разумеется. Но ты посмотри на это вот с какой стороны: истинным мусульманам хочется жить в обществе, которое уважает их веру и дает им все возможности для того, чтобы они, умерев, могли наслаждаться райской жизнью. Содержит ли Коран точные, буквальные указания о том, как следует создавать такое новое общество, — это вопрос, о котором могут спорить исследователи его текста. Пока же настолько ли уж дурно стремление жить на земле в таком замечательном государстве или желание содействовать его созданию?

— Ну, если ставить вопрос так…

— Именно так я его и ставлю, — сказал Салим. В его глубоком голосе звучало успокоительное благоразумие — похоже, он обладал запасами красноречия, которые не стал обнаруживать при первой их встрече в фруктовом баре.

— Хочешь, я тебя подвезу? Это мой старый драндулет стоит вон там, у ограды. Ты где живешь?

— Да все в порядке, — ответил Хасан. — Доеду поездом.

— Но ведь это же станция Доклендского легкого метро, — сказал Салим. — Час поздний, она скорее всего уже закрылась. Садись в машину. Мне это совсем не трудно.

За несколько следующих месяцев Салим стал в Хейверинг-Атте-Бауэре желанным гостем. Молоток и Назима полностью доверяли ему.


Перед самым отправлением парома в Дувр произошло нечто странное: он начал быстро заполняться пассажирами. Должно быть, подоспело несколько автобусов, думал Хасан, пытаясь найти место подальше от того, где рекой лилось спиртное. Его оттолкнула по пути толстая женщина лет шестидесяти, направлявшаяся к «Фастфуду». «Нет, вы посмотрите, как она движется! Борзая, да и только!» — воскликнул ее жизнерадостный спутник. Толпой новых пассажиров овладела шумная радость возвращавшихся на родину людей — одного дня, проведенного на чужбине, хватило им за глаза. Они несли тарелки с насыпанными горкой чипсами, а усевшись, ели их руками.

Рядом с «Фастфудом» находилась «Клубная гостиная», но вход в нее был платным: 15 фунтов за то, чтобы выбраться из общей кучи-малы, прочитать три желтых газетенки и выпить «бесплатного» кофе. Хасан выделяться из толпы не хотел, он спустился вниз, нашел место среди любителей пива и почти сразу увидел сидевшую напротив него женщину, с которой ехал утром в автобусе к парому: молодую, хорошо одетую индианку, читавшую средней интеллектуальности бестселлер, — все это типично, решил он, для нового поколения сотрудников МИ-5.

Хасан окинул взглядом палубу, пытаясь отыскать место, в котором он мог бы укрыться, не привлекая к себе внимания. В носовой части парома размещалось «Кафе-Браво», однако к нему тянулась очередь человек, самое малое, в тридцать. А в кормовой — разумеется — огромный бар. Тащить туда тяжелую коробку с бутылками было неловко, однако Хасану требовалось выяснить, не увяжется ли за ним подозрительная женщина.

«Любое спиртное. Вторая порция за 1 фунт», — гласила табличка над стойкой бара, в котором Хасан уселся так, чтобы видеть все помещение сразу.

Некоторые из кафиров были до того толсты, что еле-еле дотаскивали до столиков подносы с кружками пива и хрустящим картофелем; многие опирались на палки, подсобляя ими коленям, которые подгибались под грузом их телес. Те, что помоложе, сидели, развалясь, на красных стульях, и украшенные пирсингом животы их вываливались наружу, свисая складками жира над сползавшими с бедер джинсами. Как много здесь людей бесформенных, некрасивых, подумал Хасан и немедля устыдился этой мысли, поскольку не мог точно сказать, в какой именно точке религиозная праведность обращается в разновидность расизма. Над головами посетителей бара гудел и бухал музыкальный клип — на экране женщина с обесцвеченными волосами делала минет микрофону.

Хасан задумался о жизни Пророка и о том, что в его религии Бог присутствует во всем сущем, как когда-то присутствовал в «Сунне», — в каждом повседневном поступке Пророка; различия между священным и божественным не существует, потому что для истинно верующего все свято и все чисто.

Но что, если загробная жизнь нимало не похожа на описанную в Книге, что, если она — ад с низкими потолками и лампами дневного света? Не вертоград мира и покоя, но паром кафиров?

Хасан улыбнулся и с уверенным видом собственника поставил ступню на коробку. Ему тревожиться не о чем. В такие мгновения его вера приобретала твердость адаманта.

В Дувре пришлось целый час ожидать на пустой, холодной платформе поезда до Чаринг-Кросс. Служба безопасности несколько раз объявляла по радио об оставшемся невостребованным багаже.

Крепко прижимая к себе багаж, Хасан прохаживался взад-вперед по платформе, чтобы согреться. Сквозь стеклянные двери, что вели в контору начальника станции, он видел скучающих людей, которые ждали окончания своей зябкой смены. Сколь немногие живут так, точно жизнь их что-нибудь значит, думал он, для большинства она сводится к простому времяпрепровождению.

В конце концов прибыл поезд, и Хасан отыскал пустой вагон. Было около девяти — в дороге он провел уже пятнадцать часов. Он поставил ноги на коробку, привалился затылком к подголовнику кресла и заснул в духоте.

Над головой Хасана висел плакат с изображением одинокого красного чемодана и надписью «Повышенная угроза вашей безопасности».

II

К расположенной в Вустер-парке тренировочной базе клуба «Штык» Боровски подъехал в своем маленьком немецком седане около девяти пятнадцати утра. Заказанный им большой немецкий седан все еще переделывали, следуя его указаниям, в Баварии, пока же дилер дал ему на время эту двухдверную таратайку с двигателем объемом в два литра. В сумке у Боровски лежали две пары бутсов, трусы, несколько футболок, перчатки, набор распятий и два словаря. Макс, человек, который ведал снаряжением команды, сказал ему по телефону, что сегодня игроки выйдут на поле в флуоресцентных бибах поверх полной командной формы. Боровски посмотрел в польско-английском словаре, что такое bib,[46] оказалось, — s’liniachek.[47] Англо-английский словарь определял это слово как «нагрудник, надеваемый на ребенка при кормлении»; был, правда, еще глагол bib — «употреблять спиртное в неумеренных количествах». О привычках английских футболистов «Штык» слышал много чего, однако сомневался, что главный тренер команды позволит начинать тренировку с пьяного разгула. После нее — это еще куда ни шло.

Поначалу «Штык» решил, что своенравная немецкая навигационная система завела его куда-то не туда. Тренировочная база представлялась ему несколько иначе — обычно это был поросший жесткой травой и огороженный железным заборчиком гектар земли, на краю которого стоял одноэтажный домишка, а на некотором расстоянии от домишки — мужская уборная. А сейчас перед ним предстало нечто совсем другое. Начать с того, что футбольных полей тут было семь — причем одно с трибуной для зрителей, а еще одно — с искусственным покрытием и огромным тентом. Главное здание — белое, трехэтажное, с украшенным колоннами крыльцом — напомнило «Штыку» загородный клуб в Коннектикуте, который он видел в одной американской кинокомедии. Впрочем, стоявший у ворот охранник, похоже, узнал его — улыбнулся и повел подбородком: проходите.

На втором этаже главного здания находилась столовая, в которой как раз поглощали поздний завтрак игроки основного состава. С некоторыми из них «Штык» уже познакомился, когда позировал на поле фотографам после подписания контракта, — эти покивали ему. Один уплетал тост, густо намазанный чем-то шоколадным, другие ковырялись ложками в овсянке.

«Штык» взял поднос, подтолкнул его по стойке к раздаточной. Попросил чашку чая. Он уже позавтракал (яичница и ржаной хлеб) в челсийском отеле, где жил, ожидая, когда для него подыщут квартиру, и теперь съеденное лежало в его желудке тяжелым комом.

— Смузи не хочешь, милок? — спросила из-за стойки женщина.

— Что?

Женщина показала ему бутылку.

Он покачал головой и отошел. «Смузи не хочешь, милок?» Ну что это должно означать? Слов, произносимых этими людьми, ни в одной книге не сыщешь; это он уже усвоил и потому предпринял шаги, которые позволили бы ему лучше их понимать. Он воспользовался компьютером, стоявшим в номере-офисе его отеля, и отыскал веб-сайт, который назывался interbabel.com и давал доступ к многочисленным тезаурусам и автоматическим переводчикам разговорных фраз. Interbabel.com определенно был своего рода наркотиком. Он предоставлял такое обилие возможностей, что «Штык» попросту разрывался между вариантами выбора и ощущал себя тонущим в море информации. Однако это не мешало ему ползать по всем ссылкам и значениям, по всем определениям и перепереводам: прежде чем стать профессиональным футболистом, «Штык» получил университетский диплом политолога и экономиста, которым он был обязан не покидавшему его на всех жизненных поворотах стремлению добираться во всем до сути. «Упрямый» («przymiotnik»), «упорный» («uparty») — так именовали «Штыка» газеты его родной страны.

Покончив с чаем, он прошел по коридору мимо многочисленных офисов, устланных коврами, с мерцающими плоскими экранами компьютеров, — в том числе и мимо личного кабинета главного тренера клуба, турка по имени Мехмет Кундак, — и оказался в гостиной команды. Здесь одетые в футболки и трусы игроки основного состава потягивали из баночек насыщенные глюкозой напитки, развалившись в стоявших рядком, обтянутых дорогой кожей креслах. Из боковой двери вышел Кундак и велел второму тренеру, Арчи Лоулеру, поставить видеозапись последнего тайма, сыгранного командой с ее сегодняшним противником. Время от времени Лоулер останавливал воспроизведение и указывал на построение полузащиты противника, на треугольники, по которым ее игроки передавали мяч.

Минут через пять «Штык» запаниковал. Счет был, судя по всему, 1:1, однако его команда завладеть мячом не сумела ни разу. Может, его заманили в нее обманом? Неужели ее игроки и вправду настолько беспомощны? Противник обрушивал на них одну атаку за другой, тем не менее запись они просматривали без какого-либо смущения, да и Лоулер выглядел куда менее обеспокоенным, чем следовало бы.

— Почему мы совсем не владеем мячом? — спросил «Штык» у сидевшего рядом с ним африканца.

— Ну так мы-то знаем, как играли, — ответил тот. — Тут показана только их игра. Это монтаж.

«Штык» засмеялся:

— Большое облегчение.

Африканец его проигнорировал. Затем Лоулер произнес несколько смачных наставлений, касавшихся вечернего матча, и «Штык» спустился следом за остальными игроками вниз, пересек огромный, застланный ковром вестибюль и оказался в коридоре со множеством дверей, ведших в разного рода медицинские кабинеты и раздевалки. В одной из них он переоделся в клубный тренировочный костюм, перекрестился, а затем трусцой побежал к выходу на поле.

В основной состав входило тридцать восемь человек, однако девятеро из них были на время арендованы другими командами клуба, еще несколько залечивали травмы, и потому в тренировке сегодня могли участвовать лишь двадцать пять. Но, поскольку семеро запасных в этот день занимались с юношескими командами клуба, для нынешнего вечернего матча осталось, считая и «Штыка», восемнадцать человек. Они выстроились у боковой линии одного из полей, согнулись, приняв позы грешников со средневекового изображения ада. Они обхватывали ладонями лодыжки; что было сил тянули то одну, то другую ногу вверх, словно пытаясь проткнуть ею ягодицу; распрямлялись, выбрасывая руки в небо, снова нагибались, касаясь ладонями земли. «Штык» тоже проделывал все это, стараясь, впрочем, не выкладываться полностью. После сорока минут такой разминки, во время которой каждое их мышечное волокно получило свою долю рывков, расширений, недолгого покоя и нового растяжения, игроки сочли, что готовы к чему-нибудь повеселее.

— Будем отрабатывать подачи во вратарскую, — сказал Арчи Лоулер. — «Штык», твое место справа от ворот.

В следующие полчаса «Штык» занимался тем, чего не делал со времени выступлений за юношескую сборную Гданьска. В него клещом впился запасной центральный защитник, огромный либериец по имени Чарльз Ватийа, норовивший пробиться в основной состав. При каждой попытке отбить мяч головой «Штык» получал толчок в поясницу — не сильный, но достаточный, чтобы лишить его равновесия. А время от времени, когда он в прыжке взлетал в воздух, прямо перед ним оказывалась голова либерийца, норовившая заехать ему по зубам. Мячи подавал маленький Дэнни Бектайв, один из немногих в команде англичан, полузащитник, обладавший тем качеством, которое Арчи Лоулер назвал в одном телевизионном интервью «невероятным мотором». Он перебрасывал их через стенку пластмассовых, выполненных в натуральную величину игроков в ярко-красных футболках, которую Лоулер выкатил на поле и установил всего в восьми ярдах перед Дэнни. Выдерживать определенное правилами расстояние в десять ярдов смысла не имело, поскольку в настоящих играх оно никогда не соблюдалось.

— Хорошо, теперь вставай на ворота ты, Владимир, — сказал Арчи. — «Штык», ты принимаешь отбитые мячи.

Болгарин Владимир Стоев провел в клубе два сезона, забив в прошлом году восемнадцать голов. Один раз его дисквалифицировали на три месяца — тест на наркотики обнаружил в крови болгарина следы чего-то, что было, по его словам, лекарством от астмы; это обстоятельство плюс происхождение обеспечили ему прозвище Влад «Ингалятор». «Штык» наблюдал, как Влад управляется с Чарльзом Ватийа, подпрыгивая, точно разволновавшийся ребенок, перескакивая с места на место и не оставаясь ни в одном на время, которое позволило бы зафолить его, взлетая в воздух, едва лишь Бектайв начинал разбегаться на три шага, чтобы ударить по мячу. Иногда мяч достигал Влада, когда он уже летел к земле, однако нередко ему удавалось задерживаться в воздухе, опираясь о плечо Ватийа. В конце концов он заехал либерийцу локтем в лицо и сумел послать мяч так, что тот пролетел мимо игрока, стоявшего на месте вратаря, и влетел в ворота.

— Прекрасная игра, — сказал «Штык» левому защитнику, египтянину Али аль-Асрафу.

— Отшибись, — ответил аль-Асраф.

Может, я что-то не так сказал? — подумал «Штык».

— Это выражение Пеле, — пояснил он. Или что-то утратилось при переводе с португальского на польский, а с него на английский? «Прекрасная игра… э-э… прелестная игра?» Он почувствовал, как в голове его бессмысленно щелкает, переключаясь с одной ссылки interbabel.com на другую, клавиша мышки.

Аль-Асраф сплюнул ему под ноги и трусцой удалился к Дэнни Бектайву и Шону Миллсу, носившимся огибая расставленные по полю пластмассовые конусы.

Следующей частью тренировки оказалась игра в «Он ловит». Игроки встали в круг, один из них, маленький африканец, с которым «Штык» знаком не был, занял место в центре. Когда все приготовились, Арчи Лоулер вбросил в круг мяч — принявший его игрок послал мяч другому, тот отправил боковым ударом ноги третьему, третий — подсечкой — «Штыку», а «Штык» отбил головой Владимиру. Однако Владимир в этот миг отвернулся, сместился в сторону, и находившемуся в центре африканцу удалось в броске перехватить мяч.

Все радостно загоготали, а сосед «Штыка» дернул его за ухо — довольно сильно — большим и указательным пальцами правой руки. То же проделали, поочередно подходя к нему, и остальные игроки. После того как он получил семнадцать шлепков от семнадцати хохочущих миллионеров, игра возобновилась — со «Штыком» в роли «Его». Он потел и пыхтел, пока слабоватый, адресованный Шону Миллсу удар не позволил ему овладеть, рванувшись вперед, мячом. Когда Миллс отматерился, «Штык» с немалым удовольствием дернул его, как и все остальные, за ухо.

После душа «Штык» отправился знакомиться с лабиринтообразным первым этажом главного здания. Прямо напротив маленького личного кабинета штатного врача клуба он увидел стеклянную дверь с черной надписью «Группа питания». Дальше по коридору находилась процедурная, «Штык» заглянул в нее, и главный физиотерапевт Кенни Хотри спросил, не нужен ли ему массаж. «Штык», увидев на зеленых с белым кушетках двух других игроков, над икроножными мышцами которых трудились массажисты, решил, что это мысль хорошая. Соседом его оказался Дэнни Бектайв.

«Штык» попытался вспомнить, что говорил о нем по телевизору второй тренер. Ну да.

— Арчи говорит, у тебя какой-то невероятный мотор, — сказал «Штык».

— Ага, как у «Шермана».

— Э-э… и ты много перемещаешься по полю.

— Ну да, они это любят.

— А что у нас еще сегодня? — спросил «Штык».

— Обычно мы обедаем наверху и расходимся по домам. Но нынче вечером игра, так что обедать будем после трех — в отеле рядом со стадионом.

Они еще раз приняли душ и вышли на парковку, где девятнадцать мужчин рассаживались по девятнадцати большим автомобилям, Дэнни сказал:

— Кстати, приятель. Хочу предупредить. Не позволяй Кенни Хотри массировать тебя.

— Почему?

— Активист.

— Что?

— Кишкоправ.

— Не понял.

— Ковырялка долбаная, усек?

Что-то в на миг принятой Данни позе объяснило «Штыку», о чем идет речь. Он уже подходил к своей машине, когда его взял за локоть один из пиарщиков команды.

— Тадеуш, ты не мог бы дать автограф? Паренек один просит — специально прогулял уроки, чтобы тебя повидать.

— Конечно, где он?

У выхода из парковки стоял юноша лет шестнадцати, с кудрявыми каштановыми волосами и несколькими розовыми пятнышками на подбородке. В футболке, джинсах и синей куртке с капюшоном.

— Привет. Я «Штык» Боровски. — И он протянул юноше руку.

— Финбар Вилс, — негромко сообщил юноша, глядя на свои новые белые кроссовки.

Ни один из этих трех слогов не показался «Штыку» похожим на имя. По-видимому, Джоны Робинсоны в Англии больше не водятся; впрочем, весь нынешний день был в лингвистическом отношении неудачным.

— Хочешь, чтобы я подписал твою книжку?

— Да, спасибо.

Финн протянул ему пообтрепавшийся школьный блокнот.

— Давно болеешь за команду? — спросил «Штык». — С детства?

— Нет, я… э-э… я за другую болею.

— Правда? — «Штык» усмехнулся. — Может быть, за «Челси»!

— Нет, я… Дело не в этом. Я хотел посмотреть на вас, потому что думаю записать вас в мою «Команду мечты». Вы знаете этот сайт?

— Нет. Расскажи.

Финн покраснел.

— В «Справочнике покупателя» сказано, что вы похожи на Карлтона Кинга с быстрым пасом или на Гэри Фаулера с IQ.

«Штык» рассмеялся:

— Вот грубияны. Как ваши газеты. Они написали, что Орландо играл бы как я, если бы не был такой красной девушкой. Разве так можно? Только потому, что он серьги носит.

— Нет, я думаю, потому, что он увлекается подводным плаванием. Как по-вашему, вы много будете забивать? Вы уверены в себе?

Разговор этот был важен для Финна, и потому он чувствовал, как его врожденная стеснительность идет на убыль.

— Если босс вставил меня в основной состав, значит, забивать я должен. Однако у нас четыре бомбардира, это будет не просто.

— Но теперь, когда вы в команде, он больше не станет выставлять на поле Владимира Стоева, так? Влад уже несколько месяцев не забивал.

— Он сильный игрок. — «Штык» вспомнил о локте, врезавшемся в физиономию Чарльза Ватийа.

— Говорят, что он забивает только в полнолуние, — сказал Финн.

«Штык» рассмеялся снова:

— Ладно… Финбар? Тебя так зовут?

— Финн.

— Ладно. Финн. Ты в тренировочные центры команды, за которую болеешь, тоже заглядываешь?

— Нет.

— Но к нам пришел.

— Мне важно было увидеть вас во плоти.

— Чтобы включить меня в твою команду, которой во плоти нет.

— Да, — признал Финн. — Я знаю, это кажется странным, но у всех ребят из моего класса есть своя «Команды мечты», и я не хочу плестись в хвосте.

«Штык» с сомнением вгляделся в его лицо:

— По-моему, ты живешь в выдуманной стране. Как Диснейленд, так?

— Да нет, мне кажется, эта команда вполне реальна.

— А кто еще в твоей команде?

Финн перечислил своих нынешних игроков. Два центральных полузащитника из сборной Англии, впереди — таранный нападающий из Конго; очень подвижный, играющий по краю бразилец и огромный датчанин — вратарь. На них ушли основные его деньги. Остальных пришлось покупать, выкраивая средства из поскудневшего бюджета: психопата-гвинейца с выкрашенной в белый цвет бородкой, вспыльчивого валлийца и пресноватого колумбийца. Французского бомбардира он продал и теперь нуждался в игроке, который будет помногу забивать.

— Понятно, — сказал «Штык». — По-моему, ты сделал некоторый хороший выбор и некоторый плохой. Теперь ты повидался со мной — что скажешь? Сумею я забивать голы в интернете?

— Нет, вы должны забивать их в настоящих играх, а потом они будут учитываться в…

— Знаю, понял, — подхватил «Штык». — Но как я тебе понравился на тренировке? Ты смотрел?

— Да, смотрел.

Финна снова одолела стеснительность. Не может же он сказать этому человеку, что посмотреть-то он пришел в основном на Шона Миллса и Дэнни Бектайва — прикинуть, не потратить ли немалые деньги, отложенные им для покупки последнего его бомбардира, на кого-то из них.

— Мне пора, — сказал Финн. Эта встреча с реальностью отняла у него почти все силы.

— Хочешь, подвезу тебя куда-нибудь на машине?

— Нет-нет, спасибо. Все в порядке. И спасибо за автограф.

Финн повернулся и затрусил, удаляясь от парковки, по тротуару пригородной улицы.

«Штык», недоуменно хмурясь, смотрел ему вслед. Почему этот ребенок не в школе?


Финн ехал на заднем сиденье черного такси. Хорошо, что тренировочная база находилась в той же стороне от его дома, что и место второго намеченного им на сегодня визита — кладбище домашних животных в Эшере.

Будильник поднял Финна в 8.32 утра, и первым делом, пока язык его еще заплетался со сна, он позвонил в школу. Являться туда ученикам полагалось к 8.40, учителя расходились по классам в 8.30, так что у Финна имелись все шансы поговорить с Пегги, покладистой секретаршей директора школы. Удача (или правильный выбор времени) была на его стороне, а убедить Пегги, что чувствует он себя «ужасно», ему большого труда не составило. Это была чистая правда: просыпаясь, он именно так себя и чувствовал — всегда. Отец покинул дом уже давно, мать, полагал Финн, пила в эти минуты кофе с молоком, которое продавалось по грабительской цене в одной из кулинарий Холланд-парк-авеню. Он спустился вниз в майке и пижамных штанах, сварил себе горячего шоколада, разрезал бублик, намазал его изнутри шоколадным маслом с арахисом и сунул в тостер. Проходя мимо комнаты для стирки, кивнул Марле, бразильской служанке семьи. По-английски Марла почти не говорила, да и немногие известные ей слова никогда до конца не произносила. Здоровалась она так: «Добр ут» — и полагала, что мать Финна зовется Ванесс.

Впереди его ждал большой день. Во-первых, нужно было посмотреть на форварда, выбранного им для виртуальной команды, а во-вторых, посетить место, рекомендованное Кеном, его лучшим школьным другом. Вообще-то Кена звали вовсе не Кеном, а Лео, но если использовать в мобильнике функцию интеллектуального ввода, то, набирая «Лео», всегда получаешь «Кен».

Кен сказал, что только сумасшедший станет покупать травку у дилера из «Пицца-Палас», работающего на короля обдирал из Масвелл-Хилл, на Листона Брауна. Обращаться следует к непосредственному производителю — к тому, кто выращивает траву. И потому Финн, доехав поездом до Эшера, взял такси и назвал водителю адрес близ Вест-Энд-Коммон. Заплатить за такси Финну было не сложно: благодаря дебетовой карточке Ассоциированного королевского, наличные у него имелись всегда. Счет Финна постоянно пополнялся деньгами, переводившимися с одного из счетов его отца: Джон Вилс с негодованием относился к комиссионным, которые коммерческие банки взимают, когда с открытыми в них счетами случаются какие-либо неприятности, и позаботился о том, чтобы Финн попросту не смог бы перебрать со своего хоть какие-то деньги.

Такси остановилось у большой приземистой виллы с гравиевым передним двором и низкой — по пояс человеку — кирпичной оградой. У кованых железных ворот висела табличка вроде тех, какие предлагают ночлег и завтрак в двухзвездных отелях Бексхилла. Синие буквы на красном фоне извещали, что здесь находится «Место упокоения домашних любимцев „Краткая дрема“». Финн приблизился к запертой калитке и нажал на кнопку звонка.

Из парадной двери вышел и по гравию направился к Финну далеко не молодой сутуловатый мужчина. Коричневые кожаные туфли, тренировочные штаны, анорак, замызганные очки на длинном, свисавшем до шеи шнурке и клочья седых волос, торчавшие в разные стороны из-под багровой бейсболки. Старики, носившие бейсболки, всегда казались Финну людьми странноватыми, а этот выглядел так, точно проспал не одну ночь, не снимая одежды.

— Я насчет кошки, — следуя указаниям Кена, сказал Финн.

— Понятно. Ваша киска еще с нами?

— Э-э… Да, но долго не протянет. Вы не могли бы показать мне — ну, типа, что с ней будет, если я ее сюда принесу?

Старик отпер калитку, протянул Финну руку и сказал:

— Саймон Тиндли. Пройдемте вон туда.

— Да, правильно, э-э… Финн, да, — пролепетал Финн.

— Итак, — сказал Тиндли, — для начала я могу показать вам наш Сад Воспоминаний. Это такое особое место, примыкающее к выпасу. Вы не могли бы рассказать мне немного о вашей любимице? Надеюсь, эта просьба не покажется вам грубой.

— Грубой? Нет. Почему?

— Мне было бы очень неприятно, если бы вы сочли меня грубым. Люди иногда неправильно воспринимают некоторые вещи, а мне не хотелось бы кого-нибудь огорчить.

Обойдя дом сбоку, они вышли через калитку на большой, площадью примерно в акр, участок земли, заросший травой и пересекаемый во всех направлениях гравиевыми дорожками.

— Большинство моих друзей, — сказал Тиндли, — предпочитает увозить усопших домой, однако некоторые хоронят их здесь. Я могу показать вам образцы всех наших каменных надгробий.

— Друзья — это…

— Я называю их друзьями, потому что мне неприятно думать о них как о клиентах. Если вы решите отдать вашу киску в наши руки, то и сами станете моим другом.

— Понятно. Значит, я, типа, привожу… типа, тело… и что потом?

— Сегодня я выдам вам специальный термопакет. Когда киска отойдет в мир иной, вы поместите ее в этот пакет и поездом привезете сюда. Или машиной. Это совершенно не важно, главное — уложиться в двадцать четыре часа. По истечении этого срока становится несколько затруднительно… Надеюсь, мои слова не покажутся вам…

— Нет-нет. Ничуть. Привожу его сюда, и…

— О. Так ваша киска — мальчик?

— Ну, не важно. Привожу ее сюда и что потом?

— У нас свой крематорий. Вон там, видите? Где труба.

Финн взглянул в указанном направлении и увидел невысокий, но довольно большой приземистый флигель.

— На Освенцим похоже, — ляпнул он, не подумав. В школе им вечно твердили о холокосте. О нем да еще об изменении климата.

— О боже.

— Извините, — сказал Финн. — Я совсем не хотел…

— Ну что вы, не стоит беспокойства, ожидание кончины любимого существа способно расстроить всякого. Если желаете, я могу показать вам крематорий изнутри. Там все очень гуманно.

— Нет, спасибо. Верю на слово. А что потом?

— Потом я отдаю вам прах.

— Прах?

— Да, или пепел, если вы предпочитаете это слово. Лично мне оно представляется грубоватым. В «прахе» как-то больше достоинства, вам не кажется?

— Ладно, прах.

— И мы вместе выбираем урну. Когда мы войдем в дом, я покажу вам образцы. Можно сделать это сейчас, если желаете. Ну и большинство моих друзей не отказываются выпить после кремации чашку чая. А затем вы увозите вашу киску домой.

Они были уже на задах дома и теперь подходили к застекленным алюминиевым дверям.

— На самом деле, — и Финн воспроизвел полученную им от Кена формулу, — я хотел бы получить участок класса люкс с травяным покрытием.

Тиндли остановился:

— О, понимаю. А вы не… надеюсь, я не покажусь вам грубым, но не слишком ли вы юны для него?

— Восемнадцать, — ответил Финн, распрямившись во весь рост.

— Ну хорошо. Тогда пойдемте. Вон туда.

Финн последовал за Тиндли по расшатанным камням мощеной дорожки, миновал бронзовый бюст злющей на вид немецкой овчарки с табличкой под ним, гласившей: «Вечная верность». Они обошли вокруг крематория, спустились в сад, посреди которого стояло еще одно приземистое строение, только это было без дымохода. Тиндли извлек из кармана анорака ключи, повозился немного с двумя тяжелыми висячими замками. И распахнул перед Финном дверь.

Прошло несколько секунд, пока глаза его привыкли к падавшему сверху яркому свету.

— О, сдается мне, галогенная лампа начинает помигивать! — сказал Тиндли. — Надо быть осторожным — голая лампочка в тысячу ватт способна испортить вам глаза. Зато света они излучают гораздо больше, чем обычные флуоресцентные.

— И тепла тоже, — сказал Финн.

— Если бы не вон тот вентилятор, здесь было бы еще жарче. Однако нам и нужна жара. И влажность.

Оказавшись с Тиндли в натопленной теплице, Финн быстро убедился в том, что его догадка насчет одежды старика была верной.

Конопля заполняла это помещение от стены до стены. Горшки с растениями стояли на деревянных козлах высотой по пояс человеку, над ними свисали на цепях длинные желобчатые плафоны из гальванизированного металла. Сильные лампы обливали растения светом, заставляя их тянуться вверх и наполнять помещение запахом, от которого у Финна пересохло во рту, а желудок его рефлекторно сжался.

— Мы используем гидропонную систему, — сказал Тиндли. — То есть почвы здесь нет. Так выходит и чище и быстрее и растений вырастает больше. Вместо того чтобы наудачу вытягивать из почвы питательные вещества, они получают точно рассчитанные количества их, которые добавляются в воду.

Финн окинул взглядом множество уходивших в пластмассовые контейнеры питавших коноплю труб и трубочек, на которых под ярким светом поблескивала покрывавшая их испарина. Растения венчались мохнатыми бутончиками, сулившими силу, надежную блокировку синапсов и перестройку реальности.

— Это «Индийская Аврора», очень мощная трава, — сказал Тиндли. — А та маленькая мадам — мой собственный вариант «Суперплана», результат попытки сделать прославленный «План номер один» повыше ростом. Чтобы он вызревал побыстрее, я скрестил его с «Лиловым туманом».

— Здорово.

— А теперь загляните сюда, — сказал Тиндли, подойдя к дальней стене помещения и отперев пробитую в ней дверь. — Здесь мы используем метод, который называется «Зеленое море».

Во второй комнате растения были ниже и росли плотнее. Идея, пояснил Тиндли, состоит в том, чтобы заполнить каждый квадратный метр небольшими растениями, которые созревают быстрее и потому позволяют собирать с них урожай круглый год.

— Мы направляем все наши усилия на основные плоды — те, что вырастают на самой верхушке, — сказал Тиндли. — Они набирают такой вес, что их приходится поддерживать проволочной сеткой. Когда же они созревают, мы пригибаем верхушки, привязываем их к стеблю — вот как там, видите? — и оставляем на неделю, а после отпускаем снова: и пожалуйста, растение становится вдвое гуще. Праздник урожая продолжается у нас весь год.

— Да, здорово, — сказал Финн. Что-то свойственное этой комнате внушало ему тревогу. Все в ней казалось ненатуральным. Впервые читая о конопле, он представлял ее себе скромной травкой, которая растет под солнышком на обочине дороги, а веселые калифорнийские девушки толкут ее и курят. Но эта теплица походила скорее на завод с царящими в нем принуждением и надсадным трудом.

— Ну что же, о растениеводстве мы поговорили, и довольно, — сказал Тиндли. — Пора бы и делом заняться. Пройдем в мой офис?

— Хорошо.

Финн занервничал. Он знал, сколько берет в «Пицца-Палас» дилер Листона Брауна за наполовину наполненный травкой бумажный пакет для завтрака, и знал, что если обходиться без такого посредника, то выйдет дешевле, однако не был уверен в том, что владеет необходимым жаргоном. Он пребывал в замешательстве, а обнаружить свое невежество стыдился.

Тиндли запер теплицу и, проведя Финна по тем же расшатанным камням к застекленным дверям на задах дома, отшвырнул ногой сидевшую перед ними пеструю кошку.

— Это ваша? — спросил Финн.

— Нет, соседская, — ответил, потянув на себя дверь, Тиндли. — Я животных не держу. Не люблю. У меня на них аллергия.

Войдя в свой рабочий кабинет, он откинул переднюю стенку орехового бюро, снял с носа, потянув за шнурок, засаленные очки и раскрыл записную книжку.

— Итак, — сказал он, — чем могу служить?

— Мне нужно что-нибудь очень кайфовое. Сильное, но без вредных последствий, понимаете?

— И о каких же количествах идет у нас речь, молодой человек?

— Я… Э-э, а сколько вы, ну, понимаете… типа, продаете — обычно?

— Минимум полкилограмма. Могу предложить вам полкило «Суперплана-два» с добавлением «Авроры». Весьма популярная смесь. Да и обходится она довольно дешево, поскольку порции нужны совсем небольшие.

— А что я, типа, почувствую?

— Сам я не курю — аллергия. Но уверен, ничего лучшего вы в Лондоне не найдете.

— Сколько это будет стоить?

— Так, погодите. У меня на сей счет особый справочничек имеется. Ага. Вот оно. На улице вы отдали бы сорок пять фунтов за унцию — если бы нашли такой товар. Однако на улице травку подобного качества не встретишь. Но для простоты картины будем считать, что вам это удалось. В килограмме тридцать пять унций. — Тиндли постучал по клавишам калькулятора. — Делаю вам особое предложение — я готов отдать все за семьсот фунтов.

— Дебитные карточки вы принимаете?

— Да, разумеется. Вот вам считыватель. Давайте карточку. Значит, так, я схожу за товаром, а вы пока введите ваш код.

Финн ввел 1991, год своего рождения. «PIN-код принят».

Тиндли вернулся с огромным, наполненным «планом» пластиковым пакетом на молнии, оторвал вылезшую из считывателя квитанцию. На тонкой полоске бумаги значилось: «Место упокоения домашних любимцев „Краткая дрема“. 700,00. Благодарим за покупку».

Не маленький я тут гроб прикупил, сказал себе Финн.


Второй тренер привез игроков основного состава к современному отелю, стоявшему примерно в миле от стадиона команды, с которой им предстояло играть. В банкетном зале ресторана их ожидала заставленная едой буфетная стойка. Здесь были макароны с помидорами, макароны со шпинатом, макароны с горохом и сладкой кукурузой, макароны с другими макаронами и мелко нарезанной курятиной, жареная картошка на одной тарелке с опять-таки макаронами, «ризотто» и плов с макаронным салатом. «Штык» предпочел бы получить несколько свиных сарделек или говяжий гуляш со сметаной, но таковые отсутствовали. Он взял тарелку, на которой были горкой навалены макароны с кусочками бекона и курятины, и постарался выковырять их из «ригатони». За этим последовал рисовый пудинг с йогуртом и бананами. Так только в больницах и кормят, подумал «Штык».

За уплетавшими макароны игроками внимательно наблюдал молодой человек по имени Гэри Фоскетт, главный диетолог клуба. У него были бледно-рыжие волосы, белая шелушащаяся кожа и слегка подрагивавшие руки.

Под конец ланча к игрокам наконец-то присоединился старший тренер. Мехмет Кундак хорошо справлялся с этой работой в родной Турции и несколько хуже в Италии; его назначение стало для многих сюрпризом, однако он превосходно умел изображать носителя высшего знания, и впечатление это еще и усиливалось присущим ему немногословием. Мелкую работу — расстановку конусов, организацию разминок — он оставлял Арчи Лоулеру, а сам просматривал, куря сигарету за сигаретой, видеозаписи игр очередного противника. Замены, производившиеся им во время матчей, отличались неожиданностью, но нередко оказывались удачными. Известно было, что он способен вдруг невзлюбить игрока без всякой на то причины. Год назад он заплатил 9 миллионов долларов за форварда из «Серии А»,[48] однако на поле выпустил его всего один раз, да и то в кубковом матче с третьеразрядной командой. Верность Кундака игрокам вроде Дэнни Бектайва и Шона Миллса, пушечному мясу английской разновидности, не претерпевшему никаких изменений со времени битвы при Азенкуре, очень нравилась традиционным болельщикам, питавшим естественное недоверие к австралийской инвестиционной компании, которой принадлежал клуб.

Кундак поздоровался с несколькими ведущими игроками, дружески похлопав каждого по плечу. Под глазами старшего тренера свисали мешочки, обведенные еще и кругами, темнота которых лишь подчеркивалась его очками-«хамелеонами» со стеклами настолько чувствительными, что они темнели даже от одной 60-ваттной лампочки.

— Ну как тебе тут? — спросил он у «Штыка».

— Да. О’кей, — ответил тот.

— Еда нравится?

— Да. О’кей. Сытная.

— Такая помогает бегать. Хоть целый день, как Бектайв. А, Дэнни?

— Точно, батя.

— По правде, — продолжал Кундак, — дерьмо английская еда. Если ты хорошо играешь в субботу, я беру тебя в мой лучший ресторан. О’кей?

— Спасибо, — сказал «Штык». — Выходит, в субботу я играю в команде?

— Вот именно, играешь в гребаной команде. У нас тут примадонн нет, дружок, — сказал Шон Миллс, и все рассмеялись, кроме маленького африканца и Али аль-Асрафа.

После ланча «Штыка» и Владимира отправили в 416-й номер, отдыхать. Владимир вытянулся на кровати во все свои шесть футов четыре дюйма, почесал густую, недельной давности щетину. Даже лежащим выглядел он устрашающе. Вскоре он извлек из сумки маленькую игровую приставку с двумя экранчиками и погрузился в игру, в которой драконята собирали золотые монеты под аккомпанемент тонких гудочков.

«Штык» терпеть не мог валяться среди дня. Это напоминало ему о детстве, когда мать заставляла его каждый день подниматься после обеда в одну из спален их смотревшей на гданьский порт квартиры и отдыхать. Тадеуш, как его тогда звали, лежал и смотрел на паутину, соединявшую шнур потолочной лампы с кусочком растрескавшейся потолочной же штукатурки. Потом выглядывал в окно, закрывал глаза и дивился тому, что все еще «видит» остаточное изображение того, что углядел за стеклом.

«Штык» подошел к телевизору, включил его, однако Владимир немедля запротестовал.

— Я пытаюсь сосредоточиться, дурень, — сказал он. — Уже девятнадцать монет набрал. Еще одна — и я перейду на новый уровень.

«Штык» лег снова, полистал Библию Гедеона. Впредь будешь умнее: постараешься получить другого напарника по номеру, прихватишь с собой книгу. Этот болгарин просто осел какой-то. Мысли «Штыка» обратились к его подружке, русской девушке по имени Оля, с которой он познакомился на званом обеде, когда только-только приехал сюда, чтобы подписать контракт с клубом. Любая мысль о ней делала его счастливым.

Он задремал и увидел перед собой Олю — голую, в отельной ванной. Природа наделила ее узкой грудной клеткой и непропорционально большими грудями: они не выглядели такими уж чрезмерными — просто могли бы принадлежать ее старшей сестре. «Штыку» казалось, что Оля их немного стесняется. У нее были темные, почти черные волосы и озорные карие глаза, и хотя ноги и бедра ее отличались стройностью, в пропорциях их присутствовало нечто несовершенное: какой-то трогательный, внушавший доверие изъян, — и когда Оля раздевалась, «Штык» думал, что перед ним не фотомодель, а студентка, которую он случайно застукал голой в университетской раздевалке. Английским Оля владела примерно так же, как он, может быть, немного лучше, а кто он такой, поняла, как только «Штык» подошел к ней в том клубе на Пикадилли и представился. Она работала в компании, занимавшейся «организацией мероприятий», однако работа ей не нравилась, и «Штык» согласился поспрошать в правлении клуба, не найдется ли там место для нее. Чем она занималась у себя дома — на Украине, а после в Москве — до того, как приехала в Лондон, он не знал, а Оле, похоже, не хотелось об этом рассказывать. Про себя он думал, что загонять такую девушку в компанию пожилых теток, работающих в закупочной и административной службах клуба, идея нелепая; тетки будут глазеть на нее и дивиться, почему она не подалась в фотомодели. Но, может быть, с этого здесь и следует начинать, говорил он себе. Так или иначе, если ей будет от этого лучше, он наведет необходимые справки.

«Штык» уже спал, и ему снилась Оля: за десять минут до окончания игры она поднималась со скамейки запасных и выходила на поле стадиона «Олд Траффорд», чтобы забить гол в ворота «Манчестер Юнайтед». Ему не нравилось, что все игроки глазеют на нее, да и выйти ей следовало бы в клубной форме, а не голой по пояс.

Его разбудил постучавший в дверь номера Кенни Хотри:

— Подъем, спящие красавицы. Пора ехать на стадион.

III

И у Джона Вилса это утро тоже выдалось хлопотным. За завтраком он поговорил с человеком по имени Алан Винг, работавшим у Вика Смолла в «Альтернативных инвестиционных услугах Гринвью». Для встречи с ним Вилс выбрал кафе-бар «Оазис», стоявшее в начале Кеннингтон-роуд — там, где эта улица отходит от станции метро «Ламбет-Норт» и устремляется к Имперскому военному музею. Улица была настолько безликой, насколько это возможно в Центре Лондона, — прямая полоса асфальта, практически ничего ни с чем не соединяющая. В «Оазисе» не было даже машины «эспрессо» — кофе там подавали в запотевших стеклянных кувшинах, а на вкус оно отзывалось желудями; Вилс, поевший дома, заказал для Винга горячие сэндвичи с помидорами и сыром, которые поджаривали здесь на шипевшей вафельнице.

Вилс получил от Винга пухлый конверт формата А4, содержавший плоды его двухнедельных трудов. Он вел слежку сначала за президентом, а затем, когда тот неожиданно улетел в Мадрид, за председателем правления Ассоциированного королевского банка. Конверт содержал фотографии этих двоих, сделанные у них на работе и при всевозможных перемещениях обоих, плюс записи Винга о том, чем они занимались. Председатель и президент обозначались в этих записях как Чарли и Эрик, соответственно: «Чарли приехал на работу в 7.42 в своей обычной машине, поставил ее на отведенном для нее месте. Поднялся лифтом на восемнадцатый этаж. Там его ждала секретарша. См. прилагаемое фото. Эрик завтракал в отеле „Коннот“ с Неизвестной Леди (см. фото). Он ел кеджери, она ела хлопья из отрубей и пила апельсиновый сок».

Фотографировал Алан Винг лучше, чем писал, так что Неизвестную Леди Вилс узнал без труда, ею была работница отдела долговых обязательств крупного инвестиционного банка. У этой встречи могло быть множество причин, однако ни одна из них не внушала Джону Вилсу тревоги, несмотря даже на то, что наступали самые мучительные часы задуманной им операции.

Что внушало ему тревогу, так это владевшее им странное, почти невротическое беспокойство: а вдруг слух, который он вот-вот распустит, обернется правдой? Он досконально обдумал ситуацию и решил, что взвинтить курс акций АКБ можно, заставив всех поверить, будто этот банк будет вот-вот поглощен Первым нью-йоркским. Однако, если Джон Вилс, принимая полуночную ванну, пришел к выводу, что такое поглощение выглядит весьма вероятным, то почему эта мысль не могла прийти в голову кому-то еще — людям из другого банка, которым платят за то, чтобы они только на такие темы и размышляли? Конечно, если бы все именно так и произошло, это стало бы еще одним следствием «Закона Мэрфи», почти невероятной ироничности жизни, однако наихудший результат расчетов, которые безостановочно производись в голове Вилса, всегда обдумывался им с наибольшей дотошностью.

— Хорошо. Держите это у себя, — сказал он. — Мой мобильный номер у вас есть. Позвоните мне, если в воздухе хотя бы слегка запахнет американцами. Понятно?

Винг открыл рот, и из него выпал на тарелку кусочек обжигающе горячего помидора.

— Как им удается раскалять эту дрянь добела? — захлебываясь словами, произнес он.

Вилс пролистал приложенные к отчету о слежке желтые расходные ведомости.

— Не любите разгуливать голодным, а, Винг?

— Время от времени мне приходилось использовать помощника. Не мог же я оказываться в двух местах сразу.

— Деньги я пришлю с курьером сегодня, чуть позже. А пока — вот вам на ближайшие расходы. — Вилс достал из заднего кармана рулончик банкнот и отсчитал шесть бумажек по 50 фунтов.

— Спасибо, Джон.

Вилс встал, посмотрел сверху вниз на соскребавшего с тарелки остатки расплавленного сыра Винга.

— Ладно, мне пора, — сказал он и вышел на Кеннингтон-роуд.


Следующая встреча состоялась в Челси, в теннисном клубе. Стюарт Теккерей был человеком куда более лощеным, нежели Алан Винг, хотя, по мнению Джона Вилса, не таким умным. Он состоял партнером в агентстве, которое подбирало для различных компаний руководящих работников, офис его находился в Мейфэре, однако Теккерей был заядлым теннисистом и любил сочетать спорт с бизнесом, уютно устраиваясь для этого среди пальм в горшках, расставленных по гостиной его теннисного клуба, из которой открывался вид на реку.

Теккерей заказал свежий апельсиновый сок, опустился в плетеное кресло, и Вилс увидел на его лбу и в редеющих волосах капельки пота.

— Вы уверены, что ничего не хотите, Джон? Даже минеральной воды?

— Хорошо, пусть будет вода.

— Черт. Похоже, для сражений один на один я становлюсь староватым, — сказал Теккерей. — Маленький прохвост, с которым я только что играл, моложе меня лет на десять и бегает как заведенный. Я осыпал его ударами навылет, а он топотал по корту и отбивал каждый проклятый мяч.

— Но вы все же выиграли?

— С минимальным перевесом. Под самый конец.

Вилс, решив, что светский разговор можно на этом закончить, сказал:

— Ладно, Стюарт. Что там у нашего друга за душой? Теккерей промокнул лоб полотенцем; он хоть и принял душ и переоделся, готовясь к деловой встрече, в костюм, однако все еще продолжал потеть.

— Ну что же, у нас с ним состоялась стандартная беседа, посвященная причинам его ухода. Увольнение здорово обозлило его.

— Что он натворил?

— Поимел свою секретаршу на столе, который стоит в зале заседаний совета директоров.

— А у вас это не допускается?

— Нет, если, конечно, вы не заместитель премьер-министра.

— Понятно.

— Я, собственно, что хочу сказать? Ассоциированный королевский — заведение благопристойное и старомодное. Человек, достигший в нем определенного уровня, проходит даже особый ритуал посвящения. Он может, конечно, позволять себе и такое, трахать секретарш на столе, но если его застукают за этим — все, пиши пропало.

— Стало быть, на АКБ он зол.

— Ну да. Тем более что сейчас не лучшее время для поиска работы. Во всяком случае, при его уровне. Конечно, положение может улучшиться и…

— А может и ухудшиться.

— Так или иначе, обстановка остается пока напряженной. У всех крупных банков скопились проблемные активы, однако открыто говорить об их размерах никто не желает.

— Яйца курицу не учат, Стюарт, так что об этом вы можете мне не рассказывать. Но согласится ли он работать у нас консультантом? И стоит ли нам с ним связываться?

Теккерей отпил немного апельсинового сока, вытер тылом ладони губы.

— Знает он очень много. Участвовал во всех совещаниях, посвященных поглощению испанского банка. Помните, того, который…

— Да, да. Стало быть, об этом он знает все. А о скрытых возможностях и долгах АКБ?

— Думаю, знает и о них. Вы же понимаете, это товар, который он сможет предложить своим будущим нанимателям. У него имеется опыт работы на высоком уровне. А подает он себя как человека с трезвым умом и твердой рукой.

— И изрядным запасом инсайдерской информации.

— Ну понятно, что работать на конкурентов АКБ он еще черт знает сколько времени не сможет. Думаю, месяцев двенадцать, это самое малое.

— Однако он мог бы работать внештатно.

— Спросите его об этом.

— Нет, я его спрашивать не стану. Я не могу допустить, чтобы меня увидели рядом с ним или еще с кем-то из АКБ.

Теккерей приподнял одну бровь.

— И вы этих слов не слышали, — добавил Билс. — Иначе…

— Я никогда не слышу того, что вы говорите, Джон. Акустика здесь просто ужасная.

— Да уж постарайтесь, на хер. Иначе…

— Спокойнее, Джон. Мы знакомы уже пять лет. Пять герметично запаянных лет без единой утечки информации.

Вилс покачал в руке стакан с водой.

— Жаль, что он не поимел секретаршу весной. Тогда я мог бы использовать его. А сейчас, боюсь, уже поздно.

— Я вас таким никогда еще не видел, Джон. Уж больно вы напряжены.

Вилс глубоко вздохнул и заговорил, не разжимая зубов:

— Я всего лишь стараюсь учесть все возможные варианты, Стюарт. Вот что я делаю. А от вас я хочу следующего. Сегодня во второй половине дня вы пригласите этого человека в ваш офис. Скажете, что у вас, возможно, появилось кое-что для него. Заинтересуете его. А затем заведете разговор об АКБ. Самый обычный треп. Далее, вот в этом конверте содержится один-единственный вопрос, на который я хочу получить ответ. Задайте ему этот вопрос, а вечером пришлите сообщение на номер, который я вам дал. Да или нет, больше мне ничего не нужно. Это перестраховка, однако ответ мне действительно необходим. Я не могу полагаться на случай.

— Вы думаете, мне будет несложно вставить этот вопрос словно бы ненароком?

— Разумеется. Обычная приятельская болтовня, то да се. Сколько мы заплатили вам в прошлый раз?

— Двадцать.

— Ладно. Тридцать.

— Хорошо, что смогу — сделаю.


Выйдя на холодную, пустынную улицу, что тянется неподалеку от Челсийской гавани, Джон Вилс достал из кармана синий сотовый телефон, которым он пользовался для звонков внутри офиса, прокрутил список контактов до имени Мартина Раймана и нажал на зеленую кнопку.

— Мартин? Сегодня в двенадцать встречаемся в том заведении в Найтсбридже, у ленты, по которой подают суши. И лучше ничего там не ешьте, потому что вас ожидает ланч в «Саджиорато». Столик на двоих. Пригласите кого-нибудь. Ту же Сузанну Рассел из Эйч-Эс-Би-Си. Она ведь вам нравится, верно? Хорошенькая и умная, вполне в вашем вкусе. И позвоните Магнусу Дарку. Скажите, что у вас кое-что есть для него. Договоритесь встретиться завтра. За ланчем. Все равно где. Посорите там деньгами. Какой-нибудь из ресторанов с психопатом шеф-поваром, берущим под две сотни фунтов за блюдо. Поняли?

Конвейерные ленты с суши нравились Вилсу тем, что у них самым естественным образом могли встречаться друг с другом незнакомые люди. На самом-то деле Райман, состоявший в списке его «офисных» номеров, на Олд-Пай-стрит никогда не заглядывал, а о том, что Джон Вилс подрядил его в консультанты, только им двоим известно и было — даже Стивен Годли ничего об этой договоренности не знал. В благодарность за большие вознаграждения и небольшую долю активов фонда Райман, получив звонок от Вилса, бросал все остальные свои дела.

Ко времени появления Вилса, к 11.55, он уже стоял со стаканом воды в руке у ползшей, попыхивая, ленты. Из тех трех людей, с которыми Вилс встречался этим утром, Райман был наиболее, и это еще очень слабо сказано, элегантным — чего и следовало ожидать, поскольку и платили ему куда больше, чем двум другим.

— Интернетовские чаты, — сказал Вилс. — Вы умеете ими пользоваться?

— Думаю, что да. Я все же возьму немного лосося, Джон, для видимости.

Вилс понял — это намек на то, что и ему неплохо бы взять какую-то еду. Одним из качеств, которые нравились Вилсу в Раймане, было немногословие; а еще ему нравилось, что Райман его не боится — в отличие от Алана Винга или Стюарта Теккерея со всем его дерьмовым лоском клубного теннисиста.

— По дороге в «Саджиорато», — сказал Вилс, — заглянете в интернет-кафе. Обзаведетесь полудюжиной одноразовых электронных адресов. Войдете в финансовый чат. Зарегистрируетесь как официант девятнадцати лет. Напишете: «Вчера вечером я прислуживал на званом обеде в Челси и слышал, как глава лондонского офиса Первого нью-йоркского банка говорил об их решении купить АКБ. Исторические корни, имеющиеся у АКБ в большинстве развивающихся стран и бывших колоний, позволят Первому нью-йоркскому удовлетворить его стремление стать поистине „глобальным“ банком… и ду-ду-ду».

— Первый нью-йоркский? — переспросил Райман, снимая пластмассовую, окаймленную пурпурным колечком крышечку со своего сашими.

— Такие у меня имеются сведения, Мартин. Затем сегодня после полудня вы посетите другое интернет-кафе. Хотя, наверное, можно будет воспользоваться и тем же. Решайте сами. Зарегистрируетесь как любитель, по мелочи играющий на бирже. Физиотерапевт-австралиец, влезающий в интернетовские разговоры своих клиентов. Вы увидели сообщение официанта. И захотели прокомментировать его. Похоже, у нас появился хороший шанс. Самое время покупать акции АКБ. Несколько простых фраз. А завтра утром посмотрите, как все сработало, и, если потребуется, добавите еще пять или шесть комментариев. И завтра за ланчем подбросите этот сюжетец Магнусу Дарку. Столик вы уже заказали?

— Да. Дарк у меня такую историю с руками оторвет. Он уже успел пожаловаться, что ему не хватает материала. Сами понимаете, мертвый сезон, на носу Рождество. Мы с ним встретимся в ресторане, принадлежащем тому круглолицему телевизионному шефу. Колонка Дарка печатается по пятницам, значит, за завтрашний день он успеет ее накатать. Вы очень точно выбрали время.

— Хорошо. Однако сегодня, когда будете в «Саджиорато», переговорите с тамошним барменом, Тони. Отдайте ему вот это. — Вилс протянул через стойку, у которой они стояли, две бумажки по 50 фунтов. — Вы знаете Дугги Муна, краснолицего, занудливого денежного маклера, который всегда занимает там столик у окна?

— Да. Это его любимая забегаловка. Сколько я ни бывал там, каждый раз его видел.

— Попросите Тони под строжайшим секретом рассказать Муну, что он видел нашего человека из АКБ обедавшим в отдельном кабинете с председателем правления Первого нью-йоркского.

Райман облизал губы. Похоже, эта часть общего плана вызывала у него наименьший энтузиазм: без анонимности интернета расстояние между ним и Управлением по финансовому регулированию — а то и полицией — сокращалось до незначительного.

— А завтра? Что я скажу Дарку?

— Пару дней назад в «Файнэншл таймс» появилась статейка о возможных будущих слияниях банков. Попросите Дарка просмотреть ее. Поговорите о достоинствах таких слияний. Напомните о «Роберте Флеминге» и слиянии «Чейз Манхэттена» с «Джей Пи Морганом»: Старой Империи с Новой Америкой. Дайте ссылку на чат. Скажите, что там могут появиться какие-то подтверждения сделки. Не пытайтесь пустить слух, это вам все равно не удастся, просто укажите на информацию, которая уже существует. Нынешние журналисты вытягивают большую часть своих сведений из интернета — на сколько-нибудь серьезные исследования у них нет ни времени, ни средств. Большую часть газетных статей сочиняют юнцы, редакционные стажеры, и занимаются они всего-навсего повторной переработкой уже попавших в Сеть материалов друг друга. Однако посоветуйте Дарку быть осторожным в формулировках. Пусть выдаст все за идею, которая пришла ему в голову, когда он размышлял о подходящем к концу трудном годе. Он может написать так: «Разве это не представляется естественным?» Если кредитный кризис усугубится, для всех банков наступят трудные времена и, разумеется, многие из них пожелают получить дополнительные гарантии своей безопасности. Пусть представит все как явление временное, но положительное. Приятное добавление в чулок с рождественскими подарками. Понятно?

— Да. Думаю, ему это понравится. Противоядие от мрачных настроений, от мыслей о конце света. Хорошая новость для держателей акций.

— И для пенсионеров, — прибавил Джон Вилс.

— По временам, — сказал Мартин Райман, слизывая с кончика палочки для еды немного васаби, — мне кажется, Джон, что вас очень легко перепутать с Дедом Морозом.

— Что ж, в такое время года, — ответил Вилс, не улыбнувшись саркастической шутке Раймана, — даже в нашем мире многие стараются вернуть людям хотя бы малую часть того, что мы от них получили.


Габриэль Нортвуд провел утро среды, положив ноги на стол и читая Коран.

— Какой мерзавец, — время от времени бормотал он вполголоса. — Нет, ну какой мерзавец…

Он всегда полагал, что портрет самого черствого и безжалостного божества рисует Старый Завет. Яхве, или Иегова, бог евреев, их Исхода, их диетических законов и кровавых битв с другими семитскими племенами; Яхве — бог изгнания, казней, кровопролития, моровых язв и истребления первенцев… Он, безусловно, выглядел образцом непримиримости. Однако в сравнении с богом Корана старина Яхве начинал казаться Габриэлю едва ли не добрым дядюшкой.

Бог Корана не делился с ним ни великими преданиями Старого Завета (хоть и ссылался на них), ни современными наставлениями Нового по части праведной жизни. Он предлагал лишь собственные слова, ipsissima verba,[49] переданные через архангела Джабраила Пророку, который запомнил их и записал буква в букву. И главная его мысль, излагаемая почти на 400 страницах, выглядела просто: веруй в меня или гореть тебе в вечном пламени. И так страница за страницей.

Мучительное наказание ожидает неверных.[50] Унизительное наказание уготовано им. Мы ведь приготовили для неверных узы, цепи и огонь. А что даст тебе знать, что такое оно? Огнь пылающий! Горе всякому хулителю-поносителю, который собрал богатство и приготовил его! Думает он, что богатство его увековечит. Так нет же! Будет ввергнут он в «сокрушилище», в огонь воспламененный. А если он из числа заблудших, то — угощение из кипятка и горение в огне. А Мы непременно дадим вкусить тем, которые не веровали, тяжкое наказание! Огонь для них как вечное обиталище.

На каком месте ни открой, все то же и получишь. «Посмотри, какой был конец тиранов». Похоронный звон, заевшая пластинка муэдзина.

Зато верующих ожидают «добротные, прекрасные, черноокие, скрытые в шатрах, не коснулся их до них ни человек, ни джинны… Они — точно яхонт и жемчуг, возлежа на ложах, расставленных рядами. И Мы сочетаем их с черноглазыми, большеокими».

Жизненный выбор, установленный Пророком, был, как любила выражаться — к великой досаде Юстаса Хаттона — Дилайла из комнаты клерков, «и ежу понятным». Каждый, думал Габриэль, предпочел бы девственницу адскому пламени — во всяком случае, каждый мужчина, поскольку, что, собственно, предлагается женщинам, оставалось неясным. Чего Корану не хватало, так это доводов и свидетельств в пользу представленной в нем картины столь радикально разделенной надвое посмертной жизни.

Иегова разводил воды Чермного моря. Он разрушал города на равнине.[51] Он говорил в уши пророков. Он насылал чуму на врагов израильтян. Иисус, дабы доказать свою божественную природу, творил чудеса и изобрел совершенно революционный способ обхождения с людьми — благожелательный. Он ходил по водам. Он воскрешал мертвых. Аллах же, с другой стороны, снизойти на землю или доказать свою правоту не потрудился. Он не давал себе труда убеждать кого-либо; единственный раз лично обратившись к человеку, Аллах предложил ему лишь предостережение: веруй в меня или умри.

Одолев 200 страниц, Габриэль ощутил страшную усталость. А кроме того, самодостаточная, не допускающая возражений уверенность Корана в своей правоте содержала в себе нечто, напоминавшее Габриэлю о чем-то другом, о ком-то, кого он хорошо знал. О некоем голосе. Однако связать его с каким-либо именем прямо сейчас Габриэлю не удавалось.

Он читал где-то, что арабы чувствовали себя отлученными от монотеизма, поскольку и через несколько сотен лет после его возникновения у них так и не объявилось собственного пророка, который получал бы прямые указания свыше; походило даже на то, что их еврейские и христианские торговые партнеры насмехались над ними за эту недостачу. Когда же Пророк наконец пришел, со времени явления и ухода второго воплощения Бога, Иисуса Христа, миновало 600 лет: промежуток, который, по нынешним меркам, лет этак 1400. Для короткой истории монотеизма срок страшно долгий, думал Габриэль, особенно если все это время твои соседи смотрят на тебя как на отставшее в развитии существо. И некоторые из яростных повторов книги демонстрируют, похоже, плоды, вызревшие за столетия тайных надежд и безмолвия. Так что после всего этого пустого времени Пророку лучше было высказываться покатегоричнее.

Не исключено, впрочем, думал Габриэль, что его отношение к книге слишком формально или педантично. В конце концов, во Второзаконии и Книге Левит вздора тоже хватает: «У кого раздавлены ятра или отрезан детородный член, тот не может войти в общество Господне…»[52] Однако евреи не стояли на месте. И они и христиане признали, что их священные книги были написаны людьми, — пусть и вдохновленными Богом, — и огромное большинство и тех и других с радостью воспринимало слова этих книг в контексте своего времени и без особых хлопот примиряло их с современным знанием, лишь бы оно позволяло сохранить утешительное ощущение высшей силы, которой не безразлично то, что происходит с тобой и до и после смерти.

Ислам же, насколько понял его Габриэль, никогда ни пяди своей земли не уступал. После того как в ходе ранних теологических споров было раз и навсегда постановлено, что Коран буквальным образом передает каждым своим слогом не искаженное посредниками слово Божие, все мусульмане обратились в «фундаменталистов» по определению. Ислам по природе своей не обладал сходством с иудаизмом или христианством; эта религия была по врожденной сути ее безоговорочно фундаменталистской. Разумеется, между понятиями «фундаментальный» и «воинствующий» — не говоря уж об «агрессивный» — существует великая разница, но и она не отменяет упрямой истины: будучи столь чистым, столь надменным и бескомпромиссным, Ислам сильно сокращает число верующих, на которых он может рассчитывать.


После ланча Габриэль отправился на встречу с Дженни Форчун, которой предстояло провезти его по «Кольцевой».

Он уже совершил однажды, когда готовился к первому слушанию дела, такую поездку, однако полагал, что ее полезно повторить, это позволит ему по-настоящему прочувствовать работу Дженни. Начальник станции, ожидавший его у турникета, провел Габриэля вниз, на платформу, где он и дождался ее поезда.

Когда она нажала на кнопку, чтобы открыть для него дверь, на лице Дженни обозначилось самое близкое подобие улыбки, какое Габриэль когда-либо видел у нее.

— Заскакивайте, — сказала она.

Возможно, подумал Габриэль, Дженни чувствует себя более уверенно просто потому, что они это уже проходили, — ничего нового для нее, а значит, и бояться нечего.

Габриэль опустил откидное сиденье, сел. Внутри кабина была выкрашена в небесно-голубой цвет, из приборной доски торчал прямо перед Габриэлем предназначенный для обучающего машинистов инструктора рычаг экстренного торможения. Дженни глянула в зеркальце заднего вида, нажала, чтобы закрыть двери вагонов, две кнопки, утопила в приборную доску рукоять управления двигателями и медленно повернула ее против часовой стрелки. Поезд тронулся.

— Как дела, Дженни?

— Спасибо, неплохо. А ваши?

— Хорошо, спасибо.

Что это у нее — тушь на ресницах? В такой темноте не разберешь.

— О чем я должна вам рассказать? — спросила она.

— О… Нет, давайте просто поболтаем, ладно?

— Давайте.

— Вы не ощущаете себя здесь оторванной от мира?

— Да, пожалуй. Но мне это нравится.

— Это ваш собственный мир.

— Правильно.

— А что вы делаете вечерами?

— Прихожу домой. Ухаживаю за Тони. Он мой брат по отцу. Телик смотрю. Играю в «Параллакс».

— Это такая игра в альтернативную реальность?

— Да, замечательная. Мой макет зовут Мирандой. Она косметолог. — Слово «макет» Дженни произнесла как «макуэт», и Габриэль не сразу понял, что оно значит.

Она повернула рукоять до шестичасовой отметки, довернула, включая тормоза, до четырех, а затем возвратила на пять, чтобы въезжавший в станцию поезд сбросил скорость не слишком резко. Когда он остановился, Дженни отпустила рукоять, и пружинка вытолкнула ее из доски.

— А книги? — спросил Габриэль, как только поезд снова тронулся с места. — Вы ведь любите читать, правда?

— Люблю.

— А почему?

— Не знаю. Наверное, это мой способ бегства от реального мира.

— Ну что вы, совсем наоборот, — сказал Габриэль. — Книги объясняют реальный мир. Позволяют подойти к нему так близко, как вы никогда не смогли бы в обычной жизни.

— Это почему же?

— Люди же не говорят вам, что они в точности думают и чувствуют, как устроены их мысли и чувства, верно? У них не находится для этого времени. Или правильных слов. А книги именно это и делают. Ваша повседневная жизнь похожа на фильм, который вы смотрите в кинотеатре. Картинки могут быть интересными, но если вам хочется узнать, что скрывается за плоским экраном, читайте книгу. И она вам все объяснит.

— Даже если ее персонажи придуманы?

— Конечно. Потому что они основаны на настоящей жизни, но, правда, с выброшенными из нее скучными подробностями. Во всяком случае, таковы хорошие книги. Все, что я знаю о людях — хотя, возможно, знания мои не так уж и обширны… Я бы сказал так: половина моих знаний основана на том предположении, что люди должны чувствовать примерно то же, что чувствовал бы на их месте я. А девяносто процентов другой половины созданы книгами. И только десять, если не меньше, определяются реальностью — наблюдениями, разговорами, чужими словами — в общем, жизнью.

— А вы интересный.

— Спасибо, Дженни. Почему вы помахали рукой?

— Машинист встречного поезда помахал мне. Мы всегда так делаем. Если, конечно, навстречу нам идет не поезд линии «Дистрикт». Ее машинисты, встречаясь с нами, просто гасят в кабинах свет.

— То есть «Кольцевая» и «Дистрикт» соперничают?

— Еще как. Кровавая рубка — похуже, чем в мини-футболе.

— Ладно. Давайте поговорим о вашей работе. Расскажите мне о станциях. Они для вас все на одно лицо или у каждой свой, особый характер?

Пока они беседовали, Габриэль разглядывал Дженни. Очень изящные руки — не подходят, подумал он, для грубой работы, впрочем, рукоять и кнопки управления дверьми больших усилий не требовали. Ладонь бледнее, чем верх кисти, пальцы длинные, с коротко подстриженными ногтями — вот этого, по крайней мере, наверняка требует ее работа.

— …А «Бейкер-стрит» — станция приятная. На ней всегда людно — наверху «Мадам Тюссо» и так далее. И кирпичные стены ее все те же, какие были с самого начала, а им уж вон сколько лет. На «Набережной» тоже много людей, там и театры, и Стрэнд. А на «Темпл» обычно тихо.

— Я знаю.

Габриэль отметил, с каким вниманием она, даже разговаривая, вглядывается на станциях в зеркальце заднего вида. Черные волосы Дженни были стянуты сзади ленточкой, станционные лампы бросали свет на ее лицо, на бледно-смуглую кожу, на губы, пигментация которых плавно переходила от темно-коричневой к розовой. Дженни, похоже, почувствовала, что он разглядывает ее, и вдруг повернула голову, чтобы посмотреть на Габриэля.

Он взглянул в ее глубокие, темные глаза. Дженни удержала его взгляд, ничего не сказав. Габриэль подумал, что, пока они смотрят друг дружке в глаза, он сможет внушить ей уверенность в себе. Дженни не моргала и не поворачивала головы, однако в глазах ее постепенно разгорался неяркий свет испуга и вызова. Так и не оторвав от него взгляда, она нажала на дверные кнопки, надавила на рукоять и повернула ее влево. И только когда погромыхивавший поезд набрал скорость в двадцать миль, Дженни повернулась наконец к ветровому стеклу, и Габриэлю показалось, что он различил в ее лице самое начало, а может быть, и останки улыбки.

— Ну и «Олдгейт», раз уж вы спросили, — сказала Дженни. — Там обитает призрак какой-то женщины. Правда, он добрый. Один рельсовик как-то дотронулся до контактного рельса и…

— Рельсовик?

— Это рабочие, которые у нас пути обслуживают. Он по ошибке дотронулся до контактного рельса, и напарник увидел, как эта женщина взяла его за плечо и оттащила в сторону. И он остался невредимым. А мог бы просто изжариться.

Поезд несся сквозь мрак, сбрасывал и набирал скорость, повинуясь простым командам левой руки Дженни. В конце каждого круга, сказала она, ей приходится вставать, чтобы размять спину, потому что сиденья машиниста ну просто зверски неудобные. Габриэль молчал. Он чувствовал что-то до жути трогательное в этой грубоватой, исполнявшей свою работу женщине; вовсе не обязательно прочесть много книг или быть проницательным наблюдателем, чтобы понять: когда-то ее жестоко отвергли или оскорбили и теперь она отыскивает меру собственной значимости в работе. Габриэль разрывался между желанием внушить Дженни более обнадеживающий взгляд на жизнь и простым преклонением перед гордостью, которую она ощущает, выполняя полезное дело. Да, собственно, и что он, сломленный и одинокий, может ей предложить? Чему из почерпнутого им в любимых книгах может научить эту деловитую, умную женщину? И что, если она от чего-то прячется здесь, под землей? Разве он, если сказать правду, не цепляется с той же целью за свои кроссворды и французские романы?

— Скоро конец круга, — сказала Дженни.

— Как быстро. Сколько прошло времени?

Дженни взглянула на часы:

— Пятьдесят шесть минут.

— Понятно. Наверное, мне следует…

— Я-то пойду по новому кругу.

— Значит, я мог бы остаться с вами и…

— Ну да, сделать еще один круг. Если хотите. То есть…

— Да. Хочу. Думаю, так я смог бы побольше узнать о вашей работе. А то в этот раз мы говорили все больше о книгах — ну и так далее.

Дженни улыбнулась:

— Ладно, начинайте. Садитесь и спрашивайте.

На самом темном участке «Кольцевой», как раз перед станцией «Виктория», Габриэль вдруг спросил:

— Скажите, не мог бы я как-нибудь вечером прийти к вам и поиграть в «Параллакс»?

— А разве правила это не запрещают? Мы же… ну, вы понимаете, я ваша клиентка.

— Мы могли бы поговорить о работе. Или давайте пообедаем где-нибудь. В ресторане, который вам по душе. А потом я вернусь домой. Мы можем ни о чем больше не разговаривать — до января, когда завершится слушание дела.

— Только о работе?

— Именно. — Габриэль уже начал гадать, какими, вообще-то говоря, деньгами он оплатит этот обед.

— Ну хорошо. Может быть, завтра? Завтра я работаю до шести.

— Завтра это было бы… Идеально. Договорились. — Черт, где же он деньги-то возьмет? — А скажите, Дженни. Этот женский голос. Запись, которая произносит: «Поезд подходит к станции „Кингз-Кросс“. Пересадка на линию „Пикадилли“». Это кто-то из ваших коллег? Или актриса, или еще кто-нибудь?

— Не знаю. Мы называем ее Соней.

— Почему?

— Потому что она нас в сон вгоняет.

— А как она узнает, когда включаться? Что запускает запись?

— Число оборотов, которые делают колеса. От станции к станции оно всегда разное. Правда, после сильного дождя все сбивается. Колеса немного проскальзывают. И она думает, что поезд подъезжает к «Блэкфрайарс», когда он только-только от «Мэншн-Хаус» отходит.

— И что вы тогда делаете?

— Отключаем дурынду.


В 5.30 Молотку аль-Рашиду предстояло в предпоследний раз встретиться с Р. Трантером. Это свидание было дополнением к их регулярным утренним беседам, которые происходили по четвергам, — завтрашняя их встреча станет заключительной, поскольку в пятницу ему предстояло явиться во дворец, и они договорились сделать ее «обзорной», — а сегодня они могли в последний раз заняться чем-нибудь новеньким. Молоток взглянул на часы. Возвращаться с работы домой сразу после ланча было для него делом непривычным, и он надеялся, что Трантер не заставит долго себя ждать. В последнее время его наставник вызывал у Молотка легкое раздражение. А ведь поначалу все было иначе.

Перед первым весенним визитом Трантера Молоток сильно нервничал.

— Назима, — сказал он, — с минуты на минуту к нам может прийти выдающийся деятель литературы. Мы с ним уединимся в моем кабинете, чтобы поговорить о книгах и чтении. Ты сможешь устроить так, чтобы минут через двадцать нам подали чай и фрукты?

— Конечно, милый, — ответила Назима. Манера выражаться, усвоенная мужем в последнее время, вызвала у нее улыбку: чем большими становились дома, в которых они поселялись, тем меньше оставалось в разговорах Молотка от «брэдфордского пакисташки», как его однажды назвали в ее присутствии, и тем больше появлялось от Дэвида Найвена.[53]

За время долгой и счастливой супружеской жизни Назима и сама утратила свой прежний йоркширский акцент и ныне говорила, по ее представлениям, точь-в-точь как дикторы Би-би-си — старой Би-би-си, поскольку теперь многие из выступавших по радио как раз и производили впечатление уроженцев Брэдфорда.

— Что он за человек, как по-твоему? — спросила она у Молотка.

— Думаю, джентльмен в старинном английском стиле.

— Вроде принца Чарльза?

— Полагаю, да. Он же учился в Оксфорде. Скажи, а мой костюм выглядит достаточно элегантно?

— Не задавай глупых вопросов, Молоток. И не стесняйся его. Он всего лишь продавец, у которого имеется нужный тебе товар. Вроде выращивающего лаймы мексиканского фермера.

— Родригеса?! Ты же обещала никогда о нем больше не упоминать.

Раздался звонок, и Молоток пересек огромный, выложенный плиткой вестибюль, приготовляясь к встрече с устрашающим джентльменом гвардейских статей, облаченным в костюм с Сэвил-Роу.

— Здравствуйте. Мистер аль-Рашид, я полагаю.

За дверью стоял худощавый рыжеватый мужчина в синем анораке, зеленом галстуке, коричневых туфлях и с двухсуточной щетиной на щеках. Глаза его слегка отливали краснотой.

Он протянул руку:

— Ральф Трантер. Впрочем, большая часть моих знакомых зовет меня Эр Тэ.

Вряд ли Молоток мог объехать все континенты планеты (кроме Австралии) и не прийти к заключению, что внешний облик человека мало что значит. И все же…

Впрочем, он не ударил лицом в грязь.

— Очень рад знакомству с вами, мистер Трантер. Сюда, прошу вас.

Они пересекли вестибюль, затем колоссальную гостиную, из окон которой открывались виды на поля и перелески, вышли через двойные двери в коридор с обшитыми деревом стенами и, миновав его, оказались в кабинете Молотка аль-Рашида — большой комнате, длинные полки которой были заставлены не книгами, но японскими фигурками из слоновой кости, фарфоровыми шкатулками, обрамленными фотографиями Назимы и Хасана, а также разного рода памятными подарками — лаймом на золотой пластинке, поднесенным Молотку рабочими одной из принадлежащих ему фабрик, ведущим колесом его первой конвейерной линии, закрепленным на дубовой панели, которую украшала табличка с дарственной надписью. На письменном столе стоял компьютер с монитором диагональю в тридцать шесть дюймов; такие в обычных магазинах не продавались.

— Очень мило, — произнес Трантер.

В интонации его присутствовал легкий оттенок сарказма, который Молоток предпочел игнорировать, — некоторым людям просто недостает благовоспитанности. Он усадил Трантера в кресло, а сам присел за стол.

И, широко улыбнувшись, сказал:

— Перейдем, если позволите, к делу, мистер Трантер. У меня имеется к вам простое предложение. Мне необходимо то, что вы могли бы назвать ускоренным курсом. В недалеком будущем меня ожидает встреча с ее величеством королевой, а я ощущаю себя недостаточно подготовленным к разговору с ней.

— Вот как?

Едва ли не в каждом слове Трантера ощущалась скептическая нотка, хотя Молоток затруднился бы сказать, считает ли Трантер встречу с королевой выдумкой или просто подтверждает, что он, Молоток, к разговору с ней не готов.

— Видите ли, я родился в простой семье. Все мои родные были крестьянами и книг не читали. Образование я получил в государственной школе, выпускники которой становились электриками и водопроводчиками. Подозреваю также, что я страдаю дислексией, хотя в те времена мы почти ничего об этом расстройстве не знали. Я хотел бы, чтобы вы познакомили меня с великими произведениями английской литературы прошлого и наделили сведениями о современных писателях, — тогда, если ее величество заведет разговор о книгах, я смогу сказать ей что-нибудь интересное.

Трантер пару раз открыл и закрыл рот.

— Да, это я сделать могу, — наконец согласился он. — А вы и вправду думаете, что королева заговорит с вами о книгах? Она ведь не славится особой начитанностью, верно?

Молоток помрачнел. Эта мысль ему в голову не приходила.

— Но, разумеется, — поспешил продолжить Трантер, окинув взглядом роскошный кабинет, — лучше быть готовым ко всему. А кроме того, познания подобного рода всегда могут сослужить вам хорошую службу. При каких-то других оказиях.

— Да, конечно. Это правильный взгляд на вещи. Ну так вот, я проделал кое-какую подготовительную работу, выяснил имена самых уважаемых современных писателей и попросил мою секретаршу миссис Хайн посетить книжный магазин. Прошу вас, взгляните на это небольшое собрание книг и сообщите ваше мнение о них. Посоветуйте, с какой мне лучше начать.

Молоток указал на две возвышавшихся на его столе стопки книг — по пятнадцать примерно в каждой. Трантер подошел и встал рядом с ним.

— Вот этот автор, насколько я знаю, очень известен, — сказал Молоток, сняв с верхушки одной из стопок мрачноватого вида том в твердой обложке — поперек его супера тянулась яркая полоска, извещавшая, что эта книга вошла в список претенденток на премию «Кафе-Браво».

— Известен, — согласился Трантер, — и безнадежно перехвален. То, что у нас называется ПМ.

— А что это?

— Псевдоирландская мутотень.

— Не понимаю.

— Не важно. Забудьте о нем.

— А вот этот? — спросил Молоток. — Здесь сказано, что он дважды получал премию Ассоциированного королевского.

— Нет-нет. Кошмарная креативная писанина. Жуткий, вычурный фигляр. Сомерсет Моэм для бедных, все его ключевые моменты выглядят прискорбно неправдоподобными.

Вид у Молотка стал озадаченным.

— Понимаю. Возможно, меня ввели в заблуждение. Я руководствовался тем, что нашел в интернете.

Трантер фыркнул:

— Господи, это уж мне родео недоумков. Привал помешанных. Если бы кто-то изобрел детектор, позволяющий выявлять писанину чокнутых графоманов, и использовал его в качестве интернет-фильтра, Всемирная паутина лишилась бы девяноста процентов трафика.

Молоток вглядывался в острое, лисье лицо стоявшего рядом с ним человека. Большую часть произносимого им понять было попросту невозможно. И Молотку показалось странным, что этот мастерски владеющий словом джентльмен даже не попытался изменить свою манеру речи так, чтобы за нею можно было уследить.

— Этот? — спросил он, беря еще один расхваленный на все лады роман.

— О боже, — сказал Трантер. — Человек, который обратил слово «анальный» в составную часть слова «банальный». Сочинитель страдающих запором рассказиков, которые умоляют, чтобы их сочли многозначительными. Его трагедия в том, что он не прирожденный «европеец». Ему следовало бы подвизаться в рекламе.

Так оно и шло, книжка за книжкой. «Претенциозный и сентиментальный… хотелось бы, чтобы он вылез из клозета и перестал, ради всего святого, притворяться, будто его мелкотравчатые лесбиянки — это и вправду женщины».

В конце концов из приобретенных миссис Хайн книг осталось на столе лишь три-четыре, а Молоток начал понемногу терять терпение. Он протянул Трантеру книгу, автор которой был известен даже ему.

Трантер взял ее, покачал головой и бросил книгу обратно на стол.

— Телевизионный сценарий, в который вдохнули малую толику жизни, — сказал он.

К двум последним он не удосужился даже прикоснуться.

— Барбара Пим, в которую долили воды… Ну а такие и вовсе пишутся километрами…

— Что же, мистер Трантер, — сказал Молоток, — похоже, я подошел к осуществлению моего замысла не с того конца.

— Тут нет вашей вины, — ответил Трантер. — Все это — завсегдатаи книжного рынка, которым мирволят правящие круги литературы.

— Ну хорошо, — сказал Молоток, — а кого из ныне живущих британских писателей вы могли бы мне порекомендовать?

Трантер поскреб подбородок, отчего щетина тихо зашуршала под его ногтями.

— Из ныне живущих — никого, — ответил он. — Разве что из недавно скончавшихся. Они ведь тоже наши современники — в своем роде.

Вошла Назима с подносом. При обычном визите она попросила бы отнести поднос Люси, их бразильскую служанку, однако Назиме очень хотелось взглянуть на выдающегося деятеля литературы.

— Дорогая, это мистер Трантер. Моя жена, Назима.

На миг Трантера и Назиму охватила неловкость, оба не понимали, следует ли им пожать друг дружке руки, однако это прошло, как только Молоток обнял жену за плечи и подвел ее к столу.

— Мистер Трантер говорит, что я зря трачу время на этих авторов, — сообщил он. — Что ни в одном из них нет ничего хорошего.

— Но что, если они нравятся ее величеству? — спросила Назима. — Тебе стоит прочитать их, чтобы ты мог поговорить с ней о ее любимцах.

Молоток улыбнулся:

— Моя жена — очень умная женщина, не правда ли? Возможно, эти писатели и впрямь так дурны, как вы говорите, и все-таки, мистер Трантер, мне необходимо иметь о них какое-то представление. Даже если все они — мошенники.

— Ну, общее представление я вам дать могу, — ответил Трантер. — Составить своего рода путеводитель по жульническим трюкам, если угодно.

— Хорошо бы также выяснить, каких писателей она любит, — сказала Назима.

Молоток взглянул на Трантера. Тот снова поскреб подбородок:

— Помнится, ей нравится Дик Фрэнсис.

— А кто это?

— Автор беговых триллеров. Знаете, конские бега.

— Завтра попрошу миссис Хайн купить несколько его книг. Он много их написал?

— Несколько тысяч.

— Хорошо. А еще я хотел бы почитать и кого-то из великих авторов. Узнать их для себя, не только ради ее величества. Мне очень хочется, чтобы чтение стало для меня жизненной привычкой.

— В таком случае, думаю, нам стоит заняться викторианцами, — сказал Трантер. — Диккенсом, Теккереем, Троллопом. Джорджем Элиотом.

— И вы не назовете их пустозвонами, не скажете, что они писали километрами?

— Нет-нет. Во всяком случае, не Теккерей.

— Я об этих писателях слышала, — сказала Назима.

— Моя жена очень начитанна, — пояснил Молоток. — Скажи ему, кого ты прочитала.

— Для нашего экзамена, — сказала Назима, — нам предложили выбрать между книгой Айрис Мердок…

— Ну еще бы, — перебил ее Трантер, — великолепный образчик возвышенной подделки.

— «Говардс Эндом»…

— Ммм… — промычал Трантер. — Это какой же из Говардсов? Чей именно «энд», мы, я думаю, знаем.

— Произведением Вирджинии Вульф…

— О боже. Гибрид литературной девицы с психопаткой. И на чем же выв итоге остановились?

— На «Портрете художника в юности».

Трантер рассмеялся.

— Если затрудняетесь с выбором, берите ирландца, — сказал он. — Образчики ПМ всегда пользуются спросом.

Назима сникла. Даже покраснела немножко.

— Есть еще один викторианский романист, которого я ценю очень высоко, — поспешил сообщить Трантер, понявший, видимо, что зашел слишком далеко. — Собственно, я даже написал его биографию.

— Как интересно, — сказала, воспрянув духом, Назима. — Ее напечатали?

— В общем и целом, — ответил Трантер. — Вообще-то она — одна из финалисток премии «Пицца-Палас», именуемой «Книга года на Рождество».

— Поздравляю. А что это за писатель?

— Альфред Хантли Эджертон.

— Никогда о нем не слышала, — сказала Назима.

— Он не так известен, как остальные. Но очень хорош.

— Я бы, пожалуй, почитал его, — сказал Молоток.

— Это даст тебе преимущество перед королевой, — согласилась Назима. — Я хочу сказать, благодаря мистеру Трантеру ты получишь подробные сведения о… Как, вы сказали, его зовут?

— Эджертон.

Через полчаса Трантер ушел, оставив Молотку аль-Рашиду домашнее задание: прочитать «Шропширские башни» Альфреда Хантли Эджертона и «Твердую руку» Дика Фрэнсиса. Решено было, что чрезмерно захваленные «современные» авторы могут и подождать до времени, когда Трантер приступит к составлению путеводителя по жульническим трюкам.


В Пфеффиконе Киран Даффи потихоньку продвигался вперед. Каким именно способом намеревался Джон Вилс вдохнуть хоть какую-то жизнь в рынок акций АКБ, Даффи не интересовало, ему полагалось, ожидая, когда это случится, заняться той стороной операции, что была связана с курсами валют.

Поскольку британский банковский кризис, даже если он ударит только по одному банку, дурно скажется на фунте стерлингов, ибо правительству придется занимать деньги за границей, Даффи намеревался продать 10 миллиардов фунтов, обратив их в евро, швейцарские франки и доллары США. Всего лишь двадцать лет назад столь крупная продажа стала бы предметом разговоров во всех барах Лондона, Нью-Йорка и Парижа, еще остававшегося тогда одним из финансовых центров мира. Ныне Даффи мог произвести ее без всякого шума, связавшись через стоявший на его столе компьютер с прайм-брокером «Высокого уровня».

Операции с иностранной валютой требовали от ее покупателя внесения залога, составляющего два процента от приобретаемой суммы, однако «Высокий уровень» имел возможность в любой момент занять первые 400 миллионов фунтов, необходимых для внесения гарантийного депозита, — таким было одно из многих удобств, предложенных прайм-брокером, когда тот добивался права вести дела «Высокого уровня». На практике это означало, что Даффи мог, не раскошелившись, продать и 20 миллиардов фунтов, однако он предпочел ограничиться пока что половиной этой суммы.

Он завершил ввод послания прайм-брокеру с меньшим, чем это сделала бы Виктория, изяществом, — вызывающе ткнув пальцем в последнюю клавишу. Используемый им настольный компьютер упорядочивал, работая круглые сутки и по шесть дней в неделю, все предложения, поступавшие от всех торговых систем мира. И, откидываясь на спинку своего кресла, Даффи знал, что разбросанные по земному шару системы регистрации и оценки рисков приступают в этот миг к обработке произведенной им операции.

Ну что же, шутки закончились. Когда-то типичный, работавший с иностранной валютой лондонский маклер осваивал свое ремесло на рыбном или мясном оптовом рынке, производя быстрые подсчеты, пока люди вокруг него наперебой выкрикивали поступавшие к ним сведения. Даффи был достаточно стар, чтобы успеть, приехав в Лондон из Нью-Йорка, увидеть этих маклеров, выросших на рынках Леденхолл и Смитфилд, в деле. Его сводили тогда на ланч в заведение, называвшееся «Парижский гриль» — официантки, которые подавали там стейки и жареную картошку, были в черном неглиже. В тот раз Даффи поразили количества спиртного, которые британцы оказались способными выдувать за ланчем, перед тем как вернуться на свои рабочие места, где они, если в валютной торговле наступало затишье, заключали друг с другом пари на огромные суммы — относительно того, долго ли еще протянет папа римский или император Хирохито.

Получив подтверждение покупки валюты, Даффи обратился к тому, что происходило с Ассоциированным королевским. Цена его акций начала расти — не стремительно и даже с одним или двумя недолгими спадами, однако рост этот выглядел как подтверждение устойчивого доверия к банку. Ближе к вечеру эта активность приобрела очертания, которые дали Даффи возможность сделать несколько звонков, позволивших выяснить точные курсы двойных опционов по акциям банка. Какую роль мог сыграть в этом оживлении Вилс, он не знал и спрашивать ни за что не стал бы, однако, когда дневные торги закончились, Даффи смог послать на черный мобильник Вилса сообщение: «Ревматизм определенно проходит. Полагаю, звтр подвижность полностью восстановится».

IV

Такси, в котором ехала Софи Топпинг, свернуло на Дувр-стрит в семь. С Лансом она договорилась о встрече на 6.30, с женщинами из книжного клуба — на 6.45, стало быть, время было ею рассчитано верно, решила Софи.

В главной штаб-квартире аукционистов бывать ей прежде не доводилось, хотя однажды Софи видела ее в выпуске телевизионных новостей: обходительный джентльмен в двубортном костюме получал там чек на 10 миллионов фунтов от скучающего покупателя, приобретшего размазанное на импрессионистский манер изображение горшка с цветами.

Однако сегодня должно было состояться торжество особого рода, и голова Софи слегка кружилась от приятных предвкушений. Речь шла не о Ван Гогах или Моне, не о Старых Мастерах или кубистах; сегодня предстояло совершиться «уникальному художественному событию» — так, во всяком случае, говорилось в каталоге. Сорокадвухлетний Лайэм Хогг получил в свое распоряжение весь второй этаж аукционного здания. С благословения расположенной в Сток-Ньюингтоне галереи «Пустая доска», которой он во все годы обрушившейся на него славы хранил опрометчивую верность, Хогг решил «поставить условности мира искусств с ног на голову».

Софи пересекла длинный вестибюль, миновала гардероб и начала подниматься по мраморной лестнице. На середине ее Ланс разговаривал с Ванессой Вилс и Амандой Мальпассе.

— Рад, что ты все же добралась сюда, Соф, — сказал он, взглянув на часы. Софи его не услышала, она с головой погрузилась в разглядывание нарядов двух женщин. Обе потратили на них значительные усилия. Наряд Ванессы стоил, надо полагать, не одну тысячу — впрочем, деньги для Вилсов значения не имели; Софи узнала платье от дорогого модельера, которое видела в журнале мод, и туфельки от другого модельера, чьи творения она считала слишком хрупкими для своих крепких лодыжек. Медного цвета сумочка, с которой Ванесса появится на людях хорошо если два раза за всю жизнь, стоила еще тысячи три-четыре.

Официант предложил им коктейли буйно синего цвета, однако Софи предпочла ограничиться безопасным шампанским. Аманда тоже пришла сюда в новом платье, купленном в одном из лучших магазинов Найтсбриджа, а вот прическа ее наводила на мысль о самой рядовой парикмахерской. От расставленных по плексигласовому подносу крошечных закусок — сырого акульего мяса, карпаччо из молочного поросенка или из чего-то еще, столь же, на взгляд Софи, жутковатого, — обе дамы отказались.

Поднявшись по лестнице, все четверо вошли в переполненный выставочный зал. Софи окинула взглядом органди и деворе, синтетический и лисий мех, тафту и кашемир, скромные черные короткие платьица, украшенные горделиво простенькими жемчужными ожерельями; незамысловатые красные и золотистые платья с расшитыми лифами, на которые спадали подвитые локоны; доходящие до колен платья атласные с разрезами и две или три пары аккуратно продранных джинсов. Мужчины были одеты в костюмы ручной выделки — кто при галстуках, кто без, однако лоска, которым отличается одежда, купленная в магазинах готового платья, вокруг не замечалось. Произведенный Софи быстрый tour d’horizon[54] позволил ей обнаружить лишь несколько мужских нарядов, стоивших дороже костюма-тройки с Сэвил-Роу, — бунтарски байкерских, к коим прилагались истертые и измятые еще до их продажи башмаки. Посетители выставки стояли так плотно, что разглядеть произведения искусства было трудновато. Софи счастливо вздохнула. Она почувствовала, что траты, которых потребовали ее платье и туфли, оказались не только оправданными, но и чрезвычайно важными. Над нарядной, живой толпой она различала подобие нимба — это испускаемые рядами потолочных ламп лучи приглушенного света отражались от золота и бриллиантов, создавая жиденькое бесцветное марево.

Если верить пресс-релизу, Лайэм Хогг и персонал его студии целых полгода «трудились круглыми сутками», заполняя царственное пространство, видевшее творения Рембрандта и Тернера, Караваджо и Вермеера. Обои со стен содрали, а сами стены покрасили белой темперой. Темно-бордовый ковер, по которому еще со времен окончания Второй мировой плавно ступали столь многие туфли с Бонд-стрит, был снят, скатан и отправлен на склад. По открывшимся половицам прошлись пескодувкой мужчины в масках.

Курение, по настоянию Лайэма Хогга, здесь приветствовалось: по залу расставили несколько высоких напольных пепельниц в виде выкованных из железа напряженных фаллосов, приводивших на ум последствия прогремевшего в порнофильме взрыва. Газетные отделы светской хроники уверяли, что для создания первой отливки художник использовал в качестве модели собственный детородный орган, а затем передал этот образец профессиональному литейщику, который и изготовил, mutatis mutandis,[55] все остальные.

«Любые следы обычной галерейной атмосферы были тщательно стерты», — сообщалось во вступлении к каталогу. И верно, ничто на стенах галереи не напоминало о двух принесших ей изрядные деньги продажах — отчищенного до блеска фламандского полотна семнадцатого столетия, изображающего букет цветов, и плоских абстракций Питера Ланьона и Бена Николсона.

Теперь их место заняли произведения, которые сделали Лайэма Хогга богатейшим английским художником его времени. Здесь присутствовал «Анагноризис V» — вызов, брошенный живописцем обществу потребления: это полотно было заполнено штрих-кодами, срезанными с оберток продуктов, купленных в супермаркете. А также его прославленный, перенесенный на шелк розово-бирюзовый отпечаток фотографии, снятой во время боя Мохаммеда Али с Сони Листоном. А в дальнем углу зала можно было увидеть инсталляцию «Все, что мне известно о жизни, я узнал, никого не слушая»: столик из паба, а на нем пустая пивная бутылка, стаканы и полная пепельница.

— Пока я что-то не заметил здесь никого, кто не принадлежал бы к миру финансов, — пожаловался Ланс Топпинг. — Похоже, половина чертовой индустрии хедж-фондов стеклась сюда, чтобы побездельничать после работы.

— А вон, посмотри, — ответила Софи, — Назима аль-Рашид. Она к хедж-фондам отношения уж точно не имеет. Скорее к индустрии маринадов.

— Надо бы с ней поздороваться, — сказал Ланс. — Ее муж нам пятьдесят штук отвалил.

— Так пойдем. И не забывай, они обедают у нас в субботу.

Назима тоже заметила Топпингов и уже направлялась к ним, чтобы поговорить, — больше она никого здесь не знала. Молоток составить ей компанию отказался, пришлось ехать на вернисаж одной. Она была одета в сари яркого синего цвета, напоминавшее скорее о Белгравии, чем об Уэмбли и украшенное ожерельем из плоских золотых концентрических колец вроде тех, что были некогда найдены в гробнице одного из фараонов. Прелестно, сказала себе Софи, хотя Назима явно не сознавала производимого ею впечатления: и скорее всего, это неведенье было как-то связано с ее религией.

— Что это значит? — спросила Назима, указав на табличку под висевшим за ее спиной произведением искусства: «Arbeit Macht Frei».[56]

— Это ведь по-немецки, верно? — сказала Софи.

Произведение состояло из фотографий узников концентрационного лагеря, возможно — Бельзена или Освенцима, к которым Лайэм кое-что пририсовал. Один, лежавший на голых нарах, похожий на скелет мужчина получил иголку с ниткой, что обратило его в портного; другого художник снабдил киркой на плече, а к черепу его приладил шахтерскую лампочку. Третьего украсил кудрявым судейским париком, а голой, лежавшей на земле и, похоже, мертвой женщине достался чепчик медицинской сестры и стетоскоп, прилаженный к ее костлявой грудной клетке.

В дальнем конце зала люди с коктейлями в руках ожидали своей очереди, чтобы войти в отгороженную, тускло освещенную комнатку, похожую на ту, что отведена в Лувре для «Моны Лизы».

Справившись в каталоге, Софи узнала, что там находится нечто, именуемое «Денежная корова, 2007». «Самое смелое, быть может, творение современного искусства, „Денежная корова“ выполнена в смешанной технике: здесь использованы стерлинговые банкноты и лютеций, самый редкий из металлов (символ Lu, атомный номер 71). Стоимость одних только материалов превысила 4 миллиона фунтов стерлингов. „Я хотел бросить вызов сложившимся у людей предвзятым представлениям об искусстве“, — говорит Лайэм Хогг.

Обращаем ваше внимание. Каждый из посетителей выставки может провести перед этим произведением не больше тридцати секунд».

Софи Топпинг решила, что на «Денежную корову» посмотреть ей следует непременно. А отстояв двадцать минут в очереди, услышала от подошедшего к ней Ланса, что тот собирается домой, и сказала, что немного задержится, а после возьмет такси.

В конце концов и для нее настал черед войти в освещенную красноватым полусветом комнатку и постоять в одиночестве перед гвоздем выставки. Гвоздь представлял собой выполненную в натуральную величину и заключенную в стеклянный короб модель самой обычной коровы. Но, правда, розоватой, с чешуйчатыми, серебристого цвета рогами и розоватыми же глазами, придававшими ей странный, незрячий вид. Надо полагать, это и был лютеций. Вглядевшись сквозь стекло, Софи различила множество раз повторявшееся на бочкообразных боках животного лицо королевы. Сама корова, если верить воспоминаниям, сохранившимся у Софи от ее наполовину сельского детства, принадлежала к молочной шортгорнской породе и имела болезненно раздувшееся вымя.

Казалось, это животное так и простояло всю жизнь, слепо глядя перед собой. Софи погадала, нет ли тут где-нибудь кнопки, при нажатии на которую корова замычит, или покакает, или начнет пережевывать жвачку, или сделает еще что-нибудь. И обратилась за помощью к каталогу:

«Статуя изготовлена из папье-маше, бумажная составляющая которого образована шестьюдесятью тысячами банкнот по 50 фунтов стерлингов каждая, и обклеена новыми банкнотами того же достоинства.

Рога и глаза коровы покрыты лютецием, самым драгоценным из металлов мира и наиболее тяжелым и твердым из редкоземельных элементов. Получение его в сколько-нибудь значительных количествах обходится очень дорого, поэтому он почти не имеет, если имеет вообще, коммерческого применения. Лютеций не токсичен, однако его порошок является пожаро- и взрывоопасным».

— Время истекло, мадам, — сказал служитель выставки. — Выходите, пожалуйста.

Вернувшись в зал, Софи дочитала посвященный корове текст:

«Создание „Денежной коровы“ спонсировалось Ассоциированным королевским банком и компаниями „Салзар-Штейнберг Секьюрити“ и „Парк Виста Кэпитл“. Сейчас ее можно приобрести за 8 миллионов фунтов стерлингов».

Софи пошла поискать Назиму. Может быть, та сумеет объяснить ей суть и смысл «Денежной коровы». Почему она стоит так дорого, понятно — Лайэму Хоггу необходимо покрыть свои расходы, — но, может быть, Софи что-то в ней упустила? Увы, лимузин Назимы уже увез ее в Хейверинг-Атте-Бауэр, и спускаться на холодную Дувр-стрит Софи пришлось в одиночестве.

Когда Софи, собираясь остановить такси, соступила на мостовую этой улицы с односторонним движением, мимо нее пронесся, нарушая все правила движения, не потрудившийся включить фонарик велосипедист, обругавший ее, когда она с гулко забившимся сердцем отпрыгнула на тротуар.


В 7.45 Джон Вилс случайно столкнулся на лестнице своего дома в Холланд-парке с сыном. Пока они стояли, переминаясь с ноги на ногу и пытаясь придумать, что бы такое сказать, пискнул, уведомляя о новом сообщении, один из шести мобильников Вилса, и он ушел в кабинет прочитать его. Отправителем значилось придуманное самим Вилсом имя «Кяад», кодовое обозначение, то есть «Даяк» задом наперед — так называлось обитающее в Ост-Индии племя охотников за головами. Стало быть, послание поступило от Стюарта Теккерея, а выглядело оно так: «Наш общий друг говорит да, опред.». Вопрос, который Вилс попросил задать, касался долговых обязательств АКБ. К тому времени, когда он закончил короткое, но бурное празднование своей удачи, Финн лестничную площадку покинул, и созданная им неловкость миновала.

Джон Вилс включил в кабинете плоские экраны и проверил разброс установившихся по всему миру цен. Все пребывало в порядке, все шло так, как должно было идти, и он ощутил удовлетворение инженера, тщательно протестировавшего каждую из деталей подвижной системы. И все-таки, думал Вилс, на свете есть только одна вещь, такая же грустная, как проигранная битва, и это — битва выигранная… Точность планирования, бесспорный артистизм осуществленной им и Даффи операции вот-вот должны были принести Вилсу ошеломительную победу, коей он так жаждал, однако, думая о роли, сыгранной в ней Райманом, о слухах, которые пришлось распустить, чтобы взвинтить цену акций Ассоциированного королевского, он ощущал… Не то чтобы вину, нет, но… В сущности говоря, впервые с его молодых лет, с тех пор как он начал заключать, опираясь на «инсайдерскую информацию», фьючерсные контракты, Вилс проделал нечто такое, что шло вразрез со всеми правилами, какие были установлены регуляторными органами. Все-таки тогда он был лучшего мнения о себе и настолько верил в превосходство своих способностей, что не снисходил до поступков, которые совершались другими сотрудниками банка едва ли не каждый день. Жаль, что для этой операции потребовалось предварительное унижение, хоть таковое и свелось к небольшой интриге, необходимость которой определялась сложностью намеченного им совершенно законного маневра; ничего такого уж страшного она собой не представляла, и тем не менее, когда Джон Вилс вспоминал о ней, его охватывало чувство… Какое тут требуется слово? Тоскливое, что ли. Чувство отчасти тоскливое.


Наверху Финн, сидя на любимом своем месте — у спинки кровати, вглядывался в плоский экран телевизора, где началась трансляция футбольного матча. Любимая его команда, та, за которую он болел с семи лет, играла с клубом, только что приобретшим, подобно «Команде мечты» Финна, «Штыка» Боровски.

На обтянутых джинсами костлявых коленях Финна покоился открытый ноутбук — там были последние статистические данные и прочие новости, касавшиеся его «Команды мечты». Сегодня в реальных матчах участвовали еще трое из одиннадцати игроков Финна, так что для него это был большой вечер.

— Я вижу, Фрэнк, начал разминаться новый игрок, «Штык» Боровски, — час спустя произнес комментатор. — Как по-твоему, может быть, в последние двадцать минут матча нам предстоит понаблюдать за его игрой?

— Да, Джон, похоже на то. Думаю, он заменит большого болгарина. Влад убегался до упада, но пробить оборону противника так и не смог. Не исключено, что Боровски удастся найти выход из этого тупика.

— Дааааа, — к собственному удивлению, выдохнул Финн и пронзил кулаком воздух над своей головой.

«Штык», уже оставшийся в одной лишь форме команды, наклонился, коснулся пальцами носков своих бутсов и принялся выслушивать указания, которые давал ему на ухо Мехмет Кундак. Главный тренер был одет в дубленку до колен, сообщавшую ему сходство с анатолийским пастухом, традиционные очки его совсем почернели от прожекторов. «Штык», слушая тренера, кивал, хоть Финн и сомневался, что тот понимает каждое слово. Кундак выразительно рубил воздух рукой, потом быстро повращал запястьем и, наконец, пристукнул себя пальцем по виску. Уж больно сложный, подумал Финн, выбрал он способ втолковать «Штыку», что ему непременно следует забить чертов гол. Наконец, один из судей — человек, неизменно выполнявший эту работу на каждом футбольном матче и способный появляться с промежутком в пару минут в местах, отстоящих одно от другого на 200 миль, — поднял над головой истыканную лампочками доску, на которой горела цифра 9, и Влад «Ингалятор», опустив голову, трусцой покинул поле, — минуя «Штыка», он даже не взглянул на сменщика и не пожал ему руку. Кундак шлепком по мягкому месту пожелал «Штыку» удачи, и английская карьера поляка началась.

Дабы выяснить, как протекают другие матчи, от которых зависел успех его воображаемой команды, Финн быстро пробежался по веб-сайтам и телевизионным каналам. Что мне действительно нужно, думал он, так это третий экран — два всю необходимую информацию давать не успевают.

В игре наступило временное затишье — Али аль-Асрафу оказывали помощь, — и Финн воспользовался этим, чтобы свернуть косячок из смеси «Авроры» и «Суперплана-два». Полученный от Саймона Тиндли запас дури он укрыл в чемодане, который стоял в самой глубине одного из встроенных шкафов его комнаты, предварительно пересыпав удобное в обращении количество травки в застегивающийся на молнию пакет для завтрака. Покурить он мог сейчас без всякого риска. Мать, Финн это проверил, сидела в гостиной, сжимая в одной руке бутылку «Леовилль Бартона» урожая 1990 года, и смотрела по телевизору костюмную драму — экранизацию «Шропширских башен» Альфреда Хантли Эджертона, «адаптированных» посредством добавления сцен орального секса. Отец никогда наверх не поднимался.

Финн глубоко затянулся и вернулся на кровать. От дыма, пролагавшего себе путь в легкие, горло его на миг сжалось, однако эффект, как и предсказал Тиндли, был почти мгновенным — глаза увлажнились, из одного уголка по щеке сбежала слеза.

Судья объявил свободный удар, Дэнни Бектайв готовился пробить его от линии штрафной. Финн видел, что «Штыка», занявшего позицию у правой штанги, блокирует центральный полузащитник, тот даже придерживал его за подол футболки, чтобы он не подпрыгнул слишком высоко.

Если «Штык» забьет гол и тем обеспечит победу своей команды, клуб, за который болел Финн, окажется в зоне вылета. С другой стороны, поскольку остальные три игравших сегодня футболиста Финна уже принесли своим клубам несколько очков (гол и голевые пасы форвардам, удачная игра защитника у ворот), его воображаемая команда получила бы тогда возможность стать первой в лиге лиг, которой управляли он и его однокашники.

Что было для него важнее — реальная команда или воображаемая? «Аврора» и «План-два» сделали ответ на этот простой вопрос затруднительным. А затем Дэнни Бектайв влепил мяч прямо в стенку, и дилемма разрешилась сама собой.

Финн дососал косячок и откинулся на подушки. Глаза его уперлись в плакат Эвелины Белле, взиравшей на него со стены почти озабоченно, почти по-матерински.

Судейство добавило три минуты, потраченные, по его мнению, на оказание помощи игрокам, и это несмотря на протесты обоих тренеров, сошедшихся в «технической зоне» — находящемся перед скамейкой запасных белом сарайчике с тремя стенами, именуемым так потому, просветил его Кен, «что, технически говоря, в нем один тренер может другого хоть хренером называть».

Во рту у Финна пересохло от «плана», цепляться за реальность ему становилось все труднее.

Тут по левому флангу прорвался Али аль-Асраф. Да уж, в стремительности ему не откажешь. Он быстро огляделся и — мать честная, Боровски выбрался из офсайдной ловушки: взломал, точно дешевенький замок, оборону, организованную центральными полузащитниками, которые в течение трех сезонов помогали клубу Финна удерживаться в премьер-лиге; и флажок бокового судьи остался опущенным…

Финн вскочил на ноги. Никаких сомнений у него не осталось, никакого выбора между пожизненной верностью своему клубу и сиюминутным выигрышем в воображаемом мире — никакого трудного выбора между реальностью и фантазией…

— Бееей! — завопил он, когда аль-Асраф ударом левой ноги послал мяч «Штыку». Боровски принял его на бегу, на миг замер и влепил в нижний правый угол ворот. — Дааааа! — Финн упал на кровать, и теперь по его гладким щекам катилась уже не одна слеза.


В полночь Назима аль-Рашид постучалась в дверь спальни сына.

— Входи.

— Можно, я на кровати посижу?

— Как хочешь.

Хасан читал книгу: «Вехи» Сайида Кутуба.

— Ты ведь уже читал ее, разве нет?

— Да. И что?

— Хас, милый, нам тревожно за тебя. Отцу и мне.

— Почему? — В голосе Хасана проступила нотка, которой он обзавелся, когда ему было лет четырнадцать, — она говорила, что к нему пристают с глупостями.

— Ты выглядишь таким… Таким сердитым. И еще нам хотелось бы, чтобы ты подыскал для себя какое-нибудь занятие. Нехорошо проводить столько времени в мечети.

— Я думал, вам хочется, чтобы я был хорошим мусульманином.

— Конечно хочется. Ты же знаешь, никто не предан вере так, как твой отец. Но иногда молодые люди уж слишком увлекаются религией. Не только мусульмане. Другие тоже. Да и сидеть целыми часами у себя комнате вредно для здоровья.

Хасан молчал.

Назима опустила взгляд на одеяло, пальцами ущипнула его за краешек.

— Где ты сегодня был?

— Ездил к друзьям, чтобы обсудить один университетский проект.

— Ты так рано ушел из дома. И отсутствовал весь день.

— Ну да. А ты чем занималась?

— Я-то? — переспросила Назима. — Да, знаешь, обычными делами. По дому. Потом съездила в Вест-Энд, на художественную выставку. Одного такого Лайэма Хогга. Ты слышал о нем?

— Кто же о нем не слышал?

Когда Хасан был маленьким, Назима верила: он сможет добиться многого из того, в чем было отказано ей и Молотку, детям иммигрантов. Образование оба они получили лишь зачаточное, работа, на которую люди такого, как у них, происхождения могли рассчитывать в Брадфорде постиндустриальной поры, выглядела попросту зловещей. А Хасан… С детства говоривший по-английски, да еще и красивый, с длинными черными ресницами и изогнутой наподобие лука верхней губой, единственный сын в семье, окружившей его огромной заботой и сумевшей каким-то образом обзавестись деньгами, которые позволяли ему вести обеспеченную жизнь, — конечно же он, с его прирожденным умом, был просто обречен на огромные свершения или, по меньшей мере, на огромное счастье. Хасан был мальчиком любознательным, мягким, не крикливым и агрессивным, как многие из его сверстников, но и не слабым, не трусливым, с интересом относившимся к миру, к тому, как тот устроен, к рассказам окружавших его людей — он внимал им, слегка склонив голову набок, готовый слушать, жаждущий узнать ответы. Обладал он и еще одним качеством, которого не было у других мальчиков: способностью сочувствовать людям, даже людям взрослым. Порой он, заметив, что мать расстроена, гладил ее, чтобы утешить, по руке, и тогда Назима думала, что Хасан унаследовал незатейливую доброту отца.

Любовь Назимы к сыну была глубокой и сильной, а если в ней и проступали временами черты сентиментальности, так последняя, полагала Назима, была необходимой, своего рода способом защиты от крывшейся за ней до опасного примитивной страсти, способом приспособления к правилам жизни среди людей.

С изменениями, происходившими в Хасане, пока он рос, примириться Назиме было трудно. Когда он связался в школе с дурной компанией, Назима поняла, насколько искусственна маска пренебрежения, с которым ее сын якобы относился к себе, насколько скудны его средства самозащиты. А потом это нелепое студенческое увлечение политикой. Назима разбиралась в ней плохо, а кое-какие из высказываний сына о поведении Америки на Ближнем Востоке казались ей довольно верными, — ее тревожили не подробности того, что он предлагал, не его старомодная коммунистическая лексика, но степень нелюбви к себе, которую они подразумевали.

Назима верила: все преимущества, каких были лишены она и Молоток и какие получил в свое распоряжение Хасан, избавят сына от внутреннего разлада, выведут на широкую дорогу, позволяющую использовать всю его энергию, чтобы жизнь мальчика расцвела в полной мере, не оказалась частично потраченной, как это случилось с его родителями, на изнурительные попытки выживания.

И когда она видела, что все складывается иначе, это ранило ее в самое сердце. Мальчик нисколько не радовался тому месту в жизни, которое уготовили для него труды и любовь родителей. Он стал недоверчивым, отчужденным от них и от того, во что они верили, отчужденным, в некотором совершенно непонятном Назиме смысле, даже от себя самого. Она советовалась со знакомыми, читала руководства для родителей. Все эти книги напирали на то, что дети — существа особые, отдельные; что хоть они и содержат, генетически говоря, по половинке каждого из своих родителей, этот начальный капитал имеет значение относительно малое, ибо, по преимуществу, дети являются чем-то совсем иным: самими собой. И ты почти не способна хоть как-то повлиять на их твердое, непознаваемое ядро. Одна из таких наставительных книг сравнивала мать с садовником, потерявшим вложенную в пакетик семян бирку с названием. Когда молодое растение пойдет в рост, ты не сможешь сказать, обратится ли оно в настурцию или во что-то бобовое да еще и кормовое; тебе останется только одно — стараться помочь ему стать хорошим цветком или хорошим бобовым, а там уж будь что будет.

Что бы ни представлял собою Хасан, думала Назима, какие бы возможности ни крылись в его истинной природе, счастливым человеком он не был. Для разговоров вроде сегодняшнего ей приходилось набираться храбрости — и потому, что замкнутость сына так расстраивала ее, и потому, что, вмешиваясь в его жизнь, она могла все лишь ухудшить. Поэтому к двери сына Назима подходила, лишь когда была совершенно уверена, что, не поговорив с ним, рискует навредить ему еще пуще.

— Любимый, если бы с тобой произошло что-то плохое, ты же сказал бы мне, правда?

— Что, например?

— Если бы ты почувствовало себя несчастным? В депрессию ведь многие впадают. Это никакая не слабость. Особенно в твоем возрасте. Всем известно, что созревание — дело тяжелое, но вот у тебя оно прошло хорошо, так?

— Угу.

— Я просто хочу сказать, что это очень интересно — взрослеть, знакомиться с новыми людьми и так далее. Хотя я думаю, что мужчинам твоих лет это дается труднее. Тем, кому едва за двадцать. Не знаю почему. В общем, я хотела сказать только одно: ты всегда можешь обратиться к маме, верно? И я, если у меня получится, помогу тебе.

— Ладно. Спасибо.

Она встала. Ее неспособность проникнуть в самую суть невзгод Хасана приводила Назиму в уныние, а холодность сына ранила. Это предложение помощи, если она ему потребуется, это «я всегда рядом»… Жалкое, в сущности, положение, думала она, особенно после той упоительной близости, какую мы с ним знали, когда он был мальчиком…

Но что еще она могла сделать?

День пятый

Четверг, 20 декабря

I

Премию «Книга года», присуждаемую компанией «Пицца-Палас», могла получить, что вызывало определенные нарекания, книга либо детская, либо рассказывающая о путешествиях, либо биография. Исключение беллетристики было шагом довольно смелым, однако многие считали, что у романистов и так уже предостаточно собственных премий и что они вполне обойдутся без 25 000 фунтов — награды от сети ресторанов, которая уверяет, что ей удалось обратить простую пиццу в шедевр кулинарного искусства.

Никто из членов совета директоров «ПП» заядлым читателем не был (трое из восьми вообще проголосовали против учреждения премии), однако финансовый директор водил знакомство с человеком, управлявшим пиар-агентством «Зефир», а оно имело кое-какие связи в мире искусства. Человека звали Тревор Данн, самым крупным его клиентом из этого мира была театральная труппа, ставившая мюзиклы по мотивам популярных телевизионных программ. Данн попросил Надин и Тару, его новеньких практиканток, помочь ему в предварительном отборе книг и потом вознаградил их за труды ланчем в отеле на Ковент-Гарден.

Времени на чтение ни у кого из них не было, тем не менее Тревор, Надин и Тара, изучив суперобложки и аннотации, сократили список претендентов до двадцати в каждой категории и направили его предварительной судейской коллегии, в которую входили литературные обозреватели и деловые люди издательского мира, вызвавшиеся просмотреть по двадцать книг за «гонорарум» в 400 фунтов. А после того как определились победители во всех трех категориях, Тревор получил от «Пицца-Палас» и намного больший собственный гонорар за то, что ему удалось уломать нескольких видных людей войти в жюри для выбора финалиста. Уже в июне он объявил о составе жюри, чье решение предстояло огласить на завершающей декабрьской церемонии. В него вошли младший министр транспорта из второго правительства Мейджора — один из немногих политиков, время от времени, как уверяли, читающих книги; энергичная ведущая детских телепрограмм; «признанный литературный критик» Александр Седли; «широко известный обозреватель и биограф» Пегги Уилсон; и — главная удача Тревора — «бывшая солистка группы „Девушки сзади“, а ныне известная фигура нашего телевидения» Лиза Дойль. Эта смесь литературной весомости с легковесностью шоу-бизнеса дала, как считал Тревор, лучшее из когда-либо сформированных им жюри, и правление директоров «Пицца-Палас», подсчитав длину (в дюймах) посвященных членам жюри газетных столбцов, которые почтой присылало агентство Тревора, склонно было с ним согласиться.

Кто не был с ним согласен категорически, так это Р. Трантер. Написанная им биография викторианского романиста А.-Х. Эджертона уже принесла Трантеру — победителю в своей категории — 1000 фунтов, и он не без оснований надеялся, что удастся обскакать победившую в категории «Путешествия» книгу Энтони Кейзнова «Боливия. Страна теней» и детскую «Альфи — халатный инженер» Салли Хиггс. А затем Трантер увидел в утренней газете список членов жюри, и овсянка обратилась во рту его в вату. Транспортник — это еще куда ни шло, певичка будет думать только о том, чтобы повыпендриваться, а со старушкой Пегги Уилсон он обошелся, когда Патрик Уоррендер познакомил их на каком-то литературном приеме, вполне по-божески. Но вот Седли… Господи Иисусе!

Весь этот день в голове Трантера вертелись фразы из его двухлетней давности рецензии на «Распутье зимы». «Полумертвая и несуразная». Неужели он действительно так написал? «Наблюдать за копошением Александра Седли в английском языке — это примерно то же, что наблюдать, как забулдыга в боксерских перчатках пытается подобрать с земли оброненный им ключ от двери своего дома». В тот вечер, когда сочинялась рецензия, эти слова казались ему удачными. Но стоило Трантеру уверить себя, что Седли отнесся к его рецензии «по-мужски» и никакого зла на него не держит, как из памяти всплывала новая злодейская фраза: «Проза, которой отдавил ухо медведь ее собственного самомнения».

Выход оставался только один. Через неделю после объявления состава жюри Трантер уселся за стол и, пристроив себе на колени Септимуса Хардинга, принялся сочинять то, что определил для себя как «самое трудное из когда-либо написанных мной писем». «Дорогой Александр…» Нет, звучит слишком по-дружески, слишком подобострастно; к тому же такие слова могли бы стоять в начале письма, сочиненного каким-нибудь геем, окончившим, как и Седли, частную школу. «Дорогой мистер Седли…» Чересчур холодно и вообще отдает посланием от управления газового снабжения. «Дорогой Седли» было, разумеется, обращением, которым мог начать письмо только напыщенный идиот вроде самого Седли. В конце концов Трантер остановился на простом, тавтологичном «Дорогой Александр Седли…». Вот это, пожалуй, сгодится. «Возможно, Вы помните нашу короткую встречу на том ужасном вечере в Музее естественной истории и другую — также короткую — на Вашем прекрасном чтении в Хэмпстеде (простите, что я вынужден был убежать с него в такой спешке, на самом-то деле мне очень хотелось подробно расспросить Вас о „Распутье зимы“, но — зов долга!). Так или иначе, я хочу сообщить Вам, что недавно мне представилась возможность перечитать эту книгу…»

Или «возможность» — слово слишком сильное? В конце концов, снять книжку с полки магазина способен всякий. Однако если он напишет «удовольствие», это слово слишком рано укажет на производимый им полный поворот кругом, каковой следовало подготовить с куда большим тщанием.

«Так или иначе, я хотел лишь сообщить Вам, что недавно мне представилась возможность перечитать Ваше произведение. И должен сказать, что оно доставило мне огромное удовольствие. При первом чтении подобной книги на читателя неизбежно оказывает влияние его культурный багаж, а такая многослойная проза, как Ваша, несомненно, требует прочтения второго, более вдумчивого. Я наслаждался Вашей несколько усталой эрудицией и шутливыми отсылками к первым романам других писателей — от Камю до Сэлинджера и, если не ошибаюсь, Достоевского, не больше и не меньше! И все это Вы делаете с завидной легкостью касания…»

Черт подери! Это уж перебор. Главный фокус состоял в том, чтобы ни словом не обмолвиться о собственной рецензии. Вполне вероятно, что Седли ее попросту проморгал, и тогда это письмо приведет к результату катастрофическому — он ее прочитает. А с другой стороны, вероятность того, что человек, так далеко зашедший по их общей стезе, не заглядывает в газеты, до крайности мала. Может быть, здесь самое место для отступления общего толка, рассуждения о неблагоприятных отзывах в целом? Да.

«Честно говоря, я уже не помню, какого приема удостоилась Ваша книга в самом начале, полагаю, однако, что не всем рецензентам удалось сразу осознать ее достоинства. История учит нас — вспомните отзыв Кэтрин Мэнсфилд о „Говардс Энде“, Генри Джеймса о „Нашем общем друге“, да и почти всех об „Улиссе“, — что значение имеет не первая журналистская реакция, но вторая и третья, а в случае такого романа, как Ваш, — последующие, накапливающиеся в течение многих лет отклики на него. Я имел удовольствие прочитать его уже три раза и могу без колебаний сказать, что это не только поразительный литературный дебют, но и значительный роман как таковой.

С нетерпением ожидаю того, чем Вы порадуете нас следом.

Ваш вечно спешащий…»

Труднее всего было создать ощущение письма, с которым один рассеянный, но великодушный обладатель большого ума спешит обратиться к другому такому же, однако после трех часов усердной работы Трантер решил, что он с этим справился. В том нелегком положении, в которое он ныне попал и от разрешения которого зависела вся его жизнь, любая попытка — не пытка.


Ральф Трантер и сам когда-то состоял в романистах. Стремление к такого рода деятельности было естественным для человека, любившего книги и изучавшего в Оксфорде английских авторов, хотя для разговоров на эту тему Трантеру не хватало уверенности в себе. Первую свою работу он получил в большой лондонской страховой компании, в рамках программы обучения университетских выпускников, и с пренебрежением относился ко всякого рода «творческим» личностям, которых знал по университету и которые полагали, похоже, что литературный или артистический мир ждет не дождется их появления в нем. По прошествии трех лет он так и остался единственным из этой компании, у кого имелась работа.

Живший тогда в двух комнатах бывшего «Пибоди билдинга», что неподалеку от здания Би-би-си, Трантер возвращался с работы в 6.30, запекал в духовке большую картофелину и садился за пишущую машинку. Как писателю ему хватало непритязательности, чтобы сознавать: первым делом следует заработать деньги на оплату квартиры и иметь достаточно времени для сочинительства; хватало самодисциплины, чтобы не искать развлечений и не смотреть телевизор; к тому же, прочитав великое множество книг, он обзавелся литературным слогом, пригодным практически для любого случая. Необходимые для писательства качества у него имелись, недостатком он обладал лишь одним — ему нечего было сказать.

Да, но насколько существенным на самом-то деле был этот недостаток? — гадал Трантер. В куче романов, которые он прочитал и основательно проработал, происходило не столь уж и многое. Главные герои перебирались из положения А в положение Б. Сюжет — по крайней мере в смысле какого-либо настоящего действия — был вотчиной писателей жанровых: сочинителей того, что с прискорбной неточностью именуют триллерами, либо работавших, как заводные игрушки, детективных складных картинок, либо эпопей-катастроф о расплодившихся в канализации крокодилах-мутантах. А тем временем в узколобых газетных интервью и высоколобых литературных биографиях обсуждался исключительно вопрос о том, в какой степени содержание книг, сочиняемых серьезными романистами, черпается из их жизненного опыта, а характеры своих героев авторы списывают со знакомых. И после двух лет, отданных разрываемым надвое страницам, фальстартам и трезвым полуночным бдениям, Трантер убедил себя в том, что, собственно, содержание его романа не так уж и существенно — в сравнении с поисками почтенного издательства, выбором броского названия и способной привлечь покупателя фотографии автора.

И он начал заново, отправив главного героя, не так чтобы не похожего на него самого, по жизненному пути, который, словно брат-близнец, походил на тот, что выпал ему. Писатели любят поговорить о «создании» персонажей, но, коли на то пошло, стоит ли лезть ради этого из кожи вон? Лишь очень немногие знали и самого Трантера, и тех из его знакомых, которых он намеревался вывести в своем романе, так какой же смысл фокусничать и лепить из пустоты совершенно новых людей? Ему и его друзьям свойственна, по крайней мере, врожденная достоверность, они «реалистичны» по определению…

Герой Трантера, Джон Стэрди, родившийся в скромной семье одного из центральных графств, оказывался перед выбором, в его краях нередким: заняться ли ему гончарным делом или отправиться в Лондон с девушкой из художественного училища, похожей на Сару Пауэлл, которая жила когда-то по соседству с родителями Трантера, но обладавшей вдобавок сексуальной притягательностью — добавок, по правде говоря, был весьма увесистый. Трантер шел за голосами английской школы регионалистов, настраивая по ним собственный; он использовал, например, интертекстуальные отсылки к романам Стэна Барстоу и Уолтера Аллена. И, написав три главы, обнаружил, что роман его набирает ход. Всякий раз, как ему требовалось новое событие, он заимствовал эпизод из собственной жизни и не без лихости закручивал его. И в конце концов сплел из этих эпизодов 200 машинописных страниц. Смерть дедушки Стэрди прибавила бы еще десять, а там оставалось рукой подать и до 250 — критической, как ему говорили, массы, которой издатель мог заполнить 200 печатных страниц.

Одновременно Трантер писал статьи для маленьких журналов и, посылая их, прилагал к ним копии других, сочиненных еще в Оксфорде, плюс написанные на авось, но так и не напечатанные рецензии на новые книги. В конце концов «Аванпост» тиснул одну из них, а месяцем позже его примеру последовал «Актиум», и Трантер поспешил закрепить успех, отправляя в эти журналы все новые и новые свои опусы. Платы за них он не требовал, однако, скопив с полдюжины вырезок, принялся бомбить ими журналы покрупнее и даже газеты. Из последних многие почти перестали печатать рецензии на книги, однако, когда в конце 1980-х началась эпидемия субботних приложений, произошло — и едва ли не за одну ночь — пятикратное увеличение пространства, которое отводилось на газетных страницах под книжные обзоры. Редакторам литературных отделов приходилось теперь заполнять рецензиями не половину страницы, отдавая вторую под рекламу мебельных магазинов, а целых три, да еще и каждую субботу. И они принялись лихорадочно рыться в бумагах, которыми были завалены их столы, отыскивая телефонный номер Трантера.

В ту пору Трантер подумывал о том, чтобы сочинить для себя еще один инициал — назваться, к примеру, РГ. Прецедентов хватало, и прецедентов благоприятных. Существовали же, как-никак, Оден, Йейтс, Элиот, Каммингс и Хильда Дулиттл, известная только по ее инициалам ХД; на полях литературной критики, то есть там, где Трантер намеревался добывать хлеб насущный, паслись некогда отцы кембриджской критической школы Ф.-Р. Ливис и А.-А. Ричардс, а несколько позже на них же появились более плодовитые Э.-Н. Уилсон и Д.-Дж. Тейлор, эти двое были, насколько знал Трантер, не многим старше его. Насколько может увеличить тираж газеты ну, скажем, А.-В. Волк, если изберет такой псевдоним? Впрочем, в конечном счете он решил, что будет все-таки и оригинальнее и честнее ограничиться одним инициалом.

Затем, на устроенной «Аванпостом» рождественской вечеринке, Трантер познакомился с литературным агентом и уговорил его взглянуть на роман, к тому времени завершенный и названный «Сказка о гончаре». Издатель — не принадлежавший к числу тех, кого выбрал бы сам Трантер, — принял роман, заплатив за него 2000 фунтов. Книга получила несколько благосклонных отзывов, однако продан был всего 221 экземпляр, включая пятьдесят восемь, приобретенных библиотеками, и двенадцать, посланных матери автора, а предложений о переиздании в мягкой обложке не последовало. Ходили слухи, что роман этот, того и гляди, выдвинут на премию, которую присуждала пылесосная компания «Хэндивак», однако они оказались ложными.

Разочарование поначалу накатывало на Трантера перемежавшимися волнами, а то и судорогами, но по прошествии нескольких месяцев затвердело, обратившись в кристаллическую, нерастворимую горечь. Это событие его жизни обладало в точности той формой, что была потребной (при всей ее непотребности) для заполнения одной из потаенных ниш личности Трантера. Когда-то, на спортивных площадках и в школьных классах, он выглядел неунывающим и благожелательным, в разумных пределах, ребенком. Быть может, и не очень общительным — для этого ему опять-таки не хватало уверенности в себе, — но все же у него имелось немало друзей; Трантер был прилежным учеником, любил поп-музыку и футбол и если не входил в элитарное сообщество «клевых ребят», то и не стоял совсем уж в стороне от него. И когда ему удалось поступить в Оксфорд, ни учителей его, ни родных это не удивило — мальчик хорошо учился и даже в восемнадцать лет питал особое пристрастие к писателям Викторианской эпохи.

Университет, как ни нравился он Трантеру, вынудил его занять оборонительную позицию. Ему казалось, что он нисколько не глупее прочих студентов, однако многие из них обладали умением подать себя, что попросту ставило его в тупик. Он купил было в магазине на Терл-стрит твидовый пиджак и галстук, однако ни то ни другое ему не помогло, и Трантер вернулся к джинсам и надежной плотной куртке. Он состоял в университетских обществах, участвовал в их собраниях, выступал на семинарах; был завсегдатаем студенческого паба «Герб короля». Никакой катастрофы с ним не случилось, просто сообщество беспечальных, блестящих молодых людей не считало его своим. Трантер водил с ними знакомство, они относились к нему без какой-либо недоброжелательности, помнили, хоть и не всегда правильно произносили, его имя, позволяли прибиваться в пабе или в баре колледжа к их компаниям — с краешку, улыбались шуткам Трантера и разрешали ему угощать их пивом, но никогда не снисходили до того, чтобы пригласить его на одну из своих вечеринок. Трантер сменил в «Гербе короля» пиво на джин с тоником; начал курить, выбрав тот сорт сигарет, который пользовался у его знакомых наибольшей популярностью. Перестал болеть за «Вест-Бромвич», заменив его «Арсеналом» — или «Ливерпулем», это зависело от того, с кем он в данную минуту разговаривал, — и даже подумывал о том, чтобы забросить английскую литературу и заняться философией. Однако что бы ни предпринимал Трантер за эти три года, он всегда оставался на обочине. Это разочарование породило в нем нельзя сказать чтобы пылкий, но устойчивый гнев. И однажды он дал себе клятву, не облекая ее, впрочем, в слова, добиться, сколько бы времени на это ни ушло, приметного места под солнцем. До поры же, в краткой, так сказать, перспективе, Трантер нашел для себя хотя бы одно утешение: умение использовать все, чему он научился от чуравшихся его людей, для того чтобы в свой черед притеснять тех, — а таких было немало, — кто чувствовал себя в университете еще более неуютно, чем он.


Последняя встреча Трантера с Фаруком аль-Рашидом была посвящена обзору того, что им удалось достичь. Оплаченное Молотком такси доставило Трантера от станции к дому около одиннадцати. Бразильская служанка, Люси, открыла дверь и провела его по коридору в кабинет Молотка.

Добродушный старый дурак оторвался от огромного экрана компьютера и протянул Трантеру руку. Трантер был рад, что это последнее их свидание. Мистер аль-Рашид, возможно, и был миллиардером, шут его знает, однако в литературе не смыслил почти ничего.

— Ну-с, как вам показался «Секретный агент»? — спросил Трантер.

Молоток помрачнел:

— Он совсем не такой интересный, как я думал. С трудом добрался до конца.

— Конрад он и есть Конрад. Можно привезти сюда с Украины поляка, но не стоит ожидать, что он будет хорошо писать по-английски.

— Как по-вашему, ее величество читала Конрада?

— Скорее всего, не читала. Но это не повод для беспокойства. А что вы скажете о «Мести служанки»?

— Ах да. Снова ваш друг Альфред Хантли Эджертон. «Шропширские башни» мне больше по душе.

— Да, пожалуй, это его «Сержант Пеппер». Ну ладно, а «Фра Липпо Липпи»?

— Мне понравилось, — ответил Молоток. — Это хорошо?

— Да, это хорошо. Некоторые считают Браунинга подливкой, если так можно выразиться, к основному блюду, но, по-моему, он — подлинный голос викторианской Англии.

Люси принесла чай, яблочный сок и коробочку фиников. Трантер подозревал, что в большинстве рекомендованных им книг Молоток одолел не больше пары страниц. Он был далеко не уверен в том, что Молоток действительно умеет читать.

— Ладно, — сказал Трантер, — давайте сыграем в ролевую игру. Я буду изображать королеву.

— Я должен опуститься на одно колено?

— Вас же не в рыцарское достоинство возводят, верно?

— Нет, меня… Просто я не знаю, как там все будет.

— Довелось ли вам прочесть в последнее время какие-либо хорошие книги, мистер аль-Рашид?

— О да, ваше величество. Очень много. Особенно хорош, как мне кажется, лауреат премии «Кафе-Браво» за этот год.

— Вот как? А мне его книга показалась типично субконтинентальной, подстраивающейся под Рушди, толком не отредактированной херней из разряда «посмотрите, какая я интересная».

— Вряд ли она скажет…

— Да, вероятно, она обойдется без «херни». Но что вы ответите на остальное?

Молоток откашлялся.

— Живучесть современного британского романа очень многим обязана энергии, которой напитали его писатели из бывших колоний, принесшие с собой свежесть взгляда и мультикультурную восприимчивость к…

— Звучит так, точно вы цитату зачитываете, — сказал Трантер.

— Вы вроде бы говорили, что я должен выучить это наизусть.

— Говорил. Однако вам следует постараться, чтобы оно выглядело чуть более спонтанным, понимаете?

— Попробовать еще раз?

— Не стоит. Перейдем к вопросам и ответам.

В обмене таковыми они практиковались вот уже несколько недель — Трантер царственно осведомлялся: «Как вам нравится такой-то?», а Молотку надлежало давать быстрый и гладкий ответ.

— Как вам нравится Гарди?

— Я нахожу его слишком детер… детермани…

— Детерминистичным.

— Слишком детерминистичным, — выговорил Молоток, — однако невозможно не преклоняться перед тем, как тонко он чувствует родной уэссекский пейзаж.

Они перебрали классиков, затем иноземцев и перешли к авторам последней поры. Трантер испытывал удовольствие, слушая, как его собственную хулу повторяет Молоток.

Он задал вопрос об одной из самых почитаемых современных писательниц.

— Если она хочет, чтобы ее воспринимали всерьез, ей следует заучить разницу между «мой» и «свой», — уверенно отбарабанил Молоток.

— Хорошо.

Трантер назвал маститого американца.

— Проза этого автора отрастила такие мускулы, что ни одну его страницу без вилочного погрузчика не перевернешь. Правильно?

— В самое яблочко, — сказал Трантер и предложил Молотку дать отзыв о лауреате из Африки.

— Хмм, — уверенно промычал Молоток. — Вам не кажется, что он еще в школе поклялся никогда не прибегать к прилагательным?

Последней частью урока стало чтение наизусть. Трантер полагал, что любимый поэт королевы — это Джон Бетджемен, и потому заставил Молотка заучить два его стихотворения.

Молоток же обнаружил, что строки стихов вспоминаются легче, если он прогуливается по кабинету.

— «В трубах газовых колонок / Дуют осени ветра»,[57] — начал он.

Молоток остановился у окна, и свет, который источали поднимавшиеся к Эппинг-Форесту холмы, озарял смуглую бледность его лица и темные озерца сосредоточенных глаз.

— «Женщины перед работой / В ваннах плещутся с утра».

Вглядываясь в густые черные брови Молотка с впаянными в них седыми проводками, в его всплывавшее в горле адамово яблоко, Трантер без всякой на то причины задумался о том, откуда происходит этот человек и его предки, — скорее всего, предположил он, это могла быть одна из земледельческих долин Пакистана. И Трантер, сам того не желая, словно бы воочию увидел картины кровавого раздела этой страны британцами, столетий веры, жадности и насилия, — и миллионы нищих крестьян, подобных аль-Рашидам, которых арабы-мусульмане оттесняли на восток, а набеги монголов — на юг и на запад, где из них, наконец-то осевших, тянули жилы уже собственные единоплеменники.

— «Струи пара из отдушин, / В кранах булькает вода, — гордо и размеренно продолжал читать Молоток. — Мчатся с грохотом сквозь Кэмден / Утренние поезда».

Размышления Бетджемена о женщинах перед работой, облеченные им в слова, которые слетали сейчас с губ Фарука аль-Рашида, оказали на Трантера воздействие странное. Теперь перед ним предстала уже не долина Мирпур, но город Лондон — и сам он, и этот неграмотный пакистанец были клеточками гигантского тела, воспеваемого в стихах выходца из второго поколения голландских иммигрантов. Парочка старых мошенников, вот кто мы такие, подумал Трантер.

Он взглянул в окно на уходящую вдаль землю и представил себе Хейверинг, затем, к северо-западу от него, Эппинг, затем Эдмонтон, в котором владелец конюшни Том Китс растил непоседливого сына по имени Джон, а южнее — Кэмден с описанными Диккенсом в «Домби и сыне» страшными паровозами, которые с фырчанием выползали из своих нор в старом городе, ожидая, когда для них пробьют путь через соседний Чолк-Фарм…

— «Раннее похолоданье, — продолжал впавший, похоже, в транс Молоток, — Георгинов яркий тлен. / Ванные, как голубятни, / Виснут выступами стен…»

…И добрался до каменных ступеней многоквартирного дома в Канонбери, ведших к квартире Оруэлла, в которой он согнал себя курением в раннюю могилу, до жуткого Клэпхэмского выгона, на котором Грин выгуливал своих узколобых, безлюбых персонажей, а там и до узких улочек Люишема и Кэтфорда, еще ожидавших, насколько знал Трантер, обретения собственных голосов.

И когда баритон Молотка с его йоркширскими гласными и кашмирскими согласными смолк, лисье лицо Трантера стало смягчаться в недолгом свете декабря.

Он кашлянул и снова взглянул в окно. То были всего лишь стихи, однако в долголетней своей горечи Трантер почти забыл, что могут делать с нами слова, из которых состояла вся его жизнь.


Все это утро Джон Вилс провел у себя в кабинете, заперев дверь и неотрывно следя за ценой акций Ассоциированного королевского. Время от времени он переводил взгляд на улыбавшуюся ему с экрана ноутбука Олю. Он старался смотреть на нее как можно дольше, надеясь, что, пока взгляд его оторван от экрана с ценами АКБ, те возьмут да и подрастут еще немного. Стив Годли поступал примерно так же, когда дело касалось международных соревнований по крикету, которые в летние месяцы показывал ему обеззвученный телевизор: если команда Англии проигрывала, он просто выходил из комнаты, если выигрывала, Стив мог хоть семь часов подряд держать свой мочевой пузырь в узде.

Оля, с притворной стеснительностью подобрав колени к подбородку, явно околдовывала АКБ. Цена акций поднималась все утро, будто поверхность неторопливо надуваемого воздушного матраса, и к одиннадцати Вилс мог с уверенностью сказать, что вскоре цена эта резко сиганет вверх. Интересно, думал он, способно ли УФР определить по его жесткому диску, сколько времени он провел, всматриваясь в выведенные на экран показатели Ассоциированного королевского? Впрочем, даже если кто-нибудь и сумеет воссоздать всю последовательность его действий, обвинить Вилса все равно будет не в чем: он всего лишь смотрел на экран.

У Вилса появилось смешанное чувство — такое он впервые испытал еще подростком: душевный подъем, вызванный тем, что к нему потекли деньги, а за ним самодовольство — как-никак это был результат принимавшихся им по наитию решений, — и следом, почти равное первым двум по силе, чувство совсем иного рода: тошнотворная тревога, страх того, что в его операции присутствует некая сторона, которую он не смог принять во внимание, поворот, предвидеть который не удалось даже ему.

Во многих отношениях наиболее счастливым, наиболее легким этапом карьеры Джона Вилса был самый первый. В унылой школе Северного Лондона Джон состоял не на лучшем счету, однако его успехи в математике позволили ему поступить в университет из «сереньких», где он волей-неволей изучал право. Вилс вытерпел два года, а после ушел, подыскав для себя место клерка в конторе биржевого маклера. Эта работа наделила его чувством рынка, хотя сама по себе была скучна, а принятая в ней система фиксированных комиссионных представлялась Джону давно устаревшей. Затем, в 1982-м, когда ему было двадцать два года, в Сити появилось нечто более близкое Вилсу по духу: Лондонская международная биржа финансовых фьючерсов. Вилс сказал отцу, который, как и его отец, управлял в Хендоне похоронной конторой, что перерос работу клерка и хочет заняться торговлей фьючерсами. Моррис Вилс испугался. Его сын принадлежал всего лишь к третьему британскому поколению семьи, и Моррис радовался, видя Джона в толпе клерков фондовой биржи в их непременных котелках: такая работа вполне могла оказаться пожизненной и позволила бы сыновьям Джона учиться в частных школах и в Оксфорде. Однако Джону удалось уломать отца — с помощью дяди-букмекера, Гарри, сказавшего, что он знаком с биржевым брокером, который как раз начинает работать в ЛМБФФ после двадцати лет, отданных им оптовой торговле рыбой в Биллингсгейте. Его брокерской фирме, сказал Гарри, требуется толковый посыльный.

— Считать твой племянник умеет? — спросил торговец рыбой.

— Считать? — переспросил Гарри. — Да он может извлечь в уме квадратный корень из еще не найденного простого числа!

ЛМБФФ пребывала в зачаточном состоянии, работала медленно, да и биржей-то была не английской — основу ее составляли чикагские, а здание наводнили видавшие виды американцы, стекавшиеся сюда в надежде сорвать шальные деньги; однако Вилсу здесь понравилось с первого же дня. Джимми Джонстон, брокер, на которого он работал, был христианином, происходил из рода рыботорговцев и выглядел страшно увлеченным своим новым делом. Наблюдая за ним, Вилс обнаружил, что Джимми способен удерживать в голове огромный объем информации, которую он черпал из выкриков окружавших его людей, и никогда не ошибается, заполняя регистрационные карточки проводимых им операций. Работа Вилса, носившего желтую куртку стажера, состояла в том, чтобы бегом доставлять эти карточки к окошку администрации, дабы сидевший за ним клерк шлепал на них печать.

Что было по сердцу Вилсу, так это стремительность всего там происходившего. До той поры Сити состояло из «домов», занимавшихся обыкновенными акциями, облигациями и дисконтом, теперь же здесь начали крутиться люди в ярких куртках, продававшие новые продукты и получавшие изрядные маржи, то есть делавшие настоящие деньги. А вскоре стали появляться и американские инвестиционные банки, которым требовался доступ к европейским часовым поясам, и потому они набирали людей в свои операционные группы. Основу их деятельности составляла покупка процентных опционов и фьючерсов от имени крупных клиентов, желавших защитить свои капиталы от колебаний процентных ставок, — на взгляд Вилса, занятие это было довольно скучным, гораздо больше нравились ему операции, которые банки вели, не просто обслуживая нужды своих клиентов, но ставя на кон собственные деньги.

Проработав год у Джимми Джонстона, Вилс получил место в большом американском банке и начал обслуживать его клиентов. Способность быстро считать и зауживать курсовые разницы сделала его в ЛМБФФ человеком уважаемым и внушавшим определенный страх. Жалованье банк ему положил небольшое, однако после того, как он получил в январе первый свой бонус, личный его капитал перевалил за 250 000 фунтов. Вилс изучил работу независимых брокеров, они же «автономы», и нашел надежную клиринговую компанию, которая согласилась поддержать его, если он примется работать на два фронта сразу — как представитель своего банка и как «автоном», использующий собственные средства.

Некоторые из носивших красные куртки «автономов» были фигурами раблезианскими, сгоравшими от желания помериться силами с могучими американскими банками. Они приезжали к бирже в 6.30 утра, завтракали в чайной на Кэнон-стрит сэндвичами с беконом и в восемь приступали к работе. В одиннадцать они устраивали перерыв с шампанским, и, если день выдавался удачный, некоторые даже отправлялись по домам. Другие же получали такое удовольствие от прямых контактов с покупателями, от сопровождавших продажи шума и гама, что всегда оставались на бирже до ее закрытия, до 4.30. Большинство их них были людьми молодыми. Просыпаться в пять утра в доме, стоящем где-нибудь в Эссексе или рядом со станцией «Пиннер», а после до 4.30 вечера участвовать, ни разу не присев, в безжалостных схватках, — все это людям постарше оказывалось не по силам.

Джон Вилс ничего не имел против того, чтобы просыпаться с утра пораньше в купленном им неподалеку от станции «Хайгейт» доме, переделанном из старинной конюшни, — с паркетным полом и множеством электронных новинок. Он наслаждался любым вызовом — физическим, умственным и финансовым; сигналы, подаваемые взмахом руки и похлопыванием по голове и плечам, были для племянника букмекера второй натурой. Работой он был завален. Банкам, желавшим покрыть крупную позицию, вовсе не хотелось, чтобы их торговые группы, легко узнаваемые по полосатым, вишнево-белым блейзерам, начали вдруг продавать бумаги все сразу и тем самым обвалили бы цену; вместо этого они звонили Джону Вилсу и просили произвести покрытие за них, потихоньку-полегоньку и чтобы никто не знал, чей заказ он выполняет. И, разумеется, получив распоряжение, ну, скажем, Ассоциированного королевского продать 10 000 гарантированных фондовых бумаг, было бы безумием не избавить от них для начала — пока осуществляемая для АКБ продажа не понизит их цену — собственный «автономный» счет…

Он вел игру двумя колодами карт. Так поступали все, а в том, что это давалось настолько легко, никакой вины брокеров не было. На операционных карточках проставлялось время, уже были в ходу примитивные средства видеозаписи, однако поймать хоть кого-нибудь за руку ни разу не удалось; собственно, никто не был до конца уверен, что пойманый и вправду окажется правонарушителем. Да и в любом случае, думал Вилс, нужно быть каким-то недочеловеком, чтобы не извлечь небольшую личную выгоду до того, как по завершении операции тебе заплатит еще и банк.

Это называли довольно презрительно — «опережение», но, поскольку его практиковали все обслуживавшие банки брокеры, используя при этом выболтанные коллегами сведения о клиентах, Вилс помышлял только о том, чтобы не лишиться конкурентных преимуществ, которые он завоевал тяжким трудом.

Затем объемы продаж стали уменьшаться, и Вилс увидел назревавшую проблему: регулирование. В 1987-м пошли разговоры о том, что неповоротливая армия законодателей все-таки выступила в военный поход, и потому, когда банк поинтересовался, не желает ли он перебраться в Нью-Йорк и возглавить — за гораздо большее жалованье — команду продавцов на тамошней торговой бирже, на НТВ, Вилсу потребовалось меньше минуты, чтобы ответить согласием. И когда грянуло регулирование, он уже ехал в аэропорт.


С Ванессой Уайтвэй Вилс познакомился в Нью-Йорке, во время уик-энда, который он проводил на Лонг-Айленде. Он остановился тогда у Никки Барбиери, в его доме с видом на дюны Вест-Хэмптона, и Никки уговорил своих гостей заглянуть на барбекю в аристократический, колониальных еще времен, особняк, в полумиле от них. Вилсу было тогда двадцать восемь, а сумма, которую он зарабатывал в банке, описывалась (с учетом бонусов) семизначным числом; он уже успел купить — в добавление к квартире в хайгейтских конюшнях — квартиру в Верхнем Ист-Сайде. Ванесса происходила из англо-американской семьи и после того, как жених-американец оставил ее с носом, стала отдавать предпочтение английской составляющей семейной традиции. Женщиной, что называется, теплой она никогда не была, а злоключение с женихом словно покрыло ее корочкой льда, от которого и самых заядлых бабников вроде Никки Барбиери пробирала зябкая дрожь.

Вилса же Ванесса заинтересовала. Она походила на рынок, к которому он еще не подобрал ключей, и ему захотелось понять, какие с ней связаны риски, — что на ней можно заработать, каковы ее «бета» и «дельта». Тогда Ванесса сносила знаки внимания Вилса, не подавая ему никаких надежд, она ясно дала понять, что считает НТВ вульгарным местом работы. Вилс с ней согласился, но разница между ними состояла в том, что как раз вульгарность биржи ему и нравилась: она составляла приложение к деньгам, к игре страстей и прибылей. Он пригласил Ванессу пообедать на Манхэттене и повел ее в самый популярный (по рейтингу той недели) ресторан Сохо, однако мгновенно понял, что постиндустриальный декор и замечательная многонациональная кухня ей не по вкусу. В следующий раз Вилс выбрал находившийся неподалеку от музея Метрополитен, на углу Парк-авеню и 80-й, французский ресторан с порхавшими по нему официантами и обтянутыми бархатом банкетками, и Ванесса совсем чуть-чуть, но все-таки оттаяла.

Разумеется, в Лондоне он время от времени подпитывал свое либидо, заглядывая в стрип-клубы, участвуя в мальчишниках и прибегая, в очередь с коллегами, к услугам женского персонала Сити, вернее, тех его представительниц, что намеревались сделать карьеру, обслужив всех до единого членов определенной торговой команды (Бренда — на одну ночь аренда: господи помилуй), однако женщины как таковые Вилса не интересовали. Он «делал свое грязное дело», как это тогда называлось, просто ради того, чтобы среди коллег не поползли ненужные слухи, ну и потому, что считал это полезным для здоровья, хоть и не вполне понимал, чем именно. Однако душу в него никогда не вкладывал. Ему нечего было сказать этим размалеванным созданиям, да в барах на Моргейт и Лондон-Уолл и разговаривать-то из-за стоявшего там шума было довольно трудно. Вилс не без некоторого уважения наблюдал, как его коллеги-брокеры обрабатывают двадцатилеток, дыша им в личики шампанским и выкрикивая сущие глупости, однако считал дивиденды, доставляемые плотскими утехами, недолгой и скудной прибылью на инвестируемые в них часы утомительной скуки.

Впрочем, с Ванессой Уайтвэй все обстояло иначе. Она была достаточно красива, считал Вилс, чтобы заставить других мужчин проникнуться к нему завистью и уважением: стройная, с каштановыми волосами по плечи и большими голубыми глазами; к тому же, увидев ее стоявшей в черном цельном купальнике на краю лонг-айлендского бассейна, он не заметил никаких признаков целлюлита. Ванесса пила водку с лаймом и мятой и выкуривала по пачке сигарет в день; от отца, американского промышленника, на ее личный счет приходили деньги, которых хватало на покупку одежды и уик-энды, которые она время от времени проводила в обществе своих подруг. По расчетам Вилса, даже если в денежном выражении она обойдется ему дороговато, во всех прочих отношениях содержание и техническое обслуживание Ванессы больших затрат не потребует: она не станет высасывать из него соки; он не окажется в таком положении, в какое не раз попадали многие подававшие надежды брокеры, которым приходилось отдавать обслуживанию и умиротворению их жен столько времени, что на обдумывание способов, позволяющих делать хорошие деньги, его почти не оставалось.


В час ланча Джон Вилс совершил редкую для него прогулку по городу. Он условился о встрече с Питером Рейнольдсом, инвестиционным менеджером компании «Шилдс ДеВитт», она же «Ватикан», не потому, что у Вилса с этим невыносимо честным Рейнольдсом было что-то общее, просто ему хотелось узнать, какими слухами обмениваются — над бокалами бароло и тарелками спагетти по 35 фунтов — посетители ресторанчика «Саджиорато», находящегося в нескольких ярдах от торгового пассажа «Барлингтонская аркада».

— Будете сегодня на гулянке «Старперов», Джон? — спросил, разламывая хлебную палочку, Рейнольдс.

Речь шла об организации, называвшейся «Хедж-фонды в помощь престарелым пенсионерам». Настоящего ее названия никто, похоже, не помнил, а между тем эта организация устраивала благотворительные вечера с аукционами, где богатейшие люди финансового мира норовили перещеголять один другого, а вся выручка шла в фонд помощи пенсионерам. В 2005-м «Старперы» сняли для этой цели галерею «Тейт Модерн» и собрали 18 миллионов фунтов.

— Я уже проделал то же, что и всегда, — ответил Вилс. — Взял три столика, заплатив двойную цену, правда, посадить мне за них некого, да и сам я прийти не смогу, нет времени.

— Вы молодец, Джон.

— Да нет, я просто не бедный.

— Я вижу, Дугги Мун снова сидит на его всегдашнем месте.

— Да, — сказал Вилс. — Вот скажите, вам хочется быть денежным маклером? Это примерно то же, что служить в долбаном бюро свиданий или сдавать напрокат жеребца-производителя, — вся работа Дугги сводится к тому, чтобы ставить одних людей в позицию, которая позволит им поиметь других.

— А ему еще и развлекать их за каждым ланчем и ужином приходится. Не понимаю, почему он хотя бы изредка не кормится в каком-нибудь другом месте.

— Полагаю, хочет, чтобы все знали, где его можно найти, — сказал Вилс, поддевая вилкой тальолини с крабовым мясом. — Он же, в сущности, сводник.

— Хрен собачий, вот он кто.

Тем не менее, покончив с едой и направившись к гардеробной, Вилс позволил себе ненадолго задержаться у шумного столика Дугги Муна. По тому, как громко звучали голоса сидевших за ним людей, и по цвету физиономии Муна Вилс понял, что тот пребывает нынче в словоохотливом настроении, однако изобразил приятное удивление, когда Мун поздоровался с ним. Одним из сидевших за столиком был француз по имени Ги Деплешен из парижского отделения американского банка; насколько знал Вилс, работа его сводилась по преимуществу к тому, чтобы давать коллегам рекомендации, как со вкусом потратить часть их бонусных долларов на дома, вино и произведения искусства. В финансовом деле он разбирался плоховато — Вилс обнаружил это, когда Деплешен попытался навязать ему свой банк в качестве прайм-брокера.

Пока стояли в гардеробной, ожидая пальто, Деплешен стиснул руку Вилса и прошептал, что у него есть новешенькие, с пылу с жару, сведения, которыми он готов поделиться, но не здесь, а только на улице. Попрощавшись с Питером Рейнольдсом и Дугги Муном, Вилс прошел с Деплешеном до угла Корк-стрит, и там француз прижал его спиной к витрине магазина и, почти вплотную приблизив свое лицо к его лицу, потребовал:

— Поклянитесь жизнью жены и детей.

— Да-да, Ги. Чем хотите.

— Нет, Джон. Скажите: клянусь жизнью жены и детей…

— Клянусь жизнью жены и детей.

— …Что не скажу ни единой живой душе о том, что сейчас услышу, и о том, от кого услышал.

— Разумеется. Так в чем дело?

— Нет, вы скажите это, Джон.

— Что не скажу ни единой живой душе о том, что сейчас услышу, и о том, от кого услышал.

И Деплешен прошептал ему на ухо:

— Первый нью-йоркский решил купить Ассоциированный королевский. Два дня назад их президенты обедали тет-а-тет. Сведения точные.

Вилс кивнул:

— Интересно.

— Помните, вы поклялись.

— Конечно.

— И, Джон… — уже громче сказал в спину уходившего Вилса Деплешен. — Мы могли бы вместе делать дела! Позвоните мне! Пообедаем!

Вилс, не обернувшись, поднял в знак согласия руку. Он почти улыбался. Господи, ну и народ, мать его.


Между тем в Пфеффиконе пальцы Виктории Гилпин быстро и вкрадчиво сновали по клавиатуре. Ей становилось трудно поспевать за продажами, которые осуществлял Киран Даффи.

Даффи не знал, что именно предпринял Вилс, и спрашивать его об этом не собирался, однако кривая стоимости акций АКБ имела вид очень знакомый: начальный пологий подъем сменился все ускорявшимся ростом, который всегда возникает вслед за толково распущенным слухом. Даффи легко представлял себе, как что-то сказанное или написанное в Лондоне было раздуто в Нью-Йорке, а затем смягчено, но, в общем и целом, принято более хладнокровными азиатами. Биржи всего мира убедили себя в том, что цена акций Ассоциированного королевского растет, и начали покупать их, поначалу спокойно, однако к трем часам дня спокойствие это сменилось действиями прямо-таки лихорадочными.

Даффи понимал: Вилс не мог быть единственным, кто заметил в последние девять месяцев, что с АКБ не все ладно, однако цена акций банка продолжала расти, и Даффи нутром чувствовал — у его коллег-брокеров, обычно игравших на понижение, сдают нервы. Вопрос для них теперь стоял так: хочешь не хочешь, а покупай, пока еще можешь.

Он подождал до трех и приступил к распродаже своих, отнюдь не малых, запасов этих акций.

— Так держать, Виктория, — сказал Даффи, стараясь не показать, до чего он доволен собой. — И попросите Симону, чтобы она принесла мне чаю, ладно?

После того как были куплены и проданы двойные опционы, настало время заняться сырьевой частью операции. Шаг этот был деликатным и, по мнению Даффи, отчасти опасным, но умным — именно такие штуки и делали работу на Джона Вилса более чем сносной.

В 2001-м Ассоциированный королевский купил «африканские активы» испытывавшего тяжелые времена Французского колониального банка, и это, плюс его собственное исторически сложившееся присутствие на континенте, означало, что АКБ стал финансировать, по сути дела, две трети всего производства какао.

— Ну, это география в рамках школьной программы, — сказал Вилс. — Приятно другое. Склад, на котором хранят какао-бобы, прежде чем сбыть их западному производителю шоколада, должен занимать деньги, чтобы купить эти бобы у фермеров. А у кого он их занимает?

— У АКБ.

— Точно. Одним ударом и прямо в лунку, как, наверное, выразился бы Годли. Вернее, в жопу. АКБ закрепил за собой весь рынок, от семян и до бумаги, на которой печатают квитанции об уплате экспортной пошлины. Это охватывающая всю Африку сеть финансовых отношений не только тысяч фермеров, но и агентов, брокеров, транспортников, страховщиков. Ни один банк или группа банков, даже долбаный «Всемирный» перестроить эти отношения за одну ночь не сможет.

— И урожай никто не купит.

— Да. И потому цена того, что уже лежит на складах, свечой пойдет вверх. Я говорю не просто о бельгийском шоколаде — о последней затраханной бельгийской шоколадке, какую ты съешь в следующие полгода.

Даффи неторопливо пил принесенный Симоной чай без молока. Он обожал иметь дело с очкариками, получившими образование в Массачусетском технологическом, верившими в «рациональные рынки» и замысловатые формулы. Если цена на какой-то продукт — на какао, на кофе, на что угодно — начинала вести себя «не по науке», как они выражались, эти ребята покупали или продавали его до тех пор, пока цена снова не приходила в соответствие с их формулами. Джон Вилс называл это «долгосрочной дурью», подразумевая верования, которые отстаивали нобелевские лауреаты по экономике и благодаря которым один-единственный хедж-фонд, «Долгосрочный капитал», посадил американскую экономику в триллионодолларовую долговую яму. Следующее поколение никакого урока из случившегося, похоже, не извлекло.

— Соедините меня с очкариками, Виктория! — попросил, потирая ладони, Даффи.

Когда все обнаружат, что крестьяне Африки вынуждены смотреть, как гниют на корню их урожаи, а кто-то наживает на этом большие деньги, начнутся поиски виноватого, однако внимание людей обратится к регулируемым фьючерсным рынкам, а не к сумеречному миру, в котором проводил свои операции Даффи. Замечательно, просто замечательно, что хедж-фонды никакому регулированию не подлежат. Легальным контрагентом всей операции будет даже не «Капитал высокого уровня», а его прайм-брокер — лондонское отделение Американского инвестиционного банка.

Верно, конечно, подумал, переговорив по телефону с Нью-Йорком, Даффи, что нескольким миллионам африканцев придется голодать, но он-то тут при чем? Всему виной неотвратимо приближавшееся банкротство Ассоциированного королевского.

Он нацарапал на регистрационной квитанции подробности операции и позвал Викторию. Вернувшись за свой стол, она потратила несколько мгновений, чтобы расшифровать каракули Даффи, затем аккуратно ввела эти сведения в компьютер и нажала на кнопку «отправить».

II

Летом 2006-го Салим поинтересовался у Хасана, не хочет ли он поучаствовать в «ознакомительной поездке»: Коалиция мусульманской молодежи отправляла группу своих членов в Пакистан. Он смог бы познакомиться там с единомышленниками и пройти своего рода «обучение». Однако Хасан сомневался, что ему удастся уговорить на это родителей, — они даже не предлагали ему съездить на родину, чтобы найти невесту, питая, судя по всему, уверенность, что он женится на англичанке. И он не без колебаний, но отклонил предложение Салима, а тот принял отказ с всегдашней его невозмутимостью.

Еще через полгода Салим обратился к нему с другим предложением: встретиться с особым «Передовым отрядом» их организации. «Все, кто придет на эту встречу, прошли обучение в Пакистане или Сомали, но у тебя, Хас, такая ясная голова, что мне хочется, чтобы и ты побывал на этой встрече. Ты умен. Не волнуйся. Ничего особенного там происходить не будет. Мы просто посмотрим на наших завтрашних лидеров. На людей, которые разбираются в территориальном вопросе».

И лицо Салима расплылось в улыбке, придававшей ему особое сходство с Балу. «Передовой отряд» был предпоследней ступенькой вверху иерархической лестницы их организации, к тому же Хасана заинтриговало его название — английское, а не арабское; присутствие на этой встрече не требовало полета в Карачи и долгого перехода по горам — нужно было всего лишь проехать три часа на поезде, уходившем с вокзала Кингз-Кросс в Брэдфорд. Да и слова «территориальный вопрос» также были не лишены интереса.

Вот тогда-то в доме на Ламб-лейн, в комнате с голыми стенами, расположенной над залом для игры в бинго, Хасан и услышал речь, которая — вместе с британским вторжением в Ирак — внушила ему уверенность в том, что он готов к борьбе за свою веру. Это была речь не духовного лица, не какого-нибудь демагога или смутьяна — говорил младший служащий муниципального отдела социального обеспечения, обладатель негромкого голоса и доброжелательных глаз. Сначала все помолились, затем, когда двенадцать молодых мужчин, собравшихся в аудитории, уселись, скрестив ноги, на пол и принялись благовоспитанно передавать друг другу фруктовый сок и печенья, человек этот, назвавшийся Али, приступил к делу.

— Братья. Для начала позвольте мне сказать вам: добро пожаловать. Надолго «Передовой отряд» вас здесь не задержит. Послезавтра вы разъедетесь по домам. Я знаю, что все вы, кроме одного, уже прошли определенную подготовку за границей. И мне хотелось бы, чтобы домой вы вернулись со следующей мыслью: жизнь проста.

Хасан, обведя взглядом слушателей, увидел на их лицах удивление. Надо полагать, в Пакистане они получали наставления от кипучих фанатиков и членов полувоенных формирований и вовсе не ожидали встретиться на этой, поздней, стадии подготовки с человеком, в голосе которого звучали модуляции университетского лектора.

В последние три года Хасану нередко казалось, что он разрывается между возвышенной риторикой чистоты, с которой он сталкивался в мечети, и разрушительной насмешливостью, неотъемлемой от повседневной жизни в склонной к самоиронии стране. Это походило на анфиладный пулеметный огонь: с одной стороны — страстность и великолепие ислама с его напористыми, вдохновенными ораторами, чьи громкие и пылкие речи он слушал; а с другой — неторопливо ползущие минуты обыденной жизни в стране, которая никогда не относилась к себе с чрезмерной серьезностью. Вера Хасана была логичной и духовной, его снедала присущая молодым людям жажда деятельности; однако, помимо этого, он еще и болел за «Килмарнок».

В тот вечер, когда Хасан услышал Али, конфликт этот словно исчез сам собой, сменившись спокойным воодушевлением. Все стало казаться ему нерасторжимо единым: он мог оставаться читателем «Жабы», «разочарованным» британцем, но взявшим на себя труд понять истинную суть человеческой жизни и готовым действовать, исходя из этого понимания. Али удалось придать всему окончательный смысл.

— Пытались ли вы когда-нибудь представить себе, о чем думает ложащийся спать кафир? — спросил Али. — Позвольте мне рассказать вам об этом. Он пытается понять, как получилось, что из всех тварей земных только он, человек, оказался наделенным сознанием. Он нежно любит своих детей. Он томится тоской по женской плоти — или по мужской. Завтра он постарается совершать только хорошие поступки. Ведь во многих отношениях он — человек не порочный. Однако перед ним стоит неразрешимое противоречие. Он знает, что жизнь его тщетна, поскольку конец ее уже предрешен. Он не увидит, как будут жить его дети. И для него это чистой воды мука, трагедия. А в кафирских книгах и пьесах почти ни о чем, кроме этого жестокого противоречия, не говорится.

И вы и я — мы свободны от этого. И свободу нам дал Бог. Когда Бог явил себя Пророку и открыл ему нерукотворное слово Корана, из человеческого существования ушли все неясности. Если мы подчиняем себя воле Божьей и живем по Его законам, нас ожидает вечная жизнь в раю. В месте, обещанном нам единым истинным Богом. Здесь нет загадки, нет противоречия. Все получило объяснение.

Правда, здесь есть одна трудность. Вы заметили ее? «Если мы подчиняем себя Богу». Ну, это не так уж и сложно. «Место, обещанное нам единым истинным Богом». Еще того проще! Трудность состоит вот в чем: «Если мы живем по Его законам». Именно для этого вы и приехали сюда: чтобы узнать, как это сложно, — но притом как возможно, как просто на практике.

Ислам — не религия, подобная иудаизму или христианству. Он — возвышенная, единственная и трансцендентная истина. Сравнивать его с другими религиями — то же, что сравнивать ваше решение опустить руку с непреложным законом тяготения. И то и другое являются причиной движения, однако их невозможно взвешивать на одних весах. Ислам есть единственная истина, открытая Пророку самим Богом. Он пропитывает собой каждую секунду вашей жизни. Бог присутствует в вашем дыхании, в вашей руке, в ваших мыслях, в пламени за решеткой камина, в лепестке цветка и в каждом атоме воздуха. Ислам не религия, которая говорит, что вы обязаны дважды в год приходить в мечеть, а в остальное время можете о ней и не вспоминать; ислам вездесущ — он присутствует в любом мгновении вашей жизни, в каждой клетке вашего тела. Он освободил человечество от земных тенет, от страдания и бедности. Освободил от противоречий жизни, под конец которой нас ожидает смерть. Открыв нам истину, он освободил нас от смерти. Ислам — это образ жизни. Ислам — это сама Жизнь. Хотя правильнее сказать, что жизнь — это ислам.

Как же должны мы прожить эту жизнь — и где? В этом и состоит наше испытание и наша битва. Сначала Пророку было велено создать правильное мусульманское общество, что он и сделал в Медине. Затем Бог повелел ему распространить Слово — освободить мир от страха, от всех дурных суеверий и ложных богов, которые поработили народы. Он сделал это мечом. Ислам не подчиняет себе людей, он дает им свободу. Это не империализм, но дар освобождения. Армии мусульман пронесли через Африку, Персию и Азию благую весть о всемогущем Боге, о том, что отныне жизнь обрела смысл.

Арабы, персы, индийцы, африканцы и азиаты соединились в свободе. Ислам не определяется расой, национальностью или цветом кожи. Он никогда, ни единого дня не был цивилизацией одних только арабов. Никогда не был национальностью — только сообществом веры. Ислам не возносит одного человека над другим, в нем нет королей, тиранов, архиепископов или диктаторов. Но он признает трансцендентность человеческого духа. Помните нашего бедного кафира, который, ложась спать, проклинает свое сознание — проклинает тот факт, что его Бог, дав ему знание о неотвратимости смерти, обратил его в нечто, меньшее собаки? Ислам же, напротив, знает, что люди выше любого животного, ибо Аллах благословил их и освободил. Мы признаем только две разновидности людей: правоверных и всех прочих. Вы живете либо в гармонии с Богом, либо в нераскаянном мире, в джахилии.

Однако на этом борьба не завершилась. Некоторые империи, христианские и сионистские, не походили на нашу — на свободное братство духа, вооруженного вечной истиной. Их населяли узколобые, расово ограниченные националисты, которых интересовала не духовная жизнь на земле и не вечная после нее, но власть, территории и деньги.

Несмотря на то что мусульманская империя процветала и дала миру все необходимое для развития науки и все искусства на тысячу лет вперед, эти мирские силы лишили ее места, где она могла бы располагаться физически. Мы обратились в восхитительную духовную сущность, в хранителей истины и свободы, но лишились страны и географической общности, которую могли бы назвать своей. Не осталось на земле места, в котором должным образом исполнялся бы закон шариата; не осталось места, которое Пророк счел бы приемлемым для себя. Медина и Мекка стали городами страны, которой правили развращенные, жестокие, узаконившие рабство короли. Багдад, город, где возвышался трон халифов, не принадлежал больше стране, которую Пророк признал бы своей.

Наука и искусство, которые мы дали миру, имели основой то, что открыл нам Бог. Все, что существует в сознании верующего, исходит от Бога, поскольку подчинение Его воле означает, что наше мышление работает в гармонии с Его замыслом. Наемные армии Запада похитили нашу науку, а затем отделили от ее источника — божественного вдохновения. И наука стала делом не Бога, но атеистов, жаждущих власти ради достижения коммерческих или националистических целей.

Я хочу, чтобы вы очень ясно поняли следующее. Страна может именовать себя мусульманской, но из этого вовсе не следует, что она устроена в соответствии с волей Бога. Так называемая мусульманская страна может быть такой же джахилией, как страна атеистическая или западная. Это бремя и печаль ислама — государства, называющиеся мусульманскими, являются на деле джахилиями. Египет, Судан, Сомали, Ирак, Саудовская Аравия… Все они дают нам примеры правительств, для ислама глубоко оскорбительных. Даже Иран. Мы верим в теократию не больше, чем в любую другую «кратию».

И потому задача, которую должен решить «Передовой отряд», проста. Это та же задача, что стояла перед Пророком, когда он выступил из Мекки. Мы здесь для того, чтобы освободить мир: принести человеческим существам чудесную новость о том, что в их жизни присутствуют смысл, назначение, красота и бессмертие. Однако если Пророк начинал в одиночку, то мы начинаем, имея на нашей стороне больше тысячи миллионов верующих! И потому задача наша проста: создать город, страну, а следом и мир, который будет управляться согласно воле Пророка — и Бога.

Некоторые из наших предшественников пытались добиться этого в так называемых мусульманских странах — к примеру, в Египте, который встретил их лишь репрессиями и пытками. «Передовой отряд» верит в то, что начать нам следует у себя на родине, как поступил и Пророк, начавший на своей родине, в Аравии. Поначалу Бог не дал Пророку разрешения прибегать к силе. Однако когда он создал надежную базу, ему были открыты новые стихи Корана. Мусульмане получили право сражаться. А затем им было и приказано сражаться — чтобы защититься от агрессоров. И наконец, когда настало должное время, явлены были стихи, которые содержали веление распространять истину силой оружия: мусульманам следовало поразить всех неверных. Тем, кто не желает добровольно принять истину, ее надлежит нести посредством войны.

И стало быть, мы должны все начать заново. То, что мы делаем, уподобляясь первым мусульманам, не содержит в себе ни «империализма», ни «терроризма», ни еще чего-либо подобного. То, что мы делаем, освобождает лежащего в постели кафира от страха. Мы провозглашаем осмысленность и вечность жизни. Мы — солдаты истины. Мы — вестники бессмертия.

Когда вы возвратитесь домой, руководители ваших групп могут направить вас в другую организацию, решающую практические задачи, связанные с совершением нашего конечного шага. Подобно самому исламу, эта организация может не иметь своего дома. Она может не иметь даже названия. Сделайте то, что вам прикажут. Поверьте мне, ваши руководители прикосновенны к истине точно так же, как прикосновенны к ней вы и я — через нерукотворное, бессмертное слово Бога, явленное в Коране, через «Сунну», которая говорит нам о повседневных деяниях Пророка, через «Хадисы», описывающие праведную жизнь. И помните то, что я сказал вам в начале. Все просто. Страха не существует. Тяготы жизни сняты с нас словами истинного и единственного Бога.

Али встал, смеясь. Человеком он оказался невысоким, ладным и радостным. Он поднял перед собой руки:

— Да будет поступь ваша легка. Счастья вам!

III

Около четырех часов дня на столе Джона Вилса зазвонил черный телефон. Секретарша.

— Джон. Вам звонит леди, Кэролайн Уилби. Из Управления по финансовому регулированию.

— Попросите ее подождать минутку.

Вилс встал. Черт. Блядь. Черт. Кровь словно отлила от его мозга, голова слегка закружилась. Он снова сел, грузно. В голове начало проясняться. Ничего дурного. Он не сделал ничего дурного. К этим делам он и близко не подходил. Все его подковерные — нет, надковерные — операции были оформлены О’Бубликом как положено. Они не сделали ничего такого — и уж тем более ничего дурного, что относилось бы к компетенции УФР; они действовали в нерегулируемой сфере. Что касается слухов насчет АКБ, так он даже не знает, выходил ли Райман в интернет, разговаривал ли с барменом «Саджиорато» — он вообще ничего не знает. А Дарк свой источник не раскроет, уж за это-то можно поручиться. Да, собственно, он ведь всего лишь указал Дарку на статью о возможных слияниях банков, напечатанную в ФТ, но никаких идей ему не подбрасывал. Да. Правильно.

— Соедините меня с ней.

— Мистер Вилс?

— Да.

— Здравствуйте. Это Кэролайн Уилби из УФР. Ужасно неудобно беспокоить вас, просто я подумала: нельзя ли мне попросить вас о помощи?

— О помощи?

— Да. Простите, я понимаю, какое это нахальство с моей стороны, но не могли бы мы увидеться завтра? Мне очень нужен ваш совет.

— Думаю, могли бы. Не исключено, правда, что мне придется улететь в Цюрих. Поэтому приходите пораньше. В восемь, хорошо?

— В восемь? О господи. Ладно. Чудесно. В ваш офис на Олд-Пайк-стрит?

— Да. Скажете, что вы ко мне, вас пропустят.

— Большое вам спасибо. Вы очень добры.

— Не стоит благодарности, Кэролайн.

Он положил трубку. Неужели ему это не приснилось? Она либо ведет какую-то хитрую игру, либо только что выпорхнула их университета.

Вилс водрузил ноги на стол и уставился в окно, на пегую кирпичную стену Вестминстерского собора. Прежние тоскливые чувства вернулись в его душу, однако теперь они были на шаг ближе к сожалениям.


В самую эту минуту Габриэль Нортвуд сидел за своим рабочим столом, наблюдая через окно за тем, как на лужайки «Внутреннего Темпла» сеется снежная крупа, и вспоминал одно воскресное летнее утро в его тесной челсийской квартирке.

Каталина лежала ничком поперек кровати, босая, в джинсах и лифчике — характерное для нее сочетание. Она уверяла, что такая поза и наряд помогают ей думать. Поначалу Каталина стеснялась своих длинных ног и пятнышек на спине; прошло какое-то время, прежде чем она позволила ему смотреть на нее, водить пальцем вверх и вниз по ее позвоночнику, любоваться сменой красок на коже: розовая, золотистая, кремовая, коралловая… Габриэль пересчитывал для Каталины эти пятнышки, прикасаясь к каждому пальцем. Теперь он почти забыл ее бледно-карие глаза, удивлявшие его — при таких светлых, как у Каталины, волосах глаз можно было бы ожидать голубых. Габриэль вглядывался в нее, когда она лежала с ним рядом, и предавался неопределенным менделианским размышлениям о рецессивных генах, определяющих цвет глаз.

— О чем думаешь? — спросила она.

— О банках, — ответил Габриэль.

— Почему?

— Потому что никогда не представлял себе, что полюблю банковскую служащую.

— Я проработала там всего пять лет. И душу в это не вкладывала.

— Ты никогда не рассказывала мне, почему ушла оттуда.

— Там было так скучно. Нет, неверное слово. Работа была не то чтобы скучная, но совершенно бессмысленная. — Каталина села. — Я не хочу сказать, будто для того, чтобы делать деньги, ни ума, ни сообразительности не требуется. Требуется. Однако в самом процессе, в основе того, чем там занимаются, нет никакого философского содержания.

— А чем там занимаются?

— Берут один из тысячи гипотетических домов и переводят гипотетические суммы денег из него в другой такой же. А на следующий день собачатся и дерутся все с теми же самыми людьми и все из-за той же самой полоски земли.

И она начала рассказывать о времени, проведенном ею в отделе долговых обязательств, размахивая при этом руками, чтобы показать, как у них все ходило по кругу.

— Когда я только начинала, было не так, — говорила она. — Я прошла подготовку и проработала первый год с англичанином, которого звали Александром, человеком совершенно чудесным. Офис наш находился в Париже, мы финансировали переоборудование железных дорог Восточной Европы. Александр говорил по-немецки и по-чешски. Очень культурный был человек. Мы с ним ходили в оперу — ну и так далее. И чувствовали, что делаем нечто стоящее, потому что без нашего банка у них ничего не получилось бы, — они так и не успели построить порядочную сеть железных дорог. Конечно, плату мы брали немалую, однако это была настоящая работа, и они были нами довольны.

— А потом что-то пошло не так?

— Такие люди, как Александр, довольно редки. Большинство банкиров видело в бывших коммунистических странах всего лишь источник наличности: малых детей, которые не знают, как устроен капиталистический мир, и потому их можно обирать без зазрения совести. Однажды я в очередной раз вернулась в Париж, гляжу — а меня уже перевели в отдел продаж. И я словно оказалась на танжерском базаре.

— Ну не могло же все быть так уж плохо, — сказал Габриэль. — Мне казалось, что ради подобной работы многие готовы и на убийство пойти.

— Нет, разумеется, эти люди носили хорошие костюмы, летали по миру первым классом и словно бы ненароком упоминали на званых обедах названия своих великих банков, рассчитывая поразить собеседника. Иногда было даже интересно. Знаешь, когда ты начинаешь вдруг понимать, что можешь своротить горы, всего лишь позвонив правильному человеку… Это по-настоящему захватывает, как если бы ты напряженно наблюдала за своей лошадью, легко обходящей на скачках остальных. Но, по сути дела, мы просто вели игру на чужие деньги. У нас это так и называлось — «ЧЖД». Если кто-то терял полмиллиона, он просто пожимал плечами и говорил: «ЧЖД». И в конце концов мне захотелось заняться чем-нибудь более осмысленным.

— Понятно, — сказал Габриэль. — Тогда-то ты и решила обзавестись гастрономом.

Каталина хмыкнула:

— Компания «Копенгагенская сельдь и салями» одним только гастрономом не ограничивалась. Она занималась импортом и экспортом,