Книга: Путём всея плоти



Путём всея плоти

Сэмюэль Батлер

Мансарда была расположена так, что шум никого не беспокоил. Я мог читать хоть всю ночь напролет. Когда открываешь для себя современную поэзию и множество разного другого, лучше иметь свою комнату, которую ты можешь обустроить по своему вкусу… Так что это было по-настоящему мое место… А главное — там были мои книги.

Мирча Элиаде

В списке 20 лучших романов XX века роман Сэмюэля Батлера «Путём всея плоти» («The Way of All Flesh)» стоит на 8-ом месте.

В английской литературе второй половины XIX в. Самуэлю Батлеру (1835–1902) принадлежит видное место. В жанре фантастического гротеска он возродил свифтовскую традицию, а в жанре романа воспитания предвосхитил тенденции, в полной мере развившиеся в европейской психологической прозе XX в. При создании "Пути всякой плоти" с немыслимой для того времени откровенностью писатель использовал личный жизненный опыт. Автобиографичность придает его повествованию особую остроту. В романе прослеживается формирование характера и духовное становление сына священника. Перед читателем проходят картины печального, искалеченного деспотичным произволом воспитателей детства главного героя, полной лишений и разочарований юности и, наконец, зрелости — поры, когда он обретает себя в творческом труде — писательской деятельности.

Огромная эрудиция автора и мастерское владение словом позволяют ему искусно вплетать в ткань повествования и в речи героев библейские, шекспировские и другие классические цитаты и аллюзии, очень часто преподнося их так, что всем известные, расхожие фразы начинают сверкать новыми красками. Не менее изящны и собственные парадоксы и аллегории писателя. Умелое сочетание всех этих приемов позволило создать один из лучших викторианских романов, где оригинальные философские размышления соседствуют с яркими жанровыми сценами, а разящая сатира и едкая ирония — с мягким, чисто английским юмором.

…это одна из литературных бомб замедленного действия. Так и воображаешь, как роман лежит у Сэмюэля Батлера в столе и ждёт своего часа, чтобы взорвать викторианскую семью и заодно всё здание викторианского романа с его колоннами и балюстрадами.

B. C. Притчетт

Из всех викторианских романов я бы спас из горящего дома «The Way of All Flesh». Читает его, я полагаю, большей частью молодёжь, бунтующая против старших, но Батлеру, когда он закончил его писать, было пятьдесят, и вряд ли кто-нибудь моложе этого оценит всю красоту его ужасов… Любой современный романист с развитым чувством иронии в какой-то мере, прямо или косвенно, в долгу перед Батлером, которому не повезло быть человеком XX века, родившимся в 1835 году…

Уильям Максвелл, «Нью Йоркер»

Памятуя о всех грандиозных переменах, произошедших в минувшем веке, удивляешься, как много вопросов по-прежнему свежи и актуальны, и эта книга решительно заставляет над ними задуматься.

Из отзывов читателей www.amazon.com

Мирча Элиаде: О Сэмюэле Батлере

4 декабря 1935 года исполнилось 100 лет со дня рождения самого оригинального английского писателя XIX века — Сэмюэля Батлера (ум. 18 июля 1902). «Модернист середины викторианской эпохи» (a midvictorian modern) — так назвала его недавно г-жа Клара Г. Стиллман, литературный критик, в книге с тем же названием, которая вышла в Нью-Йорке <…> Модернист или, если хотите, «революционер» сократического толка, ныне — гордость английской литературы, но с таким же успехом он мог быть гордостью биологии, классической филологии и этики. Батлер однажды сам, по своей мерке, дал себе оценку, написав рядом со своим именем на библиотечных карточках в Бритиш Музеум philosophical writer, «автор философских работ», то есть моралист и утопист, любитель богословских и социальных разноречий, эссеист. За свою жизнь он опубликовал что-то около пятнадцати книг, но только первая из них, «Erewhon»[1] (1872), «имела успех». Может быть, потому, что первое её издание вышло без имени автора, и публика приняла её за роман Бульвера Литтона, который незадолго до того выпустил, тоже анонимно, похожий роман, с таким же, как у Батлера, вымышленным путешествием, — а может быть, потому, что этот жанр, утопия, отвечал и вкусу, и традиции элитарной английской публики. Так или иначе, все, что Батлер печатал с 1872 года, прошло абсолютно незамеченным. Ни публика, ни критика не обратили на него ни малейшего внимания.

«Кто-то думает, что я страдаю и теряю мужество из-за того, что мои писания не производят шума; на самом деле, читают меня люди или не читают — это их проблема, а не моя». Так пишет Батлер где-то в своих «Записных книжках». По ряду других текстов, собранных тоже в «Записных книжках», видно, что как бы героически Батлер ни выносил участь гробового молчания, он от этого молчания изрядно страдал. Вероятно, ему было досадно от равнодушия «критиков», то есть интеллектуальной элиты; потому что мне трудно представить, чтобы Батлер когда-нибудь мечтал завоевать народную любовь книгами, которые выпустил при жизни. Как мы увидим, кроме «Erewhon», он выпустил только философские эссе вокруг эволюционистской теории или о «бессознательной памяти», о подлинности Евангелия от Иоанна, о случае и везении — и два тома заметок о путешествии по Италии вкупе с прелестным, но и основательным эссе об авторше «Одиссеи». У всех этих книг, бесспорно, есть литературные достоинства, даже если не принимать в расчет их революционное содержание. Но это не те вещи, которые могут «запустить» писателя и завоевать ему признание. Батлер метеором вошел в английскую литературу через год после своей смерти, в 1903 году, когда был опубликован его роман «Путём всея плоти» («The way of all flesh»). <…> Слава Батлера со всей определенностью утвердилась девять лет спустя, когда Генри Фестинг Джонс издал значительную часть его записных книжек («The Note-books of Samuel Butler», 1912). Эти две посмертных публикации оказались самыми ценными. Так что отчаяние Батлера по поводу его литературной судьбы было не всегда оправданным. Если бы он выпустил «Путём всея плоти» в 1884 году, когда роман был закончен, книга могла бы пожать лавры уж не меньшие, чем «Erewhon». «Публика» и «критики», которые так его порой раздражали, на сей раз немедленно по выходе романа разобрались, что перед ними вещь исключительной ценности. Впрочем, все три шедевра Батлера: «Erewhon», «Путём всея плоти» и «Записные книжки», — «наделали шума» и получили признание сразу, как только вышли в свет.

Я нисколько не пытаюсь оправдать тех современников Батлера, которые при его жизни проморгали столько существенных книг. Но мне кажется, я начинаю понимать причины, по которым его имя было окутано полным молчанием. «Бойкот» объясняется не только тем фактом, что Батлер критиковал две главные «силы» своего времени: церковь и официальную науку. Объяснение надо искать в особом строе батлеровского мышления и в особой манере письма. Я бы назвал их «автобиографическими». Если наделить это слово щедрым смыслом: установка на конкретное, личный опыт, автономность, — тогда Батлер писал «автобиографию», даже обсуждая теорию Дарвина или оспаривая подлинность евангельских текстов. То есть он говорил всегда «то, что думал», отправляясь от «того, что сам видел», безразличный к установившимся канонам богословской экзегезы, игнорируя необходимые прелиминарии «объективной» критики, привязанной к теории эволюции. Батлер сам понимал, что вторгается в чужие пределы без всякой «квалификации», вооруженный только разумом и личными наблюдениями, — и в свое оправдание сослался однажды на теорию бессознательной памяти. <…> Он, бесспорно, высказывал оригинальные и плодотворные идеи — но их не принимали во внимание. С одной стороны, потому, что они шли вразрез с модой времени. С другой — и это представляется мне главной причиной его изоляции — потому, что они именно были автобиографическими, то есть исходили от некоего Сэмюэля Батлера, подкреплялись не именем догм или дисциплин, а его именем.

Судьбу Батлера нетрудно объяснить. Люди любят «автобиографии», но, как правило, не воспринимают их иначе, как в беллетризованной форме или в форме «дневника». Только встретив такую литературную автобиографию, приняв её и научившись любить автора по роману о его жизни и по его «запискам для себя», — только после этого публика примет от него все что угодно автобиографическое — даже из области богословия или биологии. Тут есть предварительное условие: автор должен стать интересным человеком, с которым стоит познакомиться, которого стоит полюбить. Сам Батлер признает, что в писателе ему в первую очередь любопытен человек, а, испытав к нему интерес, он смакует все, что тот делает или говорит. Если выходит неординарная книга об эволюции, не подкрепленная никакой научной «квалификацией», и подписана она неким Сэмюэлем Батлером, это не произведет впечатления. Его имя никому ничего не говорит. Книга не привлечет внимания, поскольку это даже не что-то «объективное» — научное и познавательное. Это личные впечатления, один из тех многих опусов, что ежегодно появляются в витринах, дело рук любителя или маньяка. Но если имя автора уже связано с книгой большой художественной ценности или с богатейшим дневником (каковым являются «Записные книжки»), тогда любая работа в любой области знания, подписанная этим именем, возбудит у читателя любопытство.

Батлер плохо вел свое творческое хозяйство. Он публиковал отмеченные личной печатью работы в разных областях, не спеша выпустить в свет автобиографический роман, — то есть прежде, чем стать в глазах публики писателем. Эти работы вошли в собрание его сочинений, выдержавшее много изданий как на английском, так и на французском (пятитомник в переводе Валери Ларбо). Переиздания всех его книг в Англии начались именно после выхода из печати его романа, а особенно — после «Записных книжек». Это не массовый успех (такого у творчества Батлера никогда не будет, сколь бы оптимистично ни высказывался Ларбо) — но искренний и растущий интерес ко всему, что написал Батлер. Читатели и почитатели писателя следят за ним и там, где Батлер отходит от литературы: в дарвинизме, в проблеме Гомера, в богословских спорах и в шекспириане <…>.

Автобиографичность в сочинениях Батлера означала совершенное и последовательное соответствие самому себе, то есть акт интеллектуальной и моральной отваги. В его время, как и в наше, давалась ошибочная интерпретация интеллектуальной отваге. Считалась отвагой твердая определенность убеждений: кто ты — эволюционист или христианин, отвечай «да» или «нет». Батлер с самого начала отказался бесповоротно переходить в тот или другой лагерь, брать сторону либо священников, либо эволюционистов, верить либо в букву Евангелия, либо в «происхождение видов». Не веря больше в букву Евангелия, он не покидал блок христианства. Веря в эволюцию, резко критиковал Дарвина, идола эпохи. Батлер знал, что настоящая отвага — не в том, чтобы сказать чему-то «да» или «нет», а в сохранении самобытности мысли, в пристальном внимании к фактам и истинам, в отборе для себя определенных вещей и отказе от других. Определенных вещей — то есть сообразных его мысли. «Автобиография», а не богословская догма. «Автобиография» — или полный уход в противоположное течение, эволюционистское.

Батлер никогда не мог нарушить эту верность самому себе, своему опыту, своей интуиции и образу мысли. Ему не нравится Бетховен, и он об этом говорит. Он предпочитает Генделя. Ему никогда не нравились ни Леонардо да Винчи, ни Рафаэль, ни Микеланджело. Он предпочитает Беллини и Гауденцио Феррари. Ренан вызывает у него жалость. Эсхил кажется нелепым (он выделяет из всей греческой драматургии только Аристофана). Нет ничего стоящего в посланиях Святого Павла, говорит он без обиняков. Ему они не нравятся. Он признает, что безуспешно пытался переломить свои «автобиографические» установки, принять объективные, универсальные ценности. Этот человек, который мыслил, взвешивал и отбирал везде и всюду, отбирал только то, что нравилось ему, что соответствовало ему из всего океана мыслей и чувств.

Ну и конечно, когда ему пришло в голову написать роман, единственный свой роман (он и не собирался писать второй), ни о чем, кроме автобиографии, не могло быть и речи. Я думаю, просто не могло быть по-другому, хотя «The way of all flesh» — книга эпическая, написана от третьего лица и прекрасно построена. Книга долго лежала, уже готовая, а Батлер все откладывал и откладывал её публикацию. Уж слишком это было откровенное свидетельство о его семейной жизни. Однако он знал, что после его смерти, когда она будет опубликована, имя его навсегда войдет в историю английской литературы. Поэтому он принял все меры, чтобы сохранить и систематизировать «материалы» для биографии: письма, заметки, дневники. Он сам издал свои письма, забрав их у тех, с кем переписывался, переписав набело и снабдив комментариями. Литографским способом он размножил свои объемистые записные книжки и одну копию подарил своему другу Генри Фестингу Джонсу (который и опубликовал в 1912 году первое издание «выдержек» из них).

Вот признание из этих «Записных книжек»: «Мне дают иногда понять, что с моей стороны это знак смехотворного тщеславия: собирать столько записей о себе самом, поскольку такая вещь предполагает в некотором роде уверенность, что когда-нибудь меня сочтут интересной персоной. На это я отвечаю, что ни я и никто другой не могут знать, буду я или нет интересной персоной после того, как умру. Больше шансов, что не буду…» Но во множестве других мест Батлер отчетливо дает понять, сколь твердо он был уверен в своем литературном бессмертии (правда, относительном, потому что он знал, что рано или поздно любая слава гаснет, даже такая, как шекспировская). Не раз он сетует — и не только в дневниковых записях, но и в эссе, прочитанных на публике, что его литературная судьба сложилась несправедливо. Бесспорно, она сложилась бы совсем по-другому, если бы он опубликовал «The way of all flesh». He исключено, что даже и общественный резонанс был бы большой — но и большие неприятности тоже. Среди его записей есть одна, где он говорит, что настоящим творцам нужно иметь в распоряжении все свое время. Они не должны распыляться на визиты, на литературные кружки, на выступления. Писатели должны писать книги — и все. Может быть, он не мог бы писать так хорошо, говорится в другой его записи, если бы не был безвестным затворником.

Так или иначе, опубликовать «Путём всея плоти» он не мог. Это был автобиографический роман, содержащий столько нападок на семью и на буржуазную мораль, что он боялся. Пройдемся же по его жизни, чтобы понять и роман, и «отвагу» уйти в затвор посреди эпохи, отмеченной неистовой страстью к «групповщине» (блок дарвинистов достигал порой накала и нетерпимости мистической секты).

* * *

Жизнь Сэмюэля Батлера начинается в 1858 году, когда, накануне церемонии рукоположения в священники, он отказывается от церковной карьеры под предлогом, что имеет сомнения в действенности крещения младенцев. До тех пор он рос прилежным мальчиком, а затем старательным студентом в тени семейства и колледжа. Как сыну священника, церковная карьера была естественно предназначена ему с рождения. Юношей он не чувствовал никакой склонности к служению, но ему не хватало смелости прямо сказать об этом отцу. Напористый семейный террор, невинно-иезуитская отеческая власть, все это сплетение ханжества и морального шантажа (протестантского толка), которое он описывает так спокойно и с таким неподражаемым юмором в «Путём всея плоти», окружало его стеной, которую слишком трудно пробить. И все же накануне своего рукоположения Сэмюэль собрался с духом для сопротивления. Следует долгая и резкая переписка с отцом (содержание её и фрагменты приведены в романе), разрыв всяких реальных отношений, и Сэмюэль, с согласия родителей, в один из последних дней сентября 1859 года отбывает в Новую Зеландию на пароходе «Roman Emperor». Высадившись в порте Литтелтон, он селится вблизи водопада Рангитата, называет место Месопотамией и начинает заниматься разведением овец. В Новой Зеландии он остается до 1864 года, когда, продав овец и выручив некоторую сумму, на проценты с которой можно было скромно жить в Лондоне, он возвращается на родину. Среди его попутчиков оказался некий Чарльз Пейн Поли, с которым он познакомился в колонии и которому позже посвятит «Life and Habit». Этот молодой человек — темная личность, и, хотя он впоследствии стал крупным адвокатом в Лондоне, он не перестал выжимать деньги из Батлера до самой своей смерти в 1898 году. У Батлера в одной из записей отмечено, что между 1864 и 1881 годами Поли одолжил у него что-то около трех с половиной тысяч фунтов стерлингов без расписки. Кроме того, он много лет обедал за счет Батлера — и при этом никогда не принимал его у себя дома. После смерти Поли, о которой Батлер узнал из газет, у того осталось девять тысяч фунтов стерлингов, а Фестинг Джонс, биограф Батлера, установил, что ежегодный доход Поли составлял тысячу фунтов стерлингов, то есть заметно больше, чем доход Батлера. Каким было начало этой странной дружбы и как Батлер терпел эту двадцатилетнюю эксплуатацию — толком неизвестно и сегодня. Это тайна, которой некоторые биографы касаются лишь мимоходом и о которой мне хотелось упомянуть, чтобы показать кротость и из ряда вон выходящее простодушие Батлера — по контрасту с его неизменным трезвомыслием, сарказмом и беспощадным юмором, с проницательностью и знанием людей.



Обжившись в Лондоне, Сэмюэль Батлер начинает серьезно заниматься живописью, полагая, что у него есть талант к этому искусству. К несчастью (как он сам признается в «Записных книжках»), он стал брать уроки у профессора. В результате, хотя он посвятил живописи больше времени, чем какому-либо другому искусству или науке, у него ничего не вышло. «Я приложил неимоверно много стараний, но не к тому, к чему надо было». Батлер был не тем художником, который может что-то выучить с помощью методик и педагогов. «Нет тайны в искусстве», — замечает он («Записные книжки»). Но нет и педагогики. И поэтому Батлер возвращается к эссе. Еще в Новой Зеландии он опубликовал в местной газете несколько статей (в том числе и «Дарвин среди машин», эссе, включенное впоследствии в «Erewhon») и написал «Критический взгляд» на доказательства воскресения Христа, опубликовав его в 1865 году. Он решает переработать и дополнить свои новозеландские статьи, объединив их «сюжетом» (путешествием в воображаемую страну), так в 1872 году появляется утопический Erewhon <…>.

В эту книгу вошли почти все главные «идеи» Батлера. И первой — такая революционная по тем временам идея, что «грехи души», пороки и глупости, суть её болезни, такие же важные, как и болезни телесные. <…> Теория Колледжа духовной патологии, которая излагается в романе «Путём всея плоти» тоже имеет корни в «Erewhon». Батлер говорит (в «Записных книжках») об «эксцессах духовных радостей», предвосхищая всю литературу Лоуренса и Олдоуса Хаксли, а может быть, даже и некоторые комедии Бернарда Шоу. Духовные излишества, избыток эстетических переживаний и умственного сладострастия так же опасны для человека, как оргии. Душа иссыхает, искажается, травит себя, если ей оставить только этот сорт «радостей». В этой мысли Батлера — ядро целой литературы, созданной в последние десятилетия в Англии.

С 1870 или 1871 года, когда он познакомился с мисс Элайзой Мэри-Энн Сэвэдж (Алетея из «Путём всея плоти»), ничего «особенного» больше не происходит в жизни Батлера. Есть достаточно указаний (выявленных Фестингом Джонсом в подробной биографии) на то, что между мисс Сэвэдж и Сэмюэлем Батлером существовало нечто большее, чем платоническая и умственная дружба. Батлер неизменно посылал своей подруге все, над чем работал, задолго даже до подготовки рукописи к печати. К замечаниям, которые делала мисс Сэвэдж, он прислушивался. Эта женщина — очень некрасивая, маленькая и болезненная — отчаянно (и долгое время «молча») любила Батлера. Писатель, кажется, нескоро заметил её фанатическую любовь и в сонете 1901 года, опубликованном Фестингом Джонсом <…> признается, что в отношении мисс Сэвэдж не может переступить границу платонической любви. «Она говорила мне, что хотела бы, чтобы я не различал между злом и добром; но не в том дело; я знал зло и я выбрал бы его, когда бы мог, но, вопреки моему желанию, возможность выбирать зло заперта в моих жилах» <…>.

Кроме дружбы мисс Сэвэдж и дружбы нескольких англичан и итальянцев, приобретенной Батлером за много лет, ни одно «событие» не прибавилось к истории этой жизни, так авантюрно начатой. Каждое лето Батлер проводил два месяца на континенте, чаще всего в Италии. Он прекрасно знал север и центр Италии и написал «Alps and Sanctuaries» (1881), книгу, прочитанную по её выходе от силы сотней читателей, но читателей таких, которыми может гордиться писатель. К концу жизни Батлер путешествовал больше всего по Сицилии. Тогда-то он и пришел к выводу, что «Одиссея» была написана женщиной, а именно: Навсикаей, дочерью царя Алкиноя. Много раз он возвращался к проблеме женского авторства «Одиссеи»: в докладе «Юмор Гомера» (1892), включенном в том «Selected Essays» (1927); в нескольких статьях (из них часть опубликована в сицилийских журналах того времени) и, наконец, в книге «The Authoress of the Odyssey» (1897). Несколькими годами спустя (в 1900) он выпустил в свет и прозаический перевод «Одиссеи» — Батлер очень любил эту вещь и знал её почти наизусть в оригинале, по-гречески.

Никто никогда не верил в батлеровскую теорию о Гомере. Но сколько фантазии и сколько юмора в его штудиях об «Одиссее»! Батлер отталкивается от наблюдения, что только девушка могла написать эпизод с Навсикаей, такой женственный и такой тонкий, в котором, как никогда у Гомера, видно присутствие и достоинство женщины; где точно описывается домашняя работа (стирка белья и т. п.) и где вообще доминирует женщинах <…>.

Кроме летних поездок на континент, Батлер, по возвращении из Новой Зеландии и до своей кончины, вел самый монотонный образ жизни из известных английской культуре. Ни любви, ни приключения, ни душевной драмы. Он жил с размеренностью часового механизма и — до смерти своего отца — очень скромно, по доходам. Он потерял порядочно денег, вложив их в одно канадское предприятие, и совершил долгое путешествие в Канаду, но заокеанский мир его не расшевелил, и Канада вскоре стала забытым краем в географии батлеровских чувств. Поразителен этот зазор между мыслительной и нравственной жизнью Батлера и его социальным бытием. <…> Фестинг Джонс, который описал в двух томах жизнь своего выдающегося друга (с трогательными подробностями — вплоть до того, сколько носков и носовых платков Сэмюэль Батлер брал в путешествия), рассказывает в пространном и проникновенном вступлении к его «Selected Essays», как однообразно и с каким автоматизмом протекали дни Батлера в Лондоне[2] <…>.

Под спудом этого внешнего автоматизма сколько не таилось свобод и сколько не сбывалось духовных благовестий! Батлер заносил в свои тетради заметки обо всем на свете, но предпочитал музыку, живопись, мораль и биологию. Во всем он был дилетант, но дилетант энциклопедический и гениальный. По своему богатству, «Записные книжки» превосходят любые ожидания. Там больше мысли, больше чувства юмора и вообще больше чувства, чем в какой бы то ни было другой, современной Батлеру книге. Он методически писал «Путём всея плоти», но публиковать не решался. Его удерживал страх — и в то же время недовольство формой, которую он придал роману, по революционному духу порой граничившему с цинизмом. Батлер и вправду ненавидел семейную жизнь, но ненавидел в части её нетерпимости и негибкости. Б «Записных книжках» он признается, что завидует Мельхиседеку, который не знал родителей! У семейной жизни должен быть свой срок. Подрастающему поколению надо давать свободу. Такого рода был «цинизм» Батлера. И столь же циничным звучало его утверждение: «Как хорошо иметь деньги!». Кажется, в «Путём всея плоти» он говорит о бедности, как об «эмбриональном состоянии», — формула, которую позаимствовал Бернард Шоу, а уже от него — другие. То же самое можно сказать о его «циничной» антихристианской позиции — на самом деле, это позиция всего лишь антицерковная и антипротестантская. Батлера раздражает богатство прелатов и протестантское ханжество в родительском доме. Как бы парадоксально это ни звучало, Батлер и тут сближается с Сёреном Кьеркегором, они вообще близки по главным установкам (по отношению к одиночеству, «конкретному бессмертию», к Сократу, по антиклерикализму и антигегельянству). Проблемой «конкретного бессмертия» Батлер был одержим всю жизнь. В разнообразных эссе, в предисловиях к своим книгам, в бесчисленных заметках для себя он задается вопросом о возможности преодолеть физическую смерть. Батлер справедливо замечает, что жизнь многих людей есть, на самом деле, полусмерть («Записные книжки»). Напротив, некоторые люди-творцы — например, Шекспир, — начинают жить через сотню лет после своей физической смерти. Это замечание — лейтмотив у Батлера. Озабоченный «тотальной жизнью», неделимой и «почти вечной» (органической жизнью, которая передается через семя), Батлер понимает, что, не имея потомков во плоти, он рискует умереть «окончательно». Человек живет и продолжается через своих прямых потомков. «Я не оставлю после себя телесного потомства, но оставлю детей своего духа» («Записные книжки»). Спасение от «тотальной смерти» видит Батлер в творчестве духа. Эту идею — латентно присутствующую кое-где у Кьеркегора — со страстью и драматизмом перенимает Унамуно. Это — одно из немногих «сотериологических решений», которые сотворил современный европейский разум. Оно не принадлежит к числу главных заслуг Батлера, но входит в сумму самых парадоксальных мнений «светской» духовности[3].

Revista Fundaţiilor Regale, № 4, 1936

От переводчика

Сэмюэль Батлер закончил писать свой роман в 1883 году. Читателем, которого он, вероятнее всего, имел в виду, был английский джентльмен, то есть человек образованный. Образованность по тем временам означала, кроме многого другого, порядочное знание Библии и Шекспира. Я говорю всё это, исходя из того обстоятельства, что текст Батлера мало сказать изобилует — он нашпигован скрытыми (раскавыченными) и зачастую намеренно искажёнными цитатами из первой и из второго. Лёгкость, с какой обращается с ними автор, заставляет предполагать, что он ожидал похожей лёгкости и от читателя. Мне представляется маловероятным, чтобы российские читатели начала XXI века в большинстве своем так же легко распознавали эти цитаты. А тогда какая-то часть восприятия пропадёт, что особенно неправильно в отношении автора, которого (и даже о существовании которого) они (большинство читателей) узнают впервые, да ещё после ста лет его немалой популярности на родине и в других странах.

Поэтому я взял на себя труд (и риск обидеть подлинных эрудитов, которые, несомненно, окажутся в числе читателей, и у которых я прошу прощения за назойливость) эти цитаты распознавать и комментировать. То же относится и к именам, событиям и т. п., упоминаемым в тексте. Спешу добавить, что распознавать их удавалось, увы, совсем не с такой лёгкостью, какой ожидал автор, и, вполне возможно, удалось распознать не все.

Пользуюсь случаем поблагодарить Анастасию Старостину за ту роль, которую она сыграла в моей переводческой карьере вообще и в данной работе в частности.

Александр Дорман

ПУТЁМ ВСЕЯ ПЛОТИ

Глава I

Когда я был маленький — это было в начале века, — бродил, помню, по нашей деревне старик с палочкой, в бриджах и шерстяных чулках. Тогда, в 1807 году, ему должно было уже стукнуть восемьдесят, а раньше я, пожалуй, ничего и не припомню, ибо сам родился в 1802-м. На уши ему свисало несколько белых прядей, плечи его опали, колени подгибались, но был он ещё вполне бодр и пользовался большим уважением во всём нашем маленьком мирке — деревне Пэлем. Фамилия его была Понтифик.

Говаривали, что жена помыкала им как хотела; я слышал также, что за ней ему досталось в приданое сколько-то денег — вряд ли много. Жена была высокая, осанистая особа (помню, мой отец называл её «гром-бабой»), которая женила на себе мистера Понтифика, когда тот был ещё молод и слишком благодушен, чтобы отказать женщине, решившей его добиться. Супруги жили вполне счастливо, ибо мистер Понтифик обладал уживчивым характером и скоро научился стушёвываться при наиболее бурных проявлениях крутого нрава своей жены.

По профессии мистер Понтифик был плотник; одно время он, кроме того, вёл приходские книги; но на моей памяти он уже достаточно преуспел в жизни, чтобы больше не зарабатывать на жизнь своими руками. В юности он самостоятельно выучился рисовать. Я не утверждаю, что рисовал он хорошо, но и то, как он рисовал, было удивительно. Мой отец, который поселился в Пэлеме, в приходском доме, где-то около 1797 года, стал обладателем порядочной коллекции рисунков мистера Понтифика, выполненных на местные сюжеты с таким простодушным усердием, что они вполне могли бы сойти за работы кого-нибудь из добрых старых мастеров. Они висели, помнится, у отца в кабинете в рамках под стеклом, в котором отражалась зелень окаймлявшего окна плюща. Я размышляю порой, как это будет, когда они прейдут, как всё преходит, когда они уже будут не рисунками — а чем? В какие новые фазисы бытия перейдут они тогда?

Но художник — это ещё что; мистеру Понтифику непременно хотелось быть также и музыкантом. Собственными руками он смастерил орган для нашей церкви и другой, поменьше — этот он держал у себя дома. Играть он умел в той же мере, в какой умел рисовать — не весьма хорошо по стандартам профессионала, но гораздо лучше, чем можно было ожидать. Я и сам рано стал проявлять интерес к музыке, вследствие чего мистер Понтифик, узнавши об этом — а узнал он очень скоро, — тут же проникся ко мне симпатией.

Глядя на человека, который вот так раздувает угли сразу в нескольких утюгах, подумаешь, что он, скорее всего, небогат; предположение вполне естественное — но не в отношении мистера Понтифика. Его отец действительно работал подёнщиком, и сам он начал с нуля — его единственным капиталом были здравый смысл и крепкое телосложение; теперь же его двор изобиловал штабелями отменного леса, и всё его хозяйство являло вид добротного уюта. Ближе к концу восемнадцатого века, незадолго до появления в Пэлеме моего отца, мистер Понтифик приобрёл ферму акров на девяносто, чем значительно возвысился в жизни. В придачу к ферме шёл старомодный, но уютный дом с прелестным садом и с огородом. Теперь плотницкий бизнес сосредоточился в одной из надворных построек, когда-то бывших частью монастырских строений, остатки которых можно было видеть в закутке, раньше называвшемся «аббатским». Сам дом, весь обсыпанный жимолостью и обвитый ползучей розой, был украшением нашей деревни; да и его внутреннее убранство было образцом хозяйствования не менее, чем внешнее — образцом лепоты. Ходили слухи, что для своей парадной постели миссис Понтифик крахмалила простыни, и я легко могу в это поверить.

Ах, я помню эту её малую гостиную, наполовину занятую органом постройки мистера Понтифика, где пахло лежалыми грушами с pyrus japonica[4], которая росла рядом с домом; помню картину — портрет быка-рекордиста, висевшую над очагом и написанную собственноручно мистером Понтификом; рисунок не стекле с изображением человека, вышедшего в снежную ночь с фонарем, чтобы посветить экипажу, тоже работы мистера Понтифика; маленьких старичка и старушку, предсказывавших погоду; фарфорового пастушка с пастушкой; пёрышки цветущих трав в банке, вперемешку с оттеняющими их павлиньими перьями; фарфоровые чаши, наполненные засохшими лепестками роз… Всё это давно кануло в небытие, стало памятью, уже увядшей, но всё ещё благоуханной для меня.

Но — но эта кухня! и украдкой брошенные взгляды в объёмистый погреб! этот погреб, где носится бледное сияние от молочных бидонов — или это от рук и лица молочницы, снимающей сливки? Или ещё — эта кладовая, где среди прочих сокровищ миссис Понтифик хранила предмет особой гордости — свою знаменитую мазь для смягчения губ, образчик которой она ежегодно презентовала тем, кому изволила благоволить. Записанный на бумажке рецепт приготовления этого крема она подарила моей матери за год-два до смерти, но мы так никогда и не смогли приготовить его так, как готовила она. Когда мы были детьми, она время от времени передавала приветы моей матери и испрашивала для нас разрешение прийти к ней на чай. Ах, как она нас потчевала! Что же до её характера, мы в жизни не встречали столь приятной леди; с чем уж там приходилось смиряться мистеру Понтифику, не знаю, а нам жаловаться на неё резону не было. И потом мистер Понтифик играл нам на органе, а мы стояли вокруг него, разинув рты; он казался нам наиискуснейшим человеком на свете, кроме, разумеется, нашего собственного папы.

У миссис Понтифик не было чувства юмора, по крайней мере, я не припомню ни малейших его проявлений, а муж её знал толк в потехах, хотя угадать это по его виду мог далеко не всякий. Помню, отец раз послал меня к нему в мастерскую за клеем, и я застал как раз тот момент, когда старик Понтифик устраивал разнос своему помощнику. Он держал мальчишку — тупоголового малого — за ухо и говорил: «Ну, ты, недоумок! Что? Опять не на месте!? — Надо полагать, сам мальчишка был в данной случае заблудшей душой, и „не на месте“ находилось не что иное, как он сам. — Так вот, слушай, парень, — продолжал он, — некоторые мальчишки рождаются тупыми, и ты один из них; другие становятся тупыми — и это снова ты, Джим, — тебе тупость дана при рождении, и ты весьма преумножил своё достояние, — а некоторым (здесь наступила кульминация, на протяжении которой голова мальчишки, влекомая ухом, раскачивалась из стороны в сторону) тупость вбивают в голову, и с тобой, Бог даст, этого не случится, парень, потому что тупость из твоей головы я, наоборот, выбью, пусть мне и придётся для этого отбить тебе все печёнки». Но я ни разу не видел, чтобы старик действительно ударил Джима, он лишь хотел припугнуть его или даже притвориться, что пугает, не более того, ибо оба они прекрасно понимали друг друга. Ещё запомнилось мне, как он подзывал нашего деревенского крысолова словами: «Приближься, ты, три дня и три ночи!», — намекая, как я впоследствии узнал, на традиционные у крысоловов периоды запоя; но о подобных мелочах я больше ничего говорить не буду. Мой отец всегда светлел лицом, когда при нём упоминали имя старины Понтифика.



— Я тебе так скажу, Эдвард, — говаривал он, — старина Понтифик был не просто способный человек, он был талант, я других таких не знал.

Для меня, молодого человека, это было слишком.

— Батюшка мой дорогой, — отвечал я, — что он такого сделал? Ну, рисовал немного, но, даже расшибись он в лепёшку, разве выставили бы хоть одну его картинку в Королевской академии? Ну, построил он два органа, ну, мог сыграть менуэт из «Самсона» на одном и марш из «Сципиона»[5] на другом; ну, был хорошим плотником и изрядным остряком; он был хорошим человеком, этого достаточно. Зачем приписывать человеку больше, чем у него есть на самом деле?

— Сынок, — отвечал на это отец, — не суди по делам, а по делам в их связи с обстоятельствами. Смог бы Джотто, полагаешь ты, или Филиппо Липпи[6] выставить свою картину на выставке? Был бы хоть у одной из тех фресок, что мы ходили смотреть в Падуе, даже отдалённый шанс попасть на выставку сейчас, в наше время? Да эти академики так взбесились бы, что даже не отписали бы бедняге Джотто, чтобы приехал забрать свою фреску. Да что там! — продолжал он, входя в раж. — Если бы старине Понтифику да везение Кромвеля[7], он бы сделал всё то, что сделал Кромвель, и сделал бы лучше; а если бы у него были такие возможности, как у Джотто, он бы сделал всё, что сделал Джотто, и сделал бы не хуже; а так он был деревенский плотник, и я берусь утверждать, что он ни разу на протяжении всей своей жизни не сделал ни одной работы спустя рукава.

— Положим, — не соглашался я, — но мы не можем судить о людях с таким количеством всяких «если». Если бы старина Понтифик жил во времена Джотто, он мог бы быть вторым Джотто, но он не жил во времена Джотто.

— Я тебе так скажу, Эдвард, — возражал отец посуровев, — мы должны судить о людях не столько по тому, что они совершают, сколько по тому, что в них есть для того, чтобы совершать, и как они дают нам это почувствовать. Если человек сделал достаточно — в живописи ли, в музыке или в житейских делах, — достаточно, говорю я, чтобы я почувствовал, что могу ему доверять в минуту опасности, — всё, он сделал достаточно. Не по тому буду я судить о человеке, что он в действительности нанёс на холст, и не по поступкам даже, которые он запечатлел, так сказать, на холсте своей жизни, но по тому, какие я вижу в нем чувства и устремления… Если я вижу, что он воспринимает как достойные любви вещи, которые и я воспринимаю как достойные любви, я большего не прошу; и может быть, он говорил не слишком грамотно, а всё же я его понимал; мы с ним en rapport[8]; и я повторяю, Эдвард, старина Понтифик был не просто способный человек, но и самый талантливый из всех, кого я знал.

Против этого возражать уже не приходилось, и сёстры взглядами заставляли меня умолкнуть. Как-то так случалось, что сёстры всегда своими взглядами заставляли меня умолкнуть, когда я не соглашался с отцом.

— А его преуспевающий сынок, — фыркал отец, порядком взбудораженный. — Он не достоин ваксить своему отцу сапоги! Гребёт тысячи фунтов в год, тогда как его отец имел к концу жизни, может быть, три тысячи шиллингов. Да, он преуспевающий человек, но его отец, который ковылял по улицам Пэлема в своих серых шерстяных чулках, широкополой шляпе и коричневом сюртуке, стоит сотни таких джорджей понтификов со всеми их экипажами, лошадьми и напускными манерами. — Впрочем, — добавлял он, — Джордж Понтифик вовсе не дурак.

Что подводит нас ко второму поколению семейства Понтификов, которым нам пришла теперь пора заняться.

Глава II

Старый мистер Понтифик женился в 1750 году, но ещё целых пятнадцать лет у них с женой не было детей. К концу этого срока миссис Понтифик произвела фурор во всей деревне, явив безошибочные признаки готовности наградить мистера Понтифика наследником или наследницей. Все уже давным-давно уже считали её случай безнадёжным, и когда врач, которого она посетила по поводу известных симптомов, объяснил ей их значение, она очень рассердилась и прямо в глаза заявила доктору, что он городит чушь. В ожидании родов она палец о палец не ударила, и была бы совершенно к ним не готова, если бы соседки не смыслили в этих делах гораздо лучше её и не подготовили бы исподволь всё необходимое. Может быть, она боялась гнева Немезиды, хотя, уверяю вас, и понятия не имела, кто такая (или что такое) эта Немезида; может быть, она боялась, что доктор ошибся и над ней станут насмехаться; но, как бы то ни было, она никак не желала признать очевидное, да так и не признавала до самого конца, когда в одну снежную январскую ночь не пришлось спешно — настолько спешно, насколько допускают ухабистые деревенские дороги, — посылать за доктором. Когда тот прибыл, то застал на месте не одного нуждающегося в его помощи пациента, а двух, ибо уже родился мальчик, которого в надлежащее время окрестили Джорджем в честь Его — царствовавшего тогда — Величества.

Насколько я могу судить, Джордж Понтифик унаследовал большую часть своей натуры от этой упрямой старушенции, своей матери — матери, которая, хотя и любила во всём свете одного только своего мужа (да и того лишь в известном смысле), была нежнейшим образом привязана к нежданному дитяти своих преклонных лет, впрочем, не слишком это выказывая.

Мальчик вырос в коренастого, светлоглазого парня с недюжинным умом и чуть-чуть, пожалуй, чрезмерной охотой к учебе. Окружённый у себя дома заботой, он любил отца и мать — в той мере, в какой его природа позволяла ему вообще кого-нибудь любить, — но больше никого. Здоровое чувство meum было у него развито сильно, а чувство tuum[9] слабо — он старался никак ему не потворствовать.

Мальчик рос на чистом воздухе в одной из лучших — в смысле географического расположения и здорового климата — деревень Англии и, резвясь вволю, хорошо развивался телесно; детские же мозги в те дни так не перегружали, как теперь; может быть, именно поэтому он проявлял такую жажду знаний. Семи или восьми лет он умел читать, писать и считать лучше любого своего сверстника во всей деревне. Мой отец тогда ещё не был настоятелем в Пэлеме и детства Джорджа Понтифика помнить не мог, но из слышанных мною разговоров отца с соседями я заключаю, что все считали мальчика необычайно живым и развитым не по годам. Родители, естественно, гордились своим отпрыском, а мать и вовсе была уверена, что однажды он станет одним из властителей и наставников мира сего.

Но одно дело считать, что твой сын обретёт великие жизненные блага, и совсем другое — наладить соответствующие отношения с фортуной. Джордж Понтифик благополучно мог стать плотником, всего лишь, и заместить своего отца в ранге одного из малых магнатов Пэлема, преуспев, тем не менее, в более истинном смысле, чем в том, в каком он преуспел, — ибо, полагаю я, не бывает в этом мире более прочного преуспеяния, чем то, что выпало на долю мистера и миссис Понтифик; случилось, однако же, что году примерно в 1780-м, когда Джорджу было пятнадцать, в Пэлем приехала погостить на несколько дней сестра миссис Понтифик, замужем за неким мистером Ферлаем[10]. Этот мистер Ферлай был издатель преимущественно религиозной литературы и владел конторой на Патерностер-Роу; он сумел возвыситься в этой жизни, и с ним возвысилась его жена. Сёстры уже много лет не поддерживали близких отношений, и я не припомню в точности, как вышло, что мистер и миссис Ферлай стали гостями в тихом, но чрезвычайно уютном доме своих родичей; так или иначе, они приехали, и очень скоро юный Джордж сумел завоевать благорасположение своих тётушки и дядюшки. В умном и сообразительном мальчике, сыне хороших родителей, с хорошими манерами и крепким телосложением кроется потенциальная ценность, которую опытный бизнесмен, нуждающийся во множестве подчинённых, вряд ли проглядит. Визит ещё не закончился, а мистер Ферлай уже сообщил родителям Джорджа, что готов ввести его в своё дело, пообещав в то же время, что буде мальчик в деле преуспеет, искать, кто бы ему поспоспешествовал, долго не придётся. Интересы сына были слишком близки сердцу миссис Понтифик, чтобы отвергнуть такое предложение; скоро дело было улажено, и спустя две недели после отъезда Ферлаев Джордж отправился в экипаже в Лондон, где его встретили дядя с тётей, у которых, согласно договорённости, ему предстояло жить.

Так было положено начало жизненному взлёту Джорджа Понтифика. Теперь он модно одевался, к чему дотоле был непривычен, а от той деревенской неотёсанности в повадке и речи, что он привез с собой из Пэлема, избавился быстро и окончательно, и скоро в нём не осталось никаких признаков того, что он родился и воспитывался не в той среде, которую принято называть «образованным обществом». Юноша выполнял свою работу с большим прилежанием и с лихвой оправдывал сложившееся о нём у мистера Ферлая положительное мнение. Иногда мистер Ферлай отпускал его на каникулы в Пэлем, и вскоре родители почувствовали, как разительно отличаются новообретённые строй и манера его речи от прежних, пэлемских. Они очень им гордились и скоро заняли подобающую обстоятельствам позицию, отбросив всяческую претензию на родительскую опеку, в каковой и в самом деле не было ни малейшей нужды. Джордж отвечал им неизменно добрым отношением и до конца жизни сохранил к отцу и матери чувство привязанности более теплое, чем, как я могу себе представить, к какому бы то ни было вообще мужчине, женщине или ребенку за всю свою жизнь.

Наезды Джорджа в Пэлем не затягивались надолго, и потому чувство новизны ни у нашего молодого человека, ни у его родителей развеяться не успевало; пути до нас от Лондона меньше пятидесяти миль, к тому же без пересадок, так что дорога была необременительна. После многих дней, проведённых в сумраке Патерностер-Роу, которая была тогда — и остаётся поныне — скорее узким и мрачным ущельем, чем улицей, Джорджу особенно нравилось дышать свежим деревенским воздухом и бродить по зелёным лугам. Ему нравилось встречать знакомые лица фермеров и деревенских жителей, нравилось быть на виду и выслушивать выражения восторга по поводу того, каким он вырос пригожим да удачливым, — ибо не тот это был человек, чтобы держать свою свечу под кроватью[11]. Дядюшка обучал его по вечерам латыни и греческому; у него оказались способности к языкам, и он с лёгкостью и необыкновенной быстротой усвоил то, на что многим приходится тратить годы. Эти знания, полагаю, вселили в него чувство уверенности в себе, которое, хотел он этого или не хотел, отчётливо в нём проявлялось; во всяком случае, скоро он стал выступать знатоком, ценителем и судьёй литературы, а от этого уже недалеко до авторитетных суждений в живописи, архитектуре, музыке и всём остальном. Подобно своему отцу, он знал цену деньгам, но, в отличие от того, был более скуп в тратах и, одновременно, любил повыставляться; будучи, по сути дела, ещё мальчишкой, он уже был эдаким основательным бывалым человечком и строил своё преуспеяние на принципах, проверенных на собственном опыте и осознаваемых именно как принципы, а не на тех гораздо более глубоких убеждениях, которые в отце его были органичны — настолько, что он никогда не мог бы изъяснить их сколько-нибудь путно.

Отец, как уже было сказано, понять его не мог и ни во что не вмешивался. Сын явно превзошёл отца, и тот отлично осознавал это неким не поддающимся формулировке чутьём. По прошествии нескольких лет старик стал всякий раз, когда сын приезжал погостить, тоже наряжаться в лучшие свои одежды, и не переодевался в будничное, пока молодой человек не отбывал обратно в Лондон. Мне кажется, старый мистер Понтифик, наряду с гордостью и привязанностью к сыну, ощущал нечто вроде страха перед ним, как перед чем-то таким, чего он до конца не постигал и что, при всей внешней гармонии, было ему чуждо. Миссис же Понтифик ничего подобного не ощущала; для неё Джордж был чистым и абсолютным совершенством, и она с истинным наслаждением наблюдала в нём — или полагала, что наблюдает, — более сходства, как во внешности, так и в складе характера, с собою и со своей семейственной линией, чем с мужниной.

Когда Джорджу было лет двадцать пять, дядюшка принял его в партнёры на очень щедрых основаниях, и ему ни разу не пришлось пожалеть об этом своём шаге. Молодой человек привнёс новую энергию в предприятие, которое и так работало энергично, и к тридцати годам принадлежавшая ему доля годового дохода составляла не меньше 1500 фунтов стерлингов. Два года спустя он женился на девице семью годами младше себя, взяв в приданое кругленькую сумму. Жена умерла в 1805 году, когда родилась Алетея, их младшая, и Джордж никогда уже более не женился.

Глава III

В ранние годы нового века в Пэлем стали регулярно наезжать пятеро маленьких детей в сопровождении двух нянек. Речь, понятно, идёт о новом поколении Понтификов, к которому наша пожилая чета — их дед и бабка — относилась с таким же нежным почтением, с каким относилась бы к детям лорда-наместника графства. Звали их Элайза, Мария, Джон, Теобальд и Алетея. Мистер Понтифик всегда прибавлял титул «мастер» или «мисс» к именам внуков, исключая Алетею, которая была его любимицей. Устоять перед очарованием внуков было для него столь же невозможным делом, как и противостоять нраву жены; но даже и миссис Понтифик тушевалась перед детьми своего сына и позволяла им всякого рода вольности, каких никогда не разрешила бы нам с сестрами даже и до того, как на её шкале благосклонностей мы переместились на второе, следующее за внуками, место. Только два правила вменялись им в обязанность: тщательно вытирать ноги при входе в дом и ни в коем случае не перекармливать воздухом орган мистера Понтифика, ни также вынимать из него трубы.

Что же до нас, обитателей приходского дома, то ничего в жизни не ожидали мы с таким нетерпением, как ежегодных наездов в Пэлем маленьких Понтификов. Мы входили в число вышеупомянутых вольностей: нас приглашали к миссис Понтифик на чай, а вслед затем наших юных друзей, её внуков, приглашали на чай к нам, и всем нам было хорошо вместе. Я безнадёжно влюбился в Алетею, собственно, все мы повлюблялись друг в друга и открыто, без тени смущения проповедовали — в непосредственном присутствии наших нянек! — многожёнство и свободный обмен мужьями и жёнами. Мы веселились от души, но это было так давно, что я забыл почти всё, кроме того, что мы веселились от души. Чуть ли не единственное, что оставило во мне непреходящее воспоминание, — это как Теобальд принялся однажды колотить и дразнить свою няньку, а когда та заявила, что уйдёт, закричал: «Никуда ты не уйдёшь, я нарочно оставлю тебя, чтобы мучить!»

И однако же, как-то раз зимним утром 1811 года, мы услышали погребальный звон — мы в это время одевались в задней детской, — и нам сказали, что колокол звонит по миссис Понтифик. Сказал нам об этом наш слуга Джон, и добавил с неподобающим к случаю легкомыслием, что в колокол звонят для того, чтобы за ней пришли и забрали. С ней случился апоплексический удар, унеся её почти мгновенно. Нас это сильно потрясло, тем более что нянька заверила нас, что стоит Богу пожелать, и с нами самими приключится апоплексический удар прямо в тот же самый день и унесёт нас навсегда, до самого Судного дня. Воистину, Судный день, согласно мнению людей, по всей видимости, знающих, ни в каком случае не может отстоять от нас дальше, чем на несколько лет, и тогда весь мир поглотит огнь пожирающий, а мы сами будем ввергнуты в вечную муку, если только не изменим своё поведение, причём в корне, а не на ту малость, на которую, мы, судя по всему, лишь и способны в настоящее время. Всё это настолько нас запугало, что мы принялись реветь и подняли такой тарарам, что няньке пришлось ради собственного спокойствия смягчить высказанную угрозу. После этого мы уже просто плакали — более сдержанно — при мысли о том, что не видать нам более чаю с пирожными в доме старой доброй миссис Понтифик.

Однако же в самый день похорон нас всех ждало нечто ужасно волнующее. Старый мистер Понтифик, согласно обычаю, к началу века ещё не вышедшему из обихода, разослал каждому жителю деревни по грошовой булочке; такие булочки назывались поминальными. Мы никогда прежде не слыхивали об этом обычае, и хотя часто слышали упоминания о грошовых булочках, в глаза их не видели тоже; и более того, это были дары нам как жителям деревни, то есть нас тем самым ставили в один ряд с взрослыми — ведь и нашим родителям, и слугам тоже прислали по булочке, и тоже только по одной. Мы дотоле и не подозревали, что мы — самые настоящие жители; ну, и, наконец, эти булочки были свежеиспечённые, а мы страсть как любили свежеиспечённый хлеб, который нам если и давали, то очень нечасто, считая его вредным для желудка. Таким образом, нашей привязанности к старому другу пришлось выдерживать атаки со стороны сразу нескольких врагов: археологического любопытства; прав гражданства и собственности; доставляемого булочками удовольствия для глаз, языка и желудка; наконец, ощущения собственной важности, внушаемого тем обстоятельством, что мы состояли в близких отношениях с человеком, который на самом деле, взаправду умер.

По более тщательном рассмотрении стало очевидным, что ни у кого из нас не было особых причин ожидать скорой смерти, и, коли так, нас скорее грела мысль о том, что на погост унесут кого-то другого; мы, следственно, в очень короткое время перешли от крайней степени подавленности к не меньшей степени радостного возбуждения; новое небо и новая земля явлены были нам, когда мы осознали возможности попользоваться на счёт смерти наших друзей и знакомых; должен признаться, что мы ещё какое-то время пристально приглядывались к тем из наших односельчан, чьё состояние здоровья давало надежду или, по крайней мере, не исключало возможность еще раз вкусить поминальных булочек.

В те времена всё большое виделось нам безмерно далёким, и мы были поражены, когда выяснилось, что Наполеон Бонапарт — на самом деле, живой и ныне здравствующий человек. Мы считали, что такая великая личность могла жить только очень давно, и вдруг — извольте, вот он, у самого, можно сказать, нашего порога. Это прибавляло убедительности теории о том, что Судный день может быть гораздо ближе, чем мы думали; однако нянька сказала, что всё пока в порядке, а она-то уж знала, что говорила.

В те времена снег лежал дольше и заваливал улицы глубже, чем сейчас, и молоко зимой приносили иногда замерзшим, и нас пускали в заднюю кухню, чтобы на него посмотреть. Я полагаю, и сейчас там и сям по стране есть дома приходских священников, куда молоко зимой приносят временами замерзшим, и детей пускают на кухню посмотреть на него, но никогда, никогда не вижу я замерзшего молока в Лондоне, так что, полагаю я, зимы теперь теплее, чем были когда-то.

Примерно год спустя после смерти жены мистер Понтифик тоже приложился к отцам своим[12]. Мой отец виделся с ним за день до его смерти. У старика было какое-то особое отношение к закатам; он выстроил у окружающей огород стены две ступени, и всякий раз в ясную погоду взбирался на них, чтобы наблюдать заход солнца. Мой отец наткнулся на него как раз в закатное время; он стоял, облокотившись на верх стены, лицом к солнцу, заходившему за край поля, через которое пролегала тропинка, где шёл мой отец. Отец услышал, как он произнёс: «Прощай, солнце, прощай», — как раз с последним лучом солнца, и по его тону и осанке понял, что тому очень плохо. Ещё прежде следующего заката его не стало.

Поминальных булочек не было. На похороны привезли кое-кого из его внуков, и мы пытались через них напомнить взрослым про вкусный обычай, но из этого ничего не вышло. Джону Понтифику, который был на год старше меня, грошовые булочки показались смешны, и он намекнул, что если я так томлюсь по грошовым булочкам, то это потому, что моим папе и маме они не но карману, после чего, помнится, мы вроде как подрались, причём Джону Понтифику, думается мне, досталось сильнее; впрочем, может быть, и наоборот. Я запомнил, что нянька моих сестер — сам я в то время как раз вырастал из нянек — доложила о происшествии наверх, и всех нас подвергли наказанию — позорному, но окончательно пробудившему нас к действительности, так что долго ещё уши у нас горели от стыда, когда при нас упоминали грошовые булочки. Предложи нам после этого хоть дюжину поминальных булочек, мы бы к ним и пальцем не прикоснулись.

Джордж Понтифик воздвиг своим родителям памятник в Пэлемской церкви, простую плиту с такой эпитафией:

                                 СВЯЩЕННОЙ ПАМЯТИ

                                  ДЖОНА ПОНТИФИКА,

                       РОДИВШЕГОСЯ 16 АВГУСТА 1727 Г.

         УМЕРШЕГО 8 ФЕВРАЛЯ 1812 Г. НА 85-М ГОДУ ЖИЗНИ,

                         И РУФИ ПОНТИФИК, ЕГО ЖЕНЫ,

                        РОДИВШЕЙСЯ 13 ОКТЯБРЯ 1727 Г.

            УМЕРШЕЙ 10 ЯНВАРЯ 1811 Г. НА 84-М ГОДУ ЖИЗНИ.

 ОНИ БЫЛИ НЕПРИМЕТНЫ, НО СЛУЖИЛИ ОБРАЗЦОМ ИСПОЛНЕНИЯ

СВОЕГО РЕЛИГИОЗНОГО, МОРАЛЬНОГО И ОБЩЕСТВЕННОГО ДОЛГА.

       СЕЙ ПАМЯТНИК УСТАНОВЛЕН ИХ ЕДИНСТВЕННЫМ СЫНОМ.

Глава IV

Ещё через год-два грянуло Ватерлоо, затем настал европейский мир. Потом мистер Джордж Понтифик ездил за границу, и не раз. Помню, по прошествии лет я видел в Бэттерсби дневник, который он вёл во время одной из таких поездок. Это очень характерный документ. Читая, я ощущал, что ещё до того, как взяться за перо, автор поставил себе правилом, что станет восхищаться только тем, чем, по его мнению, восхищаться престижно, что сделает ему честь; что он станет смотреть на природу и произведения искусства через очки, унаследованные им от поколений и поколений притворщиков и педантов. Первый же взгляд на Монблан вверг мистера Понтифика в должный экстаз. «Чувств своих выразить не в силах. Я ловил ртом воздух, но едва мог дышать, обозревая впервые монарха горных вершин. Вышний дух, мнилось мне, восседал на престоле власти, оставив далеко внизу своих стремящихся ввысь братьев и в своей уединённой мощи презрев вселенную. Эмоции настолько захлестнули меня, что я почти лишился всех своих природных даров и после первого возгласа не смог бы за все богатства мира произнести ни слова, пока хлынувший внезапно поток слёз не принёс мне облегчения. С трудом оторвался я от первого в жизни созерцания этого смутно видимого вдали (хотя я чувствовал так, будто посылал к нему не только свой взгляд, но и сердце) возвышенного зрелища». Познакомившись поближе с Альпами в окрестностях Женевы, он проделал девять из двенадцати миль спуска пешком: «Моё сердце и разум были слишком полны, чтобы сидеть неподвижно, и мне удалось обрести облегчение, лишь до конца выплеснув свои чувства в физической нагрузке». Со временем он добрался до Шамони[13], а раз в воскресенье отправился на Монтанвер полюбоваться Мер-де-гласом[14]. Там он оставил в книге отзывов следующие стихи, которые считал, как он сам говорит, «подходящими ко времени и месту»:

Дивны дела Твои зря, Боже, пред собой,

Душа моя ниц пала пред Тобой.

Се, грозные скалы, се, сумрачны стремнины,

Се, шапкою снегов увенчаны вершины,

Тут солнцем залиты долины и холмы,

Там льды в объятьях вечныя зимы —

То рук Твоих дела, и зря Твою державу,

Я слышу тихий глас, Твою поющий славу.

Есть такие поэты, что уже на седьмой-восьмой строке начинают слабеть в коленках. Последние два стиха явно дались мистеру Понтифику нелегко: едва ли не каждое слово перечёркнуто и переписано хотя бы по разу. Однако же, оставляя запись в книге посетителей Монтанвера, ему, очевидно, ничего не оставалось, как на том или ином варианте всё-таки остановиться. Говоря о стихотворении в целом, я должен признать, что мистер Понтифик был прав, считая его подходящим ко времени; но мне не хочется быть несправедливым к кому бы то ни было, в том числе и к Мер-де-гласу, и потому я оставлю при себе своё мнение о том, насколько стихи подходят также и к месту.

Далее мистер Понтифик отправился на Большой Сен-Бернар[15], где тоже написал стихи, на сей раз, боюсь, латинские. Он, кроме того, тщательно позаботился о том, чтобы на него произвела должное впечатление знаменитая тамошняя монастырская гостиница и всё с нею связанное. «Всё это моё в высшей степени замечательное путешествие казалось сном, и в особенности его заключительная стадия в обществе благородных людей, со всеми мыслимыми удобствами — и это посреди диких скал, в царстве вечных снегов. Мысль о том, что я ночую в монастыре и сплю на постели столь великого человека, как Наполеон, что я нахожусь на самой высокой населённой точке старого света, в месте, знаменитом на весь мир, — одна эта мысль долго не давала мне уснуть». Приведу для контраста выдержку из письма, полученного мною в прошлом году от его внука Эрнеста, о котором читателю ещё предстоит услышать: «Был на Большом Сен-Бернаре, видел собак»[16].

Как и положено, мистер Понтифик в своё время добрался до Италии. Увиденные им картины и прочие произведения искусства — по крайней мере, бывшие тогда в моде, — вызвали в нём приступ благородного восторга. О галерее Уффици во Флоренции он пишет: «Сегодня утром провёл три часа в галерее и отчётливо понял, что если бы из всех виденных в Италии сокровищ мне пришлось выбирать один зал, то им оказалась бы Трибуна этой галереи. Здесь хранятся Венера Медичи, Искатель, Борцы, Танцующий фавн и изумительный Аполлон. Все они далеко превосходят Лаокоона и Аполлона Бельведерского в Риме. Кроме того, здесь имеется Святой Иоанн работы Рафаэля и другие шедевры величайших в мире мастеров». Интересно сравнить излияния мистера Понтифика с восторженным хором критиков уже нашего времени. Недавно один весьма уважаемый автор сообщил миру, что он «испытал порыв закричать от восторга» перед скульптурой работы Микеланджело. Хотелось бы мне знать, испытал бы он порыв закричать перед каким-нибудь подлинником Микеланджело, если бы критики объявили его не подлинником, или перед работой, приписываемой Микеланджело, но принадлежащей резцу кого-то другого? Впрочем, полагаю, что педант, у которого больше денег, чем мозгов, всегда одинаков — что семьдесят лет назад, что сейчас.

Посмотрите, что о той же Трибуне, на которую мистер Понтифик с такой лёгкостью ставил свою репутацию как человека хорошего вкуса и высокой культуры, пишет Мендельсон[17]. Он тоже чувствует себя здесь вполне уверенно: «Потом я отправился в Трибуну. Этот зал так прелестно мал, что его можно обойти за пятнадцать шагов, а содержит в себе целый мир искусства. Как обычно, я высмотрел своё любимое кресло — то, что стоит под Статуей раба, точащего нож (Арротпно), — и на протяжении пары часов предавался наслаждению, ибо здесь перед моим взором одновременно предстают Мадонна Карделлино, папа Юлий II, женский портрет работы Рафаэля, а над ним прелестнейшее Святое семейство кисти Перуджино; а почти на расстоянии протянутой руки от меня — Венера Медичи; а за ней Венера же Тициана… Промежуточное пространство занято другими картинами Рафаэля, портретом кисти Тициана, одним Доменикино — и прочая, и прочая — и всё это в радиусе небольшого полукруга размером с вашу спальню. В таком месте поневоле ощущаешь собственную незначительность и научаешься смирению». Трибуна — сомнительная школа смирения для людей типа Мендельсона. Сделав по направлению к нему шаг вперёд, они тут же делают два шага назад. Знать бы, сколько очков записал на свой счёт Мендельсон за два часа восседания в этом кресле. Знать бы, сколько раз говорил он себе, что, если уж говорить правду, он и сам столь же большая шишка, как и любой из этих великих, на чьи работы он взирает; сколько раз спрашивал себя, узнают ли его посетители и восхищаются ли им за столь долгое сидение на одном месте; сколько раз досадовал, видя, как они проходят мимо, вовсе его не замечая. И может быть, если уж говорить правду, эти два часа были не совсем двумя часами.

Но вернёмся к мистеру Понтифику. Так ли уж ему нравилось то, что он считал шедеврами греческого и итальянского искусства, или нет, но он привёз с собою несколько копий итальянских мастеров, и с него, я не сомневаюсь, было довольно сознания, что они выдержали бы самое придирчивое сравнение с оригиналами. Две такие копии перешли к Теобальду при разделе имущества его отца, и я часто видел их в Бэттерсби, когда навещал Теобальда и его жену. Одна была с Мадонны работы Сассоферрато, в синем, наполовину затеняющем голову капюшоне, другая — Магдалина Карло Дольчи, с изумительной копной волос и с мраморной вазой в руках. Пока я был молод, эти картины казались мне прекрасными, но с каждым новым визитом в Бэттерсби они нравились мне всё меньше и меньше, и всё явственней проступал сквозь них образ Джорджа Понтифика. Наконец я рискнул очень осторожно пройтись в их адрес, но Теобальд с женой тут же ощетинились. Не то чтобы им очень уж нравился их отец и свёкор, но они не допускали и тени сомнения в том, что это был человек непререкаемого авторитета и выдающихся способностей, а также безупречного вкуса в литературе и искусстве; вполне убедительным доказательством тому служил дневник его заграничного путешествия. Ещё один краткий отрывок, и я покончу с дневником и поведу свой рассказ дальше. Вот что написал мистер Понтифик во Флоренции: «Только что видел великого герцога Флорентийского, проезжавшего с семейством в двух запряженных шестёрками каретах, но на них обращали внимания не больше, чем обратили бы на меня, совершенно никому здесь не известного человека, проезжай я мимо». Не думаю, чтобы он искренне верил, что совершенно никому не известен во Флоренции, как, впрочем, и в любом другом месте!

Глава V

Фортуна, говорят нам, — неразборчивая и капризная мачеха, изливающая свои дары на тех или иных своих приёмышей. Но мы поступим по отношению к ней крайне несправедливо, если поверим в эти обвинения. Проследите жизненный путь человека от колыбели до могилы и отметьте, как обходилась с ним Фортуна. Вы обнаружите, как только он умрёт, что, по большому счёту, все обвинения в капризности фортуны, кроме разве случаев самого поверхностного свойства, окажутся несостоятельны. Её слепота — чистейший вздор; она порой отмечает своих любимцев задолго до их рождения. Мы — как дни, и наши родители — это наши вчера; но сквозь всё благорастворение воздухов безмятежных родительских небес глаз Фортуны может разглядеть надвигающуюся грозу, и она смеётся, помещая, скажем, своих фаворитов в лондонские трущобы, а тех, кого замышляет погубить — в королевские дворцы. Редко смягчается она по отношению к тем, кого вскармливала скупо, и редко покидает насовсем своих любимых питомцев.

Был ли Джордж Понтифик одним из любимых питомцев Фортуны? Говоря в целом, я сказал бы «нет», ибо сам он себя таковым не считал; он был слишком религиозно-благочестив, чтобы вообще считать Фортуну божеством; он принимал её дары и никогда не благодарил, будучи твёрдо убеждён, что все обретаемые им блага он обретал сам. И так оно и было — после того, как Фортуна наделила его способностью обретать.

«Nos te, nos facimus, Fortuna, deam», — воскликнул поэт[18]. «Это мы, о Фортуна, тебя сотворяем богиней»; и так оно и есть — после того, как Фортуна наделила нас способностью сотворять её. Поэт ничего не говорит о сотворении «nos». Может быть, есть люди, чья личность не обусловлена их предками и окружением, — люди, имеющие в самих себе некую первозданную движущую силу, не подчинённую закону причинности; но этот вопрос считается очень трудным, и лучше, пожалуй, его оставить. Довольно с нас того, что Джордж Понтифик не полагал себя счастливцем, а тот, кто не полагает себя счастливцем, является несчастливцем.

Да, он был богат, всеми уважаем, отличался замечательно крепким телосложением. Ешь он и пей поменьше, так и вовсе не было бы в его жизни никаких расстройств. Самым, может быть, главным его преимуществом было то, что его способности были хоть и несколько выше средних, но не намного. На этом ломаются многие. Преуспевает тот, кто сам разглядит такое, что другим надо показывать, при этом их мысль все равно не начнет трудиться. Лучше знать поменьше, чем побольше, — это спокойней. Люди осудят первое, но с обидой воспримут, если их призывать ко второму.

Не припомню примера, лучше иллюстрирующего здравомыслие мистера Понтифика в делах, связанных с его бизнесом, чем та революция, которую он произвёл в стиле рекламы издаваемых фирмой книг. Когда он только сделался в фирме компаньоном, одно из её рекламных объявлений звучало так:

«Книга — лучший подарок.

„Благочестивый прихожанин“ — сиречь, наставление в том, как христианину обустроить свою жизнь во всякий её день ради своего спокойствия и благополучия; как проводить Священный день отдохновения; какие книги Священного Писания читать первыми; всеобъемлющая система обучения; молитвы об обретении наиважнейших добродетелей, украшающих душу; слово о Трапезе Господней; наставление в укреплении немощствующей души; словом, в сем трактате содержатся все правила, требуемые для спасения души. Издание 8-е, дополненное. Цена 10 пенсов.

** Для тех, кто приобретает книги с целью дарения, цены снижены».

Немного лет спустя это объявление выглядело так:

«„Благочестивый прихожанин“.

Полное руководство по христианскому благочестию. Цена 10 пенсов.

Распространителям бесплатной литературы — скидка».

Какой огромный шаг на пути к современным стандартам! Каким умом надо обладать, чтобы осознать, как неуклюж этот старинный стиль, — и это в то время, когда никто кругом ничего такого не понимает!

Так в чём же ахиллесова пята Джорджа Понтифика? В том, я полагаю, что он возвысился слишком быстро. Всё же для того, чтобы большое богатство было человеку в радость, необходимо, кажется, накопленное на протяжении нескольких поколений воспитание. Большинству людей легче сохранить самообладание перед лицом несчастий, если они сваливаются постепенно, чем перед огромным богатством, добытым на протяжении одной жизни. И тем не менее, человеку, сумевшему выбиться из низов, известная удача сопутствует до конца. В гораздо худшем положении находятся его потомки в первом поколении, или в первых двух, ибо как отдельный человек не может вдруг взять и повторить свои самые выдающиеся свершения, не пережив при этом приливов и отливов успеха, так не может и целый род, и чем ярче успех, достигнутый в одном поколении, тем, как правило, глубже истощение в последующих, пока не пройдёт время, требуемое для восстановления жизненных сил. Потому-то и случается часто, что внук преуспевшего человека достигает больших успехов, чем сын: дух, питавший деда, отдыхает, как земля под паром, в сыне, чтобы, набравшись свежих сил, вновь проявиться во внуке. Более того, сверхпреуспевающий человек — нечто вроде гибрида; это новый живой организм, появившийся в результате взаимодействия многих чуждых друг другу элементов, а ведь хорошо известно, что воспроизводство аномальных новообразований, будь они животного или растительного происхождения, крайне неупорядоченно и непредсказуемо, даже и тогда, когда они не совершенно лишены способности к размножению.

А уж мистер-то Понтифик достиг успеха чрезвычайно быстро. Прошло очень немного лет с того дня, как он стал компаньоном фирмы, — и его дядя и тётя умирают с промежутком в несколько месяцев. При этом выясняется, что они сделали его своим наследником. Так что он оказывается не только единственным владельцем фирмы, но в придачу ещё и обладателем состояния примерно в 30 000 фунтов стерлингов — деньги по тем временам очень большие. Деньги прямо-таки сыпались на него, и чем больше их было, тем сильнее он их любил, правда, как он сам часто говорил, не как самоцель, а лишь как средство обеспечить своих дорогих детей.

Однако когда человек обожает свои деньги, ему не всегда легко в равной мере обожать и своих детей. Это как Бог и маммона[19]. У лорда Маколея[20] есть место, где он противопоставляет наслаждения, которые человек может почерпнуть из книг, неудобствам, которые ему причиняют знакомые. «Платон, — говорится там, — никогда не бывает угрюм. Сервантес не раздражается. Демосфен не приходит не вовремя. Данте не засиживается допоздна. Расхождения в политических взглядах не рассорят вас с Цицероном. Никакая ересь не вызовет ужаса у Боссюэ»[21]. Я позволю себе не всегда соглашаться с лордом Маколеем в оценке некоторых названных им авторов, но главная его мысль бесспорна: от них нам не надо терпеть больше неприятностей, чем мы согласны терпеть, тогда как от докучливых друзей избавиться много труднее. Примерно так относился Джордж Понтифик к своим детям и своим деньгам. Деньги никогда не шалят; деньги не шумят и не мусорят, не проливают суп и кофе на скатерть, не оставляют незапертой дверь, уходя из дома. Дивиденды никогда не ссорятся между собой; не надо тревожиться о том, что твои закладные по достижении зрелого возраста начнут ударяться в загулы и наделают долгов, по которым рано или поздно придётся платить. А вот у Джона наблюдались известные склонности, немало тревожившие отца, а младший, Теобальд, был ленив и временами весьма и весьма не правдив. Его дети, знай они, что терзало отцовскую душу, могли бы возразить, что он никогда не помыкал своими деньгами, как нередко помыкал своими детьми. Он и правда никогда не обходился с деньгами необдуманно или запальчиво; может быть, поэтому им и было так хорошо вместе.

Стоит вспомнить, что отношения между родителями и детьми в начале девятнадцатого века всё ещё были далеки от совершенства. В нынешней литературе тип отца-тирана, описанного Филдингом, Ричардсоном, Смоллеттом и Шериданом, занимает не больше места, чем первый вариант рекламы «Благочестивого прихожанина», изд-во гг. Ферлая & Понтифика, но тогда этот образ был настолько распространён, что вряд ли его не списывали непосредственно с натуры. Родители, выведенные в романах мисс Остин[22], менее напоминают диких зверей, чем в книгах её предшественников, но она явно смотрит на них с подозрением, и гнетущее ощущение того, что le père de famille est capable de tout[23], не покидает вас на протяжении большей части её сочинений. В елизаветинскую эпоху отношения родителей и детей были, похоже, в целом более добрыми. У Шекспира сыновья, как правило, дружны с отцами, и вообще, зло, кажется, не достигло апогея своей мерзости до тех пор, пока долгая история пуританства не насадила людям в мозги иудейские идеалы как руководство в повседневной жизни. Каких только прецедентов не создали Авраам[24], Иеффай[25] и Ионадав, сын Рехава[26]! Как легко было цитировать их и следовать их примеру в эпоху, когда мало кто даже из разумных мужчин и женщин сомневался, что каждое слово, каждый слог Ветхого Завета взяты непосредственно и буквально из уст Божьих. Кроме того, пуританство ограничивало естественные наслаждения жизни; пеан[27] оно заменило иеремиадой[28], забыв, что плохой игре во все времена не хватает хорошей мины.

Мистер Понтифик обращался со своими детьми, может быть, посуровее, чем кое-кто из его ближних, но не намного. Два-три раза в неделю, а в иные недели и куда как чаще, он задавал мальчикам порку — но ведь в те времена отцы всегда пороли сыновей. Хорошо придерживаться справедливых воззрений, когда их же придерживаются все остальные, но — к счастью или к несчастью — практический результат никак не связан с нравственной неправотой или правотой того, кто своими действиями к нему приводит; результат определяется исключительно самими действиями, какими бы они ни были. Точно так же нравственная неправота или правота не имеют отношения к практическим результатам; здесь вопрос только в том, найдётся ли достаточное число благоразумных людей, которые, будучи поставлены в те же условия, что и совершающий поступок человек, поступили бы так же, как он. В те времена всеми признавалось за истину, что жалеть розгу значит избаловать ребёнка[29]; апостол Павел помещает непослушание родителям в одну компанию с весьма гнусными вещами[30]. Если дети мистера Понтифика поступали не по его вкусу, то это было с их стороны явным проявлением сыновнего непослушания. В таком случае человеку здравого смысла оставался лишь один путь. Состоял он в раннем выявлении признаков самоволия, пока дети ещё слишком малы, чтобы оказать серьёзное сопротивление. Если ещё в детстве «сломить их волю», как было модно тогда выражаться, то повиновение войдёт у них в привычку, и они уже не решатся выйти из него, пока им не исполнится двадцать один год[31]. Тогда пусть делают, что хотят; мистер Понтифик сумеет за себя постоять; до тех же пор и он, и его деньги слишком уж уязвимы для их капризов.

Как мало знаем мы свои мысли — наши рефлекторные движения ещё куда ни шло, но наши рефлексии! О, как гордится человек, что у него есть сознание! Мы похваляемся, что отличны от ветров и от волн морских, и от скатившихся с гор камней, и от растений, не ведающих, почему растут, и от тварей земных, рыскающих там и сям за добычей своей без, как мы изволим выражаться, помощи разума. Сами-то мы превосходно знаем, что делаем и почему, не правда ли? А я думаю, что есть резон в выдвигаемых ныне теориях о том, что как раз наименее осознанные мысли и наименее осознанные поступки наши именно и формируют нашу жизнь и жизнь наших отпрысков.

Глава VI

Мистер Понтифик был не из тех, кто утруждает себя мыслями о своих побуждениях. Тогда люди не копались в себе, как копаются сейчас — жили себе, держа нос по ветру. Тогда еще не взошли всходы серьезных мыслителей у д-ра Арнольда[32] на ниве, урожай с которой мы пожинаем сегодня, и люди не видели причин не поступать так, как им заблагорассудится, если не усматривали в этих поступках дурных для себя последствий. Впрочем, и тогда, как и сейчас, они порой навлекали-таки на себя дурные последствия, сами, разумеется, того не желая.

Как и другие состоятельные люди начала века, мистер Понтифик ел и пил гораздо больше, чем нужно для поддержания доброго здоровья. Даже незаурядная крепость его организма не спасала от долгих недомоганий, вызванных перееданием и чрезмерными, по нашим нынешним меркам, возлияниями. У него нередко пошаливала печень, и тогда он спускался к завтраку с желтизной под глазами. В такие моменты молодёжь знала, что надо быть готовыми ко всему. Как правило, оскомину детям набивает не зелёный виноград. Зажиточные родители редко едят зелёный виноград; основная опасность для детей в том, что родители едят слишком много винограда зрелого.

Готов допустить: на первый взгляд кажется несправедливым, что родители объедаются, а икается детям. Однако молодым следует помнить, что на протяжении долгих лет они были неотъемлемой частью своих родителей, и в их лице им тоже перепадало от этой сытости. Если они сейчас об этом забывают, удивляться нечему; это как человек, страдающий с похмелья мигренью. Он не станет делать вид, будто он вовсе не тот, кто напился вчера, и утверждать, что наказывать следовало бы его «я» вчерашнего вечера, а не «я» нынешнего утра. Так и молодое поколение не вправе жаловаться на головную боль, которую заработало себе, когда ещё пребывало в ипостаси своих родителей, ибо индивидуальность в данном случае сохраняется столь же непреложно, хотя и не с такой наглядностью, как в приведённом выше примере. Настоящая трудность возникает тогда, когда родители объедаются уже после рождения детей, и детям приходится за это отвечать.

В такие чёрные для него дни мистер Понтифик смотрел на вещи мрачно и убеждал себя, что, несмотря на всё добро, которое он делает своим детям, те его не любят. Но кто может любить человека с нездоровой печенью? Какая низость, восклицал он про себя, какая низкая неблагодарность! И это по отношению к нему, Джорджу Понтифику, который всегда был таким примерным сыном, всегда почитал и слушался своих родителей, хотя они не потратили на него и сотой доли тех денег, какие расточал на своих детей он. «Вечная история с этой молодёжью, — ворчал он про себя. — Чем больше им даёшь, тем больше они хотят и тем меньше от них благодарности; так нельзя, это большая ошибка; я слишком снисходителен к детям, слишком щедр; ну, что ж, пусть; я исполняю свой долг по отношению к ними даже с лихвой; а если они не исполняют своего долга по отношению ко мне, то Бог им судья. А мне себя винить не в чем. Нет, право, я ведь мог бы заново жениться, завести новую семью, где меня, может быть, любили бы больше…» — и прочая, и прочая. Он жалел себя за то, что давал детям такое дорогостоящее образование — он не понимал, что оно обходилось детям дороже, чем ему: ведь это образование, вместо того чтобы помочь им легко зарабатывать себе на жизнь, лишало их этой возможности и гарантировало им пребывание во власти отца ещё долгие годы по достижении возраста независимости. После частной школы юноше отступать уже некуда; он уже не может стать чернорабочим, механиком, машинистом, а ведь только эти люди могут не опасаться за свою независимость — ну, и, конечно же, наследники больших состояний или те, кого с юности поместили в надёжную, глубоко проторённую колею.

Мистер Понтифик ничего этого не осознавал; он знал одно — что тратит на своих детей гораздо больше, чем требуется по закону — чего ж вам больше? Ведь он мог спокойно отдать обоих сыновей в учение к зеленщику! Ещё и теперь не поздно — взять да и отдать! Эта, ещё не упущенная, возможность грела его душу, когда он пребывал в дурном расположении духа. Разумеется, ни к какому зеленщику он своих сыновей не отдал, но когда те разговаривали между собой по душам, то приходили порой к заключению, что уж лучше бы отдал.

В иные периоды нездоровья он окармливал их тем, что потрясал своим завещанием. В воображении своём он лишал одного сына за другим наследства, а все свои деньги отдавал на обустройство домов призрения, и так, бывало, разойдётся, так разойдётся, пока, наконец, не одумается и не впишет их снова в своё завещание, чтобы иметь удовольствие снова вычеркнуть, когда в следующий раз найдёт на него такой стих.

Спору нет, если молодые люди позволяют, чтобы на их поведение хоть как-то влияло завещание ещё живых родителей, они совершенно не правы и должны быть готовы к тому, что в конце концов окажутся потерпевшей стороной. И тем не менее, власть потрясать завещанием и менять его туда-сюда способна привести к таким злоупотреблениям и постоянно служит таким мощным орудием пытки, что я, будь моя воля, издал бы закон, отменяющий завещание любого человека на три месяца со дня совершения правонарушения (к коему приравнена смена завещания), а буде завещатель умрёт в эти три месяца, когда он временно лишён права составлять завещание, то пусть судья или магистрат, перед лицом которого он был признан виновным, распорядится его имуществом по своему справедливому и благоразумному усмотрению.

Мистер Понтифик вызовет, бывало, мальчиков в столовую. «Уважаемый Джон, уважаемый Теобальд, — скажет он. — Посмотрите на меня. Когда я начинал, у меня не было ничего, только то, в чём родители отправили меня в Лондон. Отец дал мне на карманные расходы десять шиллингов, и ещё четыре дала мать, и я воспринимал это как щедрый дар. За всю жизнь я не попросил у отца ни шиллинга и не принимал от него ничего, разве ту небольшую сумму, что он ежемесячно выплачивал на моё содержание, покуда я не стал получать жалованье. Я пробился в жизни сам и ожидаю того же от своих сыновей. Не возьмите, чего доброго, себе в голову, что я положу жизнь на то, чтобы зарабатывать деньги, которые мои сыновья потом за меня потратят. Если вам нужны деньги, заработайте их, как зарабатывал я, ибо даю вам слово, что не оставлю вам ни гроша, если вы не продемонстрируете, что заслуживаете этого. Нынешняя молодёжь ожидает от жизни всевозможных благ и излишеств, о каких в моём детстве и слыхом не слыхивали. Да что говорить, мой отец был простым плотником, а вот извольте — вы оба учитесь в частных школах, что обходится мне в сотни фунтов ежегодно, тогда как я в ваши годы корпел над конторкой у моего дядюшки Ферлая. Чего бы я только не добился, имей я хоть половину тех преимуществ, какие имеете вы! Будь вы даже герцогами или основывай новые империи в ещё не открытых землях, и то сомневаюсь, сделали бы вы столько, говоря относительно, сколько сделал я. Нет, довольно; я буду содержать вас, пока вы учитесь в школе и в колледже, — но это всё, дальше, сделайте одолжение, пробивайтесь в этом мире сами!»

Подобным манером он взвинчивал себя до таких степеней праведного негодования, что иногда задавал мальчикам порку, прямо не сходя с места, быстренько изобретя для этого какой-нибудь подходящий предлог.

И тем не менее, если говорить о детях вообще, юные Понтифики были вполне благополучны; в девяти семьях из десяти детям жилось хуже, и разве в одной лучше; питание у них было здоровым и полноценным, спали они в уютных постелях, лечились у лучших врачей и учились в лучших школах, какие только могут доставить деньги. Недостаток свежего воздуха мало влияет на настроение детишек, живущих в лондонских трущобах; большинство из них играют и резвятся, как будто они на вересковых полях Шотландии. Точно так же отсутствие добросердечной атмосферы обычно не осознаётся детьми, никогда её не знавшими. У юных существ есть удивительная способность — либо умирать, либо приспосабливаться к обстоятельствам. Даже когда они несчастны — и даже очень несчастны, — не устаёшь поражаться, как легко скрыть это обстоятельство от их сознания или, по крайней мере, не позволить приписать его какой бы то ни было причине, кроме как их собственной греховности.

Мой совет родителям, которые хотят вести тихую и спокойную жизнь: говорите своим детям, что они ужасные неслухи, что они в подмётки не годятся другим детям. Укажите на отпрысков каких-нибудь ваших знакомых как на пример идеального поведения и внушите своим собственным детям глубокое чувство неполноценности. У вас по сравнению с ними так много артиллерии, что отстреливаться им не под силу. Это называется «нравственным воспитанием», и оно позволит вам вертеть ими в своё удовольствие. Они будут уверены, что вы всё знаете, и у них пока ещё не будет достаточно случаев ловить вас на вранье, чтобы заподозрить, что вы не такой уж возвышенный и безупречно правдивый человек, каким хотите себя представить; и они пока ещё не узнают, какой вы на самом деле трус и через сколько минут пойдёте на попятный, вздумай они противостоять вам со всей настойчивостью и здравым смыслом. Карты у вас в руках, и вы делаете ходы за себя и за своих детей. Так сдавайте же, ведь вам так легко не дать детям шанса проверить, не краплёная ли ваша колода. Объясняйте им, какой вы на редкость снисходительный и щедрый родитель; напоминайте, какие неоценимые блага вы им даровали, начав с того, что вообще породили их на свет, и, что особенно важно, породили как именно своих детей, а не чьих-нибудь других. Скажите, что когда вы выходите из себя, то опасности подвергаются их высшие интересы; что вам приходится представать перед ними в неприятном свете, потому что у вас болит за них душа. Давите, давите на эти высшие интересы. Кормите их духовной серой и патокой[33] наподобие воскресных бесед покойного епископа Винчестерского. У вас ведь на руках все козыри, а если и нет, то всегда можно передёрнуть; и если вы используете свои карты хоть с каплей здравого смысла, то окажетесь главою здоровой, дружной, богобоязненной семьи, прямо как мой приятель мистер Понтифик. Правда, ваши дети, скорее всего, когда-нибудь узнают правду, но это потом, когда уже будет слишком поздно для того, чтобы им от этого была заметная польза, а вам заметный вред.

У писателей сатирического склада встречаются порою жалобы на жизнь в том смысле, что все её наслаждения приходятся на первую её часть, и нам остаётся лишь беспомощно наблюдать, как они испаряются, тают, исчезают, пока мы не оказываемся один на один со всеми напастями убогой старости.

Мне же представляется, что юность — это как весна, сие непомерно восхваляемое время года, и вправду очаровательное — если выдаётся благодатным, что на практике случается редко, — но гораздо более примечательное своими кусачими норд-остами, чем ласкающим бризом. Осень — куда более ласковая пора; цветов, правда, мало, но зато плоды в изобилии. Девяностолетний Фонтенель[34], когда его спросили, какое время он считает счастливейшим в своей жизни, ответил, что не припомнит, когда был намного счастливее, чем именно тогда; впрочем, своим самым лучшим временем он назвал возраст между пятьюдесятью пятью и семьюдесятью пятью. Д-р Джонсон[35] отзывался об удовольствиях преклонного возраста гораздо выше, чем о наслаждениях юности. Оно конечно, в старости мы постоянно живём под сенью Смерти, и она может пасть на нас, как дамоклов меч, в любую минуту; но мы давно уже уяснили себе, что жизнь — это приключение, которое больше пугает, чем наносит действительный вред, и мы привыкли жить, как живут люди у подножия Везувия: рискуем жить, невзирая на дурные предчувствия.

Глава VII

Для описания большинства упомянутых в предыдущей главе юных существ довольно будет нескольких слов. Элайза и Мария, старшие девочки, были не то чтобы красавицы и не то чтобы дурнушки; в общем, во всех отношениях примерные молодые леди; а вот Алетея была чрезвычайно хорошенькая и к тому же обладала живым и нежным складом характера — полная противоположность своим братьям и сёстрам. В ней проступала её бабка — и не только во внешности, но и в склонности к веселью, начисто отсутствовавшей у её отца, если не считать эдакого буйного и скорее грубого псевдоюмора, который у многих сходит за остроумие.

Джон вырос красивым, благородного вида юношей с чертами слишком, может быть, правильными, даже точёными. Он так хорошо одевался, обладал столь изысканными манерами и с таким упорством сидел над книгами, что всегда был любимцем учителей; впрочем, у него было дипломатическое чутьё, и потому особой популярностью среди сверстников он не пользовался. Отец, хотя и читал ему временами нотации, по-своему им гордился, особенно когда он подрос; более того, отец видел в сыне признаки того, что тот вырастет в очень делового человека, в чьих руках дом Понтификов будет иметь хороший шанс избежать упадка. Джон знал, как ублажить отца, и уже в довольно раннем возрасте был облечён его доверием — в той, разумеется, степени, в какой тот вообще был на доверие способен.

Его брат Теобальд был ему не под стать, знал это и мирился с судьбой. Он был не так хорош собою, да и столь изысканными манерами не отличался; ребёнком он был вспыльчив до необузданности; теперь же сделался замкнут, застенчив и, я бы сказал, вял — и душой, и телом. Он был не столь опрятен, как Джон, менее склонен выставляться, не так искусен в потакании капризам отца. Не думаю, чтобы он любил кого-нибудь всей душою; но ведь во всём его семейном кругу не было никого, кто бы не отталкивал — вместо того чтобы поощрять — его привязанность, кроме сестры Алетеи, а та была слишком живой и резвой для его несколько угрюмого темперамента. Его всегда делали семейным козлом отпущения, и мне иногда думалось, что ему приходилось выстаивать против двух отцов — собственно отца и брата Джона; а то и против четырех, если к ним присовокупить и ещё двоих сестёр, Элайзу и Марию. Может быть, ощущай он очень остро эту свою кабалу, он не стал бы с нею смиряться, но он был слишком мягок по натуре, и твёрдая рука отца тесно вплела его в единый узор внешней семейной гармонии с братом и сёстрами.

В одном отношении сыновья были Джорджу Понтифику весьма ко двору. Я имею в виду то, что он натравливал их друг на друга. Карманных денег он им давал мало, и при этом внушал Теобальду, что нужды старшего брата обладают естественным приоритетом, а Джону — что вынужден кормить слишком много ртов; при этом он с полной серьёзностью заявлял, что несёт такие огромные расходы, что после его смерти делить будет почти нечего. Его не волновало, что сыновья могли откровенничать друг с другом — лишь бы не в его присутствии. Теобальд никогда не жаловался на отца, даже за глаза. В детстве и потом в Кембридже я знавал его настолько близко, насколько он вообще подпускал к себе, и он очень редко упоминал имя отца, даже пока тот был жив, а после — при мне ни разу. В школе его недолюбливали, хотя и не так активно, как его брата: такие вялые, унылые, нежизнерадостные типы популярностью не пользуются.

Он ещё не вылез из пелёнок, а было уже решено, что он пойдёт по духовной линии. Это выглядело бы очень пристойно: мистеру Понтифику, издателю религиозной литературы, сам Бог велел посвятить церкви хотя бы одного из своих сыновей; оно и для бизнеса может быть полезно — привлечёт к фирме новых покупателей или заказчиков, или, по крайней мере, поможет удержать уже существующих; кроме того, мистер Понтифик пользовался — более или менее — расположением кое-кого из епископов и церковных сановников и смел надеяться на некоторую протекцию для своего сына. С самого раннего детства мальчику неустанно напоминали о его будущей судьбе, которая, с его молчаливого согласия, считалась делом практически решённым. Впрочем, известная видимость свободы выбора всё же соблюдалась. Мистер Понтифик говаривал, что мальчик имеет право выбирать, что он, отец, слишком уважает справедливость, чтобы не желать сыну всех благ, какие тот только может извлечь из этого своего права. Это был бы непереносимый кошмар, восклицал он, принуждать кого бы то ни было к делу, которое ему не по душе. О, он далёк от того, чтобы оказывать давление на своего ребёнка в отношении рода занятий вообще и, в особенности, когда речь идёт о таком святом призвании, как служение церкви. Он охотно пускался в такие речи, когда в доме были гости и когда мальчик при этом присутствовал. Он говорил так мудро, так красноречиво, что слушатели начинали видеть в нём прямо-таки образец благонамеренности. Он говорил с таким жаром, его румяные подбородки и лысая голова источали такую благожелательность, что не заразиться его речами бывало нелегко. Помнится, двое-трое из отцов живших по соседству семейств предоставили своим сыновьям абсолютную свободу в выборе профессии, и я не поручусь, что им не пришлось впоследствии сильно об этом пожалеть. Гости, наблюдая застенчивую молчаливость Теобальда и его полную безучастность к столь щедрому проявляемому уважению его воли и желаний, отмечали про себя, что этот парень вряд ли когда-нибудь сравнится с отцом, и записывали его в разряд недотёп, которым отнюдь не помешало бы иметь в себе побольше жизни и с большим умом распоряжаться выпадающими на их долю преимуществами.

Никто не был так твёрдо убеждён в праведности этой затеи, как сам юноша; молчать же его заставляло ощущение внутреннего беспокойства, которое, однако, было так глубоко, так упорно не желало оставить его хоть на минуту, что он уже не мог до конца его осознать и разобраться в своих чувствах. Он боялся той мрачной тени, что набегала на лицо отца при малейшем проявлении непослушания. Юноша более сильный не стал бы принимать au serieuх[36] расточаемые отцом страшные угрозы и грубые насмешки, но Теобальд не был сильным юношей и признавал за отцом — справедливо уж или нет — способность без колебаний привести свои угрозы в исполнение. Непослушание пока что ни разу не принесло ему желаемого результата, как, впрочем, и послушание, за вычетом случаев, когда то, чего желал он, почему-либо в точности совпадало с тем, чего желал для него отец. Если когда-то он и пестовал какие-то идеи о сопротивлении, то теперь их не осталось вовсе, и энергия сопротивляться, за недостатком применения, истощилась настолько, что и воля к нему вряд ли ещё теплилась; единственное, что оставалось в нём, было тупое безразличие осла, с обеих сторон сдавленного поклажей. Может, и были у него какие-то смутно осознаваемые идеалы, не имеющие ничего общего с реальностью, скажем, он мог временами видеть себя солдатом или матросом в далёких, чуждых странах или даже помощником фермера на холмистых просторах, но в нём не было ничего, что позволяло бы надеяться хоть на малейшую возможность осуществления этих грёз; так и плыл он, влекомый потоком, — медленным и, боюсь, мутным.

Мне думается, что за те нездоровые отношения, что складываются ныне между родителями и детьми, в большой мере ответственен церковный катехизис[37]. Этот труд писался исключительно с родительских позиций; составитель ни разу не призвал на помощь детей; сам он явно не был юн, и я бы не сказал, что эта книга вообще написана человеком, любящим детей, несмотря на слова «дитя моё», которые, если я правильно помню, были когда-то вложены в уста катехизатора и, если вслушаться, несут в себе некий грубый призвук. Общее впечатление, которое остаётся в умах юных существ, таково, что греховность их рождения далеко не до конца смывается крещением, и что само то обстоятельство, что ты юн, несёт в себе нечто, более или менее отчётливо отдающее грехом.

Если бы когда-нибудь понадобилось новое издание этой книги, я бы внёс в неё пару слов, упирающих на обязанность человека всячески искать в жизни разумных удовольствий и избегать всяческих страданий, когда их можно избежать с честью. Я хотел бы, чтобы детей учили никогда не говорить, будто им нравится то, что на самом деле не нравится, просто потому, что некие другие люди говорят, что это нравится им. Я хотел бы, чтобы детей учили тому, как глупо говорить, что веришь в то-то и то-то, когда ничего в этом не понимаешь. Если бы стали возражать, что катехизис от этого сделается слишком длинным, я бы предложил вырезать замечания, касающиеся таинств и нашего долга по отношению к ближним. Вместо раздела, начинающегося словами «Я желаю, чтобы Господь Бог мой, Отец наш небесный», я бы… впрочем, мне, пожалуй, лучше вернуться к Теобальду, а переделкой катехизиса пусть займётся кто-нибудь более достойный.

Глава VIII

Мистер Понтифик твёрдо решил, что прежде чем сделаться священником, его сын должен стать стипендиатом научного фонда какого-нибудь колледжа[38]. Это бы сразу решило вопрос об его содержании, обеспечив ему необходимый доход на случай, если бы этого не удалось ни одному из церковных знакомых его отца. В школе он учился довольно хорошо — как раз достаточно для того, чтобы можно было надеяться на такую возможность, — и по окончании его отправили в один из небольших колледжей Кембриджа[39], где к нему немедленно приставили лучшего частного репетитора, какого только можно было сыскать. За год или два до выпуска ввели новую экзаменационную систему, благодаря чему шансы Теобальда стать стипендиатом повысились, ибо его способности, какие уж они ни были, были скорее классического гуманитарного, чем математического или естественнонаучного свойства, а новая система в большей мере, чем старая, поощряла именно гуманитарные науки.

Теобальду хватило ума понять, что если он серьёзно поработает, у него появится шанс обрести независимость; к тому же идея сделаться стипендиатом ему импонировала. Итак, он налёг на учёбу и в конце концов получил степень бакалавра, после чего членство в фонде стало вещью весьма вероятной и даже просто вопросом времени. Некоторое время мистер Понтифик-старший был по-настоящему доволен и сказал сыну, что подарит ему собрание сочинений любого классика по выбору. Молодой человек выбрал Бэкона, и Бэкон, соответственно, появился на его полке в десяти изящно переплетённых томах. Впрочем, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что куплены они были из вторых рук.

Итак, степень получена; теперь на очереди было рукоположение, о котором Теобальд до поры не вспоминал, приняв его как должное, имеющее когда-нибудь произойти само по себе. Но вот теперь оно имело произойти на самом деле, оно заявляло о себе, оно кричало, что вот-вот нагрянет, через какие-то пару месяцев; и это его изрядно пугало: ведь после того, как оно произойдёт, пути назад уже не будет. В близкой перспективе рукоположение нравилось ему не более, чем в дальней, и он даже предпринял робкие попытки спастись бегством, что видно из приведённой ниже переписки, которую его сын Эрнест обнаружил в отцовских бумагах. Письма написаны выцветшими чернилами на бумаге с золотым обрезом и аккуратно перевязаны ленточкой без какой-либо записки или пометки. Я не изменил в них ни слова. Вот они:

«Дорогой отец,

Мне не хотелось бы поднимать вопрос, который считается решённым, но по мере того, как время приближается, я начинаю сильно сомневаться, насколько я гожусь в служители церкви. Я не хочу, Боже упаси, сказать, что у меня есть хоть тень сомнения относительно англиканской церкви, и всем сердцем подпишусь под каждой из тридцати девяти статей[40], которые я считаю поистине непревзойдённой вершиной человеческой мудрости; также и Пейли[41] не оставляет оппоненту ни единой лазейки; но я убеждён, что поступил бы против Вашей воли, если бы скрыл от Вас, что не ощущаю в себе внутреннего зова быть служителем Евангелия, а ведь в тот момент, когда епископ будет меня рукополагать, я должен буду сказать, что именно ощущаю такой зов. Я стараюсь обрести это чувство, усердно молюсь о нём, и иногда мне кажется, что оно пришло, но очень скоро это ощущение развеивается; не то чтобы я наотрез отвергал долю священника, нет, я уверен, что, став таковым, я буду изо всех сил стараться жить ради Славы Божией и воплощения Его замысла на земле, но, тем не менее, я чувствую, что этого недостаточно, чтобы вполне оправдать мой приход в церковь. Я знаю, что, несмотря на свою стипендию, ввожу Вас в большие расходы, но Вы сами учили меня, что надо слушаться голоса совести, а моя совесть говорит мне, что, становясь священником, я поступил бы неправильно. Может статься, Бог ещё осенит меня тем духом, о котором, я, поверьте, непрестанно молюсь, но может и не осенит, и в таком случае не лучше ли мне поискать чего-то другого? Я знаю, что ни Вы, ни Джон не хотите, чтобы я входил в ваш бизнес, да я в денежных делах и не разбираюсь, но разве нет ничего другого, чем я мог бы заняться? Я не прошу Вас содержать меня долгие годы учения на врача или юриста, но когда я стану стипендиатом фонда, что должно произойти уже скоро, я, во-первых, постараюсь, чтобы Вы более уже ничего на меня не тратили, и, кроме того, смогу немного подрабатывать — писать или давать уроки. Надеюсь, Вы не сочтёте это письмо неприличным; меньше всего на свете я желал бы причинить Вам хоть малейшее беспокойство. Надеюсь также, что Вы примете во внимание мои нынешние чувства, которые порождены не чем иным, кроме как уважением к собственной совести, которое никто не внушал мне так часто, как Вы сами. Пожалуйста, напишите мне поскорее пару строк. Надеюсь, Ваша простуда проходит. Привет Элайзе и Марии.

Остаюсь Вашим любящим сыном,

Теобальдом Понтификом».

«Дорогой Теобальд,

Я способен вникнуть в твои чувства и не имею ни малейшего желания спорить с тем, как ты их выражаешь. Вполне справедливо и естественно, что ты чувствуешь так, как чувствуешь, если не считать одной твоей фразы, неуместность которой ты и сам, подумавши, несомненно, ощутишь, и о которой мне нечего более добавить, кроме того, что она ранила меня в самое сердце. Тебе не следовало говорить „несмотря на свою стипендию“. Это только справедливо, что когда у тебя появляется возможность помочь мне нести тяжкую ношу твоего образования, эти деньги должны переводиться, как оно и было, мне. Каждая строка твоего письма убеждает меня, что ты находишься под влиянием неких болезненных впечатлений, из числа любимейших козней дьявола для завлечения людей в свои сети на их погибель. Твоё образование, как ты справедливо отметил, вводит меня в огромные расходы. Я ничего не жалел, страстно желая предоставить своему сыну все преимущества, подобающие английскому джентльмену, но я не собираюсь спокойно наблюдать, как все потраченные мною деньги будут брошены на ветер, и начинать всё с начала просто потому, что тебе в голову приходят некие неумные сомнения, которым ты должен противиться, ибо они несправедливы по отношению к тебе самому, а не только ко мне.

Не поддавайся неуёмному желанию перемен, этому яду, губящему в наши дни столь многих людей обоего пола.

Разумеется, ты не обязан рукополагаться; никто не принудит тебя к этому; ты совершенно свободен; тебе двадцать три года, и тебе пора уже разбираться в самом себе; но почему же не раньше? Почему ты ни разу не удосужился хотя бы намекнуть мне о своём несогласии до сих самых пор, когда я уже понёс все эти расходы, отправив тебя в университет, чего ни в коем случае не сделал бы, не будь я уверен, что ты твёрдо решил принять сан? У меня есть письма, в которых ты выражаешь несомненное желание рукополагаться, а твои сёстры и брат засвидетельствуют, что никакого давления на тебя никогда не оказывалось. Ты сам себя не понимаешь, ты страдаешь душевной робостью, вполне, может быть, естественной, но оттого не менее чреватой серьёзными для тебя последствиями.

Я отнюдь не в добром здравии, и тревога, причинённая твоим письмом, натурально, терзает меня. Да внушит тебе Бог побольше разума.

Твой любящий отец,

Дж. Понтифик».

Получив это письмо, Теобальд воспрянул духом. «Отец пишет, — сказал он себе, — что если я не хочу, я не обязан рукополагаться. Я не хочу, и потому не буду. Да, но что могут означать слова „чревато серьёзными для тебя последствиями“? Не таится ли за ними скрытая угроза, — хотя невозможно уловить смысл ни угрозы, ни самих слов? Не предназначены ли они произвести эффект угрозы, тогда как никакой угрозы в них нет?»

Теобальд слишком хорошо знал своего отца, чтобы недооценивать смысл сказанного, но, зайдя уже так далеко в своём бунтарстве и на самом деле испытывая искреннее желание по возможности избежать рукоположения, он решился идти дальше. Соответственно, вот что он написал:

«Дорогой отец,

Вы говорите мне — и я от души благодарен Вам, — что никто не принудит меня рукополагаться. Я был уверен, что Вы не станете навязывать мне сан, если это будет по-настоящему противно моей совести, и потому решил оставить эту затею. Надеюсь, что Вы будете и впредь предоставлять мне содержание в нынешних размерах, пока я не стану стипендиатом фонда, что уже не за горами, и перестану быть для Вас причиной дальнейших расходов. В самое ближайшее время я решу для себя, какую профессию избрать, и немедленно сообщу Вам об этом.

Ваш любящий сын,

Теобальд Понтифик».

Остаётся привести последнее письмо, высланное обратной почтой. Его основное достоинство — краткость.

«Дорогой Теобальд,

Получил твоё письмо. Мотивы его для меня темны, но последствия абсолютно ясны. Ты не получишь от меня ни гроша, пока не образумишься. Если же станешь упорствовать в своём безрассудстве и греховности, то у меня, к моему счастью, есть ещё дети, за которых я могу быть спокоен, ибо их поведение послужит мне источником счастья и уважения окружающих.

Твой любящий, но расстроенный отец,

Дж. Понтифик».

Мне неизвестно продолжение вышеприведённой переписки, но закончилось всё вполне благополучно. Может быть, Теобальд просто сдрейфил, а может, принял этот полученный от отца внешний толчок за внутренний зов, о котором, я не сомневаюсь, со всей искренностью молился, — ибо был человеком, твёрдо верующим в действенность молитвы. Таков и я, в известном смысле. Теннисон[42] сказал, что молитва творит в мире такое, о чём тот и не подозревает; впрочем, он мудро умолчал, хорошее она творит или плохое. Оно, пожалуй, было бы хорошо, если бы мир всё же подозревал кое о чём из того, что творится молитвой, или хотя бы опасался этого. Но тайна сия, по всеобщему признанию, велика есть. Кончилось тем, что Теобальду посчастливилось вскоре после окончания колледжа стать стипендиатом его фонда, и осенью того же, 1825-го, года он принял сан.

Глава IX

Мистер Оллеби служил настоятелем в деревне Кремпсфорд[43], расположенной в нескольких милях от Кембриджа. Он тоже когда-то успешно получил степень бакалавра и стал стипендиатом колледжа; со временем колледж предоставил ему бенефиций в размере 400 фунтов в год, а также дом. Его собственный частный доход не превышал 200 фунтов в год. Оставив колледж, он женился на женщине много младше себя, и она родила ему одиннадцать детей, из которых выжили девять — два сына и семь дочерей. Ко времени, о котором я теперь пишу, две старшие дочери уже были неплохо пристроены, но пять других, незамужних, в возрасте между тридцатью и двадцатью двумя, и оба сына всё ещё сидели на шее у отца. Было ясно, что случись что-либо с мистером Оллеби, и семья погрузится в самую настоящую бедность, и эта мысль постоянно ввергала мистера и миссис Оллеби в глубокое смятение, как, собственно, и должно быть.

Приходилось ли вам, читатель, жить на доходы, которые можно назвать в лучшем случае скромными и которых, за вычетом двухсот фунтов в год, не станет, когда не станет вас? Было ли у вас в это же самое время двое сыновей, которых надо хоть как-то поставить на ноги, и пять незамужних дочерей, для которых вы были бы счастливы найти женихов, если бы только умели это делать? Если нравственный образ жизни — это то, что, по большому счёту, приносит человеку душевный покой в его преклонные лета, если, иными словами, это понятие не есть сплошное надувательство, можете ли вы, пребывая в таких обстоятельствах, тешить себя сознанием, что зато вели нравственный образ жизни?

И это даже притом, что ваша жена — такая славная женщина, что вы до сих пор от неё не устали, и что здоровье её не расшатано настолько, чтобы из сочувствия не расшаталось и ваше; даже притом, что ваши дети бодры, энергичны, милы и здравомыслящи. Я знаю множество стариков и старух, почитаемых за людей нравственных, а живущих при этом с давно уже нелюбимыми супругами, или имеющих безобразных и несносных дочерей, которым так никогда и не сумели найти женихов, дочерей, которых они не выносят и которые втайне не выносят их, или сыновей, чья глупость или мотовство постоянно укорачивают им жизнь. Устраивать такое самому себе — это нравственно? Надо, чтобы кто-нибудь сделал в сфере нравственности что-нибудь подобное тому, за что воздают славу этому старому Пекснифу[44] Бэкону[45] в сфере науки.

Вернёмся, однако, к мистеру и миссис Оллеби. Миссис Оллеби говорила о замужестве двух своих дочерей так, как будто это было самым простым делом на свете. Она говорила так потому, что так говорили другие матери замужних дочерей, но в глубине души она и понятия не имела, как ей это удалось, да и, собственно, ей ли это удалось. Сначала был некий молодой человек, в отношении которого она пыталась применить известные манёвры, — то есть она без конца прокручивала их в голове, а применить на деле так и не сумела. Шла неделя за неделей в водовороте надежд и страхов, и маленьких хитростей, оказывавшихся чаще всего химерами, и вдруг как-то так получилось, что молодой человек оказался у ног её дочери, связанный по рукам и ногам и со стрелой в сердце. Всё это выглядело в её глазах какой-то невероятной случайностью, надежды на повторение которой было мало, а то и не было вовсе. Но она таки повторила это ещё раз, и повторила бы при случае ещё пять раз. Это было ужасно; нет-нет, уж лучше три раза отсидеть в тюрьме, чем выдать замуж одну дочь, такое это мучение!

Но ведь ничего другого ей не оставалось, и бедная миссис Оллеби не взирала ни на одного молодого человека без задней мысли сделать его своим зятем. Папы и мамы иногда спрашивают молодых людей, благородны ли их намерения в отношении их дочерей. Я полагаю, молодым людям следует время от времени спрашивать пап и мам, благородны ли их намерения, прежде чем принимать приглашение в дом, где есть незамужние дочери.

— Я не могу себе позволить викария, дорогая, — сказал жене мистер Оллеби, когда они в очередной раз обсуждали, что делать дальше. — Лучше пригласить какого-нибудь молодого человека, чтобы приходил по воскресеньям и помогал мне. На это достаточно гинеи в неделю, и к тому же мы можем прикидывать и выбирать, пока не найдём подходящего.

На том и порешили: поскольку здоровье мистера Оллеби уже не то, ему необходима помощь в исполнении его воскресных обязанностей.

У миссис Оллеби была закадычная подруга — некая миссис Кауи, жена прославленного профессора Кауи[46]. Это была женщина так называемого духовного склада души, полноватая, с проклёвывающейся бородой и обширными знакомствами в среде старшекурсников, в частности, тех, кто был склонен принять участие в крупном евангелическом движении, переживавшем в ту пору свой расцвет. Раз в две недели она устраивала вечера, где одним из угощений была молитва. Она не только была женщиной духовного склада души, но и одновременно, как восклицала порой восторженная миссис Оллеби, в высшей степени бывалой женщиной, с огромным запасом крепкого мужского здравомыслия. У неё тоже были дочери, но с ними, как она любила пожаловаться миссис Оллеби, ей не так повезло в жизни, как той, ибо все они одна за другой повыходили замуж, и её старость была бы совсем одинокой, не будь с нею её профессора.

Само собой разумеется, миссис Кауи знала весь контингент неженатого духовенства в Кембридже, и кто же другой, как не она, мог помочь миссис Оллеби найти приемлемого помощника для её мужа; итак, одним ноябрьским утром 1825 года последняя из названных дам, согласно договорённости, подкатила к дому первой, чтобы вместе провести вторую половину дня после раннего обеда. Отобедавши, дамы уединились и приступили к повестке дня. Как они ходили вокруг да около, как видели друг друга насквозь, с какой лояльностью притворялись, что не видят друг друга насквозь, с каким лёгким заигрыванием вели разговор, обсуждая духовную пригодность того или иного дьякона, а потом, когда с его духовной пригодностью было покончено, и другие «за» и «против» его кандидатуры — всё это я должен оставить воображению читателя. Миссис Кауи так привыкла плести интриги для самой себя, что она готова была скорей плести их для кого угодно другого, чем не плести совсем. Многие матери обращались к ней в минуту нужды, и если только они были женщинами духовного склада души, миссис Кауи никогда им не отказывала и делала для них всё, что было в её силах; и если брак молодого бакалавра не совершался на небесах, то по мере сил и со всем старанием его совершали в гостиной миссис Кауи. В данном случае исчерпывающему обсуждению подверглись все университетские дьяконы, в ком сверкала хоть искра надежды, после чего миссис Кауи объявила, что наш приятель Теобальд — это самое, пожалуй, лучшее, на что она нынче способна.

— Не могу сказать, милочка, чтобы он был таким уж обворожительным молодым человеком, — заявила миссис Кауи, — и к тому же он всего лишь второй сын[47], но он же стипендиат, и потом, даже и второму сыну такого человека как мистер Понтифик, издатель, должно достаться кое-что очень приличное.

— Да-да, милочка, — поддакнула миссис Оллеби, — именно такое и создаётся впечатление.

Глава X

Как и всё хорошее на свете, это совещание должно было когда-нибудь закончиться; дни стояли короткие, а миссис Оллеби предстояло ещё проделать шесть миль до Кремпсфорда. Когда она, вся укутанная, заняла своё место в пролётке, Джеймс, верный помощник мистера Оллеби на все случаи жизни, не заметил в её облике ничего необычного и даже не догадывался, какую череду пленительных видений везёт домой вместе со своею хозяйкой.

Профессор Кауи публиковал свои труды через теобальдова отца, и миссис Кауи принялась опекать Теобальда с самого начала его университетской карьеры. Она уже довольно давно к нему приглядывалась и сочла себя обязанной вычеркнуть его, наконец, из списка молодых людей, которых надо снабдить женами; тем более что бедная миссис Оллеби силилась вычеркнуть из списка подлежащих замужеству хотя бы еще одну дочь. Она послала Теобальду приглашение посетить её, составленное в таких выражениях, что ему стало любопытно. Когда он явился, она завела разговор об ухудшающемся здоровье мистера Оллеби, и только сгладив все трудности, какие под силу сгладить только миссис Кауи, принимая во внимание её личный интерес в этом деле, подвела его к должному решению, именно же, что Теобальд в течение последующих шести недель будет являться по воскресеньям в Кремпсфорд и брать на себя половину обязанностей мистера Оллеби за полгинеи в неделю — ибо миссис Кауи немилосердно урезала общепринятый гонорар, а у Теобальда не хватило духу возразить.

Нимало не подозревая о готовящихся против него и его душевного спокойствия заговорах и не думая ни о чём, кроме возможности заработать свои три гинеи, ну и, может быть, поразить обитателей Кремпсфорда своими учёными познаниями, одним воскресным утром в начале декабря — всего через несколько недель после рукоположения — Теобальд пришёл в дом кремпсфордского настоятеля. Он изрядно попотел над своей проповедью — в ней говорилось о геологии, выступавшей тогда в качестве очередного богословского жупела. Он объяснял, что в той мере, в какой геология вообще чего-нибудь стоит — а он был достаточно либерален, чтобы не освистать её вконец, — она подтверждает абсолютную истинность моисеевой версии сотворения мира, приведённой в книге Бытия. Любые явления, на первый взгляд, противоречащие библейскому воззрению, суть не то чтобы и явления и при более углублённом анализе вовсе перестают быть таковыми, рассыпаясь в прах. Всё это было выдержано в самом изысканном вкусе, и когда Теобальд в перерыве между службами перебазировался на обед в настоятельский дом, мистер Оллеби горячо поздравил его с дебютом, тем временем как гостеприимные хозяйки просто слов не находили, чтобы выразить своё восхищение.

Теобальд совершенно не разбирался в женщинах. Из всех женщин на свете ему пришлось общаться с одними только сёстрами, две из которых непрестанно подпускали ему шпильки, да с парой их школьных подруг, которых отец по их просьбе удостаивал приглашения в Элмхерст. Сии юные особы были либо так застенчивы, что никакого контакта между ними и Теобальдом не получалось, либо считались очень умными и говорили ему разные умные вещи. Сам Теобальд никогда не умничал и не любил, когда умничают другие. Кроме того, они говорили о музыке — а он ненавидел музыку, — или о живописи — а он ненавидел живопись, — или о книгах — а он ненавидел все книги, кроме классических. И потом, иногда они хотели, чтобы он с ними танцевал, а он не умел танцевать и не собирался учиться.

Позже, на приёмах у миссис Кауи, он тоже встречал каких-то юных леди и бывал им представлен. Он старался понравиться, но всегда уходил с ощущением, что ему это не удалось. Юные леди из окружения миссис Кауи отнюдь не были самыми привлекательными во всём университете, и в том, что ни одна из них не вскружила Теобальду голову, его, в большинстве случаев, винить не приходится; если же ему случалось на минутку-другую оказаться в компании с относительно хорошенькой и сносной в общении, то его немедленно оттеснял кто-нибудь менее робкий, и он потихоньку ретировался, чувствуя себя в отношении прекрасного пола, как тот расслабленный у купальни в Вифезде[48].

Что могла бы сделать с ним по-настоящему хорошая девушка, я судить не берусь, но судьба не послала ему ни одной такой, если не считать его самой младшей сестры Алетеи, которая, не будь она его сестрой, могла бы, вероятно, ему понравиться. Из своего жизненного опыта он вывел, что от женщин добра не жди, и никакие радости жизни у него с ними не ассоциировались; это был «Гамлет» без Гамлета; если эта роль когда-либо и существовала в пьесе его отношений с женщинами, то в той её редакции, по которой ему приходилось играть, роль была вымарана с такой тщательностью, что он уже и не верил в её существование. Что же до поцелуев, то он ни разу в жизни не поцеловал женщину, исключая свою сестру — ну, и моих сестёр, когда мы все дружили в детстве. Что же сверх того, то вплоть до совсем недавнего времени от него требовалось каждое утро и каждый вечер запечатлевать формальный, вялый поцелуй на щеке отца, и этим, насколько я могу судить, познания Теобальда в области поцелуев в описываемое мною время исчерпывались. Всё вышесказанное привело к тому, что он стал недолюбливать женщин как неких таинственных существ, чей уклад был не его укладом и чьи мысли — не его мыслями.

Отягощённый грузом такого прошлого, Теобальд вполне естественно смущался, оказавшись вдруг предметом восхищения пяти незнакомых юных леди. Я и сам, помню, в детстве оказался как-то раз приглашённым на чай в женский пансион, где училась одна из моих сестёр. Мне было лет двенадцать. Пока пили чай, всё шло хорошо, ибо за столом присутствовала начальница заведения. Но вот она ушла, и я остался один на один с девчонками. Едва дверь за нею закрылась, как староста класса, девочка примерно моих лет, встала, ткнула в меня пальцем, скорчила рожу и сказала: «Проти-и-и-вный маль-чи-и-ишка!» Все прочие в свой черёд последовали её примеру, так же тыча в меня пальцами и так же позоря меня за то, что я мальчик. Кажется, я заплакал, точно не помню, но знаю наверное, что ещё очень долго не мог общаться с девочкой, не испытывая при этом сильного желания поскорее сбежать.

Поначалу Теобальд чувствовал себя, как когда-то я в женской школе, хотя ни одна из мисс Оллеби ни разу не сказала ему, что он противный мальчи-и-ишка. Их папа и мама были столь радушны, а сами они так искусно обводили его вокруг возникающих на пути разговора ям и буераков, что ещё до конца обеда он проникся ощущением, какая это очаровательная семья и как непривычно высоко его оценили.

По мере перемен блюд сменялась на смелость и его робость. Он отнюдь не был нехорош собой, а по части учёного престижа и вовсе на высоте. Вы не нашли бы в нём ничего смешного или идущего вразрез с общепринятым; впечатление, которое он производил на юных леди, было столь же благоприятным, как и то, которое они сами себе о нём составили, ибо разбирались в мужчинах не лучше, чем он в женщинах.

Как только он ушёл, гармония сей мирной обители была нарушена бурей, разразившейся вокруг вопроса о том, которой из них предстоит стать миссис Понтифик. «Дети мои, — сказал им отец, поняв, что шансов на мирное разрешение спора мало, — подождите до завтра, и тогда разыграете его в карты». И, произнесши это, удалился в свой кабинет к своему ежевечернему стаканчику виски и трубке табаку.

Глава XI

Следующее утро застало Теобальда в общежитии — он натаскивал ученика, — а всех мисс Оллеби — в спальне старшей из них, за картами: на кону стоял Теобальд.

Выигрыш пал на Кристину, вторую из незамужних дочерей; ей только что стукнуло двадцать семь — на четыре, следственно, года больше, чем Теобальду. Младшие сёстры зароптали: уступить Кристине права охоты на этого жениха значит просто выбросить его на помойку, ибо она настолько его старше, что у неё просто нет шансов; однако Кристина вдруг проявила такой боевой дух, какого дотоле за ней не водилось — ибо была она по природе девушкой уступчивой и доброй. Мать сочла разумным стать на её сторону, и тогда двух самых агрессивных сестёр тут же отослали в гости к знакомым, жившим на безопасном расстоянии, а дома позволили остаться только тем, на чью лояльность можно было положиться. Братья же вообще ни о чём не подозревали, полагая, что отец завёл себе помощника потому, что ему действительно нужен помощник.

Сёстры, остававшиеся дома, держали слово и помогали Кристине всем, чем могли, ибо, помимо чувства справедливости, их подстёгивало ещё и то соображение, что чем скорее зацепят Теобальда, тем скорее пошлют за другим дьяконом, и тогда настанет их черёд. Всё устроилось с такой быстротой, что ко времени следующего визита Теобальда, который состоялся в воскресенье, ровно через неделю после первого, двух ненадёжных сестёр уже и духу не было в доме.

На сей раз Теобальд чувствовал себя у своих новых друзей — ибо именно так потребовала называть их миссис Оллеби — как дома. У неё, говорила она, всегда возникает такое, знаете ли, материнское чувство к молодым людям, особенно из числа духовенства. Теобальд верил каждому её слову, как с детства привык верить отцу и всем вообще старшим. За обедом Кристина сидела рядом с ним и разыгрывала свои карты не менее искусно, чем давеча в спальне у сестры. Она улыбалась всякий раз, как он к ней обращался (улыбка была одной из её сильных сторон); она бросила в бой весь арсенал своей безыскусности, перепробовала все свои маленькие уловки, чтобы показать себя с возможно лучшей стороны. Да и кто решится её осуждать? Теобальд не был тем идеалом, о каком она мечтала, читая с сёстрами Байрона, но это был наличный товар по сходной цене, и, в общем-то, из всего наличного товара далеко не самый плохой. А что ей ещё оставалось? Сбежать из дома? Она не смела. Выйти замуж за неравного себе, чтобы её сочли позором семьи? Она не смела. Оставаться дома, стать старой девой и терпеть вечные насмешки? Ни за что на свете. То, что она делала, было в её положении самым естественным. Она была утопающей; пусть Теобальд всего лишь соломинка, но она могла за него ухватиться — и она именно хваталась за соломинку.

Если путь истинной любви гладким не бывает[49], то с путём истинного сватовства такое иногда случается. Единственным неудобством в данном случае было то, что тянулся этот путь очень уж долго. Теобальд вошёл в назначенную ему роль с такой лёгкостью, о какой миссис Кауи и миссис Оллеби не смели и мечтать. Его пленяли обворожительные манеры Кристины: высокий моральный тон её речей, обходительная мягкость в отношении к родителям и сёстрам, готовность брать на себя всяческие мелкие заботы, которые никто другой брать на себя не хотел, жизнерадостность, — всё это тронуло бы всякого, кто, хоть и не привык к женскому обществу, но к человеческому роду всё же принадлежит. Ему льстило её не бросающееся в глаза, но несомненно искреннее им восхищение; она явно видела его в более выгодном свете и понимала его лучше, чем кто-либо другой вне круга этой очаровательной семьи. Она не только никогда не осаживала его, как его отец, брат и сёстры, но и вызывала на разговор, внимательно прислушивалась ко всему, что ему вздумается сказать, и, судя по всему, жаждала слушать дальше. Одному своему университетскому приятелю он признался, что влюблён, и действительно был влюблён, ибо общество мисс Оллеби нравилось ему гораздо больше, чем общество собственных сестёр.

Помимо уже перечисленных высоких достоинств, она обладала ещё одним, именно же, «прекрасным контральто», как, во всяком случае, принято было это называть. Её голос и был-таки контральто, ибо она не брала нот выше ре второй октавы; его единственным недостатком было то, что он не опускался ниже соответствующего ре в большой октаве; впрочем, в те времена в разряд контральто могли включать даже и сопрано, если сопрано не брала сопрановых нот, и вовсе не считали обязательным, чтобы контральто обладала теми качествами, каких мы ожидаем от неё сегодня. Недостаток диапазона и силы голоса Кристина восполняла чувством. Она транспонировала «Ангел светлый и прекрасный»[50] в более низкую тесситуру, лучше соответствующую её голосу, тем самым доказав, как говорила её мама, что в совершенстве владеет законами гармонии; мало того, в каждую паузу она вставила мелизмы в виде виртуозных арпеджио из конца в конец клавиатуры — по принципу, преподанному ей гувернанткой, — и тем самым сделала более живой и интересной арию, которую — говорила она — в том виде, в каком её оставил нам Гендель[51], нельзя не признать тяжеловатой. Кстати о гувернантке: она была воистину законченным музыкантом, ученицей знаменитого д-ра Кларка из Кембриджа[52], и могла исполнить увертюру к «Аталанте»[53] в аранжировке Маццинги[54].

Несмотря на всё это, прошло немало времени, пока Теобальд собрался с духом, чтобы сделать решительный шаг, то есть формальное предложение. Всем своим видом он показывал, что по уши влюблён, но месяц шёл за месяцем, а предложения всё не было, хотя Теобальд по-прежнему внушал такие большие надежды, что мистер Оллеби никак не решался признаться себе, что в состоянии сам исполнять свои обязанности; впрочем, его уже начинало беспокоить всё растущее число выданных им полугиней. Мать Кристины уверяла Теобальда, что её дочь — самая лучшая на свете, что она станет бесценным сокровищем для того, кто возьмёт её в жёны. Теобальд с жаром вторил излияниям миссис Оллеби, а предложения всё не делал, хотя наведывался в приходской дом два-три раза в неделю, не считая воскресений. «Её сердце не занято, дорогой мистер Понтифик, — сказала как-то раз миссис Оллеби, — по крайней мере, мне так кажется. Дело не в недостатке поклонников — о, нет, их у неё хватает, но ей так трудно, так трудно угодить! Впрочем, я уверена, что перед выдающимся и добрым человеком она не устоит». И посмотрела на Теобальда в упор, и тот покраснел; однако дни шли за днями, а предложения всё не было и не было.

Случилось даже, что Теобальд разоткровенничался с миссис Кауи, и читатель легко догадается, что та порассказала ему о Кристине. Миссис Кауи попробовала сыграть на ревности и намекнула на возможного соперника. Теобальд ужасно встревожился — или сделал вид, что встревожился; ощутив в груди лёгкий укол рудиментарной ревности, он с гордостью решил для себя, что не просто влюблён, а безумно влюблён, иначе не стал бы так ревновать. И всё равно, дни шли за днями, а предложения всё не было.

Оллеби вели себя очень разумно. Они ублажали его и пестовали, практически отрезая ему путь к отступлению, хотя он сам и утешал себя мыслью, что отходные пути пока ещё открыты. Как-то раз, месяцев шесть спустя после того, как Теобальд стал чуть ли не ежедневный посетителем приходского дома, разговор свернул на долгосрочные помолвки.

— Мне не нравится, когда помолвка длится долго, а вам, мистер Оллеби? — опрометчиво сказал Теобальд.

— Мне тоже, — многозначительным тоном отвечал мистер Оллеби, — ни также долгие ухаживания, — и он посмотрел на Теобальда таким взглядом, что тот даже притвориться не мог, что его не понял.

Возвращался он в Кембридж чуть ли не бегом. Страшась следующего — неизбежного, как он был уверен, — разговора с мистером Оллеби, он немедленно сочинил и в тот же день отправил с посыльным в Кремпсфорд следующее письмо:

«Дорогая мисс Кристина,

я не знаю, догадываетесь ли Вы о тех чувствах, которые я давно уже испытываю к Вам, которые я скрывал со всей возможной тщательностью, опасаясь втянуть Вас в такие отношения, которые, войди Вы в них, должны будут продолжаться весьма долго; но которые теперь, к чему бы это ни привело, скрывать более не в силах; я люблю Вас, горячо и преданно, и шлю эти несколько строк с тем, чтобы просить Вас стать моей женой, ибо не смею довериться своему языку, чтобы адекватно выразить всю глубину моей привязанности к Вам.

Я не стану притворяться, будто предлагаю Вам сердце, которое никогда не знало любви и разочарования. Да, я любил, и прошли годы, пока моё сердце превозмогло ту скорбь, которую я пережил, когда она стала принадлежать другому. Но всё это теперь в прошлом. Глядя на Вас, я торжествую победу над разочарованием, которое, как мне казалось, когда-нибудь станет для меня роковым. Из-за того, что оно было, я уже не могу быть таким пылким влюблённым, каким мог бы быть, если бы его не было, но зато теперь во мне удесятерилась способность оценить Ваши многочисленные достоинства и желать, чтобы Вы стали моей женой. Прошу Вас через того же посыльного известить меня в нескольких строках, благосклонно ли принята моя просьба. Если да, то я немедленно приду и обговорю всё с мистером и миссис Оллеби, которых, надеюсь, смогу однажды назвать отцом и матерью.

Должен предупредить Вас, что в случае Вашего согласия быть моей женой, могут пройти годы, пока наш союз сможет осуществиться на практике, ибо я не могу жениться, пока мне не будет предоставлен бенефиций от колледжа. А потому, если Вы сочтёте нужным отвергнуть меня, я буду скорбеть, но не буду удивлён.

Всемерно преданный Вам,

Теобальд Понтифик».

И это всё, что смогли дать Теобальду частная школа и университет! И, однако же, сам он считал, что это хорошее письмо, и ужасно собою гордился, особенно за то хитроумие, с которым изобрёл историю былой любви, намереваясь прикрыться ею, буде Кристине не понравится, что он такой, ну, не очень пылкий.

Приводить ответ Кристины незачем — разумеется, это было согласие. Теобальд, как ни боялся он нашего мистера Оллеби, так, я полагаю, никогда и не собрался бы с духом довести дело до формального предложения, если бы не то обстоятельство, что помолвке в силу необходимости предстояло быть долгосрочной, а за это время она могла ещё десять раз расстроиться по десятку причин. Как бы ни осуждал он долгосрочные помолвки у других, я не думаю, чтобы он возражал против таковой у себя самого. Влюбленная пара со временем становится как восход и закат: мы видим их каждый день, но редко обращаем внимание. Теобальд являл вид самого что ни на есть пылкого влюблённого, но всё это было так, напускное. Кристина — та была влюблена, как, впрочем, уже двадцать раз до того. Но ведь Кристина была девушка впечатлительная, она, например не могла без слёз слышать слово «Месолонги»[55]. Когда Теобальд в одно из воскресений забыл у них папку с проповедью, она всю неделю брала её с собой в постель и спала, прижимая её к груди, а когда в следующее воскресенье эту, так сказать, незаконно обретённую собственность пришлось возвращать, чувствовала себя несчастной и заброшенной; Теобальд же, полагаю я, вряд ли брал с собой в постель и такую малость, как Кристинина зубная щётка. А я, между тем, знавал одного молодого человека, который как-то раз завладел коньками своей возлюбленной, спал с ними две недели и, возвращая, плакал.

Глава XII

С помолвкой все устроилось чин чином, но ведь где-то там, в своей конторке на Патерностер-Роу, сидел лысый и румяный пожилой джентльмен, которого рано или поздно всё равно пришлось бы известить о намерениях его сына, а у Теобальда сердце уходило в пятки при одной мысли о том, какие намерения могут возникнуть у этого пожилого джентльмена в связи со сложившейся ситуацией. Но деянья тёмные должны поздней иль раньше вылезти на свет[56], и Теобальд со своей суженой решили — может быть, неосмотрительно — выложить всю правду, причём немедленно. С Кристининой помощью он сочинил письмо, исполненное самого, как им обоим казалось, искреннего сыновнего духа, где изобразил себя человеком, страстно желающим жениться, по возможности, без долгих отлагательств. При Кристине, заглядывавшей ему через плечо, не сказать этого он не мог; впрочем, он знал, что это безопасно, ибо вполне мог полагаться на своего отца — в том смысле, что тот ему ни в чём не поможет. В заключение он просил отца пустить в ход все возможные связи, чтобы добиться независимого бенефиция, поскольку такая вакансия в колледже может открыться ещё неизвестно когда, может быть, через годы, а денег ни у него, ни у его суженой нет, если не считать фондовой стипендии, которой Теобальд, заведя семью, естественно, лишится.

Что бы Теобальд ни делал, это неизбежно вызывало неодобрение в глазах отца, но в двадцать три года захотеть жениться на девице, не имеющей за душой ни гроша, да ещё четырьмя годами старше — да это просто золотая жила, и старый джентльмен — ибо я вправе так называть человека за шестьдесят — принялся разрабатывать её с присущим ему пылом.

«Несказанная глупость, — писал он в ответ на сыновнее посланье, — твоей воображаемой страсти к мисс Оллеби наполняет меня самыми чёрными предчувствиями. Даже делая скидку на слепоту влюблённого, я, тем не менее, не сомневаюсь, что эта леди — благовоспитанная и симпатичная молодая особа, но будь она в десять раз более привлекательной в качестве невестки, чем я позволяю себе надеяться, ваша совместная нищета является непреодолимым препятствием для вашего брака. У меня четверо других детей, и мои расходы не позволяют мне делать сбережения. В этом году они были особенно высоки, поскольку мне пришлось купить по случаю два не таких уж маленьких участка земли, которые были мне необходимы, чтобы довершить формирование имения, которое я давно уже хотел закончить именно таким образом. Я, невзирая на расходы, дал тебе образование, которое позволило тебе получать приличный доход в возрасте, когда многие молодые люди пребывают на иждивении родителей. Таким образом, я положил неплохое начало твоему жизненному пути и могу претендовать на то, чтобы ты перестал быть для меня обузой. Долгосрочные помолвки вредны, что общеизвестно, а в данном случае перспектива представляется нескончаемой. Какие, скажи на милость, у меня есть, по-твоему, связи, что я могу добыть тебе бенефиций? Или ты предложишь мне разъезжать по стране и просить людей обеспечить моего сына, потому что он забрал себе в голову, что хочет жениться, не имея на то достаточных средств?

Не сочти высказываемое мною за обиду, это и близко не лежит к истинным моим намерениям и чувствам к тебе, но часто в прямолинейности более доброты, чем в бесчисленных любезностях, не приводящих к существенной пользе. Разумеется, я принимаю во внимание, что ты совершеннолетний и можешь делать, что тебе заблагорассудится, но если ты предпочтёшь заявлять права согласно букве закона и действовать, невзирая на чувства твоего отца, то не удивляйся, если и я однажды заявлю аналогичные права и свободы для себя.

Твой, поверь, любящий отец,

Дж. Понтифик».

Я нашёл это письмо вместе с другими — с теми, что я уже приводил, и с теми, которые приводить излишне, ибо в них сквозит такой же тон и такое же, более или менее очевидно проявляющееся ближе к концу, размахивание завещанием. То обстоятельство, что Теобальд сохранил все эти письма, перевязав ленточкой и снабдив ярлычком с надписью «Письма от отца», говорит само за себя, особенно если вспомнить, что за все годы нашего общения после смерти отца он не проронил о том ни слова; есть в этом что-то здоровое и естественное.

Кристине Теобальд отцовского письма не показал и вообще, полагаю, никому не показал. Он и от природы был скрытен, да к тому же его с такого раннего возраста и так мощно подавляли, что возмущаться или бурчать на отца он был совершенно не в состоянии. Чувство совершённой над ним несправедливости не находило себе выражения, но давило его никогда не отпускающей тупой тяжестью с утра до вечера, и когда он просыпался ночью, тоже давило, а он едва осознавал, что это за тяжесть. Из всех его друзей я был, пожалуй, самым близким, и, однако же, мы виделись лишь изредка, ибо на частое общение меня просто не хватало. Он говорил, что во мне нет почтительности, я же считал, что во мне довольно почтительности к тому, что достойно почитания, вот только божки, которых он почитал золотыми, на самом деле были из гораздо менее благородного металла. Ни разу, говорю я, не пожаловался он мне на своего отца — мне, а все его прочие друзья были, как и он сам, люди традиционных взглядов, строгих правил и евангелических тенденций, с глубоко укоренённым чувством греховности любого акта неповиновения родительской воле — собственно говоря, добропорядочные молодые люди — а кто же станет бурчать на родного отца в присутствии добропорядочного молодого человека!

Когда Кристина узнала от своего возлюбленного о том, что его отец противится их браку, и о том, сколько времени может пройти, пока он всё-таки осуществится, она предложила Теобальду — уж не знаю, насколько искренне, — освободить его от всяческих обязательств; но тот сие великодушие не принял — «по крайней мере, — сказал он, — пока». Кристина и миссис Оллеби понимали, что в конце концов сумеют с ним справиться, и на этой довольно-таки зыбкой почве помолвка устояла.

Благодаря совершившейся помолвке и своему отказу принять освобождение от неё, Теобальд сильно вырос в собственных глазах. Он и так, при всей скромности своих достоинств, отнюдь не был чужд тайного самолюбования. Он гордился своими университетскими успехами, чистотой и непорочностью своего образа жизни (как я когда-то сказал, обладай он чуть более сносным характером, его по праву можно было бы назвать таким же невинным, как только что снесённое яйцо) и своей безупречной честностью в денежных делах. Он не опасался за свою церковную карьеру, стоило только получить бенефиций; и, действительно, было не лишено вероятия, что он когда-нибудь станет-таки епископом; а уж Кристина и вовсе не скрывала своей уверенности, что так оно в конечном итоге и будет.

Кристина, как и положено дочери священника и будущей жене священника же, мыслями своими витала в эмпиреях религиозных, и потому была убеждена, что даже если в мире сём ей и Теобальду не суждено достичь служебных высот, то уж на том свете их добродетели будут оценены по заслугам. Её религиозные убеждения полностью совпадали с теобальдовыми; о, как часто беседовали они о славе Божьей и о том, с какой полнотой посвятят себя ей, пусть только Теобальд получит бенефиций и они поженятся. Она была так твёрдо убеждена в том, какие за этим последуют выдающиеся достижения, что по временам удивлялась слепоте Провидения, не спешащего, вопреки собственным интересам, отправлять в мир иной настоятелей, стоящих преградой на пути теобальдова бенефиция.

В те времена веровали простодушно и без затей; ныне такую веру среди образованных людей не встретишь. Теобальду и в голову не могло прийти усомниться в абсолютной достоверности каждого слога Библии. Он не видел ни одной книги, где бы эта достоверность ставилась под сомнение, не встречал ни одного сомневающегося в ней человека. Ну да, геология, с геологией была некоторая загвоздка; впрочем, это всё пустое. Коли уж сказано, что Бог сотворил мир за шесть дней, значит, Он сотворил мир за шесть дней, ни днём больше и ни днём меньше. Коли уж сказано, что Он усыпил Адама, вынул у него ребро и сделал из этого ребра женщину, значит, так оно и было, и спрашивать тут нечего. Он, Адам, уснул в саду Эдема, как мог бы уснуть сам Теобальд Понтифик, скажем, в саду кремпсфордского настоятеля тёплым летним днём, когда сад так прелестен; ну, разве тот сад был побольше, и в нём гуляли разные там прирученные животные. И тогда пришёл к нему Бог, как мог прийти его отец или мистер Оллеби, ловко, даже не разбудив, вынул у него ребро и чудесным образом залечил рану, так что и шрама от операции не осталось. И, наконец, Бог унёс это ребро, скажем, в оранжерею и превратил его в женщину, положим, в Кристину. Вот и всё; всё произошло именно так, а не иначе, и никаких сомнений, ни даже тени сомнения в этом деле нет и быть не может. А что? Разве Бог не может сделать всё, что захочет, и разве не сказал Он нам в Самим Собою вдохновлённой Книге, что Он это сделал?

Примерно так относились к моисеевой космогонии более или менее образованные молодые люди пятьдесят, сорок и даже двадцать лет назад. Поэтому борьба с маловерием не могла предоставить честолюбивому молодому священнослужителю сколько-нибудь вдохновляющего поля деятельности; к тому же и церковь тогда ещё не начала заниматься той работой, которую она потом столь широко развернула среди городской бедноты. Тогда эти труды были целиком отданы на попечение тех, кто наследовал братьям Уэсли[57] — без особого сопротивления, но и без особой поддержки со стороны церкви. Впрочем, в нехристианских странах шла более или менее энергичная миссионерская работа, но Теобальд никогда не ощущал в себе призвания к миссионерству. Кристина же не раз предлагала ему заняться именно этим и уверяла его, каким несказанным счастьем было бы для неё стать женой миссионера и разделять с ним все опасности; они с Теобальдом могли бы даже стать мучениками; разумеется, они приняли бы мученичество одновременно; рассматриваемое из беседки приходского сада, да ещё в столь отдалённой перспективе, мученичество не выглядело мучительным, но зато сулило блестящее будущее на том свете или, по крайней мере, посмертную славу на этом — даже если допустить, что не произойдёт чуда, которое вернёт их к жизни, — а такие вещи с мучениками иногда случались. Теобальд, однако же, энтузиазмом Кристины не заразился, и тогда она направила своё религиозное рвение против римской церкви — врага более опасного, чем даже язычество, если такое вообще возможно. Борьба с римским католицизмом тоже могла принести ей и Теобальду венцы мучеников. Правда, как раз в те времена римская церковь вела себя довольно смирно, но это было затишье перед бурей, Кристина была в этом совершенно уверена, и её уверенность зиждилась на вещах более глубоких, чем просто доводы разума.

— Мы с тобой, Теобальд, любимый, — восклицала она, — будем всегда правоверными. Мы будем твёрдо стоять на ногах и поддерживать друг друга до самого нашего смертного часа. Бог в милости Своей не допустит, чтобы нас сожгли заживо. Но может быть, и допустит. Господи, — и она молитвенно возводила очи горе, — сохрани моего Теобальда, или уж сделай так, чтобы его обезглавили.

— Дорогая моя, — хмурясь, отвечал Теобальд, — не будем раньше времени впадать в ажитацию. Когда грянет час испытаний, мы окажемся лучше всего подготовлены встретить его, если станем вести тихую, неприметную жизнь в самоотречении и посвящении себя славе Божией. Будем же молиться, чтобы Богу было угодно сподобить нас молить Его о даровании нам такой жизни.

— Дорогой мой Теобальд, — восклицала Кристина, промокая платком готовую скатиться слезу, — ты прав, как всегда. Да, будем самоотверженны, чисты, праведны, правдивы в слове и деле, — и, говоря так, она воздевала руки и очи к небесам.

— Дорогая моя, — вторил ей её возлюбленный, — мы и доныне старались быть такими; мы люди не от мира сего; будем же бдеть и молиться, чтобы оставаться такими до конца.

Всходила луна, в беседке становилось сыро, и они откладывали построение планов на более благоприятные времена. Случалось также, что Кристина рисовала картины, в которых они с Теобальдом претерпевали поругание от едва ли не каждого встречного, выполняя какую-нибудь великую задачу, которая преумножит честь и славу Спасителя и Искупителя. Ради этого она пошла бы на всё. И всегда, всегда эти её видения увенчивались некой сценой коронации там, в золотых небесных высотах, где Сам Сын Человеческий возлагал венец славы на главу её посреди ангельских и архангельских воинств, взирающих на неё с завистью и восхищением — и тут уже не было места даже Теобальду. Если бы существовало в природе такое существо, как Маммона Праведности, Кристина, безусловно, поклонилась бы ему. Её папа и мама — люди, несомненно, высоких достоинств, и со временем они обретут небесные жилища, где им будет в высшей степени комфортно; и также, разумеется, её сёстры; может быть, даже и братья; но для неё самой — она чувствовала это всей душой — готовилось в Небесах нечто несравненно более высокое, и она не имела права упускать эту будущую судьбу из виду. Первым шагом на пути к ней будет брак с Теобальдом. Впрочем, при всех романтических полётах религиозной фантазии, Кристина была девушка добрая и благодушная, так что, выйди она за какого-нибудь благоразумного мирянина — ну, скажем, за хозяина гостиницы, — из неё могла бы получиться хорошая домовладелица, вполне заслуживающая уважения своих постояльцев.

Так протекала жизнь Теобальда помолвленного. Обручённые преподносили друг другу маленькие подарки, устраивали маленькие сюрпризы без числа. Они никогда не ссорились, ни он, ни она не заглядывались на сторону. Миссис Оллеби и будущие свояченицы обожали Теобальда, несмотря на то, что, пока он помогал мистеру Оллеби (а он, разумеется, делал это теперь не за деньги, бесплатно и безвозмездно), разыграть карту другого дьякона было невозможно; впрочем, двое из сестёр сумели-таки найти себе женихов ещё прежде, чем Кристина вышла замуж, и в обоих случаях Теобальд играл роль подсадного слона. Кончилось тем, что из семи дочерей незамужними остались только две.

Прошло три или четыре года, и старый мистер Понтифик свыкся с мыслью о том, что его сын помолвлен, и стал смотреть на это обстоятельство как на одно из тех, с которыми надо смиряться хотя бы просто из уважения к обычаю. Весной 1831 года, спустя более чем пять лет с того дня, как Теобальд впервые появился в Кремпсфорде, в колледже неожиданно открылась вакансия на один из лучших бенефициев, причём два других стипендиата фонда с большим, чем у Теобальда, стажем, по разным причинам от него отказались, что тоже было неожиданно. Тогда этот бенефиций — с жалованием не менее 500 фунтов в год плюс удобный дом с садом — был предложен Теобальду и, разумеется, принят. Тогда и старый мистер Понтифик — опять-таки неожиданно — расщедрился и одарил сына и невестку десятью тысячами фунтов в пожизненное пользование, с передачей оставшейся после их смерти суммы тем из их потомства, кого они пожелают назначить наследниками. В июле месяце 1831 года Теобальд и Кристина стали мужем и женой.

Глава XIII

Подобающее количество изношенной обуви было брошено в карету, уносившую счастливых новобрачных из приходского дома[58], и вот она свернула за угол на околице Кремпсфорда. Ещё двести — триста ярдов она ползла мимо ельника и затем окончательно скрылась из вида.

— Джон, — сказал мистер Оллеби, обращаясь к слуге, — закройте ворота. — И он удалился в дом со вздохом облегчения, как бы говорившим: «Я это сделал — и остался жив». Это была рецессия после взрыва натужного веселья, когда старый джентльмен пробежал добрых двадцать ярдов за каретой, чтобы бросить в неё старый шлёпанец, каковой он должным образом и бросил.

Что же чувствовали Теобальд и Кристина, когда карета, оставив деревню позади, плавно катилась мимо елового бора? Ведь это такой момент в жизни человека, когда должно ёкнуть самое бравое сердце, разве что оно бьётся в груди по уши влюблённого. Вообразите молодого человека в утлой лодчонке посреди бурного моря, и с ним его обручённую невесту, и обоих выворачивает от морской болезни, и вот наш юный жених забывает о своих страданиях ради счастья поддержать головку прекрасной, когда той уже совсем невмоготу, — вот тогда это настоящий влюблённый, и когда ом будет проезжать мимо своего елового бора, его сердце не ёкнет. Все же прочие, — а подавляющее большинство вступающих в брак следует, увы, отнести к категории «всех прочих», — непременно проходят через более или менее — кому уж как придётся — тяжёлый период, длящийся от четверти до половины часа. Если посмотреть да посравнить цифры, то, думается мне, улицы, ведущие от церкви Святого Георгия на Ганновер-Сквер[59], видели больше душевных страданий, чем камеры смертников в Ньюгейте[60]. Нет другого отрезка в жизни человека, когда бы он с такой силой ощущал ледяную руку la figlia della Morte, как говорят итальянцы, как в первые полчаса наедине с женщиной, которую он взял в жёны, но никогда по-настоящему не любил.

Дочь смерти не пощадила и Теобальда. До той поры он держался молодцом. Когда Кристина предложила отпустить его с миром, он не отступился, он высоко держал своё знамя, из-за чего сильно вырос в собственных глазах. С тех пор он часто повторял про себя: «Благородный поступок, что ни говори; я не то что некоторые…» и прочая, и прочая. Ну да, конечно, в тот момент, момент взлёта его человеческого достоинства, срок платежа по факту, если так можно выразиться, был ещё далеко; когда его отец дал официальное согласие на брак, дело приняло более серьёзный оборот; и ещё более серьёзный, когда открылась и была принята вакансия на бенефиций от колледжа; но вот когда Кристина просто уже назначила дату — вот тогда-то всё и опало в груди Теобальда.

Он был обручён уже так давно, что как-то встроился в эту колею, и перспектива перемен его пугала. Они с Кристиной, думалось ему, так хорошо ладят вот уже столько лет; почему, почему, ну почему нельзя так и дальше, и всю жизнь? Но шансов избежать своей участи у него было не больше, чем у овцы, которую ведут на бойню, и, как та овца, он чувствовал, что сопротивляться бесполезно, и не сопротивлялся, и даже, можно сказать, держался внешне вполне достойно, так что все почитали его счастливейшим человеком на свете.

И вот теперь, применяя другую метафору, последняя капля на самом деле капнула, и вот наш бедолага висит между небом и землёй наедине с предметом своей страсти. Предмету же этому в настоящее время тридцать три года, и выглядит он ровно на столько же, и глаза его и нос покраснели от слёз; и если на лице мистера Оллеби, после того, как он бросил шлёпанец, было написано «Я это сделал и остался жив», то на лице Теобальда, когда он ехал вдоль елового бора, читалось «Я это сделал, и как останусь жив, не знаю». Впрочем, из приходского дома этого было не разглядеть. Виден был лишь черно-жёлтый корпус кареты да голова форейтора, выныривавшая из-за придорожных кустов и снова исчезавшая, когда он приподнимался и опускался на стременах.

Какое-то время ехали молча; что было у них на душе в эти первые полчаса, воображайте, читатель, сами, ибо моё перо здесь бессильно; к концу же получаса из каких-то неведомых уголков теобальдова сознания выползла и кое-как оформилась мысль, что коли уж они с Кристиной поженились, то чем скорее они вступят в предстоящие им отношения, тем лучше. А уж как только находящийся в затруднительном положении человек сделает первый разумный шаг, сам осознавая его разумным, придумать и сделать второй шаг ему уже гораздо легче. Итак, рассуждал пор себя Теобальд, о каком самом первом и самом очевидном деле надо подумать в эту минуту, и как в этой связи наиболее справедливым образом выявить его и кристинины относительные позиции? Ясно, что первым совместным вхождением в радости и заботы супружеской жизни станет их первый обед. Не менее ясно и то, что в обязанности Кристины входит его заказать, а в обязанности Теобальда — съесть и заплатить.

Рассуждения, приведшие к этому заключению, равно как и само заключение, озарили Теобальда где-то на четвёртой миле пути от Кремпсфорда к Ньюмаркету. В тот день он позавтракал рано, но, вопреки обыкновению, без особого аппетита. Они выехали в полдень, не оставшись на свадебный завтрак. Теобальд привык обедать рано; он вдруг почувствовал, что скоро проголодается; а отсюда до высказанного в предыдущем абзаце заключения уже просто рукой подать. По недолгом размышлении он привёл свои соображения невесте, и лёд был сломан.

Миссис же Теобальд отнюдь не была готова вот так вдруг взять и принять на себя столь важную роль. Нервы её, и так не из самых крепких, в силу событий нынешнего утра натянулись до опасных пределов. Она не хотела, чтобы её видели посторонние; она понимала, что выглядит старше, чем ей, только нынешним утром повенчанной невесте, выглядеть бы хотелось; она страшилась хозяйки гостиницы, горничной, официанта — всех и вся; сердце её колотилось так, что она едва могла говорить, не то что заказывать обед незнакомой хозяйке незнакомой гостиницы. Она просила и умоляла Теобальда пощадить её. Пусть он один раз сегодня закажет обед сам, а уж в будущем она будет заказывать в любой день — да хоть каждый день!

Но не таков Теобальд, Теобальд Неумолимый, чтобы дать сбить себя с толку такими нелепыми отговорками! Он теперь глава семейства, хозяин. Разве Кристина не обещала торжественно каких-нибудь два часа тому назад, а то и меньше, почитать и слушаться его, а вот теперь не желает подчиняться, да ещё по такому пустячному поводу? Любезная улыбка сошла с его лица и уступила место гримасе, какой его отец, этот известный янычар, мог бы только позавидовать.

— Чушь и ерунда, дорогая моя, — сдержанно вскричал он, пристукнув ногой об пол кареты. — Заказывать мужу обед — обязанность жены; ты — моя жена, и я вправе требовать, чтобы ты заказывала! — Ибо в чём в чём, а в логике отказать Теобальду было невозможно.

Невеста расплакалась и назвала его бессердечным; на что он ничего не ответил, но затаил в сердце своём нечто такое, что и высказать нельзя. Итак, конец шести годам беззаветной преданности? Для чего оставался он верен своим брачным обязательствам, когда Кристина предложила отпустить его на свободу — для этого? К чему привели все её разговоры о долге и о духовности — к тому, что в первый же день замужества она не сумела понять, что первый шаг на пути к послушанию Богу — это послушание ему, Теобальду? О, он сейчас же поедет обратно в Кремпсфорд, он нажалуется мистеру и миссис Оллеби; он не имел намерения жениться на Кристине; он не женился на ней; это какой-то кошмарный сон; он сейчас же… но внутренний голос звенел в его ушах и — «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ, НЕ МОЖЕШЬ, НЕ МОЖЕШЬ», — твердил он. «Не могу?» — завопил про себя несчастный. «Нет, — отвечал неумолимый голос. — НЕ МОЖЕШЬ. ТЫ ЖЕНАТЫЙ ЧЕЛОВЕК».

Он забился в угол кареты и впервые ощутил, как несправедливо брачное законодательство Англии. Надо бы купить прозаические сочинения Мильтона и прочесть его эссе о разводе[61]. Может быть, удастся найти их в Ньюмаркете.

Итак, невеста рыдала в одном углу кареты, жених насупился в другом; и он её боялся — боялся, как может бояться только жених!

Но вот рыдания стихли, и из невестина угла раздался слабый голос:

— Теобальд, любимый, дорогой мой Теобальд, прости меня. Я ужасно не права, ужасно. Прошу тебя, не сердись. Я закажу этот… этот… — но слово «обед» утонуло в новых рыданиях.

При этих словах Теобальд почувствовал, что на душе у него легчает, но он лишь мельком взглянул в её сторону, да и то не слишком доброжелательно.

— Ты только скажи мне, что ты хочешь, — продолжал слабый голос, — и я закажу это хозяйке гостиницы, когда мы приедем в Ньюма… — и новый взрыв рыданий заглушил окончание.

На душе у Теобальда становилось всё легче и легче. Может быть, она всё-таки не будет его клевать? И, кроме того, она ведь перевела его внимание с самой себя на приближающийся обед, не так ли?

Он проглотил ещё кусочек своей обиды и сказал, всё ещё угрюмо:

— Пожалуй, мы возьмём жареную птицу под хлебным соусом и молодой картофель с зелёным горошком, а там посмотрим, может быть, нам подадут вишнёвый пирог со сливками.

Прошло ещё несколько минут, и он притянул её к себе, поцелуями осушил слёзы и заверил, что не сомневался, что она будет ему хорошей женой.

— Ах, Теобальд, любимый, — воскликнула она в ответ. — Ты просто ангел.

Теобальд этому охотно поверил, и спустя ещё десять минут счастливая пара благополучно прибыла в гостиницу в Ньюмаркете.

Как храбро ринулась Кристина на выполнение своей нелёгкой задачи! Как вдохновенно — но потихоньку от супруга! — убеждала она хозяйку гостиницы не заставлять её возлюбленного Теобальда ждать хоть на секунду дольше, чем абсолютно необходимо.

— Если у вас есть готовый суп, миссис Барбер, то, знаете ли, можно сэкономить на этом минут десять — мы можем съесть его, пока птица подрумянивается.

Воистину, нужда заставит! А ведь у неё разламывалась голова, и она отдала бы всё на свете, чтобы остаться одной.

Обед удался. Пинта[62] хереса согрела Теобальду сердце, и он начал надеяться, что у него, может быть, всё ещё будет хорошо. Он выиграл первое сражение, а это престижно. Да ещё с какой лёгкостью выиграл! Почему он не додумался обходиться таким манером со своими сёстрами! Но уж в следующий раз, как увидится с ними, непременно; а со временем, Бог даст, он сумеет стать на равных со своим братом Джоном, или даже с отцом! Вот так, опьянённые вином и победой, строим мы свои воздушные замки.

К концу медового месяца миссис Теобальд уже была самой преданной и услужливой супругой во всей Англии. Теобальд, как говорится, придушил змею в зародыше. Это была маленькая змейка, а может быть, даже и просто ящерица, а может быть, он просто боялся посмотреть ей в лицо; как бы то ни было, он вызвал её на смертный бой, и вот теперь победно вздымал её точащую яд голову пред глазами своей жены. Остальное было делом техники.

Не странно ли, что человек, которого я до сих пор представлял читателю столь тихим и безответным, в день своей свадьбы вдруг обернулся эдаким печенегом? Кажется, зря я прошёлся таким галопом по долголетней истории его ухаживаний за Кристиной. В эти годы он сделался репетитором в своём колледже, а под конец даже помощником декана. Мне не доводилось встречать человека, у которого после пяти или шести лет резидентуры в качестве стипендиата не развилось бы подобающее случаю чувство собственной значимости. Правда, в тот самый момент, когда Теобальд оказывался в радиусе десяти миль от отчего дома, на него находил прежний ступор; колени его слабели, новообретённое величие улетучивалось, и он снова ощущал себя младенцем-переростком с вечно нависающей над головою грозовой тучей; но в Элмхерсте он появлялся не часто, и как только уезжал, чары рассеивались, и он снова становился стипендиатом и репетитором в своём колледже, помощником декана и суженым Кристины, кумиром дамского большинства семейства Оллеби. Из чего следует заключить, что будь Кристина индюшкой и вздумай она взъерошить перья и защищаться[63], Теобальд никогда не решился бы на неё давить, но она не была индюшкой, она была просто курочкой, причём даже и той невеликой храбрости, какой обыкновенно обладают куры, ей недоставало.

Глава XIV

Деревня, где служил теперь настоятелем Теобальд, называлась Бэттерсби-на-Холме, дома стояли вразброс на довольно обширной территории, человек четыреста-пятьсот, почти исключительно фермеры и подёнщики, составляли всё население. Просторный приходской дом ютился на бровке холма, с которого открывался прелестный вид. Там и сям виднелись соседские дома, но соседями в позволяющем делать визиты смысле можно было считать, за исключением одного-двух случаев, только священников окрестных деревень и их семьи.

Понтификов приняли весьма радушно, сочтя их очень ценным пополнением к местному сообществу. Мистер Понтифик, говорили соседи, такой умный человек, с первоклассным классическим образованием, первоклассный полемист, одним словом, гений, и всё тут, и при этом с таким практическим умом и здравым смыслом. Сын такого выдающегося человека, как сам великий мистер Понтифик, издатель, он непременно в своё время получит большое наследство. А что, разве у него нет старшего брата? Есть, но там столько денег, что Теобальду всё равно достанется очень значительный кус. Конечно же, они будут давать обеды. А миссис Понтифик! Что за очаровательная женщина! То есть красавицей в точном смысле слова её, конечно, не назовёшь, но какая у неё прелестная улыбка, а какие изысканные манеры — невозможно устоять. А как она предана мужу, а муж ей; в них так и видишь старинный идеал любви; в наши времена, времена упадка, такая супружеская пара — большая редкость; ах, это прекрасно — и прочая, и прочая. Так судачили соседи о вновь прибывших.

Что до теобальдовых прихожан, то фермеры были благовоспитанны, а подёнщики и их жёны — услужливы. В приходе наблюдалось некоторое диссидентство, следствие халатности предыдущего настоятеля, но, гордо заявила миссис Теобальд, «Я думаю, с этим Теобальд справится легко!» Церковь представляла собой затейливый образчик позднероманской архитектуры с наслоениями из раннеанглийской эпохи. Здание находилось в состоянии, которое мы ныне назвали бы ужасающим, но ведь сорок-пятьдесят лет назад церквей в хорошем состоянии было очень мало. Если в нынешнем поколении можно выделить какую-нибудь характерную черту, отличающую его от других, то это его выдающиеся достижения в реставрации церквей.

Гораций в своей оде проповедовал восстановление храмов:

Delicta majorum immeritus lues,

Romane, donec templa refeceris

Aedesque labentes deorum et

Foeda nigro simulacra fumo[64].

После эпохи Августа не было в Риме сколько-нибудь долгих периодов, когда всё шло хорошо, но было ли это потому, что там восстанавливали храмы или, наоборот, потому что не восстанавливали, — мне неведомо. Одно могу сказать: после Константина[65] с храмами[66] стала совсем беда, а город Рим всё ещё сохраняет известную значимость.

Здесь уместно будет сообщить, что спустя немного лет после прибытия в Бэттерсби Теобальд нашёл, в чём применить себя с пользой: в перестройке бэттерсбийской церкви. Работы стоили дорого, и он сам жертвовал на них — жертвовал в буквальном смысле слова собой. Он был сам себе архитектор, и это давало большую экономию; однако в 1834 году, когда Теобальд затеял этот проект, архитектуру не очень-то понимали, и результат вышел не столь удовлетворительный, какой мог бы получиться, подожди он несколько лет.

Любое произведение рук человеческих, будь то в литературе, музыке, живописи, архитектуре или в чём угодно, есть портрет самого автора, и чем усерднее старается он утаить себя, тем более явственно, вопреки всем стараниям, проявится его характер. Очень вероятно, что я и сам всё это время, пока пишу настоящую книгу, возвожу на себя хулу, ибо очень хорошо понимаю, что, хочу я того или не хочу, но обрисовываю самого себя более достоверно, чем любого из выводимых мною на суд читателя персонажей. Это прискорбно, но что поделаешь, — и теперь, воздав должное Немезиде[67], скажу, что бэттерсбийская церковь в её обновлённом виде всегда поражала меня как самый точный портрет Теобальда — такой точный, какого ни один скульптор или живописец, разве что какой-нибудь великий мастер, создать не в состоянии.

Помню, гостил я у Теобальда — это было шесть-семь месяцев спустя после его женитьбы, и старая церковь ещё стояла нетронутая. Я пошёл в неё и почувствовал себя так, как, должно быть, чувствовал по возвращении домой исцелённый от проказы Нееман[68] в тех особых случаях, когда ему приходилось сопровождать своего господина. Это чувство — и люди, которых я встретил там, — врезались в мою память крепче, чем теобальдова проповедь. Как сейчас вижу перед собой этих мужчин в синих робах с передниками до пола и этих старух в багровых плащах; шеренгу невыразительных, тупых, скучающих деревенских парней, нескладных телосложением и невидных лицом, род безжизненный и апатичный, напоминающий французских пейзан дореволюционной эпохи, как описал их Карлейл[69], ушедший род, теперь уже вытесненный новым поколением крестьян — посмышлёнее, посимпатичнее внешне, с большими надеждами на будущее, осознавших, что и они имеют право на счастье — на столько счастья, сколько смогут себе добыть, и начинающих понимать, как его лучше всего добыть.

Один за другим вваливаются они в церковь, гремя подкованными сапогами; пар валит у них изо рта — потому что теперь зима; они топают ногами, отряхивая снег, и сквозь открытую дверь мне мельком видится мрачное свинцовое небо и укрытые снегом могилы. Какими-то необъяснимыми ходами возникает у меня в голове мотив, который Гендель повенчал со словами «А где-то рядом хлебопашец праздный»[70], и выбить его оттуда нет никакой возможности. Как дивно понимал этих людей старина Гендель!

Они слегка кланяются Теобальду, проходя мимо кафедры («Здешние люди очень почтительны, — шепчет мне на ухо Кристина, — они знают, как обращаться к старшим»), и занимают свои места на скамьях, установленных вдоль стены. Хористы карабкаются на галерею со своими инструментами — виолончелью, кларнетом и тромбоном. Сначала я только вижу их, потом и слышу, ибо перед началом службы исполняется гимн — какой-то дикарский напев, ископаемые остатки, если не ошибаюсь, некой литании[71] дореформаторской эпохи. Я слышал нечто вроде её отдалённого музыкального предка в церкви святых Иоанна и Павла в Венеции лет пять назад; и потом ещё — посреди серого Атлантического океана, в июльское воскресное утро, когда «ни ветр не дыхнёт, ни взыграет волна», так что эмигранты собираются на палубе, и их жалобные псалмопения вздымаются к сребристой дымке небес и разносятся по морской пустыне, уже навздыхавшейся до изнеможения, до невозможности вздыхать дальше. И ещё, пожалуй, можно услышать её в каком-нибудь лагере методистов, разбитом на Уэльских холмах; из церквей же она ушла навсегда. Если бы я был музыкантом, я бы взял эту мелодию темой для адажио какой-нибудь уэслианской симфонии.

Канули в прошлое кларнет, виолончель и тромбон, их дикарское музицирование — так и слышишь эти скорбные голоса из Иезекииля, нестройные, но бесконечно жалостные. Канул в прошлое деревенский кузнец, сей телец тучный васанский[72], пугало детей; канул мелодический плотник; канул рыжеволосый богатырь пастух, ревевший усерднее их всех, покуда не доходили до слов «Пастыри стада пасут», и тогда скромность одолевала его, и он сбивался с тона и сконфуженно умолкал, как если бы это был тост за его здоровье. Они уже и тогда, когда я впервые увидел их, были обречены и предчувствовали дурное, но тогда порох их хоровой пороховницы ещё не иссяк, и они ревели: «И, пронзив ему ладони, к дереву прибили, и пронзили, и прибили, к дереву прибили», — но никакими словами не передать, что это было. Когда я был в бэттерсбийской церкви в последний раз, там стояла фисгармония, и играла на ней прелестная девушка, и её окружал хор школьников, и они пели библейские гимны на самый канонически правильный распев, и они пели псалмы древние и песнопения современные, и высокие ряды скамеек исчезли, да-да, и даже самоё галерею, на которой стоял когда-то хор, давно снесли как одну из тех безусловно предосудительных вещей, что напоминают людям о местах горних; и Теобальд был стар, и Кристина лежала под тисовыми деревьями на церковном погосте.

Но вечером того же дня я увидел троих древних стариков, выходивших, посмеиваясь, из диссидентствующей часовни — это, конечно же, были мои старые приятели кузнец, плотник и пастух. На их лицах светилось довольство, безошибочно говорившее, что они пели — не под старый добрый аккомпанемент виолончели, кларнета и тромбона, конечно, но всё равно пели — песни Сиона, а не эти ваши новые папистские штучки.

Глава XV

Гимн отвлёк меня, и только когда он закончился, я смог рассмотреть, что собой представляла конгрегация. Это были в большинстве своём фермеры — дородные, зажиточные мужики, пришедшие с окрестных ферм в радиусе до двух и трёх миль, кто в одиночку, кто с жёнами и детьми; яростные ненавистники папства и всего того, что кому-нибудь взбредёт в голову назвать папством; добрые и благонамеренные ребята, не выносившие всяческого рода теорий, консерваторы, чей идеал состоял в поддержании статус-кво, причём, пожалуй, с примесью любезных их сердцу элементов из старых добрых военных времён и с чувством обиды на то, что погода не вполне подчиняется их воле; только и мечтающие что о ценах повыше, да ставках работникам пониже, в остальном же тем более довольные, чем меньше происходит перемен; если не любящие, то, по крайней мере, допускающие все привычное и ненавидящие всё незнакомое; люди, которые пришли бы в одинаковый ужас как оттого, что кто-то стал бы при них сомневаться в истинности христианства, так и оттого, что кто-то стал бы при них осуществлять христианство на практике.

— Что может быть общего между Теобальдом и его прихожанами? — сказала мне Кристина, когда позже вечером мы сидели у них, и Теобальд куда-то отлучился. — Разумеется, нельзя роптать, но вы не поверите, как я страдаю оттого, что человека с такими способностями, как у Теобальда, забросили в такую дыру. Ах, если бы мы были в Гейсбери[73], где живут А и Б, и В, и лорд Г, то я, знаете ли, не чувствовала бы, что мы живём в пустыне; впрочем, я думаю, всё к лучшему, — добавила она, немного посветлев. — Ведь епископ будет заезжать к нам всякий раз, как будет посещать здешние места, а будь мы в Гейсбери, он, глядишь, заезжал бы не к нам, а к лорду Г.

Пожалуй, я сказал достаточно, чтобы у читателя создалось должное впечатление о том, в какого рода место забросила Теобальда судьба и на какого рода женщине он женился. Теперь о его занятиях. Вот он тащится по щиколотку в грязи вдоль деревенских аллей и нескончаемых просторов заросших ржанкой пастбищ, чтобы посетить умирающую жену некоего подёнщика. Он окармливает её хлебом и вином со своего стола, и притом довольно щедро. Кроме того, по его мнению, он доставляет ей то, что он любит называть духовным утешением.

— Боюсь, сэр, что я попаду в ад, — хнычет больная. — О, сэр, спасите меня, спасите, сделайте так, чтобы я не попала в ад! Я не могу, сэр, я умру от страха, меня в холодный пот бросает, как подумаю об этом.

— Миссис Томпсон, — веско говорит Теобальд, — вы должны иметь веру в драгоценную кровь Искупителя. Только Он один может вас спасти.

— А вы уверены, сэр, — говорит она, глядя на него с тоской в глазах, — что Он меня простит? — Ведь я не была хорошим человеком — о, не была, не была! И если бы только Бог сказал «да», сам, своими устами, когда я спрошу, прощаются ли мне мои грехи…

— Так ведь они уже вам прощены, миссис Томпсон, — говорит Теобальд с оттенком суровости в голосе, ибо они уже ходили по этой дорожке не раз и не два, и вот уже добрых четверть часа он выслушивает стенания несчастной. Тут он прерывает разговор молитвой из требника «Посещение больных», и бедняжке, охваченной благоговейным ужасом, уже не до выражений беспокойства о состоянии своей души.

— Вы не могли бы сказать мне, сэр, — восклицает она жалостно, видя, что он собирается уходить, — ведь вы можете сказать, что нет никакого страшного суда и никакого ада? Я могу смириться с тем, что нет рая, сэр, но с тем, что есть ад, не могу, не могу!

— Миссис Томпсон, — внушительно возражает он, — умоляю вас не допускать ни малейших сомнений относительно этих двух краеугольных камней нашей религии, особенно в такой момент. Если мы и можем быть в чём-то уверены, так это в том, что однажды предстанем пред страшным судищем Христовым, и что нечестивые будут низвергнуты в огнь неугасимый. Усомнитесь в этом, миссис Томпсон, — и вы пропали.

Несчастная в пароксизме страха зарывает горящее лицо в платок, и поток слёз приносит ей, наконец, облегчение.

— Миссис Томпсон, — говорит Теобальд, уже взявшись за ручку двери, — держите себя в руках, успокойтесь. Прошу вас, вы должны поверить моему слову: в день страшного суда все ваши грехи отмоются добела кровью Агнца, миссис Томпсон. Ей-ей, — восклицает он в экстазе, — будь они так же алы, как Его кровь, но убедятся яко снег, яко шерсть агнца![74] — И он со всех ног бросается прочь из смрадной атмосферы лачуги на чистый воздух. О, как он благодарен Богу, что всё кончилось!

Он возвращается домой с сознанием, что исполнил свой долг и доставил утешение религией[75] умирающей грешнице. В приходском доме его ожидает любящая супруга; она уверяет его, что не было и нет на свете священнослужителя, так заботящегося о благосостоянии своей паствы. Он охотно верит; у него природная склонность верить всему, что бы ему ни говорили, а кому же знать все обстоятельства дела, как не его жене? Бедняга! Он сделал всё, что мог, но что может рыба, вытащенная из воды? Он принёс хлеб и вино — да, это он может; он пойдёт туда снова и принесёт ещё хлеба и вина; день за днём тащится он по всё тем же заросшим ржанкой полям и в конце пути выслушивает всё те же мучительные слова о страшных предчувствиях, которые он изо дня в день заглушает, но не развеивает, и так изо дня в день, изо дня в день, пока, наконец, милосердное бессилие не сделает страдалицу равнодушной к своему будущему, и тогда Теобальд с удовлетворением отметит, что её душа успокоилась в мире с Иисусом.

Глава XVI

Он не любит эту сторону своей профессиональной деятельности — он ненавидит её, — но самому себе в этом не признаётся. В нём вообще укоренилась привычка не признаваться себе в каких-то вещах. И всё же его не оставляет смутное ощущение, что жизнь была бы много приятней, не будь на свете больных грешников, или хотя бы относись они поспокойнее к перспективе вечных мук. Он не ощущает себя в своей стихии. Вот фермеры — да, они выглядят так, как будто они в своей стихии. Они упитаны, полны здоровья, всем довольны; между ним и ими — глубокая пропасть. Тяжёлая складка ложится по углам его рта, лицо вытягивается, так что теперь, даже если бы он не носил чёрного сюртука и белого галстука, и ребёнок угадал бы в нём священника.

Он знает, что исполняет свой долг. Каждый прошедший день подтверждает это всё убедительней; впрочем, обязанностей у него совсем не много. Ему катастрофически нечем заняться. Ни одна из тех забав, которые сорок лет назад ещё не считались предосудительными для священника, его не привлекает. Он не ездит верхом, не стреляет, не рыбачит, не играет в гольф или крокет. Самообразование — нет, надо отдать ему должное, этого он никогда не любил; да и что в Бэттерсби могло бы его подвигнуть заняться самообразованием? Книг он не читает, ни старых, ни новых. Он не интересуется ни искусством, ни наукой, ни политикой, но настораживается, если в этих сферах появляется что-то новое и незнакомое. Да, он сам пишет свои проповеди, но даже его любящая супруга признаёт, что его сильная сторона не в том, что он произносит с кафедры, а в личном примере, который он подаёт всей своей жизнью (которая есть один непрерывный акт самопожертвования). После завтрака он удаляется в свой кабинет; он делает небольшие вырезки из Библии и с безукоризненной аккуратностью подклеивает их к другим небольшим вырезкам: это называется выявлять согласования между Ветхим Заветом и Новым. Наряду с этими вырезками он делает выписки — каллиграфическим почерком — из Mede[76] (единственного, по утверждению Теобальда, человека, по-настоящему понимающего Книгу Откровения), из Патрика[77] и других древних прорицателей. Он неизменно проводит за этим занятием полчаса ежедневно на протяжении многих лет, и то, что у него выходит, обладает несомненной ценностью. По прошествии скольких-то лет он начинает заниматься проверкой уроков у своих детей, и ежедневные, часто повторяющиеся вопли, доносящиеся во время этих занятий из кабинета, разносят по дому свою леденящую душу историю. Кроме того, он принимается собирать hortus siccus, или, попросту говоря, гербарий, и как-то раз, благодаря связям отца, его упоминают в журнале «Сэтердей-Мэгэзин» в качестве первого обнаружившего такое-то растение (забыл, какое именно) в окрестностях Бэттерсби. Этот номер «Сэтердей-Мэгэзин», переплетённый в красный сафьян, теперь красуется на столе в гостиной. Вот Теобальд хлопочет, копошится в саду; когда он слышит, как кудахчет курица, он мчится сообщить об этом Кристине, и тогда начинаются бурные поиски снесённого яйца.

Когда приезжали навестить Кристину две оставшиеся мисс Оллеби — а они временами наезжали, — они говаривали, что жизнь, которую ведут их сестра и зять, — сущая идиллия. Как счастлива оказалась Кристина в своём выборе — ибо легенда о том, что у Кристины был выбор, прочно укоренилась в семейном предании, — и как счастлив Теобальд со своею Кристиной! Во время таких визитов Кристина почему-то уклонялась от карточной игры, хотя обычно партия в криббидж или роббер в вист доставляли ей немалое удовольствие; сёстры, однако, хорошо понимали, что стоит им хоть раз намекнуть на это маленькое обстоятельство, и их уже никогда не пригласят в Бэттерсби, а эти посещенья отнюдь не были для них, говоря в целом, пустой тратой времени. При всей раздражительности, Теобальд никогда не срывал злобу на них.

По самой своей природе он чуждался людей, и если бы мог найти кого-нибудь, кто стряпал бы ему обеды и ужины, то, пожалуй, с удовольствием поселился бы на необитаемом острове. В глубине души он соглашался с Попом[78], сказавшим что-то вроде «величайшая докука человечеству — человек»[79], — а женщина, разве что за исключением Кристины, — ещё худшая. Но при всём том, в присутствии гостей он держал хорошую мину гораздо успешнее, чем могли бы ожидать те, кто достаточно его знал.

Он также не упускал случая в разговоре коснуться имени какой-нибудь литературной знаменитости, с которой он познакомился в отчем доме, и очень скоро снискал себе такую репутацию, что она вполне удовлетворяла даже Кристину.

Кто ещё, спрашивается, такой integer vitae scelerisque purus[80], как мистер Понтифик из Бэттерсби? К кому ещё можно обратиться за советом, буде возникнет какая-либо проблема в приходских делах? В ком ещё так счастливо сочетается искренний, ни в чём не сомневающийся христианин с практичным и бывалым человеком? А ведь именно так его называли! На диво деловым человеком! И правда, если он обещал заплатить такую-то сумму к такому-то числу, то именно эта сумма и именно к этому числу выплачивалась, а это само по себе о многом говорит в отношении кого угодно. В силу своей прирождённой робости он не умел ловчить, особенно если была хоть малейшая угроза противодействия или гласности, а его корректное поведение и довольно строгая манера держаться оберегали его от обмана со стороны других. Выражение несказанного ужаса при любом проявлении непорядочности служило достаточно веским свидетельством того, что сам он был порядочен. Кроме того, никаких финансовых дел у него не было, если не считать самых тривиальных записей в мясной и хлебной лавках. Его вкусы — если таковые имелись, — были, как мы видели, просты; у него было 900 фунтов в год плюс бесплатный дом; жизнь в этой местности была дешева, и какое-то время ему не приходилось тратиться на детей, ибо детей не было. Так кто же, как не Теобальд, мог внушать зависть, а, следственно, и уважение?

И всё же, думается мне, Кристина была в целом счастливее своего мужа. Ей не надо было навещать больных прихожан, а заботы по дому и по ведению семейного бюджета не позволяли ей скучать без дела. Её главной обязанностью, как она не упускала случая заявить, был муж — любить его, почитать и создавать хорошее настроение. Надо отдать ей должное — она исполняла этот свой долг в меру своих сил. Было бы, пожалуй, лучше, если бы она не так часто уверяла мужа в том, что он — лучший и мудрейший из мужей, ибо никто из обитателей его маленького мирка и помыслить не мог сказать ему что-нибудь другое, и в скором времени он и сам уверился в этом как в самой несомненной истине. Что же до его темперамента, который по временам бывал прямо-таки бешеным, то при малейших признаках надвигающейся бури она принимала все меры к его успокоению. Она довольно рано поняла, что такой подход — самый безболезненный. Гром редко обрушивался на неё самоё. Ещё задолго до того, как они поженились, она внимательно изучала все его выходки, и теперь знала, когда надо подлить в огонь масла, а когда воды, и чтобы дымило при этом как можно меньше.

В делах денежных она была сама щепетильность. Теобальд выделял ей определённую сумму ежеквартально — на платье, на карманные расходы и на мелкие подарки и благотворительность. В этих последних статьях её щедрость была пропорциональна её доходу; одевалась она очень скромно, и всё, что оставалось, раздавала в виде подарков и пожертвований. Каким утешением было для Теобальда осознавать, что он имеет жену, которая никогда не введет его в незапланированный, даже самый грошовый расход! Не говоря уже о том, что она беспрекословно ему подчинялась, что её мнение всегда в точности совпадало с его мнением по любому вопросу, что она без устали уверяла его, что во всём, что ему придёт в голову сказать или сделать, он безусловно прав, — каким форпостом была для него её скрупулёзность в денежных делах! С годами он полюбил жену настолько, насколько его природа позволяла ему любить какое бы то ни было живое существо, и он был очень доволен собою за то, что не позволил помолвке расстроиться — достойное деяние, плоды которого он теперь пожинал. Даже если порой случалось, что Кристина превышала отпущенный ей квартальный бюджет, скажем, на тридцать шиллингов, или на пару фунтов, она всегда предоставляла Теобальду доскональный отчёт в том, откуда взялся дефицит — это могло быть непредсказуемо дорогое платье, которое, тем не менее, должно прослужить очень долго, или неожиданная свадьба, требующая более дорогого подарка, чем это позволительно в рамках расходных статей; при этом дефицит бюджета покрывался за счёт следующего квартала, или нескольких, даже если речь шла о единовременном перерасходе в каких-нибудь десять шиллингов.

Впрочем, лет через двадцать их семейной жизни Кристина утратила какую-то часть своей безупречности в денежных делах. На протяжении нескольких кварталов подряд у неё постепенно накапливалась недостача, пока не вылилась в хронический дефицит, подобие внутреннего национального долга, достигший семи или восьми фунтов. Кончилось тем, что Теобальд почувствовал неизбежную необходимость принятия мер и, воспользовавшись случаем — своей серебряной свадьбой, — объявил Кристине, что её долг аннулируется, но и в то же время попросил впредь соизмерять расходы с доходами. Она залилась слезами любви и благодарности, заверила его, что он — самый лучший, самый великодушный и щедрый из людей, и с того дня до самого конца их совместной супружеской жизни не потратила ни шиллинга сверх разрешённого.

Кристина ненавидела любого рода перемены не менее страстно, чем её супруг. У них с Теобальдом было практически всё, чего они могли только пожелать в этом мире — так зачем же, спрашивается, стремиться к переменам, итог которых невозможно предвидеть? Религия, по её глубокому убеждению, давным-давно уже достигла окончательной стадии развития, да и вообще, разве могла сколько-нибудь разумному человеку прийти в голову мысль о существовании веры более совершенной, чем та, которую исповедовала англиканская церковь? Она не могла себе представить социального положения более почётного, чем положение жены священника — ну, разве что лучше бы он был епископ. Но если принять во внимание, насколько влиятельный человек его отец, то вовсе не исключено, что Теобальд однажды станет-таки епископом, и тогда… тогда она на собственном горьком опыте убедится, что есть в практике англиканской церкви одно небольшое несовершенство — несовершенство не в вероучении, Боже упаси, но в повседневном укладе жизни, который она считала ущербным только лишь в одном конкретном аспекте. Я имею в виду то обстоятельство, что жене епископа не присваивается сан её мужа.

Это всё происки Елизаветы[81]; всё же она была нехорошая женщина, очень сомнительных моральных качеств, да и к тому же в душе папистка. Может быть, и надо быть выше сугубо земных соображений — соображений высоты собственного положения, но мир таков, каков он есть, а в этом мире такие вещи имеют значение, независимо от того, хорошо это или плохо. Её влияние — не как какой-то там миссис Понтифик, а как жены, ну, скажем, епископа Винчестерского, было бы, несомненно, очень существенным. С её характером она не упустила бы ни унции своей весомости, окажись она когда-нибудь в сферах достаточно заметных, чтобы характер этот мог ощутимо проявляться; а уж в качестве леди Винчестер — или епископессы — звучит славно, не правда ли? — кто усомнится, что её воле к добру будет придано очень мощное подспорье? И всё это вдвойне славно оттого, что если у неё будет дочь, последняя епископессой не станет, разве что ей тоже выпадет на долю выйти за епископа, что маловероятно.

Так мечтала она в светлые свои дни; в другие же, отдадим ей должное, её одолевали сомнения, настолько ли духовен склад её души, насколько ему бы следовало быть. Она должна наступать и наступать, пока все враги её спасения не будут побеждены, и сам Сатана повержен в прах у её ног. Во время одного из таких приступов благочестия ей пришло в голову, что она оставит многих своих современниц далеко позади, если перестанет есть кровяную колбасу, к которой до тех пор щедро прикладывалась всякий раз, когда забивали свинью; и также, если она тщательно проследит, чтобы за её столом никогда не подавали птицу, убитую сворачиванием шеи, а только перерезыванием горла и спусканием крови[82]. Апостол Павел и иерусалимская церковь настаивали на насущной необходимости для новообращённых даже из язычников воздерживаться в пище от удавленины и от крови, и этот запрет они напрямую связывали с запретом на один из пороков, в омерзительности природы которого сомневаться не приходится[83]; таким образом, могло оказаться полезным воздержаться от таких вещей в будущем и посмотреть, не появится ли от этого каких-нибудь заметных результатов духовного свойства. Итак, она начала воздерживаться, и у неё появилась уверенность, что с того самого дня, когда она решилась на это, она почувствовала себя сильней, чище сердцем и вообще женщиной во всех отношениях более духовного склада, чем была когда-либо до тех пор. Теобальд не придавал этим вещам такого большого значения, но поскольку не кто иной, как именно она определяла, что ему будет подано на обед, то она вполне могла позаботиться о том, чтобы это не была удавленная птица; что же до кровяной колбасы, то, по счастью, он ещё мальчиком наблюдал, как её делают, и так никогда и не сумел преодолеть своего к ней отвращения. Хорошо бы, считала она, чтобы этот обычай соблюдался более широко, чем было принято; вот тут-то ей — как леди Винчестер! — и представился бы случай совершить нечто такое, на что у простой миссис Понтифик не было и тени надежды.

Так и влачила свой счастливый век эта достойная пара — месяц за месяцем, год за годом. Читатель, если он перевалил за середину жизни и имеет знакомых в среде духовенства, припомнит, вероятно, десятки и десятки настоятелей и настоятельских жён, чьё материальное благосостояние было таким же, как у Теобальда с Кристиной. С высоты своего житейского опыта, обогащённый воспоминаниями, простирающимися чуть ли не на восемьдесят лет с тех времён, когда я был ребёнком в детской приходского дома, скажу, что я здесь изобразил скорее лучшие, чем худшие стороны жизни английского деревенского пастора, какой она была пятьдесят лет тому назад. Впрочем, должен признать, что ныне таких людей больше нет. Более единодушной и более, беря на круг, счастливой пары было не сыскать во всей Англии. И только одна печаль омрачала ранние годы их супружеской жизни: у них не было детей.

Глава XVII

Прошло время, и это горе тоже прошло. В начале пятого года супружества Кристина благополучно разрешилась мальчиком. Случилось это 6 сентября 1835 года.

Весть об этом сразу же послали старому мистеру Понтифику, и тот воспринял её с искренней радостью. Жена его старшего сына Джона рожала одних только дочерей, и он серьёзно опасался, как бы не прервалась мужская линия его рода. Так что эта весть была для него вдвойне благой и была встречена в Элмхерсте с такою же радостью, с каким неудовольствием на Уоберн-Сквере, где жило тогда семейство Джона.

Здесь этот зигзаг фортуны был воспринят как удар, тем более жестокий, что сетовать на него в открытую было невозможно; но счастливому деду не было ни малейшего дела до того, что и как воспринимали или не воспринимали в доме Джона Понтифика; он хотел внука и получил внука, и этого для всех должно быть достаточно; и раз уж миссис Теобальд стала на верный путь, она, может статься, подарит ему ещё и других внуков, ибо он не успокоится, пока их не будет по крайней мере три.

Он позвонил дворецкому.

— Гэлстреп, — сказал он торжественно, — я хочу спуститься в погреба.

Гэлстреп пошёл впереди со свечой в руке, и мистер Понтифик последовал за ним во внутренний подвал, где хранились самые отборные вина.

Он прошествовал мимо многих клетей; там был портвейн 1803 года, токай-империал 1792-го, бордо 1800-го, херес 1812-го, но мимо этих и многих других прошёл он, ибо не ради них спустился патриарх семейства Понтификов в свои заветные подвалы. Наконец, он остановился перед клетью, казавшейся пустою, пока пламя свечи не осветило её полностью, и тогда в ней обнаружилась единственная бутылка. Она-то и была предметом поисков мистера Понтифика.

Гэлстреп часто ломал голову над этой бутылкой. Её заложил туда сам мистер Понтифик более десятка лет тому назад по возвращении от своего друга, знаменитого путешественника доктора Джонса; но на клети не было никакого ярлыка, который указывал бы на её содержимое. Не раз и не два, когда хозяин уезжал и забывал дома ключи, что иногда случалось, Гэлстреп подвергал бутылку всем мыслимым испытаниям, на какие только мог решиться, но она была запечатана с такой тщательностью, что мудрость так и оставалась зябнуть на ветру[84] — ибо он так ничего и не выяснил.

И вот сейчас тайна раскроется! Но — увы! Похоже, что последний шанс попробовать хоть каплю из заветной бутылки уплывает навеки, ибо мистер Понтифик самолично берёт бутылку в руки, внимательно осматривает запечатанное горлышко и подносит к свету. Он удовлетворённо улыбается и с бутылкой в руке направляется к выходу.

Катастрофа! Он спотыкается о пустую корзину; раздаётся шум падения, звон разбитого стекла — и в тот же миг пол покрывается жидкостью, которую так тщательно хранили на протяжении стольких лет.

Со свойственным ему присутствием духа мистер Понтифик выпалил в Гэлстрепа предупреждением об увольнении ровно через месяц. Затем он поднялся и затопал ногами, прямо как Теобальд, когда Кристина не хотела заказывать для него обед.

— Это вода из Иордана, — гневно закричал он. — Я хранил её для крещения моего старшего внука! Чёрт бы вас побрал, Гэлстреп, как вы смеете быть таким дьявольским растяпой! Валяются тут проклятые корзины по всему подвалу!

Я удивляюсь, что вода священной реки не встала дыбом, чтобы покарать святотатца. Гэлстреп впоследствии рассказывал другим слугам, что при этих словах хозяина кровь застыла у него в жилах[85].

Однако, услышав слово «вода», он снова понял, на каком он свете, и стремглав бросился на кухню. Хозяин ещё не успел как следует заметить его отсутствия, а он уже вернулся с губкой и тазиком и начал промокать воды Иордана, как если бы это были пролитые помои.

— Я отфильтрую её, сэр, — сказал он кротко. — Будет совершенно чисто.

Мистера Понтифика это предложение обнадёжило, и его немедленно, не сходя с места, привели в исполнение с помощью промокательной бумаги и воронки. В результате спасённой оказалось полбутылки воды, что сочли достаточным.

Далее последовала подготовка к поездке в Бэттерсби. Мистер Понтифик заказал добрых несколько корзин отборнейшей еды, приготовил добрую корзину отборного питья. Я сказал «отборного» вместо «отборнейшего»? А это потому, что, хотя в первом порыве страсти он отобрал действительно из лучших своих вин, по размышленьи зрелом он решил, что всё хорошо в меру, и коли уж он расстаётся с лучшей своей водой из реки Иордан, вина он пошлёт всё-таки не самые отборные.

Перед тем как отправиться в Бэттерсби, он остановился на пару дней в Лондоне, что делал теперь нечасто — семьдесят лет всё-таки, и уже практически отошёл от дел. Семейство Джона Понтифика, зорко за ним следившее, обнаружило к своему вящему негодованию, что он навещал в городе своих адвокатов.

Глава XVIII

Впервые в жизни Теобальд ощутил, что сделал что-то правильно, и теперь мог ожидать приезда отца без душевного трепета. Старый джентльмен и вправду написал ему в высшей степени сердечное письмо, в котором объявлял о своём желании быть мальчику крёстным отцом — но я, пожалуй, приведу это послание полностью, уж больно хорошо оно выдает своего автора. Вот оно:

«Дорогой Теобальд,

твоё письмо доставило мне истинное и огромное удовольствие, тем более, что я уже приготовился было к худшему; шлю свои сердечные поздравления моей невестке и тебе.

Я с давних пор храню сосуд с водой из Иордана, чтобы крестить в ней моего первого внука, если бы Богу было угодно даровать мне такового. Она была подарена мне моим другом доктором Джонсом. Ты согласишься со мной, что действенность таинства не зависит от источника крещальной воды, и всё же, ceteris paribus[86], к воде Иордана испытываешь некое особое чувство, и презирать его не должно. Такого рода мелочи иногда влияют на весь жизненный путь ребёнка.

Я привезу с собой своего повара; я велел ему приготовить всё необходимое к крещальному обеду. Пригласи всех своих лучших соседей, сколько уместится за столом. Да, кстати, я велел Лесьюру НЕ БРАТЬ ОМАРОВ — поезжай сам и купи их у Солтнесса (ибо Бэттерсби располагалась всего в четырнадцати-пятнадцати милях от побережья); там они лучше, по крайней мере, на мой вкус, чем где бы то ни было по всей Англии.

Я кое-что отписал твоему малышу на случай достижения им двадцати одного года. Если у твоего брата Джона так и будут рождаться одни девочки, я, может быть, смогу сделать в будущем что-нибудь ещё, но на мне много обязательств, а я не так богат, как ты, вероятно, воображаешь.

Твой любящий отец,

Дж. Понтифик».

Спустя несколько дней автор вышеизложенного письма явился собственной персоной в извозчичьей пролётке, которая доставила его из Гилденхема, что в четырнадцати милях от Бэттерсби. На козлах рядом с возницей сидел повар Лесьюр, а на крыше и везде, где только возможно, были натыканы корзины с провизией. На следующий день ожидалось прибытие семейства Джона Понтифика, Элайзы и Марии, а также Алетеи, которая вызвалась быть крёстной матерью; ибо раз уж мистер Понтифик решил собрать вместе всё счастливое семейство, то должны явиться все, и все должны быть счастливы, а не то пусть пеняют на себя. На следующий день виновника всей этой суматохи крестили. Теобальд хотел было назвать его Джорджем в честь старого мистера Понтифика, но, как это ни странно, последний это решение отменил в пользу имени Эрнест. Звучащее точно так же слово, означающее серьёзность и честность намерений, тогда как раз входило в моду, и он полагал, что это имя, так же как и крещение в иорданской воде, возымеет непреходящее воздействие на характер ребёнка и поможет ему в критические моменты жизни.

Меня пригласили быть вторым крёстным отцом, и я очень обрадовался случаю снова встретиться с Алетеей, с которой не виделся несколько лет, хотя и постоянно переписывался. С тех самых времён, когда мы вместе резвились в детстве, мы всегда оставались друзьями. Когда, со смертью её деда и бабушки, её связь с Пэлемом прервалась, я продолжал посещать Понтификов, потому что учился с Теобальдом сначала в одной школе, а потом в одном колледже, и с каждой новой встречей любовался Алетеей всё больше, видя в ней самую лучшую, самую добрую, самую умную, самую милую, самую, на мой вкус, красивую из женщин. Приятной внешностью не был обделён ни один из Понтификов; это было семейство породистых, хорошо сложенных людей; но даже среди них Алетея была редкостный цветок — даже в смысле красоты наружной; что же касается всех прочих качеств, делающих женщину привлекательной и желанной, то впечатление было такое, будто весь их запас, предназначавшийся природой всем трём дочерям — и им бы хватило сполна! — весь достался Алетее.

Я не смогу сейчас объяснить, как вышло, что мы с ней не поженились. Сами мы знали это очень хорошо — с читателя пусть будет довольно и этого. Мы с ней в совершенстве понимали и чувствовали друг друга; мы знали, что никаких иных супругов ни у неё, ни у меня никогда не будет. Я делал ей предложение раз десять или двадцать; вот и всё; я сказал достаточно; эта тема отнюдь не представляется мне необходимой для развития сюжета, и более ничего я добавлять не стану. Последние несколько лет кое-какие препятствия мешали нашему общению, так что я её не видел, хотя, как уже сказал, мы часто переписывались. Естественно поэтому, что теперь я был просто счастлив увидеться с ней снова; ей недавно исполнилось тридцать, но в моих глазах она выглядела красивее, чем когда бы то ни было прежде.

Её отец, разумеется, был львом застолья, но, видя, что все мы очень кротки и вполне готовы отдаться на съедение, на нас он не рычал, а рычал просто так. Это было впечатляющее зрелище — как он вставлял салфетку под свои цветущие подбородки, как расправлял её на своём внушительных размеров сюртуке, как отблеск пламени с большого канделябра сиял Вифлеемской звездой на шишке благосклонности его старой плешивой головы.

Суп подали настоящий черепаший; наш старый джентльмен был явно доволен. Гэлстреп стоял за спиной хозяина. Я сидел рядом с миссис Теобальд как раз напротив её свёкра и имел хорошую возможность его наблюдать.

В течение первых десяти минут, которые ушли на суп и на подачу рыбы, можно было бы подумать — если бы мнение о нём у меня давным-давно уже не сложилось, — какой замечательный старик, как должны гордиться им его дети; и вдруг, накладывая себе соус из омаров, он побагровел, лицо его омрачилось до крайней степени, и он незаметно для окружающих бросил два исполненных пламени взгляда в разные концы стола — один на Теобальда, другой на Кристину. Бедняжки, разумеется, поняли, что случилось нечто ужасное, и я тоже это понял, но что именно, догадаться не мог, пока не услышал, как старик зашипел в ухо Кристине:

— Он приготовлен не из самки омара! Что толку, — продолжал он, — называть ребёнка Эрнестом и крестить его в воде из Иордана, если его родной отец не может отличить самца омара от самки!

Это попало и в меня, ибо до самого того момента я и не подозревал, что у омаров бывают самцы и самки, безотчётно полагая, что в делах брачных омары похожи на ангелов небесных и произрастают как бы самопроизвольно из скал и водорослей.

Впрочем, к следующей перемене блюд мистер Понтифик снова впал в благодушное настроение и до самого конца обеда являл себя только в наилучшем виде. Он поведал всем нам о воде из Иордана, как её презентовал ему доктор Джонс наряду с каменными сосудами, наполненными водой из Рейна, Роны, Эльбы и Дуная, и через какие неприятности ему пришлось в связи с этим пройти на таможне, и как он намеревался сделать пунш из всех великих Европейских рек, и как он, мистер Понтифик, спас иорданскую воду, когда её просто хотели вылить в канализацию, и прочая, и прочая.

— Нет-нет, — продолжал он, — это нельзя, понимаете ли, никак нельзя; это просто безбожно; ну, мы и взяли с собой каждый по бутылке, а пунш без неё получился даже лучше. Впрочем, я тут на днях чуть было не лишился моей; пошел за ней в подвал, взять с собой в Бэттерсби, споткнулся там о корзину и упал, и будь я не так ловок, бутылка наверняка разбилась бы, но я её спас. — И всё это время Гэлстреп стоял за его спиной!

Больше ничего такого, что вывело бы мистера Понтифика из равновесия, не случилось, и мы провели дивный вечер, который часто вспоминался мне впоследствии, когда я следил за жизненным путём своего крестника.

Пару дней спустя я наведался туда снова и застал мистера Понтифика всё ещё в Бэттерсби, но прикованного к постели с приступом печени и в депрессии; в последнее время такие приступы случались с ним всё чаще и чаще. Я остался на ленч. Старый джентльмен был раздражителен и несносен; он не мог есть — не было аппетита. Кристина попыталась было ублажить его филейным кусочком бараньей отбивной.

— Как, объясните логически, можно предлагать мне баранью отбивную? — сердито воскликнул он. — Вы забываете, дорогая Кристина, что имеете дело с полностью дезорганизованным желудком! — И он оттолкнул от себя тарелку, надувши губы и насупившись, как старый капризный ребёнок.

Теперь, вооружённый знанием пришедшего после, я понимаю, что мне не следовало усматривать в этом ничего, кроме присущей миру сему болезни роста, расстройства, неотделимого от перемен, которым подвержена человеческая участь. В реальной жизни, полагаю я, и лист осенний не пожелтеет, пока не прервется его подпитка жизненными соками, чтобы сначала он не причинил родительскому древу массу неудобств своим долгим ворчанием и брюзжанием; ну разве не могла природа придумать какой-нибудь менее досаждающий способ вести дела, приложи она к этому толику старания? Почему вообще должны поколения перекрывать друг друга? Почему бы не уложить нас личинками в уютных ячеечках, запелёнутыми в десять-двадцать тысяч фунтов в билетах Английского банка, чтобы мы просыпались, как просыпается болотный слепень, обнаруживая, что его папа с мамой не только подсунули ему под бочок внушительные запасы провианта, но и были съедены ласточками за несколько недель до того, как ему предстояло начать самостоятельную сознательную жизнь.

Спустя года полтора счастье изменило приходскому дому в Бэттерсби — миссис Джон Понтифик благополучно разрешилась мальчиком. Спустя ещё примерно год Джорджа Понтифика хватил апоплексический удар, как когда-то его мать — только он не дожил до её лет. Когда вскрыли завещание, выяснилось, что первоначально назначенная Теобальду сумма в 20 000 фунтов (сверх того, что было отписано ему и Кристине при их свадьбе) была урезана до 17 500, когда мистер Понтифик отписал «кое-что» Эрнесту. Это «кое-что» оказалось двумя с половиной тысячами фунтов, предназначенными в рост в надёжных руках попечителей. Вся прочая собственность отходила к Джону Понтифику, за вычетом 15 000 фунтов для каждой из его сестер — сверх тех пяти тысяч, что каждая унаследовала от матери.

Итак, отец сказал Теобальду правду, но не всю правду. И всё же, какое право тот имел жаловаться? Ну конечно, это довольно сурово, когда тебе дают повод полагать, что ты и твоё потомство получите наследство, и пожинают честь и славу такой щедрости, а сами в то же самое время практически вытаскивают деньги из твоего собственного кармана. С другой стороны, отец, конечно, возразил бы, что никогда не обещал Теобальду вообще чего бы то ни было; что он имеет полное право распоряжаться своими деньгами, как ему заблагорассудится; что если Теобальду хочется питать необоснованные надежды, то при чём тут он, Джордж Понтифик; что на самом деле он обеспечил его весьма щедро; а взявши 2500 фунтов из теобальдовой доли, он всё же оставлял их теобальдову же сыну, что в конечном итоге одно и то же. Никто не станет отрицать, что завещатель был совершенно в своём праве; и всё же, читатель согласится со мною, Теобальд и Кристина, знай они все обстоятельства, вряд ли сочли бы крещальный обед таким уж удачным.

Мистер Понтифик при жизни установил в элмхерстской церкви памятник своей жене (мраморную плиту с урнами и херувимами, похожими на побочных детей короля Георга IV[87], и со всеми прочими причиндалами), внизу которого, под эпитафией жены, оставил место для своей собственной. Не знаю, написал ли его эпитафию кто-то из его детей или они попросили об этом какого-то друга, но не думаю, чтобы сквозящая в ней сатира входила в намерения автора. Я думаю, что намерением автора было показать, что только Судный день, и ничто иное, может явить миру, каким хорошим человеком был покойный Джордж Понтифик; впрочем, поначалу мне трудно было отделаться от мысли, что там всё не так просто.

Эпитафия начинается с дат рождения и смерти; потом сообщается о том, что покойный много лет был главой фирмы «Ферлай & Понтифик», а также постоянным жителем Элмхерста. Ни слова похвалы, ни слова порицания. Последние слова таковы:

НЫНЕ ОН ПОКОИТСЯ В ОЖИДАНИИ

      РАДОСТНОГО ВОСКРЕСЕНИЯ

               В СУДНЫЙ ДЕНЬ.

        ЧТО ОН БЫЛ ЗА ЧЕЛОВЕК,

            ТОТ ДЕНЬ ПОКАЖЕТ.

Глава XIX

А мы, пока суд да дело, можем сказать вот что: доживши почти до семидесяти трёх лет и умеревши богатым, он, надо полагать, состоял с окружающим в отношениях совершенной гармонии. То и дело приходится слышать, что жизнь такого-то и такого-то человека была ложью — но ничья жизнь не может быть сплошной ложью; коли уж она продолжается, она должна быть — в худшем случае — на девять десятых правдой.

Жизнь мистера Понтифика не только продолжалась долго, но и была вполне обеспеченной до самого конца. Чего же больше? Пребывая в мире сём, не самая ли это очевидная наша задача — взять от него всё лучшее, наблюдать, что в нём по-настоящему способствует долгой жизни и комфорту, и поступать соответственно? Все животные, кроме человека, знают, что главное дело жизни — наслаждаться ею, и наслаждаются — в той мере, в какой человек и все прочие окружающие обстоятельства им это позволяют. Лучше всех прожил свою жизнь тот, кто сполна насладился ею; Бог сам позаботится о том, чтобы это наслаждение не было чрезмерно, нам во вред. Если в чём и можно упрекнуть мистера Понтифика, так это в том, что он не постарался есть и пить поменьше; тогда он меньше страдал бы печенью и, возможно, прожил бы на год-другой дольше.

Добродетель — ничто, если она не нацелена на старость и на обеспечение достатка. Я говорю в самом широком смысле, и exceptis excipiendis[88]. Псалмопевец говорит: «Праведники не терпят нужды ни в каком благе»[89]. Либо это просто поэтическая вольность, либо из этого следует, что тот, кто терпит нужду в каком-нибудь благе, не праведник; следуя той же логике, можно предположить, что тот, кто прожил долгую жизнь, не терпя нужды ни в каком для себя благе, и сам, с практической точки зрения, довольно-таки благ.

Мистер Понтифик никогда не терпел нужды ни в чём, чего ему сильно хотелось. Правда, он мог быть ещё счастливее, если бы ему хотелось чего-нибудь из того, чего ему не хотелось, но соль-то как раз в этом «если бы хотелось». Все мы грешны тем, что не доставляем себе столько комфорта, сколько могли бы без особого труда; но в данном конкретном случае, мистеру Понтифику просто не хотелось, и он ничего особенного не приобрёл бы, получив то, чего ему не требовалось.

Нет ничего хуже, чем метать свинство перед человеками, приукрашивая добродетель утверждениями, будто бы её истинное начало недостаточно хорошо, чтобы быть в ней самой, будто у неё должна быть некая родословная, которую наши, так сказать, духовные герольды выводят из чего-то такого, к чему она не имеет никакого отношения. Истинная родословная добродетели древнее и почтеннее всего, что только возможно для неё изобрести. Она происходит из человеческого опыта в части собственного благополучия — и пусть это не вполне непогрешимо, но это наименее «погрешимо» из всего, что у нас есть. Если система способна устоять только на лучшем фундаменте, чем этот принцип, то она уже имеет в себе такую встроенную нестабильность, что однажды опрокинется и упадёт, на какой бы пьедестал мы её не вознесли.

Мир давным-давно признал, что нравственность и добродетель суть то, что в конечном итоге приносит человеку мир. «Будь добродетелен, — твердят учебники, — и будешь счастлив». Так и есть; и если какая-то общепризнанная добродетель нас в этом смысле часто подводит, то она на самом деле — лишь замаскированный порок, а если общепризнанный порок не причиняет человеку в его преклонные годы серьёзного вреда, то не так страшен этот порок, как его малюют. К сожалению, хотя мы все одного мнения по главному вопросу, именно же, что добродетель есть то, что имеет тенденцию приносить счастье, а порок — то, что оборачивается скорбью, мы не столь единогласны в деталях, скажем, в вопросе о том, имеет ли каждый конкретный образ действий — ну, скажем, курение — тенденцию приносить счастье или наоборот.

Исходя из моих собственных скромных наблюдений, я заключаю, что очень большая доля бездушия и эгоизма, проявляемых родителями по отношению к детям, обычно не влечёт за собой дурных последствий для родителей. Они могут омрачить жизнь своих детей на много лет вперёд, сами не понеся при этом ни малейшего ущерба. Поэтому я бы сказал так: если родители делаются в известных пределах причиной того, что их детям жизнь становится в тягость, то с их стороны это не такое уж страшное отклонение от нравственных норм.

Принимая во внимание, что мистер Понтифик не был очень возвышенным характером, скажем, что от обычных людей не требуется, чтобы они обладали очень возвышенным характером. Довольно с нас того, что наши нравственные качества и умственные способности — такие же, как у «основной части» «усреднённого» человечества — иными словами, средние — или посредственные?

Это в самой сущности вещей — что богачи, доживающие до старости, должны быть посредственных нравственных качеств. Почти все величайшие и мудрейшие мужи человечества на поверку окажутся в этом смысле самыми посредственными — то есть лучше других держащимися посередине между эксцессами добродетели и эксцессами порока. Если бы это было не так, они вряд ли добились бы процветания, а учитывая, как много людей вообще терпят полный крах, можно считать немалым достижением, если человек был при жизни не хуже своих ближних. Гомер рассказывает нам о некоем человеке, который поставил делом своей жизни aien arhoteuein kai upeirhochon emmenai allon[90] — превосходить во всём всех и вся. Воображаю, что это была за нудная, несносная личность! Вообще-то герои Гомера обыкновенно плохо кончают, и я совершенно не сомневаюсь, что к плохому концу раньше или позже пришёл и этот джентльмен, кто бы уж он там ни был.

Очень высокий нравственный уровень подразумевает, кроме того, обладание редкими достоинствами добродетели, а редкие достоинства сродни редким растениям или животным — видам, оказавшимся неспособными поддерживать на земле свой род. Чтобы добродетель была практически применима, она, как золото, должна быть с примесью менее благородного, но более износоустойчивого металла.

Принято разделять добродетель и порок, как если бы это были две абсолютно разные и не соприкасающиеся друг с другом вещи. Но это не так. Нет полезной добродетели, не сплавленной с капелькой порока, и, пожалуй, ни единого порока, не приправленного щепоткой добродетели; добродетель и порок — это как жизнь и смерть, или как дух и материя: ничто не может существовать без некоторой поправки со стороны своей противоположности. Самая абсолютная жизнь содержит в себе смерть, а труп продолжает во многих отношениях оставаться живым организмом; и также сказано: «Если Ты, Господи, будешь вне всякой меры замечать беззакония»[91], то есть самые высокие из вообразимых идеалов допускают компромисс с пороком, достаточный для сохранения хорошей мины при плохой игре эпохи, если игра не заходит слишком далеко. То, что порок приходит на поклон к добродетели, известно давно; мы зовём это лицемерием; хорошо бы изобрести название поклону, на который добродетель нередко приходит, или должна была бы, будь она помудрее, приходить к пороку.

Я допускаю, что кто-то сочтёт счастьем обладание моральными качествами, которые считаются выше всех прочих. Но тогда, если воплощать их в жизнь, они должны довольствоваться добродетелью как благом в самом себе и не ворчать, когда возвышенное донкихотство оказывается слишком дорогим удовольствием, за которое воздастся в царстве не от мира сего. Им не следует удивляться, если, пытаясь и на земле погулять, и в рай попасть, они окажутся фигурами довольно жалкими. Мы можем сколько угодно не верить тем или иным подробностям из рассказов о путях христианства, но огромная часть христианского учения останется для нас столь же истинной, как если бы мы принимали всё до мельчайших деталей. Нельзя служить Богу и маммоне; узок путь и тесны врата, ведущие к тому, что живущие верою почитают «единым на потребу»[92], и сказать об этом лучше, чем сказала Библия, невозможно. Хорошо, что существуют люди, так думающие, как хорошо и то, что в бизнесе существуют спекулянты, постоянно обжигающиеся на своей коммерции, — но отнюдь не хорошо, чтобы большинство сходило с «усреднённого», пробитого пути.

Для большинства людей в большинстве обстоятельств удовольствие — осязаемые материальные блага мира сего — суть самое надёжное мерило добродетельности. Прогресс всегда достигается через удовольствие, а не через крайние и острые проявления добродетели, и самые добродетельные скорее склоняются к излишествам, чем к аскетизму. Применяя снова ту же метафору, бизнес, скажу, что конкуренция стала такой жёсткой, а процент прибыли так сильно урезан, что добродетель уже не может себе позволить упустить хоть какой-то реальный шанс и должна рассчитывать свои действия, целя на получение прибыли из конкретных сделок, а не из публикации броских рекламных проспектов. Поэтому она не станет пренебрегать, как пренебрегают многие, в других аспектах расчётливые и экономные люди, тем важным фактором, что у нас есть шанс избежать разоблачения, или что мы хотя бы умрём до того, как нас разоблачат. Разумная добродетель оценит этот шанс ровно по достоинству, не выше и не ниже.

Удовольствие, в конечном итоге, — более надёжный ориентир, чем праведность или долг. Ведь как бы трудно ни было узнать заранее, что принесёт нам удовольствие, распознать правду и долг часто ещё труднее, а, допустив при этом последнем распознании ошибку, мы попадём в столь же плачевное положение, как и в случае ошибочного мнения по части удовольствия. Когда человек обжигается, преследуя удовольствие, он осознаёт свою ошибку и понимает свою неправоту легче, чем когда он обжигается, исполняя воображаемый долг или следуя надуманной идее о праведной добродетели. Ведь когда дьявол рядится в ангельские одежды, разоблачить его может только специалист высшего качества, а маскируется он так часто, что быть застигнутым при разговоре с ангелом становится вовсе не безопасно, и потому рассудительный человек преследует удовольствие, ориентир пусть скромный и невидный, но зато более общепринятый и, считая на круг, куда более надёжный.

Но вернёмся к мистеру Понтифику. Мало того, что он жил долго и процветал, — он ещё и оставил многочисленное потомство, которому передал не только свои физические и умственные качества, причём с большими, чем это обычно случается, модификациями, но также и такие характерные черты, которые передаются потомству не столь легко, — я имею в виду его финансовые характеристики. Могут сказать, что он обрёл их сложа руки, позволяя деньгам, так сказать, наплывать на него, но ведь на скольких людей деньги наплывают точно так же, а они их Fie берут, или берут на какое-то время, но не умеют с ними ужиться, чтобы деньги через них достигали их потомства! А мистер Понтифик умел. Он сохранил то, что он, скажем так, заработал, а ведь деньги — это как репутация: легче приобрести, чем сохранить.

Итак, говоря в общем и целом, я не склонен быть к нему таким суровым, каким был мой отец. Суди мы о нём по сколько-нибудь высоким стандартам — и он пустое место. Суди мы о нём по стандартам обычным, усреднённым — и мы не обнаружим в нём особого порока. То, что я сказал в этой главе, я сказал раз навсегда, и прерывать нить своего повествования, чтобы повторять это снова, не стану. Пусть это будет молчаливым свидетельством в поправку к скороспелому вердикту, который читателю захочется вынести в отношении не только мистера Джорджа Понтифика, но и Теобальда с Кристиной. А теперь я продолжу мой рассказ.

Глава XX

Рождение сына открыло Теобальду глаза на многое, о чём он до тех пор разве что смутно подозревал. Он, например, и понятия не имел о том, какой докукой может быть младенец. Дети являются на свет всё-таки очень неожиданно и всё на свете переворачивают вверх дном; почему бы им не подкрадываться незаметно, не сотрясая с такой силой всего нашего домашнего устройства? К тому же Кристина далеко не сразу оправилась от родов; несколько месяцев она проболела; и это тоже была докука, да еще дорогостоящая, оказывавшая известное влияние на ту сумму, которую Теобальд любил откладывать из своих доходов на, как он говорил, чёрный день, то бишь, на обеспечение своих детей, буде таковые народятся. И вот теперь таковые нарождаться именно начали, следственно, тем более важно откладывать, а тут, пожалуйте, ребёнок — прямая помеха этому процессу. Пусть теоретики толкуют себе о том, что дети суть продолжение самобытной личности человека: чаще всего окажется, что у рассуждающих таким образом никогда не было своих детей. У людей по-настоящему семейных другие сведения.

Спустя около года после рождения Эрнеста родился ещё один ребёнок, тоже мальчик, которого окрестили Джозефом, а ещё менее чем через год — девочка, которую назвали Шарлоттой. За несколько месяцев до её рождения Кристина гостила у семейства Джона Понтифика в Лондоне и, памятуя о своём положении, провела немало времени на выставке в Королевской академии, рассматривая образцы женской красоты в изображении академиков, ибо уже решила про себя, что на этот раз у неё будет девочка. Алетея пыталась отговорить её от этого, но она настаивала на своём, и, конечно же, девочка родилась дурнушкой; впрочем, не скажу, были ли виной тому картины или что другое.

Теобальд никогда не любил детей. Ну, не нравились они ему. Он всегда старался убежать от них как можно скорей, и они от него; почему, ну почему, спрашивается, не могут дети являться на свет уже взрослыми? Если бы Кристина могла родить парочку вполне уже взрослых служителей церкви в сане священников, умеренных взглядов, но склоняющихся к евангелизму, с хорошим бенефицием и вообще во всех отношениях точная копия Теобальда — ну что ж, тогда в этом был бы какой-то смысл; или, скажем, если бы можно было покупать готовых детей в магазине с широким выбором пола и возраста, тогда бы ещё ничего; но чтобы непременно делать их дома и каждый раз начинать с самого начала — нет, такая постановка вопроса Теобальда не устраивала. Он чувствовал себя теперь так же, как тогда, когда от него требовалось взять и жениться на Кристине: всё давно уже идёт, как идёт, ну и шло бы себе дальше. В случае с женитьбой ему пришлось притворяться, будто ему самому это по душе; но времена изменились, и если теперь ему что-то не нравилось, к его услугам были сотни безупречных способов выразить своё неудовольствие.

Возможно, было бы лучше, если бы в свои юные годы Теобальд хоть немного противился отцу; а поскольку он не противился, то и от своих детей ожидал безоговорочного себе повиновения. Он считает себя, говорил он (и Кристина), более снисходительным отцом, чем был по отношению к нему его отец; опасность таится, говорил он (и опять-таки Кристина), в его слабости слишком потакать детям; ему надо отслеживать это в себе, ибо нет важнее обязанности, чем обязанность приучить ребёнка во всём слушаться своих родителей.

Незадолго до того он где-то прочёл об одном путешественнике, который, находясь в одной из своих экспедиций по отдалённым районам Аравии и Малой Азии, набрёл на небольшую христианскую общину, состоявшую из удивительно сильных, здравомыслящих, трудолюбивых, обладающих прекрасным здоровьем людей, которые оказались прямыми потомками Ионадава, сына Рехава[93]; а вскорости после того в Бэттерсби появились два человека, одетых по-европейски, но явно восточного вида и с сильным акцентом; они представились выходцами как раз из того самого народа и собирали пожертвования в фонд содействия обращению их соплеменников в английскую ветвь христианской религии. Правда, они оказались мошенниками и самозванцами, ибо, когда Теобальд пожертвовал им фунт стерлингов, а Кристина пять шиллингов из собственного кармана, они тут же пропили эти деньги в соседней с Бэттерсби деревне; и всё равно, это обстоятельство отнюдь не умаляет истинности рассказа восточного путешественника. И потом, был ещё Рим, чьё величие, надо полагать, зиждилось на здоровом авторитете главы семейства и его власти над всеми домочадцами. Порой римляне даже убивали своих детей; это, положим, слишком, но ведь римляне не были христианами, откуда же им знать.

Практическим выводом из всего вышеизложенного стало твёрдо сложившееся у Теобальда — а следственно и у Кристины — мнение, что их обязанность — с самого младенчества начинать воспитывать детей в должном духе. Первые же ростки самоволия необходимо тщательно отслеживать и тут же, не давая им времени произрасти, вырывать с корнем. Эта окостеневшая метафора-змея уютно пригрелась на груди Теобальда.

Эрнест ещё не начинал ползать, а его уже научили стоять на коленях; он ещё не умел как следует говорить, а его уже научили лепетать «Отче наш» и «Общее исповедание грехов». Возможно ли, что его учили всему этому слишком рано? Нет. Ведь если он не мог сосредоточиться или его подводила память, то это как раз и были те самые сорняки, грозившие разрастись слишком быстро, если их немедленно не выполоть, а единственный способ их выполоть — это выпороть ребёнка, или запереть в буфете, или лишить каких-нибудь детских радостей. Ему ещё не было и трёх, а он уже умел читать и, в известном смысле, писать. Ему ещё не было и четырёх, а он уже изучал латынь и умел складывать по тройному правилу.

Что же до самого малыша, то он был от природы уравновешен и души не чаял в своей няньке, в котятах, щенках — словом, во всех существах, по доброте своей позволявших ему себя любить. Он любил тоже и свою мать, в отношении же отца, как он рассказывал мне много позже, не помнил никаких чувств, кроме страха и желания скукожиться и исчезнуть. Кристина не имела возражений против трудности задач, возлагаемых на сына, ни также против нескончаемых порок, которые считались необходимыми во время уроков. Мало того, когда в отсутствие Теобальда уроки поручались ей, она обнаружила, к великой своей скорби, что порка — это единственная доступная методика, и она применяла её не менее эффективно, чем сам Теобальд; правда, она, в отличие от Теобальда, любила мальчика, и понадобилось много времени, пока ей удалось уничтожить всякое чувство привязанности к себе в душе своего первенца. Но старалась она изо всех сил.

Глава XXI

Поразительно! Ведь она считала, что души в нём не чает, и действительно любила его — во всяком случае, больше всех своих детей. Теория у неё была такая: столь самоотверженных и преданных родителей, как она и Теобальд, так заботящихся о высшем благе для своих детей, доныне свет не видывал. Эрнесту, конечно, уготовано великое будущее. Тем более необходима строгость, чтобы с самого начала охранить его от всяческого зла. Позволить себе роскошь строить воздушные замки, как строили до прихода Мессии иудейские матроны, о которых мы читаем в Книге, она не могла, ибо Мессия уже приходил; но вскорости ожидалось Второе пришествие и начало Тысячелетнего царства — никак не позднее 1866 года, когда Эрнест будет как раз в подходящем возрасте, и возвестить его приближение должен будет какой-нибудь современный Илия[94]. Бог свидетель, она никогда не уклонялась от мученического венца для себя и Теобальда, не уклонится и для сына своего, буде его жизнь понадобится для служения Искупителю. О нет! Если Бог повелит ей принести в жертву своего первенца, как Он повелел Аврааму, она отведёт его к Пигберийскому маяку и вонзит… нет, только не своею рукой, но оно и не понадобится… рука найдется… Ведь не зря Эрнеста крестили водою из Иордана. И устроила это не она и не Теобальд. Они ни о чём подобном не помышляли. А просто, когда понадобилась вода из священной реки для священного младенца, то нашёлся канал, по которому она притекла из далёкой Палестины через моря и земли к дверям дома, где лежал этот младенец. Что и говорить, это было чудом. Да, чудом! Чудом! Теперь это для неё очевидно. Иордан вышел из своего русла и притёк к её дому. И не надо, не надо спорить, будто никакого чуда не было. Чудеса никогда не происходят без материальных носителей; различие между верующими и неверующими в том, что первые могут увидеть чудо там, где вторые не могут. Иудеи не увидели чуда даже в воскрешении Лазаря и в окормлении пяти тысяч. Семейство Джона Понтифика никогда не увидело бы чуда в деле с иорданской водой. Сущность чуда не в том, что для него не используются материальные носители, но в использовании этих носителей для великой цели, которой без вмешательства свыше было бы не достичь; так, совершенно очевидно, что доктор Джонс не стал бы привозить воду из Иордана, если бы его не направляли свыше.

Надо бы сказать Теобальду, чтобы и он увидел всё это в… а впрочем, может быть, и не надо. Женская интуиция в таких вещах глубже и безошибочней мужской. Женщина более мужчины наделена всей полнотой Божественного. Ах, почему они не сохранили, как сокровище, эту воду после того, как использовали! Ни за что, ни при каких обстоятельствах её не следовало выливать, а ведь вылили! Впрочем, может быть, и это к лучшему — может быть, это было дано им в искушение, чтобы они придали воде неподобающе много смысла, а в этом духовная опасность — может быть, духовная гордыня, смертный грех, который она ненавидела и которого страшилась пуще всех остальных грехов. Что же до канала, по которому Иордан притёк в Бэттерсби, то он ничуть не значительней той земли, по которой протекает река в самой Палестине. Доктор Джонс — человек мира сего, суетный, и даже весьма, и таким же, к сожалению, был её свёкор, хотя и в меньшей степени: в глубине души, несомненно, человек духовный, и с возрастом становившийся всё духовнее, а всё же испорченный сим миром, кроме, может быть, последних нескольких часов перед смертью, тогда как они с Теобальдом всё отдали ради Христа. ОНИ — не от мира сего. Во всяком случае, Теобальд. Она тоже, и она чувствовала, что возросла в благодати с тех пор, как перестала есть удавленину и кровь — это как омовение в Иордане по сравнению с омовением в Аване и Фарфаре, реках Дамасских[95]. Её сын никогда не прикоснётся к задушенной птице и кровяной колбасе — уж об этом-то она позаботится. Пока у него режутся зубы, надо добыть для него коралловую кусалку из окрестностей Яффы, там, на тех брегах, водятся коралловые насекомые, так что, если постараться, достать можно; надо написать доктору Джонсу — и прочая, и прочая. И так часами, изо дня в день, год за годом. Нет, правда, в меру своих способностей любить, миссис Теобальд любила своего ребёнка великой любовью, но эти её мечтания! по сравнению с ними самые фантастические сновидения выглядели бы скучной повседневностью.

Когда Эрнесту пошёл второй год, Теобальд, как я уже говорил, начал учить его читать. На второй день после начала обучения он начал его пороть.

Это было «мучительно», как сказал он Кристине, но ведь только так и можно, и только так он и поступал. Ребёнок был тщедушен, бледен и болезнен, и они постоянно посылали за доктором, а тот пичкал его каломелью и джеймсовым порошком[96]. Всё это делалось с любовью, рвением, страхом, нетерпимостью и тупостью. Они были тупыми в мелочах; тупой же в малом туп и в большом[97].

Потом старый мистер Понтифик умер, и тогда вскрылась та небольшая корректировка в завещании, которую он сделал одновременно с отписанием означенной суммы Эрнесту. Удар пришёлся по больному, тем более что сказать завещателю, что они о нём думают, особенно теперь, когда он уже ничем ответить не мог, было трудно. Что же до самого малыша, то каждому ясно, что это наследство — для него сущее несчастье. Предоставить юному существу хоть малую толику независимости значило бы нанести ему самый, наверное, страшный вред, какой только бывает. Это означало бы подавить его жизненную энергию и стремление к созидательному труду и заработку. Сознание того, что по достижении совершеннолетия он вступит во владение несколькими тысячами, свернуло с истинного пути не одного юношу. Нет, нельзя сомневаться, что Теобальд с Кристиной станут всей душой блюсти интересы своего сына, причём сумеют судить об этих интересах лучше, чем можно ожидать от ребёнка двадцати одного года; кроме того, если бы сын рехавова отца — или в данном случае проще, пожалуй, прямо сказать Рехав, — так вот, если бы Рехав оставил своим внукам приличное наследство, то Ионадаву, право, было бы не так легко управляться со своими детьми — ну, и так далее.

— Дорогая, — сказал Теобальд Кристине после того, как они в двадцатый раз обсудили эту проблему, — единственное, что может направить и утешить нас в невзгодах такого рода, — это углубиться в дела практические. Пойду-ка я навещу миссис Томпсон.

В такие дни он говорил миссис Томпсон о том, что все её грехи отмыты добела и т. д. и т. п., несколько короче и категоричней обычного.

Глава XXII

Пока мой крестник и его брат с сестрой были детьми, я время от времени гостил в Бэттерсби денёк-другой. Трудно сказать, почему я туда наведывался — ведь мы с Теобальдом всё отдалялись друг от друга; так случается порою — как-то продолжаешь дружить по инерции; так и дружба между мною и Понтификами как бы продолжала существовать, хотя уже не более чем в рудиментарном виде. Мой крестник радовал меня больше, чем младшие дети, хотя и в нём недоставало ребячьей резвости, а было что-то от чахлого, болезненного старичка. Впрочем, все дети были вполне готовы дружить со мною.

Помню, в одно из таких посещений, в первый день, Эрнест и его брат вились вокруг меня с охапками увядающих цветов, которые они, наконец, мне и предложили. Я ответил тем, что, по всей видимости, от меня и ожидалось: спросил, есть ли поблизости лавка, где бы они могли купить сласти. Они ответили, что да, есть, и я полез в карман, но обнаружил там мелочи только на два с половиной пенса. Я отдал им эту мелочь, и мальчишки — им было четыре и три — засеменили прочь. В недолгом времени они вернулись, и Эрнест сказал:

— Мы не можем купить сласти на все эти деньги (я почувствовал укор, но явно не намеренный); мы можем купить сласти вот на это (он показал пенни) и на это (другое пенни), а на всё это (и он прибавил полпенни к двум однопенсовым монеткам[98]) не можем.

Я подозреваю, они хотели купить двухпенсовое пирожное или что-то вроде того. Ситуация меня позабавила, и я предоставил им самим её разрешить; любопытно, как они поступят?

Наконец, Эрнест сказал:

— Можно, мы вернём вам вот это (и он показал полпенни), а не вернём это и это (пенсы)?

Я согласился, они облегчённо вздохнули и радостно отправились по своим делам. Ещё несколько подарков — деньгами и игрушками, — и они стали считать меня своим.

Они порассказали мне много такого, чего мне, боюсь, слушать бы не следовало. Они говорили, что проживи дедушка подольше, его, скорее всего, сделали бы лордом[99], и тогда папа стал бы не только «его преподобием», но и «его преосвященством»[100], но дедушка теперь на небесах поёт вместе с бабушкой Оллеби прекраснейшие псалмы Господу Иисусу Христу, который их очень любит; а когда Эрнест болел, мама сказала, что ему не надо бояться, потому что он отправится прямо в рай на небесах, если только раскается в том, что так плохо готовил уроки и мучил папу, и если пообещает, что никогда, никогда не станет больше его мучить; и когда он окажется на небесах, дедушка Понтифик и бабушка Оллеби встретят его там, и он навсегда останется с ними, и они будут с ним очень хорошо обращаться и учить его петь прекрасные псалмы, гораздо прекраснее тех, которые он знает и любит, и прочая, и прочая; но он не хочет умирать, и он обрадовался, когда ему стало лучше, потому что на небесах нет котят, и, кажется, первоцвета тоже нет, чтобы из него заваривать чай.

Они явно оказались для своей матери разочарованием.

— Вы знаете, мистер Овертон[101], — пожаловалась она мне как-то раз за завтраком, — среди моих детей нет гениев. У них неплохие способности, и, спасибо Теобальду, они развиты не по годам, но в них нет и намёка на гениальность. Гений — это нечто особенное, не правда ли?

Разумеется, я согласился, сказав, что гений — это «нечто совершенно особенное», но если бы меня в этот момент заставить выложить всё, что я об этом думаю, то получилось бы примерно вот что: «Подавайте-ка, сударыня, кофе, да поскорей, и не порите чушь». Я понятия не имею, что такое гений, но насколько могу судить, сие, я бы сказал, идиотское слово следует как можно скорее отдать в исключительное пользование клакерам от науки и литературы.

Не знаю, как рассуждала Кристина, но, воображаю, примерно так: «Все мои дети должны бы быть гениями, потому что они мои и Теобальда, и это наглость с их стороны, что они не гении; конечно же, они не могут быть такими же добрыми и умными, как мы с Теобальдом, и если они проявят признаки того, что они такие же, это будет с их стороны наглостью. К счастью, они не такие, и всё же как ужасно, что не такие. Что же до гениев — скажите на милость, право! — гений, знаете ли, должен с самого рождения крутить интеллектуальные сальто-мортале, а ни один из моих детей до сих пор даже не попал в газеты. Но я не допущу, чтобы мои дети корчили из себя важных персон — довольно с них того, что мы с Теобальдом такие».

Бедняжка! Она и не подозревала, что истинное величие облечено в плащ-невидимку, и под его покровом ходит среди людей незамеченным; если этот плащ не скрывает его, величие, от себя самого — всегда, и от всех других — много лет, то оно, величие, очень скоро съёжится до очень ординарных размеров. Так что же, спросят, хорошего в том, чтобы быть великим? Отвечу: вы сможете лучше понять величие других, живущих или уже умерших, и выбрать себе из них лучшую компанию, и, выбрав, глубже наслаждаться этой компанией и лучше понимать её; и также вы сами сможете доставлять удовольствие лучшим людям и продолжать жить в жизни тех, кто пока ещё не родился. Это, надо полагать, достаточная мзда за величие, а желание топтать нас всех ногами, даже маскируясь под смирение, вовсе не обязательно.

Я был у них раз в воскресенье и мог наблюдать, с какой неукоснительностью учили тут юных существ соблюдать Священный день отдохновения; им не позволялось вырезать, рисовать или раскрашивать, что дети считали излишней строгостью, ибо отпрыски Джона Понтифика, их сверстники, могли делать всё это и по воскресеньям. Их двоюродным позволялось играть в железную дорогу; этим же, хоть они и обещали, что будут пускать поезда только по воскресеньями и никогда по будням, всякая беготня запрещалась. Им позволялась только одна радость: в воскресный вечер они могли выбирать песнопения по своему усмотрению.

В течение вечера им полагалось, в качестве особого одолжения, прийти в гостиную и исполнить для меня несколько своих песнопений, и именно спеть, а не прочесть нараспев, чтобы я мог оценить, как хорошо они поют. Первым выбирал Эрнест, и он выбрал гимн о каких-то людях, которым надо прийти к закатному древу. Я не ботаник и не знаю, что за растение это закатное древо, но гимн начинался словами «Придите, придите, придите; придите к закатному древу; ибо день уж угас». Мелодия была приятной и явно захватывала Эрнеста; он необычайно любил музыку и обладал милым детским голоском, который охотно пускал в ход.

Однако он долго не мог научиться выговаривать некоторые буквы, и вместо «придите» произносил «пьидите».

— Эрнест, — сказал Теобальд, сидевший со сложенными на груди руками в кресле у камина, — не кажется ли тебе, что было бы очень славно, если бы ты говорил «придите», как все люди, а не «пьидите»?

— Я и говойю «пьидите», — отвечал Эрнест, разумея, что говорит «придите».

По вечерам в воскресенье Теобальд всегда бывал не в духе. Духовные лица редко бывают в духе воскресными вечерами, потому ли, что им становится к концу дня так же скучно, как и их ближним, или потому, что они устают, или по какой-то иной причине, я не знаю; но в тот вечер я уже заметил признаки дурного расположения духа в хозяине дома, и мне стало немного не по себе при этом Эрнестовом «я и говойю пьидите», когда его папа недвусмысленно заявил, что тот произносит это слово не так, как нужно.

Теобальд мгновенно заметил, что ему противоречат. Он встал с кресла и направился к фортепьяно.

— Нет, Эрнест, ты говоришь не так, — сказал он. — Ты говоришь совсем не так, как надо, ты говоришь «пьидите», а не «придите». Ну-ка, повтори за мной: придите.

— Пьидите, — тут же повторил Эрнест. — Уже лучше?

Я уверен, что он и вправду думал, что уже лучше, но это не было лучше.

— Послушай, Эрнест, ты не прикладываешь усилий: ты не стараешься, как следует. Пора, давно пора тебе научиться говорить «придите», а то ведь Джои может сказать «придите». Скажешь нам, Джои?

— Сказу, — сказал Джои и произнёс нечто действительно не очень сильно отличающееся от «придите».

— Ну вот, Эрнест, слышишь? Это совсем не трудно, ну ни капельки. Так, не спеши, подумай как следует и повторяй за мной: придите.

Малыш помолчал немного и затем снова сказал «пьидите».

Я рассмеялся, но Теобальд в нетерпении обернулся ко мне и сказал:

— Изволь прекратить смеяться, Овертон. Мальчик может подумать, что это не важно, а это важно, крайне важно. — И, обернувшись к Эрнесту, продолжал: — Ну что ж, Эрнест, даю тебе ещё один шанс, и если ты не скажешь «придите», я буду знать, что ты самовольный и непослушный мальчишка.

Было видно, что он страшно зол, и на лицо Эрнеста набежала тень, какая бывает на морде у щенка, когда его ругают, а он не понимает за что. Ребёнок отлично видел, что сейчас произойдёт, был сильно напуган и, естественно, снова пискнул «пьидите».

— Ну что ж, Эрнест, — сказал отец, гневно впиваясь пальцами в его плечо. — Я сделал всё, что мог, чтобы тебя спасти, но раз ты хочешь так, пусть будет так.

И он выволок малолетнего преступника, уже заранее ревущего, вон из комнаты. Ещё несколько минут — и мы услышали доносящиеся из столовой вопли, свидетельствовавшие о том, что несчастного Эрнеста снова порют.

— Я отослал его спать, — сказал Теобальд, вернувшись в столовую, — а теперь, Кристина, я полагаю, пора позвать прислугу на молитву. — И своей обагрённою рукой он позвонил в колокольчик.

Глава XXIII

Вошёл слуга Уильям и расставил стулья для служанок; те вскоре пришли. Все расселись: сначала служанка Кристины, за ней кухарка, горничная, потом Уильям и, наконец, кучер. Я уселся напротив и принялся, пока Теобальд читал главу из Библии, рассматривать их лица. Это были все очень симпатичные люди, но я в жизни не встречал у человеческих существ настолько пустого выражения лица.

Теобальд всегда начинал с нескольких стихов из Ветхого Завета, согласно какой-то им самим разработанной системе. В данном случае это был отрывок из пятнадцатой главы Чисел; никакой связи текста с происходившим тогда в доме я не заметил, однако дух, дышавший во всё этом действе, казался мне настолько похожим на дух самого Теобальда, что по окончании чтения мне стало всё же понятно, что он задумал и почему поступил именно так.

Вот эти стихи[102]:

«Если же кто из туземцев, или из пришельцев, сделает что дерзкою рукою, то он хулит Господа: истребится душа та из народа своего.

Ибо слово Господне он презрел и заповедь Его нарушил; истребится душа та; грех её на ней.

Когда сыны Израилевы были в пустыне, нашли человека, собиравшего дрова в день субботы.

И привели его нашедшие его собирающим дрова в день субботы к Моисею и Аарону и ко всему обществу сынов Израилевых.

И посадили его под стражу, потому что не было ещё определено, что должно с ним сделать.

И сказал Господь Моисею: должен умереть человек сей; пусть побьёт его камнями всё общество вне стана.

И вывело его всё общество вон из стана, и побили его камнями, и он умер, как повелел Господь Моисею.

И сказал Господь Моисею, говоря:

объяви сынам Израилевым и скажи им, чтоб они делали себе кисти на краях одежд своих в роды их, и в кисти, которые на краях, вставляли нити из голубой шерсти.

И будут они в кистях у вас для того, чтобы вы, смотря на них, вспоминали все заповеди Господни, и исполняли их, и не ходили вслед сердца вашего и очей ваших, которые влекут вас к блудодейству,

чтобы вы помнили и исполняли все заповеди Мои и были святы пред Богом вашим.

Я Господь, Бог ваш, Который вывел вас из земли Египетской, чтоб быть вашим Богом: Я Господь, Бог ваш».

Пока Теобальд читал, мысли мои бродили невесть где, пока снова не вернулись к тому небольшому событию, которому я в тот день был свидетелем.

Мне вспомнилось, как несколько лет тому назад у нас на крыше дома под черепицей завелись пчёлы; они быстро размножались, и в летний зной, когда окна гостиной открывались, бывали частыми гостями в доме. Обои в гостиной были в букетах красных и белых роз, и я не раз наблюдал, как эти пчёлы подлетали к розам и пытались на них сесть, принимая за настоящие; безуспешно испытав один букет, они пробовали следующий, потом ещё и ещё, пока не добирались до потолка; тогда они начинали спускаться, тоже пробуя букет за букетом, пока не упирались в спинку дивана; тогда они снова поднимались по букетам к потолку, и снова вниз, и снова вверх, пока мне не надоедало следить за ними. И вот теперь, думая об этих семейных молитвах, повторяющихся по утрам и вечерам неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, я не мог отделаться от мысли о том, как похоже всё это на поведение пчёл, карабкающихся вверх по стене и вниз по стене, от букета к букету, и не подозревающих, что, хотя много чего можно приплести к этим действиям по ассоциации, но главное-то упущено, упущено безнадёжно и навсегда.

Теобальд закончил, и мы все опустились на колени, представив море согбенных спин взорам Карло Дольчи и Сассоферрато. Я отметил про себя, как Теобальд молился о том, чтобы нам сподобиться быть «поистине честными и добросовестными во всём», и улыбнулся слову «поистине». Мои мысли опять переметнулись к пчёлам, и я подумал, что, в конечном счёте, пожалуй, даже хорошо, во всяком случае, для Теобальда, что наши молитвы редко бывают услышаны настолько, чтобы мы могли «поистине» уверовать в их действенность, ибо если бы я хоть сколько-нибудь верил, что мои молитвы будут услышаны, я молился бы о том, чтобы кто-нибудь без долгих отлагательств обошёлся с Теобальдом так, как он обходился с Эрнестом.

Мои мысли побрели дальше, к тому, как люди обычно воспринимают бесплодное времяпрепровождение, и как много можно сделать, если уделять хоть десять минут в день делу; и я думал, какой неуместный совет я мог бы подать по этому поводу и по поводу времени, которое тратится на семейные молитвы, и почему их так трудно терпеть, — и тут я услышал голос Теобальда, произносящего «Благодать Господа нашего Иисуса Христа», и через несколько секунд обряд закончился, и слуги удалились один за другим, как незадолго перед тем входили.

Как только они покинули гостиную, Кристина, немного стыдившаяся инцидента, которому я был свидетель, неосторожно коснулась его снова; она начала оправдываться, говоря, что это ранит её в самое сердце, и это ранит Теобальда в самое сердце, и даже ещё больнее, но ведь «только так и можно».

Я принял эти объяснения настолько холодно, насколько позволяли приличия, и своим молчанием на протяжении всего оставшегося вечера демонстрировал, что не одобряю того, что наблюдал.

Назавтра я возвращался в Лондон и хотел прикупить свежих яиц, и Теобальд повёл меня к некоему подёнщику, жившему в двух шагах от приходского дома, — может быть, у него найдутся. Эрнесту почему-то позволили пойти с нами. Вероятно, куры уже уселись на яйца, потому что последних оказалось немного, жена крестьянина сумела найти лишь семь или восемь; мы принялись заворачивать их в бумагу, чтобы не разбить по дороге.

Эта процедура происходила прямо на земле у дверей лачуги, и пока мы были заняты, сын крестьянина, малыш примерно одного возраста с Эрнестом, наступил на одно уже завёрнутое яйцо и раздавил его.

— Ну вот, Джек, — сказала мать, — посмотри, что ты наделал — ты раздавил свежее яичко, а это стоит денег; эй, Эмма, — окликнула она дочь, — забери ребёнка, будь умницей.

Тут же появилась Эмма и увела малыша от греха подальше.

— Папа, — спросил Эрнест, когда мы шли домой, — почему миссис Хейтон не выпорола Джека, когда он раздавил яичко?

Мне хватило злорадства обратить к Теобальду язвительную улыбку, лучше всяких слов говорившую «Получил?»

Теобальд покраснел и явно разозлился.

— Полагаю, — быстро ответил он, — что теперь, когда мы ушли, она его выпорет.

Я не выдержал и сказал, что так не думаю; мы переменили тему; между тем, Теобальд ничего не забыл, и мои визиты в Бэттерсби стали с тех пор менее частыми.

По возвращении в дом выяснилось, что в наше отсутствие приходил почтальон и оставил письмо, в котором Теобальда извещали, что он назначен настоятелем церковного округа, каковая вакансия открылась в связи со смертью одного из соседских священников, много лет отправлявшего эту должность. Епископ обращался к Теобальду в самом дружеском тоне и уверял, что ценит его как одного из самых трудолюбивых и преданных делу духовных лиц епархии. Кристина, само собой разумеется, была счастлива; она дала мне понять, что это лишь малая толика тех почестей, что уготованы Теобальду и были бы уже возданы, будь его заслуги широко известны и по достоинству оценены.

Я тогда не мог знать, как тесно переплетётся в будущем жизнь моего крестника с моею, иначе я, конечно же, смотрел бы на него другими глазами и замечал бы многое, на что тогда внимания не обращал. А так мне хотелось поскорей бежать от него прочь, потому что сделать для него я ничего не мог, или предпочитал говорить себе, что не могу, а видеть все эти его страдания было для меня невыносимо. Человек не только должен по возможности идти своим путём, но и лишь в той мере связывать себя со всем прочим, тоже идущим своим путём, в какой оно, это прочее, хотя бы не доставляет дискомфорта. За исключением чрезвычайных обстоятельств, и то не надолго, не надо бы даже видеть ничего чахлого и затравленного, не говоря уже о том, чтобы есть мясо животных, измученных непосильной работой или недоеданием или страдающих каким-нибудь недугом, ни также прикасаться к овощам, выращенным не должным образом. Ибо все эти вещи стоят человеку поперёк дороги; вообще всё, с чем он так или иначе сталкивается, перекрещивается с его путём, образует с ним крест, который может пойти ему на пользу, а может и во вред, и чем лучше то, с чем он перекрещивает пути, тем выше вероятность, что он проживёт долго и счастливо. Всё должно быть так или иначе перекрещено с другим, иначе просто перестанет существовать, но вещи священные — такие, например, как святые на полотнах Джованни Беллини[103], — скрещивают пути лишь с самым лучшим в своём роде.

Глава XXIV

Буря, которую я описал в предыдущей главе, — лишь единичный образчик того, что происходило ежедневно на протяжении многих лет. Какими бы ясными ни были небеса, облакам неизбежно предстояло сгуститься то там, то здесь, и гром и молния неизбежно должны были обрушиться на юных, ни о чем не подозревающих существ.

— Потом, вот ещё что, — рассказывал мне Эрнест, когда не так давно я попросил его поделиться воспоминаниями о детстве, чтобы включить их в этот мой рассказ, — мы выучивали наизусть псалмы миссис Барбо[104]; они были в прозе, и там был один про льва, он начинался так: «Придите, и я покажу вам силу. Силен лев; когда вздымается из логова своего, когда потрясает гривой своею, когда слышится глас рёва его, скоты полевые бегут прочь, и звери лесные прячутся в норы, ибо он свиреп». Я, когда немного подрос, пытался сказать Джои и Шарлотте, что это прямо о нашем отце, но они такие завзятые моралисты — они сказали, что с моей стороны это грешно… Дома духовенства — чаще всего несчастливые дома, и это во многом оттого, что пастор так много времени проводит дома или вблизи от дома. Врач половину своего времени навещает больных; у адвоката или торговца есть контора, а вот у духовного лица такого официального места вне дома, где бы он проводил много часов подряд по расписанию, нет. Когда отец уезжал на целый день за покупками в Гилденхэм, это был для нас праздник. Гилденхэм от нас довольно далеко, и отец долго составлял список необходимых дел, пока их не накапливалось достаточно, чтобы выделить день и отправиться их все выполнять. Как только за ним закрывалась дверь, воздух в доме как бы светлел, а едва отворялась, чтобы впустить его обратно, и тут же мы снова оказывались под властью закона с его вездесущими «нельзя», «не трогать», «не брать». Хуже всего то, что я не мог доверять Джои и Шарлотте; мы могли быть заодно какое-то время, а потом они вдруг развернутся кругом, и совесть заставит их пойти и наябедничать маме с папой. Они хоть и бежали вместе с зайцем, но до известных пределов, потому что инстинкт велел им быть с гончими псами.

Я так думаю, — продолжал он, — что семья — это пережиток того начала, который логически принадлежит классу обоеполых животных, — а обоеполые животные оказались несовместимы с высшими формами жизни[105]. Я бы сделал с семьёй в человеческом роде то, что природа сделала с обоеполыми — ограничил бы её низшими и не слишком прогрессировавшими родами. Совершенно очевидно, что в природе исконной склонности к семейной системе не существует. Проведём опрос среди существующих форм жизни, и семью мы обнаружим лишь у абсурдно ничтожного меньшинства. Рыбам она неведома, они прекрасно обходятся без неё. Муравьи и пчёлы, общей численностью далеко превосходящие человека, походя жалят до смерти своих отцов и сами подвергаются неслыханным издевательствам со стороны отданного на их попечение молодняка — и при этом где ещё мы найдём сообщества, внушающие такое всеобщее уважение? А возьмите кукушку — кого ещё из птиц мы любим так, как её?

Чувствуя, что он отклоняется от темы, я попытался вернуть его к воспоминаниям детства, но куда там.

— Дурак тот, — сказал он, — кто помнит, что произошло больше недели назад, разве что это было нечто приятное, ну, или он хочет это как-то использовать… Разумные люди на протяжении всей жизни заняты обустройством того, с чем придут к смерти. В тридцать пять человек имеет не больше права жаловаться на недостаточно счастливое детство, чем на то, что он не родился принцем крови. Может быть, он и был бы счастливее, будь у него более благополучное детство, но откуда ему знать, сколько могло бы тогда произойти всякого, от чего он давно бы уже умер. Если бы мне предложили родиться заново, я бы желал снова родиться в Бэттерсби у тех же самых родителей, и пусть бы со мной происходило всё точно так, как происходило.

Самый забавный из запомнившихся мне эпизодов его детства был такой. Когда ему было лет семь, он сказал мне, что собирается завести естественного ребёнка[106]. Я спросил, откуда у него такие мысли, и он объяснил, что папа и мама всегда говорят ему, что ни у кого не может быть детей до женитьбы, и пока он этому верил, у него, разумеется, и в мыслях не было заводить ребёнка до того, пока он не вырастет; но вот совсем недавно он читал историю Англии, и наткнулся на слова «У Иоанна Гонтского было несколько естественных детей». И тогда он спросил свою гувернантку, что такое естественный ребёнок, — не все ли дети естественные? «Нет, мой милый, — сказала та. — Естественным называется ребёнок, который рождается до того, как человек женится».

Отсюда для него логически следовало, что коли Иоанн Гонтский имел детей до того, как женился, то и он, Эрнест Понтифик, тоже может их иметь, и он был бы мне премного обязан, если бы я посоветовал, что ему для этого надо сделать.

Я осведомился, давно ли он пришёл к своему логическому заключению. Он отвечал, что недели две тому назад, и с тех пор не знает, где искать ребёнка, потому что тот может появиться в любую минуту.

— Понимаете, — сказал он, — детишки появляются всегда так неожиданно; ложишься вечером спать, а наутро глядь — вот уже и ребёночек. А ведь если мы за ним не присмотрим, он может умереть от холода. Хорошо бы, чтобы это был мальчик.

— А гувернантке ты сказал?

— Да, но она отмахивается и не хочет мне помочь: она говорит, что это случится через много лет, а даст Бог, и вовсе не случится.

— И ты уверен, что тут нет никакой ошибки?

— О нет; потому что, понимаете, недавно приходила к нам миссис Берн, и послали за мной, чтобы меня ей показать. И мама взяла меня за руку, и выставила вперёд, и сказала: «Ну что, миссис Берн, чей это ребёнок, мой или мистера Понтифика?» А ведь она бы не стала так говорить, если бы у папы не было своих отдельных детей. Я раньше думал, что у джентльменов все мальчики, а у леди все девочки, но оказалось, что это не так, иначе зачем бы маме задавать миссис Берн такую загадку; и, однако же, миссис Берн сказала: «О, это дитя мистера Понтифика, НЕСОМНЕННО», и я не очень понял, что она имеет в виду под «несомненно»: выглядело так, что я был прав, когда думал, что у мужа все мальчики, а у жены девочки; можете вы мне объяснить, что всё это значит?

Вот этого-то я как раз и не мог; я, как умел, его успокоил и поспешил закрыть тему.

Глава XXV

Спустя три или четыре года после рождения дочери у Кристины родился ещё один ребёнок. Все годы после замужества она не отличалась крепким здоровьем, и вот теперь у неё появилось предчувствие, что этих родов она не переживёт. Соответственно, она написала письмо, которое, согласно надписи на конверте, следовало вручить её сыновьям по достижении Эрнестом шестнадцати лет. Оно дошло до Эрнеста по смерти его матери, много лет спустя, ибо в данном случае умер ребёнок, а не Кристина. Письмо нашли уже распечатанным среди других записей, которые она многократно и старательно перекладывала. Из этого, я боюсь, приходится заключить, что Кристина перечитывала его и сочла, что не стоит уничтожать такое делающее ей честь послание, пусть даже причины, вызвавшей его к жизни, больше не существовало. Вот оно:

«Бэттерсби, 15 марта 1841

Дорогие мои мальчики,

Когда это письмо попадёт к вам в руки, вы попытаетесь воскресить в памяти образ матери, которой вы лишились в раннем детстве и которую, боюсь, вы к той минуте уже почти забудете, да? Ты, Эрнест, запомнишь её лучше, ибо тебе уже сейчас минуло пять; ты вспомнишь, как много, много раз она учила тебя молитвам, и псалмам, и сложению, и рассказывала тебе сказки, и наши счастливые воскресные вечера тоже не вполне сотрутся из твоей памяти; да и ты, Джои, хотя тебе всего четыре, тоже, вероятно, припомнишь что-нибудь из этого. Дорогие мои, дорогие мальчики, ради вашей матери, которая так горячо любила вас, и ради вашего собственного благополучия и счастья на веки и веки, примите и постарайтесь запомнить, и перечитывайте время от времени эти её последние слова, обращённые к вам. Когда я думаю о том, что скоро мне придётся вас покинуть, меня больше всего тревожат две вещи: первое, это скорбь вашего отца (ибо вы, мои родные, какое-то время поскучаете, а потом забудете о своей потере), и второе — вечное блаженство моих детей. Я знаю, как долго и глубоко он будет страдать, и я знаю, что вы останетесь едва ли не единственным его земным утешением. Бы уже поняли (ибо я убеждена, что так оно и будет), насколько полно он посвятил свою жизнь вам, как учил вас и наставлял в добре и истине. Не сомневайтесь поэтому, что вы — его единственное настоящее утешение. Да видит он в вас послушных, любящих детей, внимательных к его желаниям, праведных, самоотверженных и усердных; не заставляйте его краснеть и страдать о грехах и неразумии тех, кто обязан испытывать к нему глубочайшую благодарность и чья первейшая обязанность — делать всё, чтобы он был счастлив. Вы не имеете права замарать имя, которое носите, вы должны доказать, что достойны своего отца и деда; ваше положение в обществе и ваше благополучие в жизни зависят прежде всего от вас самих, но есть нечто гораздо, гораздо большее, по сравнению с чем земное благополучие и положение в обществе просто ничто, — это ваше вечное блаженство, и оно тоже зависит от вас самих. Вы знаете свой моральный долг, но тенёта и искушения внешнего мира осаждают вас, и чем взрослее вы становитесь, тем сильнее будете их ощущать. Но с Божьей помощью, с Божьим словом, с сердцем смиренным вы выстоите, несмотря ни на что; однако стоит вам перестать всеми силами искать первой и применять во всех случаях жизни второе, стоит вам положиться исключительно на самих себя или на совет и пример со стороны слишком многих желающих их подать, — и вы пропали. О, „Бог верен, а всякий человек лжив“[107]. Он сказал, что нельзя служить Ему и маммоне. Он сказал, что тесны врата, ведущие в жизнь вечную. Много ищущих расширить их; они скажут вам, что потакать своим желаниям в том-то и в том-то — это ничего, это простительно, что поступиться принципами ради такой-то и такой-то земной радости — это можно и даже нужно. ДА НЕ БУДЕТ! Ибо в сотнях и сотнях мест говорит Он вам — поищите в Библии, может ли это быть настоящей мудростью, и если нет, о, тогда „долго ли вам хромать на оба колена?“[108] — раз Бог есть Господь, следуйте Ему; мужайтесь и не падайте духом, а уж Он не оставит вас и не покинет. Помните, нет в Библии одного закона для богатых и другого для бедных, одного для мудрых и другого для несведущих. Но для всех есть единое на потребу. Все призваны жить для Бога и для ближних своих, а не для себя. Все должны искать прежде всего Царства Божия и праведности Его, должны отречься себя, быть чистыми, и целомудренными, и милосердными в самом полном и широком смысле — все, „забывая заднее и простираясь вперед“[109], должны стремиться „к цели, к почести вышнего звания Божия“[110].

Мне остаётся добавить немного. Будьте всю жизнь верны друг другу, любите друг друга, как подобает братьям, укрепляйте, берегите, поддерживайте друг друга, и буде кто восстанет на вас, да чувствует каждый из вас в брате своём сильного и верного друга, который останется таким до конца; и также, о! будьте добры и внимательны к милой сестре вашей; без матери и без сестёр ей вдвойне понадобится ваша братская любовь, нежность и доверие. Я уверена, что она будет искать их в вас, и будет любить вас и стараться сделать вас счастливыми; смотрите же, не подведите её, и помните, что случись ей лишиться отца, будучи ещё незамужней, ей вдвойне понадобятся покровители. Итак, я поручаю её вашему попечению. О дорогие мои дети! Будьте верны друг другу, своему отцу и Богу вашему. Да наставит Он вас, и благословит, и сподобит меня снова встретиться с моими родными в лучшем и счастливейшем мире.

Ваша бесконечно любящая мать,

Кристина Понтифик».

Я навёл кое-какие справки и выяснил, что такие письма пишут своим детям перед очередными родами большинство матерей, и что пятьдесят процентов из них эти письма впоследствии сохраняют, как сохранила Кристина.

Глава XXVI

Вышеприведённое письмо показывает, насколько сильнее пеклась Кристина о вечном, чем о временном благополучии своих сыновей. Можно бы предположить, что к тому времени её религиозному задору пора бы уже поистощиться, но нет, у неё было ещё много в запасе. На мой взгляд, те, кто счастлив в этом мире, лучше и привлекательней тех, кто несчастлив, и, соответственно, в день всеобщего Воскресения и Страшного суда у них больше шансов удостоиться Небесных селений. Может быть, и у Кристины было такое же, пусть и неосознанное ощущение, и именно оно и послужило причиной тому, что Кристина так пеклась о земном счастье Теобальда; а может быть, причина тому — в её твёрдой убеждённости, что благополучие в вечности ему обеспечено без вопросов, и теперь оставалось только позаботиться о благополучии земном. Он должен «видеть в них послушных, любящих детей, внимательных к его желаниям, праведных, самоотверженных и усердных» — какая, заметьте, гирлянда добродетелей, в высшей степени удобных для родителей; он никогда не должен краснеть за неразумие тех, «кто обязан испытывать к нему глубочайшую благодарность и чья первейшая обязанность — делать всё, чтобы он был счастлив». Какой совершенный образец материнской заботы! Заботы, говорю я, в первую очередь о том, чтобы отпрыски не вздумали иметь собственные желания и собственные чувства, каковые суть верный источник проблем (реальных или воображаемых) без числа. Ведь именно здесь корень всех зол; впрочем, согласитесь ли вы с этим последним утверждением или нет, но мы безошибочно различаем у Кристины достаточно чёткое понимание долга детей перед родителями, равно как и того, что адекватное исполнение этого долга — задача настолько трудная, что её одолевали сомнения, справятся ли с нею Эрнест и Джои. Собственно говоря, вполне очевидно, что прощальный (по замыслу) взгляд, брошенный на них, был подозрительный взгляд. По отношению же к Теобальду подозрений не было; что он посвятит свою жизнь детям — об этом нечего даже и говорить, это трюизм.

Возможно ли, позвольте спросить, чтобы ребёнок едва только пяти лет от роду, воспитанный в такой атмосфере молитв, и псалмопений, и арифметики, и счастливых воскресных вечеров — не говоря уже о нескончаемых повседневных порках, сопровождающих вышеуказанные молитвы, псалмопения и так далее, о каковых порках наша авторша умалчивает, — как, скажите, это может быть, чтобы так воспитанный мальчуган мог расти здоровым и жизнерадостным, пусть даже мать по-своему его любит, что несомненно, и даже иногда рассказывает ему сказки? Может ли взгляд читателя, кто бы он ни был, не уловить признаков приближающегося гнева Божия, готового обрушиться на голову того, кто выпестован под сенью вот такого письма?

Я иногда подумываю, что римская церковь поступает мудро, не позволяя своим священникам жениться. В Англии всякий скажет вам, что дети священников часто бывают неудачными. Причина тому очень проста, но настолько хорошо забыта, что пусть меня простят за то, что я повторю её здесь.

От представителя духовенства ожидается, что он будет чем-то вроде человека-воскресенья. Ему не пристало ничто такое, что простительно для людей-будней. Это его работа, ему за это платят — чтобы он вёл жизнь более строгую, чем другие люди. Это его raison d’être[111]. Если его прихожане ощущают, что он таков, они его одобряют, ибо через него как бы сами участвуют в том, что считают жизнью в святости. Вот почему священника часто называют также викарием — потому что его викарирующая[112] праведность должна замещать собою праведность тех, кто вверен его попечению. Но, как и у любого англичанина, его дом — его крепость, и у него, как и у всякого другого, чрезмерное напряжение на людях сопровождается разрядкой, наступающей в ту минуту, когда напрягаться более не нужно. Его дети — самые беззащитные из всех, с кем он имеет дело, и в девяти случаях из десяти он отведёт душу именно на них.

Далее, лицо духовного звания редко может позволить себе роскошь прямо взглянуть фактам в лицо. Поддерживать только одну сторону — его профессия, и потому беспристрастно судить о других сторонах для него просто невозможно.

Мы забываем, что всякий священник с бенефицием — это такой же наёмный поборник известных интересов, как и наёмный адвокат, старающийся убедить присяжных оправдать подсудимого. Мы должны слушать его так же беспристрастно, так же воздерживаясь от преждевременных суждений, так же полно принимая во внимание аргументы противной стороны, как слушающий дело судья. Если мы не знаем этих аргументов или не можем сформулировать их так, чтобы противная сторона признала нашу формулировку верным изложением её взглядов, мы вообще не имеем права претендовать на то, что сформировали собственное мнение. Беда в том, что, согласно действующему в стране законодательству, услышанной в данном случае может быть только одна сторона.

Теобальд и Кристина не были исключением из этого правила. Приехавши в Бэттерсби, они горели желанием исполнять свои обязанности, как положено по статусу, и посвятить себя целиком чести и славе Божьей. Но обязанностью Теобальда было видеть честь и славу Божью глазами церкви, которая за триста лет своего существования ни разу не увидела причины изменить хоть один из своих взглядов.

Не стоит думать, будто он когда-либо докатился до сомнений в безусловной компетентности своей церкви по любому вопросу. У него, как и у Кристины, было острое чутьё на всяческую смуту, и можно с уверенностью предположить, что, обнаружься у него или у неё первые, едва заметные, всходы маловерия, их бы тут же выпололи столь же категорически, как искореняли признаки самоволия у Эрнеста, только, надо полагать, с большим успехом. При этом Теобальд считал себя, и все вокруг его считали, и, пожалуй, он и на самом деле был, исключительно праведным человеком; в нём видели воплощение всех тех добродетелей, который делают бедных достойными уважения, а богатых — уважаемыми. Со временем супруги позволили уговорить себя до умопомраченья; они уверились в том, что даже просто пребывание с ними под одной крышей должно вызывать у людей чувство благодарности. Их дети, их слуги, их прихожане должны быть счастливы ipso facto[113], что они ИХ дети, слуги и прихожане. Нет иного пути к благоденствию — ни в нынешнем, ни в грядущем, — чем путь, которым идут они; нет иных хороших людей, кроме как те, кто во всём без исключения думает так же, как они; нельзя считать сколько-нибудь приличным человека, удовлетворение нужд которого причиняло бы неудобства им, Теобальду и Кристине.

Вот как получилось, что их дети были такими бледными и хилыми: они страдали ТОСКОЙ ПО ДОМУ. Они умирали с голоду, хотя их и закармливали, — потому что пичкали не тем, чем надо. Природа отплатила детям — но не Теобальду и Кристине. Да и с чего бы? Ведь это не они влачили голодное существование. В этом мире есть два типа людей — те, кто грешит, и те, против кого грешат; и уж если приходится принадлежать к одному из этих типов, то уж лучше к первому!

Глава XXVII

Но хватит уже подробностей из ранних годов моего героя. Достаточно сказать, что он в конце концов через них прошёл и к двенадцати годам выучил наизусть греческую и латинскую грамматику до последней страницы. Он прочёл почти всего Виргилия, Горация и Ливия и невесть сколько греческих пьес; он был силён в арифметике, досконально знал первые четыре тома Евклида и неплохо владел французским. Пора было поступать в школу, и вот его определяют в гимназию к знаменитому доктору Скиннеру[114] из Рафборо[115].

В свою бытность в Кембридже Теобальд шапочно знавал доктора Скиннера. Это был светоч и светило во всём, чем бы он ни занимался с самого детства. Это был воистину великий гений. Все это знали и, более того, говорили, что он — один из тех немногих, к которым слово «гений» применимо безо всякого преувеличения. Разве ему не присудили невесть сколько университетских стипендий ещё на первом курсе? Не был ли он впоследствии математическим гением старших курсов Кембриджа, первым медалистом почётного ректора и ещё не знаю кем? И потом, он был такой замечательный оратор; в дискуссионном клубе он не знал себе равных и был, разумеется, его президентом; в моральном отношении — а это слабое место многих гениев — он был безупречен; но самое главное из всех его выдающихся качеств, более, может быть замечательное, чем даже его гениальность, было то, что биографы назвали «простодушной и даже детской серьёзностью характера», серьёзностью, которая проявлялась в той торжественности, с которой он говорил даже о пустяках. О том, что в политике он стоял на стороне либералов, можно и не упоминать.

Внешность у него была не слишком пленяющей. Был он среднего роста, тучен телом, отличался неистовым взглядом серых глаз, мечущих пламя из-под огромных кустистых бровей, наводящих страх на всякого, кто приближался к нему. И всё же, если и имелось у него слабое место, то его можно было обнаружить именно в связи с его наружностью. В юности он был рыж, но когда получил свою первую степень, у него случилось воспаление мозга, и ему пришлось обрить голову; когда он снова появился на людях, на нём был парик, причём далеко не такой рыжий, какими были его натуральные волосы. С тех пор он не только никогда не расставался с париком, но с каждым годом этот парик все больше и больше терял рыжину, пока, наконец, к сорока годам от рыжего не осталось и следа — Скиннер положительно стал темно-гнедым.

Когда доктор Скиннер был ещё очень молод — не старше, кажется, двадцати пяти, — открылась вакансия директора гимназии в Рафборо, и его без колебаний пригласили. Результаты подтвердили правильность выбора. Ученики доктора Скиннера отличались всегда и во всём, в какой бы университет ни поступали. Он формировал их умы по образцу своего собственного и оставлял в них отпечаток, который не стирался до конца жизни и даже дальше; кем бы ни становился выпускник Рафборо, он навсегда оставался богобоязненным и серьёзным христианином, в политике же либералом, а то и радикалом. Конечно, находились мальчики, неспособные по достоинству оценить красоту и возвышенность натуры доктора Скиннера. Такого рода мальчики отыщутся, увы, в любой школе; в отношении таких рука доктора Скиннера была, и совершенно справедливо, тяжела. Всё время, пока между ними существовала связь, он поднимал руку на них, а они на него. Они не просто его не любили — они ненавидели всё, что он собою воплощал, и потом на протяжении всей жизни отвращались от всего, что напоминало им о нём. Впрочем, таких было меньшинство, и дух в школе царил решительно скиннерианский.

Как-то раз мне выпала честь сыграть с этим великим человеком партию в шахматы. Шли рождественские каникулы, и я приехал на несколько дней в Рафборо повидать по делу Алетею Понтифик (она там в то время жила). С его стороны было весьма любезно заметить меня, ибо я если и был литературным светилом, то самой малой величины.

Действительно, в промежутках между делами я много писал, но писал почти исключительно для сцены, причём для тех театров, что посвящали себя буффонаде и бурлеску. В этих жанрах я написал много пьесок, полных игры слов, с множеством комических песенок, и они имели немалый успех, но моим лучшим произведением был труд по английской истории периода Реформации, в котором я вывел Кранмера, сэра Томаса Мора, Генриха VIII, Екатерину Арагонскую и Томаса Кромвеля (в юности известного как Malleus Monachorum[116]) и заставил их танцевать канкан. Я также инсценировал «Путешествие пилигрима»[117] для рождественской пантомимы и сделал очень важную сцену из «Ярмарки суеты» с мистером Великодушным, Аполлионом, Христианой, Милостивым и Уповающим в качестве главных персонажей. Оркестр играл отрывки из самых популярных вещей Генделя, но действие было сильно сдвинуто во времени, да и мелодии были не вполне теми, какими оставил их нам Гендель. Мистер Великодушный был очень тучен и имел красный нос; на нём был просторный жилет и блуза с огромным жабо на груди. Уповающий вечно замышлял всевозможные гадости, какие я только мог для него придумать; на нём был костюм франта своего времени, а во рту торчала сигара, которая беспрерывно гасла.

На Христиане ничего существенного не было; злые языки поговаривали, что платье, первоначально предложенное для неё помощником режиссёра, отверг как неадекватное сам лорд-гофмейстер, но это неправда.

Со всеми этими преступленьями на шее я, вполне естественно, ощущал себя великим грешником, играя в шахматы (которые терпеть не могу) с великим доктором Скиннером из Рафборо, историком Афин и редактором Демосфена. Кроме того, доктор Скиннер был из числа тех, что гордятся своим умением мгновенно располагать к себе людей, и вот, я весь вечер просидел на краешке стула. Но ведь директора школ и всегда внушают мне благоговейный страх.

Партия была длинной, и когда в половине десятого настало время ужина, у каждого из нас на доске всё ещё оставалось по несколько фигур.

— Что подать на ужин, мистер Скиннер? — спросила серебристым голоском миссис Скиннер.

Он долго не отвечал, а потом тоном едва ли не сверхчеловеческой торжественности произнёс «ничего» и чуть позже добавил: «Совсем ничего».

Мало-помалу мною овладело ощущение, что я подошёл как никогда близко к последней стадии всего сущего. В комнате, казалось, сгустилась тьма, когда на лице доктора Скиннера появилось выражение, свидетельствовавшее о том, что он собирается говорить. Это выражение набирало силу, и тьма всё сгущалась и сгущалась.

— Минутку, — сказал он наконец, и я почувствовал, что сейчас, может быть, закончится это напряжённое, уже становившееся невыносимым ожидание. — Минуточку. Может быть, чуть позже — стакан холодной воды. И маленький кусочек хлеба — с маслом.

На слове «с маслом» его голос упал до едва слышимого шёпота; и затем вздох, как бы облегчения, что фраза досказана до конца, и вселенная на этот раз устояла.

Ещё десять минут торжественного безмолвия, и партия завершилась. Доктор стремительно поднялся с места и расположился за обеденным столом.

— Миссис Скиннер, — игриво воскликнул он. — Что это за загадочные объекты, окружённые картофелем?

— Это устрицы, мистер Скиннер.

— Дайте мне, и также Овертону.

И таким манером он съел добрую порцию устриц, затем рубленой телятины, запечённой до румяной корочки в раковинах морских гребешков, потом ещё кусок яблочного пирога и ломоть хлеба с сыром. Это был его маленький кусочек хлеба с маслом.

Скатерть убрали, и на столе появились бокалы с чайными ложечками, пара лимонов и кувшин с кипятком. Великий человек расслабился. Его лицо засияло.

— Ну, а теперь запьём, — провозгласил он не терпящим возражения тоном. — Чем бы? Бренди с водой? Нет. Это будет джин с кипятком. Джин — более здоровый напиток.

И мы пили джин, горячий и крепкий.

На такого ли человека не подивиться, ему ли не посочувствовать? Не был ли он директором гимназии в Рафборо? Задолжал ли он когда-либо кому-либо? Чьего вола забрал он, чьего осла отнял, кого обсчитал? Сказал ли кто хоть полслова неодобрения о его моральных качествах? Если он разбогател, то средствами самыми благородными на свете — собственными учёными занятиями и литературными достижениями; не говоря уже о его выдающихся научных трудах, его «Размышления о Послании святого апостола Иуды и о нём самом» поставили его в ряд с самыми популярными богословами Англии; это было настолько исчерпывающее исследование, что никому из купивших эту книгу уже никогда не пришлось бы размышлять о данном предмете — воистину, всякий, имевший хоть какое-то отношение к теме, был исчерпан до последней степени. На одной только этой книге он заработал 5000 фунтов и имел все возможности до конца жизни заработать ещё 5000. Человек, совершивший всё это и мечтающий о куске хлеба с маслом, имеет право объявить об этом своём желании с известным пламенем и торжеством[118]. К тому же, никогда не следовало принимать его слова буквально, не ища в них, как он сам любил говорить, «более глубокого и скрытого смысла». Всякий ищущий такового в самых даже невинных его высказываниях не будет разочарован. Он обнаружит, что «хлеб с маслом» на скиннерском означает пирожки с устрицами и яблочный пирог, а слово «вода» по-настоящему переводится как «горячий джин».

Но его труды, даже независимо от их ценности в денежном выражении, составили ему прочное имя в литературе. Так Галлион[119], вероятно, полагал, что его слава будет зиждиться на его трактатах по естествознанию; мы ныне черпаем их содержание у Сенеки, с которого он их скомпилировал; по нашим сведениям, они могли содержать полную теорию эволюции, но они до нас не дошли, и бессмертие пришло к Галлиону оттуда, откуда он меньше всего на свете его ожидал, и по причине, которая меньше всего польстила бы его тщеславию. Он обрёл бессмертие потому, что не обратил должного внимания на самое видное из всех движений, с которыми когда-либо соприкасался (желаю всем желающим обрести бессмертие поучиться на его примере и не поднимать так много шума по поводу самых видных движений); и так же доктор Скиннер, если и обретёт бессмертие, то это, скорее всего, произойдёт по совсем другой причине, чем та, которую он так любовно лелеял в своём воображении.

Может ли такому человеку прийти в голову, что на самом деле он зарабатывает деньги тем, что развращает юношество; что кормящая его профессия — выдавать чёрное за белое в глазах тех, кто ещё слишком юн и неискушён, чтобы уметь его разоблачить; что он утаивает от тех, кого берётся учить, самую сущность аргументации — а ведь чтобы научиться аргументировать, они вправе полагаться на добросовестность того, кто по смыслу своей профессии должен быть правдивым; что он — просто необузданный полуиндюк, полугусак, который своей замшелой, жёлчной физиономией и кулды-мулдыкающим голосом может запугать робкого, но задаст стрекача, наткнувшись на сильного; что его «Размышления об апостоле Иуде» на самом деле от начала до конца содраны из разных мест без ссылки на источники и не заслуживают даже презрения, когда бы не вера столь многих людей в то, что они написаны честно? Может быть, только миссис Скиннер могла бы поставить его на место, если бы дело того стоило; но она была слишком занята ведением хозяйства и заботами о том, чтобы мальчиков хорошо кормили и ухаживали за ними в болезни — в чём, кстати сказать, вполне преуспевала.

Глава XXVIII

Эрнест был наслышан страшных рассказов о нраве доктора Скиннера и об издевательствах, которые младшим мальчикам в Рафборо приходилось терпеть от старших. К тому времени он уже натерпелся сполна, и перспектива ещё худших тягот, какого бы рода они ни были, ему отнюдь не улыбалась. Когда выезжали из дома, он ещё крепился, но когда ему сказали, что Рафборо уже недалеко, он, увы, разревелся. Отец и мать были с ним — они ехали в собственной карете; железная дорога тогда ещё до Рафборо не дошла, и те сорок миль, что отделяли его от Бэттерсби, легче всего было преодолеть именно так.

Заметив, что он плачет, мать почувствовала себя польщённой и приласкала его. Она сказала, что понимает, как грустно ему расставаться с таким счастливым семейством и жить среди людей, которые, хотя и будут, конечно, очень хорошо к нему относиться, а всё же никогда, никогда так исключительно хорошо, как его дорогие папа и мама; и, однако же, если говорить правду, она сама заслуживает гораздо большего сочувствия, чем он, ибо расставание причиняет ей больше страданий, чем, конечно, ему, и прочая, и прочая; Эрнест же, когда ему сказали, что его слёзы — это слёзы печали от расставания с домом, принял такое объяснение на веру и до истинной их причины доискиваться не стал. Подъезжая к Рафборо, он взял себя в руки и встретил доктора Скиннера довольно спокойно.

По прибытии они сели за ленч с доктором и его супругой, и затем миссис Скиннер провела Кристину по комнатам и показала, где будет спать её мальчуган.

Что бы ни говорили мужчины по поводу исследований человеческого рода, женщины твёрдо верят, что наиболее достойным объектом исследований для рода женского является женщина. Кристина была настолько поглощена исследованием миссис Скиннер, что ни на что другое её внимания уже не хватало; подозреваю, что и миссис Скиннер очень внимательно приглядывалась к Кристине. Кристина была очарована, как и всегда при новом знакомстве, ибо находила в новых знакомых (как и все мы, вероятно) нечто соприродное кресту; миссис же Скиннер, могу себе представить, повидала на своём веку столько кристин, что никаких новых откровений данный конкретный экземпляр в её сознание не привнёс; мне кажется, её личное мнение отражало авторитетное суждение одного известного директора школы, который сказал, что все родители — кретины, и особенно матери; впрочем, она была сама любезность и без конца расточала улыбки, что Кристина с удовольствием проглотила как дань именно ей, Кристине, ни для какой другой мамаши не доступную.

Тем временем Теобальд с Эрнестом находились с мистером Скиннером в библиотеке — комнате, где экзаменовали новеньких, а стареньким устраивали нагоняи и экзекуции. О, если бы стены этой комнаты умели говорить, о каких глупостях и жестокостях они бы порассказали!

Как и у всех других домов, у дома мистера Скиннера был свой особый запах. В библиотеке преобладал запах юфти, но наряду с ним там отдавало чем-то вроде аптеки. Этот аромат доносился из расположенной в углу небольшой лаборатории, одного обладания которой вкупе с небрежно оброненными в разговоре словечками «карбонат», «гипосульфит», «фосфат» и «валентность» было достаточно, чтобы даже самых заядлых скептиков убедить в том, что доктор Скиннер глубоко образован в химии.

Замечу в скобках, что доктор Скиннер баловался очень многими вещами, в том числе и химией. Это был человек множества малых познаний, каждое из которых опасно. Помню, Алетея Понтифик со свойственным ей ехидством сказала мне, что он напоминает ей Бурбонских принцев по их возвращении из ссылки после битвы при Ватерлоо, только с точностью до наоборот: те ничему не научились и ничего не забыли, а доктор Скиннер научился всему и всё забыл. Мне же в этой связи сейчас вспомнилось ещё одно из её ехидных высказываний о докторе Скиннере. Она как-то раз сказала мне, что он обладает кротостью змеи и мудростью голубки[120].

Но вернёмся в библиотеку. В ней висел над камином поясной портрет самого доктора Скиннера работы Пикерсгилла Старшего, чьи достоинства доктор Скиннер одним из первых оценил и затем пропагандировал. Других картин в библиотеке не было, зато в столовой находилась прекрасная коллекция, которую собирал со свойственным ему вкусом сам доктор. Впоследствии он существенно её пополнил, и когда, много позже, она пошла с молотка у Кристи[121], в ней обнаружилось немало поздних и наиболее зрелых работ Соломона Харта, О’Нила, Чарльза Лендсира и множества других недавних наших академиков, имена которых мне сейчас не вспомнить. Так было собрано вместе и выставлено на обозрение публики много работ, которые в своё время привлекли внимание на выставках в Академии и последующая судьба которых возбуждала некоторое любопытство. Цены, за которые они пошли, вызвали разочарование душеприказчиков, но такие вещи, в конце концов, сильно зависят от игры случая. Некий беспринципный репортёр разругал коллекцию в одном известном еженедельнике. Кроме того, незадолго до этого на рынок была выброшена большая партия картин, так что на данном аукционе чуть не разразилась паника — как реакция на царившие ранее высокие цены.

Стол в библиотеке был завален книгами; между ними в беспорядке валялись рукописные страницы — вероятно, упражнения и экзаменационные листы учеников. Комната вообще производила гнетущее впечатление — как царившим в ней беспорядком, так и атмосферой учёности. Входя в неё, Теобальд с Эрнестом споткнулись о край большой дыры в турецком ковре, и поднявшаяся при этом пыль показала, как давно его не выбивали. Необходимо отметить, что вины миссис Скиннер тут не было никакой: сам доктор предупредил, что если кто тронет его бумаги, это будет смерти подобно. У окна стояла большая клетка с парой диких голубей, от чьего жалобного воркованья помещение делалось ещё более унылым. Стены от пола до потолка были уставлены книжными полками, и книги на каждой стояли в два ряда. Это было ужасно. На заметнейшем из заметных мест самой заметной полки стоял ряд роскошно переплетённых томов, озаглавленных «Труды Скиннера».

К сожалению, мальчики склонны к поспешным умозаключениям, и Эрнест решил, что доктор Скиннер знает все книги из этой кошмарной библиотеки и что ему тоже, если он хочет хоть чего-нибудь добиться, придётся изучить их все. Всё оборвалось в его груди.

Он сел на указанный ему стул у стены, а доктор Скиннер и Теобальд принялись обсуждать насущные темы дня. Говорил, собственно, один доктор. Он говорил о бушевавшем как раз тогда Хемпденском споре[122], он со знанием дела толковал о запрете на обращение в иностранный суд, он высказался о случившейся в то время революции на Сицилии и порадовался тому, что папа римский не пропустил по подвластной ему территории шедшие на подавление войска. Доктор Скиннер в складчину с другими учителями подписывался на «Таймс», и теперь он пересказывал мнения редакторов. В те дни грошовых газетёнок не существовало, и Теобальд подписывался только на «Спектейтор», ибо в политике стоял на стороне вигов[123], да раз в месяц получал «Церковный вестник», а других изданий в глаза не видывал, так что его поражала та лёгкость и плавность, с какой доктор Скиннер переходил от темы к теме. Действия папы в связи с Сицилианской революцией естественным образом привели доктора к реформам, которые его святейшество осуществлял на подвластных ему землях. Он со смаком пересказал анекдот, незадолго до того опубликованный в журнале «Панч» — что Пий-нет-нет[124] должен бы называться Пий-да-да, так как, объяснил доктор, он жаловал своим подданным всё, о чём бы те его ни просили. Душа доктора Скиннера всегда живо отзывалась на игру слов.

Затем он перешёл к собственно реформам. Они открывали новую эру в истории христианского мира, им предстояло иметь исключительно важные и далеко идущие последствия, вплоть, может быть, до воссоединения англиканской церкви с римской. Доктор Скиннер недавно опубликовал брошюру по этому предмету, где продемонстрировал выдающуюся осведомлённость и с такой силой нападал на римскую церковь, что перспектива воссоединения выглядела после этого не очень обещающе. Поводом для его нападок послужили буквы A.M.D.G., которые он увидел на стене римско-католической часовни и которые, конечно, означали Ad Mariam Dei Genetricem[125]. Можно ли представить себе худшее идолопоклонничество?

Кто-то обратил моё внимание, замечу кстати, что я, должно быть, позволил своей памяти сыграть со мной злую шутку (на что она большой мастер), когда сказал, что доктор предложил Ad Mariam Dei Genetricem в качестве, если можно так выразится, полной тональности на базе ключа A.M.D.G., ибо, намекнули мне, это плохая латынь, а на самом деле доктор гармонизировал эти буквы так: Ave Maria Dei Genetrix[126]. Я не сомневаюсь, что доктор всё сделал правильно в смысле латинизма — я давно забыл те крохи латыни, которые когда-то знал, и лезть в учебники не собираюсь, — но я всё же почти уверен, что он сказал именно Ad Mariam Dei Genetricem, а если так, то можно не сомневаться, что Ad Mariam Dei Genetricem — достаточно хорошая латынь, во всяком случае, для церковной практики.

Ответ от тамошнего священника тогда ещё не поступал, и доктор Скиннер ликовал, но позже, когда ответ появился, и в нём торжественно провозглашалось, что A.M.D.G. не означает ничего более опасного, чем Ad Majorem Dei Gloriam[127], то создалось такое ощущение, что, пусть эта уловка и не обманула бы ни одного англичанина с мозгами, а всё же жаль, что доктор Скиннер избрал для своей атаки именно этот пункт, ибо ему пришлось-таки оставить поле боя за противником. А когда за кем-то остаётся поле боя, то наблюдатели имеют прескверное обыкновение думать, что противная сторона просто не решилась довести дело до ума.

Доктор Скиннер рассказывал и рассказывал Теобальду о своей брошюре, и я сомневаюсь, чтобы тот чувствовал себя лучше, чем даже Эрнест. Ему было смертельно скучно, ибо в глубине души он ненавидел либерализм, хотя и стыдился в этом признаться, и, как я уже говорил, заявлял себя сторонником вигов. Он не хотел воссоединяться с римской церковью; он хотел обратить всех католиков в протестантство и не понимал, почему они сами этого не хотят; но доктор Скиннер говорил в таком истинно либеральном духе, а когда Теобальд попробовал было вставить словечко, заткнул его так резко, что ему пришлось дать доктору волю и слушать до конца, к чему он отнюдь не был приучен. Он всё гадал, как бы ему приблизить этот конец, и тут в обстановке что-то изменилось; именно же, выяснилось, что Эрнест плачет — очевидно, из-за острого, хотя и непередаваемого словами чувства тоски, достигшего невыносимых пределов.

Он был явно перевозбуждён событиями дня и сильно нервничал, и потому миссис Скиннер, как раз в этот миг вошедшая в библиотеку с Кристиной, предложила, чтобы он провёл послеобеденное время с миссис Джей, школьной экономкой, а знакомство с однокашниками отложили бы до утра. Итак, отец с матерью сказали ему сердечное прости, и мальчугана передали в руки миссис Джей.

О школьные наставники! Если кому-нибудь из вас попадёт в руки эта книга — помните! Когда какого-нибудь ополоумевшего от страха сорванца папа с мамой приведут к вам в ученики, и вы станете третировать его, как он того заслуживает, и потом сделаете так, что жизнь станет ему в тягость, — о, помните, что под личиной именно такого мальчика явится вам ваш будущий биограф и летописец. Взирая на несчастного клопа с распухшими от слёз глазами, сидящего на краешке стула у стены вашего кабинета, не упустите сказать себе: «А вдруг это и есть тот, кто, прояви я неосторожность, когда-нибудь сообщит миру, что я за человек». Если хотя бы два или три школьных наставника выучат и запомнят этот урок, я буду считать, что эти страницы написаны не зря.

Глава XXIX

Мама с папой уехали, и скоро Эрнест заснул над книгой, которую дала ему миссис Джей, и проспал до самых сумерек. Проснувшись, он уселся на табурете у очага, лившего весёлый свет в январских сумерках, и задумался. Он ощущал в себе слабость, беспомощность, беспокойство и неспособность пробиться сквозь всё то море бед, что простиралось перед ним. Может быть, думалось ему, он даже умрёт, но и это не только не принесёт облегчения, но станет началом новых несчастий, ибо в лучшем случае он отправится тогда к дедушке Понтифику и бабушке Оллеби, а они, хоть с ними и несколько легче, чем с мамой и папой, всё равно по-настоящему хорошо относиться к нему не будут, и вообще они слишком от мира сего; кроме того, они взрослые, особенно дедушка Понтифик, он, насколько Эрнест мог судить, был очень-очень взрослый, а Эрнеста, хотя он и не понимал, почему, всегда что-то удерживало от сильной любви к взрослым, за исключением двух-трёх слуг, которые были добры и милы с ним, как никто другой. К тому же, если он после смерти даже и попадёт в рай, всё равно ему где-то ведь придётся завершить своё образование?

Тем временем папа и мама катили по просёлочной дороге, забившись каждый в свой угол кареты и перебирая в уме множество грядущих и не обязательно грядущих событий. Времена изменились с тех пор, как я в прошлый раз показывал их читателю молча сидящими вместе в карете, но если не считать их отношения друг к другу, они на удивление мало изменились. Когда я был моложе, я считал, что наш молитвенник ошибается, требуя от нас произносить «Общее исповедание грехов» дважды в день с детства и до старости и не делая при этом скидок на то, что в семьдесят мы уже не такие великие грешники, как были в семь; хорошо, пусть мы должны отправляться в стирку, как скатерти, хотя бы раз в неделю, но всё равно, думалось мне, должен же настать такой день, когда нас уже не надо будет оттирать и скрести с такой уж тщательностью. С возрастом я всякого насмотрелся и понял, что церковь просчитала вероятности лучше меня.

Супруги не перекинулись ни словом и лишь наблюдали меркнущий свет, голые деревья, бурые поля с печальными хижинами, возвышавшимися там и сям вдоль дороги, да дождь, барабанивший по стёклам кареты. В такие вечера добрым людям полагается сидеть дома, и Теобальда несколько раздражала мысль о том, сколько миль надо ещё трястись в карете, пока доберёшься до своего очага. Но делать было нечего, и наша чета молча наблюдала, как ползут мимо них придорожные тени, серея и мрачнея по мере того, как сгущались сумерки.

Друг с другом они не говорили, но при каждом был некто более близкий, с кем можно было поговорить откровенно. «Надеюсь, — говорил сам себе Теобальд, — надеюсь, он станет трудиться — или Скиннер его заставит. Не нравится мне этот Скиннер, никогда не нравился, но он, несомненно, человек гениальный, и никто не выпускает столько учеников, которые отличаются в Оксфорде и Кембридже, а это самый лучший критерий. Я свою долю внёс, начало положено. Скиннер говорит, что основы у него заложены хорошие и что он хорошо подготовлен. Я предполагаю, он будет выезжать на этом и дальше не пойдёт — такая уж это праздная натура. Он меня не любит, я знаю точно, не любит. А должен бы, после всех трудов, что я ради него понёс, но это неблагодарный эгоист. Не любить отца — это против природы. Если бы он меня любил, то и я бы его любил тоже, но мне не нравится, не может нравиться сын, которому я сам не нравлюсь, а это так, так! Он так и уползает прочь всякий раз, как я приближаюсь. Он и пяти минут не провел бы со мной в одной комнате, будь его воля. Он обманщик. Он бы так не стремился прятаться, если бы не был обманщиком. Это плохой признак, признак того, что из него вырастет мот и сумасброд. Я уверен, что он вырастет транжирой. Не знай я этого, я бы давал ему побольше денег на карманные расходы — но что толку давать ему деньги? Они тут же утекают. Если он не купит на них что-нибудь себе, то раздарит кому попало — понравится ему какой-нибудь мальчишка или девчонка, он всё и отдаст. Он забывает, что раздаривает-то мои деньги, мои! Я даю ему деньги, чтобы у него были деньги, чтобы он знал им цену, а не для того, чтобы он взял и тут же их растранжирил. Плохо, что он так любит музыку, это будет мешать латыни и греческому. Постараюсь положить этому конец. А то что же, на днях, переводя Ливия, он вместо Ганнибала сказал Гендель, и мать говорит, что он знает на память половину мелодий из „Мессии“. Что понимает мальчишка его возраста в „Мессии“? Если бы я в его возрасте проявлял столько опасных наклонностей, мой отец уж точно отдал бы меня в учение к зеленщику» — и прочая, и прочая.

Затем его мысли свернули на Египет и на десять казней, конкретней, именно на десятую[128]. Он подумал, что если бы все египетские младенцы были хоть в чём-то похожи на Эрнеста, то их истребление было бы скорее завуалированным благом. А если бы израильтяне были сейчас в Англии, у него было бы сильное искушение их не отпускать.

Мысли миссис Теобальд блуждали в ином направлении. «Внук лорда Лонсфорда — как жаль, что его фамилия Фиггинс[129]; но кровь есть кровь, по женской линии она проявляется не хуже, чем по мужской, а то и сильнее, если хотите знать. Интересно, кто был мистер Фиггинс? Впрочем, миссис Скиннер, кажется, сказала, что он умер; надо бы поразузнать о нём побольше. Было бы славно, если бы юный Фиггинс пригласил Эрнеста к себе на каникулы. А вдруг он познакомится с самим лордом Лонсфордом, ну или хотя бы с другими его потомками».

Тем временем мальчик всё сидел уныло у камина в комнате миссис Джей. «Папа и мама, — говорил он про себя, — гораздо лучше и умнее всех, а я — увы — я никогда не стану ни хорошим, ни умным».

А миссис Понтифик продолжала:

«Пожалуй, лучше сначала позвать юного Фиггинса на каникулы к нам. О, это будет очаровательно. Теобальду это не понравится, он вообще не любит детей; как-то бы надо это устроить, ведь это будет так прекрасно, принимать у себя юного Фиггинса — а, нет, постой! Эрнест поедет к Фиггинсам, познакомится с будущим лордом Лонсфордом, они, кажется, ровесники, и, если они подружатся, Эрнест пригласит его в Бэттерсби, и он влюбится в Шарлотту. О, КАК МУДРО мы поступили, послав Эрнеста к доктору Скиннеру! Его благочестивость не уступает его гениальности. Такие вещи видны с первого взгляда, и я думаю, он оценил это во мне не менее высоко, чем я в нём. Я думаю, и Теобальд, и я его просто покорили — право же, интеллектуальная мощь Теобальда впечатлит кого угодно, да и я, кажется, показала себя с наилучшей стороны. Кажется, ему очень понравилось, как я сказала, что оставляю своего мальчика в его руках в полнейшей уверенности, что о нём позаботятся так же хорошо, как и в родном доме. Не думаю, чтобы многие матери, приводящие к нему своих сыновей, производили на него такое благоприятное впечатление или говорили бы так замечательно, как я. Когда я захочу, моя улыбка бывает обворожительна. Может быть, красавицей меня никогда нельзя было назвать, но меня всегда признавали интересной. Доктор Скиннер очень хорош собой — я бы сказала, слишком хорош для миссис Скиннер. Теобальд говорит, что он некрасив, но мужчина тут не судья, и потом, у него такое приятное, ясное лицо. По-моему, эта шляпка мне к лицу. Вот приедем домой, не забыть велеть Чеймберсу, чтобы подшил мою голубую с жёлтым…» — и прочая, и прочая.

И всё это время письмо, которое я приводил выше, лежало у Кристины в потайной шкатулке, читанное-перечитанное и одобренное-переодобренное, и даже, если хотите знать правду, писанное-переписанное, хотя и датированное всё тем же числом, — и вот такие мысли; а ведь Кристина не вовсе была чужда чувству юмора.

Эрнест, всё ещё в комнате миссис Джей, размышлял дальше. «Взрослые, — думал он, — если это леди и джентльмены, никогда не делают ничего плохого, а он всё время делает. Он слышал, что некоторые взрослые суетны, и это, конечно, нехорошо, но это совсем не то, что быть плохим и непослушным, и их за это не наказывают и не ругают. Его папа и мама вовсе несуетны, они много раз объясняли ему, что они в высшей степени несуетны и даже вовсе не от мира сего, и он отлично знает, что они никогда не делали ничего плохого с самого детства, и даже в детстве были ну просто безупречны. А он! Он совсем не такой! Когда он научится любить своих папу и маму так, как они любили своих? Какая у него надежда вырасти хорошим и умным, как они, или хотя бы сносно хорошим и умным? Увы, никакой! Это невозможно. Он не любит папу и маму, несмотря на то, что они такие хорошие и сами по себе, и по отношению к нему. Он ненавидит папу, и ему не нравится мама, а это возможно только с самым испорченным и неблагодарным мальчиком, особенно после всего, что они для него сделали. Кроме того, ему не нравятся воскресенья; ему ничего не нравится из того, что на самом деле хорошо; у него дурной вкус, низкий, он стыдится такого вкуса. Люди нравятся ему больше всего такие, которые говорят бранные слова, так, иногда, и если только не на него. У него совершенно не лежит душа к катехизису и Библии. За всю жизнь он ни разу не был на проповеди. Даже когда его приводили слушать мистера Боуна из Брайтона, который, как всем известно, читает прекрасные проповеди для детей, он, Эрнест, ужасно радовался, когда всё кончалось; и вообще, он, кажется, ни за что не выстоял бы всю службу, не будь в ней соло на органе, и гимнов, и песнопений. А катехизис — это же кошмар! Он так и не понял, чего ему следует желать от своего Господа Бога и Отца Небесного, он никак не возьмет в толк, что такое „таинство“. Обязанности по отношению к ближнему — ещё одна бука. У него такое впечатление, что у него полно обязанностей по отношению ко всем и каждому, что они затаились против него на каждом углу, а вот по отношению к нему ни у кого никаких обязанностей нет. Или вот ещё одно ужасное и таинственное слово: „деловой“. Что всё это значит? Что такое „деловой“? Папа — необыкновенно деловой человек, так часто говорила мама, — а он, Эрнест, никогда таким не будет. Это безнадёжно, и это совершенно ужасно, потому что все вокруг без конца повторяют, что ему придётся самому зарабатывать себе на жизнь. Это и без них понятно, — но как, если известно, какой он тупой, ленивый, невежественный, себялюбивый и физически хилый? Все взрослые умны, кроме слуг, но ему и со слугами никогда умом не сравняться. Ах, почему, почему, почему не могут люди на этой земле рождаться уже взрослыми? Потом ему вспомнился Касабьянка[130]. Отец незадолго до того гонял его по этой поэме. „При каком единственном условии он был согласен уйти? К кому он обратился? Получил ли ответ? Почему? Сколько раз обращался он к своему отцу? Что с ним случилось? Чья благороднейшая жизнь была загублена? Ты так думаешь? Почему ты так думаешь?“ И так без конца. Естественно, он думал, что под благороднейшей и загубленной жизнью подразумевалась жизнь Касабьянки; тут двух мнений быть не может; ему и в голову не приходило, что мораль поэмы заключалась в том, что молодёжи никогда не рано выбрать свободу действий в вопросе о послушании папе и маме. О нет! Единственное, о чём он думал, это о том, что ему никогда, никогда не стать таким, как Касабьянка, и как презирал бы его Касабьянка, даже разговаривать бы с ним не стал. Все прочие на том корабле не стоят внимания, пускай себе надуваются, как хотят. Миссис Хеманс всё знала про эту дурацкую компанию. А кроме того, Касабьянка был так хорош собой и происходил из такой хорошей семьи!»

Так и блуждали его мыслишки, пока он не устал следить за ними и снова не впал в дрёму.

Глава XXX

Наутро Теобальд и Кристина проснулись с некоторым чувством усталости от дороги, но и с ощущением счастья — самого сильного из доступных нам — счастья чистой совести. Отныне, если их сын не станет хорошим человеком и не достигнет должного благосостояния, это будет целиком на его совести. Могут ли родители сделать больше, чем сделали они? «Нет» возникнет на устах читателя так же мгновенно, как и у самих Теобальда с Кристиной.

Несколько дней спустя сын порадовал их следующим письмом:

«Дорогая мама,

у меня всё хорошо. Доктор Скиннер как следует погонял меня вдоль и поперек по латинской поэзии, и поскольку я всё это прошёл с папой, то я всё знал, и всё получилось почти хорошо, и он определил меня в четвёртый класс к мистеру Темплеру, и я теперь начинаю изучать новую латинскую грамматику, не такую, как старая, а гораздо труднее. Я понимаю, что вы желаете, чтобы я трудился, и я буду стараться изо всех сил. С крепкой любовью к Джои и Шарлотте, и тоже к папе, остаюсь вашим любящим сыном

Эрнестом».

Что может быть лучше и пристойнее! Похоже, он воистину переворачивал новую страницу своей жизни. Мальчики все вернулись с каникул, экзамены были позади, жизнь второго полугодия пошла по заведённому порядку. Страхи Эрнеста, что его будут пинать и изводить, оказались преувеличенными. Ничего особенно ужасного никто ему не делал. На переменах старшие мальчики посылали его по разным мелким поручениям, ему чаще других приходилось бегать за футбольным мячом и тому подобное, но по части издевательств — нет, в этом смысле атмосфера в школе была прекрасная.

И всё же хорошо ему не было. Доктор Скиннер слишком сильно напоминал ему отца. Правда, до настоящих столкновений пока ещё не дошло, но он был вездесущ; невозможно было предугадать, в какой момент он возникнет перед тобой, и всякий раз его появление сопровождалось какой-нибудь грозой. Он был, как лев из воскресной беседы епископа Оксфордского — того и гляди выскочит из-за куста и сожрёт ни о чём не подозревающего тебя. Он назвал Эрнеста «дерзкой мошкой» и сказал, что поражается, как это земля не разверзнется и не поглотит его за то, что он произносит «и» в слове «Талия» кратко. «И это в моём присутствии, — громыхал он, — в присутствии того, кто в жизни не нарушил правил долготы звука!» Право, он был бы гораздо более приятным человеком, если бы, как и все люди, в юности своей нарушал правила, хотя бы долготы звука. Эрнест не мог себе представить, как вообще выживали мальчики в классе доктора Скиннера; а ведь они выживали, и даже преуспевали, и даже, трудно поверить, боготворили его, ну, или в последующей жизни рассказывали, что боготворят. Для Эрнеста это было, как жить на кратере Везувия.

Сам он, как уже говорилось, учился в классе мистера Темплера, который был брюзга, но не злюка, и на его уроках можно было легко списывать. Эрнест поражался, как можно быть таким слепым, ведь наверняка мистер Темплер и сам списывал в детстве; как можно, думал он, настолько забыть, состарившись, свои молодые годы? Он сам, думалось ему, никогда не сможет забыть ни малой толики.

Немало тревожила его порой и миссис Джей. Через несколько дней после начала второго полугодия в холле произошёл какой-то необычный шум, и она ворвалась туда в шляпе с развевающимися ленточками и в откинутых на лоб очках и назвала мальчика, которого Эрнест избрал себе в герои, «самым худшим во всей школе букой-злюкой-тарахтелкой-ничего-не-делкой-нарушалкой-грохоталкой». Но иногда она говорила и приятные для Эрнеста вещи. Если доктор отправлялся куда-нибудь на ужин, и в этот вечер не было молитвы, она, бывало, войдёт и скажет: «Юные джентльмены, молитвы на сегодня — свободны». В общем и целом это была достаточно добрая душа.

Большинство мальчиков скоро научаются отличать пустые угрозы от настоящей опасности; но есть и такие, для которых сама идея кому бы то ни было угрожать (разве в шутку) настолько неестественна, что они долго не могут отучиться воспринимать индюков и гусаков аи serieux. Эрнест был из их числа; климат Рафборо был для него слишком неспокойным, и он предпочитал удаляться с глаз долой и из сердца вон при первой возможности. Игры он не любил ещё, пожалуй, сильнее, чем шумные потасовки в классе и на перемене, ибо был хил и долго ещё не вписывался в ряды своих сверстников; в физическом развитии он отставал от большинства мальчиков его возраста. Дело, может быть, в том, что отец слишком много заставлял его сидеть над книгами, а также, мне кажется, частично и в наследственной у всех Понтификов тенденции к запоздалому развитию, сказывавшейся, кроме всего прочего, в необычном долголетии.

В тринадцать-четырнадцать лет он был кожа да кости, предплечья не толще, чем у сверстников запястья, куриная грудь, ни силы, ни выносливости; из-за привычки вечно вжиматься в стену при любой схватке, затеянной в шутку или всерьёз, даже с мальчиками меньше его ростом, естественная для детства робость развилась в нём, боюсь, до уровня трусости. От этого его беспомощность усугублялась, ибо как уверенность в себе придаёт силы, так её отсутствие порождает бессилие. После того, как из него с десяток раз вышибли дух и «подковали» в футбольных потасовках — в каковые потасовки его вовлекали исключительно против его воли, — он утратил всяческий интерес к футболу и стал увиливать от этой благородной игры, что настроило против него старших мальчиков, которые не терпят, когда младшие увиливают.

В крикете он был столь же беспомощен и неловок, как и в футболе, и сколько ни старался, не мог забить мяч в ворота. Итак, скоро всем стало ясно, что Понтифик — мазила и рохля, травить которого не стоит, но и в первачи записывать тоже незачем. Впрочем, активной нелюбви к себе он не испытывал, ибо все увидели, что он совершенно честен inter pares[131], абсолютно незлопамятен, покладист, легко расстаётся с имеющимися у него небольшими суммами, любит учёбу не больше игр и, в целом, легче склоняется к умеренному пороку, чем к неумеренной добродетели.

Такие качества всегда удержат мальчика от того, чтобы совсем уже низко пасть в глазах своих однокашников, но Эрнест считал, что пал совсем низко, ниже, чем это было на самом деле, и ненавидел и презирал себя за то, что и он сам, и все остальные полагали трусостью. Мальчики, которых он считал похожими на себя, ему не нравились. Его герои были сильные и энергичные, и чем меньше внимания они на него обращали, тем больше он перед ними преклонялся. От всего этого он ужасно страдал, и ему ни разу не пришло в голову, что инстинкт, отвращавший его от игр, был здоровее любых резонов, заставлявших его в них участвовать. И всё же он по большей части следовал этому инстинкту, а не тем резонам. Sapiens suam si sapientiam norit[132].

Глава XXXI

Что касается учителей, то в недолгом времени Эрнест впал к ним в совершеннейшую немилость. Он позволял себе вольности, дотоле для него неслыханные. Тяжкая десница и всевидящее око Теобальда более не стерегли его, не сторожили его сон, не выслеживали всякое его движение, а наказание в виде переписывания стихов из Виргилия не шло ни в какое сравнение с варварскими порками Теобальда. Собственно говоря, переписывание часто было не столько неприятностью, сколько уроком. Правда, натуральный инстинкт Эрнеста не усматривал в латыни и греческом ничего такого, что обещало бы ему покой даже и на смертном одре, не говоря уже о надежде приобрести его в не столь отдалённом будущем. Безжизненность, присущую этим мёртвым языкам, никто не пытался искусственно скомпенсировать какой-нибудь системой вознаграждений за их использование. Наказаний за неиспользование было сколько угодно, но никто не придумал какой-нибудь привлекательной взятки, эдакой наживки, которая подманила бы ученика на крючок его собственной пользы.

Да, приятная сторона процесса обучения всегда считалась чем-то таким, к чему он, Эрнест, не имеет никакого отношения. Приятные вещи нас вообще не касаются или касаются мало, и уж во всяком случае, никак не касаются его, Эрнеста. Мы приходим в этот мир не ради удовольствий, а ради исполнения долга, и вообще, в самой сущности удовольствия содержится что-то более или менее греховное. Если мы делаем что-то такое, что нам нравится, нам, и уж во всяком случае, ему, Эрнесту, должно извиняться и считать, что с нами поступают очень милостиво, если не велят немедленно пойти и заняться чем-нибудь другим. Совсем иначе обстояло дело с тем, что ему не нравилось: чем сильнее это ему не нравилось, тем прочнее была презумпция того, что это правильно. Ему ни разу не пришло в голову, что презумпция-то — на стороне правомерности вещей наиболее приятных, а бремя доказательства их неправомерности лежит на тех, кто это оспаривает. Я уже не раз говорил, что он верил в свою греховность; не было на земле другого маленького смертного, настолько готового принять безо всякого крючкотворства всё, что ни скажет любой облечённый авторитетом; по крайней мере, он полагал, что он кругом грешен, ибо пока ещё не знал о существовании другого Эрнеста, сидящего в нём, гораздо более сильного и более реального, чем тот Эрнест, которого он в себе осознавал. Этот немой Эрнест вещал — с помощью бесформенных ощущений, слишком быстрых и несомненных, чтобы их можно было перевести в такую спорную вещь, как слова, — но вещал настойчиво и убеждённо, что: «Вырасти — это не поле перейти, как обычно полагают; это тяжкий труд, и тяжесть его ведома только самому растущему мальчику; для роста требуется внимание, а ты недостаточно крепок, чтобы уделять внимание и телесному росту, и учёбе. Кроме того, латынь и греческий — это сплошное надувательство; чем лучше люди их знают, тем противней становятся; хорошие люди, с которыми тебе приятно общаться, — это те, кто либо никогда не знал сих языков, либо забыл всё, что учил, как только представилась такая возможность; после того, как их переставали принуждать к чтению классических авторов, они никогда более к ним не обращались; поэтому все эти классики — вздор, они хороши в своё время и в своих краях, а здесь и сейчас не у места. Никогда не изучай ничего, пока не убедишься, что незнание такого-то предмета заставляет тебя испытывать настоящее, устойчивое неудобство; когда ты обнаружишь, что у тебя есть резон обрести такие-то и такие-то знания, или предвидишь, что такой резон скоро появится, постарайся приобрести их как можно скорее, но до тех пор трать своё время на наращивание костей и мускулов; они тебе пригодятся больше, чем латынь и греческий, да к тому же, если ты не нарастишь их сейчас, другого шанса тебе не представится, тогда как латынь и греческий можно изучить, если понадобится, в любое время.

Со всех сторон тебя обступают небылицы, которые могли бы обмануть даже избранных, не будь они, эти избранные, всегда начеку; то „я“, которое ты в себе осознаёшь, твоё разумное, мыслящее „я“ поверит этим небылицам и заставит тебя поступать в соответствии с ними. Это твоё сознательное „я“, Эрнест, оно есть сноб, порождение снобов, натасканное в снобизме; я не позволю ему управлять твоими поступками, хотя словами твоими оно, не сомневаюсь, будет управлять ещё много лет. Твоего папы здесь нет, и пороть тебя некому; в этих новых условиях твоего существования есть для тебя шанс, и его надо использовать, совершая поступки другого рода. Слушайся меня, своё истинное „я“, и всё будет у тебя в относительном порядке, но посмей только внимать показушному шороху этой старой шелухи, которая зовётся твоим отцом, и я разорву тебя на части даже до третьего и четвёртого колена как ненавидящего Бога; ибо аз, Эрнест, есмь Бог истинный, сотворивший тя»[133].

О, как потрясён был бы Эрнест, услышь он этот обращённый к нему совет; каким кошмаром отозвался бы он в Бэттерсби! Но этим дело не заканчивалось, ибо сие злонамеренное внутреннее «я» давало ему вредные советы по поводу карманных денег, выбора товарищей и прочего, и Эрнест, в целом, был более внимателен к его назиданиям и послушен им, чем когда-либо был Теобальд. Вследствие этого он мало чему учился, и его разум развивался медленнее, а тело быстрее, чем прежде; а когда его внутреннему «я» случалось направить его такими путями, на которых он встречал непреодолимые препятствия, он сворачивал — хотя и с жестокими угрызениями совести — на другую тропу, стараясь, впрочем, держаться поближе, насколько позволяли обстоятельства, к той, откуда ему пришлось свернуть.

Нетрудно угадать, что Эрнест не состоял в лучших друзьях у наиболее уравновешенных и дисциплинированных мальчиков, учившихся тогда в Рафборо. Иные, наименее, напротив, сносные, наведывались в пивные и наливались пивом сверх всякой меры; вряд ли внутреннее «я» Эрнеста советовало ему связываться с этими юными джентльменами, но по молодости лет он всё же связывался, и порой на него жалко было смотреть, так его тошнило и от той малой толики пива, какой более крепкий мальчик даже бы и не заметил. Внутреннее «я», надо полагать, всё же вмешалось и сказало, что никакой особой радости в питии нет; я сужу по тому, что он бросил эту привычку, пока она ещё им не завладела, и никогда более к ней не возвращался; однако же в непростительно раннем возрасте — между тринадцатью и четырнадцатью — он подцепил другую, от которой так никогда и не избавился, хотя до сего дня его сознательное «я» назойливо долбит ему в уши, что чем меньше он будет курить, тем лучше.

Так продолжалось до тех пор, пока моему герою не подошло к четырнадцати годкам. К тому времени он если и не стал юным мерзавцем, то примкнул к сомнительному среднему классу между низкопочтенными и высоко-непочтенными, с некоторым, пожалуй, уклоном в сторону последних, если не считать порока скаредности, которым он не страдал. Сведения этого рода я черпаю частью из собственных рассказов Эрнеста, а частью из его школьных табелей, которые Теобальд, помнится, с немалым неудовольствием мне показывал. В Рафборо была учреждена система так называемых наградных; максимальная сумма, которую мог получить мальчик возраста Эрнеста, составляла четыре шиллинга шесть пенсов в месяц; по четыре шиллинга получали несколько мальчиков, и мало кто — меньше шести пенсов, но Эрнест никогда не получал больше полукроны[134] и редко больше восемнадцати пенсов[135]; в среднем, я бы сказал, у него получалось около шиллинга девяти пенсов, то есть слишком много, чтобы входить в число самых плохих мальчиков, но маловато, чтобы числиться среди хороших.

Глава XXXII

Теперь я должен вернуться к мисс Алетее Понтифик, о которой, кажется, говорил до сих пор мало, особенно если учесть, как сильно повлияла она на судьбу моего героя.

Когда умер её отец — ей было тогда тридцать два года, — она оставила сестёр, с которыми у неё было мало общего, и уехала в Лондон. Она, по её собственным словам, была исполнена решимости прожить всю оставшуюся жизнь по возможности счастливо и знала лучше большинства современных ей женщин, да, собственно говоря, и мужчин, что нужно для этого сделать.

Её капитал, как я уже говорил, состоял из 5000 фунтов, перешедших к ней по брачному контракту матери, и 15 000, доставшихся от отца; теперь, после его смерти, она имела право распоряжаться этими деньгами безо всяких ограничений. Они были вложены в самые надёжные бумаги и приносили примерно 900 фунтов годовых, так что о средствах к существованию ей заботиться не приходилось. Она намеревалась стать по-настоящему богатой, для чего разработала собственную финансовую схему, по которой позволяла себе тратить фунтов 500, а остальное собиралась откладывать. «Если я буду придерживаться этой схемы, — говаривала она, смеясь, — то, может быть, сумею жить комфортно и по средствам». Соответственно той же схеме, она сняла квартиру без мебели в доме на Гауер-Стрит, нижние этажи которого были сданы под офисы. Джон Понтифик сунулся было с советом снять дом целиком, но Алетея так недвусмысленно послала его заниматься своими собственными делами, что ему ничего не оставалось, как только трубить отбой. Он ей никогда не нравился, а после этого случая она почти вовсе перестала с ним знаться.

Не слишком много вращаясь в обществе, она, тем не менее, свела знакомство с большею частью сколько-нибудь заметных в литературных, художественных и научных кругах персон, и надо удивляться, как высоко ценили они её мнение, несмотря на то, что сама она никогда не пыталась в чём-нибудь себя проявить. Она могла бы писать, если бы пожелала, но ей больше нравилось наблюдать и воодушевлять других, чем заниматься самовыражением. Может быть, потому и относились к ней так хорошо литераторы, что она не писала.

Я, как она прекрасно знала, всегда хранил ей преданность; захоти она, и у неё набралось бы обожателей ещё с пару десятков, но она отваживала всех и поносила институт брака, как мало кто из женщин, разве что те, у кого есть приличный независимый доход. Однако, заметим, она никогда не поносила мужчин, а только брак как таковой, и, сама живя так, что самый строгий ревнитель нравственности не нашёл бы, в чём её упрекнуть, всегда — в допустимых рамках приличий — рьяно вставала на защиту тех представительниц своего пола, которых общество решительнейшим образом осуждало.

В смысле религии она была, думается мне, настолько либеральных взглядов, насколько может быть человек, редко задумывающийся о таких вещах. В церковь она ходила, но не любила тех, кто выставлял напоказ хоть свою религиозность, хоть неверие. Помню, она как-то урезонивала одного философа прекратить свои нападки на религию, а вместо этого взять и написать роман. Философу этого не очень хотелось, и он принялся пространно рассуждать о том, как важно показать людям, насколько глупо то, во что они якобы верят, а на самом деле притворяются. Она улыбнулась и, потупив глаза, сказала: «Разве у них нет Моисея и пророков? Пусть слушают их»[136]. Но она и сама порой позволяла себе нечестивое словечко и как-то раз показала мне заметку на полях своего рукописного молитвенника в том месте, где рассказывается о путешествии в Еммаус с двумя учениками, как Христос сказал им: «О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать ВСЕМУ, что предсказывали пророки»[137]. Слово «всему» было выделено печатными буквами.

Почти не общаясь со своим братом Джоном, она поддерживала близкие отношения с Теобальдом и его семейством и раз в пару лет приезжала к ним на несколько дней погостить. Алетея всегда старалась хорошо относиться к Теобальду и по мере возможности быть его союзником (ибо только эти двое были в семье «наши», а все остальные — «ваши»), но из этого ничего не получалось. Я полагаю, что она поддерживала отношения с братом главным образом затем, чтобы держать в поле зрения его детей, и если они окажутся хороши, что-нибудь для них сделать.

Пока мисс Понтифик гостила в Бэттерсби в те стародавние времена, детей не били и уроки задавали полегче. Она сразу увидела, что они перегружены занятиями и несчастны, но как далеко заходил угнетавший их режим, не могла даже догадываться. Она понимала, что её вмешательство на этом этапе ни к чему не приведёт, и мудро воздерживалась от лишних вопросов. Её время придёт, если вообще придёт, когда дети не будут больше жить под родительским кровом. В конце концов, она решила, что ни Джои, ни Шарлотта её не интересуют, а вот к Эрнесту надо приглядеться как можно внимательней, чтобы изучить его нрав и способности.

И вот теперь он уже полтора года как учится в Рафборо, ему почти четырнадцать лет, и его характер уже начинал формироваться. Тётушка не видела его некоторое время и, подумав, что коли уж разрабатывать эту жилу, так прямо сейчас, лучшего времени не найти, решила отправиться в Рафборо под каким-нибудь достаточно благовидным для Теобальда предлогом, а там, имея возможность провести с племянником несколько часов один на один, попробовать узнать его поближе. Итак, в августе 1849 года, когда Эрнест только начинал своё четвёртое полугодие в Рафборо, к порогу доктора Скиннера подкатил кеб с мисс Понтифик, каковая испросила для Эрнеста разрешение поужинать с нею в гостинице «Лебедь». Она письмом предупредила Эрнеста о своём приезде, и он, конечно, находился в состоянии напряжённого ожидания. Они не виделись долго, и поначалу он очень стеснялся, но скоро природное добросердечие тётушки его раскрепостило. Ей всегда и во всём нравилась молодость, и к нему она сразу же почувствовала симпатию, хотя внешне он не так располагал к себе, как ей бы хотелось. Как только они вышли со школьного двора, она повела его в кондитерскую и позволила выбирать всё, что он захочет. Эрнест сразу почувствовал, что она выгодно отличается даже от его тётушек мисс Оллеби, которые так к нему милы и добры. Но мисс Оллеби ведь очень бедны; для них шесть пенсов — что шесть шиллингов для тёти Алетеи. Где же им тягаться с той, кто, если захочет, может откладывать из своего дохода вдвое больше, чем они, бедные женщины, могут позволить себе потратить!

У мальчика, если его не осаживали, вертелось на языке многое, и Алетея подбадривала его, позволяя болтать обо всём, что только придёт в голову. Он всегда с большой охотой доверялся всякому, кто хорошо к нему относился; понадобилось много лет, чтобы научить его в этом смысле известной осторожности, — да и то я сомневаюсь, чтобы он когда-либо научился ей в должной мере; и вот теперь он совершенно выделил тётушку из компании папы и мамы и всех остальных: с этими-то его природный инстинкт именно заставлял его держаться настороже. Если бы он знал, как много для него самого зависело в эти минуты от его поведения, он, может быть, играл бы свою роль менее успешно.

Тётушка выкачала из него столько подробностей о его домашней и школьной жизни, что это вряд ли понравилось бы папе с мамой, а он и не догадывался, что подвергается хитроумному допросу. Она вызнала от него о счастливых воскресных вечерах и о ссорах с Джои и Шарлоттой, но никаких суждений не высказывала, ни на чью сторону не становилась и воспринимала всё как нечто вполне естественное. Как и все мальчики в школе, он умело изображал доктора Скиннера и, разнежась от ужина и несколько окосев от пары рюмок хереса, порадовал тётушку образчиками докторских манер, фамильярно называя его Сэмом.

— Сэм, — сказал он, — несносный старый дурень.

Херес, херес развязал ему язык! Ибо, кем бы ни был доктор Скиннер, для мастера Эрнеста он был объективной реальностью, перед лицом которой у него душа уходила в пятки. Алетея улыбнулась и сказала:

— Я не должна на это ничего отвечать, так?

— Пожалуй, не надо, — ответствовал Эрнест и стушевался. Через какое-то время он отпустил несколько заплесневевших от частого употребления мелких замечаний, которые подхватил у кого-то, считая вполне корректными, чем и продемонстрировал, что даже в таком раннем возрасте Эрнест верил в Эрнеста до смешного абсурдной верой. Тётушка не судила его строго, да и как она могла — она ведь понимала, откуда этот снобизм; но, видя, что язык у него развязался сверх меры, больше уже хересом не угощала.

Окончательно завоевал он свою тётушку после ужина. Тогда обнаружилось, что он, как и она, страстно любит музыку, и тоже самого высокого класса. Он знал на память и напевал и насвистывал для неё всевозможные мелодии из великих композиторов, чего от мальчика его возраста ожидать трудно. Было очевидно, что в нём срабатывает чистый природный инстинкт, ибо музыка в Рафборо никак не поощрялась. Не было во всей школе мальчика, кто бы любил музыку, как он. Он объяснил ей, что выучился всему этому у органиста в церкви святого Михаила, когда тот репетировал в будни по вечерам. Проходя мимо церкви, он раз услышал, как гудит во все свои лёгкие орган, и прокрался внутрь, а затем и на хоры. Со временем органист привык к этому постоянному слушателю, и они подружились.

Вот тут-то Алетея и решила, что этот малыш стоит того, чтобы над ним потрудиться. «Он любит великую музыку, — подумала она, — и он ненавидит доктора Скиннера. Хорошее начало». Вечером, когда она отослала его обратно в школу с совереном[138] в кармане (а он надеялся всего на пять шиллингов), она была уверена, что не переплатила, ибо овчинка стоила много, много дороже выделки.

Глава XXXIII

Когда на следующий день мисс Понтифик вернулась в город, её голова была полна раздумий о племяннике и о том, что бы такого получше для него сделать.

Ей представилось, что для того, чтобы по-настоящему сослужить ему службу, она должна чуть ли не полностью посвятить себя ему; по сути дела, она должна оставить Лондон, если не навсегда, то надолго, и переехать в Рафборо, где она сможет видеться с ним регулярно. Это было серьёзное решение; она жила в Лондоне уже двенадцать лет, и перспектива перебраться в захолустный городок, каким был Рафборо, не могла, естественно, греть ей душу. Разумно ли было с её стороны замахиваться на такое? Разве люди не должны сами пытать счастья в этом мире? Может ли один человек сделать для другого больше, чем оставить завещание в его пользу и тут же, не сходя с места, умереть? Не следует ли каждому заботиться о собственном благополучии? Разве не было бы лучше для этого мира, если бы каждый занимался своими делами и предоставил всем другим заниматься своими? Жизнь — не ослиные скачки, на которых каждый скачет на осле соседа, а выигрывает пришедший последним; и псалмопевец давным-давно уже обобщил опыт человечества, когда сказал, что никто не может избавить брата своего, ни войти за него в завет с Богом, ибо дорого искупаются души их, так что пусть всякий забудет и думать об этом навеки[139].

Все эти убедительнейшие доводы за то, чтобы оставить племянника в покое, приходили ей в голову, и не только эти, но против всех них восставала женская любовь к детям и желание найти среди младшей поросли своего семейства кого-нибудь, к кому она могла бы привязаться душой и кого бы могла привязать душой к себе.

Кроме того, ей нужен был кто-то, кому она могла оставить свои деньги; она не собиралась оставлять их малознакомым людям, оставлять только потому, что им случилось быть сыновьями и дочерьми её братьев и сестёр, которых она никогда не жаловала. Она превосходно знала цену деньгам, знала их мощь, знала, как много хороших людей мучается и из года в год умирает от их недостатка; нет, она не собиралась оставлять свои деньги никому, пока не удостоверится, что её наследник — человек порядочный, милый и более или менее нуждающийся. Она хотела, чтобы их получил тот, кто сможет воспользоваться ими наиболее плодотворно и разумно, кого, поэтому, они осчастливят больше; если такой обнаружится среди её племянников и племянниц — тем лучше; стоило потратить немалые усилия, чтобы посмотреть, обнаружится ли; но если нет, что ж, значит, ей придётся найти наследника не из числа родственников по крови.

— Я, конечно, наломаю дров, — не раз говорила она мне. — Найду какого-нибудь смазливого франтоватого сквалыгу с джентльменскими манерами, которыми он меня и прельстит, а как только я испущу дух, примется писать картины в академическом стиле или статьи для «Таймса», или что-нибудь ужасное в том же духе.

И при этом у неё не было завещания, что её тревожило, хотя вообще тревожило её очень немногое. Я думаю, она оставила бы большую часть денег мне, если бы я этому не воспротивился. Мой отец обеспечил меня с избытком, а образ жизни я вёл простой, так что недостатка в деньгах не испытывал никогда; кроме того, я всегда очень внимательно следил за тем, чтобы не давать никому никакого повода для кривотолков, и потому она хорошо понимала, что ничто другое не сумело бы так ослабить связывавшие нас узы, как отписание денег мне с моего же ведома; но я не имел ничего против её разговоров о выборе наследника при условии, что обо мне речь идти не может.

Многое в Эрнесте отвечало её требованиям и побуждало избрать именно его, но и при всём том ей понадобилось много дней глубоких раздумий, прежде чем она начала склоняться к осуществлению замысла на практике, со всеми вытекающими из этого последствиями для её повседневной жизни. Во всяком случае, она сказала, что это заняло много дней, и это было похоже на правду, но я-то заведомо, с той самой минуты, когда она об этом заговорила, знал, чем эти раздумья закончатся.

Было решено, что она снимет дом в Рафборо и на пару лет поселится там. Чтобы я не очень тревожился, был найден компромисс: она оставит за собой квартиру на Гауер-Стрит и раз в месяц будет наезжать на недельку в Лондон; ну и, конечно, уезжать из Рафборо на время каникул. Через два года всё должно само собою завершиться, если только успех затеи не превзойдет все ожидания. Во всяком случае, за это время она уяснит для себя, что на самом деле представляет собой этот мальчик, и поступит согласно обстоятельствам.

Нашёлся и формальный повод: многолетняя жизнь в Лондоне якобы начала сказываться на её здоровье, и доктор прописал ей пожить год-другой в деревне, а Рафборо порекомендовал за чистый воздух и за лёгкость сообщения с Лондоном — к тому времени туда уже дошла железная дорога. Она ни в коем случае не хотела дать брату и невестке повод выказывать недовольство, если бы при близком знакомстве с племянником оказалось, что она не сможет с ним поладить, ни также возбуждать в душе самого мальчика неоправданные надежды.

Итак, порешивши, как всё будет устроено, она написала Теобальду, что собирается снять в Рафборо дом начиная с Михайлова дня[140] (который как раз приближался), и как бы невзначай заметила, что среди прочих прелестей Рафборо её привлекает и то, что в тамошней гимназии учится её племянник, и она будет иметь возможность чаще с ним видеться.

Теобальд с Кристиной знали, как сильно Алетея любит Лондон, и её желание жить в Рафборо показалось им странным, но им не пришло в голову заподозрить её в том, что она делает это исключительно ради племянника, ни, тем более, в том, что она замышляет сделать его своим наследником. Если бы они догадались, они возревновали бы так сильно, что, рискну предположить, просили бы её поехать жить в другое место. Но Алетея была двумя или тремя годами младше Теобальда, ей не было ещё и пятидесяти, а дожить она очень просто могла и до восьмидесяти пяти, и до девяноста, так что заглядываться на её деньги не стоило, и брат с невесткой мысленно, так сказать, закрыли иск, причём с возмещением судебных издержек — в смысле молчаливого соглашения о том, что случись с нею что-нибудь, пока сами они живы, её деньги автоматически перейдут к ним.

А вот перспектива частого общения Алетеи с Эрнестом — это дело серьёзное. Кристина, как это у неё часто бывало, заранее почуяла неладное. Алетея — человек мира сего, то есть суетный человек, ну, то есть, настолько суетный, насколько это возможно для сестры Теобальда. В своём письме к брату та писала, что понимает, как много места в его и Кристининых мыслях занимает забота о благе их сына. Алетея полагала, что выразилась вполне уместно, но Кристине этого было недостаточно, это было сказано недостаточно хорошо, недостаточно сильно.

— Откуда ей знать, — воскликнула она, когда Теобальд показал ей письмо, — как много мы думаем о нашем родном малыше! Полагаю, дорогой, Алетея понимала бы в этих вещах лучше, имей она собственных детей.

Самое меньшее, что удовлетворило бы Кристину, — это если бы Алетея написала, что мир не знал ещё родителей, которые могли бы сравниться с нею и Теобальдом. Её вовсе не устраивало, что между тётей и племянником мог теперь возникнуть некий союз: ни она, ни Теобальд не желали, чтобы у Эрнеста были хоть какие-то союзники. Джои и Шарлотта — вот все союзники, какие только могут ему понадобиться. Но что поделаешь, если уж Алетея положила переехать в Рафборо, им её не остановить, и надо принимать это как факт.

Прошло несколько недель, и Алетея положила-таки переехать в Рафборо. Нашёлся подходящий дом, с лужайкой и садом. «По крайней мере, — сказала она себе, — у меня будут свежие яйца и цветы». Она даже подумывала завести корову, но потом от этой мысли отказалась. Она начала заново обставлять весь дом, не взяв из своей квартиры на Гауер-Стрит ни вещички, и к Михайлову дню — ибо дом, когда она в него вселилась, был совершенно пуст — устроилась вполне уютно и почувствовала себя как дома.

Едва ли не первым делом мисс Понтифик пригласила к себе на завтрак дюжину самых умных и воспитанных мальчиков. Со своего места в церкви она могла наблюдать лица старшеклассников и скоро решила для себя, с кем из них стоит сблизиться. Мисс Понтифик, сидя в церкви напротив мальчиков и зорким критическим взглядом сквозь вуаль оценивая их по особым, чисто женским критериям, пришла к более верным заключениям, чем даже сам доктор Скиннер. В одного мальчика она влюбилась по одному тому, как он натягивал перчатки.

Мисс Понтифик, как я уже сказал, через Эрнеста вышла на этих мальчиков, заполучила их к себе на завтрак и сытно накормила. Нет такого мальчика, который отказался бы от сытной еды, особенно из рук добросердечной и к тому же симпатичной женщины. Мальчик в этом отношении — как добродушная собака: кинь ей кость, и она твоя. Алетея воспользовалась всеми мыслимыми уловками, чтобы подружить их с собою, а через это заставить хорошо относиться к Эрнесту. Она узнала, что футбольный клуб испытывает некоторые финансовые трудности, и тут же пожертвовала полсоверена на их устранение. Устоять против неё у мальчиков просто не было шансов — она подстреливала их одного за другим, как токующих глухарей. Но и для неё самой это не прошло бесследно, ибо, как писала она мне, она прямо-таки прикипела душой к полудюжине из них. «Насколько они приятней, — писала она, — и насколько больше знают, чем люди, которые их якобы учат!»

Если не ошибаюсь, в последнее время появилось такое веяние, что именно юные и неиспорченные и есть по-настоящему старые и по-настоящему опытные — в том смысле, что только у них есть живая память, которая руководит ими; «всё очарование юности, — говорят нам, — состоит в её преимуществе над старостью по части жизненного опыта, и если опыт по какой-либо причине подводит или направляется не на то, всё очарование пропадает. Мы говорим, что приходит старость, а надо бы говорить, что уходит зрелость и что мы, молодея, страдаем от недостатка опыта, пытаемся делать то, чего никогда прежде не делали, и у нас получается все хуже и хуже, пока, наконец, мы не погружаемся в окончательное бессилие смерти».

Мисс Понтифик умерла за много лет до того, как был написан этот текст, но она независимо пришла к примерно такому же заключению.

Итак, первым делом она прибрала к рукам мальчиков. С доктором Скиннером дело обстояло ещё проще. Вскорости после того, как мисс Понтифик обосновалась в Рафборо, мистер и миссис Скиннер заглянули к ней на огонёк. Его она задурачила не шутя[141] тем, в частности, что выпросила рукописную копию одной из его малых поэм (ибо доктора Скиннера числили среди наиболее легко читаемых и изысканных наших малых поэтов) при первом же его визите. Не были забыты и другие учителя и жёны учителей. Она просто из кожи лезла, стараясь доставить им удовольствие, что, собственно, делала везде, где бы ни появлялась, а любая женщина, если она лезет из кожи с этой целью, обычно добивается успеха.

Глава XXXIV

Скоро мисс Понтифик обнаружила, что Эрнест не испытывает любви к спорту, но она также поняла, что от него и нельзя ожидать этой любви. Он был прекрасно сложён, но на удивление слаб физически. Впоследствии он развился, но именно впоследствии и запоздало по сравнению со сверстниками, а в описываемое мною время это был просто скелет. Ему нужно было что-то такое, что позволило бы развить руки и грудную клетку без тех избиений, каким он подвергался в спортивных играх. Найти это что-то, да такое, чтобы оно ещё и доставляло ему некоторое удовольствие, стало первой заботой Алетеи. Гребля подошла бы во всех отношениях, но, к сожалению, в Рафборо не было реки.

Надо было придумать занятие, которое он любил бы так, как другие мальчики любят футбол или крикет, и чтобы думал, что желание заняться этим исходит от него самого; найти такое было нелегко, но Алетея скоро сообразила, что может использовать в этих целях его любовь к музыке, и как-то раз, когда он пришёл к ней после уроков, спросила, не хочет ли он, чтобы она купила для него орган. Мальчик, разумеется, ответил «да», и тогда она рассказала ему о его прадеде и о построенных им органах. Ему и в голову не могло прийти, что он и сам может построить орган, но когда из рассказов тётушки он вывел, что в этом нет ничего невозможного, он с лёгкостью, о какой она и помыслить не могла, попался на эту удочку и тут же выразил желание немедленно начать учиться пилить и строгать, чтобы как можно скорее сделать деревянные трубы.

Ничего более подходящего мисс Понтифик и представить себе не могла; к тому же её грела мысль, что он попутно выучится плотничать, ибо она — может быть, неразумно — находила мудрым обычай немцев обучать мальчиков какому-нибудь ремеслу.

В письме ко мне, посвящённом этому предмету, она писала: «Богословие, право, медицина — это всё очень хорошо для тех, у кого есть связи и знакомства, равно как и капитал, в противном случае это телеге пятое колесо. Сколько мы знаем с тобой людей и с талантом, и с работоспособностью, и со здравым смыслом, и с целенаправленностью — словом, со всеми качествами, которые непременно должны привести к успеху, а они, тем не менее, годами сидят и ждут, и надеются, вопреки всяческой надежде, на какое-нибудь дело, а оно так никогда и не появляется. Да и неоткуда ему появиться, разве ты рождён со связями или женишься на связях. У эрнестовых отца с матерью связей нет, а были бы, так они бы ими не воспользовались. Надо полагать, они сделают из него священника, во всяком случае, постараются — я допускаю, что это самое лучшее, что можно для него сделать, ибо на деньги, которые оставил ему дед, он сможет приобрести бенефиций, но кто знает, как это воспримет сам мальчик, когда дойдёт до дела; насколько я его знаю, он, пожалуй, ринется в необжитые просторы Америки, как поступают многие молодые люди в наши дни… ну, короче говоря, он бы хотел построить орган, и вреда от этого быть не может, и чем скорее он начнёт, тем лучше».

Алетея решила, что безопасней всего будет заранее сообщить об этом плане брату и невестке. «Я не думаю, — писала она, — чтобы доктор Скиннер слишком уж благосклонно отнёсся к моему предложению внести строительство органов в учебный курс Рафборо, но я подумаю, что тут можно сделать, ибо я от души желаю иметь орган, построенный собственноручно Эрнестом, и чтобы он мог играть на нём, сколько пожелает, но чтобы он стоял в моём доме, а потом, когда Эрнест заведёт свой собственный, я отдам ему орган в постоянное пользование, хотя сейчас пусть он будет моей собственностью, поскольку я намерена взять на себя все расходы». Последнее она вставила затем, чтобы намекнуть Теобальду и Кристине, что их карман в этом деле не пострадает.

Будь Алетея бедна, как обе мисс Оллеби, читатель может легко угадать, что ответили бы папа и мама Эрнеста на такое предложение; с другой стороны, будь она так бедна, она бы его и не сделала. Им не нравилось, что Эрнест всё больше и больше входит в фавор к своей тётушке; с другой стороны, оно, пожалуй, лучше так, а то вдруг Алетея возьмет да переметнётся к семейству Дж. Понтифика. Единственное, сказал Теобальд, что его смущает, — это опасение, что в будущем мальчик может обзавестись дурными связями, если в нём развивать этот вкус к музыке — вкус, которого Теобальд никогда не одобрял. Он, Теобальд, с прискорбием замечает, что и до сих пор Эрнест проявлял тягу к дурным компаниям и мог свести знакомство с людьми, которые, чего доброго, покусятся на его невинность. От такой мысли Кристина содрогнулась; но, хорошенько проветрив свои сомнения, они почувствовали (а начав «чувствовать», люди неизменно последуют тому образу действий, который считают самым «от мира сего»), — почувствовали, что воспротивиться предложению Алетеи значило бы неправомерно подвергнуть опасности жизненные перспективы мальчика, и они согласились или, скажем так, снизошли.

Однако со временем Кристина свыклась с этой мыслью, а потом к ней пришли новые соображения, да такие, что она загорелась идеей со всем свойственным ей пылом. Если бы мисс Понтифик была акцией железнодорожной компании, можно было бы сказать, что её курс на бэттерсбийской бирже на несколько дней взлетел к небесам; высоко котироваться на протяжении долгого времени она не могла бы ни при каких обстоятельствах, но пока отчётливо отмечался настоящий рост. Мысли Кристины перенеслись на собственно орган, как будто она уже сделала его своими руками; это будет орган такой мелодичности и вместе с тем такой силы, что равных ему не найдётся во всей Англии. У неё в ушах уже звенел голос знаменитого доктора Уолмисли из Кембриджа, который, конечно, решит, что это орган работы отца Смита. Нет сомнений, что орган в действительности окажется в бэттерсбийской церкви, в которой до сих пор нет органа, потому что желание Алетеи хранить его у себя — это всё нонсенс, а у Эрнеста собственного дома не будет ещё очень много лет, а в приходском доме его держать нельзя. Нет-нет, единственное достойное место для него — это бэттерсбийская церковь.

И они, конечно, устроят пышное открытие, и приедет епископ, и, может быть, как раз тогда у них будет гостить юный Фиггинс — надо спросить Эрнеста, не закончил ли уже школу юный Фиггинс, — и он может даже уговорить своего прадеда лорда Лонсфорда поприсутствовать. И тогда лорд Лонсфорд, и епископ, и все остальные станут её поздравлять, и председательствующий, доктор Уэсли или доктор Уолмисли (ах, неважно, который из них!), скажет: «Дорогая миссис Понтифик, я в жизни не играл на таком замечательном инструменте». И тогда она улыбнётся ему сладчайшей из своих улыбок и скажет, что он ей льстит, на что он возразит каким-нибудь изысканным комплиментом, что вот, мол, какие бывают замечательные люди (замечательным человеком будет в данном случае Эрнест), и что самое замечательное, так это то, какие у них всегда замечательные матери, — и прочая, и прочая. Хвалить себя — самое милое дело: всегда по заслугам и никогда не чересчур.

Теобальд написал Эрнесту короткое, сухое послание à propos намерений его тётки.

«Я не стану, — писал он, — высказывать то или иное мнение по поводу того, что выйдет из этой затеи и выйдет ли что-нибудь; это будет целиком зависеть от твоих стараний; до сих пор ты пользовался неслыханными преимуществами, и твоя добрая тётя проявляет всяческое желание с тобой подружиться, но ты должен предъявить более серьёзные, чем до сих пор, доказательства твёрдости и устойчивости характера, чтобы эта затея с органом не обернулась очередным разочарованием.

Я буду настаивать на двух вещах: во-первых, чтобы эти новые хлопоты не мешали твоим занятиям латынью и греческим („моим? — подумал Эрнест, — а кто их сделал моими?“), и, во-вторых, чтобы ты не приносил в дом запахов клея и опилок, если будешь делать какую-нибудь часть своего органа во время каникул».

Эрнест был ещё слишком юн, чтобы понимать, какое получил отвратительное письмо. Все скрытые там намёки он считал справедливыми. Этот прискорбный недостаток — недостаток упорства — он знал за собой и сам. Он мог чем-то увлечься на какое-то время, а потом вдруг потерять всякий интерес — что же может быть хуже этого? Отцовское письмо ввергло его в приступ привычной меланхолии по поводу своей никчемности; утешала только мысль об органе — здесь он, по крайней мере, ощущал уверенность в том, что сможет увлечься надолго и что дело ему не разонравится.

Было решено, что работа не начнётся до конца рождественских каникул, а до тех пор Эрнест немного поучится столярничать, чтобы набить руку в работе с инструментами. Во флигеле своего дома мисс Понтифик устроила верстак и договорилась с самым уважаемым в Рафборо столяром о том, что один из работающих на него мастеров будет приходить раз в неделю на час-другой и учить Эрнеста; ей и самой иногда требовалось что-нибудь починить или смастерить, и она стала по ходу дела давать мальчику заказы, щедро ему платя и снабжая материалами и инструментами. Она не читала ему наставлений и ни разу не сказала, что всё зависит только от его стараний, но часто его целовала и наведывалась в его мастерскую, и так искусно изображала интерес к происходящему там, что скоро и вправду такой интерес ощутила.

При такой помощи и поддержке — какой мальчик не увлечётся, даже чем бы то ни было? Все мальчики любят мастерить; работа с пилой, рубанком и молотком оказалась в точности тем, чего искала Алетея: не слишком утомительным упражнением и одновременно развлечением; когда во время работы бледное лицо Эрнеста вспыхивало, а глаза сверкали от удовольствия, это был уже совсем не тот мальчик, которого она взяла на своё попечение всего несколько месяцев тому назад. Его внутреннее «я» ни разу не сказало ему, что это чушь, как говорило о латыни и греческом. Мастерить табуреты и выдвижные ящики — это уже жизнь, а впереди, после Рождества, маячил орган — о чём другом можно ещё думать?

Тётушка позволила ему приглашать в её дом друзей, незаметно подсовывая ему тех, кого своим острым нюхом определяла как самых полезных. Она привела в порядок его внешний вид, тоже без малейших увещеваний. Право, всё то короткое время, что было ей отпущено, она прямо чудеса творила, и поживи она дольше, не думаю, чтобы моего героя накрыла та туча, что так омрачила его юношеские годы; но, к сожалению для него, сей прекрасный солнечный луч был слишком ярким и жгучим, чтобы сиять долго, и мальчику предстояло пройти через много бурь, прежде чем стать более или менее счастливым. Но пока он был счастлив беспредельно, и тётушка тоже была счастлива и радовалась его счастью, тем хорошим изменениям, которые она наблюдала в нём, той бескорыстной, ничем не навязанной любви, которую он испытывал к ней. Она с каждым днём любила его всё сильнее, несмотря на его многочисленные недостатки и немыслимые, дурацкие поступки. Может быть, именно они и убеждали её, как сильно он в ней нуждается; по этой ли, по иной ли причине, но она утвердилась в своей решимости заменить ему родителей и обрести в нём не племянника, а сына.

А завещания всё не было.

Глава XXXV

Началось второе полугодие. Поначалу всё шло хорошо. Мисс Понтифик провела большую часть каникул в Лондоне, я виделся с ней также и в Рафборо, где останавливался на несколько дней в «Лебеде». Я знал все новости о моём крестнике, но не столько интересовался им, сколько делал вид. Б то время я интересовался сценой больше, чем всем остальным, а на Эрнеста злился за то, что он поглощает так много внимания своей тётушки и заставляет её так надолго уезжать из Лондона. Работа над органом началась и за первые два месяца заметно продвинулась. Эрнест был счастлив, как никогда в жизни, и тоже делал заметный прогресс. Самые лучшие мальчики в школе благодаря тётушке отличали его всё больше, а с теми, кто провоцировал проделки, он водился всё меньше.

Но несмотря на все старания, вот так сразу устранить влияния той атмосферы, в которой мальчик жил в Бэттерсби, мисс Понтифик не могла. При всём своём страхе перед отцом и нелюбви к нему (а всей глубины этих своих чувств он тогда ещё не осознавал) он всё же успел многое от него перенять; будь Теобальд к нему подобрее, мальчик полностью выстроил бы себя по отцовской модели и очень скоро стал бы, вероятно, самым прожжённым маленьким снобом, какого только можно сыскать.

К счастью, характер он унаследовал от матери, которая, когда не была чем-нибудь напугана и когда на горизонте не виднелось какой-нибудь помехи к исполнению пусть самой мельчайшей причуды супруга, была женщиной милой и доброжелательной. Я бы сказал, если бы не боялся применить это ужасное выражение по отношению к кому бы то ни было, что у неё были благие намерения.

Эрнест унаследовал от матери также и склонность строить воздушные замки и её — как ещё я могу это назвать? — тщеславие. Он очень любил покрасоваться, и если удавалось завладеть чьим-нибудь вниманием, дальше ему было всё равно, чьим и по какому поводу. Он, как попугай, подхватывал любые услышанные от старших жаргонные словечки и, считая это хорошим тоном, пускал их в ход к месту и не к месту, как свои собственные.

Мисс Понтифик хватало зрелости и знания жизни, чтобы понимать, что так, как правило, начинают развиваться все, даже самые великие, и больше радовалась его восприимчивости, чем огорчалась тому, что именно он воспринимал и чему подражал.

Она видела, что он сильно к ней привязался, и возлагала на это больше надежд, чем на что-либо другое. Она видела также, что его спесивость не слишком глубокого свойства, а приступы самоуничижения — такие же крайности, как и предшествующие им приступы экзальтации. Более всего её тревожила характерная для него порывистость и неуёмная доверчивость ко всякому, кто ему любезно улыбнётся или хотя бы не проявит к нему откровенно дурного отношения; она ясно видела, что грубая действительность будет часто выводить его из заблуждения, прежде чем он научится достаточно быстро различать друзей и недругов. Именно эти мысли привели её к тем поступкам, которые ей скоро пришлось совершить.

Она всегда отличалась крепким здоровьем и ни разу в жизни серьёзно не болела. И вдруг как-то раз, вскоре после Пасхи 1850 года, проснувшись поутру, она почувствовала себя очень нехорошо. В округе уже некоторое время ходили разговоры о какой-то лихорадке, но в те дни ещё не понимали, как понимают сейчас, как важно не допускать распространения инфекции, и никто ничего в этом отношении не делал. Через день или два стало ясно, что мисс Понтифик опасно больна: у неё брюшной тиф. Узнав об этом, она послала посыльного в город, напутствовав его, чтобы не возвращался без адвоката и без меня.

Мы прибыли во второй половине назначенного дня и застали её ещё в сознании; более того, она приветствовала нас с радушием, не допускавшим и мысли, что её жизнь может быть в опасности. Она немедленно продиктовала свои пожелания, в которых, как я и ожидал, упоминался её племянник, и повторила в общих чертах уже упомянутые мною опасения относительно его характера. Затем она просила меня, во имя нашей долгой и близкой дружбы и только из-за внезапности постигшей её опасности и бессилия её отвести, в случае её смерти взять на себя неприятное и крайне щекотливое поручение.

Она хотела оставить все свои деньги как бы мне, а на самом деле своему племяннику, чтобы я держал их у себя как попечитель до достижения им двадцати восьми лет, но чтобы никто, за исключением её адвоката и меня, об этом ничего не знал. 5000 фунтов она отпишет по другим завещательным отказам, а 15 000 — Эрнесту; к моменту, когда ему исполнится двадцать восемь, эта сумма вырастет до, скажем, 30 000 фунтов.

— Деньги сейчас в облигациях, — сказала она мне, — продай их и вложи в акции Мидленд Ординари.

— Пусть наделает ошибок, — продолжала она, — на деньгах, что оставил ему дед. Я не пророчица, но даже я хорошо понимаю, что такому мальчику понадобится много лет, чтобы научиться видеть вещи такими, какими их видят его ближние. Помощи от отца с матерью ждать не приходится — если бы я отписала деньги непосредственно ему, они никогда не простили бы ему такого везения; я хотела бы ошибаться, но думаю, ему предстоит потерять большую часть того, что он имеет, прежде чем он научится хранить то, что получит от меня.

Предположим, он полностью разорится ещё до своих двадцати восьми — тогда деньги остаются целиком и полностью моими, но в противном случае она может доверять мне, сказала она, в том, что в должное время я их ему передам.

— Если, — продолжала она, — я ошибаюсь, то самое худшее, что может случиться, это то, что он получит большую сумму в двадцать восемь вместо меньшей, скажем, в двадцать три — а уж раньше я и вовсе бы их ему не доверила, и, к тому же, если он ничего не будет знать об этих деньгах, то не будет и мучиться их отсутствием.

Она упрашивала меня взять себе 2000 фунтов в вознаграждение за предстоящие мне труды по управлению собственностью мальчика и как залог того, что, как надеется завещательница, я буду время от времени присматривать за ним, пока он юн и неопытен. Оставшиеся 3000 фунтов я должен раздать её друзьям и слугам по всяческим легатам и аннуитетам.

Тщетно пытались мы с адвокатом отговорить её, ссылаясь на необычность и опасность этого решения. Тщетно говорили мы, что разумный человек не станет придерживаться более оптимистичных взглядов на человеческую природу, чем верховный суд лорда-канцлера. Тщетно говорили мы… собственно, мы говорили всё, что сказал бы на нашем месте всякий. Она со всем соглашалась, но стояла на своём и твердила, что времени у неё мало, и что завещать деньги племяннику обычным порядком она ни за что не согласится.

— Это на редкость дурацкое завещание, — сказала она, — но это и на редкость дурацкий мальчишка, — и весело улыбнулась собственной остроте. Как и все в её семейке, она была очень упряма, когда речь шла об уже принятом решении. Итак, всё было сделано согласно её воле.

В завещании никак не оговаривалась смерть моя или Эрнеста — мисс Понтифик положила, что ни один из нас не умрёт, да, к тому же, была слишком слаба, чтобы обсуждать ещё и эти детали; и вообще, ей так не терпелось подписать завещание, пока она ещё в сознании, что нам ничего другого не оставалось, как только послушаться. Если она поправится, мы сможем всё обустроить на более удовлетворительных началах, а дальнейшие дискуссии лишь уменьшали её шансы поправиться; получалось, что мы стоим перед выбором — такое завещание или вовсе никакого.

Когда завещание было подписано, я написал письмо-дупликат, в котором говорилось, что я принимаю всё, что мисс Понтифик оставила Эрнесту под моим попечительством, за исключением 5000 фунтов, но что он не войдёт в наследство и не должен ничего о нём узнать, прямо или косвенно, до тех пор, пока ему не исполнится двадцать восемь лет, а в случае, если он полностью разорится до того момента, все деньги переходят в мою безраздельную собственность. Внизу каждой копии мисс Понтифик написала: «Вышеизложенное соответствовало моей воле в момент подписания завещания», — и подписалась. Адвокат и его клерк подписались как свидетели, я взял себе одну копию и передал другую адвокату мисс Понтифик.

Когда с этим покончили, у неё на душе полегчало. Она заговорила о племяннике.

— Не ругай его за то, что он такой легкомысленный, что хватается за что-то и тут же бросает. А как иначе человеку узнать свою силу и слабость? Для мужчины род занятий, — сказала она со своим знаменитым озорным смешком, — это не то, что жена, которую заводят раз навсегда, на радость и на горе, безо всяких гарантий. Пусть себе попробует и то, и сё, пусть поищет, что ему нравится на самом деле, — а это будет то, к чему чаще всего захочется возвращаться; когда он поймает себя на этом, вот пусть тогда на этом и остановится; но я рискну предположить, что это случится с ним лет в сорок или сорок пять. Тогда все эти шатания пойдут ему на пользу, если он такой человек, как я надеюсь.

— И самое главное, — продолжала она, — не позволяй ему выбиваться из сил, разве что раз или два в жизни; ничто не удастся сделать хорошо, да и не стоит оно стараний, если не даётся сравнительно легко. Теобальд с Кристиной дадут ему щепотку соли и велят насыпать на хвост семи смертным добродетелям, — и она снова засмеялась в привычной для себя манере — наполовину насмешливой, наполовину душевной. — Если он любит блины, пусть ест их во вторник на масленой неделе, но и довольно.

Это были её последние связные слова. С той минуты ей становилось всё хуже, и она уже не выходила из бредового состояния до самой смерти, которая наступила менее двух недель спустя, к невыразимой печали всех, кто её знал и любил.

Глава XXXVI

Братья и сёстры мисс Понтифик были заранее извещены в письмах, и все до единого мгновенно примчались в Рафборо. Ко времени их приезда бедняжка была уже давно в бреду, и я даже рад, имея в виду покой её души в последние мгновения жизни, что она так и не пришла в сознание.

Я знал этих людей с самого их рождения, знал так, как может знать человека только тот, кто играл с ним в детстве. Я знал, что все они — может быть, Теобальд меньше остальных, но в той или иной степени все — портили ей жизнь, как могли, покуда смерть отца не позволила ей стать самой себе хозяйкой, и мне было неприятно смотреть, как они один за другим слетались в Рафборо и первым делом вопрошали, вернулось ли к сестре сознание настолько, чтобы она могла с ними увидеться. Все знали, что, заболев, она послала за мной, и что я оставался в Рафборо до конца; и я признаюсь, что был зол на них за ту смесь подозрительности, презрения и назойливого любопытства, с какой они на меня косились. Думаю, все они, кроме Теобальда, и вовсе перестали бы меня замечать, если бы не догадывались, что я знаю нечто такое, что им самим не терпелось узнать и что они имели шанс узнать от меня, — ибо было совершенно ясно, что я каким-то образом замешан в составлении завещания их покойной сестры. Никто из них не мог, конечно, подозревать, как оно было составлено для посторонних глаз, а боялись, думаю, того, что мисс Понтифик завещала все деньги на общественные нужды. Джон в самой своей вкрадчивой манере сказал мне, что, как ему помнится, сестра говорила ему, что подумывает направить деньги на создание коллегии помощи нуждающимся драматургам; я не возразил и не подтвердил, и его подозрения, не сомневаюсь, усилились.

Когда наступил конец, я попросил адвоката мисс Понтифик в письменном виде известить её братьев и сестёр о том, как она распорядилась своими деньгами; они были вне себя от гнева, что, в общем, не противоестественно, и разъехались по домам, не дожидаясь похорон и не удостоив меня ни малейшим знаком внимания. Это было, пожалуй, самой доброй услугой, какую они только могли мне оказать, ибо их поведение так меня разозлило, что я даже почти примирился с завещанием Алетеи — благодаря удовольствию, которое вызвала во мне злость, этим завещанием порождённая. Если бы не это, завещание было бы мне, как острый нож, ибо благодаря ему я оказывался в положении, которого стремился изо всех сил избежать, и, кроме того, под грузом большой ответственности. Но делать было нечего, оставалось только следовать естественному ходу событий.

Мисс Понтифик выразила желание быть похороненной в Пэлеме, и я, следственно, за нескольких дней организовал перевоз туда её тела. Я не был в Пэлеме уже около шести лет, со смерти моего отца. Мне часто хотелось туда съездить, но я как-то всё не решался, хотя сёстры мои побывали там два или три раза. Мне было бы больно видеть, как в доме, который долгие годы был моим домом, живут теперь чужие люди; чинно позвонить в колокольчик, к которому я не притрагивался с тех пор, как мальчишкой баловался с ним; почувствовать, что более не имею никакого отношения к саду, в котором я в детстве собирал пахучие букетики и который считал своим ещё долго после того, как стал взрослым; увидеть комнаты, лишённые всех знакомых черт и оттого совершенно незнакомые, хотя и знакомые до боли. Будь к тому достаточная причина, я принял бы все эти вещи как должное и, конечно, они оказались бы хуже в предвидении, чем в реальности; но, поскольку никакой особой причины ехать в Пэлем у меня не было, я и не ездил. И вот теперь ехать было необходимо, и я должен признаться, что никогда в жизни не был подавлен так, как по прибытии в родные места с мёртвой подругой моего детства.

В деревне я обнаружил больше перемен, чем мог ожидать. Туда дотянулась железная дорога, и на месте старого коттеджа мистера и миссис Понтифик высилось новенькое станционное здание жёлтого кирпича. От всего хозяйства осталась только столярная мастерская. Я встречал много знакомых лиц и удивлялся, как сильно все они постарели за каких-нибудь шесть лет. Многие из очень старых умерли, а просто старые стали очень старыми взамен тех. Я чувствовал себя, как подменённое эльфами дитя из сказки, вернувшееся домой после семилетнего сна. Все были рады меня видеть, хотя я, кажется, никогда не давал им к этому повода, и всякий, кто помнил стариков Понтификов, говорил о них тепло и выражал удовлетворение от того, что их внучка пожелала лежать рядом с ними. На погосте, стоя в полумраке пасмурного, ветреного вечера неподалёку от могилы старой миссис Понтифик, на месте, которое я выбрал для Алетеи, я думал о тех временах, когда она, которой отныне предстояло лежать здесь, и я, которому тоже однажды предстояло где-нибудь лечь, хотя и невесть когда и где, резвились, влюблённые друг в друга дети, на этом самом месте. Наутро я проводил её в могилу, а по прошествии времени поставил в её память простую плиту, точно такую же, какие стоят над могилами её деда и бабушки. Я начертал на ней даты и места её рождения и смерти и не добавил никакой эпитафии, кроме той, что этот камень установлен тем, кто знал её и любил. Памятуя о её любви к музыке, я хотел было выгравировать на камне несколько тактов, по возможности найдя что-нибудь подходящее к её характеру, но я также знал, что ей претила любая претенциозность, даже и в надгробиях, и делать этого не стал.

Однако прежде чем прийти к такому заключению, я подумал, что найти подходящую музыку может для меня Эрнест, и написал ему об этом. Вот что я получил в ответ:

«Милый крёстный,

посылаю вам самый лучший отрывок, какой мог придумать; это тема последних шести больших фуг Генделя, вот она (следовала нотная линейка).

Она больше подошла бы для мужчины, особенно для старика, который очень всему сочувствовал, чем для женщины, но ничего лучше я придумать не могу. Если вам она не понравится для тёти Алетеи, я сохраню её для себя.

Ваш любящий крестник Эрнест Понтифик».

И это мальчуган, который готов был купить сладости на два пенса, ни на полпенни больше? С ума сойти, подумалось мне, как эти младенцы и грудные дети[142] обскакивают нас! Пятнадцати лет выбрать для себя эпитафию как для «старика, который очень всему сочувствовал», а стиль! — э, да такое впору самому Леонардо да Винчи. Потом я решил, что это просто возомнивший о себе юный павиан, каковым он, собственно, и был — как, впрочем, множество других молодых людей его возраста.

Глава XXXVII

Если в самом начале, когда мисс Понтифик взяла Эрнеста под своё покровительство, Теобальд и Кристина были не совсем довольны, то теперь, когда эта связь так преждевременно прервалась, они стали совсем недовольны. Они твердили, что из разговоров сестры с уверенностью заключили, что та собиралась сделать Эрнеста своим наследником. Я-то думаю, что она об этом не обмолвилась ни словом, ни намёком. А вот Теобальд в своём письме, которое я скоро приведу, дал Эрнесту понять, что она именно намекала, но ведь когда Теобальду надо было показать когти, любая мелочь, лёгкая, как воздух[143], легко могла принять в его воображении какую угодно форму. Лично я не думаю, чтобы до самого момента, когда стало известно, что Алетея при смерти, у них вообще возникал вопрос о том, как она собирается распорядиться своими деньгами, а если бы, как я уже говорил, они полагали вероятным, что за их спиной, без даже отписания им пожизненной ренты, она сделает наследником Эрнеста, то тут же начали бы воздвигать на пути дальнейшего сближения тёти с племянником всяческие преграды.

Впрочем, это никак не лишало их права огорчаться тем, что ни они, ни Эрнест не получали вообще ни гроша, и своё разочарование касательно сына они могли высказывать вслух, чего касательно самих себя им не позволила бы гордость. Собственно, по обстоятельствам, это было с их стороны даже благопристойно — испытывать разочарование.

Кристина сказала, что завещание просто-напросто подделано, и она убеждена, что его можно легко оспорить, стоит только им с Теобальдом предпринять соответствующие шаги. Теобальду, сказала она, следовало бы обратиться прямо к лорду-канцлеру, ну, не к полному составу суда, а так, в кабинете, где он бы изъяснил в подробностях всё дело; или, даже ещё лучше, если бы она обратилась к лорду-канцлеру сама — и я не доверюсь своей способности описать те эмпиреи, в которые вознесла её эта идея. Кончалось это, кажется, так Теобальд умирает, и лорд-канцлер (который несколько недель тому назад овдовел) делает ей предложение, которое она твёрдо, но не без грациозности отвергает; она всегда, говорит она, будет видеть в нём друга… в каковой момент вошёл повар с сообщением, что прибыл мясник, и что сударыня пожелают заказать на обед?

Теобальд, надо думать, предполагал, что за этим отписанием наследства мне что-то кроется, но Кристине ничего об этом не говорил. Он чувствовал себя обиженным и злился, что нельзя прямо пойти к Алетее и высказать ей всё, что он о ней думает, точно так же, как ему никогда нельзя было прямо пойти к отцу. «Какое хамство, — ворчал он про себя, — взять вот так напортить людям, а потом от них скрыться; единственная надежда, что я, по крайней мере, встречусь с ними лицом к лицу на Небесах». Впрочем, и это было для него сомнительно, ибо, когда люди творят подобное зло, вряд ли можно ожидать, что они вообще попадут на небеса; что же до возможности встретиться с нею в другом месте, то сия мысль ему и в голову не могла прийти.

Человек, пребывающий в таком раздражении и не очень привычный к тому, чтобы что-то делалось поперёк его воли, непременно на ком-нибудь отыграется, а Теобальд давно уже взрастил себе некий орган, с помощью которого мог выпускать пар с наименьшим риском и наибольшими результатами для себя. Этим органом был, как легко догадаться, не кто иной, как Эрнест, и именно на Эрнеста, следственно, он и вывалил всё, что было на душе, причём не лично, а в письме.

«Тебе следует знать, — писал он, — что твоя тётушка Алетея дала понять нам с матерью, что желала сделать тебя своим наследником — в случае, конечно, такого твоего поведения, которым ты заслужил бы её доверие; так вот, она не оставила тебе ничего, а всё принадлежавшее ей перешло к твоему крёстному мистеру Овертону. Нам с матерью хотелось бы надеяться, что, проживи она дольше, тебе удалось бы завоевать её доброе расположение, но теперь думать об этом уже поздно.

Все твои занятия плотницким ремеслом и строительством органов должны быть немедленно прекращены. Я с самого начала не верил в эту затею, и не вижу резона это своё мнение изменять. Я ничуть не огорчаюсь, что этому будет положен конец, ни также ты сам, я уверен, не раскаешься в этом в последующие годы.

Ещё несколько слов касательно твоих перспектив на будущее. У тебя есть, как ты, полагаю, знаешь, небольшое наследство, которое является юридически твоим согласно завещанию твоего деда. Это отписание было сделано по недоразумению и, на мой взгляд, исключительно вследствие недосмотра со стороны нотариуса. Скорее всего, намерение было ввести в силу данный завещательный отказ после смерти твоей матери и моей смерти; тем не менее, согласно букве завещания, деньги перейдут в твоё распоряжение, если ты доживёшь до двадцати одного года. Однако же из них будут сделаны некоторые крупные вычеты. Есть налог на наследство, и, кроме того, я не уверен, что мне не причитается компенсация за расходы на твое обучение и содержание с рождения до совершеннолетия; я, скорее всего, не стану настаивать на реализации этого моего права в самой полной мере, если ты будешь прилично себя вести, но некая достаточно существенная сумма должна быть вычтена, и собственно тебе останется, следовательно, совсем немного — скажем, тысяча, ну, самое большее, две — но когда придёт время, тебе будет представлен подробнейший отчёт.

И это — позволь мне предупредить тебя самым серьёзнейшим образом — это всё, чего ты вправе ожидать от меня (даже Эрнест понимал, что это было отнюдь не от Теобальда), во всяком случае, до моей смерти, которая, как знать, может не наступить ещё много лет. Это небольшая сумма, но достаточная, если к ней будет приложена целенаправленность и серьёзность намерений. Мы с твоей матерью дали тебе имя Эрнест в надежде, что оно постоянно будет напоминать тебе о…»

— но, право, дальше цитировать эти излияния я не в силах. Всё та же старая игра в потрясание завещанием, сводящаяся практически к тому, что Эрнест ни на что не годен, и если станет продолжать в том же духе, то ему, скорее всего, придётся сразу после окончания школы или в лучшем случае колледжа, идти босиком на улицу просить милостыню; а что они, Теобальд с Кристиной, настолько хороши, что мир сей едва ли их достоин.

Написавши сие, Теобальд почувствовал себя вполне умиротворённым и послал своей очередной миссис Томпсон щедрую добавку к причитающейся ей, и без того не скудной, порции супа и вина.

Эрнеста отцовское письмо глубоко, до глубины души расстроило; подумать только — чтобы даже любимая тётушка, единственная из всех родичей, кого он по-настоящему любил, отвернулась от него и была о нём дурного мнения! Это был самый немилосердный удар судьбы. В сумятице своей болезни мисс Понтифик, думая исключительно о его благосостоянии, упустила сделать какое-нибудь письменное упоминание о нём, которое доказало бы беспочвенность подобных инсинуаций со стороны его отца; а после того как выяснилось, что болезнь заразна, она уже с ним не виделась. Я об этом письме Теобальда не знал, а о крестнике своём думал слишком мало, чтобы угадать, в каком состоянии он мог находиться. Письмо я обнаружил много лет спустя в кармане старого эрнестова портфеля вместе с другими письмами и школьными бумагами, которые я уже использовал в этой книге. Сам Эрнест о письме забыл, но, увидев его у меня, вспомнил, что оно в своё время послужило первым толчком к восстанию против отца, восстанию, которое он считал праведным, хотя провозгласить его открыто не решался. И среди самых немаловажных причин тому было опасение, что ему придётся по долгу совести отказаться от дедова наследства: ведь если оно было оставлено по ошибке, как мог он его принять?

До самого конца полугодия Эрнест оставался несчастным и безразличным ко всему. Некоторых из своих однокашников он любил, других, которых считал более достойными, чем он сам, боялся; собственно, он был склонен идеализировать и считать выше себя всякого, за вычетом разве тех, кто очевидно был много ниже его. Он ставил самого себя крайне низко, и поскольку ему болезненно недоставало физической силы и жизненной энергии, и поскольку он со стыдом осознавал, что отлынивает от учёбы, он не находил в себе ничего, что могло бы составить ему доброе имя; он полагал, что дурен от природы, что он из тех, кому недоступно даже раскаяние, хотя он и стремится к нему до слёз. Итак, он бежал тех, кого по-мальчишески боготворил, нимало не подозревая, что, может быть, обладает полным набором не худших, чем у них, способностей, хотя и другого рода, и всё больше якшался с теми, за кем водилась репутация людей пониже классом, но с кем он, по крайней мере, мог чувствовать себя на равных. К концу полугодия он утратил в собственных глазах то достоинство, в которое был возведён за время пребывания в Рафборо его тётушки, и им снова овладело привычное уныние, перемежавшееся, впрочем, приступами тайной гордыни, не уступавшей силой самомнению его матери.

— Понтифик, — сказал ему доктор Скиннер, обрушившийся на него как-то раз в коридоре, как моральный оползень, не дав ему возможности улизнуть, — вы что же, никогда не смеётесь? Вы всегда такой противоестественно важный?

Доктор не имел в виду ничего плохого, но мальчик побагровел и убежал прочь.

И только в одном месте ему было хорошо — в старой церкви святого Михаила, когда там упражнялся его друг органист. Примерно в это время стали выходить недорогие издания великих ораторий, и Эрнест покупал их все немедленно по выходе; он порой продавал букинисту свои школьные учебники и на вырученные деньги покупал арию-другую то из «Мессии», то из «Творения», то из «Илии».

Конечно, это было форменное мошенничество по отношению к папе и маме, но Эрнест всё равно уже низко пал — так он думал — и желал как можно больше музыки и как можно меньше Саллюстия[144], или как его там. Иногда органист, уходя домой, оставлял Эрнесту ключи, и тот мог поиграть сам, а потом запирал орган и церковь, поспевая к отбою. Порой он бродил вокруг церкви, пока органист играл, и любовался надгробиями и древними витражами, услаждая одновременно зрение и слух. Однажды старик-настоятель, заметив, с каким интересом Эрнест наблюдает за установкой нового витража, купленного в Германии и считавшегося работой Альберта Дюрера[145], заговорил с ним и, услышав, что тот любит музыку, сказал своим дребезжащим голосом (ему было за восемьдесят):

— Тогда вы, вероятно, знаете доктора Берни[146], который написал историю музыки. Я чрезвычайно хорошо знавал его, когда он был молодым человеком.

В груди Эрнеста всё затрепетало, ибо ему было известно, что доктор Берни в свою бытность школьником в Честере похвалялся справа налево, будто видел Генделя с трубкой в зубах в кофейне[147] у Биржи — и вот теперь перед ним стоял человек, видевший если и не самого Генделя, то кого-то, кто видел его.

Да, в его пустыне были оазисы, но, несмотря на это, мальчик чаще всего выглядел бледным и осунувшимся; казалось, у него есть некая тайна, удручавшая его, — да она и в самом деле была, и его можно понять. Он возвысился было, пусть и вопреки себе, в школе, а теперь впадал во всё более глубокую немилость у учителей, не вырастая при этом во мнении мальчиков, которые, как он был убеждён, и понятия не имели, каково это — иметь на душе гнетущую тайну. Вот это Эрнест воспринимал наиболее болезненно; ему не было дела до мальчиков, которым он нравился, он боготворил тех, кто его сторонился; впрочем, так оно часто случается с мальчиками, и не в одной только Англии.

Наконец, положение достигло кризисной точки, дальше которой идти уже было некуда, ибо в конце полугодия — второго после смерти его тётушки — Эрнест принёс домой документ, который Теобальд заклеймил «позорным и возмутительным». Я мог бы и не объяснять, что намекаю на школьный табель.

Этот документ всегда был для Эрнеста источником беспокойства, ибо дома в него скрупулёзно вникали, а его самого подвергали долгому перекрёстному допросу. Он иногда «подписывался» на всякие учебные надобности, например, портфель или словарь, а потом продавал их, чтобы пополнить свой карманный бюджет и, как я уже говорил, купить либо ноты, либо табак. Такие приписки, как он думал, таили в себе опасность неминуемого разоблачения, и у него каждый раз камень спадал с души, когда перекрёстный допрос заканчивался благополучно. На этот раз Теобальд поднял много шума из незапланированных расходов, но долго задерживаться на них не стал; совсем иначе обстояло дело с успеваемостью, поведением и моральными характеристиками, содержавшимися в табеле. Вот как выглядела страница, где находились эти пункты:

ТАБЕЛЬ ПОВЕДЕНИЯ И УСПЕВАЕМОСТИ ЭРНЕСТА ПОНТИФИКА.

ПЯТЫЙ КЛАСС, ВТОРОЕ ПОЛУГОДИЕ 1851 г.

Классические языки и литература: ленив, апатичен, прогресса нет.

Математика: =//=, =//=, =//=.

Богословие: =//=, =//=, =//=.

Поведение на уроках: послушен.

Общее поведение и прилежание: неудовлетворительно в силу крайне низкой пунктуальности и невнимательности к исполнению своих обязанностей.

Наградные по месяцам: 1 ш., 6 п., 6 п., 0 п., 6 п. Всего 2 ш. 8 п.

Число наградных баллов: 2, 0, 1, 1,0. Всего 4.

Число штрафных баллов: 26, 20, 25, 30, 25. Всего 126.

Число чрезвычайных штрафов: 9, 6, 10, 12, 11. Всего 48.

Рекомендую поставить количество карманных денег в зависимость от наградных.

С. Скиннер, директор.

Глава XXXVIII

Так Эрнест оказался в немилости с самого начала каникул; но вскоре произошло событие, затянувшее его в такие мрачные бездны, по сравнению с которыми все его прошлые грехи стали казаться невинной забавою.

Среди прислуги приходского дома была одна замечательно хорошенькая девушка по имени Эллен. Она происходила из Девоншира, из семьи рыбака, утонувшего, когда она была ещё ребёнком. Мать открыла в деревне, где жил её муж, лавку и кое-как ухитрялась зарабатывать на жизнь. До четырнадцати лет Эллен оставалась с нею, а потом пошла в услужение. Четыре года спустя, когда ей было лет восемнадцать, а на вид, по пышности развития, и все двадцать, её порекомендовали Кристине, которая, прожив к тому времени в Бэттерсби около года, как раз искала горничную.

Как я уже сказал, девушка была замечательно хороша собой — само воплощение совершенного здоровья и добросердечия, с таким безмятежным спокойствием на челе, что едва ли не всякий, видевший её, пленялся ею; казалось, у неё всё всегда идёт хорошо, и всегда будет идти хорошо, и никакие мыслимые стечения обстоятельств не смогут заставить её надолго рассердиться на себя или на других. Она была среднего роста, бела и румяна, с прекрасным разрезом серых глаз и губами полными и умиротворёнными, как у египетского сфинкса. Мне сразу, как только я узнал, что она из Девоншира, показалось, что я вижу в ней отдалённые признаки египетской крови, потому что я слышал когда-то, хотя и не уверен, насколько эти рассказы обоснованы исторически, что египтяне селились на берегах Девоншира и Корнуолла задолго до того, как Британию завоевали римляне. Волосы у неё были тёмно-каштановые, а фигура если в чём-то и не достигала совершенства, то только в том, что несколько, может быть, чересчур дышала здоровьем. Одним словом, это была одна из тех девушек, глядя на которых так и хочется спросить — как это она может оставаться незамужней ещё хоть неделю или даже день.

Её лицо (как, в общем, и все лица, хотя допускаю, что они могут лгать) было точным отражением её нрава. Она была само воплощённое добродушие, и все в доме, даже, думаю, в известном смысле и Теобальд, её любили. Кристина же и вовсе приняла в ней самое сердечное участие и дважды в неделю призывала к себе в столовую и готовила к конфирмации[148] (ибо по какой-то случайности та её не прошла), рассказывая о географии Палестины и о дорогах, по которым ходил апостол Павел в своих долгих странствиях по Малой Азии.

Когда епископ Тредуэлл прибыл-таки в Бэттерсби и провёл там конфирмацию (сбылись мечты Кристины — он ночевал в Бэттерсби, и она устроила в его честь пышный обед и без конца называла его «милордом»), его так поразила красота её лица и скромная манера держаться во время наложения рук, что он спросил о ней Кристину. Услышав в ответ, что Эллен — одна из её служанок, епископ порадовался, как подумала или решила подумать Кристина, тому обстоятельству, что такая хорошенькая девушка смогла найти такое отличное место.

Эрнест во время каникул вставал очень рано, чтобы до завтрака успеть поиграть на пианино и не беспокоить папу с мамой — или чтобы они не беспокоили его. Пока он играл, Эллен обычно подметала пол и вытирала пыль в гостиной, и скоро Эрнест, всегда готовый подружиться чуть ли не с кем попало, полюбил её всем сердцем. Обычно он не был восприимчив к чарам прекрасного пола; собственно говоря, ему до сих пор почти не доводилось иметь дело с женщинами, если не считать тётушек Оллеби, тёти Алетеи, матери, сестры Шарлотты и миссис Джей; а когда временами случалось раскланиваться с дочерью Скиннера, то хотелось провалиться сквозь землю от смущения; с Эллен же его застенчивость куда-то испарилась, и они сделались закадычными друзьями.

Пожалуй, хорошо, что Эрнест не бывал дома подолгу, пусть его привязанность к Эллен, при всей глубине и сердечности, была чисто платонической. Он был не просто невинен, но прискорбно, я бы даже сказал, преступно невинен. Он избрал Эллен на том основании, что она никогда на него не ругалась, а только улыбалась и была с ним ласкова; кроме того, ей нравилось слушать, как он играет, и оттого ему ещё больше хотелось играть. Эти утренние упражнения на фортепиано были, собственно, самым главным, если не единственным в глазах Эрнеста преимуществом каникул, ибо в школе доступа к инструменту у него не было, разве что полулегального, при посещении нотного магазина мистера Персолла.

Приехав на каникулы этим летом, он был потрясён бледностью и болезненным видом своей любимицы. Весёлость покинула её, румянец сбежал со щёк, она, похоже, чахнула. Она говорила, что боится за свою мать, чьё здоровье совсем плохо, да и сама она, видно, не жилец на этом свете. Эта перемена, разумеется, не ускользнула от внимания Кристины.

— Я всегда замечала, — сказала она, — что самые розовощёкие и пышущие здоровьем девушки раньше всех и сдают. Я давала ей каломель и джеймсов порошок; и как бы она ни противилась, я должна показать её доктору Мартину при его следующем визите.

— Хорошо, дорогая, — сказал Теобальд, и при следующем визите доктора Мартина послали за Эллен. Доктор Мартин очень скоро обнаружил то, что могло быть вполне очевидно для Кристины и без него, если бы она допускала хотя бы возможность такого рода недомогания в отношении служанки, живущей под одной крышей с нею и Теобальдом, чистота чьей брачной жизни должна была предохранять от малейшего налёта грязи всех юношей и дев, хоть как-то с ними соприкасающихся и не состоящих в браке.

Когда стало ясно, что через три-четыре месяца Эллен станет матерью, природная добросердечность Кристины начала было склонять её поступить в этом деле со всей возможной снисходительностью, но её охватил панический ужас при мысли, что всякое проявление ею и Теобальдом милосердия истолкуют как терпимость, пусть и частичную, к столь страшному греху; и вот она ринулась в другую крайность — единственное, что можно сделать в такой ситуации, это заплатить Эллен её жалование и — вон со всеми пожитками из дома сего, его же сугубо и изрядно избрала чистота и непорочность градом обители своея. Помыслив, какую страшную заразу распространит дальнейшее, хотя бы недельное пребывание Эллен в доме, она не могла долее медлить.

Тут же возник и вопрос — жуткая мысль! — а кто же соучастник преступления? Возможно ли, что это её родной сын, её дорогой Эрнест? Он растёт. Она может понять и простить влюбившуюся в него молодую женщину; что же до него самого — он не хуже любого сверстника оценит чары хорошенького личика. Если он невинен, то всё в порядке, но ах! — а вдруг он не невинен?

Такая мысль была невыносима, но делать вид, будто ничего не произошло, было бы обыкновенной трусостью; всё упование её на Господа Бога своего[149], она готова с радостью принять и мужественно нести все страдания, какие Ему угодно будет ниспослать ей. Ребёнок будет либо мальчиком, либо девочкой — это, по крайней мере, ясно. Столь же ясно и то, что мальчик будет похож на Теобальда, а девочка на неё, Кристину. Сходство, будь то телесное или духовное, обычно проявляется через поколение. Вина родителей не лежит на невинных плодах позора, о нет! — а такой ребёнок, как этот… И её понесло по волнам её привычных грёз.

Ребёнка как раз рукополагали в епископа Кентерберийского[150], когда Теобальд вернулся из очередного пастырского посещения и услышал ошеломительную новость.

Об Эрнесте Кристина ничего не сказала и была, по-моему, изрядно раздосадована, когда вину переложили на другие плечи. Впрочем, она легко утешилась двумя рассуждениями: во-первых, её сын чист, а во-вторых, она совершенно уверена, что он не был бы чист, когда бы не сдерживающие его религиозные убеждения, для чего, собственно, таковые религиозные убеждения и предназначены.

Теобальд был согласен с тем, что нельзя терять ни минуты и необходимо немедленно заплатить Эллен её жалование и отправить вон. На том и порешили, и не прошло и двух часов после визита доктора Мартина, как Эллен, упрятав лицо в платок, уже сидела рядом с кучером Джоном, отвозившим её на станцию, и горько рыдала.

Глава XXXIX

Эрнеста всё утро не было дома; он вышел из рощицы позади приходского дома и вошёл во двор в ту самую минуту, когда вещи Эллен укладывали в экипаж. Он подумал было, что садившаяся вслед затем в карету и была Эллен, но лицо её было упрятано в платок, и он, не разглядев её как следует, отбросил эту мысль как абсурдную.

Он прошёл в заднюю кухню; у окна кухарка чистила к ужину картошку и горько плакала. Эрнест встревожился, ибо любил кухарку и, конечно же, хотел знать, в чём дело, кто это отъехал сейчас в запряженной пони карете и почему. Кухарка сказала, что это была Эллен, но нет такой силы на земле, которая заставила бы её разомкнуть уста и объяснить, почему она уехала; впрочем, когда Эрнест принял её слова au pied de la lettre[151] и вопросов более не задавал, она под страшной клятвой рассказала ему всё.

Эрнесту понадобилось какое-то время, чтобы осознать суть происшедшего, а осознав, он склонился над стоявшим у кухонного окна насосом, и его слёзы слились с кухаркиными.

И тогда кровь его вскипела. Он не мог знать, что на самом деле его отец с матерью и не могли поступить иначе. Да, можно было бы не так спешить, постараться не поднимать так много шума, но это было бы непросто сделать и не очень бы помогло. Печальный факт остаётся фактом: если девушка совершает известные поступки, она делает это на свой страх и риск, как бы юна и хороша собой она ни была и какому бы соблазну ни поддалась. Так оно устроено в нашем мире, и никто поныне не придумал, что с этим поделать.

Эрнест ничего этого не знал; он знал только то, что слышал от кухарки, именно же, что его любимицу Эллен выбросили из дому с жалкими тремя фунтами в кармане — иди неведомо куда, делай неведомо что, и что она пообещала повеситься или утопиться, чему мальчик безусловно поверил.

С деловитостью, дотоле для него небывалой, он пересчитал имевшиеся у него деньги; выяснилось, что имеется два шиллинга и три пенса; имелся также нож, который можно продать за шиллинг, и серебряные часы, которые подарила ему тётя Алетея незадолго до смерти.

За четверть часа пути экипаж, скорее всего, уехал уже довольно далеко, но Эрнест изо всех сил постарается его догнать, тем более что можно будет срезать повороты дороги. Не медля, он пустился бежать, и с вершины холма, расположенного прямо за изгородью, увидел ползущий по дороге милях в полутора от него, сильно уменьшенный расстоянием экипаж.

Было в Рафборо такое популярное развлечение под названием «гончие» — то, что в других местах известно как игра под названием «заяц и гончие», с тем отличием, что здесь роль зайца исполняли двое мальчиков, которых называли лисами; а мальчики в своих играх весьма доскональны во всём, что касается названий, так что я не решусь сказать, что они играли в «зайца и гончих» — они играли в «гончих», и всё. Вот где хилость эрнестовых мышц никак на нём не сказывалась; тут не надо было соревноваться с мальчиками более крепкого сложения, хотя и не старше и не выше его ростом; когда речь шла просто о выносливости, он не уступал никому, и вполне естественно поэтому, что, когда у него отняли его плотницкие занятия, его любимым развлечением стали именно «гончие». Его лёгкие при таких упражнениях хорошо развились, и вот теперь, поскольку пробежка на шесть-семь миль по пересечённой местности не была для него чем-то непривычным, он не видел ничего невозможного в том, чтобы, используя срезы дороги, догнать карету ещё в пути или, в худшем случае, застать Эллен на станции до отхода поезда. Итак, он бежал, и бежал, и бежал, и выдохся, и всё равно бежал, и пришло второе дыхание, и стало легче дышать. Никогда не бегал он в «гончих» так быстро и безостановочно, как сейчас, но, несмотря на все усилия и срезы дороги, он не мог догнать карету и, вероятно, так и не догнал бы, не случись кучеру Джону обернуться и увидеть, как он бежит в четверти мили позади и делает отчаянные знаки карете. Он был где-то в пяти милях от дома, и практически на последнем издыхании.

Весь багровый от напряжения, покрытый пылью, в куцых штанах и рубашонке, он являл собой довольно плачевное зрелище, когда вдруг возник перед Эллен и стал совать ей свои несчастные гроши, нож и часы. Самое главное, умолял он её, не делать тех ужасных вещей, которыми она грозилась, — хотя бы ради него.

Поначалу Эллен и слышать не хотела о том, чтобы принять что-нибудь от него, но кучер, северянин по происхождению, взял сторону Эрнеста.

— Возьми сие, дева, — сказал он, — возьми то, что можешь взять, пока можешь взять; что же до мастера Эрнеста, то он бежал за тобою, и хорошо бежал; а потому позволь ему дать тебе, что задумал.

Эллен послушалась, и, пролив много слёз, они расстались, и девушка напоследок сказала, что никогда его не забудет, и что они обязательно, она уверена, встретятся когда-нибудь, и она отплатит ему добром.

Эрнест же сошёл с дороги в поле, рухнул на траву в тени придорожных кустов и дождался возвращения экипажа со станции, чтобы доехать в нём до дома; он был совершенно разбит. К нему с новой силой вернулись мысли, которые довольно настойчиво посещали его раньше, — что он попал ещё в одну переделку, точнее говоря, в добрые полдюжины таковых.

Начать с того, что он опоздает к ужину, а это один из тех проступков, которые Теобальд не прощает. Кроме того, ему придётся объяснять, где он был, и есть опасность, что его изобличат, если он скажет неправду. И не только это само по себе — раньше или позже обнаружится, что у него больше нет прекрасных часов, которые подарила ему дорогая тётя Алетея — и что, скажите на милость, сделал он с этими часами — потерял? Как именно потерял? Где потерял? Читатель знает, что ему следовало бы сделать. Ему следовало бы направиться прямо домой и, если бы его стали расспрашивать, сказать: «Я бежал за каретой, чтобы догнать нашу горничную Эллен, которую я очень люблю; я отдал ей все свои карманные деньги, нож и часы, и теперь у меня совсем нет денег, и мне, скорее всего, придётся попросить у вас карманных денег прежде обычного срока, и, кроме того, вам придётся купить мне новые часы и нож». Да, но вообразите, какой кошмар за этим последовал бы! Вообразите грозный оскал и мечущие молнии глаза Теобальда! «Беспринципный негодяй, — кричал бы он, — ты что же, собрался унизить своих собственных родителей, намекая, что они поступили жестоко по отношению к той, чьё распутство покрыло их дом позором?!»

Или отец мог применить одну из тех уловок, на которые почитал себя мастером, — сказать с исполненным сарказма спокойствием: «Ну что ж, Эрнест, хорошо; я молчу; поступай, как знаешь; твоя тётушка, бедняжка, подарила тебе часы для того, разумеется, чтобы ты швырнул их первой встречной предосудительной особе; но тогда я, пожалуй, начинаю понимать, почему она не оставила тебе наследства; и, в конце концов, пусть её деньги получит твой крёстный — он как раз из тех людей, на которых ты расточил бы их, будь они твоими».

А мать залилась бы слезами и умоляла бы его раскаяться, пока ещё не поздно, и устремиться к тому, что приносит спасение и мир, и пасть к ногам Теобальда и поклясться в своей нерушимой любви к нему как к добрейшему и нежнейшему из отцов во всей вселенной.

Всё это Эрнест знал и умел не хуже их самих, и вот теперь, пока он лежал на траве, эти речи, хотя бы одна из которых с неизбежностью восхода солнца должна была прозвучать чуть ли не сегодня же, прокручивались в его голове, покуда, наконец, не продемонстрировали полную абсурдность даже мысли о том, чтобы сказать правду. Правда может быть проявлением героизма, но не в практических рамках реалистичной внутренней политики.

Итак, понятно: он должен солгать — но как солгать? Сказать, что его ограбили? Ему хватало ума сообразить, что ему не хватит ума, чтобы выехать на этом. Как бы ни был он молод, инстинкт говорил ему, что лучший лжец тот, кто умеет самой малой ложью добиться наибольшего — кто пестует её и не расходует понапрасну там, где можно обойтись и без неё. Проще всего было бы сказать, что он потерял часы и опоздал к ужину потому, что их искал. Он гулял — ушёл далеко — пошёл через поле по той самой тропе, на которой был и на самом деле, — погода стояла жаркая, он снял пиджак и жилет, нёс их на руке, и деньги, нож и часы выпали из кармана. Он обнаружил пропажу уже у самого дома и побежал обратно со всех ног, и искал на тропе, по которой шёл, пока не отчаялся найти, и тут увидел карету, возвращавшуюся со станции, и в ней приехал домой.

В это объяснение укладывалось всё — и бег и всё остальное, ибо по лицу его всё ещё было видно, что он бегал быстро и далеко; оставалось одно — видел ли его кто-нибудь, кроме слуг, в приходском доме в течение пары часов до отъезда Эллен, и он с радостью осознавал, что нет, никто не видел, потому что он не был дома всё это время, кроме тех нескольких минут, что разговаривал с кухаркой. Отца тоже не было — он был в приходе; мать его точно не видела, а брат и сестра гуляли с гувернанткой. На кухарку и других слуг он смело может положиться — кучер об этом позаботится; итак, они с кучером сочли, что придуманная Эрнестом история в целом соответствует требованиям момента.

Глава XL

Когда Эрнест вернулся и прокрался в дом через заднюю дверь, он услышал, как отец самым суровым тоном осведомлялся, не вернулся ли уже мастер Эрнест. Он почувствовал себя так, как, должно быть, чувствовал Мальчик-с-пальчик, когда из очага, в котором прятался, услышал, как великан спрашивает свою жену, кого из детишек она нынче за ужином скушала. Проявив немалое мужество и, как показали последующие события, столь же немалое благоразумие, он взял быка за рога и объявился, сказав при этом, что только теперь вернулся с прогулки, где его постигло ужасное несчастье. Мало-помалу он поведал свою историю, и хотя Теобальд побушевал немного насчёт его «немыслимой глупости и беспечности», дело сошло ему с рук легче, чем он ожидал. Теобальд с Кристиной и вправду склонялись было к тому, чтобы связать его отсутствие на ужине с отсылкой Эллен, но, находя, как сказал Теобальд, совершенно очевидным — у Теобальда всегда всё было совершенно очевидно, — что Эрнест не был дома всё утро и потому не мог знать о случившемся, они на сей раз сочли его по данному делу невиновным без занесения в досье. Может быть, Теобальд пребывал в хорошем настроении; он мог утром прочесть в своей газете, что его ценные бумаги выросли в цене; могло быть двадцать разных причин, но так или иначе, Теобальд свирепствовал меньше, чем ожидал Эрнест, и даже, видя, как мальчик измотан, и веря, что он серьёзно опечален потерей часов, прописал ему после ужина рюмку вина, от которой, как это ни странно, Эрнест не расклеился, а просто стал смотреть на вещи более оптимистично, чем обычно.

Вечером он молился, в придачу к своим обычным молитвам, о том, чтобы его не разоблачили, и чтобы у Эллен всё обошлось; но на душе у него было тревожно. Нечистая совесть услужливо подсказывала десятки прорех в его версии, через которые ещё и теперь легко могла просочиться правда. На другой день, и ещё потом много дней он улепетывал, когда за ним никто не гнался, и трепетал всякий раз, когда звал его отцовский голос. У него и без того было предостаточно проблем, так что эти новые он выносил уже с трудом, и сколько бы ни старался выглядеть беззаботным, но даже мать заметила, что его что-то гложет. И тогда к ней вернулась мысль о том, что, может быть, её сын, в конце концов, не так уж и невинен в деле Эллен, — а это было так захватывающе интересно, что она почувствовала себя просто обязанной докопаться до истины во что бы то ни стало.

— Поди сюда, мой бедный, мой бледный, мой заспанный мальчик, — сказала она ему как-то раз своим сладчайшим тоном, — иди, сядем рядом, посидим тихонько, поговорим по душам, хорошо?

Мальчик уныло приблизился к дивану. Всякий раз, когда матери хотелось «поговорить по душам», она всегда избирала плацдармом для своей наступательной операции именно диван. Так поступают все матери; диван для них то же, что столовая для отцов. В данном случае диван был особенно хорош для стратегических целей, ибо это был старомодный диван, с высокой спинкой, с матрасом, подушками и валиками. Загнанный в один из его глубоких углов оказывался, как в кресле дантиста, без особых надежд легко оттуда выбраться. Здесь ей было удобно дёрнуть его или толкнуть, буде таковое понадобится, а если окажется уместным заплакать, она могла зарыть лицо в диванную подушку и отдаться невыносимому горю, что всегда действовало безотказно. Её обычное место, в кресле справа от камина, для её излюбленных манёвров не очень-то подходило, и сын хорошо понял по её тону, что разговор предстоит именно диванный, так что безропотно, как овечка, занял своё место, как только она, ещё только на пути к дивану, начала говорить.

— Милый мой малыш, — начала она, взяв его руку и сжав в своей, — обещай мне, что никогда не станешь бояться нашего дорогого папы и меня; обещай, милый, если ты меня любишь, обещай сейчас же, — и она целовала его, и целовала, и гладила по волосам. Другой же рукой она всё сжимала его руку; она взяла его в тиски и отпускать не собиралась.

Мальчуган повесил голову и пообещал. А что ему ещё оставалось?

— Ты знаешь, милый, дорогой Эрнест, что нет никого, кто любил бы тебя так, как мы с папой, кто так заботился бы о твоём благе, кто так стремился бы вникнуть в твои маленькие радости и горести; но, мой родной мальчик, мне порой больно думать, что у тебя нет к нам такой совершенной любви и доверия, как положено. Ты прекрасно знаешь, дорогой мой, что это в такой же мере наша радость, в какой и наш долг — наблюдать за развитием в тебе нравственной и духовной природы, но, увы! ты не позволяешь нам видеть твою нравственную и духовную природу. Порой мы чуть ли не склонны сомневаться, есть ли у тебя вообще нравственная и духовная природа. Дорогой мой, о твоей внутренней жизни мы не знаем ничего, кроме тех крох, что подбираем вопреки твоей воле из тех мелочей, которые вылетают из твоих уст раньше, чем ты осознаёшь, что сказал.

Мальчик вздрогнул. Его бросило в жар. Конечно, он должен быть крайне осторожным, но как ни старайся, а всё равно порой забываешь роль и невольно себя выдаёшь. Мать заметила, как он вздрогнул, и порадовалась нанесённому противнику урону. Будь она не так уверена в победе, ей бы стоило отказать себе в удовольствии, говоря образно, потрогать пальчиками глазки на улиткиных рожках, чтобы порадоваться тому, как она спрячет их, — но ведь он прижат в угол дивана, она держит его за руку, а это значит, что противник практически уже сдался на милость победителя, и она может вить из него веревки.

— Папа не ощущает, — продолжала она, — с твоей стороны такой совершенной и искренней любви, которая позволяла бы тебе ничего от него не скрывать и рассказывать ему обо всём свободно и без страха, как самому близкому другу на свете, чья любовь уступает только любви Отца Небесного. Любовь совершенная, как мы знаем, не ведает страха; твой отец, дорогой мой, любит тебя совершенной любовью, но не чувствует, чтобы и ты в ответ любил его совершенной любовью. Если ты его боишься, то это потому, что ты не любишь его так, как он того заслуживает, и я знаю, что его ранит в самое сердце мысль о том, что он заслужил у тебя гораздо более глубокую и ничем не принуждаемую симпатию, чем та, что ты к нему проявляешь. О, Эрнест, Эрнест, не надо огорчать того, кто так добр и благороден душой, таким поведением, которое я не могу назвать иначе, как неблагодарностью.

Эрнест не выносил, когда мать говорила с ним таким манером, ибо всё ещё верил, что она его любит и что он любит её, и видит в ней друга — до известных пределов. Но теперь она уже преступала эти пределы; этот трюк с семейным доверием она проделывала с ним уже не раз и не два. Уже не раз и не два выпытывала у него всё, что желала знать, а потом навлекала на него всяческие неприятности, передавая всё Теобальду. Не раз и не два Эрнест пытался протестовать, объясняя матери, какими катастрофическими последствиями оборачивались для него подобные «разговоры по душам», но Кристина всякий раз возражала и доказывала самым неопровержимым образом, что в каждом данном случае она бывала совершенно права, и у него нет причин выказывать недовольство. Как правило, она призывала в свидетели свою совесть, не позволявшую ей молчать, и против этого возразить было нечего, ибо все мы должны следовать велениям совести. В своё время Эрнесту приходилось читать псалом о совести. Речь в нём шла примерно о том, что если не прислушиваться к голосу совести, то она умолкнет. «У моей мамы совесть никогда не умолкает, — сказал Эрнест одному своему приятелю в Рафборо. — Она вечно тараторит».

Если мальчик хоть раз в таком неуважительном тоне отзовётся о совести своей матери, это значит, что между ним и ею практически всё кончено. Теперь, под напором грубой силы привычки, дивана и нахлынувших на него ассоциаций, он снова подпал было под чары пения сирены настолько, что ему захотелось плыть в её сторону и броситься в её объятия, но нет: на него нахлынули также и другие ассоциации, и сокрушённые кости слишком многих невинно убиенных признаний белели вокруг материнского подола, исключая хотя бы малую возможность снова ей довериться. Итак, он опустил голову и сконфузился, но секрета не выдал.

— Я вижу, дорогой мой, — продолжала мать, — что либо я ошибаюсь и совесть твоя чиста, либо ты не желаешь облегчить её передо мною; но Эрнест, Эрнест, скажи мне, по крайней мере, вот что: нет ничего такого, в чём ты раскаиваешься, от чего ты чувствовал бы себя несчастным — из-за этой жалкой девчонки Эллен?

У Эрнеста все оборвалось внутри. «Я пропал», — сказал он себе. Он понятия не имел, к чему на самом деле вела мать, и полагал, что она заподозрила неладное в истории с часами; но он не отступил.

Не думаю, чтобы он был трусливее, чем большинство его ближних; просто он не знал, что все разумные существа становятся трусами, когда оказываются в безвыходном положении или ожидают, что с ними обойдутся круто. Полагаю даже, если захотеть докопаться до правды, то окажется, что сам святой Михаил изо всех сил старался улизнуть от своей знаменитой схватки с драконом[152]; притворялся, что не видит всевозможных пакостей со стороны чудовища; закрывал глаза на пожирание им невесть скольких сотен мужчин, женщин и детей, которых сам поклялся защищать; позволил себя публично оскорблять десятки раз, никак на то не реагируя; а в самом конце, когда даже и ангелу стало бы невтерпёж, он всё мялся и никак не мог назначить день и час сражения. Что же до самой схватки, то это было очень похоже на то трали-вали, которое завела миссис Оллеби вокруг молодого человека, женившегося в результате на её старшей дочери, пока через какое-то время вдруг — бац! — и вот лежит издыхающий дракон, а сам он жив и, можно сказать, невредим.

— Я не понимаю, мама, о чём ты? — воскликнул Эрнест тревожно и, может быть, слишком поспешно. Мать отнесла его тон на счёт негодования, что его в чём-то подозревают, а поскольку и сама была довольно сильно напугана, то дала задний ход и на полных парах своего красноречия спешно покинула фарватер.

— Ах, — сказала она, — по твоему тону я слышу, что ты невиновен! Ах, ах! Слава Отцу небесному; да хранит Он тебя в чистоте ради возлюбленного Сына Своего! Твой отец, мой милый, — и она заговорила быстрее, не спуская с него, впрочем, пристального взора, — когда встретил меня, был чист, как ангел непорочный. Будь же и ты, как он, самоотвержен, по-настоящему верен в слове и деле, не забывай никогда, чей ты сын и внук, ни также об имени, данном тебе, ни о священной реке, чьими водами омыты были грехи твои кровью и благостью Христовой… — и прочая, и прочая.

Но Эрнест оборвал эти излияния — не скажу на полуслове, но на гораздо меньшем числе слов, чем если бы Кристина имела время высказать всё, что хотела, — он вырвался из материнских объятий и задал стрекача. Где-то уже в районе кухне (где он почувствовал себя в относительной безопасности) он услышал голос отца, зовущего мать, и глас нечистой совести снова затрубил в нём. «Он обо всём узнал, — возопил голос, — и сейчас расскажет маме — на этот раз мне конец!» Но, как оказалось, напрасно: отец искал ключ от погребца. Тогда Эрнест украдкой проскользнул в рощицу за приходским участком и в качестве утешения вознаградил себя трубкой табаку. Здесь, в лесу, под струящимися сквозь ветви лучами летнего солнца, с книгой в руке и трубкой в зубах, мальчик позабыл все свои горести; он получил одну из тех редких передышек, без которых, я уверен, его жизнь была бы несносной.

Разумеется, Эрнеста заставили искать потерянное, и было назначено вознаграждение, но ведь он якобы не раз сходил с тропы в надежде найти мнимую пропажу, к тому же искать часы и кошелёк в полях Бэттерсби — всё равно, что искать иголку в стоге сена; к тому же их мог найти и забрать себе какой-нибудь бродяга, а может быть, их унесли сороки, которые во множестве водятся в округе, так что через неделю-полторы поиски были прекращены, а на повестку дня выступил неприятный факт: Эрнесту необходимы другие часы, другой нож и немного карманных денег.

Впрочем, было бы только справедливо, если бы Эрнест сам оплатил половину стоимости новых часов; сильно обременять его не станут — будут вычитать из его карманных денег раз в полгода на протяжении двух, а может быть и трёх лет. Таким образом, в его собственных интересах, равно как и в интересах его отца и матери, чтобы часы стоили как можно меньше, и потому решено было купить часы с рук. Эрнесту ничего не скажут, а купят и преподнесут на тарелочке в качестве сюрприза в самом конце каникул. Теобальду придётся съездить в столицу графства и найти более или менее подходящие. Итак, выбрав время, Теобальд собрался в дорогу, имея при себе длинный список поручений, среди которых была покупка часов для Эрнеста.

Счастливым, как я уже говорил, было время, когда Теобальд на целый день отлучался из дома; и вот сейчас у мальчика становилось легче на душе, как будто Бог услышал его молитвы, и никто ничего не узнает. День проходил на редкость безоблачно, но, увы! закончиться ему предстояло не так хорошо, как он начался; в капризном климате, в котором жил мальчик, гроза скапливалась чаще всего именно после таких периодов безоблачного затишья; и когда Теобальд вернулся, Эрнесту достаточно было лишь заглянуть ему в лицо, чтобы понять: ураган приближается.

Кристина тоже почуяла непорядок и ужасно напугалась — а вдруг Теобальд узнал о какой-нибудь серьёзной финансовой потере? Однако же тот не стал немедленно открывать душу, а позвонил в колокольчик и сказал явившемуся на зов слуге:

— Передайте мастеру Эрнесту, что я ожидаю его в столовой.

Глава XLI

Эрнест только ещё шёл в столовую, а вещая его душа, полная предчувствий мрачных[153], уже нашёптывала, что тайный грех его стал явным. Разве Глава семейства станет вызывать в столовую кого-либо из домочадцев с добрыми намерениями?

Придя в столовую, он никого там не застал — отца срочно вызвали ненадолго по приходским делам; Эрнест погрузился в тревожное ожидание, какое обычно царит в приёмной зубного врача.

Он ненавидел столовую, как никакую другую комнату в доме. Здесь ему приходилось заниматься с отцом латынью и греческим. Здесь пахло какой-то политурой или лаком, которыми покрывали мебель, и до сих пор ни я, ни Эрнест не можем без сердечного содрогания даже приблизиться к месту, где пахнет таким лаком.

Над камином висела картина какого-то старого мастера, из числа тех немногих подлинников, что мистер Джордж Понтифик привёз из Италии. Считалось, что это Сальватор Роза[154], и также считалось, что это была очень удачная покупка. Героем сюжета был пророк, то ли Илья, то ли Елисей, вскармливаемый воронами в пустыне. В правом верхнем углу изображались вороны с хлебом и мясом в клювах и когтях, а упомянутый пророк, кто бы он ни был, тоскливо смотрел в их сторону снизу вверх из левого нижнего угла картины. Когда Эрнест был совсем маленький, ему всегда было ужасно жаль, что пища, принесённая воронами, никак не могла попасть к пророку; он не понимал, что искусство живописца имеет свои ограничения, и ему хотелось, чтобы пища и пророк как-нибудь, наконец, соприкоснулись. Однажды он вскарабкался по оставленной зачем-то в комнате лесенке, подобрался к картине и куском бутерброда прочертил по ней линию от воронов к устам Елисея, после чего ему сразу полегчало.

Эрнест рассеянно вспоминал об этой детской проделке, когда скрипнула дверная ручка под рукой Теобальда, и в следующее мгновение вошёл он сам.

— А, Эрнест, — сказал он непринуждённым, чуть ли не дружелюбным тоном, — у меня к тебе есть вопросик, который, я уверен, ты легко мне разобъяснишь.

Бум-бум-бум, — заколотилось о рёбра сердце Эрнеста; но отец держался настолько дружелюбней обычного, что он начал надеяться, что тревога в очередной раз окажется ложной.

— Нам с матерью подумалось, что хорошо бы тебе иметь новые часы, когда ты поедешь обратно в школу («Фу-ты, только и всего», — с облегчением подумал Эрнест), и сегодня я решил приискать и купить из вторых рук что-нибудь отвечающее всем требованиям и во всех отношениях подходящее для твоей школьной жизни.

Теобальд говорил так, будто кроме единственного требования — отсчёта времени — к часам можно предъявить с полдюжины других, но ведь он и рта не мог раскрыть, чтобы не выдать какой-нибудь словесный штамп, вроде этого — «отвечающее всем требованиям».

Эрнест начал было, как принято, рассыпаться в благодарностях, но — «Ты меня перебиваешь», — сказал Теобальд, и сердце Эрнеста снова заколотилось.

— Ты меня перебиваешь, Эрнест. Я не кончил.

Эрнест мгновенно онемел.

— Я обошёл несколько магазинов, где торгуют подержанными часами, но не находил таких, что удовлетворили бы меня своими качествами и ценой, пока мне не показали одни, которые, как сказал приказчик, были недавно принесены ему на продажу, и в которых я тут же узнал те, которые были подарены тебе тётей Алетеей. Но даже если бы я их и не узнал сразу, а так могло случиться, я идентифицировал бы их непосредственно по попадании их в мои руки, поскольку на внутренней стороне крышки они имели гравировку: «Э. П. в подарок от А. П.». Я не нуждаюсь в большем, чтобы доказать, что это были те самые часы, которые, как ты сказал мне и маме, ты выронил из кармана.

До этой минуты Теобальд говорил нарочито спокойным тоном, растягивая слова, но тут он внезапно повысил тон и, сбрасывая маску, добавил:

— Какую ещё ты наплетёшь небылицу, в которую бы мы с мамой в силу нашей природной правдивости не поверили? Угадай, как мы теперь себя чувствуем?

Эрнест не мог не признать справедливости этого последнего выпада. В периоды относительного душевного спокойствия он считал папу с мамой эдакими простофилями — так легко верили они всему, что он им плёл, но он не мог не признать, что такая доверчивость доказывала природную правдивость их души. С точки зрения общепринятых норм приходилось признать, что для таких правдивых родителей иметь такого лживого сына, каким полагал себя он, — непереносимо.

— Веря, что мой сын и сын такой матери, как твоя, неспособен на ложь, я немедленно презюмировал, что некий бродяга подобрал часы и теперь старается их сбыть.

А вот это, насколько я могу судить, действительности не соответствовало. Первая презумпция Теобальда была та, что продать часы пытался именно Эрнест, а как раз это заявление — будто его возвышенный ум сразу же породил идею о бродяге — было плодом мгновенного вдохновения.

— Можешь себе представить, какое потрясение испытал я, узнав, что часы принёс на продажу не кто иной, как эта жалкая Эллен. — Тут в груди Эрнеста поднялся комок, и он ощутил приближение тошноты, вполне естественной для столь беззащитного человека; отец мгновенно это почувствовал и продолжал: — Которую выставили из этого дома при обстоятельствах, описывать которые в подробностях значило бы неподобающим образом засорять твой слух… Я отбросил ужасное подозрение, начинавшее переходить в уверенность, и предположил, что в промежутке между увольнением и отъездом из дома она усугубила свой прежний грех грехом воровства и, увидев часы в твоей спальне, присвоила их. Мне даже подумалось, что ты, возможно, обнаружил пропажу после того, как эта женщина уехала, и, догадываясь, кто взял часы, побежал за каретой, чтобы их у неё отнять; но когда я рассказал о своих догадках приказчику, тот заверил меня, что личность, оставившая ему часы, клятвенно заявила, что они были подарены ей сыном её хозяина, который имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению, потому что они были его собственностью… Он сказал мне далее, что, находя обстоятельства, в которых часы были предложены на продажу, несколько подозрительными, настойчиво потребовал, чтобы женщина рассказала ему во всех подробностях, как она их получила, прежде чем он согласится купить их у неё… Он сказал, что поначалу она, как неизменно поступают все женщины подобной пробы, попыталась уклониться от прямого ответа, но под угрозой немедленной передачи её властям в случае отказа рассказать всю правду описала, как ты бежал за каретой, пока, по её словам, не потемнел лицом, и, догнав, настаивал, чтобы она приняла от тебя все твои карманные деньги, нож и часы. Она добавила, что свидетелем данной трансакции был мой кучер Джон, которого я сейчас же уволю. Так вот, Эрнест, будь любезен ответить, правдива или ложна эта безобразная история?

Эрнесту не пришло в голову прервать рассказ отца возражением, что лежачего не бьют, или спросить, почему бы ему не выбрать для избиений кого-нибудь себе по росту. Мальчик был слишком потрясён и растерян, чтобы ещё проявлять изобретательность; ему оставалось только покориться судьбе и пробормотать, что история правдива.

— Этого я и опасался, — сказал Теобальд. — А теперь, Эрнест, будь добр, позвони.

Когда на вызов явились. Теобальд пожелал, чтобы послали за Джоном, и когда тот пришёл, посчитал причитавшееся ему жалование и высказал пожелание, чтобы он немедленно покинул дом.

Джон держался спокойно и почтительно. Он принял своё увольнение как должное, ибо Теобальд достаточно прозрачными намёками дал ему понять, за что его прогоняют, но когда он увидел бледного, раздавленного Эрнеста, сидящего на краешке стула у стены столовой, внезапная мысль как бы озарила его, и он, обернувшись к Теобальду, произнёс с сильным северным акцентом, воспроизводить который я не стану и пытаться:

— Послушайте, хозяин, я догадываюсь, в чём всё дело — так вот, прежде чем уйду, надо бы поговорить.

— Эрнест, — сказал Теобальд, — выйди.

— Нет, мастер Эрнест, не уходите, — сказал Джон, прислонясь к дверному косяку. — Так вот, хозяин, — продолжил он, — можете делать со мной что хотите. Я был вам хорошим слугой, и не скажу, чтобы вы были мне плохим хозяином, но скажу так, что если вы будете сильно давить на мастера Эрнеста, у меня есть в деревне кое-кто, что услышат про то и передадут мне; и если я услышу про то, я вернусь и переломаю вам все кости, так что вот так!

Джон дышал возбуждённо, и вид его был такой, что он, казалось, с удовольствием занялся бы ломкой костей, не сходя с места. Теобальд сделался пепельного цвета — не от пустых угроз, как он впоследствии объяснял, разоблачённого и разозлённого негодяя, а от неслыханного нахальства со стороны собственного слуги.

— Я предоставлю мастера Эрнеста, Джон, — гордо возразил он, — угрызениям его собственной совести («Слава Богу, и слава Джону», — подумал Эрнест). Что же до вас лично, то я признаю, что вы были отличным слугой, пока не случилось это несчастье, и я с удовольствием выдам вам рекомендацию, если пожелаете. У вас есть что добавить?

— Ничего, кроме того, что уже сказал, — угрюмо отвечал Джон, — но что сказал, на том стою, и буду стоять, хоть рекомендация, хоть не рекомендация.

— О, насчёт рекомендации можете не опасаться, Джон, — примирительно заметил Теобальд. — Но уже темнеет, и если вы не поспешите, у вас не будет возможности покинуть дом раньше завтрашнего утра.

На это Джон ничего не ответил, а пошёл к себе, быстро собрался и был таков.

Кристина, узнав о происшедшем, сказала, что всё может понять, но чтобы Теобальд подвергался таким дерзким нападкам со стороны собственного слуги, да ещё в связи с поведением собственного сына — это непростительно! Теобальд — самый бравый человек на свете, он без труда мог бы схватить нахала за шиворот и вышвырнуть вон из дома, но насколько более достойным, насколько более благородным был его ответ! Как бы прозвучал он в романе или со сцены — впрочем, сцена сама по себе аморальна, но ведь наверняка есть такие пьесы, из которых получаются пристойные зрелища. Она так и видит перед собой полный зал зрителей, застывших в изумлении от джонова злодейства и затаивших дыхание в напряжённом ожидании ответа. И тогда актёр — возможно, это будет великий и добропорядочный мистер Макреди[155] — скажет: «Я предоставлю мастера Эрнеста, Джон, угрызениям его собственной совести». О, это грандиозно! Какой шквал аплодисментов! И тут выходит она сама, обвивает руками шею мужа и называет его своим «мужем — львиное сердце». Занавес падает, в зале переговариваются, что, мол, эта сцена, которой они только что были свидетелями, списана с реальной жизни и на самом деле имела место в доме его преподобия Теобальда Понтифика, который женился на одной из мисс Оллеби, — и прочая, и прочая.

В отношении же Эрнеста, уже закравшиеся в её душу подозрения только усилились, но она предпочла оставить всё как есть. Её позиция на данный момент была крепка. Его непорочность и чистота были официально и твёрдо установлены, но в то же время во всём этом деле оказалось столько простора для интерпретаций, что ей удалось объединить в одном мысленном портрете две противоречащие идеи, представив себе Эрнеста как Иосифа и Дон Жуана[156] в одном лице. Именно этого она всегда втайне желала, и вот теперь сын удовлетворил её тщеславие; этого довольно; сам он в расчёт не идёт.

Не подлежит сомнению, что не вмешайся Джон — и расплатой Эрнесту за его грех была бы нищета, тюрьма, болезнь[157]. А так мальчик всего лишь «должен считать себя наказанным» сими карами плюс муками бесплодного раскаяния, причиняемыми совестью; но за исключением повышенной строгости теобальдова надзора за выполнением каникулярных заданий и всё той же холодности со стороны родителей, никакого явно выраженного наказания не последовало. И всё же Эрнест нынешний говорит мне, что вспоминает это время как начало осознания в себе глубокой и активной антипатии к обоим своим родителям, что, как я понимаю, означает, что он почувствовал пробуждение в себе мужчины.

Глава XLII

Примерно за неделю до конца каникул отец снова вызвал его в столовую и сообщил, что возвращает ему его часы, но будет вычитать уплаченную за них сумму — ибо, полагает он, легче заплатить несколько шиллингов, чем оспаривать право собственности на эти часы, тем более что Эрнест действительно подарил их Эллен, — будет вычитать из его карманных денег частями, на протяжении двух полугодий. Ему, следственно, придётся возвращаться в Рафборо в этом полугодии всего лишь с пятью шиллингами на карманные расходы. Если он хочет больше, пусть зарабатывает наградные.

Эрнест обращался с деньгами не так бережно, как положено примерному мальчику. Не бывало, например, такого, чтобы он сказал себе: «Вот, у меня есть соверен, и его должно хватить на пятнадцать недель, итого, я могу тратить ровно один шиллинг и четыре пенса в неделю», — и тратить в неделю ровно шиллинг четыре. Деньги утекали у него с той же быстротой, что и у любого другого мальчика, и буквально через несколько дней после возвращения в школу он был уже совершенно на мели. Когда деньги кончались, он понемножку залезал в долги, а когда залезал уже настолько, что перспектива расплатиться становилась туманной, начинал жить без излишеств. Как только деньги появлялись, он тут же расплачивался; если после этого что-то оставалось, а оставалось редко, он тут же тратил; если нет, снова лез в долги.

Его бюджет рассчитывался исходя из того, что в школу он приезжает с фунтом стерлингов в кармане, из коей суммы он отдаёт долги, — скажем, шиллингов пятнадцать. Пять шиллингов уходило на всевозможные школьные взносы, после чего еженедельное пособие в шесть пенсов, выдаваемое каждому мальчику на питание, наградные (он решил, что в этом полугодии наберёт их немало) и возобновлённый после выплаты долгов кредит должны были сообща продержать его на плаву до конца семестра.

Незапланированный дефицит в 15 шиллингов означал катастрофу для бюджетной системы моего героя. Эмоции так ясно отразились на его лице, что Теобальд заявил, что намерен «незамедлительно узнать правду, и НА СЕЙ РАЗ без тянущейся днями и неделями лжи». Горькая правда не замедлила явиться на свет, именно же, что бедолага Эрнест добавил погрязание в долгах к прочим своим порокам — праздности, лживости и, возможно, — ибо теперь и это возможно, — безнравственности.

Как случилось, что он задолжал? Задолжали ли другие мальчики? Эрнест, поколебавшись, ответил, что да, задолжали.

В каких заведениях они задолжали?

Это было уже слишком, и Эрнест ответил, что не знает!

— О, Эрнест, Эрнест, — воскликнула мать, присутствовавшая при разговоре, — не злоупотребляй во второй раз за такой короткий срок терпением самого добросердечного в мире отца. Дай затянуться прежней ране, прежде чем наносить следующую.

Легко сказать, но что было делать бедному Эрнесту? Как мог он подвести обслуживавших школу лавочников, признавшись, что те отпускают свои товары мальчикам в долг? Подвести миссис Кросс, эту добрую душу, продававшую горячие рогалики с маслом на завтрак, или гренки, а то и четверть цыплёнка в сухарях с картофельным пюре за шесть пенсов? Хорошо, если она на этих шести пенсах зарабатывала фартинг[158]. Когда мальчики вваливались гурьбой в её лавку после «гончих», не было случая, чтобы Эрнест не услышал, как она кричит служанкам: «А ну-ка, девоньки, ташшите нам чего-нибудь вкусненького!» Все её обожали, и что ж, теперь он, Эрнест, должен на неё наябедничать? Чудовищно!

— Ну, вот что, Эрнест, — сказал отец, обдавая его суровейшим из своих взглядов, — я намерен положить этому конец раз навсегда. Или ты облачишь меня своим полным доверием, как положено сыну, и тем самым позволишь мне разобраться с этим делом как священнику и умудрённому опытом человеку, или ты должен отчётливо понимать, что я сообщу обо всём доктору Скиннеру, который, как я могу себе представить, примет более строгие меры, чем принял бы я.

— О, Эрнест, Эрнест, — всхлипывала Кристина, — прояви мудрость, доверься тем, кто уже доказал тебе, что слишком умеют быть снисходительными.

Настоящий романтический герой в такой ситуации не смутился бы и на мгновение. Ни лесть, ни обман, ни запугивание не заставили бы его разболтать школьные тайны. Эрнест подумал о мальчиках своего идеала: они-то скорее позволят вырвать себе язык, чем дадут выпытать у них хоть слово. Но Эрнесту было далеко до своего идеала, и выстоять в таком плотном кольце у него просто не хватало сил; я вообще сомневаюсь, что кто бы то ни было сумел долго противостоять такому моральному давлению, какое приходилось выносить ему; он, во всяком случае, не сумел и, покорчившись ещё немного, пал беспомощной жертвой пред торжествующим врагом. Он пытался утешить себя мыслью, что папа не так часто давил на его доверие, как мама, и что, пожалуй, лучше сказать обо всём отцу, чем позволить ему передать дело на рассмотрение доктора Скиннера. Папина совесть тоже «тараторила», но всё же поменьше, чем мамина. Глупыш забыл, что он сам не давал отцу столько поводов предать его, сколько давал Кристине.

И тогда всё раскрылось. Он задолжал столько-то миссис Кросс и столько-то миссис Джонс, и столько-то в пивной «Лебедь с бутылкой», не говоря уже о шиллинге там и о шести пенсах сям, и о двенадцати ещё где-то. А Теобальд с Кристиной не унимались; чем больше они узнавали, тем острее свербел в них зуд к новым открытиям; это их долг, не правда ли, узнать всё, всё, ибо они-то ещё могут спасти своего родимого от этого рассадника зла, но есть ведь и другие папы и мамы, которые тоже обязаны спасать своих родимых, если это ещё возможно! Итак, кто ещё из мальчиков задолжал этим гарпиям?

Снова жалкая попытка сопротивления, но применили испанский сапог, и Эрнест, уже и без того деморализованный, покаялся и сдался властям предержащим. Он выдал всё, придержав только самую малость из того, что знал, или думал, что знает. Его пытали, подвергали допросу с пристрастием и перекрёстному допросу, отсылали подумать в свою комнату и снова допрашивали. Выплыло наружу курение на кухне у миссис Джонс: кто из мальчиков курил, а кто нет; кто из мальчиков задолжал и, хотя бы приблизительно, сколько и кому; кто из мальчиков богохульствовал и употреблял неприличные выражения. Теобальд стоял на своём: на сей раз Эрнест должен, как он выражался, «облачить его своим полным доверием»; итак, на свет Божий был извлечён список учащихся, которым доктор Скиннер сопровождал полугодовой табель, и мистер и миссис Понтифик досконально, пункт за пунктом, прошлись по всем уголкам души каждого из мальчиков — в меру, естественно, того, какую информацию удавалось выжать из Эрнеста; и это притом, что не далее как в минувшее воскресенье Теобальд прочёл более страстную, чем обычно, проповедь об ужасах инквизиции. И какие бы глубины порока ни раскрывались перед ними, эти двое ни разу не дрогнули, а всё копали и выведывали, пока не подошли вплотную к предметам совсем уже деликатным, каких они до тех пор не касались. Но тут бессознательное «я» Эрнеста перехватило инициативу и оказало сопротивление, на какое его сознательное «я» было неспособно: оно сбросило его со стула — в обморок.

Послали за доктором Мартином; тот объявил, что мальчик серьёзно болен, и прописал полный покой и отсутствие всяческих раздражителей. Так суровая необходимость предоставить ребёнку покойную жизнь до конца каникул вынудила ретивых родителей довольствоваться уже полученным. О нет, сложа руки они не сидели, но ведь Сатана подсовывает злокозненные замыслы не только праздным, но и деятельным, и вот он подкинул в район Бэттерсби одну такую работёнку, которую Теобальд с Кристиной тут же и взяли на себя. Было бы обидно, рассуждали они, если бы Эрнесту пришлось уйти из Рафборо сейчас, отучившись там три года; было бы трудно найти для него другую школу и объяснить, почему он ушёл из Рафборо. Кроме того, доктор Скиннер и Теобальд считались старыми друзьями, а обижать старых друзей нехорошо; всё говорило за то, чтобы мальчика из школы не забирать. А приличным поступком будет вот какой: конфиденциально проинформировать доктора Скиннера о сложившейся в его школе ситуации и предоставить ему список учащихся с присовокупленными к каждому имени примечаниями, основанными на добытых у Эрнеста данных.

Теобальд был образцом аккуратности; пока его сын лежал больной на втором этаже, он составил, руководствуясь школьным списком, таблицу, в которую внёс свои комментарии; и вот какую форму приняла эта таблица (я, разумеется, изменил в ней фамилии). Один крестик означал проступок, совершаемый время от времени, два — часто, три — постоянно.

Путём всея плоти

Джонс

Курение: XXX

Употребление пива в «Лебеди неприличные с бутылкой»: 0

Богохульство, неприличные выражения: X

Примечания: начнет курить в следующем полугодии

Петерс

Курение: X

Употребление пива в «Лебеди неприличные с бутылкой»: XX

Богохульство, неприличные выражения: XXX


Сидорс

Курение: XX

Употребление пива в «Лебеди неприличные с бутылкой»: XX

Богохульство, неприличные выражения: X

И таким манером — по всему списку.

Само собой разумеется, дабы не подвести Эрнеста, доктора Скиннера свяжут обязательством блюсти секретность, прежде чем сообщат ему хоть слово, но уж предоставив Эрнесту такую защиту, он не сможет пожаловаться на неполноту информации.

Глава XLIII

Дело это Теобальд счёл настолько важным, что специально отправился в Рафборо ещё до начала полугодия. Его отлучка, как всегда, разрядила атмосферу в доме. О цели отлучки не упоминали, но Эрнест догадывался, куда он поехал.

Даже и сегодня он считает своё поведение во время этого кризиса одним из серьёзнейших промахов в своей жизни и не может вспоминать о нём без стыда и негодования. Надо было, говорит он, убежать из дома. Но чего бы он этим достиг? Его бы всё равно поймали, вернули домой и допросили — двумя днями раньше или позже, какая разница? У мальчика едва ли шестнадцати лет от роду не больше шансов устоять перед моральным натиском подавлявших его с младенчества отца с матерью, чем физически одолеть человека взрослого и сильного. Да, он мог позволить им погубить себя, а не сдаться, но это было бы таким патологическим геройством, которое вплотную смыкается с трусостью, ибо мало отличается от самоубийства, а последнее всеми осуждается как именно трусость.

Когда все съехались в школу, сразу стало ясно, что произошла какая-то неприятность. Доктор Скиннер в присутствии всех мальчиков с большой помпой отлучил от школы миссис Кросс и миссис Джонс, объявив их лавки запретной зоной. Под запретом оказалась также улица, на которой стоял «Лебедь с бутылкой». Все сообразили, что нацелена сия акция на такие пороки, как курение и пьянство; а перед началом молитвы доктор Скиннер произнёс несколько очень внушительных слов о таком богомерзком грехе, как употребление бранных выражений. Можно себе представить, каково было Эрнесту.

На следующий день, в час, когда зачитывались ежедневные взыскания, было объявлено, что Эрнест Понтифик, хотя и не имел времени что-либо нарушить, подвергнется буквально всем наказаниям, какие только существовали в школе для отъявленных злодеев. Его имя на весь семестр заносится в список отстающих, каждый день он должен оставаться после уроков, зона его передвижений резко сокращается, он обязан присутствовать на всех перекличках младших классов — короче говоря, обложен всевозможными наказаниями настолько, что ему едва ли удастся хоть когда-нибудь выйти за ворота школы. Этот беспрецедентный набор наказаний, наложенных в первый же день полугодия и имеющих продлиться до рождественских каникул, не объясняли никаким конкретным нарушением. Поэтому мальчикам не пришлось глубоко копать, чтобы связать Эрнеста с выдворением миссис Кросс и миссис Джонс за пределы досягаемости.

Более всего возмущались по поводу миссис Кросс, которая, как все знали, помнила самого доктора Скиннера ещё мальчиком в коротких штанишках и наверняка в своё время скормила ему немало сосисок с картофельным пюре в кредит. Старшие ученики собрались на тайный совет, чтобы решить, что предпринять, но, едва конклав открылся, как Эрнест робко постучался в дверь палаты заседаний и тут же, взяв быка за рога, всё объяснил — насколько ему хватило духу. Он выложил всё, кроме школьного списка и тех характеристик, которые он давал каждому из мальчиков. Признаться в таком позоре было выше его сил, и он не признался. К счастью, ему это ничем не грозило, ибо доктору Скиннеру, при всём его педантизме и более чем педантизме, всё же хватило здравого смысла не дать хода делу со школьным списком. То ли ему не понравился намёк на то, что он не знает нравов своих собственных учеников, то ли он опасался скандала вокруг школы — сие мне неведомо, но только когда Теобальд протянул ему список, над которым так много потрудился, доктор Скиннер не дал ему договорить, что случалось крайне редко, и тут же, с небывалой для себя элегантностью, прямо на глазах Теобальда предал его творение огню.

Эрнесту дело сошло с рук легче, чем он ожидал. «Старики» признали, что при всей гнусности этого преступления оно было совершено при смягчающих вину обстоятельствах; прямота, с которой виновник во всём сознался, неподдельное раскаяние и ярость гонений со стороны доктора Скиннера способствовали тому, что всеобщее мнение склонилось в его пользу — его начали воспринимать не столько преступником, сколько жертвой.

Семестр шёл своим чередом, и Эрнест мало-помалу воспрял духом; когда его постигал привычный приступ самоуничижения, он несколько утешался сделанным открытием — именно же, что даже его отец с матерью, которых он почитал такими непорочными, оказались не лучше, чем надо бы.

В школе существовал обычай собираться пятого ноября на одном общинном участке близ Рафборо и сжигать чьё-нибудь чучело; это была дань традиции устраивать костры в честь праздника Гая Фокса[159]. В тот год было решено, что жертвой станет папаша Понтифика, и Эрнест, после долгих размышлений о том, как ему следует поступить, в конце концов решил, что не видит причин не участвовать в действе, которое, как он справедливо считал, не может нанести его отцу никакого вреда.

Случилось так, что как раз пятого ноября епископ проводил в школе конфирмацию. Доктор Скиннер не очень одобрял выбор даты, но епископа поджимало множество дел, так что пришлось подстраиваться под его расписание. На Эрнеста, который был в числе конфирмантов, торжественная важность обряда произвела глубокое впечатление. Когда на него, стоящего на коленях в школьной часовне, стал надвигаться гигантский старик епископ, у него перехватило дух, а когда эта махина задержалась перед ним и возложила руки на его голову, он напугался до умопомрачения. Он почувствовал, что в его жизни настал поворотный пункт, после которого Эрнест будущий будет лишь отдалённо напоминать Эрнеста прошлого.

Это произошло в полдень, но уже к обеденному часу, то есть именно к часу дня, впечатления от конфирмации немного рассеялись, и он уже не видел причин отказываться от традиционного развлечения у костра, и пошёл вместе со всеми, и держался молодцом до самой минуты, когда настало время установить и фактически поджечь чучело; тогда он испугался. Сама кукла была довольно убога — из бумаги, тряпок и соломы; но окрестили-то её преподобным Теобальдом Понтификом, и, видя, как её тащат на костёр, Эрнест ощутил внезапную перемену настроения. И всё же он не сдался, и когда всё было кончено, не ощутил в себе никаких угрызений совести за участие в церемонии, вызванной, в общем-то, скорее мальчишеской склонностью к проказам, чем злонамеренным желанием отомстить.

Замечу здесь, что Эрнест писал к отцу и жаловался на беспрецедентную суровость, с которой обошлись с ним в школе; он даже осмелился высказать пожелание, чтобы Теобальд за него заступился, и напомнил, каким манером и на каких условиях из него все эти сведения вытянули; но Теобальду уже хватило доктора Скиннера с лихвой; полученный отпор в виде предания огню школьного списка никак не вдохновлял его на новое вмешательство во внутренние дела Рафборо. Поэтому он ответил, что может либо забрать Эрнеста из школы, что по многим причинам нежелательно, либо оставить всё на усмотрение директора, который сам вправе решать, как лучше обращаться со своими учениками. Эрнест умолк; он настолько стыдился того, что позволил вытянуть из себя признание, считал себя настолько дискредитированным, что настаивать на обещанной амнистии не смел.

Между тем, в Рафборо можно было наблюдать удивительный феномен, связанный со «скандалом вокруг матушки Кросс», если придерживаться укоренившейся среди мальчиков стилистики. Дело в том, что старшие ученики на известных условиях стали бегать по поручениям для младших. У старших не было ограничений в передвижениях, и они могли навещать миссис Кросс, когда хотели; и вот они сделались посыльными, и стали приносить от миссис Кросс и миссис Джонс всё, что у них просили даже самые маленькие; это происходило по утрам, в последнюю четверть часа перед девятью, и по вечерам, от без четверти шести до шести. Постепенно мальчики осмелели, и, наконец, им было негласно позволено посещать эти лавки, хотя официального запрета никто не отменял.

Глава XLIV

Не стану утруждать читателя более подробными сведениями из школьных лет моего героя. Он дорос, совершенно того не желая, до класса доктора Скиннера, и на протяжении последних лет двух школы был даже в числе старост, хотя в этом качестве так никогда и не отличился. Занимался он мало, и доктор Скиннер, полагаю, махнул на него рукой, сочтя, что лучше предоставить его самому себе; я это заключаю из того, что он редко задавал Эрнесту синтаксические разборы, а домашние упражнения Эрнест сдавал или не сдавал, в общем-то, по своему усмотрению. Его не видное со стороны, подсознательное упорство сослужило ему лучшую службу, чем могло бы сослужить множество спонтанных дерзких выходок. К концу его школьной карьеры его положение inter pares было таким же, как и в самом начале, то есть скорее среди верхних слоев менее респектабельного общества, чем среди нижних слоёв более респектабельного, будь то старшеклассники или малыши.

Похвалы доктора Скиннера он за всё время учёбы удостоился только за одно домашнее упражнение, и он доныне бережно хранит его как лучший в своей жизни образец сдержанного одобрения. Задание было написать алкеевой строфой сочинение на тему «Собаки монахов св. Бернара»; получив свою работу обратно, Эрнест обнаружил на ней надпись рукой доктора Скиннера: «Б этом сочинении — чрезвычайно, несмотря ни на что, плохом — я могу, как мне кажется, различить слабые симптомы прогресса». Эрнест говорит, что если сочинение и получилось хоть сколько-нибудь лучше обычного, то чисто случайно, ибо он всегда любил собак, особенно сенбернаров, слишком сильно, чтобы получать удовольствие от писания сочинений о них, да ещё алкеевой строфой.

— Вспоминая сейчас всё это, — буквально на днях сказал он мне, от души посмеявшись, — я больше уважаю себя за то, что ни разу не получил высшую оценку за домашнее задание, чем если бы получал за все без исключения. Я рад, что не было такой силы, которая заставила бы меня заниматься латинскими и греческими стихами; я рад, что Скиннер никогда не мог оказать на меня морального влияния; я рад, что ничего не делал в школе; я рад, что отец в детстве нагружал меня занятиями сверх меры; а то ведь я мог поддаться надувательству и написать сочинение алкеевой строфой о собаках монахов святого Бернара не хуже, чем мои ближние; впрочем, не знаю; помню, один мальчик сдал какое-то там латинское сочинение, а для себя написал вот что:

Собаки монахов святого Бернара

Несутся детишек спасать от пожара.

У каждой на шее бутылочка джина,

Болтаясь, висит на шнурке из резины.

— Хотел бы я написать такое, я даже попытался как-то, но не сумел. Последняя строка мне не очень нравилась, я хотел поправить, но у меня не получилось.

Мне показалось, что я уловил в тоне Эрнеста некий оттенок горечи по отношению к наставникам его юности, и я высказался в этом смысле.

— О, нет, — отвечал он, по-прежнему смеясь, — горечи не больше, чем у святого Антония по отношению к искушавшим его бесам, когда он встретился с ними запросто лет сто или двести спустя. Он, понятно, знал, что они бесы, ну так и что? Должен же кто-то быть бесом! Может статься, святой Антоний относился к этим конкретным бесам лучше, чем ко всем другим, и ради старого знакомства оказал им снисхождение, насколько позволял этикет.

— Кроме того, — добавил он, — святой Антоний и сам искушал бесов не меньше, чем они его, — ведь его своеобразная святость была для них неодолимым искушением. Строго говоря, пожалеть стоит именно их, а не его, потому что святой Антоний послужил им причиной искушения, и они пали, тогда как сам он устоял. Мальчишкой я был, думаю, крепкий орешек, не разбери-поймешь, и если когда-нибудь снова встречу Скиннера, то с удовольствием, как никому другому, пожму ему руку или сделаю для него что-нибудь хорошее.

Дома дела тоже пошли лучше; скандалы с Эллен и матушкой Кросс мало-помалу скрылись за горизонтом, а он, к тому же, стал старостой, и теперь даже дома мог наслаждаться покоем. Впрочем, недремлющее око и хранящая десница по-прежнему дежурили на всех входах и выходах и стерегли его на всех его стезях. Не чудно ли, что у мальчика, всегда старавшегося делать вид, что ему хорошо и радостно, да и на самом деле порой чувствовавшего себя так, часто, особенно когда он думал, что его не видят, появлялось на лице тревожное, затравленное выражение, свидетельствовавшее о непреходящем внутреннем конфликте?

Теобальд, конечно же, это выражение замечал и понимал, но ведь такова его профессия — уметь замечать, но закрывать глаза на то, что вызывает неудобства; ни один священник и месяца не удержится на своём бенефиции, если этого не умеет; кроме того, за долгие годы он очень хорошо приучился говорить то, чего говорить не следовало, и не говорить, что следовало бы сказать, и теперь ему было трудно видеть то, что он считал более удобным не видеть, разве что по принуждению.

А нужна-то от него была самая малость. Не наводить тень на плетень там, где по природе ясный день, хоть как-то управлять порывами своей «совести», немножко отпустить Эрнесту поводья, поменьше мучить вопросами, давать ему карманные деньги с пожеланиями, чтобы он потратил их на невинные удовольствия…

— Хорошенькая малость, — рассмеялся Эрнест, когда я прочитал ему только что написанное. — Да это же просто весь отцовский долг! Но самое худшее зло — это когда наводят тень на плетень. Если бы люди решились разговаривать друг с другом открыто и без всяких там подтекстов, через каких-нибудь сто лет в мире было бы гораздо меньше страданий.

Но вернёмся в Рафборо. В последний день, когда его вызвали в библиотеку, чтобы пожать руку, он с удивлением обнаружил, что, хотя и безусловно рад покинуть школу, но никакого особенного зуба на доктора Скиннера не имеет. Он прошёл свой путь до конца и вот, жив и даже, если брать по кругу, не в большем убытке, чем другие. Доктор Скиннер принял его благосклонно и даже по-своему игриво. Молодёжь обычно незлопамятна, и Эрнест подумал, что ещё одно такое собеседование, и не только все его былые обиды оказались бы смыты, но и сам он очутился бы в стане почитателей и сторонников доктора, среди которых, отдадим дань справедливости, находилось немало самых многообещающих мальчиков.

Перед тем как попрощаться, доктор снял с одной из полок, внушавших Эрнесту шесть лет назад такой ужас, книгу и подарил ему, надписав своим именем и словами Philias kai eunoias charhin, которые, насколько я понимаю, означают «с наилучшими пожеланиями от дарителя»[160]. Книга была написана по-латыни неким немцем — Шоманном — и называлась «De comitiis Atheniensibus» — не то, чтобы лёгкое и приятное чтиво, но Эрнест почувствовал, что пришло время изучить Афинскую конституцию и избирательную систему; он уже много раз к ним подступался, но неизменно всё забывал с такой же скоростью, с какой запоминал; а вот теперь, коли уж доктор подарил ему эту книгу, он овладеет сим предметом раз навсегда. Но ведь как странно! Он очень хочет запомнить всё это, он точно знает, что очень хочет, но никак не может удержать в памяти; как ни старайся, только запомнишь — и уже забыл — такая ужасная память! И в то же время стоит кому-нибудь что-нибудь сыграть и сказать, откуда эта музыка, и он уже никогда этого не забывает, хотя никаких усилий удержать в памяти не прикладывает, да даже и не осознаёт, что пытается запомнить. Как-то неладно скроен его ум, а сам он ни на что не годен.

Надо было убить ещё немного времени до поезда, и он взял ключи от церкви святого Михаила и пошёл туда, чтобы напоследок поиграть на органе, который он к тому времени очень неплохо освоил. Он немного походил в задумчивости взад и вперёд по проходу, а потом сел за орган и шесть раз подряд сыграл «Не могли пить воды из реки»[161], после чего почувствовал себя собраннее и веселее; затем, с трудом оторвавшись от столь любимого инструмента, поспешил на вокзал.

Из окна отходившего от высокого перрона поезда он увидел маленький домик, который снимала его тётушка и в котором, можно сказать, отдала жизнь ради желания сделать ему добро. Вон они, те две до боли знакомых арки, через которые он так часто проскакивал, чтобы бежать в мастерскую. Он поругал себя за то, что проявлял так мало благодарности к этой доброй женщине — единственной из всех его родственников, кого он, кажется, мог бы облачить своим доверием. Но при всём уважении к её памяти он был рад, что она не узнала обо всех тех напастях, которые навалились на него после её смерти; может быть, она бы его за них не простила — ужасная мысль! С другой стороны, не умри она, и может быть, многие из бед его бы миновали. От этих мыслей ему снова стало грустно. Когда же, когда и где, спрашивал он себя, всё это кончится? Что же, так это и будет всегда, как и было всегда — грех, и позор, и тоска, и — невыносимым гнётом — недремлющее око и хранящая десница отца — или и ему однажды доведётся испытать радость и благополучие?

Солнце подёрнулось сероватой дымкой, так что глазу не было больно от его сияния, и Эрнест в своей задумчивости смотрел прямо ему в лицо, как кому-то знакомому и любимому. Поначалу его лицо выглядело суровым, хотя и добрым, как у усталого человека, только что окончившего долгий труд, но через несколько секунд Эрнесту явлена была комическая сторона его несчастий, и он заулыбался весело и вместе укоризненно, думая о том, как, в сущности, мелко всё случившееся с ним и как ничтожны его невзгоды по сравнению с невзгодами большинства живущих на этом свете. Всё ещё глядя солнцу в глаза и мечтательно улыбаясь, он вспомнил, как помогал сжигать чучело своего отца, и его взгляд всё веселел, пока он не разразился смехом. В тот же миг солнце выглянуло из-за облаков, и поток его лучей вернул Эрнеста с небес на землю. Тут он обнаружил, что за ним внимательно наблюдает сосед по купе — сидевший напротив пожилой джентльмен с проседью на крупной голове.

— Мой юный друг, — сказал он радушно, — в общественном транспорте не полагается вести разговоры с фантомами, хотя бы и на солнце[162].

Больше пожилой джентльмен ни слова не сказал, а развернул свой «Таймс» и углубился в чтение. Эрнест же побагровел до кончиков ушей. Весь остаток пути они не разговаривали, но время от времени поглядывали друг на друга, так что в памяти каждого запечатлелось лицо другого.

Глава XLV

Некоторые утверждают, что школьные годы были счастливейшими в их жизни. Может, у кого-то так оно и было, но я всегда смотрю на таких людей с подозрением. Точно сказать, счастлив ты или несчастен даже и в нынешнее время, — и то достаточно трудно, а как можно сравнить в относительных величинах состояние счастья или несчастья в разные периоды твоей жизни? Самое большее, что мы можем в этой связи сказать, это то, что вправе считать себя вполне счастливыми, если не ощущаем отчётливо, что несчастны. Недавно я говорил об этом с Эрнестом, и он сказал, что в настоящее время счастлив так, как не был никогда, и быть ещё счастливее не желает, но что Кембридж — первое место, где он был счастлив долго и осознанно.

Какой мальчик не испытает восторга, поселившись в месте, которое на ближайшие несколько лет станет его крепостью? Никто не заставит его покинуть облюбованный уголок из-за того, что папе или маме случится войти в комнату и потребовать этот обустроенный уголок для себя. Самое уютное кресло тут — для него, никто не будет делить с ним его комнату, не помешает ему делать в ней всё, что он захочет, — в том числе и курить. Пусть эта комната даже окнами на глухую стену — всё равно это рай, а что говорить, если оттуда открывается вид на какую-нибудь зелёную лужайку, или колоннаду, или тенистый сад, как из окон большинства комнат в Оксфорде и Кембридже.

Теобальд как бывший стипендиат и преподаватель Эммануэль-колледжа, куда он определил и Эрнеста, сумел договориться с деканом о том, что Эрнесту будет предоставлено некоторое преимущество в выборе жилья, и потому это жилище оказалось очень славным, с окнами на ухоженный травянистый дворик, граничивший со стипендиатскими садами.

Теобальд сопровождал Эрнеста в Кембридж, и во всё время поездки держался молодцом. Поездка была для него приятным развлечением, к тому же даже и ему не было чуждо известное чувство гордости за взрослого сына, поступившего в университет. Сиянием своей славы он благоволил частично озарить и самого Эрнеста. Он хочет надеяться, сказал Теобальд, что теперь, окончив школу, его сын перевернёт новую страницу — образчик его излюбленных штампов, — а ему, со своей стороны, более чем желательно, чтобы былое — ещё один штамп — быльём поросло.

Эрнеста ещё не занесли в списки, и ему было позволено пообедать с Теобальдом в преподавательской столовой одного из соседних колледжей по приглашению старого отцовского приятеля. Там он впервые отведал кое-какие прелести жизни, самые названия которых были для него в новинку, и, поедая их, ощущал, что вот теперь-то он и начал по-настоящему получать гуманитарное образование. Наконец, настало время отправляться в Эммануэль, в своё собственное жилище, и Теобальд проводил его до ворот и проследил, чтобы он благополучно добрался до места; ещё несколько минут — и вот он один, в своей комнате и со своим ключом.

С того дня он отсчитал ещё немало дней если и не вовсе безоблачных, то в целом вполне счастливых. Описывать их мне нужды нет, ибо жизнь спокойного, уравновешенного студента описана в десятках романов, причём описана гораздо лучше, чем было бы в моих силах. Кое-кто из бывших эрнестовых однокашников прибыл в Кембридж одновременно с ним, и он поддерживал с ними приятельские отношения во всё время его университетской жизни. Нашлись бывшие однокашники и среди студентов второго и третьего курсов; они тут же объявились, и так его вхождение в жизнь колледжа прошло достаточно гладко. Некоторая неуклюжесть и нехватка savoir faire[163] компенсировались в нём прямолинейностью характера, написанной на его лице, чувством юмора и душевной склонностью скорее уступать, чем затевать свары. Скоро он приобрёл популярность в верхах своего курса и, хотя сам не имел ни способностей, ни желания становиться лидером, был принят лидерами в число своих приближённых.

Честолюбивых замыслов в то время он не лелеял никаких; выдающиеся достижения или просто превосходство в чём бы то ни было оставались для него понятиями столь далёкими и непостижимыми, что ему и в голову не приходило связывать их с собою. Когда ему удавалось не привлекать к себе внимания со стороны тех, с кем он не чувствовал себя en rapport, он воспринимал это как достаточную для себя победу. Он не заботился о высоких отметках, а лишь о таких, что удовлетворили бы его родителей. Он не считал, что сумеет когда-либо стать стипендиатом фонда; а если бы считал, то приложил бы к этому все усилия, ибо полюбил Кембридж настолько, что даже мысль о расставании с ним была невыносима; одним словом, если что и удручало его в университете, так это быстротекучесть самого счастливого отрезка его жизни.

Не имея более нужды заботиться о физическом росте и развитии, он направил освободившиеся силы своей души на занятия и немало в них преуспел — не то чтобы ему это нравилось, просто так было надо, так ему велели, а его природный инстинкт, присущий всякому молодому и к чему-либо способному человеку, заставлял его поступать так, как велели люди знающие. В Бэттерсби было определено для него целью (поскольку доктор Скиннер сказал, что Эрнесту никогда не стать стипендиатом фонда) получить диплом с оценками достаточно высокими для того, чтобы на время подготовки к принятию сана получить место воспитателя или преподавателя в какой-нибудь школе. По достижении им двадцати одного года он вступит в полное владение своими деньгами, и самым лучшим способом ими распорядиться будет приобрести кандидатство на бенефиций и жить на школьное жалование, пока не откроется вакансия на собственно бенефиций. На деньги, которые накопятся к тому времени из наследства деда, уже теперь выросшего до пяти тысяч фунтов, он сможет приобрести очень хороший бенефиций, ибо Теобальд на самом деле не собирался удерживать из этих денег на его содержание и образование, а только так говорил, чтобы заставить мальчика трудиться как можно старательней, внушая ему, что это его единственный шанс не умереть с голоду, — а может быть, просто из охоты поиздеваться.

Когда Эрнест будет иметь 600 или 700 фунтов в год плюс дом и не слишком много прихожан, ну что ж, тогда он сможет подрабатывать, давая частные уроки или даже открыв школу, а лет, скажем, в тридцать сможет и жениться. Придумать какой-нибудь более разумный план Теобальду было нелегко. Он не мог ввести Эрнеста в какой-нибудь бизнес, ибо не имел деловых связей и, кроме того, сам понятия не имел, что такое бизнес; в адвокатской среде у него тоже не было знакомых; медицинская профессия подвергает человека таким испытаниям и искушениям, допустить к которым своего сыночка сии любящие родители и думать не хотели; он окажется в такой компании и познакомится с такими сторонами жизни, которые могут его испортить; конечно, он может и устоять, но «слишком велика вероятность», что падёт. Кроме того, принятие сана было той дорогой, которую Теобальд знал и понимал, единственной, собственно говоря, дорогой, в которой он хоть как-то разбирался, — и, следственно, его естественным выбором для Эрнеста.

Всё вышеизложенное внушалось моему герою с раннего детства, как в своё время самому Теобальду, и с тем же результатом, именно же, он воспринял как данность, что ему суждено стать священнослужителем, но ещё не скоро, а пока пусть будет как есть. Что же до необходимости серьёзно заниматься и получить диплом с возможно лучшими оценками, то с этим всё было ясно, так что он крепко взялся за учёбу и к всеобщему, равно как и к своему собственному, удивлению, уже на первом курсе удостоился стипендии от колледжа, не Бог весть какой, но всё же стипендии. Я вряд ли кого-то удивлю, если скажу, что все эти деньги осели в кармане у Теобальда, ибо он считал, что выдаваемого Эрнесту на карманные расходы вполне достаточно и, кроме того, знал, как опасно для молодого человека иметь лишние деньги. Я не думаю, чтобы ему пришло в голову припомнить собственное самочувствие, когда его отец поступал подобным образом с ним самим.

В этом смысле Эрнест пребывал в таком же примерно положении, как и в гимназии, разве в более крупном масштабе. Репетиторов и питание за него оплачивали; вино присылал отец; сверх всего этого у него было 50 фунтов в год на одежду и прочие расходы; это было вполне нормально в Эммануэле в бытность там Эрнеста, многие имели гораздо меньше. И тем же манером, как и в гимназии, он всё, что мог, вскорости по получении денег тратил, затем делал скромные долги, а потом жил скудно до конца семестра и тогда отдавал немедленно все свои долги, и скоро влезал в новые, примерно в тех же суммах, которые только что выплатил. Когда он вошёл в своё пятитысячное наследство и стал независим от отца, пятнадцати-двадцати фунтов хватало, чтобы покрыть все его сверхбюджетные расходы.

Он вступил в яхт-клуб и посещал его регулярно. Он по-прежнему курил, но вином или пивом не злоупотреблял, разве что однажды на ужине в яхт-клубе, и тогда последствия ему не понравились, и он скоро научился соблюдать меру. В церковь он ходил настолько часто, насколько было необходимо; причастие принимал два или три раза в год, и то только потому, что так посоветовал ему его наставник; короче говоря, он принял для себя образ жизни в трезвости и чистоте, к чему, подозреваю, склоняли его все его инстинкты, а когда ему случалось пасть — ибо кто из рождённых женами[164] может этого избежать? — то лишь после жестокой схватки с искушением, в которой его плоть и кровь устоять не могли; после этого он страшно раскаивался и довольно долго сторонился греха; и так оно и шло, и так сохранилось у него навсегда с тех самых пор, как он вошёл в возраст безрассудств.

До самого конца своей кембриджской карьеры он не осознавал, что обладает способностями к любому делу; но другие стали замечать, что ему не занимать таланта, и иногда говорили ему об этом. Он не верил; он точно знал, что если кто-то считает его умным, то только по недоразумению, хотя ему нравилось, что он умеет пускать людям пыль в глаза, и он старался делать это и дальше; для этого он зорко выискивал всякий новомодный сленг, чтобы подхватить его и пустить при случае в оборот; он мог бы этим немало себе навредить, если бы не готовность в любой момент отбросить этот сленг и взять на вооружение новый, более пригодный для пускания пыли. Друзья говаривали, что когда он взлетал, то сначала носился, как бекас, ныряя несколько раз из стороны в сторону, пока не выходил на прямой полёт, и тогда уже держался твёрдого курса.

Глава XLVI

Когда Эрнест был на третьем курсе, в Кембридже начал выходить журнал, материалы для которого поставлялись исключительно студентами. Эрнест послал туда эссе о греческой драматургии, которое он не разрешил мне воспроизвести здесь без дополнительной правки. Поэтому я не могу привести его в первоначальном виде, но вот как выглядит оно после того, как из него были удалены многочисленные плеоназмы (а в этом и состояла вся правка):

«Я не стану в рамках предоставленного мне места пытаться сделать обзор происхождения и развития греческой драматургии, а ограничусь рассмотрением вопроса, удержится ли в веках та высокая репутация, которой пользуются три главных греческих трагика, Эсхил, Софокл и Еврипид, или их однажды сочтут оценёнными слишком высоко.

Почему, спрашиваю я себя, я могу наслаждаться столь многим у Гомера, Фукидида, Геродота, Демосфена, Аристофана, Феокрита, частично у Лукреция и Горация в его сатирах и письмах, не говоря уже о других древних классиках, и в то же время меня отталкивают даже такие произведения Эсхила, Софокла и Еврипида, которые вызывают всеобщее восхищение?

С авторами первой группы я попадаю в руки тех, чьи чувства если и не таковы же, как мои, а всё-таки мне понятны, и мне интересно наблюдать, как они чувствуют; с последними же у меня так мало общих чувств, что я не могу понять, как можно вообще ими заинтересоваться. Их высшие достижения для меня — унылые, высокопарные и искусственные поделки, и появись они впервые в наше время, они, на мой взгляд, были бы обречены на гибель или на суровую критику. Я желал бы знать, исключительно ли моё здесь заблуждение или часть вины лежит всё-таки на самих трагиках.

В какой мере, задаюсь я вопросом, афиняне искренне любили этих поэтов, а в какой лицемерно следовали моде, когда осыпали их овациями? В какой мере, иными словами, восхищение каноническими трагиками занимало в жизни афинян место, подобное тому, какое занимает в нашей жизни посещение церкви?

Вопрос дерзкий, если учесть всеобщее суждение о них, сохраняющее силу вот уже более двух тысяч лет, и я никогда не позволил бы себе этим вопросом задаться, если бы его не подсказывал мне тот, чья высочайшая репутация освящена веками столь же долгими, как и репутация самих названных трагиков: я говорю об Аристофане.

Всеобщая молва, мнение знатоков и авторитет веков объединёнными усилиями поместили Аристофана на литературную вершину, не уступающую ни одному из древних авторов, за исключением разве Гомера, но он не делает тайны из своей жгучей ненависти к Еврипиду и Софоклу, а Эсхила хвалит, как я сильно подозреваю, чтобы с тем большей безнаказанностью нападать на первых двух. Ведь по большому счёту разница между Эсхилом и его преемниками не так велика, чтобы считать первого очень хорошим, а последних очень плохими; а выпады против Эсхила, которые Аристофан вкладывает в уста Еврипида, попадают в цель слишком точно, чтобы полагать, будто это замаскированная похвала.

Заметим, что в то время как Еврипид обзывает Эсхила „помпезным словоплётом“, что, я полагаю, означает напыщенную высокопарность и склонность к бахвальству, Эсхил, в свою очередь, ставит того на место, называя „коллекционером сплетен, певцом попрошаек и штопальщиком лохмотьев“, из чего можно заключить, что Еврипид более верен духу своего времени, чем Эсхил. Но так уж вышло, что правдоподобное описание современной автору жизни и есть то самое качество, которое вызывает непреходящий интерес к любому художественному произведению, будь то в литературе или живописи, и потому нет ничего неестественного в том, что до нас дошло семь пьес Эсхила и столько же Софокла, тогда как Еврипида — не менее девятнадцати.

Однако мы отвлеклись; главный вопрос, стоящий теперь перед нами, — действительно ли Аристофан считал Эсхила хорошим поэтом или только притворялся. Напомним, что притязания Эсхила, Софокла и Еврипида на главенствующие места среди трагиков считались столь же бесспорными, как и притязания Данте, Петрарки, Тассо и Ариосто на звание величайших поэтов Италии в глазах нынешних итальянцев. Вообразим некоего остроумного, весёлого писателя где-нибудь, скажем, во Флоренции, который вдруг обнаруживает, что все перечисленные выше поэты ему скучны; легко себе представить, что ему не очень захочется признаться, даже самому себе, что он не любит их всех без исключения. Он предпочтёт думать, что видит нечто хотя бы в Данте, которого тем легче идеализировать, что он дальше всех удалён по времени; а если ему захочется увлечь своим восприятием современников, ему придётся частично соглашаться с ними вопреки собственному природному чутью. Так и с Аристофаном; без такого рода уступки — например, без выражения восторга по поводу хотя бы одного из трагиков, ему было бы столь же опасно нападать на них, как современному англичанину заявить, что он ни во что не ставит драматургов Елизаветинской эпохи[165]. А тем не менее, кто из нас в глубине души любит хоть одного из елизаветинцев, кроме Шекспира? Не суть ли они на самом деле литературные струльдбруги[166]?

В целом я прихожу к заключению, что Аристофан не любил ни одного из этих трагиков, и ведь никто не станет отрицать, что этот острый, умный, искренний писатель был никак не худшим знатоком и ценителем литературы и умел различать красоту трагических пьес никак не хуже, чем девять десятых из нас. А у него ещё было то преимущество, что он в совершенстве понимал ту точку зрения, с которой, согласно ожиданиям самих наших трагиков, следовало судить их произведения. И что же он заключает? Он заключает, что, коротко говоря, все они недалеко ушли от шарлатанства. Я, со своей стороны, всей душой к нему присоединяюсь. Я не побоюсь признаться, что, за исключением, может быть, некоторых псалмов Давида, не знаю сочинений, так мало заслуживающих своей репутации. Не стану утверждать, что стал бы противиться чтению их моими сёстрами, но сам постараюсь не читать их никогда».

Эта последняя выходка насчёт псалмов Давида безобразна, она вызвала ожесточённые споры с редактором — пускать её или не пускать. Эрнест и сам испугался того, что написал, но он слышал от кого-то, что многие из псалмов написаны очень слабо, и когда после этого перечитал их внимательно, то увидел, что тут и двух мнений быть не может. Так что он подхватил ремарку и выдал за свою, заключив, что эти псалмы, скорее всего, написаны вовсе не Давидом, а были включены в Псалтирь по ошибке.

Эссе вызвало немалую сенсацию, может быть, именно из-за этого места о псалмах, и в целом было принято благожелательно. Друзья расхваливали его сверх заслуженного, и он сам им очень гордился, хотя показать в Бэттерсби не решился. Он знал, кроме всего прочего, что исписался; других идей у него не было (да и эту больше чем наполовину он позаимствовал), и о чём писать дальше, не знал. На него обрушились сразу две напасти: кое-какая репутация, казавшаяся ему выше, чем на самом деле, и сознание того, что он не сумеет эту репутацию поддерживать. Не прошло и нескольких дней, как он уже ощущал это злосчастное эссе белым слоном, которого он должен кормить в лихорадочных потугах укрепить свой триумф, и, как легко можно себе представить, потуги так и оставались потугами.

Он не понимал, что если бы выжидал, слушал и наблюдал, то однажды к нему пришла бы какая-нибудь новая идея, а её разработка в свою очередь вызвала бы к жизни ещё следующую. Он не знал тогда, что худший способ ухватить идею — это явным образом за ней охотиться. А верный способ — это заниматься тем, что тебе интересно, и записывать в маленький блокнотик, который всегда с тобой, всё, что по этому поводу придёт в голову, будь то во время занятий или на отдыхе. Эрнест нынешний это хорошо понимает, но понадобилось немало времени, чтобы к такому пониманию прийти, ибо подобным вещам в школах и университетах не учат.

Не знал он также, что идеи точно так же, как живые существа, в чьём сознании они возникают, порождаются родителями, не слишком разнящимися от них самих, так что даже самые из них оригинальные отличаются от давших им жизнь родителей совсем немного. Жизнь — это как фуга: всё вырастает из основной темы, и ничего нового быть не должно. Не понимал он и того, как трудно сказать, где кончается одна идея и где начинается другая, ни также и того, с какой точностью отражается в этом универсальная трудность: где начинается или кончается жизнь, или поступок, или вообще всё на свете, ибо существует единство, несмотря на бесконечное многообразие, и бесконечное многообразие, несмотря на единство. Он думал, что идеи как бы сами собой зарождаются в головах умных людей, а не ведут свою родословную от мыслей других умных людей и от тщательных жизненных наблюдений, ибо всё ещё верил в существование гениальности как чего-то прекрасного и невразумительного, а в себе осознавал её полное отсутствие.

Незадолго до этого он стал совершеннолетним, и Теобальд передал ему его 5000 фунтов; они были пущены в оборот под 5 процентов и приносили ему, следственно, 250 фунтов в год. Он, однако же, отнюдь не сразу сообразил (так далеко это было от его житейского опыта), что стал независим от отца; к тому же Теобальд никак не изменил своего к нему отношения. Велика сила привычки и семейного уклада: один считал, что имеет полное, как и всегда, право диктовать, а другой — что не имеет никакого, как и всегда, права возражать.

В последний год Кембриджа он сильно перетрудился, слепо стараясь угодить воле отца, ибо, кроме отцовского настойчивого желания, у него не было ни малейшей причины добиваться непременно диплома с отличием. Он довёл себя до такого болезненного состояния, что встал вопрос, сможет ли он вообще окончить университет; но он выдержал, и когда вывесили список, он оказался в нём на таком высоком месте, какого ни он сам, ни кто другой и пожелать не мог — в первой тройке или четвёрке. Когда он приехал домой, Теобальд, невзирая на его нездоровье, прошёлся с ним по всем экзаменационным заданиям и заставил воспроизвести по возможности точно все ответы. Привычка к занятиям так глубоко укоренилась в Эрнесте, хотя и истощила его жизненные силы, что он продолжал каждый день посвящать несколько часов классическим дисциплинам и математике, как если бы ещё не получил диплома.

Глава XLVII

Эрнест вернулся в Кембридж на летний семестр 1858 года, чтобы готовиться к рукоположению, которое уже маячило перед ним, причём гораздо ближе, чем ему этого хотелось. Пока что он, хотя и не имел особой тяги к религии, нисколько не сомневался в истинности всего того, что ему говорили о христианстве. Он не встречал ни одного сомневающегося и не читал ничего, что зародило бы в его сознании подозрения насчёт историчности чудес, описанных в Ветхом и Новом Заветах.

Напомню, что 1858 был последним годом того удивительного исторического периода, когда мир в англиканской церкви не нарушался. Между 1844-м, когда появились «Доказательства естественного хода Творения»[167], — и 1859-м, когда «Эссе и обозрения»[168] отметили собой начало бури, бушевавшей потом ещё многие годы, не появлялось ни одной книги, которая вызвала бы сколько-нибудь серьёзное смятение в лоне церкви. Самыми, быть может, тревожными были «История цивилизации» Бакла[169] и «Свобода» Милла[170], но ни та, ни другая не проникли в широкие слои читающей публики, так что Эрнест и его круг ничего не знали даже об их существовании. Евангелическое движение[171], за одним исключением — к нему я позже вернусь, — относили чуть ли не к древней истории. Трактарианство[172] отступило на десятый план: оно ещё работало, но в глаза уже не бросалось. «Доказательства…» были забыты ещё до того, как Эрнест поступил в Кембридж; панический ужас перед католической агрессией потерял остроту; ритуализм был неведом широкой публике, кроме разве столичной; Горэмский[173] и Хемпденский[174] споры благополучно почили несколько лет тому назад; диссидентство[175] ещё не разрослось; актуальной темой была Крымская война, а за ней восстание в Индии и Франко-австрийская война. Эти великие события отвлекали умы от предметов спекулятивного характера, а настоящего врага Веры, способного вызвать хотя бы ленивый интерес, нигде не наблюдалось. С самого, пожалуй, начала века не было времён, когда непредвзятый наблюдатель обнаружил бы так мало предвестников пертурбаций, как в описываемое мною время.

Надо ли говорить, что затишье было всего-навсего поверхностным. Люди бывалые, знавшие и уже забывшие много больше того, что многим из выпускников узнать и не снилось, должны были видеть, что волна скептицизма, прокатившаяся по Германии, направлялась к нашим берегам и, действительно, в очень недолгом времени на них обрушилась. Эрнест едва успел принять сан, как одна за другой появились три работы, приковавшие к себе внимание даже далёких от богословских споров людей. Я говорю об «Эссе и обозрениях», о «Происхождении видов» Чарльза Дарвина[176] и о «Критике Пятикнижия» епископа Коленсо[177].

Однако я отвлёкся; вернусь теперь к единственному аспекту духовной деятельности, сохранявшему в бытность Эрнеста в Кембридже хоть какую-то жизнь, именно же, к остаткам начавшегося в предыдущем поколении евангелического возрождения, связанного с именем Чарльза Симеона.

Во времена Эрнеста симеонитов, или, как их для краткости называли, «симсов», сохранялось ещё немало. Их можно было найти в каждом колледже, но главные скопления их группировались в Кайес-колледже[178], вокруг мистера Клейтона, бывшего тогда деканом, и среди тех, кто получал стипендию в колледже Св. Иоанна.

Позади часовни этого колледжа находился «лабиринт» (таково было название этого места) дряхлых, полуразвалившихся общежитий, населённых беднейшими из студентов, для которых стипендия была единственным средством получить образование. Многим даже и старожилам Св. Иоанна местонахождение и даже существование лабиринта, где, главным образом, и жили стипендиаты, было неизвестно; многие из однокашников Эрнеста, живших в общежитиях первого класса, ни разу не сумели пробиться сквозь ведущие туда запутанные ходы.

Жили в лабиринте люди всех возрастов — от совсем мальчишек до седовласых стариков, ударившихся на старости лет в учёбу. Их можно было увидеть разве только в столовой, в часовне да на лекциях, причём их манеры — что в еде, что в молитве, что в учёбе — считались отталкивающими; никто не знал, откуда они приходят, куда потом деваются и чем вообще занимаются, ибо они никогда не появлялись ни на крикете, ни на гребле; это было унылое, убогое на вид confrérie[179] людей, имевших так же мало чем о себе заявить и так же мало стиля, как самая грубая плоть.

Эрнест и его приятели считали себя гениями экономии, потому что могли обходиться столь малыми деньгами; а между тем, большая часть обитателей лабиринта сочли бы и половину того, что тратили они, богатством чрезвычайным; и так же вся та домашняя тирания, которую испытывал Эрнест, была, я не сомневаюсь, ничто по сравнению с тем, через что проходили они.

Некоторые из них возвышались после первого же экзамена, когда обнаруживалось, что они, скорее всего, станут красой колледжа; такие получали хорошую стипендию, позволявшую им жить в известном комфорте, и вливались в ряды наиболее усердных студентов из числа имевших более высокий социальный статус; но даже и этим, за редким исключением, лишь с трудом удавалось избавиться от неотёсанности, которую они принесли с собою в университет, и их происхождение долго ещё угадывалось в них, пока они не выбивались в преподаватели или консультанты. Я знавал несколько таких людей, добившихся высокого положения в мире политики или науки, а всё сохранявших налёт лабиринта и стипендии. Так вот, эти бедняки, не имевшие ничего привлекательного ни во внешности, ни в манере держаться, ни в поведении, неряшливые и до неописуемости дурно одевавшиеся, составляли отдельный класс со своим особым образом мыслей и поведения, не таким как у Эрнеста и его окружения, и именно в их среде главным образом и процветало симеонитство.

Назначенные судьбой для церкви (ибо тогда слова «священный сан» произносились редко), симеониты считали, что услышали очень громкий призыв к служению, и потому были готовы годами истязать себя, дабы к нему подготовиться, пройдя необходимые курсы богословия. Для большинства из них стать священнослужителем означало обрести социальное положение, от которого они сейчас были отгорожены непреодолимыми, как они сами хорошо понимали, барьерами. Поэтому для них рукоположение было средством, открывавшим простор их честолюбивым замыслам, занимавшим в их мыслях главное место, в отличие от Эрнеста, который воспринимал его как нечто такое, чему суждено некогда случиться, но о чём задумываться, как о смерти, пока нет нужды.

Их самой эффективной методикой подготовки были сходки друг у друга в общежитии на чай, молитву и прочие духовные упражнения. Под водительством нескольких известных консультантов они вели уроки в воскресных школах и не упускали случая, к месту и не к месту, давать духовные наставления всякому, кого им удавалось заполучить в слушатели.

Однако душа более зажиточных студентов не была благодатной почвой для семян, которые они старались посеять. То убогое бытовое благочестие, которым они пытались умастить свои увещевания, не вызывало в умах тех, на кого направлялось, ничего, кроме отвращения. Они распространяли свои трактаты и памфлеты, опуская их в почтовые ящики мирно спящих добрых людей, которые потом эти трактаты сжигали или подвергали ещё худшим надругательствам, а самих их встречали насмешками, что они, впрочем, воспринимали с гордостью — такова во все века доля истинных последователей Христа! Как часто на своих молитвенных собраниях они ссылались на отрывок из апостола Павла[180], где он советует новообращённым коринфянам обратить внимание на то, что они, коринфяне, по большей части не принадлежат к разряду интеллектуалов и людей благородного воспитания. Они с гордостью отмечали, что и сами не имеют чем гордиться в этом смысле, и, подобно апостолу Павлу, гордились тем, что во плоти им гордиться нечем.

У Эрнеста были знакомые в Св. Иоанне, и они рассказали ему о симеонитах и показали нескольких, когда те проходили по двору. Он ощутил в них какую-то негативную привлекательность; они были ему неприятны, но выбросить их из головы не получалось. Как-то раз он дошёл до того, что сочинил пародию на один из их памфлетов, распространяемых ими по ночам, и разнёс её по почтовым ящикам всех ведущих симеонитов. Предмет был «Личная гигиена»; он утверждал, что она сродни благочестию, но вопрошал, с какой стороны от последнего она стоит, и заканчивал призывом к симеонитам почаще пользоваться ванной. Я не стану хвалить моего героя за остроумие; его памфлет не назовёшь блестящим; я упоминаю о нём только для того, чтобы показать, что в то время Эрнест был чем-то вроде Савла и находил удовольствие в преследовании избранных — не то, как я уже говорил, чтобы он имел склонность к скептицизму; просто он, подобно фермерам в приходе своего отца, не вынося легкомысленного отношения к христианству, не собирался терпеть, чтобы к нему относились серьёзно. Друзья полагали, что его антипатия к симеонитам объясняется тем, что он — сын священника, который его изводил, о чём все знали; но больше похоже на правду то, что она проистекала из неосознанной к ним симпатии, приведшей его в конце концов, как в своё время и Павла, в стан тех, кого он презирал и ненавидел[181].

Глава XLVIII

Как-то раз, когда Эрнест был дома на каникулах, мать провела с ним небольшую беседу на тему о его грядущем служении церкви; инициатором был Теобальд, хотя сам от этой темы уклонялся. На сей раз дело происходило во время прогулки по саду, а не на диване — то место приберегали для особых случаев.

— Ты знаешь, мой милый, — сказала она, — что папа (в разговорах с Эрнестом она всегда называла Теобальда «папой») опасается, как бы ты не ринулся в служение церкви слепо, не осознав заранее всех трудностей, связанных с обязанностями священнослужителя. Он испытал их все на себе и на практике узнал, насколько они незначительны, если их не бояться, и он хочет, чтобы и ты прочувствовал их глубоко и по возможности сполна, прежде чем бесповоротно примешь обет, чтобы тебе никогда не пришлось пожалеть об этом шаге.

Эрнест дотоле и не слыхивал о каких бы то ни было трудностях и не без резона, но вяло осведомился об их природе.

— А это, мой милый, такой вопрос, — отвечала Кристина, — к которому я и подступиться не смогу, ни по натуре своей, ни по образованию. Я бы только внесла сумбур в твою душу, а наставить — нет, не смогла б. О нет! От таких вопросов женщинам лучше держаться подальше, да и мужчинам, я бы сказала, тоже, но папа хотел, чтобы я с тобой об этом поговорила, чтобы не вышло ошибки в будущем, вот я и поговорила. И вот ты теперь всё знаешь.

На этом разговор и закончился, во всяком случае, на данную тему, и Эрнест решил, что действительно знает всё. Ведь мама не сказала бы ему, что он знает всё, да ещё о предмете такого свойства, если бы он не знал; ну хорошо, особенно знать тут нечего; да, пожалуй, там есть какие-то трудности, но отец, уж он-то, во всяком случае, человек блестяще образованный и эрудит, и он, скорее всего, совершенно прав, так что беспокоиться об этих трудностях незачем. Разговор почти не оставил следа в его памяти, и лишь потом, много времени спустя, случайно о нём вспомнив, Эрнест понял, какую на нём продемонстрировали ловкость рук. Теобальд же с Кристиной остались вполне довольны тем, что исполнили свой долг, открыв сыну глаза на трудности, которые возникают, когда человек соглашается на всё, на что должен соглашаться священник. И с них довольно; теперь можно от души порадоваться, что, хотя они и раскрыли перед ним все эти трудности во всей полноте и прямоте, он не счёл их достаточно серьёзными. Не зря же они молились все эти годы, чтобы им сподобиться быть «по-настоящему честными и добросовестными».

— А теперь, дорогой, — сказала Кристина, расправившись со всеми трудностями, которые могут стоять на пути Эрнеста, — я бы хотела поговорить с тобой ещё об одном деле. Речь идёт о твоей сестре Шарлотте. Ты знаешь, как она умна, какой милой, доброй сестрой всегда была и всегда будет тебе и Джои. Как бы мне хотелось, дорогой Эрнест, чтобы у неё было больше шансов найти подходящего мужа, чем даёт наша деревня, и мне иногда кажется, что ты мог бы для неё делать и побольше.

Эрнест почувствовал раздражение — он слышал такое уже много раз, — но промолчал.

— Знаешь ли, милый, брат может так много сделать для сестры, если только хорошо постарается. Мать может очень немногое — собственно, это вряд ли материнская забота — выискивать молодых людей; это забота брата — найти сестре подходящего спутника жизни; единственное, что могу я — это сделать Бэттерсби как можно более привлекательным для любого из твоих друзей, кого ты пригласишь. И я не думаю, — она слегка вскинула голову, — чтобы тут у меня до сих пор что-нибудь было не в порядке.

Эрнест сказал, что уже несколько раз приглашал к себе друзей.

— Да, мой милый, но среди них нет, согласись, таких молодых людей, которые пришлись бы по вкусу Шарлотте. Право, должна признаться, я и сама немного огорчена, что ты выбрал в близкие друзья именно этих.

Эрнеста снова покоробило.

— Ты ни разу не привозил Фиггинса, когда был в Рафборо, а я бы сочла, что Фиггинс именно такого рода мальчик, какого тебе следовало бы пригласить к нам.

Фиггинс фигурировал в таких разговорах уже не раз. Эрнест почти и не знал его, к тому же Фиггинс был на три года его старше и давно окончил школу. Кроме того, Фиггинс не был человеком приятным и всячески досаждал Эрнесту.

— Или вот, — продолжала мать, — взять Таунли. Я слышала, как ты рассказывал о Таунли, что он занимался вместе с тобой греблей в Кембридже. Хорошо бы тебе, дорогой, поддерживать дружбу с Таунли и как-нибудь пригласить его посетить нас. Фамилия звучит аристократически, и, помнится, ты говорил, что он старший сын в семье.

При упоминании о Таунли Эрнест покраснел.

На самом деле, по части друзей Эрнеста ситуация дома была, говоря коротко, такова: мать имела привычку выхватывать из его рассказов имена мальчиков, особенно тех, с кем у него завязывались близкие отношения; чем больше удавалось услышать, тем больше ей хотелось знать; утроба её любопытства была ненасытна; как прожорливый кукушонок, которого выкармливает на лужайке доверчивая сойка, она глотала всё, что бы Эрнест ей ни принёс, а всё была голодна, как прежде. И всегда она предпочитала добывать пищу у Эрнеста, а не у Джои, потому ли, что тот был поглупее или непробиваем? — как бы то ни было, но ей удавалось выкачивать гораздо больше сведений из Эрнеста, чем из Джои.

Время от времени ей подавали на обед настоящего живого мальчика — его либо отлавливали и приволакивали в Бэттерсби, либо уговаривали встретиться с нею при её наездах в Рафборо. Обычно в присутствии мальчика она держалась любезно, или, скажем так, довольно любезно, но как только она снова заполучала Эрнеста в единоличное пользование, тон её менялся. В какие бы формы ни выливались её хулы, конец всегда был один: этот друг решительно не хорош, да и сам Эрнест ничем не лучше, и ему следовало доставить ей другого, а этот никуда не годится.

Чем ближе был — или считался — мальчик к Эрнесту, тем категоричней он провозглашался пустым местом; наконец, Эрнест набрёл на мысль всякого, кто ему особенно нравился, представлять как человека, не входящего в число его закадычных приятелей, — он и сам, дескать, не понимает, почему его пригласил; выяснилось, однако, что, избегая Сциллы, он лишь попадался Харибде, ибо, хотя данного мальчика и объявляли более приемлемым, самого Эрнеста при этом провозглашали пустым местом за то, что не сумел его оценить.

Раз ухвативши какое-нибудь имя, она уже его не забывала. «Как там имярек?» — вопрошала она, упоминая имя бывшего эрнестова друга, с которым он уже успел рассориться или который проявил себя всего лишь кометой, а отнюдь не звездой. О, как жалел Эрнест, что вообще упомянул имя этого имярека, как часто клялся себе, что больше никогда не будет рассказывать о своих друзьях, но проходило несколько часов, и он забывался и с прежней беспечностью выбалтывал какое-нибудь новое имя; и тогда мать вцеплялась в его слова, как сова-сипуха набрасывается на мышь, а шесть месяцев спустя преподносила их ему уже закукленными и выпавшими из исходного контекста.

А тут ещё и Теобальд. Если школьного или университетского приятеля приглашали в Бэттерсби, Теобальд поначалу старался держаться любезно, что ему вполне удавалось, когда соответствовало его желаниям, а в отношении внешнего мира это его желаниям обычно всё-таки соответствовало. Соседи-клирики, да и вообще все соседи уважали его с каждым годом всё больше и больше, и вздумай Эрнест даже намекнуть, что имеет хоть малейший повод для недовольства, и они заставили бы его пожалеть о своём безрассудстве. Теобальд рассуждал примерно так: «Эрнест, ясное дело, рассказал этому мальчишке, какой я противный человек, а вот я ему покажу, что я вовсе не противный, а наоборот, свой человек, рубаха-парень, вообще молодчина, а кто кругом не прав — так это именно Эрнест».

Итак, поначалу он вёл себя с гостем очень мило, и гость был от него в восторге и принимал его сторону, а не сторону Эрнеста. Само собой разумеется, что коли Эрнест привозил человека в Бэттерсби, то ему хотелось, чтобы гостю было там хорошо, и потому он радовался, что Теобальд так мил, но в то же самое время он так нуждался в моральной поддержке, что ему было больно смотреть, как его собственные друзья переходят в лагерь противника. Так ведь и во всём: если мы очень хорошо что-нибудь понимаем, если, скажем, ясно видим, что вот это яркое пятно — красное, то нас шокирует и выбивает из привычной колеи, когда кто-то другой видит или хотя бы склоняется видеть его зелёным.

Обычно ближе к концу визита терпение Теобальда несколько истощалось, но увозил с собою гость именно то впечатление, которое составлялось у него на первых порах. Теобальд никогда не обсуждал с Эрнестом его друзей. Обсуждала Кристина. Теобальд же просто позволял им приезжать, потому что на этом настаивала, тихо, но неуклонно, Кристина; когда они приезжали, он вёл себя, как я уже сказал, корректно, но всё это ему не нравилось, тогда как Кристине нравилось, и весьма; не будь это так хлопотно и так дорого, она бы с радостью принимала у себя в Бэттерсби половину Рафборо и половину Кембриджа: она любила коллекционировать новые знакомства, и она любила перемывать гостям косточки, а когда гости ей надоедали, запускать этими косточками в Эрнеста.

Самое неприятное — это то, что она так часто оказывалась права. Мальчики и юноши неистовы в своих привязанностях, но редко постоянны; только повзрослев, они начинают понимать, какого рода друзья им нужны; в ранних же своих пробах — и ошибках — молодые люди только ещё учатся судить о людях. Эрнест не был исключением из этого общего правила. Те, что были поначалу лебедями, один за другим оказывались просто утятами, даже в его собственной оценке, и он уже начинал приходить к мысли, что мать его, пожалуй, лучший знаток людей, чем он; но лично я не побоюсь предположить, что случись Эрнесту привести в Бэттерсби настоящего юного лебедя, и мать тут же объявила бы его самым гадким из всех виденных ею дотоле утят.

Поначалу у него не возникало подозрений, что визиты друзей были нужны его матери ради Шарлотты; да, могло так случиться, что Шарлотта кому-то приглянется, а тот — ей, и это было бы очень славно, разве нет? Но чтобы всё делалось с умыслом — этого он не предполагал. И вот теперь, когда у него раскрылись на все глаза, привозить в Бэттерсби своих друзей ему расхотелось. Его глупому юному уму казалось чуть ли не бесчестным пригласить друга к себе в гости, на самом деле имея в виду сказать «женись на моей сестре». Это было для него как выпрашивать деньги под фальшивым предлогом. Может быть, если бы он любил сестру, всё было бы по-другому, но он считал её одной из самых противных молодых особ в своём окружении.

Считалось, что она очень умна и талантлива. Все юные девы либо очень хороши собой, либо очень умны, либо очень милы; они, бывает, имеют возможность сами выбрать, к какому разряду принадлежать, но принадлежать к одному из трёх они обязаны. Пропустить Шарлотту по разряду хорошеньких или милых надежды не было никакой. Оставалась единственная альтернатива, и Шарлотта стала умной и талантливой. В каком именно роде деятельности проявлялся её талант, Эрнесту было неведомо, ибо она не умела ни играть на инструментах, ни петь, ни рисовать; но ведь женщины хитроумны, и Шарлотте с матерью удалось совершенно убедить его, что в ней, как ни в ком другом из их семьи, есть нечто сродни настоящей гениальности. Однако же ни один из тех, кого Эрнесту удавалось обманом соблазнить на попытку соблазнить, не был, по всем признакам, поражён неоспоримыми достоинствами Шарлотты настолько, чтобы захотеть заполучить их в своё владение; возможно, в этом играли свою роль быстрота и безоговорочность, с какими Кристина отставляла одного за другим и требовала новых.

Теперь ей нужен был Таунли. Эрнест видел, что это надвигается, и старался ускользнуть, ибо знал, что пригласить Таунли он не мог никак, даже если бы захотел.

Таунли принадлежал к высшим слоям Кембриджа и пользовался самой, может быть, большой из всех студентов популярностью. Он был крупного сложения и очень хорош собой — Эрнесту казалось, что красивее мужчины он не встречал и вряд ли встретит; действительно, более живой и приятной наружности невозможно было себе представить. Он был отличный спортсмен, человек очень добродушный, на редкость лишённый самомнения и чванливости, не то чтобы очень умный, но здравомыслящий; наконец, его родители, когда ему было всего два года, утонули, оставив его единственным наследником одного из лучших имений Южной Англии. Фортуне случается обходиться с кем-нибудь милостиво во всех отношениях; Таунли был одним из тех, кого она избрала себе в любимцы, и, согласно общему гласу, в данном случае она поступила мудро.

В глазах Эрнеста Таунли был тем же, что и в глазах всех прочих в университете (за исключением, разумеется, преподавателей), именно же, человеком из ряда вон выходящим; а поскольку Эрнест был очень впечатлителен, то ему Таунли нравился ещё сильнее, чем другим; и в то же время ему и в голову не приходило познакомиться с ним поближе. Ему нравилось смотреть на Таунли, когда такая возможность предоставлялась, и он этого ужасно стыдился, но на том дело и кончалось.

Случилось, однако же, так, что на последнем курсе, когда проводилась жеребьёвка в команды четвёрок, Эрнесту выпало быть рулевым в команде, куда входил не кто иной, как его кумир Таунли; трое остальных были простые смертные, впрочем, неплохие гребцы, так что команда подобралась очень приличная.

Эрнест перепугался до смерти. Однако, познакомившись с Таунли, он обнаружил, что тот замечателен не только своими внешними достижениями, но и полным отсутствием всяческой кастовости, а также властью располагать к себе всех, с кем соприкасался; единственным отличием Таунли от всех остальных была несравненная лёгкость общения с ним. Эрнест, ясное дело, обожал его всё больше и больше.

Соревнования закончились, а с ними и общение с Таунли, но с тех пор тот ни разу не проходил мимо, чтобы не кивнуть Эрнесту и не бросить пары доброжелательных слов. Ох, не к добру упомянул он имя Таунли в Бэттерсби! Теперь мать допекает его требованиями, чтобы Таунли приехал в Бэттерсби и женился на Шарлотте. Помилуйте, да если бы он видел хоть малейшую вероятность того, что Таунли может жениться на Шарлотте, он бы на коленях приполз к нему, рассказал, какая это кошмарная женщина и заклинал спасаться, пока не поздно.

Но Эрнест не так много лет, как Кристина, молился о том, чтобы ему сподобиться быть «по-настоящему честным и добросовестным». Он постарался по мере сил скрыть свои мысли и чувства и перевёл разговор вспять — на те трудности, которые должен встретить будущий священник на пути к рукоположению — не потому, что у него были какие-то дурные предчувствия, а чтобы именно переменить тему. Мать, однако же, сочла, что эту тему уже исчерпала, и ничего нового он от неё не узнал. Скоро представился случай убежать, и Эрнест не преминул им воспользоваться.

Глава XLIX

Вернувшись в мае 1858 года в Кембридж на летний семестр, Эрнест и несколько его друзей, тоже собиравшихся принять сан, решили, что пришло время заняться этим делом посерьёзней. Они стали чаще ходить в церковь и устраивать вечера, не очень их афишируя, где изучали Новый Завет. Они даже начали заучивать наизусть греческие оригиналы Павловых Посланий. Они занялись комментариями Бэвриджа на «Тридцать девять статей» и Пирсона на Символ веры; в часы досуга они читали «Таинство благочестия» Мора[182], которое Эрнеста очаровало, и «Жить и умирать в святости» Тейлора[183], и это тоже произвело на него очень сильное впечатление благодаря, как ему казалось, блестящему языку. Они предали себя водительству декана Алфорда[184] и его примечаниям к греческому тексту Евангелия, что помогло Эрнесту лучше понять, что подразумевалось под «трудностями», но также дало почувствовать, насколько мелки и беспомощны выводы немецких неологов[185], с чьими работами он, несведущий в немецком, ранее знаком не был. Иные из его друзей, разделявших с ним ученые занятия, были из колледжа Св. Иоанна, в стенах которого часто и проходили многие их собрания.

Не знаю, как слухи об этих полутайных вечерах достигли симеонитов, но каким-то образом достигли: собраний не было уже несколько недель, а все их участники получили циркулярное письмо, в котором сообщалось, что преподобный Гидеон Хок[186], знаменитый лондонский проповедник-евангелист, о чьих проповедях много говорили, собирается нанести визит в Св. Иоанне своему юному другу Бедкоку[187] и был бы рад сказать несколько слов тем, кто пожелал бы послушать, у Бедкока в общежитии, такого-то числа мая месяца.

Бедкок был одним из самых бесславных симеонитов. Он был не только безобразен собой, грязен, дурно одет, нагл и во всех отношениях отвратителен, он был ещё и калека и ходил раскорякой, чем заслужил прозвище, которое я могу лишь приблизительно передать словами «тут мой зад и там мой зад», ибо нижние области его туловища демонстрировали себя так подчёркнуто, что при каждом его шаге казалось, будто они вот-вот разлетятся в разные стороны, как две крайние ноты альтерированного секстаккорда. Можно себе представить, как изумились получатели этого циркулярного письма. Сюрприз действительно дерзкий, но, как и многие другие калеки, Бедкок был человек нахрапистый и неукротимый, агрессор, использующий любую возможность, чтобы перевести боевые действия на территорию противника.

Эрнест и его товарищи держали совет. Было решено, что, поскольку они готовятся в священники, и им, следственно, не подобает возноситься по сословному признаку, а, кроме того, будет полезно поближе рассмотреть проповедника, чьё имя у всех на устах, то они это приглашение примут. В назначенное время они, исполненные смущения, смирения и самоуничижения, отправились в общежитие к человеку, на которого прежде смотрели не просто свысока, а как бы с неизмеримых высот, и общения с которым ещё пару недель назад и представить себе не могли.

Мистер Хок выглядел совсем иначе, чем Бедкок. Он был замечательно хорош собой, вернее, был бы хорош, если бы не его тонкие губы и жёсткое, несгибаемое выражение лица. Чертами он походил на Леонардо да Винчи и был, кроме того, ухожен, розовощёк и полон здоровья. Держался он в высшей степени обходительно и проявлял много доброго внимания Бедкоку, которого, кажется, высоко ценил. Наших юных друзей это порядком огорошило и заставило несколько понизить себя в собственных глазах и повысить Бедкока, вопреки нашёптываниям всё ещё сидящего в них ветхого Адама[188]. На проповедь пришли знаменитые «симсы» из Св. Иоанна и других колледжей, но не так много, чтобы полностью растворить в себе эрнестову команду, как я краткости ради буду её называть.

После нескольких вступительных замечаний, в которых ничего предосудительного не прозвучало, мистер Хок, сидевший во главе стола, встал и открыл повестку дня словами «Господу помолимся». Эрнестовой команде это не понравилось, но делать было нечего, и все они, преклонив колени, повторили за мистером Хоком, читавшим на редкость хорошо, слова Молитвы Господней[189] и нескольких других. Затем все уселись, и мистер Хок обратился к присутствующим. Он читал без бумажки, а темой были слова «Савл, Савл, что ты гонишь Меня?»[190]. Благодаря ли выразительной манере мистера Хока, или широко распространившейся молве об его таланте, или оттого, что каждый из эрнестовой команды ощущал себя в той или иной мере гонителем «симсов», а при этом подсознательно чувствовал, что «симсы» гораздо больше походят на первых христиан, чем он сам, — так или иначе, этот хорошо знакомый текст заново проник в сознание Эрнеста и его друзей, да так глубоко, как никогда прежде. Мистер Хок мог бы на этом и закончить — одних этих слов было чуть ли не достаточно; обведя глазами обращённые к нему лица, увидев, какое впечатление произвёл, он, может быть, именно и собрался закончить проповедь, так и не начав; но если это и было так, он передумал и продолжил. Привожу эту проповедь целиком, ибо она очень характерна для своего времени и хорошо объясняет бытовавшее тогда настроение умов — ведь сменится поколение-другое, и оно, увы, будет нуждаться в объяснении.

— Мои юные друзья, — сказал мистер Хок. — Я убеждён, что среди присутствующих здесь не найдётся ни одного сомневающегося в существовании личностного Бога. Если бы такой нашёлся, то именно к нему, поверьте, в первую очередь обратил бы я мои слова. Если я ошибаюсь, полагая, что все здесь собравшиеся признают существование Бога, присутствующего, пусть и незримо, посреди нас, я позволю себе умолять сего сомневающегося, прежде чем мы разойдёмся, встретиться со мною наедине, и я представлю ему некоторые соображения, через которые Богу милостивому было угодно явить Себя мне в той мере, в какой человек вообще способен Его понять, и которые, по моему опыту, даруют мир скептической душе.

Я также полагаю, что здесь нет сомневающихся в том, что сей Бог, по Чьему образу и подобию мы сотворены, когда настала полнота времён, сжалился над человеческой слепотой и принял на себя нашу природу, облекшись плотью и придя к нам, и обитая с нами как человек, физически неотличимый от нас. Тот, Кто сотворил солнце, луну, звёзды, мир и всё в нём сущее, сошёл с Небес в облике Сына Своего с ясно выраженной целью прожить жизнь гонимого и отверженного и умереть самой мучительной и позорной смертью, какую только могла измыслить бесовская изобретательность.

Живя на земле, Он сотворил множество чудес. Он даровал зрение слепым, воскрешал к жизни умерших, кормил тысячи людей несколькими хлебами и рыбами, ходил по воде, а в конце назначенного Ему срока принял смерть, как и было предопределено, на кресте и был погребён горсткой преданных Ему друзей. Но те, кто Его убил, выставили у Его гробницы бдительную стражу.

В этой комнате нет, я уверен, ни одного, кто бы усомнился в истинности даже самой малой детали из сказанного выше, но если таковой есть, позвольте снова попросить его поговорить со мною наедине, и я не сомневаюсь, что с Божьей помощью его сомнения рассеются.

На третий день после того, как Господь был погребён, — а гробницу по-прежнему бдительно охраняли Его враги, — видели ангела, спустившегося с Небес в блистательных одеяниях, с лицом, сиявшим, как пламень. Сей преславный посланник отвалил от гробницы камень, и Господь вышел из неё, восставши из мёртвых.

Юные друзья мои, это не причудливая фантазия, наподобие рассказов о божествах у древних, а простая историческая истина, столь же несомненная, как и то, что мы с вами находимся сейчас в этой комнате. Если есть среди всего множества несомненных фактов один, который подтверждается лучше всех остальных, то это факт воскресения Иисуса Христа; и с не меньшей несомненностью подтверждается то, что спустя несколько недель после того, как Он восстал из мёртвых, многие сотни мужчин и женщин видели, как Господь вздымается в воздух посреди сонма ангелов и возносится к Небесам, и потом скрывается в облаках и исчезает из вида.

Вы скажете, что истинность этих утверждений отрицали, но что, позвольте спросить, стало с этими отрицателями? Где они теперь? Видим ли мы их, слышим ли о них? Сохранили ли они даже и ту слабую почву под ногами, которую обрели посреди инертности минувших ста лет? Есть ли среди ваших отцов, ваших матерей, ваших друзей хоть один, кто не видел бы их насквозь? Есть ли хоть один учитель или проповедник в этом великом университете, кто не исследовал бы всё, что эти люди имеют сказать, и не убедился бы, что это — ничто, пустота? Встречались ли вы хоть с одним из них? Заслуживает ли хоть одна из их книг серьёзного внимания со стороны тех, кто правомочен о них судить? Думаю, что нет. Думаю также, что вы не хуже моего знаете, почему они снова канули в небытие, из которого на время поднялись: потому что в результате тщательнейших и скрупулёзнейших исследований самые великие и самые непредвзятые умы многих столетий нашли их доводы настолько несостоятельными, что они сами от них отказались. Разбитые наголову, они в смятении оставили поле боя и запросили мира, и с тех пор ни в одной цивилизованной стране на передовых позициях не появлялись.

Всё это вам известно. Так для чего же я всё твержу об этом? Дорогие мои юные друзья, в вашем сознании уже наверняка прозвучал ответ на этот вопрос: я твержу об этом потому, что вы, хотя и знаете очень хорошо, что все эти события воистину и на самом деле происходили, но знаете также и то, что вы не прониклись в той мере, как того требует ваш долг, ни самими этими событиями, ни также их огромной, страшной важностью.

Далее. Все вы знаете, что однажды подойдёте к смерти, ну, если не к смерти — ибо нет недостатка в знамениях, позволяющих мне надеяться, что Господь придёт снова, пока иные из присутствующих будут ещё живы, — если не к смерти, говорю я, то, во всяком случае, к изменению; ибо грянет трубный звук, и мёртвые восстанут нетленными, ибо тленное сие должно облечься нетлением, а смертное сие бессмертием, и тогда сбудется слово написанное: «поглощена смерть победою»[191].

Верите ли вы или не верите, что однажды предстанете на страшном судище Христовом? Верите ли вы или не верите, что вам придётся давать отчёт за каждое когда-либо произнесённое праздное слово? Верите ли вы или не верите, что призваны жить не по воле человеческой, но по воле Христа, из любви к вам сшедшего с Небес, страдавшего и принявшего смерть за вас, призывающего вас к Себе, жаждущего, чтобы вы бодрствовали всякий день, включая нынешний, — но и того Христа, который, если вы не будете бодрствовать, однажды осудит вас, того Христа, в котором нет переменчивости, ни даже тени отклонения от цели?

Дорогие мои юные друзья, тесны врата и узок путь, ведущий к жизни вечной, и мало кто найдёт его. Мало, мало, мало, ибо тот, кто не жертвует ради Христа ВСЕМ, не жертвует ничем.

Если вы будете жить в дружбе с сим миром, мало того, если вы не готовы по зову Господа расстаться со всем, чем больше всего дорожите, тогда, скажу я вам, будьте честны с собою и отбросьте прочь самую мысль о Христе. Плюйте на Него, бейте Его, распните Его заново, делайте всё, что вам заблагорассудится, пока вы ещё сохраняете дружбу с миром сим, пока это ещё в вашей власти; пусть радости нашей краткой жизни и не стоят того, чтобы расплачиваться за них муками вечности, но пока они продолжаются, они что-то значат. Если же, однако, вы станете жить в дружбе с Богом и причислитесь к тем, за кого Христос не вотще принял смерть; если, одним словом, вы цените своё душевное спасение, откажитесь от дружбы с миром сим; истинно говорю, вы должны выбрать между Богом и маммоной, ибо служить обоим не можете.

Примите эти соображения в расчёт, в простой — прошу прощения за бытовое слово — деловой расчёт. В этом нет ничего низменного или недостойного, как кое-кто в последнее время заявляет, ибо сама природа являет нам, что ничто так не угодно Богу, как просвещённое блюдение наших собственных интересов; и пусть никто не собьёт вас; речь идёт просто о вопросе — было это или не было? Случились известные события или не случились? И если случились, не разумно ли предположить, что вы сделаете более счастливыми и себя, и других тем, что станете следовать тому или иному образу поведения?

А теперь позвольте спросить; как вы доныне отвечали на этот вопрос? Чью дружбу избрали? Если вы, зная то, что знаете, ещё не начали действовать в соответствии с огромностью этого вашего знания, то по сравнению с вами здравомыслящим и разумным можно назвать человека, который строит себе дом и прячет своё сокровище на краю кратера, заполненного кипящею лавой. Я говорю это не фигурально, не ради красного словца и не для того, чтобы напугать вас какой-нибудь букой; нет, это неприкрашенное, непреувеличенное утверждение, спорить с которым вы склонны не более чем я.

Тут мистер Хок, говоривший до сих пор с изумительным спокойствием, изменил тон на более пылкий:

— О, юные друзья мои! Обратитесь, обратитесь, обратитесь ныне же, пока ещё длится день сей — сейчас, сию минуту! Не задерживайтесь даже, чтобы препоясать чресла ваши; не оглядывайтесь назад даже на мгновение, но устремитесь на лоно Христа, которого всякий ищущий Его находит, устремитесь прочь от страшного гнева Божия, который ожидает всякого, кто не знает блага мира своего. Ибо Сын человеческий грядет, яко тать в ночи, и ни один из нас не знает, в какой день призвана будет душа его. И если есть здесь хоть один услышавший меня, — и он на мгновение охватил взглядом почти всех слушателей, но в особенности эрнестову команду, — то я буду считать, что не впустую ощутил зов Господа, не зря прозвучал мне голос в ночи, повелевший мне поспешить сюда, ибо здесь есть избранный сосуд[192], нуждающийся во мне.

На этом мистер Хок закончил, как оборвал. Его искренность, внушительный вид и блестящая манера изложения произвели больший эффект, чем мне удалось передать приведёнными выше словами; сила таилась больше в нём самом, чем в содержании его речи; последние же, таинственные слова о голосе в ночи произвели эффект прямо магический; не было ни одного, кто не низвёл бы очи долу, кто не поверил бы в сердце своём, что именно он и есть тот избранный сосуд, ради которого Бог специально и направил мистера Хока в Кембридж. Но даже если это и не так, то всё равно каждый ощущал, что вот сейчас впервые находится в живом, настоящем присутствии человека, имевшего непосредственное общение со Всемогущим, и тем самым вдруг стократно приблизился к чудесам Ветхого Завета. Они были поражены, если не сказать напуганы, и как бы по молчаливому соглашению все одновременно встали, поблагодарили мистера Хока за проповедь, скромно и почтительно попрощались с Бедкоком и другими симеонитами и вышли все вместе вон. Ничего нового по сравнению с тем, что они слышали всю жизнь, они не услышали и сейчас; так отчего же это так их огорошило? Отчасти, думаю, оттого, что они в последнее время стали мыслить более серьёзно и теперь находились в открытом для впечатлений состоянии духа; частично также благодаря тому, что, поскольку проповедь проходила в небольшой комнате, у каждого создалось сильное ощущение, что обращаются непосредственно к нему; частично же, наконец, виной тому логическая последовательность, отсутствие преувеличений и тот вид глубокой убеждённости, с какими говорил мистер Хок. Его простота, несомненная искренность и серьёзность произвели на них сильное впечатление ещё до того, как он упомянул о своей особой миссии, а это последнее скрепило всё воедино, и слова «Не я ли, Господи?»[193] лежали у каждого на сердце, когда они понуро брели домой по залитым лунным светом дворам и колоннадам.

Что происходило между симеонитами после того, как эрнестова команда ушла, я не знаю, но если результаты вечера не окрылили их в немалой степени, то тогда действительно они были мелкой рыбешкой. Шутка сказать, один из друзей Эрнеста играл в университетской сборной по футболу, а вот, побывал лично в общежитии у Бедкока и выполз оттуда, попрощавшись так же кротко, как и любой из них. Это ли не успех, и немалый?

Глава L

Эрнест почувствовал, что в его жизни настал поворотный момент. Теперь он откажется ради Христа от всего — даже от табака.

Итак, он собрал все свои трубки и кисеты и запер их в чемодане, а чемодан задвинул под кровать, с глаз долой — и, насколько возможно, из сердца вон. Сжигать он их не стал — а вдруг придёт к нему кто-нибудь в гости и захочет покурить; свою-то собственную свободу он может ограничить, но ведь курение не грех, для чего же мучить людей?

После завтрака он пошёл навестить некоего Доусона, который был вчера в числе слушателей мистера Хока; тот готовился принять сан ближайшим постом, то есть всего через четыре месяца. Он всегда был человеком весьма серьёзного ума — даже, на вкус Эрнеста, слишком серьёзного; но времена уже изменились, и Доусон с его несомненной искренностью мог в этот момент стать Эрнесту подходящим советчиком. Проходя первым двором Св. Иоанна по пути к Доусону, он повстречал Бедкока и поздоровался довольно учтиво. Такое проявление внимания вызвало вспышку экстатического сияния, которое периодически появлялось на лице Бедкока и которое, знай Эрнест побольше, напомнило бы ему Робеспьера. Но Эрнест и так этот блеск заметил и бессознательно, ещё не умея сформулировать, разглядел у этого человека внутреннее беспокойство и стремление самоутвердиться; Бедкок был ему неприятен сильнее прежнего, но поскольку именно благодаря ему Эрнест получил возможность обрести несомненные духовные блага, он чувствовал себя обязанным держаться с ним корректно, и он держался.

Бедкок сказал, что мистер Хок сразу по окончании своей проповеди уехал в город, но перед этим особо осведомился об Эрнесте и двух-трёх других. Я полагаю, что каждому из эрнестовых друзей дали понять, что им в некотором смысле особо интересовались. Это польстило эрнестову тщеславию — ведь он был сыном своей матери, — и в его голове снова забрезжила мысль о том, что именно ради его блага и был послан в Кембридж мистер Хок. Да и в манере Бедкока было что-то заставлявшее думать, что он мог бы, если бы захотел, сказать больше, но предпочёл хранить молчание.

Придя к Доусону, он застал своего друга в состоянии восторга от вчерашней проповеди. А когда тот узнал, какой эффект она произвела на Эрнеста, он был вне себя от счастья. Он так и знал, сказал он, что Эрнест решится; он был уверен в этом, но не мог предвидеть, что обращение произойдёт так внезапно. Эрнест отвечал, что и сам не мог этого предвидеть, но теперь осознал свой долг так ясно, что хочет как можно скорее рукоположиться и принять приход, даже если для этого придётся покинуть Кембридж раньше срока, что было бы для него большим огорчением. Доусон похвалил его за такую решимость, и они условились, что, поскольку Эрнест пока что ещё в известной степени «немощный брат»[194], Доусон временно возьмёт его на, так сказать, духовный буксир, чтобы поддержать и укрепить в вере.

Итак, наша парочка (а на самом деле они на редкость не подходили друг другу) заключила оборонительно-наступательный альянс, и Эрнест засел за книги, по которым его предстояло экзаменовать епископу. Мало-помалу к ним присоединились и другие, и так сколотилась небольшая команда, или церковь (ибо это одно и то же), и эффект, произведённый проповедью мистера Хока не только не затухал, чего следовало бы ожидать, но проявлялся всё более и более отчётливо, так что теперь друзьям Эрнеста приходилось не подхлёстывать его, а, наоборот, сдерживать, ибо он, казалось им, превращался — и на какое-то время действительно превратился — в религиозного фанатика.

И только в одном он открыто впал в ренегатство. Вы помните, что он запер в чемодан, от греха подальше, свои трубки и табак. Назавтра после проповеди мистера Хока он весь день мужественно позволял им лежать взаперти; поначалу это было нетрудно, потому что уже довольно давно он до завтрака не курил. В тот день он не курил и после завтрака, пока не настало время идти в церковь; он отправился туда в порядке самозащиты. Вернувшись, он решил посмотреть на проблему с точки зрения здравого смысла и увидел, что табак, поскольку не вредит здоровью, — а он и в самом деле считал, что не вредит, — состоит в одной компании с чаем и кофе.

В Библии табак нигде не запрещается; но ведь тогда его ещё не открыли, и может быть, именно поэтому он и избежал осуждения. Мы можем вообразить апостола Павла или даже самого Господа нашего с чашкой чаю, но представить себе того или другого с сигаретой или трубкой — невозможно. Этого Эрнест отрицать не мог, и также допускал, что Павел, скорее всего, осудил бы табак в хороших, крепких выражениях, если бы знал о его существовании. Честно ли злоупотреблять авторитетом апостола, ссылаясь на то, что он явным образом не запретил курения? С другой стороны, вполне возможно, что Бог знал, что Павел запретил бы, и нарочно устроил так, что табак открыли тогда, когда Павла уже не было в живых. Оно, конечно, выглядело бы довольно несправедливо по отношению к Павлу, принимая во внимание, как много он сделал для христианства, но ему воздалось бы в чём-нибудь другом.

Такие рассуждения убедили Эрнеста, что покурить, в общем-то, можно, так что он полез в чемодан и достал трубки и табак. Во всём, думалось ему, нужна мера, даже и в добродетели; итак, в тот вечер он курил без всякой меры. Жаль вот только, что он похвастался Доусону, что бросил курить. Надо недельку-другую, пока он не докажет свою твёрдость и непоколебимость в других, более лёгких делах, подержать свои трубки в кубышке. Тогда мало-помалу они снова выползут на свет — так оно немного погодя и вышло.

Далее, Эрнест написал домой письмо, выдержанное совершенно в иных тонах, чем все его прежние письма. Обычно это всё были формальные отписки и вода, ибо, как я уже объяснял, если ему случалось написать о чём-то интересующем его на самом деле, матери тут же начинало хотеться узнать всё больше и больше, и каждый новый ответ был как отрубание очередной головы у гидры, чтобы на её месте выросло полдюжины и больше новых вопросов, и всегда с одним результатом — надо было сделать не так, а по-другому, или надо немедленно отказаться от того, что он наметил делать. Теперь же дело приняло новый оборот, и он — в тысячный раз! — подумал, что вот теперь следует курсу, который мать с отцом одобрят, которым заинтересуются, и, наконец, установят с ним отношения большего взаимопонимания, чем было у них в обычае дотоле. Итак, он написал бурное, взволнованное письмо, — которое, когда я его прочёл, меня сильно позабавило, — но слишком длинное, чтобы его воспроизводить. Вот один отрывок: «Я теперь направляюсь ко Христу; боюсь, что многие, очень многие из моих университетских товарищей удаляются от Него; мы должны молиться за них, чтобы они обрели, как я обрёл, мир, который во Христе». Эрнест передал мне это письмо в связке с другими, которые отец прислал ему по смерти Кристины, — а она их бережно хранила, — и, читая этот отрывок, от стыда закрыл лицо руками.

— Я могу его не приводить, — сказал я. — Хочешь?

— Ни в коем случае, — отвечал он. — А если кто из моих друзей-доброхотов сохранил и другие свидетельства моей глупости, выбирайте из них любые лакомые кусочки, которые могут позабавить читателя, — пусть себе повеселится.

Но вообразите, какой эффект такого рода письмо — настолько ничем не предвещаемое — должно было произвести в Бэттерсби! Даже Кристина удержалась от экстаза по поводу того, что её сын открыл для себя силу слова Христова, а уж Теобальд и вовсе перепугался до беспамятства. Оно, конечно, хорошо, что у сына не будет никаких сомнений и трудностей, что он примет сан, не поднимая вокруг этого никакого шума, но в таком внезапном преображении человека, до той поры не выказывавшего ни малейшей склонности к религии, отец почуял неладное. Он ненавидел людей, не умеющих вовремя остановиться. Эрнест же всегда был такой странный, такой outre[195]; никогда не знаешь, чего от него ждать в следующий момент, но всегда ясно, что это будет что-нибудь необычное и дурацкое. Если, приняв сан и приобретя бенефиций, он закусит удила, то начнёт выкидывать такие коленца, что ему, Теобальду, и не снились. Спору нет, рукоположение и обретение бенефиция во многом помогут упорядочению его жизни, а если он ещё и женится, то жена должна довершить дело; это его единственный шанс, но Теобальд, надо отдать должное его дальновидности, в душе не слишком в этот шанс верил.

Приехав в июне в Бэттерсби, Эрнест в неразумии своём попытался наладить с отцом более откровенное общение, чем это было у них в ходу. Первый полёт бекаса, в который Эрнеста запустила проповедь мистера Хока, был в сторону ультра-протестантизма. Сам Теобальд более склонялся к низкой церкви, чем к высокой[196]. В те времена, между, скажем, 1825-м и 1850-м, для деревенского священника в первые годы его служения это было нормально, но он никак не ожидал того чуть ли не презрения, с каким Эрнест теперь относился к доктринам о новом рождении при крещении и о власти священника отпускать грехи (кто он такой, скажите на милость, чтобы толковать о таких предметах?); не готов он был и воспринять желание Эрнеста найти какой-нибудь способ примирить методизм с англиканской церковью. Теобальд ненавидел римскую церковь, но и диссидентов ненавидел тоже, ибо на собственном опыте знал, что, по большей части, иметь с ними дело весьма хлопотно; он всегда на собственном опыте знал, что с людьми, которые с ним не согласны, иметь дело весьма хлопотно; кроме всего прочего, они претендовали на знания не меньшие, чем его; и несмотря на это, если бы его спросили, он скорее склонился бы к ним, чем к партии высокой церкви. Однако же соседские священники его не спрашивали. Один за другим они прямо или косвенно подпадали под влияние Оксфордского движения, зародившегося за двадцать лет до того. Удивительно, сколько он теперь допускал в своей служебной практике такого, что в годы его юности считалось бы папизмом; так что он очень хорошо знал, куда дует церковный ветер, и видел, что Эрнест, как обычно, настраивался идти против этого ветра. Момент сказать сыну, что он болван, был слишком благоприятным, чтобы его можно было упустить, и Теобальд не упустил. Эрнеста это удивило и раздосадовало: разве его отец с матерью не желали всю жизнь, чтобы он был более религиозен? Свершилось — а они всё недовольны. Пророк, сказал он себе, не бывает без чести, разве в своём отечестве[197], но поскольку в недавнее время — вернее сказать, до недавнего времени — у него была скверная привычка переворачивать поговорки с ног на голову, то ему подумалось, что иногда отечество не бывает без чести, разве что у своего пророка. Он посмеялся и до конца дня чувствовал себя как в былые дни, до проповеди мистера Хока.

Он вернулся в Кембридж на летние каникулы 1858 года — как раз вовремя, чтобы успеть подготовиться к добровольному богословскому экзамену, на котором теперь настаивали епископы. Занимаясь, он постоянно воображал, что начиняет себя знаниями, которые очень пригодятся ему на избранном поприще. На самом же деле, он просто зубрил, чтобы сдать экзамен. В назначенное время он его и сдал, причём сдал очень успешно, и осенью 1858 года, одновременно с полудюжиной товарищей, был посвящён в диакона. Ему только что исполнилось двадцать три.

Глава LI

Эрнеста назначили в приход одного из центральных районов Лондона. Он почти ничего о городе не знал, но его инстинктивно туда тянуло. На второй день после рукоположения он приступил к своим обязанностям, испытывая при этом примерно те же ощущения, что и его отец, втиснутый в одну карету с Кристиной в день своей свадьбы. Не прошло и трёх дней, а он уже осознавал, что свет четырёх счастливых кембриджских лет погас — и ужаснулся непоправимости сделанного шага, сделанного, как он теперь понимал, слишком поспешно.

Последовавшие за этим выходки, летописать которые велит мне мой долг, я, собрав всю свою доброжелательность, могу как-то оправдать тем, что потрясение от перемен, вызванных внезапным взрывом религиозности, рукоположением и расставанием с Кембриджем, было слишком сильно для моего героя и на время вывело его из равновесия, пока ещё мало поддерживаемого опытом и, как естественное следствие, хрупкого.

В каждом из нас есть известное количество шлаков, которые надо переработать и выбросить, прежде чем мы начнём вырабатывать качественный продукт; можно даже сказать, что чем более долговечным хотим мы сделать этот окончательный продукт, тем неизбежнее нам проходить через такую пору — может быть, очень долгую, — когда всё кажется вполне безнадёжным. Все мы должны перебеситься — в том числе и духовно. Лично я если и склонен упрекать моего крестника, то отнюдь не в том, что у него было от чего перебеситься, а в том, что сидевшие в нём бесы были слишком уж ручные и неинтересные. Чувство юмора и склонность решать самому за себя — эти всходы, которые до совсем недавнего времени, а прошло всего несколько месяцев, — выглядели довольно многообещающе, теперь как будто побило запоздалыми морозами, тогда как старинная привычка принимать на веру любую чушь, какую бы ни подсказали ему облечённые авторитетом, вернулась с удвоенной силой. Наверное, этого и следовало бы ожидать от любого оказавшегося на месте Эрнеста, особенно если принять во внимание его прошлое, но это удивило и разочаровало некоторых из его кембриджских друзей, не столь горячих голов, как он, которые начинали было верить в его способности. Ему самому казалось, что религия несовместима с полумерами или с компромиссом. Сложилось так, что он принял сан; сейчас ему было жаль, что так сложилось, но ведь уже сложилось, он на это пошёл и должен идти до конца. Поэтому он решил узнать досконально, что от него ожидается, и действовать соответственно.

Настоятель у него был приверженец высокой церкви, умеренных и не слишком чётко сформулированных взглядов, человек пожилой, знававший на своём веку довольно викариев и давным-давно понявший, что отношения между викарием и настоятелем, точно как и отношения между начальником и подчинённым в любой другой сфере деятельности, — просто-напросто деловые отношения. Ныне у него служило два викария, из коих Эрнест был младший; старшего звали Прайер[198], и когда сей джентльмен стал делать попытки сблизиться — как вскорости и случилось, — Эрнест из своего унылого одиночества с радостью на них отозвался.

Прайеру было лет двадцать восемь. Он окончил Итон[199] и Оксфорд. Был он высокого роста и считался красивым; я видел его всего раз, и то минут пять, и счёл мерзким типом — как по манерам, так и по виду. Может быть, это потому, что он меня поддел. Мне надо было закончить какую-то фразу, и я, за неимением лучшего, процитировал Шекспира, сказав, что одна естественная черта роднит весь мир[200].

— А, — отозвался Прайер наглым, покоробившим меня тоном, — но одна неестественная черта роднит весь мир ещё сильнее, — и смерил меня взглядом, в котором сквозило, что он считает меня старым занудой и ему глубоко плевать, шокирован я или нет. После такого вполне естественно, что нравиться мне он не мог.

Однако я опередил события; на самом деле, я познакомился с его коллегой-викарием только спустя три или четыре месяца после переезда Эрнеста в Лондон; теперь же мне надо заняться тем, какое влияние оказал Прайер на моего крестника, а не на меня. Кроме того, что он считался красивым, он безукоризненно одевался и вообще был из такого разряда, что Эрнест непременно должен был его бояться, но и попасть под его обаяние. Стиль его одежды был стиль очень высокой церкви, а его знакомства — исключительно из круга в высшей степени высокой церкви, однако в присутствии настоятеля он держал свои взгляды при себе, и у старого джентльмена, хотя он и косился на кое-кого из друзей Прайера, не было повода для недовольства достаточно явного, чтобы с ним порвать. Кроме того, проповеди Прайера пользовались популярностью, и вообще, говоря в целом, не лишено вероятия, что викариев хуже, чем он, нашлось бы много, а лучше — много меньше. Придя впервые к Эрнесту, он начал с того, что окинул моего героя с головы до ног проникающим взором и, похоже, не остался недоволен — ибо пришло время отметить, что Кембридж, обходясь с Эрнестом лучше, чем он привык, благотворно повлиял на его внешность. Можно даже сказать, что Прайер одобрил его настолько, что стал вести себя с ним прилично, а всякий, так поступавший, немедленно завоёвывал сердце Эрнеста. Очень скоро он выяснил, что партии высокой церкви, и даже самому Риму есть что сказать в свою защиту такого, о чём Эрнест и не помышлял. Это было первое отклонение в полёте бекаса.

Прайер представил его кое-кому из своих друзей. Это всё были молодые клирики, принадлежавшие к высочайшему ярусу высокой церкви, но Эрнеста удивило, насколько они, находясь среди своих, напоминали обычных людей. Это было для него настоящим потрясением; другим, ещё более сильным, оказалось то, что, как выяснилось, мысли, против которых он воевал, считая смертельными для своей души, и от которых, как ему казалось, он должен был избавиться раз навсегда при рукоположении, по-прежнему одолевали его; и также он ясно видел, что молодые джентльмены, составлявшие круг Прайера, находятся в таком же нелёгком положении, как и он сам.

Печально, очень печально. Единственным выходом, который видел Эрнест, было немедленно жениться. Но ведь он не знал никого, на ком бы хотел жениться. Собственно, он не знал ни одной женщины, женитьбе на которой он не предпочёл бы смерть. Это было одной из задач Теобальда с Кристиной — держать его подальше от женщин, и они настолько в том преуспели, что женщины сделались для него таинственными, непостижимыми объектами в пространстве, которых, если невозможно избежать, надо терпеть, но никак не искать и не поощрять. Что же до мужчин, которые любят женщину, или хотя бы просто хорошо к ней относятся, то Эрнест допускал, что так бывает, но считал огромное большинство заявлявших об этом вслух лгунами. И вот теперь стало ясно, что он слишком долго надеялся на чудо, и что ему ничего не остаётся, как подойти к первой встречной, которая согласится его выслушать, и предложить ей безотлагательно выйти за него замуж.

Он заговорил об этом с Прайером и очень удивился, узнав, что сей джентльмен при всём своём повышенном интересе к тем из своей паствы, кто молод и хорош собою, твёрдо стоит на стороне целибата священников, и точно так же все прочие благопристойные молодые клирики, с которыми познакомил его Прайер.

Глава LII

— Видите ли, Понтифик, дорогуша, — сказал ему Прайер во время моциона в Кенсингтонском саду спустя несколько недель после знакомства, — видите ли, Понтифик, дорогуша, ругаться с Римом — это, конечно, самое милое дело, но ведь Рим низвёл врачевание человеческой души на уровень некой науки, тогда как у нашей родной церкви, хоть она и гораздо более чиста во многих отношениях, нет сколько-нибудь выстроенной системы ни патологии, ни её диагностики — я, конечно, имею в виду духовную патологию и духовную диагностику. Наша церковь не прописывает лекарств на основе сколько-нибудь устоявшейся системы, хуже того, когда её врачи в меру своих способностей находят болезнь и указывают лекарство, у неё нет дисциплинарных средств, которые обеспечивали бы фактическое применение указанного лечения. Если наши пациенты предпочитают манкировать нашими указаниями, принудить их мы не можем. На самом деле, это, может быть, и хорошо, если учесть все обстоятельства, ибо по сравнению с римским священством мы в духовном отношении просто коновалы, да даже и надеяться не можем на значительный прогресс в борьбе с окружающим нас грехом, нищетой и страданием, если в каких-то аспектах не вернёмся к практике наших праотцев и большей части христианского мира.

И в каких же аспектах, осведомился Эрнест, предлагает его друг вернуться к практике праотцев?

— Ну, ну, дружище, нельзя же быть таким невеждой. Вопрос стоит ребром: либо священник — это воистину духовный наставник, способный рассказать людям о жизни такое, чего им самим не прознать, либо он совершенное ничто — у него просто нет raison d’être. Если священник не является таким же целителем и наставником для души человека, каким врач является для его тела, что он тогда такое? Многовековая история показала — и вы, конечно, должны знать это не хуже меня, — что как невозможно человеку исцелять тело своих пациентов, не пройдя соответствующей подготовки в лечебнице под руководством умелых учителей, точно так же и душу нельзя излечить от её скрытых недугов без помощи людей, искушённых в душеведении, — то бишь священников. О чём говорит добрая половина наших служебников и богослужебных правил, если не об этом? Как, во имя мирового разума, можем мы в точности определить природу духовного расстройства, пока не наберёмся опыта лечения подобных случаев? Как обрести опыт без специальной подготовки? Мы теперь же должны начать экспериментировать сами, не дожидаясь помощи, которую мог бы предоставить нам обобщённый опыт наших предшественников, — просто в силу того, что их опыт никто никогда не обобщал и не координировал. А потому каждому из нас придётся поначалу сгубить множество душ, которые можно было бы спасти, зная несколько самых базовых принципов.

На Эрнеста это произвело огромное впечатление.

— Что же до людей, занимающихся самолечением, — продолжал Прайер, — то они не более в состоянии исцелить собственную душу, чем исцелить собственное тело или вести собственные судебные дела. В двух последних случаях все достаточно ясно осознают, как нелепо самим пытаться делать то, что должно делать профессионалам, и прибегать к их помощи считают чем-то само собой разумеющимся; но ведь душа — вещь замысловатая и сложная для лечения, и в то же время для человека гораздо важнее правильно обходиться с нею, чем с телом или деньгами. Как относиться к практике церкви, которая потворствует тому, что люди полагаются на совет непрофессионалов в делах, от которых зависит их благополучие в вечности, тогда как им не придет в голову подвергать опасности свои мирские дела таким нездоровым поведением?

Эрнест не усмотрел тут ни одного слабого места. Эти идеи смутно витали и в его мозгу, но ему никогда не приходилось их ухватить и расставить по местам. А уловить ложные аналогии и неуместность метафор ему недостало сообразительности; по сути дела, он был просто младенцем в руках своего коллеги-викария.

— И к чему же, — продолжал Прайер, — всё это нас ведёт? Во-первых, к необходимости исповеди, и протестовать против этого столь же нелепо, как и против анатомирования при обучении студентов-медиков. Да, конечно, этим молодым людям приходится видеть и делать много такого, о чём нам с вами и думать не хочется, но если они к этому не готовы, им лучше избрать другую профессию; они даже могут заразиться трупным ядом и умереть, но они вынуждены идти на такой риск. Так и мы, если мы стремимся стать священниками на деле, а не только по названию, мы должны познать самые мельчайшие и самые отвратительные детали греха, чтобы уметь распознавать его на самых разных стадиях. Кому-то из нас придётся в таких экспедициях даже погибнуть. Но с этим ничего не поделаешь; в любой науке есть свои мученики и жертвы, и никто из них не заслужит большей благодарности от человечества, чем те, кто падёт на ниве духовной патологии.

Эрнесту становилось всё занятнее, но, по кротости души, он ничего не сказал.

— Я не желаю такого мученичества для себя, — продолжал Прайер, — наоборот, я изо всех сил постараюсь его избежать, но если Богу будет угодно, чтобы я погиб при исследовании того, что считаю самым рациональным для Его прославления, — тогда, говорю я, не моя воля, а Твоя, о Господи, да будет[201].

Это было уже слишком, даже и для Эрнеста.

— Мне рассказывали об одной ирландке, — сказал он улыбаясь, — которая говорила, что она — мученица пьянства[202].

— Так и есть, — возразил Прайер с теплотой в голосе — и начал разглагольствовать о том, что эта добрая женщина была экспериментатором, чей эксперимент, пусть и имеющий катастрофические последствия для неё самой, полон назидания для других. Так что она действительно мученица или свидетельница о страшных последствиях невоздержанности во спасение тех, кто, если бы не её мученичество, втянулся бы в пьянство. Она была человеком несбыточной мечты, и её провал при взятии определенного рубежа послужил доказательством, что рубеж неприступен, и что надо оставить всякую попытку его взять. Это было для человечества почти так же колоссально, как если бы рубеж был взят. Кроме того, — добавил он несколько поспешно, — границы добродетели и порока страшно размыты. Половина пороков, которые мир громче всего осуждает, имеют в себе семена добра, и лучше с умеренностью им предаваться, чем избегать совершенно.

Эрнест робко попросил привести пример.

— Нет-нет, — отвечал Прайер, — я не буду приводить примеров, а приведу формулу, которая охватывает все примеры. Она в том, что не может быть полностью порочным образ поведения, который не оказался истреблён в среде самых видных, самых энергичных, самых развитых народов, несмотря на многовековые попытки его искоренить. Если порок, несмотря на все усилия такого рода, сохраняет свои позиции в среде высших рас, то он наверняка основан на некой непреложной истине или на неком факте человеческой природы и должен обладать каким-нибудь компенсирующим достоинством, игнорировать которое мы просто не можем себе позволить.

— Но, — неуверенно заметил Эрнест, — не значит ли это отбросить всякие различия между праведностью и неправедностью и оставить людей безо всякого нравственного руководства?

— Не о людях речь, — последовал ответ, — это наша забота быть для них наставниками, ибо сами они были, есть и всегда будут неспособны направлять себя самостоятельно. Мы должны говорить им, что им должно делать, а при идеальном состоянии дел мы должны иметь возможность заставлять их это делать — надо думать, такое идеальное положение наступит тогда, когда мы будем лучше подготовлены профессионально, и ничто так не продвинет нас по этому пути, как отличное знание нами духовной патологии. Для этого необходимы три вещи: во-первых, абсолютная свобода эксперимента для нас, духовенства; во-вторых, абсолютное знание того, что думают и делают миряне, и какие мысли и действия приводят к каким духовным кондициям; и, в-третьих, сплочённость наших рядов. Если мы хотим чего-то добиться, мы должны быть тесно сплочённым организмом, при этом резко отделённым от мирянства. И мы должны быть свободны от уз, которые налагают жена и дети. Не могу выразить того ужаса, который охватывает меня, когда я вижу, как английские священники живут в гласном браке — по-другому это не назовёшь. Это прискорбно. Священник должен быть абсолютно бесполым, если не на практике, то уж точно в теории, причём теория эта должна быть общепризнанной настолько, чтобы никто не смел её оспаривать.

— Но разве, — сказал Эрнест, — Библия не сказала уже людям, как им надлежит и как не надлежит поступать, а наше дело разве не в том, чтобы настаивать на том, что содержится в Библии, а всё остальное оставить в покое?

— Если начинаешь с Библии, — было ему ответом, — то ты уже на три четверти пути к неверию, и не успеешь оглянуться, как пройдёшь и оставшуюся часть. Библия не вовсе бесполезна для нас, духовенства, но для мирян она — камень преткновения, который необходимо убрать с их дороги решительно и как можно скорее. Я, разумеется, говорю это в предположении, что они её читают, а они, к счастью, делают это редко. Если люди читают Библию так, как её читает средний английский прихожанин, то это достаточно безвредно; но если они станут читать её сколько-нибудь внимательно — а им только дай! — это их погубит.

— В каком же смысле? — спросил Эрнест, всё более и более изумляясь, но и чувствуя всё более и более, что находится в руках человека весьма твёрдых убеждений.

— Ваш вопрос показывает, что вы не читали Библию. Бумага не знает более ненадёжной книги. Послушайтесь моего совета и не читайте её, пока не станете на несколько лет постарше, когда это будет более безопасно.

— Но вы, конечно, верите Библии, когда она говорит вам о том, скажем, что Христос принял смерть и воскрес из мёртвых? В это вы, конечно же, верите? — сказал Эрнест, вполне готовый услышать, что Прайер ничему подобному не верит.

— Не верю, а знаю.

— Но откуда, если свидетельство Библии вас не удовлетворяет?

— Из свидетельства живого голоса церкви, о котором я знаю, что он непогрешим и исходит от Самого Христа.

Глава LIII

Вышеизложенный разговор, как и другие ему подобные, произвел на моего героя глубокое впечатление. Случись ему назавтра прогуляться с мистером Хоком и послушать, что тот имеет сказать с других позиций, в него это попало бы с такой же силой, и он был бы точно так же готов отбросить всё сказанное Прайером, как сейчас был готов отказаться от всего, что когда-либо слышал от кого бы то ни было, кроме Прайера. Но мистера Хока под рукой не оказалось, и победил Прайер.

Умы-эмбрионы, как и тела-эмбрионы, проходят через ряд замысловатых метаморфоз, прежде чем принять окончательный вид. Не стоит удивляться, что тот, кто в конце станет католиком, может пройти через несколько стадий — сначала методист, потом либерал, и так далее; это ничем не более необычно, чем то, что человек сначала представляет собой просто клетку, а потом — беспозвоночное животное. Впрочем, нельзя ожидать от Эрнеста, чтобы он это знал; эмбрионы ведь не знают. Эмбрионы на каждой стадии своего развития полагают, что именно сейчас дошли до наиболее подходящей для себя кондиции. Это, говорят они, уж точно должна быть финальная стадия, поскольку её конец стал бы таким страшным потрясением, какого не переживёт ничто сущее. Всякое изменение есть потрясение; всякое потрясение — смерть pro tanto[203]. То, что мы называем смертью, на самом деле всего лишь потрясение сильное настолько, чтобы уничтожить нашу способность видеть прошлое и настоящее в их сходстве. Смерть — это когда нас заставляют видеть между нашим настоящим и нашим прошлым больше различий, чем схожих черт, так что мы уже не можем назвать настоящее в прямом смысле продолжением прошлого, и нам менее хлопотно думать, что настоящее — это то, что мы изволим называть новым.

Но оставим это. Очевидно, духовная патология (должен признаться, что сам не знаю, что такое «духовная патология»; впрочем, Эрнест с Прайером, несомненно, знали) была в большом спросе. Эрнесту казалось, что он открыл эту идею сам и был знаком с ней всю свою жизнь, что он, собственно говоря, ничего другого и не знал никогда. Своим друзьям по колледжу он писал длинные письма, подробно излагая свои взгляды, как если бы был одним из отцов Апостольского века. Ветхозаветные авторы выводили его из терпения. «Сделайте одолжение, — нахожу я в одном из писем, — прочтите пророка Захарию и скажите честно, что вы о нём думаете. Это такая плесень, сплошные ужимки; тошно жить во времена, когда такую белиберду всерьёз любят — хоть как поэзию, хоть как пророчество». И всё это потому, что Прайер настроил его против Захарии. Чем провинился Захария, мне неведомо; лично я счёл бы Захарию очень хорошим пророком; может быть, дело в том, что он был библейский автор, причём не из самых знаменитых, и именно поэтому Прайер и выбрал его, чтобы на его примере умалить Библию по сравнению с церковью.

А вот что он пишет несколько позже своему приятелю Доусону:

«Мы с Прайером всё так же гуляем и оттачиваем мысли друг друга. Поначалу мыслил он один, но теперь я, полагаю, сравнялся с ним и подхихикиваю, замечая, что он уже начинает менять кое-какие из своих взглядов, которых, когда мы познакомились, держался твёрдо.

Тогда он, кажется, на всех парах мчался к Риму; но теперь, похоже, его сильно заинтересовало одно моё предложение, которое может быть интересно и вам. Понимаете, мы должны как-то вдохнуть в церковь новую жизнь; мы не удерживаем своих позиций ни против Рима, ни против безверья (замечу мимоходом, что Эрнест, я думаю, не то что никогда не говорил с неверующим, но вряд ли и встречал такового). И вот я несколько дней назад предложил Прайеру идею — и он очень живо ею увлёкся, как только понял, что у меня есть средства провести её в жизнь, — что нам надо основать духовное движение наподобие „Молодой Англии“, как лет двадцать назад, целью которого будет одним махом превзойти во мнении людей, с одной стороны, Рим, и с другой — скептицизм. Для этой цели я не вижу лучшего средства, чем учредить организацию, скажем, колледж, чтобы поставить изучение природы греха и способов обхождения с ним на более прочную, чем нынешняя, научную основу. Нам нужен, заимствуя полезное выражение Прайера, Колледж духовной патологии, где молодые люди (надо полагать, Эрнест себя к разряду молодых людей уже не относил) могли бы изучать природу грехов души и их излечение, как студенты-медики изучают строение организма своих пациентов и способы ухода за ним. Такого рода колледж, согласитесь, позволит нам приблизиться как к Риму, с одной стороны, так и к науке, с другой: к Риму, потому что позволит повысить квалификацию священства, проторяя тем самым путь к его большей действенности; к науке, потому что заставит признать, что даже либеральная мысль имеет свою ценность для духовных изысканий. Этой цели мы с Прайером решили посвятить себя отныне всей душой без остатка.

Конечно, мои идеи пока ещё не оформились, и всё будет зависеть от тех, кто начнёт закладывать практические основы колледжа. Я пока ещё не священник, а Прайер священник, и если колледж открывать мне, то Прайер может его на время возглавить, а я бы поработал номинально как его подчинённый. Это предложил сам Прайер. Это ли не великодушие с его стороны?

Плохо то, что у нас мало денег; правда, у меня есть пять тысяч фунтов, но Прайер говорит, что надо минимум десять. Когда мы более или менее станем на ноги, я смогу жить при колледже и получать жалование от фонда, так что получится то же самое, или почти то же самое, как если бы я вложил деньги в приобретение бенефиция; к тому же мне очень немного надо; я никогда не женюсь, это точно; священнику и думать об этом не следует; а человек неженатый может прожить почти что на гроши. Всё так, но я по-прежнему не вижу способов достать столько денег, сколько нам нужно; Прайер считает, что коли мы вряд ли сумеем заработать больше, чем зарабатываем сейчас, то надо добывать деньги расчётливым вложением капитала. Прайер знает людей, которые получают приличный доход из очень малого, я бы даже сказал, из ничего, покупая какие-то штуки на, как они это называют? — на бирже ценных бумаг; я об этом пока мало что знаю, но Прайер говорит, что быстро научусь; он даже считает, что у меня к этому особый талант, и что при должном руководстве из меня получится хороший бизнесмен. Ну, об этом судить не мне; но вообще человек может добиться всего, если только постарается всей душой, и хотя деньги для самого себя заботить не должны, они меня очень заботят, как подумаю о том, сколько добра я мог бы сделать с их помощью, спасая души от ужасных мучений на том свете. Да что говорить, если дело пойдёт, а я не вижу, что могло бы этому помешать, то невозможно переоценить его важность и размеры, которые оно может впоследствии…»

— и прочая, и прочая.

Я снова спросил Эрнеста, не возражает ли он, чтобы я это печатал. Он поморщился, но сказал:

— Не возражаю, если это поможет вашему рассказу; но не слишком ли это длинно?

Я отвечал, что это позволит читателю самому увидеть, как всё происходило, вдвое скорее, чем я стал бы ему это объяснять.

— Что ж, тогда, конечно, печатайте.

Я продолжаю ворошить эрнестовы письма и натыкаюсь на такое:

«Спасибо за ваше недавнее; в ответ посылаю черновик письма, которое я послал в „Таймс“ пару дней тому назад. Они его не напечатали, но в нём довольно полно воплощены мои идеи по вопросу о приходской дисциплине, причём Прайер письмо полностью одобряет. Поразмыслите о нём хорошенько и потом верните мне, потому что оно с такой точностью представляет моё кредо, что я не могу себе позволить его потерять.

Очень бы хотелось обсудить эти вопросы в живом общении; в одном я убеждён совершенно точно: невозможность отлучать от церкви стала для нас страшной помехой. Нам следовало бы отлучать и богатых, и бедных без различия и безо всякого стеснения. Если бы нам вернули это право, мы, думаю, сумели бы очень скоро положить конец огромной доле греха, нищеты и страданий, которые окружают нас сегодня».

Эти письма были написаны спустя всего несколько недель после рукоположения Эрнеста; но это ещё пустяки по сравнению с тем, что он писал немного позже.

В порыве рвения в корне преобразовать англиканскую церковь (и через сие всю вселенную) средствами, подсказанными ему Прайером, он надумал поближе узнать обычаи и помыслы бедняков и для этого поселиться среди них. Эту идею он, полагаю, почерпнул из «(Элтона Локка» Кингсли[204], романа, который он, при всей своей тогдашней приверженности к высокой церкви, проглотил, как проглотил и «Жизнь Арнольда» Стенли, и романы Диккенса, и всё то из литературного хлама эпохи, что с наибольшей вероятностью могло ему навредить; как бы то ни было, этот замысел он осуществил на практике — снял жильё на Эшпит-Плейс[205], небольшой улочке в районе театра Друри-Лейн[206], в доме, владелицей которого была вдова извозчика.

Сия леди занимала весь первый этаж. В передней кухне снимал угол лудильщик. Заднюю сдавали настройщику кузнечных мехов. На второй этаж въехал Эрнест; свои две комнаты он обставил весьма уютно — всё-таки надо знать меру даже и в аскетизме. Два верхних этажа были поделены на четыре квартиры. Там жил портной по имени Холт, вечно пьяный мужлан, по ночам избивавший свою жену так, что её вопли будили весь дом; над ним жил тоже портной, и тоже с женой, но без детей; эти были уэслианцы, заглядывавшие в рюмку, но не шумные. Две задние комнаты снимали две одинокие дамы, с хорошими, как заключил Эрнест, связями — ибо хорошо одетые, приличного вида молодые люди частенько поднимались и спускались по лестнице мимо его дверей, навещая по меньшей мере одну из них — мисс Сноу: Эрнест слышал, как хлопала за ними дверь в её комнату. Некоторые, как ему казалось, приходили к мисс Мейтленд. Миссис Джапп, хозяйка, сказала Эрнесту, что это всё братья и кузены мисс Сноу, сама же она подыскивает место гувернантки, а пока ангажирована в театре Друри-Лейн. Эрнест спросил, ищет ли работу также и мисс Мейтленд с верхнего этажа, и услышал в ответ, что да, ищет — место модистки. Он верил всему, что бы ни говорила ему миссис Джапп.

Глава LIV

Этот демарш Эрнеста вызвал у его друзей всевозможные толки; общий глас был таков, что это так похоже на Понтифика — он вечно выкинет что-нибудь эдакое; но сама идея в целом похвальна. Когда Кристина, поделившись новостью со своими соседями-клириками, почувствовала, что они склонны одобрять поведение её сына, которое идеализировали как самопожертвование несравненно большее, чем оно было на самом деле, не смогла удержаться, и её снова понесло. Ей не очень нравилось, что он поселился в столь неаристократическом районе, но его дела, возможно, попадут в газеты, и его заметят большие люди. Кроме того, это должно быть очень дёшево; в среде этих бедняков он сможет почти ничего не тратить, а большую часть своего дохода откладывать. Соблазны и искушения? — какие же могут быть соблазны и искушения в таком месте! Довод насчёт дешевизны был самым большим козырем из всех, которые она выкладывала перед Теобальдом, ворчавшим, что никак не одобряет сумасбродства и самомнения своего сына: когда Кристина привела этот довод, он сказал, что в этом что-то есть.

Сам же Эрнест ещё более укрепился в добром мнении о себе самом, которое и так постоянно повышалось с тех пор, как он начал готовиться к рукоположению; теперь он вообразил себя в числе тех немногих, что готовы отказаться ради Христа ОТ ВСЕГО. В недолгом времени он уже видел себя человеком с особой миссией и великим будущим. Своим самым мимолётным и не оформившимся суждениям он придавал исключительную важность и пытался заражать ими, как я уже показывал, своих старых друзей, с каждой неделей всё более зацикливаясь на себе и на своих фантазиях. Мне бы очень хотелось затушевать эту стадию жизненного пути моего героя, но это испортило бы мою повесть.

Весной 1859 года он пишет:

«Я не могу назвать видимую церковь[207] христианской, пока она не приносит христианских плодов, иными словами, пока плоды, приносимые членами англиканской церкви, не станут находиться в соответствии, или хотя бы в чём-то напоминающем соответствие с её учением. Я всей душой следую большинству учений англиканской церкви, но она говорит одно, а делает другое, и пока мы не прибегнем к отлучению — да, к массовым отлучениям! — я не могу назвать её христианским учреждением. Я бы начал с нашего настоятеля, а если бы оказалось необходимым пойти дальше и отлучить епископа, я не остановился бы и перед этим.

Нынешние лондонские настоятели — люди совершенно беспросветные, с ними нельзя иметь дело. Наш-то ещё из числа лучших, но и то, когда мы с Прайером намекаем, что хотим наступать на зло нетрадиционными методами или исправлять то, о чём еще не кричат на всех углах, нам отвечают: „Не понимаю, о чём весь этот шум; никто из клира, кроме вас, ничего этого не видит, и я не собираюсь первым переворачивать всё вверх дном“. И этот человек считается здравомыслящим! Меня это бесит. Но мы знаем, чего хотим; я на днях писал Доусону, что у меня есть план, который, по-моему, отвечает требованиям момента. Нам, однако же, нужно ещё денег, а моя первая попытка в этом направлении оказалась не столь успешной, как мы с Прайером надеялись; впрочем, я не сомневаюсь, что скоро мы эти деньги выручим».

Когда Эрнест приехал в Лондон, у него было намерение много навещать прихожан на дому, но Прайер отговорил его ещё до того, как он поселился в этих своих новых, так странно выбранных апартаментах. Теперь он занял такую позицию: если люди нуждаются в Христе, пусть докажут это, взяв на себя некоторые хлопоты, а хлопоты эти должны состоять в том, чтобы они сами пришли и отыскали Эрнеста; он вот, здесь, среди них, готовый учить; а если они не приходят к нему сами, то это не его вина.

«Главная моя здесь работа, — пишет он тому же Доусону, — это наблюдать. В приходе я не слишком занят, если не считать положенной мне доли ежедневных служб. У меня библейские кружки для взрослых и для детей; у меня много молодых людей и мальчиков, которых я наставляю тем или иным образом; потом ещё воскресная школа — по вечерам в воскресенье дети битком набиваются в мой класс и поют псалмы и хоралы. Им это нравится. Я много читаю — главным образом, книги, которые мы с Прайером считаем наиболее полезными для дела; по-нашему, ничто не сравнится с иезуитами. Прайер — джентльмен до мозга костей, и к тому же восхитительно деловой — собственно говоря, у него столь же острая хватка к вещам мира сего, как и к вещам свыше; одним блестящим манёвром он восстановил, или почти восстановил, довольно серьёзную потерю, которая грозила на неопределённое время задержать исполнение нашего великого замысла. Новые идеи озаряют нас с ним каждый день. Я верю, что меня ждут великие дела, во мне крепка надежда, что со временем я смогу повлиять на многое.

Вам же я желаю всяческой удачи; Господь да пребудет с вами. Мыслите смело, но логично, будьте дерзновенны, но осторожны, действуйте мужественно и отважно, но продуманно…»

— и прочая, и прочая.

Думаю, пока достаточно.

Глава LV

Как только Эрнест появился в Лондоне, я, как и положено, зашёл к нему, но не застал дома. Он попытался нанести ответный визит, но тоже не застал меня, и так прошло несколько недель, прежде чем мы, наконец, встретились — это случилось довольно скоро после того, как он въехал на новую квартиру. Он произвёл на меня хорошее впечатление, но если бы не общая любовь к музыке, где наши вкусы полностью совпадали, я вряд ли знал бы, как с ним общаться. Надо отдать ему справедливость — он не стал выставлять мне свои прожекты, пока я сам не подвёл его к ним. Я, пользуясь словами эрнестовой квартирной хозяйки миссис Джапп, «не очень регулярно посещаю церковь» — я выяснил методом перекрёстного допроса, что миссис Джапп была в церкви один раз при воцерковлении своего сына Тома — лет двадцать пять тому назад, но ни разу до того и ни разу после, даже, боюсь, для венчания, ибо, хотя она и называла себя «миссис», но венчального кольца не носила, а о человеке, долженствовавшем быть мистером Джаппом, отзывалась как об «отце моего бедного малютки», а не как о «своём муже». Да, так вот, рукоположение Эрнеста меня раздосадовало. Я сам не рукополагался и не хотел, чтобы мои друзья рукополагались; и я не хотел натягивать на себя маску доброжелательности и прикидываться эдаким всеядным паинькой, тем более ради мальчишки, которого я помню ещё, когда он знал только «вчера» и «сегодня», ну, может быть, ещё «вторник», но ни одного другого дня недели, даже ни самого воскресенья, и когда он говорил, что не любит котёнка, потому что у того на пальчиках булавки.

Я смотрел на него и думал о его тётушке Алетее и о том, как быстро растут оставленные ею для него деньги; и я думал о том, что все они достанутся этому юнцу, который потратит их так, как мисс Понтифик менее всего бы одобрила. Я злился. «Она всегда говорила, — думал я, — что наломает в этом деле дров, но я и подумать не мог, что таких». Потом я подумал, что будь тётушка жива, он, может быть, таким и не стал бы.

Эрнест держался со мной очень мило, и я должен признать, что если разговор свернул на предметы опасные, то вина тут моя. Я сам его затеял, беззастенчиво полагая, что мой возраст и давность нашего с ним знакомства дают мне право на ненавязчивую беспардонность.

И тогда он выложил всё, и самое неприятное — это то, что в чём-то он был совершенно прав. Если принять его исходные посылки, то его выводы были вполне логичны, а при этом, поскольку он уже принял сан, я не мог вступать с ним в спор об его исходных посылках, чего не преминул бы сделать, представься мне такая возможность до его рукоположения. Кончилось тем, что я вынужден был ретироваться — не в лучшем расположении духа. Дело, пожалуй, в том, что я любил Эрнеста, и меня расстроило то, что он стал священнослужителем, и также то, что священнослужителю предстояло получить так много денег.

На обратном пути я немного посудачил с миссис Джапп. Мы с ней с первого же взгляда распознали друг в друге «не очень регулярно посещающих церковь», и это развязало ей язык. Она сказала, что Эрнест умрёт. «Он слишком хорош для этого мира, да и выглядит таким печальным, прям как этот парнишка Уоткинс из „Короны“, что помер на той неделе, а кожа-то у бедняги вся была, как мел, белая; не буду врать, а говорят, что застрелился. Его как раз несли, я встретилась, мы как раз с моей Розой шли за пивом, у неё ещё рука вся перевязанная была. Она своей сестре сказала, что, мол, пойдёт к Перри купить пряжи, чтобы та токо отвязалась, а на самом деле чтобы мне принести пива, дай ей Бог здоровья, добрая душа, кто ещё так постарается для старушки Джапп, и всё они врут, гады, что она, мол, распутная; эт’ я не к тому, что я распутных не люблю, я нормально; я лучше распутной полкроны подарю, чем порядочной поставлю кружку пива, а только просто не люблю связываться с гулящими, вот и всё тут. Ну, в общем, они его забрали, ну, уж домой-то не понесли, какой там, ну, а он так это, понимаете, ловко проделал. У него жена в деревню уехала к матери, всегда про мою Розу уважительно так говорила. Вот бедняга, царство ему небесное. Да, так вот, сэр, можете мне поверить, у мистера Понтифика на лице написано, прям как у Уоткинса; такой иногда бывает озабоченный, прям как выжатый весь, то из-за одного, то из-за другого, да прям из-за всего, потому как ну ничегошеньки не знает, прям как младенец какой, ей-богу, ни капельки ничего не знает; что твоя обезьянка у шарманщика, да и та больше знает жизни, чем мистер Понтифик. Не знает — я так думаю…»

Тут её прервал соседский мальчик, посланный к ней за чем-то, иначе никому не известно, на чём и когда она закончила бы свои излияния. Я воспользовался случаем, чтобы бежать, но прежде дал ей пять шиллингов и велел записать мой адрес, потому что сказанное ею меня напугало. Я велел ей, буде она заметит ухудшение в своём постояльце, немедленно прийти и известить меня.

Проходила неделя за неделей, она не являлась, и я решил, что делать больше, чем уже сделал, я не обязан, а лучше всего оставить Эрнеста в покое, потому что мы лишь докучаем друг другу.

Прошло немногим более четырёх месяцев по рукоположении, и эти месяцы не принесли ему ни радости, ни просто удовлетворения. Всю жизнь он прожил в доме священника, и можно было бы ожидать, что он неплохо знает, что такое быть священником. Он и знал — сельским священником; однако он выстроил себе идеал того, каким должен быть священник городской, и делал слабые, неуверенные попытки этому следовать, но у него всё как-то не получалось.

Он жил среди бедняков, но понимал, что узнать их ему не удаётся. Мысль о том, что они сами должны прийти к нему, оказалась ошибочной. Он и впрямь навещал нескольких старых калош, позаботиться о которых попросил его настоятель. Там были старик со старухой, жившие через дом от Эрнеста; был паяльщик по имени Честерфилд; пожилая леди по фамилии Гоувер, слепая и прикованная к постели, которая только жевала и жевала своим бессильным, беззубым ртом, пока Эрнест говорил с нею или читал, а больше ни на что не была способна; был некий мистер Брукс, тряпичник и старьёвщик, на последних стадиях водянки — и ещё с полдюжины подобных. И к чему были все эти посещения? Паяльщик жаждал похвалы и любил одурачить джентльмена, чтобы тот терял время на почёсывание у него за ушком. Миссис Гоувер, нищая старуха, хотела денег, и когда Эрнест дал ей шиллинг из Фонда леди Энн Джонс, она сказала, что это «немного, но ко времени», и всё шамкала и шамкала в знак признательности. Эрнест иногда одаривал её из своего кармана, но, как теперь сам признаётся, даже и половину того, что следовало бы, не давал.

А что он мог ещё сделать для неё хоть минимально полезного? Право, ничего; эпизодические дары в полкроны для миссис Гоувер не могли переродить вселенную, а на меньшее Эрнест не соглашался. Мир расшатался[208], а он, вместо того чтобы ощущать для себя проклятием быть рождённым, чтобы вправить ему суставы, считал себя как раз таким человеком, которому сия работа по плечу, и ему не терпелось за неё взяться, да только он не знал, с чего начать, ибо начало с мистером Честерфилдом и миссис Гоувер не выглядело многообещающим.

А бедняга мистер Брукс — он очень страдал, ужасно, невозможно; ему не нужны были деньги; он хотел умереть и не мог, как мы порой хотим уснуть и не можем. Это не был человек легкомысленный, смерть пугала его, как и должна пугать всякого, кто верит, что все его самые сокровенные мысли скоро станут достоянием гласности. Когда я прочёл Эрнесту описание того, как его отец навещал в Бэттерсби миссис Томпсон, он покраснел и сказал: «Именно это я говорил мистеру Бруксу». Он чувствовал, что его посещенья не только не утешали мистера Брукса, но всё усиливали и усиливали его страх смерти — но что он мог поделать?

Даже Прайер, который служил викарием уже пару лет, лично знал самое большее пару сотен прихожан, и очень мало кого из них навещал на дому; но ведь Прайер в принципе был ярым противником домашних посещений. Какой ничтожной каплей были эти несколько, с кем он и Прайер общались непосредственно, в море тех, до кого ему надо было достучаться и на кого повлиять, если он хотел так или иначе достичь серьёзных результатов. Что говорить, если в приходе[209] было от пятнадцати до двадцати тысяч бедняков, лишь ничтожная часть которых посещала дом молитвы. Небольшая часть ходила в диссидентствующие церкви, было несколько католиков, но подавляющее большинство были практически неверующими и если не открыто враждебными, то, по крайней мере, индифферентными к религии; многие же были открытыми атеистами — последователями Тома Пейна[210], о котором Эрнест только сейчас впервые услышал; впрочем, с такими он никогда не встречался и не общался.

Делает ли он всё, что от него ожидается? Можно отговориться тем, что он делает всё, что делают и другие молодые священники, но это не тот ответ, какой мог бы принять Иисус Христос; ведь и фарисеи делали всё, что делали другие фарисеи. А должно ему пойти по градам и весям и заставлять людей войти. Но делает ли он это? Или они, наоборот, заставляют его оставаться снаружи — по ту сторону, во всяком случае, своих дверей? У него стало появляться нелёгкое чувство, что если не быть начеку, можно очень скоро скатиться к шарлатанству.

Правда, всё это должно измениться, как только он откроет Колледж духовной патологии; впрочем, на «как они это называют? — на бирже ценных бумаг» дела пошли не слишком хорошо. Скорости ради порешили, что Эрнест купит «каких-то штук» больше, чем будет в состоянии за них заплатить, с таким расчётом, что через несколько недель или даже дней они сильно вырастут в цене, и он сможет продать их с колоссальной прибылью; к сожалению, они, как только Эрнест их купил, вместо того, чтобы вырасти в цене, наоборот, упали и упрямо отказывались снова расти; и вот, после нескольких очередных взносов Эрнест запаниковал, ибо прочёл в какой-то газете статью о том, что они упадут ещё гораздо ниже, и вопреки советам Прайера настоял на продаже — с убытком около 500 фунтов. И только он продал — акции пошли вверх, и он понял, какого дурака свалял, и как благоразумен был Прайер, ибо, последуй он его совету, он не потерял бы, а приобрёл. Что ж, век живи — век учись, сказал он себе.

Потом ошибку совершил Прайер. Они купили какие-то акции, и те недели две прелестно росли в цене. Это было поистине счастливое время, ибо к концу двух недель они наверстали потерянные 500 фунтов, да ещё оказались в прибыли фунтов на 300–400. Все лихорадочные мучения тех несчастных шести недель, когда 500 фунтов уплывали из рук, сейчас должны были окупиться с лихвой. Эрнест хотел продавать, чтобы не дать прибыли уйти, но Прайер об этом и слышать не хотел: акции вырастут ещё выше, гораздо выше — и он показал Эрнесту статью в какой-то газете, из которой явствовало, что его ожидания оправданы; и они выросли немного, но очень немного, а потом полетели вниз, вниз, — по полтора пункта сразу, и Эрнест наблюдал, как улетучиваются сначала 300 или 400 фунтов его барыша, потом 500 фунтов, которые он считал отыгранными, и, наконец, ещё 200. Тогда в одной газете напечатали, что эти акции — самое настоящее барахло, хуже которого английскому биржевому сообществу ещё не навязывали, и Эрнест не выдержал и продал, снова вопреки совету Прайера, так что когда акции снова подскочили — а они подскочили очень скоро, — счёт стал два ноль в пользу Прайера.

К такого рода злоключениям Эрнест не привык, и даже заболел от огорчения. Поэтому было решено, что лучше ему вообще не знать о том, что происходит. Прайер — гораздо более деловой человек, чем он, и Прайер сам за всем проследит. Это сильно облегчило жизнь Эрнесту, да и делу пошло, в конце концов, на пользу, ибо, как справедливо отмечал Прайер, успех на бирже — не удел слабонервных, а видя, как нервничает Эрнест, и Прайер начинает нервничать — так, во всяком случае, он сказал. Итак, деньги всё более и более перетекали в руки Прайера. Сам же он не имел ничего, лишь жалование викария и небольшое содержание от отца.

Кое-кто из эрнестовых старых знакомых догадались из его писем, что он творит, и старались делать всё, что могли, чтобы его отговорить, но он совершенно потерял голову, как влюблённый юнец. Узнав, что кто-то из друзей его не одобряет, он тут же порывал с ними, а те, наскучив его эгоцентризмом и возвышенностью замыслов, не очень-то этому и огорчались. Разумеется, о своих спекуляциях он никому не рассказывал — собственно, он даже подумать не мог, что хоть что-нибудь, осуществляемое ради столь благого дела, можно назвать спекуляцией. В Бэттерсби, когда отец убеждал его следить за вакансиями на духовную должность и даже подсказал ему пару весьма выгодных, он всё выставлял возражения да отговорки, всякий раз обещая, впрочем, выполнить отцовскую волю.

Глава LVI

И вот некий трудно поддающийся определению недуг стал исподтишка подтачивать Эрнеста. Я как-то раз наблюдал, как жеребёнок-сосунок пробовал на вкус какие-то совершенно отвратительные помои и никак не мог решить, нравятся они ему или нет. Он явно нуждался в подсказке. Если бы его мать видела, чем он занимается, она тут же вправила бы ему мозги, и с того самого момента, когда ему сказали бы, что то, что он ест, — это мерзость, он сразу же распознал бы это как именно мерзость и больше бы никогда в подсказке не нуждался; но самому справиться с ситуацией ему было не под силу; без помощи со стороны жеребёнок не мог решить для себя, нравится ли ему то, что он ест, или нет. Думаю, что он со временем сумел бы это распознать, но потратил бы впустую много времени и усилий, которые мог бы сэкономить ему один материнский взгляд; так сусло забродит со временем и само по себе, но оно забродит гораздо скорее, если добавить в него немного дрожжей. В понимании того, что доставляет нам удовольствие, мы все похожи на сусло и без помощи со стороны можем забродить лишь с трудом и очень нескоро.

Несчастный мой герой в этот период своей жизни очень напоминал жеребёнка, если представить себе жеребенка, которого его мать и все окружающие его взрослые лошади стали бы серьёзно уверять, что то, что он ест, — это самая прекрасная и здоровая пища, какую только можно сыскать. Ему так хотелось делать то, что праведно, и он настолько верил, что все вокруг более сведущи, чем он, что ни разу даже не попытался признаться себе, что всё это время находился на ложном пути. Ему не приходило в голову, что где-то был допущен промах, и уж тем более не приходило в голову искать, где именно. И всё же недуг завладевал им с каждым днём всё полнее, и с каждым днём всё вызревал в нём, хотя и неведомо для него самого, взрыв — пади лишь искра.

Впрочем, из этого всезаволакивающего тумана стало вырисовываться нечто такое, к чему он, пытаясь ухватить суть происходящего, инстинктивно потянулся. Я говорю о том обстоятельстве, что ему удавалось спасти очень немного душ, тогда как вокруг него ежечасно гибли тысячи и тысячи, — а ведь приложи он немного стараний по примеру мистера Хока, и их можно было бы спасти. Дни идут за днями, а он — что делает он? Следует профессиональной этике и молится, чтобы его акции шли вверх или вниз, как ему в данный момент того хочется, и добывали ему денег для переделки вселенной. А в это время гибнут люди. Сколько ещё душ должно обречься на бесконечные века самых страшных мук, какие только доступны воображению, прежде чем он придёт к ним на помощь со своими методами духовной патологии? Почему бы ему не пойти и не начать проповедовать на улицах и площадях, как — он иногда видел — это делают диссиденты-сектанты? Он мог бы сказать всё, что говорил мистер Хок. Мистер Хок был сейчас в глазах Эрнеста существом жалким, ибо принадлежал к низкой церкви, но Эрнест не должен считать ниже своего достоинства учиться у кого бы то ни было, и, уж конечно, он мог бы, если бы имел достаточно мужества приступить к работе, оказать на своих слушателей такое же мощное воздействие, какое в своё время оказал мистер Хок на него самого. Проповедники, которых он видел на площадях, порой собирали многочисленную аудиторию. А уж он-то мог бы проповедовать получше, чем они.

Эрнест заговорил об этом с Прайером, и тот воспринял это как возмутительную чушь, не достойную размышлений. Хуже этого, сказал он, ничего не придумаешь для унижения достоинства духовенства и оскорбления церкви. Тон его был бесцеремонный и даже грубый.

Эрнест сделал слабую попытку не согласиться; это не совсем обычно, признал он, но ведь что-то надо делать, причём быстро. Так Уайтфилд и братья Уэсли[211] начинали своё великое движение, раздувшее пламя религиозной жизни в душах сотен тысяч людей. Сейчас не время цепляться за понятие достоинства. Уэсли и Уайтфилд потому и привлекли на свою сторону тех, кто теперь потерян для церкви, что сделали то, на что не решилась она.

Прайер окинул Эрнеста испытующим взглядом и, помолчав, сказал:

— Не пойму я вас, Понтифик; вы совершенно правы и в то же время совершенно не правы. Я всей душой согласен с вами, что надо что-то делать, но не таким путём, который, как показывает опыт, ведёт лишь к фанатизму и сектантству. Вы что же, одобряете этих уэслианцев? Вы что же, настолько низко оцениваете свои священнические обеты, чтобы полагать неважным, исполняются ли служения церкви в её церквах и по надлежащему чину или нет? Если это так, — ну что ж, тогда вам, говоря по чести, не следовало рукополагаться; но если нет, то помните: первейшая обязанность молодого диакона — послушание властям. Ни католическая церковь, ни англиканская пока что не позволяют своим священнослужителям проповедовать на улицах городов, в которых нет недостатка в храмах.

Эрнест почувствовал силу этого аргумента, и Прайер заметил, что он поколебался.

— Мы живём, — продолжал он более добродушно, — в переходную эпоху, в стране, которая много обрела от Реформации, но не осознаёт, как много и потеряла. Вы не можете и не должны быть разносчиком Христа на улицах, как будто в какой-нибудь басурманской стране, обитатели которой никогда о нём не слыхали. Здесь, в Лондоне, люди осведомлены обо всём достаточно хорошо. Всякий встреченный на пути храм — это протест против их образа жизни и призыв к покаянию. Каждый удар церковного колокола свидетельствует против них, каждый, кого они встречают по воскресеньям идущим в церковь или из церкви, — предостерегающий глас Божий. Если всё это на них не действует, то не подействуют и те слова, которые они за несколько минут услышат от вас. Право, вы похожи на того богача из притчи о бедном Лазаре[212]; вы думаете, что если кто-то воскрес из мёртвых, ему поверят. Может, и поверят, но вы-то не можете притвориться, будто воскресли из мёртвых.

Последние слова прозвучали полушутливо, но их глумливый подтекст покоробил Эрнеста; впрочем, он был побеждён, и на этом разговор оборвался. Однако Эрнест, и уже не впервые, остался недоволен Прайером, и осознавал это, и был склонен пустить мнение друга побоку — не открыто, конечно, а про себя, не говоря Прайеру ничего.

Глава LVII

Едва он успел попрощаться с Прайером, как произошёл ещё один инцидент, ещё сильнее разбередивший его душу. Он, как я уже показывал, очутился в банде духовных воров и фальшивомонетчиков, которые старались всучить ему самый что ни на есть неблагородный металл, о чём он и не догадывался, настолько был по-детски неопытен во всём, кроме самых задворков мира — школ и университетов. Среди трёхгрошовых фальшивок, которые ему всучали — а он пользовался ими как разменной монетой, — было утверждение, что бедняки — народ гораздо более приемлемый, чем люди более обеспеченные и более образованные. Эрнест говаривал, что путешествует третьим классом не потому, что это дешевле, а потому, что люд, который он встречает в вагонах третьего класса, гораздо симпатичнее и обходительнее. Про посещавших его вечерние уроки молодых людей Эрнест сказал, что они с царем в голове и умнее, чем, в среднем, оксфордская и кембриджская публика. Наш дурачок услышал, как Прайер говорил в этом роде, подхватил и повторил как своё.

И вот однажды вечером в описываемые мною времена кто, угадайте, идёт ему навстречу по узенькой улочке неподалёку от той, где жил Эрнест, — кто, как не сам Таунли собственной персоной, такой же, как всегда, полный жизни и благодушия, ещё пригожее, если это вообще возможно, чем был в Кембридже! При всей к нему симпатии Эрнест ощутил нежелание общаться и хотел было пройти мимо, но Таунли его заметил и окликнул, явно обрадованный встрече со старым кембриджским товарищем. На мгновение он, казалось, смутился, что его застали в таком районе, но оправился так быстро, что Эрнест почти ничего не заметил, и выпалил несколько радушных замечаний о старых добрых временах. Эрнест тоже смутился, когда взгляд Таунли скользнул по его воротничку; тот явно опознал в нём духовное лицо, причём опознал неодобрительно. Это было не более чем мгновенная тень, пробежавшая по лицу Таунли, но Эрнест её ощутил.

Таунли поговорил, как принято, о своей профессии — единственном, по его разумению, что могло бы заинтересовать Эрнеста, а тот, всё ещё конфузясь и сбиваясь, всучил ему, за неимением лучшего, свою трёхгрошовку насчёт того, какие приятные люди бедняки. Таунли оценил её ровно по себестоимости и кивнул, не желая спорить, после чего Эрнест опрометчиво пошёл дальше и сказал:

— А вам разве не очень нравятся бедняки?

Таунли скорчил комическую, хотя и добродушную мину, сказал тихо, раздельно и решительно: «Нет, нет и нет», — и был таков.

И с этой минуты для Эрнеста всё было кончено. Как обычно, сам того не осознавая, он вступил в очередную реактивную фазу. Таунли взял эрнестову трёхгрошовку в руку, взглянул на неё и тут же вернул как фальшивую. Почему же сейчас Эрнест вмиг увидел, что это фальшивка, а принимая её от Прайера, не распознал? Разумеется, некоторые бедняки — очень приятные люди, как были, так и будут, но теперь пелена спала с его глаз, и он ясно увидел, что не может человек быть приятным только в силу того, что он беден, и что между богатыми и бедными классами лежит бездна практически непреодолимая.

В тот вечер он много размышлял. Если Таунли прав и его «нет» относится не только к замечанию насчёт бедняков, а вообще ко всей системе, ко всему спектру недавно усвоенных Эрнестом идей, то они с Прайером на ложном пути, это совершенно ясно. Таунли не вступал в спор; он трижды произнёс всего лишь одно коротенькое слово, но оно оказалось посевом того микроба, который, попав в благодатную питательную среду эрнестовой души, стал тут же множиться.

У кого, размышлял он, более правильный взгляд на вещи и на жизнь в целом, у Таунли или у Прайера? Кому из них лучше подражать? Ответ прозвучал в его сердце незамедлительно. У людей типа Таунли открытые и добрые лица; по ним видно, что они и сами чувствуют себя свободно и раскованно, и всякого, имеющего с ними дело, тоже в меру возможности успокоят и избавят от смущения. У Прайера и его друзей лица совсем не такие. Почему он ощутил молчаливое осуждение в первый же миг встречи с Таунли? Разве тот не христианин? Разумеется; он верит в англиканскую церковь, тут и говорить нечего. Как же может он заблуждаться, раз стремится действовать в согласии с общей для него и Таунли верой? Он старается вести тихую, скромную жизнь в посвящении себя Богу, тогда как Таунли, судя по всему, ни о чём подобном не помышляет, а просто старается уютно жить в этом мире и быть как можно более приятным, в том числе и внешне. И он человек именно приятный, а Эрнест, Прайер и иже с ними — нет. Уныние овладело им, как в старые времена.

Потом пришли мысли ещё более мрачные. Что если он попал в руки обыкновенных мошенников, материальных, а не только духовных? Он очень мало знал о том, что происходит с его деньгами; он поручил все денежные дела Прайеру, и тот, хотя всегда по первому требованию и выдавал ему наличные на расходы, явно раздражался, когда его спрашивали, что происходит с основной суммой. Ведь было условлено, говорил он, что этим занимается он, а Эрнесту лучше не отвлекаться от того, а иначе он, Прайер, вообще откажется от идеи Колледжа духовной патологии; и так он запугивал Эрнеста или умасливал — в зависимости от того, в каком настроении его находил. Эрнесту казалось, что дальнейшие расспросы выглядели бы так, будто он не верит Прайеру на слово, что он зашёл уже слишком далеко, и отступать, не теряя чести и порядочности, уже нельзя. К тому же это означало бы искать на свою голову новых приключений без всякой на то необходимости. Прайер немного раздражителен, но он джентльмен и на диво дельный человек, так что деньги, несомненно, однажды вернутся к нему в целости и сохранности.

По части сего последнего источника беспокойства Эрнест сумел себя уговорить, что же до другого, то тут он начинал ощущать, что для его спасения должен появиться откуда-нибудь — а откуда, он не знал, — какой-нибудь добрый самаритянин[213].

Глава LVIII

Назавтра мой герой ощутил новый прилив сил. Накануне он достаточно наслушался голоса лукавого, и больше уж на его козни не поддастся. Он избрал себе жизненный путь, и теперь просто обязан твёрдо его держаться. Если он неудовлетворён, то это, должно быть, потому, что ещё не отдал всего ради Христа. Посмотрим, сможет ли он сделать больше, чем делает сейчас, и тогда, быть может, путь его озарится.

Сделать для себя открытие, что не очень-то любишь бедняков, — это всё очень мило; но ведь уживаться-то с ними всё равно надо, ибо именно в их среде должна осуществляться его деятельность. Люди, подобные Таунли, очень добры и тактичны, но только — он хорошо это понимал — до тех пор, пока не станешь им проповедовать. С бедными управиться легче, и пусть Прайер глумится на здоровье, а он пойдёт к ним, пойдёт ещё дальше, чем прежде; он попробует привести к ним Христа, коли уж они сами Его не ищут. И начнёт он со своего дома.

Так, кто первый? Ясное дело, лучшего начала, чем портной, живущий прямо у него над головой, не найти. Это тем более желательно, что он не только категорически нуждается в обращении, но и, обратившись, перестанет избивать свою жену в два часа ночи, и жить в доме станет гораздо приятней. Итак, он прямо сейчас отправится на верхний этаж и побеседует с этим господином.

Но сначала, подумалось ему, хорошо бы набросать нечто вроде плана кампании; и вот он придумал несколько изящных поворотов темы, которые должны недурно сработать, — ну, то есть, в случае, если мистер Холт соблаговолит отвечать на предложенные ему вопросы в соответствующие моменты беседы. Однако мистер Холт — неповоротливая туша с бешеным темпераментом, и, пришлось Эрнесту признать, никогда не знаешь, что может вывести его из равновесия. Из девяти портных, как говорится, не сделаешь одного священника, но и из девяти эрнестов не сделаешь одного холта. Что если портной впадет в буйство, как только Эрнест взойдёт на порог? Что тогда? Мистер Холт у себя дома и имеет право ожидать, чтобы его не беспокоили. Да, это его юридическое право, но разве и моральное тоже? Нет, Эрнест так не считает, принимая во внимание его образ жизни. Ну, хорошо, оставим это; если этот человек впадет в буйство, что сможет сделать Эрнест? Павел в Ефесе боролся с дикими зверями[214] — это, конечно, было совершенно ужасно, — но, может быть, они были не такие уж дикие, эти звери? Заяц или канарейка тоже дикие животные; но уж там дикие или не совсем дикие, а никаким зверям не устоять против апостола Павла, ибо он был исполнен Духа; чудом было бы, если бы невредимыми остались именно дикие звери, а не апостол Павел; но Павлу павлово, Эрнест же понимал, что не посмеет начать обращение мистера Холта с драки. Какое! Когда он услышал, как миссис Холт вопит «убивают», он закрылся с головой одеялом и принялся ждать, когда начнут капать на пол просочившиеся через потолок капли крови. Его воспалённое воображение воспринимало любой звук как «кап-кап-кап», а пару раз ему даже показалось, что кровь уже капает на его одеяло; но он ни разу не попытался пойти наверх и спасти бедную миссис Холт. К счастью, всякий раз наутро миссис Холт оказывалась в добром здравии.

Эрнест уже отчаялся было придумать подходящий способ выйти на духовное общение со своим ближним, когда его осенило, что, может быть, проще всего начать с того, что пойти наверх и очень деликатно постучаться к мистеру Холту. И тогда он поручит себя водительству Святого Духа и будет действовать, как подскажут обстоятельства, каковые, надо полагать, суть лишь другое обозначение Святого Духа. Вооружённый до зубов этим решением, он довольно-таки развязно ступил на лестницу и только собрался постучать, как вдруг услышал из-за двери голос мистера Холта, обрушивающего дикие проклятья на голову своей жены. Это заставило его призадуматься, а настолько ли благоприятный момент он избрал, и пока он эдак мешкал, мистер Холт, услышавший шаги на лестнице, открыл дверь и высунул голову. Узря Эрнеста, он сделал некий неприятный, если не сказать оскорбительный, жест, который мог относиться, а мог и не относиться к Эрнесту, и смотрел так безобразно, что моему герою было явлено от Святого Духа немедленное и недвусмысленное откровение в том смысле, что ему надо незамедлительно продолжить путь вверх по лестнице, как если бы у него и в мыслях не было прерывать его у дверей мистера Холта, а попытку обращения предпринять в отношении мистера и миссис Бэкстер, методистов с самого верхнего этажа. Так он и поступил.

Сии добрые люди приняли его с распростёртыми объятиями и с сердечной готовностью поговорить. Он уже начинал обращать их из методизма в англиканство, когда вдруг к величайшему своему смущению обнаружил, что не знает, из чего, собственно, их обращает. Он знал, или думал, что знает, англиканство, а из методизма знал одно только название. Когда выяснилось, что, по словам мистера Бэкстера, уэслианцы придерживаются строгой системы церковной дисциплины (дающей прекрасные практические результаты), ему подумалось, что Джон Уэсли предугадал тот духовный механизм, который разрабатывали сейчас они с Прайером, и покидал комнату с ощущением, что, пойдя на зайца, набрёл на духовного медведя. Надо непременно рассказать Прайеру, что уэслианцы придерживаются строгой системы церковной дисциплины. Это крайне важно!

Мистер Бэкстер посоветовал Эрнесту ни при каких обстоятельствах не лезть к мистеру Холту, и Эрнесту стало гораздо легче на душе. Если когда-нибудь возникнет оказия тронуть душу этого человека, он ею воспользуется; он будет гладить по головке его детей, встречаясь с ними на лестнице, постарается, насколько его хватит, снискать их расположение; это такие юные крепыши, Эрнест их даже побаивается, ибо они невоздержанны на язык и слишком уж о многом осведомлены для своего возраста. Эрнест чувствовал, что чуть ли не лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жёрнов на шею и потопили его во глубине морской, чем обидеть ему одного из малых сих Холтов[215]. Нет, он постарается их не обижать; может быть, монетка-другая по временам их умиротворит. Вот всё, что он может, ибо любая попытка настаивать не вовремя, равно как и вовремя, закончится, что бы ни предписывал апостол Павел[216], провалом.

Миссис Бэкстер чрезвычайно дурно отозвалась о мисс Эмили Сноу, жившей в четвертом этаже по соседству с мистером Холтом. Её рассказ очень отличался от рассказа хозяйки, миссис Джапп. Мисс Сноу, несомненно, будет только рада получить духовную помощь от Эрнеста или от любого другого джентльмена, но она никакая не гувернантка, а танцует в Друри-Лейн и, кроме того, очень дурная женщина, и если бы миссис Бэкстер была здесь домохозяйка, то ни за что не разрешила бы ей оставаться в доме хоть на час, нет уж, увольте.

Мисс Мейтленд из соседней с самой миссис Бэкстер комнаты — по виду спокойная и респектабельная молодая женщина; миссис Бэкстер никогда ничего такого за ней не замечала, но, спаси и помилуй, в тихом омуте сами знаете кто водится, и обе эти девицы одинаковы, что та дурная, что эта. Уходят из дома во всякое время суток, а этим уже всё сказано.

Эрнест не стал очень прислушиваться к инсинуациям миссис Бэкстер. Миссис Джапп уже успела выставить заставы на слабых направлениях и предупредила его, чтобы он не верил миссис Бэкстер, ибо, сказала она, у той не рот, а что-то непотребное.

Эрнест слышал о том, что женщины всегда друг на друга косятся ревниво, а уж эти две молодые дамы, несомненно, были привлекательнее, чем миссис Бэкстер, так что подоплёка всего этого, вероятно, именно ревность. Если их оклеветали, то это не может служить преградой к его знакомству с ними, а если не оклеветали, то тем более они нуждаются в его духовной помощи. Он тут же приведёт их к покаянию и исправлению.

Своими намерениями он поделился с миссис Джапп. Та попробовала было его отговорить, но, видя его упорство, высказала предложение, что сначала посетит мисс Сноу сама, чтобы подготовить её и уберечь от излишних волнений. Сейчас её нет дома, но в течение дня она придёт, и тогда всё устроится. А пока почему бы ему не посетить мистера Шоу, лудильщика, занимающего переднюю кухню. Миссис Джапп уже говорила Эрнесту, что мистер Шоу родом из Северной Англии и известный вольнодумец; вероятно, сказала она, он не будет возражать против визита, но она не думает, чтобы у Эрнеста было много шансов его обратить.

Глава LIX

Прежде чем отправиться в кухню на обращение лудильщика, Эрнест бегло пролистал свои записи о свидетельствах, представленных Пейли[217], и сунул в карман книжку архиепископа Уотели «Исторические сомнения»[218]. После чего он спустился по старой прогнившей лестнице и постучался к лудильщику. Мистер Шоу встретил его весьма вежливо; он сказал, что очень занят, но если Эрнесту не помешает стук молотка, он будет очень рад поговорить. Наш герой был согласен на всё и в недолгом времени подвёл разговор к «Историческим сомнениям» Уотели — сочинению, в котором, как читатель, вероятно, помнит, автор делает вид, будто доказывает, что такого человека, как Наполеон Бонапарт, никогда не существовало, и тем самым высмеивает доводы тех, кто посягает на истинность евангельских чудес.

Мистер Шоу сказал, что ему хорошо известны «Исторические сомнения».

— Ну и как вы их находите? — спросил Эрнест, который сам считал этот памфлет шедевром остроумия и убедительности.

— Если вы и вправду хотите знать, — ответил мистер Шоу, лукаво подмигнув, — я думаю, что тот, кто с таким успехом доказывает, что того, что было, не было, с таким же успехом сможет, если ему это понадобится, представить доказательства, что то, чего не было, было.

Эрнест ахнул. Почему никто из кембриджских умников не подсказал ему столь простого умозаключения? А ответ-то прост: они его не вывели по той же причине, почему у курицы не развились перепончатые лапы, то есть потому, что они этого не захотели; но дело происходило до эпохи Эволюции, и Эрнест просто не мог ничего знать о том великом принципе, который лежит в её основе.

— Понимаете, — продолжал мистер Шоу, — все эти писатели, они получают деньги за то, что пишут так, а не иначе, и чем больше они пишут именно так, тем больше и получают. Их нельзя называть бесчестными, как судье нельзя называть бесчестным адвоката, защищающего того, в чью невиновность он сам серьёзно не верит; прежде чем выносить решение, надо выслушать адвоката противной стороны.

Ещё одна оплеуха! Эрнест не нашёл ничего лучшего, как пробормотать, что он, дескать, старался, тщательно изучал эти вопросы.

— Это вам только так кажется, — сказал мистер Шоу. — Вы, оксфордские и кембриджские джентльмены, думаете, будто изучили всё на свете. Лично я очень мало что изучал, если не считать днищ старых котлов и кастрюль, но если вы ответите мне на несколько вопросов, я вам скажу, намного ли больше моего изучили вы.

Эрнест выразил готовность подвергнуться допросу.

— Тогда, — сказал лудильщик, — перескажите мне воскресение Иисуса Христа, как оно описано в Евангелии от Иоанна.

Увы, Эрнест самым прискорбным образом смешал все четыре евангельских рассказа и даже заставил ангела спуститься с небес, отвалить камень и усесться на нём. Он пришёл в полное замешательство, когда лудильщик, сначала без всякой книги, указал ему на множество неточностей, а потом подтвердил свои замечания непосредственной ссылкой на Новый Завет.

— Ну вот, — добродушно сказал мистер Шоу, — я стар, вы молоды, может быть, вы не погнушаетесь моим советом. Вы мне нравитесь, потому что у вас, кажется, добрые намерения, но вас плохо учили, из рук вон плохо, так что с вас, я так полагаю, пока что и взять нечего. Вы ничего не знаете о нашей стороне вопроса, и я вам только что показал, что и о своей собственной вы знаете немногим больше; и всё же я думаю, что из вас когда-нибудь выйдет нечто вроде Карлейла[219]. А теперь отправляйтесь к себе наверх, прочтите все четыре описания воскресения, смотрите не перепутайте, и чётко выясните для себя, что говорит нам каждый автор; и потом, если вам ещё захочется снова меня навестить, я буду очень рад вас видеть, ибо буду знать, что вы сделали хорошее начало и настроены серьёзно. А пока, сэр, я должен пожелать вам всего самого наилучшего.

Эрнест ретировался в полном замешательстве. На исполнение порученного ему мистером Шоу хватило часа, и к концу этого часа услышанное от Таунли «нет, нет и нет», и без того непрестанно звучавшее у него в ушах, зазвенело с новой силой со страниц самой Библии, причём в связи с самым важным из всех описанных в ней событий. Так что первый день эрнестовой попытки строже придерживаться своих принципов и посещать всех подряд не прошёл для него бесследно. Но он должен поговорить с Прайером. Итак, он наскоро пообедал и отправился к тому на квартиру. Не застав его дома, он засел в читальне Британского музея, незадолго до того открывшейся, заказал «Доказательства естественного хода творения»[220], которые до тех пор не видел в глаза, и провёл весь остаток дня за чтением.

В тот день Эрнест так Прайера и не увидел, а встретился с ним на следующее утро, и застал в хорошем настроении, что случалось в последнее время нечасто. Временами же его поведение по отношению к Эрнесту и вовсе не предвещало никакой гармонии в работе Колледжа духовной патологии, буде таковой окажется однажды открыт. Создавалось впечатление, что он стремится установить над Эрнестом полную моральную гегемонию и сделать его полностью своим.

Что он заходит слишком далеко — такой возможности Прайер не допускал; собственно говоря, мне и самому, когда я думаю о тогдашней глупости и неопытности моего героя, есть что сказать в оправдание прайеровского мнения.

На самом же деле он был не прав. Вера Эрнеста в Прайера была слишком крепка, чтобы её можно было сокрушить вот так сразу, однако в последнее время она довольно сильно пошатнулась. Эрнест изо всех сил старался закрывать на это глаза, но любой посторонний, знавший нашу парочку, непременно заметил бы, что их связь может оборваться в любой момент, ибо когда наступало время Эрнесту сделать очередной манёвр в полёте бекаса, он долго не раздумывал; время, однако, ещё не пришло, и их взаимная близость по видимости сохранялась на прежнем уровне. Единственное, что порождало известную неприязнь между ними (так говорил себе Эрнест), так это кошмар с денежными делами, и, конечно же, Прайер был прав, а он, Эрнест, не в меру беспокоен. Впрочем, об этом пока можно не думать.

Точно так же, хотя он и получил хорошую встряску в разговоре с мистером Шоу и при чтении «Доказательств…», Эрнест был в таком ступоре, что не осознавал происходивших в нём перемен. Инерция старой привычки всякий раз влекла его в прежнем направлении. Итак, он зашёл к Прайеру и провёл с ним час или больше.

Он не сказал, что ходил с визитами к соседям; для Прайера это было бы что красная тряпка для быка. Он держался обычных тем — о задуманном колледже, о прискорбно слабом интересе к духовному, каким характеризуется нынешнее общество, и о тому подобных предметах; в заключение он сказал, что Прайер, похоже, прав, и поделать с этим ничего нельзя.

— Что касается мирян, — отвечал Прайер, — да, ничего; по крайней мере, до тех пор, пока у нас нет строгой дисциплины, которую мы могли бы поддерживать с помощью послушаний и наказаний. Как овчарке охранять стадо, если ей не дозволено время от времени не только лаять, но и кусать? Но в отношении самих себя мы можем многое.

Во всё время разговора Прайер держался как-то странно, как будто постоянно думал о другом. Его взгляд блуждал, что Эрнест уже не раз замечал и прежде; он произносил слова о церковной дисциплине, но именно посвящённая дисциплине часть его монолога всё время как-то хитро исчезала после того, как он снова и снова подчёркивал, что относит её к мирянам, а не к духовенству; а один раз Прайер даже воскликнул раздражённо: «Да ну его, этот колледж духовной патологии». Что же касается духовенства, то из-под ангельских покровов прайеровых дискурсов то и дело высовывалось довольно крупное раздвоенное копыто — в том смысле, что доколе оно, духовенство, остаётся теоретически безупречным, практические грешки — или даже грешища, если можно так выразиться, — не так уж и важны. Он явно нервничал — как человек, который хочет подступиться к некоему предмету, но не решается, и всё твердил (как он делал уже чуть ли не через день) об этом несносном отсутствии чётких определений относительно границ добра и зла и о том, что добрую половину пороков надо не запрещать, а скорее регулировать. Он распространялся также о преимуществах полного отсутствия сдержанности и намекал на какие-то таинства, в которые Эрнест ещё не посвящён, но которые много поспособствуют его просвещению, когда он их познает, а познает он их тогда, когда друзья сочтут его достаточно окрепшим.

Прайер часто бывал таким, но никогда ещё, казалось Эрнесту, не подходил так близко к тому, чтобы высказать суть, — а в чём суть, он понять до конца не мог. Беспокойство Прайера говорило само за себя, и Эрнест, наверное, очень скоро сам догадался бы обо всём, что Прайер имел ему сообщить, но тут разговор прервался из-за прихода посетителя. Мы так никогда и не узнаем, чем мог кончиться этот разговор, ибо в тот вечер Эрнест видел Прайера в последний раз в жизни. Возможно, тот собирался сообщить ему какие-то дурные вести относительно своей спекуляции.

Глава LX

Эрнест отправился домой и до обеда занимался изучением комментариев декана Алфорда к различным вариантам евангельских рассказов о воскресении Иисуса, следуя совету мистера Шоу и стремясь не к тому, чтобы доказать, что все они точны, а чтобы выяснить, точны ли они. Ему было не важно, к какому результату он придёт, но он был исполнен решимости к тому или иному результату непременно прийти. Дойдя до конца Алфордовых комментариев, он выяснил, что они приходят-таки к результату, именно же, что никому ещё не удалось привести все четыре рассказа в полное соответствие друг с другом, и что сам декан, не видя для себя шансов преуспеть лучше, чем его предшественники, советует принять всю историю на веру — а к этому Эрнест готов не был.

После обеда он пошёл погулять и вернулся только к ужину, в половине седьмого. Подавая ему ужин — бифштекс с пинтой крепкого пива, — миссис Джапп сообщила, что мисс Сноу будет очень рада принять его примерно через час. Новость его смутила, ибо в мыслях у него был такой разброд, что обращать кого бы то ни было ему нынче не хотелось никак. Покопавшись немного в себе, он, однако же, обнаружил, что, несмотря на постигшую его убеждения внезапную встряску, ему неудержимо хочется нанести этот визит, как будто ничего не произошло. Не пойти выглядело бы неприличным, ибо все знали, что он дома. И вообще, негоже вот так сразу менять свои убеждения о таком предмете, как свидетельства о воскресении Христовом, и вообще, не обязательно говорить с мисс Сноу именно об этом предмете именно сегодня, есть и другие предметы, о которых можно поговорить. Какие другие предметы? Эрнест почувствовал, как быстро и яростно забилось у него сердце, а его внутренний наставник подсказал, что думает он отнюдь не о душе мисс Сноу.

Что делать? Бежать, бежать, бежать — вот единственное спасение. Но бежал ли бы Христос? Если бы даже Христос не принял смерть и не воскрес из мёртвых, всё равно Он служит несомненным и непререкаемым примером для всех нас. Христос не убежал бы от мисс Сноу; Эрнест уверен в этом, ведь Он нарочно ходил среди блудниц и прочих людей сомнительной репутации. Ныне, как и тогда, задача истинных христиан — не праведников, но грешников призывать к покаянию[221]. Поменять жильё будет большим неудобством, а попросить миссис Джапп выставить мисс Сноу и мисс Мейтленд из дому он не может. Где граница? Кто достаточно хорош, чтобы жить с ним в одном доме, а кто недостаточно?

А кроме того, куда податься этим бедняжкам? Что же, гонять их из дома в дом, пока им негде будет главы преклонить?[222] Это нелепо; его долг очевиден: он сейчас же пойдёт к мисс Сноу и посмотрит, не сможет ли он побудить её изменить свой образ жизни; а если искушение окажется слишком сильным, он убежит — и он отправился наверх с Библией подмышкой и огнем пожирающим в сердце.

Мисс Сноу была очень хороша в своей аккуратной, чтобы не сказать скудно обставленной комнате. Над камином была приколота пара плакатиков с библейскими текстами, которые она, надо полагать, прикупила нынче же утром. Эрнесту было чрезвычайно приятно её видеть; войдя, он машинально положил на стол свою Библию. Едва успел он завести скромный разговор, то и дело вспыхивая от робости, как на лестнице раздались лёгкие и скорые шаги как будто не подвластного законам тяготения человека, который ворвался в комнату со словами «А вот и я — ничего, что я пораньше?» Это был Таунли.

При виде Эрнеста у него вытянулось лицо. «Понтифик! Вы! Здесь! Ну, доложу я вам!»

Не берусь описывать суматошных объяснений между тремя собравшимися — довольно того, что менее минуты спустя Эрнест, пунцовый уже до невозможности, вылетел вон, унося с собой Библию и всё, с чем пришёл, глубоко уязвлённый сопоставлением себя с Таунли. Сбегая по лестнице к своей площадке, он услышал из-за двери мисс Сноу его раскатистый добродушный смех и проклял тот час, когда появился на свет.

Теперь его озарило, что коли уж не вышло с мисс Сноу, он вполне может повидать мисс Мейтленд. Он уже отлично осознавал, чего хочет; Библию же он оттолкнул от себя к другому краю стола. Она упала на пол, и он ногой пихнул её в угол. Это была та самая Библия, которую подарила ему на крещение любящая тётушка, Элизабет Оллеби.

Всё правильно, о мисс Мейтленд он знал очень мало, но невежественные молодые дурни, когда им приспичит, не склонны задумываться, а тем более вдумываться. Миссис Бекстер сказала, что мисс Мейтленд и мисс Сноу одного поля ягоды, а миссис Бекстер, скорее всего, осведомлена лучше, чем эта старая лгунья миссис Джапп. Шекспир сказал:

О Случай, как тяжка твоя вина!

Предателя склоняешь ты к измене,

Тобою лань к волкам завлечена,

Ты предрешаешь миг для преступленья,

Закон и разум руша в ослепленье!

В пещере сумрачной, незрим для всех,

Таится, души уловляя, Грех![223]

Если вина случая велика, то насколько же больше вина случая, который полагают благоприятным, тогда как на самом деле ничего благоприятного в нём нет. Если без осторожности нет и доблести, то порочность без осторожности есть, и даже весьма.

Это произошло минут через десять после нашей последней встречи с Эрнестом. Видели, как из дома миссис Джапп выбежала испуганная, оскорблённая девушка, красная лицом и дрожащая, и поспешила прочь так скоро, как позволяло ей её возбуждённое состояние; а ещё через десять минут видели также, как из дома той же миссис Джапп выходили двое полицейских, а между ними брёл или даже, пожалуй, влачился наш невезучий друг Эрнест с остановившимся взглядом и мертвенно-бледным лицом, в каждой чёрточке которого запечатлелось отчаянье.

Глава LXI

Прайер оказался прав, когда предостерегал Эрнеста против необдуманных пастырских визитов. Он не ступил ещё дальше парадного миссис Джапп, и что получилось в итоге?

Мистер Холт нагнал на него страха телесного; мистер и миссис Бекстер едва не сделали его методистом; мистер Шоу пошатнул его веру в воскресение; чары мисс Сноу погубили — а если не погубили, то лишь благодаря чистой случайности, — его нравственность, а сам он хотел погубить нравственность мисс Мейтленд, в итоге нанеся самому себе серьёзный, непоправимый вред. Единственный жилец, от которого не произошло никакого вреда, был настройщик кузнечных мехов, посетить которого Эрнест не успел.

Другие молодые священники, во многих отношениях гораздо большие дурни, чем он, никогда не попали бы в подобный переплёт. С самого момента своего рукоположения он, казалось, приобрёл неодолимое желание непременно себе напакостить. Едва ли хоть одна его проповедь обходилась без какой-нибудь жуткой бестактности. Как-то раз воскресным утром во время проповеди в своём приходском храме в присутствии епископа он завёл речь о том, какого рода опреснок собиралась испечь для Илии вдова, собиравшая хворост у врат Сарепты Сидонской[224]. Он показал, что это должна была быть пряная лепёшка. Проповедь получилась забавной, и он не раз видел волну улыбок на море лиц внизу. Епископ был очень сердит и сделал моему герою строгий выговор в ризнице по окончании службы; единственное, что тот мог привести в своё оправдание, было то, что он проповедовал ex tempore[225], не задумывался над этим конкретным вопросом, пока не оказался на кафедре, и просто увлёкся им.

Другой раз он проповедовал на тему о бесплодной смоковнице[226] и принялся описывать надежды её владельца при виде нежного цветения, обещающего к осени прекрасные плоды. На следующий день он получил письмо от одного прихожанина, ботаника по профессии, в котором тот объяснял, что такое вряд ли могло быть, ибо смоковница сначала производит плоды, а цветы раскрываются уже внутри плодов, ну или нечто вроде того; во всяком случае, непосвящённому наблюдателю цветы смоковницы не видны. Впрочем, такая ошибка могла произойти со всяким, за исключением разве что учёного или боговдохновенного писателя.

Единственное, чем могу оправдать его я, так это его юностью — ему ещё не было и двадцати четырёх, — ну, и тем, что и душой и телом он, как и большинство из тех, кто в результате приходит к самостоятельному мышлению, был медленнорастущим организмом. А кроме того, подавляющая часть его воспитания и образования состояла в попытке не то чтобы его зашорить, а даже и вовсе выколоть ему глаза.

Но вернусь к моей повести. Впоследствии выяснилось, что мисс Мейтленд вовсе не собиралась, выбегая из дома миссис Джапп, сдавать Эрнеста в полицию. Она убегала просто потому, что испугалась, но едва ли не первым, кто встретился на её пути, оказался дотошный полицейский, которому хотелось заработать репутацию человека действенного. Он её остановил, расспросил, испугал ещё больше и оказался в итоге (он, а отнюдь не мисс Мейтленд) именно тем, кто настоял на сдаче моего героя во власть полиции — то есть самому себе и ещё одному констеблю.

Когда прибыла полиция, Таунли всё ещё находился в доме миссис Джапп. Он слышал шум ещё раньше, когда мисс Мейтленд выбежала из дома, и, спустившись в комнату Эрнеста, обнаружил его, так сказать, лежащим без чувств на дне духовной пропасти, в которую он только что свалился. Таунли всё понял с полувзгляда, но только собрался действовать, как прибыла полиция, и ни о каком действии уже не могло быть и речи.

Он спросил Эрнеста о его лондонских друзьях. Эрнест не хотел было отвечать, но Таунли очень легко убедил его делать, что велено, и из нескольких названных имён выбрал моё.

— Пишет для сцены, вот как, — сказал Таунли. — Комедии или что?

Эрнест подумал, что по разумению Таунли я должен бы писать трагедии, и сказал, что, к сожалению, я пишу бурлески.

— Ах, ладно вам, — отвечал Таунли, — это то, что надо. Я пошёл к нему.

Однако по недолгом размышлении он решил пока остаться с Эрнестом и сопровождать его в участок. За мною же он послал миссис Джапп. Она так спешила, что, несмотря на всё ещё холодную погоду, «истекала», по её собственному выражению, ручьями. Бедняжке надо было взять такси, но у неё не было денег, а просить у Таунли не хотелось. Я понял, что случилось нечто очень серьёзное, но к такой мерзости, о которой сообщила мне миссис Джапп, готов не был. У неё и самой, добавила бедняжка, сердце готово вырваться из груди.

Я усадил её в такси, и мы отправились в участок. Она трещала без умолку.

— А что там соседи про меня всякие говорят гадости, так оно если и правда, так вовсе не из-за НЕГО. Мистер Понтифик меня и не замечает никогда, вроде как если б я ему сестра была. Надо ж, какой кошмар, у кого хошь засвербит. Потом думаю, может, моя Роза его растормошит, ну и приставила её, чтоб у него там убиралась да стирала, всё такое, будто самой якобы некогда, и такой ей передничек дала красивый, а ему и дела нет, он на неё, как и на меня, фунт презрения, а ей-то от него чё, каплементы слушать, что ли, ей ничё от его не надо, он ей шиллинг совал, а она не берёт, а он вроде как ну вообще ничего не знает жизни. Что эта молодёжь вообще себе думает, не представляю; разрази меня гром, чтоб мне провалиться на этом месте, а только любая женщина встанет перед лицом Господа и скажет — полудурки, вот и всё, как они вообще себя ведут, а скоко при этом порядочных девушек каждый вечер приходят домой без полушки в кармане, а за комнату гони три шиллинга шесть в неделю, а что там в комнате-то, ни полки, ни буфета, да перед окном голая стена.

— Не, ну мистер-то Понтифик не так плох, — продолжала она, — он-то человек душевный. Слова злого не скажет. А глаза-то какие у него, а, глаза-то, но я, когда Розе моей рассказываю, то она говорит, то, что я дура старая, и пороть меня некому. Но вот этот его Прайер, вот кого не перевариваю! Ну, тип! Так бы и уязвить женщину, так бы и уколоть, так бы прям в лицо чего-нибудь брякнуть, чтоб прям накачать и потом спустить. Мужчинино дело какое? чтоб женщину ублажать, а этот, ему только дай, так волосы клочьями повырвет. Нет, представляете, он мне в глаза сказал, то, что я, мол, старею; ничё себе, старею! да в Лондоне ни одна женщина не знает, скоко мне лет, ну мож-быть, токо миссис Дэвис с Олд-Кент-Роуд, и если не считать варикозную вену на ноге, так я вполне молодая, как была, так и осталась. Ничё себе, старая! Не надо ля-ля, старый конь борозды не испортит. У, клёпотник проклятый!

И так без конца. Даже при очень сильном желании её было не остановить. Она наговорила много больше того, что я привёл выше. Я многое не включил, потому что не запомнил, и ещё больше, потому что не смог бы этого напечатать.

Прибыв в участок, мы застали Таунли и Эрнеста уже там. Обвиняли его в угрозе действием, хотя и без отягчающих обстоятельств в виде насилия. Но и без того дело было довольно плачевное, и мы оба понимали, что неопытность обойдётся нашему юному другу очень дорого. Мы попробовали внести за него залог на ночь, но инспектор отпустить его под залог отказался, и пришлось оставить его там.

Таунли отправился обратно к миссис Джапп в надежде застать там мисс Мейтленд и попытаться уладить дело с нею. Её дома не оказалось, но он выяснил, что она у отца, жившего в Кемберуэлле. Отец был в ярости; ни о каком заступничестве со стороны Таунли он и слушать не хотел. Он был диссидент и радовался случаю раздуть скандал с участием священнослужителя; итак, Таунли пришлось ретироваться ни с чем.

Наутро Таунли — он рассматривал Эрнеста как утопающего, которого так или иначе надо спасать, независимо от того, каким образом он попал в воду, — Таунли явился ко мне, и мы поручили дело одному из знаменитейших адвокатов нашего времени. Таунли пришёлся мне очень по душе, и я счёл своим долгом сообщить ему то, чего не говорил дотоле никому. Я имею в виду то обстоятельство, что через несколько лет Эрнесту предстояло войти в тётушкино наследство и стать богатым.

Таунли и без того делал для Эрнеста всё, что мог, но я знал, что эти сведения заставят его увидеть в Эрнесте человека своего класса, имеющего больше прав на его добрые услуги. Что же до самого Эрнеста, то его благодарность была до того велика, что он не умел выразить её словами. Мне пришлось выслушать, как много он может припомнить моментов, каждый из которых мог бы сойти за самый счастливый в его жизни, но что эта ночь — безусловно самая мучительная из всех, и тем не менее вполне сносная благодаря доброте и заботливости Таунли.

И, однако же, при всём желании ни я, ни Таунли не могли помочь ему ничем, разве только поддержать морально. Адвокат сообщил нам, что магистрат, перед которым предстанет Эрнест, очень строг в делах подобного рода, а тот факт, что Эрнест священник, будет играть против него.

— Просите отпустить его из-под стражи, — сказал он, — и не выставляйте никакой защиты. Мы вызовем его настоятеля и вас, джентльмены, в свидетели его добропорядочности. Этого должно хватить. Принесём глубочайшие извинения и будем просить магистрат решить дело в порядке упрощённого производства, а не отсылать на рассмотрение в суд. Если это получится, то, поверьте мне, ваш юный друг выйдет из переделки с гораздо меньшим ущербом, чем вправе ожидать.

Глава LXII

Такой образ действий был не только безусловно разумен, но и позволял Эрнесту избежать ненужной потери времени и нервов, так что мы, не колеблясь, приняли совет адвоката. Слушание было назначено на одиннадцать часов, но нам удалось перенести его на три, чтобы дать Эрнесту время по возможности выправить свои дела и оформить доверенность, позволяющую мне вести их по своему благоусмотрению, пока он будет сидеть в тюрьме.

Так вышла на свет вся правда о Прайере и Колледже духовной патологии. Эрнесту признаться в этом было ещё труднее, чем в своём поведении с мисс Мейтленд, но он рассказал нам всё, и мы заключили, что он фактически отдал Прайеру всё до последнего гроша, получив в залог всего лишь прайеровы расписки на всю сумму. Эрнест, всё ещё отказываясь верить, что Прайер мог повести себя бесчестно, начинал, однако, осознавать глупость своего поведения; впрочем, он был по-прежнему убеждён, что ему удастся вернуть если не всё, то большую часть своей собственности, как только Прайер сумеет продать акции. Мы с Таунли были другого мнения, но высказывать его не стали.

Потянулись часы томительного ожидания в незнакомой, гнетущей обстановке. Я вспомнил, как псалмопевец воскликнул с хорошо скрытой иронией: «Один день во дворах твоих лучше тысячи»[227], — и подумал, что мог бы очень похоже высказаться в отношении этих дворов, где нам с Таунли приходилось маяться. Наконец, около трёх часов дело было вызвано к слушанию, и мы направились в те отделы суда, что предназначены для публики, Эрнеста же повели на скамью подсудимых. Как только он достаточно овладел собой, он узнал в магистрате того самого пожилого джентльмена, что обратился к нему в вагоне в день окончания школы, и увидел, или ему показалось, что он тоже узнан.

Мистер Оттери — так звали адвоката — повёл дело так, как и задумал. Он не вызвал ни одного свидетеля, кроме настоятеля, Таунли и меня, и затем сдал дело на милость магистрата. Когда он закончил, магистрат произнёс следующее:

— Эрнест Понтифик, ваше дело — одно из самых неприятных, с какими я только сталкивался. Вам на редкость повезло с происхождением и воспитанием. У вас перед глазами постоянно был пример ваших непогрешимых родителей, которые, несомненно, с младенчества внушали вам, насколько велико преступление, которое вы, по собственному вашему признанию, совершили. Вы учились в одной из лучших частных школ Англии. Трудно предположить, чтобы в здоровой атмосфере такой школы, как Рафборо, вы могли быть подвержены пагубным влияниям; вам, вероятно, нет, вам наверняка внушали в школе, насколько чудовищна любая попытка нарушить строжайшую целомудренность до тех пор, пока вы не войдёте в состояние брака. В Кембридже вы были ограждены от всяческой нечистоты многочисленными заслонами, какие только могли измыслить благодетельные и бдительные наставники ваши; но даже не будь эти заслоны столь многочисленны, ваши родители, надо полагать, постарались, чтобы ваши обстоятельства не позволяли вам бросать деньги на погибших созданий. По ночам улицы патрулировали надзиратели, они выслеживали каждый ваш шаг, если вы пытались направить свои стопы туда, где обитает порок. В течение дня в стены колледжа допускались только те представительницы женского пола, которые отвечали установленным критериям возраста и внешнего безобразия. Трудно себе представить, что ещё можно сделать для нравственности молодого человека. Последние четыре-пять месяцев вы были священнослужителем, и если в душе у вас ещё оставалась хоть одна нечистая мысль, рукоположение должно было удалить её; и, тем не менее, дело выглядит так, что ваша душа нечиста, как будто ничто из названного мною не возымело на неё никакого воздействия; но и мало того! Вам настолько недостаёт здравого смысла, что вы не можете отличить порядочную девушку от проститутки.

— Если подходить к своим обязанностям со всей строгостью, мне следовало бы направить ваше дело в суд, но принимая во внимание, что это ваше первое нарушение закона, я буду к вам снисходителен — я приговариваю вас к тюремному заключению с исправительными работами сроком на шесть календарных месяцев.

Нам с Таунли обоим показалось, что в речи магистрата таилась доля иронии, и что он мог бы, если бы захотел, вынести приговор помягче — но что об этом говорить. Мы испросили разрешения повидать Эрнеста на несколько минут перед отправкой его к месту отбывания наказания; он был исполнен такой благодарности за решение дела в упрощённом порядке, что едва ли огорчался тому незавидному состоянию, в котором ему предстояло провести ближайшие шесть месяцев. Как только его выпустят, сказал он, он заберёт оставшиеся деньги и уедет в Америку или в Австралию, чтобы больше никогда не напоминать о себе.

В такой решимости мы его и оставили. Я отправился писать к Теобальду, а также поручить своему адвокату вырвать Эрнестовы деньги из рук Прайера; Таунли пошёл встречаться с репортёрами, чтобы дело не попало в газеты. Тут он преуспел — с газетами высокого класса. Неподкупной осталась только одна — и это была газета самого низкого класса.

Глава LXIII

С адвокатом я поговорил сразу, но когда начал писать к Теобальду, то решил, что лучше будет просто сказать, что я приеду его навестить. Так я и написал, попросив его при этом встретить меня на станции и намекнув, что везу плохие новости об Эрнесте. Я знал, что он получит моё письмо не раньше, чем за пару часов до моего приезда, и подумал, что этот короткий период неизвестности смягчит удар от того, что я имел ему сообщить.

Не припомню, чтобы когда-нибудь ещё мысль моя металась в такой нерешительности, как во время моей поездки в Бэттерсби с сей печальной миссией. Когда я думал о болезненного вида малыше, которого знавал в былые годы; о нескончаемой, необузданной жестокости, с какою с ним обходились в детстве, — жестокости ничуть не менее реальной от того, что происходила она от невежества и тупости, а не от злого умысла; об атмосфере вранья и иллюзорного самовосхваления, в которой он рос; о том, какую готовность любить всё и вся проявлял этот мальчик, если ему это благосклонно позволяли, и о том, как его любовь к родителям — разве что я очень сильно ошибаюсь — убивали раз за разом, раз за разом всякий раз, когда она пускала новые ростки. Думая обо всём этом, я чувствовал, что, будь по-моему, я приговорил бы Теобальда и Кристину к ещё более страшным душевным терзаниям, чем те, которые готовы были на них обрушиться. Но когда я думал о детстве самого Теобальда, об этом ужасном старике Джордже Понтифике, его отце, о Джоне и миссис Джон, о двух их сёстрах; когда я думал также о Кристине, об её надежде, долго не сбывавшейся, что томит сердце[228], о жизни, какую она, должно быть, вела в Кремпсфорде, об окружении, в котором они с мужем жили в Бэттерсби, мне казалось достойным удивления, что к столь упорно преследовавшим их невзгодам не добавилась ещё более суровая кара.

Горемыки! Они старались скрыть от себя самих полное своё незнание мира, называя это взысканием вещей горних и потом затворяя себе глаза на всё, что могло бы причинить им неприятность. И сыну, дарованному им, ему тоже затворили они глаза, насколько сумели. Кто возьмётся судить их? На всё, что они делали или не делали, у них были наготове глава и стих; ищи, судящий, — нет более затасканного прецедента для священника и жены его, чем этот. Чем отличались они от ближних своих? Чем отличался дом их от дома любого другого священника — причём из числа лучших! — от одного конца Англии до другого? Так почему же на них, а не на кого другого в мире, должна была обрушиться башня Силоамская[229]?

Разумеется, не виновнее всех были люди, стоявшие под башней, а виновна была сама башня Силоамская; порочна была система, а не люди. Знай Теобальд с женою о мире и о сущем в нём хоть немного больше, вреда от них было бы не много. Себялюбивы — да, себялюбивыми они были бы всё равно, но не более, чем это допустимо, и не более, чем себялюбивы другие. А так дело их было безнадёжно проигрышно; не помогло бы им даже и вернуться во чрево матери своей и родиться заново. Им бы надо не просто заново родиться, но заново родиться каждому от нового отца и от новой матери и от иной наследственной ветви на много поколений назад, пока их разум не окажется достаточно гибок, чтобы заново учиться. Единственное, что оставалось с ними делать, — это ублажать их и насколько возможно уживаться с ними, пока они не умрут, и тогда быть за это благодарными.

Теобальд получил моё письмо, когда я и предполагал, и встретил меня на ближайшей к Бэттерсби станции. По пути к дому я, как мог деликатно, сообщил ему свою новость. Я представил дело как большую ошибку, будто Эрнест, хотя и действительно имел известные намерения, которые ему иметь не следовало, отнюдь не собирался заходить так далеко, как показалось мисс Мейтленд.

Теобальд проявил зрелое и острое моральное чутьё, какого я от него не ожидал.

— Я не желаю более иметь с ним ничего общего, — воскликнул он не раздумывая. — И не желаю его больше видеть. Пусть больше не пишет ни ко мне, ни к матери; мы более не знакомы. Скажи ему, что виделся со мною, и что я с этого дня вычёркиваю его из своей памяти, как если бы он никогда не рождался. Я был ему хорошим отцом, а мать его боготворила; эгоизм и неблагодарность — вот единственное, что мы получили в ответ; отныне все мои надежды должны пребывать с остальными моими детьми.

Я рассказал ему о том, как коллега-викарий завладел Эрнестовыми деньгами, и намекнул, что по выходе из тюрьмы он окажется без гроша, или почти без гроша. Теобальд этим никак не огорчился, а через некоторое время сказал:

— Если так и выйдет, передай ему от меня, что я дам ему сто фунтов, если он через тебя сообщит мне, когда захочет их получить, но скажи также, чтобы он не писал мне и не благодарил, и скажи, что если он попытается войти в непосредственное общение со мною или с матерью, он не получит из этих денег ни гроша.

Зная всё, что я знал, и уже ранее решив при необходимости нарушить посмертную волю мисс Понтифик, я рассудил, что Эрнест, порвав с семьёй, ни в чём не проиграет, и потому спорить с Теобальдом не стал, чем, вероятно, сего джентльмена несколько удивил.

Сочтя лучшим не видеться с Кристиной, я оставил Теобальда на подходе к Бэттерсби и пешком вернулся на станцию. По дороге я не без удовольствия размышлял о том, что отец Эрнеста оказался не таким дураком, за какого я его держал, что давало основания относить ошибки и промахи сына на счёт невзгод скорее постнатальных, чем наследственных. Несчастные случаи, происходящие с человеком до его рождения, в лице его предков, если он вообще о них помнит, оставляют на нём неизгладимый отпечаток; к рождению они уже формируют его характер настолько, что он при всём старании вряд ли сумеет избежать их последствий. Если человек хочет попасть в царство небесное, он должен делать это даже не младенцем — зародышем и даже семенем; мало того, семенем, происходящим от семени, уже много поколений до него попадавшим в царство небесное. Несчастные же случаи, происходящие с человеком впервые, принадлежащие к периоду после его последнего рождения, как правило, не столь перманентны в своём воздействии, хотя, конечно, иногда могут быть и таковыми. Как бы то ни было, то, как отец Эрнеста воспринял ситуацию, мне скорее понравилось.

Глава LXIV

После оглашения приговора Эрнеста отвели в камеру дожидаться отправки к месту несения наказания.

Он был настолько ошеломлён внезапностью событий последних суток, что ещё не осознавал своего положения. Между его прошлым и будущим открылась бездна; и всё же он дышал, его пульс бился, он мог мыслить и говорить. Ему казалось, что такой удар должен бы его раздавить, но он не был раздавлен; от более мелких промахов ему часто приходилось страдать куда острее. И только когда он представлял себе, как мучительно будет его падение для отца с матерью, он был готов отдать всё, чтобы только не было этого кошмара. У матери сердце будет разбито. Будет, иначе быть не может, он знал это, и знал тоже, кто тому причиной.

Всё утро у него болела голова; теперь же, когда он подумал о родителях, его пульс участился, боль резко усилилась. Он едва добрёл до тюремной кареты, а езда в ней оказалась совершенно нестерпимой. Прибыв в тюрьму, он был уже настолько слаб, что без посторонней помощи не мог дойти до галереи, по которой ведут узников по приезде. Тюремный надзиратель, сразу распознав в нём священника, не стал подозревать его в симуляции, как заподозрил бы обычного заключённого, и послал за врачом. Этот джентльмен, прибыв, объявил, что у Эрнеста начальная стадия воспаления мозга, и его тут же отправили в больницу. Два месяца он пребывал между жизнью и смертью, ни разу не приходя в полное владение своим рассудком и часто впадая в беспамятство; но, наконец, вопреки ожиданиям доктора и сиделки, начал медленно поправляться.

Говорят, для побывавших на пороге смерти возвращение сознания ещё мучительнее, чем былая его потеря; так было и с моим героем. То, что он не умер во время одного из приступов беспамятства, казалось ему, больному, обессиленному, беспомощному, верхом изощрённой жестокости. Он думал, что, может быть, ещё поправится, но только для того, чтобы чуть позже снова погрузиться в бездну стыда и скорби; тем не менее, он день ото дня именно поправлялся, хотя так медленно, что и сам этого не замечал.

И вот в один прекрасный день, недели через три после того, как он впервые пришёл в сознание, сиделка, ухаживавшая за ним и очень хорошо к нему относившаяся, выкинула какое-то шутливое коленце, и это его позабавило; он рассмеялся; она захлопала в ладоши и объявила, что он снова станет нормальным человеком. В нём загорелась искра надежды, вернулось желание жить. Почти с самого этого момента его мысли всё реже обращались к ужасам прошлого и всё чаще к тому, как лучше всего встретить будущее.

Самым большим его страданием были мысли о родителях, о том, как он посмотрит им в глаза. Ему по-прежнему представлялось наилучшим и для себя, и для них, если он полностью порвёт с ними, заберёт деньги, какие уж ему удастся забрать у Прайера, и уедет куда-нибудь на край света, где не будет никого из знавших его в школе и колледже, и начнёт жизнь с начала. А может быть, он отправится на золотые прииски в Калифорнию или Австралию, о которых в то время ходили самые неимоверные слухи; и может быть, даже разбогатеет там, а много лет спустя вернётся уже стариком и поселится в Кембридже. Он строил эти свои воздушные замки, и искра жизни разгоралась пламенем, и он затосковал по здоровью и по свободе, которая теперь, когда уже прошла такая часть его срока, была не так уж далека.

Дальше всё стало вырисовываться более отчётливо. Что бы ни случилось, священником ему не быть. Для него будет практически невозможно найти место в приходе, даже если бы он этого хотел, а он этого и не хотел. Теперь он ненавидел ту жизнь, которую вёл с тех пор, как начал готовиться к рукоположению; он не мог бы привести тому никаких доводов, он просто испытывал отвращение в этой жизни и больше её не желал. Раздумывая над перспективой снова стать простым мирянином, пусть даже сколь угодно запятнанным, он возрадовался постигшему его и даже это своё тюремное заключение, казавшееся поначалу несказанным несчастьем, стал воспринимать как благо.

Может быть, такое резкое изменение обстоятельств его жизни ускорило перемены в его убеждениях, подобно тому, как коконы шелковичных червей, когда их перевозят в корзинах по железной дороге, от перемены температуры и от тряски созревают раньше положенного им срока. Как бы то ни было, его доверие к рассказам о смерти, воскресении и вознесении Иисуса Христа и, следовательно, вера во все остальные христианские чудеса улетучились у него раз навсегда. Исследование, которое он провёл по назиданию мистера Шоу, сколь бы поверхностным оно ни было, произвело на него глубокое впечатление, и теперь, когда он достаточно оправился, чтобы читать, он сделал Новый Завет предметом пристального изучения, штудируя его в том духе, какого пожелал ему мистер Шоу, именно же, как тот, кто не желает верить и не желает не верить, а заботится только о том, чтобы выяснить, следует ли ему верить или нет. Чем дальше он читал в этом духе, тем больше ему казалось, что чаша весов склоняется в сторону неверия, пока, наконец, никаких сомнений более не оставалось, и он вполне отчётливо увидел, что пусть всё остальное будет правдой, но повесть о том, что Христос умер, снова ожил и был унесён с земли сквозь облака на небо, непредвзятыми людьми нашего времени принята быть не может. И это хорошо, что он понял это, пока ещё не поздно. Так или иначе, он бы всё равно столкнулся с этим вопросом — рано или поздно. Он, возможно, увидел бы это много лет назад, если бы его не одурачивали люди, которым платили за то, чтобы его одурачивать. Что, спрашивал он себя, если бы он сделал это открытие не сейчас, а спустя годы, когда бы уже глубоко вошёл в жизнь священника? Хватило бы ему мужества посмотреть правде в глаза или, что более вероятно, не изобрёл ли бы он какого-нибудь убедительного повода продолжать мыслить, как прежде? Хватило бы ему мужества уйти даже с нынешней викарной должности?

Он знал, что нет, не хватило бы, и он не знал, за что благодарить больше — за то, что ему была показана его ошибка, или за то, что он был взят в оборот так, что ему вряд ли удастся ошибаться и впредь, и взят в тот самый момент, когда он сделал это открытие. Цена, которую ему пришлось заплатить за такое благодеяние, мизерна по сравнению с самим благодеянием. Разве это цена за то, что твой ранее очень трудный долг сделался для тебя совершенно ясен и легко выполним? Ему было жаль отца с матерью, ему было жаль мисс Мейтленд, но себя ему уже не было жаль совсем.

Он только недоумевал, как это он до сих пор не замечал, что до такой степени ненавидит это своё священническое поприще. Он знал, что особой любви к нему не испытывал, но если бы его спросили, ненавидит ли он по-настоящему, он сказал бы «нет». Надо полагать, люди нуждаются в чём-то внешнем, чтобы разобраться, что им нравится, а что нет. Наши самые устойчивые пристрастия происходят большею частью не от самоанализа или иного осознанного мыслительного процесса, а от принуждения, заставляющего сердца наши открыться благой вести, провозглашённой для них кем-то другим. Мы слышим, как кто-то говорит, что вот то-то есть то-то, и в сей же миг заложенное в нас зерно мысли врывается в наше сознание и восприятие.

Всего год назад он принудил себя открыться проповеди мистера Хока; потом он принудил себя открыться Колледжу духовной патологии; теперь он, как борзая на охоте, преследует чистый и наивный рационализм; может ли он быть уверен, что нынешний его образ мыслей продержится дольше, чем предыдущие? Нет, уверен он не был, но ощущал, что стоит теперь на более твёрдой почве, чем когда-либо прежде, и сколь мимолётными ни случись быть его нынешним суждениям, он не сможет ими поступиться, доколе не увидит причины их изменить. А это, рассуждал он, было бы для него совершенно невозможно, оставайся он в окружении таких людей, как его родители, или Прайер с его друзьями, или настоятель его прихода. Все эти месяцы он наблюдал, размышлял, впитывал, не более осознавая процесс своего умственного развития, чем школьник осознаёт развитие телесное, но смог ли бы он признаться себе в этом развитии, смог ли бы поступать в меру своих возросших сил, если бы оставался в близком общении с теми, кто доказательно заверил бы его, что он галлюцинирует? Всё так сошлось против него, что его собственных сил для противостояния не хватало, и он теперь сомневался — а хватило бы для его освобождения шока не столь сильного, какой был ниспослан ему?

Глава LXV

Лёжа в больничной постели и медленно, день за днём поправляясь, он пришёл, наконец, к заключению, к которому рано или поздно приходят почти все, именно же, что на свете очень мало таких, кто хоть на полушку заботится об истине или хоть сколько-нибудь убеждён, что верить в истинное праведнее и лучше, чем в неистинное, пусть вера в неистинное выглядит на поверхностный взгляд в высшей степени удобной и целесообразной. И, однако же, только этих немногих можно назвать верующими хоть во что бы то ни было, тогда как все прочие — просто замаскированные неверующие. Эти последние, может статься, в конечном счёте и правы. На их стороне большинство и благосостояние. У них есть всё, чем рационалист измеряет правильное и неправильное. Правильное, считает он, есть то, что кажется правильным большинству разумных, обеспеченных людей; более надёжного критерия у нас нет, но на чём замешаны выведенные таким образом заключения? Попросту говоря, на том, что заговор молчания вокруг предметов, чья истинность или неистинность при объективном рассмотрении стала бы совершенно очевидной, считается не только допустимым, но и праведным, и так считают именно те, что претендуют на звание — и получают за это деньги — верховных хранителей и учителей Истины.

Эрнест не видел никакой логической возможности миновать такое заключение. Он видел, что веру первых христиан в сверхъестественную природу Христова воскресения можно объяснить и без привлечения чудес. Объяснение лежит прямо перед глазами, стоит только применить немного усилий; его снова и снова предлагали миру, и ни разу никто всерьёз не пытался его опровергнуть. Как это возможно, что Дин Арнольд, например, который сделал Новый Завет своей специальностью, не смог или не пожелал увидеть то, что так очевидно для Эрнеста? Могла ли быть этому иная причина, кроме как нежелание это увидеть, и коли так, не изменник ли он делу истины? Так, но при этом, не почтенный ли и не преуспевающий ли он муж, и не точно ли так, как Дин Арнольд, поступают и все вообще почтенные и преуспевающие мужи, такие, например, как все епископы и архиепископы, поступающие точно так, как поступил Дин Арнольд, и не сделало ли это их поступок праведным, будь то акт людоедства или детоубийства, а даже и укоренившаяся неправдивость ума?

О чудовищный, о гнусный подлог! Слабый пульс Эрнеста участился, бледное лицо вспыхнуло, когда эта отвратительная сторона жизни предстала перед ним со всей логической последовательностью. Не то потрясло его с такой силой, что все люди лжецы, — это как раз ещё ничего, но вот эта хотя бы тень сомнения, что даже не лжецы могут тоже оказаться лжецами. Если так, то надежды не остаётся вовсе; если так, то лучше умереть, и чем скорее, тем лучше. «Господи, — восклицал он про себя, — не верю из этого ни единому слову. Укрепи и утверди моё неверие[230]». Казалось ему, что отныне он никогда не сможет увидеть направляющегося на рукоположение епископа, не сказав себе: «То шёл бы Эрнест Понтифик, кабы не милосердие Божье»[231]. И не его была тут заслуга или вина. Нет, хвалиться ему нечем; живи он во времена Христа, он и сам, может быть, стал бы одним из первохристиан, а то и апостолом, как знать. Но в целом ему есть за что быть благодарным.

Итак, заключение о том, что бывает лучше верить в ошибочное, чем в истинное, должно быть немедленно отметено с негодованием, сколь очевидной ни была бы приводящая к нему логика; так, но где выход? Вот он: наш критерий истины, именно же, что истина есть то, что представляется таковой большинству разумных и преуспевающих людей, — не есть непогрешимый критерий. Это хорошее правило, под него подпадает подавляющее большинство случаев, но из него есть и исключения.

И каковы же они? — спрашивал себя Эрнест. A-а, это вопрос непростой; их так много, и правила, которым они подчиняются, порой так мудрёны, что ошибки всегда были и всегда будут неизбежны; вот почему никому не удавалось свести жизнь к точной науке. Есть некий приблизительный, годящийся для повседневного обихода тест на истинность, и есть некоторое — не слишком большое, чтобы с ним нельзя было без особого труда справиться, — число правил, которым подчиняются исключения; но есть все прочие случаи, когда решение принять трудно — настолько трудно, что уж лучше следовать своим инстинктам, чем какому бы то ни было мыслительному процессу.

Значит, высший апелляционный суд — внутреннее чутьё. А что такое внутреннее чутьё? Это род веры в свидетельство того, чего нельзя видеть. И так мой герой вернулся почти к тому, с чего начал, именно же, что праведный верою жить будет[232].

И именно так праведные — иными словами, разумные люди — поступают в тех повседневных делах, что им ближе всего. Мелкие вопросы они решают своим умом. Более важные — такие, скажем, как телесное здоровье своё или своих близких, вложение денег, поиски выхода из серьёзных неприятностей, — обычно поручают другим, о чьих способностях если и знают, то только понаслышке; то есть поступают согласно вере, а не знанию. Так английский народ поручает благополучие своего военно-морского флота первому лорду адмиралтейства, который, не будучи моряком, ничего в этих делах смыслить не может, а может только верить. Нет никаких сомнений, что именно вера, а не разум есть последний и решительный аргумент.

Даже Евклиду, которого меньше, чем любого из когда-либо живших авторов, можно обвинить в легковерии, не удаётся это преодолеть. У него нет наглядной, демонстрируемой исходной посылки. Ему нужны постулаты и аксиомы, лежащие вне всякой демонстрации, без которых он ничего не может. Всё его здание, действительно, выстроено на доказательствах, но его фундамент есть вера. И, опять-таки, он не может пойти дальше, чем сказать человеку, что тот глупец, когда упорствует в несогласии с ним. «Что абсурдно», — говорит он и отказывается от дальнейших обсуждений. Вера и авторитет оказываются, следственно, столь же необходимыми для него, как и для всех остальных. «Но тогда верою во что, — спрашивал себя Эрнест, — постарается праведник жить в наши времена?» и отвечал: «Во всяком случае, не верою в сверхъестественный элемент христианской религии».

И как же ему лучше всего убедить своих соотечественников перестать верить в этот сверхъестественный элемент? Глядя на вопрос с практической стороны, он счёл, что наиболее обещающий ключ к разрешению ситуации может предоставить архиепископ Кентерберийский. Решение — где-то посредине между ним и папой Римским. Папа, пожалуй, сильнее всех в теории, но на практике архиепископ вполне бы справился. Если бы только Эрнесту удалось на чём-нибудь подцепить архиепископа, насыпать ему, так сказать, соли на хвост — и он обратил бы всю англиканскую церковь в свободомыслие одной смелой вылазкой. Ведь есть на свете сила убеждения, перед которой не устоять даже архиепископу — даже такому архиепископу, чьи мыслительные способности не обострило тюремное заключение за оскорбление действием. Перед лицом фактов, как их выстроит Эрнест, его высокопреосвященству ничего другого не останется, как их признать; будучи же человеком благородным, он немедленно оставит пост архиепископа, и спустя несколько месяцев христианства в Англии не останется вовсе. Так, во всяком случае, должно быть. Но не было, не было у Эрнеста уверенности, что архиепископ не возьмёт, да и не ускачет прямо в тот миг, как он замахнется на него щепоткой соли; и это было до такой степени нечестно, что кровь закипала у него в жилах. И если такому суждено было случиться, Эрнест должен попробовать силки, птичий клей или соль на хвост из засады.

Отдадим ему справедливость — он так заботился отнюдь не о себе самом. Он знал, что его постоянно околпачивали; он знал также, что большею частью выпавших на его долю невзгод он главным образом, хотя и косвенно, обязан влиянию христианского вероучения; и всё же, если бы всё заканчивалось на нём самом, он бы не очень задумывался, но ведь есть ещё его сестра, его брат Джои, а также сотни и тысячи юных существ по всей Англии, чью жизнь отравляют своею ложью те люди, которым по долгу службы положено всё хорошо знать, но которые манкируют своими обязанностями и увиливают от трудностей, вместо того, чтобы разбираться с ними. Именно поэтому он считал, что гнев его правомерен, и что надо подумать, нельзя ли хоть что-нибудь сделать, чтобы избавить других от всех тех бессмысленно потраченных, исполненных страдания лет, через которые пришлось пройти ему. Если рассказы о чудесах Христовой смерти и воскресения не содержат в себе правды, то и вся религия, основанная на исторической истинности этих рассказов, оказывается в руинах. «Что же это такое, — восклицал он со всей заносчивостью юности, — они сажают цыганку и гадалку в тюрьму за то, что те вымогают деньги у глупцов, верящих в их сверхъестественные способности, — так отчего же не священника, притворяющегося, что может отпускать грехи или превращать хлеб и вино в тело и кровь Того, кто умер две тысячи лет тому назад? Где ещё, — спрашивал он себя, — встретишь такое чистое трюкачество, как когда епископ кладёт руки на голову юноше и делает вид, что сообщает ему духовную власть творить это чудо? Вот, все говорят, терпимость; хорошо; но ведь терпимость, как и всё другое, имеет свои пределы; и потом, если терпимо относиться к епископу, то почему не к гадалке?». Он объяснит всё это архиепископу Кентерберийскому, дайте срок, но пока, пока до него не добраться, Эрнесту пришло в голову, что можно с пользой для дела поэкспериментировать на не столь возвышенной душе — душе тюремного капеллана. Ведь только тот, кто делает первый и наиболее очевидный шаг, на какой только способен, достигает в итоге великого, и вот однажды, когда мистер Хьюз — ибо именно так звали тюремного капеллана — с ним беседовал, Эрнест поднял вопрос о христианском свидетельстве и попытался развязать дискуссию. Мистер Хьюз всегда очень хорошо к нему относился, но он был вдвое старше моего героя и давно уже был сыт по горло всеми этими выкладками, которые пытался ему подсунуть Эрнест. Я не думаю, чтобы он более Эрнеста верил в фактическую, объективную правдивость рассказов о воскресении и вознесении, но он знал, что это вопрос несущественный, что настоящая проблема гораздо глубже.

Мистер Хьюз был человек, уже много лет облечённый авторитетом, и он отмахнулся от Эрнеста, как от мухи. Он проделал это так хорошо, что мой герой с тех пор ни разу не решился лезть к нему с этими вопросами, а ограничивался предметами, которыми планировал заняться по выходе из тюрьмы; и здесь мистер Хьюз был всегда рад выслушать его со всей доброжелательностью и сочувствием.

Глава LXVI

Эрнест поправлялся; большую часть дня он уже мог сидеть. Прошло три месяца его заключения, и хотя он был ещё слишком слаб, чтобы выписаться из изолятора, опасность рецидива давно миновала. Однажды, беседуя с мистером Хьюзом о своём будущем, он снова выразил намерение эмигрировать в Австралию или Новую Зеландию с деньгами, которые он получит назад у Прайера. Каждый раз, говоря об этом, он замечал, что мистер Хьюз мрачнеет и замолкает; он полагал, что капеллан, наверное, хотел бы, чтобы он вернулся к прежней профессии, и не одобряет его очевидного стремления заняться чем-то другим. И вот теперь он без обиняков спросил мистера Хьюза, почему тот так противится идее эмиграции.

Мистер Хьюз попробовал было отмолчаться, но не тут-то было. Что-то в его манере говорило, что он знает что-то неизвестное Эрнесту, но почему-то не хочет говорить. Это встревожило Эрнеста настолько, что он стал умолять капеллана не мучить его неизвестностью, и тот, поколебавшись немного, решил, что Эрнест уже достаточно окреп, и как мог осторожно выложил ему весть о том, что все его деньги пропали.

Дело в том, что на второй день после моего возвращения из Бэттерсби я зашёл к своему адвокату, который сказал мне, что написал Прайеру с требованием вернуть деньги согласно его распискам. Прайер ответил: он дал указание своему брокеру закрыть все операции, что, к сожалению, обернулось большой потерей денег; остаток же будет передан моему адвокату в следующий день биржевого платежа, то есть примерно через неделю. Когда срок настал, мы ничего от Прайера не услышали и, отправившись к нему домой, обнаружили, что в тот самый день, когда мы к нему обращались, он съехал с квартиры со всеми своими немногочисленными пожитками, и больше о нём не было ни слуху ни духу.

От Эрнеста я знал фамилию брокера, и тут же направился к нему. Он сообщил мне, что Прайер закрыл все свои счета в день вынесения Эрнесту приговора, получив наличными 2315 фунтов — всё, что осталось от эрнестовых пяти тысяч. С тем он был таков, причём у нас нет и намёка на его местопребывание, чтобы предпринять какие-нибудь шаги и хотя бы попытаться вернуть деньги. Единственное, что тут реально оставалось, это списать всю сумму в убытки. Могу добавить, что ни я, ни Эрнест, так никогда и не услышали ничего о Прайере и понятия не имеем о том, куда он делся.

Я оказался в трудном положении. Я, конечно, знал, что через несколько лет у Эрнеста будет денег во много раз больше того, что он потерял, но я знал также, что он этого не знает, и боялся, что потери всего, что у него было (а именно так он это воспримет), в придачу ко всем прочим злоключениям, он не перенесёт.

Из найденного в кармане Эрнеста письма тюремные власти знали адрес Теобальда и не раз писали к нему по поводу болезни сына. Я же, не получая ничего от Теобальда, полагал своего крестника в добром здравии. По выходе из тюрьмы ему будет двадцать четыре, и если я стану следовать указаниям его тётушки, ему придётся ещё четыре года по мере сил спорить с судьбой. Передо мной стоял выбор: или пусть он подвергается такому риску, или я частично нарушу данные мне инструкции — чего мне никто не помешал бы сделать, сочти я, что мисс Понтифик того бы пожелала, — и дам ему ту самую сумму, которую он должен был бы получить у Прайера.

Если бы мой крестник был постарше и потвёрже укреплён хоть в какой-нибудь колее, мне следовало бы поступить именно так, но он был всё ещё очень юн и на редкость незрел для своего возраста. Если бы, однако, я знал о его болезни, я не посмел бы взваливать на его плечи ещё больше груза, чем он уже нёс; но, не имея поводов беспокоиться о его здоровье, я полагал, что несколько лет лишений преподадут ему отнюдь не лишний для него урок — как важно не фокусничать с деньгами. Итак, я решил, что буду зорко следить за ним после выхода из тюрьмы и дам побарахтаться на глубине, пока не увижу, что он выплывает или, наоборот, тонет. В первом случае я позволю ему плыть и дальше, пока ему не подойдёт к двадцати восьми, когда я смогу постепенно подготовить его к предстоящему богатству, а во втором поспешу на выручку. Итак, я написал ему, что Прайер бежал, и что по выходе из тюрьмы он может получить присланные отцом 100 фунтов. После этого я принялся ждать, какой это произведёт эффект, не ожидая услышать ответ раньше трёх месяцев, ибо, наведя справки, выяснил, что заключённому не позволяется получать писем прежде, чем он отбудет три месяца своего срока. Я написал также и Теобальду и сообщил ему об исчезновении Прайера.

Вышло так, что управляющий тюрьмою прочёл моё письмо и готов был в виде исключения нарушить правило, если бы состояние Эрнеста это позволило; но болезнь помешала, и управляющий оставил дело на усмотрение капеллана и доктора, которые и должны были сообщить Эрнесту эту новость, когда сочтут его достаточно окрепшим, чтобы её перенести, — что теперь и состоялось. Тем временем я получил официальное уведомление в том, что моё письмо получено и будет передано заключённому в должном порядке; думается, мне не сообщили о болезни Эрнеста просто в силу бюрократической ошибки, но, так или иначе, я ничего не знал о ней до того самого момента, когда встретился с ним, по его собственному пожеланию, через несколько дней после того, как капеллан сообщил ему сущность написанного мною.

Эрнест был страшно потрясён, узнав о потере денег, но незнание мира не позволило ему осознать всю меру постигшего его несчастья. Он никогда ещё не испытывал серьёзной нужды в деньгах и не знал, что она такое. Вообще потеря денег переживается тяжелее всего теми, кто достаточно зрел, чтобы её до конца осознать.

Человек может устоять, когда ему скажут, что ему предстоит сложная операция, или что у него некая болезнь, от которой он скоро умрёт, или что он останется инвалидом или слепым до конца своих дней; как бы страшны ни были такие новости, огромное множество сынов человечества они не сокрушают; право, даже большинство приговорённых к казни довольно хладнокровно идут на виселицу; но даже самые сильные падают духом перед лицом финансового краха, причём чем человек неординарнее, тем в более глубокую прострацию он, как правило, впадает. Чрезвычайно распространённое последствие денежных потерь — самоубийство, тогда как в качестве средства избавиться от телесных страданий к нему прибегают редко. Если мы знаем, что у нас есть в кубышке, так что мы можем умереть в тепле и покое своей постели, не заботясь о тратах, мы проживаем свою жизнь до дна, как бы мучительны ни были испытываемые нами терзания. Иову, надо думать, потеря его стад и отар отозвалась чувствительнее, чем потеря жены и детей — ведь он мог бы наслаждаться своими стадами и отарами без своей семьи, но не мог бы наслаждаться семьёй — во всяком случае, долго, — если бы потерял все свои деньги. Потеря денег — худшая из мук не только сама по себе, но и потому ещё, что порождает все остальные. Вообразите человека с некоторым достатком и без профессии; вообразите теперь, что у него отняли вдруг все его деньги. Надолго ли хватит ему здоровья пережить все вызванные этим перемены в его образе жизни, в его повседневных привычках? Надолго ли, опять-таки, переживут этот крах уважение и сочувствие друзей? Окружающие могут за нас очень переживать, но доныне их отношение к нам основывалось на посылке, что по части денег мы находимся в таком-то и таком-то положении; когда сие рушится, формулировка социальной задачи в отношении нас должна быть изменена: мы обретали уважение к себе на ложных посылках. Итак, согласимся, что три самые серьёзные потери, какие могут выпасть на долю человека, — это потеря денег, здоровья и репутации. Потеря денег из них самая худшая, и намного; за нею следует потеря здоровья, и только потом репутации; эта последняя следует третьей в реестре наихудших оттого, что если деньги и здоровье при этом целы и невредимы, то потеря репутации окажется, как правило, следствием несоблюдения лишь наносных социальных условностей, а не нарушения тех древних, более устоявшихся канонов, чей авторитет сомнению не подвергается. В таком случае человек может отрастить новую репутацию с такой же лёгкостью, с какой ящерица отращивает хвост, или, если у него есть деньги и здоровье, благополучнейшим образом обходиться вообще без репутации. Потерявший же деньги встанет на ноги единственно только в том случае, если ещё достаточно молод, чтобы перенести такое корчевание и пересадку без последствий более серьёзных, чем временное помутнение рассудка; и я именно полагал, что мой крестник достаточно молод.

Согласно тюремным правилам, он имел возможность получить и послать письмо после трёх месяцев заключения, и также имел право на одно свидание с другом. Получив моё письмо, он сразу же пригласил меня, и я, разумеется, пришёл. Я нашёл его сильно изменившимся и очень слабым; даже переход из больницы в камеру, где мне было разрешено с ним встретиться, и возбуждение от этой встречи оказались для него слишком большим напряжением. Поначалу он был просто неживой, и мне было так больно видеть его в таком состоянии, что я готов был уже прямо не сходя с места нарушить все данные мне инструкции. Однако я сдержался и заверил, что помогу ему, как только он выйдет из тюрьмы, а когда решит, что будет делать, пусть приходит ко мне за деньгами, которые ему для этого понадобятся, если не получит их от отца. Чтобы не сконфузить его, я сказал, что его тётушка на смертном одре поручила мне нечто в этом роде, буде возникнет критическая ситуация, так что я фактически просто отдам то, что оставила ему она.

— В таком случае, — сказал он, — я не возьму 100 фунтов у отца, и я никогда больше не увижу ни его, ни мать.

— Возьми эти 100 фунтов, Эрнест, — сказал я, — возьми все деньги, какие только можешь, а потом не встречайся с ними, если не хочешь.

Нет, на это Эрнест не пойдёт. Если он возьмёт деньги, он не сможет порвать с ними, а он хочет именно порвать. Я подумал, что если моему крестнику достанет силы воли выполнить задуманное и полностью порвать с отцом и матерью, он много выиграет в жизни, — и так я и сказал.

— То есть они вам не нравятся? — спросил он с удивлённым видом.

— Не нравятся? — отвечал я. — Это же страшные люди.

— Ну, — воскликнул он, — это лучшее, что вы для меня сделали! Я-то считал, что всем… всем немолодым людям нравятся мои мать с отцом.

Он собирался назвать меня старым, но мне было только пятьдесят семь, и я не собирался этого терпеть и скорчил мину, заметив его заминку, что и привело его к «немолодым».

— Раз уж на то пошло, — сказал я, — могу добавить, что в вашей семье все страшные люди, кроме тебя и тёти Алетеи. В каждой семье большинство — чудовища; если в каждой большой семье найдётся один-два приличных человека, то и на том спасибо.

— Спасибо вам, — ответил он с искренней благодарностью. — Теперь я, пожалуй, всё выдержу. Я приду к вам, как только выйду отсюда. До встречи. — Ибо надзиратель сообщил нам, что отведенное для свидания время истекло.

Глава LXVII

Как только Эрнест узнал, что никакие деньги по выходе из тюрьмы его не ждут, он понял также, что его мечтам об эмиграции и фермерстве конец, ибо сам он ходить за плугом или размахивать топором сколько-нибудь долгое время не сумеет, а нанимать кого-то ему будет не по карману. Именно это сыграло главную роль в его решении порвать раз навсегда с родителями. Вот если бы он уехал, тогда отношения поддерживать было бы можно, потому что дальность расстояния не дала бы им вмешиваться в его жизнь.

Он знал, что мать с отцом будут возражать против разрыва; они захотят хранить вид доброты и всепрощения; им, кроме того, не захочется терять власть над ним и возможность над ним измываться; но он также очень хорошо знал, что покуда он с ними в одной упряжке, они будут тянуть в одну сторону, а он в другую. Он не хотел более быть «из благородных», а хотел «пойти в народ», начав с нижней ступени социальной лестницы, где никто не знал бы о его позоре, а если бы кто и знал, не имел бы ничего против; отец же с матерью хотели бы, чтобы он оставался среди чистой публики, пусть на самом краю, перебиваясь на нищенском жаловании и не имея никаких видов на продвижение. Эрнест уже довольно пожил среди бедноты, чтобы знать, что портной, если не будет пить, а будет заниматься своим делом, может зарабатывать больше, чем чиновник или викарий, а тратить меньше, потому что не вынужден выставляться напоказ. У портного, к тому же, больше свободы и больше возможностей пробить себе дорогу в жизни. Эрнест немедленно решил, павши уже так низко, пасть ещё ниже — безотлагательно, без истерик, с решимостью подняться вновь, — а не цепляться за полы некой респектабельности, которая заставляла бы его жить лишь на подачки и при этом платить грабительскую цену за то, без чего ему будет гораздо лучше.

Он пришёл к этим выводам скорее, чем если бы исходил из того, что ему запомнилось из высказываний тётушки касательно «целования земли». Они произвели на него сильное впечатление благодаря, может быть, своей краткости; позже, когда он узнал историю о Геракле и Антее[233], она вошла в число тех немногих захвативших его древних легенд, что составляли весь его долг перед античной классикой. Тётушка хотела, чтобы он научился плотничать, что стало бы его способом целовать землю на случай, если его станет одолевать его собственный Геракл. Теперь уже слишком поздно — так, во всяком случае, он думал, — но конкретный способ претворения в жизнь тётушкиной мысли — это частность; можно целовать землю сотней других способов, не обязательно становясь плотником.

Всё это он рассказал мне при разговоре, и я изо всех сил старался его в этом ободрить. Он проявлял настолько больше разумности, чем я за ним прежде признавал, что я поуспокоился на его счёт и решил дать ему играть свою игру, сам оставаясь, однако, наготове на случай, если игра зайдёт слишком уж далеко. Он не хотел более иметь ничего общего с отцом и матерью не только лишь потому, что чувствовал к ним неприязнь; если бы одно это, он бы как-нибудь с ними смирился; но внутренний голос отчётливо предостерегал его, что если он совершенно порвёт с ними, у него ещё будет случай добиться успеха, тогда как позволь он им хоть как-то на себя влиять, хотя бы дать знать, где он находится, и они непременно станут на его пути и в итоге погубят. Единственный свой шанс просто даже сохранить жизнь он видел в абсолютной независимости.

Мало того — если этого может быть мало, — у Эрнеста, как, надо полагать, и у большинства молодых людей, была вера в своё предназначение, основания которой, однако же, не были видны никому, кроме него самого. По праву или нет, но он про себя считал, что обладает силой, которая позволит ему, если он применит её по-своему, когда-нибудь вершить великие дела. Он не знал, когда, где и как настанет его час, но не сомневался, что непременно настанет, несмотря ни на что, и лелеял надежду, что сумеет уловить этот час, когда он настанет, ибо то, что ему предстоит тогда совершить, никто не сделает так, как он. Все говорят, что в наши дни не осталось больше драконов и великанов, с которыми мог бы сразиться настоящий смельчак; по его же ощущению, их и теперь было ничуть не меньше, чем в прошедшие времена.

Дикая вера — человек, сидящий в тюрьме, считает себя призванным и пригодным для высокой миссии! — и всё же не думать так он не мог, как не мог не дышать; это было в нём глубоко органично, и именно в этих видах, более чем в каких-либо других, желал он порвать все связи с родителями; ибо он знал, что если грядёт такой день, когда и перед ним откроется ристалище, в коем честью будет прибежать к финишу в первых рядах, отец с матерью будут первыми, кто позволит ему бежать, но и помешает его бегу. Они уже были первыми, кто сказал ему, что надо участвовать в таких состязаниях; они же будут первыми, кто подставит ему подножку, если он поймает их на слове, а потом сами же будут укорять его за то, что не победил. Путь к любым достижениям будет для него закрыт, если он не освободится от тех, кто вечно тянет его назад, в обыденность. Обыденность он уже взвесил на весах и нашёл слишком лёгкой[234].

Перед ним открывалась возможность навсегда скрыться от тех, кто терзает его сейчас и не даст оторваться от земли, когда придёт час взмыть в небо. Она бы никогда не открылась, если бы не тюрьма; не будь тюрьмы, ему бы не сломить силы инерции и рутины; и также вряд ли появилась бы она, не лишись он всех своих денег; ибо тогда пропасть была бы не столь широка, и у него всё равно остался бы искус перебросить через неё дощечку. Итак, он теперь радовался и потере денег, и тюрьме: благодаря им он мог теперь преследовать свои самые подлинные и долговременные интересы.

Порой, когда он вспоминал о матери, которая, как он считал, по-своему его любила, которая будет плакать о нём и печалиться, а может быть, даже заболеет и умрёт, а на нём повиснет вечная вина, — тогда его решимость колебалась. В такие времена он почти готов был отказаться от своих планов; но с тех пор как он узнал, что я их от души одобряю, внутренний голос, звавший его никогда более не видеться с отцом и матерью, делался всё громче и настойчивее. Если он не может порвать с теми, кто мешает и будет мешать ему жить, в тот момент, когда для этого недостаёт всего лишь малой толики усилий, то все его мысли о предназначении — пустые мечты; что по сравнению с их ценностью перспектива получить сто фунтов от отца? Он по-прежнему ощущал ту боль, которую причинил отцу и матери его позор, но силы его прибывали, и он теперь размышлял так, что коли раньше ему приходилось принимать всё, что ни выпадет от них как от родителей, то пусть теперь они примут то, что выпадет им от него как от сына.

Он уже почти пришёл к такому заключению, когда получилось письмо от отца, и тогда его решение стало окончательным. Если бы тюремные правила трактовались буквально, ему бы не позволили получить это письмо ещё три месяца, потому что он уже получил одно от меня; но управляющий занял снисходительную позицию и отнёс моё письмо к деловой переписке, а не к категории писем от друзей. Поэтому письмо Теобальда Эрнесту доставили. Вот оно:

«Дорогой Эрнест,

целью моего письма не является укорять тебя за тот стыд и позор, который ты навлёк на твою мать и на меня, не говоря уже о Джои и о твоей сестре. Разумеется, мы должны страдать, но мы знаем, к Кому взывать в наших горестях, и мы исполнены беспокойства за тебя, а не за себя самих. У мамы всё замечательно. Она здорова и шлёт тебе свою любовь.

Думал ли ты о том, что ожидает тебя по выходе из тюрьмы? Судя по сообщениям мистера Овертона, ты потерял наследство, оставленное тебе твоим дедом, вместе со всеми процентами, которые накопились за время твоего несовершеннолетия, — потерял, спекулируя на бирже! Если ты и вправду повинен в такой несказанной глупости, мне трудно вообразить, в чём ты можешь испробовать себя, — может быть, ты попытаешься найти место конторского служащего. Твоё жалование поначалу будет, несомненно, небольшим, но ты сам посеял, и не тебе жаловаться на то, что пожнёшь. Если ты не пожалеешь усилий, чтобы угодить своим работодателям, они не замедлят дать тебе прибавку.

Когда я впервые узнал от мистера Овертона о постигшем нас с мамой несказанном несчастье, я решил было никогда больше не видеть тебя. Однако я не желаю прибегать к такой мере, которая лишит тебя последнего связующего звена с порядочными людьми. Мы с мамой встретимся с гобой, как только ты выйдешь из тюрьмы, но не в Бэттерсби — мы не хотим, чтобы ты сейчас сюда приезжал, — а где-нибудь в другом месте, может быть, в Лондоне. Тебе незачем уклоняться от встречи с нами — мы не станем тебя корить. Тогда мы вместе решим вопрос о твоём будущем.

В настоящее время у нас такое впечатление, что ты, пожалуй, найдёшь более благоприятные возможности начать всё сначала в Австралии или Новой Зеландии, чем здесь, и я готов найти семьдесят пять фунтов, или, если понадобится, даже и до ста, на твой проезд туда. В колонии же тебе придётся рассчитывать только на свои собственные силы.

Да хранит Небо их и тебя и да приведёт тебя с годами обратно в среду почтенных членов общества. Твой любящий отец,

Т. ПОНТИФИК».

Далее следовал постскриптум рукой Кристины:

«Дорогой мой, дорогой мальчик, молись со мною ежедневно и ежечасно, чтобы мы снова стали счастливой, единой, богобоязненной семьёй, какою мы были, пока не пало на нас это страшное страдание. Твоя скорбящая, но неизменно любящая мать К. П.»

Письмо не подействовало на Эрнеста так, как подействовало бы до тюрьмы. Отец с матерью полагали, что найдут его таким, каким он был при последней встрече. Они забыли о той быстроте, с какой развитие следует за невзгодами, если подвергающийся им юн и обладает характером. Эрнест не ответил на отцовское письмо, а его желание полного разрыва выросло до размеров чуть ли не страсти. «Ведь существуют, — восклицал он про себя, — детские дома для детей, лишившихся родителей, — так почему, ну почему же не существует тихих гаваней для взрослых, пока что ещё их не лишившихся?» И он завидовал Мельхиседеку, который родился сиротой — без отца, без матери, без родословия[235].

Глава LXVIII

Когда я размышляю о том, что Эрнест рассказывал мне о своих тюремных раздумьях и об умозаключениях, к которым они его привели, мне представляется, что он захотел сделать нечто такое, о чём он не должен был бы и помыслить. Я имею в виду, что он собрался отречься от отца и матери ради Христа. Сам бы он сказал, что отказывается от них потому, что они, по его мнению, мешают ему искать своё истиннейшее и непреходящее счастье. Пусть так, но что оно такое, если не Христос? Что есть Христос, если Он не есть это? Тот, кто придерживается самой возвышенной и самоуважительной точки зрения на то, какого благополучия он в силах достичь для самого себя, причём придерживается её вопреки обыденности, есть христианин, независимо от того, знает ли он об этом и называет ли себя таковым или нет. Роза не перестаёт быть розой оттого, что не знает, что она роза.

Что с того, если обстоятельства облегчили ему задачу по сравнению с большинством людей? Такой, значит, выпал ему жребий, в точности как другим выпадает жребий, в силу рождения или случайности облегчающий им другие их задачи. Разве родившиеся богатыми или красивыми не имеют права на своё счастье? Согласен, кто-то скажет, что один человек не имеет права родиться с лучшим складом души и тела, чем другой; другие, наоборот, что только удача и достойна человеческого поклонения. У каждого, дерзну предположить, найдутся веские доводы в свою пользу, но кто бы ни был прав, а Эрнест, ей-богу, имел такое же право на удачу — на облегчение своей задачи, — как и на несчастье — на переделку, приведшую его в тюрьму. Не достоин осмеяния человек с козырем на руках; он достоин осмеяния только тогда, когда сыграет этим козырем плохо.

Право слово, я сомневаюсь, чтобы кому-либо когда-либо было намного труднее отказаться от отца с матерью ради Христа, чем Эрнесту. Почти во всех подобных случаях отношения между сторонами к решающему моменту будут уже весьма напряженными. Сомневаюсь, чтобы от кого-либо когда-либо требовалось отказаться от тех, к кому он нежно привязан, исключительно из принципиальных соображений: он давно уже перестает быть к ним нежно привязан, задолго до того как его призовут порвать с ними, ибо различие во мнениях о предметах жизненно важных следует из различий в складе души, а таковые к тому времени уже приведут к такой массе других расхождений, что «отказ», когда придёт его время, будет подобен удалению чувствительного, но расшатанного и сгнившего изнутри зуба. Истинно же болезненна для нас потеря тех, отказываться от кого ради Христа нас никто не заставляет. Вот тогда это больно не на шутку. Хорошо во всём этом то, что сколь лёгкой ни была бы для нас эта задача, с нас довольно, если мы её выполним; мы пожнём почти такую же награду, как если бы совершили подвиг Геракла.

Возвращаясь к Эрнесту — заключение, к которому пришёл Эрнест, было такое, что он станет портным. Он переговорил об этом с капелланом, и тот сказал — почему бы ему, действительно, не получить возможность по выходе из тюрьмы зарабатывать свои шесть-семь шиллингов в день, если оставшееся время — неполные три месяца — он посвятит изучению ремесла; врач сказал, что для этого он уже достаточно окреп и что это, пожалуй, единственное, на что он пока годен; итак, он вышел из больницы раньше намеченного срока и поступил в швейную мастерскую, переполненный радостью от мысли, что снова нашёл себя, и уверенностью, что когда-нибудь восстанет вновь, если только найдёт твёрдую точку опоры, чтобы начать всё сначала.

Все, с кем ему приходилось иметь дело, видели, что он не принадлежит к так называемому преступному элементу, и благодаря его желанию учиться и его безобидности относились к нему хорошо и даже почти уважительно. Работа его не утомляла; это было много приятнее, чем сочинять греческие и латинские стихи в Рафборо; он согласился бы лучше остаться в тюрьме, чем снова оказаться в Рафборо — да что там, даже в самом Кембридже. Единственная грозившая ему неприятность могла произойти от обмена словами и взглядами с наиболее приличными на вид товарищами по заключению. Это было запрещено, но он никогда не упускал случая это правило нарушить.

Человек его способностей, в то же время страстно желающий учиться, непременно многого достигнет, и перед выходом его из тюрьмы надзиратель утверждал, что за три месяца ученичества он освоил ремесло не хуже, чем иной за год. Никогда ещё Эрнеста так не хвалили его учителя. С каждым днём укрепляясь телесно и привыкая к своему положению, он находил всё новые и новые его преимущества; не то, чтобы он их нарочно искал, но они как бы сами собой, и даже вопреки его воле, осеняли его, так что он дивился фортуне, так хорошо всё для него обустраивавшей — гораздо лучше, чем он обустроил бы для себя сам.

Взять, например, то обстоятельство, что он шесть месяцев прожил на Эшпит-Плейс. Для него оказалось возможным такое, что для других ему подобных было бы немыслимо. Если бы человеку вроде Таунли сказали, что отныне ему предстоит жить в таком доме, что стоят на Эшпит-Плейс, для него это было бы слишком. Да и для Эрнеста это было бы слишком, если бы он жил там по необходимости, из-за недостатка денег. Он чувствовал, что способен в любой момент оттуда сбежать, и только поэтому не хотел этого делать; но вот теперь, познав жизнь на Эшпит-Плейс, он уже ничего против неё не имел и спокойно мог бы жить и в ещё более грязных районах Лондона, только бы иметь возможность самому себя содержать. И ведь не из благоразумия и предусмотрительности прошёл он эту школу жизни среди бедноты. Он просто старался по мере своих скромных сил быть до конца добросовестным в профессии; он не стал до конца добросовестным в профессии, всё это закончилось полным фиаско; но он сделал маленький, крохотный шаг в направлении чего-то неложного — и что же? в час испытаний ему воздалось с лихвой сверх заслуженного. Он не смог бы выдержать свалившейся на него нищеты, если бы у него не было уже того ведущего к ней моста, который он нечувствительно нашёл для себя на Эшпит-Плейс. Пусть то конкретное жилье, что он себе тогда выбрал, оказалось не без изъянов, но ведь не обязательно ему попадется дом, где будет обитать какой-нибудь мистер Холт, и он больше не связан со столь ненавистной ему профессией; если не будет ни воплей, ни чтения Писаний, он будет вполне счастлив в мансарде за три шиллинга в неделю, в какой жила мисс Мейтленд.

Размышляя далее, он вспомнил, что всё складывается хорошо для тех, кто любит Бога; возможно ли, спрашивал он себя, что и он старается, как уж может, Его любить? Он пока не осмеливается ответить «да», но изо всех сил постарается, чтобы это было так. Затем ему на ум пришла эта благородная ария из Генделя: «Великий Бог, ещё лишь смутно познан»[236], и он ощутил в себе такое, чего не ощущал никогда. Он утратил веру в христианство, но его вера в нечто — он не знал, во что именно, но явно в то, что есть некое нечто, ещё лишь смутно познанное, делающее правое правым и неправое неправым, — его вера в это нечто делалась день от дня всё твёрже и твёрже.

И снова замелькали в его голове мысли о силах, которые он ощущал в себе, и о том, как и где они могут найти себе выход. И снова тот же инстинкт, что привёл его к жизни среди бедняков, потому что это было самое близкое, за что он мог ухватиться хоть с какой-то ясностью, пришёл ему на помощь. Он думал об австралийском золоте и о том, как жившие среди него никогда его не видели, несмотря на его изобилие в их непосредственном окружении: «Золото есть повсюду, — восклицал он про себя, — для тех, кто его ищет». Не может ли быть так, что вот, приходит его час, и уже близок, стоит только хорошенько поискать в ближайшем своём окружении? Ведь что такое его нынешнее положение? Он потерял всё. А нельзя ли превратить это в благоприятную возможность? Может быть, ища силы Господней, он, как и апостол Павел, узнает, что она совершается в немощи[237]?

Ему нечего больше терять; деньги, друзья, доброе имя — всё потеряно надолго, вероятно, навсегда; но вместе со всем этим улетело прочь и ещё что-то. Я говорю о страхе перед тем, что могут ему сделать люди. Cantabit vacuus[238]. Кто сумеет обидеть его больше, чем обидели уже? Дайте ему простую возможность зарабатывать себе на хлеб, и не будет ничего в мире, на что он не пошёл бы, если оно сделает мир сей хоть немного лучше для тех, кто юн и достоин любви. Такое великое утешение обрёл он в этих помыслах, что чуть ли не желал уже, чтобы репутация его была загублена ещё полнее, — ибо он видел теперь, что это как с душой человеческой — кто хочет сберечь её, тот потеряет, а кто потеряет, тот обретёт[239]. У него никогда не хватило бы мужества отдать всё ради Христа, но вот теперь Христос в милости Своей взял всё, и что же? кажется, что всё обретено снова!

Тихо текли дни, и вот он постепенно пришёл к пониманию, что христианство и отрицание христианства в конце концов сходятся, как сходятся вообще все крайности; драка идёт о словах, не о сущности; с практической стороны, у римской церкви, англиканской церкви и атеизма одни и те же идеалы, которые соединяются в джентльмене, ибо совершенный святой — это совершенный джентльмен. Дальше он пришёл к пониманию того, что не очень важно, какое поприще — религиозное или вовсе атеистическое — человек выбирает, лишь бы только он следовал ему с великодушной непоследовательностью и не настаивал на его истинности, пока все кругом не поумирают. Опасность кроется не в самой догме и не в отсутствии догмы, а в бескомпромиссности, с которой догме следуют. Это был венец доктрины; придя к этому, он не уже пожелал бы нападать даже на самого папу римского. Архиепископ Кентерберийский мог теперь скакать вокруг него и даже клевать крошки у него с ладони, не опасаясь никакой соли себе на хвост. Сей осмотрительный прелат мог быть другого мнения, но дроздам и скворцам, скачущим по нашим газонам, не следовало бы питать более недоверчивости к бросающей им в зимний день хлебные крошки руке, чем архиепископу — к моему герою.

Может статься, он пришёл к вышеизложенному заключению не без помощи одного события, которое прямо-таки затянуло его в уже упомянутую непоследовательность. Спустя несколько дней после его выхода из больницы капеллан зашёл к нему в камеру и сказал, что заключённый, игравший на органе в часовне, заканчивает свой срок и выходит из тюрьмы; зная, что Эрнест умеет играть, капеллан предложил эту должность ему. Поначалу Эрнест сомневался, правильно ли ему будет участвовать в религиозном служении больше, чем диктовала голая необходимость, но удовольствие от игры на органе и привилегии, предоставляемые должностью, были веской причиной не заездить последовательность до смерти. Введя таким образом элемент непоследовательности в свою систему, он, тем не менее, был слишком последователен, чтобы быть непоследовательным последовательно, и потому в недолгом времени впал в эдакую добродушную индифферентность, по внешним проявлениям мало отличавшуюся от той, из которой его вывел мистер Хок.

Должность органиста избавила его от физической работы, для которой он пока что, по утверждению врача, ещё не годился, но на которую его непременно поставили бы, как только бы он достаточно окреп. Он мог бы, если бы пожелал, вовсе не показываться в швейной мастерской и отделываться сравнительно лёгкой работой по уборке капеллановой квартиры, но он хотел успеть как можно лучше выучиться портняжному ремеслу, и потому этой возможностью не воспользовался; впрочем, два часа в день после обеда ему отводили для занятий. С этого времени его тюремная жизнь перестала быть монотонной, и оставшиеся два месяца его срока промелькнули с такой же быстротой, как если бы он был на свободе. В занятиях музыкой, чтении, изучении ремесла и беседах с капелланом, который оказался как раз таким добродушным, разумным человеком, какой и был нужен, чтобы немного вправить Эрнесту мозги, дни проходили с такой приятностью, что когда пришло время, он покидал тюрьму не без сожаления. Впрочем, может быть, ему так просто казалось.

Глава LXIX

Приходя к решению разорвать раз навсегда все связи со своим семейством, Эрнест не принимал во внимание самого своего семейства. Теобальд желал быть избавленным от сына, это правда, но лишь в том смысле, что тот будет находиться к нему не ближе, чем острова Антиподов; о том, чтобы совсем порвать с ним, он и мысли не держал. Хорошо зная своего сына, он был достаточно проницателен, чтобы понимать, что сам-то Эрнест как раз этого и захочет, и, возможно, именно по этой причине, наряду с прочими, был полон решимости связи сохранить, при условии, что это не повлечёт за собой визитов Эрнеста в Бэттерсби, ни также каких-либо постоянных расходов.

Незадолго до его выхода из тюрьмы отец с матерью совещались о том, какого курса им следует придерживаться.

— Мы не должны предоставлять его самому себе, — сказал с чувством Теобальд, — мы не можем этого желать.

— О нет, дорогой, нет, нет! — воскликнула Кристина. — Пусть все другие его покинут, пусть он как угодно удалился от нас, но он должен, как прежде, ощущать, что у него есть родители, чьи сердца бьются любовью к нему, какую бы жестокую боль он им ни причинил.

— Нет у него худшего врага, чем он сам, — сказал Теобальд. — Он никогда не любил нас так, как мы того заслуживали, а теперь из ложного стыда будет уклоняться от встречи с нами. Он будет избегать нас по мере сил.

— Значит, мы должны поехать к нему сами, — сказала Кристина, — и, хочет он этого или не хочет, быть рядом с ним, чтобы поддержать, когда он снова станет входить в мир.

— Если мы не хотим, чтобы он ускользнул, мы должны застать его прямо у ворот тюрьмы.

— Застанем, непременно застанем. Наши лица первыми развеселят его сердце, наши голоса первыми станут увещевать его вернуться на стези добродетели.

— Я думаю, — сказал Теобальд, — что если он увидит нас на улице, он повернётся и убежит. Он чрезвычайно эгоистичен.

— Тогда мы должны испросить разрешения пройти в тюрьму и встретить его до того, как он выйдет.

После долгих обсуждений решено было принять этот план, и Теобальд написал к управляющему тюрьмою с вопросом, допустят ли его на территорию, чтобы забрать Эрнеста, когда его срок истечёт. Ответ пришёл положительный, и наша чета выехала из Бэттерсби накануне выхода Эрнеста из заключения.

Эрнест на такое не рассчитывал и был немало удивлён, когда в девять без нескольких минут ему сообщили, что перед тем, как покинуть тюрьму, он должен явиться в комнату свиданий, ибо там его ждут посетители. Сердце у него ёкнуло, но он собрал всё своё мужество и поспешил в комнату свиданий. И, конечно же, там, у ближайшего к двери конца стола стояли двое — те, кого он почитал злейшими своими врагами на всём белом свете: его отец с матерью.

Бежать было некуда, но он знал, что если дрогнет, он пропал.

Мать плакала, и всё равно она вылетела навстречу и обхватила его руками.

— О, мальчик мой, мальчик мой, — всхлипывала она, не в силах сказать ничего более.

Эрнест стоял белее простыни. Сердце колотилось так, что было трудно дышать. Он позволил матери обнять себя, но тут же высвободился, отступил на шаг и молча стал напротив неё; слёзы катились у него из глаз.

Поначалу он не мог говорить. С минуту обе стороны хранили полное молчанье. Наконец, собравшись с силами, он тихо сказал:

— Матушка (впервые он назвал её иначе чем «мама»), мы должны расстаться. — С этим он повернулся к охраннику и сказал: — По-моему, я волен покинуть тюрьму, если того пожелаю. Вы не можете заставить меня оставаться здесь. Прошу проводить меня к выходу.

Теобальд сделал шаг вперёд.

— Эрнест, ты не должен, ты не оставишь нас таким манером.

— Не говорите мне ничего, — сказал Эрнест, и глаза его блеснули непривычным для него огнём. Вошёл другой охранник и отвёл Теобальда в сторону, а первый проводил Эрнеста к выходу.

— Скажите им, — сказал Эрнест, — от моего имени, что они должны думать обо мне как о мёртвом, ибо я для них умер. Скажите им, что самое моё большое страдание — это позор, который я навлёк на них, и превыше всего на свете я буду стремиться к тому, чтобы отныне не мучить их более; но скажите им также, что если они станут мне писать, я буду возвращать их письма нераспечатанными, а если приедут меня навестить, я стану защищаться, как только смогу.

Говоря это, он стоял уже у ворот тюрьмы; ещё миг — и он на свободе. Пройдя несколько шагов, он отвернул лицо в тюремной стене, прислонился к ней всем телом и зарыдал так, как рыдают люди с разбитым сердцем.

Отказаться от отца и матери ради Христа оказалось в конечном итоге не таким лёгким делом. Если человек был одержим бесами достаточно долго, они, будучи изгоняемы, станут его разрывать, сколь бы властно их ни изгоняли. Эрнест не задержался долго на месте — боялся, что мать с отцом выйдут и увидят его. Он взял себя в руки и нырнул в открывавшийся перед ним лабиринт узеньких улочек.

Он перешёл свой Рубикон — пусть не слишком героически и не весьма драматически, но ведь люди ведут себя драматически только в драмах. Как бы то ни было, вплавь или вброд, но он перебрался на тот берег, и вот он там. Он уже придумывал, как много должен был бы сказать, и винил себя за отсутствие духа; впрочем, это уже ничего не меняло. Он готов был многое простить отцу с матерью и, несмотря на это, негодовал на них за то, что они без всякого предупреждения навязали ему себя в тот самый момент, когда возбуждение от выхода из тюрьмы уже достигло критической точки. Так злоупотреблять его слабостью было с их стороны низостью, но это даже хорошо, что они злоупотребили, ибо это заставило его полнее, чем когда-либо, осознать, что его единственный шанс — в полном от них отделении.

Утро стояло серое, и уже начинали проявляться признаки зимнего тумана: было уже 30 сентября. Эрнест был одет в то, в чём его посадили, то есть, в одежду священника. Глядя на него, никто не отличил бы его нынешнего от него же шесть месяцев тому назад; да и для него самого, когда он брёл не спеша по невзрачной и людной улочке под названием Эйр-Стрит-Хилл (которую хорошо знал, ибо в той округе были у него знакомые клирики), месяцы заключения как будто выпали из его жизни, а ассоциации так увлекли его, что, оказавшись в прежнем окружении и в прежнем одеянии, он чувствовал, как втягивается в своё прежнее «я», как если бы шесть месяцев тюрьмы были сном, а теперь он просыпался, чтобы приняться за прерванные накануне дела. Так действовало неизменившееся окружение на неизменившуюся часть его самого. Но была в нём и изменившаяся часть, и воздействие неизменившегося окружения на неё было таким, что всё вокруг виделось ему почти таким же незнакомым, как если бы у него никогда не было иной жизни, кроме как в тюрьме, и вот теперь он входил в новый для себя мир.

Всю нашу жизнь, каждый её день и каждый час, мы заняты тем, что приспосабливаем наши изменившиеся и не изменившиеся «я» к изменившемуся и не изменившемуся окружению; собственно говоря, жизнь наша вся и состоит в этом процессе притирки, и ни в чём ином; когда нам это не совсем удаётся, мы делаемся глупы, когда совсем не удаётся — сходим с ума, когда приостанавливаем процесс — спим, когда вовсе бросаем попытку — умираем. В жизни тихой и небогатой событиями внутренние и внешние изменения столь малы, что процесс их притирки и утряски не затруднителен или вовсе незаметен; в иной жизни это бывает очень трудно, но и способности к притирке и утряске велики тоже; ещё в иной трудности велики, а способности к притирке малы. Жизнь удается или не удается в зависимости от того, равны или неравны приспособительные способности напряжению от притирки и утряски внутренних и внешних изменений.

Проблема состоит в том, что в конце жизнь заставит нас признать столь неразрывное единство вселенной, что нам придётся отрицать существование внешнего и внутреннего, но видеть всё как внешнее и внутреннее в одно и то же время, где субъект и объект — внешнее и внутреннее — едины, как и всё остальное. Это опрокинет всё наше мировоззрение, но ведь всякому мировоззрению должно быть хоть чем-нибудь да опрокинутым.

Самый лучший выход из этой проблемы — принимать для себя раздельность внутреннего и внешнего — субъекта и объекта, — когда это оказывается для нас удобно, и их единство, когда удобным оказывается таковое. Это нелогично, нелогичны лишь крайности, они же и абсурдны, а одно только среднее реально осуществимо и всегда нелогично. Не логика, но вера есть верховный судья. Говорят, все дороги ведут в Рим, а все философские системы, с какими я только сталкивался в жизни, ведут либо к полному абсурду, либо к заключению, уже не раз настойчиво проводимому на этих страницах, именно же, что праведник верою жить будет, иными словами, что разумные люди пройдут по жизни, руководствуясь эмпирическими правилами, интерпретируя их по своему удобству и не задавая слишком много вопросов, опять-таки удобства ради. Возьмите любой факт, продумайте его до самого бескомпромиссного конца, и в самом недолгом времени придёте к этому заключению как к единственному убежищу от какой-нибудь вполне осязаемой нелепости.

Но вернусь к моей повести. Дойдя до конца улицы и обернувшись, Эрнест увидел замызганную, мрачную стену своей печальной темницы, замыкавшую улицу с другого конца. С минуту он постоял в раздумье. «Вот там, — сказал он про себя, — меня окружали оковы, которые я мог видеть и осязать; здесь меня теснят другие, ничуть не менее реальные, — нищета и невежество мира сего. Там в мою задачу не входило попытаться сломать материальные оковы из железа и бежать из тюрьмы, но теперь, когда я свободен, я непременно должен стремиться сломать эти, другие».

Он где-то читал об узнике, который бежал из тюрьмы, перепилив свои нары железной ложкой. Он восхищался и дивился духу этого человека, но подражать ему не смог бы даже и пытаться; и вот теперь, перед лицом барьеров нематериальных, смирить его было уже не так легко, и он чувствовал, что даже будь его нары железными, а ложка деревянной, он рано или поздно найдёт способ перепилить железо деревом.

Он оставил за спиной Эйр-Стрит-Хилл и пошёл вдоль Лезер-Лейн в Холборн. Каждый новый шаг, каждое встреченное лицо, каждый знакомый предмет всё больше связывали его с прежней, до-тюремной жизнью, и в то же время напоминали, с какой бесповоротностью тюрьма разрезала его жизнь на две половинки, каждая из которых ничем не напоминала другую.

Он спустился по Феттер-Лейн на Флит-Стрит и по ней к Темплю[240], куда я только что вернулся после летних каникул. Было около половины десятого; я как раз завтракал; услышав робкий стук в дверь, я открыл и обнаружил за нею Эрнеста.

Глава LXX

Он понравился мне уже в тот вечер, когда Таунли послал за мною, и на следующий день мне подумалось, как хорошо он сформировался. Понравился он мне и во время нашей с ним встречи в тюрьме, и мне захотелось почаще с ним видеться, чтобы составить о нём окончательное мнение. Я долго жил и знаю, что некоторые из тех, кто достигает великого, в юности не весьма мудры; зная, что он выйдет из тюрьмы тридцатого, я уже ожидал его, а поскольку у меня имелась гостевая спальня, я хотел, чтобы он пожил у меня, пока не решит, что делать дальше.

Будучи настолько старше его, я предполагал, что без труда добьюсь своего, но он и слушать не стал. Самое большее, на что он согласился, — это погостить у меня, пока не найдёт комнату, причём на её поиски отправится немедленно.

Он был всё ещё очень возбуждён, но за завтраком с домашней, не тюремной пищей и в уютной комнате понемногу успокоился. Я с удовольствием наблюдал, как он радуется всему, что видит: пламени в камине, креслам, утреннему «Таймсу», моему коту, красной герани на окнах, не говоря уже о кофе, хлебе с маслом, колбасе, варенье и прочем. Всё вокруг доставляло ему острейшее наслаждение. Платаны стояли ещё в листве, и он то и дело вскакивал из-за стола, чтобы полюбоваться ими; никогда прежде, говорил он, он не чувствовал, сколько наслаждения таится в этих простых вещах. Он ел, смотрел, смеялся и плакал в таком душевном волнении, которого я не в силах ни забыть, ни описать.

Он рассказал мне, как мать с отцом поджидали его в засаде, когда он выходил из тюрьмы. Я был вне себя от гнева и от души похвалил его за то, как он поступил. Он был очень мне благодарен за это. Другие, сказал он, стали бы внушать ему, что следует думать об отце и матери, а не о себе, и как утешительно найти человека, который видит так же, как и он. Если бы даже я думал иначе, мне бы не следовало ему этого говорить, но я был с ним одного мнения и почти настолько же признателен ему за единомыслие, насколько и он мне. При всей сердечности моей неприязни к Теобальду и Кристине я в этом своём отношении к ним составлял настолько безнадёжное меньшинство, что найти кого-то, со мною согласного, было уже радостно.

И вдруг наступил страшный для нас обоих момент. В дверь постучали; так стучится гость, а не почтальон.

— Мать честная! — воскликнул я. — Надо было создать видимость, будто никого нет дома. Это, наверное, твой отец. Но в такой ранний час? Быстро, в мою спальню.

Я открыл; конечно же, это были Теобальд с Кристиной. Не впустить их я не мог, и мне пришлось выслушать их версию случившегося, которая по сути совпадала с версией Эрнеста. Кристина горько плакала, Теобальд бушевал. Спустя примерно десять минут, в течение которых я уверял их, что не имею ни малейшего представления о том, где может находиться их сын, я проводил обоих до дверей. Я заметил их подозрительные взгляды на явные признаки того, что кто-то завтракал со мною; они ушли с видом довольно-таки вызывающим, но всё-таки ушли, и бедняга Эрнест вышел из спальни, бледный, испуганный и расстроенный. Он слышал голоса, но не разбирал слов, и отнюдь не был уверен, не берёт ли враг надо мной верх. Теперь уж мы заперли наружную дверь, и скоро он начал приходить в себя.

После завтрака мы обсудили ситуацию. Я уже забрал от миссис Джапп его одежду и книги, но оставил мебель, картины и пианино, разрешив ей ими пользоваться в качестве платы за хранение мебели — она могла сдавать комнату меблированной. Узнав, что его гардероб у меня, Эрнест достал костюм, который носил до своего рукоположения, и тут же переоделся, что, на мой взгляд, очень его украсило.

Дальше мы перешли к его финансовым делам. За день или два до своего ареста он получил от Прайера десять фунтов, из которых семь или восемь оставались в его кошельке, когда его сажали. По выходе ему эти деньги возвратили. За всё, что он покупал, он расплачивался сразу, так что долгов за ним не водилось. Кроме того, у него была одежда, книги и мебель. Он мог, как я говорил, получить 100 фунтов от отца, если бы решил эмигрировать, но и Эрнест, и я (ибо он убедил меня в своей правоте) сочли, что будет лучше от этого варианта отказаться. Вот и всё, что, насколько нам было известно, принадлежало ему.

Он сказал, что собирается снять пустой чердак в самом тихом доме, какой только сможет найти, скажем, за три-четыре шиллинга в неделю, и начать искать работу портного. Я считал маловажным, с чего он начнёт, потому что был вполне уверен, что в очень недолгом времени он найдёт что-нибудь для себя подходящее, если сможет хоть с чего-нибудь начать. Как раз начать-то и составляло сейчас главную трудность. Того, что он умел кроить и шить — имел, так сказать, органы портного — было мало: его надо было устроить в швейную мастерскую и найти кого-то, кто знал бы, как и чем ему помочь, кто наставлял бы его на первых порах.

Остаток дня он провёл в поисках комнаты, каковую скоро и нашёл, и в привыкании к свободе. Вечером я повёл его в Олимпик, где тогда играл Робсон в бурлеске по «Макбету»; миссис Кили, если я правильно помню, играла леди Макбет. Там в сцене убийства Макбет говорит, что не может убить Дункана после того, как увидел на лестничной площадке его сапоги. Леди Макбет кладёт конец колебаниям мужа, зажимая его голову подмышкой, шлёпая по мягким частям и выволакивая его, брыкающегося и вопящего, прочь со сцены. Эрнест смеялся до слёз.

— Что за гниль после этого ваш Шекспир, — воскликнул он непроизвольно. Я вспомнил его эссе о греческих трагиках и проникся к нему уважением его сильнее прежнего.

Назавтра он пустился на поиски работы, и я не видел его до пяти вечера, когда он вернулся и сказал, что не нашёл ничего. То же было и на второй день, и на третий. Куда бы он ни приходил, ему неизменно отказывали, а часто просто гнали прочь; я видел по выражению его лица, хотя он ничего не говорил, что он начинает тревожиться, и стал подумывать, что мне пора прийти к нему на выручку. Он рассказал, что побывал в огромном множестве мест, и везде слышал одно и то же. Оказалось, что придерживаться старой дорожки легко, а пробиваться на новую очень трудно.

На Лезер-Лейн он мимоходом, как бы из праздного любопытства и не выказывая никакой практической заинтересованности, поговорил с рыбным торговцем, когда покупал себе копчёную селёдку к чаю.

— Торговля? — сказал хозяин лавки. — Э, никто не поверит, сколько можно наторговать, ежели продавать помаленьку, на пенни да на два, ежели, конешно, знаешь, чего делаешь. Да вон, возьмите для примеру эти морские улитки. Прошлую субботу мы с моей малышкой Эммой вечером с восьми до полдвенадцатого продали этих улиток на 7 фунтов, и всё помалу, то на пенни, то на два, ну, может немножко на полпенни тоже, но немного. А всё почему? Из-за пару. Эт’ всё пар. Мы их всё парили и парили внизу, и как пар валил из подвала через решётку, так они всё покупали и покупали, а как не шёл, так ну никак. Ну, мы и парили их и парили, пока все не продали. Вот так вот оно и идёт; если знаешь своё дело — продашь, а не знаешь — так только напортачишь. Не, если б не пар, да я б на 10 шиллингов этих улиток за всю ночь не продал.

Наслушавшись ещё много житейской мудрости такого рода, Эрнест ещё более утвердился в намерении поставить на портняжное дело как на единственное ремесло, о котором он хоть что-нибудь знал. И, однако же, прошло три дня и четыре, а работы всё не было, как и в первый день.

Тогда я сделал то, что должен был бы сделать уже давно, именно же, зашёл к своему портному, который обшивал меня более четверти века, и спросил его совета. Он объявил замысел Эрнеста безнадёжным.

— Если бы, — сказал мистер Ларкинс, ибо именно так звали моего портного, — он начал в четырнадцать, тогда бы могло получиться, но в двадцать четыре человека нельзя заставлять работать в мастерской, где полно портных; он не сработается с ребятами, а они с ним; вряд ли можно ожидать от него, что он будет с ними на короткой ноге, дескать, «привет, мужики, как жисть», а от его товарищей — что он им понравится, коли не будет. Человеку надо сначала хорошенько опуститься, или по пьянству, или по естественной склонности к низменной компании, прежде чем он сможет ужиться с людьми, которые ему неровня.

Мистер Ларкинс говорил ещё очень много, а потом повёл меня посмотреть, где работают его собственные рабочие.

— И это ещё рай, — сказал он, — по сравнению с большинством мастерских. Какой джентльмен, по-вашему, мог бы две недели выдержать такой воздух?

Я поспешил прочь от этой душной, зловонной атмосферы. Мне стало ясно, что работой среди портных в пошивочной Эрнест и единого кирпичика своей тюрьмы не раскачает.

В заключение мистер Ларкинс сказал, что если бы даже мой протеже был работником куда лучше, чем этого можно от него ожидать, то всё равно ни один мастер не взял бы его на работу, боясь недовольства своих подмастерьев.

Я уходил от него с досадой на себя, что мог бы и сам всё это сообразить; я ещё крепче, чем прежде, призадумался — а не дать ли моему юному другу несколько тысяч да не отправить в колонии; и вдруг, вернувшись около пяти часов домой, обнаружил его там сияющего, с известием, что он нашёл всё, чего желал.

Глава LXXI

Выяснилось, что последние три-четыре дня он слонялся по улицам — ища, я полагаю, чем бы заняться, зная хотя бы, чего хочет, но не зная, как этого добиться. А между тем то, чего он хотел, на самом деле было найти так легко, что лишь такому высокообразованному учёному мужу, как он, могло это не удаться. Но, как бы то ни было, он давно уже был пуганой вороной и боялся каждого куста; он был подавлен и растерян, и с каждым днём мужество всё больше покидало его, и он каждый вечер возвращался ни с чем в свою конуру на Лейстол-Стрит. Он не откровенничал со мною о том, как он проводил эти вечера, а я не допытывался. Наконец, он заключил, что, как бы мучительно это для него ни было, он пойдёт к миссис Джапп: если, думал он, есть на свете кто-нибудь, кто может ему помочь, то только она. Он мрачно бродил вокруг да около от семи до девяти часов, а потом решился и направился прямо на Эшпит-Плейс, чтобы тут же сделать миссис Джапп своей, если можно так выразиться, духовницей.

Из всего того, что под силу смертной женщине, ничто не доставило бы миссис Джапп большего удовольствия, чем задача, которую вздумал взвалить на неё Эрнест; да и он, представляется мне, в своём перепуганном и надломленном состоянии, не мог бы придумать ничего лучшего, чем замыслил тогда. Миссис Джапп сделала бы так, что излить ей свои печали стало бы для него очень лёгко; более того, она выудила бы их из него прежде, чем он осознал бы, на каком он свете; но парки были против миссис Джапп, и встреча между моим героем и его бывшей квартирной хозяйкой была отложена sine die[241], ибо едва только его решимость созрела и он направился к дому миссис Джапп, не успел он ещё пройти и сотни шагов, как вдруг на него натолкнулась какая-то прохожая.

Он уже отворачивался от неё, как отворачивался от очень многих, но тут какое-то её движение, когда она ступила в сторону и пошла прочь, привлекло его внимание. Он едва заметил её лицо и, гонимый решимостью его разглядеть, поспешил за нею и обогнал; обернувшись, он увидел, что это не кто иной, как Эллен, служанка, которую его мать выставила из дома восемь лет тому назад.

Ему бы надо было отнести нежелание Эллен его видеть на счёт истинной причины этого нежелания, но его нечистая совесть внушила ему, будто она прослышала о его позоре и теперь отвернулась от него с презрением. При всей решимости мужественно смотреть в глаза всему свету это было для него чересчур, и:

— Как! И ты сторонишься меня, Эллен? — вскричал он.

Девушка горько плакала и не понимала его.

— О, мастер Эрнест, — всхлипывала она, — оставьте меня; вы такой добрый, такой хороший, вам не к лицу разговаривать с такими, как я.

— Что ты несёшь, Эллен, — сказал он. — Не в тюрьме же ты сидела?

— Ох, нет-нет-нет, до этого всё же не дошло, — страстно воскликнула она.

— Ну а я сидел, — сказал Эрнест с натужным смешком. — Я только три-четыре дня как вышел — шесть месяцев принудительных работ.

Эллен ему не поверила, но уставилась на него, выдохнув «Господи помилуй, мастер Эрнест», причём её слёзы мгновенно высохли. Лёд между ними был сломлен, ибо в действительности Эллен в тюрьме таки сидела, и не раз, и хотя она Эрнесту не поверила, но само то, что он так сказал, сняло с неё напряжение. Все люди для неё делились на тех, кто сидел в тюрьме, и тех, кто не сидел. Первых она воспринимала как своих собратьев и более или менее христиан, ко вторым, за редким исключением, относилась с подозрением не без примеси презрения.

Эрнест рассказал ей обо всём случившимся за последние шесть месяцев, и мало-помалу она начала ему верить.

— Мастер Эрнест, — сказала она, когда они проговорили с четверть часа, — вон там, через дорогу, есть одно местечко, там подают требуху с луком. Вы же всегда любили требуху с луком, я помню, пойдёмте туда, поедим и поговорим спокойно.

И они пересекли улицу и вошли в заведение; Эрнест заказал ужин.

— Ну, а как ваша добрая милая матушка и ваш дорогой батюшка, мастер Эрнест? — Эллен уже оправилась и чувствовала себя с моим героем вполне в своей тарелке. — Ох-ох-хо, я любила вашего батюшку, да; вот был настоящий джентльмен, это точно, и ваша матушка тоже; с такой жить всякому было бы хорошо, тут и говорить нечего.

Удивлённый Эрнест не знал, что и сказать. Естественно было ожидать от Эллен негодования на то, как с ней поступили, и обвинений в адрес его отца с матерью за то, что она скатилась до своего нынешнего состояния. Но ничего этого не было и в помине. О Бэттерсби она вспоминала единственно только как о месте, где её щедро кормили и поили, не слишком обременяли работой и никогда не бранили. Услышав, что Эрнест поссорился с отцом и матерью, она, тоже вполне естественно, предположила, что виноват в этом только он.

— О, бедная, несчастная ваша матушка, — сказала она. — Она вас всегда так любила, мастер Эрнест, вы были её любимчиком; я и слышать не могу, что между вами что-нибудь такое. Как сейчас помню, как она меня звала к себе в столовую и учила закону Божьему, правда, правда, учила! Ой, мастер Эрнест, вам надо пойти к ней и помириться, нет, правда.

Эрнест опечалился, но он уже выстоял перед стольким, что лукавый мог бы поберечь силы и не беспокоить себя попытками допечь его по части отца с матерью через Эллен. Он сменил тему, и наша парочка занялась требухой с пивом, всё более проникаясь теплотой друг к другу. Из всех людей на свете с Эллен, пожалуй, он мог в настоящий момент держать себя наиболее свободно. Он рассказывал ей такое, чего не смог бы, казалось ему, рассказать никому другому.

— Так что, Эллен, — заключил он, — я в детстве научился многому, без чего можно спокойно обойтись, а к тому, что наставило бы меня на путь истинный, доступа не имел.

— Джентльмены, которые из благородных, они завсегда такие, — сказала задумчиво Эллен.

— Да, ты права, но я уже больше не джентльмен и не вижу, почему я должен быть «таким». Эллен, дорогая, я хочу, чтобы ты помогла мне как можно скорей стать каким-нибудь другим.

— Бог ты мой, мастер Эрнест, что же это вы такое имеете в виду?

Скоро они покинули харчевню и вместе пошли по Феттер-Лейн.

После Бэттерсби у Эллен были трудные времена, но на ней они почти не отразились. Эрнест видел только свежее, улыбающееся лицо, румяные щёки с ямочками, ясные голубые глаза и прелестные, запомнившиеся ему с детства губы, напоминавшие губы сфинкса. Тогда, в девятнадцать, она выглядела старше своих лет, теперь — гораздо моложе; собственно, она едва ли изменилась с тех пор, как Эрнест видел ей в последний раз, и лишь мужчина с гораздо большим, чем у него, жизненным опытом мог бы угадать, что она совершенно выпала из того слоя общества, к которому первоначально принадлежала. Ему и в голову не пришло, что невзрачность её одеяний была обусловлена её страстью к горячительным напиткам, а сама она провела в тюрьме, считая на круг, в пять или шесть раз больше времени, чем он. Он отнёс бедность её платья на счёт стремления блюсти себя, на что сама Эллен во время ужина не раз намекала. Его очаровало, как она долго отказывалась от пива, уверяя, что захмелеет от одной пинты[242], и лишь после долгих препинаний позволила ему себя уговорить. Она казалась ему сущим ангелом, слетевшим с небес, а что павшим — так тем легче с ним ладить.

Идя рядом с нею по Феттер-Лейн по направлению к Лейстол-Стрит, он думал о чудесной благости Бога, пославшего ему ту, которая была ему сейчас нужнее всех на свете и с которой одной из всей толпы он, несмотря на то, что она жила совсем рядом, мог никогда не столкнуться, разве что по счастливой случайности.

Когда люди забирают себе в голову, что удостаиваются особой благосклонности Всевышнего, им, как правило, надо держать ухо востро, а когда они думают, что с особой ясностью видят пассивность дьявола, пусть вспомнят, что у него опыта побольше, чем у них, и как раз сейчас он, скорее всего, замышляет свои козни.

За ужином мысль о том, что в Эллен он, может быть, нашёл, наконец, женщину, которую сможет любить настолько, чтобы желать с нею жить и на ней жениться, уже проносилась в его голове, а чем дольше они болтали, тем резоннее ему казалось, что пусть в обычном случае это и могло быть глупостью, но в его случае глупостью не было.

Он должен жениться; это вопрос решённый. Он не мог жениться на женщине благородного происхождения; это полная нелепость. Он должен жениться на бедной женщине. Да, но на падшей? А сам он кто, не падший? Эллен уже более не падёт. Стоит только посмотреть на неё, чтобы в этом убедиться. Он не может жить с ней в грехе, по крайней мере, не дольше кратчайшего срока до их женитьбы; в сверхъестественный элемент христианства он более не верит, но христианская мораль уж во всяком случае бесспорна. Кроме того, могут родиться дети, и на них останется пятно. У кого ему нужно теперь спрашивать совета, кроме как у самого себя? Отцу с матерью совершенно незачем об этом знать, а если и узнают, то должны радоваться, что он женится на такой женщине, как Эллен, которая составит его счастье. А то, что женитьба ему не по карману — как же бедные вообще женятся? Разве хорошая жена не должна помогать мужу? Где проживёт один, проживут и двое, а что Эллен его на каких-то три или четыре года старше, так что с того?

Случалось ли вам, благородный читатель, влюбляться с первого взгляда? Когда вы влюблялись с первого взгляда, сколько времени, позвольте спросить, вам было нужно, чтобы отбросить все соображения, кроме одного — овладеть предметом своей любви? Вернее сказать, сколько времени понадобилось бы вам, если бы у вас не было отца и матери, если бы вам нечего было терять в смысле денег, положения, друзей, продвижения по службе, чего угодно, а предмет вашей любви был бы столь же свободен от всего этого багажа, как и вы?

Если бы вы были юным Джоном Стюартом Миллом[243], сколько-то времени вам бы понадобилось, но предположим, что у вас донкихотская натура, импульсивная, альтруистическая, бесхитростная; предположим далее, вы изголодавшийся мужчина, изнывающий по чему-то, что можно любить и на что опереться, по кому-то, чьё бремя вы сможете нести, и кто поможет вам нести ваше. Предположим, вам изменила удача, вы всё ещё не оправились от страшного удара, и вдруг перед вашими глазами возникает это чудное видение счастливого будущего — долго ли, скажите честно, будете вы раздумывать, прежде чем ухватитесь за подброшенный вам шанс, каким бы он ни был?

Мой герой раздумывал недолго, ибо, ещё не доходя мясной лавки в конце Феттер-Лейн, сказал Эллен, что она должна пойти к нему домой, и остаться, и жить с ним, пока они не поженятся, что произойдёт в ближайший же дозволенный законом день.

Я думаю, что на сей раз лукавый сыграл наверняка и теперь прыскал от удовольствия.

Глава LXXII

Эрнест рассказал Эллен о своих трудностях с работой.

— Но для чего же идти работать в мастерскую, милый, — сказала Эллен. — Почему бы не открыть маленькую мастерскую самому?

Эрнест осведомился, сколько это может стоить. Эллен объяснила, что можно снять дом на какой-нибудь маленькой улочке, скажем, близ «Слона и крепости», за 17 или 18 шиллингов в неделю, сдать два верхних этажа за 10, оставив заднюю комнату и мастерскую себе. Если он сможет добыть пять-шесть фунтов, чтобы накупить поношенной одежды, они смогут её постирать и починить, и она сможет заниматься женской одеждой, а он мужской. Потом, если появятся заказы, он сможет и чинить, и шить новое.

Так они скоро смогут раскрутиться до двух фунтов в неделю; у неё есть подруга, которая начинала так, а теперь зарабатывает пять и шесть фунтов в неделю и уже сняла место получше — да и сама Эллен немало поднаторела в купле-продаже.

Да, в этом действительно был отблеск надежды, как если бы он вдруг получил обратно свои 5000 и ещё гораздо больше того в перспективе. Да, Эллен — определённо его добрый гений.

Она сбегала и принесла несколько ломтиков бекона им на завтрак. Она поджарила его гораздо лучше, чем когда-либо удавалось ему, и накрыла на стол, и поставила кофе и аппетитные гренки. Последние дни Эрнест был сам себе и повар, и служанка, и ничего хорошего из этого не получалось. И вдруг рядом кто-то, кто ему прислуживает. Ведь Эллен не только научила его, как заработать на жизнь, тогда как никто, кроме него самого, не мог ему ничего посоветовать, но ещё вот она здесь, такая хорошенькая, такая улыбающаяся, так хлопочущая о его удобстве; она восстанавливает его практически во всех отношениях, которые для него имеют значение, возвращает его в то, прежнее, утерянное положение — а вернее даже ставя в новое, которое ему гораздо более по душе. Так что тот сияющий вид, с которым он пришёл ко мне рассказать о своих планах, вполне понятен.

Ему стоило труда рассказать обо всём. Он мялся, краснел, мычал и запинался. При пересказе всей истории постороннему человеку в его душе начали возникать нехорошие предчувствия. Он явно пытался кое-что смазать, но я хотел знать все факты, так что помог ему в самых трудных местах и донимал его вопросами, пока не выяснил практически всех подробностей, которые и привёл выше.

Надеюсь, я этого не показал, но я был очень зол. Эрнест начинал мне нравиться. Не знаю почему, но не было в моей жизни такого случая, чтобы молодой человек, к которому я питал привязанность, сообщал мне, что собирается жениться, и я тут же не начинал инстинктивно ненавидеть его суженую, в глаза её не видя; я заметил, что большинство старых холостяков чувствуют так же, хотя все мы это болезненно скрываем. Наверное, это из-за того, что мы знаем, что нам и самим следовало жениться. Обычно мы говорим, что очень рады, но в данном случае я не чувствовал за собой и такой обязанности, хотя досаду свою скрыть всё-таки постарался. Чтобы такой многообещающий молодой человек, к тому же наследник очень прилично выросшего к настоящему времени состояния, вот так бросал себя под ноги такой личности, как Эллен, — это было невыносимо досадно, и тем досаднее, чем неожиданнее была вся эта афера.

Я упрашивал его не жениться на Эллен сразу, а сначала узнать её хоть немного. Он и слушать не хотел; он дал слово, а даже если бы не дал, то теперь немедленно пошёл бы и дал. До тех пор он был со мной вполне сговорчив и лёгок в обращении, но теперь я ничего не мог с ним поделать. Недавняя победа над отцом и матерью придала ему сил, и мне уже ничего не оставалось. Я мог бы открыть ему его истинное положение, но прекрасно понимал, что тогда он ещё сильнее захочет поступить по-своему — со всеми этими деньгами, почему не ублажить себя? Поэтому я ничего ему об этом предмете не сообщил, а всё прочее, что я мог ему выложить, у него, считавшего себя ничем иным, как простым работягой, прошло за бесценок.

Собственно говоря, если смотреть с его собственных позиций, ничего такого немыслимого он не делал. Несколько лет тому назад он знал и очень любил Эллен. Он знал, что она из приличной семьи, что ничем себя не запятнала, что в Бэттерсби она всем нравилась. Тогда она была шустрая, смышлёная, работящая девушка — и очень, очень хорошенькая. Когда они снова встретились, она держалась в лучшем виде — поистине, сама скромность и сдержанность. Надо ли удивляться, что его воображение не проникло в перемены, которые эти восемь лет неизбежно должны были произвести? Он знал слишком много нехорошего о самом себе и был слишком неопытен в любви, чтобы привередничать; и если бы Эллен была тем, чем он её считал, и если бы его перспективы были на самом деле не лучше тех, каковыми он их считал, — тогда что ж, я не вижу в решении Эрнеста ничего более неразумного, чем в половине заключающихся каждый день браков.

Итак, мне ничего не оставалось, как только смириться с неизбежным, так что я пожелал своему юному другу удачи и предложил денег, сколько понадобится для открытия мастерской, если его сбережений окажется недостаточно. Он поблагодарил, попросил, чтобы я всегда чинил свою одежду только у него и по возможности доставал подобные заказы от других, и оставил меня наедине с моими размышлениями.

Когда он ушёл, я разозлился ещё больше, чем пока он был у меня. Его честное, мальчишеское лицо сияло счастьем, какое редко его посещало. Если не считать Кембриджа, он вообще едва ли знал, что значит счастье, да даже и там жизнь его была омрачена, как у человека, для которого самые великие врата мудрости наглухо закрыты. Я достаточно познал мир и достаточно узнал Эрнеста, чтобы это разглядеть, но для меня было невозможно, или я считал невозможным, ему помочь.

Надо ли мне было постараться ему помочь или нет — я не знаю; я знаю, однако, что у всех животных молодняк часто требует помощи в таких делах, в которых, как априори скажет всякий, никаких трудностей быть не должно. Всякий скажет, что детёныша тюленя не надо учить плавать, а птенца — летать, хотя на практике детёныш тюленя тонет, если его бросить на глубину до того, как родители научат его плавать, и также птенец хоть даже и орла не сумеет летать без выучки.

Я признаю, что преумножать добро, в принципе приносимое образованием, есть веяние времени, но усердствуя в большинстве дисциплин, мы пренебрегаем другими предметами, преподать которые с умом никому бы не повредило.

Я знаю, сейчас модно говорить, что молодёжь должна сама до всего докапываться, и так оно, вероятно, и было бы, если бы с ними играли честно — хотя бы не расставляли препон. Но с ними редко играют честно; как правило, с ними жульничают; разнообразные шулера продают им камни в таком многообразии форм и размеров, что они уже вполне сходят за хлеб.

Тут уж кому что выпадает; кому судьба — препон у них мало, кому борьба — препона за препоной; по большей же части, если кто и спасается, то так, как бы из огня[244].

Пока Эрнест был со мною, Эллен ходила в поисках мастерской по южному берегу Темзы, неподалёку от «Слона и крепости»; тогда это был почти новый и очень перспективный район. К часу дня она высмотрела несколько вариантов, и можно было уже выбирать, и еще засветло наша пара этот выбор сделала.

Эрнест привёл Эллен ко мне. Мне видеть её не хотелось, но отказаться было неудобно. Он выложил несколько шиллингов из своего скудного запаса на её гардероб, так что одета она теперь была аккуратно и выглядела, право, настолько хорошенькой и добропорядочной, что удивляться эрнестовой страсти не приходилось, особенно если принять во внимание все прочие обстоятельства дела. Мы, конечно же, инстинктивно невзлюбили друг друга с первого же взгляда, но Эрнесту каждый из нас сказал, что впечатление получил самое благоприятное.

Затем меня повели смотреть мастерскую. Пустой дом похож на бродячую собаку или на безжизненное тело. Тление охватывает разом все его части, а что пощадит плесень и ветер, и погода, порушат уличные мальчишки. Эрнестова мастерская в её необитаемом виде была довольно грязным, неприглядным помещением. Дом был нестар, но построен дёшево и кое-как, и жизнеспособности в его конструкции не было. В нём можно было поддерживать здоровье даже месяцами кряду, но только если содержать его в тепле и покое. А теперь он уже несколько недель стоял пустой, и ночами в него забирались коты, а днём мальчишки били его стёкла. Пол в приёмной был завален землёй и камнями, а в проходе к подвалу валялась дохлая собака, которую убили на улице и забросили в первое попавшееся неохраняемое помещение. По всему дому разносился тяжёлый запах, но шёл ли он от жуков, от крыс, от котов, от водостока или от всего вместе, я определить не мог. Оконные рамы не закрывались, хилые двери висели косо; в нескольких местах недоставало плинтусов, а в полу во множестве зияли дыры; замки защелкивались неплотно, обои были оборванны и засалены; лестницы едва держались, ступени поддавались под ногой.

Ко всем этим изъянам, у дома была ещё и дурная слава — по той причине, что за сколько-то недель перед этим в нём повесилась жена его последнего обитателя. Она положила у камина копчёную селёдку на завтрак мужу и поджарила гренки. Затем она вышла из комнаты, как бы намереваясь тут же вернуться, но вместо этого пошла на заднюю кухню и не говоря ни слова удавилась. Именно поэтому дом так долго и простоял пустым, несмотря на прекрасное угловое расположение. Последний жилец выехал немедленно после дознания, и если бы хозяин тут же отремонтировал дом, люди переступили бы через тень разыгравшейся в нём трагедии, но сочетание дурной славы с упадочным состоянием оттолкнуло многих потенциальных съёмщиков, пусть даже и видевших в нём, как и Эллен, прекрасные возможности для бизнеса. Торговать в нём можно было бы чем угодно, а тут ещё и магазина подержанной одежды в ближайшей округе не оказалось, так что всё сошлось как нельзя удачнее, если не считать запущенного состояния дома и его репутации.

Когда я его увидел, я подумал, что скорее согласился бы умереть, чем жить в такой дыре — но я, с другой стороны, последние двадцать пять лет прожил в Темпле. Эрнест же обитал на Лейстол-Стрит и только что вышел из тюрьмы, а до этого жил на Эшпит-Плейс, так что этот дом не внушал ему особого отвращения, особенно если его отремонтировать. Проблема состояла в том, что подвигнуть на это домовладельца не получалось. Сошлись на том, что я найду деньги на все необходимые работы и возьму дом в аренду на пять лет за те же деньги, что платил предыдущий съёмщик. Затем, устроив так, чтобы всё было отремонтировано лучше, чем того можно было бы ожидать от хозяина, я передал дом в субаренду Эрнесту.

Неделю спустя я туда наведался; всё изменилось совершенно; я просто не узнавал дома. Все потолки побелили, все комнаты обклеили, все окна застеклили заново, все рамы и двери укрепили и покрасили. Всю канализацию заменили на новую — в общем, всё, что можно было сделать, сделали, и теперь комнаты выглядели настолько же приветливо, насколько мрачными были они при первом моём посещении. Рабочим, делавшим ремонт, полагалось перед уходом всё отмыть, но Эллен и сама после них ещё раз отскребла дом сверху донизу, и теперь он выглядел прямо с иголочки. В таком доме я и сам, может быть, согласился бы жить, а уж Эрнест и вовсе был на седьмом небе. Всё это, твердил он, заслуга моя и Эллен.

Уже был установлен и прилавок, и несколько примерочных кабинок, и уже более ничего не оставалось, как только достать товар и выставить на продажу. Эрнест решил, что лучшего начала делу, чем продажа его церковных облачений и старых книг, не придумаешь; ибо, хотя лавка предназначалась для торговли поношенной одеждой, Эллен сказала, что не видит причины не продавать также и кое-какие книги; итак, начало решено было положить продажей его школьных и университетских книг по шиллингу за том, считая на круг, и мне с тех пор приходилось слышать от него, что раскладывание книг на скамейке перед входом в собственную лавку и торговля ими принесли ему больше практически полезных знаний, чем все годы, потраченные на изучение их содержимого.

Ибо обращённые к нему вопросы о том, есть ли у него такая-то и такая-то книга, научили его тому, что он может продать и чего не может, сколько может выручить за это и сколько за то. Положивши пусть даже и такое скромное начало с книгами, он занялся их продажей наравне с одеждой, и в недолгом времени эта отрасль его бизнеса стала не менее для него важной, чем портняжничество, а в будущем, уверен, он занялся бы ею исключительно, выпади ему доля остаться торговцем; однако не будем забегать вперёд.

Я внёс своё пожертвование и поставил свои условия. Эрнест желал совершенно вытравить в себе джентльмена до тех пор, пока не сумеет снова выбиться наверх. Предоставленный самому себе, он стал бы жить с Эллен позади магазина, в задней комнате с примыкающей к ней кухней, а оба верхние этажа сдавал бы внаём, как задумывалось заранее. Я же не хотел, чтобы он отрезал себя прочь от музыки, литературы и культуры в целом, и опасался, что, не имея какого-нибудь уголка, где он мог бы уединиться, он в недолгом времени превратится в лавочника и только. Поэтому я вытребовал второй этаж для себя и обставил его мебелью Эрнеста, которую оставлял на хранение у миссис Джапп. Я выкупил у него эти вещи за небольшую сумму и перевёз их на место его нового обитания.

Чтобы всё это обустроить, я отправился к миссис Джапп один — Эрнесту не хотелось возвращаться на Эшпит-Плейс. Я был почти готов к тому, что мебель продана, а миссис Джапп нет и в помине, но старушка оказалась на месте: при всех своих недостатках она была безукоризненно честна.

Я рассказал ей, что Прайер забрал все деньги Эрнеста и сбежал. Она никогда не любила Прайера.

— Я никогда не встречала такую дохлятину, как Прайер, — воскликнула она. — Да у него жилки живой в лице нет. Да что там, каждый раз как придёт, бывало, завтракать к мистеру Понтифику, так я уж прям не знаю, куда себя деть, как он выкомаривался. Подам яичницу с беконом — нет, не нравится; подам рыбу — тоже нехорошо, да и дорого, а что поделать, рыба, сами знаете, дорожает; дам немного анчоусов — его, мол, с души воротит; жареные сосиски — ещё хуже, к горлу, видите ли, подступает; ну я прям извелась вся, хожу по комнате, и на душе кошки скребут, даже до слёз — и всё из-за каких-то несчастных завтраков, и причём это не мистер Понтифик, тому что ни дай, всё умнет за милую душу. — Пианино тоже забираете, — вздохнула она. — Что за песни на нём играл мистер Понтифик, вот это песни, там одна была, лучше всех на свете, никогда ничего похожего не слыхала. Он как-то раз играет, а я была как раз в комнате, и говорю — «Вот, говорю, мистер Понтифик, это прям про меня», а он говорит: «Нет, говорит, миссис Джапп, это не про вас, потому что это старая песня, а про вас никто не скажет, что вы старая». Но это он так, не подумайте чего, ради Бога, лесть, да и только.

Как и мне, ей не нравилось, что он женится. Она не хотела, чтобы он женился, и она не хотела, чтобы он не женился, да и вообще, это всё вина Эллен, а не его, и пусть они будут счастливы.

— Что там говорить, — заключила она, — эт’ не вы, и эт’ не я, и не он, и не она, а эт’ всё судьбы брачные, и по-другому не скажешь.

Во второй половине дня вещи доставили на новую квартиру Эрнеста. Во втором этаже мы разместили пианино, обеденный стол, книжные полки, пару кресел, картины и всех домашних божков, которых он привёз из Кембриджа. Заднюю комнату обставили в точности так, как было в его спальне на Эшпит-Плейс, а для супружеской спальни внизу купили новую мебель. Я настоял на том, чтобы эти две комнаты на втором этаже оставались за мной, но чтобы Эрнест пользовался ими, когда захочет; даже вторую спальню он не должен сдавать, а держать её для себя, на случай, если заболеет его жена или он сам.

Не прошло и двух недель после его выхода из тюрьмы, как всё это было сделано, и Эрнест почувствовал, что у него снова образовалась связь с той жизнью, что была до тюрьмы — с несколькими, впрочем, важными отличиями, причём к большому его благу. Он более не священнослужитель; он собирается жениться на женщине, к которой весьма привязан; он навсегда расстался с отцом и матерью.

Правда, он потерял все свои деньги, репутацию и положение джентльмена; он, можно сказать, сжёг свой дом, чтобы поджарить поросёнка; но если бы его спросить, выбрал бы он для себя нынешнее своё положение или то, в котором пребывал за день до своего ареста, он без минутного колебания предпочёл бы своё настоящее своему прошлому. Если купить это настоящее можно было только ценой всего, через что он прошёл, то и тогда сделка оправдывала цену, и он, если понадобится, снова прошёл бы через всё это. Хуже всего была потеря денег, но Эллен выразила уверенность, что у них всё получится, а она в этом понимает. Что же до потери репутации — что ж, пока у него есть Эллен и я, ничего особенного в этом нет.

Я видел дом во второй половине того дня, когда всё было закончено, и ничего больше не оставалось делать, как только закупать товар и начинать торговлю. Когда я ушёл, Эрнест после чая удалился в свою крепость — в переднюю комнату второго этажа. Он закурил трубку и сел за пианино. С час он играл Генделя, а потом сел за стол почитать и пописать. Он собрал все свои проповеди и все богословские сочинения, которые начал писать, пока был священником, и бросил в камин; глядя, как их пожирает пламя, он чувствовал себя так, как будто избавляется от очередного демона. Потом он достал те небольшие отрывки, что начал писать ещё в свою бытность в Кембридже, и начал их перекраивать и переписывать. Он тихо работал, и когда часы пробили десять и пора было идти спать, он чувствовал себя не просто довольным, а в высшей степени счастливым.

Назавтра Эллен повела его в аукционный дом Дебенхэма, и они осмотрели лоты одежды, выставленной на обозрение по всему аукционному залу. У Эллен было довольно опыта, чтобы знать, сколько может потянуть каждый лот; она перекапывала лот за лотом и всё оценивала; очень скоро и Эрнест научился довольно точно прикидывать, за сколько может пойти каждый лот, и к обеду отобрал с дюжину таких, цена на которые, по словам Эллен, могла бы быть для него сходной.

Он не только не испытывал неприязни к этой деятельности, не только не находил её скучной и утомительной, но просто даже наслаждался ею; собственно, ему понравилось бы всё, что не перенапрягало бы его физически и давало возможность заработать денег. На текущем аукционе Эллен не велела ему покупать ничего, а только проследить, какими будут реальные цены. Итак, с двенадцати часов, когда аукцион открылся, он следил за тем, как продавались отмеченные им и Эллен лоты, и к концу сессии знал уже достаточно, чтобы без особого риска предлагать цену, случись ему на самом деле покупать. Такого рода знание обретается очень легко, когда в нём наступает подлинная нужда.

Но Эллен вообще не хотела, чтобы он покупал на аукционах — по крайней мере, пока. Лучше всего, сказала она, вести дела с частными лицами. Если у меня, к примеру, есть ненужная одежда, пусть он покупает её у моей прачки, а через неё завязывает знакомство с другими прачками, он будет чуть-чуть переплачивать им за платье, которое отдают им их хозяева и всё равно получать неплохую прибыль. Джентльменов, продающих свою одежду, он должен уговаривать продавать именно ему. Он не чурался ничего; может быть, он и отшатнулся бы, если бы осознавал, до какой степени все его дела не лезли ни в какие ворота, но то самое незнание мира, которое дотоле столь последовательно его губило, теперь по какой-то счастливой иронии судьбы стало работать ему на пользу. Если какая-нибудь злая фея замышляла наслать на него порчу, то в этой своей злонамеренности она явно перестаралась. Он просто не знал, что делает нечто странное. Он знал только, что не имеет денег, а должен обеспечивать себя, жену и, возможно, семью в более широком смысле. Кроме того, он желает иметь свободное время по вечерам, чтобы читать, писать и музицировать. Если кто-то может показать ему что-то лучшее, он будет весьма благодарен, но самому ему кажется, что он зарабатывает совсем неплохо — ибо к концу первой недели наша чета подсчитала чистую прибыль в три фунта. За несколько недель эта цифра выросла до четырёх, а в неделю перед Новым годом их доход составил 5 фунтов.

К этому времени Эрнест был женат уже около двух месяцев, ибо не отступил от своего первоначального замысла жениться на Эллен в первый же день, когда это станет юридически возможным. Переезд с Лейстол-Стрит на Блэкфрайерз вызвал некоторую задержку, но в первый же день, когда это могло быть сделано, это было сделано. Он никогда, даже в сытые времена, не имел больше 250 фунтов в год, так что с пятью фунтами в неделю, если это будет его стабильный доход, он окажется, говоря финансово, в привычном для себя положении и, хотя кормить ему теперь придётся два рта вместо одного, прочие расходы, в силу перемен в его общественном статусе, сильно уменьшатся, и, считая на круг, его доход останется практически таким же, как и год тому назад. Следующий шаг — это его повысить и начать откладывать.

Благополучие, как мы все знаем, в большой мере зависит от предприимчивости и здравого смысла, но очень немало и от чистого везения — то есть, лучше сказать, от совокупности связей, запутанных в такой клубок, что легче сделать вид, будто их вовсе не существует, чем попытаться их проследить. У вашей округи может быть прекрасная репутация развивающейся, как вдруг её затмит соседняя, в которой никто не видел ничего обещающего. Больничный корпус может отпугнуть поток клиентов, а новая остановка трамвая, наоборот, привлечь; в самом деле, в точности знать удаётся так мало, что лучше уж и не пытаться, а удовлетвориться тем, что у всех на устах, остальное же предоставить случаю.

Удача, которая дотоле отнюдь не благоволила к моему герою, теперь, похоже, брала его под своё крыло. Округа расцветала, и вместе с нею Эрнест. Не успеет он, кажется, купить вещь и выставить её на продажу, как она тут же уходит с прибылью в тридцать и пятьдесят процентов. Он научился вести книги и тщательно вёл свои счета, немедленно развивая даже малейший успех. Он начал покупать и другое, не только платье, — книги, ноты, отдельные предметы обстановки и прочее. Чистое ли это было везение или деловая хватка, или энергия и прилежание, или вежливость, с какою он обходился со всеми своими покупателями, — я не знаю, но ко всеобщему удивлению, а более всего к его собственному, дела у него пошли лучше, чем он мог предвидеть в самых даже смелых мечтах, и уже к Пасхе он обеспечил себе устойчивое положение владельца собственного дела, приносившего от четырёх до пяти сотен фунтов годового дохода, с пониманием того, как это дело расширять.

Глава LXXIII

Ладили они с Эллен великолепно, чему, надо полагать, немало способствовало столь огромное между ними неравенство, что ни Эллен не стремилась возвыситься до его уровня, ни он не стремился её возвысить. Он был к ней очень привязан и очень добр; у них были кое-какие общие интересы; у каждого было за плечами такое, о чём другой был хорошо осведомлён; характеры у обоих были прекрасные — чего же боле? Эллен не ревновала Эрнеста к его обычаю проводить большую часть времени после рабочего дня в передней гостиной второго этажа, где я время от времени его навещал. Она могла свободно, если бы пожелала, прийти и побыть с ним, но как-то всё получалось так, что она находила, чем себя занять внизу. Ей хватило такта поощрять уходы Эрнеста из дома по вечерам, когда ему приставала охота, нимало не заботясь о том, чтобы он брал с собой и её, — и Эрнеста это в высшей степени устраивало. Я бы сказал, что он был в браке счастлив, как редко кто.

Поначалу ему было очень неприятно встречать старых знакомых, что время от времени случалось, но это скоро прошло; кто-то отвернулся от него, от кого-то он сам; первые пару раз это было мучительно, а потом стало даже приятно; когда же он начал понимать, что дела у него идут хорошо, ему стало очень мало дела до того, кто и что станет говорить о его прошлом. Это, конечно, обидно, когда тебя покроют со всех сторон, но в смысле воспитания характера человеку крепкого нравственного и интеллектуального покроя это только на пользу.

Ему не составляло труда держать свои расходы на низком уровне, ибо пристрастия к роскоши у него не было. Он любил театр, любил выезжать на природу в воскресенье, любил табак, а больше ничего особенно и не любил, кроме письма и музыки. Если говорить о концертах в общепринятом понимании, то их он терпеть не мог. Он боготворил Генделя; ему нравился Оффенбах и его мелодии, распеваемые на улицах, а ко всему, что между этими двумя крайностями, он был совершенно равнодушен. Музыка, следственно, стоила ему недорого. Что до театров, то я добывал им с Эллен контрамарки на всё, чего бы он ни пожелал, так что театр и вовсе ни гроша ему не стоил. Воскресные выезды на природу были мелочью; за шиллинг-два он мог взять билет в оба конца до места достаточно удалённого от города, чтобы хорошо погулять и отвлечься от повседневности. Эллен съездила с ним несколько раз, а потом сказала, что это для неё слишком утомительно, и что у неё есть несколько старых друзей, с которыми она хотела бы иногда встречаться, но что они и Эрнест, сказала она, вряд ли поладили бы, так что пусть уж лучше он ездит один. Это звучало так разумно и настолько точно отвечало чаяниям самого Эрнеста, что он с готовностью попался на эту удочку и не заподозрил опасности, ставшей для меня вполне очевидной, как только я услышал, как она всё это обставила. Но я молчал, и какое-то время всё шло по-прежнему хорошо. Как я уже сказал, одно из величайших его удовольствий было писать. Если человек носит в кармане маленький этюдник и то и дело заносит в него всяческие зарисовки, значит, у него художнический инстинкт; препятствий на пути его развития может быть множество, но инстинкт определённо есть. Писательский инстинкт можно распознать по тому, что у человека в жилетном кармане имеется блокнотик, куда он заносит всё, что привлекает его внимание, или всё хорошее, что он услышит, или цитату, которая может когда-нибудь пригодиться. Такая книжка была у Эрнеста при себе всегда. Ещё в свою бытность в Кембридже он приобрёл эту привычку безо всякой подсказки со стороны. Время от времени он переносил свои заметки в тетрадь, и по мере их накопления ему приходилось их так или иначе систематизировать. Когда я об этом узнал, я понял, что у него писательский инстинкт, а когда увидел эти его заметки, у меня появились на его счёт большие надежды.

Долгое время он меня ничем не утешал. Его тормозила природа выбираемых им предметов — большею частью метафизических. Вотще старался я переключить его внимание на другие, более интересные читающей публике. Когда я упрашивал его попробовать перо на каком-нибудь симпатичном, изящном рассказе, полном того, что люди больше всего знают И любят, он принимался за трактат о том, на какой почве зиждется любая вера.

— Ты ловишь рыбу в мутной воде, — говорил я, — или будишь спящих собак. Ты стараешься заставить людей вернуть на сознательный уровень то, что у разумных людей давно уже спустилось на уровень подсознательного. Те, кого ты хочешь пробудить от спячки, обогнали тебя, а не отстали, как ты себе воображаешь; это ты тащишься позади, а не они.

Он не мог этого понять. Он сказал, что работает над эссе о знаменитой сентенции святого Викентия Леринского «quod semper, quod ubique, quod ab omnibus»[245]. Это тем более раздражало, что при желании он был способен на гораздо большее.

Я тогда сочинял бурлеск «Нетерпеливая Гризельда» и порой заходил в тупик, изобретая новые ходы и положения; он мне многое подсказал, причём все его предложения были отмечены отменным вкусом и смыслом. И всё же мне не удавалось уговорить его пустить философию побоку и в конце концов пришлось оставить его в покое.

Долгое время, повторяю, он выбирал темы, одобрить которые я не мог. Он непрерывно штудировал научные и метафизические труды в надежде найти или создать самому философский камень в виде системы, которая твёрдо стояла бы на ногах при всех обстоятельствах, а не шаталась бы при всяком передвижении и прикосновении, как это происходило со всеми дотоле существовавшими системами.

Он так долго гонялся за этим своим блуждающим огоньком, что я оставил всякую надежду и отнёс его к разряду мух, попавшихся на кусок бумаги, вымазанный липучим составом, даже и не сладким, как вдруг к моему удивлению он объявил себя удовлетворённым, ибо нашёл, что искал.

Я подумал было, что он набрёл на какое-нибудь новое «Вот, здесь»[246], но он, к моему облегчению, сообщил, что пришёл к заключению о невозможности создания системы, которая идеально стояла бы на ногах, поскольку преодолеть доводы епископа Беркли[247] невозможно и, следственно, абсолютно неопровержимый исходный постулат не может быть принят никогда. Выяснив это, он сделался столь же доволен, как если бы нашёл совершеннейшую из мыслимых систем. Всё, что ему надо, сказал он, было выяснить: или-или — то есть возможна ли такая система или нет, а если возможна, то какая именно. Выяснив, что системы, основанной на абсолютной уверенности, быть не может, он успокоился.

Я имел лишь смутное представление о епископе Беркли, но испытывал к нему глубокую благодарность за то, что он избавил нас от неопровержимого исходного постулата. Я, боюсь, ляпнул нечто такое, из чего следовало, что после стольких трудов Эрнест докопался до истины, к которой здравомыслящие люди приходят, и не утруждая так сильно свой мозг. Он сказал:

— Да, но я не был рождён здравомыслящим. Ребёнок нормальных способностей начинает ходить в год или два, ничего об этом не зная; если же нормальных способностей нет, то уж лучше ему потратить усилия, чтобы научиться ходить, чем не уметь ходить вовсе. Я не весьма силён, уж извините, мне пришлось поломать голову.

Он смотрел так кротко, что мне стало досадно на самого себя за бестактность, особенно когда я припомнил, каким было его воспитание, как оно со всей несомненностью подкосило его способность видеть вещи в свете здравого смысла. Он продолжал:

— Теперь-то я всё понял. Люди типа Таунли знают только то, что стоит знать, им это дано, но это только такие люди, а мне таким не быть никогда. Но чтобы Таунли был вообще возможен, нужны дровосеки и водоносы — то есть те, через кого осознанное знание должно пройти, прежде чем доберётся до тех, кто, как Таунли, умеет применять его грациозно, естественно и интуитивно. Я — дровосек, но если я честно приму это своё положение и не буду претендовать на то, чтобы быть Таунли, то и пусть.

Итак, он не оставил науки и не обратился, как я надеялся, к литературе как таковой; отныне, однако, он ограничил свои изыскания теми научными дисциплинами, с помощью которых возрастание наших знаний — так он сказал — возможно. Придя ценой бесконечного томления духа[248] к заключению, имеющему отношение к истокам всякого знания, он со спокойной душой пустился за знаниями и так с тех пор их и искал — наряду с эпизодическими экскурсами в области литературы собственно.

Но я забегаю вперёд и при этом, может статься, создаю ложное впечатление, ибо с самого начала он время от времени занимался деятельностью, которую правильнее было бы назвать литературной, чем научной или метафизической.

Глава LXXIV

Примерно шесть месяцев спустя по открытии мастерской его благополучие достигло своего апогея. Но и тогда казалось, что дела и дальше будут идти в гору с не меньшей скоростью, и шли бы, я не сомневаюсь, если бы успех или неуспех зависел от него одного. К сожалению, он был не единственным участником своей истории.

Однажды утром он отправился на некую распродажу, оставив жену в совершенном здравии, в обычном для неё хорошем расположении духа и вообще в прелестном виде. Вернувшись, он обнаружил её в задней гостиной: она сидела на стуле с распущенными по лицу волосами, плакала и рыдала, как человек, доведённый до отчаяния. Она рассказала, что утром её напугал какой-то незнакомец, который притворился покупателем и потребовал под угрозой насилия, чтобы она отдала ему несколько вещей, что она и сделала; и с тех пор она не в себе. Так должно было выглядеть происшествие в её изложении, но речь её была бессвязна, и понять, что она говорит, было нелегко. Эрнест знал, что она ждёт ребёнка, и, полагая, что дело каким-то образом в этом, послал было за врачом, однако Эллен упросила его этого не делать.

Всякий, кто видел пьяных, с полувзгляда понял бы, в чём тут дело, но Эрнест ничего о них не знал — то есть ничего не знал о запойных пьяницах, чьё пьянство сильно отличается даже внешне от того, как бывает пьян человек, напивающийся только иногда. Ему и в голову никогда не приходила мысль о том, что его жена может пить, — собственно, она всегда заставляла себя упрашивать, когда ей предлагали больше, чем капельку пива, а к крепким напиткам и вовсе не притрагивалась. Об истериках он знал не многим больше, чем о пьянстве, но часто слышал, что женщины, готовящиеся в матери, сильно подвержены нервным расстройствам и весьма капризны, и потому не очень удивился, а счёл инцидент исчерпанным, отметив для себя, что положение будущего отца имеет не только приятные, но и огорчительные стороны.

Большие перемены в жизни, последовавшие за встречей с Эрнестом и замужеством, и вправду на время отрезвили Эллен, выбив её из привычной колеи. Пьянство в такой степени дело привычки, а привычка в такой степени дело окружения, что если совершенно изменить окружение, иногда можно полностью избавиться от пьянства. Эллен вознамерилась впредь навсегда хранить трезвенность, а поскольку раньше таких долгих периодов воздержания у неё не бывало, то она и решила, что исцелилась окончательно. Так, может быть, оно и было бы, не встречайся она ни с кем из старых знакомцев. Однако же, когда её новая жизнь начала терять новизну, и когда её стали навещать эти самые старые знакомцы, новое её окружение стало похоже на прежнее, отчего и сама она начала походить на себя прежнюю. Поначалу она выпивала лишь слегка и изо всех сил держалась, чтобы не допустить рецидива, но бесполезно; скоро боевой дух сопротивления её оставил, и тогда её целью стало не блюсти свою трезвость любой ценой, а достать джину, да чтобы об этом не узнал муж.

Итак, истерики продолжались, и ей всё удавалось убеждать мужа, что они суть следствие её положения будущей матери. Чем хуже становились приступы, тем заботливей и внимательней делался он. Наконец он настоял, чтобы её осмотрел врач. Врач, естественно, с первого взгляда оценил обстановку, но Эрнесту ничего не сказал, вернее, сказал, но в таких осторожных выражениях, что тот совершенно не понял брошенных ему намёков. Слишком уж он был прямодушен и лишён подозрительности, чтобы воспринимать такого рода аллюзии. Он надеялся, что как только жена разрешится от бремени, её здоровье сразу поправится, и все его мысли были только о том, как бы облегчить ей жизнь до того счастливого часа.

По утрам ей обычно становилось лучше — то есть, пока Эрнест был дома; но ему надо было отлучаться на закупки, и по возвращении он, как правило, узнавал, что её снова прихватило, как только он вышел из дома. Случалось, она хохотала и плакала по полчаса кряду; в другие разы она лежала чуть ли не в коматозном состоянии на кровати, и он, приходя, обнаруживал, что мастерская в полном запустении и по дому ничего не сделано. Но он по-прежнему принимал это как должное, как нечто нормальное для женщины, готовящейся стать матерью, и когда всё большая часть обязанностей Эллен ложилась на его плечи, он безропотно тянул эту свою лямку. Впрочем, он в каком-то смысле опять чувствовал себя так, как на Эшпит-Плейс, в Рафборо и Бэттерсби, и начал терять бодрость духа, которая в первые полгода семейной жизни держала его на плаву — более того, прямо делала его другим человеком.

И не в том только беда, что ему приходилось теперь выполнять так много работы по дому, ибо скоро даже приготовление пищи, вынос нечистот, уборка постели и поддержание очага стали его обязанностью, но и дело его перестало процветать. Закупать он мог, как и прежде, но продавать так, как это было вначале, Эллен, казалось, уже не могла. На самом же деле, продавать она продавала, но припрятывала часть выручки себе на джин, причём всё большую и большую часть, так что даже доверчивый Эрнест должен бы был уже заподозрить, не водят ли его за нос. Когда торговля у неё шла лучше — вернее сказать, когда бывало небезопасно укрывать больше, чем известную сумму, она выманивала деньги у него под предлогом, что ей хочется того и сего, а если ей откажут, то это причинит ребёнку непоправимый вред. Всё это казалось вполне правдоподобно и разумно и как у всех, и всё же Эрнест понимал, что до самых родов ему придётся переживать трудные времена. Но потом — потом всё снова станет хорошо.

Глава LXXV

В сентябре 1860 года у них родилась девочка; Эрнест был горд и счастлив. Рождение ребёнка, а также довольно тревожные слова, услышанные от доктора, отрезвили Эллен на несколько недель, и казалось, что его надежды вот-вот сбудутся. Роды обошлись дорого, и ему пришлось залезть в свои сбережения, но он не сомневался, что вместе с оправившейся Эллен скоро всё возместит; и правда, какое-то время дела шли несколько оживлённее, хотя выглядело так, что сбой в росте благосостояния отпугнул удачу, сопутствовавшую делу в его начале; впрочем, Эрнест был по-прежнему полон надежд и трудился день и ночь не покладая рук, но ни музыки, ни чтения, ни письма больше не было. Его воскресным вылазкам был тоже положен конец, и не будь второй этаж сдан мне, он потерял бы и эту свою цитадель; впрочем, он пользовался ею нечасто, ибо Эллен должна была всё больше и больше внимания уделять младенцу, а Эрнест, соответственно, ей.

Как-то раз, месяца через два после рождения ребёнка, как раз когда мой незадачливый герой начинал вновь обретать надежду и, следственно, с большей лёгкостью нести свою ношу, он вернулся домой с закупок и нашёл Эллен в таком же истерическом состоянии, как тогда весной. Она сказала, что снова ждёт ребёнка, и Эрнест снова ей поверил.

С того самого момента снова начались те же неприятности, что и полгода назад, только ещё хуже, и чем дальше, тем хуже. Денег стало не хватать, ибо Эллен жульничала, припрятывая деньги и недобросовестно обращаясь с купленными им вещами. Когда деньги всё же прибывали, она вытягивала их у него под такими предлогами, что ставить их под сомнение представлялось как-то не по-людски. Это повторялось и повторялось. Потом появилось нечто новое. Эрнест унаследовал от отца пунктуальность и точность в обращении с деньгами; он всегда желал знать, сколько в худшем случае должен заплатить за один раз; он терпеть не мог вынужденных платежей, что неизбежно, если расходы не планировать; и вот теперь стали приходить счета за вещи, заказанные Эллен без его ведома или на закупку которых он уже давал ей деньги. Это было ужасно, и даже долготерпеливый Эрнест не выдержал. Когда он сделал ей замечание — не за то, что она что-то покупала, а за то, что не сообщала о задолженностях, — Эллен взвилась и устроила ему сцену. Она к этому времени порядком подзабыла о суровых временах, когда ей приходилось перебиваться самой, и прямо поставила ему упрёком то обстоятельство, что он на ней женился, — и в этот момент его глаза открылись, как открылись они тогда, когда Таунли сказал «Нет, нет и нет». Он ничего не сказал, но раз навсегда осознал, что женитьба его была ошибкой. Пришло ещё одно испытание, явившее его самому себе.

Он поднялся в свою заброшенную цитадель, упал в кресло и закрыл лицо руками.

Он всё ещё не знал, что жена его пьёт, но он более не мог ей доверять, и его мечты о счастье пошли прахом. Он был спасён от церкви — так, как бы из огня, но спасён, — а что может теперь спасти его от этого брака? Он совершил ту же ошибку, как тогда, когда вступил в брак с церковью, но со стократно худшими результатами. Опыт не научил его ничему — он настоящий Исав — один из тех несчастных, чьи сердца ожесточил Господь[249], кто, имея уши, не слышит, имея глаза, не видит[250], кто не найдёт места для раскаяния, пусть даже ищет его со слезами.

И однако же, если говорить в целом, не искал ли он путей Божьих, не старался ли следовать им в простоте сердца[251]? Да, но только в известной степени; он не дошел в этом до конца; он не отказался от всего ради Бога. О, он прекрасно знает — он сделал так мало по сравнению с тем, что мог и должен был сделать, но всё равно, если его теперь наказывают за это, то Бог — очень суровый надсмотрщик, к тому же ещё и такой, что постоянно налетает из засады на свои несчастные создания. Женясь на Эллен, он намеревался избежать жизни во грехе и принять путь, который считал нравственным и праведным. С его прошлым и его окружением поступить так было самым для него естественным делом, и вот, смотрите, в какое ужасающее положение завела его собственная нравственность! Намного ли дальше могла бы завести его какая угодно безнравственность? Чего стоит нравственность, если она не есть то, что в целом приносит в конце человеку мир, и разве не вправе всякий быть в известной мере уверенным, что брак это и сделает? Выходит так, что в попытке быть нравственным он последовал за дьяволом в обличье ангела света. Но если так, то где та почва, на которую может человек опереть стопы ног своих[252] и ступать хоть в какой-то безопасности?

Он был ещё слишком молод, чтобы докопаться до ответа: «здравый смысл», — ибо счёл бы такой ответ недостойным человека с высокими идеалами.

Как бы то ни было, теперь, это совершенно ясно, он погубил себя окончательно. И так всю жизнь! Стоит хоть раз проглянуть лучу надежды, и его тут же что-нибудь затмевает — да что говорить, в тюрьме и то было лучше, чем это! Там, по крайней мере, у него не было денежных забот, а теперь они начинают давить на него всей своей ужасающей тяжестью. Но даже и так он более счастлив, чем был в Бэттерсби или в Рафборо, и даже в свою кембриджскую жизнь не вернулся бы, хотя перспективы всё равно настолько мрачны, настолько, в сущности, безнадёжны, что, пожалуй, лучше всего было бы уснуть сейчас в этом кресле и не проснуться.

Вот так размышлял он и так взирал на осколки своих надежд — ибо видел весьма ясно, что покуда он связан с Эллен, он ни за что не поднимется так, как ему мечталось, — как вдруг внизу послышался шум, а затем взбежала по лестнице и ворвалась в его комнату соседка и:

— Святые угодники, мистер Понтифик, — вскричала она, — ради всего святого, поскорей спуститесь и помогите нам. Ой-ой, миссис Понтифик, она там бесится, кошмар какой-то, ей-ей как не знаю что.

Бедолага-муж спустился вниз на этот призыв и нашёл жену в безумстве белой горячки.

Всё ему стало понятно. Соседи полагали, что он наверняка с самого начала знает о пьянстве жены, и потому молчали; Эллен скрывала всё так ловко, а он был так простодушен, что, как я уже сказал, ни о чём не подозревал.

— Да как же, — сказала вызвавшая его соседка. — Она выпьет всё, что не привинчивается, если только оторвёт кое-что от стула.

Эрнест не верил своим ушам, но после того, как врач осмотрел его жену и она немного утихла, он отправился в расположенную за углом пивную, и тогда всяческие сомнения отпали. Трактирщик воспользовался случаем и вручил моему герою счёт на несколько фунтов за доставленное его жене спиртное; у него же после родов жены и в силу плохого состояния дел на оплату счёта просто не хватало денег, ибо сумма превышала остатки его сбережений.

Он пришёл ко мне — не за деньгами, а чтобы рассказать свою печальную повесть. Я уже довольно давно замечал, что там не всё в порядке и даже догадывался, в чём дело, но, разумеется, помалкивал. У нас с Эрнестом в последнее время как-то не складывалось. Я досадовал на него за его женитьбу, и он знал, что я досадую, хотя я и старался изо всех сил это скрывать.

Наши дружеские связи, как и наше завещание, аннулируются нашей женитьбой, но не в меньшей мере и женитьбой наших друзей. Трещина в моей дружбе с Эрнестом, какая неизбежно появляется при женитьбе одного из друзей, быстро расширялась, что точно так же неизбежно, превращаясь в пропасть, всегда стоящую между женатым и неженатым, и я уже решил было предоставить своего подопечного его судьбе, вмешиваться в которую у меня не было ни права, ни возможности. Ей-ей, я уже довольно давно ощущал его обузой; пока я мог быть ему полезен, это было ничего, а теперь раздражало. Пусть жнёт, что сам посеял. Эрнест это чувствовал и держался поодаль, пока, наконец, где-то в конце 1860 года не пришёл ко мне с горестным видом и не поведал мне о своих скорбях.

Как только я понял, что ему разонравилась собственная жена, я простил ему всё, и он стал мне по-прежнему интересен. Что может быть более по душе старому холостяку, чем женатый молодой человек, пожалевший, что женат, — особенно в такой крайней ситуации, когда не надо притворяться, будто надеешься, что всё поправится, или подбодрять своего юного друга, чтобы он по мере сил старался что-то сделать.

Я лично считал, что им надо разойтись, и сказал, что сам назначу Эллен содержание, — разумеется, имея в виду, что оно будет из Эрнестовых денег, — но он и слышать об этом не хотел. Он женился на Эллен, сказал он, и должен стараться её переделать. Это ему ненавистно, но он обязан попытаться; зная его всегдашнее упрямство, я замолчал, очень, впрочем, мало веря в успех таких усилий. Меня бесило, что он станет понапрасну изводить себя на столь бесплодном поприще, и я снова ощутил его обузой себе. Боюсь, мне не удалось этого скрыть — он снова стал избегать меня, и много месяцев я его почти не видел.

Эллен несколько дней была в сильной горячке, а потом постепенно оправилась. Эрнест не отходил от неё, пока опасность не миновала. Когда она выздоровела, он попросил доктора сказать ей, что если с ней случится такой приступ ещё раз, она непременно умрёт; это её напугало, и она дала зарок не пить.

У него тогда снова появилась надежда. В трезвом состоянии она была такой, как в первые дни их супружества, и он с такой готовностью забыл все свои мучения, что через несколько дней снова любил её, как прежде. Но Эллен не могла простить ему того, что он знал о её делах. Она понимала, что он постоянно начеку, готовый оградить её от соблазна, и хотя он изо всех сил старался показать ей, что более совершенно не беспокоится за её поведение, ей всё тягостнее становился гнёт её союза с респектабельностью, и всё привлекательнее казались былые времена беззаконной бесшабашности, в которой она жила до встречи с мужем.

Не буду долго задерживаться на этой части моей повести. Всю весну 1861 года она держалась стойко — ведь она получила своё, сходила в запой, и это вместе с зароком на какое-то время её укротило. Мастерская работала неплохо, позволяя Эрнесту сводить концы с концами. За весну и лето того года он даже опять сумел кое-что отложить. Осенью его жена произвела на свет мальчика, очень, по всеобщему утверждению, славного. От родов она оправилась скоро, и Эрнест начинал уже дышать свободнее и даже былое жизнелюбие стало к нему возвращаться, как вдруг, без всякого предупреждения, гром грянул опять. Вернувшись домой в один прекрасный день — это было года два спустя после женитьбы, — он обнаружил жену на полу в беспамятстве.

С того времени он утратил всякую надежду и стал на глазах опускаться. Слишком уж много его швыряло, слишком уж долго удача отворачивалась от него. Труды и заботы последних трёх лет давали себя знать; он не был болен фактически, но измочален работой, разбит и ни на какие новые дела не годен.

Некоторое время он изо всех сил старался не признаваться себе в этом, но обстоятельства были сильнее его. Опять он пришёл ко мне и рассказал, что произошло. Я был рад, что кризис наступил; я сожалел об Эллен, но единственным выходом для её мужа было разойтись с нею совершенно. Он же не соглашался на такое даже и после последнего инцидента, и всё нёс околесицу о том, как умрёт на своём посту, пока мне это не надоело до тошноты. С каждым разом, что я его видел, древняя скорбь всё глубже и глубже проступала на его лице, и я уже совсем решился было положить всему этому конец с помощью coup de main[253], например, устроив побег Эллен с кем-нибудь другим или что-то вроде того, когда всё разрешилось, как водится, само собой и вполне непредсказуемым образом.

Глава LXXVI

Зима принесла тяжёлые испытания. Эрнест сумел продержаться только тем, что продал пианино. Этим он, судя по всему, отсекал последнее звено, связывавшее его с прошлой жизнью, и навсегда опускался на уровень мелкого лавочника. Он чувствовал, что как бы низко ни опускался, его страдания не могут продлиться слишком долго, потому что иначе он просто умрёт.

Он теперь ненавидел Эллен, и они уже не ладили совсем никак. Если бы не дети, он оставил бы её и уехал в Америку, но оставить детей на Эллен он не мог и взять с собой тоже не мог, потому что не знал, как это делается, и не знал также, куда их в Америке девать. Если бы у него ещё оставались жизненные силы, он, наверное, в конце концов, всё-таки взял бы детей и уехал, но энергия его иссякла; дни шли за днями, и ничего не делалось.

Всё его богатство теперь составляли несколько шиллингов, да то немногое, что можно было бы выручить продажей имущества; ноты, картины и остатки принадлежавшей ему мебели принесли бы три, ну четыре фунта. Он подумал было зарабатывать пером, но писать давно уже разучился; ни единой идеи не зрело в его голове. Куда ни кинь, нигде никакой надежды; конец если уже не наступил, был в очень обозримых пределах; вот-вот он столкнётся лицом к лицу с самой настоящей нуждой. Когда он видел бедно одетых людей, в лохмотьях и босых, он думал — не быть ли и ему в таком же виде месяц-другой спустя. Безжалостная, неодолимая рука судьбы схватила его за горло и тащила, тащила, тащила вниз. Он же тянул свою лямку, каждый день обходя торговые точки, закупая одежду из вторых рук, проводя все вечера в её чистке и починке.

Однажды утром, возвращаясь из одного дома на Уэст-Энде, где он купил у одного из слуг поношенную одежду, он наткнулся на небольшую толпу людей, собравшуюся вокруг огороженной травяной лужайки в Грин-парке.

Стояло прелестное, мягкое весеннее утро на исходе марта, не по сезону благодатное; даже эрнестова меланхолия на время рассеялась от этого вида весны, объявшей небо и землю; но тоска скоро вернулась, и он с грустной улыбкой сказал себе: «Может быть, кому-то она и приносит надежду, но мне отныне надежды нет».

С этой мыслью в голове он влился в толпу у ограды и увидел, что она забавляется видом трёх очень маленьких ягнят, может быть, одного или двух дней от роду, которых отделили для безопасности от остальных населявших парк животных.

Они были такие хорошенькие, а жителям Лондона так редко удаётся видеть ягнят, что вовсе не удивительно, что всякий останавливался, чтобы на них взглянуть. Эрнест обратил внимание, с каким необычным азартом наблюдает за ними, перегнувшись через перегородку, огромный, глуповатого вида помощник мясника с висящим на плече подносом, полным мяса. Эрнест смотрел на этого малого и улыбался абсурдности такого восторга, когда вдруг ощутил на себе внимательный взгляд; на него в упор глядел человек в форейторской ливрее, который тоже остановился полюбоваться на ягнят и стоял у противоположной стороны ограды. Эрнест тут же узнал в нём Джона, старого отцова кучера из Бэттерсби, и немедленно подошёл.

— Ну и ну, мастер Эрнест, — сказал тот с сильным акцентом северянина, — а я только нынешним утром вас вспоминал. — И они от души пожали друг другу руки. Джон прекрасно устроился на Уэст-Энде. Он сказал, что изрядно преуспел с тех пор, как покинул Бэттерсби, если не считать первых двух лет, которые, добавил он, скорчив гримасу, чуть его не доконали.

Эрнест спросил, что это значит.

— Ну как, — отвечал Джон, — ведь я, понимаете, всегда очень засматривался на эту девчушку, Эллен, ну, вы ещё за ней бежали, мастер Эрнест, и часы отдали. Ну вы не могли забыть этот день, ну неужели! — И он засмеялся. — Не знаю, или это я был отцом того ребёнка, что она уносила с собой из Бэттерсби, или нет, но очень спокойно может статься, что я. Ну, в общем, я, как уехал от вашего батюшки, то через несколько дней ей написал на один там условленный адрес, что, мол, поступлю так, как положено, и так и поступил, ибо женился на ней через месяц после того. Эй, Господи помилуй, да что это с ним? — Ибо на последних словах его повести Эрнест побелел как полотно и стал склоняться на перила ограды.

— Джон, — сказал мой герой, судорожно глотая воздух, — ты уверен в том, что ты говоришь, — ты действительно женился на ней?

— Конечно, уверен, — отвечал Джон. — Я женился на ней в присутствии регистратора в Лэтчбери 15 августа 1851 года.

— Дай мне опереться на твою руку, — сказал Эрнест, — отведи меня на Пикадилли и посади на извозчика, и если у тебя есть время, поедем со мной к мистеру Овертону в Темпль.

Глава LXXVII

Не знаю, кто больше радовался этому вновь открывшемуся обстоятельству — что Эрнест никогда не был легально женат, — он сам или я. Впрочем, на него радость открытия произвела действие ошеломительное. Груз свалился с его плеч, и от непривычной лёгкости, с какой он теперь двигался, кружилась голова; всё у него разлетелось вдребезги, и оттого ощущение им самого себя разлетелось тоже; он был как тот, кто, очнувшись от тяжёлого ночного кошмара в уюте и безопасности своей постели, всё ещё не может поверить, что комната не наполнена вооружёнными людьми, готовыми на него наброситься.

— А я ещё жаловался, — говорил он, — не далее как час назад, что у меня не осталось надежды! А я ещё жаловался на судьбу неделю за неделей, сетовал, что она улыбается кому угодно, но только не мне! Да кому когда хоть наполовину так везло, как мне?

— Да, — отвечал я, — тебе сделали прививку от супружества, и ты выздоровел.

— И всё равно, — сказал он, — я был к ней очень привязан, пока она не начала пить.

— Возможно; но кто это — Теннисон? — сказал: «Лучше любить и потерять, чем вовсе не терять»[254]?

— Вы неисправимый холостяк, — было мне ответом.

Потом у нас состоялся долгий разговор с Джоном, которому я тут же на месте вручил пятифунтовую бумажку. Он рассказал, что Эллен начала пить ещё в Бэттерсби; её приучил к этому повар; Джон знал об этом, но так её любил, что пошёл на риск и женился на ней, чтобы спасти её от улицы, надеясь, к тому же, что сумеет удержать её от пьянства. С ней у него вышло точно так же, как у Эрнеста: она была ему прекрасной женой, пока не пила, и совсем негодной потом.

— Во всей Англии, — сказал он, — не найдёшь девушки такой добросердечной, миловидной и работящей, какой была она, ни также никто лучше её не знает, что надо мужчине, как его ублажить — если только не позволять ей пить; но её не удержать; она ловка — из-под носа уведёт, ты и не заметишь. Если больше нельзя заложить или продать твои вещи, она украдёт у соседей. Так она и нажила себе неприятности. Эти шесть месяцев, что она провела в тюрьме, мне было бы гораздо лучше, если бы я знал, что она никогда оттуда не выйдет. Но она вышла, и двух недель не прошло, как она стала таскать из лавок и разгульничать, всё деньги добывала на выпивку. Ну, я вижу — ничего с ней поделать не могу, это просто мне погибель, и я от неё ушёл, приехал в Лондон, опять нанялся на службу, а что сталось с нею, так и не знал, покуда вы с мастером Эрнестом мне не рассказали. Только не говорите ей, что меня видели.

Мы уверили его, что сохраним тайну, и он ушёл, многократно выразив свои самые тёплые чувства к Эрнесту, ибо был к нему всегда весьма привязан.

Мы обсудили положение и решили, что прежде всего заберём у Эллен детей, после чего договоримся с ней об опеке над ними; что до неё самой, то я предложил выплачивать ей некоторое содержание, скажем, фунт в неделю, с условием, что от неё не будет никаких неприятностей. Эрнест не видел, откуда бы взяться этому фунту в неделю; я успокоил его, сказав, что платить буду сам. Дню не прибавилось ещё и двух часов, как мы уже забрали у Эллен детей, к которым она всегда проявляла полное безразличие, и поручили их попечительству моей прачки, добродушной женщины с материнскими склонностями, которой дети сразу понравились, а она им.

Дальше предстояла хлопотная задача как-то избавиться от их несчастной матери. У Эрнеста холодело сердце при мысли о том потрясении, которое доставит ей разрыв. Он всегда полагал, что все вокруг имеют право претендовать у него на что-то за некие неоценимые услуги, ему оказанные, или же за некий невосполнимый ущерб, который нанёс им он; данный, впрочем, случай был настолько ясен, что совесть Эрнеста сопротивлялась не слишком.

Я не видел причин тому, чтобы Эрнест лишний раз мучился разговором с женою, и поручил уладить дело мистеру Оттери. Оказалось, что нам не следовало так уж расстраиваться, воображая душевные терзания Эллен по случаю возврата в положение отверженной. Эрнест поговорил с миссис Ричардс, той самой соседкой, которая вызвала его в день, когда он впервые узнал об алкоголизме жены, и кое-что выяснил по части отношения Эллен ко всему этому делу. Она не проявила ни малейших угрызений совести, а только сказала: «Слава тебе, Господи, наконец-то!». Зная при этом, что её брак с самого начала был недействителен, она, судя по всему, считала сие обстоятельство не более как мелочью, не стоящей того, чтобы в нее вникать. Что же до разрыва Эрнестом, то это, сказала она, будет хорошо и для него, и для неё.

— Такая жизнь, — говорила она, — не по мне. Эрнест мне не пара; ему нужна женщина получше меня, а мне — мужчина похуже его. Мы бы вполне поладили, коли не жили бы как муж с женой, но я привыкла, чтобы у меня было собственное местечко, пусть хоть какое, и уже много лет так, и мне неприятно, чтобы Эрнест или любой другой мужчина там постоянно болтался. К тому же он слишком уж правильный: тюрьма ему ни капельки не пошла на пользу; он остался такой же серьёзный, как будто никогда и не сидел, никогда не накричит, не ругнется, что б ни случилось; я поэтому его боюсь, вот и пью всё больше. Да разве можно нам, бедным девушкам, вот так взять да и выскочить в приличные дамы; нет, это для нас слишком, не в коня корм; нам что надо — надо дружка, а то и двух, да постоянных, чтобы не дали с голоду помереть, да иногда заставляли себя хорошо вести какое-то время кряду. Такое нам ещё можно, а уж больше — никак. Пускай себе забирает детей; он для них больше сделает, чем я; а что до денег, так пусть даёт или не даёт, это он как хочет, он мне никогда ничего плохого не сделал, и я не буду приставать; но если и вправду хочет мне их всучить, ну, оно и к лучшему.

И дала всучить себе деньги.

«И я, — думал про себя Эрнест, когда всё было оговорено, — считал себя невезучим человеком!»

Пожалуй, уместно будет сказать сейчас всё, что ещё осталось сказать об Эллен, и покончить с этой темой. В последующие три года она регулярно, каждый понедельник поутру, появлялась у мистера Оттери за своим фунтом. Она всегда бывала опрятно одета и выглядела такой тихой и симпатичной, что никто не мог бы заподозрить ничего об её прошлом. В первое время она иногда пыталась получить деньги авансом, но после трёх-четырёх неудачных попыток — каждый раз она приводила самую что ни есть жалостливую историю — сдалась и получала свои деньги без слова. Однажды она пришла со страшным синяком под глазом — «мальчишка бросил камень и случайно попал в глаз», но по истечении этих трёх лет в целом выглядела совершенно такою же, как и вначале. Потом она сообщила, что снова собирается замуж. Мистер Оттери при этом известии её принял и объяснил, что она, скорее всего, опять будет повинна в двоемужии. «Зовите это, как вам угодно, — отвечала она, — но мы с Биллом, подмастерьем мясника, уезжаем в Америку, и я надеюсь, что мистер Понтифик обойдется с нами по-божески, не прекратит выплаты». От Эрнеста вряд ли можно было ожидать чего-нибудь подобного, так что парочка отбыла с миром. У меня такое ощущение, что синяк под глаз подарил ей именно Билл, и тем снискал себе ещё большее её благоволение.

Судя по имеющимся у меня — весьма скудным — сведениям, эта парочка прекрасно ладила между собой; в Билле Эллен нашла гораздо более подходящего спутника жизни, чем Джон и Эрнест. Ко дню рождения Эрнест обыкновенно получает конверт с американской маркой, в котором содержится закладка для книги с какой-нибудь хлёсткой надписью или салфеточка с благочестивым текстом, или иной подобный знак внимания, но никогда не письмо. О детях она не вспомнила ни разу.

Глава LXXVIII

Эрнесту в это время было уже двадцать шесть, и через полтора года с небольшим ему предстояло войти во владение своими деньгами. Я не видел причин отдавать их ему раньше срока, установленного самою мисс Понтифик; в то же время мне не хотелось, чтобы он после случившегося и дальше продолжал содержать мастерскую на Блэкфрайерз. Я ведь только теперь осознал, сколько он перестрадал, насколько близко к подлинной нужде привели его пагубные привычки его так называемой жены.

Впрочем, я и раньше замечал на его лице печать старческой утомлённости жизнью, но был слишком ленив или видел слишком мало надежды выиграть затяжную войну с Эллен, чтобы проявить внимание и разузнать то, что мне разузнать, пожалуй, следовало. И всё же я плохо себе представляю, что тогда было в моих силах сделать, ибо расстаться с женой он мог единственно только узнав то, что в конце концов и узнал, а пока он жил с нею, ничто бы ему не помогло.

Всё-таки я прихожу к выводу, что был прав; думается мне, всё в итоге обернулось к лучшему просто оттого, что событиям был дан их естественный ход — и уж как бы они ни повернулись, для меня всё это было так запутано, что пытаться вмешиваться, пока Эллен находилась на сцене, я не мог; теперь же, когда её не стало, весь мой былой интерес к моему крестнику возродился с новой силой, и я без конца прокручивал в голове, как мне лучше всего с ним поступить.

Прошло уже три с половиной года с тех пор, как он переехал в Лондон и начал жить, так сказать, самостоятельно. Шесть месяцев из этого времени он был священником, шесть месяцев сидел в тюрьме и два с половиной года приобретал двойной опыт — бизнеса и семейной жизни. Могу сказать, что он потерпел провал во всём, что ни предпринимал — даже в качестве заключённого; и, однако же, все его поражения были в моём понимании настолько похожи на победы, что я совершенно спокойно счёл его достойным всех невзгод, на волю которых я мог его оставить; единственным моим опасением было вмешаться там, где предоставить его самому себе было бы для него гораздо лучше. В целом я заключил, что три с половиной года ученичества на стезе суровой жизни — это достаточно; мастерская много ему дала; она позволила ему хоть как-то держаться на плаву, когда он сильно нуждался; она заставила его полагаться на самого себя и научила видеть выгодные возможности там, где ещё несколько месяцев тому назад он видел бы только непреодолимые трудности; она взрастила в нём чувство сострадания, заставив понять людей низких сословий, а не ограничивать свой кругозор взглядами, принятыми в верхних слоях общества. Когда он, ходя по улицам, видел книги на лотках у букинистов, безделушки у антикваров и вообще всю кишащую вокруг нас бесконечную коммерческую деятельность, он понимал её и сочувствовал этом людям так, как никогда не мог бы, если бы не держал магазинчика сам.

Он часто рассказывает мне, как, глядя из окна вагона на густонаселённые пригороды, на бесконечные улочки, набитые обветшалыми домами, он старался вообразить, какие люди в них живут, чем занимаются и что чувствуют, и понимал, как близко всё это к тому, что делал и чувствовал он сам. Теперь, говорит он, он знает об этом всё. Я не очень знаком с автором «Одиссеи» (сдается мне, кстати, что он был священником), но он попал точно в яблочко, увековечив своего типичного мудреца как человека, знающего «дела и чаянья многих». Сравнится ли с этой любая другая культура? Какой ложью, каким мерзким, каким удушающим растлением виделся Эрнесту теперь весь его школьный и университетский путь в сравнении с жизнью заключённого и потом портного на Блэкфрайерз! Мне приходилось слышать, как он говорил, что прошёл бы снова через все те же муки только ради того, чтобы обрести это глубокое проникновение в дух греческой пантомимы и глубинно-английской драмы. И, опять же, как только не укрепилась за эти три года его уверенность, что он сумеет выплыть, если его забросит на глубину!

Но, как я уже сказал, я счёл, что мой крестник повидал жизнь и её подводные течения как раз в той мере, чтобы извлечь из этого пользу, и что ему настало время начать вести образ жизни, более соответствующий его перспективам. Тётушка его желала, чтобы он хлебнул лиха, и он хлебнул, и с лихвой, но теперь мне не нравилась мысль о том, что он из мелких лавочников вдруг выскочит в богачи с доходом в три-четыре тысячи фунтов в год. Слишком резкий переход от бедности к достатку столь же опасен, как и наоборот; кроме того, бедность изматывает; она должна быть как бы эмбриональным состоянием, через которое человеку надо пройти, чтобы потом переход в новые состояния проходил безболезненно, но, подобно кори и скарлатине, лучше переболеть ею в лёгкой форме и в раннем возрасте.

Ни один человек в мире не гарантирован от потери последнего гроша, разве что он уже узнал, почем фунт лиха. Как часто приходится слышать от женщины средних лет и тихого семейного мужчины, что нет, они чужды азарта; ОНИ — о, они никогда близко не подойдут к спекулятивным инвестициям, но только к самым надёжным, самым испытанным, а что до неограниченной ответственности — ах-ах, ах-ах — и они вздымают горе глаза и руки.

Когда слышишь такие разговоры, можно сразу распознать за ними лёгкую жертву первого встречного авантюриста; как правило, такой человек, когда придёт время, вывернет наизнанку собственную аргументацию и скажет, что при всей своей природной осторожности и при всём понимании того, насколько глупо пускаться в спекуляции, он знает, что существуют такие виды вложения денег, которые называют спекулятивными, тогда как на самом деле они таковыми не являются, — и он вынет из кармана деньги на открытие золотых приисков в Корнуолле. И только после фактической потери денег он понимает, насколько ужасная вещь эта потеря денег, и осознаёт, как легко их потерять, если дерзнуть отступить от самой середины самой протоптанной стези. Эрнест свою долю лиха хлебнул: он пережил свой приступ бедности в достаточно юном возрасте и в достаточно тяжёлой форме, чтобы даже при малой доле разумности никогда её не забыть. Большей удачи я не стал бы желать никому, при условии, конечно, что непоправимый вред не нанесён.

Этот предмет волнует меня так сильно, что будь моя воля, я ввёл бы уроки игры на бирже в каждой школе. Мальчикам полагалось бы читать «Мани-Маркет Ревью», «Рейлуэйз-Ньюс» и все самые лучшие финансовые газеты, и они должны были бы учреждать собственную фондовую биржу, на которой пенсы ходили бы как фунты. И пусть они посмотрят, как гонка за богатством «выденьговывается» в реальной жизни. Директор школы назначал бы премию самому расчётливому дилеру, а тех, кто раз за разом теряет деньги, исключали бы из школы. А если какой-нибудь мальчик окажется финансовым гением и заработает на бирже — прекрасно, пусть себе спекулирует от души.

Если бы университеты не были худшими в мире учителями, я бы желал видеть кафедры спекуляции, учреждённые в Кембридже и Оксфорде. Впрочем, когда я размышляю о том, что из всех стоящих занятий на свете Оксфорд и Кембридж хорошо умеют только готовить пищу, грести и играть в крокет и другие игры, для каковых занятий кафедр не существует, я начинаю бояться, что учреждение кафедры не обернётся обучением молодых людей спекуляциям на бирже, ни также обучением тому, что спекулировать нельзя, а просто сделает из них плохих спекулянтов.

Мне известен случай, когда один отец воплотил эту мою идею в жизнь. Он хотел, чтобы его сын научился не слишком верить блестящим каталогам и пламенным статьям, и нашёл для него пятьсот фунтов, которые он должен был вложить в соответствии с собственной интуицией. Отец ожидал, что сын потеряет деньги, но этого не произошло, ибо мальчик старался изо всех сил и играл так осторожно, что деньги всё росли и росли, пока отец не забрал их обратно, включая и прирост — как ему было угодно выразиться, в порядке самокомпенсации.

Я тоже наделал ошибок с деньгами — где-то году в 1846, когда все их делали. На протяжении нескольких лет я был так напуган и так сильно мучился, что когда (благодаря доброму совету брокера, у которого до меня состояли клиентами мои отец и дед) в конце концов выиграл, а не проиграл, больше после этого никаких выходок не допускал, а держался всегда как только мог близко к середине самой что ни на есть срединной колеи. Собственно, я старался сохранить свои деньги, а не наращивать их. С эрнестовыми деньгами я поступил так же, как и со своими собственными, именно же, вложил в обычные акции Мидленд-банка, согласно наставлениям мисс Понтифик, и оставил в покое. Я знал — сколько бы ни я старался, всё равно вряд ли сумел бы увеличить размер собственности своего крестника на половину того, как она выросла без всяких моих стараний.

Акции Мидленда в конце августа 1850 года, когда я продал облигации мисс Понтифик, шли по 32 фунта за стофунтовую акцию. Все пятнадцать тысяч эрнестовых фунтов я вложил по этой цене и так и не менял инвестиции почти до самого того времени, о котором сейчас написал, то есть до сентября 1861 года. Тогда я продал по 129 фунтов за акцию и вложил в обычные акции железнодорожной компании «Лондон энд Норт-Уэстерн», которые, как мне сказали, имели больше шансов вырасти, чем акции Мидленда. Я купил их по 93 фунта на 100, и мой крестник ещё и сейчас, в 1882 году, их всё ещё держит.

Исходные 15 000 фунтов за одиннадцать лет превратились в 60 000; накопленный процент, который я, естественно, тоже вкладывал, составил ещё 10 000; итого Эрнест стоил тогда 70 000 фунтов. В настоящее время он стоит примерно вдвое больше — и всё это результат того, что я оставил деньги в покое.

При всей огромности тогдашнего эрнестова состояния оно должно было вырасти ещё больше за те полтора года, что ещё оставались до его вступления во владение им, так что к тому моменту ему предстояло получать доход в 3500 фунтов в год.

Я хотел, чтобы он научился бухгалтерии по методу двойной записи. Мне в юности и самому пришлось овладеть этим не слишком трудным искусством; овладев же, я полюбил его и считаю самым важным и необходимым, после чтения и письма, разделом обучения любого молодого человека. Итак, я положил, что Эрнесту тоже следует им овладеть, и предложил ему стать моим казначеем, моим счетоводом, распорядителем моих тайных сокровищ — ибо я назвал своею сумму, выросшую, согласно показаниям моего гроссбуха, с 15 000 до 70 000 фунтов стерлингов. Я сказал ему, что собираюсь начать расходовать эти сокровища, как только сумма достигнет 80 000.

Через несколько дней после того, как Эрнест обнаружил, что по-прежнему холост, в самом начале медового месяца, так сказать, своей новообретённой холостяцкой жизни, я выложил ему свой замысел, высказал пожелание, чтобы он забросил свою мастерскую и предложил 300 фунтов в год за управление (в той мере, в какой управление вообще требовалось) его собственными деньгами. Изымать эти 300 фунтов я поручил ему, ясное дело, из этих самых денег.

Если ему чего-либо и недоставало до полного счастья, то как раз этого. Вот, за каких-нибудь три-четыре дня он освободился от самой отвратительной, самой безнадёжной любовной связи, какую только можно вообразить, к тому же и беззаконной, и в то же время поднялся от жизни почти убогой к доходу вполне для него приличному.

— Фунт в неделю для Эллен, — так он думал, — а остальное мне.

— Нет, — сказал я. — Фунт в неделю для Эллен мы тоже будем вычитать из тех денег. 300 фунтов — это чистыми, только для тебя.

Я остановился на этой сумме потому, что именно её назначил мистер Дизраели для Конингсби[255], когда удача совсем уже того покинула. Мистер Дизраели, по всей видимости, считал 300 фунтов в год самой маленькой суммой, на которую Конингсби мог хоть как-то сводить концы с концами; ну, год-два, полагал он, его герой на такую сумму протянет. В 1862 году, о котором я пишу, цены выросли, но не так сильно, как они выросли с тех пор; с другой стороны, Эрнест до этого не имел таких расходов, как Конингсби, так что в целом, полагал я, 300 фунтов в год будут как раз подходящей для него суммой.

Глава LXXIX

Теперь встал вопрос о том, что делать с детьми. Я объяснил Эрнесту, что расходы на них должно брать из тех денег, и показал, какую незначительную прореху в моём доходе произведут все предлагаемые мною вычеты. Он было заартачился, но я его осадил, указав на то, что деньги достались мне от его тётушки и через его голову, и напомнив, что между мной и ею была договорённость о том, что я буду по мере необходимости делать именно то, что и делаю.

Он хотел, чтобы его дети росли на чистом и свежем воздухе среди других детей, счастливых и всем довольных; ничего, однако же, по-прежнему не зная об ожидавшем его состоянии, он настаивал, чтобы ранние свои годы они провели среди бедных, а не среди богатых. Я возражал, он был непреклонен; а я, поразмыслив, что они незаконнорожденные, уже не мог бы поклясться, что предложенный им выход — не самый, в конечном итоге, лучший для всех. Они ещё настолько малы, что им, в общем-то, всё равно, где быть, лишь бы только с заботливыми, приличными людьми в здоровом окружении.

— Я не хочу творить такое же зло своим детям, как мой дед моему отцу и отец мне. Если им не удалось сделать так, чтобы дети их любили, я даже не буду и пытаться. Я постараюсь сделать так, чтобы они никогда не узнали, как ненавидели бы меня, если бы им пришлось иметь со мной дело, но это всё, что я могу. Если мне суждено загубить все их жизненные перспективы, лучше уж я сделаю это заблаговременно, пока они ещё малы и ничего не поймут.

Он помолчал немного и прибавил со смешком:

— С самого начала, за три четверти года до своего рождения, человек вступает в спор со своим отцом. Именно тогда он настаивает на учреждении раздельного существования. И как только согласие достигнуто, чем полнее и окончательнее разделение между ними, тем лучше для обоих. — И потом, уже более серьёзно: — Я хочу поместить детей туда, где они будут здоровы и счастливы и где не испытают предательство ложных надежд.

Он вспомнил, что во время своих воскресных походов не раз встречал супружескую пару, жившую на побережье в нескольких милях ниже Грейвзенда, там, где начинается море; эти, подумал он, могли бы подойти. У них были свои дети, причём совершенно цветущие с виду; отец с матерью были зрелые люди, очень приятные в обращении, и в их руках у малышей были все шансы нормально расти и развиваться.

Мы навестили эту пару у них дома, и мне они понравились не меньше, чем Эрнесту. Мы предложили им фунт в неделю за то, чтобы они заботились о детях и растили их, как своих собственных. Они предложению обрадовались, и на другой день мы привезли к ним детей и оставили у них на руках с чувством выполненного долга — выполненного настолько хорошо, насколько, во всяком случае, на это время, было вообще возможно. После этого Эрнест отправил остававшийся у него товар к Дебенхэму, выехал из дома, который он снял два с половиной года тому назад, и вернулся к цивилизации.

Я ожидал, что здоровье его теперь быстро пойдёт на поправку, однако с тревогой заметил, что ему становится всё хуже. Вскорости его вид стал уже настолько болезненным, что я заставил его поехать со мной в Лондон и показаться одному из знаменитейших врачей. Доктор сказал, что острого заболевания у моего юного друга никакого нет, а есть нервный срыв — результат долгих и тяжёлых душевных переживаний; средств против этого нет никаких, а только время, достаток и покой.

Он сказал, что Эрнест неизбежно должен был сорваться, но позже, а несколько месяцев мог бы ещё протянуть. Выбила же его теперь из колеи внезапность освобождения от душевного гнёта.

— Встряхните его, — сказал доктор, — и немедленно! Это великое научное достижение в медицине нашего века — встряска. Вытряхните его из себя и вбейте в него что-нибудь другое.

Я не сказал ему, что деньги для нас не предмет затруднений, а он, думаю, счёл меня не весьма богатым. Он продолжал:

— Зрение — форма восприятия, восприятие — разновидность питания, питание — способ усвоения, усвоение — условие восстановления сил и воспроизведения, что и есть встряска — перетряхивание себя в нечто иное, а чего-то другого — в себя.

Он явно забавлялся, но при этом было совершенно очевидно, что он говорит серьёзно. Он продолжал:

— Ко мне постоянно приходят люди, которым необходима встряска или изменение, если хотите, но у которых, как мне известно, не хватит денег, чтобы убраться из Лондона. Это заставило меня задуматься — как их лучше всего встряхнуть, даже если они не могут оставить дом — и я составил список недорогих лондонских развлечений, и теперь рекомендую их своим пациентам; ни одно из них не обходится дороже нескольких шиллингов и не занимает больше одного дня, а то и половины.

Я заверил его, что это не тот случай, когда следует говорить о деньгах.

— Рад слышать, — отвечал он, по-прежнему забавляясь. — Гомеопаты используют аурум[256] в качестве лекарства, но они не дают его в достаточно крупных дозах; если вы сможете лечить вашего юного друга с помощью его щедрой дозировки, он скоро поправится. Однако мистер Понтифик недостаточно здоров, чтобы пережить такую радикальную перемену, как поездка за границу; из сказанного вами я заключаю, что перемен в его жизни в последнее время было предостаточно. Если ему сейчас отправиться за границу, он серьёзно заболеет, не пройдёт и недели. Надо подождать, пока у него немного повысится тонус. Попробую начать с моих лондонских снадобий.

Он немного подумал и сказал:

— Очень полезным для многих моих пациентов оказался Зоологический сад. Я прописал бы мистеру Понтифику курс крупных млекопитающих. Не надо, чтобы он думал, будто принимает их как лекарство, а просто пусть с полмесяца походит к ним дважды в неделю, пусть просто побудет с гиппопотамами, носорогами и слонами, пока они ему не надоедят. Я выяснил, что эти звери приносят моим больным больше пользы, чем другие. Обезьяны — не слишком сильная встряска, они не дают достаточной стимуляции. Крупные хищники лишены сострадания. Рептилии хуже, чем бесполезны, и сумчатые не намного лучше их. Опять-таки, птицы, если не считать попугаев, не очень полезны; он может поглядеть на них иной раз, но как можно больше времени ему следует якшаться со слонами и бегемотами.

И вот ещё — чтобы избежать однообразия, я бы перед зоосадом отправил его, скажем, на утреннюю службу в Аббатство. Не обязательно оставаться дольше, чем на Тедеум[257]. Не знаю почему, но Юбилате[258] редко дают удовлетворительные результаты. Пусть просто два-три раза, не больше, заглянет перед зоосадом в Аббатство и посидит тихонько в Уголке поэтов[259].

А на следующий день отправьте его на пароходе в Грейвзенд. Вечерами пусть непременно ходит по театрам — а через две недели пожалуйте ко мне.

Не будь доктор такой знаменитостью, я усомнился бы в его серьёзности, но я знал его за человека делового, который не станет зря терять время — ни своё, ни пациентов. Выйдя от него, мы тут же взяли извозчика до Регент-парка и часа два фланировали перед различными вольерами. Может быть, это было результатом того, что сказал мне доктор, но я явно испытывал небывалые дотоле ощущения. В меня как бы вливалась новая жизнь или, может быть, новые взгляды на жизнь — что, в сущности, одно и то же. Я понял, что доктор был совершенно прав, считая крупных млекопитающих самыми полезными из всех животных; я наблюдал, как Эрнест, который ведь слов доктора не слышал, инстинктивно задерживался у их клеток. Слоны же, и особенно слонята, как бы одаривали его своей жизнью, и он пил её большими глотками, восстанавливая и воссоздавая свою собственную.

Мы пообедали в открытом кафе, и я с радостью заметил, что аппетит у Эрнеста уже улучшился. С тех пор всякий раз, когда мне не по себе, я тут же отправляюсь в Регент-парк, и мне неизменно становится лучше. Я это здесь упоминаю к тому, что вдруг кто-нибудь из моих читателей да воспользуется этим советом.

По окончании своих двух недель мой герой значительно поздоровел — так, как доктор и сам не ожидал.

— Вот теперь, — сказал он, — мистер Понтифик может ехать за границу, и чем скорее, тем лучше. Пусть пару месяцев покатается.

Так Эрнест впервые услышал о своей заграничной поездке, и сразу начал говорить, что я не могу себе позволить отпустить его так надолго. Я очень быстро навёл порядок.

— Теперь начало апреля, — сказал я ему. — Поезжай в Марсель, оттуда на пароходе в Ниццу. Там прогуляйся по Ривьере до Генуи, из Генуи во Флоренцию, в Рим и Неаполь, а возвращайся через Венецию и Итальянские озёра.

— А вы разве не поедете? — спросил он напряжённо.

Я отвечал, что отчего бы, мол, не поехать, и мы прямо с утра начали приготовления; через несколько дней мы были готовы.

Глава LXXX

Мы выехали вечерней почтовой каретой, а в Дувре пересели на паром. Вечер стоял мягкий, над морем висела яркая луна.

— Как вам этот мазутный запах от парома? Не правда ли, он как-то вселяет надежду, — сказал мне Эрнест — ведь он однажды летом, в детстве, с отцом и матерью ездил в Нормандию, и запах унёс его в прошлое, в те дни, когда огромный внешний мир ещё не начал отбивать ему бока. — Мне всегда кажется, что едва ли не самая лучшая часть заграничной поездки — это первый хлопок поршня и первый всплеск воды от удара лопасти.

Как в сонном тумане, мы высадились в Кале и потащились с поклажей по улицам чужого города в час, когда люди обыкновенно лежат в глубоком сне в своей постели; но лишь только уселись в поезд, мы тут же и заснули и проспали Амьен. Проснувшись в тот час, когда первые знаки утренней свежести только начинают давать о себе знать, я увидел, что Эрнест с острым, прочувствованным любопытством уже пожирает глазами всякий проплывающий мимо предмет. Ни пейзанин в блузе, спозаранок направляющийся в своей повозке на рынок, ни жена сигнальщика в мужниной шляпе и плаще, размахивающая зелёным флажком, ни пастух, выгоняющий овец на росистые пастбища, ни открывающиеся цветки первоцвета на насыпи — ничто не ускользало от него, всё впитывал он с наслаждением, для которого нет слов. Тянувший нас паровоз назывался «Моцарт», и это тоже нравилось Эрнесту.

Около шести мы достигли Парижа, как раз вовремя, чтобы пересечь город и успеть на утренний экспресс до Марселя; но уже к полудню мой юный друг совсем утомился и впал в спячку; он спал подолгу, а просыпался изредка и лишь на час-полтора, не больше. Поначалу он старался побороть сон, но потом нашёл себе оправдание: это так хорошо — иметь так много удовольствия сразу, что он может себе позволить растранжирить даже и очень большую его часть. Найдя теорию для самооправдания, он предался сну с миром.

В Марселе мы сделали остановку, и, как я втайне и опасался, перевозбуждение от внезапных перемен оказалось слишком сильно для всё ещё не окрепшего организма моего крестника. Несколько дней он проболел не на шутку, но потом поправился. Что до меня, я нахожу болезнь одним из больших наслаждений жизни, при условии, конечно, что тебе не очень плохо, и ты не должен работать, пока не оправишься. Помню, как однажды я заболел, находясь в отеле за границей — это было такое удовольствие! Лежать себе, ни о чём не заботясь, в тишине и тепле, без малейшей тяжести на душе, слушать далёкое позвякивание тарелок на кухне под рукой споласкивающей и убирающей их в шкаф судомойки; следить взглядом мягкие тени и блики на потолке от прячущегося за облака и вновь выходящего солнца; слушать мирное журчание фонтана внизу, во дворе, и звон колокольчиков на сбруе лошадей, и цоканье их копыт о землю, и шлепки хвостом по бокам, отгоняющие назойливых мух; не просто быть лотофагом[260], но и знать, что твой долг — быть лотофагом. «Ах, — думалось мне, — если бы сейчас, забывши все заботы, уснуть навек, — не было бы это лучшим даром судьбы, на какой я только могу надеяться?»

Было бы, было бы, но только предложи его нам, и мы не примем. Мы уж лучше смиримся с любым злом, какое бы нас ни постигло, и постараемся его пережить.

И теперь я видел, что и Эрнест чувствует себя так, как когда-то чувствовал себя я. Он мало говорил, но всё замечал. Однажды он меня напугал. Только начинало темнеть, когда он подозвал меня к своей постели и тихо и печально сообщил, что хочет что-то мне сказать.

— Я тут подумал, — сказал он, — что, возможно, не встану после этой болезни, так вот, если это случится, я хочу, чтобы вы знали, что на душе у меня только одна забота. Я говорю, — он капельку помолчал, — о своём поведении в отношении отца с матерью. Я был с ними слишком добр. Я слишком принимал их во внимание. — И тут он не сдержал улыбки, ясно доказавшей, что ничего серьёзного с ним нет.

На стенах его спальни висели гравюры времён Французской революции, изображавшие сцены из жизни Ликурга. Там были «Grandeur d’âme de Lycurgue», «Lycurgue consulte l’oracle» и потом ещё «Calciope à la Cour»[261]. Под этой последней была надпись по-французски и по-испански:

«Modèle de grâce et de beauté, la jeune Calciope non moins sage que belle avait mérité l’estime et l’attachement du vertueux Lycurgue. Vivement épris de tant de charmes, l’illustre philosophe la conduisait dans le temple de Junon, oú ils s’unirent par un serment sacré. Après cette auguste cérémonie, Lycurge s’empressa de conduire sa jeune épouse au palais de son frère Polydecte, Roi de Lacédémon. Seigneur, lui dit-il, la vertueuse Calciope vient de recevoir mes voeux aux pieds des autels, j’ose vous prier d’approuver cette union. Le Roi temoigna d’abord quelque surprise, mais l’estime qu’il avait pour son frère lui inspira une réponse pleine de bienveillance. Il s’approcha aussitôt de Calciope qu’il embrassa tendrement, combla ensuite Lycurgue de prévenances et paru très satisfait»[262].

Он указал мне на эту надпись и несколько испуганно сказал, что уж лучше Эллен, чем Кальсиопея. Я увидел, что он выздоравливает, и не замедлил предложить через день-другой продолжить наше путешествие.

Не стану утомлять читателя, проводя его с собою по хорошо хоженым тропам. Мы останавливались в Сиене, Кортоне, Орвието, Перудже и многих других городах, а после двух недель, поделенных между Римом и Неаполем, отправились в Венецианские области и, посетив все эти волшебные городки, что лежат между северными склонами Альп и южными — Апеннин, вернулись через Сан-Готард. Не уверен, что Эрнест наслаждался путешествием более моего, но лишь к моменту нашего возвращения его силы восстановились настолько, что его можно было назвать вполне здоровым, и только по прошествии месяцев он утратил, наконец, ощущение ран, нанесённых ему последними четырьмя годами, утратил настолько, что мог ощущать уже одни лишь шрамы, и только.

Говорят, когда люди теряют руку или ногу, они долго ещё по временам чувствуют боль в несуществующей конечности. Боль, о которой Эрнест почти забыл, вернулась к нему по возвращении в Англию — это жало тюремного заключения. Пока он был всего лишь мелким лавочником, оно ничего не значило; никто о нём не знал, а если бы даже знали, так и пусть; теперь же, хотя он возвращался к прежнему своему положению, он возвращался опозоренным, и боль, от которой он был в предыдущем случае защищён окружением столь для себя новым, что вряд ли и осознавал, находясь в нём, кто он таков, эта боль теперь была, как боль от раны, нанесённой вчера.

Он думал о своих высоких устремлениях и планах, которые строил в тюрьме, — как он будет использовать свой позор как аванпост силы, а не замазывать его. «Хорошо было рассуждать об этом тогда, — думал он про себя, — когда до винограда было не дотянуться, а каково сейчас?» Кроме того, только самодовольный болван может ставить себе высокие цели и пребывать при благих намерениях.

Некоторые из его старых знакомых, прослышав, что он избавился от так называемой жены и теперь опять не стеснён в средствах, захотели возобновить знакомство; он испытывал к ним благодарность и порой пытался сделать полшага им навстречу, но этого было всегда мало, и вскорости он опять ушёл в себя, притворившись, будто никого из них не знает. Он был обуян инфернальным бесом честности, который нашёптывал ему: «Эти люди знают многое, но не всё, ибо, если бы знали всё, отвернулись бы от меня — и потому я не имею права водить с ними знакомство».

Он думал, что все вокруг, кроме него одного, sans peur el sans reproche[263]. Разумеется, они должны быть такими, ведь не будь они такими, то разве не предупреждали бы всех имеющих с ними дело о своих изъянах? А он, что ж, он так не может, и потому не станет водить знакомство на ложных основаниях; и вот он оставил всякие попытки реабилитироваться и замкнулся в своих прежних занятиях музыкой и литературой.

Теперь, разумеется, он давно уже понял, как всё это было глупо — то есть глупо, говорю я, в теории, ибо на практике судьба распорядилась лучше, чем могла бы, охранив его от связей, которые могли бы повязать ему язык и заставить видеть успех не в том, в чём он, в конце концов, успеха достиг. Он делал то, что делал, инстинктивно и по единственной причине: это было для него самым естественным. В той мере, в какой он вообще думал, он ошибался, но то, что он делал, он делал правильно. Как-то раз, не очень давно, я сказал ему нечто в этом роде и также сказал, что он всегда целил высоко.

— Да никуда я и не целил вовсе, — отвечал он, чуть возмутившись, — и можете быть уверены, целил бы весьма низко, если бы думал, что мне вообще есть смысл целить.

В конечном итоге, полагаю я, ни один человек, у которого нет, скажем мягко, отклонений в мозгах, доныне не целил высоко с заранее продуманными злыми намерениями. Я однажды наблюдал, как муха села в чашку с горячим кофе, на поверхности которого образовалась тоненькая молочная пенка; муха осознала смертельную опасность, и я заметил, какими гигантскими шагами, с каким сверхмушиным усилием продвигалась она по предательской поверхности к кромке чашки — ибо на такой мягкой почве она с помощью одних только крыльев взлететь не могла. Наблюдая за мухой, я воображал, что в этот момент высшего напряжения сил, моральных и физических, смертельная опасность могла бы их удесятерить, и эта энергия могла бы даже передаться её потомству. Но ведь она, будь это в её власти, не захотела бы такого наращивания моральных сил, и уже никогда больше сознательно не сядет на горячий кофе.

Чем больше я наблюдаю, тем вернее знаю: неважно, почему люди поступают правильно, пока поступают правильно, и почему могли бы поступить неправильно, если бы поступили неправильно. Результат зависит от деяния, а побуждение ни при чём. Я читал где-то, не помню, где, как в одной сельской области случилась как-то великая нехватка продовольствия, так что бедняки страдали ужасно; многие прямо-таки поумирали от голода, трудности же испытывали все. А в одной деревне жила бедная вдова с малолетними детьми, которая, хотя по видимости и не имела никаких источников пропитания, выглядела по-прежнему упитанной и в добром расположении духа, и также её маленькие. И все вокруг дивились — как это им удаётся? Ясное дело, тут была какая-то тайна, и так же ясно, что недобрая, ибо всякий раз, как кто-нибудь намекал на её с детьми благополучие во время всеобщего голода, на лице бедной женщины появлялось смущённое, загнанное выражение; более того, порой видели, как в нехорошие ночные часы они выходили из дома и, по всей видимости, приносили домой что-то, что вряд ли можно добыть честным путём. Они знали, что находятся под подозрением, а поскольку дотоле имя их было незапятнанно, сильно от этого страдали, ибо, надо признаться, сами верили, что совершают нечто нехорошее, если не прямо злодейское; и всё же, несмотря ни на что, они процветали, тогда как все их соседи бедствовали.

Наконец, делу был дан ход, и приходской священник учинил бедной женщине перекрёстный допрос с таким пристрастием, что с обильными слезами и сознанием полного своего падения она призналась: они с детьми забирались в кустарник и собирали улиток, варили суп и ели — достойна ли она прощения? Есть ли хоть какая-то надежда на спасение для неё и детей, хоть на этом свете, хоть на том, после такого неестественного поведения?

И также я слышал об одной вдовствующей графине, все деньги которой находились в консолидированной ренте[264]; у неё было много сыновей, и в своём стремлении поставить на ноги младших она захотела получить дохода поболее того, что могли ей дать консоли. Она посовещалась со своим адвокатом, и тот посоветовал ей продать облигации и вложить деньги в «Лондон энд Норт-Уэстерн», чьи акции шли тогда по 85 на 100. Для неё пойти на это было так же ужасно, как для той бедной вдовы, о которой я только что рассказал, есть улиток. Стыдясь и скорбя, как тот, кто занят грязным делом, — но ведь надо же поставить мальчиков на ноги! — она поступила, как ей советовали. Долго ещё после этого она не могла спать по ночам, томимая призраком надвигающейся катастрофы. А что получилось? Она поставила мальчиков на ноги, и, к тому же, через несколько лет её вложения удвоились, и она продала все акции и перешла обратно в консоли и умерла со счастливым сознанием безгрешной полноты обладания своими капиталами.

Она искренне считала, что совершает нечто дурное и опасное, но дело тут решительно не в этом. Допустим, она вложила бы деньги, полностью доверившись совету какого-нибудь знаменитого лондонского брокера, а совет оказался бы никуда не годным, и она потеряла бы все деньги, и предположим, она делала бы всё это с лёгким сердцем и без малейшего сознания греха — сослужили бы ей хоть какую-нибудь службу отсутствие у неё дурных намерений и безупречная чистота её помыслов? Не сослужили бы.

Но вернусь к своему повествованию. Больше других беспокоил моего героя Таунли. Он, как я уже говорил, знал, что Эрнесту предстояло вскорости получить деньги, но Эрнест, естественно, не знал, что тот знает. Таунли и сам был богат, а теперь ещё и женат; Эрнесту предстояло скоро стать богатым, он уже предпринял честную попытку жениться и в будущем, несомненно, женился бы совершенно законно. Ради такого человека следовало потрудиться, и когда в один прекрасный день Таунли встретил Эрнеста на улице и последний хотел было улизнуть, Таунли со свойственной ему природной остротой прочёл его мысли, ухватил его, говоря в морально-переносном смысле, за загривок и весело вывернул наизнанку, сказавши, что такой чуши не потерпит.

Таунли был таким же кумиром Эрнеста, каким был всегда, и Эрнест, которого ничего не стоило растрогать, почувствовал к нему ещё больше благодарности и теплоты; но какое-то подсознательное нечто было в нём сильнее Таунли и понуждало моего героя порвать с ним решительнее, чем с кем бы то ни было на свете; он торопливо поблагодарил его тихим, сдавленным голосом и сжал его руку, и его глаза наполнились слезами, как ни старался он их сдержать.

— Если мы снова свидимся, — сказал он, — не смотрите на меня, но если впредь вы услышите, что я пишу то, что вам не по нраву, будьте ко мне по возможности великодушны.

На этом они расстались.

— Таунли — добрый малый, — сказал я сурово. — Тебе не следовало рвать с ним.

— Таунли, — отвечал он, — не просто добрый малый, а самый лучший без исключения человек, какого я только встречал в жизни, кроме — и он сделал мне комплимент — вас; в Таунли я вижу образец всего того, чем я больше всего хотел бы быть, — но между нами не может быть истинного товарищества. Я бы находился в постоянном страхе упасть в его глазах, если скажу что-нибудь, что ему не понравится, а у меня на уме очень много такого — и он несколько повеселел, — что Таунли не понравится.

Человек, как я уже говорил, может довольно-таки легко — в большинстве смыслов — отказаться от отца и матери ради Христа, но отказаться от таких людей, как Таунли, вовсе не легко.

Глава LXXXI

Итак, он отошёл от всех старых знакомых, за исключением меня и трёх-четырёх моих закадычных приятелей, из тех, кто непременно должен был бы понравиться ему так же, как и он им, и кто, вроде меня самого, мог наслаждаться общением с молодым и свежим умом. Эрнест занимался моей бухгалтерией, когда там было чем заниматься, что случалось редко, а большую часть оставшегося времени проводил над своими заметками и литературными пробами, которых накопилось в его папке уже немало. Всякий привычный к письму заметил бы, что литература назначена ему самой природой, и я с удовольствием наблюдал, как самопроизвольно он становится на этот путь. С меньшим удовольствием наблюдал я то, что он по-прежнему занимался только самыми серьёзными, чтобы не сказать «высшими», предметами, как не признавал ничего, кроме самой серьёзной музыки.

Я сказал ему как-то, что та очень скудная награда, которую Бог назначил за серьёзные изыскания, — достаточно веское доказательство того, что Он их не одобряет, или, по крайней мере, не придаёт им большого значения и не поощряет. Он ответил:

— Ах, ну зачем же говорить о награде! Посмотрите на Мильтона — за «Потерянный рай» он получил всего 5 фунтов.

— И того слишком для него много, — не замедлил откликнуться я. — Я бы заплатил ему вдвое больше из своего кармана, чтобы только он его не писал.

Эрнест был несколько шокирован.

— Ну, я-то, во всяком случае, — засмеялся он, — стихов не пишу.

Это был камешек в мой огород, ибо мои бурлески были, разумеется, рифмованы. Я оставил тему.

Через какое-то время ему взбрело в голову снова поднять вопрос о трёхстах фунтов в год за, сказал он, просто так; он решил, что найдёт себе какое-нибудь занятие, которое принесёт ему достаточно денег на жизнь.

Я над этим посмеялся, но возражать не стал. Он старался, и очень старался, и очень долго старался, но — надо ли говорить? — у него ничего не вышло. Чем старше я становлюсь, тем вернее убеждаюсь в глупости и легковерии публики; но тем яснее в то же время вижу, как трудно навязать себя этой глупости и легковерию.

Он ходил от редактора к редактору и носил статью за статьёй. Иногда редактор выслушивал его и просил оставить статьи; но почти неизменно они возвращались к нему с вежливой запиской о том, что статьи для данного конкретного издания, куда они были посланы, не подходят. А ведь многие из этих самых статей были напечатаны в его более поздних трудах, и никто на них не жаловался, во всяком случае, на недостаток литературного мастерства.

— Понятно, — сказал он мне однажды. — Спрос сурово диктует, а предложение должно униженно молить.

Редактор одного важного ежемесячника как-то раз всё-таки принял его статью, и Эрнест решил, что вот, наконец, нашёл зацепку в литературном мире. Статья должна была появиться через номер, и корректуру должны были прислать дней через десять-пятнадцать; но неделя шла за неделей, а корректуры всё не было; дальше пошёл месяц за месяцем, а всё эрнестовой статье не было места в важном журнале; наконец, спустя полгода, редактор сказал ему, что все номера на десять месяцев вперёд уже заполнены, но что его статья непременно появится. На этом Эрнест потребовал возврата рукописи.

Иногда его статьи всё же публиковались, причём обнаруживалось, что редактор редактировал их по своему вкусу, вставляя шутки, казавшиеся ему смешными, или вырезая то самое место, которое Эрнест считал сутью работы; а когда дело доходило до гонораров за уже напечатанные статьи, разговор шёл уже по-другому, и Эрнест этих денег так никогда и не увидел.

— Редакторы, — сказал он мне как-то раз после одного из таких эпизодов, — похожи на тех, что продают и покупают в Книге Откровения; нет ни одного, на ком не было бы знака зверя[265].

Наконец, после многих месяцев разочарований и многих часов томительного ожидания в блёклых приёмных (по мне, приёмные редакторов — самые жуткие из всех приёмных), он получил настоящее предложение о сотрудничестве от одной из первоклассных еженедельных газет — это случилось благодаря протекции, которую мне удалось составить ему через одного знакомого, имевшего могучее влияние на эту самую газету. Редактор прислал ему десяток толстых книг на очень трудные и разнообразные темы и велел представить рецензии на них в одной статье не позже, чем через неделю. К одной из книг была приложена редакторская записка в том смысле, что данного автора надо раскритиковать. Эрнесту же книга, которую от него требовалось раскритиковать, особенно понравилась, и он, решив, что хоть как-то воздать по справедливости присланным ему книгам — абсолютно для него безнадёжное дело, вернул их редактору.

Наконец, одна газета и вправду приняла от него около дюжины статей и заплатила аванс по паре гиней за каждую, но, совершив такое, мирно почила в бозе через две недели после того, как вышла последняя эрнестова статья. Было очень похоже на то, что все другие редакторы предвидели, что их бизнес придёт в упадок, если они вступят в какие бы то ни было отношения с моим крестником, и потому его сторонились.

Я ничуть не жалел о том, что у него ничего не вышло с периодическими изданиями, ибо писать для журналов или газет — плохая выучка для того, кто ещё может замахнуться на литературу более непреходящего характера. Молодому автору необходимо больше времени для размышлений, чем позволяет работа постоянного корреспондента ежедневной или даже еженедельной прессы. Сам же Эрнест очень расстроился, выяснив, насколько он не продаваем.

— Ну конечно, — сказал он мне, — будь я породистой лошадью, или овцой, или чистопородным голубем, или вислоухим кроликом — меня продать было бы легче. Если бы я был пусть даже собором в колониальном городе, и то люди давали бы мне что-нибудь, а так я никому не нужен. И вот, будучи теперь опять здоровым и отдохнувшим, он решил снова открыть мастерскую, но я, разумеется, и слышать об этом не хотел.

— На что мне сдалось, — сказал он мне однажды, — быть тем, что называют джентльменом? — И его тон был почти гневен. — Что принесло мне это положение джентльмена, кроме того, что мне от этого ещё труднее лгать и обманывать, а меня обманывать ещё легче? Оно просто изменило способы меня надувать, только и всего. Если бы не ваша доброта, сидел бы я сейчас без гроша. Слава Богу, хоть детей устроил.

Я упрашивал его подождать ещё немного и не открывать мастерской.

— Это положение джентльмена, — сказал он, — принесёт оно мне когда-нибудь деньги? А что-нибудь другое — принесёт ли мне что-нибудь другое такой покой, как деньги? Говорят, богатые вряд ли входят в царство небесное. Входят, Бог свидетель, входят; они, как струльдбруги; они живут, и живут, и живут, и счастливы ещё много-много лет после того, как вошли бы в царство небесное, если бы были бедны. Я хочу жить долго и растить детей, если только буду знать, что им лучше от того, что я буду их растить; вот чего я хочу, и поможет мне в этом совсем не то, чем я занимаюсь сейчас. Быть джентльменом — это роскошь, которая мне не по карману, и поэтому она мне не нужна. Пусть лучше я пойду обратно в мою мастерскую и буду делать для людей то, чего они от меня хотят, а они будут платить мне за то, что я это для них делаю. Они хорошо знают, чего хотят и что для них хорошо, — лучше, чем я могу им это объяснить.

Отрицать логичность таких построений было трудно, и если бы все его перспективы ограничивались только тремя сотнями фунтов в год, что он получал от меня, я бы посоветовал ему идти и открывать мастерскую прямо завтра утром. А так я тянул время и чинил препоны, и успокаивал его от раза к разу, как только мог.

Само собой разумеется, он прочитывал книги мистера Дарвина сразу же по их выходе, и воспринял теорию эволюции как символ веры.

— Я сам себе кажусь, — сказал он однажды, — той гусеницей, которая, если ей помешать плести свой гамак, должна начинать всё с самого начала. Пока я катился вниз по социальной лестнице, всё было нормально, и я зарабатывал бы деньги, если бы не Эллен; а когда я стараюсь работать на уровне повыше, я терплю полный провал.

Не знаю, справедливо ли такое сравнение, но уверен, что чутьё не подводило Эрнеста, когда нашёптывало ему, что после глубокого падения ему лучше всего начать новую жизнь с самого низкого уровня; как я только что сказал, я позволил бы ему вернуться к своей мастерской, если бы не знал того, что знал.

По мере приближения назначенного его тётушкой срока я всё старательнее подготавливал Эрнеста к тому, что его ожидало, и вот, наконец, в его двадцать восьмой день рождения я смог всё ему рассказать и показать письмо, подписанное ею на смертном одре, о том, что мне поручается хранить для него её деньги. В тот год (1863) его день рождения пришёлся на воскресенье, но уже на следующий день я перевёл все его акции на его имя и представил ему все учётные книги, которые он сам вёл на протяжении последних полутора лет.

Несмотря на всю мою подготовку, понадобилось немало времени, пока мне удалось уверить его в том, что эти деньги — его собственность. Он говорил мало, и я не больше, ибо не поклянусь, что не был столь же взволнован благополучным завершением моего попечительства, сколь и он сам, оказавшийся владельцем более чем 70 000 фунтов. Когда он заговорил, это было выплёскивание по одной-две фразы кряду.

— Если бы мне надо было выразить этот момент музыкой, — сказал он, — я бы вволю попотчевал себя альтерированным секстаккордом.

Немного позже он, помнится, говорил со смешком, имевшим какое-то семейное сходство в его тётей:

— Я больше всего наслаждаюсь не тем удовольствием, что мне доставляет эта новость, а тем страданием, что она причинит всем моим знакомым, кроме вас и Таунли.

— Не вздумай рассказывать отцу с матерью, — сказал я. — Это сведёт их с ума.

— Нет-нет, — отвечал он, — это было бы слишком жестоко; как если бы Исаак приносил в жертву Авраама, а вокруг никаких кустов и никакого запутавшегося в них рогами овна[266]. Да и зачем? Мы вот уже четыре года как совершенно порвали друг с другом.

Глава LXXXII

Такое ощущение, что наше упоминание вскользь о Теобальде и Кристине каким-то образом вызвало их из латентного состояния в активное. Все эти годы, со времени их последнего появления на нашей сцене, они провели в Бэттерсби, направив всю свою любовь и привязанность на двух оставшихся детей.

Горькой пилюлей была для Теобальда утрата власти мучить своего первенца; по правде говоря, я уверен, что он чувствовал эту утрату острее, чем любой позор, каким его могло бы покрыть Эрнестово тюремное заключение. Раз-другой он делал попытки начать переговоры через моё посредство, но я ни разу даже не упомянул о них Эрнесту, зная, как это его расстроит. Теобальду же я написал, что сын его остаётся непреклонен, и советовал хотя бы на время отказаться от попыток поднимать этот вопрос. Тем самым, думалось мне, я одновременно угождал Эрнесту и досаждал Теобальду.

Однако через несколько дней после получения Эрнестом своего наследства мне пришло письмо от Теобальда, куда было вложено другое, для Эрнеста, и это письмо не передать ему я не мог.

Вот это письмо:

«Сыну моему Эрнесту

— хотя ты уже неоднократно отвергал мои попытки к примирению, я снова обращаюсь к лучшей стороне твоей натуры. Твоя мать, которая давно больна, приближается, насколько я могу понять, к своему концу; она не в состоянии удерживать что-либо в желудке, и д-р Мартин едва сохраняет надежду на её выздоровление. Она выразила желание тебя увидеть; она говорит, что знает, что ты не откажешься приехать к ней, и мне, принимая во внимание её состояние, не хотелось бы подозревать тебя в противном.

Прилагаю к сему почтовый перевод на билет, и также оплачу обратную дорогу.

Если тебе не в чем ехать, закажи, что сочтёшь подходящим, наказав, чтобы счёт был прислан мне, — я немедленно оплачу его, в пределах восьми-девяти фунтов, а если ты сообщишь мне, каким поездом приедешь, то я вышлю экипаж, чтобы тебя встретили.

Твой, поверь, любящий отец, Т. Понтифик».

Разумеется, никаких колебаний у Эрнеста быть не могло. Он мог себе позволить улыбнуться на предложение отца заплатить за его платье и на присылку почтового перевода точно на билет во втором классе, но, конечно же, его потрясла весть о матери, о том состоянии, в каком её описывал Теобальд, и тронуло её желание видеть его. Он дал телеграмму, что приедет незамедлительно. Я виделся с ним незадолго до отъезда и порадовался тому, как славно поработал его портной. Даже сам Таунли не мог бы вырядиться с большим вкусом. Кофр, плащ, дорожный плед — всё подходило друг к другу, и всё было ему под стать. По-моему, он стал гораздо симпатичнее, чем в двадцать два или двадцать три. Полтора года спокойной жизни изгладили все следы былых мучений, а ставши теперь по-настоящему богатым, он обрёл эдакое беззаботное и добродушное выражение лица, какое бывает у человека, у которого всё в полнейшем порядке, и какое сделало бы привлекательной и гораздо более невзрачную внешность. «Теперь уж точно, — подумалось мне, — что бы он ни делал, а жениться уж больше не женится никогда».

Поездка вышла мучительной. На подъезде к станции, где таким знакомым был каждый кустик, воспоминания охватили его с такой силой, что тётушкины деньги, обладателем которых он стал, показались ему сном, а явью — возвращение в отчий дом, как бывало, на каникулы из Кембриджа. Как он ни сопротивлялся, а старинный тошнотворный груз тоски по дому давил и давил его, и сердце билось при мысли о приближающейся встрече с отцом и матерью, «и ведь придётся, — подумалось ему, — поцеловать Шарлотту!»

Встретит ли его отец на станции? Приветит ли, как ни в чём не бывало, или будет холоден и сух? Да, а как он воспримет новость о привалившем сыну счастье? Поезд подтягивался к перрону, и Эрнест в нетерпении обводил глазами немногочисленную публику, собравшую на станции. Знакомой фигуры отца не было, но по ту сторону штакетника, отделявшего платформу от станционного двора, он заметил запряженную в пони карету, довольно, показалось ему, потрёпанную; он узнал на козлах отцова кучера. Прошло ещё несколько минут — и эта карета везёт его в Бэттерсби. Он не мог сдержать улыбку при виде того, как поражён был кучер переменой его внешности; еще бы — в последний приезд домой Эрнест был в платье священника, теперь же он не просто мирянин, но мирянин, одетый без оглядки на цену. Так велика была перемена, что кучер и узнал-то его только тогда, когда Эрнест с ним заговорил.

— Как мои отец с матерью? — спросил он, едва успевши взобраться в карету.

— Хозяин хорошо, сэр, — был ответ, — а вот миссис очень плоха.

Лошадь понимала, что идёт домой, и тянула гужи резво. Было холодно и сыро, как и положено в ноябре; в одном месте дорогу затопило, в другом путь им пересекли несколько всадников с собаками — неподалёку от Бэттерсби в то утро гуляла охота. Некоторых из них Эрнест знал, но они его, судя по всему, не признали, а может быть, не прослышали ещё об его удаче. Вот показалась колокольня, и рядом, на вершине холма, дом приходского священника с трубами, едва вздымавшимися над окружавшими его деревьями; он откинулся на спинку сиденья и закрыл лицо руками.

Но даже самые страшные на свете четверть часа когда-нибудь проходят, прошли и эти, и через несколько минут он стоял на ступенях парадного входа в отчий дом. Его отец, услышав приближающуюся карету, вышел навстречу и сошёл на несколько ступенек. Он тоже, как и кучер, с первого взгляда заметил, что Эрнест одет так, как одеваются люди, не стеснённые в средствах, и что он выглядит крепким, исполненным здоровья и жизнерадостным.

Теобальд рассчитывал совсем не на это. Он хотел, чтобы Эрнест вернулся, но вернулся, как подобает возвращаться всякому уважающему себя, честных правил блудному сыну — униженным, обездоленным, просящим прощения у долготерпеливейшего и нежнейшего из отцов. И если на нём чулки и башмаки и вообще хоть какая-то целая одежда, то лишь потому, что совершеннейшие уже лохмотья и обноски благодатной волею отца выброшены прочь, — а вот на тебе, он красуется в сером Ольстере и бело-голубом галстуке и выглядит лучше, чем когда-либо в жизни. Это неприлично. Это что ж, ради этого Теобальд был настолько щедр, что вызвался предоставить Эрнесту приличный наряд, в котором он мог бы показаться пред смертным одром матери? Он, конечно, ни на пенни не превысит обещанных восьми или девяти фунтов. Какое счастье, что он установил предел! Да что говорить, он, Теобальд, в жизни не мог позволить себе такого кофра. Он и теперь пользовался старым, который отдал ему его отец при поступлении в Оксфорд. И вообще, он говорил об одежде, а не о багаже.

Эрнест видел, что творилось в голове отца, и понимал, что ему следовало заранее как-то подготовить того к увиденному теперь; но ведь он телеграфировал мгновенно по получении отцовского письма и потом следовал его указаниям так безотлагательно, что не смог бы этого сделать, даже если бы вовремя вспомнил. Он протянул отцу руку и сказал со смешком:

— А, это всё оплачено — я боюсь, вы не знаете, но мистер Овертон отдал мне деньги тёти Алетеи.

Теобальд побагровел.

— Но почему же тогда, — сказал он, и это были первые слова, слетевшие с его уст, — если деньги предназначались не для него, почему он не отдал их моему брату Джону и мне? — Он порядком запинался и выглядел глуповато, выдавливая из себя эти слова.

— Потому, милый батюшка, — сказал Эрнест, всё ещё смеясь, — что тётя поручила ему хранить их для меня, а не для вас или дяди Джона — и они выросли теперь до 70 тысяч фунтов и больше. Но скажите же, как матушка?

— Нет, Эрнест, — произнёс Теобальд в сильном возбуждении, — так это оставить нельзя, я должен знать, что здесь всё честно и открыто.

В этом был весь Теобальд, и это мгновенно возродило у Эрнеста всю цепь связанных с отцом представлений. Окружение снова стало старым и привычным, но находившиеся в этом окружении изменились до неузнаваемости. Он резко обратился к отцу. Не стану повторять его слова, ибо они вырвались у него до того, как он успел их обдумать, и некоторых читателей они могут шокировать своей непочтительностью; их было немного, но они были действенны. Теобальд ничего не ответил, но стал почти пепельного цвета; с тех пор он ни разу не говорил с сыном так, чтобы спровоцировать его на повторение сказанного тогда. Эрнест быстро совладал с собой и снова спросил о матери. На этот раз Теобальд такому повороту темы обрадовался и отвечал не мешкая и таким тоном, каким говорил бы с тем, кого хотел бы расположить к себе: её состояние быстро ухудшается, несмотря на все его заботы; заключил же тем, что она более тридцати лет была утешением и поддержкой его жизни, но он больше не желает, чтобы это тянулось.

Вдвоём они поднялись в комнату Кристины, ту самую, где появился на свет Эрнест. Отец вошёл первым — предупредить о приходе сына. Бедняжка приподнялась на постели ему навстречу, со слезами обвила его руками и вскричала:

— О, я знала, что он приедет, я знала, знала, знала, что он приедет.

Эрнест не выдержал и тоже разрыдался, впервые за много лет.

— О, мой мальчик, мой малыш, — заговорила она, с трудом овладевая речью. — Неужели ты и вправду не был с нами все эти годы? Ах, ты не знаешь, как мы любили тебя и оплакивали, папа и я, не знаю, кто сильнее. Ты знаешь, он мало проявляет чувства, но я никогда не смогу тебе передать, как глубоко, глубоко он страдал за тебя. Мне иногда ночами чудились шаги в саду, и я потихоньку, боясь его разбудить, встану, бывало, с постели, подойду к окну, выгляну, а там только утренняя мгла, и я бреду в слезах обратно. А всё же мне кажется, что ты был неподалёку от нас, и только гордость не позволяла тебе объявиться — но вот ты, наконец, у меня в объятиях, мой родной, мой любимый мальчик.

Какой он был жестокий, думал Эрнест, какой позорно бесчувственный!

— Матушка, — сказал он, — простите меня, я виноват, я не должен был быть таким чёрствым; я был не прав, о, как я был не прав! — Бедняга запинался и был искренен, и сердце его разрывалось от жалости к матери, — он и не думал, что ещё способен на такое.

— Но неужели ты не приезжал, — продолжала она, — пусть тайно, так, что мы даже и не знали — о, не разубеждай меня, я буду думать, что ты не был так жесток, как мы думали. Скажи, что приезжал, хотя бы чтобы утешить меня и порадовать.

К этому Эрнест был готов.

— Мне не на что было приехать, матушка, до совсем недавнего времени.

Такое объяснение Кристина могла понять и принять.

— О, но, значит, ты приехал бы, тогда с меня довольно и намерения — а теперь, когда ты и верно со мной, скажи, что больше никогда, никогда меня не оставишь, пока… пока… о, мальчик мой, тебе сказали, что я умираю? — Она горько зарыдала и упала головой в подушку.

Глава LXXXIII

Пришли Джои с Шарлоттой. Джои уже состоял в сане и служил викарием у Теобальда. Они с Эрнестом никогда особо друг другу не симпатизировали, и Эрнесту с полувзгляда было понятно, что сближения не предвидится. Его немного поразил вид Джои, одетого в черное, как он сам несколько лет назад, — между ними было немало фамильного сходства; но лицо Джои было холодно и отнюдь не озарено искрой авантюрности; он был духовное лицо, духовным лицом и намеревался оставаться с не меньшим и не большим успехом, чем все прочие духовные лица. Он приветствовал брата скорее de haut еп bas[267], вернее сказать, попытался, но не сумел довести жест до удовлетворительного завершения.

Сестра подставила для поцелуя щёку. Это было невыносимо; он со страхом ожидал этого последние три часа. Она тоже держалась отчуждённо и укоризненно, как и положено столь исключительной личности. Она держала на него обиду за то, что всё ещё не была замужем. Виноват был, конечно, он: его поведение, считала она про себя, не позволяло молодым людям делать её предложение, и она копила счёт к нему за все вытекающие из этого убытки. У них с Джои давно уже выработался инстинкт служить не столько нашим, сколько вашим, и теперь они оба довольно отчётливо причисляли себя к кругу старшего поколения — то есть к кругу противников Эрнеста. Тут у них был заключён оборонительный и наступательный союз; во всём прочем между ними шла закулисная, но кровопролитная война.

Так, по крайней мере, виделось Эрнесту — отчасти по его воспоминаниям об обеих упомянутых сторонах, отчасти же из наблюдений за их повадками в первые полчаса по прибытии, пока все они вместе были в материнской спальне, ибо, разумеется, они ещё не знали о его богатстве. Он замечал, что они время от времени поглядывают на него — с удивлением не без примеси негодования, и прекрасно понимал, что у них на уме.

Кристина отметила происшедшие в нём перемены — сколь крепче и энергичнее душой и телом стал он с тех пор, как она видела его в последний раз. Отметила она и то, как хорошо он одет, и, как и все остальные, несмотря на возрождённую любовь к своему первенцу, несколько встревожилась за теобальдов кошелёк, несомненно, как она полагала, похудевший ради всего этого великолепия. Видя это, Эрнест тут же развеял её тревоги, рассказав о завещании тётушки и о том, как я распорядился её деньгами; это было в присутствии брата и сестры, которые, однако же, притворились, будто ничего не слышат, а если и слышат, то это их никак не касается.

Кристина сначала немного дёрнулась по поводу того, что деньги попали к нему, как она выразилась, «через голову папы».

— Ну, как же так, милый, — сказала она осуждающим тоном, — это же больше, чем папа имел за всю жизнь! — Но Эрнест снова успокоил её, высказав предположение, что, знай мисс Понтифик, насколько вырастет сумма, она оставила бы большую её часть Теобальду. Такой компромисс Кристину удовлетворил, и с того момента она, несмотря на своё болезненное состояние, с жаром заняла новую позицию и с этой позиции как с исходного пункта начала мысленно тратить за Эрнеста его деньги.

Замечу мимоходом, что Кристина была права в том, что у Теобальда сроду не было таких денег, какими теперь владел его сын. Начать с того, что у него не было четырнадцати лет до совершеннолетия, когда деньги не снимали со счёта, и они росли без помех, а кроме того, он, как и я и почти все остальные, несколько пострадал в 1846 году[268] — не до полного краха, и даже без серьёзного ущерба, но достаточно для того, чтобы до конца дней потерять вкус к каким бы то ни было вложениям, кроме самых консервативных. Теобальда терзал не столько сам факт, что у сына есть деньги, сколько то, что сын богаче его, да ещё в столь раннем возрасте. Вот подождал бы лет до шестидесяти, шестидесяти пяти, стал бы к тому времени развалиной от бесконечных неудач, ну, тогда пускай бы себе имел, сколько там ему нужно, чтобы не идти в работный дом да оплатить предсмертные и посмертные расходы; а тут — 70 тысяч фунтов, да в 28 лет, да без жены, да всего с двумя детьми — нет, это положительно невыносимо. Кристину, которая была слишком больна и слишком увлечена тратой денег, эти подробности не волновали; она и вообще была натурой более добродушной по природе, чем Теобальд.

Эта великая удача — она видела это с полувзгляда — напрочь смывает позор тюремного заключения. Всё, об этом надо забыть и не вспоминать. Да, это была ошибка, ужасная ошибка, но чем меньше об этом говорить, тем лучше. Эрнест, ясное дело, вернётся в Бэттерсби и будет там жить, пока не женится, и щедро расплатится с отцом за хлеб и кров. Оно только справедливо, что Теобальд что-то с этого получит, да и сам Эрнест не допустит, чтобы воздаяние было менее чем щедрым; это несравненно лучшее, самое простое решение; и он станет вывозить сестру в свет гораздо чаще, чем это считают нужным делать Джои и Теобальд, и сам, несомненно, будет превосходно принимать у себя в Бэттерсби.

Он, конечно, приобретёт бенефиций для Джои и будет ежегодно делать крупные подарки сестре; так, что там ещё? Ах, да — он станет настоящим магнатом в графстве. А может быть, даже пойдёт в парламент! У него в детстве были способности, не сравнить, конечно, с гениальностью д-ра Скиннера и даже Теобальда, но он и отнюдь не был дефективным, и если он попадёт в парламент, да ещё таким молодым, — что помешает ему ещё при жизни стать премьер-министром, а в таком случае он, естественно, станет пэром. О, о! почему бы ему не приступить к делу прямо сейчас, чтобы она дожила до того дня, когда её сына станут называть «милорд» — Лорд Бэттерсби, это звучит, а если у неё хватит здоровья позировать, он, несомненно, закажет её портрет в натуральную величину и повесит на стене в своей огромной столовой зале. Его выставят в Королевской академии. «Портрет матери Лорда Бэттерсби», — сказала она про себя, и сердце её привычно затрепетало в радостном оживлении. А если она не сможет позировать, то, к счастью, её не так давно фотографировали, и портрет удался, как только может удаться фотография лица, в котором, как в её лице, столь решающее значение имеют не черты, а выразительность. Может быть, художник сможет писать с фотографии. Это даже хорошо, если вдуматься, что Эрнест оставил церковь — о, насколько более мудро Бог обустраивает всё для нас, чем мы сами для себя! О, теперь она всё поняла — это Джои было суждено стать архиепископом Кентерберийским, а Эрнесту следовало оставаться мирянином и стать премьер-министром… — и прочая, и прочая, пока дочь не напомнила ей, что пришло время принимать лекарство.

Это всего лишь малая толика тех грёз, что носились в голове у Кристины, — продолжались они, надо полагать, минуты полторы, но вкупе с присутствием сына дивно оживили её дух. Больная, умирающая, страдающая, она вдруг озарилась до того, что раз или два даже рассмеялась вполне весело. Назавтра доктор Мартин сказал, что ей настолько лучше, что он прямо-таки начинает надеяться на выздоровление. Теобальд, как только заходила речь о такой возможности, качал головой и говорил: «Мы не можем желать продолжения этого кошмара» А Шарлотта подвергла неожиданной атаке Эрнеста, сказав:

— Знаешь, дорогой Эрнест, эти разговоры — то лучше, то хуже — папу ужасно нервируют. Он выдержит всё, что бы ни случилось, но ему очень трудно думать о десятке разных разностей — то так, то сяк, то хорошо, то плохо, — и всё за одни сутки; хорошо бы тебе этого не допускать — то есть ничего ему не говори, пусть даже доктор Мартин и надеется.

Шарлотта хотела, чтобы в её словах подразумевалось, что за всеми неудобствами, которые испытывает Теобальд, она сама, Джои и все прочие, стоит именно Эрнест, и у неё уже даже вылетели слова, долженствовавшие донести это миру; ну, то есть, постоять за них она не посмела и тут же отреклась, но на какой-то краткий миг это всё же были её слова, и тем она выдала себя. Во всё время болезни матери Эрнест не раз замечал, как Шарлотта не упускает случая показать ему свой нрав, стоило доктору или сиделке объявить о малейшем улучшении в состоянии больной. Раз она написала письмо в Крэмпсфорд с просьбой, чтобы там молились за Кристину всем приходом (она была убеждена, что мать бы этого пожелала, а крэмпсфордским прихожанам будет приятно, что о них помнят) и одновременно ещё другое письмо, на совершенно другой предмет, и намеренно перепутала конверты. Отнести письма на деревенскую почту попросили Эрнеста, и он опрометчиво согласился; когда ошибка обнаружилась, Кристине как раз чуть полегчало. Шарлотта тут же налетела на Эрнеста и свалила всю вину за оплошность на него.

Если не считать того обстоятельства, что Джои и Шарлотта повзрослели, дом и всё в нём, живое и неживое, мало изменилось с тех пор, как Эрнест был здесь последний раз. Мебель и безделушки на камине были те же, сколько он себя помнил. Б гостиной по обеим сторонам очага висели, как встарь, Карло Дольчи и Сассоферрато; висела и акварель кисти Шарлотты, сцена на Женевском озере, копия с оригинала, одолженного ей учителем живописи, законченная под его же руководством. Про эту картину слуги говорили, что она, должно быть, хороша, ибо мистер Понтифик выложил десять шиллингов за раму. Обои на стенах не изменились; розы всё так же томились по пчёлам; и всё семейство всё так же молилось по утрам и вечерам о том, чтобы сподобиться быть «по-настоящему честными и добросовестными во всём».

Исчезло только одно изображение — его собственная фотография, висевшая раньше под фотографией отца, между портретами брата и сестры. Эрнест заметил это во время молитвы, пока отец читал о Ноевом ковчеге и о том, как его конопатили илом — любимый, кстати сказать, текст Эрнеста в его бытность ребёнком. На следующее утро, однако же, фотография вернулась на место — немного запылённая, с отколовшимся в уголке рамы кусочком позолоты, но вернулась определенно. Надо полагать, её повесили на место, когда выяснили, насколько он богат.

Над очагом в столовой вороны всё так же пытались накормить Илью-пророка; и какой же сонм воспоминаний вызвала у него эта картина! Глядя в окно, он видел клумбы перед домом, точно такие же, как и всегда; и он поймал себя на том, что пристально всматривается в пространство между окном и голубой дверью в конце сада, пытаясь увидеть, идёт ли дождь, — как когда-то в детстве во время уроков с отцом.

Ужинали рано; оставшись после ужина наедине с сыновьями, Теобальд поднялся, встал на коврик у камина под изображением Ильи и стал насвистывать в своей старой рассеянной манере. Он знал всего две мелодии; одна была «В моей избушке на опушке», другая — пасхальный гимн; он насвистывал их всю жизнь, но так и не преуспел; он насвистывал их, как это делал бы учёный скворец: старательно, но криво; на каждой третьей ноте он фальшивил на полтона, как бы имея в виду некоего дальнего музыкального предка, только и знавшего, что лидийский да фригийский лад, или что-нибудь ещё, позволявшее ему максимально исказить мелодию, едва оставляя её в рамках узнаваемости. Теобальд стоял перед огнём и тихонько, как во времена оны, насвистывал свои две мелодии, пока Эрнест не вышел из комнаты; он испугался, что неизменность внешнего вкупе с изменённостью внутреннего окончательно лишит его душевного равновесия. Он уединился под купой промокших лип позади дома и нашёл утешение в трубке. Вскоре он оказался у порога отцовского кучера, который женился на давней служанке его матери; к ней Эрнест был всегда привязан, и она к нему, ибо знала его ещё пяти-шестилетним. Звали её Сюзанной. Он уселся в кресле-качалке у огня, а Сюзанна продолжила гладить бельё на столе у окна; кухню наполнял запах горячей фланели.

Кристина слишком приблизила к себе Сюзанну, чтобы та могла вот так сразу взять сторону Эрнеста. Он хорошо это понимал, и пришёл к ней не за поддержкой — ни за моральной, ни за какой-нибудь другой. Он пришёл потому, что она ему нравилась, и ещё потому, что знал — из её болтовни он вызнает многое такое, до чего иначе бы не добрался.

— Ой, мастер Эрнест, — говорила Сюзанна, — что ж вы не приехали, когда вас папаша с мамашей так ждали? Вот уж ваша мамаша мне все уши прожужжали — вот, говорит, как приедет, так всё снова станет, как было.

Эрнест внутренне улыбнулся. Объяснять Сюзанне, почему он улыбался, было бесполезно, и он промолчал.

— Первые пару дней я думала, она не переживёт; это, говорит, мне наказание, и вот как пойдёт говорить и всё делать, как давным-давно, ещё когда ваш папаша её не знали; её не останови, так она не знаю чего бы не наговорила; она вроде как, можно сказать, помешанная была; что люди, мол, скажут, соседи, мол, со мной и разговаривать теперь не станут; но на другой день пришла к ней миссис Башби (ну, помните, её раньше звали мисс Кауи), а ваша мамаша её всегда любила, и это очень было для неё утешительно, что она пришла, очень ей помогло, потому что назавтра она перебрала все свои платья, и мы вместе решили, как их все перешить; и потом все соседи приезжали, да издалека, невесть откудова приезжали, а ваша мамаша пришли сюда и говорят — я, мол, сидела на реках вавилонских[269], а Господь превратил их в животворящий источник. «Да-да, Сюзанна, — она мне говорит, — будь уверена, это точно так. Кого Господь любит, того и карает, Сюзанна, — говорит и плачет. — А что до него, то он сам что посеял, пусть то и пожнёт; а как выйдет из тюрьмы, то его папа будет знать, как лучше, а мастер Эрнест пусть скажет спасибо, что у него такой папа добрый и терпеливый». А потом, когда вы отказались их видеть, это был для вашей мамаши удар так удар. Ваш папаша ничего не говорили; вы сами знаете, ваш папаша никогда много не говорят, разве что совсем растают воском; но ваша мамаша переживали, это что-то, несколько дней это просто ужас какой-то, что было, я вашего папашу никогда не видела таким чёрным; но дай вам Бог здоровьичка, через несколько дней всё прошло, как не было, и я уж никакой разницы не вижу, чем было раньше, ну, то есть, пока ваша мама не заболели.

В первый свой вечер по прибытии на семейной молитве он вёл себя хорошо; и также на утро следующего дня; отец читал тогда о предсмертных наставлениях Давида Соломону по части Семея[270], и это было ничего. Но в течение дня ему столько раз наступали на мозоль, что к вечеру этого второго дня у него появилось настроение поозорничать. Он преклонил колени рядом с Шарлоттой и произносил ответствия бездумно — не настолько бездумно, чтобы она поняла, что он делает это злонамеренно, но настолько бездумно, чтобы заставить её прикидывать, злонамеренно ли он поступает или нет; а когда надо было молиться о том, чтобы сподобиться быть по-настоящему честными и добросовестными, он сделал ударение на «по-настоящему». Не знаю, заметила ли что-нибудь Шарлотта, но до конца его визита становилась на колени подальше от него. Он уверяет меня, что это была его единственная проделка за всё время его пребывания в Бэттерсби.

Когда он поднимался в свою спальню, где, надо отдать им должное, для него разводили огонь в очаге, он всякий раз обращал внимание на то, что бросилось ему в глаза в первый же раз, когда его по приезде проводили в комнату: плакатик в рамочке под стеклом, подвешенный над его кроватью, с надписью «Будь день тяжёл твой или труден, вечерний благовест в нём будет». Он подивился, как могут такие люди повесить такую надпись в комнате, где их гости проводят последние часы своего вечера, но долго дивиться не стал. «Труден и тяжёл — одно и то же, почему же „или“? — сказал он себе. — Но и это, пожалуй, ничего». Я так думаю, что Кристина купила плакатик на благотворительном базаре по сбору средств на ремонт соседней церкви, а уж коли куплено, так надо ведь и использовать, к тому же такое трогательное высказывание, и так мило оформлено. А по-моему, нет большей иронии, чем вешать такой плакатик в спальне моего героя, хотя никакой иронии, можно быть уверенным, там не замышлялось и близко.

На третий день по приезде Эрнеста Кристине снова стало хуже. Два дня до этого у неё не было болей, и она довольно много спала; присутствие сына по-прежнему оживляло её, и она не раз повторяла, как благодарна за то, что на смертном одре её окружает семья — такая счастливая, такая богобоязненная, такая единая; но теперь она начала заговариваться и, чувствуя приближение смерти, сильнее тревожиться при мысли о Судном дне.

Не раз и не два пыталась она возвращаться к вопросу о своих грехах и всё настаивала, чтобы Теобальд непременно обеспечил ей полное их прощение. Она намекала, что на кону стоит, по её разумению, профессиональная репутация Теобальда; негоже, чтобы его собственной жене не достали ну хотя бы пропуска. Это задевало Теобальда за живое; он морщился, как от боли, и возражал, нетерпеливо дёргая головой:

— Но, Кристина, они УЖЕ прощены тебе, — и тут же твёрдо, но и с достоинством отгораживался от неё стеной Молитвы Господней. Поднявшись с колен, он немедля покидал комнату, не упуская подозвать Эрнеста, чтобы сообщить, что он не может желать продолжения такой ситуации.

Джои удавалось развеять тревогу матери не более, чем Теобальду, — собственно, он был тот же Теобальд, но разбавленный; наконец, Эрнест, который, хотя и не любил вмешиваться, взял дело в свои руки и, присевши подле неё, дал ей излить свою печаль, не торопя и не мешая.

Она не отдала всего ради Христа, сказала она, и это более всего её угнетает. Она отдала многое, и всегда, год за годом, старалась отдавать всё больше, и всё равно она прекрасно понимает, что не была столь духовного склада души, как должно ей было быть, ибо, если бы была, то ей было бы даровано некое непосредственное видение или сообщение, тогда как, несмотря на то, что Бог сподобил непосредственными и зримыми ангельскими посещениями одного из её дорогих детей, ей самой этого было не дано — ни даже Теобальду.

Она разговаривала скорее с самой собою, чем с Эрнестом, но её слова заставили его навострить ухо. Ему захотелось узнать, кому — Джои или Шарлотте — являлся ангел. Он спросил мать, но она выказала удивление, как если бы ожидала, что ему всё об этом известно, а потом, как бы вспомнив, одёрнула себя и сказала:

— Ах да, ты ж ничего не знаешь, да оно, пожалуй, и к лучшему.

Настаивать Эрнест, разумеется, не мог, и так и не узнал, кто именно из его ближайшей родни имел непосредственное общение с одним из бессмертных. Никто другой ему об этом ничего не говорил — потому ли, что стыдились, или боялись, что он не поверит и тем самым ещё более их осудит, он понять не мог.

Потом Эрнест часто об этом задумывался. Он попытался порасспросить Сюзанну, которая, он был уверен, всё знала, но Шарлотта его опередила.

— Нет, мастер Эрнест, — сказала Сюзанна, лишь только он начал её расспрашивать, — ваша мамаша прислали мне весточку с мисс Шарлоттой, чтобы я ничего про это не говорила, и ни в жисть не скажу.

Дальше расспрашивать было, конечно, невозможно. Ему не раз приходило в голову, что Шарлотта на самом деле верила не более его самого, и это маленькое происшествие немало подкрепило его подозрения, но он усомнился, когда вспомнил, как она послала не по тому адресу письмо с просьбой о молитве. «Видимо, — мрачно подумал он про себя, — она всё-таки верит».

Кристина же снова заговорила о недостаточно духовном складе своей души и даже вспомнила свою давнюю скорбь по части поедания ею кровяной колбасы — правда, она уже много лет как перестала её есть, но ведь сколько лет до того всё же ела, несмотря на опасения, что это может быть запретным! И потом вот ещё что гнетёт её душу — это было ещё до замужества, но вот она бы хотела…

— Дорогая матушка, — прервал её Эрнест, — вы нездоровы, у вас мысли путаются; другие могут судить лучше вас; уверяю вас, что в моих глазах вы — самая преданная и бескорыстная жена и мать из всех живших и живущих на свете. Если даже вы в буквальном смысле слова не отдали всего ради Христа, в практическом смысле вы отдали всё, что было в вашей власти, и большего нельзя требовать ни от кого. Я верю, что вы станете не просто святой, а особо выдающейся святой.

Кристина просияла.

— Ты даришь мне надежду, ты даришь мне надежду, — воскликнула она, и её слёзы сразу высохли. Она снова и снова вырывала из него фразу, что он свято в это верит; быть выдающейся святой — это пока что не обязательно; она вполне согласна быть самой незаметной из реально попавших в рай, только бы знать наверное, что избежишь этого ужасного ада. Страх этот явно преследовал её повсюду, и что бы Эрнест ни говорил, до конца развеять его не смог. Она оказалась, должен признаться, довольно неблагодарной, ибо после того, как Эрнест час с лишним её утешал, принялась молиться за него, чтобы он был благословен всеми дарами мира сего, поскольку всегда боялась, что он — единственный из её детей, кого она никогда не встретит на небесах; впрочем, её мысли уже блуждали, и она вряд ли осознавала его присутствие; собственно, она возвращалась в то состояние, в каком была до болезни.

В воскресенье Эрнест, как встарь, пошёл в церковь; он заметил, что волна либерального протестантства, и так постоянно спадавшая, за несколько коротких лет его отсутствия откатилась ещё на много шагов назад. Его отец всегда проходил в церковь через сад приходского дома и небольшой пустырь; раньше он имел привычку ходить в церковь в цилиндре и сутане с белыми женевскими лацканами[271]. Теперь же, заметил Эрнест, лацканов более не было, и — о чудо ещё более великое! — Теобальд проповедовал не в сутане, а в стихаре. Изменился и весь характер службы; нельзя сказать, чтобы она даже и теперь стала высокой, ибо человеком высокой церкви Теобальд не стал бы ни при каких обстоятельствах, но и былое беззаботное легкомыслие, если можно так выразиться, уже тоже ушло навсегда. Оркестровое сопровождение песнопениям исчезло, когда мой герой был ещё ребёнком, но чтения нараспев не было ещё несколько лет после введения фисгармонии. Пока Эрнест учился в Кембридже, Шарлотта и Кристина сумели заставить Теобальда разрешить, чтобы гимны пели, и их стали петь на старомодные двойные распевы лорда Морнингтона и д-ра Дюпюи и прочих. Теобальду это не нравилось, но он это допускал или смотрел на это сквозь пальцы.

Потом Кристина сказала:

— Знаешь, дорогой, я, право, думаю (Кристина всегда думала «право»), что людям нравится читать нараспев и петь, и это может помочь привести в церковь многих, кто раньше не приходил. Я буквально вчера разговаривала с миссис Гудхью и со старой мисс Райт, и они СОВЕРШЕННО согласны со мной, но все они сказали, что «Слава Отцу и Сыну» в конце каждого псалма должна петься, а не говориться.

Теобальд почернел — он чувствовал, как воды распевов дюйм за дюймом вздымаются всё выше и выше; но он чувствовал также, сам не зная почему, что лучше уступить, чем бороться. И он велел, чтобы отныне «Славу Отцу и Сыну» пели; но ему это не нравилось.

— Право, дорогая матушка, — сказала Шарлотта, когда битва была выиграна, — вам не следует называть это «Слава Отцу и Сыну», но «Глория».

— Разумеется, моя милая, — отвечала Кристина, и с тех пор, говоря об этом рефрене, произносила только «Глория». И, конечно, подумала, как замечательно умна Шарлотта, и что ей следует выйти замуж никак не меньше, чем за епископа. Как-то раз летом, когда Теобальд уезжал на необычно долгие каникулы, он не мог найти себе в заместители никого, кроме некоего довольно-таки высоко-церковного священника. Сей джентльмен пользовался большим весом в округе, обладал немалым личным состоянием, но по службе продвигался туго. Летом он часто предлагал свою помощь собратьям-священнослужителям, и именно этой готовности послужить несколько воскресений в Бэттерсби обязан был Теобальд возможностью уехать так надолго. Однако по возвращении он обнаружил, что уже все псалмы целиком читались нараспев, и также все «Глории». Влиятельный клирик, Кристина и Шарлотта, как только Теобальд вернулся, взяли его в оборот и от всего отшутились; клирик смеялся и балаболил, Кристина смеялась и задабривала, Шарлотта приводила непробиваемые аргументы, и что сделано, то сделано, и сделанного не воротишь, и что уж горевать понапрасну; и с тех пор псалмы следовало читать нараспев, но у Теобальда было от этого муторно на сердце, и ему всё это не нравилось.

А что удумали во время того же теобальдова отсутствия миссис Гудхью и старая мисс Райт? Поворачиваться лицом к востоку во время чтения «Верую»! Это не понравилось Теобальду ещё больше, чем чтение нараспев. Когда он робко попытался сказать что-то по этому поводу за ужином после службы, Шарлотта ответила:

— Право, папенька, вам бы лучше называть это «Кредо», а не «Верую»[272], — и Теобальд нетерпеливо поморщился и осторожно фыркнул в знак протеста, но дух её тётушек Джейн и Элайзы был силён в Шарлотте, да и предмет был слишком мелок, чтобы за него драться, и он уступил со смешком. «Но какова Шарлотта, — думала Кристина, — она знает ВСЁ!». И миссис Гудхью и старая мисс Райт так и поворачивались лицом к востоку во время чтения «Кредо», и постепенно прочие стали следовать их примеру, и в недолгом времени и те, кто сопротивлялся, сдались и тоже стали оборачиваться к востоку; и тогда Теобальд сделал вид, будто с самого начала считал, что всё это достойно и праведно, но нравиться — нет, это ему не нравилось. А потом Шарлотта попыталась заставить его произносить «Аллилуия» вместо «Аллилуйя», но это было уже слишком, и Теобальд взорвался, и она испугалась и пошла на попятную.

И двойные распевы заменили одинарными, и поменяли их во всех псалмах, один за другим, а прямо посредине псалма, по совершенно не понятной для поверхностного читателя причине, стали переходить из мажора в минор и из минора обратно в мажор; и ввели «Песнопения древние и новые», и, как я уже говорил, его лишили его излюбленных женевских лацканов, и заставили проповедовать в стихире, и он должен был служить службу Святого Причастия каждый месяц вместо пяти раз в год, как прежде, и он тщетно пытался бороться против невидимых влияний, которые, чувствовал он, без устали разрушают всё, что он привык считать самым ценным в своём лагере. Где они, что они такое, — этого он не ведал, ни также того, что они будут делать дальше, но он прекрасно знал: куда он ни пойди, они под него подкопаются, их настойчивость ему не по плечу, Кристине и Шарлотте они нравятся куда как больше, чем ему, и кончится всё это ничем иным, как Римом. Нет, вы только подумайте — пасхальные украшения! Ну ладно, ну рождественские украшения, в разумных пределах, это ещё куда ни шло, но пасхальные! нет уж, увольте, он доживёт свой век без этого.

Так шли дела в англиканской церкви на протяжении последних сорока лет. Курс был твёрд, и в одном направлении. Несколько мужей, знавших, чего хотят, сделали орудием в своих руках Рождество и шарлотт, а Рождество и шарлотты сделали орудием в своих руках всяческих миссис гудхью и старых мисс райт, а все эти миссис гудхыо и старые мисс райт говорили всяческим мистерам гудхью и юным мисс райт, что тем следует делать, и когда все мистеры гудхью и юные мисс райт это делали, маленькие гудхью и вся прочая духовная паства делали то же, и теобальды не ставились ни в грош; шаг за шагом, день за днём, год за годом, в приходе за приходом, в епархии за епархией всё происходило именно так. И при этом англиканская церковь не проявляет ни малейшего дружелюбия к теории эволюции и наследственности с изменчивостью.

Мой герой размышлял над всем этим и вспоминал множество уловок со стороны Кристины и Шарлотты и множество деталей этой борьбы, ради которых я больше не могу задерживать мою повесть, и вспоминал также излюбленную присказку отца, что всё это кончится ничем иным, как Римом. В детстве он твёрдо в это верил, а теперь улыбался, воображая другую альтернативу, для него вполне реальную, но настолько ужасную, что Теобальду она и в голову прийти не могла, — я имею в виду крушение всей системы. В то время он был готов надеяться, что все присущие церкви нелепости и несуразности приведут к её падению. С тех пор он очень сильно изменил взгляды, но не потому, чтобы сейчас верил в корову, перепрыгнувшую через луну[273], больше, чем тогда, или больше, чем верят девять десятых самого духовенства, — которые осознают не хуже его, что их внешняя, зримая символика безнадёжно устарела, — а потому, что осознаёт невероятную сложность проблемы, когда дело доходит до решений о том, что же надо реально предпринять. И также теперь, увидев их поближе, он лучше знает природу сих волков в овечьей шкуре[274], жаждущих крови своих жертв и шумно радующихся предстоящему падению церкви, вернее, попаданию в их собственные лапы. Дух, стоящий за церковью, — истинен, тогда как буква[275], бывшая когда-то истинной, уже теперь более не истинна. Дух же, стоящий за первосвященниками науки столь же лжив, сколь и её буква. Теобальды, делающие то, что делают, потому, что это кажется им правильным, хотя в душе этого не одобряют и в это не верят, на самом деле менее опасны для спокойствия и вольностей рода человеческого, чем все другие сословия. Бояться же надо того, кто самоуверенно приступает ко всему, распространяя повсюду вульгарность и самодовольство. А это не те пороки, в которых можно по справедливости обвинить английское духовенство.


По окончании службы к Эрнесту подходили фермеры — пожать ему руку. Ему было очевидно, что все уже знали о его новообретённом богатстве. Дело в том, что Теобальд сразу же рассказал о нём двум-трём величайшим деревенским сплетникам, и новость не преминула мгновенно распространиться. «Это сильно всё упрощает», — сказал он про себя. С миссис Гудхью он держался учтиво — ради её мужа; мисс же Райт дал от ворот поворот, ибо понимал, что она — та же Шарлотта, только замаскированная.

Неделя медленно подходила к концу. Два или три раза семейство причастилось у смертного одра Кристины. С каждым днём нетерпение Теобальда становилось всё явственнее, но, к счастью, Кристина (которая, будь она даже совершенно здорова, с готовностью закрывала бы на это глаза) становилась всё слабее телом и рассеяннее умом, так что вряд ли это воспринимала. Примерно через неделю пребывания Эрнеста в доме его мать впала в коматозное состояние, которое продолжалось два дня, после чего ушла так безмятежно, как сливаются в открытом океане небо и море на подёрнутом дымкой неярком горизонте, так что нельзя сказать, где кончается земля и где начинаются небеса. Право же, она умерла реальностям жизни менее мучительно, чем просыпалась от многих из её иллюзий.

— Более тридцати лет она была утешением и поддержкой моей жизни, — сказал Теобальд, когда всё было кончено, — но нельзя было желать, чтобы это тянулось, — и он зарыл лицо в платок, чтобы скрыть пустоту чувств.

Назавтра Эрнест поехал обратно в город, чтобы вернуться на похороны вместе со мной. Он хотел, чтобы я повидался с его отцом, дабы предупредить любые возможные недомолвки по части намерений мисс Понтифик, а я был таким старым другом семьи, что моё присутствие на похоронах Кристины не могло никого удивить. При всех своих недостатках Кристина мне скорее нравилась. Она изрубила бы Эрнеста или кого угодно в котлету, чтобы только потрафить малейшему желанию своего мужа, но она не изрубила бы его ни для кого другого, и пока он не переходил ей дорогу, очень его любила. От природы она была ровного нрава, более склонна к удовольствиям, чем к раздражению, всегда готова совершить добропорядочный поступок, при условии, что он не потребовал бы от неё больших усилий и не ввёл бы в расходы Теобальда. Её собственный кошелёчек был для неё ничто; всякий мог попользоваться им, насколько оставалось возможным после того, как она откладывала абсолютно необходимое на своё платье. Я не мог слушать рассказ Эрнеста об её конце без ощущения глубокого сочувствия к ней, даже её сын вряд ли мог бы чувствовать сильнее; и потому я сразу согласился ехать на похороны; может быть, на моё решение повлияло и желание повидать Джои и Шарлотту, которые стали мне интересны после того, что я услышал о них от своего крестника.

Я нашёл Теобальда на удивление в хорошем виде. Все твердили, как хорошо он держится. Он и вправду раз или два качал головой и произносил, что она более тридцати лет была утешением и поддержкой его жизни, но только и всего. Я остался ещё на один день — это было воскресенье — и отбыл на следующее утро, сказав прежде Теобальду всё, что просил меня сказать его сын. Теобальд попросил меня помочь с эпитафией Кристине.

— Я бы написал, — говорил он, — как можно меньше; панегирики усопшим в большинстве случаев слишком многословны и лицемерны. Эпитафия Кристине не должна быть ни тем, ни другим. Я бы просто дал её имя, даты рождения и смерти, ну, и, конечно, сказал бы, что она была моей женой, и потом, думаю, закончил бы простым текстом — ну вот, например, её любимое, да, более подходящего не сыскать — «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»[276].

Я отвечал, что это было бы очень мило, и на том и порешили. Эрнесту поручили отнести заказ мистеру Проссеру, каменщику из соседнего городка, который сказал, что это из «заводей блаженства».

Глава LXXXIV

По пути в город Эрнест поделился со мной своими планами на ближайшие пару лет. Я хотел, чтобы он постарался снова войти в общество, но он отбросил эту мысль — это последнее, чего ему хочется. К обществу — всякому обществу, исключая, естественно, общество нескольких близких друзей, у него неодолимое отвращение.

— Я всегда ненавидел этих людей, — сказал он, — и они всегда ненавидели меня, и всегда будут ненавидеть. Я Измаил[277] — и в силу инстинкта, и в силу складывающихся обстоятельств, но если я буду держаться подальше от общества, то буду менее уязвим, чем обычно бывают измаилы. Как только человек входит в общество, он становится уязвим со всех сторон.

Мне было обидно слушать такое, ибо какими бы способностями человек ни обладал, он всегда может реализовать их лучше, если будет действовать сообща с другими, а не в одиночку. Так я и сказал.

— Мне всё равно, — отвечал он, — максимально ли я реализую свои способности или нет; я не знаю, есть ли у меня способности, но если есть, они, смею надеяться, найдут способ проявиться. Буду жить так, как мне нравится, а не как этого хотели бы другие; благодаря тётушке и вам я могу позволить себе роскошь жить тихо, никому не навязываясь и в своё удовольствие. — Это он произнес со смехом. — И я собираюсь жить именно так. Бы знаете, что я люблю писать, — добавил он, помолчав несколько минут, — бумагу вот уж сколько лет мараю. Так вот, если мне суждено чего-то добиться, то, скорее всего, писательством.

К такому заключению давно уже пришёл и я.

— Ведь есть много такого, — продолжал он, — о чём надо говорить, но никто не осмеливается, много мерзостей, которые надо атаковать, а никто не атакует. Мне кажется, я могу сказать такое, чего никто в Англии, кроме меня, говорить не рискнёт, а об этом надо просто кричать на всех углах.

— А кто станет слушать? — сказал я. — Если говоришь такое, чего говорить никто не смеет, не то же ли это самое, что говорить то, что по всеобщему — кроме твоего — признанию лучше пока оставить несказанным?

— Возможно, — сказал он, — но мне это неведомо; я всем этим просто взрываюсь, это моя судьба — говорить об этом.

Я знал, что его не остановить, перестал спорить и спросил, на каком именно вопросе ему более всего хочется по первому разу обжечься.

— Брак, — отвечал он не задумываясь, — и право человека распоряжаться своей собственностью на случай смерти. Вопрос христианства практически решён, а если и не решён, то в желающих решить его недостатка нет. Вопрос дня сегодня — брак и семейное законодательство.

— Вот уж где осиное гнездо, — сказал я сухо.

— Да, — сказал он не менее сухо, — но ведь осиные гнёзда и есть то, что мне нравится, — так уж вышло. Впрочем, прежде чем я начну ворошить это конкретное гнездо, я собираюсь несколько лет попутешествовать с особой целью — выяснить, какие народы из ныне живущих лучше всех, приятнее всех, более всех достойны любви, и также те, что были такими во времена прошедшие. Хочу узнать, как живут эти народы, как жили раньше, какие у них обычаи. Сейчас у меня очень слабое понятие о предмете, но общее впечатление складывается такое, что, если не считать нас, самые энергичные и симпатичные из известных наций — это современные итальянцы, древние греки и римляне и островитяне Южных морей. Я думаю, что эти приятные народы, как правило, не были пуристами, но я хочу увидеть те из них, которые ещё можно видеть; они обладают практическим авторитетом в вопросе о том, что лучше всего для человека, и я бы хотел повидать их и узнать, что они делают. Сначала выясним факты, а о нравственных тенденциях поспорим потом.

— То есть, — засмеялся я, — собираешься отлично провести время?

— Не хуже и не лучше, — был ответ, — чем те народы, которые найду лучшими за все времена. Но довольно, сменим тему. — Он запустил руку в карман и вынул письмо. — Мой отец, — продолжил он, — дал мне нынче утром это письмо со взломанной печатью.

Он подал его мне; это оказалось письмо, которое Кристина написала перед рождением своего последнего ребёнка и которое я уже приводил в одной из предыдущих глав.

— И ты не считаешь, — сказал я, — что это письмо повлияет на те решения относительно твоих нынешних планов, которые ты мне только что изложил?

Он улыбнулся и ответил:

— Не считаю. Но если вы сделаете то, о чём иногда поговариваете, и превратите приключения моей недостойной персоны в роман, не забудьте напечатать это письмо.

— Это почему же? — спросил я, полагая, что такое письмо следовало бы держать, как святыню, — вдали от людских взоров.

— Потому что мать наверняка хотела бы, чтобы его опубликовали; знай она, что вы пишете обо мне, и что это письмо у вас, она превыше всего желала бы, чтобы вы его опубликовали. Так что опубликуйте его, если вообще будете писать.

Вот почему я это сделал.

Не прошло и месяца, как Эрнест осуществил свои намерения и, предприняв всё необходимое для благополучия своих детей, ещё до Рождества покинул Англию.

Время от времени от него приходили вести; он побывал почти во всех частях света, но задерживался только там, где находил жителей особенно привлекательными внешне и приятными в общении. Он сообщал, что исписал горы записных книжек, и я не сомневаюсь, что так оно и было. Весной 1867 года он, наконец, возвратился с чемоданами, сплошь обклеенными ярлыками всех мыслимых отелей отсюда до Японии. Он посмуглел и поздоровел и был так хорош собой, как будто перенял красоту у людей, среди которых жил. Он снова въехал в свою старую квартиру в Темпле и зажил, как будто никогда и не уезжал.

Едва ли не первым делом мы с ним отправились навестить детей; поездом мы доехали до Грейвзенда и прошли несколько миль пешком вдоль берега реки до уединённого дома, где жили добрые люди, чьему попечительству поручил их Эрнест. Было прелестное апрельское утро, но со стороны моря дул свежий ветер; шел прилив, и всю реку покрывали судёнышки, гонимые ветром и приливной волной. Чайки кружились над головой, водоросли цеплялись за отлогие берега, до которых ещё не добрался прилив, пахло морем и йодом, и восхитительный бодрящий ветер пробудил во мне такой аппетит, какого я не ощущал уже много дней; лучшего природного окружения для детей я и вообразить не мог и про себя порадовался выбору, который сделал для своих малышей Эрнест.

Уже за четверть мили до дома мы услышали крики и детский смех и разглядели целую ораву мальчиков и девочек, шумно возящихся и гоняющихся друг за другом. Различить своих мы не могли, но когда подошли поближе, отличие бросилось в глаза: другие дети были голубоглазые, с льняными кудрями, а наши двое — тёмноглазые и с прямыми волосами.

Мы предупредили письмом о своём приезде, но велели ничего не говорить детям, и потому они обратили на нас не больше внимания, чем на любого другого незнакомца, которому случилось бы посетить столь безлюдное место, посещаемое разве что людьми, кормящимися с моря, каковыми мы совершенно очевидно не были. Интерес к нам, однако же, быстро подогрелся, когда выяснилось, что наши карманы набиты таким количеством апельсинов и всяческих сластей, какого их детское воображение даже не могло предположить. Поначалу нам было очень трудно заставить их подойти к нам. Они были похожи на табун диких юных жеребят, очень любопытных, но очень пугливых и не легко поддающихся на уговоры. Всего детей было девятеро — пять мальчиков и две девочки, дети мистера и миссис Роллингс, и двое эрнестовых. Я в жизни не встречал более очаровательных детей, чем юные Роллингсы; мальчики были здоровые, крепкие, дерзкие и бесстрашные, с глазами ясными, как у сокола; старшая девочка была немыслимо хорошенькая; младшая же была ещё совсем младенец. Глядя на них, я чувствовал, что будь у меня собственные дети, я не желал бы для них ни лучшего дома, ни лучшей компании.

Джорджи и Алиса, дети Эрнеста, совершенно очевидно чувствовали себя здесь в своей семье; мистера и миссис Роллингс они называли дядей и тётей. Когда их впервые привели в дом, они были такими маленькими, что их стали воспринимать как новорождённых членов семьи. Они ничего не знали о том, что мистеру и миссис Роллингс платили столько-то в неделю за то, чтобы те за ними ухаживали. Эрнест стал расспрашивать всех, кем они хотят быть. У всех на уме было одно: все до одного, включая Джорджи, хотят быть баркасниками. Даже у молодых уток не часто встретишь такую очевидную тягу к воде.

— А ты, Алиса, чего хочешь? — спросил Эрнест.

— Я? — ответила та. — Я собираюсь жениться вот на Джеке и буду жена баркасника.

Джек был старший из всех, крепкий парнишка лет двенадцати, точная копия мистера Роллингса, каким тот, судя по всему, был в этом возрасте. Глядя на него, такого стройного, высокого мальчика, отлично скроенного во всех отношениях, я думал — и видел, что и Эрнест думает так же, — что лучшей партии ей не сыскать.

— Иди-ка сюда, Джек, сынок, — позвал Эрнест, — держи, вот тебе шиллинг.

Мальчик вспыхнул и не двинулся с места — и вряд ли тут помогли бы все наши увещевания; пенни ему доставались и раньше, но шиллинги — никогда. Отец добродушно зацепил его за ухо и подтащил к нам.

— Хороший парнишка ваш Джек, — сказал Эрнест мистеру Роллингсу. — Верьте мне, я знаю, что говорю.

— Да, — сказал мистер Роллингс, — больно хороший парнишка, токо вот никак не заставлю его учиться читать и писать. В школу ну никак не хочет, а так грех жаловаться. Не пойму, что это такое с моими ребятишками, все они, да и ваши, мистер Понтифик, не лучше, ну напрочь не хотят учиться по книгам, хотя так всё на лету хватают. Да чё там, вон Джек мой, он уж почти такой же баркасник, как я. — И он любящим и покровительственным взглядом обвёл своё потомство.

— Я думаю, — сказал Эрнест мистеру Роллингсу, — что если он захочет, когда подрастёт, жениться на Алисе, то пусть женится, и у него будет столько баркасов, сколько он пожелает. Тем временем, мистер Роллингс, только скажите, на что вам нужны деньги, и в вашем распоряжении будет столько, сколько пойдёт вам на пользу.

Стоит ли говорить, что Эрнест хорошо обеспечил эту добрую чету; на одном условии, впрочем, он настоял, именно же, чтобы не было никакой контрабанды, чтобы молодёжь и близко к этому не подпускали; ибо Эрнесту нашептали, что семейство Роллингсов потихоньку этим промышляло. Мистеру Роллингсу не пришлось пожалеть, что он согласился на эрнестово условие, и, насколько мне известно, уже много лет как береговая охрана перестала подозревать кого-либо из семейства Роллингсов в нарушении налогового законодательства.

— Зачем забирать их отсюда, — говорил Эрнест в поезде по дороге домой, — и отправлять их в школы, где им и наполовину не будет так хорошо и где их незаконнорожденность, скорее всего, станет для них источником мучений? Джорджи хочет быть баркасником — что ж, пусть начинает с этого, и чем скорее, тем лучше; с этого начинать ничуть не хуже, чем с чего бы то ни было другого; а потом, если он проявит способности, я буду начеку, чтобы дать им развитие и облегчить ему эту задачу; а если он не проявит никакого желания двигаться дальше, какой, скажите на милость, прок толкать его вперёд?

Эрнест, думается мне, долго ещё вёл свою проповедь о воспитании как таковом и о том, как юношеству следует проходить через эмбриональную стадию в отношении своих денег так же, как и в отношении членов своего организма, начиная жизнь с гораздо более низкого социального положения, чем у их родителей, — и ещё о многом таком, что он впоследствии опубликовал; но я уже и тогда был не юн, к тому же и ядрёный воздух нагнал на меня сонливость, так что где-то не доезжая станции Гринхит по пути домой я погрузился в животворный сон.

Глава LXXXV

И вот Эрнест, будучи лет тридцати двух от роду и отдавши за последние три-четыре года дань увлечениям юности, осел в Лондоне и вплотную занялся писанием. До той поры он лишь раздавал щедрые обещания, да и после того ещё года три-четыре не выходил на публику.

Жил он, как я уже говорил, очень тихо, почти ни с кем не видясь, кроме меня да трёх-четырёх друзей, с которыми я был много лет близок. У нас сформировалась маленькая компания, и вне этого кружка мой крестник вряд ли кому вообще был известен.

Деньги уходили у него большею частью на поездки; это удовольствие он позволял себе часто, но уезжал ненадолго. При всём старании он не мог потратить в год больше полутора тысяч; весь прочий свой доход он раздавал, если находился случай достойно применить деньги, или откладывал до поры, пока не появлялась оказия избавиться от них с пользой.

Я знал, что он пишет, но у нас с ним было так много мелких расхождений во мнениях о предмете, что по обоюдному молчаливому согласию предмет этот между нами упоминался редко, и я не знал, что он на самом деле уже и издавал, покуда в один прекрасный день он не явился ко мне с книгой и не объявил без обиняков, что книга — его. Я открыл её и увидел, что это серия полубогословских, полусоциальных эссе, написанных якобы шестью или семью разными людьми и рассматривающих один и тот же круг тем с разных углов зрения.

Тогда люди ещё помнили знаменитые «Эссе и обозрения»[278], и Эрнест нарочито придал по крайней мере двум из своих эссе несколько черт, неявно создававших впечатление, будто они написаны епископами. Все эссе были в поддержку англиканской церкви и выглядели — и по своему внутреннему духу, и по внешнему оформлению — работой доброй полудюжины мужей богатого опыта и высокого положения, решившихся из лона церкви обратиться к трудным вопросам современности с такой же дерзостью, с какой обращались к ним враги церкви извне её пределов.

Там было эссе о внешних свидетельствах воскресения Христова; и другое, о брачном законодательстве наиболее выдающихся народов мира во времена прошедшие и нынешние; одно было посвящено соображениям о множестве вопросов, которые надо заново открыть и по достоинству пересмотреть, чтобы учение англиканской церкви не перестало нести в себе нравственный авторитет; ещё одно обращалось к чисто социальной теме обнищания среднего класса; ещё одно — к аутентичности, точнее, неаутентичности четвёртого Евангелия; ещё одно называлось «Иррациональный рационализм»; и ещё два-три других.

Все они были написаны броско и бесстрашно, как бы людьми, как должное воспринимающими свой авторитет; во всех принималось как данность, что церковь стремится предписывать людям веру во многое такое, чего ни один из привыкших взвешивать свидетельства принять не может; но при этом признавалось, что вместе с этими ошибками густо намешано так много высокоценной правды, что лучше в эти ошибки не влезать. Непомерно их подчёркивать — это как сомневаться в праве королевы править страной на том основании, что Вильгельм Завоеватель был незаконнорожденным.

В одной статье утверждалось, что хотя менять слова наших молитвенников и символов веры было бы неудобно, ничего неудобного не было бы в изменении смысла, который мы вкладываем в эти слова. Именно это, говорилось там, фактически происходит в сфере законодательства, именно таким манером закон развивается и приспосабливается к новой действительности; на протяжении веков это считалось правильным и удобным методом осуществления перемен. Церкви предлагалось перенять этот метод для себя.

Другое эссе дерзко отрицало, будто церковь зиждется на разуме. Неоспоримо доказано, что её изначальным фундаментом является и должна являться вера, как и вообще для всякого человеческого убеждения, ибо никакого другого изначального фундамента для него нет. А раз так, утверждал автор, церковь не может быть и упразднена разумом. Она основана, как и всё остальное, на неких исходных посылках, то бишь, на вере, и если чем и может быть упразднена, то только верою же, верою тех, кто окажется в жизни своей более благородным, более приятным и достойным любви, другими словами, лучше сформированным и более способным преодолевать трудности. Любое течение, которое проявит эти качества, победит всё, но никакое другое никакого сколько-нибудь устойчивого прогресса не добьётся никогда. Христианство истинно постольку, поскольку несёт с собой прекрасное, а оно принесло много прекрасного. Христианство ложно постольку, поскольку несёт с собой безобразное, а оно принесло много безобразного. Поэтому оно в немалой мере истинно и в немалой мере ложно; в целом всё могло бы быть гораздо хуже; и мудрее всего будет просто жить с ним и извлекать из него лучшее, а не худшее. Автор подчёркивал, что все мы с неизбежностью становимся гонителями, едва только начинаем питать сильные чувства к какому бы то ни было предмету; поэтому нам не следует этого делать; нам не следует питать слишком сильные чувства даже к тому институту, который автору дороже всего на свете — к англиканской церкви. Нам следует быть людьми церковными, но в известной мере прохладно церковными, ибо среди тех, кто очень озабочен религиозностью или антирелигиозностью, редко наблюдаются люди очень хорошо сформированные или просто приятные. Самой же церкви следует стремиться быть настолько похожей на Лаодикийскую[279], насколько позволительно, чтобы всё же оставаться церковью, а каждый отдельный её прихожанин должен быть горяч лишь в своём стремлении быть сколь возможно прохладнее.

Книга была вся пронизана смелостью — смелостью убеждений и в такой же мере смелостью полного отсутствия убеждений; она выглядела как плод труда мужей, которые, прокладывая себе курс между религиозным скептицизмом, с одной стороны, и полным легковерием, с другой, руководствуются простыми жизненными принципами; которые походя разрубают гордиевы узлы, когда им это удобно; которые не бегут ни от какого вывода в теории и ни от какой нелогичности в практике, в меру того, насколько в них не содержится логики преднамеренного злого умысла и насколько для них видится достаточно резонов. Заключения были консервативны, квиетичны, утешительны. Приводящая к ним аргументация была заимствована у самых прогрессивных авторов современности. Всё, за что боролись эти люди, было им дано, но плоды победы по большей части отдавались тем, кому принадлежали и так.

Самое, может быть, большое моё внимание привлёк вот какой отрывок из эссе о различных существующих в мире системах брачного законодательства:

«Если от нас хотят, чтобы мы строили, — восклицал автор, — то во главу угла нашего сооружения мы ставим хорошее воспитание и формирование личности. Мы хотим, чтобы это присутствовало, сознательно или бессознательно, в умах всех людей в качестве главной веры, по которой они должны жить и действовать, по которой вообще существуют на свете; чтобы это было пробным камнем, которым поверяется всё сущее, добро оно или зло — в соответствии с тем, способствует ли или препятствует хорошему воспитанию.

Что человек должен быть хорошо сформирован и хорошо воспитывать других; что его фигура, голова, руки, ноги, голос, манеры, одежда должны нести этому свидетельство, так что никто, глядя на него, не преминет заметить, что он хорошей породы и, вероятнее всего, произведёт по себе хорошее потомство — сие есть desiderandum[280]. То же и в отношении женщины. Как можно больше таких хорошо сформированных мужчин и женщин и как можно больше счастья для этих хорошо сформированных мужчин и женщин — вот высшее благо, вот к чему прямо или косвенно должны стремиться всякое правление, все общественные установления, все формы коммуникации, все искусства, вся литература, вся наука. Святые мужчины и святые женщины суть те, кто бессознательно держит это в поле своего зрения постоянно, будь то в трудах или в отдохновении».

Если бы Эрнест издал этот труд под собственным именем, он, полагаю я, вышел бы из типографии мертворожденным, но избранная им форма оказалась ко двору своему времени и потому возбудила любопытство; при этом, как я уже говорил, он коварно разбросал там и сям такие аллюзии, на какие — с этим согласился бы любой рецензент — ни у кого не хватило бы наглости, не будь он епископом или, во всяком случае, человеком, облечённым властью. Поговаривали, что один из авторов — некий известный судья, а в недолгом времени распространился слух, будто не менее шести или семи ведущих епископов и судей объединили свои умы, чтобы произвести на свет сей том, долженствующий вскоре превзойти популярностью «Эссе и обозрения», равно как и нейтрализовать влияние этого, тогда ещё знаменитого, труда.

Рецензенты — люди схожих с нашими страстей, и им, как и всем остальным, omne ignotum pro magnifico[281]. Книга и вправду была талантливая, изобилующая юмором, справедливой сатирой и здравым смыслом. В ней прозвучала свежая нота, а пересуды об её авторстве, некоторое время ходившие в обществе, привлекли к ней тех, кто иначе на неё бы и не взглянул. Один из самых несдержанных еженедельников впал по её поводу в экстаз и провозгласил её самым лучшим, что появлялось со времён «Писем провинциала» Паскаля. Этот еженедельник примерно раз в месяц непременно находил какую-нибудь картину, которая была лучшим, что было написано со времён старых мастеров, или какую-нибудь сатиру, которая была лучшим, что появлялось со времён Свифта, или какое-нибудь что-то, что было несравненно прекраснейшим со времён чего-то ещё. Если бы Эрнест поставил под книгой своё имя, а критик знал бы, что он — никто, то, несомненно, написал бы совсем в другом тоне. Рецензенты любят думать, что похлопывают по спине герцога или даже принца крови, стараются вовсю, пока не выясняется, что расхваливали-то они всего-навсего Джонса, Петерса, да Сидорса. Тогда их постигает разочарование, и Джонсу с Петерсом, как правило, достаётся на орехи.

Эрнест не был на такой короткой ноге с литературным миром, как я, и его голова, боюсь, немного вскружилась, когда он одним прекрасным утром проснулся знаменитым. Он был сын Кристины и, пожалуй, не смог бы добиться того, чего добился, если бы не был иногда способен витать в эмпиреях. Впрочем, он скоро во всём разобрался, молча засел за работу и выпустил ряд книг, в которых упрямо говорил такое, чего никто не сказал бы, даже если бы мог, и не смог бы, если бы даже захотел.

У него выработался дурной литературный характер. Раз я шутливо сказал ему, что он похож на того человека из предыдущего столетия, о котором говорили, что ничто, кроме такого характера, не в состоянии сдерживать такое могучее тело.

Он рассмеялся и ответил, что лучше так, чем как пара-тройка современных писателей, которых он мог бы назвать, чьи хилые тела не могло бы поддержать ничто, кроме такого характера.

Помню, как вскорости после выхода одной из этих книг я виделся с миссис Джапп, которой, кстати сказать, Эрнест еженедельно выплачивал небольшое содержание. Это было в комнатах Эрнеста, и как-то так вышло, что мы с нею несколько минут оставались наедине. Я сказал ей:

— Мистер Понтифик написал очередную книгу, миссис Джапп.

— Бог ты мой, — сказала она. — Нет, правда? Вот так джентльмен! Про любовь? — И старая греховодница метнула на меня нечестивый кокетливый взгляд из-под своих стареющих бровей. Я не помню, что в моём ответе это спровоцировало — вероятно, ничего, но она затрещала на полной скорости что-то в том смысле, что Белл принёс ей билет в оперу. — И я, конечно, пошла. Я ни слова там не поняла, потому что всё было по-французски, но я видела их ноги. Ну и ну, ну и ну! Я боюсь, что долго не протяну, и когда наш славный мистер Понтифик увидит меня в гробу, он скажет: «Бедняжка Джапп, старушка уже больше никогда не сморозит какую-нибудь скабрезность»; но дай вам Бог здоровья, я ещё не такая старая, и даже беру уроки танцев.

В этот миг в комнату вошёл Эрнест, и разговор перешёл в другое русло. Миссис Джапп спросила, собирается ли он писать и дальше после того, как эта книга закончена.

— Разумеется, собираюсь, — отвечал он. — Я всегда пишу книги; вот рукопись следующей. — И он показал ей кипу бумаги.

— Ух ты, — воскликнула она, — батюшки мои, это и есть рукопись? А то все кругом говорят — рукопись-рукопись, рукопись-рукопись, я уж и не думала, что доживу, что сама увижу. Ну и дела! Не, что, правда что ль, рукопись?

На подоконнике стояла герань, довольно чахлая. Эрнест спросил миссис Джапп, разбирается ли она в цветах.

— Я разбираюсь в языке цветов, — сказала она с самым плотоядным из своих чарующих взоров — и на этом мы распрощались с нею до следующего раза, когда ей вздумается оказать нам честь очередным визитом, каковой привилегией — посещать нас время от времени — она, как ей известно, обладает, ибо нравится Эрнесту.

Глава LXXXVI

И теперь я должен завершить свою повесть.

Предыдущая глава была написана вскоре после описываемых в ней событий, то есть весной 1867 года. К тому времени повесть моя была написана до этого места; с тех пор, впрочем, я время от времени вносил изменения то там, то сям. Сейчас осень 1882 года, и если мне ещё есть что добавить, то лучше поспешить, ибо мне уже восемьдесят, и хотя я в добром здравии, мне не скрыть от себя того факта, что я уже не молод. Уже и Эрнесту сорок семь, хотя он на столько не выглядит.

Он сейчас богаче, чем когда бы то ни было, ибо так и не женился, а его акции компании «Лондон энд Норт-Уэстерн» почти удвоились в цене. Просто в силу неспособности целиком тратить свои доходы, он вынужден был, в порядке самозащиты, копить. Он по-прежнему живёт в Темпле, в тех самых комнатах, что я снял для него, когда он закрыл свой магазин; никому так и не удалось уговорить его завести себе дом. Его дом, говорит он, там, где есть хороший отель. Когда он в городе, он предпочитает сидеть тихо и работать. Когда он в отъезде, он не чувствует потребности тревожиться об оставленном позади и не любит быть привязанным к одному месту. «Мне неведомы исключения из правила, — говорит он, — что дешевле покупать молоко, чем держать корову».

Коли уж я упомянул миссис Джапп, то отчего бы не досказать, что уж там осталось. Ей сейчас очень много лет, но никто из ныне живущих, говорит она торжествующе, не может сказать, сколько именно, ибо женщина с Олд-Кент-Роуд уже умерла и, надо так считать, унесла эту тайну с собой в могилу. Но при всём своём преклонном возрасте она по-прежнему живёт в том же самом доме и с немалым трудом сводит концы с концами, что, впрочем, её, по-моему, не слишком удручает и, к тому же, не позволяет ей пить лишнего. Бесполезно пытаться сделать для неё что-нибудь больше, чем выплачивать ей еженедельное пособие, но ни в коем случае не авансом. Каждую субботу она закладывает свой утюг за 4 пенса, а в понедельник утром, получив пособие, выкупает обратно за 4 с половиной; она проделывает это на протяжении последних десяти лет с регулярностью календаря. Пока она не позволяет утюгу уйти с концами, мы можем быть уверены, что она с помощью каких-нибудь там шахер-махеров справится со своими финансовыми затруднениями, и пусть себе справляется. Если же положение утюга окажется безнадёжным, то мы будем знать, что пора вмешаться. Не знаю почему, но есть в ней что-то такое, что всегда напоминает мне женщину, с которой у неё так мало сходства, как только может быть между двумя людьми, — мать Эрнеста.

Последний раз мы с нею хорошо поболтали года два назад, когда она пришла ко мне, а не к Эрнесту. Она рассказала, что, уже подойдя к крыльцу, увидела подъехавший к дому кеб, из окна которого высунул свою старую чёртову башку папаша мистера Понтифика, и вот она пришла ко мне, потому как шнурки не успела погладить для реверансов с такими, как он. Она стала жаловаться на невезение. Постояльцы обращаются с ней так мерзко, съезжают, не заплатив и не оставив за собой не то что пряника — кнута, хотя, впрочем, сегодня ей пряник таки перепал — сегодня она так славно пообедала, целый кус ветчины с зелёным горошком. Она даже поплакала над таким обедом, но она ведь такая глупая, такая глупая.

— И потом, этот Белл, — продолжала она, и я не смог уловить и намёка на связь с предыдущим, — эдак кто угодно расстроится, посмотреть, как он зачастил в церковь, мол, его матушка готовится встретиться с Иисусом и всё такое, и вот на тебе, ничего она такое помирать не собирается, а по полбутылки шампанского в день выдувает, а потом Григг, ну, вы знаете, который проповедует, спрашивает Белла, правда, мол, какая я весёлая, ну, не то, конечно, как в молодости, а тогда мне плевать было, я любого гуляку на Холборне могла умыть, да меня ещё и сейчас если бы приодеть, да если б зубы были, так я ого-го! Я потеряла бедняжку Уоткинса, но тут уж, конечно, ничего не поделаешь, и потом, я потеряла мою дорогую Розу. Дура старая, надо ж, поехала кататься в карете, ну и подхватила бронхитик. Кто б мог подумать, я ещё поцеловала бедняжку Розу в Пассаже, и она мне купила свининки, кто бы мог подумать, что я её больше не увижу, и её друг, настоящий джентльмен, он тоже её любил, человек женатый. Я так думаю, от неё уж теперь ничего не осталось. Вот встала бы из могилы и увидела б мой больной палец, то-то бы заплакала, а я бы ей — не волнуйся, лапа, я в порядке. Батюшки, опять дождь собирается. Как я ненавижу, когда сыро в субботу вечером — эти бедняжки в своих белых чулочках, и надо зарабатывать на жизнь… — и прочая, и прочая.

И всё же годы не властны над этой безбожной старой греховодницей, как должно было бы ожидать по всем понятиям. Какую уж там жизнь она ни вела, для неё она в высшей степени подходит. По временам она отпускает нам намёки, что всё ещё в большом спросе; иногда же говорит в совсем другом тоне. Последние десять лет она даже самому Джо Кингу не позволяет хотя бы даже губами к своим губам прикоснуться. Нет уж, баранья котлета и то лучше.

— Ого-го, вы бы меня видали в мои золотые семнадцать! Я была паинькой у моей бедняжки мамы, а уж она была красотка, хотя мне нельзя такое говорить. Полный рот зубов, да каких. Позор какой, пришлось так и хоронить её в таких зубах.

Я знаю только одно, что её шокировало — то, что её сын Том и его жена Топси учат своего младенца ругаться.

— О, это жуть какая-то кошмарная, — воскликнула она. — Я даже не знаю, что эти слова значат, но я ему прямо сказала, что он пьянь синерылая.

На самом деле, я подозреваю, что старушке всё это скорее по душе.

— Постойте-ка, миссис Джапп, — сказал я, — ведь женой Тома была не Топси, вы, помнится, называли её Фиби?

— Ну да, — отвечала она, — но Фиби плохо себя вела, и теперь это Топси.


Эрнестова дочь Алиса немногим более года тому назад вышла замуж за друга своего детства. Эрнест дал им всё, что они захотели, и много больше. Они уже подарили ему внука, и я не сомневаюсь, что подарят ещё не одного. Джорджи в свои двадцать один уже владеет отличным пароходом, который купил ему отец. Лет в четырнадцать он начал ходить на баркасе со стариком Роллингсом и Джеком от Рочестера к верховьям Темзы; потом отец купил ему и Джеку по собственному баркасу, потом по паруснику, потом по пароходу. Я не очень хорошо знаю, как люди зарабатывают деньги, имея пароходы, но он всё делает, как там принято, и, судя по всему, это приносит ему хороший доход. Лицом он очень похож на своего отца, но без искры — насколько я могу судить — литературного таланта; у него неплохое чувство юмора и здравого смысла в изобилии, но его внутреннее чутьё очевидно практического свойства. Я не уверен, кого он больше наводит мне на память — Эрнеста или Теобальда, если бы тот был моряком. До смерти Теобальда Эрнест дважды в год ездил погостить к нему в Бэттерсби, и у них наладились отличные отношения, несмотря на то, что соседское духовенство именовало «ужасающими книгами, которые написал мистер Эрнест Понтифик». Может статься, что гармония, или скорее отсутствие диссонанса между ними поддерживало то обстоятельство, что Теобальд ни разу не заглянул ни в одну из работ сына, а Эрнест, разумеется, ни разу не упомянул о них в присутствии отца. Отец с сыном, как я сказал, прекрасно ладили, но при этом факт остаётся фактом — Эрнестовы посещения были непродолжительными и не слишком частыми. Один раз Теобальд высказал пожелание, чтобы Эрнест привёз детей, но тот знал, что им это не понравится, и не привёз.

По временам Теобальд приезжал в город по каким-то своим делам, и тогда он заглядывал на квартиру к Эрнесту; обычно он привозил с собой пару пучков салата, или кочан капусты, или пяток репок, упакованных в оберточную бумагу; он знает, говорил он Эрнесту, что в Лондоне трудно найти свежие овощи, вот он и привёз. Эрнест много раз объяснял ему, что овощи ему ни к чему, и привозить их не надо, но Теобальд настаивал, из чистого, полагаю, упрямства и желания сделать что-то вопреки желаниям сына, но при этом слишком мелкое, не достойное его внимания.

Примерно год назад его нашли мёртвым в своей постели; накануне он написал сыну следующее письмо:

«Дорогой Эрнест,

мне не о чем особенно тебе писать, но твоё письмо уже много дней лежит в преисподней неотвеченных писем, то бишь, в моём кармане, и пора бы уже мне на него ответить.

Я на диво здоров и могу с удовольствием пройти свои пять-шесть миль, но в моём возрасте никогда не знаешь, сколько ещё это протянется, а время летит быстро. Всё утро я сажал огород, но после обеда задождило.

Что собирается это кошмарное правительство делать с Ирландией? Не могу сказать, что я желал бы, чтобы они пустили на воздух мистера Глэдстоуна[282], но если какой-нибудь дикий бык его там забодает, и он никогда не вернётся, я не стану о нём жалеть. Лорд Хартингтон[283] не совсем тот человек, которым я хотел бы его заменить, но он был бы неизмеримо лучше Глэдстоуна.

Мне невыразимо не хватает твоей сестры Шарлотты. Она вела дом, и я мог излить ей все свои мелкие огорчения, а теперь, когда Джои тоже женат, я уж и не знаю, что бы делал, если бы он или она не приходили время от времени и не ухаживали за мной. Моё единственное утешение — что Шарлотта сделает своего мужа счастливым и что он достоин её, как может муж быть достоин своей жены.

Твой любящий, поверь мне, отец,

Теобальд Понтифик».

Замечу мимоходом, что хотя Теобальд говорит о замужестве Шарлотты как о событии недавнем, на самом деле оно произошло лет за шесть до того, и было ей тогда около тридцати восьми, а мужу её — лет на семь меньше.

Было очевидно, что Теобальд мирно скончался во сне. Можно ли сказать о человеке, умершем так, что он вообще умер? Он явил феномен смерти окружающим, да, но в отношении себя самого он не только не умер, но и не думал, что собирается умирать. Это не более чем полусмерть; впрочем, и жизнь его была не более чем полужизнью. Он являл так много феноменов жизни, что в целом, надо полагать, будет логически менее затруднительно считать, что он жил, чем не родился вовсе, но это возможно только потому, что ассоциативное мышление менее строго следует букве, чем логическое.

Впрочем, общий глас о нём был не таков, а общий глас часто бывает справедливейшим.

Эрнеста завалили соболезнованиями и выражениями почтения к памяти отца.

«Он никогда, — писал доктор Мартин, тот самый, что доставил Эрнеста в сей мир, — не сказал ни о ком дурного слова. К нему не просто благоволили, но его любили все, кто имел с ним дело».

«С таким кристально честным и праведного поведения человеком, писал семейный адвокат, — мне никогда не приходилось иметь дело, ни также с более пунктуальным в исполнении любого делового обязательства».

«Нам будет прискорбно его не хватать», — написал епископ к Джои в письме, выдержанном в самых тёплых выражениях. Бедняки пребывали в оцепенении. «Никто не вспоминает о колодце, пока он не пересохнет», — сказала одна старушка, выразив этим всеобщие чувства. Эрнест знал, что все горевали вполне искренне — как о потере, которую нелегко возместить. Он чувствовал, что в хоре воздающих дань усопшему звучали лишь три неискренних голоса, и это были те самые голоса, от которых менее всего можно было бы ожидать недостатка скорби. Это были голоса Джои, Шарлотты и его собственный. Он укорял себя за то, что мог оказаться единодушным хоть с Джои, хоть с Шарлоттой по какому бы то ни было предмету, и радовался, что в данном случае должен изо всех сил скрывать это единодушие; дело было не в том, что сделал ему в жизни отец — эти обиды за давностью лет уже и не помнились, — просто отец пресекал те сыновние чувства, какие он всегда старался в себе лелеять. Пока общение между ними шло на уровне самых простых общих мест, всё было хорошо, но стоило ему отклониться даже на малую толику, он неизменно ощущал, как отец инстинктивно становился на позиции, прямо противоположные его собственным. Когда его ругали, отец всячески поддакивал всему, что говорили противники. Когда он наталкивался на препятствие, отец бывал откровенно доволен. Отзыв старого врача — что Теобальд никогда не сказал ни о ком дурного слова, — был абсолютной правдой в отношении всех, кроме самого Эрнеста, и он очень хорошо знал, что никто в мире так не повредил его репутации — тихой сапой и в той мере, в какой смел, — как его родной папа. Это весьма общее явление и весьма естественное. Часто случается, что если сын прав, то отец не прав, и отец такого положения допускать не собирается и будет препятствовать сыну изо всех сил.

Очень трудно, однако, сказать, что лежало в корне всего этого в данном случае. Это не была тюрьма — Теобальд забыл о ней скорее, чем забыли бы девять отцов из десяти. Отчасти, несомненно, это была несовместимость характеров, но я считаю главным основанием недовольства то обстоятельство, что Эрнест был так независим и так богат, и при этом ещё совсем молод, и оттого старый джентльмен оказался насильственно лишён власти приставать и царапаться, каковую считал своим неотъемлемым правом. Любовь к безопасным для себя мелким издёвкам оставалась частью его натуры с тех времён, когда он кричал няне, что оставит её нарочно, чтобы мучить. Я предполагаю, что это сидит во всех нас. Во всяком случае, я уверен, что большинство отцов, особенно из числа духовенства, — такие же, как Теобальд.

На самом деле, он благоволил Джои и Шарлотте не более, чем Эрнесту, я в этом убеждён. Ему не нравился никто и ничто, а если кто и нравился, то только его дворецкий, который ходил за ним в болезни и очень о нём заботился и считал его лучшим и способнейшим человеком в мире. Продолжал ли сей верный и достойный слуга так думать после того, как вскрыли теобальдово завещание и обнаружилось, какого рода наследство ему досталось, — мне то неведомо. Из всех своих детей единственный, кто, по его разумению, относился к нему, как положено относиться детям, был младенец, умерший в возрасте одного дня от роду. Что до Кристины, то он даже и не притворялся, будто по ней скучает, и никогда не упоминал её имени; это воспринималось как доказательство того, что он так остро ощущает потерю, что вспоминать покойную ему слишком больно. Может, оно и так, да мне что-то не верится.

Имущество Теобальда пустили с молотка, включая «Симфонию Ветхого и Нового заветов», которую он много лет дотошно компилировал, и огромное собрание рукописных проповедей — единственное, по сути дела, что он когда-либо написал. Рукописи вместе с симфонией потянули на девять пенсов за тележку бумаги. Я удивился было, почему Джои не заплатил трёх или четырёх шиллингов, чего хватило бы на всю груду, но Эрнест говорит, что у Джои неприязнь к отцу ещё яростнее, чем у него самого, и он хотел избавиться от всего, что напоминало бы о нём.

Читателю уже известно, что Джои женат, и Шарлотта замужем. У Джои есть и дети; он и Эрнест общаются очень редко. Разумеется, Эрнест не взял ничего по завещанию отца, так что остальные двое обеспечены весьма прилично.

Шарлотта, как обычно, большая умница; иногда она приглашает Эрнеста погостить у них с мужем близ Дувра — потому, я полагаю, что заранее знает, что приглашение это будет встречено без всякой радости. Во всех её письмах присутствует тон de haut еп bas; ткнуть в это пальцем довольно трудно, но Эрнест ни разу не получал от неё письма без ощущения того, что писал некто, имевший непосредственное общение с ангелом.

— Каким ужасным существом, — сказал он мне как-то раз, — должен был быть этот ангел, если имел хоть какое-то отношение к тому, чтобы Шарлотта стала такой, как она есть.

«Не могла ли бы тебе прийтись по душе мысль, — недавно написала она, — о резкой перемене здесь, у нас? Вершины утёсов скоро расцветит вереск; можжевельник уже должен был расцвести, и вереску, думаю, тоже пора, судя по виду холмов в Юэле; но вереск вереском, а утёсы всегда прекрасны, и если ты приедешь, у тебя будет уютная комната, маленький уединённый приют отдохновения. Билет туда и обратно стоит девятнадцать шиллингов шесть и действителен в течение месяца. Решай, как тебе заблагорассудится, но только если ты приедешь, мы надеемся приложить все усилия, чтобы всё было для тебя светло; если же у тебя не будет склонности заглянуть в наши края, что ж, ты ни в коем случае не должен воспринимать это как обязанность».

— У меня бывают кошмары, — со смехом сказал Эрнест, показывая мне это письмо. — Мне снится, что я должен погостить у Шарлотты.

Считается, что её письма написаны необычно хорошо, и, по-моему, среди членов семьи принято считать, что у неё «гораздо более подлинные» литературные способности, чем у Эрнеста. Иногда нам кажется, что она пишет к нему, как бы говоря: «Вот тебе, не думай, что ты единственный из нас умеешь писать — на, получи! И если тебе понадобится красноречивый описательный отрывок для твоей следующей книги, можешь воспользоваться этим по своему усмотрению». Я рискну сказать, что она пишет хорошо, но только она подпала под власть слов «надеяться», «думать», «воспринимать», «прилагать усилия», «светло» и «маленький» и едва в состоянии написать страницу, чтобы не употребить их все, а то и не раз. Всё это производит эффект монотонности стиля.

Эрнест всё так же любит музыку, даже, может быть, ещё сильнее, и недавно прибавил сочинение музыки к числу своих забот. Это ему пока ещё трудновато — он неизменно мучается с переходом в до-диезную тональность после начала в до, и потом с переходом обратно.

— Переход в до-диез, — говорит он, — это как одинокая беспомощная женщина на Лондонской железной дороге, оказавшаяся на Шепердс-Буш и не вполне знающая, куда ей надо. Как бы ей благополучно вернуться на Клэфем-Джанкшн? Собственно, Клэфем-Джанкшн тоже не вполне ей подойдёт, потому что Клэфем-Джанкшн — это как уменьшенная септима, подверженная таким энгармоническим изменениям, что можно её разрешить в любое музыкальное окончание.

Заговорив о музыке, я припомнил небольшой эпизод, который не так давно произошёл с Эрнестом и мисс Скиннер, старшей дочерью доктора Скиннера. Доктор Скиннер давно уже оставил Рафборо и сделался настоятелем собора в одном из срединных графств — должность в точности по нему. Оказавшись как-то раз по соседству, Эрнест по старому знакомству зашёл на огонёк и был радушно принят и приглашён к обеду.

Тридцать лет убелили кустистые брови доктора — убелить его волосы было им не под силу. Полагаю, если бы не этот парик, его бы уже сделали епископом.

Его голос и манеры не изменились, и когда Эрнест, говоря что-то по поводу висевшей на стене карты Рима, нечаянно упомянул Квиринал[284], он ответствовал с привычной напыщенностью: «Ах, да, КвиринАл, или, как я сам предпочитаю его называть, КвИринал». За обедом он один раз произнёс (действительно произнёс!) «нельзя думать как-то иначе», но тут же поправился и сказал «практически невозможно придерживаться неактуальных идей», после чего явно почувствовал себя гораздо уютнее. Эрнест заметил на полках в столовой настоятельского дома привычные тома с трудами д-ра Скиннера, но книги «Рим или Библия — которое из двух?» среди них не было.

— И вы по-прежнему так же любите музыку, мистер Понтифик? — спросила мисс Скиннер Эрнеста во время обеда.

— Известного рода музыку, да, мисс Скиннер, но, знаете, я никогда не любил современной музыки.

— О, но ведь это же ужасно! Не думаете ли вы, что лучше бы вам… — она собиралась сказать «ее любить», но удержалась, чувствуя, что и без того высказала задуманный смысл.

— Я бы хотел любить современную музыку, если бы мог; я всю жизнь старался её любить, но с возрастом мне это удаётся всё меньше и меньше.

— И где же, сделайте милость, начинается, по-вашему, современная музыка?

— С Себастьяна Баха.

— И Бетховен вам не нравится?

— Нет. Я думал, что он мне нравится, когда я был моложе, но теперь я знаю, что он мне никогда не нравился.

— Как вы можете такое говорить? Вы его не понимаете, не можете понять, вы бы так не говорили, если бы понимали его. По мне, один аккорд Бетховена — и всё. Это уже счастье.

Эрнеста позабавило её фамильное сходство с отцом — сходство, с возрастом всё усиливавшееся и распространившееся уже и на голос, и на манеру речи. Он вспомнил, как слышал мой рассказ об игре в шахматы с доктором в давно прошедшие года, и в его мысленном слухе зазвучали слова мисс Скиннер, произносимые, как эпитафия:

«Остановись, прохожий:

Что, если я возьму

Простой аккорд из Бетховена

Или шестнадцатую ноту

Из одной из „Песен без слов“ Мендельсона».

После обеда, когда Эрнеста оставили на полчаса наедине с настоятелем, он осыпал его комплиментами, так что старый джентльмен был польщён и ублажён сверх всяких пределов. Он встал и поклонился.

— Эти высказывания, — сказал он voce sua[285], — весьма для меня ценны.

— Они лишь малая толика, сэр, — ответствовал Эрнест, — того, что любой из ваших учеников чувствует по отношению к вам, — и так они и проделывали все па словесного менуэта у эркера, выходившего на ровно остриженный газон. На этом Эрнест удалился; однако через несколько дней доктор прислал ему письмо, в котором сообщал, что его недоброжелатели — sklerhoi kai antitupoi[286], и в то же время anekplektoi[287]. Эрнест вспомнил слово sklerhoi и понял, что другие слова той же природы, так что всё в порядке. Через месяц или два доктор Скиннер почил с отцами своими.

— Он был старый дурак, Эрнест, — сказал я, — и тебе не следовало играть с ним в благожелательность.

— Я ничего не мог с собой поделать, — отвечал он. — Он был так стар, что это было, как играть с ребёнком.

Иногда Эрнест, как и все, чей разум активен, перетруждается, и тогда у него происходят гневные, полные упрёка столкновения с доктором Скиннером и Теобальдом во сне — но и только; хуже этого сии двое достойных мужей досаждать ему более не могут.

Мне всё это время он был сыном и более, чем сыном; по временам я немного опасаюсь — например, когда я говорю с ним о его книгах, — что и я для него как отец более, чем следовало бы; если это так, я очень надеюсь, что он мне это прощает. Его книги — единственное яблоко раздора между нами. Я хочу, чтобы он писал, как все, и не обижал столь многих из своих читателей; он говорит, что может изменить манеру письма не более, чем цвет своих волос, и что он должен писать, как пишет, или не писать вовсе.

Благожелательностью публики он, как правило, не пользуется. За ним признают талант, но, как правило, эксцентричного и непрактичного свойства, и насколько бы он ни был серьёзен, всегда возникают подозрения, что он дурачится. Его первая книга принесла ему успех по причинам, которые я уже объяснял, но ни одна из последующих не была чем-либо иным, кроме как почётным провалом. Он принадлежит к тем несчастливцам, у которых каждая из книг немедленно по выходе обругивается литературными критиками, но становится «отличным чтением», как только появляется следующая, которую, в свою очередь, сурово осуждают.

Ни разу в жизни он не пригласил рецензента на ужин. Я повторяю ему снова и снова, что это неумно, и каждый раз подтверждается, что это единственное моё высказывание, из-за которого он может на меня разозлиться.

— Какое мне дело до того, — говорит он, — читают ли мои книги или нет? Пусть им будет до этого дело. У меня и без того слишком много денег, чтобы желать ещё больше, а если в книгах что-нибудь есть, оно постепенно выплывет само. Я не знаю — да и мне не очень это важно, — хороши ли они. Как может человек в здравом уме иметь мнение о собственной работе? Кто-то должен писать дурацкие книги, как должны быть недозрелые мнения и третьесортные их собиратели. Почему я должен сетовать на то, что состою в посредственностях? Если человек не опускается абсолютно ниже посредственности, он и за это должен быть благодарен. Кроме того, книги должны стоять сами за себя, так что чем скорее они начнут, тем лучше.

Не так давно я говорил о нём с его издателем.

— Мистер Понтифик, — сказал он, — homo unius libri[288], но говорить ему об этом бесполезно. — Я видел, что издатель, которому полагается понимать такие вещи, утратил всякую веру в литературный статус Эрнеста и рассматривал его как человека, чей неуспех был тем более безнадёжен, что однажды он произвёл фурор. — Он находится в полном одиночестве, мистер Овертон, — продолжал издатель. — Он не вошёл ни в какую группировку, а врагов себе нажил не только в мире религии, но также и в литературном, и научном сообществе. В наши дни так не пойдёт. Если человек хочет успеха, он должен принадлежать к группировке, а мистер Понтифик не принадлежит ни к какой группировке, даже ни к какому клубу.

— Мистер Понтифик, — отвечал я, — в точности напоминает Отелло, с одной только разницей — он ненавидит без меры и благоразумья[289]. Он невзлюбил бы литературных и научных тузов, если бы узнал их поближе, а они его; между ними и им естественной взаимной склонности быть не может, и если бы его привели к ним, его положение теперь было бы ещё хуже нынешнего. Его внутреннее чутьё говорит ему об этом, так что он инстинктивно чурается их и нападает на них всякий раз, когда считает, что они этого заслуживают — в надежде, может статься, что молодое поколение прислушается к нему с большей готовностью, чем нынешнее.

— Можно ли, — сказал издатель, — вообразить что-либо более непрактичное и неосмотрительное?

На всё это Эрнест отвечает единственным словом: «Подождём».

Вот что происходит с моим другом в последнее время. У него вряд ли, надо отдать ему должное, появятся поползновения основать Колледж духовной патологии, но я должен оставить на усмотрение читателя решать, не наблюдается ли сильного фамильного сходства между Эрнестом Колледжа духовной патологии и Эрнестом, непременно желающим обращаться к следующему поколению вместо своего собственного. Он сам, по его словам, очень надеется, что нет, и раз в год регулярно принимает причастие, умасливая Немезиду, чтобы снова не впасть в сильное пристрастие к какому бы то ни было предмету. Это для него довольно утомительно, но «нет мнения, — говорит он иногда, — которого стоило бы придерживаться, разве только человек знает, как с лёгкостью и благородством отречься от него во имя милосердия». В политике он консерватор — в смысле голосования и материального интереса. Во всех остальных смыслах он прогрессивный радикал. Его отец и дед вряд ли могли бы понять состояние его ума лучше, чем они понимали по-китайски, но знающие его близко не уверены, что хотели бы, чтобы он сильно отличался от себя теперешнего.

Путём всея плоти

Джордж Бернард Шоу:

Рецензия на «Воспоминания о Сэмюэле Батлере» Фестинга Джонса[290]

Батлер рассказал в романе «Путём всея плоти» историю своего детства с таким устрашающим великолепием, что лучше нельзя было придумать. «Путём всея плоти» — одно из вершинных человеческих достижений в этом жанре; и жизнь Батлера будет лишь полувразумительна для тех, кто не распознал его родителей в мерзейшем Теобальде и его Кристине, самими своими именами возвещающих, что они сделали своих богов столь же ненавистными для своего сына, как и самих себя.

Но мораль жизни Батлера в том, что даже гений не может пройти через такое воспитание, какому подвергли Батлера, и не поранить, не изувечить при этом свою душу. Именно его гений, постоянно пробивавшийся к истине, ещё в детстве подсказал ему, что этот его набожный отец, неизбывное чувство благодарности к которому всегда казалось ему недостаточным, и эта благочестивая ангелоподобная мать, под чьим неусыпным надзором ему так посчастливилось пребывать, были в лучшем случае достойными жалости, извращёнными и живущими в страхе пустышками, и что он ненавидел их, боялся и презирал всем своим существом. К сожалению, на этом дело кончиться не могло. Батлер был от природы до того привязчив, что бессердечным людям ничего не стоило его обмануть. Ребёнком он искал любви дома — и в ответ его чувствами пользовалась мать, чтобы выпытывать его тайны, и бил отец, дрессировавший его в точности так, как если бы он был цирковым животным, с той разницей, что не учил ничему забавному. А ребёнок всё верил, что любит своих дорогих родителей, что у него счастливая нежная семья с незапятнанной репутацией и неоспоримым социальным престижем. Когда он понял, как его дурачили и как он дурачил себя сам, он ринулся в другую крайность с таким неистовством, что взял для себя за правило в искусстве жизни не принуждать себя любить то, что на самом деле тебе противно или неинтересно и считать такое принуждение глупейшей и злейшей ошибкой. Соответственно мы и находим Батлера «ненавидящим», из принципа, всё, что не соприродно ему и не даётся легко при самой первой пробе. Он «ненавидел» Платона, Еврипида, Данте, Рафаэля, Баха, Моцарта, Бетховена, Блейка, Россетти, Браунинга, Вагнера, Ибсена — собственно говоря, всех, кто не приходился ему по вкусу непосредственно и мгновенно, как ребёнку леденец. Исключением был Гендель, потому что он приучился любить музыку Генделя в дни своих детских иллюзий; но я подозреваю, что если бы он не слышал музыку Генделя до того, как принял для себя своё правило, он осудил бы его как показушного тамбурмажора и признал бы одним из Семи Надувал христианского мира.

Правда, это непрерывное осуждение великих мужей как самозванцев и мошенников высказывается с едким юмором, который выдаёт подсознательное ощущение глупости такого подхода и спасает Батлера от причисления его к вульгарным ничегонелюбцам; но всё равно это назойливые и даже зловещие выкрутасы, ибо ясно, что Батлер действительно не на шутку сужал свой горизонт и парализовал критические способности тем, что не давал себе труда ни задуматься, к чему, собственно, вели наши великие учители, ни постараться вникнуть в их своеобразную творческую манеру.

Вообще публичные манеры Батлера были ужасные. В частной жизни это был самый обходительный, самый чуткий, самый деликатный — пожалуй, даже слишком — человек. Но если ему не нравилось чьё-то открыто высказываемое мнение или труд или кому-то не нравился он; одним словом, если человек не вызывал у него абсолютного одобрения, он обходился с ним, как моральный урод, осмеивал его, оскорблял, не замечал при встрече. Иными словами, вёл себя точно так, как вёл бы себя его отец, если бы имел его мужество, остроумие и донельзя плохие манеры. В войне группировок, никогда не прекращающейся в Лондоне, он подвергал издёвкам сподвижников Дарвина и не только негодовал на поверхностный снобизм, из-за которого они недооценивали самого Батлера и из-за которого Дарвин считал ниже своего достоинства прояснить мелкое недоразумение, приведшее Батлера к вполне естественному обвинению Дарвина в нечестной игре, но и отплачивал им той же монетой. Ибо наравне с кликой Дарвина неизбежно существовала и клика Батлера. Жало Батлера было до того острым, что он, можно сказать, один был кликой сам по себе, постольку поскольку вел себя в духе клики; но с такими сторонниками, как мисс Сэвэдж, Фестинг Джонс, Гогин, Поли, не говоря уже об Эмери Уолкере, Сидни Кокереле и растущем круге батлеристов, к которому принадлежал и я, он отнюдь не был один contra mundum[291]. Поскольку лучшие умы были всегда с Батлером, Дарвина, простодушного натуралиста, не осознававшего пропасть морального ужаса, которая разделяла его узкую тему, естественный отбор, и батлерову всеобъемлющую философскую концепцию эволюции, можно простить за его неумную оценку Батлера как «человека хитрого и неразборчивого в средствах» <…> Но в том же самом духе, однако без должного оправдания, клика Батлера принизила бедного Гранта Алиена, который был — сама отзывчивость, само великодушие, — и, кстати, признавал Батлера человеком гениальным, «с печатью гения на лбу». Батлер с безотчетным, но колоссальным высокомерием просто-напросто обругал его за наглость, заявляя, что такой вещи, как гений, не существует, и понося Алиена за то, что тот не был готов объявить: Батлер прав по части эволюции, а Дарвин — просто изворотливый лжеучёный.

И всё же, когда сказано всё, что может быть сказано против Батлера, факт остаётся фактом: когда он бывал значителен, он был так мощно значителен, и когда он бывал остроумен, он был так глубоко и осмысленно остроумен, что мы вынуждены проявлять неограниченное снисхождение к его слабостям и принимать их как черты привлекательные. Его чрезмерная и обидчивая застенчивость; его ребяческая вера в то, что всё случающееся с ним, даже самое обычное и тривиальное, достаточно интересно даже не просто в качестве документа-подлинника, но и что это стоит продавать как беллетристику; его сельско-пасторская убеждённость, что иностранцы с их причудливыми языками и рабочий люд с его неблагородными диалектами — это забавные существа, чьи словечки можно цитировать, как словечки умненьких детей; то, как он опекал и баловал своих любимцев, а противников срезал и изничтожал — всего этого, вкупе с его вздорной и извращённой самоограниченностью и нудным учительством, хватило бы, чтобы осудить пятьдесят обычных человек; но всё это столь полно искупается принадлежностью к Батлеру — собственно, в этом весь Батлер и есть, — что его биографу и в голову не приходит что-то скрывать, оправдывать или извинять.

В других отношениях Батлер жил не по своим заповедям. Б стране Erewhon он был бы отдан под суд за серьёзный проступок — легковерие — и сурово наказан. Казус Поли вывел бы его за черту сочувствия. А Поли за столь удачное одурачивание Батлера был бы посвящён в рыцари. Хорошо, конечно, называть снисходительность Батлера к Поли деликатностью, но в отношении кого угодно другого мы назвали бы её нравственной трусостью. Не уверен, не было ли это чем-то похуже. Порождённое приходским домом вожделение к покровительству и облагодетельствованию было у Батлера в крови; он и понятия не имел, как деморализовывал других, когда ему удавалось взять их на содержание. Если бы Поли, позорно прикарманивавший его пенсию <…> под предлогом своей бедности, тогда как на самом деле зарабатывал 900 фунтов как адвокат, <…> а Батлер был на грани банкротства, — если бы Поли открыто признал и продемонстрировал свою независимость, я твёрдо убеждён, что Батлер тут же с ним бы и поругался. А так, когда смерть выявила обман, единственное, о чём Батлер жалел, так это о том, что Поли нет в живых, чтобы его можно было простить. Тут Батлер был весь в отца. Не зря в «Путём всея плоти» заставил он своего Эрнеста, прототипом которого был сам, отдать детей на попечение барочника, объяснив это тем, что если бы он растил их сам, неумолимая наследственность заставила бы его обходиться с ними так же плохо, как его отец обходился с ним.

Если прямо и твердо не сказать этого о Батлере, его пример развратит мир. От идиотической его недооценки и пренебрежения мы уже переходим, несмотря на его собственные предостережения, к его обожествлению как человека, который не может поступать дурно <…>.

Очень жаль, между прочим, что Батлер не осуществил своего намерения разобраться с вопросом о браке, как он разобрался с эволюцией. Повторение им старой и не самой удачной поговорки, что дешевле покупать молоко, чем держать корову, <…> вполне в духе Батлера, ибо это очевидный пережиток того поверхностного гедонизма, который, как представлялось викторианцам середины века, логически следует из сделанного ими открытия, что Книга Бытия не есть научное описание происхождения видов, а данные евангелистами описания Воскресения не сходятся с точностью полицейских протоколов. <…> Вместо того, чтобы заключить, что всё это не составляет подлинной сути веры, что для этой подлинной сути абсолютно неважно, верят ли они или не верят тому или иному преданию или притче, оказавшимся с нею связанными, они упорствовали в том, что это важно, да так грандиозно важно, что они не могли отбросить самую топорную, не имеющую ни к чему никакого отношения историю о чуде, не обрушив с грохотом всего этического здания религии.

Альтернативой веры в неумные высказывания о Боге казался им безоглядный материалистический гедонистский атеизм. А ведь ещё сто лет назад Руссо сказал: «Отбросьте эти ваши чудеса, и весь мир падёт к ногам Христа». И вот извольте. Поскольку образование, которое получил Батлер, состояло в том, чтобы скрыть от него религиозные открытия Руссо, он вообразил, что утратил веру, тогда как утратил лишь суеверие, и что, отбросив чудеса, он отбросил Христа, Бога, Церковь и всяческие обязательства преследовать что бы то ни было, кроме собственного удовольствия.

Его ум был слишком могуч, чтобы долго терпеть такого рода насилие; но ему не было бы нужды терпеть и секунды, если бы его университет рассматривал Вольтера и Руссо как классиков и провидцев, а не как «неверных». Ведь именно в Шрусберийской школе и в Кембридже каноника Батлера научили лгать сыну, будто его мать убил «Erewhon». То есть его школьное и университетское образование внедрило в него невежество более концентрированное и опасное, чем невежество неграмотного пахаря. Как глупо всё это выглядит сейчас, если не считать того, что сотни каноников батлеров по-прежнему развращают своих сыновей в приходских домах и, возможно, бьют их, когда поймают за чтением Батлера — Батлера! — который грудью стоял за самые основания веры, когда Дарвин «изгонял из вселенной разум»!

После 1877 года Батлер — более не великий моралист «Erewhon’a», не предтеча нынешней благословенной реакции в направлении креативистской эволюции, но г-н Сухарь, дилетант, который копается во всякой мелочовке, касающейся Табакетти и Гауденцио Ферраре, Шекспировых сонетов и женского авторства «Одиссеи». Для массы людей, самое спасение души которых зависело от того, можно или нельзя полагаться на «Erewhon» и «Life and Habit», не было ни малейшего дела до того, кто автор «Одиссеи» и было ли Шекспиру 17 или 70, когда он написал сонеты к мистеру W. H.

Тем временем, интеллектуальный и художественный мир, к которому взывал Батлер, начинал остро интересоваться двумя новыми гигантами — Рихардом Вагнером и Генриком Ибсеном, причём последний могуче продолжал борьбу молодого Батлера против идеалов Батлера старого. И что же смог сказать о них Батлер? «Ибсен, вполне вероятно, — рискну даже сказать, наверняка — чудесный человек, но та малость, которую я о нём знаю, вызывает во мне неприязнь и, что ещё хуже, скуку». Не только сказавши, но и написавши такое, мог ли Батлер делать вид, будто самое худшее, что мы могли бы узнать о его отце-канонике или о его деде, учителе и епископе, в смысле высокомерия, надменности, снобизма, помпезности, фарисейства, невежества наполовину подлинного, наполовину намеренного и злонамеренного, не воплотилось в квадрате и в кубе в их талантливом внуке и сыне? Или вот ещё: «Карлейл для меня слишком похож на Вагнера, о котором Россини сказал, что у того des beaux moments mais des mauvais quarts d’heure[292] — не уверен в своём французском». И что же, нам стоило прислушиваться к человеку, не имевшему ничего лучше сказать об авторе «Кольца» через двадцать лет после того, как эта музыкальная супер-эпопея была подарена миру? Не правда ли, мы вправе были ответить, что если уж Батлер был настолько грубый обыватель или настолько узколобый невежда, что не мог быть корректен к Вагнеру, то к Россини-то он мог прислушаться — к Россини, который с неожиданным и трогательным великодушием настойчиво опровергал приписываемые ему глупые анти-вагнеровские колкости и сказал самому Вагнеру — которого в тогдашней музыкальной Европе поливали грязью, как никого другого, а Россини считался величайшим, — что если бы серьёзная музыка была возможна в итальянских оперных театрах, он мог бы что-нибудь сделать, ибо «j’avais du talent»[293]. Какой позорной выглядит Батлерова ухмылка рядом с такой возвышенной скромностью! Батлер, уж конечно, ничего этого не знал; а мог бы и узнать, и это заняло бы у него меньше времени, чем заучивание наизусть сонетов Шекспира.

Не надо других объяснений тому, почему у Батлера ничего не вышло с книгами по искусству и литературе и с путевыми заметками. Он сам всё объяснил, сказав, что неудача, как и успех, накапливается, и потому неизбежно, что чем дольше он живёт, тем меньше у него надежды на успех. Правда же в том, что он провёл первую половину жизни, говоря то важное, что у него было сказать, и вторую половину, балуясь живописью и музыкой и записывая прелести «недели в милой Люцерне» (как вполне могли бы выразиться осмеянные им сёстры), не поднявшись над посредственностью в живописи и рабским подражанием в музыке и не обретя знаний и чувства меры в критике. Как страшно узнать, что этот гений, получивший самое лучшее образование, какое только могли дать ему наши самые дорогостоящие и элитные заведения, имевший при этом сильное природное чутьё к музыке и литературе, с высокомерием низкого невежды отвернулся от Байройта, но каждое Рождество совершал благочестивое паломничество на Суррейскую пантомиму и писал своему другу-музыканту скрупулёзные отчёты об её грубой буффонаде!

В этот поздний период мы видим Батлера согбенным и озабоченным в пору бедности и избалованным в пору богатства, но постоянно беспокойным, потому что он знал — что-то не в порядке, но что, понять не мог, хотя его гений постоянно пробивается сквозь туман и озаряет его чудесные записные книжки с их чудаковато раздутыми тривиальностями, глубокими размышлениями, броскими остротами, смешными притчами и доморощенными шутками и розыгрышами во ублажение Гогина и Джонса или назло Батлерам.

Отчего же, встаёт вопрос, я, который сказал, и сказал справедливо, что Батлер был «в своём роде величайшим английским писателем второй половины XIX века», теперь нападаю на него мёртвого, столь безжалостно вскрывая его провалы? Я это делаю ровным счётом потому, что хочу продолжить его работу по разоблачению фальши и лжи нашего «среднего образования» и преступности обращения с детьми как с дикими зверями, которых надо укрощать и ломать, а не как с человеческими существами, которым надо давать развиваться. Батлер подверг своего отца осмеянию и бесславию и воскликнул: «Вот что ваша школа, ваш университет, ваша церковь с ним сделали». И мир ответил: «Ну да, всё правильно, но твой отец был дрянь и тряпка, не все образованные люди такие». Так вот, если мы, как стало, наконец, возможным благодаря этим безжалостно правдивым мемуарам, скажем: «Вот что ваша школа, и ваш университет, и ваш сельский приход сделали не с дрянью и тряпкой, а с гением, который всю жизнь яростно противостоял их влиянию», мы сможем сделать за Батлера следующий шаг, и его дух закричит: «Отлично! Давайте, не жалейте меня, сыпьте соль на раны! Бог в помощь!».

Ибо обманываться нам нельзя. Англией по-прежнему управляют из Лангарского приходского дома, из Шрусберийской школы, из Кембриджа с их приложениями в лице биржи и адвокатских контор; и даже если бы человеческая продукция этих заведений состояла сплошь из гениев, они всё равно в итоге посадили бы на мель любую современную цивилизованную страну, выстраивая и поддерживая себя в соответствии с их собственными понятиями, ценой нищеты и рабства четырёх пятых её населения. Если мы не вспашем и не засыплем солью моральный фундамент этих мест, мы пропали. Вот мораль жизни Батлера.

Примечания

1

Анаграмма английского nowhere, «нигде». (Здесь и ниже, в дополнение к этому очерку, мы даем цитаты из выступления Мирчи Элиаде на Бухарестском радио по случаю столетнего юбилея Батлера. — Прим. редактора).

2

Он просыпался в 6.30 летом и в 7.30 зимой, шел в соседнюю комнату, зажигал огонь, ставил кипятить воду в котелке и возвращался в постель. Через полчаса он снова вставал, брал вскипевшую воду и выливал её в ванну, а на огонь ставил чайник. Одевшись, он сам готовил себе breakfast и заваривал чай. Когда все было готово, садился за стол, завтракал и читал «Таймс». В 9.30 приходил его секретарь Альфред, с которым он обсуждал финансовые и хозяйственные вопросы, а потом шел в Бритиш Музеум. Он приходил в библиотеку неизменно в 10.30 и занимал кресло в блоке В. Первый час он просматривал записи в блокноте, который всегда носил с собой, переписывал их, классифицировал и заносил в картотеку. Потом начинал писать ту книгу, которая была у него в работе. Он с большим удовольствием писал в библиотеке, чем дома. В 1.30 он покидал Бритиш Музеум и шел обедать. Три раза в неделю он обедал в ресторане, в остальные дни — дома. Без четверти четыре он закуривал первую сигарету. Он постановил курить как можно меньше и дошел до семи сигарет в день. В 5.30 он ужинал и пил чай, затем секретарь уходил на почту отправлять его письма, а Батлер садился писать музыку до 8 вечера. В этот час он обыкновенно шел навестить своего единственного друга Джонса, впоследствии — его биографа, — но возвращался домой всегда в 10, выпивал стакан молока с гренком, готовил дрова на завтра, выкуривал последнюю сигарету и ложился в постель точно в 11.

3

Его шедевр «Путём всея плоти» — среди вершин европейской литературы. Редко встретишь роман такой сильный, такой дерзкий, такой достоверный, как этот. Сэмюэль Батлер умер в 1902 году, не завершив корректуру своего главного романа. Книга вышла несколькими месяцами спустя. Об этой книге не стоит распространяться. Читать и перечитывать это великолепие — вот единственное средство узнать Батлера. Любая произнесенная вслух похвала слабее одной-единственной страницы его романа.

4

Груша японская (лат.). Здесь и далее примечания переводчика.

5

«Самсон» и «Сципион», оратории Генделя.

6

Джотто ди Бондоне (1266–1337), Фра Филиппо Липпи (1406–1469), итальянские живописцы.

7

Оливер Кромвель (1599–1658), деятель английской революции XVII в.

8

В сродстве (фр.).

9

«Моё» и «твоё» (лат.).

10

Многие фамилии в романе звучат, как значимые. Мы не берём на себя смелость утверждать, что имел или не имел в виду автор, но считаем долгом переводчика сообщать читателю, какие ассоциации могут вызывать у англоязычного читателя такие фамилии. Ферлай (Fairlie) переводится примерно как «благовидная ложь».

11

Мк 4:21; Лк 8:16.

12

Напр., Деян 13:36.

13

Курорт у подножия горы Монблан.

14

Название ледника.

15

Название перевала.

16

Собака породы сенбернар выведена в Швейцарских Альпах.

17

О каком Мендельсоне идёт речь, установить не удалось. По времени как будто подходит композитор Феликс Мендельсон-Бартольди, но писал ли он что-либо, кроме музыки, переводчику неизвестно.

18

Ювенал. Сатиры, стих 365.

19

Мф 6:24; Лк 16:13.

20

Томас Б. Маколей (1800–1859), английский историк.

21

Жак Беньи Боссюэ (1627–1704), французский писатель, епископ.

22

Английские писатели: Генри Филдинг (1707–1754), Сэмюэль Ричардсон (1689–1761), Тобайас Дж. Смоллетт (1721–1771), Ричард Б. Шеридан (1751–1816), Джейн Остин (1775–1817).

23

Отец семейства способен на всё (фр.).

24

См. Быт 22.

25

См. Суд 11.

26

См., напр., Иер 35:6 и сл.

27

Победная песнь (греч.).

28

Горестная повесть (от «Плача Иеремии», библ.).

29

«Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его» (Притч 13:24).

30

См. 2 Тим 3:2.

31

Юридическое совершеннолетие.

32

Томас Арнольд (1795–1842), английский педагог, сочетавший в своей системе выработку характера, привитие христианских основ жизни и способы достижения высокого уровня академической успеваемости.

33

Сера и патока, старинное слабительное.

34

Бернар ле Бовье де Фонтенель (1657–1757), французский писатель, учёный-популяризатор.

35

Сэмюэль Джонсон (1709–1784), английский писатель, критик, лексикограф, автор первого словаря английского языка.

36

Всерьёз (фр.).

37

В англиканской церкви принят только один, официально одобренный вариант изложения основ христианства.

38

Речь идёт о так называемом «fellowship» (приблизительно говоря, «товариществе»), то есть специальном фонде, создаваемом в колледжах и университетах Англии. Членами («fellows») этих фондов в средние века были нуждающиеся студенты, а впоследствии выпускники, получившие степень бакалавра, по выбору главы колледжа и всех членов данного фонда. Им предоставляется жильё и стипендия, которая тоже называется «fellowship». Заметим в скобках, что слово «bachelor» («бакалавр») значит также и «холостяк»; интересно заметить, что когда человек женится, он теряет членство в фонде (советуем читателю припомнить это обстоятельство при чтении Главы XII).

39

Кембриджский, как и все прочие крупные университеты Англии, состоит из колледжей.

40

«Тридцать девять статей веры» — свод догматов англиканской церкви.

41

Уильям Пейли (1743–1805), английский богослов, священник и философ.

42

Альфред, лорд Теннисон (1809–1892), английский поэт.

43

Это вымышленное название может ассоциироваться у англоязычного читателя со словом «cramps» — судороги, схватки, колики.

44

Персонаж романа Диккенса «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита», нарицательное имя елейного лицемера.

45

Фрэнсис Бэкон в своём труде «Новый органон» (1620) заложил материалистический принцип в методологию науки, основа которого — эксперимент, обработанный посредством индукции. Был удостоен высоких титулов и политических постов, но в 1621 г. был обвинён во взяточничестве и смещён. Вину свою признал и смиренно просил прощения, а впоследствии, будучи удалён от двора и из парламента, многократно (и безуспешно) ходатайствовал о своём восстановлении (отсюда сравнение с Пекснифом).

46

Для англоязычного читателя фамилия Cowey может ассоциироваться либо с чем-то коровьим, либо с трусостью (вернее, и с тем, и с другим).

47

Согласно действовавшему тогда в Англии законодательству, основная доля родительского наследства переходила к старшему сыну.

48

Ин 5:2 и сл.

49

Шекспир. «Сон в летнюю ночь».

50

«Angels ever bright and fair», ария для сопрано из оратории Генделя «Теодора».

51

Георг Фридрих Гендель (1685–1759), немецкий (по рождению) композитор, более полувека проработавший в Лондоне.

52

Д-р Джон Кларк (XIX в.), английский композитор.

53

Монументальная опера Генделя.

54

Джозеф Маццинги (1765–1844), английский композитор.

55

Город в Греции, где умер Байрон.

56

Шекспир. «Гамлет» (перев. Б. Пастернака). Как и во многих других местах романа, скрытая цитата не дословна.

57

Джон Уэсли (1707–1791) и Чарльз Уэсли (1707–1788), англиканские священники, основатели методистского движения в недрах англиканской церкви. В числе основных видов деятельности методистов — забота о социально незащищённых, создание небольших групп для материальной и духовной взаимопомощи.

58

Старинный английский свадебный обычай.

59

Церковь начала XVIII в. в Лондоне.

60

Лондонская тюрьма.

61

Джон Мильтон (1608–1674), великий английский поэт. Имеется в виду «Теория и практика развода» («The Doctrine and Discipline of Divorce»).

62

Пинта имперская — ок. 568 мл.

63

«Фальстаф: „Он даже индюшки не обидит, если она взъерошит перья и станет защищаться“» (Шекспир, «Генрих IV», часть 2.; перев, Е. Бируковой).

64

Вины отцов безвинным ответчиком

Ты будешь, Рим, пока не восставлены

Богов упавшие жилища,

Их изваяния в чёрном дыме.

(Гораций. Книга III, Ода VI; перев. Ю. Шатерникова).

65

Император, в правление которого христианство стало официальной религией Римской империи.

66

Разумеется, языческими.

67

В древнегреческой мифологии — богиня справедливого возмездия.

68

4 Цар 5:1–14.

69

Томас Карлейл (1795–1881), шотландский историк и эссеист, автор трёхтомной «Французской революции».

70

Ария «There the ploughman near at hand» из драматической кантаты Генделя «L’Allegro, Il Penseroso, ed il Moderato» на стихи Мильтона.

71

Литания (греч. — молитва; в православной терминологии «акафист»), церковное песнопение, в ранней церкви сопровождавшее молитвенную процессию, а затем вошедшее в состав богослужения. В реформаторских церквях (к каковым относится и англиканская) если и сохранилась, то, действительно, в рудиментарном виде.

72

Пс 21:13.

73

«Gay» — весёлый (современного переносного смысла этому слову во времена Батлера не придавали).

74

См. Ис 1:18.

75

Намёк на «Утешение философией» Боэция?

76

Идентифицировать не удалось. Может быть, опечатка, и имеется в виду Беда Достопочтенный (672–735?), англосаксонский монах и летописец.

77

Видимо, св. Патрик (кон. IV — нач. V вв.), легендарный основатель христианской церкви в Ирландии.

78

Александр Поп (1688–1744), английский поэт.

79

Ничего такого Поп, по нашим сведениям, не говорил. Во всяком случае, этот афоризм считается принадлежащим самому С. Батлеру.

80

«Цельный по жизни, грехом незапятнанный», начальный стих очень популярной (и даже положенной на музыку наподобие гимна) Оды XXII из книги II Горация (перевод наш).

81

Королева Англии с 1558 по 1603 гг. Её царствование отмечено огромными достижениями в политике, экономике, культуре; при ней, после серьёзных трений между католичеством и протестантством, была восстановлена англиканская церковь.

82

Ветхозаветные запреты и предписания относительно пищи, обязательные для иудеев. Христианство не то чтобы отменило их, но сочло, наряду со многими другими концепциями Ветхого Завета, исполнившими с пришествием Христа (во Христе) своё назначение и потому утратившими актуальность.

83

Деян 21:25 («чтобы… хранили себя… от крови, от удавленины и от блуда»).

84

Шекспир. «Всё хорошо, что хорошо кончается» («Конец — делу венец»).

85

Приглашаем читателя не удивляться такой реакции, ибо эти, вполне для нас невинные, выражения для описываемых времён и персонажей действительно были из ряда вон выходящими ругательствами.

86

При прочих равных условиях (лат.).

87

Король Англии и Ирландии с 1820 по 1830 гг. Отличался разнузданностью нрава и расточительностью.

88

За исключением того, что следует исключить (лат.).

89

Смешение цитат. В Пс 33:11 — «…ищущие Господа не терпят нужды ни в каком благе», а в Притч 13:25 — «Праведник ест до сытости».

90

Цитата из Гомера не совсем точна — слова arhoteuein в греческом языке нет, есть aristmein.

91

В Пс 129:3 говорится: «Если Ты, Господи, будешь замечать беззакония, — Господи! кто устоит?».

92

Единственным стоящим обретения (церк. — слав.). Ср. Лк 10:42.

93

Иер 35:6 и сл. «Ионадав, сын Рехава, отец наш, дал нам заповедь, сказав: „не пейте вина ни вы, ни дети ваши, вовеки; и домов не стройте, и семян не сейте, и виноградников не разводите, и не имейте их, но живите в шатрах во все дни жизни вашей“» и т. д.

94

Мф 17:11.

95

4 Цар 5:12.

96

Жаропонижающее, изобретённое английским медиком, д-ром Джеймсом.

97

Ср. Лк 16:10.

98

Пенс, или пенни — самая мелкая денежная единица Англии. По-английски «pence» — множественное число от «penny».

99

Пожаловали бы титул.

100

Обращения к священнику и епископу, соответственно.

101

Фамилия звучит почти как слово «overtone», означающее обертон или скрытый намёк.

102

Числ 15:30–41.

103

Джованни Беллини (1430–1516), итальянский живописец.

104

Анна Летиция Барбо (1743–1825), английская писательница.

105

Естественный гермафродитизм встречается только у беспозвоночных.

106

В английском языке это архаический эвфемизм для незаконнорожденного.

107

Рим 3:4.

108

3 Цар 18:21.

109

Фил 3:13.

110

Фил 3:14.

111

Оправдание жизни (фр.).

112

Викарирующими называются биологические виды, очень близкие между собой, но занимающие разные экологические или географические ниши.

113

В силу самого факта (лат.).

114

Слово «skinner» означает в буквальном смысле кожевенника, а в переносном — мошенника.

115

Слово «rough» («раф») означает нечто грубое, шершавое, неотёсанное; «боро» — распространённое окончание в названиях городков («городок», собственно, и обозначающее).

116

Молот монахов (лат.).

117

Аллегорическая повесть Джона Буниана (1628–1688) о путешествии из града Уничтожения в Небесный град. Апполион и прочие — персонажи, а «Ярмарка суеты» — эпизод из этой книги. Название «Vanity fair» закрепилось в английском языке в качестве идиомы. Укрепившийся в русской традиции перевод «Ярмарка тщеславия» (роман У. Теккерея, 1811–1863) в контексте книга Буниана был бы неточен.

118

Шекспир. «Отелло»: И пламя битв, и торжество побед (перев. Б. Пастернака).

119

Юлий Галлион (ок. 5 до н. э. — 65 н. э.), римский проконсул, старший брат философа, писателя и государственного деятеля Луция Аннея Сенеки (ок. 4 до н. э. — 65 н. э.). Когда иудеи привели апостола Павла на его суд, прогнал их, велев самим разбираться в вопросах веры (см. Деян 18:12 и сл.).

120

Ср. Мф 10:16.

121

Крупнейший в Англии аукционный дом.

122

Из истории так называемого «Оксфордского движения», оказавшего большое влияние на судьбы англиканской церкви. Речь идёт о неудавшейся попытке «трактарианцев» (течение в рамках движения) помешать назначению Ренна Диксона Хемпдена (ставшего впоследствии епископом Херефордским) профессором богословия из-за несогласия с его богословскими взглядами.

123

Партия вигов (XVII–XVIII вв.), либеральная, предшественница современной лейбористской.

124

Pio Nono, прозвище папы Пия IX (1846–1878).

125

От Марии Бог родился (лат.).

126

Радуйся, Мария, Богородица (лат).

127

К вящей славе Божьей (лат.).

128

Исх 11. В наказание за то, что фараон не отпускал евреев из Египта, Бог наслал на египтян десять казней, из которых последняя — истребление младенцев мужского пола.

129

Так у автора — подарок переводчику! Впрочем, «figgery» — это украшения, безделушки.

130

Герой одноимённой поэмы Фелиции Хеманс (1793–1835).

131

Primus inter pares — первый среди равных (лат.) — почётный «титул» понтифика (папы римского).

132

Разумен знающий, что разумно для него (лат.).

133

См. Исх 20:5; Втор 5:9.

134

Крона — монета достоинством в пять шиллингов.

135

1 пенс = 1/12 шиллинга = 1/240 фунта.

136

См. Лк 16:29.

137

Лк 24:25.

138

Золотая монета.

139

См. Пс 48: 8–9.

140

29 сентября, начало осеннего семестра.

141

Шекспир. «Гамлет» (перев. Н. Полевого).

142

Пс 8:3.

143

Шекспир. «Отелло», акт 4, сц. 3 (в переводе Б. Пастернака — «всякий вздор»).

144

Саллюстий, римский историк I в. до н. э.

145

Альбрехт (а не Альберт, как у Батлера) Дюрер (1471–1528), немецкий художник.

146

Чарльз Берни (1726–1814), английский историк музыки, органист и композитор.

147

Кофейни, быстро распространившиеся в Лондоне с сер. XVIII в., стали форумами политических и литературных дискуссий и сыграли большую роль в культурном развитии страны.

148

В протестантских церквях — обряд воцерковления, совершаемый в подростковом возрасте.

149

Ср. Пс 145:5.

150

Глава англиканской церкви.

151

Буквально (фр.).

152

Ср. Откр 12:7–9.

153

Шекспир. «Ромео и Джульетта» (перев. Т. Щепкиной-Куперник).

154

Сальватор Роза (1615–1673), итальянский художник демократического направления.

155

Уильям Чарльз Макреди (1793–1873), английский актёр, главным образом, шекспировского репертуара.

156

Иосиф, младший сын патриарха Иакова, проданный братьями в рабство в Египет, отверг сексуальные домогательства жены своего хозяина (Быт 39:7 и сл.). Дон Жуан — легендарный сердцеед.

157

Шекспир. «Мера за меру» (перев. Т. Щепкиной-Куперник).

158

фартинг = 1/4 пенса.

159

Отмечается в Великобритании 5 ноября в память о раскрытии в 1605 г. заговора во главе с Гаем Фоксом (Guy Faukes) с целью взорвать короля и депутатов парламента в отместку за усилившееся подавление католицизма в Англии. Один из «аттракционов» праздника — сжигание чучела Гая Фокса.

160

Букв. перевод: «ради любви и благосклонности» (греч.).

161

«They loathed to drink of the river» (Исх 7:21), хорал из оратории Генделя «Израиль в Египте».

162

Простите, читатель, но мы не можем придумать ничего лучше для перевода этой чисто английской шутки. Незнакомец говорит о «людях на солнце», перефразируя английское присловье «человек на луне», что означает несуществующее лицо или человека не от мира сего.

163

Находчивость, такт, умение выходить из трудного положения (фр.).

164

Ср. Мф 11:11; Лк 7:28.

165

Имеются в виду У. Шекспир, Э. Спенсер, К. Марло, Б. Джонсон и др.

166

В «Путешествиях Гулливера» Дж. Свифта — раса людей, которые с возрастом дряхлеют, но никогда не умирают.

167

«Vestiges of the Natural History of Creation», напечатанное анонимно сочинение шотландского издателя и писателя Роберта Чеймберса (1802–1871) — изложение новой теории эволюционного развития, вызвавшее бурную полемику.

168

«Essays and Reviews» (на самом деле, не 1859, а 1860 г.) вывели на широкий общественный уровень уже ранее (с 1855 г.) существовавшую между богословами полемику, вызванную либеральной интерпретацией писаний апостола Павла. Один из авторов, педагог Бенджамин Джауэтт (1817–1893), был обвинён в ереси, но оправдан канцлерским судом в Оксфорде.

169

Генри Томас Бакл (1821–1862), британский историк, автор «History of Civilization in England», где он подходит к истории как к точной науке, утверждая, что национальный характер формируют климат, почва и прочие естественные факторы, и именно ими объясняя возвышение Англии в XIX в.

170

Джон Стюарт Милл (1806–1873), британский философ-экономист, автор, в частности, эссе «On Liberty» (1859).

171

Движение, основанное в 1783 г. английским священником Чарльзом Симеоном в Кембридже.

172

От слова «трактат», течение в рамках Оксфордского движения (см. сноску 119 /В файле — примечание № 122 — прим. верст./).

173

В 1851 г. в Горэме государственный Тайный совет отменил решение церковного суда.

174

См. сноску 119 /В файле — примечание № 122 — прим. верст./.

175

Разумеется, церковное.

176

Чарльз Дарвин (1809–1882), английский естествоиспытатель, опубликовал свою теорию эволюции в 1859 г.

177

Джон Уильям Коленсо (1814–1883), англиканский епископ в Южной Африке, ставил под сомнение историчность событий, описанных в первых пяти книгах Библии.

178

По имени основателя, Джона Кайеса (Caius).

179

Братство, общество (фр.).

180

Кор 1:26–29.

181

До того как стать апостолом и величайшим деятелем христианства, Павел звался Савлом и был ревностным гонителем христиан (Деян 9).

182

Книга «Grand Mystery of Godliness» английского философа и поэта Генри Мора опубликована в 1660 г.

183

«The Rule and Exercises of Holy Living» (1650) и «The Rule and Exercises of Holy Dying» (1651) английского епископа и писателя Джереми Тейлора.

184

Генри Алфорд (1810–1871), декан (т. е. настоятель) Кентерберийского прихода, писатель, учёный, редактор, в частности, греческого издания Нового Завета.

185

Судя по тому, что так напечатано в нескольких изданиях романа, это не опечатка, а острота.

186

«Hock» означает «ястреб».

187

«Bad» — плохой, «cock» — петух, но у этого последнего слова есть, по крайней мере в современном английском, неприличный переносный смысл.

188

Христианский образ греховного человека, в отличие от нового Адама, то есть человека, спасённого Иисусом Христом и заново родившегося благодаря вере в Него.

189

«Отче наш».

190

Слова Иисуса, явившегося Павлу на пути в Дамаск, преобразившие его из гонителя христиан в апостола. См. Деян 9:4.

191

Мистер Хок цитирует 1 Кор 15:54.

192

Часто встречаемый в Евангелии образ — например, так назван апостол Павел в Деян 9:15.

193

Вопрос учеников к Иисусу на Его предсказание, что один из них Его предаст (Мф 26:22).

194

1 Кор 8:11.

195

Здесь: сверх меры (фр.).

196

В англиканской церкви есть два преимущественных течения. Высокая церковь подчёркивает историческую преемственность кафолического (соборного) христианства и придерживается традиционных, близких и католичеству, определений власти и авторитета, епископства и природы таинств. Низкая церковь тяготеет к протестантству и не придаёт большого значения священству, епископству и таинствам.

197

Мф 13:57.

198

Pryer, буквально, «выведывающий», «высматривающий».

199

Старинная (1440 г.) и очень престижная частная школа в Англии.

200

«Троил и Крессида».

201

Лк 22:42.

202

Англичане (и не только они) считают пьянство национальной чертой ирландцев.

203

Как следствие (лат.).

204

В этом романе Чарльза Кингсли (1819–1875) показано превращение радикала-чартиста в умеренного либерала-реформатора.

205

Буквально: «зольная яма».

206

Построен в 1663 г., действует доныне.

207

Церковь как учреждение, в отличие от мистической Церкви как духовного организма, Тела Христова.

208

Перекличка с «Гамлетом» («Век расшатался, и скверней всего, / Что я рождён восстановить его». Перев. М. Лозинского).

209

Имеется в виду приход как административно-территориальная единица, за которую, тем не менее, официальная англиканская церковь в лице данного прихода (в данном случае, прихода как церковной единицы) должна была чувствовать себя ответственной.

210

Томас Пейн (1737–1809), политический философ, пользовавшийся огромным влиянием в Войне за независимость США и в Великой французской революции. В книге «Век разума» («The Age of Reason») выступил против организованной религии, что было ошибочно интерпретировано как атеизм и привело к отчуждению от него многих друзей и последователей как во Франции, так и в США.

211

Братья Уэсли (см. сноску 54 /В файле — примечание № 57 — прим. верст./), Джордж Уайтфилд (1714–1770), основатели методистского движения.

212

Лк 16:19–31.

213

Лк 10:30–37.

214

1 Кор 15:32.

215

Мф 18:6 («А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы…» и т. д.).

216

2 Тим 4:2 («Проповедуй слово, настой во время и не во время…»).

217

См. сноску 38 /В файле — примечание № 41 — прим. верст./.

218

Ричард Уотели (1787–1863), архиепископ Дублинский, известный своей критикой использования догмы в богословии, автор, в частности, книги «Historic Doubts relative to Napoleon».

219

Томас Карлейл (см. сноску 66 /В файле — примечание № 69 — прим. верст./), был острым критиком существующей социальной системы, противником демократии.

220

См. сноску 164 /В файле — примечание № 167 — прим. верст./.

221

Ср. Мф 9:13; Мк 2:17; Лк 5:32.

222

Ср. Лк 9:58.

223

«Лукреция», перев. Б. Томашевского.

224

Ср. 3 Цар 17:10 и сл.

225

Без подготовки (лат.).

226

Ср. Мк 11:13–14.

227

Пс 83:11.

228

Притч 13:12.

229

Лк 13:4 («Или думаете вы, что те восемнадцать человек, на которых упала башня Силоамская и побила их, виновнее были всех живущих в Иерусалиме?»).

230

Искаженная цитата из Мк 9:24 («Верую, Господи! Помоги моему неверию»).

231

Знаменитое высказывание английского христианского мученика XVI в. Джона Бредфорда при виде замерзающего нищего: «То шёл бы я, кабы…».

232

Авв 2:4.

233

Великан Антей был непобедим, пока соприкасался с землёй. Геракл одолел его, оторвав от земли.

234

Дан 5:27.

235

Евр 7:1–3; Быт 14:18–20.

236

Ария из оперы Генделя «Валтасар».

237

2 Кор 12:9 («Господь сказал мне: „…сила Моя совершается в немощи“»).

238

Полный текст Ювенала (Сатиры, 10.22.): «Cantabit vacuus coram latrone viator» (лат.), т. е. «безденежный путник будет петь при виде грабителя».

239

Мф 16:25.

240

Темпль, здание лондонского общества адвокатов.

241

На неопределённый срок (лат.).

242

Ок. пол-литра.

243

Английский философ (1806–1873), поборник личной свободы индивидуума, в том числе равенства женщин.

244

1 Кор. 3:15.

245

«Во что везде, всегда, все верили (то истинно)», одна из ранних (V в.) формулировок критерия истинности христианского вероучения, сделанная монахом Викентием Леринским (ум. 445 г.) в знаменитом трактате «Commonitorium» под псевдонимом Перегрин.

246

Мф 24:23 («…если кто скажет вам: Вот, здесь Христос, или там — не верьте; ибо восстанут лжехристы и лжепророки»).

247

Джордж Беркли (1685–1753) утверждал невозможность представления о материи как о чём-то существующем независимо от мышления и восприятия.

248

Еккл 1:14 («…всё — суета и томление духа!»).

249

В Быт 25 рассказывается история Исава, продавшего своё первородство младшему брату Иакову за миску чечевичной похлёбки, а впоследствии обманутого Иаковом же, когда тот хитростью получил отцовское благословение. В Мал 1:3 говорится, что Бог возненавидел Исава. Об ожесточении его сердца (как, например, сердца фараонова в Исх 7:13) не говорится нигде.

250

Иез 12:2; Мк 8:18.

251

Ср. Деян 2:46.

252

Ср. Ис Нав 1:3; Пс 17:5.

253

Внезапная и решительная вылазка (фр.).

254

Ничего подобного Теннисон, конечно, не говорил, а известный афоризм заканчивается словами «чем вовсе не любить».

255

Герой романа «Конингсби, или Новое поколение» (1844) английского политического деятеля и писателя Бенджамина Дизраели (1804–1881).

256

Химическое название золота.

257

«Te Deum Laudamus» («Тебе, Бога, хвалим», лат.), благодарственный молебен.

258

Торжественная песнь на стихи 99-го псалма.

259

Там, где похоронены великие английские поэты начиная с Джефри Чосера.

260

Описанное в «Одиссее» племя поедателей лотоса, дающего забвение прошлого.

261

«Величие души Ликурга», «Ликург вопрошает оракула», «Кальсиопея при дворе».

262

«Образец изящества и красоты, юная Кальсиопея, не менее благоразумная, чем прекрасная, удостоилась уважения и привязанности со стороны добродетельного Ликурга. Глубоко пленившись столькими прелестями, прославленный философ отправился с ней в храм Юноны, где они были соединены священной клятвой. После этой торжественной церемонии Ликург поспешил привести юную супругу во дворец своего брата Полидекта, царя Лакедемонии. „Господин, — сказал он, — добродетельная Кальсиопея только что приняла мои обеты у подножия алтаря, и я осмеливаюсь испрашивать Вашего одобрения на этот союз“. Поначалу царь обнаружил некоторое удивление, однако уважение к брату внушило ему ответ, полный благорасположения. Он тотчас приблизился к Кальсиопее и нежно поцеловал её, затем же обращался с Ликургом крайне предупредительно и казался очень довольным» (фр.).

263

Без страха и упрёка (фр.).

264

Правительственные облигации в Великобритании, приносящие постоянные проценты и не имеющие обязательного срока погашения.

265

Откр 13:17: «…никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его».

266

Быт 22, только наоборот — патриарх Авраам по услышанному во сне приказу Бога готов принести в жертву своего сына Исаака, но в последний момент видит запутавшегося в кустах рогами овна, которого и приносит в жертву вместо сына.

267

Сверху вниз (фр.).

268

По-видимому, имеется в виду отмена «зерновых (или хлебных) законов», приведшая к повышению цен на продовольствие и падению курса акций.

269

1 Пс 136:1.

270

3 Цар. 2:8–9. Умирающий Давид рассказывает своему сыну Соломону, что поклялся не убивать Семея, хотя тот «злословил меня тяжким злословием», и наставляет сына: «Ты же не оставляй его безнаказанным… чтобы низвести седину его в крови в преисподнюю».

271

Так называют белые округлые отвороты, носимые поверх сутаны англиканскими священниками.

272

«Gloria» и «Credo» — латинские слова, означающие соответственно «Слава» и «Верую».

273

Образ из фольклорного стишка. Текст см. во «Властелине колец» Толкина, часть II.

274

Мф 7:15.

275

Рим 7:6; 2 Кор 3:6.

276

Мф 5:8. Фраза из Нагорной проповеди Иисуса Христа, вошедшая в состав так называемых «Заповедей блаженства», которые читают или поют на литургической службе.

277

Сын Авраама и его рабыни Агари, изгнанный вместе с нею после рождения Исаака (Быт 21) — нарицательное имя всякого изгнанника.

278

См. сноску 165 /В файле — примечание № 168 — прим. верст./.

279

Откр 3:14–16 («Ангелу Лаодикийской церкви напиши: …ты не холоден, ни горяч»).

280

Искажённое (намеренно или ошибочно — непонятно) desideratum, то, что желательно (лат.).

281

Всё неведомое предстаёт великим (лат).

282

Премьер-министр Уильям Глэдстоун был сторонником самоуправления Ирландии.

283

Точнее, «маркиз Хартингтон» — Спенсер Кавендиш, лидер либеральной оппозиции в палате общин.

284

Один из семи римских холмов, с дворцом, бывшим сначала резиденцией пап, потом королей Италии, потом (после 1946 г.) президентов.

285

Своим голосом, в присущей ему манере (лат.).

286

Жесткие и резкие (греч).

287

Неустрашимые (греч.).

288

Человек одной книги (лат.).

289

Отелло «любил без меры и благоразумья» (перевод Б. Пастернака).

290

Рецензия включена в издание романа «Путём всея плоти» 1936 года. Публикуется в сокращении.

291

Против всего мира (лат.).

292

Здесь: «среди общего мрака бывали моменты просветления» (искаж. фр.).

293

У меня был некоторый талант (фр.).


на главную | Путём всея плоти | настройки

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу