Book: Опыт автобиографии



Опыт автобиографии

Герберт Джордж Уэллс

ОПЫТ АВТОБИОГРАФИИ

Открытия и заключения одного вполне заурядного ума

(начиная с 1866 года)

Опыт автобиографии

Двухтомный «Опыт автобиографии» Герберта Уэллса впервые увидел свет в 1934 году, а 1937-м на прилавках книжных магазинов появился его более скромный в полиграфическом отношении и потому более дешевый вариант. Постскриптум к этому сочинению под заглавием «Влюбленный Уэллс» (который дается в настоящем издании в разделе «Дополнения») вышел из печати только через полвека, хотя написан был сразу вслед за первыми двумя томами воспоминании. Причина такой задержки проста: поскольку речь в постскриптуме идет об отношениях с женщинами, опубликовать его автор разрешил только после смерти последней из упомянутых в тексте героинь.

Заключительную часть своих мемуаров Г.-Дж. Уэллс распорядился издать вместе с двумя первыми, ибо иначе нельзя составить полного представления о его жизни и мировоззрении, но сын писателя, Дж.-Ф. Уэллс, готовивший к публикации «Влюбленного Уэллса», нарушил волю отца, посчитав, что обладатели двух первых томов непременно купят и последний, тогда как приобретать объединенное трехтомное издание скорее всего не станут.

На русском языке «Опыт автобиографии» и «Влюбленный Уэллс» публикуются впервые. Перевод осуществлен по изданиям: Wells H. G. Experiment in Autobiography: Discoveries and Conclusions of a Very Ordinary Brain (Since 1866). L.: Victor Gollanz Ltd: The Cresset Press Ltd, 1937; H. G. Wells in Love: Postscript to an Experiment in Autobiography / Ed. G. P. Wells. L.; Boston: Faber & Faber, 1984.

Г.-Дж. Уэллс в последние годы жизни

Опыт автобиографии

ТОМ ПЕРВЫЙ[1]

Опыт автобиографии

Глава I

ВСТУПИТЕЛЬНАЯ

1. Прелюдия (1932 г.)

Чтобы думать, необходима свобода. Чтобы писать, нужен покой. Но бесконечные неотложные дела выводят меня из равновесия, а каждодневные обязанности и раздражающие мелочи не дают сосредоточиться. И нет ни малейшей надежды избавиться от них, ни малейшей надежды целиком отдаться творчеству, прежде чем меня одолеют недуги, а за ними и смерть. Я измотан, вечно собой недоволен, и в предчувствии неизбежных неприятностей не могу взять себя в руки, чтобы должным образом распорядиться собственной жизнью.

Пытаясь справиться с создавшимся положением, я просто веду записи — для себя, и не берусь ни за какую другую работу. Хочу разобраться в своих проблемах, и тогда либо они перестанут меня тревожить, либо я научусь их преодолевать.

Думается, подобные трудности встают перед каждым, кто посвятил себя умственной деятельности. Мы задерганы. И стремление освободиться от повседневных дел, забот и всевозможных искушений овладевает все большим числом людей, поставивших перед собой некую важную жизненную цель, но поминутно отвлекаемых на пустяки. Это результат специализации и настоятельной потребности четко определить область приложения своих сил — потребности, развившейся не ранее прошлого века. Широта интересов и свободный досуг или хотя бы стремление к тому и другому — удел очень немногих. А проблема эта существует испокон веков. Людей на каждом шагу заставляли отклоняться от избранного пути всяческие страхи и неослабное противостояние среды. Жизнь никого не оставляла в покое. Она определялась необходимостью приспосабливаться и до предела была заполнена удачами и неудачами.

Люди чувствовали голод и утоляли его, испытывали желание и любили, радовались и печалились, преследовали и спасались бегством, терпели поражение и погибали, но с развитием способности предвидеть и с использованием дополнительных источников энергии, что особенно проявилось в последние сто лет, человек все меньше стал зависеть от требований дня. То, что ранее представлялось содержанием жизни, оказалось всего лишь ее изнанкой. Мы начали задаваться вопросами, которые еще пять столетий назад вызвали бы всеобщее удивление. Стали говорить: «Да, ты можешь прокормиться, ты способен содержать семью. Ты кого-то любишь, кого-то ненавидишь. Но что ты делаешь

Стремление к независимости сделало современного цивилизованного человека непохожим на тех, кто жил раньше. Искусство, чистая наука, литература стали для него постоянным источником интереса, жизненным стимулом и представляют куда большую ценность, чем примитивные радости, связанные с удовлетворением первоочередных потребностей. Последнее превратилось для него в нечто само собой разумеющееся. Повседневность подчинилась более высоким целям, и если личные пристрастия, приобретения и потери по-прежнему приковывают наше внимание, то лишь постольку, поскольку они дополняют главнейшие потребности, способствуют или, наоборот, мешают их удовлетворению. Ибо желание жить полноценной жизнью именно в этом смысле осознается день ото дня все полнее и определеннее.

Человек творческого труда — это не обычное существо, он не может и не испытывает ни малейшего желания жить как все нормальные люди. Он хочет вести жизнь необычную.

Люди все лучше понимают, что растущее стремление избавиться от неотступных личных забот ради более высоких целей не означает, в отличие от желания погрузиться в азартные игры, мечтания, пьянство или покончить самоубийством, отгороженности от привычного течения жизни, напротив, это попытка побороть повседневность, которая, даже заняв подчиненное место, все же дает о себе знать. По существу, за этим скрывается стремление приобщить свою частную жизнь к жизни всего человечества. В научных исследованиях, в лабораториях и мастерских, в административных учреждениях и в ходе экспедиций зарождается и растет этот новый мир. Это не прощание с прошлым, а его безмерное обогащение, ибо человечество все более осознает себя единым целым, способным вобрать в себя индивидуальные устремления. Мы, люди творческого труда, преобразуем условия человеческой жизни.

Чем дольше я живу, тем более проясняется и год от года крепнет во мне желание стать выше элементарных житейских потребностей, подчинить их себе, сосредоточиться по возможности на чем-то главном, к чему я предназначен, и в этом я вижу не только основную линию моего жизненного поведения, желание найти выход из собственных затруднений, но и ключ к преодолению препятствий, стоящих на пути большинства ученых, философов, художников и вообще всех творческих людей, мужчин и женщин, погребенных под грузом повседневности. Подобно доисторическим амфибиям, мы все, можно сказать, пытаемся выбраться на воздух из воды, где доселе обретались, научиться дышать по-новому, освободиться от всего общепринятого, ранее не подвергавшегося сомнению. Нам во что бы то ни стало нужен воздух, иначе мы задохнемся. Но новая земля только замаячила для нас, она еще не до конца выступила из-под вод, и мы горестно барахтаемся, оставаясь в среде, которую мечтаем покинуть.

Жить без надежды продолжить дело, для которого, думаю, я предназначен, мне представляется в высшей степени бессмысленным. Не хочу сказать, что повседневность, которая в свое время увлекала и восхищала меня и казалась бесконечно интересной — сшибка и борьба индивидуальностей, музыка и красота, еда и питье, путешествия и встречи с людьми, новые земли и необычные зрелища, работа ради успеха и игра ради игры, и юмор, и радость выздоровления, привычные удовольствия и среди них самое ощутимое — удовольствие потешить свое тщеславие, — безвозвратно канула в Лету. Во мне по-прежнему живет чувство благодарности за все, что дает нам жизнь. Но я уже сполна насладился этим, и жить во имя получения больших благ я отказываюсь. Мне бы хотелось, чтобы поток жизни не останавливался для меня еще долгие годы, но чтобы моя работа по-прежнему, даже больше, чем прежде, была бы путеводной нитью, главным маяком в этом потоке. Я принимаю только такие условия. Но это меня и тревожит. Я чувствую, что способен к работе меньше, чем ранее. Может быть, дело в возрасте, а может быть, в том, что мои представления о целях меняются, а требования к себе все расширяются, углубляются, в результате становясь непомерными, и при этом я отдаю время и мысли решению задач второстепенных или, во всяком случае, не связанных напрямую с моим делом. Повседневное, вторичное, как непроходимые джунгли, окружило меня со всех сторон. Оно душит меня, поглощая время, путая мысли. Всю жизнь я отводил от себя эти назойливые щупальца, упорно старался избегать всего лишнего, уклоняться от нежелательных последствий содеянного, накапливать поменьше обязательств, но сейчас их вторжение все больше угнетает меня, рождая чувство безнадежности. Во мне живет ощущение перелома; настала пора как-то перестроить жизнь и обрести покой, ведь десять или от силы пятнадцать лет — это все, что мне осталось, и надо подумать о том, чтобы не потратить их зря.

Позднее я объясню, в чем вижу главную свою задачу. Но чтобы ее должным образом осуществить, мне нужен уютный, хорошо освещенный и проветренный кабинет, удобная спальня, в которой, если захочется, я мог бы и писать, причем и в том, и в другом случае меня следует избавить от всего, что отвлекает и создает шум. Еще мне нужна секретарша или хотя бы машинистка, которая находилась бы у меня под рукой, но не путалась под ногами, хорошая библиотека в пределах досягаемости, и чтобы между мной и внешним миром стоял некто и отвечал на телефонные звонки. (А лучше всего, если бы телефон был односторонним и мы бы узнавали новости, лишь когда испытывали в них потребность, но никто не навязывал бы нам их насильно.) Таким я вижу главное средоточие моей жизни. Именно такие условия я считаю наилучшими для плодотворной работы. Думаю, мне бы еще хотелось, чтобы пейзаж за просторным окном непрестанно менялся, но я понимаю, что последнего трудно добиться. Фоном же для главного служили бы сытная еда, физические упражнения, приятное и интересное общение, всепроникающее чувство защищенности и того, что ты нужен людям, уверенности в том, что твоя работа, выполненная на пределе возможностей, окажется значительной и принесет пользу. В подобных условиях, мне кажется, я немало бы еще сделал за оставшиеся годы, притом без спешки и лишней траты времени. Таким образом, как все устроить и организовать, я знаю, однако часы тикают, секунды складываются в часы, часы — в дни, а я никак не могу обрести необходимый покой.

Я и сам, без лишних напоминаний, сознаю, что значительная часть моих произведений написана небрежно, словно бы из-под палки, с раздражением, в спешке, плохо отредактирована, бледна и рыхла, словно перекормленная картошкой монахиня. Меня мучают желание сделать больше, чем сейчас в моих силах, и неспособность создать для этого лучшие условия. Я, как мне кажется, трачу несообразно много времени и душевной энергии в неуклюжих попытках урвать часы для работы, и при этом мне удается спасти лишь жалкие крохи убегающего времени, и даже в эти выкроенные минуты мысли мои путаются и в голове сумбур.

Нельзя сказать, что я беден и не могу приобрести того, что хочу; и все же достичь желаемого я не в состоянии. Я не могу подчинить себе обстоятельства, не умею отыскивать помощников и союзников, которые отгородили бы меня от внешнего мира и повседневных забот. Не думаю, что таковые найдутся, ибо для того, чтобы защитить меня полностью, эти помощники должны были бы превосходить меня интеллектом и способностями, а в таком случае почему бы им не занять мое место?

Чувство невыносимого гнета всевозможных мелочей и потребность освободиться от них свойственны, как я говорил, не мне одному, они присущи всем мужчинам и женщинам, которые пишут, рисуют, ведут исследовательскую работу и принимают участие во множестве других дел, торопя наступление нового дня и той более масштабной человеческой жизни, что предвещают искусство, наука и литература. Мой старый друг Генри Джеймс{1}, тончайшей души человек, романист, желавший целиком отдаться своему ремеслу, испытывал то же самое. Какое-то свойство характера заставляло его вести интенсивную светскую жизнь; в результате он так был поглощен визитами, знаками внимания, выражениями благодарности и уважения, проявлениями щедрости, поздравлениями и ловкими комплиментами, взаимными обязательствами, благородными поступками и демонстративными жестами — и все это с большой самоотдачей и размахом — что порой ему жилось не легче, чем какому-нибудь взмыленному рабочему-поденщику. Его страстное желание освободиться вылилось в мечту о тихом отдыхе и спокойном месте, именуемом «Большой Хороший Дом», где все, что ни делается, будет делаться к лучшему, а усталый мозг станет вновь свободным и активным. Та же страстная мечта о бегстве от повседневности, только куда менее Грандисонова{2} и гораздо более трагичная, перед смертью подтолкнула Толстого к безоглядному бегству из дома, что и пресекло его дни.

Подобное побуждение к бегству неизбежно отличает каждого из тех, великих или малых, кто ощутил в себе потребность творчества, если только эта творческая тяга не вызвана чистой корыстью или желанием обеспечить свои духовные и материальные потребности или же просто-напросто потребности в элементарных житейских удобствах. Существование наше пронизано этим отчаянным, часто безнадежным желанием спастись, найти и для себя Большой Хороший Дом и работать там всласть.

Нам туда никогда не попасть, а может быть, такого Дома вовсе нет, но мы, каждый по-своему, ищем его. Мы не осуществляем всего, что, как нам кажется, мы задумали, нам не дано подняться к великолепным вершинам своей мечты, но все-таки порой кое-кому из нас удается добиться чего-то, на что стоило тратить силы. Кое-кто из нас — есть и такие люди — совершенно безразличен ко всему преходящему, готов жить на чердаке или в жалкой лачуге, залезать в долги, обирать женщин (а если речь идет о женщинах — мужчин), искать покровителей, принимать пожертвования. Но даже такое существование не всегда остается беззаботным. В нем есть свои печали и разочарования.

Другие, подобно мне, живут в постоянном напряжении, а часть отпущенной им энергии тратят на то, чтобы сохранить ее остаток. Они заботятся о достойных условиях существования и небезразличны ко всему, что их окружает. Такую именно жизнь я и прожил. Я построил два дома и практически перестроил третий в надежде создать Большой Хороший Дом, где мог бы работать, я уезжал в деревню и возвращался в город, покидал родину и перебирался от одного друга к другому, эксплуатировал любовь тех, кто был щедрее меня и обеспечивал мне жизнь. В отличие от них я был сосредоточен на себе и ни разу не проявил бескорыстной любви к какому-нибудь лицу или месту. Любить бескорыстно мне не дано. Не раз я по уши влюблялся, но это уже нечто иное. Время от времени я судорожно начинал делать деньги. И сейчас, весной 1932 года, когда мне уже 65 лет, я все еще молю судьбу, чтоб она дала мне пожить спокойно и сделать нечто великое, что могло бы стать искуплением вины.

Недостатки и непоследовательность свойственны всем творческим людям. Нам приходится идти на компромиссы. Мы терпим неудачи. Жизненный путь любого из нас со всеми нашими метаниями и шараханиями из стороны в сторону, достигнутыми успехами, перепадами возвышенного и низменного, неотвязной тягой к бегству, по существу, комичен. Судьба наша была бы жалкой, если б не благородство нашего призвания, но благородству мешают неизбежные уступки, мы слишком часто соглашаемся с привходящими обстоятельствами, и поэтому нашу историю невозможно назвать до конца счастливой. При всей своей внушительности она никак не патетична. Единственное, что извиняет нас, — это цельность взгляда и отсутствие нравоучительности.

В таком духе я и намерен изложить историю моей жизни, не скрывая, повторюсь, и теперешних трудностей, что поможет навести мне порядок в собственных мыслях. Но история моя бессюжетна, и потому задача не может быть выполнена. Я не верю, что при теперешнем состоянии общества сыщется надежный Большой Хороший Дом для кого-либо из нас, занятых творческим трудом. Все мы, каждый по-своему, в разных формах и с разным умонастроением переделываем мир, а значит, наши изначальные побуждения и эмоции, драма каждой взятой в отдельности жизни год от году, от поколения к поколению будут становиться все вторичнее по отношению к правде и красоте, подчинившись более общим интересам и более крупным целям.

В этом наша главная задача. И значит, как и сегодня, мы еще на несколько столетий останемся пришельцами, вторгшимися в повседневность. Мы очень одиноки. У нас другие нервы, другой костяк. Мы слишком заняты своим делом, своими поисками и неспособны целиком, по доброй воле, с открытой душой отдать себя людям, а в результате им тоже не удается отдать себя нам. Вдобавок мы непохожи друг на друга, и нам непросто собраться вместе в прочное содружество. Мне, как и другим, полезно признать, хоть и с опозданием, что нет Дома, на поиски которого мы пустились, и нет устойчивых отношений между людьми. Я понимаю сейчас то, о чем только догадывался, принимаясь за эту часть своей книги: я подобен запоздалому путнику, который шагает и шагает по дороге, а цель далека.



Этот величественный покой, эта безмятежность, помогающая описать беспрестанно меняющиеся картины, остановить текучую неопределенность распахнутых горизонтов, лишь спасительная мечта, но она всегда вселяла в меня надежду на самых крутых поворотах судьбы. И вот я сейчас, если можно так выразиться, сижу бок о бок с читателем, сплетаю историю своих заблуждений и ошибок, глупых надежд и неожиданных уроков, которые преподносит судьба, я хочу поведать о своих удачах и захватывающих дорожных приключениях, а потом, приободрившись и отдохнув, подготовившись к дальнейшему разговору, взваливаю на плечи котомку и двигаюсь дальше по запруженному толпою пути, где на каждом шагу что-то меня отвлекает, раздражает, заставляет вмешиваться в ссоры, хотя знаю наперед, что нигде нет явившегося мне в мечтах идеального Дома для Работы и нет надежды достичь совершенства, и придется идти до тех пор, пока не встану вместе с грузом, какова бы ни была его ценность, на весы, с которыми меня поджидает некто в конце пути. Может быть, к лучшему, что не дано мне узнать, что покажут весы, и есть ли им что показать, и существуют ли вообще эти весы, на которые можно положить груз прожитых лет.

2. «Персона» и индивидуальность

Предыдущие страницы я набросал год с лишним назад, бессонной ночью, между двумя и пятью утра; я верил во все сказанное, и критический разбор моих слов может послужить отправной точкой и канвой этого опыта автобиографии. Ибо эти страницы раскрывают по-честному и без прикрас то, что Юнг{3} назвал бы моей «персоной».

«Персона», по терминологии Юнга, — это представление человека о самом себе, о том, каким он хотел бы быть и каким ему хотелось бы казаться другим. Это дает ему, таким образом, мерку, чтобы судить о своих поступках, задачах и императивах. У каждого из нас есть «персона». Без этого невозможно понять систему нашего поведения и самопознания.

«Персона» может быть стабильной и необыкновенно подвижной. Она может быть честной перед собой или черпать часть своих представлений из царства грез. В нас может заключаться одна или множество «персон», и в последнем случае нас обвиняют в непоследовательности и мы удивляем самих себя и наших друзей. Наша «персона» меняется с течением времени и зависит от возраста. Она редко исчерпывает собою нашу внутреннюю жизнь или даже никогда не исчерпывает ее. А всевозможные комплексы бывают присущи нам только отчасти либо совсем не присущи или же могут проявляться самым неожиданным образом.

Так что нарисованный мною портрет человека с постоянными умственными перегрузками, человека, преследующего высокие и обширные цели и мечтающего максимально освободиться от всех забот и низменных потребностей, отвлекающих его от стоящих перед ним задач, — это только набросок меня, а вернее того, кем я хотел бы себе казаться. Это план, которому я собираюсь следовать и исходя из которого я буду судить о своей жизни. Но со мной происходило множество событий, во мне заключено очень многое, и дело читателя принимать или не принимать мои субъективные оценки.

«Персона», как у многих маньяков, может быть изначально ложной. Она может быть построена на обычных для честолюбцев заблуждениях, призванных играть компенсаторную роль. Но отсюда не вытекает, что человек, решающий поставленную перед собой задачу и исходящий из своих внутренних побуждений, обязательно обманывает себя. Тот, кто пытается быть верным собственному представлению о том, какова его суть, может быть достаточно честен, сдерживая или игнорируя многие свои побуждения и тайные импульсы. Его истинное лицо в конце концов оказывается скрыто маской Счастливого Лицемера.

И так же верно, как счесть всех нас лжецами, утверждать, что все мы близки к святости или к героизму. Мне верится, и у меня есть для этого основания, что во мне с ранних лет были заложены свойства бескорыстного мыслителя и деятеля, пекущегося о благе человечества, а не о собственном преуспевании. Но мне мешали внешние обстоятельства, житейские неудачи, собственные срывы, и если в строках, написанных бессонными ночами, чувствуется отчаяние, то объяснение следует искать как в том, что происходило вне меня, так и в том, что творилось во мне; ни враждебность окружающих, ни собственные искушения не могли бы взять верх надо мной, если б не было внутри меня им некой опоры. Вот почему я отказался от заманчивой мысли оправдаться и взял на себя труд написать честную автобиографию, представив запутанный клубок, питающий мою «персону»: сложные сексуальные комплексы, тщеславие и зависть, колебания и страхи, меня одолевавшие, так что не оправдываюсь я в интересах истины.

Биографии положено быть анатомией личности, выявлением изначальных ее свойств и того, во что они трансформировались, черты же «персоны» приобретают главенствующее значение, лишь когда они составляют последовательное целое и становятся чем-то определяющим в жизни. Но в моем случае это именно так. С раннего возраста я был предрасположен к совершенно определенной форме деятельности и определенным интересам. Важнее всего для меня были попытки проследить движение отдельной человеческой жизни и человечества в целом, выделить главное в беспорядочном потоке событий и суметь запечатлеть это главное. Изучение тех или иных тенденций и объяснение их всегда было для меня тем же, что музыка для музыканта или развитие науки для ученого. Возможно, моя «персона» — это выпячивание лишь одной стороны моей жизни, но я уверен, что именно это во мне главное. Я, может быть, преувеличиваю, но никак не фантазирую. Объем сделанного мною говорит сам за себя.

Другое дело, насколько важна моя работа. Для скверного музыканта музыка все равно остается его главной страстью. Я потратил большую часть жизни на попытки найти практическое применение своим знаниям по истории и социологии, но отсюда отнюдь не следует, будто современные историки, экономисты и политики так уж неправы, меня игнорируя, они не приемлют в моих работах главного, соглашаясь с частностями. И все равно никуда не уйдешь от того, что я делал такие попытки, что они принесли мне заметную, хотя и сомнительную известность, позволили выделиться из общей массы и, сколько б на моем пути ни было препятствий и неудач, придали моему существованию интерес, который и породил эту книгу, а возможно, породит и следующие, заставляя надеяться на то, что в ближайшем будущем эта попытка самопознания выйдет в свет и в чем-то оградит меня от нападок. Прежде всего я хочу нарисовать образ перфекциониста, человека, сосредоточенного на своем деле и желающего сделать его как можно лучше. Жаба, которая хочет заявить о себе, должна вырастить в своей голове драгоценный камень, а иначе не стоило бы и заводить речь о жабах.

Моя работа и есть та драгоценность, та родившаяся в моей голове и сформировавшаяся в ней идея, что подтолкнула меня к самоанализу и рассказу о прожитых годах. Биологические и исторические идеи и гипотезы, беспорядочно перемешанные в мозгу, остаются туманными и непроясненными, пока не удается их привести в более близкие и определенные отношения; аморфная смесь приходит в систему, и образ кристаллизуется, возникает более точное представление о человеческих возможностях и способах их реализации. Я прочертил контуры мировоззрения, сделал его четче для себя и для других. Я показал, что жизнь, какой мы ее знаем, — это всего лишь разрозненный сырой материал, из которого можно слепить подлинную жизнь. Мы способны достичь невиданной полноты жизни, свободы и счастья. Если человечество объединится, все сбудется уже в наши дни. Но если человечество упустит этот шанс, то нас ждут распад, разного рода жестокости, заблуждения и в конце концов гибель. И у нас осталось совсем мало времени, чтобы решить — исчезнуть с лица земли или спастись. Для того же, чтобы спастись, потребуются глубочайшие перемены в образовательной, экономической, социальной и политической системах. Очертания их различимы, и перемены эти достижимы. Но для них требуются мужество и единство. Для них нужны сила, концентрация воли и способность приспосабливаться к условиям, необязательно привычным. Вот эта волнующая и ободряющая перспектива и есть то, что выкристаллизовалось в моем мозгу в часы одиночества.

Я не выдаю себя за единственную на свете жабу, в чьем мозгу возник этот волшебный кристалл. Я не нахожу большой разницы между моей головой и другими, и не для меня одного прояснилась такая картина. Мои мысли разделяют многие. Их головы устроены сходным образом, люди эти мне сродни, и лишь по чистой случайности я оказался среди первых, кто выразил подобный взгляд на цель человеческой жизни. Но все же я был среди первых. Именно поэтому главное, что составляет канву моего повествования, — это рассказ о том, как я к этому пришел, подвергая сомнению и отбрасывая общепринятые представления о жизни, как начал искать ключ к ее переустройству, выявлению ее скрытых возможностей. И мне думается, я среди тех, кто нашел этот ключ. Я и мне подобные достаточно точно указали путь: непрестанно исследуя, пропагандируя, просвещая и, если нужно, идя на жертвы, вступая в бесстрашную борьбу против всех проявлений глупости, ретроградства, порочности, мы пока еще можем отполировать, вставить в замочную скважину и повернуть этот ключ, который откроет дверь, ведущую к обществу, где законом станет творчество. Потом будет поздно, но сейчас это реальное царство божие для нас достижимо.

Поэтому мое повествование, очень личное, будет в то же время говорить о людях, на меня похожих, а заодно и обо всей нашей эпохе в целом. Автобиография — это ведь не что иное, как рассказ о связи человеческого разума с окружающей средой. Начнется моя история с описания смятения, далее последует рассказ, как трудно пробуждалась во мне личность. Кончу же я тем, как пришел к ясному ощущению своих целей и убеждению, что грядущий миропорядок реален и достижим, хоть и не для меня, чье время уходит и перед кем возникают тысячи препятствий на пути к мечте. Пусть не для меня, но для тех, кто несет в себе неугасающую мысль и накопленный опыт, великое будущее придет обязательно.

Эта автобиография предназначена стать творческим итогом того, что сумел постичь один человек; попутно же будет рассказано обо всем хорошем, интересном или просто забавном, встретившемся в его жизни.

3. Мои умственные и физические качества

Ум, в котором запечатлелся мой жизненный опыт, нельзя назвать первосортным. Не уверен, что на выставке умов, вроде выставок кошек или собак, он мог бы претендовать даже на третье место. По множеству параметров он был бы расценен как ниже среднего уровня. Но для маленькой частной школы в городке на окраине Лондона он был вполне хорош и явился неплохим подспорьем в соревновании с другими детьми, поскольку самоуверенность — это уже половина успеха. Я был развит не по летам, и меня до конца моей школьной карьеры, закончившейся слишком рано, еще до того, как мне исполнилось четырнадцать лет, ставили вровень со старшими мальчиками. Но позже я встретил таких людей, что мой ум показался мне жалким. Я не собираюсь даже тягаться с мыслительными аппаратами, подобными глубокому и тонкому уму Эйнштейна{4}, осторожному, быстрому, подвижному уму Ллойда Джорджа{5}, обильному и богатому возможностями серому веществу Бернарда Шоу{6}, кладезю знаний Джулиана Хаксли{7} или тонкому и точному инструменту, которым обладает мой старший сын. Но даже в сравнении с обычными людьми, не претендующими на выдающиеся способности, я оказываюсь в проигрыше. Я путаю или совсем забываю имена людей, у меня ускользают из памяти названия мест, числа и даты. Я их, конечно, запоминаю, но ненадолго. Я способен складывать в уме только самые небольшие числа, и мне никак не удается усвоить последовательность взяток при игре в бридж, так что за карточным столом я оказываюсь слабее девяти из десяти своих соперников. Я проигрываю в шахматы почти каждому, с кем сажусь за доску, и, хотя пятнадцать лет подряд раскладываю популярный пасьянс «Мисс Миллиган», мне ни разу не удалось уловить какую-либо закономерность в сочетаниях этих ста четырех карт, чтобы действовать иначе, нежели вверяясь случаю и интуиции. Я учу французский со школы, снова и снова к нему возвращаюсь, и даже при том, что за последние восемь лет я каждый год подолгу живу в этой стране, я так и не приобрел ни беглости, ни хорошего произношения и плохо понимаю французов, когда они говорят быстро, то есть всегда. Я занимался испанским, итальянским и немецким по учебникам и разговорникам, эти языки неплохо служат мне во время путешествий, но, едва нужда в них пропадает, я их забываю. Лондон — мой родной город, я хожу по нему всю жизнь, и тем не менее меня всегда поражает уверенность, с какой ориентируется в нем любой шофер такси. Если мне надо пройти из Хокстона в Челси, не спросив дороги, мне приходится сперва основательно изучить карту. Из всего этого следует, что ум у меня скорее неорганизованный, нежели просто плохой, неточный, восприятие замедленное, а память грешит провалами.

Не думаю, что в умственном отношении я начал заметно сдавать. Я легко усваиваю новое, хотя потом и забываю это, может, чуть быстрее, чем прежде. Два года назад я за три месяца в свободное время выучил испанский и без труда объяснялся в этой стране. По-моему, восприятие у меня сейчас точно такое, как прежде, разве что порой не столь быстрое.

Скорее всего, эти недостатки присущи мне от природы. У меня с рождения была не очень хорошая голова, хотя думается, что плохое обучение лишь ухудшило то, что могло быть исправлено вдумчивым педагогом. Я вырос в окружении не очень образованных людей; я не привык к точной речи, слова в моей среде часто произносились неправильно и просто проборматывались в попытках обойти сложные понятия и выражения, и это, мне кажется, не могло не сказаться на моем умственном развитии. Я страдал астигматизмом, но обнаружилось это лишь тогда, когда мне было за тридцать. В результате у меня смещались колонки цифр и строчки текста, а потому я плохо успевал по арифметике и путал слова. Мне было уже около тринадцати, когда я одолел алгебру, приобщился к эвклидовой геометрии и начаткам тригонометрии и только тогда понял, что не совсем лишен способности к математике. Пора и похвастаться: я обнаружил, что Эвклид дается мне без труда, и решал простые задачи с легкостью, восхищавшей учителя. Я также начал гордиться своей способностью к алгебре. И мне было одиннадцать или двенадцать лет, не помню сколько, когда я, можно сказать, страстно увлекся рисованием. Мой старший брат вообще не умеет рисовать, зато рисунки младшего очень точны и изящны, хотя не так выразительны и непринужденны, как у меня.

По сути дела, я ничего не знаю об устройстве и работе мозга, но мне кажется, что моя способность схватывать суть, форму предметов и их взаимоотношения указывает на то, что ум есть нечто большее, чем простое функционирование клеток, волокон и капилляров. Я без труда воспринимаю контуры и пропорции явлений и с относительной легкостью выстраиваю свою мысль. Подтверждением тому служит и это повествование.

Скорее анатомией моей, чем качеством мозга, объясняется и тот факт, что я способен лишь к кратковременным умственным усилиям и быстро устаю. Голова у меня маленькая, и мне легко насмешить чуть не каждого из моих друзей, обменявшись с ним шляпами: поля тотчас же налезают на уши и их оттопыривают. У меня неровное сердцебиение, и я подозреваю, что моя сонная артерия недостаточно снабжает мозг. Не знаю, подтвердится ли все это на вскрытии, о котором я попросил в своем завещании, когда кусочек моего мозга возьмут на исследование, и будет ли от аутопсии какой-нибудь прок: тем более что мой сын Джип предупредил меня, что мозговая ткань разложится задолго до того, как появится возможность выполнить мою волю. «Разве что ты покончишь жизнь самоубийством, утопившись в каком-нибудь консервирующем растворе», — обнадежил он меня. Но это будет трудно устроить. Состояние нервных клеток варьируется в зависимости от состояния сосудов, венозного оттока и качества соединительной ткани. Но так или иначе мысли мои путаются и стопорятся. Я склонен к выпадениям памяти. Когда я держал экзамен на звание учителя и в ходе подготовки мне надо было выполнить двадцать или тридцать контрольных работ за четыре дня, я в последний день обнаружил еще одну контрольную, к счастью, не первостепенной важности, с вопросами, мне частью знакомыми, а частью лишенными для меня всякого смысла. Мне ничего не оставалось, кроме как пойти на экзамен. В другом случае я взялся прочитать лекцию в Королевском обществе{8}. Я превосходно знал предмет и поэтому ничего не записал заранее. Слушателей своих я тоже не слишком боялся. Я проговорил треть отведенного мне времени, когда внезапно обнаружил, что мне нечего больше сказать. После неловкого молчания пришлось признаться: «Простите, но это все, что я успел подготовить».



Психоаналитики склонны объяснить случаи, когда человек забывает имена, путает лица, голоса и тому подобное, тем, что в подсознании они ассоциируются у него с чем-то неприятным. Если так, я, должно быть, чувствую неприязнь к огромному числу людей. Но почему психоанализ считает мозг совершенным аппаратом и учитывает только психологические факторы? Я, напротив, думаю, что в ряде случаев объяснение лучше искать в физиологии — недостатке кислорода в крови и колебании его уровня в плазме.

На днях в венской гостинице у меня был лишний случай убедиться в своей плохой памяти. В ресторан вошли несколько человек и сели за соседний столик. Среди них была одна молодая немка, как две капли воды похожая на дочь моего знакомого, с которым я встречался в Испании. Он был братом моего покойного друга и редактора Гарри Каста, не раз слышал обо мне и представил меня своей семье. «Эта девушка совсем как…» Имя я забыл. «Она дочь лорда Б…» Я вспомнил первую букву и на этом остановился. Я сделал новую попытку: «Ее зовут… Каст. Но я звал ее по имени, беседовал с ней и о ней, она мне нравилась, я ею восхищался, я навещал ее отца в…» Снова абсолютный провал. Я оказался плохим собеседником. Я уже ни о чем другом не мог думать. Я замкнулся в себе и погрузился в свои мысли, пытаясь восстановить в памяти хорошо знакомые имена. Я старался вспомнить разные происшествия, случавшиеся в той же гостинице и с теми же людьми в Ронде, Гранаде и в Англии, когда я бывал в их доме, красивом английском доме в одном из центральных графств, я мог в общих чертах описать их сад, способен был вспомнить, как беседовал с девочками-скаутами, приветствовавшими меня, и даже то, что я им говорил. Я был знаком с леди Б., не раз говорил с ней и общался с ее сыном. Но в этот вечер все нужные слова испарились из головы. Я перебрал в памяти пэров, фамилии которых начинались с буквы «Б». Я припомнил все доступные мне христианские имена. И пришел к печальному выводу о состоянии своего ума.

На следующее утро, когда я еще лежал в постели, исчезнувшие слова вернулись, за одним исключением. Я начисто и навсегда забыл название имения. Оно отказывается вернуться, так что мне со временем придется заглянуть в какой-нибудь справочник. И все-таки я убежден, что оно гнездится в каком-то уголке моего сознания. Я рассказываю этот случай ввиду его полнейшей бессмысленности. Подобный провал в памяти не поддается объяснению с психологической точки зрения. Какие проявления вражды, обманутых надежд и подавленных желаний за всем этим кроются? Да никакие. Просто-напросто некие связи ослабли, и что-то не отпечаталось в мозгу. Это показатель того, что мыслительный аппарат у меня второсортный и перегружен именами. Когда дорожки в мозгу плохо протоптаны и не чищены, они становятся непроходимыми.

Дефекты в строении мозга влияют на мораль не меньше, чем на интеллект. И то и другое происходит одинаковым образом. Если ассоциации нарушены и восстановить память не удается, то нарушаются и связи, ответственные за выбор мотива того или иного нашего поступка. Промашки в сложении и вычитании и в оценке наших действий — это, по сути дела, одно и то же. В своих делах и восприятии происходящего я общее вижу лучше, чем частное. Чем дальше я отхожу от событий, тем яснее мне становится мое поведение в целом. С опытом я все больше прихожу в ужас оттого, как жестоки мы к себе и другим за эти наши ошибки.

Отношения наши с другими людьми тем многообразнее и запутаннее, чем эти люди нам ближе и чем большую роль играют они в нашей жизни. И хотя мы способны раскладывать по полочкам своих случайных знакомых и соответственно определять свои отношения с ними, нам куда труднее объяснить какие-то проявления своего характера, когда речь идет об общении с близкими; так, во всяком случае, обстоит дело со мною; это то же самое, что и моя неспособность запоминать имена и цифры. Я могу не любить кого-то или, напротив, испытывать к нему особую привязанность, но этот человек так же может выпасть у меня из памяти, как его имя или название дома, где он живет; нечто подобное со мной и случилось в Вене. У меня могут быть определенные обязательства, но и о них я тоже способен забыть. У меня в голове порою всплывают те или иные факты, четко очерченные и в должной последовательности и все же лишенные той эмоциональной окраски, которой некогда обладали. Но затем, день или два спустя, они ко мне возвращаются во всей полноте.

С каждым, я думаю, такое случается, но со мной это происходит постоянно.

С другой стороны, хотя мозг мой устроен так, что логические связи у меня временами оказываются нарушенными, хотя моя мысль движется скачками и из памяти стираются те или иные жизненно важные ассоциации, я не нахожу в себе ни малейших следов того, что именуется раздвоением личности, иными словами, подмены одного психологического типа другим. Классическое определение раздвоения личности, которое мы находим у психологов, подразумевает полное разделение импульсов и воспоминаний в пределах одной противоречивой и зачастую враждующей сама с собой индивидуальности. Когда действует одна система понятий, другая почти не проявляется, и наоборот. Раз или два мне встречались такие люди, и я даже жил с ними бок о бок. Чаще это, по-моему, свойственно женщинам, чем мужчинам. Мне приходилось наблюдать подобную смену фаз, и я не нахожу ее в себе. Что-то во мне пропадает, но не замещается противоположным. Голова у меня бывает ясной или же, наоборот, тупой и невосприимчивой, а то и совсем одурманенной сном или апатией, лихорадкой или спиртным и подчиненной одним лишь сексуальным импульсам, которые пробуждает в нас кровоток, или, напротив, полной энергии и жажды деятельности, но при всем том я чувствую себя всегда одной и той же личностью. Мне кажется, я в этом не ошибаюсь. Мозг мой последователен. Какая она ни есть, голова моя одна и та же. Это вроде централизованного государства с единой столицей, хотя порой правительство может оказаться слабым, нерадивым, беспечным.

И вот что еще насчет моей головы: она — как бы это лучше сказать — нуждается в постоянном понукании. Думаю, причина тут не в моей забывчивости и непоследовательности или плохом кровообращении, а скорее в какой-то недостаточной стимулированности. Воспринимаю мир я не так ярко и живо, как большинство моих знакомых, и редко загораюсь от этого зрелища. Во всем, что я делаю, есть какая-то рассеянность — словно бы некий бесцветный пигмент был подмешан в мою кровь. Я редко когда оживляюсь, я человек по природе немного вялый, недостаточно преданный делу, интересы мои неустойчивы, я склонен к праздности и апатии. Когда я пытаюсь переломить в себе это, то действую с каким-то надрывом, а людям поведение мое кажется ненатуральным, словно я хочу обмануть их или обольстить. Вы увидите все это, когда я буду рассказывать о том, как провалился в торговле, и о своих отношениях с близкими и друзьями. Но вы обнаружите, что часто кое о чем я рассказываю довольно уклончиво или же вовсе умалчиваю.

Однако природа умеет обратить нам на пользу даже наши слабости, и смею предположить, что именно этот мой недостаток и помог моему успеху. Я не умел сосредоточиться на чем-то конкретном и уйти от главного в детали. Журналисты думают, что я — человек неисчерпаемой энергии и целеустремленности. Ничего подобного. К сожалению, мне приходится признаться в совершенном своем безразличии к большинству окружающих людей и вещей. Множество книг и статей, мною написанных, свидетельствуют не о моей энергии, а всего лишь об усидчивости. Люди с избытком энергии и целеустремленности становятся Муссолини, Гитлерами, Сталиными, Гладстонами{9}, Бивербруками{10}, Нортклифами{11}, Наполеонами. В поступках их будет разбираться не одно поколение. То, что останется после меня, в подобном прояснении не нуждается. Врожденная лень избавила меня от излишней оригинальности, и мои произведения останутся жить, пока не пропадет в них потребность. А теперь, когда у вас сложилось представление о достоинствах и недостатках моего серого вещества — той насыщенной фосфором плотной соединительной ткани, которая, можно сказать, предстает перед вами в качестве главного героя моей повести, — и я дал вам понять, от какой индивидуальности поступают к нему необходимые импульсы, я попытаюсь рассказать, какую картину мира нарисовал этот аппарат восприятия, какие впечатления и реакции он во мне породил, что ему удалось сделать со мной, что не удалось и как это сказалось на моей жизни.

Глава II

ПРОИСХОЖДЕНИЕ

1. Хай-стрит, Бромли, Кент

Сознание пробудилось во мне, начав впитывать окружающий мир в бедном и ветхом домишке, расположенном в Бромли, графство Кент, — маленьком городке, превратившемся с той поры в одну из окраин Лондона. Мое представление о себе складывалось из таких неприметных штрихов, а каждое новое ощущение так полно сливалось с предыдущими, что трудно сказать, когда и что ко мне пришло. Первые мои впечатления достаточно беспорядочны и разбросаны по времени. Поэтому лучше просто-напросто вспомнить, в каких условиях я получал свои первые жизненные уроки. Условия эти кажутся сейчас совершенно ужасными, но тогда представлялись мне единственно возможными. Я был рыхлым белокурым ребенком со вздернутым носом и по-детски пухлой верхней губой, волосы у меня были кудрявые и длинные, локоны мои состригли лишь по моей настойчивой просьбе. Первые фотографии запечатлели меня хмурым существом в белых носочках, с голыми руками и ногами, в юбочке с тесемками и лямками на плечах. Видно, это был мой парадный костюм. Повседневное платье всплывает в моей памяти лишь со времени, когда я уже изрядно подрос. Припоминается холщовый детский фартук; такие фартуки и сейчас носят мальчики во Франции, только мой был не черный, а коричневый.

Дом, по ничем не покрытым ступенькам лестниц которого с топотом и криками (семейное предание гласит, что в эти годы я горланил с утра до вечера) я носился, изучая окружающую действительность, заслуживает описания по причинам не только биографическим, но и социологическим. Он стоял в ряду других кое-как построенных домов в начале Хай-стрит. На первом этаже находилась лавка с витриной, заставленной фаянсовой и фарфоровой посудой, стаканами, рюмками, бокалами; здесь же примостились крикетные биты, мячи, стойки и сетки для крикетных ворот и все такое прочее. За лавкой находилась крошечная гостиная с камином; свет туда проникал через отделявшую ее от лавки стеклянную дверь и окно, выходившее на задний двор. Опасная для жизни узенькая лестница в два марша вела в подвальную кухню с забранным решеткой оконцем на уровне тротуара; здесь же находилась посудомойня с кирпичными стенами, а поскольку дом стоял на спуске к реке, двор оказывался на уровне подвала. В посудомойне находились небольшой камин, медный бак для кипячения, шкаф для съестных припасов, противни, бочоночек с пивом, каменная раковина с насосом, качавшим воду из колодца, и угольный ящик — наше единственное хранилище для угля. Этот «угольный подвал» вмещал около тонны топлива, и, когда его наполняли, уголь в мешках таскали вниз по лестнице через лавку и гостиную, причем угольщики не скрывали своей досады на такое неудобство, в подтверждение чего сыпали угольную крошку вдоль всего пути.

В квадратном дворе, примерно тридцати футов на сорок, возвышалось кирпичное сооружение, именуемое «клозет», с вырытой в земле выгребной ямой, а приблизительно в тридцати футах от нее находился колодец с насосом; над клозетом помещалась бочка для собирания дождевой воды. За клозетом находилась огромная и всегда открытая кирпичная помойка; в те нечастые дни, когда ее вычищали, содержимое выносили прямо через лавку. В помойку сваливали золу из камина, но ребенок мог там сыскать и нечто более интересное: яичную скорлупу, полезные коробки и жестяные банки. Из золы же можно было строить искусственные горы. Стена отделяла нас от обширного двора мистера Ковела, мясника; в его сараи загоняли свиней, овец и рогатый скот, и все они грустно мычали по ночам в ожидании своего смертного часа. Некоторые не желали идти под нож, и с ними обращались соответственно; словом, двор мистера Ковела представлял собой скотобойню в миниатюре. За его домом располагалась местная церковь, старинное кладбище с тогда еще не засохшими деревьями, запущенными могилами и покосившимися надгробиями; там была похоронена моя старшая сестра.

Наш двор был замощен только наполовину, его пересекала цементная сточная канава. По ней текли мыльная пена и кухонные обмывки, которым предстояло смешаться с более существенными отходами клозета и колодезной водой, которую насос качал в кухню. Посудомойню отделял от соседской стены узкий мощеный проход, где мой отец держал кувшины, миски, банки для варенья и тому подобные изделия из красной глины, которыми изобилует всякая посудная лавка.

Другого места для прогулок поблизости не было, так что я провел немало времени в своем дворе и изучил его досконально. Тесноту его еще более подчеркивала застроенность соседних дворов. Справа от нас находился дом мистера Манди, галантерейщика, который соорудил у себя теплицу, где выращивал грибы. Его сыновья собирали для него со всей улицы конский навоз и отвозили его в маленькой деревянной тележке, а на другой стороне портной мистер Купер построил мастерскую, где работали два или три его подмастерья. Моя мать вечно стеснялась, подозревая, что те могут видеть, как у нас выносят горшки, а ее домочадцы направляются в клозет. В незамощенной части двора отец разбил маленькую клумбу и посадил там куст вейгелы. Она цвела неохотно, как и все остальное. Но прошло уже шестьдесят лет, а я по-прежнему помню, что это был единственный клочок вскопанной земли, привлекавший неотступное внимание котов мистера Манди, мистера Купера и нашей собственной живности. Однако мой отец был упорным садовником и ухитрился не только посадить за домом, у стены, виноград, но и заставил его разрастись. Когда мне было десять лет, потянувшись за недоступным виноградным усом, который он хотел обрезать, отец упал со сложного сооружения, составленного из принесенной с кухни стремянки, стола и коротенькой лестницы, и это кончилось сложным переломом ноги. Но об этом важном событии я расскажу позже.

Я так подробно описываю свой двор потому, что он составлял в те дни заметную часть мира, в котором я обитал. К этому можно еще добавить кухню и посудомойню. Мы были слишком бедны, чтобы завести прислугу, а у моей матери сил не хватало, чтобы топить еще и в верхних комнатах (не говоря уже о стоимости угля). На втором этаже, куда вела такая же опасная лестница (я видел, как мучился и злился отец, пытаясь втащить наверх маленький диванчик), была выходившая во двор спальня матери, а напротив — спальня отца. Они спали порознь, что, я думаю, было для них способом контроля за рождаемостью. А еще выше располагалась комната для нас, троих детей; над ней был чердак, заставленный пыльной посудой. Посуда валялась по всему дому, в каждом его уголке; горшки и миски вторглись в кухню, обжились под кухонным столом и гладильной доской; биты и стойки для крикетных ворот прокрались в гостиную. Вся обстановка в доме была подержанная, приобретенная на распродажах; общедоступные мебельные магазины появились только в середине прошлого века; в наших же комнатах аристократический, правда изрядно исцарапанный, книжный шкаф с презрением поглядывал на диван, принадлежавший некогда домоправительнице, а в гостиной стоял кокетливый маленький шифоньер; стулья были основательные, неприветливые, деревянные кровати с плоскими матрасами были застланы серыми простынями — на стирке приходилось экономить, — и не было ни клочка ковра или клеенки, которые не прожили бы долгой жизни до того, как попасть в наш дом. Все было обшарпано, потерто, утратило естественный цвет. Зато масляных ламп у нас было в избытке, потому что они приходили к нам со склада, хотя и уходили обратно. Мой отец торговал среди прочего фитилями для ламп, маслом и керосином.

Жили мы, как уже было сказано, большей частью на первом этаже и в подвале, особенно зимой. Наверх мы поднимались только за тем, чтобы лечь в постель. Но к этому надо добавить еще одну деталь. В спальнях житья не было от клопов. Они гнездились в деревянных кроватях, а также между слоями обоев. Когда их давили, они мстили за себя отвратительным всепроникающим запахом. В моих ранних воспоминаниях этот аромат смешивается с запахом керосина, при помощи которого отец вел с ними нескончаемую войну. Каждая часть дома имела свой характерный запах.

В подобной обстановке я вступил в жизнь. А теперь пора рассказать о моих родителях — о том, что за люди они были и как по собственной воле очутились в этом странном доме, где мы с братьями начали осваивать мир, который сэр Джеймс Джинс{12} удачно назвал «таинственным».

2. Сара Нил (1822–1905)

Моя мать была голубоглазая розовощекая женщина с широким серьезным и простодушным лицом. Она родилась 10 октября 1822 года, при короле Георге IV{13}, за три года до открытия первой железной дороги на паровой тяге. Это было время, когда люди ходили пешком и ездили на лошадях, плавали по морю на парусниках, а многие земли были еще не открыты. Мать была дочерью трактирщика из Мидхерста и его недужной жены. Трактирщика звали Джордж Нил (родился в 1797 году), и, вероятно, в нем была ирландская кровь. Жена же его в девичестве звалась Сара Бенем, что звучит совсем по-английски. Она родилась в 1796 году. Мидхерст был маленьким старинным городком, выстроенным из желтого песчаника; стоял он на дороге из Чичестера в Лондон, и мой дед держал упряжку почтовых лошадей, совсем как его отец до него. Однажды холодной зимней ночью в метель его дядя возвращался порожняком и, спасаясь от одиночества, принял лишнего, после чего у въезда в город свернул не туда и, перевалив через парапет, прямиком угодил в пруд, откуда начинался канал, где и утонул вместе с лошадьми. Вообще-то в семье моей матери быстро хмелели, хотя никогда не доходили до беспамятства. Но при этом мой дед перед смертью успел заложить все свое имущество и оказался изрядно в долгу. Так что, по сути дела, он ничего не оставил наследникам — моей матери и ее младшему брату Джону.

Сейчас трудно проследить обстоятельства жизни моего деда. В моем распоряжении — лишь некоторые заметки, которые мой старший брат сделал со слов матери, и еще у меня лежат разные завещания, свидетельства о смерти и рождении и материнский дневник. Если я не ошибаюсь, Джордж Нил сперва держал в Чичестере трактир «Источник», а потом трактир «Новый»; последний принадлежал ему с 1840 года до самой его смерти в 1855 году. Тридцатого октября 1817 года он женился на Саре Бенем. Два мальчика умерли во младенчестве, моя же мать родилась в 1822 году. Долгое время спустя, в 1836 году, родились мой дядя Джон и еще девочка по имени Элизабет — в 1838 году. Очевидно, у моей бабушки было слабое здоровье, но, судя по дневнику моей матери, в пятьдесят три года она оставалась женщиной привлекательной, руки у нее были маленькие и красивые. Эта короткая заметка в дневнике исчерпывает все, что мне о ней известно. Думаю, когда она была в добром здравии, она, как принято, преподала дочери начатки вероучения, какие-то элементарные знания и стала приучать ее к домашнему хозяйству. У меня сохранился образчик очень решительной записи в материнском дневнике, сделанной когда ей было лет восемь и где, если отбросить красоты стиля, сказано буквально следующее:

«Упущенные возможности не вернешь, а поэтому высшая мудрость состоит в том, чтобы, пока ты молод, поспешить, сколько удастся, развить свои способности, потому что молодой остолоп вряд ли сумеет преуспеть на старости лет в какой-либо отрасли знания. Написано Сарой Нил. 26 мая 1830 года. 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18».

На этом запись обрывается, и дальше идут лишь перевернутые буквы в конце страницы.

Когда моя бабушка чувствовала себя совсем плохо и не могла работать, моя мать занималась трактирными делами, подавала отцу обед и в качестве особой милости допускалась к тому, чтобы наливать и разносить пивные кружки в баре. В те дни не было обязательного школьного обучения, но, судя по всему, кое-кто из соседей, те, что посерьезнее, поговорили с моим дедом и внушили ему, что девушка ее возраста нуждается в образовании. В 1833 году мой дед получил небольшое наследство после смерти своего отца и отослал дочь в школу мисс Райли, в Чичестере. За год или два, проведенные в этой школе, моя мать показала замечательные способности к наукам; она научилась писать ясным прямоугольным почерком, приличествовавшим в те дни лицам женского пола, читать, складывать небольшие числа, делить, выучила названия европейских стран и их столиц, английских графств и их главных городов (особое внимание уделялось рекам, на которых стояли эти города), а из учебника истории, написанного миссис Маркэм, узнала все, что полагалось, об английских королях и королевах. Кроме того, она извлекла из вопросника Магнела названия четырех стихий (чему она в положенное время научила и меня), сведения о семи чудесах света (а может, их было девять?), о трех болезнях пшеницы и много других фактов, которые, по мнению мисс Райли, должны были пригодиться в жизни. (Зато ей так и не удалось запомнить имена девяти муз и понять, какие искусства они олицетворяли, и, хотя она умоляла отца, чтобы он отдал ее учиться французскому, тот счел, что это уж слишком, и она своего не добилась.) Протестантская набожность, унаследованная от больной матери, у нее еще возросла. По совету своей наставницы она прочла несколько назидательных книг, но ее предостерегли против пустой беллетристики, равно как и против ересей и уловок Римской Католической Церкви, против французской кухни, мужского коварства, успешно подготовили к святому таинству конфирмации и, тем самым укрепив ее душу и преподав ей все необходимые сведения, в 1836 году вернули домой.

Занятной чертой школы мисс Райли, этого пережитка образовательной системы XVIII века, был царивший в ней дух раннего феминизма, который оставил след в сознании моей матери. Я об этом нигде не читал, но знаю с ее слов, что среди учительниц и других женщин, к ним близких, чувствовалась тяга к эмансипации, связанная с требованием признать право принцессы Виктории{14}, дочери герцога и герцогини Кентских, наследовать королю Вильгельму IV{15}. Существовали противники того, чтобы на трон села женщина, в противовес чему Виктория встретила по всей стране широкую поддержку у представительниц своего пола. Ее сторонники ссылались на противостояние Георга IV и королевы Каролины{16}. Любимой книгой моей матери была «Английские королевы» миссис Стрикленд{17}, и она с неослабной страстью и преданностью следила за всем, что касалось королевы Виктории, — за ее делами, высказываниями, поездками, болезнями, печалями и утратами. Королева, такая же маленькая, как моя мать, была для нее как бы вторым «я» и служила ей утешением во всех ее бедах и невзгодах. Дорогой королеве — с ее житейскими и личными трудностями, ее низкорослостью, ее материнскими заботами — удавалось командовать мужем, во всем ей покорным, и держать в руках самого мистера Гладстона. Как бы моя мать себя чувствовала, окажись она на ее месте? Сказала бы то-то, поступила бы так-то. У меня нет сомнения в том, о чем мечталось моей матери. На старости лет, в черном чепце и черном шелковом платье, она забавно походила на эту высокопоставленную вдову…

Ну, а во мне было вдоволь молодого упрямства, так что все эти россказни о дорогой королеве мне порядком претили; во мне укоренилась злобная зависть к изобилию нарядов, дворцовых покоев, вольному житью ее детей, а еще больше — к ее внукам, моим сверстникам. Почему моя мать столько о них думает? Что, у нас своих бед недостаточно, чтобы еще и о них волноваться? Эта страсть заполняла всю нашу жизнь. Запомнились утомительные вылазки на запруженные народом улицы и перекрестки по дороге к Виндзору, в Чизлхерст, неподалеку от Бромли (там жила в изгнании императрица Евгения{18}); оттуда мы могли видеть, как проезжает королева. Когда я слышал: «О, едет! Ах, как бы разглядеть получше! Берти, дорогой, сними шапку!» — это только усиливало мою враждебность, зароняя в душу семена неискоренимого республиканства.

Но я забегаю вперед. А сейчас я просто пытаюсь представить читателю картину мира, какой она рисовалась моей матери лет за тридцать до того, как я родился или замышлялся. Это был мир, нарисованный скорее Джейн Остен{19}, чем Фанни Бёрни{20}, только на более низком социальном уровне. Здесь и ситец был из вторых рук, и цветной муслин из тех, что подешевле и быстро выгорает. Скорее всего, мир этот напоминал английскую провинцию, описанную Диккенсом в «Холодном доме». Да, это была провинция, поскольку моя мать тогда понятия не имела о Лондоне. Провинцией этой правил Царь наш Небесный, в чью бесконечную доброту она твердо верила. Впрочем, из-за его мистического триединства Царь Небесный перепутывался в ее сознании со Спасителем и Господом нашим, к которому редко когда она обращалась иначе. Духа Святого она почему-то почти игнорировала; я не помню, чтоб она его когда-нибудь упоминала в своих молитвах; во всяком случае, он не был для нас «наш Дух Святой», а Деву Марию моя мать, при всем сказанном о ее феминистских наклонностях, и вовсе не жаловала. Может быть, дело в том, что в Деве Марии было что-то папистское. Или моя мать усматривала в действиях Духа Святого, как они запечатлены в предании, некую артистическую непредсказуемость. На ближнем же небосводе царила «дорогая королева», что и связывало ее с Господом; она царствовала в силу божественного права, а под ней располагалась титулованная и нетитулованная знать, которая опекала остальную часть человечества, руководила и распоряжалась ею. Поэтому каждое воскресенье следовало ходить в церковь, дабы святое причастие и присутствие на службе освежили в памяти незыблемость этой иерархии. А за спиной каждого, кто сидел на церковных скамьях, на горе им строили свои козни Сатана, Черт, Дьявол, без которых зло в этом мире было бы необъяснимо. Моя мать принадлежала к Низкой церкви{21}, чье вероучение казалось мне даже в самом нежном возрасте слишком жестким, но она приноровила его к себе и своему характеру с присущими ей расположенностью к людям, деликатностью, верой в милость Господню, получив в итоге нечто весьма своеобразное. Помнится, когда в школьные годы я начал пробиваться к истине и спросил ее, вправду ли она верит в ад и вечные муки, она ответила: «Мы должны в это верить, мой дорогой. Но Спаситель умер за нас, и, может быть, в конце концов нас туда не отошлют. Никого, кроме, конечно, черта».

Да и его, лицо сановное, она, мне думается, избавила бы от вечных мук. Возможно, Отец Небесный просто время от времени показывал бы ему язык, чтобы поставить на место.

В старой иллюстрированной религиозной книге «Размышления» Штурма{22} была картинка, заклеенная гербовой бумагой, а потому вызывавшая во мне особый интерес — что это мать прячет от меня? Поднеся эту страничку к свету, я обнаружил изображение адского пламени и дьявола, держащего на вилах грешника, причем все это было показано в деталях и с большой выразительностью. Но она словно предвидела, как в целом будет развиваться протестантская теология, и скрыла от меня изображение ада.

Она верила, что Отец Небесный и Спаситель лично и порой с помощью подвернувшегося под руку ангела заботятся о ней; она не сомневалась, что они слышат ее молитвы, была убеждена, что ей надо быть неукоснительно хорошей, заботливой и добродетельной и не позволять Сатане сбивать ее с пути истинного. В этом была ее «простая вера», как она выражалась, и с этим она доверчиво вступила в жизнь.

Решено было, что она станет горничной. Но прежде чем заняться делом, к которому Господь ее предназначил, она обучилась шитью и парикмахерскому искусству, что отняло у нее четыре года (1836–1840).

Это был мир горничных и лакеев, а также официантов, экономок, поваров и дворецких — старших слуг, стоявших над простыми горничными и лакеями, людей, не занимавших положения в обществе, но живущих на свежем воздухе, хорошо питающихся, уютно устроенных в мансардах, цокольных этажах и задних комнатах господских домов. Это был старомодный мир; принятые там условности поведения и речи выработались еще в XVII веке; так говорили и шутили во времена декана Свифта{23} с его «Вежливой беседой», и обычаи и этикет сохранились с тех времен. Я не думаю, что ей плохо жилось в прислугах; люди подшучивали над ее простоватостью, но подшучивали беззлобно.

Мне неизвестны все места службы матери в качестве горничной, но в 1845 году, когда она начала вести дневник, она состояла при жене некоего капитана Форда и жила с ней сначала в Ирландии, а потом исколесила всю Англию. Начало дневника написано лучше всего. Оно изобилует пейзажами, исполнено радости и интереса к жизни и отражает ум любознательный, хоть и несколько банальный. Затем (в 1850 году) она стала горничной некой мисс Буллок, которая жила в Ап-парке, неподалеку от Питерсфилда. Там было не так весело, как у Фордов. На Рождество, когда все веселятся, в Ап-парке «лишь ели», но зато мать воспылала любовью к мисс Буллок. Фордов пришлось оставить, потому что бабушка была огорчена смертью младшей дочери и хотела, чтобы Сара была поближе к ней.

В Ап-парке мама и встретила понравившегося ей холостого садовника, которому суждено было стать моим отцом и тем самым положить конец карьере горничной. Он появился там не сразу, поскольку поступил на службу только в 1851 году. «Это человек своеобразный» — вот все, что записала мать в дневнике. Познакомиться они могли на танцах, которые устраивались для прислуги каждую неделю, при свете свечей и под звуки концертино и скрипки.

Отец не был первым любовным увлечением моей матери. Два намека, слегка напоминающие тогдашнюю романтическую литературу, заставляют предположить, что у нее был уже какой-то опыт.

«Кингстоунская железная дорога, — говорится в дневнике, — очень приятна, хотя и невелика. Недалеко от Дублина открываются море и горы, пейзаж столь разнообразен, что наводит на размышления о том, как сладостно добровольное расставание с дорогим человеком, с родными краями, с возможностью бродить в одиночестве и размышлять о чужой жестокости и неблагодарности, встреченной в ответ на открытое сердце и юную любовь, о потерянном, но не забытом возлюбленном. Я покинула добрый счастливый дом, чтобы спрятать от дорогих друзей душевные страдания. Время и улыбки добрых друзей, окружавших меня в Эрине, принесли сравнительное облегчение бедной девушке, но может ли быть счастлив человек, завоевавший невинную любовь, но лишь на потеху? Может ли он быть прощен, как я прощаю его?!»

И еще, через несколько страниц:

«Люди ко мне добры, но бывают минуты, когда я чувствую себя совершенно несчастной и мечтаю о доме, о моей любимой Англии, о родных берегах, однако я не желаю видеть предателя, который завоевал мою чистую любовь и ранил девичье сердце. Я думаю, это будет мне уроком на будущее. Провидение позаботилось обо мне и таким мудрым путем научило меня избегать ненадежных людей. Я никогда больше не поверю мужчине. Я сожгла все его письма. Это поможет скорее его забыть и простить его неверность».

Если б не это предательство, все могло бы сложиться иначе, кто-то бы меня заменил, и эта биография никогда не увидела бы свет или на ее месте появилась бы другая.

Я ничего не знаю о первом знакомстве отца с матерью. Оно могло произойти во время «Взявшись за руки», «Танцуем вместе», «Сэра Роджера Коверли», «Вот бежит ласка» или какого-нибудь другого контрданса. Мне приятно представлять себе мать в те годы — веселую, хорошенькую, живую, еще не изнуренную тяжелым трудом, и отца, толкового, подающего надежды садовника, сына уважаемого главного садовника лорда де Лиля из Пенсхерста. Он был пятью годами моложе моей матери, и им обоим было за двадцать. В ту пору она звала его Джо, а он переделал ее имя Сара на Сэдди. Скорее всего, он заглядывал в дом каждый день, чтобы условиться с поваром и домоправительницей об овощах и цветах, и у него была возможность перемолвиться словечком с Сарой, а по воскресеньям они ходили к утренней службе в хартингскую церковь и тогда уже разговаривали вволю. Думаю, он был хорош собой, и однажды я встретил старую даму, которая вспомнила, что он носил серые панталоны, «совсем как джентльмен».

В отношениях моих родителей была и своя серьезная сторона. Они не только танцевали контрдансы и обменивались улыбками. У меня сохранилось письмо отца, в котором он уверяет, что она неправильно истолковала его слова о таинстве святого причастия, но он не будет больше проявлять подобную непочтительность. Это письмо очень хорошо написано.

3. Ап-парк и Джозеф Уэллс (1827–1910)

Ап-парк — это большая красивая усадьба, обращенная фасадом к югу, стоящая в буковой роще и окруженная зарослями папоротников, скрывающих в большом холмистом нижнем парке стадо пятнистых оленей. С севера усадьба примыкает к деревне Южный Хартинг, расположенной между Мидхерстом, Питерсфилдом и Чичестером. Огороженный участок, где был домик садовника, занимаемый моим отцом, находился в трехстах или четырехстах ярдах или немногим больше от главного здания. В сторонке были прачечная, молочная ферма, лавка мясника и конюшни, спроектированные в начале XVIII века, и покрытый дерном ледник. Ап-парк был построен Фетерстоноу{24} и с тех пор оставался во владении этой семьи.

В начале XIX века хозяином поместья был некий сэр Гарри, близкий друг принца-регента, ставшего потом Георгом IV. По обычаю того времени, сэр Гарри был большим любителем небогатых хорошеньких девушек, из модисток, поденщиц, певичек, служанок. Одной из его первых любовниц была привлекательная авантюристка Эмма, которая потом поступила на содержание Чарльза Гревила, вышла замуж за сэра Уильяма Гамильтона{25} и стала леди Гамильтон, изображенной Джорджем Ромни{26}, и подругой Нельсона{27}. На склоне лет сэр Гарри не смог устоять перед чарами своей горничной Фрэнсис Буллок и, преодолев не без труда сопротивление этой добродетельной женщины, после долгих уговоров и тисканий на кухонной лестнице женился на ней. Детей у них не было. Она ввела в дом свою младшую сестренку, наняла ей гувернантку, мисс Сазерленд, а после смерти сэра Гарри моя мать стала горничной молодой мисс Буллок.

Королева Виктория и светское общество холодно отнеслись к новоявленной леди Фетерстоноу, никто не женился на мисс Буллок, и после кончины сэра Гарри три дамы вели монотонную, хоть и достаточно приятную жизнь, деля ее между Ап-парком и Клариджем. Они не выезжали, но зато принимали гостей. К ним являлись, чтобы поохотиться. Они настолько ничего не меняли в доме, что и сорок лет спустя после смерти сэра Гарри комната, отводившаяся самым почетным гостям, как это значилось в бумагах, которые я обнаружил, называлась «спальня сэра Гарри». Мажордомом был некий мистер Уивер, я думаю, незаконный сын сэра Гарри; он ведал хозяйством, и про него говорили, словно о чем-то само собой разумеющемся, как о любовнике леди Фетерстоноу. Но, пожалуй, никаких близких отношений не было, поскольку для любовной связи это было место неподходящее.

В романе «Тоно Бенге», который кажется мне главным из мною написанного, я набросал картину Ап-парка, назвав его Бладсовер, и описал жизнь прислуги, хотя тамошняя домоправительница ни в чем не походит на мою мать. Таким я увидел Ап-парк в восьмидесятых годах, когда пережившая свою старшую сестру и принявшая ее имя мисс Буллок и мисс Сазерленд были уже в годах. Но в конце сороковых, когда моя мать, оторвавшись от штопки и причесыванья, бежала почаевничать в комнате домоправительницы, уж конечно урывая время, чтобы полюбоваться видом из верхних окон или сделать реверанс партнеру по контрдансу, все были моложе и жизнь казалась полна событий. Если она и не была такой веселой и разнообразной, как ушедшая в прошлое жизнь прислуги в ирландском доме, то, во всяком случае, представлялась достаточно светлой.

Мой отец, Джозеф Уэллс, был отпрыском Джозефа Уэллса, главного садовника лорда де Лиля в имении Пенсхерст-Плейс{28} в Кенте, — наряду с Чарльзом Эдвардом, Генри, Уильямом, а также Элизабет и Ханной — и, хотя отец являлся младшим из братьев, ему дали отцовское имя.

Дядья, двоюродные сестры и братья — все жили в Кенте, так что, я думаю, нас там сменилось несколько поколений. Моего прапрадеда звали Эдвард; у него было шестеро детей и сорок внуков, и семейное древо наше теряется в зарослях бесчисленных Джонов, Георгов, Эдвардов, Томов, Уильямов, Гарри, Сар и Люси — отсутствие оригинальности при крещении поистине удручающее. Дядья мои и тетки, насколько я знаю, не поднялись выше старших слуг или арендаторов, за исключением двоюродных братьев моего отца из Пенсхерста, носивших фамилию Дьюк, которые занялись изготовлением крикетных бит и мячей и преуспели больше других.

Жизнь моего отца посвящена была садоводству и крикету, до последних дней своих он все время проводил на свежем воздухе. Он устроился садовником неподалеку от дома в Редлифе, у мистера Джозефа Уэллса{29}, носившего то же имя, что и отец, но никак не родственника, и летом, отработав свое, как он однажды мне рассказал, бежал бегом милю с лишним в Пенсхерст, чтобы полчасика поиграть в крикет, пока еще можно было различить в сумерках мяч. Он научился всему, что полагалось уметь деревенскому мальчишке, — плавать и обращаться с охотничьим ружьем — и еще выучился грамоте, письму и счету, так чтобы читать что под руку попадет и вести счета четко и аккуратно, но, в какой школе приобрел он эти начатки знаний, я не могу сказать.

Джозеф Уэллс из Редлифа был старым джентльменом либерального склада и со вкусом, и ему полюбился молодой Джозеф. Он много с ним разговаривал, приучал к чтению и давал ему книги по ботанике и садоводству. Когда старик хворал, он брал моего отца под руку и гулял с ним по саду. Отец был очень любознателен. Маленьким мальчиком, ища что-нибудь почитать, я обнаружил в нашей гостиной залежавшийся с давних пор «Спутник юноши» в двух томах и несколько разрозненных номеров «Круга знаний» Орра{30}, которые отец приобрел в этот период своей жизни. Отец неплохо рисовал. Он зарисовывал разные сорта яблок, груш и других фруктов и во множестве собирал и высушивал между листками промокательной бумаги образцы растений.

Старик Уэллс интересовался искусством, и среди его друзей был сэр Эдвин Лэндсир{31}, часто его посещавший в Редлифе, анималист, который способен был вдохнуть человеческую душу в изображения животных. Ему, кстати, принадлежат суровые и бесстрастные львы у подножия колонны Нельсона на Трафальгарской площади. Мой отец несколько раз выступал натурщиком, и в течение многих лет можно было видеть, как он подглядывает за молодой дояркой на заднем плане картины «Девушка и сорока» в Национальной галерее. На этой же картине изображена освещенная лучами солнца пенсхерстская церковь. Но потом все картины Лэндсира были переданы в Тейтовскую галерею в Милбенке, и там неожиданное наводнение погубило или повредило большинство из них, а изображение моего отца попросту смыло.

Я не знаю, где трудился мой отец, когда после смерти своего нанимателя он оставил Редлиф, и чем он занимался до того, как поступил в Ап-парк, где и встретил мою мать. Скорее всего, он служил в Кроу садовником или помощником садовника. Думаю, в ту пору он не знал, как сложится его жизнь, и не был уверен в своем будущем. Время было беспокойное. Отец тогда поговаривал о том, чтобы эмигрировать в Америку или в Австралию. Скорее всего дружелюбие Джозефа Уэллса из Редлифа породило в нем какие-то неопределенные надежды, которые рухнули после смерти старика.

Жаль, что я так мало знаю о жизни отца до того, как он женился. Он, думается, наподобие моей матери, оставался человеком XVIII века, убежденным, что миром правит Господь Бог, препоручивший свои обязанности королю и знати, простому человеку тогда были неведомы новомодные способы разбогатеть, пробиться к богатству он мог лишь через покровительство вышестоящих или получение наследства; иначе ему предстояло от колыбели до могилы прозябать в прежнем ничтожестве. Все это уходило в прошлое, новое подрывало прежнюю систему отношений, но моей матери она казалась вечной и неизменной до скончания веков, да и отец прозревал истину лишь в редкие минуты просветления. Когда они с Сэдди прогуливались в свободные воскресные вечера среди папоротников и обсуждали свое будущее, им и не мерещилось, что вскоре их мир барских усадеб и кучеров, деревенских домишек, придорожных трактиров, лавчонок, плугов на конной тяге, мельниц и обычая прикасаться к шляпе при виде вышестоящего уйдет в прошлое, так как Всевышний обрек этот мир на уничтожение.

Но если в их разговорах во время дневных прогулок и была известная ограниченность, то наедине с собой отец подчас думал иначе. В этом отношении я располагаю лишь намеком, но намеком многозначительным. Однажды, когда мне было лет двадцать, а отцу за шестьдесят и мы с ним шли по лугу возле Ап-парка, он невзначай обронил:

— Когда мне было столько, сколько тебе, я приходил сюда, лежал здесь чуть ли не полночи и глядел на звезды.

До этого я никогда не думал о нем как о человеке, способном считать звезды. Он открылся для меня в этих словах с неожиданной стороны. Мне хотелось бы услышать от него побольше, но я не решился его расспрашивать. Я все пытался задать какой-нибудь наводящий вопрос и получше понять молодого человека, отстоявшего тогда от меня на сорок лет.

— А зачем? — спросил я не слишком удачно.

— Просто размышлял о них.

На этом я и кончил расспросы. Одно дело — интересоваться своим отцом, другое дело — лезть ему в душу.

Но если он способен был оторваться от земли и размышлять о звездах, не значит ли это, что он мог выходить за рамки обыденности и мыслить в планетарных масштабах? Не думаю, что моя мать когда-нибудь размышляла о звездах. Отец Небесный разместил их там во славу свою, и этого ей было достаточно. Отец же никогда подобными вещами не ограничивался.

В дневнике моей матери нет ни слова об обстоятельствах ее брака. Она не упоминает даже о помолвке. У меня нет ни малейшего представления о том, как все это произошло. Из Ап-парка она ушла, чтобы ухаживать за матерью, которая весной 1853 года серьезно заболела. Тем же летом отец посетил трактир в Мидхерсте уже, как я думаю, в качестве ее жениха. Он покинул Ап-парк и собирался пожить со своим братом Чарльзом Эдвардом в Глостершире, пока не сыщется новое место. Но вдруг на мою мать посыпались беды. Ее отец неожиданно заболел и в августе умер, а ее мать, и без того серьезно больная, сошла с ума и спустя немного, в ноябре, тоже скончалась. Случилось это пятого числа, а двадцать второго мая мать вышла замуж за моего отца, который все еще оставался без работы; они обвенчались в церкви Святого Стефана, что на Колмен-стрит, в Лондонском Сити. Чуть позже, насколько я знаю, он устроился младшим садовником в Трентеме, в Стаффордшире, и какое-то время они встречались только урывками. Она навещала его в Трентеме, о чем она подробно не пишет, а одно воскресенье они провели в Кроу, в «садовническом домике», где ей не понравилось: «Там не было даже церкви». В будни она ездила к родственникам и чувствовала себя «совсем неприкаянной».

Думаю, они поженились по его инициативе, но это только мое предположение. Видимо, он посчитал, что женитьба — дело хорошее, что неудивительно, когда ты на мели. Не исключено также, что его повлекла вспышка страсти, но в подобном случае следует ждать долгой и прочной привязанности, а с его стороны этого не наблюдалось. Моя мать, в свою очередь, нуждалась в человеке, способном оградить ее от адвокатов, которых она подозревала в покушении на отцовское состояние. Если так, то мой отец был ей плохим помощником. Между тем он получил работу и коттедж в Шакбер-парке в Мидленде. Пятого апреля 1854 года моя мать записала: «Очень радуюсь своей жизни и занята устройством дома». Бедняжка! Дому этому суждено было стать для нее лучшим на свете, и она почувствовала себя счастливой. В ее дневнике мой отец фигурирует в это время как «дражайший Джо» и «мой любимый муж». А до того он был просто «Джо» или даже «Дж. У…». «Хлопотливые субботы я не люблю, но все-таки я счастлива в своем домике». Отец сделал маленькую акварель этого квадратного домишки; она сохранилась по сей день, а я думаю, никто не станет зарисовывать свое жилище, если не прожил в нем дней более или менее счастливых. Он оставался в Шакбер-парке, пока у него не родилась дочь (1855), но потом снова оказался без работы.

Этой беды, как видно, не ждали. В дневнике моей матери есть такая запись:

«27 июля 1855. Сэр Фрэнсис предупредил Джо об увольнении (это слово подчеркнуто дрожащей рукой). Я так огорчена! У меня сердце болит, когда я гляжу на свою девочку и думаю, что мне придется покинуть любимый дом. Да будет угодно Господу раньше или позже благословить нас другим счастливым спокойным пристанищем».

Но Господу это оказалось неугодно.

Трудно сказать, почему мой отец не удержался в садовниках. Думаю, здесь скорее сыграл роль его дурной характер, нежели неспособность к делу. Ему не нравились чужие распоряжения, а тем более приказы. Он легко раздражался. Я вычитал из письма старого друга, которое, к счастью, сохранил, что до свадьбы он поговаривал о намерении отправиться на золотые прииски в Австралию, а после того, как ему пришлось оставить домик в Шакбере, вернулся к подобной мысли, не пожелав «оказаться в зависимости от чужой воли и идти в услужение». На этот раз он задумал эмигрировать в Америку и даже заготовил два тяжелых сундука для домашних вещей, но эти вялые попытки уехать за границу так ни к чему и не привели, поскольку родился второй ребенок, мой старший брат.

Думаю, было к лучшему, что он не отважился осваивать новые земли с моей матерью. Ее воспитали горничной для леди, а не домашней хозяйкой, и мне кажется, ей не хватило бы гибкости ума, чтоб перестроиться. Она была из тех женщин, которым от роду отказано в способности состряпать хороший обед. По природе своей и по воспитанию она принадлежала к так называемому «среднему классу» прислуги, круг ее обязанностей был точно очерчен, она могла «угодить» или «не угодить», но все в тех же пределах. Подобные люди готовы «копить про черный день», но начисто лишены таланта что-то создать или приобрести. Она была сама простота, но, мне кажется, из них двоих он был более приспособлен к веку, в котором властвовал личный интерес.

Во всяком случае, он делал дело, пусть даже в качестве непослушного садовника, хотя и был ей ровней в неумении что-то ухватить и сберечь. Оба они были порождением порядка вещей, разваливавшегося у них на глазах. Пытаясь утвердиться в жизни, терявшей устойчивость и все более тяготевшей к авантюре, они нырнули в описанную мною грязную дыру, из которой так и не выбрались за все эти ужасные двадцать четыре года.

Устроиться садовником было непросто, а удержаться на этой должности оказалось еще труднее, да и не хотелось, и моим оставшимся без крыши над головой родителям приходилось принимать помощь, которую им скрепя сердце оказывали родственники, у которых они жили. Их все более увлекало желание стать хозяевами своей судьбы, приобрести собственный дом и существовать на какие-то пусть и неверные, но независимые средства. Тут им пришел на помощь родственник Джордж Уэллс, у которого была не слишком прибыльная лавка фарфоровой и фаянсовой посуды на Хай-стрит в Бромли, графство Кент; он предложил ее моему отцу по сходной цене. Лавка эта называлась «Атлас-хаус», поскольку в витрине стояла фигура Атласа с лампой вместо земного шара на плечах. Мой отец в это время ждал наследства, ста фунтов или около того, и согласился. Он потратил все свои невеликие сбережения, и моя мать с ребенком на руках и в ожидании нового въехала на Хай-стрит, 47. Ловушка захлопнулась. Лавка и прежде не окупалась, а теперь доходы становились все меньше и меньше. Но отныне у них уже не было возможности куда-нибудь еще перебраться.

«Приобрели собственность» — сказано в дневнике 23 октября 1855 года. А 27-го: «Очень плохо устроены. И мебели нет подходящей, и денег, чтобы вести торговлю. Боюсь, мы ошиблись». 7 ноября она пишет: «Дела идут хуже некуда. Нет покупателей. Как жаль, что я отказалась от места у леди Каррик!» 8 ноября: «Ни одного покупателя за целый день. Как неприятно, что тебя обманули собственные родственники. Они забрали наши деньги, а мы взамен получили старую рухлядь».

Они оба теперь знали, что попали в ловушку.

Бедняг поймали, и теперь они оказались на краю бездны. К тому же скоро выяснилось, что у отца не было ни сочувствия к жене, ни понимания ее образа жизни. (Много лет спустя я оказался в сходном положении.) Он вырос в деревне с матерью и сестрами, в доме за всем присматривали женщины, а мужчине не приходилось ни о чем заботиться. Лавка обеспечивала отца всем самым лучшим, мать же тащила на себе все хозяйство, у нее на руках было двое детей, и, как видно из дневника, она постоянно боялась новой беременности. «Опасения развеялись» — так она выражалась. К сожалению, стиль записей заметно портится по мере того, как этот невыносимый, отнимающий все силы несчастный Атлас-хаус подчинял ее себе. Исчезают описания пейзажей, благочестивые сентиментальные размышления во вкусе популярных романов. Дневник превращается в фиксацию дат, перечень отцовских приходов и уходов, недомоганий, детских хворей, проистекающих, как она сознавала, из нездоровой обстановки в доме, жалоб на одиночество и все более формальных благодарностей Господу.

«Дж. У. — опять всего лишь Дж. У., и так уж навсегда, — играет в крикет в Чизлхерсте».

«Дж. У. не было сегодня весь день».

«Дж. У. в Лондоне».

«23 августа 1857 г. Церковь. Утренняя служба. Счастливый день. Дж. У. ходил со мной в церковь!!!»

«30 августа 1857 г. Ходила в церковь!!! Мистер Дж. У. не появлялся целый день; чувствую себя не слишком счастливой. Как часто я жалею, что он недостаточно серьезен».

«1 декабря 1857 г. Джо решил ехать в Новую Зеландию. Поместил объявление о том, что дом продается или сдается внаем». «3 декабря. Наставь нас, Господи, на путь истинный».

«31 декабря 1857. Год кончается в большом беспокойстве о нашем деле. Зачем мы только взялись за него! Оно нам так не подходит! Живем в бедности, а дорогие родители нас покинули. О Царь Небесный, наставь и укрепи меня».

«4 января. Дж. У. поместил новое объявление».

«6 января. Отклик на объявление».

Но из всех этих объявлений, в том числе и из выставленного в витрине, толку не вышло. «Несколько человек обратились с вопросами, но на этом все и кончилось». Требовались более решительные меры, которые так и не были приняты. В дневнике один день сменяется другим, и большей частью это несчастливые дни. День за днем. Двадцать четыре года ее жизни и первые тринадцать лет моей проходят в обветшалом Атлас-хаусе в неустанной беготне вверх-вниз по крутым ступеням и безнадежных попытках сделать этот дом похожим на уютный коттедж в Шакбере.

Мать упрекала отца в том, что он забросил лавку ради крикета. Но как раз этот замечательный вид спорта помог нам держаться на плаву, несмотря на череду банкротств, пока мы наконец не избавились от дома. Торговля посудой отца не вдохновляла, и ему удавалось продавать местным хозяйкам разве что банки для варенья, ночные горшки да время от времени чайные сервизы и бокалы взамен разбитых. Но зато он усовершенствовался в крикете, возродил местный крикетный клуб и выступал по всем окрестностям, пусть с перерывами, как профессиональный боулер и тренер. Он играл боулером с 1857 по 1869 год за команду Западного Кента и в 1862–1863 годах за команду графства Кент. 26 июня 1862 года, выступая против команды Сассекса, он обошел на четыре мяча в четырех матчах подряд четырех батсменов, а это было абсолютным рекордом в истории крикета графства Кент. Более того, его кузен Джон Дьюк из Пенсхерста, которого он однажды вытащил из воды, когда они купались в реке, открыл ему продолжительный кредит для приобретения крикетных принадлежностей, потеснивших посуду с доброй половины витрины. С детства мне запомнились имена живших неподалеку банкиров Хора и Нормана, в чьих командах он был боулером, а в течение нескольких сезонов он выезжал тренером на каникулы в норвичскую грамматическую школу.

4. Сара Уэллс в Атлас-хаусе (1855–1880 гг.)

Моя мать без какой-либо отдачи гнула спину в своем мрачном доме, а время шло. Из года в год, шаг за шагом маленькая горничная с ее немудреной твердой верой в святое причастие и надеждой на божескую милость уступала место измученной женщине, все меньше понимающей в жизни. Еще дважды ее обычные «опасения» оправдывались, и Господь удостаивался неискренних слов благодарности за еще двух «милых малюток». Она безумно боялась нашего появления на свет, но потом любила нас и для нас надрывалась. Не буду скрывать, она была женщина неумелая, от нее порой был один вред — ей не хватало знаний и жизненной хватки, однако ее нельзя было превзойти в силе материнской любви. Она в кровь искалывала пальцы, возясь с нашей одеждой. Она фанатически верила в рыбий жир и настояла на том, чтобы мы, младшие, принимали его — хотелось нам того или нет; и таким образом избавила нас от участи нашего старшего брата, так и оставшегося недоростком с впалой грудью. Никто не слышал в те времена о витамине «D», но рыбий жир был прописан моей сестре Фанни и творил с ней чудеса.

Моя мать произвела на свет моего брата Фредди в 1862 году, а два года спустя ее ждала ужасная трагедия — умерла от аппендицита моя сестра. Природа аппендицита была тогда неизвестна, и он именовался «воспалением внутренностей», а Фанни побывала за день или два до того на детском утреннике у соседей, и моя мать, убитая горем, заключила отсюда, что ей «дали что-то не то поесть», и навсегда рассорилась с этими соседями, не разговаривала с ними и запретила нам о них упоминать.

Фанни была, очевидно, умненькой, не по летам развитой и хрупкой, очень домашней, от рождения благочестивой, что очень радовало мать. Такое врожденное благочестие, по словам доктора У.-Р. Акройда (он пишет об этом в «Витаминах и других главных компонентах питания»), обычно бывает следствием нехватки в еде каких-то веществ, и, боюсь, Фанни это как раз подтверждает. Здоровые дети шаловливы. Фанни же назубок знала воскресные молитвы, наизусть пела многие гимны, во время церковной службы сразу находила нужное место в молитвеннике и всегда делала уместные замечания, которые так ценила мать. Я родился через два с лишним года после смерти сестры, в 1866 году, и мать решила, что я пришел во всем заменить Фанни. Но судьба и на этот раз ее обманула. Маленькие мальчики не походят на маленьких девочек, и с первых дней я оказался совсем другим, в том числе и в своем отношении к религии. Я родился безбожником и бунтарем. Даже когда меня крестили, я, по словам матери, так визжал, что это осталось в семейных анналах.

И веру в целительную силу рыбьего жира на моем примере ей тоже пришлось оставить.

Мой духовный мир в такой степени строился на отталкивании от материнских идей, представлений и чувствований, что я считаю необходимым начинать рассказ о собственном образовании с попытки понять ее, порабощенную в течение двадцати пяти лет посудной лавкой. Никакие няньки или гувернантки не стояли между мной и матерью; она не спускала меня с рук, пока я не стал бегать на своих ногах, и я развивался физически и умственно как бы из нее. Но это был процесс отчуждения, ибо я являлся сыном не только моей матери, но и отца.

Я постарался показать, с какой искренней и незатейливой верой моя мать вступала в жизнь, но неведомые ей силы упорно подрывали привычный миропорядок, уходили в прошлое конная тяга и парусные суда, мелкие ремесла и земельная аренда, которые были основой ее верований. Ей эти фундаментальные перемены человеческой жизни представлялись чем-то непонятным, разрушительным, серией незаслуженных бед, неизвестно по чьей вине происходящих, разве что по вине моего отца или ближних, от которых она вправе была ожидать лучшего.

Бромли планомерно превращался в лондонскую окраину. Увеличились транспортные потоки, пассажирские и товарные, открылась вторая железнодорожная станция, людям стало легче ездить в Лондон за покупками, а лондонским торговцам — конкурировать с местными. Вскоре в округе появились фургоны первых универсальных магазинов, армейских и флотских. Универсальные магазины начали высасывать последние соки из местных торговцев. Торговля банками для засолки огурцов или для варенья замерла. В господских усадьбах появились новые домоправительницы, которые были незнакомы с Джозефом и предпочитали покупать все нужное в больших магазинах.

Почему же Джо бездействует?

Бедная хрупкая женщина! Вечно раздраженная, усталая, чуть ли не половину своей полной разочарований жизни, проведшая в опостылевшем Бромли! Цепляясь за истины, которые она усвоила в пансионе мисс Райли, она ничему не научилась и ничего не забыла потом, в подвальной кухне. Каждый вечер, каждое утро, а часто и среди дня она молила Отца Небесного и Спасителя послать ей хоть немного денег, сердечного участия, чтобы Джо стал лучше и добрее — ведь он сделался таким невнимательным. Но это было все равно что писать сбежавшему должнику и ждать от него ответа.

Если не считать ответом то, как безжалостно и внезапно у нее отняли ее любимую Фанни, ее котеночка, ее девочку, такую чудесную, такую послушную. Это был ей урок. Ее Фанни была здорова и счастлива, а потом вдруг жар, судороги, и в три дня ее не стало, и единственный друг, которому можно это доверить, — ее дневник. Маленькие мальчики неспособны пожалеть свою мать; от Джо только и дождешься его «Ну-ну, Сэдди», а потом он отправляется играть в свой крикет; оставался, правда, наш Господь и Спаситель, но боюсь, что молчание его никак не упрочивало ее веру, приходилось горевать в одиночку.

Я уверен, что в душе моей матери что-то надломилось после того, как за два с лишним года до моего рождения умерла моя сестра. Ее простодушная вера дала тогда трещину и утеряла прежнюю основательность. При мне от всего этого осталась одна оболочка, пустые слова. Я не думаю, что она когда-либо сама себе в этом признавалась или даже до конца все понимала, но она не ждала больше защиты свыше от коварной судьбы. Господь безмолвствовал; он не приходил к ней даже во сне, и в ее подсознании таился страх перед этим молчанием, но она боролась с безнадежным взглядом на жизнь. Она продолжала твердить слова молитв — все с большей и большей страстью. Она хотела и меня приобщить к вере, чтобы спасти от мрачных мыслей и вообще от всяких сомнений. В свое время она сумела напитать беседы с моей сестрой надеждой на то, что Господь всегда обережет нас, и тем породила в ней раннее благочестие. Мое же сердце она не сумела затронуть потому, что и сама лишилась прежней благодати.

Я был и впрямь ужасным нечестивцем. Я боялся ада, поначалу не подвергал сомнению существование Отца Небесного, но никакие страхи и никакой испуг не могли заставить меня отказаться от мысли, что Всевидящее Око — это Старый Шпион и что Искупление, за которое я должен был возносить хвалу, — это либо обман и фальшь, либо кошмарный бред. Я чувствовал ложность этих понятий еще до того, как начал о них размышлять. Однако было время, когда я верил в Спасителя, насколько его история была мне доступна, как не сомневался и в существовании дьявола, хотя сызмальства вся эта материя вызывала во мне отвращение.

Когда-то я до смерти боялся ада. До такой степени, что лет до одиннадцати или двенадцати даже старался не обзывать своих братьев дураками. Но однажды мне приснился такой нелепый сон об аде, что я навсегда избавился от мыслей об этом устрашающем месте. В старом номере «Чемберс джорнал» я прочитал о колесовании. Мне начал сниться весь этот ужас, и в моих снах появился Господь в очень нехорошей роли: он разводил огонь под колесом, на котором медленно вращался грешник. Дьявол в этих снах не присутствовал; по простоте душевной я обратился прямо к Создателю. Это видение являлось мне и среди дня. Никогда еще я так не ненавидел Бога.

И неожиданно в голове у меня прояснилось: я понял, что Бог — это просто выдумка.

Я неплохо отношусь почти ко всем живым существам, но не могу припомнить, чтобы в жизни я хоть чуточку любил какое-либо из трех лиц, составляющих Святую Троицу. Я скорее готов был возлюбить огородное пугало, чем эти размалеванные привидения. Я и сейчас неспособен понять религиозный экстаз, как неспособен был почувствовать его тогда, когда моя мать ждала его от меня. Я начал подозревать, что все это чушь еще до того, как осмелился признаться в этом даже себе самому.

Это и вправду чушь, и каждое новое поколение все яснее это понимает. Перед нами беспорядочная мешанина старых верований в жертвоприношение, которая служила сердечным утешением для несчастных, запутавшихся в жизни обитателей Римской империи еще до того, как была предпринята попытка слить эти верования в единое мистическое целое, и поколение за поколением наивных верующих с их немудрящими и искренними молитвами лишь подчеркивают изначальную глупость этой смеси египетских и сирийских мифов. Не верится, что хоть кто-то из миллионов христиан на мгновение мог искренне возблагодарить Спасителя за его жертву. И, по-моему, любовь к Богу в трех лицах тоже не часто встречается уже в силу своей неестественности и иррациональности.

Но почему люди по-прежнему продолжают обманывать друг друга? Христианская вера не выдерживает испытаний войной, болезнями, социальной несправедливостью и прочими реальными несчастьями и лишь плодит разочаровавшихся и потерявших, подобно моей матери, надежду. Иисус был, возможно, хорошим человеком, еврейское представление о Мессии возмещало нужду в вожде, но Спаситель как часть Троицы — это всего лишь принаряженная видимость, воплощенная непоследовательность при всей его благодати, чудовищный гибрид человека и бесконечности, изрекающий туманные обещания о чудесной помощи и тем самым вводящий в заблуждение доверчивые души.

А это их причастие, это удивительное причастие, в котором упорствующие в вере пытаются найти глубокое удовлетворение, что это такое! К чему оно сводится? Можно ли вообразить что-нибудь более невнятное, чем это сочетание дурной метафизики и материалистических суеверий, чем этот обряд поглощения божеского тела? Можно ли представить себе что-нибудь более развращающее для человеческого сознания, чему оно придавало бы такое кардинальное значение?

Однажды я сказал матери нечто ужасное о причастии. В своих попытках пробудить во мне раннее благочестие, она вдалбливала в меня англиканский катехизис. Я повиновался, но он казался мне очень скучным. Так, отвечая на вопрос о причастии (сформулированный очень аккуратно, дабы не впасть в католическую ересь), следовало говорить, что это «хлеб и вино, предписанные Господом».

Хлеб и вино показались мне трапезой весьма странной, поскольку знал я лишь имбирное вино, которое подавалось на Рождество, апельсиновое вино, которым я запивал рыбий жир, а также портвейн и шерри, которым угощали экономок, когда те приходили платить по счетам; на закуску им давали крекеры; и мне пришло в голову, что неплохо бы разбавить торжественность цитат чем-нибудь забавным, и я, хихикнув, сказал: «Хлеб с маслом».

Моя мать понимала, что ей следует возмутиться. И сколько могла возмутилась. Но удивилась еще больше. Она закрыла книгу и в этот раз больше меня не проверяла.

Она сказала, что я не понимаю, какие ужасные слова произнес, и это была чистая правда. Но, бедняжка, она не сумела мне ничего объяснить. Наверно, она попросила Господа, чтобы он отнесся ко мне со снисхождением и взял на себя труд меня просветить. «Прости дорогого Берти», — должно быть, сказала она.

Во всяком случае, мне стало ясно, что делать катехизис поинтереснее не рекомендуется. Отсюда попросту следовало, что надо читать его как можно быстрее.

В самых ранних моих воспоминаниях мать уже предстает измученной и невеселой маленькой женщиной, которой сильно за сорок. Надежды и вера ее юности рухнули. Все мое детство она вела безнадежный поединок с нашим мрачным и угрюмым жилищем: надо было содержать его в чистоте, а к тому же мыть детей и одевать их, кормить, учить, чтобы все было как полагается. Единственной ее помощницей по дому, которую я знал, была болтливая старуха, весьма напоминавшая Сару Гемп{32}, некая Бетси Финч.

Когда появлялись деньги, Бетси приходила к нам на поденную работу, и по этому случаю даже затевалась генеральная уборка, начищалась медь в посудомойне, и весь первый этаж заполнялся паром и запахом мыльной пены. Мне запомнилась мать в старых матерчатых тапочках, в сером платье или, смотря по сезону, в платье из набивного ситца, переднике из мешковины и большом розовом чепчике — вроде тех, что носили деревенские женщины как в Старой, так и в Новой Англии, перед тем как эти две страны разделились. В ее жизни было немного солнечных дней, но голову она покрывала, по ее словам, чтобы не запылились волосы. Она сновала по лестнице с совком для мусора, мусорным ведром, половой щеткой или грязным кухонным полотенцем. Еще задолго до того как я появился на свет, руки у бедняжки распухли и деформировались — ведь она вечно что-то скребла и стирала, и другими я их не знал.

Трудам ее не было конца. Отец вставал, вычищал золу из камина, насыпал в него уголь и разжигал огонь, потому что у матери не хватало для этого сноровки, а потом она готовила завтрак, он же тем временем открывал неподатливые ставни в лавке и там прибирал. Потом следовало вытащить детей из постели, проследить, чтобы они умылись, покормить их завтраком и отправить вовремя в школу. Надо было еще проветрить комнаты, застелить постели, вынести помои, вымыть посуду. Вслед за тем приходилось вступать в борьбу с пылью; в ту пору пылесосов не было; и тут как раз наступал черед скрести неровные деревянные полы, настланные недобросовестным плотником; их тогда не натирали и не полировали. Приходилось ползать на четвереньках и тащить за собой ведро. А если Джо отвозил товар, каждую минуту мог раздаться звонок и появиться покупатель.

Покупатели причиняли беспокойство моей матери, и особенно ей не нравилось, если они приходили, когда она была одета по-домашнему; она поспешно снимала передник, вытирала мокрые руки, приводила в порядок прическу и выбегала в лавку, запыхавшаяся и недовольная, поскольку мой отец часто забывал обозначить цену на нужный товар. Когда же речь шла о принадлежностях для крикета, она совсем терялась.

Отец сам покупал мясо на обед, но мясо надо было еще приготовить и накрыть стол в подвальной кухне. А потом в лавке слышался топот ног мальчишек, возвращавшихся из школы; они неслись вниз по лестнице, и наступал час второго завтрака. Комната была темная, а временами, когда решетку подвального окна загораживали чьи-то панталоны или юбка, становилась еще темнее. С едой тоже не всегда было ладно. Порой мы оставались голодными, хотя картошки и капусты всегда оказывалось слишком много; порой еда получалась невкусная, и тогда отец ворча отталкивал тарелку или напрямик говорил, что он обо всем этом думает. В такие дни мать выглядела всеобщей прислугой, только ей не платили жалованья. Я тоже нередко сетовал, что меня кормят невкусно, и страдал днем от сильных головных болей или болей в печени. Пиво мы пили из бочоночка, что стоял в посудомойне, и даже когда оно немного прокисало, мы все равно его пили. После еды отец закуривал трубку и кухня наполнялась ароматом «Красной Вирджинии», мальчики начинали ссориться или просто глазеть по сторонам, а то и веселиться, первая половина дня, самая трудная, завершалась, и матери оставалось только вымыть посуду в раковине.

Теперь она могла принарядиться. Утреннее платье уступало место аккуратному наряду дамы в чепчике и кружевном переднике. Обычно она сидела дома — в силу необходимости, когда отец уходил играть в крикет, но главным образом потому, что у нее не было дел вне дома и очень много в его пределах. У нее была большая, плохо уложенная корзинка для шитья — когда я был маленьким или когда хорошо себя вел, мне иногда дозволялось приносить ее, и мать принималась латать нашу одежду. Она накладывала огромные заплаты на колени и на локти. К тому же она сама нас обшивала до тех самых пор, пока мы не вошли в возраст и, боясь насмешек школьных товарищей, не запротестовали против ее доморощенных фасонов. Еще она шила чехлы для стульев и покрывала на диван из дешевого мебельного ситца и кретона. Во всем этом, как и в ее стряпне и портновских изделиях, было больше смелости, чем искусства. Все выходило не по мерке, но, во всяком случае, потертость мебели уже не так бросалась в глаза. Выпив чай, поужинав, уложив своих чад в постель и проследив, чтоб они помолились на ночь, она находила еще сколько-то времени для раздумья, чтения газеты, переписки, строчки-другой в дневнике, а потом зажигала свечу и поднималась по неудобной лестнице в свою спальню. Отец, поужинав, уходил из дома поговорить с приятелями о разных мужских делах или поиграть с ними в «Наполеон» в пивном зале гостиницы Белла, причем, как я понимаю, он обычно выигрывал.

О жизни отца в ту пору я знаю очень немного. Вообще-то, судя по всему, он был человеком непутевым и неудачливым, но при этом веселым, с легким характером и значительную часть своей энергии тратил на то, чтобы отгородиться от всего неприятного. Женщинам он нравился и, думаю, знал об этом, но, мне кажется, не изменял жене и не заходил дальше легкого флирта — во всяком случае в Бромли. О любом подобном скандале или хотя бы слухах о нем я знал бы от своих школьных товарищей. Он любил поболтать, стоя у дверей своей лавки, с друзьями-лавочниками, такими же праздными, как и он сам. Их голоса и порой взрывы хохота доносились в лавку, где сидела в одиночестве моя мать.

Он много читал, покупал книги на распродажах, приносил их из библиотеки. Думается, усвоенные в родительском доме религиозные и политические представления постепенно стирались из его сознания. И очень возможно, что ему день ото дня все скучнее становилось разговаривать с матерью, отличавшейся непоколебимыми взглядами и до смешного банальным умом. Она неспособна была постигнуть тайны карточных игр, шахмат, шашек, так что эти развлечения по вечерам им были заказаны. Отец чувствовал ее молчаливое неодобрение и понимал его причины, но понятия не имел, как исправить положение. Должен сказать, я тоже не представляю себе, что он мог бы сделать.

Забота моей матери о внешних приличиях была у нее в крови. Каково бы ни было реальное положение семьи, она твердо стояла на том, что мы должны производить впечатление обеспеченных представителей высшего слоя слуг и арендаторов, и старалась это впечатление, с которым сроднилась, всячески поддерживать. Она полагала, что никому не ведомо отсутствие в нашем доме прислуги и что ей приходится все делать собственными руками. Мне было предписано не отвечать на расспросы и никому не выдавать эту тайну. Снимать невзначай сюртук мне тоже не полагалось, поскольку моя рубашка не отвечала тем ожиданиям, какие мог вызвать сюртук. Она никогда не была рваной, но и чести мне не делала. Это мешало мне участвовать в детских играх.

Мне не велели общаться с простыми детьми, которые могли научить меня нехорошим словам. Хоптоны из семьи зеленщика, жившего напротив, были, она считала, детьми «грубыми», хотя на самом деле они были лишь веселыми и живыми; ближайшие соседи Манди были методисты, они пели гимны дома, а это считалось не лучше, чем распевать светские песни в храме, Моуетты же из углового дома убили «бедненького котеночка», во что она твердо верила, и о дружбе с ними нельзя было даже и помыслить. С другой стороны, люди, которые стояли выше нас, были заносчивы, и по этой причине с ними тоже не стоило искать близости. Так что круг моего общения был весьма ограничен. Она предпочитала держать меня дома и не выпускать на улицу.

Мать дала мне начатки образования. По большому листу бумаги с печатными буквами, что висел у нас на кухне, я усвоил алфавит. С него же я затвердил первые девять цифр; потом она изустно научила меня считать до ста, а первое слово, которое я написал, было «масло», причем я его скопировал с написанного ею пальцем на оконном стекле. Она же учила меня читать. Но когда она почувствовала, что я нуждаюсь в более широком круге знаний, меня отдали в школу, которая помещалась в комнате одного из коттеджей, расположенных возле Дрил-холла; преподавали в ней дремучая старая леди миссис Нот и ее не менее дремучая дочка мисс Сэлмон, я ходил туда с моим братом Фредди, которому было строго-настрого приказано всю дорогу держать меня за руку; в этой школе я выучил таблицу мер и весов, стал читать многосложные слова и складывать числа или, по крайней мере, делать вид, что я их складываю, поскольку занятие это оказалось мне не по уму, да и никто мне сложения как следует не объяснил.

Такой была моя мать в дни моего детства. У нее появились уже морщинки вокруг глаз и впалый рот, поскольку она потеряла несколько зубов, а вставить новые значило пойти на непозволительные расходы. Не знаю, что она думала, когда по вечерам, перед тем как отправиться спать, сидела одна с шитьем в руках у лампы возле гаснущего огня. Я задавался этим вопросом в отрочестве и сейчас еще не знаю ответа.

Полагаю, она прекрасно понимала свое положение, но при всей своей бедности не чувствовала себя несчастной. Мне кажется, она спасалась от реальности в мире невинных грез. Когда она шила, разные выдумки отвлекали ее от беспокойств и тревог. Скажем, она повстречала кого-то приятного; ее поздравили с каким-то воображаемым событием; дорогой Берти пришел из школы с наградой, дорогой Фрэнки или дорогой Фредди вошел в какое-то дело и там преуспел, или почтальон принес заказное письмо. А в письме сказано, что ей досталось наследство, двадцать пять фунтов, пятьдесят, а почему не все сто? И все ей одной. По закону о правах замужней женщины на собственность Джо не смог бы на них претендовать. Она взяла бы верх над Джо, но все равно бы купила ему что-нибудь из этих денег. Удалось бы поставить памятник «бедненькому котеночку». И еще она заплатила бы по счету мистеру Морли.

Или, может быть, завести прислугу. А это и вправду ей нужно? Разве что для уважения со стороны соседей. От слуг одно беспокойство, а польза под вопросом. Какую-нибудь глупую девчонку надо еще всему научить, да и мальчишки станут за ней увиваться. А тут еще и Джо… Мальчики у нее золотые, она знает, но все что угодно может случиться, если девчонка глупая и испорченная. Нет, лучше нанять серьезную женщину. Бетси Финч, например, чтоб чаще к ней приходила. И тогда не надо будет непрерывно скрести полы. А еще удастся повесить новые занавески в гостиной. Вот приходит доктор Бибай — просто поглядеть палец у Фредди — ничего серьезного: «Боже мой, миссис Уэллс, боже мой! Как вы украсили комнату!..»

Такие фантазии, наверно, к ней являлись.

Для громадного числа людей подобные выдумки — настоящее спасение. Мечтания — это лучший опиум. И я уверен, что мечты заполняли редкие часы ее досуга. Вера и любовь, разве что кроме материнской привязанности к детям, мало-помалу ушли из ее жизни, оставив одни фантазии. Когда-то она мечтала о разделенной любви и милости Божьей, но утешение нашла только в стране грез. Для отца главным был крикет, и у нее год от года крепла уверенность, что Отец Небесный и Спаситель, на которых она некогда так непомерно уповала, тоже ушли от нее, чтобы поиграть в крикет где-то в дальней части звездного неба.

Моя мать по-прежнему оставалась доброй прихожанкой, но мне не верится, что в одинокие вечера в Атлас-хаусе она задумывалась о потустороннем мире или надеялась на бессмертие. Я не думаю, что она занимала себя ожиданием грядущей жизни. Она хотела только увидеть в райском саду потерянную дочь, своего «котеночка», так и оставшуюся ребенком, услышать, как она крикнет в восторге от этой неожиданной встречи: «Мамочка, мамочка!» — и опять заключить ее в объятия.

5. Сломанная нога, некоторые книги и картинки (1874 г.)

Я сломал ногу между семью и восемью годами. Может быть, я жив по сей день и пишу свою автобиографию, а не умер изможденным и получившим расчет приказчиком единственно потому, что когда-то сломал ногу. Посланцем судьбы был «молодой Саттон», взрослый сын владельца гостиницы «Колокол». Я играл под тентом позади крикетной площадки, а он из самых добрых побуждений подхватил меня и подкинул в воздух. «Малыш, ты чей будешь?» — крикнул он, но я дернулся, выскользнул у него из рук и ударился берцовой костью о стойку тента. Сколько было шума, когда меня на руках принесли домой! Как было больно и неудобно, от крепко прибинтованных к ноге по тогдашнему обычаю деревяшек лодыжка и колено невероятно распухли, но зато меня потом торжественно уложили на диван в гостиной, и там я пробыл несколько недель в качестве главного лица в доме, заваленный небывалыми сладостями, фруктами, ветчиной и цыплятами, которые присылала мне с бесчисленными извинениями за сына миссис Саттон, и я мог просить что хотел — книги, бумагу, карандаши, игрушки, но требовал главным образом книги.

Я пристрастился к чтению. Я научился лежать или сидеть, застыв неподвижно на диване или на стуле, бродя мыслями по холмам, путешествуя по далеким странам вместе с героями романов. Отец ходил теперь почти каждый день в библиотеку на Маркет-сквер и приносил мне одну-две книги, миссис Саттон тоже присылала мне книги, так что у меня всегда было новое чтение. Мир быстро расширялся, и, когда я вновь стал ходить, страсть к чтению меня не оставила. Родители опасались, как бы любовь к книгам не повредила моему здоровью, и, когда нога у меня зажила, старались отучить меня от этой вредной привычки, но все понапрасну.

Названий и имен авторов я сейчас даже не помню, ибо тогда это все представлялось мне досадной помехой, табличкой на двери, закрывавшей доступ в мир волшебства. Был двухтомник, составленный, по-моему, из переплетенных вместе двухнедельных выпусков журналов; там повествовалось о разных странах. Эта книга, иллюстрированная гравюрами на дереве (фотографии не вошли еще в обиход), переносила меня в Тибет, в Китай, на Скалистые горы, в бразильские леса, в Сиам и добрую дюжину других стран. Я общался с индейцами и голыми неграми, осваивал ремесло китобоя, дрейфовал на льдинах вместе с эскимосами. Была еще «Естественная история» Вуда{33}, тоже обильно иллюстрированная и полная захватывающих, пугающих фактов. Я до смерти стал бояться гориллы, изображенной в самом ужасном виде; она с наступлением темноты сходила с картинки и бесшумно преследовала меня по всему дому. Лестничная площадка между этажами была ее любимым убежищем. Я проходил это место посвистывая, но с опаской, а потом мчался наверх со всех ног. И меня очень утешала мысль, что между бескрайними просторами континента, по которому ничто не мешает бродить русским волкам или индийским тиграм, и безопасным островом, где совершаю свои ежедневные прогулки я, лежит непреодолимая преграда, именуемая Английским каналом. Я прочитал также книгу, где говорилось о расстоянии между звездами, и Всевидящее Око заметно отдалилось от меня. Листая страницы «Естественной истории», я узнал о занятном родстве между кошками, тиграми, львами, а в какой-то степени еще и между ними и гиенами, собаками и медведями, и мысль об эволюции начала закрадываться в мое сознание. Еще я прочитал о жизни герцога Веллингтона и о Гражданской войне в Америке и начал в своем воображении разыгрывать их битвы. Дома были сочинения Вашингтона Ирвинга{34}, которые познакомили меня с Гранадой и Колумбом с его спутниками. Художественной литературы на этой ранней фазе моего чтения я не помню. То ли книги эти я позабыл, то ли они мне тогда не попадались. Правда, потом мое воображение захватили капитан Майн Рид, Фенимор Купер и Дикий Запад в целом.

Заметную часть моего раннего чтения составили переплетенные номера «Панча» и его тогдашнего соперника журнала «Фан», которые отец продолжал собирать и тогда, когда я уже был подростком. Мои представления о политической жизни и международных отношениях сформировались в значительной степени под влиянием внушительных фигур Джона Буля и Дяди Сэма, французского, австрийского, германского и русского императоров, русского медведя, британского льва и бенгальского тигра, благородного мистера Гладстона и коварного улыбчивого Диззи{35}. Они соперничали между собой, обращались друг к другу с красивыми, хотя и не всегда понятными речами. И на этой политической арене выступали также высокие и прекрасные женские фигуры Британии, Ирландии, Америки, Франции с голыми руками и вырезом на платье, не скрывавшим грудей; фасоны эти, подчеркивавшие бедра, были совершенным открытием в век бесчисленных оборок и кринолинов. Меня впервые потянуло к женщинам, во мне в первый раз шевельнулось желание при лицезрении этих героических богинь. Женщинами я стал интересоваться с тех самых дней.

Я не пытаюсь ставить под вопрос результаты психоаналитических исследований, сообщающих нам о пробуждении пола у детей. Но мне кажется, что дети, давшие материал ведущим психоаналитикам, принадлежали к другим расам и получили в своих семьях другие представления о допустимых ласках. Выводы этих психоаналитиков, должно быть, верны в отношении австрийских евреев{36} и левантийцев, но не отвечают истине для англичан или ирландцев. Я не могу вспомнить или в какой-то мере проследить какую-либо связь между своими детскими физическими реакциями и своей половой жизнью. По-моему, детская чувственность, идущая от сосания груди, которую так подчеркивают, не задерживается в сознании, стирается, о ней и не вспоминают, словно ничего такого и не было. Я не замечаю в себе чего-либо подобного по отношению к матери и каких-либо следов эдипова комплекса, если речь идет об отце. Поцелуи моей матери были выражением ее чувств, а не ласками. Маленьким мальчиком я видел в своей неизменно пристойной матери не больше сексуальности, чем в диване и стульях из нашей гостиной.

Вполне возможно, что в Южной и Восточной Европе сексуальное подсознание передается от поколения к поколению, поскольку ласки как выражение интимной близости там в обычае, но психосексуальный процесс в Северной и Западной Европе и в Америке всякий раз возобновляется заново в каждом поколении, отношения матери и младенца оказываются прерванными, а сексуальность находит иные формы и способы выражения. Я, во всяком случае, убежден, что моя сексуальная жизнь началась с наивного восхищения прекрасными телами, явившимися мне с картинок Тенниела{37} в «Панче», и что желание начало просыпаться во мне именно благодаря им и гипсовым копиям греческих статуй, украшавшим Хрустальный дворец{38}. Я не вижу какой-либо подсознательной связи между моим младенческим опытом и этими впечатлениями; просто я оказался к ним готов. Моя мать внушила мне мысль, что неприлично показываться голым, и в результате я стыдился и скрывал свой интерес к Венере, хотя дорогая мамочка и не подозревала влияния, какое оказали на мою просыпающуюся чувственность Британия, Эрин{39}, Америка и все остальные.

Конечно, я обожал их сперва по-детски, но без всякой связи с младенческой сексуальностью. Ложась в постель, я укладывался не на подушку, а на их прекрасные груди, и они обнимали меня своими большими руками. Мало-помалу они становились уже не такими большими. Они меня обнимали, я их обнимал, но я все равно оставался существом несведущим и абсолютно невинным до тех самых пор, пока не сломал ногу и не пошел в школу. Женщины мне нравились, меня к ним влекло еще до того, как мне исполнилось семь лет, и задолго до того, как я понял, говоря нынешним языком, «реальную сторону секса». Но едва у меня появился к ней интерес, я стал обращать внимание на олеографии и статуэтки в витрине нашей лавки. Не думаю, что мой интерес был в то время абсолютно гетеросексуальным. Но в моем мире все было так застегнуто на каждую пуговицу, а правила приличия настолько крепко засели в моей голове, что все касающееся человеческого тела необыкновенно меня возбуждало.

После того как я пристрастился к чтению книг, надел гетры и был послан в маленькую частную школу для мальчиков от семи до пятнадцати лет, расположенную на главной улице нашего города, я скоро узнал от школьных товарищей и реальную сторону секса — преподнесенную мне грубейшим образом, в сопровождении гогота, неприличных жестов и всех грубых слов, от которых мать до сих пор так оберегала меня.

В семьях, из которых происходили эти мальчики, не читали книг, так что с самого начала у меня был сравнительно больший кругозор. Я знал много любопытного о чужих землях, далеких временах и неведомых зверях, а они об этом понятия не имели. К тому же я проявил способности к рисованию, которые у них еще не развились. Поэтому я сходил за ребенка исключительных способностей и ума, и учитель ставил меня, семилетнего малыша, в пример старшим «оболтусам». У них хватало воспитания не вменять это мне в вину. Среди детей из более культурных семей я бы ничем не выделялся, но я, естественно, уверовал в свое врожденное превосходство, что придавало мне некоторое самодовольство.

Столкновение грубых открытий касательно реальностей секса с моим тайным преклонением перед красотой женского тела и собственным самомнением очень многое определило в моем умственном, а может быть, и физическом развитии. Во мне появилась сдержанность, которая шла вразрез с врожденным прямодушием. То, что мастурбация является естественной частью полового созревания, в те дни упорно отвергалось в англоязычном мире. Думаю, ни один человек не избежал этих проявлений приближающейся зрелости. Но для моего поколения это было тайной, позорной и ужасающей. А без сочувствия взрослых, да еще когда человек сгорает от стыда, опыт этот приобретает болезненный оттенок. Для многих мальчиков и девочек он становился средоточием нездоровых фантазий. В школе были свои эксгибиционисты, о них шептались и грязно хихикали. Среди пансионеров, многие из которых спали по двое в одной постели, была, бесспорно, распространена невинная гомосексуальность. Лично же я страдал, пытаясь удержаться от мастурбации. Желание приходило, когда я обнимал своих богинь. У меня, что называется, была неразделенная любовь к собственной постели.

Об этом не знала ни одна душа, потому что я стеснялся и боялся насмешек, а то и суровых упреков. Очень рано я пришел к пониманию, каким образом Венера способна отнять все мои силы, и, хотя я не мог похвастаться идеальной «чистотой», я все же держался в определенных рамках. Меня сковывал и суеверный страх. Может быть, то был непростительный грех перед Святым Духом, который неизбежно повлечет за собой наказание. Впрочем, последнее больше беспокоило моего брата. Мне же было лет одиннадцать-двенадцать, когда я расстался с верой.

А в семь лет (точнее говоря, за три месяца до того, как мне исполнилось восемь) я отправился в школу мистера Морли на Главной улице. Я был тогда бледным ребенком в холщовом переднике с зеленой суконной сумкой для книг, и между мною и большим миром стоял холодный протестантский Бог; он отгораживал меня от снежных гор, Арктики, негров и дикарей с островов, от тропических лесов, прерий, пустынь и глубоких морей, городов и армий, горилл, людоедов, слонов, носорогов и китов, о которых я мог говорить и говорить, а в глубинах моего сознания жили безымянные, любимые мною богини, о которых я не обмолвился и словом ни одной живой душе.

Глава III

ШКОЛЬНИК

1. Коммерческая академия мистера Морли (1874–1880 гг.)

Это путешествие по Главной улице к академии мистера Морли знаменует новую фазу в развитии интеллекта, коим одарили мир Дж. У. и его Сэдди. В Бромлейской академии придерживались старых традиций, зато долгие годы учения с успехом завершились для меня в самой современной по тем временам научной школе в Южном Кенсингтоне — контраст, чрезвычайно характерный для той эпохи.

Начатки современной цивилизации, ныне победно прокладывающей себе путь в мире, появились еще до моего рождения, принявшись исподволь подтачивать устои старого, сформировавшегося еще в XVIII веке и казавшегося незыблемым порядка. В моем городке к железнодорожной станции дуврской ветки, когда мне исполнилось двенадцать, добавилась еще одна — на ветке от Гров-парка к Чизлхерсту. Городку, где было всего лишь несколько больших домов, старинная рыночная площадь, кривая Главная улица, две гостиницы и множество пивных, с появлением этой станции предстояло разрастись и начать бурно заселяться. Лондон постепенно приближался к нему, превращая в свой пригород. Предвидеть очевидные последствия этого могли лишь наиболее дальновидные строительные подрядчики; другие не заглядывали столь далеко. Дома и лавки, вроде той, где я провел свое детство, тем не менее начали множиться. Немедленно стали превращаться в помойку дворы и грязные проулки. Но вокруг открывались просторы лугов и полей. Бромли и Чизлхерст утопали в зелени, окруженные большими парками вроде Сандридж-парка, Кэмден-парка, а к югу простирались вересковые пустоши возле Кестонских прудов и луга.

При новом порядке вещей, который начал складываться в дни моего детства, постепенно стала осознаваться необходимость начального образования. Правящие классы поняли, что невежественный народ не сможет конкурировать с иностранцами. В изумленном общественном сознании мало-помалу вызревало понимание того, что всякий должен знать грамоту и счет. Школы, в течение полувека существовавшие у нонконформистов и в маленьких англиканских приходах, согласно изданному в 1871 году закону о начальном обучении{40}, были реорганизованы в государственную систему, включавшую и школы-пансионы, и церковные школы. В Бромли была построена государственная школа. Конечно, дальше первых шагов дело пока не шло. Закон касался лишь детей до тринадцати, от силы четырнадцати лет. К тому же местные власти никак не заботились о развитии художественных или технических способностей учащихся. Но и в этих пределах закон встретил широкое сопротивление. Многие возражали против того, чтобы даже самые жалкие гроши изымались из государственной казны на обучение «простолюдинов».

Правда, рядом с государственными школами, созданными законом, издавна, с XVIII века, повсеместно существовали учебные заведения, которым жители Бромли, равно как и моя мать, отдавали предпочтение. Век назад «низшие классы» не притязали на грамоту, но, в отличие от них, сельские арендаторы, лавочники, трактирщики и старшие слуги, составлявшие тогда по сравнению с наемными рабочими большой процент населения, отдавали детей в маленькие платные школы, возникшие со времен, когда Реформация внесла брожение в умы; если же поблизости не было таких школ, они создавали их. Эти частные школы прозябали в обществе, терявшем былую устойчивость, что особенно чувствовалось в середине девятнадцатого столетия. Школа мистера Морли и была сохранившимся, хотя и немного преобразованным, образчиком подобного рода школ.

Мистер Морли занимал раньше должность младшего учителя в одной из таких школ. Но когда она закрылась, тотчас же основал собственную. Это был не слишком образованный шотландец, и в своем первом проспекте он объявлял, что собирается учить письму «простым почерком, а также с украшениями, математической логике и истории, в первую очередь истории Древнего Египта». История Древнего Египта, как и вообще большая часть истории, за исключением хронологии и генеалогий, задолго до моего поступления выпала из перечня предметов и, поскольку Бромлейская академия шла, сколько возможно, в ногу со временем, уступила место чистописанию, математике и бухгалтерии. Морли был дородный, лысый, красноносый очкарик с сединой в рыжеватых висках, считавший, что ему самому и школьникам следует носить цилиндры, сюртуки, белые галстуки и почаще употреблять слово «сэр». За исключением помощи, которую ему изредка оказывали дети и жена, полная дама в черных шелках, кольцах и с золотой цепочкой на шее, он со всем управлялся сам. Школа представляла собой одно большое помещение над посудомойней; вдоль стен стояли столы и скамьи, а две самые длинные — на шестерых каждая — находились в центре комнаты, по двум сторонам от топившейся зимой печки. В класс выходило окно спальни, а под ним стояла на столе в углу большая бутылка чернил, откуда по мере надобности наполняли чернильницы; там же были свалены в кучу аспидные доски и открывалась глазам никогда не остававшаяся без дела палка, которая шла в ход либо просто по настроению, либо после вынесения приговора, либо вообще без лишних формальностей; ею Морли бил по ладони, по спине и по заднице. Но он управлялся и без нее, хватая все, что попадалось под руку — книгу, линейку, вообще что угодно, и при этом бранился без устали. Таким путем он всех нас, человек двадцать пять, а то и тридцать пять, вел по пути учения и готовил к успешным экзаменам, которые должна была принимать по общему согласию ассоциация частных учителей, именуемая Колледжем наставников; они имели право выдавать бухгалтерские дипломы и пристраивать выпускников клерками.

Примерно половина учеников, те, что из Лондона, находились на пансионе, поскольку дома им было жить не с руки. Еще несколько детей соседних фермеров обедали в школе. Остальные принадлежали к небогатому среднему классу. Мы появлялись в девять, учились до двенадцати, потом опять занимались с двух до пяти. За исключением тех летних дней, когда открывались окна, воздух был спертый и мозги у нас плохо ворочались.

О нашем преподавателе трудно припомнить что-либо, что шло бы вразрез с карикатурным описанием школы у Диккенса. Морли витийствовал со своей кафедры, кого-то поносил, кого-то восхвалял, бурно выражая свои совершенно непонятные симпатии и антипатии, а стиль его преподавания во всем, начиная с уже цитированного проспекта, был весьма схож со стилем упомянутой чичестерской школы, наложившей неизгладимый отпечаток на мою мать. Школа была старомодная, претенциозная, поверхностная, дающая мало знаний. Все же она пошла мне на пользу, и поэтому стоит сказать несколько добрых слов о старине Морли. Мне кажется, он честно старался, вопреки традиции, чему-то нас научить. Колледж наставников, к которому он принадлежал, был не просто объединением частных школ, предназначенным пускать пыль в глаза; в нем занимались самоусовершенствованием и стремились идти в ногу со временем. Там читались лекции по методике преподавания и разрабатывался перечень вопросов для получения учительского диплома. Морли научился очень многому со дня, когда он в 1849 году открыл свою школу, и ко времени, когда я к нему поступил. Он стал членом, а потом и лиценциатом этого самообъявленного колледжа, причем всякий раз проходил серию экзаменов, включавших реферат по методике преподавания. Я думаю, что его система, при всех ее недостатках, была все же лучше, чем система алчных соискателей грантов, наскоро обученных учителей государственной школы — единственной альтернативы школе мистера Морли, и что интуиция не подвела мою мать, когда она предпочла для нас это старомодное заведение.

Описывая дни, проведенные мною в этой душной, плохо освещенной, пыльной комнате, я понимаю, что сегодня не найдется квалифицированного учителя моложе пятидесяти, которому подобные условия не показались бы ужасающими. Но в мое время такие школы не вызывали ни малейшего удивления.

Очень немногие в наши дни понимают, какие грандиозные перемены произошли за минувшее столетие в народном образовании. Здесь перемен было больше, чем в градостроительстве или транспорте. Прежде чем пробился свет в этой области, притом свет еще и в наше время достаточно тусклый, большинство населения во всем мире вообще не посещало школу, да и те немногие, кто прикоснулись к учению, были людьми скорее грамотными, нежели образованными. В Индии, Китае, арабских странах, равно как и в Европе, собирались либо в помещениях, наспех приспособленных под классы, как у Морли, либо в мечети, а то и просто под деревом или под живой изгородью, как в Ирландии, ученики же набирались из детей обоего пола и самого разнообразного возраста от шести до шестнадцати лет. Школы, достойные этого имени, были исключением и редко когда насчитывали больше одного-двух учителей. Зданий, изначально предназначенных для школы, почти не существовало. Специально построенный и оборудованный класс, в котором бы занималась не очень большая группа детей одинакового возраста и развития, — явление относительно новое даже в высших слоях общества. Обычно учение носило спорадический характер, а учителю приходилось приноравливаться к самым различным возрастам и особенностям восприятия одновременно; он вынужден был придумывать упражнения и занятия для одних, пока сам занимался с другими, тем самым сохраняя хоть какой-то порядок в классе. Этот учитель напоминал не очень-то опытного шахматиста, играющего одновременно на тридцати досках. Он походил на неловкую акушерку, работающую в переполненном родильном доме. Само собой, уровень преподавания зависел от его настроения. Временами Морли пытался чему-то нас научить, в другое же время он лишь переваривал, успешно или не очень, свой обед, страдал от изжоги, беспокойства или неприятностей, работа ему была невтерпеж, как и его зависимость от нас, потому что он понимал, что жизнь проходит стороной, иногда он, проспав, не успевал побриться и ему хотелось уйти к себе и исправить свое упущение.

Главное, что осталось у меня в памяти от академии мистера Морли, это отнюдь не впечатление, будто нас умело направляли на путь истинный и, как могли, просвещали, объясняя мир и помогая овладеть какими-то навыками и умениями или усовершенствовать их, а только лишь настроения нашего учителя и их последствия. Порою он бывал рассеян и восседал в углу на своем троне, безучастный, как мамин Господь Бог, тогда и мы расслаблялись, отвлекались от упражнений, которые он нам задал, потихоньку переходя к занятиям собственным, куда более интересным. Мы болтали друг с другом, рассказывали разные истории — а я их знал кучу, подготовленный своим детским чтением, и мог болтать без устали, — рисовали на аспидных досках, играли в камешки, в крестики-нолики и тому подобное, выворачивали карманы, в которых всегда удавалось что-то сыскать, и чем-нибудь менялись, щипались и толкались, уплетали сладости, читали грошовые книжонки о всяких ужасах и вообще делали все что угодно, кроме положенного. Временами после обеда, когда человека клонит ко сну, раздавался шепот: «Старый Томми спит!» — и мы с любопытством наблюдали, как он, опуская голову все ниже и ниже, погружается в сон, перемежаемый похрапываниями и резкими, как от толчка, пробуждениями. Когда же он до конца выключался и очки падали на его сложенные руки, нами овладевал приступ тихого веселья. Мы вскакивали, принимались строить рожи, соревноваться в непристойных жестах. Выползая из-за столов, мы, насколько хватало смелости, выдвигались в проход между скамьями. Внезапно он пробуждался, приходил в себя, наказывал какого-нибудь замешкавшегося безобразника, и все мы под его присмотром начинали усердствовать.

Иногда он вовсе отлучался по каким-то своим делам. Тут уж самое святое дело было переступать всякие границы: начинались потасовки, борьба, мы вскакивали с мест, шли стенка на стенку, стреляли друг в друга из рогаток или духовых трубок, плевались жеваной бумагой, кидались книгами. Я пишу, и слышу эти звуки, и чувствую запах пыли. Когда гомон достигал предела, бесшумно и быстро поднималась штора на окне спальни, за стеклом появлялся Морли с бритвой в руках, с лицом в мыльной пене, высматривая учеников, подлежащих каре; у нас поджилки тряслись. Окно поднималось: «Вот собаки! Кобели несчастные!» Засим следовал приговор.

Педагогическое рвение нападало на Морли нерегулярно, исключение составляли пятницы во второй половине дня, когда мы неизменно и с большим упорством занимались арифметикой. Были еще «дни бухгалтерии», когда на разграфленных листках мы вели учет воображаемым товарам. С помощью пера, линейки и красных чернил подводился баланс доходов и расходов. Писали мы в тетрадях, а Морли ходил среди нас, поглядывал через плечо, давал указания и делал поправки. Нам следовало держать перо строго определенным образом, и не иначе, это считалось важнейшим из навыков, которые нам предстояло приобрести; наклон при письме следовало тоже делать строго определенным, и никаким другим. Я был в этом смысле очень неаккуратен, и пальцам моим изрядно доставалось. Воспитание хороших клерков, имеющих специальное бухгалтерское удостоверение, безусловно, было важным делом для Томаса Морли. Прежде всего его, конечно, занимали обеспеченность, преуспевание и репутация супругов Морли и их дочки. Но его интересы этим не ограничивались. Он отличал хорошее от дурного, в нем ощущалось стремление следовать определенной системе ценностей и делать все как можно лучше. Желание Морли получить дипломы Ч. К. Н. и Л. К. Н. (члена и лиценциата Колледжа наставников), сколь малыми ни казались бы нам сегодня предъявляемые для этого требования, дало ему толчок к умственному развитию, и ему стало доставлять удовольствие решение математических и логических задач. Когда он обнаружил у меня интерес к разбору сложных предложений и элементарным математическим задачам, он проникся ко мне симпатией и стал уделять мне больше внимания, чем менее развитым детям, которые больше моего противились его неумелой, средневековой, агрессивной и нетерпеливой системе преподавания. Он никогда не давал мне обидных прозвищ и не ругал меня.

Когда тринадцати лет от роду я закончил школу, разделив еще с одним мальчиком первое место в Англии по знанию бухгалтерии (во всяком случае в той части Англии, на которую распространялась власть Колледжа наставников), я, при всех упущениях моего образования, все-таки освоил правильный английский, хотя и сохранил акцент «кокни», и выучил математику не хуже, чем дети того же возраста, окончившие сегодняшнюю привилегированную школу. Я овладел, насколько положено, эвклидовой геометрией, приобрел начальные знания в тригонометрии и что-то узнал о дифференциальном исчислении. Но многое другое я усвоил из рук вон плохо. Старина Томми учил нас французскому по примитивному учебнику, и даже при том, что ему случилось несколько раз побывать в Булони, говорить на этом непростом языке он не умел, я же не пошел много дальше спряжения глаголов и длинного списка исключений, нужных при сдаче экзаменов, но совершенно бесполезных в обыденной жизни. Он сгубил мой французский на всю оставшуюся жизнь. И к тому же привил страх перед любыми другими иностранными языками.

Не думаю, что он много читал. Его любопытство не простиралось слишком далеко. Привычку к чтению я приобрел дома, и мне не припомнится случая, чтобы Морли привлек мое внимание к какой-нибудь книге, кроме как к дешевому учебнику, нужному по программе. Порой он вычитывал что-то интересное из утренней газеты, и тогда мы слушали рассуждения о северо-западной границе с экскурсами в сторону висевшей на стене выцветшей карты Азии, или же следили за маршрутами Стэнли, искавшего Ливингстона{41} в Тропической Африке. Морли был немножечко радикалом и сочувствовал республиканцам; он возмущался огромными парламентскими грантами для членов королевской семьи по случаю их бракосочетания и непомерным финансированием армии и флота. Ему верилось, что мистер Гладстон и в самом деле стоит за «мир, экономию государственных средств и реформу». Все такого рода радикальные принципы просочились в мой восприимчивый ум из подобных obiterdicta[2].

Джеффри Уэст{42} в точной и скрупулезно выверенной моей биографии, написанной несколько лет назад, был несправедлив к этому педагогу из прошлого времени, поскольку он мерил его мерками XX или, во всяком случае, конца XIX века. С точки же зрения века XVIII, откуда Томас Морли и происходил, он вовсе не заслуживал такого презрения. Уэст говорит, что Морли занимался с несколькими прилежными учениками, а остальных бросал на произвол судьбы. Но так обстояло дело во всех школах, а уж в маленьких школах со смешанным составом учащихся и единственным плохо подготовленным педагогом это становилось и вовсе неизбежным. Да и в наши дни учитель всегда поощряет именно тех учащихся, у которых есть тяга к знаниям. И подобный фаворитизм продлится до скончания веков. Пожилой дородный джентльмен (Ч. К. Н., Л. К. Н.), шествующий с непередаваемой важностью, заложив руки за спину, за вереницей маленьких недоучек и ведущий их к счастливому будущему, а то и просто в церковь или к крикетному полю, являет собой вовсе не такое уж мрачное зрелище, как то представляется Уэсту — Бромлейская академия в этом смысле не была подобна Дотбойс-холлу{43}.

Впрочем, Джеффри Уэст в своей книге привлек мое внимание к некоторым чертам сходства между школой мистера Морли и существовавшей за треть века до этого школой, описанной Чарльзом Диккенсом; иначе я упустил бы это из виду. Между нами и мальчиками из государственной школы шли непрерывные стычки, перераставшие в рукопашную и чуть ли не в членовредительство, когда мы сходились на Мартин-Хилл, который в те времена был еще пустошью, а не приятным местом отдыха. Нас почему-то называли «Морлиевы бульдоги», а мы их, младших школьников, «Бромлейские водяные крысы» и «грубияны». Это было совсем как у Диккенса, где боролись друг с другом «Бейкеровы бульдоги» и «Тройтаунские крысы». Очевидно, вражда между традиционными частными школами и школами нового образца шла с давних времен, была делом обычным и подчинялась каким-то общим законам.

Джеффри Уэст убежден, что подобный антагонизм коренился в снобизме, но слово это не слишком точно определяет некое социальное и идеологическое различие. Уэсту кажется, что государственные школы были школами «демократическими», подобно общедоступным школам в Америке, но это не так. По своему духу, тенденциям и устройству они являлись учебными заведениями, специально предназначенными для «низших» классов, и послать ребенка в такую школу значило заранее признать, как хорошо понимала моя мать, его социальную неполноценность. Закон об обучении 1871 года не предполагал равных образовательных возможностей; он был направлен на то, чтобы подготовить низшие классы к определенным видам деятельности; вести подобные школы должны были специальные учителя, не имевшие университетских дипломов. Однако если Томас Морли не мог похвастаться университетской мантией и шапочкой, то он, во всяком случае, имел, согласно королевскому указу, право носить нечто похожее, не отличимое для неискушенного взгляда от настоящих мантии и шапочки; он как-никак был Л. К. Н. Если и не по сути своей, то по внешности он обладал всеми признаками человека ученого. Чем старше становилась наша школа, тем полнее проникалась она, при всех своих недостатках, духом достоинства и ощущением, пусть и достаточно претенциозным, будто все в ней «выше среднего уровня», и худосочным и вульгаризированным noblesse oblige![3] Что-то нам не положено было делать, и чего-то от нас ждали в силу нашей принадлежности к определенному классу общества.

Чаще всего «Морлиевы бульдоги» вступали в потасовку в меньшинстве и в основном брали верх. Думаю, обостренное классовое чувство, которое я тогда приобрел, пошло мне на пользу.

Я никогда не верил в превосходство низших. Моей любви к пролетариату не хватает энтузиазма, и, думаю, это чувство восходит к нашим дракам на Мартин-Хилл. Я почти не скрывал инстинктивного неприятия материнского почитания королевской семьи и всех вышестоящих, а все потому, что изначально во мне была заложена немалая нетерпимость: пылкая моя душа требовала равенства, но равенства социального статуса и возможностей, а не одинакового уважения ко всем или одинаковой платы; у меня не было ни малейшего желания отказаться от представления о своем физическом превосходстве и сравняться с людьми, добровольно принявшими свое униженное положение. Я считал, что быть первым в классе лучше, чем быть последним, и что мальчик, выдержавший экзамен, лучше тех, кто провалился. Я не намерен пускаться в спор о том, насколько приемлем или похвален такой взгляд, но долг биографа повелевает мне рассказать о действительном положении дел. В том, что касалось широких народных масс, я целиком разделял взгляды матери; я принадлежал к среднему классу, или к «мелкой буржуазии», если использовать марксистскую терминологию.

И совершенно так же, как моей матери было положено верить в ад и в то же время надеяться, что никто туда не попадет, я верил в существование низших классов и отвергал тех, кто к ним принадлежал. Я не думал, что низшие заслуживают какого-либо уважения. Они могли вызывать сочувствие за свою нелегкую долю или презрение за неспособность преуспеть в жизни. Но это уже другое дело. Выношенная мною мысль, развитие которой я намерен проследить в этой книге, шла бок о бок с идеями коммунистов об основанном на научных началах бесклассовом обществе, но для меня подобное общество представляло собой, по существу, модификацию среднего класса, вобравшего в себя стоящих над ним аристократов и плутократов и находящихся ниже него крестьян, пролетариев и вообще неимущих.

Троцкий оставил запись о том, что Ленин после единственного разговора со мной назвал меня «неисправимым мещанином». Это было трезвое замечание. Ленин с Троцким принадлежали к состоятельным слоям общества; и тот и другой вступили в жизнь в условиях, не сравнимых с моими, но их мысль была обесцвечена марксистским догматизмом и сентиментальностью, что и помешало им вспомнить, с чего они начали. Мой разговор с Лениным свелся в конечном счете к вопросу о «ликвидации» крестьянина и городского труженика при помощи развитой агрокультуры и техники. Ленин так же поддерживал эту идею; мы говорили об одном и том же, но при этом словно бы о чем-то совершенно различном, поскольку мысли наши были настроены у каждого на свой лад.

2. Мир в восприятии подростка (1878–1879 гг.)

(4 августа 1933 года.) Последние день-другой я пытался припомнить, каким мне явился мир в 1878-м, когда я поступил в школу, и в 1879-м, когда я учился в ней, и восстановить для себя тогдашнее мое умственное состояние. Задача эта была почти непосильной. Оказалось непросто отделить увиденное и прочитанное до тринадцати лет от позднейших своих впечатлений. Приобретенное мною после того, как мне стукнуло тринадцать, наложилось на старое, и все это вместе взятое составило мой умственный багаж. Подобная перестройка сознания шла изо дня в день, и выстроить все это в должном порядке и передать во всех подробностях представляется практически невозможным. Но даже при том, как трудно сосредоточиться и все вспомнить, нельзя просто миновать годы, на которых закончилось мое детство. С формальной точки зрения мое образование прервалось именно в это время, и понадобились два с лишним года, прежде чем я снова смог приступить к учению, причем я тогда уже был в том возрасте, когда для большей части англичан умственное развитие приходит к концу, да и не только для англичан — для всех на свете. Это бесчисленное множество людей, остановившихся на подростковом уровне, играет сегодня определяющую роль в большинстве тревожных политических и социальных событий.

Мир, в котором складывались мои представления о Вселенной, не знал теперешних дурацких идей о связи времени и пространства или чего-либо в этом роде. Для нас существовали три измерения, верх и низ, вчера, сегодня, завтра, и примерно до 1884 года я слыхом не слыхивал о каком-то четвертом измерении. Я тогда полагал, что это просто выдумка. Пространство, доброе ньютоновское пространство извечно имело три измерения. Я чувствовал, что за звездами скрывается безрадостная пустота, но не слишком об этом задумывался. Господь Бог, который к тому времени потерял для меня всякое значение, был с начала времен рассеян где-то в бесконечном пространстве. Он перестал быть для меня отныне чем-то похожим на громовержца, распорядителя рая и ада, каким являлся мне в ранние годы. Он стал существом безличностным. Мой разум воспринимал теперь мир без чужого вмешательства, он незаметно выхолостил реальность таких понятий и догм, как Троица и Искупление. Я ощущал, что тут кроется какая-то ошибка, но еще не выработал собственной философии в противовес всем этим странным верованиям. Я просто перестал об этом думать. Если б меня воспитали в католической вере, которая наделяет каждого из нас личным святым и местной Девой Марией, такой молчаливый отход от старых представлений был бы невозможен. Пришлось бы решительно выбирать «да» или «нет», и я мог бы раньше назвать себя атеистом.

Порой я обнаруживал, что молюсь — всегда некоему Богу вообще. Он оставался для меня Богом, рассеянным в пространстве и времени, но все же мог откликнуться или волшебным образом изменить порядок вещей. Я молился на соревнованиях или на экзаменах или когда просто чего-нибудь боялся. Я нуждался в поддержке. На первом моем экзамене по бухгалтерии я не сумел составить баланс. И принялся горячо молиться. Прозвенел звонок, экзаменатор следил за моими отчаянными усилиями. Я опустил руки. «Ну ладно, Господи, — подумал я, — больше ты меня на эту удочку не поймаешь!» Мне тогда еще не было двенадцати лет.

В этой Вселенной с ее неопределенным, рассеянным в пространстве Господом двигалась по своей орбите Земля, следуя между звезд, чьи пути было трудно понять и еще труднее запомнить. Я не раз читал, что Земля занимает в пространстве не больше места, чем кончик иголки, что если Солнце такое громадное, как купол собора Святого Павла, то Земля не больше клубничного семечка, высаженного где-то на окраине, и мне постоянно попадались подобные убедительные примеры, но стоило отвлечься от этих непреложных фактов, и семечко росло, в то время как я рос еще быстрее. Купол собора Святого Павла занял во Вселенной подобающее ему место… как и Млечный Путь. Этого требовал мой разум. И еще он требовал, чтоб Господь был досягаем. А иначе какой в нем прок?

Земля, даже если буквально следовать космологическим теориям, все разрасталась, подобно мыльному пузырю, пока не заполнила всю картину. В былые дни, кроме нее, ничего не существовало. На Северном и Южном полюсах и на экваторе, проходившем через Тропическую Африку, таились всякие чудеса. «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима» Эдгара По{44} показывает, как мог человек даже такого незаурядного ума представлять себе век назад район Южного полюса. Старушка-Земля обладала тогда твердой коркой, жидким ядром и, что само собой разумеется, страдала от хронического несварения желудка — землетрясений, выбросов лавы и пепла. С тех пор она значительно затвердела.

Более того, у нее уже была своя история, которая в те дни быстро открывалась человеческому взору. Для меня было совершенным откровением, когда я увидел это прошлое в садах Хрустального дворца в Сиденхеме воплощенным в больших пластиковых изображениях мегатериев, всевозможных динозавров и подобных лягушкам лабиринтодонтов (поначалу считалось, что лабиринтодонты были похожи на лягушек). Почему-то всякий день, когда меня водили в Хрустальный дворец, у меня начинала болеть печенка, но тем не менее впечатление все это производило самое сильное. Моя мать объяснила мне, что передо мной животные времен Великого потопа. Я догадался, что их не взяли в ковчег по причине слишком больших размеров, но все равно было нехорошо, что ихтиозаврам дали тогда утонуть.

Немного позже я проштудировал книгу Гумбольдта{45} «Космос» и узнал кое-что о геологических эпохах. Но поскольку я принял гипотезу о том, что дни творения на самом деле означают геологические эпохи, ничто не изменилось в моем восприятии прошлого нашей планеты. Мои представления просто расширились. Творение, как бы далеко оно ни отступило от нас, оставалось по-прежнему точкой отсчета, занявшей каких-то шесть дней, началом времени, до которого просто ничего не было, а пиротехнический день Страшного суда, после которого время кончится, закрывал перспективу с другой стороны. Полная пустота и во времени, и в пространстве окружала мою вселенную с обеих сторон. «Когда-нибудь мы все это узнаем», — отвечала мать на мои вопросы о том, что ожидает нас впереди, а пока мне приходилось довольствоваться этим объяснением.

Но что бы я в том возрасте ни подвергал сомнению, в бессмертии своем я не сомневался. Вселенной словно и не было до того, как я ее осознал, и она не существовала вне моего сознания. Думаю, именно такие чувства испытывает всякое юное существо. У молодых животных вера в собственное бессмертие не оформлена в словах, но, наверно, она есть и у них. Страх смерти — это не страх собственного исчезновения, а страх чего-то неизвестного и неприемлемого. Я думал, что жизнь моя будет длиться и длиться. Я очень хорошо сдал экзамены Колледжу наставников, почему бы мне не выдержать и испытание Страшного суда? Но мир в те дни был наполнен для меня таким бесчисленным количеством интересных вещей, что мне просто некогда было задаваться этими основополагающими и вечными вопросами.

Все вокруг должны были гордиться мной, потому что я англичанин. Незадолго до того изданная книга Дж.-Р. Грина{46} «Краткая история английского народа» (1874) пришла ко мне во всем своем обаянии, не помню уж точно, то ли прямым путем, то ли через чье-то посредничество, и я с восторгом воспринял мысль, что я белокурый, голубоглазый представитель нордической расы и тем самым — лучший образец человеческой породы. Англия в те времена ощущала себя страной тевтонской, на что сильно повлияли Томас Карлейль{47} и тогдашний королевский дом; мы говорили о «кельтском окружении», но умалчивали о кельтском влиянии, а поражение Франции в войне 1870–1871 годов было воспринято как окончательный крах декадентских латинских народов. Это неплохо смешивалось с антикатолицизмом, шедшим от протестантской традиции XVIII века{48}, но остававшимся живым и враждебным по отношению к католической вере, когда та уже заметно утратила свое влияние. Мы, англичане, в силу врожденного своего превосходства, практически без особого труда овладели империей, над которой никогда не заходило солнце, и по причине нерешительности и робости других народов были вынуждены медленно, но верно двинуться по пути к мировому господству.

Все это выстроилось в моей голове за то время, что я таскал свой зеленый ранец из нашей разоренной лавки в школу мистера Морли и обратно, и если б кто-нибудь тогда ненароком усомнился в моем превосходстве над каким-нибудь русским князем или индийским раджей в зените славы, я бы засмеялся ему в лицо или же подивился такому невежеству.

Меня не учили общей истории, а только истории Англии, страны, которая после нескольких веков, когда ею правили преступные короли, после гражданских конфронтаций и войн с Францией, поднялась к Реформации и расцвела в качестве имперской державы; я почти не знал географии — лишь географию Великобритании. Только из случайно попавших в руки книг я узнал, что за пределами Англии существует немало интересного. Но я рассматривал изображения Тадж-Махала, Колизея и пирамид с тем же чувством, с каким слушал рассказы о разумности животного мира (о бобрах, пчелах, птичьих гнездах, брачных обычаях лососей и тому подобном). Все это не могло поколебать моего глубокого довольства собой, своим городом, своей страной, своим народом, своей империей и собственным своим кругозором.

В ту пору у меня были те же идеи об арийском превосходстве, что у Гитлера. Чем больше я узнаю о нем, тем больше уверяюсь, что его идеология в точности походит на мою, когда мне в 1879 году было тринадцать лет; разница только в том, что у него в руках мегафон. Не помню, из каких книг я впервые вычитал, что существовала Великая арийская раса, мигрировавшая по европейским равнинам, двигавшаяся то на юг, то на север, то на восток, то на запад, менявшая в ходе этих передвижений, согласно закону Гримма{49}, систему гласных и вытеснявшая человеческие существа низшей расы. Но эти живописные сведения были всего лишь фоном для скучных фактов древней истории. Окончательное торжество идей об арийском превосходстве должно было оттеснить на задний план историю евреев, а я и без того испытывал к этому народу инстинктивную неприязнь за то, что он занимал слишком уж большое место в Библии. Я дурно относился к Аврааму, Исааку, Моисею, Давиду вкупе с самим Отцом Небесным, но, в отличие от Гитлера, не испытывал враждебных чувств к евреям-современникам. Многие среди пансионеров мистера Морли были евреями, но меня это совершенно не волновало. Мой самый близкий друг, Сидней Боукет, был, сам того не зная, евреем, но вопрос о национальности между нами даже не возникал.

Я был подвержен всяким фантазиям — я жил в мечтах лет до пятнадцати-шестнадцати, пока мое воображение не приобрело более конкретных форм и я не начал становиться попеременно то великим военным диктатором наподобие Оливера Кромвеля, то великим республиканцем вроде Джорджа Вашингтона или Наполеона, его доимператорского периода. Отправляясь на одинокие прогулки, я участвовал в настоящих сражениях. Я шел по Бромли, маленький, хилый и плохо одетый мальчишка, посвистывая с безразличным видом сквозь зубы, и никто бы не заподозрил, что вокруг меня гарцевал мой штаб и ординарцы пускались вскачь, неся мой приказ передвинуть пушки и сконцентрировать огонь на расположенных внизу строениях, а потом взять штурмом дальнюю высоту. Жители Бромли выходили на Мартин-Хилл подышать свежим воздухом и кинуть взгляд на Шортленд через поля, по которым тогда извивалась теперь уже высохшая и исчезнувшая Рейвенсборн, и им даже в голову прийти не могло, какие кровопролития я устраивал в этих местах. Мартин-Хилл, кстати говоря, и впрямь был некогда полем сражения. Десятки раз вражеские передовые отряды поднимались на эти высоты, и за ними волнами шли в атаку победоносные пехотинцы, тогда как я, с силами в пять раз меньшими, расставлял свои пушки, мудро остерегаясь пустить их в ход слишком рано, даже при том, что враг угрожал моему центру, но зато внезапно ударял по флангам и сбрасывал их с крутых склонов в сторону Бекинхема. «Бах!» — разрывался первый снаряд, а затем еще «бах», «бах». Я скашивал их тысячами. Они нерешительно пытались забраться наверх. Но тут я поднимал людей в сокрушительную контратаку и во главе своей кавалерии гнал разбитого противника к Кройдону, всю ночь истреблял врагов и на рассвете пленял их жалкие остатки у Кестонских рыбных прудов.

И я въезжал в захваченный или отбитый у врагов город во главе своих войск, а мои школьные товарищи и двоюродные братья с удивлением смотрели на меня из окон, не веря своим глазам. И короли, и президенты, и великие мира сего шли приветствовать мудрого освободителя. Победа не заставляла меня возгордиться. Я принимал мудрые и твердые решения, исправляя местные нравы и обычаи, в особенности заботила меня деятельность оптовых магазинов, которые разорили моего отца. С людьми, закоренелыми в своих предрассудках и взглядах, со всеми этими монархистами, католиками, неарийцами я обходился сурово, как они того заслуживали. Это было нелегко, но в этом состоял мой долг.

По сути дела, Адольф Гитлер всего-навсего воплотил мои мечтания того времени, когда мне было тринадцать лет. Целое поколение немцев так и не повзрослело.

В те дни моя голова была до отказа набита подобной чепухой. Но интересно отметить, что, размышляя о международных конфликтах, союзах, военных кораблях и пушках, я в то же время ничего не знал о финансовых отношениях и экономике. Вот о чем я не думал, так это о строительстве плотин, прорытии судоходных каналов, орошении пустынь или воздухоплавании. Склонности к этому я не имел. Я ничего не знал о том, как строят дома, как их потом оборудуют, и, само собой, не задавался подобными вопросами. Думается, это все потому, что ничто не увлекло мой ум в подобную сторону. Да и литературы обо всем этом не было. Я не считаю, что у одаренного богатым воображением подростка существует природная тяга к кровопролитию, но сражения и победы были самым живым и вдохновляющим, что я извлек из истории. В Советской России мне рассказывали, что свою историю они сумели выправить.

В своей взрослой жизни я много лет не мог отделаться от этих потускневших воинственных фантазий. Вплоть до 1914 года у меня сохранялся живой интерес к военным играм с игрушечными солдатиками и пушками, и я получал от них такое же удовольствие, как и от своих детских выдумок. Я вел весьма занимательные образцовые военные действия, основные правила которых изложил в маленькой книжечке «для мальчиков и девочек всех возрастов» «Маленькие войны»{50}. Я встречал людей, которые были в этом со мной схожи, к примеру Л.-С. Эмери{51}, Уинстон Черчилль{52}, Джордж Тревельян{53}, Ч.-Ф.-Г. Мастерман{54}, чье воображение следовало тем же путем; они не сумели перестроиться и так и остались политическими подростками. По-моему, я перерос это состояние между 1916 и 1920 годами и научился думать о войне, как положено сознающему свою ответственность взрослому человеку.

Я не могу припомнить каких-либо сексуальных или глубоко личных элементов в своих ранних грезах. Пока я не повзрослел, сексуальные мечтания являлись мне только в пограничной зоне между сном и бодрствованием. Я с восторгом предавался мечтам о войне, но стеснялся секса; я противился всякому любовному желанию и чувственности.

Мои сексуальные склонности были, я думаю, менее явны и более сдержанны, когда мне было двенадцать или тринадцать лет, чем когда мне было девять или десять. Раннее мое любопытство было удовлетворено, а физическая потребность еще по-настоящему не проснулась.

В моем умственном развитии, в той его фазе, когда я походил на Гитлера, мои два брата не играли особой роли. Один был на девять лет старше и уже поступил в ученики к суконщику, другой был старше меня на четыре года, и его ждала та же участь. Мы не были близки. Мой старший брат Фрэнк был из тех озорных ребят, в чьем характере бойкость сочетается с колючим юмором. По словам матери, он мог «задразнить до смерти». Он живо интересовался механикой и пиротехникой и любил удивлять окружающих. Он возился с часами и паровыми машинами, пока они не ломались, и порохом, пока тот не взрывался. Он ухитрился так соединить все провода от звонков в гостинице дяди Тома, что, когда кто-нибудь звонил, звон раздавался по всему дому. Но Фрэнк не добился этим признания, напротив. Он шатался по железнодорожной станции, восхищенно разглядывал паровозы и мечтал, чтоб хоть что-нибудь да случилось. Однажды в Виндзоре он забрался на маневренный паровоз, стоявший на запасных путях, нажал на какой-то рычаг и не без труда вернул его в прежнее положение. К тому времени машина успела пробежать добрых полмили, и Фрэнк немедленно стал персоной нон грата на Юго-Западной железнодорожной станции и в ее окрестностях. Кинувшийся вслед за ним машинист думал в первую очередь о своей машине, так что мой брат вышел сухим из воды и, главное, остался в живых.

Склонность баловаться всевозможными рычагами сделала Фрэнка заводилой среди его сверстников. За ним ходила целая ватага и смотрела, что он еще выкинет. А он что ни час попадал в беду. Но и беда была ему нипочем, пока не касалась меня, а я в его эскападах не участвовал. Фредди был мальчик более благонравный, но он ходил в другую частную школу, тогда как я проводил время у Морли. Потом я, как говорится, дорос до своих братьев, и мы много говорили по душам. С Фрэнком, старшим, когда я стал подростком, мы сделались добрыми друзьями и по праздникам совершали долгие прогулки. Но в ту пору, о которой я пишу, время для этого еще не настало.

Наша семья не из тех, где за столом принято философствовать. Ортодоксальность моей матери была верным средством избегать умных разговоров. Так что я рос и развивался, словно был единственным ребенком.

Отношения с братьями в детские годы складывались у меня из обид, затаенной злости и шумных проявлений агрессивности. Я поднимал невероятный крик, если трогали мои игрушки или вмешивались в мои игры, и выказывал огромную настойчивость в попытках отнять их гораздо более привлекательное имущество. Я кусал и царапал братьев, брыкался, поскольку был крепким мальчишкой и должен был за себя постоять, им же приходилось обращаться со мной куда деликатнее, так как я был все-таки слабее и младше, мог пораниться и уж во всяком случае поднять рев. Как-то раз я, сидя за столом, не знаю уж по какому поводу, запустил вилкой во Фрэнка, и, помнится, чуть ли не год на лбу у него оставались три царапины, и хорошо еще, что этим все ограничилось, и так же отчетливо я помню, какая поднялась паника, когда я разбил окно за спиной моего брата Фредди, бросив в него деревянной лошадкой, и как в комнату ворвался холодный ветер. Под конец братья нашли хороший способ меня утихомиривать и наказывать. Они стали загонять меня на чердак и душить подушками. Мне не удавалось поднять крик и приходилось уступать. Я до сих пор помню, как меня душили. Не пойму, почему я вообще остался цел. Ведь проверить, как я там себя чувствую под подушкой, они не могли.

Большее значение для моего интеллектуального развития имело общение с некоторыми школьными товарищами, моими сверстниками. Мне нужно было с кем-то дружить, не все же только читать и мечтать. Я оставался в школе после уроков и ходил на прогулки или на крикетное поле с пансионерами в свободные дни. С крикетом не очень получалось, потому что у меня был позднее обнаружен астигматизм, но я все равно считался ценным игроком, поскольку имел свободный доступ к спицам крикетных ворот, битам и подержанным мячам. У меня завязалось любопытное приятельство с сыном лондонского трактирщика Сиднеем Боукетом. Началось у нас с драки, когда нам было по восемь лет; мы колотили друг друга чуть ли не час, после чего прониклись таким взаимным уважением, что решили впредь не расставаться. И стали большими друзьями. Мы разработали тактику совместного нападения на рослых мальчиков, что сделало нас школьными главарями задолго до нашего перехода в старший класс.

Мы много разговаривали в школе и после уроков, но о чем именно — совершенно не помню. Возможно, мы хвастались друг перед другом нашими будущими жизненными успехами. Мальчики мы были самоуверенные, поскольку среди сверстников выделялись развитием, что рождало в нас неоправданное убеждение, что способности у нас выдающиеся. Боукет был красивее, привлекательнее, быстрее умом, агрессивнее и авантюрнее; память у него была лучше, чем у меня, он быстрее считал, был аккуратнее, но уступал мне во всем, что касалось рисования, арифметики и количества проглоченных книг, что зовется общим кругозором. Порою мы изображали из себя исследователей или играли в великих вождей, причем исторические факты поставлял главным образом я. Иногда же мы вместе сочиняли историю Пусси, своего рода Кота в Сапогах, Пусси, придуманного мною вместе с моим братом Фредом, или что-нибудь про Алли Слопера{55}, великого кокни (модного тогда комического героя), или Берта Уэллса, или Малолетки Бокера. Они посещали Центральную Африку, совершали путешествия на Северный полюс, плыли вместе с морскими течениями и поднимались на Гималаи, летали на воздушном шаре и опускались на дно в водолазных костюмах; правда, об аэропланах тогда еще не помышляли. Во многих из этих выдумок отразилась наша восприимчивость к окружающему.

Боукет быстрее все схватывал, у него было более живое воображение, но как выдумщик он мне уступал. У него был хороший глаз, и он то и дело говорил: «Глянь-ка», а подобным людям я многим обязан. Позднее моя подруга Ребекка Уэст{56} тоже умела обращать мое внимание на разные вещи и даже чаще говорила мне: «Глянь-ка!» Я не встречал никого с такой же яркой впечатлительностью. Я, конечно, замечаю все окружающее, но без подсказки воспринимаю все не так глубоко. Нас с Боукетом могли бесконечно занимать то какая-нибудь крыса или необычная бабочка, то пчела или дерево, на которое нетрудно забраться, а сам по себе я бы лишь кинул на все это взгляд и двинулся дальше. Мы лазали, нарушая запреты, по чужим садам только для того, чтобы «увидеть и запомнить».

Я не помню, чтоб мы с Боукетом много говорили о сексе, да и то, что мы говорили, было романтизированно и не касалось существа дела. Мы были мальчиками приличными и стеснительными. Конечно, мы знали все неподобающие слова и, если нас тронуть или для форсу, могли начать безобразно ругаться, так что в невежестве нас обвинить было трудно. Но эта сторона жизни не слишком нас занимала. Я думаю, что грубая сексуальность проникает в сознание подростков моего возраста только там, где они находятся в постоянном контакте с юношами шестнадцати-семнадцати лет, снедаемыми сексуальным желанием, как это бывает, например, в английских привилегированных школах. Сконцентрированность на грубом сексе подросткам неприятна. Они инстинктивно сторонятся подробностей интимной жизни. Во всяком случае, мы их сторонились, хотя я не знаю, были мы в этом отношении типичны или представляли собой исключение. Я не сомневаюсь, что у Боукета были моменты вожделения в предутренние часы, но не стану домысливать — секс не занимал заметного места в наших повседневных беседах.

Однажды мы даже организовали тайное общество. К сожалению, мы так и не придумали, какая у нас тайна. Но зато мы разработали замечательный церемониал вступления. Среди прочего кандидату положено было в течение тридцати секунд продержать указательный палец над газовой горелкой. Только двое и смогли вынести это испытание — Берт Уэллс и Малолетка Бокер. Я до сих пор помню запах горелого мяса и боль в поврежденном пальце. У нас был тайный язык из исковерканных слов. Мы предупредили одного заядлого школьного наркомана, что, если он не оставит своей привычки, ему грозит возмездие нашей организации, и мы начертали мелом в уборной слово «берегись»; все это — в интересах укрепления общественной нравственности. С каким восторгом мы приняли бы свастику, если бы слышали о ней!

Ну хватит о гитлеровском периоде моей жизни, когда я был существом сентиментальным, моралистом, патриотом, расистом, великим полководцем в часы мечтаний, членом тайного общества, героем на все времена, ребенком с бешеным характером, кидающимся вилками и лягающим своих домашних. А теперь я постараюсь рассказать о том, как этому бледному заморышу-нацисту удалось избежать грозившей ему печальной судьбы человека, до конца дней своих влачащего лямку постылой и нудной работы, и распахнуть для себя новые горизонты, что и позволило ему написать эту книгу.

3. Миссис Уэллс — домоправительница в Ап-парке (1880–1893 гг.)

Я уже рассказал о том, что счастливейшим событием моего детства был перелом ноги в возрасте семи лет. Другим почти столь же важным событием стало то, что в 1877 году отец тоже сломал ногу. Разорение нашей семьи сделалось неизбежным. Однажды воскресным утром в октябре он решил обрезать виноград и с должным прилежанием добрался до самых верхних усов, для чего поставил лестницу на скамейку и свалился с нее. Когда мы вернулись из церкви, мы нашли его на земле, и мистер Купер с мистером Манди, соседи, помогли отнести его наверх. У него был сложный перелом берцовой кости.

К исходу года стало ясно, что хромота не пройдет. А это означало, что отныне покончено и с серьезным крикетом, и с подачей мяча для джентльменов, и с тренерской работой в школе, и вообще со всем подобным. В результате исчезли все дополнительные заработки и к тому же понадобились деньги на лечение. Постоянное безденежье Атлас-хауса еще более обострилось.

Материальные обстоятельства стали хуже некуда. Мы жили в скудости, и нам, чем дальше, тем больше не хватало еды. Хлеб с сыром на ужин, хлеб с маслом и полселедки на завтрак и тенденция заменять обеденный кусок мяса дешевой картошкой под соусом или картошкой, слегка приправленной тушенкой, возобладали в наших трапезах. Счет мистера Морли оставался неоплаченным в течение года. Фрэнк, который зарабатывал 26 фунтов в год и жил у хозяина, приехал домой на праздники и дал матери полсоверена мне на ботинки, и она над этими деньгами плакала. Я быстро рос и худел.

И неожиданно небеса нам улыбнулись: свет засиял для миссис Сары Уэллс. После смерти леди Фетерстоноу прошло несколько лет, и хозяйкой Ап-парка, не то завещанного ей, не то отданного в пожизненное владение, стала мисс Буллок, у которой когда-то моя мать служила горничной. Теперь мисс Буллок звалась Фетерстоноу, но достаточных средств, чтобы поддерживать порядок в поместье, у нее не было. Возникли проблемы со слугами и расходами по дому, и мысль мисс Фетерстоноу с любовью обратилась к верной горничной, с которой она поддерживала переписку и обменивалась добрыми пожеланиями и маленькими подарками. Моя мать нанесла визит в Ап-парк. Они откровенно поговорили. Появилась возможность опять пойти в услужение. Но правильно ли оставить Джо одного в Атлас-хаусе? И что будет с мальчиками? Фрэнк выучился на суконщика, и ему надо было подыскивать место. Учение Фреда у другого суконщика подходило к концу. Он тоже находился на перепутье. Я же, отучившись свои пять лет у мистера Морли, не имел ничего, кроме удостоверения бухгалтера и надежд на будущее. Птенцы покидали гнездо, а отец какое-то время мог позаботиться о себе сам. В 1880 году моя мать стала домоправительницей в Ап-парке.

В ином случае я наверняка повторил бы судьбу Фрэнка и Фредди, остался жить дома под присмотром матери и каждое утро ходил бы в какую-нибудь мануфактурную лавку, куда меня определили бы учеником. Это казалось таким естественным и неизбежным, что я не стал бы сопротивляться. Я отслужил бы сколько положено и не подумал бы об уходе, пока не стало бы слишком поздно. Но разброд в семье открыл дорогу к свободе. Я осознал, в отличие от своих братьев, как важно с самого начала избрать правильный путь.

Но прежде чем рассказать о том, как я несколько раз заново вступал в жизнь, я должен вкратце остановиться на том, как управлялась со своей службой моя мать. Она была безупречно честна, но при этом худшую домоправительницу трудно себе представить. Опыта в этом она не имела ни малейшего. Не знала, как распределить работу, проследить за слугами, закупить продукты и навести экономию. Не умела угадывать желаний хозяев. Ей требовалась моя помощь, чтобы вести счета. И все это выплыло на свет божий. Мало-помалу это становилось ясно и мисс Фетерстоноу; ее управляющий сэр Уильям Кинг, который регулярно наезжал из Портсмута, понял это достаточно быстро, а уж главная горничная, старая Анна, особа совершенно безграмотная, но очень опытная, уловила это с первого взгляда и все чаще сама всем распоряжалась. Слуги на кухне, в прачечной, кладовой поняли, с разной степенью злорадства, что весь беспорядок идет от домоправительницы. Думаю, под конец это стала понимать даже она сама. Но, разумеется, не сразу. Приступала к работе она, конечно, не без страха, но твердо веря, что молитвой и усердием можно все преодолеть. Во всяком случае, она знала, как должна выглядеть домоправительница, и приобрела кружевной чепчик, кружевной фартук, черное шелковое платье и вообще все, что надо, и еще она знала, как подъехать в коляске к лавочникам в Питерсфилде и, закончив расчеты, выпить рюмку шерри. Каждое воскресенье она направлялась в церковь, и вся прислуга тянулась туда следом за ней через Уоррен и Хартинг-Хилл; раз в месяц она причащалась. Скорбный и затравленный атлас-хаусский взгляд ее приобрел другое выражение, она пополнела, порозовела, стала держаться со спокойным достоинством. Она устроила нас всех поблизости от Ап-парка, и по праздникам и свободным дням мы наводняли дом. Мой отец тоже побывал там раз или два и наконец в 1887 году перебрался в коттедж в Найвудсе, недалеко от Рогейтской станции, примерно в четырех милях от Ап-парка, и жил там на пособие, которое выплачивала ему моя мать. Так окончилось его рабство в Атлас-хаусе и наконец-то он достиг желаемого.

Моя мать продержалась на своем месте до 1893 года, и, по-моему, этот немалый срок объясняется единственно долготерпением мисс Фетерстоноу. Помимо прочего, моя мать оглохла. Она глохла и глохла, но не желала признавать свою глухоту, а пыталась понять, что ей сказано, и громко кричала в ответ. Она уже не очень хорошо соображала. Религия больше не была ей утешением, и все, что положено, она делала лишь по привычке. Мисс Фетерстоноу была еще старше нее, и, очевидно, общение с моей матерью ее основательно утомляло. Теперь это были две старые глухие женщины, мешавшие друг другу. Взаимное раздражение уничтожило былую привязанность, она улетучилась, не оставив и следа.

Несколько раз сэр Уильям «очень неприятно себя вел» с моей матерью. От нее требовали бережливости, а она считала, что прижимистость господам не подобает. Она больше не чувствовала душевного подъема при мысли, что состоит в должности домоправительницы. Да еще начала неосмотрительно сплетничать о воображаемых прегрешениях мисс Фетерстоноу и ее сестры в молодости, что дошло до ушей хозяйки. Думаю, это и послужило последней каплей. Произошел крах, и в январе 1893 года она среди «прочих очень неприятных слов» получила предупреждение об увольнении. Падшая домоправительница со всеми пожитками была доставлена 16 февраля 1893 года на питерсфилдскую железнодорожную станцию, и гостеприимный Ап-парк оказался навсегда закрыт для нее и для всей ее бедствующей семьи.

Я представляю себе бедняжку на платформе в Питерсфилде, выбитую из седла, крошечную, одетую в черное, в большой черной шляпе, фигурку, чье сходство с королевой Викторией сейчас выглядело особенно комично. Мне легко вообразить, как она, полная обиды, со слезами на своих голубых глазах едет по питерсфилдской дороге, оглядываясь на Хартинг-Хилл, неспособная до конца понять, как и почему так случилось и что имел в виду Господь, устраивая это «несомненно к лучшему».

Почему мисс Фетерстоноу оказалась к ней так жестока?

К счастью, за те тринадцать лет, что моя мать правила в Ап-парке, я, воспользовавшись этим коротким перерывом в чреде ее бед, сумел сделать немало. Мне теперь было двадцать шесть лет, я был женат, у меня появился дом и возможность обеспечить ее и не дать семейному суденышку окончательно затонуть. Я стал бакалавром наук в Лондонском университете, преуспел в качестве университетского репетитора и опубликовал учебник биологии, как ее тогда понимали профессора, а если по-честному, то набор шпаргалок. Я начал печататься в газетах. У меня появилась внушительная внешность — пушистые усы и намек на бачки. Как произошло подобное превращение, как расширился мой кругозор и изменились взгляды, я намерен рассказать в дальнейшем.

4. Первое вступление в жизнь. Виндзор (лето 1880 г.)

Мое первое вступление в жизнь нельзя назвать хорошо подготовленным. У моей матери был двоюродный брат Томас Пенникот, о котором мы никогда не забывали, называя его между собой «дядя Том». Думаю, что в их юности в Мидхерсте он восхищался ею, она же его опекала. Он присутствовал среди свидетелей на ее свадьбе. Это был круглолицый, полный, гладко выбритый черноволосый мужчина, невежественный, но добродушный и весьма неглупый. Он занялся традиционным для материнской родни ремеслом кабатчика и держал таверну «Королевский дуб» напротив Юго-Западной железнодорожной станции в Виндзоре, причем дела у него шли так хорошо, что он еще прикупил и перестроил приречную гостиницу Серли-Холл с таверной, которую на время летнего сезона облюбовали итонские гребцы. Это был дом с остроконечной крышей, его щипец украшали синие изразцы и латинские изречения, прославлявшие Итон{57}, причем написанные без единой ошибки. Юноши, увлекавшиеся водным спортом, поднимались вверх по течению, а потом после полудня осаждали бар и толпились на лужайке, шумно поглощая «давленых мух» и другие напитки со столь же экзотическими названиями. При гостинице состоял паром; тут же были привязаны плоскодонки и другие лодки, под деревьями располагались зеленые столы и выкрашенное белой краской небольшое оштукатуренное дощатое строение, именовавшееся музеем и содержавшее изъеденные молью чучела птиц, страусовые яйца, ожерелья из раковин и всякой всячины и тому подобное, огороженная ивами поляна для пикников постояльцев; на реке был небольшой островок. Серли-Холл давно исчез с берегов Темзы, но я думаю, что с Обезьяньим островом в полумиле от берега ничего не случилось.

У дяди Тома была похвальная привычка приглашать детей Сары к себе на каникулы. Привычка эта была не то чтобы неизменной, но так случалось почти каждый год, и нам удавалось провести три недели, а то и месяц, в здоровой и веселой обстановке, вдыхая запах опилок и лицензионного пива. Мои братья жили там во времена «Королевского дуба», на мою же долю выпало гостить в Серли-Холле в последние три года моей школьной жизни. Там я приучился к плоскодонке с шестом, начал грести на байдарке и на лодке, но течение я посчитал слишком сильным, чтобы научиться плавать, да и некому было мне показать. Плавать я начал только после тридцати.

Мой дядя давно овдовел, но у него были две взрослые дочери, лет по двадцать, Кейт и Клара; они помогали одной или двум наемным барменшам. Приезды мои очень их развлекали. Кейт была серьезная блондинка с интеллектуальными претензиями, она многое сделала, чтобы поощрить мою любовь к рисованию и чтению. У них было иллюстрированное полное собрание сочинений Диккенса, которого я читал запоем, и переплетенные номера «Фэмили геральд»: из них я лучше всего запомнил перевод «Парижских тайн» Эжена Сю{58}, показавшихся мне тогда лучшим романом в мире. Эти молодые женщины втягивали меня в разговоры, поскольку считалось, что от меня всегда можно услышать что-то неожиданное. Они немного флиртовали со мной, используя меня как своего рода дуэнью, когда у предприимчивых постояльцев появлялась охота пошептаться с ними в сумерках на лужайке, и мисс Кинг, главная барменша, и Клара соперничали в поисках моего расположения. Что было весьма поучительно.

Однажды на лужайке появилось очаровательное видение в развевающемся муслине, подобное женщинам на боттичеллиевой Primavera{59}[4]. Это была великая актриса Эллен Терри{60} в расцвете красоты, которая приехала в Серли-Холл учить роль и повидаться с Генри Ирвингом{61}. С этого момента я уже не считал себя помолвленным с мисс Кинг; я безоглядно отдался в плен Эллен Терри, и позднее мне было позволено покатать мою богиню на лодке, показать ей, где растут белые лилии, и собрать для нее большой букет мокрых незабудок. В зарослях осоки было полно незабудок, и на излучине реки выше по течению была заводь, где под сенью деревьев росли желтые и кое-где белые лилии, над которыми роились мухи. Это место было даже лучше Кестонских рыбных прудов, которые до той поры казались мне прекраснейшим местом на свете, да к тому же в Кестоне не было лодок с веслами, байдарок и причалов, на что я мог глазеть часами. Бродя по пыльным и каменистым тропинкам милях в тридцати от Бромли, я часто воображал, что заверни я за угол и пройди еще немного, а потом еще немного, и я закричу от восторга, потому что вот она — знакомая дорога к летнему Серли-Холлу и всем радостям, что он мне сулит. Я и не подозревал тогда, как много крови попортила дяде его гостиница, в какие долги он влез, перестраивая ее в таком претенциозном стиле, что он бранится с дочками, осуждая их любовников, и что темноглазая Клара от всех этих ссор и скуки все чаще стала заглядывать в рюмку. Обо всем этом я и понятия не имел, как и о том, какой мрачной бывает здесь Темза в холодное время года.

Но летнее счастье было лишь мимолетным просветом на пути к моему первому вступлению в жизнь. Моя мать, я думаю, это уже стало понятно, была в определенном смысле очень решительной женщиной. Ее вера в суконщиков была столь же тверда, как и ее вера в Отца Небесного и Спасителя. Не знаю, принадлежал ли к числу суконщиков человек, который в юные годы разбил ее сердце, но она была убеждена, что носить черный сюртук и черный галстук и стоять за прилавком — это наивысшее достижение для мужчины, во всяком случае для мужчины нашего круга. Она устроила моего брата Фрэнка, преодолев его слабое сопротивление, к мистеру Кроухерсту с Маркет-сквер в Бромли на пять лет, и она же устроила моего брата Фредди к мистеру Спероухоку на четыре года, велев слушаться этих джентльменов как отца родного и научиться у них всем тайнам суконного дела; что до меня, то она сделала решительную попытку направить меня по той же стезе и тем самым заключить в темницу. Ей и в голову не приходило, что мои необычные способности к рисованию и изложению своих мыслей чего-то стоят. Но поскольку бедняга отец оставался теперь в Атлас-хаусе один-одинешенек — рассказ о том, на что он употребил восемь лет одиночества, выходит за рамки нашей истории, — этот дом теперь не мог послужить тому, чтобы вырастить из меня образцового суконщика. А отослать меня в чужие края ей тоже не хотелось — она ведь знала, что за мной нужен глаз да глаз, а то я, как всякий другой беспризорный юнец, собьюсь с пути. Она нашла скоропалительный выход в том, чтобы определить меня на испытательный срок, пока я не стану учеником суконщика, к господам Роджерсу и Денайеру, чья лавка находилась в Виндзоре напротив замка. Там за мной будут присматривать обитатели Серли-Холла. У господ Роджерса и Денайера я впервые понял, как незавидна участь, которую она мне уготовила. Я не имел тогда представления о том, к чему предназначен. И принял свою судьбу, не задавая лишних вопросов, как до меня мои братья.

Я слышал, что множество мальчиков из бедных семей, оставив школу в возрасте тринадцати или четырнадцати лет и поступив на службу, очень этому радуются. Они получают жалованье, у них есть свободное время по вечерам и по воскресеньям, и питаются они получше. Они избавлены от скучных уроков и утомительных домашних заданий, но мне больше нравилось сидеть на уроках и готовить домашние задания, чем учиться на суконщика, да к тому же без всякой платы. Обучению этому, открывавшему путь к замечательной профессии, придавалось огромное значение, разумеется неоправданное, и в прошлом родители, приносившие своих детей в жертву, платили за это обучение, особенно если ученик жил у хозяина, по сорок, а то и пятьдесят фунтов. Я знал, что вступление в жизнь означает расставание с детством. На моих глазах оба мои брата были отданы в рабство, и я до сих пор помню, как Фредди разложил на шатком кухонном столе кусочки кирпича, чтобы напоследок поиграть в свою любимую игру в камешки, перед тем как надеть хомут у мистера Спероухока и начать там ритуальные действия, раскладывая товар, убирая его и развертывая, кланяясь через прилавок покупателям и отмеряя нужную длину, что и отняло у него сорок с лишним лет жизни. Он понимал, на что идет, мой братишка Фредди, и в свою игру он играл с подобающей торжественностью. «Любил я эту игру, — сказал Фред, которого всегда отличали кротость и терпение. — А сейчас пора ужинать, Берт… И уберем все это».

Теперь настал мой черед «убрать все это»: отложить книги, отказаться от рисования, живописи и всех радостей, которые приносило свободное время, не писать и не подражать «Панчу», оставить пустые мечты и надежды и заняться делом.

Меня высадили из тележки дяди Пенникота у бокового входа магазина Роджерса и Денайера; при мне был чемоданчик со всем моим имуществом. Место это я возненавидел с самого начала, но, будучи еще ребенком, я был не в состоянии по-настоящему воспротивиться своему заключению в тюрьму. Однако смириться с утратой свободы я был не способен и не хотел. По счастью, именно из-за этой неспособности моей тюрьма сама меня отвергла. Я поднялся по узкой лесенке в мужскую спальню, где стояли не то восемь, не то десять кроватей и четыре жалких умывальника; мне показали мрачную маленькую гостиную, в которой ученики и продавцы могли проводить вечера; окно с матовым стеклом упиралось в глухую стену; затем меня провели вниз, в подвальную столовую, освещенную двумя ничем не прикрытыми газовыми горелками; еду подавали на два больших стола, застеленных клеенками. Затем мне показали саму лавку и, главное, кассу, где в течение первого года моего ученичества мне предстояло сидеть на высоком табурете, получать деньги, давать сдачу, заносить приход в бухгалтерскую книгу и штамповать чеки. Затем меня посвятили в ритуал уборки — как вытирать пыль и мыть окна. Я должен был спускаться вниз ровно в полвосьмого и тут же приступать к мытью окон и вытиранию пыли, потом, получив в половине девятого завтрак из хлеба с маслом, достать свою бухгалтерскую книгу и впрягаться на весь день в работу. В конце дня мне полагалось навести порядок в кассе, пересчитать деньги, проверить, сходятся ли цифры, помочь свернуть куски материи, подмести пол, и в полвосьмого или в восемь я мог убираться на все четыре стороны и вкусить наконец свободу до десяти, когда все возвращались в спальню. Свет выключали в половине одиннадцатого. И так шло изо дня в день — навсегда, думалось мне, — разве что выдавались свободные часы в конце недели, когда лавка закрывалась в пять вечера, и по воскресеньям.

Все это меня отталкивало. Я не желал выполнять свои обязанности. Я делал все возможное, чтобы сохранить независимость, предоставляя работе идти своим чередом. Потребность помечтать во мне все усиливалась. Я прибирал лавку ужаснейшим образом, а порою мне удавалось и совсем этого избежать. Я прятал книги у себя возле кассы и решал алгебраические задачи из потрепанного учебника «Расширенная алгебра Тодхантера», сдачу я отсчитывал как попало, часто неправильно, и по чистой небрежности выводил неверные цифры в книге.

Один только счастливый момент выдавался за целый день — это когда гвардейцы с флейтами и барабанами проходили мимо лавки и поднимались к замку. Эти флейты и барабаны кружили мне голову и уносили меня вспять к моим военным играм. Гонцы из этой волшебной страны летели ко мне на конях, не обращая внимания на посетителей лавки. «Генерал Берт здесь? Пруссаки высадились!»

Во время этого первого испытания рабством во мне, надо признаться, развилась клаустрофобия. Я сбегал от своей кассы и прятался в укромном уголке на складе, чтобы почитать или просто постоять там позади нераспакованных тюков.

После полудня надвигался час подведения итогов. Записанная сумма никогда не совпадала с наличностью. Предстояла сверка счетов, сличение цифр. Результаты всякий раз получались разные. Баланс не сходился. В первые недели суммы выходили то больше, то меньше. Потом положение стабилизировалось — всякий раз получалась недостача. Счетовод и один из партнеров, занимавшийся торговой корреспонденцией и общим наблюдением за делом, оставались допоздна, чтобы со всем этим разбираться. Они ругали меня без всякого снисхождения. Я тоже вынужден был оставаться с ними, но интереса к происходящему не выказывал. Передал ли я сдачу или просто потерял деньги — мне было все равно. Я никогда не любил считать деньги и вообще считать, а теперь уж так просто ненавидел. У меня была одна цель — выбраться из лавки до десяти и успеть вернуться обратно. Мне и в голову не приходило, какие ужасные подозрения на мой счет начали складываться у окружающих, как искушала моя неаккуратность тех, у кого был доступ к кассе, пока я отлучался в столовую или просто отвлекался. Но никто не воспользовался случаем, разве что счетовод.

Каждый вечер, когда мы закрывались пораньше, по воскресеньям и при всякой возможности я удирал в Серли-Холл, к своим кузинам. Я уходил из лавки с радостью и возвращался с тяжелым сердцем. В Серли-Холле мне не хотелось говорить о делах и, когда меня спрашивали о моих успехах, отвечал только «все в порядке» и переводил разговор на что-нибудь более интересное. Я пробегал две долгие мили от Виндзора, туда и обратно, в темноте, чтобы час-другой утешиться сердцем. Моя кузина Кейт и мисс Кинг играли на пианино и пели. Они беседовали со мной так, что я уже не казался себе последним человеком на свете. В этом доме меня по-прежнему считали умницей, и, какую бы чепуху я ни молол, ее принимали на ура. Мои кузины, польщенные моей похвалой, пели мне «Пригрезились мне сладостные лица» и «Хуаниту», и я сидел рядом с пианино на маленьком табурете в восторге от музыки, от затененной лампы, от уюта и чувства свободы.

В сегодняшнем мире, где царят граммофоны, пианолы и радио, покажется удивительным, что в возрасте тринадцати лет я не слышал другой музыки, кроме редких духовых оркестров, фальшивых гимнов и любительского органа в бромлейской церкви, а также этого пения под аккомпанемент пианино.

А затем настал час безжалостного судилища в лавке. Меня уже готовы были обвинить в воровстве. Но дядя Том упорно меня защищал. «Не надо говорить такие вещи», — заявил он, и впрямь, если не считать постоянной недостачи, поставить в вину мне было нечего. Я не был транжирой, у меня не было друзей с преступными наклонностями, я был обтрепан и неприбран, но у меня не сыскали меченых денег, если они их использовали, да и вообще при мне не оказалось других денег, кроме шестипенсовика, который выдавался мне раз в неделю на карманные расходы, и все поведение мое свидетельствовало о пускай неосознанной, но стойкой добродетели. Я до самого конца не понимал, с чего весь этот сыр-бор разгорелся. Но факт остается фактом: в качестве кассира я допустил утечку денег, и кто-то, я думаю, этим воспользовался.

Не приходилось сомневаться, что я уклонялся и от остальных своих обязанностей. А вдобавок ко всем моим сомнительным служебным качествам я еще и повздорил с младшим грузчиком, что окончилось для меня подбитым глазом. Драка с грузчиком была невероятным нарушением принятых правил поведения со стороны будущего суконщика. Мне было очень непросто хоть как-то объяснить этот подбитый глаз в Серли-Холле. К тому же одежда, в которой я прибыл в Виндзор, никак не заслуживала названия стильной, и мистер Денайер, самый светский из компаньонов, поглядывал на меня со все большим неудовольствием. Я носил черный бархатный картуз, а это было никак не по моде. День ото дня становилось все яснее, что первая попытка матери направить меня на путь истинный не удалась. Я не вступал на этот путь. Я не годился в суконщики, сказали Роджерс и Денайер, и правда была за ними. Мне не хватало лоску. В Виндзоре, с первого дня до последнего, я не сделал даже слабой попытки выполнить предъявляемые ко мне требования. Я им не столько противился, сколько чувствовал к ним отвращение. И что любопытно, хотя я пробыл там два месяца, я не запомнил ни одного лица за исключением приказчика по фамилии Нэш, который оказался сыном бромлейского суконщика и носил длинные усы. Все остальные, сидевшие со мной за обеденным столом в подвале, превратились для меня в безымянные тени. Да я и не смотрел на них. И не слушал. Я не помню расположение прилавков и за каким прилавком что продавалось. Я не обзавелся друзьями. У меня сохранились воспоминания только о мистере Денайере, юном мистере Роджерсе и мистере Роджерсе-старшем, да и то они представляются мне злодеями из пантомимы, вечно за мной гоняющимися и говорящими мне гадости, а я, естественно, только и делал, что пытался улизнуть от них. Они не любили меня; я думаю, все окружающие меня не любили, считали зловредным маленьким негодяем, от которого одно беспокойство, пользы же никакой, который либо вечно исчезает, когда он нужен, либо крутится под ногами, когда в этом нет необходимости. Думаю, самомнение мое постаралось изгладить у меня из памяти другие унизительные подробности. Я даже не помню, сожалел ли я о своем провале. Но вечерние походы по Мейденхедской дороге, в которые я отправлялся при первой возможности, до сих пор живы во мне. Я мог бы и сейчас начертать этот маршрут — вниз по склону и дальше через Клюэр. Я способен показать, где дорога становилась шире и где сужалась. Подобно большинству хилых подростков, я был трусоват, и последний пустынный участок пути от Клюэра до гостиницы я проделывал с немалыми опасениями. В безлунные ночи там было темно, а когда светила луна и с реки поднимался туман, мне и вовсе становилось жутко. Мое воображение населяло темные поля по обеим сторонам дороги притаившимися там врагами. Темные купы кустарника в плохо подстриженной живой изгороди пугали меня. Порою я пускался бегом. Чуть ли не неделю на дороге маячил призрак сбежавшей из клетки пантеры — говорили, что она сбежала из прибрежного поместья леди Флоренс Дикси, называвшегося «Рыбное». Эта воображаемая пантера терпеливо меня поджидала, она шла за мной бесшумными шагами, как собака, и однажды, когда за изгородью фыркнула лошадь, я чуть с ума не сошел со страху.

Но ничто не могло удержать меня вдали от Серли-Холла, где открывался простор моему воображению и где я ощущал себя человеком. Сперва подсознательно, а потом и вполне осознанно я тянулся к миру, где царили книги, открывалась возможность самовыражения и творчества, от которых меня отгораживала необходимость строго следовать соображениям экономии и выгоды, предписываемым работой по найму. И никакие увещевания моей матери и братьев не могли заставить меня сосредоточиться на тонких бумажках и их копиях, которые совали мне в окошечко кассы:

— Одиннадцать с половиной по два и шесть. И побыстрей, пожалуйста!

5. Второе вступление в жизнь. Вуки (зима 1880 г.)

Бедная мамочка, этот маленький домашний полководец в кружевном чепце и фартуке домоправительницы Ап-парка, вынуждена была справляться со всем одна по собственному разумению и на собственные средства. Джо в своем Бромли со сломанной ногой и убыточной лавкой мало в чем мог ей помочь. Ему пришла мысль, что господин Хор или господин Норман, с которыми он вместе играл в крикет, пригласят меня, учитывая, что я получил первоклассное бухгалтерское образование, на должность банковского чиновника, но, когда выяснилось, насколько глухи к его просьбам тот и другой, дальнейших попыток оказать маме помощь отец не делал. А крышу над головой, питание и достойное место для младшего сына так или иначе надо было сыскать. Здесь-то и появился дядя Уильямс со своим, как могло тогда показаться, заманчивым предложением. Он собирался открыть небольшую казенную школу. Мне представилась возможность стать при нем младшим учителем.

В те времена учительские обязанности в начальных классах по большей части поручались детям не намного старшим, чем их ученики.

По окончании школы они не поступали на работу, а становились «учениками-преподавателями» и спустя четыре года приобретали право пройти годичный или двухгодичный курс усовершенствования, что давало им право тянуть лямку до конца своих дней. Если тогдашний учитель начальной школы становился чем-то большим, нежели натасканным работягой, он был обязан этим исключительно собственному старанию. Дядя Уильямс, прослышав о затруднениях моей матери, и надеясь, что мои успехи в Колледже Наставников помогут сократить мой испытательный срок в качестве «ученика-преподавателя», принял меня на должность, как тогда выражались, «практиканта».

Меня собрали в дорогу и отправили из Виндзора в Сомерсет, где обосновался в местной школе дядя Уильямс, хоть положение его и было шатким, ибо дядя Уильямс не имел права преподавать в английской школе. Его учительский диплом, полученный на Ямайке, не признавался английским ведомством образования. В прошении о должности он проявил уклончивость, и, когда все выплыло на свет божий, ему пришлось покинуть Вуки. Эта же уклончивость свела обещанную мне учительскую карьеру к двум или трем месяцам.

Впрочем, и в этот период во мне успела зародиться мысль, что я смогу чего-то достичь в учительской профессии и что куда приятнее стоять перед классом, делиться знаниями и назначать наказания, чем сидеть за конторкой или стоять за прилавком, когда тебя понукает всяк вышестоящий.

Дядя Уильямс совсем не был мне дядей. Он был мужем сестры дяди, Тома Пенникота, двоюродного брата моей матери, — того самого, что перестроил Серли-Холл; он учительствовал в Вест-Индии и был человеком скорее блестящим и авантюристическим, чем надежным и добродетельным. Он придумал и запатентовал усовершенствованную школьную парту с встроенной чернильницей, которой не грозила опасность перевернуться, да и к тому же с завинчивающейся крышкой; оставив учительство, он сделался компаньоном фирмы школьных принадлежностей, в том числе парт, в Клюэре, неподалеку от Винчестера. Сангвинический склад характера толкал его тратить больше, нежели зарабатывать, и поэтому вскоре он стал клерком и управляющим на собственной фабрике, а под конец потерял и это место. Отсюда и его попытка утвердиться в вукийской школе с помощью уклончиво составленных бумаг.

Я помню его энергичным желтолицым и остроносым очкариком с лысой макушкой, седыми висками и подбородком, напоминавшим носок белой тапки. Волосы росли у него даже в ушах. Одну руку он потерял, и на ее месте была культя с крюком, который мог заменяться на обеденную вилку. Азартно пригвоздив еду на тарелке своим крюком, он терзал ее ножом, а потом откладывал нож в сторону, брал вилку в другую руку и ловко поедал содержимое тарелки. Я учился у него вести урок; иногда мы разделяли класс поровну при помощи занавеса, иногда действовали сообща, вдвоем составляя весь педагогический коллектив. Учительство давалось мне нелегко, но я предпочитал его сидению за конторкой. Поддерживать дисциплину было непросто; некоторые мальчики были моих лет, да к тому же покрепче, а мой кокнийский говор оскорблял их сомерсетские уши. Но зато говор этот был самым что ни на есть английским. Изредка дядя Уильямс давал мне какие-то указания, но в основном я сам приспосабливался к делу. Я сколько мог натаскивал учеников в чтении, географических названиях, сложении, вычитании и заставлял зубрить таблицу мер и весов. Я сражался со своим классом, раздавал тумаки направо и налево, и неприятностей у меня с ними хватало. Я требовал, чтобы от назначенного мною наказания не увиливали, и как-то раз преследовал нарушителя дисциплины до самого дома, но был встречен его возмущенной мамашей, которая с позором погнала меня обратно в школу, а за нами бежали ученики всех возрастов.

Дядя сказал, что мне не хватает такта.

Дядя Уильямс был большим насмешником и презирал Церковь и церковников. За столом он говорил безостановочно. Он беседовал со мной совершенно откровенно, как со взрослым. Впервые так говорил со мной взрослый человек, и это возвышало меня в собственных глазах. Особенно интересно было его слушать, когда он делился своими мыслями о Церкви и вере, рассказывал о Вест-Индии и обо всем, что увидел на белом свете. Он внушал мне нетрадиционный взгляд на жизнь. До этого я не думал, что мир вокруг — нелепость, достойная лишь осмеяния. Такой подход во многом раскрепощает, помогает противостоять ужасным неизбежностям существования и терпеть жестокость жизни.

Хозяйство его вела дочь. Жена оставалась в Клюэре. Моя кузина была года на три-четыре старше меня, в возрасте, когда все, что касается секса, вызывает не только любопытство, но и страсть к опытной проверке. Она заставляла и меня включаться в опыты. В свободное время мы бродили по холмам и в одну субботу добрались даже до Уэльса, и я впервые увидел кафедральный собор; разговоры же наши были скорее поучительными, нежели, по понятиям того времени, учеными. Эта сторона моего образования прервалась до того, как пришла к завершению. Я воспринял начальные уроки секса с долей отвращения. Мой ум был настроен на иной лад. Реальность, какой она была преподнесена мне, выглядела какой-то позорной, неловкой, потной. Но, может быть, эти разговоры в Вуки побудили меня покинуть страну грез, оторванную от реальности.

Я взрослел. Мне уже минуло четырнадцать, я становился крепче, и меня больше не тянуло уйти в мечты. Подросток, которого дядя Уильямс виновато вернул моей матери, может быть, и походил на того, что проник через боковую дверь в магазин Роджерса и Денайера, дабы попробовать себя в суконщиках, но на самом деле стал куда осторожнее и основательнее. Он узнал кое о чем, чему раньше избегал смотреть в глаза, — говорилось об этом просто и прямо, называлось все своими именами. Вместо скучного подчинения механической работе, в которой он ничего не смыслил, он попробовал заняться настоящим делом. Он приблизился к жизни на увлекательно близкое расстояние и понял, что смех куда лучше помогает познать реальность, чем погружение в мечты. Он куда больше обязан своему второму вступлению в жизнь, чем первому. Шутливый скептицизм, который со временем определил его взгляды, он во многом почерпнул у дяди Уильямса.

Надежды, связанные с Вуки, рухнули так быстро и неожиданно, что мы с матерью никак не могли оправиться. Она снова лихорадочно принялась писать письма. Я не знаю подробностей. Мне предстояло отправиться из Вуки в Серли-Холл то ли потому, что матери надо было еще поговорить обо мне с мисс Фетерстоноу, то ли потому, что поездка из Вуки прямиком в Хартинг была сочтена для меня слишком трудной. Даже путь до Виндзора и тот был непрост. Дядя Уильямс собрал мои вещи и сказал, что я должен поспеть на последний поезд, идущий в Мейденхед. Расписания двух железнодорожных компаний не были согласованы. Если я не успевал на пересадку, мне предстояло провести ночь в «Темперанс-отеле», чтобы пуститься в путь наутро. Но первый поезд на следующий день отправлялся ближе к полудню (может быть, я просто проспал и пропустил первый поезд, не помню). Я отправился пешком в Мейденхед и по дороге набрел на удивительное заведение, где можно было сфотографироваться и получить дюжину ферротипий за какой-то шиллинг или шиллинг и шесть пенсов. Я никогда не слышал ни о чем подобном, а искушение было слишком велико, и я не мог устоять. Мне дали денег на гостиницу и билет до Виндзора, и я чувствовал себя богачом. Но когда я получил свои ферротипии, съел батскую булочку и рассчитался в гостинице, я оказался в билетной кассе с дюжиной своих портретов в кармане, но без нужного количества денег. Мне пришлось добираться до Слоу, чтобы уже там совершить пересадку; дорога получилась длиннее, чем я ожидал. Я вышел со станции с чемоданом, который вдруг сделался очень тяжелым. «Будьте добры, как пройти в Виндзор?» — спрашивал я.

Думаю, что прошел я не больше четырех миль, потому что Серли-Холл находился на полпути между Виндзором и Мейденхедом, но все равно помню это свое путешествие как труднейшее в жизни. Я перекладывал чемодан из руки в руку. Не пройдя и четверти мили, я поставил его на землю и задумался. Размышления мои не принесли должных плодов. Чемоданы носят в руке, а не в голове. Но после первой мили я решил нести этот неподъемный чемодан на голове. Надо же было каким-то образом дотащить его до Серли-Холла. Я дополз туда уже в сумерки, руки у меня отваливались, я еле держался на ногах, и мне было жалко себя.

Когда я добрался до места, то обнаружил, что Серли-Холл переменился.

Над ним нависла черная туча. Произошли ужасные вещи. За время моего отсутствия дядя не на шутку поссорился со своей дочерью Кларой из-за ее любовника, они горько обвиняли друг друга, и она уехала в Лондон. На что она жила там, трудно понять. Мисс Кинг, барменша, уволилась. Кузина Кейт пребывала во мраке, ей все осточертело, и она грозилась обвенчаться с человеком, с которым была помолвлена, и «уйти куда подальше». Свинцовая, отливавшая серебром река бежала между берегов, но ни одна лодка не просилась к причалу; гостиница опустела, бар и пивная были заброшены, зеленые столы на лужайке мокры и засыпаны облетевшими листьями, дядя придавлен сознанием, что жизнь идет к концу. Я думаю, ему к тому же не давала покоя мысль о финансовых трудностях. Ведь он так потратился на перестройку! Его огорчало непослушанье дочерей. Он сидел в пивной, слушая слугу, который всерьез обратился к вере…

Музыка и песни, лунный свет на лужайке, незабудки среди осок и белые лилии в коричневых заводях — все ушло в прошлое. Я быстро взрослел…

После этой поездки я много лет не видел Серли-Холла. Знаю только, что кузина Кейт вышла замуж и уехала, а кузина Клара подчинилась велениям судьбы и года через четыре вернулась из Лондона совершенно на мели. Любовник оставил ее задолго до того. Дядя Том, боюсь, принял ее неласково. У нее не было будущего, ничто ей не светило, и однажды после бессонной ночи она выскочила в одной рубашке из спальни и утопилась в глубоком омуте под подстриженной ивой. Старик умер вскоре после нее. Моя кузина Кейт тоже умерла. Дом был объявлен отчужденным имуществом, и лицензия аннулирована. Серли-Холл окончательно обезлюдел. Я не знаю, что осталось после него, разве что моя память о нем да случайная выцветшая фотография и упоминание вскользь этой гостиницы в заметках какого-нибудь старого бывшего итонца.

6. Интерлюдия в Ап-парке (1880–1881 гг.)

Я так детально пытаюсь вспомнить все, что отличало период между двенадцатью и шестнадцатью-семнадцатью годами, поскольку, мне кажется, именно в это время я стал таким, каким проявился в дальнейшей жизни. Просматривая документы и записи, которые попадаются мне под руку, с целью освежить в памяти те дни, я вижу, что особенно быстро рос и определялся как личность между четырнадцатью и пятнадцатью. Должно быть, характер складывается, а в голове проясняется вместе с половой зрелостью. В умственном отношении я опережал своих сверстников, однако в нравственном отношении находился на среднем уровне.

Но если это так, то я тем более утверждаюсь в мысли, что прекращение образования лет в четырнадцать, которое мы наблюдаем в большинстве случаев, в корне неверно. Думаю, что новая цивилизация, на рубеже которой мы находимся, не будет ставить пределов нашему образованию, но, так или иначе, тринадцати- или четырнадцатилетний возраст — это слишком рано для того, чтобы суметь определиться в качестве экономической единицы общества. Этот возраст не является естественным завершением развития — во всяком случае у европейских народов. Переход от всемерной опеки к якобы полной ответственности осуществляется преждевременно. Его надо оттянуть не меньше чем на год-два, когда подросток уже может и хочет всерьез задуматься о будущем. Сравнительно с остальными я был развит не по летам, и все же мои тринадцать-четырнадцать лет были слишком ранним возрастом для такой ответственности. И если даже полноценное дневное образование удастся продлить еще на несколько лет — а это со временем должно произойти во всем мире, — все равно останется не учитываемое в теперешней Англии различие между мальчиком тринадцати-четырнадцати лет, переходящим из подготовительной в среднюю школу, и тем, кому исполнилось лет пятнадцать-шестнадцать. Это лучшее время для того, чтобы натаскивание и опеку сменить на интеллектуальное сотрудничество между учителем и учеником.

Мы с братьями, подобно подавляющему большинству детей из низших и средних слоев, были «определены на службу» и привязаны к ней до того, как у нас появилась малейшая возможность выбора. А ведь мы были совсем детьми. Если бы речь шла лишь о моих братьях и обо мне, это вряд ли заслуживало бы большого внимания. Нам не повезло, да и только. Совсем как головастикам, которых вытащили из воды до того, как у них отросли ноги и развились легкие. Но эта преждевременная перемена в жизни была и остается до сих пор уделом многих. И она имеет далеко идущие социальные последствия. Из-за слишком короткого начального образования большая часть англичан и англичанок конца прошлого века оказались приобщены к делу, которое они не сами выбрали. Почти весь народ стал вроде головастиков, которых поспешили вытащить из воды. Подобно тому как старые цивилизации были основаны на труде рабов или крепостных, новая индустриальная цивилизация, в которой все мы живем, базируется на труде людей, остановившихся в умственном и духовном развитии, едва они достигли четырнадцатилетнего возраста. Сейчас основную часть населения нельзя, как раньше, назвать людьми безграмотными или не поднявшимися выше животного уровня, как это было у феодально-зависимых предков, но и образованными, как это должно быть в здоровом индустриальном обществе, их не назовешь. Так сказать, неполная метаморфоза.

Печальный результат всего этого, кстати не единственный, состоит в том, что работа на промышленных предприятиях ныне порождает скуку; отсюда требование короткого рабочего дня и более высокого жалованья, составляющее основу лейбористского образа мысли. Абсолютное безразличие к количеству и качеству произведенного продукта просто бросается в глаза. Половина Европы до сих пор, совсем как прежде, поглядывает на часы, как это делал я у Роджерса и Денайера, и старается протянуть время до конца утомительного рабочего дня. Труд не одухотворен, потому что неинтересен.

Но наше высокоорганизованное индустриальное общество будет способно поддерживать существующий уровень и дальше его развивать, только если обретет заинтересованных и преданных делу работников. В этом, как и во многом другом, оно никак не достигло вершины, а скорее находится в начале пути.

Нам потребовалось три четверти века, чтобы все это осознать. Людям, обладающим чувством ответственности, предстоит еще в целом как классу уяснить для себя, что счастливое, уверенным шагом двигающееся вперед человеческое общество возникнет — разумеется, при выполнении других необходимых условий — только если новое поколение будет оставаться в школе, по крайней мере, до шестнадцати лет, и только тогда молодежь обретет возможность найти свое место в жизни, сделается сознательной и экономически независимой. Хотя, как я уже сказал, я был в умственном отношении достаточно продвинут, мой голос не был решающим при определении моей судьбы, пока мне не исполнилось шестнадцать. Мой старший брат был остановлен на поворотном этапе и прожил жизнь неудачника — он так и не прилепился к своей лавке, — а мой брат Фред растратил на торговлю галантерейным товаром свои исключительные способности изобретателя и механика. Что до меня, то я избежал участи жалкого торговца и совершенно чуждой мне профессии не в силу каких-либо заслуг, а просто потому, что мне повезло.

За этими обобщениями маячит фигура моей матери, олицетворяющая слепую, действующую впотьмах родительскую опеку; люди ее поколения изо всех сил старались получше устроить своих детей, а на деле мешали им и обращали в рабство, и моя история лучшее тому свидетельство — она ведь тонет во множестве подобных историй: о людях, которые, с трудом преодолевая разные преграды и оступаясь, шли к реализации и развитию заложенных в них способностей. Моя мать — из миллиона подобных матерей, а мои братья — из бессчетного числа подобных братьев. Моя жизнь никак не составляла исключения; в основе своей она была совершенно типична; в этом главный интерес сего жизнеописания.

После того как я покинул Вуки, мать еще месяц-другой не знала, куда меня деть. Она стучалась во все двери и конечно же поведала о своих трудностях Отцу Небесному, который, как всегда, хранил загадочное молчание. Она поговорила с мисс Фетерстоноу, и мне позволено было укрыться от сгущавшегося мрака Серли-Холла в Ап-парке. Там меня еще и задержал двухнедельный снежный буран, и я начал издавать ежедневную юмористическую газету «Ап-парковский паникер», для чего использовал бумагу, предназначенную для кухонных надобностей, а также устроил в комнате домоправительницы театр теней для слуг и служанок.

Я абсолютно уверен, что современная цивилизация зародилась и вызрела в домах преуспевающих, относительно независимых людей — мелкого дворянства, джентри, крупной буржуазии; они оставили свой след в ландшафте XVI века, преобразовали архитектурный облик городов, построили загородные дома, шато и виллы, постепенно изменив и упорядочив сельскую местность. В своих поместьях, отгороженных стенами и оленьими парками, эти люди имели досуг для того, чтобы размышлять и писать. За ними никто не присматривал, в их жизнь никто не вмешивался. Они, по крайней мере, могли вести себя как им нравится. Они создали привилегированные школы, возродили захиревшие университеты, они отправлялись в большие поездки по Европе, чтобы многое увидеть и многому научиться. Они интересовались общественной жизнью, но не были поглощены ею. Управление имениями держало их в контакте с действительностью, но не отнимало всего времени. Многие, конечно, деградировали, увлекшись пустой и порочной светской жизнью, но оставалось достаточно людей, полных любознательности и пестовавших набиравшие силы науку и литературу XVII и XVIII веков. Их просторные комнаты, библиотеки, собрания картин и «редкостей» помогли перенести и в XIX век стиль неспешного объективного и обстоятельного научного исследования, свободу взглядов, чувство достоинства и определенность эстетических и умственных критериев. Эти дома породили Королевское общество, «Век изобретений», первые музеи и лаборатории, картинные галереи, изящные манеры, хорошую литературу и почти все, что чего-нибудь стоит в современной цивилизации. Основанием этой культуры, как и культуры античной, был труд простых людей. Никого особенно не беспокоило такое положение, и все же именно любопытство, предприимчивость и свободомыслие независимых джентльменов, больше чем что-нибудь иное, помогли построить современное экономическое и индустриальное общество, подготовить условия для уничтожения невыносимых условий жизни пролетариата. Именно деревенское поместье открыло путь к человеческому равенству, осуществимому не путем демократии, устанавливаемой рабочим классом, а через подтягивание всего населения до уровня джентри, не нуждающегося более в существовании низшего класса. Помещичий дом явился экспериментальной ячейкой будущего Современного Государства.

Новые силы давно переросли и покинули гнезда, где были выращены эти первые птенцы, и поместья, которые в Европе XVII и XVIII веков были полны жизни и творчества, сделались в наши дни пустой скорлупой, пристанищем для отдыха и охотничьих эскапад и утратили привлекательность обжитого гостеприимного дома. Но следы былого величия и широты до сих пор хранятся стенами, мебелью, обстановкой.

Для меня, во всяком случае, в Ап-парке были различимы прежние черты. Для меня Ап-парк был жив и полон возможностей. Этот дом оказал на меня большое влияние; он сохранил жизненную энергию, и это перевешивало не имевшие значения капризы обитательниц верхнего этажа и их ставшее привычным недовольство обиженной домоправительницей, обитавшей в ее нижней, отделанной белыми панелями комнате.

Во время этого и последующих визитов в Ап-парк, если погода мешала мне бродить по окрестностям, я рылся на чердаке, в помещениях, примыкавших к моей комнате, и находил там много всякой всячины. Я нашел несколько альбомов гравюр, сделанных по ватиканским росписям Рафаэля и Микеланджело. Я не мог оторваться от этой небывалой красоты — лиц святых, пророчиц, богов и богинь. И еще там был поначалу показавшийся мне совершенно загадочным ящик, заполненный какими-то медными деталями; их, я догадался, можно было собрать. Я, следуя методу проб и ошибок, так и поступил, и у меня получился григорианский телескоп на треножнике. Я отнес это чудо к себе в комнату. В дневное время он показывал все вверх ногами, но это не имело особого значения, хотя трудно было сфокусировать изображение, когда я обращал телескоп вверх. За ним меня в предрассветные часы и застала моя мать; окно в моей спальне было распахнуто, я изучал кратеры Луны. Она услышала, как я открывал окно. Мать мне сказала, что я могу схватить чахотку и умереть. Но в тот момент это показалось мне совсем неважным.

Сэр Гарри Фетерстоноу, подобно многим другим представителям своего класса и поколения, был человеком свободомыслящим, и нижние комнаты изобиловали смелыми просветительскими книгами. Мне позволили брать их с полки и уносить к себе в комнату. Тогда или позже, не могу припомнить, когда именно, я усовершенствовал свой неважный французский, читая прозрачную прозу Вольтера, прочел такие книги, как «Ватек»{62} и «Расселас»{63}, ознакомился с Томасом Пейном{64}, проглотил полные «Путешествия Гулливера» и открыл для себя «Республику» Платона{65}. Эта книга явилась для меня настоящим умственным освобождением. У дяди Уильямса я перенял привычку посмеиваться над обычаями и законами и потом, думаю, еще больше в этом преуспел, научившись вдобавок рисовать карикатуры, но эта книга повела меня далеко за пределы простого насмешничества. В ней заключалась поразительная и воодушевляющая мысль, что все казавшиеся вечными законы, обычаи и авторитеты могут быть брошены в плавильный котел и воссозданы заново.

7. Третье вступление в жизнь. Мидхерст (1881 г.)

Не знаю, как пришла моей матери мысль сделать из меня фармацевта. Во всяком случае, это была третья карьера, к которой я теперь устремлялся вместе с моим чемоданчиком. Меньше месяца я провел среди надписанных золотом ящичков и бутылочек мистера Кауэпа из Мидхерста, скатал несколько дюжин противожелчных и ревеневых пилюль, разбил во время дружеского сражения на половых щетках с мальчиком-посыльным дюжину сифонов с содовой, научился торговать патентованными лекарствами, протирать бутылки с подкрашенной водой, бюст Ханемана{66}, обозначавший, что здесь продаются гомеопатические средства, и белую лошадь, указывавшую на присутствие в аптеке всего необходимого для ветеринаров, однако я не нахожу нужным излишне распространяться здесь о моем аптекаре и его забавной жизнерадостной супруге, поскольку я уже вволю поговорил об этой лавке и опыте, приобретенном в ней, описывая дядю и тетю Пондерво в «Тоно Бенге». Кауэп, подобно дяде Пондерво, изобрел укрепляющую микстуру от кашля, хотя, в отличие от моего героя, так и не поднялся к вершинам предпринимательства. Впрочем, на сей раз я пришелся по душе своему нанимателю, и лишь вопреки его желанию фармакология не сделалась моим призванием в жизни. Я спросил, сколько стоит обучение на фармацевта и полноправного аптекаря, и, хотя названная сумма давно испарилась из моей памяти, я тогда заключил, что такие деньги превышают скромные возможности моей матери. Я объяснил это ей, привел все нужные цифры, и она не стала со мной спорить.

Мне не хотелось отказываться от представившейся было возможности стать аптекарем, потому что я полюбил аптеку с ее ящичками, наполненными вытяжкой из морского лука и александрийским листом, серным цветом, древесным углем и подобными занятными веществами, и я с первого взгляда привязался к Мидхерсту. Это был город моих предков, и я чувствовал себя в нем как дома. Он занимал место в моем сознании, в отличие от Бромли, представлявшегося мне лишь мрачным скоплением людей. Здешние лавки, школа, церковь располагались в должном порядке; город имел начало, середину, конец. Я не знаю других мест, которые можно было бы поставить вровень с Западным Сассексом, разве что Котсуолдс. У него свой колорит, приятный колорит залитого солнцем песчаника и бурого железняка, и он весь пронизан теплым ароматом бескрайних просторов, полей, парков, еловых лесов. Мидхерст расположен в трех часах хорошей ходьбы от Ап-парка. И ко мне там быстро вернулось самоуважение.

Один явный недостаток моего школьного образования сразу же выявился, когда я пожелал стать фармацевтом. Я не знал латыни, а в ту пору очень многое в репутации квалифицированного аптекаря определялось тем, насколько хорошо он знал этот язык. Надо было уметь прочитать рецепт, понять его и выполнить предписания. И было решено, что я начну ходить к директору местной грамматической школы{67} и брать у него уроки латыни. Насколько помню, прежде чем мысль о моем учении на аптекаря была отвергнута, я побывал у него четыре или пять раз, но за это время успел поразить его своими успехами, поскольку он привык иметь дело с детьми торговцев и фермеров, отчаянно ему сопротивлявшимися, я же быстро освоил первую часть «Principia» Смита{68} и пробежал расстояние, которое моим сверстникам удавалось покрыть за год, а то и больше. Этот четко организованный язык пришелся мне по душе, как до этого эвклидовы «Начала». Оказывается, можно было строить речь совершенно иначе. Чего-то подобного я давно уже ждал. Латынь сразу же помогла мне справиться с английским языком.

Мидхерстская грамматическая школа была основана в давние времена, пришла в упадок и была закрыта в 1859 году после пожара, причем здание сгорело дотла. Она была возвращена к жизни благотворительным школьным комитетом и заново открыта в 1880 году, меньше чем за год до моей попытки приобщиться к фармакологии. Мистер Хорес Байет, магистр гуманитарных наук, ставший новым директором школы, не принадлежал к числу самых многообещающих выпускников Дублинского университета, но отличался энергией, живым умом и желанием принести как можно больше пользы на своем новом посту. Он был темноволос, напоминал чем-то священника, полноват, но подвижен, шевелюра у него была густая и переходила в бакенбарды, подбородок раздвоен, голос — громкий, рокочущий, и жил он с женой и тремя детьми в удобном старом доме около Южного пруда, пока благотворительный комитет не восстановил до той поры лежавшее в заросших травой руинах школьное здание.

Я ничего не знаю о прошлом мистера Байета и полученной им подготовке, но испытываю сомнение в том, что его познания в латыни были так уж велики, и, помнится, я совершенно поставил его в тупик, когда много лет спустя попросил его растолковать мне несколько греческих цитат из «Свидетельства» Пэли{69}. Но, очевидно, у него был солидный опыт в преподавании начатков точных наук, начертательной геометрии и прочего, а задачу свою в Мидхерсте он выполнил благодаря тому, что создал там школу второй ступени, основанную на сравнительно современных принципах. В эти годы британское Министерство образования начало создавать систему вечерних классов, получивших распространение в следующее десятилетие в виде соответствующих школ. Учащиеся посещали эти классы зимой, сдавали экзамены в мае, и труд учителя оплачивался в зависимости от числа учеников и уровня их знаний, продемонстрированного на экзаменах — фунт, два фунта или четыре фунта за каждого, в зависимости от оценок. Байет, как магистр и выпускник университета, имел право в свободное время вести занятия по любому из предметов, обозначенных в программе министерства, и после утренних занятий преподавал в вечерних классах законы оптики, магнетизма, электричества и начертательную геометрию, что приносило ему дополнительные заработки. Его интерес к утренним урокам, естественно, падал. Латынь в подобных школах уже не преподавалась как язык: ни у кого и мысли не было учить учеников читать или писать или, тем более, говорить на латыни; это были просто упражнения, необходимые для успешной сдачи экзаменов.

Что до Кауэпа, то сперва он хотел заработать на мне как на своем ученике, но, когда выяснилось, что от меня в этом отношении толку не будет, очень расстроился и стал настойчиво от меня избавляться, чтобы освободить место для более доходной кандидатуры. Моей матери некуда было меня девать, и я стал пансионером директора грамматической школы на то время, пока ей не удалось бы еще куда-то меня пристроить. Я оказался первым пансионером в возрожденной школе. Там я провел около двух месяцев, после чего, по просьбе Байета, вернулся, чтобы в мае держать экзамены по всем предметам, которые он преподавал в вечерних классах, и таким образом заработать для него деньги и похвалы.

Началась новая фаза моего беспорядочного образования, и я вспоминаю о ней с удовольствием. Байет мне нравился, а его мнение о моих способностях подстегивало во мне желание работать. Однако умственное развитие, которое я приобрел за эти несколько недель ученичества, несводимо к проделанной работе, гораздо важнее толчок, который я тогда получил. Правда, я продвигался в латыни не с прежней скоростью, поскольку Байет предпочитал, чтобы я занимался предметами, более перспективными для него с точки зрения материальной, и вручил мне учебники по физиологии и физиографии{70}, заключив, что я и сам способен все это быстро усвоить и не нуждаюсь в сидении за партой. Ведь я умел самостоятельно разбираться в прочитанном и формулировать, в каких-то случаях прибегая к иллюстрациям, ответы на любой вопрос, а это было больше, чем требовалось от мидхерстских школьников. Думаю, мне удивительно повезло, что я приобрел тогда привычку писать. Это научило меня лучше понимать текст и систематизировать свои знания. Многие не без основания возражают против письменных экзаменов как способа проверки знаний учащихся; этот порядок и впрямь может приучить к поверхностности и шаблону, но я глубоко убежден, что он, во всяком случае, помогает должным образом выстроить полученные знания. Он предотвращает неопределенность суждений, размытость мысли, диспропорции между частным и общим в заключениях — качества, которые отличают талантливых самоучек, никогда не проходивших экзаменов. Ап-парк и Мидхерст расширили мои познания, развили и укрепили ум. Я особо останавливаюсь на этом периоде своей жизни, поскольку, оглядываясь на 1880 год и начало 1881-го, я думаю, что именно в эти годы впечатления реальной жизни соединились у меня с тем, что я вычитал из книг, образовав с ними некое целое. Большой мир мало-помалу завладевал моим настраивавшимся на практический лад воображением. Прежде я жил скорее в стране грез и преданий, нежели в окружении вещей осязаемых и достижимых. Мир этих грез вызывал не больше доверия, чем Отец Небесный, Спаситель, музыка сфер, благословение Небес и все прочее, в чем находила отдушину моя мать. Человеческий разум обращается ко всему этому, когда становится невыносима суровая неизбежность работы по найму, постоянное безденежье и унылая рутина. Но в грезы верится с трудом, и раньше или позже человек возвращается в собственное обиталище со всем, что его в нем не устраивает. Уход в мечту как спасение от реальности — это лишь подмена усилий, направленных на то, чтобы выбраться из сковывающих человека условий существования. И я отказался от ненужных мечтаний и обратил силы на то, чтобы зажить полной жизнью.

Жаль, что я не могу точно обозначить главные фазы моего взросления. В этом случае мне бы удалось отделить волю случая и удачи от закономерных этапов развития. Я понимаю, что в 1881 году я был несравненно крепче, драчливее, осмотрительнее и сметливее, чем в 1879-м; и, как я уже говорил, это объяснялось химическими и нервными переменами, связанными с моим взрослением. Здесь мой опыт не отличается от опыта всех остальных. Взросление — это ведь не просто половое созревание. Непризнание авторитетов, инициативность, отвага значат едва ли не больше. Силы мои прибавлялись еще и благодаря освобождению от гнетущей атмосферы обшарпанного, дурно освещенного и полуголодного Атлас-хауса. В этом мне повезло куда больше, чем братьям, и потому-то я сделал такой рывок. В решающие для развития годы я жил в более здоровых условиях; мне помогали смена впечатлений и мест и, что немаловажно, улучшение качества пищи и более разнообразный рацион. Но, вдобавок к этим счастливым обстоятельствам, определяющим для моего ищущего и скептического ума, и притом в самом восприимчивом юном возрасте стало вторжение новых идей вкупе с требованием научной точности и доказательности, а также понятием о досуге, культуре и социальных градациях. Если б я был сыном зануды-астронома, который надоедал бы мне своими рассказами о звездном небе в то время, когда мне больше всего хотелось лепить из песка пирожки, я, наверное, не пришел бы в такой восторг, когда, изучая звезды, сначала выискивал Юпитер по «Альманаху» Уитакера{71}, а потом самолично с помощью телескопа впервые увидел в небе Юпитер и слабое подрагивание его спутников вокруг него. И не возомнил бы я себя вторым Галилеем. И я не пережил бы такого удивления, если б еще ребенком узнал из книги по геологии, что, стоя на вершине Телеграфного холма, возвышающегося над полями, я нахожусь на оголившемся дне исчезнувшего моря мелового периода, а светлые гряды у меня под ногами — не что иное, как наносы ила.

А с другой стороны, Ап-парк и четко очерченные силуэты ферм, деревень и городков внизу, разве не они помогли мне в самом подходящем для этого возрасте задуматься над вопросами истории и социальных отношений? Этого никогда не случилось бы, развивайся я в катастрофической скученности пригорода.

Все, что я приобрел в ранние годы в результате своего беспорядочного чтения, расположилось в должном порядке, когда перед моими глазами возникла цельная картина мира. Наука тогда настаивала главным образом на закономерностях. Ничто, казалось, не могло остановить поступи прогресса, и мое освобождение от власти предрассудков тоже было закономерным. Сегодня образованному человеку трудно понять, что должен был чувствовать пятнадцатилетний мальчишка из бедной семьи, когда суровый сыноубийца Небесный лишился последней опоры в его сознании и растворился в небесной выси, а непреодолимые, как тогда казалось, социальные барьеры, призванные держать его в пределах, предначертанных ему самим Господом, вдруг превратились в шаткие изгороди, за которые можно было заглянуть, а со временем даже, как о том мечталось, их можно было перепрыгнуть или порушить.

Но прежде чем лезть через изгородь, надо еще хорошенько рассмотреть, что там за ней, а я пока был способен лишь украдкой подглядывать в щель и не притязал ни на что большее. Должно было минуть добрых десять лет, прежде чем моя мечта о свободе стала реальностью.

Глава IV

РАННЯЯ ЮНОСТЬ

1. Четвертое вступление в жизнь. Саутси (1881–1883 гг.)

Пока я в мидхерстской грамматической школе делал первые систематические шаги в современной науке, моя мать упорно искала для меня новое место. Она посоветовалась с сэром Уильямом Кингом, управляющим мисс Фетерстоноу и важной персоной в деловом мире Портсмута, и он направил ее к мистеру Эдвину Хайду, владельцу большого мануфактурного магазина на Кингс-роуд в Саутси. На Пасху я узнал, что мне еще раз предстоит непростая задача поучиться на торговца тканями, на сей раз под руководством мистера Хайда. Ни к чему иному я пока подготовлен не был. Я высказал несогласие, однако моя мать ударилась в слезы и принялась меня уговаривать. Я обещал быть хорошим мальчиком и попробовать себя в этом деле.

Впрочем, на сей раз я взбунтовался не против матери, относительно которой я начинал догадываться, что женщина она недалекая и живет трудной жизнью, а против порядка вещей, обрекшего меня в возрасте неполных пятнадцати лет на безотрадное и не сулящее лучшего будущего существование, тогда как другие мальчики, ничуть не умнее меня, имели передо мной все преимущества — преимущества эти я тогда презирал — и могли поступать в привилегированные школы, а оттуда идти в университеты. С тяжелым сердцем я отвез свой чемодан в Саутси. Меня отвели наверх в спальню и на время оставили одного, пока кто-нибудь не придет и все мне не покажет; я облокотился о подоконник и выглянул в окно, выходившее на узкую улочку; никаких иллюзий по поводу случившегося я не испытывал. До сих пор помню свое горестное смятение.

Розничная торговля, думал я, навек захватила меня в свои щупальца. Я должен был научиться этому делу и отныне верно служить своему преуспевающему нанимателю, заботясь о его доходах и рассчитывая на доброе к себе отношение. Я год гулял на вольной воле и думал, что так и будет. Но последняя надежда ушла. В окружающем мире, представшем в этот момент перед моим взором узкой улочкой, тупиком, я не мог найти ни пивной на углу, ни полоски неба над головой, ничего, что сулило свободу.

Я отвернулся от этого кусочка внешнего мира, чтобы оглядеть свою спальню, подобно тому как заключенный изучает камеру, в которой ему предстоит отсидеть свой срок.

Не могу сказать, является ли охватившее меня в тот момент смятение обычным для современного молодого человека из низшего класса неудачников либо я был обязан ему опытом, приобретенным в пору моих предыдущих попыток вступить в жизнь, но, во всяком случае, у меня уже тогда появилась способность заглянуть дальше, чем у моих друзей по несчастью, и яснее разглядеть свое будущее. Большинство их, думается, проникаются подобным чувством заметно позже. Мой брат Фрэнк, остававшийся «хорошим мальчиком» целых пятнадцать лет, в конце концов заявил, что неспособен дальше выносить подобную жизнь, и спасся бегством, о чем я расскажу позже. Мой брат Фред проявлял покорность значительно дольше. Из нас троих он был самым «хорошим мальчиком» и все лучшие годы следовал заведенному порядку вещей.

Какой процент из тех, кто вынужден был обучаться на суконщика, добился хоть какого-нибудь успеха, я не знаю, как не знаю соответствующих статистических выкладок, но убежден, что убогая жизнь их была лишена и проблеска надежды. Карадок Ивенс{72}, подобно мне, был суконщиком, и существование продавца в маленькой лавке, которое он описывает в своей книге «Нечем платить», верно во всех главных деталях. Он рассказывает о постоянных придирках, взаимном раздражении, маленьких поощрениях и таких же штрафах, об угодничестве и интригах, о беспросветной скуке, неуютных спальнях, постоянном недоедании, неожиданных увольнениях, ужасных периодах безработицы, когда одежда приходит в негодность, а деньги тают у тебя на глазах. В те дни не существовало пособия по безработице для уволенного приказчика. Плывешь по течению, и, если не удастся пристроиться в какую-нибудь другую лавку, тебя ждет полная нищета и попрошайничество на улице. Хайд оказался на редкость хорошим хозяином с точки зрения приказчика, это место было попросту несравнимо с лавкой Роджерса и Денайера, где мне приходилось жить в жалкой клетушке. И все же я вспоминаю эти два года неволи как самый беспросветный период своей жизни. Меня наняли на четыре года, но уже через два я решил взять свою судьбу в собственные руки. Я взбунтовался и заявил: будь что будет, а суконщиком я не останусь.

И это при том, что я не пережил самого худшего — не оставался без работы и не вкусил всех прелестей лавки, описанной Карадоком Ивенсом. Я знал обо всем этом только от братьев и от приказчиков, работавших у Хайда. Но что с самого начала меня убивало, так это монотонность и скука этой работы. Современное общество в ходе своего развития вынуждено будет как-то разрешить проблему людей, работающих в торговле; не знаю, каким путем оно пойдет, но убежден, что придется свести ее к найму на короткий срок, укороченному рабочему дню, частой перемене занятий, частым отпускам и специальному обучению, которое знакомило бы приказчика со всем, что касается продаваемых товаров и новшеств в этой области. Тогда человек становился бы за прилавок или работал на складе с ощущением, что он приносит пользу обществу; у него исчезли бы наплевательское отношение к своей профессии, вялость и раздражение, и он находил бы удовольствие в работе спорой и старался бы с огоньком исполнять свои обязанности.

Удивительно, насколько чужим и непонятным было для меня все, чем я занимался. Сначала меня определили в отдел хлопчатобумажных тканей, где я обнаружил огромное количество рулонов с непонятными названиями «бортовка», «турецкая саржа» и тому подобное, обилие серых и черных подкладок, разнообразнейшие отрезы фланели, столового полотна, салфеточного, скатертного, клеенку, холст и коленкор, дерюгу, тик и прочее, прочее. Откуда все это взялось, какая от всего этого польза, я понятия не имел, знал только, что все это появилось на свет, дабы отяготить мою жизнь. В этом хлопчатобумажном отделе были еще платяные ткани — набивные ситцы, сатин, крашеный лен, а также обивочные, — это было понятнее, но отталкивало ничуть не меньше. Я должен был содержать в порядке весь товар, разворачивать отрез и снова складывать после показа, отмерять кусок и скатывать остаток, и все это складыванье, скатыванье и заворачиванье требовало внимания, терпения и умения, а мне эти усилия были нож острый, и я так и не научился работать быстро и аккуратно. Трудно даже вообразить, какое коварство может проявлять кусок сатина, который все норовит свернуться вкривь и вкось, как трудно скатать суровое полотно, как непослушны толстые одеяла и как нелегко взобраться по узенькой приставной лесенке на верхнюю полку с неподъемными кусками кретона и уложить их так, чтобы меньший кусок обязательно лег на больший. В моем отделе были еще и тюлевые занавески. Их надо было разворачивать и держать, пока старший приказчик беседовал с покупателем. По мере того как груда занавесок росла, а покупатель желал посмотреть еще что-нибудь, безразличие, написанное на лице младшего продавца, все меньше могло скрыть бурю негодования и протеста, разгоравшихся при мысли, что скоро магазин закрывается, а ему еще надо все сложить и убрать.

В мои обязанности входила работа по складу, демонстрация товаров покупателям и уборка — на это уходила вся середина дня. Нас, учеников, поднимал неукоснительно в семь утра один из продавцов; он демонстративно проходил всю спальню с метлой, а на обратном пути стаскивал одеяла с тех, кто оставался в постели. Мы быстренько надевали старую одежонку, засовывали ночные рубашки в брюки и через четверть часа уже были в лавке, чтобы успеть протереть стекла, развернуть и разложить товар, смахнуть пыль, и все это до восьми. В восемь мы мчались наверх, чтобы успеть первыми к умывальнику, переодеться и в полдевятого получить на завтрак хлеб с маслом, а потом снова спуститься вниз. Затем мы убирали в витрине и торговом зале. Мне полагалось приносить товары для витрины и развешивать образцы тканей на медной проволоке над прилавком. Ежедневно или, во всяком случае, через день надо было еще обновлять витрину, где выставлялись костюмы, и я отправлялся на склад готового платья и приносил оттуда безголовые манекены, причем тащил их через весь магазин, избегая по дороге столкновений со стульями, газовыми горелками и своими собратьями. Еще я должен был следить, чтобы чашечки для булавок всегда были заполнены, а оберточная бумага для мелких покупок заготовлена и разглажена. Утомительное течение дня раз или два на часик-другой прерывалось, когда меня посылали в аналогичные лавки в Саутси, Портсмут и Лендпорт, чтобы доставить оттуда мотки лент или ткани, которых не оказалось у нас на складе, к тому же порой выпадала возможность отправиться в банк, чтобы снести туда наличность или принести оттуда мешочки с мелочью. Я затягивал сколько мог эти благословенные отлучки, но в половине двенадцатого или в лучшем случае в двенадцать лавка снова заглатывала меня, и некуда было деться до того, как в семь или в восемь, смотря по сезону, она закрывалась. Мне полагалось постоянно быть наготове для всякой подсобной работы. И вечно набиралась добрая сотня всяких дурацких дел — разложить получше товар, убрать его, принести, унести. Дела, прямо скажем, нетрудные, но очень уж скучные. А если не находилось ничего другого, я должен был смирно стоять за прилавком, поджидая покупателя, хотя поначалу меня к нему и не подпускали. Дни в Саутси тянулись бесконечно, все хотелось дождаться часа закрытия, зато потом до «отбоя» в половине одиннадцатого время мчалось как стрела.

За полчаса до закрытия мы в последний раз начинали все убирать, «закругляясь», но только в том случае, если в зале не было замешкавшегося покупателя. Когда ж и он уходил, дверь запиралась и продавцов отпускали домой, мы, ученики, выскакивали из-за прилавков с ведерками мокрого песка, разбрасывали его, усердно и торопливо подметали пол, в чем и состоял наш последний дневной ритуал. В полдевятого мы были уже наверху, свободные как птицы, ужинали хлебом с маслом и сыром и запивали все некрепким пивом. И так изо дня в день — по тринадцать часов! — за исключением среды, когда магазин закрывался в пять.

В одиннадцать утра нам полагался пятиминутный перерыв, и мы поднимались наверх за куском хлеба с маслом и, если мне память не изменяет, стаканом пива. Но, может быть, то было молоко или чай. Около часа дня у нас был обед, на который нам полагалось полчаса и еще десять минут на чай. Столовая у нас была просторная, светлая, находилась наверху и не шла ни в какое сравнение с берлогой Роджерса и Денайера, и жили мы, в отличие от Виндзора, не в убогой комнатенке, заставленной раскладушками, так что некуда было даже положить личные вещи, разве что распихать их по сундукам и чемоданам, а в помещении, разделенном высокими перегородками на небольшие кабинки, так что у каждого из нас был свой комод, зеркало, вешалки, стул и прочее. Для своего времени и для дела, которым он занимался, мистер Эдвин Хайд был на редкость цивилизованным нанимателем. У него была даже читальня с несколькими сотнями книг, о чем я скажу слово-другое чуть позже.

Так что я вошел в мануфактурную торговлю через парадную дверь и все-таки находил свою жизнь невыносимой. Самым нестерпимым было то, что я не чувствовал себя вправе думать о чем-то своем. Мне полагалось непрерывно размышлять о булавках, оберточной бумаге и о том, как что упаковать. Если мне не находилось дела, я сам должен был его для себя отыскать, да побыстрее. Но та радость, которую я испытал в Мидхерсте, успешно занимаясь наукой, во мне не угасла. В течение некоторого времени для меня, как для Джуда Незаметного{73} у Гарди, латынь была символом духовного освобождения. Я пытался продвинуться в латыни; я хотел подготовиться к новым экзаменам. Я больше не искал прибежища в мечтах, напротив, у меня редко когда не было книги в кармане, и я пытался читать вместо того, чтобы расчесывать шерстяное одеяло для витрины, если мне удавалось спрятаться за грудой товаров и оказаться, как я воображал, вне поля зрения дежурного администратора.

Для тех, кто присматривал за мной, стало ясно, что я невнимателен и не слишком усерден. Это открылось, и очень быстро, Кейсбоу, заведующему отделом хлопчатобумажных тканей, и стоявшему между ним и мною «практиканту» — старшему ученику. Кейсбоу был человеком хорошим, но ему приходилось непрестанно понукать меня: «А ну проснись!», «Живо!», «Боже мой, что ты делаешь!», «Что ты здесь околачиваешься?». Над ним и надо мной властвовал старший администратор мистер Джон Кей, статный, военной выправки человек с точеным профилем, заботливо ухоженными усами, лощеный и прямо-таки ужасающе проворный; он координировал работу всех своих подопечных и не допускал и минуты простоя. Когда я вспоминаю его, я не устаю восхищаться его зоркостью и энергией. Он таился, ни на минуту не ослабляя внимания, за маленькой конторкой в центре главного зала, откуда совершал вылазки, чтобы встретить покупателя, отвести его в нужный отдел и выкликнуть нужного продавца: «Мертон, вперед!», «Аскоу, вперед!», «Мисс Квилтер, вперед!», а если с продажей что-то не ладилось, мгновенно был тут как тут, готовый вмешаться, и, когда покупатель уже был у двери, пытался провернуть еще одно дельце: «Мы только что получили очень красивые солнечные зонтики, мадам. Вот, посмотрите» — и зонтик открывался; при этом он успевал доглядывать, чтобы никто из нас (особенно это касалось меня) не оставался без дела. Он чувствовал свою ответственность за меня, и вскоре я заметил, что действую ему на нервы. Он впивался в меня взглядом и уже не оставлял без внимания. «Уэллс? — спрашивал он. — Чем занят Уэллс? Куда провалился этот мальчишка?»

«Джей-Кей тебя ищет», — сообщали мне Платт или Роджерс.

За пять минут до этого Уэллса было не сыскать, а тут он, полный энергии, мгновенно возникал за прилавком.

— Я здесь, сэр. Я раскладывал бельевые ткани.

— Угу.

Так и шла моя жизнь под аккомпанемент этих неприязненных «угу».

Хозяина — Джи-Ви — я видел реже. Он был человек резкий, чем наводил на меня невероятный страх. Но он появлялся в отделе лишь время от времени, а затем его словно ветром сдувало. А Джей-Кей всегда был на посту, всегда за мною присматривал, не упускал ни малейшей небрежности в одежде, ни малейшей расхлябанности, ни единого признака лени, а его всегдашний знак недовольства — это самое «угу», остро напоминал мне о моем рабстве. В то время я безмерно его ненавидел. Теперь же, полвека спустя, я способен составить о нем трезвое мнение и могу сказать, что человек он был превосходный, обуреваемый желанием как можно лучше направить меня на стезю успешной торговли мануфактурой и лишенный малейших признаков злонамеренности по отношению ко мне. От него не было ни минуты покоя, но зато он очень вовремя заставил меня понять, как я ленив, ненадежен и лишен способности к предначертанному мне делу, оказав мне тем самым большую услугу. С мгновения, когда я впервые вошел в магазин, все во мне было не по нем, начиная с того, как я через три минуты после завтрака случайно хлопнул дверью, и кончая тем, как я со щеткой и ведерком в руках злобно покосился на замешкавшегося клиента. Свертки, появлявшиеся из моего отдела, чем дальше, тем больше оказывались кривыми, словно их, по его словам, заворачивала старуха.

Он не придирался ко мне. Мои промашки были налицо. У меня все валилось из рук и шло через пень-колоду. Сколько я ни старался, оставалось униженно признаться себе — это я и делаю как честный биограф, — что с работой я не справлялся.

Не стоит прятаться за трескучей фразой, будто я был предназначен к чему-то большему. Но если уж употреблять слово «предназначен», то я был предназначен к другому. Не думаю, что я снобистски презирал бельевую ткань в сравнении с латынью, но в затянувшейся череде унижений меня утешала мысль, что в конце концов я без труда и с редкой скоростью освоил «Начала» Эвклида и «Principia» Смита, а также множество учебников по другим наукам. И эта утешительная мысль освещала мне горизонт все ярче, по мере того как угасала надежда добиться успеха в мире торговли или хотя бы достичь положения преуспевающего приказчика. Как день было ясно, что мне никогда не стать торговцем тканями, администратором, менеджером, коммивояжером или совладельцем мануфактурного магазина. Я слушал истории, которыми делились со мной старшие, о все более укоренявшемся в них отчаянии, о трудных поисках «места», о захудалых лавках, о том, как страшно потерять «рекомендации», и во мне крепло убеждение, что все это ждет и меня. И, размышляя о своих видах на будущее, я неизбежно возвращался к приятным воспоминаниям о том, как я царил, будучи первым учеником, и все чаще я спрашивал себя, неужто и мне не сыскать возможности получить стипендию и заняться наукой.

Возможно, я и сам по себе пришел бы к подобным мыслям, но меня подхлестывала фраза мистера Кея: «Я не встречал еще подобного мальчишки. Ну что из тебя выйдет?!» И в самом деле, что из меня могло выйти?

И неужто нет на свете другого Вуки, где у директора бумаги были бы в порядке?

Со второго года моего ученичества этот вопрос все больше меня тревожил. Пришел новичок, и я не был теперь самым младшим; ему достались приятные походы по другим лавкам и прочим местам, которые дотоле выпадали на мою долю, и я теперь еще прочнее был прикован к магазину. (Этот новый ученик отличался простодушием, небрежностью манер, привычкой проглатывать слово «сэр», имел вихор на затылке и так застрял в моей памяти, что потом из этого зерна вырос Киппс, именем которого я назвал один свой роман.) Младшие ученики носили черные короткополые сюртуки, но со второго года уже с утра облачались в черные сюртуки с длинными фалдами, и в шестнадцать лет я получил это одеяние, удостоверявшее мою зрелость. Я начал обслуживать клиентов попроще. Обслуживал я их очень неважно. У Роджерса и Платта, которые были всего на год старше меня, все выходило куда лучше. А свертки у меня получались чудовищные.

«Займись этим, Уэллс», «Уэллс, вперед», «Кто-нибудь видел Уэллса?», «Зовут!», «Но вы не показали леди крашеного льна по шесть шиллингов три пенса! Молодой человек ошибся, мадам, у нас есть как раз то, что вам требуется», «То, что ты упаковал, развалится, прежде чем это донесут до дому». И у меня в ушах все громче и отчетливей звучал голос, подобный голосу Господа, повелевающего одному из своих пророков: «Брось ты это дело, пока не поздно! Любой ценой выбирайся отсюда!»

Какое-то время я никому не говорил о том, как жаждал вырваться на волю. Затем я попробовал поделиться этой идеей с моим братом Фрэнком, который был устроен на относительно приличной работе в Годалминге и даже жил не при хозяине, а снимал комнату. Я ездил к нему на Пасху и на Троицу, чтобы встряхнуться на праздники. «Но чем же еще ты можешь заняться?» — удивился он. Младший кассир в нашем магазине, по имени Уэст, получил некоторое образование и мечтал стать священником; он одобрял, что вечерами я урываю время для латыни. С ним я тоже поговорил. Я надеялся получить какой-нибудь совет. В конце концов меня осенила мысль написать мистеру Хоресу Байету в Мидхерст. Существуют ли в его школе младшие учителя? И не могу ли я быть ему полезен в этом качестве?

Он ответил, что, как ему кажется, от меня будет польза.

Но я был нанят на четыре года, а еще не отслужил и двух. Моя мать должна была заплатить за мое обучение пятьдесят фунтов и успела уже внести сорок. Она переполошилась, узнав, что я опять, видимо, остаюсь без работы. Она плакала, умоляла меня «еще постараться» — Фредди ведь старается. Мне бы помолиться хорошенько, и Господь придет на помощь. Я объяснил, что в такого рода помощи не нуждаюсь. Просто я понял, что, пойдя в суконщики, очутился в ловушке и намерен из нее выбраться. Был призван отец, и поначалу он меня поддержал, а затем выступил против моего освобождения.

Но Байет готов был меня принять. Это и решило дело. Мой бунт получил реальное подкрепление. Мне предлагалось стать ассистентом-практикантом в грамматической школе; сперва Байет намеревался оставить меня совсем без жалованья, но затем решил назначить мне двадцать фунтов годовых, а через год увеличить эту сумму до сорока. Он верил в мою способность зарабатывать для него деньги, я оправдал его надежды сверх всяких ожиданий, и это прямо-таки воодушевило его.

Наступил решительный поворот в моей жизни; перед этим я был в полном отчаянье, связанный по рукам и ногам как договором, так и материнскими упреками. Я чувствовал себя загнанным кроликом, который вот-вот обернется и начнет кусаться. Загнанный кролик, который вдруг оборачивается и кусает, неизбежно должен удивить охотников и даже обратить их в бегство. Я открыл два принципа, которым оставался верен на протяжении нескольких лет. Первый: «Если тебе чего-то очень хочется, постарайся добиться этого, и к черту последствия». Второй: «Если ты недоволен своей жизнью, измени ее; не надо жить без надежды, ибо худшее, что может с тобой случиться, если только ты будешь биться до конца, это поражение, но поражение определяется лишь в финале, а финал — это смерть, и лишь она будет для тебя последней точкой».

В эти мрачные два года я, среди прочего, немало думал о главных жизненных принципах. Я взвешивал возможности того или иного исхода, и когда пригрозил самоубийством, чтобы поколебать намеренье матери воспрепятствовать моему освобождению, то лишь в результате долгих размышлений на берегу моря в Саутси и на набережной Портсмута. Я не считал, что самоубийство — это достойный выход из положения, но оно казалось мне все же меньшим злом, нежели примирение с жизнью. Холодное объятие быстротекущей темной глубокой воды в теплую летнюю ночь представлялось мне предпочтительней, чем перспектива бродить по улицам в поисках работы на исходе надежды. Но это, во всяком случае, от меня не уйдет. А иначе зачем изводиться, чтобы продлить свое существование? Если жизнь не хороша, зачем жить?

Возможно, я формулировал это не столь решительно в те годы и не с такой определенностью, но мысль моя тогда развивалась в этом направлении, во всяком случае, я начинал об этом подумывать.

Не могу сейчас восстановить в должном порядке этапы своего освобождения; не помню точно и того, когда я написал Байету. Но ход событий ускорился благодаря какой-то ссоре, подробности которой я начисто позабыл. Случилось, что я проявил неповиновение, намеренно ослушался приказа. Надвигалась беда. Дело выходило за рамки компетенции Джей-Кея и должно было быть рассмотрено самолично Джи-Ви. Так или иначе, в одно утро я встал пораньше и, отмахав на голодный желудок семнадцать миль до Ап-парка, объявил матери, что больше терпеть не намерен и с мануфактурным делом покончено. Я думаю, бедняжка тогда только поняла всю силу переживаемого мною кризиса.

В «Тоно Бенге» я рассказал, как все это в точности выглядело и как я подстерег процессию слуг, поднимавшихся на Хартинг-Хилл по дороге из хартингской церкви. Я выскочил из буковых и папоротниковых зарослей на дорогу. «Ку-ку, мамочка!» — воскликнул я, бледный, усталый, стараясь обратить все в шутку.

Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит!

Я вспоминаю, какую я еще сумел, среди прочего, проявить неблагодарность. Когда под конец дело с моим договором было улажено, мистер Хайд вспомнил, что на носу летняя распродажа, когда от любого человека, даже неквалифицированного, есть польза. Может быть, я хоть на это время останусь? Но я неспособен был еще месяц провести в магазине — целых четыре недели! И наотрез отказался. Я и слышать об этом не захотел. До моей поездки в Мидхерст оставался целый месяц, каникулы кончались только в сентябре, но я уже предвкушал месяц запойного чтения. Я чувствовал, что уже на два года отстал от детей, учившихся в привилегированных школах. А я не желал от них отставать.

В моей памяти не угасает воспоминание о том, как я ехал в Мидхерст один в купе на перегоне от Портсмута до Питерсфилда, где предстояла пересадка. Мой неизменный чемоданчик стоял на сиденье передо мной. Мне не сиделось на месте, я пытался читать, но меня все носило от одного окошка к другому, и я вдруг почувствовал настоятельную необходимость выразить переполнявшие меня чувства в какой-то дикой пляске и в песне, полной непочтения к Мануфактурному центру в Саутси и в особенности к Джей-Кею (еще раз хочу повторить, что центр этот был из числа лучших, содержался в отличном состоянии, а Джей-Кей был превосходным человеком). Но эта песня и этот танец, под стук колес, к сожалению, теперь забылись.

Нам не страшен старый Джей, старый Джей, старый Джей!

Чертов парень был таков, был таков, был таков,

Чертов парень был таков, был таков, да, да!

Что-то в этом роде.

2. ХАМЛ и «Свободомыслящий». Проповедники и читальня

Эта глава в жизнеописании обычного человека средних способностей, появившегося на свет в последний период развития системы частного капитализма, призвана не только показать, как он, оказавшись непригодным для торговли, ощутил недовольство своим положением и спасся бегством; она должна осветить фазы, через которые он прошел, чтобы получить ясное и четкое представление о мире, нуждающемся в обновлении, и осознать необходимость его перестройки на путях, отвечающих нашей потребности в знании и счастье. То, что я приобрел в Ап-парке, осталось частью моей души и в эти два года, и в последующий студенческий период в Мидхерсте и в Лондоне. Растревоженная и жаждущая новых сведений кора головного мозга продолжала впитывать все, что помогало создать картину окружающей действительности и выделить в ней первостепенное. В нашем магазине в Саутси был один конторщик, Филд, который обратился к вере и проявил некоторый интерес ко мне. Он ввел меня в Христианскую ассоциацию молодых людей в Лендпорте, где были читальня и абонемент. Другой служащий, о котором я уже упоминал, по имени Уэст, гордился знанием теологии и интересно рассказывал о церковных службах. Воскресными вечерами, особенно зимой, я посещал церковные службы; в Саутси был один модный проповедник Высокой церкви, были пользовавшиеся признанием проповедники в католическом соборе и еще несколько вполне сносных проповедников, хоть и поскучнее, в других церквах и часовнях. На чердаке собирался также кружок сторонников отделения Церкви от государства; это были осторожные люди, втайне радовавшиеся, когда в церковь попала молния. Моему инстинктивному и неоформленному неприятию христианства пришлось пройти известное испытание.

Если не считать моего возмущения социальным неравенством и особенно обиды при мысли о том, что дети из более обеспеченных семей имеют возможность учиться в колледже, во мне не зарождалось даже начатков социальных, экономических или политических идей. В то время я и понятия не имел о социализме. У нас был свой «парламент», который собирался в читальне нашей ассоциации, и я регулярно ходил на его заседания. Это было очередной пародией на палату общин, вроде той, что существовала в Кэмден-тауне и где блистал старший из Хармсуортов{74}. Наш парламент был заполнен честолюбивыми адвокатами, местными политиками, начинающими журналистами, овладевшими общепринятыми парламентскими выражениями, но все эти частности парламентской процедуры не укладывались у меня в голове, и я не мог разобраться в злободневных темах, вроде «превращения арендных прав в право собственности», «наша внешняя политика и Египет», «лишний пенни на подоходный налог», «лицензионное законодательство» и прочее. Меня раздражали разговоры, которых я не понимал. И при чем тут теология?

Я все еще желал докопаться до каких-то первооснов и пребывал в состоянии глубокой неудовлетворенности: ум мой был еще слишком неразвит, чтобы нащупать связь между основами жизни и текущей политикой. Мне все еще хотелось решить вопрос, как мне казалось, первостепенный: есть ли Бог, а если он существует, то христианский ли это Бог и какого рода? Если Бога нет, то на чем держится Вселенная и кто ею управляет? Когда она возникла и куда движется? К этому времени я уже кое-что знал из геологии и астрономии и обладал элементарным представлением об эволюции, но гипотезу о том, что кто-то «создал все это», с детства крепко внедрили в мою голову, и мне потребовалось много лет для того, чтобы обнаружить ее огрехи. Все эти вопросы представляли для меня гораздо больший интерес, чем желание понравиться Джей-Кею и получить хорошую рекомендацию по окончании моего ученичества. Смехотворный парламент для меня тоже оставался где-то в стороне.

Меня больше всего волновал вопрос о том, что будет, когда мое земное ученичество будет окончено. Проблема бессмертия казалась важнее, чем желание выйти в преуспевающие приказчики. Конечно, шататься без работы по набережной Темзы ужасно, но остаться бесприютным где-то в мировом пространстве куда страшнее. Насмешки над Троицей не отменяли идею Бога, а неверие в ад не исключало мысли о бессмертии. Я понимал, что, если б не плохая память, я сохранил бы представление о том, с чего не так давно начал жизнь, но мне непросто было предположить, что когда-либо меня ждет конец. Я пытался представить себе, что значит перестать существовать, но моего воображения на это не хватало. Со мной происходили странные вещи, как и со всяким в моем тогдашнем возрасте. Я, бывало, садился на постель в своей каморке, пытаясь отвлечься от внешнего мира и погрузиться в свое «я». Я лежал без движения, умоляя Неизвестное: «Заговори со мной. Подай мне весть!»

Когда меня посылали за покупками на Лендфордский мануфактурный рынок и я брел по закоулкам Саутси, мне попадался по дороге неприметный, но небезынтересный газетный киоск, где продавался еженедельник «Свободомыслящий». Каждый раз там печаталась забавная богохульная карикатура, которая отвечала моей склонности к насмешничеству. Я прямо набрасывался на него и, когда только средства позволяли, покупал себе экземпляр. Что касается религии, «Свободомыслящий» подтверждал мои худшие опасения, но оставлял открытым вопрос о моих отношениях со звездным небом.

Филд пытался спасти мою душу. Он был убежденный евангелист{75}. Воскресными вечерами он несколько раз приглашал меня на холодный ужин в свою семью, где я громко распевал со всеми гимны. Он заботился обо мне и советовал молиться об укреплении веры, но, наверное, я молился недостаточно усердно. Филд советовал мне читать те или иные богословские труды. Но они большей частью лишь углубляли мой скептицизм своими неубедительными возражениями на доводы, о которых я ранее и не подозревал. Возражения улетучивались из памяти, а доводы оставались. Одна из этих апологетических работ запечатлелась в моей памяти. Она привела меня в своеобразный восторг, и чувства мои разделил Уэст. Это была работа Драммонда{76} «Естественная история и духовный мир». Драммонд попытался сделать главные христианские догмы более приемлемыми, приводя примеры из естествознания. Непорочное зачатие он, к слову сказать, подкреплял ссылками на исследования по партеногенезу, а летнее размножение зеленых мушек привлекалось для доказательства внедрения Духа Святого в человека.

Как-то в период моего пребывания в Портсмуте мать написала мне, что пора пройти конфирмацию и стать членом Англиканской церкви. Я не внял ее словам. Тогда мистер Хайд вызвал меня в свой личный кабинет и сказал, что моя мать написала ему о том, что мне следует посетить портсмутского викария и пройти соответствующую подготовку. Я запомнил один визит к викарию. Должно быть, тогда мое ученичество уже завершалось, поскольку других визитов я не могу припомнить. Я сказал викарию, что верю в эволюцию и, основываясь на этой гипотезе, не могу понять, когда совершилось грехопадение первых людей. Викарий не согласился с моими доводами и предостерег против греха самоуверенности, но мне подумалось, что вера в Спасение есть самоуверенность ничуть не меньшая, чем его отрицание. И если было самоуверенностью противопоставить мое личное мнение взглядам христианских святых, то еще большей самоуверенностью было противопоставлять свое суждение взглядам всех философов Китая, Индии, ислама и античности.

Эти вопросы всплывали и горячо обсуждались у нас в спальне после «отбоя», и так продолжалось до тех пор, пока Роджерс, ученик, за которым по старшинству следовал я, не поднял бунт, вскричав, что не в силах больше слушать такие богопротивные речи. Неприличие он мог еще вынести. Если оно остроумно. Но это же богохульство!

В моей памяти до сих пор жива одна картина того периода, когда скепсис мой в отношении христианства и его значения сильно обострился. Передо мной как живой встает популярный проповедник, которого я слушал воскресным вечером в портсмутском католическом соборе. Он был так называемым миссионером-«возрожденцем», и меня убедила пойти послушать его одна девушка из отдела готового платья, игравшая, как ей казалось, роль моей старшей сестры. Темой проповеди была великая заслуга Христа, который пожертвовал собой, дабы спасти избранных от ужасов ада. У проповедника был певучий, как флейта, голос и легкий иностранный акцент; на красивом, бесстрастном, бледном лице горели глаза, а движения рук проповедника были нервны и суетливы. Он был в экстазе. Он не щадил нас, живописуя все ужасы ада. Вся боль и страдания этой жизни, все отчаяние, которое мы испытали, о котором читали или которое можем вообразить, ничто перед единым мигом беспросветных адских мучений. И все в таком же роде. Ненадолго поток его речи увлек меня, но затем на смену этому пришло удивление и даже презрение. Словно вернулся мой детский кошмар — бог, крутящий адское огненное колесо, — да этим только десятилетних детей пугать!

Я разглядывал внимательные лица вокруг, спокойное серьезное лицо моей приятельницы, словоохотливого, бурно жестикулирующего проповедника на кафедре, такого серьезного, так точно рассчитывающего каждый производимый эффект. Неужели этот актер верит хоть единому слову из всех бредовых глупостей, которые он изливает на нас? Неужели кто-то способен в это поверить? А если нет, зачем он так старается? И чем объясняется явное удовольствие, которое испытывают прихожане вокруг меня? Что их привлекает? Я прозрел, и глаза, и мысли мои как бы впервые обратились к многолюдному собранию, на котором я сейчас присутствовал, в этом зале, освещенном газом и свечами, зале со стройными колоннами, сияющим алтарем, темным сводчатым потолком, зале, предназначенном вмещать в себя потоки изливающейся на нас ужасающей чепухи. Меня охватил неподдельный страх перед христианством. Это была не шутка, здесь не было ничего занимательного, как это виделось «Свободомыслящему». Напротив, это устрашало, это касалось каждого. Мирных прихожан заставляли повергнуться ниц, и никто из нас не смел поднять голос протеста против угроз, которые обрушивал на наши головы этот субъект. Большинство из нас странным образом даже находили удовольствие в этой дребедени.

До этих пор мое сознание восставало против Бога в пуританском понимании, и это походило на поединок, но теперь все выглядело иначе, теперь я подвергся массовой атаке: на мою личность покушалась целая организация, имеющая множество сторонников, — Католическая Церковь. Я словно бы в первый раз понял, какую угрозу несут в себе эти странные, гладко выбритые люди в отороченных кружевом пышных сутанах, пытающиеся проникнуть в мою душу при помощи отработанных завываний и ритуальных жестов. В них было что-то пугающее. Они внушали людям отвратительную ложь, в которую нельзя было поверить, но никто не собирался, в отличие от меня, восстать против такой жестокости. Мне оставалось либо войти в эту огромную, светящуюся всеми огнями клетку и подчиниться, либо в открытую заявить, что Католическая Церковь — эта первооснова и квинтэссенция христианства, со всеми ее угодниками, святыми и мучениками, со многими поколениями ее приверженцев, — не заслуживает доверия.

В устах портсмутского викария слово «самоуверенность» прозвучало как бы между прочим, но теперь я осознал это как вызов. Мое неповиновение сводилось к утверждению, что доселе миром правило заблуждение и только сейчас мудрость начала проникать в головы забитых юнцов вроде меня. Как на это решиться?

Это и был тот ужасный выбор, перед которым поставила меня приятельница, который с присущим ему красноречием навязал мне коллега Уэст, когда после «отбоя» он присаживался ко мне на постель. У меня не хватило тогда ума сказать или даже признаться самому себе, что мудрость рождается заново с каждым человеком и что нет никакой самонадеянности в каждой попытке подвергнуть проверке прошлое.

Думаю, что именно эта вдохновенная фигура сладкозвучного проповедника породила во мне столь мощную волну неповиновения. Соборы убедительнее всего, когда они погружены в молчание или же эхом откликаются на музыку или человеческий голос, произносящий загадочные фразы. Католицизму выгоднее намекать, чем утверждать, и он, в общем, так и делает, в речах же этого проповедника все приобрело плоскую прямолинейность и конкретность. Его красивые руки безуспешно пытались меня заворожить. Лицо и голос взывали ко мне напрасно. Я оставался неколебим; этот человек был актером, он старался получше исполнить свою роль. Если у него и хватало сил верить самому, то убеждать ему было не дано.

На моих глазах этот проповедник лишил Церковь со всей ее властью всякого ореола. Он испытывал страх и смирялся. Я же был бесстрашен и бунтовал. Он находил удовольствие в том, чтобы внушать другим страх, уча их смирению, он был с головой погружен в неправду, и я его презирал. Я не мог не презирать его. Не мог иначе к нему относиться, то, во что он верил, было неправдоподобно до невероятности. Неужели хоть кто-то, взыскующий истины, способен был в это поверить? И если я презирал его, не следовало ли отсюда, что презрения достойны и его единомышленники, способные ему поддаться?

Сомнение в его правдивости и презрение, которое я к нему питал, распространились на всю Церковь и на религию, символом которых стал он с его безудержными словоизлияниями насчет адских мук. Мне стыдно было сидеть там среди легковерных.

Когда человек научается видеть в идеях не просто отвлеченные понятия, а начинает различать их в архитектуре, обычаях, повседневном быте, это знаменует собой новую фазу в его умственном развитии. Прежде церкви и соборы были для меня лишь неоспоримой частью реальности, как мои собственные руки и ноги. Они казались мне неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа, подобно тому как неотъемлемы от долины Темзы Виндзорский замок или Итонский колледж. Но портсмутский собор, может быть, потому что был сравнительно недавно перестроен, излучал энергию большую, чем дряхлые постройки, производил впечатление не столько здания, сколько некоего орудия, и притом орудия агрессивного. Он выполнял новую функцию, как и рассчитанный жест у проповедника; он тоже призван был внушать прихожанам страх перед адскими муками и тем самым держать их в подчинении. С той поры свою опасливую догадку насчет культовых сооружений и их истинной природы приводного ремня или мотора, готового вот-вот заработать, я перенес на многое в видимом мире. Я начал смутно подозревать, что все это лишь идеи, замаскированные и вооруженные материей. Но невозможно было просто сказать, что нет никакого ада, никакой Троицы и никакого искупления, и оставить все как есть; это было бы все равно, что объявить себя республиканцем или потребовать для себя равного права на образование как у других, и не прийти в столкновение с Виндзором и Итоном. Они существовали, и не было смысла отвергать этот факт. Если я отрицал идеи, которые они воплощали, я должен был устранить их по меньшей мере с моего собственного пути.

С этой точки зрения мысли, которыми я был одержим, представлялись мне беспомощными, ничем не подтвержденными, притом, что они противостояли целой системе идей. Но они одолевали меня. Я чувствовал себя маленьким, робким, но упрямым.

Должно было пройти еще целых полжизни, для того чтобы я отчетливо понял: восставая против общепринятых идей, на которых все зиждется, необходимо представить план переустройства мира, основанного уже на иных началах, приемлемых для тебя самого, и тем самым прийти к представлению о такой системе человеческих отношений, при которой все привычное исчезло бы без следа. Но революция подобного масштаба выходила за пределы моего юношеского воображения, каким бы смелым оно мне тогда ни казалось. Я не принимал основ мира, в который пришел, но этим все ограничивалось. Понимание могущества структур, против которых я восстал, толкало меня к конформизму. Я был бунтарем, но бунтарем бессильным.

Я уже упомянул, что мой магазин гордился библиотекой для продавцов. Она состояла преимущественно из популярной беллетристики. Я взял себе за правило, которого придерживался на протяжении нескольких лет, не читать романов и не играть ни в какие игры. В этом не было, как может показаться, никакого снобизма. Просто мне очень хотелось учиться, времени у меня было в обрез, а я знал, что хороший рассказ может меня увлечь, подобно требующей искусства игре. Так что я не прикасался к книжному шкафу. Но были одна-две книги, сыгравшие для меня большую роль. Речь идет о компиляциях, возместивших мне недостатки тогдашней системы образования. Я не могу сейчас припомнить, что это были за книги. Это могло быть и «Популярное знание» Кассела{77} — наверное, я упомянул это издание Джеффри Уэсту, который тут же предположил, что я покупал его выпусками. Предположение его объясняется естественным стремлением автора к деталям, которые оживляли повествование. На самом же деле я никогда не покупал подобных выпусков. У меня для этого просто не было денег. Я склонен думать, что пользовался я компактным энциклопедическим изданием, выходившим в Эдинбурге, в солидной фирме Чемберса. Там были подробные очерки различных философских систем, обзорные работы по физике и биологии, сделанные, как мне кажется, сведущими и добросовестными шотландцами.

Я запоем читал эти взвешенные и ясно написанные очерки. Они многое помогли мне понять и привели в порядок мои знания. Я тогда приобрел множество мыслительных навыков; я упражнял свой ум с помощью слов, фраз и концепций. Я научился соотносить такие понятия, как «субъективный» и «объективный», «пессимизм» и «оптимизм». Я размышлял (на весьма небольшом материале) над корпускулярной и волновой теориями света. Я задавался вопросом: что есть здоровье? Трудно поверить, что я ни разу не столкнулся с вопросом о противоречии между социализмом и индивидуализмом, пока в Мидхерсте не прочел Генри Джорджа{78}. Мой врожденный скептицизм колебался где-то между сохранением энергии и естественным отбором. Я научился четко различать пантеизм и атеизм, но толку от этого особого не было.

Я опробовал эти новые для себя идеи на Уэсте, Платте и на других. С Уэстом всегда можно было поспорить, но Платт не способен был прийти к какому-нибудь определенному выводу.

«Бог может быть всюду, — говорил Платт, — или нигде. Это как он сам выберет. И как бы там ни было, все равно нам надо до одиннадцати разложить по полкам эти проклятые отрезы кретона».

3. Пятое вступление в жизнь. Мидхерст (1883–1884 гг.)

Мидхерст всегда приносил мне счастье. Думаю, там тоже иногда шел дождь, но мне запомнились только солнечные дни. Грамматическая школа росла, построили жилое здание, в нем теперь обитали Байет с семьей и дюжина или даже больше пансионеров; неподалеку обосновался младший учитель Харрис, и уже при мне приехал третий из нас, Уайлдерспин, преподаватель французского и латыни. Я жил в одной комнате с Харрисом над маленькой кондитерской лавочкой у гостиницы «Ангел». Какое-то время до начала занятий я жил в этой комнате один.

В романе «Любовь и мистер Льюишем», в котором идет речь о том самом учителе из грамматической школы, коим я тогда был, рассказывается, как я приколол на стенке «Схему», где было распланировано, как мне надо с наибольшей пользой употребить свое время и возможности. Я педантичнейшим образом наименовал этот листок «Схема», вместо того чтобы назвать его просто «расписание». Каждый момент жизни имел свое назначение. Пока я бодрствовал, мне не полагалось ни минуты отдыха. Это, как и отказ от чтения романов и от игры, отнюдь не означало, что я обладал сильным и сосредоточенным умом; напротив, показывало, что я чувствовал, насколько ум у меня рассеянный, невнимательный, а потому и нуждается в концентрации. Подобные усилия и самоконтроль не были средством подчинить себе мир, а всего лишь отчаянной попыткой избежать влияния улицы и магазинов. Я изо всех сил старался себя обуздать. Мы с Харрисом ходили на часовые прогулки, и по моему настоянию мы отмахивали за это время четыре мили. Мы двигались так быстро, что только и успевали не говорить, а перекрикиваться.

Моя хозяйка миссис Уолтон, владелица кондитерской лавки, была милая энергичная маленькая женщина, круглолицая, в очках, кареглазая, добродушная. Я ей бесконечно обязан. Платил я ей всего двенадцать шиллингов в неделю, но она меня хорошо кормила. Она любила готовить и кормить, и я впервые в жизни садился за стол с удовольствием. Она замечательно готовила тушеное мясо и потчевала меня сладким творогом со сливками и черничным или ежевичным вареньем. Благословенна будь ее память!

Я вел классы совместно с Байетом в самой большой классной комнате, он присматривал за мной и давал полезные советы. Он говорил вразумительно, все нужное умел разъяснить и во всем готов был помочь. Байет придерживался системы письменной подготовки к урокам, и его аккуратно написанные листки мне были очень полезны. Мне кажется, до того как получить диплом в Дублине, он был учителем младших классов, и его советы помогли мне управляться с малышами. Я был очень уж строгим учителем, и меня порою трудно было стерпеть, но я ведь был строг и к самому себе; я позволял себе раздавать тычки и затрещины, потому что ученики, как и я сам, предпочитали скорую расправу, но всякий раз, когда мне становилось известно о трудностях, с которыми приходилось сталкиваться моим подопечным, я облегчал их существование.

Самым блестящим из моих тогдашних учеников был «молодой Хорри», старший сын Байета; у него был быстрый и гибкий ум, и мои похвалы помогли ему уверовать в свои силы, кончить школу раньше положенного и получить стипендию, назначенную, если не ошибаюсь, фирмой готовой одежды. Полвека спустя он навестил меня в Истоне, когда он, окончив свою службу в Уганде, задумал купить дом в Эссексе; это был высушенный южным солнцем отставной колониальный чиновник, сэр Хорес Байет. Он держался со мной донельзя высокомерно, высказывал чудовищные идеи, полные имперских амбиций, и, хотя я тогда уже хорошо знал сэра Гарри Джонстона и сэра Джеймса Кэрри и имел некоторое представление о том, в каких условиях живет колониальная Африка, я не смог пробиться сквозь его чиновничью сдержанность. Очевидно, он считал, что чем меньше радикал моего пошиба знает и рассуждает об имперских делах, тем лучше. В тот день ко мне на завтрак приехала из Лондона миссис Кристабел Макларен, решившая над ним подшутить и потому принявшаяся сверх всякой меры расхваливать Троцкого. Сэр Хорес был органически не способен увидеть в большевике человека, и было занятно наблюдать за тем, как усиливалась его к ней неприязнь. «Ну и парня ты вырастил», — сказала она, когда он ушел. Мы еще раз с ним встретились перед его смертью в 1933 году на обеде, данном городом в честь видных колониальных чиновников. Он по-прежнему поглядывал на меня с опаской. Насколько я знаю, больше никто из моих мидхерстских учеников не поднялся высоко по служебной лестнице.

Но добрую половину работы я сделал для Байета не как педагог, а совсем в ином качестве. Университетский диплом позволял ему организовать вечерние классы и давал право преподавать любой из тридцати с лишним предметов, предусмотренных планом Министерства образования и получать деньги по результатам экзаменов. Поэтому к трем или четырем обычным вечерним классам, в каждом из которых было человек по двенадцать, он добавил еще несколько, предназначенных специально для меня. По правде говоря, эти классы не давали должных знаний, там преподавались предметы, о которых он имел очень слабое представление или вообще понятия не имел, да он и не преподавал в этих классах. Процесс обучения состоял в том, что мне доставали хороший учебник, написанный специально для данных экзаменов, и я читал его в классе, а он тем временем сидел у себя за кафедрой и отвечал на письма. Именно таким путем я приобщился к физиографии, предмету, который явился попыткой Хаксли влить новую кровь в «Космос» моего старого друга Гумбольдта, к физиологии человека, физиологии растений, геологии, элементарной неорганической химии, математике и многим другим дисциплинам. В мае наступила пора экзаменов, и по их окончании Байету положено было получить по четыре фунта за каждого «отличного» ученика первой категории, по два фунта за каждого «хорошего» второй категории и в убывающих размерах за первую и вторую категорию «успевающих».

В результате мне удалось освоить весь спектр физических и биологических наук, освоить тщательно и глубоко, как того требовали письменные экзамены. Я проник в очень многое и с большой легкостью, но кое-что потребовало упорной зубрежки. Помнится, например, какие усилия пришлось мне приложить, чтобы по старому изданию «Анатомии» Кирка с его плохими гравюрами, иллюстрирующими устройство отдельных участков мозга, освоить анатомию всего нашего мыслительного аппарата. Понять связь между желудочками, нервными узлами и соединительными тканями не так уж трудно, если идти последовательно от эмбриональной фазы развития, но с ходу штурмовать развитое мозговое вещество — да к тому же при отсутствии наглядных пособий и невозможности выяснить непонятное, это уже другое дело. Еще я помню, как нелегко было уяснить себе с помощью диаграмм и рисунков эксперимент с маятником Фуко{79}. А после гладкого введения в электричество я вступил в темный лес той части учебника Дешанеля, где речь шла об источниках энергии. Мое преувеличенное представление о собственной эрудиции уравновесилось сознанием, что на свете полно людей, которым ничего не стоит преодолеть препятствия, стоящие на моем пути.

Но во всяком случае, когда стали известны результаты экзаменов, я оказался достаточно подготовлен, чтобы собрать нужное количество отметок первой категории.

На беду хозяину, который был бы не прочь продержать своего раба лишний годик и выжать из него побольше, я сдал майские экзамены с таким блеском, что немедленно покинул Мидхерст.

Министерство образования было в это время не вполне удовлетворено уровнем естественнонаучных знаний в школах, рассеянных по всей стране, и задумало собрать эти разрозненные классы в единое учебное заведение, чтобы, взамен священников и латинистов, на которых оно опиралось ранее, выпускать хороших преподавателей научных дисциплин. Было решено провести экзамены и соответственно их результатам учредить некоторое количество мест для бесплатного обучения в Нормальной научной школе в Южном Кенсингтоне со стипендией — гинея в неделю — на период вступительной сессии и проездом за казенный счет в вагоне второго класса. Я прочитал эту официальную бумагу с некоторым недоверием, заполнил с трепетом, втайне от всех, графы анкеты, и немедленно был принят как «учитель-практикант» на годичный курс биологии у профессора Хаксли — великого профессора Хаксли, чье имя мелькало в газетах и который был славен по всему белому свету.

Байет разделил мое удивление, но никак не восторг.

Совсем незадолго до этого я появился в Мидхерсте счастливым, но еще помнящим недавнее отчаянье беглецом из торгового рабства; теперь я покидал его овеянный славой. Летние каникулы я провел частью в Ап-парке, частью же с моим отцом в Бромли; я был уже не тем неприкаянным подростком, который, придя с натертыми ногами из Портсмута в Ап-парк, в отчаянье грозил самоубийством. Моя мать не пожелала омрачать мое счастье, но все же не сумела скрыть от меня, что слышала о профессоре Хаксли как о непримиримом безбожнике. Но когда я объяснил ей, что Хаксли — декан Нормальной школы, она успокоилась, поскольку никогда не слыхала о деканах-безбожниках{80}.

Впоследствии мать узнала больше о деканах. Я уже имел случай рассказать о ее простодушной вере в Провидение, Отца Небесного и Спасителя, согласно которой она, сколько могла, строила свою жизнь и жизнь своей семьи. Я догадывался о том, как поубавилась ее религиозность после испытаний, выпавших на ее долю в Атлас-хаусе, и потери «бедненького котеночка». Какова бы ни была природа ее веры, но в результате, хоть и заметно ослабевшая, она оставалась при ней. Я помню, как рыдала мать, когда я, взбунтовавшись, явился из Саутси и заявил об отказе пройти конфирмацию, но, я думаю, ее отчаянье имело под собой скорее социальную, нежели религиозную подоплеку. Я назвал себя «атеистом», а это слово звучало для нее непотребным ругательством. «Дорогой мой! — воскликнула она. — Не произноси таких ужасных выражений!» Но потом как верная протестантка она нашла для себя некоторое утешение. «Это все-таки лучше, чем подчиниться папистам. В любом случае лучше».

Она никогда не говорила о своей вере, разве что повторяла избитые фразы, но последние следы этой веры мало-помалу исчезали. В конце жизни ум ее казался плоским и тусклым. Она, как и раньше, ходила в церковь, но, думаю, не вкладывала в свои молитвы ни страсти, ни души. Ее мечтания приобретали все меньшую определенность и все меньшую связь с реальными обстоятельствами жизни, они были как рябь на воде, которая успокаивается, превращаясь в серебристую гладь невозмутимой пустоты.

Идея бессмертия потеряла для нее свою непреложность, и, я думаю, перспектива воскресения из мертвых стала ей не так уж желанна, как дело слишком уж хлопотное. И здесь сыграл роль Томас Хаксли. После ее смерти я нашел в ее окантованной медью шкатулке для рукоделья пожелтевший листок бумаги, исписанный ее угловатым наклонным почерком:

Эти строки, сочиненные миссис Хаксли, были по просьбе покойного профессора Хаксли написаны на его могиле:

И если встреч не будет за порогом смерти,

И если ждет забвенье вас, молчание и мрак,

Не бойтесь, плачущие в ожидании сердцá:

В чертогах Господа Его возлюбленные спят,

И если пожелает Он, чтоб сон тот вечным был,

Да будет так.

4. Первое знакомство с Платоном и Генри Джорджем

Моей главной целью в Мидхерсте было впитывание знаний, которые могли бы пригодиться для экзаменов, но этим дело не ограничивалось. Теперь, когда мои религиозные сомнения разрешились и я пришел к своего рода деизму с его Первопричиной и Следствием, я осознал важность условий, пусть и не бесповоротно, но удерживавших меня в паутине определенных социальных отношений. Совершенно так же, как для меня явилось настоящим откровением, что католический собор в Портсмуте лишь мнимость, для меня стало открытием, что и Ап-парк — это мнимость, и лавок на улицах Мидхерста могло бы и не быть, как и фермеров и поденщиков в деревне. Земля в любом случае продолжала бы вращаться вокруг своей оси — существуй все это или сменись на что-то другое.

Я уже упомянул, что не помню точно, когда прочитал «Республику» Платона. Но это наверняка было до моей поездки в Лондон и в летнее время, поскольку мне запомнилось, как я лежал на травяном склоне перед искусственными, возведенными по моде XVIII века на вершине холма руинами башни, и любовался видом на Хартинг. Переведенные диалоги Платона были собраны под зеленым переплетом и, к счастью, лишены предисловия и комментариев. Они меня озадачили, заставили, продираясь сквозь них, листать книгу опять и опять, и только мало-помалу для меня прояснилось их огромное значение. Мне помогла в этом трудном занятии известная доля снобизма, во мне заключенная. Второй, правда куда менее значительной, книгой, которая тоже растревожила мой ум, стало шестипенсовое, в бумажной обложке издание «Прогресса и бедности» Генри Джорджа, которое я купил в газетном киоске в Мидхерсте. Оно было опубликовано какой-то налоговой организацией в качестве рекламной акции. Эти две книги дали толчок тому направлению мысли и потоку желаний, которые иначе бы угасли, не оставив следа.

Платон в особенности, чью могучую подспудную мысль я сумел различить за нагромождением скучных и не всегда понятных слов, во всяком случае, непонятных для меня, сыграл в моей жизни роль старшего брата, сильной рукой поднявшего меня на ноги и освободившего из темницы социального примиренчества и подчинения привычным условиям существования. Я не могу понять, почему христианство и институты власти позволили Платону сохранить его интеллектуальное влияние и вознесли его, как мне кажется, над Святым Павлом и Моисеем. Почему не попытались замолчать его имя? Я подозреваю, что даже догматики так и не смогли избавиться от смутных сомнений и в каждом поколении находились умы, чуткие к ясной и честной логике Платона и Аристотеля и предпочитавшие их великую философию путаным догматам Отцов Церкви. Вот он, этот великий человек, подобный олимпийским богам, перед которым всякий просвещенный ум и всякий клирик низко склоняли голову в искреннем или вынужденном поклоне, человек, создавший произведения, полные разрушительной силы и истинного бунтарства — куда там моим темным блужданиям! До сих пор мой спор с религией был хоть дерзким и бунтарским, но все же двойственным, тайным, как и отношение к социальной системе, в которой я вырос и к чьей морали приспособился. Теперь же я поднялся до открытого признания новых идей, пришедших ко мне от Платона. Главная из них состояла в идее целиком подчинить экономический индивидуализм общественным интересам. Это было моей первой встречей с коммунистическим идеалом. До этого частная собственность была для меня чем-то совершенно естественным, подобно тому, чем монархия и Церковь были для моей матери. Я был настолько поглощен моим восстанием против монархии и Бога, что не сумел увидеть, как частный собственник во всем преграждает мне путь, диктует, чем я могу воспользоваться и насладиться, а чем не могу. Теперь же, когда перед моими глазами предстала нарисованная Платоном картина совершенно по-иному устроенного общества и появилась возможность сравнивать одно с другим, я начал задаваться вопросом: «По какому праву что-то принадлежит ему, а не мне? Почему эти люди все забрали себе? Почему все стало их собственностью и они лишили меня всех возможностей еще до того, как я появился на свет?»

Книга Генри Джорджа выглядела как лабораторный опыт, призванный подтвердить общую теорию; она была достаточно плоской, и его выпад против накопления земельной собственности, незаконного роста никак не заработанной земельной ренты и призыв к единому налогообложению, которое пошло бы на пользу обществу в целом, выглядели проще простого. Выводы этой книги были доступны для понимания, и мне не составило труда развить их, несколько усложнив и добавив соображения, которые он упустил из виду. Это было все равно, как подвести связанные между собой математические примеры под общее правило. Не составляло труда перейти от утверждения Джорджа о неотчуждаемом праве всего общества на землю к еще более простой мысли о праве на земельную ренту и к расчету ее ставки. Я стал, если можно так выразиться, социалистом оскорбленных чувств — подобно миллионам моих ровесников в Европе и Америке. Нечто, мы не знали точно, что именно, но предпочитали называть это капиталистической системой с ее привычным характером отношений, неконтролируемой страстью к приобретательству, неравными возможностями, заедало наш век, о чем мы постепенно стали догадываться. Но по тем временам никто во всем мире не поднимался до мысли, что дело не в системе, а в ее отсутствии.

Только потом мне пришло в голову, что лишь по чистой случайности одни книги попадали нам в руки в Мидхерсте, а другие не попадали, почему до самого своего переезда в Лондон я даже и не слышал имени Карла Маркса. Я был домарксовским социалистом. Я читал кое-что о Роберте Оуэне{81}, кажется в читальном зале в Саутси, где изучал вышеупомянутое энциклопедическое издание, в котором излагались также идеи «Утопии» Томаса Мора, но саму эту книгу я прочел много позже, так что мое мировоззрение питалось только первыми ростками социализма. Я был за новое общество, но мне казалось совершенно ненужным разобраться как следует в устройстве старого и только потом начать планировать новое. Мне представлялось, что, когда придут новые порядки, хаос исчезнет сам собой. Только после года или больше работы в Нормальной научной школе я столкнулся лицом к лицу с марксизмом, но к этому времени я был уже достаточно умственно вооружен, чтобы по достоинству оценить его заманчивую, туманную и опасную идею переделки мира на основе одной лишь злобы и разрушения, именуемых «классовой борьбой». Развалить капиталистическую систему (которая никогда не была системой) было для напыщенного, самонадеянного и коварного теоретика марксизма панацеей от всех зол. Его снобистская ненависть к буржуазии приобретала характер мании. Обвинять других и злиться, что все не так, — естественное побуждение всякого человека, попавшего в беду. Маркс обратился к самым низменным из человеческих инстинктов, предложив свою нечестную и претенциозную философию, и самые активные из обездоленных охотно за ним пошли. Марксизм не несет в себе избавления от царящей несправедливости и не является творческой силой. Перестройка человеческого общества неизбежна, она уже идет, а марксизм на ней паразитирует. Это ослабляющая разум эпидемия злобы, которой человечество оказалось подвержено в ходе сложной и трудной борьбы с обветшалым старым порядком на пути к его обновлению. Сегодня эта лихорадка трясет Россию. Нас же ждет истинная плодотворная революция, и все было бы куда легче, если бы Маркс не появился на свет.

К счастью, когда я бродил с Харрисом по пожелтелым аллеям и тенистым зеленым тропкам Мидхерста и делился с ним кипевшими у меня в голове мыслями о новом разумном обществе, которое, казалось, вот-вот придет, поскольку то, что ясно мне, должно проясниться и для всех остальных, я еще не подозревал об огромных разочарованиях, ждавших тех, кто уверовал в это общество. Мы — пара обтрепанных подростков в нескладно сидящей одежде — шли и говорили, говорили. У Харриса было серьезное лицо с точеным профилем краснокожего, и его участие в разговоре сводилось главным образом к тому, что он мне с рассудительным видом поддакивал. Или же он говорил: «В этом ты прав» и «А вот здесь я с тобой не согласен». Я рос «как на дрожжах», одежда вечно была мне коротковата, но, хотя вид у нас был не слишком-то презентабельный, положение спасали университетские шапочки с кисточкой, наподобие тех, что носили студенты Оксфорда или Кембриджа, они придавали нам, учителям грамматической школы, вид больших ученых.

Итак, с помощью Платона я приобрел представление об эре Разума, которая вот-вот должна была начаться. Не было человека, который больше меня верил в твердую поступь прогресса. Мне предстояло еще освоить элементарные правила поведения, я не имел понятия о том, как разнообразен ход человеческих мыслей и каких непохожих убеждений люди могут придерживаться. И я слыхом не слыхивал о такой заставляющей с собой считаться силе, как общественная инертность, я видел мир, каков он есть, я спустился с небес на землю, но взгляд мой был божественно бесхитростен: все, что было вокруг сложного, вскоре должно упроститься; исключения и неправильные глаголы должны подчиниться правилам, и все сведется к изъявительному наклонению. До социализма было рукой подать, а тогда все станут деятельны и счастливы.

Мой ум освободился, а взгляды приобрели здоровую простоту не только благодаря моему обращению к экономике. Меня также начали переполнять странные и возбуждающие мысли о сексуальной жизни. Сексуальные потребности росли во мне по мере того, как я становился смелее и крепче. Конечно, за прилавками в Саутси говорилось немало непристойностей, но, подобно грязной болтовне моих школьных товарищей в Бромли, в них было больше смешного и любопытного, нежели привлекательного. Они не вызывали желания, скорее отвлекали от него. Вся эта не совсем безобидная пачкотня никак не совмещалась в моем сознании с невинным флиртом с девушками-ученицами и женщинами из числа продавщиц, чему, как и галантным формам ухаживания, я научился среди своих кузин в Серли-Холле. Женщинам из отдела готового платья полагалось иметь хорошую фигуру; они слегка кокетничали с учениками и проявляли к ним сестринское внимание, чтобы при случае заполучить кавалера, но подобного рода отношения никогда не доходили до поцелуев и объятий. Насколько я помню, «хорошая фигура» в те времена подразумевала тесный корсет, подбитый ватой, и высокую грудь, все это называлось «классические формы», но никак не напоминало пышногрудых Венер и Британий, которые впервые пробудили во мне сексуальность. Раскованная нынешняя молодежь не может даже вообразить, как основательно — от высокого, на китовом усе, воротничка до оборок на подоле платья — были скрыты от мужских взоров тогдашние женщины и какое сопротивление вызывала обнаженная натура в искусстве. Мужчины ходили в мюзик-холлы, дабы просто увидеть женские руки, ноги и формы, но у меня не было на это денег.

Чтобы проникнуть за все эти защитные сооружения и увидеть живое женское тело, надо было познать физическую любовь, но ни в Саутси, ни в Мидхерсте я ни разу не влюбился. Мать-природа не оставляла меня в покое и раздевала для меня во сне одну девочку-ученицу, которая казалась мне хорошенькой, а также продавщицу из отдела готового платья, официально считавшуюся моей «названой сестрой», но эта старая греховодница Природа обставляла сновидения таким числом условностей, преувеличений, ненужных деталей, что, встречая свои жертвы наяву, я начинал еще больше стесняться, зажиматься и кривляться. К тому же в Саутси женщины жили в одном крыле здания, а мы, мужчины и юноши, в другом, под неусыпным наблюдением. Так что похищение сабинянок и разврат вряд ли были возможны. Раз или два в Саутси или в Портсмуте меня пытались зазвать проститутки, но шиллинг карманных денег в неделю не может служить материальной основой подобной любви. В Мидхерсте у меня вообще не было знакомых женщин. У миссис Уолтон были две взрослые дочери, но она была постоянно начеку относительно жильцов, и мелкая игра в карты со старшей, за что ей попадало от матери, была единственной нашей любовной игрой. Сколько бы природа ни вмешивалась, разукрашивая во сне наши отношения всеми цветами фантазии, в реальности они этим исчерпывались.

Однажды, впрочем, я продвинулся на шаг дальше к осуществлению своих желаний. Это было на Рождество в Ап-парке на танцах для прислуги, где собирались как старшие, так и младшие по званию. Там была кухонная девушка, которая с первого же взгляда показалась мне прехорошенькой, и я все танцевал и танцевал с ней, пока моя мать не догадалась приискать мне другую партнершу. Она была розовощекая, с влажными карими глазами и легко краснела. Ее звали Мэри, и так я к ней и обращался. Потом, в каком-то подвальном коридоре, ведущем к кухне (по-моему, я там ее подкараулил), она, прибежав, целовала меня и обнимала. Ничего большего между нами не было. Мы услышали, что кто-то идет по коридору, она в последний раз прижалась ко мне, поцеловала в губы и скрылась. Вот и все. На следующее утро я уже трясся в тележке по обледенелой дороге, ведущей к станции Роуленд-Касл, чтобы двинуться оттуда в Портсмут; это было еще затемно, а когда я в следующий раз приехал отдохнуть в Ап-парк, Мэри там уже не оказалось. Я никогда больше ее не видел, не смог узнать ее фамилии и куда она делась. Моя мать мне не сказала. Но я и сейчас чувствую, как бьется возле моей груди ее сердце, помню ее маленькую фигурку в легоньком желтом платьице, и кажется, что месяц-другой тому назад, когда я сидел за рулем своего автомобиля, я повстречал ее на Хемпширской дороге — бойкая такая, энергичная старушка.

Но после того случая я уже знал, что любовь — это не флирт и не грязь, и еще больше о ней возмечтал.

В Мидхерсте, когда я немного поумнел и взгляды мои стали не такими ограниченными, я начал острее ощущать свою сексуальную обездоленность. По всей Европе и Америке юноши и девушки чувствовали то же самое. Их сознание было не только изуродовано представлением о некоем людоеде в образе Божьем с его кошмарным адом, отягощено бесперспективностью нудной работы, на него еще влияют сексуальные лишения, поскольку молодым недоступны самые естественные из человеческих радостей. Этим их толкают к позорным и вредным подменам и всему, что служит вытеснению естественных влечений. Люди все позже вступают в брак, число брачных союзов сокращается, а противоречие между влечением и его конкретным удовлетворением растет, вызывая стрессы и раздражение. В том же газетном киоске по дороге в Лендпорт, где я от случая к случаю покупал «Свободомыслящего», я однажды обнаружил «Мальтузианца», и номер-другой этого журнала послужили предметом наших разговоров с Платтом и Россом. Разбирательство Брэдлоу с Безант{82} в 1876 году помогло пролить хоть какой-то свет на завесу, окружавшую в Англии отношения между полами. Возможно, тенденция к установлению контроля над рождаемостью была сильнее, чем это явствует из конкретных фактов. Под влиянием платоновского утопизма и возрастающей сексуальности мое воображение пробудилось, и я начал спрашивать себя, чего ж я хочу от женщин. Я желал заключить их в объятия, и, насколько мог понять, они и сами ждали, что их обнимет мужчина. Я открыл для себя, что нелепость жизни миллионов и миллионов молодых людей по всему свету состоит в необходимости подавлять одолевающие их желания, в неспособности удовлетворять их открыто и радостно. Хватит ждать и мужчинам и женщинам! Лавины браков я не хотел. Я не собирался во что бы то ни стало жениться, напротив, у меня не было тогда ни малейшей тяги к домашнему очагу и детям. Мне хотелось только, чтоб ничто не стояло у меня на пути и я все бы узнал и понял самостоятельно; я не был сосредоточен на какой-нибудь определенной особе или каком-нибудь типе женщин. Я не был подвержен сентиментальным стереотипам, в отличие от большинства окружающих не считал, что привязанность нуждается в какой-то фиксации. В свободной жизни и свободной любви стражей платоновской «Республики» я как раз и обнаружил свой идеал, помогший мне систематизировать мои идеи. Тогда же я нашел себе союзника в лице Шелли с его концепцией свободного выбора{83}. Независимо от всего, что видел вокруг себя — законов, обычаев, социальных установлений, экономических условий, не исследованных мною особенностей женской психики, — я создал свой юношеский идеал свободной, целеустремленной, самоотверженной женщины, которая во всем бы мне подходила и шла бы своим путем, в то время как я шел бы своим. Разумеется, в жизни я еще не встречал такой женщины и даже не слышал о чем-либо подобном; я создал ее по своему разумению.

Таковы были мои фантазии о любви до того, как я столкнулся с реальностью. Они управляли моим поведением еще многие годы. Удивительно, сколь часто подобные тайные мечты влияют на наш выбор и как основательно мы уходим от мысли, что наши избранницы могут иметь систему представлений, отличную от нашей. Женщины-самураи из «Современной Утопии» (1905), самой платоновской из моих книг, полнее всего воплощают образ, который я создал в своем воображении в Мидхерсте.

Таковы, в общем и целом, были мои взгляды до того, как мне исполнилось восемнадцать. Я проходил тот же путь, по которому быстрее или медленнее двигалась большая часть английских интеллигентов моего поколения, я шел в сторону религиозного скептицизма, социализма и сексуального рационализма. Я не имел понятия, что плыву в общем потоке. Самому себе я представлялся совершенно независимым существом, и только сейчас я понял, что миллионы умов шли в том же направлении. Одинаковые силы, влияющие на одинаковые организмы, дают одинаковый результат. Когда стая скворцов описывает круги в воздухе, каждой отдельной птице кажется, что она действует по своей воле, но это не так.

Зияющая прореха в обрисованном здесь мировоззрении должна быть совершенно очевидна для послевоенного читателя. Мне нечего сказать о моих мыслях касательно войны и международных отношений. Политическое мышление было во мне неразвито и замкнуто в пределах Империи. Флаги и солдаты, военные корабли и большие пушки уже виднелись тут и там на земных и морских просторах, но, до того как в конце века вспыхнула Англо-бурская война{84}, они не привлекали к себе внимания людей критически мыслящих. Я понятия не имел, что пушки уже стреляют, — разве что в каких-нибудь отдаленных нецивилизованных странах, в Афганистане, в Зулустане — или ведут огонь по уступающим им в численности батареям в Александрии{85}. Все это казалось таким же естественным, как горы, землетрясения, закаты. Это было где-то на заднем плане. До 1914 года происходящее не касалось повседневной жизни жителей Англии. Это была самая плотная, но отнюдь не единственная повязка на глазах либерально настроенных англичан прошлого века.

Ко всему прочему, я был совершенным невеждой в вопросе о том, как несправедливое экономическое устройство отражается на финансах. Да и какие тут финансы, если и десяти соверенов никогда еще не скапливалось в моем кармане и я ни разу не видел ни банкноты достоинством более пяти фунтов, ни чековой книжки. (Билеты Английского банка вызывали к себе тогда большое уважение, а на обладателя такого билета, когда он платил по счету, смотрели с подозрением, водяные знаки внимательно изучались, а владельца билета обычно просили расписаться и оставить свой адрес.) Мешочки с монетами и пачки бумажных денег, которые я относил в Портсмутский банк, ровно ничего для меня не значили. Я не догадывался, что деньги могут заключать в себе больше коварства, чем, скажем, меры длины или веса. Я либо не знал, либо не придавал значения тому, что, если ярд всегда точно соотносится с определенной частью метра, фунт, франк, лира и доллар способны по-разному котироваться в отношении друг к другу, а их сравнительная стоимость самым печальным образом меняться. Да этого тогда и не происходило. Стоимость денег медленно, очень медленно падала, и товары дешевели.

В свое время я укажу и на другие прорехи и непоследовательности в сознании радикальных англичан конца девятнадцатого столетия, но те, о которых я уже рассказал, были самыми главными. Вы их обнаружите в воспоминаниях любого лейбористского лидера моего поколения.

5. Вопросы совести

В Мидхерсте я пережил знаменательный эпизод борьбы между чувством собственного достоинства и мудрым практицизмом. Я совершил поступок, больно ранивший мою гордость. Я встал на колени перед алтарем приходской церкви, склонил голову перед епископом, возложившим на нее руку, покорно и смиренно прошел конфирмацию и стал членом Англиканской церкви. Вы вправе отнестись к этому как к пустой формальности, но мне это представлялось в ином свете. Я ощущал себя словно ранний христианин, по каким-то разумным семейным соображениям согласившийся воскурить фимиам божественному Цезарю.

Но меня загнали в тупик. Байет узнал, что я не прошел еще конфирмацию, а по уставу грамматической школы каждый учитель должен был принадлежать к Англиканской церкви. Если мне предстояло, к нашей общей выгоде, поглощать, а затем изрыгать научные сведения, мне нужно было на это решиться. Я намекнул, что у меня «есть сомнения». «Мой дорогой! — взорвался Байет. — Не следует так говорить! Я дам тебе почитать „Свидетельство“ Пэли. Он тебя во всем убедит… И просто тебе следует понять, что так надо…»

И я понимал, что так надо. Во всем мире не было для меня другого дела, кроме того, за которое я взялся очертя голову в Мидхерсте. Отказаться от него было все равно что спрыгнуть с парохода посреди Атлантики. Мне следовало продумать все заранее. Если я откажусь, ответственность за мою судьбу снова ляжет на плечи матери. Чем старше я становился, тем слабее она мне казалась и тем менее хотелось мне ее огорчать. К великой ее радости, я согласился. Я думаю, в течение некоторого времени Отец Небесный снова выслушивал ее хвалы и сердечные изъявления благодарности. Байет позаботился о том, чтобы викарий без особой проволочки отдельно подготовил меня к обряду конфирмации.

При более благоприятных обстоятельствах меня бы немало позабавили мои беседы с викарием, но я был тогда слишком расстроен и пришиблен необходимостью с ним соглашаться. Мы сидели за столом друг против друга при свете лампы у него на квартире. Это был приятный молодой человек с орлиным носом, звучным голосом священника, искренне старавшийся держаться подальше от темы нашей беседы. Но во мне взыграло упрямство, и мне захотелось заставить его высказаться. Я засыпал его вопросами о влиянии дарвинизма и геологии на Священную историю, меня интересовали точная дата грехопадения, природа ада, пресуществление, благодетельное действие божественной литургии и тому подобное. После каждого ответа я говорил: «Так вот во что я должен верить… Понятно…» Я не ввязывался в споры. Он был из людей, что легко краснеют, отводят глаза и чей голос тянется к верхам, едва возникает необходимость что-то разъяснить собеседнику.

— Это вопрос тонкий, — начинал он обычно.

— Но некоторых он может поставить в тупик. Мне бы хотелось знать, что им ответить?

— Да-да, конечно.

— Мне кажется, все это следует понимать в духовном смысле…

— Да, так лучше всего. Лучше всего. Я рад, что вам это ясно.

Орган заиграл, началась служба. Я поднялся к алтарю вместе с сидевшим во мне настоящим джентльменом моего возраста и встал на колени. Затем я причастился, получив маленькую облатку, символизирующую тело Господне, и испил подслащенного вина из чаши, содержащей, как меня уверяли, Его кровь. Вкус напомнил мне кусочек бисквита, пропитанного вином. В другой раз, чтобы доставить удовольствие матери, я повторил всю эту процедуру в Хартинге, после чего больше теофагией не занимался. От этих гомеопатических доз приобщения к вере мне было, как я успел заметить, ни тепло ни холодно.

Но рана, нанесенная моей гордости, не заживала еще очень долго, и мне нелегко было простить Церкви те ловушки конформизма, которые она расставила на моем пути к стремлению быть независимым и полезным членом общества. Я не уверен, что сумел до конца ей простить это даже сейчас.

Я запечатлел на этих страницах стыд и возмущение, которые вызвала у меня конфирмация, так как думаю, что странное и упрямое мое непокорство сыграло важную роль в моем развитии. Я и сам все это не до конца понимаю и тем более не могу как следует объяснить. Что заставило меня придать такое значение случаю, когда мне пришлось прилюдно солгать? Я не был таким образцом правдивости, как Джордж Вашингтон{86}. Конечно, я не был и заядлым лгуном, но мог при случае и неплохо соврать. Мне было в чем себя упрекнуть и без того, чтобы мучиться угрызениями совести из-за какого-то одного греха. Я не имел каких-то иных, высших, принципов и убеждений. За мной не присматривал всевидящий боженька. И я не веровал в какого-то иного бога. Свои чувства я могу объяснить только тем, что, должно быть, по природе своей был способен на бескорыстие, почему и придавал своему неверию значение гораздо большее, чем собственной выгоде. В моем мозгу таилось что-то внеличностное, осуждавшее благополучие, достигнутое ценой сделки с собственной совестью.

Я изо всех сил старался смягчить этот конфликт с самим собой богохульными шуточками, чем начал даже немного пугать старину Харриса. Он, по его словам, не слишком верил в Бога, но все же считал благоразумным особенно с ним не ссориться. Харрис был человек бесхитростный; у него был большой нос и недоверчиво поджатые губы; по жизни он шел посмеиваясь, но с опаской, поскольку знал по собственному опыту, что Господь способен ни с того ни с сего вспылить. Он считал, что на меня в любой момент может обрушиться гром небесный и хорошо будет, если его самого минует такая же участь. «Не надо так говорить, не надо!» — твердил он. А потом меня отвлекли от всего майские экзамены, и в конце школьного семестра, после короткого пребывания в Ап-парке, до того как Южный Кенсингтон был готов принять меня, я пожил с отцом в Атлас-хаусе.

В Мидхерсте мой неразвитый ум был так поглощен усилиями выстроить для себя ясную и последовательную картину мира в главных его составляющих, картину, которая вытеснила бы из моего сознания религиозную ортодоксию, что я почти не обратил внимания на происходящее на моих глазах другое столкновение отвлеченных истин и реальных жизненных целей. Пока я прокладывал свой путь из протестантизма в одном направлении, мой старший коллега Уайлдерспин, который жил в школьном здании и не встречался постоянно со мной, был на пути к Риму.

Мидхерст принадлежит к числу английских городков, где еще с допротестантских времен сохранилась католическая конгрегация, и низкорослый католический священник порхал по улицам, готовый подружиться с каждым встречным молодым человеком, дабы обратить его в свою веру. В речи его проскальзывали двусмысленности, и это казалось мне отвратительным; он вкрадчиво навязывал вам свои шутки и первый начинал смеяться жирным смехом; он принадлежал к школе так называемых веселых проповедников, которая старается показать, что между старой веселой церковью и этим проклятым, враждебным всякой радости пуританством нет ничего общего; поговорив и прогулявшись с ним разок-другой, я стал его избегать. Он поверил, что я, только-только прошедший конфирмацию, и в самом деле англиканец, и среди прочего затеял со мной спор о правомерности протестантских обрядов. Но что касается англиканской или католической обрядовости, я в равной мере не жаловал ни ту, ни другую. Я находился словно в иной галактике. Я разговаривал с ним сухо, потому что подозревал его в намерении извлечь какую-то выгоду из тех или иных моих широковещательных критических высказываний.

Но он поймал в свои сети Уайлдерспина, и тот исчез из Мидхерста в одно время со мной.

Годы спустя, когда у меня был свой дом в Уокинге, Уайлдерспин на несколько дней опять впорхнул в мою жизнь в качестве матерого странствующего католического проповедника. Он навестил меня и показался мне человеком неустроенным, нуждающимся и голодным. Очевидно, ему приходилось нелегко. Он рассказал мне, что, навещая католиков, попадает иной раз в места удивительные и однажды обнаружил мышиное гнездо в постели, которую ему предложили на ночь. У меня осталось впечатление, что он все еще удивляется своей жизни и правилам игры, которые добровольно для себя принял. Мы договорились, что он придет ко мне на обед, и меня поразило, с каким интересом он обсуждал со мной меню. Мы выбрали день, когда не было никаких постов. Он пришел. Мы плотно пообедали, поговорили о Мидхерсте, обсудили школу и мальчиков, посмеялись от души, как никогда раньше, выпили, покурили и расстались с теплым чувством. Очевидно, это было для него настоящей попойкой. Больше его я не видел и не слышал о нем. Может быть, веселье, царившее в моем доме, огорчило его, а еще вероятнее, что я принадлежал к числу людей, с которыми священнослужителю даже не очень строгих правил не пристало общаться.

6. Прогулки с отцом

Три года я почти не видел отца, и мне было интересно вернуться к нему и пообщаться с ним один на один и как бы на равных. В мои школьные годы он был гораздо выше меня, но сейчас я быстро его догонял. Мы стали закадычными друзьями. Атлас-хаус обветшал и опустел, сделался старее, грязнее, но мой отец разбил свой бивак, если можно так выразиться, среди всего этого беспорядка и жил там припеваючи. Он хорошо, куда лучше матери, готовил в нашей подвальной кухне, заставлял меня мыть посуду и прибирать у себя в комнате, а что касается других сторон домоводства, то мы к ним как-то особого рвения не проявляли. Он сильно хромал и погрузнел, ходил, опираясь на толстую палку, но ковылял очень проворно. Был он лысый, голубоглазый, с розовым веселым лицом и бородой совсем как у царя Давида. Мои успехи и надежды на будущее приводили его в восторг, и он испытывал живой интерес к начаткам наук и философии, которыми я с ним делился.

Лавка наша была уже при последнем издыхании и не доставляла нам особых хлопот; единственное, на что еще был спрос, — это на принадлежности для игры в крикет. После чая отцу выгоднее было запереть лавку и послоняться вокруг крикетного поля. А если кому-то вечером очень уж хотелось прикупить что-нибудь из посуды, он барабанил в дверь до тех пор, пока подобное желание у него не пропадало. По воскресеньям же мы были совсем свободны и могли совершать далекие многомильные прогулки, завтракая по дороге хлебом с сыром, а то и холодным мясом.

Отец всегда любил книги, и сейчас ничто не мешало ему читать много и вволю. Он читал «Дейли ньюс» времен Ричарда Джефриса и Эндрю Ленга и «Лонгменс мэгэзин», когда там печатались Роберт Луис Стивенсон{87} и Грант Аллен{88}; он брал книги в библиотеке и покупал на распродажах. Мы постепенно сломали естественные в разговорах отца с сыном запреты на темы религиозные и политические и говорили все, что нам заблагорассудится.

В последующие годы я перерос отца в умственном отношении, хотя мы и продолжали оставаться добрыми друзьями, однако в его бромлейские годы мы еще были ровней, и если я превосходил его познаниями в одних областях, то он превосходил меня в других, так что нам было чем обменяться в беседе. В отличие от моей матери он имел живой ум. Не думаю, что с момента, когда мать окончила школу мисс Райли, ее осенила хоть одна свежая мысль; вынесенное из детства постепенно тускнело в ее сознании — вот и все. А отец учился всю жизнь. Он играл в шахматы по переписке с моей тещей, когда ему уже было сильно за семьдесят, и примерно в те же годы раскопал мои старые школьные учебники и занялся неизвестными ему прежде алгеброй и геометрией, без труда решая квадратные уравнения и задачи, пока ему это не наскучивало. Мои ученые занятия, а также Хадсон{89} и Грант Аллен подтолкнули его к тому, чтобы освежить в памяти ботанику, которой он занимался, когда был садовником, и естествознание, не чуждое ему как человеку сельскому.

Отец превосходил меня во всех отношениях. Он обладал напористостью, быстротой реакции и интуицией крикетиста, он был от природы хороший стрелок и ловок в любой игре. В те дни мы принялись за шахматы, но если он играл спокойно, то я так нервничал и раздражался, что мы оставили это развлечение. Я без устали сражался с ним в шашки, наконец взял над ним верх, но на должной высоте не удержался. Все, что касалось полеводства, зеленых насаждений, птиц и зверей, он знал в мельчайших подробностях, тогда как мои сведения в этой области выглядели поверхностными или были вычитаны из книг. Лондон разрастался и постепенно поглощал поля, окружавшие Бромли, в них прокладывались новые дороги, кирпич и цемент скрывали под собой свежие зеленые луга, и еще, когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать, бурая, говорливая Рейвенсборн, струившаяся под склоненными над нею деревьями, была внезапно заключена в дренажную трубу, но отцу удавалось находить и показывать мне сотни примет старого — трясогузку, гнездо синицы, зимородка, едва различимую невооруженным глазом форель под мостом, росянку в болотистой низине у Кестона, пыльцу, которая туманом поднимается над соснами, заросли папоротника-орляка (я тут же ухитрился вставить: «Pteris Aquilina»). «А потом мы пойдем по грибы в Кэмден, — говорил он. — Сейчас как раз грибная пора. Захватим с собой соли и будем есть их сырыми. Но никому не скажем, где тут грибные места». И когда мы приходили в Кэмден, шампиньоны уже ждали нас там — словно он вызывал их к жизни — белые пуговицы на торфяной подушке.

У него был какой-то особый дар, помогавший ему воскрешать природу в обрушившейся на пригород лавине урбанизма, подобно тому как ему удавалось выращивать виноград и заставить куст вейгелы цвести на нашем темном заднем дворе. В какой-то праздник, по-моему в Духов день, он, несомненно воспользовавшись льготным проездом, взял меня в места своего детства в Пенсхерст. Мы прошлись по парку в Тонбридже. Он хотел, чтобы я увидел, какую вольную жизнь он вел до того, как наша бедная лавка поработила его. Но он и сам был не прочь снова на это взглянуть и вспомнить прошлое. «Здесь мы играли в крикет — нет, вон там, немного подальше, — пока не темнело так, что и мяча не разглядеть. Сейчас здесь больше папоротника-орляка и меньше торфа». По дороге он рассказывал мне о прошлом наших родственников Дьюков и о своей сводной сестре, о которой я до той поры и слыхом не слыхивал. Они вставали с восходом солнца и шли по траве, на которой еще не высохла утренняя роса, чтоб порыбачить до начала рабочего дня. Она была статная, сильная девушка, которую даже ему не удавалось обогнать. Он повторил это несколько раз. Из чего я заключил, что женщины нашей мечты были у нас во многом схожи. Он показал мне ее место в пенсхерстской церкви. Еще он много и с большим знанием дела рассказывал о том, как растет ива, как из нее изготавливают крикетные биты и как трудно научиться делать хорошие крикетные мячи. Это был великий день для меня и для моего отца.

До конца своих дней отец был счастлив и благодарен жизни. Человек непритязательный, он очень не любил выставлять себя напоказ. Он имел склонность упражнять свой ум и свое тело, биться над всякими хитрыми задачами. Но борьба за существование наводила на него скуку. То же можно сказать и о моем старшем брате Фрэнке. Нам с Фредом это тоже было свойственно, но жизнь обошлась с нами так неласково, так с первых шагов нас унижала, что нам оставалось только собраться с силами, изготовиться для битвы и, сжав зубы, бороться, побеждая себя, пока не удалось вырваться на свободу. Хорошо это было для нас или плохо?

Я склонен думать, что плохо. Ведь страсть к приобретательству и накоплению, расчетливость, стремление во что бы ни стало выбиться в люди одинаково чужды нам всем четверым. Это не в наших традициях, не в нашей природе, не в нашей крови. Мы способны хорошо работать, действовать в команде, но не умеем продавать, торговаться, ждать удобного случая, скупать вещи, чтобы со временем повыгоднее их продать, не умеем копить. В мире частной собственности мы ничего не заимели. Нас оттерли более предприимчивые. Сосредоточиться на этой стороне жизни для нас значило изменить самим себе. Мне повезло, поскольку у меня появились деньги. Я их сохранил, и мои дела тридцать лет подряд умело вела весьма сведущая жена. Но, думается, большие способности, которыми обладал мой брат Фред, были задавлены необходимостью копить деньги и вести торговлю.

В обществе, в котором жизненные блага достаются тем, у кого сильнее всего развит хватательный инстинкт и потребность урвать и сохранять то, что урвал, таланты моего отца и богатые юмор и воображение моего брата Фрэнка пропали втуне.

В мире конкуренции и приобретательства люди моего склада оказываются вытесненными на обочину людьми пробивными и ловкими. Одной из важных причин моей симпатии к социализму, все более крепнувшей во мне, было более или менее осознанное желание опередить ловкачей и деляг и очистить мир для людей с чувством ответственности, честных, надежных и творческих. В своей книге «Труд, богатство и счастье человечества» я написал о некоем хлыще — типе, подобно крысе, мне отвратительном, от чьего приближения меня воротит. Я, естественно, предпочитаю людей своего склада и верю, что в конце концов мы восторжествуем, ведь людям дано одолеть крыс. Мы строители, и построенное нами будет стоять века.

Но на протяжении тысяч поколений, да и поныне, востроглазые, быстроногие, лезущие из всех нор крысы, куда ни глянешь, берут над нами верх, заселяют наши дома, пожирают нашу пищу, паразитируют на нас: они умело прячутся, шныряют взад и вперед, мешают нам существовать, реализовать наши способности, добиться поставленных целей, они отнимают у нас нам принадлежащее, губят миллионы хороших людей.

Отец окончил свои дни в маленьком домике в Лиссе, который я для него снял, а потом купил, и моя мать и старший брат поселились тогда вместе с ним. По мере того как я все больше начинал преуспевать, мне удалось мало-помалу улучшить положение семьи, разумеется, учитывая их скромные потребности; мой брат Фред, когда вернулся из Южной Африки, настоял на том, чтобы нести свою долю ответственности. Когда я восстал против рабства в мануфактурном магазине, мои вопли подействовали и на моего старшего брата, который не пожелал оставаться суконщиком. Он заимствовал свой идеал деревенской жизни из «Брейсбридж-холла» Вашингтона Ирвинга и поселился с моим отцом сперва в Рогейте, а потом в Лиссе и шатался по деревням, чиня часы, торгуя ими, сталкиваясь с самыми разными людьми и болтая с ними. Дело не слишком прибыльное, но для него интересное, и он чувствовал себя свободным человеком. Что-то от моего брата есть в мистере Полли — я говорю о характере, а не о сюжете книги. Отец по временам играл в «наполеон», а чаще — на биллиарде в клубной комнате в Лиссе. Мать сидела, мечтала, поглядывала из верхнего окошка на прохожих, писала чопорные письмеца нам с Фредди, одевалась все больше и больше как королева Виктория, посещала церковные службы и причащалась, хотя в Лиссе и пропускала вечерни, поскольку считала, что в них есть что-то от Высокой церкви — свечи, пышные одеяния священников, чтение нараспев.

В 1905 году как-то вечером мать поскользнулась на лестнице, упала, у нее случилось внутреннее кровоизлияние, и через несколько недель она умерла. Во время последней болезни ее затуманенный разум обратился к Мидхерсту, и она то беспокоилась, как получше накрыть стол для своего отца, то считала петли воображаемого вязания. Перед смертью она впала в детство. В 1910 году мой отец проснулся очень бодрым, подробно растолковал домоправительнице миссис Смит, как приготовить пудинг с нутряным жиром, велел нарубить его помельче, а то куски получаются «с мой большой палец», просмотрел «Дейли кроникл», которую она ему принесла, и захотел встать. Он спустил ноги с постели и упал возле нее замертво. Для нашей семьи характерны сердечные перебои, сердце пропускает удар-другой и раньше или позже паузы увеличиваются, и наступает конец. Мой дед выглянул за калитку, чтобы полюбоваться закатом, и умер так же, как потом мой отец. Весной прошлого, 1933 года остановилось сердце у моего старшего брата; он поднялся из-за стола после завтрака, пошатнулся и упал мертвым. Но он умер рано; ему было только семьдесят семь, а мои отец и дед дожили до восьмидесяти двух. Мне ненавистна мысль оставить театр жизни, но, когда придет мой черед, я хотел бы умереть именно таким наследственным образом. Мне кажется, что, каковы бы ни были наши недостатки, умираем мы замечательно.

Глава V

СТУДЕНТ-ЕСТЕСТВЕННИК В ЛОНДОНЕ

1. Профессор Хаксли и биология (1884–1885 гг.)

День, когда я вышел из дома в Уэстборн-парке, прошел по Кенсингтонскому саду, отметился при входе в приземистое кирпично-терракотовое здание Нормальной научной школы и поднялся на лифте в биологическую лабораторию, принадлежит к числу великих дней моей жизни. Прежде все мои научные познания приобретались из вторых рук, а то из третьих или четвертых; я читал то одно, то другое, зубрил учебники, сдавал экзамены, но у меня оставалось чувство, что я нахожусь где-то далеко от реальных фактов и еще дальше от процесса исследования, ищущей мысли, определений и теоретических построений, которые и составляют плоть науки. До тех пор я имел дело только с не удовлетворявшим меня текстом учебников, часто очень плохо и небрежно написанным и невразумительно проиллюстрированным. Теперь же по воле случая у меня появилась возможность соприкоснуться со всем, о чем я прежде только слышал. Здесь были микроскопы, препараты, макеты, мастерские иллюстрации, близкие к предметам, который они отражали, образцы, музейные экспонаты, научные дискуссии. Здесь я был в тени Хаксли, тонкого наблюдателя, способного к широчайшим обобщениям, великого педагога и способного все прояснить полемиста. Я был записан на его курс введения в биологию, а потом зоологии.

В своем очень правдивом рассказе «Препарат под микроскопом» («Желтая книга», 1893) и в столь же тщательно следовавшем правде жизни романе «Любовь и мистер Льюишем» (1900) я показал материальные и социальные условия работы тогдашней биологической лаборатории. Эти истории написаны по следам событий и гораздо ближе к ним, чем нахожусь теперь я, поэтому я не собираюсь их здесь пародировать или же цитировать. Но я должен попытаться с грехом пополам показать, насколько расширился мой кругозор после того, как я перешел от заключенных в переплеты печатных страниц к короткому знакомству с реальностью и как этот круг знаний помог мне осмыслить мир.

В те дни обе части описательной биологии, ботаника и зоология находились на одинаковом уровне; они как раз перешли от элементарной классификации к морфологии и филогенезу. Сравнительная физиология и генетика не проникли еще в сознание обычного студента-биолога. Видимо, они должны были ждать своего часа, а пока им предстояло утвердиться на древе филогенеза, родовом древе жизни, чтобы потом выйти на авансцену науки. Филогения беспозвоночных не находилась еще на стадии безумных гипотез, морфология растений ограничивалась аккуратной демонстрацией возрастающей зависимости оофоры от спорофоры, и даже сам факт эволюции не был общепризнан. Потому и механизм эволюции оставался полем безответственных рассуждений. Идеи Вейсмана{90} с его отрицанием наследования благоприобретенных свойств получали все большее распространение. Нашим же основным предметом было скрупулезное изучение позвоночных, их эмбриологии и последовательных форм развития. Мы считали своей особой задачей определить связь между разнотипными особями через как можно более подробное изучение их структуры. Доступные окаменелости, подтверждавшие эти теории, составляли лишь десятую часть от тех, что находятся в нашем распоряжении сегодня, зародыши — еще меньшую часть, но мы, совсем как теперешние студенты, горели жаждой открытий, стремились пополнить или уточнить наши знания, расширить свои горизонты, залатать дыры в эрудиции и решить головоломки, которые и по сей день встают перед студентом-биологом.

В этот год я трудился со всем усердием. Я работал на верхнем этаже Нормальной школы, или Королевского научного колледжа, как его сейчас называют; этот этаж используется ныне в иных целях. Помещение лаборатории было длинным, с окнами, выходящими на факультет искусств, там стояли рабочие столы, оборудованные стоками, кранами, полками с препаратами, над которыми висели таблицы и зарисовки срезов. На столах были расставлены микроскопы, реактивы, разделочные лотки и лежали образцы тканей или животные для препарирования, смотря по заданию. Мы записывали свои наблюдения в тетрадях. На дверях были черные доски, на которых лаборант Дж.-Б. Хоуэс, впоследствии профессор Хоуэс, набрасывал своей поразительно быстрой рукой цветными мелками учебные рисунки. Это был бледный чернобородый нервный человек, своего рода Свенгали{91} в очках; подвижный, живой, ни на минуту не застывающий на месте, он ни в чем не был похож на крепкого, основательного и медлительного профессора, своего шефа. Сам Хаксли читал лекции в маленькой квадратной аудитории, расположенной амфитеатром и примыкавшей к лаборатории; по стенам там шли черные полки, заставленные скелетами млекопитающих и черепами, нужными, чтобы показать их гомологию, восковыми изображениями зародышей цыпленка и тому подобным. Хаксли мне запомнился желтолицым стариком с квадратным лицом, карими глазами, поблескивающими под высоким лбом, зачесанной назад седой шевелюрой. Он читал лекции ясным твердым голосом, без спешки и не слишком медленно, поворачиваясь к черной доске, висевшей у него за спиной, чтобы начертить схемы, и всегда, прежде чем вернуться на кафедру, брезгливо стряхивал мел с пальцев. Вскоре он заболел, и после небольшой заминки Хоуэс занял его место на кафедре; неловкий, раздражительный, он читал лекции с блеском, увлеченно рисовал и чертил на доске и оставлял после себя доску всю исчерканной. Позади лекционной комнаты была драпировка, отгораживающая ее от выставки беспозвоночных. Мне рассказывали, что, когда Хаксли читал лекцию, занавеска иногда слегка раздвигалась и из-за нее появлялся Дарвин и садился послушать своего друга и союзника. В мое время Дарвин уже умер, но незадолго перед тем, всего лишь год-полтора назад (в 1882 году).

Это были два великана. Они мыслили смело, просто и последовательно, доказательно, они говорили и писали бесстрашно и ясно, они жили достойно и скромно; это наши великие освободители. Жаль, что столько сегодняшних молодых ученых, ведать не ведающих об условиях, в которых развивалась научная мысль начала XIX века, и стоящих на земле, отвоеванной для них этими гигантами, находят извращенное удовольствие в том, чтобы принизить их. Конечно, в тысячах отношений работа Дарвина и Хаксли остается незавершенной, они выдвинули множество неподтвердившихся гипотез, и всякие господа Верхогляды, использующие обширные данные современной науки, способны уличить их в несовершенстве, тысяче мелких ошибок и даже неверных теоретических построениях, впоследствии отброшенных и опровергнутых; чего проще зарабатывать себе репутацию, провозглашая с кафедры или на страницах реакционной печати, что Дарвин заблуждался, а Хаксли — это вчерашний день. Предоставим же мистеру или миссис Верхогляд радоваться сознанию, что он (или она) узнали какие-то вещи, о которых Дарвин понятия не имел, и рвать в клочья гипотезы Хаксли! Маленькие люди всегда будут стоять на плечах гигантов, а только что вылупившиеся птенцы пачкать гнезда, в которых появились на свет. В распоряжении Дарвина и Хаксли была примерно сотая доля фактов о мутациях и изменчивости хромосом, доступных мистеру Верхогляду. Но это нисколько не умаляет их величия. Они так прочно обосновали и проиллюстрировали теорию органической эволюции, что даже полемисты со стороны Римской Католической Церкви при всей их враждебности вынуждены были умолкнуть и заявить, что Церковь всегда знала о существовании эволюции и месте человека в природе, подобно тому как она всегда знала о месте Солнечной системы в мировом пространстве. Если она не высказывалась на сей счет, то лишь потому, что ее не занимали такие мелочи, хотя тут же припоминается случай с англиканским епископом Уилберфорсом{92}, воскликнувшим: «Стало быть, обезьяньи потомки! Что ж, похоже!» Дарвин и Хаксли для своего времени в своих масштабах принадлежат к той же аристократии духа, что и Платон, Аристотель, Галилей, а в душе человеческой найдется отклик, пусть нерешительный и подавляемый, на твердое слово правды.

Хаксли читал биологию как строго научный курс. У него не было иной цели, кроме как расширить и уточнить наши знания. Я никогда не слышал и не думал о каком-либо практическом применении сведений, которые мы получили за этот год, и все же гигиенические и экономические преобразования, к которым привело развитие биологической науки за последние сорок лет, огромны. Однако к условиям нашего обучения это все не имело ни малейшего отношения. Целый год я ходил обтрепанный и становился в этом смысле все неприглядней. Я был хил, жил в бедности, но это ничего не значило для меня в сравнении с открывавшимися передо мной жизненными перспективами. Работал я на износ, и год у меня выдался еще более счастливым, чем в Мидхерсте. Мне мешала несистематичность моего образования и плохая общая подготовка, но тем не менее я оказался одним из трех сдавших экзамен по зоологии по первому классу.

Первый класс в Нормальной школе означал, что вы получили более восьмидесяти процентов отличных отметок; наравне со мной прошли еще два студента: Мартин Вудворд, выходец из широко известной семьи биологов (он потом утонул, выискивая образчики морской фауны у западных берегов Шотландии) и А.-В. Дженнингс, сын владельца лондонской частной школы, с которым я завязал крепкую дружбу. Все остальные попали во второй класс или совсем провалились.

Дженнингс был единственным человеком, с кем я подружился в первый год. Он был примерно годом старше меня, стройный, одетый в серое молодой человек, румяный, с вьющимися черными волосами; он получил хорошее классическое образование и, хотя не был так широко начитан, как я, все свои знания усвоил куда как крепче. Он был отличный студент. Ему нравились мои богохульства и мое несоблюдение приличий в разговоре, и он принимался в таких случаях одобрительно хихикать, а когда мы преодолели мою застенчивость, то начали обсуждать религию, политику и науку. Я многое узнал от него и порядком пообтесался, избавившись в общении с ним от многих предрассудков. Впервые в жизни я соприкоснулся в Южном Кенсингтоне с умами, не уступающими моему и к тому же лучше отшлифованными, так же, как и я, пытавшимися докопаться до смысла жизни. Это помогло пробить скорлупу моей опасливой и тщеславной сдержанности.

Раз или два Дженнингс проявлял обо мне заботу; я запомнил это на всю жизнь. «Учителя на переподготовке», обучавшиеся в Нормальной школе, получали пособие — гинея в неделю, что даже по тем временам было очень мало. После того как я платил за комнату, завтрак и тому подобное, у меня оставались только шиллинг-другой на обед. Деньги платили по средам, и нередко я оказывался на мели уже в понедельник или во вторник, так что от завтрака до ужина, которые я получал дома, проходило целых девять часов, и все это время я ничего не ел. Дженнингс это заметил и заметил также, что я все худел и слабел, и чуть ли не силой затащил меня в ресторан, где угостил невероятно плотным обедом — мясом с двумя овощными гарнирами, кружкой пива, сладким рулетом и куском сыра; это был настоящий пир; мы разделили его по-братски, и он навсегда запечатлелся в моей памяти. Дженнингс хотел его повторить, но я воспротивился. Во мне была какая-то дурацкая гордость, я отвергал непрошеные благодеяния, а то он бы часто меня подкармливал. «Так мы будем соревноваться на равных», — уверял Дженнингс.

В конце этого вдохновившего меня года у меня зародилась слабая надежда, что я и дальше посвящу себя зоологии, но на кафедре не было вакансий. Мне так нравился этот предмет, что, наверно, я достиг бы в этой области немалых успехов. Основа у меня была неплохая, и я мог бы двинуться дальше, стать профессором зоологии, если бы только мне удалось осуществить свои планы. В моем образовании существовали пробелы, но я способен был их восполнить. Я убежден, что по-настоящему заинтересованные студенты (а остальные просто не стоят внимания; им в науке не место) должны пользоваться в университетах и колледжах полной свободой в выборе предметов и наставников. Но, во всяком случае, мои успехи в первый год обучения произвели должное впечатление на отборочную комиссию, и я был в качестве учителя, проходящего курс усовершенствования, определен на второй, а потом и на третий год обучения в этом колледже — туда, где были вакансии.

2. Профессор Гатри и физика (1885–1886 гг.)

На беду, в Нормальной научной школе такой профессор Хаксли был в единственном числе, и курс, который мне теперь предстояло прослушать, привлекал меня куда меньше, чем тот, что я слушал в первый год, и не так расширял мои познания. Во мне угасли интерес и любопытство, и я не способен был с прежним рвением броситься на освоение нового предмета. Я страдал от резкой перемены, и это отвлекало меня от дела. Чуть ли не с первого момента я вступил в конфликт со своими профессорами и наставниками.

Мне сейчас понятнее, чем прежде, что мгновенно превратило меня из жаждущего знаний и усердного студента, каким я был в первый год, в капризного, раздражительного, неугомонного вечного бунтаря, утомительного в своем бунтарстве. Этот период я только сейчас начинаю осмысливать и представлять себе как логическое продолжение своей жизни.

В учебном заведении, куда я попал, существовали большие недостатки, не говоря уже о непоследовательности самой системы преподавания. Я не имел тогда понятия о том, что именно раздражало и не устраивало меня, и едва ли понимал грубую примитивность преподавателей, на которую реагировал, да и саму природу своих реакций, но для меня началась полоса унижений и разочарований. Я не жалуюсь: унижения, разочарования, пустая трата энергии — всего этого не избежать на стадии слепых поисков и перемен. Удивительна не эта смутная полоса, в которую я вступил, а полоса везения в Мидхерсте и у Хаксли между 1883 и 1885 годами, светлый период, который придал мне силы, укрепил веру в себя и вооружил ослиным упорством в преследовании своих целей.

Нормальная научная школа и Королевская горная школа, если припомнить полное тогдашнее название этого учреждения, была квадратным внушительным зданием на Эксибишн-роуд. Когда я, худущий, лохматый мальчишка, просунулся со своей черной сумкой в его двери, у меня возникла мысль, что наконец-то я буду защищен и руководим. Я чувствовал то, что и должен чувствовать молодой гражданин цивилизованного общества по отношению к государственным образовательным учреждениям. Я работал упорно, выполнял положенное и считал, что мне предоставлена возможность показать, на что я способен, а затем использовать свои возможности на пользу себе и обществу. Я думал, что Нормальная научная школа знает, что со мной делать. Только после первого года учебы у меня зародилось подозрение, что Нормальная научная школа, подобно другим явлениям цивилизации на ее сомнительной стадии, ведать не ведает даже того, что ей делать с самой собой. Это был просто набор предметов. И к тому же поспешно подобранных. Их объединяло только большое здание красного кирпича.

Нормальная научная школа была порождением тех хаотичных и судорожных атак на аристократическое национальное наследие XVIII века, которые невольно предпринимала нарождающаяся современная мировая цивилизация. На протяжении всего девятнадцатого столетия делались масштабные попытки поднять уровень народного образования, приобщив учащихся к достижениям современной науки и экспериментальной практики. Уже в пятидесятые годы Хаксли бился, доказывая значение биологии. Это встречало сопротивление со стороны церковников, правящей аристократии и приверженцев того, во что выродились средневековые университеты. Образовательная система создавалась медленно, преодолевая препоны, и оказалась в результате урезанной, искаженной, уродливой.

Правящие круги признали практическую необходимость введения технического и естественного научного обучения раньше, чем оценили возможности нового научного знания. Подобно тому как реакционеры открыли дорогу начальному образованию, лишь догадавшись, что это только поможет подготовить квалифицированную рабочую силу, они санкционировали организацию научных школ исключительно при условии приносимой ими непосредственной пользы.

Образовательные учреждения, сгруппировавшиеся в Южном Кенсингтоне и известные ныне как Имперский колледж науки и технологии, поднимались к жизни на базе чисто технической школы, которая была обязана своим созданием панике, разразившейся в Англии после небывалого успеха Большой выставки на континенте в 1851 году. Первоначально школа располагалась в музее практической геологии (заметьте уничижительный термин «практической») на Джермин-стрит и носила название «Государственная школа горного дела и прикладных наук». Позднее к этому присоединилась химическая школа, появился преподаватель минералогии, а затем были созданы физические лаборатории; мало-помалу колледж был преобразован в южнокенсингтонскую Нормальную школу, предназначенную для подготовки учителей естественно-научных дисциплин, с опозданием внедрявшихся по всей стране (1873–1881). Школа продолжала вбирать новые предметы и расширяться. Сегодня она превратилась в беспорядочное скопление зданий без какого-либо видимого центра, общей задачи и объединяющей мысли. Она стала составной частью разбросанного по городу монстра, именуемого Лондонским университетом.

Узкий уровень мышления практического деятеля, основанный на беспорядочно нахватанных знаниях, на представлении о жизни как цепи сиюминутных задач, неосознанных побуждений и абстрактных обобщений, да еще и с примесью страха, укоренившегося перед свободной ищущей мыслью, до сих пор в сотнях случаев ощущается в построении и методах работы этой громоздкой организации. Принципы ее, за которые она дерется, — это стремление к тщательной разработке частностей, технический крен в сочетании с нежно лелеемой безграмотностью и первобытным безразличием к общим вопросам. В Южном Кенсингтоне вам по-прежнему с гордостью скажут: «А мы не какие-то литераторы» — и выразят обеспокоенность тем, что в их стены грозит проникнуть гуманитарная зараза. Идеальный выпускник Имперского колледжа — это по-прежнему профессионал в области физики, химии или электромеханики, совершенно лишенный социальных амбиций, оригинальной мысли и способности выходить за рамки своей дисциплины. Конечно, тяготение технического образования к чистой науке и общественным интересам неискоренимо, так что и Южный Кенсингтон волей-неволей вынужден служить целям подлинно университетского образования, делая многих своих технократов нормальными людьми, да и теснят вырвавшиеся на авансцену другие научные центры. Но доселе эта тенденция встречает упорное сопротивление.

К моему счастью, Томас Хаксли, человек смелой, последовательной, философски направленной мысли и дальновидный, стал в шестидесятые — семидесятые годы влиятельной фигурой в департаменте науки и искусства и Южном Кенсингтоне и оказался способен не только создать «физиографию», общий очерк естественных наук, и сделать ее предметом изучения в вечерних классах по всей стране, но и имел неограниченную свободу преподавать Науку жизни в Южном Кенсингтоне. Впрочем, эта свобода подразумевала такую же полную независимость его коллег, и каждый из них, не оглядываясь на других, строил свои курсы, исходя из собственных склонностей и представлений о требуемых результатах.

Так что читавший физику профессор Гатри, в распоряжение которого я попал, скатившись с верхнего этажа Нормальной школы на самый нижний, был ни в чем не похож на декана. Это был скучный, медлительный, рассеянный бородач, словно вечно сонный и не осознававший действительности. Он казался мне тогда очень старым, хотя ему исполнилось всего пятьдесят два года. Я только через несколько лет узнал, что делало его таким медлительным и неповоротливым. Он был болен, ему оставался год жизни, он страдал раком горла, и, хотя диагноз не был еще поставлен и никто ничего не подозревал, его постепенно покидали жизненные силы — обстоятельство, еще добавлявшее беспросветной скуки к его лекциям.

Но и безотносительно к болезни лектор он был никудышный. Курс биологии, который я перед этим прошел, был очень живым, основанным на стремлении увидеть жизнь как единое целое и рассмотреть ее ясным взглядом, вглядеться в нее, понять все ее взаимосвязи, выискать ее истоки, ее суть, ее функции и цели. И, насколько я понимаю, задача хорошо прочитанного вводного курса физики состоит в том же, хотя речь идет на сей раз о неодушевленных предметах; надо описать объекты чувственного восприятия, прояснить восходящую к Средневековью терминологию, касающуюся понятий пространства, времени, силы, сопротивления, изучить теоретическим и опытным путем Вселенную и таким образом подвести нас к самой грани непознанного в природе вещей. Но Гатри и до того, как заболел, был лишен потребности вопрошать мир, что отличает живой ум настоящего ученого. Гатри больше всего помнят как основателя Физического общества. Его собственные работы не имеют первостатейного значения. Профессиональный ученый — не больше; ведь человек науки не обязательно является истинно ученым, как профессиональный священник не обязательно принадлежит к числу истинно верующих. Гатри, по чести говоря, даже плохо выстраивал факты. Он не произнес ни слова, которого нельзя было сыскать в учебнике, и его лекции дополнял его ассистент профессор Ч.-В. Бойс, белокурый, с невнятной речью молодой человек, славившийся своим умением обращаться с лабораторными приборами. Бойс преподавал термодинамику. Мне тогда казалось, что худшего педагога не сыскать — отворачиваясь от гудящей аудитории, он адресовался к доске и, пробежав вскачь часовую лекцию, прятался в лабораторию.

Его черед пришел в то время, когда я уже научился пропускать мимо ушей лекции по физике. Я и пропустил их — от начала и до конца. Если Гатри был для меня слишком медлителен, то Бойс — слишком тороплив. Гатри оставил у меня впечатление, что я и без него знаю физику и, пусть даже что-то меня местами занимает, предмет этот не стоит изучения. Бойс промелькнул на периферии моего сознания, заронив во мне неутешительную мысль, что существует целая область поразительных вещей, к которым у меня нет отмычки. Я еще пребывал в раздражении от этого запоздалого открытия, когда учебный год подошел к концу, и, несмотря на то, что я не справился с аппаратурой, о чем будет еще сказано, сделал кое-какие ошибки и в результате потерял в оценках, я все же оказался среди первых сдавших экзамены по второму классу. Это не поколебало моего новоиспеченного убеждения, что в физике я ничего не смыслю.

Не знаю, как сегодня преподают этот предмет, но не приходится спорить, что тогда дело с ним обстояло из рук вон плохо. Половину учебных часов на протяжении целого года мы тратили отнюдь не на наблюдения, демонстрацию результатов, математический анализ и графическое изображение увиденного, что дало бы нам возможность выстроить в своей голове отчетливую картину физических процессов. Впрочем, я не вполне уверен и в том, что такая картина существовала в голове профессора Гатри; если же говорить о Бойсе, то, буде она в его голове, ему либо не хотелось сообщить ее нам, либо он просто был не в состоянии это сделать. И вот, вместо того чтобы освоить науку физику, мы растрачивали свое время по мелочам на несистематичные глупые «практические занятия», порожденные неспокойным воображением Гатри и вызывавшие у любознательной молодежи лишь досаду. Мне хотелось бы поделиться с читателем впечатлением ужаса, которое рождали во мне эти «лабораторные занятия».

По-видимому, профессор Гатри, когда готовил свой курс, был одержим мыслью, что большинству его студентов суждено стать учителями и экспериментаторами, остро нуждающимися в научной аппаратуре. Закон экономики, согласно которому спрос порождает предложение, был ему неведом, и он решил, что нам придется самим изготовлять необходимые приспособления. В таком случае, если вдруг вокруг нас соберутся ученики вечерних классов, мы не пропадем даже на необитаемом острове или в тропических джунглях. Соответственно он нацелил нас на изготовление наглядных пособий. Он как-то забыл, что физика — это экспериментальная, но все же наука, и переориентировал нас на техническую работу. Когда я впервые вошел в зоологическую лабораторию на верхнем этаже, для меня уже была приготовлена свежая тушка кролика, я занялся его препарированием и через неделю-другую приобрел солидные знания анатомии млекопитающих, включая механизмы мозга; знания эти базировались и на собственной моей работе, и на тщательно изученных результатах чужих работ, запечатленных в зарисовках препарирования иного типа. Когда же я появился в физической лаборатории, мне вручили выдувную трубку, кусок расплавленного стекла, кусок дерева, кусочки бумаги и медные детали, из которых следовало смастерить барометр. Вместо студента я стал стеклодувом и плотником.

Я вволю побил стекла, основательно обжег пальцы, после чего сумел запаять трубку длиною в ярд, согнул ее, открыл с другого конца, прикрепил к деревянной дощечке, наполнил ртутью, приспособил шкалу и соорудил самый неправдоподобный и уродливый барометр из всех возможных. Через несколько дней нелепой возни с раскаленной массой я узнал о барометрах, атмосферном давлении и физике в целом не более того, что узнал, покидая Мидхерст, разве лишь уяснил себе, что расплавленное стекло и слегка остыв остается все же очень горячим.

Затем мне вручили стеклянную пластинку, на которой я должен был, пользуясь фтором, разметить миллиметровую шкалу; никогда еще расстояние от одного миллиметра до другого не было столь огромно, как у меня. И снова я не расширил своих познаний в физике — разве что прожег кислотой дырку в единственных брюках.

После этого, если память не изменяет, мне поручено было изготовить из другого стекла определенного веса баллон с пробкой. Это отняло у меня несколько дней и уверило, что профессор Гатри просто дурачит меня и никак не намерен поделиться со мной своими познаниями в физике — если допустить, что он имел хоть какие-то познания или мысли в этой области.

Будь я дальновиднее и целеустремленнее, укрепясь в своем изначальном стремлении познать эту движущуюся оболочку материи, в которую заключается жизнь, я выискал бы учебники и первоисточники и, овладев математическим аппаратом, сумел бы, обойдя с флангов медлительного, неподвижного Гатри и быстрого, ускользающего Бойса, пробиться к окруженной чащобами и пустынями цитадели науки, от которой они меня отгораживали. Я же так не формулировал свою задачу, правда, в ту пору физика находилась на переходном этапе, и ясных объяснений новых открытий не было ни для студентов, ни для простых любителей. Дело даже не в том, что у меня не хватало времени и знаний, чтобы приблизиться к происходящему в науке и дать ему собственное истолкование, но в недостаточном масштабе мышления и силе воли. Я сделал слабую попытку приблизиться к основополагающим теориям, но у меня не было должной опоры.

В студенческом дискуссионном обществе, о котором я еще скажу позже, я услышал о четвертом измерении, и эта идея основательно заняла меня, породив новые представления о физических явлениях, которые заставили меня потом послать в «Фортнайтли ревью» статью «Жесткая Вселенная». Она была отвергнута Фрэнком Харрисом{93} как заумная, зато подала мне мысль о первом моем научно-фантастическом романе «Машина времени», а также послужила основой для тонкой, проверенной на Дженнингсе и других шутки, когда я предложил создать некую «Универсальную диаграмму», откуда могли бы быть методом дедукции извлечены все общие понятия, легко применимые к частностям. Если существует жесткая, а тем самым и цельная конструкция Вселенной, то существует и взаимозависимость всех ее составляющих, а тем самым — здесь я следовал материалистическим представлениям — и их зависимость от скорости первотолчка: частица, сдвинутая с места в равномерно распределенном эфире, передает скорость своего движения другим частицам и далее по нарастающей. Но я не знал способа как-то связать эти мои изначальные интуитивные догадки с современной экспериментальной физикой, и не нашлось никого, кто помог бы мне это сделать.

Эта неудача заставила меня, естественно, как это и бывает у всех испытывающих разочарование, начать осмеивать современную физику. Я принялся всеми доступными методами издеваться над наставлениями Гатри, пропускать занятия, а призванный к порядку, приносил с собой латинские и немецкие учебники и демонстративно изучал их в лаборатории. В те дни экзамены в Лондонском университете были доступны всем желающим и проходили в свободной форме собеседования. Экзаменующемуся достаточно было показать поверхностные знания во французском, латыни, а также в немецком или греческом языках, по его выбору, и я решил, что немецкий легче. Мои познания в немецком, вызубренном самостоятельно, оказались достаточными. Занятия физикой меня не удовлетворяли, что я и продемонстрировал в январе 1886 года, сдав экзамены в Лондонском университете — дескать, не физикой единой.

Мои издевательства над практическим креном у Гатри были не слишком впечатляющими, бунт был слабеньким, но и он позабавил некоторых моих товарищей и принес мне их дружбу. Даже в тех случаях, когда я пытался соответствовать требованиям, ко мне предъявляемым, неуклюжесть и рассеянность, уже приведшие к моему краху в торговле, вносили элемент абсурда в изготовляемые мною барометры, термометры, гальванометры и другие измерительные приборы, а к тому я еще требовал подробного научного обоснования каждого из нелепых распоряжений и предлагал свое, обычно шутливое. Лаборант Митчел не был человеком сообразительным и находчивым; не бог весть какой спорщик, он отличался приверженностью к правилам и инструкциям, которым и привык неукоснительно следовать. Это давало мне большое перед ним преимущество, так как настоять на своем ему не удавалось. Вскоре он вообще перестал появляться в моем углу, а когда обнаруживал мой рабочий стол в полном хаосе, с незаконченной работой, а в придачу и без меня, которого и след простыл, он лишь вздыхал облегченно и не докладывал о моем отсутствии.

Главное наше с ним столкновение, приведшее его в полное отчаянье, произошло по поводу инструмента, предназначенного для измерения вибраций камертона, дающего «до» первой октавы в обыкновенном пианино. Нам предстояло соорудить деревянный крест с иголками на концах перекладины и со стеклянной планкой, старательно зачерненной сажей; прибор крепился на шелковых нитях так, чтобы камертон соприкасался с иголками при вибрации. Таким образом, вибрация фиксировалась на планке и можно было определить точное число вибраций в секунду без учета сопротивления воздуха. Я с самого начала возражал против того, чтобы не учитывать это сопротивление, и пытался внушить Митчелу сомнение в точности эксперимента. Бедняга! Он только и мог возразить мне: «Это не так уж важно». Но мы совсем разошлись в вопросе о кресте. Я заявил, что как неверующий вполне могу обойтись без креста. Объяснил, что в качестве деиста я удовольствуюсь одной иголкой и планкой. И еще я настаивал, что ученый должен избирать кратчайший путь для своих умозаключений. Крестовина с двумя иглами, заявил я, обязана своим появлением всего лишь теологическим предрассудкам профессора Гатри. И я отказался ее делать, сославшись на то, что добьюсь тех же результатов монотеистическим методом. Митчел очутился в западне; ему оставалось только настаивать, что «так велено». На что я ему ответил: «А я что, студент-физик или заключенный под стражей? Я обязан учиться или подчиняться приказам?»

Очевидно, Митчелу просто деваться было некуда, и столь же очевидно, что я замучил его до смерти. Он следовал определенным правилам. Задним числом я ему очень сочувствую.

Можно было бы привести и другие примеры глупых пререканий с моими учителями на протяжении всего попусту потраченного года, но достаточно и этого. В конце концов, когда прибор был сделан и оценен, он оказался таким редкостным образцом неумения, что долго еще удивлял моих товарищей, когда они натыкались на него, как и на другие творения моих рук, хранившиеся в чулане. Если их и стоило хранить, то лишь как наглядное свидетельство преподавательской бездарности профессора Гатри и слабости его метода преподавания. Я делал вид, что доволен своей работой, но в глубине души это было не так. Просто Гатри по-иному воспринимал мир, чем провоцировал мое некрасивое поведение. Дурная дисциплина идет рука об руку с дурными лекциями. Аудитория, заполненная ждущими звонка студентами, не лучшее место для недужного лектора. Его хриплый голос старался заглушить наш возмущенный гул. Он был раздражителен, и его легко было вывести из себя. На его лекциях то и дело раздавались иронические аплодисменты и хулиганские выкрики; в этом я не отставал от других.

Я плохо себя вел и не мог сам себе этого объяснить. Я не был достаточно взрослым, чтобы растолковать смысл своего сопротивления не только окружающим, но и самому себе. Ясно было, что я терпеть не мог поверхностной манеры, в которой преподносилась нам физика, но в то же время не способен был пробиться к сердцевине этой области знания. Я, конечно, делал эти попытки. Но в голове у меня царила изрядная путаница. Я не понимал, что в своих усилиях был подобен карлику, пытающемуся сыскать рог, через который удалось бы выпить море. Во всяком случае, этот рог не лежал на лабораторном столике. Но и для самого себя, и для своих сокурсников я был человеком, который после блестящего начала не удержался на прежнем уровне. В моей идее «Универсальной диаграммы» никто не увидел ничего путного.

Занятия по геологии, к которым я затем перешел, только укрепили мою репутацию человека нестабильного.

* * *

Пятьдесят лет спустя я возвращаюсь к моим разногласиям с преподавателями и самим предметом. Хочу сразу же повиниться в невоспитанности и нехватке житейской мудрости. Вполне допускаю, что мне недоставало понимания своих учителей и простого человеческого великодушия. Но, с другой стороны, я настаиваю на том, что моя оценка их преподавания, ведшегося на уровне детского сада, в целом была верной. Конечно, во всем этом много личного, но из трудного периода моего умственного роста можно извлечь и кое-что поучительное. Если свести все к одной фразе и «деиндивидуализировать» этот опыт, то следует заявить, что мы представляли собой блестящий пример попусту растраченных способностей в попытке постичь своим умом природу физики. В какой-то мере игра стоила свеч, поскольку мы узнали содержание предмета в его частностях — в оптике, акустике, электричестве, магнетизме и всем остальном. В известном смысле устоявшиеся термины и определения всего, что касается пространства, скорости, силы, были достаточны для уровня моих знаний. Они были привычны для тогдашнего уровня науки. Потом все изменилось.

Ныне я понимаю, что ни Гатри, ни Бойс не были просто плохими преподавателями. Невозможно быть хорошим преподавателем предмета, не поддающегося объяснению. Я тогда и не подозревал, что эмпирические истины закона сохранения энергии, неуничтожимости материи и силы в то время оставались в тумане. Но в пределах тогдашней метафизики все отлично согласовывалось и подтверждалось экспериментами.

Наука физика продвигалась на ощупь к каким-то неведомым горизонтам, сознавая свое несовершенство. Прежде она исходила из точных предпосылок, теперь же они обернулись предрассудками. На свет выходили какие-то парадоксальные факты, делавшие все старые основы шаткими. Откуда, например, было взяться абсолютному нулю? Что в этом случае происходит с материей? Все были согласны с тем, что понятия «больше» и «меньше» сохраняются при движении. Почему же в таком случае скорость света оказывалась величиной постоянной? Ошибочным мнением выходило и то, что движение со скоростью света можно замедлить. И откуда было взяться ограниченной галактике в бесконечном пространстве? В бесконечности звездного неба туманности должны светиться своим светом.

Сегодня мир задает немало вопросов. Их число сильно возросло. Физика предлагает нам больше мучительных загадок, чем полвека назад, и их невозможно разрешить, опираясь на элементарные понятия оптики, акустики и всего остального, еще менее вразумительного; исследование ныне уходит в область математической пиротехники, и объяснение его с помощью обыденной речи с обычным значением слов и то составляет известную трудность. Туман от этих блестящих фейерверков на мгновение рассеивается, но потом снова сгущается и через него удается пробиться только профессионалам. Пространство конечно, заявляют они! Но это не то пространство, которое известно нам. Это нечто иное, куда они и направляют свои несовершенные концепции, которые пытаются сформулировать. Подумать только — звезды существовали до того, как появилась Вселенная! Вселенная расширяется во что-то, бог знает во что, а потом сократится! При том, что это бесконечное число мельчайших частиц. На нормальном человеческом языке это все совершеннейшая бессмыслица. Привычные слова тут пасуют. Математическая физика не нашла слов, способных передать смысл выношенных ею понятий и подтолкнуть к новым исследованиям.

Легко ли мне было год спустя после проработанных в деревенской грамматической школе элементарных учебников пробиться сквозь туман, окружавший моего профессора и его ассистента?

Биология до сих пор решает практические задачи и еще может развиваться, используя понятия, лежащие в пределах повседневности. Ее предмет со всей очевидностью связан с земными представлениями и нашим отсчетом времени. Она обрамляет историю человечества и человеческой жизни и сама очерчена достаточно четко. Насколько можно, биология избегает неопределенности. Она выходит за свои пределы, только соприкасаясь с физикой и пытаясь ответить на таинственный вопрос: «Что есть жизнь?» Но физика — предмет куда более всеобъемлющий и на любом направлении выходит за пределы эксперимента и языка, способного этот эксперимент описать. Она по-новому истолковывает каждый новый термин и все время заменяет один другим. В своем развитии она все более от нас отдаляется, грозя совсем оторваться от принятых понятий и перейти в сферу философских умствований. Гатри не только никак не был Хаксли, но и его предмет не был тогда доступен любопытствующему студенту или просто образованному человеку. Впоследствии, занимаясь физикой, я сумел чем-то заинтересоваться и что-то уразуметь, но, сколько ни пытался приспособить свои общие идеи к тому, что я краем уха слышал, я оставался для этой области знаний человеком посторонним. Постичь физику мне не удавалось. Я до сих пор не понимаю, к чему идет эта наука. И я не нахожу общего языка с теми, кто ведет исследования в этой области, хотя сами по себе эти люди мне интересны. Но мне кажется, что среди физиков еще не появились свои Дарвин и Хаксли. Между фразеологией и идеологией обычного разумного человека и людьми, которые вышли за пределы повседневности и окунулись в эту обширную область экспериментов и математических выкладок, существует глубокая пропасть, и мост через нее еще не переброшен.

Любопытно заметить, что и сегодня физики в целом не способны ответить на давний вопрос о соотношении между детерминизмом и свободой воли. Он остается в сфере теологических и спиритуалистических гипотез, к которым ряд физиков тяготеет. Другие же попадают в тенета журнализма и в популярных статьях, предназначенных рядовому читателю, не столько проясняют вопросы, сколько гоняются за сенсациями.

У меня на письменном столе лежит сейчас занятнейшая и очень значительная книга. Называется она «Куда идет наука?». Она переведена с немецкого и принадлежит перу, бесспорно, великого физика и первооткрывателя Макса Планка{94}; добавления сделаны Эйнштейном; книга отредактирована очень способным журналистом, работающим в области популяризации науки, Джеймсом Мерфи. Ее интерес заключается в том, что два столпа современной физики, явно обеспокоенные ложным, романтическим истолкованием физических знаний со стороны своих менее щепетильных коллег, ставят себе целью донести содержание современной физики до обычного человека. Планк восстанавливает в правах стародавнюю идею причинности как фундамента науки. Он подчеркивает различие между объективной концепцией причинности, на которой базируется наука, и субъективным восприятием наших действий как проявление собственной воли (но не тех, которые видятся чужому взгляду). Наше поведение обусловлено свободной волей, но это не перечеркивает того обстоятельства, что для стороннего наблюдателя все наши действия строго детерминированы. Однако Планк, в отличие от ученого-викторианца, не так безусловно придерживается утверждения, что причинность всегда объективна. Он допускает возможные трудности как следствие эксперимента. Во всем понятная система причинности, на чем я настаивал в «Жесткой Вселенной» (я изложил ее в карикатурной форме в уже упоминавшейся «Универсальной диаграмме»), предполагала способность абсолютного предвидения, но в известных обстоятельствах предвидеть все последствия не удается и возникает ситуация неопределенности. В этих случаях, заявляет Планк, мы вынуждены просто опираться на веру в то, что тщательный анализ и точные измерения перечеркнут состояние неопределенности.

Но вправду ли перечеркнут?

Мои слабенькие «нет» или «да» меркнут перед решительным «да» Планка, но поскольку я пишу историю собственного духовного развития, то, думается, вправе добавить к этому отрицанию недетерминированности слово-другое, совпадающее с ходом моей мысли и помогающее, как мне кажется, понять, почему неуверенность в этом принципе всеобщей причинности так распространилась ныне в физической теории. Такой вопрос неизбежно встает перед каждым, кто ищет определение биологического вида при изучении органической эволюции и классификации, вкупе с петрографией и минералогией. Когда я готовился к экзаменам на два учительских диплома (в 1889-м и в 1891 г.), мне довелось прочитать известное число работ по логике и почти одновременно с этим некоторое количество исследований по неорганической химии, что нужно было для прохождения промежуточного экзамена на звание бакалавра точных наук (1889 г.). Химические, биологические и логические представления о том, что такое вид, оказались тем самым в тесном и плодотворном соприкосновении. Они обогащали друг друга.

Первым плодом этого взаимообогащения явилась очень дурно написанная, но оригинальная статья «Новое открытие единичного»{95}, которая была опубликована в «Фортнайтли ревью» в июле 1891 года. По моей мысли, каждое явление, если его внимательно рассмотреть, обнаруживает свою единичность, из чего напрашивается вывод о невозможности абсолютной идентичности, и, хотя немыслимо оперировать общими понятиями без признания их связей и предварительной их классификации, в нашем сознании таится сомнение даже в том, что дважды два непременно четыре. Одна четверка никогда не будет во всем соответствовать другой. Классификация — это неизбежно упрощение, необходимое для простоты восприятия. В повседневной практике мы этого не учитываем, но стоит получше подумать — и все становится ясным как божий день. Мы просто уступаем стойкой привычке принимать сходные предметы за одинаковые. Это ведет к неоправданному представлению о полной повторяемости атомов того или иного феномена и заставляет видеть в среднестатистическом абсолютное.

В 1891 году это явилось предвидением идеи, которую современные физики называют «статистической причинностью». Идентичность атомов и большинства других физических частиц почти ни у кого тогда не вызывала сомнения. Допускать индивидуальную природу атомов казалось мыслью бесполезной и неплодотворной. В то время никто не обратил особого внимания на мою статью, но ее соображения застряли у меня в голове; я заново изложил их в опубликованной в «Сатердей ревью» в 1893 году статье «Циклическое заблуждение»; я возродил их в докладе «Скептицизм инструмента», который прочитал в Оксфордском философском обществе 8 ноября 1903 года. Доклад этот был перепечатан журналом «Майнд» (том XIII Н. С., № 51) и в исправленном виде в первом издании «Современной Утопии» (1905). Там не только еще раз говорилось о прихотливости человеческой логики; «клещи, которыми ухватывают истину наши мозги, не только ее повреждают, подобно хирургическим щипцам», но и тянут за собой опасную тенденцию использовать в положительном смысле такие негативные термины, как «абсолют» и «неопределенность».

Я раскопал эту старую кость и хорошенько ее погрыз, не добавив чего-либо нового в «Первом и Последнем» (1908). Следуя мысли о единичности любого частного случая, мы, мне кажется, способны нащупать дорогу к осмыслению видимой неточности и спонтанности каждого частного наблюдения, давших повод, к огорчению не только Макса Планка и Эйнштейна, но и множества других ученых, говорить о присутствии некой объективной свободной воли. Каждый объект чувственного восприятия теряет что-то от своей сути, вытекающей из точного его определения и логического истолкования. В классификации всегда таится элемент неточности, и всякий логический процесс заключает в себе некоторую субъективность.

В своей известной книге «Таинственная Вселенная», которую цитирует Джеймс Мерфи, сэр Джеймс Джинс утверждает, что «всякого рода несогласованности, которыми полнится система, именуемая Вселенной, опровергают абсолютную причинность, которая скорее свойственна хорошо отлаженному механизму». Но если принять за отправную точку неповторимость любого явления, не приходится ждать, что мир будет подобен хорошо отлаженному механизму, и видеть в нем не более чем систему подобий. Самое непостижимое для нас — что мир всегда последователен и никогда не безумен. Подобно живому существу он обладает собственным «характером», верен самому себе и в то же время полон неожиданностей. Он всякий раз поражает нас тем, что ломает наши предположения относительно его природы, мы убеждаемся в их незрелости, никак не объясняющей в конечном счете его внутреннюю гармоничность. Поэтому всякое научное обобщение есть робкая попытка и должна проверяться опытом, то есть ход рассуждений ученого требует непрестанного подтверждения экспериментом. Чем дальше вы уходите от экспериментальной проверки, тем более расширяется поле возможной ошибки. Самый красивый дедуктивный вывод, самая разработанная система математических умозаключений терпят крах и требуют новых обоснований, стоит им столкнуться с самым скромным противоречащим фактом.

Прагматический взгляд на природу оставляет нам представление об абсолютной причинности в качестве рабочей гипотезы. Мы по-прежнему верим, что одно и то же действие дает один и тот же результат. Нас почти неопровержимо поддерживает в этом опыт, доказывающий, что одна и та же причина приносит одни и те же плоды. Наш ум именно так изначально настроен. И тем не менее мы понимаем, что природа прихотлива и не повторяет сама себя. Ясно, что одинаковые причины приводят к результатам совершенно одинаковым лишь на первый взгляд.

Поскольку природа сохраняет уникальность во всех своих частях, включая мельчайшую частицу мельчайшего атома, у нас нет основания сомневаться в том, что мыслительный аппарат человека построен по тем же законам. Но следует быть готовым к тому, что творение подчиняется правилам бесконечно более тонким и запутанным, нежели паутина понятий и символов, которые может измыслить наше слабое и такое поверхностное сознание.

Мы вынуждены все для себя упрощать просто потому, что располагаем ограниченным количеством серого вещества. Непосредственное соотношение причин и следствий, пусть и не безусловно, остается единственной возможной рабочей гипотезой для человека, занятого научным трудом. Отказаться от нее не проще, чем отказаться от подсчета и взвешивания по той лишь причине, что нет двух предметов, одинаковых по всем параметрам. И в этом отношении следует согласиться с мнением Макса Планка: наша задача — двигаться в направлении точного наблюдения и анализа, хотя надо добавить, что, по нашему убеждению, конца этому пути не будет. Мы к нему никогда не придем по той простой причине, что верим в эту возможность лишь в силу собственной ограниченности.

Как я заметил, эта часть моей книги разрастается до необозримых размеров. Но, во всяком случае, вы получите представление о том, как я барахтался в необозримом океане философии, оставляя на лабораторном столике никуда не годные физические приборы. Употребив некоторые усилия, я выгреб все же из этих вод, вытер ноги и побегал по берегу.

В моей книге «Труд, богатство и счастье человечества» (1931) есть двадцать страниц (глава II, § 1–4), где я подвожу итог всему, что знаю об отношении человеческого разума к физической реальности. Я писал и переписывал эти страницы, проверяя на своих друзьях трудные места, и теперь мне нечего к ним прибавить; в них в общем виде содержится все, во что я верю. Вкратце я полагаю, что Вселенная ограничена севером, югом, западом, востоком и, самое удивительное, — верхом и низом. В этих рамках, подобно маленькому домику на странной, холодной, обширной и прекрасной декорации, располагается наша планета, на которой я, ее наблюдатель, вижусь незаметным недолговечным пятнышком. Этот домик мне невообразимо интересен, все полезное содержится в нем внутри. Но тем не менее у меня временами возникает настоятельная потребность выйти за его порог и окинуть взглядом окружающие его загадочные просторы. Однако для человека вроде меня все за пределами этого дома остается непостижимым, и делать там мне нечего. В конечном счете эти метафизические дали могут значить все что угодно, но для моей практической деятельности и ее устремлений они — ничто. Наука физика становится бесконечно малой величиной, она мерцает в стеклянной колбе или уходит далеко от меня в некую туманность в иной галактике, в глубину пространства, и какое-то время спустя я перестаю высматривать другие незаметные пятнышки, глазеть на далекие звезды и возвращаюсь в свой дом.

3. Профессор Джад и геология (1886–1887 гг.)

Наверно, я был настолько избалован основательностью и красотой курса биологии, что и в геологии не зажегся тем энтузиазмом, который излучал Хаксли. Джад оказался лучшим преподавателем, чем Гатри, но и он мямлил, и лекции у него были уж больно педантичные; лицо у него было бледное, большое, глазки маленькие, голубые, почти бесцветные, у него была привычка, когда он говорил, потирать руки, словно он мыл их невидимой водой, а голосом своим он словно тебя баюкал; к тому же он не больше заботился о форме подачи материала, чем Гатри. Он глядел на вас, но при этом казалось, что у него нет ровно никакого интереса к размеренным звукам собственного голоса. Конечно, это — поверхностная характеристика; мне говорили, что не только работы Джада по стратиграфии превосходны и обнаруживают большую эрудицию, но что и сам он — человек превосходный и приятный в общении. Но случая общаться с ним мне не представилось, а антипатию я почувствовал сразу.

В любом случае, геология — предмет дурно склеенный. Это скорее собрание преданий и легенд, нежели наука. Преподавателю, желающему сделать геологию столь же последовательной и цельной, как другие основополагающие науки, биология и физика, следует изрядно потрудиться.

Принимая во внимание ординарность моего ума, стоит все же с точки зрения педагогики задуматься, почему биология, в той форме, в какой она была мне преподнесена, так меня заинтересовала и заставила на себе сосредоточиться, равно как и физика, привлекшая мое внимание как предмет, достойный первейшего интереса, хотя и мучительно непостижимый, геология же совсем оказалась вне сферы моих интересов. В отдельных своих частях она не прошла мимо меня, даже остро запомнилась, но лишь запутав и отвлекши от прочего материала. Я думаю, ответ в том, что, миновав эпоху Лайела{96}, Мерчисона{97} и других светил в этой области, геология вобрала в себя огромное количество новых фактов без последовательной попытки их осмыслить и подчинить общей концепции, которая позволила бы изучить Землю как некую цельность, показать, что она сегодня собой представляет и чем была в прошлом, вникнуть во все свидетельства, говорящие о ее происхождении и истории, и, сосредоточившись на недоступном сейчас для нас главном, прийти таким образом к общим выводам о возникновении скал, гор, минералов, их происхождении, их будущем и всем, что отсюда следует.

Трудно сказать, где кончается настоящая педагогика и начинается подлинная наука. С первого до последнего слова интерес подхлестывается и ум начинает работать, когда перед тобой встают вопросы, требующие ответа. Но если мне будет позволено использовать несколько иную фигуру речи, то пламени, горевшего в Хаксли и сообщавшего живость и подвижность всему его курсу биологии, совершенно не ощущалось у Джада, разве что в отдельные светлые моменты, внезапно разжигавшие наше любопытство и позволявшие пробиться в темные закоулки, чаще же он был холоден и удивительно безжизнен.

Нам был преподнесен, применительно в первую очередь к британским островам, курс стратиграфии; перед нами предстали горы и геологические пласты, когда они были еще расплавленной массой. И тотчас эта теория ощетинилась кучей вопросов. При каких условиях возникла та или иная порода? Какова была география Земли, когда она возникла? Что с ней произошло с тех пор? Что говорят нам содержащиеся в ней органические окаменелости о климате той эпохи и как изменился климат с того времени? Ни один из этих вопросов не получил ответа и сегодня.

И ни один из них не был задан.

На них даже не намекали. Нам дали список формаций и напластований с указанием их расположения и перечня характерных окаменелостей, которые мы должны были зарисовать и усвоить, чтобы научиться сразу их узнавать. Это вызывало ровно столько же интереса, что и необходимость заучивать названия улиц в каком-нибудь провинциальном городе, а затем перечислять их в должном порядке с указанием расположения домов и особняков и их обитателей вкупе с предметами меблировки. Подобные данные пригодились бы для каких-то деловых целей и оказали бы неоценимую услугу, скажем, водителю мебельного фургона или золотоискателю, пытающемуся досконально изучить заинтересовавшее его место. Приведенные в порядок и систему, такие вещи запоминаются с большой легкостью, но никакого порядка в них и не наблюдалось.

Мы лишь слегка коснулись топографии, оставив без объяснения явные погрешности. Затем пошла минералогия и петрология, и день за днем мы брали в руки, рассматривали и клали на место куски скалистых пород и минералов. Это все была простая зубрежка; научный подход, который делал таким увлекательным изучение фрагментов кости в курсе сравнительной анатомии, совершенно отсутствовал. Нам объясняли, что кусок аспидного сланца — это кусок аспидного сланца, а кусок уранита — таков, потому что таков, и не более того. Особенно раздражал темп таких занятий, не оставлявший времени ни на размышления, ни на проявление любознательности и утоление ее. Мне хочется липший раз выразить свое глубокое убеждение, что для успешного обучения науке надо делать как можно меньше предписаний, давать как можно больше информации и при этом поощрять к размышлению.

Я вспоминаю, например, как у меня вдруг вспыхнул интерес к кристаллографии, причем среди неуместных и не нашедших ответа вопросов был и такой: я понял, что в различных типах минералов, например в полевом шпате, кристаллическая решетка может несколько варьироваться, что отражает известные химические сдвиги. Это приводит к заметным флуктуациям цвета и формы в основных группах минералов. Но что за всем этим кроется и по какой причине?

В те дни наша лаборатория была на редкость хорошо оборудована для занятий петрографией. Каждый студент располагал петрографическим микроскопом с поляризирующими линзами, и мы изучали множество последовательных видов скалистых образований. Невозможно описать красоту и очарование этих образчиков. Они казались совершенно неинтересными, пока лежали в коробках, но разглядеть их строение и цвет значило загореться ярким пламенем. Вашему взору представало все разнообразие кристаллов, оттеняющих друг друга с помощью расплывчатых инфильтраций и спрессованных какими-то непонятными силами. Во многих случаях обнаруживались старые вкрапления других кристаллов, тем более удивительные, что в них открывались пустоты, заполненные пузырьками газа или каплями жидкости, хотя они формировались под огромным давлением. В подобных фрагментах таилась необыкновенная красота. Они с исчерпывающей полнотой и ясностью повествовали о вековечном притяжении и отталкивании молекул. И тем самым помогали истолковать историю Земли в целом. Но курс геологии не ставил перед собой такой задачи. В нем не было места для подобных отвлеченностей. Каждый день приносил нам лишь новую коробку образчиков и разнообразие предметных стекол. Этим и ограничивалось мое ученье.

Может быть, я с такой резкой неприязнью говорю о курсах научных дисциплин в Южном Кенсингтоне еще и потому, что мне невольно хочется как-то оправдать свой провал после первого, и успешного, года обучения. Читателю легче об этом судить, чем мне. Но в том, что я провалился, сомнений нет, и последствия это имело самые печальные. Впрочем, если даже все это принять во внимание, остается фактом, что курс профессора Джада, равно как и курс физики, нагонял на меня тоску с самого начала и что неудовлетворенность предшествовала провалу, а не вызывалась им.

С тех пор как я стал уделять немало внимания педагогике и вообще наукам общественным, мне кажется все более примечательным, что старая Нормальная школа и Королевская горная школа, именуемые в наши дни Имперский колледж науки и технологии, при том, что они вносят заметный вклад в дело подготовки преподавателей научных дисциплин, никогда не имели кафедры педагогики, не собирались ее организовывать, не старались обзавестись хорошими лекторами и как-то наладить педагогический процесс. Еще меньше они были сосредоточены на изучении социологии, политэкономии и политологии, поисках ответов на предлагаемые этими дисциплинами общие вопросы, а также на согласовании различных предметов. Для тех, кто составлял учебный план в Южном Кенсингтоне, курс геологии был курсом геологии, и ничем больше. Вы прослушали курс и, стало быть, знаете предмет. Но была ли от такого учения польза горному делу или металлургии? Ни Гатри, ни Джад не обладали профессиональными знаниями в педагогике, и ни тому, ни другому здравый смысл не подсказывал, как увлечь студентов своими предметами. А в колледже не было предусмотрено контролирующих специалистов по педагогике, которые обладали бы должными знаниями и авторитетом.

Имперский колледж, в моем сегодняшнем восприятии, — это не колледж, каким он должен быть, а просто некоторое количество лабораторий и классных комнат. Никто уже не помнит, как все это было задумано. И сейчас трудно сказать, что это такое и к чему предназначено. Здесь нет разумной цели, объединяющей идеи, философской базы, социальной направленности, способных сделать колледж чем-то единым. А я не вижу иной надежды организовать и подчинить себе мировой порядок, кроме как через объединение педагогического и философского процессов.

Я пришел в Южный Кенсингтон в уверенности, что научусь там всему на свете. Я растерялся, отчаялся, запутался в многочисленных несообразностях окружающего.

У Джада была обычная для добросовестного преподавателя потребность на каждом шагу проверять своих студентов. Он хотел непрерывно вмешиваться в наш мыслительный процесс. Хаксли учил нас науке, но не следил за тем, как мы ее перевариваем. Он занимался наукой, а не нами. Джад настаивал на том, чтобы мы не просто учились, а учились точно по его указке. Нам полагалось делать детальнейшие записи. Мы обязаны были аккуратнейшим образом повторять его формулы и зарисовки, записывать результаты опытов точно так, как это делал он. Нам положено было следовать за ним шаг за шагом, плетясь у него в хвосте. В конце года мы должны были предъявить свои тетради. В ином случае нам снижали отметки на экзамене. Приспособиться к умственному уровню Джада было все равно что пасть его жертвой. Я попытался соответствовать предъявляемым ко мне требованиям, но это оказалось выше моих сил, и меня одолела скука. Когда я занимался физикой, у меня выработалась привычка сбегать из лаборатории в учебную библиотеку или в читальню Дайса и Фостера, — привычка эта сейчас вернулась с удвоенной силой.

Доброе мнение, сложившееся обо мне на вступительных экзаменах, поддерживало меня какое-то время и в качестве студента-геолога, но этого хватило всего на полтора учебных года. Вскоре моя академическая карьера закончилась. Путь к научной работе был для меня закрыт. К этому делу я оказался непригоден. Мне не хватило усердия. Получив оценки по второму классу в конце 1886 года, я провалился на заключительных экзаменах по геологии в 1887 году.

И все же я извлек кое-что из курса геологии, поскольку, претерпев немало превратностей судьбы, сдал в 1890 году в Лондонском университете экзамены на степень бакалавра наук и, получив отличие первого класса по зоологии, сумел подкрепить это звание отличием второго класса по геологии. Не думаю, что в перерыве я хорошенько понаторел в этом предмете. Мне просто кажется, что профессор Джад из дисциплинарных соображений занизил мне оценку на заключительном экзамене, положившем конец моей научной карьере.

4. Недовольный студент ищет место в жизни (1884–1887 гг.)

Критикой материала, через который я с немалым трудом пробивался, я обязан моему последующему жизненному опыту. Теперь я сознаю, в какие условия был поставлен, но в ту пору я не мог еще понять громадных перемен, происходивших в мире. Мне было не разобраться, в какой мере Нормальная школа или Министерство образования и само по себе обучение науке отражали эти перемены; я не брал в толк, какие противоборствующие силы делали мое образование в чем-то лучше, а в чем-то хуже и что помогло мне выбраться из тенёт рабства и сделаться студентом, а потом бросило на произвол судьбы. Сначала я вознесся духом, а затем растерялся и впал в отчаянье. Я сейчас оправдываю себя куда больше, чем в былые времена. Во мне тогда глубоко укоренилось унизительное чувство, что в физике и геологии мне отнюдь не удалось так же преуспеть, как в предметах, потешивших мое честолюбие в Мидхерсте. Мне надо было что-то противопоставить вызревавшему во мне комплексу неполноценности. Я нашел эту возможность в небольших успехах в других областях. Пока я подвизался в торговле, меня выручали богохульство и самоуверенные рассуждения об общих истинах. Теперь мне помогла позиция смелого философа; она избавляла меня от депрессии, порожденной ученичеством у Гатри и Джада.

Громкий смех и изумление Дженнингса успели уже меня убедить, что я чертовски остроумен, а мои оригинальные выступления в Дискуссионном обществе имели успех и принесли мне дружбу нескольких сумевших меня оценить друзей. Первоначально их было трое — Тейлор, Портер и Э.-Х. Смит, но их я в дальнейшем потерял из виду; потом к ним присоединились оставшиеся моими друзьями на всю жизнь А.-Т. Симмонс, Уильям Бертон, Элизабет Хили и А.-М. Дэвис. Мы слонялись по коридорам, собирались в чайной комнате за ланчем, одалживали друг другу книги, научные статьи и развивали в себе способность к беседе.

Занятно, что, хотя я живо помню Дискуссионное общество, у меня из памяти совершенно выпали мои собственные выступления. Судя по тому, что мои друзья их запомнили и находили в них удовольствие, я и впрямь все это говорил. Собрания происходили в подвальной аудитории, принадлежавшей Горной школе. Газовая горелка была, по-моему, одна. Кафедра и студенческие скамейки были окружены не слишком хорошо освещенными изображениями геологических пластов, образчиками руды и тому подобным, а также какими-то непонятными схемами. Порядок заседаний был такой: сначала читался доклад, занимавший полчаса или немногим больше, потом шли ответы на вопросы, и под конец начиналась беспорядочная дискуссия. Те, кто стеснялся говорить, вставляли отдельные замечания, что-то выкрикивали или просто стучали по столу. Да так увлеченно, что выплескивались чернила. Нам не разрешалось затрагивать религию и политику. Остальная вселенная была в полном нашем распоряжении. Я возражал против запрета на религию и политику. По моим понятиям, это были области первостепенной важности, условия человеческого существования, в особенности для людей молодых. Я сделал все возможное, чтобы ослабить и нарушить эти ограничения, держась только элементарных приличий, и один-два самых серьезных студента стали с опаской поглядывать на меня, готовые в нужный момент крикнуть «К порядку!». Однажды вечером кто-то читал доклад «О предрассудках» и насчитал их целых тринадцать. Я заговорил об их источнике. «Один странствующий проповедник, имя которого я не вправе называть в этом собрании, — начал я, — имел двенадцать учеников…»

На меня сразу же накинулись, и мы спорили почти час. Я настаивал на том, что «странствующий проповедник» — это самое точное и уместное определение человека, который был основателем христианства. Но словарь среднего англичанина набит стереотипами и затхлыми вторичными ассоциациями. Нам кажется, что слова «странствующий проповедник» приводят на ум не очень высокого пошиба священнослужителя из какой-нибудь секты. Тем хуже, утверждал я, для этой секты. Все, как я понял, были настроены против меня. Даже мои близкие друзья глядели на меня хмуро и осуждающе. Меня попросили отказаться от своих слов. Я ответил, что все свои сведения я получил из такой авторитетной компиляции, как Новый Завет. Это не помогло. Прежде всего, не приняли определения Нового Завета как «авторитетной компиляции». Президиум сделал мне предупреждение, но я настаивал на своем.

Потом меня вытащили из аудитории, хоть я и отбивался. Незадолго до этого Чарльза Брэдлоу выдворили с дракой из зала заседаний. Члены палаты общин от Ирландии покинули эту ассамблею столь же непростым, но восхитительным образом. Меня же попутно дергали за лохмы, что мне, конечно, не понравилось, но в целом об вышеупомянутом доблестном приключении остались лишь приятные воспоминания.

Впрочем, я не намерен углубляться в подобные анекдоты. Достаточно одного примера. Дискуссионное общество было хорошей школой хулиганских выходок и непочтительности. В учебных аудиториях я тоже прославился всяческими шалостями, тем, например, что начинал завывать с закрытым ртом, в котором держал резиновую трубку, вызывая взрывы неуместных аплодисментов. Нам, студентам на стипендии, платили по средам, клерк с жестянкой и портфелем появлялся перед нами, выкрикивая наши имена тоном, казавшимся нам почему-то очень оскорбительным. Мы смеялись над ним, иронически аплодировали, но этого нам показалось мало, и последовал настоящий бунт, так что клерк помчался к нашему инспектору и впредь потребовал, чтобы его сопровождал полицейский; иначе, казалось ему, мы способны покуситься на его жестянку.

Мне кажется, я был тогда достаточно противным субъектом — худым, нескладным и обшарпанным, кандидатом на исключение, на том этапе мне не припоминается ничего для меня лестного, кроме, пожалуй, дружбы и уважения Дженнингса и других людей, оставшихся преданными мне на всю жизнь; среди них был P.-А. Грегори{98} (теперь сэр Ричард, редактор «Нейчур»), и это подавало надежду, потом меня оставившую, что я со временем стану человеком. Мои верные друзья помогали мне сохранить самоуважение и не позволяли чувствовать себя совсем уж неудачником. Они компенсировали мне бессмысленность моих учебных занятий.

Министерство образования оплачивало проезд до Лондона студентам, лаборантам, преподавателям-стажерам, дальше начиналась полная самостоятельность. Нас не расселяли и не проверяли, как мы устроены; только на второй год позаботились о столовой, где можно было бы поесть среди дня по разумной цене, и, за исключением инспектора, отставного офицера, никто не следил, чтобы наши опоздания не превращались в систему, не смотрел, чтоб мы не курили в неположенных местах, не шумели, не шатались без дела; инспектор посылал нам расчерканные красным карандашом экземпляры правил поведения, но никого больше не интересовало, где мы и что с нами. Я был волен бездельничать, и никто не старался направить меня на путь истинный. И я не был единственным, чей образ жизни и питание отличались безалаберностью. У меня всего только слабел интеллект, но на моих глазах студенты в лабораториях дважды падали в голодные обмороки. Мне еще придется рассказать, как я расплачивался своим здоровьем за годы, проведенные в Южном Кенсингтоне. Тогдашние школы, должен повторить, не только игнорировали педагогику, но и вообще не заботились, хотя бы из приличия, о нашем здоровье.

Естественно, я постарался вернуть веру в себя, отвергнув точные науки и пестуя свои литературные амбиции. Амбиции эти были не столь велики. Но зато в социалистическом движении я сыскал самое широкое поле деятельности и приложения умственных сил, не нашедших применения в физике и геологии. Сдав экстерном экзамены в Лондонском университете, я не стал готовиться к дальнейшим курсовым экзаменам в области науки, а занялся социалистической пропагандой.

Поначалу я не связывал в единое целое научные и социалистические идеи и не строил планов нового научно организованного общества. Социалистическое движение в Англии находилось под эстетическим влиянием Рёскина{99}; его участниками были поэты и художники, например Уильям Моррис{100}, Уолтер Крейн, Эмери Уокер и Кобден-Сандерсон, блестящие интеллектуалы, такие как Бернард Шоу и миссис Анни Безант, преподаватели, прошедшие выучку в области классической философии вроде Грэма Уолласа, прогрессивные церковные иерархи, среди которых был Стюарт Хедлем, и небольшая группка чиновников, включавшая Сиднея Уэбба{101} и Сиднея Оливиера. Эти вожди не разбирались в философской стороне науки и были сбиты с толку индивидуализмом Герберта Спенсера{102}, полагавшего, что биология враждебна социализму. Не припомню, чтобы я как-то пытался в те годы развеять их заблуждение. Возможно, здесь сыграл роль подсознательный антагонизм по отношению к науке, во всяком случае к тем представителям науки, с которыми я столкнулся в последние два года в Южном Кенсингтоне.

Мы с Уильямом Бертоном и Э.-Х. Смитом объявили себя самыми отчаянными социалистами, в знак чего повязали красные галстуки. Остальные члены нашей компании придерживались тех же взглядов, но вели себя поумереннее. Мы таскались на встречи Фабианского общества, которое немного напоминало мне лендфордский парламент, и ходили на воскресные вечера в Келмсот-хаус, на Мэлл, в Хаммерсмит, где Уильям Моррис собирал людей в некоем подобии домашней оранжереи. Выступая, он обычно стоял у стены, заложив руки за спину, наклоняясь вперед на каждой фразе и откидываясь назад, когда ставил точку. На этих собраниях очень выделялись Грэм Уоллас, красивый молодой человек с юмором эрудита, и Шоу, неотесанный, напористый дублинец, записной оратор. Мелькали там еще разные иностранцы, безостановочно, с большим чувством тараторившие на языке, который они принимали за английский. Выступать на этих сборищах члены нашей маленькой группы не осмеливались, но мы громко аплодировали, а на обратном пути к станции метро в Хаммерсмите, не стесняясь, комментировали услышанное.

После курсовых экзаменов на втором году обучения дальнейшее пребывание мое в Южном Кенсингтоне было под вопросом. Сохранилось мое письмо Симмонсу, в котором я рассуждал о возможности устроиться школьным учителем. Это письмо напоминает мне (иначе я бы о них забыл) о моих существовавших уже тогда притязаниях на литературный успех. (В этом письме я делился замыслами будущих своих работ, включая «Все о Боге» и «Очерк нового построения общества».) Опасения мои, к счастью, тогда не оправдались: мне дали возможность и дальше попробовать себя в науке, так что я, поразмыслив, не стал писать агенту, подыскивая учительское место. Отец пристроил меня на месяц к моему дяде Чарльзу, небогатому фермеру, живущему в Минстеруорте, неподалеку от Глостера. Там, едва мои сомнения, возвращаться ли мне в Южный Кенсингтон, рассеялись, я принялся за работу о социализме, предназначенную открыть осеннюю сессию в Дискуссионном обществе.

Я и минуты не потратил на геологию. Зато, насколько помню, докладом я занялся основательно. Я писал его, переписывал, сделал совсем непонятным, еще раз переписал и принялся за него заново. Я съездил на денек в Челтенхем, где Э.-Х. Смит жил у своего отца, зеленщика, чтобы обсудить с ним возможность подчинить себе Дискуссионное общество, повернуть его к обсуждению проблем социализма и основать в колледже свой журнал. Мы решили развивать в Кенсингтоне интерес к делам литературным и политическим, не оглядываясь на то, понравится это нашему руководству или нет.

Во всяком случае, мне удалось провести Министерство образования и заставить его третий год платить мою еженедельную гинею. В Южный Кенсингтон я пришел учиться и в самом деле многое узнал, но все-таки уделял меньше всего времени и внимания тому, что преподносил нам профессор Джад. При этом у меня не было тогда ощущения, что я кого-то обманываю. Я и в самом деле работал усерднейшим образом, но не в Большой геологической лаборатории и не в отделе минералов и горных пород, находящемся в Музее естественной истории, а в учебной библиотеке, в библиотеке искусств и в читальне Дайса и Фостера. Если меня и оставила потребность знать все о прошлом, настоящем и возможном будущем планеты Земля, я изо всех сил старался проникнуть в содержание социализма. Я не только читал обширную пропагандистскую литературу, но и углублялся в вопросы истории, социологии и экономики. Мне нужно было во что бы то ни стало узнать, что думали о мире такие большие люди, как Гёте, Карлейль, Шелли, Теннисон, Шекспир, Драйден, Мильтон, Поуп, а также Будда, Мухаммад и Конфуций, и что они значат для меня. Я учился у английской прозы и оттачивал свой ум в спорах с каждым, кто готов был со мной поспорить.

Нам удалось основать «Сайенс скулз джорнал», причем мы встретили неожиданную поддержку в лице А.-Е. Таттена, страстного энтузиаста химии, рассчитывавшего найти в журнале место для своих публикаций, и он очень старался для нас, пока не обнаружил, что мы всего лишь дилетанты и настоящие наши интересы лежат в сфере литературы и социализма. Я был первым редактором этого журнала, но в апреле 1887 года инспектор, узнав от профессора Джада о моих малых успехах в геологии и обеспокоившись этим, заставил меня отказаться от этого поста в пользу Бертона. Но к петрографии это меня не вернуло. Я сделал отчаянную попытку, пока не поздно, подготовиться к экзаменам, но даже в последние две недели перед экзаменами не сумел по-настоящему сосредоточиться на этом предмете.

Как раз в это время я открыл для себя заставившую меня немало поразмыслить «Французскую революцию» Карлейля и пророческие работы Уильяма Блейка{103}. Каждый день, прихватив с собой тетради и учебники, я отправлялся в читальню Дайса и Фостера или в библиотеку искусств. Я положил себе часа два для серьезной учебной работы и конспектирования, а потом в качестве вознаграждения — полчасика Карлейля, чью книгу я держал для себя у Дайса и Фостера, или Блейка, которого я брал в библиотеке искусств. Затем предполагалась небольшая прогулка по выставке картин Чентри{104} — они тогда были в Кенсингтоне, поскольку галереи Тейта{105} еще не существовало и не было возможности поместить там эти шедевры викторианского искусства, — надо было еще осмотреть майолику, изделия из металла и тому подобное, ну а потом уж вернуться к минералам. Но задолго до того, как истекали эти два часа, меня одолевали усталость и отвращение к петрографии; меня, что называется, тошнило от минералов, они просто лезли у меня из ушей. Гранит, габбро, гнейс — мне было все равно. Какая разница? Представить себе невозможно, до чего безразлично мне было, как влияет то или иное содержание кислот калия на фельзитную основу кристалла. Ведь здесь, прямо у меня под рукой, лежал альбом Блейка с его странными рисунками, на которых передо мной представали косматые божества с резкими чертами лица, устремленные к небу взвихренные духи, искаженные фигуры в контрастах света и тьмы. Что Блейк хотел всем этим сказать об Альбионе? Казалось, в рисунках его заключено все на свете, в то время как Джаду сказать было совершенно нечего. Я и не замечал, как кипа тетрадей и учебников отодвигалась в сторону, а загадки Блейка сами собой оказывались прямо перед моими глазами.

На это я и потратил последние дни, оставшиеся до экзаменов, которым предстояло положить конец моей карьере серьезного ученого.

5. Социализм (без компетентного восприемника) и переустройство мира

Во вступительных главах я пытался рассказать, как мой личный опыт в Академии Томаса Морли, где меня на старый лад готовили в коммерсанты, потом в новомодной грамматической школе в Мидхерсте и в Южном Кенсингтоне с его множившимися как грибы колледжами смыкался с ходом истории, отражая перемены, происходившие и набиравшие силу на протяжении XVII, XVIII и XIX веков. Во всем мире мало-помалу разрушалась феодальная система, исчезали большие поместья, разорялись мелкие торговцы, приходило в упадок мелкое производство, развивалась промышленность, росла производительность труда и формировались новые, лучше образованные слои населения, складывался единый и всеобщий тип образования, рушились политические перегородки, и человечество сливалось в одно целое. История моего отца, моей матери и всей моей семьи — это лишь частный пример того, что происходило с огромным числом людей, которых жизненные обстоятельства толкали к еще не осознанному единству. Наши умственные отклики на подобное положение дел были в конечном счете столь же важны, как и реакции физические. Как люди моего типа относились к происходящему?

Сегодня умные головы уже отлично понимают всеобщий характер сдвигов в объективных условиях нашей жизни. Множество открытий и изобретений в сфере производства, новшества и перемены в финансовой области высвободили столько человеческой энергии, что, во-первых, отпала необходимость в монотонном и отупляющем труде, во-вторых, разные части мира оказались ближе друг к другу, чем за триста лет до того Лондон и Йорк, в-третьих, разрушительные возможности человечества так возросли, что стало невозможно даже помыслить о войне, которая в наши дни охватила бы всю планету. Мы должны осознать, что плановое мировое государство, вобравшее в себя в целях общего блага различные формы человеческой активности, при всех стоящих на пути к нему трудностях, сделалось отныне для нас чем-то неизбежным, неотвратимым и, пока мы к нему не пробьемся, история человечества останется чередой конвульсий с редкими просветлениями. Как биологический вид мы являемся частью планетарного процесса. Нам нет дороги назад, к прежней стабильности; повернуть к старому — значит продлить наши общие беды. И потому нам необходимо перестроить нашу социальную и экономическую систему и прийти к новым, приемлемым для нас условиям. Чем скорее каждый из нас это поймет, тем быстрее мы преодолеем препятствия и тем лучшее будущее нас ждет. Чем больше людей придет к этой мысли, тем скорее сформируется новое общество. Я верю в это столь же безусловно, как в то, что Земля круглая, что она вращается, что существует земная гравитация и атмосферное давление.

Но бесспорное сегодня еще вчера подвергалось сомнению, а позавчера относилось лишь к области гипотез и предположений. Нынешние элементарные истины конечно же не считались такими в 1887 году и не представали с подобной ясностью и полнотой. Они не только были недоступны обычным людям, таким как я, мои братья и школьные товарищи, а также мои друзья по колледжу и учителя, — в той же мере они находились вне сферы интересов ученых, посвятивших себя обсуждению политических и социальных вопросов и проблем социалистического движения.

Возможно, последние острее, чем остальные, предчувствовали надвигающиеся перемены и новый для нас образ жизни, но, как со временем выяснилось, они абсолютно не представляли себе, как будет выглядеть это новое. Насколько они были слепы к масштабу и в первую очередь к скорости этих перемен, и насколько слепы были все мы, я постараюсь далее показать, хоть рассказ об этом и уведет меня в сторону.

Мне хочется, чтоб вы ощутили, какое впечатление произвел на меня тогда социализм и как я шаг за шагом осознал его границы; как постепенно я пробивался к моим сегодняшним представлениям.

Занятно вернуться мыслью в те годы и припомнить все, чему я научился, пока сидел в хаммерсмитском флигеле, — начинающий студент, слушающий Бернарда Шоу — молодого, поджарого, с рыжей бородкой, оттенявшей его бледное, вдохновенное лицо, или сутулого Грэма Уолласа, который, несмотря на свою ученость, умел говорить поразительно ясно. Как ни старайся, невозможно, увы, вернуть тогдашнее мое простодушие. Я вспоминаю только то, что видел, а не то, что чувствовал. У меня осталось лишь ощущение, что я наблюдал за людьми исподтишка. Они произносили речи, не обращая внимания на нас, а мы, юные аутсайдеры, слушали их и могли вставить от себя только слово-другое. Мы были публикой живой и достаточно критичной, но при этом оставались младшими учениками, и все в нас кипело. Мы слушали, как они планировали свои политические ходы. Они казались нам сильными духом, но осторожными в методах людьми. Моррис иногда возбуждался — когда он, например, выказывал сочувствие приговоренным к смерти чикагским анархистам, — но ведь он был поэтом. Надвигалась революция, однако эта полная доблести фабианская группа искренне желала, сколько возможно, ее ограничить. Их целью было проникнуть в существующие структуры, во власть, а не изменить сами эти структуры. Их революционные проекты не вызывали доверия. Здесь было больше протеста, чем тактики.

Чем дальше, тем больше отдаляется от меня тогдашнее ощущение стабильности порядков, которым мы противостояли. В подсознании тогда всех не оставляло иллюзорное представление об устойчивости окружающего. В Хаммерсмите разделяли ту же систему взглядов. Понадобилось потрясение мировой войны, чтобы английский народ утерял чувство неизменности жизни. А в те времена люди чувствовали и говорили так, словно все вечно стоит на одном месте и на белом свете прочно укоренилась социальная несправедливость, против которой приходится протестовать и искать от нее избавления.

Можно сказать, что социализм был реакцией группы интеллектуалов (очень различных между собой) на перемену масштаба человеческой деятельности и что появился он вместе с этой переменой. Социалисты и сами себя не вполне понимали. Никто не задавался вопросом, почему социализм появился именно тогда, а не раньше и не позже. Это направление мысли даже поначалу не интересовалось своим происхождением. Различные формы этой теории в сознании ее сторонников выглядели как героические революционные новации. А между тем социализм имел свои исторические корни в эпохах, когда люди интуитивно готовились к преобразованиям. Своим теоретикам социализм казался чем-то кардинально отличным от старого уклада жизни. Люди увлеченно решали вопрос, почему дела обстоят именно таким образом, тогда как должны в любом случае быть совершенно иными. «Мы будем жить в новом мире, и он будет называться социализмом», — говорили они. Но они не понимали, что новый мир уже формируется, отличаясь от старого своими масштабами и производительными силами.

Социализм начал развиваться сначала в Англии, а затем во Франции, потому что индустриальная и техническая революция сперва захватила Англию, затем Францию, а потом уже остальные страны. Со времен Роберта Оуэна отдельные люди пытались под знаменем социализма создать построенные на рациональных социальных и экономических основах общины, которые искажались до неузнаваемости или вообще исчезали с лица земли под воздействием неких слепых сил. Эти социалисты не сознавали той простой истины, что старые социальные и экономические отношения будут вопреки их усилиям все равно пробиваться на поверхность.

В этих псевдоконструктивных социальных попытках не было ничего особенно нового. Англия претерпевала глубокие социальные и экономические преобразования еще со времен войны Алой и Белой Розы, и влияние этих перемен четко отразилось на ее истории и литературе. Задолго до Оуэна и ставшего привычным слова «социализм» уже появлялись отдельные социалистические мечтатели, откликавшиеся на требования дня. Таким социалистом-мечтателем был, к примеру, опиравшийся на идею города-государства Платона Томас Мор. Такой же была ранняя попытка серьезной социальной реорганизации, именуемая елизаветинским Законом о бедных{106}. Дефо и Филдинг прекрасно понимали необходимость ввести в определенные рамки расслоение общества и затем положить ему конец. Вся история Англии — это путь постепенного перехода от одной системы к другой, и отличительная черта нашего времени состоит в том, что темпы и преемственность этого перехода заметно ускорились.

Социализм с момента, когда он родился на свет, отказался от этой постепенности и начал давать прямые ответы на возникающие неотложные вопросы, четко их формулировать, а также указывать точный способ их решения. В свое время он принял вид «практического христианства», и возникли различные формы христианского социализма, восходящие к средневековому попечению о бедных. Рёскин и Моррис создали систему эстетического антимеханического социализма, не приняв грубого машинного производства, исказившего для народа саму идею искусства. Ранний французский социализм был столь же фрагментарным и эклектичным, разве что более последовательным, нежели английский. Общая тенденция нового движения была достаточно ярко выражена: стремились создать группу избранных, заставить человечество стряхнуть охватившую его апатию и направить его по пути, уводившему от возбуждавшей общее недовольство неподвижной и неизлечимо больной социальной системы. Как ни сильно мое стремление подорвать репутацию Маркса, мне приходится признать, что он был первым, кто понял современный социальный уклад не как неизменную, устоявшуюся несправедливость и привычку к жизненным трудностям, а как переменчивую саморазрушающуюся систему.

Нам еще предстоит найти должную взаимосвязь различных социальных идей и выявить свое критическое к ним отношение, а затем (что в значительной степени уже происходит) или приспособить, более или менее сознательно, эти идеи к своим воззрениям, или же пренебречь ими, полностью их игнорируя. До сих пор все мыслители сосредоточивались на частностях. Ни один из них не смог охватить проблему в целом.

Не буду касаться дофабианского социализма — к моменту моего появления в Лондоне фабианство уже сформировалось как одно из течений социализма, если только можно вообще говорить о фабианцах как о ясной системе взглядов и единых принципов. Но в Англии не было другой достойной упоминания линии социалистической пропаганды. Фабианское общество вобрало в себя весьма противоречивые и несовместимые друг с другом воззрения, и сохранить свое главенствующее положение ему удавалось, лишь преодолевая на каждом шагу подспудные течения, которые невозможно было между собой примирить. Одни члены Фабианского общества отвергали механизацию, которую рассматривали как источник всех социальных зол, другие возлагали надежду именно на механизацию как освободителя наемного работника; одни были националистами, другие космополитами; одни были антимальтузианцами, другие, во главе с Анни Безант, неомальтузианцами, одни верующими, другие атеистами, отвергающими религию как опиум для народа, одни стояли за крепкую семью как ячейку общества, другие, вслед за Платоном, ее вообще отрицали. Многие защищали всеобщее избирательное право как единственную возможность для индивида отстаивать в обществе свои интересы, другие видели трудность выполнения этой задачи и говорили, что надо опираться на олигархию, торизм и благорасположенных к народу аристократов.

Эти разногласия надо было либо обсудить, чтобы с ними хоть как-то справиться, либо предоставить их самим себе и посмотреть, чья возьмет. А поскольку фабианство было течением политическим, а не научным, оно избрало второй путь. Я покажу позже, как это преднамеренное нежелание искать исчерпывающий ответ приводило к вопиющим противоречиям в теории. В социализме за пределами Англии не было этой британской страсти к компромиссу. Социализм там стремился преодолевать противоречия. Но, раздираемое фракционностью, европейское социалистическое течение, при всей своей большей революционности, не было свободно от недостатков, о которых я собираюсь поговорить. И все же европейские социалисты пытались выработать общую доктрину, от отсутствия которой страдала фабианская школа; правда, на практике это не совсем удавалось.

Наша кучка любознательных студентов из Кенсингтона, которая посещала фабианцев, чтоб перенять у них основы их великой веры, мало-помалу обнаружила, что это общество так же бесформенно, как и мир, его породивший. В те далекие времена враги обвиняли социалистов, как до этого язычники — ранних христиан, что они ратуют за общность жен. Но у фабианцев не было даже общих идей. Разве что за малыми исключениями. Только одна идея их объединяла, делая их всех социалистами. Они отрицали стремление к наживе, преобладавшее в тогдашнем обществе, отказываясь видеть в нем движущую силу прогресса.

Неприятие наживы и было главным признаком социализма. В этом сходились Оуэн, Рёскин, Уильям Моррис, Маркс, Уэбб, Шоу, Гайндман{107}, Морис{108} и Кингсли{109}. Они открыто враждовали с современным убеждением, что погоня за прибылью, потребность завладеть как можно большим и соревнование с другими в этом желании есть единственная движущая сила прогресса. Убеждение Прудона{110}, что «La propriété c’est le vol»[5], было признано всеми фабианцами. Главный вклад, сделанный Марксом, состоял в наглядной демонстрации, что система погони за прибылью не может быть вечной. Он показал, что конкуренция и конечная победа главного из соревнователей (или группы соревнователей), которые в конечном счете завладеют всем на свете, приведет к тому, что эта группа попытается держать все человечество в постоянной от себя зависимости. И отсюда, утверждал он, — неизбежность революции. Социалисты все как один стремились исключить из экономики понятие прибыли и отказаться от частной собственности, оставив ей только удовлетворение элементарных житейских потребностей. Но тут же вставал вопрос: чему в таком случае будут подчинены экономические отношения? И здесь социалисты совершенно расходились во мнении, как расходятся и до сих пор.

Доклад, который я так тщательно подготовил в Минстеруорте и зачитал в Дискуссионном обществе в 1886 году, был образчиком того социализма, который тогда существовал в народном сознании. В нем речь шла о расточительстве, порождаемом конкуренцией, и о том, что я называл диспропорцией в распределении жизненных благ. Я совсем не разбирался в проблеме инвестиций и, естественно, не мог ее со знанием дела рассматривать, не имел представления о биржевой игре, спекуляции и кредитной системе, посредничестве в получении «окончательного продукта» и его значении в торговле. Я размышлял об излишнем числе конкурирующих между собой молочных фургонов и о ненужном количестве мелких торговцев. Я расхваливал большие универмаги, которые погубили Атлас-хаус, но казались мне преддверием государственной системы распределения. Существование моего отца как мелкого торговца представлялось мне совершенной бессмыслицей. Я считал, что производство и распределение продукта должно стать еще одной функцией государства, добавленной мной к тем, что я объединял под единой рубрикой «защита». Производство, Распределение и Защита были тремя бесхитростными основами моей социальной системы. Государство должно было контролировать три эти составляющие, а не ограничиваться только «защитой». Разумеется, я не давал точного определения государства и не критиковал современного его состояния.

Этот мой примитивный социализм, несмотря на всю его узость, был принят сочувственно. В последующие дебаты Бертон привнес что-то от Рёскина, А.-М. Дэвис сделал некоторые частные возражения и процитировал Герберта Спенсера, тогда как Э.-Х. Смит энергично выступил с демократических позиций, мною упущенных. Его сентиментальная вера в массы, близкая в те дни многим в Южном Кенсингтоне, напоминала мистическое марксистское народолюбие. Я помню многие эпизоды этого заседания: Э.-Х. Смит ораторствовал, поставив одну ногу на стул, Дэвис, миниатюрный и по-иберийски смуглый{111}, был чем-то похож на ранний портрет Дж.-С. Милля{112}, он точно подбирал слова, а когда сомневался, то смущенно покашливал, а старина Бертон, по-библейски величественный, как подобало поклоннику Рёскина и человеку, избравшему Джона Брайта{113} от Манчестера, был очень красноречив и многословен. Выступали и другие, но я не помню их столь отчетливо. Мы отвергали индивидуализм и laissez-faire[6]. Земельные владения и промышленный капитал должны были быть переданы обществу. Мы не объясняли, что имеем в виду под словом «общество», не пытались определить это понятие, да и не знали, что оно нуждается в определении. Но перед нами забрезжил мир, очищенный от погони за наживой, стремления всех обогнать и потребности исказить и подавить любую творческую инициативу. Нас озарил великий свет, мешая видеть что-либо иное.

Социализм и впрямь нас тогда ослеплял. В век всеобщего стяжательства и своеволия собственников он был для нас совершеннейшим откровением, и нам даже не верилось, что он когда-нибудь воплотит наши надежды. Мы боялись, что он нас разочарует и отнимет веру, которую породил. Тогдашний социализм пребывал в состоянии восторга от самого себя, что мешало думать о дальнейших шагах, питаясь иллюзией, что все сбудется само собой. Подобное состояние восторженной косности порой охватывает ту или иную науку. После открытия эволюции биологии потребовалось известное время на то, чтобы освоить, затвердить и разработать эту великую идею. Физика не сразу отказалась от идеи неделимого атома и сохранения энергии. Но западный социализм держится своих устоев дольше любой науки. Он не отказывается от своих первоначальных понятий целых пятьдесят лет.

Для исключительной неподвижности социалистической идеологии были свои особые причины. В Фабианском обществе потребность в политическом компромиссе приглушала споры по очень важным вопросам, но дело не только в этом. Не одна лишь боязнь фракционного распада мешала континентальному социализму стать действенной силой. Главное — в нем отсутствовал дух анализа и эксперимента. У колыбели социализма, как легко заметить, не стояли люди с научным складом ума. Социализм сложился до того, как сформировалась наука, и в нем живет страсть к окончательным решениям, от которых экспериментальная наука давно отказалась. Никто со вздохом не спрашивал: «А что дальше?» Никто не говорил: «Мы нашли великий вдохновляющий принцип и определили общие его положения. Давайте теперь трезво изучать все необходимые частности и методы его применения». Вместо этого социализм был объявлен панацеей от всех бед. Его выразили в странных мистических и догматических формулах. «Пролетариат» должен был восстать против «буржуазии», «экспроприировать» ее и так далее и тому подобное.

Старые кальвинистские теологи, столь же непререкаемые и косные, объявили о спасении через пролитую кровь, так и не объяснив более или менее вразумительно, что понимают под этим и как с этим соотносится старая библейская традиция. Не вступай в споры, не создавай трудностей, просто поверь в спасение и покайся. Усомниться значило сделать шаг к отступничеству. И точно так же социалисты заклинали буржуазию, финансовых и промышленных воротил, современных государственных мужей, не усугубляя своей вины и не задавая лишних вопросов, покаяться и добровольно признать «социализацию».

Спрашивать: «А каким это образом?» — воспрещалось.

В настоящее время (а я недавно рассматривал идею экспроприации земельной собственности и капитала в своей книге «Труд, богатство и счастье человечества», 1931) все сводится к вопросу о «компетентном восприемнике». Фабианский социализм, стараясь поскорее заполнить зияющую брешь в своих взглядах, сделал все возможное для того, чтобы добиться практического осуществления идеи социализации. Он пришел к мысли, что любая административная единица: попечительский совет, правительство, муниципалитет, парламент, конгресс — может сыграть роль «общества» и принять на себя обязанность преодолеть наиболее вопиющие экономические трудности. Сидней и Беатриса Уэбб, с непревзойденным упорством удерживая английский социализм в этих узких рамках, настаивали на том, что чуть ли не всякая организация, если в ней займут место «эксперты» или люди, им подобные, может начать действовать с должной эффективностью. С тем же успехом они могли бы «фабианизировать» царизм или совет вождей Берега Слоновой Кости.

Уэбб мыслил своеобразно, и влияние его возымело свой удушающий эффект на британский социализм. Миссис Уэбб привыкла считать себя звездой от политики, и это не давало ей в течение многих лет усвоить мысль, что может существовать какой-то правящий класс, кроме ее собственного, известного ей изнутри. Уэбб, умный чиновник в сравнении с другими, тоже был готов признать прежний правящий класс, при условии, что он предоставит частности доверенным лицам — опытным чиновникам вроде него. В действительности же члены правящего класса, с их социальными традициями, продажным либерализмом, превосходно разработанной парламентской техникой облапошивания наивных демократических избирателей, были последними, кто внял бы призывам мелких чиновников, которые требовали от них, чтоб они сами себя «социализировали». Когда дело касалось их лично, они отбрасывали феодальную мягкотелость. Но парламент был нужен им самим. А тогдашние общественные организации, избранные практиковавшимися тогда случайными методами, отнюдь не прокладывали дорогу к социализму. Другие направления мысли не просматривались, разговоры же о возможных трудностях многим экзальтированным и нетерпеливым приверженцам социалистической идеи казались злокозненным саботажем и препятствием на пути к освобождению мира.

Им казалось, что уже фырчит аэроплан, готовый к полету, и стоит ли откладывать полет только из-за отсутствия карты и схемы аппарата: «Ждать карты и схемы слишком долго», «Так мы никогда не долетим до места назначения». И так далее. Образ можно еще дополнить — они хотели использовать для своих целей вожжи от старого кабриолета.

Я не так был связан с ними политически и организационно, как более активные члены Фабианского общества, и это давало мне возможность глядеть на него со стороны и видеть просчеты в его программе. Проблемы развития социалистического общества, поиски компетентного восприемника начали волновать меня уже в девяностые годы. Не могу вспомнить, что повернуло меня в эту сторону. Но мне предстоит еще сказать в заключительной главе, что под конец эта мысль стала доминировать в моих социальных выкладках.

Попытки поручить все дела просто знающим людям и неудачи подобных поползновений привели, мне кажется, к неразумному, но естественному обращению к бунтарской концепции, политике неповиновения и противостояния преходящим формам социальной несправедливости. В 1886 году я, подобно другим социалистам, меня окружавшим, принимал эту концепцию как нечто само собой разумеющееся, и только потом, когда мой кругозор расширился и мне стала яснее теория социализма, я осознал, сколь случайно и во многих отношениях губительно было обращение к этой концепции и какие оно имело дурные последствия.

В изначально патриархальном социализме Роберта Оуэна было совсем немного демократизма, и только Маркс окончательно соединил идеи демократии и социализма. Он преувеличил бунтарский импульс в современной демократии и начал искать движущую силу революционной перестройки мира в возмущении низов общества. Сама по себе мысль, что именно неудачники, обделенные в битве за собственность, станут ее противниками, совершенно логична, но отсюда никак не следует, что эти общественные слои примут идею коллективной собственности и согласятся с мыслью о компетентном ею управлении. От этого вопроса Маркс с проворством и ловкостью сумел увернуться. Мало-помалу идея классовой борьбы все прочнее подменяла собой идею социализма и перестала в конце концов для многих быть учением о лучшей организации экономики, а превратилась в призыв насильственным путем отобрать краденое добро и воспользоваться им всенародно, то есть всем сообща и никому в отдельности.

Даже те социалисты, которые вовсе не шли след в след за Марксом, бессознательно подчинялись его учению. Его непонимание характера и возможностей английских профсоюзов оказались очень глубоки и заразительны. В Британии, России, Германии и вообще по всему свету социализм стал восприниматься трудящимися не просто как возможность и надежда, но как отмщение, а это уже нечто другое; фабианцы обратились к руководителям профсоюзов, привлекая их к парламентской борьбе в качестве естественных лидеров общества, поставившего перед собой величественную задачу переделки мира. Но вы бы глянули на иных из них и послушали!

Как и большинство окружающих, я поддался этому заблуждению. Я ведь задним умом крепок. Мой отход от современной демократической теории явно противоречил многим моим поступкам. На деле, во всяком случае, я никак не шел впереди своего времени. В этом смысле мои убеждения, опережавшие тогдашний день, находились в разительном противоречии с моей политической линией; здесь я тащился в хвосте. Я напоминал тогда головастика-переростка, имеющего и жабры, и легкие, и хвост, и ноги одновременно. В 1906 году я поддержал только что родившуюся Лейбористскую партию, хотя и не отождествлял ее с фабианством; и я приписывал им «идейную близость» и выступил в качестве представителя Лондонского университета официальным кандидатом от лейбористов на всеобщих выборах 1922 и 1923 годов. В ходе повествования я еще вернусь к этим срывам и расскажу, как идея классовой борьбы нет-нет да и подчиняла себе социализм. Пока же меня волнует лишь собственная непоследовательность, которая проявлялась в отношении к двум противоборствующим тенденциям, явившимся миру между 1880 и 1920 годами. Я говорю о недостатках и просчетах социалистической теории XIX века, так как она является черновым планом перестройки мирового порядка.

Руководители и теоретики социалистического движения упустили из виду еще одну проблему, тесно связанную с предыдущей. Они не поняли, что характер и размеры общества, с которым им придется иметь дело, будут совершенно иными. Не осознали, что современный социализм требует более мощной системы управления. До сегодняшнего дня социалисты все еще не поняли, сколь значительна эта перемена масштаба. Типичный выбранный лейбористами советник местного городского или сельского самоуправления меньше всего способен возвыситься над интересами патриархальной общины, которая его выбрала. Рамсей Макдональд{114} недаром возражал против пропорционального представительства в больших избирательных округах, ибо в этих условиях Рамсей Макдональд просто исчез бы с политического горизонта; подобно ему, муниципальные чиновники из лейбористов, тесно связанные с местными строителями и дельцами, не стерпели бы и намека на самую мысль о том, что они могут утратить влияние на местные дела. В распоряжении этих социалистов была окрестная водокачка, а им пришлось бы заботиться о водоснабжении в целом. Иначе и быть не могло.

Я, наверно, остался бы так же слеп в вопросах управления и вытекающих отсюда трудностях, как и другие социалисты, если бы в 1899 и 1900 годах мне не случилось строить дом в Сандгейте. Я случайно выбрал участок на границе между Фолкстоном и городским округом Сандгейта, и мне пришлось преодолеть немало препятствий, чтобы провести у себя электричество; для этого надо было пересечь некий невидимый рубеж; когда же я узнал от Гранта Аллена средние размеры английских городков и деревень и расстояние между ними, которое первоначально измерялось часом езды на лошади или пешим ходом, это навело меня на серьезные размышления. У меня зародилась идея, которую я уже имел случай высказать, что подлинно социалистическое правительство должно быть крепче сколоченным, чем теперешние кабинеты министров; при этом не следует забывать, что наш мир не является более миром пешеходов и конных экипажей, и, следовательно, административные деления придется изменить и уточнить. Я начал догадываться о том, что ныне общепризнанно, — о том, что важнейшей переменой в наш период перемен стало изменение средств коммуникации — их ускорение и упрощение, сделавшие слишком тесными существующие границы. Тридцать лет назад этого еще не понимали. А ведь эта истина имеет первостепенное значение. Необходимость изменения масштаба преобразований открылась мне не сразу, но я уже говорил об этом в своих «Предвидениях», написанных в 1901 году. Еще до того, как я оставил эту идею, она привела меня к представлению о неотвратимости создания авторитетного Мирового государства, которое покончило бы с теперешними суверенными правительствами.

В 1903 году, после того как я вступил в Фабианское общество, я начал его тормошить, внушая ему мысль о несовместимости наших проектов социализации с теперешней системой самоуправления; я изложил эту идею в докладе «Проблема научно обоснованных административных округов в связи с преобразованием муниципалитетов». (В тот же год эта работа была опубликована приложением к книге «Человечество в процессе становления».) Я придал своей идее более доступную для читателя форму набросков, которые молодой студент принес учителю для замечаний. Я действительно думал, что открыл новую истину. Но я польстил своим фабианским слушателям. Тогдашние фабианцы нелегко зажигались новыми идеями; они желали не слушать, а поучать, и мой доклад был воспринят так, словно он не имел никакого значения. Грэм Уоллас выразил это самым неприкрытым образом. По его мнению, фабианское безразличие к политической реформе на сей раз зашло слишком уж далеко.

Впоследствии, когда я был у Уэббов в их доме на Гровнер-роуд, я попытался убедить их в своей правоте; они тогда занимались подробным исследованием деятельности местных властей в XVIII веке и приняли по отношению ко мне позицию специалистов, столкнувшихся с надоедливым учеником; я сколько мог нагрубил им, обсуждая их работу и настаивая на том, что, поскольку речь так или иначе шла о современном самоуправлении, прибегать к методам Догберри и Шеллоу{115} — все равно что использовать практику человеческих жертвоприношений древней Этрурии. С появлением трамвая, электрического освещения, всеобщего начального образования любая проблема, касающаяся местного самоуправления, преобразуется в самых своих основах.

А эти преобразования шли безостановочно. Одно время в любом своем разговоре и во всем, что писал, я подчеркивал различие между «локализованным» и «делокализованным» типом мышления. Я был совершенно уверен в том, что разгадал очень важную сторону вопроса, которую до меня упускали из виду. А я ее обнаружил. Существующее дробление территорий, говорил я, оставляет управление всем на свете в руках людей, сосредоточенных на местных интересах, и так будет до тех пор, пока мы остаемся в пределах созданной XVIII веком системы мелких общин; что же касается человека, отличающегося более широким кругозором и непоседливостью, то он оказывается политически бесправным уже в силу своей неспособности ограничить себя пределами того, что происходит непосредственно у его порога. Он может представлять собой значительную величину в окружающем мире, но оставаться ничем в ближайшем соседстве. Мы пытались осовременить мир, в котором люди с современным типом мышления не имеют никакого влияния.

Позднее, правда не сразу, Фабианское общество с опозданием откликнулось на мою идею, задолго до того изложенную мною в устной форме, опубликовав серию трактатов «Новая гептархия». Моя идея стала предметом фабианской брошюры «Областная муниципализация», написанной У. Стивеном Сандерсом. Но рядовые члены Фабианского общества были настолько вовлечены в сферу собственных политических амбиций, что смелое и связное изложение этой идеи было невозможно, а попытка осмыслить шестнадцать страниц, рожденных усилиями Сандерса, да еще под конец объединить сказанное с двумя последующими трактатами, была осуждена на провал. Я так настойчиво упоминаю все эти подробности, поскольку они не были освещены в написанной Пизом официальной истории Фабианского общества и социалистическое движение не дало впоследствии систематических разработок ни в области административной философии, ни в политической географии. Они не стали частью «практической политики», ибо Уэббы были администраторами, а не учеными и не задавались лишними вопросами.

Меня на время озадачило, что моя блестящая идея была так холодно встречена фабианскими наставниками, и я, надо думать, слишком поспешно признал первенство трезвых практических расчетов, выходивших за рамки моего личного опыта и побудивших отнестись к моим предложениям без должного внимания. Меня занимало множество других вещей, и я не позволил своему критическому отношению к фабианству выйти за определенные рамки. Когда я впоследствии взбунтовался против Старой Банды (в соответствующем месте об этом еще будет сказано), то по совершенно иным мотивам. Но мысль о перемене масштаба человеческой деятельности глубоко угнездилась в моем сознании, и, хотя я не нашел ей применения в своих попытках модифицировать политику Фабианского общества, она отразилась в моем фантастическом романе «Пища богов» (1903–1904), который начинается веселым бурлеском и кончается поэтическим символом. А в «Современной Утопии» (1905) я изображаю Мировое государство как нечто реальное и само собой разумеющееся.

Сегодня я думаю, что тщательное изучение оптимального размера территории, которой надлежит стать единицей государственного устройства, и должно повести за собой критическую оценку самого принципа суверенитета и сделаться предметом обсуждения для социализма, когда он на деле станет научным, сомкнувшись с современной наукой и разделив с нею приверженность к систематическому исследованию и постоянному обновлению; этот вид социализма найдет ревностных и воодушевленных сторонников. Если подобная система будет разработана, она принесет для всех нас неисчислимые блага. Но пока что она не разработана. Стремление немедленно воплотить в жизнь все политические и практические установления сделало наших социалистов людьми близорукими. Во время дискуссии «Фабианизм и империя» немало лестных слов было сказано по адресу Теннисона как автора «Федерации мира», но эта лесть была приправлена изрядной долей презрения со стороны людей, убежденных в превосходстве собственного здравого смысла. Сам по себе этот доклад, написанный Шоу и испещренный вставками, очевидно сделанными при редактировании людьми крайне осторожными, принимал за данное, что в ближайшее время процесс разделения нашей планеты на некоторое число малых империалистических государств, ведомых великими державами, будет завершен, последующее же их слияние — дело безнадежно далекое, что наглядно подтверждала малая эффективность британского социализма. В те дни «эффективность» была модным словечком. Оно подразумевало эффективность, и военную и деловую, других держав. Совершенно так же фабианизм тридцатилетней давности не мог, не желал и не смел преодолеть границы полномочий приходских чиновников, возвыситься над парламентами, профсоюзами, мнениями людей, едва научившихся читать, и устарелыми формами законодательства, он не способен был взглянуть дальше соревнования великих держав, развернувшегося в 1900–1914 годы. Социалистический еженедельник «Нью стейтсмен», основанный Уэббами и их друзьями в 1913 году, совершенно игнорировал понятие «Мировое государство», и так было до самого начала Великой войны. Затем представление об устойчивости и желательности всех этих «Великих держав» и поддерживаемой ими империалистической системы быстро отошло в прошлое, и сегодня «Нью стейтсмен» не меньше моего стоит за Мировое государство.

А теперь хотелось бы вернуться к еще одному из главных просчетов социализма восьмидесятых — девяностых годов, помешавших ему сделаться надежным инструментом преодоления человеческих бед.

Социализм был в первую очередь отрицанием частной собственности, поскольку она препятствовала общественному благосостоянию, но при этом ни в Британии, ни за границей нет никаких признаков осознания связи между имущественными притязаниями и инфляцией или дефляцией, ни малейшей попытки изучать эти процессы. Социалистическое движение развивалось в счастливом неведении о возможном влиянии инфляции на освобождение должника и наемного работника от притязаний на права и обязанности собственника. Нигде контроль за денежной массой не был связан с экспроприацией со стороны землевладельца или капиталиста. Правда, некоторым удалось приблизиться к разрешению этой проблемы. В своей «Современной Утопии» (1905) я даже выдвинул идею денежного обращения, для которого точкой отсчета была бы единица энергии. Я сделал это, не ведая, что покушаюсь на самые основы фабианства. Собрания фабианцев приходили в ужас при одной мысли о «финансистском крене», в котором они обвиняли всех, кто осмеливался заговорить о том, что у денег есть свои фокусы, а ведь это знает всякий студент-экономист. Президиум и аудитория возмущенно вскакивали с мест, если даже шепотом произносилась такая крамольная фраза.

Фабианцы не просто не желали задумываться о деньгах — они отталкивали от себя самую эту мысль. Один параграф из фабианского «Трактата 70», опубликованного в 1896 году, где речь идет о «миссии фабианцев», побьет все рекорды среди подобного рода литературы по уровню глупости. «У Фабианского общества нет определенных взглядов на Брак, Религию, Искусство, абстрактную Экономику, исторический процесс, денежное обращение или любую другую проблему, не касающуюся главного для нас — развития демократии и социализма». Так и слышишь голос самодовольного дурака, с нажимом произносящего эту фразу.

Тот же интеллектуальный консерватизм, то же нежелание распространить свои интересы за пределы элементарных понятий легко обнаружить в отношении к образованию и в стремлении объяснить народу задачи социализма в целом. Я уже в 1906 году протестовал против фабианского утверждения, будто, прежде чем построить социализм, требуется «вырастить социалистов», но куда более широковещательное утверждение, что в этих целях надо все население сделать социалистами, не приходило в голову даже мне, человеку с немалым воображением. В книге «Человечество в процессе становления» (1903) я показал свое сочувствие к мысли о взаимозависимости всеобщего образования и социальных структур, но моя программа была набросана еще только вчерне, и образовательные и политические предложения по-настоящему не переплетались. Я нападал на монархию как на олицетворение формализма и неискренности. Она, по моему мнению, служит лишь прикрытием действительных форм государственности. Однако лишь в своих последних книгах, таких как «Труд, богатство и счастье человечества» (1931) и «Облик грядущего» (1933), я сумел доказать, что народное образование и перестройка общества по самой природе вещей составляют единое целое.

И наконец, пятым большим недостатком социализма XIX века было, как ни трудно в это сейчас поверить, отрицание планирования. Социалисты желали построить новое общество, но при этом сопротивлялись всякой попытке начертать хотя бы приблизительный план этого общества. С точки зрения сегодняшнего дня этот просчет кажется совершенно невероятным, но для своего времени он был неизбежен. Провиденциализм был в духе того века. Вера в Провидение была всеобщей. Даже атеисты верили в некий Промысл Божий. Самодовольство этого удивительного века кажется нашему полному сомнений, неспокойному и критически настроенному поколению чем-то неправдоподобным, но индивидуалист XIX века говорил по этому поводу: предоставь человеку полную свободу действий, исключая право грабить и убивать, — и свободная конкуренция принесет наилучшие плоды для всего человечества. Тогдашний же социалист отвечал ему: «Уничтожь капиталистическую систему, забери собственность из рук отдельных личностей и передай ее правительству, каким бы оно ни было, и все образуется». Вера в конечную благость судьбы ни у кого не вызывала сомнений.

Под влиянием Маркса склонность верить в наступление общего счастья невероятно усилилась. Маркс не был человеком с развитым воображением и тайно сознавал этот свой недостаток. Он собирал факты, внимательнейшим образом их анализировал и, опираясь на них, создавал широчайшие обобщения, но у него не было настоящей способности проникнуть в будущее, что дало бы ему возможность нарисовать собственную картину желаемого общества. Крайнее самомнение заставило Маркса придать своим теориям видимость научной доказательности и исключило для него всякие иные точки зрения. Он воспитал в своих последователях полное неприятие творческого воображения и неподвижность ума, прикрывающиеся щитом здравого смысла, так что слово «утопизм» стало в конце концов одним из наиболее распространенных ругательств в лексиконе марксистов, что очень показательно для оценки нетерпимости Маркса. Всякая попытка разработать в деталях общественную организацию, именуемую социализмом, встречала со стороны марксистов самое презрительное отношение. В лучшем случае она рассматривалась как напрасная трата времени, мешающая продвижению к разрушительной революции, автоматически высвобождающей подспудную возможность всеобщего благоденствия. А там посмотрим… Все марксисты, пока русская революция не внушила им интереса к реальной практике, были заядлыми противниками планирования. Верные последователи марксизма пытаются это сейчас отрицать, но их обширная скучная литература, направленная против планирования, которая собрана в библиотеке Британского музея и других местах, свидетельствует о противоположном. Выход только в классовой борьбе; она неизбежна, и ее достаточно для спасения. Но неистовость марксистов, их неоправданная претензия на владение научным методом увлекли многих социалистов, далеких от их организации. Марксизм на целых полстолетия лишил социализм творческой силы. С начала до конца влияние Маркса было необоримой помехой для прогрессивного преобразования общества. Не родись на свет Карл Маркс, мы были бы куда ближе к организованной на здоровых началах системе мироустройства. Практика помогла приспособить к жизни его подчеркнуто абстрактный консерватизм и лишила систему его взглядов былой безоговорочности. Коммунистический социализм вынужден был принять прогрессивное направление, научный метод и перечеркнуть евангелический дух своего основателя. Ленин уничтожил правительство, созданное демократическим путем, создал многоярусную систему советов и превратил Коммунистическую партию в правящую элиту. Всенародно одобренный пятилетний план и последующие планы были совершенным отказом от марксистского провиденциализма в пользу дотоле презираемой утопии. Сегодня мы все мало-помалу начинаем понимать, что Россия не является более коммунистической или демократической социалистической страной, хотя она вылупилась из этого яйца. Перед нами экспериментальный тип государственного капитализма, с каждым годом приобретающий черты научного метода. Это сомнительный отпрыск старой теории, рожденный необходимостью. Социалистическая идея, в ее коммунистической модификации, постепенно оказывается подчиненной более широкой и неотложной идее планирования во вселенском масштабе. Всеохватывающее планирование сегодня использует и социализм наряду с десятками не менее важных конструктивных импульсов. Если кто-либо хочет убедиться в изначальной неплодотворности социалистического движения и увидеть его сходство с мешком, в который рассеянный, хотя и благонамеренный собиратель бросал все, что попалось под руку, ему достаточно на секунду задуматься над историей самолета. Стоит вспомнить, сколько потребовалось трудной работы, мелких изобретений, терпеливого овладения накопленным опытом и знаниями, бескорыстного обмена сведениями, чтобы полет, внушавший куда меньше надежды на осуществление, чем первоначальные социалистические построения, превратился за треть века из далекой мечты в общепризнанную реальность. Рядом с этим отважным порывом человеческой мысли социалистическая литература производит впечатление надоедливых повторов и несбыточных обещаний. Стоит ли удивляться, что слово «социализм» никого больше не зажигает и социалистическая фразеология выходит из употребления?

Но в конце восьмидесятых годов все это для нас, студентов, выглядело совершенно иначе. Социализм был прекрасной новорожденной надеждой. Как было нам догадаться, что он, едва родившись, начнет клониться к упадку, станет самонадеянным и самодовольным и под конец превратится в агрессивную и назойливую, при всей своей недоразвитости, доктрину? Повязав красные галстуки как знак вызова и единственное украшение наших поношенных, с обтрепанными рукавами костюмов, мы проделывали долгий путь по освещенным газовыми фонарями зимним лондонским улицам, а потом — в ртутной ядовитости метро, чтобы послушать и покритиковать Уильяма Морриса, Уэббов, Бернарда Шоу, Хьюберта Бланда{116}, Грэма Уолласа, всех остальных, открывавших перед нами двери в тысячелетнее царство, посмеяться над ними и поверить чуть ли не каждому их слову.

Сегодняшние студенты знают, что осилить дорогу к социализму труднее, чем нам казалось. На каждого из нас, в сравнении с прежними днями, сейчас приходится по дюжине юношей с острым умом, более усердных и настойчивых. У людей, устремленных в будущее, нет сегодня таких блестящих, ярких и поражающих воображение учителей, какие были у нас. У них нет Шоу, Уильяма Морриса, целого созвездия художников, поэтов, ораторов, способных собрать зажигательные митинги, но это только потому, что социалистическое движение сейчас стало шире и самонадеяннее. Революционные устремления XIX века были детской игрой в сравнении с революционностью, требуемой в наши дни. Сейчас по-прежнему время великих перемен, но они совершатся должным образом лишь в том случае, если их будут направлять адекватно организованные силы. Лишь оглядываясь на то, о чем мы мечтали и что знали в Южном Кенсингтоне полстолетия назад, я могу оценить, насколько возросла во всем мире способность думать о будущем.

6. Фон студенческой жизни (1884–1887 гг.)

До сих пор я говорил о своей жизни в Лондоне исключительно с точки зрения студента, поскольку в те решающие годы это было для меня самым главным. В моем мозгу создалось представление о мире, в котором мне суждено жить в последующие годы. Каждый рабочий день студенты съезжались из разбросанных по городу домов и квартир на Эксибишн-роуд, где располагались наши школы, чтобы нащупать в тумане путь к новому научно обоснованному взгляду на мир, который путано прочерчивали для нас на занятиях. Этот новый взгляд, хотя еще нечетко вырисовывался для нас, значил уже очень многое, потому что здесь скрывались вещи основополагающие и для нашей собственной жизни, и для планеты в целом, и он же рождал понимание драмы текущей политики и экономических отношений. Постели, в которых мы спали, пища, которой мы питались, друзья за пределами колледжа — все отступало на задний план.

Однако все это было важным, хоть и не имело большого значения. В те дни студенческая жизнь в Южном Кенсингтоне почти целиком ограничивалась пределами аудиторий и лабораторий, общежитий не существовало в природе, и после пяти вечера и до десяти утра мы всецело принадлежали только себе. После пяти мы разбредались кто куда по нашим разнообразным жилищам и приобретали свой жизненный опыт как у кого получалось.

Рассказ о систематическом образовании в области биологии и физики, о том, как расширялись, укреплялись и были пересмотрены в последующие годы мои представления, и о том, какие общественные и политические идеи, в рамках тогдашнего социализма, сумел я выработать, вывел меня далеко за пределы студенческих лет. И, по правде сказать, за пределы моей собственной жизни. Я должен сейчас вернуть читателя к еще не сформировавшемуся семнадцатилетнему мальчишке, только что из провинции, поскольку пора сообщить кое-что о его юности и о юности в целом.

Ни мой отец, ни моя мать не имели ни малейшего представления о том, как устроить меня в Лондоне, и им было не с кем посоветоваться. Прежде всего было понятно, что мне придется жить на свою гинею в неделю. У матери, думаю, было преувеличенное представление об опасностях, которые таит в себе для моей морали большой город, и не было веры в мою внутреннюю чистоплотность и здравый смысл. Она с давних мидхерстских времен дружила с женой молочника, что жила на Эджвер-роуд. Они время от времени обменивались благочестивыми письмами, потом ее подруга умерла. У той была дочь, которая вышла замуж за служащего оптовой бакалейной фирмы, и мать написала ей с просьбой меня приютить, пребывая в полной уверенности, что это и есть островок добродетели в океане столичной испорченности. Ей очень хотелось поручить меня кому-нибудь, кого она знала, и ей даже в голову не приходило, как мало она представляет себе дочь своей добродетельной подруги. На деле же моя хозяйка далеко отступила от суровых правил евангелической морали, в которых была воспитана.

Благочестие начисто отсутствовало в этом набитом жильцами доме, где я поселился в результате переговоров. Провидение, определив меня туда, лишний раз смеха ради сыграло одну из своих шуточек с моей матерью, да еще к тому же шуточек дурного тона.

Дом, хоть и невеликий, был забит до отказа. На первом этаже обосновался мелкий чиновник с женой; их недавний брак, по всему было видно, не складывался. Второй этаж занимала моя хозяйка с мужем, а этаж выше — их двое детей; на самом верху, каждый в своей комнате, обитали я и еще один человек. Этот съемщик, как мне смутно припоминается, был чем-то вроде клерка. Все получали только завтрак, хотя я был исключением — меня в рабочие дни кормили еще легким ужином, — а по воскресеньям мы все вместе обедали. Прислуги не было. И мне что-то не помнится ванная комната — благоразумнее ограничиться этой неопределенной формулировкой. Из дома я отправлялся с небольшой сумкой, набитой книгами и всем необходимым, через Уэстборн-Гров и Кенсингтонский сад в средоточие учености, а по вечерам, когда темнело и сад закрывался, я спешил обратно, шурша опавшей листвой, нередко подгоняемый свистками сторожей и криками «На выход!». К югу от этих зеленых лужаек и зарослей располагались лаборатории, библиотеки, музеи и астрономические обсерватории, к северу — лавки Квинс-роуд и Уэстборн-Гров, освещенные газом витрины универмага Уайтли и сугубо личная жизнь плотно заселенных домов, в один из которых мать меня загнала. Переход от общего к частному нигде не был столь разителен. На промежуточной лестничной площадке моего дома находилось некое подобие гостиной, в которой я располагался с двумя мальчиками; там я делал записи и читал учебники на покрытом клеенкой столе под газовой горелкой, а они тем временем готовили уроки или затевали драку.

Обе замужние женщины были неряхи, занятые только едой, питьем, тряпками и сексом. Весь день они оставались дома и в это время «прибирали», точнее бездельничали, или, когда находило на них такое настроение, надевали все самое лучшее и отправлялись пошататься по магазинам или просто по улицам в поисках сомнительных приключений. Когда повезет, удавалось подцепить мужчину, который, глядишь, сводит поесть, разыграть перед ним таинственную знатную даму, договориться о новой встрече, которая может и не состояться, и с восторгом описывать потом свое приключение всем, кому не лень, разумеется, за исключением мужа. Слова и дела кавалера пересказывались самым дотошным образом, поскольку надо было выяснить, джентльмен ли он, да и вообще кто он такой. Самым ценимым трофеем этой игры воображения было некое идеальное существо — светский человек, член клуба, хотя всегда оставалось неясным, таков ли трофей на самом деле. Он мог запросто оказаться заезжим деревенщиной или даже отлучившимся из лавки приказчиком.

Но по вечерам и в конце недели жизнь для жен становилась веселее. «Кино» тогда не было, но существовали мюзик-холлы, куда они ходили с мужьями и где в зале подавали горячительные напитки. По субботам делались закупки для воскресного обеда, и обе семьи одной большой компанией отправлялись по магазинам, лавкам, киоскам на Эджвер-роуд. Иногда и меня приглашали присоединиться. Мы оказывались в толчее среди орущих торговцев и лоточников, останавливались, глазели по сторонам. Наше внимание привлекали забавные уличные сценки. Мы придирчиво торговались. Здоровались со знакомыми. Выпивали что-нибудь в баре. Я позволял себе это маленькое баловство и тем самым участвовал во всех тратах, обрекая себя на голодные понедельник и вторник.

У воскресенья был свой распорядок дня. Мужчинам выдавалось с утра чистое белье с наказом прогуляться по Херроу-роуд, так что через три мили они становились «путешествующими» и могли заглянуть в трактир и выпить. Что они с виноватым видом и проделывали. «Чего изволите, сэр?» Потом домой. Тем временем жены успевали приготовить сытный воскресный обед на обе семьи. Его уплетали с большим оживлением и под веселые разговоры. Затем мальчиков отправляли в воскресную школу, и после обеда делать было больше нечего. Мужья с женами уходили в свои спальни, а мой сосед отправлялся к какой-нибудь женщине. Меня же оставляли развлекать молодую особу, приходившуюся, как я полагаю, сестрой мужу моей хозяйки. Не знаю, откуда она бралась, но она неизменно там появлялась. Я позабыл почти все, что ее касалось, кроме чувства, что развлекать ее — мука мученическая. Сидя на диване рядом с ней, я поглаживал ее, а она поглаживала меня, и я даже порывался расстегнуть ей платье и проявлял другие «знаки внимания», она же сопротивлялась игриво, но твердо. Ее любимые словечки были: «А ну, хватит», «А ну, не тронь». Помнится, она меня не очень-то и привлекала, сопротивление же, которое она мне оказывала, и вовсе охлаждало мой пыл. Не могу даже объяснить, почему я продолжал к ней приставать. Думаю, дело в том, что время было послеобеденное, я не привык так много есть и не мог сосредоточиться на работе, а что еще с ней было делать? А если и было что, я не знал, как за это приняться.

Другим грубым развлечением были яростные женские ссоры. Совместные воскресные обеды тогда отменялись, обычное общение прекращалось. Причину этих скандалов я никогда не мог уяснить; может быть, дело касалось моего соседа, одного из мужей, или их обоих, или какой-нибудь неизвестной мне личности. В конце концов переходили к нескончаемым перебранкам на лестницах и попыткам втянуть в них мужей. Мужчины же не проявляли истинно мужской воинственности, а являлись домой запоздно, с видом побитых собак. Моя хозяйка была крайне озабочена здоровьем своей жилицы. Про былую подругу свою она говорила: «Сейчас мужчинам лучше на пушечный выстрел к ней не приближаться».

Эта фраза, громко произнесенная на лестничной площадке, застряла в моей памяти на долгие годы.

Однажды хозяйка зашла ко мне в комнату сменить наволочку; я сидел дома, и она втянула меня в некое подобие любовной игры. На ней было ситцевое платье, нечаянно или намеренно расстегнутое у ворота. Она начала упрекать меня за нескромные взгляды, которые я якобы бросал в ее сторону, и сказала, что, судя по моему поведению, я уже мужчина. А потом мой сосед, который до этого маячил в коридоре, заметил за ужином тоном заботливого друга, что если она полагает, будто я слишком молод для известных последствий, то она, по-видимому, ошибается.

Подобные мелкие происшествия в доме по ту сторону Кенсингтонского сада, где проходила моя личная жизнь, не давали мне покоя, вызывали противоречивые чувства, а порою и легкое отвращение и, к моей досаде, мешали с должным усердием переписывать лекции профессора Хаксли.

Это никак не соответствовало представлению о спокойной, безмятежной жизни вдали от дома, которую, отправляя меня в Лондон, воображала моя мать. Но мне и в голову не приходило рассказать ей обо всем начистоту, так что моей сексуальной жизни суждено было преждевременное и грубое начало, а может быть, и вообще все свелось бы к какой-нибудь постыдной истории, если б не умное вмешательство моей двоюродной сестры, которую отец попросил за мною присматривать.

Отец был из тех людей, что способны ценить дружественное к себе расположение, а своей племянницей он прямо-таки восхищался, поддерживал с ней постоянные отношения, и его мнение о Дженни Галл было очень высоким. Она работала продавщицей в отделе готового платья в до сих пор благополучно существующем магазине Дерри и Томса на Кенсингтон-Хай-стрит; Дженни Галл предложила мне навещать ее и время от времени куда-нибудь ее водить. Это напоминало старые времена в Саутси, когда я сопровождал элегантную леди из отдела готового платья; я знал, как в подобных случаях держаться, и мы прекрасно ладили, так что в ответ на ее настоятельные расспросы я в самых скромных и обтекаемых выражениях живописал ей недостатки моей квартиры, мешавшие моим ученым занятиям, и она быстро уловила суть дела и бросилась мне на помощь.

Двоюродная сестра моего отца сдавала комнаты на Юстон-роуд; отец объяснил матери положение, в каком я оказался в Уэстборн-парке, и та, преодолев естественную для нее ревность к родственникам мужа, мешавшую ей увидеть добрые качества моей тети Мэри, не стала возражать, так что меня с моим чемоданчиком доставили, скорее всего на извозчике, на мою новую квартиру. В колледж пришлось теперь ходить лишнюю милю, но зато не нужно было в сумерках бежать домой со всех ног, поскольку моя новая дорога пролегала через Гайд-парк, а Гайд-парк открыт для самых смелых лондонцев круглые сутки.

Занятно, что я не запомнил подробностей этого переезда, но у меня начисто вылетел из головы и адрес дома в Уэстборн-парке, в котором я жил перед тем, и даже имена хозяйки и жильцов. В памяти остались только факты, мною приведенные, и еще одна-две скабрезные детали, остальное же, касающееся этого кратковременного эпизода моей жизни, совершенно стерлось. Воспоминания же никак не связаны с остальным. Мне там не нравилось, и потому я попросту выбросил из головы детали. Не могу даже сказать, как долго продолжалось мое лондонское житье до переезда на Юстон-роуд — несколько недель или месяцев, да и какая разница, неделями больше или меньше заглядывал я, если можно так выразиться, в щелку жизни, рассматривая человеческие типы, превосходившие грубостью, низостью и своей животной сущностью все, что я до той поры видел. Никто из людей, с которыми я встречался прежде или потом, не был так вопиюще мерзок, как обитатели дома в Уэстборн-парке. Ни о ком из них я не могу вспомнить хоть что-нибудь положительное, а ведь вряд ли найдутся в моем прошлом еще какие-то люди, о которых нельзя было помнить хоть что-то хорошее и тем оправдать их. Но думаю, тут сыграло свою роль то, что в доме этом мы жили скопом. Мы напоминали обезьян в лондонском зоопарке до милостивого вмешательства сэра Чалмерса Митчела{117}. Набитые в одну клетку, они казались противнейшими в мире существами. Теперь, когда они живут просторнее и не в таких ужасающих условиях, даже бабуины выглядят вполне респектабельно.

Я мало что могу вспомнить о Дженни Галл, за исключением этого ее своевременного вмешательства. Она была высокая, уравновешенная молодая блондинка, воспитывавшаяся частью в Англии, а частью на Дальнем Востоке, где она плавала со своим отцом на его корабле. Она сообщила мне однажды, что была первой белой женщиной, посетившей острова Палау{118}, но почти ничего не могла припомнить из этих ранних впечатлений. Затем она исчезла из моего поля зрения, и только потом я узнал, что она уехала в Швецию и вышла замуж за шведа по фамилии Алсинг. Я превосходно помню, как иду по Найтсбриджу и разговариваю с ней, но почти все остальное стерлось из памяти. Не помню, до или после этой прогулки зашла она в известный магазин похоронных принадлежностей на Риджент-стрит. Подробности улетучились. Но, в конце концов, это совершеннейшие мелочи.

А вот дом 181 по Юстон-роуд вырисовывается для меня в мельчайших деталях. В восьмидесятые годы Юстон-роуд, как и большинство других лондонских улиц, представляла собой длинный коридор, застроенный высокими мрачными домами. Граничила она с северной частью Блумсбери. Дома эти были прижаты друг к другу и, в отличие от таких районов, как Бейсуотер, Ноттинг-Хилл, Пимлико, Килберн, не имели красивых крылечек. Зато от улицы их отделяла полоска земли — сад, где, правда, росли самое большее чахлая сирень или поникшая бирючина. К дверям надо было подняться по полудюжине ступенек, нижняя из которых находилась на уровне кромки подвального окна.

Не берусь судить, как выглядела жизнь сто лет назад, но отдаю себе отчет, что после наполеоновских войн начался быстрый экономический подъем и вскоре пришло время железных дорог. Железнодорожное сообщение на паровой тяге дало резкий толчок дальнейшему прогрессу, его политические последствия были поистине огромны, но оно и само по себе стало результатом колоссального всплеска энергии и делового размаха. Ничем не ограниченное частное предпринимательство на своем подъеме принесло весьма заметные и достойные сожаления плоды. Была введена система девяностадевятилетней аренды на землю, неимоверно обогатившая землевладельцев и практически помешавшая за время своего существования перестройке домов. Частные землевладельцы понастроили по всему Лондону множество на редкость неудобных жилищ, в которых суждено было обитать четырем или пяти поколениям, несшим на своих плечах повседневные тяготы подобного существования.

Только сейчас, столетие спустя, прежнее поветрие и тогдашний неудержимый поток корыстолюбцев оказались оттеснены ловкачами новой формации — почти столь же неразборчивыми в средствах и столь же недальновидными. С момента, как выросли эти уродливые здания, было уже невозможно избавиться от этих претенциозных подделок, выдающих себя за жилище цивилизованного человека. Они занимали землю. От них некуда было деться; люди поневоле селились в них и платили запрашиваемую высокую арендную плату. С точки зрения личной выгоды владельцев все здесь было хорошо и правильно. Для большинства лондонцев моего поколения эти ряды неразличимых, построенных на скорую руку домов казались таким же естественным явлением, как сентябрьский дождь, и, только обращая свой взор назад, начинаешь понимать всю неразумность и непродуманность строительства, жертвами которого все мы стали.

Неумные, лишенные воображения дельцы, которые застроили в XIX веке этими домами целые районы Лондона и на свои доходы приобрели себе более комфортабельные жилища, очевидно, думали, если они вообще не были лишены способности думать, что в городе сыщется достаточное количество преуспевающих людей среднего класса, способных арендовать подобные дома. В каждом из них были полутемный подвал с кухней и угольным подвалом и остальным, чему положено находиться ниже уровня земли. Выше располагались столовая, которая могла разделяться раздвижными дверями на малую столовую и кабинет; еще выше — гостиная, а над ней — этаж или два со спальнями, одна меньше другой. О ванной никто и не помышлял, а уборная оставляла желать лучшего. Предполагалось, что дешевая прислуга будет усердна и полна благодарности, так что и уголь, и помои, и все остальное будут таскать руками вверх и вниз по одной и той же лестнице. Таков был лондонский дом тех лет — прокрустово ложе, на которое укладывали основную часть все растущего населения самого быстрорастущего города в мире, где обитали многие тысячи промышленных рабочих и технических работников, клерков, студентов, иностранцев, которых привели сюда дела, музыкантов, учителей, художников, лиц свободных профессий, агентов, мелких чиновников, продавцов и всякого люда, занимавшего промежуточное положение между преуспевающим домовладельцем и обитателем трущоб. И множество множеств вливалось в эти шаблонные формы без малейшей возможности протестовать против подобной жизни или оттуда сбежать. С самого начала дома эти были отведены под субаренду, и их не слишком удачно пытались приспособить к реальным условиям времени. И только потому, что история застройки Лондона в XIX веке растянулась на столетие, а не уложилась в немногие годы, нам не дано осознать, какие беды эти дома с собой принесли, сколько убийств, погубленных жизней, сколько неосуществленных желаний имело своей причиной ужасные жилищные условия, характерные для Лондона в прошлом веке.

Впрочем, биография любого обитателя пухнувших на глазах больших городов девятнадцатого столетия, который пожелал бы соотнести историю своей жизни с историческим прошлым или предвидимым будущим, включит нечто подобное тому, что я рассказал о Лондоне — с его хаотичным и неуправляемым, подобно росту раковой опухоли, разрастанием. В этом отношении Нью-Йорк немногим отличался от Лондона, а доходные дома Санкт-Петербурга были и того хуже. От такого роста веет смертью, и трудно отделаться от опасения, что мир никогда не избавится от этого наследия прошлого. Нигде не принимались и до сих пор не принимаются в расчет интересы бесконечных и все более множащихся рядов служащих-профессионалов. Нигде не найти защиты от ловкачей — главной отравы идущего процесса — и их желания выколотить из вас сколько удастся. Земля в городах так дорога, что даже те, кто приносит обществу наибольшую пользу, вынуждены возвращаться с работы в дома, где из-за тесноты и дурных условий жизни им невозможно как следует отдохнуть, да и просто как следует выспаться.

В делах дядя Уильям понимал не больше, чем мой отец, да к тому же у него не было возможности подработать игрой в крикет. Он был суконщиком и, по словам моей матери, человеком оригинальным. Однажды я видел его, темноволосого мужчину с грустными глазами, обтрепанного и одетого во все черное. Холодным зимним вечером он приехал к нам в Атлас-хаус, перекусил с нами, потихоньку поговорил с моим отцом, оторвал от наших скудных средств полсоверена и уехал, чтобы вскоре помереть в лазарете работного дома. Он был женат на одной из двух сестер Кенди, дочерей мелкого хемпширского фермера; другая сестра так и не вышла замуж, и после смерти отца они с моей овдовевшей теткой погрузили свой скарб в фургон и, имея за душой всего несколько фунтов, переехали в Лондон, чтобы жить там, сдавая комнаты. Они решили поселиться в подвале, спать в передней кухне, а готовить в задней и обслуживать весь дом сверху донизу; столовую предполагалось сдать одному жильцу, гостиную — другому, а все спальни — каким-нибудь милым молодым людям или респектабельным девушкам; на это, считалось, они и просуществуют. Они не предвидели заранее, что мебель у них изотрется и что сами они износятся и изотрутся, так что год от года их комнаты и их обслуживание будут терять свою привлекательность. Они разделили судьбу бесчисленных вдов, старых слуг, сумевших «что-то сберечь» на черный день, жен мелких служащих, желавших хоть как-то помочь мужьям, и огромного числа неприметных немолодых женщин, лондонских квартирных хозяек, которые так безжалостно осмеяны в популярных романах. У более удачливых домохозяек, сдававших комнаты, была еще прислуга для черной работы, чтобы скрести и таскать, но моя тетка и ее сестра принадлежали к тем нищим, у кого слуг нет.

Когда кузина Дженни Галл перед моим отъездом с прежней квартиры пригласила меня субботним вечером на чай с тостами на Юстон-роуд, моя тетка и ее сестра приоделись для приема гостей — совсем как моя мать в Ап-парке — в чепчики и переднички, но они все равно показались мне не слишком опрятными, да они, бедняжки, и были такими, даже в сравнении с моей матерью в самые ее трудные дни в Атлас-хаусе. А как им было выглядеть иначе в доме, который сверху донизу топился углем, так что им постоянно приходилось таскать эти ведерки (шесть пенсов за ведерко) для своих постояльцев, вытирать пыль, мыть полы, выносить помои и золу? Мэри была маленькая ясноглазая женщина, с самого начала показавшаяся мне приветливой и милой; сестра была крупнее, глаза у нее были маленькие, а в профиль она немного напоминала попугая; разговаривала она рассудительно и производила впечатление мрачноватое; к тому же она имела склонность судить и осуждать. В то время как мы сидели и чинно беседовали, в комнату вошла темноглазая девушка примерно моего возраста и остановилась, застенчиво глядя на нас; на ней было хорошенькое платье простого покроя в модном тогда «художественном стиле». У нее было серьезное и милое лицо, хорошо очерченный овал, брови широкие, губы, подбородок и шея на редкость красивые. Она оказалась моей кузиной Изабеллой, на которой мне затем суждено было жениться.

Было условлено, что мне отведут одну из верхних комнат, а заниматься я буду по вечерам в передней кухне, при свете газового рожка. Комната была вся заставлена, по стенам — книжные полки, еще этажерка и пианино, на котором моя кузина по временам не очень искусно играла несколько разученных ею мелодий. Моя тетка штопала чулки, ее сестра недовольно просматривала счета, а иногда мы играли в вист, и за этим занятием мисс Кенди, она же тетя Арабелла, выглядела в точности как миссис Бетл у Лэма{119}. Ее раздражало то, как играет сестра. «Ну, я сглупила», — говорила тетя Мэри, предвидя ее упреки. «А ты не глупи, Мэри», — отвечала тетя Белла. Они говорили так друг другу с самого детства — с пятидесятых годов прошлого века.

Когда верхние жильцы отсутствовали или комнаты эти вообще пустовали, мы перемещались вечерами в гостиную или столовую. Если мне нужно было сосредоточиться, я поднимался к себе в спальню и работал при свече, часто в пальто, завернув ноги в чистое белье и засунув их, чтобы спрятать от дующего по полу сквозняка, в нижний ящик комода.

Большинство жильцов я забыл. Помню студентку из университетского колледжа, которая несколько лет снимала гостиную, и немку из столовой, чьи гости вызывали придирчивое любопытство тети Беллы. Среди них были мужчины, да к тому же иностранцы. «Нас это не касается», — туманно говорила тетя Арабелла, но дальше в проблему не углублялась.

На верхнем этаже жил старый бедный священник с женой; она вскоре умерла, и он последовал за ней. У него либо никогда не было прихода, либо он его потерял, так что жил на случайные заработки, иногда по праздникам или в обычные дни «сослуживая» постоянному пастырю. Так он и существовал до тех пор, пока один легкомысленный человек не послал за ним зимой на железнодорожную станцию открытую коляску и он не схватил воспаление легких. Очевидно, он пережил всех своих друзей, или они просто не объявлялись; он умер, не оставив завещания и, по сути дела, без гроша в кармане, и только мы с теткой сырым ветреным утром проводили его на Хайгетское кладбище; при нас его и опустили в могилу. Еще один отверженный из духовного сословия, старик, у которого капало из носу, торопливо прочел отходную. Я тогда впервые присутствовал на похоронах. Никогда бы не подумал, что священник может окончить свои дни столь бесславно и что Церковь может оказаться столь бессердечной к своим служителям. Церковь предстала передо мной тогда в новом свете. Моя маленькая тетка была его единственным кредитором и душеприказчиком, и, когда доктору было уплачено, старик остался еще всем должен.

Я прожил в доме под номером 181 по Юстон-роуд до конца моих студенческих дней. Изо дня в день во время сессии, если только я не вставал слишком поздно, я отправлялся в Южный Кенсингтон. Я шел с Изабеллой боковыми улицами к началу Риджент-стрит, где она работала ретушером у фотографа; там мы прощались на целый день, и я шел по Оксфорд-стрит до самой Мраморной арки и оттуда, через парк, на Эксибишн-роуд. Если я опаздывал, то уже не провожал Изабеллу, а ехал на поезде за три с половиной пенса с Говер-стрит (эту станцию сейчас называют Юстон-сквер) до Праед-стрит. И как только я попадал на Эксибишн-роуд, Юстон-роуд улетучивалась из моей памяти и студенческая жизнь вступала в свои права в качестве отдельной и особой части моего существования. Я снова думал о световых годах и геологических эпохах и о том, как прекрасно будет, когда придет долгожданный социализм и уйдет в прошлое нищета, жизнь раздвинет свои границы, приобретет большее достоинство и во всем мире воссияет солнце.

7. Сердечная страсть

Мне бы хотелось, чтобы перед глазами читателя предстала наконец моя физическая сущность и он увидел, как я выглядел к тому времени, когда покинул Южный Кенсингтон. Я пять глав посвятил рассказу о том, как складывалась в моей голове картина внешнего мира, теперь же мне предстоит живописать то, на каких плечах держалась эта голова, какое тело снабжало ее кровью и послушно ей служило. К 1887 году я превратился в настоящий скелет. Во мне было пять футов роста, а весил я меньше восьми стоунов. Тогда как по расчетам мне положено было весить девять стоунов и одиннадцать фунтов, мой вес приближался к семи стоунам, да и то в одежде. Ну, а одежда была изрядно потрепана. Мой костюм не привлекал восторженных взглядов даже при том, что я носил целлулоидный воротничок — изобретение, сейчас, к счастью, забытое. Он был глянцевитый и словно прорезиненный, но, главное, его не надо было стирать и за это платить. Достаточно было почистить его на сон грядущий с помощью мыла и губки, и утром он был как новенький. Однако со временем он покрывался налетом наподобие зубного камня. Стоит попутно заметить, что восьмидесятые годы в этом смысле отличались от сегодняшних дней; тогда кенсингтонскому студенту и в голову бы не пришло, даже если он был очень беден, появиться в аудитории или лаборатории иначе как в белом воротничке или, во всяком случае, в чем-то на него похожем. Сейчас, по-моему, добрая половина студентов ходит просто с распахнутым воротом. Многие из нас, все педагоги и лаборанты носили к тому же цилиндры.

Я был таким тощим просто потому, что постоянно недоедал. Утром перед прогулкой на три мили я второпях съедал яйцо всмятку и тост, а после пяти, когда возвращался из колледжа, получал чай с бутербродом и на ужин хлеб с сыром. Большую часть дня я был так занят (учебой и прочими моими интеллектуальными занятиями), что ни на что другое просто не обращал внимания, но на третий год обучения мне как-то случилось посмотреть на себя критическим взглядом. Зеркало, висевшее в спальне, дало мне возможность неприязненно оглядеть свое тело и сравнить себя с Аполлонами и Меркуриями в Музее изобразительных искусств. Нетрудно было заметить впадины под ключицами, торчащие ребра, а мышцы на руках и ногах вообще производили жалкое впечатление. Я не догадывался, что это всего-навсего следствие недоедания и отсутствия физических упражнений, и решил тогда, что с фигурой мне не повезло и, видно, ничего с этим не поделаешь. Я пришел к выводу, что безобразен, и тайное это знание было совершенно непереносимо, как, вероятно, непереносимо оно было бы для большинства молодых мужчин и женщин. А ведь в тайных уголках моей души гнездилась мечта о прекрасном теле, потому что как иначе любить? И если я посмеивался над собой в разговорах с друзьями, в письмах и карикатурах, где я изображал себя невероятно худым и неряшливым, то лишь для того, чтобы скрывать засевшее во мне чувство стыда. С каждым годом сексуальность моя возрастала, а с ней вместе росло и желание быть физически привлекательным и крепким. Не берусь судить, насколько я в этом смысле составляю исключение, но я не воспринимал любовь иначе, чем тяготение друг к другу двух тел — мужского и женского, и тела эти должны были обладать всеми свойствами красоты. Все прочее — привходящие обстоятельства. Они могут быть разными: прекрасными — тогда мы говорим о любви; не очень — тогда мы говорим о приключении, бывает, правда, что понятия эти соединяются. Думаю, так дело обстоит в девяти случаях из десяти, и это так же естественно, как чувство голода или жажды.

Непрезентабельная моя наружность, выступавшие ключицы и торчавшие лопатки не снижали накала моих страстных желаний. Конечно, понимание своих недостатков диктовало мне какие-то внутренние запреты, порождало щепетильность, столь же естественную, как первые любовные порывы, и делало меня сверх меры застенчивым, однако сдерживать желание еще не значит его ослабить. К тому же у меня существовали тогда совсем иные, интеллектуальные притязания, я хотел состояться как ученый, во мне и созрела потребность служить обществу, выразившаяся в моих социалистических убеждениях, я стремился, не всегда удачно, укрыться во всем этом, на время спрятаться здесь от иных более насущных и сугубо личных желаний.

Прекрасные девушки и женщины не встречаются на каждом шагу бедному лондонскому студенту. Он чаще сталкивается с модистками или продавщицами в мануфактурных лавках. В лабораториях и на занятиях некоторые девушки-студентки выказывали расположение ко мне, но своим поведением и одеждой они всячески демонстрировали, что секс им безразличен. Интерес к сексу не скрывали только художницы, но мы видели их лишь изредка во время коротких посещений Музея изобразительных искусств, который был чем-то вроде нейтральной полосы между нами и Колледжем искусств. По пути домой на Юстон-роуд я разглядывал женщин на улицах, особенно на Оксфорд-стрит и Риджент-стрит, и порою в свете витрин они так поражали меня своей красотой, что все во мне вспыхивало. Вспоминалась Эллен Терри в бликах солнца на лужайке в Серли-Холле. Я видел какую-нибудь прекрасную наездницу на Роу или девушку, прогуливающую собаку в парке. Они были так же недоступны, как обнаженные женщины скульптора Чентри.

Все эти подавленные чувства и физические потребности практически неизбежно сосредоточились на одном лице, которое было мне всего понятнее и ближе, — на моей кузине Изабелле. У нас с самого начала возникло ощущение родства, которое, несмотря на все наши ссоры, женитьбу и развод, делало нас добрыми друзьями, сохранившими доверительность отношений до самого конца ее жизни, правда, я думаю, что нам с первой встречи лучше было бы оставаться братом и сестрой, тогда как ближайшее соседство, уединенная жизнь и необходимость навязали нам роль любовников, достаточно, надо сказать, невинных. Она была очень привлекательна, воспитанна, добра, обладала твердым характером, и с ее помощью я избавился от многих своих навязчивых страхов. Еще раз хочу повторить: я был ей предан, и она была предана мне. Мы были союзниками, вдохновенно готовыми вместе завоевать мир. Что ни говори, но мы были по-своему великолепны. Она делала все возможное, чтобы идти со мной в ногу, хотя внутренний голос твердил ей, что все это пустое. И когда только нам удавалось ускользнуть от присмотра тети Беллы, мы начинали целоваться и обниматься. Тетя Мэри нас не смущала, она с первого дня меня приняла.

Через провал полустолетия я смотрю с удивительной отстраненностью и в то же время с большой симпатией на этих двух обитателей Лондона, гуляющих по городу, секретничающих в полумраке лестничной клетки, обнимающихся там на площадке. Изабелла носила простые платья прерафаэлитских фасонов. Они и сейчас показались бы нам изящными, даже при том, что рукава были слишком широкие, не облегающие, а воротник скрывал привлекательную шею. Зимой она ходила в пелерине, а шляпки у нее обычно были бархатные, похожие на те, что носили еще в чинквеченто.

Разоблачившись вам в назидание, я теперь прикрою одеждой самые вопиющие свои физические недостатки. Одежда у меня была изрядно потрепана, но весьма респектабельна; я носил двухцветный костюм, а зимой серое пальто. Воротничок был белый, хоть и целлулоидный, а на голове у меня красовался котелок. Мягкие фетровые шляпы появились много позже, а ходить в кепке в тогдашнем Лондоне считалось верхом неприличия. В наше время принято было иметь выходной костюм. По воскресеньям мы торжественно надевали все самое лучшее и шли на прогулку в Риджент-парк или заходили в церковь или картинную галерею, когда она была открыта, или посещали какое-нибудь собрание; в подобных случаях я надевал сюртук и цилиндр.

Моя страсть к деталям побудила меня тщательно и не жалея времени проследить историю пика и падения цилиндра как головного убора в тех его последовательных вариациях, что украшали мою голову. Они служат такими же приметами эпохи, как те развалюхи, в которых я провел первую половину жизни, и отмечают разрозненные этапы моего человеческого и научного становления. В неспокойном уме какого-нибудь психоаналитика эти цилиндры могут получать любопытнейшее психологическое наполнение и обозначать некие стадии борьбы человеческого ума и освоения им мирового пространства. Они были предметом свободного выбора, но тем самым и более показательной приметой индивидуального сознания, чем тюрбаны, фески, парики и прочие головные уборы, пережившие многие поколения. А историю пика и падения цилиндра предстоит еще написать. Когда я родился, цилиндр уже миновал пик своего торжества; крикетисты больше не играли в цилиндрах, хотя мой отец с этого начинал; впрочем, мне казалось вполне естественным гулять с моей кузиной по воскресеньям в подобном головном уборе. Половина молодых людей, которых я встречал в этот день, щеголяли в таких же блестящих цилиндрах. В Сити и Уэст-Энде в будни практически невозможно было встретить человека в ином головном уборе. Улицы повторяли моду, взятую с крыш у трубочистов. Помнится, я приобрел свой первый цилиндр на второй год работы в Саутси и тогда же — свой первый сюртук и фрак. Не помню, был ли это тот самый цилиндр, который я носил в Лондоне. Если да, то именно он умер естественной смертью в 1891 году в присутствии Фрэнка Харриса, редактора «Фортнайтли ревью», о чем я расскажу в свое время. По-моему, я тогда купил новый, чтобы пойти в нем на похороны, третий же отметил своим появлением предвоенный период моей социальной стабилизации. Я ходил в нем на выставку картин на Бонд-стрит и в Академию. Потом он стал реквизитом для шарад, разыгрываемых моими сыновьями в Истон-Глиб. С тех пор я больше не ношу цилиндров.

Цилиндр был знаком принятия существующих социальных порядков, что и делает этот головной убор моих студенческих лет таким показательным. Это был некий символ полного подчинения системе социальных условностей. Во всяком случае для меня он не был простым следованием моде. Мой первый цилиндр, на который я копил деньги, олицетворял мое стремление подняться наверх и был куплен потому, что его следовало носить.

Гуляя с кузиной по аллеям вокруг клумб Риджент-парка — они были яркие, веселые, но все же не такие прекрасные, как сейчас, — я увлеченно говорил об атеизме и агностицизме, республиканстве, социальной революции, об освобождающей силе искусства, о мальтузианстве, свободной любви и на прочие либеральные темы. Но одет я был во фрак, и на голове у меня был цилиндр. Умом я опережал себя как реальное существо, устремляясь в сады Утопии.

Моя же кузина, столь же прямодушная и честная, сколь хорошенькая и здравомыслящая, в то время просто прогуливалась по парку в лучшем, что могла надеть в воскресный день.

Мне так хотелось увидеть в ней сотоварища, что я совершенно упустил из виду очевидный факт: я жадно набросился на книги уже с семи лет, но ей не случилось сломать ногу и тем подхватить микроб чтения. В школе я выделялся развитием, она же была девочкой неразвитой и если и выделялась, то совсем иным, а от недостатка развития так никогда и не смогла избавиться. Все зависело от случая; я уверен, что мыслительный аппарат, ею унаследованный, был ничуть не хуже моего, а может и лучше, но тогда уже между нами пролегла непроходимая пропасть. Ее мир походил на интерьер голландского художника, а мой представлял собой бескрайнюю панораму истории, науки и литературы. Она старательно следовала за мной, но расстояние между нами было слишком велико. Должно быть, она считала, что я «умничаю», и утешалась мыслью, что все мои речи не имеют ни малейшего отношения к жизни. Любя меня всей душой, она не хотела меня раздражать, но кое-что из моих высказываний ей трудно было стерпеть, и она вступалась за «старую королеву», землевладельцев, бизнесменов и Церковь — за все, с чем я хотел покончить.

Ее широкая натура и добрая душа порождали стойкое убеждение, что все они «делали, что могли» и мы на их месте поступали бы не лучше. А поскольку такими словами она портила мое о ней представление, я становился груб и нетерпим.

Я пытался заставить ее читать книги, особенно книги Джона Рёскина, но, подобно многим другим людям, вкусившим плоды нашего простого английского образования, она была совсем не приучена к чтению. Книги были написаны не тем языком, которым она пользовалась и на котором она думала. Не уверен, что за всю свою жизнь она прочла хотя бы сотню книг.

Я и сам к тому времени находился еще в процессе становления, и мне непросто было доходчиво объяснить ей мои мысли и убедить ее. Я и сам-то думал еще не вполне отчетливо. «Не все так думают», — говорила моя кузина. «Но это еще не значит, что следует вообще отказаться мыслить», — огрызался я, после чего молодая пара шла дальше в мрачном молчании, ощущая, что что-то не ладится в их отношениях, но неспособная понять, в чем все-таки дело и как все это исправить. Почему я постоянно заводил речь о чем-то ей недоступном и отвлеченном? Ведь во всех других отношениях я, в своем цилиндре, был существом вполне покладистым. И почему я так настаивал, чтоб мы занялись любовью, при том что отлично понимал полную неготовность свою к женитьбе? Но так это долго продолжаться тоже не могло. Какая-то близость, само собой разумеется, была для нас возможна, но слишком далеко заходить не следовало.

В те дни я еще не способен был осознать всю свою непоследовательность. Я, что называется, положил глаз на Изабеллу, хотел любить ее и не получать отказа. Она обречена была быть моей женщиной, желала она того или нет. Я сосредоточил на ней свои романтические и сексуальные грезы всех моих лондонских лет, и это, в такой же мере, как моя бедность, уберегало меня от незавидной участи ищущего приключений уличного фланера. С преданностью, которая была более чем наполовину ревностью, если только работа не задерживала меня в Южном Кенсингтоне, я проглатывал свой чай с бутербродами и затем отправлялся на Риджент-стрит, чтобы встретить ее и проводить домой, а в те вечера, когда она посещала уроки рисования в институте Биркбека{120}, я уж непременно шел по темной Блумсбери-сквер, чтобы встретить ее. Эти вечерние прогулки поддерживали меня физически, хотя отнимали немало времени, которое следовало бы посвятить серьезной работе. Но мне нравилась ее улыбка, ее голос, ее женственность, я любил чувствовать, в особенности пока не заходил слишком далеко, что она мне принадлежала. Я мечтал о том, что в один прекрасный день я совершу что-то необычайное, преуспею и весь мир окажется у моих ног. Ее молчаливая сдержанность уйдет в прошлое, и она поймет, что все, что я говорю, делаю и желаю, — все это правильно.

Что и говорить, дело кончилось женитьбой, и хотя мы прожили вместе не очень долго, но дружеские чувства у нас сохранились до конца дней. Я всегда желал завоевать ее, захватить ее воображение и дождаться того момента, когда и она захочет подчиниться, пойти мне навстречу.

Каким-то чутьем моя маленькая тетя Мэри понимала меня и верила в мою сердечную привязанность к Изабелле, но тетя Белла была ко мне строже, скептичнее и обладала большим чувством реальности. Она досадовала, что мы с Изабеллой проводим столько времени вместе.

Это и была наивная, очень личная сторона моей жизни, к которой я ежедневно возвращался, когда шел домой через Гайд-парк, после лекций, лабораторных занятий, Дискуссионного общества и студенческих разговоров, описанных ранее в этой главе.

* * *

Одна из занятных особенностей человека состоит в том, что его удивляют совершенно очевидные последствия собственных поступков. Я не говорю сейчас о таких масштабных событиях, как великие войны 1914-го и, боюсь сказать, 1940 года. Но я живо вспоминаю, как не готов я был к своему исключению летом 1887 года. Я сделал все возможное, чтобы провалиться и быть выброшенным на улицу, но, когда это случилось, был поражен и обнаружил, что у меня нет планов на будущее. Думаю, подобное свойственно всем юношам — равно как и животным. Способность предвиденья — одно из новейших и не до конца еще освоенных обретений человека.

Самоуверенность, которая после исхода из мануфактурного заведения в Саутси никогда уже не покидала меня, лопнула, словно мыльный пузырь. У меня не было перспектив, должной подготовки, материальных средств, умения подчинять себя дисциплине и — здоровья.

«Ну и что теперь со мной будет?» — спросил я себя, впав в панику впервые после того, как триумфатором покинул магазин.

Глава VI

БОРЬБА ЗА СУЩЕСТВОВАНИЕ

1. Шестое вступление в жизнь, или Вокруг да около

Надо поблагодарить судьбу и кое-кого из верных друзей за то, что я в расплату за свое непослушание, пустую трату времени, неспособность сосредоточиться на деле и шараханья из стороны в сторону, проявленные в Южном Кенсингтоне, не выпал окончательно из игры. Большая часть вполне заурядных студентов моего поколения стали профессорами, членами Королевского общества, промышленными магнатами, видными чиновниками, главами целых научных школ; среди них попадаются даже люди, возведенные в рыцарское достоинство и получившие другие титулы; пожалуй, один только я оказался неудачником, выгнанным из Нормальной школы, не сумевшим угнаться за другими и все же поднявшимся на ноги и добившимся сравнительного успеха в жизни. Ко времени своего провала я почти уже достиг совершеннолетия, способен был понять, в какой нахожусь опасности, и в меру сил кинулся в бой. Но руководствовался я отчаяньем, а не хорошо продуманным планом, и действительным распорядителем моих поступков была игравшая со мною судьба, которая находила удовольствие в том, чтобы швырять меня направо и налево, дабы, хорошенько попинав, под конец покатить по гладкой дороге, показав мне мои возможности. Я уже имел случай рассказать, как я вышел в интеллигенты, а не остался за прилавком мануфактурного магазина, и о том, что помогли мне в этом две сломанные ноги — моя и отцовская. Теперь же мне предстоит поведать о том, как я пришел к умственному освобождению и житейскому преуспеванию благодаря поврежденной почке, кровохарканью, неудачной женитьбе и безотчетному новому увлечению.

Мои упрямство и самоуверенность тоже сыграли немалую роль в том, что я выжил. Когда-нибудь я умру совершенно так же, как прожил жизнь, оставаясь частью мироздания, ответственной за все на свете. Порою я делаю неловкие жесты самоуничижения, но мне это не к лицу и никого не обманывает. Я ведь типичный кокни, человек непочтительный и лишенный комплекса неполноценности. Мне нужно было выстроить систему защиты, отгородившись от неоспоримого факта, что я провалился на экзаменах и тем закрыл себе дорогу к научным успехам, и я поверил, будто я большой остроумец и будущий писатель. Всегда ищешь себе утешение. У домашней собачки есть потребность погавкать, а у меня была потребность писать.

И я гавкал угрожающим тоном, изрыгая страницу за страницей, а мир пропускал мой лай мимо ушей.

Хотелось бы быть к себе снисходительным, но должен признаться, что каждая строчка, вышедшая тогда из-под моего пера, свидетельствовала о том, что я подражал худшим образцам, какие только мог найти в дешевых журналах. Здесь не было мысли или игры воображения. Я к тому времени располагал уже немалыми научными знаниями, но в моих писаниях на это нет и намека. Не знаю, в чем дело. Возможно, я был тогда так тщеславен, что считал необходимым подделываться под низкий вкус публики. Или, напротив, так скромен, что намеревался лишь подражанием достичь успеха. Факт остается фактом — я писал полную чушь. Единственное, что заслуживает внимания, — это мои письма друзьям, в которых я отводил душу. Желая их позабавить, здесь я действительно проявлял полную свободу. Эти письма испещрены занятными рисуночками; А.-Т. Симмонс и Элизабет Хили, да и многие другие, сочли возможным их сохранить, так что некоторая часть их дожила до наших дней. Они и правда смешные. Я не уверен, что мне удалось бы стать писателем, если б не поддержка двух этих людей. Из года в год они составляли всю мою аудиторию. Ни одного из писем кузине Изабелле не сохранилось. Я их не помню, хотя наверняка ей писал. Сомневаюсь, что я писал ей с тем же увлечением и с уверенностью, что меня поймут.

Мой способ сразиться с вполне заслуженным провалом нельзя назвать неразумным. Я был в ужасном состоянии, очень худой, физически неразвитый и неловкий, я был неповоротлив и слаб в драках, но мне казалось, что если я получу должность помощника учителя в деревенской школе, где будет свежий воздух, сытная еда и где я буду участвовать в играх (я вспомнил, как набрался сил в Мидхерсте), то наконец, о чем следовало бы подумать и раньше, возмужаю и в то же время у меня останется немного досуга, чтобы учиться и практиковаться в писательстве. В последнем я уже добился некоторого успеха и даже заработал целую гинею. Я отослал один рассказик, к счастью теперь забытый, в самый популярный тогда еженедельный журнал легкого чтения «Фэмили геральд». Успех этот лишь сбил меня с толку. Рассказ был сырой, сентиментальный, небрежный, и то, что его приняли, укрепило меня в ошибочном мнении, будто я уже научился писать.

Пока что мне пришлось заняться учительством. Хотя у меня была основательно подмоченная репутация, оставалось множество местных школ, где я еще мог получить работу, дававшую от сорока до пятидесяти фунтов в год; я сдал экзамены на заочном отделении Лондонского университета, мог преподавать ряд предметов, и у меня был учительский опыт. Академия Холта в Рексхеме показалась мне самым подходящим местом из всех, предложенных соответствующими агентствами. Она совмещала в себе мужскую и женскую школы и колледж для молодых людей, готовящихся в священники, методистов и кальвинистов, а это сулило разнообразные преподавательские перспективы и надежду на интересные беседы и физические упражнения со сверстниками. Мне казалось, что там будут хорошая библиотека, поле для игр и мне предоставят отдельную комнату. Я предвкушал хорошую простую жизнь на свежем воздухе. Думалось, что Уэльс — это горы, озера и широкие просторы. К тому же в Академии Холта каникулы кончались уже в июле, а это сокращало для меня период безденежья, в котором я находился с того времени, как мой научный колледж растворился в воздухе.

Когда же я прибыл на место, то обнаружил всего-навсего несколько неотремонтированных домов на мрачной улице, среди совершенно безликой равнинной местности; видно, заведение это знавало некогда лучшие дни. Холт был маленький городок, усохший до размеров деревни, и самой заметной его достопримечательностью был местный газометр. Школа представляла собой запущенное здание с разбитыми грязными стеклами и каменным полом; классные комнаты располагались и в побеленной часовенке, в которой уже не служили службы. Женская школа размещалась в маленьком полуразрушенном домике в конце улицы, и в ней жила дюжина девочек разного возраста. Претенденты на должность кальвинистских священников оказались тремя коренастыми юнцами, только что из деревни, а основной контингент школьников составляли выходцы из семей фермеров и лавочников. Мой новый наниматель был толст как бочка, на его круглом плохо выбритом лице поблескивали глазки, он тараторил с заметным валлийским акцентом, одет был в черный сюртук, носил белый галстук и цилиндр, который пришелся бы очень по душе Томми Морли, — все как полагается главе школы. Правда, он был очень неопрятен — я до сих пор помню его почерневшие зубы, — и жена у него была неопрятная, со следами замызганной жизнью миловидности. Она проводила меня в комнату, где мне предстояло жить с тремя будущими кальвинистскими пастырями.

Совсем же я отчаялся, когда прошелся по школе и посмотрел, как здесь живут. Моим единственным коллегой был француз по фамилии Ро; о нем я услышал годы спустя, когда он пытался продать якобы принадлежавшую ему рукопись какого-то моего произведения, которое я начисто не помнил и не мог признать за свое. Кормили нас в отдельной комнате, где стоял стол, застланный клеенкой, и еда была скудная и невкусная. Расписания, даже элементарного, не было. Мы начинали занятия, когда нам заблагорассудится. Вялое безделье сменялось вдруг периодами бешеной преподавательской активности, и мы оставались по вечерам. Джонс обладал даром красноречия, и эта его способность проявлялась в долгих молитвах и проповедях в обеденные часы и вообще по всякому удобному случаю. Он открывал школу молитвой. Если что случалось, он тут же принимался молиться. Вера у него была крепкая. Он без стеснения докучал Спасителю. Сам он почти не преподавал, но повсюду крутился и беспрерывно вмешивался. Временами их с женой одолевала скука. Тогда он неожиданно возникал в классной комнате, подозрительно румяный и нетвердо держась на ногах, произносил долгую, не относившуюся к делу речь ни о чем или обрушивал непонятные упреки на какую-нибудь случайную жертву. Затем день-другой он скрывался от чужих глаз в своей квартире, и мы с Ро и студенты-теологи были сами себе хозяева, и жилось нам спокойно.

Эти студенты-теологи готовились к легкому экзамену, который дал бы им право стать духовными лицами. Главным требованием, которое к ним предъявлялось для исполнения их высокой миссии, была способность к глубокому религиозному чувству и умение изъясняться по-валлийски, что им было дано от рождения. Их обучали «божественному» (бедный боженька!) и давали начатки гуманитарного образования, когда на Джонса находил такой стих. Они были не без амбиций. Как я узнал, они не собирались замыкаться в пределах своей секты; немного пообтесавшись, они могли бы стать проповедниками-уэслианцами{121}. А говорящий по-валлийски уэслианец мог бы служить и в Англиканской церкви. Англиканское священство всегда было открыто для людей, говорящих по-валлийски, так что для моих соседей по комнате впереди маячила заманчивая перспектива стать членами государственной Церкви. Не берусь судить, как далеко мог зайти этот процесс перехода в другую конфессию. Неженатый член Англиканской церкви может, я полагаю, без труда стать и католическим священником. В пределах христианской Церкви все дороги ведут в Рим, и мои соседи могли стать, хотя в это и трудно поверить, Папами Римскими.

Уроки в мужской и женской школах я вел по собственной программе. Я учил Священному писанию на дневных воскресных уроках, играл в крикет в меру своих способностей и еще в футбол в объединенной футбольной команде и делал первые попытки приобщиться к кальвинистской методистской службе. Она была ярче и больше обращена к отдельному человеку, чем англиканский ритуал, а Рауз, тамошний священник, был красноречивее самого Джонса. Некоторые гимны затронули мою душу. Мне особенно нравился тот, что начинается словами: «Кровь агнца не искупит всех моих грехов».

Меня согревали медовые голоса, которыми хор пел эти строки, и в моем воображении возникали река Иордан, Баалоф, Ермон и Кармель.

Вновь полки мидийские

Топчут нашу землю.

Сокруши их, Господи,

Рабства не приемлю.

Но, во всяком случае, как свидетельствует сохранившееся у мисс Хили мое письмо, я понимал, что за место, хоть оно мне и не нравилось, приходилось держаться, так как денег, чтобы поискать себе что-нибудь получше, у меня не было. Мне ничего не оставалось, кроме как пробыть там, по крайней мере, еще год, чуть приодеться, подкопить деньжат, продолжать упорно писать и обдумывать способы бегства. Несколько недель подряд стояла очень хорошая погода, и я позволил всему идти своим чередом. Я без труда забыл свою романтическую привязанность к кузине, в чем сыграла свою роль ее неспособность поддерживать переписку. На какое-то время она вообще выпала у меня из памяти. Я встретил дочь священника из соседнего прихода, Анни Мередит, учительницу колледжа, занятия в котором еще не возобновлялись, мы сразу понравились друг другу и быстро затеяли оживленный флирт. Я даже, как видно из моих писем не мисс Хили, а Дэвису, хвастался этим перед ним, рассказывая, что она весьма начитанна и что «мы проводим вечерние часы на берегах реки, где я болтаю всякие глупости, а она очень умно мне возражает». Если б летняя погода устоялась и ко мне постепенно вернулись здоровье и бодрость, я забросил бы свои бесплодные литературные опыты и примирился со своей ролью второсортного помощника учителя. А проснувшись в один прекрасный день, обнаружил бы, что мне уже тридцать и я все еще обитаю в школьном общежитии.

Но здесь мой ангел-хранитель с присущим ему чувством юмора вмешался в мою судьбу. Анни Мередит вернулась в свой колледж. Жизнь в Холте с этого момента сразу поскучнела, и пришлось открывать футбольный сезон. Играл я плохо, но очень старался; заморенный интеллектуал, делающий отчаянные попытки усовершенствоваться в играх на свежем воздухе, — отнюдь не самое привлекательное зрелище. На футбольном поле мне приходилось туго еще и потому, что деревенские парни, покрупнее меня, не выносили моего английского говора и предполагаемой учености. Один сухопарый малый однажды здорово мне отомстил. Упершись плечами мне в ребра, он приподнял меня, а потом с силой швырнул на землю.

Испачкав руки и колени, я все-таки встал и попытался опять включиться в игру. Но меня охватила слабость. Все сильнее болел бок. Храбрость меня покинула. Я не мог больше бегать. Я не мог больше бить по мячу. «Я иду домой», — сказал я, забыв об игре, и мрачно вернулся в комнату, сопровождаемый недоверчивыми насмешками.

Дома мне стало совсем плохо. Я улегся в постель. Затем мне захотелось помочиться и, взглянув в горшок, я обнаружил, что он полон крови. Никогда еще я так не пугался. Что делать? Я снова улегся в постель и стал ждать, когда кто-нибудь придет.

Мне в этот вечер никто не помог, а ночью я с трудом, чуть ли не на четвереньках, рыскал по комнате в поисках воды. На другой день привезли доктора из Рексхема. Доктор обнаружил, что мне отбили левую почку.

Он был хорошим врачом, но в одном пункте ошибся, что невероятно укрепило мой престиж в Холте. Я чувствовал недомогание, меня сильно ушибли, но я отнюдь не испытывал острой боли. Он же заявил, что я ужасно мучаюсь и это надолго. Я не стал с ним спорить. В конце концов, ему решать, он специалист, а я же всего лишь профан. И поскольку это производило должное впечатление на мистера и миссис Джонс, со мной стали обращаться куда заботливее и с большим сочувствием. Я продолжал разыгрывать роль вождя краснокожих, способного выносить адские муки. Я показывал всей школе поучительный и ничего мне не стоивший пример способности, стиснув зубы, героически все стерпеть. Сколько мог, я пролежал в постели в своей унылой комнате, раздумывая о том, что меня ждет. В постели я и отметил свое совершеннолетие. Я решил, что мне надо держаться Холта. Денег у меня не было, идти было некуда. Отец как раз продавал свою бромлейскую лавку. А обитателям Ап-парка порядком надоела семья миссис Уэллс.

Время от времени мистер Джонс заходил взглянуть на меня, а я глядел на него со спокойствием, которое приходит к человеку, не имеющему другого выхода. Поначалу, опасаясь, что я могу помереть, и под впечатлением моего самообладания он все рвался что-нибудь для меня сделать. «Не принести ли мне какие-нибудь книги?» Он как раз ехал в Рексхем. Я сказал, что никогда не читал «Ярмарку тщеславия»{122}, а другого случая у меня, кажется, не будет. «Но зачем читать такое в вашем состоянии! — возмутился Джонс. — Чего стоит одно название! Это, наверно, очень плохая книга!»

Так я ее и не получил.

Через несколько дней он уже не был столь внимателен. Я поголадывал. Врач сказал, что мне надо еще полежать, оставаться в тепле и хорошо питаться. Джонс зашел ко мне и предложил мне вернуться домой и пожить у друзей, без жалованья, разумеется. Я объяснил, что собираюсь скоро встать и вернуться к своим обязанностям. Начинало холодать, а Джонс и не думал затопить до первого октября, так что я с болью в онемевшем боку пошел работать в классы с каменным полом. У меня начался кашель, становившийся день ото дня сильнее. Тогда я и открыл, что легкие у меня — не лучше почек, и платок, в который я кашлял, весь замаран кровью. Рексхемский доктор, который зашел проведать меня, сказал, что у меня туберкулез. Но туберкулез туберкулезом, а я все-таки решил продержаться еще полгода и вытянуть у Джонса свои двадцать фунтов. Я испытывал от этого тайное удовольствие.

2. Кровь в мокроте (1887 г.)

Тогда мы не слишком много знали о туберкулезе. Называли его чахоткой. Не догадывались, что болезнь заразна, а поскольку на нижнюю половину тела симптомы болезни никак не распространялись, ее считали подходящим сюжетом для сентиментальных романов. Вызывавший всеобщую симпатию чахоточный или чахоточная, с его (или ее) блестящими глазами, щеками, горевшими лихорадочным румянцем и возбудимостью, предвещавшей скорый конец, давали возможность безграничного самоотвержения в ответ на их, порою деспотические, требования и сочувствие со стороны тех, кто жил нормальной жизнью, поскольку болезнь эта тогда являлась неизлечимой. Так что даже ожидание скорой смерти таило в себе нечто утешительное.

В какой-то мере я и повел себя, как от меня ожидали. По мере своих сил и возможностей я изображал из себя интересного чахоточного больного, но в моей душе и теле зрели силы, сопротивлявшиеся растекавшейся по телу болезни; я еще многого ждал от жизни. Не знаю, в какой мере мой случай подтверждает нынешние представления медиков, но по тем временам он просто их перечеркивал; речь ведь идет о восьмидесятых годах. Микробы туберкулеза тогда еще не были обнаружены, но, во всяком случае, в моих легких шел некий процесс, разрушавший ткани и сосуды. Продолжалось это, по крайней мере, пять лет, достигло в какой-то момент своего апогея, а потом подошло к концу и тем завершилось, оставив меня с больными легкими. Напавшая на меня болезнь встретила сопротивление, и в конце концов я победил. В моем случае, как и во многих других, действовало не выявленное до конца сложное сплетение обстоятельств, помогающих или мешающих возможностям организма. Моя поврежденная почка замедляла процесс выздоровления, растянувшийся на многие годы. Впоследствии, начиная с момента, когда я был приговорен к смерти рексхемским врачом, обнаружившим у меня туберкулез, я выслушал еще множество сбивавших с толку диагнозов, каждый из которых то возвращал меня к жизни, то лишал малейшей надежды, но все же мне удалось осуществить мои жизненные планы, и, значит, всякий из диагнозов оказывался неправдой. Уже в 1900 году, когда я строил дом в Сандгейте, намеренно обратив его на солнечную сторону, я расположил спальни, гостиные, лоджии и кабинет на одном этаже, поскольку предполагал, что буду сидеть в инвалидном кресле и только так передвигаться из комнаты в комнату. А тем временем мое природное здоровье восстанавливалось, стараясь вернуть меня к нормальной жизни.

Не одна только моя плоть противилась мысли о том, что я слишком хрупок и утончен для этого мира, но и разумом я не мог примириться с подобным обо мне представлением. Признаюсь, минутами я начинал жалеть себя до слез, но это было нечасто. Всем своим существом я восставал против мысли о смерти; я не способен был ее принять. Не могу сказать, что я приходил в отчаянье от сознания, что мне не дано прославиться и я не успею увидеть мир. Куда больше, до глубины души, меня огорчало, что силой обстоятельств я умру девственником. Я весь был во власти сексуальных желаний. Во мне накапливалось раздражение против моей кузины Изабеллы, которая не испытывала ко мне телесного влечения. Впору было выйти из дома и начать преследовать незнакомых женщин. Я упрекал себя за чрезмерную скромность по отношению к уличным женщинам в студенческие дни. Я не извиняю себя за такие настроения, но болезнь и боязнь приближающейся смерти разбередили мое воображение. Боязнь быть обманутым в своих ожиданиях не отступала от меня и потом, окрасив всю мою дальнейшую половую жизнь, спустя долгое время после того, как страх смерти меня оставил. В своем воображении я преувеличивал радость, которая ждет меня в объятиях женщины, и в конце концов возжелал ее до безумия.

Во мне жило к тому же и смутное подобие клаустрофобии, когда меня охватывала боязнь совершенно исчезнуть; это чувство было очень сильным, и, хотя умом я и не верил в бессмертие, я просто не мог представить, что меня больше не будет. Я знал, что навсегда стану холодным и меня заколотят в гроб, но сторонился подобной мысли. По ночам меня ужасало приближение этого часа.

Ни в чем, я думаю, зрелый ум так не отличается от юношеского, как в этом присущем юности страхе смерти. Мне кажется, что молодой человек просто не способен проникнуться идеей конечности существования, хотя печалиться по этому поводу, сокрушаясь о финальном поражении, он может очень остро. Но, по мере того как цели осуществляются, смерть теряет свое жало. Во всяком случае, за последние четверть века мысль о моем уходе из жизни не так уж меня мучает. Я понимаю, что смерть не имеет Прямого ко мне отношения. Надо только завершить какие-то свои дела, если же смерть придет раньше, мне этого не узнать. Возможно, не у всех людей пожилого возраста это так. Весной, разговаривая в Вене с Зигмундом Фрейдом, я выяснил, что он думает о смерти иначе, чем я. Он старше меня, и здоровье у него никуда, но он необыкновенно привязан к жизни и, не в пример мне, думает о своем учении и заботится о своей репутации совсем по-юношески. Но, может быть, он просто вызывал меня на откровенность.

Впрочем, помимо страха смерти как такового, разочарования и ощущения безысходности, которые временами так отягощали мое воображение в период болезни, меня осаждали и меньшие страхи, которые не уходят из памяти и каждый раз, когда у меня начинался особенно сильный приступ кашля, я пугался, что вот сейчас во рту появится вкус крови. И я помню, словно это было вчера, как сочится тоненькая струйка, предвещая большое кровохарканье. Началось или еще нет? Сильное или не очень? Я всякий раз мучился вопросом, как долго кровохарканье продлится, обильным ли будет и чем все окончится. А когда лежишь потом совершенно измученный, боясь даже лишний раз вздохнуть, все не веришь, что приступ прошел.

Сейчас все это в далеком прошлом, и я решаюсь вспоминать и свое смятение и страх, сопровождавшие мою болезнь, но тогда я не признавался в этом ни одной живой душе. Вот за что надо благодарить Судьбу и не оставлявшее меня тщеславие. Я хотел выглядеть перед окружающими веселым чахоточным. С начала до конца я разыгрывал из себя некоего спартанца. Мои письма друзьям были исполнены веселого фатализма и еще большего, чем всегда, богохульства.

Мой однокашник Уильям Бертон, перенявший у меня редактирование «Сайенс скулз джорнал», получил хорошее место у Уэджвудов, производивших фарфор. Эта фирма к тому времени утеряла многие былые рецепты, и работа Бертона состояла в том, чтобы проанализировать старые составы и открыть, как прежние Уэджвуды составляли смеси для своих знаменитых изделий. Он только-только женился и приехал в конце медового месяца навестить меня со своей новенькой как медяк женой. Я перекусил с ними в холтском трактире. Для меня их забота явилась большой радостью и поддержкой. Они развлекли меня, подняли мое настроение и уехали, не проронив ни слова о том, как обеспокоены еще большей моей худобой и чахлостью. Уехали — да будет благословенно их дружеское участие! — полные желания хоть чем-нибудь мне помочь.

Волшебное слово «чахотка» смягчило сердца владельцев Ап-парка. Теперь они уже не так боялись вторжения семьи миссис Уэллс. Я, как мне казалось, пришел к неплохому соглашению с Джонсом относительно моих денежных дел и отправился в Хартинг. По-моему, я провел ночь в доме 181 по Юстон-роуд, но не могу точно припомнить. Потом меня поместили в соседней с материнской комнате в Ап-парке, и я отпраздновал свой переезд таким обильным кровохарканьем, какого у меня еще не было.

Случилось так, что в это самое время в доме гостил молодой доктор Коллинс, и его попросили оказать мне помощь. Я улегся на спину, на грудь мне положили пузыри со льдом, и кровохарканье прекратилось. Я делал все, что требовалось от чахоточного больного. День-другой я пролежал неподвижно, а затем стал жить в полное свое удовольствие в солнечной, обтянутой ситцем комнате с камином. Предыдущие недели в Холте казались мне страшным сном, и такими они и остались в моих воспоминаниях. Через несколько дней пришла пачка книг от Бертона, и об этом проявлении доброты мне тоже никогда не забыть.

Я провел в Ап-парке около четырех месяцев. Это было замечательное время, я окреп не только физически, но и умственно. Я вволю читал, писал, думал. Мне стало лучше, и, хотя болезнь порой о себе напоминала, таких приступов, как по прибытии, со мной больше не случалось. Коллинс был блестящим молодым отступником от правил тогдашней медицины и куда более современным, чем мой рексхемский врач; он избавил меня от привычки изображать из себя чахоточного и даже поставил под сомнение сам диагноз. Он уверил меня, и это оказалось чистейшей правдой, что при нормальном образе жизни я через год или два буду совершенно здоров. Разумеется, он боялся за мою поврежденную почку, причем на сей раз тоже был прав. Он говорил, что мне следует опасаться диабета, а я и стал диабетиком. Мы с ним раза два беседовали на общие темы. Он, как и его отец, был видным последователем Конта{123}, сторонником философии индивидуализма и являлся влиятельной фигурой в Лондонском университете. Сейчас он сэр Уильям Джоб Коллинс, стойкий позитивист, и всего несколько недель назад я напомнил ему в нашем Реформ-клубе, каким удивительным диагностом он себя показал.

Мой неутомимый биограф Джеффри Уэст раскопал довольно много писем, которые я отправил друзьям за время моего пребывания в Ап-парке, и больше меня знает об этой полосе моей жизни (1887–1888 гг.). Периоды улучшения и надежд на выздоровление чередовались у меня с рецидивами и всплесками стоицизма. Я делал все, чтобы поправиться, а порой шел на известный риск. Я то сидел в четырех стенах, то предпринимал семимильную прогулку по тающему снегу. Последствием были «шумы в легких». Прислуга на Рождество веселилась, и я веселился с ними. Отец распродал товар и с тем, что сохранилось из мебели, перебрался из Атлас-хауса в маленький домик в Найвудсе, недалеко от Рогейта, в трех милях от Ап-парка. Он отказался от намерения хоть что-нибудь когда-нибудь заработать и держался скромно, но достаточно твердо. Мой старший брат, на которого произвел неизгладимое впечатление мой бунт в мануфактурном магазине, тоже оставил торговлю и присоединился к отцу. Он решил жить в дальнейшем починкой и продажей часов. Фредди появился в рогейтском коттедже на рождественские каникулы, и семья в полном составе собралась в помещении для прислуги в Ап-парке, без стеснения предаваясь рождественскому пиршеству и наслаждаясь весельем и хорошим аппетитом. Письмо Дэвису, процитированное Уэстом, свидетельствует о том, что я без конца танцевал, проказничал и забавлял присутствующих представлением, которое устроил совместно с братом Фрэнком, но, что это было за представление, не помню. Я убежден, что моя мать счастливо смеялась, видя сразу четверых членов своей семьи, да еще такими веселыми. Дабы избежать лишней опеки или просто пощадить материнские чувства, я скрывал от нее, что по-прежнему харкаю кровью, но один Бог ведает, сколько похвальбы, бравады и преувеличений содержится в моих письмах друзьям.

Во всяком случае, в них явственен переход от напускной храбрости опасно больного к непоседливости, беспокойству и раздражительности выздоравливающего. Уютная обстановка расслабляла и злила меня. Мне не с кем было поговорить, кроме священника из Хартинга, и в этом, возможно, кроется причина того, что я написал столько писем, во владение которыми ныне вступил Уэст. Были и другие огорчения. Я мечтал о любовной встрече, а ее все не было. Но я даже не заметил, сколько знаний приобрел за несколько месяцев видимого безделья. Я неустанно читал поэтов и прозаиков, исподволь развивая в себе чувство стиля, на что я раньше не обращал внимания. И я осознал просчеты во всем, что писал. Оглядываясь на минувшее, я вижу, что все написанное мною до того, как я хорошенько начитался в поэзии и прозе, не стоило того, чтобы быть напечатанным. Теперь же, с опозданием, я учился видеть и подражать. Читал я все, что попадалось под руку. Я грыз сонеты. Я боролся со Спенсером{124}, читал Шелли{125}, Китса{126}, Гейне{127}, Уитмена{128}, Лэма{129}, Холмса{130}, Стивенсона{131}, Готорна{132} и множество популярных романов. Я начал понимать, как плоско и невыразительно пишу. Я вернулся к «роману», который задумал в Рексхеме, но он мне нравился все меньше. Я никак не мог решить, продолжать с ним возиться или начать заново, и я с ним расстался. Но я ненавижу незаконченную работу и потому тут же принялся за что-то другое. Я оттачивал свои экстравагантные критические воззрения, излагая их в письмах мисс Хили, и, наверное, посылал ей и стихи. Это видно из письма, которое цитирует Уэст: «Вы говорите, что стихи у меня хромают, но размер нужен готовому платью, а не настроению, не сердечным излияниям. По вашим словам, мои стихи некрепко стоят на ногах. Но птица, чтобы петь, не нуждается в ногах, у херувимов, окружающих Богоматерь Скорбящую, вообще нет ног. Античный Пегас, изображающий поэта, быстрокрыл, а не быстроног».

Потом, в тот же год, когда я понял, как надо писать, я с чувством стыда перечитал накопившиеся страницы и почти все сжег. Я пришел к мысли, что надо еще овладеть ремеслом. Мне следовало вернуться к началам, овладеть мастерством рассказа и, может быть, элементарными правилами стихосложения и тогда уже по-настоящему строить сюжет, который и выразил бы мою главную мысль. Я обнаружил, что прежде вообще не писал. Просто играл в писательство. Я марал бумагу, уверял себя и своих друзей в том, будто это чего-то стоит. Мои необоснованные литературные претензии должны были помочь мне выбросить из головы воспоминания о провале в Южном Кенсингтоне. Но характерно, что я никогда и никому не показывал своих многочисленных литературных опытов. Никто, в том числе и я сам, не знает теперь, о чем был роман «Компаньонка леди Фрэнкленд». Помню только страницы и страницы детских каракуль. Я увидел себя наконец со стороны, но от этого мне легче не стало. Неужели я никогда не откажусь от своей самоуверенности и не начну учиться делу? Я чувствовал себя человеком одаренным, не без достоинств, но догадывался и о своем тщеславии и самонадеянности, мешавших мне употребить на пользу эти добрые качества. Я разжевывал этот горький корень, когда бродил взад-вперед по буковым рощам и папоротниковым зарослям, окружавшим Ап-парк, или по тисовой долине у здания телеграфа.

Понемногу я набирался сил и прибавлял в весе, но при этом у меня росло недовольство своей праздностью и неэффективностью усилий. Мне хотелось возобновить свое наступление на мир, но имея больше за душой и обладая большими здравомыслием и решительностью. Идея найти работу, оставляющую время для писательства, сама по себе была неглупой даже при том, как мне не повезло в Холте. Я понял, что, прежде чем начать «писать набело», надо пройти стадию ученичества, и мысль эта была вполне здравой. Надо было использовать еще один шанс — если, конечно, он у меня оставался.

А тут Бертоны сообщили, что они хорошо устроились неподалеку от завода Уэджвуда в Этрурии, обставили дом, у них есть даже комната для гостей и она в полном моем распоряжении. Это совершенно меня соблазнило, и я немедленно откликнулся на их приглашение. Мне полюбились Бертоны, их книги, их разговоры, необычный ландшафт Пяти городов, отсвечивающий литейными цехами, дымящийся охладительными канавами, белой глиной в чанах, от которых поднималась пыль, полюбилась вся эта бодрящая атмосфера. Гуляя с Бертонами по улицам, я вполне мог столкнуться с другим честолюбивым молодым человеком, который работал тогда клерком у адвоката, а потом, в зрелые годы, стал моим другом и соперником, — с Арнольдом Беннетом{133}.

Сохранилось письмо, которое я написал доктору Коллинсу в феврале 1888 года; в нем отражено мое тогдашнее представление о себе. Я целиком заимствовал его из книги Уэста. Это занятный образец моей ранней прозы. Оно словно бы написано индийцем, получившим английское образование. Мой разговорный язык еще не вполне слился с литературным.

«Когда Вы в последний раз оказали мне честь исследуя мою грудь, Вы указали, как трудно мне будет при том, что здоровье у меня неважное, получить работу без чьей-либо поддержки и без того, чтобы кто-то замолвил за меня слово. Мисс Фетерстоноу не выказывает большого желания мне в этом помочь, а ее поверенный сэр Уильям Кинг, которому она упомянула о моих обстоятельствах, выразил весьма скептическое отношение к этой затее. Я не представляю себе социальных слоев мне недоступных, но мне кажется, что Вы, вращаясь в обществе, где люди заняты делами, и участвуя в деловой жизни, с которой отчасти соприкасается мисс Фетерстоноу, можете оказаться более влиятельны, нежели она. Сюда приезжают многие военные высокого ранга, духовные лица или же люди независимые и обеспеченные, которые только и знают, что жить припеваючи, и мне кажется, единственная работа, не считая лакейской, на которую я мог бы претендовать, даже вопреки моим принципам, — это должность домашнего учителя, для чего, правда, я подошел бы меньше, чем какой-нибудь юный джентльмен, потершийся в Оксфорде и не сумевший его окончить. Вы же, с другой стороны, знакомы с такими активными, авторитетными, с широким кругом интересов людьми, как Харрисон{134}, Бернард Шоу и оба Хаксли, пусть и очень занятыми, но все же способными помочь мне в подобной мелочи. Именно это я имел в виду, когда в беседе с Вами упомянул мое желание работать, но я боюсь, что не сумел высказать свою мысль достаточно ясно и дал Вам повод считать планы мои и стремление ко всяческим благам несовместимыми с постоянной должностью, дающей возможность самоусовершенствоваться. Мне прежде всего хочется по возможности приносить людям пользу и не следовать добрым советам, рекомендующим заботу о простом сохранении жизни предпочесть пользе этой жизни. Мне надо чувствовать свою правоту и уйти с ощущением человеческого достоинства и выполненного долга; это было бы лучше, чем влачить жалкое существование (так сказать, социализм в действии) к собственному и чужому неудовольствию. Это и заставляет меня обратиться к Вам, как к человеку, который может помочь мне в поисках работы, что для меня сейчас самое важное, а я рассматриваю Вас как личность, способную дать мне возможность не только достичь должной меры успеха и подняться к вершинам знания, но и приблизиться к людям либерального образа мысли».

Коллинс ответил мне очень любезно, но за этим ничего не последовало, и я оставался в Этрурии еще месяца три, ожидая, когда счастливый случай меня отыщет. Думаю, я доставлял хозяевам немало хлопот, однако ни он, ни она этого мне не показывали. Я постоянно болтался в доме. И порядка от этого не прибавлялось. Я надоедал Бертону, когда он приходил с работы, бесплодными спорами. Но они уверяют, поскольку и сейчас остаются моими друзьями, что я немало развлекал их забавными зарисовками из жизни обитателей Холта и Ап-парка и всплесками буйной фантазии. Именно в Этрурии я начал писать по-настоящему. Во всяком случае, я писал что-то, что мог, не испытывая стыда, читать людям, которых уважал. И в случае нужды написанное поддавалось исправлению и редактированию.

Я задумал обширную мелодраму, действие которой происходило в Пяти городах, что-то вроде стаффордширских «Парижских тайн», выполненную отчасти в манере бурлеска или гротеска и изобилующую фантастическими и страшными эпизодами. Из всего этого уцелел только один фрагмент в сборнике моих рассказов — «В бездне». Затем я приступил к роману в манере Готорна, предназначенному для «Сайенс скулз джорнал» — «Аргонавты хроноса». Я оставил эту затею, поскольку после трех напрасных попыток понял, что не могу с нею справиться. Следовало сперва научиться писать. Это был черновой набросок «Машины времени», которая впервые принесла мне признание как писателю-фантасту, но то, что вышло тогда из-под моего пера, было еще чем-то вроде цветистой индийской прозы — стиля моего письма доктору Коллинсу. Рассказ был нелеп и полон фальшивой значительности. Путешественник во времени именовался Небо-гипфель, хотя гора Небо не имела ровно никакого к нему отношения. И впереди просвета не намечалось. Еще там была масса всякой чепухи о враждебных главному герою темных обитателях валлийской деревни, явно списанных с «Алой буквы» Готорна. И чего стоят одни «Аргонавты Хроноса», взятые в качестве заглавия! Подходило ли это выражение в стиле рококо к математически строгому сюжету? Мне уже было больше двадцати одного года, а еще предстояло учиться своей профессии. И в стиле, и в построении сюжета я проявлял ужасную некомпетентность. Если б какой-нибудь молодой человек принес мне сегодня рассказ «Аргонавты Хроноса» и спросил моего совета, думаю, я сказал бы, что писать ему больше не следует.

Однако то, что я стал осознавать меру моего несовершенства и плохую ориентацию в современном мире, почему и обратился к фантазии, — было добрым знаком постепенного умственного взросления. Фантазии — свойство молодости, в особенности молодости, вырванной из привычного социального окружения.

Весна перешла в лето, и я день ото дня становился все крепче. Мне сделалось очевидно, что я не могу бесконечно сидеть на шее Бертонов. Одним ясным утром я вышел прогуляться по так называемой Трури-Вудс, лесному массиву, остававшемуся незастроенным в этом промышленном районе. Там разрослись дикие гиацинты, и я прилег среди них, чтобы поразмыслить. Утро было напоено солнцем и жизнерадостностью. А гиацинты были как армия, выстроившаяся с развернутыми знаменами и гремящими трубами.

«Я умирал две трети года, и пора уже перестать умирать», — сказал я себе.

С этого момента я раз и навсегда перестал умирать и, что бы ни случалось, больше не делал таких попыток.

Я отправился к Бертонам. На случай отъезда у меня были припасены две половинки пяти фунтов, полученные от матери. (Тогда, осторожности ради, люди посылали пятифунтовые банкноты, разорванные пополам, в разных конвертах.) Я сказал Бертону, что завтра еду в Лондон.

— Зачем? — спросил Бертон.

— Искать работу.

— Дорогой мой! — воскликнул Бертон, и по тону его я понял, что принес ему немалое облегчение.

Вечером я отправил письма в несколько агентств по найму и сказал, что через два или три дня к ним наведаюсь. Мне казалось странным, что я не сделал этого месяца на два раньше.

3. Второй налет на Лондон (1888 г.)

Просто не счесть, сколько раз я заново начинал жизнь. Этот возврат в Лондон был, я думаю, седьмым или восьмым.

Когда я перечитываю историю своей жизни, написанную Джеффри Уэстом, то понимаю, какими преимуществами обладает биограф. С июня 1887 года по июнь 1888 года из меня изливался поток писем, которым посчастливилось сохраниться. И Джеффри Уэст с большим прилежанием собрал целую их коллекцию. Милостью небес ему не удалось добыть «Компаньонку леди Фрэнкленд» (35 тысяч слов), и то лишь потому, что она была уничтожена вместе с другими пробами пера. Но в 1888 году поток иссяк. Кроме рисунка, который я послал Симмонсу и на котором изобразил себя — худого и обтрепанного на лондонском перекрестке, застывшего перед объявлением «Требуется сандвичмэн», и с жалостной припиской: «Я в Лондоне, ищу работу, но пока без какого-либо успеха», — других документальных свидетельств об этих шести месяцах нет. Лишь по прошествии их, когда я устроился младшим учителем в Хенли-хаус, Килберн, эпистолярная моя энергия дает о себе знать. Теперь даже трудно точно определить даты и обстоятельства этого переходного периода. О нем сохранились только отрывочные воспоминания, связь же между ними навсегда утеряна.

Мне не хотелось беспокоить друзей или чтобы они беспокоили меня, пока я не получил работу. Я знал, что в крайнем случае могу попросить какие-то деньги у матери, но знал и то, что она должна содержать моего отца в Найвудсе и что помощь моего брата Фрэнка крайне недостаточна, так что я не мог многого от нее требовать. Да и сомнительно, чтобы она тогда располагала заметными средствами. Возможно, мне трудно было найти в это время работу еще и потому, что я был изрядно обтрепан. Я прибыл со своим старым чемоданчиком на Сент-Панкрасский вокзал и первую ночь провел на Джад-стрит в унылой комнатенке, которую счел себе по средствам. В комнате стояли три койки, и одну из них занимал, по словам хозяйки, «в высшей степени почтенный молодой человек, работавший у мясника». Я его забыл, как забыл и то, занята ли была в ту ночь третья койка. Поездка утомила меня, и я рано лег спать. Утром я позавтракал в кофейне — там можно было получить большую чашку кофе, увесистый ломоть хлеба с маслом и вареное яйцо или яичницу за четыре или пять пенсов — и отправился искать отдельную комнату между Грейс-Инн-роуд и Британским музеем.

Я снял комнату на Теобальдс-роуд за четыре шиллинга в неделю. Это была не комната, в полном смысле слова, а отделенная перегородкой и неотапливаемая часть чердака, всю обстановку составляли раскладушка, умывальник, стул и маленький комодик с зеркалом. Перегородка была такой тонкой, что я, условно говоря, жил еще и в другой комнате. Моими соседями была молодая пара, которых я никогда не видел, но отлично слышал, особенно когда доходило до интимных дел. Если они уж слишком шумели, я громко кашлял, скрипел кроватью или двигал стулом, и юная пара тотчас же затихала, словно рыбы в пруду. В этой берлоге я пробовал писать и переписываться с друзьями, из нее совершал вылазки в поисках работы, которая должна была помочь мне продержаться до тех пор, пока я не овладею своим ремеслом. Я обходил агентства, регистрировался всюду, где не требовали платы за регистрацию, и откликался на все возможные и невозможные предложения. Питался я не слишком регулярно и старался тратить на еду как можно меньше. В округе было полно маленьких заведений, сквозь окна которых было видно, как аппетитно шипят на газовой горелке рыба или сосиски, и отбивные в тавернах тоже выглядели совсем неплохо; чайные множились как грибы, а «вырезка с двойным овощным гарниром» стоила всего каких-нибудь восемнадцать или девятнадцать пенсов. На Флит-стрит я раз или два заглянул в вегетарианскую столовую, но после этого к ночи совсем проголодался. Агенты по устройству в школы говорили, что я слишком поздно обратился к ним с просьбой о постоянном месте, но что они подумают о приработке. Выразилось это в репетиторстве по геологии и минералогии — занятиях с абитуриентом, которого я готовил в военное училище, однако на этом все и закончилось. Моим первым постоянным нанимателем оказался мой сокурсник Дженнингс.

Дженнингс пытался утвердиться в качестве репетитора по биологии. Жалованья, которое он получал в качестве младшего лаборанта на лекциях по геологии в колледже, ему не хватало, и он решил использовать часть своих средств для производства наглядных пособий по биологии. Он также читал биологию в институте Биркбека на Чансери-Лейн.

Для этой цели он нуждался в настенных наглядных пособиях, и, помня, как я хорошо рисую, он нанял меня, едва узнав, что я ищу себе занятие. Он задумал копировать изображения с учебников и дорогих атласов, прежде всего немецких, которые я мог взять в библиотеке Британского музея. Он купил для меня коленкор и краски, я же извлек из небытия один из вышедших теперь из употребления зеленых читательских билетов, сохранявших прочность, пока не разваливались в куски, и стал делать зарисовки под куполом Блумсбери, а потом увеличивать их в маленькой лаборатории, которую Дженнингс снимал на пару с микроскопистом по имени Мартин Коул в доме 27 по Чансери-Лейн. Коул срисовывал то, что видел в микроскопе, а я, склонившись над столом позади него, рисовал свое. Коул продавал познавательные изображения по дешевке, преимущественно студентам-медикам, и у него были аккуратно разложены по полкам бесчисленные пузырьки со срезами больных и здоровых легких, почек, печени, нелегально приобретенных в больницах или моргах.

Моя работа с Дженнингсом возникла не сказать чтобы слишком рано, поскольку, когда я получил от него первые деньги, мои пять фунтов подошли к концу. Мне хотелось хоть сколько-нибудь продержаться на плаву, не прибегая лишний раз к помощи матери. Я понаторел в устном счете перед витринами харчевен, ожидая того времени, когда Дженнингс мне заплатит. Но однажды вечером я вывернул свои карманы и нашел там маленький ластик, перочинный ножик и полпенса. Даже в самые дешевые времена на полпенни съестного купить было нельзя. А поскольку и почтовая открытка стоила три фартинга, не было возможности даже кому-нибудь написать. Я протратился вчистую и, улегшись в постель, стал размышлять, что теперь делать. Часов у меня не было, кольца тоже, да и вообще чего-либо в таком роде. А поскольку я еще не приобщился к системе закладов, мне нелегко было сыскать что-либо способное привлечь внимание ростовщика. Я не мог даже вообразить, что он сочтет «ценностью». У меня была деревянная палка с костяной ручкой, которая при покупке стоила два фунта и шесть пенсов, несколько хороших смен белья, носки с дырками на пятках, два утерявших цвет целлулоидных воротничка, полдюжины обычного белья, изрядно поношенного, и тому подобное.

Проснувшись на следующее утро, я глянул случайно на свои полпенса и увидел что-то необычное в его форме и цвете. Это был шиллинг, потемневший от соседства с чернильной резинкой. Трудно вообразить, что значили для меня эти лишние одиннадцать с половиной пенсов. Пост был окончен!

В рабочие дни я трудился с утра до вечера. Британская библиотека и учебная библиотека Южного Кенсингтона были местом уютным и светлым. Пока они были открыты, никто вас не тревожил. А улицы и лавки были бесконечно интересны. Я ходил взад-вперед и наблюдал за прохожими. Меня подбадривало чувство, что стольким людям по карману еда и одежда. Но воскресные дни я не любил до отвращения. Они тянулись бесконечно долго и были лишены всякого смысла. Бесчисленные уличные лавки закрывались, идти было некуда, разве что в церкви, которые поглощали вас в определенный час и немного погодя отпускали на улицу. Кроме как в соборе Святого Павла, больше негде было присесть и спокойно подумать. В меньших молельных домах вам приходилось сидеть и делать вид, что вы участвуете в службе, стоять на коленях или толкаться в толпе. Чувство одиночества охватывало меня все больше и больше. Я начинал прикидывать, что моя кузина делает в это время и не может ли она нечаянно встретиться мне на улице. Под конец она стала мне видеться за каждым углом.

Когда Дженнингс в первый раз мне заплатил, я уступил растущему желанию встретиться с родственниками, написал им и попросил разрешения явиться к ним на воскресный чай и тем самым побыть в этот день со своей кузиной. Она неплохо теперь зарабатывала ретушером у фотографа. Унылый дом на Юстон-роуд они к тому времени оставили, тетя Белла устроилась экономкой к уилтширскому фермеру, и моя кузина с матерью обосновались теперь в бельэтаже небольшого дома на Фицрой-роуд у Риджент-парка. Туда я и отправился, и там за чашкой чаю и тостами с маслом тетя Мэри, любившая меня как сына, побранила меня от всего сердца тонким голосом за то, что я не объявился сразу по возвращении в Лондон, и доказала мне, что экономнее и удобнее вести общее хозяйство. У них на этаже пустовала одна комната. Тетя мечтала присматривать за мною.

Через неделю я оставил Теобальдс-роуд, перенес свои зарисовки и сверток коленкора на Фицрой-роуд, и мои отношения с Изабеллой вернулись в прежнее русло. Сейчас я постоянно был с ней рядом, и мне даже не вспоминалось, что я когда-то забыл о ней. Мы повзрослели, она чувствовала себя более самостоятельной, чем на Юстон-роуд под недоверчивой и деспотической властью тети Беллы, но оставалась такой же приятной и сдержанно-милой, ум у нее был по-прежнему здравый и ограниченный, и была в ней та же нераскрытая женственность, что привлекала меня в студенческие годы. Между нами установилась прежняя близость, словно наши отношения не прерывались.

Ко мне вернулось чувство дома и защищенности, что дало свежий импульс поискам работы и денег. Я продолжал делать рисунки для Дженнингса, немного подрабатывал уроками, с тем чтобы помогать деньгами Коулу и ассистировать Симмонсу, который стал помощником учителя, во время его рождественских каникул готовил биологические препараты для его переводных экзаменов; кроме того, мне удавалось зарабатывать пусть небольшие, но заметные деньги при помощи журнализма или, во всяком случае, чего-то к нему близкого. В эти годы у старого «Фэмили геральд» появились конкуренты — еженедельники, ориентированные на учащихся; они продавались по пенсу за номер. Это были «Битс», «Ответы», немного позже «Пирсонс уикли». По-моему, именно в «Битс» впервые стали публиковаться «Вопросы и ответы», для которых мог писать всякий желающий. В номере печаталась примерно дюжина вопросов, а неделю спустя давался лучший ответ на каждый из них. Это был популярный вариант другого издания — «Ноутс энд кверис». За принятый к печати вопрос платили полкроны, за ответ — соответственно его величине. Наудачу можно было послать приемлемый ответ на самим же поставленный вопрос. Мне для этого весьма пригодились моя начитанность и биологические знания. Каждую неделю я ухитрялся что-то придумать и таким способом добавлять от двух с половиной до четырнадцати или пятнадцати шиллингов к бюджету Фицрой-роуд.

Мои легкие неплохо выдержали приход зимы. Тетя Мэри не спускала с меня своих по-птичьи зорких глаз; она знала еще раньше меня, что вот сейчас я начну кашлять, и тотчас принимала должные меры. К концу года, сразу после Рождества, я сумел устроиться на работу в Килберне и впервые за полтора года почувствовал под ногами относительно твердую почву.

4. Школа Хенли-хаус (1889–1890 гг.)

С момента моего отъезда из Саутси в 1883 году и до самого возвращения в Лондон в 1888-м мое умственное развитие шло весьма интенсивно, и постепенно передо мной открывался мир. Мое сознание вобрало в себя столь многое, столько всего усвоило и переработало, словно у меня была голова университетского ученого. В ней сложилась последовательная картина действительности. Я научился английскому языку и основам литературной композиции. Но с минуты, когда я вышел из поезда на Сент-Панкрасском вокзале и начал искать себе пристанище и работу, я чуть ли не год был так сосредоточен на необходимости выжить, борьбе с голодом и холодом и удовлетворении элементарных житейских потребностей, что, мне кажется, в голове у меня не прибавилось мыслей или знаний. Только после семестра в школе Хенли-хаус я снова оказался способен замечать что-то не прямо меня касающееся, критически это осмысливать и объективно рассуждать о жизни в целом.

Школа Хенли-хаус была не самым процветающим учебным заведением в Килберне. Она располагалась в нескольких стоявших стена к стене особнячках, плохо приспособленных для образовательных целей. Ученики были из Мэйда-Вейл и Сент-Джонс-Вуд; родители их принадлежали к театральным, художественным, чиновничьим и деловым кругам и из любви к детям или соображений экономии предпочитали, чтобы их отпрыски жили дома. В школе было лишь несколько пансионеров. Эта частная школа принадлежала Дж.-В. Милну, не чувствовавшему какой-либо ответственности перед властями земными или небесными ни за то, чему он учил, ни за то, чему не учил. В одном из домов он жил с семьей, другой занимали классные комнаты и учительская. Спортивная площадка, вымощенная камнем и окруженная стеной, была прежде двумя задними двориками. Она не годилась для спорта, разве что для какой-нибудь кучи-малы. Оборудование оказалось немногим лучше, чем у Морли, хотя парты были поновее, а черных досок и карт было побольше. Впрочем, худо-бедно, но как-то перебиться было можно. Когда я приступил к работе, Дж.-В. подошел ко мне и сунул мне в руку золотой соверен.

— Купите себе все, что может понадобиться для обучения науке, — сказал он.

— А сдача? — спросил я, ощутив себя обладателем огромного капитала.

— Потом отчитаетесь.

Мне надо было очень осмотрительно обойтись с полученными деньгами. Наличная аппаратура была свалена в бывший спальный комод и находилась в ужасающем состоянии. Мой предшественник был француз и, очевидно, обладал исключительным упорством в достижении своих целей. Пиком его химических демонстраций должно было являться добывание кислорода путем подогрева колбы с солью марганцевой кислоты. Юный Робертс, сын комического актера Артура Робертса, рассказывал мне, что зрелище было действительно впечатляющим. Производство стекла находилось тогда на примитивном уровне, и обычная лабораторная колба, или, как ее иначе называют, флорентийская колба, изготовлялась не из огнеупорного, а из обычного стекла, так что она лопалась и разваливалась при малейшем перегреве. Мой предшественник наполнял колбу солью марганцевой кислоты, ставил ее на треножник, помещал под нею бунзеновскую горелку и надеялся таким способом получить кислород. Но прежде чем процесс образования кислорода набирал полную силу, колба громко лопалась и ее дно падало в горелку. Тогда учитель подтягивал войска и пускал в ход вторую флорентийскую колбу — с тем же результатом. Класс начинал смеяться, но он, воспрянув духом, словно француз под Ватерлоо, бросал в бой третью колбу. А результат — тот же самый; когда класс падал от хохота, демонстрация опыта прекращалась. Флорентийских колб больше не оставалось, и исчезал повод для аплодисментов. Комод, о котором шла речь, был заполнен в основном лопнувшими колбами, причем каждая из них аккуратно стояла на своем отвалившемся донышке.

Я стал думать об этом наглядном примере подступов к экспериментальному знанию, — равно как и размышлять над следами попытки использования мела для классной доски в качестве двуокиси углерода, при том что он вообще не является углеродом. И я оставил свой соверен неразменянным.

Я обсудил эту проблему с Дж.-В.

— Мистер Милн, — сказал я, — мне кажется, что проводить опыты перед классом — большая ошибка.

— Во всяком случае, это дурно влияет на дисциплину, — заметил он.

— Я предлагаю, если позволите, просто показывать ход экспериментов на доске, цветными мелками, которые я и куплю из вашего фунта, и толково объяснять, какие при этом происходят реакции, класс же должен все это записывать в тетрадки. Я еще ни разу не слышал, чтобы провалился эксперимент, записанный на доске. С другой стороны, чрезмерное стремление к наглядности…

— Я во всем с вами согласен, — сказал он.

— Впрочем, несколько позже я начну у них на глазах мало-помалу препарировать кролика и заставлю их все записывать. Я собираюсь делать это под водой и избавить их от зрелища разложенных на столе потрохов, но мне надо сперва купить большой лоток с крышкой, грузило и иголки.

— А не будет ли все это… немного неделикатно?

— Не будет. Я покажу им на доске, что посмотреть.

— Никогда не догадаешься, против чего станут возражать родители. Но если вы так думаете…

Подобным путем я ухитрялся без излишнего оригинальничанья учить класс делать зарисовки, записи и понимать большое число вещей, которые показались бы им очень сложными, если б они столкнулись с ними во всей их реальной запутанности. Я, например, никогда не пользовался химическими весами; химические весы, особенно если они долго провалялись в темном комоде, могут сбить с толку человека, склонного к поспешным выводам, да к тому же мой предшественник потерял большую часть гирек. В результате я избавил своих учеников от шума и вони, сопровождающих научный эксперимент, и дал им систему научных принципов и отношений, а заодно и примеры, которые должны были подготовить к экзаменам, ожидающим их в ближайшие годы.

Милн произвел на меня впечатление по-настоящему способного педагога, желающего сделать все для своих мальчиков; был он человеком изначально своеобычным, и я узнал с его помощью, как поддерживать дисциплину и вести дела. Материальные обстоятельства не могли его не тревожить, но при этом он внимательно следил за своими учениками, не позволял им трудиться через силу и не заставлял их подолгу сидеть за книгами, а то и менял предмет занятий, хорошо понимая, какие у них могут возникнуть отрицательные реакции. Он думал о них по ночам. Мальчики ему доверяли, и я никогда не видел школы, в которой ученики обладали бы лучшими манерами. С первого нашего знакомства он держался со мной по-дружески и с пониманием. Он был небольшого роста, одет во все серое, голова у него была удлиненная, на остром носу очки; он отличался странным поставом головы, носил маленькую бородку, держался стеснительно и слегка шепелявил. Поначалу он предложил мне жить при школе и преподавать английский, точные науки и рисование за шестьдесят фунтов в год, но я пожелал остаться со своей тетей и кузиной на Фицрой-роуд; к тому же я терпеть не мог налагаемых на учителя воскресных обязанностей и все свободное время хотел уделять литературным занятиям и подготовке к семестровым экзаменам в Лондонском университете. Поэтому я отказался от жилья и питания за исключением полуденного ленча и уговорился приходить в девять и уходить в пять или около того. И еще я поставил условие, что не буду преподавать закон Божий, поскольку иначе должен был бы кривить душой. Его это устроило. Ему понравилось, что я, даже рискуя не получить работу, в которой явно нуждался, следовал велениям совести.

Полуденный ленч был превосходен; я разделял его с несколькими приходящими учениками. Я не забыл еще Холт и в самых восторженных выражениях описал свои ленчи Симмонсу, расхваливая чистоту, белые салфетки и цветы на столе. В мире, в котором я жил, я доселе не видел цветов на обеденном столе. А во главе стола лицом ко мне сидела миссис Милн, озабоченная тем, чтобы я ел получше, поскольку я был, по ее мнению, до невозможности худ.

Думается, недалек тот день, когда с лица земли исчезнет последняя из частных школ. Пятьдесят лет назад их владельцы отвечали за образование или отсутствие такового у значительной части британского среднего класса. Общественного контроля за ними не было. Определенный уровень знаний не предусматривался, всякий желающий мог открыть подобную школу и преподавать в ней, родители отдавали ребенка куда считали нужным и забирали его оттуда, когда решали, что он уже достаточно образован.

Некоторые университеты и так называемые общественные комиссии проводили экзамены, на которые, дабы поднять престиж школы, посылали наиболее способных учеников, и эти организации оказывали определенное влияние на выбор предметов. Большинство частных школ готовили детей из средних классов к бизнесу или какой-либо профессиональной деятельности, не давая знания не только иностранных языков, но и родного, на котором выпускники изъяснялись и писали самым неудовлетворительным образом; их не обучали рисованию, навыкам обращения с научной аппаратурой, оставляли во тьме невежества во всем, что касалось физики, истории, экономики, исполненными презрения к выученикам закрытых учебных заведений и если и осознающими недостатки собственного образования, то лишь в той мере, чтобы испытывать недоверие и враждебность ко всем проявлениям умственного превосходства и солидного интеллектуального багажа.

Без проникновения в природу английских частных школ невозможно понять, почему огромные преимущества, которыми Англия XIX века обладала как ведущая мировая держава, отличавшаяся огромной экспансией и подчинявшая себе другие страны, в последующие годы так быстро сошли на нет. Виной тому бездарные, невежественные, претенциозные и постоянно ошибавшиеся люди, стоявшие у кормила власти. Худший образец английской частной школы я вкратце описал, когда рассказывал об Академии Холта; Дж.-В. Милн и Джонс были, можно сказать, антиподами во всем, что касается нравственности и интеллекта; Милн завоевал мое безграничное восхищение и остался моим другом на всю жизнь, и все же нет смысла умалчивать о том, что школа Хенли-хаус была скорее наброском хорошего учебного заведения и примером добрых намерений ее руководителей, чем местом, где удалось использовать хотя бы десятую часть возможностей, которыми обладали дети, оказавшиеся в наших руках. Мы кое-чему их научили, выдали им известное число «аттестатов», сделали что-то для их воспитания, они вышли от нас с хорошими манерами, мы заронили в их головы некоторые представления о жизни, но не сумели помочь им выработать цельное и последовательное мировоззрение. Один или два мальчика, окончивших нашу школу, заняли заметное место в жизни. Нашей гордостью и нашим, так сказать, боевым слоном был лорд Нортклиф, который сделал столько для современной прессы и умер владельцем контрольного пакета акций «Таймс». Но и он может послужить превосходным примером недостатков английской частной школы и английского образования в целом.

Высказывая эти критические замечания, я ни в чем не хочу обвинить Дж.-В. Милна. Учитывая его финансовые возможности и условия, в каких он находился, Милн совершал чудеса. Он с трудом выкручивался; два неотремонтированных дома и золотая гинея, которую он вручил мне на приобретение всей научной аппаратуры, дают представление о его обстоятельствах. Когда со временем подвернулся случай выбраться из Килберна, он открыл лучше оборудованную школу на Стрит-Корт в Уэстгейт-он-Си. Но для школы Хенли-хаус ему не удалось набрать хороших помощников; необходимость непрерывно считать деньги заставляла его поступаться принципами, так что во многих отношениях дело шло как бог на душу положит, несмотря на все попытки Милна руководить процессом.

В то же время он использовал замечательную систему поддержания дисциплины, которая заметно опережала тогдашнюю педагогику. Материя эта слишком сложная для того, чтобы ее здесь объяснять, но мы добились лучших результатов, чем Сандерсон{135} из Оундла, систему которого я изучал позже. В кабинете Милна висела палка — символ насилия и права на него в крайних случаях, но при мне он никогда не пускал палку в ход, не думаю, что это случалось и раньше. Его искренне заинтересовало мое желание покончить при обучении науке с худшими претензиями «демонстративного метода» и стремление заменить его «методом записи». Он обсуждал со мной этот метод, который я заимствовал у Байета и видел неправильно примененным у Джада, а потом, когда я по собственной инициативе обновил преподавание математики и избавил его от «практического уклона» с его упором на систему денежного исчисления, меры веса, объема и прочее, отягощавшего преподавание (да и сдачу экзаменов), и сразу перешел с детьми от шести до восьми лет с четырех арифметических действий на начатки алгебры, он был в восторге. По тем временам это было новым и смелым шагом. Всего за год мы добрались до дробей, квадратных уравнений и задач с квадратными уравнениями и заложили основу для нескольких университетских карьер в области математики. К этой талантливой плеяде принадлежали романист и драматург А.-А. Милн{136}, его брат Кен и издатель Батсфорд.

Ощущение, что Милн с интересом наблюдает за мной, стимулировало меня. Я даже придумывал для Милна и для своих учеников всякие фокусы. Было занятно, например, подойти к доске и как ни в чем не бывало начертить по памяти границы Англии, Шотландии или Северной Америки (надо было только проследить, чтобы широты восточного и западного побережья совпадали, остальное же получалось само собой). При этом можно было стоять спиной к классу, будучи уверенным, что все дети до единого не шелохнутся и не утратят интереса к происходящему. Самые ехидные лишь следили, совпадают ли контуры, начертанные на доске, с теми, что изображены в атласе, чтобы в случае чего первыми сказать «простите, сэр» и предложить исправление.

С современной точки зрения школа Хенли-хаус заслуживала упреков только за то, что она не умела сформировать у своих учеников определенных политических и социальных взглядов. Но тогда Дж.-В. страдал не столько из-за нехватки денег и необходимости, будучи новатором, заботиться о том, чтобы его частная школа окупалась и он не оказался в положении человека безответственного, сколько потому, что жил в период, когда общие цели были недостаточно выражены. Старый европейский порядок, как я имел уже случай указать в главе о своем происхождении, разлагался и терял всякое представление о целях. Новый же порядок только складывался, и ему еще предстояло осознать себя. В XVIII веке английская протестантская школа учила, что всякой христианской душе уготовано либо адское пламя, либо вечное блаженство; нравственное и интеллектуальное воспитание было в большей или меньшей степени соотнесено с этой перспективой и ею определялось; именно к ней в конечном счете вас готовили. Это двойное сияние — алого адского пламени и золотых райских лучей — ныне померкло в нашей школе, и ничто не заняло его места. Место это по праву может принадлежать идее современного Мирового государства, которая должна подчинить себе учебный план и перечень дисциплин в расписании занятий на всем земном шаре, однако даже сегодня лишь очень немногие учителя понимают это, а в дни моей работы у мистера Милна мысль о насущных социальных и политических потребностях общества только-только начинала брезжить. В школах и университетах преподавание велось по старинке в рамках так называемого «широкого образования» — в соответствии с единственным принципом: «всегда так учили». «Зачем мы учим латынь?» — спрашивали бойкие мальчишки. «Что толку мне от химии, сэр, если все равно мне идти в банк?» А то могли задать и такой вопрос: «Так ли уж важно, сэр, в каком именно родстве состояли Генрих VII и Генрих IV?»

Тем не менее мы учили определенным «предметам», и во время экзаменов на стороне выяснялось, что учили неплохо, с результатами выше среднего уровня. Но в целом, сравнительно с реальными задачами, мы не учили ничему. Мы совершенно упускали из виду главную задачу школы, призванной направлять интеллект, волю и совесть личности на решение социальных задач. Да и сам по себе социальный процесс мы плохо себе представляли. Не одна только наша школа и частные школы в целом не воспитывали мировоззрения учащихся, но, за исключением закрытых школ, военных училищ и еще небольшого числа борющихся за честь мундира учебных заведений, где преобладали представления «правящего класса», подобное безразличие пронизывало собой всю образовательную систему. Мы не учили чему-либо относящемуся к происхождению человека, структуре цивилизации, социальной или политической жизни. Мы не готовили активных граждан и не делали попыток готовить. Мы выпускали своих мальчиков с удостоверениями о сдаче вступительных университетских экзаменов или, чаще, с обычными школьными аттестатами и с одной только надеждой как-то пробиться в жизни, если повезет.

И здесь возникает перед нами такой образец жизненного успеха, как Нортклиф. Его история блестяще показывает, как мало образование, получаемое в частной школе, значит для социальной зрелости личности.

Он был старшим из многочисленных детей честолюбивого адвоката из Дублина, Хармсуорта, который появился в Лондоне с хорошими деньгами и энергичной женой, задумав сделать большую карьеру, что, впрочем, ему не удалось. Он занял довольно скромное положение в Совете Большой Северной железной дороги и получил еще ряд подобных должностей, однако на политическом поприще продвинулся не дальше участия в муниципальных советах Кэмден-тауна или Лендпорта, упомянутых выше липовых парламентах, никогда не занимавшихся политическими или социальными проблемами, но зато помогавших честолюбивым людям подготовиться к будущим парламентским баталиям. Там они заблаговременно упражнялись в использовании таких необходимых формул, как «мистер спикер, сэр, достопочтенный депутат от Литтл-Дитчема», «позвольте задать предварительный вопрос», и подобных условностей политической игры. Адвокат умер в 1889 году, когда его старшему сыну было двадцать четыре года, но его жена, поразительно похожая энергией и силой характера на Летицию Бонапарт{137}, прожила до 1925 года, успев за три года до кончины похоронить Нортклифа.

Алфред родился в 1865 году, годом раньше меня, и, насколько мне помнится, поступил в обучение к Милну в девяти- или десятилетнем возрасте. Он произвел на учителей очень дурное впечатление и показал себя школьником с не слишком гибким умом, но добрым нравом, одним из тех, кому неизбежно предстоит, с трудом одолев учение, занять какую-нибудь второстепенную должность. Его выручил педагогический талант Дж.-В. Примерно в двенадцатилетнем возрасте молодой Хармсуорт разжился гектографом, который давал возможность множить писанные лиловыми чернилами страницы, и принялся выпускать юмористический журнал. Руководимый здравым педагогическим инстинктом, Дж.-В. сразу обратил внимание на то, к чему тянет ученика, и стал даже во вред учению поддерживать этот его интерес, и тот, весь фиолетовый от чернил, не зная еще, хорошо ли у него получается, начал, поощряемый Милном, выпускать «Хенли-хаус мэгэзин». Первый номер появился в 1878 году, первый печатный номер, на котором было обозначено, что его редактором является Алфред Ч. Хармсуорт, — в 1881-м, и у меня хранятся все номера, вплоть до конца 1893 года, когда Милн перевел свою школу на Стрит-Корт. Пока я оставался в Хенли-хаусе, я много писал в этот журнал, а среди тех, кто принимал в нем участие, были А.-Дж. Монтефиор, который позднее стал редактором «Эдьюкейшнл ревью», и А.-А. Милн, эссеист, романист и драматург, начавший печататься с шести лет.

В то время ни Милн, ни кто-либо из семьи Хармсуортов, которым случалось просматривать первые номера этого непритязательного издания, даже и догадаться не могли, какие возможности оно уже тогда открывало перед юным редактором. Однако в восьмидесятые годы, когда вступило в жизнь первое поколение, выпестованное законом о начальном обучении 1871 года, возникла потребность в легком дешевом чтении, немного более доступном, чем «Чемберс джорнал», и предназначенном для более широкой публики, чем чисто женский «Фэмили геральд». Хитрый аптекарь по фамилии Ньюнес{138}, задумавший сколотить небольшое состояние периодическим изданием, стал издавать «Тит Битс», первоначально являвшийся собранием рисованных заставок и отрывков из периодики, и основательно разбогател. Почти одновременно Хармсуорт, руководствуясь только инстинктом, вступил в журналистику, намереваясь заработать сотню-другую, и создал свой собственный печатный орган «Ответы корреспондентам» (1888), который, как я уже говорил, наряду с прочими сходными изданиями дал мне возможность в первый год после его появления получать так мне тогда нужные несколько шиллингов в неделю. В первый год после того, как он расстался со школой, Хармсуорт некоторое время болел (1882) и его журналистские дела шли ни шатко ни валко. Вскоре «Ответы» стали прогорать, и Хармсуорт оставил свои предыдущие планы и вступил на территорию Ньюнеса, с тем чтобы побить его, используя конкурсы с призами.

Ни Ньюнес, ни Хармсуорт, заводя свое дело, не имели ни малейшего представления о том, какие огромные силы они вызвали к жизни. Им хотелось приобрести несколько десятков тысяч читателей, а выяснилось, что они понадобились миллионам. Они не карабкались вверх по лестнице успеха, они были подхвачены ветром славы и вознеслись до небес. Не стану перечислять все головокружительные начинания Алфреда Ч. Хармсуорта и его брата Гарольда, рассказывать, как они подряд приобрели «Ивнинг ньюс» и основали «Дейли мейл» и шли от успеха к успеху, пока Алфред не воссел на высочайший трон английской журналистики, приобретя контрольный пакет акций «Таймс», а Гарольд не стал одним из богатейших людей в мире.

Говоря о том, как, подобно ракете, «взлетели» к небесам братья Хармсуорт, я остановлюсь лишь на одном эпизоде. Большим их успехом была публикация «Комических картинок». Хармсуорты занялись погоней за медяками нового читателя, поставляя все, что пользовалось спросом, без малейшей оглядки на правила хорошего тона, качество литературной продукции и ее образовательную ценность, социальные результаты и меру политической ответственности. К этим аспектам они были слепы, как новорожденные котята. На мой взгляд, это было самой примечательной их стороной, а нашим потомкам подобные их качества станут еще более заметны. Во всех этих отношениях они сохраняли полную невинность, в них не было и намека на чувство долга, и они с невообразимой душевной энергией принялись миллионами печатных страниц вливать в неокрепший ум массового читателя всякую чепуху с единственной заботой — лишь бы она продавалась. Дж.-В. с восторгом написал в «Хенли-хаус мэгэзин» (май 1890) о «непревзойденном успехе „Комических картинок“», не позволив себе ни единого критического замечания или неодобрительного слова. Он рассказал «Краткую историю мальчиков из Хенли-хауса», упомянув вскользь, что владельцы «Ответов» получали ежегодно около дес