Книга: Том 3. Ранние и неоконченные произведения



Том 3. Ранние и неоконченные произведения

Аркадий Петрович Гайдар

Собрание сочинений в трех томах

Том 3. Ранние и неоконченные произведения

Ранние и неоконченные произведения

В дни поражений и побед

Часть первая

I.

Сергей получил от приятеля такое письмо:

«Ты, по всей вероятности, думаешь, что я спокойно сижу на агиткурсах, куда послал меня Комсомол, но в таком случае ты глубоко ошибаешься. Не в моем характере работать словом тогда, когда можно агитировать руками, а потому с агитационных я ушел на Командные Курсы Красной Армии, где нахожусь уже 2-ю неделю. Через 10 дней мы в полном составе уезжаем в только что очищенную от петлюровцев Украину — в Киев. Ты себе представить не можешь, как рады этому все наши ребята. Еще бы! Работа в этой стороне должна быть живой и интересной. Мой горячий совет тебе: бери немедленно документы и аттестации из Горкома и валяй тоже вместе с нами. Будем работать и учиться вдвоем. Только решай скорей — времени осталось мало. Жду тебя. А пока крепко жму твою лапу. Прощай. Твой Колька».

Внизу подле набросанной чернилами пятиконечной звезды, совсем не отличавшейся пропорциональностью линий, следовала приписка: «Да здравствует Красная Армия и ее надежный пролетарский Комсостав».

Получив это письмо, Сергей думал не больше пяти минут, подошел к матери и сказал:

— Завтра я уезжаю.

— Куда? — несколько побледнев, спросила она.

— В Москву, а затем на Украину. В армию, — добавил он.

Спорить было бесполезно, да мать и не спорила. С грустью посмотрела она на него, вспомнила об убитом на войне муже и только тяжело вздохнула.

Документы Сергей получил хорошие.

II.

Москва.

Пятницкая, 48.

Пониже прибитой красной звезды надпись: «9-е Советские Командные Курсы Рабоче-Крестьянской Красной Армии».

Во дворе Сергея сразу же удивили толкотня и разговоры. Бегали курсанты, таскали на грузовики доски и столы. Куда-то волокли набитые соломой тюфяки, а у стены наваливали в огромную груду деревянные топчаны.

— Товарищ, — обратился Сергей к стоявшему у ворот курсанту (судя по штыку — дневальному). — Как мне в канцелярию пройти?

— В канцелярию? — переспросил тот, — вот уж, право, не знаю. Была раньше вон там, — показал он рукою, — но еще утром сегодня оттуда уже все повыволокли. А вам зачем туда?

— Документы сдать. Я на курсы приехал.

— А! — улыбнулся тот. — Так вы жарьте к комиссару. Егоров! — окликнул он одного из проходивших. — Проводи товарища к комиссару.

Сергей пошел со своим проводником через длинный ряд комнат, носивших на себе следы все того же разгрома.

— Завтра уезжаем, — весело пояснил его проводник. — А вы что? К нам что ли приехали?

— К вам.

— Ну вот и хорошо, что вовремя еще захватили, а то пришлось бы вам оставаться где-нибудь в Москве.

Сергей согласился, что точно хорошо.

Вот и комиссар. Сергей отворил дверь и вошел. Напротив, за столом, заваленным бумагами, сидел человек лет 40–45.

— Поздновато, — окинул он взглядом Сергея, вручившего ему бумаги, — поздновато. Канцелярия уже упакована.

Сердце Сергея дрогнуло. Комиссар о чем-то думал.

— Строй проходили?

— Проходил.

— Где?

— В боевой дружине коммунистов.

— Так вы — член партии? — уже более мягко спросил он.

— Да.

— Знаете ли вы, что служба курсанта трудна и что с вас много будет спрашиваться?

— Знаю, — твердо ответил Сергей. — Но тем не менее решил пройти ее и последующую за ней службу красного командира до конца.

Комиссар взглянул на него, улыбнулся и, написав что-то на клочке бумаги, подал написанное Сергею.

— Оставьте ваши документы, а это передайте командиру первой роты.

Среди суматохи, царившей на дворе, Сергей не без труда нашел командира первой роты. У того в это время шла горячая работа — погрузка цейхгауза. Едва взглянув на записку, он окрикнул выглядывавшего из-за груды шинелей курсанта.

— Эй, старшина!.. Лебедев! Передай-ка товарища в первый взвод.

Старшина, невысокий, крепкий, с солдатской походкой, выдававшей в нем старого унтера, повел Сергея на самый верх.

— Вот, — сказал он, обращаясь к взводному курсанту, — возьми его, брат, к себе на попечение.

— Ставь свою сумку сюда, — проговорил тот, переходя сразу на ты. — А спим мы сами вторые сутки на голых досках. Обойдется до завтрого-то.

— Обойдется, — засмеялся Сергей.

Он примостил свои вещи в угол к пустой койке, умылся под водопроводным краном, потом решил сходить поискать Николая.

— Вы его не найдете, — сказал ему первый, кого он спросил, — он в карауле на вокзале. Завтра в десять им смена будет, тогда и придет.

«Жаль, — подумал Сергей. — И сходить нельзя, очень уж далеко».

От нечего делать он отправился во двор. Сначала глядел, а потом и сам стал грузить цейхгауз, мебель из клуба, библиотеку, огневые припасы. Проработав наравне со всеми до самого вечера, он, усталый, но возбужденный работой и новыми впечатлениями, наконец добрался до своего жесткого ложа. Подложил под голову шапку, патронташ, укрылся шинелью, и почти тотчас крепко заснул.

Утром он снова работал на дворе. Погрузка уже близилась к концу. Он нес вместе с тремя курсантами последний ящик с книгами, когда вдруг увидел возвращающийся с вокзала караул. Присмотревшись, он сразу узнал Николая и окликнул его. Тот удивленно взглянул и подбежал к нему с оживленными и радостными расспросами:

— Как? И ты здесь?

— Как видишь.

— Давно?

— Со вчерашнего дня.

Николай помог взвалить ящик на грузовик, и они отправились в помещение.

— Втроем-то мы ух как загуляем на Украине, — сказал Николай, усаживаясь рядом с другом на голом топчане.

— Как втроем? — переспросил несколько удивленный Сергей.

— А! ты еще не знаешь! — спохватился тот и завопил: — Володька! Володька!.. Егоров! Вот! — продолжал он, указывая на подходившего к ним курсанта. Сергей узнал в нем своего вчерашнего провожатого. — Это и есть третий.

— Мы уж знакомы, — перебил его тот. И три новых друга уселись вместе и начали оживленно болтать.

Случай свел новых товарищей в один взвод первой роты. Ростом они были разные. Николай стоял вторым от правого фланга, Сергей — посредине, а Владимир — на левом.

III.

Напоследок все особенно много бегали и суетились. А вот и сигнал: «повестка» или «сбор». С подсумками и винтовками выбегают курсанты. Запыхавшийся завхоз торопит какую-то отставшую подводу.

Раздается команда:

— …Станови-и-ись….

— Командир батальона, — шепчет Сергею, убегая на свое место, Владимир.

Длинная, длинная серая лента, — шестьсот человек. Роты рассчитаны. Музыканты на местах.

— Батальон, смирно. Под знамя. Слуш-а-ай. На-караул. Раз… два!.. — Ровная щетина стальных штыков.

Потом вновь раскатывается протяжная команда:

— Батальон направо. Отделениями правые плечи вперед. Ша-агом марш.

Затем — коротко и резко:

— Прямо.

И батальон двинулся под раскаты боевого марша.

На вокзале быстро погрузились в вагоны.

Двадцать теплушек с курсантами, классный вагон со штабом, а дальше — платформы с кухнями и двуколками.

Отправление было назначено через час.

Николай пошел за кипятком на станцию, Владимир — в цейхгауз — получать на троих хлеб и сахар.

В вагоне было тепло от топившейся железной печки, шумно и весело. Через полуоткрытую дверь мелькнула голова пробегающего мимо дежурного по эшелону комроты. Вздрогнул состав от толчка прицепившегося паровоза. Прозвучал последний сигнал, и поезд тронулся. Несмотря на вечерний холод, курсанты разом распахнули двери и окна.

— Прощай, Москва!

— До свидания!

— Счастливо оставаться!

Запели:

«Прощайте, матери, отцы,

прощайте, жены, дети,

мы победим, — народ за нас!

Да здравствуют Советы!»

Стало уже совсем темно. Тысячи огненных искр летали и кружились за окнами. Мерно постукивали колеса и мощно ревел, ускоряя свой ход, паровоз.

IV.

Мелькали грязные серые деревушки; с покрытых снегом полей бежали мутные ручьи, леса стояли черные и голые. Но чем дальше уходил эшелон к югу, тем зеленее и приветнее становились рощи и поля, а там, где впервые начали попадаться белые мазанки хуторков, было уже совсем по-весеннему сухо и тепло.

На одной из небольших станций Сергей в первый раз увидел начальника курсов.

Он шел рядом с комбатом и говорил ему коротко и сухо:

— Вы останетесь за меня. На станции Конотоп мы со вторым эшелоном вас нагоним.

— Слушаю, — ответил комбат. И они прошли мимо.

«Так вот он какой», — подумал Сергей, входя в вагон.

На следующей станции испортилось что-то в паровозе. Пользуясь вынужденной остановкой, дежурный по эшелону распорядился выдать обед раньше времени. Паровоз чинили долго — курсанты уже успели отобедать, уже какой-то товарный поезд проскочил мимо скучающего эшелона, — а они все еще стояли.

Наконец раздались три жиденьких свистка. Застучали колеса. Обрадованный Владимир принялся мастерить что-то своим крепким перочинным ножом.

— Ты что это делаешь? — спросил у него Сергей.

— Пропеллер! — шутя ответил тот. — Сейчас приделаю к вагону, и эшелон полетит как аэроплан.

Через полчаса он действительно смастерил пропеллер, и тот с веселым жужжанием завертелся на ходу.

Однако, хитрая штука не помогла поезду. Даже, наоборот, паровоз тревожно загудел и вдруг круто затормозил, останавливаясь на небольшом разъезде, перед человеком с красным флагом на путях.

— В чем дело? — кричал, подбегая, дежурный по эшелону.

Маленький железнодорожник, путаясь, скороговоркой ответил:

— Впереди, в пяти верстах, крушение, — товарный разбился!

— С встречным что ли столкнулся?

— С рельс сошел? — посыпались вопросы.

— Нет! — испуганно ответил тот. — Была банда… разобрала путь.

Взводные командиры роздали из раскупоренных ящиков боевые патроны. Громыхая щитом, забирается пулемет на паровоз. Двери и окна открыты, и без гудков, без свистков бесшумно эшелон продвигался вперед. Сергей лежал на верхних нарах рядом с Владимиром и зорко всматривался в медленно двигающуюся чащу леса.

— Смотрите! смотрите! — вдруг заговорили кругом. — Вон… видно…

Впереди, в пятидесяти саженях, чернели разбитые вагоны товарного поезда, недавно обогнавшего эшелон. Рядом стояли два человека и больше никого.

Поезд остановился… Первый взвод быстро выскочил из вагона. Вот и место крушения, около которого стоит путевой сторож.

— Нету, — кричит он подбегающим, — нету, ушли бандиты.

Сергей прошел мимо разбитых вагонов и, вздрогнув, остановился невольно. На лужайке подле сваленного расщепленного вагона лежали три изуродованных трупа.

Напрасно вторая рота до поздней ночи обыскивала кругом окрестность, — шайка пропала бесследно, ничего не тронув и не разграбив.

Старик-сторож из соседней будки рассказывал: обходя линию, он заметил до двадцати вооруженных людей, развинчивавших гайки и накладывавших рельсы поперек пути. Он быстро повернул и побежал домой к телефону, чтобы предупредить несчастье. Но дома у аппарата он застал двух человек с винтовками, спокойно справлявшихся у разъезда о времени выхода поезда.

Не успел он опомниться, как получил прикладом по спине и очутился запертым в небольшом чулане. Через несколько минут бандиты вышли. С большим трудом он выбрался через узенькое окошко. В это время мимо промчался товарный, и через несколько минут послышался страшный грохот. Прибежав на место крушения, он нашел только одного уцелевшего кондуктора, с которым и вытащили они из-под обломков четыре трупа — машиниста, кочегара и двоих из бригады.

— А знаете, что я вам скажу, — обратился к товарищам Николай. Ведь крушение-то, должно быть, предназначалось нам.

— Как?… Почему? — послышались удивленные голоса.

— А вот почему. Если бы наш паровоз не попортился на последней станции, где мы обедали, и если бы его не чинили так долго, то раньше прошел бы наш эшелон. Странно и то, что ничего не тронуто и не разграблено. Очевидно рельсы выворачивались не для этой цели.

— Да как же впереди могли знать, что следует наш эшелон?

— Уж не предупредил ли какой-нибудь телеграфист-петлюровец?

Все согласились, что предположение очень и очень правдоподобно.

Ночью пришел вспомогательный поезд с рабочими, а утром эшелон с курсантами по очищенному пути двинулся снова вперед.

На станции Конотоп их догнал второй эшелон.

Начальник курсов, выслушав доклад командира батальона, нахмурил брови и пошел в вагон к комиссару.

Три звонка… сигнал, и опять дальше, дальше. Конец пути прошел без приключений и, проснувшись рано утром на пятый день путешествия, через раскрытые окна и двери увидали курсанты столицу Украины — Киев.

V.

Огромное трехэтажное здание бывшего кадетского корпуса, способное вместить в себя чуть ли не дивизию. Впереди корпуса — красивый зеленый сад с фонтаном, справа — широкий, обсаженный тополями плац для строевых занятий, а позади, подле высокой каменной стены большого двора, — густая, зеленая роща.

Первую роту поместили наверху в просторных светлых комнатах с окнами, выходящими в рощу. В различных частях корпуса стали размещаться комсостав, его семьи, служащие, музкоманда, околоток, похожий по оборудованию на лазарет, всевозможные цейхгаузы, классы, кабинеты.

Весь день кипела работа. Часам к пяти, когда койки были расставлены, а матрацы набиты, курсантам объявили, что они свободны, и для первого дня желающие могут, даже без увольнительных, отправляться в город.

— Ты пойдешь куда-нибудь? — спросил Николай у Сергея.

— Нет. Не хочется что-то.

— Ну, а я пойду. По делам, — добавил он.

— Какие же у тебя могут тут быть дела? — удивился Сергей.

— В поиски, брат. У моей матери тут где-то сестра живет, то есть, значит, моя собственная тетка. Но кроме того, что она живет на какой-то Соломинке, я ничего не знаю.

Он ушел, а Сергей и Владимир спустились вниз, повернули налево за угол и очутились в роще. Воздух был теплый, пряный и немножко сыроватый.

Приятели прошли через небольшое болотце. Потом поднялись в гору и добрались до того места, где проходила линия железной дороги. Тут роща обрывалась, и дальше шли овраги и поля.

Лежа под деревом, они разговорились.

— Ты добровольцем пошел? — спросил Сергей.

— Ага, — ответил тот. — Когда отца убили, я убежал и поступил в первый попавшийся отряд.

— Кто убил?.. От кого убежал?

Владимир рассказал о том, как в Луганске к ним нагрянула банда Краснова, а у его отца скрывался раненый коммунист. После чьего-то доноса отца повесили, коммуниста замучили, а он сам, выпрыгнувши из окошка, разбил себе здорово голову, но все же убежал.

— Сволочи какие! — заметил Сергей.

— Ничего не сволочи, — возразил Владимир. — Были бы наши на их месте — то же самое сделали бы.

— То есть как это?

— А так. Поживешь вот, увидишь. Потому что враги-то мы уж очень непримиримые, — пояснил он. — Конечно, издеваться — вон как петлюровцы: шомполами, нагайками да четвертования шашками, — это мы не будем, но ведь я и сам не задумался бы уничтожить при удобном случае всякого врага.

— Но раненый?

— Раненый? — усмехнулся Владимир. — Посмотрел бы ты, как этот раненый всаживал пулю за пулей из нагана в дверь, когда к нему ломились. Офицер так и тюхнулся. Жаль только, что своя последняя осечку дала. Вот и попался. Нет, брат, — прибавил он, немного подумавши. — Коммунист может быть или у своих — живым, или у врагов — мертвым. А… раненый? Слишком уж это дорого будет ему стоить…

Пока приятели разговаривали, Николай разыскивал тетку.

Соломинка оказалась совсем рядом, и он без труда узнал от первой же повстречавшейся хохлушки, где живет Марья Сергеевна Агорская.

Подошел к беленькому домику с небольшим садом, засаженным кустами сирени, и остановившись заглянул сначала в щелку забора.

За небольшим столиком в саду сидели две женщины и пили чай. Внимательно приглядевшись, он узнал в одной из них свою тетку.

Николай отворил калитку.

Обе старухи испуганно смотрели на него, но он уверенно подходил к столу.

— Здравствуйте, тетя.

— Что?.. Что такое? — с беспокойством спросила одна из сидящих.

— Не узнали, должно быть? Николай, ваш племянник.

— Ах, батюшки мои! — взмахнула тетка руками. — Да откуда же ты? Ну, иди, поцелуемся.

— Эммочка, Эмма, — закричала она после первых приветствий, — иди сюда, беги скорее, смотри, кто к нам пришел.

На ее зов из двери выбежала девушка лет девятнадцати в ситцевом беленьком платьице, с книжкой в руках, и удивленная остановилась.

— Твой двоюродный брат. Да поздоровайся же, чего же столбом стоять?

— Здравствуйте, — подошел к ней Николай, протягивая руку.

— Здравствуйте, — ответила Эмма.

— Да вы что? — вскричала тетка. — Или на балу познакомились? Вместе на стульях верхом катались, а теперь з-д-р-а-в-с-т-в-у-й-т-е!



— Это еще от непривычки, — звонко засмеявшись, сказала Эмма. — Садись пить чай.

Николай сел. Старуха засыпала его разными вопросами.

— Ну, как мать, сестры?

— Ничего, живут.

— А отец? Ох! — вздохнула она, — непутевый он у тебя был. Наверно в большевики пошел.

Николаю ничего не оставалось делать как подтвердить, что отец точно «в большевики пошел».

— А ты что в эдаком облачении? — ткнула она пальцем на его гимнастерку. — Или тоже забрали?

— Забрали, — уклончиво ответил Николай. Он не хотел сразу огорчать ее.

— Вот что… В полку что ли служишь?

— Нет, на курсах учусь.

— Учишься? — протянула она. — Юнкер значит вроде как? Ну, доброволец видно, а то и коммунист, пожалуй?

— Мама, — прервала ее Эмма. — Уже давно звонили. Опоздаете намного.

— Правда, правда, — засуетилась старуха. — Не пропустить бы. Поди уж «от Иоанна» читают.

Вскоре обе старухи ушли, и Николай остался с Эммой вдвоем.

Далеко чуть-чуть звонили колокола.

Николай посмотрел на Эмму и улыбнулся.

— Слушайте, то есть, слушай, — поправился он. — Если бы не я, то ты верно тоже пошла бы в церковь?

— Пошла бы, — ответила она. — Сегодня служба большая. А ты, должно быть, никогда не ходишь?

— Никогда.

— Почему? Значит правда, что ты — коммунист?

— Правда, Эмма.

— Жаль.

— Почему же? Я так только горжусь этим.

— А потому, что пропадешь и ты, когда коммунистов разобьют. А во-вторых — без веры все-таки очень нехорошо.

— Но позволь, — удивился Николай. — Во-первых, почему ты знаешь, что нас разобьют? Мы и сами на этот счет не промахнемся. А во-вторых, мы тоже не совсем без веры.

— Какая же у тебя вера? — засмеялась она. — Уж не толстовская ли?

— Коммунистическая! — горячо ответил Николай. — Вера в свое дело, в человеческий разум и торжество не небесного, а земного, нашего царства — справедливого труда. А главное, — вера в свои руки и только в собственные силы, с помощью которых мы этого достигнем.

Эмма удивленно посмотрела на него.

— О! Да ты — фанатик.

— А ты — разве нет?

— Нет, — на минуту задумавшись, уклончиво ответила она, потом хотела еще что-то сказать, но промолчала.

— А сознайся, что ведь ты веришь-то больше по привычке? — немного насмешливо сказал Николай.

— А хотя бы и так, — вспыхнув, ответила она, раздосадованная тем, что он так верно ее понял.

Немного помолчали.

— Расскажи мне что-нибудь о Москве, — примирительным тоном сказала Эмма. — Здесь так много разных слухов.

Николай начал довольно сухо, но потом увлекся и разгорячился. Тетка от его рассказа пришла бы в ужас.

Эмма слушала внимательно, но недоверчивая и ироническая улыбка не сходила с ее губ. Когда же он с жаром стал говорить о рабочих и даже работницах, с оружием в руках защищавших революцию в Питере, она только спросила:

— Но это должно быть в большинстве — испорченные женщины?

— Ты сама испорченная! — вскричал Николай и быстро встал, намереваясь уйти.

— Постой, — мягко взяла она его за руку. — Не сердись.

Николай не ушел, но сидел молча, — рассказывать больше не стал.

— Что ты читаешь? — спросил он, заметив лежавшую на столе книжку с розовой закладкой.

Она подала ему небольшой томик каких-то рассказов и, как бы извиняясь, заметила:

— Это — еще из маминых. У нас трудно хорошую книгу достать.

— Хочешь, я принесу тебе? — предложил Николай.

— Хорошо, принеси, но только не революционную.

— Как ты предубеждена, Эмма, — засмеялся он.

— Не предубеждена, а не люблю скучных книг. Да и мама будет недовольна.

— Я принесу не скучную, а уж относительно мамы — ладь сама, как знаешь, кажется, ты ведь уж не ребенок.

Он встал и добавил:

— Ну, а теперь я пойду.

— Куда ты пойдешь? — остановила его Эмма. — Смотри, какая темнота. — Ты по здешним горам и дороги не найдешь. Ложись у нас. Я тебе постелю на веранде.

Подумав немного, Николай согласился, но предупредил, что чуть-свет уйдет, так как должен быть на утренней поверке.

— Ты придешь, конечно, к нам на праздник? — спросила Эмма, проводив его на веранду.

— Приду, если ты не имеешь ничего против.

— Не имею, — улыбнулась она, — хотя ты и большевик.

Она повернулась к выходу.

— Эмма! — сказал вдруг что-то вспоминая Николай. — А где твой отчим, Вячеслав Борисович?

При свете колеблющегося пламени ему показалось, что она чуть-чуть вздрогнула. «Сыро… — мелькнула у него мысль. — Какое на ней легонькое платьице!»

— Он… уехал. Он скоро вернется, — торопливо проговорила Эмма и вышла.

Николай остался один. Раздевшись, бросился в постель и спокойно думал о чем-то, докуривая папиросу. Но вскоре глаза его отяжелели, сомкнулись, и он крепко заснул, держа окурок в руках.

VI.

Ночь была светлая, лунная. Сергей сидел в караульном помещении, — он был разводящим. Посматривал валявшийся на столике гарнизонный устав, изредка поглядывая на стенные часы.

— Сколько времени? — спросил его, встряхиваясь от невольной дремоты, караульный начальник.

— Без десяти час.

— Скоро смена.

— Да, уже пора будить.

Он подошел и стал тихонько расталкивать спящих на деревянных топчанах курсантов.

Очередная смена быстро поднялась.

Пошли. Сначала Сергей сменил часового у парадного, потом у бокового выхода, затем у знамени и у оружейного цейхгауза, а потом пошел на задний двор к большим железным воротам, выходящим к тиру и роще.

— Кто идет? — окликнули с поста.

— Смена.

— Наконец-то.

— Что, устал что ли?

— Не устал, а курить охота.

— Ну, теперь можешь, — говорил Сергей, когда часовые сменились. — И сам остался подышать на несколько минут свежим воздухом.

Постоял, потом не торопясь пошел обратно. Обо что-то споткнулся, чуть-чуть не упал и вдруг остановился и замер, прильнувши к стенкам одной из двуколок. — К маленькой железной калитке в углу каменной стены направлялись две тени. Подошли и остановились. Кто-то чиркнул спичкой, и при свете ее Сергей ясно увидел лицо невысокого черного человека с небольшими усиками.

— Осторожней! — послышался негромкий голос другого, стоящего в тени.

И удивленный Сергей услышал, как щелкнул замок и слегка скрипнула дверь отворяющейся калитки.

— Стой! — бросился он вперед, щелкнувши затвором. — Стой! Кто ходит?

— Тише! Свои, — уже повелительно произнес тот же голос.

Лунный луч, прорвавши облако, упал на землю, и Сергей внезапно увидал перед собой начальника курсов.

Сергей стоял в недоумении.

— Чудак! — усмехнулся начальник. — Ведь это же — дежурный по гарнизону.

Сергей посмеялся над своей поспешностью.

Сменившись утром, он рассказал товарищам о своем ночном приключении, и они тоже вдоволь над ним подтрунили.

— Своя своих не познаша.

Стояла теплая ясная погода; было не больше десяти часов.

— Ну, ребята. Я вас поведу на прогулку, — сказал Николай.

— Рано-то так?

— Ничего не рано. Сейчас в роще самая прелесть, — не жарко.

— Ну пойдем, — согласился Сергей, — хотя я, собственно, ночью почти и не спал.

— Э! Спать в такое время, — возразил Николай. — Ты посмотри, что на дворе делается.

Пришлось согласиться.

Они отправились знакомой Николаю дорогой, и через 20 минут были около белого домика.

— Ну вы посидите на той лавочке, а мы сейчас выйдем, — сказал он товарищам.

— Ты недолго! — напутствовали они его.

— Нет, я сию минуту.

«Сия минута» протянулась по крайней мере с полчаса.

Наконец калитка отворилась, и из нее вышла сначала Эмма, потом Николай с каким-то человеком, который попрощался с ним за руку и пошел в другую сторону.

Сергей внимательно глядел вслед незнакомцу.

— Знакомьтесь, — говорил Николай подходя, — Сергей… Сережа!.. — одернул он его.

Сергей машинально подал руку, почти не оборачиваясь.

— Да что ты там интересного нашел? — смеясь спрашивал Владимир.

— Кто это пошел? Вон там.

— Это брат отчима Эммы — Юрий Борисович Агорский. А что? Разве ты с ним знаком или он похож на кого-нибудь? — ответил Николай.

— Да… похож, — пробормотал Сергей.

Во всю прогулку он был задумчив и не особенно внимателен. Николай почти обиделся.

Эмма тоже была немного не в себе, и Николаю показалось даже, что ее глаза чуть-чуть заплаканы.

— Что с тобою? — спросил он, когда они остались немного позади.

— Ничего, — ответила она.

— Нет, «чего». Я ведь вижу.

— Мама нашла у меня твою книгу. Мы с ней и повздорили немного. Из-за тебя…

— И все?

— И все…

Николай весело посмотрел на нее.

На обратном пути Николай стал горячо упрекать Сергея за его непонятную рассеянность, которая портила всю прогулку.

Сергей посмотрел на своих друзей, подумал немного и вдруг не мало удивил их своим ответом.

— А знаете что? — сказал он, — я готов прозакладывать голову против медного пятака за то, что при обходе ночью я видел не дежурного по гарнизону, а этого человека, с которым Николай там у калитки прощался за руку.

— Не может быть!

— Может, если я говорю.

— Но что же это значит? Ведь ты же говоришь, что с ним был начальник курсов.

— А то значит, что у начальника есть знакомства, которые он предпочитает почему-то скрывать.

VII.

Разговаривая оживленно и делая всевозможные предположения, они шли рощею, находившейся около курсов, как вдруг Владимир остановился и прислушался.

— Тс… Слушайте! Что это такое?

Та-тара-та-тата-та, — протяжно и едва слышно доносил ветерок со стороны курсов далекий сигнал.

— Уж не тревога ли?

— Нет, — отвечал прислушиваясь Сергей, — тревога подается не так. Это — сбор.

И, прибавивши шагу, торопливо они направились на сигнал.

Еще не доходя, они увидели, как ото всех концов рощи, переполненной гуляющими, торопливо собирались курсанты.

В самом корпусе тоже царило необычайное оживление. Бегали курсанты, суетились каптеры, отворялись цейхгаузы, вещевые, оружейные, продовольственные, а в коридорах спешно строились роты.

Едва только успели наши товарищи встать в строй, как раздалась общая команда: «смирно!», и комиссар объявил, что подчинявшийся до сих пор Советской власти атаман Григорьев выступил внезапно со своими войсками против Украинской Республики. А потому он объявляется предателем и изменником, стоящим вне закона и подлежащим уничтожению. Во исполнение сего, согласно приказу наркомвоена Украины, курсы через четыре часа грузятся в эшелоны и уезжают на новый фронт.

Задание:

— Получить: патроны, подсумки, патронташи, палатки, котелки, фляги.

— Сдать: постели, корзинки, книги, матрасы.

— Погрузить на одни двуколки — хлеб, консервы, продукты; на другие — пулеметы, ленты, цинки.

Сроку — четыре часа.

От оружейного цейхгауза — к вещевому. От вещевого — к продовольственному. С первого этажа — на второй, с первого этажа — на третий.

К сроку все было готово.

Вот уже курсы развернулись перед корпусом, уже окружены толпящимся провожающим народом.

Последнее напутственное слово представителя наркомвоена и — команда.

* * *

Это было тревожное и трудное время. Десятки бело-партизанских банд наполняли Украину. Многие занимались попросту грабежами и разбоями. Но многие, и довольно крупные шайки, под общим руководством Петлюры наносили тяжелые и сильные удары по тылу Украинской Республики.

Пользуясь тем, что лучшие части Красной Армии в то время были оттянуты на далекий восточный фронт, они не всегда прятались по лесам и оврагам, а открыто располагались по селам, хуторам и деревням.

Избегая открытых боев, бандиты часто наносили удары с той стороны, откуда их меньше всего ожидали.

Отличаясь большой жестокостью, они проявляли ее повсюду. Но горе тому из пленников, который, помимо всего, попадал к ним как «коммунист». Только средневековая инквизиция могла бы придумать те разнородные пытки, которыми сопровождались последние минуты его жизни.

И нигде, никогда, ни один из фронтов Республики не был настолько бессмысленно жесток, как жестоки были атаманы разгульно-пьяных петлюровских банд.

Вот в это время и выступил стоявший на румынской границе командир шестой дивизии или, как он себя величал, «Атаман партизанов, Херсонщины и Таврии» — Григорьев.

VIII.

На рассвете невеселого серого утра осторожно подошел эшелон к небольшой березовой рощице. Дальше пути не было, — чьей-то заботливой рукой выброшено несколько шпал и рельс. Выгрузились и принялись за починку.

Первый взвод тем временем направился к ближней деревушке в разведку.

Вышли на опушку, разделились на две партии и разошлись, — обе в разных направлениях.

Над темною пашнею, саженях в пятидесяти от дороги, кружились и поднимались, кружились и спускались стаи бесшумных темных птиц.

— Лошадь, должно быть!

— Сбегай — посмотри.

Позвякивая котелком глухо, один торопливо с трудом побежал по липкой вспаханной земле.

Вот он остановился, надел шапку на штык и замахал к себе.

— Что там такое?

Свернули, подошли и остановились.

На черной сырой рыхлой пашне, в одном белье, валялись два трупа расстрелянных. Кто они? Разве определишь по этому снесенному до половины черепу или по застывшим стеклянным глазам, был ли то друг или враг?..

Молча пошли дальше.

Вдруг по окраине деревушки быстро промелькнул всадник.

— Сережа… Смотри! — послышались предостерегающие крики. Сергей был старшим в этой партии.

— Вижу… По бугру, в цепь!

Раздались выстрелы.

Вот уже из кучки конных, бросившихся в обход, тяжело рухнули двое. В маленькой цепи курсант Молчанов с удивлением смотрит на расщепанный приклад своей винтовки и капли крови на отяжелевшей руке.

Спешит и торопится на поддержку услышавшая выстрел соседняя разведка.

— Ага, наши!

— Цепь, вперед!

Зачем пригибаться, для чего пригибаться? Это от пули не спасет. Лучше прямо, но скорее, — вперед и вперед. Залп… другой… огонь подбегающей поддержки. И кучка всадников, человек около сорока, с гиканьем скрывается по дороге за деревенькой.

— Ловко для первого раза! — с веселым смехом кричал подбегая Николай.

Сергей улыбался.

— Спасибо, Сержук! — говорил он, пожимая руку старшему соседней разведки. — Вовремя поспел, брат!

В деревне Молчанову заботливо перевязали руку.

— Хорошо еще, что в мякоть! — говорил он, бледнея от боли, но все же улыбаясь.

Около деревеньки валялись трое бандитов, рядом бродила оседланная лошадь.

Подобрали винтовки, на колокольню поставили наблюдателя, а на трофейной лошади послали верхового с донесением.

Выяснили, что это был не отряд григорьевцев, а бродячая банда Козолупа.

И эшелон снова помчался вперед.

И вот: на одной стороне — Кременчуг, на другой — Крюков. Ночью, по мосту через Днепр, торопливо прошли подоспевшие курсанты. И вовремя: несколько часов спустя город начал наполняться панически отступающими красными партизанскими частями. Курсанты останавливали бегущих и спешно сколачивали в разные отряды. Подошли красные броневики, подошли брошенные против повстанцев еще какие-то курсы, кажется черкасские. И только что рассвело, как по городу загрохотали орудия.

Григорьевцы наступали.

Все утро разговаривали трехдюймовки, сновали броневики и автомобили. Красные части готовились к контрудару.

Сергей лежал за большим камнем возле углового дома и без устали стрелял по черным точкам. Григорьевцы были поголовно пьяны и наступали остервенело.

— Сережа! У меня осталось только две обоймы, — кричал, сгоряча расстрелявший почти все патроны Николай.

— На вот тебе еще три, — кинул из своих тот. — Да ты смотри, даром-то не выпускай.

— Я и не…

Артиллерийский снаряд, попавши в крышу соседнего дома, заглушил его ответ, и белое облако пыли закрыло его от глаз товарищей.

— Коля… Колька! — с опаскою окликнул Сергей.

— …Я и не выпускаю их даром! — послышался запальчивый ответ.

Выстрелы грохотали повсюду. Где-то далеко на фланге послышалось «ура», ближе… ближе, и покатилось по всем цепям. Красные наступали. К полудню ни в городе, ни за городом уже никого не было. — Разбитые банды убегали, красные их преследовали.

И верные своей партизанской тактике, григорьевцы дробились и распылялись между более мелкими шайками, наводнявшими Украину.

IX.

Однажды перед рассветом, рассыпавшись в цепь, отряд курсантов осторожно охватывал деревушку, в которой крепко спали перепившиеся бандиты.

Не доходя с полверсты, цепь залегла, а первая рота, отделившись, пошла небольшой лощиной в обход. Ни разговоров, ни топота. Вот уже в предрассветной мгле показались белые мазанки, и рота беззвучно, чуть не ползком, переменив направление, залегла поперек дороги.

— Тише! — вполголоса проговорил, взглянув на часы, командир взвода. — Сейчас наши будут наступать. Замрите, и огонь только по свистку.



Прошло десять долгих минут.

— Скорее бы!

— Успеешь, Николай, — шепотом ответил Сергей, — куда ты всегда торопишься… Слышишь?

Еще бы не слыхать! Частый тревожный набат с колокольни, потом загрохотавшие выстрелы, и через несколько минут, — конский топот в панике мчавшихся на них бандитов.

Резкий свисток пронизал воздух, и меткий внезапный огонь сделал свое дело. Видно было, как по зелени восходящих хлебов уносились стремительно кучки потрепанной банды.

Деревню охватили. Следовало думать, что захваченные врасплох не все успели убежать, а попрятались тут же, в деревне.

Взошло солнце. Обыск дал хорошие результаты: через полчаса трех человек уже вели к штабу, около церкви.

— Чья банда? — спросил у одного из них комиссар.

— Горленко! — ответил хмуро, не поднимая глаз, здоровый лохматый детина.

Их заперли в крепкую деревянную баню и поставили часового.

Курсанты разбрелись по хатам и с жадностью закусывали хлебом, молоком и салом.

— Хозяин! — спросил Владимир, — есть у тебя деготь?

— Зачем тебе? — удивился Сергей.

— Сапоги истрескались.

— А пошукай, дэсь було у двори трошки, — ответил нехотя старик, но сам не пошел, очевидно опасаясь оставить избу на солдат.

— Пошукай. Вот чёртов старик, где у него тут пошукаешь, — ворчал Владимир, очутившийся на дворе богатого мужика. — Сколько барахла разного навалено. Разве только вон там в углу, — пробормотал он, заметивши под навесом, позади каких-то сломанных ящиков, корзинок и повозок, небольшой бочонок. Но дегтя в бочонке не оказалось, и он хотел уже вылезать, как взгляд его упал на маленький блестящий предмет, валяющийся на полу. Он нагнулся и поднял самый обыкновенный, изогнутый в виде буквы «Г» разрывной капсюль от русской гранаты.

Владимир внимательно и подозрительно осмотрелся. Он заметил под снопом, прислоненной к стене конопли, кольцо от небольшой дверки.

«Ага»! — подумал он и, осторожно выбравшись, быстро побежал к своим.

— Что-то подозрительно! — согласились товарищи, и, захвативши винтовки, отправились во двор.

Они растаскали хлам в стороны, откинули сноп и распахнули небольшую дверку, должно быть от бывшего курятника.

— Эй, кто там?! Выходи!..

Молчание.

— Может быть там никого и нет, — проговорил Николай и, наклонивши винтовку, заглянул в темноту.

Раз!.. два!.. три!.. бахнули один за другим револьверные выстрелы, и из двери стремительно бросилась черная фигура.

Владимир ударил прикладом по голове, а Сергей крепко схватил за руки. Николай же, покачнувшись, неуверенно ухватился за край телеги и, не удержавшись, упал, — он был ранен.

На выстрелы со всех сторон сбежались курсанты. Бандита связали, а Николая осторожно перенесли в избу.

Пойманный нагло смотрел на окружающих. Когда вывернули его карманы, то в них нашли письмо, приказ и желто-голубой значок. — Это был офицер, прежний штабс-капитан, а теперешний атаман, — Горленко.

Николай был тяжело ранен. Пришел фельдшер и установил, что пуля пробила верхушку правого легкого и засела где-то возле лопатки.

…И когда у каменной стены церковной ограды перед отделением курсантов, хмуро опустив головы, встали четыре человека, Сергей холодно и твердо произнес слова роковой команды…

А на другой день, после трехнедельного скитания, эшелон быстро уносил их домой — в Киев.

Запыленные, загоревшие, с маршем прошли возвратившиеся курсанты по городу.

Встреча была устроена торжественная. Даже начальник курсов пробормотал несколько приветственных слов, поздравляя их с благополучным возвращением.

На следующий день были похороны убитых товарищей. Среди огромного скопления народа Сергей на мгновенье увидел Эмму. Она внимательно всматривалась в проходящие ряды и, казалось, кого-то искала.

Он был в строю и потому сказать ей ничего не мог.

X.

Николаю сделали операцию и вынули круглую свинцовую пулю.

— Эдакая мерзость застряла, — сказал доктор, взвесивши ее на ладонь. — Сразу видно, что из дрянного револьвера.

Когда Сергей выходил из курсового лазарета, ему передали, что его хочет видеть какая-то девушка.

Он спустился в садик и увидел там Эмму. По ее похудевшему лицу и по беспокойному взгляду не трудно было догадаться, о чем она хочет спросить.

Сергей, не дожидаясь расспросов, рассказал ей все сам.

— Ему теперь лучше?

— Да… Вот что, — добавил он немного подумавши, — вы приходите дня через три, и мы вместе к нему сходим.

Эмма ответила благодарным взглядом.

Здоровье Николая начало значительно улучшаться, и через несколько дней он уже мог слегка поворачиваться со спины на бок.

Эмма пришла, как они условились, — после строевых занятий. У входа в лазарет надели белые халаты и прошли к Николаю.

— Мы к тебе сегодня в гости, — проговорил входя Сергей.

Николай радостно взглянул на него.

— И ты пришла? — спросил он Эмму.

— Пришла, — смеясь ответила она.

— А как же дома?

По лицу Эммы можно было видеть, что это обстоятельство теперь беспокоило ее мало.

Сергей вышел, а они долго и оживленно болтали, как хорошие старые друзья.

— Ты изменилась, Эмма, — заметил Николай.

— Может быть, Коля. Я так много думала за последнее время.

— О чем?

— Обо всем! Досадно становится. Жизнь течет так скучно. Кругом что-то делается, кипит, а тут — все одно, все одно и то же. Помнишь, — улыбнулась она, — как ты на меня из-за петроградских работниц рассердился?

— А зачем же ты тогда спорила, — заговорил он после некоторого молчания, — а зачем в церковь… Глупая девочка! — вдруг закончил он мягко, точно большой человек, выговаривающий маленькому ребенку.

Когда они прощались, то Николай крепко пожал ей руку и сказал полусерьезно-полушутя:

— Думай только больше и глубже и обо всем!

— Сначала о тебе, а потом обо всем.

— Почему? — и он мельком поймал ее глаза. Она чуть-чуть улыбнулась, хотела что-то от дверей добавить, но не сказала и вышла.

XI.

Был праздник; утром поверки не производились, и многие повставали несколько позднее, чем обыкновенно. Утро стояло жаркое, солнечное, и курсанты разбрелись по роще и садику, прогуливаясь и отдыхая.

Сергей только что направился по направлению к пруду, думая искупаться, как вдруг внезапно по окрестностям покатились торопливые, четкие переливы сигнала «тревога».

«Это — уже не сбор», — мелькнуло у него в голове. И он стремительно помчался наверх к пирамидам с винтовками.

Никто ничего не знал, только командир батальона громовым голосом кричал: «Строиться… быстро!» И почти что на ходу построившимся курсантам подал команду: «За мной бегом марш».

Вот и знакомая роща, налево — насыпь, город кончается, что это такое?

— По окраине города от середины в це-епь!

Запыхавшиеся курсанты быстро рассыпаются, тарахтит по земле пулемет.

Вот оно что! Во весь опор мчатся на курсантов какие-то всадники, и быстро снимается с передков чья-то батарея.

— Ого-онь! — раздается команда.

И цепь, опередившая в развертывании на несколько минут неизвестного противника, жжет его огнем своих пуль.

Кто-то падает, тщетно пытается изготовиться к выстрелам батарея. Поздно! — слишком силен огонь курсантов.

— Прекратить стрельбу! Сдаются!

И цепь, бросаясь вперед, завладевает батареями загадочного противника.

— Кто же это? — слышатся недоумевающие голоса победителей.

И вдруг от края до края что-то быстро передается и перекатывается по цепи, и через минуту у всех на устах: «Багумский полк восстает», «Багумский полк — изменник».

Сергей хмурит брови, он начинает понимать, в чем дело. 9-й Багумский полк, — полторы тысячи человек, — самая крупная единица гарнизона.

— Дело — дрянь! — решает вслух он.

— А что?

— Полк большой, и если он серьезно заражен петлюровщиной, справиться будет трудно.

Захваченные орудия поставили на плацу, подходы к корпусу заняли сильными караулами.

Всю ночь собирались надежные части гарнизона — 6-е, 4-е, 5-е курсы, кавалерийские, а также мелкие партийные отряды. В девять часов утра полк выступил, к девяти ему предъявлен ультиматум — сдать оружие…

Киев точно вымер, по улицам извивались цепи, по углам к земле приникли пулеметы.

Еще несколько минут до срока. На автомобиле подъехал наркомвоен Украины и взглянул на часы. И почти в то же время вместо ответа с той стороны первою лентою резанул пулемет.

Наркомвоен привстал, рукой облокотившись на стенку машины, и подал сигнал.

И через головы притаившегося Киева батарея с ревом забила по Бендерским казармам.

Перестрелка на улицах длилась очень недолго, со стороны восставших выстрелы стали вскоре стихать.

Сергей бежал одним из первых по Керосинной улице и, завернувши за угол, он увидал спины поспешно убегающих багумцев и выкинутый белый флаг.

— Ага — сдаются!

И по улицам, до автомобиля наркомвоена доносится весть, что багумцы сдаются.

— Спохватились все-таки, — говорит он.

И приказывает прекратить огонь.

Без артиллерии докончить начатую измену полк не смог, сдался, был обезоружен и расформирован в тот же день.

К вечеру все было уже спокойно и тихо. Еще днем привычный киевлянин сначала робко высунулся на двор, потом показался на улицу. И не нашедши там ничего угрожающего своей особе, вздохнул с удовольствием и восхищением.

XII.

Восстание не удалось, но обнаружило, что в частях гарнизона не все благополучно.

А кругом, почти под самым городом, бродили мелкие шайки. Слабые красные части понемногу, но постоянно отступали. Подходил Деникин к Екатеринославу, а Петлюра и Галлер уже поглядывали на Жмеринку.

Теперь возле курсов по ночам стояли сильные посты и ходили патрули.

Однажды Сергей сидел и писал домой:

«Я посылаю вам третье письмо, но ответа до сих пор не получил. Знаю, конечно, что не ваша это вина, а все-таки досадно. За меня не беспокойтесь, я доволен своей жизнью и своим положением как раз настолько, насколько вообще может быть доволен человек. Работы серьезной и ответственной у курсов очень много, и я целиком ушел в нее. Производство в красные командиры я должен получить в сентябре, но поговаривают, что нас выпустят и раньше. Если все будет благополучно, то заеду тогда домой».

Окончил письмо, запечатал его в конверт и хотел спуститься вниз, как вдруг в комнату вбежал запыхавшийся Владимир, а за ним следом Николай.

— Дело есть, Сергей.

— Тут брат кругом какая-то чертовщина твориться начинает.

— В чем же дело?

— Сегодня я стоял на дневальстве. Когда сменился, захватил книгу и улегся под кустом в роще. Кругом — никого, вдруг слышу шаги, гляжу — начальник. Я вспомнил про твои, Сергей, подозрения. Куда, думаю, его чёрт несет? И тихонько за ним. А он возле крайней дороги у овражка встретился с тем самым человеком.

— С Агорским? — живо спросил Сергей.

— Да! Передал ему довольно большой синий сверток и сказал несколько слов. А затем пошел как ни в чем не бывало на курсы к артиллеристам.

— Странно что-то!

Друзья задумались.

— Знаете что? — сказал Сергей. — Тут дело не чисто. Возможно, что он передал ему какие-нибудь сведения. А затем прошел дальше действительно по делам к артиллеристам, чтобы скрыть следы своей отлучки. Надо потолковать с комиссаром.

Вместо заболевшего и несколько тяжелого на подъем прежнего комиссара теперь на курсы был назначен другой, молодой еще, умный и энергичный летчик Ботт.

Пошли к нему и рассказали все с самого начала.

— Вот что, товарищи, — сказал он. — Если арестовать Сорокина, то пожалуй никаких улик не найдется, а предупрежденные сообщники скроются, и дело будет закрыто. А кроме того, на чем в сущности основаны все эти подозрения? Ведь неловко, право, будет, если между ними просто какие-нибудь личные дела.

— Сверток бы достать! — сказал Владимир.

— Я попробую! — промолвил все время молчавший Николай.

— Ты! Каким образом?

— Это уже мое дело, — коротко ответил он. И быстро вышел.

XIII.

То время, когда Николай поправлялся от полученного ранения, было временем еще более тесного и дружеского сближения с Эммой. Пользуясь привилегией больного, он встречался с ней каждый день. По вечерам с товарищами собирались вместе в красивом оживленном клубе. Один раз даже побывали в театре. Николай видел в Эмме теперь близкого и надежного друга. Вот почему Николай, во время разговора с Боттом быстро взвесив положение вещей, бросился к Эмме. Он вызвал ее в рощу.

— Что случилось? — тревожно спросила она.

— Случилось что-то скверное, Эмма. И я рассчитываю только на твою помощь.

— Чем я могу помочь? И в чем?

— Слушай, Эмма! Мы много говорили обо всем с тобой и кажется хорошо друг друга поняли. Теперь ты должна постараться помочь нам разрешить одну задачу.

— Что же такое?

— Твой отчим — белый офицер.

Эмма вздрогнула, чуть-чуть даже отшатнулась от него и побледнела.

— Как! Ты знаешь?

— Знаю! Я давно об этом догадался… А его брат, кажется, шпион, — резал Николай.

— Юрий Борисович? — и она посмотрела на него большими, удивленно испуганными глазами.

— Слушай меня внимательно, — продолжал он. — Сегодня к нему попали какие-то бумаги, и ты должна постараться во что бы то ни стало достать их, если еще не поздно, — твердо проговорил он.

Она несколько раз взволнованно порывалась перебить его. Николай продолжал неумолимо:

— Эмма! От этого, может быть, зависят сотни и тысячи жизней честных и преданных своему делу людей. Эмма! Мы много с тобой говорили, теперь тебе надо решить, с нами ты или нет. Этот шаг будет бесповоротным. Эмма! — добавил он вдруг другим голосом, — сделай, пожалуйста, если сможешь. Это для нашего дела и… для меня.

После долгого молчания Эмма тихо ответила:

— Но если я и достану, то как же я тебе передам сегодня, не отлучаясь от дома?

— Я буду ждать до поздней ночи возле снопов соломы, в вашем огороде, и ты перебросишь их тихонько через плетень.

* * *

Чай пили дома, потому что на дворе хотя и тепло было, но собирались тучи.

Пришел и Юрий Борисович, быстро сбросил на вешалку возле веранды пальто и спросил, проходя в глубь комнаты:

— Чай есть? Ну хорошо, дайте мне чего-нибудь закусить поскорее, потому что мне скоро бежать по делам.

Все уселись за стол. Старухи болтали. Агорский с жадностью ел жаркое. Эмма разливала чай и напряженно думала: «Сверток верно большой, в карман френча не войдет, должно быть в пальто». — И в голове уже мелькал план.

Тучи сгустились, послышался далекий еще отзвук грома.

— Мама! — громко сказала, вставая, Эмма. — Сейчас пойдет дождь, пожалуй белье замочит в палисаднике.

— Ах ты, боже мой! правда, беги скорей, Эммочка, и тащи сюда.

Эмма торопливо вышла. Вот и вешалка, вот и одежа; она торопливо ощупывает карманы, один из них оттопыривается от плотно засунутого свертка. — Здесь!

Она быстро срывает свое пальто, Агорского, прихватывает чей-то чепчик и бежит к плетню.

— Николай! Коля!

— Здесь.

— Держи! Уноси все скорее, — бумаги в кармане.

И перебросивши изумленному Николаю всю груду одежи, она быстро подбегает, распахивает калитку и, схвативши кое-как с веревок белье, бросается в комнаты. В ту же минуту капли крупного дождя забарабанили по крыше.

Юрий Борисович морщится, — придется переждать дождь.

Через полчаса гроза прошла, но стало уже совсем темно:

— Ну, я пойду, — сказал Агорский, вставая.

Едва сдерживая волнение, следит Эмма за тем, как направляется он к вешалке. И слышит оттуда через минуту встревоженный голос:

— Марья Сергеевна, вы не брали моего пальто?

— Нет, — удивленно отвечает та.

Агорский быстро выбегает на пустую улицу… Но кругом темно, тихо, ничего не видно и не слышно.

Воры скрылись.

XIV.

Запыхавшись, порядком измокший, бежал Николай со своей увесистой и — главное — неудобной поклажей. Инсценировка кражи, повидимому, удалась как нельзя лучше.

Вот и курсы, но отчего там сегодня так темно? Должно быть электричество наверху попортилось.

Он постучал в крепкую дубовую дверь. Сначала отворилось небольшое окошечко, и выглянувшая голова спросила: «Кто идет?» — потом зазвенела цепь, дверь приоткрылась, и он вошел.

«Странно! — подумал Николай, — почему это на посту не курсант, а красноармеец хозкоманды».

Он пошел наверх, по лестнице, но в обширном помещении было тихо и темно. Ничего не понимая, он спустился вниз и спросил у часового:

— Где же курсанты?

— А где же ты был? — ответил удивленно тот. — Уже два часа, как курсы уехали на фронт.

У Николая опустились руки.

— Да они еще должно на вокзале, — прибавил тот, — на товарном, кажись.

Тогда Николай кинул свою поклажу с криком: «Сдайте каптеру!» — сам, как сумасшедший, сжимая сверток, помчался по темным улицам.

Он бежал версту, другую, третью, потом подлезал под вагоны, стукался о буфера и сцепы… Вот эшелон!

— В котором вагоне комиссар?

И сразу натолкнулся на Сергея.

— Николай! Наконец-то ты!

— Сережа! Вот… — задыхаясь говорил Николай и подал сверток. — Где Ботт?

— Ботта нет, он с другой половиной курсов уезжает под Жмеринку с Киева-пассажирского.

Они живо развернули синюю обертку свертка и при свете свечки увидели кипу приказов и карту с полной дислокацией частей Украины.

«Ого! — удивленно подумали они, — это — важная штука».

Паровоз загудел к отправлению. Сергей быстро схватил трубку полевого телефона и надавил вызывной клапан.

— Это кто?.. Это ты, Сержук? Скажи машинисту, чтобы до моего распоряжения эшелон задержался.

— Но ты-то кто? — спросил удивленный Николай.

— Комиссар отряда, — ответил за него Владимир.

Они выскочили и добрались до вокзала. Сергей по аппарату вызвал коменданта пассажирской.

— Вызовите срочно комиссара того отряда курсантов, что сейчас отправляется на фронт.

Прошла минута, две, три. Послышался снова звонок.

— Ну что?

— Поздно! — пропела мембрана. — Поздно, товарищ! Отряд курсантов уже за семафором.

«Что же делать? — подумал Сергей. — Ага! В Укрчека».

— Дайте город! Занято?.. Опять занято? О! чтобы вы все попропали!

— Товарищ комиссар! — с отчаяньем влетел дежурный. — На двадцать минут задержка эшелона… Сейчас у меня воинский, тоже на какой-то фронт. Скорей, пожалуйста.

— Ладно! — с досадой крикнул товарищам Сергей. — Он от нас не уйдет… Я телеграфирую из Коростеня. А теперь — едем!

Они быстро добежали до своего состава. И эшелон, рванувшись, помчался в темноту, наверстывая потерянное время. Сергей с нетерпением поджидал первой остановки. И вот, наконец, эшелон, властно заревев сиреной, криками голосов, стуком разгружаемых повозок, лязганьем стаскиваемых пулеметов, разбудил притаившийся опасливо небольшой вокзал.

Сергей — на телеграф.

— Срочную в Киев.

— Нет! — и телеграфист устало посмотрел на него. — Киевская опять не работает. Порвана. Теперь, должно, до утра.

— По Морзе?

— Нельзя! Разбит Левкой еще на прошлой неделе.

— А через Яблоновку?

— Через Яблоновку можно. Только…

— Передавайте живо!

— Только…

— Чего еще? — спросил недовольно Сергей.

— Кравченко там. Все телеграммы контролирует, и если у вас важная, то может и не пропустить.

— Какой еще, к чёрту, Кравченко? — Сергей ничего не понимал.

— Кто его знает! — пояснил хмуро комендант. — Был красный, а теперь, вот уж третий день, не признает никого. Телеграммы проверяет и поезда пропускает не иначе, как обобрав.

— Так он — бандит?

— Не совсем… Ну, конечно, вроде этого. Да вы попробуйте, может и пропустит. Вот только что через него продовольственную получили.

«Чтоб он сдох!» — с сердцем подумал Сергей. Пробовать, конечно, не стал.

Вошел начальник отряда.

— Товарищ Горинов! Сейчас выступаем. Кучура три часа тому назад свалил под откос броневик. Там орудия…

— Родченко! — остановил Сергей одного из курсантов и отвел его в сторону. — Ты надежный малый. Останься здесь, и если до утра линия не будет исправлена, отвези этот сверток и телеграмму в Киев. Передай их в Укрчека, под расписку, и останься сам на курсах.

— Я на фронт с товарищами поеду, — резко ответил тот. — Отдай кому-нибудь из обозников.

— Родченко! — повторил Сергей твердо. — Я даю тебе поручение большой важности. Прочитай телеграмму и увидишь. А кроме того я тебе это приказываю. Понял теперь?

— Понял, товарищ комиссар. Будет сделано! — ответил тот, потом добавил: — И скотина ты все-таки, Сергей.

В темноте, спотыкаясь, ушел отряд. В темноте снова тускло мерцали фонарные огни. А бессонный комендант снова трогал локтем кобур от нагана и тревожно вслушивался.

Поползла бесшумным шорохом лента телеграммы из Яблоновки и спросил кто-то, с того конца:

— Пашка! У вас какие?

«Васька для интересу спрашивает», — подумал осовевший телеграфист и нехотя положил руку на ключ.

Но оборвался сразу, потому что брызнуло осколками разбитое пулей окошко, и выстрелы отовсюду загрохотали.

…Через час он, равнодушный и усталый, выбивал черточками ответ: «У нас только что были зеленые, — Степка Перемолов с ребятами. Убили коменданта и еще одного из курсантов. Теперь нет совсем никаких. Анархизм полный… Я иду спать».

XV.

Вызовы курсантов на фронт являлись обычным явлением того времени. Первые командиры Красной Армии учились в боях.

Едва Николай вышел на улицу после разговора с Боттом, к корпусу подскакал конный ординарец и передал пакет. То был приказ срочно сформировать два отряда. Один бросить на защиту Жмеринки, другой двинуть против вновь угрожающих Коростеню банд. Отрядам выбыть не позднее, чем через три часа.

И вновь небольшой, но крепко сплоченный отряд курсантов оказался посреди густых лесов и топких болот Волынской губернии. Без соседей, без резервов, но с твердым заданием: разбить банду, и с не менее твердым намерением: выполнить приказ до конца. К удивлению мужиков отряд не гонялся по всем направлениям и не требовал себе ежедневно по полсотне подвод. Отряд осматривался. Днем, для отвода глаз, крупные разведки наведывались в соседние хутора и деревушки. К вечеру и к ночи десятки мелких дозоров по три, по четыре человека расходились по оврагам, расползались по хлебам и шныряли по рощам.

Обязанности комиссара в среде курсантов невелики. Народ все надежный и сознательный. А потому Сергей забрал в полное владение своих двух товарищей и, пользуясь своим относительно свободным положением, стал предпринимать с ними довольно рискованные и смелые разведки.

Они выбрали себе по легкому карабину. Еще на курсах Сергей вооружил их ноганами. И весь отряд с уважением всегда смотрел на троих неразлучных смельчаков.

Трудная задача — воевать с бандитами. Неопытного командира и солдат — лучше и не посылать. И не в том беда, что в бою те сплошают или отступят иногда. Нет! Это бы еще ничего, — раз на раз не приходится. А в том, что драться-то ему будет не с кем. Пройдет день, два, неделя, месяц, — отряд измучается, кидаясь из стороны в сторону в погоне за появляющимися то здесь, то там бандитами. Но за исключением десятка-другого случайных выстрелов — ничего не услышит.

И все-таки отряд будет таять. Тот заболел, тот поотстал, того сняли, когда он одиночкой ехал с донесением, или просто бабахнули из-за угла при случае. И так до тех пор, пока измотавшийся и обессиленный отряд не расположится на отдых и не выставит по недосмотру слабое или засыпающее от усталости охранение.

Вот тогда-то, неизвестно откуда, разом налетит и заполнит деревню банда. И прощай винтовки, патроны и пулеметы. Из рядов построенных пленников выведут сначала подозреваемых в коммунизме, потом в еврействе.

И тут же один из атаманов или заменяющий его сотник покажет свою ловкость и умение владеть шашкой, искусно отрубая по очереди с одного раза и руки, и ноги, и все, что угодно. Иногда, при наличии некоторого благоволения, например когда пленник слишком молод, или, хотя и большевик, но украинец, — могут и сразу отрубить голову.

Остальных в лучшем случае взгреют шомполами и предложат желающим вступить в банду, носящую в большинстве громкое название конно-повстанческой, ударно-партизанской или еще как-нибудь.

Впрочем, последнее обстоятельство курсантам не было знакомо. Во-первых, не было случая, чтобы курсанты сдавались, а во-вторых, если кто и попадался одиночкой, его всегда ожидала описанная постепенная смерть.

* * *

Атаман Битюг сегодня не в духе. — Еще бы! Что это за отряд, почему он остановился и уже, почитай, целую неделю не двигается, хотя он ежедневно нарочно посылал мелкие шайки по окрестным селам и приказывал тамошним мужикам срочно доносить об этом красным. Если бы еще в деревне остановились! Все свои люди хоть что-нибудь да сообщили бы. Не у всех же солдат замки к языкам привешены. Так нет! И тут не так, — встали за мельницами, а в деревню только за провиантом подводы присылают.

— Эй, Забобура! — кричит он своему адъютанту, — пришли ко мне сотенных Оглоблю и Черкаша. Да пускай и Борохня придет.

Тот вышел и через десять минут вернулся с двумя сотенными. Первый — огромный, с вспухшим и пересеченным шрамом лицом и всклоченной головой. Второй — поменьше, черный, юркий, с хитрыми бегающими глазами.

Вошедшие поклонились.

— А где Борохня?

— Борохня перепимшись и не встает.

— Экие скоты! Только вас и хватает на то, чтобы водку дуть. Ну! — обратился он к вошедшим, — что нового?

— Да кажись ничего пока, — ответил Черкаш. — Разве только, что вот от Могляка наши вернулись, что пакет возили.

— Отряд где?

— Стоит!

— Ну, а возле Барашей как?

— Как приказывали. Дорогу снимают.

— И много сняли?

— Побольше верст пятка, подле Яблоньки своротили. Да так порознь ребятишки гайки крутят.

— Две деревни да волы — пар двадцать работают, — добавил Оглобля.

Вошел Забобура и передал пакет. В нем главарь соседней банды Шакара сообщал следующее:

«Командующему Волынско-повстанческим отрядом атаману Битюгу.

Для поддержания связи, а также для своевременного предупреждения вашего уничтожения сообщаю следующее. Что захваченный мною коростеньский большевик, после всесторонней обработки, показал, что на территорию войск ваших вызван из Киева особенный отряд не из красноармейцев, а из отборных большевиков, кои готовятся у них к офицерскому званию, а потому дошлый до всяких военных приемов».

Дальше после титула «Атаман степного истребительного отряда». — печатными буквами стояла подпись: Шакара.

— Вот! Вот… — сунул разгневанный Битюг в лицо сотенным бумагу. — Дураки, черти криворожие. Не могли до сих пор узнать, что тут — не солдаты, а юнкера ихние. Да не я буду, если они не рыщут по ночам по всем направлениям, когда вы пьянствуете да дрыхните!

— Забобура! — продолжал он. — Могляку приказ. Ночью потревожить их с тыла. Долго пусть не дерется. Но чтобы ночь не спали те тоже. Мы их закрутим. А ты! — закричал он на Оглоблю. — Распустился сам и ребят своих распустил. Зачем Семенки сожгли, когда я одно Крюково спалить приказывал?

— Точно! Ошиблись маленько, — бормотал, пятясь к выходу, Оглобля.

— То-то — ошиблись!

В лагере дымились костры; над обеденными котлами играла гармония, слышался смех и ругательства. Занимался каждый, чем хотел. Тут кучка, лежа и сидя в самых разнообразных позах, резалась в затасканные карты перед грудкой петлюровских «карбованцив». Там человек десять окружили бутыль с какою-то мерзостью и перекачивали ее содержимое кружками в желудки.

А вот и занятые настоящим делом: один с упорством окорачивает ствол винтовки наполовину, превращая ее при помощи подпилка в специально бандитский карабин. Другой вплетает в конец нагайки тяжелую свинчатку, и, очевидно заранее предугадывая последствия от удара ею по чьей-то спине, довольно улыбается.

Кто они? — Эти Черкаши, Оглобли, Могляки, Свинстунчики? Что это за народ без имен и фамилий, с одними только кличками, наполнивший собой все поля, леса, деревни и хутора Украины?

Объединяет их грабеж, водка и страх уже за совершонные преступления. И чем дальше, тем основательнее опасения, так как руки каждого пачкаются все больше и больше в крови. И бросив всякий расчет на возможность сближения с красными, они доходят до крайних пределов жестокости и ненависти. — Один ответ!

Встречаются в лагере и бабы. Да недалеко ходить. Вот атаманова Сонька. Эх, хороша штучка! И конь у нее есть белый с яблоками, «сам» подарил, из учумского совхоза достали. Поймают москаля, приведут связанного.

Кто кричит: зарубить, кто — повесить, а она — тут как тут! Подъедет она, — раз плетью, два, сшибет с ног конем и затопчет. Умный конь-то, наваженный. Благородная сама, из актрис, кажется — петербургская. Затопчет и смеется:

— Хорошо, ребята?

— Го-го-го! Куда уж, лучше не надо!

И качают головами, умильно вздыхая, ребята. «Да, это — штучка! Вот бы…» Но тут мысль неизменно обрывается и перебивается другой. — «Пожалуй! попробуешь! В прошлом году сотенный, что до Могляка был, — из офицериков, — прилаживался. Зарубил Битюг, — полоснул шашкой и — конец!»

И прут разные Вахлаки и Забубенные по деревням и хуторам, — девка ли, баба ли, лишь бы понравилась.

— Даешь сюда!

Та в страхе пытается вырваться и спрятаться за мужика, за старика ли.

— Но-о! — и свист нагайки. — Проваливай, авось от бабы не убудет, с собой не возьму.

— Оно тошно! не убудет, — со вздохом соглашается почесывающий спину мужик. — Конешно!

А с девками и того проще. — Не для кого беречь.

Гоголевская Украина. Добродушно-ленивая. Парубки, хороводы, девчата со звонкими песнями. Где она? — Нету! Кипит, как в котле, разбурлившаяся жизнь. Решетятся пулями белые хаты, неприбранные стоят поля. А по ночам играет небо отблесками далеких пожаров.

XVI.

Атаман закинул ногу в стремя и, приподнявшись, грузно опустился на свою каурую кобылу. Сонька танцевала уже возле палатки на своем нетерпеливом коне, перед небольшой кучкой всадников, составлявшей конвой атамана.

— Ну! Все, что ли?

— Все.

— Трогай!

И сразу сорвавшись с места, легкой рысью полетела небольшая кавалькада и вскоре скрылась за поворотом к лощине Кривого лога.

Мелькали поля, попадались заросшие зеленью яблонь и вишен хуторки. Заслоняясь рукой от солнца, всматривались на проезжающих работающие на хлебах мужики и, узнавши, снимали шапки, низко кланяясь.

Остановились на несколько минут напиться в попавшейся на пути деревушке. И, провожаемые сочувственными советами зажиточных бородачей, а также испуганно-любопытными взглядами баб и ребятишек, поскакали дальше.

На пути, по дороге посреди неснятых колосьев пшеницы, разглядели издалека скачущих к ним навстречу двух всадников, которые, заметивши отряд, остановились в нерешительности.

— Наши ли это? — спросил с сомнением атаман.

— А вот сейчас посмотрим.

В самом деле один из всадников повернул лошадь, снял шапку и вытянул ее в сторону на правой руке два раза.

— Наши! — сказал Борохня, отвечая тем же сигналом.

Встречные оказались своими ребятами из сотни Оглобли, наблюдавшими за работой по разборке железной дороги.

— Ну, как? — спросил, останавливая их, атаман. — Снимают?

— Работают!.. — усмехнулся один. — Можно сказать, подходяще.

Верст через десять обогнули по опушке небольшую рощу и выехали на бугор.

Их, уже, очевидно, давно заметили, потому что человек с двадцать всадников быстро подскакали к ним сбоку из-за деревьев.

— Ого-го-го! — послышалось радостное ржанье. — Свои! Наши!

Приостановившаяся было работа снова началась с еще большим рвением.

Атаман отпустил конвой, а сам с Борохней и Сонькой нетерпеливо стал осматриваться вокруг.

Прямо перед ним, внизу, человек около четырехсот согнанных из окрестных сел хохлов копошились, старательно и умело разрушая железную дорогу. Разобравши в одном месте стыки рельс, привязывали к концам веревки, пристегнутые к десятку пар волов, и вся линия вместе со шпалами веером переваливалась в сторону насыпи, откуда сотнями рук стаскивалась под откос. Много народа, преимущественно девок и баб, следом разбрасывали лопатами и срывали песчаную насыпь. Позади на несколько верст желтел уже обработанный путь и сиротливо стояли пощаженные телеграфные столбы, но с перерванными и болтающимися кусками проводами. Отовсюду слышались крики и понукания.

— Цоб! Цоб! Цобе! — гудели десятки голосов, и слышалось посвистывание ременных плетей и щелки по бокам неуклюжих волов…

— Эй-раз! Эй-два! — протяжно раздавалось со стороны работающих по стаскиванию под откос полотна, и, понемногу подвигаясь, рельсы и шпалы скользили вниз.

Между народом проезжали и проходили наблюдающие за работой бандиты. Они перешучивались с бабами и девками и сурово покрикивали на мужиков.

Атаман подъехал поближе и окрикнул:

— Бог на работе помочь!

— Спасибо! — раздалось несколько десятков голосов в ответ.

Он проехал взад и вперед мимо работающих, выругал за то, что мелко срывают насыпь, но в общем работами остался доволен.

Атаман заехал в соседнюю деревушку. Отдохнул, плотно закусил жареным гусем, основательно выпил и отправился обратно.

— Слушай, — спросила его на обратном пути Сонька. — Что же ты не думаешь об отряде? Ведь писал тебе Шакара!

— А вот приедем, узнаем. Ночью Могляк их должен потревожить с тылу. Сегодня я пошлю за тем же Оглоблю, завтра Борохню, а послезавтра двинусь и сам.

— Послезавтра! — капризно протянула та. — До послезавтра еще долго, а я хочу сегодня.

— Сегодня, душечка, нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что нужно потрепать их сначала, а не то нарваться здорово можно. Юнкера ведь все-таки ихние.

— Юнкера! — с озлоблением бросила она. — Раньше действительно юнкера были, а теперь у них — одна дрянь. Всякий сиволапый — тоже юнкер…

Она не кончила. Битюг остановился и посмотрел в бинокль.

— Кого это так дьявол несет? — сказал он недоумевая. — Скачет кто-то, точно за ним черти гонятся.

Теперь уже и невооруженным глазом можно было видеть, как всадник, склонившись к седлу, бешеным аллюром мчался по полевой дороге.

— В чем дело? — беспокойно крикнул Борохня, когда, наконец, взмыленная лошадь с пыльным седоком поравнялась с ними.

— Атаман! — ответил седок, едва переводя дух, — беда! Могляк убит, и сотня его почти целиком пропала.

— Как! — побагровев от волнения, рявкнул тот, — откуда ты знаешь?

— Сейчас прибежали несколько из уцелевших ребят.

— Собачий сын!.. баба!.. — разразился градом ругательств по адресу погибшего Могляка атаман и, ударивши шпорами, понесся вперед к лагерю.

Как встревоженный осиный рой загудел бандитский лагерь. Еще бы! лучший сотник! Еще только недавно прибежал из деревни мужик и сообщил, что утром возле деревни отряда не оказалось, и он словно пропал куда-то ночью. Еще только недавно всыпал Оглобля этому мужику пару плетей за то, что вовремя не доглядел и поздно сообщил об этом, как прибежали два бандита и поведали о разгроме лучшей банды.

— Да! — Гневно шагал атаман по палатке. — Выслать во все стороны пешие и конные разведки. Отряд разыскать; посты к ночи удвоить.

Через несколько минут потянулись пешие разведывательные партии, и легко понеслись куда-то три небольших конных отряда.

— К чёрту! — говорил атаман, — мало ли что юнкера, — нас втрое больше. В случае чего и Шакару можно попросить. Не даст, скотина! Он таких дел недолюбливает: ему бы наверняка. Поезд сначала спустить, а потом ограбить, на обозников каких-либо напасть, а прямо-то он не любит.

— Не даст — и чёрт с ним! Мы и сами не хуже его сделаем дело.

В лагере не было слышно ни обычных пьяных криков, ни песен, и настроение было подавленное. Повсюду кучками толковали о случившемся.

— Жалко Могляка!

— Чего жалеть-то? Ты за своей башкой смотри.

Послышался торопливый топот. К атамановой палатке подскакал какой-то хохол без шапки, без седла и быстро говорил о чем-то Забобуре.

— Что там такое? — спросил выходя «сам».

— Отряд вернулся и стоит на прежнем месте.

— Ага! — довольно воскликнул атаман, — теперь расквитаемся! Заруба! Карасю приказ: завтра к ночи встать позади отряда, поблизости. Борохня! наши от Сыча-мельника вернулись?

— Вернулись.

— Порошок привезли? Давай их сюда. Ну, что, где? — спросил он кого-то из вошедших.

— Вот! — и тот передал ему небольшой, завязанный из грязной тряпочки, узелок.

— Кто из Дубков сообщение привез?

— Вавила-косой.

— Давай его ко мне.

В палатку вошел все тот же прискакавший с донесением об отряде хохол и низко поклонился.

— Откуда солдаты воду берут? — спросил его атаман.

— То-ись как? — не понял тот.

— Ну из деревни… из речки?

— Не! из колодца, что возле Яковой мельницы.

— В чем обед варят?

— Кухня у них есть такая, на колесах.

— Вот что, Вавила! Вот тебе порошок и чтобы завтра до обеда он уже был в колодце.

— Никак невозможно! — ухмыльнулся мужик.

— Как невозможно, дубина! Вот я тебе стукну по башке, так будет возможно!

— Народу всегда там ихнего много.

— Мало ли что много. Долго ли кинуть!

— Ладно, попробую.

— На вот, попробуй! — крикнул атаман и вытянул несколько раз мужика плетью, — чтобы ты у меня больше не пробовал, а точно делал, как говорят.

— Что же… Сделаем, — согласился Вавила. — Если уж такое от вашей милости строгое приказание, — сделаем.

— Ну то-то! А ночью я у вас сам буду.

Атаман отослал мужика и злобно пробормотал:

— Могляка разбили! Я вам покажу… С-собачья коммуна!

XVII.

Могляка разбил отряд Сергея. Отличная разведка установила его местонахождение. Банда, введенная в заблуждение поведением отряда и не ожидая нападения, мирно перепилась. Перехваченный приказ Битюга дал отряду новые указания, и сильным ударом банда была уничтожена. Впрочем, это был лишь первый шаг. Предстояло взять Битюга.

Наши друзья утром проснулись довольно рано, часов около семи.

— Значит сегодня наступаем?

— Значит так.

— Трудно только по такой дороге подойти ночью.

— Ночью мы подойдем только до леса, а свернем уже к рассвету.

— Пойдем умываться.

Пошли к колодцу. Еще не доходя, они услышали какой-то треск, похожий на негромкий револьверный выстрел, но не обратили на него внимания. Теперь же, подходя к мельницам, они увидали кучку оживленно суетящихся курсантов.

— Колодец либо отравили, либо заразили, — сообщили Сергею сейчас же курсанты.

— Вот этот субъект. Ему Кузнецов из нагана руку просадил.

Подошел Кузнецов и пояснил: он сегодня дневалил по лагерю и заметил, что какой-то мужик все время толкается около мельниц. Это ему показалось подозрительным, так как доступ за черту расположения курсантов был запрещен. Он спрятался за плетень и стал наблюдать. Человек подбежал к колодцу и что-то туда бросил.

— Стой! — крикнул, выбегая из засады, дневальный.

Куда там «стой!» — человек огромными прыжками бросился в сторону, намереваясь перемахнуть через плетень, но в следующую же секунду повис на нем с простреленной рукой.

Отравитель, дрожа от боли и от страха, сознался в том, что приехал ночью от атамана, который и приказал ему бросить этот узелок в воду, при чем для подтверждения показал протянутый через всю спину ярко-красный рубец от ременной нагайки. Ночью он заезжал в деревне к некоему Макару, по прозванию Щелкачу, и передал ему, что атаман велел тотчас же сообщить, как подействует отрава. И если подействует, то ночью же он нападет на красных сам.

— Вот что! — сказал Сергей. — Нам теперь незачем тащиться по трудной дороге в лес. Мы подождем, пока они сами не подойдут к нам. Но необходимо дать им уверенность, что отряд действительно отравлен.

Для наибольшей правдоподобности было приказано: по лагерю никому не разгуливать, в деревню ни под каким видом не отлучаться.

Сам Сергей с товарищами отправился к старосте и приказал к завтрашнему дню приготовить подводы, потому что отряд уезжает, при чем было прибавлено, что люди позаболели и есть предположение, что они отравлены. Если же последнее подтвердится, то, уезжая, они подожгут деревню со всех концов.

Вернулись обратно.

— Вот только насчет деревни-то зачем ты им пыли напустил? — спросил Николай.

— Чудак! Как только Макар Щелкач узнает, что люди заболели, он поймет это по-своему, а то обстоятельство, что отряд, уезжая, собирается сжечь это гнездо, заставит его поторопиться донести вовремя атаману. Я, брат, хочу, чтобы уже наверняка.

В лагере курсантов, с наступлением сумерок, началось сильное оживление. Заранее выбрали позиции, измерили дистанции, вырыли и замаскировали окопчики для пулеметов. На рассвете из секретов прибежали курсанты и сообщили: один о том, что банда заходит в деревню, другой о том, что банда подходит к оврагу, лежащему в двух верстах.

И еще тише прилегли цепи и еще безмолвнее притаились пулеметы за увядшей листвой мнимых кустов. А серая полоса на окраине неба ширилась и светлела.

Атаман шел вместе с отрядом со стороны оврага, Карась занял деревню.

«Уж не подохли ли они?» — подумал атаман, когда они беспрепятственно приблизились меньше чем на версту к мельницам.

Но в это время несколько редких выстрелов послышались со стороны лагеря, и пули зажужжали где-то высоко в стороне.

«Ну и стрелки!» — подумал он и густою цепью быстро повел банду вперед, туда, откуда защелкали редкие и совершенно не достигающие цели выстрелы.

Захлебываясь от радости и предвкушая богатую добычу, бандиты, гуще и гуще смыкая цепи, уже чуть ли не толпами неслись вперед.

— Ого-го-го! Бросай винтовки!

— Мухи дохлые!

Горя от нетерпения, из окраины деревни, бегом, чуть ли не колоннами, бросилась банда Карася с ревом:

— Даешь пулеметы!

— Дае-ешь…

Но тут взвилась голубая ракета, и раздался грохочущий могучий залп, слившийся с рокотом четырех, направленных в самую гущу, пулеметов.

Огорошенные такой неожиданной встречей, бандиты дрогнули и залегли; но расстреливаемые метким огнем по заранее измеренным дистанциям, в панике бросились бежать. Убегающие люди Карася напоролись на засаду и заметались, бросаясь через огороды и плетни.

Разгром был полный. Через час отовсюду стали возвращаться запыхавшиеся и обливающиеся потом преследовавшие бандитов роты.

Весь день разыскивалось и собиралось оружие с убитых. Дорого обошлась эта операция атаману. Сам он скрылся, но среди трупов оказались Оглобля, Черкаш, а также атаманова Сонька. Она лежала посреди небольшого болотца с простреленной головой. В сумке нашли флакон одеколона, пудру и дневник; в нем под рубрикой «моя месть» в списке лично ею уничтоженных врагов значилось — 23 человека.

Далеко по окрестным селениям пронеслись вести о смерти Могляка, Оглобли, Черкаша, Соньки и Сыча-мельника и о разгроме их шаек.

Банды притихли и разбились на кучки, ожидая лучших времен, так как ползли отовсюду слухи о поражениях красных на фронтах и об успехе белых.

Прошло уже около месяца с тех пор как отряд уехал из Киева. За это время он совершенно оторвался от прежней жизни и потерял почти всякую связь с курсами.

И потому с огромной радостью сегодня встретили весть о том, что их телеграммой вызывают срочно в Киев.

Все отлично знали, что не пройдет и несколько недель, как снова придется выступать с оружием против одного из бесчисленных врагов, но тем не менее по городу сильно соскучились.

Слишком уж напряженно-живая и интересная была в то время там жизнь.

Через два дня отряд подходил к станции, где живо погрузился и без задержки помчался к Киеву.

Очевидно машинист огромного американского паровоза и начальники мелькающих станций имели на этот счет особое приказание. Потому что еще рано утром курсанты радостными криками приветствовали показавшийся город.

Когда высадившийся отряд в порядке подходил к курсам, он неожиданно столкнулся с другой только что подходящей колонной своих товарищей, возвращающихся после боев под Жмеринкой.

С обеих сторон раздалась приветственная команда «смирно», а затем громкие крики «ура» и радостные возгласы, заглушаемые звуками музыки. Запыленные больше чем когда-либо, загоревшие, с честью выполнившие свой долг, обе стороны с гордостью встречались со своими товарищами. Вызванная неожиданной встречею волна горячего энтузиазма прокатилась еще раз по рядам молодых бойцов. И радостные крики ширились, росли, проникали вместе с потоком серых шинелей и громко раскатывались по стенам обширного корпуса.

Курсанты быстро переоделись в разложенное каптерами по постелям новое обмундирование. Умылись и отправились вниз, на торжественный обед. В большой столовой было прохладно и хорошо. На покрытых скатертями столах стояли цветы и приборы. Играла музыка. Ботт отыскал тут Сергея, радостно пожал ему руку, и они долго беседовали, прислонившись к основанию каменной арки, на которой нарисованный во весь рост Красный Кавалерист рубился с белым офицером.

XVIII.

Только по возвращении в Киев Сергей узнал, что Радченко пропал без вести и что начальник курсов на свободе. К счастью предательство еще не успело осуществиться. Сергей, посоветовавшись с Боттом, решил: установить слежку за Сорокиным и если не удастся выследить его сообщников, арестовать его одного. А Николай пошел к Эмме.

Солнце уже скрылось за горизонтом, когда Николай завидел знакомый беленький домик. Прошел уже месяц с тех пор, когда он убегал отсюда ночью, нагруженный поклажей наподобие ночного разбойника.

Вот и калитка. Но войти туда он теперь не мог, — нужно было оградить Эмму от каких-либо подозрений. А потому он подошел к плетню со стороны жилого переулка и, остановившись под кустом акации, стал наблюдать.

Садик был пуст, и никого в нем не было, только жирный кот развалившись спал на круглом столике. Он подождал еще немного, — все оставалось по-прежнему. Вдруг дверь хлопнула, и через веранду торопливо промелькнула знакомая фигурка и снова скрылась.

«Экая недогадливая! — подумал Николай. — И не взглянула даже».

Через некоторое время Эмма показалась снова, торопливо накинула на ходу шарф и вышла на улицу.

Николай пропустил ее мимо, потом последовал за ней немного поодаль, до тех пор пока не миновали они несколько уличек, наконец подошел и осторожно взял ее за руку.

Она сильно вздрогнула, но, увидевши его, не удивилась, а проговорила только торопливо и возбужденно:

— Я знала уже, что вы вернулись, и шла сама к тебе. Идем!

— Куда?

— Все равно! Подальше отсюда только.

Они пошли широкими улицами Киева. Почти всю дорогу они ничего не говорили.

Наконец, на одном из бульваров они выбрали самую глухую скамейку в углу и сели.

— Что с тобою, Эмма? Ты чем-то расстроена… взволнована.

— Немудрено! — горько усмехнувшись, ответила она. — Можно бы и совсем с ума сойти.

— Ну успокойся! Что такое? Расскажи мне все по порядку.

— Хорошо!..

И она, путаясь, часто останавливаясь, рассказала ему о том, как весь месяц шли в ее доме совещания петлюровцев. Ее вотчим, офицер петлюровской армии, вернулся домой, словно Киев уже не принадлежал красным.

— Эмма! — сказал Николай, заглядывая ей в лицо. — Тех сведений, которые ты мне сообщила, вполне достаточно. Завтра же эта предательская игра будет прекращена. А теперь скажи — ты любишь меня?

Она просто ответила:

— Ты знаешь!

— Ну вот! Я тебя тоже, — это видно было уже давно. Но теперь беспокойное и тяжелое время, скоро будет выпуск, и я уеду на фронт. Думать о чем-нибудь личном сейчас нельзя. Но вырвать тебя теперь же из этого болота, которое называется твоим домом, необходимо. Ты согласна?

— Да! Но…

— Ничего не «но». Я сегодня же переговорю с комиссаром, и мы что-нибудь устроим. А потом, когда мы уйдем на фронт, ты уедешь в Москву к моей матери… Ничего не «неудобно». Во-первых, отец — коммунист, и он только рад будет оказать тебе всяческую помощь, во-вторых, моя мать все-таки приходится же тебе теткой.

Они встали и пошли обратно. Несмотря на поздний час, на улицах города было шумно, светло и людно. Повсюду мелькали огни кабачков, подвалов. Сквозь открытые окна ресторана доносились громкие звуки марша, сменившиеся вскоре игривыми мотивами сначала «Карапета», потом «Яблочка», потом еще чем-то.

— Раньше были денежки, были и бумажки, —

доносился чей-то высокий ломающийся тенор, —

— А теперь Россия ходит без рубашки.

Ото всего веяло разгулом распустившейся и чающей скорого избавления буржуазии.

Николай проводил Эмму до самого дома.

XIX.

Владимир был сыном слесаря и часто помогал отцу в работе. Потому ему не стоило особенного труда сделать по восковому слепку ключ для двери комнаты начальника курсов.

Сергей зашел к Ботту, объяснил в чем дело и попросил под каким-нибудь предлогом увести Сорокина на час с курсов.

— Хорошо! — согласился тот. — Как раз кстати, нам нужно съездить с докладом о работе отрядов.

Когда увозивший их экипаж скрылся, Сергей и Владимир отправились в темный конец коридора, отперли новым ключом дверь, заперлись изнутри и огляделись. Квартира состояла из двух хорошо обставленных комнат. Они осторожно перерыли все ящики и полки, но ничего подозрительного не нашли.

Они уже собрались уходить, как Сергей остановился в маленькой темной прихожей возле заставленной умывальником, наглухо завинченной печки. Отодвинули… развинтили и открыли тяжелую дверку. В глаза сразу же бросились какие-то бумаги и письма.

— Ага! — сказал, просмотревши мельком, Сергей. — Это-то нам и нужно. Теперь и слежка излишнею будет.

И он положил все обратно.

Ночью пришел Николай и подробно рассказал обо всем комиссару и товарищам. Сведений набралось более чем достаточно. Решено было Сорокина арестовать сейчас же, а об Агорском сообщить в Чека. Николай рассказал также Ботту о том, что сделала для них Эмма и о ее положении. Ботт охотно согласился дать ей небольшие задания по клубной работе на курсах. На первое время это было удачным разрешением вопроса.

Теперь нужно было произвести арест.

Все четверо направились к кабинету. Сергей подошел и нажал кнопку фонического аппарата, вызывая квартиру. Через несколько минут послышался ответный гудок и потом вопрос:

— Я слушаю! Кто у телефона?

— Дежурный по курсам. Вас просят по городскому от начальника гарнизона.

— Сейчас приду.

Вскоре послышались шаги, вошел Сорокин и направился к телефону.

— Алло! Я слушаю. В чем дело?

— Дело в том, что вы арестованы, — проговорил подходя Ботт.

А Владимир твердо положил руку на кобур его револьвера.

Генеральское лицо начальника побагровело от бессильной злобы, и он понял, кажется, что игра его проиграна, но темные точки направленных на него ноганов заставили его отказаться от мысли о сопротивлении. Он ни о чем не спросил, не поинтересовался даже о причинах такого внезапного ареста, а только процедил негромко:

— Что же! Пусть пока будет так!

Его отвели в крепкую камеру бывшего карцера и к дверям и к окну выставили надежные парные посты.

Всю ночь не спали наши товарищи. Долго Ботт говорил с кем-то по телефону, потом отсылал захваченные бумаги с прискакавшим откуда-то верховым. Квартиру обыскали еще раз. Помимо всего там нашли еще тщательно завернутую новенькую генеральскую форму и двадцать пар блестящих, вызолоченных, на разные чины, погон.

— Точно целую армию формировать собирался.

— Кто ж его знает! Разве не из этого же теста были слеплены Деникины, Каледины и прочие спасатели отечества.

Наступало утро.

Из генеральской квартиры ребята перетаскали лучшую мебель в небольшую светлую комнату возле коридора, занимаемого семьями комсостава. — Вышло очень недурно. — Это для Эммы.

Рано утром с небольшой корзинкой она вышла из дома и направилась к роще. Там ее уже ожидал Николай.

— Ну, ты совсем?

— Совсем, Коля!

— Не жалко?

— Нет! — и она, обернувшись, посмотрела в сторону оставленного дома. — Теперь уже не жалко!

— Ну так значит теперь жить и работать по-новому. Не так ли, детка?

И он, подхвативши, легко подбросил ее в воздух, поймал сильными руками и поставил на землю.

— Конечно так!

Днем Укрчека арестовала обоих Агорских, при которых нашли много ценных сведений и бумаг. Домик заперли и запечатали.

Опасная игра изменников на этот раз сорвалась.

Начальника курсов расстреляли сами курсанты. Его обрюзгшее генеральское лицо не выражало ни особенного страха, ни растерянности, когда повели его за корпус к роще. Он усиленно сосал всю дорогу свою дорогую пенковую трубку и поминутно сплевывал на сухую, желтую траву. И только когда его поставили возле толстой каменной стены у рощи, он как будто с изумлением посмотрел на стоящий перед ним ряд, на окружающих курсантов, и окинул всех полным сознания своего собственного превосходства взглядом. И в загрохотавшем залпе потерялось последнее, презрительно брошенное им слово:

— …Сволочи!

Через два дня Петлюра внезапным ударом продвинулся за Фастов и очутился чуть ли не под самым Киевом. Это было для всех неожиданностью, так как предполагали, что красные части продержатся значительно дольше.

XX.

— Слушайте! Слушайте!

— Тише!

— Это ветер!

— Нет, это не ветер.

— Это орудия.

— Так тихо?

— Тихо, потому что далеко.

— Да… Это орудия.

Курсанты высыпали на широкий плац, на крыльцо и даже на крышу корпуса и внимательно вслушивались в чуть слышные порывы воздуха.

Ежедневные сводки доносили о непрерывном продвижении противника. Уже потерян был Курск, отошли: Полтава, Житомир, Жмеринка. Уже подходил враг с тылу к Чернигову и только еще Киев держался в руках Советской власти.

Но вскоре очевидно суждено было пасть и ему, так как все уже и уже сжималось вокруг белое кольцо, и все наглее и смелее бороздили бесчисленные банды его окрестности.

Провода перерывались, маршрутные поезда летели под откос или останавливались перед разобранными путями.

Шла спешная эвакуация, хотя отправлять что-либо ценное поездами не представлялось возможности из-за бандитизма. Даже баржи приходили к Гомелю с продырявленными пулями бортами. Со всех сторон теперь, после жестоких боев, сюда подходили командные курсы Украины: Харьковские, Полтавские, Сумские, Екатеринославские, Черкасские и другие — всех родов оружия — для того, чтобы впоследствии сорганизоваться в железную «бригаду курсантов», которой и пришлось вскоре принять на свои плечи всю тяжесть двухстороннего петлюро-деникинского удара. Часто теперь по синему небу скользили куда-то улетающие и откуда-то прилетающие аэропланы. А по земле — тяжело пыхтящие бронепоезда, с погнутым осколками снарядов железом, срывались со станций и уносились на подкрепление частей фронта.

XXI.

Уже пятый день, как отбивается бригада курсантов, — отбивается и тает. Уже сменили с боем четыре позиции и только отошли на пятую.

— Последняя, товарищи!

— Последняя! Дальше некуда!

Жгло августовское солнце, когда измученные и обливающиеся потом курсанты вливались в старые, поросшие травой, изгибающиеся окопы, вырытые почти что под самым Киевом еще во времена германской оккупации.

— Вода есть? — еле ворочая пересохшим языком, спросил, подходя к Владимиру, покачивающийся от усталости Николай.

— На, бери!

Прильнув истрескавшимися губами к горлышку алюминиевой фляги, долго, с жадностью тянул тепловатую водицу.

Взвизгнув, шлепнулась почти рядом о сухую глину шальная пуля и умчалась рикошетом в сторону, оставивши облачко красноватой пыли.

— Осторожней! Стань за бруствер.

И опять напряженная тишина.

— Говорят, справа пластунов поставили.

— Много ли толку в пластунах. Два батальона. — Помолчали. Где-то далеко влево загудел броневик, и эхо разнеслось по притихшим полям. — У-ууу!..

— Гудит!

Шевельнул потихоньку головками отцветающего клевера ветер и снова спрятался.

— Сережа! Пить хочешь?

— Дай!

Выпил все той же тепловато-пресной воды. Отер рукавом со лба капли крупного пота. Долго смотрел задумчиво в убегающую даль пожелтевших полей и вздохнул тяжело.

— Стасин убит?

— Убит!

— А Кравченко?

— Кравченко, тоже!

— Жалко Стасина!

— Всех жалко! Им-то еще ничего, а вот которые ранеными поостались! Плохо!

— Федорчук застрелился сам.

— Кто видел?

— Видели! Пуля ему попала в ногу. Приподнялся, махнул рукой товарищам и выстрелил себе в голову.

Жужжал по земле над поблекшей травою мохнатый шмель спокойно.

Жужжал в глубине ослепительно-яркого неба аэроплан однотонно.

— Жжз-жжж!

И смерть чувствовалась так близко, близко. Не тогда, когда шум, грохот, а вот сейчас, когда все так безмолвно и тихо… Жжз-жжж!..

— Тах-та-бах!..

— Вот она!

— Тах-та-бабах.

— Вот!.. Вот она!

И дальше в грохоте смешались и мысли, и взрывы, и время. Прямо перед глазами, — цепь… другая. — Быстрый и судорожный огонь.

— Ага, редеют!

Батарея…

— Наша! Отвечает!

Еще и еще цепи, еще и еще огонь. Окопы громятся чугуном и сталью, и нет уже ни правильного управления, ни порядка. И бой идет в открытую, по полям.

Трудно… тяжело!..

— Врете, чёртовы дети. Не подойдете!

Кричит оставшийся с несколькими нумерами пулеметчик:

— Врете, собачьи души!

И садит ленту за лентой в наступающих.

— Бросай винтовки!.. О-го-го, бросай!

— Получай! Первую!.. вторую!..

И с треском рвутся брошенные гранаты перед кучкой нападающих на курсанта петлюровцев.

Стремителен, как порыв ветра, с гиканьем вырывается откуда-то эскадрон и взмахивает тяжелым ударом в одну из передних рот.

— Смыкайся! Смыкайся! — кричит Сергей. Но его голос совершенно теряется посреди шума и выстрелов.

Эскадрон успевает врубиться в какой-то оторвавшийся взвод, попадает под огонь пулеметов и мчится, растеривая всадников, назад.

Пулеметчик, с разбитой пулею ногой, уже остался один и, выпустивши последнюю ленту, поднимает валяющийся карабин и стреляет в упор, разбивая короб «максима» с криком:

— Нате! Подавитесь теперь, сволочи!

На фланге бронепоезд, отбиваясь из орудий, ревет и мечется. Его песня спета, полотно сзади разбито.

— Горинов, отходим! — кричит Сергею под самое ухо Ботт. — Бесполезно… уже охватывают.

Справа петлюровцы забирали все глубже и глубже и густыми массами кидались на тоненькую цепь. Пластуны не выдержали и отступили.

— Кончено?

— Кончено, брат!

С хрипом пролетел и бухнулся почти рядом, вздымая клубы черной пыли и дыма, взорвавшийся снаряд. Отброшенный с силою упал, но тотчас же вскочил невредимым Владимир. С разорванной на груди рубахой, шатаясь, поднялся Сержук. Шагнул, как бы порываясь что-то сказать товарищам, и упал с хлынувшей из горла кровью.

А влево на фланге что-то гулко ахнуло, перекатившись по полям и заглушая трескотню ружейных выстрелов. И белое облако пара взвилось над взорванным броневиком.

Разбитые части отступали.

XXII.

Вот и беленькие домики окраин Киева. Здесь Петлюра и Деникин не нужны. В страхе перед надвигающейся напастью их обитатели попрятались по погребам и подвалам.

Беспорядочно и торопливо вливались смешавшиеся остатки красных частей в город.

Чем больше они подвигались к центру, тем больше попадался им на глаза торопящийся и снующий народ. Носились мотоциклеты, гудели автомобили, тянулись бесконечные обозы, и кучками, с узлами на плечах, уходили какие-то люди.

— Это — беженцы, рабочие! — пояснил кто-то. — Кто от деникинцев, кто от петлюровцев. Чёрт их знает, который захватит раньше город.

Шли не останавливаясь дальше. Вот налево и бывшая курсовая обитель. Золотило заходящее солнце верхушки знакомой зеленой рощи, еще недавно шумной и оживленной, а теперь пустой и безмолвной.

Молчал черными пятнами распахнутых окон покинутый корпус. И стройно, точно бессменные часовые, застыли рядами тополя вокруг безлюдного плаца.

Стало больно. Но скорей — мимо и мимо, — некогда…

В разных концах города раздавались с чердаков выстрелы по отступающим. Бухали церковные колокола, — где набатом, где пасхальным перезвоном.

Это торжествовала контрреволюция.

Но вот и Цепной мост. Не без труда наши товарищи протиснулись к нему и, подхваченные людской массою, стали продвигаться вперед.

Где-то на окраинах стала раздаваться трескотня и сзади задавили еще отчаянней.

Нельзя было сказать, что по мосту двигался кто-нибудь самостоятельно. Тысячи человек втиснувшись текли по нему, плотно прижавшись друг к другу.

Возле Сергея автомобиль, с попортившимся почему-то мотором, захваченный общим течением, продолжал продвигаться безостановочно, вместе со всеми. Огромный мост скрипел, дрожал, и — казалось — вот-вот рухнет в волны Днепра.

Наконец-то — и на том берегу. Двинулись без передышки дальше по прямому шоссе — надо было торопиться. Потому что — если по этой массе да успеть поставить с гор трехдюймовки? — При одной мысли становилось даже страшно.

Еще немного, — миновали слободку и с шоссе свернули на Броварский лес.

Было уже совсем темно. Сотни груженых подвод тащились куда-то выбивающимися из сил лошадьми по ночной, корявой и загроможденной дороге.

Изредка из города, раскатываясь гулким эхом, ахал снаряд, потом другой, через некоторое время третий, и так все время.

Испуганные лошади шарахались в стороны, выламывая оглобли и выворачивая воза.

В темноте то и дело попадались какие-то валяющиеся поперек пути корзинки, тюки, ящики.

Повсюду, спотыкаясь, бродили невидимыми массами беженцы, курсанты, отбившиеся от частей красноармейцы. Все это, в глубоком мраке, перепутанное, стихийное, создавало представление о каком-то мифическом хаосе. Головы большинства сверлила только одна мысль. «Потом!.. все потом! а сейчас отдохнуть… спать!» Многие дремали на ходу, придерживаясь за оглобли или перекладину телеги и еле переставляя ноги. Некоторые присаживались у края дороги перевести дух и совершенно помимо своей воли засыпали. Через них перешагивали, об них спотыкались, но они не слыхали и не чувствовали.

Сергей с товарищами возле отдыхающих остатков своей роты стоял на высоком лесистом бугру, всматриваясь в сторону Киева.

Пора было уходить.

— Ну! Прощай, Украина! — сказал один.

— Прощай! — мысленно, эхом, повторили другие.

— Опять здесь скоро будем!

— Будем!..

Далеко внизу черным блеском отсвечивал изгибающийся Днепр. По темному небу бродил бесшумно прожектор. И где-то на окраинах занималось зарево пожара.

И точно последний прощальный салют уходящим, ослепительно-ярким блеском вдруг вспыхнуло небо. Потом могучий гул, точно залп сотен орудий, прокатился далеко по окрестностям. Утих!.. Потом еще и еще. И заметалась вспугнутая темная ночь. И казалось, что судорожно вздрагивала земля.

Это рвались пороховые погреба оставленного города.

Конец первой повести.

Часть вторая

«Революция в опасности!» — красными молниями бил радиотелеграф.

«Революция в опасности!» — огненными буквами повторяли плакаты.

И снова заколыхались усталые и полуголодные люди и гулким эхом, перекатываясь от края до края РСФСР, ширился и креп брошенный в ответ из ее недр новый боевой клич:

— Не сдадимся!..

— Выдержим!..

— Победим!

Тянулись хищные лапы генералов к центру Красной России. И рвались вперед белые своры, заранее предвкушая торжество кровавой расправы.

Пригреваемые приближающимся солнцем генеральских эполет, проснулись полуиздохшие змеи-предатели и злобно зашипели, приноравливаясь тайком пустить капли смертельного яда поближе к сердцу пролетарской Республики.

Работал шпион Локкарта.

Готовились его белые шайки прийти изнутри на помощь наступающей темной реакции.

Хоронил московский пролетариат погибших на посту товарищей, вырванных из его среды взрывом белогвардейских бомб.

И думалось многим, что доживает последние недели и даже дни Советская Россия.

Но зорко смотрел пролетариат-часовой.

— Нашу Москву? — гневно сказал рабочий, надевая патронташ.

— Наш Петроград? Нашу Революцию?

— Подождешь!

И загудели срывающиеся с вокзалов и уносящиеся на фронты новые и новые эшелоны.

Раздавались винтовки прямо с заводов в Туле.

Опутывались колючей проволокой улицы Петрограда.

Садился на крестьянскую сивку буденновец под Воронежем. И, сдерживая удары, отходили части Красной армии, с тем, чтобы выждать и вырвать победу из рук зарвавшегося врага.

Затаив дыхание, следили рабочие массы за исходом последней и решительной схватки.

Стояли часами на осеннем холоду возле больших карт, агитпунктов и Росты, с тревогой наблюдая за извивающимся черным шнурком.

И, точно удар по собственному телу, принимали каждый укол булавки к северу и шумно радовались даже малейшему сдвигу к югу.

Нависли предбурные тучи в воздухе. Замерла на картах, неподвижно зацепившись от Орла к Воронежу, тесемка. И умолкла антенна…

Потом разорвали залпы минутную тишину тысячеверстного фронта. — И ударила красная сторона. И радостно, молниями, бил радиотелеграф.

Всем!.. Всем!.. Всем!..

— Мы наступаем!

А черный шнурок на витринах Росты впервые упал вниз, к югу. В третий раз красным становится Харьков!

I.

Красные заняли Харьков 11 декабря.

Перестрелка на улицах еще не утихала, когда Сергей наткнулся на вооруженных рабочих. Они окружили лежащее на мостовой тело неизвестного человека.

— Кто это? — спросил Сергей, указывая на убитого.

— Офицер какой-то. Сумка у него полевая с картами.

— Дай сюда! — сказал Сергей. — Может, нужные есть!

Он повесил сумку себе на пояс и пошел дальше.

Носились конники по улицам. Стучали двуколки. Утихали взрывы по полям. Высовывались, хотя и с опаской, из дверей и калиток любопытные, и по мягкому сыроватому воздуху доносились откуда-то звуки красноармейской дружной песни.

Сергей повернул обратно, туда, где остановились курсанты.

В этот вечер, впервые за два месяца, курсанты спокойно отдыхали, не заботясь о разведке, караулах и постах. Частей в городе было много и охранение несли не они.

Команда пеших разведчиков вместе со всем полком разместилась по квартирам в рабочем поселке.

Сергей и Владимир сидели за уютно кипящим самоваром в квадратной чистенькой комнате в квартире, одного из рабочих. Неторопливо пили чай и отдыхали.

Потом Сергей принялся разбирать бумаги и документы, находившиеся в сумке убитого офицера. Он вынул карты, полевую книжку и небольшой надушенный конверт. На конверте стоял адрес: «Новороссийск, Серебряковская ул., дом Пушечникова, Г-же Ольге Павловне Красовской».

— Интересно, — сказал Сергей. — Почитаем. — И раскрыл конверт.

— Читай вслух!

— Мелко больно написано. Сразу видно, что баба.

Крепкими духами пахнуло от этих исписанных листочков. Сергей начал читать.

«…наконец-то пользуюсь случаем, чтобы послать письмо, которое дойдет уже наверное…»

— Как раз угадала!

— Ладно! Ты не перебивай.

«… Я посылала по почте несколько раз, но думаю, что до тебя не доходили, потому что ответа нет и до сих пор. Еще совсем недавно, две-три недели назад, я была совершенно уверена в том, что увижу всех вас скоро. Об этом мы уже условились с Жоржем. И Павел Григорьевич обещал ему один из классных вагонов из их интендантских, предоставленных для каких-то комиссий или ревизий; впрочем, это не важно. Оставалось только подождать, когда вагон вернется с его женой из Киева.

Но разве можно быть в чем-нибудь уверенной в наше время. И вот обстановка сложилась так, что о какой-либо поездке и думать не приходится. Опять наши отступают. Большевики заняли уже Белгород и двигаются ближе и ближе. Боже мой, какая это мука! Опять приходится волноваться, переживать все ужасы сначала. Счастливцы вы. Вам не приходится и не придется испытать ничего подобного…»

— Уж это положим! — проговорил, закуривая, Владимир. — Доберемся когда-нибудь и до вас, сволочей. Тоже попробуете тогда.

«…Ну, об этом пока довольно. Стратег я плохой, а Жорж говорит, что дальше Белгорода их все равно не пустят. Живем мы ничего. Зарабатывает Жорж на службе прилично, кроме того у него какие-то там дела с поставками. Какие — не знаю. Я не вмешиваюсь.

Вчера видела Люду! Ты себе представить не можешь, какое у ней горе. Ее мужа убили. Он ехал из Курска в Харьков, какие-то бандиты остановили поезд и всех занимающих более или менее видные места по службе тут же расстреляли. Она убита горем. По этому делу было следствие, посылали отряд на место. Он что-то там сжег, сколько-то повесил. Но, конечно, легче ей от этого не стало.

У нас часто бывает Виктор. Они с Жоржем большие друзья. Все такой же веселый, беззаботный и несколько наивный, как и прежде. Он служит помощником начальника конвойной команды при тюрьме. Ужасный, в сущности, человек. Ненавидит красных страшно, и что у них там творится, одному богу известно. Я далеко не всегда могу выслушать их до конца. Да и вообще… Все это… кровь… веревки… допросы… Все это как-то не вяжется в моем представлении с ним. Ведь он, в сущности, такой милый, чуткий и застенчивый человек. Помнишь, как он краснел всегда, когда говорил с тобою. Он еще и до сих пор в душе обожает тебя…»

— Хорош наивный? Мерзавец! Разговаривать — краснел, а плетью шкуру со спины спускать — хоть бы что! — проговорил, останавливаясь, Сергей. — Знаешь! Я не любитель всяких там жестокостей, но, честное слово, если бы этот «наивный» мне попался, то я сказал бы, что расстрелять его — мало!

— Читай дальше.

«…Севка из училища ушел, да я его вполне понимаю. Он уже подпоручик и где-то сейчас на фронте.

Напишите скорее, как живете вы. На-днях приезжал Реммер и говорил, что твой муж получил повышение, а Глеб будто бы уехал с карательным отрядом под Мариуполь. — Правда ли это?

Письмо это посылаю с нашим хорошим знакомым, поручиком Юрием Борисовичем Волчиным.

Он едет в командировку. Я думаю, что ему можно будет у вас на несколько дней остановиться. С ним же пришли мне ответ».

Сергей прочитал, вложил письмо обратно в конверт и аккуратно спрятал в сумку.

— Зачем это тебе?

— Пригодится. Когда-нибудь, возьмем-таки мы и Новороссийск. Пусть тогда Чека разберет, кто у кого был карателем, кто истребителем.

II.

Сегодня неспокойный день в полку. Сегодня волнуется комиссар, командиры, а больше всего красноармейцы. Не потому, что наступают, например, белые, или предстоит какая-нибудь тяжелая боевая операция.

Нет! Белые очищают одну за другой станции Донецкого бассейна, боя сегодня тоже не предвидится.

Дело много сложнее: впервые из штаба бригады прислали обмундирование, а главное обувь.

Вернулся из штаба к себе на квартиру Сергей, с досадою хлопнул дверьми и выругался даже.

— Ну, что? — живо спросил его Николай. — Как там?

— Что! Хорошего мало, конечно. Девяносто пар ботинок на весь полк, в то время, когда восемьдесят процентов разутых.

— Фюиить! — даже присвистнул Николай. — Какого же это чёрта! Курам разве на смех. Сколько же на нас-то пришлось?

— Восемь пар! Вот тут и обходись, как знаешь. Одному дашь, другой к горлу пристанет. «Почему ему, а не мне? Я тоже, да у меня тоже!..» Не люблю я этих подачек по чайной ложке, только людей растравишь.

Весть о получении обмундирования уже давно облетела красноармейцев, но сведения от одного к другому передавались преувеличенные. Говорили, что наконец-то обуют почти весь полк, а уж если не весь, то во всяком случае больше половины. И толпились сейчас все около квартиры, нетерпеливо ожидая раздачи.

— Сколько? — обступили вышедшего Николая.

— Английские или русские?

— Восемь пар всего! — сконфуженно закричал Николай.

— Восемь па-ар?!

— Чтоб им подавиться! Так это што ж, кому же достанется? Почитай никому.

— Ладно! Там видно будет. В две шеренги становитесь. Командир осматривать сейчас будет, — старался перекричать Николай красноармейцев.

— Чего осматривать? — со злобной ноткой выкрикнул кто-то. — Али и так не известно?

Волна глухого раздражения, вызванного острым разочарованием, прокатилась по рядам. И недоверчиво, даже озлобленно посматривали красноармейцы то на командира, то на коптера, усевшегося с грудкой новеньких желтых ботинок на крыльце, то на свои собственные, закорузлые, с поднятыми кверху носами, с разъязвленными ртами, через которые виднелись мокрые серые портянки.

— Вот что, товарищи! — закричал Сергей. — Почти что всем вам одинаково нужна обувка, а ее вы сами видите сколько. А потому я отберу из вас тех, у которых ботинки самые плохие, а они метнут жребий промеж себя.

Заговорили все разом, торопливо, каждый предлагая тот способ дележа, который давал ему больше шансов получить одну из этих восьми злополучных пар.

— Зачем отбирать? Пускай все тянут. Все в одно время получали!

— Валяй, валяй, отбирай! У кого может хоть какие подходящие есть. Что ж ему вторую пару, а кому ничего?

— Для чего по жребию? Ты так давай! Рази не видишь, у меня вон одного ботинка вовсе нет.

— Заткни глотку, чёрт! Ты куда ж его дел? У тебя еще вчера был.

— Вчера был, а сегодня совсем разорвался.

— Совсем! У всех совсем!

— Давай чтобы на всех обувка была! — крикнул кто-то из задних рядов громче остальных.

— Ладно там! — оборвал Сергей, — как я сказал, так и будет. Не галдеть! Выходи вот ты… ты…

Но первые же пропущенные тотчас подняли крик, обступили Сергея, и каждый, захлебываясь, доказывал ему свое безусловное право на участие в дележе.

— Меня пошто пропустил!

— Ты вот посмотри, посмотри!

— Ты куда, сволочь, тоже лезешь?

— Дать ему в рыло раза! Сукину сыну!

— Я при Колчаке получал!

— Я вовсе не получал. Свои из дома дотрепываю.

— Пропади я пропадом, если я не токмо в наряд, а хоть куда пойду, пока не получу! В Сибири пальцы обморозил, тут всю дорогу почитай босый прошел. Довольно!

— И я!.. И я!..

— И мы все!..

— Чтобы их чёрт с войной такой побрал, когда не дают, что солдату положено!

— В штабах все поодетые. По три комплекта имеют.

— Не пойдем без ботинок! На всех пускай присылают!

— Давай комиссара!

— Провались он, комиссар, что от него толку! Довольно ноги пообивали!

Увидал Сергей, что расходились кругом страсти. Кричат, горячатся, брызжут слюною яростно. Пробовал остановить и так, и этак. Ничего не выходит. Обозлился, вскочил на ступеньку крыльца и крикнул, гневным и звонким голосом покрывая всех.

— Замолчать! На свои места живо! Взводные командиры привести людей в порядок. Смирно! Слушай, что я скажу!

Галдеж стих.

— В то время, когда повсюду наши части наступают вперед и вперед, — кричал Сергей, — вы заявляете, что дальше без новых ботинок не пойдете. Другие полки одеты не лучше, а многие и хуже вас, а они идут без всяких разговоров. Кто из вас хочет, пусть остается. Чёрт с ними со всеми вместе взятыми, если правда, что они из-за башмаков готовы предавать Революцию! Если бы все так рассуждали, то давно получили бы вместо ботинок деникинские плети да шомпола по спинам…

Красноармейцы молчали.

— …Но не все еще шкурники в Красной армии, которые наступают на горло своим командирам, требуя с них то, чего они им не могут дать! Где я вам возьму на всех ботинки? Где их возьмет комиссар или хоть командарм, когда их нету? Или тоже грабить мужика, как грабят белые? Вы кричите, что где-то лежат полные цейхгаузы. Враки все! Это полные цейхгаузы у белых английского обмундирования. Вот куда надо идти получать его! Стыдно так поступать, недостойно звания красноармейца! Кто не желает, тот может убираться! Палкой его все равно не удержишь. Но я знаю, что все-таки есть среди моей команды настоящие и сознательные ребята, которые всегда пойдут. Мы обойдемся и с ними. Пусть кричит теперь кто хочет!

Сергей кончил и нервно правой рукой отер лоб. Так со своими людьми он говорил в первый раз.

Все продолжали молчать.

— Ну, что же?

— Нету тут шкурников, командир. Зря говоришь, — хмуро, но уже без злобы сказал кто-то.

— Нету! Нету!

Подтверждали голоса.

— Посуди, товарищ командир, легко ли нам, все ноги поссадили без обувки-то.

— А пойти, — то, конешно пойдем. Это так с досады уж. Обидно ведь, право!

И улыбнулся Сергей, сразу почувствовав что-то другое. Улыбнулся и Владимир, и окрикнул попросту.

— Я ведь так и знал, что с досады языками заболтали. Разведчики у нас в полку самый надежный народ. Не то, что какая-нибудь третья рота.

— Что верно, то верно! — раздались голоса.

— Мы от своих-то хоть не бегали.

— Пулемета за все время ни разу не бросили.

— Вот и обидно, товарищ командир, а ботинок поди больше им дали?

— Нет! Столько же.

— Совсем бы стервецам давать не надо, а то при казаках они чуть што — разведка. А к коптеру за обмундировкой так небось первые…

Когда были, уже без шума, розданы ботинки, говорил кто-то, завидуя вслух.

— Эх, хороши! Подошва спиртовая и каблук с подковой. Крепкие!

— Теперь этих при всяком случае, в очередь или не в очередь, в караул и на посты. Пусть знают, что не задаром получили, ешь их волки! А мы уж в своих замечательных до Кавказа как-нибудь дотопаем. Авось там и на нашу долю найдется!

— Найдется! Как не найтись!

— У них-то цейхгауз во… Англия!

III.

Невысокая серая лошаденка, худая и некрасивая, стояла возле крыльца и, поворотив голову, смотрела на Сергея, хлопая ушами.

Весело смеялся чему-то Николай. Улыбался Владимир, похлестывая плетью по голенищам своих сапог.

На душе у всех было хорошо и спокойно.

Почему? Потому ли, что вновь наступила весна? Потому ли, что близок уже был некогда далекий Кавказ? А может быть и так, просто, не почему.

Сергей вдел ногу в стремя и вскочил в седло, продолжая смеяться звонко. Тощая лошаденка зафыркала чего-то и подалась назад, — точно настоящий конь.

— Ну, ты скоро?

— Осмотрю посты. Вернусь через час. Гайда.

Он уехал, а они остались еще немного подышать свежим воздухом.

— Чудно, брат, право! — проговорил Николай. — Ведь скоро будет только год с тех пор, когда мы сошлись втроем. А как кажется, что это было уже давно, давно. Нет, ведь ты подумай! Только год!

Усмехнулся Владимир и потянул товарища за рукав:

— Пойдем! А говоришь ты правду, времени-то прошло немного, но всевозможных перемен, событий и совместно перенесенных опасностей больше чем много. Оттого и кажется, что давно. Знаешь, когда я вспоминаю о чем-нибудь, то как-то не возникает в голове — это было в феврале… это в марте… а — когда мы были на бандах… когда тебя ранили… и много таких других «когда».

Они постояли на улице еще несколько минут. С крыши соседнего домика капало, и слышно было, как, падая, капли негромко и мерно булькали.

На уличках, высыпавши, задорно гоготали около девок красноармейцы.

— Хорошо, Владимир, опять скоро весна, — говорил, оживившись, Николай. — Я бы хотел, чтобы работалось бы так же дружно, интересно, помнишь как тогда…

— …Когда мы были в Киеве? Разве это забудешь? Пойдем!

Долго в этот вечер ждали Сергея товарищи. Прошел час, другой после обещанного времени, а он все не возвращался. Наступила ночь.

— Неужели у комиссара он засиделся, — начиная уже беспокоиться, высказал предположение Владимир.

— Возможно.

Прошло еще несколько часов, а Сергей все не возвращался.

Совсем встревоженный, Владимир послал одного из красноармейцев в штаб полка, к комиссару, узнать, не там ли Сергей.

— Да скажи, Петров, комиссару — пускай позвонит… Или постой, я лучше напишу записку.

И он набросал карандашом на полевом бланке:

«Тов. Григорьев! Не был ли у вас Горинов? Если нет, то позвоните в первый батальон и спросите, нет ли его там. Вот уже пять часов прошло, как он уехал по линии охранения и до сих пор еще не возвращался».

Некоторые из спящих красноармейцев, уловив краем уха, о чем идет речь, — попривстали.

— Неужто еще не ворочался? — раздались сонные голоса.

— Нет еще.

— Нуу! Это не ладно что-то!

Многие проснулись. Столь долгое и загадочное отсутствие встревожило всех.

— Может, его убили где?

— Негде! Сегодня на всей линии хоть бы один выстрел хлопнул. Когда вчера, — ну тогда бы еще так.

Через полчаса послышался топот, к крыльцу кто-то подъехал.

Многие было бросились к дверям, рассчитывая увидать Сергея. Но это был не он, а ординарец-кавалерист, из штаба полка. Ординарец быстро соскочил с лошади и передал Владимиру записку. На ней значилось:

«В штабе полка Горинова нет и не было, в штабе батальона тоже, я только что сейчас звонил. Срочно узнайте, кто и где видел его в последний раз! Все, что узнаете, сейчас же сообщайте мне».

Всю ночь, по заставам и полевым караулам, спотыкаясь в темноте, носились гонцы, расспрашивая — не видал ли кто-нибудь начальника команды пеших разведчиков.

Домой вернулся Владимир хмурый, усталый и сел молча на лавку.

— Ну, что же? — живо спросил его Николай и обступившие красноармейцы.

— Ничего пока!.. — глухо ответил он. — Ничего… Последней его видела застава четвертой роты. Но что толку-то, что видела! Приехал, — говорят, — посмотрел, посмеялся и свернул влево.

— И давно?

— Давно, еще с сумерками.

И повторил, чуть-чуть подумав:

— С сумерками!

И с тех пор исчез бесследно и загадочно, для товарищей, для команды и для всего полка, краском Горинов.

IV.

Уже начало темнеть, когда Сергей, осмотрев линию сторожевого охранения, мелкой рысцой отправился обратно. Он поехал прямо, вдоль фронта:

— Ближе будет, как раз, пожалуй; на участок второго батальона попаду.

Раззадорившийся Васька, незаметно затрусил побыстрее и, пользуясь тем, что, задумавшись, Сергей перестал обращать на него внимание, потянул немного вправо, к чернеющим впереди кустам.

— Э-э! брат, — поговорил заметивший его маневр Горинов. — Куда тебя чёрт несет?

Он остановился, приподнялся на стременах и, оглядевшись, вздохнул глубоко, полной грудью.

Был безмолвен фронт. Впереди, в нескольких верстах, горели огни Батайска, и чуть слышно было, как гудел какой-то паровоз.

«Крепко засели! — подумал Сергей, — а выбить оттуда надо бы, узел важный».

— Однако! — вслух подумал он. — Я кажется сдурил порядочно. За каким чёртом попал сюда? Надо к своим поближе поскорей.

Он дернул за левый повод Ваську, круто повернул его и только что хотел стегнуть покрепче плетью, когда из-за кустов выехало человек десять-двенадцать конных.

«Кто это, — вздрогнул Сергей, — наши или казаки?»

И он остановил коня.

Скрыться было абсолютно некуда. Если Сергей сдвинется с места, то его увидят сейчас же. Если не сдвинется, то увидят минутой позже, — только и всего. Ускакать же на Ваське — и думать было нечего. — «Эх! была не была, — решил Сергей. — Все равно сейчас заметят».

И он встал как раз посредине дороги так, чтобы он всем был виден.

Кавалеристы сразу заметили его, передние даже сначала шарахнулись в сторону, но, не увидав на дороге никого другого, направились рысью к нему, взяв винтовки наперевес.

Сергей стоял спокойно.

«Сейчас!.. — соображал он. — Сейчас узнаю — кто… Казаки!»

И почти что до крови закусив губу, он сразу же взял себя в руки.

«Застрелиться еще успею! — Попробую все-таки последнее!»

— Эй… кто такой? — крикнул ему первый, подъезжая потихоньку и зорко всматриваясь, готовый и выстрелить, и рубануть.

— Подъезжай ближе! — ответил Сергей. — Чего горланишь? Хочешь чтоб с поста сняли?

И подъехал к ним сам шагом.

— Офицер есть?

— Нету! — ответил казак, весьма озадаченный спокойствием попавшегося на пути и, по-видимому, красного. — Вахмистр есть.

— Давай его сюда!

И Сергей очутился возле самой кучки.

— А кто вы такой? — спросил вахмистр, подозрительно оглядев Сергея.

— Поедем вместе! — проговорил вместо ответа Сергей и накинулся на одного из казаков. — Ты что, дурья башка, винтовку сюда наставил! Смотри-ка, да еще без предохранителя! Надень за спину!

— Постойте ж, — проговорил растерянно вахмистр. — Так вы ж разве не красный?

— Дурак! сам ты красный! А еще вахмистр! Трогай, давай, поскорей!

— Нет уж, господин, поедем лучше с нами, к командиру, — недоверчиво и настойчиво проговорил вахмистр.

— А я куда тебя зову? К чёрту на кулички, что ли?

— А! — облегченно вздохнув, ответил тот. — Тогда поедем, конешно!

И вахмистр спросил уже осторожно.

— А позвольте узнать! Вы не из офицеров ли будете?

— Офицер! — коротко ответил Сергей и отъехал несколько в сторону, давая почувствовать, что вступать в дальнейшие разговоры он не намерен.

Так ехали они некоторое время молча.

«Что я делаю? — думал про себя с отчаянием Сергей. — Что я делаю?»

Партбилет, украшенное пятиконечной звездой выпускное свидетельство краскома и другие не менее обличающие документы лежали у него в кармане.

«Пес его знает! — думал вахмистр. — Откуда он взялся? Офицер, а без погонов. Не иначе, как это из тех, что по ту сторону в разведку ходят. А может, запоздалый какой из Ростова, только вряд ли должно быть из этих… как их, — агентурщиков».

Остальные казаки ехали молча или разговаривали вполголоса. По-видимому, присутствие Сергея их несколько смущало.

— А знаешь, Фомичев! — говорил один, обращаясь к соседу. — У него на шапке-то звезда. Вот-те крест! Мы еще как подъезжали, я приметил. Сказать, что ли, Жеребцову?

— Сиди! — недовольно ответил тот. — Али он сам не видит!

— А как же это тогда так? Он ведь при полном оборужении едет, хоть бы что!

— Звезда!.. Что звезда нонче значит? По-твоему, как погон — так и белый, а как звезда — так и красный. Али позабыл, как буденновцы погоны надевали, ежель насчет разведки по тылу нужда какая. Это, брат, тоже понимать нужно!

И он многозначительно кашлянул, давая почувствовать, что он-то понимает в данном случае всю сущность дела до самого основания.

V.

— Господин ротмистр дома? — спросил вахмистр, остановив коня.

«Уже приехали!» — сообразил Сергей.

Он думал почему-то, что это должно случиться несколько позже. И решил твердо и без колебаний, сейчас же, когда все будут слезать, броситься в сторону. Но вышло все не так.

— Его нет! — послышался чей-то ответ. — Он скоро будет.

— Мы подождем! — сказал Сергей. — Зайдем к нему!

И он соскочил с лошади. Соскочил и вахмистр.

— А мы-то чего? — раздались недовольные голоса казаков. — Нам чего дожидаться? и так не жрамши!

— Поезжайте домой! — решил, после некоторого колебания, вахмистр. — Скворцов, скажешь хозяйке, чтобы самовар поставила. Я скоро!

Казаки уехали. Сергей и вахмистр взошли на крыльцо. Впереди перед ними были темные сенца. Сергей был с карабином, сбоку в кобуре у него висел наган. Но вахмистр в темные сенца пропустил его вперед. Стрелять было нельзя. Казаки только что отъехали, а кругом бродили солдаты. Сергей вошел в сени и, как бы отыскивая дверь, незаметно повернулся.

— Что там, али не найдете? — спросил тревожно конвоир, если не заметив, то почувствовав его маневр. И Сергей ясно услыхал тихий металлический щелк от повернувшегося барабана и взводимого курка.

— Не… не найду! — ответил он и ударил прикладом перед собой. Но удар пришелся плохо, плашмя, однако вахмистр покачнулся все же, ухватился за стену и выронил револьвер, который, падая, гулко выстрелил.

— Постой!..

Но Сергей уже выбежал на улицу, вскочил на чужого коня и рванул поводья.

Две, три минуты он мчался спокойно, но потом сзади послышался топот, выстрелы и крики. Очевидно, за ним гнались вернувшиеся на выстрел казаки.

«Куда я лечу?… Совсем не в ту сторону!» — подумал Сергей, заметив прямо перед собой невдалеке огни Батайска.

Он хотел было свернуть с дороги в сторону, но чуть не перелетел через голову, потому что бока у шоссе были круты, а внизу плескалась какая-то вода.

Тогда он выбросился снова наверх и помчался, не рассуждая, дальше.

Однако теперь он потерял несколько минут, и крики догоняющих стали на много ближе.

Навстречу ему попадались телеги, солдаты, иногда даже конные, но, еще не понимая, в чем дело, сразу его не останавливали, а когда спохватывались, то было уже поздно. Как бешеный, ворвался Сергей на железнодорожные пути вокзала, но поворотить в сторону не успел, потому что срезанная шальной пулей его лошадь тяжело грохнулась. И он полетел вниз, ударился головой о рельс и выпустил из рук карабинку. Однако тотчас же вскочил, прыгнул налево и закружился посреди забитых составами бесчисленных путей станции.

Выстрелы гремели сначала сзади, потом уже перекинулись куда-то вперед и затрещали беспорядочно со всех сторон.

Где-то близко послышались голоса. Как загнанный зверь, отскочил Сергей и очутился посреди каких-то двух эшелонов. Впереди мелькнул убегающий огонек, должно быть испуганного железнодорожника.

Теперь уже почти рядом, не дальше чем через два пути, кто-то кричал громко:

— Давай сюда!.. Черти-ии!

— Неужели же конец? — с тоской подумал Сергей. — Куда теперь бежать?

Взгляд его упал на приоткрытую дверь товарного вагона. Не раздумывая, не соображая, Сергей проскочил туда, захлопнул за собою дверь и спрятался в угол, за какие-то ящики.

Почти что в тот же момент, мимо с топотом пронеслось несколько человек, и кто-то выстрелил. В первую секунду Сергей подумал, что это в него. Но стреляли, должно быть, уже просто так, с досады.

Через четверть часа все стихло.

Потом опять послышались шаги.

Сергей совсем съежился за ящиком. Дверь вагона вдруг приоткрылась, и луч желтоватого света скользнул по потолку.

— Пропади они все пропадом! Как начали стрелять, так я думал, что зеленые на станцию наступают.

— Убежал у них кто-то. Должно, так и не поймали.

— И мы-то с вами хороши, — вагон отпертым бросили!

— Провались он и вагон! Я даже щипцы с пломбами побросал. Один фонарь только захватил, чтобы видели в случае чего, что железнодорожник.

Дверь захлопнули, послышался стук закидываемого запора, потом еще какой-то негромкий металлический звук.

«Пломба!» — мелькнуло в голове у Сергея.

Все стихло, прошло минут пятнадцать, двадцать. «Как странно! — подумал Сергей. — Я цел, — но где? Как же я отсюда теперь выйду? Ага, через окошко, они ведь отпираются изнутри. Только не сейчас, ночью, когда все успокоится».

От удара у него сильно болела и кружилась голова. Он прилег на что-то мягкое в углу и впал в полусознательное состояние. Все качалось, качалось возле него, и, вздрагивая поминутно, незаметно для себя он как-то странно, тяжело заснул.

Когда он открыл глаза, то никак не мог себе дать отчета, — в чем же дело? Потом понемногу начал восстанавливать в памяти все случившееся. Он бежал, спрятался в вагон, и теперь надо уходить через окно.

«Но постой! — сообразил он вдруг. — Постой! почему же кругом так все шумит? Почему дрожат стенки вагона»?

— Ааа!..

Впереди могучей сиреной заревел паровоз, эшелон давно уже мчался куда-то, ускоряя и ускоряя ход, и колеса сердито перестукивались с рельсами.

VI.

В вагоне было темно. Сергей попробовал было продвинуться к окну, но сразу же попал ногой в какую-то щель и едва-едва из нее высвободился.

— Чёрт его знает, что тут такое наворочено, — бормотал он. — Это ножка от стула. А это… это, кажется, перевернутый диван. Эвакуировались спехом, понабросали в беспорядке всякой дряни полный вагон.

К окошку пробраться оказалось невозможным. Весь вагон был забит мягкой мебелью, коврами, картинами и еще чем-то. В то время, когда в Ростове белые оставили много всякого невывезенного снаряжения и военного имущества, кто-то по протекции вывозил всю эту громоздкую и ненужную дребедень.

«Нет! — решил Сергей, тщетно попытавшись обойти какой-то большой полированный предмет (по-видимому, рояль). — Придется ждать до утра».

Он забрался в угол и довольно удобно расположился на перевернутом диване. Голова еще продолжала болеть, но уже меньше. К своему удивлению он заметил, что настроение у него сейчас не тревожное и гнетущее, а какое-то безразлично-равнодушное.

«Ну и чёрт с ним со всем! — думал он. — Выберусь как-нибудь».

Вагоны стучали мерно и ритмично, диван пружинил, покачиваясь, и на Сергея напала дремота, перешедшая скоро в крепкий сон.

Проснулся он, когда лучи яркого солнца, пробившись через мелкие щелки, заиграли зайчиками на темных стенках.

Теперь он принялся за работу и, пробравшись (не без труда все же) вперед, стал раздвигать все в стороны, неторопливо разбирая дорогу к окну.

Провозившись с полчаса, он разбил какую-то фарфоровую статуэтку и продавил ногой большую картину.

«Вандализм! — подумал он, усмехнувшись. — Может, это какой-нибудь Рубенс или Микель-Анжело, а у меня все прахом идет. Ну и чёрт с ним, не до того теперь».

И, схвативши за ноги безголовую статуэтку, он принялся отколачивать ею приржавевшую задвижку окошка. Наконец-то она подалась.

«Открыть или нет?»

Эшелон, постояв только что на какой-то станции, быстро шел вперед.

«Открою!» — решил Сергей и выпустил окошко из рук.

Сноп теплых, пригревающих по-весеннему лучей, разом ворвался и осветил вагон.

Широкий простор открывался перед его глазами. Дымилась слегка обесснеженная земля, синел убегающий горизонт, и далеко в стороне темнели какие-то не то деревни, не то станицы.

«Весна!.. хорошо-то как!» — вот первая мысль Сергея. И он улыбнулся, довольный.

Высоко, высоко по небу плыла стая журавлей и таяла на его глазах в ласковой утренней синеве.

По сыроватой, черной дороге продвигалась кучка всадников и остановилась у шлагбаума, пропуская поезд. Инстинктивно Сергей хотел было податься назад, но рассмеялся и, высунув голову, с любопытством окинул взглядом забрызганные грязью бурки всадников.

Промелькнул вскоре семафор, и Сергей захлопнул окошко.

Днем состав не трогали, и Сергей решил уже, что это его конечная станция, но к вечеру сильным толчком ударил по вагонам прицепившийся паровоз.

Мучили Сергея голод и жажда, но до ночи приходилось терпеть. Да и что будет ночью?

Карабинки у него теперь не было. Она отлетела далеко в сторону, когда он ударился об рельс. Но наган был при нем, и Сергей не без удовольствия попробовал правым локтем твердый кобур.

«Это надежный товарищ, с ним-то мы ни за что не расстанемся».

И добавил мысленно: «Он у меня без осечки, на все случаи!»

Часов около одиннадцати колеса застучали по бесчисленным стрелкам, вагоны бросало из стороны в сторону. Замелькали огни, и зашипели паровозы.

«Екатеринодар! — понял Сергей. — Наконец-то!»

Вскоре эшелон остановился, но, судя по тишине, которая водворилась вокруг, где-то далеко от главных путей и позади других составов.

Прошло около часа. — «Пора! — подумал он. — Медлить нечего».

Осторожно спустил окошко, чтоб не хлопнуло, высунул ноги вперед, повис на руках и, легко соскочив, остановился.

«Куда идти? А! все равно, подальше только отсюда».

И он осторожно зашагал в сторону. Шел минут двадцать, потом вдруг остановился. Впереди него, из-под железнодорожного забора, вынырнула какая-то тень и скрылась в темноте, потом он услыхал легкий свист. Сергей отошел в сторону и расстегнул кобуру. Прошла минута… другая, — ничего. Тихонько пошел дальше и опять остановился. Откуда-то издалека доносился протяжный отчаянный крик… еще… еще… — снова смолкло все. Вдруг, через некоторое время, уже с другого конца города раздался выстрел, другой, и сразу, перекатываясь эхом посреди ночи, одновременно загрохотали десятки — точно били пачками.

«Что это такое?.. Что это все значит?» — подумал Сергей, изумленный и совершенно сбитый с толку столь странной встречей.

Выстрелы сразу оборвались, и мертвая тишина показалась еще резче и загадочнее.

Сергей шагнул в темноте раз, другой, наткнулся на какую-то решетку и отступил даже назад от изумления. Внизу, черноватым отблеском отсвечивало море, и волны плескались о каменную набережную.

…«Новороссийск! — догадался он. — Вот что!»

VII.

Ночь была глухая и темная, несколько случайных мокрых снежинок опустилось Сергею на разгоряченное лицо. С моря дунул теплый ветер.

Сергей забился за какими-то ящиками и досками, нагроможденными возле железнодорожного забора.

«Куда я сейчас к чёрту пойду? — думал он. — Должно быть, у них тут военное или осадное положение. Попадешься как раз. Да и не видать ничего, куда же идти, где улицы, где город? Путаница какая-то».

Позади его стоял не то завод, не то какое-то станционное сооружение. Вокруг него было все завалено разной поломанной дребеденью. Здесь, запрятавшись укромно, закрывшись какими-то известковыми рогожами, продремал Сергей до самого утра.

«Ну! — подумал он, поднимаясь. — Теперь надо решать, что делать? Прежде всего, долой с папахи звезду. Потом документы. — Он вынул целую кипу из полевой сумки. — Порвать надо! — Но рвать все было жалко, особенно партбилет и украшенное яркой пятиконечной звездой выпускное свидетельство краскома. Он остановился в нерешительности. — Нет… жалко! Попробую лучше спрятать. Но куда?» Через несколько минут нашел и место. Один из толстых столбов забора был пробит насквозь. Сергей свернул трубочкой оба документа, засунул их туда, и отверстие заложил кусочком сухого цемента. «Ну, а остальные? Остальные можно побросать». — И он быстро перебрал их напоследок руками. Сводки, карты, полевая книжка, еще какие-то завалявшиеся бумаги. Он только что хотел порвать их, как взгляд его остановился на маленьком голубом конверте.

— Это что? — Сел опять на бочку и вынул чистенькие, плотные листки.

Все теми же крепкими духами пахнуло на него. Он перечитал с начала до конца и улыбнулся, что-то сообразив. — Ерунда! — недоверчиво ответил он себе. Но сейчас же нахмурил лоб, над чем-то усиленно раздумывая.

«Письмо передано с нашим хорошим…», — думал он.

— А что если попробовать?

«Жрать хочется, как собаке» — думал Сергей, очутившись в центре города.

От дверей всевозможных шашлычных кабачков и подвальчиков несло запахом съестного. Ноздри Сергея шевелились.

Повсюду сновали офицеры с крестами и без крестов, с повязками и без повязок. Солдат было мало вовсе. Изящные сестры с красными крестами выглядывали из проносившихся мимо экипажей. Проезжали кавалеристы.

— Помогите несчастному солдату, принявшему муки за родину от большевистской чрезвычайки… — услышал Сергей позади себя голос.

— …Усечены все пять пальцев на руке, безжалостно гнусным способом. Помогите во имя патриотизма.

Обернувшись, Сергей увидел какого-то весьма подозрительного субъекта, протягивающего к нему руку. «Новый способ выпрашиванья», — подумал он. Но помочь «во имя патриотизма» не мог, да и не имел ни малейшего желания.

Наконец, он нашел толкучку, шумную и крикливую, где продавалась разная разность и больше всего обмундирование, английские плащи, ботинки, все вплоть до разворованных казенных седел и вещевых мешков.

— Беру франки и доллары! — подскочил к нему некто в сером. — Имеете, господин?

— Купите часы, — отвечал Сергей.

— Часы? Кажите. Эти? Сколько?

— Тысячу рублей.

— Пятьсот желаете?

— Давай пятьсот, — усмехнулся Сергей.

С деньгами в руках он зашел в первый попавшийся кабачок. На пороге же его оглушил чей-то пьяный басистый голос, оравший: Давай национально Российский марш… Сукин сын, большевистская твоя башка…

Было душно, накурено, и пахло затхлостью. Хрипел граммофон. Поев, Сергей поспешно вышел.

На оставшиеся четыреста рублей купил две пары офицерских погон, иголку и ниток.

Хозяин лавчушки, торговавший всяким барахлом, с особенным любопытством посмотрел на Сергея и даже усмехнулся.

Должно быть, ему странным показалось, для чего это солдату в серой шинели понадобились подпоручиковы погоны.

На всякий случай Сергей поспешно смешался с народом, завернул за угол и торопливо пошел, разыскивая укромное местечко, где он мог бы преобразиться.

Через час, немного волнуясь, он, как офицер Добровольческой армии, шел по улице, отыскивая необходимый ему дом.

Нашел. На дверях медная дощечка и на ней:

Присяжный поверенный Г. К. Красовский.

— «Это теперешний каратель, — решил Сергей. — Ну, что же, войдем».

И он нажал кнопку электрического звонка.

VIII.

Четвертый день, как живет Сергей в удобной, но совсем непривычной для него обстановке крепкотелой буржуазной семьи.

Встретили его по письму даже приветливо, — как своего человека.

— Скажите, но почему вы так запоздали? — с легким укором спрашивала его хозяйка. — Ведь письмо вам было передано уже давно.

— Ничего не поделаешь, знаете, служба. Предполагал выехать раньше, но задержали.

Ему отвели комнату небольшую, но уютную, обставленную тяжелой мебелью и широким кожаным диваном, служившим ему вместо кровати.

И вот каждый день, по утрам, Сергей уходит, инсценируя «дела службы». Возвращается к обеду, а вечера проводит за чаем в столовой, посреди кружка друзей и близких знакомых Красовского.

Семья была выдержанная и даже тонная. Видно было, что ее внутренний механизм работает ровно и без перебоев, а жизнь течет плавно, своим чередом, как будто ничего особенного вообще и не происходит.

Во всяком случае, если где-то в стороне кипело, бушевало, разбивалось, рушилось, то непосредственно Красовских не задевало и на семейном уюте ничем не отражалось.

Красовские как бы умышленно закрывали глаза на все кругом происходящее, в лучшем случае считая все это каким-то недоразумением, неприятным инцидентом, а в худшем — беспорядком, который скоро уляжется, утихомирится для того, чтобы уступить дорогу плавному течению, прежней спокойной жизни. Как-то раз, обиняком, Сергей задал хозяйке вопрос: — не думает ли она, что в конце концов пора бы изменить теперешний уклад жизни?

— Ну, а как же может быть иначе? — пожав плечами, ответила она. — Ну, я понимаю, в верхах там, другой образ правления, парламент, конституция. Но зачем же личную-то жизнь ломать?

И в голосе ее было столько неподдельного удивления и непонимания, что Сергей промолчал и перевел разговор на другую тему.

Однажды он лежал на диване, когда послышался женский голос:

— Константин Николаевич! Идите чай пить!

«Ах, ты чёрт, — мысленно обругал себя, вскакивая с дивана, Сергей. — Да ведь это меня же».

И ответил поспешно:

— Сию минуту, Ольга Павловна! Зачитался, что даже не слышу.

За чаем собралось несколько человек. Ольга Павловна, — женщина лет тридцати пяти, в меру подкрашенная и подведенная, ее брат — тучный господин с жирным баском и лаконическими резкими суждениями обо всем. Чья-то не то племянница, не то крестница, куколкой наряженная, Лидочка. И еще какой-то субъект неопределенной категории, с козлиной бородкой, весьма интеллигентным лицом и тщательно отутюженными складочками брюк. Он был тощ и желчен; фамилии его Сергей не расслышал.

— Сегодня доллар поднялся ровно в два раза, — громко проговорил тучный господин, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Это грабеж, форменный! Неслыханная вещь! За один день на сто процентов!

— Удивительно, — проговорил Сергей. — Что бы это значило?

— А то, что плохо работаете, господин офицер. Все отступления да отступления.

— Но постой, мой друг! — вмешалась хозяйка, очевидно, желая смягчить его резкость. — Почему же ты так говоришь Константину Николаевичу, точно это от него зависит.

— На это есть причины чисто стратегического характера, — ответил Сергей. — И я думаю никто не сомневается в том, что в конце концов Добровольческая (он чуть-чуть не сказал было Красная) армия сумеет разбить эти банды.

— Не сомневаются? — И тот иронически посмотрел на него. — Нет, сомневаются, раз доллар вверх скакнул. Отчего он скачет, вы знаете?

— Нет! — откровенно сознался Сергей.

— Ну, то-то! А скачет он оттого, что спрос на него большой. А спрос почему? Да потому, что уши навострили все, как бы чуть что, так и до свидания. С нашими-то цветными тряпками за границу не уедешь. А вы говорите, — не сомневаются. Нет, уж у меня доллар на этот счет лучше всякого барометра.

— Константин Николаевич! — перебила их Лидочка, которой надоел этот разговор. — Вы на фронте были?

— А как же? Был, конечно.

— И красных видели? Пленных? — добавила она. — Расскажите, какие они?

— Какие? Вот, право, затрудняюсь сказать. Люди как люди. Все больше крестьяне и рабочие.

— А вы… вы их не расстреливали? Сами, конечно?

— Нет, не расстреливал, — ответил он несколько насмешливо.

— Аа! — разочарованно протянула она. — А я думала почему-то, что вы сами. Скажите, а вы видели, как это их?..

— Лидочка, перестань, что это ты за чаем о каких неприятных вещах говоришь, неэстетично даже, — молодая девушка и вдруг — такие разговоры.

Лидочка немножко обиделась: мало ли что не эстетично, а раз интересно.

В комнате было чисто и тепло. Сверху из-под абажура лился ровный, мягкий свет, и бисерные нити спускающейся бахромы играли огоньками разноцветно.

Тощий господин, просмотрев газету, отложил ее в сторону и сказал, обращаясь к Сергею:

— Читали?.. Нет? Какую новость еще выкинули. Все просоциализировали и дома, и имущества, и храмы, — кажется, больше нечего было. Так нет, решили еще социализировать женщин! — проговорил он раздельно и едко усмехаясь. — Женщин от шестнадцати лет и выше. Вот смотрите, официальное сообщение.

Сергей посмотрел, — точно официальное сообщение в виде вырезки из «Правды» было налицо.

— Может быть, здесь преувеличивается несколько, — осторожно заметил он. — Вряд ли они могли решиться на такую меру. Ведь это вызвало бы целый бунт.

— Э! Одним бунтом больше, одним меньше. Не все ли им равно? А что это правда, так я и не сомневаюсь. Например, знаете, у них там для Совнаркома некая госпожа Коллонтай есть. Шикарная, конечно, красавица, брильянты, меха и все такое прочее. — Он посмотрел искоса на скромно опустившую глаза Лидочку и добавил с некоторым раздражением. — Да неужели же не слыхали? Ведь об этом все говорят.

— Да, слыхал, что-то, — уклончиво ответил Сергей. — Только верно ли это?

— Враки все, — прислушавшись, проговорил другой. — Разве всему, что у нас в газеты попадает, верить можно? Всякой дрянью столбцы заполняют, а про то, что нужно — ничего. У меня, вон, фабрика в Костроме, так хоть бы строчка была, как там и что. Все на один лад. Все, пишут, поломано, растащено, камня на камне не осталось. А встретил я недавно человека. Ничего — говорит — все на месте стоит, одно отделение работает даже понемногу.

— Ах, оставьте, Федор Павлович! — возразил ему первый. — Нельзя же все о ваших фабриках. Нужно, так сказать, всесторонне осветить бытие этих банд. Это в конце концов необходимо для истории.

— Враки! — упрямо повторил тучный господин. — А если не враки, то и у нас не лучше. Декрета не издавали, а что кругом господа офицеры делают! Стыдно сказать. Публичный дом какой-то!

Лидочка вспыхнула и снова потупила глазки, размешивая ложечкой простывший чай, — должно быть, не слыхала.

— Оставь, Федор! — опять вмешалась хозяйка. — Ты всегда что-нибудь… такое скажешь.

И она неодобрительно покачала головой. Сергей неторопливо грыз сухарь и слушал, как горячо доказывал что-то субъект с козлиной бородкой.

— Нет, нет! Я не согласен, чтобы эта социализация, чтобы посягали на мои убеждения, на имущества… на благоприобретенную собственность! Я не могу согласиться… Я протестую, наконец!

— Ну и протестуйте! Пожалуйста! Сколько вам хочется! Да что толку-то в этом? Это все равно, что во время землетрясения кричать во все горло: «Я протестую против землетрясения». Но что толку в этом протесте? Другое дело, когда за ним сила была бы. Тогда бы я тоже… У меня вон фабрика. А так-то, что впустую.

Но тощий господин с этим помириться не мог. Он только что хотел с желчью обвинить своего собеседника в том, что его взгляды отзываются большевистским духом, когда хозяйка, заметившая, что спор начинает принимать острый характер, оборвала разговор.

— Бросьте, господа! Всегда у вас политика. С чего бы ни начали, все на нее свернете. Лидочка, ты бы сыграла что-нибудь!

«Протестую против землетрясения, — усмехался, лежа в постели, Сергей. — А хорошо сказано, право. Протестуй сколько хочешь, до бешенства, до исступления, а все-таки все колышется, рушится и грохочет».

И почему-то ему ярко представился карикатурный, маленький интеллигент с козлиной бородкой, который стоит и беспомощно протестует против бушующей огневой стихии Революции.

Из гостиной доносились звуки рояля, — тихие, пряные. В комнате пахло книгами и коврами. Комоды блестели лаком, — крепкие, кряжистые, годами вросшие в паркетные квадратики. С письменного стола фарфоровые амурчики поглядывали глупо. Равно тикали стенные часы. — Покой, уют, благополучие.

«Иллюзия благополучия, — подумал Сергей. — Скоро, скоро придет и сюда, может быть грубая, жестокая, но освежающая буря Революции. И сметет она этот теплый покой и пошлый уют. К чёрту, кверх ногами перевернет эту равномерно налаженную жизнь. И засмеется над испуганным недоумением и бессильной ненавистью этих маленьких, протестующих человечков».

IX.

Сергей собирал, где мог, сведения, намереваясь при первом же случае убежать к партизанам. Он ежедневно слышал толки о том, что их в городе, как собак, полно, что их переодетые шпионы партиями снуют повсюду, по улицам и базарам, всматриваясь и вслушиваясь во все.

— Но где же они прячутся, далеко где-нибудь? — как-то спросил он одного из своих новых знакомых.

— Далеко! — усмехнулся тот, — вон видите те сопки?

И он указал на горы, возвышающиеся недалеко за рабочим поселком.

— Так я ручаюсь, что если бы вы, один, конечно, попробовали подняться туда, то попались бы живо.

— Но почему же тогда не принимают никаких мер? Ну, отряд бы хотя послали.

— Посылали! — и тот безнадежно махнул рукой. — Да что толку! Кругом у них шпионы. Эти! — он указал на окраину, — сами полубандиты, покрывают, предупреждают, ну, те смотаются чуть что и дальше. А по горам гоняться тоже удовольствия мало.

Сергей возвращался домой. Он был в задумчивости, когда вдруг заметил, что очутился посреди большой толпы, запрудившей улицу. Вперед — солдаты стоят и никого не пропускают. У всех ворот тоже солдаты.

Квартал был оцеплен командой от коменданта города. Проверяли документы.

— Всем, всем, господа, предъявлять! Никто не освобождается! Военнослужащие тоже! — услышал он чей-то громкий голос.

— Константин Николаевич! — и кто-то тронул за рукав Сергея.

Обернувшись, он увидел госпожу Красовскую.

— Как хорошо, что я вас встретила. Пойдемте вместе, а то я паспорт из дома не захватила.

«Ах, чтоб тебе провалиться! — мелькнуло в голове у него, — тут и сам не знаешь, как выбраться».

— Вы постойте тут, пожалуйста, — торопливо освобождая руку, ответил он, — тут очередь большая, а я сейчас все устрою.

И, оставив ее, немного удивленной такой поспешностью, он скрылся.

Самое лучшее в этих случаях действовать как можно спокойней и решительней. Сергей знал это по опыту. Способ верный. Так и тут — заметив, что возле одного из проулков толпа слишком наседает на постового солдата, он подошел, ругаясь сразу:

— Ты что, безмозглая башка, бабой стоишь! Тебя зачем сюда поставили? Смотри, тебе скоро на шею сядут. Не подпускать к себе никого на десять шагов!

И, пока растерявшийся солдат отгонял высовывающихся, он спокойно прошел мимо и, очутившись по ту сторону, смешался с любопытными, завернул за угол и быстро пошел прочь.

«Ну! — думал он, очутившись уже далеко, — теперь кончено, ворочаться домой нельзя. Но что же делать, что? Сейчас поверка там, потом может быть здесь. Куда теперь идти?»

И он остановился, раздумывая. Поднял голову, и перед его глазами, одна за другой громоздились вершины загадочных сопок.

— Туда! — решил он — Туда!..

У самой подошвы гор, кривыми узенькими улочками раскинулся какой-то небольшой, захудалый поселок; в нем маленькие домики низко вросли окнами в землю. Плохо сколоченные заборы, через которые можно было заглядывать с дороги, шатались, как пьяные или усталые. А деревянные крыши многих лачужек, точно отягощенные какою-то непосильной ношей, выгнулись в середине.

Народу не было видно вовсе, все точно повымерли или попрятались куда. Но, проходя мимо, Сергей чувствовал на себе из ворот и окошек несколько десятков недоброжелательных взглядов. Один раз, завернув за угол, он столкнулся лицом к лицу с какой-то молодой женщиной, должно быть работницей. Она отступила на шаг, окидывая его удивленно-враждебным взглядом, и потом поспешно, как бы испугавшись, бросилась вперед.

Сергей миновал крайний домик и остановился возле старого, должно быть кирпичного, сарая. Сорвал с плеч погоны и отбросил их в сторону.

Взглянул мельком, как блеснула вблизи мишурная позолота и усмехнулся, вспомнив только что брошенный на него полный ненависти взгляд. — Это к ним!

Гора была не так близка, как казалась. Прошло не менее часа, когда Сергей добрался до ее основания и начал медленно подыматься узенькой и изгибающейся по крутым склонам тропочкой. Земля была сыроватая и скользкая; шел он долго, поднимаясь все выше и выше. Уже смеркалось, подходил день к концу; расплывались резкие контуры, кустарник и леса затемнели впереди черными массами.

А Сергей все шел и шел. Несколько раз останавливался перевести дух, но не надолго. И лишь добравшись, наконец, до вершины первой горы и увидав впереди поднимающиеся новые и новые громады, он сел, тяжело дыша, на одну из широких каменных глыб. Прислонился, охватив руками покрытый мхом и трещинами торчащий из земли обломок и взглянул усталый и удивленный перед собой.

Зашло солнце, бледными огоньками зажигался город и мерцал тусклыми звездочками по земле далеко внизу. Широкий простор убегающего моря поблескивал темными полосками чуть заметно. Было тихо… спокойно… Лишь едва слышный шум, смутный и беззвучный, точно шорох, доносился с порывами ветра из оставленного Сергеем города и замирал, растаяв.

С непривычки немного кружилась голова. И странное, странное ощущение охватило Сергея.

Казалось ему, что он, огромный и могучий, сидит здесь и смотрит туда, где все, кроме него, маленькие, незаметные и неважные. Неважные эти ютящиеся внизу люди и домики, слившиеся в город, небольшим черным пятном видневшийся на темном фоне земли.

Засмеялся громко. Отголоски покатились по сторонам, удесятерив силу его голоса. И, раскатившись, попрятались и пропали за темными уступами.

— Ого-го-го!.. — широко и сильно крикнул Сергей, вставая.

И каждый камень, каждая лощинка, каждая темная глубина между изгибами гор ответили ему приветливо и раскатисто:

— Го-ооо!..

И вздрогнул, насторожившись, Сергей. Тихо, но ясно, откуда-то сверху, издалека, донеслось до его слуха.

— Оо-ооо!..

— Отвечает кто-то. Уж не они ли?

Он обернулся, всматриваясь, и увидел далекий огонек, должно быть, одного из горных домиков.

…..И пошел, спотыкаясь, опять. Долго еще он шел. Два раза падал, разбил колено, но, не чувствуя даже боли, шел на огонек. Он то мерцал, то пропадал за деревьями, но вот вынырнул от него близко, близко, почти рядом.

Впереди залаяла собака, злобно и подвывающе. Сергей продвинулся еще немного, вышел на какую-то покрытую кустиком лужайку и остановился, услыхав впереди у забора голоса.

Разговаривали двое.

— Он давно ушел?…. — спрашивал один.

— Давно! — ответил другой. — Давно, а не ворочается.

— Может, попался?

С минуту помолчали, потом один бросил докуренную цигарку и ответил неторопливо:

— Не должно бы, не из таких! Слышал я, как кричал давеча кто-то внизу.

«Они!» — решил Сергей и, выступив, окликнул негромко:

— Эй, не стрелять чур! Свой, ребята!

Оба повскакали разом, лязгая затворами.

— А кто свой? Стой! стой! Не подходи, а то смажем!

— Свой! Из города к вам, в партизаны.

— К нам? — подозрительно переспросили его. — А ты один?

— Один!

— Ну, подожди тогда. Да смотри, если соврал!

Сергей подошел вплотную.

— Вон ты какой! — проговорил первый, оглядев его. — Ну, пойдем, коли к нам, в хату до свету.

Вошли во двор. Яростно залаяла, бросаясь, собака, но один ткнул ее прикладом, и она отскочила. Распахнули дверь, и Сергей вошел в ярко освещенную комнату, в которой сидело несколько человек.

— Вот, Лобачев, — проговорил один из вошедших, указывая на Горинова, — говорит, к нам пришел в партизане.

Сергей поднял глаза. Перед ним стоял высокий, крепкий человек в казачьих шароварах, в кубанке, но без погон, и на груди его была широкая малиново-зеленая лента со звездой и полумесяцем.

X.

«Какой странный значок! — подумал Сергей. — Почему бы не просто красный?»

Человек, по-видимому, очень торопился. Он задал Сергею несколько коротких вопросов. — Кто он? Откуда? И как попал сюда?

— Я из красных, попал к белым и бежал…

— К зеленым?

— Ну да! К партизанам! — утвердительно ответил Сергей и пристально посмотрел на спрашивающего.

— А вы не коммунист? — как бы между прочим спросил тот.

И что-то странное в тоне, которым предложен был этот вопрос, почувствовалось Сергею. Как будто за ним была какая-то скрытая враждебность. Он взглянул опять на ленточку, на холодное интеллигентное лицо незнакомца и ответил, не отдавая даже себе отчета, почему, отрицательно.

— Нет, не коммунист.

— Хорошо! Зотов, возьмешь его, значит, к себе, — проговорил незнакомец, обращаясь к одному, и добавил Сергею: — завтра я вас еще увижу, а сейчас мне некогда.

Он поспешно вышел. В комнате осталось несколько человек. Сергей сел на лавку. Несмотря на то, что наконец-то он был у цели, настроение на него напало какое-то неопределенное, потому что все выходило совсем не так, как он себе представлял.

«Глупости! — мысленно убеждал он себя. — Чего мне еще надо? Право, я как-то странно веду себя. Зачем, например, соврал, что не коммунист?»

И он даже рассмеялся про себя над этим чудным поступком.

В горах раздался выстрел, другой, потом затрещало несколько сразу. Через несколько минут стихли.

— Это кто? — спросил Сергей одного из партизан.

— А кто его знает! — довольно равнодушно ответил он. — Должно, красные балуются, они больше в тех концах бродят.

— Какие красные?… С кем балуются?

— Пей чай! — вместо ответа предложил ему партизан, — а то простынет.

Сергей налил себе кружку и с удовольствием выпил ее, заедая большим ломтем хлеба.

Присмотревшись, он увидел на рукаве у одного из сидевших все ту же яркую ленту.

— Что она означает? — спросил он.

— Кто?

— Лента? Значок этот!

— А! Разное означает. Зеленый — лес и горы, где мы хоронимся, месяц со звездой — ночь, когда мы работаем.

— А малиновый?

— А малиновый! — посмотрел на него тот, несколько удивленно, — так малиновый же наш исконний казачий цвет.

«Что за чертовщина? — думал Сергей… — Что такое?»

— Ты у красных был? — опять спросил его собеседник.

— Был!

— Ну, нам наплевать! — раздумывая, отвечал казак. — Хуть красный, хуть кто… А не коммунист ты?

— Нет!

— И не жид?

— Да нет же! Разве так не видишь?

— Оно конешно! — согласился тот. — По волосьям видно, по разговору тоже!

И, вспомнив что-то, он усмехнулся.

— А то у нас штука такая была: прибежал как-то жидок к нам… Такая поганая харя. Ваське Жеребцову как раз попался. «Товарищи» — кричит, — свой! свой! Ворот от рубашки распорол, а там документ, что комиссар да партейный. Радуется с дуру, сам в лицо бумажку сует. Повели его, оказывается, белые к расстрелу, а он и удул, сукин сын.

— Ну? — спросил Сергей, чувствуя, как он холодеет. — Ну, что же?

— Как взяли мы его в работу! А! Комиссар, песье отродье? А! Коммунист, жидовская башка! Ты-то нам и нужен. Так живуч как чёрт был. Покуда башку прикладом не разбили, не подыхал никак.

И, вздохнув, рассказчик добавил:

— Конешно! Ошибка у него, видно, вышла. Кабы он к Сошникову, либо Семенову попал, тогда другое…

Сергей побледнел, содрогаясь при мысли о том, как недалек был он от того, чтобы разделить участь какого-то замученного несчастного комиссара.

«Бежать! — мелькнуло в голове. — Бежать скорей!.. дальше отсюда. Чтобы они сдохли, эти зеленые собаки».

— Ложись спать! — предложил ему один. — А то завтра вставать рано. Домой пойдем. Днем-то мы здесь не бываем, — опасно.

— Оправиться схожу, — сказал, потягиваясь и стараясь казаться как можно более равнодушным, Сергей и направился к двери.

— Постой, дай и я с тобой. А то на дворе собаки.

«Ах, ты, сволочь! — изругался про себя Сергей, заметив, что тот захватил с собой винтовку. — Это еще зачем?»

Они вышли и остановились на высоком крылечке, оправляясь. Конвойный стоял на самом краю.

Сергей со всего размаху спихнул его в сторону. Зеленый с криком полетел, хлопнувшись в грязь. А Сергей рванулся через забор и помчался к деревьям. Почти что вслед искрами засверкали выстрелы, завизжали пули.

— Убегу! — крикнул себе твердо Сергей. — Убегу!

В то же время огнем рвануло ему плечо, и он пошатнулся.

— Все равно! — И Сергей, стиснув зубы, пересилив боль, прыгнул куда-то в чащу, под откос.

XI.

Всю ночь плутал Сергей.

Взошла луна. Пошатываясь, ходил он по рощам и полянам. Со склона невысокой горы увидел он впереди огни, должно быть на море. Потом спустился куда-то и побрел снова. На рассвете услыхал как будто отголосок далекого выстрела. Бросился бежать, но никого не встретил. Остановился, прислушался…

Никого!.. Никого!.. Разгоряченный, обливающийся потом, испытывая мучительную боль, бросился он на землю. Долго лежал, вбирая в себя ее освежающий холод. Звезды гасли.

Но, чу! близко, почти рядом, раздался звонкий, раскатистый выстрел.

«Неужели… неужели наши?! — подумал, вскакивая, Сергей. — Или, может быть, опять какие-нибудь зеленые, голубые, розовые. — Будь они все прокляты!» — Он бросился и закричал громко во весь голос:

— Кто-о там… Где-ее!..

Прислушался. Не отвечал никто… Шумел по верхушкам деревьев ветер.

— Кто-оо! — закричал он уже с отчаянием. — Кто-оо!

— Чего зеваешь? — раздался вдруг позади него грубый голос. — Кого надоть?

Обернувшись, Сергей увидал выходящих из-за кустов трех вооруженных человек.

И у одного из них, наискось рваной черной папахи тянулась тряпичная ярко-красная лента.

XII.

Их было трое. Один — невысокий, крепкий, с обрывком пулеметной ленты через плечо и с красной полоской на папахе. Он смотрел на Сергея хмуро и недоверчиво.

Другой — длинный, тонкий, в старой чиновничьей фуражке, на зеленом околыше которой была карандашом нарисована кривобокая, пятиконечная звезда, и в рваном драповом пальто. Винтовку этот держал наготове, присматриваясь к незнакомцу. Третий, тот, который только что окликнул Сергея, — коренастый, широкий, с корявым мужицким лицом, обросшим рыжеватой бородой, — смотря на Сергея с любопытством, проговорил негромко:

— Ишь ты… гляди-ка!..

— Ты кто такой? — строго уставившись из-под лохматых бровей и не сдвигаясь с места, спросил первый.

— Вы партизаны?…. Красные?…

— Куда уж больше? с головы до ног, на левую пятку только краски не хватило, — усмехнувшись, ответил второй.

— Держи язык-то… брехло! — растягивая слова, перебил третий и спросил Сергея грубоватым, но не сердитым голосом:

— Ты што за человек будешь? Пошто кричал-то?

— Я тоже красный! — ответил лихорадочно и взволнованно тот. — Я убежал из города в горы, но попал к каким-то бандитам. Ночью опять убежал, они стреляли…

— А ты не врешь? — хмуро оборвал его первый. — Может, ты шпион какой от белых или офицер переодетый.

И, впившись в него глазами испытующе, добавил холодно и жестоко:

— Смотри тогда! У нас расправа короткая…

Но, должно быть, что-то искреннее было в словах Сергея, третий укоризненно ответил за него:

— Оставь, Егор! Будет тебе… Разве не видишь, что человек правду говорит! И какая у тебя дубовая башка! Чать, я думаю, различить сразу можно.

От усталости, от перенесенных волнений и от физической боли Сергей пошатывался и еле-еле стоял на ногах.

— Верно!.. — проговорил он тихо. — Верно, товарищи, я врать не буду…

— Смотри-ка! Да у него кровь! — воскликнул молчавший до сих пор длинный партизан и, забросив винтовку за плечо, подошел к Сергею, у которого темно-красное пятно расплылось возле плеча по серой шинели.

— Откуда это?

— Откуда! Я же говорю, что они стреляли…

Все трое обступили его участливо. Прежняя недоверчивость как-то сразу исчезла, и даже Егор сказал, насколько мог мягче:

— Так ты видно, брат, и вправду из наших?

— Ах ты… штоб им окоянным пришлось! — засуетился мужичок. — Ты дойти-то, парень, можешь? Тут не далеко. Там бы Федька перевязал.

— Могу! Не в ногу попало.

— Ну, все же. Пойдем, ты обопрись на меня. Яшка, возьми мою винтовку. Пусть он обопрется.

— Не надо, не надо! — запротестовал Сергей. — Всю ночь прошатался, а теперь уж что.

Но Силантий настоял на своем. Сергей прислонился к нему правой рукой, хотя идти по буграм от этого было нисколько не легче.

Шли недолго, с полчаса. Яшка шел впереди и тащил обе винтовки.

— Дядя Силантий, а дядя Силантий! — проговорил он, оборачиваясь на ходу. — Ребята-то на нас накинутся сейчас — во-о!..

— Чего мелешь?

— Не мелю, а белого, подумают, поймали. Даешь, мол, к ногтю!

— Скажешь! Как язык-то у тебя не отсохнет!

Они вышли на полянку, повернули за гору, и на небольшой площадке под крутым скатом Сергей увидел две прикурнувшие книзу землянки. Около них стояли и сидели несколько человек.

Пришедших окружили с любопытством.

— Го! Кого привели, ребята? — спросил невысокий, пожилой партизан, с наганом за поясом. По татуированным рукам Сергей угадал в нем матроса.

— Наш, — коротко ответил Егор и выругался крепко. — Чего, дьяволы, рты-то разинули? Федька, ты где?

— Здесь!

— Валяй, тащи чего-нибудь. Неужели не видишь, что у человека плечо прострелено? Доктор хреновский!

— Так заходите же в землянку тогда. Не тут же ему раздеваться.

Землянка оказалась вместительной. Посередине стояла железная печка, а по сторонам, прямо на земле, лежали охапки сухих листьев. Стола не было вовсе.

Сергею подставили обрубок.

Прибежал Федька, маленький, черный, суетливый человек. В германскую войну он служил санитаром, а у партизан «доктором».

Притащил сумку, все содержимое которой заключалось в бутылке иоду и нескольких бинтах, после чего приступил к делу.

С Сергея стащили шинель, гимнастерку и залитую кровью нижнюю рубаху.

— Отойдите от света-то, черти! Чего носы суете, — степенно сказал Федька.

Он долго осматривал рану, потом объявил, что пуля прошла насквозь, пониже плеча через мякоть.

— Кости, кажись, не задела. А впрочем, кто ж ее знает?

— Кто ее знает? А еще доктор!

— Тебе бы, брат, не доктором, а сапожником быть.

— Пойдите к чёрту! — не сердясь сказал Федька.

— Егор, вымети-ка это дурачье!

— Выкатывайся, ребята! — возгласил Егор. — Посмотреть?.. Нечего тут смотреть! Вот сам получишь, тогда и посмотришь.

— Взвоешь, брат, сейчас, — предупредил, подходя с бутылкой, Федька. — Ну ничего, я скоро… самую малость.

— Не буду! — улыбаясь, ответил Сергей.

— Ой ли! Ну смотри…

И он прямо из горлышка влил ему в оба отверстия раны черноватой, жгущейся жидкости. Сергей сдержал крик, вынес боль молча.

— Эх молодец! — заговорил Федька. — А у нас этого еду боятся, — страсть! Кулику нашему просадили намедни ногу. Так две версты в гору прополз, винтовку не бросил и не пикнул даже. А как еду, — то никак! Со скандалом кажный раз, хуже бабы.

— Кто же это тебя? Не пойму я все-таки толком, — спросил матрос.

— Я и сам не знаю. Бандиты какие-то! Я думал, это партизаны, а вышло вон как. Значок у них малиновый с месяцем…

— Пилюковцы! — резко сказал Егор. — Казачья сволочь! Это ихний.

— Что за пилюковцы? — спросил Сергей.

— Кубанцы-самостийники. Пилюк там в ихнем правительстве был. Ну, дак, он у них атаманом. Возле Соч они больше путаются.

Веки Сергея отяжелели, глаза закрывались. Голова горела.

— Ляг! — сказал ему матрос. — Вон тебе в углу на листьях постлали. Укройся моей шубой.

Сергей лег, закрыл глаза. Партизаны вышли. Ему было жарко, но в то же время пробирала мелкая нервная дрожь. Рука теперь тяжело ныла и повернуться, даже чуть-чуть, было больно. Он чувствовал, как раскраснелось его лицо и как горячая кровь толчками била где-то близко под кожей.

«Хорошо! — подумал он — Хорошо, что все-таки я у своих…»

И когда через несколько минут в землянку вошел Егор, то он увидел, как, разметавшись, тяжело дышит, но все-таки спит новый партизан.

XIII.

Прошло две недели с тех пор, как убежал из города в горы Сергей. Рука еще болела, и двигать ею было трудно.

Партизан кругом было много, но отрядами держались они небольшими, чтобы скрываться удобнее. Вокруг Сошникова сгруппировалось человек тридцать-сорок. Народ боевой и видавший виды. Сам Сошников матрос, из тех, от которых еще в феврале пахло октябрем, был старым партизаном, еще со времен германской оккупации Украины. Он не был хорошо развит политически, не был даже как следует грамотен. Но это не мешало ему быть хорошим профессионалом-повстанцем, ненавидеть до крайности белых и горячо защищать Советскую власть. Он крепко ругался, крыл и в «бога» и во все, что угодно; но при случае, не видел ничего зазорного в том, чтобы в меру выпить. Самою сильною бранью считал он слово «соглашатель».

Потом Егор. Озлобленный донельзя и жестокий до крайности ко всем, кто принадлежал к «тому» лагерю, независимо от профессии, пола и возраста.

Когда-то давно он был рабочим литейного цеха, про который вспоминал с ненавистью, который, как он говорил, «прожег и прокоробил его до последней жилы».

Прямо с завода он попал в солдаты. За какую-то провинность оттуда — в дисциплинарный батальон. Озлобленность постепенно нарастала. А тут еще война, и, даже не заехав домой, он угодил на фронт.

— Всю жизнь промотался хуже собаки, — говорил он. — Другому хоть что-нибудь, передышка какая, ну хоть обман какой-нибудь на время, а у меня — ни чёрта!

— А пропади они все пропадом! — отвечал он с озлоблением, когда матрос или еще кто-нибудь из товарищей старался удержать его от излишней жестокости.

Он дружил с Сошниковым и считался его помощником.

Близко узнал еще Сергей Силантия Евстигнеева, или, попросту, дядю Силантия. Это был простой мужик иногородний, как назывались крестьяне в казачьих станицах. У него где-то «там» была своя немудрящая хатенка, хозяйствишко, баба и девчонка Нюрка, о которой он очень тосковал. Ему совсем не по нутру были все эти сражения… выстрелы… войны… и все его мечтания были всегда возле «землишки», возле «спокоя». Раньше забитый и эксплуатируемый, он верил в то, что большевики принесли с собой «правду», и что скоро должно все хорошо «по-божьи» устроиться. Но вышло все как-то не так. Пришли белые, и первые плети он получил за то, что ходил за офицером и доказывал ему, что никак нельзя ему без отобранной лошаденки. Потом пришли красные, и на квартиру к нему стал комиссар. Потом пришли опять белые, и ему всыпали шомполами уже за комиссара и поводили «в холодную». Из «холодной», испугавшись, как бы не было еще чего хуже, он убежал и с тех пор бродит с партизанами, скучает по дому, по хозяйству и по Нюрке.

Был еще Яшка, который где только не шатался. Служил полотером, работал грузчиком и собачником, а в дни революции одним из первых ушел в славную Таманскую армию.

И черный, как смоль, грузин Румка, спокойный и медлительный.

Как-то раз Сергей стоял и разговаривал с Егором.

— Румка! пойди сюда! — позвал тот.

— Зачэм? — не вставая отвечал Румка.

— Пойди, когда говорят!

Румка встал лениво и медленно подошел.

— Ну?

— Вот, смотри! — сказал Егор, отворачивая у того ворот рубахи. — Хорошо?

И Сергей увидел, что вся шея у него исчеркана глубокими, недавно только зажившими шрамами.

— Что это? — с удивлением спросил он.

— Офыцэр рубал, — ответил флегматично Румка. — Шашкой рубал на спор.

Офицер, оказывается, был пьян, а у Румки больше виноградного не было. Офицер рассердился и сказал, что будет Румке рубить голову пять раз. Если срубит, то его счастье, а нет — так Румкино. Офицер был здорово пьян, попадал не в одно место и свалился скоро под стол, так и не отрубив головы. Счастье было, безусловно, Румкино.

И много других, таких же, как эти, было в отряде. Озлобленные на белых — уходили к красным. И горе казаку, горе офицеру, попадавшему в их руки. Жестока была партизанская месть.

XIV.

Яшка сидел на камне, недалеко от костра, над которым в котле варилась обеденная похлебка. Он наигрывал что-то на старой затасканной гармонии. Играть, собственно, Яшке сейчас не хотелось, а хотелось есть. Но до обеда надо было чем-нибудь убить время.

— Ты подкидывай дров-то побольше! — предложил он, — эх ты, карашвиля несчастная!

Румка, исполнявший обязанности кашевара, посмотрел на него лениво и ответил равнодушно.

— Играй сэбэ! Сами знают.

Яшка положил гармонию и подумал, что хорошо бы попросить у Румки поглодать мосол из котла. Но сообразив, что тот не даст наверное, потому что попросят другие, вслух обругал его «жадюгой» и пошел прочь.

Подошел к Силантию, который, сидя на чурбаке, подшивал к своему сапогу поотставшую подошву. Тот работал сосредоточенно и внимательно, точно делал дело большой важности. Да и еще бы! Сейчас немного, потом побольше, и начнет тогда рваться. А где же возьмешь другие? — И потому он с неудовольствием посмотрел на Яшку, который толкнул его в спину.

— Ты чего?

— Так! Жрать надо бы, да не поспело еще. Вот и хожу.

— Так ты не пхайся тогда. Видишь, што человек делом занят.

— Форсишь все! Утром портки зашивал, теперь сапоги.

Дядя Силантий откусил конец суровой нитки, заскорузлыми пальцами завязал узелок и ответил, продолжая работу.

— Одежу, милой, беречи надоть. Нешто как у тебя, парень, штаны-то вон новые, а все в дырьях.

— Пес с ними с дырьями! Вот кокну офицера, либо буржуя какого и опять достану.

— Из-за штанов-то? — И Силантий укоризненно посмотрел на него.

— Не из-за штанов, а так вообще…

— Разве, что воопче… Да и то, милой, хорошево-то мало. Хочь из-за чево!

— Ну нет, не мало. Так им гадюкам и надо! — присвистнув, ответил Яшка и добавил, передразнивая: — «Хочь из-за чево!» А на прошлой неделе кто стражника убил, не ты сам, что ли?

— Убил! — сокрушенно вздохнул Силантий и, отложив даже работу, взглянул на Яшку маленькими голубовато-серыми глазами. — Верно говоришь, парень. Да што же мне делать было, когда они втроем на Епашкина навалились. Пропадал ведь человек-то… сво-оой!.. Убил, верно! Так мне хоть радости-то от этого нету. По нужде только. А ты вот кажный раз плясать готов. Ровно тебе светлый праздник.

— На то они и буржуи, чтобы их бить, — убежденно сказал Яшка. — Такая уж пора пришла…

— Дядя Силантий! — совершенно неожиданно перескочил он совсем на другое. — Ты вот что, положи-ка мне заплаточку… Ей богу!.. А то перед маленько лопнул. Чего тебе стоит? Валяй! Я за тебя черед отнесу или что еще придется…

— Ну тебя к лешему! Рук у самого нет, что ли! — отвечал тот, несколько огорошенный таким внезапным переходом.

— Нет уж ты, право! Смотри… тут самая малость…

И, всучив тому свой сапог, Яшка поспешно куда-то ретировался.

— Ах ты, лодырь!.. Провались он со своим сапогом!.. Думает и взаправду чинить буду! — и Силантий даже отпихнул его.

Свой у него был готов. Он надел его и посмотрел — крепко! Теперь еще хоть полгода носи. — Потом иголку воткнул в затасканную шапченку, а клубочек ниток сунул в карман.

Подошел к котлу, посоветовал Румке закрыть котел, чтобы лучше упрело, и стал думать, что бы это еще теперь сделать. Мужик он был хозяйственный и сидеть сложа руки не любил. Привычки не было — хоть что-нибудь, хоть какой пустяк, а все же. Он подошел к Егору, который чистил винтовку, потом к кучке, резавшейся засаленными картами в «козла», и пошел назад. Винтовка его была давно вычищена, а в карты играть не умел, да и не было интереса.

Проходя мимо того места, где он только что работал, увидел все еще валяющийся Яшкин сапог. — Вот непутевый, бросил и хоть бы что! — Он поднял, осмотрел его. — Ишь ты! Где это его так угораздило? Врет, что лопнул, об гвоздь должно быть. Теперь пойдет рваться. — Он, раздумывая, поглядел на дырку, потом обругал еще раз Яшку лодырем и принялся накладывать заплату.

XV.

Осмелели партизаны. На дворе стало теплее: наступила мягкая южная весна. Теперь заночевать можно было под каждым кустом, и частые набеги начали делать ребята. То стражников обезоружат, то казака снимут, то ночью, подобравшись к самому городу, обстреляют патрули и скроются моментально, прислушиваясь, как позади них впустую поднимут стрельбу из винтовок и пулеметов подоспевшие отряды.

Ползли всевозможные слухи. Но никто точно не знал даже, где проходит линия фронта. Поговаривали, что где-то уже совсем близко, чуть ли не возле Екатеринодара.

Однажды город был разбужен грохотом орудийных выстрелов. Испуганные и ошарашенные этим новым сюрпризом, повскакали с постелей обыватели. Что? откуда? Но вскоре волна смятения улеглась. Это английские суда с моря обстреливали тяжелой артиллерией, где-то возле Туапсе, зеленых.

Каждый день прибывали теперь с севера партии новых и новых беженцев к последнему оплоту, к последнему клочку, не поглощенному еще красной стихией, — Новороссийску.

XVI.

Там, где кусты колючей ажины переплетались причудливо из-за серого истрескавшегося и поросшего мхом камня, как раз в то время, когда последний луч заходящего солнца скользнул по верхушке кряжистого дуба и исчез в горах, насторожившийся чутко Яшка услыхал доносящийся издалека, еще тихий, но ясный металлический звук — так-та! Так-та!

Он осел сразу корпусом книзу, чуть выставил из-за веток голову и прислушался.

— Подковы! Мать честная! Да неужели ж казаки?

От волнения сперло дыхание.

— Эх, вот была бы удача-то!

Впереди из-за поворота, по широкой, тянущейся вдоль гор, дороге, показалось несколько всадников, человек пять-шесть. Яшка кубарем скатился вниз и помчался назад, пригнувшись и отмахивая длинными ногами саженные прыжки. Сергей видел, как пронесся он стремительно мимо них и скрылся за кустами, забираясь проворно туда, где с главною частью отряда засел матрос.

Топот приближался, каждый из партизан зашевелился, чтобы принять наиболее удобное положение.

— Ребята! — не своим, металлическим голосом предупредил Егор. — В последний раз говорю… Сдохнуть мне на этом месте, если я не разобью башку тому, кто выстрелит безо времени!.. Замрите как могилы!

И ребята, действительно, замерли; даже дыханья не слышно стало, потому что приникли их головы плотно к сыроватой, пахучей земле.

Конный дозор проехал близко, почти рядом, ничего не заметив, и у Сергея мелькнула мысль, что хорошо бы можно в упор отсюда одной пулей ссадить двоих, а то и троих сразу.

Прошло несколько минут. Но вот показался и весь отряд. Человек около сорока пехоты. За ним тянулись какие-то экипажи, повозки и телеги.

«Что бы это значило?» — подумал Сергей и взглянул вопросительно на Егора.

— Беженцы в Сочи и к грузинам! — шепотом на молчаливый вопрос ответил тот и усмехнулся едко.

Рядами проходили солдаты. Впереди офицера не было, но зато возле повозок, из которых раздавался звонкий женский смех, на конях гарцевало целых три. Несколько мужчин в штатском, которым надоело, очевидно, сиденье в медленно ползущих за отрядом экипажах, шли рядом, разговаривая.

Молодая девушка, с развевающимся ярким шелковым шарфом, легко соскочила на ходу из шарабана, остановила одного из всадников и, взобравшись на седло, смеясь, поехала, свесив ноги на одну сторону.

До слуха Сергея донеслось несколько слов, вырванных из оживленного разговора. Потом кто-то, проезжая мимо, мягким и красивым тенором запел модную в то время песню:

Плачьте, красавицы, в горном ауле,

Правьте поминки по нас.

Вслед за последнею меткою пулей

Мы покидаем Кавказ.

— Но чёрт! — оборвался вдруг голос. — Чего храпишь, дура!

И слышно было, как слегка отскочила пришпориваемая лошадь.

Грудью за родину честно сражаясь,

Многие пали в бою-у-у!..

И вдруг, сразу нарушив спокойную тишину, загрохотали выстрелы, и дикий визг смешался с перекатывающимся эхом.

Растерявшись, расстреливаемый в упор отряд шарахнулся назад, но встреченный отсюда огнем Егоровой засады, заметался, кидаясь из стороны в сторону. Некоторые пробовали было отстреливаться, но они стояли открытые, как на ладони, и, не выдержав, через несколько минут, охваченные ужасом, бросились в кусты, преследуемые рванувшимися партизанами.

Яшка сразу же напоролся на офицера, который, прислонившись к какой-то повозке, садил пулю за пулей в их сторону.

— Брось, гадюка! — закричал он, но в ту же секунду ему пулей разбило винтовку в щепья, а офицер отпрыгнул.

— Тебя-то мне, голубчик, и нужно! — процедил вывернувшийся сбоку Егор и прикладом со всего размаха ударил офицера по голове.

Разгоряченные партизаны носились повсюду. Яшка орудовал уже новой подобранной винтовкой. Матрос, догнав какого-то субъекта, хотел полоснуть его из нагана, но, пожалев патрона, сбил его ударом кулака на землю, где тот и валялся до тех пор, пока его не пристрелил кто-то из пробегающих. Даже вялый грузин Румка пришел в ярость и набросился, как зверь, на какого-то штатского, оцарапавшего ему выстрелом из браунинга кожу на руке.

— А! Убивать хотэл!.. Рук попадал!..

И, подмяв того под себя, он до тех пор пырял его своим острым, длинным кинжалом, пока тот не перестал под ним возиться.

Егор, ожесточившись, метался и поспевал повсюду; заметив что-то мелькнувшее в сторону, он закричал вдруг, кинувшись в кусты:

— Стой! стой! курвы! Стой, так вашу мать! Не хотите… А!..

И он, не целясь, прямо с руки выстрелил в убегающих, но, промахнувшись, бросился вдогонку сам. Сначала не увидал никого, повернул направо, сделал несколько шагов, как вдруг столкнулся лицом к лицу с какими-то двумя женщинами.

Одна — высокая, черная, с разорванным о кусты ярким шелковым шарфом, та самая, которая еще так недавно беспечно смеялась, забравшись на верховую лошадь. Она смотрела на Егора широко раскрытыми темными глазами, в которых отражались растерянность и безграничный ужас. Другая — совсем молодая, белокурая, тоненькая, застыла, повидимому, не соображая ничего, рукою ухватившись за ветку.

Несколько мгновений они простояли молча.

— Аа! — проговорил Егор. — Так вы вот где!.. Убежать хотели!.. Офицеровы жены, что ли?..

Те молчали.

— Спрашиваю, офицеровы, что ли? — повторил Егор, повышая голос.

— Да! — беззвучно прошептала одна.

— Нет! — одновременно с ней другая.

— И да и нет! — усмехнулся Егор и крикнул вдруг громко и злобно:

— Буржуазия… белая кость! Думаете, что раз бабы, так на вас и управы нет?.. А, сукины дочери!..

И он, выхватив обойму, стал закладывать ее в магазинную коробку.

— Большевик!.. — с отчаянием и мольбой прошептала черная женщина. — Большевик!.. товарищ!.. мы больше не будем…

— Сдохнете, тогда не будете! — и все так же усмехаясь, Егор лязгнул затвором, не обращая внимания на то, что белокурая, пошатнувшись, еще крепче ухватилась за ветку, с ужасом впилась взглядом в винтовку, потом, вскрикнув, упала и задергалась вся от плача.

— Оставь, Егор! — проговорил подходя сзади матрос.

— Пойди ты к чёрту! — злобно изругался на него тот.

— Оставь! — хмуро и твердо повторил матрос, — будет на сегодня.

Егор посмотрел на него с насмешкой и легким презрением.

— Эх, ты!..

И отошел в сторону.

Победа партизан была полная. Два офицера и человек двадцать солдат остались на земле. Человек около десяти из тех, которые сразу же побросали винтовки, были захвачены в плен. Среди них, каким-то образом, остались в живых двое штатских. Хотели было пристрелить и их, но кто-то предложил:

— Чёрт с ними! Пущай расскажут, как с ихним братом. А то и знать-то другие не будут!

Надо было торопиться. С захваченных спешно поснимали шинели и поотобрали патроны.

Егор подошел к кучке пленных.

— Ну, стервецы! — сказал он, — пострелять бы вас, как собак, надобно. Против кого идете? Против своего брата-мужика. Адмиралы вам нужны, да генералы. Каиново племя, счастье ваше, что время такое… Валяйте к ним опять, когда хотите. Все равно сдыхать им скоро… Вы, господа хорошие, и вы, мадамы! по заграницам, должно, разъедетесь… больше вам деваться некуды. Так смотрите! Чтоб навек сами помнили и другим рассказать не забыли… Вот, мол, как с нами!.. вот, как нас в России!.. Пусть знают тамошние гадюки, что и им то же самое когда-нибудь будет!

Он остановился и гневно добавил, переводя дух:

— Ну, а теперь всего хорошего… Убирайтесь к чёрту! Да бегом чтобы, а кто отставать будет, вдогонку получит!

— Товарищи! А не постреляете? — робко и недоверчиво переспросил кто-то.

— Постреляем, если долго еще глаза мозолить будете, — крикнул матрос, — ну, раз… два… три! Да живо, сволочи, во всю прыть!..

И когда те кучею понеслись, толкаясь и обгоняя друг друга, приказал:

— А ну-ка, поддайте им пару, ребята! Дай несколько раз поверху… Вот так!.. Вот так!.. Ишь как припустилися.

Винтовки, повозки, ящики, свалили в одну кучу. Обложили сеном из тарантасов и подожгли, — чтобы не досталось никому. Костер заполыхал, затрещал по сухому дереву, взметываясь в небо ярко.

— Хвеерверк! — сказал кто-то.

— Люминация… Как в царский день…

— Эк, наяривает, должно в городе видно.

— Пес с ним, что видно. Его, и город бы, да со всех четырех концов!

— Зачем город? Так наш скоро будет! — говорил возбужденный удачей матрос. — Скоро, ребята!

И окрикнул громко:

— Даешь теперь в горы, ребята! Собирайся живей, скоро отряды примчатся и пешие и конные. Гоняться будут со злостью, и день и ночь. Чёрт с ними, пускай гоняются… Ведь напоследок!..

XVII.

Темно-синяя ночь спустилась над горами. Не шепчутся деревья в безветренном просторе; не плывут облака по мерцающему огнями небу; замерло все кругом… спит.

Горит костер на лужайке. Не горит, а тлеет, поблескивая угольками, золоченым кругом раскинувшись по отдыхающей земле. Возле него кучкой несколько человек. Говорят негромко, вполголоса, стараясь не нарушить тишину ночи.

— Нет, Егор, нет! Как ты хочешь, а это, брат, лишнее. Баба — она баба и есть… спрос с нее небольшой. Нехорошо ты делаешь, право! Ну что от нее вреда? Нуль! Другое, когда б она тебе сделала что-нибудь. А так…

— Сделала! — коротко и твердо отвечал Егор. — Сделала! — тебе мало, что она офицерова жена? Мало! Ну уж ты, как хочешь, а для меня много. Может быть, по-твоему, если бы я сейчас, при случае, встретил жену нашего заводчика, Карташева… тоже ее пальцем бы тронуть не надо? Да, да!.. Ты не перебивай! Тоже тронуть не надо, потому что не она сама, а он с нас за полтинник жилу тянул. А с него кто денег требовал, а за чей счет к ейным именинам там разные ожерелья да черторелья… Ну, так ты и молчи! Одна шайка, одна лавочка была. Все распределено — кому что!

— Смотри! Попадешь и ты когда-нибудь, — вставил кто-то, — ох, взгреют тогда тоже!

— А попаду, милости христа-ради тоже просить не буду! Не думай!

Яшка хлопнул себя по рваным коленям и ответил, усмехаясь:

— Конево дело, он не попросит. Потому, хоть проси, хоть молчи — один каюк!

И добавил уверенно:

— Ни чёрта! Теперь недолго. Через недельку и товарищи будут. Все целы останемся.

Сергей почувствовал, что его кто-то тихонько дернул за рукав. Обернувшись, он увидел, что Силантий лежит на спине, уставившись куда-то далеко в небо.

— Ты что? — спросил он, подвигаясь к тому.

Тот поднялся на руку, потом сел, поджав ноги под себя, и сказал, как бы раздумывая, спросить или нет:

— Смеются вот они надо мной… Скажи, парень, как по-твоему, есть бог или нет?

— По-моему нет.

— Нет! А отчего тогда звезды светют? Ну хоть одна какая, а то тыщи звезд и все светют!

— Звезды тут не при чем, дядя Силантий!.. — ответил Сергей, несколько озадаченный такой постановкой вопроса.

— Нет при чем! — убежденно перебил его тот. — При чем! Должен же быть кто-нибудь старшой-то?!

— Его хлебом не корми, только подай ему старшого, — вставил Егор, — вот уж правда — кому что!

Дядя Силантий промолчал, потом спросил опять, обращаясь только к Сергею:

— Придут товарищи, может тогда спокой настанет?

— Конечно, настанет, — подтвердил Сергей.

— У меня, парень, хатенка есть… хозяйствишко, баба тоже, и девчонка. Сына-то нет, давно еще помер… А девчонка есть… Такая шустрая — Нюркой зовут. Чать повыросла, полгода как не видал.

Он замолчал и долго думал о чем-то, улыбаясь изредка.

Эх, партизан, партизан! Знал ли он, что давно уж прошел по станицам, с черным черепом на трехцветном флаге, особый отряд; что развеялся и пепел от сожженной хатенки, что запорота нагайками баба. Уведена на казенный котел коровенка, и бродит где-то по селам… да и не бродит уж, должно быть, маленькая голубоглазая Нюрка.

Встал матрос и сказал:

— Ну, ребята, полно! смотри-ка, все давно уж дрыхнут.

Поднялся за ним Егор. Разошлись и остальные. Ушел за горы на пост новый часовой. Утихло все. Где-то в темных кустах переливчато журчал ручеек и булькал пузырьками мирно.

Крепко, спокойным сном, окутавшись тишиной, отдыхала земля. Чутко… Тревожно спали люди.

XVIII.

На море, у города, корабли Антанты дымили трубами, ревели сиренами могуче, сверкали огнями ярко. Дни и ночи работали, забирая накипь и хлам революции.

Толпились люди, толкались. Бесконечными вереницами, как потоки мутной, бурливой воды, вливались в обширные трюмы и вздыхали облегченно под защитою молчаливых пушек и бросали взгляды, полные бессильной злобы, страха и тоски, на оставленную ими землю, на восток, где алые зарницы, предвестницы надвигающихся пожаров революции, вспыхивали все ярче и ярче.

Стояли спокойно капитаны на рубках. Глядели с высоты своего величия на встревоженных и мечущихся растерянно, оставляющих свою страну, людей. На десятки тысяч хорошо вооруженных солдат, покидающих почему-то поля сражений; на хаос, на панику, на бессильную горькую ненависть побежденных.

И карандашом по блокнотам складывали и множили что-то, чуть-чуть удивленные, капитаны, прикидывая пачками цифр, точно. Разве мало орудий, патронов, пулеметов и снарядов привозили они?

Росли тогда под привычной рукой колонки; единицы к единицам, нули к нулям… Говорили длинные строчки цифр, ясно и несомненно, предрешая победу. И были потому смутны и непонятны причины поражений спокойным капитанам с чужих кораблей.

Ибо непонятна, загадочна и неучтена ими была разбушевавшаяся стихия революции, с ее беспредельной силой, с ее беззаветным порывом, перед которой склониться и в котором утонуть должно было все.

Расхаживали офицерские отряды, с бесшабашно-пьяными песнями по улицам города.

Чтобы убить чем-нибудь время, от корабля до корабля, которые то скрывались за морским горизонтом, то появлялись опять за новым грузом, — охотились по горам за зелеными, на них напоследок срывая злобу за неудачи, за проигрыш, за все.

А с фронта лучшие части, цвет и гордость контрреволюции, казаки, дроздовцы, корниловцы, марковцы — бежали, бежали, разбитые, деморализованные, потерявшие всякую веру в свое дело, в себя и в своих вождей.

Впервые над городом сегодня коршуном прокружился красный аэроплан и, обстрелянный со всех сторон, точно издеваясь, плюнул вниз, засверкавшими серебром на солнце, тысячами беленьких листовок и улетел спокойно, исчезнув за горами на востоке.

А люди с окраин, люди с подвалов нетерпеливо поджидали, когда спустятся на землю долгожданные вести с того края, и, осторожно оглядываясь, прятали листки по карманам. А дома, собираясь кучами, долго и жадно читали.

XIX.

В этот день, споткнувшись, Егор зашиб о камень ногу.

— Пес его тут приткнул! — с досадою говорил он, прихрамывая. — Только недоставало, чтобы в теперешнее время сиднем сесть.

— Пройдет, Егор Кузьмич, — утешал его Федька.

И на том основании, что все равно скоро товарищи придут и «медикаментов» можно не экономить, выкрасил тому почти всю ногу в темно-коричневый цвет, истратив на это последние полпузырька иоду.

— Пройдет! — уверял он. — Ежели после эдакой пропорции как рукой не снимет, уж тогда и не знаю что!

Ходили последние дни ребята сами не свои. Чем ближе подвигались красные, тем с большим нетерпением ожидали их партизаны, потому что каждый надеялся отдохнуть тогда, хоть немного, от волчьей жизни. Узнать о судьбе оставленных на произвол во вражьей среде родных и близких. Увидать окончательный разгром белых и долгожданную Советскую власть.

— Ты куда ж тогда, милай, деваешься? — спрашивал матроса добродушный Силантий.

— Когда?

— А как товарищи придут!

— В море уйду, — отвечал тот, потряхивая головой. — В море, брат, широко, привольно. Даешь тогда во всех краях революцию бунтовать! Я ведь при радио-машинах раньше служил. Знаешь ты, что это такое?

— Нету! — говорил тот, прислушиваясь с любопытством.

— Это, брат, штука такая. На тыщи верст говорить может. Захотел ты, скажем, в Англию, или Францию рабочему что сказать, повернул раз, а уж там выходит: «Товарищи! Да здравствует всемирная революция!» Захотел буржуазию подковырнуть, навернул в другой, а уж те читают: «чтоб вы сдохли, окаянные, придет и на вас расправа». Или еще что-нибудь такое.

Дядя Силантий слушал удивленно, потом спросил, немного недоверчиво, у Сергея, к которому всегда обращался со своими сомнениями.

— А не хвастает он зря, парень?

— Нет, не хвастает, — подтвердил тот, — верно говорит!

Вечерело. Заходило солнце. Точно вспугиваемый, то налетал, то снова прятался мягкий ветер.

— А что! — сказал матрос, — не пора ли, ребята, за хлебом?

— Пора, — ответил Егор. — Ребята сегодня последние корки догрызли.

— Ну вот! А то завтра, чуть свет, к Косой горе, я думаю. С кем вот послать только. У тебя нога болит. С Васькой разве?…

— Дай я пойду, — предложил Сергей.

— Ты?

— Ну!

— Ступай, пожалуй. Человек с десяток с собой возьми. Они там тебе покажут, у кого.

Назначенные в фуражировку, за хлебом, который был отдан на выпечку в один из домиков, близ города, наскоро поужинали и собрались.

— Смотрите! — говорил матрос, — хоть и далеко, а все же, чтобы к рассвету, как уходить, из-за вас задержки не было.

— Хлеб-то дорогой не пожрите! — предупредил кто-то.

— Пошли!

Сергей ушел со своей командой, оставшиеся покалякали еще около часу. Солнце уже скрылось, лишь последние лучи его, откуда-то уже из-за земли, отражались густо-красноватым блеском на тучных облаках.

Пора было спать. Завтра чуть свет надо было подниматься. Но не могли еще утихнуть оживленные разговоры. Все строили всевозможные планы и предположения на будущее. Кто собирался снова идти на землю, на заводы, кто в Красную армию. Спорили и смеялись над Яшкиным описанием картины, как:

— … Сошников на коне впереди, по Серебряковской…. а все буржуи, какие только если останутся, по панели во фронт стать должны…

— Зачэм буржуй? — запротестовал Румка. — Буржуй не надо оставлять… Рабочий на панэл встрэчать будэт… флаг махать. А буржуй затылка пуль пускать надо…

Захохотали и решили, что Румка говорит дело.

Вдруг недалеко впереди послышался сильный и резкий свист.

Смех сразу оборвался. Разговоры затихли.

— Что это такое? — прислушиваясь, вскочил матрос. — Постовой?

Свист повторился, повскакали все, бросились к винтовкам — патронташей же и так никогда не снимали. Из-за деревьев выбежал один из партизан, запыхавшись.

— Ребята! — проговорил он, еле переводя дух. — Внизу белые… Много… Прут прямо в нашу сторону…

— Далеко?

— С версту.

— Ладно! Смеются! — крикнул матрос. — Все равно не догонят!

— Утекать?

— Ясно! Скорей, ребята, за мною… Слушай! — крикнул он, останавливая одного из пробегающих. — Слушай, Семка! Крой во весь дух, сколько только есть мочи… За нашими… за ребятами. Скажи, чёрт с ним с хлебом! Пускай прямо к Косой горе пробираются. Там ожидать будем.

— Ладно! — ответил тот, бросаясь в сторону.

— Да держи правей! — крикнул он ему вслед.

Но тот уже не слыхал.

Через несколько минут лихорадочной спешки отряд быстро и бесшумно уходил в горы.

— Я знаю их повадку, — говорил на ходу матрос прихрамывающему Егору. — Они теперь по верхам лазить будут. А мы возле дороги, кого ни то, навернем.

Начинало совсем темнеть. Сзади далеко где-то послышалось несколько выстрелов.

XX.

Посланный вдогонку за Сергеевым отрядом, Семка, пригнувшись, стрелой полетел и исчез, извиваясь, как угорь, между деревьями. Он перескакивал через камни. Чуть-чуть не кубарем покатился вниз по склону и, взметнувшись на какой-то гребень, оцепенел на мгновение, увидав перед собой каких-то поднимающихся солдат.

— Белые!..

И, невзирая на крики «стой!», на затрещавшие выстрелы, преследуемый бегущими за ним людьми, он бросился назад и в сторону.

Густые сумерки падали на землю. Сливались под одно тени. Может быть, и ушел бы легко партизан.

Может быть, свернув, исчез бы где-нибудь, притаившись за кустом или камнем. Но не то оступившись, не то полетев в какую-то яму, упал он со всего размаха. И когда, вскочив, он почувствовал, что кто-то ухватил его за ворот, рванулся Семка с такой силой, что почти совсем был опять на свободе. Но вражеская рука успела вцепиться ему в спину, и другая рука выворачивала из рук партизана винтовку.

«Ээх!.. — подумал только Семка, — Ээх…»

Когда Семку секли плетьми, и каждый удар казачьей нагайки оставлял широкую темно-красную полосу вдоль спины, он молчал. Молчал стиснув зубы, пока рубцы не слились в одно кровавое пятно, а у офицера устала стегать рука.

Когда, измученного и избитого, его положили на лавку и стали вывертывать руки, он застонал от невыносимой боли и попросил убить его, или хоть дать передохнуть немного.

Но его не убили и передохнуть ему не дали.

— Скажет собака! — спокойно проговорил, отирая пот со лба, офицер. — Скажи, куда ушли! Дай-ка сюда штык!

И когда Семка обезумел, когда почти потерял сознание и перестал понимать что-либо, кроме острого желания быть убитым, в полубреду — он сказал.

Он не был изменником, не был предателем. Он был хорошим партизаном. Готов был отдать и отдал жизнь за революцию. И все-таки он сказал.

Слава тем, кто крепок телом и духом, кто до конца смог вынести муки и пытки за свое дело! Много было и их, замученных, с печатью молчания на губах и умерших с проклятием, брошенным в лицо врагу. Но… что сильный не отдаст, то у слабого можно вырвать. И не его в том вина. Весь позор, весь стыд все равно упадет только на головы тех, кто в годы революции, в годы великих событий способны были быть только палачами.

— С-собака! — процедил опять, сплевывая, офицер и приказал отряду спешно собираться.

— А с этим что делать, господин поручик? — спросил кто-то, толкая бесчувственного Семку ногой.

— Ясно что! Взять с собой. Еще проверим, а то, может быть, снова придется.

На носилках из двух винтовок и одной шинели, четверо солдат понесли его, переругиваясь. Но тащить им скоро надоело. За каким-то кустом они остановились на минуту, что-то поправляя. Потом с трудом догнали остальных.

— Ваше благородие! — доложил немного спустя один побойчее. — Он сдох, кажися. Что в нем, мертвом, толку-то?

— Я вот вам дам, сукины дети, сдох! Отделаться хотите!

И поручик чиркнул спичкой. — Глаза Семки были широко открыты и безжизненны.

— Вот стервец! — изругался офицер.

Потом, посмотрев на солдат подозрительно, приказал выбросить.

И тело замученного партизана, упав грузно на сыроватую землю, покатилось по склону и, приткнувшись к кусту распускающегося шиповника, замерло без движения навеки.

XXI.

Долго ждал не подозревающий нависшей над ним опасности отряд.

— И чего только копается? — ругал матрос Сергея.

Впереди по шоссе показалась большая часть белых. Партизаны попрятались по кустам. Солдат проходило много, нападать было опасно, и их пропустили мимо. Не прошло и получаса, как впереди показались опять солдаты.

«Куда это их прет столько?» — подумал матрос и приказал ребятам лежать под кустами не шелохнувшись.

Вдруг где-то с тылу раздался выстрел.

— Черти! Сволочи! — закричал он, вскакивая и предполагая, что выстрелил кто-либо нечаянно из своих. Все дело испортили!

Но оттуда же послышались громкие крики и стрельба. Их обошел первый миновавший отряд. Сзади с шоссе тоже засвистели пули.

— Обошли! — панически крикнул кто-то.

— По бугру!.. По бугру!.. — бегал, раскидывая по гребню растерявшихся вначале ребят, Егор. Зарокотал пулемет и, точно косой, срезал верхушки нескольких кустов над головами.

Из-за прикрытия оправившиеся партизаны открыли сильный ответный огонь.

Два раза белые пробовали занять сопку и оба раза осаживали, оставляя убитых и раненых.

Через полчаса — первые зловещие фразы:

— Егор! Патрон мало!

— Две обоймы!.. Последняя!..

Видел матрос, что плохо дело. Забрались белые еще выше на соседний бугор и оттуда поливают из пулемета. Упал Кошкарев, медленно мешком осел Румка, и закорчились, судорожно хватаясь за землю, еще несколько человек. Слышал он, что редеют выстрелы и что кончаются патроны.

«Пробиться! — мелькнуло у него в голове. — Может хоть кто живым выйдет. А так пропадут».

— Сошников! — кричит Егор. — Кончено дело! Стрелять нечем!

— Эх! — решил он, — все равно пропадать!

И загудел во весь голос.

— Товарищи! За мной!..

И первым скатился под откос, на дорогу, за ним ринулись оставшиеся, человек двадцать.

Выстрелы сразу оборвались. Тонкая цепь как будто дрогнула, но из-за поворота, лязгнув железом подков о землю, вылетел и врубился откуда-то взявшийся полуэскадрон.

«Точка! — решил матрос и наган с последнею пулей взметнул к виску. — Нет! — мелькнула мысль. — Пусть сами, а она им». — Выстрелил в упор в грудь какого-то кавалериста и упал рядом с ним, бессильно откинув назад разрубленную голову. Через несколько минут все было кончено. По дороге валялись зарубленные, а человек восемь были захвачены живыми. Среди них Егор… Силантий… Яшка… Васька… Их оставили для допроса.

XXII.

Егор стоял хмуро и вызывающе. Когда офицер, заметив это, ударил его кулаком по лицу, он проговорил холодно, сплевывая на траву кровь:

— Бей! Теперь твоя взяла! Бей, сволочь! Попался бы ты ко мне, я с тебя совсем шкуру спустил бы!

— А, м-мерзавец!.. — завопил в бешенстве офицер и только что замахнулся на него снова….

Как вдруг… далеко, далеко за горами глухо загудели взрывы. И видно было, как выражение тревоги и растерянности невольно появилось на лицах белых.

— Товарищи идут! — громко и убежденно крикнул Яшка.

Единодушный вздох облегчения вырвался у всех пленников. А Силантий, широко, по-детски улыбнувшись, перекрестился даже.

— Я вам покажу!.. Я вам дам товарищей! — закричал опять офицер.

— Ничего ты, подлец, не покажешь, — угрюмо и с насмешкой опять сказал Егор. — Вам самим убираться надо. Разве что только по пуле пустить сумеете!

Должно быть, и правда некогда стало белым, потому что они отказались даже от допроса.

— Только не возле дороги! — говорил старший офицер поручику. — Здесь наши же проходить будут.

Партизан отвели на несколько сот шагов как раз к самому берегу моря.

— Прощайте, ребята! — сказал Егор.

И, должно быть, впервые разгладились морщины на его хмуром лице, и он улыбнулся.

— Прощайте! Знали мы, что делали, знаем, за что и отвечаем.

Треснул залп. Крикнуло эхо. Испуганные взметнулись чайки. Упали люди.

— Готовы!

— Следующие…

По щеке у Яшки катились слезы. Его старая чиновничья фуражка с выцветшим околышем и кривобокой звездой съехала набок. Рубаха была разорвана. Он хотел что-то сказать, но не мог.

Остальные замерли как-то безучастно. Только Силантий, сняв шапку, стоял спокойно, уставившись куда-то мимо прицеливающихся в него солдат, и тихо молился.

— Господи! — шептал он. — Пошли на землю спокойствие… и что б во всех краях, какие только ни есть, товарищева сила была… И не оставь Нюрку!

XXIII.

Уже широко бледная полоса наступающего рассвета залегла на востоке. И предутренним сырым холодком повеял ветер с моря, когда, нагруженные буханками, не предупрежденные Семкой, ребята Сергеева отряда приближались к своему укромному убежищу в горах.

«Запоздали немного, — думал Сергей, — и то еще торопились. Всего какой-нибудь час передохнули».

И он с удовольствием вспомнил, как в крохотной хибарке старика сторожа за это время он успел узнать все последние новости города.

…«Белым не хватает кораблей… Самый главный ихний уехал… Должно вот-вот придут товарищи… Все рабочие ожидают».

— Володьку увижу!.. Кольку увижу!.. Вот уж не думают-то!

На душе становилось хорошо и весело. Точно мягко колыхалось что-то широкими волнами… Вниз — вверх… вниз — вверх…

Позади ребята смеялись громко, потому что у Севрюкова вырвалась буханка и покатилась колесом, высоко подскакивая на выбоинах, вниз по скату.

— А ты, окаянная! — закричал он.

Но нагнал ее только тогда, когда она сама остановилась, прокатившись сажен с пятнадцать.

— Что это, в роде как гарью пахнет? — заметил кто-то.

Сергей только что хотел спросить сам об этом.

— От костра, должно быть.

— Больно уж здорово!

Подошли к стоянке совсем близко. «Тихо-то как! — подумал Сергей. — Они, должно быть, еще спят, голубчики. Хороши тоже! И постового на месте что-то не видать».

Он сделал еще несколько шагов и, заметив что-то неладное, бросился вперед. Крик невольного изумления вырвался из его груди.

На полянке никого не было. Землянки пообвалились. Синеватый угарный дымок поднимался от обуглившихся головешек. Костер с треножником был разметан. А посредине валялся, разбитый пулею, чугунный котел.

В первую минуту все отскочили назад, опасаясь, как бы на что-нибудь не нарваться.

— Были белые! — единственно, что ясно сразу стало всем.

Оправившись немного от первоначального изумления и не заметив кругом ничего подозрительного, принялись осматриваться.

— Может быть, их и поубивали всех сонных! — высказал предположение кто-то.

— Хреновину городишь! Где же они убитые-то?

— Я так думаю и боя-то не было. Наши должно смотались вовремя, да и утекли. Посмотри, вокруг ни одной стреляной гильзы не валяется, окромя той, что котел разбили.

Присмотревшись внимательно, следов боя не нашли никаких. И Сергей пришел тоже к такому заключению, что отряд успел своевременно убраться. Кроме того, если бы белые их застали, то разве стали бы они вместо преследования заниматься этим разгромом. Но куда же они тогда ушли?

— К Косой горе! — уверенно сказал Севрюков.

— Обязательно туда! Вчера еще матрос говорил.

— Когда не все там, так кого-нибудь поставили. Чать знают, что нам больше негде их искать.

— Далеко это?

— Верст пять будет горами!

— Пойдем туда!

Хлеб побросали, не до него теперь было.

Вдруг, далеко, далеко позади, сначала тихо, потом ясней и ясней послышались глухие удары….. Утихли…

— Орудия! — крикнул кто-то.

И заколотились сердца тревожно, волнующе и сладко до боли. — «Может быть… — думал каждый. — Может быть уже скоро?»…

И, окрыленные новой надеждой, понеслись они во весь дух к своим.

Когда, часа через два, спускались они усталые, но бодрые к морю, из-за гор взошло солнце теплое и яркое. И тяжелые, темные волны загорелись сразу голубоватым призрачным блеском.

Вышли на шоссе.

— Вон! — указал один на кусты, рассыпанные по буграм над дорогою. — Самое засадистое место.

— Они сюда хотели?

— Сюда! Сейчас кто-нибудь покажется. Потому они наблюдают.

Подошли поближе. — Никто не показывался.

— Гляди-ка! — говорил один, останавливаясь возле кучки темных камней. — Кровь!..

— Вон еще.

Подошли вплотную, — никого. Двое полезли наверх, другие остались поджидать внизу. Кто-то дернул Сергея за рукав. Он обернулся и увидал Севрюкова, с ужасом смотревшего на него.

— Ты что!.. — спросил Сергей удивленный. — Да говори же!..

— Они там… — беззвучным, оборвавшимся голосом ответил Севрюков, показывая куда-то на море. — …На берегу!..

Тут и Сергей увидел на берегу трупы расстрелянных белыми товарищей. И пошел туда.

Стоял Сергей задумчиво. Сняв шапки, стояли оставшиеся с ним партизаны, склонившись над трупами товарищей. Шуршало море гальками. Тихо всплескивая, набегала голубоватая прозрачная волна на берег и, прильнув ласково к откинутой руке Яшки, уходила обратно.

— Не дождались! — сказал кто-то, вздохнув тяжело.

— Нет!..

XXIV.

И все рухнуло. Заметались беспомощно тысячами солдаты, беженцы, офицеры. Бросились с отчаяньем к морю. Чуть не с оружием врывались на переполненные суда. Ждали с лихорадочным нетерпением новых. Новых не было. Старые уходили. Начиналась паника. Разбежались все от орудий, от пулеметов, от обозов. Пехотинцы кидали на улицах винтовки. Кавалеристы пускали лошадей, сбрасывали шашки. Повсюду метались офицеры. Срывали погоны… Проклинали всех и все.

На окраинах, около цементных заводов, раздавалась беспорядочная трескотня.

— Большевики в городе! — послышались крики. У набережной кто-то испуганно взвизгнул.

И почти что в самую гущу вылетел откуда-то небольшой кавалерийский отряд и, не обращая ни на кого внимания, умчался, трепыхая красным значком, дальше.

Вскоре и весь город был занят.

Сергей с винтовкой в руках бегал по улицам. Он уже знал, что его бригада здесь, и разыскивал свой полк. Но посреди сумятицы и шума добиться толком ничего не мог.

Кто-то сказал ему, что полк, кажется, на вокзале.

Кинулся бежать туда и вдруг столкнулся, совершенно неожиданно, со знакомым красноармейцем из команды связи своего полка.

— Петров!.. Где наши? — крикнул он.

— Горинов!.. — отскочил даже тот. — Откуда?

— После!.. После! Где наши?

— Наши везде. И на станции и в порту.

— А разведка?

— Вон! Видите пристань… Так они там охраняют что-то.

Стрелой полетел туда. Ну, конечно, они… Вон Владимир, кричит что-то и бегает, расставляя людей. Вон Дройченко, возле громадной кучи тюков со снаряжением.

— Володька! — кричит Сергей. — Володька! Здравствуй!..

Повернувшись, тот замер от изумления, потом бросился к нему. Со всех сторон бежали красноармейцы его команды. Откуда-то стремительно, как и всегда, вылетел Николай и завопил от радости что-то совсем несуразное.

Сергея расспрашивали, — он расспрашивал. Ему тискали руки, — он жал руки.

— Я говорил! — перебивая всех, кричал Николай. — Я говорил, что будет!..

И смеялись кругом все громко, искренно и весело.

Рухнул белый юг. Разгром был полный. Тысячи офицеров, десятки тысяч солдат были взяты за последние дни в плен. А уж об остальных нечего и говорить. Орудия, пулеметы, бронемашины, бронепоезда…

— Смотрите, товарищи! — говорил Сергей, когда все немного успокоились. — Пришел и наш черед. Сегодня вся армия… вся Республика… сегодня мы празднуем победу.

Кругом била жизнь ключом. Носились кавалеристы. Проходили отряды с песнями, и откуда-то доносились бодрые, приподнимающие звуки боевого марша.

А на море, у далекого синего горизонта, чуть заметные темные точки, — корабли Антанты дымили трубами…

…Корабли Антанты покидали Советскую страну.

Конец.

Жизнь ни во что (Лбовщина)*

У Пермских лесов, в зеленом шелесте расцветающих лужаек, над гладкой скатертью хрустящего под лыжами снега, под мерный плеск седоватых волн молчаливой гордой Камы, при ярких солнечных блесках зимних дней и при темных тревожных шорохах летних ночей, охваченных кольцом ингушей и казаков,

БЫЛО ВСЕ ЭТО.


Эта повесть — памяти Александра Лбова, человека, не знающего дороги в новое, но ненавидящего старое, недисциплинированного, невыдержанного, но смелого и гордого бунтовщика, вложившего всю ненависть в холодное дуло своего бессменного маузера, перед которым в течение долгого времени трепетали сторожевые собаки самодержавия.

Памяти «разбойника Лбова» и его товарищей: Демона, Грома, Змея, Фомы, Матроса и многих других, имена которых окутаны уже дымкой легенд по рабочему Уралу.

Памяти тех, которые нападали с криком, умирали со смехом и во время нервных, безрассудно смелых схваток ставили свою собственную

ЖИЗНЬ НИ ВО ЧТО.

Часть I

1. О чем ревели гудки Мотовилихинского завода

Над рекой, над хмурыми берегами застывшей Камы, в пяти верстах от Перми раскинулся по крутым холмам рабочий поселок — Мотовилиха…

В ночь на 13 декабря 1905 года этот поселок никоим образом не мог числиться входящим в состав Великой Российской империи, ибо за день перед этим он плюнул в лицо этой империи свинцом винтовочных пуль, отгородился от нее баррикадами из выломанных заборов и вывороченных ворот и глядел огоньками раскинувшихся домиков.

Чутко всматривался глазами мерзнувших на перекрестках часовых вниз, в темноту, где черная морозная ночь изменчиво прятала темные папахи казачьего отряда.

Рабочие пушечного завода, разбившись на десятки, заняли холмы, заняли перекрестки изломанных улиц, и всю ночь потрескивали и росли скелеты бесформенных, наспех сколоченных заграждений. И торопливо шныряли бессонные тени восставших в эту сумасшедшую по подъему и по энергии ночь.

У Малой проходной крепко засел десяток эсдеков, на углу Камской выкинули красный флаг эсеры, и в темноте красный флаг казался черным — черным крылом трепыхающей птицы.

А на Висиме, на горе, светились костры, то и дело гулко тюхались сваленные бревна.

На Висиме тоже вырастала баррикада, была она тяжела, неуклюжа.

Но крепка и прочна была Висимская баррикада.

— Бросай!.. Раз — бросай!.. Два… Ну, довольно, пока хватит.

Пламя костра, трепыхнувшись от ветра, озарило наваленную груду бревен и лицо высокого черного человека, прислонившегося к одной из вывороченных досок. Человек, видимо, устал возиться с баррикадой, тяжело и часто дыша, он отер рукой мокрый лоб, потом нервно плюнул и подошел к костру.

— Сядь, Сашка, — предложил ему кто-то, — передохни малость, ты ведь, дьявол, еще с самого утра не жрал ничего.

Но черный уставший человек ничего не ответил. Облокотившись на дуло старой берданки, он молча посмотрел вниз, под гору, и процедил негромко, сквозь зубы:

— Сдохнуть мне, если они завтра легко проберутся сюда.


В ночь на 13 декабря тревожно пели телеграфные провода Пермь — Петербург.

В ночь на 13 декабря пермский губернатор не спал. В два часа ему доложили, что хорунжий седьмого Уральского полка Астраханкин и мотовилихинский пристав Косовский ожидают его в приемной.

Губернатор вышел. Он был любезней, чем когда-либо, потому что честное имя хорошего губернатора находилось теперь всецело в руках запаянных в погоны офицеров. Он пожал им руки, но не одинаково, чуть-чуть крепче командиру отряда ингушей — хорунжему Астраханкину и чуть-чуть слабей приставу Косовскому, ибо он мало верил в организованность и боеспособность полиции.

Разговор был короткий и продолжался не более десяти минут, по истечении которых звякнули шпорами каблуки и от крыльца губернаторского дома торопливо умчались санки с рысаками пристава — направо и тени двух всадников — налево.

А с рассветом, застегивая кобуру револьвера и пробуя напоследок эфес шашки, хорунжий Астраханкин встал и, прежде чем подойти к лошади, задержался на минуту, вынул из бокового кармана карточку молоденькой белокурой девочки в пелеринке Петербургского института благородных девиц, вздохнул и положил ее обратно в карман.

Это было как раз в ту самую минуту, когда на тон стороне черный человек бросил последнее бревно на баррикаду и сказал громко:

— Кончено, ребята! Ну, теперь пусть идут…


И по рыхлому, рассыпчатому снегу поползли темные точки закутанных в башлыки ингушей.

Молча, без выстрелов, по улицам поселка, по перекресткам, по чердакам, по огородам рассыпались засадами рабочие пушечного завода и ждали.

Но так было не долго. Как раз в тот момент, когда пальцы на «собачках» заряженных винтовок напрягались пружинами, когда стало чересчур уж тихо и чересчур нудно, с хрипом и клокотом заревели вдруг гудки молчаливо насупившегося завода и над мертвой Камой, над закамским лесом, над взбунтовавшимся поселком понеслись тяжелым и тревожным эхом.

И назло тишине, назло нудному вою гудков, гулко треснул нервной дрожью и рассыпался первый выстрел, его поддержал другой, а в ответ сразу, беспорядочным огнем огрызнулись домишки, чердаки и заборы Мотовилихи…

К вечеру баррикады смолкли, и казаки врывались уже на улицы, и разбитые боевые дружины торопливо разбегались прочь.

В это время у черного человека был распахнут ворот замасленной блузы, и на голове у него не было шапки, и крепкими гайками были стиснуты губы. Он остановился у ворот какой-то хибарки, заложил последний патрон и быстро оглянулся: на пустой улице никого не было. Бешеная усмешка перекосила его крепко завинченные губы, он бросился налево и за углом, почти лицом к лицу, столкнулся с конно-жандармским патрулем.

— Стой! — крикнул один, блеснувши шашкой, — бросай винтовку, чертов сын.

Черный человек грохнул в упор из берданки в нападавшего стражника, огромным прыжком вскочил на забор и крикнул оттуда:

— Ваша взяла покуда, сволочи, но мы еще не кончили!

Пуля взвизгнула над забором и пронеслась мимо, за Каму, потому что человек отпрыгнул и кубарем скатился по крутому склону, по снегу, вниз.

— Вот дьявол, — удивленно проговорил один из стражников, — и как сиганул. Кто это?


Среди обширного списка арестованных по делу «вооруженного восстания в Мотовилихе» не значилось одного из ее деятельных участников — рабочего орудийного цеха Александра Лбова. Несколько раз полиция получала сведения, что он скрывается в Мотовилихе, несколько раз жандармы делали засаду в квартире его жены, но все безрезультатно.

Однажды ночью, когда полицейский офицер постучался в дверь, оттуда раздался выстрел, затем звякнуло вышибленное с рамой окно, и мимо одного из стражников промелькнула тень, которая, невзирая на поднявшуюся стрельбу, скрылась за поворотом.

Была морозная, туманная ночь, когда по придавленному поселку после восстания гулко ахнуло несколько винтовочных выстрелов. Их тревожное эхо долетело до спящих, и жена одного из рабочих, испуганно вскакивая с кровати, дернула за руку мужа.

— Вставай, Николай, Колька… Да вставай же, черт окаянный, слышь, стреляют.

Тот повернул голову и спросил сонным, бессмысленным голосом:

— Куда?

— Да встань же ты, идол. Почем я знаю, куда? Господи, да что же это такое делается?!

Но выстрелы затакали так тревожно и так близко, что Николай Смирнов вскочил и, поспешно натягивая штаны, проговорил быстро:

— Ворота-то у нас заперты? Сбегай-ка посмотри. Да не зажигай огня, дура, о стражниках, что ли, соскучилась! Постой, дай-ка ключ от шкафа, там у меня бумаги кой-какие, так выбросить в сугроб пока надо, а то не равно, как жандармы.

В темноте ключ никак не попадал в скважину, тем более что рука слегка дрожала. Наконец дверца распахнулась, он только что протянул руку за бумагами, как жена его вскрикнула, а сам он вздрогнул, побледнел и застыл на месте: в окошко кто-то стучал.

— Кто там? — шепотом спросила его жена.

— Не знаю, — ответил Николай, — должно быть, полиция. Нет, это не полиция, — добавил он, вскакивая, — это кто-нибудь из наших.

Стук повторился. Быстрый, но не громкий. В нем была нервная торопливость, но не было властной грубости жандармского кулака.

— Кто здесь? — через окошко спросил Смирнов, вглядываясь в темный силуэт человека. И, не дождавшись ответа, удивленно вскрикнул, бросился в сени и торопливо открыл дверь.

— Чего, черт, долго как канителился? — чуть-чуть прерывающимся от усталости, но спокойным голосом спросил пришедший.

— Лбов! — удивленно крикнул Смирнов. — Александр, язви тебя в душу! Откуда ты взялся?

— После, — махнул рукой тот, — после. — И сам оглянулся, вышел в сени, задвигал чем-то, потом опять вернулся назад.

— Кадушку с капустой к двери придвинь. Запор у тебя плохой, враз сорвать можно. — Потом помолчал и добавил: — Ты сделай себе хороший запор, а то, знаешь, если погибать, так чтобы было за что, а так, из-за ржавого крючка пропадать, не стоит.

Зажгли коптилку, и ее свет озарил угрюмо насупившего лицо Лбова, и ее красные лучи смешались с кровью, расплывшейся по изрезанной стеклом руке, рубиновыми искорками падающей на пол… Но Лбов как бы ничего не чувствовал, он сел у окна и, уставившись в темный угол, долго сидел молча, и только глаза его, при малейшем шорохе быстро поворачиваясь в сторону, тяжелым, долгим взглядом пронизывали темноту.

— Кончено, — сказал он наконец вполголоса и как будто бы чуть-чуть усмехнулся.

— Что кончено? — спросил его Смирнов.

— Все, брат, кончено. И восстание окончено, и моя голова тоже теперь конченая, потому что ворочаться назад поздно, да и охоты никакой нет ворочаться назад. Каждый день гудок, да каждый День станок — и так без начала и без конца.

Он замолчал.

Рассвет не приходил долго. С рассветом в избу пришло еще несколько человек, пришли товарищи, уцелевшие из партийного подполья, пришел и молчаливый Стольников, загнанный, затравленный, разыскиваемый полицией. И долго обсуждали, как быть и что теперь делать.

Было решено — на время горячки отправить пока Лбова и Стольникова в лес, в одну из сторожек верстах в десяти от Мотовилихи.

— В лес так в лес, — усмехнулся Лбов, — а только, я думаю, что теперь уж не на время, а на все время.

— Как так? — спросил кто-то.

— А так.

И он опять усмехнулся. У него была странная, быстрая усмешка: глаза его сразу чуть-чуть щурились, губы плотно, рывком, сжимались, и, прежде чем можно было уловить оттенок выражения его лица, все было на своем месте, и от усмешки не оставалось и следа.

— Слушай, Лбов, — спросил его один из подпольщиков, — скажи по правде, какой партии ты считаешь себя?

— Я за революцию, — коротко ответил он и замолчал.

— Ну мало ли кто за революцию — и большевики, и даже меньшевики, но это же не ответ.

— Я за революцию, — коротко и упрямо повторил он, — за революцию, которую делают силой. И за то, чтобы бить жандармов из маузера и меньше разговаривать… Как это, ты читал мне в книге? — обратился он к одному из рабочих.

— Про что? — спросил тот, не понимая.

— Ну, про эти самые… про рукавицы… и что нельзя делать восстания, не запачкавши их.

— Да не про рукавицы, — поправил тот, — там было написано так: «революцию нельзя делать в белых перчатках».

— Ну вот, — тряхнул головой Лбов, — я за это самое «нельзя». Поняли? — проговорил он, вставая, и рукой, разрисованной узорами запекшейся крови, провел по лбу. — Вот я за это самое, — повторил он резко и точно возражал кому-то. — И если бы все решили заодно, что к чертовой матери нужна жизнь, если все идет не по-нашему… если бы каждый человек, когда видел перед собой стражника, или жандарма, или исправника, то стрелял бы в него, а если стрелять нечем, то бил бы камнем, а если и камня рядом нет, то душил бы руками, то тогда давно конец был бы этому самому… как его. — Он запнулся и сжал губы. Посмотрел на окружающих. — Ну, как же его? — крикнул он и чуть-чуть стукнул прикладом винтовки об пол.

— Капитализму, — подсказал кто-то.

— Капитализму, — повторил Лбов и оборвался. Потом закинул винтовку за плечо и сказал с горечью: — Эх, и отчего это люди такие шкурники? Главное, ведь все равно сдохнешь, ну так сдохни ты хоть за что-нибудь, чем ни за что.

Был рассвет, когда конный разъезд стражников увидел возле того берега Камы быстро скользящие на лыжах две фигуры Это Лбов и Стольников уходили в лес. Из-за глубокого снега гнаться на конях за беглецами было нельзя. Стражники прокричали, погнались по берегу, дали вдогонку несколько бесцельных выстрелов и успокоились.

Солнце зимними красными лучами прорезало верхушки окаменевшего леса как раз в ту минуту, когда две тени остановились и, обернувшись, посмотрели еще раз назад. Туда, где туманный город и каменные стены, где у каменных стен губернаторский дом с трехцветным флагом, а под трехцветным флагом — казачий хорунжий Астраханкин с карточкой белокурой девицы на груди и с сотней ингушей за собой. Туда, где, скрепленный раззолоченными винтиками чиновничьих пуговиц, улыбался город уютными занавесочками морозных окон.

И две тени молча усмехнулись и исчезли в лесу…

2. Отчего было скучно Рите Нейберг

На безымянном пальце Риты блестело кольцо — простое кольцо из червонного золота с большой каплей крови, внутри которой светился огонек. Из-за этой рубиновой безделушки Рита уже несколько раз ссорилась с отцом, потому что он считал дурным тоном носить умышленно грубо сработанное кольцо на пальцах двадцатилетней девушки, к тому же только недавно окончившей Петербургский институт.

Пальцы у Риты — тонкие и длинные, а лицо — матовое. Рита умеет замечательно командовать своим лицом Например, сегодня, когда она вышла к обеду, то отец чуть не вздрогнул, взглянув на ее глаза, и спросил с испугом:

— Что с тобой, моя детка?

Но Рита ничего не ответила И только тогда, когда он повторил вопрос три раза и покраснел даже от волнения, она проговорила, не глядя ему в глаза, не глядя на стены и вообще никуда не глядя:

— Мне скучно.

— Ну, вот, вот еще, — сразу повеселев, заговорил отец, — как это так, молодой девушке может быть скучно? Послушай, Юрий, — обратился он к вошедшему молодому гвардейцу, своему сыну, — послушай, — и он удивленно и ласково пожал плечами, — ну отчего бы ей могло быть скучно?

— Замуж охота, вот и скучно, — ответит тот. — Тут, папаша, такая пора; я знал одну польку, так она шестнадцати лет…

— Ты дурак, Юрий, и пример у тебя всегда дурацкий, а вдобавок ты имеешь несчастье повторяться по десять раз! — вспыхнула Рита.

Кожа на ее щеках стала еще смуглей, и белые зубы сердито сверкнули через прорез гибких, изломанных стрелочками губ.

К обеду пришел хорунжий Астраханкин, он сел рядом с Ритой и рассказал ей пару забавных анекдотов, смысл которых, кстати сказать, Рита так и не поняла. И потом, очевидно желая сказать ей что-то приятное, наклонившись, на ухо сказал вполголоса:

— Знаете, Рита, когда я на днях вспомнил вас, почти что перед самой перестрелкой с мотовилихинскими бунтовщиками, я вынул вашу карточку и, знаете, что с ней сделал?

— Привязали к темляку вашей шашки? — насмешливо спросила Рита.

— Нет, — он наклонился к ней еще ближе, — я поцеловал ее, и это вдохновило меня

Но Рита терпеть не могла умышленного подчеркивания интимности, она откинула голову назад и спросила громко, исключительно назло ему:

— А на что тут было вдохновляться? Говорят, у них патронов вовсе не было, а потом стреляли они из каких-то допотопных ружей. И скажите, пожалуйста, — добавила она вдруг резко, — что это за манера таскать карточку на разные жандармские операции?

Астраханкин ничего не ответил, он покраснел и почувствовал, что Рита обращается с ним, как со школьником, медленно повернул голову, положил руку на эфес отделанной серебром кавказской шашки и подумал: что бы такое сделать для того, чтобы заставить Риту увидеть в нем хорунжего седьмого Уральского полка, а не гимназиста последнего класса? Он откашлянулся, собираясь сказать что-нибудь умное, но по какой-то странной случайности умного в голову, как назло, ничего не приходило, а все лезла одна ерунда.

Но его выручил молодой гвардеец, который, прожевывая кусок ростбифа, спросил его:

— А скажите, у казачьего седла стремена на два или на три пальца подаются вперед?

— На два, на два, — ответил тот, довольный, что нашел тему для интересного разговора. — Но у меня, например, на три — это красивей. Конечно, тут большую роль играет, насколько подтянут джигитник, и потом, если кобыла, например, жеребая…

Рита гневно взглянула на хорунжего и встала.

Она ушла к себе в комнату и попробовала читать новый роман, который вчера горячо расхваливала ей кузина. Но с первых же строк роман оскалился игриво-слащавой улыбкой и на вторую минуту, отброшенный с силой, полетел в угол.

Рита подвинула к себе местную газету, где бросилось ей в глаза объявление о том, что «молодой человек, холостой, ищет место управляющего»

«Боже мой, как все скучно, — подумала Рита, — неужели же нет ничего нового?..»

Она уже собралась закрыть газету, как взгляд ее упал на маленькую, короткую заметку, в ней говорилось, что на днях жандармы обстреляли двух неизвестных, которым удалось все же скрыться на лыжах в лесу.

Рита зажмурила глаза, не закрыла, а именно зажмурила и представила себе холодный, шелковый пух снега, окаменевшие вместе с тишиной деревья и две тени, беззвучно и легко скользящие по снегу, — вот где, должно быть, дышать хорошо. Воздух такой морозный, тихий. Рита вдохнула в себя, и в голову ей ударил запах пряно-муторных духов, она сверкнула глазами и увидела перед собой Юрия и Астраханкина.

— Кто вам позволил приходить сюда не постучавшись? — рассерженно спросила она.

— Не горячись, сестрица, — лениво перебил ее гвардеец, — мы пришли спросить тебя, будешь ты сегодня на балу у прокурора?

— Нет, не буду, — ответила Рита, быстро соскакивая с дивана, — и вообще… — окидывая обоих недовольным взглядом, она добавила: — И вообще, отстаньте вы от меня.

Она повернулась и хотела выйти, и вдруг мягкая улыбка скользнула по ее лицу, она посмотрела на Астраханкина и сказала ему капризно:

— Знаете что, я хочу, чтобы вы достали лыжи: и мне, и себе, и ему. Ни зачем. Хочу, вот и все. Мы будем кататься.

Астраханкин, обрадованный таким счастливым оборотом дела, щелкнул каблуками, рассыпаясь весь в звонах кинжала, шашки, шпор, и сказал, изгибаясь:

— Ваше желанье — для меня закон.

Когда они вышли, Рита уселась на диван, и в глаза ей опять попалась та же коротенькая заметка. Она повернула голову к стеклу и долго смотрела на причудливые узоры замерзшего окошка. И по какой-то неведомой ассоциации ей вспомнились почему-то сначала гладкий, напомаженный пробор гвардейца, потом эффектные, но истасканные фразы хорунжего Астраханкина, потом сумрачно-седой, молчаливый до тайны закамский лес и две темные, куда-то и зачем-то убегающие тени.

И в первый раз за весь день Рите Нейберг стало по-настоящему скучно.

3. Тяжелый день титулярного советника Чебутыкина

Это был замечательный день. На продолжении тридцати пяти лет жизни у служащего пермского почтамта титулярного советника Феофана Никифоровича Чебутыкина не было такого яркого и насыщенного всевозможными событиями дня.

Даже тогда, когда его жена родила двойню, даже тогда, когда внезапно с перепугу умерла его теща, — даже те замечательные дни бледнеют перед тем, что случилось за сегодняшние какие-нибудь пятнадцать часов.

Во-первых, в девять утра, едва он пришел в почтамт и прежде чем он успел раздеться, сослуживцы обступили его с поздравлениями, столоначальник подозвал к себе и показал ему бумагу, в которой значилось, что государь император за беспорочную службу жалует его, Чебутыкина, бронзовой медалью для ношения ее на груди.

Справедливость требует отметить, что, получивши такую грамоту, Чебутыкин возгордился давно ожидаемой монаршей милостью. Но та же самая справедливость заставляет отметить и то, что препроводительная бумага из губернского правления сильно охладила его пыл, ибо в ней говорилось, что стоимость этой медали, а именно один рубль и сорок копеек имеют быть удержанными из его тридцатирублевого оклада.

И в душе чиновника мелькнула некая крамольная мысль такого рода, что неужели у государя императора без этих «1 руб. 40 коп.» образуется в казне дефицит и какой же это, с позволения сказать, подарок, когда за него деньги берут да еще втридорога, ибо кругленькому кусочку бронзы и маленькой ленточке полтинник красная цена?

Но так как особа государя императора стояла в его глазах выше всяких подозрений, то Чебутыкин взроптал на окружающих его министров и вообще на сильных мира сего, обвиняя их в стяжательстве и корыстолюбии Вслух же высказал своему соседу, канцеляристу Епифанову, пожелание, чтобы та сквалыжная душа, которая выдумала этот вычет, подавилась этим самым рублем и сорока копейками.

Но канцелярист Епифанов, будучи человеком положительным, а также желая установить хорошие отношения с начальством, доложил об этих возмутительных словах начальнику стола, начальник стола — начальнику отделения, начальник отделения — начальнику почтамта, и через двадцать минут перепуганного Чебутыкина вызвали к самому.

Через тридцать же он вышел оттуда красный и взволнованный, а через сорок в очередном приказе по учреждению «за дерзостные отзывы о начальствующих лицах и за своевольные политические рассуждения» титулярному советнику Чебутыкину был объявлен строгий выговор с предупреждением.

«Господи, да что же это такое, — думал ошарашенный Чебутыкин, — пятнадцать лет сидел без всякого внимания, и вдруг за один день и награда, и выговор? А, главное, какая несправедливость».

И в первый раз за [все] время Чебутыкин, сильней чем обыкновенно, ткнул штемпелем по конверту и, почувствовав себя глубоко обиженным, подумал про себя: «Да… теперь я вижу, кто плодит революционеров. Поневоле тут станешь…»

Но тут он оборвался, потому что столоначальник пристально смотрел на него. И побледневший Чебутыкин возблагодарил господа за то, что столоначальник чужие письма читать может, но чужих мыслей читать ему еще не дано.

В два часа бубенцы почтовой пары зазвенели у крыльца. Чебутыкин надел поверх форменной шинели казенный тулуп, доходивший ему до пяток, поднял воротник, выставившийся на пол-аршина над его головой, и, захватив почтовую сумку, сел в широкие, выложенные сеном сани.

Бубенцы зазвякали, сани запрыгали по ухабам пермских улиц. Потом, за городом, когда дорога пошла ровнее, Чебутыкин, подавленный событиями прошедшего дня, свесил голову и задремал. Он чуть было не проснулся от сильного толчка, но решил, что, должно быть, ямщик остановился, повстречавшись с кем-нибудь, тем более что сквозь сон услышал несколько отрывистых фраз И опять закрыл глаза, а когда сани тронулись, задремал еще крепче, так и не разобравши, в чем дело.

Прошло еще некоторое время, сани вдруг опять резко остановились. Чебутыкина сильно тряхнуло, он высунул голову из воротника и спросил, недоумевая:

— Что тут такое?

Перед Чебутыкиным стояли три жандарма, они заглянули в сани, один ткнул даже ножной шашки в сено и спросил, не встречался ли им кто-либо в пути?

Но Чебутыкин ответил, что он ничего не видел, так как немного задремал, может быть, ямщик кого-нибудь видел?

А ямщик ответил, что действительно видел каких-то двух человек по дороге не очень далеко отсюда и что люди те махали ему рукой, чтобы он остановился, но он решил лучше не останавливаться.

Услышав такое сообщение, жандармы, вскочив на коней, умчались дальше, оставив Чебутыкина в немалом беспокойстве и волнении.

— Что такое, кого они ищут? — спросил он кучера. — Да чего же ты молчишь, дурак?!

— Кого-нибудь уж ищут, — уклончиво ответил возница. — Такое уж их дело.

При звуке этого голоса Чебутыкин вздрогнул и посмотрел на кучера.

«Что такое, — подумал он, потирая себе виски, — как будто, когда я выезжал, кучер был у меня ростом меньше и вроде как волосы у него были рыжие, а этот — гляди-ка…»

— Послушай, добрый человек, — с невольным смущением проговорил Чебутыкин после нескольких минут быстрой езды, — послушай-ка, куда ты так гонишь, и скажи на милость: откуда ты взялся?

Но кучер не отвечал ничего, он с бешенством нахлестывал лошадей, сани неслись по дороге, перепрыгивая через ухабы так, что Чебутыкину невольно стало страшно.

— Послушай-ка! — крикнул он и замолчал, потому что человек обернулся и ответил ему резко:

— Сиди смирно, а не то получишь.

И душа у Чебутыкина сделалась маленькой, едва не выпорхнула из саней, потому что черный человек распахнул полу овчинной шубы и из-за пояса выглянул длинный и холодный револьвер.

Когда из-за лесной гущи вырвались вдруг навстречу домики поселка, ямщик обернулся, натянул левой рукой вожжи и, сдерживая бег лошадей, сказал Чебутыкину:

— Войдем сейчас в избу, и чтоб ни слова. Понял? — и локтем слегка пожал чуть-чуть оттопыривающийся правый бок шубы, а душа у ошарашенного Чебутыкина стала опять маленькой-маленькой.

В почтовой избе было людно и накурено. Через клубы густого пара Чебутыкин увидел пьющего чай стражника, возле которого оживленно разговаривало несколько человек.

Чебутыкин сделал было шаг, но в ту же секунду почувствовал, что локоть его попал в какие-то завинчивающие тиски. Он едва не вскрикнул от перепуга и остановился.

— Почта? — спросил стражник, окидывая взглядом форменную фуражку Чебутыкина. — А скажите, господин, с вами за дорогу ничего не случалось?

— Ничего, ничего, — ответил он придавленным голосом.

— А скажите, не повстречались ли вам конные жандармы?

— Повстречались.

— И никого они с собой не вели?

Услыхав, что стражники никого не захватили и что с почтой ничего особенного не случилось, стражник удивленно пожал плечами и пробормотал про себя что-то вроде того: «Да куда же эти черти делись?»

Чебутыкин опять хотел крикнуть, что хотя почту никто не обобрал и сумка у него в руках, но что это видимость одна, потому что…

Но локоть опять начал зажиматься в клещи ямщиковой пятерни, и ямщик сказал ему тихо на ухо:

— Давай, едем.

Чебутыкин беспомощно посмотрел на пьющего чай стражника и, понурив голову, направился к выходу.

— Постойте, господин, господин, — проговорил стражник, вставая и пристегивая шашку, — я все-таки с вами поеду. А то, не равно, как не вышло бы чего худого.

В первую секунду Чебутыкин страшно обрадовался, но почти сейчас же понуро опустил голову и искоса смотрел на ямщика.

— Давай садись, ваше благородие, — проговорил тот, — место в санях есть, а кони хорошие, скорей только, торопиться надо.

Стражник и Чебутыкин сели рядом, ямщик рванул сразу с места. Ямщик теперь чувствовал, что позади него сидит человек с револьвером, и он поминутно чуть-чуть поворачивал голову назад, не выпуская руку из-под полушубка.

— Вот гонит! — с восхищением сказал Чебутыкину стражник. — Хо-ро-ший ямщик.

Но хороший ямщик, доехав до первого ухаба, резко повернул лошадей, сани перевернулись, и. прежде чем Чебутыкин и ругающийся стражник успели пошевелиться в глубоком сугробе, над их головами блеснуло тонкое и длинное, как осиное жало, дуло маузера, и ямщик сказал негромко:

— Стоп, не шевелиться… и лежать смирно.

Так как оба лежали в сугробе, он, отскочив в сторону, полез в снег за отброшенной почтовой сумкой. Снег был глубокий, выше колена, и пока он доставал ее, стражник успел вскочить на ноги, рванулся к кобуре и выхватил оттуда револьвер.

Но прежде чем он успел нацелиться, тяжелая сумка ударила ему в голову и снова сшибла с ног. Падая, стражник наугад выстрелил, и почти одновременно черный человек блеснул огнем своего маузера и пригвоздил его выстрелом к снегу.

Ямщик схватил опять сумку, обернулся назад и, заметив на горизонте мчавшихся на выстрелы, очевидно, вернувшихся жандармов, бросился к лошадям.

Крепкая ругань сорвалась с его губ: оглобля санок была переломлена. Бежать по дороге было бы бесцельно, бежать в сторону из-за глубокого снега нельзя. Он выскочил на дорогу, обернулся еще раз, соображая, что бы это такое сделать.

Как вдруг он насторожился, отскочил в сторону и, выхватив свой маузер, вскинул его на захрустевшие придорожные кусты.

Мягко скользнув по снегу, оттуда выехала стройная девушка, охваченная серой, мягкой фуфайкой, с тонкими бамбуковыми палками в руках. От быстрого бега она слегка запыхалась и сейчас, столкнувшись с маузером, увидав опрокинутые сани и валяющихся людей, слегка вскрикнула и остановилась.

— Дай лыжи, — коротко сказал ей Лбов.

Она вскинула на него глаза и, совершенно не обращая внимания на маузер, как будто бы не из-под угрозы, а по доброй воле, легко соскочила на дорогу и воткнула палки в снег.

— Возьмите.

Ремни были маловаты, но перевязывать их было некогда, и человек с трудом всунул в отверстие сапоги и схватил палки. Перед тем как оттолкнуться, он встретился с глазами незнакомки.

— Я вас знаю, — после легкого колебания сказала она. — Вы Лбов.

— Я Лбов, — ответил он, — а я вас не знаю, — он посмотрел на тонкую, теплую, плотно охватившую ее фигуру фуфайку, на мягкие фетровые бурки и добавил: — А я не знаю и знать не хочу.

Зигзагообразной складкой дернулись губы девушки, она откинула голову назад и спросила:

— Вы невежливый? Я Рита… Рита Нейберг.

— А мне наплевать, — ответил он, — и вообще, на все наплевать, потому что за мной гонятся жандармы.

Он сильным толчком выпрямил сжатые руки, и лыжи врезались в гущу кустов. Еще один толчок — и он исчез в лесу…

— Сволочь, — сказала Рита в бешенстве, — взял лыжи и хоть бы спасибо сказал… И кого это он убил?.. Даже двух.

Пересиливая отвращение, она с любопытством заглянула за сани.

— Барышня, — окликнул ее вдруг кто-то из сугроба, — барышня, он уже ушел?

«Один не умер еще», — подумала Рита и подошла к Чебутыкину.

— Он ушел?

— Ушел, ушел, — ответила она, — а вы ранены?

— Нет, я не ранен, а так.

— То есть как это так? Чего же вы тогда дураком лежите в сугробе? — крикнула Рита. — И как это вам было не стыдно: вдвоем с одним справиться не могли?

Чебутыкин забарахтался, выполз из сугроба и, стараясь вложить в слова некоторую убедительность, сказал ей:

— Мы и так сопротивлялись, но что же мы могли?..

— Молчите, и ни слова, — презрительно сквозь зубы сказала Рита, потому что с одного конца торопливо на лыжах приближались два отставших ее спутника, встревоженные выстрелами, а с другой — во весь опор мчались конные жандармы.

Зимнее солнце скользнуло за горизонт как раз в ту секунду, когда стражники соскакивали с коней.

— Ограбили-таки!.. — громко крикнул один из стражников. — И кто это мог подумать, что он вместо ямщика… Из своих рук прямо выпустили. Ваше имя? — спросил он Чебутыкина.

Чебутыкин с достоинством отвернул шубу, чтоб виднее были форменные пуговицы на тужурке, и хотел медленно и толково ответить, но унтер-офицер не дал ему докончить и сказал резко:

— По подозрению в сообщничестве с государственным преступником, разбойником Лбовым, вы арестованы.

Унтер-офицер любил торжественные фразы, но от этой торжественности у титулярного советника Чебутыкина захватило дух — он хотел что-то сказать, но не смог и только подумал: «Господи, ну и день… Господи, и какой же это удивительно проклятый день!»

4. В землянке, занесенной снегом

Пробежав на лыжах верст пять, Лбов остановился. Он вытер рукавицей взмокший лоб и сел на сваленное и заметенное снегом дерево. Было почти совсем темно, снег стал матовым, а деревья слились в одну крепкую, черную тень. Лбов посмотрел на сумку, хотел открыть ее, но сумка была заперта, он вынул нож, собираясь ее надрезать, но раздумал, потому что в темноте можно было выронить что-либо или растерять ее содержимое потом по дороге.

«Здорово, — подумал он и вынул из кармана револьвер, захваченный у убитого стражника. — Смит, — решил он, — ну и то ладно, пригодится». Он повернул несколько раз барабан, положил револьвер обратно, встал на лыжи и поехал дальше. В темноте ветки хлестали по лицу, и голову часто обсыпало мелкой снежной пылью, падающей со встряхиваемых кустов.

Часа через полтора он добрался до такой гущи, что огонек землянки вынырнул вдруг — только перед самыми глазами.

Стольников был дома, он выскочил на двор и крикнул удивленно:

— Сашка! Откуда тебя в этакое время? Я думал, ты в Мотовилихе заночуешь.

— Было дело, — коротко ответил Лбов и, подходя к сеням, спросил: — А у нас кто еще?

— Двое из наших, Степан Бекмяшев и потом еще один — Федор.

— Что за Федор? — с удивлением спросил Лбов и наморщил лоб. Он был осторожен и не любил, когда к нему приходили новые незнакомые люди.

— Свой человек, заходи скорей, узнаешь.

Лбов вошел, не здороваясь, сел на лавку и, показывая пальцем на нового человека, спросил прямо у Степана:

— Он кто?

— Из питерской боевой организации, — не менее прямо ответил Степан, — да ты не думай ничего, шальная голова, мы ручаемся.

— Я не думаю, — проговорил Лбов и, повернувшись к Федору, сказал коротко: — Ну, говори!

Питерский товарищ с любопытством посмотрел на Лбова.

— К тебе скоро приедут еще четыре человека.

— Зачем они мне? — И Лбов мотнул головой.

— Как зачем, вместе лучше! У вас будет тогда настоящая боевая группа…

— Группа, — повторил Лбов и задумался, точно само это слово внушало ему некоторое подозрение. — Как ты сказал — боевая группа? А кто в ней будет?

— Два анархиста, один эсер и один социал-демократ.

— Я не про то спрашиваю, я спрашиваю: ребята надежные?

— Посмотришь — увидишь. Как у тебя насчет оружия?

— Плохо, — ответил вместо Лбова Стольников, — револьверов много, по Мотовилихе обыски повальные, ребята все сюда направляют на сохранение, а винтовок — всего одна.

— Привезут, — сказал Федор, — нужны только деньги. Ты достань денег.

Лбов с минуту подумал, потом поднял сумку, раскрыл нож и провел им по коже. Целая пачка писем вывалилась на стол. Распечатали. Денег было около тысячи рублей. Триста Лбов тут же отдал Федору. Триста оставил себе, а остальные передал Степану.

— Это вам пока на подпольную, — добавил он, — будет с вас, ведь вам все равно на разговоры.

— Как на разговоры? — И Федор удивленно переглянулся со Стольниковым и Степаном.

— А так, на разговоры, — повторил Лбов. — Я понимаю — оружие покупать, бомбы; ты скажи, чтобы больше бомб привозили, беда как люблю бомбы — на это я понимаю, а что зря языками трепаться. Да скажи, чтобы к маузеру мне патронов привезли, — добавил он, опять срываясь на прежнюю мысль, — побольше патронов, мне очень нужны хорошие патроны. — Потом он помолчал и, точно принимая окончательно какое-то решение, добавил: — И хорошие ребята тоже нужны. Только такие, которым бы на все наплевать.

— Как наплевать? — не понял его Федор.

— А так, в смысле жизни.

Вскипятили чай, а за чаем много говорили. Лбов оживился, его темные глубокие глаза заблестели и, крепко сжимая руку петербургского товарища, он сказал:

— Так пусть приезжают, пусть обязательно приезжают, мы тогда такое, такое устроим, что они дрожать будут, собаки.

Потом сел на лавку и спросил:

— У тебя книжки с собой нет?

— Есть, — и Федор подал ему. — На, читай пока.

— Я не могу сам, — резко ответил Лбов и с досадой сжал губы. — Учиться не у кого было, — добавил он зло.

Он не любил, когда ему приходилось вспоминать о своей безграмотности. Это было его больное место.

— Я прочитаю, давай слушай, ребята! — и Степан взял книгу.

Огонек лампы тускло дрожал в задавленной лесом, в заметенной снегом землянке. И три бородатых человека молча слушали четвертого, и из маленькой затрепанной книжки выпадали горячие готовые слова, выбегали горячими ручейками расплавленных строчек и жгли наморщенные лбы пропащих голов.

— Читай, читай, — изредка говорил Лбов, когда Степан останавливался, чтобы передохнуть, — начинай опять с прежней строчки.

— «…теперешнее правительство само порождает людей, которые в силу необходимости должны переступить закон. И правительство, с неслыханной жестокостью, плетьми и нагайками пытается взнуздать этих людей и тем самым еще больше ожесточает их и заставляет их решиться: или погибнуть, или попытаться разбить существующий строй…»

— Это про нас, — перебил Лбов, — это написано как раз про нас, которые жили, работали и которым некуда теперь идти. Для которых все дороги, кроме как в тюрьму, заперты до тех пор, пока будут эти самые тюрьмы. Давеча вот ты читал что-то насчет цены…

— Ценности, — поправил Федор.

— Насчет ценности. Это лишнее. А вот про это, про что ты читал, писать надо. И потом, достань мне, милый друг, где-нибудь книжку, в которой написано, как самому делать бомбы.

— Хорошо, я пришлю, — сказал питерец и с удивлением посмотрел на Лбова: сколько в нем энергии, неорганизованной воли и ненависти.

И питерский товарищ подумал, что хорошо бы частицу этой глубокой, сырой ненависти вселить в умы рабочих столицы; тех, которые, сдавленные жандармскими аксельбантами после проигранного восстания, начинают опускать головы и падать духом.

Они долго еще говорили.

В эту снежную, темную ночь долго трепыхался огонек в маленьком окошке лесной землянки, и в эту ночь выросла из сугробов заброшенная землянка, — выросла и бросила вызов городу, застывшему над берегом Камы.

Но город усмехнулся в ответ сотнями огней. Был он закован в каменные стены, был он богат белым серебром винтовочных пуль и красной медью казачьих шашек.

Усмехнулся и не принял вызова город.

5. Странное появление…

С первым пароходом шестеро рабочих Сормовского завода, приговоренных к смертной казни, бежали из Нижнего Новгорода в Мотовилиху. Несколько дней они трепались с гармошкой без дела по улицам, был их коновод Митька Карпов голосист, и черный чуб чертом выбивался из заломленного картуза.

Однажды вечером, когда всей гурьбой они шатались по улицам, с ними встретился конно-казачий патруль и потребовал предъявления документов. И ловко закинулась гармошка на спину, и быстро вынырнули из глубины карманов револьверы, и громко ахнули шесть выстрелов в гущу казачьего патруля.

Наклонился набок стражник Ингулов и, падая, выстрелил и прошиб шею Митьке Карпову, которого подхватили товарищи и под выстрелами унесли прочь.

— Стой! — крикнул около одной из хат Симка-сормовец. — Они нагонят нас, давай стучись в эти ворота. Тут свой человек живет.

Калитку отперла хозяйка, и все шесть ввалились в сени.

— Дома хозяин?

— Нету! Нету! — испуганно заговорила хозяйка. — Да куда же вы идете, у меня там чужой человек сидит.

— Стой, стой ребята… Кто это чужой человек?

— Еврейка какая-то попросилась переночевать.

На улице послышался топот, и тяжело дыша, громыхая шашками, пробежали мимо городовые.

— Вот те и ядрена мамаша, — почесывая голову, проговорил Симка, — а что ж теперь делать-то и на какой черт впустила ее? Ну все равно на улицу теперь не выйдешь, леший с ней, с бабой.

Митьку ввели в хату. Черная женщина лет тридцати пяти с распущенными волосами испуганно вскочила с лавки, когда увидела перед собой шестерых незнакомых человек и кровь, расплывавшуюся по шее и лицу одного из них.

— Откуда это? — спросила она, запахивая распахнутый ворот кофточки.

— Оттуда, — коротко ответил Симка и выругался. — Дайте же чем-нибудь человеку шею перевязать, али не видите, как у него кровь хлыщет?

Женщина быстро раскрыла дорожную сумку, вынула оттуда бинт, надломила стеклянную пробирку с йодом и умело начала перевязывать раненого.

— Ишь ты, — удивленно сказал Симка, — и откуда это она, на наше счастье, взялась? Ты кто хоть такая?

Но прежде чем она успела что-либо ответить, в окошко постучали. Ребята схватились за револьверы. Распахнулась дверь, вошел хозяин квартиры Смирнов, и с ним Лбов.

Лбов вошел, как будто бы давно был со всеми ребятами знаком. И заговорил быстро:

— Давай раненого оставьте здесь, завтра к нему придет доктор. А все остальные — за мною. А то полиция тут так и кружится, я насилу прорвался.

Ни у кого в голове не мелькнуло даже и мысли ослушаться его, и все пятеро направились к выходу, но Лбов вдруг быстро шагнул вперед, крепко стиснул руку незнакомой женщины и, дернувши ее к свету, спросил с удивлением у хозяина:

— А это кто? Откуда еще тут такая?

— Не знаю, — смущенно ответил тот. — Это баба без меня кого-то пустила.

— Просилась переночевить, рубль дала, вот я и впустила, — запальчиво ответила жена. — У тебя, у черта, хоть копейка есть? К завтраму жрать нечего, а ты вон чем занимаешься.

Муж не ответил ничего. Лбов нахмурил брови, достал из кармана десятку, положил на стол, потом сказал:

— Оставить тут ее нельзя, черт ее знает, что за человек, а кроме того, у баб языки долгие. Одевайся валяй.

Но черные, точно выточенные брови еврейки даже не двинулись — она молча накинула пальто, яркий цветной платок и вышла на улицу.


Два раза от разъездов шарахались все в темноту.

Чтобы не навлечь полицию на оставленного раненого, Лбов умышленно избегал перестрелки.

На берегу Камы он легонько свистнул и замолчал. Прошло минут пять — никого не было.

— Ты зачем свистишь? — спросил его Симка.

— Увидишь, — коротко ответил Лбов, — я даром никогда не свищу.

Послышался плеск, из темноты вынырнула лодка и причалила к берегу. Все семеро сели молча, и лодка темным пятном заскользила по Каме. Слезли на том берегу. На опушке, пока ребята закуривали, Лбов подошел к еврейке, молча усевшись в стороне на срубленном дереве, и спросил:

— Чего же ты молчишь и откуда ты на нашу голову взялась? Убивать тебя вроде как не за что, а в живых оставлять тоже нельзя. И куда я тебя дену?

А ночь была такая звездная. И вечер был такой мягкий. Женщина встала, скинула платок и вдруг неожиданно обняла его за шею.

— Милый, — сказала она шепотом, — милый, возьми меня с собой.

Лбов никак не ожидал этого.

— Вот дура-то, и как это ты скоро… Да на что ты мне нужна! — Он хотел было оттолкнуть ее, но она еще крепче зажала руки на его шее и, прижимаясь к нему всем телом, прошептала:

— А может, на что-нибудь?

А ночь была такая звездная, и вечер был такой весенний. И Лбов вспомнил, что собственная его жена теперь отгорожена барьером казачьих шашек, и Лбов уже мягче разжал ее руки.

— Ты дура, — сказал он ей.

И Симке-сормовцу, который стоял недалеко, показалось, что он улыбнулся, а может быть, и нет — разглядеть было трудно, потому что ночь была весенняя, говорливая, но темная.

Но то, что женщина улыбнулась и блеснула черными глазами, — это Симка-сормовец разглядел хорошо.

6. Встреча

Это было на берегу речонки Гайвы, узенькой мутной полоской прорезавшей закамский лес.

Лбов лежал на берегу речки, а Симка-сормовец запекал в углях картошку, когда невдалеке послышался вдруг резкий свист.

— Бекмешев пришел, — не поворачивая головы проговорил Лбов. — Давно я уже его жду, дьявола. А ну-ка, свистни ему в ответ.

Но это был не Бекмешев, а паренек лет шестнадцати. Он вынырнул из-за кустов и сказал, чуть-чуть задыхаясь от быстрого бега:

— Ишь куда запрятались, а я искал, искал… Тебе, Лбов, записка от Степана. А сам он не может, занят чем-то.

— «Занят»! — хмуро передразнил Лбов. — Чем он там занят? А ну, дай сюда!

Он взял записку, распечатал ее, повертел перед глазами и сунул ее Симке.

— На, читай!

Симка прочел. Там было несколько бессвязных и непонятных слов: «Приходи как под луну, в девятый, четыре патрона есть».

Но смысл этих слов был, очевидно, понятен Лбову. Он улыбнулся, привстал с земли, потом сжал губы и задумался.

До сих пор он действовал на свой риск и совершенно один. Сормовских ребят считать было нельзя, они были пришлыми и непостоянными, а Стольников за последнее время ни в какие дела не вмешивался, он стал каким-то странным, все ходил, часто хватался за голову и бормотал какие-то несуразные слова. А теперь — кто они, эти четыре, с которыми придется рыскать, нападать и, если нужно, то умирать? Кто они?

Весь день он был задумчив. В девять вечера был на обычном месте, верстах в пяти от Мотовилихи. Прошел час — никого не было. Лбов нервничал, и эта нервность еще усиливалась окружающей обстановкой, потому что темный лес, насыщенный весенними тревожными шорохами, напитанный сыроватым пряным запахом преющей прошлогодней листвы, бил в голову и слегка кружил ее.

Но никто не видел и не знал, как нервничал тогда Лбов.

И едва только захрустели ветки под чьими-то ногами, едва только фальшивым криком откликнулась кукушка, и не кукушка, а ястреб, выпрямился Лбов и провел спокойной рукой по маузеру.

Их было четверо, четыре человека без имен.

Демон — черный и тонкий, с лицом художника, Гром — невысокий, молчаливый и задумчивый, Змей — с бесцветными волосами, бесцветным лицом и медленно-осторожным поворотом головы, и Фома — низкий, полный, с подслеповатыми, добродушными глазами, над которыми крепко засели круги очков.

И в первую минуту все промолчали — посмотрели друг на друга, а на вторую — крепко пожали друг другу руки, и в третью — Змей повернул голову и спросил так, как будто продолжал давно прерванный разговор:

— Итак, с чего мы начинать будем?

— Найдем, с чего, — ответил Лбов. — Садитесь здесь, — он неопределенно показал рукой вокруг, — садитесь и слушайте. Я все наперед скажу. Я рад, что вы приехали, но только при условии, чтобы никакого вихлянья, никакого шатанья, чтобы что сказано — то сделано, а что сделано — о том не заплакано, и, в общем… Револьверы у вас есть? И потом, нужны винтовки, и потом мы скоро разобьем Хохловскую винную лавку, а потом — надо убить пристава Косовского и надо больше бить полицию и наводить на нее террор, чтобы они боялись и дрожали, собаки…

Он остановился, переводя дух, внимательно посмотрел на окружающих и начал снова, но уже другим, каким-то отчеканенно-металлическим голосом:

— А кто на все это по разным причинам, в смысле партийных убеждений или в смысле чего другого, не согласен, так пусть он ничего не отвечает, а встанет сейчас и уйдет, чтобы потом не было поздно.

Он остановился, и сквозь его голос проскользнула угрожающая, резкая нотка. Он не сказал больше ничего.

— Всю программу изложил, — заметил Бекмешев, стараясь сгладить слегка резкость, с которой встретил вновь прибывших Лбов.

Демон удивленно стянул брови. Гром молчал. Змей выставил одно ухо вперед и слушал, чуть-чуть улыбаясь, и улыбка у него была вкрадчивая, непонятная, так что каждый мог ее понять по-своему.

Только Фома снял очки, вытер спокойно стекла и сказал отдуваясь, но совершенно просто:

— Уф… ну, милый, и завернул же ты… Только надо же все как-нибудь согласовать, чтобы все это не слишком уж разбойно выходило.

Но что и с чем согласовать, он не договорил, потому что невдалеке заревела сирена проходящего парохода, и шальное эхо долго и неугомонно неслось по лесу.

Пошли к лбовской землянке. Кроме Стольникова, там было еще двое ребят. Уселись у костра, над которым варился котел с мясом, и стали знакомиться.

— Я пить хочу, — сказал Змей.

— И я, — добавил Гром.

— Пойдем, — проговорил Лбов, — я тоже хочу. Входи в землянку, там ведро.

Распахнули дверь, первым вошел Гром. Он пил долго, молча, потом подал ковш Демону и хотел выйти, но взгляд его упал на угол, на груду наваленной сухой листвы, служащей вместо постели Лбову, и на окутанную красным, густо пересыпанным цветками, платком Женщину. Он перевел глаза на Лбова и спросил спокойно, не меняя выражения лица:

— У тебя женщина? — Он сделал небольшое, едва заметное ударение на последнем слове.

А Змей наклонил голову и, неопределенно улыбаясь, добавил вполголоса:

— Женщина в цветном платке, это твоя любовь?

— У меня любовь к бомбам, а не к бабам… и заткните ваши глотки.

В эту минуту в землянку вошел один из ребят и сказал, волнуясь:

— На опушке, возле дороги, знаешь, что возле ключа, костров там тьма, ингушей, должно быть, штук с полсотни остановилось… Это неспроста, они чего рыщут.

— Неспроста, — согласился Лбов и замолчал.

По лицу его забегали черточки, и казалось, что мысли его напряженной головы проливались рывками через складки морщин лба.

— Неспроста, — повторил он. — Ты, ты и ты, — показал он пальцем на нескольких человек, — вы все — марш вперед, слушайте и следите… Нужно, чтобы они не столкнулись сегодня с нами. Сегодня, — он подчеркнул это слово, — сегодня нам нужно отдохнуть.

Через час, за исключением дозорных, высланных к ключу для наблюдения за расположившимся отрядом, все крепко спали.

Змей проснулся от того, что кто-то слегка задел его за руку. Он открыл глаза и на фоне окошка, чуть мерцавшего звездным светом, увидел темный силуэт женщины.

«И чего не спит баба», — подумал он и закрыл опять глаза.

Женщина накинула платок, осторожно отворила дверь и вышла. Возле землянки она остановилась и прислушалась. Было прохладно и тихо. В кустах что-то хрустнуло, женщина вздрогнула и заколебалась, но потом оглянулась еще раз и быстро исчезла в лесной темноте.

7. Этой же ночью

И в тот же день, когда Лбов встретился с боевиками, хорунжего Астраханкина вызвали в жандармское управление, где сообщили ему, что, по имеющимся у них сведениям, ко Лбову и Стольникову присоединились пятеро сормовских рабочих и всей шайкой была ограблена дача князя Абамелек-Лазарева. Еще ему по секрету сказали о шифрованной телеграмме из Петербурга с сообщением, что несколько террористов выехало на присоединение к шайке.

— Надо уничтожить в самом зародыше, — сказал жандармский подполковник, — а то знаете, чем это попахивает? И так за последнее время вокруг чертовщина какая-то твориться начинает. Особенно в Мотовилихе: рыскают какие-то подозрительные типы, собираются в кружки, чего-то шепчутся. А полиция… а полиция, чтоб ей неладно было, только портит авторитет государственной власти — два раза Лбов перестрелку среди улицы затевал, он один, а их двое, либо трое, — отстреляется и уйдет. Это не человек, а черт какой-то! Вы знаете, если эдакому человеку да шайку, так тут может такое, такое выйти… — подполковник запнулся, подыскивая подходящее слово, и несколько раз покрутил пальцем, вырисовывая в воздухе какую-то петлю.

— Ну, в общем, нельзя, — закончил он раздраженно, — нельзя потакать, надо в зародыше, надо в корне…

Он был зол, потому что еще утром он получил от начальства весьма сухую телеграмму, в которой указывалось, что с Лбовым давно бы пора было, пожалуй, покончить.

Астраханкин вышел на улицу возбужденный и энергичный. Он прошел по Оханской до дома, где жила Рита, и завернул к ней.

Рита встретила его приветливо, но сквозь матовую кожу щек проглядывала нездоровая, нервная бледность, и вообще вид у нее был усталый и утомленный. Она попросила Астраханкина в гостиную и, скучая, слушала, как он говорил ей что-то — что, она, по обыкновению, не разобрала, так что он обиделся даже немного.

— И отчего это вы, Рита, за последнее время такая? — спросил он.

— Какая?

— Не… не такая, как раньше.

— А какая я была раньше?

— Ну, вы сами знаете, теперь к вам подступить страшно, даже руку у вас поцеловать и то как-то неудобно.

Рита устало протянула ему руку и сказала спокойно и лениво:

— Ну, целуйте, если вам это нравится.

Астраханкин вспыхнул.

— Я хочу, чтобы это вам нравилось. И что это, в самом деле? Я сегодня вечером уезжаю, у меня, вероятно, со Лбовым схватка будет, может быть, пулю в лоб получу, черт его знает, а вы хоть бы на сегодня переменились!

Она плавно спустила ноги с дивана, откинула кудрявую болонку и быстро схватила его за руку.

— Вы с лбовцами?..

— Да, я. Я только что получил задание, — заговорил он, думая, что эта оживленность вызвана опасением и страхом за его судьбу.

— Вы с лбовцами, — повторила она, — вы должны обязательно захватить его. Слышите, об этом я вас прошу, и если не для охранки, так сделайте это для меня. Я так… я так ненавижу… — начала было она и замолчала, потому что заметила, что зашла слишком далеко, и потому, что Астраханкин, удивленный такой горячностью, посмотрел на нее и спросил недоумевая:

— И что это за фантазия? Вам-то что до него, Рита? И почему это именно вы ненавидите его?

Рита не ответила. Она поднялась с дивана, откинула назад слегка растрепавшиеся волосы и сказала:

— Возьмите и меня с собой.

— Вы с ума сошли, — ответил Астраханкин, тоже поднимаясь.

— Возьмите и меня, — упрямо повторила Рита, — моя Нэлла не хуже вашего Черкеса, и я не буду вам мешать.

— Вы шутите, Рита, вам-то куда и зачем… да это невозможно, разве я могу рисковать брать с собой на такую операцию женщину. Женщину, гм… — кашлянул он, — да еще такую хорошенькую.

Но Рита даже не оборвала его, как всегда в этих случаях. Она засмеялась и приветливо пожала ему руку, прощаясь.

Когда он ушел, Рита больше не скучала. Рита достала карту окрестностей Перми, долго и внимательно рассматривала ее, но ничего толком не поняла. Тогда она позвонила и сказала горничной:

— Передайте Егору, чтобы Нэлла была напоена, накормлена и оседлана.

— Сейчас? — спросила та, почтительно наклоняя голову.

— Нет, — ответила Рита, удивляясь про себя недогадливости горничной. — Нет, не сейчас, а к семи часам вечера.

А Нэлла у Риты была как Рита. Тонкая, стройная и с норовом — черт, а не лошадь. И Рита любила Нэллу, и Нэлла любила Риту.


В половине восьмого хорунжий Астраханкин, переправившись с полусотней на пароме, умчался в закамский лес. В девять, вслед за ним, ускакала сумасбродная и взбалмошная девушка. Она решила твердо ехать в отдалении до того места, где они остановятся, она не хотела раньше времени встречаться с Астраханкиным и потому-то то и дело сдерживала рвущуюся вперед лошадь.

Один раз, когда она чуть-чуть не натолкнулась за поворотом лесной дороги на хвост отряда, она соскочила с коня, отвела его за деревья и села на траву.

«Подожду, — подумала она, — тут дорога, кажется, одна. Я всегда нагнать успею».

В голове ее мелькнула мысль, что хорошо бы увидеть Лбова убитым.

«Нет, нет, не убитым, — почему-то испугавшись этой мысли, поправилась она, — а просто пойманным и связанным. Крепко-крепко связанным».

Она вспомнила голубой блестящий снег, опрокинутую кибитку и человека, хмуро ответившего ей: «А я вас не знаю и знать не хочу».

«Не хочет… Что значит не хочет? — она обломила ветку распускающегося куста, переломила ее пополам и отбросила. Потом оглянулась, было тихо в лесу, и сумерки надвигались, поползли из-за каждого куста и из каждой щели. — Однако, — подумала Рита, — надо скорей».

Она вывела Нэллу на дорогу, вскочила в седло и ударила каблуками.

Гайда!

Свежий ветер проносился мимо лица, и Нэлла, почувствовавшая опущенные поводья, перешла на карьер. Изгибающаяся дорога швырялась в разгоряченное лицо Риты причудливыми изломами расцветающих полян, еще чуть освещенных красноватыми отблесками облаков, зажженных зашедшим солнцем. Она долго скакала, но отряд все не попадался. Рита остановила лошадь и оглянулась: сумерки стихийно атаковали землю, и облака угасли.

«Не может быть, чтобы они уехали так далеко», — сообразила Рита. И она вспомнила, что невдалеке, влево, она миновала другую дорогу, маленькую и уходящую прямо в гущу леса.

Рита решила свернуть на нее, но для того чтобы не возвращаться, она взяла влево, прямо наперерез, тем более что через лес в ту сторону проходила длинная и узкая просека…

Но через некоторое время прямо из темноты встала перед ней и загородила дорогу черная, враждебно-замкнутая стена невырубленного леса.

Рите стало немного страшно.

«Дорога должна быть где-то здесь, совсем рядом», — подумала она и, соскочив с лошади, повела Нэллу по лесу на поводу.

Но дороги не было. Сколько времени бродила Рита, сколько раз останавливалась она перед гущей кустов, охватывающих заблудившуюся незнакомку крепкими пальцами длинных веток, — сказать было трудно. Рита измучилась и устала, она совсем было отчаялась выйти куда-либо, как вдруг ей показалось, что где-то невдалеке слышен какой-то неопределенный, чужой шорох.

Чаща была настолько густая, что идти дальше с лошадью было нельзя. Рита привязала ее к кустам и пошла одна.

Через некоторое время она вышла на какую-то поляну и прислушалась. Взошла луна. Потом Рита отскочила за куст и побледнела, потому что ясно услыхала, как кто-то торопливо пробирается по лесу.

«А ну как разбойники?» — подумала Рита и затаила дыхание.

На поляну вышла женщина. Оглянулась и торопливо пошла прочь.

Острая и светлая, как осколок разбитого стекла, мысль блеснула в голове Риты: «Откуда тут быть женщине? Это, должно быть, их женщина. И это, наверное, его женщина, и она, конечно, идет к нему».

От этой мысли Рита забыла весь страх и пришла в бешенство

«Так вот оно что, вот оно что, — подумала она, — ну, погоди же». И она угрожающе зашептала что-то нервно изломавшимися, тонкими губами.

Ей надо было идти отыскивать дорогу, но ей до боли, до дьявола захотелось проследить, куда пошла та. Она остановилась в нерешительности, шагнула раз, шагнула два и, заслышав опять что-то подозрительное, только что хотела отскочить в кусты, как сзади кто-то крепко и плотно зажал ей рот.

Рита сильно рванулась, но платок еще крепче стиснул ее губы, и не успела она опомниться, как ее закрученные за спину руки оказались перетянутыми ремнем. Захватившие ее два человека, по-видимому, сильно торопились, они взвалили ее на плечи и быстро потащили в лес. Прошло не более десяти минут, как Риту поставили на землю, один остался около нее, а другой, бросившись к землянке, открыл ее и крикнул тревожно:

— Вставайте, черти, ингуши прутся, а вы тут…

Он не успел еще докончить, как из землянки выпрыгнул уже Змей, вслед за ним Лбов — с маузером, вросшим в руку, потом и все остальные.

— Шпионку поймали, — быстро заговорил один из дозорных. — А ингуши коней поставили с коноводами и сами прямо сюда ползут, как ящеры; мы сюда скорей, смотрим — баба в кустах хоронится.

Стрелять было нельзя. Змей рывком выхватил нож и бросился к связанной девушке.

Холодным, лунным огнем блеснуло остро отточенное лезвие, и Рита закрыла глаза. Но рука Змея остановилась, крепко стиснутая пятерней Лбова.

— Постой, не торопись, — проговорил он и сорвал с губ Риты повязку и сам даже отошел от изумления от нее на шаг. Он узнал ее.

— Это неправда, — порывисто сказала Рита прерывающимся и полным обиды голосом, — я не шпионка. Я заблудилась. Это неправда, — добавила она горячо, а Лбов посмотрел на нее тусклым и тяжелым взглядом.

— Ведь вы же знаете, что это неправда, — сказала она, убежденно подчеркивая слово «вы» и точно не сомневаясь в том, что Лбов обязательно должен ей поверить.

— Она лжет, — сдавленным голосом сказал Змей и опять схватился за нож.

Но Лбов, очевидно, почему-то поверил, оттолкнув Змея, он схватил Риту, легко поднял ее, втолкнул в дверь землянки и так же легко подхватил валявшийся тяжелый пень и прислонил его к двери, а сам крикнул:

— Все скорей за мной!

И Рита осталась одна, запертая. Прошло минут сорок, как частая беспорядочная стрельба покатилась по лесу. Рита рванулась к двери, но дверь была заперта крепко, Рита выбила окно, но оно было слишком узкое для того, чтобы можно было в него пролезть.

Выстрелы перекатывались, будоражили ночной покой, и лес заворчал, заохал, застонал. Потом сразу все смолкло, тишина стала еще резче и еще таинственнее.

Прошло еще с час. Вдруг, где-то уже совсем недалеко, резко хлопнул одинокий и никчемный выстрел. Потом, через несколько минут, сквозь разбитое окошко Рита услыхала хруст.

«Кто это?» — подумала она, но крикнуть не решалась.

Разговаривали двое.

— Здесь, где-то близко, — сказал один.

— Здесь, — добавил другой, — тут недалеко лошадь попалась привязанная — так офицер наш на нее наткнулся, не разглядел в темноте, да и бахнул. Она так и свалилась.

— Это что, одну да и ту живой захватить не сумели. А сколько они у нас сегодня коней угнали.

— Нэллу! — крикнула Рита. — Мою Нэллу…

Ее напряженные нервы не выдержали, она упала на мягкую груду сваленной в углу листвы и разрыдалась.

Крик, очевидно, услышали, потому что со всех сторон послышался топот, кто-то отвалил от дверей чурбан, и хорошо знакомый ей голос крикнул:

— Эй, выходи, выходи…

Рита гневно вскочила, распахнула дверь и, окидывая взглядом казаков, наставивших на нее винтовки и наведенное на нее дуло офицерского револьвера, сказала презрительно изумленному и ничего не понимающему Астраханкину:

— Вы идиот! И Лбов хорошо сделал, что поколотил вас, вы ничего не смогли сделать. И кроме того, как вы смели убить мою Нэллу?..

8. Перед бурями

А в это время Лбов был уже далеко-далеко. Пока казаки подбирались к землянке, Лбов обходным путем зашел к ключу, напал на оставшихся полтора десятка коноводов, половину перестрелял, и, захватив их винтовки, все лбовцы повскакали на бродивших коней и умчались прочь.

На следующий же день срочной шифрованной телеграммой на имя министра внутренних дел пермский вице-губернатор сообщил о том, что лбовцы напали на коноводов отряда ингушей, захватили десять лошадей и пятнадцать винтовок и скрылись в неизвестном направлении.

Через пять часов была отослана дополнительная телеграмма, указывающая на то, что в Мотовилихе, в связи с этой победой Лбова, чувствуется сильное радостное возбуждение. И это возбуждение выразилось прежде всего в том, что в проходившего мимо пристава Косовского были произведены два выстрела. Покушавшийся скрылся. Пристав Косовский хотя от выстрелов остался невредим, но тем не менее получил по голове камнем, вылетевшим в следующую минуту из-за забора.

В этот же день, вечером, на железной дороге весовщик Ахмаров принял несколько тяжелых ящиков с надписями: «Запасные части для машин», вечером весовщик отдал два из этих ящиков приехавшему за ними человеку. А через час на квартиру его нагрянула полиция, и весовщика арестовали; полиция долго обшаривала его квартиру, потом отправилась в складское помещение и, распаковав оставшийся ящик, обнаружила там разобранные винтовки и несколько заряженных бомб.

И ночью начали сыпаться в Пермь ответные телеграммы от министра внутренних дел и от III Отделения. Министр негодовал, приказывал, грозил. Охранное отделение предупреждало, телеграфировало какие-то списки, сообщало, что направляет надежных провокаторов в помощь пермскому отделению.

Но Лбов был осторожен. Получив оружие, он не бросился сразу же в рискованные операции, а начал готовиться к выступлению обдуманно и серьезно.

Он устраивал по лесам запасные убежища. Демон организовал целую лабораторию, где с помощью нескольких ребят готовил самодельные бомбы. Фома занимался установлением надежной связи с пермскими революционными партиями.

А Змей — Змей превзошел всех — переодевшись, он отправился в Пермь и выдавал себя за театрального дельца, обошел все парикмахерские, закупая повсюду парики, наклейки, бороды, грим. Змей устроил у себя целый костюмировочный склад, он то и дело появлялся перед товарищами то в виде почетного старца, то в виде нищего. Однажды даже его чуть-чуть не ухлопали, когда он явился в форме жандармского подполковника. Он начал всех обучать гримироваться и быстро разгримировываться, что впоследствии сослужило огромную пользу лбовцам.

Но полиция не дремала тоже. На Мотовилиху теперь было обращено особое внимание, за Мотовилихой следили зорко казачьи патрули, а также глаза каких-то неизвестных субъектов, приехавших неизвестно откуда и неизвестно зачем.

Но Мотовилиха умела прятать свою душу в изгибах изломанных улиц, в провалах раскинувшихся холмов и за крепкими засовами закрытых ворот.

Это было время, когда имя Лбова начинало пользоваться большой популярностью. О нем говорил весь рабочий Урал, о нем говорили и в покосившихся домиках, и в крестьянских хатах, и в пивных города. Люди шептались, осторожно оглядываясь, люди восхищались смелостью рабочего бунтовщика.

А сам Лбов в это время горел. Он бесстрашно появлялся в Мотовилихе, он помогал крестьянам, помогал революционным организациям, а главное — организовывал и готовился к решительному и сильному удару, который он задумал нанести жандармерии к началу следующей весны.


Рита Нейберг в это время не скучала. Скуки не было. Но была тоска. Иногда ей хотелось тоже самой сделать что-либо сумасшедшее, убежать в шайку к Лбову и носиться на коне рядом с атаманом «Первого пермского отряда революционных партизан». Иногда она ненавидела этого атамана до того, что страстно хотела, чтобы его поймали, застрелили его, оттолкнувшего и не понявшего Риту.

Свадьбу она все время откладывала и на все просьбы Астраханкина отвечала коротко и определенно:

— Нет, нет. Сейчас нельзя. Потом… Я не знаю когда, но только потом.

И в голове Риты была в это время мысль, что, пожалуй, честней было бы сказать, что никогда. Ибо Рита уже чувствовала, что никогда, потому что Рита…

Однажды утром, после бессонно проведенной ночи, она заявила отцу, что уедет на Кавказ… Отец обрадовался, он давно замечал, что с ней случилась какая-то необъяснимая перемена, и он горячо сейчас поддержал ее мысль.

Уезжая, Рита долго и жадно всматривалась из окна вагона на спокойную Каму, обвеянную сентябрьским хрустальным светом, и на темный, убегающий к далеким горизонтам закамский лес.

И в пестряди мелькающих деревьев ей чудился сдавленный шорох майской ночи, лезвие кинжала, блеснувшее лунным огнем, крепкий зажим кольца сильных рук Лбова, поставивших Риту в землянку.

Паровоз заревел звонким, хохочущим криком, деревья скрывались, и только в эту секунду Рита остро почувствовала, что уезжать из Перми ей почему-то очень и очень тяжело.

Часть II

9. Схватка

В марте 1907 года Лбов имел уже крепко сколоченный и хорошо вооруженный отряд в тридцать человек.

Стоял теплый весенний вечер, с крыш капало, по улицам Мотовилихи шли возвращающиеся с завода рабочие.

Было все тихо, как будто бы совсем спокойно, и только винтовки, заброшенные за спину стоящих на перекрестках городовых, да какое-то приподнятое настроение прохожих указывало на то, что кругом течет тревожная, насыщенная запахом пороха жизнь.

Городовой на посту у Малой проходной только что вынул кисет с табаком, собираясь закурить, как вдруг испуганно выронил его, потому что услышал резкий полицейский свисток с соседнего поста. Он сорвал с плеча винтовку, дрожащими руками двинул затвором, отскочил к забору, оглянулся и заметил бегущего по направлению к нему человека.

Городовой прицелился, выстрелил — промахнулся, выстрелил еще и еще раз… Человек покачнулся, точно кто-то сильной рукой рванул его за плечо, и отскочил за угол.

Путаясь ногами в болтающейся шашке, городовой бросился за ним, завернул на соседнюю улицу, но там никого уже не было. Он удивленно обернулся, недоумевая, куда же мог пропасть беглец, потом, сообразив, что человек, должно быть, скрылся в ближайшие ворота, пробежал к ним.

Но ворота ухмыльнулись ему в лицо разрисованной мелом школьников рожей, и слышно было, как они крепко замкнулись тяжелым засовом.

Городовой повернулся, вынул свисток и только что поднес его к губам, как услышал какой-то подозрительный шорох позади. Он хотел было отпрыгнуть, но не успел, потому что из-за забора бабахнул негромкий револьверный выстрел, и маленькая пуля от браунинга, ядовито взвизгнув, прошла через толстую черную шинель, через мундир, разукрашенный засаленным кантом, и маленькая пуля столкнула большого грузного человека в снег.

Падая, городовой видел, что калитка дома распахнулась, и четыре человека, поспешно выскочив оттуда, вынесли на руках пятого, и все торопливо бросились в темную глубину соседнего переулка.

На выстрелы неслись конные дозоры стражников, бежали городовые с соседних постов. Они подняли валяющегося полицейского и закидали его вопросами: в чем дело, кто, где и куда? Он хотел было открыть рот, чтобы что-то ответить, но рот уже не слушался, он хотел показать рукой, но рука уже умерла, тогда он покачнулся снова и стеклянными глазами — холодными и безжизненными, как серебряные пуговицы полицмейстерской шинели, — не сказал ничего.


В это время Лбов и еще трое были здесь же, в Мотовилихе, на квартире у Смирнова, а еще шесть лбовцев под командой Ястреба были в другом конце поселка — у вдовы Чекменевой.

Лбов по складам читал только что выработанный устав «Первого Пермского революционно-партизанского отряда». Фома переводил на шифр какую-то бумагу, а Гром со Змеем играли в шашки.

— И чего, дьявол, канителится? — недовольно проговорил Лбов, отрываясь от чтения. — И куда он только пропасть мог?

Он ожидал Демона, который ушел за только что прибывшим из Петербурга динамитом и что-то уж очень долго не возвращался.

Вдруг Змей, рывком свернув шею набок, прислушался, выскочил из-за стола, смешав шашки, и распахнул форточку окна. Бум… бу-бу-бум, — тревожно ворвалось в комнату глухое волнующее эхо.

Все вскочили. Лбов открыл затвор винтовки и, попробовав пальцем, полна ли магазинная коробка, вышел на двор. Через несколько минут он вернулся и сказал, что стреляют где-то возле проходной и что надо быть начеку.

Змей вышел наружу, дошел до темного угла и, прислонившись к забору, слился с ним черной, расплывчатой тенью и стал ожидать. Через некоторое время он услышал, как на гору торопливо бегут два либо три человека. Змей снял с плеча винтовку и остановился, готовый каждую секунду дождем выстрелов засыпать всякого, пытающегося прорваться насильно к убежищу Лбова. Но это была не полиция, а двое знакомых рабочих.

— В чем дело? — негромко крикнул им Змей, вырастая из темноты перед ними.

— Где Лбов? — задыхаясь, проговорил один из них.

Не останавливаясь, они все вбежали в ворота.

— Лбов, — проговорил один взволнованно, — тут одного из ваших узнали, за ним была погоня, и его ранили, потом мы убили полицейского, а раненого унесли, и сейчас он у Коростина на квартире. Что делать?

— А кого ранили? Ты знаешь его? А куда он ранен? — встревоженно проговорил Фома.

— Не знаю, а спросить невдомек было, да и не успели, а ранен в плечо, ну только, кажись, не особенно.

— Надо всматриваться, — сощуривая глаз, сказал Змей.

— Надо увезти его, — предложил Гром.

— Не надо, — оборвал их Лбов, — не надо увозить. Сейчас мы пошлем к нему доктора, потом ты… — он показал пальцем на насупившегося Грома, — ты проберись к нашим и скажи Ястребу, чтобы без моего разрешения никто и никуда. Да приведи-ка сюда Женщину, нечего ей там околачиваться. А Змей пускай пойдет и узнает, кто это, кого они ранили, я думаю, что, вероятно, Демона, а если Демона, то спроси его, где динамит, и вообще узнай, в чем там дело, и скажи, что пусть не беспокоится, мы ему пришлем доктора. Ну, живо…

Гром накинул полушубок, поправил кобуру револьвера и направился к выходу. А Змей уже исчез.

В это время Ястреб с пятью лбовцами был наготове. Женщина, услышав выстрелы, бросилась к окну, потом хотела было выбежать на двор, но Ястреб крепко ухватил ее за руку и толкнул обратно на лавку.

— Сиди и не суйся.

— Мне страшно, — сказала она, — я лучше убегу и одна проберусь в лес.

— Сиди, — повторил Ястреб и внимательно посмотрел на нее.

И пытливый взор Ястреба уловил какое-то несоответствие между ее испуганными словами и спокойным провалом черных глаз, в которые нельзя было смотреть и взгляд которых нельзя было пересмотреть, ибо они всегда светились ровной, загадочной темнотой.

— И откуда она взялась на нашу голову? — опять вслух высказался кто-то.

Но в это время вошел Гром и передал, что Лбов приказал никому и никуда не уходить, ни с кем не связываться до рассвета, потому что надо во что бы то ни стало забрать и унести динамит, полученный для бомб. Он передал это, потом приказал женщине идти за ним.

— Хай катится от нас подальше, — сказал Ястреб, — а то сидит, как сова какая-то, и молчит, ни с ней поговорить, ни к ней подступиться.

Женщина накинула платок и вышла. Была чуть-чуть морозная ночь, ручьи продолжали еще булькать, но под ногами то и дело похрустывали тонкие пластинки льда. Гром никогда много не разговаривал, женщина — та и подавно, потому и шли молча.

Было темно, и Гром несколько раз оступался и, продавливая стекляшки льда, попадал ногой в воду.

— Ну-ну, не отставай, — говорил он несколько раз женщине, бесшумной тенью следовавшей за ним

Возле одного из поворотов Гром слегка поскользнулся, и почти одновременно невдалеке заржала лошадь, а кто-то окрикнул громко:

— Стой, стой!.. Кто идет?.. Говори, а не то стрелять буду!

Гром сильно толкнул женщину в сторону и сам приник в углубление каких-то ворот.

— Кто там шляется? — спросил опять тот же голос.

— Никого, должно быть, — ответил другой, — это лед в ручье от мороза хрустнул.

— Ну и жизнь, ну и жизнь, — сплевывая, проговорил первый, — ни тебе днем, ни тебе ночью покоя. Ворота скрипнут — за винтовку хватайся, ветер зашумит — к шашке тянись.

Один из трех конных проехал около забора близко-близко, так, что Гром мог бы достать круп его лошади концом дула своего револьвера. Гром уже думал, что опасность миновала вовсе, но в это время кто-то впереди загорланил какую-то несуразную песню — должно быть, пьяный, возвращающийся с какой-нибудь попойки, и один из стражников тотчас же повернул и поскакал обратно, а остальные отъехали в сторону и остановились.

Гром не видел их, но чувствовал по фырканью лошадей, что они близко.

Он выбрался из своего убежища, тихонько дернул женщину за конец платка и пошел вперед. Но не прошел он и полсотни шагов, как столкнулся вдруг со стражником, возвращающимся с захваченным пьяным.

— Что за человек? — окликнул тот.

— Здешний, — сдержанно ответил Гром.

— А ну, давай сюда.

Гром хотел уже выстрелить, но в этот момент пойманный пьяный заорал опять что-то бессмысленное, пытаясь вырваться, стражник ухватил его еще крепче за шиворот, а другой рукой схватился за луку седла, чтобы не слететь, и крикнул во все горло:

— Эй, ребята, давай сюда!..

— Бежим, — шепнул Гром женщине и прыгнул в темноту.

— Уф… ну и влипли было, — проговорил он, останавливаясь минут через двадцать. Он обернулся. — Где ты? — крикнул женщине и прислушался.

Но было все тихо, только нудно подвывали встревоженные собаки да чуть слышно булькали запертые льдом ручейки, а женщины не было.

Наконец он добрался до места. Змей уже вернулся и передал, что ранили Демона, а ящик с динамитом уже здесь.

— А где женщина? — спросил недовольно Лбов. Он не любил, когда не выполняли его распоряжений, хотя бы и мелочных.

— А пес ее знает, — ответил Гром и рассказал, как было дело.

Лбов забеспокоился, он приказал тотчас же собираться, хотя ему нужно было еще видеть одного из членов подпольной партийной организации, чтобы передать ему некоторую сумму денег, а также кое о чем условиться.

— Ежели ее захватили, так она все может выболтать, и того и гляди, что жандармы…

— Не выболтает, — сказал Фома, — она здорово молчаливая баба.

— Как начнут нагайками, так и выболтает. А ну, давай собирайся.

Но в это время со двора послышался условный свист.

— Кто-то из наших.

Распахнулась дверь, и вошла женщина.

— Ты где была, дура? — недовольно, но вместе с тем и облегченно спросил Лбов.

— Я отстала, он слишком быстро бежал, и потом я попала не в тот проулок.

Через несколько минут пришел и тот, кого ожидал Лбов. Они долго и горячо разговаривали. Стало уже светать.

— Смотри, — сказал под конец пришедший, — смотри, Лбов, сочувствие к тебе сейчас огромное, но не покатись только вниз, ребята твои что-то того.

— Чего? — Лбов пристально посмотрел на него.

— Не слишком ли уж они экспроприациями увлекаются?

— Говори проще, грабят, мол, много, так это правда, вот погоди, еще больше будем. Мы не без толку грабим, а с разбором.

— Смотри, разбирайся лучше, а то ты восстановишь всех против себя и даже…

— Вас что ли? — резко перебил Лбов.

— А хотя бы и нас.

— А кто вы и что вы можете?.. — начал было Лбов. — Впрочем, не будем ссориться, — оборвался он вдруг и крепко стиснул руку товарищу.

В сенях послышался топот. С силой ударилась о стену отброшенная дверь, ввалился полицейский пристав, а за ним показались около десятка вооруженных городовых.

— Стой! — торжествующе крикнул пристав. — Стой, руки вверх!

Но прежде чем он успел нажать собачку своего револьвера, низенький и толстый Фома с неожиданным проворством выхватил револьвер и разбил приставу череп, и все лбовцы почти одновременно ахнули в столпившихся полицейских горячим огневым залпом.

Ошарашенные городовые откачнулись обратно за дверь. Не давая им опомниться, лбовцы кинулись за ними.

— Тащите динамит через огороды! — крикнул Лбов Змею. — А мы их отвлечем на себя.

Через минуту по улицам шла отчаянная стрельба, через две — первая партия полицейских во весь дух уносилась от лбовцев. Но уже со всех сторон к полиции подбегало подкрепление.

— Забирай динамит! — крикнул еще раз Лбов. — А мы… мы заманим их сейчас в ловушку.

И он приказал остальным:

— Отходи, ребята, за мной, в сторону Ястреба.

И ребята поняли, что он задумал.

Полиция, получив новое подкрепление, снова открыла бешеную стрельбу по отступающим лбовцам. Но все же перейти в открытую атаку полицейские не решались и держались на почтительном расстоянии.

— Не торопись, не торопись, — успокаивая, отрывисто бросал отстреливающийся Лбов своим товарищам, перебегающим от одного уступа к другому.

Лбовцы отходили, полиция наседала. Наконец Лбову надоела эта канитель, и, кроме того, он решил, что ящик с динамитом, должно быть, давно уже в надежном месте. И, раздразнив наконец полицию, он приказал громко:

— А ну, бегом, ребята!

И все быстро кинулись прочь. Полиция поняла это по-своему, она решила, что лбовцы не выдержали и убегают. С торжествующими криками вся орава бросилась вдогонку. Но это была только ловушка. Прислушивающийся к выстрелам Ястреб давно уже стоял на крыше какого-то сарайчика и, крепко сжимая винтовку, всматривался, силясь разобрать, в чем там дело. Ястреб помнил приказ Лбова — не двигаться с места — и сейчас зоркими глазами разглядывал отступающих в его сторону лбовцев и несшихся за ними преследователей.

Ястреб понял все и криво усмехнулся краями губ. Через минуту он с пятерыми товарищами прильнул за забором.

— Эге-ей… — окрикнул Лбов, не останавливаясь и пробегая мимо.

— Эге-ей… есть, — ответил Ястреб. И когда бегущие полицейские поравнялись с засадой, Ястреб дунул залпом шести винтовок в бок преследователям. Не ожидавшая отсюда удара, полиция дрогнула. А лбовцы, повернувшись, бросились опять на нее с фронта, и расстреливаемые городовые в диком ужасе панически бросились назад…

Через несколько минут соединившиеся лбовцы спокойно уходили за Каму, покрытую полыньями и блесками пятен выступающей весенней воды.

И только когда они были уже возле середины реки, вдогонку им щелкнули три-четыре выстрела.

В этот же вечер к Лбову прибежало еще пять человек, на следующее же утро к шайке примкнуло еще семь.

Через день Лбов, долго ломавший голову над вопросом — кто указал его местопребывание в Мотовилихе, получил сведения о том, что… его нечаянно выдала одна молодая девчонка, которая была захвачена полицией и, желая навести ее на ложный след, случайно указала как раз на ту квартиру, в которой ночью остановился Лбов.

Это было только отчасти правдой, потому что дело тут осложнялось одним неучтенным обстоятельством…


Весна стояла в полном цвету. По Каме свистели пароходы, по рощам свистели соловьи, по лесам свистели пули. И под эти веселые свисты шла веселая, напряженная и бурная жизнь.

И что только было? Ни старики, ни старухи, ни даже древний дед Евграф, который чего только за свои сто лет не успел пересмотреть, и те такого никогда не видели.

Шайка Лбова с красными флажками, прикрепленными к дулам неостывающих винтовок, билась не на жизнь, а не смерть с жандармерией. Билась с веселым смехом, с огневым задором и с жгучей ненавистью. По дорогам рыскали казачьи патрули, но для лбовцев не было определенных дорог, им везде была дорога.

Астраханкин загорел, его мягкое, ровное лицо обветрилось, и он едва успевал носиться с отрядом от одного края к другому.


Было теплое весеннее утро, такое, когда солнечные лучи искристыми узорами переплетали молодую росистую траву, когда поезд, в котором возвращалась Рита, невдалеке от Перми едва не сошел с рельсов и остановился перед грудой наваленных поперек шпал.

Первый и второй классы были ограблены дочиста, после чего машинисту было разрешено двигаться дальше. По прибытии в Пермь поезд был оцеплен кольцом жандармов, начались сейчас же допросы и дознания и никого не выпускали. Арестовали машиниста и человек десять ни в чем не повинных мужиков и даже одного господина, занимавшего купе мягкого вагона.

Насилу прорвавшийся через сеть жандармов Астраханкин бросился встречать и выручать от дальнейших расспросов Риту. Два раза пробегал он весь состав, потребовал даже у проводников, чтобы они открыли ему все вагонные уборные, заглянул и на багажные полки, но Риты нигде не было.

Хорунжий был вне себя. Два дня и две бессонные ночи он рыскал с ингушами и надеялся напасть на ее след. На третий, совсем отчаявшись и обезумев, он сидел в комнате Риты за столом, на котором лежал заряженный револьвер, и писал сумасшедшую, прощальную записку. В это время бесшумно зашуршала дверь, и в комнату вошла Рита.

Она была бледна и чуть-чуть пошатывалась, и какая-то новая, чужая складка залегла возле ее изломанных и красивых губ.

На все вопросы она отвечала коротко и неохотно: была в поезде, а во время остановки, когда лбовцы стреляли, спряталась в кусты… Потом, испугавшись, бросилась бежать дальше… Заплуталась… Пролежала, простудившись, в крестьянской избе и потом вернулась сюда… Вот и все. А в общем, устала, не хочет, чтобы ее много расспрашивали, и хочет отдохнуть.

Но это была неправда. Если бы отец Риты проснулся этой ночью, то он был бы немало изумлен. Рита встала, накинула поверх рубашки легонькое платьице, босиком пробралась в кабинет отца и потом долго возилась там и один за другим открывала зачем-то ящики его письменного стола.

10. О том, как титулярный советник Чебутыкин попал в Хохловку и какие странные вещи вокруг него творились

На этот раз Феофан Никифорович хотя ехал и налегке, без денежной почты, на которую мог бы кто-либо польститься, но тем не менее некоторое неприятное чувство не покидало его всю дорогу.

Один раз на пути ему попались два вооруженных человека, которые остановили лошадей и попросили у него закурить и которые были весьма удивлены, когда в ответ на такую скромную просьбу Феофан Никифорович что-то завопил и торопливо поднял руки вверх.

Люди, переглянувшись, улыбнулись, залезли к нему в карман, достали коробку спичек, половину отсыпали себе, а половину отдали ему обратно и, поблагодарив, ушли, оставив Феофана Никифоровича в приятном изумлении.

Лошади тронулись. И Чебутыкин поехал дальше, значительно успокоенный, рассуждая приблизительно так, что лбовцы, в сущности, уж не такие страшные люди и иногда даже весьма приятные в обхождении, особенно ежели ехать без денег.

Второй раз ему пришлось удивиться часом позже, когда, заворачивая по лесной дороге, он наткнулся на странную картину: несколько человек невдалеке от дороги стояли возле телеграфного столба, а один, забравшийся на столб, старательно перерезал провода, и стоящие внизу шумно выражали свое удовольствие при лязге каждой новой падающей проволоки.

Так как это занятие, по мнению Чебутыкина, приносило явный вред почтовому ведомству, чиновником которого он состоял, то вполне естественно, что он сильно возмутился и даже высказал резкий протест против такого образа действий.

Но работающие не обратили никакого внимания ни на Чебутыкина, ни на его протест (тем более что последний был высказан только про себя), если не считать только того, что человек, вынырнувший откуда-то из-за кустов, сказал Чебутыкину вежливо:

— Ежели вы, господин хороший, чего-либо сболтнете лишнего, так мы на обратном пути будем вас того…

А сам похлопал рукой по поясу, а на поясе… бог ты мой, что увидел Чебутыкин на поясе! — два револьвера, один кинжал, одну бомбу и целую пачку патронов.

И, увидевши такое скопление смертоносных орудий, готовых обрушиться на обратном пути на его голову, Чебутыкин поклялся (опять мысленно), что будет молчать, хотя бы на его глазах повырубили все телеграфные и телефонные столбы по всей дороге.

В Хохловке, куда наконец добрался Чебутыкин, было несколько человек жандармов, и потому Феофан Никифорович почувствовал себя в безопасности и остановился у старосты.

Был праздничный день, по улицам с гармошкой ходили подвыпившие парни, визжали девчата. В общем, было шумно и весело, чересчур даже весело, так что, пожалуй, получалось нехорошо. Например, кто-то, от полноты чувств, запустил в старостино окошко камнем, который попал прямо в голову расположившемуся было отдохнуть Феофану Никифоровичу, чем поверг его в сильнейшее и вполне законное негодование. Он высунулся тогда из окошка, желая уличить виновного в таком неблаговидном поступке, но виновного отыскать было трудно, а просто кто-то из толпы показал Феофану Никифоровичу фигу, чем дело и кончилось.

— Не знаю, что с парнями на селе делается, — почесывая голову, проговорил вошедший в избу староста, — бесятся, охальничают… А тут еще чужаки какие-то, из соседней деревни, что ли, понаехали, баламутят наших. Пойтить позвать жандармов, что ли?

— А сколько их? — поинтересовался Чебутыкин.

— Да человек семь, либо меньше будет.

Староста ушел. В одном конце села завязалась драка, еле разняли. В квартиру лавочника влетел здоровенный булыжник, завернутый в какую-то бумагу, лавочник развернул бумагу, а на ней было такое написано: «Смерть паразитам и эксплуататорам!»

Смысл этой фразы лавочник так и не понял, но, почувствовав в ней что-то недоброе, понес ее к жандармскому унтеру, который и объяснил ему обстоятельно, что тут «такое, такое завернуто», а в общем, «ах они, сукины дети». Жандарм не стал вдаваться в более подробные разъяснения и начал пристегивать шашку.

— Ой, что-то неладное, — проговорил лавочник, встречаясь с Чебутыкиным, который никак не мог сидеть дома, потому что возле дома… черт его знает что такое парни с девками устраивать под окошками начали. Конечно, ничего особенного… Но все-таки… смотреть как-то неудобно.

— А что? — спросил он.

— Да, так… Смотри-ка, смотри-ка, — шепотом заговорил вдруг лавочник, — рожи какие-то незнакомые.

Чебутыкин обернулся и обомлел. В толпе стоял человек, который еще недавно сидел верхом на телеграфном столбе и перерезывал провода.

Вдруг откуда-то вынырнули два жандарма с озабоченными, встревоженными лицами, и не успел человек опомниться, как его схватили уже за локти и куда-то повели.

Парни шарахнулись в стороны и рассеялись. А Феофан Никифорович, почувствовав себя вдруг в странном и неприятном одиночестве, решил, что, пожалуй, лучше поскорей пройти к своей знакомой — продавщице казенной винной лавки.

Захлопнув за собой калитку, он, уже значительно успокоившись, приоткрыл ее опять и высунул голову, желая поинтересоваться, что же это такое будет.

На улице было пусто, но изо всех окошек торчали любопытные головы. По дороге навстречу жандармам, ведущим арестованного, ковылял старик-нищий, но и он испуганно остановился, заметивши процессию с арестованным.

Нищий был стар и сгорблен, но когда жандармы сделали шаг мимо него, нищий выпрямился и выстрелил одному из них в спину, другой испуганно шарахнулся в сторону сам, а пленник рванулся вперед.

И почти тотчас же с окраины послышалась частая стрельба, и несколько человек с красным флажком появились откуда-то на улице.

Заметив, что дело принимает такой боевой оборот, Чебутыкин хотел было запереть на засов калитку и спрятаться куда-нибудь подальше, но калитку кто-то сильно толкнул, так что Чебутыкин мячиком отлетел и очутился где-то возле навозной кучи.

Во двор вошел один из лбовцев, стукнул прикладом в дверь, и, когда оттуда выглянуло испуганное лицо продавщицы, он потребовал водки. Та скрылась на минуту, потом дрожащей рукой протянула ему бутылку, но он вдруг вскинул винтовку и почти в упор выстрелил в нее.

Продавщица вскрикнула и упала, лбовец же бросился прочь. А Чебутыкин как стоял возле навозной кучи, так и сел. Он хотел было подняться, но с перепугу ноги не слушались — он так и застыл на месте с фуражкой, сбившейся набок, и с рукою, крепко уцепившейся за колесо рядом стоящей телеги.

В это время лбовцы разбивали бутылки с вином и грабили кассу казенки.

— Слушай, — волнуясь, крикнул Фома, подбегая к Лбову, отдающему приказания одному из ребят, — слушай, Александр, что же это такое? — И Фома затрепыхался белыми, подслеповатыми ресницами негодующих глаз.

— Что?

— Как что? Я вхожу, смотрю — женщина лежит раненая, кто-то из наших взял да и выстрелил в нее, так просто, ради удовольствия. Это что же такое? Это даже не просто уголовный грабеж, а так, бессмысленный бандитизм какой-то!..

Лбов посмотрел на него гневно и сказал:

— Ты врешь! Если в нее стреляли, так, значит, было за что, у меня даром ребята стрелять не будут…

— Не будут? — опять возмущенно перебил его Фома. — При тебе не будут. А кто на прошлой неделе казака убил, которого ты велел отпустить? Не будут? — еще громче начал он. — А как ты чуть отвернешься, так некоторые из твоих новых молодцев всех подряд перестрелять готовы! Попробуй, если хочешь, дай им потачку, попробуй и посмотри, что тогда получится.

— Я потачки не даю! — взбешенно крикнул Лбов и крепко схватил за руку Фому. — Я никому, никогда не даю, это… ты врешь, а если ты врешь, а если вы там за глазами у меня что-то делаете, так я когда узнаю об этом, то смотри, что я сделаю.

Он выхватил свисток и резким условным сигналом перекликнулся с остальными, и почти тотчас же со всех сторон понеслись на его зов лбовцы.

— Кто убил бабу? — спросил Лбов, когда все собрались около него. — Говори прямо.

Все молчали.

— Я спрашиваю: кто убил? — повторил Лбов и мрачно, пытливо посмотрел на окружающих.

— Не знаю… не видал… кто-то хоронится, сукин сын, — послышались в ответ недоумевающие голоса.

— Хорошо, — крикнул тогда Лбов, — я узнаю и так, а когда узнаю, то застрелю его как собаку!

Он шагнул во двор — и Феофан Никифорович умер, а если не совсем умер, то почти что совсем, потому что он услышал только последние слова Лбова и подумал, что это относится лично к нему.

— Ваше благородие, господин начальник, — дрожащим голосом начал он, да… так и остался с открытым ртом, потому что в вошедшем узнал своего бывшего ямщика, который когда-то так ловко ограбил его.

Лбов заметил Чебутыкина, но, по-видимому, не узнал его. Какая-то мысль осенила вдруг его голову, потому что он подошел к Чебутыкину, взял его за руку и, легонько подымая его, спросил коротко:

— Ты зачем здесь сидишь?

— Я… я отдыхаю, господин ямщик… то есть господин начальник, — испуганно забормотал Чебутыкин.

— И давно это ты здесь отдыхаешь?

— Недавно… то есть давно… ваша светлость, — взмолился вдруг он. — Да за что же, да разве же я что-нибудь против имею?.. Господи, да когда вы прошлый раз мою почту изволили ограбить, разве же я тогда не сочувствовал? Ведь меня же тогда по подозрению целую неделю в арестном доме продержали… Да зачем же убивать меня… меня? Я человек безвредный, я вот на днях в Ильинское опять с почтой поеду, так, может, тогда, бог даст, ваше сиятельство, опять…

— Молчи, дурак, какое я тебе сиятельство, — усмехнулся Лбов, — никто тебя убивать не хочет, а ты скажи-ка мне, видел, кто убил продавщицу?

— Не видел… то есть видел… то есть я сидел отвернувшись… — и Чебутыкин вопросительно посмотрел на Лбова, стараясь угадать, как тому будет угодно: чтобы он видел или не видел.

— Значит, видел? — подбадривающе сказал Лбов.

— Видел, видел, ваше сиятельство, то есть, господин атаман. Как же не видать, когда я, можно сказать, на навозной куче напротив пребывал.

— А ну-ка, покажи-ка мне его. — И Лбов вывел Чебутыкина за ворота, где, выстроившись, стоял весь отряд.

Лбов и Чебутыкин прошли по фронту, Чебутыкин только было остановился перед человеком, стрелявшим в продавщицу, как вдруг поперхнулся и попятился назад, потому что увидел, как тот предостерегающе посмотрел на него и руку положил на подвешенный сбоку револьвер.

— Никак не могу признать, — начал было он растерянно.

Но Лбов пытливым взором заметил движение человека, потянувшегося к револьверу, и внезапную заминку Чебутыкина.

— Этот? — крикнул он и неожиданно с силой схватил за руки одного из новых, недавно поступивших в его шайку.

— Этот, — упавшим голосом из-за спины Лбова ответил Чебутыкин.

В окошко выглядывали любопытные бабы, невдалеке стояли мужики и внимательно присматривались к происходившему.

— У меня, в Первом революционном отряде пермских партизан, бандитов не должно быть и не будет никогда, — холодно и громко проговорил Лбов. — Так я говорю?

— Так… правильно, — послышались в ответ хмурые голоса.

— Лбов… что ты хочешь? — удивленно спросил его Фома, почувствовавший недобрые нотки в его голосе.

— Оставь, не твое дело, — резко ответил тот.

Затем, перед глазами всего отряда и окружающих мужиков, схватил за руку и дернул вперед стрелявшего так, что тот очутился рядом с Чебутыкиным.

— У меня, в пермском революционно-партизанском отряде, который борется против царизма, бандитов не было и не будет, — повторил он опять.

И в следующую секунду в глазах Чебутыкина сверкнул маузер, в уши ударил грохот, и Чебутыкин покачнулся, считая себя уже погибшим, но потом сообразил, что стреляли не в него, потому что бывший лбовец зашатался и с проклятием грохнулся на землю, срезанный острой пулей сурово сверкающего глубиной разгневанно-жестоких глаз атамана Лбова, неторопливо вкладывающего дымящийся маузер в кожаную кобуру.

11. Лбов закуривает папиросу

В ящике своего отца, управляющего канцелярией губернатора, Рита не нашла того, что ей было нужно.

Рита сказала не всю правду дома. Верно, что она пролежала два дня в крестьянской избе, верно и то, что в то время, когда лбовцы грабили поезд, она спряталась в придорожной лесной гуще, но она умолчала о том, что виделась с Лбовым, что Лбов посмотрел на нее удивленно и спросил ее, пожимая плечами:

— Опять вы?.. И что вам, вообще, от меня нужно?

— Возьмите меня к себе, — как-то бессознательно, помимо своей воли, сказала Рита.

И сквозь смуглую кожу ее лица засветилась вдруг холодная бледность, когда ответил он ей все так же спокойно:

— Нет, я не возьму вас, потому что вы не нужны ни нам, ни мне, — подчеркнул последнее слово, и на побелевших и крепко стиснутых губах Риты выступила рубиновая капелька крови.

Что было в эту минуту на душе у Риты, передать трудно. Рита почувствовала только, что в виски ударила не то боль, не то большая обида, не то еще что-то тяжелое, а кругом стало так пусто, что воздух зазвенел стеклянным и холодным звоном — это под порывами ветра, стягивающего грозовые тучи, пели и звенели, звенели и пели и со звоном смеялись над Ритой телеграфные провода.

— Хорошо, — сказала она глухо, глядя на траву, по которой белые цветы рассыпались бледными улыбками. — Хорошо, — повторила опять Рита.

Силы ее оставляли. Она кровянила и сжимала острыми зубами губы, чтобы выдержать еще минуту и уйти, хотя бы видимо спокойной. Она повернулась и сделала шаг вперед.

— Постойте, — остановил ее Лбов, с удивлением всматриваясь в непокорные, с трудом сдерживаемые ее волей черты ее лица, — скажите, зачем вам к нам в отряд? Вы дворянка, аристократка, а я… — голос Лбова зазвенел, — я ненавижу аристократов и… уходите.

Рита сделала еще шаг.

— И уходите скорей, — повторил Лбов, — потому что я не знаю, почему я не пустил вам пулю из своего маузера.

Рита остановилась, не меняя выражения лица и как бы подчеркивая, что она не будет иметь ничего против, если он возьмется за маузер.

Лбов был несколько ошеломлен, он помолчал немного, потом медленно и четко сказал:

— Для меня ничего, кроме моей ненависти к жандармам и ко всем, кто за жандармов, за полицию и за охранное отделение, нет, и я не верю аристократам, но вам почему-то я немного, очень немного, а все-таки верю. И я позволю вам чем-либо доказать… — он запнулся, потом добавил уже совсем другим тоном: — У меня в отряде есть провокатор, и я не знаю его…

Он повернулся и ушел, подозревая, презирая, но и удивляясь какой-то скрытой силе, руководящей безрассудными поступками взбалмошной девчонки.

…Через несколько дней Лбов, Фома и еще один парень были в Мотовилихе без винтовок, но с револьверами, запрятанными в глубину карманов, и с бомбами, засунутыми за пазуху.

Лбов зашел к Смирнову и уговорился там, когда и в какое время он встретится с представителями загнанных в подполье революционных партий. Было решено, что это будет в субботу, здесь же, а чтобы не навлекать никаких подозрений, Лбов должен явиться скрытно и один.

Солнце уже было у горизонта, когда Лбов со своими двумя спутниками возвращался обратно. На углу одной из улиц они остановились, Лбов вынул папиросу, а Фома вслух читал объявление о том, что «за поимку государственного преступника, разбойника Лбова, будет выдана немедленно крупная денежная сумма».

Лбов усмехнулся, сунул папироску в рот и сказал, обращаясь к Фоме:

— Расщедрились, сволочи, думают подкупить, так все равно без толку. Кто за меня стоит, тот не выдаст, а кто против меня, тот не выдаст тоже, потому что боится, что мои же ребята после ему шею свернут… Дай спичку.

— Нету, — ответил, пошарив в карманах, Фома, — забыл на столе.

— А курить охота, — Лбов оглянулся, вблизи никого не было, только на перекрестке, облокотившись на винтовку, стоял городовой.

— Постой, — усмехнувшись, сказал Лбов, — пойду достану огня. — И он направился к полицейскому.

— Разрешите прикурить, — хмуро прищуривая глаза, вежливо попросил Лбов.

— Проваливай, проваливай, — грубо ответил тот, оборачиваясь и заглядывая в лицо просившему.

— Разве спички жалко? — начал было опять Лбов.

Но полицейский, разглядев его лицо, на глазах у Лбова начал вдруг бледнеть и, тяжело дыша, торопливо и испуганно хлопать глазами. По-видимому, он узнал Лбова, потому что дрожащими руками полез в карманы, достал коробок и, щелкая зубами, выбивающими дробь, чиркнул спичку — она сломалась, чиркнул другую — опять сломалась, наконец третья зажглась, он протянул ее к папиросе спокойно заложившего руки в карманы Лбова и долго никак не мог приложить огонь к ее концу и зажечь ее, потому что и огонь стал, должно быть, холодным от сильного озноба, охватившего городового.

— Спасибо, — спокойно ответил Лбов и, не оборачиваясь, пошел дальше.

Он не боялся выстрела в спину, потому что знал, что полицейский не в силах сейчас ни поднять десятифунтовую винтовку, ни раскрыть застегнутую кобуру револьвера.

Когда Лбов скрылся из глаз городового, тот вздохнул облегченно, снявши шапку, перекрестился и рукавом вытер мокрый лоб — белый, покрытый каплями холодного и крупного пота.

12. Раскрытое предательство

В субботу, после обеда, Астраханкин зашел к Рите и передал ей, что сегодня вечером он не сможет быть с ней в театре, потому, что, по-видимому, будет большое дело.

— Какое? — насторожилась Рита.

— Опять со Лбовым.

— Со Лбовым? — равнодушно переспросила Рита, по-видимому, очень мало интересуясь этим.

Она подсела к нему, взяла его руку и спросила ласково:

— Что это вы последнее время хмурый такой?

— Рита, — начал было Астраханкин укоризненно, — Рита, и вы еще спрашиваете…

Рита засмеялась негромко и мягко, но сквозь эту мягкость чуть-чуть проглядывали нотки хорошо скрытой, крепко-крепко спрятанной грусти. Но Астраханкин не уловил их. У него была слишком казачья натура, он умел хорошо джигитовать, замечательно танцевать кавказского «шамиля» и с одного маха рубить на скаку связанные фашинами ивовые прутья. И где ему было разбираться в оттенках.

Он обрадовался, потому что не видел давно Риту такой привлекательной, подвинулся к ней ближе и, не выпуская ее руки, заглянул в лицо.

— А вас не убьют? — участливо спросила она.

— Не должны бы, а, впрочем, кто от этого застрахован? Сегодня Лбова наверняка возьмут. Только вряд ли живым удастся.

— Как, кто возьмет?! — крикнула Рита, но тотчас же замолчала и потом спросила лениво: — Где?

— В Мотовилихе. У него там сегодня какое-то совещание, нам донесли об этом из его же шайки.

Рита насторожилась, сердце у ней забилось быстро-быстро… Еще чуть-чуть, еще немного, и она узнает все. Она сама подвинулась к Астраханкину совсем вплотную и положила ему другую руку на колени.

— А может быть, это неправда… кто вам сказал про это?

— Тут… — Астраханкин замялся.

А Рита поглядела на него, крепко опутывая его взглядом хороших, ласковых глаз.

— Это… это секрет большой, Рита, и я, конечно, не вправе… Но, я надеюсь на вас. Видите ли, у него в отряде есть одна женщина.

— Женщина? — удивленно переспросила Рита, и ей вдруг вспомнилась лунная поляна в лесу и закутанная в платок тень, пробегающая, осторожно озираясь, мимо деревьев.

— Да, представьте себе, женщина… еврейка. Это очень интересная история: ее муж революционер, его ждет приговор к смертной казни, и ей было обещано, что если она сумеет выдать Лбова, то мужа ее помилуют. Она, знаете… сейчас у Лбова, и вот сегодня один человек принес от нее записку, где она указывает прямо. Теперь это дело верное.

Рита отодвинулась от Астраханкина, сняла руку с колена, потом — как бы поправить прическу — высвободила другую — она знала все, что ей было нужно, и теперь это было ни к чему. Астраханкин торопился, ему надо было сделать кое-какие приготовления.

Едва он ушел, Рита забежала к себе в комнату, сунула в карман маленький браунинг, вышла на двор и, оседлавши лошадь, вскочила в седло и умчалась куда-то, по обыкновению ничего не сказав дома. Надо было предупредить, во что бы то ни стало предупредить Лбова, если еще не поздно.

Около Мотовилихи она остановилась и сообразила, что она ведь ни с кем не условилась, не уговорилась, где может разыскать Лбова и как передать ему. И Рите стало холодно при мысли о том, что она, по-видимому, ничего не сможет сделать.

Вдруг счастливая мысль осенила ее голову, она вспомнила, как Астраханкин говорил ей, между прочим, что Соликамский тракт стал за последнее время самым опасным местом и лбовцы то и дело шныряют там и перестреливаются с разъездами жандармов. Рита жиганула нагайкой лошадь и понеслась туда.

Но было пусто и глухо на покинутой разбойной дороге. Проскакавши порядочно, Рита остановилась возле какого-то домика, выросшего перед ней из-за кустов, и, чувствуя, что горло ее пересыхает, привязала лошадь и вошла во двор.

Во дворе стоял сгорбленный старик и о чем-то разговаривал с длинным, тощим монахом с жестяной жертвовательной кружкой, болтающейся около живота, и рыжеватыми, всклокоченными волосами, выбивающимися из-под затрепанной скуфейки. Рита попросила пить. Старик пошел в хату за квасом, а Рита с монахом осталась во дворе.

— Пожертвуйте что-либо на построение божьего храма, — вкрадчиво, заискивающим голосом заговорил монах.

И при этих словах Рита вздрогнула, как будто бы ее обожгло чем-то, и быстро вскинула на него глаза. Голос показался ей сильно знакомым. Но это был самый обыкновенный бродячий монах, с острым носом, с бородкой, похожей на клочок мха, выросший на иссохшем пне, один из тех, которые в своих бездонных карманах всегда имеют для продажи все, начиная от саровской просфоры и до вывезенного из Иерусалима кусочка дерева, отломанного от подлинного святого креста господня.

Не спуская с него глаз, Рита потянулась к кошельку, достала оттуда золотую монету и бросила ее в кружку, а сама подумала: «Ой, врешь, ой, и врешь же ты, и вовсе ты не монах».

Рита хотела заговорить с ним и спросить его, не лбовец ли он, но она могла ошибиться и выдать себя, да и он, не зная, зачем это ей нужно, мог не сказать ей правды. Тогда Рита усмехнулась, сообразив что-то, она отступила назад, сунула руку в карман, спокойно вынула оттуда револьвер и стала как будто его рассматривать. И от ее глаз не укрылось, что лицо монаха, не понявшего этот маневр, стало вдруг хищным и злым, а рука его быстро опустилась в карман рясы. Рита положила обратно браунинг — она узнала, что ей было нужно, и подошла к нему.

— Бросьте играть комедию, — усмехнулась она, — я вас узнала, вы один из лбовцев и однажды чуть-чуть не убили меня кинжалом… А сейчас вы мне очень нужны, потому что Лбову устраивают в Мотовилихе засаду, а он ничего об этом не знает.

Вышел хозяин с кружкой кваса и расслабленной, старческой походкой направился к Рите. Рита сделала несколько глотков и отдала ему кружку. Когда она подняла голову, то увидела в руках монаха свой револьвер, — пока она пила, он ловко вытащил его из ее кармана.

— Ну, теперь поговорим, — сказал он.

— Поговорим, — ответила Рита и вопросительно посмотрела на старика.

— Ничего, — и крикнул ему: — Эй, дедушка Никифор, покарауль-ка пока нас!

И Рита с удивлением увидела, как дедушка Никифор, убедившись, очевидно, что притворяться незачем, распрямился, помолодел лет на двадцать и, бегом направившись к ограде, залез на забор.

Рита с жаром начала рассказывать монаху, в чем дело.

— Карамба… — прошипел, оборачивая голову, монах, — как бы не было уже поздно.

В это время старик с забора закричал, что далеко видно, как едут сюда шагом двое конных, должно быть, жандармский патруль. Колебаться было некогда. Змей схватил Риту за руку:

— Скорей, садись на коня и скачи дальше, где на правой стороне будет обгорелая поляна, там сверни и поезжай прямо, пока тебя не остановят. Когда спросят: «Кто такая?» — так отвечай: «Одного поля ягода» — и скажи им, что Змей сейчас же велел проводить тебя к Лбову… Скорей, может быть, еще застанешь его, а если не застанешь ты, так застану я в Мотовилихе.

— Ну туда же далеко! — крикнула Рита. — И вы не успеете.

— Успею, — ответил тот. — Я сейчас выкину одну штуку… скачи.

И оттолкнувшаяся от земли, чуть прикоснувшись ногой к стремени, Рита взлетела на лошадь, ударила ее каблуками, пригнувшись вперед, прошептала:

— Надо успеть…

Доскакав до обгоревшей поляны, Рита свернула вправо в лес. Пока деревья шли высокие и попадались редко, Рита продолжала двигаться не слезая с лошади, но потом, когда чаща начала замыкаться и окутывать ее, а ветви то и дело задевали по голове, Рита спрыгнула с седла и повела лошадь на поводу.

Вдали послышался негромкий стук, как будто бы кто-то колол дрова. Рита прибавила шагу — стук послышался совсем близко, чаща вдруг оборвалась, и перед Ритой открылась большая поляна, на которой дымились костры, сновали люди, а посередине была разбита большая палатка.

«Как, однако, они неосторожны, — подумала Рита, — никто даже не остановил меня».

Но она ошиблась, потому что, обернувшись, для того чтобы привязать лошадь, она увидела за спиной у себя двух человек, внимательно смотревших на нее и, очевидно, давно следивших за ней.

— Ты кто такая? — спросил ее один.

Рита ответила, как велел ей Змей, и попросила сейчас же отвести ее к Лбову. Лицо спрашивающего резко изменилось, когда он услышал знакомый пароль, человек схватил ее за руку и мимо костров, мимо лбовцев, провожавших ее удивленными взглядами, повел к палатке. В палатке был только один Демон. Он лежал на куче сухой листвы и читал французскую книгу.

— Что вам нужно? — удивленно спросил он.

— Где Лбов?

— Что вам нужно? — переспросил он ее опять, вставая.

Рита рассказала.

Демон выхватил из-за пояса револьвер, выбежал из палатки и три раза выстрелил в воздух. И тотчас же, вскакивая с земли, бросая неоконченный ужин и торопливо закидывая за плечи винтовки, повскакали и бросились к палатке встревоженные лбовцы.

— Но где же Лбов? — повторила опять Рита.

— Поздно уже, — ответил Демон. — Лбов там, и я боюсь, как бы не пришлось нам отбивать его у жандармов силою, если… если только его захватят живым, в чем я сильно сомневаюсь.

— У вас тут есть женщина, — по-французски сказала Рита Демону, — это она предала его.

— Женщина? — крикнул изумленный Демон. — Она здесь… Приведите сюда эту чертову бабу ко мне, — приказал он одному из лбовцев.

Через несколько минут ничего не подозревающую женщину ввели в палатку.

— Зачем я вам нужна?.. — начала было она, но, увидев Риту, остановилась.

И обе женщины пристально-пристально посмотрели одна на другую, и в темных провалах загадочных глаз еврейки и на длинных ресницах Риты зажглась и задрожала открытая ненависть.

— Матрос, — приказал Демон, — я поручаю ее тебе, береги ее, как свою голову, а если у нас будет схватка и возиться с ней будет некогда, застрели ее тогда как собаку, понял?..

— Я поеду, — сказала Рита, — мне надо возвращаться.

— Спасибо, — крепко пожал ей руку Демон, — спасибо, но скажите, кто вы такая и зачем это вы?..

— Он знает, — глухо, глядя на кончик своего опущенного хлыста, ответила Рита. — Он знает и кто, и зачем.

Ничего не понимающий Демон изумленно посмотрел на нее, а она повела лошадь обратно через гущу, потом наконец вышла на дорогу и вскочила в седло.

Было совсем темно, и Рита, опустив поводья, поехала шагом. Голова ее горела, и все случившееся казалось ей каким-то странным, удивительным сном. Рита была спокойна, она почему-то была уверена, что на этот раз Лбов вывернется опять.

«Какое мне, в сущности, дело?» — попробовала было подумать она. Но все, все в ней запротестовало, и она тотчас же почувствовала всю напускную фальшь этого вопроса, потому что Лбов был единственным человеком на ее пути, который так резко отличался от остальных, похожих один на другого, крепко затянутых болотом, на котором посреди чавкающей, затянутой подкрашенной травой тины желтыми цветами сияли пышные генеральские эполеты, тонкими лилиями, стиснутые петлей корсетных приличий, напудренные женщины и старые серые жабы, воспевающие гимны красоте и уюту, — своей родной стихии…

А Лбов… Сумасшедший Лбов, бросившийся на заранее обреченную на гибель авантюру, как он высоко стоял у Риты в глазах — он, слившийся с маузером, от которого дрожь всадника передавалась коням и к огневому языку которого прислушивалась встревоженная жандармерия всего Урала.

Возле домика на дороге Рита опять остановилась, соскочила с лошади и стала привязывать ее к плетню, но откуда-то вынырнули два человека — по отблеску раззолоченных кантов Рита узнала в них жандармов — и, прежде чем она успела что-либо сообразить, они крепко заломили ей руки назад.

— Стой, курва, — грубо крикнул один, — ты чего по ночам рыскаешь?..

От такого «вежливого» обращения Рита взбесилась и рванулась, собираясь крикнуть им, кто она такая, но, сообразив что-то, стиснула губы, рассмеялась и замолчала.

На все вопросы она не отвечала ничего, ее посадили верхом, и четверо конных повезли ее по направлению к городу.

«Как мне быть? — подумала Рита, — сейчас отвезут, должно быть, в жандармское, будет скандал, дома откроется все… что же теперь делать?»

Ночь была жгучая, темная, кони плыли шагом по густой, плотной темноте, насторожившиеся стражники с винтовками, взятыми на руку, чутко прислушивались к шороху враждебно-притаившихся придорожных кустов и молчали. Рита молчала тоже.


А в это время в Мотовилихе разыгралось такое дело.

13. Под покровом ночи

Штука, которую выкинул оставшийся во дворе переодетый монахом Змей, не была особенно замысловатой. Он спрятался в кусты, подождал, пока подъехавшие жандармы соскочили с коней, и когда один из них направился в хату, а другой остался сторожить лошадей, Змей, подкравшись сзади, всадил ему в спину свой длинный, неизменный нож, потом перерезал этим же ножом подпругу седла и уздечку одной лошади, а сам подскочил к другой. Но, сообразив что-то, он вернулся к убитому, стащил с него мундир, штаны, шашку, фуражку и так стремительно умчался верхом, что даже пуля, посланная вдогонку выскочившим из хаты жандармом, не догнала его.

Возле поселка он переоделся в жандармскую форму и смело въехал на улицы Мотовилихи. Еще задолго, не доезжая до дома, где должен был быть Лбов, Змей увидел около сотни ингушей, под покровом темноты пробирающихся вперед.

«Ого», — подумал Змей и поскакал быстрее. Чтобы не столкнуться с ингушами, он взял правее с тем, чтобы переулками подъехать к дому с другой стороны.

— Стой! — крикнул ему кто-то со стороны огородов. — Кто едет?

— Свой! — Змей спустил предохранитель револьвера.

Сквозь просвет разорванного облака упало на землю лунное пятно, и Змей разглядел целую цепь полиции, пробирающуюся к дому с другой стороны.

«Ого», — опять подумал Змей и рванул поводья. Предполагая, что за домом, вероятно, уже сидят жандармы, он соскочил с лошади, немного не доезжая, и через заборы, через какие-то сарайчики, добрался до двора.

«Сейчас Лбов убьет», — сообразил он, взглянув на поблескивающий и обшитый золотой тесьмой рукав своего жандармского мундира. Он постучался в дверь и крикнул негромко:

— Сашка, чур, не стрелять, это я — Змей, переодетый.

Дверь распахнулась, и под пытливыми взглядами пяти насторожившихся револьверов Змей вошел в комнату.

— Ишь ты, черт, как вырядился, — сказал Лбов, — тебя зачем принесло?

— Сашка… ведь ты пропал, — торопливо заговорил Змей, — дом окружают, с одного конца ингуши, с другой полиция, — тебя предали.

— Отобьемся, — хищно блеснув глазами, крикнул Лбов.

— И не думай даже, их много — и пешие, и конные… Ты вот что, мы сейчас откроем стрельбу, а ты беги через заборы, там, возле угла, стоит оседланная лошадь — может, вырвешься.

— Нет, — после легкого колебания ответил Лбов, — пропадать — так всем вместе. Давай за мной, ребята, и помните, что кто раньше времени выстрелит, хоть нарочно, хоть нечаянно, тому я сзади в башку сейчас же выстрелю. Раз тут так не отобьешься, значит, надо по-другому.

Они выскочили во двор, оттуда через заборы в соседний, оттуда в следующий, но квартал был весь оцеплен.

Тогда Лбов сказал Змею:

— Ты в форме жандарма, мы сейчас выйдем и пойдем прямо напролом, если тебя спросят, кто мы такие, говори — арестованные. Ну, ребята, попробуем, не все ли равно, что так пропадать, что эдак, главное — больше спокойствия.

А луна, как назло, заблестела в прорывы быстро летящих туч — свет и тень, тень и свет, — и все шестеро, распахнувши калитку, вышли на улицу. Не прошли они и сорока шагов, как впереди показалось звено из цепи ингушей.

Но ни один из шестерых не побежал, не свернул, а все они, руки опустивши в карманы, сдерживая волею удары сердец, выстрелами трепыхающихся под рубахами, пошли прямо.

Ингуши их заметили еще издалека. Но ни одна винтовка не взметнулась в их сторону, ни одна рука не потянулась к эфесу шашки, ибо слишком уж большим дураком или невероятно проницательным умником должен был быть тот, у кого могло бы мелькнуть подозрение, что прямо навстречу, отдаваясь в руки вооруженного до зубов отряда, идет без выстрела сам Лбов.

— Что такие за люди? — ломаным языком спросил у Змея один кавказец, должно быть, вахмистр.

— Скандальщики, в полицейское управление для протокола, — ответил тот, останавливаясь. И выругался: — А вы что, дураки, отстаете, ваши уже давно на месте, а вы тут еще валандаетесь?

Ингуш на гортанном наречии подал тогда негромко какую-то команду, и мимо остановившихся посреди улицы лбовцев, прибавляя шагу, поскакали ингуши, сдерживая горячившихся коней и поблескивая остриями высоких, закинутых за плечо пик.

— Бежим! — крикнул Змей, когда топот немного затих. — Они могут вернуться…

— Ого, ого… Ну, Нет, — запротестовал Лбов, — зачем же так без толку ходить, ты смотри, что сейчас получится.

Они зашли на другую улицу, поднялись на горку, так, что, оставаясь укрытыми, они видели, как впереди, отделенная от них рядами заборов и переулками, тихо плыла и, наконец, встала на место ровная шеренга казачьих пик.

— Ну, ребята, теперь давай! — вынимая револьвер, скомандовал Лбов.

Все нацелились.

— Р-р-а-з…

И вздрогнула ночь от раската грохнувших выстрелов.

Другой…

И опять вздрогнула ночь, и заметалась испуганно расстреливаемая темнота.

Не разобрав, откуда стреляют, полиция из-за огородов открыла стрельбу по дому, в котором, по ее точным расчетам, должен был находиться Лбов, и пули полетели в сторону ингушей. Предполагая, в свою очередь, что это по ним кроют лбовцы, ингуши открыли огонь по дому — и пули полетели в полицию. В темноте огни выстрелов вспыхивали фейерверочными блесками — кто-то командовал, кто-то свистел, кто-то кричал: «Стойте, стойте!.. Чего же вы по своим, черти, дуете!»

— Ого-ого! — крикнул, восторженно изгибаясь от радости, Змей, — вон оно как пошло!

А Лбов стоял, облокотившись на бревно, и пристально, внимательно смотрел вниз, но что он думал в эту огневую минуту, он не сказал никому. Горделивая складка прорезала его хмурый лоб, и, точно чувствуя, как насыщенная огнем и криками ночь дает ему новую силу, он распрямил свои широкие крепкие плечи и сказал коротко:

— Ну, теперь идем.

Через два часа были две встречи.

Связанная Рита попала к Астраханкину, отряд которого после неудачной схватки собирался возвращаться в город. Когда Астраханкин увидел Риту, он побледнел, стегнул нагайкой двух жандармов, конвоировавших ее, приказал развязать ей руки и, молча посмотрев на нее, не сказал ничего — совсем ничего.

Подвигаясь шагом впереди отряда к дому, Астраханкин впервые, должно быть, не прямо сидел в казачьем седле, а опустил голову, точно был не в силах нести в ней какое-то мучительно-тяжелое подозрение, помимо его воли крепко опутавшее его.

А вторая встреча была Лбова с Женщиной.

— Ты что же? — спросил он и сильной рукой рванул ее на себя. Но женщина ничего не ответила.

Лбов вынул маузер, медленно вскинул его к груди и выстрелил. И, падая, женщина слегка вскрикнула, и так же загадочно, как и всегда, светились темнотой провалы ее потухающих глаз, в которых не отразился ни мягкий лунный свет, ни одна из звезд, густо пересыпавших ночное небо.

14. О том, как Лбов собирался Пермь брать

Июльские ветры знойные, лучистые. Июльские ночи теплые, пряные, когда Кама мягкими волнами плещет на отлогие песчаные берега и журчит веслами шныряющих лодчонок, эти ночи перекликаются эхом с гудками залитых огнями пароходов, у которых искры из трубы, вылетая, танцуют, кружатся и тают меж рассыпанных по небу горячих звезд.

И в такую летнюю, беспокойную ночь в двадцати верстах от Мотовилихи на большой поляне, вырванной у гущи заснувшего леса, — костры, костры, песни, бурчащие варевом котлы, дымный смех, огневые речи, что винтовочные заряды, и черная ненависть, как кинжальная сталь.

Сегодня Лбов из разных краев Урала собрал командиров своих разбросанных повсюду шаек. Был здесь Ястреб, у которого в красноватых глазах из уральского камня отсвечивалась огоньком непотухающая трубка. Был Матрос с сережкой в надорванном ухе и часами, у которых вместо брелка повешена заряженная бомба. Был Стольников с неразглаженными морщинами вечно думающего о чем-то лба, на котором лежал уже отпечаток близкого сумасшествия. Были Демон, Змей, Фома, Сибиряк, Черкес, Сокол, одноглазый Ворон… И многие другие атаманы были. Недовольно посмотрел Лбов, прерывая речь, и сказал Матросу строго:

— Чего это там твой конвой разорался? Опять перепились. Да и сам-то ты, всегда от тебя несет, как от винной бочки!

— Полно, — ответил Матрос, играя двухфунтовым брелком, — что ты, Лбов, святыми, что ли, нас хочешь сделать?..

— Не святыми, а распускаетесь здорово, грабить без толку начали. Вон вчера у Ворона один другого ножом пырнул, поделить не сумели чего-то.

— Так то у Ворона, а у меня этого нет, у меня, брат, всегда распределено, кому сколько.

— Ой, смотри, Матрос, — и усмешка мелькнула у Лбова, — не всегда и не на все у меня глаза закрыты, не слишком ли у тебя уж распределено, кому, что и сколько? Бандитом настоящим, того и гляди, станешь.

Бросил играть брелком Матрос, отвернул глаза и сказал Змею, но негромко, так, чтобы не слышал Лбов:

— Что же нам, монахами, что ли, быть? На то и разбойничали, чтобы грабить, на то и живем, чтобы пить, а то что ж тогда, волчья жизнь совсем получится. Да что он, с ума, что ли, сошел, аль не видит — все кругом пьют, а не мои только, а нас-то теперь, если всех подсчитать, так много будет… Я думаю, что около четырехсот наверняка наберется.

Но Змей посмотрел на него злыми, желтыми глазами, перекривил свое и без того искаженное лицо:

— Много… Это наша и беда, что много.

Говорил опять опьяненный успехами Лбов. Говорил, что довольно мелочью заниматься и надо на широкую дорогу выходить. Уже немало винных лавок разгромлено, уже немало крупных заводских контор разбито. В Полазне, Добрянке, Чермозе, Юго-Камске… Пеплом развеяли дачи-поместья многих князьков и дворян. Уже перерублены телеграфные столбы, то и дело перевертываются железнодорожные рельсы, а жандармы не ездят больше парами, а ингуши не гарцуют одиночками.

— А что же еще делать, — заговорил Стольников, — объявить разве войну государю-императору? Я думаю, если послать ему бумагу и написать в ней, пусть лучше он добром… — но здесь Стольников оборвался и замолчал, как и всегда, оканчивая думать только про себя.

— Война и так объявлена, — ответил Лбов, — мы теперь не одиночки, нас много, но нам надо еще больше, а для этого нужно, чтобы все видели, что мы сильны, мы должны поднять на ноги весь Урал.

— И как? — спросил молчавший до этого Фома. — Что же ты хочешь делать?

— Что… что делать? — присоединились к Фоме еще несколько атаманов, настораживаясь и заглядывая в лицо Лбову, по которому пятна колыхающего пламени от разгоревшегося костра переливались дымно-красными оттенками.

— Надо взять Пермь, — сказал тогда Лбов и замолчал.

Замолчали и насупившие брови генералы этого войска, ошарашенные размахом замыслов Лбова, так уверенно выбросившего это предложение.

Потом горячие споры поднялись около этого плана.

— Взять-то мы можем, возьмем, особенно если с налета, — говорил Ястреб, — но мы же не удержимся там долго.

— И не надо, — все более и более разгорался Лбов. — И не надо… Мы разобьем тюрьму, мы разграбим охранку, повесим всех аристократов, возьмем заложником губернатора… И когда об этом узнает вся Россия, со всех концов к нам потянется такой же народ, как мы, у нас будут тысячи, и мы выйдем тогда из леса в города, на улицы.

— Пермь?.. Взять Пермь! — восхищенный и подавленный этой мыслью, заговорил Змей, точно задыхаясь от приступа лихорадочного кашля.

— Да, Пермь город богатый, там мы наложим, как это… контрибуцию на всю буржуазию, — вставил Матрос.

— Идет… идет, — загудели кругом голоса. — Надо составить план… надо скорее… Ура Лбову!.. Мы тебя в губернаторском доме поселим, а на доме поставим красный флаг.

Последняя мысль о флаге почему-то показалась чудовищно дерзостной Стольникову, морщины его лица на мгновение разошлись, и он как-то по-детски радостно вскрикнул:

— Над губернаторским!.. на большом шесте и красный флаг!.. пусть… пусть… — он замолчал.

И тогда встал Лбов и, точно сообщая о том, что назавтра надо будет ограбить почту или разгромить казенку, сказал громко и просто:

— Значит, решено. Будем брать Пермь! — Но сколько веры, сколько жизни было вложено им в эти простые, чеканные слова.

Долго еще обсуждали, горячились, спорили. Прискакал дозорный и сообщил, что на дороге, верстах в пяти отсюда, движется какой-то отряд, человек в двадцать пять; но на это сообщение на радостях почти не обратили никакого внимания, а просто выслали навстречу Ворона с его шайкой, чтобы он разделался с ними как следует.

Было решено: Пермь взять во второй половине июля, а до того времени поручить Ястребу произвести какую-нибудь крупную экспроприацию, чтобы достать тысяч сорок денег, необходимых для подготовки наступления.

— Хорошо, я достану, — сказал тот, подумав.

— Где?

— Я ограблю «Анну Степановну», это один из самых больших камских пароходов.

— Но как же ты сможешь ограбить пароход? — закидали его вопросами удивленные лбовцы. — Атаковать на лодках будешь, что ли?

— Это уже мое дело, — уклонился от ответа Ястреб. — Если я сказал, значит, это будет так.


А ночь все гуще и гуще опутывала землю, по лесу неслись веселые крики, играла гармония, и разбуженные деревья шелестели листвой удивленно, а разбойные, ничего не боящиеся соловьи насвистывали торжественные марши сумасшедшим людям, их безумным замыслам и безрассудно смелому атаману.

15. Ограбление парохода «Анна Степановна»

В семь часов вечера второго июля на пристани толпилось много народа. Матросы суетливо сновали по трапу, пассажиры прощались; пароход горел огнями и, точно от запаса скрытой могучей силы, нетерпеливо вздрагивал всем корпусом.

Как раз в ту минуту, когда сходни хотели было уже убирать и запоздавшие провожающие торопливо кинулись с парохода, с берега человек около шести, хорошо одетых и совершенно не внушавших никаких подозрений шныряющим повсюду жандармам, прошли на палубу. Среди них были две женщины, которые шутили, смеялись и перекидывались фразами со своими спутниками. И из обрывков этих фраз окружающие могли бы понять, что это самая обыкновенная веселая компания, отправляющаяся в небольшую речную прогулку.

Пароход загудел, задышали искрами огромные трубы, и огни Перми, раскинувшейся над горою, тронулись с места и тихо поплыли назад.

Был теплый летний вечер. Пристав Горобко, облокотившись на перила, смотрел на клокочущую под винтом воду и молча курил папиросу. Он ехал в Оханск выяснить, в каком положении находятся там местные революционные организации, ибо, по последним сведениям, зараза лбовщины начала доходить и туда.

Еще один поворот Камы, и скрылись огни Перми. Горобко зашел в буфет и, не найдя там свободного столика, попросил разрешения присесть к столу двух пассажирок, в последнюю минуту подоспевших на пароход. Пристав заказал бутылку вина и черной икры с лимоном. Несколько бокалов оживили Горобко, и он начал разглядывать своих спутниц. У одной белокурой было интеллигентное лицо, ей можно было дать не более двадцати пяти лет, у другой — черты лица были много грубее, волосы рыжеватые, и говорила она низким грудным голосом.

— Я вам не мешаю? — вежливо прикладывая руку к козырьку, спросил Горобко, желая завязать с ними разговор.

Но белокурая женщина рассмеялась в ответ звонко, и видно было, что она совершенно ничего не имеет против того, чтобы Горобко заговорил с ней, и ответила ему приветливо:

— Мешаете? Отчего же, напротив, мы очень рады.

Обрадованный такой снисходительностью, Горобко представился и узнал, что одну из женщин зовут Мартой, другую — Ольгой и обе они едут в Оханск, к своему дяде, тамошнему исправнику. Вскоре была заказана еще бутылка, пили уже вместе. Горобко подсел поближе и сделал попытку взять руку белокурой женщины, причем с ее стороны препятствий никаких на это не встретил. Женщины были, по-видимому, робки, потому что они спрашивали Горобко о лбовцах, о том, что они много грабят и что недавно даже посланные им дядею деньги с одним знакомым человеком попали в руки этой шайке.

— Конечно, по дорогам возить опасно, там их, черт знает, шныряет сколько. У нас почтовые чиновники теперь совершенно не ездят с деньгами без стражи. Другое дело здесь, на пароходе. Здесь почта чувствует себя вполне безопасно, потому что, к счастью, у лбовцев ни своих речных крейсеров, ни подводных лодок нет еще, а попробуй они с берега пароход обстрелять, так у нас тут четыре человека охраны и мы в ответ такую канонаду откроем, что только берегись!

После этого сообщения женщины, мило улыбнувшись, заявили, что им надо пойти на палубу, и выразили уверенность, что они скоро с ним еще встретятся. Горобко пошел к себе в каюту, но в каюте ему не сиделось, он вышел тоже на палубу и, пробираясь между высыпавшими наверх пассажирами, увидел двух дам, оживленно разговаривающих с пожилым джентльменом, не выпускающим изо рта дымящуюся трубку, и краем уха Горобко уловил, как тот сказал им:

— Вы себя должны вести осторожнее, а потом, это будет не раньше, чем в 3 часа.

«Должно быть, папаша делает выговор, что они пофлиртовали со мной», — подумал Горобко, неприятно удивленный, что дамы на пароходе с родственниками, так как он только что думал попытаться пригласить одну из них к себе в каюту.

В это время к приставу подошел жандармский унтер-офицер, доложивший ему взволнованно:

— Ваше благородие, там в третьем классе мужик сидит. Стал он чай пить, а я как рядом был, так и ахнул, гляжу: ус-то один у него и отвалился.

— Что ты, дурак, мелешь, ты пьян, что ли? — рассердился Горобко. — Как так — ус отвалился?

— А так, ваше благородие, стал он, значит, чай пить, а сам ситным с колбасой закусывал, потом вынул платок, провел по губам, а ус-то и упал, ну только он живо подхватил его и живо приладил, а я как будто ничего не заметил.

Горобко, раздосадованный тем, что ему не дали возможности подслушать дальше разговор дамочек, и в то же время встревоженный таким странным исчезновением мужичьего уса, направился в третий класс. Но сколько они оба ни ходили, никакого такого мужика не нашли, из чего Горобко заключил, что унтер был пьян, а потому легонько двинул его в шею и, обозвав скотиной, приказал сидеть ему в почтовом отделении, а не шататься без толку по пароходу.

Берега стали черными. Река скрылась, окутанная ночным туманом. Только винт неумолчно работал, бурлил и отбивался от смыкающейся вокруг него воды. Изредка впереди, точно пляшущие звездочки, показывались огоньки снующих лодчонок, бревенчатых плотов, а один раз огненным пятном выплыл встречный пароход и заревел сиреною так, что это эхо долго металось, долго билось от воды к небу и от леса к лесу до тех пор, пока, обессиленное, не утонуло в плеске невидимой воды.

Горобко еще раз прошелся по палубе, натолкнулся на высокого черного чуть-чуть прихрамывающего человека, который попросил у него закурить. Горобко, как истый джентльмен, не дал закурить от своей папиросы, а чиркнул спичку, и, прикуривая, черный человек внимательно рассматривал и точно определял по кобуре систему и количество зарядов его револьвера. Потом, поблагодарив, отошел, а удивленный Горобко увидел, как человек, постояв около перил, бросил папиросу, не раскуривая, за борт. Из этого Горобко заключил, что человек вовсе не курит, а подходил, очевидно, совсем не для этого.

Десять минут спустя он заметил этого же человека в обществе господина с трубкой. Они стояли на границе палубы II и III класса и о чем-то разговаривали. Пока они разговаривали, к ним подошел какой-то мужичок и тоже попросил закурить. Закуривая, он обменялся с ними несколькими фразами, затем отошел, сел на лавку и, бросив на пол цигарку, затоптал ее ногой. И все это, а также сообщение унтера о человеке, потерявшем ус, повергло пристава в некоторое тревожное состояние.

«Что за чертовщина, — подумал он, — тот закурил — в воду бросил, этот — ногой затоптал. Тут что-то не то». И Горобко твердо решил, добравшись до Оханска, вызвать наряд жандармов и устроить проверку документов у странных курильщиков. Затем он ушел к себе в каюту, разделся и лег спать.

Сколько он спал, определить было трудно, но проснулся он оттого, что пароход загудел вдруг короткими, тревожными гудками и вверху раздалось несколько гулких выстрелов. Горобко в одном белье выскочил в коридор. Он слышал, как на палубе и где-то рядом кричали несколько голосов, затем ахнул еще выстрел, кто-то завопил громко:

— Давай, лови теперь пристава, его каюта здесь!

Горобко испуганно заметался. Увидев полуоткрытую дверь первой каюты, из которой выглядывала испуганная суетой и шумом какая-то старая барыня в ночном пеньюаре, он, не раздумывая, отдернул дверь и, не взирая на отчаянные крики перепуганной мадам, как был, в одном белье, так и впрыгнул к ней. Захлопнув за собой дверь, крикнул ей:

— Молчи, старая чертовка, или ты не слышишь, что на пароходе бунт!..

Через дверь было слышно, как в соседнюю каюту ворвалось несколько человек, затем кто-то крикнул:

— Его здесь нет, он, должно быть, у капитана, сукин сын! — И все вломившиеся быстро бросились назад.

Пароход все ревел и шел, ускоряя ход, вперед. Вверху стреляли и кричали, а Горобко и старая мадам, надевши наспех набок парик, молча сидели и глупо смотрели друг на друга. Вдруг раздался сильный взрыв, точно наверху кто-то бросил бомбу. Тревожные гудки сразу прекратились, корпус задрожал, послышался лязг сброшенного якоря, гул машин смолк, пароход сразу остановился. Потом раздался еще более сильный взрыв, и кто-то громко сверху закричал:

— Давай спускай!.. — И тотчас же заскрипели блоки спускаемой на воду шлюпки.


А на палубе в это время орудовали под командой Ястреба Сокол, Демон, Сашка, Султан, а из женщин — эсерки Ангелина и Марта и еще несколько лбовцев, переодетых мужиками, — всего двенадцать человек.

Ястреб, не выпуская изо рта трубки, а из зажатых кулаков револьверы, отдавал короткие и быстрые распоряжения. Он приказал бросить бомбы в машинное отделение, когда пароход отказался остановиться. Он же застрелил жандармского унтер-офицера и одного из полицейских, прежде чем те успели попасть в кого-либо из своих больших «смит-вессонов».

Всем пассажирам, не закрывшимся в каютах, было приказано лечь и не шевелиться, и пароход сразу, как будто бы после повальной болезни, вымер и покрылся распластавшимися людьми, которые лежали до тех пор, пока Демон не вернулся из почтового отделения с кипой засунутых в сумку денег, из-за которых им и его товарищами было разрезано свыше пятисот ценных пакетов.

После этого в спущенную лодку сошли все лбовцы. Последним сошел Ястреб. И четыре весла дружным ударом по волнам рванули лодку к далекому еще берегу. Но едва только они успели отъехать несколько сажен, как винт с шумом заработал: освобожденный пароход заревел и начал медленно поворачиваться носом в сторону отъезжающих.

— Потопить хотят, — сообразил Ястреб.

И все лбовцы поняли это, и весла чуть не гнулись под рывками мускулистых рук, и все с замиранием сердца смотрели на острый нос взявшего полный ход парохода.

«Сейчас прорвет якорную цепь и потопит», — подумал опять Ястреб и приказал открыть огонь по капитанской рубке.

Вспугивая прибрежных птиц, жирно хлопающих крыльями, загрохотали выстрелы. Пароход отошел на всю длину распущенной якорной цепи, рванулся… И сразу замедлил ход, потому что якорь лежал, очевидно, на мягком песчаном дне и ему не за что было зацепиться, и цепь не порвалась, а потащила за собой якорь, тормозя ход.

Это и спасло лбовцев. Лодка со свистом врезалась в отлогий берег недалеко от селения Ново-Ильинского. И перепрыгивая через теплую плескающуюся воду, все повыскакивали, бросившись к кустам, где их ожидали уже готовые подводы с местными мужиками. Взвалили сумки, забрались на охапки душистого, покрытого утренней росой сена, и лошади быстро понесли их прочь по направлению к пермским лесам.

Из-за смеющегося горизонта брызнули полосы вынырнувшего солнца, и волны Камы заплескались русалочьим смехом.

В эту минуту Ястреб в мчавшейся телеге закуривал трубку, Демон считал деньги, Гром снимал с лица грим.

А на палубе парохода стоял в наспех одетых брюках пристав Горобко и занимался самым бесполезным в этот момент делом: он поднимал кулаки и, глядя вслед уезжающим, посылал страшные проклятия Лбову и всем потомкам его до десятого поколения включительно.


16. Начало конца


После неудач с операциями против Лбова, после сильного надлома, который пережил Астраханкин, понявший, что Рита держит связь со лбовцами, он, не будучи в силах вынести нависшего над ним тяжелого кошмара, подал рапорт с просьбой о переводе его из Перми в какую-либо другую воинскую часть.

У Астраханкина ни на минуту даже не мелькнула мысль выдать Риту полиции. Астраханкин простил бы Рите ее взбалмошный поступок, если бы он не чувствовал, что связь Риты со лбовцами вызвана особенно мучительною для него причиной.

Он получил назначение в Вятку.

Был вечер, когда он пошел прощаться с ней. Это был не прежний казачий офицер, рассыпавшийся в звонах шпор. Его лицо обветрилось, его глаза помутнели, и, вместо обычного роскошного бешмета с красным башлыком, на нем была простая черная черкеска, и только один его любимый серебряный кинжал поблескивал с тоненького пояса, крепко охватившего талию.

Рита была в саду.

Первые несколько минут они оба молча сидели на скамейке и не могли заговорить, так как оба хорошо чувствовали, что между ними теперь лежит огромная пропасть, на дне которой — пермские леса, дымные костры и черный призрак атамана Лбова. Они перекинулись несколькими фразами, ничего не значащими, и Астраханкин, встретив перед собой крепко замкнувшуюся в кольцо душу Риты, встал уже затем, чтобы уйти, но не выдержал, повернулся и спросил ее глухо и не глядя ей в глаза:

— Рита, зачем это все? Разве теперь лучше, чем было?..

Но Рита посмотрела на него прямо и ответила не враждебно, не вызывающе, а просто и мягко, как говорят люди, испытавшие и пережившие многое, маленьким детям:

— Вы не поймете. Мне все здесь так надоело, так опротивело. Впрочем, — добавила она еще мягче, — не будем об этом говорить, и… прощайте.

Астраханкин, крепко стиснув, поцеловал ее руку, быстро, по-казачьи повернулся и, наклонив голову, торопливо, точно опасаясь, чтобы Рита не увидела его лицо, прыгнул в кусты.


В этот же вечер Рита встретилась с Лбовым. Это было недалеко от архиерейской дачи. Лбов был сильно занят, но, несмотря на это, он проговорил с ней с полчаса. Он сидел на огромном спиленном дереве, а Рита стояла. Рита просила его принять ее к нему в шайку, но Лбов опять резко отказал:

— Нам вовсе не по дороге. Мы на все это идем из-за того, что нам надоело быть каторжниками, надоело вечно работать на кого-то и не видеть никакого просвета, а вам… Вам-то чего нужно?

— Мне тоже надоело… — начала было Рита, но оборвалась, потому что подумала: как сказать, как заставить понять его, что ей надоело прямо противоположное тому, о чем говорил он. Как объяснить этому человеку, не бывавшему никогда в обстановке спокойной, изящной жизни, что и эта жизнь может осточертеть…

— Буржуазия грабит народ, стало быть, и ты грабишь, — раздражаясь, перешел Лбов вдруг на «ты».

— Но я же не граблю и не грабила, — ответила Рита.

— Грабила, — упрямо повторил Лбов, — и ты, и отец твой, и вся твоя родня, и все, все вы одного полета. Откуда у вас деньги? У нас так: если не ограбишь, так нету денег. И у вас тоже… Но мы грабим только по необходимости, потому нас жизнь забросила на такую дорогу. Ты думала когда-нибудь, что у тебя вон коня убили прошлый раз, а сегодня ты на новом гарцуешь, а мужик если имел лошадь, да сдохни она, значит, ему и самому ложись и помирай?

— Но как же, как же переделать это все? — горячо спросила Рита, ошеломленная наплывом новых мыслей.

— Как? Да очень просто… — Лбов запнулся. — Как? Я и сам не знаю как. Вон Стольников у меня думал все как, да как, вчера с ума от этого сошел.

В это время Лбову сказали, что он очень нужен. Прощался на этот раз Лбов с Ритой без открытой враждебности, но нотки холодности не оставляли его до последней минуты.

Рита не сразу поехала домой.

На одной из лужаек она спрыгнула с лошади, бросилась на траву и долго лежала, точно пригвожденная к земле острыми лучами звездного света.

— Я пойму наконец, пойму, — шептала она, улыбаясь, — пойму, что ему нужно, чего он хочет, и тогда я добьюсь все-таки того, что он возьмет меня к себе.

«Грабители», — вспомнила вдруг она слова Лбова и опять улыбнулась, представляя себе толстенькую фигурку своего облысевшего отца, любящего сходить в балет, сыграть в преферансик и плотно покушать. Но она вспомнила убитую Нэллу и, точно по волшебству, выросшего на другой день в ее конюшне коня и на этот раз не улыбнулась — почувствовала, что у Лбова есть своя невысказанная, неоформленная, но горячая правда.

А в это время Лбову принесли три тяжелых известия.

На станции полиция по указке одного из лбовцев-провокаторов арестовала Фому.

У Ворона, опять не поделившие что-то, несколько человек убили друг друга.

Моряк ограбил деньги крестьянской потребиловки.

И Лбов остро почувствовал вдруг, как поляна под ним дрогнула, колыхнулась, будто это была не лесная поляна, а плот, брошенный на волны седой Камы.

…С арестом Фомы, умевшего как нельзя лучше улаживать всякие вопросы с подпольной Пермью, у Лбова, не знающего, чего он, собственно, сам хочет, порвалась всякая связь с революционной партией. Бесцельные грабежи начали входить в систему, и тщетно Лбов со своими помощниками пытался установить порядок, дисциплину.

Он заколол штыком однажды Моряка, убил Зацепу, убил Великоволжского, начинавших предаваться разнузданному грабежу, и выработал даже нечто вроде устава «Первого революционного партизанского отряда». Но ничто не помогало.

Лбова погубила его оторванность от подпольной рабочей массы, его анархичность и его собственная слава, так как со всех концов Урала к нему начали стекаться неустойчивые, чуждые делу рабочего класса элементы, желающие хотя раз в жизни погулять, повольничать, пограбить, пострелять в ненавистную полицию, но совершенно не задумывающиеся о конечных целях вооруженного восстания.

Лбов пользовался огромным авторитетом среди рабочих как организатор, как человек, показавший, что в душе придавленного народа тлеет острая ненависть, которая готова вот-вот прорваться наружу, но Лбов и оттолкнул от себя всю сознательную массу тем, что он сам не знал, куда, зачем и во имя чего он идет.

Деньги теперь были. На пароходе «Анна Степановна» Ястреб захватил более тридцати тысяч рублей. Оружие было, так как из Петербурга нелегальным путем пришла его целая партия.

Люди были, потому что каждый новый день увеличивал шайки на десяток новых партизан. Но о взятии Перми нечего было думать. Не было одного, и самого главного, — не было единой руководящей идеи, во имя которой можно было бы решиться на такой шаг, могущий при данных условиях, при данном составе шаек вылиться в открытый и разнузданный разгром Перми.

И Лбов видел это. Лбов чувствовал, как шайки начинают управлять им, а не он ими. Внешне все было как будто бы по-старому: каждое его приказание исполнялось при нем моментально, перед ним трепетали даже отпетые, бежавшие из тюрем уголовники. Никому и в голову не могло прийти ослушаться его слова, его радостными криками встречали во всех отрядах. Но едва только он отворачивался, как начиналось совершенно другое.

В октябре Лбов еще раз созвал наиболее преданных ему товарищей и вместе с ними решился на целый ряд крутых и жестоких мер. Он запретил принимать кого бы то ни было в отряды; он приказал расстреливать всех бандитов, действующих под именем лбовцев; приказал прекратить на время всякую экспроприаторскую работу, уйти в леса, заняться постройкой зимних квартир и дать передохнуть населению от постоянного свиста пуль, набегов жандармов, массовых арестов и провокаций с тем, чтобы после этой передышки, весною, с ядром из крепко сколоченного, выдержанного отряда поднять настоящее революционное восстание.

Но было уже поздно. До полиции через провокатора дошли об этом сведения. Она переполошилась, когда узнала, что Лбов собирается вводить дисциплину, ибо ее ставка была на подрыв авторитета Лбова в глазах населения — ставка умная и правильная.

Через несколько дней после получения сведений от провокатора была послана срочная шифрованная телеграмма в Петербург, и еще через несколько дней был получен особо секретный, шифрованный ответ, гласящий, что охранное отделение предпринимает последний и самый решительный удар по Лбову с той стороны, откуда он меньше всего его ожидает.


Октябрьским темным, шуршащим листьями вечером скорый поезд из Петербурга доставил в Пермь хорошо одетого, закутанного в широкий зеленый плащ человека.

Это был не простой человек, не простой провокатор охранки, не простой жандармский шпик, — это был член ЦК партии эсеров, талантливейший шеф провокаторов Российской империи — Эвно Азеф.

Уже через три дня он виделся со Лбовым. Свидание происходило в Мотовилихе, на квартире одного из старых эсеров. Азеф был человеком, авторитет которого стоял очень высоко в глазах Лбова, ибо Азеф был сам боевиком, старым боевиком, известным всей подпольной и революционной России.

Разговор у них был недолгий, Азеф пообещал пополнить отряд Лбова к следующей весне опытными идейными инструкторами с тем, чтобы поднять уровень сознательности лбовцев. А пока предложил ему произвести крупную, последнюю экспроприацию в Вятке, чтобы отвлечь внимание полиции туда. После некоторого колебания Лбов согласился.

Азеф порекомендовал тогда ему в помощники некоего Белоусова, как опытного боевика, за которого можно было поручиться во всем. Они распрощались, и в ту же ночь скорым поездом Эвно Азеф уехал обратно в Петербург.

Великий провокатор сделал свое дело.

17. Смерть Змея

Это было почти перед самым отъездом, когда Лбов в последний раз сидел со Змеем под старой, искореженной годами осиной, точно с прощальной ласковостью осыпавшей их тихо падающими пожелтевшими листьями.

— Ну, мне пора идти. — Лбов поднялся. — Прощай, Змей. Я думаю, мы скоро опять увидимся, мне ведь всегда удача.

— Удача раз, удача два… — начал было Змей, потом вскочил, схватил обе руки Лбова, и, весь дергаясь лицом, переплетенным сетью нервов, преданный и верный Лбову Змей заглянул ему в лицо и с ужасом, точно открывая что-то новое, сказал сдавленным голосом Лбову:

— Сашка, а ведь тебя скоро убьют, должно быть.

— Почему скоро? — усмехнулся тот.

— Так, — ответил Змей, не выпуская его рук. — Так, уж очень кругом какой-то разлад пошел, в общем, что-то не так. Помнишь, как мы начинали и какое это было время?

Змей замолчал, и лицо его задергалось еще больше. Он выпустил руки Лбова и своими желтыми некрасивыми глазами заглянул в глубину этого счастливого для него времени.

Змей был когда-то парикмахером. В японскую войну его контузило снарядом, потом, невзирая на его болезненное состояние, его отдали в арестантские роты за то, что во время бритья конвульсивно дернувшейся рукой он едва не перерезал горло одному подполковнику.

И душа у Змея была серая с зеленым, а жизнь была у Змея до побега из тюрьмы — серая с грязным. И вполне понятно, что в его болезненно кривляющейся от снарядных и нагаечных ударов душе, в озлобленной и изломанной, самыми лучшими днями были дни, проведенные возле крепкого, прямого и сильного Лбова.

Лбов ушел, а Змей долго еще сидел на краю придорожной канавы, обрывал кусочки ветки и бросал их наземь, бросал и улыбался… А может, и не улыбался, потому что у его лица никогда не было хоть на минуту установившегося выражения. И хвойные ветки падали на дорожную пыль, пахнущие, смолистые, точно те, которые бросают за гробом умершего.

Вдруг Змей насторожился и, скользнув в канаву, вытянулся плашмя. По дороге ехал патруль из четверых ингушей. Может быть, они и проехали бы, не заметив его, но одна из лошадей испугалась чего-то, оступилась в канаву и придавила ногу Змею.

Взбешенный Змей вскрикнул и, вскочив во весь рост, выстрелил из маузера — свалил одного ингуша, отскочил за канаву, выстрелил — попал в голову лошади другого, и только что хотел приняться за третьего, как земля на краю канавы под его ногами обвалилась, и, поскользнувшись, он упал. Хотел подняться, но в это время ингуш с хищно-орлиным носом и узкими, стальными глазами взмахнул пикой и сквозь серую рубаху, сквозь спину пригвоздил Змея крепко к земле…

Пика глубоко ушла в землю, стояла прямо, и Змей, крепко насаженный на синюю сталь, искорежившись, повернулся полуоборотом, концами пальцев распластанных рук судорожно врылся в мякоть придорожной пыли и умер с открытыми, желтыми, сухими глазами, в которых не было ни слез от боли, ни ужаса от смерти, а была только змеиная ненависть.

18. Арест

В февральский метельный день, когда Пермь, покрытая шапкой плотных сугробов, начинала загораться вечерними огнями, Рита, закутавшаяся в мягкий воротник своей шубы, шла неторопливо домой, подставляя свое лицо мелким снежинкам, поблескивавшим искорками от света уличных фонарей. У самого крыльца она заметила, как ее отец торопливо вбежал на лестницу, открыл ключом дверь и почти перед самым ее лицом захлопнул дверь.

Рита позвонила.

Удивляясь такому странному возбужденному состоянию всегда спокойного и уравновешенного отца, она прошла к себе в комнату, села на диван и принялась читать книгу далеко не похожую на те, которые ей приходилось читать раньше, в которой каждая строчка ошарашивала своими выводами, новыми и не всегда понятными Рите.

Через час ее позвали к чаю, за столом она встретилась с отцом, который, будучи, очевидно, в превосходном состоянии духа, крепко поцеловал ее в лоб и спросил, как всегда:

— Ну, как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, — улыбнулась Рита. — Отчего бы мне плохо чувствовать?

— Ну вот, ну вот, — обрадованно заговорил ее отец, с аппетитом проглатывая бутерброд и запивая его крепким чаем. — Я очень рад. Вообще сегодня такой замечательный день. Ты знаешь, Риточка, мы сегодня получили приятное сообщение, очень приятное: у губернатора как гора с плеч свалилась. Знаешь про этого?.. Про разбойника Лбова?

— Ну, — полушепотом переспросила Рита, отодвигая стакан и чувствуя, как серебристый блеск бисерной бахромы от лампы засыпает ей глаза стеклянными искрами.

— Ты знаешь, мы только что получили сообщение из Вятки, что он наконец арестован… но что, что с тобой?

— Ничего, — резко и вздрагивая ответила Рита. — Ничего. — А серебряная ложечка в ее руке, точно ожившая, начала перегибаться и плясать, крепко стиснутая ее тонкими, сильными пальцами.

— Рита! — испуганно крикнул ее отец. — Рита, что с тобой?

Рита ничего не сказала, встала, шатаясь, пошла к двери своей комнаты, зацепила столик с огромной китайской вазой, и ваза с грохотом полетела на пол, и мелкие осколки разлетелись по паркетному полу. Рита захлопнула за собой дверь, заперла ее на ключ и, бросившись на диван, истерически разрыдалась.

Это были не просто слезы, слез было совсем мало, — была петля, крепко окутавшая ее, сдавившая горло, жадно тянущееся к воздуху, был туман, плескавшийся в глаза, был судорожный зажим пальцев, пытающихся разорвать кольцо, крепко стягивающееся вокруг нее, но кольцо было неуловимо, оно не рвалось, и только ворох платья, только кружевные девичьи подушки измочаливались и нарастали на кровати белой лоскутной пеной.

В дверь стучались, отец требовал, чтобы она открыла, говорил, что пришел доктор, убеждал, просил, но Рита послала всех к черту.

Тогда кто-то стал выламывать дверь.

Рита, не вставая с кровати, протянула руку к ящику письменного стола и, выхватив оттуда браунинг, бабахнула им по верху двери и крикнула, что если ее не оставят в покое одну, то она выстрелит и по низу. За дверью смущенно зашептались, потом кто-то, вероятно доктор, сказал: что, пожалуй, правда, самое лучшее будет дать ей остаться на некоторое время одной и успокоиться, и от дверей ушли.


Лбов был арестован при следующих обстоятельствах.

Белоусов, которого рекомендовал ему Азеф, оказался провокатором. Он долго выжидал момента, когда Лбов останется один, и однажды убедил его съездить в Нолинск для того, чтобы завести связь там с несколькими видными приехавшими туда большевиками.

Когда Лбов шел по улице в Нолинске, Белоусов внезапно куда-то исчез, а из-за угла вылетело около десятка конных жандармов, несшихся во весь опор на Лбова.

Лбов не растерялся, выхватил маузер и начал крыть по всему десятку. Не ожидавшие такой встречи, жандармы дрогнули, бросились было врассыпную. И никогда бы нолинским жандармам не захватить Лбова, если бы верный маузер, служивший долгую огневую службу Лбову, не изменил на этот раз, если бы маленький стальной кусочек выбрасывателя не сломался, — патрон застрял в канале ствола. Лбов рванул раз, рванул два, но патрон срывался со сломанного зубца.

Он бросился было к воротам одного дома, но ворота были заперты, а через забор он не успел перескочить, потому что налетевший стражник сшиб его конем с ног. Лбов упал, поднялся снова, но в это время кто-то сильно ударил его по голове и кто-то крепко завернул ему руки назад. И если бы один, если бы два, — а то много-много…

Звякали от радостных сигналов телеграфные провода, неслись во все стороны города патрули, распахивались двери нолинской тюрьмы, входили туда сначала отряды новых стражников, потом вели под стражей закованного в цепи Лбова, и кольцом вокруг тюрьмы встали стражники.

А телеграфные провода пели: «Вятка — Петербург — охранка», а из Петербурга: «охранным всех городов: срочно, срочно, секретно, ключ: двуглавый орел, 22… 16… 34… 25… 17… тчк 37… 42… зпт…», и шифрованные телеграммы сообщали охранкам всей России, что разбойник Лбов пойман.

Выезжали в Вятку жандармские полковники из Петербурга на следствие, и старые генералы везли в Вятку повышения, назначения и ордена за долгожданную поимку одного из самых заклятых врагов самодержавия.


Через несколько дней, часов около трех дня, Рите доложили, что ее хочет видеть человек, называвшийся титулярным советником Чебутыкиным, который, несмотря на уверения в том, что его не примут, категорически настаивал, чтобы его сейчас же пропустили к Рите.

— Чебутыкин, — вспомнила Рита, — Чебутыкин, какой такой Чебутыкин? А-а, это, наверное, тот, которого Лбов тогда ограбил. — Она попросила привести его.

Вошел Феофан Никифорович, испуганный, и, осторожно озираясь вокруг, сообщил Рите, что на улице с ним случайно встретился человек, в котором он узнал одного из своих знакомых.

— То есть не знакомых, — поправился он, — а знаете, из этих… — он снизил голос до шепота, — из лбовцев.

Лбовец приказал ему идти и вызвать дочь управляющего канцелярии губернатора.

— Я было начал отказываться — неудобно, мол, мне, но у них, сами знаете, чуть что — и руку в карман.

Рита недоверчиво посмотрела на него и спросила просто:

— А почему это они доверяют так вам?

Чебутыкин смутился, он ничего не ответил на этот прямо поставленный вопрос, а сказал, опуская голову в затрепанной чиновничьей фуражке без кокарды, из-под которой начали пробиваться жиденькие поседевшие волосы:

— Отчего меня опасаться, человек я маленький, со службы меня выгнали за то, что лбовцы меня грабили всегда, а сам-то он, Лбов, когда узнал об этом, так мне завсегда поддержку оказывал, потому что жена у меня, ребятишки к тому же, и потом, хотя я не люблю выстрелов, всяких бунтов, так как человек я не военный, а мирного происхождения, но разве же я могу быть за полицию?

В осунувшихся чертах его лица, в тени его глаз Рита уловила что-то искреннее и оживилась. Она вышла с ним вместе на улицу. Чебутыкин пожал ей руку и пошел торопливо в своем ватном пальтишке с единственной уцелевшей медной пуговицей прочь, боком, с опаской проскользнув мимо маячившего на углу полицейского.

Риту вызвал Гром. Гром подтвердил, что Лбов действительно арестован, сказал, при каких обстоятельствах, и попросил, чтобы она объяснила план квартиры губернатора, которого лбовцы решили захватить заложником и требовать взамен его выпуска Лбова. Рита рассказала ему и, вся охваченная надеждами, что, может быть, Лбова удастся спасти, долго не могла уснуть в эту ночь.

Но через несколько дней надежды ее рухнули, потому что Болтников, губернатор Перми, осунувшийся от постоянных выговоров, приказов, разносов из Петербурга по поводу неумения и бездеятельности, из-за которой до сих пор не могли захватить Лбова; губернатор, до которого дошли слухи о том, что его собираются захватить заложником, написал письмо, перепечатал его во многих экземплярах и приказал раздать в Мотовилихе с тем, чтобы письмо попало в руки оставшихся лбовцев.

В письме говорилось, что он, губернатор, твердо решил, даже в том случае, если его захватят заложником, настаивать на том, чтобы суд над Лбовым шел своим чередом и что о его судьбе пусть правительство не беспокоится.

Был он стар, но был он по-своему и честен, и тверд — это один из верных сторожей самодержавия, один из преданнейших слуг всероссийского государя императора.

19. Последняя попытка Риты

Лбова, закованного в цепи и, кроме того, прикованного цепью к каменной стене, допрашивали прямо в его камере из боязни, чтобы по пути в следственное отделение суда кто-либо из лбовцев не попытался отбить его у полиции. Охрана тюрьмы была увеличена, во всех окружающих домах были поставлены шпики, и ежедневные наряды жандармов обходили двери, открывали погреба: они боялись, что под тюрьму будет сделан подкоп с целью взорвать ее и во время взрыва освободить Лбова.

«Сегодня десять человек неизвестных прибыло в город», — сообщало охранное отделение, и напуганные жандармы нервничали, требовали ускорения суда, вызывали новые части, как будто бы город был в крепко обложившем его вооруженном кольце.

На допросах Лбов не сказал ничего. Он не выдал ни одного человека, не указал ни одной явочной квартиры, ни одного склада оружия. Лбов отказался от заключительного слова на суде, и защитник один без толку взывал к милосердию судей, которого не могло и не должно было быть.

Лбов хмуро, молча смотрел по рядам зрителей, впившихся в него жадными глазами, и как бы отыскивал кого-то. Его равнодушно-усталый взгляд не находил ни искорки чьего-либо участия в жадных до зрелищ лицах присутствующих. Опуская глаза на свои ржавые, крепко охватывающие его кандалы, он вдруг чуть откинул голову назад, вздернул брови, пристально посмотрел в угол, и нечто вроде слабой, мягкой улыбки скользнуло по его губам.

В углу, закутанная в темный платок, темными пятнами бессонных глаз ободряюще, ласково смотрела на него женщина. Это была Рита. Она приехала в Вятку. После долгих хлопот через некоторых влиятельных генералов, друзей своего отца, ей удалось добиться разрешения присутствовать на суде.

И Лбов, который крепко выдерживал на своих плечах свалившуюся на него тяжесть, возле которого не было сейчас ни одного человека, могущего принять на себя каплю тяжести его последних часов, Лбов искренне обрадовался, когда увидел здесь Риту. Он молча смотрел на нее и как бы сказал ей глазами: «Спасибо, передайте все, что вы здесь видели и слышали, моим товарищам».

И Рита слегка наклонила голову, точно давая понять ему, что она его поняла, и тотчас же накинула на себя дымку вуали, чтобы не показалось странным окружающим, как крупная слеза скатилась вдруг с глаз молодой аристократки.

Это был последний взгляд, которым обменялась Рита со Лбовым, потому что в следующую минуту прочитали о том, что государственный преступник и разбойник Лбов, за содеянные им по статьям таким-то (бесчисленный перечень) преступления, приговаривается к смертной казни через повешение.

Жандармы еще крепче сомкнулись вокруг и заслонили приговоренного Лбова. Тотчас же распахнулись позади судейского стола двери, и через две шеренги вооруженной стражи, взявшей винтовки наперевес, тяжело звякая цепями, в последний раз пошел по дороге к тюрьме Лбов.

Когда тяжелые ворота тюрьмы запахнулись за скованным Лбовым, Рита, молча провожавшая взглядом ушедших, подошла к углу и, не будучи в силах идти дальше, не зная куда и зачем идти, оглянулась, нет ли где-нибудь поблизости извозчика. Но извозчика не было. Рита чувствовала, что у ней кружится голова, она остановилась и слегка прислонилась к какому-то дереву, чтобы не упасть.

— Вам нехорошо, сударыня? — послышался позади нее знакомый голос.

И, обернувшись, Рита увидела перед собой Астраханкина, не узнавшего ее из-за густой, спущенной вуали.

— Рита! — крикнул вдруг он радостно. — Рита, это вы? Я так рад, так рад вас видеть! Но как вы сюда попали? — И он замолчал, вдруг удивился своей недогадливости, взял ее под руку, и они вместе прошли еще несколько кварталов, потом взяли извозчика и уехали в гостиницу, где остановилась Рита.

Когда, снимая шляпу, Рита откинула вуаль, Астраханкин отошел даже на шаг, удивляясь, какая огромная перемена произошла с лицом Риты.

Рита в эту минуту была очень хороша. Под ее глазами темными пятнами залегли бессонные ночи, она была бледна, и сквозь боль, которая сказывалась в каждой черточке ее лица, она старалась улыбаться, чтобы не показать Астраханкину, что было у нее в эту минуту на душе.

Они разговорились как старые хорошие знакомые, но оба умышленно не затрагивали вопроса о Лбове, хотя у обоих, по разным причинам, Лбов не выходил в эту минуту из головы. Астраханкин, близко сидевший около Риты, глядел на ее побелевшие губы, на кольца черной, чуть-чуть растрепанной, прически. И Астраханкин чувствовал, что он говорит не то, что надо, а надо сказать многое-многое.

Надо сказать ей опять о том, как он любит ее, и о том, что теперь все кончено, и Лбова на днях повесят, что от человека, так властно вставшего между ними, от грозы Урала останутся только тени в прошлом, да громкая слава, да проклятия полиции, да, может быть, воспоминания мотовилихинских, полазнинских, чермозских и других рабочих…

— Ну, мне пора, Рита, — вставая, сказал он с большой неохотой. — Скажите, когда к вам можно зайти? Завтра я непременно, непременно хочу еще раз вас видеть, а сейчас у меня смена караулов.

— Где? — крикнула Рита.

И Астраханкин, поняв, что он сказал больше, чем было нужно, замолчал было, но, повинуясь устремленным на него загоревшимся глазам Риты, он ответил, опуская голову:

— При тюрьме. Сегодня от нашего полка наряд, и я назначен караульным начальником.

Рита крепко стиснула ему обе руки и, усадив его на диван, внезапно вдруг вскочила к нему на колени, обхватила его шею и посмотрела ему в глаза — в этом молчаливом взгляде было столько ясной, четкой, огромной просьбы, граничащей с унижением и с приказанием…

— Нет, — глухо сказал Астраханкин, — я знаю, что вы хотите. Нет, Рита, этого нельзя.

Рита еще крепче обвила руками его шею и, вся страстно прижимаясь к нему, заговорила горячо:

— Милый, устройте ему побег, вы же все можете, я же знаю — весь караул в ваших руках. Мы все втроем убежим за границу, и я клянусь вам, клянусь, что тогда я буду ваша, а не его… Ведь между нами ничего нет, и он совсем, совсем не любит меня. Мы даже уедем от Лбова в другой край, в другую часть света уедем от него. Я обещаю вам это искренне, и как никому и как никогда.

— Нет, — еще глуше проговорил Астраханкин. — Это не нельзя, а это невозможно, потому что у меня только внешний караул, а помимо этого есть внутренний, который не выпустит никого из тюрьмы без тщательного осмотра, и, кроме того, в камере у Лбова постоянно дежурят жандармы.

Рита скользнула на диван и, положив обе руки на спинку, наклонила к ним голову.

— Тогда, — начала она снова, — тогда передайте ему от меня письмо, это вы можете, это моя последняя просьба к вам, в которой вы не можете мне отказать.

— Хорошо, — совсем тихо, почти шепотом ответил Астраханкин, — письмо я передам.

Рита подошла к столику, нервно оторвала клочок от большого листа бумаги и написала на нем несколько слов. Потом запечатала его в конверт и отдала Астраханкину, который сидел, облокотившись руками на эфес шашки, с головой, опущенной вниз, и глазами, тускло отражающими желтые квадратики паркетного пола.

Рита подала ему письмо, он протянул руку и сунул его в карман. Все это он сделал так машинально, что Рита спросила его тревожно и возбужденно:

— А вы передадите его? Дайте мне честное слово, что это письмо будет у Лбова.

И Астраханкин встал и, вежливо щелкая шпорами, так же как и всегда, но только с ноткой холодности, за которой была спрятана боль, ответил ей:

— Даю вам честное офицерское слово, что это письмо будет у Лбова.

Потом он взял ее руку и, прощаясь, поцеловал крепко-крепко и твердо, как и всегда, повернулся и вышел за дверь.


Дальнейшее можно узнать из рапорта командира Вятского полка губернатору:

«…караульный начальник, офицер Вятского полка, в два часа дня, обходя постовых тюрьмы, потребовал у тюремного смотрителя, чтобы тот отпер камеру, в которой содержался преступник Лбов. Мотивировал это тем, что ему нужно произвести проверку жандармов, сидящих в камере с Лбовым.

Ничего не подозревавший смотритель заметил ему, что охрана в камере подчиняется исключительно начальнику тюрьмы, которого в настоящую минуту нет, но офицер настаивал, и, не видя в этом требовании ничего противозаконного, смотритель открыл ему дверь. Тогда офицер попросил охраняющих жандармов выйти и оставить его вдвоем с преступником Лбовым и на отказ последних выругал их и выгнал пинками за дверь. После всего этого, оставшись наедине с Лбовым, он пробыл в камере около пяти минут.

Дежурный надзиратель смотрел в окошко и видел, как офицер передал Лбову письмо, которое тот прочитал, разорвал, улыбнулся и сказал:

— Передайте ей от меня спасибо и скажите, что я теперь верю ей.

После чего офицер встал, попрощался за руку с разбойником Лбовым и вышел, не отвечая ни на какие расспросы, и через некоторое время сообщил, что ему нездоровится, передал начальство над караулом своему помощнику, а сам уехал к себе домой.

Явившийся к нему через два часа наряд с тем, чтобы арестовать его за совершенный проступок, нашел дверь запертой и, взломавши таковую, увидел офицера лежащим в полной форме на ковре у письменного стола с наганом, зажатым в руке, и с простреленной головой. На столе лежала ручка и несколько листов разорванной на клочки бумаги. По ним, кому они были писаны, понять невозможно, потому что только на одном из них сохранилось несколько слов — „в этом у нас одно… вы его, а я вас“. Больше никаких следов, могущих пролить свет на это загадочное обстоятельство, не найдено…»

20. Казнь

Мягкой мартовской ночью, когда влажная земля, чуть подогретая солнечными лучами за день, начинала снова затягивать грязный снег пластинками в льдинки, в мартовскую темную ночь, когда еще не весна, но весна уже близко, в пять часов, когда еще не утро, но рассвет уже подкрадывается к горизонту, когда в узком окошке камеры, в которой сидел последние часы Лбов, запыленные стекла через решетку светились лунными отблесками, туманными из-за пыли, плотно облепившей решетчатое окно, в коридоре послышались шаги.

«Сейчас будет конец, — подумал Лбов, — это, наверное, за мною».

Он встал, шагнул раз, и в мертвой каменной тишине запели железным лязгом кандалы, и цепь, приковавшая его к стене, одернула его за спину сильно и сказала ему насмешливым звоном: стой!

Захлопали засовы, зашуршала открываемая дверь, и к нему вошел священник. Лбов никак не ожидал видеть священника, ему в голову не приходила ни разу мысль о том, что кто-то должен еще прийти к нему, для того чтобы заставить его покаяться перед тем, как попасть в руки палачу. Он сел обратно на скамейку, скривил губы, презрительно усмехнулся и спросил спокойно:

— Тебе какого черта, батя, надо?

Священник, никак не ожидавший услышать такое обращение со стороны человека, готовящегося предстать перед судом всевышнего, обозлился сначала, но не сказал ничего, а подошел к Лбову на такое расстояние, чтобы тот не мог броситься к нему из-за приковывающей его цепи, и начал казенным елейным голосом привычное, заученное обращение:

— Покайся, сын мой, в грехах своих, ибо настанет час расчетов с здешней суетной жизнью.

Но Лбов не имел ни малейшего желания заниматься покаянием, он пристально посмотрел на священника и сказал холодно:

— Каяться мне нечего, просить прощения мне не у кого, я знаю, святой отец, к чему ты подбираешься, и нечего тебе богом прикрываться, а сунь ты лучше руку в карман и читай мне прямо по записке вопросы, которые тебе охранка задала.

— Безбожник, душегубец, — прошептал тот, а сам подвинулся еще на полшага к Лбову и протянул тяжелый крест к губам Лбова.

Но Лбов рывком отвернул лицо и ответил, сплевывая на пол:

— Все вы одна шайка, одна лавочка. Не был бы я сейчас к стенке прикован, я показал бы тебе раскаяние. — Он запнулся, потом плюнул еще раз на пол и сказал с открытым презрением и ненавистью: — Охранники, жандармерия в рясах.

Обозленный священник крепко выругался и с размаху ударил Лбова крестом по губам. Струйки теплой крови закапали с губ Лбова — горячие красные капли на холодное ржавое железо. Лбов крикнул, рванулся вперед так, что с шорохом посыпалась штукатурка от натянувшейся цепи, а священник в страхе отскочил к двери и захлопнул за собой дверь камеры.

Цепь на этот раз была сильней Лбова. Он сел опять и, вытирая рукой влажную от крови бороду, откинул назад голову и прошептал, просто себе говоря:

— Ну что же, ничего.

Снова застучали в коридорах шаги, на этот раз уже целого отряда, распахнулись двери, вошел жандармский офицер.

«Пришли», — подумал Лбов и опять встал: не хотел показаться им слабым и измученным.

Его окружили, сначала крепко связали ему руки за спину, потом отомкнули цепь от стены. Лбов не сопротивлялся, потому что было ни к чему. Под сильным конвоем, мимо взявших на изготовку винтовки солдат с побелевшими лицами, Лбова вывели на тюремный двор.

Была мартовская ночь, еще не весна, но уже скоро весна, был час, когда еще не светало, но чуть заметной полоской рассвета уже начинал поблескивать горизонт.

И Лбов посмотрел еще раз на небо, по которому сигнальными огоньками перемигивались звезды, жадно хлебнул глоток сырого свежего воздуха и, наклонив голову, вспомнил почему-то воду бурливой речки Гайвы, прелые листья, из-под которых начала пробиваться молодая трава, себя, Симку Сормовца, Стольникова и разбойный свист мальчугана, вынырнувшего из-за кустов, — паренька, сообщившего о том, что боевики приехали. Весенняя вода тогда мутной стальной полоской прорезала лес, а в глубине солнечного неба блестели крыльями и перекликались задорными свистами пролетающие отряды журавлей.

Лбов поднял голову и увидел перед собой силуэт виселицы, остановился и, вкладывая всю силу, напряг мускулы, как бы стараясь разорвать опутывающие его веревки, но тотчас же убедился, что сделать все равно ничего нельзя, что умирать все равно надо, он твердо взошел на помост. Саваном его не окутывали, а петлю набросил палач прямо на шею.

— Ну что ты теперь думаешь? — спросил у Лбова помощник прокурора насмешливо.

Палач хотел уже выбить табуретку из-под ног, но задержался на мгновение, чтобы дать возможность ответить разбойнику на вопрос его превосходительства.

Лбов повернул голову, как бы поправляя петлю, и ответил ему медленно и чеканно, сознавая, что это последние слова, которые приходится говорить ему.

— Я думаю, что мне сейчас есть, то и тебе скоро будет.

Прокурор вздрогнул, а палач испуганно и торопливо вышиб табуретку из-под ног.


По пермским лесам, по лесным тропам, по берегам Камы справляла жандармерия свой праздник. Шли аресты, работали провокаторы, то и дело тянулись партии закованных в кандалы лбовцев, то и дело распахивались ворота тюрем Приуралья, и снова жандармы ездили парами, ингуши гарцевали одиночками и полицейские выходили на посты без заряженных винтовок.

Не связанные сильной волею Лбова, неорганизованные отряды под натиском полиции и провокаторов распались, разбрелись и таяли…

Наступал конец.

Рита уехала за границу. Ей было тяжело оставаться в Перми, да и опасно было оставаться в России, ибо на допросах могла выясниться ее связь с лбовцами. В майский медовый день скорый поезд уносил ее из города. В Вятке поезду была остановка около десяти минут. Рита вышла на площадку и зажмурилась от солнца, блеснувшего ей в глаза. Рядом стоял состав, Рита пошла по перрону. Возле арестантского вагона, находящегося около паровоза, она остановилась, посмотрела в решетчатое окно и, широко открывая глаза, вскрикнула, сделав шаг вперед.

Из окна смотрел и улыбался ей приветливо худой, заросший черной бородой Демон.

— Это вы? — крикнула Рита, забывая всякую осторожность, и горячая волна нахлынувших образов ударила ей в голову.

— Это я, — ответил он ей под гудок заревевшего паровоза. — Прощайте, спасибо вам за все.

Рита добралась до своего купе, заперлась на ключ и бросилась на диван.

«Спасибо, — подумала она, — мне-то за что? — Потом вскочила, приложила лоб к стеклу вздрагивающего окна и прошептала горячо и искренне: — Милый, милый, если бы ты знал, как я тоже теперь ненавижу {их} всех!»


Декабрь 1925 — март 1926

На графских развалинах*

I

Из травы выглянула курчавая белокурая голова, два ярко-синих глаза, и послышался сердитый шепот:

— Валька… Валька… да заползай же ты, идол, справа! Заползай сзаду, а то он у-ч-ует.

Густые лопухи зашевелились, и по их колыхавшимся верхушкам можно было догадаться, что кто-то осторожно ползет по земле.

Вдруг белокурая голова охотника опять вынырнула из травы. Свистнула пущенная стрела и, глухо стукнувшись о доски гнилого забора, упала.

Большой, жирный кот испуганно рванулся на крышу покривившейся бани и стремительно исчез в окне чердака.

— Ду-урак… Эх, ты! — негодуя, проговорил охотник поднимающемуся с земли товарищу. — Я же тебе говорил — заползай. Там бы сзаду как удобно, а теперь на-ко, выкуси… Когда его опять уследишь.

— Заползал бы сам, Яшка. Там крапива, я и то два раза обжегся.

— «Крапива»! Когда на охоте, то тут не до крапивы. Тебе бы еще половик подостлать.

— А раз она жжется!

— Так ты перетерпи. Почему же я-то терплю… Хочешь, я сейчас голой рукой ее сорву и не сморгну даже? Вру, думаешь?

Яшка вытер влажную руку, выдернул большой крапивный куст и, неестественно широко вылупив глаза, спросил, торжествуя:

— Ну что, сморгнул? Эх ты, нюня.

— Я не нюня вовсе, — обиженно ответил Валька. — Я тоже могу, только не хочу.

— А ты захоти… Ну-ка, слабо захотеть?

Веснушчатое курносое лицо Вальки покраснело; не принять вызова он теперь не мог.

Он подошел к крапиве, заколебался было, но, почувствовав на себе насмешливый взгляд товарища, рывком выдернул большую, старую крапивину. Губы его задрожали, глаза заслезились; однако, силясь вызвать улыбку, он сказал, немного заикаясь:

— И я тоже не сморгнул.

— Верно! — по-чистому согласился Яшка. — Раз не сморгнул, значит, не сморгнул. Только я все-таки посередке хватал, а ты под корешок, а под корешком у ей жало слабже. Ну, да и то ладно! Знаешь что? Пойдем давай во двор, там девчонки играют, а мы им сполох устроим.

— А мать дома?

— Нет. Она на станцию молоко продавать пошла. Никого дома нету.

Во дворе возле забора домовитые и стрекотливые, как сороки, две девочки накрыли сломанный стул и табурет старым одеялом и, высунувшись из своего шалаша, приветливо зазывали двух других девчонок:

— Заходите, пожалуйста, в гости! У нас сегодня пироги с вареньем. Заходите, пожалуйста!

Но едва только гости чинно направились на зов, как хозяйки шалаша испуганно переглянулись:

— Мальчишки идут!

Яшка и Валька приближались медленно, спокойно, ничем не выдавая на этот раз своих истинных намерений.

— Играете? — спросил Яшка.

— У-ухо-дите! Чего вы лезете? Мы к вам не лезем, — плаксиво сказала Нюрка, Яшкина сестренка.

— Отчего же нам уходить? — еще мягче спросил Яшка. — Мы посмотрим да и пойдем дальше. Это что у вас такое? — И он ткнул пальцем в одеяло.

— Это наш дом, — ответила Нюрка, несколько озадаченная таким необычно мирным подходом.

— До-ом? А разве дома из одеялов строят? Дома строят из бревен или из кирпича. Вы бы потаскали кирпичей с «Графского» и построили крепкий, а этот чуть толкнешь — он и рассыплется.

И Яшка потрогал ногою табуретку, чем вызвал немалую панику у обитателей шалаша.

— Ну, ладно. А где же у вас пирог?

— Вот тут, — тревожно следя за каждым движением Яшки, ответила Нюрка.

— Вот дуры-то! Все у них не по-людски. Дом из одеяла, а пироги из глины. А ну-ка, съешь один пирог, ну-ка, кусни. А… не хочешь? Людей такой дрянью угощаешь, а сама не хочешь… Валька, давай мы все ихние пироги им в рот запихаем. Сами напекли, пускай и жрут.

— Я-а-а-шка! — безнадежно-тоскливо в один голос затянули девчонки. — Я-а-шка… у-уходи, ху-ли-и-га-ан.

— А… вы еще ругаться! Валька, в атаку на это бандитское гнездо!

Только-только угроза разгрома и расправы вплотную нависла над мирными обитателями шалаша, как вдруг Яшка почувствовал, что кто-то крепко взял его сзади за вихор.

Девчонки, точно по команде, перестали выть. Яшка обернулся и увидал Валькины пятки, исчезающие за забором, да рассерженное лицо матери, вернувшейся с вокзала.

— Марш домой! — крикнула мать, давая ему шлепка. — Ишь, разбойник, и игры-то у него разбойные… Смотри-ка, какой Петлюра выискался! Вот погоди, придет отец — он тебе покажет, как атаманствовать!

II

Отец у Яшки старый — уже пятьдесят четыре года стукнуло. Служит он сторожем в совете, а раньше садовником у графа был.

В революцию граф с семьей убежал. Усадьбу старинную мужики сгоряча разграбили. Невдомек было, видно, что усадьба-то пригодиться может. В суматохе кто-то то ли нарочно, то ли нечаянно запалил ее. И выгорело у каменной усадьбы все деревянное нутро. Одни только стены сейчас торчат, да и те во многих местах пообвалились. А от оранжерей и помину не осталось. Стекла в гражданскую войну от орудийной канонады полопались, а дерево сгнило.

Раньше хоть мимо дорога была, но с тех пор как построили новый мост через Зеленую речку, совсем усадьба в стороне осталась. И стоит она на опушке, над оврагом, как надмогильный памятник старому режиму.

Отец Яшки, Нефедыч, вернулся сегодня вовсе добрым, потому что получка была. А в получку каждый человек, конечно, добрый, и потому, когда мать начала жаловаться на Яшку, что нет с ним сладу, отец ответил примирительно:

— Ничего, осенью в школу опять пойдет, тогда за ученьем дурь из головы вылетит.

— До осени-то еще долго. Он и вовсе избалуется. Тебе-то что, а у меня он на глазах.

Яшка сидел молча, уткнув голову в тарелку, и не оправдывался.

Это отмалчивание еще больше рассердило мать, и она, бухая на стол горшок с кашей и свининой, продолжала:

— Этак из мальчишки добра не выйдет. Тоже пошли деточки… Я сегодня с вокзала иду, смотрю — в стоге сена, возле тропки, что-то ворочается. Уж не наш ли поросюк забежал?.. Подошла, глянула, да так и обмерла. Высовывается оттуда рожа, че-ерная, ло-охматая, вся как есть в саже. Во рту цигарка, а в руке рогуля с резиной, а в резине камушек. Мальчишка лет тринадцати, а страшенный — сил нету. Я назад, а он как засвищет, да этак засвищет, что аж в ушах зазвенело.

При этих словах Яшка насторожился, а Нефедыч аккуратно сложил газету и сказал:

— В совете у нас про это самое разговор был. Говорят, объявился у нас в местечке какой-то беспризорный. И зачем его к нам занесло — уму непостижимо. Местечко у нас маленькое, стороннее, от главной линии только ветка. У нас рассуждали — что не изловить ли его? Так опять — куда ты его денешь? В суд — нельзя, пока за ним проступков никаких не замечено. Беспризорного дома у нас нет, а в город отправлять — возня. Секретарь говорил, что, должно быть, беспризорный и сам скоро убежит, потому что у нас ему неинтересно: ни публики на вокзале, ни толпы на улице — кошелек спереть из кармана и то не у кого.

Яшка, ошеломленный услышанным, забыл про кашу и прилип к табуретке. Потом, сообразив, что, вероятно, он пока является единственным обладателем подслушанного сообщения, заерзал, бросил недоеденную тарелку и, невзирая на грозный окрик матери, понесся на двор, срочно поделиться с Валькой важной новостью.

Он бросился к забору Валькиного сада и чуть не лбом столкнулся с перелезающим навстречу Валькой.

— А я, брат, чего знаю! — сказал, переводя дух, Яшка.

— Нет, ты слушай лучше, что я знаю.

— Про что ты можешь знать! Ты знаешь про неинтересное, а я про интересное.

— Нет уж, я-то про самое интересное знаю.

— Знаю я, про какое интересное ты знаешь. Наверное, про то, кто нашу нырётку на проток перекинул? Так это что, а я вот знаю!

— Ничего ты не знаешь. А ну давай об заклад биться: если ты знаешь интересней, я тебе две стрелы с напайками дам, а если я интересней, то ты мне… ножик.

— Ишь ты какой ловкий!.. Ножик-то почти новый, у него только одно лезвие сломано, а от второго еще больше полполовины осталось… Хочешь, я тебе патрон дам?

— На что он мне? У меня своих три.

— Так у тебя же пустые, а я нестреляный дам; его ежели в лесу в костер бросить, так он как ухнет.

— Ну ладно. Чур — так! Говори. А то ты увидишь, что моя берет, и скажешь, что про это же самое знаешь, чтобы не отдавать.

— Так тогда как же?

Оба мальчугана постояли, задумавшись, потом Яшка прищелкнул языком и сказал:

— А вот как! На тебе гвоздь и нацарапай им на заборе про что у тебя, а потом в другом месте нацарапаю я, тут уже будет без обмана.

Оба долго пыхтели, вычеркивая кособокие буквы.

Через минуту оба хохотали.

— Да у нас про одно и то же. Только у меня написано «про беспризорного», а у тебя «про беспризорного налетчика». Почему же, однако, он налетчик?

— А уж обязательно налетчик, — снижая голос, ответил Валька. — Они все такие — у них в кармане либо финский нож, либо гиря на ремне. А то чем же они питаться станут!

— А может, попросят где, — сомневаясь в словах товарища, сказал Яшка, — либо яблок по садам накрадут, вот и жрут.

— Ну уж и «попросят»! Скажешь тоже… Да кто же этаким страшенным подаст? Нет уж, ты поверь мне, что налетчик. Симка Петухов его сегодня повстречал. Симка говорит, что как выскочит тот из ямы возле кирпичных сараев и кричит: «Выкладывай все, что есть», а сам махает гирей; а гиря тяжелая — десять фунтов.

— Ну уж и десять?

— Ей-богу, десять. Симка еле утек. Он бы, говорит, вступил с ним в сражение, да был без оружия, палки — и той под рукой не было.

— А может, он врет, Симка-то? Что с него грабить? Я сам видел в окно, как он мимо пробежал. На нем одни штаны только до колен, а рубахи и той не было.

Последний довод смутил несколько Вальку, но, не желая сдаваться, он ответил уклончиво:

— Уж не знаю чего, а только налетчики всегда этакими словами разговор начинают, это у них уже такая привычка.

— Валька! — сказал, немного подумав, Яшка. — А как же теперь… мальчишки? Поди-ка, все струхнут.

— Обязательно струхнут. Чуть вечер, поди, и за ворота выйти побоятся.

— А ты?

— Я-то… — Валька горделиво усмехнулся. — Я что! Я и сам… я вот сегодня ножик перочинный отточу да на бечевке под рубахой к поясу привяжу. Так и буду ходить, как черкес. Пусть только попробует сунуться!

— А я налобок возьму, которым в ямки играют. Он крепкий, дубовый. Приходи завтра пораньше утром под окошко и крикни меня. Да только не ори, как вчера, во всю глотку, так, что мать даже с постели вскочила — думала, говорит, что пожар или сполох какой.

— Не… я тихонько.

— Валька… — спросил Яшка, перед тем как уйти. — А отчего они черные такие?.. Как мать говорит, хуже черта.

— Оттого, что они под мостами либо в котлах ночуют.

— А зачем же в котлах? — еще больше удивился Яшка. — Какой же есть интерес в котле ночевать?

— Какой? — Валька задумался. — А такой, что ежели ты его в постель положишь, то он и глаз закрыть не может, а обязательно, чтобы в котле. Это уж у них такая природа.

III

В последующую неделю были немалые толки и пересуды среди мальчишек местечка. Беспризорный этот, по-видимому, и на самом деле оказался настоящим разбойником.

Например, в ночь с субботы на воскресенье оказался целиком очищенным от яблок сад тетки Пелагеи. В поповском доме неизвестно откуда залетевшим камнем вдребезги разбито стекло. А что еще хуже — пропал у Сычихи козел. То есть были обысканы все закоулки, все пустыри, а козла нет и нет…

Яшка все понимал. Ну, яблоки, скажем, про запас. В стекло камнем — просто для озорства. Ну, а козел на что? Ни шкуры с него, ни мяса не жрут.

— Жру-у-ут! — с увлечением подтверждал Валька. — Простые люди не жрут, а они все как есть жрут. Такая уж у них природа.

— Что ты мне забубнил, — рассердился Яшка, — природа да природа! По-твоему, может, и сырье жрут.

— И сырье и всякое! — еще с большим азартом принялся уверять Валька. — Мне Симка рассказывал, что когда был он в городе — такое видел! Идет торговка с корзиной, а беспризорные налетели… раз… раз, и не осталось от нее ничего.

— От торговки-то?

— Да не от торговки, а от корзины, с калачами там или с пирогами.

— Так ведь это пирог — пирог, он вкусный, а то козел — тьфу!

Валька оглянулся, подошел к товарищу поближе и сказал таинственным шепотом:

— Яшка! А Степка-то за нами выслеживает. Честное слово. Я пошел к «Графскому». Вдруг как ровно дернуло меня обернуться. Я присмотрелся. Гляжу, Степкина голова из-за кустов торчит и пристально этак за мной выглядывает. Я нарочно взял да и свернул логом к пустырю, а оттуда домой.

— Hy-y! — И у Яшки даже голос осекся от волнения. — А может, он просто нечаянно?

— Ну, нет, не нечаянно. Этак прямо смотрит и смотрит. А я гляжу — рядом куст колыхнулся… должно быть, там еще кто-нибудь из ихней партии сидел.

— Так ты, значит, там не был?

— Нет!

— А как же он там, голодный?

— Ничего, ему хлеба в прошлый раз много принесли и воды тоже. Жив будет до завтра. А завтра пойдем либо рано утром, либо к вечеру попозже, когда от мальчишек незаметней. Ух, как осторожно надо действовать, а то накроют! Нас двое, а их четверо. Кабы нам хоть кого третьего к себе придружить.

— Кого придружить? Ты его сегодня придружи, а он назавтра все ихним и выболтает. А тогда что? Тогда убьют его непременно.

— Убьют обязательно.


Возвращаясь домой, Яшка за огородами натолкнулся на своего закоренелого врага, Степку.

Встреча была неожиданная для обоих. Но противники заметили один другого еще издалека, и поэтому, не роняя своего достоинства, свернуть в сторону было невозможно.

Сблизившись на три шага, враги остановились и молча, внимательно осмотрели один другого. У Степки была палка — следовательно, преимущества были на его стороне. Осмотревшись, Степка презрительно и мастерски сплюнул на траву. Яшка не менее презрительно засвистел.

— Ты чего свистишь?

— А ты чего расплевался?

— Я вот тебе свистну! Вы зачем на нашего кота со стрелами охотитесь?

— А пусть в чужой сад не лезет. Когда наш Волк к вам во двор забег, вы зачем в него кирпичами кидали?

— А вы куда Волка девали? Вы врете, что его отравил кто-то. Вы сами его куда-то спрятали, потому что мы на него в суд за задушенных кур подали. Только вы нас не проведете… Погодите, мы до вас скоро докопаемся!

— Четверо-то на двоих, нашлись!

— Эх, и трусы! «Четверо»! Ваську тоже сосчитали, когда ему только девять лет.

— Что же, что девять. Он вон какой толстый, как боров… да и все-то вы свиньи.

Последнее замечание показалось настолько оскорбительным, что Степка схватил с земли глиняный ком и со всего размаху запустил его в Яшку.

И если кровавому поединку не суждено было совершиться, и если Яшка не пал на поле битвы от руки лучше вооруженного врага, то только потому, что этот последний вдруг дико вскрикнул и без оглядки бросился бежать.

Предполагая, что тот струсил, Яшка издал воинственный клич — и хотел было преследовать неприятеля, как вдруг услышал позади себя негромкий смех.

Он обернулся и тотчас же понял действительную причину поспешного исчезновения Степки.

Возле куста бузины стоял одетый в лохмотья черный невысокий мальчуган, в котором Яшка без труда угадал грозу всех мальчишек местечка, героя последних событий — беспризорного налетчика.

IV

И тотчас же Яшка понял, что он погиб окончательно и бесповоротно. Он хотел бежать, но ноги не слушались его. Он хотел закричать, но понял, что это бесполезно, потому что вокруг никого не было. Тогда решившись отчаянно защищаться, он стал в оборонительную позу.

Мальчуган в лохмотьях продолжал смеяться, и этот смех сбил еще больше с толку Яшку.

— Ты чего? — спросил он, с трудом ворочая языком.

— Ничего, — отвечал тот. — Что это вы, как петухи, — друг на друга налетели?

Мальчуган раздвинул кусты и очутился рядом с Яшкой.

«Сейчас гирю вынет», — с ужасом подумал тот и сделал шаг назад.

Однако, вместо того чтобы напасть на Яшку, беспризорный бухнулся на траву и, хлопая рукой по земле, сказал:

— Чего же ты столбом встал. Садись.

Яшка сел. Беспризорный засунул руку в карман и, к величайшему изумлению Яшки, вынул оттуда маленького живого воробья и поднес его ко рту.

— Сожрешь? — негодуя, воскликнул Яшка.

Беспризорный вопросительно поднял на Яшку маленькие ярко-зеленые глаза, подышал теплом на воробьенка и ответил:

— Разве ж воробьев жрут? Воробьев не жрут и галок тоже не жрут. Голубь — тут другой разговор. Голубя ежели в угольях спечь — вку-усно! Я их из рогатки бью.

Он сунул воробья за пазуху рваной бабьей кацавейки и, протягивая Яшке недокуренную цигарку, предложил:

— На, докури.

Машинально Яшка взял окурок и, не зная, куда его девать, спросил несмело:

— А козла ты зачем съел?

— Кого?

— Козла… Сычинного. У нас ребята говорят, что ты его упер на жратву.

Беспризорный хлопнул себя руками по бокам и звонко расхохотался. И пока он хохотал, оцепенение начало сходить с Яшки, и беспризорный представился ему в совершенно другом свете. Яшка рассмеялся и сам, потом подскочил и затряс кистью руки, потому что догоревший окурок больно ожег ему пальцы.

Успокоившись, подвинулись друг к другу ближе.

— Тебя как звать? — спросил беспризорный.

— Меня Яшкой. А тебя?

— А меня Дергачом.

— Почему же Дергачом?

— А почему тебя Яшкой?

— Вот еще скажешь тоже. Яков — такой святой был, и именины справляют. А такого святого, чтобы… Дергач, не должно бы быть…

— А мне и наплевать, что не должно.

— И мне, — немного подумав, признался Яшка. — Только ежели при матери этак скажешь, так она за ухо. Отец, тот ничего, он и сам страсть как святых не любит — якобы дармоеды все. А мать — у-уу! Про что другое, а про это и не заикнись. Я один раз масла из лампадки отлил — Волку лапу зашибленную смазать, так что было-то…

— Били? — участливо спросил Дергач.

— Нет! Только за волосы оттрепали да в чулан заперли. — И задорно он добавил: — А зато я, пока в чулане сидел, назло со всех крынок сливки спил… А ты, Дергач, зачем к нам пришел? — перескочил вдруг Яшка.

— Значит, нужно было, — ответил тот и глубоко вздохнул.

Этот тяжелый, горький вздох, за которым, казалось, спрятано было что-то большое, невысказанное, почему-то точно теплом обдал Яшку.

— Давай дружиться, Дергач? — неожиданно для самого себя искренне предложил Яшка. — Я тебя с Валькой сведу — с моим товарищем. Хороший… только врет много. А потом… — Тут Яшка поколебался. — Потом мы тебе интере-есную вещь скажем. И как весело будет жить, Дергач.

Дергач ничего не ответил. Он лежал, подставив лицо отблескам багрового, угасающего горизонта. И Яшке показалось, что Дергач чем-то не по-детски глубоко опечален.

Однако, заметив на себе пристальный взгляд Яшки, Дергач быстро повернулся и сказал, вставая:

— Достань завтра у отца махорки… и принеси сюда, а то у меня вся повышла… Я буду ждать здесь же об эту пору.

И, не прощаясь, он раздвинул кусты и исчез, оставив Яшку размышлять о странной встрече и странном новом товарище.

V

Дома тихо. Потрескивают угли в самоваре. Яшка строгает деревянную дощечку. Нефедыч углубился в чтение. Из-за развернутого листа газеты виден его красный лоб, отсыревший после пятого стакана чая. Нюрка мастерит кукольную шляпу. Мать возится на кухне.

— Не пойму, — слышится ее голос. — Никак не пойму, куда девались из сеней полчугуна вчерашнего борща. Чугун на месте, а борща нет. Анка! Ты поросюку не выливала?

— Нет, мам!

— Ну так, должно быть, этот идол опрокинул.

«Этот идол», то есть Яшка, сидит и пыхтит, обглаживая дощечку, и делает вид, что разговор его не касается.

— Тебе, что ли, говорят? Ты опрокинул? — сердито повторяет мать.

Яшка, нехотя и не отрываясь от работы, отвечает:

— Кабы я, мам, опрокинул, так все бы на полу было, а раз пол сухой, значит, и не опрокидывал.

— А пес вас разберет! — еще больше раздражается мать. — Тот не брал, этот не опрокидывал, что же он, высох, что ли? Отец! Да брось ты свою газету! Кто же, выходит, взял-то?

Нефедыч не торопясь складывает газету и, очевидно расслышав только конец фразы, отвечает невпопад:

— Действительно… И кто бы мог подумать. Опять они взяли, да как ловко, что и не подкопаешься.

— Да кто они-то? Кому же это прокислый суп понадобился?

— Да не суп… какой суп? — растерянно оглядываясь и с досадой отвечает Нефедыч. — Я говорю, консерваторы опять власть ваяли.

Убедившись в том, что ни от кого толку не добьешься, мать плюнула и принялась греметь посудой. А Нефедыч, почувствовавший желание поговорить, продолжал:

— И казалось бы, что отошло их время. Ан нет, вывертываются еще. Скажем, вон, например, наш граф. Имение у него посожгли, сам где-то по заграницам шатается. А все, поди-ка, мечтает, как бы старое вернуть. Да еще бы и не мечтать! Возьмем хотя бы имение — чем там ему не жизнь была? Картинка — что снутри, то и снаружи. Одни оранжереи чего стоили. И чего там только не было — и орхидеи, и тюльпаны, и розы, и земляника к рождеству… Пальма даже была огромная, больше двух сажен. Специально с Кавказа, из-под Батума, выписали. Я говорю ему: «Ваше сиятельство, куда же мы этакую махину денем — это всю оранжерею ломать придется!» А он отвечает: «Ничего, ты ее прямо в грунт посади, а каждый год к холодам возле нее специальную постройку из стекла делай, а к весне опять разбирать будем». Ну и разбирали. Красивая пальма была. Мне тогда за уход граф двадцать пять целковых подарил… как раз в мае.

— Вот еще спятил, старый. Да разве же у нас свадьба в мае была? Свадьбу как раз после троицы сыграли.

— Уж не знаю, после троицы или после чего, а только в мае мы тогда как раз левкои высаживали.

— Что ты мне говоришь! — раздражаясь внезапно, как и всегда, говорит мать. — Посмотри в метрики, за божницей лежат.

— Мне смотреть нечего. Я и так помню. Еще тогда старший барчук только что из кадетского корпуса на каникулы приехал и фотограф снимал его под пальмой. У меня и сейчас где-то карточка эта сохранилась… Яшка, я показывал тебе эту карточку?

— Сто раз видел, — отвечает Яшка.

Мать, негодуя, всплескивает руками и лезет за метриками за божницу.

Она долго не может найти нужную ей бумагу. За это время пыл ее несколько остывает, ибо, прикинув в уме, она начинает припоминать, что троица в том году, когда была свадьба, как будто бы и в самом деле была ранняя и приходилась на май. Но тут ее внимание отвлекает другое обстоятельство.

— Анка! — слышится опять ее голос. — Ты не убирала из-за божницы венчальные свечи?

— Нет, мам!

— Отец! Уж ты, конечно, не трогал свечей?

— Двадцать пять лет не трогал, — покорно подтверждает Нефедыч. — Как раз со дня самой свадьбы не трогал.

— А я их на прошлой неделе еще видела. Куда же они девались? Наверно, опять Яшка куда-нибудь засунул.

Яшка, поскольку вопрос не обращен прямо к нему, продолжает молча сопеть над доской.

— Яшка! Ты, паршивец этакий, должно быть, извел свечи?

Яшка кончает работу, кладет нож на стол и отвечает серьезно, но в то же время чуть лукаво посматривая на мать:

— У нас, мам, по наказу Ленина электричество провели, так что мне при нем и без ваших свечей светло.

— Так куда же они делись-то? Вот еще чудные дела! Борща никто не выливал, свечей никто не брал, а ничего на месте нету. Что ты тут с ними будешь делать!

VI

Ранним утром, когда еще в доме все спали, из окошка высунулись белокурые вихры Яшки. Увидав Вальку, нетерпеливо ждавшего возле забора, Яшка спрыгнул на влажную траву, и оба мальчугана исчезли в малиннике. Через минуту они вынырнули оттуда, причем Яшка осторожно нес большой глиняный горшок, завязанный в грязную тряпицу.

Выбравшись за огороды, ребята быстро помчались по тропке, ведущей мимо кустов и оврагов к развалинам «Графского».

По пути Яшка рассказывал про вчерашнюю встречу:

— И вовсе он без гири, а в кармане у него воробей… и козлов они не жрут, а все это мальчишки со страха брешут. А сегодня мы вдвоем к нему пойдем. Ежели он с нами сдружится, он нас от Степкиной компании застоит. Он сильный, и ему все нипочем. А потом, он ежели и вздует кого, то на него некому пожаловаться, а на нас чуть что — и к матери.

— А почему он беспризорный? Так, для своего интереса или домашних никого у него нет?

— Не знаю уж! Не спрашивал еще, только вряд ли, чтобы для интереса: у беспризорных-то ведь жизнь тяжелая. Я вот вырасту, выучусь, на завод пойду или еще куда служить, а он куда пойдет? Некуда ему вовсе будет идти.

Роща встретила мальчуганов утренним шумом, задорным гомоном пересвистывающихся птиц и теплым парным запахом высыхающей травы.

Вот и развалины — молчаливые, величественные. В провалах темных окон пустота. Старые стены пахнут плесенью. У главного входа навалена огромная куча щебня от рухнувшей колонны. Кое-где по изгрызенным ветрами и дождями карнизам пробивались поросли молодого кустарника.

Нырнув в трещину каменной ограды и пробравшись через чащу бурьяна и полыни, доходившей им до плеч, ребята остановились перед сплошной завесой буйно разросшегося одичалого плюща. Посторонний глаз не разглядел бы здесь никакого прохода, но ребята быстро и уверенно взобрались на полусгнивший ствол сваленной липы, раздвинули листву, и перед ними открылось отверстие окна, выходящего из узкой, похожей на колодец комнаты без крыши.

Поднявшись по лесенке, они очутились уже в большой комнате второго этажа, из окон которой можно было видеть кусок Зеленой речки и тропку, ведущую в местечко.

Отсюда они попали на балкон, прямо перешли на крышу, дальше через слуховое окно вниз. Здесь было совсем темно, потому что комната эта раньше служила, очевидно, кладовой, и железные ставни с заржавленными засовами крепко запирали окна.

Яшка где-то пошарил рукою. Достал огарок позолоченной венчальной свечи с бантом и зажег его.

В углу показалась железная дверца. Добравшись до нее, Валька дернул за скобу.

Ржавые петли горько заплакали, заскрипели, и ребята очутились в большом полуподвале с узенькими окнами, выходящими на поверхность заплывшего водорослями пруда.

И тотчас же в приветствие мальчуганам раздался из угла веселый, задорный визг.

— Волк, Волчоночек, Волчонок! — закричали ребята, бросаясь к привязанной за ошейник собаке. — Соскучился… проголодался. Гляди-ка, весь, как есть до корки, хлеб съел, и воды в корытце нисколечко.

Волк, повизгивая, помахивал хвостом, пока его развязывали. Потом запрыгал возле горшка, ухитрился лизнуть Яшкину щеку и чуть не сшиб с ног Вальку, упершись ему лапами в спину.

— Да погоди же ты, дурень… дай горшок-то развязать… Ну, на — лопай.

Собака стремительно запустила морду в прокислый борщ и с жадностью принялась лакать.

Подвал был сухой и просторный. В углу лежала большая охапка завядшей травы.

Здесь находилось тайное убежище ребятишек, спрятавших сюда преступного душителя чужих кур — собаку Волка.

Поджидая, пока Волк насытится, ребята завалились на охапку травы и принялись обсуждать положение.

— Еду трудно доставать, — сказал Яшка. — Ух, как трудно! Мать и то вчера борща хватилась. А Волк-то все растет… Гляди-ка, он уже почти все слопал. Ну где на него напасешься!

— У меня тоже, — уныло поддакнул Валька. — Мать увидала один раз, как я корки тащу, давай ругаться. Только не догадалась она — зачем. Думала, что кривому развозчику на пареные груши менять. Что же теперь делать? А на волю выпустить еще нельзя?

— Нет, пока еще нельзя. Скоро суд будет насчет Степкиных кур. Мамку вызывают, а меня в свидетели.

— В тюрьму могут засадить?

— Ну, уж в тюрьму! Деньги, скажут, за кур давайте. А где ж их возьмешь, денег-то. И на что только им деньги, они и так богатые, на базаре-то вон какая лавка.

Волк подошел, облизываясь, и лег рядом, положив большую ушастую голову на Яшкины колени.

Полежали молча.

— Яшка, — спросил Валька, — и зачем, по-твоему, этакий домина?

— Какой?

— Да огромный. Его ежели весь обойти… ну, скажем, в каждую комнату хотя заглянуть, и то полдня надо. А для чего графам такие дома были? Ведь тут раньше штук сто комнат было?

— Ну, не сто, а что шестьдесят — так это и мой батька говорил. У графов каждая комната для особого. В одной спят, в другой едят, третья для гостей, в четвертой для танцев.

— И для всего по отдельной?

— Для всего. Они не могут так жить, чтобы, например, комната и кухня. Мне батька говорил, что у них для рыб и то отдельная комната была. Напускают в этакий огромный чан рыб, а потом сидят и удочками ловят.

— Эх, ты! И больших вылавливают?

— Каких напускают, таких и вылавливают, хоть по пуду.

Валька сладостно зажмурился, представляя себе вытаскиваемого пудового карася, потом спросил:

— А видел ты когда-нибудь, Яшка, живых графов?

— Нет, — сознался Яшка. — Мне всего три года было, как их всех начисто извели. А на карточке видел. У батьки есть. На ней пальма — дерево такое, а возле нее графенок стоит, так постарше меня, и в погонах, как белые, кадетом называется. А хлюпкий такой. Ежели такому кто дал бы по загривку, то и в штаны навалил бы.

— А кто бы дал?

— Да ну хоть я.

— Ты… — Тут Валька с уважением посмотрел на Яшку. — Ты вон какой здоровый. А если я дал бы, тогда навалил бы?

— Ты… — Яшка, в свою очередь, окинул взглядом щуплую фигурку своего товарища, подумал и ответил: — Все равно навалил бы. Батька говорит, что никогда графам насупротив простого народа не устоять.

— А какой на пальме фрукт растет? Вкусный?

— Не ел. Должно быть, уж вкусный, ежели уж на пальме. Это ведь тебе не яблоня, она тыщу рублей стоит.

Валька зажмурился, облизывая губы:

— Вот бы укусить, Яшка! Хоть мале-енечко… а то этак всю жизнь проживешь и не укусишь ни разу.

— Я укушу. Я вырасту, в комсомольцы запишусь, а оттуда в матросы. А матросы по разным странам ездят и всё видят, и всякие с ними приключения бывают. Ты любишь, Валька, приключения?

— Люблю. Только чтобы живым оставаться, а то бывают приключения, от которых и помереть можно.

— А я всякие люблю. Я страсть как героев люблю! Вон безрукий Панфил-буденновец орден имеет. Как станет про прошлое рассказывать, аж дух захватывает.

— А как, Яшка, героем сделаться?

— Панфил говорит, что для этого нужно гнать нещадно белых и не отступаться перед ними.

— А ежели красных гнать?

— А ежели красных, так, значит, ты сам белый, и я вот тебя как тресну по котелку, тогда не будешь трепаться.

Валька испуганно замигал глазами:

— Так я же нарочно. Разве же я за белых? Спроси хоть у Мишки-пионера.

— Мне в школьном отряде не больно понравилось, — сказал немного погодя Яшка. — Вот в других отрядах хоть на лето в лагеря уходят, в лес. А в школьном девчонок больше. И всё стихи там учат, про школу да про ученье. Я походил, походил да и перестал. Какие же могут быть летом стихи! Летом рыбу ловить надо, или змея пускать, или гулять подальше.

— А меня в школьный отряд вовсе не приняли. Сережка Кучников нажаловался на меня, будто бы я у Семенихи груши пообтряс. Ябеда такой выискался, а сам когда в прошлом году нечаянно у Гавриловых снежком окно разбил, то и не сознался, а на Шурку подумали, — его мать и выдрала. Тоже этак разве хорошо делать?

— Ничего! Вот к зиме лесопилка опять заработает, в тамошний отряд и запишемся. Там веселые ребята. Там ежели и подерутся иногда, то ничего. Ну подрались — помирились. Разве без этого мальчишкам можно? А в школьном отряде — чуть что — сразу обсу-ужда-ают!

Яшка сердито плюнул и поднялся:

— Идти надо. Ты посиди еще, а я наверх — Волку за водой сбегаю.

Вернулся Яшка минут через десять. Лицо его было озабоченно.

— Гляди-ка, — сказал он, протягивая ладонь.

— Ну, чего глядеть-то? Окурок…

— А как он в верхнюю комнату попал?

— Так, может, это давнишний, — неуверенно предположил Валька. — Может, это еще от старого режима остался.

— Ну нет, не от старого. Вон на нем написано «2-я госфабрика».

— Тогда, значит, это Степкины ребята поверху уже шныряли. Я знаю, у них Сережка Смирнов тайком курит.

— Конечно, они, — согласился Яшка. Но тут он посмотрел на окурок, по которому золотом было вытиснено «Высший сорт», покачал головою и сказал: — А только с чего бы это Сережка Смирнов закурил вдруг такие дорогие папиросы?

Мальчуганы посмотрели, недоумевая, друг на друга. Потом крепко привязали Волка, наказали ему молчать, И, быстро выбравшись, побежали домой.

VII

Дергач затянулся дымом цигарки, свернутой из махорки, принесенной Яшкой, и, тыкая пальцем на Вальку, спросил:

— Так это он тебе набрехал, что я козла съел? Скажет тоже! Козел-то еще и сейчас в овраге лежит — ногу он себе сломал. Я ему еще клок травы сунул, чтобы не издох с голоду.

— Дергач, — спросил после некоторого колебания Яшка, — а где ты живешь?

Дергач усмехнулся:

— Сам при себе живу. Где на ночь приткнусь, там наутро и проснусь.

— А у тебя родные есть?

— Есть, да далеко лезть.

Яшка, сбитый с толку такой манерой отвечать, сказал укоризненно:

— И зачем ты, Дергач, огрызаешься! Мы ведь тебе не допрос делаем, а ежели спрашиваю я, то по дружбе.

Дергач все еще недоверчиво посмотрел исподлобья на ребят и ответил уклончиво:

— А кто вас знает, по дружбе ли, или еще почему. Я как-то в Ростове под мостом жил. Подсел ко мне какой-то хлюст. Этакий же, как и я, рвань рванью. Колбасой угостил, папироску дал. Ну, то да се, и начал про мою жизнь расспрашивать. Я ему сдуру возьми да и расскажи. И как от отца с матерью в голодные годы потерялся, и какой я губернии, какой местности, чем живу. Даже про случай, как мясную лавку обокрали, и то рассказал. Дня этак через три подходит ко мне сам Хрящ да как хлоп по шее! А сам газету мне в лицо тычет. «Ты, говорит, чего это язык распустил?!» А я грамоту знаю. Посмотрел я в газету и ахнул. Мать честная! Все до слова, что я говорил, в газете напечатано — и кличка, и имя, и откуда родом, и, главное, про мясную лавку. Здорово тогда избил меня за это Хрящ.

— Мы не напечатаем в газету, — испуганно отталкивая от себя такое обвинение, заговорил Валька. — Мы даже ни строки не напечатаем. Я даже не видел никогда, как это печатают, и он не видел тоже.

Дергач лежал на спине и о чем-то думал. Так, по крайней мере, решил Яшка, потому что, когда человек лежит, уставившись глазами в звездное небо, он не может, чтобы не думать.

— Дергач, — спросил неожиданно Яшка, — а кто он тебе?

— Какой «он»?

— Хрящ.

При упоминании этого имени Дергач весь как-то дернулся, быстро повернулся и спросил, недоумевая и озлобленно:

— Какой еще Хрящ?

— Да ты же сам только что про него говорил.

— А-а… разве говорил? — опять повертываясь на спину, рассеянно проговорил Дергач. — Так… человек один… У-ух, и человек! — Тут Дергач приподнялся, облокотившись на локти, лицо его перекосилось, и, отшвыривая окурок, он добавил едко: — У-ух, и негодяй… ух, и бандит!

— Настоящий? — широко раскрывая удивленно-любопытные глаза, спросил Валька и добавил с нескрываемым сожалением: — А я вот ничего не видел — ни графа живого, ни бандита настоящего.

Дергач презрительно пожал плечами:

— А я и графа видел.

— Живого?

— Конечно, не дохлого.

Валька, как и всегда в моменты возбуждения, зажмурил глаза и, проникшись невольным уважением к оборванцу, сказал с плохо скрываемой завистью:

— И счастливый же ты, Дергач, что все видел.

Дергач посмотрел на Вальку удивленно, пожалуй, даже сердито:

— Ух, кабы тебе этакое счастье, завыл бы ты тогда, как перед волком корова! Нет, уж не приведись никому этакого счастья… Эх, кабы мне… — Тут Дергач махнул рукою и замолчал.

И опять Яшке показалось, что на душе у Дергача есть какое-то большое, невысказанное горе. И не зная, собственно, к чему, он положил руку на плечо Дергачу и сказал:

— Ничего, Дергач! Может быть, как-нибудь все и обойдется.

Дергач отшатнулся было, но, встретившись глазами с серьезно-дружеским взглядом мальчугана, склонил слегка голову и ответил как-то приглушенно:

— Хорошо бы, если все обошлось, да только не знаю.

И с этого вечера между Яшкой и Дергачом протянулась нить необъяснимо крепкой дружбы.

VIII

Идея Дергача была прямо-таки гениальна. Посвященный в тайну мальчуганов и их затруднения с доставкой продовольствия Волку, он быстро нашел выход.

На рассвете можно было видеть Яшку и Вальку в саду, возле старой бани. Они торопливо выносили оттуда большой чугунный котел, в котором мать разводила обыкновенно щелок для стирки белья.

То обстоятельство, что котел этот ребята потащили не через двор, а перевалили его прямо через забор к огородам, показывало, что все это делается без ведома домашних.

Выбравшись на тропинку, мальчуганы подхватили котел за ручки и поспешно скрылись в кустах.

Если бы проследить их дальнейший путь, то можно бы было видеть их пробегающими мимо мусорной свалки и исчезающими в провале глубокого пустынного оврага. Здесь было тихо и безветренно, только жужжанье неуклюжих шмелей да неумолкаемый рокот веселых кузнечиков заполняли утреннюю тишину.

Ребята остановились передохнуть.

— Ну и ловко же мы справились! Надо ведь было этакую махину вытащить. А к вечеру мы опять обратно стащим, и все будет шито-крыто.

— Вечером-то труднее будет, Яшка, народу больше.

— Ничего, справимся как-нибудь! Ну, пойдем.

Они свернули в одно из бесчисленных ответвлений русла оврага и вскоре увидали дымок костра и Дергача, деловито хозяйничавшего возле огня.

Дергач держал в руке нож и пучком сырой травы обтирал окровавленное лезвие. Рядом лежала только что содранная козлиная шкура и разрезанная на части туша.

— А я уж думал, что вы не придете, — сказал приблизившимся ребятам Дергач. — Смотрите-ка, как я мясо разделал. Тут теперь Волку на неделю хватит. Надо проварить только покрепче да соли больше бухнуть, чтобы не испортилось. Ну, давайте за работу, живо!

Дергач распоряжался умело и уверенно. Валька был командирован собрать хворост. Яшка камнем вбивал стойки для котла, а сам Дергач обчищал от сучьев перекладину.

— Ребята! — возбужденно говорил Валька, бросая на землю огромную кучу хвороста. — А внизу ящериц сколько! Огромные есть, давайте потом наловим.

— Можно потом наловить, а сейчас давай подбрасывай, распаливай огонь.

Пламя, яростно пожирая сухую листву подброшенных веток, высоко взметнулось и полыхнуло теплом на лица мальчуганов, и без того раскрасневшиеся.

В котел, наполненный водою из соседнего ручья, наклали куски мяса и высыпали чуть не целый фунт соли.

— Так… готово теперь. С нее Волк так разжиреет, что скоро с теленка станет.

Завалились все на траву. Солнце высушило уже росу. Пахло мятой, полынью и медом.

Лежали сначала молча. Высоко в небе звенели беспечные, счастливые жаворонки, да где-то далеко в стороне мычало выгнанное на луга стадо.

— Валька! — лениво сказал, не поворачивая головы, Яшка. — Я нашел карточку-то… Ну, какую! С пальмой, которую я тебе показать обещал.

— А ну дай.

Валька приподнялся, рассматривая выцветшую фотографию, и лицо его приняло несколько разочарованное выражение.

— Ну уж! Этакую пальму-то я в трактире видал через окошко, только не знал, что пальмой называется. А граф-то так себе, какой-то вертлявый, только нос вперед крюком выдался да подбородок четырехугольный.

— Это у них в семье все такие. Батька говорил, что у всего ихнего рода этакие носы, как у ястребов, так уж по наследству пошло.

— А ну дай, я посмотрю! — отозвался Дергач, гревшийся на солнце.

Он поднес фотографическую карточку к глазам и в ту же секунду слегка вскрикнул и быстро перевернулся.

— Змей! — испуганно вскакивая, взвизгнул Валька.

Яшка подпрыгнул тоже.

Но Дергач не шевельнулся, схватил фотографию обеими руками и жадно впился в нее глазами.

— Где змей? Чего ты врешь, дурак? — рассердился на Вальку Яшка. — Я вот тебе дам затрещину, чтобы знал, как спугивать.

Валька виновато заморгал глазами:

— Так разве же это я! Это же Дергач… чего он как ужаленный вертанулся.

Яшка с удивлением посмотрел на Дергача. Лицо того было взволнованно, и глаза блестели.

— Кто это? — спросил Дергач, показывая на карточку.

— Это… это граф здешний… то есть сын графов. Их в революцию разгромили. А где Волка-то мы прячем — это ихняя усадьба была.

— Вон оно что! — пробормотал Дергач, засовывая карточку в карман. И, отвечая на Яшкин вопросительный взгляд, добавил: — Потом отдам!.. А ну-ка, чего мы заканителились! Огонь чуть не погас. Давай хворосту.

Долго — почти весь день — возились в овраге ребятишки. Собирали сучья, играли в колышек, поймали внизу четырех ящериц и завязали их занятно в тряпицу.

Только что окончили варить козлятину, как Валька, разыскавший поверху дикую малину, кубарем скатился вниз.

— Ребята, — прошептал он взволнованно, — по тропке из леса Степка, Мишка и Петька идут… должно быть, за грибами ходили. Вот бы накрыть их!

— Нет, — ответил Яшка, перебарывая в себе желание отколотить своих заклятых врагов. — Ежели мы вдвоем выскочим, то они набьют нас, потому что их больше. А ежели с Дергачом, тогда они узнают и всем расскажут, что мы с ним заодно.

— Дай я один пойду, — задорно предложил Дергач, и, схватив палку, он, как ящерица, начал пробираться наверх.

Валька и Яшка забрались к краю оврага и, чуть высунув головы, приготовились наблюдать, а на крайний случай, уже невзирая ни на что, прийти на помощь товарищу.

Дергач остановился за кустом У тропки и стал караулить. Едва Степкина компания приблизилась, Дергач вышел и, чуть расставив ноги, загородил им дорогу.

Столь неожиданное появление опасного противника заставило остолбенеть мальчишек. Но, сообразив тотчас же, что их трое, а он один, они решили защищаться.

— Бросай корзину! — крикнул Дергач вызывающе.

Вместо ответа Степка поставил корзину и наклонился за камнем; остальные двое сделали то же.

— А, так вы вот как! — рассерженно крикнул Дергач, и, оглушительно засвистев, он бросился с поднятой палкой на врагов.

— Кровь! — в ужасе крикнул вдруг кто-то, разглядев красные руки Дергача.

И, вероятно предположив, что страшный Дергач только что совершил кровавую расправу над каким-либо путником, все трое, не дожидаясь, пока и их постигнет та же участь, в панике бросились бежать, преследуемые издевательским свистом Дергача.

— Видал, — восхищенно завопил Валька, — как он один на троих! Ой! Ой! Как хорошо, Яшка, что мы сдружились с Дергачом! — И Валька вне себя от восторга принялся кататься по траве.

Дергач спустился к костру, молча бросил захваченную корзину и опять лег.

— Как это ты их здорово! — сказал Яшка, подсаживаясь рядом.

Дергач слегка улыбнулся, махнул рукой, как бы говоря, что не стоит о таком пустяке разговаривать, и опять, вынув фотографию, принялся ее рассматривать. Яшка высыпал грибы на траву, а старую корзинку кинул в огонь.

— Зачем ты?

— Нельзя же с ихней корзиной домой возвращаться, узнать могут. А грибы мы потом ссыпем в опростанный котел и домой стащим, а там в свои лукошки пересыпем. А если матери станут ругаться: где пропадали? — мы скажем, что за грибами ходили. Грибы-то во какие… белые, березовиков вовсе мало.

Совсем уже вечерело, когда Дергач, нанизав куски мяса на бечеву, отправился снести продовольствие в «Графское», а ребята, подхватив котел, потащились к дому.

Они благополучно миновали тропку, никого не встретили на огородах и уже в саду столкнулись с поливавшей грядки Яшкиной матерью.

— Это вы что же, идолы, делаете? Это вас куда с котлом носило? — грозно приближаясь, спросила она.

Валька, как и всегда в таких случаях, стремительно дал ходу, а Яшка так оторопел, что только и нашелся ответить:

— Мы, мам, за грибами… мы, смотри, каких белых…

— Это с котлом-то за грибами? — остолбенела мать. — Да ты чего врешь-то!

Получив затрещину, Яшка взвыл не столько от боли, сколько по обычаю, и улепетнул во двор.

Мать подошла к котлу, заглянула в него и, увидав большую груду грибов, пришла в еще большее недоумение:

— Батюшки вы мои! Да что же это такое? Я думала, он врет, что за грибами… а он на самом деле… — И она беспомощно развела руками. — А только… только где же это видано, чтобы по лесу с двухпудовым котлом за грибами ходили… Да уж они, не дай бог, не сошли ли и на самом деле с ума?

IX

В этот вечер Яшку из дома больше не выпустили. Валька покрутился было возле его окна, посвистел. Но оттуда вдруг выглянуло рассерженное лицо Яшкиной матери и послышался ее суровый голос:

— Я вот тебе посвищу! Я тебе посвищу, поросенок этакий! Я вот тебе сейчас ведро с помоями на голову выплесну!

Валька шаром откатился подальше и решил, что Яшку заперли либо засадили за арифметику и придется одному бежать нырётку перекидывать.

Он захватил с собою «кошку», то есть якорь из гвоздей, подвешенный к тонкой бечеве, и понесся к речке.

Солнце уже скрылось. Над почерневшей рекою раскинулись облачка теплого пара. Валька спустился к старой искореженной раките, раскинувшейся возле поросшего осокой берега, взял конец бечевы в левую руку, правой раскачал «кошку» и, наметив место, быстро выбросил ее вперед.

Вода булькнула. Испуганно бултыхнулись с берега встревоженные лягушки. Валька потянул конец бечевы — бечева не натягивалась.

— Не зацепило! — догадался он и перебросил «кошку» чуть правее.

— Ага… теперь есть!

Сердце его затрепетало, как птица, запутавшаяся ночью в кустах, когда неуклюжие прутья нырётки показались над поверхностью воды.

— Эх, кабы щука… либо налим фунта на три.

Он выхватил нырётку, поднял ее к глазам и, не обращая внимания на струйки воды, стекавшие ему на штаны, принялся рассматривать улов:

— Две плотвы… три ерша, три сайги и два рака.

Валька вздохнул разочарованно, нанизал рыбешек на кукан. Раков выбросил в реку, нырётку перекинул на другое место и, свернув «кошку», выбрался наверх.

Была уже ночь. Красной дугою выглядывал из-за леса край огромной луны. И, озаренные ее слабым сиянием, развалины графской усадьбы казались теперь снова величественным, крепко спящим замком.

Но что это? Валька подпрыгнул, точно зацепил ногой за корягу, и выронил кукан. Одно из окон спящего замка озарилось изнутри слабым светом.

«Что за штука? — подумал Валька. — Кто это там?.. Ага! Да это, конечно, Дергач зажег свечу. Но чего он там бродит? Как он, дурак, понять не может, что отсюда могут увидать мальчишки и заинтересоваться!»

Валька наклонился, отыскивая оброненный кукан. Когда он поднял голову, то света в окошке уже Не было.

И на Вальку напало сомнение, что не лунный ли отблеск на случайно сохранившемся осколке стекла принял он за огонь.

«Надо будет завтра спросить Дергача, — решил он. — Ежели он не зажигал огня, то, значит, мне показалось».

X

С утра Яшку нарядили в новые штаны, праздничную рубаху, и из сундука мать достала пахнущий нафталином картуз.

— Мам… а картуз-то зачем? — запротестовал было Яшка. — Сейчас не осень и не зима, и так жарко.

— Помалкивай! — оборвала его мать. — Хочешь, чтобы судья посмотрел на тебя и сказал бы: у, какой хулиган, весь растрепанный! Да рожу-то получше умой. Да если спрашивать тебя чего будут, то отвечай скромно да носом не шмыгай.

В суде они встретили Степкину мать — лавочницу, разряженную в старомодную плюшевую кофту, и Степку, до того зачесанного назад, что, казалось, глаза его даже ко лбу подались.

Матери расселись молча, не поздоровавшись. Степка же ухитрился показать Яшке язык, на что тот повернул ему в ответ аккуратно сложенную фигу.

Началось разбирательство этого запутаннейшего дела по встречным искам о возмещении убытков.

Первый — о стоимости трех кур, задушенных собакой, носящей кличку «Волк». Второй — о стоимости двух утят и куска вареного мяса, похищенных котом, носящим кличку «Косой». Сначала ничего невозможно было понять. Выходило как будто бы так, что кур никто не душил, а мяса никто не утаскивал. Потом вдруг оказалось, что куры сами были виноваты, ибо забрели на чужую территорию и разрывали грядки с рассадой. А утят сожрал и мясо стащил не «Косой» кот, что Степкин, а «Бесхвостый» Сычихин, который давно уже имел репутацию подозрительной личности, занимающейся темными делами. Однако бойкая Сычиха тотчас же клятвенно присягнула в том, что «Бесхвостый» вовсе не ее кот, а живет он на чердаке ее бани самовольно, сам заботясь о своем пропитании, и никакой ответственности за него она нести не может.

— Свидетель Яков Бабушкин, — спросил судья, Егор Семенович, добрый старик со смеющимися глазами, — ответьте мне на вопрос: были ли вы во дворе, когда собака Волк бросилась на соседских кур?

— Был, — отвечает Яшка.

— Что вы делали?

— Мы… — Яшка заминается.

— Отвечайте… не бойтесь, — подбадривает судья.

— Мы с Валькой пуляли из рогуль.

— Из чего-о?

— Из рогуль, — смущаясь, продолжает Яшка. — Палка такая с резиной, в нее камень заложишь, а он как треснет!

— Куда треснет? — удивляется судья.

— А куда нацелиться, туда и треснет, — объясняет Яшка и окончательно сбивается, услышав гул сдержанного хохота.

— Так!.. И что же вы сделали, когда увидели, что собака Волк душит соседских кур?

— Так они, товарищ судья, сами лезли к нам на грядки…

— Я не про то! Вы ответьте, что вы сделали, когда увидали, что собака душит кур?

— Мы… так мы когда подошли, то уже Волк убежал.

— А куры были уже дохлые?

— А кто их знает… может, и не дохлые… может, они просто с перепугу обмерли.

— Садитесь… Свидетель Степан Сурков. Верно ли, что ваши куры забрели на чужой огород?

— Они не сами забрели, их нарочно зерном подманили.

— Почему же вы думаете, что подманили?

— Обязательно подманили. А то чего же они на чужой двор пойдут? Что у них, своего нет, что ли?

— Когда вы подобрали кур, то они были уже дохлые?

— Вовсе дохлые… а у одной даже полноги не хватало. Мать как понесла их на базар продавать, то тех двух ничего, а эту третью насилу…

Тут Степан, почувствовав вдруг тычок в бок со стороны сидевшей рядом матери, внезапно умолкает.

Но уже поздно, и судья спрашивает строго и удивленно:

— Так, значит, вы… дохлых кур. продали на базаре?

Степкина мать чувствует, какую оплошность допустил ее сын, и пробует вывернуться:

— Врет он, товарищ судья! Куры только помяты были, а вовсе еще живые; я их, конечно, зарезала и продала.

— Та-ак! — растягивая слова и хитро сощуриваясь, говорит судья. — Значит, вы утверждаете, что зарезали своих живых кур и продали их на базаре… Но позвольте: о чем же тогда может быть иск?

Зал дружно смеется, а Яшка чуть не взвизгивает от удовольствия. Яшка наверняка знает, что Волк задушил кур, но после того как Степка сболтнул, что их продали на базаре, Степкиной матери никак невозможно утверждать, что она продала дохлых кур.

— Ух! — кричит он, через некоторое время выходя из суда. — Наша взяла.

А позади разозленная лавочница говорит тихонько Степке:

— Погоди, вот домой придем, я тебя выдеру, покажу я тебе, как языком брехать! — И, поворачиваясь к Яшкиной матери, она кричит сердито: — А вы скажите своему сорванцу, чтобы он не безобразничал! Утром отворяю кладовку, да так и обмерла — по всему полу ящеры шмыгают. Знаю я, кто это с огорода через окошко напускал.

Но Яшка дергает мать за подол и говорит ей убедительно:

— Не верь, мама! Что я, змеиный укротитель, что ли? Я и сам всех ящеров и змеев хуже смерти боюсь.

XI

В предыдущий вечер Дергач, захватив нанизанную на бечевку козлятину, пустился бежать к «Графскому».

В подвале стоял уже полумрак. Дергач зажег свечу и, кинув кусок мяса всегда голодному Волку, улегся на охапку сена и опять вынул фотографию.

— Так вот он кто! — прошептал Дергач. — А я думал, что это только кличка у него… В эполетах… А теперь до чего дошел человек… Так, значит, это его вся усадьба была…

Дергач сунул карточку в карман и, уложив с собою теплого, плотно закусившего Волка, закрыл глаза.

Под сводами каменного подвала стояла мертвая тишина. Слышно было даже, как колотится равномерно сердце Волка да шуршит под окном на пруду тростник.

Дергач уснул. Спал он крепко, но беспокойно. Во сне он видел пальму, а под пальмой Яшку.

«Иди сюда», — звал Яшка. И вдруг Дергач увидал, что это вовсе не Яшка, а сам грозный налетчик Хрящ стоит и манит его пальцем: «А ну, пойди сюда, пойди сюда… А почему ты захотел быть домушником[1], а зачем ты бросил стремя?»

Дергач хотел крикнуть, но не мог; хотел бежать, но трава заклеила ноги; он рванулся и… открыл глаза.

Волк стоял рядом. Видно было, как зеленоватыми огоньками горели его глаза. Дергач погладил собаку и почувствовал, что каждый мускул ее напружинен и напряжен.

— Ты чего? — спросил Дергач шепотом и, прислушиваясь, уловил где-то далеко вверху еле слышный шорох.

«Это совы гоняются за летучими мышами, — подумал он. — Кто сюда ночью придет. Ложись, Волк, ложись… Никого нет. Мы одни».

И, крепко обняв собаку, он полежал еще немного с открытыми глазами, потом уснул и больше не просыпался до рассвета.

XII

Дергач ответил Вальке, что никакого света он в верхних комнатах не зажигал. Но при этом он так смутился и нахмурился, что это не ускользнуло от глаз мальчуганов.

— Я думаю податься завтра отсюда, — совершенно неожиданно заявил он.

— Куда податься? Зачем, Дергач? Разве тебе здесь с нами плохо?

Дергач помолчал… Видно было, что он колеблется и хочет что-то сказать ребятам.

— Все туда же, — вздохнув, проговорил он. — Дом свой разыскивать. У меня ведь и отец и мать где-то есть. Как был голод, так я потерялся от них возле Одессы, а теперь и не знаю, где они. Думаю в Сибирь, в город Барнаул, пробраться, там где-то у меня тетка есть — она уж наверно адрес родителей знает. Да вся беда только в том, что я фамильи ее не знаю, а знаю, что зовут ее Марьей. Да в лицо немного помню.

— Трудно найти без фамильи, Дергач.

— Трудно, — подтвердил Валька. — Во, возьмем хоть у нас три соседских дома, а и то в них четыре Марьи, ежели не считать даже Маньку Куркину, которой один год, да коз, которых Машками зовут. А как твоего отца фамилия, Дергач?

— Елкин Павел, а меня Митькой раньше звали. Это уже когда я в беспризорники поневоле попал, то там мне кличку дали.

— А почему, Дергач, ты так вдруг собрался уходить?

Дергач опять нахмурился.

— А потому… — сказал он после некоторого раздумья, — что очутился я здесь, убегая от Хряща. Мы на главной линии, на ветке с ним нечаянно столкнулись. Он там был с одним еще, а теперь по некоторым приметам думаю я, что не сюда ли они направлялись тоже.

— Ну и тебе-то что? Что тебе Хрящ, начальник, что ли?

— Хрящ-то? — И Дергач насмешливо посмотрел на Яшку, как бы удивляясь нелепости такого вопроса. — Хрящ ежели поймает меня, то обязательно убьет.

— Да за что же убьет? Разве есть такой закон ему, чтобы убивать?

— У них есть закон.

— У кого — у них?

— У настоящих налетчиков. Я со стремя убежал, на которое они меня поставили… А у них уже так заведено, что кто со стремя самовольно уйдет, того обязательно убивать, как за измену.

— Что же это за стремя?

— Как тебе сказать… Ну, караул… или наблюдатель, которого выставляют возле дома для сигнала, пока грабят. Вот меня Хрящ и поставил, а я убежал нарочно… из-за этого двое тогда сгорели…

— Пожар был?

— Да не пожар… Сгорели — это, значит, попались и в тюрьму сели… Да чего вы стоите, рты поразинув?

— Чудно больно, Дергач, — робко ответил Валька. — И рассказ такой страшный, и слова какие-то непонятные…

— С собаками будешь жить — сам насобачишься. И до чего вредный этот Хрящ! Сколько он ребят смутил, сколько из-за него в исправительных колониях сидят! Эх, и надоела мне эта собачья жизнь! Все равно, ежели хоть не найду своего дома, ото всех сил буду стараться куда-нибудь пристроиться — к сапожнику в ученики либо в подшивалки, — уж где-нибудь, а приткнусь. Да чего тут говорить? — кончил Дергач и тряхнул лохматой головой. — Трудно хоть, но если захочешь, то все-таки на хороший путь вывернешься… Кончим про это разговаривать, побежим лучше на речку пиявок ловить; у Козьего заброда есть страшенные; потом купаться будем, а то чего про горе раздумывать…

Дома мать сказала Яшке:

— А тебя тут отец все разыскивал. Фотографию какую-то, говорит, не брал ли ты.

— Какую еще фотографию?

— Да спроси у него самого. Он в амбаре чего-то роется.

«Вот еще новая напасть, — подумал Яшка. — И на что она ему понадобилась?»

Из амбара вышел отец. Он был засыпан пылью и держал в руках кипу каких-то пожелтевших бумаг.

— Яшенька, — сказал он ласково, — не видал ли ты где карточку с пальмой?

— Видал где-то!

— А ты пойди принеси мне ее…

— Хорошо! — сказал Яшка и направился было в комнаты, но, по дороге вспомнив, что карточка осталась у Дергача в кармане, он вернулся. — Да я не помню уже, папаня, где я ее видел. И зачем она тебе вдруг понадобилась?

— Нужно, милый! А ты вспомни обязательно. Ежели вспомнишь и принесешь, я тебе полтинник подарю.

— По-олти-инник? — расцвел даже Яшка. — А не обманешь?

— Обязательно сразу же подарю.

Яшка исчез, теряясь в догадках, с чего это отец решил так расщедриться. Раньше бывало, гривенник в воскресенье не всегда выпросишь, а тут вдруг сразу целый полтинник.

Он выскочил и засвистал Вальку.

— Валька! Ты не знаешь, где Дергач?

— Должно быть, у Волка ночует. А что?

— Побежим, Валька, в «Графское», он мне беда как нужен. Карточку у него взять. Отец обещал, если я принесу, дать полтинник.

— Темно уже, Яшка. Пока добежим, и вовсе ночь настанет.

— Ну что же, что ночь, — а зато полтинник. Мы завтра бы селитры да бертолетовой соли купили — ракету сделаем.

— Ну, побежим, — только чтобы одним духом. У меня мать в баню кстати ушла.

Понеслись. Яшка бежал ровным, размеренным шагом, как настоящий бегун-спортсмен. Валька же не мог и тут обойтись без выкрутас. Он то учащал, то уменьшал шаг, попутно подражал то фырчанью мотора, то пыхтенью локомотива.

Вот и поворот над речкою.

— А ну, поддай пару… Ту-туу!..

И вдруг Валька-паровоз на полном ходу дал тормоз; остановился как вкопанный и Яшка.

Валька изумленно посмотрел на Яшку, Яшка на Вальку, потом оба повернули головы в сторону развалин «Графского». Сомнений не могло быть никаких: в угловой комнате второго этажа горел огонь.

— Ого! — проговорил Яшка, выходя из оцепенения. — Это что же еще такое?

— Я же говорил! Я говорил, что Дергач зажигал огонь. Ты видел, как он смутился, когда я его спросил про огонь?

— Да чего же ему поверху шататься? Что он там затеял? Знаешь что, давай подкрадемся и подглядим, чего еще он там выдумал.

— Боязно что-то подглядать, Яшка.

— Вот еще, чего боязно! Чай, он с нами заодно. Да и карточка-то тоже нужна. Полтинники тоже не каждый день обещают. Сегодня батька пообещал, а назавтра возьмет и раздумает.

И оба мальчугана припустились опять по тропке.

Уж какой странный и причудливый ночью замок! Огромные липы спокойными вершинами чуть-чуть не касаются луны. Серый камень развалин не везде отличишь от ночного тумана. А черный заросший пруд, в котором отражаются звезды, кажется глубокой пропастью с светлячками, рассыпанными по дну.

Как странно все ночью, как будто бы все вещи передвинулись со своих мест. Все приходится разыскивать сначала. И старая липа лежит как будто бы не там, где лежала, и заросшее плющом окно не на месте.

— Залезай, Валька.

— А ты?

— И я сейчас, только ботинки сниму, чтобы не скрипели.

Тихонько ступая босыми ногами по холодной каменной лесенке, Яшка начал пробираться наверх, намереваясь узнать, что именно делает там в такую позднюю пору Дергач. Он почти добрался до верхней ступеньки, как Валька неосторожно ступил на какую-то доску, которая предательски громко скрипнула.

И тотчас же, к несказанному ужасу мальчуганов, глухой бас, никак не могший принадлежать Дергачу, сказал:

— А как будто бы внизу что-то зашумело?

И другой голос, тягучий и резкий, ответил:

— Некому тут шуметь. Кто сюда ночью полезет!

— Надо все-таки загородить окно, — продолжал первый. — Сходи вниз, я там рогожу видел, а то может увидать кто-нибудь свет со стороны речки.

При этих словах мальчуганы еще больше перепугались, так как вниз нужно было спускаться мимо них. Они хотели уже было напролом кинуться к окну, но второй голос ответил:

— Обойдется на сегодня и так. У меня свечки нету запасной вниз идти.

Тогда медленно ребята начали пятиться назад.

Они выбрались к окну и, выскочив на землю, во весь дух бросились бежать, оставив даже неподобранными Яшкины спрятанные ботинки.

XIII

Добежав до огородов, ребятишки, не обсуждая всего случившегося, условились встретиться завтра пораньше и разбежались по домам.

Яшка нырнул под одеяло и, укрывшись с головкой, притворился уснувшим.

Вошел отец и спросил у матери:

— Спит уже Яшка-то? Не нашел, видно, фотографию. Эх, и жаль, ежели не найдет!

— Да на что она тебе? — отозвалась из-под одеяла засыпавшая уже мать.

— Вот в том-то и дело, что есть на что. Фотография заваль завалью, ей пятак цена, а мне за нее пятерку посулили. Сижу я, газету читаю в сторожке. Подходит ко мне какой-то неизвестный человек. Я сразу угадал, что приезжий. Поздоровался он и спрашивает: «Вы будете Максим Нефедович Бабушкин?» — «Я», — говорю. «Очень приятно! Хотелось бы мне с вами поговорить. Ежели вы не заняты, то, может быть, зашли бы вы со мной в соседнюю чайную, „Золотое дно“, а там за бутылкой пива я изложил бы вам суть дела». А я как раз домой собирался уже. «Что же, говорю, можно и зайти. Погодите, я только каретник на замок запру». Зашли мы в чайную, подали нам пару пива, и приступил он к делу.

Оказывается, приехал он с товарищем из города от какого-то общества по изучению русской старины. То есть изучают они разные старые постройки, усадьбы и церкви. Какой архитектор сработал, в каком году да в каком стиле. И вот заинтересовались они и графским имением. Я объяснил ему, что хотя и много лет служил у графа садовником, но усадьба сама лет за сто еще до меня построена была, так что насчет архитектора сказать ничего не могу. Вот что касается оранжерей и парка, — это все было под моим наблюдением.

Стал он тогда меня расспрашивать, какие растения выращивали да какие цветы. Я отвечаю ему и упомянул к слову про пальму. Он не верит: «Не может в этаком климате на воле пальма произрастать». — «Как, говорю, не может? Я врать не буду — у меня и по сию пору фотография с нее сохранилась». Как заблестели у него глаза… «Продайте нам эту фотографию, — предлагает он мне, — мы вам за нее рублей пять дадим. Вам она ни для чего, а нам для коллекции». Я так и ахнул — за всякую дрянь да пять рублей! Ну, думаю, верно уж, что не знаешь, где человеку удача выпадает. И пообещался ему принести… Да вот только нигде найти не могу.

— Дураки люди, — сказала, зевая, мать. — Денег им девать, что ли, некуда? В прошлом годе тоже художник какой-то с Сычихи портрет рисовать взялся, да еще по целковому за день ей платил. Ну взял бы хоть председателеву жену срисовал или еще кого неприглядней, а то Сычиху — да на нее и без портрета смотреть оторопь берет!.. А ты поищи все-таки карточку-то, пятерки под забором не валяются. Вон Яшке к осени пальтишко справлять придется, из старого-то он вовсе вырос.

«Ээх, и ду-ураки мы! — подумал Яшка, осторожно высовываясь из-под одеяла. — Эх, и трусы! И чего испугались? Мирные люди усадьбу обследуют. Да еще добрые какие, отцу пять рублей обещались. Нам бы вместо чем бежать, надо бы наверх к ним выбраться. Может быть, пособили бы в чем-нибудь — глядишь, по двугривенному заработали, а мы бежать. И чего только ночью со страха не померещится!»

Яшка натянул покрепче одеяло и услышал, как отец повернул выключатель, выключая свет.

Яшка повернулся на бок и закрыл глаза. Так он пролежал минут десять. Сладкая дрема начала охватывать его, и его мысли начинали смешиваться, мелькнул уже кусочек какого-то сна, как вдруг он услышал, что что-то тихонько стукнулось об пол, точно обвалился с потолка маленький кусочек штукатурки. Через минуту опять что-то стукнуло.

«Должно быть, Васька-кот в темноте балует», — подумал Яшка и спустил руку к полу, отыскивая что-либо, чем можно бы отпугнуть кота. И в ту же минуту он почувствовал, что прямо к нему на одеяло упал небольшой, с горошину, камешек.

«Кто-то через окно кидается. Уже не Валька ли… Но зачем же это он так поздно?..»

Яшка высунулся в окно. Возле черного забора он еле разглядел прячущегося в тени Вальку. Яшка махнул ему рукой, что должно было означать: «Уходи, выйти не могу, отец с матерью только что легли». Однако Валька упрямо замотал головой и продолжал подавать сигнал, вызывая Яшку.

«Вот, пес тебя забери! — подумал обеспокоенный Яшка. — Что у него могло этакое случиться, чтобы вызывать в полночь?»

Он осторожно натянул штаны и прислушался. Сестренка Нюрка крепко спала. В соседней комнате похрапывал отец, но мать еще ворочалась с боку на бок.

Яшка бесшумно взобрался на подоконник, нащупал рукою уступ и тихонько спустился на выемку фундамента. По выемке он добрался до угла и только здесь уже спрыгнул в мягкую землю клубничных грядок.

— Ты чего? — напустился он на Вальку. — Разве я велел тебе по ночам будить?

Вместо ответа Валька взволнованно приложил пальцы к губам и потащил Яшку за рукав.

— Так чего же ты? — нетерпеливо переспросил Яшка, останавливаясь возле бани и не понимая возбужденного состояния Вальки. И тотчас же понял все или, вернее, ничего не понял — у стены бани он увидел привязанного, откуда-то взявшегося Волка.

— Я только хотел ложиться спать, вышел оправиться, — рассказывал Валька, — смотрю, бежит во весь мах собака — и прямо ко мне. Я подумал, что бешеная, да со страха прямо на забор скакнул. И вижу вдруг, что это Волк.

— Да зачем же его Дергач выпустил?

— Не знаю.

— Вот еще новая напасть… Гляди-ка, да Волк-то весь мохнатый, он в воде где-то был… Что же с ним делать сейчас?

— Давай привяжем его пока в баню… А утром назад сведем. Он, может быть, вырвался у Дергача.

Привязали собаку в бане… Еще раз условились встретиться пораньше утром и опять расстались.

Яшка тем же путем начал пробираться домой. Уже возле самого окна он обернулся, и ему показалось, что верхушка сиреневого куста, росшего в саду возле бани, как-то неестественно сильно вздрогнула, точно ее качнули снизу. Необъяснимое беспокойство овладело отчего-то мальчуганом. Он забрался в комнату, сам не зная зачем запер окно на задвижку и долго не мог уснуть, раздумывая о случившемся. Должно быть, потом он заснул очень крепко, потому что проснулся как-то вдруг, рывком, от сильного шума и лая.

— Яшка, — кричала мать, — Яшка, да проснись же ты, дьявол!

Яшка вскочил, ничего не соображая.

Лай все усиливался. Это уже был не простой лай собаки на проходящего путника, а отчаянная тревога, переходящая в остервенелый визг.

Нефедыч, схватив со стены охотничью берданку, поспешно выбежал во двор.

Через полминуты лай сразу оборвался, и почти тотчас же раздался грохот выстрела.

Яшка не помня себя выскочил во двор. Навстречу ему попалось несколько человек соседей. Кто-то говорил:

— В баню пробрался какой-то человек. Должно быть, вор. Он ранил ножом собаку. Нефедыч выстрелил, да мимо.

— А зачем же он пробрался в баню? Зачем он напал на собаку?

— Уж не знаю зачем, это вы у него спросите.

«Ну и ночка! — подумал ошалелый Яшка, бросаясь к бане. — Ну и ночка сегодня, нечего сказать».

XIV

Ударом ножа Волк был неопасно ранен в верхнюю часть шеи. Отец с матерью учинили Яшке строжайший допрос о том, каким образом «отравленная» собака очутилась в бане.

Воспользовавшись благоприятным моментом, Яшка чистосердечно сознался, что Волк был спрятан им до поры до времени, и умолчал о том. где именно скрывался Волк. И так как иск к Волку не был утвержден судьей, а кроме того, собака показала себя настоящим героем, оберегая в прошедшую ночь дом от неизвестного злоумышленника, то Волку была объявлена амнистия.

Встретившись с Валькой, который был осведомлен уже обо всем случившемся, Яшка потащил его в сад и там, остановившись в укромном местечке, сунул руку в карман.

— Смотри, Валька! Вчера мы ночью не разглядели, а сегодня утром я нашел это, привязанное к ошейнику Волка.

И Валька увидел обрывок картины — нижнюю часть фотографии с пальмой. На оборотной стороне были, очевидно, вычерчены какие-то буквы, но разобрать их было невозможно, потому что кровь, стекавшая с шеи раненого Волка, запачкала всю эту сторону карточки.

— Как она попала на шею Волка?

— Дергач привязал! Он что-то хотел написать нам… Может быть, с ним случилось какое несчастье. Может, камень какой упал со стены и придавил его или ногу он в темноте свихнул себе.

— А почему только половина карточки?

Ничего не решив толком, ребята направились к «Графскому», чтобы на месте расспросить обо всем Дергача.

Возле поросшей плющом стены Яшка оставил Вальку разыскивать оставленные вчера ботинки, а сам полез наверх.

В темной кладовой он зажег спичку, и сразу же ему бросились в глаза окурки. Он поднял один. Это был такой же самый окурок, какой он нашел несколько дней тому назад в верхней комнате.

«Это исследователи-ученые были уже и здесь», — подумал он.

Спичка потухла. Он зажег вторую и дернул дверь, ведущую в полуподвал, — в подвале никого не было. Тогда Яшка выбрался обратно и засвистел условным сигналом. Гулкое эхо десятками фальшивых пересвистов ответило ему, но Дергач не отвечал.

Стало ясным, что Дергач исчез.

XV

Прошло два дня. Ребятишки построили Волку крепкую конуру, посадили его на цепь, и Волк официально вступил в должность сторожа Яшкиного дома.

О Дергаче не было ни слуха.

— Подался куда-нибудь дальше, — говорил Валька. — Помнишь, он в последние дни все заговаривал об этом. Они ведь такие: кусок хлеба за пазуху — и пошел куда глаза глядят.

— А почему же он не попрощался с нами?.. И что он писал на обратной стороне фотографии?

Яшка вынул обрывок картины, повертел его и, решив, что здесь ничего все равно не разберешь, выкинул карточку на траву.

— Пойдем купаться, Валька.

Через десять минут после того, как ребятишки убежали, из калитки сада вышел Нефедыч. В руках он держал кривой садовый нож, которым обрезал сухие ветки, и лопату.

Во дворе он остановился как раз возле того места, где недавно разговаривали ребята, и стал завертывать цигарку. Взгляд его упал нечаянно на карточку, валявшуюся на траве.

— Ишь, ребята опять насорили, — проворчал он, поднимая обрывок. Он повертел находку в руках, вынул очки и, присмотревшись к поднятому клочку, развел руками: — Ах ты, дьяволята вы этакие! Я-то ищу, ищу фотографию, по два раза на дню человек за ней наведывается, а они разорвали ее… Пропала теперь моя пятерка… Кому понадобится этакий обрывок? — Он сунул карточку в карман и, тяжело вздохнув, пошел домой.

Когда Яшка и Валька возвращались домой к обеду, то, еще не дойдя до ворот, услыхали лай Волка и крик отца.

— Да замолкни же ты, окаянный, ишь как разъярился!.. Проходите, проходите. Не бойтесь, он на цепи.

Калитка распахнулась, и навстречу ребятам вышел какой-то незнакомый человек. Невысокий, слегка сутулый, с неровным рядом мелких зубов, оскалившихся в довольную улыбку. Правая рука его была перевязана бинтом.

Он искоса посмотрел на мальчуганов и круто повернул на противоположную сторону тротуара.

Во дворе Яшка столкнулся с отцом, державшим в руке новенькую хрустевшую бумажку.

Яшка быстро посмотрел на траву возле забора. Брошенного им обрывка фотографии не было.

После обеда он прошел в сад, лег и задумался. И чем больше он думал, тем назойливее привязывалась к нему мысль, что все события последних дней не случайны, а имеют меж собою крепкую связь и что связывающим звеном всего случившегося и есть эта самая фотографическая карточка.

XVI

Как раз в это время отец Яшки получил отпуск и собрался с матерью погостить на три дня в город, к старшей замужней дочери.

Похозяйствовать в дом на это время пригласили тетку Дарью. Но тетка Дарья была уже стара, к тому же чрезмерно толста и немного глуховата, и поэтому мать еще с утра принялась накачивать Яшку:

— Да смотри, чтобы ложиться рано и двери не позабывать запирать… Да к Нюрке не приставай, а то приеду — взбучку задам. Да ежели я замечу, что ты, как в прошлый раз, шкаф с вареньем гвоздем открывал, то тогда лучше заранее беги из дома. — И так далее. Сначала перечислялись возможные Яшкины преступления, затем шел перечень наказаний, кои воспоследуют за этими преступлениями.

Яшка на все отвечал коротко:

— Да нет, мам. Да что ты привязалась? Ты бы еще загодя по шее мне натрескала. Сказал, что не буду, — значит, и не буду.

Но едва только скрылась повозка, увозившая на станцию родителей, как Яшка ураганом помчался в сад, высвистывая всегда готового появиться Вальку. И вдвоем они начали гоготать и скакать по траве, как молодые жеребята, выпущенные на волю.

— Я теперь хозяин в доме! — гордо заявил Яшка. — У, лак весело, когда отец с матерью изредка уезжают! Уж мы с тобою за эти дни выдумаем что-нибудь веселое.

— Давай, Яшка, змея пускать… с трещоткой сделаем.

— А с трещоткой милиционер не велит, потому что лошади пугаются. Да и без трещотки не велит, чтобы телефонные провода не путать.

— А мы в поле побежим, подальше.

Работа закипела вовсю; достали стакан муки, заварили клейстер. Яшка принес отцовскую газету и мочалу, выдернутую из половика, а Валька — дранки.

Когда Яшка налаживал уже «пута», то есть три ниточки, сводящиеся у центра, на глаза ему попалось интересное объявление. Там было написано:

Родители мальчика Дмитрия Елкина

убедительно просят написавшего о нем заметку

в ростовской газете «Молот»

сообщить сыну наш адрес:

«Саратовская губ., совхоз „Красный пахарь“».

— Мать честная, да ведь это же Дергача разыскивают! — ахнул Яшка. — Помнишь, он говорил нам, что про него кто-то в газете написал.

— А Дергач-то ничего и не знает. Может, никогда и не узнает вовсе — разве же ему попадется газета?

— И куда он провалился? Нет чтобы подождать… Жалко все-таки, Валька, Дергача. Он хоть и беспризорный, а хороший был. Он за нас заступался. Волку козла сварил… Мне рогатку наладил. И вот ушел… А как бы он рад был, Валька!

Окончив змей, ребята дали ему подсохнуть, потом захватили с собой Волка и побежали в поле запускать.

Но несмотря на то, что змей ровно пошел вверх и весело загудел трещоткой, распугивая звенящих жаворонков, настроение у ребят упало. Было жалко Дергача и обидно за то, что так неожиданно и нелепо ушел он от своего счастья. В Сибирь собрался, какую-то тетку разыскивать. А где еще ее без фамилии разыщешь? А тут до Саратовской губернии далеко ли?

Змей, неожиданно козырнув, быстро пошел книзу. Яшка что было мочи пустился бежать, натягивая нитку, но ничего не помогло. Змей еще раз козырнул и камнем упал куда-то на деревья позади «Графского».

Стали стягивать клубок ниток, но нитки вскоре оборвались. «Эх, не задала бы мать! — подумал Яшка. — Клубок-то ведь у нее на время без спросу взял. Придется идти змей разыскивать».

Побежали. Змей сидел высоко в ветвях одного из деревьев рощи, которая начиналась от «Графского» и примыкала к мрачному Кудимовскому лесу. Яшка хотел уже было лезть на дерево, как внимание его было привлечено лаем Волка.

Заинтересованный Яшка побежал на лай и увидал, что Волк прыгает в кустах возле узенькой тропки и, радостно помахивая хвостом, треплет зубами какой-то черный предмет.

Ребята вырвали у Волка его находку и переглянулись. Это было не что иное, как затрепанная и перепачканная в саже фуражка Дергача.

— Валька, — сказал Яшка, немного подумав, — а может быть, Дергач вовсе и не убежал? Может, он просто испугался кого-нибудь и прячется где-нибудь здесь, по соседству? Я знаю, тут недалеко шалаш есть.

— А кого ему пугаться-то?

— Кого! Да хотя бы вот этих, что по усадьбе лазают.

— Так ты же сам говорил мне, что это ученые.

— Знаю, что говорил. Да вот что-то кажется мне теперь, Валька, что они, пожалуй, не совсем чтобы ученые, а какие-нибудь другие.

Между тем Волк, тихонько, радостно повизгивая, бегал по тропке, обнюхивая ее и не переставая помахивать хвостам.

— Смотри, Волк-то как радуется. Честное слово, он Дергача след учуял. Знаешь что, Валька, побежим за Волком, он куда-нибудь нас приведет. Тут несколько даже шалашей есть, в которых на покосе ночуют. А сейчас не поздно. Солнце-то во как еще высоко.

Валька заколебался, но, послушный всегда желаниям своего товарища, согласился.

— А ну, Волк! — И Яшка помахал перед его носом Дергачовой фуражкой. — А ну, ищи!

Волк, высоко подпрыгнув, лизнул Яшку в лицо, как бы показывая, что понимает, чего от него хотят, уткнулся носом в землю, повертелся и, разом натянув бечевку, протянутую от ошейника к Яшкиной руке, потащил мальчугана за собой.

— Ишь, как любит он Дергача.

— Еще бы! Дергач одного мяса ему сколько скормил да спать с собой всегда клал.

Сколько времени продолжалось это быстрое продвижение по тропке, сказать трудно. Но, должно быть, немало, потому что деревья уже начали отбрасывать длинные тени, а ребята порядком вспотели, когда Волк неожиданно остановился, завертелся, обнюхивая землю, и решительно завернул прямо от тропки в лес.

Через полчаса Яшке определенно стало ясным, что в той стороне, куда рвется Волк, нет ни одного места, где бы можно было укрыться Дергачу, кроме только… кроме только «охотничьего домика».

Постройка, известная под названием «охотничьего домика», находилась верстах в семи от «Графского». Выстроенный когда-то по прихоти графа вдали от проезжих дорог, на краю огромного болота, он оставался почти нетронутым и по сию пору. Правда, все, что из него можно было унести, было расхищено за годы войны, но сам домик, сложенный из валявшихся в изобилии глыб серого камня, уцелел.

После революции кто-то из сожженных крестьян хотел было приспособить домик под жилье, но место оказалось совсем неудобное: с одной стороны — камень, с другой — болото. Так и не вселился в домик никто, и зарос он сорной травою да сырым мхом.

Целые тучи мошкары носились меж деревьев. Солнце плохо прогревало сквозь густую листву влажную землю. Не заходили сюда и бабы за грибами, потому что росли здесь одни молочно-белые скрипицы да огненно-красные мухоморы.

И только ранней весной да к осени, когда разрешалась охота, можно было услышать глухое эхо выстрела одинокого охотника, промышляющего за утками. Да и то редко: своих охотников в местечке было мало, а до города отсюда далеко.

К этому-то домику Волк и потащил за собой ребят.

Немного не доходя до места, Яшка остановился и, передавая Вальке бечевку от ошейника собаки, сказал:

— Останься здесь. Сядь вот за этим камнем да смотри, чтобы Волк не лаял. А я пойду вперед и осторожно разведаю. А то кто его знает, на кого еще нарвешься. В случае чего — назад стрекача пустим.

Валька съежился. Видно было, что это приказание ему не по душе, но он знал, что Яшке возражать бесполезно, да кроме того, и домик за поворотом, совсем рядом. Он пристроился между двух больших глыб и притянул к себе нетерпеливо рвущегося Волка.

Завернув за поросший кустарником холм, Яшка увидел крышу «охотничьего домика». Прячась за листву, он пробрался вплотную и прислушался.

Кроме жужжанья комаров, кваканья лягушек да тоскливого писка какой-то болотной пичужки, он не услышал ни одного звука, который мог бы ему подсказать, что домик обитаем.

Тогда Яшка осторожно приблизился к крыльцу, недоумевая, что именно заставило Волка так настойчиво тянуть к этому месту. Он потянул ручку двери и очутился внутри домика. В первой комнате никого не было, но за то, что люди были здесь недавно, говорили очистки от колбасы, бутылка из-под вина и окурки, разбросанные по полу.

Он поднял один окурок и опять без труда узнал все тот же сорт папирос с золотыми буквами, которые он дважды находил в «Графском».

«Ого, — подумал он, — наши-то исследователи и здесь уже, кажется, успели побывать!» В соседней комнате лежала охапка сена. Тогда он заглянул в маленькую боковую комнату. Здесь он сразу наткнулся на ящик с какими-то инструментами и два неизвестных предмета, похожих немного на снаряды.

«Что это все может означать? — подумал Яшка. — Э, да лучше, пожалуй, будет убраться отсюда подальше, а то, чего доброго, подумают еще, что я спереть что-либо прилез».

И он шмыгнул обратно к крыльцу.

XVII

А где же, в самом деле, был в это время Дергач?

Отправившись, как обычно, вечером в подвал «Графского», к Волку, он вскоре заснул. Проснулся он опять от легкого рычанья собаки. На этот раз шум наверху был слышен совершенно отчетливо; он то усиливался, то стихал.

Наконец шаги послышались в соседней с подвалом кладовой. В узенькую щель железной двери просочился свет от зажженной свечи. Кто-то зашаркал ногами по каменному полу, потом зашуршало брошенное на пол сено, и слышно было, как человек улегся на охапку отдохнуть.

«Кого еще это принесло сюда?» — подумал Дергач. И, потрепав Волка, чтобы тот молчал, Дергач, прокравшись к двери, заглянул в щель.

И хотя свеча тускло озаряла каменные своды кладовой, Дергач сразу узнал человека.

— «Граф», — прошептал он, чувствуя дрожь в коленях, — «Граф» вернулся к себе в свое поместье, но зачем? Чего ему здесь надо? — Страшная мысль обожгла при этом Дергача…

Вот почему он видел графа и Хряща на станции главной линии. Они сами направлялись в местечко, а он, Дергач, не нашел никакого места, куда убежать бы надежнее, как сюда же, в местечко. Ясно, раз граф здесь, то Хрящ где-нибудь неподалеку.

Но что же делать сейчас? Волк еле сдерживается, чтобы не залаять, а граф и не собирается уходить. Может быть, он даже ночевать здесь останется? А на рассвете, если он заметит дверь, ведущую в подвал, и заглянет сюда? Тогда что? Тогда конец.

Планы бегства из этой ловушки один за другим промелькнули в голове Дергача. Нет… ничего не выходит. Тогда он достал фотографию, вытащил огрызок карандаша, завалявшийся среди прочей мелочи в кармане, и в темноте наугад написал:

«Яшка, я заперт… Хрящ здесь, в „Графском“, скажи в милицию»…

Дергач привязал фотографию к ошейнику, подтащил Волка к узенькому окну и просунул туда собачью голову.

Волк не заставил себя упрашивать…

Слышно было, как он бухнулся в воду и поплыл, направляясь к противоположному берегу.

Дергач забился в угол, свернулся и закидал себя сеном. «Все-таки без собаки легче, — подумал он, — а то она обязательно выдала бы лаем».

Несколькими минутами позже в соседнюю кладовую быстро вошел еще кто-то, и по голосу Дергач сразу узнал Хряща.

— Граф, — сказал он отрывисто, — что-то неладно… Здесь где-то легавые… Я иду мимо пруда, слышу — бултых что-то от стенки. Гляжу, собака плывет; я к ней… подождал, пока она станет выбираться… осветил ее фонарем — гляжу, у ней к шее какой-то пакет привязан… Я уже выхватил револьвер, чтобы ее ухлопать, но она, как бешеная, рванулась в кусты и исчезла… Постой… собака упала в воду от этой стены… Погоди-ка, а куда ведет эта железная дверь?

При этих словах Дергач еще больше съежился и почти что остановил дыхание.

В соседней комнате о чем-то шепотом совещались.

Потом вдруг дверь разом распахнулась. Сначала Дергач не разглядел никого. Но потом он увидел, что оба налетчика предусмотрительно улеглись на пол, очевидно, опасаясь, чтобы тотчас из раскрытой двери не бабахнул по ним выстрел. В руках у них были наганы.

— Нет никого, — сказал граф.

Однако Хрящ двумя прыжками очутился возле вороха сена, лежавшего в углу, и сильно пнул его ногою.

Злорадный крик вырвался у него, когда он увидел перед собою сжавшегося в комочек Дергача:

— А… так ты вот где… так ты следишь за нами… донесение кому-то с собакой послал, в милицию, что ли?.. Чья это была собака?..

И Хрящ со всего размаху ударил Дергача. Тот зашатался и, делая отчаянную попытку если не оправдаться, то выиграть время, ответил:

— Я не в милицию писал, а мальчишкам знакомым. Чтобы они завтра не приходили сюда, потому что здесь есть кто-то чужой. Это их собака, они здесь ее прятали.

— А… я знаю… кто такие… — процедил Хрящ, обращаясь к графу. — Они на днях все время вертелись тут, около усадьбы. Один из них сын того самого сторожа… Ну, знаешь, какого… к которому я все за фотографией хожу…

— Постой, — прервал его граф, — записка-то все-таки может в милицию попасть… Черт знает, что в ней этот змееныш написал. Ее надо вернуть во что бы то ни стало… иначе все дело может рухнуть… Собака, должно быть, до утра по двору бродить будет… Попробуй проберись во двор и убей ее… и сорви написанное на ошейнике… Это ведь не шутка… Мы еще ничего же не сделали…

Хрящ ударил еще раз Дергача и сказал зло:

— Вот еще, путайся теперь с собакой!.. Своего дела мало, что ли… Ну ладно… Останься здесь… Да свяжи руки этому гаденышу… И смотри будь начеку… В случае чего… стукнешь, а сам туда подашься… там и встретимся.

И он исчез.

Вернулся Хрящ часа через полтора. Он был разозлен, и правая рука его была вся в крови.

— Проклятая собака! — сказал он. — Ее заперли в баню… Я пробрался туда, ударил ее ножом, но она, как остервенелая, впилась мне в руку… Тут содом поднялся, кто-то даже бабахнул мне вдогонку, да счастье мое, что мимо.

— А записка?

— Какая, к черту, записка! Там к ошейнику целая карточка подвешена была. Я рванул — половину сорвал, а половина там осталась. На, смотри…

Граф посмотрел на поданный ему обрывок и крикнул:

— Слушай, да ты знаешь, что это такое? Это-то а есть половина той самой фотографии, которая нам нужна; но только весь низ ее, который нам больше всего нужен, остался там… Как она попала к тебе? — спросил он, рванув Дергача за плечо.

Дергач ответил.

— Эх, ты! — ядовито сказал граф Хрящу. — Побоялся собачьего укуса. Ну что бы тебе ее всю сорвать! И все дело было бы кончено… А теперь что… весь участок оранжерей перерывать, что ли…

— Эх, ты тоже хорош! — огрызнулся обозленный Хрящ. — Ваше сиятельство! Хозяин усадьбы — и не можете показать место, где пальма росла.

— Дурак! Да когда нас мужичье из усадьбы выгнало, мне всего-то навсего двенадцать лет было.

— А чья же это рожа на карточке?

— Это старший брат мой. Я на него очень похож был. Да и вся наша семья схожа собой была, это у нас фамильные нос и подбородок… Ну, а что же теперь делать?

Хрящ подумал и сказал:

— Надо пока на всякий случай смотаться отсюда. Там переждем денек, а тогда видно будет.

— А этого? — И граф мотнул головой, указывая на притаившегося в углу Дергача.

— Этого мы тоже с собой возьмем. Я его еще сначала допрошу хорошенько, как и зачем он здесь очутился.

Налетчики быстро выбрались наружу, и, подталкиваемый пинками, Дергач побрел по указываемой ему тропинке в лес.

Одна из веток зацепила его фуражку и бросила ее на землю. Поднять ее Дергач не мог, потому что руки его были крепко связаны.

XVIII

По инструментам, разбросанным на полу «охотничьего домика», в который был приведен Дергач, он понял, что налетчики прибыли сюда для какого-то серьезного дела.

Его втолкнули в большую комнату, и он полетел в угол.

Опомнившись немного, Дергач начал осматриваться. Его сразу же изумило то, что окно, выходящее наружу, было распахнуто и не имело решеток. Он просунул туда голову, но ночь, черная, непроглядная, скрыла очертания всех предметов.

И сразу же Дергач задумал бежать. В полусгнившей раме вышибленного окна торчал небольшой осколок стекла.

Прислонившись к подоконнику, он начал перетирать связывавшую его веревку об острый выступ, удивляясь в то же время, отчего это обыкновенно хитрый и предусмотрительный Хрящ сделал на этот раз такую оплошность и оставил его в помещении, из которого можно без особого труда убежать.

Между тем в соседней комнате шла перебранка.

— И дернул черт твоего папашу, — говорил Хрящ, — связаться с этой пальмой! Подумаешь, примета какая: сегодня была, а назавтра сгнила. Ну, взял бы хоть, как примету, камень какой… ну, хоть если не камень, то солидное дерево — липу либо дуб, а то пальму! И как у него не хватило сообразить, что не станут без него мужики эту пальму, как он, на каждую зиму в стекло обстраивать и пропадет она в первый же мороз!

— Да кто же знал-то, — возражал граф. — Кто же тогда думал, что все это надолго и всерьез! Да не только отец, а никто из наших так не думал. Все рассчитывали, что продержится революция месяц… два… а там все опять пойдет по-старому. Ведь на белую армию как надеялись.

— Вот и пронадеялись. Не станете же весь сад перекапывать! Тут тебя враз на подозрение возьмут. Это все надо быстро и незаметно — нашел место, выкопал, вскрыл и улепетывай… Я вот думаю, нельзя ли старика садовника в усадьбу вызвать… Пусть прямо покажет место, где росла пальма.

— Опасно… догадаться может.

— Нам бы он только показал, а там… — Тут Хрящ присвистнул.

— Ну, а с этим что делать?

И Дергач понял, что вопрос поставлен о нем.

— С этим?.. А вот давай закусим немного да отдохнем, а там я допрошу его, да и головой в болото… У меня с ним счеты старые. Все равно из него толку не выйдет. Вот тогда со стремя убежал, скотина.

«Дожидайся! — подумал Дергач, стряхивая с рун перерезанные веревки. — Только ты меня и видел!»

Он осторожно взобрался на подоконник, собираясь прыгнуть вниз, как внезапно зашатался и судорожно вцепился руками за косяк рамы.

Небо чуть-чуть посерело, звезды угасли, и при слабых вспышках предрассветной зарницы Дергач разглядел прямо под окном отвесный глубокий обрыв, внизу которого из-за густо разросшихся желтых кувшинок выглядывали проблески воды, покрывавшей кое-где вязкое, пахнущее гнилью болото.

И только теперь понял Дергач, почему его оставили без присмотра в комнате с распахнутым окном, и только теперь почувствовал весь ужас своего положения.

Но годы, проведенные в постоянной борьбе за существование, ночевки под мостами, опасные путешествия под вагонами и всевозможные препятствия, которые приходилось преодолевать за годы бродяжничества, не прошли для Дергача бесследно. Дергач не хотел еще сдаваться. Стоя на подоконнике, он начал осматриваться. И вот вверху, над окном, выходящим к обрыву, он заметил другое, маленькое окошко, ведущее на чердак. Но до него, даже став во весь рост, Дергач не смог бы дотянуться по крайней мере на полтора аршина.

«Эх, если и так и этак лететь в трясину, — подумал, горько сжав губы, Дергач, — если и так и этак пропадать, то лучше все-таки попытаться».

План его состоял в том, чтобы распахнуть половинку наружной рамы до отказа, взобраться на верхнюю Перекладину, ухватиться за выступ слухового окна и, пробравшись на чердак, бежать оттуда через выходную дверь.

В другом месте Дергач проделал бы это без особенного труда — он был цепок, легок и гибок, — но здесь все дело было в том, что рама была очень ветха, слабо держалась на петлях и могла не выдержать тяжести мальчугана.

Все же другого выхода не было.

Дергач распахнул окно до отказа и затолкал какую-то деревяшку между подоконником и нижней петлей, чтобы окно не хлябало. Он заглянул вниз, и ему показалось, что черная пасть хищной трясины широко разинулась, ожидая момента, когда он сорвется. Он отвел глаза и больше не смотрел вниз.

Потом с осторожностью циркового гимнаста, взвешивающего малейшее движение, он ступил ногою на нижнюю перекладину. Сразу же раздался легкий, но зловещий хруст, и рама чуть-чуть осела. Тогда, цепляясь за выступы неровно сложенной стены, стараясь насколько возможно уменьшить этим свою тяжесть, он поднялся на среднюю перекладину. Опять что-то хрустнуло, и несколько винтов вылетело из петель. Дергач закачался и, впившись пальцами в стену, замер, ожидая, что вот-вот он полетит вместе с рамою вниз.

Теперь оставалось самое трудное: надо было занести ногу на верхнюю перекладину, разом оттолкнуться и ухватиться за выступ слухового окна, которое было уже почти рядом.

Ноги Дергача напружинились, пальцы, готовые мертвой хваткой зацепиться за выступ, широко растопырились. «Ну, — подумал он, — пора!..»

И он рванулся с быстротою змеи, почувствовавшей, что кто-то наступил ей на хвост. Раздался сильный треск, и сорванная толчком рама начала медленно падать, выдергивая своей тяжестью последние, еще не вылетевшие винты.

И Дергач, заползающий уже в слуховое окно, услыхал, как она глухо плюхнулась в зачавкавшее болото.

Выбравшись на чердак, Дергач бросился к выходной двери. Но едва только он толкнул дверь, как понял, что она закрыта снаружи на засов и он опять взаперти.

Он лег тогда на пыльную земляную настилку… кажется, впервые за все годы беспризорности почувствовал, что слезы отчаяния вот-вот готовы брызнуть из его глаз.

Между тем треск сорвавшейся рамы встревожил налетчиков. Внизу послышались голоса.

— Он выбросился в окно, — говорил граф.

— Он думал, наверно, что выплывет. Ну, оттуда не выплывешь! Чувствуешь, какая поднялась вонь? Это растревоженный болотный газ поднимается…

— А как же теперь?

— Что «как же»? Потонул, туда ему и дорога. Я же и сам после допроса хотел его по этому же пути отправить.

XIX

Мало-помалу к Дергачу, понявшему, что налетчики его считают погибшим, начала возвращаться совсем было утраченная надежда на спасение.

С рассветом Хрящ и граф исчезли куда-то. Дергач, воспользовавшись их отсутствием, испробовал все способы вырваться из своей темницы, но дверь была крепко заперта снаружи и не подавалась нисколько. Разобрать же крышу было тоже нечем.

Прошел еще день. Дергач был голоден и измучен. За это время он съел только кусок хлеба, случайно оставшийся в кармане, да выпил две пригоршни воды, просачивавшейся через щель крыши во время ночного дождя.

На третий день налетчики вернулись. Они были чем-то радостно возбуждены.

— Главное, — рассказывал Хрящ, — старик показывает мне обрывок фотографии, а сам говорит: «Мальчишки изорвали, на траве только половину нашел». Я так чуть не подскочил. «Все равно, — говорю, — давайте хоть половину». И когда дал я ему обещанную пятерку, так он чуть не обалдел от радости.

— Значит, сегодня!

— Сегодня. Лошадь я уже достал… мы его вьюком нагрузим и перевезем сюда, затем ночью вскроем, и кончено.

Вскоре оба ушли.

«Сегодня они привезут что-то, вероятно, стальной ящик, и будут взламывать, — подумал Дергач, вспомнив про виденные им внизу инструменты. — А потом скроются… А я что? Неужели мне останется так пропасть с голоду?» И Дергач, совершенно обессиленный, лег на землю и, прикорнув, как мышонок, к серой пыли, впал в какое-то полузабытье.

Опомнился он уже к вечеру, когда услышал внизу шаги. «Вернулись», — подумал он.

Но шаги на этот раз были какие-то крадущиеся, неуверенные, точно кто-то посторонний тихонько, на цыпочках пробирается по комнатам.

Дергач подполз к двери и заглянул в щель. У входа никого не было видно. Он подождал. Опять послышались шаги, и кто-то вышел на крыльцо, осторожно озираясь и, по-видимому, собираясь бежать прочь.

— Яшка! — крикнул вдруг Дергач, зашатавшись. — Яшка! Я здесь… здесь, заперт на чердаке…

Через минуту Яшка был уже около двери.

— Дергач, — ответил он взволнованно, — здесь отпереть нельзя… огромный замок висит и весь заржавленный…

Дергач походил на волчонка, только что запертого в клетку. Он дергал дверь, злился и кусал себе губы…

— Скорее надо, они сейчас вернуться должны… Что, не выходит? Ну, достань тогда мне снизу веревку, я по старой дороге спущусь, а ты меня в окно втянешь…

Яшка сбегал за веревкой и просунул ее Дергачу в щель двери… Веревка туго пролезала, и пока Дергач продергивал ее, коротко рассказывал Яшке про все, что случилось.

— Ну, теперь… беги в боковую комнату и жди, как я начну спускаться… Постой!

Ребята вздрогнули… Где-то невдалеке заржала лошадь…

— Беги… — шепнул Дергач, — они возвращаются… Беги в милицию, скажи, что здесь взламывают ящик Хрящ и граф, бандиты… Скажи, что к рассвету будет уже поздно… Выручай, Яшка…

И Яшка, скатившись с лестницы, врезался в кусты, не останавливаясь, махнул рукой притаившемуся Вальке… И, невзирая на ветви деревьев, больно хлещущих лицо, перепуганные ребята побежали к местечку.

XX

Едва Дергач успел продернуть к себе через щель толстую веревку, как к домику подошли граф и Хрящ, державший узду навьюченной лошади.

Тяжело топая ногами, налетчики внесли небольшой квадратный предмет в комнаты, и по тому, как тяжело стукнулось что-то об пол, Дергач догадался, что это несгораемый ящик.

Затем в продолжение всей ночи внизу была слышна возня, скрип и какое-то шипенье, похожее на шум разожженного примуса.

Очевидно, дело подвигалось медленно, потому что несколько раз снизу доносились отчаянные ругательства.

Наступал рассвет, а помощь все не приходила. И теперь уже Дергача не столько занимала мысль о том, скоро ли ему придется выбраться, сколько, — сумеет ли прибыть вовремя милиция и захватить проклятого Хряща, прежде чем налетчики взломают ящик и скроются отсюда.

Радостные восклицания, раздавшиеся снизу, подсказали Дергачу, что наконец-то ящик вскрыт.

Последовало несколько минут молчания и торопливой возни. Внизу, наверно, рассматривали содержимое ящика.

— Уф, жарко… Я взмок весь, — сказал Хрящ.

— У меня тоже язык чуть не растрескался… Пойди на ключ, принеси воды.

Но Хрящ, очевидно, по соображениям, казавшимся ему достаточно вескими, ответил:

— Вот еще! Чего я один пойду… идем вместе… а потом сразу же, не теряя ни минуты, заберем все и смоемся, а то лошади, наверно, хватились уже…

— Боишься, как бы я не забрал все да не убежал? — насмешливо спросил граф. — Ну ладно, пошли вдвоем пить.

В щель Дергач увидел, как они поспешно направились к опушке и исчезли в кустах. «Сейчас вернутся, заберут все, что было в ящике, и исчезнут, — подумал Дергач. — И опять Хрящ будет на свободе, и опять вечно бойся и дрожи, как бы он не попался на твоем пути. Эх! Да чего же не идут наши-то!»

И внезапно дерзкая мысль пришла в голову Дергачу.

— А, Хрящ! — прошептал он. — Ты всегда только и знал, что бить да колотить меня, ты хотел сбросить меня в болото… Погоди же, Хрящ! Мы с тобой сейчас расквитаемся.

Очевидно, какая-то горячка опьянила Дергача, потому что прежде он, трепетавший при одном упоминании имени Хряща, никогда бы не решился на такой рискованный поступок.

Он быстро спустил веревку из слухового окна по отвесной стене… закрепил один конец за столб, поддерживавший крышу, и скользнул по веревке вниз. Очутившись на подоконнике боковой комнатки, он спрыгнул И, выбежав в соседнюю комнату, крепко захлопнул тяжелую дверь и задвинул ее на железный засов.

«Попробуйте-ка, доберитесь сюда теперь!» — злорадно подумал он, оглядывая крепкие решетки выходящих к лесу окон.

Ему видны были налетчики, возвращающиеся обратно.

Он встал за дверью. На крыльце послышались шаги. Дверь вздрогнула. Вздрогнула еще раз.

И тотчас же снаружи раздалось озлобленное и в то же время испуганное восклицание:

— Что за черт! Там кто-то заперся.

Тогда Дергач крикнул из-за двери с нескрываемым озлобленным торжеством:

— Хрящ… ты, собака, хотел бросить меня в болото! Кидайся теперь сам туда от злости! Я не отопру тебе, и ты не получишь ничего из того, что есть в стальном ящике.

Грохот выстрела, раздавшийся в ответ… и пуля, пронизавшая дверь, не смутили Дергача, ибо он предусмотрительно встал за каменный простенок.

— Открывай лучше, собачий сын! — заревели в один голос граф и Хрящ. — Открывай, иначе все равно выломаем дверь!

В ответ на это Дергач захохотал как-то неестественно громко от возбуждения.

Он знал наверняка, что налетчики не могут голыми руками выломать дверь, потому что все их инструменты остались в домике. Ему важно было выиграть время и задержать бандитов, пока не придет помощь.

Вдруг он упал камнем на пол, потому что граф, прокравшись с другой стороны, просунул руку с револьвером в решетчатое окно.

Дергач подполз вплотную к стене. Рука графа корежилась, стараясь изогнуться настолько, чтобы достать пулей Дергача.

Пуля пронизала пол на четверть от него. Граф через силу изогнул руку еще и опять выстрелил. Пуля подвинулась к Дергачу еще вершка на два. Но рука графа была не резиновая, и больше он не мог ее изогнуть. Тогда граф отскочил от окошка и забежал за угол, очевидно, надумав другой план.

Воспользовавшись этим моментом, Дергач шмыгнул в боковую комнатку, окно которой выходило на болото.

Здесь он был в сравнительной безопасности.

— Но почему же наши не идут? — с беспокойством прошептал он. — Ведь очень-то долго я не смогу продержаться. Хрящ уж что-нибудь да выдумает…

В том, что Хрящ уже что-то выдумал, он убедился через несколько минут, почувствовав запах гари.

Он высунулся в соседнюю комнату и увидел, что на полу горят клочки набросанного через решетку сена. Он хотел затоптать, но тотчас же отскочил, потому что пуля ударилась в каменную стену, недалеко от его головы.

«А ведь сожгут! — в страхе подумал Дергач. — Будут бросать сено, пока не загорится пол. Но почему же не идут на помощь милиционеры?»

Очевидно, Хрящ хорошо знал, что делает. Среди аппаратов, привезенных налетчиками для взлома шкафа, находились горючие жидкости. Пламя, добравшись до них, забушевало сразу с удесятеренной силой, расплываясь по полу и распространяя тяжелый, удушливый дым.

«Пропал! — подумал, задыхаясь, Дергач. — Пропал совсем». Дым лез в глаза, в нос, в горло. Голова Дергача закружилась, он зашатался и прислонился к стене.

«Пропал совсем…» — подумал он еще раз, уже совсем теряя сознание.

Колени его подкосились, и он упал, уже не услышав, как загрохотали по лесу выстрелы подоспевших и открывших огонь милиционеров.

XXI

Проснулся Дергач в больнице. И первое, на что он обратил внимание, — это на окружающую его белизну. Белые стены, белые подушки, белые кровати. Женщина в белом халате подошла к нему и сказала:

— Ну, вот и очнулся, милый! На-ко, выпей вот этого.

И, слабо приподнимаясь на локте, Дергач спросил:

— А где Хрящ?

— Спи… спи… — отвечала ему белая женщина. — Будь спокоен.

Словно сквозь сон видел Дергач какого-то человека в очках, взявшего его за руку.

Было спокойно, тепло и тихо, а главное — все кругом такое белое, чистое. От черных лохмотьев и перепачканных сажей рук не осталось и следа.

— Спи! — еще раз сказала ему женщина. — Скоро выздоровеешь и уже скоро теперь будешь дома.

И Дергач — маленький бродяга, только огромными усилиями воли выбившийся с пути налетчиков на твердую дорогу, — закрыл глаза, повторяя чуть слышным шепотом: «Скоро дома».

Через день Яшка и Валька были на свидании у Дергача. Оба они были одеты в огромные халаты, причесаны и умыты. Дергач улыбнулся им, кивнув худенькой, остриженной головой. Сначала все помолчали, не зная, как начать разговор в такой непривычной обстановке, потом Яшка сказал:

— Дергач! Выздоравливай скорей. Граф арестован, он оказался настоящим графом. Они вырыли под пальмой ящик, спрятанный старым графом перед тем, как бежать к белым. В ящике много всякого добра было, но из-за тебя всё успели захватить наши милиционеры. Ты выходи скорей, все мальчишки будут табунами за тобой теперь ходить, потому что ты герой!

— А Хрящ где?

— Хрящ убит, когда отстреливался.

— Дергач, — несмело сказал Валька, — а твоих домашних по объявлению разыскали. И тебе хлопочут пионеры билет. А Волк кланяется тебе тоже… Он очень любит тебя, Дергач.

Дергач вздохнул. По его умытому, бледному еще лицу расплылась хорошая детская улыбка, и, закрывая глаза, он сказал радостно:

— И как хорошо становится жить…


1929

Обыкновенная биография*

Книга вторая[2]

Часть первая

В Воронежском военном госпитале я пролежал три недели. Рана еще не совсем зажила, но за последние дни прибывало много [раненых][3] шахтеров с линии Миллерово — Луганск — Дебальцево. Мест не хватало. Мне выдали пару новых, пахнущих свежей сосною костылей, отпускной билет и проездной литер на родину, [в городок Арзамас].

Я надел новую гимнастерку, брюки, шинель, полученные взамен прежних — рваных и запачканных кровью, — и подошел к позолоченному полинялому зеркалу [стоявшему в углу приемной].

Я увидел высокого, крепкого мальчугана в серой солдатской папахе — самого себя с обветренным похудевшим лицом и серьезными, но всегда веселыми глазами.

[И узнавал я в себе и не узнавал того озорного четырнадцатилетнего мальчугана, который полтора года тому назад убежал из школы.]

Полтора года прошло с тех пор [когда, обозлившись, из отцовского маузера всадил я в паркетный пол школы пулю]. И когда, испугавшись, убежал я из нашего города Арзамаса.

С тех пор прошло многое: Октябрь, Боевая дружина сормовских рабочих, Особый революционный отряд, фронт, плен, гибель Чубука, прием в партию, пуля под Новохоперском и госпиталь.

Я отвернулся от странного зеркала и почувствовал, как легкое волнение покачивает и слегка кружит мою только что поднявшуюся с госпитальной подушки голову.

Тогда я подпоясался. Сунул за пояс тот самый, давнишний маузер, из-за которого было столько беды в школьные годы, и, притопывая белыми, свежими костылями, пошел потихоньку на вокзал. Там спросил я у коменданта, когда идет первый поезд на Москву.

Охрипший суровый комендант грубо ответил мне, что на Москву сегодня поезда нет, но к вечеру пройдет на Восточный фронт санитарный порожняк, который довезет меня до самого Арзамаса.

И еще сердитый комендант дал мне записку на продпункт, чтобы выдали мне хлеб, сахар, селедку и махорку в двойном размере — как отпускнику-раненому.

Хлеб, сахар и селедку я положил в вещевой мешок, а махорку отдал на вокзале одному товарищу, который был еще раньше ранен и теперь опять возвращался на фронт.


Около года я не получал писем от матери. Сам я написал ей за это время два или три коротеньких письма, но адреса своего сообщить ей не мог, потому что в то время полевых почтовых контор еще не было, да если бы и были, то и это не помогло бы, потому что орудовал наш маленький отряд больше по тылам — сначала у немцев, потом у гайдамаков и у белых.

А из госпиталя, из Воронежа, я не писал нарочно — чувствовал, что мать, узнав о моей ране, только без толку расплачется и разволнуется.

Санитарный порожняк торопился на восток, где в это время шли крепкие бои с Колчаком. Уплывали одна за другою станции, чужие, незнакомые, но все так похожие одна на другую — забитые, грязные, кричащие, звенящие, лязгающие оружием, расцвеченные красными флагами и плакатами.

Мелькнет вокзал, красноармейцы, выстроившиеся с котелками возле дымящейся походной кухни.

Дернет за сердце прорвавшийся через грохот колес напев гармоники, дунет морозный ветер — запахом дыма, сена, лошадиного навоза и карболки.

Врежется в память посиневшее лицо рабочего-дружинника, опоясанного пулеметной лентой на вылинялой кожаной тужурке, отягощенной брезентовым патронташем.

Улыбнется и махнет рукой женщина, вероятно, работница. Да и какая там женщина — просто веселая девчонка с наганом у кожаного пояса.

И опять дальше поле, а в поле за сугробами далекие дороги и далекие деревни, села, и в каждой деревне свой Деникин, в каждом селе свой Колчак, свои красные, своя ненависть и борьба.

Поезд прорвался за Муром, и вместе с ударами станционных колоколов сразу зазвучали имена станций, разъездов, полустанков, давно знакомых еще по детству, по школе, по семье… Мунтолово, Балахониха, Костылиха…

Давно ли? Нет, впрочем, давно, очень-очень давно — года четыре или лет пять назад отец взял меня с собой в Костылиху, куда ездил в гости к тамошнему учителю Федору Матвеевичу… Там мы спали на сеновале, потом пили чай с крыжовником, потом мы ходили купаться, и когда шли назад, отец и учитель и еще две какие-то хорошие женщины, то все они пели песню, которую я силился сейчас вспомнить, но никак не мог.

Отец гудел басом, как церковный колокол. А одна из хороших женщин, та, которую звали Маруся, пела так звонко-звонко, что я схватил ее за руку и так прошел с нею всю дорогу — тихонько и молча.

Потом, когда уже дома я рассказывал об этом матери, мама сказала мне, что эта Маруся нехорошая женщина, и заплакала… И когда отец стал успокаивать мать и стал говорить, что он и сам не находит в Марусе ничего хорошего, то и тогда я остался при своем убеждении, что эта Маруся все-таки хорошая.

Поезд прорвался мимо полустанка Слезевка. Впереди мелькнули бесчисленные церкви и монастыри Арзамаса, они росли, вырисовываясь все ярче, ярче… так что я теперь мог уже различить и [широкую] гору собора, и тонкую, как мечеть, колокольню Благовещенской церкви, и даже старую пожарную каланчу.

Тогда поезд завернул влево и ушел в лес, в тот самый детский лес, в котором мне были знакомы каждый бугорок, каждая поляна и каждая ложбина.

Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. Передо мною стояла красная сестра с поезда.

— Приехали, — мягко сказала она. — Сойдешь, постарайся найти лошадь. А если не найдешь, то иди потихоньку и чаще отдыхай.

— Хорошо, — ответил я, — я потихонечку. — А сам о поспешностью, какую только позволяли мне мои костыли, затопал к дверям останавливающегося вагона.

Извозчиков не было. Стояло несколько подводчиков, приехавших за грузом на станцию. Я задумался. До города было километра четыре — сначала полем, потом через овраг, потом через перелесок. Такой длинный путь с моей простреленной ногой мне было пройти нелегко. Но делать было нечего. Я поправил вещевой мешок за плечами и пошел по гладкой, накатанной дороге. Я шел потихоньку, а мне хотелось бежать. Но когда я пробовал ускорить ход, костыли начинали скользить по обледенелым колеям или проваливаться в снег, а нога начинала неметь и ныть.

— Э-эй! — услышал вдруг я позади себя окрик.

Я хотел посторониться Но посторониться было некуда, потому что я был в ложбине, занесенной снегом, где только-только могла проехать одна лошадь. А в сугроб свернуть мне было нельзя…

— Эй, — окликнули меня опять сзади. — Дай дорогу!

Тогда я рассерженно обернулся и, опираясь на костыли, встал поперек пути.

С саней соскочил подводчик, подошел ко мне и, разглядев, в чем дело, сказал, смутившись:

— Садись, солдат, подвезу.

Я взобрался на сани, груженные мешками с овсом… и с любопытством посмотрел на подводчика.

Ему было лет сорок, он был небрит, нос его был красен, щеки одутловаты, на голове у него была заячья шапка с ушами, а одет он был в [старую] форменную шинель — такую, какие носили раньше учителя и акцизные чиновники…

«Неужели это он? — подумал я. — Конечно, он!»

— С какого фронта? — спросил подводчик, завертывая толстую цигарку из махорки.

— С Южного, — ответил я ему, улыбаясь. — Александр Васильевич, это вы, а это я.

— Что значит «это вы, а это я»? — удивленно переспросил он, вынимая изо рта цигарку и поднимая на меня мутные маленькие глаза. — Го-о-ориков? — вполголоса вскрикнул он. — Го-о-ориков! — Он снял толстую брезентовую рукавицу и протянул мне руку: — Ну, здравствуйте.

— Здравствуйте, — весело ответил я. — Как живы-здоровы, Александр Васильевич?

— Жив… — ответил он, — и жив и здоров… А вы, я как вижу, не совсем?

— Нет, и я совсем! Я тоже и жив и здоров, а это… — и я толкнул рукой костыль, — это пустяк, это временно.

Лошадь тихонько бежала по узкой дорожке через перелесок. Мы оба замолчали. Каждый из нас думал о своем.

Я вспоминал: тишину, черное пятно классной доски, форменный сюртук с блестящими пуговицами и монотонный, ровный голос: «В 1721 году по Ништадтскому миру Швеция должна была признать себя побежденной. Великая Российская империя приобрела устье Невы, Кронштадт и северное начало исторического пути, связывающего Европу и Азию…»

Он, вероятно, думал:

«В 1917 году Великая Российская империя была побеждена и завоевана людьми, приобретшими начало пути, который должен, по их замыслам, связать и Европу, и Азию, и весь мир в одно целое. И вот я, дворянин, коллежский советник Александр Васильевич Воронин, учитель, в порядке трудповинности посланный за овсом на вокзал, везу сейчас раненого большевика, и даже не большевика, а большевистского мальчишку, которого два года тому назад я учил тому, что Великая империя непобедима».

Он довез меня до самого дома и, хмуро кивнув головой на мое «спасибо», повез сдавать овес в упродком[4].

А я, с опаской посмотрев на окна нашей квартиры, зашагал во двор, радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать.

Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли в угол за шкаф и постучал в дверь.

За дверями послышался мелкий топот. И по пыхтенью я понял, что это Танюшка тужится, открывая крючок двери.

— Мама дома? — спросил я у не узнавшей меня сестренки.

— Нет! — ответила она, и испуганные глаза ее блеснули слезинками.

— А-ах… не-ет! — весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь в комнату. — А-ах… нет! А ты без мамы и пускать меня не хочешь!..

Я сбросил сумку, шинель и, усевшись на кровати, обнял не совсем еще оправившуюся от испуга девчурку.

— Господи, Борька!.. Ну, Борька!.. Ну, какой ты ужасный солдат! Ну, как папа был солдат, так и ты солдат… — стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она добавила протяжно и укоризненно: — Бо-о-орька! Борька! И что ты как давно не писал, а уже мама думала, думала. И я тоже думала, думала. Да вот погоди — она сейчас с базара придет — все сама расскажет.

Я оглянулся. Все стояло на старом месте… и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену — там было новое.

Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца — в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, и был тот портрет обведен траурной каймою из красной и черной материи.

— Это тебя на войне убили? — спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.

— На войне! — рассмеялся я и сунул костыли под кровать.

— А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! — И сестра грустно посмотрела на меня.

— Какое еще горе? — встревоженно спросил я, пододвигая ее к себе.

— А такое горе, что Лизочка уже умерла!

— Какая еще Лизочка? — спросил я, не понимая и перебирая в памяти всю веселую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалеку от Арзамаса.

— Как — какая? — И Танюшка подняла на меня печальные и изумленные глаза. — А наша-то Лизка — кошка такая. Помнишь? Да она-то еще один раз с печки спрыгнула — и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..

— Вспомнил, Танюша!

Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:

— Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.

— Мне, мама, неохота с кровати вставать, — отказался я. — Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает.

— Отчего побаливает? — И мать подозрительно посмотрела вокруг. — То-то я слышу, что йодоформом пахнет.

— А оттого побаливает, что еще не зажила. То есть уже зажила, да еще не совсем.

— Он с палками пришел, — вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. — Как пришел, так под кровать их спрятал, а сам сидит!

— Ранен? — тихо спросила мать.

— Немножко, — ответил я. — Да ты не думай ничего, мама, все прошло…

Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдернула пальто и бросилась на кухню:

— Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай — тащи угли! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они!.. Ты бы сапоги снял и лег. Дай я тебя разую…

Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы да колотила метелица в узорчатые морозные окна.

Легкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стеганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было — ни фронта, ни широких, донских степей, ни отряда, ни боев.

Будто бы все то же, что и раньше. Вот она, на стене моя полка с учебниками. Вот в углу выцветшая картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеенчатом столе — такой же неуклюжий, толстый, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.

Я полузакрываю глаза… В углу возится Танюшка, тихо напевая древнюю баюкающую песенку — ту самую, которую я слышал от матери еще в глубоком детстве:

На горе, го-о-о-ре

Петухи поют.

Под горой, горой

Озерцо с водой.

Как вода, вода

Всколыхнулася,

А мне, девице,

Да взгрустнулося.

И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что все по-старому, по-школьному, по-давнишнему.

— Борис! — кричит мне мать. — И соседей кликать?.. Боря, тебе чай к кровати дать? Или ты сюда придешь?

Я вздрагиваю, и опять я вижу черно-красную каемку возле отцовского портрета, свою шинель, папаху на вешалке и слышу, как пахнут смолой костыли у моего изголовья.

Нет, все было.


После обеда, когда мать ушла на дежурство в больницу, а я, вдоволь насмотревшись и наговорившись, лежал в кровати, раздумывая о том, куда мне завтра пойти и кого повидать, в дверь постучали. И в комнату неожиданно вошел мой школьный товарищ Яшка Цуккерштейн. Он вошел улыбаясь, и в то же время видно было, что он старается казаться серьезным и солидным.

Яшка был на год моложе меня, следовательно ему было сейчас пятнадцать. Мы были с ним одноклассниками и дружили когда-то давно, еще до революции, до тех пор, пока не был приговорен к смерти мой отец, и до тех пор, пока ко мне не была прилеплена кличка «дезертиров сын».

После всего этого я разошелся со всеми товарищами, кроме Тимки Штукина. С одними, как, например, с Кореневым или с Федькой, у меня была открытая вражда, с другими — в том числе и с Яшкой — вражды не было, но был взаимный холодок и отчужденность.

Но так как все это было очень давно и так как с тех пор изменилось многое, то я хотя и удивился, но и обрадовался Яшкиному приходу.

— Здравствуй, Гориков, — сказал он, называя меня по фамилии.

— Здравствуй, Цуккерштейн, — в тон ему ответил я. — Садись! А я устал с дороги и полежу немного.

— Что ты! Что ты! Конечно, лежи! — быстро проговорил он, поглядывая на мою ногу, под которую заботливая мать перед уходом положила подушку. — А мы узнали, что ты приехал, — продолжал он, усаживаясь на стул и держа в руках форменную фуражку с сорванной кокардой. — Вот ребята и говорят мне: «Пойди, Яшка, узнай: как он, откуда, надолго ли?.. Ну, вообще, говорят, пойди и узнай…» Вот я взял да и пошел.

— И хорошо сделал! — ответил я, не совсем понимая только, какие это именно ребята могли попросить Яшку узнать обо мне, потому что с отъездом Тимки Штукина на Украину никаких школьных товарищей у меня не осталось.

— Ты с фронта приехал? — спросил Яшка.

— С Южного, — ответил я, внимательно разглядывая прежнего товарища и удивляясь тому, как вырос и возмужал он за эти полтора года.

— Ты был ранен?

— Да, в бок и в ногу!

— Ты надолго приехал?

— У меня отпуск на три недели…

— А потом?

— А потом опять на фронт…

— На какой?

— Не знаю! На какой пошлют, фронтов много.

Разговор не завязывался никак. Он спрашивал. А я отвечал неохотно. И все-таки, несмотря на все это, несмотря на то, что нам обоим хотелось попросту поговорить, — какая-то неуловимая черта, начинавшаяся еще где-то далеко в прошлом, лежала между нами.

— Ребята просили! Если ты сможешь, то приходи завтра к нам. У нас завтра в семь часов вечер в клубе. Там много наших встретишь — они будут рады.

— Цуккер… — спросил я, — вот ты мне все говоришь: «Ребята послали, ребята просят» — какие это ребята? Ну, например, кто?..

— Как — кто! Васька Бражнин, Васька Суханов, Гришка, Федор… я, Пашка Коротыгин — ну, вообще всё наши одноклассники, комсомольцы…

— Как? — Я повернулся так быстро, что нога моя соскочила с подушки и больно и сладко заныла. — Как ты сказал? Комсомольцы! Разве Гришка комсомолец?.. Разве ты, Яшка, комсомолец?..

— А ей-богу же, Борька, комсомолец! — обиженно и искренне вскричал Яшка, впервые называя меня по имени и так же по-прежнему, по-мальчишески оттопыривая губы, за что его и прозвали в школе Яшка-теляшка. — Уж скоро полгода, как комсомолец… Да хочешь, я тебе билет покажу?

— Ой-ой-ой-ой! — захохотал я, вырывая и отбрасывая его фуражку, которую он без толку крутил в руках. — Ой, и чудак же ты, Яшка! Чего же это ты мне просто не сказал? А то сидит, как китайский посол, и тянет что-то… «меня послали… тебя просили…». Сел бы да и говорил просто!

— А черт тебя знал, Борька, как с тобой разговаривать! — откровенно сознался Яшка. — Твое, можно сказать, такое положение, да еще с фронта, да еще раненый! Мне ребята говорят: «Гориков приехал, сходи ты, Яшка». Я спрашиваю: «Почему я? Пускай Гришка идет или Васька». Васька говорит: «Мне что, я схожу. А только Яшке лучше, он и раньше у него бывал». Ну, я и пошел…

Все прошло. Исчез холодок. Разговор стал простым и теплым — таким, какой может быть только между двумя давно не видавшимися после ненужной и случайной ссоры товарищами.

Я мало рассказывал, больше спрашивал. Потом мы начали вспоминать:

— А помнишь?

— А помнишь?..

Много таких светлых и коротких «помнишь» накопилось у двух ребят за время дружбы, которая началась чуть ли не с шестилетнего возраста.

Он рассказывал мне о моих школьных товарищах и о врагах, о том, кто из них учится, кто уехал, кто вступил в комсомол. И я с огромным вниманием и радостью слушал о том, что Кольку приняли было, да вскоре исключили. А что Васька оказался хорошим парнем. И что другой Васька тоже в комсомоле… И что Петька подал заявление…

[Ко всему тому, что я был рад за них, как за ребят, которые пошли по хорошей дороге, примешивалось особое чувство — гордости и волнения за то, что я оказался прав и что моя дорога, которую многие когда-то не понимали и даже осуждали, оказалась настоящей дорогой, к которой пришли и они.]

И только один раз я нахмурился. Это когда я узнал, что Федька Башмаков тоже в комсомоле — и, мало того, один из первых вступивших в комсомол.

Это больно задело меня. До сих пор еще во мне жила глухая, крепкая вражда к Федору.

И хотя я не сказал ничего об этом Яшке, но он и сам почувствовал это и перевел разговор на другое.

Яшка долго еще просидел у меня, и когда он уходил, то у обоих у нас горели щеки, глаза блестели молодым, свежим задором. Мы условились встретиться завтра на вечере в клубе укома…[5]

Был последний вечер первой недели, которую я провел в Арзамасе.

Я, Васька Бражнин, Яшка и еще две наши девчонки сидели на диване в клубе укома. Яшка только что сдал Ваське ночное дежурство. Васька нацепил на пояс огромный «Смит и Вессон» и деловито осматривал принятое под расписку оружие: четыре винтовки разных систем и две гладкоствольные берданки.

Две девчонки — Маруся и Зойка — возвращались домой из госпитальных бараков, что за городом, завернули на минутку передохнуть да и застряли в клубе. А я зашел повидать Сережу Шарова, председателя укома. Но мне сказали, что он все еще на вокзале.

Ночью мимо Арзамаса должен был пройти на восток эшелон с муромским рабочим батальоном, и наши комсомольцы еще с обеда грузили в вагоны фураж, чтобы батальон мог, не задерживаясь, катить дальше на фронт. Поэтому-то в клубе сегодня было так спокойно и тихо.

Васька окончил щелкать затворами и потащил винтовки в деревянную стойку. Гнезд в стойке было восемнадцать, а винтовок — всего шесть, и чтобы они не ютились в одном уголку, он расставил их вдоль всей подставки — через два гнезда в третье.

— Васька! — сказала Зойка. — Ты бы хоть печь затопил. Смотри-ка, холодина какая…

— Затоплю, — ответил Васька и подошел к телефону. — Штаб охраны города! — попросил он, отворачиваясь, чтобы нам не было видно его лицо. — Это штаб? Дай дежурного по гарнизону… Дежурный по гарнизону?.. Говорит дежурный по комсомолу Василий Бражнин. Дежурство принял. Налицо шесть винтовок и сто два патрона… С 10 вечера до 8 утра… Ночуют в комсомоле четверо…

Он отрапортовал это, потом спросил уже совсем обиженным голосом:

— Это ты сегодня дежуришь? Слушай, я ведь тебя еще в прошлый раз просил… Ну неужели у вас к итальянской [винтовке] не найдется хоть десяток патронов?.. Ну да, для винтовки Гра. Поищи, пожалуйста, а то у нас на нее всего одна обойма…

Он повесил трубку и подошел к большому синему плану города, висевшему на стене, взял листок с адресами и стал что-то рассматривать.

— Васька! Затопи печку, — повторила Зойка, укутываясь покрепче в пальто и подбирая ноги на диван.

— Затоплю, — ответил он, тыкая пальцем в расчерченный на квадраты план и бормоча вслух: — Первое отделение… Анохин, есть… Второе — угол Ореховской и Ильинской — Колька, есть… Слушай, — спросил он Яшку, — почему у нас по боевому расписанию выходит, что… Голубев, который живет на Новоплотинной, должен бежать черт-те куда — на Попов переулок к Шанину и к Ильину? А Конопляников, который живет… на Поповом, на Большую к Ведеркину и Самойлову — то есть под самый бок к Голубеву? Тоже… расписание называется!

— Васька! Затопи печку, — повторила Зойка. — Как твое дежурство, так ты все с винтовками, да с планами, да с сигналами, а в комнате уже мерзнут…

— Затопи, Васька! — поддержала Зойку молча сидевшая Маруся. — Что ты там мудришь? Какая тревога? Восстание ожидаешь, что ли?..

— Дура! — серьезно, но не сердито ответил Васька и, обратившись ко мне, пояснил: — Восстание не восстание, а когда в прошлом месяце вызвали на охрану спиртового завода в Ломовку… то три часа прошло, пока половина собралась. Вот тебе комсомольская дружина… Сейчас затоплю, — сказал он, доставая из угла большой топор. — Дров только еще наколоть надо…

Он вышел во двор. И через минуту послышался сухой треск раскалываемых поленьев.

— Затопит — тепло будет! — сказала Зойка. — Я и так намерзлась сегодня. Веселое дело — выбрали нас с Муркой в санитарную комиссию. Пришли мы в госпитальные бараки. На складе грязь, одеяла — как половики, простыни тоже… «Что ж это, говорим, товарищи! Да ведь это мы можем и акт составить».

А там только рукой махнули: «Составляйте, говорят. Прислали нам все это добро из расформированного полевого лазарета. А прачек нет… тут [их] по крайней мере двадцать нужно… А у меня всего и по штату шестеро, а налицо четверо. Вы бы, вместо чем акты составлять, помогли как-нибудь…»

— А как поможешь? — Тут голос у Зойки стал унылым и жалобным. — А как поможешь? Вот… собрали мы с Муркой девчат одиннадцать человек… да сегодня шестой день и стираем! Надоело… ужас как. Она помолчала, подула на застывшие руки и добавила:

— Я бы уж лучше на фронт пошла… А ты как, Мурка?

— А что там делать? — подумав немного, спросила Маруся.

— Как — что? Воевать!

— Разве что воевать! — улыбнулась Маруся [и как-то хитро посмотрела на подругу].

Тут они обе хитро переглянулись и ни с того ни с сего рассмеялись.

Вошел Васька и бухнул возле печки большую вязанку расколотых сосновых поленьев.

Со станции позвонил Сережа Шаров и сказал, что погрузка окончена и ребята идут в город.

Вскоре запылал огонь, сразу стало теплее и светлее. Мы подвинули диван к печке.

— Расскажи, Борис, что-нибудь про фронт! — попросила Зойка. — Ну вот, например, идет ваш отряд — вдруг… Ну, и так далее…

— Как это, Зойка, и вдруг… и так далее? — удивился я.

— Обыкновенно как… Как всегда рассказывают. То-то и то-то… потом вдруг так-то! И так-то! Так-то и так-то. Вдруг еще как-нибудь.

Все рассмеялись.

— Дуреха! — снисходительно вставил подсевший к нам Васька. — Ну, спросила бы про бой или про атаку, ну там про фронтальную или про фланговую… — (Васька спокойно и солидно произнес эти два слова.) — А то «вдруг да вдруг…» На военном кружке — так их нет! И потом и спросить-то у человека толком не умеют. «Вдруг да вдруг».

И Васька посмотрел на меня, как бы говоря: «А что с них спрашивать?.. Разве же они понимают!»

Однако, по правде сказать, если бы я стал рассказывать, то мне много легче было бы рассказывать по Зойкиной схеме: вдруг — так, а вдруг — этак, чем описать картину «фронтальной или фланговой» атаки. Потому что я и сам не знал, когда у нас была фронтальная, когда фланговая, когда еще какая. И, во всяком случае, если они и были, то уж никак не похожи на те, о которых вычитал Васька в старых уставах… Однако я хитро подмигнул ему — что, конечно, мол, мы-то понимаем, — но рассказывать отказался, сославшись на то, что надоело и расскажу когда-нибудь потом.

— Ты, Борис, храбрый? — спросила Зойка.

— Очень! — ответил я

— Ну, какой храбрый? Есть же все-таки и храбрей тебя?

— Мало! — коротко ответил я [стараясь не улыбнуться].

— Это хорошо, что ты «очень»! — задумчиво сказала Зойка. — А вот мы с Маруськой — ой, какие трусихи!..

Тут девчонки опять переглянулись и снова дружно рассмеялись.

— Домой бы идти надо, — сказала Зойка, — и неохота. А нужно еще кое-что почитать, выспаться. А завтра у нас в десять кружок. [Бебеля читаем.] «Женщина и социализм» разбираем… Ты как, Борис, смотришь на женский вопрос? Тебе все понятно у Бебеля?..

Зойка подтолкнула валенком высунувшееся из печи шипящее полено и, повернув раскрасневшееся от огня лицо, посмотрела на меня. И я смутился. Дело в том, что на женский вопрос я как-то еще никак не смотрел, да и фамилию-то Бебеля услышал только что впервые.

Я хотел как-нибудь уклониться от ответа.

Зойка сразу догадалась об этом. Она укоризненно покачала головой, сбросила на спинку дивана подбитый черной овчиной полушубок и спросила опять:

— Ты Карла Маркса читал?.. Нет?.. Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! А еще коммунист!

— Ему некогда было читать! — вступился за меня Васька. — На фронте не до чтения… Как там загрохочут двадцать батарей… так тогда не до чтения.

— Конечно, если двадцать, то не до чтения, — покорно согласилась Зойка, — какое тогда чтение.

Тут уж я рассердился не на Зойку, а на Ваську. Никогда я не слыхал, как грохочут двадцать батарей. Две-три — еще может быть, а никак не двадцать. Кроме того, не читал я, уж конечно, вовсе не из-за батарей и вовсе не потому, что было некогда, или потому, что не попадались книги. Времени свободного было сколько хочешь; не одну, так другую книгу тоже достать было можно. А не читал я просто так — ну, просто не читал, да и все.

— Прочитаю еще, — хмуро ответил я. — Соберусь как-нибудь и прочитаю.

— Тебе обязательно надо, — серьезно поддержала Зойка. И, опять хитро переглянувшись с Марусей, задорно добавила: — Мы-то еще комсомольцы, а ты ведь уже коммунист.

Зашумело, загрохотало на лестнице, распахнулась дверь — и в клубах пара, осыпанные инеем, с побелевшими от мороза бровями, ввалилось в комнату около десятка человек. Они, точно по команде, оглушительно затопали, стряхивая с сапог и с валенок рыхлый снег, посбрасывали полушубки, шинели, куртки; некоторые скинули обувь и задвигали стульями, пробираясь к огню…

— Ну и мороз, Борька! — сказал Сережа Шаров, присаживаясь рядом со мною и бесцеремонно оттискивая в угол дивана Зойку. — Ну и мороз! Три вагона нагрузили… Только последний тюк бросили, как прибежал комендант:

— Ну, как, ребята?

— Готово! — говорю.

— Вот, — говорит, — выручили. А мне сейчас позвонили, что эшелон уже из Мухталова вышел. Через час у нас будет. Вы бы, — говорит, — подождали: может, приветствие какое-нибудь, ну, там митинг… И они вам спасибо за фураж скажут.

Как услышали наши ребята про приветствие да про митинг (какое там приветствие… какое там спасибо…) и один за другим ходу: кто в барак греться, кто в дежурку.

— Ну, — говорю, — товарищ комендант, приветствие вы и сами передайте… а спасиба нам ихнего не надо. И то сказать, с обеда мешки ворочали. Какое уж тут спасибо… Зойка! — спросил он, оборачиваясь к притихшим девчонкам, — тебя сегодня в укоме Васильев ругал? Ты прикреплена к приюту? Скажи, пожалуйста… а ты была хоть один раз в детраспределителе? Н-ет? Ну, и паскудная же ты, я скажу тебе, девка.

— Сереженька! — уныло и присиротевшись начала Зойка. — Солнышко ты мое любимое, золотой мой!.. Я в госпитале… сейчас занята? Занята! А до госпиталя я каждый день на вокзал три километра — в распределители пленбежа бегала? Бегала! А до пленбежа — на продразверстку в Пановскую волость… с Анохиным ездила? Ездила. Ой, как люблю я тебя, дорогой мой! — лукаво закончила она, обнимая Сережку за шею.

— Ну-ну, любишь! — заворочался Шаров, разжимая своими крепкими лапами ее руки. — Да что ты прихватилась, как пиявка. — Он отсадил ее в угол дивана и сказал, чуть запыхавшись: — Балаболка! Я так и сказал! «Не разорваться же ей». А в приют мы завтра Ленку пошлем.

— Ленка не пойдет! — вставила молчаливо гревшаяся у огня Маруся.

— А кто спрашивать будет? — удивился Шаров. — Постановим — значит, пойдет!

— Ленка не пойдет. Она на днях замуж выходит и к мужу в вокзальный поселок переедет. А оттуда далеко…

— Замуж?.. Далеко?.. — переспросил Шаров, и на лице его появилось такое неподдельное негодование, как будто бы ему сообщили не о том, что Ленка замуж выходит, а о том, что Ленка уходит… в белогвардейскую банду. — Ну ладно! — добавил он уже сдержанно. — Это мы еще обсудим, кто замуж, а кто куда!.. Бориска! — негромко сказал он, оборачиваясь ко мне. — Пойдем в другую комнату, нам ведь с тобою поговорить нужно…

* * *

Сереже Шарову было семнадцать. Он был на год старше меня. Раньше я его не знал совсем. (Перед революцией я мельком слышал о нем, когда в слободе он пытался [организовать] Союз молодежи III Интернационала, — но это уже было перед самым моим побегом {на фронт. — Ред.}.

Он был из беженцев — откуда-то из Белоруссии. Отец его — солдат — был в плену, мать работала на камвольной фабрике, а сам он учился во время войны в столярном отделении ремесленного училища.

У него были умные озорные глаза, черные жесткие волосы, и через левую щеку его тянулся длинный ножевой шрам, старый след от буйных забав, когда по свежему льду дрались парни и мальчишки из Выездной слободы, что за Тешею, — с арзамасскими мастеровыми: корзиночниками, бондарями, колесниками, что жили на низу, на болоте, у моста.

— Ты ведь не куришь, — сказал Сережа, усаживаясь и завертывая козью ножку. — А я так давно смолю… еще мальчишкой. Отец поймает, вздерет… — убежишь за сарай и еще слаще покажется… Ты что сегодня — с одним костылем?.. Проходит?.. Ну, и хорошее дело. Когда уезжать будешь — мы вечеринку устроим — к тому времени сплясать можно будет.

Все это говорил он по-дружески. И вдруг озорные глаза его потухли, он закурил, сел напротив меня и спросил просто:

— Что такое у вас, Борис, с Федькой?

— С Федькой у меня ничего нет, — ответил я, насторожившись и догадываясь, к чему он клонит разговор.

— Ничего?.. Вот это-то нехорошо, что ничего. Ну, подумай сам: вы оба комсомольцы. Хотя ты и коммунист — но ведь ты еще комсомолец. Ну, оба из одной организации. Оба хорошие… парни. И вдруг враги. И до чего дело доходит… до чудного, право. Мало того, что не разговариваете… Так нет… Федька… сунется в клуб — видит, что около тебя ребята собрались — повернет и уйдет…


1931

Бумбараш (Талисман)*

Часть первая

Бумбараш солдатом воевал с Австрией и попал в плен. Вскоре война окончилась. Пленных разменяли, и поехал Бумбараш домой, в Россию. На десятые сутки, сидя на крыше товарного вагона, весело подкатил Бумбараш к родному краю.

Не был Бумбараш дома три года и теперь возвращался с подарками. Вез он полпуда сахару, три пачки светлого офицерского табаку и четыре новых полотнища от зеленой солдатской палатки.

Слез Бумбараш на знакомой станции. Кругом шум, гам, болтаются флаги. Бродят солдаты. Ведут арестованных матросы. Пыхтит кипятильник. Хрипит из агитбудки облезлый граммофон.

И, стоя на грязном перроне, улыбается какая-то девчонка в кожаной тужурке, с наганом у пояса и с красной повязкой на рукаве.

Мать честная! Гремит революция!

Очутившись на привокзальной площади, похожей теперь на цыганский табор, Бумбараш осмотрелся — нет ли среди всей этой прорвы земляков или знакомых.

Он переходил от костра к костру; заглядывал в шалаши, под груженные всяким барахлом телеги, и наконец за углом кирпичного сарая, возле мусорной ямы, он натолкнулся на старую дуру — нищенку Бабуниху.

Бабуниха сидела на груде битых кирпичей. В руках она держала кусок колбасы, на коленях у нее лежал большой ломоть белого хлеба.

«Эге! — подумал изголодавшийся Бумбараш. — Если здесь нищим подают колбасою, то жизнь у вас, вижу, не совсем плохая».

— Здравствуйте, бабуня, — сказал Бумбараш. — Дай бог на здоровье доброго аппетиту! Что же вы глаза выпучили, или не признаете?

— Семен Бумбараш, — равнодушно ответила старуха. — Говорили — убит, ан живой. Что везешь? Подай, Семен, Христа ради… — И старуха протянула заграбастую руку к его сумке.

— Бог подаст, — отодвигая сумку, ответил Бумбараш. [Ишь ты, как колбасу в мешок тыркнула.] — Нету там ничего, бабуня. Сами знаете… что у солдата? Ремень, бритва, шило да мыло. Вы мне скажите, брат Василий жив ли?.. Здоров? Курнаковы как?.. Иван, Яков?.. Варвара как? Ну, Варька… Гордеева?

— А не подашь, так и бог с тобой, — все так же равнодушно ответила старуха. — Брат твой по тебе давно панихиду отслужил, а Варвара… Варька твоя в монастырь не пошла… Лежа-ал бы! — протяжно и сердито добавила старуха и ткнула пальцем Бумбарашу в грудь — А то нет!.. Поднялся!.. Беспокойный!

— Слушайте, бабуня, — вскидывая сумку, ответил озадаченный Бумбараш, — помнится мне, что дьячок вам однажды поломал уже ребра, когда вы слезали с чужого чердака. Но… бог с вами! Я добрый.

И, плюнув, Бумбараш отошел, будучи все же обеспокоен ее непонятными словами, ибо он уже давно замечал, что эта проклятая Бабуниха вовсе не так глупа, какой прикидывается.

* * *

До села, до Михеева, оставалось еще двадцать три версты.

Попутчиков не было. Наоборот, оттуда, с запада, подъезжали к станции всё новые и новые подводы с беженцами.

Говорили, что банда полковника Тургачева и полторы сотни казаков идут напролом через Россошанск, чтобы соединиться с чехами.

Говорили о каком-то бешеном атамане Долгунце, который разбил Семикрутский спиртзавод, ограбил монастырь, взорвал зачем-то плотину, затопил каменоломни. Рубит головы направо и налево. И выдает себя за внука Стеньки Разина.

«Хоть за самого черта! — решил Бумбараш. — А сидеть и ждать мне здесь нечего».

Верст пять он прокатил на грузовой машине, которая помчалась в Россошанск забирать позабытые бочонки с бензином.

У опушки, на перекрестке, он выбросил сумку и выскочил сам.

Подпрыгивая на ухабах, отчаянная машина рванула дальше, а Бумбараш остался один перед тем самым веселым лесом, который с детства был им исхожен вдоль и поперек и который сейчас показался ему угрюмым и незнакомым.

Он прислушался. Где-то очень-очень далеко грохали орудия.

«А плевал я на красных, на белых и на зеленых!» — решил Бумбараш и, стараясь думать о том, что он скоро будет дома, зашагал по притихшей лесной дороге.

* * *

Смеркалось, а Бумбараш прошел всего только полпути. Но он не беспокоился, так как знал, что уже неподалеку должна стоять изба кордонного сторожа.

Навстречу Бумбарашу мчалась подвода. Лошадь неслась галопом. Мужик правил. На возу сидели две бабы.

Бумбараш, выскочив из-за кустарника, закричал им, чтобы они остановились. Но тут та баба, что была помоложе — рыжеволосая, без платка, — вскинула ружье-двустволку и не раздумывая выстрелила.

Заряд дроби со свистом пронесся над головой Бумбараша. И Бумбараш с проклятием отскочил за ствол дерева.

«Это не наши! — решил он, когда телега скрылась за поворотом. — Нашей бабе куда!.. Вот проклятый характер! Это, наверно, с Мантуровских каменоломен. Ишь ты, чертовка!.. Стреляет!»

Сумка натерла плечо, он вспотел, устал и проголодался. Он поднял палку и свернул с дороги. Кордонная изба была рядом.

Миновав кустарник, он прошел через огород. Было тихо, и собаки не лаяли. Бумбараш кашлянул и постучал о деревянный сруб колодца. Никто не откликался.

Он подошел к крыльцу. Перед крыльцом валялась разбитая стеклянная лампа, и трава пахла теплым керосином. Дверь была распахнута настежь.

Откуда-то из-за сарая с жалобным визгом вылетел черный лохматый щенок и, кувыркаясь, подпрыгивая, кинулся Бумбарашу под ноги.

— Эк обрадовался! Эк завертелся! Да стой же ты, дурак! Ну, чего пляшешь?

Бумбараш вошел в избу. Изба была пуста. Видно было, что покинули ее совсем недавно и что хозяева собирались наспех.

В углу валялась разорванная перина. По полу были разбросаны листы газет, книги; на столе лежала опрокинутая чернильница. Вся глиняная посуда в беспорядке была свалена в кучу. Печь была еще теплая, и на шестке стояла подернувшаяся салом миска со щами.

Бумбараш постоял, раздумывая, не лучше ли будет убраться отсюда подальше.

Он заглянул в окно. Ночь надвигалась быстро, и небо заложили тучи. Он отодвинул заслонку печки. Там торчала позабытая крынка топленого молока.

Тогда Бумбараш сбросил сумку и скинул шинель.

— Ну, ты, черный! — сказал он, подталкивая собачонку носком рыжего сапога. — Раз хозяев нет, будем хозяйничать сами.

Он вынул из сумки ковригу хлеба, достал крынку молока и поставил на стол миску со щами. Ложка у него была своя — серая, алюминиевая, вылитая из головки шрапнельного снаряда.

— Ну, ты, черный! — пробормотал он, кидая собачонке кусок размоченного в молоке хлеба. — Мы ни к кому не лезем, и к нам пусть никто не лезет тоже.

По крыше застучал дождь. Бумбараш захлопнул окно, запер на задвижку дверь. Лег на рваную перину. Положил сумку под голову. Накрылся шинелью и тотчас же уснул.

Черная собачонка вытащила из-под печки рваный башмак. Потрепала его зубами, поворчала, уронила кочергу, испугалась и притихла, свернувшись у Бумбараша в ногах.

* * *

Вероятно, потому, что в избе было тепло и тихо, потому, что не мозолило бока жесткими досками вагонных нар и его не трясло, не дергало, не осыпало пылью и не обжигало искрами паровозных топок, спал Бумбараш очень крепко.

И, когда наконец его разбудил собачий лай и быстрый стук в окошко, он вскочил как ошалелый.

— Что надо? — заорал он таким голосом, как будто был здесь хозяином и его сон потревожил назойливый нищий или непрошеный бродяга.

— Командир здесь? — раздался из-за окна нетерпеливый скрипучий голос.

— Здесь! Как же! — злобно ответил Бумбараш. — Что надо?

— Бумагу возьми! — и чья-то рука протянулась к окошку.

— Какую еще бумагу?

— А черт вас знает, какую еще бумагу! Приказано передать — и все дело!

— Давай, чтоб ты провалился! — нехотя ответил Бумбараш и, просунув руку в фортку, получил измятый шершавый пакет. — Давай! Да проваливай!

— «Проваливай»! — передразнил его обиженный голос.

Потом затарахтела телега, и уже издалека Бумбараш услышал:

— Я вот скажу ему, что ты пьяный нарезался, лежишь и дрыхнешь. Я все расскажу!

Бумбараш повертел пакет. Но ни свечки, ни лампы в избе не было.

— Носит вас по ночам! Не дадут человеку и выспаться! — проворчал Бумбараш и цыкнул на собачонку, чтобы не гавкала.

Он зевнул, потянулся, по солдатской привычке сунул пакет за обшлаг рукава шинели и снова завалился спать. Долго ворочался он, но теперь ему не спалось.

В окошке уже брезжил рассвет, а вставать Бумбарашу не хотелось.

Он потянулся за махоркой, закурил, услышал, как под крышей застрекотали сороки. И вдруг, как-то разом, очнулся. Он вспомнил, что до родного села, до Михеева, осталось всего-навсего только десять коротких верст.

Он вскочил, сполоснул голову возле дождевой кадки и снял со стены осколок зеркала.

Лицо свое ему не понравилось. Нос был обветренный, красный, щеки шершавые и заросшие бурой щетиной. Кроме того, под левым глазом еще не разошелся синяк. Это кованым каблуком ему подсадил в темноте отпускной артиллерист, пробиравшийся через головы спящих к двери вагона.

— Морда такая, что волков пугать, — сознался Бумбараш. — А уезжал… провожали… Эх, не то было…

Он утешил себя тем, что придет домой, выкупается, побреется и наденет синие диагоналевые пиджак и брюки — те, что купил он, когда сватался к Вареньке, как раз перед войной.

По привычке Бумбараш пошарил главами, не осталось ли в покинутой избе чего-нибудь такого, что могло бы ему пригодиться. Забрал для раскурки лист газетной бумаги, вынул из кочерги палку и вышел на дорогу.

«Изба, — думал он, — раз. Жениться — два. Лошадь с братом поделить — три. А земля будет. Земли нынче много. Революция».

Занятый своими мыслями, он быстро отсчитывал версты, не обращая внимания на черную собачонку, которая бежала за ним следом, тыча носом в бахромчатую полу его пропахшей [дымом] шинели. Чему-то иногда улыбался. И что-то веселое бормотал.

Часа через два он вышел из лесу и остановился перед мельничной плотиной.

На кудрявых холмах, в дымке утреннего тумана, раскинулось село Михеево.

— Будьте здоровы! — приподымая серую папаху, поклонился Бумбараш. — Провожали — плакали. Не виделись долго. Чем-то теперь встретите?

С любопытством осматривал Бумбараш знакомые улицы.

Мост через ручей провалился. Против трактира — новый колодец. У Полуваловых перед избой раскинулся большой палисадник, а сарай и заборы новые… На месте Фенькиной избы осталась одна закопченная труба — значит, погорела.

Акации под церковной оградой, где часто сидел он когда-то с Варенькой, сплошной стеной раздались вширь.

Бумбараш завернул за угол и [вытаращив глаза] остановился. Что такое? Вот он, пожарный сарай. Вот она, изба Курнаковых. Вот он и братнин дом со старой липой под окнами. Однако справа, рядом с братниным домом, ничего не было.

Перед самой войной Бумбараш затеял раздел и начал строиться. Он поставил пятистенный сруб и подвел его уже под крышу. Уходя в солдаты, Бумбараш наказал брату, чтобы тот забил окна, двери, сохранил гвозди, кирпич, стекла и присматривал, чтобы тес не растащили.

А сейчас не только тесу, но и самого сруба на месте не было. Да что там сруба — даже того места! Как провалилось! И все кругом было засажено картошкой.

Сердце вздрогнуло у Бумбараша, он покраснел и, не зная, что думать, прибавил шагу.

Он распахнул дверь в избу и столкнулся с женой брата — Серафимой. Серафима дико взвизгнула, уронила ведра и отскочила к окну.

— Семен! — пробормотала она. — Господи помилуй! Семен! — И она крепко вцепилась рукой в скалку для теста, точно собираясь оглоушить Бумбараша.

Бумбараш попятился к порогу и наткнулся на подоспевшего брата Василия.

— Что это? Постой! Куда прешь? — закричал Василий и схватил Бумбараша за плечи.

Бумбараш рванулся и отшвырнул Василия в угол.

— Чего кидаешься? — сердито спросил он. — Протри глаза тряпкой. Здравствуйте!

— Семен! Вон оно что! — пробормотал, откашливаясь, Василий. — А я, брат, тебя не того… Серафима! — заорал он на оцепеневшую бабу. — Уйми ребят… Что же ты стоишь, как колода! Не видишь, что брат Семен приехал!

— Так тебя разве не убили? — сморщив веснушчатое лицо, плаксивым голосом спросила Серафима и подошла к Бумбарашу обниматься.

— На полвершка промахнулись! — огрызнулся Бумбараш. — Одна орет, другой — за шиворот. Ты бы еще с топором выскочил!

— Нет, ты… не подумай! — сдерживая кашель и торопливо отыскивая что-то за зеркалом, оправдывался Василий. — Серафима, куда письмо задевали? Говорил я тебе — спрячь. Голову оторву, если пропало.

— В комоде оно. От ребят схоронила. А то недавно Мишка квитанцию на лампе сжег… У-у, проклятый! — выругалась она и треснула притихшего толстопузого мальчишку по затылку.

— Нет, ты не подумай, — торопился [оправдываться] Василий. — Тут не то что я… а кто хочешь!.. Мне староста… Как раз Гаврила Никитич, — сам письмо принес. Смотрю — печать казенная. «Что же, — спрашиваю я, — за письмо?» — «А то, что брат твой Семен, царство ему небесное, значит… на поле битвы…»

— Как так на поле битвы! — возмутился Бумбараш. — Быть этого не может…

— А вот и может! — протягивая Бумбарашу листок, сердито сказала Серафима. — Да ты полегче хватай! Бумага тонкая — гляди, изорвешь.

И точно: канцелярия 7-й роты 120-го Белгородского полка сообщала о том, что рядовой Семен Бумбараш в ночь на восемнадцатое мая убит и похоронен в братской могиле.

— Быть этого не может! — упрямо повторил Бумбараш. — Я — живой.

— Сами видим, что живой, — забирая письмо, всхлипнула Серафима. — У меня, как я глянула, в глазах помутилось.

— Избу мою продали? — не глядя на брата, спросил Бумбараш. — Поспешили?

Василий кашлянул и молча развел руками.

— Чего же поспешили? — вступилась Серафима. — Раз убит, то жди не жди — все равно мертвый. Да и за что продали! Нынче деньги какие? Солома. Гавриле Полувалову и продали. Баню новую он ставил… сарай… Варька-то Гордеева за него замуж вышла. Поплакала, поплакала да и вышла.

Бумбараш быстро отвернулся к окошку и полез в карман за табаком.

— О чем плакала? — помолчав немного, хрипло спросил он сквозь зубы.

— Известно о чем! О тебе плакала… А когда панихиду справляли, так и вовсе ревмя ревела.

— Так вы и панихиду по мне отмахали? Весело!

— А то как же, — обидчиво ответила Серафима. — Что мы — хуже людей, что ли? Порядок знаем.

— Вот он где у меня сидит, этот порядок! — показывая себе на шею, вздохнул Бумбараш. И, глянув на свои заплатанные штаны цвета навозной жижи, он спросил:

— Костюм мой… пиджак синий… брюки — надо думать, тоже продали?

— Зачем продали, — нехотя ответила Серафима. — Я его к пасхе Василию обкоротила. Да и то сказать… материал — дрянь. Одна слава, что диагональ, а раз постирала — он и вылинял. Говорила я тебе тогда: купи костюм серый, а ты — синий да синий. Вот тебе и синий!

Бумбараш достал пару белья, кусок мыла. Ребятишки с любопытством поглядывали на его сумку.

Он дал им по куску сахару, и они тотчас же молча один за другим повылетали за дверь.

Бумбараш вышел во двор и мимоходом заглянул в сарай. Там вместо знакомого Бурого коня стояла понурая, вислоухая кобылка.

«А где Бурый?» — хотел было спросить он, но раздумал, махнул рукой и прямо через огороды пошел на спуск к речке.

* * *

Когда Бумбараш вернулся, то уже пыхтел самовар, шипела на сковородке жирная яичница, на столе в голубой миске подрагивал коровий студень и стояла большая пузатая бутылка с самогонкой.

Изба была прибрана. Серафима приоделась.

Умытые ребятишки весело болтали ногами, усевшись на кровати. И только тот самый Мишка, который сжег квитанцию, как завороженный стоял в углу и не спускал глаз с подвешенной на гвоздь Бумбарашевой сумки.

Вошел причесанный и подпоясанный Василий. Он держал нож и кусок посоленного свиного сала.

Как-никак, а брата нужно было встретить не хуже, чем у людей. И Серафима порядок знала.

В окошки уже заглядывали любопытные. В избу собирались соседи. А так как делить им с Бумбарашем было нечего, то все ему были рады. Да к тому же каждому было интересно, как же братья теперь будут рассчитываться.

— А я смотрю, кто это прет? Да прямо в сени, да прямо в избу, — торопилась рассказать Серафима. — «Господи, думаю, что за напасть!» Мы и панихиду отслужили, и поминки справили… Мишка недавно нашел где-то за комодом фотографию и спрашивает: «Маманька, кто это?» — «А это, говорю, твой покойный дядя Семен. Ты же, паршивец, весь портрет измуслякал и карандашом исчиркал!»

— Будет тебе крутиться! — сказал жене Василий и взялся за бутылку. — Как, значит, вернулся брат Семен в здравом благополучии, то за это и выпьем. А тому писарю, что бумагу писал, башку расколотить мало. Замутил, запутал, бумаге цена копейка, а теперь сами видите — вота, разделывайся как хочешь!

— Бумага казенная, — с беспокойством вставила Серафима. — На бумагу тоже зря валить нечего.

Самогон обжег Бумбарашу горло. Не пил он давно, и хмель быстро ударил ему в голову.

Он отвалил на блюдце две полные пригоршни сахару и распечатал пачку светлого табаку.

Бабы охнули и зазвенели стаканами. Мужики крякнули и полезли в карманы за бумагой.

В избе стало шумно и дымно.

А тут еще распахнулась дверь, вошел поп с дьячком и прямо от порога рявкнул благодарственный молебен о благополучном Бумбараша возвращении.

— Варька Гордеева мимо окон в лавку пробежала… — раздвигая табуретки и освобождая священнику место, вполголоса сообщила Серафима. — Сама бежит, а глазами на окна зырк… зырк…

— А мне что? — не поворачиваясь, спросил Бумбараш и продолжал слушать рассказ деда Николая {отца Серафимы. — Ред.}, который ездил на базар в Семикрутово и видел, как атаман Долгунец разгонял мужской монастырь.

— …Выстроил, значит, Долгунец монахов в линию и командует: «По порядку номеров рассчитайся!» Они, конечно, монахи, к расчету непривычны, потому что не солдаты… а дело божье. К тому же оробели, стоят и не считаются… «Ах, вон что! Арихметику не знаете? Так я вас сейчас выучу! Васька, тащи сюда ведерко с дегтем!»

На что ему этот деготь нужен был — не знаю. Однако как только монахи услыхали, ну, думают, уж конечно, не для чего-либо хорошего. Догадались, что с них надо, и стали выкликаться.

В аккурат сто двадцать человек вышло. Это окромя старых и убогих. Тех он еще раньше взашей гнать велел.

«Ну, говорит, Васька, вот тебе славное воинство. Дай ты им по берданке. Да чтобы за три дня они у тебя и штыком, и курком, и бонбою упражнялись. А на четвертый день ударим в бой!»

Те, конечно, как услыхали такое, сразу и псалом царю Давиду затянули — и в ноги. Только двое вышли. Один россошанский — булочника Федотова сын. Морда — как тыква, сапогом волка зашибить может. Он еще, помнится, до монашества квашню с тестом пуда на три мировому судье на голову надел… А другой — тощий такой, лицо господское, видать — не из наших.

Долгунец велит: «А подайте им коней!» Гаврилка как сел, так и конь под ним аж придыхнул. А другой подобрал рясу да как скочит в седло, чуть только стремя коснулся.

Тогда Долгунец и говорит: «Васька, таких нам надо! Выдай им снаряжение, а рясы пусть не снимают… А вы, божьи молители, — это он на остальных, — поднимайтесь да скачите отсюда куда глаза глядят. Кого на дороге встречу — трогать не буду. А если кого другой раз в монастыре застану — на колокольню загоню и велю прыгать… Васька, вынь часы, сядь у пулемета. И как пройдет три минуты пять секунд — дуй вовсю по тем, кто не ускачет».

А Васька — скаженный такой, проворный, как сатана, — часы вынул да шасть к пулемету.

Так что было-то! Как рванули табуном монахи. До часовни Николы Спаса одним духом домчали, а там за угол да врассыпную…

Монахов Бумбараш и сам недолюбливал. И рассказ этот ему понравился. Однако он не мог понять, что же этому Долгунцу надо и за кого он воюет.

— Натуральный разбойник! — объяснил Бумбарашу священник. — Бога нет, совести нет. Белых ему не надо, на красных он в обиде. Разбойник, и повадки все разбойничьи. Заскочил в усадьбу к семикрутовскому управляющему. Обобрал всё дочиста, а самого-то с женою, с Дарьей Михайловной, в одном исподнем оставил и говорит: «Изгоняю вас, как господь Адама и Еву из рая. Идите и добывайте в поте лица хлеб свой насущный… Васька, стань у врат, как архангел, и проводи с честью». Васька, конечно, — тьфу, мерзость! — шинель крылами растопырил и машет, и машет и пляшет, а сам поет матерное. В одной руке у него пистолет, в другой — сабля. Ну те, конечно, — что будешь делать? — так в исподнем и пошли.

— У Адама и Евы хоть вид был! — вставил охмелевший дед Николай. — А это же люди в теле. Срамота!

И этот рассказ Бумбарашу понравился, однако он опять-таки не понял, куда этот Долгунец гнет и что ему надо. Мимо окон рысцой проскакали пятеро всадников. Одёжа вольная, сабель нет, но за плечами винтовки.

— Это красавинские… — объяснил Бумбарашу священник. — Самоохрана называется. Молодцы парни! И у нас тоже есть. Гаврила Полувалов за главного. К нему, должно, и поехали.

— Руки и ноги им поотрывать надо! — неожиданно выкрикнул охмелевший дед Николай. — Ишь что сукины дети затеяли…

— Молчал бы, старый пес!.. — огрызнулся кто-то.

— А что молчать? — поддержал деда щуплый, кривой на один глаз дьячок. — Да и вы-то, батюшка: говорить говорите, а к чему это — неизвестно. Наше дело — раздувай кадило и звони к обедне. Помилуй, мол, нас, господи. А вы вон что!

Надвигалась ссора. В избе переглянулись. Василий поспешно взялся за бутылку. Звякнули стаканы. Кругом зачихали, закашляли. Разговор оборвался.

— Яшка Курнаков идет, — пробормотала Серафима. — Принесло черта…

Быстро в избу вошел высокий парень в заплатанной голубой рубашке. На нем были потертые галифе, заправленные в сапоги. Смуглое, как у цыгана, лицо его было выбрито. Кепка сдвинута на затылок. Левая рука наспех завязана тряпицей.

— Семка! — засмеялся он и крепко обнял Бумбараша. — Ах, ты черт бессмертный! А я сижу наверху, крышу перебираю. Идет Варька. Я смотрю на нее. «Семен, говорит, вернулся». Я ей: «Что ты, дура!..» Она — креститься. Я рванулся. А крыша, дрянь, гниль, как подо мной хрустнет, так я на чердак пролетел.

Мать из избы выскочила.

— Что ты, — кричит, — дьявол! Потолок проломишь…

Я схватил тряпку, замотал руку да сюда…

— Эк тебя задергало! — сердито сказала Серафима. — Батюшке локтем в ухо заехал. Да не тряси стол-то! Еще самовар опрокинешь…

Священник, и без этого обиженный грубыми словами кривого дьячка, поднялся, перекрестился, и за ним один по одному поднялись и остальные.

Когда изба опустела, Яшка Курнаков схватил Бумбараша за руку и потащил во двор. Мимо огорода прошли они к обрыву над рекой. Там, в копне на лужайке, где еще мальчишками прятались, поедая ворованный горох, огурцы и морковку, остановились они и сели.

* * *

Бумбараш рассказывал про свои беды, а Яшка его утешал:

— Придет пора — будет жена, будет изба! Дворец построим с балконом, с фонтанами! А Варьке голову ты не путай — раз отрублено, значит, отрезано. За тебя она теперь не пойдет. А чуть что Гаврилка узнает, он ее живо скрутит. Он теперь в силе. Видал, верховые к нему поскакали?

— Охрана?

— Банду собирают. Я всё вижу. Это только одна комедия, что охрана. На прошлой неделе под мостом в овраге упродкомиссара нашли: лежит — пуля в спину. Недавно у мельницы Ваську Куликова, матроса, из воды мертвого вытащили, мне и то ночью через окно кто-то из винтовки как саданет! Пуля мимо башки жикнула! Посуду на полке — вдрызг, и через стену — навылет. Скоро хлебную разверстку сдавать. Ну вот и заворочались.

— А красные что? Они где заняты?

— А у красных своя беда. На Дону — Корнилов. Под Казанью — чехи.

Яшка зажмурился. Точно подыскивая трудные слова, он облизал губы, пощелкал пальцем и вдруг напрямик предложил:

— Знаешь, Семен! Давай, друг, двинем в тобой в Красную Армию.

— Еще что! — с недоумением взглянул на Яшку озадаченный Бумбараш. — Да ты, парень, в уме ли?

— А чего дожидаться? — быстро заговорил Яшка. — Ну, ладно, не сейчас. Ты отдохни дней пяток-неделю. А потом возьмем да и двинем. Нас тут еще трое-четверо наберется: Кудрявцев Володька, Шурка Плюснин, Башмаковы братья. Я уже все надумал. У Шурки берданка есть. У меня бомба спрятана — тут на станции братишка у одного солдата за бутылку молока выменял. Ему рыбу глушить, а я забрал… Ночью подберемся, охрану разоружим, да и айда с винтовками.

От таких сумасшедших слов у Бумбараша даже хмель из головы вылетел. Он поглядел на Яшку — не смеется ли? Но Яшка теперь не смеялся. Смуглое лицо его горело и нахмуренный лоб был влажен.

— Так… так… — растерянно пробормотал Бумбараш. — Это, значит, из квашни да в печь, из горшка да в миску. Жарили меня, парили, а теперь — кушайте на здоровье! Да за каким чертом мне все это сдалось?

— Как — за чертом? Чехи прут! Белые лезут! Значит, сидеть и дожидаться? — И Яшка недоуменно дернул плечами.

— Мне ничего этого не надо, — упрямо ответил Бумбараш. — Я жить хочу…

— Он жить хочет! — хлопнув руками о свои колени, воскликнул Яшка. — Видали умника! Он жить хочет! Ему жена, изба, курятина, поросятина. А нам, видите ли, помирать охота. Прямо хоть сейчас копай могилы — сами с песнями прыгать будем… Жить всем охота. Гаврилке Полувалову тоже! Да еще как жить! Чтобы нам вершки, а ему корешки. А ты давай, чтобы жить было всем весело!

— Не будет этого никогда, — хмуро ответил Бумбараш. — Как это — чтобы всем? Не было этого и не будет.

— Да будет, будет! — почти крикнул Яшка и рассмеялся. — Я тебе говорю — дворец построим, с фонтанами. На балконе чай с лимоном пить будешь. Жену тебе сосватаем… Красавицу! Надоест по-русски — по-немецки с ней говорить будешь. Ты, поди, в плену наловчился. Подойдешь и скажешь… как это там по-ихнему? Тлям… Блям. Флям: «Дай-ка я тебя, Машенька, поцелую»… Как — не будет? Погоди, дай срок, все будет.

Яшка умолк. Цыганское лицо его вдруг покривилось, как будто бы в рот ему попало что-то горькое. Он тронул Бумбараша за рукав и сказал:

— Позавчера на кордоне сторожа Андрея Алексеевича убить хотели. Не успели. В окно выпрыгнул. Ты мимо сторожки проходил, не заглянул ли?

— Заглянул, — ответил Бумбараш. — Изба брошена. Пусто!

Он хотел было рассказать о ночном случае, но запнулся и почему-то не сказал.

— Значит, скрылся… — задумчиво проговорил Яшка. — А оставаться ему там нельзя было. Он партийный…

Яшка хотел что-то добавить, но тоже запнулся И смолчал. Разговор после этого не вязался.

— Ты подумай все-таки! — посоветовал Яшка. — Сам увидишь: как ни вихляй, а выбирать надо. А к Варьке смотри не ходи, как друг советую. Да! — Яшка виновато замялся. — Ты смотри, конечно, не того… помалкивай…

— Мое дело — сторона, — ответил огорченный Бумбараш. — Я разве против? Я только говорю — сторона, мол, мое дело.

— «Сторона ль моя сторонушка! Э-эх, широ-окая, раздо-ольная…» — укоризненно покачивая головой, потихоньку пропел Яшка. — Ну вставай, пролетарий! — опять рассмеявшись, скомандовал он [самому себе] и одним толчком вскочил с травы на ноги.

* * *

Однако Бумбараш Яшкиного совета не послушался и в тот же вечер попер к Вареньке.

Вернувшись домой, чтобы отряхнуться от невеселых мыслей, он допил оставшиеся полбутылки самогона. После этого он сразу повеселел, подобрел, роздал ребятишкам еще по куску сахару, которые, впрочем, Серафима тотчас же у всех поотнимала, и подумал, что вовсе ничего плохого в том, что он зайдет к Вареньке, не будет. Он даже может зайти и не к ней, а к Гаврилке Полувалову. Дружбы у них меж собой, правда, не было, однако же были они почти соседи да и в солдаты призывались вместе. Только Бумбараш скоро попал в маршевую, а Гаврилке повезло, и он зацепился младшим писарем при воинском начальнике.

Бумбараш побрился, оцарапал щеку, потер палец о печку, замазал мелом синяк под глазом и, почистив веником сапоги, вышел на улицу.

У ворот полуваловского дома хрустели овсом оседланные кони. Бумбараш заколебался: не подождать ли, пока эта кавалерия уедет восвояси? Но, услыхав через дверь знакомый Варенькин голос, он привычным жестом провел рукой по ремню, одернул гимнастерку и вошел на крыльцо.

В избе за столом сидели шестеро. В углу под образами стояли винтовки, на стене висела ободранная полицейская шашка — должно быть, Гаврилкина.

«Эк его разнесло! — подумал Бумбараш. — А усы-то отпустил, как у казака».

Увидав Бумбараша, Варенька, которая раздувала Гаврилкиным сапогом ведерный самовар, не сдержавшись, вскрикнула и быстро закрыла глаза ладонью, притворившись, что искра попала ей в лицо.

Гаврила Полувалов посмотрел на нее искоса. Обмануть его было трудно. Однако он не моргнул и глазом.

— Заходи, коли вошел! — предложил он. — Что же стоишь? Садись. Пей чай — вино выпили.

Варенька вытерла сапог тряпкой, подала его мужу. С Бумбарашем поздоровалась, но в лицо ему не посмотрела.

«Похудела! Похорошела! Эх, золото!» — не чувствуя к Вареньке никакой злобы, подумал Бумбараш.

Но молчать и глядеть на нее было неудобно. И он нехотя стал отвечать на вопросы, где был, как жил, что видел и как вернулся.

— Лучше было тебе и вовсе не ворочаться, — сказал Полувалов. — Такой вокруг развал, разгром, что и глядеть тошно. — И, пытливо уставившись на Бумбараша, он спросил! — С Яшкой Курнаковым видался? Он, собачья душа, поди-ка, тебе все уже расписал?

— Что Яшка! — уклончиво ответил Бумбараш. — Я и сам всё вижу.

— А что ты видишь? — насторожившись, спросил Полувалов. — Варвара, глянь-ка там за шкафом, не осталось ли чего в бутылке? Дай-ка, мы с ним за встречу выпьем.

Пить Бумбараш уже не хотел, но, чтобы задержаться в избе подольше, он выпил.

Красавинские охранники, не разгадав еще, что Бумбараш за человек и как при нем держаться, сидели молча.

— Дак что же ты видишь? — продолжал Полувалов. — Говори, послушаем. Мы-то тут ходим, тычемся носом, как слепые. А тебе со стороны, может, и виднее…

— Что Яшка! — опять уклонился от вопроса осторожный Бумбараш. — У Яшки — свое, а у тебя — свое.

— Что же это у меня за «свое»? — враждебно спросил Полувалов, отыскав в словах Бумбараша вовсе не тот смысл, что Бумбараш вкладывал. — Что мне «свое»? Своего мне и так хватит. Я за всех вас, подлецы, стараюсь… У-у, погань! — скрипнув зубами, пробормотал он и смачно сплюнул, вероятно, опять вспомнив ненавистного Яшку.

«Нет, ты не слепой тычешься! — глянув на перекосившееся Гаврилкино лицо и вспомнив рассказ Яшки о пуле, пробившей окошко, подумал Бумбараш. — Таким слепцам на пустой дороге не попадайся!»

— Гаврила Петрович! — закричал снаружи бабий голос. — Беги-ка скорей в волсовет, там какая-то бумага пришла. Тебя ищут.

— Пропасти на них нет! То-то Гаврила Петрович да Гаврила Петрович! А чуть что — все в кусты! А в ответе опять один Гаврила Петрович… Идем! — поднимаясь с лавки, сказал он Бумбарашу. — Теперь не дождешься… я долго… — И, пропустив Бумбараша в сени, он, обернувшись к охранникам, сказал вполголоса: — А вы подождите. Что там за бумага? Я — скоро.

* * *

Только что Полувалов скрылся за углом, как Бумбараш быстро шмыгнул через калитку во двор, а оттуда — через коровник в сад, что раскинулся над оврагом.

Ждать ему пришлось недолго. Варенька стояла рядом и с испугом глядела ему в лицо.

— Ты что, Семен? — вздрагивающим шепотом спросила она. — Ты уходи.

— Сейчас уйду, — сжимая ее похолодевшую руку, ответил Бумбараш. — Как живешь, Варенька?

— Как видишь! Так тебя не убили?..

— Бог миловал. Да, смотрю, напрасно… Горько мне, Варенька! Что же ты поторопилась?

— Я не торопилась. А что было делать? Изба сгорела. Мать на пожаре бревном зашибло… Тебя убили… Господи, да кто же это такое придумал, что тебя убили! Уходи, Семен! В избе гости, мне идти надо…

— Сейчас уйду. Ты его любишь, Варенька?

— Не знаю. Страшный он. Беда будет… — бессвязно ответила Варенька. — Беги, Семен, он сейчас вернется!

— Он не вернется. Он сказал, что долго.

— Нет, скоро! Я сама слышала! Он хитрый… господи! — с мукой в голосе повторила Варенька. — Да кто же это такое придумал, что тебя убили!

Теплая слеза упала в темноте Бумбарашу на ладонь. Бумбараш покачнулся и почувствовал, что голова его быстро пьянеет. Луна слепила ему глаза, и мимо ушей свистел горячий ветер.

— Варенька! — сказал он, плохо соображая, что говорит. — Ты брось его… Уйдем вместе.

— Полоумный! — отшатнулась Варенька. — Что ты мелешь? Как уйдем? Куда?.. Под пулю?..

«И точно, куда уйдем? — подумал Бумбараш. — Уходить некуда…»

Варенька вырвалась и насторожилась.

Том 3. Ранние и неоконченные произведения

— Беги, Семен! Кто-то идет! Сюда не приходи. Не надо!

Она отпрыгнула и скрылась за калиткой. Слышно было, как в коровнике звякнули ведра, и Варенька поспешно вбежала на крыльцо.

Бумбараш стоял, опустив голову, и ничего не соображал.

На крыльце опять послышались шаги. Если бы Бумбараш не был пьян, если бы он не был ослеплен луною и оглушен свистом ветра, то по тяжелому топоту он сразу бы угадал, что это идет не Варенька — и не один, а двое.

Он шагнул к калитке и нарвался на Гаврилку Полувалова и старшого из красавинской охраны, которые, чтобы их разговора никто не слыхал, шли в сад.

— Стой! — крикнул Гаврилка и схватил Бумбараша за рукав.

Бумбараш двинул Гаврилку коленом в живот, отскочил в кусты и тотчас же получил сам тяжелый удар по голове — должно быть, железным кастетом.

Он зашатался… выровнялся, шагнул к оврагу… опять зашатался… хватаясь за ветви, выпрямился, оступился и, цепляясь за колючки, покатился под откос в овраг.

* * *

Очнулся он не сразу. Голова ныла. Лоб был мокрый — очевидно, в крови. Где-то рядом журчал ручей, Но луна скрылась, и пробраться через колючки к воде он не сумел. Кое-как выбрался он наверх и задами пошел к дому.

Через огород он вышел к себе во двор. Дома еще не спали. Он торкнулся — дверь была заперта. Он подошел к окошку: в избе сидели Василий, Серафима и ее отец — старик Николай. Говорили, очевидно, о нем — Бумбараше, — об избе, о костюме и о лошади…

— Добрые люди! — говорила Серафима. — Да разве же мы виноваты? У нас бумага.

— Печку растопить этой бумагой! А он скажет: «Вынь деньги да положь!» А где их возьмешь, деньги? Продали, прожили…

— Господи, вот принесла нелегкая! Ему что — он один. Куда хочешь пошел да нанялся. Хоть бы ты чего-нибудь, папанька, сказал, а то сидит бороду чешет! Вино для людей поставили — ан, старый сыч, и навалился, и навалился!

Бумбараш постучал в окно. Разговор разом оборвался. Выскочила Серафима.

— Дай-ка мне воды умыться, — не выходя на свет, попросил Бумбараш.

— Ты заходи в избу, там умоешься.

— Дай, говорю, сюда! И захвати полотенце, — настойчиво повторил Бумбараш.

— Давай полью! — сердито сказала Серафима, вынося полотенце и ковшик. — Да куда ты прячешься? Подайся к свету… Батюшки! — тихо вскрикнула она, рассмотрев на лбу Бумбараша струйку запекшейся крови. — Семен, кто это тебя? — И, вдруг догадавшись, она спросила: — Ты у нее был? Гаврилка?..

— Серафима, — сказал Бумбараш, — я под окном все слышал… Вы с братом будете ко мне хороши, и я к вам хорош… буду. Смотрите, чтоб никому ни слова!.. Кинь мне что-нибудь на сеновале. Я там лягу.

— Да зайди хоть в избу!

— Не надо, — заматывая голову полотенцем, отказался Бумбараш. — А отцу скажи — захмелел, мол, Семен и на сеновал спать пошел. А больше смотри ничего…

* * *

На следующий день Бумбараш с сеновала не слазил. Если бы Гаврилка Полувалов увидел его голову [то сразу догадался бы, кто это был вчера в саду, и тогда], Вареньке пришлось бы плохо.

Бумбараш решил отлежаться, а наутро чуть свет уйти в Россошанск и там переждать с недельку у дяди, который был жестянщиком.

Несколько раз с новостями прибегала на сеновал Серафима.

— Полувалов к окошку подходил, — сообщила она. — Тебя спрашивал. «Он, говорю, на хутор к крестной пошел». — «Домой вечор от меня он не пьяный воротился?» — «Да нет, говорю, как будто бы в себе. Поиграл на Васькиной балалайке да и спать лег».

А на селе, Семен, что-то неспокойно. Охранники шмыгают туда-сюда. Люди болтают, будто приказ вышел — охраны больше не нужно и винтовки сдать на станцию. А Гаврилка будто бумагу эту скрывает. Кто их знает? Может быть, и враки? Разве теперь разберешь…

После обеда Серафима появилась опять:

— Варьку у колодца встретила. Вдвоем мы были. Больше никого. Вытянула она ведро да будто невзначай опрокинула. «Набирай, говорит, я передохну». А сама стоит и смотрит и, видать, мучается, а спросить боится… Я ей говорю: «Ты, Варвара, от меня не прячься… Семен дома. На сеновале лежит». У ней, видать, дух захватило. «А что так?» — «Да голова у него малость побита и на лбу ссадина. Тебя выдать боится». — «Серафима! — шепчет она, а сама чуть не в слезы. — Христом богом тебя молю: скажи ты ему, чтобы схоронился он отсюда подальше. Вижу я, что к худому идет дело».

Тут она замолчала, ведро из колодца тянет. Руки, вижу, дрожат, а сама бормочет: «Пусть Семен Яшке Курнакову скажет: беги, мол, и ты, а то беда будет…»

А что за беда, я так и недослышала. Схватила Варька ведра да домой, чуть не бегом.

К вечеру Серафима рассказывала:

— Яшка Курнаков приходил. Тебя ищет. Я ему говорю: «Дома нету, кажись, в рощу, на пасеку к крестному, пошел. Не знаю — вернется, не знаю — там заночует… Яшка, — говорю ему, — ты берегись. Люди думают, как бы тебе от Гаврилки плохо не было».

Как плюнет он на землю, сам озирается, а руку из кармана не вынимает. «Ой, думаю, в кармане у тебя не семечки…»

— Яшке сказаться надо было, — подосадовал Бумбараш. — Если еще придет, ты его сюда пошли.

— А кто тебя знает! Говорил — молчи, я всех и отваживаю. Оставь ты, Семен, не путайся с ними!.. Я вот ему, паршивцу, я вот ему, негоднику! — зашипела вдруг Серафима, увидав через щель крыши, что пузатый Мишка поймал серого утенка и ловчится засунуть его в мыльное корыто. — И этот тебя весь день тоже ищет, — тихонько рассмеялась Серафима. — «Где дядька? Дядька, говорит, богатый, с сахаром». Ты будешь уходить, Семен, оставь сахару сколько ни то. Сладкого-то у них давно и в помине нету.

— Ладно, ладно! — поморщился Бумбараш. — Вы только глядите помалкивайте…

— Господи, что мы — чужие, что ли? Я уж, кажись, и так — как могила.

Перед тем как лечь спать, он захотел пить, но нечаянно опрокинул чашку с квасом на сено. Спуститься вниз он не решился. В углу крыши зияла широкая дыра, над которой раскинулись ветви густой яблони. Бумбараш встал, сорвал на ощупь яблоко, сунул его в рот и раздвинул влажные листья.

Перед ним раскинулось звездное небо, — и среди бесчисленного множества он теперь сразу нашел те три звезды, из-за которых он попал в плен, болел тифом, цингою, потерял избу, костюм, коня и Вареньку…

Это случилось при отступлении от Ломбежа на Большую Мшанку.

Бумбараш заскочил в хату батальонного штаба, чтобы спросить вестовых, куда, к черту, провалилась восьмая рота. Бородатый офицер, кажется прапорщик, сидя на корточках, кидал в печку остатки бумаг и, чтобы быстрей горели, ворошил их почерневшим клинком шашки.

Он всучил оторопевшему Бумбарашу перевязанный телефонным проводом сверток, вывел на крыльцо и острием шашки показал на горизонт.

— Подними морду и смотри левее, — приказал он. — Иди до околицы, там свернешь вон на эти три звезды: две рядом, одна ниже. Дальше идти прямо, пока не наткнешься на саперный взвод у переправы. Там найдешь адъютанта третьего батальона. Передашь сверток, возьмешь расписку и отдашь ее командиру своей роты.

Бумбараш повторил приказ и, проклиная свою несчастную долю, которая подтолкнула его заскочить в хату, попер полем, время от времени задирая голову к небу.

Он был голоден, потому что шрапнельный снаряд разбил ротную кухню как раз в ту минуту, когда кашевар отвинчивал крышку котла с горячими щами.

Но всего только час назад ему посчастливилось стянуть из чужой каптерской повозки банку с консервами. Банка была без этикетки, и вместе с голодом его одолевало любопытство — рыбные это консервы или мясные?

Выбравшись в поле, он опустился на траву, достал кусок кукурузного хлеба, снял штык и пробил в жестяной крышке дырку. Чтобы не потерять ни капли, он быстро опрокинул банку ко рту.

Липкая, едкая, пахнувшая бензином краска залила ему губы, ударила в нос и обожгла язык. Отплевываясь и чертыхаясь, он вскочил и понесся отыскивать воду.

Долго полоскал он рот, скреб язык ногтем, вытирал рукавом губы и жевал траву.

Наконец, убедившись, что дочиста все равно не отмоешь, еще более голодный и усталый, чем раньше, он зашагал по полю. Надо было торопиться.

Он поднял голову, разыскивая свои путеводные звезды, однако там, куда он смотрел, их не было.

Он вертел голову направо-налево. Ему попадались созвездия, раскинувшиеся и крючками, и хвостами, и ковшами, и крестом, и дыркою… Но тех трех звезд — две рядом, одна пониже — он не мог разыскать никак. Тогда он пошел наугад и через час нарвался в упор на головную заставу австрийской колонны.

* * *

Бумбараш съел яблоко и взялся поправлять свое измятое логово. Глухой взрыв ударил по ночной тишине.

Бумбараш вскочил на ноги.

«Бомба! — сразу же догадался он. — Для снаряда слабо, для винтовки крепко. Кто бросает?..»

Почти следом раздались три-четыре выстрела. Потом стихло. Потом уже не переставая, то приближаясь, то удаляясь, редкие выстрелы защелкали с разных сторон.

«Чтоб вам и на том свете не было покою! — обозлился Бумбараш. — И когда это все кончится!»

Он кинулся на сено, укрылся шинелью и решил назло спать, хотя бы на улицах дрались в штыковую.

— Хватит! — бормотал он. — Я к вам не лезу. Отвоевался…

Однако для спанья время он выбрал плохое. Кто-то забежал во двор и тихонько постучал в форточку. Вскоре на сеновал взобралась запыхавшаяся Серафима.

— Семен! — позвала она. — Вставай, Семен! Скорее!

— Что надо? — огрызнулся Бумбараш. — Убирайтесь вы к черту! Я спать хочу!

— Вставай, очумелая башка! — ахнула Серафима. — Слезай! Бери сумку. Внизу Варька.

Одним махом Бумбараш слетел на кучу навоза, и тотчас же из темноты к нему подскочила Варенька.

— Беги! — зашептала она. — Тебя ищут! Яшка Курнаков бросил бомбу. Забрали три винтовки… Шурку Плюснина убили… Гаврилка думает, что ты с ними заодно. Найдут — убьют!

— Погоди! — вскидывая сумку за плечи, пробормотал разгневанный Бумбараш. — Я еще вернусь! Я ему убью! Дай только разобраться…

Выстрелы раздавались все ближе и ближе. Но стреляли, очевидно, наугад, без толку.

— Ну, бог с тобой, уходи, уходи! — заторопила Серафима. — Мимо воробьевской бани ступай, прямо через речку, вброд — там мелко.

— Через мельницу не ходи, — прошептала Варенька, — там наши… банда. Пусти, Семен, теперь уже нечего!

Она вырвалась и убежала.

В избе захныкали потревоженные ребятишки.

Бумбараш выломал из плетня жердь и, не сказав ни слова, зашагал через огородные грядки к спуску на речку.

Серафима перекрестилась и юркнула в избу.

Через минуту в окошко застучали. Серафима молчала. Тогда забарабанили громче и загрохали прикладом в калитку.

Серафима с яростью распахнула окно и плюнула прямо кому-то в морду.

— Ах ты, бесстыжая рожа! — взвизгнула она на всю улицу. — Ты, Пашка, чего безобразишь? С постели соскочить не дают! Мужик больной, детей до смерти перепугали! Ты бы еще оглоблей в стену!.. Ну, чего надо? Нету, говорю, Семена! Так вам с утра еще было и сказано. Идите ищите! Нам он и самим как прошлогодний снег на голову… Да что ты мне своим ружьем в грудь тычешь? Так я твоей пули и испугалась!

* * *

Проснулся Бумбараш под стогом сена верстах в десяти от Михеева и в тридцати — от Россошанска.

Том 3. Ранние и неоконченные произведения

Утро было теплое, солнечное. На речке гоготали гуси. Под горою, на лугу, ворочалось коровье стадо.

По дороге тарахтели телеги, и с котомками за плечами шли мирные путники.

И чудно было даже вспомнить и подумать, что по всей этой широкой, спокойной земле, куда ни глянь, куда ни кинь, упрямо разгоралась тяжелая война.

Бумбараш подошел к ручью, умылся, напился, а позавтракать решил в деревне Катрёмушки, до которой оставалось уже недалеко.

И странное дело… Шагая по мягкой проселочной дороге, пропуская обгонявшие его подводы, здороваясь с встречными незнакомыми пешеходами, под лучами еще не жаркого солнца, под свист, треньканье и бренчанье лесных пичужек, впервые ощутил Бумбараш совсем неведомое ему чувство — безразличного покоя.

Впервые за долгие годы он ничего не ждал и сам знал точно, что и его нигде не ждут тоже. Впервые он никуда не рвался, не торопился: ни с винтовкой в атаку, ни с лопатой в окопы, ни с котелком к кухне, ни с рапортом к взводному, ни с перевязкой в лазарет, ни с поезда на подводу, ни с подводы на поезд. Все, на что он так надеялся и чего хотел, — не случилось. А что должно было случиться впереди — этого он не знал. Потому что не был он ни ясновидцем, ни пророком. Потому что из плена вернулся он недавно и то, что вокруг него происходило, понимал еще плохо.

Вот почему, подбитый, небритый, одинокий, Бумбараш шагал ровно, глядел если не весело, то спокойно и даже насвистывал, скривив губы, австрийскую песенку о прекрасной герцогине, которая полюбила простого солдата.

* * *

На перекрестке, там, где дорога расходилась влево — на Семикрутово, прямо — на Россошанск, вправо — к станции, — не доходя с версту до деревни Катремушки, стояла на холме прямая, как мачта, спаленная молнией береза.

Береза была тонкая, гладкая, почти без сучьев, и было совсем непонятно, как и зачем у самой обломанной вершины ее кто-то сидел.

— Эк куда тебя занесло! — останавливаясь возле дерева и задирая голову, подивился Бумбараш. — Глядите, какой ворон-птица!..

То ли ветер качнул в это время надломленную вершину, то ли «ворон-птица» не так повернулся, но только он по-человечьи вскрикнул, и неподалеку от Бумбараша упал на траву железный молоток.

«Плохо твое дело! — подумал Бумбараш. — Эк тебя занесло! Теперь возьми-ка, спускайся…»

— Дядька, здравствуй! — раздался сверху пронзительный голос. — Дядька, подай мне молоток!

— Дура! — рассмеялся Бумбараш. — Что я тебе, обезьяна?

— Я бечевку спущу, а ты привяжи…

— Если бечевку, тогда дело другое, — согласился Бумбараш и, скинув сумку, стал дожидаться.

Прошло несколько минут, пока бечевка с сучком на конце опустилась и остановилась сажени за две до протянутой руки Бумбараша.

— Не хватает! — крикнул Бумбараш. — Спускай ниже.

— Сейчас, погоди. Надвяжу пояс.

Сучок опустился еще немного, но и этого было мало.

— Не хватает! — опять закричал Бумбараш. — Спускай ниже, а то уйду…

— Сейчас! — донесся встревоженный голос.

Видно было, как мальчуган, осторожно перехватываясь за корешки сучьев, снял рубашку и надвязал пояс к рукаву.

— Все равно не хватает. Давай, что еще есть!

— Что же мне — штаны скидавать, что ли? — послышался сердитый ответ.

— Да ты давай сам подлезь маленько.

— Еще не было нужды!

Однако и на самом деле обидно было не достать конец бечевки, до которой оставалось не больше чем два аршина.

Бумбараш скинул шинель и, вспомнив солдатскую гимнастику, полез вверх.

Сунув молоток в петлю, обдирая гимнастерку и руки, он соскользнул на землю.

— Дядька, спасибо! — поблагодарили его сверху. — Куда уходишь? До свиданья!..

Но Бумбараш не уходил еще никуда. Просто опасаясь, как бы сорвавшийся молоток не брякнулся ему на голову, он отошел к опушке и сел на пенек, собираясь посмотреть, чем же теперь все это дело кончится.

Видно было, как мальчишка прижимает телом вдоль ствола какой-то темный жгут и как, раскачиваясь на ветру, он ловко орудует молотком.

Вот он забил последний гвоздь, торжествующе вскрикнув, опустил жгут, и большое полотнище красного флага с треском взметнулось по ветру.

Зачем на перекрестке лесных дорог должен был торчать флаг — этого Бумбараш не понял никак. Так же как не поняла, по-видимому, и проезжавшая на возу баба, которая всплеснула руками и поспешно ударила вожжой по коняшке, очевидно рассуждая, что раз тут затевается что-то непонятное, то лучше убраться — от греха подальше.

Не дожидаясь, пока мальчишка слезет, Бумбараш двинул дальше и скоро очутился в деревне Катремушки, которая, как он увидел, была занята отрядом красноармейцев.

Красным Бумбараш ничего плохого не сделал, и потому он смело зашел в дом, где жила знакомая старуха.

Но старуха эта, оказывается, давно померла, и дома была только рябая баба — жена ее сына, которая занималась сейчас стиркой. Бумбараша она не знала.

Он спросил у нее, можно ли остановиться и отдохнуть.

— Чай, хлеб, баба, твой, — сказал Бумбараш, — сахар мой, а пить будем вместе.

Услыхав про сахар, баба вытерла о фартук мыльные руки и в нерешительности остановилась.

— Уж не знаю как, — замялась она. — В горнице у меня какой-то начальник стоит. Да и углей нет. Разве что лучиной?

— Эка беда — начальник! — возразил Бумбараш. — Что мне горница, я попью и на кухне. А лучину наколоть долго ли? Это я и сам мигом.

— Уж не знаю как, — оглядывая с ног до головы грязного Бумбараша, все еще колебалась баба. — Да ты, поди, и про сахар не врешь ли?

— Я вру? — доставая из сумки пригоршню и потряхивая ею на ладони, возмутился Бумбараш. — Да мы, дорогая моя королева, внакладку пить будем!

Рябая баба рассмеялась и пошла за самоваром.

Вскоре нашлись и теплая вареная картошка, и хлеб, и молоко… Бумбараш позавтракал, напился чаю и почувствовал, что его клонит ко сну.

В самом деле, всю ночь, мокрый и грязный, он был на ногах, заснул у стога сена только под утро и спал мало.

«Торопиться некуда. Дай-ка я посплю, — решил он. — А пока сплю, пусть баба выстирает гимнастерку и брюки. Хоть к дядьке приду человек человеком. Да пускай заодно и воротник у шинели иглой прихватит, а то болтается, как у богатого».

Он пообещал бабе десять кусков сахару, и она показала ему во дворе плетеную клетушку с сеном.

— Тут и спи, — сказала она. — А в чем же ты спать тут будешь? Нагишом, что ли?

— Давай поищи что-нибудь из старья мужниного. Спать — не на свадьбу.

Баба покачала головой. Долго рылась она в чулане. Наконец достала такую рванину, что, разглядев ее на свету, и сама остановилась в раздумье.

— Уж не знаю, чего тебе. Разве вот это?

— Не нашла лучше! Пожадничала… — пробурчал Бумбараш, напяливая на себя штаны и пиджак, до того изодранные, излохмаченные, что годились бы разве только огородному пугалу.

— Экий ты стал красавец! — забирая одежду, рассмеялась баба. — Ложись скорей, а то вон начальник идет. Глянет да испугается.

* * *

Спал Бумбараш долго. Когда он проснулся, то во дворе рябой бабы уже не было. Рядом с клетушкой, у скамьи под яблоней, разговаривали двое — командир и мальчишка.

— Дурак ты был, дураком и остался, — со сдержанной досадой говорил командир. — Ну скажи: зачем тебя понесло на дерево и зачем ты приколотил флаг? Вот прикажу сейчас красноармейцам, чтобы достали и сняли.

— Разве же кто долезет? — усмехнулся мальчишка. — Да им в жизнь никому не долезть! Там наверху сучья хрупкие. Как брякнется, так и не встанет.

— Это уж не твоя забота. Раз я прикажу, значит, достанут… Ну что ты тут вертишься? Добро бы, какой сирота был. Иди домой! Ты думаешь, у нас всё гулянки? Вот пойдут бои, на что ты тогда нам сдался?

— Вот еще! Дали бы мне винтовку, и я бы с вами. Я смелый! Спросите у Пашки из третьего взвода. Он говорит: «Дай-ка я над твоей головой раза три из винтовки бахну — сразу штаны станут мокрые». А я говорю: «Хоть все пять, пожалуй!» Стал я у стенки. Он раз — бабах! Два, три! А я стоял и даже не моргнул глазом.

— Я вот ему покажу, сукину сыну! — рассердился командир. — Я ему дам штук пять не в очередь! Тоже, балда, нашел дело!

— Наврал я про Пашку, — помолчав немного, ответил мальчуган. — Это я вас хотел раззадорить. Думаю: может, разойдется. «Ах, скажет, была не была, давай приму».

— Куда приму?

— Известно куда. К вам в отряд.

— Опять на колу мочала, начинай сначала. Меня твоя мать о чем просила? «Гоните, говорит, его прочь, пусть лучше делом займется, а не шатается, как безродный».

— Так ведь она же глупая, товарищ командир! Разве же ее переслушаешь?

— Это ты на родную мать-то… глупая? Хорош гусь! Пошел с моих глаз долой! Слушать тебя и то противно.

— Конечно, глупая, — упрямо повторил мальчуган. — Недавно зашел к нам на квартиру какой-то комиссар, что ли, а с ним девка с бумагами. «Сколько, — спрашивает он, — детей? Да кто был муж? Да сколько денег получаешь?» А она стоит и трясется. Я ей говорю: «Мама, ты чего трясешься? Это же советский». Все равно трясется. А чего бояться! Вот вы, например, начальник, однако же я стою и не боюсь.

— Послушай, ты, — помолчав немного, спросил командир, — как тебя зовут?

— Иртыш, — подсказал мальчик.

— Постой, почему же это Иртыш? Тебя как будто бы Иваном звали… Ванькой…

— То поп назвал, — усмехнулся мальчишка. — А теперь не надо. Ванька! И названье-то какое-то сопленосое. Иртыш лучше!

— Ну ладно, пусть Иртыш. Так вот что, Иртыш — смелая голова, в отряд я тебя все равно не возьму. А вот, если хочешь сослужить нам службу, я тебе дам пакет. Беги ты назад в Россошанск и передай его там военному комиссару.

— Да вы, поди, там напишете какую-нибудь ерунду. Так только, чтобы от меня отделаться, — усомнился Иртыш. — А я и понесусь как дурак, язык высунувши.

— Вот провалиться мне на этом месте, что не ерунду, — побожился командир. — Так, значит, сделаешь?

— Ладно, — согласился Иртыш. — Только, если обманете, я вас все равно найду. Стыдить буду.

Когда они ушли, заспанный Бумбараш вылез из своей берлоги, Надо думать, что вид его был очень страшен, потому что, увидев его, бежавшие по двору ребятишки с воем бросились врассыпную.

— Отоспался? — высовываясь из окна, спросила его рябая баба. — Заходи в избу, щей налью. Мы отобелади.

Бумбараш сел за стол и вытащил свою ложку.

— Ушел командир? — спросил он, прислушиваясь к тиканью часов в горнице. — Командир, я смотрю, у вас добрый.

— Добрый, — согласилась баба. И, зевнув, она добавила: — На кого как. Вчера вечером у нас тут под оврагом шпиёна одного расстреляли. Хлюпкий такой шпиён, а в мешке три бомбы…

На кухню вошел красноармеец, но судя по нагану у пояса, тоже какой-нибудь старшой.

— Командир здесь?

— Нету. Сказал, что скоро придет.

Красноармеец сел на лавку и внимательно посмотрел на хлебавшего щи Бумбараша.

— Это что же, здешний? — не вытерпев, наконец спросил он.

— Нет. Прохожий, — ответила баба.

— А…

Опять посидели молча.

— А это чья? — спросил красноармеец, показывая на висевшую в углу шинель.

— Моя шинель, — ответил Бумбараш. — А что надо?

— Ничего. Так спрашиваю.

Баба выдернула из стены иголку и сняла шинель, собираясь зашить порванный воротник.

— Экая у тебя шинель поганая! — укоризненно сказала она, — выворачивая грязные карманы и обшлага. — Такую шинель только перед порогом постлать на подтирку… Это что у тебя за рукавом, бумага? Нужная?

Бумбараша передернуло. Это был тот самый пакет, который бог знает зачем взял он от мужика ночью в кордонной избушке. А кому был этот пакет и что еще в нем было написано — этого он так и не знал.

— Нет, — грубо ответил он. — Брось на растопку.

Красноармеец быстро поднял с шестка пакет и распечатал.

Лицо его сразу же покрылось потом, он читал про себя, по складам, не переставая наблюдать за движениями Бумбараша и не спуская руки с расстегнутой кобуры нагана.

— Поднимайся! — сказал он таким хриплым голосом, как будто бы его Душили за горло.

Баба взвизгнула и уронила шинель. Бумбараш хотел было объяснить, кто он и откуда, но красноармеец глядел на него глазами, горевшими такой дикой ненавистью, что Бумбараш смолчал и решил, что лучше будет держать ответ перед самим командиром.

Он взял сумку и, в чем был, так и пошел впереди вынувшего свой наган конвоира, возбуждая всеобщий страх и любопытство.

У крыльца штаба была привязана верховая лошадь. На ступеньках, облокотившись о винтовку, сидел молодой красноармеец.

— Проходи! — скомандовал конвоир Бумбарашу. — Встань, Совков, дай дорогу!

— К командиру нельзя! — не поднимаясь, ответил красноармеец. — Командир заперся с каким-то партийным. Видишь, лошадь…

— Сам ты лошадь! Видишь, дело важное!

— Ну иди, коли важное. Он тебе шею намылит.

Конвоир замялся.

— Совков, — сказал он, — покарауль-ка этого человека. А я зайду сам, доложу. Да смотри, чтобы не убег.

— Пуля догонит, — самоуверенно ответил Совков. — Давай проходи. Да глянь на часы — много ли время.

Не поворачивая головы, Бумбараш зорко осматривался. Ворота во двор штаба были приоткрыты. Забора на той стороне не было, недалеко за баней начинался кустарник, потом овражек, потом опять кустарники — уже до самого леса.

«А кто его знает, — как еще рассудит командир? — с тревогой подумал Бумбараш, вспомнив рассказ хозяйки о расстрелянном шпионе. — Да и пойди-ка докажи ему, что пакет не твой. Доказать трудно… А пуля не догонит, — решил он, приглядываясь к лицу красноармейца. — Не та у тебя, парень, ухватка!»

Он наклонил голову, поднес ладонь к глазам, как будто бы протирал веки, и, вдруг выпрямившись, ударил красноармейца ногой в живот.

Научили Бумбараша австрийские пули и прыгать зайцем, и падать камнем, и катиться под гору колобком, и, втискивая голову меж кочек, ползти ящерицей.

И оказался он под стеклом командирского бинокля уже возле самой опушки. Видно было, как он остановился, поправил сумку и, пошатываясь, ушел в лес.

* * *

Опасаясь погони, он не пошел по Россошанской дороге и долго плутал по лесу, пока не вышел на ту, что вела в Семикрутово.

Уже совсем стемнело. Через дыры его лохмотьев проникал сырой ветер. На траву пала роса. Нужно было думать о ночлеге, о костре, а тут еще, как нарочно, оказалось, что оставил он не только шинель, но и в кармане ее — спички.

Он шел, зорко оглядываясь по сторонам — не попадется ли хотя бы стожок сена, и вот заметил далеко, в стороне от дороги, мигающий огонек костра.

«Раз костер — значит, и люди», — раздумывал Бумбараш.

Однако, вспомнив, что за все последнее время, начиная от лесной сторожки, каждая встреча приносила не одну, так другую беду, он решил подобраться незаметно, чтобы узнать сначала, что там у костра за люди и чего от них можно ожидать плохого.

Добравшись до мелкой дубовой поросли, он опустился на четвереньки и вскоре подполз вплотную к костру, возле которого — как он разглядел теперь — сидели два монаха.

«Семикрутовские! — решил Бумбараш. — От Долгунца бегают».

И он затих, прислушиваясь к их неторопливому разговору.

— Ты еще этого не помнишь, — говорил черный монах рыжему. — Был у нас некогда пекарь — брат Симон. Человек, надо сказать, характера тихого, к работе исправный, но пил.

— Помню я, — отозвался рыжебородый. — Он из просфорной два куля муки стянул да осколок медного колокола цыганам продал.

— Эх, куда хватил! То был Симон-послушник, вор, бродяга! Его после, говорят, в казанской тюрьме за разбой повесили… А этот Симон был уже в летах, характера тихого, но, говорю, пил. Бывало, игумен, тогда еще отец Макарий, ему скажет: «Симон, Симон! Почто пьешь? Терплю, терплю, а выгоню».

А брат Симон кроткий был. Как сейчас вот помню: стоит он пьяненький, руки на животе вот так сложит, а в глазах мерцание… этакое сияние. «Прости, говорит, отец игумен, к подвигу готовлюсь». А отец Макарий характера был крутого. «Если, говорит, сукин сын, все у меня к подвигу через пьянство будут готовиться, а не через пост и молитву, то мне возле трапезной кабак открывать придется».

Рыжебородый монах ухмыльнулся, подвинул свои короткие ноги в лаптях к огню и покачал плешивой, круглой, как тыква, головой.

— А ты не осуждай! — строго оборвал его рассказчик. — Ты раньше послушай, что дальше было. Вот стоим мы единожды у малой вечерни с каноном. Служба уже за середку перевалила: уже из часослова «Буди, господи, милость твоя, яко же на тя уповаем» проскочили. Вдруг заходит брат Симон, видать — выпивши, и становится тихо у правого крылоса.

А надо сказать, что крепко-накрепко было игуменом наказано, что если брат Симон не в себе — не допускать в храм спервоначалу увещеванием, а ежели не поможет, то гнать прямо под зад коленкой.

И как он смело через дверь прошел — уму непостижимо. А от крылоса гнать его уже неудобно. Шум будет. Стою я и думаю: «Ну, господи, только бы еще не облевал!»

А служба идет своим чередом. Только возгласили ирмос: «Ты же, Христос, господь, ты же и сила моя», как наверху треснет, как крякнет! Стекла, как дождь, на голову посыпались. А у нас снаружи на лесах каменщики работали. Возьми леса да и рухни! Одно бревно, что под купол подводили, как грохнуло через окно и повисло ни туда ни сюда. Висит, качается… Как раз над правым приделом. А сорвется [а под ним икона] — все сокрушит вдрызг. Мы, братья, конечно, кто куда, в стороны. Смалодушествовали…

Вдруг видим, брат Симон — к алтарю, да по царским вратам, с навеса на карниз, да от того места, где нынче расписан сожской великомученицы Дарьи лик, — и пошел, и пошел…

Карниз узкий — только разве кошке пробраться, а он лицом к стене оборотился, руки расставил — в движениях легкость такая, как бы воспарение. Сам поет: «Тебя, бога, славим». И пошел, и пошел… Господи! Смотрим — чудо в яви: добрался он до окна, чуть бревно подтолкнул, оно и вывалилось наружу. Постоял он, обернулся, видим — качается. Вдруг как взревет он не своим голосом да как брякнется оттуда о пол! Тут он и богу душу отдал. Так потом сколько верующих на леса к тому карнизу лазили! Один купец попытался. «Дай, говорит, я ступлю». Ступил раз-два да на попятную… «Нет, говорит, бог меня за плечи не держит… Аз есмь человек, но не обезьяна, а в цирке я не обучался». Дал на свечи красненькую и пошел восвояси.

Рыжебородый опять покачал головой и усмехнулся.

— Чего же ты ухмыляешься? — сердито спросил черный.

— Да так… сияние… воспарение… Вот, думаю, заставил бы Долгунец всех нас подряд с колокольни прыгать — поглядел бы я тогда, какое оно бывает, воспарение… Господи, помилуй! Кто там?

Тут оба монаха враз обернулись, потому что из-за кустов выполз лохматый, рваный, похожий на черта Бумбараш.

— Мир вам, — подвигаясь к костру, поздоровался Бумбараш. [Слышал я нечаянно ваш рассказ. У нас на деревне в старину с цыганом тоже вроде этого случилось.]

— И тебе тоже, — ответил рыжебородый. — Говори, чего надо? Если ничего, то проваливай дальше.

— Земля широка, — подхватил другой. — Места много… а мы тебя к себе не звали.

На коленях у рыжебородого лежал тяжелый посох, а рука черного очутилась возле горящей с одного конца головешки.

— Мне ничего не надо, — злобно ответил Бумбараш. — Глядим мы с товарищами — горит огонь. Говорят мне товарищи: «Пойди узнай, что там за люди и что им здесь на нашей земле надо».

Монахи в замешательстве переглянулись.

— Садись, — поспешно освобождая место у костра, предложил чернобородый. — А кто же твои товарищи и на чью землю мы попали?

Бумбараш усмехнулся. Он развязал сумку, достал оттуда позолоченную пачку табаку — такого, какого давно в этих краях и в глаза не видали. Свернул цигарку и только тогда неторопливо ответил:

— А земля эта вся на пять дорог — Россошанскую, Семикрутовскую, Михеевскую, на Катремушки и до Мантуровских хуторов — дана во владение нашему разбойничьему атаману, храброму Ивану Иванюку [над которым нет другого начальника, кроме самого преславнейшего Долгунца].

Монахи еще в большем замешательстве переглянулись. Рыжебородый опрокинул вскипевший чайник, черный быстро глянул на свои пожитки, тоже собираясь сейчас же вскочить и задать тягу.

И только похожий на черта Бумбараш важно сидел, поджав ноги, выпуская из носа и рта клубы пахучего дыма, и был теперь очень доволен [что он так ловко поджал хвосты негостеприимным монахам].

— Ты скажи им, — медленно подбирая слова, заговорил чернобородый, — что мы с братом Панфилием двое странствующие. Добра у нас [никакого] нет — вот две котомки да это [он показал на черный сверток]… монашья ряса — от брата нашего Филимона, который скончался вчера, свалившись в каменоломную яму, и был сегодня погребен. А через это задержались мы и не дошли, где бы постучаться на ночлег. И скажи, что тут бы пробыть нам только до рассвета. А чуть свет пойдут, мол, они с божьей помощью дальше.

— Ладно, — вытягивая из костра печеную картошку, согласился Бумбараш. — Так и скажу.

Но пока он, обжигая пальцы, счищал обуглившуюся кожуру, рыжебородый, который все время сидел и вертел головой, вдруг подмигнул черному и незаметно помахал толстым пальцем над своей плешивой головой. Очевидно, им овладело подозрение. И хотя курил Бумбараш табак из золоченой пачки, но был он для разбойника слишком уж худо одет, оружия при нем не было. Кроме того, для владетельного разбойника с пяти дорог с очень уж он большой жадностью поедал картошку за картошкой.

— А где же твои товарищи? — осторожно спросил рыжебородый.

И Бумбараш увидел, что толстый посох опять очутился у рыжего на коленях, а рука черного снова оказалась возле обуглившейся головешки.

— Да, — подхватил черный, — а где же твои товарищи? Ночь темная, прохладная, а ни костра, ни шуму…

— Вон там, — неопределенно махнул рукою Бумбараш и уже подтянул сумку, собираясь вскочить и дать ходу.

Но на этот раз счастье неожиданно улыбнулось Бумбарашу. Далеко, в той стороне, куда наугад показал он рукой, мелькнул вдруг огонек — один, другой… Шел ли это запоздалый пешеход и чиркал спичкой, закуривая на ветру цигарку или трубку. Ехали ли телеги, шел ли отряд, но только огонек, блеснув два раза яркой сигнальной искрой, потух.

И снова монахи в страхе глянули один на другого.

— Вот что, святые отцы, — грубо сказал тогда Бумбараш, забирая лежавший рядом с ним широкий подрясник покойного отца Филимона, — я ваши ухватки все вижу! Но уже сказано в священном писании: как аукнется, так и откликнется.

Он заложил два пальца в рот и пронзительно свистнул. Озорное эхо откликнулось ему со всех концов леса, и не успели еще ошеломленные монахи опомниться, как он скрылся в кустах.

Но этого ему было мало. Отойдя не очень далеко, он загогокал протяжно и глухо… Потом засвистел уже на другой лад… потом, перебравшись далеко в сторону, приложил руки ко рту и загудел, подражая сигналу военной трубы, затем поднял чурбак и принялся колотить им о ствол дуплистой сосны.

Наконец он утомился. Переждал немного и крадучись вернулся к костру. Монахов возле него не было и в помине. Он набросал около костра травы, положил в изголовье сумку, укрылся просторным подрясником и, утомленный странными событиями минувшего дня, крепко уснул.

Часть вторая

С пакетом за пазухой, с ременной нагайкой, которую он нашел близ дороги, Иртыш — веселая голова смело держал путь на Россошанск.

В кармане его широких штанов бренчали три винтовочных патрона, предохранительное кольцо от бомбы и пустая обойма от большого браунинга. Но самого оружия у Иртыша — увы! — не было.

Даже по ночам снились ему боевые надежные трехлинейки, вороненые японские «арисаки», широкоствольные, как пушки, итальянские «гра», неуклюжие, но дальнобойные американские «винчестеры», бесшумно скользящие затвором австрийские карабины и даже скромные однозарядные берданы. Все они стояли перед ним грозным, но покорным ему строем и нетерпеливо ожидали, на какой из них он остановит свой выбор.

Но, мимо всех остальных, он уверенно подходил к русской драгунке. Она не так тяжела, как винтовки пехоты, но и не так слаба, как кавалерийский карабин. Раз, два!.. К бою… готовься!

Иртыш перескочил канаву и напрямик через картофельное поле вошел в деревеньку, от которой до Россошанска оставалось еще верст пятнадцать. Здесь надо было ночевать.

Он постучался в первую попавшуюся избу. Ему отворила красивая черноволосая, чуть постарше его, девчонка с опухшими от слез глазами.

— Хозяева дома? — спросил Иртыш таким тоном, как будто у него было очень важное дело.

— Я хозяйка, — сердито ответила девчонка. — Куда же ты лезешь?

— Здравствуй, коли ты хозяйка! Переночевать можно?

— Кого бог принес? — раздался дребезжащий голос, и дряхлая, подслеповатая старушонка высунула с печки голову.

— Да вот какой-то тут… переночевать просится.

— Заходи, батюшка! Заходи, милостивый! — жалобным голосом взвыла старуха. — Валька, подай прохожему табуретку. Ох, и беда у нас, батюшка!.. Садись, дорогой, разве места жалко…

— Дак он же еще мальчишка! — огрызнулась на старуху обиженная Валька. — Ты глаза сначала протри, а то… батюшка да батюшка! Вон табуретка — сам сядет!

Но старуха, очевидно, была не только подслеповата, но и глуховата, потому что она не обратила никакого внимания на Валькину поправку и продолжала рассказывать про свое горе.

А горе было такое. Ее сын — Валькин отец — поехал еще позавчера в Россошанск на базар купить соли и мыла и по сю пору домой не вернулся. На базаре односельчане его видели. Видели и в чайной уже незадолго до вечера. Однако куда он потом провалился — этого никто не знал. А время было кругом неспокойное. Дороги опасные. Вот почему бабка на печи охала, а у Вальки были заплаканы глаза.

— Вернется! — громко успокоил Иртыш. — Он, должно быть, поехал в Мантурово, покупать телку. Или в Кожухово, сменить у телеги колеса. Ведь телега-то у вас, поди, старая?

— Старая, батюшка! Это верно, что старая! — радостно завопила обнадеженная бабка и от волнения даже свесила ноги с печки. — Достань, Валька, из печки горшок… миску поставь. Ужинать будем.

Валька подернула плечами, бросила на Иртыша удивленный, но уже не сердитый взгляд и, забирая кочергу, недоверчиво спросила:

— Что же это он колеса менять бы вздумал? Он когда уезжал, про колеса ничего не говорил.

— А это уже характер у него такой, — важно объяснил Иртыш. — Станет он обо всем с вами разговаривать!

— Не станет, батюшка, — слезая с печи, охотно согласилась старуха. — Это верно, что характер у него такой крутой, натурный. Валька, слазь в подпол, достань крынку молока. Ах ты боже мой! Вот послал господь утешителя!

Утешитель Иртыш самодовольно улыбнулся. Он помог Вальке открыть тяжелую крышку подпола, наточил тупой нож о печку и вежливо попросил Вальку, чтобы она подала ему воды умыться.

Валька улыбнулась и подала.

После ужина они были уже почти друзьями.

Бабка опять залезла на печку. Валька насухо вытерла стол и сняла со стены жестяную лампу. Иртыш взял с подоконника Валькину тетрадь и огрызок карандаша.

— Хочешь, я тебя нарисую? — предложил он. — Ты сиди смирно, а я раз-раз — и портрет будет.

— Бумагу-то портить! — недоверчиво ответила Валька. А сама быстро поправила волосы и вытерла рукавом губы. — Ну, рисуй, если хочешь!

— Зачем же портить? — самоуверенно возразил Иртыш. И, окинув прищуренным глазом девчонку, он зачертил карандашом по бумаге. — Так… Ты сиди, не ворочайся!.. Вот и нос готов… сюда брови… Вот один глаз, вот другой… Глаза-то у тебя опухли, заплаканные…

— А ты не опухлые рисуй! — забеспокоилась Валька. — Ты рисуй, чтобы было красиво.

— Я и так, чтобы красиво… Ты кончик языка убери. А то так с языком и нарисую! Ну вот волосы — раз… раз, и готово! Смотри, пожалуйста, разве не похожа? — И он протянул ей портрет красавицы с тонкими губами, с длинными ресницами и гибкими бровями.

— Похоже, — прошептала Валька. — Эх, как ты здорово! Только вот нос… Он как-то немного кривой… Разве же у меня кривой? Ты посмотри поближе… Подвинь лампу.

— Что нос? Нос — дело пустяковое. Дай-ка резинку… Нос я тебе какой хочешь нарисую. Хочешь — прямой, хочешь — как у цыганки с горбинкой… Вот такой нравится?

— Такой лучше, — согласилась Валька. — Ой, да ты же мне и сережки в ушах нарисовал!

— Золотые! — важно подтвердил Иртыш. — Постой, я в них сейчас бриллианты вставлю! Один бриллиант — раз… другой — два… Эх, ты! Засверкали! Ты в городе бываешь, Валька?

— Бываю, — не отрываясь от портрета, тихо ответила Валька. — С отцом на базаре.

— Тогда найду!.. А вон и ворота скрипят. Беги, встречай батьку!

— Ты колдун, что ли? Ой! А ведь правда, кто-то подъехал.

В избу вошел отец. Он был зол.

Вчера в лесу его встретили четверо из долгунцовской банды, вскочили на телегу и заставили свернуть на Семикрутово…

* * *

Против двухсот пехотинцев, полусотни казаков и двух орудий у города Россошанска было только восемьдесят два человека и три пулемета.

Однако отбивался Россошанск пока не унывая. Стоял он на крутых зеленых холмах. С трех сторон его охватывали поросшие камышом речки Синявка и Ульва. А с четвертой — от поля — на самой окраине торчала каменная тюрьма с четырьмя облупленными башенками.

День и ночь тут дежурила сторожевая застава. Пули за каменными бойницами были ей не страшны, а тургачевские орудия по тюрьме не били, потому что сидели в ней заложниками жена Тургачева и ее сын Степка.

Было еще совсем рано, когда Иртыш подбежал к ограде и застучал в окованные рваным железом ворота.

— Что гремишь? — спросил его через окошечко надзиратель. — Кого надо?

— Трубников Павел в карауле? Отворите, Семен Петрович. Беда как повидать надо!

— Эх, какой ты, молодец, быстрый! А пропуск? Это тебе, милый, тюрьма, а не церква.

— Так мне же нужно по самому спешному и важному! Вы там откиньте слева крючок, а засов ногою отпихните. Я быстренько. Мне только к Пашке Трубникову… к брату…

— К брату? — высовывая бородатое лицо, удивился надзиратель. — А я тебя, молодец, спросонок и не признал. Так это, говорят, ваша компания у меня в саду две яблони-скороспелки наголо подчистила?

— Бог с вами, Семен Петрович! — хлопнув рукой об руку, возмутился Иртыш. — С какой компанией? Какие яблоки? Ах, вот что! Это вы, наверно, приходили недавно в сад. Где яблоки? Нет яблок. А все очень просто! Когда в прошлую пятницу стреляли белые из орудий, он — снаряд — как рванет… В воздухе гром, сотрясение!.. У Каблуковых все стекла полопались, трубу набок свернуло. Где же тут яблоку удержаться? Яблоки у вас сочные, спелые, их как тряханет — они, поди, и посыпались…

— То-то, посыпались! А куда же они с земли пропали? Сгорели?

— Зачем сгорели? Иные червь сточил, иные ёж закатал. А там, глядишь, малые ребятишки растащили. «Дай, думают, подберем, все равно на земле сопреет». А чтобы мы… чтобы я?.. Господи, добро бы хоть яблоко какое — анисовка или ранет, а то… фють, скороспелка!

— Мне яблок не жалко, — отпирая тяжелую калитку, пробурчал старик. — А я в нонешное время жуликов не уважаю. Люди за добрую жизнь головы наземь ложут, а вы вон что, шелапутники!.. Ты лесом бежал, белых не встретил?

— У Донцова лога трех казаков видел, — проскальзывая за ограду и не глядя на старика, скороговоркой ответил Иртыш. — Ничего, Семен Петрович… мы отобьемся!

— Вы-то отобьетесь! — закидывая тяжелый крюк, передразнил Иртыша старик. — Ваше дело ясное… Направо иди, мимо караулки. Там возле бани, где солома, спит Пашка.

В проходе меж двумя заплесневелыми корпусами дымила походная кухня. Тут же, среди дров, валялись изрубленные на растопку золоченые рамы от царских портретов, мотки колючей проволоки и пустые цинки из-под патронов. На заднем дворике сушились возле церковной решетки холщовые мешки и поповская ряса.

В стороне, возле уборной, разметав железные крылья, лежал кверху лапами двуглавый орел.

Кто-то из окошка, должно быть нарочно, выкинул Иртышу на голову горсть шелухи от вареной картошки. Иртыш погрозил кулаком и повернул к бане.

Раскидавшись на соломенных снопах, ночная смена еще спала. Иртыш разыскал брата и бесцеремонно дернул его за полу шинели.

Брат лягнул Иртыша сапогом и выругался.

— Давай потише, — посоветовал отскочивший Иртыш. — Ты человек, а не лошадь?

— Откуда? — уставив на Иртыша сонные глаза, строго спросил брат. — Дома был? Где тебя трое суток носило?

— Всё дела, — вздохнул Иртыш. — Был в Катремушках. Ты начальнику скажи — совсем близко, у Донцова лога, трех я казаков видел.

— Эка невидаль! Трех! Кабы триста…

— Трехсот не видал, а ты скажи все же. Дома что? Мать, поди, ругается?

— Бить будет! Вчера перед иконой божилась. «Возьму, сказала, рогаль и буду паршивца колотить по чем попало!»

— Ой ли? — поежился Иртыш. — Это при советской-то?

— Вот она тебе покажет «при советской»! Ты зачем у Саблуковых на парадном зайца нарисовал? Всё шарлатанишь?

Иртыш рассмеялся:

— А что же он, Саблуков, как на митинге: «Мы да мы!» — а когда в пятницу стрельба началась, смотрю — скачет он через плетень да через огород, через грядки, метнулся в сарай из сарая — в погреб. Ну чисто заяц! А еще винтовку получил! Лучше бы мне дали…

— Про то и без тебя разберут, а тебе нет дела.

— Есть, — ответил Иртыш.

— А я говорю — нет!

— Есть, — упрямо повторил Иртыш. — А ты побежишь, я и тебя нарисую.

— И кто тебя, такого дурака, сюда пропустил? — рассердился брат. — В другой раз накажу, чтобы гнали в шею. Постой! Матери скажи, пусть табаку пришлет. За шкапом, на полке. Да вот котелок захвати. Скажи, чтобы еды не носила. Вчера мужики воз картошки да барана прислали — пока хватит.

Иртыш забрал котелок и пошел. По пути он толкнул ногой железного орла, заглянул в пустую бочку, поднял пустую обойму, и вдруг из того же самого окна, откуда на голову ему свалилась картофельная шкурка, с треском вылетела консервная жестянка и ударила по ноге, забрызгав какою-то жидкой дрянью.

Сквозь решетку Иртыш увидел вытиравшего о тряпку руки рыжего горбоносого мальчишку лет пятнадцати.

— Барчук! Тургачев Степка! — злобно крикнул Иртыш, хватая с земли обломок кирпича. — Где твое ружье? Где собака? Сидишь, филин!

Камень ударился о решетку и рассыпался.

— Стой! Проходи мимо! — закричал Иртышу, выбегая из-под навеса, часовой. — Не тронь камень, а то двину прикладом… Уйди прочь от решетки, белая гвардия! — погрозил он кулаком на окошко. — Ты смотри, дождешься!

Из глубины камеры выскочила такая же рыжая горбоносая женщина и рванула мальчишку за руку.

— Врет, он не выстрелит, — отдергивая руку, огрызнулся мальчишка. — Нет ему стрелять приказа!

Он плюнул через решетку, показал Иртышу фигу и нехотя отошел.

— Ишь, белая порода! Ломается! — выругался часовой. — То-то, что нет приказа. А то бы ты у меня сунулся!.. Беги, малый, — сердито сказал он Иртышу. — Видел господ? Мы вчера всухомятку кашу ели. А он, пес, фунт мяса да полдесятка яиц слопал. Не хватает только пирожного да какава!

— За что почет? — спросил Иртыш. — Жрали бы хлеба.

— Боится комиссар — не сдохли бы с горя. Разобьет тогда Тургачев тюрьму пушками. Она, тюрьма, только с виду грозна. А копнуть — одна труха. В церкви на стене писано — еще при Пугачеве строили. Сорви-ка лопух да штанину сзади вытри. Эк он тебя, пес, дрянью избрызгал.

— Я его убью! — пообещался Иртыш. — Мне бы только винтовку достать. У вас тут нет лишней?

Часовой усмехнулся:

— Лишних винтовок нынче на всем свете нет. Все при деле. Беги, герой! Вон разводящий идет, смена караула будет.

Отбежав на бугорок в сторону, Иртыш видел, как сменялись часовые. Старый сказал что-то новому и показал на Иртыша, потом на окошко.

Новый злобно выругался и вскинул винтовку к плечу. Разводящий погрозил новому пальцем и кивнул на караулку — должно быть, обещал пожаловаться начальнику. Новый скривил рот, вероятно показывая, что начальника он не испугался. Однако, когда разводящий поднес к губам свисток, новый сердито ударил прикладом о землю, скинул шинель, повесил ее на гвоздь под деревянный навес, молча стал на пост.

Старого часового Иртыш не знал. Новый, Мотька Звонарев, истопник и кухонный мужик с тургачевской усадьбы, был Иртышу немного знаком. Когда Мотька хоронил дочку Саньку, которая утонула в пруду, испугавшись тургачевских собак, Иртыш был на похоронах и даже нес перед гробом крест.

С пригорка Иртышу был виден подкравшийся к решетке Степка Тургачев. Иртыш постоял, любопытствуя — высунется теперь Степка из окна или нет. Степка постоял, посмотрел, но когда Мотька поднял голову, то он быстро отошел прочь.

Иртыша выпустили за ворота. Он решил выйти на свою улицу напрямик, через луг и огороды, и быстро шагал по мокрой, росистой траве.

«Давно ли? — думал он. — Нет, совсем еще недавно, всего только прошлым летом, его поймали в Тургачевском парке, где он ловил в пруду на удочку карасей. По чистым песчаным дорожкам, меж высоких пахучих цветов, его провели на площадку, и там перед стеклянной террасой, сидя в плетеной качалке, вот эта самая важная горбоносая женщина кормила из рук булкой пушистого козленка. Она объяснила Иртышу, что он потерял веру в бога, честь и совесть и что, конечно, уже недалеко то время, когда он попадет в тюрьму…»

Иртыш обернулся и посмотрел на грозные тюремные башенки.

— А как повернулось дело? — задумчиво пробормотал он. — Трах-та-бабах! Революция!

Ему стало весело. Он глотал пахнувший росой и яблоками воздух и думал: «Столб, хлеб, дом, рожь, больница, базар — слова всё знакомые, а то вдруг — Революция! Бейте, барабаны!» Он поднял щепку и громко забарабанил в закопченное днище солдатского котелка:

Бейте, барабаны,

Трам-та-та-та!

Смотри, не сдавайся

Никому никогда!

Получалось складно

Бейте, барабаны.

Военный поход!

В тысяча девятьсот

Восемнадцатый год!

Одинокая пуля жалобно прозвенела высоко над его головой. Иртыш съежился и скатился в канаву.

Высунувшись, он увидел, что это стреляют свои. С тюремной башенки часовой-наблюдатель показывал рукой, чтобы Иртыш не бродил полем, а шел дорогой.

Иртыш запрыгал и замахал шапкой, объясняя, что ему нужно пройти огородами. Часовой посмотрел — увидал, что мальчишка, и махнул рукой. Иртыш свистнул и уже без песен помчался через грядки.

Высоко над землею сияло солнце. Звенели над пустыми полями жаворонки.

Прятались в логах злобные казаки. Приготовились к удару тургачевские пушки. И все на свете веселому Иртышу было ясно и понятно.

* * *

Это был июль 1918 года. Сады, заборы, загородки для выпаса скота были оплетены ржавой колючей проволокой. Лучину на растопку утюгов, самоваров щепали военными тесаками. Крупу, пшено, махорку скупо отмеряли на базарах походным котелком. А гремучие капсюли, головки от снарядов, латунные гильзы, обоймы, шомпола, а то и целую бомбу — на страх матерям — упрямо тащили ребятишки домой, возвращаясь с походов по грибы, по ягоду, по орехи.

Спасаясь от собаки и разорвав штанину о проволоку, Иртыш выбрался через чужой огород на улицу и на стене каменной часовенки увидел рыжее, еще сырое от клейстера объявление, возле которого стояло несколько человек. Это был, кажется, уже четвертый по счету приказ ревкома населению — сдать под страхом расстрела в 24 часа все боевое, ручное и охотничье огнестрельное оружие.

Иртыш, не задерживаясь, пробежал мимо. Он уже знал заранее, что все равно никто ничего не сдаст.

Было еще рано, но осажденный городок давно проснулся. Неуклюже ворочая метлами, под присмотром конвоира буржуи подметали мостовую. Неподалеку от пожарной каланчи, наполовину разбитой снарядами, городская рабочая дружина — человек двадцать пять — наспех обучалась военному делу.

По команде они вскидывали винтовки «на плечо», «на руку», «на изготовку», падали на булыжник и, распугивая прохожих, с криком «ура» скакали от забора к забору.

Мимо разрушенных и погоревших домов, сданных к брошенных купцами лавок Иртыш подошел к розовому двухэтажному дому купца Пенькова, где стоял теперь военный комиссариат.

У крыльца уже толкались люди; из окна, выбитого вместе с рамой, торчал пулемет. Пулеметчик, сидя на широком каменном подоконнике, грыз семечки и бросал шелуху в пузатую, как бочка, золоченую урну.

У главного входа, возле каменного льва, в разинутую пасть которого был засунут запасной патронташ, стоял знакомый часовой. И он пропустил Иртыша, когда узнал, что Иртышу надо.

Иртыш прошел по шумным коридорам и наконец очутился в комнате, где уже несколько человек ожидали комиссара. Какой-то бойкий военный молодец, а вероятно всего-навсего вестовой, потянулся к Иртышу за пакетом.

— Нет! — отказался Иртыш. — Отдам только самолично.

— «Отлично самолично»! — передразнил его молодец. — Да что же ты, дурак, прячешь за спину? Дай хоть подержать в руках.

— Вон умный — возьми да подержись, — указывая на дверную медную ручку, ответил Иртыш. — А это тебе не держалка!

Зашуршала и приоткрылась тяжелая резная дверь — кто-то выходил и у порога задержался.

По голосу Иртыш узнал комиссара — товарища Гринвальда. Другой голос, хрипловатый и резкий, тоже был знаком, но чей — Иртыш не вспомнил.

— Как наставлял наш дорогой учитель Карл Маркс, — говорил кто-то, — то знайте, товарищ комиссар, что я готов всегда за его идеи…

— Карл Маркс — это дело особое, а бомбы зря бросать нечего, — говорил комиссар. — То разоружили бы мы Гаврилу Полувалова втихую, а теперь подхватил он свою охрану — да марш в банду. Иди, Бабушкин, зачисляю тебя командиром взвода караульной роты. Постой! Я что-то позабыл: семья у Гаврилы большая?

— Сам да жена. Жена у него, надо думать, товарищ комиссар, его злобному делу не сочувствует.

— Это мы разберем — сочувствует или не сочувствует.

Дверь отворилась, вышел комиссар Гринвальд, а за ним — коренастый, большеголовый человек в старенькой шинели, с винтовкой, у которой вместо ружейного ремня позвякивал огрызок собачьей цепи.

Иртыш сразу узнал михеевского мужика Капитона Бабушкина, которого в прошлом году за грубые слова драгуны сбросили вниз головой с моста в Ульву.

— Посадить дуру, конечно, следовает, — согласился Капитон Бабушкин. — Как завещал наш дорогой вождь Карл Маркс, трудящийся — он и есть труженик, а капитал — это явление совсем обратное. И раз родилась она бедного происхождения, то и должна, значит, держаться своего класса. Я эти его книги три месяца подряд читал. Цифры и таблицы пропускал, не скрою, но смысл дела понял.

Капитон вышел. Комиссар оглянулся.

— Эти двое не к вам, — объяснил вестовой. — В канцелярии сидят по вызову, а к вам коммерсант с жалобой да вон — мальчишка…

— Что за коммерсант? А-а… — нахмурился комиссар, увидев бородатого старика, который, опираясь на палку, стоял не шелохнувшись. — Садись, купец Ляпунов. Я тебя слушаю.

— Ничего, я постою, — не двигаясь, ответил старик. — Совесть, говорю я, в нашем городе уже давно не ночевала. Контрибуцию мы вам дали. Лошадей дали. Хлеба двести пудов для пекарни дали. Дом мой один под приют забрали — хотя и беззаконие, ну, думаю, ладно — приют дело божье.

А сегодня, смотрю, в другом доме на откосе рамы выставили, в стенах ломом бьют дыры, антоновку яблоню да две липы вырубили. Говорят, якобы для кругозора обороны. «Что же, — кричу им, — или вы слепые? Вон гора рядом. Бери заступы, рой окопы, как честные солдаты, строй фортификацию. А почто же в стенах бить дырья?»

Мы с вами по-хорошему. В других городах народ за ружье хватается, бунт вскипает. Мы же сидим мирно, и как оно будет, того и дожидаемся. Вы же разор чините, злобу. Заложников десять человек почти взяли. У людей от такой невидали со страху язык отнялся. Семьи сирые плачут. Вдова Петра Тиунова на чердаке удавилась. Это ли есть правое дело?

— Врет он, Яков Семенович! — ляпнул из своего угла Иртыш. — Вдову Тиунову они сами удавили. Она была… как бы оказать… блаженная, ей петлю подсунули, а теперь по всем базарам звонят!

Старик Ляпунов опешил и замахнулся на Иртыша палкой.

Иртыш отпрыгнул.

Комиссар вырвал и бросил палку.

— Ты кто? — строго спросил комиссар у Иртыша.

— Иртыш Трубников. Гонец с пакетом от командира Лужникова.

— Сиди, гонец, пока не спросят… Вот что, папаша, — обернулся комиссар к Ляпунову, — тебя слушали, не били. Теперь ты послушай. Хлеба дали, контрибуцию дали — подумаешь, благодетели!.. Врете! Ничего вы нам не давали. Хлеб мы у вас взяли, контрибуцию взяли, лошадей взяли.

Где нам рыть окопы, где бить бойницы — тут вы нам советчики плохие. Заложников посадили, надо будет — еще посадим. Сорок винтовок офицер Тиунов из ружейных мастерских ограбил. Сам убит, а куда винтовки сгинули — неизвестно! Отчего вдова Тиунова на другой день на чердаке оказалась — неизвестно. Однако догадаться можно…

А чью ночью через Ульву лодку захватили? А кто спустил воду у мельницы, чтобы дать белым брод через Ульву?.. Я?! Он?! (Комиссар ткнул пальцем на Иртыша.) Может быть, ты?.. Нет?.. Николай-угодник!..

Иди сам, сам запомни и другим расскажи. Да, забыл! Что это у вас в монастыре за святой старец объявился? Пост, как ангел… сияет… проповедует. Я не бандит Долгунец. Монастыри громить не буду. Но старцу посоветуй лучше убраться подальше.

Прочти ему что-нибудь из священного писания, иже, мол, который глаголет всуе[6] разные словесы насчет того, какая власть от бога, а какая от черта, то пусть лучше отыдет подальше, дондеже[7] не выгнали его в шею или еще чего похуже. Ступай!..

Там тебе я утром сегодня повестку послал. Сорок пар старых сапог починить надо. Достаньте кожи, набойки, щетины, дратвы.

— Где? Откуда?

— Поищите у себя сначала сами, а если уж не найдете, то я своих пошлю к вам на подмогу.

— Бог! — поднимая палец к небу и останавливаясь у порога, хрипло и скорбно пригрозил Ляпунов. — Он все видит! И он нас рассудит!

— Хорошо, — ответил комиссар, — я согласен. Пусть судит. Буду отвечать. Буду кипеть в смоле и лизать сковородки. Но кожу смотрите не подсуньте мне гнилую! Заверну обратно.

Старик вышел.

Комиссар плюнул и взял у Иртыша пакет и сердито повернулся к дверям своего кабинета.

Иртыш побледнел.

Отворяя дверь, комиссар уже, вероятно, случайно увидел точно окаменевшего, вытянувшегося мальчугана.

— Что же ты стоишь? Иди! — сказал он и вдруг грубовато добавил: — Иди за мной в кабинет.

Иртыш вошел и сел на краешек ободранного мягкого стула. Комиссар прочел донесение.

— Хорошо, — сказал он. — Спасибо! Что по дороге видел?

— Трех казаков видал у Донцова лога. Два — на серых, один — на вороном. Возле Булатовки два телеграфных столба спилены… Да, забыл: из Катремушек шпион убежал. По нем из винтовок — трах-ба-бах, а он, как волк, закрутился, да в лес, да ходу… Дали бы и мне, товарищ комиссар, винтовку, я бы с вами!

— Нет у нас лишних винтовок, мальчик. Самим нехватка. Дело наше серьезное.

— Ну, в отряд запишите. Я пока так… А там как-нибудь раздобуду.

— Так нельзя! Хочешь, я тебя при комиссариате рассыльным оставлю? Ты, я вижу, парень проворный.

— Нет! — отказался Иртыш. — Пустое это дело.

— Ну, не хочешь — как хочешь. Ты где учился?

— В ремесленном учился на столяра. Никчемная это затея — комоды делать, разные там барыням этажерки… — Иртыш помолчал. — Я рисовать умею. Хотите, я с вас портрет нарисую, вам хорошую вывеску нарисую? А то у вас какая-то мутная, корявая, и слово «комиссар» через одно «с» написано. Я знаю — это вам маляр Васька Сорокин рисовал. Он только старое писать и умеет: «Трактир», «Лабаз», «Пивная с подачей», «Чайная». А новых-то слов он совсем и не знает. Я вам хорошую напишу! И звезду нарисую. Как огонь будет!

— Хорошо, — согласился комиссар. — Попробуй… У тебя отец есть?

— Отца нет, от вина помер. А мать — прачка, раньше на купцов стирала, теперь у вас, при комиссариате. Ваши галифе недавно гладила. Смотрю я, а у вас на подтяжках ни одной пуговицы. Я от своих штанов отпороть велел ей, она и пришила. Мне вас жалко было…

— Постой… почему же это жалко? — смутился и покраснел комиссар. — Ты, парень, что-то не то городишь.

— Так. Когда при Керенском вам драгуны зубы вышибли, другие орут, воют, а вы стоите да только губы языком лижете. Я из-за забора в драгун камнем свистнул да ходу.

— Хорошо, мальчик, иди! Зубы я себе новые вставил. Иным было и хуже. Сделаешь вывеску — мне самому покажешь. Тебя как зовут? Иртыш?

— Иртыш!

— Ну, до свиданья, Иртыш! Бей, не робей, наше дело верное!

— Я и так не робею, — ответил Иртыш. — Кто робеет, тот лезет за печку, а я винтовку спрашиваю.

* * *

Иртыш побежал домой в Воробьеву слободку. С высокого берега Синявки пыльные ухабистые улички круто падали к реке и разбегались кривыми тупиками и проулками.

Все здесь было шиворот-навыворот. Убогая колокольня Спасской церкви торчала внизу почти у самого камыша, и казалось, что из сарая бочара Федотова, что стоял рядом на горке, можно было по колокольне бить палкой.

С крыши домика, где жил Иртыш, легко было пробраться к крыльцу козьей барабанщицы, старухи Говорухи, и оттуда частенько летела на головы всякая шелуха и дрянь.

Но зато когда Иртыш растоплял самовар еловыми шишками, дым черным столбом валил кверху. Говорухины козы метались по двору, поднимая жалобный вой. Высовывалась Говоруха и разгоняла дым тряпкой, плевалась и ругала Иртыша злодеем и мучителем.

Жил на слободке народ мелкий, ремесленный: бондари, кузнецы, жестянщики, колесники, дугари, корытники. И еще издалека Иртыш услыхал знакомые стуки, звоны и скрипы: динь-дон!.. дзик-дзак!.. тиу-тиу!..

Вон бочар Федотов выкатил здоровенную кадку и колотит по ее белому пузу деревянным молотком… Бум!.. Бум!..

А вон косой Павел шаркает фуганком туда-сюда, туда-сюда, и серый котенок балуется и скачет за длинной кудрявой стружкой.

«Эй, люди, — подумал Иртыш, — шли бы лучше в Красную Армию».

Он отворил калитку и столкнулся с матерью.

— А-а! Пришел, бродяга! — злым голосом закричала обрадованная мать и схватила лежавшую под рукой деревянную скалку для белья.

— Мама, — сурово ответил Иртыш. — Вы не деритесь. Вы сначала послушайте.

— Я вот тебе послушаю! Я уже слушала, слушала, все уши прослушала! — завопила мать и кинулась к нему навстречу.

«Плохо дело!» — понял Иртыш и неожиданно сел посреди двора на землю.

Этот неожиданный поступок испугал и озадачил мать Иртыша до крайности. Разинув рот, она остановилась, потрясая скалкой в воздухе, тем более что бить по голове скалкой было нельзя, а по всем прочим местам неудобно.

— Ты что же сел? — со страхом закричала она, уронив скалку, беспокойно оглядывая сына и безуспешно пытаясь ухватить его за короткие и жесткие, как щетина, волосы. — Что ты сел, губитель моего покоя. У тебя что — бомба в ноге? Пуля?

— Мама, — торжественно и печально ответил Иртыш. — Нет у меня в ноге ни бомбы, ни пули. А сел я просто, чтобы вам на старости лет не пришлось за мной по двору гоняться. Бейте своего сына скалкой или кирпичом. Вот и кирпич лежит рядом… вон и железные грабли. Мне жизни не жалко, потому что скоро все равно уже всем нам приблизится смерть и погибель.

— Что ты городишь, Христос с тобой! — жалобно спросила мать. — Откуда погибель? Да встань же, дурак. Говори толком!

— У меня горло пересохло! — поднимаясь с земли и направляясь к столу, что стоял во дворе под деревьями, ответил Иртыш. — Был я в деревне Катремушки. И было там людям видение… Это что у вас в кастрюле, картошка?.. И было там людям видение, подвиньте-ка, мама, соли!.. За соль в Катремушках пшено меняют… Пять фунтов на пуд… Ничего не вру… сам видал. Да, значит, и было там людям видение — вдруг все как бы воссияло…

— Не ври! — сказала мать. — Когда воссияло?

— Вот провалиться — воссияло!.. Воссияло!.. Ну, сверху, конечно. Не из погреба… Вот вы всегда перебиваете… А я чуть не подавился… Вам Пашка котелок прислал — возьмите. Табаку спрашивает. Как нету?.. Он говорит: «Есть на полке за шкапом. Без табаку, — говорит, — впору хоть удавиться». Говорили вы ему, мама: «Не кури — брось погань!», а он отца-матери не слушался, вот и страдает. А я вас слушался — вот и не страдаю…

— Постой молоть! — оборвала его мать… — Ну, и что же — видение было?.. Глас, что ли?

— Конечно, — протягивая руку за хлебом, ответил Иртыш. — Раз видение, значит, и глас был. Я, мама, к вам домой бежал, торопился — за проволоку задел, штанина дрызг… Вон какой кусок… Вы бы мне зашили, а то насквозь сверкает, прямо совестно… Хотел было вам по дороге малины нарвать… да не во что!..

Помните, как мы с отцом вам однажды целое решето малины нарвали. А вы нам тогда чаю с ситным… А жалко, мам, что отец помер. Он хоть и пьяница был, но ведь бывал же и трезвый… А песни он знал какие… «Ты не стой, не стой на горе крутой!» Спасибо, мама, я наелся.

— Постой! — вытирая слезы, остановила его мама. — А что же видение — было?.. Глас был?.. Или все, поди, врешь, паршивец?..

— Зачем врать?.. Был какой-то там… Только что-то неразборчиво… Одни так говорят, другие этак… А иной, поди, сам не слыхал, так только вря брешет. Дайте-ка ведра, я вам из колодца воды принесу, а то у вас речная, как пойло.

И, схватив ведра, Иртыш быстро выскользнул за калитку.

Мать махнула рукой.

— Господи, — пробормотала она. — Отец был чурбан чурбаном. Сама я как была пень, так и осталась колода. И в кого же это он, негодный, таким умником уродился? Ишь ты… видение… сияние…

Она вытерла слезы, улыбнулась и начала среди барахла искать крепкую ткань своему непутевому сыну…


1936–1937

Аркадий Гайдар — в газете

Угловой дом

— На перекрестки! — задыхаясь, крикнул командир отряда. — Всю линию от Жандармской до Покровки… Сдыхайте, но продержитесь три часа.

И вот…

Нас было шестеро, остановившихся перед тяжелой кованой дверью углового дома. Три раза дергал матрос за ручку истерично звякающего звонка — три раза в ответ молчала глухо замкнувшаяся крепость. И на четвертый, оборвав лязгнувшую проволоку, ударил с досады матрос прикладом по замку и сказал, сплевывая:

— Не отопрут, сволочи, а занять надо. Р-раз! Через забор, ребята!

Исцарапав руки о железные гвозди, натыканные рядами, мы через забор пробрались во двор, достали лестницу, вышибли окошко, выходящее в сад. Я первым прыгнул в чужую, незнакомую квартиру, за мной матрос, потом Галька, потом все остальные.

— Вперлись куда-то к бабам в спальню! — пробормотал Степан-сибиряк, с удивлением поглядывая на свои огромные грязные сапоги и на белоснежное одеяло пуховой кровати.

Мы распахнули дверь в следующую комнату и столкнулись с седоватым джентльменом, лицо которого выражало крайнее удивление и крайнее негодование на способ, при помощи которого мы проникли в дом.

— На каком основании вы ворвались в чужую квартиру без согласия ее хозяина? — спросил он. — Будьте добры тотчас же покинуть помещение!

Вопреки обыкновению, матрос не изругался сразу, а вежливо объяснил седоватому джентльмену, что юнкеpa собираются атаковать революционный штаб и мы имеем огромное и вполне законное желание всеми способами противодействовать этому. Внезапное же появление через окошко со стороны дамского будуара объяснил недостатком времени и невозможностью дозвониться в, очевидно, испорченный звонок.

Но так как это объяснение не показалось удовлетворительным седоватому джентльмену, то матрос загнул особую, припасенную только для торжественных случаев формулу, от которой едва ли не случился обморок с одной из девиц, имевших неосторожность выглянуть из соседней комнаты…

И добавил, что начихать вообще ему на все права, установленные буржуями, тем более что стреляют уже возле Семеновской площади.

Через пять минут все хозяева были заперты в чулан. И матрос стал комендантом крепости.

Я мог бы многое рассказать, что было дальше: как стучали приклады в окованную железом дверь, как разоряли мы белоснежные постели, стаскивая перины и затыкая ими обстреливаемые окна. И как встретилась Галька у веранды с пробирающимся к окну юнкером.

И Галька была красива, юнкер был тоже красив. И Галька разбила ему голову выстрелом из нагана, потому что красота — это ерунда, а важно было три часа продержаться на перекрестке до тех пор, пока со станции Морозовки не подойдет сагитированный и взбольшевиченный батальон.

Я мог бы многое рассказать, и мне жаль, что в газетном подвале «Звезды» всего шесть колонок. И потому продолжаю прямо с конца, то есть с той минуты, когда Гальки уже не было, а была только счастливая улыбка, застывшая на мертвых губах ее взбалмошно кудрявой головки, когда Степан-сибиряк и Яшка валялись — должно быть, впервые за всю свою жизнь — на мягком персидском ковре, разрисовывая его кровью, а нас осталось всего трое.

Звякнуло разбиваемое в сотый раз окно, заклубилась пылью штукатурка лепного потолка, заметалась рикошетом пойманная пуля и, обессиленная, упала на мягкий плюш зеленого кресла.

Звякнули в сто первый раз осколки стекол, и стыдливо опустили глаза строгие мадонны, беспечные нимфы раззолоченных картин от залпа особенной ругани, выпущенной матросом, когда рванула контрреволюционная пуля в приклад матросской винтовки, искорежила магазинную коробку.

— Лучше бы в голову, стерва! — проговорил он, одной рукой отбрасывая винтовку в сторону, другой выхватывая маузер из кобура.

— Сколько времени еще осталось?

Но часы, тяжелые, солидные, едко смеялись лицом циферблата и, точно умышленно, затягивали минуты. Сдерживали ход тяжелых стрелок. Для того чтобы дать возможность сомкнуться кольцу молчаливо враждебных стен и сжать мертвой хваткой последних трех из «банды», разгромившей бархатный уют пальмовых комнат.

Оставалось еще сорок минут, когда матрос, насторожив вдруг спаянное с сережкой ухо и опрокидывая столик с китайской вазой, с ревом бросился в соседнюю комнату.

И почти одновременно оттуда три раза горячо ахнул его маузер.

Потом послышался крик. Отчаянный женский крик.

Мы со Степаном бросились к нему.

Распахнули дверь.

И сквозь угарное облачко пороховой дымки увидали плотно сжатые брови матроса, а в ногах у него — белое шелковое платье и тонкую, перехваченную браслетом руку, крепко сжимающую ключ.

— Курва! — холодно сказал матрос. — Она выбралась через окошко чулана и хотела открыть дверь.

У меня невольно мелькнула мысль о Гальке. На губах у Гальки играла счастливая полудетская улыбка…

А у этой? Что застыло у нее на губах? Сказать было нельзя, потому что губы были изуродованы пулей маузера. Но черты лица были окутаны страхом, а в потухающих глазах, в блеске золотого зуба была острая, открытая ненависть.

И я понял и принял эту ненависть, как и Галькину улыбку.

Впрочем, это все равно, потому что обе они были уже мертвы.

Мы кинулись назад и, пробегая мимо лестницы, услышали, как яростно ударами топора кто-то дробил и расщепывал нашу дверь.

— Точка! — сказал я матросу, закладывая последнюю обойму. — Сейчас вышибут дверь. Не пора ли нам сматываться?

— Может быть, — ответил матрос. — Но я, прежде чем это случится, я вышибу мозги из твоей идиотской башки, если ты повторишь еще раз!

И я больше не повторял. Мы втроем метались от окна к окну.

А когда последний патрон был выпущен и взвизгнувшая пуля догнала проскакавшего мимо кавалериста, — отбросил матрос винтовку, повел глазами по комнате, и взгляд его остановился на роскошном, высеченном из мрамора изваянии Венеры.

— Стой! — сказал он. — Сбросим напоследок эту хреновину им на голову.

И тяжелая, изящная Венера полетела вниз и загрохотала над крыльцом, разбившись вдребезги. И это было неважно, потому что Венера — это ерунда, а перекрестки… революционный штаб… и так далее…

Это было все давно-давно. Дом тот все там же, на прежнем месте, но седоватого джентльмена в нем нет. Там есть сейчас партклуб имени Клары Цеткин. И диван, обитый красной кожей, на котором умерла Галька, стоит и до сих пор. И когда по четвергам я захожу на очередное партсобрание, я сажусь на него, и мне вспоминается золотой зуб, поблескивающий ненавистью, звон разбитого стекла и счастливая улыбка мертвой Гальки.

У нее была темнокудрявая огневая головка. И она звонко, как никто, умела кричать:

— Да здравствует революция!


«Звезда» (Пермь), 1925, 7 ноября

Мысли о бюрократизме

Классический тип старорежимного бюрократа встречается теперь как редкость, сохранившаяся разве на какой-либо мелкой должности зав. канцелярии губархива, или статбюро, или особой комиссии при губземуправлении.

В учреждениях же, которым по роду своего назначения приходится сталкиваться с массами или тесно увязывать свою работу с работой десятка других учреждений применительно к обстановке, выработался и новый тип советского бюрократа.

Бюрократы бывают активные и пассивные.

Пассивный менее вреден. Он молча и любезно выслушает просьбу, предложит подать заявление по одной из пятнадцати установленных форм, провести его через входящую и зайти за ответом через неделю, после чего через исходящую возвратит его обратно с аккуратно наложенной резолюцией о том, что таковая адресована не по адресу, а следует обратиться с ней туда-то и туда-то.

Он свято чтит раз установленную форму, боится всякой ломки, не любит говорить по телефону и, упаси боже, объясняться с кем-нибудь лично, а если и приходится, то говорит тихо, искренно, с ноткой сожаления о «невозможности исполнить», с ссылкой на соответствующие параграфы, пункты, разделы и так далее. Это наиболее распространенный тип, доставшийся нам по наследству от старого.

Активный бюрократ не таков. Он, наоборот, — имеет пристрастие к телефонам, электрическим звонкам в курьерскую и личным переговорам. Он сочувственно относится к «НОТ»[8], часто носит значок «Лига времени», любит анкеты с заковыристыми вопросами, никогда не обороняется, а всегда нападает.

Он первый враг всевозможных непорядков, и это ему пришла блистательная идея отдать швейцару приказ, чтоб пальто сотрудникам не выдавались до тех пор, пока они не принесут справку от завканца[9] об окончании работы. Он не затягивает ответов на неделю, а почти что не глядя накладывает резолюцию на всякую подсунутую бумагу. И его резолюция — камень, ибо, раз наложенная, она не терпит противоречий, хотя бы имеющих здравый смысл.

И активные и пассивные бюрократы бывают часто ведомственниками.

Эта самая вредная, самая ядовитая разновидность. Проникнутые сапаристским духом[10], забившиеся в глубину кабинетов, они воображают, что смысл всей революции заключается именно только в том, чтобы дать возможность жить возглавляемому ими учреждению. Их любимая фраза: «это нас не касается», «а какое нам дело» и «обратитесь по назначению». Они шарахаются от всякой бумаги, подписанной не их прямым начальством, часто уподобляются собакам на сене и не способны ни на малейшую жертву во имя здравого смысла, если таковая не предусмотрена присланным свыше циркуляром.

Много в Перми всяких учреждений, контор, представительств, трестов. И когда мне случается бывать в одном из них, я прохожу мимо заваленных бумагами комнат, всматриваюсь в лица, и я готов поручиться головой, что всякий склонившийся над столом зав или пред[11] счел бы личным оскорблением, если бы кто-нибудь спросил его: не присущи ли ему если не все, то хоть некоторые из указанных здесь бюрократических черт?

Печатная строка колом по голове не бьет. Но ничего. Мы раскачаемся еще и еще раз, будем сообща бить тараном в каменную стену бюрократизма, издеваться над бюрократизмом вообще, издеваться над бюрократами в отдельности, рыскать гончими по трущобам волокитных зарослей, по закоулкам трестовских канцелярий, вытравливая закопавшихся в бумажную листву бюрократов.

И результаты… читатель увидит в ближайших номерах «Звезды».


«Звезда» (Пермь), 1926, 25 июля

Пути-дороги

Два года назад отдыхал я в Гаграх, на кавказском побережье Черного моря.

Восхищался сначала горными пейзажами, лазал по ущельям или целыми днями валялся в тени финиковых пальм и роскошных платанов.

Но потом осточертело мне море, надоели мне пальмы и надоела солнечная лень. Довез меня пароход до Сочи, а оттуда я прямо на станцию к кассиру.

— Сколько, — говорю, — уважаемый товарищ, билет до Москвы стоит?

Сказал он. Гляжу — по деньгам не подходит.

— Сколько тогда, — говорю, — дорогой товарищ, до Ростова?

Гляжу — излишек остается.

И так я спрашивал его еще про несколько городов, потому что ехать мне было все равно куда. И каждый раз он отвечал вежливо, не то что кассиры на наших станциях, хотя, может быть, это и потому, что больше, кроме меня, пассажиров что-то не видно было и скучно ему, кассиру, было сидеть у окошка.

Но наконец то ли надоело ему отвечать, то ли заинтересовался он, к чему бы это мне такое количество городов понадобилось, а только перебил он меня и говорит:

— Да вам, собственно, до какого места надо?

Вывалил я тогда вместо ответа ему на подоконник всю наличность — двенадцать рублей сорок копеек — и говорю:

— Будьте настолько любезны, докуда этой суммы хватит, дотуда и дайте.

Посмотрел он в таблицу и отвечает:

— Ежели сюда добавить гривенник, то как раз без плацкарты до Баку хватит, а ежели отнять полтинник, то в аккурат с плацкартой до Харькова.

А в Харькове у меня никого и ничегошеньки, а в Баку и подавно, и взял я билет до Харькова, потому что хоть и есть это город Украинской республики, а все же к России ближе.

Загудел паровоз, зашипел, и я в единственном числе, не считая старой мадам да двух абхазцев с кинжалами, поехал в жестком вагоне на север, по Черноморской дороге, которая сползает все время в море.

И, высунувшись в окно, смотрел я на природу, на горы, а также возле станции Лоо, которая вовсе и не станция, а так что-то, видел единственное в свете померанцевое дерево, больше нашего дуба, которое настолько замечательно, что в старое время возле него днем и ночью часовой ходил. Но я подумал, что весной, когда в цвету, тогда, может, оно и так-сяк, а теперь просто обыкновенное дерево, и на нем грач…

…Вылез я из поезда в Харькове, сделал не торопясь круг по городу и увидел, что действительно хороший город. Только надписи на вывесках малопонятные и речка поперек города дрянь, потому что ее свиньи вброд переходят.

На Пушкинской встретил я картину с планом, под которой была надпись «Харьков через сто лет», на которой, помимо аэропланов в небе и всяких прочих воздушных сообщений, изображена эта самая речка, а на ней пароходы океанского масштаба, — ну, только, по-моему, это просто фантазия и даром инженерам деньги за планы.

И так я дошел до базара, на котором столько крику, сколько в Гаграх тишины, и купил за двугривенный четыре пирожка, сел на бревно и стал раздумывать о своей судьбе.

Конечно, можно было первым делом в редакцию насчет гонорара, но надоело, и вместо этого в голову пришла мне замечательная идея такого направления: а что, если забыть про свою литературную профессию и попробовать прожить до конца лета просто так? Как же я в любом рассказе могу описать путешествия вокруг света с гривенником в кармане, и все как по линеечке выйдет, то есть доберется человек до цели не померши и даже с интересными приключениями?

Почему бы мне не попробовать до конца лета этого на практике?

И когда доел я последний пирожок, встал с бревен и тотчас же позабыл про свою литературную профессию, отверг с презрением мысль идти в редакцию, а вместо этого пошел к старьевщику.

Выбрал у него крепкие штаны из мешка и рубаху такого же фасона и предложил ему променять их на мой курортный костюм с условием — пятерка в придачу. Но старьевщик был хитрый, он сразу сообразил, с кем имеет дело, а потому осторожно отвел меня в какой-то куток, дал трешницу и, пока я переодевался, сказал мне предупредительно:

— Ты, парень, берегись… Тут агенты из уголовки то и дело рыскают.

На что я рассмеялся тихонько и нарочно, когда вышел из лачуги, подошел к базарному милиционеру и попросил прикурить.

И потом купил я хлеба два фунта, небольшой мешок, старый солдатский котелок, у которого была маленькая дырочка на донышке, но зато за двугривенный. Набил полный кисет махорки и, закурив трубку, вышел из города…

Там, где журчит речонка Уды, у зеленых тростников, разбегались во все стороны разные пути, разные дороги.

Постоял я немного и пошел по той, что идет на юг, на Донбасс. С легким сердцем, с легким багажом и без всяких тревог.

А вверху сентябрьским хрусталем висело небо, а внизу земля дышала ароматом сохнущих трав и спелых дынь, а впереди была дорога, длинная и загадочная, как дымка снеговых вершин у долин душного Мцхета, как и всякая другая еще не пройденная дорога.

Дошел я вечером до станции Змиевки, хотел заночевать там, но когда мне сказали, что верстах в пяти впереди есть деревушка — какая, я теперь не помню, — то зашагал я по шпалам, стараясь достигнуть цели раньше, нежели солнце последним краешком спрячется вовсе за край земли.

Но тяжелый красный шар, точно арбуз, подтолкнутый чьей-то ногой, покатился вдруг по облакам и спрятался сразу, оставив меня в темноте угадывать чутьем ширину пространства между разбросанными шпалами.

Прошло не меньше часа ночного пути, а деревушка не попадалась, и я уже решил было свернуть в сторону и заночевать в поле, как вдруг поворот, а за поворотом огонек — близко-близко, совсем возле дороги. Но темнота решила поиздеваться надо мной, и несколько раз я попадал в ямы и залезал в какие-то лужи, шумящие лягушиными криками, прежде чем подняться на горку.

И если бы не палка, то, должно быть, сожрала бы меня вместе с мешком огромная собака, но на собаку кто-то крикнул хриплым басом, и она замолчала, а я подошел к костру и увидел там шалаш из сухих подсолнухов и соломы, а также старика с длинной седой бородой, внимательно, но не враждебно уставившегося на меня.

— Здравствуй, — говорю я ему, — здравствуй, дорогой дедушка. Что здесь поделываешь и чье добро караулишь?

— Сижу я, — отвечает он, — общественным сторожем, а караулю я бахчи с кавунами и дынями от разных бродяг, которые по ночам шляются. И вчерась только одному за это шею накостылял.

И, услышав такой неприятный оборот разговора, вынул я поспешно кисет с табаком, а также отломил кусочек хлеба в кармане и, пока одной рукой предложил старику закурить, другой бросил хлеб собаке, которая ехидно подбиралась к моим пяткам, и ввиду такого моего дипломатичного поведения тотчас же между нами был заключен мир. И спросил меня седобородый старик, завертывая цигарку:

— А кто ты есть за человек и куда путь-дорогу в ночную пору держишь?

А у меня фантазия всегда наготове, и не буду же я вдаваться в психологические мотивы моего путешествия, и говорю я ему искренним тоном:

— Есть я, дедушка, солдат-красноармеец, вышел в бессрочный после службы, а иду я искать счастья-работы, хоть на земле в заводе, хоть под землей в шахте, лишь была бы какая-нибудь, а какая — мне все равно.

И совсем тогда смягчился суровый старик, бросил охапку хвороста в огонь, полез в шалаш, вынул оттуда кусок сала в пять пальцев толщиной и лепешку утрешнюю разрезал, сам стал есть и мне протянул.

А человек я не гордый, взял, что дали, и съел моментально с благодарностью все без остатка.

И лег я у этого старика в шалашике из соломы да сухих подсолнухов, а кругом на всем свете была такая темная тишина, что слышно было даже, как звезды на небе между собой перешушукиваются и где-то далеко, точно за тысячу верст, ревет эхо паровоза. А чего ревет, не знаю.

Сдвинул мне сон брови, и захлопнул я осовевшие глаза. И слышал я сквозь сон, как долго молился богу и бормотал что-то старик, но разобрал я только какие-то молитвенные отрывки за странствующих-путешествующих, а также за всех солдат, которые живы и которые погибли, и за всю Красную Армию.

Подивился я таким странным словам, потому что не знал я в ту минуту, что четыре сына погибли у старика: первый — в германскую, двое — красноармейцами, а четвертый, сволочь, к махновцам ушел, и сейчас жив, и ничего ему, проклятому, не сделалось, но только погиб он для старика тоже.

Поднялся я с рассветом, когда еще до солнца далеко-далеко, съел помидорину, только что от земли, попрощался со стариком и пошел дальше.

Сквозь тонкую сетку перепутавшихся туч просвечивало серыми пятнами мертвое небо, и шел от земли холодный пар, а внизу, слева от дороги, раскинулась настоящая украинская деревушка, и вся она была похожа на кучу крепких грибов, выпирающих из чернозема, соломенные крыши — как шляпки березовиков, белые стены — как спелые черенки.

И так я шел и шел до тех пор, пока не забрел в лес, разросшийся по берегам реки Донца. А в стороне от тропки — солнечная зелень и только что высохшая, пересыпанная земляничными разводами и цветами-ромашкой теплая земля. И кинулся я отдыхать в эту роскошную траву — и вскочил моментально с гневным проклятием по адресу всех крапив и прочих змей-трав, которые обманно затесываются в приветливые цветы.

Прошел я еще сорок шагов, а поляна еще лучше, и только хотел я окончательно расположиться, как окликнул {меня} кто-то. Повернул я голову и гляжу: сидят два гражданина, и обоим, должно быть, по три года за первый десяток перевалило, и костюмы на них верхние почище моего будут, а волосы взъерошены дыбом и пересыпаны остатками соломы от ночлега. И сидят они возле кучки золы и делают мне такое официальное предложение:

— Дай, дядя, табаку-махорки закурить, а мы тебя за это печеной картошкой угостим.

Согласился я на это дельное предложение, сел к ним, а пока они закуривали, стал их рассматривать. Верхние телогрейки — рвань-рванью, а под ними — синие рубашки, по-казенному шитые белыми нитками, а вороты рубашек расстегнуты, и под ними опять такие же синие рубашки, а сколько всего, не знаю.

Смекнул я тогда, в чем дело, и говорю им напрямик:

— А куда вы, соколы, летите, и не иначе вы из какого-нибудь детдома удули и заодно свою и чужую порцию казенного имущества потырили?

— Правильно, — согласился со мной один, тот, что поменьше и побойчее, — верно это ты, дорогой дядя, насчет казенного имущества и насчет детдома башкой сообразил, удули мы из этого самого курского детдома, чтоб ему провалиться и всем, кто его выдумал.

И заинтересовался я таким неожиданным пожеланием насчет детдома и стал расспрашивать беглецов про их историю. И все сначала они отмалчивались и не хотели мне никакой истории рассказывать, но потом, когда вынул я к печеной картошке кусок сала, переглянулись они и согласились рассказать все до точки.

Не знаю, наврали, не знаю, правда, но только действительно интересно.

— Знаешь ли ты, что такое ширмач? — спросил меня один из них. — Ширмач — это который по карманной выгрузке работает. Вот, например, как Лешка.

И он махнул головой на своего соседа, тощего лохматого мальчугана с равнодушно-усталыми глазами и коричневым от налета пыли лицом.

— Так вот он и есть этот ширмач, а я песельник, хотя при случае тоже могу. И были мы с ним в городе Курске на вокзале, когда его один старичок по шеям двинул из-за подозрения, и выгнали тогда нас со станции, а была паскудная осень.

Шли мы с ним по улице, и никто не подает, несмотря на то, что я глотку надорвал пеньем. Тогда мы видим, что дело насчет шамовки плохо, и раздумываем, где бы двугривенный сообразить. Бились этак, бились так, ни черта.

«Постой, — говорит тогда Лешка, — я способ знаю… Плохой только способ, но зато раньше всегда подавали».

«Давай, — говорю я ему, — твой способ!»

Пошли мы к пивной, а возле ее мокрятица и тротуар весь глиной липкой исшаркан. Выходит оттуда человек подвыпивши, а Лешка и предлагает ему: «Дай, дядя, пятак, а я за это через голову кувыркаться буду».

Ну, тот подивился, конечно, какое тут может быть кувыркание по этакой погоде, и дает пятак, а Лешка раз, раз — и готово. Встал, конечно, как аспид измызганный, а тут народ собирается, интересно, как это в эдакое время — и вдруг через голову.

Дали еще гривенник за три раза, потом три копейки ни за что дали. И сколько бы он набрал за представление — должно быть, до рубля бы, а только идет вдруг по улице человек в порядочной одежде и начинает на всех ругаться. «Зачем это вы, такие-то и сякие, несознательные, детей развращаете подаянием? И разве не знаете, что на это есть строгий приказ?»

А сам позвал милиционера. И замели это нас за свою же собственную работу в отделение. Кувыркнулся бы сам, черт проклятый, посмотрел бы тогда, как этот гривенник достается.

Из отделения нас в детдом, повели там в комнату и стали про нас бумаги писать. Кто ты есть такой? Какое у тебя твое печальное происхождение? А также как твой дедушка был насчет водки и еще много всего, сейчас не упомнишь.

Я, как догадливый, наврал, конечно, что все, мол, благополучно, а Лешка возьми, дурак, и расскажи — вор, мол, я, ширмач, потому жрать надо. И был папаша пьяница, а как насчет дедушки, не знаю, но, вероятно, тоже не отказывался.

И из-за этого самого назначили нас в разные отделения, меня просто, а его в группу для малолетних преступников. И наплевать бы, что к преступникам, я и сам просился: «Назначьте тогда, пожалуйста, вместе и меня туда же. Потому что у него, что у меня — почти одинаковая работа». Покачали они головами, посоветовались и говорят промеж себя: «У этого благоприобретенные, а у того наследственные». Так и не назначили.

Потом стали нам науки разные преподавать, только все бесполезные науки: две всего. Приходил к нам человек и каждый день читал нам политическую науку: ску-у-чная. Лучше б ремесло какое, а тут все про одно и то же, как вот, мол, у нас в России и как у буржуев за границей, а на другой день опять сначала, а потом еще старая мадама приходила и учила нас гимнастическому танцу, как затянет свое: «Р-аз, д-ва, р-аз, д-ва» — и так до тошноты.

Глядим мы, толку-то от нас никакого что-то не выходит. Ну, конечно, кормят ничего — все лучше, чем шататься. Только стал тут слух проходить, что у кого больше 14 годов, того из детдома выметать будут, а как я в анкете наврал, мне всего только одиннадцать выходит, а Лешка, дурак, записался правильно.

Пошел Лешка к заведующему и говорит: «Так, мол, и так, а как ежели меня выкинете, то я без специальности опять на ширму пойду, а потом подрасту и прямо на грабеж».

Ахнул тогда заведующий от этаких слов. Призвал он разных докторов, не знаю, что у них только в башке есть, и составили они запись, что есть он, Лешка, неисправимый человек, и не пошли ему впрок науки — это про политику, значит, да про танцы, а потому направить его в дефективную колонию.

А как узнали мы, что это за дефективная — это, значит, куды одних дураков да круглых идиётов направляют, вроде как сумасшедший дом, так решили мы с Лешкой бежать: он по этой причине, что не согласен быть идиётом, а я заодно.

И так думали убечь и эдак — ничего не выходит. Потом, значит, сообразили: есть у нас два клозета, и один то и дело закрывают, водопровод в нем часто портится. Встали мы это ночью, а двери все, конечно, заперты, пошли в уборную, заперлись изнутри на крючок, а снаружи повесили объявление: «По случаю порчи временно не действует».

А сами принялись за работу. И нам что — спокойно, подойдет кто к двери, торкнется, увидит записку и катится скорей в другую без всякого подозрения, потому дело обычное. Сшелушили мы перочинным ножом замазку, вытащили раму, а другая просто на запоре была, спрыгнули в сад, ну и утекли…

— А одежду, а другие рубашки где взяли? — спросил я.

— Со столов у тех, которые спали, захватили. Им что — новые выдадут.

Он помолчал, потом добавил:

— Нет такого закона, чтобы людей без всякого повода в идиётское отделение приписывать.

Мы поднялись и пошли дальше. Целую неделю мы бродили вместе, и ребята воровали картошку по чужим деревням, и мы варили ее в моем котелке. Оба они были изворотливы, находчивы, и мы сдружились с ними здорово. Но на седьмой день возле Никитовки пути наши разошлись. Они остались на станции, чтобы примоститься к поезду и уехать в Крым, я же пошел дальше, направляясь к шахтам.

Был уже вечер, когда тяжело пыхтящий товарный поезд нагнал меня.

— Эй, эй, дядя! — услышал я приветливый оклик и, приглядевшись, заметил две всклокоченные головы, высовывающиеся из перегородки угольного вагона.

Я махнул им рукой, и поезд, скрывшись за поворотом, усилил ход под уклон и быстро умчал двух беспризорников навстречу… навстречу чему — не знаю…

Прошел еще с версту, вышел за кусты и остановился. Горел горизонт электрическими огнями, и огромные, как египетские пирамиды, горы земли, вывезенные из прорытых шахт, молчаливо упирались острыми конусообразными вершинами в небо. А по небу, точно зарево тревожных пожаров, горели отблески пламени раскаленных коксовых печей.

Шахты Донбасса были рядом.

За двадцать семь рублей в месяц я нанялся вагонщиком в шахту. Дали мне брезентовые штаны, рубаху и три жестяных номера — на фонарь, на казармы и личный номер. В два часа следующего дня со второй сменой я вышел на работу. Поднялся на вышку. Там шмелиным гулом жужжала тысячная толпа шахтеров. Подошел к окошку. Штейгер равнодушно вписал мое имя и крикнул десятнику:

— Возьмешь на Косой пласт.

Десятник кивнул головой одному из забойщиков, и тот хмуро сказал мне:

— Пойдешь со мной.

Звякнул сигнал, и бешено завертелись приводные ремни, и из темной пропасти шахтового ствола выплыла двухэтажная клеть. Дождались очереди, залезли, стали плотной грудой, тесно прижавшись друг к другу. Потом протяжный, длинный гудок медного рожка — и клеть рвануло вниз. Почему-то все молчали, клеть стремительно падала, но казалось, что она летит вверх.

Было сыро, было темно, на голову падали капли воды. Первая остановка — штольня на трехсотом метре, вторая на четыреста тридцать седьмом, но есть еще и третья. Вылезаем на второй. Тускло светят раскачивающиеся фонарики, и длинной вереницей шахтеры тянутся по изгибам узкой шахты, постепенно теряясь по разным штрекам и квершлагам.

Нас остается трое. Мы прошли уже около двух верст под землей, наконец упираемся в тупик. Остановка.

Забойщик, полуголый, забирается под аршинный пласт и лежит там, как червяк, сдавленный земляными глыбами, и киркой бьет уголь, который по косому скату «печи» летит в штольню. Нас двое, мы лопатами нагружаем вагонетку и везем ее сажен за полтораста — там яма. Что это за яма, я не знаю, но я знаю, что когда в нее сваливаешь уголь, то он шумит и с мертвым, глухим стуком катится куда-то вглубь далеко вниз.

— Куда? — спрашиваю своего соседа.

— В коренной нижний штрек, туда ссыпается весь уголь со всех штолен, и уже оттуда идет он машиной наверх.

На пятом часу с непривычки у меня заболевает спина, хочется курить, но нельзя, хочется пить, но нечего. Везде ручьями бежит чистая, холодная вода, подошел, пополоскал черные, как у трубочиста, руки, набрал в пригоршню, хлебнул и тотчас же выплюнул с отвращением, потому что кислой тиною стянуло весь рот — вода угольная и пить ее нельзя.

На восьмой час я — не я. Горло пересыпано пудрой черной пыли, сумасшедше гудят по шахтам ветры, но с тела льется и смешивается с угольной грязью крупный пот.

Наконец кончаем. Но и это не все. Для того чтобы подняться наверх, нужно сначала спуститься вниз. Пошли по штольне.

— Стой, — говорит мне забойщик. — Мы пришли.

— Куда пришли? Как пришли?

Я ничего не понимаю, потому что около меня только голые стены и никаких выходов нет. Забойщик подходит к той самой яме, куда я только что ссыпал уголь, и открывает крышку.

— Лезь за мной.

С трудом протискиваюсь в яму. Стенки ее обшиты деревянным тесом. И в ней можно только лежать. Крепко сжимаю лампу и чувствую, как подо мною катится уголь, и сверху катится уголь, засыпается за шею, за рукава, и сам я, почти не сопротивляясь, в темноте стремительно лечу вместе с углем куда-то вниз.

— Держись! — кричит мой спутник.

За что держаться, как держаться, я не знаю, но чувствую, что к чему-то надо быть готовым. Р-раз — вылетаю в нижний штрек. После восьмидесятиметрового стремительного полета встаю измятый и оглушенный падением. Идем дальше. Штольня расширяется, отовсюду тянутся шахтеры, подходим к стволу и ждем очереди. Наконец выбираемся в клеть, опять гудок — и сразу вверх.

Выхожу из клети, шатаясь, жадные глотки воды и жадная затяжка свернутой цигарки махорки. Спускаюсь, сдаю лампу. На дворе ночь. Долго моюсь в промывочной горячей водой, но, вернувшись в казармы и бросившись на нары, вижу перед собой осколок разбитого зеркала. Смотрю и не узнаю себя: под глазами черные полосы, глаза лихорадочно блестят, лицо матовое, губы подчеркнуто красные. Закуривая и откашливаясь, плюю на пол, и из легких вырывается черный угольный плевок.

* * *

Сначала было тяжело. Сколько раз, возвращаясь с работы, я клял себя за глупую затею, но каждый день в два часа упорно возвращался в шахту, и так полтора месяца.

Потом надоело. Стал я худым, глаза, подведенные угольной пылью, как у женщины из ресторана, и в глазах новый блеск — может быть, от рудничного газа, может быть, просто так, от гордости.

Заработал двадцать семь рублей и пошел опять по полям до города Артемовска. Шел днем, шел ночью, а тогда были темные теплые последние ночи отцветающего лета. Взял в Артемовске билет и уехал в Москву.

…Шахты теперь далеко, и всё далеко. Перебирая в памяти все, что прошло, что оставило след в душе после бескрайнего фронта и похоронного марша орудийных гулов, я чаще всего вспоминаю реку Донец, лес, пересыпанный разводами узорчатых цветов. Впрочем, и многое, многое другое тоже вспоминаю. Но разве все разом рассказать!

Край мой, Россия! Родина моя советская, то, что было рождено в грохоте орудийных залпов, то, что было захвачено натиском умирающей атаки, — все наше и все мое. И когда, в минуту глупого сомнения, набегает порой иногда мысль о том, что ехать больше некуда, что все шесть концов, шесть сторон пройдены и пережиты, — так это только минута.

А потом… Видишь тогда, как далеки темные глубины неба, усыпанные огоньками пятиконечных звезд, видишь, как необъятны просторы и как убегают с горизонтом длинные, бесконечные дороги и еще не пережитые и еще не пройденные пути.

И когда меня спросят, что я люблю больше всего, я молчу. Только:

…синее поле с шелестом убегающих трав да под шатром звездной ночи казачье седло, кривую шашку и стальные стремена. Зарево ли пожаров сжигаемого старого, зарево ли коксовых печей дышащего огнем нового, но все, что в движении, все, что дает сигнал: аллюр два креста… вперед!


«Звезда» (Пермь), 1926, 9, 11, 13 и 14 июля

Сказка о бедном старике и гордом бухгалтере

Жил да был в деревеньке Ягвинской, Ильинского района, бедный мужик Егор Макрушин. И такая у этого мужика мытарная жизнь была, что как ни бился, как ни крутился, а не было ему от судьбы удачи, — хотя ковырялся он в земле с утра до ночи, и старуха по дому работала, и даже бесхвостая Шавка огурцы в огороде стерегла от разбойных мальчишек, у которых своих огурцов сколько хочешь, а нет — подай им стариковы.

И вот однажды доняла старика горькая бедность, собрала ему старуха котомку, и пошел старик искать счастья-работы. Вернулся старик через несколько месяцев, не принес с собой ни денег, ни подарка, но зато принес старик хорошее слово для бабки.

— Был, — говорит, — я в славном городе Чермозе, работал у богатого хозяина Камметалла, заработал денег столько, что хоть на целую корову не хватит, но на телушку вполне, да еще на поросенка в придачу. А только за деньгами велели приходить опосля, когда БАЛАНС ВЫВЕДУТ.

Пошел старик в сельсовет и спрашивает, что это за штука «баланс» и долго ли его выводить надо? Почесал председатель голову и говорит:

— Точно сказать не могу, но, по всей видимости, долго, потому что это хитрая штука и ее в канцелярии ученые люди выводят.

Ждал-пождал старик; напекла ему бабка лепешек, положила в мешок три луковицы, и пошел старик за шестьдесят верст, в город Чермоз, к хозяину Камметаллу заработок получать.

Сидит в Камметалле человек гордой наружности, а вокруг него столько бумаги, что целой деревней в год не перекурить. Посмотрел он на старика и говорит:

— Иди, добрый человек, обратно. Зайдешь недели через три. А сейчас нам КРЕДИТЫ НЕ ОТПУЩЕНЫ.

Запечалился старик, обул покрепче ноги и поплелся обратно. Вернулся домой и зашел в сельсовет.

— Что, — говорит, — такое означает «кредиты не отпущены»?

Почесал ухо председатель и отвечает:

— А точно сказать не могу, но, вероятно, уж что-нибудь да означает.

Подождал три недели старик и опять попер в город пешедралом. Пришел в Камметалл и видит: сидит там прежний человек в чине бухгалтера, а вокруг него треск от счетов стоит, и так ловко люди счет ведут, что в один миг всю деревню обсчитать могут.

И говорит гордый бухгалтер старику таким же тоном:

— Иди, старик, обратно и приходи недельки через три, у нас сейчас РЕОРГАНИЗАЦИЯ ПРОВОДИТСЯ.

Запечалился старик еще пуще прежнего и попер обратно. А старуха на него закричала и ногами затопала.

— Если, — говорит, — в следующий раз не принесешь, я тебя из избы выгоню! Одних только лепешек сколько задаром я на тебя израсходовала, да лаптей десять пар лишних стоптал.

Пошел старик в четвертый раз и видит: сидит прежний человек, а вокруг него народу столько, что повернуться некуда, и у каждого в руках папки с бумагами. Замахал на старика руками бухгалтер.

— Уходи, — говорит, — отсюда обратно. Приходи сюда недельки через три. Иль не видишь, что у нас РЕВИЗИЯ ИДЕТ?

Взвыл тогда старик печальным голосом:

— Помилосердствуйте, господин начальник! Не пустит меня старуха в дом без денег. Третий месяц хожу. Лепешек старухиных без счету израсходовал, все лапти в износ пошли, почитай ПЯТЬСОТ ВЕРСТ за своими деньгами проходил. Имейте же жалость к моему положению.

Замахали тут руками контролеры-ревизоры за эдакие дерзостные слова, зазвенели звонки, забегали курьеры. Испугался старик шума-грома, схватил сумку и подался в дверь поспешно.

Сел тогда гордый бухгалтер на свое место, помешал ложечкой чай в стакане, затянулся папиросой и угостил покурить всех контролеров-ревизоров. И опять защелкали счеты и пошел над бумагами сладкий дым.


«Звезда» (Пермь), 1926, 21 ноября

Проклятая дочь

Есть за городом возле оврага, возле маленькой речки Ягошихи, старое кладбище. Там, посередине, возле белой пустой церкви, торчат памятники над могилами умерших купцов, почетных граждан, убитых и просто мирно скончавшихся полковников и прочих знатных и видных горожан. Но чем дальше забираешься вглубь к краям кладбища, тем гуще и беспорядочней выбивается дикий кустарник, тем меньше мраморных плит и железных решеток.

Покосившиеся кресты рассыпаются сухою мертвой пылью, растрескавшиеся кирпичи затянуты язвами серой плесени.

Долго бродил я по узеньким тропкам, всматриваясь в надмогильные надписи, стихи и изречения, но по большей части эти надписи были схожи между собой, как обезличенные временем, состарившиеся кресты, как могилы двух близнецов, похороненных рядом, ибо оставшиеся в живых по большей части преподавали все один и тот же совет умершим в том смысле, что: «Спите, мол, спокойно, а мы не забудем вас», что, в сущности говоря, просто ложь и следует ее понимать так: «Спите спокойно, а мы будем жить».

Однако веками освященный обычай заставлял штамповать на памятниках привычную формулу, давно утратившую всякий смысл, так же, как твердо устанавливал, что над могилой каждого скончавшегося христианина даже «тати нощной»[12], даже «душегуба и вора» — только не святотатца, отверженного церковью, должен быть поставлен крест как символ окончательного расчета с земными судьями и здешними законами.

Возле церкви, наклонившись за тем, чтобы сорвать желтый цветок одуванчика, я остановился и отдернул протянутую руку — внизу лежала чугунная змея. И если бы здесь ползла настоящая кобра, то и это, вероятно, не так бы поразило меня, как то, что я увидел перед собою.

Втиснутая краями вровень с землей, лежала в траве заржавленная чугунная плита; и шершавая, грубо высеченная змея, мертвым кольцом охватывая плиту, кусала себя за хвост, а с плиты глядели вверх провалы круглых глаз, треугольного носа и оскаленные зубы страшной рожи.

Я содрогнулся. Я не мог понять: над кем это на христианском кладбище мог быть поставлен такой издевающийся, странный памятник?

С трудом разобрал полустертые буквы:

«1812 год. Анастасия, — проклятая дочь Пермского исправника»

Долго не мог я оторвать глаз от мрачной могилы, запечатанной чугуном отцовского проклятья, и не заметил, как подошел ко мне какой-то человек и спросил, присаживаясь рядом:

— Смотрите? Да, этот памятник всех поражает, он слишком тяжел и мрачен. От него веет диким средневековьем. Я не знаю, как было дело, но, говорят, что дочь исправника полюбила кого-то и у ней, у невенчанной, родился ребенок. Тогда отец проклял ее, и она умерла с горя.

Я спросил:

— Но почему же ее не похоронили где-нибудь с краю, а здесь на почетном месте, возле самого входа в церковь?

— Именно не на почетном. Затем, чтобы после смерти ее топтали ногами идущие молиться христиане.

Человек ушел скоро, я же долго еще сидел и думал:

«У ней, у невенчанной, родился ребенок. Ее заклеймили проклятьем при жизни, и после смерти ее должны были топтать до тех пор, пока не сотрется чугун 15-пудовой плиты.

Почему же плита заржавела? По-видимому, ни у кого не хватает смелости вытирать ноги о страшное лицо еще не стершейся плиты. Не потому ли, что, прежде чем успел стереться надмогильный чугун, многое стерлось и смелось навеки пролетевшими ураганами последнего десятилетия?»


«Звезда» (Пермь), 1926, 26 ноября

Обрез

Мой помощник Трач подъехал ко мне с таким выражением лица, что я невольно вздрогнул.

— Что с вами? — спросил его я. — Уж не прорвались ли геймановцы[13] через Тубский перевал?

— Хуже, — ответил он, вытирая ладонью мокрый лоб. — Мы разоружаемся.

— Что вы городите, — улыбнулся я. — Кто и кого разоружает?

— Мы разоружаемся, — упрямо повторил он. — Я только что с перевала. Эта проклятая махновская рота уже почти не имеет винтовок. Я наткнулся на такую картину: сидят четыре красноармейца и старательно спиливают напильниками стволы винтовок. Я остолбенел сначала. Спрашиваю:

— Зачем вы это делаете?

Молчат. Я кричу:

— Что же это у вас из винтовок получится, хлопушки?.. Ворон в огороде пугать?!

Тогда один ответил, насупившись:

— Зачем хлопушки?.. Карабин получится: он и легче и бухает громче, из его ежели ночью по геймановцам дунуть — так горы загрохочут — вроде как из пушки.

Нет, вы подумайте только: ка-ра-бин… Я ему говорю:

— Думать, что если от винтовки ствол отпилить, то кавалерийский карабин получится, так же глупо, как надеяться на то, что если тебе, балде, голову спилить, то из тебя кавалерист выйдет!

Трач плюнул и зло продолжал:

— Я даже не знаю, что это такое… Это нельзя назвать еще изменой потому, что на перевале они держатся, как черти, но в то же время это прямая измена, равносильная той, что если бы кто-нибудь бросил горсть песку в тело готовящегося к выстрелу орудия.

— Вы правы, — ответил ему я, — это не измена, а непроходимое невежество… Четвертая рота к нам прислана еще недавно, в ней почти одни бывшие махновцы… Поедемте к ним.

И пока мы ехали, Трач говорил мне возмущенно:

— Когда-то я бесился и до хрипоты в горле доказывал, что снимать штыки с винтовок безумие. Ибо винтовка машина выверенная, точная, ибо при снятом штыке перепутываются все расчеты отклонения пули при деривации…[14] Но это же пустяки по сравнению с тем, когда отхватывают на полторы четверти ствол. Стрелять из такой изуродованной винтовки и надеяться попасть в цель — это так же бессмысленно, как попробовать попасть в мишень из брошенного в костер патрона. Да что тут говорить… Вот погодите же, я сейчас докажу им… Они позаткнут свои рты, — и он зло рассмеялся.

— Что вы хотите сделать? — спросил я.

— А вот увидите, — и он насмешливо качнул головой.


Мы подъехали к перевалу. Нагроможденные в хаотическом беспорядке огромные глыбы тысячепудовых скал то и дело преграждали путь. Последний поворот — и перед нами застава.

Построили роту развернутым фронтом. Скомандовали «на руку». Пошли вдоль фронта. Вместо ровной щетины стальных штыков перед нами был какой-то выщербленный частокол хромых обрезков, из которых только изредка высовывались стволы необрезанных винтовок, но и те были без штыков…

Я покачал головой, Трач отвернулся вовсе. Видно было, что это убогое зрелище выше его сил.

Скомандовав «к ноге», я начал речь с нескольких крепких, едких фраз. Говорил я долго, убеждал, доказывал всю нелепость уродования винтовок, ссылался на стрелковый устав. Под конец мне показалось, что речь моя имеет некоторый успех и доходит до сознания бывших махновцев.

Но это было не совсем так, ибо когда я кончил, то сначала молчали все, потом кто-то из заднего ряда буркнул:

— Что нам, впервой, что ли?..

И сразу же прорвалось еще несколько голосов:

— А как мы возле Александровска обрезами белых крыли?

— Как так не попадает?.. Тут самое важное — нацелиться, — послышались поддерживающие голоса.

Трач, резко повернувшись, подошел к маленькому рябому махновцу, горячо доказывавшему, что надо «только нацелиться», и, дернув его за рукав, вывел вперед фронта… Потом отдал какое-то приказание. Из-за кустов притащили самый обыкновенный пулеметный станок Виккерса. Трач взял обрезок, приладил его наглухо к станку и навел его на большой расшибленный сук стоявшего в пятидесяти шагах дерева.

— Смотри, — сказал он махновцу.

Тот посмотрел, мотнул головой удовлетворительно и отошел. Подошел я. Края мушки приподнялись как раз посредине и вровень с прорезью прицела. Обрезок был направлен точка в точку в сук.

— Что вы хотите делать? — спросил я.

— Я стану туда сам, — ответил Трач.

— Что за глупости? — заволновался я. — Конечно, это обрезок, но зачем все-таки рисковать?

— Никаких «но»… и никакого риска, — холодно ответил Трач и спокойными шагами пошел к дереву.

Красноармейцы один за другим подходили к обрезку, щурили глаза и, качая головой, отходили прочь.

Трач мотнул рукой. Рябой махновец, вместо того чтобы держать за спусковой крючок, испуганно посмотрел на меня.

Трач нетерпеливо мотнул рукой второй раз…

Махновец опять заколебался. Скрепя сердце я кивнул головой. Шеренга ахнула… Одновременно грянул выстрел.

Простояв секунды три, Трач спокойно, подчеркнуто спокойно, направился к нам…

— Ну, что? — спросил он, подходя.

Красноармейцы молчали.

— Ну, что? — повторил он еще раз.

Тогда забурлило, захлопало все вокруг… И чей-то голос громко, но смущенно крикнул:

— Крыть нечем!


«Красный воин» (Москва), 1927, 24 июля

Левка Демченко

Том 3. Ранние и неоконченные произведения

Случай первый

Был этот Демченко, в сущности, неплохим красноармейцем. И в разведку часто хаживал, и в секреты становиться вызывался.

Только был этот Демченко вроде как с фокусом. Со всеми ничего, а с ним обязательно уж что-нибудь да случится: то от своих отстанет, то заплутается, то вдруг исчезнет на день, на два и, когда ребята по нем и поминки-то справлять кончат, вывернется вдруг опять и, хохоча отчаянно, бросит наземь замок от петлюровского пулемета или еще что-либо, рассказывая при этом невероятные истории о своих похождениях. И поверить было ему трудно, и не поверить никак нельзя.

Другого бы на его месте давно орденом наградили, а Левку нет. Да и невозможно наградить, потому что все поступки его были какие-то шальные — вроде как для озорства. Однажды, будучи в дозоре, наткнулся он на два ящика патронов, брошенных белыми, пробовал их поднять — тяжело. Тогда перетянул их ремнями, навьючил на пасшуюся рядом корову, так и доставил патроны в заставу.


Однако, нечего скрывать, любили его, негодяя, и красноармейцы и командиры, потому что парень он был веселый, бодрый. В дождь ли, в холод ли идет себе насвистывает. А когда на привале танцевать начнет — так из соседних батальонов прибегают смотреть.

Было это дело в Волынской губернии. В 1919, беспокойном году. Бродили тогда банды по Украине неисчислимыми табунами. И столько было банд, что если перечислить все, то и целой тетради не хватит. Был погружен наш отряд в вагоны и отправился через Коростень к Новгород-Волынску.

Едем мы потихоньку — впереди путь разобран. Починим — продвигаемся дальше, а в это время позади разберут. Вернемся, починим — и опять вперед, а там уже опять разобрано. Так и мотались взад и вперед.

Поехали мы как-то до станции Яблоновка. Маленькая станция в лесу — ни живой души. Ну, остановились. Ребята разбрелись, костры разложили, утренний чай кипятят, картошку варят. И никто внимания не обратил, что закинул Левка карабин через плечо и исчез куда-то.

Идет Левка по лесной тропинке и думает: «В прошлый раз, как мы сюда приезжали, неподалеку на мельнице мельника захватили. Был тот мельник наипервейший бандит. Сын же его — здоровенный мужик — убежал тогда. Надо подобраться, не дома ли он сейчас?»

Прошел Левка с полверсты, видит — выглядывает из-за листвы крыша хутора. Ну, ясное дело, спрятался Левка за ветки и наблюдает, нет ли чего подозрительного: не ржут ли бандитские кони? Не звякают ли петлюровские обрезы?

Нет, ничего, только жирные гуси, греясь на солнце, плавают в болотце да кричит пересвистами болотная птица — кулик. Подошел Левка и винтовку наготове держит. Заглянул в окошко — никого. Только вдруг выходит из избы старуха мельничиха. Нос крючком, брови конской гривою. Ажно остолбенел Левка от ее наружности. И говорит ему эта хищная старуха ласковым голосом:

— Заходи в горницу, солдатик, может закусишь чего.

Идет Левка сенцами, а старуха за ним. И видит Левка слева дверцу — в чулан, должно быть. Распахнул он и взглянул на всякий случай — не спрятался ли там кто. Не успел Левка присмотреться как следует, как толкнула его со всей силы в спину старуха и захлопнула за ним с торжествующим смехом дверь.

Поднявшись, прыгнул назад Левка, рванул скобку — поздно. «Ну, — думает он, — пропал!» Кругом никого, один в бандитском гнезде, а старуха уже неприятным голосом какого-то не то Гаврилу, не то Вавилу зовет. Набегут бандиты — конец.

И только было начал настраиваться Левка на панихидный лад, как вдруг рассмеялся весело и подумал про себя: «Ничего у тебя, мамаша, с этим делом не выйдет».

Задвинул он засов со своей стороны. Глядит — кругом мешки навалены, стены толстые, в бревнах вместо окон щели вырублены. Скоро сюда не доберешься. Скрутил он тогда цигарку, закурил. Потом выставил винтовку в щель и начал спокойно садить выстрел за выстрелом в солнце, в луну, в звезды и прочие небесные планеты.

Слышит он, что бегут уже откуда-то бандиты, и думает, затягиваясь махоркой: «Бегите, пес вас заешь! А наши-то стрельбу сейчас услышат — вмиг заинтересуются».

Так оно и вышло. Сунулся кто-то дверь ломать, Левка через дверь два раза ахнул. Стали через стены в Левку стрелять, а он за мешки с мукой забрался и лежит лучше, чем в окопе. Так не прошло и двадцати минут, как вылетает вихрем из-за кустов взводный Чубатов со своими ребятами. И пошла между ними схватка.

Уже когда окончилась перестрелка и заняли красные хутор, орет из чулана Левка:

— Эй, отоприте!

Подивились ребята:

— Чей это знакомый голос из чулана гукает?

Отперли и глаза вытаращили:

— Ты как здесь очутился?

Рассказал Левка, как его баба одурила, — ребята в хохот.

Но три наряда вне очереди ротный дал — не ходи, куда не надо, без спроса. Засвистел Левка, улыбнулся и полез на крышу наблюдателем.

Случай второй

Однажды, перед тем как выступить в поход к деревне Огнище, сказал Левке станционный милиционер:

— Рядом с Огнищами деревушка есть, Капищами прозывается. Стоит она совсем близко, сажен двести — так что огороды сходятся. Ну, так вот, сам я оттуда, домишка самый крайний. Сейчас в нем никого нет. В подполе, в углу, за барахлом разным, шашку я спрятал, как из дому уходил. Хорошая шашка, казачья, и темляк на ней с серебряной бахромой.

И запала Левке в голову эта шашка, так что впутался из-за нее, дурак, в такое дело, что и сейчас вспоминать жуть берет.

Дошли мы с отрядом до Огнища. А место такое гиблое, за каждой рощицей враг хоронится, в каждой меже бандит прячется. На улицах пусто, как после холеры, а гибелью каждый куст, каждый стог сена дышит.

Пока отряд то да сё, подводы набирал, халупы осматривал, Левка, будь ему неладно, смылся. Прошел мимо огнищенских огородов, попал на горку в Капище. Кругом тишь смертная. Трубы у печей дымят, горшки на загнетках горячие, а в халупах ни души. Кто победней — давно в Красную ушел, кто побогаче — обрез за спину да в лога попрятался.

Идет Левка. Карабин наготове, озирается. Нашел крайнюю избушку, отворотил доски от двери и очутился в горнице. А там пыль, прохлада, видно, что давно хозяевами брошена хатенка. Нашел он кольцо от подпола и дернул его. Внизу темно, гнилко, сырость, смертью попахивает. Поморщился Левка, но полез.

Около часа, должно быть, копался, пока нашел шашку. Глядит и ругается. Наврал безбожно милиционер — ничего в шашке замечательного: ножны с боков пообтерты, а темляк тусклый и бахрома наполовину повыдернута. Выругался Левка, но все же забрал находку и вылез на улицу.

Прошел Левка шагов с десяток — остановился. И холодно что-то стало Левке, несмотря на то что пекло солнце беспощадной жарою июльского неба. Глядит Левка и видит как на ладони внизу деревушка Огнище, поля несжатые, болотца в осоке, рощи, ручейки. Все это прекрасно видит Левка, одного только не видит Левка — своего отряда не видит. Как провалился отряд.

Вздрогнул Левка и оглянулся. А оттого ему жутко стало, что если ушел отряд, то оживут сейчас кусты, зашелестит листва, заколышется несжатая рожь, и корявые обрезы, высунувшиеся отовсюду, принесут смерть одинокому, отставшему от отряда красноармейцу.

Перебежал улицу, выбрался к соломенным клуням. Нет никого. Никто еще не успел заметить Левку. Смотрит он и видит, что от горизонта ровно как бы блохи скачут. И понял тогда Левка — конница петлюровская прямо сюда идет. Либо батьки Соколовского, либо атамана Струка — и так и этак плохо!

Забежал он в одну клуню, а та чуть не до крыши соломой да сеном набита. Забрался он на самый верх, дополз до угла и стал сено раскапывать. Раскапывает, а сам все ниже опускается. Так докопался до самого низа. Сверху его сеном запорошило, через стены плетеной стенки воздух проходит, и даже видно немного, но только на зады.

И что бы вы подумали? Другого на его месте удар бы хватил: один-одинешенек, в деревне топот — банда понаехала. А Левка сел, кусок сала из сумки вытащил и жрет, а сам думает: «Здесь меня не найдут, а ночью, если умно действовать, — выберусь». Приладил под голову вещевой мешок и заснул — благо перед этим три ночи покоя не было.

Просыпается — ночь. В щелку звезды видны и луна. Звезды еще так-сяк, а луна уже вовсе некстати. Выбрался он наверх и пополз на четвереньках. Вдруг слышит рядом разговор. Насторожился — пост в десяти шагах. Лег тогда Левка плашмя — в одной руке карабинка, в другой шашка — и пополз, как ящер. Сожмет левую ногу, выдвинет правую руку с карабином, потом бесшумно выпрямится. Так почти рядом прополз мимо поста. Все бы хорошо, только вдруг чувствует, что под животом хлябь пошла. И так заполз он в болото. Кругом тина — грязь, вода под горло подходит, лягушки глотку раздирают. И вперед ползти никак лежа невозможно, и стоя идти нельзя — сразу с поста заметят и срежут. Луна светит, как для праздника, петлюровцы всего в пятнадцати шагах, и никуда никак не сунешься. Что делать?

Подумал тогда Левка, высунулся осторожно из воды, снял с пояса бомбу, нацелился и что было силы метнул ее вверх, через головы петлюровского караула. Упала бомба далеко с другой стороны, так ахнуло по кустам, что только клочья в небо полетели. Петлюровцы повскакали, бросились на взрыв, стрельбу открыли в другую сторону, а Левка поднялся и по болоту — ходу. Добрался до суха, пополз по ржи на четвереньках, потом в кусты и завихлял, закружился — только его и видели.

К рассвету до станции добрел. Ребята ажно рты поразинули — опять жив, черт! Ротный выслушал его рассказ, опять наряды дал: не шатайся, куда не надо, без толку; но все же потом, когда ушел Левка, сказал ротный ребятам:

— Дури у него в башке много, а находчивость есть. Если его на курсы отдать да вышколить хорошенько, хороший из него боец получиться может, с инициативой.

А шашку Левка кашевару отдал, нехай в обозе таскается. И то правда. Ну, на что пехотинцу шашка? Своей ноши мало, что ли?

Случай третий

Было это уже под Киевом. Шли тогда горячие бои, и отбивались отчаянно наши части зараз и от петлюровцев и от деникинцев. Стояла наша рота в прикрытии артиллерии, в неглубоком тылу. А рядом к грузовику на веревке наблюдательный воздушный шар был подвешен. То ли газ через оболочку стал проходить, то ли щель какая в шаре образовалась, а только стал он потихоньку спускаться, и как раз в самую нужную минуту.

Говорит тогда командир:

— А ну-ка, ребята, кто ростом поменьше? Хотя бы ты, Демченко, залезай в корзину. Да винтовку-то брось, может, он тебя подымет. Еще бы хоть пять минут продержаться — понаблюдать, что там за холмами делается.

Левка раз-раз — и уже в корзине. Поднялся опять шар. Но едва успел Левка сверху по телефону несколько фраз сказать, как вдруг загудел, захрипел воздух, и разорвался близко снаряд. Потом другой, еще ближе. Видят снизу, что дело плохо. Стали на вал веревку наматывать и шар снижать, как бабахнет вдруг совсем рядом! Грузовик ажно в сторону отодвинуло, двух коней осколками убило, а Левка как сидел наверху, так и почувствовал, что рвануло шар кверху и понесло по воздуху — перебило веревку взрывом.

Летит Левка, качается, ухватился руками за края корзинки и смотрит вниз. А внизу бой отчаянный начинается. С непривычки у Левки голова кружится, а когда увидел он, что несет его ветром прямо в сторону неприятельского тыла, то совсем ему печально как-то на душе стало и даже домой, в деревню, захотелось.

Слышит он, что прожужжала рядом пчелой пуля. Потом сразу точно осиный рой загудел. Шар обстреливают, понял он.

«Прямо белым на штыки сяду», — подумал Левка.

Но ветер, к счастью, рванул сильней и потащил Левку дальше, за лес, за речку, черт его знает куда.

Потом окончательно начал издыхать шар и опустился с Левкой прямо на деревья. Заскакал он, как белка, по веткам, выбрался вниз и почесал голову. Чеши не чеши, а делать что-нибудь надо.

Стал он пробираться лесом, выбрался на какую-то дорогу, к маленькому лесному хутору. Подполз к плетню, видит — в хате петлюровцы сидят, не меньше десятка, должно быть. Только собрался он утекать подальше, как заметил, что на плетне мокрая солдатская рубаха сушится, а на ней погоны. Подкрался Левка, стащил потихоньку и рубаху и штаны, а сам ходу в лес.

Напялил обмундировку и думает: «Ну, теперь и за белого бы сойти можно, да пропуска их не знаю». Пополз обратно, слышит — неподалеку у дороги пост стоит. Левка — рядом и слушает. Пролежал, должно быть, с час, вдруг топот — кавалерист скачет.

— Стой! — кричат ему с поста. — Кто едет? Пропуск?

— Бомба, — отвечает тот. — А отзыв?

— Белгород.

«Хорошо, — подумал Левка, — погоны-то у меня есть, пропуск знаю, а винтовки нет. Какой же я солдат без винтовки?»

Выбрался он подальше и пошел краем леса, близ дороги. Так прошел версты четыре, видит — навстречу двое солдат идут. Заметили они Левку и окликнули, спросили пропуск — ответил он.

— А почему, — спрашивает один, — винтовки у тебя нет?

И рассказал им Левка, что впереди красные партизаны на ихний отряд налет сделали, чуть не всех перебили, а он как через речку спасался, так и винтовку утопил. Посмотрели на него солдаты, видят — правда: гимнастерка форменная и вся мокрая, штаны тоже, поверили.

А Левка и спрашивает их:

— А вы куда идете?

— На Семеновский хутор с донесением.

— На Семеновский? Так вот что, братцы, недавно тут зарево было видно. Я думаю, уже не сожгли ли партизаны этот Семеновский хутор? Смотрите, не нарвитесь.

Задумались белые, стали меж собой совещаться, а Левка добавляет им:

— А может, это не Семеновский горел, а какой другой? Разве отсюда поймешь? Залезай кто-нибудь на дерево, оттуда все как на лодони видно. Я бы сам полез, да нога зашиблена, еле иду.

Полез один и винтовку Левке подержать дал. А покуда тот лез, Левка и говорит другому:

— Жужжит что-то. Не иначе, как ероплан по небу летит.

Задрал тот затылок, стал глазами по тучам шарить, а Левка прикладом по башке как ахнет, так тот и свалился. Сшиб Левка выстрелом с дерева другого, забрал донесение, забросил лишнюю винтовку в болото и пошел дальше.

Попадается ему навстречу какая-то рота. Подошел Левка к ротному и отрапортовал, что впереди красные засаду сделали и белых поразогнали, а двое убитых и сейчас там у самой дороги валяются. Остановился ротный и послал двух конных Левкино донесение проверить. Вернулись конные и сообщают, что действительно убитые возле самой дороги лежат.

Написал тогда ротный об этом донесение батальонному и отправил с кавалеристом. А Левка идет дальше и радуется — пускай все ваши планы перепутаются!

Так прошло еще часа два. По дороге заодно штыком провод полевого телефона перерубил. Затем ведерко с дегтем нашел и в придорожный колодец его опрокинул — хай лопают, песьи дети!

Так выбрался он на передовую линию, а там идет отчаянный бой, схватка, и никому нет до Левки дела. Видит Левка, что не выдержат белые. Залег он тогда в овражек, заметал себя сеном из соседнего стога и ожидает. Только-только мимо ураганом пролетела красная конница, как выполз Левка, содрал погоны и пошел своих разыскивать. На этот раз, когда увидели его ребята, даже не удивились.

— Разве, — говорят, — тебя, черта, возьмет что-нибудь? Разве на тебя погибель придет?

И ротный на этот раз нарядов не дал, потому что не за что было. Наоборот, даже пожал руку, крепко-крепко.

А Левка ушел к лекпому Поддубному, попросил у него гармонь, сидит и наигрывает песни, да песни-то все какие-то протяжные, грустные. Дядя Нефедыч, земляк, покачал головой и сказал в шутку:

— Смотри, Левка, смерть накличешь.

Улыбнулся Левка и того не знал, что смерть ходит уже близко-близко бесшумным дозором.


«Красный воин» (Москва), 1927, 30, 31 августа и 1 сентября

Табель о рангах

Раньше было проще. Упомянутый табель ясно указывал чиновнику его место в запутанной канцелярии Российской империи. Каждый сверчок знал свой шесток. И с этого исторического шестка он или «покорнейше» свиристел, обращаясь к особам, восседавшим выше него, или громоподобно рыкал на тех, кои волею судеб занимали нижние ступени иерархической лестницы.

Ставший теперь нарицательным именем, достопримечательный титулярный советник, имея необходимость обратиться к высокой особе, начинал приблизительно так:

«Ваше Высокопревосходительство! Имею честь покорнейше просить соизволить обратить благосклонное внимание» и т. д.

Если письмо писалось не к превосходительству, а просто к благородию, то можно было с успехом, не нарушая правил чинопочитания, пропустить из упомянутого обращения слова «покорнейше», «соизволить», а также можно было похерить и «честь». Благородие — не велика шишка, обойдется и без «чести». Если же обращение адресовалось к лицу маленькому, незначительному, то соответственно этому менялся и тон письма. Например:

«Городовому Гапкину.

Их высокоблагородие приказали предупредить: если от тебя будет и впредь разить водкой и луком, а от сапог твоих колесным дегтем, то он турнет тебя, мерзавца, всыпав предварительно суток двадцать ареста».

Коротко и ясно. И на сем понятном языке хорошо и спокойно пересвистывались титулованные насекомые со своих насиженных шестков.

«Табель о рангах» ныне уничтожен, но сами чиновники живучи и, следовательно, чиновничьи традиции — тоже. Правда, хитрый чиновник не растерялся и составил, так сказать, неписаный табель.

Скажем, председатель губисполкома — это вроде губернатора. Военный комиссар — воинский начальник. Председатель горсовета — глава городской управы. Завгубсоцстрахом — попечитель богоугодных заведений. Завженотделом… гм… это, конечно, труднее. Ну, скажем, дама-патронесса — председательница общества призрения одиноких женщин и т. д.

И, руководствуясь указанной классификацией, советские чиновники свято блюдут иерархические обычаи. Подумать только, сколько голов задумывается над тем, как составить бумажку: «прошу» или «предлагаю», «приказал» или «распорядился», «к выполнению» или «к руководству».

И часто, отыскивая форму наиболее подходящего обращения, эти чиновники забывают о сути и смысле бумаги, соблюдая лишь, чтобы сама формула строго соответствовала достоинству переписывающихся учреждений или лиц.

Что получается, когда кто-либо, не искушенный в тонкостях чинопочитания, допустит промах, с достаточной ясностью показывает следующий факт.

Обыкновенный и не слишком ученый рабочий, председатель месткома транспортников № 9 составил корявую, но дельную бумажку и направил ее начальнику разъезда Шелекса. Он указывал, что почта и газеты, адресованные в местком, выдаются начальником кому попало и поэтому часто пропадают. Причем предместкома неосторожно «предложил» начальнику выдавать корреспонденцию только лицам, снабженным соответствующими удостоверениями.

Гнев и ужас охватили изумленного начальника. Нарушены все правила субординации. Попраны устои неписаного табеля о рангах. Подан пагубный пример для общественной нравственности. Открыто пахнет духом анархии и безначалия — ему, титулярному начальнику разъезда, «предлагают»! Имеет ли право местком предлагать, в то время, когда в силу своего незнатного происхождения он может только «покорнейше просить»?!

И рьяный начальник, не входя в деловое обсуждение вопроса, дает достойный ответ забывшимся месткомовцам. Вот дословно его резолюция, торопливо написанная ядовитым жалом оскорбленного пера:

«Предлагать вы можете:

1. только своей жене.

2. своим подчиненным, если у вас таковые имеются…»

Засим следует точка и подпись с росчерком. За подписью же следует наше недоумение: почему начальник оказался столь мягким, что ограничился только отповедью? Надо было привлечь местком к суду за оскорбление, надо было раз навсегда отбить охоту у неискушенных людей обходить законы канцелярских традиций. Надо было, чтоб «действительные тайные» и «действительные явные» бюрократы воспрянули духом и почувствовали, что их корпоративная честь находится не только под охраной неписаных, но и писаных законов. В конце концов, можно внести соответствующие дополнения в уголовный кодекс.

Чтобы каждый рожденный «просить» не имел права «предлагать». Чтобы беспартийный, например, не смел хитро подписаться в конце письма «с коммунистическим приветом».

Надо разделить приветы на категории: 1) простые, 2) гражданские, 3) товарищеские, 4) коммунистические. Разбить просьбы на: 1) простые, 2) почтительные, У) покорнейшие.

И надо строго регламентировать, кто и каким обращением имеет право пользоваться. Тогда не будет недоразумений и головоломок.

Если неудобно будет провести это в законодательном порядке под видом положения «о советском чинопочитании», то можно попробовать протащить под маркой рационализации и стандартизации канцелярских взаимоотношений.


«Волна» («Правда Севера».), Архангельск, 1929, 3 января

Профсоюзные испанцы XIV века

До сих пор я думал, что ведьмы, колдуны и черти окончательно лишены права союзного гражданства и существуют только кое-где в воображении наиболее темных и отсталых обитателей глухих углов нашей обширной страны.

Оказывается, ничего подобного. В Архангельске настоящая, нефальсифицированная ведьма может поступить через биржу труда на службу, а доподлинный средневековый черт имеет право числиться членом профсоюза любой секции — от металлистов до просвещенцев включительно.

Несколько рабочих барака № 52 то ли по невежеству, то ли из озорства отослали в фабзавком при лесозаводе № 2 заявление, в котором просили уволить уборщицу в виду того, что она ведьма, страдает заразными накожными болезнями и занимается колдовством.

В чем именно конкретно выражалось это малопочтенное занятие, в заявлении не указано. Но это и не так важно, ибо святые отцы и достопочтенные испанцы — инквизиторы средних веков — путем увещевания дыбою, плетями и огнем достоверно допытались, что неблаговидное поведение означенных ведьм заключается в том, что на метле, в ступе и на прочих безмоторных планерах оные женщины направляют свой полет на вершины избранных гор и, очутившись среди преступной компании чертей и колдунов, занимаются легкомысленным и греховным времяпрепровождением.

Фабзавком лесозавода № 2 был в это время загружен вопросами о ликвидации неграмотности и необходимости поднятия культурного уровня масс, а поэтому он не обратил достаточного внимания на нелепость заявления и вместо того, чтобы объяснить рабочим всю глупость их заблуждения, наложил резолюцию, в которой предлагал комиссии охраны труда разобрать этот вопрос и дать свое заключение.

Нам неизвестно, как именно производила обследование упомянутая комиссия. Вероятно, она сняла точные показания: сколько раз в неделю совершаются полеты? Совершаются ли они в дни отдыха в качестве законной праздничной экскурсии или имеют место в рабочие дни и тем самым способствуют увеличению прогулов? Как обставлена техника самого полета, то есть дается ли старт с аэродрома или по принципу автожира[15] аппарат взвивается прямо через трубу без разбега? И, наконец, оборудованы ли летательные аппараты, т. е. метла или ступа, в соответствии с обязательными требованиями безопасности, как, например, прожекторами, звуковыми сигналами и прочими достижениями современной техники?

Но, во всяком случае, комиссия охраны труда выяснила, очевидно, все относящиеся к этому делу факты весьма добросовестно и зафиксировала это в своей резолюции, с удовлетворением принятой к сведению завкомом. Резолюция эта дословно гласит следующее:

«Факт заболевания накожными болезнями не подтвердился, что же касается колдовства, то поставить это ей (ведьме. — А.Г.) на вид…»

Я не знаю, чему после этого удивляться? Тому ли, что профсоюзные испанцы ограничились только тем, что объявили ведьме профсоюзный выговор, а не постановили, по примеру своих испанских предшественников, устроить публичное сожжение, распределив на присутствие при оном билеты через завком и месткомы? То ли тому, как велики еще залежи глупости и невежества даже в таких, казалось бы, культурных учреждениях, какими должны быть комиссии охраны труда и фабзав-


«Волна» («Правда Севера»), Архангельск, 1929, 7 апреля

Шумит Мудьюга

В лесу, недалеко от устья извилистой речки Мудьюги, сошлись кучкой деревни: Кушкушара, Горки, Наволок, Верховье, Патракеево и Кадь.

При въезде в любую из этих деревень, объединяемых Патракеевским сельсоветом, первое, что удивит глаз чужого человека, это множество больших, красивых домов. Они не похожи ни на городские домики рабочих окраин, ни на просторные, тяжелые избы северных деревень. Крытые железом, окрашенные в голубой или серый цвет, разделенные на несколько комнат, заставленных буфетами, шкафами, диванами и этажерками, они напоминают купеческие особняки бывшего уездного города.

Все это дома судовладельцев. Тех самых, которые имели на Мудьюге в прежние времена до 150 парусных судов и ходили за грузом рыбы в Мурманск и Норвегию.

Они были хозяевами моря, ибо это они устанавливали на рыбу продажные цены. Они были хозяевами Мудьюги-реки и Зимнего берега, ибо это они на своих судах содержали матросами почти всю остальную рабочую силу окрестных деревень.

Старые ветры дуют с моря. Старые хозяева гнут к старому. Но по-новому нынче хочет жить рыбацкая промысловая Мудьюга.

Возле колодцев, возле прорубей, где собираются бабы, у сельсовета, в школе, в больнице, на собраниях, в бедняцких избушках и кулацких доминах — повсюду услышит новый человек живое слово:

— Колхоз… насчет колхоза. Скоро ли колхоз?

— Провалиться бы этому колхозу!

— Федор записался уже в колхоз.

— Семен тоже записался.

— Никчемная, по-моему, эта затея.

— Слыхали, а кулак Курконосов сам пришел проситься в колхоз. «Я, говорит, и сам стою за этакое дело».

— Слыхали, а беднячка Копытова записалась, да назад. Засмеяли, говорит, соседи.

— А кто у ней соседи? Известно кто!

— Жили и без колхоза.

— Ты, Иван Петрович, жил, ты кулак, тебе что было не жить?

— Ну, ну, потише. Я тебе не кулак, а середняк.

— Знаем мы вас, таких середняков. За таких середняков сельсовету в шею надо бы.


Шумит и волнуется рыбацкая Мудьюга, и митингует Кушкушара, собирают сходку горки, обсуждает план колхоза Наволок. И Верховье, и Патракеево, и Кадь обсуждают тоже.

Нелегко строить колхоз там, где на 400 дворов приходится 36 одних явных кулаков-лишенцев. 36 крупных морских акул, уже затонувших, но еще не обломавших свои цепкие, хищные зубы. Из 400 дворов эти 36 заплатили 60 процентов всего сельхозналога. Около них группируются кучки хищников помельче. Многие из них пока еще в защитной краске середняка. Многие хищники исподтишка и потихоньку.

— Зачем нам колхоз, — говорят они. — Ведь у нас есть рыбацко-промысловое кооперативное товарищество. Вот где надо объединяться и незачем затевать новое дело.

— Разве не кооперация столбовая дорога к социализму? Надо объединяться вокруг кооперации, а не заниматься выдумкой колхозов.


— Вот, — сказал мне председатель промысловой артели. — Вот вам все личные учетные карточки Рыбаксоюза. Их тут почти полторы сотни. В этой пачке отдельно бедняки, в этой — середняки, а вот здесь кулаки. Кулаков у нас было 5 штук, а теперь нет — вычистили.

Я отложил пятерых кулаков в сторону и взял две оставшиеся пачки и сразу же по весу определил, что бедняки как-то подозрительно легковаты, а середняки крепко потянули книзу.

Бедняков — 37, середняков — 98, кулаков нет, батраков нет тоже.

Было интересно рассматривать карточки и по сумме налога, по обороту от промыслов, по оценке рыболовного инвентаря создавать себе представление о характере незнакомого мне хозяйства бедняка Ивана Федорова или середняка Петра Иванова.

Однако вскоре простая любознательность перешла в удивление, ибо цифры ясно и несомненно показывали, что никакой кооперативной артели нет, а есть группа лиц, объединенных только одним сбытом, группа, в которой каждый член промышляет на свой страх и риск.

По карточкам я нашел членов артели, орудия промысла которых оцениваются в 2 тысячи рублей с копейками.

Еще больше того: я увидел, что есть члены кооператива, у которых орудий лова больше, чем тех, которыми они обслуживают кооперацию. И что допускаются такие случаи, когда член артели одними неводами ловит рыбу как член кооператива, а другими, запасными, как вольный и частный хозяйчик.

За укрепление этой-то промысловой артели и хлопочут многие «середняки». Эту-то самую артель и пытаются они противопоставить вновь организующемуся колхозу.

Но удар по артели последовал от низов. Из 37 бедняков 15 сразу же отказались от артели и пошли записываться во вновь организуемый колхоз, ибо они поняли, что только колхоз, где действительно обобществлены все средства производства, и сможет поставить их в условия равноправных членов, а не будет держать их на положении пасынков, о которых вспоминают только в момент необходимости представить сведения о благополучном классовом составе артели.


Немало явных и тайных врагов у колхоза, особенно с тех пор, как объявил Окрисполком Приморский район районом сплошной коллективизации.

В упор заглянула гибель на хозяйство кулака. Вздыбился и сбросил маску благодушия и лояльности обороняющийся кулак. Прежде чем выступать самому, он завербовал себе помощников, которых давно бы пора перевести в кулацкую категорию.

Эти мощные середняки по-разному пытались угробить идею создания колхоза.

Например, крупный середняк и бывший член партии Копытов выступил с речью, в которой он, в общем, приветствовал почин организации колхоза, но он предлагал внести одну поправку, что для начала колхоз должен организоваться только из середняцких хозяйств, ибо это будет экономически выгоднее, ибо мощному объединению будет больше доверия и больше кредитов. А когда колхоз развернется, то тогда можно будет втягивать (?) и бедноту.

Тогда же некто Гроздников выступил с заявлением о том, что Ленин учил строить социализм в деревне постепенно, а не рывками и что нехорошо и стыдно нарушать заветы дорогого вождя.

Но одним из самых тонких и хитрых ходов, которые были предприняты против организации колхоза частью зажиточных рыбаков (особенно из артели, которая с уходом бедняцкой прослойки оголяла свою классовую сущность), было неоднократно вносимое предложение о том, что товарищества по общественным промыслам с обобществленными средствами производства, скотом и инвентарем создавать не надо. Если создавать, так создавать сразу коммуну с полным обобществлением. Смысл этого хода следующий:

Во-первых, инициаторы нашли удобный «революционный» предлог, которым оправдывалось бы их нежелание идти в колхоз.

Во-вторых, требуя немедленного обобществления всего имущества, они пытались отпугнуть ту часть середнячества, которая собиралась идти пока в колхоз, а не в коммуну.

Этот маневр был вовремя разгадан, и враждебные колхозу «друзья» коммуны были разоблачаемы на каждом собрании силами местных и приезжих коммунистов и комсомольцев.


Топор революции рубит корни, соками от которых питалось кулацкое хозяйство. Если при промысловой артели часть беднячества еще эксплуатировалась и на промыслах и на вязке снастей, то с организацией колхозов этому наступает конец.

Плохо только то, что на Мудьюге местные партийцы и сельсовет, с головой ушедшие в работу по организации коммуны, забыли на некоторое время про кулака, надеясь на то, что с организацией колхоза кулачество, не имеющее возможности получить рабочую силу, отомрет само собой. Плохо, что не принимается мер против того, что кулак заблаговременно разбазарит имущество и распродаст скот.

С некоторым удивлением (и только) в сельсовете мне сказали:

— Вот ведь удивительное дело! Раньше, бывало, наша местная кооперация никак не могла закупить для лесозаготовок достаточного количества скота. Покупала от случая к случаю. А теперь за день штуки по две, по три скота приводят, и это только сюда, а, вероятно, ведут еще и на сторону.

Но кулачество занимается не только тем, что готовится к самоликвидации. Еще недавно там же, на Мудьюге, 12 кулаков были осуждены на разные сроки за антисоветскую агитацию против лесозаготовок. Еще недавно была избита секретарь сельсовета Титова.

И совсем уже недавно были перерезаны все гужи у обоза колхозников на лесозаготовках.

В просторных, пустых комнатах было тихо и прохладно. Сидя на диване, бывший судовладелец Шунин говорил мне так:

— Колхоз так колхоз… Ну и пускай колхоз. Захотели люди сообща работать, и пусть их себе работают. Но меня-то зачем трогать? Я колхоза не трогаю, и он меня не должен трогать. А впрочем, это в истории не в первый раз. Были когда-то и христианские общины — то есть коммуны; были и Парижские и еще какие-то там коммуны; мало ли чего в истории не было. Были и ушли… И ушли, — повторил он, выпрямляясь и чуть повышая голос, — и ушли потому, что человек не рыба, не треска, не селедка, чтобы ему стадом ходить. У человека своя голова и свой ум, так что каждый, ежели он честно и по-трудовому работает, никому не мешая и не задевая, должен иметь право жить сам по себе.

И, как бы спохватившись, сразу он засуетился, глаза его потухли, и он забарабанил пальцем по блестящему бронзовому подсвечнику.


Была лунная морозная ночь, когда я вышел от Шунина.

— Здорово! — сказал мне, догоняя, незнакомый человек. — Я вас сегодня на собрании в сельсовете видел, — пояснил он. — Что, к нему ходили? Тоже жила был! — добавил он, указывая пальцем на большой голубой дом. — Я с малолетства с ним на судах ходил. С девяти годов. Ну, кашу там варил, посуду мыл, палубу… Ве-се-лая была жизнь! Весной со льдом уйдешь, осенью ко льду вернешься. Получай хозяйскую благодарность — горсть конфет да трешницу денег. Ве-се-лая была жизнь! — усмехнувшись, еще раз повторил он и завернул в проулок, где мелькал огонек, в избу, в которой затянулось до полночи бедняцкое собрание.


«Правда Севера» (Архангельск), 1930, 8 февраля

300 робинзонов

— Итак, товарищи, вперед к победам! Вы смело поплывете по бурным волнам Японского моря и достигнете пустынных берегов острова Римского-Корсакова. 32 тысячи центнеров иваси — вот ваша задача. Что же касается, якобы вам выдали мало продуктов, то это довольно-таки странно. Спецовку вам выдадут. Продуктов же для вас вполне хватит на четверо суток. А за эти четверо суток быстроходные корабли Рыбтреста своевременно доставят вам в изобилии все положенные по колдоговору и продукты и припасы…

Так закончил свою напутственную речь представитель Дальгосрыбтреста, и 300 колхозников-рыболовов, погрузившись на судно, смело отплыли к этому малоизвестному острову.

Высадившись на остров, рыбаки развели костры, разбили палатки, и пароход отчалил к родным берегам, напутствуемый прощальными приветствиями и бодрыми выкриками насчет того, что: смотрите, холера вас возьми, не забудьте поскорее прислать продукты!

* * *

Однако прошло и два, и три, и четыре дня, а о быстроходных кораблях с продуктами ни слуху ни духу.

Тогда на острове поднялась тревога, тем паче что у оставшихся не было даже лодки, для того чтобы переправиться на берег и донести весть о бедственном положении островитян.

И покинутые робинзоны разбрелись по острову в поисках пищи. Одни занимались ловлей морской капусты, другие надеялись поймать одну, другую преждевременно появившуюся ивасину, третьи точили зубы на Дальгосрыбтрест и питались только мечтами о мести этому виновнику всех злоключений и бед.

Впрочем, были и такие, которые, пробравшись в глубь острова, обнаружили там маленький звероводческий питомник, подвластный Зверокомбинату, и сделали попытку вступить в сношения с вождями и правителями этого немногочисленного племени.

Но хитрые звероводы, напуганные перспективой в течение двух-трех часов быть разоренными и объеденными тремястами незваных пришельцев, поспешили воздвигнуть прочные укрепления из документов и грамот, в коих определенно говорилось о недопустимости вмешательства во внутренние дела и о неприкосновенности скудного запаса этого племени.

А дело было все в том, что в это время в канцелярских водах Дальгосрыбтреста свирепствовал бюрократический тайфун. Он гремел раскатами телефонных звонков, треском пишущих машинок и вздымал расходившиеся волны приказов, отношений и распоряжений.

И в мрачном хаосе разбушевавшейся черной (чернильной) стихии было никак не возможно понять, кто и куда должен плыть и кому нужно доставлять продукты.

Между тем на 7-й или 8-й день отчаявшиеся островитяне, вспомнив обычаи своей родины, решили созвать общеостровное собрание.

На этом собрании, давшем стопроцентную явку, после выбора президиума секретарь, усевшись на сыпучий песок и примостив протокол на древний, источенный водами и ветрами камень, записал о том, что: заслушав доклад, общее собрание постановило считать свое положение явно неудовлетворительным.

Но собрание решительно отвергло тенденцию некоторых товарищей найти выход путем объявления ультиматума обитателям зверопитомника.

Тем более, что прибывший представитель от звероводов пришел с доброй вестью. Он сообщил, что маленькая радиостанция заработала.

Тут же составили радиограмму, причем большинством голосов отвергнули те поправки по адресу Дальгосрыбтреста, кои были слишком тяжелы для эфира и нарушали требования общепринятой морали и цензуры.

Эта радиограмма была перехвачена большинством береговых радиостанций материка и как аварийная срочно доставлена Дальгосрыбтресту. В Дальгосрыбтресте удивились. Какие продукты и что за люди?

Но, порывшись в архивных документах, признали, что действительно эти 300 человек значатся под именем рыболовной базы на острове таком-то, за номером таким-то.

Тогда, установив долготу и широту этого острова, который, к величайшему изумлению Дальгосрыбтреста, оказался совсем под боком, после долгих и тщательных препирательств на тему о том, кто виноват в этом деле, Дальгосрыбтрест снарядил экспедицию с продуктами, каковая и прибыла наконец к этим изголодавшимся, измотанным и справедливо обозленным людям.


«Тихоокеанская звезда» (Хабаровск), 1932, 28 апреля

Метатели копий

Современный бюрократ хитер. Давно прошли те времена, когда, наголовотяпив, сорвав план, угробив срочный заказ, отделавшись от работы заковыристой отпиской, бюрократ тихонько помалкивал, втайне надеясь, что все само собой, как-нибудь обойдется, заглохнет, завязнет в бумагах и скроется в архивах от острых взоров прокуратуры и РКИ.

Нынче бюрократ действует по прямо противоположному методу. Еще не успев до конца набюрократить, он сам же предусмотрительно и заблаговременно поднимет негодующий вопль о том, что его, честного человека, обманули.

Он просил, а ему не дали. Он искал и не обрел. Он стучал, и ему не отворили. Он заказал, а ему не сделали.

И вместо того чтобы найти выход из положения и с действительной, большевистской настойчивостью добиваться выполнения порученного ему дела, бюрократ спешит умыть руки.

Бюрократ торопится «снять», «сложить» или «переложить» ответственность на кого-нибудь другого, а также запастись как можно большим количеством документов, оправдывающих его собственную бездеятельность.

Но так как ни прокуратура, ни РКИ такого документа ему никогда не выдадут, то современный бюрократ готовит все эти документы в собственной канцелярии.

Пусть только ни у кого не закрадется мысль о том, что он занимается подлогами или, пробравшись ночью черным ходом, при опущенных шторах своего кабинета, тайно готовит искусные фальшивки.

Ничего подобного. Все это делается в часы занятий и совершенно открыто.

Техника такова: предположим, что бюрократу поручено обеспечить отправку такого-то количества товаров в такой-то адрес, тогда бюрократ пишет примерно так:

«Телеграмма. Срочная. Союзтара.

Шлите ящики, мешки, бочки. В случае несвоевременной отгрузки снимаю себя ответственность И ПЕРЕКЛАДЫВАЮ ЕЕ НА ВАС».

Вверху на телеграмме пометка: «Копии: крайпрокуратуре, секретарю крайкома, президиуму крайисполкома, ОПТУ, крайРКИ».

Получив такую телеграмму, бюрократ из Союзтары на лету, с ловкостью фокусника, жонглирующего горящими факелами, подхватывает эту свалившуюся на него ответственность и перекладывает ее дальше примерно так:

«Телеграмма. Срочно. Дальлеспром.

Ускорьте отпуск лесоматериалов для заготовки тары. В случае запаздывания ответственность перекладываю на вас».

Под телеграммой пометка: «Копии: Далькрайисполкому, Далькрайкому, прокуратуре, ОГПУ, РКИ».

Не надо иметь большое воображение для того, чтобы угадать, что сделает со свалившейся на него ответственностью такой же бюрократ хотя бы из того же Дальлеспрома.

С молниеносной быстротой он швырнет ее таким же порядком дальше. И, таким образом, ответственность становится абсолютно неуловимой. Она то мчится в вагонах почтовых поездов, то летит по проводам телеграфа, то трясется на телеге с пакетом нарочного, чтобы, свалившись на голову какого-нибудь районного работника, стремительно отлететь назад и продолжать свой порочный круг.

Между тем бюрократ считает себя неуязвимым от всяких подозрений в том, что он срывает поставленную перед ним задачу.

Помилуйте, разве он срывает? Он первый сигнализирует, копии его телеграмм имеются во всех учреждениях.

Вызванный в контрольную комиссию, он сможет привезти в свое оправдание целую телегу, заваленную копиями оправдывающих его телеграмм.

— Это я-то виноват? — бия себя в грудь, будет возмущаться тот же тов. Французов из Дальрыбснаба, когда ему укажут на то, что он плохо подготовился к выполнению экспортного плана. — Я, который первый сигнализировал?! Да у вас одних моих копий, если поискать, целая куча наберется.

То же самое, вероятно, скажут товарищи Солдатов и Гусев из Дальснабсбыта, Щербак и Берендеев из Дальпромсоюза, Максимов из Крайфу, Гусев из Стальсбыта, а также Поляков из отдела эксплуатации Уссурийской ж.д., который побил рекорд «сигнализаторства», разослав одновременно по одному вопросу:

Пять копий спешной почтой,

семь копий «молнией»,

шесть копий телеграфом

и сколько-то простой почтой. А в общем столько, что в один прекрасный день копии с его телеграммы о погрузке нефти были получены чуть ли не всеми учреждениями и организациями гор. Хабаровска, не включая сюда только краевую психиатрическую лечебницу, об-во Друзей детей и Союз воинствующих безбожников.

В своем постановлении от 3 июня президиум КрайКК-РКИ[16] крепко одернул всех упомянутых здесь товарищей и в последний раз напомнил, что подобного рода безобразия никем впредь допускаться не должны, потому что они ведут только к излишнему расходу бумаги, запутывают организации, вносят неразбериху, создают параллелизм в работе обследующих организаций, загружают почту и телеграф.

Всякие попытки отыграться на таком бессмысленном и беспредметном «сигнализаторстве», попытки подменить конкретную работу истерическими воплями об одностороннем «сложении» ответственности всегда получали и будут получать от РКИ резкий отпор, к каким бы ухищрениям ни прибегала еще далеко не совсем изжитая бюрократическая прослойка соваппарата.


«Тихоокеанская звезда» (Хабаровск), 1932, 15 июня

<Сережа, выдай…>

На столе лежат две толстые пачки разноцветных записок.

Большинство из них — кое-как оторванные клочки случайно подвернувшейся бумаги. Клочок исписанного протокола, использованная желтая квитанция, листок папиросной бумаги, кусок синей промокашки и даже оборотная сторона от порожней папиросной пачки.

Всего сто девяносто четыре штуки.

Все эти записки подписаны или заместителем управляющего Селемджино-Буреинским… приисковым управлением Савченко, или заведующим Экимчанским перевалочным пунктом Кожевниковым.

Все они адресованы в одно и то же место, а именно: на распределительный склад и лавку Союззолото.

Этот склад и лавка хранят и отпускают золотосдатчикам завезенные через сотни километров бездорожья остродефицитные товары.

Перелистаем же обе пачки потертых и помятых записок и посмотрим имена и фамилии тех «неутомимых тружеников», которые в чаще дикой тайги «добывают» дорогой металл, так необходимый нашей индустриализирующейся стране.

Самойлов!

Выдайте Корякину чулок женских 6 пар. Фуфайку 1 штуку, а самому Корякину выдайте 1 пиджак.

Кожевников

Самойлов!

Выдай Цыганенко пять метров мануфактуры.

Выдай Мурашко отрез на брюки, а Цыганенко еще две пачки печенья и шоколаду.

Как будто бы все очень хорошо.

Чета Корякиных — это, очевидно, супруги-золотоискатели. Цыганенко и Мурашко — золотоискатели тоже.

Вероятно, они сдали выработанное золото. Натянули шелковые чулки, надели новые брюки, фуфайки. И после тяжелой таежной работы сели распивать заслуженный чай с печеньем и шоколадом.

Что же! Пусть пьют на здоровье.

Самойлов!

…Отпусти Кононову одну женскую фуфайку и отрез сукна.

…Отпусти Маслову серого сукна.

…Отпусти этой женщине одну черную шаль.

…Отпусти Цыганенко 5 метров мануфактуры.

…Отпусти Беломестнову шоколаду 15 пачек.

…Отпусти Савченко для тов. Мурашко: 1) консервов 10 бан., 2) сахару 2 клгр., 3) печенья 4 пачки, 4) чаю 100 гр., 5) рыбы 4 клгр., 6) мыла 2 куска.

Кожевников

Здесь уже что-то не совсем ясно.

Ну предположим, что Кононов и Маслов — это золотоискатели. Предположим, что тов. Мурашко сшил себе новые брюки, съел вместе с Цыганенко печенье и шоколад, а теперь забирает продукты, чтобы снова отправиться в тайгу на прииски.

Ну что это за таинственная, безымянная женщина в черной шали? И давно ли это тов. Беломестнов превратился в приискового рабочего, в то время, когда всем он был известен как один из руководящих работников Селемджино-Буреинского района?

Самойлов!

Отпусти этому человеку три метра мануфактуры, необходимой ему для сшития трусов.

…Замени Мурашко отрез черного сукна на серое. Кроме того, выдай ему еще один новый костюм.

Самойлов!

Выдай этому зубному технику пряников, шоколаду, конфет и сахару.

…Выдай для Цыганенко фуфайку и отрез сукна, а жене т. Корякина чулок женских две пары.

Что за чертовщина!

Мурашко, оказывается, вместо того чтобы ехать в тайгу, все еще шьет себе брюки и все еще меняет то черные отрезы на серые, то серые на черные.

Скромная золотоискательница Корякина очень подозрительно быстро превращается в гражданку Корякину, в жену одного из работников приискового управления.

Цыганенко определенно спятил с ума: уже в четвертый раз огребает пиджаки, мануфактуру, костюмы и фуфайки.

Некто безымянный собирается в холодную зиму шить себе трехметровые трусы.

А тут еще бог знает откуда взялся зуботехник.

Какой зуботехник? Откуда? С каких это пор зуботехники стали считаться приисковыми рабочими или старателями? Какие он разрабатывает россыпи? Где разыскивает самородки?

Или, может быть, обнаружив золотой зуб во рту пациента, он с веселыми криками собирает свои выдергивательные инструменты, останавливает бормашину и бежит делать заявку на обнаруженную им золотоносную площадь?

Самойлов!

…Отфрахтуй и выдай Савину черную шаль, необходимую ему для отвезения и привезения его жены из больницы.

…Отпусти для Бондарчука, которому нездоровится, одну бутылку спирту.

…Выдай через Савченко т. Хеврину для бригады бухгалтеров два литра спирту.

…Замени Упорову серое сукно на черное.

Теперь уж совершенно очевидно, что честные приисковые рабочие здесь совершенно ни при чем. Все эти: Савин, которому «для отвезения и привезения» нужна черная шаль, Бондарчук, которому нездоровится, наконец, эта предводительствуемая Хевриным отчаянная «бригада» бухгалтеров(?), жаждущих дефицитного спирта, — все это, как и все упоминаемое выше, не рабочие и не золотосдатчики, а местные селемджино-буреинские работники районных организаций и группового управления Союззолото.

И, наконец, последняя записка. Адресована она, по-видимому, самому Кожевникову. Написана она кривыми и подозрительно качающимися буквами. Подпись отсутствует.

Сережа!

Не откажи в просьбе, дай спирту сему подателю. Нужно для одного обстоятельства.

Каково это неотложно требующее спирта «обстоятельство», Сережа понял, по-видимому, и без пояснений. Следует резолюция:

Самойлов, выдай два литра.

А на отдельной бумажке приписано:

Отпусти еще хлеба, луку, масла экспортного и одну рыбу. Рыбу дай им соленую из бочки.

С января месяца по май тридцать второго года таких записок накопилось в лавке и на складе около тысячи штук.

Было бы неправильным подозревать селемджино-буреинских работников в подлогах и в преднамеренно злостных преступлениях. Ничего подобного! Все это делалось совершенно официально, и на обороте каждой записки пометка: «Отпустить за наличный расчет». И тем не менее это безудержное разбазаривание специальных фондов не может квалифицироваться иначе, как прямая растрата.

Но, может быть, в Селемджино-Буреинском районе собрались такие уже особенно легкомысленные и беззаботные ребята? Может быть, этот район является исключением?

Так ли? А что, если посмотреть, нет ли таких записок и записочек из магазинов и распределителей в других районах?

А что, если мы предложим всем завмагам, завскладами и распределителям опубликовать через печать тексты записок, а также фамилии писавших всякие, по существу, незаконные и вымышленные требования на выдачу остродефицитных продуктов и товаров то «ввиду неотложной необходимости», то «ввиду отъезда», «ввиду командировки», ввиду очень сомнительных болезней и совершенно несомненного отсутствия понимания всей постыдности этаких шкурнических способов самоснабжения?

При острейшем недостатке в крае промышленных товаров мы направляем эти товары на улучшение снабжения рабочих наиболее важных и ответственных участков хозяйства. В то же время находятся и такие мерзавцы, которые растаскивают дефицитные товары, расхищают народное достояние, и такие, которые транжирят, раздают направо и налево доверенные им государством товары. И те и другие срывают нашу работу. Эти «сосуны» народного имущества — враги народа, и с ними нужна жестокая, беспощадная расправа.

Вероятно, при одной мысли о возможности такого опубликования кое-кому станет не по себе, потому что где-либо на складах лежит подшитая к делу и его липовая бумажонка с распиской «о получении черной шали для отвезения», с требованием «отпустить полдюжины женских чулок ввиду острого катара желудка». А то и вовсе какая-нибудь разухабисто-откровенная:

…Сережа, выдай!

Сережа-то, может быть, и выдаст, благо ползучий подхалим еще далеко не отовсюду выведен.

Но что скажут не Сережа, а те рабочие, для которых предназначались расхватанные товары? Что скажет КК-РКИ и прокуратура?

…Ой, нет!.. Не надо! Лучше бы Сережа не выдавал!


«Тихоокеанская звезда» (Хабаровск), 1932, 20 июня

1941

Ребята!*

(Обращение к тимуровцам Киева и всей Украины)

Ребята! Прошло меньше года с тех пор, как мною была написана повесть «Тимур и его команда».

Злобный враг напал на нашу страну. На тысячеверстном фронте героически сражается горячо любимая Красная Армия. Новые трудные задачи встали перед нашей страной, перед нашим народом. Все усилия народа направлены для помощи Красной Армии, для достижения основной задачи — разгрома врага.

Ребята, пионеры, славные тимуровцы! Окружите еще большим вниманием и заботой семьи бойцов, ушедших на фронт. У вас у всех ловкие руки, зоркие глаза, быстрые ноги и умные головы. Работайте безустанно, помогая старшим, выполняйте их поручения безоговорочно, безотказно и точно, поднимайте на смех и окружайте презрением белоручек, лодырей и хулиганов, которые в этот час остались в стороне, болтаются без работы и мешают нашему общему священному делу. Мчитесь стрелой, ползите змеей, летите птицей, предупреждая старших о появлении врагов — диверсантов, неприятельских разведчиков и парашютистов.

Если кому случится столкнуться с врагом — молчите или обманывайте его, показывайте ему не те, что надо, дороги. Следите за вражескими проходящими частями, смотрите: куда они пошли? какое у них оружие?

Родина о вас позаботилась, она вас учила, воспитывала, ласкала и часто даже баловала. Пришел час доказать и вам, как вы ее бережете и любите. Не верьте шептунам, трусам и паникерам.

Что бы то ни было — нет и не может быть такой силы, которая сломала бы мощь нашего великого, свободного народа. Победа обязательно будет за нами.

Пройдут годы. Вы станете взрослыми. И тогда в хороший час, после радостной мирной работы вы будете с гордостью вспоминать об этих грозных днях, когда вы не сидели сложа руки, а чем могли помогали своей стране одержать победу над хищным и подлым врагом.


Арк. Гайдар

«Советская Украина», 1941, 9 августа

Берись за оружие, комсомольское племя!*

Текст выступления по радио

Война!

Ты говоришь: я ненавижу врага. Я презираю смерть. Дайте винтовку, и я пулей и штыком пойду защищать Родину.

Все тебе кажется простым и ясным.

Приклад к плечу, нажал спуск — загремел выстрел.

Лицом к лицу, с глазу на глаз — сверкнул яростно выброшенный вперед клинок, и с пропоротой грудью враг рухнул.

Все это верно. Но если ты не сумеешь поставить правильно прицел, то твоя пуля бесцельно, совсем не пугая и даже ободряя врага, пролетит мимо.

Ты бестолково бросишь гранату, она не разорвется.

В гневе, стиснув зубы, ты ринешься на врага в атаку. Прорвешься через огонь, занесешь штык. Но если ты не привык бегать, твой удар будет слаб и бессилен.

И тебе правильно говорят: учись, пока не поздно. Когда тебя призовут под боевые знамена, командиры будут учить тебя, но твой долг знать военное дело, быть всегда готовым к боям.

Тебе дадут винтовку, автомат, ручной пулемет, разных образцов гранаты. В умелых руках, при горячем, преданном Родине сердце это сила грозная и страшная. Без умения, без сноровки твое горячее сердце вспыхнет на поле боя, как яркая сигнальная ракета, выпущенная без цели и смысла, и тотчас же погаснет, ничего не показав, истраченная зря…

Комсомолец, школьник, пионер, юный патриот, война еще только начинается, и знай, что ты еще нужен будешь в бою.

Приходи к нам на помощь не только смелым, но и умелым. Приходи к нам таким, чтобы ты сразу, вот тут же рядом, быстро отрыл себе надежный окоп, хлопнул по рыхлой груде земли лопатой, обмял ладонью ямку для патронов, закрыл от песка лопухом гранату, метнул глазом — поставил прицел. Потом закурил и сказал: «Здравствуйте все, кто есть слева и справа».

Поняв, что ты начал не с того, чтобы сразу просить помощи, что тебе не нужно ни военных нянек, ни мамок, тебя полюбят и слева и справа.

И знай, что даже где-то на далеком фланге подносчик патронов, связной или перевязывающий раны санитар кому-то непременно скажет:

— Прислали пополнение. Видел одного. Молодой и, наверное, комсомолец.

— Ну! Прыгает?

— Ничего не прыгает. Сел на место, окопался, молчит и работает.

Двадцать два года тому назад, в эти же августовские дни, я, тогда еще мальчишка, комсомолец, был с комсомольцами на фронтах Украины в этих же местах.

Какие были среди нас политики! Какие стратеги! Как свободно и просто разрешали мы проблемы европейского и мирового масштаба.

Но, увы! Учились мы военному делу тогда мало. Дисциплина хромала. Стреляли неважно и искренне думали, что обрезать напильником стволы у винтовки нам не разрешают только из-за косности военспецов главного штаба.

Но нас в армии было тогда еще немного. За молодость бородатые дяди нас любили. Многое нам прощали и относились к нам покровительственно, благодушно.

Теперь время совсем не то. Сейчас комсомол — большая сила в Армии.

В грозные для одного большого города дни встали недавно у сложных орудийных расчетов студенты-математики, комсомольцы.

За баррикадами из мешков песка, возле тяжелых противотанковых пулеметов стояли запасными номерами наводчики-комсомольцы.

На окраинах города уже шел бой, а они все еще спешно и жадно, как перед самым важным в жизни экзаменом, заглядывали в стрелковые таблицы.

Вот и ты приходишь с учебы, с работы. Ты знаешь, что тебе ночью еще нужно дежурить на чердаке, на крыше. И все-таки, наверное, ты берешь боевой устав. Ты идешь в военный кружок. Ты становишься в строй.

Жжет ли солнце, льет ли дождь, покрыты ли суровой тьмой улицы твоего родного города, люди слышат твои твердые шаги, слова команды и стук винтовочного приклада, опущенного на гулкую мостовую.

А ночью за черной маскировочной шторой ты, наверное, сидишь, изучая тяжелую ручную гранату, огонь которой вместе с огнем твоих глаз и твоего сердца взорвет и испепелит тех, кого мы все так клятвенно и непримиримо ненавидим.

Берись за оружие, комсомольское племя!


Москва, 1941 г., август

В добрый путь!*

РЕБЯТА!

Беспрестанно гудят паровозы. Уходят длинные эшелоны. Это ваши отцы, братья, родные, знакомые идут на фронт — туда, где отважная Красная Армия ведет с врагами бой, равного которому еще никогда на свете не было.

По ночам, отражая нападения вражьих самолетов на наши города и села, ослепительно вспыхивают огни прожекторов, грозно грохочут орудия наших зенитчиков.

Утром вы слышите слова военной команды, мерный топот. Это мимо окон вашей школы проходят батальоны народного ополчения.

Но так же, как всегда, ни днем, ни часом позже первого сентября вы начинаете свою школьную учебу.

В добрый путь!

Этот суровый, грозный год покажет, кто из вас действительно трудолюбив, стоек и мужествен.

В этом году вы должны будете не только хорошо учиться, не только крепить дисциплину — эту основу победы в тылу и на фронте, — вы должны будете много работать, помогая старшим дома, во дворе, на заводе, в поле — повсюду и всем чем можете.

Грош цена тому пылкому стратегу, который, стоя и тыкая пальцем в карту, азартно и складно предрекает врагу погибель, взмахом руки окружает и уничтожает его полки и дивизии, а сам боится натереть мозоль на своей ладони, принести ведро воды, вымыть пол или выкопать из грядок мешок картошки.

Позор тому «герою», который мечтает, вскочив на коня, ринуться в гущу боя и изрубить шашкой десяток-другой танков, а сам боком-боком, трусливо норовит отлынить, свалить на плечи товарищей всю черную и непарадную работу.

В славе у нас всюду те честные, скромные ребята-труженики, пионеры-тимуровцы, которые по примеру своих отцов и старших братьев упорно учатся, работают, терпеливо постигают сложное военное дело, помогают семьям бойцов и заботятся о наших героях-раненых.

Это много? Да! Это немало, но для победы нужны немалые усилия.

Страна о вас всегда заботилась, она вас воспитывала, учила, ласкала и частенько даже баловала.

Пришло время и вам — не словами, а делом — показать, как вы ее цените, бережете и любите.


Москва, «Пионерская правда», 1941, 30 августа

Тимур Гайдар. Голиков Аркадий из Арзамаса

Данила Голиков, крепостной князей Голицыных, двадцати лет был отдан в рекруты, в сорок пять стал вольным человеком, получил надел, начал крестьянствовать. Как ни тяжела была служба, вспоминал и хорошее: друзей, удачные стрельбы, костры на бивуаках… Слова «солдат», «солдатское» произносились в доме с уважением.

Сын Данилы — Исидор научился столярничать. Женившись, перебрался в ближний от родного села городок Щигры. Мастер был отменный, особенно славился прялками, которых готовил к ярмарке великое множество.

Насколько известно, первым из рода пошел в школу, а затем решил учиться дальше сын Исидора Даниловича и Натальи Осиповны Голиковых — Петр.

В 1899 году окончив семинарию, Петр Голиков приезжает в город Льгов в начальное училище при сахарном заводе. Вместе с ним — жена Наталья Аркадьевна, в девичестве Салькова.

Сальковы не были ни знатны, ни богаты. Но род старый, служивый. Первым в древних документах значится Захарий Сальков — в 1613 году воевода в городе Парфентьеве. Затем упоминаются многие Сальковы, главным образом офицеры не очень высоких чинов в армии и на флоте.

Корни этого рода — в северных областях России, неподалеку от Галича. Там Сальковы и породнились с Лермонтовыми, после того как Георг Лермонт перешел в 1613 году с отрядом рейтаров на русскую службу. Прапрадед Михаила Юрьевича Лермонтова был родным братом пра-пра-пра… прадеда поручика Аркадия Салькова.

Согласия на брак своей дочери Натальи с «простолюдином» Петром Голиковым поручик Аркадий Геннадиевич Сальков не дал. Но тут, как говорится, нашла коса на камень. Наталья Аркадьевна пошла под венец без родительского благословения.

Правда, четыре года спустя попытку помириться с отцом она сделала. Когда 9(22) января 1904 года у супругов Голиковых родился первенец, его в честь деда нарекли Аркадием. Но штабс-капитан свою непослушную дочь не простил, на внука взглянуть не пожелал.

В поселке сахарного завода Голиковы прожили восемь лет. Здесь у Аркадия появились сестры, в 1905-м Наташа, три года спустя — Ольга. В семье это время вспоминалось счастливой порой.

Жили небогато, но в любви и дружбе. Много работали, много читали. Книг в доме всегда было в достатке. Характер у Петра Исидоровича был ровный, спокойный, он любил шутку, умел сочинять к случаю веселые стишки. Наталья Аркадьевна вела хозяйство, помогала мужу изучать французский язык, который сама знала с детства. Если Петр Исидорович отправлялся в окрестные деревни: в Орловку, в Красовку, в Нижние Груни, — Наталья Аркадьевна заменяла его в классах. Иногда вечерами Петр Исидорович, вспоминая отцовское ремесло, становился за верстак.

«Когда позднее мы с братом старались восстановить в памяти что-нибудь из льговской жизни, — рассказывала впоследствии Наталья Петровна, — то Аркадий ясно помнил этот верстак, домик с пчелами, и еще отчетливо помнил небольшие, двигавшиеся под потолком огромного здания вагончики, и как каждый вагончик, дойдя до определенного места, опрокидывался, а внизу в этом месте росла огромная куча жома — выжатой сахарной свеклы».

12 октября 1905 года вагончики остановились.

Нет, не все было таким уж ясным и безоблачным в заводском поселке. Как, впрочем, и по всей России.

Обратимся в курский архив к фонду канцелярии губернатора.

«На станции Льгов и на сахарном заводе мастера и рабочие предъявили требования об увеличении платы», — телеграмма уездного исправника от 13 октября 1905 года.

А вот что написано в воспоминаниях Е.И.Тихоновой, члена РСДРП с 1903 года:

«…Я встретилась с Петром Исидоровичем… когда выполняла задание Курского комитета РСДРП. Надо было съездить в Киев за нелегальной литературой. Часть ее было решено спрятать у Голиковых…»

В РСДРП Голиковы тогда не состояли. Членами партии они стали позже: Петр Исидорович в 1917-м на фронте, Наталья Аркадьевна в 1920-м в Арзамасе. Но нелегальная литература хранилась у них часто, и двери их квартирки в заводской школе всегда были открыты для подпольщиков.

В 1908 году, когда особенно усилились репрессии, в уезд прибыли казаки, начались аресты, супруги Голиковы с Аркадием, Наташей и совсем еще крошечной Ольгой без особых сборов покинули обжитой дом и уехали далеко, на Волгу, в Вариху — поселок при нефтеперегонном заводе.

25 октября 1908 года «не имеющий чина» П.И.Голиков зачислен на службу в ведомство Нижегородского акцизного управления. Уже в следующем году Голиковы поселились в Нижнем Новгороде. Родилась младшая дочка — Катя. И хотя Петр Исидорович был теперь уже «старшим контролером управления», сводить концы с концами стало нелегко. Отчасти поэтому, но во многом потому, что характер Натальи Аркадьевны не позволял ей целиком удовлетвориться только семьей и домашним хозяйством, а «акцизное управление» не школа, там мужу не поможешь, она поступила учиться на частные акушерские курсы доктора Миклашевского.

Экзамены на диплом фельдшера-акушерки сдавала на медицинском факультете Казанского университета, место для работы предложили в больнице Арзамаса. Петр Исидорович попросил на службе перевод, и в апреле 1912 года Голиковы обосновались в этом городке, который и стал для Аркадия страной его детства.

Ему было тогда 8 лет. Дом, друзья, улица, сады с вишнями-скороспелками, пруды, где шли «морские сражения», опоясывавшая городок речка Теша — все это навсегда вошло в его сердце и вылилось в его книгах.


Учеником АРУ — арзамасского реального училища — Аркадий стал 1 сентября 1914 года. Уже месяц далеко от Арзамаса грохотала первая мировая война. Уже отправился туда с маршевой ротой его отец рядовой Петр Исидорович Голиков.

Наталья Аркадьевна осталась с четырьмя ребятишками на руках. Работы в больнице прибавилось: в Арзамас стали прибывать раненые. На десятилетнего Аркадия легла дополнительная ответственность за порядок в доме, за сестренок. Интересно, что потом в письмах к отцу он всегда называл их не иначе, как «детишки».

Учился Аркадий нельзя сказать чтобы очень прилежно. Правда, чаще других получал пятерки по литературе, которую в их классе вел Николай Николаевич Соколов, его любимый учитель, выведенный им под прозвищем «Галка» на страницах «Школы».

Тосковал об отце, попытался убежать к нему на фронт. Через четыре дня первоклассник Голиков был найден на станции Кудьма возле Нижнего Новгорода и водворен домой. Когда в классе товарищи начали расспрашивать о побеге — хотя и поймали, но ведь на фронт бежал, не куда-нибудь! — Аркадий отмалчивался. Уже вырабатывался характер: добр, открыт, но самолюбив, и если уж решил что-то, не перегнешь.

К Петру Исидоровичу в 11-й сибирский полк на рижский участок русско-германского фронта идут письма. В них много сыновней нежности, любви.

«Мне сейчас ужасно хочется куда-нибудь ехать далеко-далеко, чтобы поезд уносил меня подальше, туда, за тобой, по той же линии, где ехал ты, с того же вокзала, где я так горько плакал…»

Есть и немного наивная детская «литературность»:

«А поезд уходил все дальше и дальше, мерно стукал он по рельсам, и отрывалось от души что-то и уносилось вдаль за поездом к нему, милому и дорогому». Закончив фразу, Аркадий добавляет: «Это один отрывок из дневника моей души. Пиши, дорогой!»

Ушло письмо из Арзамаса в 1917-м. Точной даты нет. Однако ясно, что была весна:

«Цветет черемуха, так хорошо, хорошо. И мне невольно вспоминаются наши прогулки…»

Милое детское письмо. Такое мог бы написать любимому отцу любой грамотный и душевный мальчик. Но вот следующее, отправленное Аркадием не позднее чем через три месяца.

«Милый, дорогой папочка!

Пиши мне, пожалуйста, ответы на вопросы:

1. Что думают солдаты о войне? Правда ли, говорят они так, что будут наступать лишь только в том случае, если сначала выставят на передний фронт тыловую буржуазию и когда им объяснят, за что они воюют?

2. Не подорвана ли у вас дисциплина?

3. Какое у вас, у солдат, отношение к большевикам и Ленину? Меня ужасно интересуют эти вопросы…

4. Что солдаты, не хотят ли они сепаратного мира?

5. Среди состава ваших офицеров какая партия преобладает? И как вообще они смотрят на текущие события?.. Неужели — „Война до победного конца“, как кричат буржуи, или „Мир без аннексий и контрибуций“?..

Пиши мне на все ответы, как взрослому, а не как малютке».


После Февральской революции прапорщик П.И.Голиков избран солдатами 11-го сибирского полка комиссаром, и исполком Совета солдатских депутатов 12-й армии утвердил их решение. Потом П.И.Голиков становится командиром полка. Затем — комиссаром штаба дивизии. Всю гражданскую войну Петр Исидорович провел на ее фронтах.

Взгляды отца, традиции семьи, безусловно, оказали немалое влияние на формирование мировоззрения Аркадия.

Кроме того, он был не по возрасту начитан. В 1917 году на вопрос анкеты «твое любимое занятие?» ответил коротко и исчерпывающе: «книга». В списке любимых писателей на первом месте его кумир — Гоголь. И еще — Пушкин, Толстой, Гончаров, Писарев, Достоевский, Шекспир, Марк Твен…

Но Аркадий вовсе не тихий и «книжный» мальчик. Он высокий, сильный, широкоплечий. Полон жажды деятельности, решителен, смел, привык к самостоятельности, пользуется авторитетом у товарищей, уважением лучших преподавателей.

В сентябре 1917 года на первых выборах классного комитета получает наибольшее — 20 из 34 — число голосов.

«Нас теперь не оставляют „без обеда“… — с гордостью сообщает он отцу. — Постараемся, чтобы нам удалось провести в этом году, чтобы один представитель от нашего четвертого класса присутствовал на родительском совете, хотя бы с правом совещательного голоса… Ведь о учениках же решают, как же ученикам не знать того, что о них решают?»

Сетует:

«…у нас в училище все учителя — кадеты, ну и столкуйся с ними».

С должной солидностью добавляет:

«Пишу я тебе об этом, надеясь, что тебе интересно знать, каковы наши первые организации».

Вырывается на страницы заветное: «Ведь у вас полковые комитеты не диво: таи все взрослые, между тем как у нас все еще только ученики IV класса».

Аркадию уже тесно там, где «все еще только ученики IV класса». Он рвется в большой, бурлящий мир. Он внутренне готов к этому. И время идет ему навстречу.

Может быть, если бы революция застала Аркадия в большом городе, жизнь его сложилась бы как-то иначе. Но в Арзамасе каждый грамотный, дельный, стремящийся оказать посильную помощь человек, пусть он даже еще очень молод, для арзамасских большевиков полезен.

Партийная организация не велика, а работы много. Через Арзамас идут военные эшелоны, на вокзале митинги, в бараках под городом австрийцы — военнопленные. А вокруг волнуются, бурлят села. Там активно действуют эсеры.

Аркадий выполняет поручения.

«Стал у нас вроде связного и разведчика, — вспоминает активная участница революционных событий в Арзамасе Я. И. Николаева: — ходил по городу, узнавал, где какой митинг. Потом… вызвался патрулировать улицы».

В школьном дневнике Аркадия появляется номер винтовки: 302939.

Интереснейший это дневник! «Я играю гусара Глова из комедии Гоголя „Игроки“. Аресты кадетов», «Был Варнава. Большевики преданы анафеме», «В городе стрельба. 5 раненых с нашей стороны», «Мы с Березиным ходим патрулем. Осадное положение», «Мы отрезаны от Мурома, Нижнего, Ардатова, Лукоянова. Все вооружены. Чувырин идет с отрядом», «Дежурил в Совете, ночью ходил на вокзал к начальнику интернациональной дружины Кану, ночевал на вокзале», «Засада около Всех Святых. Пулемет. 35–40 человек скрылись…»

В августе 1918 года Аркадий подает заявление:

«В комитет партии коммунистов. Прошу принять меня в Арзамасскую организацию РКП. Ручаются за меня тов. Гоппиус, Вавилов». Решение Арзамасского комитета РКП(б) от 29 августа 1918 года: «Принять А. Голикова в партию с правом совещательного голоса по молодости и впредь до законченности партийного воспитания».

В августе 1918 года Арзамас становится одним из важнейших военных центров революции. Здесь дислоцирован штаб Восточного фронта.

Аркадий Голиков записывает:

«Жизнь в Арзамасе очень оживилась, совсем не та атмосфера. Военное обучение понемногу налаживается. Прошли рассыпной строй — скоро к стрельбе…»

В декабре 1918-го Аркадий Голиков уходит в Красную Армию, чтобы «бороться за светлое царство социализма».

Так потом он напишет в «Школе».


В штабе командующего обороной и охраной железных дорог Республики Аркадий прослужил по март 1919 года. Сначала адъютантом, затем начальником команды связи. С апреля того же года он курсант 2-й роты 6-х советских пехотных Киевских курсов красных командиров.

Части Красной Армии, выбив петлюровцев, вступили а Киев два месяца назад. Главный фронт откатился к югу. Вокруг города действуют банды. Их много, есть крупные. У Гончара, например, б тысяч штыков, 8 орудий, около двух десятков пулеметов. Банды образуют внутренние фронты.

По приказу командующего киевским боевым участком П.Павлова курсантам приходится то и дело прерывать учебу и вступать в схватку с врагом.

«16-го сего мая боевой отряд особого назначения, выделенный из состава вверенных мне курсов, отбыл к месту назначения», — докладывает Павлову начальник курсов.

В списке 2-й роты отряда под № 161 значится Голиков Аркадий.

Полтора месяца отряд ведет бои против банд атамана Григорьева под Крюковом, Кременчугом и Александринском. Затем возвращается продолжать учебу.

Но и в Киеве неспокойно. Бунтуют или готовы взбунтоваться некоторые из расквартированных в городе полков. Начальник гарнизона издает приказ: «В момент наивысшего напряжения сил трудящихся в борьбе с подымающей голову белогвардейщиной в г. Киеве и его окрестностях… введено осадное положение».

Секретарь комячейки курсов Аркадий Голиков сообщает в политотдел: «Настроение курсантов приподнятое, взаимоотношения между командным составом и курсантами удовлетворительные, дисциплина хорошая… случаев неисполнения приказов нет».

Обстановка усложняется. Войска генерала Деникина наступают на Москву, петлюровцы рвутся к Киеву.

23 августа. На 6-х курсах — досрочный выпуск. Новых краскомов не распределяют по частям. Из них здесь же формируется Ударная бригада, которая сразу выступает на оборону Киева. Командирами полурот и взводов назначены лучшие выпускники. Командирами рот и батальонов — преподаватели.

27 августа в бою под Бояркой взводный Аркадий Голиков заменяет убитого полуротного Якова Оксюза…

31 августа части Красной Армии оставляют Киев.

«Прошел 300 верст в составе арьергарда, прикрывавшего… отступление наших войск, и вышел к Гомелю с ротой курсантов в семнадцать человек из ста восьмидесяти».

Начало крутое.

Позднее эти огненные полгода: учеба, бои, гибель товарищей, пылающая Украина — легли в основу первой повести Аркадия Голикова «В дни поражений и побед».

После шрапнельного ранения в ногу, полученного в декабре 1919 года уже на Польском фронте, где он командовал взводом в 468-м стрелковом полку, Аркадий Голиков приехал на побывку домой.

Наталья Аркадьевна по-прежнему много работает. Как раз накануне приезда сына подала заявление о переводе ее из сочувствующих в члены РКП(б). Петр Исидорович находится на Восточном фронте. Там добивают Колчака.

«В общем, я собой доволен, — пишет из дома отцу Аркадий. — Немножко устал, но это пустяки».

Все же устал он, видимо, крепко. В Арзамасе заболел — тиф. К счастью, в легкой форме. В марте 1920 года наголо остриженный, похудевший приезжает в Москву за новым назначением.


…Может быть, те, кому довелось бывать на Кавказском побережье Черного моря и ехать от Сочи на юг, помнят небольшую речку Псоу. Она пересекает шоссе за Адлером. У моста — стеклянная коробка поста ГАИ. По реке проходит граница между РСФСР и Грузией.

Весной и летом 1920 года здесь стояла 4-я рота 2-го батальона 303-го полка. Командовал ротой Аркадий Голиков.

Сторожевая служба. Смена караулов, дозоров, занятия с красноармейцами. Изредка учебные стрельбы. Патроны приказано беречь.

Из аттестации:

«…Хотя ко времени прибытия тов. Голикова в наш полк фронт был уже ликвидирован и потому судить в чисто боевом отношении мне нельзя, но судя по его сознательному отношению к делу, ясным и толковым распоряжениям, благодаря которым у него создались правильные отношения с красноармейцами, как товарища, так и командира, можно думать, что он при всякой обстановке сохранит за собой эти качества…

В моем же батальоне он является пока только одним, удовлетворяющим требованиям командирования на высшие курсы».

Командир батальона подписал аттестацию 29 июня 1920 года. Вскоре весь 303-й полк, поднятый по тревоге, грузился на станции Дагомыс в теплушки. Пункт назначения — станица Белореченская. Снова пылала Кубань.

На Западном фронте белополяки перешли в наступление. Воспользовавшись этим, оживилась контрреволюция на юге России. На Северном Кавказе спустилась с гор так называемая «армия возрождения России» генерала Фостикова. Высадились из Крыма десанты генералов Улагая, Черепова, Харламова.

«…Я живу по-волчьи, командую ротой, деремся с бандитами вовсю», — сообщал Аркадий Голиков в Арзамас своему товарищу Александру Плеско.

Сохранилась фотография тех лет. Из-под папахи строго смотрит молодой командир с ремнями на широких, слегка, покатых плечах и кавалерийской шашкой у пояса. Таким в октябре 1920 года Аркадий Голиков предстал в Москве перед членами мандатной комиссии Высшей стрелковой школы «Выстрел».

Еще нет семнадцати, но не мальчик: боевой опыт, три фронта, ранение, две контузии. Последняя — в атаке, когда батальон занимал Тубинский перевал. Жизненный путь выбран — кадровый командир Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Учится судя по всему хорошо. Принятый на младшее отделение, командиров рот, он оканчивает «Выстрел» по старшему, тактическому, отделению. Во время учебы проходит короткую стажировку в должностях комбата и комполка.

17 февраля 1921 года в Политическом управления РККА ему вручено удостоверение № 10294. «Дано сие Голикову А.П. (комбату), окончившему „Выстрел“, в том, что он командируется в распоряжение Центрального Комитета РКП».

Заведующий отделом ЦК РКП(б) А.К.Александров назначен командующим военным округом, в который входят Тамбовская, Орловская, Воронежская и Курская губернии. Выезжая в Воронеж, в штаб округа, он берет с собой шесть выпускников «Выстрела».

«Пишу тебе из Воронежа, с Юго-Восточного вокзала, на запасном пути которого стоит наш вагон… — сообщает отцу Аркадий Голиков, — размышляю над той работой, какая предстоит с завтрашнего дня мне, вступающему в командование 23-м запасным полком, насчитывающим около 4-х тысяч штыков. Работа большая и трудная, тем более что много из высшего комсостава арестовано за связь с бандами, оперирующими в нашем районе, во всяком случае, при первой же возможности постараюсь взять немного ниже…»

Из письма видно, что назначением Аркадий Голиков взволнован и озабочен.

Полк — организация особая. Роты, батальоны — его подразделения. Из нескольких полков создаются соединения — дивизии. Полк же именуется частью, он основа.

Задача запасного полка — обучение красноармейцев, подготовка пополнения для действующих частей.

Вскоре у Аркадия Голикова появляется возможность «взять ниже». Его полк расформирован, и он вступает в командование батальоном, потом сводным отрядом, действовавшим против банд эсера Антонова.

Точнее, это уже не просто банды. Пользуясь недовольством крестьян продразверсткой, прибегая то к обману, то к насильственным мобилизациям, Антонову и его «главному оперативному штабу» удалось сформировать в Тамбовской губернии две «армии» общей численностью до 50 тысяч человек.

В июне 1921 года командующий войсками Тамбовской губернии М.Н.Тухачевский подписал приказ о назначении Аркадия Голикова командиром 58-го отдельного полка по борьбе с бандитизмом.

30 июня 1921 года Аркадий Голиков докладывал в штаб, из Моршанска, что в командование 58-м полком вступил. Ему было 17 лет и 5 месяцев. В списках полка значилось 2879 человек.

Полистаем боевые приказы и донесения.

«Конная разведка 58-го полка в с. Байловка встретилась с бандой Дегтева в числе 70 человек… Благодаря крутым, а местами болотистым берегам реки Кошмы догнать бандитов в конном строю было невозможно. Разведкой захвачена 21 лошадь с седлами. Преследование продолжается…»

«По сведениям войсковой разведки в районе села Хмелино оперирует банда Коробова — Попова численностью до 300 всадников… В случае обнаружения банды, не дожидаясь особых приказаний, немедленно атаковать ее и уничтожить».

«В районе Хмелино — столкновение с бандой Попова — Коробова в числе около ста конных…»

Партия принимала решительные меры, чтобы ликвидировать мятеж быстро и с наименьшими человеческими жертвами. В областях, охваченных мятежом, раньше чем в других районах страны продразверстка заменена продналогом. Развернута широкая разъяснительная работа. В губернию направлены подкрепления.

Бежал и был убит Антонов, угасала антоновщина. Выходили из лесов обманутые крестьяне…

Из приказа № 74 по 5-му боевому участку!

«В целях оказания помощи советским хозяйствам в своевременной уборке урожая приказываю: командиру 1 роты 58 полка и комвзвода 8 роты того же полка оказывать полное содействие зав. совхозами № 3, 4 и 8… При выделении вооруженных команд командирам частей строго учитывать обстановку на вверенных вам участках, отнюдь не ослабляя боеспособности в частях, дабы не было ущерба в выполнении возложенных на вас оперативных заданий…

Врио комвойсками 5-го участка Голиков»


Константин Федин вспоминает:

«В 1925 году в редакцию ленинградского альманаха „Ковш“ пришел высокий и очень складный молодой человек, светловолосый, светлоглазый…

Он положил на стол несколько исписанных тетрадок и сказал:

— Я Аркадий Голиков. Это мой роман. Я хочу, чтобы вы его напечатали…

На вопрос, писал ли Голиков что-нибудь прежде, он ответил:

— Нет. Это мой первый роман. Я решил стать писателем.

— А кем вы были раньше и кто вы теперь?

— Теперь я демобилизованный из Красной Армии по контузии. А был комполка».

Раньше был комполка — понятно. Решил стать писателем — тоже понятно. Но кем же он был вот тогда, когда появился в редакции альманаха в гимнастерке и армейской фуражке, на выгоревшем околыше которой темнел след недавно снятой красной звездочки?

Отвечает на этот вопрос учетный листок № 12371 Московского горвоенкомата, составленный на Голикова А.П. в 1925 году. В графе «Состоит ли на службе и где?» ответ «б/раб.».


Значит пока что официально — безработный.


…После ликвидации антоновщины Аркадий Голиков воевал еще долго. Сначала в Тамьян-Катайском кантоне в Башкирии, потом в Сибири, в Хакасии. Здесь, на границе с Тувой, начальник 2-го боерайона Голиков боролся с крупной бандой Соловьева, который грабил крестьян, совершал налеты на золотые прииски.

2-й боевой район включал шесть нынешних районов юга Красноярского края: Ужурский, Шарыповский, Орджоникидзевский, Ширинский, Боградский и часть Усть-Абаканского. Всхолмленная степь, горы, местами тайга. Соловьев из местных. Его поддерживают здешние богатей, он знает все ходы и выходы.

Порой Аркадий Голиков и его бойцы сутками не оставляли седла. Но все же Аркадию Голикову удалось раздобыть книги, учебники: он собирался поступать в военную академию. Еще из Моршанска сообщал об этом отцу, делясь опасениями, что не выдержит вступительных экзаменов по общеобразовательным предметам: «ведь что и знал, то позабыл все».

Урывками, главным образом по ночам, начал он готовиться к экзаменам.

Но подкралась беда. Ударила неожиданно и крепко.

Рассказала мне об этом Аграфена Александровна Кожухова, в избе которой в селе Форпост (Форпос — называли его крестьяне) стоял на квартире Аркадий Голиков.

— Веселый был, — сказала Аграфена Александровна. — И ласковый. А потом что-то с ним сделалось. Случилось что-то…

Случилась болезнь. В Сибири, в селе Форпост, догнало Аркадия Голикова эхо его прежних, еще на кавказском фронте и антоновщине, контузий.

«Тут я начал заболевать (не сразу, а рывками, периодами), — написал впоследствии об этом Аркадий Гайдар. — Все что-то шумело в висках, гудело и губы неприятно дергались».

Его долго лечили. В Красноярске, Томске, Москве. Приступы травматического невроза накатывали реже, были не так остры. Но заключение врачей перечеркивало мечту об академии.

…Осенним утром 1923 года в Москве, в Лефортове, из ворот старинной военной больницы вышел человек в длинной кавалерийской шинели. Листья в садике напротив госпиталя уже пожелтели, ветер срывал их с деревьев. Поправив на плече небольшой вещевой мешок, человек зашагал по улице вниз к Яузе.

В кармане его гимнастерки лежал аттестат № 10079.

«Дан сей от 1-го Красноармейского Коммунистического военного госпиталя б. комполка 58-го отд. полка по борьбе с бандитизмом Голикову Аркадию в том, что он при сем госпитале удовлетворен провиантским, приварочным, чайным, табачным, мыльным довольствием…»

В тот же день он получил в Генштабе копию приказа, разрешающего ему по состоянию здоровья шестимесячный отпуск с сохранением содержания.

В сущности, это было начало прощания с Красной Армией.

Есть основания предполагать, что в тот день в вещевом мешке Аркадия Голикова вместе со сменой белья, мылом и табаком находилась толстая в линейку тетрадь. На синей ее обложке в правом верхнем углу нарисована красная звездочка. Ее лучи наискосок, через страницу падают на слова: «В дни поражений и побед».

Отныне так будет всю жизнь.

Аркадий Голиков станет Аркадием Гайдаром, снова, как в гражданскую, исколесит страну, будет веселым и грустным, испытает поражения, одержит победы… И на каждой его рукописи, большой или маленькой, неизменно в правом верхнем углу первой страницы засветится красноармейская звездочка, освещая и согревая своими лучами его слова.

Бережно и заботливо отнеслась Красная Армия к попавшему в беду командиру полка. Отпуск продлевали. Потом Аркадий Голиков был зачислен в резерв. И наконец появились в приказе слова: «в бессрочный отпуск».

По последнему командирскому литеру осенью 1924 года Аркадий Голиков едет в Крым навестить свою больную мать.

Наталья Аркадьевна покинула Арзамас в 1920-м, вскоре после того, как стала членом РКП(б).

Она заведовала уездным отделом здравоохранения в Пржевальске, была членом уездно-городского ревкома. В Иссык-Кульской долине действовали басмачи. «Ее подпись — вместе с подписью предревкома — стоит под многими решениями и постановлениями того горячего и сурового времени», — пишет Борис Осыков, автор интересной книги об Аркадии Гайдаре, просматривавший архивы Киргизской ССР.

У меня на руках несколько ее писем, картонные прямоугольники мандатов. Они относятся к 1922–1924 годам, когда Наталья Аркадьевна заболела и переехала в Новороссийск, где заведовала облздравотделом. На красных мандатах тоже отблеск времени:

«Предъявитель сего тов. Голикова Н.А. является делегатом окружного съезда Советов рабочих, казачьих, красноармейских и флотских депутатов…»

Письма адресованы старшей дочери. Почерк неровный. Чувствуется, что Наталье Аркадьевне трудно держать карандаш. У нее последняя стадия туберкулеза.

«Милая Талочка! Все-таки умирать я подожду, пока твои экзамены не кончатся. Так что не беспокойся…»

Иногда прорывается боль:

«Ночами я не сплю и часто плачу оттого, что не увижу больше ни тебя, ни Аркадия…»

Но сын успел, приехал.

В гимнастерке с нашивками комполка на рукавах он сидит у постели матери, положив руку на ее плечо. На этой фотографии он выглядит даже старше Натальи Аркадьевны. Она коротко подстрижена, девичьим стало исхудавшее лицо, огромными глаза, в которых застыл недоуменный и по-детски беспомощный вопрос: почему?..


Вернемся теперь на Невский проспект в Дом книги, где кипела в середине двадцатых годов литературная жизнь Ленинграда и на одном из этажей размещалась редакция альманаха «Ковш».

Принести в альманах рукопись своего первого произведения было для начинающего литератора довольно смелым поступком. В «Ковше» печатались Алексей Толстой, Леонид Леонов, Борис Лавренев, Михаил Зощенко, Вениамин Каверин… Из поэтов: Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Павел Антокольский, Николай Асеев. А.М.Горький считал «Ковш» одним из лучших литературных периодических изданий того времени.

Первым в редакции рукопись Аркадия Голикова прочитал Сергей Семенов. Передавая ее другим членам редколлегии, сказал:

«— Это, конечно, не роман, а повесть… Но это здорово… По-моему, из него может получиться писатель. Почитайте!»

Мнение члена редколлегии Константина Федина записано в автобиографии Аркадия Гайдара:

«Писать вы не умеете, но писать вы можете и писать будете».

Началась работа над текстом повести. Аркадий Гайдар вспоминает:

«Учили меня: Константин Федин, Михаил Слонимский и особенно много Сергей Семенов, который буквально строчка по строчке разбирал вместе со мною все написанное…»

И все же напечатанная в «Ковше» повесть «В дни поражений и побед» успеха Аркадию Голикову не принесла. Нельзя сказать, что ее не заметила критика. Заметила, да еще как! Известный в ту пору литературный критик Михаил Левидов, выступивший с обзором альманахов «Ковш», «Недра», «Перевал» — двадцать два автора упомянуты, — даже начал с нее свою статью: «Нас интересует вопрос, на каком основании ожидал Аркадий Голиков, что его произведение понравится какому бы то ни было читателю. Сюжет? Вместо него банальный эпизод. Действующие лица не живут. Языка нет, так, серая пыль…»

Отрицательные рецензии появились в журналах «Звезда», «Книгоноша», и только «Октябрь» отметил, что «произведение А. Голикова отходит некоторым образом от шаблона…».

Теперь, когда минуло шесть десятилетий и мы знаем все книги Аркадия Гайдара, можно спокойно, с высоты нашего знания, перечитать эти рецензии. Можно признать, что кое в чем критики были правы. Хотя, конечно, и это сейчас особенно ясно видно, не заметили они, как даже в первой повести от страницы к странице постепенно становится крепче и звонче голос молодого писателя. А главное, не разглядели его искренности и чистоты, которую сразу почувствовали Константин Федин и Сергей Семенов.

Но как пережил тогда этот удар сам Аркадий Голиков? Что делал, чувствовал он, когда грянул гром и сверкнули молнии?

Он работал. За полгода им было сделано немало. Крепко поработав над «Днями поражений и побед», написал несколько глав «Последних туч». Правда, это отложил. Зато опубликован рассказ «Патроны». И вот на столе законченная повесть «Р.В.С.»… Что дальше?

Последнее время снова все чаще гудело в висках. Видимо, устал. Да и что там ни говори, разгромные статьи в журналах о первой повести тоже не прошли даром…

Весной 1925 года Аркадий Голиков уезжает из Ленинграда.

Куда? Главное тронуться в путь. Там будет видно…

Он любил дорогу. Она лечила, возвращала уверенность, вливала силы. «Нигде я не сплю так крепко, как на жесткой полке качающегося вагона, и никогда не бываю так спокоен, как у распахнутого окна вагонной площадки…» — написал он.

Влюбленность в движение и пространство осталась до конца жизни. Может быть, потому так и не удалось ему создать прочное, оседлое, уютное жилье с хорошим письменным столом и любовно подобранной библиотекой.

В одном из последних дневников, уже перед началом Великой Отечественной, он записал:

«Путник и дорога как целое — при одних обстоятельствах, а при других — дорога его не касается, он касается ее только подошвами».

У Аркадия Гайдара дороги проходили через сердце.


Возвратившись из странствий в Москву, Аркадий встретил своего давнего товарища Александра Плеско. Была осень 1925 года, как раз шел призыв в армию молодежи 1903 года рождения, и Александра Плеско, который работал в Перми заместителем ответственного редактора газеты окружкома партии «Звезда», тоже переводили в военную печать.

Александр Плеско посоветовал Аркадию ехать в Пермь. Газета хорошая, коллектив молодой, дружный, кроме того, в «Звезде» сотрудничает Николай Кондратьев, их общий друг по Арзамасу.

Пермь — так Пермь!

Аркадий Голиков приехал в Пермь в самый канун 8-й годовщины Октябрьской революции. Через несколько дней в праздничном номере «Звезды» появился его материал.

«— На перекрестки! — задыхаясь, крикнул командир отряда. — Всю линию от Жандармской до Покровки… Сдыхайте, но продержитесь три часа.

И вот…»

Так энергично начинался его рассказ «Угловой дом».

Под газетным подвалом стояла подпись — Гайдар.

Принято считать, что именно 7 ноября 1925 года в литературе и в журналистике впервые появилось это имя. Так ли?

На размышления наводит письмо, которое Аркадий послал отцу из Красноярска в 1923 году. Он сообщал, что пишет и даже «зарабатывает небольшой корреспонденцией». Кроме того, есть запись в дневнике Аркадия Гайдара за 1940 год, в которой он вспоминает свои юношеские стихи:

«17 лет тому назад:»

Все прошло. Но дымят пожарища,

Слышны рокоты бурь вдали.

Все ушли от Гайдара товарищи.

Дальше, дальше вперед ушли.

Получается, что стихи написаны в 1923 году. И уже тогда прозвучало — Гайдар. Может, если полистать подшивки газет, выходивших в Красноярске в 1923 году, вдруг и обнаружится это имя на их страницах.

Но почему в таком случае и над повестью «В дни поражений и побед» и над первой публикацией «Р.В.С.» он поставил — Арк. Голиков?

И откуда возникло слово Гайдар, звонкое и раскатистое?

Аркадий Гайдар на такой вопрос не отвечал. Если приставали, отделывался шуткой.

Уже после его гибели стали возникать догадки. Автором версии, получившей широкое распространение, стал писатель Борис Емельянов. От него и пошло: «По-монгольски „гайдар“ — всадник, скачущий впереди».

Есть в ней, по-видимому, какая-то доля истины. Ну хотя бы то, что Аркадий Голиков действительно бывал в Башкирии, потом в Хакасии, а имена Гайдар, Гейдар, Хайдар на Востоке распространены.

Но чего бы вздумалось девятнадцатилетнему Аркадию Голикову брать иноплеменное, хотя и звучное имя?

Думаю, не потому, что означает это слово — «всадник, скачущий впереди». Во-первых, в монгольском языке слова «гайдар» в подобном значении не существует. А во-вторых, не был Аркадий хвастлив и нескромен. Зато всегда, с детства, был большой выдумщик. В реальном училище пользовался шифром собственного изобретения.

Разгадать загадку, которую задал нам писатель, удалось его школьному товарищу А.М.Гольдину.

Вспомним сначала, что в детстве Аркадий учил французский язык. Всегда любил ввернуть при случае французское словечко. «Сережа! Завтра — 22 января — мне стукнет ровно без шести лет сорок. Молодость — „э пердю! Ке фер?“» — написал он С. Розанову.

Напомним еще, что во французском языке приставка «д» указывает на принадлежность или происхождение, скажем, д'Артаньян — из Артаньяна.

Итак: 1923 год, Аркадий Голиков ранен, контужен, болен. Путь кадрового командира РККА, начатый так уверенно, заволокли тучи. Что делать дальше? Как жить? Созревает решение — литература.

Тогда и придуман, найден литературный псевдоним: «Г» — первая буква фамилии Голиков; «АЙ» — первая и последняя буквы имени; «Д» — по-французски — «из»; «АР» — первые буквы названия родного города.

Г-АЙ-Д-АР: Голиков Аркадий из Арзамаса.

Кстати, поначалу он и подписывался — Гайдар, без имени и даже без инициала. Ведь имя уже входило частичкой в псевдоним.

Лишь когда псевдоним стал фамилией, на книгах появилось: Аркадий Гайдар.

Перелистывая подшивку пермской «Звезды» с ноября 1925 по январь 1927 года, когда он сотрудничал в газете, невольно поражаешься объему проделанной им работы: за год с небольшим им опубликованы 13 рассказов, 12 очерков, 4 повести — они печатались с продолжением почти в 70 номерах. Но главный жанр — фельетон: 115 фельетонов подписаны — Гайдар.

Темы разнообразны, их не перечислишь. Некоторые фельетоны содержат в себе, как говорится, «непреходящие приметы времени», некоторые, к сожалению, не потеряли актуальности до сих пор.

«Неуместная наивность», «Остров вакханалии», «Тихая обитель» — это о тех, кто, занимая ответственные посты, использует свое служебное положение для безудержного приобретения личных благ. «История о неуловимом билете», «Буква закона», «Простая истина», «Купленный человек» — в защиту трудового человека от бюрократов. «Кизеловская щедрость», «Осиновые дела», «Госторговские яйца», «История одной смерти» — о неумелых, нерадивых хозяйственниках, наносящих огромные убытки государству.

От газеты к газете увереннее звучит голос фельетониста.

В конце июня 1926 года опубликован его «Фельетон без визы», в котором цитируется распоряжение директора Лысьвенского металлургического завода:

«По соображениям политико-экономического характера предлагаю всем корреспондирующим как в газеты, так и в другие периодические издания, все корреспонденции, освещающие внутреннюю жизнь завода, представлять на санкцию мне и лишь после моей визы могут быть отправлены по назначению».

Затем следует комментарий — декларация Аркадия Гайдара:

«Тов. директора, администраторы и пр. ответственные и безответственные товарищи вышеприведенного образа мысли, нашу страну, нашу революцию мы, те, кто пишет в газеты, и те, кто еще не пишет, но будут писать, когда научатся и поймут всю роль и все значение советской печати, — любим не меньше вас.

И наша любовь глубже, потому что мы приемлем революцию со всеми ее хорошими и неизбежно отрицательными сторонами, мы не закрываем глаз ни на что… а потому бросьте курить фимиамом напыщенных фраз о тайных политико-экономических причинах, ибо никаких „тайн“ тут нет и угодливого молчания нет и не будет до тех пор, пока будет существовать рабочая печать…»

…Не таким уж заметным среди прочих выступлений Гайдара был фельетон «Шумит ночной Марсель» о судебном следователе Филатове, который подрабатывал вечерами, играя на аккордеоне в ресторанчике «Восторг».

«Кино-эскиз» — так обозначено в подзаголовке.

Утром в служебном кабинете Филатов ведет допрос. В следующем эпизоде время и место действия меняются. Вечер. Ресторан «Восторг». Переменились и роли. Теперь хозяин положения тот, кого допрашивали. Он и заказывает музыку.

Обычный фельетон. Есть факт. Есть его литературная обработка. И урок имеется: представитель советского правосудия, согласившийся на подобное совместительство, может поставить себя в унизительное положение.

Но 13 ноября 1926 года суд рассмотрел «уголовное дело № 683 по обвинению гр-на Голикова Аркадия Петровича, 22 лет, проживающего в гор. Перми, женатого, имущественного положения бедного, в преступлении, предусмотренном ст. ст. 173 и 175 Угол. Код.».

Судья Лифанов начинает зачитывать приговор.

«— …Данными судебного следствия установлено, что фельетон „Шумит ночной Марсель“… дает правильное освещение факта недопустимости совмещения работы следователя с игрой в ресторане „Восторг“, и читателям этот факт дан для оценки с точки зрения общественности, по мнению суда, верно, а в отношении нанесения оскорбления следователю Филатову ни на чем не основано. Таким образом суд считает деяния гражданина Голикова по статье 175 УК не доказанными…»

Судья продолжал чтение:

«— …по статье 173 УК он, Голиков, изобличается вполне. Исходя из изложенного… приговорил гражданина Голикова Аркадия Петровича… подвергнуть лишению свободы сроком на одну неделю… Суд, приняв во внимание, что Голиков социально опасным для общества не является… считает возможным наказание Голикову смягчить, заменив лишение свободы общественным порицанием на общем собрании сотрудников редакции „Звезда“… Меру пресечения Голикову избрать подписку о невыезде…»

В те дни шумел не «ночной Марсель» — Пермь шумела.

— Неужели все-таки удалось упечь в тюрьму этого резвого фельетониста?

— Неужели наш суд осудил Гайдара?

5 апреля 1927 года в «Правде» появилась статья «Преступление Гайдара».

«Форма фельетона не понравилась, — говорится в статье. — Выходит, что фельетонную форму произведений надо изгнать из газеты. Но под силу ли сделать это нарсуду 2-го участка г. Перми? Нет и нет… Рабочий-читатель знает, что партия и Советская власть на газету смотрят не так, как нарсуд 2-го участка г. Перми… „Преступление“ Гайдара рабочим читателем воспринято как его заслуга. Читатель толкает Гайдара на новые такие преступления…»

Пермь Гайдар вспоминал с любовью. Сберегал дружбу, переписывался со многими «звездинцами», в частности с Борисом Никандровичем Назаровским.

«Здравствуй, Борис!

…За эти два года — что мы не видались — постарел я также ровно на два года… Много за это время я ездил по Северу, а теперь вот уже полгода, как живу в Москве. Не работаю пока в газете нигде, но скоро буду работать — потому что долго без газеты скучно. За это время в ГИЗе у меня вышла повесть „Школа“…

Лиля жива и здорова, работает редактором радиопионерской газеты. Тимур — нигде не работает — все больше бегает, загорает и задает вопросы приблизительно такого рода: „Что такое батарея?“ — „А это вот одна пушка, да еще другая пушка, да еще пушка, вот тебе и батарея“. — „А почему лес — не деревья, а лес?“ — „А это одно дерево — значит дерево, а другое дерево, да третье дерево, да еще деревья — вот тебе и лес“. (Пауза.) „А если батареи с лесом сложить (???), что тогда получится?“…

Боренька! У меня к тебе огромная просьба исключительной важности… Здесь одно очень почтенное издательство должно в срочном порядке издать мою повесть („Лбовщина“, переработанная вместе с „Давыдовщиной“). Но вот вся беда — у меня нет ни рукописи, ни одного экземпляра „Лбовщины“ („Давыдовщина“ есть)… Может быть, ты достанешь в Перми и пришлешь мне эту книжку. Может быть, у тебя остался экземпляр…

Если бы я не знал, что ты добр, как Христос и Магомет вместе взятые, я был бы уверен, что, прочтя сии строки, ты злорадно сказал бы: „Ага, сукин кот, то не писал, не писал, а то как понадобилась книга, сразу нашел время… Так вот, пусть…“

Но остерегись, Борис, так поступать. Ибо, как ты человек, изучавший диалектику и философию, должен помнить слова св. Нафанаила-постника, который писал о царе Егудииле: „Всуе сей человек к Господу возводит очи, моля — Господи даждь мне — ибо очерствело сердце его (Егудиила) многажды проклинаемое всяк день всуе просящими его“.

Под письмом дата: 1/IX 1930».

В письме нужно пояснить некоторые места.

«Много… ездил по Северу»: с декабря 1928-го по февраль 1930-го Аркадий Гайдар работал в архангельской газете «Волна» («Правда Севера»).

Разговор об артиллерийской батарее не случаен. Полигон находился в Кунцеве, неподалеку от дома, где мы снимали комнату. Миновав лесок, перебравшись за овраги, можно было наблюдать с пригорка из-за цепей охранения за учебными стрельбами. Напомню, что именно в Кунцеве Аркадий Гайдар написал рассказ «Четвертый блиндаж» о попавших случайно под артиллерийский обстрел ребятишках.

Книга, о которой идет речь, пришла из Перми незамедлительно — тоненькая, очень похожая и форматом и зеленоватой бумажной обложкой на школьную тетрадь. Называется она «Жизнь ни во что», а «Лбовщина» стоит как подзаголовок. Отдельным изданием повесть вышла в Перми тиражом 8 тысяч, мгновенно была раскуплена, но Б. Назаровский все же достал книжечку для автора.

Самое важное, однако, что «одно очень почтенное издательство», собиравшееся, как писал Аркадий Гайдар, «в срочном порядке издать» «Лбовщину», переработанную вместе с «Давыдовщиной», свое намерение так и не осуществило. По той простейшей причине, что рукопись от автора не поступила.

Почему Аркадий Гайдар не представил ее в издательство? Попробуем догадаться.

«Эта повесть — памяти Александра Лбова, человека не знающего дороги в новое, но ненавидящего старое, недисциплинированного, невыдержанного, но смелого и гордого бунтовщика, вложившего всю ненависть в холодное дуло своего бессменного маузера, перед которым в течение долгого времени трепетали сторожевые собаки самодержавия…» — такие слова предпослал автор началу повести «Жизнь ни во что». Он писал ее быстро, каждая законченная глава сразу уходила в набор и номер за номером появлялась на страницах «Звезды».

Страстность вступительных слов, напряжение, с которым Аркадий Гайдар работал, показывают, что тема его увлекла, захватила. Даже что-то глубоко личное чувствуется в этой увлеченности.

Может, всплыли в памяти рассказы родителей о 1905 годе?

Может, сближали автора с героем повести какие-то черты характера? Вспомним автобиографию: «Частенько я оступался, срывался, бывало даже своевольничал…»

Когда повесть вышла, журнал «Книгоноша» отозвался о ней одобрительно:

«Гайдар-Голиков обнаружил достаточно умения и революционного пафоса… Читается вещь легко и увлекательно… Язык повести образен, интересен… После „В дни поражений и побед“ „Жизнь ни во что“ большая победа Гайдара-Голикова».

Победа? Так ли это?

Творческий путь многих состоявшихся писателей — тяжелый, от книги к книге — подъем. Встретятся скальные обрывы, глубокие расщелины — может загрохотать камнями обвал. Одному удается в начале пути, еще у подножия, наметить трассу, которая, если упорно работать, не сдаваться, не трусить, приведет в конце концов вопреки всем препятствиям к той горной вершине, что назначена ему судьбой и талантом. Другой не сразу найдет такой маршрут.

Чтобы понять путь Аркадия Голикова к Аркадию Гайдару, нужно вернуться к его первой повести, которую так единодушно и, если убрать грубость, вроде справедливо разругала критика. В книге «Аркадий Гайдар», одной из лучших об этом писателе, созданной уже в послевоенные годы, ее автор В. Смирнова пишет:

«Когда я сейчас вновь перечитала повесть, я увидела, что ей не хватало вкуса, общего замысла, цельности композиции. Поначалу она выливалась из массы собственных впечатлений и размышлений, а под конец — автор словно выдохся и свел все к „приключениям“ героя».

О вкусе, композиции, массе впечатлений — совершенно согласен. Листаешь рукопись «В дни поражений и побед», особенно первые тетради, и даже по почерку видишь, как спешит перо, как рука не поспевает за памятью. И очень редко поиск слова притормозит руку.

Все, что составляет содержание первой части повести — осажденный белыми Киев, курсы краскомов, бои с бандами на подступах к городу, — все это с Аркадием Голиковым было и написано «как было». Но без силы литературы и без убедительности мемуаров. Однако сейчас, когда знакома и различима его интонация, не так уж трудно увидеть и на страницах первой повести проблески будущего гайдаровского мастерства. Они прорываются редко, фразой, абзацем, даже словечком, как вспышки маячного огня, который подсказывает кораблю место, помогает проложить курс. Чем дальше листаешь страницы, тем проблески чаще.

Вроде бы и не логично. Когда червонные казаки Примакова, пластуны Павлова, латышские стрелки выбили деникинцев из Харькова, автор повести лечился после ранения в Арзамасе. Когда войска командарма Уборевича освобождали Новороссийск, поезд, на котором Аркадий Голиков ехал на Кавказский фронт, находился еще в пути. Свидетелем событий, описанных во второй, «приключенческой» части повести «В дни поражений и побед», автор не был. Но именно в ней начинает звучать его гайдаровская интонация, и впервые обретают плоть и кровь нарисованные им люди: командир партизанского отряда матрос Сошников, рабочий человек Егор, крестьянин Силантий, Яшка, который «где только не шатался»…

Попал в засаду к белым, разоружен этот маленький отряд.

«Партизан отвели на несколько сот шагов как раз к самому берегу моря.

— Прощайте, ребята! — сказал Егор.

И должно быть впервые разгладились морщины на его хмуром лице, и он улыбнулся.

— Прощайте! Знали мы, что делали, знаем, за что и отвечаем.

Треснул залп. Крикнуло эхо. Испуганные взметнулись чайки. Упали люди.

— Готовы!

— Следующие…

По щекам у Яшки катились слезы. Его старая чиновничья фуражка с выцветшим околышем и кривобокой звездой съехала набок. Рубаха была разорвана. Он хотел что-то сказать, но не мог.

Остальные замерли как-то безучастно. Только Силантий, сняв шапку, стоял спокойно, уставившись куда-то мимо прицеливающихся в него солдат, и тихо молился.

— Господи! — шептал он. — Пошли на землю спокойствие… и чтоб во всех краях, какие только ни есть, товарищева сила была… И не оставь Нюрку!»

Обратим внимание — появились любимые писателем имена. Они воскреснут в других его книгах.

Но имена — это деталь. Важнее звучание прозы, ритмика фраз. Их простота и скупость. Ни особых эпитетов. Ни ярких сравнений. Только треск выстрелов и крики испуганных чаек…

И вспомним, что автору повести не то девятнадцать, не то двадцать лет. И пройдет немало времени, прежде чем по сценарию Вишневского начнут снимать замечательный фильм «Мы из Кронштадта».

Путь Аркадия Голикова к Аркадию Гайдару и путь Аркадия Гайдара к его горным вершинам лежал не через одобренную критикой «Жизнь ни во что». Он проходил по страницам «В дни поражений и побед», по страничкам синеньких тетрадочек, так до сих пор и не расшифрованных «Последних туч», выводя к «Р.В.С.», с которой, собственно говоря, вошел в литературу и в ней остался писатель Аркадий Гайдар.

Не случайно тогда, в Ленинграде, весной 1925 года они лежали на столе рядом: стопочка книг «Ковша», тетрадки с незаконченными «Последними тучами», рукопись маленькой повести «Р.В.С.», в которой Аркадий Гайдар только что дописал последнее слово.

Может быть, раскурив трубку, чтобы сбить неизбежное возбуждение, он еще раз перелистал «Ковш», где рядом с окончанием «В дни поражений и побед» были напечатаны стихи Пастернака:

Пространство спит, влюбленное в пространство,

И город грезит, по уши в воде,

И море просьб, забывшихся и страстных,

Спросонья плещет, неизвестно где…

Впрочем, может, такого и не было. Слишком уж литературно звучит предположение. Но, во всяком случае, тогда он, разом, рывком уехал из Ленинграда, где, судя по письмам к сестре, собирался обосноваться надолго.

И дело, наверное, не только в том, что был он влюблен в пространство. Он словно почувствовал, что, хотя за плечами уже немало, предстоит еще пройти много дорог, грустить и радоваться, побеждать и терпеть поражения, отчаянно работать, чтобы потом легли на бумагу такие простые, ясные и тихие строчки: «Городок наш Арзамас был тихий, весь в садах, огороженных ветхими заборами…»

Когда в 1930 году в Кунцево из Перми пришла от Б. Назаровского книжка «Жизнь ни во что», Аркадий Гайдар, автор «Школы», не стал перерабатывать ее вместе с «Давыдовщиной». Все это было уже позади и далеко.


Мне кажется, что отца я увидел сразу, ясно и отчетливо, увидел и запомнил всего, от сапог до папахи, именно таким, каким он и остался для меня на всю жизнь.

Высокий, сильный, добрый, улыбчивый, справедливый, смелый.

Вокруг него всегда возникала радостная атмосфера игры, сказки, приключения. Она захватывала и меня, и ребят со двора, и всю ребятню по соседству.

В дождливый день он уводил ребят в ближний лесок. «Кто сумеет правильно разложить костер и разжечь его с одной спички?»

Своим маленьким друзьям он делал иногда настоящие мужские подарки, веши, которые с удовольствием покупал и для себя: компас со светящимся циферблатом, перочинный нож с несколькими лезвиями.

Учил обращаться с оружием. Не мог равнодушно пройти мимо тира. Отлично стрелял сам и насыпал ребятишкам свинцовые пульки для духового ружья, после которых ладони оставались восхитительно черными.

Но все это не значит, что Аркадий Гайдар был с детьми неизменно добр, неизменно щедр и ласков. Он мог быть строгим, суровым и даже, что было еще хуже, уничтожительно-насмешливым. Терпеть не мог трусов, хвастунов, ябед.

Он проверял на смелость. Мог сказать на прогулке, когда уже темнело: «Иди, пожалуйста, до конца оврага один. Не боишься? Ну вот, и хорошо. Я подойду через семнадцать минут».

Никогда не торопился отказать в какой-нибудь мальчишеской просьбе. Подумает, прикинет. «Да, можно». Но если уж «нет», значит, излишни и просто невозможны какие-то разговоры. Было у нас Слово. Не «честное слово», не «честное-пречестное», а просто — Слово. Свои обещания он выполнял свято, но и ты попробуй не выполни…

Александр Фадеев отмечал демократизм Аркадия Гайдара, указывая, что герои его книг — дети солдата, стрелочника, крестьянина… Так оно и есть, конечно. Но думаю, что его демократизм состоял еще и в неподдельном уважении достоинства каждого человека, взрослый он или маленький.

Из дневников: «Пятилетний Анатолий Федорович очень со мной дружит», «Запомнился пионер Колесников — угловатые плечи, жест — рукой к земле. Говорил крепко и хорошо». Рядом: «Неважное выступление красного командира».

Не только ребят, но и своих товарищей втягивал Аркадий Гайдар в игру или в веселый розыгрыш.

Константин Паустовский вспоминает:

«Гайдар любил идти на пари. Однажды он приехал в Солотчу ранней осенью. Стояла затяжная засуха, земля потрескалась, раньше времени ссыхались и облетали листья с деревьев…

Ни о какой рыбной ловле не могло быть и речи. На то, чтобы накопать жалкий десяток червей, надо было потратить несколько часов.

Все были огорчены. Гайдар огорчился больше всех, но тут же пошел с нами на пари, что завтра утром он достанет сколько угодно червей — не меньше трех консервных банок.

Мы охотно согласились на это пари, хотя с нашей стороны это было неблагородно, так как мы знали, что Гайдар наверняка проиграет.

Наутро Гайдар пришел к нам в сад, в баньку, где мы жили в то лето. Мы только что собирались пить чай. Гайдар молча, сжав губы, поставил на стол рядом с сахарницей четыре банки великолепных червей, но не выдержав, рассмеялся, схватил меня за руку и потащил через всю усадьбу к воротам на улицу. На воротах был прибит огромный плакат:

СКУПКА ЧЕРВЕЙ ОТ НАСЕЛЕНИЯ

Этот плакат Гайдар повесил поздним вечером…»

К воспоминаниям Константина Георгиевича можно добавить и непубликовавшуюся часть его рассказа.

Вскоре возле дома, к которому в обмен на рыболовные крючки ребята таскали банки с червями, появился милиционер. Прочитал плакат. «Так писать нельзя! Скупкой у населения могут заниматься представители организаций. Придется снять», — сказал он. «А как можно?» Милиционер задумался. «Ну, если бы срочно куплю червей, тогда, пожалуй, можно. И то через контору горсправки…» — «Так что, снимать?» — «Червей-то у вас теперь хватит?» — «Вроде хватит». — «Если хватит, снимайте!»

В поведении Аркадия Гайдара была та свобода, раскованность и нестандартность поступков, которые нередко ставили людей в тупик.

Хорошим весенним днем он шел по московскому бульвару, опять при деньгах и в отличном настроении. Увидел продавца воздушных шаров, купил сначала один шарик, а потом, подумав, всю связку: «Ребят во дворе много, пустят наперегонки, то-то будет праздник».

Но если по бульвару идет человек с пестрой кучей воздушных шариков, за кого его примут прохожие?

— Почем шарики?

— Не продаются.

— Мне голубой, пожалуйста.

— Не продаются.

— Шары почем, гражданин?

Долго так, естественно, продолжаться не могло. Симпатичным покупателям Аркадий Гайдар начал раздавать шары бесплатно. Несимпатичным отказывал.

Позвали милиционера…

Милым лукавством пронизано письмо, отправленное Аркадием Гайдаром Ермилову в редакцию журнала «Красная новь».

«Дорогой т. Ермилов. Я вчера написал письмо т. Вармуту с просьбой одиннадцатого февраля прислать еще денег, а ночью увидел очень плохой сон, будто бы 11-го не прислали, а потому, пожалуйста, посоветуй ему 11-го не присылать, а прислать лучше 6-го февраля.

И если вы пришлете 6-го февраля, то я даю Тимур-Гайдаровское слово, что как только устроюсь, сейчас же допишу рассказ на один печатный лист… и пришлю вам.

Рассказ будет, по-моему, очень славный — я уже его читал кое-кому еще в Москве.

Если же не пришлете, то рассказ, вероятно, хорошим не получится, потому что по замыслу он должен быть очень простой и светлый. А у меня с горя в голове будет все время вертеться разное… и рассказ получится какой-то…

Жизнь здесь, вероятно, у меня будет очень хорошая. Но пока печники разломали печку, плотники разворотили стену — всем нужны деньги. А тут еще моя дочка Светланка по прозванию Рыжик-Фижик наелась снега и во время болезни разбила мой новый фотоаппарат. Но все это, конечно, мелочи жизни, а сама жизнь, куда как везде прекрасна. И Нюра вчера мне на обед сготовила в русской печке такой пирог с гречневой кашей, с луком и печенкой, что если бы его поставили перед тобою, ты тотчас же востребовал бы целый литр. Я же обошелся и половинкой.

Дорогой т. Ермилов! Как только получишь это письмо, так сейчас же постучи в стенку или высунься и позови т. Вармута. Когда он войдет, ты попроси его, чтобы он сел. Сначала скажи ему что-нибудь приятное. Ну например: „Эх, и молодец ты у меня Вармут“, или еще что-нибудь такое, — а когда он подобреет, ты тогда осторожно приступи к разговору насчет 6 февраля.

Если он сразу согласится, то ты его похвали, и скажи, что ничего другого от него и не ожидал. А если же он сразу начнет матом — то ты не пугайся, а выслушай до конца. А потом кротко загляни ему в глаза и проникновенно спроси: „Есть ли у него совесть?“

От такого неожиданного вопроса кто хочешь смутится. А ты дальше, больше, продолжай, продолжай, и все этак диалектически, диалектически, и тогда он раскается и, схватившись за голову, стремительно помчится в бухгалтерию.

Пока всем вам всего хорошего. Очень только прошу не понять, якобы я только пошутил. Деньги мне в самом деле нужны, так крепко, как никогда…»

Наверное, некоторый особый отблеск бросает на это веселое, озорное письмо то обстоятельство, что рассказ, о котором идет в нем речь, — «Голубая чашка».

К деньгам Аркадий Гайдар относился своеобразно. «Этак диалектически, диалектически».

Как все люди, радовался, если они есть, огорчался, когда их не хватало. Любил, чтобы сапоги были крепкие, белье чистым, гимнастерка сшита из коверкота. Чувствовал себя веселее и увереннее, когда знал, что может отправиться на вокзал и купить билет до самого дальнего города.

Вопросы о мебели, даче, каких-либо других «солидных приобретениях» не возникали. Но деньги, едва появившись, начинали, как Аркадий Гайдар однажды выразился, «бунтовать в его кармане». Они требовали немедленных действий. Не мог пройти мимо инструментальных, хозяйственных лавок. Покупал сверла, стамески, усовершенствованные мясорубки и хлеборезки. Все это ему нравилось, но не требовалось. Покупки отправлялись друзьям в подарок.

Легко ссужал приятелей деньгами, никогда не напоминал о возврате. Любил угостить друзей, а то и незнакомых.

Много ездил, однако по-настоящему хорошо себя чувствовал в родных местах.

«…Скучаю уже я по России. Где мой пруд? Где мой луг? „Гей вы, цветики мои, цветики степные!“ Всех я хороших людей люблю на всем свете. Восхищаюсь чужими долинами, цветущими садами, синими морями, горами, скалами и утесами.

Но на вершине Казбека мне делать нечего — залез, посмотрел, ахнул, преклонился, и потянуло опять к себе, в нижегородскую или рязанскую».

Любил хорошие песни. Помню, разбудил меня ночью, чтобы спеть новую, только что услышанную:

По военной дороге

Шел в борьбе и тревоге

Боевой восемнадцатый год…

Часто пел «Гори, гори, моя звезда…», и мне всегда казалось, что думает он о красноармейской звездочке.

Был по привычкам солдат, но, как все люди, тянулся к теплому человеческому житью.

«В сущности, у меня есть только — три пары белья, вещевой мешок, полевая сумка. Полушубок — папаха — и больше ничего и никого, ни дома, ни места, ни друзей.

И это в то время, когда я вовсе не бедный, и вовсе уже никак не отверженный и никому не нужный.

Просто — как-то так выходит».

И не подумайте, пожалуйста, что был он несчастлив, таил в себе какую-то беду или обиду. Несчастливые люди не пишут такие книги, какие написал он, и уж, конечно, не совершают веселые и даже озорные поступки.

Как многие физически и духовно сильные люди, он был добр. Как почти все добрые — легко раним. Не боялся боли, холода, жажды. Но совершенно не мог выносить грубость, хамство. Тогда — срывался. Тогда темнели глаза, начинал подергиваться левый уголок губы. Тогда он мог быть даже опасен.

Это теперь звучит красиво, романтично: в пятнадцать командовал взводом, в семнадцать стал командиром полка. Но стоит задуматься, какая тяжесть ложилась на плечи такого командира.

Когда Аркадий Гайдар стал командиром, за ним, отдающим приказ, посылающим людей в бой, может быть, и на гибель, стоял еще зачастую не суровый Дисциплинарный устав, а лишь личный авторитет. Каково завоевать и удержать такой авторитет командиру, если многие из бойцов годятся ему в отцы?

Он хорошо знал войну, ее кровь, ее пот, ее жестокость. Но это была война за правое дело, и он любил свою боевую молодость, «очень дымное, тревожно-счастливое время».


Летом 1931 года Аркадий Гайдар закончил в Крыму в Артеке повесть «Дальние страны». Потом уехал в Хабаровск в газету «Тихоокеанская звезда».

Снова увлечен журналистской работой: очерки, фельетоны, корреспонденции… Побывал на Имане, на границе с Маньчжурией, на заледеневшем озере Ханка. Выходил на судне «Совет» в Японское море. Поднимался пешком на перевал Сихоте-Алинь.

Уже через три месяца после приезда на Дальний Восток задумал новую повесть. Дневник Аркадия Гайдара помогает проследить, как она создавалась.

«Надо собраться и написать для „Молодой гвардии“ книгу. Крым, Владивосток. Тимур, Лиля — все это связать в один узел, все это перечувствовать еще раз, но книгу написать совсем о другом».

«…Только сегодня начинаю писать эту книгу. Она вся у меня в голове, и через месяц я ее окончу… Это будет повесть. А назову я ее „Мальчиш-Кибальчиш“».

«…Было написано 25 страниц, и все шло хорошо… А когда перечитал, то зачеркнул все, сел и снова написал всего 9 страниц — стало гораздо лучше. Но сначала зачеркивать было жаль, и зачеркивал, скрепя сердце».

«Стоят светлые солнечные дни. Может быть, оттого, что именно в эти дни — ровно год тому назад — я был в Крыму, мне легко писать эту теплую и хорошую повесть.

Но никто не знает, как мне жаль Альку. Как мне до боли жаль, что он в конце книги погибнет. И я ничего не могу изменить…»

«…Неожиданно, но совершенно ясно понял, что повесть моя должна называться не „Мальчиш-Кибальчиш“, а „Военная тайна“. Мальчиш — остается мальчишем — но упор надо делать не на него, а на „Военную тайну“, — которая вовсе не тайна».

«К своему глубокому огорчению, перечитав впервые все то, что мною уже написано, я совершенно неожиданно увидел, что повесть „Военная тайна“ никуда не годится. И надо переделывать все с самого начала».

Выступая на первом съезде советских писателей, Алексей Толстой произнес фразу:

«Язык готовых выражений, штампов, какими пользуются не творческие писатели, тем и плох, что в нем утрачено ощущение движения, жеста, образа».

Странное это словосочетание «не творческие писатели» он обронил легко, без нажима, упомянул, как понятие реально существующее и потому — естественное. Зал даже не успел отреагировать. Лишь кто-то закашлялся.

Если же говорить о писателях как о таковых, то для них как раз очень характерны те чувства, которые то и дело прорываются в записях Аркадия Гайдара, посвященных «Военной тайне»: «неожиданно понял…», «совершенно неожиданно увидел», «мне до боли жаль… и я ничего не могу изменить…»

Родился под пером писателя человек, и вдруг он сам порой неожиданно для автора начинает совершать какие-то поступки, сам определяет свою судьбу.

Характерны и жестокие сомнения, которые набегают я отступают, как приливы и отливы.

«Насчет „Военной тайны“ — это все паника. И откуда это я выдумал, что повесть „никуда не годится“ — хорошая повесть».

В дальневосточных дневниках Аркадия Гайдара слышатся удары сердца, то учащенные, то спокойные, когда, занимаясь писательским делом, он все завязывал в один узел, все перечувствовал заново и писал совсем о другом.

Это — в большом и в малом.

В дневнике: «За последние дни в Хабаровске спокойнее. Немного улеглись толки о возможности войны. А все-таки тревожно… С Японией — напряженно — но то ли привыкли — никто не ахает».

В повести «Военная тайна»: «В ту светлую осень крепко пахло грозами, войнами и цементом новостроек… Газет не хватало. Пропуская привычные сводки и цифры, отчеты, внимательно вчитывались в те строки, где говорилось о тяжелых военных тучах, о раскатах орудийных взрывов, которые слышались все яснее и яснее у одной из далеких-далеких границ».

В дневнике: «На днях умер один из лучших и храбрейших командиров Красной Армии комкор Ст. Вострецов».

Появилась на страницах «Военной тайны» пионерка Катюша Вострецова…

Снова перечитав повесть, думаю, что все-таки напрасно Аркадий Гайдар согласился напечатать «Сказку о Мальчише-Кибальчише» отдельно, еще задолго до того, как была закончена «Военная тайна».

В повесть сказка входит органично. Она — ее песня. Ее балладный стиль подготовлен всем, что сказано раньше, и бросает свой отсвет на все, что случилось позднее.

…Нынешней осенью я вновь поднялся на скалу над Артеком. Лежавший под ногами пионерский лагерь был тих и безлюден. Летние смены закончились, ребята из первой зимней еще не приехали. Трава пожелтела, приникла к каменистой земле. Ветер, который внизу едва рябил море, здесь на вершине дул резко, порывисто.

Тревожно и печально было мне стоять на том самом месте, где слепящим солнечным днем полсотни с лишним лет назад любовались мы с отцом морем, такие дружные и веселые. На этой скале, как сказано в «Военной тайне», вырвали остатками динамита крепкую Алькину могилу.

Многоэтажные здания теснились под Аю-Дагом. Бетонная горизонталь новой главной костровой площадки придавила холм. Поблескивали стеклянные здания огромного плавательного бассейна. Но по-прежнему пил воду из Моря Аю-Даг, и можно было различить убегавшие к берегу извилистые тропинки. Артек был рядом и далеко — вот так, наверное, видел Аркадий Гайдар его из Хабаровска, когда писал «Военную тайну».

Справа над поляной чуть покачивали вершинами гибкие кипарисы. Наверное, на этой поляне фантазер Владик говорил приятелям, что хорошо бы взобраться на самую высокую гору, чтобы вовремя предупредить о нападении врага.

«— Я бы стоял с винтовкой, ты бы смотрел в подзорную трубу, а Толька сидел бы возле радиопередатчика. И чуть что — нажал ключ, и сразу искры, искры… Тревога!.. тревога!.. Вставайте, товарищи!.. Тогда разом повсюду загудят гудки — паровозы, пароходы, сверкнут прожектора. Летчики — к самолетам. Кавалеристы — к коням. Пехотинцы — в поход… Спокойней, товарищи! Нам не страшно!»

Страницы повести, детские полустершиеся воспоминания, старые тропинки, и то, что было прожито и пережито после, — все это странно переплеталось в единое целое.

Со скалы виден белый нарядный дом. Теперь в нем методическая библиотека лагеря, музей, зал для совещаний. А когда-то был дом отдыха ВЦИК, и на пионерский костер — это в повести — пришли шефы Артека, старые большевики, а среди них друг отца Альки в гражданскую — комиссар дивизии, чернобородый Гитаевич.

Прежняя костровая площадка — это в жизни — со скалы не просматривается. Зато с вершины десятилетий можно было увидеть судьбу героев повести. И самых старших и самых маленьких. Всех, кто присутствовал на том пионерском костре.

«Гром барабанов и гул музыки… Это проходили лагерные военизированные отряды пионеров. Сначала с лучшими стрелками впереди прошла пехота. Шаг в шаг, точно не касаясь земли, прошли матросы-ворошиловцы. За ними — девочки-санитарки…

Музыканты ударили „Марш Буденного“… В отрою, по четыре, на колесных и игрушечных конях выехал „Первый сводный октябрятский эскадрон имени мировой революции“».

Нетрудно прикинуть: бойцам «сводного октябрятского» по восемь-девять лет. Значит, к лету 1941-го им стало по восемнадцать-девятнадцать…

Стоя на скале, вспомнил я и то письмо, которое Аркадий Гайдар послал из Кунцева в Пермь Борису Назаровскому. И только тут сообразил, что вопрос был не так уж прост, потому что «если батареи с лесом сложить», то как раз и получится закрытая артиллерийская позиция.

Может, на такой позиции стояли орудия полка резерва главного командования, которые прикрывали огнем в августе 1941 года отход батальона Прудникова за речку Ирпень…


Весной 1939 года Аркадий Гайдар жил в Доме творчества писателей в Ялте.

Он тогда был весел и спокоен. Пришла телеграмма, что его повесть «Судьба барабанщика» все же пошла в печать. Ее первые главы начали публиковаться еще в ноябре 1938 года в «Пионерской правде». Но однажды, хотя внизу, как обычно, стояло «продолжение следует», повесть исчезла с газетных страниц и больше в «Пионерской правде» не появлялась. Приостановил работу над изданием книги и Детгиз.

Теперь, после Указа о награждении группы писателей орденами, в котором стояла и фамилия Гайдара, «Судьба барабанщика» готовилась к печати в журнале «Красная новь».

Аркадий Гайдар начал писать «Судьбу барабанщика», повесть, как он сам сказал, «не о войне, но о делах суровых и опасных — не меньше, чем сама война», весной 1937 года. Заканчивал в январе 1938 года в деревне Головково, примерно в сотне километров от Москвы, в избушке, хозяйку которой звали тетя Таня.

Домик был маленький, вышагивать по нему было трудно, и, накинув шинель, Гайдар ходил по заледеневшему шоссе, вдоль которого протянулась деревня. За огородами лежало белое поле, и чернел вдалеке лес.

Приближаться к Аркадию Гайдару в такое время не следовало. Но издали было видно, что он сначала хмурился, потом улыбался. Быстрым, решительным шагом возвращался в избушку, садился за стол. Впрочем, случалось, что он не выходил из дома подолгу, часами сидел, склонившись над рукописью.

Вечерами, иногда, читал вслух законченную главу. Читал, как правило, на память, лишь изредка заглядывая в тетрадку, да и то, чтобы вычеркнуть неудачное или лишнее слово.

Читал Аркадий Гайдар хорошо. Не декламировал. Не старался подчеркнуть голосом удачное место. Шутка ли в тексте, или вдруг вспыхнут пронизывающие душу серьезные и веские слова, — голос чуть-чуть глуховатый оставался ровным, вроде даже отстраненным. Лишь едва заметно менялась его окраска.

У многих в памяти отрывок из «Судьбы барабанщика», не раз в статьях о творчестве Аркадия Гайдара цитировавшийся, и все же, если мы размышляем об этом человеке, нужно еще раз вернуться к тому месту в повести, где сын просит отца, бывшего командира Красной Армии, спеть солдатскую песню.

…Отец поет «Горные вершины» на слова Лермонтова.

«— Папа! — сказал я, когда последний отзвук его голоса тихо замер над прекрасной рекой Истрой. — Это хорошая песня, но ведь это же не солдатская.

Он нахмурился:

— Как не солдатская? Ну, вот: это горы. Сумерки. Идет отряд. Он устал, идти трудно. За плечами выкладка шестьдесят фунтов… винтовка, патроны. А на перевале белые. „Погодите, — говорит командир, — еще немного, дойдем, собьем… тогда и отдохнем… Кто до утра, а кто и навеки…“ Как не солдатская? Очень даже солдатская!»

Похоже, что, когда Аркадий Гайдар писал эти слова, перед глазами его вновь поднялась островерхая скала у станицы Ширвинская. Мимо скалы шагали в горы красноармейцы 2-го батальона 302-го стрелкового полка. Они должны были подняться к Тубинскому перевалу, сбить вражеский заслон и удерживать перевал до подхода подкреплений…

Год спустя, в июле 1940-го, он написал Фраерману!

«Дорогой Рувчик — мне исполнилось 36 лет (5 месяцев). Из чего они складываются?

1. Рожденье.

2. Воспитанье.

3. Воеванье.

4. Писанье.

Раздели 36 на 4, и жизнь моя будет перед тобой как на ладони, за исключением того темного времени, когда я задолжал тебе 250 рублей денег».

«Воеванье», как мы знаем, Аркадию Гайдару вскоре предстояло продолжить. Что же касается «писанья», то нет у него ни одной повести, ни одного рассказа, в которых не появились бы командир, красноармеец. Те, что еще в строю, или которые уже свое отслужили, отвоевали. И всегда, хотя бы эхом грома дальних батарей, военным эшелоном, промчавшимся мимо окон пассажирского поезда, или часовым на посту, но всегда и непременно присутствует в его книгах Красная Армия. И «нет для него ничего святей знамен Красной Армии, и поэтому все, что ни есть на свете хорошего, это у него — солдатское».


Новый, 1940 год Аркадий Гайдар встречал с преподавателями и студентами Московского библиотечного института.

Праздник уже пошел на убыль. Уже и посидели за столами, и танцевали, и пели, и читали стихи. Выбегали во двор смотреть, как светится небо над Москвой. Играли в снежки. Отогревались в аудитории.

— Скажите, Аркадий Петрович, как воспитывать у ребят ненависть к врагам? — спросил кто-то из преподавателей. — Дети и… ненависть. Ведь это не просто.

— Совсем не просто, — согласился Гайдар. — А зачем вам воспитывать ненависть? Воспитывайте любовь к родине. Пусть она будет большой, настоящей, искренней. И тогда, если кто-нибудь посягнет на родину, родится у человека великая и праведная ненависть. Такая вот, по-моему, диалектика…

Ненависть к врагам у Аркадия Гайдара была велика, потому что любовь к людям, к жизни, к Советской стране переполняла его сердце, прорываясь порой, как в письме к Б. Ивантеру, почти мальчишеским ликованием: «Да здравствуют всякие земли, народы, планеты, звезды, реки и вся наша интересная судьба».

Но к тому времени, когда мы так весело встречали новый, 1940 год, в его дневниках и письмах все отчетливее звучала иная нота.

«Тревожно на свете, и добром дело, видать, не кончится».

«Нервы в руки. Не распускаться. Смеяться. Работать».

«Сегодня начал „Дункан“, повесть.

Война гремит по земле. Нет больше Норвегии, Голландии. Дании, Люксембурга, Бельгии. Германцы наступают на Париж. Италия на днях вступила в войну».

Дункан — так поначалу назвал он главного героя повести «Тимур и его команда». Почему он вскоре переменил это имя, сказать трудно.

Тимур Гараев — образ собирательный. Можно сказать, что в нем соединились черты героев предыдущих гайдаровских книг в их развитии.

Весной 1941 года в доме кинорежиссера Л.В.Кулешова были гости. Хозяин придумал игру: каждый должен был назвать несколько своих пристрастий или увлечений, ответить на вопрос: «Что ты любишь больше всего?» На листочке бумаги Аркадий Гайдар написал:

«Путешествовать вдвоем.

Чтобы считали командиром.

Быстро передвигаться.

Острить с людьми без вреда для них.

Тайную любовь к женщине (свою, чтобы объект не знал).

Не люблю быть один (не — одиночество)».

Вспомним повесть «Тимур и его команда». Заседание штаба, приказы Тимура, его отношение к Жене, мотоцикл, который мчится через ночь, чтобы Женя могла увидеть своего приехавшего на несколько часов с фронта отца… Почти на каждую строчку перечня привязанностей Аркадия Гайдара повесть откликается эхом, то прямым, то отраженным.

Ну, конечно же, герой повести «Тимур и его команда» — прежде всего сам Аркадий Гайдар.


На второй день войны Аркадий Гайдар получил задание: написать киносценарий «Клятва Тимура». Срок — 15 дней.

Никогда, даже в Перми, он не работал так быстро. Страница за страницей шел чистый текст, и режиссер Кулешов сразу же набрасывал режиссерский план фильма.

«— Я клянусь тебе своей честью старого и седого командира, что еще тогда, когда ты была совсем крошкой, этого врага мы уже знали, к смертному бою с ним готовились. Дали слово победить. И теперь свое слово мы выполним», — говорит в сценарии полковник Александров своей дочери Жене, отправляясь на фронт.

В 1941 году Аркадию Гайдару исполнилось 37 лет. В светлых легких волосах даже не угадывалась седина. Но за каждым словом полковника Александрова, придавая им убедительность, стоят жизнь, опыт, думы, тревоги Аркадия Гайдара.

Как писатель Аркадий Гайдар ощущал приближение военной грозы с особой силой. Он знал, что война предстоит долгая, кровавая, и чувствовал личную ответственность за то, чтобы наша молодежь была готова к грядущим испытаниям.

Вместо 15 дней, как просил Комитет по делам кинематографии, Аркадий Гайдар написал «Клятву Тимура» за 12 дней. Помимо срочности заказа, его торопило желание скорее уехать на фронт. 2 июля из Болшева отправил телеграмму в Союз писателей Александру Фадееву:

«Закончив оборонный сценарий, вернусь в Москву шестого. Не забудьте о моем письме, оставленном в секретариате».

Напоминание оказалось не лишним, и 14 июля Союз писателей обратился в Красногвардейский райвоенкомат Москвы:

«Тов. Гайдар (Голиков) Аркадий Петрович — орденоносец, талантливый писатель, участник гражданской войны, бывший командир полка, освобожденный от военного учета по болезни, в настоящее время чувствует себя вполне здоровым и хочет быть использованным в действующей армии.

Партбюро и оборонная комиссия Союза советских писателей поддерживает просьбу т. Гайдара (Голикова) о направлении его в медицинскую комиссию на переосвидетельствование».

К этому письму и своему заявлению Аркадий Гайдар приложил сохранившиеся у него документы времен гражданской войны. Но медкомиссия в призыве на действительную военную службу отказала. Однако Аркадий Гайдар, предчувствуя такой поворот дела, уже подготовил запасной вариант. Он знал, что все равно, любыми путями должен быть на фронте.

Сразу после возвращения из Болшева отправился в редакцию газеты «Комсомольская правда». Борис Сергеевич Бурков, бывший тогда заместителем редактора этой газеты, рассказывал потом, что Гайдар пришел озабоченным, признался, что опасается отрицательного заключения медкомиссии. Просил помочь отправиться в действующую армию.

«— Мы обрадовались, решив, что он будет очень нужен газете в качестве военного корреспондента. Договорились, что редакция через ЦК комсомола обратится в ГлавПур РККА. Уехал от нас Гайдар в хорошем настроении».

18 июля он получил пропуск Генштаба РККА в действующую армию.

19 июля «Пионерская правда» начала печатать «Клятву Тимура».

Через день Аркадий Гайдар уехал на Юго-Западный фронт в качестве корреспондента «Комсомольской правды». В военной форме, но с пластмассовыми пуговичками на гимнастерке. Штатским.

Судьба сделала круг. Или, точнее, виток спирали.

Он ехал в город, где в 1919 году стал командиром, под стенами которого получил боевое крещение.

Утром 23 июля Аркадий Гайдар снова смотрел из окна пробитого осколками вагона на приближающийся Киев. Так же, как прежде, шумела листвой Владимирская горка. Неторопливо проступали из зелени белые здания. У мостов через Днепр стояли зенитные батареи. На левом берегу на прибрежном песке среди кустарников валялись обломки двух «Юнкерсов».

Линия обороны города проходила в 20–30 километрах западнее Киева по речке Ирпень, где части Киевского УР — укрепленного района — остановили моторизованные соединения врага.

Весь Юго-Западный фронт простирался примерно на 300 километров. По «маршруту Ч-Ч» выезжали из Киева военные журналисты в полки и дивизии Юго-Западного фронта, занимавшего позиции от Чернигова до Черкасс.

Как большинство находившихся в городе корреспондентов центральной печати, Аркадий Гайдар поселился в гостинице «Континенталь». Богатая гостиница в центре города, где раньше останавливались все приезжие знаменитости, была полупуста. Из обслуживающего персонала остались несколько человек. Но работает коммутатор. Журналисты занимают номера на третьем этаже.

Каждый день, на рассвете, в комнатах третьего этажа раздаются настойчивые звонки: «Пора!» Дежурная телефонистка, выполняя наказ, будит корреспондентов. Вскоре камуфлированные «эмки» одна за другой отъезжают от круто взбирающейся в гору улицы Карла Маркса. Бригада «Комсомолки» отправлялась на фронт в грузовой полуторке.

В Киев возвращались вечером. Материал в Москву передавали по телефону около полуночи. Принимали душ. И, конечно же, сразу заснуть не могли.

…В высокой комнате с зеркалом, с бархатным пыльным диваном и креслами, окна которой прикрыты тяжелыми шторами, пропела и смолкла гитарная струна. Потом прозвучал первый аккорд…

Вчера на рассвете в предместьях Берлина

Последний взорвался снаряд.

Знакомыми тропами, мимо овина,

С войны возвращался солдат…

Поет Александр Гуторович, корреспондент «Советской Украины». Песня о последнем дне войны написана им.

Поют Гайдар, Котов, Лясковский. Закончив диктовать материал, заходят корреспонденты других газет. Окрепла песня. Влились голоса Бориса Лапина и Захара Хацревина. Они большие друзья, соавторы многих книг, знатоки восточных языков. Оба — корреспонденты «Красной звезды».

Пришла еще одна неразлучная пара «краснозвездинцев»: капитан Сергей Сапиго и политрук Александр Шуэр. Тихо вошел в комнату корреспондент Всесоюзного радио Евгений Барский.

Евгений Барский погибнет 11 августа 1941 года в танковой атаке неподалеку от Канева. Он — первым. Потом из журналистов, которые в июле — сентябре 1941 года жили в «Континентале», погибнут многие.

Захар Хацревин будет лежать на охапке сена возле дороги, по которой отступают наши войска, и, стирая с лица кровь, уговаривать Бориса Лапина оставить его одного. «Не говорите, пожалуйста, глупости», — ответит Лапин, держа в руке револьвер и прислушиваясь к приближавшимся очередям немецких автоматчиков.

Александр Шуэр погибнет 22 сентября 1941 года восточнее Борисполя, пытаясь пробиться с другими журналистами и работниками политотдела 37-й армии из окружения.

О том, как это произошло, сообщит в письме в «Красную звезду» капитан Сергей Сапиго. А сам, раненный, проберется по тылам фашистских войск в свою родную Полтаву, станет одним из организаторов комсомольской подпольной группы и 26 мая 1942 года его расстреляют фашисты. Письмо его в «Красную звезду» дойдет только через двадцать с лишним лет…

Засыпали поздно. А на рассвете — снова настойчивые телефонные звонки. И рычат у подъезда «Континенталя» автомобильные моторы.

Однажды ночью журналистов разбудили не телефонные звонки, а разрывы артиллерийских снарядов. Фашистские орудия вели огонь по Киеву с высот возле Голосеевского леса.

М. Котов и В. Лясковский вспоминают:

«Осколком снаряда отбило кусок вывески над самым входом в гостиницу… Гайдар наклонился, поднял с земли стекляшку с золотистой буквой „т“ и в этой напряженной, предутренней тишине вдруг произнес:»

Немаловажная деталь —

Снаряд попал в «Континенталь».

Попал в гостиницу со свистом,

Куда податься журналистам?

В эти дни штурма «Комсомольская правда» опубликовала первый фронтовой очерк Аркадия Гайдара «У переправы».

Конечно, сейчас, с картами и схемами, с книгами, посвященными Киевской оборонительной операции 1941 года, читаешь очерки Аркадия Гайдара иначе, чем той осенью, когда газета была как письмо с фронта.

Адрес первого фронтового очерка угадывать не приходится. Он указан в газете: 306-й Краснознаменный полк.

Этот полк входил в 62-ю стрелковую дивизию, сражавшуюся в составе 5-й армии в Коростеньском укрепленном районе. Армия держала активную оборону, нанося контрудары во фланг вражеских войск, прорвавшихся к речке Ирпень.

Один из героев очерка, комбат Иван Николаевич Прудников, потом рассказывал, как в полк приехала бригада корреспондентов «Комсомольской правды», двое остались на КП командира полка, а Аркадий Гайдар пришел к нему во 2-й батальон. В атаку пошел с 6-й ротой. Добыл в бою трофейный автомат. Очень этим гордился.

Газета посвятила тогда 306-му полку целую полосу. Полк тогда наступал. И очерк Гайдара начинается с того, что батальон старшего лейтенанта Прудникова занял село. Но заканчивается отходом за речку Ирша.

Аркадий Гайдар предпочел не обрывать правду на факте. Он рисовал правду ситуации.

Очерк Аркадия Гайдара с южного фланга обороны Киева называется «У переднего края».

«У прохода через тяжелую, обшитую грубым тесом баррикаду милиционер проверил мой пропуск на выход из осажденного города.

Он посоветовал мне подъехать к передовой линии на попутной машине или повозке, но я отказался. День был хороший, и путь недалекий».

Куда именно вел этот путь, помогает установить упомянутый мельком в очерке номер вражеской дивизии — 95-я. Значит, Аркадий Гайдар прошел по улицам Зализнического района Киева, старой Соломенки, потом, пересекая овраги, добрался до поселка Пирогово, где сейчас находится Музей народной архитектуры и быта Украины. От стен города 95-я фашистская дивизия была отброшена именно сюда. Тоже не очень далеко, конечно. Но все-таки не Голосеевский лес.

Оборону здесь держала наша 284-я дивизия. Шла артиллерийская и минометная дуэль.

«Грубые, скрепленные железными скобами бревна потолочного наката вздрагивают. Через щели на плечи, за воротник сыплется сухая земля. Телефонист поспешно накрывает каской миску с гречневой кашей, не переставая громко кричать:

— Правей, ноль двадцать пятью снарядами!»

Позже, когда очерк появился в газете, кто-то из коллег засомневался:

— Аркадий! Ну при чем тут гречневая каша? Разве об этом сейчас нужно писать?

— Почему же не об этом? Если прикрыл миску, значит, после боя собирается пообедать. Значит — солдат! — ответил Гайдар.

В начале августа появился в Киеве еще один «известинец», Михаил Сувинский. Он поселился в одной комнате с Виктором Полторацким. Сразу включился в работу, передавал информации, но мечтал о большом очерке. Однажды, когда, вернувшись с фронта, журналисты снова собрались вместе, Виктор Полторацкий прочитал стихи:

Сувинский промолвил: ребята,

Нам дан очень маленький срок.

Пойду сквозь огонь автоматов,

Добуду четыреста строк.

В атаку ходил я немало.

С Гайдаром под Каневом был.

Но нету и нету подвала,

Без этого свет мне не мил…

Судя по воспоминаниям товарищей, Аркадий Гайдар побывал в Каневе несколько раз. Из первой поездки привез очерк «Мост». Части 26-й армии отражали тогда врага на дальних подступах к городу, по каневскому мосту выдвигался навстречу противнику бронепоезд «56», спешили на западный берег пополнения, шли на восток беженцы…

…В Переяслав отправились всей бригадой: Гайдар, Котов, Лясковский. Ехали не с пустыми руками, а потому весело. В кузове полуторки стоял железный ящик с коробками кинофильма «Танкер „Дербент“», снятого по повести Юрия Крымова. В ведре плескались карпы. Кое-что удалось раздобыть в военторге.

Главный подарок — письмо Юрию Крымову от жены. Оно лежало в полевой сумке Аркадия Гайдара.

Редакцию газеты 26-й армии — «Советский патриот» — разыскали на окраине Переяслава. Юрий Крымов находился на передовой, но вот-вот должен был вернуться.

Поджидая Крымова, Аркадий Гайдар листал подшивку армейской газеты, делал выписки. Участвовал в редакционной летучке и выступил на ней. Встреча с Крымовым была радостной…

Юрий Крымов был моложе Аркадия Гайдара на четыре года. Жизнь его сложилась по-иному: блестяще окончил физико-математический факультет Московского университета, стал научным работником, первая книга вышла за три года до начала войны и сразу принесла большой успех…

И все же этих двух писателей связывала дружба, взаимная теплота, и, думаю, что общность их дальнейшей судьбы не случайна.

«Бои шли в районе Канева… — вспоминает корреспондент газеты „Советский патриот“ А. Щелоков. — Юрий Крымов, заметив, что наводчик станкового пулемета убит, сам лег у пулемета и встретил наступающего противника шквалом огня».

Так в трудные минуты боя поступал и Аркадий Гайдар.

Когда Аркадий Гайдар и Юрий Крымов встретились в последний раз, Канев был уже в руках врага. 26-я армия перешла на левый берег.

«Все пошли проводить Гайдара.

Печальный, задумчивый стоял Юрий Крымов и, когда машина скрылась из глаз, сказал:

— Вряд ли увидимся…»

Юрий Крымов погиб в бою 20 сентября 1941 года возле села Богодуховка под Пирятином, когда редакция газеты «Советский патриот» вместе с другими разрозненными подразделениями 26-й армии пробивалась из окружения.

Одним из последних видел его живым парнишка из этого села Коля Коваленко, вывозивший с поля на лошадях кукурузу.

«Меня кто-то окликнул. Пошел на голос и вскоре увидел среди снопов пятерых военных. Все они сидели на плащ-палатке, у каждого был пистолет.

— Не можешь ли ты достать нам гражданскую одежду? — спросил один из них…

Я поехал домой, собрал что было из старья, заехал к соседке Мотре Слуцкой. Она дала мне три пары старых брюк, и я снова вернулся к военным. Четверо тут же стали переодеваться, а пятый, самый высокий, с орденом на груди и двумя шпалами в петлицах переодеваться наотрез отказался… В ту же ночь мой отец, Алексей Яковлевич, пошел в поле хоронить убитого немцами советского офицера. Когда я взглянул на убитого, то узнал того человека, который отказался переодеваться…»

Последний очерк — «Ракеты и гранаты» — Аркадий Гайдар написал, сходив в ночной поиск с разведчиками 41-й дивизии на правый берег реки Остёр.

Положение Киева резко осложнилось. Прорвавшиеся через Днепр вражеские части стремились с рубежа реки Остёр выйти в тыл защитникам города. В глубоком тылу всех армий Юго-Западного фронта, замыкая их в кольцо, двигались навстречу друг другу крупные танковые группы Гудериана и Клейста.

В ночь на 18 сентября 1941 года был получен приказ: оставить Киев. Вместе с другими корреспондентами и работниками политотдела 37-й армии Аркадий Гайдар перешел на правый берег Днепра. Остаток ночи провели в Дарницком лесу. Утром двинулись на Борисполь.

Виктор Полторацкий видел, как после одной из бомбежек Аркадий Гайдар прыгнул в кузов штабной полуторки…


В октябре 1944-го меня вызвали к начальнику политотдела Высшего Военно-Морского училища имени Фрунзе, в котором я учился. Прерывая мой доклад, капитан I ранга Бельский поднялся из-за стола, протянул несколько листков.

— Садись, читай.

Отошел к высоким, обращенным к Неве окнам кабинета.

«Справка о гибели военного корреспондента „Комсомольской правды“ Аркадия Петровича Гайдара» занимала половину странички. К ней приложено донесение военного журналиста капитана А. Башкирова:

«По заданию редколлегии я разыскал в Полтавской области могилу погибшего в 1941 году военного корреспондента „Комсомольской правды“ Аркадия Петровича Гайдара.

В селе Лепляво хорошо помнят Аркадия Гайдара семьи погибших партизан Степанец и Касича. В селе Михайловском Каневского района Киевской области (в 18 километрах от Лепляво) я встретил жену лесника Швайко, сын которой был кучером и ординарцем у партизана Гайдара.

Из рассказов знавших Аркадия Гайдара колхозников и партизана Бутенко мне удалось установить следующее:

1. В партизанский отряд Горелова Аркадий Гайдар попал в сентябре 1941 года вместе с группой полковника Орлова (бывшего начальника штаба Каневской истребительной авиадивизии ПВО).

2. Полковник Орлов со своей группой пошел на выход из окружения, звал с собой Гайдара, но Гайдар категорически отказался покинуть партизанский отряд…

3. Гайдар в партизанском отряде с первого же дня зарекомендовал себя отважным пулеметчиком и особенно отличился в бою на территории лесопильного завода, когда он и еще два пулеметчика успешно отразили натиск большой группы немцев.

4. Гайдар вел дневник партизанского отряда, написал несколько… произведений в форме писем к сыну, жене, читал их партизанам Но автор всегда носил их с собой, и они попали в руки немцев.

5. Гайдар погиб 26 октября 1941 года в результате стычки с немецкой засадой. Как утверждает Бутенко, в этот день Гайдар и еще четыре партизана пошли на продбазу отряда. Там на них напали немцы. Гайдар поднялся и крикнул: „В атаку!“ Его сразила пулеметная очередь. (Остальные четверо спаслись.) Немцы тут же сняли с погибшего партизана его орден, верхнее обмундирование, забрали тетради, блокноты. Тело Гайдара захоронил путевой обходчик…»


Ранним утром 21 сентября 1947 года мы двинулись от лесной поляны возле села Лепляво к Днепру. Низенькая двухосная платформа (такие используют рабочие-путейщики) катилась, поскрипывая, по ржавым рельсам. Шпалы мешали почетному караулу держать шаг. Штыки поблескивали на солнце.

День занимался ветреный, но безоблачный.

На поляне, откуда мы начали свой путь, пряно пахли осенние травы. Поляна была высокая и сухая. С одной стороны ее перерезает железнодорожная насыпь, с другой — подступает невысокий сосновый лес.

Вчера саперы перекопали эту поляну вдоль и поперек.

— Здесь, — сказал, наконец, один из солдат, отложил лопатку и начал разгребать песок руками.

Тело Аркадия Гайдара нашли метрах в десяти от холмика, который 26 октября 1941 года насыпал путевой обходчик Сорокопуд. Видимо, он сделал так, чтобы скрыть настоящую могилу от немцев и полицаев, если бы они задумали к ней вернуться.

— Одна пуля, — определила женщина военврач. — Прямо в сердце.

Узкие дощатые челны ждали нас на берегу. Они были украшены зелеными ветками, срезанными в прибрежном кустарнике.

Гроб с телом Гайдара сняли с платформы, перенесли в челн. Рядом встали солдаты, секретарь Каневского райкома КПУ Ткач, секретарь райкома комсомола Пащенко, еще несколько человек. В других челнах белели платочки учительниц из Канева и Лепляво.

Рассеченный оврагами берег поплыл нам навстречу. Вздымалась громада Тарасовой горы, карабкались на кручу мазанки Канева.

Вода возле тяжелых каменных быков взорванного моста пенилась, брызги летели в лица солдат, зеленые прутики трепетали под ветром. Казалось, дождавшись своего часа, Аркадий Гайдар форсирует Днепр с первым броском десанта.

Стрекотали подвесные моторы, но мне слышался голос отца, его песня о незакатной звезде, и звучали памятные с детства пророческие слова: «Похоронили Мальчиша на зеленом бугре возле Синей реки…»

Комментарии

Жизнь ни во что (Лбовщина)*

Повесть печаталась с 10 января по 3 марта 1926 года на страницах пермской газеты «Звезда», в которой сотрудничал Аркадий Гайдар. Зачастую только что написанная им глава сразу уходила в набор и уже на следующий день появлялась в газете.

Искренняя увлеченность автора своим героем и та торопливость, с которой создавалась повесть, легко различимы на ее страницах.

Основой повести послужили события, развернувшиеся в 1905–1908 годах на Урале: вооруженное выступление против царского правительства в рабочем пригороде Перми — Мотовилихе, действия боевой дружины во главе с А.М. Лбовым, которая продолжала сражаться с жандармами и войсками после поражения восстания.

Автор использовал архивные документы, но допускал и художественный домысел. «Все главнейшие факты, отмеченные в повести, верны, но, конечно, обработаны в соответствии с требованиями фабулы. Имена главных героев — подлинны», — писал Аркадий Гайдар в предисловии к газетной публикации.

В 1926 году «Жизнь ни во что» вышла в Перми отдельным изданием. Книга была тепло принята читателями и литературными критиками.

«После „В дни поражений и побед“ „Жизнь ни во что“ — большая победа Гайдара — Голикова», — говорилось в рецензии, опубликованной в журнале «Книгоноша» (Москва, 1926, № 29).

Однако Аркадий Гайдар сознавал несовершенство повести и собирался ее переработать, использовав для этого и другую свою маленькую повесть «Лесные братья (Давыдовщина)», посвященную событиям того же периода.

«Когда-нибудь я все-таки — из „Лесных братьев“ и „Лбовщины“ — сделаю интересную книгу», — записал он в дневнике в 1932 году.


На графских развалинах*

После выхода «Школы» Аркадий Гайдар окончательно определил свой литературный путь — детский писатель. Повесть «На графских развалинах», которая появилась вслед за «Школой», тоже адресована подросткам. Тема, затронутая в ней, была еще острой. Но в отличие от «Р.В.С.» и «Школы» автор эту повесть в сборники своих сочинений не включал.

Повесть впервые опубликована отдельной книгой в 1929 году, в Москве, в издательстве «Молодая гвардия».


Обыкновенная биография*

В 1929 году в журнале «Октябрь» впервые были напечатаны главы из повести «Школа» под названием «Обыкновенная биография». В 1930 году в поселке Кунцево под Москвой Аркадий Гайдар приступил к работе над продолжением «Школы», дав новой повести то же название — «Обыкновенная биография». Поначалу писалось легко, потом работа застопорилась, и он совсем отложил рукопись.

Впервые главы из повести «Обыкновенная биография» с некоторыми сокращениями были опубликованы в сборнике «Жизнь и творчество А.П. Гайдара» (Москва, Детгиз, 1951).


Бумбараш (Талисман)*

В марте 1936 года Аркадий Гайдар ответил на письмо юных читателей из Орла:

«…Осенью вы уже, вероятно, будете читать мою новую повесть „Талисман“, над которой я сейчас крепко работаю».

Какое название дать своей новой повести, Аркадий Гайдар тогда еще окончательно не решил. В разговорах с друзьями все же чаще называл ее «Бумбараш». Очень ему нравилось это звонкое, с рокотом барабана, имя. В газете, сообщая о своих творческих планах, писал, что работает над повестью «Талисман».

Но дело не в названии. Он начал писать эту повесть вскоре после выхода в свет «Голубой чашки». Был окрылен успехом, и работа шла споро.

«Повесть я тебе сдам хорошую, — сообщал Аркадий Гайдар в письме редактору журнала „Пионер“ Б.А. Ивантеру, — доволен будешь. Написал вчера такую фразу — что два часа ходил и улыбался… Да здравствует веселый Бумбараш, да здравствует юный человек — Иртыш — веселая голова».

Почему повесть осталась незавершенной, рассказывает Р.И. Фраерман:

«Гайдар был чрезвычайно доволен, как шла работа над „Бумбарашем“. Он писал эту повесть с вдохновением.

И вдруг в свет выходит повесть Валентина Катаева „Шел солдат с фронта“, или, как она потом стала называться, „Я — сын трудового народа“.

Это было почти то же самое, о чем думал Гайдар и о чем ему хотелось написать в „Бумбараше“.

Гайдар оставляет работу».

Вскоре он начал писать повесть «Судьба барабанщика».

Впервые главы из повести «Бумбараш» были опубликованы в сборнике «Жизнь и творчество А.П. Гайдара» (Москва, Детгиз, 1951).


Ребята!*

Во время обороны Киева в июле-сентябре 1941 года в осажденном фашистами городе активно действовала тимуровская Центральная команда. Создать ее помогла М.Т. Боярская, директор детского кинотеатра «Смена», талантливый комсомольский работник. Во главе штаба стоял «киевский Тимур» — Норик Гарцуненко.

5 августа 1941 года Аркадий Гайдар побывал в гостях у тимуровцев Киева. 9 августа 1941 года целая полоса газеты «Советская Украина» была посвящена славным делам молодых патриотов. На этой полосе напечатано обращение Аркадия Гайдара, озаглавленное: «Ребята!»


Берись за оружие, комсомольское племя!*

Вернувшись на короткое время с фронта в Москву, Аркадий Гайдар выступил по радио. Выступление было напечатано в сборнике «Советским детям» (Москва, Детгиз, 1941).


В добрый путь!*

Обращение Аркадия Гайдара к советским школьникам накануне нового учебного года было записано на пленку в августе 1941 года, во время его короткого приезда с фронта в Москву. 30 августа оно прозвучало по радио и в тот же день было напечатано в газете «Пионерская правда».

Пленку удалось разыскать, запись восстановлена. Она сохранила нам голос Аркадия Гайдара.


Т.А. Гайдар

Примечания

1

Домушник (жарг.) — квартирный вор.

2

Первой книгой А.П. Гайдар считал свою повесть «Школа».

3

Слова, зачеркнутые Гайдаром, печатаются в квадратных скобках.

4

Упродком — уездный продовольственный комиссариат.

5

Уком — уездный комитет, в данном случае — комсомола.

6

Глаголет всуе (церк. — слав.) — говорит без надобности.

7

Дондеже (церк. — слав.) — доколе, покуда.

8

НОТ — научная организация труда.

9

Завканц — заведующий канцелярией.

10

Сапаристский дух — от франц. sape — ров, траншея. Гайдар хотел сказать, что бюрократы всячески отгораживаются от людей, которые к ним обращаются.

11

Пред — сокращенно от «председатель».

12

Тать нощная — вор, грабитель.

13

Геймановцы — солдаты белого генерала Геймана.

14

Деривация — отклонение а полете пули от прямолинейного движения.

15

Автожирами называли в 20-30-е годы летательные аппараты типа нынешних вертолетов.

16

КК — контрольная комиссия ВКП(б); РКИ — рабоче-крестьянская инспекция.


на главную | Том 3. Ранние и неоконченные произведения | настройки

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу