Book: Олива Денаро

Олива Денаро
Viola Ardone
Oliva Denaro
Перевела с итальянского Екатерина Жирнова
Дизайн обложки Анны Стефкиной
© 2021 Giulio Einaudi Editore
Published by arrangement with Lester Literary Agency & Associates
© Жирнова E. E., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2024
* * *
Моим родителям Каролине и Энцо
(1960)
1
Женщина что кувшин: кто разбил, тому и досталась — так говорит мать.
Я бы предпочла родиться мальчиком, как Козимино, но в минуту зачатия моими желаниями никто не интересовался. В утробе мы лежали рядом и были одинаковыми, а родились разными: я в розовой рубашечке, он в голубой; я с тряпичной куклой, он с деревянным мечом; я в платьице в цветочек, он в полосатых штанишках. В девять лет он научился свистеть, и с пальцами во рту, и без, а я — заплетать себе косу, высокую и низкую. Теперь нам почти пятнадцать, брат на десять сантиметров выше меня, и ему позволяется больше, чем мне: ходить по городу днем и ночью, носить короткие брюки, а в праздничные дни — и длинные, разговаривать с женщинами и мужчинами любого возраста, пить по воскресеньям вино, разбавленное водой, ругаться, плеваться, бегать на пляж и купаться в море в плавках. Купание в море меня привлекает.
Мать из нас двоих больше любит Козимино, потому что у него светлая кожа и волосы как у отца, а я черная, как ворон. Козимино-то не кувшин. Он не разобьется. А разобьется — склеится.
В школе я всегда была отличницей, а Козимино учиться не хотел. Мать не расстраивалась, только говорила: «Закатай рукава и найди хорошую работу, а то станешь как отец». Я смотрела на отца, склонившегося над помидорами в огороде, и думала: чем она недовольна? Ведь отец то и дело затевал что-то новое. Однажды на деньги от продажи улиток, которых мы собрали после сильного дождя, он купил кур и попросил меня выбрать птицам имена. Мне понравилось разноцветное оперенье, и я так их и назвала: Чернушка, Белянка, Пеструшка, Зеленушка, Краснушка. Потом отец решил построить курятник из досок — и я подавала ему гвозди, а потом взялся мастерить кормушку — и я подавала ему пилу. Когда все было готово, я спросила:
— Папа, покрасим его в желтый?
Тут вмешалась мать:
— Птицам что за дело, желтый курятник или черный? Только добро переводите.
— И все-таки желтый цвет будет их радовать, — заметила я. — А когда куры довольны жизнью, они несут больше яиц.
— Вот как? Они это сами тебе сказали? — усмехнулась мать и пошла в дом, бурча под нос на своем родном наречии, козентинском калабрийском, которое отличается от сицилийского. Мать переходит на свой диалект, когда сердится, чтобы мы не могли понять ее жалоб: зачем только она приехала сюда, на Юг?
Отец обмакнул кисточку в желтую краску, и, когда вытащил, краска закапала в ведро, как желток на сковороду; мне даже показалось, что я чувствую запах жареных яиц. Яичница меня не привлекает.
Мы стали вместе красить курятник, и свежие мазки блестели на солнце.
— Сальво Денаро, упрямая ты башка, и дочь вся в тебя, — проворчала мать, снова выходя во двор. В гневе она всегда звала его полным именем, как учительница в школе. — Никогда меня не слушаешь. А ты что же удумала — в такой красивой юбке работать! Не дай бог перемажешься! Иди переоденься и не марайся, — приказала она, вырывая кисть у меня из рук. — Сына я тебе для чего родила? — добавила мать, снова обращаясь к отцу, и позвала моего брата.
Козимино лениво вышел из дома и с неохотой принялся красить курятник, но через десять минут у него разболелась рука, и он потихоньку улизнул. А я надела рабочий халат и трудилась с отцом до вечера, когда довольные курочки устроились на ночь в своем желтом домике.
Утром мы обнаружили одну из них, Краснушку, мертвой.
— Это от запаха краски! — вопила мать на калабрийском.
— От куриной лихорадки, — шепнул мне отец.
А я не знала, кому верить: мать говорит много и постоянно перечисляет правила, так что их волей-неволей нарушаешь, отец, наоборот, чаще молчит — и потому я никогда не могу понять, как добиться их любви.
Мы похоронили курочку на задворках, отец двумя пальцами, указательным и средним, начертил перед собой в воздухе крест.
— Покойся с миром, — произнес он, и мы вернулись домой.
«Трудная штука жизнь, — подумала я. — Даже у птиц».
2
С того дня я больше не помогала отцу красить. Мать говорит, если у меня еще не наступили «эти дни», так в том ее вина — она вырастила меня как мальчика. А меня эти самые дни не привлекают: однажды я видела, что это значит, и перепугалась. Как-то утром, после завтрака, заглянула в ванную, а там в тазике, в красноватой воде, плавал ворох старых тряпок с алыми пятнами. Они были похожи на умирающего зверька. Вошла мать.
— Что смотришь?
Я отвернулась от таза и ничего не ответила.
— У меня эти дни, — объяснила она, потом вылила воду, взяла кусок мыла и стала тереть тряпки, пока пятна не исчезли. — Придет время, и у тебя они будут, — сказала мать, и я стала молиться, чтобы это время никогда не пришло.
Правила «этих дней»: на улице глаз не поднимай, сиди смирно, из дома ни ногой. Но пока у меня их нет, я могу работать в огороде, торговать вместе с отцом на рынке зеленью, лягушками или улитками, пулять из рогатки камешками в мальчишек, когда они смеются над моим другом Capo, хромым на одну ногу, бегать по главной улице с Козимино и возвращаться домой потной и с грязными коленками. У остальных моих подружек эти дни уже пришли. Как тол ько это случилось, они надели длинные юбки, их лица покрылись прыщами, а блузки на груди начали топорщиться. У Крочифиссы даже усики выросли, и мальчишки стали обзывать ее разбойником Музолино[1]. Но она внимания на них не обращает, ходит с несчастным лицом, держит руки на животе, будто беременная, и всем девочкам при встрече задает один и тот же вопрос: «У меня крови начались, а у тебя?» — словно выиграла главный приз в лотерею.
У мальчиков этих дней совсем не бывает. Они не такие, как мы: взрослеют постепенно, не сразу.
Раньше девочки возвращались из школы сами, теперь же после уроков их обязательно ждет кто-то из родных и провожает домой. Встречая на улице мужчин, они смотрят в землю, хотя прекрасно знают, что те пялятся на их грудь, и потому глаза они опускают, но спину держат прямо, так что пуговицы того и гляди отлетят. Ни дать ни взять отцовские куры с выпяченными грудками.
Моя сестра, на четыре года старше меня, тоже так красовалась, пока замуж не вышла. У нее светлая кожа и волосы как у отца, и когда она выходила на улицу, все мужчины на нее глазели; в ответ сестра сильнее выпячивала грудь, и они тогда глазели еще больше. Я сама видела, потому что это мне поручили за ней присматривать, хотя мой брат Козимино все время болтался без дела. Зовут мою сестру Фортуната — Счастливица, — только теперь она не больно-то счастлива. Сегодня поглазели, завтра поглазели, один лишний взгляд — вот у нее и ребенок в животе. Выяснилось, что ей его заделал Джеро Мушакко, племянник мэра. Я про это узнала, когда однажды после ужина сестра, мать и отец собрались на кухне и шептались тихо-тихо. Но не такая уж это была и тайна — вся Марторана слухами полнилась.
Отец Джеро Мушакко не хотел, чтобы его сын женился на моей сестре, ведь мы бедные. Фортуната плакала, мать стучала кулаком по столу и бранилась по-калабрийски на чем свет стоит. «Не дай бог опозоришь семью!» — причитала она. Отец хранил молчание. Меня привлекает, когда молчат. «Взял бы ты ружье да пошел к этому Мушакко, объяснил ему, что к чему!» — твердила мать. В конце концов отец налил в стакан воды, выпил медленно, вытер рот салфеткой, встал из-за стола и произнес только: «Пожалуй, нет». С того дня в доме месяц никто не разговаривал, кроме моего брата, который был совсем мальчишкой и о многом вообще не задумывался.
Я винила себя, потому что как-то днем, вместо того чтобы присматривать за Фортунатой, пошла в гости к Capo есть пасту с анчоусами, которую его мать Нардина готовила специально для меня. Вкусная еда меня привлекает. Вот тогда, наверно, Джеро и засунул Фортунате в живот ребенка.
Как-то утром мать нарядилась и вышла из дома, а вернулась уже затемно. На следующий день Фортуната проснулась рано и села вышивать белые пинетки. Отец наблюдал за ней. «Ну как, рада, что выходишь за него?» — спросил он. Сестра лишь склонила голову и оторвала с катушки новый кусок нитки. Через два месяца справили свадьбу, и с тех пор вся комната стала моя.
Правила свадьбы: надень белое платье, прошагай по проходу в церкви и ответь на вопрос священника «да». Во время застолья синьора Шибетта, что живет в красивом доме, куда мы с матерью ходим раз в год перетряхивать матрасы и иногда брать заказ на шитье, рассказала всем, будто отец Джеро Мушакко дал согласие на женитьбу сына после того, как его навестила кузина, баронесса Карери, которая побеседовала со священником, отцом Игнацио, которого попросила Неллина — его экономка и крестная Фортунаты, — которую уговорила моя мать в тот день, когда уходила из дома.
Фортуната делала вид, что не слышит этой болтовни, но она изменилась: перестала выпячивать грудь — белое платье натягивалось уже ниже, так что казалось, будто под него засунули большой арбуз. После свадьбы сестра переехала к Мушакко. Мы три месяца ее не видели, а как-то раз Неллина встретила ее в церкви, без живота и с опухшим лицом. Ребенка больше не было, зато были синяки на руках и лице. Фортуната сказала, что упала с лестницы. Экономка передала это баронессе, и та пожаловалась своему кузену, который велел сыну смотреть за женой повнимательнее. После этого Фортуната оделась во все черное да так черное и носит. Гостей не принимает и сама не выходит, чтобы опять случайно не упасть. А Джеро целыми днями развлекается, один и в компании, как будто он еще холостяк. А на улице так пялится на девушек, словно каждой из них тоже хочет заделать ребенка.
3
Меня у школы никто не ждет. Как и Лилиану, которая тоже ходит одна, но это потому, что ее отец, синьор Кало, — местный коммунист. Синьора Фина, его жена, работает, словно она мужчина, а его совсем не волнует, что люди шепчутся, будто он не в состоянии содержать семью.
Кало носит очки и бороду, изображает из себя ученого человека, а на деле — шут гороховый, даже средней шкапы не окончил — так говорит мать. У него мания общаться с народом, и каждый второй четверг месяца он устраивает собрания в старом лодочном сарае в нижней части Мартораны, на берегу моря, где обсуждают местные проблемы, словно от этого есть какой-то толк. От болтовни ничего же не меняется. Охота слова жевать, хлебом-то не станут — так говорит мать.
Лилиане от увлечения отца коммунизмом сплошная выгода: ей разрешают гулять без присмотра, носить штаны, будто она мальчик, читать фотороманы и журналы с историями о любви и снимками кинозвезд. А я никогда не была в кино, потому что от него всякая дурь в голове заводится — так говорит мать, — поэтому я только разглядываю афиши на улице и тайком срисовываю в тетрадку портреты актеров. Лилиана разговаривает с мужчинами, и мне нельзя с ней общаться, потому что она легкомысленная, но мы с ней единственные, за кем не приходят, и после школы часть пути идем вместе. Сперва я ее избегала, но потом как-то она мне показала журнал с фотографией красавчика Антонио, того, который из фильма[2]. Я попросила полистать, потому что, стоит мне увидеть красавчика Антонио, я сразу обмираю! Уговаривать Лилиану не пришлось, она даже подарила мне журнал, сказав: «С людьми нужно делиться — так учат вожди коммунизма». И меня сразу начал привлекать коммунизм.
Я сунула журнал под кофточку, а когда пришла домой, отодвинула одну из досок под кроватью и спрятала его в тайник; там уже лежали футляр с остатками помады, который я нашла в школьном туалете, и тетрадка с карандашными портретами кинозвезд.
В начальной школе нас обеих отличала синьорина Розария: Лилиана била рекорды в умножении, а я превзошла ее в грамматике. Самым прилежным учительница прикрепляла звездочки на белые передники. Правила звездочек: читать не по слогам, писать без помарок и считать в уме, не загибая пальцев. Мы с Лилианой были на равных, но она знала разные умные слова, которые слышала на собраниях своего отца, и важничала. Я тоже решила не отставать: синьорина Розария принесла из дома книги, поставила в шкаф в дальнем конце класса и разрешила нам читать, когда захотим. В них были белые гладкие страницы, цветные картинки и много всяких зверей, которые рассуждали как люди. Меня не привлекают говорящие животные, потому что вообще-то четвероногие хороши тем, что молчат, — как мой отец.
Зато мне понравился словарь: в нем нашлось много незнакомых слов, чтобы высказывать мысли, которые, бывает, роятся в голове, а ты не знаешь, как их выразить. Однажды, забыв дома тетрадку по математике, я встала и объявила, чтобы проверить на практике новое слово: «Синьорина, я забыла тетрадь, прошу прощения за нерадение». И учительница не наказала меня, а наградила еще одной звездочкой со словами: «Культура спасает и ведет нас вперед». Я не хотела, чтобы меня куда-то вели, мне просто нравилось, как звучало слово «нерадение».
Когда в конце четвертого класса синьорина Розария ушла, книги с картинками сложили в ящик и унесли, и словарь пропал, а вместе с ним и все слова. Но я, к счастью, уже переписала многие из них в тетрадку и могла ими сыпать напропалую. Люди слушали меня со смущением, как будто я лучше них. Но только не мать: когда она спросила, нравится ли мне новый учитель, которого назначили вместо синьорины Розарии, я ответила: «Он такой докучливый». Мне тут же достались пощечина и ругательство на калабрийском: «Не приведи бог женщине такие слова говорить!»
4
Новый учитель, синьор Шало, каждый день приезжал из большого города на автобусе. Он был уже старым человеком и перед выходом на пенсию вернулся на Сицилию, а до этого много лет преподавал на материке, в Риме. Синьор Шало то и дело рассказывал нам, как обедал у самого министра просвещения и что он там ел, повторял это раз в день, не меньше, и так нам надоел, что мы стали его называть синьор Недоел.
Недоел вел уроки совсем не так, как синьорина Розария. В первый день он вытащил из потертого кожаного портфеля блокнотик с серыми страницами.
— Пишите, девочки! — сказал он и стал диктовать стишок под названием «Прощание белого передничка». Это какой-то его друг сочинил, а ему так понравилось, что он велел нам выучить его наизусть к экзамену в конце года.
Навсегда прощаться нам пора настала,
Крошка дорогая!
Если бы ты знала,
Как тяжко я страдаю,
Что тебя я покидаю!
Склонившись над партами, мы записывали в тетрадку эти строки. Белому передничку не хотелось расставаться с девочкой, которая собиралась перейти в среднюю школу и сменить его на черный. Перед расставанием он давал советы:
Я так волнуюсь за тебя —
Грядет опасная пора!
Меня не привлекали советы передника, так же как сказки с говорящими животными. Недоел прокашлялся и продолжил диктовать, заглядывая нам в лица, словно хотел вовремя предупредить об опасностях, которые подстерегают всех девочек:
Ты добродетель сохраняй,
Дурных людей не подпускай,
Журналов глупых не листай
И оставайся доброй.
Ведь благочестие — не шутка!
Ты помни: ни одна наука
Тебя уже не защитит,
Коли невинность убежит.
— Учитель, а «наука» или «ноука»? — спросила Розалина с последней парты.
Мы с Лилианой недоуменно переглянулись через весь класс.
— А «нивинность» или «невинность»? — опять спросила Розалина, когда учитель ответил на первый вопрос.
— Не волнуйся, Розалина, твоя «нивинность» от «ноуки» не пострадает, — не сдержалась я.
Все засмеялись, Недоел прекратил диктовать и подошел к моей парте. Прежде чем он заговорил, я попробовала его задобрить своим обычным способом:
— Прошу прощения за свою остро́ту.
— Чтобы стать приличной девушкой, — сказал учитель, — много слов знать не обязательно. Мой говорящий попугай тоже может выучить умные слова и повторять их. Вот результат скверного преподавания. — Он поглядел на пустой шкаф, где раньше стояли книги синьорины Розарии, и продолжил диктовку:
Серьезна будь в намереньях своих,
А книгам, что для развлеченья,
И танцам предпочти ученье…
А мой белый передничек, когда я окончила начальную школу, пустили на тряпки, чтобы протирать четыре серебряных столовых прибора, которые мать привезла с собой из Калабрии. И каждый раз во время еженедельной уборки я так и слышала голос пожилого учителя: «Ты добродетель сохраняй, дурных людей не подпускай…»
Летом мать обмерила мне плечи, талию, бедра и раскроила черную ткань, чтобы сшить новый передник. Когда он был готов, она велела мне его надеть, опустилась на колени и попросила покрутиться вокруг себя — хотела убедиться, что подол ровный, — потом встала и взяла меня за подбородок большим и указательным пальцами:
— Я сшила его для тебя на совесть. Ради бога, не порви.
Передник прослужил мне все три года, потому что я носила его аккуратно, к тому же он был сшит на вырост.
После экзаменов за курс средней школы я хотела продолжить учение, но мать покачала головой.
— Наша дочь что, в академики собралась? — проворчала она, обращаясь к отцу.
Отец не ответил и пошел вскапывать землю. Через неделю он показал ей листок бумаги со своей подписью крупными кривыми буквами: он записал меня в педагогическое училище.
— Скажи спасибо, что благодаря мне старшая дочь не осталась опозоренной! — закричала мать.
— Через четыре года, — ответил отец, — девочка получит диплом учительницы и сможет жить независимо.
— От кого?
— От семьи, от мужа…
— А как она его найдет, мужа-то, если на уме у нее будут одни книжки?
Отец умолк и ушел кормить кур. Мать увязалась за ним, вопя по-калабрийски:
— Что ты за мужчина, раз не можешь позаботиться о своих женщинах?! Тебе и ружье в руки давать нельзя — ты не пастух, а овца, вот ты кто! Овца!
Потом мы узнали, что синьора Шибетта свою младшую дочь, Мену, тоже записала учиться, и вот мать распорола подол передника, развернула припуск и подшила его заново. Я увидела, как из этого тайника появилась полоска черной ткани, и подумала: наверно, мать всегда знала, что я продолжу учебу. А может, просто привыкла быть предусмотрительной.
5
Когда я была маленькой, отец ходил за город собирать улиток, и я всегда замечала издалека, как он возвращается: светлые волосы блестели на солнце, и папа казался мне большим и сильным, как великан. Однажды утром я проснулась на заре, пока в доме все еще спали, и попросила, чтобы он взял меня с собой. С того дня я стала ему помогать. Мы шли рядом, внимательно разглядывая листья, и, увидев улитку, отец дважды сжимал мне руку легонько-легонько. А я то и дело наклонялась сорвать ромашку. Затем закрывала глаза и беззвучно шевелила губами: любит, не любит, любит, не любит, любит.
А месяц назад, когда мы уже собрались, надели резиновые галоши и взяли ведра, мать взглянула на меня так, словно впервые видит:
— Что за безобразие, юбка сзади задирается! Дай поправлю, так ходить нельзя.
Это была неправда: юбка висела на худых мальчишеских бедрах, но мать не хотела признать, что время идет, а моя фигура все не обретает женские формы.
— Мы же за улитками идем, а не в церковь на праздник, — ответила я. Разгладила руками грубую ткань, показывая, что все в порядке, но в конце концов пошла в ванную, сняла юбку и надела старую, вытянутую, которая закрывала мои костлявые коленки.
Отец ждал меня с ведром и ножиком в руках. Иногда мы ходили не за улитками, а за лягушками, их ловить было сложнее: улитки сидят тихонько в своих ракушках, а лягушки скачут повсюду — сразу видно, у них дурь в голове.
— Я в твоем возрасте уже носила лифчик и чулки, — ворчала мать мне вслед. — Но в мое время все было строго. Нам не позволяли вытворять что вздумается, как нынче. Но парни на меня заглядывались, это да…
Я от изумления даже ведро уронила: мать казалась мне улиткой, а на самом деле была лягушкой.
— Я всегда берегла свою чистоту, — добавила она, — за мной не надо было приглядывать, по пятам ходить. К тому же у нас как было заведено: не дай тебе бог лишний раз рот раскрыть, греха не оберешься. Теперь все иначе, больно много вольностей всяких: радио, кино, танцы. Мы о таком и помыслить не могли. Люди-то только и ждут, чтобы языками почесать. Да тебе расскажут, что там у других, раньше, чем оно случится. Поэтому дочек, как возраст подойдет, прятать нужно. Мужчина-то — разбойник, а женщина что кувшин: кто разбил, тому и досталась.
Я уже нетерпеливо переступала с ноги на ногу — чем позже выйдем, тем меньше соберем: улитки вылезают рано утром.
— Вот тебе, Козимино, нужен битый кувшин? — спросила мать сына, который был еще в пижаме и лохматый после сна.
Он улыбнулся, потому что знал правила брата: следи за сестрой, смотри, чтобы с ней обращались уважительно, а кто попытается обидеть — тому пригрози. А может, Козимино стеснялся своей сестры: бегает еще в короткой юбчонке и сабо носит на босу ногу, ей бы мальчишкой уродиться. Дочка-то у Амалии и Сальво Денаро страшненькая получилась, говорили люди, тощая, угловатая, глаза как две маслины, тонкие губы на широком лице, волосы черные словно вороново крыло — как бы беды от нее не было, вдруг глаз у нее дурной? Всегда одна ходит, вечно растрепанная, знается только с Capo, хромым сынком дона Вито Музумечи. Мать приданое шьет, а дочь так в девках и останется.
Мать брала меня с собой, когда относила работу в хорошие дома, хвасталась, какая искусная рукодельница, и женщины угощали меня печеньем или ломтем хлеба с вареньем, сочувственно гладили по голове — все считали, что мне всю жизнь суждено вышивать приданое другим невестам.
— Да брось, мама. — Козимино потер глаза. — Кто на этот кувшин позарится?
— А вот кто позарится, так тому и быть, — ответила мать. — Лишь бы целая была. А поплачет потом, после свадьбы.
Меня не привлекают свадьбы, не хочу стать как Фортуната, которая позволила Мушакко сделать ей ребенка, пока я ела пасту с анчоусами в доме Нардины. Поэтому по улицам я не хожу, а бегаю: мужской интерес как ветер, но с руками — того и гляди дотянется до меня. Вот я и мчусь, чтобы стать невидимой, несу свое мальчишеское тело и женское сердце, покуда хватает сил, — за всех своих подруг в тесных туфельках и длинных юбках, в которых можно ступать только медленно, мелкими шажками, и за свою сестру, заживо похороненную в собственном доме.
— Все, Олива. — сказала наконец мать. — За лягушками и улитками теперь будет ходить твой брат. Не женское это дето. — Она потянула меня за руку, и мне пришлось сесть.
— Козимино же не умеет. — вмешался отец, потупив взгляд.
— А ты на что? Улиток собирать — и тому научить не можешь? Никакого-то от тебя проку!
Козимино неохотно пошет собираться, потом взял мое ведро и потащился следом за отцом. Я матча смотрела в окно, как они уходили в пале под восходящим солнцем.
6
— Олива! Что ты там ворон считаешь? — окликнула меня мать из кухни.
Я сидела у окна и ждала отца, готовая броситься ему навстречу и узнать, сколько они принести улиток. Вдруг Козимино насобирал больше, чем я?
— Ты воду сменила? — спросила мать, натирая пол.
— Да. — Я притащила ведро в спальню и наклонилась поглядеть на свое отражение в воде.
— Тщеславие — от лукавого, — изрекла мать.
Мне стало стыдно, и я отвела взгляд от ведра. Мать стояла согнувшись и возила по полу шершавой губкой.
— Я тоже была тщеславна в твои годы — а то нет, — и собой любовалась, конечно. Потом это прошло. — Она глухо кашлянула: так мать смеялась. — Ты хорошеешь. парни на тебя заглядываются, а потом выходишь замуж, рожаешь детей — и все проходит.
Я сжала в руке тряпку, присела на корточки рядом с ней и принялась тереть плитку пола. Мать все еще оставалась красивой, а мое лицо было серым и тусклым, как его отражение в грязной воде.
Я вышла в огород за домом вылить воду из ведра, вытерла пот рукой и вернулась.
— У моей матери еще четверо было, кроме меня, все девочки, — продолжила мать. — Две старше, две младше. Сын так и не родился. Отец хотел еще попытаться, но она и слышать не желала. «Пятерых надо замуж выдать, Миммо, пятерых» — так она говорила, показывая ладонь с растопыренными пальцами. Я себя считала самой красивой, тщеславие меня и сгубило.
Откровенность матери меня смущала, и я принялась тереть пол еще усерднее.
— Меня пристроили убирать у одного нотариуса в конторе, надеялись, что на мне женится, ну, не сам нотариус, но хоть клиент или практикант, адвокат, наследник какой богатый… А мне приглянулся молодой человек с Сицилии, он приехал подписывать отказ от наследства. У него в Калабрии дядя умер, одни долги оставил. Парень такой был светловолосый, зеленоглазый, молчаливый, обходительный. Мать мне сказала: «Так ты за одно только красивое лицо, за те двадцать сантиметров, что у него ото лба до подбородка, жизнь себе испортить хочешь?» — Она снова издала хриплый смешок, словно кашлянула. — Но я от нее отмахнулась, ну, вот мы и сбежали. Уплыли ночью. Медовый месяц — какое там! Букет невесты я видала в корабельном клозете, так меня выворачивало! — Она провела рукой по животу, как будто ее все еще тошнило. — Права была моя мать покойница. Умерла она, когда последнего рожала, сына, которого отец хотел. Оба они умерли, упокой Господь их души. А ты должна всегда мать слушать. Я с тебя глаз не свожу, слежу за тобой, даже когда ты меня не видишь. Тщеславие — от лукавого.
Лукавый меня не привлекает. Поэтому я пошла менять воду, когда же вернулся отец, а с ним Козимино с ведром, не осмелилась пересчитать улиток и убедиться, что без меня улов меньше.
7
Лилиана не такая, как я, — она красивая, но про замужество даже не думает. Говорит, что мужчина нужен женщине, как козе баян.
— И как же ты собираешься жить? — спросила я ее, когда мы однажды возвращались из школы. — Мыкаться как неприкаянная? Женщина, если не рожает, с ума сходит — так говорит мать.
Лилиана с улыбкой протянула мне новый журнал, и я спрятала его между книжек.
— Я поеду работать на материк.
— Ты что, всю жизнь хочешь прислугой быть?
— Можно подумать, женщина может только прислугой работать! Я буду депутаткой в парламенте, как Нильде Йотти.
— Кто это? Знакомая твоего отца?
Лилиана вскинула брови в знак превосходства, совсем как в начальной школе, когда она получала звездочку, а я нет. Меня кольнула зависть: я не знала, кто такая эта Нильде, и не слышала даже слова такого — «депутатка». В словаре синьорины Розарии у некоторых слов, таких как министр, мэр, судья, нотариус, врач, не было соответствия в женском роде.
— Отец считает, что перемены должны исходить от нас, женщин с Юга, потому что нас веками приучали молчать, а теперь мы должны научиться поднимать шум, — растолковывала она мне, как ребенку.
— Скандалят только неприличные женщины, — ответила я, потому что так говорит мать.
Лилиана некоторое время шла молча, потом остановилась и, улыбнувшись, взяла меня за руку:
— А почему бы тебе как-нибудь не прийти к нам в сарай на собрание?
— Нельзя, там ведь коммунисты! — ответила я не подумав и сразу устыдилась своих слов.
— Ты даже представить себе не можешь, кто там бывает, — произнесла подруга с загадочным видом.
— Неужели синьора Шибетта? — спросила я, вытаращившись на нее.
— Отец твой приходил, и не раз.
Я заволновалась и сменила тему. Не хотела знать, правда это или нет.
— Если передумаешь, я подарю тебе все журналы, которые есть у меня дома.
В тайнике под кроватью я спрятала тетрадки с рисованными портретами киногероев, разделенных на категории в зависимости от сюжета фильма: «Несчастные брюнетки», «Легкомысленные блондинки», «Скандальные рыжие» (здесь, правда, у меня была только Рита Хейворт), «Чертовки» — это женщины. «Добрые и смелые», «Уродливые и злые», «Несчастные влюбленные», «Неотразимые и опасные» — мужчины. И отдельно красавчик Антонио.
Если Лилиана подарит мне все прошлые номера, я смогу заполнить еще две тетрадки, подумала я, и голос матери, звучавший в моей голове, стал затихать.
— И специальные выпуски? — спросила я на всякий случай.
Лилиана кивнула.
На перекрестке я свернула на грунтовую дорогу и побежала к дому. Потом остановилась и крикнула подруге:
— Тогда я приду, — и опять пустилась бегом.
8
Только я так и не пришла. Но как-то раз после уроков Лилиана пригласила меня к себе домой помочь ей с портретами, и я согласилась — хотела похвастаться, как хорошо рисую. Я думала, что увижу холсты и краски, но она привела меня в темную каморку, где были натянуты бельевые веревки.
— Снаружи так солнечно, зачем вы сушите белье в доме? — удивилась я. А потом разглядела, что на прищепках не белье, а фотографии.
— Иди сюда, — сказала Лилиана и подвела меня к одному из листков, который только что повесила. — Что ты видишь?
Я усиленно всматривалась, но ничего не разобрала и неуверенно ответила:
— Не знаю, тут темно.
— А ты не спеши. Смотреть и видеть — не одно и то же. Глаз нужно тренировать.
Мне вспомнилось, как в начальной школе Лилиана всегда хотела быть первой в классе, хотя сейчас, в средней, я лучше всех склоняла существительные на занятиях синьоры Терлицци. Я прищурилась, как будто пыталась разглядеть игольное ушко, напрягла зрение, и наконец мне показалось, что на белом листке постепенно проступают какие то очертания.
Лилиана улыбалась — она знала этот фокус. Я смотрела так пристально, что на глазах выступили слезы, и сквозь мокрые ресницы мне уже не удавалось рассмотреть, что изображено на бумаге. Поэтому я зажмурилась и потерла глаза. А когда опять открыла их, сразу же увидела лицо: смуглая девочка, волосы растрепаны, ключицы выпирают. У меня екнуло в груди, и откуда-то снизу по всему телу разлился жар.
— Ты меня тайком сняла!
Я опустила глаза. Мне не понравилось, что меня застали в тот миг, когда я об этом не подозревала. А в том, что Господь Бог создал меня страшненькой, моей вины нет. Лилиана развесила еще несколько коричневых пленок, которые закручивались, как змеиная кожа.
— Тебе не нравится фотография?
— Ну как сказать…
— Ты думаешь, снимок плохой?
— Наоборот, хороший, потому-то он мне и не нравится.
Вот я отняла мячик у мальчишки, дразнившего Capo за его хромоту, и со всех ног бросилась бежать, а потом остановилась, чтобы подобрать камушек и швырнуть его, — ни дать ни взять чернявая обезьянка.
Лилиана улыбалась, но я продолжала сердиться.
— Я себя в первый раз вижу, а смотреть на себя нехорошо. Красотка собой любуется, дурнушка с мужем милуется — так говорит мать. — Я повернулась и снова подошла к висевшему на веревке снимку.
Лилиана открыла коробку и стала в ней копаться. Достала маленькое зеркальце с деревянной ручкой, на обратной стороне у него было изображено лицо тряпичной куклы с коричневыми шерстяными косичками.
— На, возьми, — сказала Лилиана.
Я оттолкнула зеркало рукой, но подруга настаивала, и я наконец согласилась посмотреть на себя.
Губы пухлые, не такие, как у Лилианы, но уже и не детские, глаза по форме напоминают тонкие длинные листочки с черными маслинами посередине, нос маленький и прямой, ресницы пушистые. Мать сказала неправду: я вовсе не страшненькая.
— Мне надо идти, — вымолвила я.
— Зеркало забери с собой, это подарок, — сказала Лилиана, продолжая разматывать пленку.
Я засунула зеркальце за пояс юбки, словно старалась спрятать его от мамы, сделала пару шагов к выходу, но вернулась и внимательно разглядела лицо, смотревшее на меня с державшегося на прищепках листка. И оно уже не показалось мне чужим.
— Почему ты решила сфотографировать именно меня?
Лилиана схватила меня за руку тоненькими пальчиками, так непохожими на мои — смуглые, узловатые, как корни магнолии.
— Пойдем покажу.
С этими словами она повела меня в совсем темную комнату без окон. Там повсюду — на стенах, в коробках на полу — были фотографии: Лилиана играет со светловолосой куклой; мясник Джеппино точит ножи в лавке; трое неопрятных парней с ружьями целятся в женщину на балконе; священник снимает облачение; две девочки, опустив глаза, проходят мимо парня, явно свистящего им вслед.
А вот и мы с Лилианой идем домой из школы. Мне показалось, что на одной фотографии был запечатлен мой отец, хотя, может быть, совсем другой крестьянин шел вдали на фоне заката.
— Это мой папа снимает, — сказала Лилиана. — Иногда он посылает фото в газету, и ему хорошо за них платят.
— Таких лиц тысячи, — отозвалась я. — Что в них красивого?
Среди черно-белых снимков крестьян в драной обуви и женщин в платках угольного цвета было изображение лежащего на улице человека, накрытого белой простыней с темным пятном посередине, из-под которой торчали ботинки. А еще фотография с тремя покойниками на площади, без простыней и в луже черной крови. Я закрыла глаза руками.
— Снимать мертвых — кощунство, — заметила я.
— Отец старается выхватить сцены из жизни, а в ней всякое бывает, даже такое, на что смотреть не хочется.
— Мне пора, — сказала я.
В тесной комнате было слишком жарко. «Тщеславие — от лукавого», — повторял мамин голос в моей голове.
9
Когда я вернулась домой, матери не было. Она пошла к соседу Пьетро Пинне совершать бдение у гроба его отца, который умер в возрасте восьмидесяти пяти лет. Правила похорон: одевайся в черное, выражай соболезнования и плачь по-настоящему. Когда у нас в городе кто-то умирал, мать всегда звали читать молитвы, потому что она умела плакать даже над незнакомыми. Домой она приходила со спокойным лицом, словно омывалась в этих слезах.
Я закрылась в комнате, отодвинула доску под кроватью, чтобы спрятать зеркальце Лилианы, и мне в руки упал тюбик помады. Я открыла его и выдвинула крошечный столбик блестящего красного цвета. Приложив ухо к двери, я убедилась, что никто меня не застанет за самолюбованием. Затем, глядя на свое отражение, вытянула губы и втянула щеки, как кинозвезды на афишах. Провела помадой по губам, и они сразу покраснели. Провела еще раз, и у меня захватило дух, а по коже побежали мурашки. Мои губы теперь выделялись посреди темного овала, словно поглотили все остальные черты лица. Неужели это мой рот? А это лицо в центре, в деревянной оправе, в самом деле мое? Я подняла подбородок, прикрыла глаза и поднесла зеркало к губам, но, ощутив холодное прикосновение стекла, со стыдом опустила зеркало. На стекле оста лось красное пятно, отдаленно напоминающее сердечко. И тут я почувствовала боль внизу живота, она охватила поясницу и стала подниматься по позвоночнику, как будто внутри что-то закипело. Я подумала, что это меня лукавый наказал. Может, теперь я забеременела, как Фортуната, и меня нужно срочно выдать замуж, прежде чем родится ребенок.
Я побежала в ванную и принялась тереть губы, пока их не стало саднить.
За ужином мать даже не упомянула, что я замаралась, и тарелки мыла со счастливым видом: после оплакивания мертвых она улыбалась. Значит, это неправда, что она не сводит с меня глаз.
10
В сарае было темно и пахло рыбой. Лилиана сидела в первом ряду с открытой тетрадкой на коленях, приготовив ручку. Собрание уже началось, и я притулилась у самой двери. Антонине Кало стоял в центре, говорил он мало и всем смотрел прямо в лицо, а это неприлично, особенно если перед тобой женщина, — так говорит мать. К счастью, я спряталась за кучей старых сетей, и его взгляд до меня дотянуться не мог. Из женщин были только несколько вдов, которые после смерти мужей, даруй им, Господь, Царствие Твое, получили возможность делать что хочется. Меня привлекают вдовы, потому что они принадлежат только самим себе.
У Кало был высокий, почти женский голос, он со всеми говорил мягко, никого не упрекая. Собрание было скучное, и я не понимала, почему мать запрещала мне сюда ходить, но теперь я не могла уйти — запуталась в груде сетей. Кало задавал уйму вопросов. Самых простых. Что такое женщина? Что такое мужчина? Чем каждый из них занимается? Это даже дети малые знают: женщины хлопочут по хозяйству дома, а мужчины ходят на заработки. Все отвечали по-своему, а Лилиана все записывала, совсем как на уроках синьоры Терлицци. Иногда присутствующие начинали спорить, тогда Антонино Кало своим тонким голоском объяснял, что ругаться ни к чему, что мы тут собрались с целью увидеть и понять друг друга. Но зачем тогда выражать свое мнение, если остается неизвестным, прав ты или нет? Вот синьорина Розария, например, всегда делала замечание, если мы отвечали неправильно. Это, конечно, неприятно, но так хоть научиться чему-то можно. Однажды, когда мы разбирали предложения, она продиктовала: «Женщина равна мужчине и обладает такими же правами». И мы все склонились над тетрадками и стали выполнять задание: «женщина» — имя существительное, нарицательное, единственное число, женский род. Но мне это показалось как-то странно: женский род, единственное число.
— Синьорина Розария, тут ошибка, — осмелилась заявить я.
Учительница дотронулась до своих густых и пышных рыжих волос, которые всегда носила распущенными.
— Что ты имеешь в виду, Олива? Поясни.
— Женщина никогда не бывает одна, — ответила я.
— Одна женщина, две женщины. — Синьорина Розария стала загибать пальцы. — Единственное число и множественное.
Но меня она не убедила.
— Женщины в единственном числе не бывает. Если она дома, с ней дети, если выходит на улицу, то идет в церковь, или на рынок, или на похороны, и там она всегда с другими женщинами. А если рядом нет женщин, тогда нужно, чтобы ее сопровождал мужчина.
Рука учительницы с накрашенными красным лаком ногтями замерла в воздухе, и синьорина Розария наморщила нос — она всегда так делала, когда размышляла.
— Лично я никогда не видела, чтобы женщина была одна, — робко продолжила я.
Вздохнув, синьорина Розария продиктовала новое предложение, и мы снова склонились над партами и стали выводить буковки. Я решила, что сказала несусветную глупость, потому и ответа не заслужила, но после звонка, когда мои одноклассницы выходили, учительница позвала меня к своему столу. Ее волосы вблизи пахли так, что я почувствовала внутри волнение и подумала, что мужчины, наверно, ходят за ней по пятам, чтобы ее понюхать.
— Возможно, ты права, Олива, — проговорила она. — Но грамматика, пожалуй, нужна в том числе для того, чтобы менять жизнь людей.
— А что это значит?
— Что от нас зависит, может ли женщина быть одна, и от тебя тоже.
Она провела ладонью по моему лицу, пальцы у нее были нежные, как бархат. Мы вышли из школы и направились каждая в свою сторону: я, как обычно, прыснула бегом, а она гордо поплыла, сопровождаемая мужскими взглядами.
В конце года к нам в класс явился директор и сказал, что синьорина Розария перевелась в другую школу и у нас будет новый учитель. Сразу поползли слухи, и все судачили разное: что у нее был любовник, и даже не один, что ее уличили в связи с юношей гораздо моложе нее, что она забеременела и тайно избавилась от ребенка, что у нее были отношения прямо с директором и поэтому ей пришлось уехать из Мартораны. Но директор остался на месте.
Не знаю, может быть, синьорина Розария тоже ходила на собрания в лодочный сарай, сидела в первом ряду рядом с Лилианой, высказывала свое мнение вслух, трясла пахучими кудрями. Без всякого стыда.
— А что вы скажете, если женщина будет работать? — спросил Кало.
Он говорил не на местном наречии, а на грамотном итальянском, все слова произносил четко, как Клаудио Вилла, который пел «Мама, я так счастлив». Когда он задавал вопрос, сначала обычно никто не отвечал. Слышался только шепоток, легкий, как дыхание, — молчаливый шелест людского осуждения. Кто-то смеялся, толкал соседа локтем, женщины, которых было мало, смотрели в пол, Лилиана отрывала ручку от бумаги и ждала. Потом кто-нибудь начинал с шутки, чтобы рассмешить собравшихся.
— Женщина, Кало? И на какую же службу она поступит? — ухмыльнулся на этот раз невысокий крепкий мужчина, со спины похожий на галантерейщика дона Чиччо.
— Завербуется в армию? — фыркнул какой-то длинный парень в углу и подмигнул соседу.
— Я не знаю, — ответил Антонино Кало с той же интонацией. — Как по-вашему, какое дело ей подойдет?
Все молчали, как будто впервые задумались об этом.
— Прислуживать в чужом доме, — ответил самый молодой парень в светло-голубом пиджаке.
— Шить. Прически их сестре делать. То, чем можно дома заниматься, — подхватил другой юноша из противоположного угла.
— Значит, вы полагаете, что женщины могут трудиться только дома? — спросил Антонино Кало, не уточняя, какого мнения придерживается сам. Он давал другим возможность говорить и таким образом наталкивал людей на размышления, и они переставали хихикать.
— Очень ответственная работа для них не подходит. Вот, например, вы можете представить женщину в судейской мантии? — спросил мужчина, похожий на дона Чиччо.
— Все вразнос пойдет, — хмыкнул мужчина, сидевший рядом.
— А если вдруг закон поменяется и женщинам разрешат занимать судебные должности? — вставила Лилиана.
— Не только в законе дело, — ответил какой-то кудрявый брюнет с букетиком жасмина за ухом, раньше я его не видела. — Женская природа отличается от мужской. Бабы — народ легкомысленный, капризный, а несколько дней в месяц вообще ничего не соображают. Предположим, именно в такой день нужно выносить приговор, что тогда? А ну как она отправит невиновного в тюрьму?
— Но ведь женщины могут преподавать, — возразила Лилиана. — Работают же они в школе, а это тоже очень ответственное поприще. Значит, и другие профессии смогут освоить.
— Учительницы, стало быть? — презрительно фыркнул кудрявый парень. — Как та рыженькая, что со всеми кокетничала? — Он подмигнул приятелю и принялся играть с апельсином, подкидывая его и ловя на лету.
Мужчины засмеялись, а я почувствовала, что у меня горит лицо, как будто меня отхлестали по щекам.
— Вот ведь бесстыжая была девка! — выкрикнула вдруг женщина рядом со мной.
Я не выдержала и прошипела сквозь зубы:
— Завистница!
— Кто это завистница? — встрепенулась та.
— Кто умеет только ярлыки клеить на людей, которых даже не знает, — ответила я дрожащим от злости голосом.
— У нас теперь и всякой мелюзге слово дают?
— Ну, если уж старым девам можно…
Все повернулись ко мне. Лилиана что-то прошептала отцу на ухо, и он опознал меня в моем убежище.
— Давай, Оли, говори, мы слушаем.
— Мне нечего сказать, — смущенно пробормотала я.
Лилиана со своего места на другом конце сарая подала мне знак рукой: мол, говори.
— Синьорина Розария… — начала я, но сразу смешалась.
— Ты у нее училась? — спросил Кало и сделал пару шагов в мою сторону.
Я кивнула.
— Значит, ты ее хорошо знала.
— Она у нас преподавала четыре года. Потом ее… Она уехала.
Я оглядывала мужчин, чтобы понять, у кого уже прошла охота зубоскалить, а у кого нет. Антонино Кало не торопил меня и терпеливо ждал.
— Синьорина была смелая, а вовсе не бесстыжая. Мы с ней изучали таблицу умножения, спряжение глаголов, части речи, она рассказывала про Древний Рим и столицы областей.
Все молчали. Кало стоял и смотрел на меня, ожидая, что я еще скажу.
— Она говорила, что женщина и мужчина равноценны, — продолжила я. — Что женщина должна обладать той же свободой…
— Ну как есть бесстыжая! — громко произнес кудрявый и спрятал апельсин в карман.
Он посмотрел прямо на меня, и я его узнала: это был сын кондитера, чуть постарше меня. Когда я была совсем маленькая, то заходила к ним в лавку, а он брал на кончик ножа крем из миски и давал мне пробовать. Сладкая смесь таяла у меня на языке, и по телу разливалось приятное тепло. А потом он куда-то пропал, и моим любимым лакомством стали миндальные пирожные.
— Будьте добры, не перебивайте девочку, — вмешался Кало спокойным тоном. — Олива, продолжай, пожалуйста.
— Если синьорина Розария не конфузилась на людях, то не потому, что была такая, как вы говорите. — Я осмелела. — Просто ей нечего было стыдиться, она никому ничего плохого не сделала. Это вы ей сделали плохое.
Паренье апельсином улыбнулся мне и беззвучно похлопал ладонями. Мужчины зашушукались, сидевшая рядом старуха закуталась в шаль и ушла. Собрание было окончено, но никто не двигался с места. Все ждали, что скажет Кало.
— Итак, сегодня мы, пожалуй, можем закончить словами Оливы, которая напомнила нам о том, что стыдиться следует, только когда причиняешь другим вред, совершаешь дурной поступок, преступление. И еще, если я правильно понял, трудно судить о человеке, когда знаешь его только по слухам. Верно, Олива?
Я услышала эти слова, уже проталкиваясь к выходу. «Верно, Олива?» Я не знала, верно это или нет. Я не знала даже, что заставило меня, девочку, которая всегда старалась быть незаметной для взрослых, вот так выступить перед всеми. Зачем я вообще пришла в этот сарай? Из-за обещанных Лилианой журналов, из-за того, что здесь бывал мой отец, или чтобы убедиться, что мать не может следить за мной повсюду? Пока я бежала домой, я тоже чувствовала себя бесстыжей.
11
Задыхаясь, я добежала до конца грунтовой дороги. У крыльца паслись не запертые в вольере куры, словно дети, которые не хотели идти на урок.
— Кыш, кыш! — Я хлопала в ладоши, а им хоть бы что, они только пялились на меня. — Да кто вас выпустил?.. Козимино! — крикнула я. — Почему куры во дворе гуляют?
Но Козимино я не дозвалась: вечно он где-то шатается, и никто ему слова не скажет. Мамы тоже дома не было — она ушла отдавать готовое шитье синьоре Яннуцце, у которой прошлой зимой от воспаления легких умерла дочка, моя ровесница. «Я не возьму тебя с собой из уважения к синьоре Яннуцце», — говорила мать, собираясь к ней. Можно подумать, наличие живой дочери оскорбляет синьору Яннуццу. Но я была довольна, потому что благодаря этому иногда оставалась одна. Если бы мать так не заботилась о соседке, я бы и в лодочный сарай пойти не смогла.
— Кыш, кыш. — Я опять стала подталкивать кур к вольеру. — Белянка, Зеленушка, Чернушка, Пеструшка… — Я пересчитала их: к счастью, все были на месте. — Ай, славные какие, никто не сбежал.
Я загнала птиц в курятник и закрыла сетчатую дверь; куры тут же начали весело носиться туда-сюда, как будто радовались, что сбежать не удалось.
— Славные, — повторила я, — славные дурынды, мозги у вас и правда куриные. Клетка вам милее свободы.
Куры поглядывали на меня и тупо дергали головами вперед-назад: что они знают о свободе, эти существа, которые родились и выросли в клетке? Мне даже стало их жалко. Кто всю жизнь провел в тюрьме, о независимости даже понятия не имеет.
— Правда, Чернушка? Правда, Пеструшка?
Да и что делать курице на воле? Я снова вспомнила про синьорину Розарию. Куда она отправилась, когда ей пришлось оставить школу и наши края? Чем занялась после того, как открыли вольер?
«Предалась бесстыжей жизни», — зазвучало у меня в голове. Это были чьи-то чужие мысли. Одного из тех мужчин, которые грубо насмехались или даже свистели вслед, когда синьорина Розария шла через площадь, или одной из тех сплетниц, которые только и делают, что перемывают кому-нибудь кости. Я не такая, думала я, но они прочно угнездились во мне. Я — Олива Денаро, и вместе с тем я как будто одно целое с ними: с беззубой старухой, сидевшей рядом со мной в сарае, с кумушками в черном, которые собираются вместе читать молитвы, со школьницами в длинных юбках, не поднимающими глаз, с Крочифиссой, хвастающейся тем, что у нее наступили эти дни. И моя мать — тоже часть меня, однажды я стану такой, как она, и даже не замечу этого. Все мы, женщины, куры. А меня не привлекает курятник.
— Так вам и надо! Нужно было вовремя убегать!.. Кыш, кыш! — закричала я, опять открывая дверцу. Бедные испуганные курицы метались по вольеру, а я пыталась их выгнать.
— Да они же куры, а не заключенные! — раздалось у меня за спиной.
Я вздрогнула и с колотящимся сердцем резко обернулась.
Из тени вышла Лилиана и направилась ко мне.
— Ты пришла опять тайком фотографировать?
Я же сказала: мне не нравится, когда меня снимают, нехорошо это.
— Я рада, что ты была на собрании… — Лилиана улыбнулась и поглядела на меня так, как я только что смотрела на кур. — Я принесла, что обещала, и еще вот это. — Она протянула мне стопку журналов; сверху на ней лежал желтый конверт.
Я взяла его двумя пальцами; в моей семье никто никогда не получал писем в таких конвертах.
— Там фотография, которую ты видела, когда приходила ко мне. Кажется, она тебе понравилась.
— Нет, я сказала, что я на ней похожа.
— Можешь принять подарок от подруги? Да или нет?
Я не успела ответить: в глубине переулка появился темный силуэт матери. Она шла опустив голову, как будто ее тащили куда-то против воли, причиняя боль. Ей все приносит страдание: свет, проникающий утром в комнату сквозь шторы, храп отца, моя чрезмерная худоба, работа на земле, засуха, нерожденный ребенок моей сестры, игольное ушко, которое с годами становится для нее все меньше, лень Козимино, молчание, суета, ее мать, добрая душа, предупреждавшая не связываться со светловолосым парнем, у которого ни кола ни двора, нынешние времена, прежние времена, жизнь, которая проходит, людские пересуды, холод, жара, злые на язык кумушки — все и всё повинны в ее несчастье.
— Олива! Оли! Ты почему во дворе? С кем ты говоришь? Ну-ка в дом, уже темно, не дай бог кто тебя увидит!
Я засунула конверт за резинку на юбке и отступила назад.
— Добрый вечер, синьора Денаро, — вежливо поздоровалась Лилиана.
— Доброй ночи, — ответила мать, не глядя на нее, и скрылась за дверью.
Лилиана молча стояла на пороге с журналами в руках. Я повернулась и побрела в дом, как курица в курятник.
12
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
— Аминь.
Синьора Шибетта пригласила нас читать розарий в первый понедельник месяца. Правила розария: перебирай четки, повторяй молитвы, жди, пока все закончится.
Я бы в то утро лучше в школу пошла, но избежать розария было нельзя, потому что май — месяц Мадонны, а еще я расплачивалась за визит Лилианы. Конверт со своей фотографией я спрятала в тайник, положив рядом с зеркальцем, помадой и рисунками кинозвезд.
— …сошел во гроб, и был погребен, и в третий день воскрес из мертвых…
Мать в тот вечер сказала, что коммунисты безбожники, что Лилиана — плохая компания и из-за нее меня могут забрать из школы, потому что не надо женщине много знать.
— …прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим…
— Ты хочешь, чтобы о нас судачили? — спросила она, когда мы зашли в дом.
— Неужели и обо мне будут сплетничать? Я же маленькая, — ответила я.
— Есть у тебя эти дела, нет, неважно, теперь тебя заметили.
В Марторане вся жизнь как на ладони, подумала я: ты видишь, тебя видят. И каждый в глазах других хочет казаться лучше, чем есть.
— …ныне и в час смерти нашей. Аминь.
— Аминь.
Нора и Мена, дочери Шибетты, одна полная, другая тощая, сидели по обе стороны от матери, и втроем они напоминали ворону с расправленными крыльями. Шибетта с мужем уже год как подыскивали девушкам партию, но пока никого на примете не появилось. Читать розарий пригласили еще вдову Рандаццо; у нее был единственный сын, а муж умер от сифилиса — это дурная болезнь, так говорит мать, но вдова всем рассказывает, будто ее мужа свели в могилу слабые легкие. Сына Рандаццо зовут Эджидио, он приземистый и лысый, но Шибетта и его присматривает для одной из дочек, наверно для тощей, так говорит мать. Шибетта и ее дочки восседали на коричневом диване с видом жен-мироносиц. У противоположной стены на жесткой и неровной деревянной лавке устроились мы с матерью и Милуцца, девочка, которая ходила со мной в начальную школу, — совсем крошкой она осиротела, и Шибетта взяла ее к себе в дом как компаньонку. На самом деле компанию она составляла кастрюлям на кухне и метлам в чулане. Шибетта ее служанкой сделала и хочет, чтоб она ей по гроб жизни прислуживала, так говорит мать.
— И ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.
— Аминь.
Полная дочка Шибетты постоянно вздыхала и вытирала пот, капли со лба катились у нее по шее и затекали в ложбинку между больших, как белые дыни, грудей. Синьора Шибетта, седая высокая женщина с мышиным лицом, читала молитвы, а мы повторяли. Мужа ее заставили на ней жениться, потому что ее отец, упокой Господи душу его, застиг их, когда они разговаривали наедине за конюшней. Будущий супруг тогда был красивым парнем и сперва отказался. Но потом отец Шибетты, девичья фамилия у нее была Буттафуоко, убедил его кнутом и пряником, так говорит мать. А брак у них удался, муж получил деньги, а семья Буттафуоко — пристойное родство. Внакладе никто не остался.
— Первая скорбная тайна…
Синьора Шибетта воздела руки и принялась читать нараспев «Моление о чаше», потом последовали «Отче наш» и десять «Аве Мария». Вразнобой зазвучали голоса присутствующих, и скоро в комнате загудел нестройный ропот. Дочери Шибетты воспользовались этим, чтобы поделиться последними сплетнями. Вдова Рандаццо между двумя «Аве Мария» успевала задать вопрос то худой сестре. то полной: «А она что?», «Кто, дочка Чиринна́?»
Синьора Шибетта делала вид, будто не слышит этого, и, сложив ладони, неразборчиво бормотала литанию. Каждый тянул свою песню.
— Вторая скорбная тайна…
Голоса затихли одновременно, и Шибетта заголосила о бичевании Иисуса. Потом снова зазвучала «Аве Мария» и продолжился обмен слухами.
— Пять раз пырнула ножом полюбовницу мужа своего, — сообщила вдова Рандаццо, растопырив пальцы.
— Тоже мне тайна. Каждая собака знала, что у мужа Агатины в большом городе вторая семья, — беспечно бросила Нора.
— Оказалось, что он детям и там, и тут дал одинаковые имена, чтобы не запутаться. Агатина как услышала об этом, побелела вся, взяла нож, села в автобус и ее, соперницу-то, прямо средь бела дня, при всех и порезала, — рассыпалась в подробностях Рандаццо.
— Боже мой, ее теперь посадят? — вскрикнула Мена, закрывая лицо руками.
Мать злобно зыркнула на нее, и та заговорила тише:
— А соперница, что с ней?
Вдова пробормотала вполголоса пару молитв, чтобы ожидание подогрело интерес.
— Обошлось. И Агатина избежит тюрьмы, — произнесла она наконец.
Милуцца, которая сидела дальше всех, пристально смотрела ей в лицо, чтобы прочитать ответ по губам.
— Преступление чести, — изрекла Рандаццо. — Закон на ее стороне.
Все принялись обсуждать происшествие и делиться мнениями, а моя мать стала молиться усерднее, чтобы не слышать этих толков. Синьора Шибетта продолжала чтение молитв, не обращая на товарок внимания, потому что все это уже знала.
— Третья скорбная тайна…
Когда мы снова начали перебирать четки, полная дочь Шибетты бросила на меня взгляд и толкнула локтем сестру.
— Представляешь, ее видели на собрании коммунистов в сарае, — сказала она намеренно громко, чтобы моя мать услышала.
Но та продолжала читать молитвы.
— Кого, Оливу? — спросила тощая, четко выговорив мое имя.
В тишине между молитвами все глаза обратились на меня. И взгляд моей матери тоже. Я почувствовала, как вспыхнули щеки, и заволновалась. Потом возобновился шум, но все прислушивались к слонам толстой сестры. А девица, набивая себе цену, ненадолго умолкла и вытерла катившуюся по носу каплю пота.
— Четвертая скорбная тайна… — произнесла мать, воздев руки к небу.
— Залетела ворона в высокие хоромы… — изрекла вдова Рандаццо и кашлянула, чтобы привлечь внимание моей матери.
— Скажи, кто твой друг… — шепнула тонкая.
— Раньше хоть с хромым сыном Музумечи водилась. А теперь с коммунистами связалась.
— Говорят, она эту бесстыдницу защищала.
— Тоже, небось, хочет политикой заниматься.
— Да ну? Молоко еще на губах не обсохло.
— Обсохло, обсохло уже.
Они уже не пытались приглушать голоса и наблюдали за нами. Именно за этим нас и пригласили.
Моя мать делала вид, что ничего не замечает, но суставы ее пальцев побелели — так сильно она стискивала руки. Казалось, кожа вот-вот порвется, кости обнажатся и треснут от напряжения.
Милуцца неподвижно смотрела в пол; видимо, она таких сцен нагляделась: Шибетта с дочерьми восседает на своем коричневом диване, а местные женщины отданы им на растерзание, как бедные христиане львам в Колизее.
— Пятая скорбная тайна: был Иисус распят и умер на кресте. — Синьоре Шибетте пришлось кричать, чтобы заглушить голоса сплетниц.
На мгновение все стихло, затем опять зазвучала «Аве Мария». Я развела сложенные для молитвы ладони и опустила руки на колени. Слова жгли мне рот. Я ни с кем не связывалась. Сама не знаю, зачем пошла в тот сарай. Это была ошибка. Не буду больше с ними знаться, даже с Лилианой. Вот что я хотела сказать этим святошам, но рот не открывался, будто челюсть свело.
— Господи, помилуй! — воскликнула наконец Шибетта.
— Господи, помилуй, — повторили хором остальные.
— Сыне Божий, помилуй, — произнесла она.
— Сыне Божий, помилуй, — повторили женщины.
«Благородные дамы, помилуйте, — твердила я про себя. — Я не бесстыжая, не выгоняйте меня из Мартораны, как синьорину Розарию. Что я такого страшного сделала? Даже Агатине, которая пять раз ударила соперницу ножиком, обещано снисхождение на суде, почему же в этой комнате судят так строго?»
— Святая Мария, молись о нас.
— Святая Богородица, молись о нас.
— Пресвятая Дева, молись о нас.
Моя мать тоже истово взывала к Богородице, словно просила ее спуститься на землю и немедленно все уладить.
— Матерь пречистая, молись о нас.
— Матерь целомудренная, молись о нас.
— Матерь непорочная, молись о нас.
Я присоединилась к хору: «Мать моя, услышь меня! Я такая же, как все, я Олива, девочка, бегающая по улице в сабо. Я ничего не знаю про женщин и мужчин. Кто должен работать, кто нет. Кому полагается зарабатывать деньги. Кто обязан сидеть дома, а кто волен гулять где вздумается».
— Дева премудрая, молись о нас.
— Дева досточтимая, молись о нас.
— Дева достославная, молись о нас.
Произнося слово «Дева», они вытягивали губы. Как будто говорили про меня.
— Дева всесильная, молись о нас.
— Дева милосердная, молись о нас.
— Дева верная, молись о нас.
Ритм молитвы словно хлестал меня по щекам. И вдруг в животе заболело так, что я не смогла усидеть на месте и вскочила. Литания на мгновение прервалась. Все посмотрели на меня, даже синьора Шибетта. А что моя мать — не знаю, я стояла к ней спиной. Я представила ее лицо, прищуренные глаза и зеленоватую жилку, которая вздувалась у нее на виске, когда она злилась. Меня скрутило.
— Я не разбитый кувшин! — крикнула я.
Больше ничего выговорить не получилось, я задыхалась в этой комнате. Повернувшись к матери и Милуцце, а потом снова к Шибетте и ее дочерям, я поразилась: казалось, все они на одно лицо. «Женщины в Марторане ничем не отличаются друг от друга, — подумала я, — одна и та же одежда, прическа, походка, одинаково жмутся к стенам, глаза как щелочки, потому что привыкли всегда сидеть в темноте, взаперти».
Я медленно подошла к двери, открыла ее, и солнце хлынуло мне в лицо. За спиной снова монотонно зазвучали голоса молящихся:
— Царица семьи, молись о нас.
— Царица мира, молись о нас.
«Молись о нас», — тихо повторила я, перекрестилась и побежала по улице. Быстро-быстро.
13
Вокруг шумел город, каблуки моих туфель стучали по камням. Волосы растрепаны, юбка, как обычно, задирается выше колен, но на этот раз я бежала не от мальчишек, которые гнались за мной с рогаткой, а от пересудов, от стыда, от матери. Мое тело не желало созревать, хотя для других я уже стала взрослой женщиной. Я больше не была невидимкой — за мной наблюдали, меня осуждали.
Всю жизнь где-то рядом со мной всегда звучали тихие, словно принесенная ветром песенка, слова, к которым я не прислушивалась. Теперь их произносят, чтобы задеть меня. Пока я увлекалась детскими играми, они смутно журчали поблизости, теперь же собрались в осиный рой и ринулись на меня. Синьорина Розария была права: слова — это оружие. Не только замысловатые, но и самые простые, знакомые любому малограмотному человеку.
Синьора Шибетта со своими дочками ужалили меня первыми. И потому я бежала — чтобы приглушить боль от укусов. Как же быстро пришлось бежать синьорине Розарии, как далеко ей случилось уехать? Я представляла, как она спешит по большому городу, где снуют троллейбусы и сотни машин, — ее волосы распущены, губы накрашены, как у кинозвезды. В моих фантазиях ее наконец-то никто не замечал, и ни один мужчина не останавливался, не указывал на нее пальцем и не свистел вслед. Правда, осиные укусы, наверно, еще болели.
Бегом я добралась до моря, но на пляже было пусто, и я испугалась, вернулась на дорогу, ведущую в центр города, и даже не заметила, как оказалась у дома Capo. Его отец, дон Вито Музумечи, когда-то был одним из самых привлекательных юношей в Марторане: темные как смоль волосы, голубые глаза, — женщины просто с ума по нему сходили, а он взял в жены ничем не примечательную Нардину. Тогда стали поговаривать, будто он выбрал невзрачную девушку, потому что только выглядит здоровым, а на самом деле хворый и не может иметь детей. Но вот родился Capo, и все сразу решили, что на него ребенок совсем не похож, так говорила мать. Capo и правда был рыжим, кареглазым и с родинкой на левой щеке. У моих подружек эта родинка вызывала отвращение, а мне она казалась похожей на спелую землянику и хотелось потрогать ее губами и узнать, какая она на вкус.
Capo, прихрамывая, вышел мне навстречу из столярной мастерской отца.
— Что случилось? — спросил он.
— Ничего, а что?
— У тебя встревоженный вид.
Я вытерла пот со лба и села на нашу лавку. Мы выросли в его дворе: играли со стружками, представляя, будто это волосы разного цвета, — он брал ворох ореховых стружек, сыпал себе на голову и становился брюнетом, как дон Вито, а я выбирала еловые, чтобы стать блондинкой, подобно моей сестре. Потом мы носились как угорелые и падали в сено, двигая руками и ногами, будто летали, а затем лежали и смотрели на облака. Capo указывал пальцем в небо:
— Видишь? Там овца!
— Да нет, — отвечала я, — это собака.
— Ну где же собака?
А облако уже уносил ветер.
— Это олень! Смотри, вон рога…
Порыв ветра — и белое облако вытягивалось в полоску.
— Нет, нет, змея, — тут же говорил Capo.
— Не овца, и не олень, и не змея, — настаивала я.
— А что же тогда?
— Морплоний, — серьезно говорила я.
— Что-что?
— Морплоний, — не моргнув глазом повторяла я.
— Не дури мне голову, такого животного не существует! — Он, однако, не был в этом уверен, поскольку учился только в начальной школе.
— Ну как же? Вон у него рога. Это двурогий морплоний.
— Ах так? Ну и как выглядит этот твой двурогий морплоний?
— Разве ты сам не видишь? Как облако! — смеялась я.
Сейчас Capo опустился рядом со мной на скамью. Я хотела рассказать ему про осиный рой, про розарий и скорбные тайны, но не нашла слов. Лишь провела рукой по его волосам и смахнула остатки опилок. Мы сидели молча. Выглянула Нардина:
— Capo, иди, все готово! — Заметив меня, она пригладила вьющиеся волосы. — Здравствуй, Олива! Ты как раз вовремя: я приготовила твою любимую пасту с анчоусами.
О чтении розария у Шибетты я ничего не сказала, хотя Нардина меня бы поняла — ее, наверно, нередко жалили осы.
14
Мы поели. Так как было очень жарко, в доме закрыли ставни, и Нардина с доном Вито решили прилечь. Capo хотел еще посидеть во дворе, но я спешила домой и потому попрощалась. Все вокруг пожелтело и раскалилось от солнца. Я шла вдоль стен, чтобы в тени домов хоть немного спрятаться от зноя. Мир, казалось, опустел.
В конце улицы, перед развилкой, где начиналась дорога, ведущая на площадь, я увидела того самого парня с апельсином, который был на собрании в сарае. Он подошел к фонтану и подставил под струю голову. Вода текла ему на лицо и капала с кудрявых черных волос. Потом он выпрямился, зачесал обеими руками волосы назад и вставил за ухо веточку жасмина. Он был весь в белом. Заметив меня на другой стороне площади, он поклонился. Я быстро пошла в том направлении, не глядя ему в лицо. Он вытащил из кармана апельсин и начал снимать с него кожуру. Сунув палец между дольками, разделил фрукт пополам, обнажив красную мякоть.
— Возьми, он сладкий, — сказал он, протягивая мне руку.
Я оглянулась, но на улице никого не было. Только я и он.
Потом он поднес апельсин к лицу:
— От него во рту свежесть, видишь? Вот так надо. — Он вонзил в половинку цитруса зубы, коснулся его языком и всосал так, что осталась только белая шкурка.
— А это твоя часть. — И он протянул мне вторую половину. — Тебе ведь в детстве нравился сладкий творожный крем?
Я взяла фрукт в ладонь: он был еще теплым от его пальцев и влажным от сока. От резкого запаха в носу защекотало, меня стало подташнивать, и в тот же миг я почувствовала острую боль внизу живота.
Я сильно сжала губы. Женщина, которая улыбнулась, уже сказала «да», так говорит мать. Он смотрел на меня не отрываясь, словно любовался смуглым худым лицом с маленькими черными глазками, и я испугалась. Чтобы прогнать страх, стала вспоминать склонение латинского слова: rosa, rosae, rosae. Я столько раз твердила его перед сном, что это стало моей молитвой. «Rosa, rosae, rosae, rosam, rosa, rosa», — непрерывно напевала я про себя, для себя, до тех пор, пока парень не подступил ко мне так близко, что я почувствовала запах жасмина, торчавшего у него за ухом.
— Rosae, rosarum, rosis, — крикнула я ему громко, будто ругательство, и выставила вперед ладонь с апельсином, чтобы он больше не приближался. Потом занесла руку и со всей силы, как в детстве, когда запускала камни из рогатки, кинула в него половинку фрукта.
Сладкий снаряд врезался ему в бедро, красная мякоть потекла по белым брюкам. Парень вынул руки из карманов, и я испугалась, что он ударит меня, но он лишь со смехом потер ногу. Я подалась назад и в ужасе рванула бегом, не оборачиваясь, через площадь, по улице, и эхо его хохота преследовало меня. Добежав до перекрестка с грунтовой дорогой, я споткнулась о камень, сабо соскользнули с ног, и я упала на колени.
15
— Что с тобой стряслось? — заорала мать, когда я вернулась домой.
— Я упала и разбила коленки, до крови.
Она опустила взгляд на мои ноги, и я тоже рассмотрела их: на обеих коленках ссадины, но не глубокие. Я наклонилась и стала вытирать струйку крови, которая тянулась к лодыжке от самых трусиков. Когда я повернула ладонь к себе, оказалось, что она вся красная, как от апельсинового сока. Густого темного сока без запаха цитруса. Вот я остановилась, заговорила с этим мужчиной и потому теперь больна, подумала я. Я поглядела на мать, чтобы понять, сильно ли провинилась и насколько суровым будет наказание. Но она не стала кричать на меня, взяла за руку и повела в ванную.
— Ну вот и твое время пришло. — Мать произнесла это не своим обычным тоном, а так, как говорит с кумушками-товарками. Наконец-то она получила подтверждение, что я тоже женщина, что мы с ней, как ни крути, очень похожи, и все из-за этой струйки крови. — Иди сюда, я расскажу, что надо делать.
Я виновата, подумала я, это из-за апельсина, из-за намоченной в фонтане головы, из-за влажных блестящих волос, из-за пристального взгляда, как будто проникшего под одежду, из-за обращав шегося ко мне голоса. Это он сделал.
— Надо хорошо мыться, — объяснила мать, — несколько раз в день.
Я стояла не шевелясь перед тазом, наполнявшимся водой.
— Ты потом привыкнешь, — прибавила она, складывая вчетверо кусок белой ткани. Издав свой сухой смешок, мать поглядела на меня, чуть откинув голову, как будто давно меня не видела. Она улыбалась с таким удовлетворением, как после оплакивания покойников, и то, что случилось во время молитвы, кажется, было забыто.
Я провела рукой по переду рубашки: грудь плоская, все пуговицы застегнуты. Юбка, как и раньше, висит на тощих бедрах. Ничего не изменилось, заметила я про себя. Крови пришли, а я осталась прежней.
Вспомнилось, как накануне первого причастия меня повели прокалывать уши. Мать с Фортунатой вели меня за руки, и чем ближе мы подходили к дому священника, где нас ждала Неллина, чтобы провести эту процедуру, тем крепче, казалось, сжимались их пальцы. Сначала я была довольна: все знакомые девочки уже прокололи уши и с гордостью демонстрировали золотые гвоздики в мочках, и мне, конечно, тоже такие хотелось. Но когда мы оказались у двери, я вдруг заупрямилась.
— Я передумала, мама.
— Да что ты такое говоришь! Что про нас Неллина подумает? — взбеленилась мать.
Я уперлась ногами в землю и отказывалась идти, глядя в поисках поддержки на Фортунату. У нее в ушах висели золотые колечки.
— Все женщины носят сережки. Ты что же, хочешь, чтоб тебя принимали за мальчика? — Сестра улыбнулась. — Ты радоваться должна, что сегодня станешь взрослой.
«А меня вовсе не привлекает становиться взрослой», — подумала я.
Неллина велела мне сесть в коричневое кресло с мягкими подлокотниками и откинуть голову назад.
— Только ни в коем случае не шевелись, — предупредила она, а мать на всякий случай положила мне на лоб ладонь и сказала:
— Это совсем не больно.
Она меня обманула. Подержав у моей мочки кусочек льда, Неллина поднесла к уху с другой стороны корковую пробку, чтобы иголка, когда пройдет через мочку, не воткнулась в шею. «Надо молчать и вести себя хорошо», — проговорила я про себя, закрыв глаза, и тут же почувствовала сильный запах дезинфицирующего средства, от которого меня чуть не вывернуло. Я постаралась думать о хорошем. Вспомнила, как однажды получила звездочку на уроке грамматики и по дороге из школы зашла в кондитерскую поесть творожного крема. Но когда острие иглы вонзилось в меня, я заорала и сильно завертела головой, выворачиваясь из рук державшей меня матери. Несколько капель крови попало мне на блузку.
— Посмотри, что ты наделала, — сказала мать с упреком. — И что теперь? — виновато спросила она у Неллины.
— Теперь надо ждать, пока ранка заживет, — сказала экономка, разглядывая маленькую царапину на моей правой мочке.
Мать извинилась, как будто чем-то обидела Неллину.
— Девочка просто еще не готова, — произнесла та, промакивая мое ухо кусочком ваты, смоченным в спирте. — Приведете ее позже, посмотрим, получится ли проколоть в том же месте.
— А если нет?
— А если нет, у нее будет одна дырка выше, а другая ниже. И она на всю жизнь запомнит, что не всегда следует делать то, что хочется.
Пока шли домой, ранку жгло и мочка пульсировала, как второе сердце, но я не жаловалась. Зато мать стенала на всю улицу:
— Всё у тебя не слава богу! Все люди как люди, а с тобой одни хлопоты!
После прихода этих дней я должна была повзрослеть, а осталась такой же.
Мать все еще объясняла мне, как подкладывать тряпки в белье, чтобы не замарать юбку, но я уже не слушала. Я думала о том, что в утро первого причастия была единственной девочкой без сережек. На мочке остался тонкий рубец. К Неллине, чтобы закончить дело, мы тогда не вернулись. Так и жить мне несовершенной женщиной.
Я взяла тряпки и сняла юбку. Мать потерла пятна на ткани солью, и они растворились, потом она внимательно взглянула на меня.
— Ты хорошеешь, — произнесла она так, словно ее это безмерно удивляло.
И вдруг я перестала чувствовать себя ущербной: если мать заметила, что я расцветаю, значит, это правда. Значит, другие это тоже увидят. Я переступила какой-то порог и больше не была невидимкой. Теперь я женщина, как моя мать.
Пока я полоскала ткань, мне внезапно захотелось воспользоваться новой связью, возникшей между нами, и я выпалила:
— Расскажи, как ты впервые увидела папу.
Мать не удивилась, прикрыла глаза и улыбнулась:
— Я считала себя особенной, а была просто молода. — Она умолкла, словно пыталась вспомнить давние события. — Все произошло стремительно, — наконец произнесла она. — Твой отец приехал в Калабрию из-за наследства, а вернулся со мной. Вот уж провернул дельце! — И мать засмеялась, но не своим обычным сухим, кашляющим смехом. Наверно, так она смеялась, когда была девушкой.
— Ты его любила?
Она опять подставила юбку под текущую воду и посмотрела ткань на просвет.
— Любила, не любила… Давно было дело. Теперь тебе надо быть осторожной, — быстро проговорила мать, глядя в сторону.
— Осторожной?
— Чтобы снова не упасть.
Я пошла за ней во двор, ни о чем не спрашивая. Меня не привлекает падать. Повернувшись ко мне спиной, мать расправила мокрую юбку и стала вешать ее за подол на веревку, прикрепляя прищепками, как Лилиана свои фотографии. При этом она не переставала перечислять правила этих дней, хотя я их и так знала: не ходить по улицам одной, не разговаривать по-свойски с мужчинами.
— Даже с Capo?
— A Capo что, не мужчина? Женщина, что ли?
— Мы ведь с детства дружим.
— А теперь выросли. Если Capo захочет что-то тебе передать, то придет и скажет твоему отцу. Или мне.
Я не знала, что ответить, и разглядывала то место на юбке, где было пятно, — боялась, что останутся разводы.
— Остальное все предрассудки, — продолжила мать. — Говорят, что, когда у тебя эти дни, нельзя прикасаться к мясу — испортится, нельзя рвать цветы — завянут, нельзя мыть волосы — виться не будут… Это суеверия. Веди себя как обычно: сиди смирно, соблюдай приличия, а то станешь как сестра, которая вышла за Мушакко только благодаря моим усилиям.
Мне вспомнилась последняя встреча с сестрой. Я зашла навестить ее, но она высунулась в окно третьего этажа и не разрешила мне входить, сказала, моет полы. Даже с крыльца я заметила, что ее светлые волосы как будто посерели, а лицо было в синяках. А это тоже благодаря усилиям матери?
— А бегать можно? — уточнила я.
— А подружки твои бегают по улицам? Нет. И ты тоже не бегай.
— Лилиана…
— Дочка коммуниста не в счет, у нее одна дурь в голове. — Мать встала на цыпочки, тщательно разглядывая вывешенную на веревку юбку. — Ну вот, опять ни пятнышка, — сказала она и отвернулась. — Теперь смотри не замарайся.
16
С тех пор как я стала женщиной, я словно стою в грозу под навесом: нельзя выйти, а то промокнешь. К Capo домой ходить неприлично, на рынок не годится, к Лилиане не пристало.
Иногда я вынимаю из тайника сделанную подругой фотографию и снова вижу себя с влажными от пота волосами и перепачканными в земле коленками, — кажется, это было в другой жизни. Козимино провожает меня в школу каждое утро и встречает после уроков. Скоро наступят летние каникулы, и я целыми днями буду сидеть дома, вышивать приданое для других девушек и ждать, пока кто-нибудь пожелает взять в жены меня.
Однажды перед звонком с урока Лилиана спросила меня:
— Придешь сегодня на собрание?
Но она уже знала, что на этот раз я не приду. Мы вышли из класса и побрели в разные стороны. Она — в одиночестве, своей дорогой, а я — навстречу Козимино. Мы с братом направились к главной улице. Когда дошли до аптеки, я сделала глубокий вдох, а как только свернули за угол, задержала дыхание, опустила глаза и принялась считать булыжники под ногами. Я уверена, что, если удастся не дышать до следующего перекрестка, Козимино ничего не заметит. Раньше удавалось. Двести сорок два, двести сорок три, двести сорок четыре, двести сорок пять.
Кудрявый брюнет всегда, в любую погоду, стоит там, на углу у галантереи дона Чиччо, с того дня, как я испачкала его брюки апельсином, и не отрывает от меня глаз, пока я не сворачиваю за угол и не направляюсь к дому по грунтовой дороге. Моя юбка снова чистая, но, когда он глядит на меня, мне кажется, что на ней опять пятно. Я считаю шаги до двухсот сорока пяти, ступаю тихо и пытаюсь стать невидимкой, но он видит меня. Как снимки Лилианы, проступающие на фотобумаге, мое тело под его взглядом обретает форму. Через двести сорок пять шагов ноги, руки, рот, волосы, бедра наливаются соком. Я сжимаюсь, чтобы спрятаться, завязаться в узел. Вся жизнь — один сплошной узел.
17
— Свистит и свистит! Да когда ж это кончится! — ворчит мать вполголоса.
Я прекращаю доить козу и жду, пока не отдалится и не стихнет доносящийся с улицы звук, теперь в загоне слышно только дыхание — мое и животного. Я продолжаю доить, но руки еще дрожат, я сжимаю вымя Сметанки слишком сильно, ей больно, и она блеет. Слышу, как подходит отец.
— С девочками нужно ласково, Олива. — Он гладит козочку по спине и снова идет в дом. Голос у него тихий, как хруст соломы.
Про кого он говорил — про козочку или про меня? Вот у матери каждое слово строго по делу. Хотя ее слова поначалу обжигают, как огонь, но потом это проходит. Я опускаю руки в ведро с молоком, вынимаю их — они все белые. Вот была бы у меня такая кожа.
Мать сидит на солнце, склонившись над материей, — шьет мне платье на праздник в честь небесного покровителя города. До прошлого года меня ставили на сцену вместе с другими девочками, и я исполняла сальную партию. Мать прикрепляла мне к плечам крылышки, как у ангела, и все кумушки их расхваливали. В этом году я не буду петь с хором — я надену белое платье, и все узнают, что я выросла.
— Нравится, да? — спрашивает мать, не оставляя шитья. — Ты, верно, этому мужчине на что-то намекнула, вот он и насвистывает у нас на улице.
— Да не мне он свистит.
— Мне, стало быть! Сальво, слышишь, тут кучерявый юноша за мной увивается. — Мать недобро засмеялась.
Я села рядом с ней и помогла вдеть нитку в иголку.
— Мы и словом не перемолвились.
— А слов тут и не надо. Взглянула, улыбнулась — и все. Женщина, которая улыбается, уже сказала «да».
Я вся сжалась. Мать не поднимала глаз от работы. Никогда я не видела ее с пустыми руками. Игла и нитка, швабра и тряпка, ложка и сковорода. Руки ее постоянно заняты делом, а рот изрекает истину и источает яд.
— Оли, ты хоть понимаешь, кто такой Пино Патерно? — спрашивает она и случайно колет палец. Капелька крови надувается, как крошечный шарик, и замирает на кончике указательного пальца.
— Нет! — кричу я, волнуясь при звуке имени воздыхателя и беспокоясь, что испачкается платье, ведь оно должно быть белоснежным. В платье белом, как лилия, девушка чиста, как лилия, — так говорит мать.
Я поднесла ее руку к лицу и слизнула каплю с пальца как раз в тот момент, когда она собиралась упасть на ткань. Ранка исчезла, красная капля тоже, горьковатая кровь растаяла у меня во рту. Мать отняла ладонь и вытерла ее о грубый передник.
— Да он уже месяц как свистит по праздникам у нашего дома, — попрекнула она, но голос у нее смягчился. Может быть, ей лестно, что кто-то мною заинтересовался. — Но с предложением не торопится, а значит, у него нет серьезных намерений. Были бы — пришел бы поговорить. Свистом собаку зовут, а не женщину.
Когда занятия в школе закончились, я думала, что больше его не увижу, что я снова стала невидимкой, но через пару дней начался этот свист. Первое время этого никто не замечал, но я-то сразу поняла, что это он. Мое тело отозвалось: губы, бедра, шея, весь скелет оживали от этого свиста, как от его взгляда. Мне даже не нужно было выглядывать в окно, чтобы видеть против света его блестящие черные кудри и сложенные сердечком губы. Я стояла, не шевелясь и не дыша, у закрытых ставен и гадала, может ли он разглядеть мой силуэт.
— Отец Патерно при деньгах, а у нас ничего нет, — сказала мать громко, так чтобы отец, срезавший зелень в огороде, тоже услышал. — А он, как вернулся в Марторану, сразу на тебя глаз положил. Нравится ему своих родных доводить, он любую красотку мог выбрать…
Я затыкаю уши, чтобы не слышать. Разве я виновата, что такой страшненькой уродилась? Когда я убираю руки от ушей, свист, кажется, становится еще громче, и мой стыд грохочет по всей улице.
— Да скажи ты хоть слово! — шипит мать сквозь зубы, обращаясь к отцу. — Сделай что-нибудь!
Отец отряхивает брюки и кладет зелень в корзинку.
— А что я ему скажу? Он веселый молодой человек, и ему нравится свистеть. Ну и пусть.
— А люди? Не дай бог у нас за спиной шушукать ся начнут!
Отец тоже начинает насвистывать и идет в дом. Мать кричит по-калабрийски и снова падает на стул.
— Ничего-то от него не добьешься. Рыбья у тебя кровь, Сальво Денаро. — Она поглядывает на ставни, закрытые из-за палящего зноя. — Права была мать моя покойница: с этим мужчиной каши не сваришь.
С кухни доносится свист отца, сливающийся со свистом моего воздыхателя.
— Вот я с ним поговорю! — кричит Козимино и хватает куртку.
— Угомонись, сынок. Не твоя забота. В этом доме ружье сидит, а спицы воюют.
Мать складывает ткань в корзинку для шитья и обращается к отцу:
— Ты и о сыне своем не заботишься? Ничего не видишь, ничего не слышишь?
Отец продолжал свистеть и свистел до тех пор, пока шаги моего поклонника не стихли в конце улицы.
Потом отец тоже замолчал, и снова стало тихо. Уж и не знаю, точно ли меня привлекает молчание.
18
Площадь украшена фонариками и уставлена торговыми палатками. Продают семечки, жареные орехи, сахарные фигурки, сладкие рожки. На сцену поднялись девочки с крылышками за плечами, на моем месте теперь стоит солистка, совсем непохожая на меня: светловолосая и белокожая. Когда она запевает, мне кажется, что я лишилась голоса.
Я иду по площади в белом платье и закрытых туфлях на небольшом каблучке, которые мать купила на деньги, занятые у Шибетты. Я привыкла ходить в сабо, и туфли немилосердно жмут. Мать и Козимино шагают рядом со мной, отец в шляпе, держа руки в карманах, чуть позади. Я гляжу в сторону продавцов колбасок и апельсинов, ищу глазами свою сестру Фортунату. В детстве мы вдвоем обходили тележки и завороженно наблюдали за глотателем шпаг — он засовывал шпагу в себя, а потом вытаскивал чистой, без единой капельки крови. Но с тех пор, как сестра вышла замуж, она ни разу не появилась на городском празднике. Впрочем, что ей праздновать?
Шибетта и обе ее дочери красовались в новых платьях, которые сшили мы с матерью. Они повесили на себя все свои украшения и издали походили на статуи святых, наряженные для торжественного шествия. Фортунаты не видно, но с главной улицы на площадь направляется ее муж Джеро Мушакко в очень элегантном костюме, с уложенными, как у звезды с киноафиши, усиками. Он ведет под руку женщину в коротком, выше колен, платье с вырезом. Джеро замечает нас, приподнимает в знак приветствия шляпу и, повернувшись к спутнице, обнимает ее одной рукой за талию и при всех целует. Мать бормочет что-то под нос по-калабрийски, но губы растягивает в улыбке, потому что про нас не должны судачить. Отец и Козимино подошли к столику с лотереей и наблюдают, какие выпадут номера. Они купили два билета и надеются выиграть первый приз — полный обед из первого и второго блюда с десертом и вином. Ведущий поднимает руку и сует ее в мешок с номерами. Каждый раз, как он вытаскивает номер, собравшиеся вокруг издают радостные или разочарованные крики.
Мы идем дальше, и мне постоянно кажется, будто на меня все смотрят, хочется вернуться домой и надеть сабо, которые я оставила у кровати. К счастью, мне встречается Лилиана в облегающем, как у певиц из телевизора, платье в цветочек и с начесом в волосах.
— Олива, идем танцевать! — Она хватает меня за руку.
— Моя дочь не танцует, — сухо отвечает мать.
— Но это приличный танец, с подружкой…
— И подружек у нее нет, — цедит мать сквозь зубы.
И в этот самый миг дочери Шибетты берутся за руки и направляются в центр площади, к сцене. Хотя они притопывают ногами не в такт музыке, Шибетта глядит на них с восхищением и хлопает в ладоши, потом поворачивается к нам и машет рукой, словно приглашая присоединиться к танцу. Плясать на площади в одиночестве глупо, но если этого не сделать, девушек никто не заметит и они еще год просидят в девках, а так можно и всю молодость прокуковать.
Мать подталкивает меня в плечо:
— Женщина с женщиной, все, можете идти!
Правила танца: держись подальше от мужчин, не распевай во все горло, не крути бедрами как бесноватая.
Лилиана, разумеется, этих правил не знает и тут же начинает делать все наоборот, совсем не так, как учила меня мать. У нее получается, как у Мины, одновременно вращать запястьями, щелкать пальцами, вытянув руки перед собой, и громко петь: «Никто, я клянусь»[3]. В тесных туфлях я осторожно, как канатоходец, переступаю с ноги на ногу. Лилиана трясет головой, выгибает спину и покачивает бедрами; она такая красивая, что у меня дух захватывает. «Судьба разлучить нас не может», — мурлыкают вполголоса и дочери Шибетты. «Ты — мир мой, начало его и конец», — распевает Лилиана.
И вдруг рядом с нами появляются юноши. Я верчу головой в поисках матери — на счастье, она запята разговором с Нардином. Дон Вито стоит у бара на площади среди других мужчин: они обсуждают наряды женщин, пока мужья не слышат. Он смеется, у него красивый рот и синие, как море, глаза, но что-то в его лице выдает неудовольствие. Я думаю, он проявляет преувеличенный интерес к женскому полу, чтобы опровергнуть россказни сплетников, которые за глаза зовут его полумужчиной. Вот ведь, и мужчины страдают от злой молвы; как говорится, честь мужчин заключена в их женщинах, честь женщин заключена в них самих. Всякий как может защищает то, что имеет. Как во время праздничного шествия: у каждого свое место.
Мы, девушки, танцуем в центре площади, а парни вокруг курят и оценивающе нас разглядывают. Обе дочери Шибетты склоняют друг к другу увешанные украшениями головы и вытягивают губы, тихонько подпевая: «И наша любовь будет вечно сиять», топают, не попадая в ритм, стараются привлечь внимание, но все парни глядят на Лилиану, которая закинула голову и прикрыла глаза.
Вот подходит Козимино вместе с отцом, в руках у которого новая шляпа — утешительный приз лотереи. Брат приближается к нам, слегка пританцовывая, и тощая дочка Шибетты пожирает его глазами. У лотка с вареными осьминогами и другими дарами моря стоит юноша в длинных брюках, рыжие волосы зачесаны назад и прилизаны помадой. Он держится немного в стороне от других и не курит. Поначалу я его не узнаю, но, когда он поворачивается, вижу, что это Capo. Еще несколько месяцев назад мы могли болтать, сидя на траве возле мастерской его отца, он со стружками в растрепанных волосах, а я скрестив ноги. Он тоже повзрослел, возмужал, и когда наши взгляды встречаются, мы оба смущаемся.
Лилиана берет меня за руки, поднимает их вверх. Я пытаюсь их опустить: неприлично женщине задирать руки выше плеч, так говорит мать. Музыка меняется, звучит медленная неаполитанская песня про влюбленного, который по ночам приходит под окна к замужней женщине. Та приближается к ставням, но не выглядывает в окно. Муж спит и ни о чем не догадывается. Влюбленный в печали стоит на улице, женщина снова ложится, но не может заснуть. И тут я узнаю мотив и сцепляю руки на животе: это его мой воздыхатель насвистывает целыми днями на улице у нашего дома.
Дочки Шибетты обнимаются для медленного танца, они такое видели по телевизору.
— Неаполитанская музыка навевает на меня грусть, — говорю я Лилиане и увожу ее, проталкиваясь через толпу. И вдруг в толкучке чувствую резкий запах жасмина, и внезапно чья-то рука хватает меня и с силой тянет куда-то.
— Не подаришь ли этот танец своему поклоннику?
Я теряю Лилиану, пытаюсь вырвать руку, но у навязчивого кавалера крепкая хватка.
— Это наша песня, узнаешь?
— Отпустите, я вас не знаю.
Патерно левой рукой обхватывает меня за талию, а правой держит за запястье. Ладонь у него горячая, но не потная. Он наклоняется к моей щеке, и я чувствую его запах, острый и пронзительный, смешанный с ароматом цветов жасмина, которые он носит за ухом.
— «Роза свежая, благоуханная…» Ты же в школе училась, знаешь это стихотворение?[4]
— Я ничего не знаю! Пустите меня! Люди будут болтать.
— Люди будут болтать то, что я захочу. Помнишь, чем все закончилось у влюбленных в стихотворении? Вода камень точит.
Неаполитанская песня смолкает, и оркестр на сцене начинает играть бодрую мелодию. Я оглядываюсь, ища Лилиану среди танцующей молодежи. Патерно стискивает меня еще сильнее, и мы кружимся в толпе. Я и страшусь, что мать меня увидит, и надеюсь на это — хочу попросить у нее помощи, объяснить, что не виновата. Кавалер держит меня крепко и кружит так, что мои ноги почти не касаются земли. Туфли свалились, собранные в узел волосы распустились и рассыпались по плечам, я чувствую только ладонь на своей спине, аромат жасмина и запах его кожи. Тепло, исходящее от него, проникает в мое тело, и оно становится мне чужим, обретает свою волю и свои желания. В животе что-то переворачивается, и меня охватывает незнакомый страх.
— Пустите меня, — тихо говорю я. — Я не хочу, не хочу, не хочу, — повторяю я громче и громче, переходя почти на крик.
— Умница, — ухмыляется он, — приличные девушки не должны уступать сразу. Сначала нужно распалить желание. — И он берет меня двумя пальцами за подбородок.
— Вы что, не слышали: девушка не хочет танцевать. — Capo кладет руку на плечо Патерно. С того времени, как мы перестали бегать вместе, голос у него тоже изменился.
— Да почему же? Тоже хромая, что ли?
Capo кидается на Патерно, лицо его краснеет так, что родинка в форме земляники сливается со щекой. Он молотит руками, но ему никак не удается ударить противника по лицу, тогда Capo вцепляется обидчику в волосы и тянет изо всех сил. А тот не сопротивляется.
— Я порядочный человек и не подниму руку на чокнутого убогого мальчишку, который дерется как баба.
Губы Capo дрожат.
— Мошенник ты, а не порядочный человек! — кричит он надтреснутым от слез голосом. — Ты и твой отец полгорода по рукам и ногам долгами повязали!
Вокруг собираются люди, оркестр прекращает играть. Кто-то оттаскивает Capo, который еще машет кулаками, норовя расправиться с Патерно. Среди толпы я вижу, как отец с новой шляпой в руках не спеша направляется к нам. Лицо его совершенно непроницаемо, словно он идет в огород за зеленью.
— Сальво, бога ради! — кричит мать где-то позади меня. Кажется, она хочет его остановить, но я знаю, что, наоборот, побуждает к действию. «Сальво, умоляю, сделай же что-нибудь! — вот что это значит. — Хоть раз покажи всем, что ты мужчина».
Слова матери настигают отца как камень, попавший в висок. Он прикрывает глаза и крепко берет меня за руку.
— Не окажет ли мне честь уважаемый отец, позволив пригласить его дочку на танец? — издевательски произносит Патерно.
Отец открывает рот, замирает на мгновение.
— Пожалуй, нет, — бормочет он и уводит меня, босую, в рваном платье, домой.
Перед тем как свернуть на боковую улицу, я оглядываюсь и вижу, что Патерно стоит один в центре площади и улыбается.
— Роза! — кричит он так, чтобы все слышали. — Роза свежая, благоуханная…
19
Дома отец вешает новую шляпу на крючок у входа, переодевается в рабочую одежду и уходит в сарай, где хранит инструменты. Через некоторое время он выходит во двор с деревянной полочкой и банкой краски и ставит их на козлы для распилки дров. На минуту он закрывает глаза и берется за левую руку, как будто зажимает рану, потом достает из кармана платок и вытирает лоб. Затем, открыв глаза, опускает кисточку в красную жидкость и начинает водить подоске, сначала в одном направлении, потом в другом, не меняя ритма. Отец успевает покрасить половину полочки, когда мать подходит к нему и бормочет вполголоса:
— Хороши! Отец с сыном спускают в лотерею гроши, которые мы с таким трудом скопили, а дочка отплясывает у всех на виду.
Вместо ответа — шорох щетины по шершавой поверхности дерева.
— Ты поинтересовался, что этому молодчику нужно от нашей дочери? Ты хотел, чтобы она ходила в школу, — ладно, но теперь пора подумать, как ее пристроить.
— С девочками нужно ласково, — повторяет он, как в тот раз, когда я доила козу.
Я сижу в углу и грызу ногти, пока они обсуждают меня, словно скотину вязать собираются.
— Одну я вместо тебя уже пристроила. Фортуната живет по-господски, в большом доме с при слугой, за это ты мне спасибо сказать должен.
Я вспоминаю глубоко ввалившиеся глаза сестры, когда при нашей последней встрече она выглянула в окно, и мечтаю, чтоб и мои глаза ввалились, чтоб ничего не видеть и меня чтоб не видели.
— Козимино еще мальчик. Ты совсем о нас не думаешь. Что от мужчины нужно? Чтобы кормил семью и присматривал за своими женщинами. Ты видел, как этот гусь на дочку твою смотрел? Если он тебя проткнет, что потечет из раны? Кровь твоя рыбья! Рыбья кровь.
Отец размешивает краску и палочкой проверяет густоту. Наливает в банку немного воды и снова перемешивает. Потом достает кисточку, с которой капает краска, протягивает ее моему брату и спокойно направляется в дом. Надев другие ботинки и новую шляпу, он идет к грунтовой дороге.
— Козимино, сынок, ты продолжай, а я тут вспомнил о срочном деле: до ужина нужно честь семьи спасти.
Брат стоит с кисточкой в руке, на земле перед ним образуется красная лужица краски. Я чувствую себя совсем без сил и не могу встать. Мать смотрит на падающие капли.
— Не волнуйся, Амалия, — говорит отец, остановившись, — это не кровь, а краска, она смывается водой. A вот то, что ты хочешь отчистить, не смывается. — И он уходит, оставляя на дороге красные следы.
Я боюсь оставаться дома и боюсь идти по этим багровым отпечаткам. Медленно поднимаюсь, иду в комнату, снимаю платье: оно по-прежнему белое, ничуть не замаранное, но юбка сильно порвана. Я снова влезаю в домашнюю одежду, надеваю сабо, сую новое платье в старую кожаную сумку и выхожу в огород. У стены дома стоит лопата, я хватаю ее и рою глубокую яму под оливковым деревом, куда бросаю сумку с платьем. Закапываю яму и сижу на земле, а отец уходит, и его маленькая фигурка растворяется в темноте.
20
Его нашли на улице. Он лежал в углу в расстегнутой рубашке, держась за предплечье; шляпа валялась на земле. В городе говорили, что он шел к Патерно защитить свое доброе имя, но оружия при нем не было. Доктор Провенцано сказал, что помощь подоспела как раз вовремя и мы должны благодарить за чудо Мадонну. Меня привлекают чудеса.
Мать, когда увидела его в кровати в больнице, покачала головой.
— Не делай так больше, — сказала она и погладила мужа по макушке.
При мне она никогда к нему не прикасалась, и я поняла, что отец умирает.
Но он выкарабкался. В середине осени он еще лежал в постели, говорил, как всегда, мало и непрерывно смотрел в окно на свой огород, а мы с Козимино ухаживали за курами, козой и огородом. Я ходила собирать улиток, а брат — лягушек. Когда он возвращался, мы втроем, вместе с матерью, брали ножи и садились вокруг ведра. Стулья ставили в комнате отца, чтобы он не скучал. Сначала Козимино отрезал лягушкам головы — пока у отца не случился инфаркт, эту грустную обязанность выполнял он. Было много крови, которая стекала в ведро. Потом брат отдавал мертвые тельца мне, я отрезала концы лапок и передавала несчастных матери, которая вынимала внутренности. Это было утомительное занятие, но на рынке за потрошеных лягушек платили больше. Козимино, чтобы нас позабавить, рассказывал услышанную возле бара шутку: раз мы расчленяем тела, нас привлекут к суду, и каждый получит свой срок. Мне грозил год заключения, потому что я только отрезала лапы. Матери — пятнадцать лет, так как она наносила тяжкие повреждения. А ему — пожизненное заключение за убийство бедных животных. Но мы всегда приходили к выводу, что, рассмотрев обстоятельства дела, судья нас всех оправдает, поскольку это была необходимая мера: не убей мы лягушек, голод убил бы нас. Мы смеялись, а ведро наполнялось окровавленными внутренностями и лапками. Козимино поглядывал краем глаза на отца — весело ли ему, — но тот как будто находился в иных мирах, иногда он поглядывал на внутренности, иногда смотрел вдаль, за окно, казалось, туда, где я похоронила свое платье.
Продавать лягушек на рынок ходил брат, а возвращаясь, клал деньги в плетеную корзинку на тумбочке отца, потому что отец был глава семьи.
Раз в неделю нас посещал доктор Провенцано, уверял, что все хорошо, давал отцу микстуру. Меня привлекают микстуры: в детстве я болела бронхитом, и меня поили микстурой с запахом черешни. Как-то ночью я нашла бутылочку, выпила все содержимое, и мне промывали желудок.
И вот доктор сказал, что отец здоров, а не встает из-за отсутствия воли.
— И что это значит? — спросила мать с подозрением.
— После инфаркта такое бывает, это вроде душевной усталости. Нужно подождать, — ответил доктор.
— Воли у него никогда не было, — заметила мать. — Сколько времени понадобится, чтобы он стал таким, как раньше?
Провенцано снял очки и с усилием потер глаза согнутыми пальцами.
— Нужно подождать, — повторил он и больше не приходил.
21
Первые недели от гостей у нас отбою не было: один выходил, другой заходил. Дон Игнацио, Неллина, крестьяне с окрестных земель, иногда просто любопытные, которые хотели узнать подробности. Слабое сердце, объясняла мать, они сочувственно кивали, но оборачивались на меня. Я извинялась и шла в свою комнату, открывала учебники и представляла, что готовлюсь к опросу по латыни на завтра, хотя школа для меня закончилась: после несчастного случая с отцом мать забрала меня из училища.
«Приличной девушке диплом ни к чему», — сказала она, убирая черный передник в комод.
Ну и ладно, подумала я, все равно он мне уже маловат.
«Honesta puella laetitia familiae est», — читала я в учебнике и листала словарь, чтобы не слышать разговоров на кухне. «Честная девушка — радость семьи», — писала я красивым почерком в тетрадку. Наши гости были правы: это из-за меня сердце у отца дрогнуло.
Из семьи Шибетты пришла только Мена, тощая дочка. Передала от матери извинения, но она и другая сестра только что перенесли жуткий насморк и опасаются опять слечь. В отсутствие своих родственниц Мена не казалась такой худой. Она была чуть старше меня, но страх матери, что она останется без мужа, уже превратил ее в старую деву. Так со всеми бывает: мы невольно принимаем образ, который рисуется в голове матери.
— Козимино дома? — спросила девушка, поправляя шпильку в волосах.
— Не волнуйся, он на рынке, — ответила я, думая, что она стесняется. — Садись, Мена, — добавила я и расправила передник по бокам. — Хочешь кофе или воды с мятой?
— Благодарю, Олива, не стоит беспокоиться, — ответила она доверительно, как никогда раньше. — Посиди со мной.
Когда я ходила к ним читать розарий, меня ни разу не пригласили сесть на диван, словно мы им не ровня. Я, мать и Милуцца всегда располагались по одну сторону, а они втроем — по другую. Я опустилась рядом с ней на стул. Мена взяла мою руку и положила к себе на колени:
— Ну и как это было?
Мои пальцы касались ее юбки, которую я сама украсила вышивкой год назад. Я столько сил вложила в работу, но теперь эта вещь стала чужой и дотрагиваться до нее было неловко.
— У отца случился инфаркт, — ответила я. — Козимино нашел его на главной улице…
— Олива, мне ты можешь рассказать, — прервала она, — можешь мне доверять, как сестре.
Я подумала, что даже с Фортунатой, настоящей моей сестрой, мы никогда не держались за руки.
— О чем ты хочешь узнать, Мена?
Она покраснела, и ее лицо как будто стало еще тоньше. Глаза блестели, но не от слез.
— О поцелуе, — выдохнула она.
— О чем? — недоумевала я.
— Мне ты можешь открыться, Олива. Это останется между нами.
Я резко выдернула руку, ощутила скользящую под пальцами ткань и снова вспомнила, как вышивала ее, стежок за стежком.
— У тебя теперь жених, и ты важничаешь. Ая к тебе всегда по-дружески! — Мена начала заламывать пальцы, и теперь уже слезы показались в ее глазах навыкате.
— Не было никакого поцелуя, и нет никакого жениха, — сказала я. — Я его не знаю. И моя семья тоже.
Мена казалась разочарованной, но одновременно как будто немного успокоилась. Она тут же приняла привычный высокомерный вид, отодвинула стул и хитро, злорадно поглядела на меня:
— Он уехал отсюда еще мальчиком, а вернулся настоящим мужчиной. Все считают его красивым. А ты что о нем думаешь?
В груди стало тесно, я вытянула шею, чтобы увидеть, слушает ли нас мать, и скрестила руки на коленях.
— Да вовсе я о нем не думаю. Я и видела-то его пару раз мельком.
— Но он тебя танцевать пригласил…
— Перепутал с кем-то, — коротко ответила я.
— Мама говорит, что он несколько лет жил в большом городе у дяди, у которого хорошо поставлено дело. Наша провинциальная жизнь его не устраивает.
— Ну и пусть, — пробормотала я.
Мена снова нагнулась и прошептала мне на ухо:
— Ему, кажется, пришлось сбежать ночью из-за какого-то случая, затрагивающего его честь. — Она разгорячилась.
Я резко встала, уронив стул. Мена тоже встала, моя мать заглянула в комнату узнать, что случилось.
— Ничего, донна Амалия, я ухожу, — пролепетала Мена и поспешила к выходу. — Мама вас ожидает в пятницу на розарий.
— Благодарю, Мена, но ты же видишь: я не могу выходить из дома, у меня муж болен.
Я с облегчением вздохнула. В последний раз я сбежала из их дома, как будто меня поймали на воровстве. И снова все вспомнилось: палящий зной, пустая площадь, красный сок апельсина на белых штанах и кровь на моей ноге.
Мена передала пожелания здоровья моему отцу и ушла. Мы с матерью остались на кухне готовить ужин, держась на расстоянии друг от друга, словно боялись заразиться.
22
К мессе сегодня утром я иду одна, потому что мать пошла относить вышитые простыни для выходящей замуж Тиндары, племянницы Неллины, экономки священника. Тиндара на год меня старше и сделала удачную партию. Правила церкви: вставай, когда священник говорит «встаньте», садись, когда он говорит «садитесь», и не отковыривай языком облатку от нёба после причастия.
Я вхожу в церковь в белой накидке, осеняю себя крестом и сажусь на скамью к другим девочкам. Тиндара тоже здесь, в новых туфлях, волосы уложены, в свои шестнадцать она выглядит как взрослая. Когда служба кончается, мы собираемся в кружок вокруг нее, и Крочифисса засыпает ее вопросами:
— Ну, какой он, твой будущий муж, на кого из актеров похож?
Тиндара сжимает руки:
— Не знаю…
— Не знаешь, красивый он или нет? — удивляется Крочифисса.
Девушка стыдливо опускает голову и отвечает не сразу:
— Я сама жениха не видела. Все устроила моя тетя.
Нам всем неловко. Мы думали, что брак вслепую остался в далеком прошлом.
— Я приношу в дар свою чистоту, — оправдывается Тиндара, — а он дает мне положение. — Она повторяет, как попугай, слова, которым ее, видимо, научила Неллина. — На этом основан счастливый брак.
Мы цепенеем от изумления, и только Крочифисса решается произнести то, что у нас у всех вертится на языке:
— Ты даже не представляешь, как он выглядит?
— Ну что ты! Мне прислали его фотографию в полный рост, — отвечает Тиндара дрожащим голосом. — Я проверила: все на месте.
— И что? Страсть вспыхнула по переписке? — усмехается Крочифисса.
— Но он хотя бы состоятельный? — интересуется Розалина, потирая пальцы, как будто пересчитывает банкноты.
— Он торговый представитель, — хвастается Тиндара. — Серьезный человек, — сообщает она и ударяет костяшками пальцев правой руки по левой, подчеркивая его солидное положение.
— А если, — осторожно спрашиваю я, — когда ты с ним встретишься, ты не ощутишь порыва, радости в сердце? Через неделю тебе придется быть с ним в одном доме днем и ночью…
Тиндара мрачнеет и глядит на меня прищурившись:
— Поглядите, кто бы говорил! Не все же такие, как ты!
Девочки вокруг затихают.
— Это ты жениха на дороге подбираешь, поощряешь пение серенад под окном, позволяешь целовать себя на площади у всех на виду, чуть отца в могилу не свела! Мой будущий муж — порядочный человек, и, лишь бы не дать повода для кривотолков, он предпочел даже не встречаться, чтобы моя невинность была всем очевидна.
— Но я не имела в виду…
— А о тебе теперь все судачат. Пино Патерно здесь хорошо известен.
При звуке его имени я снова вспомнила его руки, крепко державшие меня за талию, запах кожи и захлебнулась стыдом.
Остальные девочки встали в кружок, как парни на петушиных боях: петухи в центре, а они вокруг, смотрят, как птицы друг на друга наскакивают, — только сейчас в центре на площади перед церковью мы с Тиндарой, две курицы из клетки.
— Сестра бесстыжая, и эта бесстыжая, — пробормотала Тиндара сквозь зубы и ушла в сопровождении Розалины и Крочифиссы.
Я осталась стоять одна, как непарная запонка, и, хотя мне запрещено бегать, ноги сами понесли меня, и я помчалась домой во весь дух, повторяя про себя: «Rosa, rosae, rosae…» Только это и помогает от обид: лететь как ветер и твердить латынь.
Дома я заглянула в спальню: отца нет, пустая кровать заправлена.
— Папа! — позвала я, сначала тихо, потом громко, обошла дом, вернулась в его комнату и села на кровать, положив кулаки на колени; я хотела поскорей выйти искать его, но вдруг почувствовала такую усталость, словно отсутствие желаний от отца перешло ко мне. Я легла, положила голову на подушку, на которой он лежал несколько месяцев, и втянула носом его запах. Потом, собрав все силы, поднялась и отправилась во двор. Среди сухой тра вы под оливковым деревом какой-то крестьянин в надвинутой на лоб шляпе склонился над растениями, поливая их водой из колодца. Я подбежала к нему, обвила его шею руками, уцепилась за него, как незрелый плод цепляется за ветку.
— Я увидел в окно, что молодые побеги надо напоить, — просто объяснил он, — вот и встал.
23
После стольких месяцев отдыха от работы руки отца снова стали гладкими, как у юноши. Он подпирает еще зеленый стебель палочкой, которую воткнул в землю, выдирает пару сорняков, что росли вокруг растения и отнимали у него питание, касается молодых листиков двумя пальцами.
— Я слишком долго сидел дома, — говорит он, поднимаясь с колен. — Пойдем.
— Куда? — удивленно спрашиваю я.
— Надень нарядное платье.
Нарядное платье лежит под землей в старой сумке для тетрадей неподалеку от нас, под оливой. Я не решаюсь сказать об этом. Отец идет в дом, солнце стоит высоко, и кажется, что сейчас не осень, а весна. Через полчаса отец выходит в праздничном костюме, выбритый и причесанный, и выглядит снова большим и сильным, как греческие боги из иллюстрированных книг синьорины Розарии. Поддернув брюки на коленях, он садится у двери и ждет. Я бегу в комнату и достаю из шкафа еще ни разу не надеванную желтую юбку матери, которую мы с ней вместе перешили на меня. Когда я выхожу на крыльцо, он поднимается и берет меня под руку.
Мы шагаем по грунтовой дороге до широкой улицы, отец идет с высоко поднятой головой и здоровается со всеми, кто встречается по пути. Можно подумать, что он вернулся богатым и довольным из долгого путешествия, а не встал на ноги после инфаркта. На площади полно народу: женщины в платках выходят из церкви после второй мессы и отправляются домой готовить обед, их мужья собираются в компании пропустить по стаканчику вина и сыграть в карты за столиками в барах. Мы идем медленно, молча. Отец говорит всем «добрый день», нас тоже приветствуют, и только после того, как мы проходим, за спиной шелестит оживленный шепот. Я цепляюсь за рукав его пиджака и останавливаюсь. Мне хочется домой.
— Куда мы идем, папа?
— Сегодня ведь воскресенье? А по воскресеньям покупают сладости, — отвечает он, не замедляя шага.
Я опускаю глаза, начинаю считать булыжники; хоть бы они никогда не кончились, как в той истории про Ахилла и черепаху, которую рассказывала синьора Терлицци. Но они кончаются. В стеклянной двери кондитерской отражается солнце, и не видно, что внутри. Я хотела попросить Мадонну сотворить чудо, чтобы Патерно в лавке не оказалось, но вместо молитв начинаю твердить склонения. Сначала единственное число: rosa, rosae, rosae, rosam, rosa, rosa. Если дойду до пятого без единой ошибки, его не будет за кассой. Первое склонение, множественное число: rosae, rosarum, rosis, rosas, rosae, rosis. Я медленно переставляю ноги, ползу, как муравей. Второе склонение, единственное число: lupus, lupi, lupo, lupum… Отец поддерживает меня, словно берет на себя весь груз моих переживаний. И я продолжаю: lupum, lupe, lupo. Народ на улице глазеет на нас: отец, вставший со смертного одра, и дочь-бесстыдница вышли воскресным утром прогуляться и купить сладостей у ее обидчика. Третье склонение, единственное число: consul, consulis, consuli, consulem, consul, consule… Третье — самое сложное, поэтому здесь особенно важно избежать ошибок. Если я правильно назову все окончания, за прилавком будет стоять кто-то другой, тяжелое бремя упадет с моих плеч, мои шаги из муравьиных станут жирафьими, как в детстве, когда мы с Capo играли перед мастерской, и мы с отцом уйдем домой, подальше от всех этих взглядов, отмечать его выздоровление и воскресный день. Третье склонение, множественное число: consules — а дальше? Окончания путаются в голове. Я все забыла, и эти знания мне уже не нужны. Синьора Терлицци с расстройством смотрит на меня из-за стола, синьорина Розария забирает у меня звездочку, мать наказывает.
Стеклянная дверь открывается, и я слышу, как отец произносит:
— Добрый день.
Я разглядываю голубой кафель на полу, пытаюсь отыскать в памяти окончание родительного падежа множественного числа и не нахожу. Голова пуста.
— Добрый? — отвечает мужской голос. — До того, как вы вошли, день был добрым. А теперь он самый лучший.
Его смех натыкается на молчание отца.
— Чем могу помочь? — учтиво спрашивает Патерно.
— Мы пришли купить сладостей, чтобы отметить мое выздоровление.
Я так близко, что чувствую, как слова вибрируют у него внутри, прежде чем растворяются в воздухе.
— В таком случае не могу вам помочь, — заявляет Патерно, роняет щипцы для пирожных и делает пару шагов в нашу сторону.
Я чувствую запах жасмина.
Отец напрягается, но лишь на мгновение.
— Сладости на праздник я не продам, — продолжает Патерно. — Я хочу вам их подарить.
Я поднимаю взгляд, смотрю ему в лицо, и меня вновь охватывает тревога, как во время танца.
— Сегодня у нас отличная кассата. Помнится, синьорина ее обожает. — Он подмигивает мне, как в детстве, когда давал попробовать крем на кончике ножа.
— Спасибо, но, пожалуй, нет, — произносит отец ровным, бесцветным голосом, каким отвечает на вопрос матери, не положить ли ему еще порцию пасты с баклажанами.
Я отпускаю его руку и нервно растираю ладони.
— Вы обидите меня отказом, — замечает тот.
— У моей дочери другие вкусы, — говорит отец. — Не так ли, Олива? Посмотри, чего тебе хочется?
Я разглядываю разноцветные пирожные с кремом и снова вспоминаю о руках, державших меня за талию на празднике.
— Вы поступаете как человек современных взглядов, — встревает Патерно, — отбрасываете традиции, стремитесь дать своей дочери свободу выбора. Только вот девушки не говорят, что им нравится, а что нет. А о том, чего они действительно желают, они не могут рассказать из уважения к родителям.
— У нас с дочерью секретов нет, — настаивает отец. — Как она решит, так и будет.
Патерно достает с витрины большой торт, молочно-белый, как платье, которое я зарыла в земле, с блестящими глазированными фруктами. Я не знаю, хочу его или нет. Я не знаю, есть ли у нас с отцом секреты друг от друга. Мне известны кое-какие редкие слова, я искусно шью одежду из самых нежных тканей, немного читаю по-латыни, хотя и вечно спотыкаюсь на третьем склонении, умею потрошить лягушек. Но больше ничего не знаю о себе.
— Любезный синьор, — произносит наконец Патерно, теряя терпение, — зачем же портить праздник? Я предлагаю подарок вашей дочери. Поверьте, вы от этого только выиграете, а никакой благодарности мне не нужно. Некоторые, к сожалению, благодарить не умеют. Так что послушайте моего совета: берите торт, и хорошего вам воскресенья.
Патерно заворачивает торт в голубую бумагу, на которой золотыми буквами написано название магазина. Отматывает полметра коричневого шпагата, время от времени поднимая глаза и глядя прямо на меня, так что мне приходится опускать взгляд. В тот момент, когда он ножницами отрезает веревку, внутри у меня что-то ломается. Отец протягивает руки, то ли чтобы принять подарок, то ли чтобы отвергнуть, а может, просто в ожидании.
— Олива, дочка, этот господин решил, что сегодня мы должны отведать торт. Но я тебя нарочно привел в кондитерскую: хочу, чтобы ты сама выбрала лакомство, на свой вкус и ни с кем не считаясь. — Отец поворачивается к стеклянным дверям и распахивает их, чтобы собравшиеся снаружи мог ли слышать его. Потом одним пальцем приподнимает мне подбородок: — Ну же, не бойся! Кто говорит правду, никогда не ошибается. Нравится тебе торт или нет?
Я смотрю на руки Патерно: он еще держит ножницы так, словно собирается меня проткнуть. Его губы готовы растянуться в улыбке, но в глазах читается ярость. Отец держится за левое предплечье, как вечером в день праздника в честь небесного покровителя. И в магазине, и на улице у дверей стоит гробовая тишина. Слова поднимаются по моему горлу, попадают в рот, скользят по языку, но застревают между зубов, и у меня получается лишь помотать головой.
— Видели? — говорит отец.
Патерно стискивает челюсти и пронзительно смотрит на меня; я чувствую в животе спазм, глухую и глубокую боль, смешанную с удовольствием.
— Пойдем, папа, — бормочу я и выбегаю наружу.
24
Мы выходим из кондитерской с маленьким пакетом, висящим у отца на указательном пальце. Он попросил завернуть миндальные пирожные и оставил на прилавке деньги, но Патерно к ним даже не притронулся.
На обратном пути до нас долетают громкие возгласы — люди намеренно говорят так, чтобы мы их слышали.
— Патерно его оскорбил, а он к нему за пирожными ходит.
— Да разве купил? Ему их подарил и, явно же тут у всех своя выгода.
— Тяжеленький подарок. Видел пакет?
— Не подарок, а унижение.
— У Сальво Денаро рыбья кровь.
— Да если б он мою дочь при всех поцеловал, я бы ему отвесил пару пирожных потяжелее!
Отец из-под полей шляпы смотрит смело и громко здоровается со всеми, называя каждого по имени и фамилии. Кое кто отвечает, многие — нет Я больше не гляжу под ноги и не ускоряю шаг. Я высоко держу голову. Пирожные мы выбрали сами и заплатили за них. Подарков от незнакомых мы не принимаем.
Мать и Козимино ждут нас у дверей.
— Мы их обыскались, а они прогуливаются, как парочка после помолвки, — стонет мать.
Отец снимает шляпу и идет в ванную мыть руки. Его молчание для матери хуже пощечины, поэтому она обращается ко мне:
— А ты что вырядилась в мою юбку?
— Ты мне ее подарила!
— Я сказала, что ты можешь ее носить по особым случаям. И она еще не готова. — Мать приподнимает подол, открывая мои ляжки. — Тут только вчерне сметано. Видишь? Что люди скажут? Что у вышивальщицы дочь в одежде с непрошитыми швами ходит? Да не дай бог!
Я прикрываю ноги руками и пытаюсь натянуть ткань.
— Ну конечно, вам-то что до людей! — говорит мать со своим обычным досадливым смешком. — Какой отец, такая и дочь — делают что вздумается, а мне потом за ними прибирать. Когда вышла история с Фортунатой…
— Это я велел ей нарядиться, — прерывает ее отец.
От удивления, что он заговорил, мать умолкает.
— Твой муж выздоровел, Амалия, и мы пошли купить тебе миндальных пирожных по случаю воскресенья. Или ты овдоветь желала?
Прочитав имя кондитера на обертке, мать опускается на стул и машет ладонью перед лицом, словно веером, а другую прижимает к груди.
— Овдоветь? Да что с тобой сделается! Ты еще меня похоронишь! За пару красивых глаз погубила я жизнь свою, права была моя мать Да ты хоть знаешь, сколько мне, чужачке, пришлось сил приложить, чтобы меня здесь зауважали? Когда Амалия Анникьярико идет по улице, люди не смеют и рта раскрыть. Я вместо тебя уже выдала замуж одну дочь с подпорченной репутацией, но Фортуната всегда была благоразумна и слушалась мать. — Она смотрит на нас распахнутыми глазами, опирается руками на стол, пытаясь встать, но пошатывается.
Козимино, заметив это, поддерживает ее, и она снова падает на стул, прижав руки к вискам.
— Не знаю и знать не хочу, по какой такой причине этот парень положил глаз именно на тебя, — говорит мать и смотрит на меня как на воровку. — Собой он недурен и уж точно не беден. Однако так и не пришел к нам поговорить сам и не прислал никого, не по-божески это. Но он долго жил в городе, там сейчас все иначе. Может, у него и серьезные намерения.
Я теряю дар речи, а Козимино бледнеет.
— Патерно дает деньги в ссуду, — осмеливается сказать он. — Capo мне сказал, что его отца он просто в кабалу взял. Нехороший человек.
— Тебя не касается, — отвечает ему мать. — Это нам с твоим отцом решать, кто достоин жениться на твоей сестре.
Козимино уходит к себе, хлопнув дверью, — раньше мать никогда так не разговаривала с ним. Отец хватает ножницы и разрезает бант на голубой упаковке.
— Амалия, — говорит он спокойно, — тебе нравятся засахаренные фрукты?
Мать закатывает глаза, потом смотрит на еще не открытый пакет.
— Да на что нам сейчас эти фрукты, Сальво? Вечно ты не о том думаешь.
— Я, кажется, припоминаю, ты их не ешь. Я не ошибаюсь?
Она садится напротив него с опустошенным видом, даже гнев ее стих.
— Да, Сальво, ты прав, я не люблю засахаренные фрукты.
— А нашей дочери Оливе вот не приглянулся торт. И я это внятно объяснил парню из кондитерской. На улице все слышали.
Мать ставит локти на стол и закрывает лицо руками. Отец наклоняется к ней и указательным пальцем отгибает край бумаги.
— Ну, я подумал и решил взять миндальные пирожные. Потому что мы все их любим.
Из-под ладоней, прижатых к глазам, выкатывается слеза и не успевает скатиться по щеке — отец убирает ее одним движением большого пальца; так же он гладит свои растения.
— Не отчаивайся, Амалия, ты же видишь, можно поговорить и все уладить.
25
Через несколько дней после прогулки в кондитерскую мать достает из сундука две стопки белоснежных простыней и полотенец и принимается трудиться усерднее прежнего. Днем она работает на заказ, вечерами допоздна сидит с иглой и ниткой и вышивает мои инициалы на полотне, и по утрам у нее опухшие от усталости глаза. Иногда она берет сантиметровую ленту и измеряет меня вдоль и поперек. Неужели она собирает приданое, чтобы отдать меня этому негодяю?
Когда я готовила приданое для сестры, то считала, что для меня мать не отложила ни полотенчика, ведь я уже знала, что Фортунату выдадут замуж, а мне суждено до старости оставаться в семье. Кто посватается ко мне, такой худой и смуглой? Оказалось, мать припрятала для меня все, что нужно, и теперь торопится перебрать вещи, украсить их вышивкой, ушить ночные рубашки, прикрепить атласные ленты, подрубить нижние юбки. Мать с большим удивлением подходит ко мне и оборачивает мои бедра или грудь мягкой сантиметровой лентой. Люди не верят, что Патерно помешался именно на мне, когда вокруг столько красивых девушек, поговаривают, будто его приворожили. Может, и мать боится, что волшебство растает, как в старых сказках, и я превращусь в тыкву, опять стану прежней. И потому трудится без устали.
Отец снова ходит на рынок с Козимино, которому удалось привлечь новых покупателей, пока отец болел. Иногда Capo составляет им компанию и потом заходит к нам пообедать. После трапезы мы ложимся на траву во дворе, как в детстве, но тут же появляется Козимино — ведь Capo тоже мужчина и оставаться наедине нам не положено.
— Олива, иди в дом, помоги маме убрать со стола, — говорит брат.
Я поднимаюсь. Спина влажная от земли, блузка прилипла к лопаткам. Я иду к дому и, дойдя до дверей, оборачиваюсь. Capo следит за мной взглядом, потом трет родинку в форме земляники на левой щеке, отводит глаза и достает из кармана сигарету. Он смотрит на меня иначе, не так, как Патерно, не так, как Мушакко пялится на всех женщин, кроме Фортунаты, но и этот взгляд я чувствую спиной: он мужчина, я женщина, и облака там, в вышине, теперь останутся безымянными.
Я складываю руки на груди, распрямляю спину и возвращаюсь в дом убирать на кухне. Иногда за окном я слышу смех Capo и Козимино.
26
— Хлеб за брюхом не ходит, — сказала мать, — если кто-то хочет к тебе посвататься, он должен прийти поговорить с родителями.
После этого мне запретили покидать дом. Когда становится скучно, я достаю из шкафа старые шкальные учебники и читаю вслух какой-нибудь раздел. Иногда под предлогом починки одежды заходит Лилиана. Пока мать ставит заплатки и зашивает прорехи, мы сидим в моей комнате с открытой дверью, потому что закрываться неприлично. Болтаем о том о сем, мать нас слушает снаружи, а как только по радио начинается знакомая песня, прибавляет звук, и тогда мы можем беседовать о своем. Я спрашиваю Лилиану, есть ли у нее жених, она мотает головой. Я предполагаю, что ей наверняка кто-то нравится, она смеется и закрывает глаза руками. Ей симпатичен сын белошвейки, признается она. И еще брат девочки, с которой мы учились в начальной школе, он сейчас помощник бармена. И даже племянник Шибетты.
— Тот прыщавый? — удивляюсь я. Меня не привлекают прыщи.
— Зато у него красивые плечи, — оправдывается Лилиана.
Я в недоумении — никогда не думала про плечи у мальчиков. Что в них может быть красивого? Я понимаю, улыбка, глаза, волосы — но плечи? Правду мать говорит, у Лилианы всякая дурь в голове.
— А ты целовалась? — решаюсь я при последних звуках песни.
— Почти, — говорит Лилиана, отводя глаза.
— Он прикасался к твоим…
Песня, которая нравится матери, заканчивается, радио больше не поет, а я разрываюсь от любопытства, как тощая дочка Шибетты, но больше вопросов не задаю. Лилиана смотрит на дверь, расстегивает две пуговицы на блузке, и я вижу ее пупок, похожий на маленький округленный рот.
— Я принесла тебе журналы про кинематограф, — говорит Лилиана. Проворно вытаскивает перевязанный лентой пакет, отдает его мне и быстро застегивается.
Приближаются шаги матери, я вскакиваю и прячу журналы под покрывало.
— Готово. — Мать заглядывает в комнату и отдает юбку Лилиане. — Постарайся быть осторожнее, ты уже третий раз рвешь подол. Когда в семье денег куры не клюют, детей не приучают беречь вещи.
Лилиана вздыхает и собирается уходить.
— Спасибо, донна Амалия. Сколько я вам должна?
— Я поговорю с твоей матерью. Негоже девочкам распоряжаться деньгами, это неслыханно.
Мы с Лилианой соприкасаемся щеками, и она уходит. Я смотрю в окно, как подруга идет одна в сторону главной улицы. А мне ничего не остается, только ждать ночи, когда все уснут и я смогу открыть пакет, достать иллюстрированные журналы и срисовать лица любимых актеров в свой тайный альбом. Там лежит и моя фотография, сделанная Лилианой, словно я тоже кинозвезда. Я вложила ее в тетрадку с надписью «Несчастные брюнетки», потому что в мою дверь любовь еще не постучалась.
— Про эту девочку все говорят дурное. — Мать заходит и садится на кровать рядом со мной, туда, где недавно сидела Лилиана. — Но мне никогда не было дела до того, что люди болтают, пускай языками чешут. Можно подумать, она виновата в том, что у нее отец коммунист и жену свою заставляет работать. Бедная девочка. Она немного важничает, но душа у нее добрая. Думаешь, я не заметила, что этот рваный подол нужен как предлог, только чтобы к тебе зайти? Значит, она и правда к тебе хорошо относится.
Я никогда не слышала от матери таких слов. Людей она или жалеет, или боится. Мать водит пальцами по кровати, и я пугаюсь, что она нащупает спрятанные под покрывалом журналы. Но она ничего не замечает, ее мысли заняты другим.
— Подружка твоя на самом деле храбрая девочка.
Мать обнимает меня рукой за плечи, и я вдруг узнаю ее запах — я и забыла, какой он сладкий. Мы сидим обнявшись, кажется, бесконечно долго. Запах снова становится родным и приносящим утешение, как в те времена, когда я была маленькой и делилась с ней всеми своими радостями и огорчениями. Ее рука, лежащая на коленях, такой же формы, как моя. Я кладу голову матери на плечо и закрываю глаза. Мы сделаны из одного теста, думаю я и вспоминаю, как мы вдвоем замешивали воду с мукой и наши руки были склеены вязкой массой.
— И ты тоже смелая девочка, — бормочет мать, и я на мгновение чувствую прилив храбрости. — Я вот что подумала… — В ее голосе появляется легкий надлом, дыхание становится прерывистым, мышцы шеи напрягаются, и мне приходится убрать голову из убежища, которое я нашла на ее плече. — Надо пригласить ее на твою свадьбу, а, Оли?
27
Оказалось, она нашла мне жениха, которого я совершенно не знаю.
— Он хороший юноша. И красавец к тому же.
У нее такой довольный голос, как будто мы выиграли первый приз в лотерею. Мать идет в ванную и возвращается с расческой в руках. Усаживается напротив и распускает мне волосы.
— Откуда он взялся? Это ты его нашла? — спрашиваю я и представляю, как она на рынке придирчиво перебирает товар.
— Да уж конечно, если я не вмешаюсь… К счастью, синьора Шибетта ко мне весьма расположена. Это хорошая партия.
— У Шибетты две дочери на выданье, а жениха она нашла для меня?
Мать не отвечает и принимается расчесывать мне волосы.
— Его зовут Франко. Красивое имя, правда? Он из знатной семьи, живет в большом городе.
— Но я его никогда не видела, — протестую я, и в голове вспыхивает воспоминание о том, как смотрела на меня Тиндара, прежде чем возмущенно отвернуться.
— Погоди. На следующей неделе он приедет к нам знакомиться, поговорят с твоим отцом и об гулят, что да как.
Зубцы расчески мягко скользят по моей голове, натыкаются на спутанный узел и дергают волосы, я чувствую боль, но она проходит, и продолжается ласка. Мать и сама такая — сначала боль, потом ласка.
— А если он мне не понравится? — спрашиваю я. Мне очень стыдно.
— Нравится, не нравится, — бормочет мать и тянет за волосы. — Стерпится-слюбится, — произносит она чуть громче. — Если верить Шибетте, он привлекательный юноша… — На мгновение она перестает расчесывать меня, словно вдруг засомневалась. — Но хороший брак от этого не зависит. Я вот, как видишь… — Она не оканчивает фразу, кладет расческу на тумбочку и запускает пальцы мне в волосы. — Ты теперь на виду, дочка. — Она делит волосы на три пряди и начинает заплетать косу. — Отказала такому кавалеру, который этого не потерпит. Мне дон Игнацио так и сказал: Патерно, говорит, юноша настойчивый, чего хочет, то возьмет. Нужно все быстро уладить — так и тебе, и всем лучше будет.
Я хотела возразить, что не отказывала. Я не ответила ему ни да, ни нет. По одну сторону прилавка были его глаза, сверлившие меня насквозь, по другую — ничего не выражавшее лицо отца.
Мать с силой тянет пряди, словно натягивает канаты, и постепенно коса спускается до плеч.
— Шибетта говорит, что его отец дает деньги в рост, прав был Козимино. Вдова Рандаццо сообщила, что он парень горячий, ему пришлось вернуться в Марторану, чтобы скрыться от мести ревнивого мужа. Это не тот человек, с которым можно прилюдно поссориться и потом жить спокойно. А если ты хорошо выйдешь замуж, то избежишь неприятностей.
Коса готова. Мать крепко держит ее двумя пальцами, другой рукой шарит в кармане, достает красную бархатную ленту и завязывает косу. Укладывает ее мне на плечо и смотрит спереди, как вышло.
— Вот теперь все как надо. — Она берет меня двумя пальцами за подбородок. — Не замарайся.
Я наклоняю голову к ее ладони — подушечки пальцев грубые, как ее голос. Мать убирает руку.
— Пойдем, поможешь мне вышивать салфетки.
— Хорошо, мама. — Я подчиняюсь, ни о чем больше не спрашивая.
28
— Красота требует жертв, — говорит мать и идет на кухню ставить противень с тестом в печь.
Я смотрю на свои туфли, те самые, которые были на мне в праздничный день: если они должны меня сделать привлекательной, значит, без них я дурнушка. Красота всегда в глазах другого. И, наверно, она и вызывает любовь.
— Едут! — кричит мать радостно, глядя в окно. Подходит ко мне, проверяет шпильки, приглаживает руками блузку по бокам. Как маленькая девочка, которая играет с куклой. — Иди позови мужчин!
Отец, как всегда, в огороде — в рабочих штанах, с платком на шее присел возле помидоров. Глядя на него, я воображаю, что мать все выдумала, что никакой Франко не приедет, меня никуда не отправят и я смогу остаться здесь, дома, и рисовать тайком портреты кинозвезд.
— Ты не будешь наряжаться? — спрашиваю я.
— Пожалуй, нет, — просто отвечает отец.
Я протягиваю руку, чтобы помочь ему подняться, и дважды пожимаю ее легонько-легонько. Каблуки погружаются в землю, с каждым шагом все глубже. Я хочу укорениться здесь и расти на ветру, питаясь одной водой. Меня привяжут к узловатой палке, чтобы я держалась прямо, и будут срывать с моих ветвей по одному пожелтевшие листья.
— Ну, пойдем знакомиться с этим синьором, — безучастно добавляет отец, словно предлагает выпить мятной воды.
— Я боюсь, папа, — пытаюсь я объяснить.
— Это не страшно. Что тебе хорошо, то и нам подходит.
Я не знаю, что мне хорошо. Когда я бегала в короткой юбочке вместе с Capo и Козимино и просила Мадонну сотворить чудо, чтобы я никогда не выросла, мне казалось, мир очень прост, но теперь я ничего уже не понимаю.
Стол накрыт на шестерых. Правила трапезы: не говори с полным ртом, не вытирай тарелку хлебной коркой, не проси добавки при гостях. У Козимино волосы намазаны бриллиантином, он в длинных брюках и белоснежной рубашке. Я разглядываю свадебную фотографию родителей, стоящую на буфете, и замечаю, что Козимино стал таким же красавцем, как отец в молодости. Интересно, похожа ли я на мать; вероятно, нет: я по-прежнему сухощавая и смуглая. Недолго я была привлекательной — всего один танец на празднике.
— Capo тоже придет? — спрашиваю, показывая на лишний стул.
— Не дай бог, — отвечает мать вполголоса, — это для сопровождающего.
В переулке остановился автомобиль, и я тоже выглядываю из окна. За рулем пожилой мужчина с темными, наполовину седыми волосами. Он подходит к дому, смотрит на номер, убеждается, что приехал по нужному адресу. Мать открывает дверь и кивает в знак приветствия. Гость без улыбки опускает голову, отворачивается и идет к машине. Сейчас уедет, надеюсь я. Но он открывает дверцу пассажирского сиденья.
Из машины выходит высокий юноша в хорошо сидящем костюме, накрахмаленной рубашке и солнечных очках, как у кинозвезд; он похож на красавчика Антонио. Старик что-то шепчет молодому человеку на ухо, тот кладет руку ему на предплечье, и вдвоем они направляются к дому. Во мне все закипает, будто я героиня одной из историй, которые печатают в журналах Лилианы: девушку выдают замуж за уродливого старика, у которого есть прекрасный сын ее возраста. Вот почему Шибетта его нам отдала. Сердце стучит в горле, и я вытираю ладони о желтую юбку.
Старик останавливается на пороге, и красавчик Антонио оказывается на полшага позади. У него светлая кожа и ямочка на подбородке. Глаз за темными стеклами не видно, и я не знаю, смотрит ли он на меня. Я втягиваю живот, но, вспомнив, как Фортуната выпячивала грудь, выдыхаю и разглядываю носки туфель.
— Приятно познакомиться, — говорит мать, — проходите. — Она взмахивает рукой, словно раздвигает воздух, приглашая войти.
Старик приближается к отцу, который ослабляет двумя пальцами узел платка на шее. Красавчик Антонио следует за своим спутником, не снимая руки с его предплечья. Темные очки он тоже не снял, даже войдя в дом. Вблизи пожилой мужчина кажется еще старше, его кожа, серая, как и пропахший дымом костюм, лоснится от пота.
— Барон Альтавилла, — произносит он, не шевельнув даже пальцем.
У меня сжимается сердце: объявляет себя, как будто он король, руку протянуть не соизволит, а рассчитывает купить жену такого возраста, как его сын. Я ловлю взгляд Козимино, чтобы посмотреть на его реакцию, но брат стоит чуть позади матери и вежливо улыбается.
Старик разворачивает за плечи красавчика Антонио, и тот идет навстречу моему отцу, как марионетка, которую дергают за ниточки. Протягивает руку и говорит:
— Франко, очень приятно. — И, улыбаясь, показывает белоснежные зубы.
29
— В детстве он заболел, — рассказывает старик матери — она единственная с ним разговаривает.
Отец сидит во главе стаза и ведет себя как ни в чем не бывало. Козимино слушает внимательно, как в детстве слушал сказки про Джуфу. Франко усадили напротив меня. Я тайком разглядываю его: он берет еду с тарелки не глядя, старик время от времени подливает ему воду и кладет его руку на стакан. Говорит юноша мало, но голос у него тоже красивый.
— Родители обращались к лучшим врачам, — продолжает старик, — даже на материке.
Внезапно моя мать выражает опасение:
— Это наследственное?
— Ни у кого в семье такого больше нет, — успокаивает ее старик. — Дети будут здоровыми.
Я волнуюсь: девочки рассказывали, что с женихом нужно ложиться в постель. Я смотрю на его руки, двигающиеся над тарелкой напротив меня. Они белые и гладкие, не такие, как у моего отца. Чтобы появился сын, эти руки должны подписать бумаги в церкви, взять меня за руки за свадебным столом, проскользнуть под ночную рубашку, которую вышила мать, коснуться моего тела.
— Нужно выпить за жениха и невесту, Сальво, — предлагает мать со своим вечным кашляющим смешком, чтобы отец прервал молчание.
А он очень долго и упорно жует, а потом вытирает рот салфеткой. Я думаю, отец скажет: «Пожалуй, нет», а он поднимает бокал, наполовину наполненный красным вином, смотрит на меня и кратко провозглашает:
— Поздравляю.
Старик поднимает брови, и на лбу у него появляются три параллельные складки.
— Франко — мой племянник, юноша простой и чистый душой, — объясняет он громко, словно молодой человек глухой, а не слепой. — Родители не смогли приехать из города, поскольку, как мы уже сообщали, баронесса страдает от ревматизма, но они передают поклон и ждут вас с ответным визитом. Господу угодно было даровать им только одного сына, и, несмотря на несчастье, он единственная их радость. Городские девушки сейчас слишком современные, у них нет больше чистых идеалов, как прежде. Они хотят работать, гулять с подругами, ходить в кино, на танцы. Они не понимают, что разрушают себя, утрачивают невинность.
— Да, много развелось разбитых кувшинов, — вздыхает мать. — Но моя дочь непорочна.
— И Франко тоже: женщин он не знает, — уверяет старик и разглядывает меня, словно желая убедиться, что мать говорит правду.
— Мы Оливу берегли, как цветок, — подтверждает она и касается моей руки.
— Мы в этом не сомневаемся, — отвечает старик, все еще не отрывая от меня глаз. — Однако нам сказали, что девушка уже общалась с неким юношей, кажется, у нее была симпатия, как сейчас говорят.
— Никакой симпатии, — спешит внести ясность мать и поправляет кончиками пальцев прядь, которая не выбивалась. — Она приглянулась одному слишком бойкому юноше, но не ответила ему взаимностью. — Мать смотрит на отца, словно и его уговаривает. — Мой муж дал ему понять, что его предложение нас не интересует, — она опускает глаза, рассматривая вышивку на скатерти, — и все уладилось. С той поры девушка все время сидит дома.
Дядя Франко потирает морщины на лбу. Мать сжимает мою руку, ладонь у нее ледяная. Все причиняет ей боль. Даже хлопоты о замужестве дочери.
Старик продолжает изучать меня, словно хочет разгадать тайну, наконец вздыхает и смотрит в окно.
— Девушка окончила среднюю школу? — спрашивает он, по-прежнему не называя меня по имени.
— И даже два класса училища, потом мы ее забрали, — оправдывается мать.
— Франко нравится, когда ему читают перед сном, — миролюбиво говорит дядя жениха. Он проводит тыльной стороной руки по щеке, будто проверяет, не растет ли щетина, сжимает подбородок пальцами и вздыхает.
Мы с Франко сидим не шевелясь друг напротив друга. Старик в один глоток осушает свой стакан и встает. Смотрины окончены.
30
После обеда меня и Франко отправляют прогуляться вокруг дома, чтобы познакомиться, пока взрослые решают денежные вопросы. Слепой подходит и кладет руку мне на предплечье. Она легкая, не такая, как у Патерно. Брат не знает, сопровождать нас или нет, и поворачивается к матери в ожидании распоряжений.
— Пусть идут, Козимино, — говорит та с хитрой улыбкой. — Твоя сестра теперь невеста, молодые имеют право немного побыть наедине.
Брат в растерянности удаляется, и мы отправляемся на прогулку вдвоем. Я тоже удивлена: наверно, мать разрешила нам пойти вдвоем, потому что Франко не видит, а значит, не может сделать со мной ничего плохого. Мы идем молча и не смущаемся, как будто и не надо ничего говорить. Но потом мне приходит в голову, что он слепой, но не немой. И я начинаю волноваться: надо из вежливости сказать что-нибудь, — но не могу ничего придумать. Я боюсь обидеть его, я всего боюсь: гулять с ним вдвоем, покинуть дом, выйти замуж и уехать в большой город, стать грустной и одинокой, как Фортуната, боюсь, что меня отдают в руки незнакомцу, боюсь, что эти руки будут касаться меня, чтобы появился ребенок. Боюсь, что мне придется ухаживать за слепым до конца своих дней. Боюсь снова стать невидимкой. Как приходит любовь, если не через глаза? Мне кажется, я слышу напевный голос синьоры Терлицци: «Любовь — желанье, что от преполненья сладчайшим чувством сердца истекает, ей взор дарует первое рожденье, а сердце лишь потом уже питает»[5] — так говорил старинный сицилийский поэт.
Слепой вцепился в мою руку, но на самом деле это он меня ведет, и я сама не замечаю, как подстраиваюсь под его шаг. Я все еще пытаюсь подобрать слова, но в голове крутится только это стихотворение. Я поворачиваюсь и смотрю прямо Франко в лицо и тут же по привычке отвожу взгляд. Потом решаю, что, раз он меня не видит, глаз можно не опускать.
Франко внезапно останавливается за сараем Пьетро Пинны, там, откуда я уже не могу разглядеть свой дом.
— Так ты можешь видеть? — спрашиваю я с подозрением.
Его губы кривятся, и я обмираю: все это время я молчала и наконец сказала именно то, что говорить неприлично.
Он снимает темные очки. Я забираю свою руку, мне боязно. Машу перед его лицом, но его очень светлые глаза остаются неподвижными и тусклыми, как две погасшие лампочки.
— У меня к тебе просьба, — говорит он и ищет мои руки.
Я отступаю на шаг. Хотя мы и помолвлены, я не хочу, чтобы он меня испортил раньше времени.
— Ты боишься?
— Нет, — вру я, а сердце выскакивает из груди.
— Тебе это ничего не стоит, а для меня важно. — Он касается моих рук, проводит по их тыльной стороне, а потом кончиком указательного пальца по ладони. Никто никогда не трогал меня тут. Я чувствую внутри что-то похожее на щекотку. Слепой ведет по каждому пальцу, ощупывает по очереди кончики ногтей, потом убирает руку и делает шаг ко мне.
— Подожди, не отходи, — просит он.
Я стою не шевелясь, затаив дыхание. «Любовь — желанье, что идет от сердца», — повторяю я про себя.
— Закрой глаза, — подсказывает он. — Так мы будем в одинаковом положении.
Это неприлично, произносит материнский голос у меня в голове, но я соглашаюсь. Стоя прямо перед Франко с закрытыми глазами, я чувствую себя раздетой, потом вспоминаю, что он не может меня видеть, и дыхание выравнивается. Я жду, когда его губы прикоснутся к моим, я видела такое в журналах Лилианы, и у меня теплеет в животе, ниже пупка. Но ничего не происходит. Я ощущаю только порывы ветра, который всегда поднимается в это время и колышет отцовские растения, а сейчас и мою желтую юбку, задирающуюся от лодыжек почти до колен. Я протягиваю руку, чтобы одернуть ее, но останавливаюсь, потому что меня все равно никто не видит.
— Не шевелись, — просит слепой.
Я подчиняюсь. Через пару мгновений я чувствую, как кончики его пальцев движутся по моему лбу, от середины, куда отец целовал меня в детстве перед сном, к вискам, потом по бровям против роста волосков, касаются век, следуют вдоль линии роста ресниц, большие пальцы легонько дотрагиваются до ноздрей, ладони прилегают к щекам, спускаются к подбородку и обводят лицо. Мизинцы легко поднимаются по мочкам ушей, и наконец указательные пальцы добираются до губ. Я невольно поджимаю их, и его пальцы останавливаются. Со вздохом я снова расслабляю губы. Франко отнимает руки от моего лица, указательным пальцем правой руки медленно-медленно проводит по контуру моего рта и опускает руку.
Так мы и стоим, я и слепой, а солнце, наверно, уже заходит. Меня привлекают закаты.
— Ты красивая, — говорит Франко.
И тогда я открываю глаза, и мы идем к дому.
31
— Тебя выдают за слепого? — спрашивает Лилиана с тем же изумлением, с каким я спрашивала Тиндару о ее помолвке.
На ее письменном столе стало больше книг, а мои так и лежат без дела в шкафу. Каморка с фотографиями не изменилась. С помощью металлического пинцета Лилиана опускает белые листки в тазик.
— Будешь моей свидетельницей? — спрашиваю я, пока мы в полумраке ждем, когда проявится изображение.
— А твоя мать что говорит?
— Она тоже так хочет.
На фотографии можно разглядеть женщину в черном, со впалыми глазами и пухлым ртом, в окне между полуприкрытыми шторами, словно они засасывают ее внутрь дома.
— Фортуната! — кричу я. — Когда ты ее сняла?
— Почему ты не попросишь ее сопроводить тебя в церковь?
— Она не выходит из дома.
— И ты никогда не спрашивала почему?
— Мушакко ревнует. Но Франко не такой, — прибавляю я, убеждая скорее себя, чем подругу.
— Ты его видела один-единственный раз. — Лилиана подхватывает листок пинцетом и опускает его в раствор.
— Неправда, он еще приезжал. Мы выходили, чтобы показаться на людях. С тех пор как я помолвлена, мать дает мне больше свободы. Сегодня вот разрешила пойти к тебе.
— Закончится свобода, и поедешь ты из одной тюрьмы в другую.
— Франко добрый, если бы не он…
Лилиана достает листок из тазика и вешает его сушиться на прищепку, как белье.
— Ты так говоришь, чтоб самой приятно было.
— Он меня вытащил из трудной ситуации.
Лилиана снова принимается возиться со своими материалами.
— А ты помнишь синьорину Розарию? — спрашивает она через некоторое время.
— Синьорина Розария была… — Я резко замолкаю. Неправда, она не была бесстыжая. — Она была несчастная, — говорю я. Потом думаю, что и моя сестра несчастна, и Нардина, мать Capo, и обе дочери Шибетты, тощая и полная, и Милуцца, которая останется старой девой, и Агатина, которая нанесла сопернице пять ударов ножом, и Тиндара, которую родители сосватали в мгновение ока по переписке. Родиться женщиной — уже несчастье.
— Синьорина Розария учила нас думать своей головой.
— Я люблю Франко, — решительно говорю я. — Он не такой, как другие мужчины, он нежный.
Мы обе разглядываем фотографию Фортунаты. Она блондинка, я брюнетка; у нее глаза большие и зеленые, у меня две черные маслины; она высокая с пышными формами, я маленькая и худощавая. Я сравниваю нашу внешность — что у нас общего, что разного, — словно это может отделить ее судьбу от моей.
— Приходи сегодня вечером на собрание, — выпаливает Лилиана. Это не просьба, а приказ.
— Не могу, я занята, — тут же отвечаю я, думая о матери.
— Значит, ты солгала, что теперь, после помолвки, у тебя больше свободы.
— Я не хочу встретить того типа, — отвечаю я, и мне кажется, что я чувствую запах жасмина.
— Патерно? Да он уехал, — говорит Лилиана.
— Куда? — Биение моего сердца отдается в желудке.
— К дяде своему городскому.
Я обмякаю на стуле у письменного стола. Скоро я выйду замуж и больше никогда его не увижу. Я чувствую облегчение, но и пустоту, образовавшуюся на том месте, где было что-то мое личное. Лилиана протягивает мне фотографию Фортунаты, но я не беру, я хочу помнить сестру с человеческим лицом, а сейчас она похожа на призрак. Я выхожу из комнаты. В гостиной синьор Кало, сидя в кресле, читает газету под названием «Единство»[6]. Оторвав взгляд от страницы, он пристально на меня смотрит:
— Ты дочка Сальво Денаро.
Я киваю.
— Ты была на наших четверговых собраниях, если старческая память меня не подводит.
— Только один раз, — робко произношу я.
— Если решишь снова почтить нас своим присутствием, мы будем рады. — Он вежливо улыбается и опять прячет лицо за страницами, заполненными мелким шрифтом.
Лилиана выходит из комнаты со стопкой журналов и коралловым ожерельем.
— Это тебе, — говорит она.
— А бусы зачем?
— Это подарок на свадьбу. Кораллы приносят счастье. У меня есть такие же сережки. У невесты и свидетельницы должно быть что-то парное.
Я беру украшение. Может, Франко понравится, думаю я. Потом вспоминаю, что он не увидит ни бусы, ни платье, ни туфли, ни меня саму.
32
— Настоящий мужчина должен иметь крепкие руки, чтобы работать, светлую голову, чтобы думать, и открытые глаза, чтобы наблюдать. А жену и дочерей пускать шататься где попало не годится, — говорит галантерейщик дон Чиччо, комкая в руках берет.
Мы с Лилианой сидим впереди, рядом с Кало. Прятаться среди сетей мне на этот раз не нужно. В следующем месяце мне исполняется шестнадцать, я официально помолвлена и скоро выйду замуж.
— А женщина? — спрашивает Кало высоким мягким голосом.
Лилиана записывает все в тетрадку.
— Женщина должна себя блюсти, — продолжает дон Чиччо, — и опираться на мужа, как лоза на шпалеру.
Многие из мужчин, собравшихся в сарае, с ним соглашаются. Галантерейщик продолжает:
— Если женщина начнет руководить мужчиной, настанет конец света, — и хохочет.
Я смотрю на Кало, чтобы понять, как он к этому относится, но его лицо непроницаемо. Он выслушивает всех и только иногда гадает вопросы.
— Итак, если я правильно понял, жена должна сидеть дома и подчиняться мужу. Вы согласны? Мужчины, которые здесь присутствуют, считают так же?
— По-моему, это несправедливо, — выкрикивает какая-то женщина средних лет.
Многие оборачиваются поглядеть на нее.
— Несправедливо, но необходимо, — уточняет она. — На улицах девушек нужно сопровождать. Если они будут разгуливать туда-сюда, люди начнут думать: куда это они ходят? Мужчины по природе охотники, а кто ведет себя как ягненок, того и слопают.
Лилиана прекращает записывать и поднимает руку, как делала на занятиях у синьоры Терлицци.
— Вдова Грассо, конечно, права, — заявляет она, — но, видите ли, тут есть и вина женщин. Они учат своих дочерей тому же, чему учили их. Если бы матери внушали сыновьям мысли об уважении к женщинам, о равенстве, если бы позволяли дочерям жить свободно, разрешали им учиться и готовили к работе… От кого зависит наш образ мыслей? Только от мужчины или от женщины тоже? Я думаю, что все должно начаться именно с нас!
Немногочисленные присутствующие женщины кивали, но так, как кивают ребенку, хорошо прочитавшему стишок.
— Господь даровал мне единственную дочь, — откликнулась вдова Грассо, — и отпускать ее я не могла, пока не нашла ей жениха. А после свадьбы пусть уж об этом муж заботится.
— Я думаю, что права Лилиана, — раздается мужской голос из дальней части сарая. — Новые поколения девушек должны освободиться от устаревших представлений, а нам, мужчинам, следует их поддержать. Если будем действовать сообща, жизнь у всех станет лучше, а то мир меняется, а мы остаемся прежними.
Я приподнимаюсь, чтобы посмотреть, кто говорит: это Capo, я не видела, как он пришел. Лилиана приближает губы к моему уху.
— В последние месяцы он постоянно посещает собрания, — объясняет она.
— Он теперь тоже коммунист? — спрашиваю я.
— Нет, говорит, что по-прежнему монархист, как его отец, но хочет учиться и старается разбираться во всех новых веяниях.
— Может, он ходит, только чтоб тебя повидать, — шепчу я и смотрю на реакцию Лилианы.
Она качает головой, Capo смотрит со своего места и кивает в знак приветствия. Я не видела его с того самого дня, когда у меня намокла от земли блузка, а он провожал меня взглядом.
— Бывают, например, такие случаи, — говорит Capo вдове, — когда двое растут вместе, пьют молоко из одной кружки, всем делятся, а потом их все равно разводят, мужчину отдельно, женщину отдельно, как противников. Даже словом перемолвиться не разрешают, и новости друг о друге они узнают от посторонних.
Кажется, что Capo обращается ко всем, но глядит он на меня.
— Ну, такое общение мужчины и женщины может далеко зайти. — Дон Чиччо подмигивает: — Начали со слов, потом к делу перешли…
Многие смеются.
— Итак, — резюмирует Кало спокойно, — мужчина и женщина не могут быть друзьями?
— Друзьями? — переспрашивает дон Чиччо. — Если мужчина хочет дружить с женщиной, у него всегда интерес имеется. Верно я говорю, Capo?
Capo молчит до конца собрания. Время от времени я на него посматриваю, чтобы выяснить, не встречается ли он взглядами с Лилианой. Когда мы выходим из сарая, он уже ушел, не стал нас дожидаться. Мы пересекаем главную улицу, солнце уже садится.
— А ты ни слова не сказала, — замечает Лилиана.
— А что мне надо было сказать?
— Ты тоже считаешь, что женщина должна подчиняться мужчине, сидеть дома, не ходить на работу?
— Что я думаю, значения не имеет, от этого ничего не меняется.
— Да, но что ты собираешься делать после свадьбы? Думаешь, Франко тебе позволит…
— Франко — мужчина щедрый, и он позаботится о том, чтоб у меня было все необходимое, — обрываю я Лилиану.
— Щедрый, скупой — мы не про это говорим. Я вот хочу стать учительницей начальных классов или фотографом, может быть, перееду в столицу и буду депутаткой, как Нильде Йотти…
На почти безлюдной дороге слышны только наши шаги. Сзади на расстоянии нескольких метров медленно едет машина с потушенными фарами.
— Ну и ладно, — говорю я и беру подругу под руку. — А синьора Йотти устраивает…
— Синьор Йотти? А кто это?
— Ну, муж этой Нильде, про которую ты все время говоришь.
— Нет никакого синьора Йотти, она не замужем, — разъясняет Лилиана.
— У кого нет мужа, нет имени, — отвечаю я словами матери.
Лилиана качает головой, хмурит брови и смотрит на меня с грустью, как будто я не понимаю совсем простых вещей.
— Вот ты была первой ученицей в школе, неужели ты хочешь быть домохозяйкой, как все девушки в Марторане?
Правила женщины: выйди замуж, роди детей, веди хозяйство. Я повторяю про себя эту мудрость. Правила мужчины… Тут я слышу шум мотора за спиной, оборачиваюсь, и точно в этот миг автомобиль, который ехал за нами, сворачивает на боковую улицу.
— Я без всякой дури в голове, — говорю я Лилиане поспешно.
На перекрестке мы останавливаемся, наши пути расходятся: Лилиана живет на другом краю города, у моря, там сейчас строят новые дома. Неподалеку опять раздается шум мотора, и у меня кровь стынет в жилах.
— Что-то подташнивает, — говорю я. — Ты не могла бы меня немного проводить?
Вместе мы быстрым шагом идем по грунтовой дороге и к нашему дому приближаемся почти бегом. В доме горит свет, отец у курятника стоит на коленях, схватившись за голову, и не говорит ни слова Рядом лежат Пеструшка, Чернушка и остальные куры, все мертвые.
— Что случилось? — спрашиваю я, становясь коленями на мягкую траву.
Отец качает головой.
— Пойдем домой, папа, — говорю я, поддерживая его под руку.
— Пожалуй, нет, — отвечает он, разглядывая сначала пустой вольер, потом распластанных на земле кур.
В этот раз у матери нет причины бранить нас по-калабрийски: мы не красили клетку желтой краской.
Мы встаем в круг, как на похоронах.
— Это из-за меня, — шепчу я подруге на ухо, но отец слышит.
— Птичья чума, — говорит он и уходит в дом.
К нам подходит Козимино и крепко берет Лилиану за руку.
— Я тебя провожу, — говорит он.
Лилиана не отвечает и кротко соглашается на его опеку. Мужчины и женщины не во всем одинаковые, она тоже это знает.
33
— Одна, две, три, четыре и пять, — считает синьора Шибетта.
Мать кладет конфеты на кружевную салфетку и помещает сверху карточку, на которой красивыми буквами написано: «Олива Денаро и Франко Колонна». Потом Милуцца отрезает кусок белой ленты и завязывает салфетку. Мне нравится, как смотрится мое имя рядом с именем жениха, словно это действительно та колонна, на которую я смогу опереться.
Мы с обеими дочками Шибетты заняты вышивкой. Сегодня меня посадили не на деревянную лавку, а на диван, между ними.
— Передавай от меня сердечный привет твоей сватье, Амалия, — говорит хозяйка, которая сидит в кресле и отсчитывает конфеты, — когда в следующий раз ее увидишь.
Мать сжимает губы: с родителями Франко мы еще так и не познакомились.
— Хорошо, что они живут в большом городе и не все подробности доходят до их ушей, — продолжает синьора Шибетта, чтобы уязвить мать.
— Как говорится, меньше знаешь, крепче спишь, — поддакивает полная дочка.
Тощая сестра оставляет шитье и, закрыв рот рукой, издает смешок.
— В том, что муж слепой, есть свои плюсы, — продолжает первая. — Он многого может не узнать.
— Слепой, но не глухой же, — возражает Мена.
Милуцца, сидящая по другую сторону стола, смотрит на меня грустным взглядом.
— Говорят, он красивый, как один киноактер. Это правда, Олива? — Она задает вопрос, чтобы сменить тему.
— Как тот фильм назывался? — спрашивает Нора.
— «Красавчик Антонио», — подсказывает Мена.
— Мои дочери в кино не ходят, это неприлично, — спешит уточнить их мать. — Они видели только афиши на площади.
— Разумеется, — защищается полная, — мне рассказывали, о чем этот фильм…
— Будем надеяться, что у твоего жениха окажется не такой вялый темперамент, — говорит тощая, на этот раз даже не пытаясь скрыть смешок.
— Да даже если и так. Олива, это не важно: ты выходишь замуж совершенно без приданого, а будешь баронессой, — добавляет Шибетта. — А за свою удачу благодари святую Риту.
— Святая Рита помогает людям в отчаянном положении, — отвечаю я, не поднимая глаз от салфетки. — А мы с Франко женимся по любви, а не от отчаяния.
Сестры замолкают. Мать заходится кашлем, похожим на смех.
— Любовь, — произносит Шибетта раздраженно. — Нынешняя молодежь такая романтичная, правда, Амалия? Им бы слушаться родителей. Даже Патерно, когда отец его отсюда отослал, слова не сказал. Уж больно эти новые богатеи много о себе понимают. Не знаю уж, на какую партию для своего сынка он рассчитывал, может, на принцессу. Как узнал, что тот увлекся бесприданницей, угрожал лишить его наследства. С другой стороны, от этого юнца у него одни неприятности, чересчур горяч. Ничего не поделаешь, если у мужчины такой характер, поэтому девочек нужно держать взаперти.
— Если много гулять, можно и заблудиться, — поддакивает полная сестра.
— Сегодня себя показала, завтра показала, — разъясняет тощая, — конечно, у мужчины слюнки потекут. Если позволяешь по тебе вздыхать, а потом отказываешь, он рассердится. Нужно уметь себя вести.
— За моей дочерью греха нет, — отрезает мать, выныривая из своего молчания. — Единственная вина Оливы в том, что у нее много достоинств. — Она оборачивается к Мене и Норе со злорадной улыбкой: — И поклонников. — Она умолкает, и никто больше не произносит ни слова.
По гостиной Шибетты разносится только шелест конфет, которые по одной выскальзывают из рук хозяйки и попадают на салфетку. Когда мы уходим, нас не зовут на чтение розария и новой работы не поручают. Моя мать годами сидела на лавке молча, а сегодня из-за одной фразы потеряла лучшую клиентку. Вот такой подарок она сделала мне на свадьбу.
Мы направляемся домой под руку, и, когда сворачиваем на грунтовую дорогу, навстречу нам выбегает Козимино с покрасневшими глазами и воздетыми руками:
— Все наши овощи погубила соль! Мы с папой вернулись с рынка, а весь огород затоплен.
— Боже милосердный! — вопит мать, отцепляясь от меня. — Как же так вышло?
— Кто-то растворил соль в колодце и залил землю! — Брат вытирает руки о рабочие штаны и опускает взгляд. — И никто ничего не видел, все от нас отвернулись!
34
— Что значит — надо отложить? — кричит мать.
— Амалия, успокойся, — отвечает Неллина, стараясь говорить тише.
— И я вот так об этом узнаю́: на рынке, за две недели до свадьбы?
— Я сама только сегодня утром узнала, — оправдывается та. — Колонна прислали мне письмо, что баронессе стало хуже. Не устраивать же одновременно свадьбу и соборование. Я шла к тебе, чтобы рассказать, и тут встречаю на улице…
Мать проводит ладонью по глазам, она не может даже причитать по-калабрийски, потому что на людях это неприлично.
— Он должен был сообщить нам об этом лично, — говорит она. — Как свататься приезжал, так и вернулся бы вот это сказать.
— Он единственный сын, Амалия, и не отходит от постели матери.
Неллина уводит нас на пустую улицу, подальше от толпы. Я тяну мать за руку, как капризный ребенок.
— Скажи честно, Неллина… он передумал? — спрашиваю я. — Не хочет больше на мне жениться?
— Да что ты говоришь, девочка моя! У них несчастье, им посочувствовать нужно.
— Им кто-то рассказал про наши неприятности? — спрашивает мать.
Экономка отворачивается.
— А что случилось? Я ничего не знаю…
— Пару недель назад Сальво перепутал пестицид с солью — ну, как водится, в облаках витал, — и некоторые овощи погибли. А люди сама знаешь какие, мелют и мелют языками, из мухи слона делают.
Я вспоминаю лицо отца, когда он ходил между своих загубленных растений. Всего-то нам осталось четыре хворостины и мертвые куры, сказала мать, когда мы вошли в дом. После того как много лет пила яд, она рискнула небольшими деньгами, которые мы получали от Шибетты, позволив себе язвительную реплику, и проиграла. Наверно, она рассчитывала, что теперь о нас будет заботиться Франко, но вот и эта колонна пошатнулась.
— Амалия, ты что, думаешь, на такую знатную семью произведут впечатление увядшие помидоры на вашем клочке земли? Не беспокойся, они серьезные люди. И Франко не тот, кто откажется от своих обещаний из-за каких-то угроз.
Мать закрыла лицо руками:
— Да что ты такое говоришь, Неллина? Кто им угрожал?
— Я ни о чем таком и не заикалась! — затрещала Неллина, вытаращив от ужаса глаза. — Ты мне чужих слов не приписывай!
В начале улицы показался священник со сложенными за спиной руками.
— Прости, Амалия, мне надо идти готовить обед дону Игнацио, — оправдывалась Неллина, нервно потирая руки. — Не волнуйся, все будет хорошо. И ты, Олива, ни о чем не тужи, скоро выйдешь замуж, нужно только подождать еще немножко. Ты так молода! Сколько тебе?
— Второго июля будет шестнадцать.
— Прекрасно, ровно через месяц. Дон Игнацио, дон Игнацио! — Неллина машет руками священнику, идущему в нашу сторону, делая знак остановиться.
Он видит нас с мамой и опускает глаза. Неллина торопливо подбегает к нему и спешит увести.
Мы остаемся на улице вдвоем.
— Она не пришла к нам домой, потому что боится, — бормочет мать, словно самой себе. Всю дорогу до дома она повторяет, качая головой: — Бедная моя девочка, бедная девочка.
35
Лежа в постели, я слышу, как по крыше стучит дождь и вдали гремит гром, но воздух за день раскалился, и я задыхаюсь под простыней. Сначала все меня желали, а теперь никто. А если никто меня никогда не полюбит, разве я смогу полюбить сама себя? Я сажусь на постели и закрываю лицо руками. Родись я мальчиком, как Козимино, могла бы остаться одна и никому не принадлежать. Но я отношусь к женскому роду, а единственного числа женского рода не существует, хоть синьорина Розария и считала иначе.
На рассвете я слышу у своей двери шаги отца.
— Что случилось? — спрашиваю я.
Небо снаружи темное, а он уже выбрит и причесан. У меня спросонья чешутся глаза.
— Ты собираешься идти за улитками в приличной одежде?
— Одевайся быстро, потому что сегодня утром мы отправимся к улиткам прямо домой, — говорит он и возвращается на кухню.
Мы выходим, когда мать и Козимино еще спят. Земля влажная, и туфли вязнут в грязи. Пока идем к остановке автобуса, солнце выглядывает из-за туч. Мы пересекаем пустую площадь, железные жалюзи бара еще опущены. Пара старух слышат шаги в тишине и выглядывают в окна сквозь щели в закрытых ставнях. Я дважды сжимаю отцу руку, легонько-легонько, мы входим в автобус и садимся сзади, с правой стороны, я у окошка, он у прохода. Больше в салоне никого нет. В автобусе я раньше не бывала и, когда он трогается, чувствую, как у меня дрожат ноги. Едем сперва медленно, и я смотрю в окно, наблюдая, как пробуждается жизнь: женщины в черных платках выходят к утренней мессе, мужчины направляются на работу в поля или к морю, торговцы раскладывают товары на лотках. Кондитерская закрыта. Автобус набирает скорость, мы доезжаем до конца главной улицы и попадаем на шоссе, ведущее в большой город. За последними домами стоит дорожный знак с названием нашего городка, перечеркнутым крест-накрест, точно он умер. Я впервые покидаю Марторану, и мне кажется, что я тоже немножко умираю.
— Часок тут ехать, — говорит отец, словно мы вышли на прогулку в Светлый понедельник.
После ночного дождя воздух блестит в первых лучах солнца. Отец смотрит на пейзаж за окном, прикрывая глаза от яркого света, отражающегося в море. Ему не нравится море, он предпочитает землю. В море никто не хозяин, печально говорит он иногда.
Через некоторое время автобус останавливается.
— Мы уже приехали? — спрашиваю я, и сердце чуть не выскакивает из груди.
Но водитель выкрикивает название другого городка.
— Еще немного, — говорит отец.
Автобус едет дальше вдоль извилистого побережья, и я чувствую бурю в желудке.
— Сегодня утром я хотел пойти за улитками, — начинает отец, — потому что после сильной засухи их сотни должны вылезти. Надел рабочие штаны, резиновые сапоги, куртку, но не смог найти шляпу. — Он умолкает, словно история окончена, но я не понимаю, в чем ее смысл. В конце сказок про говорящих животных всегда есть поучение. И в самом деле, отец продолжает: — Я поискал и не нашел. А мне не нравится выходить на улицу без шляпы.
Я смотрю на него: он действительно с непокрытой головой, и в светлых волосах я замечаю несколько серебристых нитей, которых прежде не было.
Отец касается затылка:
— Знаешь, почему я ее не нашел?
Я мотаю головой.
— Потому что она сгнила в воде, — отвечает он и, немного помолчав, продолжает: — Вместе с помидорами, зеленью, со всеми плодами моего огорода. — Выражение его лица не меняется, словно он перечисляет, что ел на завтрак. — И я пошел без шляпы. — Он приглаживает волосы. — Но мне стало не по себе. И становилось все хуже, и тогда я понял, что мне все надоело. Волдырь на левой ноге, колченогий стул на кухне, разболтавшаяся ось у тележки и твоя отложенная свадьба. Вот я и решил сам все поправить. Ногу помазал бальзамом, ножку у стула подровнял, ось починил и собрался в дорогу.
Автобус останавливается, водитель называет другой городок.
— Если что-то не работает, — снова заговаривает отец, когда мы отъезжаем от остановки, — надо попробовать исправить.
Я никогда не слышала, чтобы он так много говорил. Наверно, молчание тоже стало его раздражать. Я подумала: а что, если язык у него развязывается только в дороге, будто от тряски разрушается какая-то невидимая плотина и слова текут рекой.
— Я тому, кто мне все загубил, спасибо сказать должен. Лишь с этой досады я и подумал: «Сальво, эта свадьба будет сейчас или никогда — иначе твоя дочь окажется в затруднительном положении». — Он больше не смотрит за окно, он смотрит на меня: — Ты действительно хочешь замуж за Франко?
Я опускаю глаза и пытаюсь найти ответ.
Автобус останавливается, и водитель объявляет очередной город.
36
Сколько ромашек на клумбах перед церковью! Я отстаю, и мать издалека торопит меня. Я останавливаюсь, срываю цветок и выдергиваю лепестки: любит, не любит, любит, не любит, любит, не любит больше. Бросаю последний белый лепесток: цветок соврал — он все еще меня любит.
Дом Франко прямо у оперного театра, как и говорил его дядя с серым лицом. Мы с отцом под руку входим во внутренний двор. Вот этот дом должен был стать моим, думала я, поднимаясь по ступеням. Дверь открыла девушка моего возраста, изящная и светловолосая, у моего отца могла бы быть такая дочь. От зависти к горлу подкатывает комок.
— Господа сегодня не принимают, — поспешно говорит она. — Приходите на следующей неделе.
— Спасибо, пожалуй, нет, — говорит отец, но не уходит.
— Ну что, — спрашивает мать. — Какие ты хочешь? По традиции венок плетут из цветов апельсина, но ты можешь выбрать другие.
Я разглядываю витрину и не могу решиться. Я не привыкла разбираться в своих желаниях.
— Мы можем сплести его из роз, пионов, калл, жасмина, — подсказывает продавец.
Я тут же вспоминаю приторный запах цветов, которые носил за ухом тот парень, белый костюм, испачканный красным соком апельсина, свист с улицы, глаза, следившие за мной, руки, обнимавшие меня на празднике, голос там, в кондитерской, от которого меня охватывала дрожь.
— Только не жасмин, Бьяджо, — говорю я. — Я хочу ромашки.
— Ромашки? Это полевые цветы, они не для свадьбы! — возражает мать. — А вы что скажете, Бьяджо?
Мы с отцом ждем перед дверями, кажется, бесконечно долго.
— Мне стыдно, папа, — ною я.
— И мне было стыдно из-за потерянной шляпы, — говорит он, приглаживая волосы. — А потом я сказал себе: «Сальво, ты же не по своей воле идешь к этим синьорам с непокрытой головой. И чего тогда стыдиться? Кто испортил твою шляпу, вот тот пусть стыдится. И эти господа, которые дрожат за свое добро». — Последние слова он произносит медленно и громко, чтобы его хорошо слышали.
Тут снова появляется светленькая служанка:
— Можете войти.
Мы идем через прихожую и попадаем в большую комнату. Навстречу нам выходит очень элегантная дама, за ней — приземистый лысый мужчина.
— Цветы апельсина подойдут, — решают мать с продавцом. — А ромашки мы вставим в прическу. Ты довольна, Оли?
Довольна ли я? Сегодня мне исполнилось шестнадцать, через неделю я выйду замуж. Лилиана на следующий год получит диплом учительницы начальных классов, а городской журнал уже купил у нее несколько фотографий. Думаю, да, я довольна. Другие радости мне недоступны.
— Нужен еще цветок для сегодняшнего дня, — говорит мать продавцу. — У нее день рождения. — Она приподнимает мой подбородок, словно показывает сокровище.
Ценность женщины, думаю я, зависит от мужчины, который к ней сватается.
— Ну тогда, синьорина, позвольте подарить вам цветок на день рождения. — Бьяджо протягивает мне розу с длинным-длинным стеблем. — От чистого сердца, — прибавляет он, раскрывая передо мной ладони.
— Счастлив видеть, что синьора снова в добром здравии, — говорит отец своим привычным ровным голосом. В его словах нет ни гнева, ни иронии.
Мать Франко кривит лицо, и вокруг глаз собираются морщины.
— По милости Божьей, — бормочет она, складывая перед собой ладони.
— Я очень рад, — продолжает отец, — и надеюсь видеть вас столь же цветущей в день свадьбы, которая пройдет, как и было оговорено.
Женщина поджимает губы, словно удерживает слова во рту.
— Мое состояние здоровья, — говорит она наконец, — зависит от забот и огорчений, которых у меня немало, а в последнее время симпатия между нашими детьми причинила мне их в изобилии. Ясно, что у нас разные представления о приличиях, и согласие между нашими семьями затруднительно. Если вы уже обещали свою дочь другому, наша семья не должна за это расплачиваться. Не в моих обычаях выставлять посетителей за дверь, но я вынуждена попросить вас покинуть мой дом. — Она возводит глаза к небу, потом пристально смотрит на моего отца сверху вниз, словно чтобы убедиться, что он человек недостойный.
Лысый муж молчит — видимо, по привычке.
— Осторожно, шипы, — говорит мать.
Пока мы идем через площадь, нас провожают взглядами, но никто не шепчется за спиной, все смотрят с восхищением, и мне впервые кажется, что мать ведет меня по улице с гордостью.
Франко входит в гостиную бледный и растрепанный. На нем домашний бежевый халат, на ногах кожаные тапочки. Он уже не похож на красавчика Антонио, скорее на звезду из числа «несчастных влюбленных».
— В моих же обычаях крепко держать данное слово, — отвечает отец даме. — Франко сделал предложение моей дочери. Если он передумал, то должен сказать ей это сам. — Он подводит меня к юноше.
— Франко, — бормочу я, закрываю глаза, как в первый день за сараем Пьетро Пинны, и жду, когда его пальцы прикоснутся к моему лицу.
Но Франко молчит и не двигается, держа руки в карманах халата. И вот на эту колонну я должна была опереться? Вот эти самые руки должны были обнять меня?
— Пойдем, папа, — говорю я и направляюсь к выходу.
— Олива, подожди, — окликает меня Франко. Я слышу шарканье тапок за спиной. — Моя мать, как видите, теперь здорова, — шепчет он дрожащим голосом. — Других препятствий нет. — И больше ни слова.
Слова любви, вздохи, взгляды существуют только в журналах Лилианы, которые мать не желала видеть в доме и была права. Назад мы едем молча: выходит, вовсе не поездка заставляла моего отца говорить. Он глядит в окошко и иногда задремывает, склоняя голову на плечо. Раздражения он уже не испытывает, свадьба состоится. Не хватает только шляпы.
На полпути мать останавливается.
— Оли, я забыла, что должна зайти к Шибетте, она снова просит меня сделать срочную работу. — Мать поправляет прядку, выскользнувшую из моей косы. — Пойдем, мы быстренько, — говорит она, разворачиваясь.
— Нет, мама, ты иди к Шибетте, — отвечаю я. — А я домой.
— Одна? Так поздно?
— Да не украдут же меня!
— Люди судачат, Оли, а ты стала красавицей. — Мать отходит на пару шагов, словно чтобы лучше меня видеть, и откашливается. — Но только прямиком домой, — говорит она и снимает кружевную шаль. — Вот, накинь, уже прохладно. И не уколись. — Она протягивает мне розу.
Я накидываю шаль — мне кажется, что я в объятиях матери, — и ухожу с розой в руках.
— Олива, Оли! — вдруг окликает мать через улицу. — Будь осторожна.
37
В детстве мы с Козимино отмечали день рождения вместе. Каждое второе июля мы становились старше на год: пять, шесть, семь, восемь. Мать измеряла наш рост: делала отметки на косяке кухонной двери и подписывала карандашом имена и даты. Потом мы стали расти по-разному, и отметки больше не совпадали: с каждым годом брат становился выше, а я старше. Сегодня нам обоим исполнилось шестнадцать, он выше меня на десять сантиметров, а я старше его на десять лет. Я невеста, буду хозяйкой в доме, потом матерью. Брат еще мальчик, повесничает с друзьями. Мое же время бежит быстрее и истечет раньше.
Главная улица пуста, я сжимаю стебель розы, стараясь не касаться шипов, и кутаюсь в шаль. Ромашки проще роз, они отвечают на вопросы влюбленных и не причиняют боли. Чем дальше я отхожу от площади, тем больше меня захлестывает чувство одиночества, и я иду вдоль стен, чтобы меня сопровождали голоса, доносящиеся из открытых окон.
С боковой улицы кто-то выходит и идет следом за мной. Я слышу стук ботинок по асфальту, но не оборачиваюсь, а, ускоряя шаг, оглядываюсь в поисках знакомых. «Rosa, rosae, rosae, — начинаю напевать я про себя, — rosam, rosa, rosa». Шаги приближаются. «Rosae, rosarum…» С другой стороны прямо на перекресток с грунтовой дорогой выезжает машина, замедляет ход и останавливается. И я иду медленнее, перевожу дух. В машине сидят молодой мужчина и женщина, крашеная бпондинка, — наверно, муж с женой. Они осматриваются вокруг, потом изучают карту. В этот миг шедший сзади мужчина приближается, приподнимает шляпу и, обогнав меня, быстро скрывается за углом. Я узнаю его — это дон Сантино, отец Тиндары, сват по переписке. Дверца машины открывается, женщина выходит и машет мне, чтобы я подошла.
— Девочка, милая, это дорога в город? — спрашивает она. — Мы правильно едем?
Вблизи она кажется совсем не молодой. Волосы тонкие, у корней отросла черная полоска, по обе стороны рта глубокие морщины, словно ее долго заставляли улыбаться.
— В город? Я не знаю. Но вам надо выехать из Мартораны. — Я протягиваю руку и поворачиваюсь в противоположную от дома сторону.
Вдруг женщина берет меня за запястье, а мужчина набрасывается сзади и обхватывает так сильно, что я не могу вздохнуть. Мне не хватает воздуха, чтобы крикнуть, я ищу глазами, у кого попросить помощи, но на улице ни души.
— Пустите меня, — только и могу выговорить я слабым голосом.
Я машу руками и ногами, чтобы вывернуться, а незнакомец поднимает меня, и я молочу конечностями воздух. Женщина открывает заднюю дверцу, мужчина заталкивает меня внутрь.
— У меня сегодня день рождения, меня ждут дома, пустите! — все, что я могу сказать.
Старуха невесело смеется.
— Поздравляю, милочка, — говорит она и засовывает мне в рот платок, чтобы я замолчала.
Машина отъезжает, и главная улица пропадает из виду. Жесткая ткань неприятно пахнет и затыкает рот так плотно, что я едва не задыхаюсь. За окнами пролетает незнакомая мне местность, и кажется, что мой дом теперь далеко-далеко. Мои кулаки сжаты, стебель розы все еще в руке. Несколько лепестков осыпались на дорогу, когда меня схватили. В ладонь вонзились шипы. Меня не привлекают шипы. Когда я раскрываю правую руку, она вся красная. Пятна крови трудно отмыть — так говорит мать.
38
Старая блондинка снова закуривает, она курит всю дорогу не переставая, и я задыхаюсь от дыма. Сколько прошло времени, не знаю. Когда автомобиль останавливается, меня вытаскивают, я чувствую запах моря, но не могу разглядеть его на горизонте. Женщина хватает меня за запястье и тащит к одиноко стоящему дому, потом замечает, что рука у меня в крови.
— Я тебя пальцем не тронула. Когда он придет, скажешь, что сама это сделала. — Она выглядит встревоженной.
— Заводи ее сюда, — говорит мужчина.
Старуха открывает дверь ключом, заводит меня в дом и запирает за нами дверь. Внутри совсем темно, в воздухе витает какой-то удушливый запах, как будто протухших духов. Блондинка волочит меня в комнату в конце коридора и заталкивает туда. Внимательно смотрит на меня, словно пытается понять, чем я могу заинтересовать мужчину, потом пожимает плечами и, не говоря ни слова, захлопывает дверь и задвигает щеколду.
Я жду, пока глаза привыкнут к полутьме. Окна закрыты ставнями, только сквозь тонкую щель наверху пробивается лучик света. У одной стены шкаф, у другой — туалетный столик, на третьей — картина с изображением лежащей на кровати женщины с распущенными волосами и обнаженной грудью.
Когда мы были маленькими, канун Дня мертвых был единственным праздником с подарками. «Ложитесь спать, — говорила мать, закрывая ставни, и в доме становилось темно. — Если мертвые придут и увидят, что вы спите, они принесут вам новые туфли и угощение, а если нет, проклянут вас и ничего не оставят».
В одном углу комнаты лежит белье: два полотенца и белая ночная рубашка, сложенная на покрывале с ручной вышивкой. Помещение похоже на комнату новобрачных, а эти вещи — на мое приданое. Я сворачиваюсь на кровати и жду.
Это мертвые приносят подарки живым, все умершие в семье, говорила мать. Они появляются ночью и проникают через замочную скважину, через щели. Я ложилась под одеяло и старалась дышать тихо, чтобы не пропустить их появление. Если Козимино болтал, я говорила ему: «Не шуми, а то мертвые тебя проклянут». Он пугался и замолкал, я зарывалась лицом в подушку и повторяла таблицу умножения, которую нам задавала синьорина Розария. Начинала с умножения на семь — это было самое легкое.
Я провожу пальцами по вышивке и тут же отдергиваю руку. Это не моя комната, не мое приданое, не я невеста. Я подбегаю к двери и яростно дергаю за ручку, словно мне под силу сломать замок. Возвращаюсь на середину комнаты, хватаю покрывало за край и срываю его с кровати, за ним одеяло, простыни, на полу оказываются подушки, полотенца, ночная рубашка. Потом комкаю все это и запихиваю под кровать.
Маленькие дети знают, что покойники навещают дом и приносят подарки. Мертвых я не боюсь. Закутавшись в материнскую шаль, я ложусь на холодный каменный пол и задерживаю дыхание.
Если мертвые увидят, что ты не спишь, они тебя проклянут. Но я боюсь живых, а не мертвых.
39
Из соседней комнаты доносятся звуки радио: значит, блондинка вернулась. Вскоре я слышу, как отодвигается засов, дверь открывается, и появляется старуха в той же самой одежде. «О, не красней же под моим взглядом, но замирает твое сердце из-за меня»[7]. Она вздыхает, недовольно оглядывая комнату.
— Вечно вы, молодые, бед натворите, а другим разгребать, — бормочет она, указывая на развороченную постель и беспорядок в комнате.
Женщина наклоняется ко мне и хватает меня за плечи; руки у нее сильные, как у мужчины. Я сворачиваюсь в клубок, пытаясь сопротивляться.
— Вставай, милочка, — говорит она доброжелательно. — Ты же не хочешь, чтоб тебя нашли в таком виде?
Я закрываю руками лицо:
— Кто нашел? Я вас не знаю. Что вам от меня нужно?
Она отпускает меня, снова вздыхает и садится на край незастеленной кровати. «И не робей же дать мне поцелуй». На мгновение женщина закрывает глаза и покачивает головой в такт музыке.
— Можно подумать, ты первая, кому я помогаю устроить свадьбу. — Она улыбается. — Молодые люди влюблены, семья против, или средств на это нет. И вот они приходят сюда, и… Все готово. Я занимаюсь этим не только из-за денег, а ради блага голубков. Потому что в глубине души я все еще романтичная девочка, — говорит она и принимается тоненьким голосом, фальшивя, подпевать радио: — «Не волнуйся, не сомневайся…» — Оглядывается, словно стены могут что-то рассказать. — Раньше здесь был дом свиданий. — Она указывает на портрет голой женщины. — А теперь это дом бракосочетаний. Я всегда работала ради любви, — и смеется.
Она снова соскальзывает на пол и садится рядом со мной. Я натягиваю шаль на голову, она наклоняется и против моей воли открывает мне лицо.
— Ты же понимаешь, милочка, раз до такого дошло, значит, он тебя любит. Велел мне обращаться с тобой как с королевой, нет, погоди, как с розой. Именно так он сказал. Ты счастливица.
Ну да, счастливица, думаю я, совсем как Фортуната.
— Тот, кто любит, не причиняет боль, не запугивает, не насильничает, — отвечаю я и заливаюсь слезами, как малышка, которая проснулась утром в День мертвых и не нашла никакого подарка, даже марципанчика.
Старуха наклоняется еще ближе, изо рта у нее пахнет табаком, а глаза темно-синего цвета. Наверно, в молодости она была красивой. «О, не красней же под моим взглядом», — выводит голос по радио.
— Ну-ка погляди на меня. От слез у тебя только глаза опухнут, — говорит она и протягивает мне платок. — Ты должна ему сказать, — это она произносит угрожающим тоном, — ты должна ему сказать, что я с тобой хорошо обращалась, очень тебя прошу.
Я снимаю шаль с головы и стучу кулаками об пол.
— Я домой хочу! — кричу я охрипшим от слез голосом. — Мать с отцом меня ждут, через неделю у меня свадьба, кто-нибудь за мной придет. — Я плачу, и перед глазами встают белое платье с материнской вышивкой, коралловые бусы Лилианы, цветы апельсина и ромашки в цветочной лавке.
— Да какая свадьба, какой жених? — бормочет женщина вполголоса, встав на колени и собирая простыни и покрывало. — Когда ты выйдешь отсюда, то сможешь принадлежать только одному мужчине. Ту, которой попользовались, никто больше не возьмет.
Женщина что кувшин — так говорит мать.
— Тебе повезло. — Старуха взмахивает простыней над матрасом и наклоняется заправить края. — Красивый парень, с хорошим положением, он может получить кого захочет. — Натягивает простыню с одной стороны, обходит кровать и делает то же самое с другой. — Тебе только лучше будет, милочка, — говорит она, не глядя на меня, словно сама с собой. — Отец твой кто? Что у него есть?
— У моего отца ничего больше нет, — всхлипываю я. — У него все отняли.
— Вот она, сила любви. Мужчина желает владеть тобой безраздельно. Иная бы за такое душу продала.
Я вскакиваю и бегу к двери, хватаюсь за ручку и толкаю изо всех сил. Заперто.
— Отпусти меня, прошу. — Я падаю перед старухой на колени. — Ты ведь тоже женщина, ты можешь понять!
Она подбирает подушки и кладет их на место знакомыми движениями: мать делает точно так же.
— Я? Да я-то прекрасно понимаю, это ты не желаешь понять. — Она поднимает ночную рубашку и раскладывает ее на покрывале. — И я такая же была. — Гладит рукой ткань и складывает рубашку. — Ты что думаешь, я блондинкой родилась? — Проводит рукой по волосам. — Жених у меня был. Он меня любил, я его любила. — Она горько смеется, подбирает полотенца, складывает их вчетверо. — Но он все не верил мне, все хотел доказательств любви. Я наивная была, думала, если не дам ему доказательств, он меня бросит и найдет другую девушку, более покладистую.
«Нет ничего дурного, если любовь чиста», — поет радио. Как ни старалась, я не могла представить ее молодой и с волосами другого цвета. Наверно, слишком давно это было.
— Ну я и уступила однажды. На следующий день он меня бросил, — говорит она. — Его слова были ложью, проверкой: он сказал, что я доступная и падкая на лесть. А я это сделала только ради него, мне даже не понравилось, больно было. Вот я и осталась одна, обесчещенная, отца у меня не было, денег тоже. У женщины есть одна только ценность, а без этого она ничего не стоит. — Из кармана юбки она достает пачку сигарет, вынимает одну и закуривает. А затем я узнала, что всем нужна, но только на одну ночь. — Она выпускает дым и тоскливо смеется. Ее глубокие глаза кажутся черными. — У тебя-то все по-другому, — говорит она потом, пытаясь меня убедить, — так что будь спокойна, милочка.
Я стою, вжавшись спиной в дверь, словно могу сквозь нее пройти.
— Если он взял тебя силой, то должен возместить ущерб, жениться, иначе его посадят.
— Но я не хочу! — кричу я и бью кулаками по деревянной двери.
— Как так не хочешь? Женщина без мужа как половинка ножниц, ни на что не годится.
Мне кажется, я слышу слова матери.
Она берет меня за руку и подводит к зеркалу на туалетном столике. Я безвольно, как послушная малышка, семеню за ней. На столике лежит пожухлая роза, которую я сжимала в руках. В отражении я вижу слезы, катящиеся по смуглому худому лицу с высокими скулами и большим ртом.
— Не плачь, доченька, — говорит старуха, — ничего не изменишь.
В зеркале позади моего появляется ее лицо, и на мгновение мне удается представить, какой она была прежде.
— Ничего не изменишь, — повторяет женщина и тушит сигарету в пепельнице.
«Но пусть не волнуется твое сердце, трепещущее отлюбви». Песня заканчивается, и снова наступает тишина.
— Этот мужчина, или другой, или сто других — все одно: сначала больно, потом ничего не чувствуешь.
40
Всю ночь я гнала сон, боялась, что меня застанут беззащитной. Как в детстве, когда ждала мертвых. «Не шуми» — так говорила мать, и я распахивала глаза и вглядывалась в темноту.
На рассвете послышался шум мотора, хлопнула дверца, и голос произнес:
— Женщина принадлежит тому, кто сорвет ее, как розу.
Он входит в комнату и останавливается у двери. Я сворачиваюсь посреди кровати и, прижав колени к груди, закрываюсь, как в раковине. Он приближается к туалетному столику и поднимает потрепанный цветок за стебель.
— Ты прекрасна, как она, роза свежая, благоуханная, помнишь? Даже лучше: она отцветет за день, а ты останешься бутоном. Самым красивым во всей округе, — добавляет он, и я вспоминаю, что сказала мать перед тем, как мы расстались.
Я не знаю, красива ли, и потому предпочла бы родиться мальчиком, как Козимино. Ему не нужно слышать от других, каков он, он сам знает, а для женщины тело — бремя.
— Я велел постелить тебе белье моей матери, — шепчет он, гладя ткань, и наклоняется ко мне.
Я лежу свернувшись клубком, вжав голову в плечи. Не шевелюсь, не говорю, не дышу. Как улитка.
— Это тебе, открой. — Он садится на кровать и кладет на подушку коробочку. — Открывай же! — повторяет в нетерпении.
Я не шевелюсь, и он сам поднимает крышку шкатулки. А вот и они, думаю я, дары мертвых.
— Чистый шелк, в городе такое носят модные дамы. Тончайший платок. Надень его потом, когда мы выйдем, вместо этой старой потрепанной шали.
Потом. Между мной и этой дверью — то, что отделяет прежде от потом. Граница, которую я не хочу переступать, потому что эта граница — я. Она проходит внутри меня.
Он хватает меня за ногу. Его рука разворачивает ступню и протискивается между пальцами — так мать, когда я была маленькая, избавляла меня от песчинок. Я чувствую кожей тепло его губ, они мягкие, как хлебный мякиш.
— Целую ноги тебе, королева моя. Роза, роза свежая…
Губы медленно продвигаются вверх до лодыжки. Он тянет меня к себе, и я вцепляюсь в край кровати, но внезапно чувствую полный упадок сил.
— Самая красивая девушка не должна попасть в руки тому, кто ее даже увидеть не может. Когда я узнал, что тебя выдают за слепого, сразу примчался спасать тебя.
Его руки дотягиваются до подола юбки, обнажают колени.
— Принцесса среди свинопасов, — говорит он и снова целует впадинки на лодыжках и кончики пальцев. Он хватает меня за бедра и с силой тащит к себе, так что я помимо воли вытягиваюсь рядом с ним, как улитка без ракушки. Его лицо склоняется к моему, сладковатый запах жасмина настигает меня.
— Если вы меня отпустите, я никому ничего не скажу. Вернусь домой и ни словом вас не выдам, — шепчу я.
— Ты выйдешь отсюда уже моей женой. Тебе повезло. — Он улыбается: — И мне тоже.
Я лежу распластанная на кровати, все еще в материнской шали. Не шевелюсь. Полоска холодного утреннего света тянется из щели вверху. Лицо у него потное, белая рубашка расстегнута на груди, кудри зачесаны назад, глаза прикрыты. Он прижимает мои руки к кровати и приближает лицо к моему, меня обволакивает запах его кожи, и я отворачиваюсь.
Если мертвые увидят, что ты не спишь, они тебя проклянут, так говорила мать, но я все равно лежала в постели с открытыми глазами, навострив уши, чтобы слышать каждый шорох. Я не боюсь мертвых, твердила я. Я хочу посмотреть на них. Они не причинят мне зла.
Он отпускает запястья, обхватывает мое лицо ладонями и поворачивает к себе. Я закрываю глаза и неподвижно жду, словно он еще держит меня. Он наклоняется и касается губами моего лба, как в детстве отец перед сном, потом проводит пальцем по одному веку, по другому, гладит ухо и щеки. Тепло хлебного мякиша добирается до правого уголка моих губ и там останавливается. Он кладет подбородок мне на ключицу, и его волосы щекочут мне щеку. Некоторое время мы дышим в унисон. Он что-то тихо шепчет, но я не могу разобрать его слов.
— Я хочу домой, — едва слышно говорю я ему на ухо.
Он вздрагивает, словно его ужалила змея, отпускает меня и в ярости вскакивает.
— Да вдолби ж ты уже себе в свою славную головку! — Он хватает меня за голову обеими руками. Потом резко останавливается и снова говорит вежливо, как раньше: — Ты создана для меня, понимаешь? Я это знал, еще когда ты была маленькой и слизывала творожный крем с кончика ножа. Ты хоть понимаешь, какая ты? Ты сама меня провоцируешь, твое личико бедной скромницы сводит меня с ума. — Он встает и расхаживает взад-вперед по комнате. — Ты пришла тогда к коммунистам на собрание, остановилась и заговорила со мной на площади, взяла апельсин из моих рук, ты со мной танцевала на празднике, ходила одна по вечерам. Видишь? Ты хотела, чтобы я взял тебя. — Он хватает розу со столика и вертит ее в руках. — Домой я тебя не верну, с этой мыслью попрощайся, но это для твоего же блага: что с тобой станет? Будешь как Анджолина, старуха с крашеными волосами, у которой мужчин было как блох у собаки. Кем ты себя возомнила? Ты мне спасибо сказать должна. — Он повышает голос: — Спасибо мне сказать! — и швыряет в меня розу.
Я закрываю глаза, и его шаги удаляются.
— Но я терпеливый, — говорит он, прежде чем выйти. — Ты сама меня позовешь. Через пару дней умолять будешь, чтобы я пришел. Яблоко падает, когда созреет.
Хлопает дверь, снова скрипит задвижка, и вскоре опять наступает тишина.
41
Когда Анджолина в последний раз заходила в комнату, она оставила графин с водой и несколько кусков черствого хлеба. Больше она не возвращалась. Желудок сводит от голода. Может, никто никогда не придет. Как в детстве, когда мы играли в прятки. Я иду искать: Capo считал, а я бежала прятаться в мастерскую дона Вито. Сидела не шевелясь, почти не дыша, только сердце громко стучало. Не знаю, чего я боялась сильнее: что меня найдут или что меня не найдут.
«Святая Мария, — пытаюсь молиться я, — Матерь пречистая, Матерь целомудренная, Матерь непорочная. Ты никогда не знала мужчины, ты не представляешь, как сильны его руки, как горячо дыхание, как жесток голос». Розарий я читала в гостиной Шибетты под присмотром матери, под защитой голосов, сливавшихся в молитве и злословии и предупреждавших меня об опасностях этого мира. Теперь я сама по себе. Женский род, единственное число. Значит, вот что случается с женщиной, когда она остается одна?
Я встаю с постели. Сколько времени прошло: день, два, неделя? В углу комнаты валяется шелковый платок. Я наклоняюсь и поднимаю его, ощупываю, он очень гладкий, я повязываю его на шею и смотрюсь в зеркало. Вот так я выйду из этого дома, в шелковом платке Патерно вместо шали моей матери? В ярости я сдергиваю его, хочу порвать, но у меня не хватает сил, и я снова падаю на кровать.
— Приходи, — шепчу я и вздрагиваю от звука собственного голоса после долгого молчания. Иду к двери и, собрав последние силы, начинаю стучать кулаками. — Вернись, выпусти меня, я не могу больше! Я сама виновата, я на все согласна, открой! Я есть хочу, я пить хочу, мне страшно! Я не хочу быть одна!
Грохот ударов слабо отдается от стен. Может, в доме никого нет? Все ушли. Я ему больше не нужна. Словно в детстве, когда играешь в прятки, я иду искать, и вот меня бросили здесь.
Я падаю перед дверью на колени, прикладываю к дереву ухо. Тишина. Но вот раздается шум, сначала вдалеке, потом все ближе, ближе, хриплый голос, и опять ничего. Проходит час, а может, два, времени больше не существует.
В какой-то момент я, кажется, засыпаю и во сне держу в руках букетик цветов апельсина. Церковь длинная и холодная, от входа я едва могу разглядеть темную фигуру впереди, у алтаря, — там меня ждет жених. Отец берет меня под руку, и мы идем по проходу.
— Почему ты в шляпе, папа? Сними ее, мы в доме Господа, — предупреждаю я.
— Пожалуй, нет, — говорит он, и мы идем дальше. По обе стороны гости, и они смотрят на нас. Но с каждым шагом жених как будто становится дальше и дальше, я не могу различить черт его лица.
— Кто это? — спрашиваю я у отца. — Кому ты меня отдаешь?
— Это можешь знать только ты, — спокойно отвечает он.
Я не понимаю.
— Но ведь это ты ведешь меня к алтарю, — говорю я сквозь слезы, — за кого ты выдаешь меня, скажи!
И вдруг неф, казавшийся бесконечным, укорачивается, и я оказываюсь лицом к лицу с мужчиной, одетым во все темное. Это Франко. Он красив и элегантен, как в тот день, когда я увидела его впервые. Я смотрю на его руки с длинными тонкими пальцами, касавшимися за сараем моего лица. Он подносит правую к виску и снимает темные очки: ярко-голубые глаза не блуждают рассеянно в потемках, зрачки расширяются и смотрят мне прямо в лицо.
— Франко, — взволнованно спрашиваю я, — ты видишь меня?
— Ты думала, я слепой, — говорит он с упреком, — но я знаю, что ты сделала. Ты звала другого и умоляла его войти в комнату.
Слова его эхом отражаются от стен. Я не нахожу слов для ответа, гости переговариваются, а мать, сидящая в первом ряду, качает головой.
— Все это видели, Олива, — говорит Франко, — не я один.
И тут дон Игнацио громко захлопывает требник, и этот звук разносится по всей церкви.
42
Когда он входит, я лежу свернувшись в углу, мои руки исцарапаны, ногти обломаны — так отчаянно я колотила в дверь. Он не смотрит на меня, не произносит ни слова, не улыбается, берет меня на руки и, как новобрачную, несет на постель. У меня закрываются глаза, слабость от голода распространяется по всему телу, по ногам, рукам, туманит голову, и я погружаюсь в податливую мягкость матраса. Лежу неподвижно и жду, как в тот раз, когда мать и Фортуната водили меня прокалывать уши перед первым причастием. Я не хочу, сказала я, и меня отвели насильно.
Его тело вжимается в мое, вскапывает его, словно хочет прорыть в нем нору. Я зажмуриваюсь, задерживаю дыхание и повторяю про себя слова матери, которые она говорила, держа меня за голову: это совсем не больно. Но оказалось не так, и сейчас не так. Тогдашняя боль сливается с теперешней: тепло его тела, лежащего на моем, и лишающий мочку чувствительности холод льда, резкий запах спирта и запах его пота, корковая пробка, подложенная за ухо, и подушка, которую он подсунул мне под поясницу, чтобы выгнуть спину, его руки держат меня крепко, как руки матери, игла Неллины протыкает плоть. Но сейчас невозможно закричать, отвернуть голову и убежать, я себе не хозяйка, да и никогда ею и не была. Правила усмирения тела: не жестикулируй, не смейся с открытым ртом, не стой у окна. Я выучила их с детства и всегда им следовала, но тела своего я не знаю, оно мне чуждо, а он знает, что с ним делать, и перебирает его по частям, извлекая из него удовольствие для себя, и я утрачиваю свое тело навсегда. Не шуми, повторяю я про себя, не шуми. Кольнет и пройдет. Но игла втыкается с силой, терзая и раня. Долгая резкая боль разрывает меня, я не знаю, как удержаться, чтобы не рассыпаться на части, и вцепляюсь в него изо всех своих сил, потому что он живой, а я умираю. Я чувствую, как кровь изливается из меня, течет на белую ткань. Потом все ощущения постепенно гаснут, и плоть немеет.
Умница, говорила Фортуната у дома Неллины, сегодня ты станешь взрослой, но я не хотела этого. Я стала женщиной насильно.
Когда я открываю глаза, все кончено. Патерно тяжело дышит, его лицо в поту, кудри взъерошены. Он поднимается на локтях, не глядя на меня, поворачивается на бок, укладывается рядом, словно удовлетворенный муж, и через пару минут засыпает. Это тело, которое только что пугало, давило, подчиняло меня с жестокой силой, эта плоть, вонзавшаяся в мою, теперь тиха и равнодушна, в нем не произошло никаких перемен, не открылось никаких ран. Он безмятежно отдыхает, не боится меня, не беспокоится, что я могу навредить ему, пока он спит. Ноги слегка раздвинуты, грудь, покрытая редкими темными волосами, тихо поднимается и опускается, ступни маленькие, почти женские, второй палец на ноге длиннее большого, руки мускулистые, пальцы на руках узловатые, ногти обгрызены, на левой ключице крупная родинка в форме фасолины.
Он беспечно лежит рядом, теперь у него есть все права на меня, я принадлежу ему, и он всегда будет принадлежать мне, хочу я того или нет.
Внезапно ритм его дыхания прерывается, он просыпается, встает, не бросив на меня ни единого взгляда, ходит по комнате, подбирая вещи, быстро одевается.
— Так должно было быть, — говорит он сквозь зубы, будто самому себе. Наконец отпирает дверь и выходит, оставляя ее открытой.
Я лежу неподвижно, точно из меня выкачали жизнь, и, глядя в щелистый потолок, теряюсь в причудливых узорах трещин. Потом трогаю живот кончиками пальцев, но не чувствую их своими: все еще чудится, будто меня касаются чужие руки. Я ощупываю каждую впадину своего тела в поисках того, что порушено, чтобы найти средство для заживления, как после прокола уха, но разницы между до и после нет, все кажется таким же, как раньше, поломка внутри. Я битый кувшин.
Из желудка к горлу поднимаются спазмы, сперва незаметные, затем все более сильные, и меня одолевает тошнота. Я сажусь и изрыгаю горячий поток рвоты. Так тело освобождается, но тяжесть внутри остается.
В детстве, когда я болела, присутствия матери было достаточно, чтобы любая боль утихла. Но сейчас матери рядом нет, а я не могу исцелить себя сама. Спи, говорила она, спи, повторяла, спи, все пройдет. Но сон приходит только к невинным. И вот я встаю и иду к туалетному столику, наливаю воду в таз, натираю кожу мылом, один, два, три, десять раз, запах рвоты исчезает, но его запах никуда не денется, он вплавился в мою плоть.
Подружки в школе говорили, что после этого остается пятно. «Какое пятно?» — спрашивала я, а они смеялись, прижав ладони к щекам. Я быстро набрасываю на простыню покрывало, чтобы скрыть кровавый след своего превращения.
Я выхожу в коридор, и свет режет мне глаза, хотя небо за окнами серое. Раздается удар грома, я вздрагиваю и возвращаюсь в комнату, как куры моего отца в открытую клетку. В ожидании, что кто-нибудь придет, я наклоняюсь над туалетным столиком, поднимаю розу, и с увядшего цветка, как красные капли, падают на пол последние лепестки.
43
Не знаю, в котором часу он вернулся. Я лежала на кровати в безвольном оцепенении, как отец после инфаркта, и не могла пошевелиться. Он забирается в постель и пытается снова овладеть мной, но в этот миг с улицы доносится шум. Патерно открывает ставни и выглядывает из окна.
— Давай, живо, — говорит он. Выталкивает меня из постели и кричит: — Надо уходить!
В этот дом меня ввели насильно и насильно выводят. Я накидываю на плечи материнскую шаль, мы выходим через заднюю дверь и бежим в темноте. Он тащит меня через заросли, держа за запястье, я спотыкаюсь в деревянных сабо, он останавливается, оборачивается, у него лицо вора. Он хватает меня в охапку, и мы снова бежим.
Сзади доносятся голоса карабинеров:
— Стоять, или мы стреляем!
В свете мигалок я могу разглядеть их силуэты: один высокий, другой маленький.
— Подожди, я не могу больше! — кричу я. Ветки царапают мне руки.
— Молчи, — злобно отвечает Патерно.
Высокий поднимает пистолет, предупреждает еще раз:
— Стоять! — и стреляет в воздух.
Я прижимаю ладони к ушам, мир вокруг становится беззвучным. Темные фигуры карабинеров движутся в нашу сторону. Прижимаю ладони еще сильнее, кажется, я оглохла и больше никогда не смогу слышать, но тут раздается второй выстрел. Патерно резко останавливается, и тогда я отрываю руки от ушей.
— Хватит! — кричу я. — Это бесполезно!
Высокий карабинер опускает оружие и идет к нам. Он светловолосый, должно быть, не местный и не знает наших законов. Кто меня испортил, тот мной владеет — так научила меня мать.
Моя рука выскальзывает из пальцев Патерно, но он не останавливается, бежит дальше и вскоре скрывается среди деревьев. Я остаюсь одна и, упав на колени, закутываюсь в шаль, закрываю глаза и жду, пока подойдут карабинеры. Но когда открываю глаза, вижу не их, а мужчину без шляпы, который медленно-медленно приближается ко мне.
Отец подходит, опускается на колени на влажную землю и, сняв куртку, накидывает мне на плечи. Потом поднимает меня, берет за руку и пожимает ее легонько-легонько.
44
В девять лет я заболела скарлатиной и три недели провела взаперти в своей комнате. Не заразился бы Козимино, он ведь слабенький, говорила мать и приносила мне еду и лекарства с повязкой на лице, закрывавшей нос и рот. Чудилось, что время сложено из огромных глыб, внезапно осыпавшихся тоненькими струйками. О том, что делается снаружи, я могла только догадываться: день наступал и заканчивался, ночами луна освещала отцовский огород. Синьорина Розария передавала для меня книги, и на полу кровати постепенно росла башня из прочитанных томов. Через три недели, когда я поправилась и встала с постели, башня выросла выше тумбочки. Я увидела свое отражение в оконном стекле и не узнала себя: худая как жердь, кости торчат, ввалившиеся глаза в окружении темных теней кажутся еще чернее. Когда я впервые после болезни вышла на улицу, тело еще ощущало слабость, но голова была полна историй, как мои ночи лунным светом.
Теперь в комнате темно, ушла даже луна, и отцовские растения растворились в ночи. Я сижу взаперти, словно я опять заразная, слышу снаружи однообразный шум шагов и голосов, иногда встаю и в темноте ощупываю окружающие меня вещи, представляя себе, будто я Франко. Открываю ставни — света нет. Новолуние, объясняла нам синьорина Розария, это время, когда луна не показывает своего лица, потому что ее заслоняет солнце — будто, как ревнивый мужчина, одно хочет ею любоваться. Теперь я такая же, как ночное светило: темная и далекая.
Я останавливаюсь перед шкафом и провожу рукой по корешкам книг, но ни одна из них больше не про меня. Все мои учителя лгали: таблица умножения — сплошной обман, прошедшее время — вранье, активная и пассивная формы глагола, косвенное дополнение, «каждый охотник желает знать», названия гор, мартовские иды — все сплошная ложь, и вот я одна с трудом продолжаю свой путь. Темнота тоже становится невыносимой, как повязка на глазах, и я на ощупь ищу выключатель. Подхожу к полке, открываю какую-то книгу, но не могу вникнуть в суть, строки лежат ровно одна над другой, ползут по странице, словно длинные червяки, между фразами нет никакой связи, смысл вытек из слов, как из дырявых бочек. Неправда, синьорина, что культура спасает нас, — я усердно училась, но это оказалось бесполезно. Я начинаю в бешенстве расшвыривать все, до чего дотягиваюсь: безделушки с полок, ручки и тетрадки со стола, книги из шкафа. В потемках я топчу вещи, которые еще недавно были мне дороги.
Книги лежат у ног, разодранные, распластанные, напоминающие тела с вывернутыми конечностями, картонные обложки отделились от корешков, и раскрытые страницы обнажают ложь рассказанных в них историй: маленькие женщины никогда не вырастут, Дороти никогда не была в стране Оз, Поллианна потеряла секрет счастья, а Лючия Монделла, совсем как я, не спаслась, принеся обет Пресвятой Деве.
Я падаю на колени и вытягиваюсь на этом бумажном ложе: сон не идет ко мне, как и аппетит. Для брака я больше не гожусь, для чтения молитв в кругу женщин тоже, а для вышивки и того меньше: кому нужно приданое, запятнанное позором?
Я не в силах подняться на ноги, а потому подползаю к тайнику, отодвигаю доску и вынимаю спрятанное: тетради с рисунками угольным карандашом и сангиной, зеркальце, остаток помады и фотографию, которую сделала Лилиана. Все это я отправляю в кучу мусора, оставляю только снимок, разглядываю его, вожу указательным пальцем по своему лицу, смотрюсь в глаза, которые еще не знают срама. Потом рву фотографию пополам, и еще пополам, и еще, и еще, пока карточка из матовой бумаги не превращается в горстку крошечных клочков. Я сгребаю их в ладонь и, открыв окно, высыпаю в огород.
45
Мать, с темными кругами под глазами, входит в комнату и выходит, иногда она, кажется, собирается что-то сказать, но молчит, словно боится открыть рот, чтобы не подхватить заразу. Посмотри на меня, мама, хочется крикнуть мне, я все та же: те же руки, те же ноги, те же губы — я все тот же кувшин и не сделала ничего, чтоб меня разбили. Я следовала всем твоим правилам: не поднимала глаз на мужчин, не выпячивала грудь, не красила губ, не замедляла шага при выходе из церкви, позволяя идти за собой, не бегала тайком в кино. Я пошла бы за того, кого ты мне выбрала. Ни разу я не ослушалась, всегда была покорной. Я дочь твоя тоже: незнакомка, что на тебя похожа и, может быть, не нравится тебе[8].
На каждый шорох она бежит к окну поглядеть, не идет ли кто, считает дни и ждет, проходит день — никого, потом второй, третий, четвертый. Блондинка по имени Анджелина обещала, что все закончится свадьбой, и я тоже начинаю ждать, когда раздадутся шаги моего тюремщика, пришедшего меня освободить. Я не знаю, что лучше — иметь хоть что-то или не иметь ничего.
Я провожу дни, освобождая комнату от вещей, натираю смоченной в уксусе тряпкой пол, мебель, ручку двери и окна. Когда все вычищено, я подхожу к куче книг на полу.
— Я же просила тебя выкинуть их, они только пыль собирают! — кричу я матери через закрытую дверь, но уже поздно, все спят, и только я враждую со сном.
Вот я ложусь на кровать и пролистываю первые страницы «Ани из Зеленых Мезонинов»: «Неизвестно, что ждет нас в этот день, и так много простора для воображения»[9]. У меня нет больше простора для воображения, я закрываю роман, засовываю его под подушку, и наконец неодолимая усталость прокатывается по всему телу и успокаивает мои мысли.
Анджелина входит в комнату, где я заточена, открывает ставни, и лунный свет заливает пол. Она тушит сигарету, поправляет на мне шаль и смеется, как мать, сухим смехом.
— Что ты тут сидишь? — спрашивает крашеная блондинка. — Возвращайся домой!
— Не могу, — отвечаю я и указываю на дверь.
— Но она открыта, — говорит Анджолина, — и всегда была открыта. Ты сидишь тут по собственной воле, никто тебя не принуждает. Надо просто повернуть ручку.
Я вскакиваю, толкаю старуху, она падает, но продолжает смеяться неприятным смехом. Я выскакиваю на дорогу и бегу босиком, волосы растрепаны, пот стекает с висков на шею, юбка обвивается вокруг ног, руки болтаются вдоль тела. Мчусь, пока не выбегаю на главную улицу, и останавливаюсь на площади перед кондитерской. Разглядываю свое отражение в витрине: лохматая девочка с черными, как маслины, глазами, которой очень хочется сладкого крема.
46
Я резко просыпаюсь от голода, которого не чувствовала со дня похищения. Не вставая с постели, ощупываю выступающие под кожей тазовые кости, острые, как лезвия. Желудок и пищевод жжет, и я изумляюсь: оказывается, мое тело еще живо и заявляет о желании поесть. Я спешу в кухню, стараясь не разбудить остальных. За окнами темно: луна еще скрыта. Стараясь не шуметь, открываю кладовку, распахиваю створки буфета, подвесные шкафчики и хватаю все, что вижу. Запихиваю в рот остатки макарон, к которым не притронулась днем, надкусываю сваренные на ужин яйца, зачерствевший вчерашний хлеб обдирает нёбо. Облизываю кусок сыра, впиваюсь зубами в подвядшее яблоко. Еда проваливается в меня и встает комом. Открываю банку с каперсами и запускаю в нее пальцы, чувствуя под ними твердые крупинки соли. Открываю банку с оливками и набираю их в ладонь: они маленькие и жесткие, как я. Надо напитать тело, чтобы снова ощущать его. На верхней полке стоит миска с апельсиновым вареньем, предназначенным для воскресного завтрака. Я влезаю на стул, хватаю ее, проливаю липкое содержимое на себя, варенье течет по рукам, я задираю рубашку и размазываю его по ногам, снизу до самого паха, потом облизываю пальцы и продолжаю есть, пока не начинает тошнить. И тут стул покачивается, наклоняется, и я падаю на пол. В ту же минуту я слышу шаги: на кухне появляется мать и скорбно смотрит на меня.
— Олива, — говорит она и садится рядом со мной на пол, пачкая рубашку в остатках пищи. — Оли, — едва слышно повторяет она, словно говорит сама с собой.
Мать близко наклоняется ко мне, поднимает руку, и я закрываю глаза в ожидании пощечины. Но вместо этого мать сжимает мое лицо, проводит руками по шее, по плечам и крепко обнимает меня. Мы сидим на полу, щека к щеке, прижавшись друг к другу, перемазанные в апельсиновом варенье.
Когда мы встаем, в доме еще тихо. Мать ведет меня в ванную и набирает воду, как в детстве, когда разрешала нам с Козимино плескаться. Локтем проверяет температуру, снимает с меня испачканную едой рубашку, я стою перед ней голая и не чувствую стыда. Она усаживает меня в ванну, трет в руках кусок мыла, проводит ладонями по всему моему телу и ополаскивает меня. Потом вынимает пробку, и мы как завороженные наблюдаем за мутной спиралью воды, уходящей в сточную трубу. Мать подставляет мне руку, помогая подняться, достает из ящика чистое полотенце, выжимает мне волосы, вытирает капли воды во всех закоулках моего тела, а добравшись до ступней, просовывает рыхлую ткань между пальцами.
— Ну вот ты и чистая, — бормочет она, застегивая пуговицы на моей рубашке.
47
Перед обедом в дверь стучат, родители переглядываются, и мать идет открывать. Неллина здоровается, и взрослые запираются на кухне поговорить, голоса слышны плохо, только то и дело раздается скрежет стульев по полу. В коридор выходит Козимино: он не брился со дня нашего рождения и похож на разбойника. Мы оба прикладываем головы к дверному косяку, подслушивая, и оказываемся вплотную друг к другу, как в утробе матери. Я чувствую на своих волосах его дыхание, узнаю его запах, такой же, как в детстве, когда я приглядывала за ним, если нас оставляли одних. Теперь мы выросли, и он выше меня на целую голову; я прислоняюсь к нему, он не отстраняется, и я позволяю себе опереться на него.
— Завтра? — говорит мать.
— До обеда, — подтверждает Неллина. — В кондитерской.
— Пожалуй, нет. — Отец говорит тише всех.
— Пожалуй не пожалуй, а выход только один, — отвечает мать.
— И мы должны отдать ее этому мерзавцу? — пытается возражать отец.
— Да ты на каком свете живешь! — кричит мать и бьет ладонью по столу. — Как было, так и будет!
— Нужно прийти к соглашению, Сальво, — подтверждает экономка. — Дон Игнацио тоже так считает.
— Напомни-ка мне, Неллина, у дона Игнацио сколько дочерей? — спрашивает отец.
Неллина не отвечает, но мать опять кричит:
— На беду мою ты на свет родился!
— Тише, Амалия, — спокойно говорит он. — Я хотел сказать, что о некоторых вещах рассуждать должен тот, кто в них смыслит.
— Нечего умничать: одна ночь — и твоя дочь женщина! Только лишь Неллина и помогала нам все эти годы. Вот как ты ее благодаришь?
— Сальво, — вступает Неллина, — был бы для девушки другой выход, тогда конечно… Но все, что можно, сделано. Мать Франко, после того как все случилось, разорвала помолвку, и кто ее упрекнет? Сейчас для твоего блага, для блага твоей семьи… Или ты сам хочешь вершить правосудие, после того, что с тобой в прошлом году было? Мало тебе несчастий?
Козимино вздрагивает — наверно, он тоже вспомнил тот вечер, когда отец, как мы думали, пошел защищать нашу честь с ружьем и у него случился инфаркт.
— Правосудие? — едва слышно говорит отец. — Правосудие — дело другое.
Больше никто не кричит, и до нас долетают только отдельные слова. Свадьба, платье, дом… Мы с Козимино отлепляемся от двери, он хватает меня за запястье и смотрит прямо в глаза:
— Тогда я пойду и объясню этому негодяю, что к чему. — Он говорит как взрослый мужчина, такой тон у него появился в последние месяцы.
Я качаю головой:
— Нет, Козимино. Ни ты, ни отец. Это наше дело, женское.
Мы молча идем спать. Когда глубокой ночью я просыпаюсь, мне кажется, что я вижу у двери силуэт матери — она стоит, прислонясь к косяку, и смотрит на меня. Но веки тут же снова тяжелеют, и видение исчезает.
48
На улице еще темно, но отец уже на кухне, в резиновых сапогах и шляпе.
— Где ты ее взял? — спрашиваю я.
— Купил новую.
— Дочку тебе новую нужно купить.
Он садится на край лавки и, сняв шляпу, вертит ее в руках, оглядывая со всех сторон.
— Встреча назначена на сегодня. — Он говорит медленно, словно о чем-то неважном. — Они хотят все уладить.
Анджолина была права: он мной овладел — он должен на мне жениться. Иначе быть мне или старой девой, или крашеной блондинкой, как она.
Я смотрю на отца и не вижу на его лице гнева.
— О чем тут договариваться? — спрашиваю я, закутываясь в халат.
— Тебе решать, — отвечает он.
— Ты отдашь меня за него?
Его руки вздрагивают, и шляпа падает на пол. Я подхожу, поднимаю ее и кладу ему на колени. Отец опускает глаза и горбится, словно под большим весом.
— Я с ружьем обращаться не умею, Оли, от него руки пачкаются, а мне нравится иметь чистые руки. Кровь — это цепь, которую не порвешь.
Отец говорит редко и по большей части загадками, он не диктует правила, как мать.
— Ты знаешь, я осиротел в шестнадцать лет: твой дед ушел в море на лодке и не вернулся, а бабка твоя умерла через год, сердце не выдержало, — снова заговорил он. — Мы жили одни, я и младший братишка. Нитто рано женился на самой красивой местной девушке, но через пару месяцев кто-то ему шепнул, что жена его позорит. Раз сказали, два сказали, и он вскипел, повздорил с женой и поранил ей лицо. Она вернулась к родителям, а через день к нам явился ее брат. Дрались на ножах, Нитто истек кровью. Отца у нас не было, вопрос чести нужно было мне решать, и я пошел к убийце своего брата.
На мгновение я снова увидела в отце греческого бога, возвращавшегося с полей в лучах солнца.
— По дороге меня перехватил Пиппо Витале, мой друг детства, он полицейским стал, — продолжает отец. — Отобрал оружие и две ночи продержал в камере. Когда выпустил, отдал мне двустволку и сказал: «Это твое. Оно тебе нужно?» — «Пожалуй, нет», — ответил я ему. Убей я брата невестки, их отец убил бы меня, и так далее, и никогда бы это не кончилось. Я должен благодарить Пиппо Витале за то, что сегодня могу надеть шляпу, потому что лежа в земле это сделать непросто, — заключает он и растягивает губы, изображая улыбку.
Я поворачиваюсь к окну и смотрю на еще пустую дорогу. Мы договоримся, я выйду за насильника, люди будут здороваться со мной при встрече. А что потом? Я снова стану рисовать кинозвезд? Облака опять примут форму морплония? Захочется ли мне еще гадать на лепестках ромашки?
— А что стало с твоим другом-полицейским?
— Он сержант в нашем участке.
«Ты должна выйти замхж против вопи, — говорила Анджелина, — иначе парня посадят».
— Пойдем за улитками, пока не рассвело, — предлагает отец.
— Мама не разрешает, я уже не маленькая.
— Для меня ты всегда маленькая.
Я быстро собираюсь, он натягивает шляпу, и с первыми лучами солнца мы выходим из дома.
49
С полными ведрами улиток мы возвращаемся с полей. Козимино побрился, оставил только усики по нынешней моде. Мать видит нас и ставит кастрюлю на огонь. Волосы у нее накручены на кусочки ткани, чтобы вышли кудри.
— Завтракать будете? — спрашивает она.
Мы садимся за стол. Отец ломает хлеб, отделяет мякиш от корки и крошит в миску с молоком, потом сыплет туда кофе и добавляет сахар. Я повторяю за ним, отправляю ложку в рот и чувствую, как скрипят на зубах крупинки сахара. Мы молча едим, потом расходимся по комнатам наряжаться: наши движения совпадают, образуя тайную гармонию. Все решено и происходит само собой.
На кровати лежат желтая юбка и блузка в цветочек, словно в них одета невидимая девушка, мой призрак. Я прикладываю юбку к бедрам, осматриваю себя, склонив голову, открываю шкаф и убираю юбку: она для праздников, так говорила мама. На вешалке все еще висит черный передник, я глажу рукой грубую ткань и вспоминаю синьора Шало, бесцветным голосом диктовавшего нам стихотворение: «Послушаньем и смиреньем непременно уваженье ты заслужишь у людей». Закрываю дверцы и остаюсь в рабочей одежде. Не хочу выглядеть красивой, не хочу следовать советам, не хочу больше никого слушаться. Что хорошего мне это дало? Вместо таблицы умножения и неправильных глаголов нас должны были учить говорить «нет», а уж говорить «да» женщины умеют от рождения.
Когда я выхожу в кухню, мать смотрит на меня и качает головой.
— Туфли, — говорит она.
Я снимаю сабо и надеваю те самые, на небольшом каблучке. Отец с Козимино нарядились в праздничные костюмы. Если бы не усы, я бы сказала, что они двойники, в один день папа с сыном стали похожи как две капли воды. Мы неспешно скитаемся по дому, обмениваясь ничего не значащими словами, словно незнакомцы. Но мне кажется, что никогда прежде мы не были так близки.
— Пойдемте, — обращается к нам отец.
Мы выходим и шагаем по грунтовой дороге. Солнечные лучи падают на шею, как тесак. Идем в сторону площади под руку, мы с Козимино в середине, отец и мать по бокам. Ее завитые волосы напоминают черный венец, у отца пот течет за воротник. Дойдя до перекрестка, где в тот вечер меня поджидала машина, я сильнее опираюсь на Козимино, и мы сворачиваем на главную улицу. Движемся как марионетки, которых дергают за ниточки на потеху любопытной публике. Кто-то выглядывает с балкона, кто-то отпускает замечания. Когда мы проходим мимо церкви, дон Игнацио высовывается из дверей и слегка кивает.
На втором этаже богатого дома чуть раздвигаются занавески, показываются пальцы, потом рука, затем лицо и наконец плечи. Два запавших глаза смотрят через окно, как я иду по улице. Фортуната взмахивает рукой и снова скрывается за занавесками. И я стану такой, как она, и меня поглотят стены дома. Правила послушания: иди по дороге, будь покладистой, кивай.
Я все еще смотрю вверх, когда земля вдруг уходит из-под ног, колени подгибаются, и я падаю на булыжники. Это не от слабости, просто каблук сломался. Я цепляюсь за руку отца, чтобы подняться, мать отряхивает мне платье. Поднимаю сломанный каблук и дальше иду прихрамывая, потому что одна нога длиннее другой. Походка точь-в-точь как у Capo. Я снова смотрю в небо, но там ни одного смешного облака. Мы проходим мимо полицейского участка, оставляя его по левую руку. Туфля со сломанным каблуком меня раздражает, а вторая натирает ногу. По ту сторону площади — кондитерская. Я понимаю, что через несколько метров меня отдадут насильнику, и мне все больше не по себе. Патерно стоит перед витриной и ждет, в белом костюме и с цветами жасмина за ухом; я вспоминаю их приторный запах, запертую на ключ комнату, разобранную постель, обесцвеченные волосы Анджолины, пропахшие табаком. Или он женится на тебе, или его заберут карабинеры, смеялась она. Он делает шаг вперед и приглаживает волосы. Теперь все решено. Я оборачиваюсь к отцу и не могу прочитать на его лице ответа; совсем лишившись сил, я останавливаюсь и, снимая туфли, говорю:
— Я дальше не пойду.
Волна облегчения поднимается от ног по всему телу. Я смотрю Патерно прямо в лицо, потом поворачиваюсь и босиком иду в противоположном направлении.
50
— Сержант Витале занят, нужно немного подождать, — предупреждает молодой полицейский с усиками как у моего брата.
В полицейском участке темно и пахнет сыростью. Козимино остался на площади у кондитерской, а мы втроем садимся на деревянную скамейку. Мать, не понимая, что происходит, смотрит то на отца, то на меня, но никто не произносит ни слова. В нарядном платье, с завитыми волосами, это она выглядит невестой. А я состарилась на сто лет. Только что я шла навстречу жениху, а через мгновение у всех на глазах свернула в полицейский участок. Из-за палящего солнца, которое напекло голову, из-за сломанного каблука — не знаю почему, но меня охватила такая смертельная тоска, что я больше ни шага не могла сделать в том направлении.
Отец встает, что-то тихо говорит полицейскому и уходит по коридору.
— Ну, можем идти. Оли, ты отдохнула? — шепчет мать, пристально глядя на мои босые ноги. В ее голосе и упрек, и нежность, словно я капризный ребенок.
Когда мы с Фортунатой были маленькими, мать водила нас к утренней мессе. Козимино оставался спать, потому что был слабенький. «Святая Рита избавила вас от скарлатины», — говорила мать, поднимая нас и одевая в теплые вязаные кофты. Выходили затемно, мы с Фортунатой держались рядом, сопротивляясь ветру. «Есть хочу», — ныла я, чтобы потянуть время. «По дороге я дам вам кекс», — обещала мать. Всякий раз, как только я останавливалась, она давала мне кусочек, и я продолжала путь. «Умница, — хвалила она. — Умница моя». И так до самых церковных дверей.
Сейчас мать сидит на краю деревянной скамейки и берет меня за руку. Я сжимаю кулак.
— А ты подумала, Оли, что потом будешь делать?
Еще один кусочек кекса, будь умницей, и я входила в церковь. Там было холодно, от пожилых прихожанок пахло нафталином, а мне хотелось спать. Но я была послушной, так говорила мать, и наградой за послушание была ее любовь.
— Я останусь разбитым кувшином, мама, — шепчу я ей на ухо. — Это исправить нельзя.
Я раскрываю руку и показываю следы шипов на ладони, отметину того дня, когда меня похитили. Она прикасается к ним пальцем и закрывает глаза, чтобы не видеть.
— Можете войти. — Полицейский с усиками улыбается нам. Рядом с ним отец машет рукой.
Мы идем за молодым полицейским по коридору, потом по лестнице на второй этаж.
— Войдите, — отвечает голос из-за двери, когда отец стучится.
Сержант Витале встает из-за стола, слегка кивает — так он здоровается. Мы с матерью садимся, отец стоит у меня за спиной.
— Знаю-знаю, чересчур горячий юноша обошелся с девушкой непочтительно. — Он отводит глаза и смотрит в ящик с бумагами, давая нам понять, что мое дело не такое важное, как эти его бумаги.
Отец кладет руку мне на плечо.
— Пиппо, — начинает он, потом поправляется: — Сержант Витале, речь идет о похищении…
— Похищение с целью заключения брака. Говорят, что этот господин изъявил желание… возместить ущерб.
Я касаюсь отметин на ладони и мотаю головой. Пальцы отца крепче впиваются мне в плечо, мы оба молчим.
— Девушка совершеннолетняя? — спрашивает Витале, не переставая разглядывать лежащие перед ним бумаги.
— Ей исполнилось шестнадцать несколько дней назад, — отвечает мать и запинается, вспоминая про тот вечер.
— Тогда я буду говорить с вами, родителями. — Он резко захлопывает папку. — Она больше не хочет за него замуж? — спрашивает Витале, словно речь идет о размолвке влюбленных.
— Видите ли, — отец откашливается, — моя дочь Олива никогда не собиралась замуж за этого типа. Между нашими семьями не было уговора, мы не получали даже формального предложения. Он просто стал ходить вокруг да около, а столкнувшись с равнодушием, решил действовать силой: причинил вред сначала моему имуществу, а потом дочери.
Нитале снимает очки и потирает лицо.
— Что ты собираешься делать, Сальво? — спрашивает он.
Я представляю, каким полицейским он был в юности, когда отобрал у отца ружье и посадил его в камеру.
Отец мнет в руках шляпу:
Я бы, пожалуй… — и умолкает на полуслове.
Витале встает и медленно шагает по кабинету. Снова подходит к столу и берет пачку сигарет.
— Моя дочь пришла сюда, чтобы добиться правосудия, — снова заговаривает отец, не отпуская моего плеча.
Сержант достает из кармана зажигалку, взвешивает ее на ладони.
— Правосудие — понятие обтекаемое, — говорит он. Пламя дрожит на ветру от вентилятора. — Есть суд в соответствии с законом, есть суд людской, и это не одно и то же. — Он затягивается. — Это твой край, Сальво, твоя семья, твоя дочь, именно ты должен о них позаботиться. Когда вы выйдете на улицу, девочке вслед будут говорить всякое…
— Я не бесстыдница. — Я наклоняюсь вперед, по-прежнему сжимая в ладони сломанный каблук. Рука отца соскальзывает с моего плеча.
Сержант прикрывает глаза и снова затягивается. Мне кажется, я выкрикнула свои слова, но он как будто ничего не слышал.
— Девушка так молода, возможно, она сама в со мнениях. — Он говорит, не глядя на меня. — В этом возрасте они сами не знают, чего хотят… Отец дол жен наставлять отпрысков на правильный путь. Сальво, у тебя красивая дочь, ты хочешь сделать ее несчастной?
— Одну уже сделал, — отвечает он.
Сигарета превратилась в столбик пепла, который висит на фильтре, не падая. Витале подносит его к столу и разглядывает, словно выиграл пари у самого себя.
— Семья Патерно довольно влиятельная, у них есть полезные знакомства. Раз было похищение, возможно возместить ущерб репутации. Что тут обсуждать?
— Но закон… — говорю я, кладу руки на стол, и от этого пепел осыпается на край столешницы.
— Закон — для тех, у кого есть деньги, — прерывает меня сержант и, сложив ладонь домиком, сгребает пепел и выбрасывает в мусорное ведро. — Вы хотите подать заявление? Отлично, позовем капрала, и он напишет: «Сальво и Амалия Денаро подают исковое заявление против Джузеппе Патерно, обвиняют его в похищении с целью совершения развратных действий…»
Мать горбится, словно ее ударили в грудь.
— Будет суд, — продолжает Витале, — понадобится адвокат, придется представить факты. — Он садится перед нами и впервые смотрит на меня. — Девушке потребуется доказать, что она получила физические повреждения и не была согласна на бегство, как у нас часто случается. Ее видели хоть раз разговаривающей с Патерно? Может, они танцевали на площади у всех на виду? Принимала ли она от него подарки? Слушала серенады? Когда ее похитили, она была одна или с кем-то? Было утро или вечер?
Я закрываю глаза, меня терзает глухая ярость. Значит, это меня будут судить, а не его, так я понимаю?
Витале морщит нос и раздраженно, словно муха села ему на лицо, прикрывает глаза.
— Будь это моя дочь, Сальво, знаешь, что бы я сделал? — говорит он наконец. — Ничего.
Сломанный каблук выпадает из моей руки и стукается об пол.
— Злоба пройдет, все успокоится, — медленно произносит он и, взяв с края стола толстую книгу в синем кожаном переплете, листает и показывает отцу: — Статья пятьсот сорок четвертая Уголовного кодекса. — Он наклоняется над столом, чтобы прочитать: — «Для преступлений, предусмотренных частью первой статьи пятьсот тридцатой, в случае заключения совершившим правонарушение брака с пострадавшей уголовное дело в отношении совершившего данное правонарушение прекращается; в случае если решение суда поданному правонарушению вступило в законную силу, приговор отменяется и судимость считается погашенной».
— И что это значит? Пиппо, объясни простыми словами, — просит отец.
— Это значит: согласно закону после заключения брака считается, что преступления не было и честь девушки восстановлена. — И он демонстративно захлопывает том.
— Вот, стало быть, каково правосудие? — спрашивает отец, словно на самом деле удивлен.
Мать кладет ладонь ему на предплечье; это она всегда говорила в нашей семье, поэтому, когда приходится молчать, она теряется.
— Таков закон, — сухо отвечает Витале.
— Закон придуман, чтобы спасать мерзавцев и наказывать честных девушек? Если так, то его надо изменить.
— Желаешь прямо сегодня с утра изменить закон, Сальво? Ты поэтому так рано встал? — Витале улыбается, но тут же снова становится серьезным. — Если хочешь засудить Патерно, придется сперва засудить Уголовный кодекс. — Он стучит ногтем по толстой книге.
Отец глядит на синюю обложку и чешет голову, словно не понимает, что происходит.
— К тому же закон на то и придуман, чтобы защищать честных девушек — дает им возможность выйти замуж, а не остаться одинокими, если кто-то захочет ими воспользоваться и бросить ни с чем. С другой стороны, ты лучше меня знаешь, как это случается: молодые не хотят подчиняться родительской воле, вот и женятся через побег.
Мать смотрит в окно и подносит руку ко рту — видимо, вспоминает свое путешествие на корабле, когда ее выворачивало.
— Бывает, что у семьи нет денег на свадьбу, на застолье, вот и устраивают мнимое похищение. А если жених, получив желаемое, передумает? Что тогда будет с этой, как ты говоришь, честной девушкой? Останется опозоренной, и никто за это не заплатит, и не будет способа исправить положение. Вот закон и требует, чтобы мужчина взял на себя ответственность, сдержал слово.
— Но, Пиппо, именно об этом я тебе и говорил с самого начала: не было никакого уговора, — настаивает отец.
Витале несколько минут молчит. Слышно только дыхание матери, шумное, словно она бежала и запыхалась.
— Сальво, я вам верю. Даже уверен, что так все и было. У меня самого дочь, на пару лет помладше, и я могу сказать тебе то же, что сказал бы ей. Это слова отца и друга, а не слуги закона при исполнении. Между нами так было всегда, ты же знаешь.
Отец потирает подбородок и вздыхает.
— Именно потому я и пытаюсь поставить себя на твое место, если позволишь. — Сержант затягивается. — Представим, что ты сможешь оплатить адвоката, хотя и остался без овощей и без птиц, приносивших тебе доход. Допустим, сумеешь отмахнуться от сплетен, ведь мы оба знаем: честь или бесчестие зависят оттого, что о нас говорят люди. Предположим, ты продержишь дочь взаперти до начала суда, а пройти может и год. И вот после этого будет процесс, и девушке придется публично во всех подробностях рассказать, что с ней случилось. Адвокат защиты будет убеждать судью, что они состояли в сговоре, что она и до того встречалась с ним наедине, понимаешь, что это было не насилие, а пылкая любовь. Знаешь, чем это все закончится? Кто смел, тот и съел, — подытоживает полицейский, гася очередную сигарету в пепельнице; столбика на этот раз не вышло, потому что сержант сильно размахивал руками во время разговора. — Возвращайтесь домой, подождите. — Витале встает и подходит к двери, потом обращается ко мне: — Твой отец был чуть постарше тебя, когда собирался совершить самую большую ошибку в жизни. И я тогда сказал ему: не торопись, пусть пройдет время. Тот же совет я хочу дать тебе: вернись домой, приведи мысли в порядок. У вас, молодых, в голове разные глупости: любовь, страсть, романтика. Знаешь, что такое брак? Это договор, союз со взаимной выгодой. Муж тебя содержит, ты хранишь ему верность и наставляешь его и детей. Романтика заканчивается, и каждый ведет свою жизнь. Хорошо, если вы встречаетесь за обедом и ужином. Замужняя женщина получает положение в обществе и больше свободы. Разумеется, если Господу Богу угодно оставить ее вдовой раньше времени, она; вольна собой распоряжаться по своему усмотрению. И потом что у женщины за жизнь в одиночестве, без мужских объятий? Тело тоже нуждается в тепле. Это не я говорю, а сама природа. Законы меняются, люди остаются прежними.
Когда мы выходим из участка, солнце жарит еще пуще прежнего. Козимино ушел, и мы шагаем втроем, уже не под руку, каждый сам по себе, углубившись в свои мысли. Все потому, что я родилась женщиной, думаю я. Двадцать лет назад сержант Витале убедил моего отца порвать с традицией и заявить на убийцу своего брата, а не прикончить его из ружья, мне же сегодня утром советует возвращаться домой и выходить за мужчину, который совершил надо мной насилие.
Отец снова погрузился в молчание. Мать идет понурив голову, и я слышу, как она постоянно повторяет: ничего не меняется. Она права.
51
Голова пылает от зноя, и, когда мы входим в дом, полумрак комнат кажется свежим оазисом. Я ложусь в постель, мама садится в кресло рядом и укладывает прохладные влажные ветошки мне на лоб. Я в конце концов покоряюсь одолевающему меня жару и погружаюсь в сладостное забытье.
В дверь стучат.
— Никому не открывай, Сальво. Они пришли насладиться нашей бедой, — рычит мать.
Я слышу, как она ходит вокруг меня, будто самка хищника у логова с детенышами.
— Священник, полицейский, сваха… Каждый хочет слово вставить. Ты прав, — говорит она отцу, — что никогда языком не треплешь.
Она закрывает ставни, чтобы отгородиться от пекла. Может, это горячечный бред, но я впервые слышу, чтобы она говорила так.
— Столько сил, чтоб вырастить их чистыми, и что? Одна дочь заперта в доме этого прохиндея, а другую испортил какой-то малолетний бандит.
Она снимает хлопковую повязку с моей головы, обмакивает ее в стоящий у кровати тазик, выжимает и кладет, снова прохладную, мне на лоб.
— Все мы потеряли: землю, скотину, честь. Что у нас остается?
Я чувствую, как мною овладевает слабость, голос матери доносится словно сквозь сон:
— Когда я сюда приехала, давным-давно, была тут чужачка. Я из кожи вон вылезла, чтобы меня приняли, и все оказалось зря, все впустую. Уезжать отсюда надо и не возвращаться.
Отец подходит, садится на край моей кровати. Мне удается лишь чуть-чуть приоткрыть опухшие глаза.
— Амалия, — говорит он и берет ее голову в ладони. — Пусть бежит тот, кто творит зло, а не тот, кому его причиняют.
— Ты сам слышал, что сказал сержант.
— Пиппо Витале не сказал нам ничего нового, но Олива молодая, мы ее выучили и теперь должны выслушать ее мнение.
У меня никакого мнения нет, глаза щиплет, и слов их я разобрать не могу. Я слышу шаги, потом наступает тишина, как тогда, когда мы с Козимино спали в одинаковых кроватках, и прежде чем заснуть, я представляю, что стою во время праздника на сцене с крылышками за спиной. «Пой, Олива, пой!» — кричит мать из толпы. Я вдыхаю через нос, набираю полную грудь воздуха и выталкиваю его через рот, но не издаю ни звука. Все смотрят на меня. Девочки в хоре удовлетворенно улыбаются: не заслуживаю я роли солистки. Музыка начинается снова, я считаю такты до своего вступления и выдыхаю: ни звука. Все стоят передо мной: отец, Козимино, и Фортуната тоже, она красивая и выпячивает грудь, светлые волосы начесаны, как у Мины, которая проводит пальцами по губам и поет про тысячу голубых воздушных шариков. «Олива, — говорит мать, — пой!»
Но я не могу издать ни звука. Шибетта с обеими дочками не в такт хлопают в ладоши, Capo смотрит на меня с разочарованием: я думал, ты честная, а ты порченая — и уходит. Потом на сцену поднимается женщина с распущенными волосами и в платье с вырезом. Синьорина Розария, поначалу думаю я, но, когда она поворачивается, вижу, что это Лилиана. Она улыбается мне, подходит к микрофону, на площади все смолкают, и слышен лишь зовущий меня голос:
— Олива, Олива, Оли!
52
— Как ты себя чувствуешь, Олива? — Лилиана касается губами моего лба и садится у кровати, туда, где раньше сидела мать. — Ничего страшного, жар прошел, это был солнечный удар, — утверждает она, кладет ногу на ногу, и из-под платья выглядывают коленки.
— Ты уже на докторшу выучилась? — говорю я, разглядывая ее коленки, белые и круглые.
Она улыбается и одной рукой откидывает падающие на лицо волосы. Я, опираясь на локти, сажусь, и Лилиана протягивает мне стакан с водой с тумбочки. Когда она поднимает руку, в пройме видна белая кожа груди.
— Как ты одета? Надо быть осторожнее, — упрекаю я.
— Чего же остерегаться? — Она снова улыбается.
— Я шла застегнутая на все пуговицы, закутанная в материнскую шаль, и со мной случилось несчастье. Ты тоже доиграешься.
Лилиана осматривает свое платье и ковыряет пальцем один из цветочков на ткани, словно пытается отчистить пятно.
— Значит, если на улице меня кто-то обидит, это моя вина?
Мне кажется, что я снова слышу отца, эти его вопросы, обращенные непонятно к кому, и, хотя еще слаба и не хочу говорить, отвечаю:
— Если привлечешь чье-то внимание и тебя просто обидят, тебе, считай, повезет. У меня силой отняли все, что было, а я ничего дурного не сделала…
Лилиана прекращает ковырять цветок и смотрит на свой ноготь, словно боится, чтобы он не исчез.
— То есть это должно было случиться со мной, а не с тобой? А я что дурное сделала?
— У вас с отцом привычка приписывать людям слова, которых они не говорили.
Не хочу доставлять ей удовольствие и плакать при ней, поэтому сдерживаю слезы, и мне опять становится плохо.
— Но я-то этого не заслужила, — только и могу я произнести.
— Нет, Олива, ты ошибаешься…
Рыдание с силой вырывается из моей груди и переходит в протяжный плач.
— Ошибаешься, — повторяет она и вытирает мне лицо платком, который мать оставила на тумбочке. — Такого никто не заслуживает: ни безупречная, ни декольтированная, ни богобоязненная, ни коммунистка. Виноват всегда преступник, а не жертва.
— Тебе не понять, — отвечаю я сквозь слезы. — У мужчин нет чувств, синьорина Розария ошибалась: они не такие, как мы, для них любовь только порочное волнение, плотское желание, которое ищет выхода. Женщина должна защищаться, а иначе она соучастница.
Лилиана оглядывается.
— Вот что ты мне сказала минуту назад? У меня короткое платье с глубоким вырезом. — Она оглядывает себя, словно чтобы убедиться в этом. — Видишь? Мы же сами так и говорим: слишком откровенное, слишком длинное, слишком узкое, слишком вызывающее. Мы повторяем слова мужчин вместо того чтобы попробовать изменить положение вещей. То, что с тобой случилось, никакого отношения к любви не имеет; любовь не навязывают, ею обмениваются…
Я не даю Лилиане закончить.
— Ты в школу ходишь. — Звучит как упрек. — В следующем году станешь учительницей. Столько всего знаешь, но об этом, к счастью, понятия не имеешь!
Я не могу смотреть ей в глаза, стыжусь того, что подумала о ней из-за платья и прически, и отворачиваюсь к стене.
Лилиана гладит меня по руке.
— Ты правильно поступила, что пошла в полицию, — произносит она через некоторое время. — Твое горе послужит другим: сколько несчастных браков, сколько насилия, сколько несчастья! — Она говорит тоном синьорины Розарии, хвалившей меня, когда я первой заканчивала разбор предложения.
— Ты ошибаешься, я там сидела просто потому, что у меня нога болела. — Я показываю на испорченную туфлю, все еще лежащую в углу, в куче вещей, которые надо выкинуть. — А сержант Витале, знаешь ли, мне не радостную встречу устроил. Он нас чуть не выгнал, сказал, что нужны деньги на адвоката, что мне устроят суд, врачебный осмотр и будут задавать кошмарные вопросы. Это мне придется оправдываться, а Патерно, мол, в своем праве, закон на его стороне, и если я за него не выйду, тем хуже для меня.
— Тем хуже для насильника, потому что его посадят, — говорит Лилиана и поднимает мою руку, которую крепко сжимала, словно мы выиграли первый приз.
— Посадят? У кого деньги, тот всегда невиновен. У его отца все схвачено. — Я высвобождаю руку и прикрываю ею глаза. — Сержант прав: я себя считала привлекательной, он заставлял меня чувствовать себя самой красивой в мире. Тщеславие — от…
— Он на тебя смотрел, и ты считала себя красивой. И что?
— Это неприлично.
— Почему?
— Хватит, — я затыкаю уши, — хватит. Я не хотела, чтобы он меня обесчестил.
— Вот в том-то и дело, Олива: ты не хотела! Одно дело — смотреть, а другое — взять кого-то силой. Ты же девушка, а не курица. Помнишь тот вечер, когда я принесла тебе фотографию? «Кыш, кыш», — говорила ты курам, чтобы выгнать на свободу, а они, покорные и молчаливые, стремились назад, в клетку. Ты хочешь быть как они?
Я смотрю туда, где находится мой тайник.
— Той фотографии больше нет, той девочки больше нет, понимаешь? — ору я Лилиане в лицо. — Пусть я буду курицей, а ты тупее ослицы!
— Кто, я? Я? — Лилиана скрещивает руки и снимает ногу с ноги.
Если она уйдет, я останусь совсем одна. Она кладет руки на подлокотники и поднимается.
— И-а! — я передразниваю ее и гримасничаю.
Она замирает от неожиданности.
— И-a! И-а! — повторяю я и встаю на кровати.
Она снова садится в недоумении.
— Иа-иа-иа! — визжу я и приближаюсь к ней, тряся головой, как мул.
Она смотрит на меня неуверенно и отодвигается, словно я могу ее покусать.
— Иа-иа-иа-иа! — Я спрыгиваю с кровати, натягиваю простыню на голову и скачу по комнате, дрыгая ногами.
Лилиана улыбается, потом тоже вскакивает на ноги, хватает простыню за другой край и накидывает на плечи.
— Если я ослица, то ты трусливая овца: бе-е-е-бе-е-е-бе-е-е-е!
— А ты тогда кто? Скачешь, как лягушка? Ква-ква-ква-ква-ква!
— Му-у-у-у-у! — Лилиана бегает за мной.
— Блы-блы-блы, — отвечаю я и бью ее подушкой по голове.
Мы носимся по комнате и изображаем всех тварей господних. Потом Лилиана поднимает кулак к потолку и провозглашает:
— Свобода, свобода! Все живые существа рано или поздно ее получат! Свободу всем!
Мы маршируем, повторяя эти слова хором, запрыгиваем на кровать, машем руками и падаем на матрас.
Мать прибегает, распахивает дверь и видит нас валяющимися на скомканном белье.
— Что тут происходит? Зверинец открыли? — Она волнуется, смотрит на меня и наклоняет голову. — Тебе явно лучше, — говорит она чуть тише. — Приведи себя в порядок, Олива, там кое-кто хочет с тобой поговорить.
53
Кало сидит на кухне. Он кажется меньше, чем на собраниях в лодочном сарае, словно сдулся. Он спокойно снимает очки и протирает их тряпочкой, которую достает из кармана брюк. Мои родители смотрят на него с другого конца стола, Козимино с ними нет.
— Я рад, что ты поправилась, — говорит Кало своим высоким голосочком. — Лилиана каждый день приходила узнать, спадает ли жар.
— Извините, что я причинила вам беспокойство, — отвечаю я и краем глаза слежу за подругой, которая пытается стянуть края выреза на платье.
— Ты должна знать, Олива, что ты не одна. Мы маленькая община и в случае необходимости помогаем друг другу.
Я вспоминаю, как пялился на меня народ, когда мы шли через истерзанную солнцем площадь, и прикусываю нижнюю губу.
— Я говорил твоим родителям, что, когда в последний раз был в Неаполе на партийном собрании, мне представилась возможность познакомиться с одной соратницей, которая как раз занимается проблемами женщин…
— Олива, между прочим, не сирота, — резко вмешивается мать.
— Разумеется, в этом никто не сомневается, — мягко отвечает Кало. — Я прошу только выслушать меня, а потом вы имеете полное право высказать собственные соображения.
Мать стискивает руки и смотрит в окно на лишенный растений огород.
— Итак, прежде чем нанести вам визит, я позволил себе поговорить с этой женщиной, ее зовут Маддалена Крискуоло, и обрисовать ей вашу ситуацию. Она заверила меня, что поможет вам найти адвоката, который специализируется на подобных вопросах.
— Антонине, — отвечает отец, — благодарю за хлопоты, но, видишь ли, дело в том, что денег у нас нет.
— Об этом не беспокойся, Сальво, — говорит Кало. Смотрит на линзы, проверяя, чистые ли они, и не спеша надевает очки. — Платить не надо.
— И чего он от нас захочет? — говорит мать с подозрением. — Зачем бы этому господину утруждаться без всякого вознаграждения?
— Ради справедливости, — просто отвечает Кало.
— Благими намерениями дорога в ад вымощена, — со вздохом возражает мать.
Кало не меняется в лице, как и на собраниях, когда выслушивает всех, не говоря ни слова и лишь почесывая бородку.
— Немногие девушки решаются подать в суд на насильников, и знаешь почему? От страха, от стыда, по незнанию. Многие родители считают, что нужно избежать скандала, и вместо того, чтобы наказать негодяя, наказывают своих дочерей, принуждая их всю жизнь провести с тем, кто над ними надругался. A другие хватают ружье и проделывают похитителю дыру в голове, а потом сами попадают в тюрьму, правда, вскоре выходят, потому что мотив преступления — защита дочерней чести. Эти законы — продукт архаичного образа мыслей, для наших дедов они годились, для наших дочерей — нет. Один в поле не воин, это действительно так, но когда нас много, дело другое… Только так можно что-то изменить.
— Синьор Кало, — нетерпеливо прерывает его мать, — скажу просто: я никакого шума не хочу и дочку посылать за других сражаться тоже не буду. К тому же сержант Витале доходчиво нам объяснил, что закон…
— Как живут сегодня семьи, Амалия? Детей пекут как пирожки: вода, дрожжи и мука. Рожают и рожают, а если кто-то не может содержать ребенка — как быть? Женщине приходится сделать аборт, но католическая церковь утверждает, что это грех, закон говорит, что это преступление, и она тайком идет к повитухе, и сколько таких умирают от инфекций или кровотечения… Когда у мужа с женой разлад — как поступают? Продолжают жить под одной крышей во вражде, несчастье и лжи. Я знаю столько прекрасных отцов семейства, у которых две-три семьи одновременно. И преступления чести, и реабилитирующий брак есть в Уголовном кодексе — по-твоему, это справедливые законы?
— И это мы их должны исправить, эти несправедливые законы, Кало? — спрашивает мать. — Об этом должны думать политики, да нам-то что с того, законов много, а толку… Мы оттуда, сверху, ничего хорошего не видели. А я женщина неграмотная и мало понимаю.
— Но дочь-то свою вы знаете, — говорит Лилиана, подходя и садясь рядом со мной на деревянную лавку. — Сейчас не те времена, что раньше, и мы, молодые, не такие, какими были вы: мы не хотим безропотно подчиняться старым правилам. Одно «нет» может изменить одну жизнь, а много — изменить мир.
Мать не отвечает, но смотрит так, словно перед ней ребенок, читающий вслух книгу, не понимая смысла. На мгновение кажется, будто беседа зашла в тупик, но потом голос отца прерывает тишину:
— Об этом не очень принято говорить, Антонино, но ты участвуешь в политике, твоя дочь скоро станет учительницей, а я хорошо хоть имя свое написать могу. Одно я тебе могу сказать точно: если моей дочери нужна помощь, я не отступлю.
Он кладет руки на стол ладонями вверх и смотрит на мать. Та вздыхает, прикрывает глаза и кладет свои руки тоже, а за ней Лилиана и Кало. Словно они рыцари Круглого стола, как говорила синьора Терлицци.
— Твоя очередь, Олива, — обращается ко мне отец. — Скажи прямо: хочешь ли ты выйти за Пино Патерно, чтобы он возместил причиненный тебе ущерб?
Я вынимаю руки из-под стола, поворачиваю ладонями вверх и медленно кладу их в ряд с остальными. Слова поднимаются из самого нутра стремительно, как рвота, и вылетают изо рта, четкие и ясные.
— Нет, — говорю я, — не хочу.
И понимаю, что по единственное, в чем я уверена.
54
Козимино возвращается поздно, когда мы уже поужинали. Вид у него потрясенный, под глазами темные круги. С тех пор как мы разделились на площади, он не приходил домой даже на ночь. Мать, увидев его, хватается за сердце и бросается к плите. Она не говорит ни слова, хочет только, чтобы он сел за стол и поел; ее обязанность готовить ему пищу и кормить его, пока этим не занялась женщина, которую он назовет женой.
— Я не голоден, мама, — отмахивается брат и идет в свою комнату.
Отсутствие аппетита, подавленный вид, бог знает где проведенные ночи. Это тоже плата за движение против течения. Я верчусь в постели и не могу уснуть.
— Расскажешь сказку перед сном? — спрашивал он, когда мы были детьми.
— Какую сказку? Спи, поздно уже, — отвечала я, чтобы набить себе цену.
— «Джуфа и запах жаркого».
— Я уже рассказывала вчера.
— Тогда «Джуфа и украденный горшок».
— Эту тоже.
Я лежала молча, но, когда понимала, что он может передумать, начинала:
— Я вспомнила новую историю, которую сегодня утром прочитала в книжке синьорины Розарии, — и не умолкала до тех пор, пока он не засыпал.
Сейчас в коридоре раздаются шаги.
— Ты спишь? — спрашивает Козимино из-за двери.
— Какое там, заходи!
Я накидываю на плечи халат. Брат не успел переодеться. Ложись тут, рядом, хочется мне сказать, и я расскажу тебе чудесную сказку про Джуфу и разбойников. Но я не говорю ничего, и он так и стоит у дверного косяка.
— Я все эти дни был у Capo дома, — говорит он, хотя я ни о чем не спрашиваю. — Нардина передает тебе привет. Спрашивает, не зайдешь ли ты к ней в гости.
— Привет передавай. Поглядим, — отвечаю я.
Сколько лет прошло с той поры, когда он боялся темноты и просил меня рассказать сказку перед сном?
— Нардина говорит, что ты поступила правильно. — Слова вытекают из его рта, как масло из-под пресса, по капле. Каждый слог требует усиленного надавливания на плод. — Говорит, что на людскую болтовню не надо обращать внимания, нужно идти своим путем. Что твоей вины нет, а от Патерно тебе будет одно горе.
Усики, бежевый костюм, волосы, приглаженные помадой набок, — все, чтобы показать, что он мужчина; но от того, с какой натугой дались ему эти слова, я снова вижу его ребенком. И мужчиной быть трудно, не только женщиной.
— Ладно, Козимино, я поняла. Спокойной тебе ночи.
Но брат не трогается с места, так и стоит в дверном проеме, будто сон все еще пугает его, как в девять лет.
— Capo тоже говорит, что ты правильно сделаешь, если не пойдешь за мерзавца.
Capo считает так, Нардина считает так, а ты-то что скажешь? — хочу спросить я, но молчу: может, попросту не хочу знать его мнение, а что другие думают, мне теперь действительно неважно.
— Capo говорит, что брака не добиваются силой. — Козимино делает шаг вперед, словно чтобы сесть на кровать, но останавливается и снова отступает. — И что женщины — облака, так он сказал, и нужно наблюдать, какую форму они примут, а не подгонять всех по одной мерке.
Я вспоминаю двурогих морплониев, и уголки рта ползут вверх.
— И что ты ему ответил?
— Я? — У него на щеках проступают красные пятна. — Я спросил… Он сам женился бы на такой? — И Козимино опускает глаза. — С которой такое случилось, — поправляется он.
Женщина — кувшин, так говорила мать.
Наконец брат поднимает голову и встречается со мной взглядом:
— А знаешь, что он ответил?
Я качаю головой. Не знаю.
— «К ногам ее я бросился бы тотчас», — вот так он ответил.
55
К воскресной мессе я иду в повседневной одежде: мне больше нечего праздновать. Дон Игнацио во время причастия смотрит на меня растерянно, и я, избавляя его от неловкости, остаюсь на месте.
— Ты иди, — говорю я матери.
Она оборачивается поглядеть на других женщин, делает пару шагов к алтарю, но отказывается от этой мысли, и мы остаемся сидеть на скамье вдвоем.
После службы мои товарки собираются группкой. Некоторые смотрят на меня издалека, потом от кружка отделяется Тиндара, подходит ко мне, целует в щеку.
— В следующую среду у меня день рождения, помнишь?
— Поздравляю уже сейчас, — говорю я.
— Приглашаю самых дорогих подружек на лимонад с миндальными пирожными. Придешь?
— Сожалею, но у меня уже назначено дело, — кратко отвечаю я. — Не хочу быть паяцем в чужом доме.
Тиндара выглядит расстроенной.
— Приготовлениями к свадьбе занята, да? — говорит она с сочувствующим видом. — Моя еще через месяц, а я уже вымоталась. Переживаю, понравлюсь ли мужу, — и смеется, прикрывая рот рукой.
Я гляжу на нее с изумлением. О какой свадьбе она говорит?
Тиндара берет меня за запястье:
— Не волнуйся о том, что болтают. — Она бросает взгляд на компанию у нас за спиной. — Нам просто завидуют, что мы уже выходим замуж. Повод посудачить всегда есть, так ведь? Мою помолвку на расстоянии тоже долго обсуждали, потом им надоело, и они прямо охотились за новостями. И тут повезло — ты кинула косточку. Но мы с тобой можем пошептаться доверительно: ну их, этих отсталых! Я им всем так и сказала: ты правильно делаешь, что заставляешь себя желать, — он так торопился, пусть теперь ползет, как улитка. Может, добавит что-нибудь в контракт, у него кошелек толстый, у семьи кондитерская и даже дело в городе!
Я высвобождаю руку. Все уверены, что я еще не приняла предложения, чтобы набить себе цену. Пусть меня продадут, только бы не осталась опозоренной. Лучше жадная до денег, чем обесчещенная и лишенная возможности выйти замуж.
— Что с тобой? — удивленно спрашивает Тиндара. — Я тебя поддерживаю; давай будем дружить, раз все на нас ополчились.
— Поздравляю тебя, Тиндара, с днем рождения и со всем остальным. — И я спешу к матери, которая уже вышла на главную улицу.
Тиндара возвращается к подружкам, те принимаются шушукаться. Я ухожу, не прощаясь с ними. К их кругу я больше не принадлежу. Я больше никому не принадлежу.
56
Лилиана открывает дверь.
— Входите, она уже приехала. — Подруга довольна, словно приглашает нас на угощение.
Отец снимает шляпу и заходит в столовую, я за ним. За столом сидит Кало, рядом с ним женщина с короткими темно-каштановыми волосами. Как только я переступаю порог, она поднимается навстречу, и я вижу, что она в брюках, как мужчина.
— Ну вот и ты. — Она говорит так, словно мы давно не виделись и она соскучилась. Потом женщина кладет мне на плечи руки и прижимает меня к себе.
Я цепенею и задерживаю дыхание: с тех пор как со мной случилось несчастье, мне не нравится, когда меня обнимают. Она чувствует мое напряжение и отпускает меня. Отходит на шаг, чтобы разглядеть, и прикладывает руки к моему лицу.
— Антонине рассказывал о тебе с таким участием, что мне кажется, будто мы знакомы, — произносит она, словно в оправдание. — Но ты, наверно, обо мне ничего не знаешь, — и улыбается, показывая белые ровные зубы. — Меня зовут Маддалена Крискуоло, и я состою в Союзе итальянских женщин.
Я же говорила синьорине Розарии: единственного числа женского рода не существует. Женщина так или иначе должна быть всегда с кем то.
— Вы адвокат? — робко спрашиваю я.
— Я — нет. — Она снова улыбается, смотрит на Кало — наверно, ожидала, что я побойчее. — Я сражаюсь.
— А что это значит? Вы в армии? — спрашиваю я недоуменно.
— Сражаюсь — значит активно пытаюсь улучшить жизнь людей, — объясняет мне Маддалена, как маленькой. — У нас много битв впереди. — Она поворачивается к моему отцу, который смущенно водит пальцем по деревянным прожилкам на столешнице. — За то, чтобы узаконить разводы и аборты, против насилия над женщинами…
При словах «разводы» и «аборты» отец хмурит брови и скрещивает руки на груди.
— Я так поняла, что мы будем разговаривать с адвокатом, — оправдываюсь я и смотрю в его сторону.
Отец поднимает голову и пару раз стучит ногтями по столу.
— Сабелла сейчас приедет, — уверяет Маддалена. — Я просто хотела познакомиться с тобой, Олива, сказать пару слов как женщина женщине.
Что она хочет знать? О чем мы должны говорить? Внезапно на меня нападает усталость, какой я еще никогда не испытывала. Усталость в ногах, в спине, в плечах, в мыслях, кажется, прижимает меня к земле грузом всех тех слов, которые я услышала после своего похищения. Каждый считает, что знает больше меня, у всех есть готовый ответ, и никто так и не спросил, как я себя чувствую. Я опираюсь руками на спинку стула отца, который снова созерцает стол.
— Идите в мою комнату, — предлагает Лилиана, — там вам будет спокойнее.
Он провожает нас с Маддаленой к себе и оставляет наедине. Книг и фотографий на столе стало еще больше. На полке в одном из шкафов открытый альбом со снимками, сделанными Лилианой.
— Кало рассказывал, что его дочь увлекается фотографией, — начинает Маддалена, оглядываясь вокруг.
Я не реагирую.
— А ты что делаешь? Ходишь в школу?
— Я проучилась два года на учительницу, потом бросила.
Маддалена листает альбом, я узнаю лица местных жителей.
— Тебе не нравилось учиться? — интересуется она.
Нардина перед галантереей дона Чиччо; полная дочка Шибетты на крыльце церкви в расшитой моей матерью накидке цвета слоновой кости; Неллина у ризницы… Что за удовольствие смотреть на эти рожи на глянцевой бумаге, если на них натыкаешься, всякий раз выходя из дома? Я бы приплатила, чтобы их больше не видеть.
— Нравилось, — отвечаю я, — но девушке не стоит слишком много знать, так говорит мать. К тому же после всего…
— Ты хотела бы продолжить? — спрашивает она.
— Поздно, — бормочу я, — так уж вышло.
Я вспоминаю об уроках латыни синьоры Терлицци: тогда я еще верила, что «Rosa, rosae, rosae» — волшебное заклинание, отгоняющее все дурное.
— Можно сдать экзамены экстерном и работать учительницей. Ты об этом не думала?
— У моего отца уже был один инфаркт, нас лишили участка земли и птиц. Проживу как-нибудь вышивкой. Мать говорит, у меня хорошо получается.
Маддалена умолкает и продолжает с большим увлечением листать альбом в красном картонном переплете. Я даже не знаю, слышала ли она мои слова. Я тоже начинаю рассматривать фотографии — все это портреты женщин.
— Я хотела поговорить с тобой наедине, Олива, — наконец произносит она. — Адвокат будет спрашивать тебя о подробностях, о которых тебе, возможно, не захочется рассказывать, но ты должна знать: это только чтобы помочь тебе. Чем больше ты расскажешь, тем лучше для дела.
— А что будет тому негодяю? — спрашиваю я, уставившись на фотографии.
— Его обвинят в похищении и сексуальном насилии, — отвечает Маддалена.
— Сержант сказал, что мне не поверят и судья не признает его вину.
— Не исключено. Сабелла — хороший адвокат, однако за исход дела я ручаться не могу. Но, если хочешь идти дальше, сделай это ради себя, чтобы правда открылась.
Я чувствую спазм в животе: не знаю, привлекает ли меня правда. Правда и в том, что мое сердце не раз трепетало при виде Патерно, который стоял на другой стороне улицы и ждал, когда я пойду мимо. Правда и в том, что я бывала разочарована, если его там не было и ничей взгляд не провожал меня до самого перекрестка с грунтовой дорогой, ведущей к моему дому.
Маддалена продолжает листать альбом, и вдруг среди фотографий появляется лицо моей матери: на ней та же шаль, которую она отдала мне в день похищения.
— Мне нравилось ходить в школу, потому что я знала ответы на все вопросы, а теперь я ничего больше не знаю. Люди желают видеть меня у алтаря, может, и ей хотелось бы того же. — Я указываю на фото. — Мой брат, кажется, хочет, чтобы я вышла за нашего друга детства, Capo, но если он и женится на мне, то только из жалости, а я не хочу портить ему жизнь. Не говоря уже о том, что я подвергну опасности самого Capo и его семью, и в конце концов им придется расплачиваться за мой грех. А еще отец: если я сейчас отступлю, он будет разочарован. Слишком много унижений принесла ему эта история, слишком много враждебности, и у него даже прихватило сердце.
У меня дрожат ноги, и я не могу смотреть в лицо Маддалене, мне стыдно.
— Я стольких людей взбаламутила из-за одной ошибки, которая была в том числе моя. Вот какова правда: я вовсе не храбрая и не могу быть ни для кого примером.
Маддалена берет меня за руку и кладет ее на фото моей матери.
— Мужество как растение, — говорит она, — нужно за ним ухаживать, отвести ему удобное место, поливать, выносить на солнечный свет. Допустим, двое стали свидетелями убийства и узнали преступника — он из довольно влиятельной семьи. Как они поступят? Заявят на него или промолчат? Зная, что им грозит вендетта, они ничего не скажут. Никто не герой в одиночку, вот поэтому мы с адвокатом Сабеллой приехали сюда — не для того, чтобы подтолкнуть тебя к действию, а чтобы внушить уверенность: если ты захочешь встать на этот путь, дело не безнадежное.
Некоторое время мы молчим. Через открытое окно слышно, как где-то играет радио. «Ренато, Ренато, Ренато», — поет Мина. Песенки тоже ложь: в них полно свободных девушек без предрассудков, которые упрекают юношей, что те долго их не целуют, а на самом деле мы совершаем смертный грех, даже просто когда дышим. «Ренато, Ренато, Ренато», — припев крутится, затихает, смолкает.
— А ты-то сама как себя чувствуешь? — вдруг спрашивает Маддалена. Наконец-то звучит тот единственный вопрос, который никто мне еще не задал.
Я вглядываюсь в лицо матери на фотографии.
— Не знаю, — говорю я, словно исповедуюсь перед ней. — И даже не помню, как чувствовала себя раньше.
Маддалена снова погружается в молчание, а моя рука гладит лицо матери — морщина за морщиной, боль за болью. Так нас застает Лилиана, когда заглядывает в комнату.
— Приехал адвокат Сабелла, — говорит она.
57
Сидя во главе стола, он открывает небольшой портфель из черной кожи, достает несколько листов бумаги и кладет перед собой.
— В первую очередь я бы хотел прояснить последовательность событий, — говорит он, когда я сажусь рядом с отцом, и без всякого вступления спрашивает: — Что произошло вечером второго июля?
— Тут и рассказывать нечего, — начинает отец. — Оливу увез силой бесчестный молодой человек. Его у нас все знают, он мутный тип…
— Это не имеет значения, — тут же прерывает его адвокат, заглядывая в свои заметки. Мелкий аккуратный почерк перекликается с его собранным внешним видом.
— Как это не имеет значения? — разочарованно спрашивает отец и смотрит на Кало так, словно тот надул его.
— Я объясню, синьор Денаро. — Сабелла надевает очки и приглаживает волосы. — Для судьи имеют значение не личность преступника, а содеянное им и вопрос, действительно ли он совершил то, в чем его обвиняют.
Отец хватается руками за виски:
— Что это за закон? Праведнику меньше веры, чем грешнику?
— Для закона нет грешников, есть виновные и невиновные, пока не доказано обратное, — разъясняет Сабелла.
Отец ничего не говорит и поникает головой. Кало и Лилиана заметно смущены, и я начинаю волноваться за отца, потому что он не может понять адвоката. Мне хочется исчезнуть из этой комнаты, убежать, как с молитвы из дома Шибетты, но вместо этого я смотрю на Маддалену и думаю о том, что мы обсуждали в комнате Лилианы.
— Можно мне сказать? — робко спрашиваю я у адвоката.
Все поворачиваются ко мне, кроме Сабеллы, который кладет перед собой белый лист и берет авторучку.
— Конечно, говорите, — не глядя на меня, отвечает он и готовится делать заметки.
Сердце сильно колотится, и я боюсь, что его услышат все в комнате. Я никогда не лезла за словом в карман, но сейчас теряюсь. Одно дело — защищать Capo или синьорину Розарию, и совсем другое — говорить о себе самой. Я открываю рот, но слова тают на губах, потому что произнести их означает пережить свой позор снова, на сей раз прилюдно, а спрятаться нельзя. Я принимаюсь теребить пуговицу на блузке — так в школе, отвечая у доски, я теребила петлю на переднике. Закрываю глаза — и вот я перед классом, синьора Терлицци слушает меня. Я очень хорошо выучила урок и, как всегда, получу хорошую оценку. И вот я снова дышу спокойно, и слова текут рекой, точно я рассказываю чью-то историю. Точно я уже не я.
— Дело было так: в тот день мне исполнилось шестнадцать лет, я возвращалась домой на закате, одна.
«Rosa, rosae, rosae» — заклинание снова действует. Сабелла смотрит на меня внимательно и что-то записывает на листе бумаги. Иногда он приподнимает бровь, но я не понимаю, что отражается на его лице — сочувствие или упрек. Лилиана бледнеет — об этом я не рассказывала даже ей.
— Через несколько дней я не выдержала, подползла к двери и изо всех оставшихся сил стала стучать. Как он и предсказывал, я сама попросила его вернуться.
Я не могу поднять глаза на отца, а потому смотрю на Сабеллу, который непрерывно водит авторучкой по бумаге. Маддалена уставилась в стол: наверно, разочарована, уж она-то ни за что не уступила бы похитителю, скорее умерла бы от голода и жажды, но не стала бы его звать. Голос вдруг подводит меня, но я довожу рассказ до конца: голоса полицейских, бегство, выстрелы, тень отца, приближающаяся среди деревьев.
Когда я умолкаю, не слышно ни шороха, даже ручка адвоката больше не шуршит по бумаге. Потом с кухни доносится звон посуды, и волшебство рассеивается: это синьора Фина начинает готовить обед. У других жизнь продолжается, словно ничего не случилось. Раньше у меня тоже было все просто! Бряканье посуды, нехитрые мысли, однообразная череда дней и никакого страха, который теперь затапливает меня по утрам, стоит открыть глаза, а иногда не отпускает и по ночам.
— Кто-нибудь видел вас на улице в вечер похищения? — спрашивает Сабелла, снова занося ручку над бумагой.
Дорога была пуста, настало время ужина, торговцы уже закрыли лавки. И вдруг я вспоминаю шаги за спиной, свой испуг и отца Тиндары — он приподнимает шляпу в знак приветствия, обгоняет меня и скрывается за углом.
— Сантино Кризафулли шел тогда по дороге, — отвечаю я, — может, он что-то слышал.
Маддалена кивает и складывает руки в замок.
— Мне жаль, что я причинила столько хлопот, — продолжаю я, раз все молчат. — Я не думала, что один взгляд, одно слово могут иметь серьезные последствия.
Сабелла снимает очки.
— Синьорина, — говорит он со строгим видом, — вы не должны извиняться и корить себя, потому что не сделали ничего плохого. Даже если бы вас сосватали за этого… — он на мгновение умолкает, — молодого человека…
Я отчаянно трясу головой в знак отрицания, и адвокат продолжает свои размышления:
— Если бы даже вы его, как это говорят, поощряли, были бы им очарованы, и даже будь вы помолвлены, я хочу сказать…
Я стискиваю пальцы до боли, способной заглушить душевную муку.
— Единственное, что имеет значение, — были вы согласны вступить с Патерно в близкие отношения или нет. Имелась ли у вас возможность выбора, уступили вы его желаниям добровольно или были вынуждены это сделать под влиянием усталости голода, угроз, силы, унижения?
— Я не хотела, но…
— Есть разные виды насилия, — вмешалась наконец Маддалена, — физическое и психологическое: ты подверглась и тому и другому. Не ты внезапно решила пойти с ним, а тебя заставили против твоей воли. Это не любовь, а принуждение.
Донна Фина приносит кофе и, проходя мимо, приобнимает меня за плечи. Сабелла дует на черную жидкость, опрокидывает ее одним глотком и ставит чашечку на стол. Методично перебирает свои листочки, складывает их в серую папку и прячет в кожаный портфель. Встает.
— Мне все ясно, Олива, но решение остается за вами, вам нужно принять его совместно с родителями, поскольку вы еще несовершеннолетняя. Если не побоитесь идти дальше и подать на Патерно в суд, я готов взяться за ваше дело. Разумеется, без всякой оплаты.
Я оборачиваюсь к Маддалене, но она занята беседой с Лилианой. Тогда я встаю и провожаю адвоката в прихожую. Там я наклоняю голову и прислоняюсь к стене.
— Вы не виноваты, Олива, — говорит Сабелла перед уходом, — вы всего лишь слабая девушка.
58
Сержант Витале, не говоря почти ни слова, заполнил какие-то бумаги, а когда мы вышли, положил отцу руку на плечо. Мы вернулись боковыми улочками, потом я засела в доме и больше не высовывала на улицу носа, хуже, чем Фортуната.
Я хотела упечь в тюрьму негодяя, а очутилась в ней сама. Дни начинаются и заканчиваются одинаково. Родители боятся оставлять меня одну и сами тоже выходят только по крайней необходимости. На рынке на нашем месте продает улиток Пьетро Пинна: узнав, что мы обратились в полицию, люди больше моему отцу не доверяют. Козимино постоянно меняет работу и тоже часто сидит и ждет вместе с нами.
Иногда светит солнце, иногда идет дождь; когда дует ветер, я сажусь у окна и смотрю, как листья рисуют в воздухе замысловатые фигуры. Только ночами я набираюсь смелости и ненадолго выхожу во двор: в одном уголке огорода, где земля избежала порчи, отец вновь посадил зелень.
Когда в дверь стучат, мать прижимает ладони к щекам и неосознанно делает шаг назад: к нам больше никто не ходит, и мы боимся, что злопыхатели, которые извели наших кур и овощи, явятся причинить вред нам. Она смотрит в глазок:
— Там женщина в брюках, стриженая, как мужчина.
Маддалена входит и обнимает нас обеих.
— Я мечтала с вами познакомиться, дорогая Амалия.
Мать высвобождается и приглашает гостью на кухню. У Маддалены с собой тяжелая сумка.
— Смотрите, что я принесла, — говорит она и открывает ее перед нами.
— Вот только книг нам в доме не хватает, — высказывается мать по-калабрийски и, пока мы идем в мою комнату, прибавляет: — Мы их на обед вместо хлеба едим.
Маддалена садится за мой стол, и комната от ее присутствия кажется просторнее. Она рассматривает книги, сваленные в углу, и кивает:
— Тебе нравится читать.
— Мне их подарила учительница в начальной школе, некоторые я читала по четыре-пять раз.
— А у меня тут не романы. — Она выкладывает на стол стопку книг.
Я читаю названия на обложках из разноцветной бумаги: итальянский язык, математика, история, география, латинский.
— Я уже окончила школу, — замечаю я.
— Дальше ты можешь учиться сама, дома. Лилиана, которая это уже проходила, тебе поможет, именно она достала для тебя учебники. Сдашь экзамены экстерном, получишь диплом учительницы, устроишься на работу и не будешь зависеть ни от семьи, ни… — Она запинается. — Ни от кого.
Я вожу рукой по корешкам книг. Мне нравилось носить черный передник, идти до школы с Лилианой, слушать объяснения учителя на уроках и, вернувшись домой, садиться за стол и заниматься в тишине. Может, если я продолжу учиться, время снова поделится на дни, а дни — на часы и мое заточение окончится раньше.
— Не знаю, получится ли у меня, — признаюсь я.
— Я тоже во многом сомневалась, но мне все удалось, — отвечает Маддалена и улыбается, показывая ровные белые зубы. — В двадцать лет мы, компания юношей и девушек, решили организовать специальные поезда, чтобы отвозить нищих детей на север страны и пристраивать их там в семьи. Знаешь, что люди говорили? Что коммунисты едят детей. Но нас это не остановило, в итоге многие женщины нам доверились и их сыновья и дочери получили лучшую жизнь.
— Не желаете миндального молока с мятой, профессор? — спрашивает мать, заглядывая в комнату.
— Спасибо, Амалия, с удовольствием. — Маддалена встает, и мы снова идем на кухню. — Только я не профессор, — уточняет она.
— Я вас видела с книгами, — объясняет мать.
— Я даже в университете не училась — закончила педагогическое училище и работаю в школе, — объясняет Маддалена.
— Я думала, вы политикой занимаетесь, — замечает мать.
— Политикой мы все занимаемся так или иначе, — отвечает она. — Политика во всем: это каждый наш выбор, готовность или неготовность помогать другим людям…
Мать выставляет на стол три стакана, разливает молоко и добавляет воды.
— Конечно, легко помогать другим, когда живешь в большом городе, имеешь постоянную работу и тебе не надо волноваться, что будет на обед, а что на ужин, — замечает она, громко мешая в стакане ложкой. — Я тоже выросла в городе. — Мать прикрывает глаза, словно пытается воскресить давнее воспоминание. — Потом встретила Сальво — чуть постарше Оливы была, — потеряла голову и захотела поехать с ним к нему на родину. — Она оглядывается. — Мы сбежали, потому что мои родители были против нашего брака. Двадцать лет назад молодые люди не могли сами выбирать свою судьбу, бегство было единственным способом. А теперь… — Она бросает на меня быстрый взгляд и ставит под каждый стакан блюдечко. — Законы тех времен устарели, все меняется, и бог знает, к чему это приведет. — Она срывает пару листков с растения на подоконнике и споласкивает их под краном. По кухне распространяется запах мяты. — Я вышла замуж по любви, без приданого, сразу появились дети, сначала Фортуната, через четыре года Олива и Козимино. Когда помогать другим, если у тебя трое детей? Для них-то сил едва хватает. Вы правильно поступили, что не вышли замуж, остались свободной. — Она стучит ложечкой по стакану и смотрит, как листики тонут в молоке.
Маддалена отхлебывает напиток.
— На самом деле у меня есть дочь, чуть старше Оливы, — говорит она и ставит стакан на блюдце.
Мать смотрит ей на руки, есть ли обручальное кольцо. Маддалена замечает это и сжимает руку и кулак.
— Я забеременела в восемнадцать лет. Мой друг заявил, что знать ничего не хочет и ребенок не его.
Мать хватает бутылку с миндальным молоком, убирает в буфет и садится рядом с Маддаленой.
— Ну что ж, подумала я, выращу ее одна. Пока была беременна, жила у тетки в провинции, потому что мой отец старался сохранить все в тайне. Я чувствовала, как дочь растет внутри, и представляла, какой она будет.
— И что вышло? — спрашивает мать и протягивает руку к стакану.
— У меня ее отняли, как только она родилась, унесли тайком и отдали в семью, людям, которые хотели ребенка, но иметь не могли.
Повисшее между нами молчание нарушает звон стекла — стакан упал на стол, и миндальное молоко разливается по скатерти. Мать прижимает руки к груди. Глаза у нее блестят.
— Что же я наделала! — вскрикивает она и вскакивает за тряпкой.
Мы с Маддаленой тоже поднимаемся и помогаем ей собрать осколки.
— Извините, извините, — повторяет мать, стискивая пальцы, машет нам рукой, чтобы мы сели, и говорит, что приберет сама.
Но Маддалена возражает ей:
— Женщины должны помогать друг другу, у каждой есть своя рана.
Мы суетимся вокруг лужи молока, и через пару минут стол снова чистый.
— Когда Антонино Кало рассказал мне, что с тобой произошло, — продолжает Маддалена, обращаясь ко мне, — я решила приехать, познакомиться с тобой и подбодрить, чтобы ты ничего не боялась: в истории каждой из нас отражается общая женская судьба. После того как у меня отобрали дочь, я больше года жила у тетки в деревне, не хотела никого видеть, винила себя и думала, что моя жизнь закончена.
— И вам не удалось ее вернуть? — спросила раскрасневшаяся мать.
— Я навела справки и нашла семью, которая ее удочерила. Они хорошие люди, дали ей образование, девочка изучает математику в университете. Однажды я дождалась ее у дверей факультета: она вышла с компанией друзей, наши взгляды на мгновение встретились. Она отстала от товарищей и направилась прямо ко мне. Я испытала те же чувства, как двадцать лет назад, когда она шевелилась у меня в животе. Мы оказались рядом, лицом к лицу, но она пошла дальше и бросилась в объятия своему жениху — он стоял прямо за мной и ждал ее.
— И вы ей ничего не сказали? — спросила я, стискивая свои холодные пальцы.
— Я узнала все, что нужно, слова не требовались: она красива, счастлива, у нее есть друзья, и ее обнимают сильные руки. Я хотела для нее благополучной жизни, и неважно, кто этому поспособствовал. Однажды дети проходят мимо, не обращая на иас внимания, и ступают на собственную дорогу — чего еще можно желать от них? — окончила Маддалена, глядя на мою мать.
Та покачала головой, подняла глаза к небу и приложила ладонь ко рту, словно заставляла себя помолчать.
59
Через несколько дней Маддалена уехала, но писала мне каждую неделю. Я тут же отвечала и просила Козимино сходить на почту. По письму раз в семь дней — тоже способ ускорить ход времени.
Письма я хранила в ящике стола, перевязанные розовой лентой, отрезанной матерью от ткани на платье для тощей дочки Шибетты. И только одно послание я порвала на кусочки и выкинула — оно было не от Маддалены, а от Франко. Увидев имя на конверте, я не захотела даже его открывать. Вспомнила профиль, точь-в-точь как у красавчика Антонио, и томление, которое тогда, за сараем, приняла за любовь. Франко, по его словам, попросил дядю написать мне от его имени, и тот согласился. Он каждый день сожалел, что не может возразить своей матери, но надеялся, что я буду счастлива с тем, у кого хватило мужества, которого у него нет. Желал мне всех благ и уверял, будто бы никогда меня не забудет.
Я сложила письмо и разорвала его. Не с гневом — с печалью.
Лилиана приходит каждый день после школы проверить задания. То, что она постигает на уроках, я изучаю дома. Мне необходимо догнать программу прошлого года и идти вровень ее одноклассницами, и, если все будет хорошо, в июле мы обе получим диплом. Мать сперва была против того, чтобы я сдавала экзамены с другими местными девочками, но потом передумала и начала шить мне платье по этому случаю.
На рассвете мы с отцом снова ходим за лягушками и улитками, молчим вместе.
— Папа, — спрашиваю я однажды, когда хмурым облачным утром мы возвращаемся домой, — я иду по верной дороге?
Он открывает дверь, снимает шляпу, ставит ведра рядом с лавкой у входа и, как всегда, не отвечает.
— Как же так, ты отец и ни слова не говоришь. — Я теряю терпение. — Ничего от тебя не добьешься! — Я снимаю влажную куртку и бросаю на пол.
Он не спеша поднимает ее и пристраивает на вешалку.
— А чего ты от меня хочешь? — улыбается он и склоняется над ведром, чтобы разобрать улиток: больших отдельно, маленьких отдельно. — Тебе всегда нравилось ходить в поле; в отличие от твоего брата, тебя работа не пугает. Так было с самого детства.
Его руки копаются в ракушках, те легко постукивают друг о друга. При чем тут это? — думаю я. Никогда он не ответит прямо, мать права.
— Как-то раз — не знаю, помнишь ли ты, тебе было лет пять или шесть — два дня лил дождь, а потом ты пошла со мной на новое место, по пути домой оступилась и провалилась в заброшенный колодец. Я не успел даже крикнуть, только увидел, как ты мгновенно исчезла под землей.
Эта сцена вдруг живо возникает передо мной, словно происходит прямо у меня на глазах. Все тело сковало холодом, ноги бултыхаются и не могут нащупать дна, во рту и в носу вода с землей.
— Я думала, что тону, — ясно вспоминаю я и прижимаю ладони к лицу, чтобы унять дрожь. Потом закрываю глаза и буквально чувствую, как сильные руки дотягиваются и, схватив меня, вытаскивают из жидкой грязи и выносят на свет.
— Ты меня спас, — шепчу я.
Отец ссыпает в одно ведро больших улиток, чтобы подсохли, — они пойдут на продажу; маленьких оставляет в другом — этих съедим мы.
— По незнакомой земле лучше ходить вдвоем. — Пустые ракушки он откладывает, чтобы удобрять выжившие растения. — Ты тут напомнила мне, что я твой отец. Так вот, — произносит он, закончив сортировку, — если ты споткнешься, я тебя поддержу.
60
И вот накануне Рождества, ранним утром, у дверей снова возникает Неллина.
— Мне жаль, кума, — говорит отец, чуть приоткрыв дверь, — но гостей мы сегодня принять не можем.
— Это еще почему? — огорченно спрашивает она.
— Скорбим по пропавшему коту.
Неллина некоторое время стоит молча.
— Но у вас нет кота, — наконец удивленно возражает она.
— Вот поэтому он никогда не вернется.
— Сальво, ты вечно отшучиваешься, но я пришла с важным сообщением.
— В такой час? — Отец по-прежнему не пускает ее дальше порога.
— Речь об Оливе.
— Она хорошо себя чувствует, спасибо. Передай привет от меня дону Игнацио.
Тут вмешалась мать и провела Неллину на кухню.
— Меня просили передать вам, что, если вы откажетесь от обвинений, — начинает гостья, — семья… Они могут предложить Оливе подарок. Щедрый подарок. — Она потирает перед носом моих родителей два пальца правой руки.
Мы с Козимино слушаем разговор из соседней комнаты.
— Подкупить тебя хотят, — замечает брат, приглаживая усы. — Как будто все можно уладить при помощи толстого кошелька. Нет цены для чести женщины, тут ни деньги, ни закон не помогут. Суд — просто спектакль. Будь это мое дело, я бы не то что суда…
Я прикладываю палец к губам, прося его замолчать. В кухне все говорят одновременно, потом я четко различаю голос отца:
— Неллина, ты, кажется, сегодня с утра пошла на скотный рынок и заблудилась. В нашем доме никого не продают.
Неллина изображает обиду, но тут же продолжает:
— Вы сейчас так говорите, потому что все еще свежо. Подумайте, что будет завтра, через год, через много лет. Эти деньги Оливе бы пригодились для жизни, да и вам тоже, вы ведь в них не купаетесь.
Ножки стула скрипят по полу, мать резко вскакивает:
— Мы таких предложений, прости господи, даже слушать не желаем, и тебе, Неллина, простительно нам их передавать только потому, что сама ты радостей материнства не знаешь. Олива учится, скоро сдаст экзамены и станет учительницей. — Она говорит громко, вероятно, чтобы я тоже услышала. — Моя дочь в чужих подачках не нуждается, — прибавляет мать по-калабрийски. — Всего тебе доброго!
Мы с Козимино изумленно переглядываемся: никогда наша мать не позволяла себе резкого слова ни с Неллиной, ни с кем в округе. Всю жизнь старалась никому не перечить, быть тише воды ниже травы, чтобы не нарушать заведенный порядок вещей и не нажить врагов. Теперь, выходит, и она научилась говорить «нет».
Экономка, однако, убеждает ее, что к соглашению необходимо прийти, и лучше так, чем иначе, потому что с этими людьми шутки плохи, а гордыню порой приходится оставить, ибо это смертный грех. Когда она наконец уходит, мы с матерью принимаемся готовить рождественский ужин, ни словом не обмолвившись об этом визите. Спокойно занимаемся привычными делами: замешиваем тесто, наливаем масло, нарезаем чеснок, снимаем кожицу с помидоров, разводим огонь, моем кастрюли, протираем тарелки. Хлопочем до вечера, и мать не дает мне никаких указаний. Если я делаю что-то не так, не говорит ничего, позволяя мне поступать по-своему, словно она отреклась от всех своих правил. Иногда она поднимает глаза от плиты и как-то робко улыбается мне.
Не успеваем сесть за стол, как в дверь снова стучат. Я вспоминаю предупреждения Неллины, и меня охватывает страх. Стук повторяется сильнее прежнего, мать приникает к глазку, но снаружи темно и ничего не разглядеть. Отец шепотом просит всех молчать, словно нас нет дома. Когда стучат в третий раз, из-за двери доносится знакомый голос:
— Откройте, это я!
Мы переглядываемся: не снится ли нам это?
Заходит Фортуната, закутанная в шаль, с мокрыми волосами, зубы стучат, глаза темнее ночи. Поначалу она молчит, ее трясет, и, скорее всего, не только от холода. На нас она смотрит как битая собака, которая не доверяет ни одной протянутой руке, не понимая, приласкают ее или ударят. Мать приносит ей сухую одежду и просит Козимино поставить еще один стул. Мы ждем, пока сестра поест и утолит жажду, никто ни о чем не спрашивает, и в конце концов она сама начинает рассказывать:
— Четыре года я провела в аду. Оскорбления, побои, издевательства. Ребенка я потеряла по вине мужа. Он говорил, дитя не от него, будто бы я его обманула, называл дрянью, которая понесла от другого, чтобы выйти за него. Я, мол, хотела принудить его к браку. Он мне показал, что это за брак. Четыре года я была заперта в доме, ни одной живой души не видела, с родными поговорить не могла. Но я молчала. Я сама виновата, что так вышло. Думала: терпи, не ропщи, сильная женщина все вынесет. Кротость, терпение, нежность — это со временем любой мужчина оценит. Четыре года он живет в свое удовольствие, шатается где угодно, а я чахну взаперти. Будь выше этого, слушайся, не возражай, повторяла я себе. Как ты всегда говорил, папа: пригнись, пережди бурю. Так я и стелилась, но с последней каплей чаша переполнилась.
Я не слышала голоса сестры с того дня, когда она под ухмылочки семьи Мушакко шла под венец в топорщащемся на животе платье. И все это время она страдала там, в четырех стенах, словно это в порядке вещей — жить замужем как в могиле.
— И вдруг он является домой вместе с этим мерзавцем Патерно, вот тут-то мое терпение внезапно кончилось. «У нас гости, жена, ставь еще один прибор, твой зять повздорил со своим отцом и потому окажет нам любезность и проведет у нас Рождество». Я его как увидела, прямо рассвирепела. «Какой еще зять? Да моя сестра в суд с ним пойдет, а не к алтарю!» — так и сказала я ему. Мушакко ударил меня и гаркнул: «Твоя сестрица, равно как и ты, за пару монет на что угодно согласится. У вас вся семейка такая». И тут я не выдержала, собрала со стола тарелки из дорогого сервиза его бабушки, разбила их об пол и сверху плюнула. Он онемел, не ожидал такого, раньше-то я ему и слова поперек не говорила. Побежала я в комнату, пару вещей в сумку бросила, выскочила за дверь и по лестнице со всех ног.
Мы сидели молча. Знали мы об этом или нет? И если нет, могли такое представить? И все же мы ничего не делали, мы все молчаливые сообщники.
— Извини, папа, — говорит Фортуната, — но если я не смогу остаться здесь, лучше пойду в монастырь, чем вернусь к мужу.
Отец молчит, потом подходит к дочери и целует ее в лоб. Когда он наклоняется к ней, я замечаю, что волосы у них одного цвета — светлые с проседью.
— Ну что ж, отпраздновали, — вздыхает мать. — А теперь пора спать, поздно уже. — И с незнакомой прежде нежностью улыбается старшей дочери: — Я тебе постелю на твоей кровати.
Она идет по коридору, качая головой, мы с Фортунатой — за ней.
Отец с братом остаются поговорить на кухне, и иногда до нас долетают их голоса.
— Нужно отвести ее назад, — говорит Козимино, — иначе мы навлечем на себя новые напасти.
Жена должна быть с мужем под одной крышей, и лучше пусть она вернется сама, а то Мушакко явится сюда забирать ее силой. Ты хочешь, чтобы до поножовщины дошло? Нам и так бед достаточно.
Какое-то время ничего не слышно, мать стелет простыни. Потом Фортуната подносит палец к губам, останавливает ее руку, и мы тщетно пытаемся разобрать слова Козимино.
— Пожалуй, нет, — наконец произносит затем отец с непривычной тревогой в голосе. — Завтра я пойду поговорю с ним, все уладится, вот увидишь. Иди спать, я тут посторожу.
Мы слышим скрежет передвигаемых по полу стульев и скамеек, потом тишина, и мы укладываемся. Утром обнаруживаем, что оба, отец и брат, устроились на кухне, спят прямо в одежде, готовые защищать дом и женщин.
Мать проходит на цыпочках и прикрывает ставни, потом смотрит на нас и кривит губы. Двоих она должна была выдать замуж, и обе остались дома. Лучше бы мы родились мальчиками, как Козимино, но мы женщины, и потому жизнь наша пошла наперекосяк.
61
С той поры как вернулась Фортуната, время полетело быстрее, хотя жизнь осталась прежней. Мы наводим порядок в доме, готовим, убираем на кухне, а после обеда я ухожу в нашу комнату учиться. Иногда сестра предлагает проверить мои знания, но минут через пять начинает зевать и засыпает с книгой в руках. К счастью, потом приходит Лилиана, и мы вместе повторяем уроки.
Однажды утром заходит тощая дочка Шибетты, мать приглашает ее в дом, но предлагает самый неудобный стул и стакан воды с мятой без миндального молока. Гостья начинает во всех подробностях пересказывать местные новости. На свадьбу Тиндары явилась вся Марторана, но угощения было мало, а вино подавали разведенное, поэтому многие уходили со словами: «На обратном пути зайдем в закусочную, перехватим хоть пирожок с требухой». Дон Игнацио не мог служить мессу две недели подряд, потому что из-за простуды потерял голос. Неллина упорно хотела его подменить. Пришлось епископу вмешаться и объяснить ей, что день, когда женщина сможет совершать мессу, настанет только после апокалипсиса. Capo начал трудиться в мастерской отца и теперь ездит в город, где у него появился серьезный заказчик, и даже несколько раз уезжал на ночь, так что поговаривают, будто он нашел там не только работу, но и гнездышко…
Я дождаться не могу, когда Мена уйдет. Единственный плюс безвылазного сидения дома — то, что я не знаю сплетен, не слушаю эту бесконечную болтовню, словно радио выключила. А гостья все не уходит.
— Козимино дома? — спрашивает она и заглядывает в комнаты.
— Он поехал в город искать работу, — отвечает мать.
Мена вздыхает и продолжает рассказывать. Розалина ревнует Capo, потому что на самом деле она, кажется, всегда на него засматривалась; от огорчения она похудела на пять килограмм, мать даже отвела ее к доктору Провенцано, а тот сказал, что от любви еще никто не умирал и, даже если она похудеет еще на пять килограмм, ей будет полезно. А Мушакко… Сестра вздрагивает и чуть не роняет поднос со свежим хлебом и вазочкой варенья из горьких апельсинов. Мена это замечает, но не прекращает свой доклад. Мушакко повсюду говорит, что сам выгнал жену, которая принудила его к браку обманом. Фортуната швыряет поднос на стол и бежит в свою комнату.
Мена хочет увязаться за ней, но мы с матерью ее удерживаем.
— Я не пыталась ее огорчить, — хнычет она, и глаза у нее краснеют. — Наоборот, хотела успокоить, сказать, что ей нечего бояться, что Мушакко не будет мстить. После всего, что ей пришлось перенести, она наконец свободна. Вроде должна быть довольна.
Я молча гляжу на нее и не понимаю, серьезно она говорит или притворяется.
— Свободна? — наконец спрашиваю я. — Свободна считаться дрянью? Вышедшей замуж обманом? Отвергнутой мужем? Вот это ты называешь свободой, Мена?
Она смотрит мне прямо в глаза, стискивает челюсти, и ее худые щеки западают еще сильнее.
— А что еще нам остается, Оли? Сидеть в старых девах, как я? Это, что ли, свобода? По-твоему, я свободна? Думаешь, на меня не показывают пальцем на улице, как на тебя, Фортунату, Тиндару, Розалину? У каждой свой грех. Твоя сестра хоть вырвалась из пыточной, она может уехать в другой город, начать новую жизнь. С мужем разошлась, детей, к счастью, нет… — Она останавливается на полуслове и опускается на неудобный стул — возможно, вспомнила про живот Фортунаты, который не удалось скрыть под свадебным платьем, и теперь жалеет о своих словах.
Бедная Мена, внезапно меня охватывает нежность к ней — она, по крайней мере, в отличие от многих здесь, не уверена в том, что знает абсолютную истину. Она не злая, не хуже меня. Все мы правы, и все неправы.
62
Вот-вот придет весна. С детства помню, что эта пора всегда была праздничной, потому что растения в отцовском огороде, согретые лучами солнца, понемногу начинали показывать плоды наших трудов: полива, удобрения, обрезки, опрыскивания настоями от паразитов. Сейчас сад лишен красок и запахов, зелени нет, весны нет, и в душе у меня тоже зима.
Вышивая, мы слушаем маленький радиоприемник — это единственное, что Фортуната принесла с собой из дома Мушакко. Я громко пою, а она учит меня танцевать, как близняшки Кесслер, которых она видела по телевизору. Сестра высокая и светловолосая, как Алиса и Эллен, а я маленькая и черная, как ворон. Мы встаем рядом посреди кухни, подражая сестрам-артисткам, берем друг дружку под руки и поем: «Да-да-ум-па, да-да-ум-па, да-да-ум-па», одновременно щелкаем пальцами и выводим: «Да-да-ум-па, да-да-ум-па, ум-па». Мать ворчит, что мы так и не взялись за ум, остались детьми, но иногда тоже упирает руку в бок, притопывает ногой и, присоединившись к нашим танцам, подхватывает: «Да-да-ум-па, ум-па».
Как-то утром мы напеваем «Когда, когда, когда» и варим апельсиновое варенье, и тут в дверь стучат: это судебный пристав с уведомлением о том, что нам следует явиться на первое слушание. Мы впускаем его, выключаем радио и больше не включаем.
Погода снова портится, кажется, что вернулась зима, желания учиться нет, и книг я не открываю. Пока мы вяжем, я вслух читаю последнее письмо Маддалены. Она пишет, что Фортуната совершила смелый поступок и что ей следовало бы сообщить о насилии, которому она подвергалась, в полицию. Однако, пока у нас нет закона о разводе, женщинам, ушедшим от мужа, нелегко будет наладить новую жизнь, но скоро все изменится именно благодаря нам, женщинам с Юга, — мы страдали больше и потому сильнее хотим возмездия. Меня привлекает возмездие. В конце письма Маддалена предлагает моей сестре переехать на некоторое время к одной ее подруге, которая живет в городе и может помочь найти работу.
Фортуната смотрит на клубок, лежащий у нее на коленях:
— Я ничего не умею, даже через дорогу перейти. Как я отсюда уеду? Какую работу я могу выполнять? Ты хотя бы в школу ходила, а я из отцовского дома переселилась к Мушакко и о жизни ничего не знаю.
Ее руки в непрерывном танце перебирают спицы и разматывают клубок.
— Прости, Оли, — извиняется она, — но я не могу пойти к сержанту Витале. Я не такая сильная, как ты. — И она опускает спицы.
Я забираю вязание у нее из рук, ловлю несколько убежавших петель.
— Я тоже не такая, как была раньше, — отвечаю я. — Держи, я подняла спущенные петли. — Я возвращаю ей спицы. — Дырки не будет.
Через неделю Фортуната в праздничном пальто матери и с большой старой тканевой сумкой, сопровождавшей мать в ее свадебном путешествии на корабле, садится в автобус и отправляется в город пожить у подруги Маддалены. В шляпке и с подкрашенными губами, она снова выглядит красивой, как до замужества, когда я должна была следовать за ней повсюду. Но в этот раз она вышла из дома одна, быстрым шагом направилась к большой дороге и скрылась из виду. Перед уходом сестра обняла меня и сказала:
— Видишь? Распевала с тобой «да-да-ум-па», как близняшки Кесслер, вот и стала как ты.
63
Ночью холодно. Кровать Фортунаты у противоположной стены пуста, а моя словно толкает меня со всех сторон. Правила сна: лежи на спине, дыши глубоко, закрой глаза. Но едва я закрываю глаза, мысль про завтрашний день не дает мне покоя. Сон приходит и снова отступает, беспорядочные образы непрестанно будят меня: красный сок апельсина, растекающийся по белым брюкам; доносящийся с улицы свист; глаза, следящие за мной, когда я иду мимо; руки, удерживающие меня силой; резкая бань, когда внутри что-то рвется; пропитывающая простыни кровь; книги Лилианы в потрепанных суперобложках; обломанные ногти и мокрые волосы Фортунаты, стучащейся в нашу дверь; жасмин, розы, ромашки, облака в виде двурогого морплония; Алиса теряется в погоне за белым кроликом, а он приводит ее в темную комнату, дарит шелковый платок, Алиса сбегает ночью, а выстрелы полицейских все ближе, адвокат Сабелла закрывает свой портфель, и королева червей выносит мне приговор: отрубить ей голову!
Я открываю глаза и вытираю пот со лба, вся спина мокрая, скулы ноют. В ванной я ополаскиваю холодной водой шею и запястья. В доме все тихо. Я беру фонарь, с которым мы ходим за улитками, отпираю дверь и ступаю на двор. Заставляю себя дойти до того места, где раньше, пока не погибла, росла олива, под которой Франко ощупал мое лицо. Я встаю на колени и голыми руками начинаю копать землю. Так, согнувшись, в густой темноте, чувствуя, как влага пропитывает одежду, я копаю, пока не натыкаюсь на грубую кожу, ногти обламываются, я рою дальше и извлекаю на свет старую, полусгнившую сумку. Гашу фонарь и во тьме возвращаюсь с вещами в дом.
Открываю застежки, почти съеденные ржавчиной, и разворачиваю сверток, весь в бурых пятнах. Внутри праздничное платье без следов сырости и грязи. Я кладу его на кровать — ткань чистая, вышивка цела. Время, прошедшее с того дня, пожрало меня, но платье осталось невредимым. Из коробки с вышивальными принадлежностями я достаю иголку и нитку, сажусь на край кровати и, наклонившись к тусклой лампочке на ночном столике, продеваю хлопковую нить сквозь игольное ушко, завязываю узелок на конце. Мелкими незаметными стежками, как учила мать, я зашиваю прореху, соединяя рваные края, которые, кажется, срастаются под моими руками. Завершив, обрезаю нить ножницами.
Я снимаю пижаму и представляю себе, что это ночь перед свадьбой, последняя, которую я провожу в постели одна, когда девичья честь еще нерушима, последние часы перед тем, как меня отдадут в собственность мужчине, чтобы доставлять ему удовольствие. Я ощупываю свои руки, грудь, живот, бока, касаюсь бедер, коленей, лодыжек, ступней, пальцев на ногах. Я чуть выросла со времени того танца, но в остальном мое тело осталось прежним, разве только еще больше похудело. Одну за другой я расстегиваю пуговицы на платье и надеваю его. Отодвигаю доску тайника, вынимаю ожерелье, которое мне подарила Лилиана, подбираю волосы и надеваю украшение. Медленно, словно к алтарю, иду через всю комнату, и в голове у меня играет свадебный марш.
Согласна ли ты, Олива Денаро, никогда не быть женой: ни в радости, ни в горе, ни в бедности, ни в богатстве — и жить одной до конца дней твоих? Пока смерть не разлучит тебя с этой землей? Согласна ли ты?
Согласна ли я?
Утром я просыпаюсь в белом платье моего первого бала.
64
Родные сидят в кухне вокруг стола.
— Я готова, — говорю я. — Пойдемте на автобус.
Страх, владевший мной прошлой ночью, вытек из тела, словно вода из ванны, уносящая грязь в сливную трубу. Платье вернулось в шкаф, под оливковым деревом остался закопанным лишь мой стыд.
— Не спеши, — отвечает отец. — Кало отвезет нас на машине, они с Лилианой будут ждать нас в конце улицы ровно в десять.
Я сажусь за стол, крошу в молоко с кофе черствый хлеб и посыпаю сахаром: сегодня самый обычный день.
— Я останусь с мамой, — сообщает Козимино, приглаживая усики. — В машину мы все не влезем. Потом, когда вернешься, расскажешь все подробно, как рассказывала сказки про Джуфу. — Брат кладет руку мне на плечо. Он заметно вытянулся, его худая Длинная фигура похожа на зонт, и он так же готов укрыть меня от непогоды или яркого солнца.
Я доедаю, и мать, склонившись над столом, собирает тарелки и приборы, чтобы поставить их в раковину.
— Я приготовила тебе красивый наряд, — говорит она, словно провожает меня в школу.
— Не волнуйся, мама, я не замараюсь.
Она открывает кран и начинает мыть посуду, но вдруг выключает воду.
— Я не волнуюсь, ты всегда чистая. — Она вытирает руки о передник и кладет чуть влажную ладонь мне на щеку. — Помни: язык открывает все двери. Ты должна все рассказать судье, без стеснения, как рассказывала адвокату. Через несколько месяцев с божьей помощью ты станешь учительницей и будешь знать больше слов на латыни, чем негодяй, посмевший тебя обидеть, знает на родном языке. Покажи им, что ты не лыком шита!
Отец и Кало сидят рядом, мы с Лилианой устроились позади. Дорога до города длинная и извилистая. Подруга держит меня за руку и болтает об учебе, об экзаменах, которые состоятся в начале лета. Я делаю вид, что слушаю, и иногда односложно отвечаю на ее вопросы. Чем дальше мы отъезжаем от Мартораны, тем сильнее я боюсь, словно кошмары этой ночи должны сбыться.
Кало останавливает машину на площади размером со всю Марторану. Перед нами возвышается здание из трех корпусов: боковые сверкают окнами, а центральный украшен высоченными колоннами, как древнегреческий храм. Я ловлю себя на раздумьях о том, какое божество могло бы обитать там. Мы идем через площадь и поднимаемся по лестнице к колоннаде. Над ней надпись большими буквами: «ПРАВОСУДИЕ». Будем надеяться, думаю я. Лилиана читает мои мысли.
— Это пока еще не правосудие, — шепчет она мне на ухо, когда мы входим в главную дверь. — Однажды я изменю этот закон, который оправдывает насильников, обещаю тебе, — произносит она в вестибюле слишком громко.
— Однажды, — повторяю я, — однажды… Но я здесь сейчас.
Больше я ничего не успеваю сказать, потому что отец привлекает меня к себе, берет под руку, и так мы идем к залу. Кало и Лилиана шагают рядом по обе стороны от нас.
— Олива, не бойся, это как собирать улиток, — говорит отец, — нужны терпение и сообразительность, потому что моллюски, как и некоторые бесхребетные личности, имеют способность прятаться, чтобы их не поймали. Но это талант подлецов.
Кало подходит к приставу и что-то спрашивает у него. Тот смотрит в журнал и указывает на коридор справа. Каблуки Лилианы стучат по мраморному полу, и помещение с высокими потолками оглашается звонким цоканьем. Я в своих белых мокасинах стараюсь идти тихо и вспоминаю, как посреди площади под палящим солнцем внезапно остановилась с отломанным каблуком в руке. Теперь я при всем желании не могу повернуть назад.
Мы входим в лифт, и Кало нажимает на круглую белую кнопку с цифрой три. Когда лифт останавливается, я вся дрожу, как тогда, в автобусе.
— Зал двенадцать, — говорит Кало, устремляясь вперед.
У входа в зал стоят две женщины и оживленно беседуют. Одна в брючном костюме. Заметив меня, она улыбается полными губами, демонстрируя белые зубы. У второй волосы забраны в хвост, а глаза слегка подведены.
— Тебе идет такая прическа, — говорю я Фортунате.
Она улыбается и проводит рукой по виску, приглаживая завиток.
— Адвокат уже там, — сообщает Маддалена. — Пойдемте.
Мы с отцом под руку направляемся в зал, похожий на церковь: два ряда деревянных скамеек по обе стороны, на дальней стене распятие. Мужчина в черной мантии входит и занимает место за кафедрой, мы все встаем.
Сабелла приветствует меня, пожимая руку, и достает из черного портфеля папку с документами. Вид у адвоката усталый, словно ему тоже не спалось этой ночью. Зато я внезапно ощущаю прилив сил, дыхание спокойно, ладони сухие, и голову я держу высоко. Рядом со мной отец, Кало, Лилиана, Маддалена: но я здесь не ради них, а ради себя самой. По другую сторону зала сидит защита — трое мужчин в темном, и с ними ответчик в белом, с волосами, приглаженными бриллиантином, но без цветов жасмина за правым ухом. Девочки были правы: он действительно красив. Почти год миновал, а Патерно почти не изменился. Я ушла далеко вперед, а он остался на месте. И это еще одна причина, почему наши пути больше не пересекутся.
Увидев меня, он перестает нахально улыбаться и смотрит в упор. Я чувствую его взгляд, но у него уже нет власти сделать меня красавицей или невидимкой. Ничто больше не может меня задеть, а чего я лишилась, того не возвратить — я больше не смогу бежать в сабо очертя голову, придумывать имена облакам, повторять в уме латинские слова, рисовать угольным карандашом кинозвезд, гадать на любовь по цветку.
(1981)
65
Ты хочешь покинуть эти места, но они тебя никогда не отпустят. Одно дело — посадить растения в землю, другое — возделывать свой сад. Уехать ничего не стоит, но возвращаться потом нелегко.
Дорога тянется вдоль моря и часто петляет. Море всегда меня пугало, а твоему брату нравится ехать быстро: кто первый приедет, тот приз получит, да? А жена ему ни слова не скажет, не то что твоя мать — у нее-то слов всегда было в избытке.
— Папа, тебе нравится новая машина? — спросил Козимино перед выездом.
Я кивнул, чтобы сделать ему приятное.
— Повести хочешь? — Он открыл дверцу.
— Пожалуй, нет, — ответил я.
Он сел за руль и не съезжал со скоростной полосы.
— Тише едешь — дальше будешь, — заметил я.
Он даже не услышал: поглядел на жену и закурил, уже раз в пятидесятый с того времени, как мы выехали из Раписарды.
Амалия вцепилась в верхний поручень, словно в автобусе, и улыбается Лие, сидящей между нами.
— Ты растешь красавицей, — говорит она внучке, убирая челку с ее глаз.
Лия трясет головой, и волосы снова в беспорядке падают ей налицо. Амалия вздыхает, прикладывает ко лбу платок, вытирает пот: ей тоже нелегко возвращаться. Мы укоренились в другой почве, как отломанные ветви, я засадил огород черенками, срезанными с прежнего клочка земли. Новые растения выросли, их хочется напоить и обогреть, но новый корень не прорастет так глубоко, как старый, верно?
После судебного процесса мнения разделились: кто-то считал, что мы правильно поступили, кто-то нас осуждал. Всякий раз, как мы выходили на улицу, за спиной раздавался шепоток. Ты молчала. Вставала по утрам и училась; прожив день, ложилась спать. Приходила Лилиана, вы закрывались в комнате, и не дай бог кто вам помешает. Ты стала нелюдимой, как после скарлатины, помнишь? Тебе было девять лет, в один прекрасный день ты покрылась красной сыпью с булавочную головку, мы приносили бульон и свежий творог от Шибетты к тебе в комнату, чтобы не заразить слабенького Козимино. Жар не спадал, все тело чесалось, и твоя мать дала обет Мадонне каждый день посещать мессу, если она сотворит чудо и ты поправишься. Через три недели ты полностью исцелилась: исхудала страшно, черные круги под глазами, но бодрилась. Все детишки в городе сидели по домам, боялись заразиться, и ты одна гуляла по улицам.
После суда ты держалась так же. Шла молча, не позволяя встречным касаться себя, словно могла заразить. Во время процесса все изрядно удивились: они и представить не могли, что в теле овечки скрывался лев. Ты отвечала твердо, как на уроке. Нет, ваша честь, у нас не было уговора. Нет, он не сватался. Нет, мне не нравились его знаки внимания. Нет, я не хочу выходить за него. Судья поверить не мог, что этот брак тебе не нужен.
Кивать и осел может, а чтобы отказать, нужны силы, но лиха беда начало. Это единственное, чему я смог научить тебя, и с той минуты ты отказывала всем. Матери, которая старалась подыскать тебе другую партию; старой подружке, зашедшей тебя навестить; Шибетте, предлагавшей взять тебя прислуживать в доме. Ты стала строптива и скупа на слова. В тот день, когда начались экзамены, ты ушла по главной улице рано утром, никого не предупредив, а вернулась после обеда. Все хорошо, сказала ты, все хорошо. На следующий день взяла с собой латинский словарь, а вернувшись, поела немного и скрылась в своей комнате. Через несколько дней, утром перед устным экзаменом, Лилиана зашла за тобой и спросила, волнуешься ли ты. Ты с горькой улыбкой ответила:
— После того, что было на суде, ни одна оценка меня не испугает.
Ты получила высший балл, мать приготовила пасту с сардинами, и мы, нарядившись, сели за стол. Ты вошла в кухню и, мрачно взглянув на нас, обронила два слова:
— Аппетита нет.
— Но сегодня такой хороший день, нам надо отпраздновать твой успех. — Мать положила тебе еды и одернула блузку.
— Для меня хорошие дни закончились, — проговорила ты и вышла.
Козимино обгоняет очередную машину на повороте, уже триста двадцать седьмую. Амалия по-прежнему цепляется за поручень, как вьюнок, свободной рукой показывая на спидометр.
— Давай-ка потише, — прошу я с заднего сиденья.
Вместо ответа Козимино сигналит машине впереди. Ну скажи, пожалуйста, и как тут отец может защитить своих детей?
Амалия хлопает себя по лбу.
— Вот же я тупица, Сальво, мы не купили ничего к чаю, — сетует она.
— Она сказала по телефону, что сладкого не надо, — утешаю я Амалию. Впрочем, я нарвал в нашем саду цветов, тех, которые ты всегда любила.
66
Нужно принести цветы.
Нужно купить хлеба, нужно проветрить комнаты, нужно раздвинуть стол, попросить стулья у синьорины Панебьянко. Нужно, наконец, сходить в кондитерскую.
Я много лет не хотела держать дома никаких цветов, ухаживать за растениями всегда было твоим делом, папа: темная кайма под ногтями, глубокие тонкие порезы на подушечках пальцев — пособие по извлечению жизни из почвы. Посадить семя и ждать, пока оно прорастет. Я тоже сделала так: похоронила себя, не зная, придет ли время дать росток. Я была комом земли, иссушенной и бесплодной, как твой огород, погубленный соленой водой, ничто не могло прорасти из моего тела, лишенного корней. После выпускного я вернулась домой, вы сидели нарядные за столом, и мне стало горько за всех нас. Вы были рады, а я печальна, потому что это мог быть лучший день моей жизни. Другого такого уже не случится. Для меня не было правосудия и не будет ни белого кружева фаты, щекочущего шею, ни кольца, скользящего по пальцу, ни ласк влюбленного мужчины, ни спокойной полноты округлившегося живота на последних сроках беременности, ни маленькой мягкой ручки в моей ладони.
Отъезд из Мартораны был равносилен попытке избавиться от собственной тени. Чувство несправедливости и стыд не рассеются на улицах других городов. Нужно время, нужно, чтобы другие голоса присоединились к моему, нужно уехать и вернуться обратно. Потому что ни добрые времена, ни дурные не длятся вечно, так ты всегда говорил.
А потому сегодня я проснулась рано. Подкрашусь, надену белый хлопковый костюм, голубые босоножки, заботливо накрою на стол, приготовлю пасту с сардинами, и мы отпразднуем, почти двадцать лет спустя, получение моего диплома с отличием. Отпразднуем начало работы, и всё, о чем мы молчали, и все наши слишком короткие телефонные разговоры, и все дни рождения, и церковные праздники, и семейные годовщины, и один развод, и несколько свадеб, и, наконец, упорное желание вернуться сюда, в родной город, ради всего этого и несмотря ни на что.
Нужно еще многое сделать. Я спускаюсь по лестнице, открываю дверь и на мгновение замираю: от соленого горячего воздуха перехватывает дыхание.
67
Хочется опустить стекло, но снаружи ни облачка, ни дождинки, и в окно врывается горячий соленый воздух. В детстве ты ждала грозу, чтобы пойти собирать улиток, а ее не было день, другой, и ты огорчалась. Я говорил тебе: если смотреть на кастрюлю, вода быстрее не закипит. То же я сказал тебе после суда: ты не добилась справедливости, но посеяла доброе семя, и на возделанной почве оно обязательно прорастет.
Когда зачитывали приговор, тот парень смеялся, словно это был не суд, а комедия с Франко и Чиччо. Самое легкое наказание — как такое вообще возможно? Женщина с волосами цвета пакли — Анджолина Верро ее звали, этого я никогда не забуду, — засвидетельствовала, что была в соседней комнате и не слышала, чтобы ты плакала или сопротивлялась. Страх и отвращение в этом мире измеряются криком и шумом, так-то, понятно тебе? С него сняли обвинение в «половом сношении с применением насилия» — так сказал судья — за недостатком доказательств. Да каких им доказательств надо? Недостаточно слов порядочной девушки? Недостаточно смелости рассказать перед всеми, что произошло? Кое-кто сообщил судье, что видел, как ты с ним танцевала, будто бы ты его поощряла. Сказали, ты хотела быть с ним, а я вмешался и устроил помолвку с другим. И поэтому он вынужден был взять тебя силой: только из любви и никак иначе, потому что господин судья полагает, будто девчонок посреди улицы воруют влюбленные, а не бандиты. Хотел бы я посмотреть на него, если бы за его дочуркой вот так приударили. Лжесвидетели, убежденные звоном монет — в деньгах у этого типа недостатка не было, — уверяли, что ты с ним говорила, и не раз, что он предложил тебе апельсин и ты его взяла. Даже если и так, что же выходит: раз один фрукт взяла, значит, все дерево хочешь?
— Сальво, когда приедем? Меня мутит, — стонет Амалия. Она сняла туфли и массирует ногу.
«Еще сигарет двадцать выкурит и сто пятьдесят шесть машин обгонит с гудком, это в лучшем случае». Так я хочу ответить, но вместо этого кладу руку ей на шею, туда, где, как мне известно, сосредоточена ее боль. Так я сделал и в тот день.
Адвокат защиты, Кришоне, задавал свои грязные вопросы и требовал, чтобы доктор Провенцано дал заключение о твоей девственности, но ты отказалась. Как будто это тебя судили. Никогда не забуду, что Сабелла ответил судье. «Я адвокат обвинения, — так он сказал, — а не защиты. Моя подопечная здесь не для того, чтобы демонстрировать невинность или порядочность, а чтобы заявить о совершенном над ней насилии».
К счастью, дон Сантино, отец Тиндары, выступил свидетелем, и только поэтому в конце концов приговор все-таки вынесли. Не все в городе были против нас, тьма кромешной не бывает. Когда судья закончил читать приговор, начался базар: люди хлопали, свистели, орали. «Гора родила мышь! — выкрикнул негодяй, когда его выводили. — Чего вы добились? Столько шума, и чего ради?» — куражился он, тряся сложенными щепоткой пальцами.
Напряженные мышцы на шее твоей матери постепенно расслабляются под моими пальцами, словно распускается клубок корней.
— Потерпи еще немного, — успокаиваю я, хотя ехать еще долго и, честно скажу, не так уж неприятно. Когда возвращаешься после длительного отсутствия, нужно снова знакомиться с каждым камнем, с каждой травинкой, с каждой трещинкой в высушенной горячим ветром земле.
Твоя мать вытаскивает из сумки шитье, но тут же откладывает его, смотрит на меня, как будто хочет что-то сказать, но молча отворачивается к окошку. Козимино крутит ручку приемника, ищет новости, жена берет его за руку.
— Оставь тут, мне нравится эта песня, — говорит она и начинает подпевать: — «Донателлы нету дома, где она, не знаю я, испарилась, растворилась, Донателла не моя…»[10]
Она немного фальшивит, но улыбается и, только когда песня заканчивается, ищет другую станцию. А ее дочка достает из рюкзака маленький кассетный магнитофон и присоединяет к нему провод наушников.
— Лия, вечно ты носишь эту штуку на голове! — с упреком говорит Мена.
Девочка не отвечает, она уже наслаждается своей музыкой.
68
Я наклоняюсь к стеклу и стучу по нему ногтями. Синьорина Панебьянко появляется через пару секунд и делает радио потише. «Я не знаю, зачем все вокруг как один называют меня Донателлой…»
— Уже сегодня, — говорю я.
— Помню, милая, я приготовила складные стулья. Розарио их заберет?
— Да, спасибо, он зайдет позже… — Я стою и смотрю на розовую занавеску.
— Тебе еще что-нибудь нужно, Оли? Я испекла вкусный пирог со свежими фруктами, если хочешь, возьми…
— Благодарю, донна Кармелина, я куплю к чаю торт.
— Точно? — В ее голосе сквозит сомнение, такое же, которое я расслышала вчера в твоем молчании по телефону, папа. Даже издалека ты умудряешься сообщить мне о своем беспокойстве, не говоря ни слова.
— Я как раз иду в магазин, — отвечаю я, машу синьорине Панебьянко рукой и направляюсь в сторону Старого города.
Мой дом стоит у моря, и, возможно, тебе он не понравится, но ты, конечно, не подашь виду — ты всегда позволяешь мне поступать, как я хочу, и сомневаться, не совершаю ли я ошибку. Вокруг нет земли, это ты заметишь сразу, но, с другой стороны, ты столько ее видел, что сейчас просоленный морским ветром пейзаж придется тебе по вкусу. Оставив побережье по левую руку, я начинаю карабкаться наверх, к Старому городу. Никогда еще подъем не казался мне таким долгим, и вскоре я чувствую, как начинают болеть ноги. «Rosa, rosae, rosae», — повторяла я про себя ребенком, чтобы не чувствовать усталости, поднимаясь от моря к дому, — в те годы я еще верила, что красивые слова способны победить любую несправедливость, любую боль. Тогда я снимала туфли, чтобы чувствовать, как щекочут ступни камни, которыми вымощена дорога. Но время проходит, и не всегда напрасно: я ушла так далеко от той босой растрепанной девочки, что, встреться она мне сегодня, не знала бы, что сказать ей, как не представляю, о чем говорила бы с дочерью. А потому вместо бормотания латинских склонений я, не раскрывая рта, запеваю песенку, которая засела у меня в голове: «Донателлы больше нету, не ищи ее во мне, а была — так испарилась, растворилась в синеве». На смотровой площадке я поворачиваюсь и бросаю последний взгляд на белые барашки волн, прежде чем углубиться в Старый город, постукивая по мостовой каблуками голубых босоножек в такт песне. Я купила их в Сорренто, где мы были с Маддаленой семь лет назад весной.
Мы приехали из Неаполя поездом компании «Чиркумвезувиана» и заплутали в улочках, пропахших лимонами и жасмином. Маддалена подошла к лавке сапожника, стены которой были увешаны кусками выделанной кожи разных цветов и размеров.
— Вот эти, голубые? — предложила она, указывая на босоножки с перекрещивающимися на щиколотках ремешками.
— Слишком броские, Лилиане бы подошли, мне — нет, — ответила я.
— Хорошая мысль: давай купим и пошлем ей в Рим. Когда я последний раз разговаривала с ней, она переживала за исход референдума о разводах…
— Понимаю ее, — прервала я, — но у каждого свои заботы. К тому же ей, наверно, наши босоножки ни к чему, у нее уже есть все, чего ей хотелось, даже место в парламенте рядом с Нильдой Йотти, она об этом с детства мечтала.
— О чем ты? — Маддалена тут же перестала улыбаться. — У тебя тоже есть все, что ты хочешь: ты получила образование, работаешь учительницей, сама себя обеспечиваешь. Да, ты не добилась правосудия, но оно ни от тебя, ни от меня не зависит. Пока не будет справедливого законодательства, мы не сможем быть свободны по-настоящему. Лилиана продолжает бороться за права всех женщин…
— Женщин! Да почему надо быть во множественном числе, чтобы с нами считались? Один мужчина — имя-фамилия — уже что-то да значит. А мы всегда должны становится рядышком, в строй, словно какой-то отдельный биологический вид. Я не хочу состоять ни в каком войске, Маддалена, не хочу становиться ни под какие знамена — союзы, объединения, организации активистов мне не интересны. Я не такая, как вы с Лилианой. Меня не привлекает заниматься политикой. Свои невзгоды я переживаю в одиночестве. То, что со мной сделал Патерно, когда мне было всего шестнадцать…
Я впервые произнесла его имя. Выговорив эти три слога, я словно облекла призрак в плоть, подарила ему личность. Ветер внезапно стих, и солнце, казалось, направило все свои лучи в одну точку — на мой затылок. Я пошатнулась, будто лишившись внутренней опоры, и пришлось прислониться к стене, сползти по ней и сесть на мостовую. Я скрестила ноги, как отдыхающий индус, чувствуя только прохладу камня.
— Почему нам так трудно, Маддалена? — спросила я, не открывая глаз, чтобы сдержать слезы. — Почему нам нужно сражаться, требовать, выступать? Сжигать лифчики, вывешивать трусики, умолять нам верить, регламентировать длину юбок, цвет помады, ширину улыбок, степень важности наших желаний? Чем я провинилась, родившись женщиной?
Маддалена опустилась рядом, прижалась ко мне и некоторое время сидела неподвижно.
— А я была на свадьбе дочери, — сказала она через некоторое время.
Мои глаза распахнулись сами собой.
— Она познакомила меня с женихом и со всеми родственниками. Сказала: а вот моя мать. А они знаешь что?
Я мотнула головой.
— Глаза вытаращили и спрашивают: еще одна?
— Ты мне ничего не говорила…
— Как-то утром, много лет назад, после твоего суда, я нашла в себе силы остановить ее около университета и заговорить с ней.
— И что она?
— А как ты думаешь? Отреагировала враждебно: не хотела и знать ничего, и я о ней долго не слышала. Считала, что совершила ужасную ошибку, и поэтому никому не рассказывала.
«Даже Маддалене, которая ничего не боится, стыдно, — подумала я, — хоть она и ни в чем не виновата».
— А пару недель назад она сама меня нашла, — продолжала Маддалена. — Десять лет прошло с тех пор, но я ее сразу узнала. Принесла альбом с фотографиями: она совсем кроха, девочка, подросток. Я так жадно разглядывала эти снимки, чтобы запомнить их: вся жизнь, которой меня лишили, была на страницах этого альбома. Дочь пришла ко мне, потому что увидела на некоторых своих фото мою улыбку. Обещала, что, когда ее малыш родится, она все-все ему расскажет.
— Так ты скоро бабушкой станешь?
— Хочу уточнить: третьей бабушкой.
Я поднялась и протянула ей руку, чтобы помочь подняться. Мы слышали, как в закутке рядом сапожник забивает маленькие гвоздики в каблуки. Маддалена заглянула в лавку и обернулась ко мне.
— Закажем одинаковые босоножки? — спросила она.
Через полчаса мы шли в тени лимонных деревьев.
— Я возвращаюсь в Марторану, — решила я внезапно, — в школу, где я выучилась читать и писать. Хочу преподавать именно там.
— Знаю, — просто сказала Маддалена, — и это тоже политика.
И вот я здесь, поднимаюсь к началу главной улицы, ведущей на площадь. Уверена: сегодня утром Маддалена тоже надела голубые босоножки, чтобы отметить нашу победу.
Ты был прав, папа: дождется тот, кто умеет ждать.
69
— Дождется тот, кто умеет ждать, — говорю я твоей матери, а то она снова меня спрашивает, сколько еще ехать, открывает и закрывает окошко.
Я просовываю два пальца за ворот рубашки, мокрый от пота, и ослабляю узел галстука. Амалия поджимает губы — она так делает каждый раз, когда ждет ответа, которого у меня нет. Да может ли быть, чтоб один человек, отец семейства, поскольку он единственный в доме штаны носит, как она однажды выразилась, знал, что правильно для всех? Я крестьянин, я знаю, как посадить семечко и помочь ему прорасти, хоть засуха, хоть проливной дождь, хоть ураган. Поставлю подпорку, если растение слабенькое, потравлю насекомых, которые могут его повредить. А потом оно, если пробьется, уже само растет.
Ты решила уехать в Неаполь работать в школе — и что я должен был делать? Мы проводили тебя в порт, Лилиана у трапа сказала: «Помни, что я обещала», — и обняла тебя. Ты поднялась по металлическим ступеням, взошла на корабль и скрылась. Конечно, я бы хотел, чтоб ты помогала мне в саду, а кто б не хотел? Но если ты уехала одна, значит, выросла сильной. Кто работает на земле, тот понимает.
Козимино сигналит, и мы обгоняем очередную машину, уже сто пятьдесят шестую. Твоя мать вцепилась в верхний поручень и молится про себя.
— Сальво, — говорит она между молитвами. Она зовет меня по имени, когда недовольна или боится. — Прикрой окошко, я что-то совсем продрогла.
Я кручу ручку, и последний язычок раскаленного воздуха лижет мне щеку.
— Не бойся, мы возвращаемся домой. — Я касаюсь ее ледяных пальцев.
— У меня больше нет в Марторане дома.
— Да брось, Амалия. Дом там, где дети.
Дом — это место, куда надеешься когда-нибудь вернуться, думаю я, даже если там к тебе относились как к чужаку. Дом — это место, откуда тебе хочется сбежать, даже если там ты научился говорить и ходить. Когда тот парень вышел на свободу — года не просидел, — на улицах с ним раскланивались, будто он с курорта вернулся. Хорошо, что ты уже уехала! А он расхаживал гоголем, трепал направо и налево, что Кришоне на суде говорил, век не забуду: девчонок нужно уговаривать, нужно прилагать усилия, чтобы победить свойственную их природе робость, мужчина, движимый любовью, имеет на это право. У меня намертво в голове отложились слова этого адвоката: девушка красотой не блещет, сказал он, совсем не богата, у нее была единственная возможность удачно выйти замуж. Возраст такой — постреляла глазками, пару раз улыбнулась, и вот на нее обратил внимание один из лучших тамошних женихов. Всяким женским штучкам учатся в семье: старшая сестра затащила под венец племянника мэра, сумев от него забеременеть, а мать в юности вышла замуж тоже после побега. Так принято в этом семействе браки устраивать.
Вот прямо так и сказал, слово в слово. Тоже мне адвокат, хуже бабы базарной.
Твоя мать дергает меня за рукав, я поворачиваюсь к окошку и вижу знакомые дома. Козимино едет медленно, хотя дорога свободна, у него, видать, теперь в голове пробка.
— Вернулись, — говорит он.
Никто не отвечает.
Когда Кришоне все сказал, у тебя на лице появилось вот это холодное выражение да так и осталось; тогда ты поняла, что правосудия не будет, поскольку ты не на той стороне закона, который черное считает белым и мужчину, силой берущего женщину, освобождает. И на эту дорогу в никуда привел тебя я.
70
На эту дорогу привел меня именно ты, папа, в то воскресенье, в солнечный полдень. Когда мы стояли у прилавка со сластями, ты спросил, чего мне хочется, а я не знала, пыталась догадаться, чего хочется тебе. Сегодня утром я пройду этот путь снова, шаг за шагом, но теперь одна, не будет даже твоего молчания, сбивающего с толку легче любых советов. В детстве я разглядывала каждую девушку, идущую к венцу под руку с отцом, передававшим ее другому мужчине. А я хотела оставаться всегда с тобой.
— Здравствуй, Олива, — приветствует меня стоящий рядом с цветочной лавкой старик.
— День добрый, Бьяджо, — улыбаюсь я.
Всякий раз, как я прохожу мимо, мы здороваемся, он опускает взгляд; может, все дело в той розе со множеством шипов, которую он подарил мне однажды много лет назад. Я останавливаюсь и рассматриваю прилавок. Бьяджо подходит:
— Что тебе предложить?
— Сегодня у нас годовщина… Мне бы красивый букет поставить на стол.
Бьяджо обводит взглядом растения:
— Что тебе больше по душе, Оли, только скажи: гладиолусы, георгины, бегония… розы?
— Я люблю полевые цветы. Ромашки есть? — спрашиваю я.
Он кивает и заворачивает мне большой букет.
Я иду дальше и на каждом шагу слышу, как шуршит шершавая желтая бумага — трется о мои брюки. Вернувшись сюда семь лет назад, я чувствовала себя чужой и ни с кем не разговаривала: Фортуната осталась в городе, ты и мама вместе с Козимино переехали в Раписарду после того, как мерзавец вышел на свободу. Никого из нас больше не осталось в Марторане, одни только воспоминания о девчушке в сабо и с растрепанными волосами, тайком рисовавшей портреты кинозвезд. Я сняла жилье в этом доме у самого моря в новой части города, чтобы ни с кем не встречаться, и безвылазно сидела в квартире, пока не начались занятия в школе. Я задавалась вопросом, с какой целью вернулась, не в прятки же играть со скверными воспоминаниями. Потом понемногу стала выходить; иногда меня узнавали, поглядывали косо, не могли скрыть изумления. Узнав, что я новая учительница, начали неуклюже здороваться. «Здравствуйте, синьорина Денаро», — бормотали они, опасаясь обидеть этим обращением, напоминавшим, что я так и не вышла замуж. «Здравствуйте», — отвечала я, мне было все равно. Я не стесняюсь носить твою фамилию.
Как-то в воскресенье Шибетта прислала мне приглашение на обед: «Олива, дорогая, надо было сообщить, что возвращаешься. Ты теперь член семьи, можем поболтать без посторонних». Ее гостиная не изменилась. На сей раз хозяйка усадила меня в кресло, а не на скамью, но угощала теми же черствыми галетами со вкусом детства. Их принесла Милуцца — поднос я помнила с той поры, когда еще пыталась мечтать о будущем, а она уже знала, что ее будущее здесь, рядом с женщиной, давшей ей приют в обмен на свободу.
«Нора, Нора!» — крикнула Шибетта. Полная дочь появилась, заслонив дверной проем, и улыбнулась мне без всякого удовольствия: из двух сестер именно ей пришлось остаться в материнском доме, а свадебная фотография Мены перед церковью красовалась на видном месте на буфете. Я подошла поглядеть: на ней все вы стояли вокруг новобрачных. Маддалена одолжила мне на торжество элегантную блузку, но в последнюю минуту я отказалась идти. Этот брак тоже был заключен по моей вине: ни ты, ни Козимино не могли больше найти работу. Антонине Кало попробовал задействовать партийные связи, но надо было переезжать на материк, тебя же мучили боли в сердце, а Козимино — тоска. И тогда Шибетта решила, что пришел ее час, и предложила Козимино на выбор любую из дочерей и в придачу кое-какие семейные владения, находившиеся на другом конце Сицилии. Брат прикидывал так и этак два дня и две ночи, потом явился к Шибетте и объявил: «Я беру в жены Мену». Она вышла замуж с приданым, которое когда-то вышивала я, а ему костюм на свадьбу одолжил новообретенный родственник. Дон Игнацио благословил молодых быть вместе, пока смерть не разлучит их. Он еще не знал, что вскоре примут закон о разводе и адвоката и судьи хватит, чтобы разорвать освященные церковью узы. Через пару лет родилась Лия.
Это он, Козимино, на самом деле спас нашу честь. При помощи двух золотых колец, а не ружья. Он пожертвовал собой ради семьи, и ты не остановил его, как и Фортунату. И только для меня ты хотел свободы, водил меня под руку по всей округе, бросая вызов неписаным законам чести и бесчестия. Что за особую любовь ты питал ко мне, какие надежды возлагал, каким испытаниям хотел меня подвергнуть?
Возможно, дело было в улитках, в умении общаться молча, в легких незаметных рукопожатиях, в желтой краске, капавшей с кисти в тот день, когда мы договорились покрасить курятник.
71
Я и не думал, что краска может навредить курам. Порой диву даешься, где скрывается смертоносный ад. Как тогда, когда я повел тебя в кондитерскую.
Машина ползет со скоростью пешехода, Козимино растерял всю свою удаль и озирается вокруг, как худенький и слабенький мальчишка, которым он когда-то был. Площадь совсем не изменилась, словно прошли сутки, а не двадцать лет. Церковь, комиссариат, два бара со столиками на улице, витрина кондитерской.
Мы останавливаемся прямо перед ней, и я вспоминаю тот день. Я намеревался отвести тебя к нему, чтобы ты разрешила сомнения, способен ли такой, как он, сделать тебя счастливой. Так я думал, но, честно говоря, наверно, не представлял с тобой рядом никакого мужчину. Я желал дать тебе возможность выбора, а на самом деле уже все рассудил сам, может, я тебя и под руку вел не чтобы поддержать, а чтобы ты шла, куда я скажу, и говорила, что я хотел слышать. Я был хуже отцов с ружьями, хуже отцов, требующих целовать себе ручку. Я не хотел отдавать тебя самодуру, как Фортунату, но все равно потерял, просто иным образом. Наверно, такова судьба всех родителей — терять детей. Лучшее, что может сделать отец, — отойти в сторонку, и пусть все идет своим чередом.
После суда ты уехала в Неаполь, и тут у меня ничего больше не осталось. Ни земли, ни птиц, ни детей. Фортуната уже устроилась в городе, подальше от кривотолков, и почти сразу с помощью подруги Маддалены поступила на завод. Работала на производстве консервированных помидоров. Мы с твоей матерью только удивлялись: кто бы мог подумать? Такая нежная девушка каждый день надевает робу и ярлыки на банки клеит!
Когда Козимино отправился в Раписарду, во владения своей жены, мы с ним поехали — что нам одним делать? За эти годы он проявил характер: земли Шибетты были совсем заброшенные, а он их поднял. Веришь — апельсины на материк поставляет.
А знаешь, чем все заканчивается, Оли? Кто поступает по-своему, поступает правильно. У Фортунаты новый муж, в профсоюзе состоит на том же заводе и руки прилагает только к работе, не то что прежний. Мена и Козимино нас приглашают иногда по воскресеньям на обед, и мне кажется, у них хороший брак: они вместе и не принуждают друг друга ни делом, ни словом.
Знаешь, что такое дети? Это семена, которые ветер принес на твою землю, надо позволить им расти, чтобы понять, какой с них будет урожай, сразу этого не предскажешь. Я думал, у меня три хилых ростка, а увидел в своем саду три дерева, сильных и плодоносных. Даже на иссушенной солью земле может снова родиться жизнь.
72
Даже на иссушенной солью земле может снова родиться жизнь — я это узнала от тебя, папа, глядя на твою работу. Копать, сеять, обрезать, поливать. Бережно, чтобы не помять лепестки, убираю букет ромашек в пакет и бодрым шагом иду дальше, к конечной цели.
Я попросила поставить в классе книжный шкаф и несколько горшков с цветами. После уроков дети по очереди читают вслух, а другие ухаживают за растениями. Синьорине Розарии понравилось бы: возможно, я хотела вернуться в эту школу, чтобы пойти по стопам своей прежней учительницы.
Со временем учиться ко мне пришли дети моих одноклассниц: две девочки Крочифиссы, обе темноволосые, с черными, точно уголь, глазами, как у матери; старший сын Розалины (средний у нее в детском саду, а младший — в утробе); малышка Тиндары, светловолосая и зеленоглазая, я сразу узнала ее, она была копией мужчины на фото, которое ее мать показала мне однажды утром, много лет назад, на паперти.
— А ты была права, — сказала мне Тиндара, пришедшая встречать дочь у школы. — Я за него пошла только потому, что он был красивый, но стоит ему рот открыть, я впадаю в бешенство. Он говорит «белое» — я говорю «черное». Он говорит «рассвет» — я «закат». А еще, — она оглядывается и понижает голос, — он знаешь ли, хорош, но не во всем. Люди спрашивают, когда мы подарим ей сестричку или братика. — Она смотрит на дочку. — Святой всего однажды снизошел: я живу будто в монастыре. Мужчины как арбузы: надо узнать, что внутри, прежде чем нести домой, как думаешь, Оли?
Когда явилась Марина, мне не надо было даже искать фамилию в журнале, чтобы догадаться, чья она дочь. В первый же день девочка рассказала, что они переехали из города, потому что после смерти дедушки отцу пришлось вернуться сюда заниматься семейным делом. Она призналась, что скучает по прежним подружкам, но ей нравится здесь, потому что днем она может ходить в кондитерскую и папа дает ей пробовать разные кремы на кончике ножа. Она живая, худенькая, с черными как смоль глазами, у школы ее ждет мать — маленькая, молчаливая, незаметная женщина. Когда мы встречаемся взглядами, то приветствуем друг друга легким кивком. Странно думать, что матерью этой девочки могла быть я.
А вот у Мушакко детей нет. Через год после того, как церковный брак был аннулирован, бывший муж моей сестры вновь предстал перед доном Игнацио. Шевелюра у него была пореже, живот потолще, а жена помоложе. Но долгожданный наследник до сих пор не появился. И ребенок, которого он отнял у Фортунаты, избив ее, тяготит его, возможно, больше, чем приговор, который ему так и не вынесли.
73
Вон там дом Мушакко, в глубине главной улицы. Он остался прежним, но по нынешним временам выглядит не таким уж большим. Сегодня дома в пять раз выше строят в пять раз быстрее. Раньше одно было богатство, теперь другое.
Я пошел туда на следующий день после того, как сбежала Форлуната. Чего хотел добиться — и сам не знал: причину’ их распри уяснить желал, может, даже примириться. Я думал тогда: когда у каждого своя правда, можно попытаться понять друт друга. Как говорится, только горы с мест не сходят. И я опять ошибся.
Я поднялся по лестнице, задыхаясь, Джеро продержал меня в прихожей с полчаса, потом пригласил войти. Развалился на диване с сигарой и вином. Ничего не предложил, да я бы ничего и не принял.
— Вы должны объясниться, — стоя перед ним, сказал я дрожащим от злости голосом. Но злился я даже не на него, на себя — как же я раньше не видел, что творилось за этими стенами?
Он ответил, что принял Фортунату из моих рук и пылинки с нее сдувал, веришь, так и сказал. А она оказалась неблагодарной и по примеру сестры решилась на эту дурость с побегом, а он обратно жен шину, которая дома не ночевала, не примет.
— Вопрос чести, — изрек Мушакко и раздавил окурок в пепельнице.
— Но Фортуната была в моем доме!
— И зря вы позволили ей остаться, надо было сразу же мне ее вернуть, в тот же вечер. Я порядочный человек, а не игрушка вашей дочери. Пусть она у вас и живет, но все узнают, что я ее больше не возьму, после того как она покинула семейный очаг. Скажите спасибо, что я на вас в полицию не заявил. Этот брак устроили обманом, я его через церковный суд аннулирую.
От сигарного дыма щипало в носу. Продолжать было бессмысленно, что с ослом говорить, пустая трата времени и сил. Лучше пусть дочь со своим позором останется у нас, чем вернется к этому типу, подумал я. Спустился по лестнице, а в груди болит так, что я дышу с трудом. Остановился у двери передохнуть. И тут заявляется Патерно, идет, насвистывая.
— А вы что тут делаете? — удивился он. — Я даже к другу в гости зайти не могу, чтобы вы меня в дверях не караулили? — И, не глядя на меня, пошел наверх.
У меня левая рука онемела, я рот открыл, а говорить почти не могу.
— Я тут не из-за вас и не по вашему делу, — проговорил я из последних сил.
Он остановился и глянул прямо на меня.
— Вы дату свадьбы назначили? — спросил высокомерно и принялся разглядывать ногти.
— Да поймите уже. моя дочь не хочет быть вашей женой. Но если вы…
— Тогда и говорить не о чем, — оборвал он меня и опять стал подниматься по лестнице, теперь быстрее.
— Погодите! — я пытался его остановить. — Если вы перед ней публично извинитесь и раскаетесь в том, что силой лишили ее честного имени, мы заберем иск и суда не будет, — пробормотал я, а сердце так и колотилось.
Можно подумать, я что-то смешное сказал. Патерно на меня поглядел сверху с лестничного пролета и согнулся пополам, аж слезы от хохота выступили, он даже платочек из кармана достал.
— Да что вы говорите! Я в своем праве, закон на моей стороне: да я жениться на ней хотел, на этой вашей дочке несчастной, я ей возможность предоставил. Я ей даже пробный медовый месяц устроил, чтоб знала, какого счастья лишится, если будет упрямиться. Но она предпочла послушать папочку, а не свое сердце. Знаете, в чем правда? Вы хотите прослыть современным отцом, а на самом деле хуже любого местного хрыча: дочкой командуете как хотите — лучше в девках, чем с мужем, который вам не приглянулся, да? Горе Оливы — ваша гордость, а не моя страсть. Это вы ее погубили.
И он устремился наверх, перескакивая через несколько ступенек. Шаги грохотали по всей лестнице одновременно с ударами моего сердца, которое стучало как бешеное. Двумя этажами выше Патерно перегнулся через перила и крикнул:
— Извинения? Даже не мечтайте! Это вы передо мной ползать должны и извиняться, что посмели назвать мое имя полиции. Вот увидите, я вам рога пообломаю! У меня есть знакомства, считайте, что приговор уже известен, я вам пообломаю рога!
Потом, снова насвистывая, он постучал в дверь и вошел.
Я сел на нижнюю ступеньку и стал ждать, пока утихнет шум в ушах. Не мог же я вот так умереть и оставить моих девочек одних? Надел шляпу, чтоб не видно было, что я весь в поту, и медленно, маленькими шагами вернулся домой.
Амалия показывает местные улочки Лие, а та кивает, слушая вопли этих своих певцов. Я привычно хватаюсь за левую руку, хотя она больше не болит, с тех пор как Козимино оплатил операцию на сосудах у лучшего специалиста в регионе. Бывает боль, которая забывается, а от иной никакая операция не спасет.
Я знал, Оли, чем кончится суд, это правда. Но ты не хотела отступать — что я должен был делать? Я чувствовал себя как мотылек в паутине: чем больше стараешься выбраться, тем сильнее запутываешься. Вот так всю жизнь и ошибаешься.
74
Вот так всю жизнь и ошибаешься. В детстве казалось, что у меня внутри есть светильник, который показывает, куда идти, чтобы не заблудиться, как поделить на двузначное число, где поставить запятую. Потом постепенно этот свет потускнел. Впервые оступившись, я стала бояться упасть. Я сразу пожалела, что вернулась в Марторану, и после похода к Шибетте перестала подниматься в Старый город, жила у моря, среди новых домов. Как-то раз набралась мужества и опять прошла по грунтовой дороге, где тысячи раз бегала в своих сабо в любую погоду. Только зря потратила силы: наш дом исчез, твой бывший участок земли перекопан, там заложили фундамент под современное бетонное строение. Я вернулась ни с чем: чего больше нет, того не найти. Я поняла, что была неправа, решив вернуться, что мне надо к вам, во владения Шибетты. Ты никогда не просил меня об этом, ты никогда ни о чем не просишь, но я знала, что тебе этого хочется: дом большой, про нас там никто ничего не знает, на улицах смотрят в лицо просто и открыто — так ты говорил по телефону. И в конце концов я решила поехать к вам.
А потом однажды раздались шаги за дверью, я узнала их сразу, ведь их неровный ритм знаком мне с детства.
— Открыто, — крикнула я с кухни, не выходя.
— Я ждал тебя, Олива, — произнес он, когда мы сели за обеденный стол друг напротив друга.
У него были длинные волосы, рыжеватая борода скрывала родинку на левой щеке.
— Меня? Зачем? — спросила я.
— За всем.
Capo не улыбался, я видела в его лице упорство человека, привыкшего бороться сперва с собственным телом, а потом уже с внешними препятствиями.
— Ты знаешь, что я могу тебе предложить: столярную мастерскую отца, стружки, похожие на волосы, кусочек земли и все то раздолье любви, что рвалось из груди, когда мы в детстве играли, глядя на облака. Ну и секретный рецепт моей матери — паста с анчоусами.
Это лучшее воспоминание детства: Нардина и дон Вито Музумечи, летние дни в тени большого дерева перед столярной мастерской, запахи свежераспиленных досок: кедр, орех, черешня; голос Нардины, зовущий нас обедать, задернутые из-за яркого солнца занавески.
Может ли у меня снова появиться все это? — спросила я себя. Смогу ли я снова поднять глаза и увидеть в небе облако в форме морплония?
— Нет, — ответила я, — нет, Capo. Слишком поздно.
Он не ответил, пожал мне руку и ушел. Через несколько дней я написала заявление о переводе в другую школу, положила его в конверт, который сунула в сумку, но недели шли, а до почты я так и не дошла. Зато через месяц собралась в столярную мастерскую попросить Capo зайти ко мне и снять мерки для нового шкафа. Несколько дней он работал молча, ни о чем не спрашивая. Время в его компании проходило легко: мы то говорили, то молчали, и, глядя на ловкие, уверенные движения его рук, которые пилили и сколачивали доски, я представила, что могла бы доверить свое тело этим рукам. Он бы обращался с ним так же бережно.
Когда работа была закончена, он спросил, какой цвет я предпочитаю. Я пожала плечами и ничего не ответила, как тогда, когда ты, папа, привел меня в кондитерскую за сладостями. Я не привыкла понимать, чего хочу.
Capo почесал щеку, и мне опять захотелось узнать, правда ли его родинка на вкус как земляника.
— А ты бы какой выбрал?
— Я бы оставил как есть, — сказал он, — только покрыл дерево лаком, чтобы придать блеск, — и принялся перебирать стоящие на полке банки.
— Тогда покроем лаком, — ответила я и взяла кисточку, довольная, как в детстве, когда мы с тобой красили курятник.
75
Для твоей матери было немыслимо, что девочке могут нравиться мужские занятия. Но каждый скроен по своей мерке, а почему — один Господь ведает. Вот, например, как Мена хотела, чтобы Лия занялась балетом! А у той открылась страсть к теннису. И что тут поделаешь?
А теперь мы едем мимо церкви, где тебя крестили и причащали, и она отворачивается и делает вид, будто ищет что-то в сумке, но руки перебирают пустоту. Слава богу, за столько лет я изучил ее вдоль и поперек.
«Мне не нравятся пышные праздники», — объяснила ты по телефону, поставив нас перед фактом. Как все прошло, нам рассказала Мена, которая узнала подробности от своей матери. Церемония состоялась в шесть утра в пустой церкви, из свидетелей — только Нора и Нардина. После того как дон Игнацио обвенчал вас, вы вернулись домой, Capo пошел в мастерскую, ты собралась в школу. Цветы из букета невесты ты раздала своим ученицам, и вы играли с ними в «любит — не любит». Твоя мать все в толк взять не могла: как же так, тайком, можно подумать, вы воруете благословение Господне! А платье? А приданое?
Амалия вздыхает и смотрит в окошко. От свадьбы не осталось даже фотографии на память. Твоя мать не плакала в первом ряду от умиления, брат с сестрой не были свидетелями, не пришли твои шкальные подружки, Лилиана не несла твою фату, родители жениха не сыпали рис на церковные ступени, не играл орган, не пел хор, не пахло ладаном, не было служек в длинных, волочащихся одеяниях.
Я не вел тебя к алтарю, чтобы вручить жениху. Ты вручила себя сама. Вы вручили себя друг другу. Правильно это или неправильно? Что может сказать отец? Наверно, чтобы доверить свою судьбу мужчине, тебе нужно было находиться вдали от всех, и от меня тоже.
76
Перед доном Игнацио мы предстаем рука в руке, словно уже женаты и пришли просто сообщить ему об этом. Нора плакала, возможно, только потому, что теперь останется единственной старой девой в городе. Нардина накануне уложила волосы у парикмахера и накрасила ногти, хотя рано утром в церкви ее никто не видел. Я подумала, что всю жизнь ее считали неказистой и она научилась наводить красоту для себя самой. Очарование дона Вито Музумечи, напротив, потускнело и в последние годы почти погасло. Годы, прожитые вместе, сделали их похожими друг на друга: как резинка стирает самые четкие карандашные штрихи, так старость смягчила ее недостатки и размыла его привлекательность. Они сидели на деревянной церковной скамье, держась за руки, и им наконец-то было все равно, что скажут про них соседи.
Capo сбрил бороду, я слегка нарумянила щеки, чтобы скрыть следы усталости.
Накануне я не могла уснуть. Было жарко, незадолго до рассвета я вышла на балкон подышать свежим морским воздухом. Какой-то отчетливый ритмичный звук примешивался к шуму волн. Я выглянула на улицу и у входа в дом разглядела силуэт синьорины Панебьянко, которая с метлой в руках убирала улицу.
— Донна Кармела, — окликнула я, — что вы делаете в такой ранний час?
Она подняла голову, и в свете луны заблестела ее седая коса, уложенная вокруг головы.
— Извини, милая, я тебя разбудила, — ответила синьорина Панебьянко.
— Помилуйте, я давно на ногах, не спится. А вы-то что?
— Подметаю дорогу, — тихо проговорила она. — Чтобы невеста платье не запачкала.
Потом донна Кармела поднялась в квартиру, чтобы уложить мне волосы.
Прежде чем пойти в церковь, Capo взял меня за руку, наклонился и прошептал на ухо:
— Просто скажи, если ты выходишь за меня из жалости. — И он указал на свою правую ногу: — Мне все равно, но я хотел бы узнать заранее.
— А ты почему на мне женишься? — в свою очередь спросила я.
Он взял меня под руку, и мы пошли к алтарю: хромой с бесстыжей.
В первую брачную ночь Capo лег рядом со мной в мою постель. Мне предстояло узнать его тело, освоиться, как дикому животному. Я смотрела на него, пока он спал, принимал душ, одевался утром, брился, стараясь не задеть свою красную земляничку, которую я с самого детства хотела попробовать на вкус. И на следующий день мне казалось, что в Capo-мальчике всегда жил этот взрослый, а во взрослом Capo ярко проступают черты того паренька. Однажды ночью я сама прильнула к нему, словно внезапно увидела, что путь, который считала закрытым, свободен.
Так устроены страхи: это двери, которые заперты только до тех пор, пока ты не попытаешься в них войти.
Вот и сейчас я испытываю страх, папа, проходя через площадь и столько лет спустя приближаясь к этой двери. «Кондитерская Патерно» — гласит все та же вывеска. Я вхожу в лавку: там никого, но из подсобного помещения доносятся какие-то звуки. Я чувствую себя курицей, забредшей невесть куда, и, оглядываясь, думаю, что еще не поздно выйти. Но тут раздаются шаги, и за витриной с миндальными пирожными появляется человек.
От изумления он оторопел, словно не верит своим глазам или не может сфокусировать на мне взгляд. При последней нашей встрече, почти двадцать лет назад, на лице его было выражение превосходства: он был сильнее, могущественнее, мог надеяться на закон, который в любом случае признает его правоту.
Он пристально смотрит на меня и отворачивается к пирожным. Я ждала этого момента с того самого дня, как он вернулся в Марторану после смерти отца. Но понадобилось время, чтобы появились другие женщины, способные бороться лучше меня, и много других «нет», присоединившихся к моему. Понадобились годы, сложенные из дней, дни, сложенные из часов, часы, сложенные из минут, и минуты, сложенные из мгновений.
77
Понадобились твой звонок, твое приглашение на обед, твое упорство, чтобы снова пройти этот путь, улица за улицей, дом за домом, ступенька за ступенькой. Все та же площадь, хотя и с новыми магазинами, свежее мощение, перекресток с грунтовой дорогой, которая вела к нашему дому. Поворот к побережью и новым домам у моря, которое всегда пугало меня, потому что в море нельзя пустить корни.
Козимино паркует машину, мы выходим, ноги и руки слегка затекли. Амалия разглаживает платье руками и осматривается. Вот твой дом, построенный с десяток лет назад в новой части Мартораны, — тут ты живешь своей неведомой нам жизнью. Здесь пахнет не землей, а соленой водой, но именно тут ты решила расцвести снова.
— Пятый этаж, — говорит голос в домофоне, — поезжайте на лифте.
— Я пойду пешком, — отвечаю я и поднимаюсь по лестнице.
Лия шагает за мной, тихонько напевая на незнакомом языке.
Нас встречает Capo. Он слегка смущен, как будто снова стал мальчишкой. Зять показывает квартиру, впуская нас в свою личную жизнь: парная посуда, висящая рядом одежда, сдвинутые подушки.
— Славно, — говорит Козимино, — славно вы устроились.
И Мена кивает. Но я-то знаю, о чем думает мой сын. Он думает, что если бы вы переехали к нам, то жили бы не в двух комнатах с кухонькой. И Capo даже мог бы оставить свою мастерскую и работать вместе с ним. Но вы хотите жить здесь, пригнувшись в ожидании, когда буря пройдет и можно будет распрямиться.
78
Как ты всегда говорил, папа? Пригнись, пока не пройдет буря. И вот время пришло.
— Добрый день, — говорю я, не отводя глаз.
Он выглядит ошеломленным, хватает щипцы для пирожных, но рука предательски дрожит. Он постарел, в черных кудрях на висках появились прожилки седины, надо лбом залысины. Я позволяю себе спокойно его разглядывать: опустившиеся уголки рта, небольшие мешки под глазами, три знакомые поперечные морщины на лбу углубились. И ни следа аромата жасмина: он не носит больше цветов за ухом, как будто куст засох. Но ветви еще крепкие — сильные руки торчат из закатанных рукавов, правда, живот выпирает из-под рабочего халата. Когда Патерно смотрит на меня, я узнаю этот взгляд и отмечаю, что он стал чуть мягче. Прислушиваюсь к своему сердцу: оно разок вздрагивает под влиянием чувств и снова бьется ровно. Я беру сама себя за руку и пожимаю ее дважды, как будто я тут не одна.
Он еще красив, Патерно, но не так, как двадцать лет назад, когда воздух нагревался и камни вздрагивали, стоило ему пройти мимо. Это красота человека, познавшего горечь незаслуженной победы, не принесшей ему никакой выгоды.
— Мне нужен торт для важного семейного торжества. Что есть из готового?
Патерно кладет щипцы, вздыхает, поправляет волосы пальцами. В левом углу магазина — витрина с тортами, он указывает на нее, развернув правую руку вверх ладонью. Я иду к витрине, тихо постукивая по полу каблуками босоножек. Именно благодаря сломанному каблуку мы стоим сегодня по разные стороны прилавка. Я останавливаюсь перед выпечкой с разноцветным кремом, и у меня, как в детстве, текут слюнки.
— Торт для всей моей семьи, — говорю я, показывая на самый большой.
Ничего не говоря, Патерно выходит из-за прилавка и останавливается; я не двигаюсь с места. Он смотрит на витрину, потом на меня, подходит и за пару секунд двумя руками вынимает торт. Внезапно я узнаю запах его кожи, но тут он разворачивается и возвращается на место. Кажется, силы покидают меня, будто после долгого бега. Колени дрожат, и все его движения я вижу словно в замедленной съемке: он ставит на середину прилавка картонную коробку, кладет в нее торт, тщательно закрывает, оборачивает листом бумаги со своей фамилией, отрезает кусок золотой ленты с катушки, обвязывает завернутую коробку и лезвием ножниц делает завитки на концах. В этих движениях нет ничего непристойного, в этих руках нет жестокости, вечерами, возможно, они поправляют одеяло дочери. Где ярость, где презрение и нахальство? Неужели зло, которое он причинил мне, не оставило в нем никакого следа? Все слова, которые я хотела сказать ему, оседают в горле, мужчина, с которым я сражалась так долго, существовал только в моих кошмарах, а тот, кто стоит передо мной, недостоин быть моим противником.
Сидя на лавочке у кассы, я наконец-то вижу его таким, какой он есть: усталым постаревшим мужчиной, с возрастом, как и все мы, лишившимся иллюзий. И он тоже проиграл, и он тоже жертва: невежества, архаичного мышления, необходимости доказывать свою мужественность любой ценой, устаревших, но до сих пор имеющих силу законов.
Я уточняю стоимость на ценнике в витрине и кладу деньги рядом с кассой. После того как он убирает руки с коробки, я беру ее и уже на выходе слышу голос:
— В тот день ты сказала, что не хочешь торт. Наврала?
Его слова вонзаются мне в спину, как ежиные колючки, и на мгновение в нем просыпается тот, прежний, одним взглядом вгонявший меня в краску. Но я знаю, что он не может причинить мне зла, потому что я уже не его жертва. Он говорит глумливым тоном, как раньше, но спрашивает всерьез: хочет выяснить именно у меня, виновен ли он. Решения суда ему было недостаточно, он просит меня вынести свое решение теперь, двадцать лет спустя, в кондитерской. доставшейся ему в наследство от отца.
Я возвращаюсь к прилавку, он стоит с другой стироны, пристально глядя на меня, — сейчас в слабой позиции именно он.
— Я не обязана ни перед кем отчитываться о своих желаниях, — отвечаю я, не отступая ни на шаг.
Правила возмездия — самые сложные: ты понимаешь их, только когда оно уже свершилось.
— Зачем ты тогда пришла? — допытывается он. Голос становится громче, но в нем сквозит беспокойство, словно он ждет наказания. — Дать понять, что была права, когда отвергла все, что я тебе предлагал? И много ты с этого получила?
Его крик не пугает меня: это не мой насильник, это просто мужчина, который даже не осознал до конца, в чем его вина. Спокойно, как на уроке синьоры Терлицци, я выговариваю каждое слово, потому что хорошо выучила урок:
— Я пришла купить на заработанные лично мной деньги то, что много лет назад ты хотел вручить мне насильно. Что я получила? Свободу выбора.
Он приподнимает брови и не отвечает. Кажется, он и правда изумлен, словно перед ним открылась возможность, о которой он и не думал, — смириться с отказом.
У входа в кондитерскую раздается топот ножек.
— Здравствуйте, — произносит голосок позади меня.
Мы оба вздрагиваем.
— Привет, Марина, — улыбаюсь я, — хорошего тебе воскресенья.
Наклоняюсь, глажу девочку по голове и выхожу на улицу. С коробкой в руках я иду через площадь, другие ученицы и их матери здороваются со мной, старики останавливаются, удивленные тем, что я была в кондитерской Патерно. Порыв ветра колышет неподвижный раскаленный воздух, и я ускоряю шаг, быстро прохожу по главной улице, поворачиваю к морю и бегом, очертя голову спускаюсь к берегу. Правила бега все те же, они не меняются, и я несусь изо всех сил, дышу через рот, щеки пылают. волосы развеваются на ветру, пот стекает по шее, наконец вдали я вижу новостройки и машину Козимино неподалеку от моего дома. Донна Кармелина выглядывает в окно.
— Все уже наверху, — говорит она и улыбается.
Я спешу домой, но она окликает меня:
— Оли, подожди! Тут почтальон тебе принес, — и протягивает конверт без обратного адреса.
Я кладу его в сумку и быстро поднимаюсь по лестнице, перескакивая через несколько ступенек, звоню, дверь открывается, и ты стоишь передо мной.
79
Я открываю дверь, ты стоишь передо мной, в руках у тебя коробка с названием кондитерской. Почему ты хочешь, чтобы сегодня он был с нами? Видимо, ничего не исчезает, даже то, что причиняет боль, так? Capo встречает тебя, забирает коробку и о чем-то спрашивает — молча, одним взглядом; ты прикрываешь глаза и склоняешь голову набок. Он улыбается, едва касается губами твоих волос и идет на кухню. Из пакета ты достаешь чуть поникший букет ромашек. Я ставлю их в вазу в гостиной, рядом с цветами из моего сада.
Мать сжимает тебя в объятиях, ты не противишься, а высвободившись наконец, здороваешься с Меной и Козимино.
— А где Лия? — спрашиваешь ты. — Она с вами?
Мена показывает в сторону балкона, и только тогда ты замечаешь племянницу, перегнувшуюся через перила и глядящую на море.
— Маленькие детки — маленькие бедки, а большие детки — большие и бедки, — жалуется Мена. — Ты не поверишь, Оли, она так быстро меняется, просто не узнаю ее. Еще год назад была послушная девочка, а сейчас даже не отвечает, когда с ней разговариваешь. На день рождения попросила эту чертову штуку, чтобы музыку слушать, уйму денег стоило, но отец, конечно, согласился. Целыми днями сидит в своей комнате, заткнув уши. Мы вот музыку' слушали все вместе, танцевали, болтали, в наше время было лучше. Ты же помнишь, какими мы были в пятнадцать лет, Оли?
Ты вздыхаешь и идешь на балкон к племяннице: разве забудешь, какой ты была в пятнадцать лет? Лия поворачивается, но не целует тебя, как делала в детстве. Ты кладешь руку ей на плечо, так вы и стоите, пока мать не зовет тебя, потому что пришли остальные гости.
Фортуната нарядная, улыбается: наконец-то ей подходит имя, которое мы ей дали. Они с мужем держат за руки по ребенку, третий лежит в коляске. У них две сумки, полные продукции их завода: варенье, масло в жестяных банках, томатная паста. «Это упаковывают в моем отделе», — с гордостью сообщает твоя сестра.
Начинаются разговоры, но это не мое. Слов, которые я хотел бы тебе сказать, ты от меня никогда не слышала, но тем не менее все понимаешь. Я иду к внучке на балкон и тоже смотрю на море, которое вечно в движении, никогда не останавливается. Говорить нет нужды: у Лии есть музыка, у меня — молчание. Видишь, как вышло: из всей семьи эта девочка похожа на меня больше других.
Когда Capo зовет всех обедать, мы напоследок смотрим на синие волны с белой пеной и идем в столовую, и ты рассаживаешь нас — все продумано заранее: Лия между родителями, ты рядом с мужем, а я — напротив. Ты смотришь на нас, на каждого по очереди, и улыбаешься.
80
Я смотрю на вас, на каждого по очереди, вы сидите за моим столом: сегодня день моего выпускного, день моей помолвки, день моей первой зарплаты, мой свадебный пир. Это не возмещение того, что не случилось, это встреча после долгой разлуки. Как заговорить после затянувшегося молчания, как перевести дух после того, как долго бежал не оглядываясь? За столом много людей, здесь и те, кого сегодня нет. Здесь Маддалена, Лилиана, Кало, и Сабелла тоже, здесь девушки, сжигавшие лифчики на улицах, женщины, которые заседают в парламенте, и те, кто хозяйничает дома, те, кого бьют и стыдят, кто выходит замуж по расчету и кого за глаза зовут бесстыжими, кто получил образование и кто ничего не знает, здесь донна Кармелина, подметавшая улицу ночью, чтобы я вошла в церковь в незамаранном платье.
Дети Фортунаты носятся по квартире, их отец, Армандо, догоняет их, грозится наказать, но я не против. Не знаю, будут ли когда-нибудь по этим комнатам бегать другие дети. Козимино и Capo снова похожи на тех мальчишек, что в детстве играли вместе. Армандо пытается разговорить тебя, папа, сразиться с твоим молчанием, рассказывает про фабрику, про смены, про зарплату. Ты киваешь и терпеливо ждешь, пока он закончит. Мама, Фортуната и Мена сплетничают.
Лия снова скрылась на балконе, в том самом углу, где часто сижу я. Она сунула палец в кассету и крутит ее.
— Чтобы не портить пленку, — объясняет она, хотя я не спрашивала.
Я сажусь рядом и пробую с ней заговорить:
— Когда ты была маленькой…
Но она не дает мне закончить:
— Не говори со мной как мать, она до сих пор меня ребенком считает, вечно поучает. Ты всегда поступала по-своему, ни на кого не глядя, ты не такая, как остальные. Я тоже иногда хочу сбежать от всего этого: из дома, из города, с Сицилии, как ты.
Поднимается легкий бриз, и мне внезапно становится холодно.
— Ты не права, Лия. Я хотела быть такой же, как другие девочки. Я что угодно готова была отдать, чтобы не отличаться от них.
Лия прекращает вращать кассету, убирает челку с глаз и удивленно смотрит на меня. Она не похожа ни на родителей, ни на одного из нас, у нее какая-то своя, особенная красота.
— Но ты всегда была для меня примером, — разочарованно признается она. — Ты мятежница!
Я забираю у Лии кассету и докручиваю ее до конца.
— Знаешь, сколько раз я хотела проделать то же самое со своей жизнью? Отмотать пленку назад и начать все сначала, совершенно по-другому?
Лия трет прыщ под челкой.
— Значит, ты жалеешь?
— Есть «нет», которые ничего не стоят, а есть такие, которые стоят очень дорого. За свое я заплатила всем, и моя семья тоже. Я очень долго чувствовала себя одинокой, осуждаемой, считала, что ошиблась, но сейчас знаю: я поступила правильно, так и надо было. Но это про меня, а у каждого — своя история. Прямо как с песнями. — Я улыбаюсь и возвращаю кассету племяннице: — Вот ты какую музыку слушаешь?
Лия покусывает ноготь на большом пальце и молчит, словно думает о чем-то другом, а потом слегка улыбается, поблескивая металлическими скобками на зубах.
— Один друг записал мне вот эту. — Она берет кассету, вставляет ее в плеер, нажимает на красную кнопку и протягивает мне наушники.
— А что за друг? Он тебе нравится? — спрашиваю я, когда начинает играть романтическая песня на английском.
Лия разводит ладошки и поднимает брови:
— Не знаю пока, нужно время, чтобы понять.
— Ты покраснела! Это твой жених! — поддразниваю я.
— Ну, тетя, что ты говоришь, мне всего пятнадцать.
Входная дверь закрывается, смех и голоса стихают на лестнице. Уже совсем поздно.
— Иди спать, — говорит Capo, — завтра все спокойно уберем.
Дом вверх дном, но я не жалею, что на один вечер наш привычный порядок жизни был нарушен.
— Я сейчас, — киваю я.
Capo удаляется в спальню.
Я собираю тарелки, складываю их стопкой и несу в кухню, потом уношу стаканы и приборы. Стягиваю со стола скатерть и складываю ее. Не оставляй на столе крошки, а то придут мертвые, так говорила мать. Лучше мертвые, чем живые, отвечал ты, папа.
И вот всё снова на своих местах. Я выхожу на балкон и сажусь там, где еще час назад сидела Лия, открываю газету, которую купила утром в киоске, и читаю: «Отменены статьи 544 и 587 Уголовного кодекса, Италия прощается с реабилитирующими браками и преступлениями чести». Дальше — несколько строк, пестрящих словами: «варварство», «кодекс Рокко», «модернизация», «убийство», «южный», «свадьба». Ниже, в списке имен парламентариев, выступавших за отмену, вижу: «Лилиана Кало, депутатка от коммунистов».
Я облокачиваюсь на перила, свет в доме донны Кармелины погас, и только сейчас вспоминаю про конверт, который положила в сумку. Иду за ним, оставив балкон открытым, чтобы морской воздух проветрил комнаты. Capo уже спит, я выключаю свет и возвращаюсь в столовую.
На конверте только мое имя и адрес, написанные знакомым почерком. Канцелярским ножом я вскрываю конверт, внутри — черно-белый снимок с большими полями. В полумраке я не сразу различаю, что на нем, но вот передо мной возникает смуглая девочка с черными, как две маслинки, глазами, взлохмаченными волосами, ободранными коленками и сердитым лицом. Я переворачиваю карточку и вижу надпись: «Я сдержала слово, которое дала ей. Лилиана».
Я гляжу на фотографию, словно в зеркало. Я все еще та девочка, бегущая очертя голову, не оглядываясь, я знаю тайные имена облаков и ищу ответ, гадая на ромашке.
Любит — не любит.
Любит — не любит.
Любит.
Виола Ардоне
ОЛИВА ДЕНАРО
Литературно-художественное издание
Издатель Дарина Якунина
Генеральный директор Олег Филиппов
Ответственный редактор Юлия Надпорожская
Литературный редактор Елизавета Рыбакова
Художественный редактор Ольга Явич
Дизайнер Елена Подушка
Корректор Ксения Казак
Верстка Елены Падалки
Подписано в печать 03.05.2024.
Формат издания 84×108 1/32. Печать офсетная.
Тираж 3000 экз. Заказ № 02862/24.
ООО «Поляндрия Ноу Эйдж».
197342, Санкт-Петербург, ул. Белоостровская, д. 6, лит. А, офис 422.
www.polyandria.ru, e-mail: [email protected]
Отпечатано в соответствии с предоставленными материалами в ООО «ИПК Парето-Принт»,
170546, Тверская область, Промышленная зона Боровлево-1, комплекс № 3А,
В соответствии с Федеральным законом № 436-ФЗ «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию» маркируется знаком

1
Джузеппе Музолино (1876–1956) — известный итальянский преступник, ставший персонажем народных легенд. В 1950 году вышел фильм «Разбойник Музолино», основанный на его истории. — Здесь и далее примеч. перев.
2
«Красавчик Антонио» (Il bell’Antonio) — фильм 1960 года режиссера Мауро Болоньини с Марчелло Мастро- янни в главной роли.
3
Речь идет о популярной песне «Nessuno» в исполнении Мины, поп-звезды 1960–1970-х годов.
4
«Rosa fresca aulentissima» — единственное дошедшее до нас стихотворение итальянского поэта XIII века Чьело д’Алькамо. Стихотворение пародирует куртуазную поэзию и построено в форме спора юноши с девушкой, в результате которого молодой человек уговаривает девушку уступить его желаниям.
5
Стихотворение Якопо (или Джакомо) да Лентини (ок. 1210 — ок. 1260), известного сицилийского поэта, считающегося создателем сонета.
6
«Единство» (L’Unità) — официальная газета Итальянской коммунистической партии в 1924–1991 годах.
7
Слова из песни «Non arrossire» итальянского певца Джорджо Габера (1939–2003).
8
Перефразированная цитата из стихотворения Альбы де Сеспедес «Письмо к матери».
9
Пер. М. Ю. Батищевой.
10
Здесь и далее цитируется песня «Donatella» Донателлы Репорт.
