Book: Империй



Империй

Роберт Харрис

«Империй»

Посвящается Сэму и памяти Одри Харрис (1920–2005)

ТИРОН, Марк Туллий — образованный вольноотпущенник и друг Цицерона. Он был не только личным секретарем и помощником оратора в его литературных трудах, но и сам являлся автором литературных и энциклопедических трудов, изобретателем скорописи — системы стенографических знаков, позволявшей полностью и точно записывать слова оратора, как бы быстро они ни были произнесены. После смерти Цицерона Тирон купил ферму неподалеку от Путеол, удалился от дел и жил там до тех пор, пока, как свидетельствует Иероним, ему не исполнилось сто лет. Квинт Асконий Педиан ссылается на четвертую книгу жизнеописания Цицерона, принадлежащего перу Тирона.

Энциклопедия греческих и римских биографических очерков и мифологии. Том III. Издание Вильяма Л. Смита, Лондон, 1851 г.

Innumerabilia tua sunt me official, domestica, forensia, urbana, rpovincialia, in re private, in publica, in studiis, in litteris nostris.

Твои услуги по отношению ко мне неисчислимы: в домашней жизни, в суде, в Риме, в провинции, в частной, в общественной жизни, в моих занятиях и сочинениях.

Из письма Цицерона Марку Туллию Тирону. 7 ноября 50 г. до н. э.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СЕНАТОР

79–70 гг. до н. э

Urbem, urbem, mi Rufe, cole et inista luce viva!

Прильни! Прильни к Риму, мой дорогой друг, и наслаждайся его живительным светом!

Из письма Цицерона Марку Целию Руфу. 26 июня 50 г. до н. э.

I

Мое имя — Тирон. Целых тридцать шесть лет я был личным секретарем Цицерона, одного из самых выдающихся государственных деятелей Рима. Сначала эта работа казалась мне увлекательной, потом — удивительной, затем — трудной и наконец стала крайне опасной. За эти годы он провел со мной больше времени, чем с женой и домочадцами. Я присутствовал на его конфиденциальных встречах и передавал его тайные сообщения. Я записывал его речи, письма и литературные сочинения — даже стихи. Это был поистине нескончаемый поток слов. Чтобы не упустить ни одно из них, мне даже пришлось придумать то, что в настоящее время принято называть стенографией — систему, которую сейчас используют для записи дискуссий в Сенате. За это изобретение мне была пожалована скромная пенсия. Она, а также небольшое наследство и доброта старых друзей помогают мне существовать, уйдя на покой. Старикам ведь много не нужно, а я очень стар. Мне уже почти сто лет — по крайней мере, так говорят люди.

На протяжении десятилетий, минувших со дня смерти Цицерона, меня часто спрашивали — преимущественно шепотом, — каким он был на самом деле, но каждый раз я хранил молчание. Откуда мне знать, может, это были подосланные правительством шпионы! В любой момент я ожидал смертельного удара из-за угла. Но теперь, когда мой жизненный путь подходит к концу, я уже не боюсь никого и ничего, даже пытки. Оказавшись в руках палача или его помощников, я не проживу и нескольких секунд. Вот почему я решил написать этот труд и ответить в нем на все вопросы о Цицероне, которые мне когда-либо задавали. Я буду основываться на собственных воспоминаниях и на документах, вверенных моему попечению. Поскольку времени мне отпущено очень мало, я намерен писать эту книгу с помощью своей стенографической системы. Так выйдет быстрее. Для этой цели я уже давно запасся несколькими десятками свитков самого лучшего пергамента.

Я заранее прошу у моих читателей прощения за возможные ошибки и погрешности в стиле. Я также возношу молитвы богам, чтобы моя работа закончилась раньше, чем кончится моя жизнь. Последними словами Цицерона, обращенными ко мне, была просьба рассказать о нем всю правду, и именно это я собираюсь сделать. Если на страницах этой книги он далеко не всегда будет выглядеть образцом добродетели, что ж, так тому и быть. Власть одаривает человека многим, но честность и принципиальность редко входят в число ее даров.

А писать я намерен именно о власти и человеке. Я имею в виду ту власть, которая в латинском языке называется словом «империй».[1] Многие сотни людей стремились к ней, но Цицерон оказался единственным в Республике, кто добился ее лишь с помощью своих талантов, не прибегая к каким-либо другим средствам. В отличие от Метелла и Гортензия он не происходил из знатной аристократической семьи, которая в течение поколений пользовалась бы политическим влиянием, оказывающимся как никогда кстати во время выборов. В отличие от Помпея или Цезаря у него не было армии, которая могла бы мечами проложить ему дорогу к власти, и в отличие от Красса он не владел огромными богатствами, которые помогли бы выстлать эту дорогу золотом. Единственное, что имел Цицерон, был его голос, и силой воли он превратил его в могучее оружие.

* * *

Мне было двадцать четыре года, когда я начал служить Цицерону. Ему тогда было двадцать семь. Я был рабом, рожденным в их фамильном поместье на холмах близ Арпина, и никогда не видел Рима, он — молодым адвокатом, страдающим от нервного утомления и пытающимся побороть врожденные физические недостатки. Немногие осмелились бы сделать ставку на то, что он выйдет победителем в ожидавшей его борьбе.

Голос Цицерона в то время еще не являлся тем знаменитым инструментом, каким он стал впоследствии. Он был резким, а иногда от волнения Цицерон даже начинал заикаться. Думаю, дело было в том, что в голове у него вертелось слишком много слов, стремящихся вырваться наружу, и они превращались в комок, застревавший в горле. Точно так же бывает, когда несколько овец, подпираемые сзади отарой, пытаются протиснуться в узкие ворота: они толкают друг друга, спотыкаются и падают. Как бы то ни было, зачастую речь Цицерона бывала до такой степени неразборчивой, что слушатели не могли уловить ее суть. Его нередко называли «грамотей» или «грек», причем смысл, который вкладывался в эти прозвища, был далеко не лестным. Его ораторский талант под сомнение никто не ставил, однако этого было недостаточно для удовлетворения честолюбивых амбиций Цицерона. Адвокатская деятельность требовала от него выступать с речами по несколько часов в день — часто на открытом воздухе и в любую погоду, и это давало о себе знать. Напряжение на голосовые связки было столь велико, что подчас его голос в течение недели после этого либо дребезжал, либо пропадал вовсе. Хроническая бессонница и недоедание тоже, разумеется, не шли Цицерону на пользу. Короче говоря, для того чтобы подняться вверх по политической лестнице, чего он страстно желал, Цицерону была необходима профессиональная помощь. Именно с этой целью он решил на некоторое время покинуть Рим и пуститься в странствия, чтобы развеять туман в голове, а заодно и поучиться у признанных мастеров риторики, которые жили преимущественно в Греции и Малой Азии.

Поскольку на меня были возложены обязанности поддерживать в порядке небольшую библиотеку его отца и, кроме того, я неплохо владел греческим языком, Цицерон испросил у отца разрешение одолжить меня на время (как иногда люди одалживают друг у друга книги), чтобы взять с собой на Восток. В мои обязанности входило договариваться о различных встречах, организовывать переезды из города в город, платить учителям и так далее. Через год я должен был вернуться к своему старому хозяину. В конечном итоге, как это нередко случается с полезными вещами, меня так и не вернули обратно.

Мы встретились в заливе Брундизия в день, на который было назначено отплытие. Это происходило во время консулата Сервилия Ватия и Аппия Клавдия Пульхра, спустя 675 лет после основания Рима. Цицерон тогда еще ничем не напоминал ту величественную фигуру, в которую он превратится позже, — человека, который не может пройти по улице неузнанным. Сейчас, на склоне лет, я часто задумываюсь: что произошло с теми тысячами бюстов и портретов моего хозяина, которые прежде украшали едва ли не все частные дома и общественные учреждения Рима? Неужели все они разбиты и сожжены?

Итак, молодой человек, поджидавший меня на пристани в то весеннее утро, был худым и сутулым, с неестественно длинной шеей, большое, с детский кулак, адамово яблоко ходило вверх-вниз по горлу, когда Цицерон делал глотательные движения. У него были глаза навыкате, нездоровая желтоватая кожа и впалые щеки. Иными словами, Цицерон являл собой ходячий образчик скверного здоровья. Помнится, я тогда подумал: «Ну, Тирон, постарайся получить от этого путешествия как можно больше, да торопись, поскольку оно, видимо, продлится недолго».

Первым делом мы отправились в Афины. В прославленной Академии этого города Цицерон намеревался прослушать курс лекций по философии. Я донес его поклажу до лекционного зала, повернулся и вознамерился было уйти, как вдруг он окликнул меня и спросил, куда это я собрался.

— Хочу посидеть в тени вместе с другими рабами, — ответил я. — Если, конечно, у тебя нет ко мне еще каких-либо поручений.

— Конечно, есть, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты проделал для меня работу, требующую немалых усилий.

— Что же я должен делать, господин? — спросил я.

— Иди со мной, сядь рядом и слушай лекции. Я хочу, чтобы ты имел хоть какое-то представление о философии. Тогда в наших долгих путешествиях у меня будет возможность время от времени поговорить с тобой о том, что мне интересно.

Я проследовал за Цицероном и удостоился чести прослушать лекцию самого Антиоха из Аскалона, знаменитого греческого философа, о трех базовых принципах стоицизма. Антиох утверждал, что добродетели довольно для счастья; добродетель — это единственное благо; а чувствам нельзя доверять. Три простых правила, которые, если все будут им следовать, способны вылечить все беды мира. Впоследствии мы с Цицероном часто дискутировали на эту тему и, оказываясь в этих чертогах познаний, совершенно забывали о разделявшей нас социальной пропасти. Мы слушали лекции Антиоха на протяжении трех месяцев, а потом направились туда, где находилась главная цель нашего путешествия.

В те времена доминирующей являлась так называемая азиатская школа риторики. Напыщенная и эмоциональная, полная высокопарных фраз и звонких рифм, речь должна была непременно сопровождаться оживленной жестикуляцией, а оратору следовало постоянно находиться в движении. В Риме наиболее ярким представителем этой школы являлся Квинт Гортензий Гортал, считавшийся наиболее выдающимся оратором того времени. Произнося свои речи, он неистово размахивал руками, а ногами выписывал столь затейливые кренделя, что получил прозвище Плясун. Цицерон очень внимательно присматривался ко всем фокусам Гортензия и в итоге решил обратиться за помощью к его наставникам: Ксеноклу из Адрамиттия, Дионисию Магнесийскому, карийцу Мениппу и даже к самому Эсхилу. Чего стоят одни только имена! С каждым из этих выдающихся людей Цицерон провел по нескольку недель, терпеливо постигая их искусство, пока, наконец, не решил, что выученного — достаточно.

— Тирон, — обратился он ко мне однажды вечером, когда я поставил перед ним блюдо с его традиционной едой — вареными овощами, — я уже сыт по горло общением с этими самовлюбленными зазнайками, от которых за милю разит благовониями. Мы наймем судно, которое отвезет нас на Родос. Теперь мы попробуем действовать иначе и запишемся в школу Аполлония Молона.

И вот весенним утром, сразу после рассвета, когда поверхность пролива Карпатос была гладкой и молочно-белой, словно жемчужина (да простят меня за цветистость речи, — я прочитал слишком много греческих стихов и теперь время от времени невольно сбиваюсь на высокопарный стиль), гребное судно доставило нас с материка на этот древний холмистый остров. На пристани нас уже поджидал невысокий коренастый мужчина. Это и был Аполлоний Молон.

Родом из Алабанды, Молон раньше был адвокатом, блистательно выступал в судах Рима, и как-то раз его даже пригласили выступить в Сенате на греческом языке — неслыханная честь! — после чего он удалился на Родос и открыл там собственную школу риторики. Его ораторская система являла собой прямую противоположность азиатской и была при этом очень простой: не нужно лишних движений; держи голову прямо; говори по сути дела; умей заставить слушателей плакать и смеяться и, после того как завоюешь их симпатию, умолкни и быстро сядь на свое место. «Потому что ничто, — говорил Молон, — не высыхает быстрее, чем слеза». Эта теория пришлась Цицерону по душе, и он полностью вверил себя заботам Аполлония Молона.

Первым делом Молон заставил Цицерона съесть целую корзину сваренных вкрутую яиц с соусом из анчоусов. После того как Цицерон — не без жалоб, признаюсь вам, — покончил с яйцами, ему принесли огромный кусок зажаренного на углях мяса и большую чашку козьего молока.

— Ты должен как следует питаться, молодой человек, — проговорил Молон, похлопав себя по гулкой, словно бочка, груди. — Из тонкой дудочки громкий звук извлечь невозможно.

Цицерон посмотрел на наставника сердитым взглядом, но все же покорно принялся жевать и остановился, лишь когда тарелка оказалась пустой. В ту ночь он впервые спал не просыпаясь. Я знаю это потому, что спал на полу, под дверью его комнаты.

Рано утром настал черед физических упражнений.

— Выступать в форуме, — объяснял Молон, — все равно что соревноваться в беге. Это занятие требует силы и выносливости.

Он сделал ложный выпад в сторону Цицерона. Тот охнул, отшатнулся назад и едва не упал. Тогда Молон заставил его встать, широко расставив ноги, а затем делать наклоны — двадцать раз, не сгибая колени и дотягиваясь пальцами до земли. После того как с этим упражнением было покончено, учитель заставил Цицерона лечь на спину, завести руки за голову и, не помогая себе ногами, поднимать корпус и садиться. Затем Молон заставил ученика лечь лицом вниз и отжиматься на руках.

Таков был первый день занятий, и в каждый следующий нагрузка возрастала: упражнений становилось все больше, и время занятий также увеличивалось. В следующую ночь Цицерон снова спал как сурок.

Для занятий декламацией Молон выводил своего ретивого ученика с тенистого двора на солнцепек и заставлял его читать наизусть заданные отрывки — чаще всего выдержки из судебных протоколов или монологи из трагедий. В течение всего этого времени они, не останавливаясь, гуляли по крутому склону холма, и единственными их слушателями были ящерицы, сновавшие под ногами, да цикады в ветвях оливковых деревьев. Цицерон разработал легкие и научился технике произнесения длинных реплик на одном дыхании.

— Говори в среднем диапазоне, — поучал его Молон. — Именно в нем — сила. Не надо забирать высоко или понижать голос.

После обеда наступал черед произнесения речей. Молон вел ученика на галечный пляж, отходил на восемьдесят больших шагов — максимальное расстояние, на котором слышен человеческий голос, — и заставлял декламировать под свист ветра и шум прибоя. Только с этим, говорил он, можно сравнить гул трех тысяч человек, собравшихся на открытом пространстве, или бормотание нескольких сотен во время дискуссий в Сенате. Цицерон должен привыкнуть и не отвлекаться на подобные раздражители.

— А как же содержание моих речей? — спросил учителя Цицерон. — Ведь, наверное, я должен привлечь внимание аудитории к своему выступлению именно тем, что говорю?

Молон лишь передернул плечами:

— Содержание меня не интересует. Вспомни Демосфена: «Лишь три вещи имеют значение для оратора: искусство, искусство и еще раз искусство речи».

— А мое заикание?

— Т-твое з-з-заикание меня тоже не в-волнует, — с ухмылкой ответил Молон и подмигнул. — А если серьезно, заикание привлекает к твоей речи дополнительный интерес и создает впечатление честности. Демосфен тоже немного шепелявил. Слушатели безошибочно распознают оратора по этим незначительным изъянам речи, а вот совершенство — скучно. А теперь отойди дальше и постарайся говорить так, чтобы я тебя слышал.

Таким образом мне с самого начала была дарована привилегия наблюдать то, как один мастер передает секреты своего мастерства другому.

— Ты не должен столь женственно сгибать шею, не должен играть с собственными пальцами. Не шевели плечами. Если ты хочешь сделать пальцами какой-то жест, прислони средний палец к большому, а три остальных вытяни. Это будет выглядеть достойно и красиво. Глаза при этом, разумеется, должны быть непременно устремлены на эту руку, за исключением тех случаев, когда ты формулируешь некое отрицание. Например: «О боги, отведите эту напасть!» Или: «О нет, я не заслуживаю подобной чести!»

Записывать тезисы не дозволялось, ибо ни один уважающий себя оратор не станет зачитывать речь или даже сверяться с какими-то своими пометками. Молон отдавал предпочтение стандартной методике запоминания речи, которую можно сравнить с воображаемым путешествием по дому оратора.

— Расположи первую мысль, которую ты хочешь довести до аудитории, рядом со входом в дом и представь себе ее лежащей там. Вторую положи в атриуме, и так далее. Представь себе, что ты прогуливаешься по дому — так, как ты делаешь это обычно, и раскладываешь свои мысли не только по комнатам, но и в каждом алькове, возле каждой статуи. Представь себе, что каждое место, куда ты положил ту или иную мысль, хорошо освещено, что все они отчетливо видны. В противном случае ты будешь блуждать в своей речи, как пьяный, который вернулся домой после попойки и не может отыскать собственное ложе.



В том году — весной и летом — Цицерон был не единственным учеником в школе Молона. Через некоторое время к нам присоединились младший брат Цицерона Квинт, двоюродный брат Луций и еще двое его друзей — Сервий, шумный адвокат, мечтавший стать судьей, и Аттик. Элегантный, обаятельный Аттик, который не интересовался ораторским искусством, поскольку жил в Афинах и определенно не стремился сделать политическую карьеру, но которому нравилось проводить время с Цицероном. Увидев Цицерона, они были поражены переменами, произошедшими в его здоровье и внешнем виде. Теперь же, в последний день своего пребывания на Родосе накануне возвращения в Рим, поскольку уже наступила осень, они собрались вместе, чтобы Цицерон продемонстрировал свои успехи в ораторском мастерстве, которых он достиг под руководством Молона.

Хотел бы я вспомнить, о чем в тот вечер, после ужина, говорил Цицерон, но, боюсь, я — ходячее подтверждение циничного тезиса Демосфена относительно того, что содержание — ничто, а искусство выступления — все. Я стоял незаметно, укрывшись в тени, и все, что мне запомнилось, это мошки, вьющиеся вокруг факелов на внутреннем дворе, звезды, расплескавшиеся по бездонному ночному небу, и потрясенные, застывшие в восхищении лица молодых людей, освещенные светом костра и повернутые в сторону Цицерона. Но я запомнил слова, которые произнес Молон после того, как его ученик, склонив голову перед воображаемым судом, опустился на свое место. После долгого молчания он поднялся и хрипло проговорил:

— Тебя Цицерон, я хвалю и твоим искусством восхищаюсь, но мне больно за Грецию, когда я вижу, как единичные наши преимущества и последняя гордость — образованность и красноречие — по твоей вине тоже уходят к римлянам. Возвращайся, — добавил он, сделав свой излюбленный жест тремя вытянутыми пальцами в сторону темного и далекого моря. — Возвращайся, мой мальчик, и покоряй Рим.

* * *

Покоряй Рим… Легко сказать! Но как это сделать, если из оружия у тебя имеется только собственный голос?

Первый шаг очевиден: необходимо стать сенатором.

В то время войти в состав Сената мог лишь человек не младше тридцати одного года, обладающий к тому же миллионным состоянием. Точнее, миллион сестерциев необходимо было предъявить властям лишь для того, чтобы стать кандидатом на ежегодных июльских выборах, когда избирались двадцать новых сенаторов вместо тех, которые умерли в течение предыдущего года или обеднели до такой степени, что уже не могли сохранять свои места в Сенате. Но откуда Цицерону взять миллион? У его отца таких денег определенно не было, семейное имение было маленьким и перезаложенным. Значит, в его распоряжении оставались три традиционных пути для того, чтобы раздобыть такие деньги. Но на то, чтобы заработать их, ушло бы слишком много времени, украсть — было рискованно, поэтому Цицерон избрал третий путь. Вскоре после нашего возвращения с Родоса он женился на деньгах.

Семнадцатилетняя Теренция была плоскогрудой, обладала мальчишеским сложением и имела густую шапку черных вьющихся волос. Ее единоутробная сестра была весталкой, что подтверждало высокий социальный статус семьи. Что еще более важно, ей принадлежали несколько кварталов в населенном простолюдинами районе Рима, участок леса в пригородах и поместье. Все это вместе стоило миллион с четвертью.

Ах, Теренция, простая, но в то же время величественная и богатая! Каким шедевром она была! В последний раз я видел ее лишь несколько месяцев назад, когда ее несли на открытых носилках по прибрежной дороге, ведущей к Неаполю, а она покрикивала на носильщиков, требуя, чтобы они пошевеливались. Седовласая, смуглокожая, а в остальном — почти не изменившаяся.

Итак, Цицерон в положенном порядке был избран в Сенат, опередив по количеству набранных голосов всех своих соперников. К этому времени он уже считался одним из лучших адвокатов Рима, уступая пальму первенства одному только Гортензию. Однако прежде чем позволить занять ему законное место в Сенате, Цицерона на год послали на государственную службу в провинцию Сицилия. Официально он занимал скромную должность квестора, младшего из магистратов. Поскольку женам не дозволялось сопровождать мужей в длительных служебных поездках, Теренция — я уверен, к величайшему облегчению Цицерона — была вынуждена остаться дома.

Однако меня он взял с собой, поскольку к тому времени я превратился в некое продолжение Цицерона, и он использовал меня, не задумываясь, как дополнительную руку или ногу. Отчасти я стал незаменим потому, что, начав с малого, разработал метод записывать его слова так же быстро, как он произносил их. Отдельные значки, обозначающие те или иные слова или словосочетания, со временем заполнили собой целую книгу, в которой их насчитывалось около четырех тысяч. Я, например, заметил, что Цицерон любит повторять некоторые фразы, и научился обозначать их всего несколькими линиями или даже точками, на практике доказав тем самым, что политики повторяют одно и то же по многу раз. Он диктовал мне, когда сидел в ванне, качающейся повозке, возлежал за столом, прогуливался за чертой города. Он никогда не испытывал недостатка в словах, а я — в значках для того, чтобы записать их и сохранить для вечности. Мы были словно созданы друг для друга.

Однако вернемся к Сицилии. Не пугайся, читатель, я не стану подробно описывать нашу работу в этой провинции. Как и любая другая политическая деятельность, она была отчаянно скучной еще в те времена и уж тем более не заслуживает того, чтобы я стал разглагольствовать о ней по прошествии шести десятилетий. А вот что действительно важно и заслуживает упоминания, так это наше возвращение домой. Цицерон намеренно перенес его с марта на апрель, чтобы проехать через Путеолы во время сенатских каникул, когда весь цвет римской политической элиты будет находиться на побережье Неаполитанского залива и наслаждаться, купаясь в минеральных источниках. Мне было приказано нанять самую лучшую двенадцативесельную лодку, чтобы мой хозяин мог торжественно появиться на ней в заливе, впервые облачившись в тогу сенатора Римской республики — белоснежную, с пурпурными полосами.

Поскольку мой хозяин убедил себя в том, что на Сицилии он добился грандиозного успеха, он надеялся, вернувшись в Рим, оказаться в центре всеобщего внимания. На сотнях тесных рыночных площадей, под тысячами сицилийских платанов, увешанных осиными гнездами, Цицерон насаждал римские законы — справедливо и с достоинством. Он купил значительное количества хлеба, чтобы накормить избирателей в столице, и распределил его по смехотворно низкой цене. Его речи на правительственных церемониях являли собой образцы тактичности. Он даже делал вид, что ему интересно беседовать с местными жителями. Иными словами, Цицерон был уверен, что блестяще справился с порученным ему делом, и бахвалился о своих успехах в многочисленных отчетах, которые направлял в Сенат. Должен признаться, иногда я на свой страх и риск сбавлял пафос этих посланий, прежде чем вручить их правительственному гонцу, и намекал хозяину на то, что Сицилия, возможно, все-таки не является пупом земли, но он оставался глух к этим замечаниям.

Я словно наяву вижу наше возвращение в Италию: он стоит на носу челна и, щурясь, глядит на приближающуюся гавань Путеол. Чего он ожидал? Торжественной встречи с музыкой? Высокопоставленной делегации, которая возложит на его голову лавровый венок? На пристани действительно собралась толпа, но вовсе не в связи с прибытием Цицерона. Гортензий, положивший глаз на консульский пост, устраивал торжества на двух нарядных галерах, и гости на берегу ждали, когда их туда переправят.

Цицерон сошел на берег, но никто не обращал на него внимания. Он удивленно оглядывался, и тут несколько бражников заметили его новенькую сенаторскую тогу и поспешили к нему. В приятном ожидании он горделиво расправил плечи.

— Сенатор, — окликнул его один из них, — что новенького в Риме?

Цицерону каким-то образом удалось сохранить улыбку на устах.

— Я приехал не из Рима, добрый друг. Я возвращаюсь из своей провинции.

Рыжеволосый человек, без сомнения, успевший сильно напиться, обернулся к своему приятелю и, передразнивая Цицерона, проговорил:

— О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции! — Вслед за этим он фыркнул.

— Что тут смешного? — спросил его спутник, которому явно не хотелось напрашиваться на неприятности. — Разве ты не знаешь? Он был в Африке.

Улыбку Цицерона теперь можно было без преувеличения назвать стоической.

— Вообще-то я был на Сицилии, — поправил он говорившего.

Разговор продолжался в этом ключе еще некоторое время — я уже не помню, что было сказано, но вскоре, уразумев, что никаких свежих сплетен из Рима они не услышат, люди разошлись. Появился Гортензий и пригласил оставшихся гостей рассаживаться по лодкам. Он вежливо кивнул Цицерону, но не пригласил его присоединиться к празднеству. Мы остались вдвоем.

Банальный случай, решите вы, но именно он, как говорил впоследствии сам Цицерон, придал его решимости подняться на самый верх политической лестницы твердость скалы. Он был унижен из-за своего собственного тщеславия, ему со всей жестокостью продемонстрировали, что в этом мире он является всего лишь песчинкой.

Мой хозяин долго стоял на пристани, наблюдая за тем, как Гортензий и его гости предаются увеселениям на воде, слушал веселые мелодии флейт, а когда повернулся ко мне, я увидел, что он в одночасье переменился. Поверь, читатель, я не преувеличиваю. Я увидел это в его глазах и словно прочитал в них: «Ну что ж, веселитесь, дураки. А я буду работать!»

«То, что произошло в тот день на пристани, оказало мне гораздо более важную услугу, чем если бы меня встретили овациями. С тех пор меня перестало заботить, что именно мир услышит обо мне. Я решил, что отныне меня должны видеть каждый день, что я обязан жить у всех на виду. Я часто посещал форум, никто и ничто — ни мой привратник, ни сон — не могли помешать кому-либо увидеться со мной. Я трудился даже тогда, когда мне было нечем заняться, и с той поры я забыл, что такое отдых».

Я наткнулся на этот отрывок из одной его речи совсем недавно и готов поклясться, что каждое слово здесь — истина. Цицерон ушел с пристани, ни разу не обернувшись. Поначалу он шел по главной улице Путеол, ведущей по направлению к Риму, неторопливо и задумчиво, но затем его шаг ускорился настолько, что, нагруженный поклажей, я едва поспевал за ним.

И вот теперь, когда закончился мой первый свиток, начинается подлинная история Марка Туллия Цицерона.

II

День, ставший, как выяснилось потом, поворотной точкой, начался точно так же, как и все предыдущие, за час до рассвета. Цицерон, как обычно, встал первым в доме. Я полежал еще немного, прислушиваясь, как он шлепает босыми ногами по доскам пола над моей головой, выполняя физические упражнения, которым выучился на Родосе еще шесть лет назад. Затем я скатал свой соломенный тюфяк и ополоснул лицо. Стоял первый день ноября, и было очень холодно.

Цицерон жил в скромном двухэтажном доме на гребне холма Эсквилин. С одной его стороны возвышался храм, с другой раскинулись жилые кварталы. А если бы вы потрудились взобраться на крышу, вашему взгляду открылся бы захватывающий вид на затянутую дымкой долину и величественные храмы, расположенные на Капитолийском холме, примерно в полумиле отсюда. На самом деле дом принадлежал отцу Цицерона, но в последнее время здоровье старика пошатнулось, и он редко покидал свое загородное поместье, предоставив дом в полное распоряжение сына. Поэтому здесь жил сам Цицерон, его жена Теренция и их пятилетняя дочь Туллия. Здесь же обитала дюжина рабов: я, Соситей и Лаурей, два секретаря, работавших под моим руководством, Эрос, управлявший хозяйственными делами, Филотим, секретарь Теренции, две служанки, няня ребенка, повар, спальник и привратник. Где-то в доме жил еще и старый слепой философ, стоик Диодот, который время от времени выбирался из своей комнаты и присоединялся за трапезой к хозяину, если тому хотелось поговорить на какие-нибудь высокоинтеллектуальные темы. Итого всех нас в доме жило пятнадцать человек. Теренция беспрестанно жаловалась на тесноту, но Цицерон не желал переезжать в более просторное жилище. Как раз в это время он разыгрывал роль «народного заступника», и столь стесненные жилищные условия как нельзя лучше укладывались в рамки этого образа.

Первое, что я сделал в то утро, было то же, что я делал каждое утро до этого: намотал на запястье кусок бечевки, конец которой был привязан к приспособлению для записей моего собственного изобретения. Оно состояло не из одной или двух, как обычно, а целых четырех покрытых воском табличек. Забранные в буковые рамки, таблички были настолько тонкими, что легко складывались вместе. Однако Цицерон ежедневно обрушивал на меня такой поток слов, что этого явно не хватило бы, поэтому я рассовал по карманам еще несколько запасных табличек.

Затем я отдернул занавеску, отгораживавшую крохотную нишу, являвшуюся моими «покоями», и прошел через двор в таблинум, зажигая по пути лампы и следя за тем, чтобы к началу нового дня все было готово. Единственным предметом обстановки здесь был шкаф для посуды, на котором стояла миска с горохом. (Родовое имя Цицерона происходит от слова «цицер» — горох, и, полагая, что столь необычное имя может способствовать успеху в его политической карьере, мой хозяин не желал сменить его на более благозвучное, стойко перенося насмешки, нередко раздававшиеся за его спиной.)

Удовлетворившись осмотром, я прошел через атрий в помещение у входа, где меня уже ожидал привратник, положив руку на тяжелый металлический засов. Я выглянул в узкое оконце и, убедившись, что уже достаточно рассвело, кивнул привратнику, и тот отодвинул засов.

На улице, ежась от холодного ветра, уже, как обычно, ожидала толпа клиентов[2] — убогих и несчастных. По мере того как они входили в дом, я записывал имя каждого из них. Большинство из них я знал в лицо, других видел впервые, и тогда просил их назвать свое имя, после чего поспешно отворачивался. Они все были похожи друг на друга — одинаково отчаявшиеся, утратившие надежду люди, однако инструкции, полученные мною от хозяина, не оставляли места для сомнений. «Если человек имеет право голоса на выборах, впусти его», — приказал он мне, и вот в скором времени таблинум уже заполнился людьми, каждый из которых с трепетом ожидал хотя бы краткой встречи с сенатором.

Я стоял у входа до тех пор, пока не переписал всех визитеров, а затем отступил в сторону, и в этот момент на пороге возникла скорбная фигура человека в пыльной одежде, с взлохмаченными волосами и нестриженной бородой. Не буду отрицать: его вид вызвал в моей душе холодок страха.

— Тирон! — воскликнул он. — Слава богам!

А затем он бессильно облокотился о дверной косяк и уставился на меня своими выцветшими, полуживыми глазами.

На вид этому странному визитеру было около сорока лет. Поначалу я не мог вспомнить его, но одно из качеств, которым просто обязан обладать секретарь любого политика, — это умение сопоставлять то или иное лицо с именем независимо от того, в каком состоянии находится человек. И вот постепенно в моей голове, словно мозаика, стала складываться картинка: большой дом с видом на море и обширной коллекцией произведений искусства, изысканный сад. Это было в каком-то городе Сицилии. Фермы — вот как он назывался!

— Стений из Ферм! — сказал я, узнав гостя, и протянул ему руку: — Добро пожаловать!

Это было не моим делом — комментировать его появление или расспрашивать, что занесло его в такую даль от дома и почему он находится в столь ужасном виде. Поэтому, оставив его в таблинуме вместе с остальными, я прошел в кабинет Цицерона. В то утро сенатор должен был выступать в суде, защищая молодого человека, обвиненного в отцеубийстве, а затем ему предстояло участвовать в заседании Сената. А сейчас, пока раб надевал на него тогу, он сидел, сжимая и разжимая ладонь, в которой покоился кожаный мячик для тренировки кистей, и слушал письмо, которое читал ему молодой раб Соситей. Одновременно с этим сам он диктовал письмо второму младшему секретарю, которого я обучил начальным навыкам моей системы скорописи. Когда я вошел, хозяин швырнул в меня мячик (я поймал его не задумываясь) и протянул руку за списком просителей. Как это бывало всегда, он прочел бумагу жадным взглядом. Кого он ожидал в ней найти? Какого-нибудь знатного горожанина из прославленного и влиятельного рода? Или, может быть, торговца, достаточно богатого для того, чтобы голосовать на выборах консулов? Но сегодня к нам пожаловала лишь мелкая рыбешка, и по мере чтения лицо Цицерона мрачнело. Наконец он добрался до последней строки списка и, прервав диктовку, спросил:



— Стений? Тот самый, с Сицилии? Богач и хозяин уникальной коллекции? Необходимо выяснить, что ему нужно.

— Но сицилийцы не имеют права голоса, — напомнил я.

— Pro bono,[3] — непреклонно ответил он. — Кроме того, у него — роскошная коллекция бронзы. Я приму его первым.

Я привел Стения наверх, и он незамедлительно получил от моего хозяина стандартный набор, полагавшийся любому посетителю: фирменную улыбку Цицерона, крепкое рукопожатие двумя руками одновременно и радушный искренний взгляд. Затем Цицерон предложил гостю сесть и спросил, что привело его в Рим. Я стал вспоминать, что еще мне было известно о Стении. Мы дважды останавливались у него в Фермах, когда Цицерон приезжал туда для участия в судебных слушаниях. Тогда Стений являлся одним из наиболее знатных жителей провинции, но сейчас от его прежней энергии и самоуверенности не осталось и следа. Он сказал, что его ограбили, ему грозит тюрьма и его жизнь в опасности. Короче говоря, он нуждается в помоши.

— Правда? — равнодушно переспросил Цицерон, поглядывая на документ, лежавший на его столе. Он почти не слушал собеседника и вел себя как занятый адвокат, которому ежедневно приходится выслушивать десятки жалобных историй от бедняг, которым не повезло. — Я весьма сочувствую тебе, — продолжал он. — И кто же тебя ограбил?

— Наместник Сицилии, Гай Веррес.

Сенатор резко вздернул голову. После этого Стения было не остановить. Цицерон посмотрел на меня и одними губами велел мне записывать все, что говорит проситель. Когда Стений сделал короткую передышку, Цицерон мягко попросил его вернуться немного назад — к тому дню, когда почти три месяца назад он получил первое письмо от Верреса.

— Как ты воспринял его? — спросил он.

— Немного встревожился, — ответил Стений. — Тебе ведь известна его репутация. Даже его имя говорит само за себя.[4] Люди называют его «Боров с кровавым рылом». Но разве я мог отказаться?

— У тебя сохранилось это письмо?

— Да.

— И в нем Веррес действительно упоминает твою коллекцию шедевров?

— О да! Он пишет, что неоднократно слышал о ней и теперь хочет увидеть ее собственными глазами.

— Скоро ли после этого письма он заявился к тебе?

— Очень скоро. Примерно через неделю.

— Он был один?

— Нет, с ним были его ликторы. Мне пришлось искать место, чтобы разместить и их тоже. Телохранители все грубы и нахальны, но таких отпетых мерзавцев мне еще не приходилось видеть. Старший из них, по имени Секстий, вообще является главным палачом всей Сицилии. Перед тем как приводить в исполнение назначенное наказание — порку, например, — он вымогает у своих жертв взятки, обещая в случае отказа искалечить их на всю оставшуюся жизнь.

Стений тяжело задышал и умолк. Мы ждали продолжения.

— Не спеши и не волнуйся, — проговорил Цицерон.

— Я подумал, что после долгого путешествия Веррес захочет совершить омовение и поужинать, но — нет! Он потребовал, чтобы я сразу же показал ему свою коллекцию.

— Я хорошо помню ее. Там было много поистине бесценных предметов.

— В ней была вся моя жизнь, сенатор, иначе я сказать не могу! Только представь себе: тридцать лет путешествий и поисков! Коринфские и дельфийские бронзовые изваяния, посуда, украшения — каждую вещицу я находил и выбирал сам. Мне принадлежали «Дискобол» Мирона и «Копьеносец» Поликлета, серебряные кубки, созданные Ментором. Веррес рассыпался в похвалах. Он заявил, что подобная коллекция должна быть увидена большим числом людей и ее необходимо выставить для публичного обозрения. Я не придавал значения этим словам до того момента, когда мы принялись за ужин, и я вдруг услышал какой-то шум, доносившийся из внутреннего двора. Слуга сообщил мне, что подкатила повозка, запряженная волами, и ликторы Верреса без разбора грузят в нее предметы из моей бесценной коллекции.

Стений вновь умолк. Мне был понятен стыд, который испытывал этот гордый человек от столь чудовищного унижения, я представил себе, как все это происходило: его плачущая жена, растерянные слуги, пыльные круги там, где только что стояли статуи. Единственным звуком, который слышался теперь в кабинете, был шорох, производимый моей палочкой для записей по восковым табличкам.

— Ты не стал жаловаться? — спросил наконец Цицерон.

— Кому? Наместнику? — Стений горько рассмеялся. — Нет, сенатор. Я хотя бы сохранил жизнь. Если бы Веррес удовольствовался одной только моей коллекцией, я проглотил бы эту утрату, и ты никогда не увидел бы меня здесь. Но коллекционирование — это настоящая болезнь, и вот что я тебе скажу: ваш наместник Веррес болен ею в тяжелой форме. Ты еще помнишь статуи на городской площади Ферм?

— Конечно, помню. Три чудесных бронзовых изваяния. Но не хочешь же ты сказать мне, что он украл и их тоже?

— Он попытался. Это произошло на третий день его пребывания под моим кровом. Он спросил меня, кому принадлежат эти статуи. Я ответил ему, что они уже на протяжении веков являются собственностью города. Тебе ведь известно, что этим статуям по четыреста лет? Тогда Веррес заявил, что ему нужно дозволение городского совета на то, чтобы перевезти их в его имение в Сиракузах, якобы во временное пользование, и потребовал, чтобы я выхлопотал для него такое разрешение. Однако к этому времени я уже знал, что он за человек, и сказал, что не могу подчиниться ему. В тот же вечер он уехал, а несколько дней спустя я получил вызов в суд, назначенный на пятый день октября. Меня должны были судить по обвинению в подлоге.

— Кто выдвинул обвинение?

— Мой враг, человек по имени Агатиний. Он — клиент Верреса. Первой моей мыслью было отправиться к нему, поскольку я — честный человек и бояться мне нечего. Я за всю свою жизнь не подделал ни одного документа. Но затем я узнал, что судьей на процессе будет сам Веррес, что он уже пообещал признать меня виновным и назначить наказание в виде публичной порки. Так он решил наказать меня за непокорность.

— И после этого ты бежал?

— В ту же самую ночь я сел на лодку и поплыл вдоль побережья по направлению к Мессане.

Цицерон упер подбородок в сложенные руки и стал изучать Стения пристальным взглядом. Эта поза была мне хорошо знакома: он пытался принять решение, стоит ли верить словам собеседника.

— Ты говоришь, что слушание по твоему делу было назначено на пятый день прошлого месяца. Состоялось ли оно?

— Именно по этой причине я здесь. Я был осужден заочно, приговорен к порке и штрафу в пять тысяч сестерциев. Но есть кое-что и похуже. Во время заседания Веррес заявил, что против мня выдвинуты новые, гораздо более серьезные обвинения. Теперь я, оказывается, обвиняюсь в помощи мятежником в Испании. В четвертый день декабря в Сиракузах должен состояться новый процесс надо мной.

— Но это обвинение грозит смертной казнью!

— Поверь мне, сенатор, Веррес всей душой жаждет увидеть меня распятым на кресте! Он говорит об этом во всеуслышание. Я буду не первой его жертвой. Мне нужна помощь, сенатор! Очень нужна! Ты поможешь мне?

Мне казалось, что он сейчас упадет на колени и станет целовать ноги Цицерона, и хозяина, помоему, посетила та же мысль, поскольку он поспешно поднялся со стула и принялся расхаживать по кабинету.

— Мне представляется, Стений, что у этой проблемы существуют два аспекта, — заговорил он. — Первый — это кража твоего имущества, и тут, откровенно говоря, я не вижу, что можно сделать. Почему, как ты полагаешь, люди, подобные Верресу, всеми силами стремятся занять пост наместника? Потому что в этом случае они получают возможность брать все, что захотят, не давая никаких объяснений. Второй аспект — манипулирование официальной судебной властью, и это уже дает нам некоторые перспективы.

Почесав кончик своего знаменитого носа, Цицерон продолжал:

— Я знаком с несколькими людьми, которые обладают огромным опытом в сфере судопроизводства, которые живут на Сицилии, а один из них, кстати, как раз в Сиракузах. Я сегодня же напишу ему и попрошу в порядке одолжения лично мне заняться твоим делом, и даже изложу свои соображения относительно того, что необходимо предпринять. Он обратится в суд с прошением отменить процесс в связи с твоим отсутствием. Если же Веррес будет настаивать на своем и снова доведет дело до заочного приговора, твой адвокат поедет в Рим и станет доказывать, что этот приговор необоснован.

Однако сицилиец лишь безнадежно покачал головой.

— Если бы дело заключалось в том, что мне нужен адвокат в Сиракузах, я не приехал бы к тебе, сенатор.

Я видел, что Цицерону не нравится такой оборот событий. Ввяжись он в это дело, ему пришлось бы забросить все остальные, а сицилийцы, как я уже напомнил ему, не имели права голоса и, следовательно, были бесполезны для моего хозяина в качестве потенциальных избирателей. Вот уж действительно pro bono!

— Послушай, — обнадеживающим тоном заговорил Цицерон, — твое дело имеет все шансы на успех. Для всех очевидно, что Веррес — продажная тварь. Он нарушает обычаи гостеприимства, он грабит, он использует судебную систему для уничтожения неугодных ему людей. Его позиция вовсе не является непоколебимой, и уверяю тебя, что мой знакомый адвокат в Сиракузах без труда справится с твоим делом. А теперь прошу меня простить. Меня ждут еще много клиентов, а меньше чем через час я должен быть в суде.

Цицерон кивнул мне, я сделал шаг вперед и положил руку на плечо Стения, чтобы проводить его из кабинета, однако тот нетерпеливо сбросил ее.

— Но мне необходима именно твоя помощь! — упрямо твердил сицилиец.

— Почему?

— Потому что я могу найти справедливость только здесь, а не на Сицилии, где все суды подвластны Верресу! И еще потому, что все в один голос утверждают: Марк Туллий Цицерон — второй из двух самых лучших в Риме адвокатов.

— Неужели? — В голосе Цицерона прозвучал нескрываемый сарказм. Он терпеть не мог, когда его ставили на второе место. — Так стоит ли тратить время на второго по счету? Почему бы тебе не отправиться прямиком к Гортензию?

— Я думал об этом, — бесхитростно признался посетитель, — но он отказался разговаривать со мной.

Он представляет интересы Верреса.

* * *

Я проводил сицилийца из кабинета и, вернувшись, застал Цицерона в одиночестве. Он откинулся на спинку стула и, уставившись в стену, перебрасывал кожаный мячик из одной руки в другую. Стол его был завален книгами по юриспруденции, среди которых были «Прецеденты и состязательные бумаги» Тулла Гостилия и «Условия сделок» Марка Манилия. Первая книга была раскрыта.

— Ты помнишь рыжего пьянчугу, который встретил нас на пристани Путеол в день нашего возвращения с Сицилии? Того, который проорал: «О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции…»

Я кивнул.

— Это и был Веррес.

Мячик продолжал перелетать из руки в руку: из правой — в левую, из левой — в правую.

— Этот человек продажен по самые уши.

— Тогда меня удивляет, почему Гортензий решил встать на его сторону.

— Вот как? А меня нисколько не удивляет. — Цицерон перестал перебрасывать мячик из руки в руку и теперь держал его на открытой ладони. — Плясун и Боров… — В течение некоторого времени он молча размышлял. — Человек моего положения должен быть безумцем, чтобы вступать в схватку с Гортензием и Верресом, причем лишь для того, чтобы спасти шкуру какого-то сицилийца, который даже не является гражданином Рима.

— Это верно.

— Верно, — эхом повторил он, но в голосе его при этом не прозвучало уверенности. Такое случалось не раз, и в этих случаях мне казалось, что Цицерон не просто, словно мозаику, складывает в своем мозгу картину ситуации, которую ему предстоит разрешить, но и анализирует все возможные последствия, пытаясь просчитать ее на несколько ходов вперед. Было ли так и на сей раз, мне узнать не довелось, поскольку в этот момент в кабинет вбежала его дочурка, Туллия. На ней все еще была ночная рубашка, а в ручке она держала какой-то свой детский рисунок, который принесла показать отцу. Все внимание хозяина мгновенно переключилось на девочку. Он поднял ее с пола и посадил себе на колени.

— Ты сама нарисовала это? — спросил он, прикидываясь изумленным. — Неужели сама? И тебе никто-никто не помогал?

Оставив их вдвоем, я неслышно выскользнул из кабинета и вернулся в таблинум, чтобы сообщить посетителям о том, что мы сегодня задержались и сенатор скоро должен отправляться в суд. Стений все еще слонялся здесь. Он пристал ко мне с расспросами относительно того, когда сможет получить ответ. Что я мог ему сказать? Посоветовал дожидаться вместе со всеми остальными. Вскоре после этого появился и сам Цицерон, держа за руку Туллию, приветственно кивая посетителям и называя каждого по имени. «Первое правило в политике, Тирон, — нередко говаривал он, — это помнить каждого в лицо». Теперь он был во всей красе: с напомаженными и зачесанными назад волосами, благоухающей кожей, в новой тоге. Его красные кожаные сандалии сияли, лицо было бронзовым от многих лет пребывания на открытом воздухе — ухоженное, гладкое, красивое. От всей его фигуры словно исходило сияние.

Цицерон вышел в прихожую, и за ним последовали все остальные. Там он поднял лучащуюся счастьем девчурку высоко в воздух, показал ее собравшимся и, повернув лицом к себе, запечатлел на ее щечке звонкий поцелуй.

— А-а-х! — пронесся по толпе восхищенный вздох. Кто-то захлопал в ладоши.

Это не было жестом, рассчитанным лишь на публику. Даже будь они вдвоем, Цицерон все равно сделал бы это, поскольку любил свою ненаглядную Туллию больше всех на свете. Однако он знал, что римский электорат весьма сентиментален, и разговоры о его нежной отеческой любви пойдут ему только на пользу.

Затем мы вышли в холодное ноябрьское утро и окунулись в суматоху городских улиц. Цицерон шел широкими шагами, я — сбоку от него, приготовив на всякий случай восковые таблички для записей, а позади нас семенили Соситей и Лаурей, нагруженные коробками с документами, необходимыми нашему хозяину для выступления в суде. По обе стороны от нас, пытаясь любыми средствами привлечь к себе внимание сенатора, но при этом гордясь даже тем, что находятся рядом с ним, поспешали просители, в числе которых находился и Стений. Спустившись с покрытых зеленью высот Эсквилина, вся эта процессия оказалась на шумной, дымной и вонючей улице Субура. Здания, стоявшие вдоль улицы, закрывали солнце, а поток пешеходов почти сразу же превратил стройную фалангу наших последователей в подобие нитки рваных бус, которая кое-как все же продолжала тащиться за нами.

Цицерон был здесь известной фигурой, героем для многих лавочников и торговцев, интересы которых он представлял и которые год за годом наблюдали его проходящим по этой улице. Боковым зрением своих острых голубых глаз Цицерон замечал каждую почтительно склонившуюся при его приближении голову, каждый приветственный жест, и мне не было нужды шептать ему на ухо имена этих людей. Цицерон помнил своих избирателей гораздо лучше, чем я.

Не знаю, как сейчас, но в те времена, о которых пишу я, существовало шесть или семь практически постоянно работающих судов, расположенных в разных частях форума, поэтому с момента их открытия на площади было не протолкнуться от адвокатов и прочих законников, спешивших во всех направлениях. Хуже того, претор каждого из судов прибывал на форум в сопровождении как минимум дюжины своих ликторов, которые шли впереди и расталкивали народ, расчищая для него путь.

Как назло, мы в сопровождении нашей незамысловатой свиты подошли к форуму как раз в тот момент, когда туда прибыл Гортензий — на сей раз он сам выступал в качестве претора — и торжественно направлялся к зданию Сената. Его стража бесцеремонно оттеснила нас в сторону, чтобы мы не мешали проходу великого человека. Я и сейчас не думаю, что это смертельное оскорбление было нанесено Цицерону — человеку безукоризненных манер и удивительного такта — преднамеренно, но факт остается фактом: так называемого «второго из двух адвокатов Рима» грубо оттолкнули в сторону, и ему осталось лишь наблюдать удаляющуюся спину «первого из двух лучших». Слова вежливого приветствия, готовые сорваться с его уст, умерли, а вместо них вслед Гортензию посыпались такие отборные проклятия, что я подивился: не засвербело ли у него между лопатками?

В то утро Цицерону предстояло выступать в суде, расположенном рядом с базиликой Эмилия, где перед судьями предстал пятнадцатилетний Гай Попилий Ленат. Он обвинялся в том, что убил собственного отца, вонзив тому в глаз металлический прут. Я уже видел внушительных размеров толпу, собравшуюся вокруг места судилища. Цицерону предстояло произнести заключительную речь от имени защиты, и уже одно это привлекало массу любопытных. Если бы ему не удалось убедить судей в невиновности Попилия, того ждала бы ужасная участь. По старинному обычаю после вынесения обвинительного приговора отцеубийце надевали на голову волчью шкуру, на ноги — деревянные башмаки и отводили его в тюрьму, где он ждал, пока будет изготовлен кожаный мешок, в который его, после наказания розгами, зашивали вместе с петухом, собакой, обезьяной и змеей и топили в водах Тибра. Этот вид наказания назывался poena cullei.

В воздухе буквально витала аура кровожадности, и, когда зеваки расступились, пропуская нас внутрь, я встретился взглядом с самим Попилием, молодым человеком, уже печально известным благодаря своей склонности к насилию, черные густые брови которого успели срастись, несмотря на юный возраст. Он сидел рядом со своим дядей на скамье, отведенной для зашиты, сердито хмурился и плевал в любого, кто имел неосторожность подойти слишком близко.

— Мы обязаны добиться его оправдания хотя бы для того, чтобы спасти от неминуемой смерти собаку, петуха и змею, — пробормотал Цицерон. Он всегда придерживался мнения, что адвокат не обязан разбираться в том, виновен его подопечный или нет. Этим, с его точки зрения, должен был заниматься суд. Что касается Попилия Лената, то освободить его Цицерон старался по очень простой причине. Семья этого юноши могла похвастаться четырьмя консулами и в случае, если Цицерон станет претендовать на этот пост, могла оказать ему существенную поддержку.

Соситей и Лаурей поставили коробки с документами. Я было наклонился, чтобы открыть первую из них, но тут Цицерон велел мне не делать этого.

— Не трудись понапрасну, — сказал он и постучал указательным пальцем себя по виску. — У меня здесь вполне достаточно всего, чтобы произнести речь. — Затем он отвесил вежливый поклон своему подзащитному. — Добрый день, Попилий. Уверен, что очень скоро все проблемы будут улажены. — Затем, понизив голос, он обратился ко мне: — Для тебя у меня есть более важное поручение. Дай мне свою восковую табличку. — Взяв у меня табличку, он принялся что-то писать и одновременно с этим продолжал говорить: — Отправляйся в здание Сената, найди старшего клерка и выясни, есть ли возможность оформить это в виде проекта постановления Сената и внести его в повестку дня сегодняшнего заседания. Нашему сицилийскому другу пока ничего не говори. Тут таится большая опасность, и мы должны действовать очень осторожно, не делая больше одного шага за один раз.

Я покинул место судилища, прошел половину дороги до курии и только тут осмелился прочитать то, что Цицерон начертал на восковой дощечке. «Волею Сената судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».

Грудь у меня сдавило, поскольку, прочитав эти слова, я сразу понял, что они означают. Умно, хитро, окольными путями Цицерон готовился к атаке на своего главного соперника. Я держал в руках объявление войны.

* * *

В ноябре председательствующим консулом являлся Луций Гелий Публикола — грубоватый и восхитительно глупый вояка старой закалки. Рассказывали (по крайней мере, мне говорил об этом Цицерон), что, когда Гелий двадцать лет назад проходил со своим войском через Афины, он предложил себя в качестве посредника между двумя соперничающими философскими школами. Он заявил, что соберет конференцию, на которой философы различных направлений встретятся и раз и навсегда определят, в чем же состоит смысл жизни, избавив себя таким образом от дальнейших споров.

Я был хорошо знаком с секретарем Гелия, и, поскольку во второй половине дня дел у него обычно было мало, если не считать составления отчета о ходе военных действий, он с готовностью согласился добавить предложение Цицерона к списку других проектов, представленных на рассмотрение Сената.

— Только учти, — сказал он мне, — и передай своему хозяину: консул уже слышал его шуточку про две философские школы, и она ему не очень-то понравилась.

К тому времени, когда я вернулся на суд, Цицерон уже выступал. Именно эту речь он не собирался сохранять для потомков, поэтому у меня, к сожалению, не осталось ее текста. Я помню только, что он выиграл это дело благодаря хитрому заявлению о том, что, если юный Попилий будет оправдан, он посвятит всю оставшуюся жизнь военной службе. Это неожиданное обещание ошеломило и обвинение, и суд, и, прямо скажу, самого подсудимого, однако цель была достигнута. В следующий момент после того, как приговор был оглашен, не тратя более ни секунды на Попилия и даже не перекусив, Цицерон направился к западной части форума, где располагалось здание Сената. Его «почетный караул» потащился следом за ним, только теперь поклонников прибавилось в числе, поскольку по толпе пролетел слушок, что знаменитый адвокат намерен выступить с еще одной речью.

Цицерон всегда полагал, что главная его работа во благо Республики вершится не в здании Сената, а вне его стен, на огороженном участке открытого пространства, называемом сенакул, где сенаторы должны были дожидаться, пока соберется необходимый кворум. Это ежедневное сборище фигур в белых тогах, которое могло продолжаться час и даже больше, было, пожалуй, самой колоритной достопримечательностью Рима, и теперь Цицерон присоединился к своим коллегам, а Стений и я — к толпе зевак, собравшихся на другой стороне форума. Бедняга сицилиец до сих пор не знал и не понимал, что происходит.

Уж такова жизнь, что далеко не каждому политику суждено достичь подлинного величия. Из шестисот человек, состоявших тогда в Сенате, лишь восемь могли рассчитывать на избрание преторами, и лишь у двоих был шанс когда-либо добиться империя — высшей власти консула. Иными словами, более половине тех, кто ежедневно переминался с ноги на ногу в сенакуле, путь к высоким выборным должностям был заказан раз и навсегда. Это были те, кого аристократы называли пренебрежительным словом «педарии» — то есть люди, голосующие с помощью ног. Это тогда происходило так: приверженцы голосуемого мнения группировались около автора предложения, все остальные — на другой стороне курии. После этого магистрат объявлял, не считая голосов, на какой стороне большинство.

И все же по-своему эти граждане являлись становым хребтом Республики: банкиры, торговцы и землевладельцы со всех концов Италии — богатые, осторожные и патриотически настроенные, с подозрением относящиеся к высокомерию и показной пышности аристократов. Как и Цицерон, они в основном были так называемыми выскочками, первыми представителями своих семей, добившимися избрания в Сенат. Это были его люди, и в тот момент наблюдать за тем, как он прокладывает себе путь через их толпу, было все равно что смотреть за торжественным выходом к своим ученикам великого живописца или гениального скульптора. Крепко пожал протянутую руку одного, дружески потрепал по жирному загривку другого, обменялся солеными шутками с третьим, проникновенным голосом, прижав руку к груди, выразил соболезнования четвертому. Хотя рассказ о неких злоключениях этого собеседника вызывал у него откровенную скуку, вид у Цицерона был такой, словно он готов выслушивать его жалобы до заката. Но вот он выудил из толпы кого-то еще и, сделав пируэт с грацией заправского танцовщика, повернулся к прежнему собеседнику, извинился и в тот же миг погрузился в новую беседу. Время от времени, что-то говоря, он делал жест в нашу сторону, и тогда сенатор, с которым он говорил, расстроенно качал головой или согласно кивал, по-видимому, обещая Цицерону свою поддержку.

— Что он сказал про меня? — спросил Стений. — Что он намерен предпринять?

Я промолчал, поскольку сам не знал ответа на этот вопрос.

К этому времени стало ясно: Гортензий уже понял, что что-то затевается, но пока не разобрался, что именно. Повестка дня сегодняшнего заседания была вывешена на обычном месте — возле входа в здание Сената. Я видел, как Гортензий остановился, чтобы прочитать ее, а затем отвернулся. На лице его появилось озадаченное выражение. По всей видимости, после того как он дошел до проекта со словами: «…судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».

Гелий Публикола в окружении своих помощников находился на положенном ему месте — сидел у входа в курию на резном стуле из слоновой кости, дожидаясь, пока авгуры закончат толкования ауспиций, чтобы только после этого торжественно пригласить сенаторов в курию. Гортензий приблизился к нему и, протянув вперед руки ладонями вверх, задал какой-то вопрос. Гелий пожал плечами и раздраженно ткнул пальцем в сторону Цицерона. Резко развернувшись, Гортензий увидел, что его честолюбивый конкурент стоит в окружении группы сенаторов и они с видом заговорщиков о чем-то перешептываются. Нахмурившись, он направился к своим друзьям из числа аристократов. Это были три брата Метелл — Квинт, Луций и Марк, а также два старых экс-консула, которые когда-то были причастны к управлению империей, — Квинт Катулл (Гортензий был женат на его сестре) и Публий Сервилий Ватия Изаурик. Только от того, что сейчас, столько лет спустя, я всего лишь пишу на бумаге их имена, у меня и то по спине мурашки бегут, поскольку это были такие суровые, несгибаемые и приверженные старым принципам Республики люди, каких больше нет.

Гортензий, видимо, поведал им о неожиданном для него законопроекте, вынесенном на повестку дня Сената, поскольку все пятеро повернули головы в сторону Цицерона. Сразу после этого протяжный звук трубы оповестил о начале сессии, и сенаторы потянулись в курию.

Старое здание Сената — или курия — являлось холодным, мрачным, похожим на пещеру залом, где вершились дела государства. Он был разделен на две равные части проходом, выложенным черными и белыми плитками. По обе стороны прохода лицом друг к другу рядами стояли неширокие деревянные скамьи, на которых полагалось сидеть сенаторам. В дальнем конце стоял помост со стульями, предназначенными для консулов.

Свет в тот ноябрьский день был тусклым и голубоватым и падал на пол узкими лучами сквозь незастекленные окна, расположенные прямо под кровлей, покоящейся на массивных стропилах. Голуби гордо вышагивали по подоконникам и летали под крышей курии, а на сидящих внизу сенаторов падали перышки и — время от времени — экскременты. Некоторые полагали, что это — хороший знак, если птица мира обкакала тебя во время выступления, другие считали это дурным предзнаменованием, а несколько сенаторов были уверены, что все зависит от цвета птичьих выделений. Уж поверь мне, читатель, суеверий в те времена было не меньше, чем их истолкований!

Цицерон обращал на голубей не больше внимания, чем на то, что происходит с внутренностями принесенного в жертву барана, или на то, откуда раздался удар грома — справа или слева, или на то, в какую сторону направляет свой полет стайка перелетных птиц. Все это, по его глубокому убеждению, было никчемными глупостями. Однако, несмотря на все это, впоследствии он баллотировался на выборах в Школу авгуров.

Согласно древней традиции, которая в те времена блюлась неукоснительно, двери курии оставались открытыми, чтобы граждане могли слышать разворачивавшиеся за ними дебаты. Толпа, участниками которой были и мы со Стением, хлынула через весь форум по направлению к курии, где нас остановила… обычная веревка, натянутая на нашем пути. Гелий уже держал речь, зачитывая сенаторам донесения военачальников с полей битв. Известия со всех трех фронтов поступали вполне утешительные. Самым обнадеживающим был рапорт Марка Красса — того самого толстосума, который в свое время утверждал, что человек не может считаться богатым, если он не в состоянии содержать на собственные средства легион из пяти тысяч воинов. Так вот, в донесениях Красса говорилось, что его войска наносят сокрушительные и жестокие поражения армии взбунтовавшихся рабов, ведомых Спартаком. Помпей Великий, воевавший в Испании вот уже шесть лет, по его словам, добивал остатки банд мятежников. Луций Лукулл триумфально сообщал из Малой Азии о целом ряде побед над войском царя Митридата.

У каждого из трех упомянутых военачальников в Сенате имелись свои клевреты, и после того как все эти сообщения были зачитаны, они стали один за другим подниматься с мест, чтобы воздать хвалу своему покровителю и в дипломатичной форме очернить его соперников. Все эти уловки были знакомы мне со слов Цицерона, и сейчас я шепотом пересказал их содержание Стению:

— Красс ненавидит Помпея и мечтает раздавить Спартака раньше, чем Помпей со своими легионами вернется из Испании, чтобы пожинать лавры. Помпей, в свою очередь, ненавидит Красса и лелеет мечту первым одержать победу над Спартаком и стяжать таким образом лавровые венки. Оба они — и Красс, и Помпей — ненавидят Лукулла, потому что в его распоряжении самая лучшая армия.

— А кого ненавидит Лукулл?

— Разумеется, Помпея и Красса, которые плетут интриги против него.

Я был счастлив, как ребенок, на высшую оценку изложивший домашнее задание. В конце концов, в тот момент все происходящее представлялось мне всего лишь игрой. Откуда было мне знать, куда эта «игра» чуть позже заведет нас с хозяином!

Обсуждение донесений обернулось хаосом выкриков и самопроизвольно закончилось, когда сенаторы разбились на группы и стали переговариваться между собой. Гелий, мужчина за шестьдесят, вытащил из пачки документов бумагу, поданную от имени Цицерона, поднес ее к близоруким глазам, а затем стал искать глазами в толпе беснующихся сенаторов самого Цицерона. Поскольку тот являлся младшим сенатором, его место было на самой дальней лавке, возле двери. Цицерон встал, чтобы его было видно, Гелий сел, а я приготовил свои восковые таблички. В зале повисла тишина, и Цицерон ждал, пока она сгустится. Старый трюк, направленный на то, чтобы напряжение зала достигло высшей точки. А потом, когда тишина стала совсем уж гнетущей и многим начало казаться, что что-то не так, Цицерон начал говорить — поначалу тихо и неуверенно, заставляя присутствующих напрягать слух и вытягивать шеи, бессознательно попадаясь на эту нехитрую ораторскую уловку.

— Достопочтенные члены Сената! Боюсь, что по сравнению с волнующими выступлениями наших овеянных славой полководцев то, о чем собираюсь сказать я, покажется вам мелким и незначительным. Но, — он возвысил голос, — коли случается так, что уши этого благородного собрания становятся глухи к мольбам невинного человека о помощи, все те славные подвиги, о которых здесь только что говорилось, оказываются бессмысленными, и выходит так, что наши воины проливают кровь понапрасну. — Со стороны скамей, стоявших за спиной Цицерона, послышался одобрительный шум голосов. — Сегодня утром в мой дом пришел именно такой — невинный — человек. Кое-кто из нас поступил с ним настолько чудовищно, бесстыдно и жестоко, что, услышав об этом, должны были прослезиться даже боги. Я говорю об уважаемом Стении из Ферм, который еще недавно являлся жителем Сицилии — провинции, ввергнутой в нищету и беззаконие со стороны власть имущих.

При упоминании Сицилии Гортензий, развалившийся до этого на скамье, стоявшей в непосредственной близости от консулов, резко дернулся и сел прямо. Не сводя газ с Цицерона, он слегка повернул голову и принялся что-то шептать Квинту, старшему из братьев Метелл. Тот, в свою очередь, повернулся назад и обратился к Марку, младшему из этой родственной троицы. Марк присел на корточки, чтобы лучше слышать инструкции, а затем, отвесив почтительный поклон председательствовавшему на заседании консулу, торопливо пошел по проходу по направлению ко мне. В первую минуту я подумал, что меня сейчас будут бить, — они были скоры на расправу, эти братья Метелл, — однако, даже не взглянув на меня, Марк поднял веревку, скользнул под нее и, протолкавшись сквозь первые ряды, растворился в толпе.

Цицерон тем временем расходился не на шутку. После нашего возвращения от Молона, который вбил в голову своего ученика мысль о том, что для оратора имеют значение только три вещи — искусство, искусство и еще раз искусство, — Цицерон потратил много часов в театре, изучая актерские приемы, и открыл в себе огромный талант управлять своей мимикой и приспосабливать манеру поведения к тем или иным обстоятельствам. С помощью едва уловимой перемены в интонациях, легкого жеста он научился отождествлять себя с теми, к кому обращается, вызывать у них доверие. Вот и в тот день он устроил настоящее представление, противопоставляя чванливую самоуверенность Верреса спокойному достоинству Стения, рассказывая о том, как многострадальный сицилиец пострадал от подлости главного палача провинции Секстия. Стений сам едва верил собственным ушам. Он находился в городе меньше одного дня, а его скромная персона уже успела стать предметом обсуждения в самом римском Сенате!

Гортензий тем временем продолжал бросать взгляды в сторону дверей. Когда же Цицерон перешел к заключительной части своего выступления, заявив: «Стений просит у нас защиты не просто от вора, а от человека, который по долгу службы должен сам защищать сограждан от воров!» — он наконец вскочил на ноги. Согласно правилам Сената, действующий претор во всех случаях имел неоспоримое преимущество перед обычным педарием, поэтому Цицерону не оставалось ничего иного, кроме как умолкнуть и опуститься на свое место.

— Сенаторы! — загремел Гортензий. — Мы выслушивали все это достаточно долго и стали свидетелями самого вопиющего примера оппортунизма, который когда-либо был явлен под сводами этого выдающегося учреждения! На его обсуждение вынесен некий невнятный, расплывчатый документ, и выясняется к тому же, что он направлен на защиту одного-единственного человека! Нам не потрудились объяснить, что вообще мы должны обсуждать, у нас нет доказательств того, что все услышанное нами является правдой! Гая Верреса, уважаемого и заслуженного представителя нашего общества, в чем только не обвиняют, а у него даже нет возможности защитить себя. Я требую, чтобы это заседание немедленно было закрыто.

Под аплодисменты, которыми наградили его аристократы, Гортензий сел. Цицерон вновь поднялся со своего места. Лицо его было непроницаемым.

— Сенатор, по всей видимости, не удосужился должным образом ознакомиться с моим предложением, — заговорил он, изображая притворное удивление. — Разве я хоть словом обмолвился о Гае Верресе? Коллеги, я вовсе не призываю Сенат голосовать за или против Гая Верреса. Действительно, с нашей стороны было бы несправедливо судить Гая Верреса в его отсутствие. Гая Верреса действительно здесь нет, и он не может защитить себя. А теперь, когда мы пришли к согласию относительно данного принципа, не изволит ли Гортензий распространить его также и на моего клиента, согласившись с тем, что мы в равной степени не должны судить и этого человека в его отсутствие? Или для аристократов у нас один закон, а для всех остальных — другой?

Это выступление заставило напряженность в зале сгуститься еще больше, и педарии уже сгрудились вокруг Цицерона. Толпа за дверями Сената радостно рычала и волновалась. Я почувствовал, как сзади меня кто-то грубо ткнул, и тут же между мной и Стением протолкался Марк Метелл и, проложив себе плечами путь через толпу к дверям, поспешил по проходу к тому месту, где сидел Гортензий. Цицерон следил за ним сначала с удивленным выражением, но затем его лицо просветлело: он словно что-то понял. И сразу же вслед за этим мой хозяин воздел руку вверх, призывая своих коллег к молчанию.

— Очень хорошо! — вскричал он. — Поскольку Гортензий выказал недовольство расплывчатостью моего проекта, давайте сформулируем его иначе, чтобы он уже ни у кого не вызывал сомнений. Я предлагаю следующую поправку: «Принимая во внимание тот факт, что Стений подвергся преследованию в его отсутствие, согласиться с тем, что с этих пор ни один заочный суд над ним не должен состояться и что, если подобные процессы уже имели место, признать их недействительными». А я призываю вас: давайте проголосуем за этот документ и в соответствии со славными традициями римского Сената спасем невинного человека от ужасной смерти на кресте!

Под смешанные звуки аплодисментов и улюлюканья Цицерон сел, а Гелий поднялся с места.

— Предложение внесено! — объявил он. — Желает ли выступить кто-то еще из сенаторов?

Гортензий и братья Метелл, а также несколько других членов их партии, среди которых были Скрибоний Курий, Сергий Катилина и Эмилий Альба, повскакали со своих мест и сгрудились возле передних скамеек. В течение нескольких секунд казалось, что зал сейчас разделится на две части. Это идеально отвечало бы плану Цицерона, но вскоре аристократы угомонились, и осталась стоять лишь сухопарая фигура Катулла.

— По-видимому, мне нужно выступить, — проговорил он. — Да, у меня определенно есть что сказать.

Катулл обладал жесткостью и бессердечием камня. Он был пра-пра-пра-пра-пра-правнуком (надеюсь, я не ошибся с количеством «пра») тех самых Катуллов, которые разгромили Гамилькара в первой Пунической войне, и теперь казалось, что в его скрипучем старческом голосе звучит сама двухвековая история.

— Да, я буду говорить, — повторил он, — и первым делом я скажу, что вот этот молодой человек, — он указал на Цицерона, — не имеет ни малейшего представления о «славных традициях римского Сената», иначе он знал бы, что один сенатор никогда не нападает на другого заочно — только лицом к лицу. В этом незнании я усматриваю недостаток породы. Я смотрю на него — такого умного, неуемного, и знаете, о чем я думаю? О мудрости старой поговорки: «Унция хорошей наследственности стоит фунта любых других достоинств».

По рядам аристократов пробежали раскаты смеха. Каталина, о котором мне еще многое предстоит рассказать, указал на Цицерона, а потом провел пальцем по своей шее. Цицерон вспыхнул, но не утратил самообладания. Он даже ухитрился изобразить некое подобие улыбки. Катулл, улыбаясь, повернулся к сидевшим сзади. В профиль его горбоносое лицо напоминало чеканку на монетах. Затем он вновь повернулся к залу.

— Когда я в первые вошел в этот зал в период консульства Клавдия Пульхра и Марка Перперны…

Он продолжал говорить, и теперь его голос напоминал деловитое, уверенное жужжание.

Мы с Цицероном встретились глазами, и он, беззвучно произнеся что-то одними губами, посмотрел на окна, а затем мотнул головой в сторону дверей. Я немедленно понял, чего он хочет, и стал пробираться через толпу к открытому пространству форума. Я сообразил и еще кое-что: совсем недавно Марк Метелл выходил из зала, получив точно такое же поручение.

Дело в том, что в те времена, о которых я веду рассказ, рабочий день заканчивался с закатом, после того, как солнце оказывалось к западу от Маэнианского столпа. Именно это должно было вот-вот произойти, и я не сомневался, что клерк, которому было поручено следить за временем, уже торопился в курию, чтобы сообщить о скором заходе светила. Для меня стало очевидным, что Гортензий и его дружки вознамерились узурпировать остаток рабочего дня Сената, чтобы не позволить Цицерону поставить на голосование его законопроект.

Взглянув, где находится солнце, я бегом пересек форум в обратном направлении и снова протолкался к дверям курии. Я оказался у порога как раз в тот момент, когда Гелий поднялся со своего места и объявил:

— Остался один час!

Цицерон тут же вскочил с места, желая выставить на голосование свое предложение, однако Гелий снова не дал ему слова, поскольку Катулл все еще продолжал выступать. Он говорил и говорил, рассказывая бесконечную историю управления провинциями, начав чуть ли не с того самого дня, как волчица взялась выкармливать Ромула. Когда-то отец Катулла, тоже консул, покончил с собой: уединился в закрытом помещении, развел костер и задохнулся от дыма. Цицерон не раз с желчью повторял, что Катулл-старший сделал это, вероятно, для того, чтобы ему не пришлось выслушивать очередную речь своего сына.

После того как Катулл кое-как добрался до конца своего выступления, он тут же передал слово Квинту Метеллу. Цицерон снова встал, но снова оказался бессилен перед правом старшинства. Метелл находился в ранге претора, и, если бы он не захотел сам уступить слово Цицерону, тот не смог бы ничего поделать. А уступать право слова Квинт явно не собирался. Несмотря на протестующий гул, Цицерон все же поднялся на ноги, но люди, находившиеся по обе стороны от него, в том числе и Сервий, его друг и коллега, не хотели, чтобы он выставлял себя в глупом свете, и принялись предостерегающе дергать его за тогу. Наконец Цицерон сдался и сел на скамью.

Зажигать лампы и факелы в помещении Сената категорически возбранялось. Сумерки сгущались, и вскоре сенаторы в белых тогах, неподвижно сидящие в ноябрьской мгле, стали напоминать собрание призраков.

Метелл бубнил, казалось, целую вечность, но потом все же сел, уступив слово Гортензию — человеку, который мог говорить часами ни о чем. Все поняли, что дебатам пришел конец, и действительно через некоторое время Гелий объявил заседание закрытым. Вслед за этим старик, мечтая об ужине, проковылял к выходу, предшествуемый четырьмя ликторами, которые торжественно несли его резной стул из слоновой кости. Как только он вышел из дверей, за ним потянулись сенаторы, и мы со Стением отошли назад, чтобы дождаться Цицерона на форуме. Толпа вокруг нас значительно поредела. Сицилиец по-прежнему приставал ко мне с расспросами о том, что происходит, но я счел за благо не отвечать. Я представил себе, как Цицерон в одиночестве сидит на одной из задних скамей, дожидаясь, пока опустеет зал. Он потерпел поражение, думалось мне, и наверняка в эту минуту ему не хочется ни с кем говорить. Однако в следующий миг я с удивлением увидел его выходящим из дверей. Он оживленно беседовал с Гортензием и еще с одним сенатором, постарше, которого я не узнал в лицо. Остановившись на ступенях курии, они поболтали еще пару минут, а затем обменялись рукопожатиями и разошлись.

— Знаете, кто это такой? — спросил Цицерон, приблизившись к нам. Вместо того чтобы демонстрировать дурное расположение духа, он выглядел оживленным и даже радостным. — Это отец Верреса. Он обещал написать сыну и потребовать, чтобы тот прекратил преследовать Стения, если мы пообещаем не поднимать снова этот вопрос на заседаниях Сената.

Бедный Стений испытал такое облегчение, что мне показалось, будто он сейчас же умрет от радости и благодарности. Упав на колени, он принялся целовать руки сенатора. Цицерон кисло улыбнулся и помог ему подняться на ноги.

— Милый Стений, прибереги свои благодарности до того момента, когда мне удастся добиться чего-то более конкретного. Он всего лишь обещал написать сыну, и не более того. Это еще не гарантия успеха.

— Но вы приняли это предложение? — дрожащим голосом спросил Стений.

— А что еще мне оставалось? — пожал плечами Цицерон. — Даже если я вновь вынесу свой проект на обсуждение, они вновь заболтают его.

Не удержавшись, я поинтересовался, почему же тогда Гортензий предложил эту сделку.

— А вот это хороший вопрос, — кивнул Цицерон. От поверхности Тибра понимался туман, в лавках, выстроившихся вдоль улицы Аргилет, желтым колеблющимся светом мерцали лампы. Цицерон втянул носом сырой воздух. — Я думаю, это можно объяснить тем, что Гортензий просто растерялся, хотя для него это большая редкость. Даже он при всей своей самоуверенности не хочет, чтобы его принародно связывали со столь мерзким преступником, каким является Веррес. Вот он и пытается уладить дело по-тихому. Интересно, сколько платит ему Веррес? Должно быть, огромные суммы!

— Гортензий был не единственным, кто встал на защиту Верреса, — напомнил я хозяину.

— Ты прав, — согласился Цицерон и оглянулся на здание Сената. Я понял, что в голову ему пришла какая-то важная мысль. — Они все в этом замешаны, разве не так? Братья Метелл — подлинные аристократы, они и пальцем не пошевелят, чтобы помочь кому-нибудь, за исключением себя, конечно. Если только тут не замешаны большие деньги. Что касается Катулла, то он вообще помешан на золоте. За последние десять лет он развернул такое строительство на Капитолии, что денег ему понадобилось, наверное, не меньше, чем на возведение храма Юпитера. Я полагаю, Тирон, за сегодняшний день эти люди заработали взяток не меньше, чем на полмиллиона сестерциев. Нескольких дельфийских статуэток, как бы хороши они ни были — ты уж прости меня, Стений, — не хватит, чтобы купить столь непробиваемую защиту. Чем же на самом деле занимается там, на Сицилии, Веррес? — Внезапно Цицерон снял с пальца кольцо со своей личной печатью и протянул его мне. — Возьми это кольцо, Тирон, отправляйся в Государственный архив, покажи им его и потребуй от моего имени предоставить все официальные отчеты, переданные в Сенат Гаем Верресом.

На моем лице, по-видимому, отразился страх.

— Но Государственным архивом заправляют люди Катулла! Ему сразу же станет известно об этом!

— Что ж, ничего не поделаешь. Значит, так тому и быть.

— И что я должен искать?

— Все, что может представлять для нас интерес. Когда ты наткнешься на это, то сразу поймешь. Отправляйся сейчас же, пока еще не совсем стемнело. — Затем он обнял за плечи сицилийца: — А ты, Стений, надеюсь, разделишь со мной ужин? Кроме нас, будут лишь мои домочадцы, но я уверен, что жена будет рада встрече с тобой.

Лично я в глубине души очень сомневался в этом, но, в конце концов, кто я был такой, чтобы высказывать свое мнение о подобных вещах!

* * *

Государственный архив, или табулярий, которому в то время исполнилось всего шесть лет, нависал над форумом еще более угрожающе, нежели сегодня, поскольку тогда у него почти не было соперников в размерах. Я преодолел огромный лестничный пролет, и к тому времени, когда мне удалось найти библиотекаря, сердце мое уже выскакивало из груди. Предъявив ему перстень, я потребовал от имени сенатора Цицерона предоставить мне для ознакомления отчеты Верреса. Сначала служитель начал врать, что никогда не слышал о сенаторе Цицероне, потом принялся отнекиваться, ссылаясь на то, что здание уже закрывается. Тогда я указал ему в сторону Карцера[5] и твердым голосом сказал, что если он не хочет провести месяц в тюремных цепях за то, что чинит препятствия государственным делам, то лучше бы ему немедленно предоставить мне требуемые документы. Хорошо, что Цицерон научил меня не давать волю эмоциям, а то я задал бы жару этой крысе. И вот, постонав еще немного, библиотекарь попросил меня следовать за ним.

Архив являлся вотчиной Катулла, а также его храмом и фактически домом. Под сводом красовалась придуманная им надпись: «Лутаций Катулл, сын Квинта, внук Квинта, согласно декрету Сената повелел соорудить Государственный архив и по окончании счел его удовлетворительным», а под надписью красовалась статуя самого Катулла — в полный рост, но гораздо моложе и более героического вида, нежели сам Катулл выглядел сегодня днем. Большинство служителей архива являлись либо его рабами, либо вольноотпущенниками, и на одежде каждого из них была вышита его эмблема в виде маленькой собачки.

Я должен рассказать тебе, читатель, что за человек был этот Катулл. Вину за самоубийство отца он возлагал на претора Гратидиана, дальнего родственника Цицерона, и после того как в гражданской войне между Марием и Суллой победили аристократы, воспользовался представившейся возможностью отомстить. Его молодой протеже Сергий Катилина по приказанию Катулла повелел схватить Гратидиана и прогнать его хлыстом по улицам до фамильного склепа Катуллов. Там ему переломали руки и ноги, отрезали уши и нос, вырвали язык и выкололи глаза. После всего этого несчастному отрубили голову, и Катилина торжественно принес этот ужасный трофей Катуллу, который ожидал на форуме. Понимаешь ли ты теперь, читатель, почему я с таким трепетом ожидал, пока передо мной откроются хранилища архива?

Сенатская переписка хранилась в особых туннелях, вырубленных в скальной породе Капитолийского холма. Сюда не могла попасть молния, и поэтому опасность пожара была сведена к минимуму. Когда рабы распахнули передо мной большую бронзовую дверь, моему взору предстали тысячи и тысячи свитков папируса, укрывшихся в темных недрах священного холма. В этом сравнительно небольшом помещении спрессовались пятьсот лет истории. Половина тысячелетия в виде указов и декретов магистратов, консулатов, правителей, юридические уложения — от Лузитании до Македонии, от Африки до Галлии, причем под большей частью этих документов стояли имена представителей все тех же немногих семей: Эмилиев, Клавдиев, Корнелиев, Лутациев, Метеллов, Сервилиев. Именно это, по мнению Катулла и ему подобных, давало им право смотреть свысока на рядовых всадников,[6] подобных Цицерону.

Меня оставили дожидаться у двери, пока служители, войдя внутрь, искали отчеты Верреса. Наконец один из них вышел и вручил мне единственный ящик, внутри которого я увидел всего около дюжины свитков. Просмотрев прикрепленные к ним этикетки, я убедился в том, что почти все они относятся к тому времени, когда Веррес являлся городским претором. Исключение представлял собой хрупкий лист пергамента, который даже невозможно было свернуть в свиток. Рукопись была составлена двенадцать лет назад, во время войны между Суллой и Марием, то есть в тот период, когда Веррес выполнял обязанности низшего магистрата. На пергаменте были начертаны всего три фразы: «Я получил 2 235 417 сестерциев. 1 635 417 сестерциев я потратил на заработную плату, хлеб, выплаты легатам, проквесторам, преторианской когорте. 600 000 я оставил в Арминии».

Вспомнив, какой огромный объем документов пересылал в Рим Цицерон в бытность свою низшим магистратом в Сицилии (причем все они были написаны под его диктовку мною), я едва удержался, чтобы не расхохотаться.

— И это все? — осведомился я.

Служитель заверил меня в том, что — да.

— Но где же его отчеты из Сицилии?

— Они к нам еще не поступили.

— Не поступили? Но он является наместником этой провинции вот уже два года!

Библиотекарь посмотрел на меня пустым взглядом, и я понял, что зря трачу на него время. Переписав три фразы, содержавшиеся на пергаменте, вышел в прохладу вечера.

За то время, что я провел в Государственном архиве, на Рим успела опуститься тьма. В доме Цицерона все его семейство уже успело приступить к ужину, однако хозяин предупредил раба Эроса, чтобы меня провели в трапезную сразу же после того, как я вернусь.

Цицерон возлежал на ложе рядом с Теренцией. Был здесь и его брат Квинт вместе со своей супругой Помпонией. Третье ложе занимали двоюродный брат Цицерона Луций и незадачливый Стений, по-прежнему одетый в свои грязные траурные одежды и корчащийся от смущения. Хотя, войдя в трапезную, я сразу же ощутил напряженную обстановку, сам Цицерон пребывал в приподнятом расположении духа. Он всегда любил застолья, причем ценил он в них не столько яства, сколь возможность побыть в хорошей компании и насладиться беседой. Выше всех остальных в качестве собеседников он ценил Квинта, Луция ну и, конечно, Аттика.

— Ну? — обратился он ко мне.

Я рассказал ему о том, что произошло, и показал три фразы из отчета Верреса. Пробежав их глазами, Цицерон заворчал и бросил восковую табличку на стол.

— Ты только взгляни на это, — обратился он к Квинту, — этот негодяй настолько ленив, что даже толком соврать не может. Шестьсот тысяч! Какая кругленькая сумма! Ни больше ни меньше! И где он их оставляет? В городе, который потом — до чего ладно все складывается! — который вскоре занимает армия противника. Вот, дескать, с противника и спрашивайте за пропажу денег. И еще: в архив не поступило ни одного его отчета за последние два года. Стений, я несказанно благодарен тебе за то, что ты обратил мое внимание на этого мерзавца.

— Да, мы благодарны тебе от всей души, — проговорила Теренция с ледяной вежливостью, не предвещавшей ничего хорошего. — Благодарны за то, что втянул нас в войну против половины самых влиятельных семей Рима. Но зато теперь, я полагаю, мы сможем общаться с сицилийцами, так что расстраиваться нет причин. Откуда ты, говоришь, родом?

— Из Ферм, досточтимая.

— Ах, из Ферм? Никогда не слышала об этом месте, но не сомневаюсь, что оно — восхитительно. Там ты сможешь произносить свои пылкие речи перед городским советом, Цицерон. Возможно, тебя в него даже выберут, поскольку Рим отныне для тебя закрыт. Но зато ты сможешь стать консулом Ферм, а я буду первой дамой.

— Уверен, что ты справишься с этой ролью с присущим тебе умом и обаянием, моя дорогая, — ответил Цицерон, похлопав жену по руке.

Таким образом они были способны пикироваться часами, и я подозреваю, что временами им это нравилось.

— И все же я пока не понимаю, что ты можешь сделать со всем этим, — проговорил Квинт. Совсем недавно вернувшийся с военной службы, он был на четыре года моложе своего родственника и вполовину таким же умным, как он. — Если ты инициируешь обсуждение Верреса в Сенате, они заболтают его, если ты вытащишь его в суд, они сделают так, что он непременно будет оправдан. Так что я посоветовал бы тебе держаться от всего этого подальше.

— А что скажешь ты, Луций?

— Я скажу, что человек чести, будучи римским сенатором, не может оставаться в стороне, равнодушно наблюдая эту возмутительную и неприкрытую коррупцию.

— Браво! — воскликнула Теренция. — Вот слова подлинного философа, который не занимал ни единой должности за всю свою жизнь!

Помпония громко зевнула.

— А мы не можем поговорить о чем-нибудь другом? — спросила она. — Политика — это так скучно!

Она сама была на редкость скучной женщиной, единственной привлекательной чертой в которой, помимо выдающегося бюста, было то, что она приходилась сестрой Аттику. Я подметил, как Цицерон встретился глазами с братом и почти незаметно качнул головой, словно говоря: «Не обращай внимания. С ней бесполезно спорить».

— Хорошо, — подытожил он, — не будем больше о политике. Но я хочу выпить, — он поднял кубок, и все последовали его примеру, — за нашего старого друга Стения. Оставив в стороне все остальное, пожелаем, чтобы этот день стал началом восстановления его благоденствия.

Глаза сицилийца увлажнились от избытка чувств.

— За тебя, Стений!

— И за Фермы, — едко добавила Теренция, переведя взгляд маленьких темных глаз с кубка на лицо сицилийца. — Не позволяй нам забывать о Фермах.

* * *

Я поел один в кухне и потащился спать, прихватив с собой лампу и несколько свитков на философские темы, поскольку мне разрешалось брать из небольшой хозяйской библиотеки любые труды. Однако я изнемогал от усталости и поэтому не смог читать. Позже я услышал, как за гостями закрылась входная дверь и громко лязгнули железные засовы, слышал, как Цицерон и Теренция поднимаются наверх, а затем расходятся по разным комнатам. Не желая, чтобы муж будил ее чуть свет, она давно уже облюбовала себе отдельную спальню в глубине дома. Над моей головой слышались тяжелые шаги моего хозяина, который расхаживал по комнате, и это были последние звуки, донесшиеся до моего слуха, поскольку затем я задул лампу и провалился в сон.

Лишь через шесть недель до нас дошли первые новости из Сицилии. Веррес пропустил просьбы своего отца мимо ушей. В первый день декабря он, как и планировал, провел в Сиракузах суд над Стением, заочно осудил его за помошь повстанцам, приговорил к распятию на кресте, после чего отрядил своих головорезов в Рим. Те должны были схватить несчастного и привезти в Сицилию, чтобы предать там мучительной смерти.

III

Вызывающее, пренебрежительное поведение наместника в Сицилии оказалось для Цицерона полной неожиданностью и застало его врасплох. Он-то был уверен в том, что заключил честное соглашение, которое поможет спасти жизнь его клиенту.

— Выходит, — горько жаловался он, — ни один из них не является честным человеком!

Он бушевал и метался по дому, чего раньше с ним никогда не случалось. Его провели, обманули, выставили дураком! Он кричал, что немедленно отправится в Сенат и публично разоблачит этот гнусный обман. Однако я знал, что Цицерон очень скоро успокоится. Кому, как не ему, было знать, что невысокий ранг не позволяет ему даже просто настаивать на организации слушаний, и если он попытается сделать это, то всего лишь подвергнется новому унижению.

Однако же никуда нельзя было убежать от того факта, что на плечах Цицерона по-прежнему лежал тяжелый груз ответственности — обязанность защитить своего клиента, и поэтому на следующее утро после того, как Стений с ужасом узнал об ожидающей его судьбе, Цицерон назначил совещание с целью найти пути выхода из сложившейся ситуации. В первый раз на моей памяти он отменил ежедневный утренний прием посетителей, и мы вшестером набились в его маленький кабинет: сам Цицерон, Квинт, Луций, Стений, я, чтобы вести записи, и Сервий Сульпиций — уже широко известный молодой юрист, которому прочили блестящее будущее. Открыв совещание, Цицерон первым делом предложил Сульпицию проанализировать суть дела с юридической точки зрения.

— Теоретически, — начал тот, — наш друг имеет право подать апелляцию на приговор сиракузского суда, но апеллировать он может только на имя наместника, то есть самого Верреса. Значит, этот путь для нас закрыт. Выдвинуть обвинение против Верреса — тоже не выход, причем по целому ряду причин. Во-первых, являясь действующим наместником, он пользуется неприкосновенностью. Во-вторых, полномочия Гортензия как судебного претора истекают только в январе. В-третьих, и в-последних, суд будет состоять из сенаторов, которые никогда не пойдут против одного из своих. Цицерон может внести в Сенат еще один проект, но он уже предпринял такую попытку, и мы все знаем, чем она закончилась. Вторую непременно постигнет такая же участь. Открыто жить в Риме Стений не может. Любой приговоренный к смерти, согласно закону, должен быть немедленно выселен из города, поэтому оставаться здесь для него невозможно. Между прочим, и ты, Цицерон, можешь подвергнуться преследованию, если попытаешься укрывать его в своем доме.

— И что же ты посоветуешь?

— Самоубийство, — ответил Сервий. Стений издал мучительный стон. — Я говорю совершенно серьезно. Боюсь, тебе придется рассмотреть такой выход из положения, прежде чем они до тебя доберутся. Или ты предпочитаешь бичевание, раскаленные гвозди, которые будут забивать тебе в ладони, многочасовые муки на кресте…

— Благодарю тебя, Сервий, — прервал его Цицерон, пока юрист окончательно не запугал и без того полумертвого от страха сицилийца. — Тирон, необходимо найти место, где Стений мог бы скрываться в течение какого-то времени. Под этой крышей ему оставаться больше нельзя, поскольку именно здесь его будут искать в первую очередь. Сервий, я восхищен твоим анализом, ибо он безукоризнен. Веррес — животное, но животное хитрое, и именно это дало ему уверенность и наглость довести дело до обвинения. Что же касается меня, то, обдумав ночью сложившееся положение, я пришел к выводу, что хотя бы один выход все-таки есть.

— Какой? — хором спросили собеседники.

— Обратиться к трибунам.

В кабинете повисло напряженное молчание. Дело в том, что трибуны в то время уже успели превратиться в полностью дискредитированную и лишившуюся доверия группу. Изначально они выступали в качестве противовеса власти Сената, отстаивая права и интересы рядовых граждан, но за десять лет до описываемых мною событий, после того как Сулла разгромил войска Мария, аристократы лишили их прежних полномочий. Трибуны более не имели права созывать народные собрания, вносить законопроекты или подвергать импичменту таких типов, как Веррес, за совершенные ими преступления и злоупотребления. Последним унижением стало правило, согласно которому любой сенатор, становившийся трибуном, автоматически лишался права занимать высокие посты, например консула или претора. Иными словами, институт трибунов превратился в своеобразный отстойник, куда отправляли пустословов или оголтелых злопыхателей, бездарных и бесперспективных — эдакий аппендикс политического организма. С трибунами не станет иметь дела ни один сенатор — амбициозный или нет, благородных кровей или не очень.

Цицерон помахал в воздухе рукой, призывая собеседников к молчанию.

— Я предвижу ваши возражения, — сказал он, — но у трибунов еще осталась, пусть крошечная, но все же толика власти, не так ли, Сервий?

— Это верно, — согласился юрист, — остаточные, так сказать, явления. На юридическом языке это называется potestas auxilii ferendi. — Созерцание наших ничего не понимающих лиц доставило ему истинное наслаждение, и Сервий с улыбкой пояснил: — Это означает, что у них есть право предоставлять защиту людям, подвергшимся несправедливым преследованиям со стороны магистратов. Но я считаю своим долгом предупредить тебя, Цицерон, что твои друзья, находиться в числе которых почитаю для себя честью и я, станут на тебя коситься, если ты свяжешься с плебеями, каковыми являются народные трибуны. Самоубийство! — повторил он. — Что тут, в конце концов, такого? Все мы смертны, и уход из жизни для каждого из нас — это всего лишь вопрос времени. А покончив с собой, Стений, ты умрешь с честью.

— Я согласен с Сервием относительно опасности, которой мы можем подвергнуться, связавшись с трибунами, — проговорил Квинт. Он всегда употреблял местоимение «мы», когда говорил о своем старшем брате. — Нравится нам это или нет, но власть в сегодняшнем Риме принадлежит Сенату и аристократам. Именно поэтому мы так осмотрительно создавали свою репутацию посредством твоей адвокатской деятельности в судах. Если у других возникнет ощущение того, что ты всего лишь очередной нарушитель спокойствия, пытающийся взбудоражить чернь, это может нанести нам непоправимый урон. И кроме того… Даже не знаю, как и сказать, Марк, но задумывался ли ты о том, как станет реагировать Теренция, если ты пойдешь этим путем?

Сервий захохотал:

— Действительно, Цицерон, как ты собираешься покорять Рим, если не можешь справиться с собственной женой?

— Поверь мне, друг мой Сервий, покорение Рима — это детская игра по сравнению с покорением моей жены!

Так и продолжалась эта дискуссия. Луций склонялся в пользу того, чтобы немедленно, вне зависимости от возможных последствий, обратиться к трибунам, а Стений был слишком перепуган и несчастен, чтобы иметь собственное мнение хоть о чем-то. Под конец Цицерон захотел узнать и мое мнение. В иной компании подобное показалось бы абсурдом, ибо мнение раба в Риме никем и никогда не принималось в расчет, но люди, собравшиеся в этом кабинете, уже привыкли к тому, что Цицерон иногда обращался ко мне за советом. Я осторожно ответил, что, по моему мнению, поведение Верреса, возможно, очень не понравится Гортензию, и во избежание публичного скандала он может усилить нажим на своего клиента с целью сделать его более сговорчивым. Что касается обращения к трибунам, сказал я, то оно таит в себе определенный риск, но по сравнению с другими возможными вариантами является оптимальным. Мой ответ явно понравился Цицерону.

Подводя итоги обсуждения, он произнес фразу, ставшую впоследствии афоризмом. Я никогда не забуду ее.

— Иногда, — сказал Цицерон, — когда ты увяз в политике, следует ввязаться в драку, даже если ты не знаешь, как в ней победить. Потому что только во время драки, когда все приходит в движение, ты можешь увидеть выход. Благодарю вас, друзья мои.

На этом совещание закончилось.

* * *

Терять время было нельзя, поскольку, если новости из Сиракуз успели достичь Рима, можно было предположить, что и люди Верреса уже недалеко. Во время совещания в кабинете Цицерона я непрерывно размышлял о том, где бы можно было спрятать Стения, а после того как совещание закончилось, отправился на поиски Филотима, раба Теренции. Это был прожорливый и сладострастный молодой человек, и чаще всего его можно было найти на кухне, где он уговаривал кухарок удовлетворить либо один, либо второй (а желательно — оба) из его пороков.

Найдя Филотима, я спросил, не найдется ли в принадлежащих его хозяйке доходных домах свободной комнаты, и, услышав, что — да, найдется, уговорил его, чтобы он дал мне ключ. Затем, выглянув за дверь и убедившись, что возле дома не слоняются какие-либо подозрительные личности, я убедил Стения последовать за мной.

Сицилиец пребывал в подавленном состоянии. Мало того что пошли прахом его мечты вернуться домой, теперь над беднягой нависла еще и реальная опасность ареста. Когда же он увидел убогое строение на улице Субуру и услышал от меня, что теперь ему предстоит здесь жить, Стений, видимо, решил, что и мы от него отказались.

Ступеньки, ведущие в эту мрачную нору, были рассохшимися и шаткими, на стенах виднелась копоть — напоминание о недавнем пожаре. Комната на втором этаже, в которой предстояло теперь жить Стению, мало чем отличалась от тюремной камеры. На голом полу валялся соломенный тюфяк, из крохотного оконца было видно точно такое же здание, стоявшее так близко, что можно было обмениваться рукопожатиями с теми, кто в нем жил. Нужду надо было справлять в ведро.

Что и говорить, удобств тут было маловато, зато здесь Стений хотя бы мог чувствовать себя в безопасности. В этих зловонных, перенаселенных трущобах его никто не знал, и поэтому отыскать его тут было практически невозможно.

Стений плаксивым голосом попросил меня побыть с ним хотя бы немного, однако мне нужно было возвращаться, чтобы подобрать все документы по этому делу, которые Цицерону предстоит предоставить трибунам.

— Нас поджимает время, — сказал ему я и тут же ушел.

Штаб-квартира трибунов располагалась в соседней с Сенатом постройке — старой Порциевой базилике. Хотя трибунат превратился в пустую раковину, из которой успели выковырять всю плоть власти, люди продолжали виться вокруг этого здания. Озлобленные, ограбленные, голодные, воинственные — таковы были обычные посетители Порциевой базилики. Пересекая форум, мы с Цицероном увидели изрядную толпу, толкавшуюся на ее ступенях. Каждый тянул шею, пытался разглядеть, что происходит внутри. Хотя в руках у меня была коробка с документами, я, как мог, расчищал сенатору путь, получая при этом многочисленные толчки и пинки. Собравшиеся здесь не питали особой любви к господам в тогах с пурпурными полосами.

Десять трибунов, ежегодно избираемых народом, изо дня в день сидели на длинной деревянной лавке под фреской с изображением разгрома карфагенян. Здание было не очень большим, но зато постоянно переполненным, шумным и, несмотря на стоявший за дверями холод, теплым.

Когда мы вошли, к собравшимся обращался с речью какой-то — как ни странно, босоногий — юнец. Это был уродливый парень с костлявым лицом и отвратительным скрипучим голосом. В Порциевой базилике всегда хватало ненормальных, и поначалу я принял оратора за одного из них, тем более что вся его речь, похоже, была посвящена обоснованию причин, по которым одна из колонн ни под каким видом не должна быть передвинута или тем более снесена, чтобы трибунам было просторнее. И тем не менее по какой-то непонятной причине люди слушали его. Цицерон также стал вслушиваться в слова уродца с большим вниманием и очень скоро, по многочисленно повторяющимся словам «мой предок», понял, что оратор был не кем иным, как праправнуком знаменитого Марка Порция Катона, который когда-то построил эту базилику и дал ей свое имя.

Я упомянул об этом случае потому, что юному Катону — тогда ему было двадцать три — предстояло впоследствии стать значимой фигурой в судьбе Цицерона и гибели Республики. Однако в то время об этом никто и помыслить не мог. Вид у него был такой, словно ему самое место в сумасшедшем доме. Закончив свою речь, он двинулся вперед — с безумными, ничего не видящими глазами — и наткнулся на меня. Мне запомнился исходивший от него звериный запах, мокрые, спутанные волосы и пятна пота под мышками величиной с тарелку каждое. Однако он добился своей цели, и колонна, которую он столь пылко защищал, в неприкосновенности стояла на своем месте еще много лет — столько же, сколько стояло само здание.

Однако вернусь к своей истории. Как я уже говорил, в целом трибуны являли собой довольно жалкое зрелище, однако один из них выделялся среди остальных своим талантом и энергией. Звали его Лоллий Паликан. Гордый человек, он, однако, был низкого происхождения, родом, как и Помпей Великий, с северо-востока Италии. Все были убеждены, что по возвращении из Испании Помпей использует свое влияние для того, чтобы сделать земляка претором, и несказанно удивились, когда Паликан неожиданно выставил свою кандидатуру на выборах в трибунат. Однако в это утро он выглядел вполне довольным, сидя с другими новоиспеченными трибунами. Их избрание произошло на десятый день декабря, и они еще не совсем освоились в новом для себя качестве.

— Цицерон! — радостно воскликнул Лоллий, завидев нас. — А я все жду, когда же ты появишься!

Паликан сообщил, что до него уже дошла весть о случившемся в Сиракузах, и он сам хотел поговорить о Верресе. Однако ему хотелось, чтобы разговор этот состоялся в более приватной обстановке, поскольку на карту, таинственно сообщил он, поставлено гораздо больше, нежели судьба одного несчастного. Лоллий предложил встретиться через час в его доме, стоящем на Авентинском холме. Цицерон согласился, и трибун тут же приказал одному из своих подчиненных проводить нас туда, сказав, что сам пойдет отдельно от нас.

Дом Лоллия, расположенный у Лавернских ворот, прямо за городской стеной, оказался суровым и непритязательным. Лучше всего остального мне запомнился огромный бюст Помпея, облаченного в шлем и доспехи Александра Македонского. Он стоял в атриуме и подавлял всех присутствующих своими невероятными размерами.

— Да, — проговорил Цицерон после того, как в течение нескольких минут созерцал бюст, — неплохо, если захотелось отдохнуть от «Трех граций».

Это была одна из его обычных едких шуточек, которые обычно расходились по городу и после этого постоянно возвращались к тем, против кого были обращены. К счастью, на сей раз его не услышал никто, кроме меня, однако, воспользовавшись удобным случаем, я пересказал хозяину слова консульского секретаря про то, как Гелий воспринял шутку Цицерона относительно его попытки помирить философов. Цицерон сделал вид, что до смерти напуган, и обещал впредь быть осторожнее в том, что говорит. «Люди, — заявил он, — любят, когда публичные деятели скучны до зевоты. Буду таким и я». Не знаю, говорил ли он всерьез, но даже если так, быть скучным Цицерону никогда не удавалось.

— Ты произнес великолепную речь на прошлой неделе, — заявил Паликан сразу же, как только вошел. — У тебя в сердце горит настоящий огонь, поверь мне! Но эта аристократическая мразь с голубой кровью в жилах втоптала тебя в грязь. Что же ты намерен делать дальше?

Вот так он говорил: грубые слова, грубый акцент. Неудивительно, что аристократам приходилось туго, когда они были вынуждены вступать с ним в дискуссию.

Я открыл коробку, вручил Цицерону документы, и он вкратце изложил Лоллию ситуацию со Стением. Закончив, он спросил, какие существуют шансы заручиться поддержкой трибунов.

— Это от многого зависит, — улыбнулся Лоллий, облизнув губы. — Давай присядем и подумаем, что тут можно предпринять.

Он провел нас в другую, меньшую по размеру комнату. Здесь стену украшала фреска с изображением Помпея, увенчанного лавровым венком. Здесь он был одет как Юпитер, а в руках держал разящие молнии.

— Нравится? — спросил Паликан.

— Очень впечатляюще, — ответил Цицерон.

— Да, ты прав, — с нескрываемой гордостью согласился хозяин дома. — Вот это — настоящее искусство.

Я уселся в уголке, прямо под изображением Пиценского божества, а Цицерон, с которым я старался не встречаться глазами, чтобы мы оба не расхохотались, устроился на ложе в противоположном конце комнаты, рядом с хозяином.

— То, что я собираюсь сказать тебе, Цицерон, не должно выходить за стены этого дома. Помпей Великий, — Лоллий мотнул головой в сторону фрески на случай, если мы вдруг не поняли, о ком он говорит, — скоро возвращается в Рим. Впервые за последние шесть лет. Он прибывает со своей армией, так что у наших благородных друзей не получится играть с ним в свои грязные игры. Он идет за должностью консула. И он получит ее. И никто не сможет помешать ему в этом.

Паликан резко подался вперед, ожидая увидеть на лице собеседника шок или хотя бы удивление, однако Цицерон выслушал это действительно шокирующее сообщение столь же бесстрастно, как если бы ему сообщили о погоде за окном.

— Если я правильно понял тебя, в обмен на твою помощь в деле Стения ты хочешь, чтобы я поддержал вас с Помпеем? — спросил Цицерон.

— Ну и хитрец же ты, Цицерон! Сразу все понял! И каков будет твой ответ?

Цицерон оперся подбородком о руку и поглядел на Паликана:

— Для начала могу сказать тебе, что Квинта Метелла эта новость не обрадует. То, что он станет консулом, было предопределено с самого его детства, и случиться это должно будет следующим летом.

— Вот как? Тогда пусть поцелует мой зад! Сколько войск стоит за Квинтом Метеллом?

— У Красса — легионы, — заметил Цицерон, — у Лукулла — тоже.

— Лукулл слишком далеко, кроме того, у него и так есть все, что ему нужно. Что касается Красса… Да, Красс и вправду ненавидит Помпея до дрожи, но он не является настоящим солдатом. Он скорее торгаш, а такая публика предпочитает заключать сделки.

— Но есть еще одна вещь, которая делает вашу затею совершенно неконституционной. Для того чтобы стать консулом, человеку должно быть не менее сорока трех. А сколько лет Помпею?

— Только тридцать четыре.

— Вот видишь! Он почти на год младше меня. Кроме того, претендент на пост консула сначала должен быть избран в Сенат и послужить претором, а за плечами Помпея нет ни того, ни другого. Он ни разу в жизни не произнес ни одной политической речи. Короче говоря, Паликан, хуже кандидатуры, чем Помпей, на пост консула и не придумаешь.

Паликан развел руками.

— Все это, возможно, верно, но давай посмотрим в глаза фактам. Помпей на протяжении лет правил целыми странами. Он уже консул, хотя и де-факто, а не де-юре. Будь реалистом, Цицерон! Не думаешь ведь ты, что такой человек, как Помпей, приедет в Рим и начнет карьеру с самого низа, как какой-нибудь политический поденщик! Что станет тогда с его репутацией?

— Я уважаю его чувства, но ты просил меня высказать мнение и услышал его. Скажу тебе еще одно: аристократы этого не потерпят. Хорошо, если Помпей приведет к стенам города десятитысячное войско, я допускаю, что они позволят ему сделаться консулом, но рано или поздно его армия вернется домой, и что тогда он… Ха! — Цицерон неожиданно откинул голову и громко засмеялся. — А ведь это очень умно!

— Ну что, дошло? — усмехнувшись, спросил Паликан.

— Дошло! — с энтузиазмом кивнул Цицерон. — На самом деле умно!

— Вот я и предлагаю тебе шанс принять в этом участие. А Помпей Великий никогда не забывает друзей.

В тот момент я и понятия не имел, о чем они толкуют, и Цицерон разъяснил мне это, лишь когда мы возвращались домой. Помпей намеревался получить пост консула, опираясь на полное восстановление власти трибуната. Этим-то и объяснялось непонятное на первый взгляд решение Паликана стать трибуном. В основе этой стратегии лежали вовсе не альтруизм и не некое страстное желание Помпея предоставить римлянам большую свободу, хотя я допускаю, что время от времени, нежась в испанских купальнях, он позволял себе удовольствие представить себя в качестве любимого народом борца за права простых людей. Нет, конечно же, это был чистый политический расчет. Будучи прекрасным военачальником, Помпей понял, что, избрав такую тактику, он сумеет взять аристократов в клещи: с одной стороны — его солдаты, вставшие лагерем у стен города, а с другой — простой народ, живущий внутри этих стен. У Гортензия, Катулла, Метелла и остальных просто не останется выбора. Им поневоле придется предоставить Помпею консульство и вернуть трибунам отобранные у них полномочия, потому что иначе им — конец. А после этого Помпей сможет отослать войско домой и править, обойдя Сенат и апеллируя напрямую к народу. Он станет неуязвим и недосягаем. По словам Цицерона, это был блестящий план, и понимание этого вспышкой снизошло на него во время беседы с Паликаном.

— Что же получу с этого я? — спросил Цицерон.

— Отмену смертного приговора для твоего клиента.

— И это все?

— Это будет зависеть от того, насколько полезным для дела ты окажешься. Я не могу обещать ничего конкретного. Придется тебе подождать, пока сюда приедет сам Помпей.

— Не слишком привлекательное предложение, друг мой Паликан, замечу я тебе.

— А мне позволь заметить, что ты сейчас находишься в не слишком привлекательном положении, мой дорогой Цицерон.

Цицерон поднялся. Я видел, что у него сейчас лопнет терпение.

— Я в любой момент могу уйти в сторону.

— И оставить своего клиента умирать на кресте Верреса? — Паликан тоже встал. — Сомневаюсь, что ты столь жестокосерден, Цицерон. — Он провел нас мимо Помпея в образе Юпитера, мимо Помпея в образе Александра Великого. Обменявшись на пороге рукопожатием с Цицероном, он сказал: — Завтра утром приходи со своим клиентом в базилику. После этого ты окажешься нашим должником, и мы будем внимательно наблюдать за происходящим.

Дверь закрылась с громким, уверенным стуком.

— Если он ведет себя так на людях, каков же он, находясь в отхожем месте? И не предупреждай меня, Тирон, чтобы я осторожнее выбирал слова. Мне наплевать, слышит ли их кто-нибудь.

Он двинулся вперед по направлению к городским воротам, сцепив руки за спиной и задумчиво опустив голову. Бесспорно, Паликан был прав, и у Цицерона не было выбора. Он не мог бросить своего клиента на произвол судьбы. Однако я уверен, что он взвешивал все «за» и «против», пытаясь решить, стоит ли менять планы и вместо простого обращения за помощью к трибунам ввязываться в чреватую кровопролитием кампанию за восстановление их прав и привилегий. Пойдя на этот шаг, он может лишиться поддержки других своих помощников — таких, например, как Сервий.

— Ладно, — сказал он с кривой полуулыбкой, когда мы дошли до дома, — я хотел ввязаться в драку, и, похоже, мне это удалось.

Он спросил Эроса, где находится Теренция, и, похоже, испытал облегчение, услышав, что она все еще у себя в комнате. Значит, в его распоряжении еще несколько часов, и неприятный разговор, в ходе которого он должен будет рассказать ей последние новости, состоится не прямо сейчас. Мы прошли в его маленький кабинет, и Цицерон сразу же принялся диктовать мне речь, с которой он намеревался обратиться к трибунам:

— Друзья мои! Для меня великая честь впервые предстать перед вами…

В этот момент мы услышали крики и глухие удары в дверь. Цицерон, который любил диктовать, расхаживая по комнате, выскочил, чтобы выяснить, что происходит. Я поспешил следом за ним. В прихожей мы обнаружили шестерых мужчин с грубыми и злыми лицами. Все они были вооружены палками. Эрос катался по полу, держась за живот и подвывая. Из разбитой губы у него текла кровь. Помимо этих шестерых был там еще один человек, но вместо палки он держал в руках официальный документ. Шагнув к Цицерону, он объявил, что обладает полномочиями обыскать дом.

— Полномочия от кого? — Цицерон был спокоен. Окажись на его месте я, мне, наверное, не удалось бы сохранять такое ледяное спокойствие.

— Вот ордер, выданный мне Гаем Верресом, пропретором Сицилии, в первый день декабря. — Незнакомец оскорбительным жестом помахал бумагой перед самым носом Цицерона. — Я разыскиваю изменника Стения.

— Здесь его нет.

— Об этом судить мне.

— А кто ты такой?

— Тимархид, вольноотпущенник Верреса, и я не позволю заговаривать мне зубы, пока шпион сбежит из дома. Вы, — повернулся он к двоим, стоявшим ближе к нему, — стерегите главный вход. Вы двое идите к черному ходу, остальные — за мной. Начнем с твоего кабинета, сенатор, если ты не возражаешь.

Через секунду дом наполнился топотом по мраморным плиткам и деревянным полам, криками женщин-рабынь, грубыми мужскими голосами, выкрикивавшими команды, звуками бьющейся посуды и утвари. Тимархид прошел в кабинет Цицерона и стал заглядывать в коробки с документами.

— Вряд ли ты найдешь его в одной из этих коробок, — заметил Цицерон, наблюдавший за этим от двери.

Ничего не обнаружив в кабинете, они поднялись по лестнице в покои сенатора, выдержанные поистине в спартанском стиле. Цицерон по-прежнему сохранял спокойствие, но было видно, что это дается ему с большим трудом. Глядя, как незваные гости перевернули кровать, он все же не сдержался и проговорил:

— Будь уверен, Тимархид, ты и твой хозяин стократно заплатите за все это.

Проигнорировав эту угрозу, Тимархид спросил:

— Твоя жена. Где она спит?

— Будь я на твоем месте, я не стал бы делать этого, — тихо проговорил Цицерон.

Но остановить Тимархида было уже невозможно. Он проделал долгий путь, ничего не нашел, а нарочитое спокойствие Цицерона окончательно вывело его из себя. В сопровождении трех своих людей он побежал по коридору с криком:

— Стений! Мы знаем, что ты здесь! — и с разбега вломился в спальню Теренции.

Женский вопль, последовавший сразу вслед за этим, и звук звонкой пощечины, которой хозяйка дома наградила незваного гостя, были слышны во всех уголках дома. А затем последовал поток таких виртуозных проклятий, изрыгаемых столь громким голосом и столь величественным тоном, что предок Теренции, командовавший римским фронтом в битве против Ганнибала при Каннах полтора века назад, услышав это, должно быть, открыл глаза и сел в своей могиле.

— Она бросилась на этого мерзкого вольноотпущенника, как тигрица бросается с дерева, — рассказывал впоследствии Цицерон. — Признаться, мне даже стало жалко этого беднягу.

Тимархид, видимо, понял, что проиграл эту схватку, поскольку через минуту он вместе с тремя своими головорезами уже ретировался вниз по лестнице под натиском разъяренной Теренции и маленькой Туллии, которая пряталась за юбкой матери, тем не менее воинственно размахивая кулачками, подражая матери. Мы слышали, как Тимархид созывает своих людей и вся компания выбегает из дома. Наконец хлопнула дверь, и в старом доме вновь воцарилась тишина, нарушаемая лишь приглушенными всхлипываниями какой-то из служанок.

— Ну что, доволен? — уперев руки в боки, накинулась на Цицерона все еще кипящая от гнева Теренция. Ее щеки пылали, узкая грудь часто вздымалась и опускалась. — И все это — из-за того, что ты выступил в Сенате с речью в защиту этого зануды Стения!

— Боюсь, что ты права, милая, — грустно ответил Цицерон. — Они решили меня запугать.

— Ты не должен позволить им сделать это, Цицерон, — проговорила женщина, взяв его голову в свои руки. Это был скорее жест не нежности, а страсти. Глядя на него горящими глазами, она добавила: — Ты должен сокрушить их!

В итоге на следующее утро, когда мы отправились в Порциеву базилику, по одну сторону от Цицерона шел Квинт, по другую Луций, а позади него, облаченная в роскошное платье римской матроны, в специально нанятых для такого случая носилках величественно восседала Теренция. Впервые за всю их совместную жизнь она покинула дом, чтобы присутствовать при том, как ее муж будет произносить речь, и, готов поклясться, от этого мой хозяин волновался больше, чем от предстоящего выступления перед трибунами.

Этим утром, как всегда, Цицерона сопровождала внушительная свита клиентов, и их собралось еще больше после того, как примерно на половине пути мы остановились на улице Аргилет, чтобы забрать Стения из его жалкого убежища. В общей сложности наша процессия насчитывала около сотни человек. Мы не таясь прошли через форум и направились в базилику, где заседали трибуны. Тимархид вместе со своей бандой следовал за нами на некотором отдалении, не осмеливаясь напасть, поскольку численный перевес был на нашей стороне. Кроме того, ему было известно, что если он попытается сделать это в базилике, то его просто разорвут на части.

Десять трибунов восседали на скамье. Зал был полон. Паликан поднялся со своего места и зачитал проект решения трибуната:

— Волею данного государственного органа изгнание из Рима Стения отменяется!

А затем вперед выступил Цицерон с бледным от волнения лицом. Нередко перед особенно важными выступлениями его начинало тошнить. То же произошло и теперь. За минуту до этого он остановился у сточной канавы, и его вырвало.

Поначалу Цицерон говорил почти то же, что недавно в Сенате, если не считать того, что теперь он мог пригласить своего клиента выйти вперед и время от времени делать патетические жесты в его сторону, чтобы вызвать жалость судей по отношению к несчастному. И, пожалуй, никогда еще перед римским судом не представала столь жалкая в своем отчаянии фигура, чем та, какую являл собой Стений в тот день. Но в целом выступление Цицерона в корне отличалось от тех речей, которые он обычно произносил, выступая в судах, и имело значительно более выраженную политическую направленность. Когда Цицерон дошел до самой важной части своего выступления, он уже нисколько не нервничал, и голос его звенел.

— Напомню старую пословицу, которая гласит: «Рыба гниет с головы». И если сегодня в Риме что-то и гниет — а кто сможет в этом усомниться? — я уверяю вас, что этот процесс также начался с головы. С самого верха! Он начался с Сената! — Слушатели принялись издавать громкие одобрительные крики и топать ногами, выражая свое согласие. — И если бы вы спросили, что можно сделать с этой гниющей, вонючей, разлагающейся головой, я бы ответил вам без малейших колебаний: отрезать! — Одобрительные возгласы зазвучали еще громче. — Но чтобы это сделать, простого ножа будет недостаточно, поскольку голова эта аристократическая, а мы все знаем, что это означает! — В зале послышался смех. — Это голова, отожравшаяся на коррупции, раздувшаяся от спеси и высокомерия. Тот, кто будет держать нож, должен иметь твердую руку и крепкие нервы, поскольку у всех этих аристократов — у каждого из них, говорю я вам! — шеи сделаны из меди. — Снова смех. — Но такой человек придет. Он уже близко. Вы будете восстановлены в своих правах, обещаю вам, какой бы ожесточенной ни была борьба. — Несколько наиболее сообразительных принялись выкрикивать имя Помпея. Цицерон поднял руку с тремя растопыренными пальцами. — Сейчас вам предстоит пройти великое испытание и узнать, достойны ли вы великой битвы. Проявите мужество! Начните прямо сегодня! Нанесите удар тирании! Освободите моего клиента! А потом освободите Рим!

Позже Цицерон был до такой степени встревожен тем, как возбудила толпу его речь, что попросил меня уничтожить ее стенограмму, имевшуюся в единственном экземпляре, поэтому сейчас, признаюсь, я пишу по памяти. Однако я помню все в мельчайших подробностях: силу, звучавшую в каждом слове, страсть, звеневшую в его голосе, нарастающее возбуждение слушателей, которых он подстегивал словно хлыстом. Я помню, как Цицерон и Паликан подмигнули друг другу, когда мы уходили из базилики, как неподвижно сидела Теренция, глядя перед собой, в то время как все остальные буквально бесновались вокруг нее. Помню я и Тимархида, который на протяжении всей речи стоял в глубине зала и поспешно улизнул еще раньше, чем отзвучали приветственные крики. Я не сомневаюсь, что он тут же поспешил к своему хозяину рассказать о том, что произошло. Стоит ли говорить, что решение трибуната в пользу Стения было принято единогласно! С этой минуты в Риме ему ничто не угрожало.

IV

Еще одна максима Цицерона гласила: «Даже если ты собираешься сделать что-то непопулярное, делай это со всем пылом, поскольку робостью в политике ничего не добьешься». Поэтому, хотя раньше он никогда не высказывался в адрес Помпея и трибунов, сейчас у последних не было более ярого приверженца, нежели мой хозяин. Стоит ли говорить, что сторонники Помпея были более чем довольны появлением в их рядах столь блистательного неофита.

Та зима была долгой и холодной, и, как я подозреваю, неуютнее, чем кто-либо, чувствовала себя Теренция. Кодекс чести требовал от нее поддерживать мужа в противостоянии с врагами, наймиты которых как-то раз ворвались в их дом. Однако теперь ей приходилось сидеть в окружении дурно пахнущих бедняков и слушать, как Цицерон поносит тот социальный класс, к которому принадлежала она сама. В ее гостиной и столовой постоянно толпились новые политические единомышленники мужа: неотесанные мужланы из диких северных провинций, которые говорили с ужасающим акцентом, клали ноги на ее мебель и плели интриги до глубокой ночи.

Их предводителем был Паликан, и в январе, во время своего второго визита в наш дом, он привел с собой одного из новых преторов, Луция Афрания, сенатора от родного для Помпея округа — Пиценского. Цицерон был сама любезность. Несколько лет назад Теренция также сочла бы за честь принимать под своим кровом претора, но Афраний не принадлежал к знатному роду и не блистал изысканными манерами. Хуже того, он осведомился у хозяйки дома, любит ли она танцевать, и когда Теренция, шокированная бестактностью вопроса, в ужасе отшатнулась, легкомысленно сообщил, что сам он обожает это занятие. Затем, что было совсем уж чудовищно, он задрал тогу и спросил Теренцию, приходилось ли ей когда-нибудь видеть столь красивые ноги, как у него.

Таковы были представители Помпея в Риме — прямые и грубые до неприличия, с казарменными замашками и солдафонскими шутками. Но, учитывая, что они замышляли, эти качества, видимо, были им необходимы. Время от времени к мужчинам присоединялась дочь Паликана Лоллия — толстая и краснощекая девица, крайне не нравящаяся Теренции. Она была женой Авла Габиния, одного из лейтенантов Помпея, также родом из Пиценского округа, служившего сейчас под командованием своего великого военачальника в Испании. Этот Габиний отвечал за связь с командирами легионов, которые, в свою очередь, регулярно присылали донесения относительно настроений в среде центурионов. Это, с точки зрения Афрания, имело очень большое значение. Какой смысл, рассуждал он, приводить войска под стены города с целью восстановления власти трибунов, если легионы будут готовы продаться аристократам за более щедрую взятку?

В конце января Габиний прислал весточку о том, что пали последние оплоты мятежников в Уксаме и Калагуррисе и что Помпей готов вести свои легионы в Рим. Цицерон неделями работал с педариями, отводя в сторону то одного, то другого сенатора в то время, когда они ожидали начала заседания, и убеждая их в том, что восстание рабов на севере представляет собой страшную угрозу для их торговли и процветания. Когда же дошло до голосования, несмотря на отчаянное сопротивление со стороны аристократов и приверженцев Красса, Сенат, пусть и с небольшим перевесом, проголосовал за то, чтобы позволить Помпею сохранить свою испанскую армию и вернуть ее на родину, с тем чтобы сокрушить войска Спартака на севере. С этого момента можно было считать, что консульство у Помпея уже в кармане, и в тот день, когда законопроект прошел, Цицерон впервые за последние недели вернулся домой с улыбкой на устах.

Пусть аристократы, ненавидевшие его теперь больше, чем любого другого в Риме, громогласно проклинали Цицерона, а председательствовавший на заседании консул даже сделал вид, что не узнает его, когда он поднялся со своего места. Пусть! Но разве сейчас это имело хоть какое-то значение? Он теперь оказался в узком кругу приближенных Помпея Великого, а ведь даже дураку известно, что самый верный способ сделать стремительную политическую карьеру — это быть рядом с человеком, находящимся на вершине власти.

Стыдно признаться, но в течение этих заполненных хлопотами месяцев мы начисто забыли о Стении из Ферм. Нередко он заявлялся утром и потом целый день таскался за сенатором в надежде, что ему все же удастся поговорить с Цицероном. Он жил все в той же конуре, в одном из принадлежащих Теренции домов. У него почти не было денег. Он не имел возможности выйти за пределы города, поскольку неприкосновенность, предоставленная ему трибунами, действовала только на территории Рима. Стений не брил бороду, не стриг волосы и, судя по запаху, который он источал, не менял одежду аж с октября. Он бесцельно бродил по улицам и был похож если не на сумасшедшего, то как минимум на одержимого.

Цицерон постоянно придумывал самые разные оправдания, чтобы не встречаться с ним. Без сомнения, он считал, что уже выполнил все свои обязательства перед клиентом, но это было не единственной причиной, по которой он избегал встреч со Стением. Дело в том, что любой политик чем-то похож на городского сумасшедшего: он не может заниматься одновременно двумя делами, а бедный Стений был уже вчерашним днем. Сейчас всех занимало только одно — приближающееся столкновение между Помпеем и Крассом, а нытье сицилийца только раздражало.

Поздней весной Красс, разбив главные силы Спартака в «пятке» итальянского «сапога» и пленив шесть тысяч мятежников, двинулся в направлении Рима. Вскоре после этого Помпей перешел через Альпы и подавил восстание рабов на севере. Он направил консулам письмо, которое было зачитано в Сенате. Успехи Красса были в нем едва упомянуты, зато говорилось, что именно Помпею принадлежит заслуга того, что восстание рабов подавлено — «окончательно и бесповоротно». Это был ясный сигнал, который Помпей подавал своим сторонникам: в этом году триумф получит только один полководец, и им точно будет не Марк Красс. В конце письма — для самых непонятливых — сообщалось, что он, Помпей, тоже движется к Риму. Стоит ли удивляться тому, что на фоне столь грандиозных, поистине исторических событий Стений был начисто забыт.

В самом конце мая или, быть может, в начале июня — я уже точно не помню — в дом Цицерона прибыл гонец с письмом. Он с неохотой отдал его мне, но уходить отказался, сославшись на то, что ему приказано дождаться ответа. Хотя гонец был одет в обычную одежду, в нем безошибочно угадывался военный.

Я отнес письмо в кабинет, вручил его Цицерону и смотрел, как по мере чтения мрачнеет его лицо. Затем он передал его мне и я, прочитав первую же строку — «Марк Лициний Красс, император,[7] приветствует Марка Туллия Цицерона!» — сразу же понял причину его озабоченности. Нет, в самом письме не содержалось ничего угрожающего. Это было вежливое приглашение встретиться с победоносным генералом следующим утром на дороге от Рима к Ланувию, у восемнадцатого мильного столба.

— Могу ли я отказаться? — спросил Цицерон и сам ответил на свой вопрос: — Нет, не могу. Это будет воспринято как смертельное оскорбление.

— Возможно, он хочет заручиться твоей поддержкой, — предположил я.

— Вот как? — саркастически переспросил Цицерон. — И что же заставляет тебя так думать?

— Разве ты не можешь хоть немного обнадежить его? Конечно, таким образом, чтобы это не вошло в противоречие с твоими совместными с Помпеем начинаниями.

— В том-то и дело, что не могу. Помпей требует абсолютной преданности и не оставил никаких сомнений на этот счет. Красс спросит: «Ты за меня или против меня?», я окажусь лицом к лицу с самым страшным для любого политика кошмаром — необходимостью дать прямой и недвусмысленный ответ. — Он тяжело вздохнул. — Но ехать нам все равно придется.

На следующее утро, как только рассвело, мы выехали из дома на открытой двухколесной коляске, которой правил один из рабов Цицерона. Это был чудесный день чудесного времени года. Было уже достаточно тепло, чтобы люди могли плескаться в открытых общественных купальнях, расположенных за Капенскими воротами, но еще не жарко, и утренний воздух приятно холодил наши лица. Дорога еще не успела покрыться толстым слоем летней пыли. Листья на ветвях оливковых деревьев радовали глаз свежей изумрудной зеленью. Даже гробницы, тянувшиеся вдоль Аппиевой дороги, выглядели в свете утреннего солнца вполне жизнеутверждающе. Обычно Цицерон любил указать на то или иное погребение и рассказать о нем: вот статуя Сципиона Африканского, а это — могила Горации, убитой собственным братом за то, что слишком откровенно оплакивала смерть своего возлюбленного. Но в то утро доброе расположение духа покинуло его. Он был слишком озабочен предстоящей встречей с Крассом.

— Ему принадлежит добрая половина Рима, и я не удивлюсь, если и эти могилы — тоже. Погляди на них! В каждом из этих склепов может поселиться целая семья. А почему бы и нет? Тебе когда-нибудь приходилось слышать, как он действует? Допустим, он узнает, что где-то бушует пожар. Он посылает туда своих людей, и те предлагают жителям соседних кварталов продать свои жилища за бесценок. Иначе они попросту сгорят. Бедняги скрепя сердце соглашаются. После этого Красс отправляет туда же другую команду рабов с пожарными повозками, и те тушат пожар. Это лишь один из его трюков. Знаешь, как называет его Сициний? Тот самый Сициний, который не боится никого и ничего? Так вот, он говорит, что Красс — «самый опасный бык в стаде».

Цицерон уткнул подбородок в грудь и не проронил больше ни слова до тех пор, пока мы не миновали восьмой мильный столб, углубившись в сельскую местность и оказавшись неподалеку от Бовилл. Только тогда он обратил мое внимание на кое-что необычное — военные пикеты, охраняющие нечто с виду напоминающее небольшие столярные мастерские. Мы уже миновали четыре или пять таких сооружений, располагавшихся вдоль дороги с интервалом примерно в полмили, и чем дальше мы ехали, тем более бурная активность кипела вокруг них: визг пил, стук молотков, летящая в разные стороны земля. Через некоторое время Цицерон взглянул на меня и, видимо, заметив в моих глазах немой вопрос, пояснил:

— Легионеры сооружают кресты.

Еще через некоторое время навстречу нам попалась колонна пехотинцев Красса, марширующих в сторону Рима, и нам пришлось съехать на обочину, чтобы пропустить их. Позади солдат шла длинная вереница пленных рабов. Сотни и сотни изнуренных, спотыкающихся людей со связанными за спиной руками шли навстречу поджидающей их судьбе, которая самим им пока была неизвестна. Ужасная, серая армия призраков. Наш возница пробормотал заклятие от злых духов, хлестнул лошадей по крупу, и повозка рванулась вперед. А затем, примерно через милю или чуть больше, мы увидели смерть. Не одну, много. По обе стороны Аппиевой дороги легионеры распинали пленников. Я пытаюсь забыть об этом, но страшные воспоминания посещают меня и спустя много десятков лет, заставляя просыпаться в холодном поту: деревянные кресты, а на них, прибитые гвоздями, бледные от боли и страха, корчащиеся в муках люди. Легионеры, натужно кряхтя и изрыгая проклятия, тянули за веревки, поднимая кресты, основания которых опускались в заранее вырытые ямы.

Затем мы перевалили через холм, и нашим взорам предстали две длинные вереницы уже стоящих крестов с распятыми на них несчастными, тянущиеся миля за милей. Воздух, казалось, дрожал от стонов умирающих, гудения полчищ мух и голодного карканья воронов, кружащих над этой ужасной панорамой.

— Вот для чего он вытащил меня из Рима! — со злобой пробормотал Цицерон. — Чтобы запугать, продемонстрировав этих несчастных!

Он был очень бледен, поскольку любое напоминание о боли и тем более смерти — даже если это касалось животных, — вызывало у него слабость, отвращение и тошноту. По этой причине он никогда не посещал цирк и, как я подозреваю, испытывал стойкое отвращение ко всему, что было связано с войной и армией. В юности он в течение недолгого времени служил в войсках под начальством Суллы в Марсийскую войну. Но затем обратился к жизни тихой и созерцательной. Цицерон никогда не умел владеть мечом и метать дротик, поэтому на протяжении многих лет ему приходилось выслушивать насмешки и оскорбления от товарищей, более искушенных в военных ремеслах.

Миновав восемнадцатый мильный столб, мы обнаружили полевой лагерь Красса, обнесенный рвом и защитным валом, и ощутили характерный запах пота и кожи, царящий в любом воинском расположении. Над въездом в лагерь реяли штандарты. Нас поджидал сын Красса Публий, который в те времена был еще молодым и проворным офицером. Ему было приказано проводить Цицерона в палатку командующего. Навстречу нам попалась парочка сенаторов, а следом за ними из палатки вышел и сам Красс, не узнать которого было невозможно. Старая Лысина — так называли его солдаты. Несмотря на жару, на его плечи был накинут алый командирский плащ. Красс был само радушие. Провожая предыдущих визитеров, он махал рукой и желал им доброго пути. Нас он приветствовал столь же сердечно. Он пожал руку даже мне, как если бы я тоже был сенатором, а не рабом, который при иных обстоятельствах также мог бы быть распят на одном из его крестов. Сейчас, вспоминая тот далекий день, я пытаюсь понять, что же насторожило меня в этом человеке, и чувствую: именно это неразборчивое дружелюбие, которое он наверняка демонстрировал бы даже в том случае, если бы собирался убить нас. Цицерон сказал мне, что состояние Красса оценивается суммой более двадцати миллионов сестерциев, но при этом он вел себя просто и умел быть на равных с любым, даже с селянином, а полевая палатка Красса была столь же непритязательной, как и его дом в Риме.

Он пригласил нас войти — и меня тоже, — извиняясь за ужасные картины, свидетелями которых нам пришлось стать, проезжая по Аппиевой дороге, но это, по его словам, было продиктовано жестокой необходимостью. Казалось, он гордится своей системой, позволившей ему распять шесть тысяч пленников на протяжении трехсот пятидесяти миль «царицы дорог», как называли тогда Аппиеву дорогу. Именно такое расстояние разделяло поле победоносной битвы и ворота Рима. Причем это удалось сделать, как он выразился, «без сцен насилия». На одну милю приходилось семнадцать распятых, кресты располагались на расстоянии в сто семьдесят шагов один от другого (у него был поистине математический склад ума), а фокус состоял в том, чтобы не посеять панику среди пленников и не спровоцировать их на бунт, иначе могло бы начаться настоящее побоище. С этой целью через каждую милю или две определенное количество пленников заставляли остановиться на обочине дороги, тем временем как остальные продолжали двигаться. После того как основная колонна скрывалась из виду, начинались казни. Так была налажена эта кровавая работа: минимальный риск для палачей и максимальный устрашающий эффект для проезжих. А надо заметить, Аппиева дорога была самой оживленной из всех существовавших в Италии в те времена.

— Я сомневаюсь в том, что у рабов, когда они услышат об этом, возникнет желание еще раз взбунтоваться против Рима, — с улыбкой заявил Красс. — Вот ты, например, — обратился он ко мне, — захочешь бунтовать?

Со всем пылом, на который был способен, я заверил его в том, что никогда не пошел бы на такое. Красс потрепал меня по щеке и взъерошил мои волосы. От его прикосновений по моему телу побежали мурашки.

— Продашь мне его? — спросил он Цицерона. — Он мне нравится, и я дал бы за него хорошую цену. Допустим… — Он назвал сумму, по крайней мере в десять превышавшую цену, которую я мог стоить, и я испугался, что Цицерон не устоит перед этим щедрым предложением. Если бы он согласился меня продать, мое сердце этого не выдержало бы.

— Он не продается ни за какие деньги, — ответил Цицерон. Он находился под гнетущим впечатлением от увиденного, и голос его прозвучал хрипло. — И для того чтобы избежать возможного недопонимания, император, хочу сразу сообщить тебе о том, что я присягнул на верность Помпею Великому.

— Помпею — какому? — насмешливо переспросил Красс. — Великому? Чем же он велик?

— Я не хотел бы углубляться в эту тему, — ответил Цицерон. — Сравнения могут оказаться обидными.

Это замечание пробило броню показного дружелюбия Красса, и его голова невольно дернулась.

Нередко случается так, что один политик испытывает столь сильную антипатию по отношению к другому, что не может находиться с ним рядом, даже если этого требуют их взаимные интересы. Мне стало ясно, что это в полной мере относится к Цицерону и Крассу. Именно этого не понимали стоики, утверждая, что в человеческих отношениях главенствует практицизм, а не эмоции. Лично я уверен в обратном. Так было, есть и будет — даже в мире политики, где, казалось бы, тщательно просчитываются каждый шаг, каждое слово. И уж если практицизм не властен даже над политиками, то что же говорить о других людях?

Красс вызвал Цицерона в надежде заручиться его дружбой, Цицерон приехал к Крассу, надеясь не утратить его доброе расположение, и тем не менее эти двое мужчин не могли скрыть антипатию по отношению друг к другу. Встреча обернулась полным провалом.

— Давай перейдем к делу, — проговорил Красс, предложив Цицерону сесть. Сняв плащ, он передал его сыну, а затем и сам опустился на походное ложе. — Я хотел попросить тебя о двух вещах, Цицерон. Во-первых, чтобы ты поддержал меня в получении консульства. Мне сорок четыре года, то есть подхожу по возрасту, кроме того, это — мой год. Во-вторых, я хочу получить триумф.[8] За то и другое я готов заплатить любую цену. Обычно я настаиваю на эксклюзивном контракте, но, учитывая то, что у тебя уже существуют определенные обязательства, полагаю, что готов купить половину тебя. Половина Цицерона, — добавил он с вежливым кивком головы, — стоит больше, чем любой другой человек целиком.

— Лестное предложение, император, — ответил Цицерон, пытаясь не выказать негодования, которое вызвал у него подтекст этих слов. — Благодарю тебя! Значит, ты полагаешь, что если моего раба купить нельзя, то меня — можно. Ты позволишь мне обдумать это?

— О чем тут думать? На выборах консула каждый гражданин имеет два голоса. Отдай один мне, а второй — кому захочешь. Сделай только так, чтобы все твои друзья последовали твоему примеру. Скажи им, что Красс никогда не забывает тех, кто ему помог. И, кстати, тех, кто ему помешал, он тоже не забывает.

— И все же мне нужно подумать, — упрямо проговорил Цицерон.

По дружелюбному лицу Красса, словно рябь по гладкой воде, пробежала тень.

— А как насчет моего триумфа?

— Лично я абсолютно уверен в том, что ты заслужил высшие почести. Но, как тебе известно, триумф присуждается полководцу лишь в том случае, если в результате его военной кампании произошло расширение границ государства. Недостаточно просто вернуть государству ранее утраченные им территории. Принимая решения, Сенат всегда смотрит на прецеденты. К примеру, когда Фульвий отбил Капую после ее захвата Ганнибалом, он не получил триумфа.

Цицерон объяснял все это с таким видом, будто он искренне огорчен.

— Все это — формальности, на которые можно закрыть глаза. Если Помпей претендует на консульство, не подходя ни по одному из требуемых параметров, почему я не могу получить хотя бы триумф? Я знаю, что ты не знаком со сложностями командования армией и даже, — ядовито добавил Красс, — с военной службой вообще, но ты не можешь не согласиться с тем, что всем остальным критериям я отвечаю. В сражениях я убил пять тысяч врагов, я воевал в самых сложных условиях, легионы присвоили мне титул императора, я умиротворял многие провинции. Если ты используешь свое влияние в Сенате в мою пользу, и ты, и Сенат узнаете, что я умею быть очень щедрым.

Воцарилась долгая пауза. Я не имел представления, каким образом Цицерону удастся выкрутиться из этой щекотливой ситуации.

— Вот твой триумф, император, — неожиданно произнес Цицерон, указывая в сторону Аппиевой дороги. — Вот памятник, достойный такого человека, как ты. До тех пор, пока у римлян будут языки, чтобы разговаривать, они будут вспоминать Красса, человека, который распял шесть тысяч рабов, расставив кресты на протяжении трехсот пятидесяти миль, через каждые сто семьдесят шагов. Такого не делал еще ни один из наших прославленных полководцев — ни Сципион Африканский, ни Помпей, ни Лукулл. — Цицерон взмахнул рукой, словно отбрасывая перечисленных военачальников в сторону. — Ни одному из них такое даже в голову не пришло бы.

Цицерон откинулся и улыбнулся Крассу. Красс вернул ему улыбку. Время шло. Я сидел, затаив дыхание. Это был своеобразный поединок: чья улыбка угаснет первой. Через некоторое время Красс поднялся и протянул руку Цицерону.

— Спасибо, что приехал, мой молодой друг, — сказал он.

* * *

Когда через несколько дней после этого Сенат собрался, чтобы определить триумфатора, Цицерон вместе с большинством сенаторов отклонили претензии Красса на этот титул. Победитель Спартака удостоился всего лишь овации — менее почетной, второстепенной формы триумфа. Вместо того чтобы въехать в город на колеснице, запряженной четырьмя конями, он вошел в Рим пешком; вместо положенного триумфатору грома фанфар раздавалось лишь пение флейт; вместо лаврового венка он был увенчан миртовым.

— Если бы этот человек обладал честью, он отказался бы от всего этого, — заметил Цицерон.

Когда дело дошло до дискуссии относительно того, какие почести оказать Помпею, Афраний предпринял хитрый маневр. Воспользовавшись своим правом претора, он взял слово одним из первых и сообщил, что Помпей готов принять любые почести, которые Сенат решит оказать ему, что он, Помпей, прибывает завтра утром со своим десятитысячным войском и надеется лично поблагодарить сенаторов.

Десять тысяч воинов? Услышав это, даже аристократам не захотелось унижать покорителя Испании, и консулы получили указание принять единогласное решение о присуждении Помпею триумфа в полном объеме.

На следующее утро, одевшись с большим тщанием, нежели обычно, Цицерон стал советоваться с Квинтом и Луцием относительно того, какую линию поведения ему стоит выбрать в переговорах с Помпеем. Сошлись они на том, что вести себя следует напористо и даже самоуверенно. В следующем году Цицерону должно было исполниться тридцать шесть лет — вполне подходящий возраст для того, чтобы претендовать на пост одного из четырех эдилов, которых ежегодно избирали в Риме. Эта должность предоставляла широкие возможности заручиться политической поддержкой, поскольку в функции эдила входило поддержание в надлежащем виде общественных зданий, общественного порядка, организация различных празднований и выдача торговых лицензий. Вот чего попросит Цицерон у Помпея — поддержки его кандидатуры на выборах эдила.

— Я уверен, что заслужил это, — сказал Цицерон.

Решение было принято, и мы присоединились к толпам людей, направлявшимся к Марсову полю, где, по слухам, Помпей собирался остановить свои легионы. (Между прочим, в те времена считалось незаконным, чтобы лицо, облеченное военным империем, входило со своим войском в пределы померия — сакральной городской черты Рима. Поэтому, если Помпей и Красс хотели сохранить за собой командование своими войсками, они, по идее, должны были плести свои интриги друг против друга, оставаясь за пределами городских стен.) Всем хотелось собственными глазами увидеть великого человека, поскольку Римский Александр, как называли Помпея его почитатели, отсутствовал почти семь лет, находясь в нескончаемых военных походах. Одни хотели увидеть, насколько он изменился, другие, в число которых входил и я, до этого вообще ни разу не видели его. Цицерон слышал от Паликана, что Помпей хочет разместить свою штаб-квартиру в Вилла Публика, правительственной резиденции для особо почетных гостей и расположенной рядом с местами для голосования, и именно туда мы сейчас и направлялись — Цицерон, Квинт, Луций и я.

По всему периметру Вилла Публика стоял двойной кордон из солдат. Пробившись сквозь плотную толпу и добравшись до стены, мы узнали, что внутрь пускают только по специальным приглашениям. Цицерон был глубоко оскорблен тем, что никто из охранников даже не слышал его имени, но на наше счастье в этот момент мимо ворот проходил Паликан, и он попросил своего зятя, командира легиона Габиния, поручиться за нас. Очутившись внутри, мы с удивлением увидели, что здесь уже находится чуть ли не половина официальных лиц Рима. Государственные мужи прохаживались в тени колоннад, негромко переговариваясь между собой.

— Ни дать ни взять — осы, натетевшие на мед, — заметил Цицерон.

— Помпей Великий прибыл ночью, — сообщил Паликан. — Сейчас он ведет переговоры с консулами.

После этого он обещал держать нас в курсе событий и удалился, всем своим видом демонстрируя собственную значимость, отпихнув в сторону караульных.

В течение нескольких следующих часов от Паликана не было ни слуху ни духу. Мы лишь видели гонцов, вбегавших в дом и выбегавших оттуда, сладострастно обоняли истекавшие оттуда запахи еды. Потом консулы ушли, но на смену им прибыли Катулл и старый Публий Сервилий Изаурик. Сенаторы, зная, что Цицерон является ярым сторонником Помпея и входит в его ближний круг, подходили к моему хозяину, пытаясь выяснить, что здесь происходит.

— Все в свое время, — отвечал им Цицерон, — все в свое время.

Сейчас я понимаю, что у него не было ответа на этот вопрос, поэтому, чтобы отвлечь от себя внимание, он попросил меня принести ему стул. Когда я вернулся, Цицерон прислонил стул спинкой к колонне, сел на него и закрыл глаза.

В середине дня, проложив себе с помощью солдат путь сквозь толпу зевак, прибыл Гортензий и был незамедлительно принят. Когда вскоре после этого на виллу проследовали три брата Метелла, стало ясно: Цицерона целенаправленно унижают.

Цицерон отправил своего двоюродного брата Квинта на разведку. Тот должен был слушать, что говорят люди на площади, а сам он, поднявшись со стула и нервно расхаживая между колоннами, в двадцатый раз потребовал, чтобы я постарался отыскать Паликана, Афрания или Габиния — любого человека, который поможет ему попасть на встречу, проходящую в стенах виллы.

Я вертелся в гуще толпы, собравшейся возле входа, поднимаясь на цыпочки, вытягивая шею и всячески пытаясь разглядеть, что происходит впереди. Двери открылись, выпуская очередного гонца, и за непродолжительный момент я успел разглядеть фигуры в белых тогах, окружившие массивный мраморный стол, заваленный какими-то документами. Затем меня отвлек шум, донесшийся с улицы. Толпа загудела, послышались приветственные выкрики: «Привет императору!» — а затем ворота открылись и в них, в окружении телохранителей, торжественно вступил Красс. Сняв шлем с плюмажем, он передал его одному из своих ликторов, вытер лоб и огляделся. Заметив Цицерона, Красс приветствовал его легким кивком головы и одарил вежливой улыбкой. Должен признаться: это был один из тех редких случаев, когда мой хозяин в буквальном смысле лишился дара речи. Красс запахнул свой алый плащ — этот жест получился поистине величественным — и проследовал в двери Вилла Публика, а Цицерон тяжело опустился на стул.

Мне нередко приходилось наблюдать удивительные ситуации, когда люди, облеченные властью и имеющие огромные связи, оказываются бессильны узнать о том, что происходит у них под самым носом. К примеру, мне часто случалось видеть, как сенаторы, обязанные присутствовать в курии, отправляют своих рабов на овощной рынок разузнать о происходящем в городе, чтобы решить, о чем говорить в своих выступлениях. Слышал я такое и о некоторых полководцах. Находясь в окружении многочисленных легатов и гонцов, они тем не менее были вынуждены останавливать проходящих мимо пастухов, чтобы узнать у них о последних событиях на поле битвы. А в тот день точно в таком же положении оказался Цицерон. Сидя в двадцати шагах от того места, где другие, словно жареного цыпленка, делили Рим, он был вынужден выслушивать новости о принятых решениях от Квинта, который, в свою очередь, услышал их от какого-то чиновника из магистрата, которого он случайно встретил на форуме.

— Плохо дело, — сказал Цицерон, хотя это было понятно и без слов. — Помпей находится в шаге от консульства, права трибунов восстановлены, сопротивление со стороны аристократов сломлено. И в обмен на это — ты только вслушайся, — в обмен на все это Гортензий и Квинт Метелл при поддержке Помпея станут консулами в следующем году, а Луций Метелл заменит Верреса на посту наместника Сицилии.

И, наконец, Красс. Красс! Он будет править совместно с Помпеем на правах второго консула, и в день, когда они вступят в должность, их армии будут распущены. Но я должен быть там! — горячо проговорил Цицерон, с испугом глядя на виллу. — Я просто обязан находиться там!

— Марк, — заговорил Квинт, положив руку на плечо Цицерона, — все равно ни один из них не стоит тебя.

Цицерон был потрясен несправедливостью происходящего: его враги вознаграждены и возвеличены, а он, столь много сделавший для Помпея, остался ни с чем! Сердито стряхнув руку брата со своего плеча, он встал и направился к дверям виллы. Возможно, меч одного из охранников Помпея там же и положил бы конец его карьере, поскольку, находясь в отчаянии, он явно решил силой проложить себе путь во внутренние покои, прорвавшись к столу переговоров и потребовав своей законной доли, однако было слишком поздно. Облеченные властью мужи, договорившись обо всем, уже выходили наружу. Впереди шли их помощники и охрана.

Первым появился Красс, следом за ним — Помпей. Его невозможно было не узнать, и не только из-за окружавшей его ауры власти, от которой, казалось, в воздухе даже слышалось некое потрескивание. Весьма запоминающимися были и сами его черты: грубо вытесанное, широкоскулое лицо, излучавшее силу, густая курчавая шевелюра с челкой, широкие плечи, крепкая грудь, торс опытного борца. Увидев Помпея вблизи, я понял, почему в юности он получил за свою жестокость прозвище Молодой Мясник.

И вот теперь Старая Лысина и Молодой Мясник вышли из дверей Вилла Публика, не разговаривая, не глядя друг на друга, и торжественно направились к воротам, которые услужливо распахнулись при их приближении. Следом за ними суетливо заспешили сенаторы, все вокруг пришло в движение. Жаркая и шумная людская волна подхватила нас и потащила к выходу из Вилла Публика. Двадцать тысяч человек, собравшиеся в тот день на Марсовом поле, ревели, орали, бушевали и рычали, выражая с помощью этой дикой какофонии свою поддержку новоявленным кумирам.

Солдаты расчистили узкую улицу и, взявшись за руки, выстроились в две цепи по обе ее стороны, упираясь и скользя подошвами сандалий под напором беснующейся толпы.

Помпей и Красс шествовали рядом, однако я, поскольку мы находились в хвосте этой процессии, не видел выражение их лиц и не мог определить, говорят ли они друг с другом. Они медленно шли к зданию трибунала. Помпей, под аккомпанемент очередной порции оваций, поднялся на его ступени первым, озираясь по сторонам с довольным видом кота, греющегося в теплых лучах солнца. Затем он протянул руку, как бы желая помочь Крассу подняться по ступеням. Эта демонстрация единства между бывшими соперниками заставила толпу издать еще один восторженный вопль, который превратился в настоящую истерику после того, как Помпей и Красс взялись за руки и подняли их над головами.

— Какой омерзительный спектакль! — прокричал Цицерон. Из-за царившего вокруг шума он был вынужден вопить мне в ухо. — Пост консула истребован и получен с помощью лезвий мечей, и сейчас мы с тобой наблюдаем конец Республики. Это так, Тирон, запомни мои слова!

Выслушивая эти горькие сетования, я тем не менее не мог не думать о том, что, если бы моему хозяину удалось принять участие в разделе власти, он бы назвал это «шедевром политического искусства».

Помпей воздел руку, призывая толпу к молчанию, и, когда воцарилась тишина, заговорил грохочущим голосом опытного полководца:

— Народ Рима! Верховные сенаторы любезно предложили мне триумф, и я с благодарностью принял его. Кроме того, они сообщили мне, что я могу рассчитывать на пост консула, и я с радостью принимаю и это предложение. Но есть лишь одно, что радует мою душу в еще большей степени, — известие о том, что мне предстоит работать рука об руку с моим старым другом, Марком Лицинием Крассом!

Помпей закончил свою речь обещанием того, что на следующий год он устроит грандиозный праздник с играми, посвященный Геркулесу и его, Помпея, победам в Испании.

Говорил он, спору нет, красиво, но больно уж быстро, забывая делать необходимые паузы после каждого предложения. Это означало одно: те, кто слышит Помпея, не успевают запомнить его слова с тем, чтобы потом передать их другим. Вряд ли более нескольких сотен человек сумели услышать в тот день, что говорил Помпей, но тем не менее бесновалась вся толпа, и проявления восторга стали еще неистовее после того, как место Помпея на трибуне занял Красс.

— Клянусь, — заговорил он, не уступая громкостью голоса Помпею, — что во время, когда будут проводиться праздник и игры Помпея, я пожертвую десятую часть своего состояния — целую десятину всего моего богатства! — на бесплатную еду для жителей Рима! Для каждого из вас! Целых три месяца, — гремел он, — все вы сможете совершенно бесплатно пить и гулять на улицах Рима! За мой счет! Столы буду расставлены по всем улицам! Это будет праздник, которого поистине заслуживает Геркулес!

Услышав это, толпа пришла в исступление.

— Сволочь! — выругался Цицерон. — Десятая часть его состояния — это взятка в два миллиона! Для него это гроши. Видишь, как он превращает поражение в победу? Уверен, ты не ожидал ничего подобного! — последнюю фразу он прокричал Паликану, который пробирался к нам через толпу со стороны трибунала. — Он выставил себя равным Помпею. Ты не должен был ему помогать!

— Пойдем, я провожу тебя к императору, — сказал Паликан. — Он хочет поблагодарить тебя лично.

Я видел, что Цицерон колеблется, но Паликан настойчиво тащил его за рукав, и наконец Цицерон двинулся следом за ним. По всей видимости, он решил попробовать вытребовать для себя хоть что-нибудь.

— Он собирается произносить речь? — спросил Цицерон, пока мы шли за Паликаном по направлению к трибуналу.

— Он не произносит речей, — бросил тот через плечо. — По крайней мере, до сих пор не произносил.

— Это ошибка с его стороны. Народ ожидает от него речи.

— Значит, народ будет разочарован.

— Какая жалость! — пробормотал Цицерон, обращаясь ко мне. — Я отдал бы полжизни, чтобы выступить перед такой аудиторией! Только подумать, столько избирателей собрались в одном месте!

Но у Помпея не было опыта публичных выступлений, и кроме того, он привык командовать людьми, а не лебезить перед ними. Под неумолкающие овации он вошел внутрь, и Красс последовал за ним. Аплодисменты постепенно стихли. Люди остались стоять на форуме, не зная, что делать дальше.

— Какая жалость! — повторил Цицерон. — Если бы я мог, я устроил бы им такое представление, какого они не забыли бы до конца жизни!

Позади трибунала находилось небольшое огороженное пространство, где в дни выборов магистраты обычно дожидались часа, когда было пора приступать к исполнению своих обязанностей. Именно туда, миновав охрану, провел нас Паликан, и буквально через мгновение появился Помпей. Молодой чернокожий раб протянул ему полотенце, и он вытер потный лоб и шею. Возможности поприветствовать его ожидало примерно с дюжину сенаторов, выстроившихся цепочкой, и Паликан заставил Цицерона втиснуться в середину этого строя. Сам он отошел назад — туда, где, наблюдая за происходящим, уже стояли Квинт, Луций и я.

Помпей шел вдоль строя сенаторов и пожимал каждому из них руку. Позади него двигался Афраний и шептал ему на ухо, кто есть кто.

— Рад встрече, — повторял Помпей. — Рад встрече. Рад встрече.

Когда он подошел ближе, у меня появилась возможность более пристально рассмотреть его. Несомненно, у него было благородное лицо, однако на его мясистых чертах лежала неприятная печать тщеславия, а величественная, отстраненная манера поведения еще больше подчеркивала откровенную скуку от происходящего, которую он даже не пытался скрывать. Вскоре Помпей дошел до Цицерона.

— Это Марк Цицерон, император, — подсказал ему Афраний.

— Рад встрече.

Он уже хотел двинуться дальше, но Афраний взял его за локоть и зашептал:

— Цицерон считается одним из самых выдающихся адвокатов города и оказал нам очень большую помощь в Сенате.

— Вот как? Гм, что ж, продолжайте и впредь трудиться так же хорошо.

— Непременно, — торопливо заговорил Цицерон, — тем более что я надеюсь в следующем году стать эдилом.

— Эдилом? — Это заявление, казалось, позабавило Помпея. — Нет, нет, едва ли. У меня на этот счет другие планы. Но хороший адвокат всегда может понадобиться.

И с этими словами он двинулся дальше.

— Рад встрече. Рад встрече…

Цицерон невидящим взглядом смотрел перед собой и с усилием сглатывал.

V

В ту ночь — в первый и в последний раз за все годы, которые я прослужил у Цицерона, — он вдребезги напился. Я слышал, как за ужином он поссорился с Теренцией. Это не было их обычной остроумной и холодной пикировкой. Нет, это была настоящая перебранка, разносившаяся на весь дом. Теренция упрекала мужа в глупости, вопрошала, как мог он поверить этой банде, получившей печальную известность благодаря своей бесчестности. Ведь они даже не настоящие римляне, а пиценцы![9]

— Впрочем, что с тебя взять! Ты и сам не настоящий римлянин!

Таким образом Теренция намекала на провинциальное происхождение Цицерона. К сожалению, я не разобрал его ответ, но произнесен он был тихим, угрожающим тоном. Что бы ни сказал Цицерон, ответ, по-видимому, был уничтожающим, поскольку Теренция, которую было непросто вывести из равновесия, выскочила из-за стола в слезах и убежала на второй этаж.

Я счел за благо оставить хозяина одного, но часом позже услышал громкий звон и, войдя в столовую, увидел Цицерона, который, слегка покачиваясь, смотрел на осколки разбитой тарелки. Его туника на груди была залита вином.

— Что-то я себя не очень хорошо чувствую, — проговорил он заплетающимся языком.

Я обнял хозяина за талию, положил его руку на свое плечо и повел в спальню на втором этаже. Это была нелегкая задача, поскольку Цицерон был значительно тяжелее меня. Затем я уложил его в постель и развязал сандалии.

— Развод, — пробормотал он в подушку, — вот решение проблемы, Тирон. Развод. И если мне придется покинуть Сенат из-за того, что у меня не останется денег — так и что с того? Никто по мне скучать не будет. Просто еще один «новичок», у которого ничего не вышло. О, Тирон…

Я подставил ему ночной горшок, и его вырвало. Затем, обращаясь к собственной блевотине, Цицерон продолжал свой монолог:

— Нам необходимо уехать в Афины, мой дорогой друг, жить с Аттиком и изучать философию. Здесь мы никому не нужны…

Его речь перешла в невнятное бормотание, и я уже не мог разобрать ни одного слова. Поставив горшок рядом с кроватью, я задул лампу и направился к двери. Не успел я сделать и пяти шагов, как Цицерон уже храпел. Признаюсь, в тот вечер я лег спать с тяжелым сердцем.

Однако на следующее утро, в обычный предрассветный час, меня разбудили звуки, доносившиеся сверху. Не отступая от своих привычек, Цицерон делал утренние упражнения, хотя и медленнее, чем обычно. Это означало, что он спал всего несколько часов. Таков уж был этот человек. Неудачи становились топливом для костра его честолюбия. Каждый раз, когда он терпел неудачу — либо как адвокат, либо после нашего возвращения из Сицилии, либо теперь, когда его столь цинично унизил Помпей, — огонь в его душе притухал лишь ненадолго, чтобы тут же разгореться с новой силой. Он любил повторять: «Упорство, а не гений возносит человека на вершину. В Риме полным-полно непризнанных гениев, но лишь упорство позволяет тебе двигаться вперед». И теперь, услышав, как он готовится к новому дню борьбы на римском форуме, я ощутил, что в мое сердце снова вернулась надежда.

Я оделся. Я зажег лампы. Я велел привратнику открыть входную дверь. Я пересчитал и составил список клиентов, а затем прошел в кабинет и отдал его Цицерону. Ни в тот день, ни когда-либо после мы ни словом не упомянули о том, что произошло накануне вечером, и это, я думаю, сблизило нас еще больше.

Цвет его лица был нездоровым, он старался сфокусировать взгляд, читая список клиентов, но в основном выглядел совершенно нормально.

— Опять Стений! — прорычал он, узнав, кто дожидается его в таблинуме. — Неужели боги никогда не пошлют нам прощение!

— Он не один, — предупредил я. — С ним еще два сицилийца.

— Ты хочешь сказать, что он размножается? — Цицерон откашлялся, прочищая горло. — Ладно, примем его первым и избавимся от него раз и навсегда.

Словно в странном сне, который повторяется из ночи в ночь, я снова вел Стения из Ферм на встречу с Цицероном. Своих спутников он представил как Гераклия из Сиракуз и Эпикрата из Бидиса. Оба они были уже пожилыми мужчинами, одеты, как и Стений, в темные траурные одеяния, с нестрижеными волосами и бородами.

— А теперь послушай меня, Стений, — жестко проговорил Цицерон, после того как пожал руку каждому из этого мрачного трио. — Пора положить этому конец.

Однако Стений находился в странных и далеких чертогах собственных дум, куда редко проникают посторонние звуки.

— Я безмерно благодарен тебе, сенатор. Теперь, когда мне удалось получить из Сиракуз судебные записи, — он вытащил из своей кожаной сумки свиток и вручил его Цицерону, — ты можешь сам убедиться, что сделало это чудовище. Это было написано до вердикта трибунов. А вот это, — он протянул Цицерону второй документ, — было написано после.

С тяжелым вздохом Цицерон поднес обе листа к глазам и стал читать.

— Ну и что тут интересного? Это — официальный протокол судебного процесса над тобой, в котором, как я вижу, написано, что ты присутствовал на слушаниях дела. Но мы-то знаем, что это чушь. А здесь… — Цицерон не договорил и стал вчитываться в документ куда внимательнее. — Здесь написано, что тебя на суде не было. — Он поднял глаза, и его затуманенный взгляд стал проясняться. — Значит, Веррес фальсифицирует свой собственный судебный процесс, а затем фальсифицирует свою собственную фальсификацию!

— Именно! — вскричал Стений. — Когда он узнал, что ты привел меня к трибунам и, следовательно, всему Риму понятно, что я вряд ли мог присутствовать на суде в первый день декабря, ему пришлось уничтожить свидетельство собственной лжи, но, к счастью, первый документ уже был направлен мне.

— Ну и ну! — хмыкнул Цицерон, продолжая изучать документы. — Возможно, он встревожился сильнее, чем мы полагали. И еще тут говорится, что в суде у тебя был защитник, некто Гай Клавдий, сын Гая Клавдия из Палатинской трибы.[10] Какой ты счастливчик, что сумел обзавестись собственным адвокатом из Рима. Кто он такой?

— Управляющий у Верреса.

Цицерон несколько секунд молча смотрел на Стения, а потом спросил:

— Ну, что там еще, в этой твоей сумке?

И тут началось. Стений вытаскивал из сумки бесконечные свитки, и вскоре они уже устилали пол всего кабинета. Здесь были письма, копии официальных протоколов, записи, в которых пересказывались различные слухи и домыслы, — результат кропотливой работы трех отчаявшихся людей на протяжении семи месяцев. Выяснилось, что Эпикрат и Гераклий также были изгнаны Верресом из своих домов, один из которых стоил шестьдесят тысяч, а второй — тридцать. Веррес приказал своим подчиненным выдвинуть против каждого из них лживые обвинения, по которым были вынесены неправедные приговоры. Обоих обобрали примерно в то же время, что и Стения. Оба являлись видными гражданами своих общин. Оба были вынуждены бежать с острова без гроша в кармане и искать убежища в Риме. Услышав о том, что Стений предстал перед трибунами, они отыскали его и предложили действовать сообща.

«По отдельности каждый из них был бы слаб, — говорил Цицерон много лет спустя, — но, объединившись, они стали силой. У каждого из них были связи, из которых в итоге образовалась целая сеть, накрывшая весь остров: Фермы — на севере, Бидис — на юге, Сиракузы — на востоке. Эти мужчины — дальновидные и проницательные по натуре, хорошо образованные, обладающие большим опытом. Поэтому их земляки с готовностью рассказывали им о своих страданиях, рассказывали то, что никогда не открыли бы заезжему сенатору из Рима».

Рассвело, и я был вынужден задуть лампы. Цицерон продолжал изучать документы. Внешне он выглядел спокойным, но я ощущал, как в нем нарастает возбуждение. Здесь были данные под присягой показания Диона из Гелеса, от которого Веррес сначала потребовал взятку в десять тысяч сестерциев, чтобы признать его невиновным, а потом отобрал всех его лошадей, ковры, золотую и серебряную посуду. Здесь были письменные свидетельства жрецов, храмы которых были разграблены. Так, упоминались украденная из священнейшего храма Эскулапа в Агригенте, подаренная полтораста лет назад Публием Сципионом бронзовая статуя Аполлона, на бедре которой мелкими серебряными буквами было написано имя Мирона, статуи Цереры, похищенные из храмов Катины и Энны, разграбление древнего храма Юноны на острове Мелита. Здесь были свидетельства жителей Агирия и Гербиты, которых грозили запороть до смерти, если они откажутся платить отступные агентам Верреса. Здесь была исповедь несчастного Сопатра из Тиндарида, которого зимой схватили ликторы Верреса и, раздев донага, на глазах всех жителей города привязали с разведенными руками и ногами к статуе Меркурия. И этой оскорбительной жестокости был положен конец не раньше, чем вся присутствовавшая толпа народа, возмущенная ужасным зрелищем и охваченная чувством сострадания, своим криком заставила Сенат обещать Верресу эту статую. Таких историй тут были десятки.

— Нет, — бормотал Цицерон, читая одну бумагу за другой, — Веррес правит не провинцией. Он правит вполне сформировавшимся криминальным государством.

С согласия трех сицилийцев я сложил свитки, спрятал их в окованный железом сундук и запер его на замок.

— Очень важно, друзья мои, — сказал им Цицерон, — чтобы до поры ни слова об этом не просочилось наружу. Пока же продолжайте собирать свидетельства и показания, но, пожалуйста, делайте это скрытно. Веррес многократно прибегал к практике устрашения, не брезговал и насилием, и можете быть уверены: чтобы защитить себя, он использует все это снова. Мы должны застать мерзавца врасплох.

— Значит ли это, что ты поможешь нам? — дрожащим от волнения голосом осведомился Стений.

Цицерон посмотрел на него, но ничего не ответил.

* * *

В тот же день, но несколько позже, вернувшись домой с очередного судебного заседания, сенатор уладил ссору с женой. Он отправил юного Соситея на цветочный рынок, приказав ему купить роскошный букет, а затем вручил его маленькой Туллии, торжественно велев ей отнести цветы матери и сказать, что это — дар от «неотесанного провинциального поклонника». «Запомнила? — переспросил он дочку. — От неотесанного провинциального поклонника!»

Девочка с важным видом скрылась в комнате Теренции, и, я думаю, прием Цицерона сработал, поскольку вечером по настоянию хозяина дома кушетки были перенесены на крышу и вся семья ужинала под звездным небом, а в центре стола, на самом почетном месте, стояла ваза с теми самыми цветами.

Я знаю об этом, поскольку, когда трапеза подходила к концу, Цицерон неожиданно послал за мной. Ночь была настолько безветренной, что пламя свечей даже не колебалось. Смешиваясь со сладким запахом цветов, из долины доносились звуки ночного Рима: едва уловимая музыка, обрывки голосов, крики ночного сторожа с Аргилета, далекий лай собак, спущенных с цепи на Капитолийской триаде. Луций и Квинт смеялись какой-то сальной шутке Цицерона, и даже Теренция, не сумев удержаться от смеха, кинула в мужа салфетку и сказала ему, чтобы он прекратил свои пошлости. Примирение было полным. Помпонии, к счастью, не было. Она отправилась в Афины навестить брата.

— А, — проговорил Цицерон, увидев меня, — вот и Тирон, самый одаренный политик из всех нас. Теперь я могу сделать свое заявление. Я посчитал, что Тирон тоже должен услышать его. Итак, слушайте все! Я принял решение баллотироваться на пост эдила.

— О, замечательно! — воскликнул Квинт, решив, что это — новая шутка Цицерона. Потом он посерьезнел, перестал смеяться и заявил: — Но это не смешно.

— Будет смешно, если я выиграю.

— Но ты не можешь выиграть. Ты слышал, что сказал Помпей. Он не хочет, чтобы ты выдвигал свою кандидатуру.

— Не Помпею решать, кому быть кандидатом, а кому — нет. Мы — свободные граждане и вольны самостоятельно принимать решения. Я решил бороться за пост эдила.

— Но зачем бороться, если заранее известно, что ты проиграешь, Марк? Это бессмысленный героизм, в который верит только Луций.

— Давайте выпьем за бессмысленный героизм! — предложил Луций, поднимая кубок.

— Но мы не сможем выиграть, если Помпей и его сторонники будут против нас! — не отступал Квинт. — И какой смысл бесцельно злить Помпея?

В ответ на это Теренция едко заметила:

— После вчерашнего более логично было бы спросить: «Какой смысл бесцельно искать его дружбы?»

— Теренция права, — кивнул Цицерон. — Вчера он преподал мне хороший урок. Предположим, я буду ждать год или два, ловя каждое слово Помпея и выполняя поручения в надежде завоевать его дружбу. Мы все видели таких людей в Сенате. Они стареют в ожидании того дня, когда будут выполнены данные им обещания. От них остается одна оболочка, и они сами не замечают, как наступает день, когда они остаются у разбитого корыта. Я скорее уйду из политики прямо сейчас, нежели позволю, чтобы подобное произошло со мной. Если ты хочешь ухватить власть за хвост, это нужно делать в подходящий момент. Мой момент настал.

— Но как это сделать?

— Выступить обвинителем против Верреса и преследовать его в судебном порядке за вымогательство и злоупотребления.

Вот оно! Я с самого утра знал, что это случится, и Цицерон — тоже, но он хотел сообщить об этом в определенной ситуации. Я никогда прежде не видел его настроенным столь решительно. Он выглядел как человек, который ощущает в себе силы вершить историю. Никто не произносил ни слова.

— Что это у вас вытянулись лица? — с улыбкой осведомился Цицерон. — Ведь я еще не проиграл. И, уверен, не проиграю. Сегодня утром меня посетили сицилийцы, которые собрали убийственные свидетельства относительно злодеяний Верреса. Не так ли, Тирон? Мы поместили их под замок в моем кабинете. И после того как мы выиграем — только подумайте, я в открытом судебном заседании одерживаю верх над Гортензием! — раз и навсегда закончится вся эта чушь о «втором из двух самых лучших в Риме адвокатов». Если мне удастся осудить человека столь высокого ранга, я согласно существующей традиции уже на следующий день стану претором — и тогда конец прыганью на задней лавке Сената в надежде получить слово. Это настолько укрепит мои позиции и возвысит меня в глазах римлян, что избрание на пост эдила мне обеспечено. Но самое главное в том, что это сделаю я сам, Цицерон, не прося о помощи никого, и уж тем более Помпея Великого.

— Ну а если мы проиграем? — спросил Квинт, к которому только сейчас вернулся дар речи. — Ведь мы же защитники, а не прокуроры. Мы никогда не выступали в качестве обвинителей. Ты же сам говорил: защитник обретает друзей, обвинитель — только врагов. Если ты не сумеешь раздавить Верреса, вполне вероятно, что со временем он станет консулом, и тогда не успокоится до тех пор, пока не раздавит нас.

— Это верно, — согласился Цицерон. — Если хочешь убить опасного зверя, это нужно сделать с первого удара. Но разве ты не понимаешь? Победив Верреса, я получу все: высокое положение в обществе, славу, пост, титул, власть, независимость, огромное количество клиентов в Риме и Сицилии. Это откроет мне дорогу к должности консула.

Впервые на моей памяти Цицерон столь откровенно признался в своих непомерных амбициях и произнес заветное слово: КОНСУЛ. Для любого человека, посвятившего себя политике, это было апофеозом, пределом мечтаний. Само летоисчисление определялось по консулам, их имена были начертаны на всех исторических документах и краеугольных камнях. Консульство фактически дарило человеку бессмертие. Сколько дней и ночей со времени своей неуклюжей юности грезил этим Цицерон, холя и лелея эту мечту, как самое драгоценное сокровище? Иногда бывает так, что открывать свои мечты другим раньше времени — глупо. Скептицизм и насмешки окружающих могут убить надежду раньше, чем она сбудется. Но часто бывает наоборот: рассказать о своей мечте в подходящий момент помогает увериться в ее осуществимости. Именно это произошло той ночью. Произнеся слово «консул», Цицерон словно посадил на наших глазах семя, и теперь мы должны были с восхищением наблюдать за тем, как оно произрастает. В тот момент мы взглянули на блистательную фигуру Цицерона его собственными глазами и поняли его правоту: если он победит Верреса, появится реальная возможность того, что — при наличии определенной удачи — ему удастся преодолеть путь, ведущий к вершине.

* * *

В течение следующих месяцев нам предстояло сделать очень многое, и, как обычно, львиная доля работы досталась мне. Перво-наперво я занялся избирателями. В то время в выборах эдила участвовали все граждане Рима, поделенные на тридцать пять триб. Цицерон принадлежал к Корнелийской, Сервий — к Лимонийской, Помпей — к Кластаминской, Веррес — к Ромилийской, и так далее. Каждый гражданин голосовал на Марсовом поле в качестве представителя своей трибы, и результаты голосования каждой трибы оглашались затем магистратом. Победителями провозглашались четверо кандидатов, за которых проголосовало наибольшее число триб.

Такая система выборов давала Цицерону определенные преимущества. Во-первых, в отличие от порядка выборов консулов и преторов, здесь право голоса в равной степени имели все граждане, независимо от их благосостояния, а Цицерон с уверенностью мог рассчитывать на поддержку купцов и многочисленной бедноты. Тут аристократам было бы сложно прижать его. Во-вторых, при такой системе было значительно проще вербовать сторонников перед выборами. Каждая триба имела в Риме свою штаб-квартиру — здание достаточно большое, чтобы устраивать там многолюдные встречи и банкеты.

Я обратился к нашим записям и составил большой список всех людей, которых когда-либо защищал и кому помогал Цицерон за последние шесть лет. Затем мы встретились с этими людьми и попросили непременно пригласить сенатора выступить на ближайшем мероприятии, которое планируется их трибой. Просто поразительно, какому большому количеству людей за шесть лет смог помочь Цицерон либо советом, либо защищая их в суде! Вскоре предвыборное расписание Цицерона заполнилось многочисленными встречами и договоренностями. Его рабочий день стал длиннее обычного. После судебных процессов и заседаний Сената он спешил домой, чтобы принять ванну, переодеться и тут же отправиться в какое-нибудь другое место, где ему предстояло выступить с очередной зажигательной речью. Его лозунгом стало: «Правосудие и реформы!»

Квинт выступал в качестве руководителя его предвыборной кампании, а Луцию было поручено заниматься делом Верреса. Наместник должен был вернуться с Сицилии в конце года, и, вступив на территорию Рима, он тут же утрачивал свой империй, а вместе с ним — неприкосновенность и иммунитет против судебного преследования. Цицерон был полон решимости нанести удар при первой же возможности и, если получится, не позволить Верресу замести следы или запугать свидетелей. Поэтому, чтобы не вызвать у противников подозрений, сицилийцы перестали посещать наш дом, а Луций стал кем-то вроде связника между Цицероном и его клиентами с Сицилии, встречаясь с ними в укромных местах в городе.

Это позволило мне ближе узнать Луция, и чем чаще я с ним общался, тем больше он мне нравился. Во многих отношениях он очень напоминал Цицерона — умный и занятный, прирожденный философ. Они были почти одного возраста, они вместе росли в Арпине, вместе учились в римской школе, вместе путешествовали по Востоку. Но была между ними и огромная разница: в отличие от Цицерона Луций был начисто лишен амбиций. Он жил один в маленьком домике, забитом книгами, и днями напролет был занят только чтением и размышлениями — самым опасным для человека занятием, ведущим, по моему глубокому убеждению, к нарушению пищеварения и меланхолии. Но, как ни странно, несмотря на привычку к уединенному образу жизни, он вскоре привык ежедневно покидать свой дом. Он был до такой степени возмущен злодеяниями Верреса, что его желание посадить наместника на скамью подсудимых превзошло аналогичное чувство, испытываемое Цицероном.

— Мы сделаем из тебя юриста, братец! — восхищенно воскликнул Цицерон, когда Луций раздобыл для него еще одну солидную порцию сокрушительных свидетельств о подлостях Верреса.

В конце декабря произошел случай, весьма драматическим образом спутавший нити, из которых теперь была соткана жизнь Цицерона. В темный предутренний час я, как обычно, открыл входную дверь, чтобы переписать посетителей, и увидел во главе длинной очереди человека, которого мы не так давно видели в Порциевой базилике. Он тогда витийствовал в защиту колонны, сооруженной его прапрадедом Марком Порцием Катаном. Он был один, без сопровождающего раба, и выглядел так, будто всю ночь спал на улице. Я вполне допускаю, что так оно и было, но наверняка сказать не могу, поскольку Катон-младший всегда имел растрепанный вид и был похож то ли на блаженного, то ли на мистика.

Разумеется, Цицерон захотел узнать, что привело человека столь знатного происхождения к порогу его дома. Дело в том, что Катон при всей своей эксцентричности принадлежал к элите старинной республиканской аристократии, связанной брачными и родственными узами с родами Сервилиев, Лепидов и Эмилиев. Цицерон был до такой степени польщен тем, что к нему пожаловал столь знатный посетитель, что лично вышел в таблинум и провел гостя в свой кабинет. Он давно мечтал залучить в свои сети такого клиента.

Я устроился в уголке, готовый записывать беседу, а молодой Катон, не теряя времени, сразу перешел к делу. Он сообщил, что нуждается в хорошем адвокате, и ему понравилось то, как Цицерон выступал перед трибунами, поскольку это чудовищно, когда человек, подобный Верресу, ставит себя выше древних законов. Короче говоря, Катон собирался жениться на своей двоюродной сестре, очаровательной восемнадцатилетней Эмилии Лепиде, чья короткая жизнь уже была омрачена целой чередой трагедий. В возрасте тринадцати лет Эмилии было нанесено оскорбление: она была предательски брошена своим женихом, надменным юным аристократом по имени Сципион Насика. Когда девочке было четырнадцать, умерла ее мать. В пятнадцать она потеряла отца, а в шестнадцать — брата, и осталась совершенно одна.

— Бедная девочка! — покачал головой Цицерон. — Если она приходится тебе двоюродной сестрой, то, следовательно, она — дочь консула Эмилия Лепида Ливиана? А он, насколько мне известно, был братом твоей матери, Ливии?

Как и многие радикалы, Цицерон обладал глубокими познаниями в области генеалогии аристократических родов.

— Да, так и есть.

— В таком случае я поздравляю тебя, Катон, с блестящим выбором. Учитывая то, что в ее жилах течет кровь трех знатнейших родов и что все ее ближайшие родственники умерли, она, должно быть, самая богатая наследница в Риме.

— Это верно, — с горечью в голосе подтвердил Катон, — и именно в этом проблема. Сципион Насика, ее бывший жених, недавно вернулся из Испании, где он сражался в армии Помпея — так называемого Великого. Узнав о том, насколько богата Эмилия, что ее отец и брат ушли из жизни, он объявил, что она принадлежит ему.

— Но это уж решать самой девушке!

— Вот она и решила. Она выбрала его.

— Ага, — проговорил Цицерон, откинувшись на спинку кресла и потирая лоб. — В таком случае тебе действительно не позавидуешь. Однако, если она осиротела в возрасте пятнадцати лет, ей должны были назначить опекуна. Ты можешь встретиться с ним и уговорить его, чтобы он не давал разрешения на этот брак. Кстати, кто он?

— Я.

— Ты?! Ты — опекун девушки, на которой собираешься жениться?

— Да, поскольку я ее ближайший родственник-мужчина.

Цицерон оперся подбородком о руку и стал изучать взглядом своего потенциального клиента: всклокоченные волосы, грязные босые ноги, грязная туника, которую он не менял неделями.

— И что же тебе от меня нужно?

— Я хочу, чтобы ты подал в суд на Сципиона, а если нужно, то и на Лепиду, и положил бы конец всему этому.

— А в каком качестве в этом разбирательстве намерен выступать ты — в качестве отвергнутого ухажера или официального опекуна девушки?

— В качестве и того, и другого, — передернул плечами Катон.

Цицерон почесал ухо, а затем заговорил, тщательно подбирая слова:

— Мои познания в молодых девушках столь же ограниченны, сколь и моя вера в безоговорочное торжество закона. Но даже я, Катон, — даже я! — сомневаюсь в том, что лучший способ завоевать сердце девушки — это подать на нее в суд.

— Сердце девушки? — переспросил Катон. — При чем тут сердце девушки? Это дело принципа!

«И денег», — мог бы добавить кто-то, если бы на месте Катона был другой человек. Но у Катона было преимущество, доступное только очень богатым людям, — презрение к деньгам. Он унаследовал большое состояние и раздал его, даже не заметив этого. Нет, тут действительно было дело принципа, точнее, нежелание им поступаться.

— Мы обратимся в суд по делам вымогательства и мздоимства среди должностных лиц, — предложил Цицерон, — и выдвинем обвинение в посягательстве на чужое имущество. Нам придется доказать, что между тобой и Эмилией Лепидой существовала договоренность и что, нарушив ее, она превратилась в мошенницу и лгунью. Нам придется доказать, что Сципион — двуличный тип, плут и хочет прибрать к рукам чужие деньги. Мне придется вызвать обоих на допрос и разорвать в клочья.

— Вот и сделай это, — ответил Катон, в глазах которого появился блеск.

— И в итоге мы все равно проиграем, поскольку, если судьи и симпатизируют кому-то больше, чем воссоединившимся любовникам, то только детям, а она — и то, и другое. Что касается тебя, то ты превратишься в посмешище для всего Рима.

— Ты думаешь, меня волнует, что будут говорить обо мне люди? — насмешливо проговорил Катон.

— Но даже если мы выиграем, только представь, во что это выльется. Ты за волосы потащишь рыдающую и брыкающуюся Лепиду из суда, а затем по городским улицам — в ее новый супружеский дом. Это будет скандал года.

— Вот до какого унижения мы докатились! — с горечью воскликнул Катон. — Честный человек должен отступиться, чтобы торжествовал мерзавец? И это — правосудие Рима? — Он поднялся на ноги. — Мне нужен юрист из стали, и если мне не удастся найти такого, клянусь, я сам выступлю обвинителем.

— Сядь, Катон, — мягко сказал Цицерон. Тот даже не пошевелился, и Цицерон повторил: — Сядь, Катон, и я расскажу тебе кое-что о правосудии.

Катон, поколебавшись, опустился на краешек стула, чтобы вскочить при первом же намеке на то, что его убеждения подвергаются унижению.

— Выслушай совет человека, который старше тебя на десять лет. Ты не должен действовать так прямолинейно. Очень часто самые выигрышные и важные дела даже не доходят до суда. Твое дело, как мне кажется, из их числа. Дай мне время подумать о том, что я мог бы сделать.

— А если у тебя ничего не получится?

— Тогда ты будешь действовать по собственному усмотрению.

После того как юноша ушел, Цицерон сказал мне:

— Этот молодой человек ищет возможности проверить свои принципы на прочность столь же рьяно, как пьяный в трактире нарывается на драку.

Но, как бы то ни было, Катон дал согласие на то, чтобы Цицерон от его имени вел переговоры со Сципионом, и мой хозяин радовался как ребенок, поскольку таким образом он получил возможность исследовать аристократов с более близкого расстояния. В Риме не было другого человека с такой знатной родословной, какая была у Квинта Цецилия Метелла Пия Сципиона Насика.

Слово Насика означало «острый нос», и этот парень действительно умел держать нос по ветру, поскольку был не только родным сыном Сципиона, но и приемным сыном Метелла Пия, титулованного главы рода Метеллов. Отец и его приемный сын лишь недавно вернулись из Испании и в настоящее время находились в огромном загородном поместье Пия возле Тибура. Они намеревались появиться в городе в двадцать девятый день декабря, сопровождая Помпея на триумфальной церемонии. Цицерон решил встретиться с Насикой на следующий день после этого.

И вот двадцать девятый день наконец настал, и что это был за день! Рим не видывал таких торжеств со времен Суллы. Стоя возле Триумфальных ворот, я наблюдал за происходящим, и мне казалось, что вдоль Священной дороги выстроился весь город.

Первыми через Триумфальные ворота с Марсова поля вошли все до единого сенаторы, включая Цицерона. Во главе этой процессии шли консулы и другие магистраты. Затем показались трубачи, дующие в фанфары, а следом за ними — носилки и повозки, на которых несли и везли захваченные в Испании трофеи: золото и серебро в монетах и слитках, оружие, статуи, картины, вазы, мебель, самоцветы, гобелены, а еще — деревянные макеты городов, которые покорил и разграбил Помпей. Над каждым из них был плакат с названием города и именами его видных жителей, убитых Помпеем. После этого медленной поступью прошли огромные белые жертвенные быки с позолоченными рогами, украшенные лентами и гирляндами из цветов. Их вели жрецы и юноши. Следом за быками устало прошествовали слоны — геральдический символ рода Метеллов, а за ними — запряженные буйволами повозки с клетками, в которых рычали и бросались на железные прутья дикие звери с гор Испании. Затем настала очередь оружия и знамен разбитых повстанцев, а потом, закованные в цепи, появились и они сами — поверженные последователи Сертория и Перперны. Послы, представляющие союзников Рима, пронесли регалии и богатые подношения, а после них через Триумфальные ворота прошли двенадцать ликторов императора. Их фасции[11] были увиты лавровыми гирляндами.

И вот под крики толпы в воротах появилась бочкообразная, инкрустированная драгоценными каменьями и запряженная четверкой белоснежных коней императорская колесница, в которой стоял сам Помпей. На нем была украшенная пальмовыми ветвями туника и пурпурная тога с золотой вышивкой. В правой руке он держал лавровую ветвь, а в левой — скипетр из слоновой кости с изображением орла. Чело триумфатора венчал венок из дельфийского лавра, а его мужественное лицо было выкрашено красной краской. В этот день он воистину являлся воплощением Юпитера. Рядом с Помпеем стоял его восьмилетний сын, златовласый Гней, а позади — раб, который через равные промежутки времени шептал ему на ухо: «Помни, ты всего лишь человек!»

Позади колесницы императора на черном боевом коне ехал старый Метелл Пий с повязкой на ноге — свидетельством о ране, полученной в битве. Рядом с ним был Сципион, красивый молодой человек двадцати четырех лет. «Неудивительно, что Лепида предпочла его Катону!» — подумал я. Следом за этими двумя ехали командиры легионов, включая Авла Габиния, а потом — всадники и конники, доспехи которых матово отсвечивали под тусклым декабрьским солнцем. И наконец наступил черед пехоты — легионов Помпея, маршировавших колоннами в полном боевом облачении. От поступи тысяч и тысяч опаленных солнцем ветеранов, казалось, дрожала земля. Они во всю глотку орали «Io Triumphe» — возглас, которым приветствуют триумфатора, распевали гимны богам и малопристойные песни, в которых их главнокомандующий грубо высмеивался. В такой день, как сегодня, им было разрешено такое, поскольку считалось, что это умерит гордость триумфатора и она не будет раздражать богов.

Грандиозное шествие продолжалось несколько часов. От Марсова поля колонна прошла через Триумфальные ворота, Фламиниев цирк и Большой цирк, вокруг Палатина и по Священной улице — на Капитолий, к храму Юпитера Сильнейшего и Величайшего. Там Помпей поднялся по ступеням храма и заколол жертвенных животных. Самых знатных пленников тем временем отвели в Карцер и предали смерти посредством удушения. Разве можно было придумать концовку лучше? В этот день закончился военный империй победителя, а вместе с ним — жизни побежденных.

Я слышал рев толпы со стороны храма Юпитера, но не пошел туда и остался у Триумфальных ворот, желая посмотреть, как сюда пожалует Красс за полагающимися ему овациями. Он постарался извлечь из своей части торжества максимум, величаво шествуя рядом со своим сыном, но, несмотря на все усилия его доверенных лиц, которые отчаянно пытались разогреть энтузиазм толпы, после пышной процессии Помпея это все же было довольно жалкое зрелище. В душе он наверняка негодовал, лавируя между кучами лошадиного и слоновьего дерьма, оставшегося на дороге после шествия его коллеги-консула. У него и пленников-то было совсем мало, поскольку большую их часть он, поторопившись, неосмотрительно распял на Аппиевой дороге.

На следующий день Цицерон отправился в дом Сципиона, взяв с собой меня и приказав мне захватить коробку для документов. Это был его излюбленный прием, с помощью которого ему нередко удавалось запугать противника. Никаких улик, свидетельств и документов против Сципиона у нас не было, поэтому я без разбора накидал в коробку какие-то старые, никчемные свитки.

Дом Сципиона находился на Священной дороге, где располагалось также множество лавок. Однако это не были обычные лавки, каких в Риме большинство. Здесь продавались уникальные драгоценности, разложенные на прилавках под толстыми решетками. Нашего прихода ожидали, поскольку Цицерон загодя отправил Сципиону уведомление о том, что желает с ним встретиться, и слуга незамедлительно провел нас в атриум хозяйского дома. Этот дом называли одним из чудес Рима, и он действительно — даже в те времена — являлся таковым. Сципион мог проследить своих предков в глубь веков до одиннадцатого колена, причем девять поколений его рода произвели на свет консулов. На стенах рядами висели типовые маски Сципионов, причем некоторым из них, потемневшим от дыма и сажи, было по несколько сотен лет, и от них исходил тонкий и сухой аромат пыли и благовоний — запах самой древности. Впоследствии в результате усыновления Сципиона Пием в атриуме добавится еще шесть консульских масок.

Цицерон ходил вдоль стен, читая надписи под каждой маской. Самой старой из масок исполнилось триста двадцать пять лет, и, естественно, это была маска победителя Ганнибала, Сципиона Африканского, перед которым Цицерон благоговел, и поэтому застыл перед маской на несколько долгих минут. Это было благородное, чуткое лицо — гладкое, без морщин, какое-то неземное. В нем угадывалась скорее душа, нежели плоть и кровь.

— И этого человека, естественно, погубил прапрадед нашего нынешнего клиента, — сказал Цицерон. — В жилах Катона течет не кровь, а упрямство, причем упрямство, растянувшееся на века.

Вернулся слуга, и мы проследовали за ним в таблинум. Молодой Сципион возлежал на ложе в окружении десятков ценнейших предметов: статуй, бюстов, рулонов ковров и других поистине драгоценных вещей. Это помещение напоминало погребальную камеру какого-нибудь восточного монарха. Когда вошел Цицерон, он не потрудился встать, что само по себе являлось оскорблением по отношению к сенатору, и даже не предложил гостю сесть. Тягучим голосом, не меняя позы, юный Сципион осведомился о цели его визита.

Цицерон не замедлил удовлетворить его любопытство, вежливо, но твердо сообщив ему, что дело Катона, с его точки зрения, представляется беспроигрышным, поскольку тот не только обручен с юной дамой, но и является ее официальным опекуном. Он указал на коробку для документов, которую я, словно мальчик на побегушках, держал перед собой, и стал перечислять юридические прецеденты. Закончил он сообщением о том, что Катон намерен вынести это дело на рассмотрение суда по делам о вымогательстве, а заодно потребовать, чтобы юной даме было официально запрещено поддерживать любые контакты с лицами, имеющими хоть какое-то отношение к данному делу. По словам Цицерона, у Сципиона оставался единственный способ избежать всенародного позора — отказаться от своих притязаний на юную даму.

— Он, наверное, чокнугый? — апатично спросил Сципион и откинулся на своем ложе, заложив руки под голову и улыбаясь расписному потолку.

— Это твой единственный ответ?

— Нет, — ответил Сципион. — Вот мой единственный ответ. Лепида!

И сразу же после этого из-за переносной ширмы, за которой она, видимо, находилась все это время, появилась застенчивая девушка и, грациозно пройдя через комнату, остановилась у ложа Сципиона и взяла его за руку.

— Это моя жена. Мы поженились вчера вечером. То, что ты видишь здесь, это свадебные подарки от наших друзей. Помпей Великий пришел на нашу свадьбу после жертвоприношений и стал свидетелем.

— Даже если бы свидетелем на вашей свадьбе был сам Юпитер, — едко парировал Цицерон, — это не сделало бы церемонию законной. — По тому, как слегка опустились плечи Цицерона, стало ясно: он понял, что теряет контроль над ситуацией. Юристы говорят, что богатство — это девять десятых успеха в любом судебном деле. Что касается Сципиона, то у него было не только богатство, но и, по-видимому, горячая поддержка со стороны его новоиспеченной жены. — Что ж, — проговорил Цицерон, рассматривая свадебные подарки, — в таком случае позвольте мне поздравить вас обоих. Если не от имени моего клиента, то хотя бы от своего. А в качестве свадебного подарка я постараюсь убедить Катона в том, чтобы он примирился с реальностью.

— Это стало бы самым дорогим подарком из всех, которые я когда-либо получал, — ответил Сципион.

— Мой двоюродный брат, в сущности, очень добрый человек, — сказала Лепида. — Передайте ему мои самые лучшие пожелания. Я уверена, что однажды мы с ним обязательно помиримся.

— Непременно, — пообещал Цицерон с вежливым поклоном, повернулся и уже собрался было уходить, как вдруг резко остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. — Какая изумительная вещь! — воскликнул он. — Настоящее чудо!

Взгляд его был устремлен на бронзовую статую обнаженного Аполлона размером примерно в половину человеческого роста. Греческий бог играл на лире и являл собой воплощение утонченности и красоты. Он словно только что танцевал и вдруг застыл, не успев закончить какое-то изящное па. Все детали изваяния были выполнены с изумительной, поистине ювелирной точностью; на его голове можно было рассмотреть каждый волосок. На бедре Аполлона маленькими серебряными буквами значилось имя: Мирон.

— Ах, это, — безразличным тоном откликнулся Сципион. — Эта статуя была подарена какому-то храму одним из моих прославленных предков, Сципионом Африканским. А что, она тебе известна?

— Если я не ошибаюсь, это — статуя из храма Эскулапа в Агригенте.

— Точно, теперь и я вспомнил, — подтвердил Сципион. — Это в Сицилии. Веррес отобрал ее у жрецов и подарил мне вчера вечером.

* * *

Вот так Цицерон узнал о том, что Веррес вернулся в Рим и уже раскидывает по городу щупальца подкупа.

— Тварь! — сжимая и разжимая кулаки, восклицал Цицерон, когда мы вышли на улицу. — Тварь! Тварь! Тварь!

У него были все основания беспокоиться, поскольку, если Веррес подарил юному Сципиону статую работы Мирона, можно было только догадываться, сколь щедрые взятки он всучил Гортензию, братьям Метеллам и другим своим влиятельным союзникам в Сенате. А ведь именно из этих людей будет состоять суд, если ему вообще суждено иметь место.

Вторым ударом для Цицерона стало известие о том, что, помимо Верреса и наиболее видных представителей аристократии, на свадьбе Сципиона присутствовал сам Помпей. Он издавна был тесно связан с Сицилией. Еще будучи молодым полководцем, он наводил на острове порядок и даже провел одну ночь в доме Стения. Не то чтобы Цицерон надеялся на поддержку императора — нет, он уже получил наглядный урок, — но рассчитывал хотя бы на то, что тот будет сохранять нейтралитет. Теперь же становилась очевидной пугающая реальность: если Цицерон не оставит своего намерения привлечь Верреса к суду, он столкнется с сопротивлением со стороны практически всех влиятельных групп Рима.

Однако сейчас было не время предаваться мрачным размышлениям и взвешивать имеющиеся в нашем распоряжении шансы. Катон настаивал на том, чтобы Цицерон сообщил ему о результатах переговоров сразу же после визита к его сопернику, и теперь ожидал нас в доме своей двоюродной сестры Сервилии, который располагался там же, на Священной дороге, совсем недалеко от резиденции Сципиона.

Когда мы вошли, навстречу нам выбежали из атриума три девочки, самой старшей из которых было не больше пяти лет, а следом за ними вышла их мать. Я полагаю, это была первая встреча Цицерона с Сервилией, которой впоследствии предстояло стать самой влиятельной женщиной из всех римских матрон. Будучи на пять лет старше Катона и вплотную приблизившись к тридцатилетнему рубежу, она была весьма привлекательной, хотя и не красавицей. От своего первого мужа, Марка Брута, еще в пятнадцатилетнем возрасте она родила сына, а от второго, слабого и ничтожного Юния Силана, с очень небольшими перерывами произвела на свет этих трех девочек.

Цицерон приветствовал их, ничем не выдав тяжести, бременем лежавшей на его душе, и под пристальным взглядом матери заговорил с девочками, как с равными. Сервилия требовала, чтобы дочери встречали каждого приходящего в дом, чтобы с самых юных лет перенимать привычки взрослых и учиться у них. Она возлагала на них большие надежды и хотела, чтобы дочери росли умными и раскрепощенными.

Вскоре появилась нянька и увела девочек с собой, а Сервилия провела нас в таблинум. Здесь нас ждал Катон в компании Антипатра Тирского, известного стоика, который почти постоянно находился при нем. Реакция Катона на известие о замужестве Лепиды была именно такой, какую мы ожидали: он принялся метаться и изрыгать проклятия. Это напомнило мне еще одно едкое замечание Цицерона, сказавшего, что Катон является образцовым стоиком до тех пор, пока все в порядке.

— Угомонись, Катон, — попыталась вразумить брата Сервилия, переждав первую волну брани. — Совершенно очевидно, что вопрос закрыт, и ты должен принять это как данность. Ты не любил ее, ты вообще не знаешь, что такое любовь. Тебе не нужны и ее деньги, поскольку у тебя хватает своих. Она просто сентиментальная дурочка. Ты найдешь себе сотню таких.

— Она просила меня передать тебе наилучшие пожелания, — проговорил Цицерон, и эти слова вызвали новый поток ругани.

— Я этого так не оставлю! — вопил Катон.

— Еще как оставишь! — отрезала Сервилия и повернулась к Антипатру, который явно перетрусил. — Скажи ему ты, философ. Мой брат считает, что великие принципы, которые он исповедует, это продукт его великого интеллекта. На самом же деле это не более чем эмоции, порожденные разглагольствованиями лжефилософов. — Затем она вновь обратилась к Цицерону: — Если бы у него был хоть какой-то опыт общения с женщинами, сенатор, он бы понял, как глупо сейчас выглядит. Но ты ведь еще никогда не возлежал ни с одной женщиной, не так ли, Катон?

Цицерон выглядел смущенным. Дело в том, что в сословии всадников существовала ханжеская традиция не обсуждать все, что связано с плотскими отношениями, и они не привыкли к развязности, с которой эти вопросы обсуждались в среде аристократов.

— Я считаю, что это ослабляет мужскую сущность и мыслительные способности, — надувшись, пробормотал Катон, чем вызвал у сестры взрыв неудержимого хохота. Лицо Катона стало еще более красным, чем было у Помпея в день получения им триумфа. Он выскочил из комнаты, таща за собой стоика.

— Приношу извинения, — сказала Сервилия, поворачиваясь к Цицерону. — Иногда мне начинает казаться, что он — умственно отсталый. Однако, с другой стороны, если он что-то решил, то ни за что не откажется от своего. Согласитесь, это качество достойно уважения. Он весьма высоко оценил вашу речь перед трибунами относительно Верреса. По его мнению, вы можете быть очень опасным человеком. Нам нужно как-нибудь снова встретиться. — На прощание Сервилия протянула Цицерону руку, которую тот взял и, на мой взгляд, не выпускал дольше, чем того требовали приличия. — Вы примете совет от женщины?

— От вас? — спросил Цицерон, отпуская ее руку. — С радостью.

— Мой брат Ципион, мой родной брат, помолвлен с дочерью Гортензия и рассказал мне, что Гортензий на днях говорил о вас. Он подозревает, что вы намерены выдвинуть обвинения против Верреса, и сказал, что знает, как сорвать ваши планы. Больше мне ничего не известно.

— А если даже предположить, что это правда и я действительно вынашиваю такие планы, — с улыбкой спросил Цицерон, — каким был бы ваш совет?

— Очень простым, — более чем серьезно ответила Сервилия. — Откажитесь от них.

VI

Визит к Сципиону и разговор с Сервилией не заставили Цицерона опустить руки, но лишь помогли нам понять, что нужно действовать быстрее, чем мы планировали раньше. В первый день января 684 года с основания Рима Помпей и Красс вступили в должности консулов. Я проводил Цицерона на церемонию инаугурации, которая была назначена на Капитолии, а затем стоял вместе с остальными зрителями в дальней части портика. Реконструкция храма Юпитера, проводимая под началом Катулла, уже близилась к завершению. В свете холодного январского солнца тускло отсвечивали новые мраморные колонны, привезенные с горы Олимп, и кровля, покрытая позолоченными медными листами. Согласно традиции, на жертвенных кострах жгли шафран. Потрескивающие желтые языки пламени, в которых горела благовонная трава, ее запах, благословенная прозрачность зимнего воздуха, золотые алтари, пурпурно-белые тоги сенаторов — все это произвело на меня незабываемое впечатление. Там был и Веррес, хотя я не рассмотрел его в толпе. Позже Цицерон сказал мне, что негодяй стоял рядом с Гортензием, они оба поглядывали на него и чему-то смеялись.

В течение нескольких дней после этого мы были лишены возможности предпринимать что-либо. Сенат собрался на заседание и выслушал запинающуюся речь Помпея, нога которого никогда прежде не переступала порог курии. Рассказывают, он выглядел довольно нелепо, поскольку, не зная правил и процедур, постоянно сверялся со шпаргалкой, написанной для него знаменитым ученым Варроном, служившим под его началом в Испании.

Первым, как водится, слово получил Катулл, произнесший речь, которую сразу же стали называть исторической. Хитрый лис признал, что, хотя лично он — против, требование о восстановлении власти трибунов должно быть удовлетворено и что аристократы могут винить в своей непопулярности только самих себя. «Видел бы ты, как вытянулись рожи Гортензия и Верреса при этих словах!» — рассказывал мне впоследствии Цицерон.

Затем, в соответствии с древней традицией, новоиспеченные консулы поднялись на Альбанскую гору, чтобы председательствовать на латинском празднестве, которое продолжалось четыре дня. Затем последовали два дня, в течение которых проходили религиозные ритуалы и суды были закрыты. Таким образом, минуло две недели, пока Цицерон сумел наконец предпринять атаку на противника.

В то утро, когда Цицерон собирался принародно сделать свое самое главное заявление, три сицилийца — Стений, Гераклий и Эпикрат — впервые за последние полгода пришли в наш дом открыто, и все они, вместе с Квинтом и Луцием, отправились вместе с Цицероном вниз по склону холма по направлению к форуму. Его также сопровождали несколько видных лидеров триб — в основном Корнельской и Эсквилинской, в которых Цицерон пользовался особо прочной поддержкой. Многие зеваки окликали Цицерона, когда мы проходили мимо, спрашивая, куда он идет с тремя своими друзьями странного вида, и Цицерон энергично предлагал им отправиться с нами и выяснить все это самим, обещая, что они не пожалеют о потраченном времени. Цицерон всегда любил большие скопления народа, и на сей раз он сделал все, чтобы, когда мы дошли до места назначения, нас сопровождала целая толпа.

В те дни суд по делам о вымогательстве и мздоимстве располагался перед храмом Кастора и Поллукса, на стороне форума, противоположной той, где находилось здание Сената. Его новым претором был Ацилий Глабрион, о котором было известно очень мало, кроме того что, как ни странно, он был чрезвычайно близок к Помпею. Я неспроста употребил выражение «как ни странно». Еще будучи молодым человеком, он по настоянию Суллы развелся с женой, даже несмотря на то, что женщина была на сносях, и дал согласие на ее брак с Помпеем. Вскоре несчастная Эмилия, уже находясь в доме Помпея, подарила жизнь младенцу мужского пола, но сама умерла в родах. После этого Помпей вернул малыша его родному отцу. Сейчас мальчику было двенадцать, и он являлся главной отрадой в жизни Глабриона. Вместо того чтобы породить вражду, этот странный случай, к удивлению многих, сблизил двух мужчин и сделал их друзьями. Цицерон долго размышлял, пойдет ли это обстоятельство на пользу нашему делу, но к определенному выводу прийти так и не сумел.

Курульное кресло[12] Глабриона уже ожидало его, и это было знаком того, что суд готов приступить к работе. День выдался очень холодным, поскольку я ясно помню, что на руках Глабриона были рукавицы, а рядом с ним стояла жаровня с пылающими угольями. Он сидел на деревянном возвышении — трибунале, установленном перед храмом, примерно на середине ведущей к нему широкой лестницы. Вокруг располагались скамьи для судей, обвинителей, защитников, заступников и обвиняемого. Ликторы Глабриона с фасциями на плече, пытаясь согреться, переминались с ноги на ногу позади претора.

Это было очень людное место, поскольку, помимо суда, храм приютил также пробирную палату, где торговцы проверяли точность своих весов и гирь.

Глабрион удивился, увидев Цицерона в окружении сопровождающей его толпы. Многие прохожие также прерывали свой путь и присоединялись к этому сборищу, желая выяснить, что будет дальше. Претор махнул ликторам, веля им пропустить сенатора к возвышению, на котором располагался суд. Открыв коробку с документами и протянув своему хозяину postulatio, как называлась тогда жалоба в суд, я увидел вспыхнувший в его глазах огонек азарта. Он явно ощутил облегчение оттого, что долгому ожиданию подошел конец. Цицерон поднялся по ступеням и обратился к собравшимся.

— Граждане! — заговорил он. — Сегодня я пришел сюда, чтобы послужить римскому народу! Я хочу заявить о своем намерении бороться за пост эдила Рима. Принять это решение меня побудило не стремление к личной славе, а принципы нашей Республики, которые требуют от честных людей вставать на защиту справедливости. Вы все знаете меня. Вам известны мои убеждения. Вы знаете, что я долгое время присматривался к кое-кому из аристократов, заседающих в Сенате.

По толпе пробежал одобрительный гул.

— Именно это заставляет меня подать в суд жалобу — postulatio, как называем ее мы, юристы. Я намерен привлечь к суду Гая Верреса за злодеяния и злоупотребления, совершенные им за то время, когда он выполнял обязанности наместника в Сицилии.

Цицерон помахал листом бумаги над головой, чем заслужил несколько одобрительных выкриков из толпы.

— Если этот человек будет признан виновным, ему придется не только вернуть все украденное, но он также утратит все гражданские права и окажется перед выбором: смерть или изгнание. Я знаю, что он будет сражаться. Я знаю, что схватка будет долгой и тяжелой и что, вступая в нее, я рискую всем — должностью, на которую претендую, надеждами на будущее, репутацией, которую я заслужил совсем молодым и которую сохранял как зеницу ока. Но я готов пойти на это, поскольку уверен, что правое дело должно восторжествовать.

Закончив говорить, Цицерон развернулся, поднялся еще на несколько ступеней, отделявших его от ошеломленного Глабриона, и вручил ему жалобу. Претор пробежал бумагу глазами и передал ее одному из своих секретарей. Затем он пожал Цицерону руку, и на этом все закончилось. Толпа начала расходиться, и нам не оставалось ничего другого, как вернуться домой.

Если Цицерон рассчитывал на то, что его демарш станет сенсацией, то он просчитался. В то время в Риме ежегодно избиралось около пяти десятков чиновников, и поэтому постоянно появлялись личности, всенародно объявлявшие о своем намерении баллотироваться на ту или иную должность. Сообщение Цицерона никого особо не впечатлило. Что касается его жалобы, то прошел почти год с того дня, когда, выступая в Сенате, он впервые обрушился на Верреса, а у народа, как часто говорил сам Цицерон, короткая память, и все уже успели позабыть о мерзавце-наместнике с Сицилии. По дороге домой я видел, что Цицерон испытывает сильнейшее разочарование, и даже Луций, которому всегда удавалось развеселить Цицерона, в тот день не мог развеять его мрачное настроение.

Когда мы пришли домой, Квинт и Луций попытались отвлечь его от тяжелых мыслей, со смехом рисуя картины того, какой будет реакция Верреса и Гортензия, когда они узнают об обвинениях Цицерона. Вот с форума, запыхавшись, возвращается раб и сообщает хозяину о случившемся. Веррес становится бледным как полотно, и они устраивают экстренное совещание. Однако Цицерон не принимал участия в этом обсуждении, оставаясь мрачным и задумчивым. Видимо, он размышлял о том совете, который дала ему Сервилия, и вспоминал, как пересмеивались, глядя на него, Гортензий и Веррес в день инаугурации.

— Они знали о моих планах, — мрачно обронил он, — и у них есть какой-то план. Вот только какой? В чем дело? Может, они полагают, что имеющиеся у нас улики недостаточно сильны? Или — Глабрион уже у них в кармане? Что у них на уме?

Ответ на все эти вопросы мы получили утром следующего дня в виде предписания суда, доставленного Цицерону одним из ликторов Глабриона. Взяв официальную бумагу, Цицерон сломал печать, развернул документ и, пробежав глазами, тихо ахнул.

— Что там? — поинтересовался Луций.

— В суд поступила вторая жалоба на Верреса.

— Это невозможно! — воскликнул Квинт. — Кому еще такое придет в голову?

— Сенатору, — ответил Цицерон, вчитываясь в текст. — Касилию Нигеру.

— Я знаю его, — проговорил Стений. — Он был квестором Верреса за год до того, как мне пришлось бежать с острова. Поговаривали, что они с наместником не поделили деньги.

— Гортензий сообщил суду, что Веррес не возражает против иска со стороны Касилия на основании того, что тот требует «справедливого возмещения убытков», в то время как я стремлюсь к «скандальной славе».

Мы уныло переглянулись. Похоже, что месяцы кропотливой работы пошли насмарку.

— Умно, — с мрачным выражением проговорил Цицерон. — Наверняка этот ход придумал Гортензий. До чего же хитрый дьявол! Думаю, он постарается развалить дело, так и не доведя его до суда. Я и предположить не мог, что он попытается ответить на одно обвинение другим.

— Но это невозможно! — взорвался Квинт. — Система римского правосудия — самая честная в мире!

— Мой дорогой Квинт, — заговорил Цицерон с таким убийственным сарказмом, что я невольно моргнул, — где ты наслушался подобных глупостей? Неужели ты думаешь, что Гортензий сумел бы достичь таких царственных высот в римской адвокатуре, если бы на протяжении последних двадцати лет был честен? Взгляни на эту повестку. Меня вызывают завтра утром в суд, где мне придется убедительно объяснить, почему обвинения против Верреса должен выдвигать именно я, а не Касилий. Я должен буду обосновать перед Глабрионом и другими членами суда законность и обоснованность своего иска. А суд, позволю себе напомнить, будет состоять из тридцати двух сенаторов, многие из которых — уж будь уверен! — совсем недавно получили ценные подарки из бронзы или мрамора.

— Но ведь жертвы — мы, сицилийцы! — возмутился Стений. — Значит, нам и решать, кого выбрать в качестве адвоката!

— Совсем не обязательно. Обвинителя назначает суд. Ваше мнение, бесспорно, представляет для него интерес, но не является решающим.

— Значит, мы проиграли? — с отчаянием в голосе спросил Квинт.

— Нет, мы еще не проиграли, — твердо ответил Цицерон, и я увидел, как в его взгляде вспыхнул прежний огонь решимости, поскольку ничто так не способствовало поднятию в нем боевого духа, как мысль о том, что он может проиграть Гортензию. — И даже если нам суждено проиграть, мы не сдадимся без боя. Я сейчас же начну готовить речь, а ты, Квинт, организуй как можно большее стечение народа. Посети всех, кому мы хотя бы однажды помогли. Используй свой смешной тезис о том, что римское правосудие — самое справедливое на свете. Может, кто-то в это и поверит, и тогда тебе удастся убедить парочку сенаторов сопровождать меня завтра на форум. Когда я завтра выступлю в суде, у Глабриона должно возникнуть ощущение, что на него смотрит весь Рим.

* * *

Никто не вправе заявить, что он знает политика, если хотя бы однажды не провел с ним целую ночь, на протяжении которой тот работал над речью, с которой должен выступать на следующий день. Весь мир уже спит, а оратор меряет шагами освещенную единственной лампой комнату, придумывает и тут же — один за другим — отбрасывает аргументы, произносит перед самим собой возможные варианты вступления, основной части речи и ее заключение. Потом наступает момент, когда измученный ум уже отказывается работать и возникает ощущение, что голова превратилась в жестяное ведро, наполненное бессвязными нелепицами. Обычно это случается через час или два после полуночи, и тогда ему хочется лишь одного: плюнуть на все, задуть лампу и забраться под одеяло, чтобы завтра никуда не надо было идти. Но еще немного позже при мысли об унижении, которым чревато подобное малодушие, мозг вновь принимается за работу, разрозненные части каким-то чудесным образом соединяются друг с другом, и — речь готова. Второразрядный оратор после этого сразу же ложится спать, Цицерон — остается бодрствовать и заучивать речь наизусть.

Подкрепившись фруктами, сыром и небольшой толикой разбавленного вина, Цицерон отпустил меня, чтобы я смог хотя бы немного отдохнуть, но сам он — я в этом уверен — не прилег ни на минуту. На рассвете он ополоснулся ледяной водой, чтобы привести себя в чувство, и с большим тщанием оделся. Когда за несколько минут до выхода из дома я поднялся к нему, он напомнил мне спортсмена, который перед поединком за главный приз разминается, поводя плечами и качаясь с пяток на носки.

Квинт выполнил поручение Цицерона на славу, и когда мы вышли, нас приветствовала шумная, заполнившая всю улицу толпа людей, пришедших поддержать его. Помимо рядовых римлян пришли даже три или четыре сенатора, имевшие на Сицилии какие-то свои интересы. Помнится, среди них были неразговорчивый Гней Марцеллин, добродетельный Кальпурний Пизон Фругий, который являлся претором в тот же год, что и Веррес, и считал его презренным негодяем, а также по крайней мере один из представителей рода Марцеллов, традиционных патронов острова.

Цицерон помахал собравшимся с порога, поднял на руки Туллию, запечатлел на ее щеке звучный поцелуй, показал своим приверженцам, а затем отдал девочку матери. Что касается жены, то он предпочитал не демонстрировать свои чувства к ней на людях. Затем Квинт, Луций и я проложили для него проход, и он торжественно отправился в путь в окружении десятков людей.

Я попытался пожелать ему удачи, но Цицерон, как всегда случалось перед важной речью, был недоступен. Он смотрел на людей, но не видел их. Он был сосредоточен на предстоящем выступлении, проигрывая какую-то внутреннюю драму, настраиваясь на роль одинокого борца за справедливость, готового встать на борьбу с беззаконием и мздоимством с помощью своего единственного оружия — слова.

Шествие получилось пышным, толпа неудержимо увеличивалась в размерах, и к тому времени, когда мы подошли к храму Кастора и Поллукса, «свита» Цицерона уже составляла две, а то и три сотни человек. Глабрион уже восседал на своем месте, между огромными колоннами храма, там же сидели и другие члены суда, среди которых я увидел зловещую фигуру самого Катулла. На скамье для почетных гостей я разглядел Гортензия. Он с беспечным видом разглядывал свои идеально ухоженные ногти и был безмятежен, как летнее утро. Рядом с ним, в столь же расслабленной позе, расположился мужчина сорока с небольшим лет, с рыжими щетинистыми волосами и веснушчатым лицом. Гай Веррес. Я с интересом рассматривал этого монстра, который занимал наши мысли в течение столь долгого времени. Он выглядел совершенно обычным человеком и напоминал скорее лиса, нежели борова.

Для двух обвинителей-конкурентов были приготовлены стулья, и Касилий уже сидел на одном из них. Когда подошел Цицерон, он опустил голову и стал нервно рыться в записях, лежавших у него на коленях. Суд призвал присутствующих к молчанию, и Глабрион объявил, что, поскольку Цицерон первым подал жалобу, выступать он тоже будет первым. Для нас это было невыгодно, но возражать не приходилось. Равнодушно пожав плечами, Цицерон встал, дождался, пока воцарится абсолютная тишина, и, как обычно, медленно заговорил.

Он говорил о том, что люди, вероятно, будут удивлены, увидев его в столь непривычной роли, поскольку раньше ему еще никогда не приходилось выступать в качества обвинителя. Ему, дескать, и самому претит это занятие, и в частном порядке он советовал сицилийцам передать дело Касилию. (Признаюсь, услышав это, я едва не поперхнулся.) Но если говорить откровенно, продолжал Цицерон, он взялся за это даже не из-за сицилийцев.

— То, что я делаю, я делаю лишь во имя блага своей страны.

Затем он неспешно подошел к тому месту, где сидел Веррес, и, торжественным жестом подняв руку, указал на него.

— Вот сидит чудовище в человеческом обличье, воплощение жадности, бесстыдства и злобы. Если я привлеку его к суду, кто осудит за это меня? Скажите мне во имя всего святого, могу ли я оказать своей стране большую услугу?

Веррес не только не испугался, но, наоборот, поглядел на Цицерона, вызывающе ухмыльнулся и покачал головой. Цицерон, в свою очередь, осуждающе смотрел на него в течение нескольких секунд, а затем повернулся лицом к суду.

— Я обвиняю Гая Верреса в том, что за три года он опустошил провинцию Сицилию: обворовал дома ее жителей, разграбил ее храмы. Если бы Сицилия могла говорить единым голосом, она сказала бы: «Ты, Гай Веррес, украл все золото, серебро, все прекрасные творения, которые находились в моих городах, домах и храмах, и поэтому я предъявляю тебе иск на сумму в миллион сестерциев!» Вот какие слова произнесла бы Сицилия. Но, поскольку она не умеет говорить, она избрала меня для того, чтобы я отстоял справедливость от ее имени. И какая дерзость с твоей стороны, — тут он наконец повернулся к Касилию, — что ты решил, будто можешь взять это дело, хотя они, — Цицерон широким жестом указал на трех сицилийцев, — ясно дали понять, что хотят видеть именно меня в качестве обвинителя их обидчика?

Цицерон подошел к Касилию, встал позади него и издал вздох, исполненный печали.

— Я обращаюсь к тебе по-дружески. — Он похлопал Касилия по плечу, отчего тот дернулся и обернулся, чтобы видеть своего оппонента. Это движение оказалось настолько неловким, что из голпы зрителей послышался громкий смех. — Я искренне советую тебе прислушаться к самому себе. Соберись. Задумайся о том, кто ты есть таков и на что ты способен. Этот процесс обещает стать очень суровым и болезненным испытанием. Готов ли ты пройти его? Достанет ли тебе ума и сил, чтобы вынести это бремя? Даже если бы ты был одарен от рождения, даже если бы ты получил достойное образование, мог бы ты надеяться на то, что выдержишь столь нечеловеческое напряжение? Мы выясним это нынче утром. Если ты сможешь ответить на то, что я сейчас говорю, если ты сформулируешь хотя бы одно выражение, которое не позаимствовал из полученного от школьного учителя сборника чужих цитат, тогда, возможно, у тебя есть шанс на успех в этом процессе.

Цицерон вышел в центр и теперь обращался уже не только к судьям, но и ко всем слушателям, собравшимся на форуме.

— Вы имеете право спросить меня: «А сам-то ты обладаешь теми качествами, которые только что перечислил?» — и будете правы. Для того чтобы приобрести их, я не покладая рук трудился с самого детства. Каждый знает, что вся моя жизнь была связана с форумом и располагающимися здесь судами, что мало кто в моем возрасте, если таковые вообще существуют, успел принять участие в столь многих судебных процессах, что все то время, когда я не защищал своих друзей, я всецело посвящал обретению навыков и знаний, совершенствуясь как юрист. Но даже я в ожидании дня, когда обвиняемый предстанет перед судом и мне предстоит произнести речь, испытываю не просто волнение, а трепет, который охватывает меня с головы до пят. Ты, Касилий, не испытываешь подобного страха и волнения. Ты полагаешь, что стоит зазубрить пару стандартных фраз вроде: «Я молю всемогущих и всемилостивейших богов…» или «Хочу просить вас, многоуважаемые судьи, если вы сочтете это возможным…», и успех тебе обеспечен.

Цицерон выдержат эффектную паузу, а затем продолжал:

— Касилий, ты — ничто, и тебе не на что рассчитывать! Гортензий уничтожит тебя! Но он при всем своем уме будет бессилен против меня. Ему никогда не удастся сбить меня с толку, запутать и ослабить мои позиции, на какие бы уловки он ни пускался. — Цицерон посмотрел на Гортензия и отвесил ему шутовской поклон. Гортензий встал и ответил таким же поклоном, отчего в толпе послышался еще более громкий смех.

— Мне хорошо известны все ухищрения и ораторские приемы этого стряпчего, — продолжал Цицерон. — При всей его изворотливости, когда он вступит в поединок со мной, этот суд превратится в экзамен его собственных способностей. И я хочу заранее предупредить его: если вы решите передать это дело мне, ему придется в корне пересмотреть свои подходы к ведению защиты. Если обвинение будет поручено мне, у него не будет основания думать, что суд можно подкупить, не нанеся при этом ущерб большому числу людей.

При упоминании о подкупе толпа тревожно загудела, а Гортензий вскочил со своего места. Цицерон махнул на него рукой, веля сесть, и продолжал говорить. Его обвинения обрушивались на головы оппонентов подобно ударам кузнечного молота. Не стану приводить здесь всю его речь, которая длилась около часа. Я подробно записал ее, и она теперь доступна для каждого, кому это интересно.

Цицерон обрушился на Верреса, обвиняя его в мздоимстве и подкупе, на Касилия за его прежние связи с Верресом, на Гортензия, который трусливо предпочитает иметь дело со слабым соперником. Закончил он обращением к судьям, подойдя к ним и заглянув каждому из сенаторов в глаза.

— Друзья мои, вам решать, кто из нас заслуживает большего доверия, обладает большим трудолюбием, здравым умом и силой воли для того, чтобы вынести это поистине историческое дело на рассмотрение этого выдающегося суда. Если вы отдадите предпочтение Квинту Касилию, это не заставит меня думать, что я уступил более достойному противнику. Зато Рим может решить, что вас лично и остальных сенаторов не устроила кандидатура честного, строгого и энергичного обвинителя, каким являюсь я. — Цицерон помолчал и перевел взгляд на Катулла, который, не мигая, смотрел на него. — Этого не должно произойти.

Раздались громкие аплодисменты. Настала очередь Касилия.

Это был человек низкого происхождения, даже более низкого, чем Цицерон, но вовсе не бесталанный. У многих под влиянием его речи могло создаться впечатление, что он имеет даже больше прав выступать в данном деле в качестве обвинителя. Особенно после того, как он рассказал о том, что является сыном сицилийского вольноотпущенника, что родился на этом острове и любит его больше жизни. Однако он злоупотребил цифрами и статистическими данными, принявшись рассказывать об упадке земледелия и о введенной Верресом системе бухгалтерской отчетности. В отличие от выступления Цицерона его речь была не пылкой, а скорее брюзгливой. Хуже того, Касилий монотонно зачитывал ее, поэтому к тому времени, когда примерно через час он дошел до заключительной части, Цицерон склонил голову на плечо и притворился спящим. Касилий в этот момент смотрел на судей, не видел, что происходит позади него, и поэтому не мог понять, над чем так громко потешается толпа. Это основательно сбило его с толку. Запинаясь, он кое-как дочитал речь до конца и сел на свое место — красный от стыда и злости.

Согласно всем канонам риторики, Цицерон одержал блистательную победу, но, когда судьям раздали таблички для голосования и судейский чиновник встал, держа в руках урну, в которую их следовало опускать, Цицерон, как он позже рассказывал мне, понял, что проиграл. Из тридцати двух сенаторов, входивших в состав суда, по крайней мере двенадцать были непримиримыми врагами Цицерона, и лишь с полдюжины поддерживали его. Решение, как обычно, зависело от колеблющихся, и многие из них, вытянув шею, смотрели на Катулла, ожидая от него того или иного сигнала. Катулл сделал на своей табличке пометку, показал ее сидящим по обе стороны от него коллегам и опустил в урну. Когда голосование завершилось, чиновник поставил урну на пустую скамью и — на виду у всех — вытряхнул из нее таблички и принялся пересчитывать голоса. Гортензий и Веррес, сбросив маску равнодушия, вскочили с мест и смотрели на то, как идет подсчет голосов. Цицерон сидел неподвижно, как статуя. Зрители, имевшие обыкновение часто посещать судебные заседания и знавшие все процедуры не хуже самих судей, перешептывались о том, что сейчас идет повторный пересчет голосов и результаты голосования будут объявлены вот-вот.

И действительно, через короткое время чиновник передал табличку с написанными на ней результатами голосования Глабриону, после чего тот встал и потребовал тишины.

— Голоса, — сообщил он, — распределились следующим образом. Четырнадцать — за Цицерона… — Сердце мое упало. — …И тринадцать — за Касилия. Пятеро воздержались. Таким образом, Марк Туллий Цицерон назначается специальным обвинителем по делу Гая Верреса.

Публика принялась аплодировать, а Гортензий и Веррес сели с подавленным видом. Глабрион попросил Цицерона встать и поднять правую руку, а затем взял с него традиционную клятву вести обвинение честно и добросовестно.

После того как с этой процедурой было покончено, Цицерон выдвинул ходатайство об отсрочке процесса. Гортензий резво вскочил со скамьи и стал протестующее вопрошать, для чего нужна отсрочка. Для того, чтобы побывать на Сицилии и собрать дополнительные свидетельства и улики, отвечал Цицерон. Гортензий заявил, что это возмутительно: вытребовать для себя право представлять обвинение и тут же заявить, что имеющихся улик для этого недостаточно. Это был очень щекотливый момент, и, я думаю, Цицерон почувствовал себя довольно неуютно, тем более что аргумент Гортензия, похоже, произвел должное впечатление на Глабриона. Однако Цицерону удалось достойно выйти из этого положения. Он заявил, что пострадавшие не давали показания в полном объеме, опасаясь мести со стороны наместника, и только теперь, когда Веррес покинул Сицилию, они чувствуют себя в безопасности и готовы говорить откровенно. Эти доводы звучали вполне убедительно, и претор, сверившись с календарем, неохотно объявил, что суд откладывается на сто десять дней.

— Но позаботьтесь о том, чтобы по истечении этого срока вы были полностью готовы к началу слушаний, — предупредил он Цицерона.

На этом заседание суда было закрыто.

* * *

К своему удивлению Цииерон скоро выяснил, что обязан своей победой Катуллу. Этот жесткий и высокомерный старый сенатор был, тем не менее, настоящим патриотом, и именно поэтому остальные так высоко ценили его мнение. Он решил, что, согласно древним законам, народ имеет право провести самое строгое и беспристрастное расследование в отношении Верреса, несмотря на то, что их связывали дружеские отношения. Родственные узы (Гортензий приходился ему зятем) не позволили Катуллу отдать свой голос Цицерону, но он по крайней мере воздержался, и следом за ним воздержались еще четверо колебавшихся.

Счастливый оттого, что «охота на борова», как он называл это предприятие, продолжается, и радуясь победе над Гортензием, Цицерон с головой окунулся в приготовления к экспедиции на Сицилию. Все официальные документы, имеющие отношение к Верресу, по решению суда были изъяты и опечатаны. Цицерон направил в Сенат запрос с просьбой истребовать все официальные отчеты Верреса (которые он не посылал в Рим) за последние три года. Во все крупные города Сицилии были разосланы письма с требованием предоставить свидетельства злоупотреблений Верреса. Я поднял наши старые документы и выписал имена всех видных граждан острова, гостеприимством которых Цицерон пользовался еще будучи квестором в Сицилии, в надежде на то, что они предоставят ему свой кров и на этот раз.

Цицерон, кроме того, отправил вежливое послание нынешнему наместнику в Сицилии, Луцию Метеллу, в котором уведомил его о своем скором прибытии и попросил оказать содействие. Не то чтобы Цицерон ожидал натолкнуться на сопротивление со стороны властей острова, но он счел разумным подкрепить свою просьбу о помощи письменным документом.

С собой он решил взять своего двоюродного брата, поскольку Луций работал над делом Верреса уже шесть месяцев и знал все его тонкости. Что касается Квинта, то он должен был остаться в Риме и заниматься предвыборной кампанией Цицерона. Я также должен был ехать с ним вместе со своими молодыми помощниками Соситеем и Лауреем, поскольку предстояло изрядно потрудиться, делая записи и снимая копии. Бывший претор Сицилии Кальпурний Пизон Фругий предложил Цицерону отдать ему в помощь своего восемнадцатилетнего сына Гая — юношу редкостного ума и обаяния, которого вскоре все мы искренне полюбили.

По настоянию Квинта мы должны были взять с собой четверых сильных и надежных рабов, которым предстояло исполнять обязанности носильщиков, возниц, а заодно и телохранителей. В те времена в южных районах царило беззаконие. В холмах прятались уцелевшие после разгрома Спартака мятежники из его войска, бесчинствовали пираты, и, кроме того, никто не знал, какие пакости может устроить нам Веррес.

Все это требовало немалых средств, и хотя юридическая практика Цицерона снова стала приносить ему доход (не в виде прямых выплат, конечно, — это было запрещено, — а в виде ценных подарков от его клиентов), он не располагал суммой, необходимой для того, чтобы провести расследование и процесс против Верреса на должном уровне. Многие амбициозные молодые юристы на его месте отправились бы прямиком к Крассу, который всегда предоставлял перспективным политикам ссуды на самых выгодных условиях. Однако, демонстрируя то, как щедро он умеет благодарить за оказанную ему поддержку, Красс любил показать людям и то, как он наказывает своих противников. С того самого дня, как Цицерон отказался присоединиться к числу его сторонников, Красс постоянно демонстрировал свою враждебность по отношению к нему: публично отпускал в его адрес едкие замечания, постоянно злословил за его спиной. Возможно, если бы Цицерон повел себя подобно многим подхалимам, Красс сменил бы гнев на милость, но, как я уже говорил, эти двое испытывали столь сильную взаимную неприязнь, что не могли даже находиться в пяти шагах друг от друга.

Поэтому у Цицерона не оставалось иного выхода, кроме как обратиться за деньгами к Теренции. Последовала тягостная сцена. Я оказался вовлечен в это потому, что Цицерон сначала трусливо послал меня к Филотиму, управляющему Теренции, чтобы я дипломатично выяснил, насколько трудно будет заставить ее раскошелиться на сто тысяч сестерциев. Подлый Филотим немедленно доложил хозяйке о моих расспросах, и Теренция, подобно буре, ворвалась в кабинет, где я находился, и обрушилась на меня с гневными упреками за то, что я осмелился совать нос в ее дела. Во время этого разноса в кабинет вошел Цицерон и объяснил жене, для чего необходимы эти деньги.

— И каким же образом ты собираешься компенсировать эту сумму? — спросила мужа Теренция.

— Очень просто. Мы компенсируем их из штрафа, который выплатит Веррес после того, как его признают виновным.

— А ты уверен, что его признают виновным?

— Разумеется.

— Почему? Что заставляет тебя так думать? Я хочу послушать.

Теренция села и решительно скрестила руки на груди. Цицерон некоторое время колебался, но затем, зная, что она не уступит, велел мне открыть сундук с документами и достать оттуда свидетельства, полученные от сицилийцев. Один за другим он показывал ей документы. Под конец она смотрела на мужа с неподдельным испугом.

— Но этого недостаточно, Цицерон! Ты поставил все вот на это? Неужели ты веришь в то, что суд, состоящий из сенаторов, осудит одного из своих лишь за то, что он забрал несколько ценных статуй из деревенской глуши и привез их в Рим, где им и положено находиться?

— Возможно, ты права, дорогая, — мягко ответил Цицерон, — но именно поэтому я и отправляюсь на Сицилию.

Теренция смотрела на мужа, выдающегося оратора и умнейшего из сенаторов Рима, как матрона может смотреть на ребенка, сделавшего кучу на мраморном полу. Она, видимо, хотела что-то сказать, но затем вспомнила, что я нахожусь рядом, передумала, поднялась и молча вышла из кабинета.

На следующий день меня разыскал Филотим и вручил ларец, в котором находилось десять тысяч сестерциев и письменное разрешение в случае необходимости истратить еще сорок тысяч.

— Ровно половина того, что я просил, — грустно прокомментировал Цицерон, когда я передал ему ларец. — Вот в какую сумму деловая женщина оценивает мои шансы на успех. И разве можно ее за это упрекнуть?

VII

Мы выехали из Рима на январские иды, в последний день праздника нимф. Цицерон отправился в путь в крытой повозке — с тем, чтобы можно было работать в пути, хотя лично я не видел никакой возможности не то что писать, но даже читать в этой скрипучей, раскачивающейся, подпрыгивающей на каждом ухабе колымаге. Путешествие оказалось поистине ужасным. Было невыносимо холодно, пронизывающий ветер швырял в наши лица пригоршни снега и гнал поземку по застывшим холмам. К этому времени большую часть крестов с распятыми мятежными рабами с Аппиевой дороги уже убрали, но кое-где они все еще встречались — зловещие черные силуэты на фоне заснеженного ландшафта, с останками истлевших человеческих тел. Когда я смотрел на них, мне показалось, что откуда-то издалека ко мне потянулась невидимая рука Красса и вновь потрепала меня по щеке.

Поскольку мы выехали в спешке, заблаговременно договориться о ночевках на протяжении всего пути не удалось, поэтому несколько раз нам пришлось проводить ночь под открытым небом, прямо на обочине дороги. Я вместе с другими рабами устраивался у костра, а Цицерон, Луций и юный Фругий спали в повозке. Когда нам пришлось заночевать в горах, проснувшись на рассвете, я обнаружил, что моя одежда покрыта толстым слоем инея. Когда мы наконец добрались до Велии, Цицерон решил, что мы доберемся быстрее, если возьмем лодку и поплывем вдоль побережья. И это — несмотря на зимние штормы, бесчинства пиратов и его собственную нелюбовь к морским путешествиям (сивилла предсказала, что его смерть будет каким-то образом связана с водой).

Велия была оздоровительным курортом, здесь находился широко известный храм Аполлона, считавшегося богом-целителем. Но теперь по случаю зимы все здесь было закрыто, и по мере того как мы продвигались по направлению к гавани, где серые волны разбивались о причал, Цицерон заметил, что ему еще никогда не приходилось видеть менее привлекательное место для отдыха.

Помимо обычного скопления рыбачьих лодок, в гавани стояло огромное судно — грузовой корабль размером с трирему. Пока мы договаривались с местными моряками о том, чтобы они перевезли нас на Сицилию, Цицерон спросил, кому корабль принадлежит, и выяснил, что это — подарок благодарных жителей сицилийского портового города Мессана бывшему наместнику Гаю Верресу и что судно это стоит здесь уже около месяца.

Было что-то зловещее в этом монстре — низко сидящем в воде, полностью укомплектованном командой и готовом в любой момент сняться с якоря. Наше появление на пустынном берегу было, безусловно, замечено и вызвало реакцию, близкую к панике. Когда Цицерон осторожно повел нас по направлению к берегу, на корабле прозвучали три коротких сигнала трубы. Весла тут же опустились в воду, и корабль, ставший похожим на огромного водяного жука, отвалил от пристани. Отплыв на изрядное расстояние от берега, он остановился и бросил якорь. На носу и корме судна маленькими желтыми светлячками плясали фонари, и когда ветер развернул его боком к берегу, вдоль танцующей на волнах палубы выстроилась команда. Цицерон обсуждал с Луцием и юным Фругием план дальнейших действий. Теоретически имевшиеся у него полномочия давали ему право подняться на борт и провести обыск любого судна, которое, по его мнению, могло иметь отношение к делу Верреса, но он понимал, что корабль не будет дожидаться и при его приближении немедленно поднимет якорь и уйдет в открытое море. Это свидетельствовало о том, что преступления Верреса имели размах больший, чем мог предположить даже сам Цицерон.

Велию и Вибон, находившийся на носке италийского «сапога», разделяло около ста двадцати миль, но благодаря попутному ветру и сильным гребцам мы преодолели это расстояние всего за два дня. Мы постоянно плыли в прямой видимости от береговой линии и одну ночь провели на песчаном берегу. Нарубив миртовых кустов, мы разожгли костер и соорудили шалаш, использовав весла в качестве шестов и парус в качестве навеса.

Из Вибона мы добрались по прибрежной дороге до Регия, а там снова погрузились на лодку, чтобы пересечь узкий Мессинский пролив, отделяющий Сицилию от материка. Когда мы отчалили, занималось пасмурное, туманное утро. Свинцовое небо сыпало противным моросящим дождем. Далекий остров вырастал на горизонте уродливым черным горбом. К сожалению, в это время, посередине зимы, мы могли направляться только в одно место, и местом этим был город Мессана — оплот Верреса. Негодяй купил преданность его жителей, освободив их от уплаты налогов на все три года, в течение которых он являлся наместником, и поэтому Мессана стал единственным городом, который отказался помочь Цицерону в сборе компрометирующих свидетельств против Верреса.

Мы плыли, ориентируясь на свет маяка. Впереди виднелось что-то напоминавшее мачту стоявшего в гавани корабля. Однако, когда мы подплыли ближе, оказалось, что это — крест. Повернутый к морю, он возвышался на берегу зловещим скелетом.

— Что-то новенькое! — пробормотал Цицерон, хмурясь и протирая глаза, чтобы лучше видеть. — Раньше здесь никогда не казнили.

Мы проплыли мимо креста с человеческими останками на нем, и наши промокшие под дождем души окончательно ушли в пятки.

Несмотря на общую враждебность, которую испытывали по отношению к Цицерону жители Мессаны, в городе все же нашлись два человека, которые мужественно согласились предоставить ему кров, — Базилиск и Персенний. Теперь они стояли на причале, встречая нас.

Как только мы сошли на берег, Цицерон сразу же спросил их, кто и за что распят на кресте. Однако сицилийцы наотрез отказывались отвечать на этот вопрос до тех пор, пока мы не покинули гавань и не оказались в доме Базилиска. Только тогда, ощутив себя в безопасности, они поведали нам страшную историю. В последние дни своего наместничества Веррес неотлучно находился в Мессане, следя за погрузкой награбленного им добра на корабль, который построили для него горожане. Примерно с месяц назад в его честь был устроен праздник, в ходе которого — это рассматривалось в качестве развлечения — казнили римлянина. Его вытащили из застенков, куда до этого он был брошен по приказу Верреса, раздели донага на форуме, принародно выпороли, пытали, а затем распяли на кресте.

— Римлянина? — не веря собственным ушам, переспросил Цицерон и подал мне знак, веля записывать все, о чем говорится. — Но ведь это противозаконно — казнить римского гражданина без приговора суда! Ты уверен, что так все и было?

— Когда его мучили, он кричал, что является римским гражданином, что он торговал в Испании и проходил военную службу в легионах. С каждым ударом хлыста он выкрикивал: «Я — гражданин Рима! Я — гражданин Рима!»

— «Я — гражданин Рима!» — повторил Цицерон, смакуя каждое слово. — «Я — гражданин Рима!» В чем же его обвинили?

— В том, что он послан в Сицилию предводителем шайки беглых рабов в качестве соглядатая, — ответил хозяин дома. — Этот человек по имени Гавий совершил роковую ошибку, рассказывая каждому встречному о том, что чудом спасся из сиракузских каменоломен и теперь отправляется прямиком в Рим, чтобы разоблачить преступления Верреса. Городские власти Мессаны схватили его и держали в заточении до приезда Верреса, который затем приказал сечь несчастного, пытать его раскаленным железом и после всего этого — распять на берегу пролива, чтобы в последние минуты жизни, корчась в агонии, бедняга смотрел в сторону материка, куда он так стремился. Это было сделано в назидание всем тем, кому придет в голову распускать язык.

— При казни присутствовали свидетели?

— Конечно! Сотни!

— А римские граждане среди них были?

— Да.

— Ты можешь назвать мне их имена?

Базилиск заколебался, но затем все же сказал:

— Гай Нумиторий, римский всадник из Путеол. Братья Марк и Публий Коттии из Тавромения. Квинт Лукцей из Регия. Должно быть, есть и другие.

Я тщательно записал эти имена. Затем, пока Цицерон купался, мы собрались возле его ванны и обсудили, что предпринять дальше.

— Может, этот Гавий и впрямь был шпионом? — высказал предположение Луций.

— Возможно, я и поверил бы этому, — ответил Цицерон, — если бы Веррес не выдвинул точно такое же обвинение против Стения, который является таким же шпионом, как ты или я. Нет, это — особая тактика, которой пользуется мерзавец: он выдвигает против неугодного сфабрикованные обвинения, а потом, пользуясь своим высоким положением, проводит судебный процесс, исход которого заранее предопределен. Вопрос в другом: почему для расправы он выбрал именно Гавия?

Ответа на этот вопрос ни у кого из нас не было, точно так же, как и времени на то, чтобы задерживаться в Мессане, чтобы найти его. На следующее утро спозаранку мы отправились на север, в прибрежный город Тиндариду. Именно здесь нам предстояло открыть счет в нашем сражении с Верресом, который с тех пор неуклонно увеличивался. Встречать Цицерона вышел весь городской совет, и затем его с почестями проводили на городскую площадь. Ему показали статую Верреса, которая в свое время была воздвигнута за счет горожан, а теперь свергнута с постамента и вдребезги разбита. Здесь Цицерон произнес краткую речь, посвященную римскому правосудию, а затем сел в принесенное для него кресло, выслушал жалобы местных жителей и выбрал самые вопиющие случаи, которые к тому же можно было без труда доказать. В Тиндариде таковым, без сомнения, являлась история о том, как по приказу Верреса уважаемый житель города Сопатр был раздет донага и привязан к бронзовой статуе Меркурия. Его держали таким образом до тех пор, пока горожане, исполнившись сострадания к несчастному, не согласились отдать эту статую Верресу. Я и мои помощники должны были подробно записать эти истории, а свидетели — подписать их.

Из Тиндариды мы отправились в Фермы, родной город Стения, где в их опустошенном доме Цицерон встретился с его женой. Несчастная женщина рыдала, читая письмо от своего мужа-изгнанника. До конца недели мы оставались в прибрежной крепости Лилибее, расположенной в самой западной точке острова. Это место было хорошо знакомо Цицерону, поскольку он не раз посещал его в свою бытность младшим магистратом. Сейчас, как и много раз в прошлом, мы остановились в доме его старого друга Помпилия.

В первый же вечер за ужином Цицерон заметил, что отсутствуют некоторые предметы сервировки, которые раньше неизменно украшали стол, — изумительной красоты кувшин и кубки, переходившие по наследству из поколения в поколение. В ответ на его вопрос Помпилий пояснил, что их забрал Веррес, и тут же выяснилось, что похожая история имелась у каждого из присутствовавших за ужином местных жителей. У молодого Гая Какурия отняли всю его мебель и утварь, у Квинта Лутация — его огромный и великолепный стол цитрового дерева, за которым не раз трапезничал сам Цицерон, у Лисона — бесценную статую Аполлона, у Диодора — прекрасные вещи чеканной работы, в числе которых находились так называемые ферикловы кубки, сделанные искуснейшей рукой Ментора.

Этому списку, казалось, не было конца, и кому, как не мне, знать об этом. Ведь именно я составлял этот скорбный перечень утрат. Записав показания всех присутствовавших, а затем и их друзей, я начал думать, что у Цицерона помутился разум. Неужто он вознамерился включить в опись похищенного Верресом на острове каждую ложку и молочник? Однако он был куда умнее меня, и очень скоро я в этом убедился.

Через несколько дней мы вновь отправились в путь, трясясь по разбитой дороге, что вела из Лилибея в храмовый город Агригент, а потом — дальше, в каменистое сердце острова. Зима была непривычно суровой, земля и небо сливались в единую поверхность стального цвета. Цицерон подхватил простуду и, закутавшись в плащ, сидел в задней части повозки. В Катине — городе, построенном на уступах скал и окруженном лесами и озерами, — нас встретили приветственными возгласами все местные жрецы, облаченные в причудливые одеяния и со священными посохами в руках. Они повели нас в святилище Цереры, из которого по приказу Верреса была украдена статуя богини, и тут — впервые за все путешествие — нам пришлось лицом к лицу столкнуться с ликторами Луция Метелла, нового наместника Сицилии. Вооруженные фасциями, эти громилы стояли на базарной площади и выкрикивали угрозы в адрес всякого, кто осмелится свидетельствовать против Верреса. Тем не менее Цицерону удалось уговорить трех видных горожан — Феодора, Нумения и Никасиона — приехать в Рим и дать показания в суде.

Наконец мы повернули на юго-восток и снова двинулись по направлению к морю, в сторону плодородных долин, раскинувшихся у подножья Этны. Эти земли принадлежали государству и по доверенности от римской казны управлялись компанией откупщиков, которая собирала подати и, в свою очередь, предоставляла займы земледельцам. Когда Цицерон впервые оказался на острове, окрестности города Леонтины считались плодороднейшей местностью Сицилии и являлись житницей Рима, теперь же здесь царило запустение. Мы проезжали мимо заброшенных ферм и серых, необработанных полей, вдоль которых поднимались струйки дыма. Бывшие арендаторы земель, лишившись домов, теперь были вынуждены жить под открытым небом. Веррес и его холуи — сборщики податей прошлись по этим землям подобно армии варваров, скупая урожаи и домашний скот за десятую часть их настоящей стоимости и задирая арендную плату выше любых разумных пределов. Один земледелец, Нимфодор из Центурип, осмелился пожаловаться, и сразу же после этого Квинт Апроний, агент Верреса, который участвовал в незаконных поборах с населения Сицилии, схватил его и повесил на оливковом дереве, росшем посреди рыночной площади.

Подобные истории доводили Цицерона до белого каления, и он принимался задело с еще большим рвением. Из моей памяти никогда не изгладится картина: этот до мозга костей городской человек, задрав тогу выше колен, держа в одной руке красные сандалии из дорогой кожи, а в другой — ордер на допрос, бредет под проливным дождем по пашне, утопая по щиколотки в мокрой земле, чтобы взять показания у очередного земледельца. Исколесив всю провинцию и потратив на это более тридцати дней, мы наконец оказались в Сиракузах. К этому моменту в нашем распоряжении имелись показания почти двух сотен свидетелей.

Сиракузы — самый большой и красивый город Сицилии. В сущности он представляет собой четыре города, слившихся воедино и ставших составными частями Сиракуз. Три из них — Ахрадина, Тихэ и Неаполь — раскинулись вдоль залива, а в центре этой огромной естественной бухты располагается четвертый, отделенный от них узким морским проливом и известный под названием Остров. Омываемый двумя гаванями, он выдается далеко в море, соприкасается с входами в обе гавани и доступен с обеих сторон. Именно в этом, окруженном высокими стенами «городе в городе», доступ в который в ночное время был закрыт для местных жителей, располагался дворец, в котором обитал римский наместник. Здесь очень много храмов, но два из них намного превосходят все остальные: один — Дианы, другой, до приезда Верреса поражавший своим богатством, — Минервы.

Мы опасались наткнуться на враждебный прием, поскольку считалось, что Сиракузы почти так же, как и Мессана, хранят верность Верресу, а в здешнем Сенате недавно звучали хвалебные речи в его адрес. Однако все обернулось иначе. Слава Цицерона как неподкупного и честного человека опережала нас, поэтому у Агригентских ворот нас встретила целая толпа восторженных горожан. Отступив назад, назову еще одну причину популярности Цицерона в этом городе. Еше в те времена, когда мой хозяин исполнял в Сицилии обязанности младшего магистрата, он нашел на местном кладбище потерянную сто тридцать лет назад могилу математика Архимеда — величайшего человека в истории Сиракуз. Цицерон где-то вычитал, что она помечена сферой и цилиндром, и, обнаружив ее, заплатил из собственных средств за то, чтобы ее привели в приличный вид. Впоследствии он проводил возле этой могилы долгие часы, размышляя о скоротечности земной славы. Подобная щедрость и уважительное отношение снискали ему любовь местных жителей.

Однако вернемся к дню сегодняшнему. Нас поселили в доме римского всадника Луция Флавия, старинного друга Цицерона, в запасе у которого было множество историй о жестокости и продажности Верреса. Так, он поведал нам о предводителе морских разбойников Гераклеоне, эскадра которого преспокойно вошла в гавань Сиракуз, разграбила портовые склады и так же спокойно уплыла. Через несколько недель, правда, Гераклеон и его люди были схвачены у побережья Мегары, но ни его, ни других бандитов не провели по городским улицам в качестве пленников. Поговаривали, что Веррес отпустил их за большой выкуп. А чего стоит ужасная история римского банкира из Испании Тита Геренния, которого однажды утром притащили на городской форум Сиракуз, объявили шпионом и обезглавили по приказу Верреса! Это было сделано вопреки мольбам его родственников и друзей, которые, услышав о происшедшем, немедленно бросились на форум. Какое страшное сходство с тем, что произошло с Гавием в Мессане! Оба — римляне, оба были в Испании, оба — торговцы, оба объявлены шпионами и, наконец, оба казнены без суда и следствия!

В ту ночь, после ужина, Цицерон получил весточку из Рима. Он немедленно прочитал письмо, а затем, извинившись перед хозяином, отозвал в сторону Луция, молодого Фругия и меня. Оказалось, что письмо от Квинта и содержит весьма неприятные новости. Похоже, Гортензий снова взялся за свои старые фокусы. Суд по вымогательству и мздоимству неожиданно дал разрешение на привлечение к ответственности бывшего наместника провинции Ахайи, причем обвинитель, некто Дасиан, союзник Верреса, съездил в Грецию, собрал свидетельские показания, и судебное заседание должно было начаться на два дня раньше, чем суд на Верресом. Это было предпринято специально для того, чтобы процесс, в котором был кровно заинтересован Цицерон, был отложен на неопределенное время. Квинт призывал брата как можно скорее вернуться в Рим, чтобы вовремя исправить положение.

— Это западня! — немедленно заявил Луций. — Они хотят, чтобы ты, испугавшись, поспешил в Рим и не сумел таким образом собрать нужное количество улик.

— Может, и так, — согласился Цицерон, — но я позволю себе рискнуть. Если эта жалоба будет рассматриваться судом раньше нашей и Гортензий затянет процесс, как он любит делать, дело Верреса окажется в суде только после выборов. К тому времени Гортензий и Квинт Метелл станут консулами, Метелл-младший наверняка будет избран претором, а средний по-прежнему останется наместником в Сицилии. Вот и прикиньте, какие у нас тогда будут шансы на победу.

— И что же нам делать?

— Мы потратили слишком много времени, гоняясь за маленькими мухами в этом расследовании, — заговорил Цицерон. — Теперь мы должны атаковать врага на его территории и развязать языки тем, кто знает, что произошло на самом деле, — самим римлянам.

— Согласен, но как?

Цицерон огляделся и перед тем, как отвечать, понизил голос.

— Мы должны совершить набег, — сказал он. — Набег на контору компании откупщиков.

Луций буквально позеленел. Он был бы ошеломлен меньше, если бы Цицерон предложил отправиться во дворец самого наместника и взять его под стражу. Откупщики — сборщики податей — представляли собой сплоченный, закрытый для посторонних синдикат. По социальному статусу они были приравнены к сословию всадников и действовали под покровительством государства и наиболее состоятельных сенаторов. Сам Цицерон, специализируясь в области коммерческого права, создал широкую сеть сторонников среди именно этой публики. То, что он предлагал сейчас, было крайне рискованным предприятием, но отговорить его не было никакой возможности, поскольку он уже находился здесь и твердо решил докопаться до правды. В ту же ночь Цицерон отправил гонца обратно в Рим с письмом для Квинта, в котором писал, что должен закончить кое-какие дела и отправится в обратный путь через несколько дней.

Теперь Цицерону предстояло действовать предельно быстро и скрытно. Согласно его плану, набег должен был произойти через два дня, причем в такое время, когда никто ничего подобного просто не мог ожидать: на рассвете, в день большого праздника — Терминалия. То, что рейд должен был состояться в праздник, посвященный Термину — богу границ и добрососедства, — по мнению Цицерона, делало это мероприятие символичным. Приютивший нас Флавий вызвался отправиться с нами, чтобы показать, где находится контора откупщиков.

Когда у меня выдалось свободное время, я спустился в гавань и отыскал верного шкипера, услугами которого мы воспользовались во время столь конфузного возвращения Цицерона из Сицилии. Я нанял его вместе с кораблем и командой и велел ему быть готовым к отплытию до конца недели. Все документы — показания и свидетельства, которые мы успели собрать, — были уложены в сундуки и погружены на борт корабля, возле которого выставили охрану.

В ночь накануне рейда мы почти не спали. В предрассветной темноте улица, на которой находилась контора откупщиков, была перегорожена повозками, запряженными волами, и по сигналу Цицерона мы выскочили из них с горящими факелами. Сенатор забарабанил в дверь и, не дожидаясь ответа, встал сбоку, а двое наших самых сильных рабов принялись крушить ее топорами. Как только дверь слетела с петель, мы ринулись внутрь, сшибли с ног старого ночного сторожа и захватили все находившиеся в конторе документы. Образовав живую цепь, в которой стоял и сам Цицерон, мы передавали от одного к другому коробки с восковыми табличками и пергаментными свитками.

В тот день я усвоил один очень важный урок: если ты хочешь завоевать популярность, самый лучший способ добиться этого — устроить налет на синдикат сборщиков податей. После того как взошло солнце и известие о наших действиях разлетелось по окрестностям, вокруг нас образовалось кольцо добровольных охранников из числа горожан — достаточно плотное и многолюдное, чтобы Луций Карпинаций — директор компании откупщиков, прибывший к конторе в сопровождении ликторов, которых ему одолжил Луций Метелл, — не решился предпринять какие-либо враждебные действия. Они с Цицероном вступили в ожесточенный спор прямо посередине дороги. Карпинаций с пеной у рта доказывал, что записи компании откупщиков по закону не подлежат изъятию. В ответ на это Цицерон, размахивая перед носом оппонента официальным документом, орал, что полномочия, предоставленные ему судом по вымогательству и мздоимству, перевешивают все остальное. На самом деле, как признался позже Цицерон, прав был именно Карпинаций. «Но, — добавил он, — на чьей стороне люди — тот и прав». А в тот день люди были на стороне Цицерона.

В конечном итоге нам пришлось перевезти в дом Флавия четыре воза коробок с документами. Мы заперли ворота, выставили стражу, после чего началась утомительная работа по сортировке захваченных документов. Даже сейчас, спустя много лет, я вспоминаю, как меня прошиб холодный пот от того, что предстало моему взору. Эти документы, которые копились на протяжении лет, содержали в себе все: данные по всем землевладениям на Сицилии, информацию о количестве и качестве домашнего скота у каждого из землевладельцев, о размере собранного урожая и выплаченных податях. И очень скоро стало ясно, что в этих документах успели покопаться чьи-то чужие руки. Покопаться и изъять все бумаги, в которых хотя бы упоминалось имя Верреса.

Из дворца наместника доставили грозное послание, в котором содержалось требование к Цицерону явиться пред светлые очи Метелла завтра же утром, когда откроются суды. Тем временем на улице перед домом стала собираться новая толпа. Люди громко выкрикивали имя Цицерона, приветствуя его. Мне вспомнилось пророчество Теренции, когда она предрекла, что ее мужа рано или поздно выгонят из Рима и он закончит свои дни консулом в Фермах, а сама она будет выступать в роли первой дамы этого захолустья. Сейчас это предсказание, казалось, было как никогда близко к истине. Сохранять хладнокровие удавалось только одному Цицерону. Ему достаточно часто приходилось представлять в суде интересы нечистых на руку сборщиков податей, и он прекрасно знал все их сомнительные трюки. Когда стало очевидным, что все документы, так или иначе связанные с Верресом, изъяты, он стал внимательно изучать список управляющих компании и листал его до тех пор, пока не наткнулся на имя человека, занимавшегося финансами компании откупщиков в период наместничества Верреса.

— Вот что я тебе скажу, Тирон, — заявил он мне, — мне еще никогда не приходилось видеть финансового директора, который не оставил бы для себя копию досье после того, как передал дела своему преемнику. Так, на всякий случай.

И тогда мы предприняли второй рейд за сегодняшнее утро.

Нашей мишенью являлся человек по имени Вибий, который в этот момент вместе с соседями отмечал Терминалий — праздник в честь бога Терминуса, покровителя границ и нерушимых рубежей — терминов. В этот день владельцы прилегающих полей собирались у общего пограничного знака, и каждый украшал гирляндами свою сторону камня или столба. Приносились жертвы и возлияния — медом, вином, молоком, зерном, пирогами; закалывались овца или свинья.

Когда мы приехали к дому Вибия, в саду был установлен жертвенник, на котором лежали кукуруза и пчелиные соты с янтарным медом. Вибий только что заколол жертвенного поросенка.

— Как они всегда бывают набожны, эти продажные счетоводы! — пробормотал Цицерон.

Когда хозяин дома обернулся и увидел нависающего над ним сенатора, он сам стал похож на поросенка, а увидев официальный ордер с преторской печатью Глабриона, предоставляющий Цицерону самые широкие полномочия, понял, что ему не остается иного выхода, кроме как сотрудничать. Извинившись перед изумленными гостями, он провел нас в таблинум и отпер обитый железом сундук. Среди бухгалтерских книг, долговых расписок и даже драгоценностей в нем хранилась перевязанная пачка писем с пометкой «Веррес», и когда Цицерон принялся просматривать их, на лице Вибия отразился неподдельный ужас. Полагаю, ему приказали уничтожить эти документы, но он либо позабыл, либо приберег, намереваясь каким-либо образом использовать их для обогащения.

На первый взгляд, в них не было ничего особенного — просто письма от Луция Канулея, в обязанности которого входило взимание таможенных сборов за все товары, проходящие через гавань Сиракуз. В этих письмах упоминалась отправка одного грузового судна с товарами, покинувшего порт города два года назад, за которое Веррес не уплатил никакой пошлины. На его борту находились четыреста бочонков с медом, пятьдесят обеденных лежанок, двести дорогих люстр и девяносто кип мальтийских тканей. Возможно, кто-то другой и не усмотрел бы в этом факте ничего криминального, но не таков был Цицерон.

— Ну-ка, взгляни на это, — сказал он, протягивая мне письмо. — Все эти товары — явно не из тех, что были отобраны у частных лиц. Четыреста бочонков меда! Девяносто кип иностранной ткани! — Он обратил горящий яростью взгляд на до смерти перепуганного Вибия. — Это ведь экспортный груз! Получается, что твой наместник, Веррес, украл этот корабль?

Бедный Вибий не выдержал этого напора и, боязливо оглядываясь на своих гостей, которые с открытыми ртами смотрели в нашем направлении, признался: да, это экспортный груз, и Канулею было строго-настрого приказано никогда больше не требовать уплаты пошлин с грузов, вывозимых наместником.

— Сколько еще таких кораблей отправил Веррес? — спросил Цицерон.

— Точно не знаю.

— Тогда хотя бы приблизительно.

— Десять, — нервно ответил Вибий, — а может, двадцать.

— И пошлина с грузов ни разу не платилась? Какие-нибудь документы на них сохранились?

— Нет.

— Откуда Веррес брал эти товары? — продолжал допрос Цицерон.

Вибий позеленел от страха.

— Сенатор, умоляю…

— Мне надо бы арестовать тебя, привезти в Рим в цепях и поставить на свидетельское место на римском форуме перед тысячами глаз, а потом скормить то, что от тебя останется, собакам на Капитолийской триаде.

— С других кораблей, сенатор, — еле слышно пропищал Вибий. — Он брал грузы с кораблей.

— С каких кораблей? Откуда они прибывали?

— Из разных мест, сенатор. Из Азии, Сирии, Тира, Александрии.

— Что же происходило с этими кораблями? Веррес конфисковал их?

— Да, сенатор.

— На каком основании?

— По обвинению в шпионаже.

— Ах, ну да, конечно! Никто на свете не изловил столько шпионов, сколько наш бдительный наместник, — добавил Цицерон, обращаясь ко мне. — А скажи мне, — снова повернулся он к Вибию, — какая участь постигла команды этих кораблей?

— Они были брошены в каменоломни, сенатор.

— А что произошло с ними там?

Ответа не последовало.

* * *

Каменоломнями называлась самая ужасная тюрьма в Сицилии, а может, и во всем свете. По крайней мере, лично я о более страшном месте не слышал. Это было подземелье длиной в шестьсот и шириной в двести шагов, вырытое глубоко в склоне горного плато под названием Эпиполы, которое возвышается над Сиракузами с севера. Здесь, в этой дьявольской норе, откуда не доносился ни один крик, задыхаясь от жары летом и замерзая зимой, измученные жестокостью своих тюремщиков, унижаемые другими заключенными, страдали и умирали жертвы Верреса.

За стойкое отвращение ко всему, что связано с армией и военным делом, враги Цицерона нередко упрекали его в трусости, и временами он действительно был склонен к брезгливости и малодушию. Но в тот день, я готов в этом поклясться, он проявил мужество и бесстрашие.

Вернувшись в дом, где мы остановились, Цицерон взял с собой Луция, молодому Фругию велел продолжать разбираться в документах, захваченных нами в компании откупщиков. Затем, вооруженные лишь тростями и ордером Глабриона, в сопровождении ставшей уже привычной толпы сторонников Цицерона мы стали подниматься по крутой тропе, ведущей на Эпиполы. Как обычно, весть о приходе Цицерона и о цели его миссии опередила его, и нас уже поджидал начальник стражи, который преградил нам путь. Цицерон произнес гневную речь, пригрозил главному стражнику самыми ужасными карами в случае, если он будет чинить нам препятствия, и тот, стушевавшись, пропустил нас за внешнюю стену. Оказавшись внутри и не обращая внимания на предупреждения о том, что это слишком опасно, Цицерон настоял на том, чтобы самолично осмотреть каменоломни.

Этому огромному подземелью, выдолбленному в скале по приказу сиракузского тирана Дионисия Старшего, уже перевалило за триста лет. Была отперта древняя металлическая дверь, и стражники с горящими факелами в руках провели нас в устье длинного темного тоннеля. Блестящие от слизи, изъеденные грибком и заросшие мхом стены, крысиная возня в темных углах, запах смерти и разложения, крики и стоны отчаявшихся душ — все это производило жуткое впечатление. Мне казалось, что мы спускаемся в Аид.

Вскоре мы подошли к еще одной массивной двери. После того как замок был отперт, а тяжелый засов отодвинут, мы оказались, собственно, в тюрьме. Что за зрелище предстало нашим взорам! Создавалось впечатление, что какой-то великан наполнил мешок сотнями закованных в кандалы людей, а потом высыпал их в свое мрачное логово. Здесь почти не было света, и казалось, что ты очутился глубоко под водой. Одни узники лежали на каменном полу, другие собрались группами, но в основном каждый был сам по себе. И каждый из них был похож на пожелтевший мешок с костями. Тела тех, что умерли сегодня, еще не успели убрать, но отличить мертвых от живых было почти невозможно.

Мы медленно шли между тел — тех, кто уже умер, и тех, кого эта участь еще ожидала, хотя, как я только что сказал, большой разницы между ними не было. Внезапно Цицерон остановился и спросил у одного из узников его имя. Чтобы расслышать ответ, ему пришлось наклониться. Римлян мы не обнаружили, одних только сицилийцев.

— Есть здесь граждане Рима? — громко спросил Цицерон. — Есть здесь кто-нибудь с торговых судов? — задал он еще один вопрос. Ответом ему было молчание. Цицерон обернулся и, подозвав начальника охраны, потребовал показать ему документы на каждого из узников. Стражник, как совсем недавно Вибий, разрывался между страхом перед Верресом, с одной стороны, и почтением к официальному обвинителю в лице Цицерона — с другой. В конечном итоге он уступил натиску римского сенатора.

В каменных стенах каменоломен были выдолблены отдельные камеры, В одних производились казни (в те времена, как я уже упоминал, излюбленным способом казни была гаротта — удушение приговоренного), в других спали и принимали пищу стражники. Здесь же располагались и служебные помещения администрации тюрьмы. Из глубоких ниш в стене для нас вытащили коробки с отсыревшими свитками. Это были длинные списки с именами заключенных, даты их заключения под стражу и освобождения. Однако на большинстве документов значилось сицилийское слово «edikaiothesan», значившее, что смертный приговор приведен в исполнение.

— Мне нужны копии всех записей, сделанных за три года правления Верреса, — сказал мне Цицерон. — А ты, — обратился он к начальнику стражи, — когда копии будут сняты, письменно заверишь их подлинность и точность.

Я и двое моих помощников принялись за работу, а Цицерон и Луций продолжали изучать записи в поисках имен римских граждан. Хотя большая часть узников, томившихся в каменоломнях в годы правления Верреса, были сицилийцами, тут можно было обнаружить имена людей почти из всех уголков Средиземноморья — испанцев, египтян, киликийцев, жителей Крита и Далмации. На вопрос Цицерона о том, в чем состояла вина этих людей, командир стражников ответил, что все они были пиратами — пиратами и шпионами. И, разумеется, все были казнены. Согласно тюремным записям, среди них был и предводитель морских разбойников Гераклеон. Что же касается граждан Рима, то все они, если верить документам, включая двух мужчин из Испании, Публия Гавия и Тита Геренния, были «освобождены».

— Все эти записи — полная чушь! — негромко сказал Луцию Цицерон. — В них нет ни слова правды. Никто не видел казни Гераклеона, хотя пират, умирающий на кресте, без сомнения, привлек бы толпы восторженных зрителей. Зато очень многие видели, как казнили двух римлян. Мне думается, Веррес сделал обратное тому, что требовал от него долг: убил ни в чем не повинных судовладельцев вместе с командами их кораблей, а пиратов, наоборот, освободил, получив за это жирный куш — то ли выкуп, то ли взятку. Если Гавий и Геренний узнали о его предательстве, это могло стать причиной того, что он решил их убить.

Мне казалось, что бедного Луция сейчас стошнит. Он проделал большой путь от чтения философских трудов в залитом солнцем Риме до изучения списков казненных при неверном свете свечей в этом омерзительном подземелье. Мы постарались завершить работу как можно скорее, и никогда еще я не испытывал такого наслаждения, как в тот момент, когда, выбравшись из гнусной утробы каменоломен, мы снова стали частью человечества. В тот день с моря дул легкий бриз, и даже сейчас, более полувека спустя, я помню, как мы, не сговариваясь, подставили ему лица и стали пить сладкий воздух свободы.

— Пообещай мне, — сказал некоторое время спустя Луций, — что, когда ты получишь империй, к которому так стремишься, ты не станешь править с помощью беззакония и жестокости, свидетелями которых мы стали только что.

— Клянусь. — торжественно ответил Цицерон. — А ты, мой дорогой Луций, поразмысли над тем, почему хорошие люди оставляют занятия философией, стремясь обрести власть в реальном мире, и пообещай мне, в свою очередь, всегда помнить о том, что ты увидел сегодня в каменоломнях.

* * *

Была уже середина дня, и в Сиракузах благодаря усилиям Цицерона царила форменная суматоха. Толпа, которая провожала нас к тюремной стене, все еще оставалась там, только теперь она была гораздо больше, и мы заметили среди знатных граждан города главного жреца храма Юпитера, одетого в священные одеяния. Верховными понтификами традиционно становились наиболее выдающиеся горожане, а в те дни понтификат принадлежал не кому иному, как клиенту Цицерона Гераклию, который, многим рискуя, вернулся из Рима, чтобы оказать нам посильную помощь. Сейчас он пришел к стенам тюрьмы, чтобы передать нам официальное приглашение в палату Сената Сиракуз, старейшины которой хотели оказать сенатору гостеприимство. Цицерон колебался. С одной стороны, у него еще оставались незаконченные дела и мало времени на то, чтобы довести их до конца. С другой, — выступление римского официального лица перед местными сенаторами без разрешения наместника явилось бы нарушением протокола. Наконец он ответил согласием, и мы стали спускаться с холма в сопровождении целой армии преисполненных почтения жителей Сиракуз.

В палате Сената негде было яблоку упасть. Под золоченой статуей Верреса собрались старейшие сенаторы Сиракуз. Почтенный Диодор приветствовал Цицерона на греческом и извинился за то, что они до сих пор не оказали ему посильной помощи. По его словам, только события сегодняшнего дня убедили жителей в честности и порядочности сенатора.

Цицерон также говорил на греческом. Ярко описав сцены, свидетелями которых мы только что стали в каменоломнях, он затем экспромтом произнес одну из своих самых блистательных речей, поклявшись посвятить жизнь борьбе с несправедливостями, выпавшими на долю жителей Сицилии. В заключение сиракузские сенаторы единогласно проголосовали за то, чтобы отозвать панегирик в адрес Верреса, принятый, как они сообщили Цицерону, под давлением со стороны Метелла. Под громкие крики несколько сенаторов из числе тех, кто помоложе, забросили веревки на шею статуи Верреса и свалили ее с постамента, в то время как другие — что было гораздо важнее — извлекли на свет секретный архив Сената и предоставили нам новые свидетельства преступлений, совершенных Верресом. Среди них было похищение двадцати семи бесценных предметов из храма Минервы. Из этого святилища утащили даже резные деревянные двери! Имелось среди этих документов и свидетельство того, как Веррес, будучи судьей, вымогал у подсудимых взятки за оправдательный приговор.

Весть о торжественном приеме, устроенном сенаторами Цицерону, и низвержении статуи Верреса успела достичь дворца наместника, и когда мы попытались выйти на улицу, то увидели, что здание Сената окружено римскими солдатами. Собрание по приказу Метелла распустили, Гераклия арестовали, а от Цицерона потребовали незамедлительно явиться во дворец наместника. После всего этого вполне мог бы начаться кровавый мятеж, но Цицерон, вскарабкавшись на повозку, призвал сицилийцев к спокойствию, сказав, что Метелл вряд ли решится причинить вред римскому сенатору, действующему согласно с предписанием преторского суда. Однако, добавил Цицерон, если он не выйдет из дворца до заката, возможно, его сторонникам следует поинтересоваться его местонахождением. Затем он спустился с повозки, и мы позволили жителям города препроводить нас через мост, ведущий на Остров.

В то время Метеллы приближались к зениту своей власти. Той ветви рода, которая произвела на свет троих братьев (все они уже перешагнули сорокалетний рубеж), предстояло править Римом на протяжении ближайших лет. Это было, по выражению Цицерона, трехглавое чудище, и эта — средняя — голова в лице Луция Метелла была во многих отношениях гораздо страшнее двух других. Он принял нас в роскошном кабинете дворца, в котором присутствовали все атрибуты его империя. Импозантный, мощный мужчина, Метелл в окружении ликторов восседал в похожем на трон кресле под немигающими взглядами дюжины своих мраморных предшественников. Позади него стояли его подчиненные, включая младшего магистрата и других чиновников, а по обе стороны дверей застыли стражники.

— Подстрекательство к мятежу — очень серьезное обвинение и граничит с государственной изменой, — без всяких предисловий негромким голосом начал наместник.

— А чинить препоны официальному лицу, действующему от имени народа и Сената Рима, — это очень серьезное оскорбление, — едко парирован Цицерон.

— Вот как? И что же это за представитель римского народа, который обращается к греческим сенаторам на их родном языке? В каком бы уголке провинции ты ни появился, повсюду начинаются неприятности. Я этого не потерплю! Сил нашего гарнизона и без того едва хватает на то, чтобы держать в узде местных жителей, а ты еще больше смущаешь их своими мятежными речами.

— Уверяю тебя, наместник, возмущение сицилийцев направлено не против Рима, а против Верреса.

— Верреса! — Метелл ударил кулаком по ручке кресла. — С каких пор тебя заинтересовала персона Верреса? С того дня, когда ты углядел в этом удобный способ подняться по политической лестнице? Ты, жалкий, дрянной, непокорный адвокатишка!

— Тирон, запиши эти слова, — проговорил Цицерон, не сводя тяжелого взгляда с Метелла. — Я хочу, чтобы было зафиксировано каждое слово. Суду будет небезынтересно узнать об этом запугивании.

Однако я и сам был настолько напуган, что даже не мог пошевелиться. Теперь кричали и другие мужчины, находившиеся в комнате, и Метелл вскочил на ноги и проорал:

— Я приказываю тебе вернуть документы, которые ты украл сегодня утром!

— А я со всем уважением напоминаю наместнику, что он — не на плацу и разговаривает со свободным римским гражданином. Что касается меня, я доведу порученное мне дело до конца.

Метелл упер руки в бедра и подался вперед, выпятив квадратный подбородок.

— Либо ты вернешь документы сейчас, по-хорошему, либо завтра сделать это тебе прикажет суд на глазах у всех Сиракуз!

— Как всегда, я испытаю удачу в суде, — многозначительно проговорил Цицерон, согласно кивнув головой. — Тем более что теперь я знаю: справедливый и честный судья, которого я буду иметь в твоем лице, является достойным наследником Верреса!

Я передаю этот разговор абсолютно точно, поскольку, выйдя из кабинета, а произошло это сразу же после обмена последними репликами, мы с Цицероном сразу же, по свежим следам, восстановили и записали его на тот случай, если придется использовать в суде.

— По-моему, все прошло отлично, — пошутил Цицерон, но его голос и руки слегка дрожали. Нам обоим стало очевидно, что успеху его миссии и даже самой жизни грозит смертельная опасность. — Но если ты стремишься к власти и только начинаешь долгий путь к ней, необходимо пройти и через это, — добавил Цицерон, обращаясь, как мне показалось, к самому себе. — Просто так тебе ее никто не отдаст.

Мы вернулись в дом Флавия и работали всю ночь при колеблющемся свете дымных сицилийских свечей и коптящих масляных ламп, готовясь к суду, который должен был состояться следующим утром. Откровенно говоря, я не знаю, на что надеялся Цицерон. По моему мнению, кроме очередной порции унижений, в суде ему было не на что рассчитывать. Во-первых, Метелл ни за что не вынес бы решение в его пользу, а во-вторых, как признался мне сам Цицерон, закон все же находился на стороне компании откупщиков. Однако удача, как писал благородный Теренций,[13] благоволит отважным, а в ту ночь она определенно благоволила Цицерону. Прорывом мы оказались обязаны юному Фругию.

Я нечасто упоминаю его в этом повествовании, но лишь благодаря тому, что он обладал той тихой и благопристойной вежливостью, которая делает человека практически незаметным, и ты вспоминаешь о нем, лишь когда его не оказывается рядом. Весь тот вечер он корпел над записями из компании откупщиков, но даже закончив эту работу с наступлением ночи, несмотря на понукания Цицерона, который гнал его спать, отказался ложиться и принялся разбирать свидетельства, предоставленные нам сиракузскими сенаторами.

Уже давно перевалило за полночь, когда Фругий вдруг возбужденно вскрикнул и поманил нас к своему столу, заваленному восковыми табличками с записями, имеющими отношение к банковской деятельности компании. Взятые по отдельности, эти списки имен, дат и денежных сумм ни о чем не говорили, но, сравнив их со списком горожан, у которых Веррес вымогал взятки, Фругий сделал удивительное открытие: чтобы заплатить требуемые суммы, этим людям приходилось брать деньги взаймы, причем под большие проценты. Но еще больше мы были поражены, когда Фругий показал нам приходную книгу компании откупщиков. Именно в те же дни, когда компания предоставляла тому или иному горожанину заем, точно такая же сумма возвращалась ей в виде вклада со стороны некоего человека по имени «Гай Верруций». Подлог был настолько очевидным, что мы не могли удержаться от смеха. Было совершенно очевидно, что сначала на документах значилось имя «Веррес», но потом кто-то грубо соскреб последние две буквы и вписал вместо них четыре новые — «уций».

— Выходит, Веррес действительно вымогал взятки, — воодушевившись, подвел итог Цицерон, — и теперь это можно считать доказанным. Он требовал, чтобы жертва взяла у Карпинация заем под грабительский процент, потом получал эти деньги в виде взятки и с помощью своих друзей-откупщиков снова вкладывал их в компанию. Таким образом мерзавец не только обеспечивал сохранность капиталов, но и получал немалую прибыль. Блестящая схема!

Цицерон прошелся по комнате в победном танце, а потом обнял и крепко расцеловал в обе щеки смутившегося Фругия.

Не побоюсь сказать, что из всех побед, одержанных Цицероном на судебных ристалищах, та, которая выпала на его долю следующим утром, была одной из самых сладких. Тем более что с технической точки зрения это была вовсе не победа, а поражение. Он выбрал документы, которые решил забрать в Рим, а Луций, Фругий, Лаурей, Соситей и я взяли каждый по коробке с записями и понесли их на сиракузский форум, где на возвышении восседал Метелл. Там же в ожидании нас уже успела собраться огромная толпа местных жителей. Первым слово взял Карпинаций. Изображая из себя завзятого юриста, он жонглировал юридическими терминами, ссылался на различные уложения и прецеденты, доказывая, что документы, связанные со сбором податей, не могут быть вывезены из провинции. Прикидываясь агнцем, он пытался создать впечатление, что стал невинной жертвой заезжего римского сенатора.

Цицерон повесил голову на грудь и изобразил на лице такое отчаяние, что я едва не прыснул от смеха. Когда настала его очередь говорить, он поднялся с места, извинился за свои действия, признался в том, что нарушил закон, и выразил готовность незамедлительно вернуть Карпинацию все документы. Но сначала, сказал Цицерон, ему хотелось бы прояснить одну маленькую деталь, которую он не понял. Подняв над головой одну из восковых табличек, он громко спросил:

— Кто такой Гай Верруций?

Карпинаций, на лице которого только что цвела счастливая улыбка, пошатнулся, словно получил в грудь стрелу, выпущенную с близкого расстояния. А Цицерон с невинным выражением на лице, продолжая разыгрывать полнейшее непонимание, обратил внимание слушателей на схожесть имен, дат и сумм в записях компании откупщиков с датами, цифрами и именами тех, у кого, по сведениям сиракузских сенаторов, высокопоставленные мздоимцы вымогали взятки.

— И вот еще что, — продолжал Цицерон все тем же медоточивым голосом, обращаясь к Карпинацию, — этот человек, с которым ты заключил столь много сделок, не значится в твоих записях до того времени, пока на Сицилии не появился другой — его почти полный тезка. Гай Веррес. И ты не заключил с ним ни одной сделки после того, как Веррес покинул остров. Но в течение тех трех лет, когда Веррес занимал здесь должность наместника, этот загадочный человек являлся твоим самым крупным клиентом. — Цицерон снова поднял таблички над головой и показал их собравшимся на площади. — И какая досада, что всякий раз, когда писарь выводил фамилию вкладчика, он делал одну и ту же ошибку. Впрочем, такое бывает. Я уверен, что тут нет ничего подозрительного. Так, может, ты просто сообщишь суду, кто такой этот Верруций и где его можно найти?

Карпинаций беспомощно посмотрел на Метелла, но тут кто-то из толпы прокричал:

— Такого человека нет! На Сицилии никогда не было человека по имени Верруций! Это Веррес!

После чего все собравшиеся на форуме принялись скандировать:

— Это Веррес! Это Веррес!

Цицерон воздел руки над головой, призывая к тишине.

— Карпинаций утверждает, что закон запрещает вывозить документы из провинции, и с формальной точки зрения он прав. Но нигде в законе не говорится о том, что я не имею права вывезти копии этих документов, если они точны и должным образом заверены. Мне нужна ваша помощь. Кто из собравшихся здесь поможет снять копии с этих документов, чтобы я мог забрать их в Рим и привлечь эту свинью Верреса к ответственности за преступления, совершенные им против народа Сицилии?

В воздух взметнулся лес рук. Метелл попытался было восстановить тишину, но его слова потонули в хоре голосов, выкрикивающих слова поддержки в адрес Цицерона. Флавий, желая помочь нам, отобрал самых видных граждан города — сицилийцев и римлян, — предложил им выходить вперед и брать столько документов, сколько каждый сможет скопировать. Я раздавал добровольцам восковые таблички и стило.

Краем глаза я видел, как Карпинаций отчаянно пытается пробраться сквозь людское море к Метеллу, а сам наместник бешеным взглядом смотрит со своего возвышения на происходящий внизу хаос. Наконец он просто встал, развернулся на каблуках и поднялся по ступеням в храм за своей спиной.

Так закончилась поездка Цицерона на Сицилию. Не сомневаюсь, что Метелл с удовольствием арестовал бы его или, по крайней мере, не позволил бы вывезти с острова улики против своего дружка Верреса, но Цицерон очень быстро успел заручиться поддержкой местных жителей — как римлян, так и сицилийцев. Схватить его значило бы спровоцировать масштабные беспорядки, а у Метелла действительно было слишком мало войск, чтобы контролировать все население острова.

К середине того дня составление копий документов компании откупщиков было закончено. Их заверили, упаковали, опечатали и отправили на охраняемый корабль, который дожидался нас в гавани. Цицерон провел на острове последнюю ночь, составляя список свидетелей, которых он намеревался вызвать в Рим для дачи показаний в судебном процессе. Луций и Фругий согласились задержаться в Сиракузах, чтобы устроить их поездку в Рим.

На следующее утро они спустились в гавань, чтобы проводить Цицерона. На берегу собралось огромное число его сторонников, и он обратился к ним с короткой прощальной речью:

— Я вполне осознаю, что увожу на этом хрупком корабле надежды и чаяния всей вашей провинции. И по мере своих сил я сделаю все, чтобы оправдать их.

После этого я помог ему подняться на палубу, где он застыл, глядя в сторону берега блестящими от слез глазами. Цицерон был одаренным актером и мог сыграть абсолютно любые чувства, но сейчас, возвращаясь мыслями на много десятилетий назад, я думаю, что в тот день он был искренен и каким-то образом предчувствовал, что ему больше не суждено оказаться на этом острове. Цицерон навсегда расставался с Сицилией.

Весла взмыли вверх и ударились о воду. По мере того как корабль отходил от берега, фигуры людей, стоявших на пристани, становились все более размытыми, а потом и вовсе исчезли из виду. Пройдя сквозь устье залива, наше судно вышло в открытое море.

VIII

Путешествие из Регия в Рим оказалось проще, чем наше странствие на юг, поскольку наступила ранняя весна и, казалось, сама природа вливала в наши жилы недостающие силы. Впрочем, нам было некогда наслаждаться пением птиц и красотой распускающихся цветов. Цицерон, примостившись в своей крытой повозке, всю дорогу работал, составляя и правя различные материалы, которые собирался использовать на суде, и выстраивая линию обвинения против Верреса. Я по мере надобности доставал из повозок с багажом и приносил ему нужные документы, а также много стенографировал под его диктовку, что требовало проворности и внимания.

Насколько мне удалось понять, план Цицерона состоял в том, чтобы разделить обвинение на четыре блока: продажность в качестве судьи, вымогательство взяток через компанию откупщиков, разграбление муниципальной и частной собственности и, наконец, незаконные казни. В соответствии с этим планом были сгруппированы свидетельские показания и улики, и по мере того как мы приближались к Риму, Цицерон даже начал писать отдельные куски своей вступительной речи.

Точно так же, как он натренировал свое тело выносить бремя собственных амбиций, Цицерон научился усилием воли избавляться от тошноты, неизбежной, казалось бы, при долгом путешествии в тряской повозке, и в течение последующих лет во время поездок по Италии он неизменно проводил путь будучи занят работой. Вот и теперь, с головой погрузившись в работу, он даже не осознавал, в какой точке пути находится в тот или иной момент.

Наше путешествие заняло менее двух недель, и на мартовские иды — ровно через два месяца после нашего отъезда из Рима — мы вернулись в город.

Гортензий тоже не терял времени даром, и обвинительный процесс, им затеянный, уже шел полным ходом. Как и полагал Цицерон, одной из целей, которые «первый из двух лучших» преследовал, было как можно скорее выманить Цицерона с Сицилии. Как выяснилось, Дасиан не только не ездил в Грецию, чтобы собрать улики, но и вообще не покидал Рима. Однако это не помешало ему выдвинуть в суде по вымогательству обвинения против бывшего наместника Ахайи, а поскольку Цицерон еще не вернулся, претору Глабриону не оставалось ничего иного, как согласиться на начало процесса. И вот день за днем Дасиан, это теперь уже давно забытое ничтожество, что-то бубнил, стоя перед откровенно скучающими судьями, тем временем как Гортензий сидел в стороне. После того как Дасиан заканчивал со своим словоблудием, с присущей ему грациозностью с места поднимался Плясун и начинал выделывать перед судом свои обычные пируэты, сопровождая их собственными высоко-мудрыми замечаниями.

Дисциплинированный и ответственный Квинт за время нашего отсутствия подготовил подробный, расписанный буквально по дням план кампании и представил его на одобрение Цицерона. Тот ознакомился с ним сразу же после того, как вошел в дом, и план Гортензия открылся ему во всех деталях. Красным цветом были помечены праздничные дни, когда суд не работает. За вычетом этих выходных оставалось всего двадцать полноценных рабочих дней, после чего Сенат должен был уйти на каникулы, которые, в свою очередь, продолжались еще двадцать дней. Затем следовал пятидневный праздник в честь Флоры, богини цветов весны. Далее следовал День Аполлона, Терентинские игры, праздник Марса и так далее.

— Проще говоря, — прокомментировал Квинт, — если все пойдет по этому плану, Гортензий, думаю, без труда сумеет затянуть процесс до консульских выборов, которые состоятся в конце июля. Потом, в начале августа, тебе самому предстоит участвовать в выборах эдила. Значит, раньше пятого числа представить дело в суд мы не сможем. Но в середине августа начинаются игры Помпея, а они будут продолжаться целых пятнадцать дней. Не стоит также забывать о Римских и Плебейских играх.

— Да будет с нами милость богов! — воскликнул Цицерон, грустно глядя на график. — Неужели в этом несчастном городе больше нечем заняться, кроме как смотреть на то, как люди и звери убивают друг друга?

В тот момент воодушевления, которое Цицерон испытывал на протяжении всего пути от Сиракуз, у него явно поубавилось, и он напомнил мне пузырь, из которого выпустили воздух. Цицерон вернулся домой, готовый к схватке, но Гортензий был слишком хитер и дальновиден, чтобы встретиться с ним лицом к лицу в суде. Тянуть время и изводить противника томительным ожиданием — вот какова была его тактика, и, надо сказать, она являлась весьма эффективной. Всем было известно, что Цицерон был стеснен в средствах, и чем дольше его дело не попадет в суд, тем больше ему придется тратиться. Через день или два с Сицилии в Рим начнут прибывать наши первые свидетели. Они, без сомнения, потребуют, чтобы им компенсировали расходы на дорогу, жилье, а также потери в заработке, которые они понесли в связи с этой вынужденной отлучкой из родных мест. Но и это еще не все. Ведь если Цицерон желает занять пост эдила, ему необходимо финансировать свою избирательную кампанию! А если предположить, что он выиграет выборы, он в течение целого года после этого должен будет оплачивать работу конторы эдила из собственных средств: ремонтировать общественные здания и устраивать два тура официальных игр. Значит, не оставалось ничего иного, как провести еще одну мучительную беседу с Теренцией.

Вечером того дня, когда мы вернулись из Сиракуз, они ужинали вдвоем. Позже Цицерон вызвал меня и велел принести уже готовый черновик его вступительной речи. Эта речь, хотя еще и не окончательно завершенная, уже была достаточно велика, и чтобы произнести ее, Цицерону понадобилось бы не менее двух дней. Когда я вошел, Теренция в напряженной позе возлежала у стола и раздраженно ковыряла вилкой в тарелке. Цицерон, как я заметил, даже не притронулся к еде. Я передал ему необходимые свитки и поспешно ретировался. Позже я слышал, как он расхаживает по столовой, зачитывая отрывки из речи, и понял, что Теренция заставила мужа произнести речь, прежде чем решить, давать ему деньги или нет. Судя по всему, услышанное удовлетворило ее, поскольку на следующее утро Филотим сообщил, что нам предоставлен еще один кредит в размере пятидесяти тысяч. Однако мне кажется, что Цицерон испытал унижение, и, по-моему, именно с этого времени деньги для него стали значить все больше и больше, хотя раньше он ими почти не интересовался.

* * *

Я чувствую, что не в меру затянул свое повествование и его необходимо сделать более динамичным, иначе либо я умру, не доведя работу до конца, либо ты, читатель, захлопнешь эту книгу и отбросишь ее в сторону. Итак, позволь мне изложить события, происходившие в течение следующих четырех месяцев, очень кратко.

Цицерону приходилось работать еще более напряженно, нежели обычно. Первым делом по утрам он общался со своими клиентами. Это занимало немало времени, поскольку за время нашего отсутствия накопилось много судебных дел, которые требовали участия Цицерона. Вслед за этим он отправлялся либо в суд, либо в Сенат — в зависимости от того, какой из органов власти в это время работал. Находясь в Сенате, Цицерон держал голову низко опущенной, чтобы не привлечь к себе внимания Помпея Великого. Он боялся, что Помпей попросит его прекратить преследование Верреса, или не выдвигать свою кандидатуру на выборах эдила, или — того хуже — предложит свою помощь. В последнем случае Цицерон окажется обязанным самому могущественному человеку в Риме, а этого он стремился избежать всеми силами.

Только когда суды и Сенат закрывались на очередные праздники или каникулы, у Цицерона появлялась возможность переключить всю свою энергию на дело Верреса, сортируя улики, оттачивая аргументацию и натаскивая свидетелей. Их со стороны обвинения, то есть с нашей, набралось около ста человек, и, поскольку для большинства это был первый приезд в Рим, за ними нужен был глаз да глаз. Само собой, эта миссия выпала на мою долю. Я превратился в гида, а кроме того бегал за ними по всему городу, следя, чтобы они по наивности не исповедовались шпионам Верреса, не напивались и не ввязывались в драки. И должен вам доложить, что опекать тоскующих по дому сицилийцев — это тяжкий труд. Я испытал огромное облегчение, когда в Рим вернулся юный Фругий и пришел мне на помощь. Кузен Цицерона, Луций, оставался на Сицилии и продолжал отправлять в Рим свидетелей и новые улики против Верреса, но наконец приехал и он, и в один из вечеров Цицерон в сопровождении его и Квинта возобновил визиты к лидерам триб, пытаясь заручиться их поддержкой на предстоящих выборах.

Гортензий в это время тоже проявлял завидную активность. Он продолжал топить суд по вымогательству в вязком и никчемном процессе, используя в качестве своего рупора Дасиана. Его трюкам не было конца. Так, он вдруг стал проявлять невиданное раньше дружелюбие по отношению к Цицерону, сердечно приветствуя его, если они оказывались рядом в сенакуле, дожидаясь, когда соберется кворум. Поначалу это сбивало Цицерона с толку, но затем он выяснил невероятную вещь: Гортензий и его сторонники распустили слух, что Цицерон согласился принять огромную взятку, чтобы «похоронить» дело Верреса. Увы, многие в это поверили. Нелепые слухи дошли до наших свидетелей, живших в арендованных для них квартирах по всему городу, и те пришли в неописуемый ужас, переполошившись, как цыплята, завидев забравшуюся в курятник лису. Нам с Цицероном пришлось навестить и успокоить каждого из них. Когда в следующий раз Гортензий подошел к Цицерону, тот повернулся к нему спиной. Гортензий улыбнулся, пожал плечами и отошел. Ему-то что! С его точки зрения, все шло своим чередом.

Пожалуй, мне нужно рассказать немного подробнее об этом необычайном человеке — Короле Судов, как называли его сторонники, чье соперничество с Цицероном ярким заревом озаряло суды Рима на протяжении тридцати лет.

Фундаментом успехов Гортензия являлась его поистине феноменальная память. Он никогда не использовал записи, для него не составляло труда выучить наизусть четырехчасовую речь, причем для этого Гортензию не нужно было зубрить ее всю ночь напролет. Он обладал фантастической способностью с лету запоминать все, что говорили другие — хоть в своих выступлениях, хоть в ходе перекрестных допросов, и впоследствии он безжалостно хлестал оппонентов их собственными цитатами. Выходя на очередную судебную арену, он напоминал гладиатора, который орудует одновременно мечом, трезубцем, сетью и щитом.

В то лето ему исполнилось сорок четыре года. Вместе с женой, а также сыном и дочерью он жил в изысканном доме на Палатинском холме, по соседству со своим зятем Катуллом. Я бы сказал, что слово «изысканный» определяет все, что связано с Гортензием. Изысканные манеры, изысканная одежда, прически, благовония, непреодолимая тяга к изысканным вещам. Он никогда и никому не сказал грубого слова, но он обладал одним пороком — всепоглощающей жадностью, которая со временем разрослась до невероятных размеров. Дворец на берегу Неаполитанского залива, частный зверинец, винный погреб с десятью тысячами бочонков лучшего кьянти, плавающие в пруду угри, украшенные драгоценностями деревья, которые поливали вином. Гортензий был первым человеком, который подал на стол зажаренных павлинов. Эти истории были известны всему миру, и именно эта экстравагантность заставила Гортензия пойти на союз с Верресом, который осыпал его дождем подарков из награбленного (самым известным был сфинкс, вырезанный из цельного куска слоновой кости) и оплатил его кампанию по избранию консулом.

Выборы консулов должны были состояться в двадцать седьмой день июля, а на двадцать третий день того же месяца суд по вымогательству принял решение снять с бывшего наместника Ахайи все обвинения. Цицерон оставил работу над речью и поспешил на форум, чтобы лично выслушать решение суда. Объявив его, Глабрион заявил, что слушания по делу Верреса начнутся на третий день августа.

— И надеюсь, выступления на этом процессе будут менее многословными, чем на предыдущем, — добавил претор, обращаясь к Гортензию. В ответ тот только улыбнулся.

Осталось только определить состав суда, что и было сделано на следующий день. По закону он должен был состоять из тридцати двух сенаторов, избранных с помощью жребия, причем защита и обвинение имели право отвести по шесть кандидатур. Однако даже после того как Цицерон, воспользовавшись этим правом, отвел шестерых самых рьяных своих оппонентов, ему предстояло иметь дело с крайне враждебным по отношению к нему жюри, в состав которого вошли — куда же без него! — Катулл, его протеже Каталина, один из старейшин Сената Сервилий Ватиа Изаурик. В числе судей оказался даже Марк Метелл. Помимо этих бескомпромиссных аристократов нам надо было вычеркнуть из списка таких прожженных циников, как Эмилий Альба, Марк Лукреций и Антоний Гибрида, поскольку они бы неизбежно продались тому, кто больше заплатит, а Веррес мог распоряжаться любыми суммами.

Вряд ли я в полной мере понимал смысл уподобления того или иного человека кошке, съевшей чужую сметану, пока не увидел лицо Гортензия в тот день, когда судей привели к присяге. Он буквально олицетворял собой это образное сравнение. Соперник Цицерона был уверен, что теперь-то пост консула у него в кармане, а вместе с ним — и оправдание Верреса.

Последовавшие за этим дни выдались для Цицерона самыми тревожными. В день консульских выборов он находился в столь глубоком унынии, что насилу заставил себя отправиться на Марсово поле и проголосовать. Но, что делать, ему приходилось быть на виду и симулировать политическую активность.

В исходе голосования никто не сомневался. За спинами Гортензия и Квинта Метелла стоял Веррес со своим золотом, их поддерживали аристократы, а также сторонники Помпея и Красса. Но несмотря на все это, в городе царила атмосфера состязания. После того как, провозглашая начало выборов, прозвучали трубы и на холме Яникул взвился красный флаг, по улицам города, под ярким утренним солнцем, людские потоки потекли по направлению к урнам для голосования. Во главе своих сторонников шли кандидаты на высокие посты. Торговцы выставили вдоль дорог лотки, на которых громоздились как еда, так и несъедобная всякая всячина: сосиски и кувшины с вином, игральные кости и зонтики от солнца. Одним словом, все необходимое, чтобы весело и сытно провести день.

Помпей, согласно старинной традиции, на правах старшего консула стоял у входа в палатку уполномоченного по выборам, а рядом с ним расположился авгур. После того как кандидаты на должности консулов и преторов — примерно два десятка сенаторов в белых тогах — выстроились в линию, он поднялся на возвышение и прочитал традиционный молебен. Вскоре началось голосование. Теперь горожанам не оставалось ничего иного, как обмениваться сплетнями, дожидаясь своей очереди подойти к урнам для голосования.

Так было заведено в старой Республике: все мужчины голосовали по своим центуриям — точно также, как это происходило в древние времена, когда они, будучи солдатами, избирали своих центурионов. Теперь, когда этот ритуал утратил всякий смысл, сложно передать, насколько трогательно это выглядело в те времена — даже для не имеющего права голоса раба, каким был я. В нем таилось нечто прекрасное: некий порыв человеческого духа, родившийся полтысячелетия назад в сердцах упрямого, неукротимого племени, поселившегося среди скал и болот Семигорья. Порыв, порожденный стремлением вырваться из темноты раболепства к свету достоинства и свободы, — то, что мы утратили сегодня. Нет, конечно же, это не была чистая демократия по Аристотелю. Старшинство среди центурий (а их тогда насчитывалось сто девяносто три) определялось благосостоянием, и богатые сословия всегда голосовали первыми. Это являлось первым и очень весомым преимуществом, поскольку их голосованию обычно следовали остальные центурии. Вторым преимуществом такой системы было то, что эти центурии были более малочисленными, в то время как центурии бедняков были переполнены людьми — в точности как трущобы Субуры. В результате голос богача имел больший вес. Но при всем том это была свобода, и ни один человек из присутствовавших в тот день на Марсовом поле и помыслить не мог, что однажды всего этого не станет.

Центурия Цицерона принадлежала к двенадцати, членами которых состояли исключительно представители сословия всадников. Их пригласили голосовать поздним утром, когда уже становилось жарко, и Цицерон вместе со своими товарищами по центурии двинулся по направлению к огороженному канатами участку для голосования, прокладывая себе путь через толпу. Цицерон вел себя, как обычно в подобных случаях: бросил словечко тому, словечко этому, похлопал по плечу третьего. Затем они выстроились в линию и прошли вдоль стола, за которым сидели чиновники, записывая имя каждого избирателя и вручая ему жетон для голосования.

Это было последнее место, где избиратели могли подвергнуться постороннему нажиму, поскольку именно здесь собирались сторонники различных кандидатов и шепотом либо угрожали проходящим мимо избирателям, либо пытатись подкупить их с помощью щедрых посулов. Но сегодня здесь все было спокойно. Я видел, как Цицерон прошел по узким деревянным мосткам и скрылся за деревянными щитами, ограждавшими место для голосования. Появившись с другой стороны, он прошел вдоль шеренги кандидатов и их друзей, которые выстроились вдоль навеса, задержался на минуту, чтобы перекинуться парой слов с Паликаном — тем самым грубияном, который раньше был трибуном, а теперь выставил свою кандидатуру на должность претора, — и вышел, не удостоив Гортензия и Метелла даже взглядом.

Центурия Цицерона всегда поддерживала кандидатов, выдвинутых властями предержащими, в данном случае — Гортензия и Квинта Метелла на должности консулов, а также Марка Метелла и Паликана на должности преторов. Поэтому их победа теперь была лишь вопросом времени — оставалось только дождаться, когда будет собрано необходимое большинство голосов. Беднота знала, что не сможет повлиять на исход голосования, но таковы были результаты преимуществ, предоставленных знати данной системой выборов. Бедным приходилось стоять полдня на солнцепеке, дожидаясь своей очереди подойти к урнам для голосования.

Мы с Цицероном подходили к вереницам этих обездоленных, чтобы он еще раз мог пообщаться со своими потенциальными избирателями на предстоящих выборах эдилов. Я поразился, как много он знает о простых людях: не только имена самих избирателей, но также имена их жен, количество детей, род занятий, причем все эти сведения он получил не от меня.

В одиннадцатом часу, когда солнце медленно двигалось в сторону Яникула, подсчет голосов был закончен, и Помпей объявил имена победителей. Гортензий набрал большинство голосов в качестве кандидата на пост первого консула, а Квинт Метелл — второго, Марк Метелл победил в схватке за должность претора. Вокруг победителей сгрудились их ликующие приверженцы, и тут же в первом ряду поздравляющих появилась рыжая голова Гая Верреса.

— Кукловод пришел, чтобы принять благодарность своих марионеток, — пробормотал Цицерон. И действительно, по тому, как почтительно аристократы жали ему руку и похлопывали его по спине, можно было подумать, что это он, Веррес, только что победил на выборах. Один из них, бывший консул Гай Скрибоний Курион, дружески обнял Верреса и громко, чтобы быть услышанным всеми вокруг, сказал:

— Хочу заверить тебя, что итоги сегодняшнего голосования означают полное твое оправдание!

Когда дело доходит до политики, люди в большинстве превращаются в настоящее стадо и по-овечьи спешат оказаться в стане победителя, готовые потворствовать ему во всем. Вот и сейчас со всех сторон зазвучали фразы, перепевающие на разные мотивы то, что было сказано Скрибонием: с Цицероном покончено, Цицерон потерпел полное фиаско, аристократы снова в силе, и никакой суд не вынесет обвинительный приговор Гаю Верресу. Известный остряк Эмилий Адьба, входивший в число судей, которые должны были судить Верреса, заявлял всем и каждому, что рынок коррупции окончательно подорван и теперь он не может продаться больше чем за три тысячи.

Внимание публики целиком переключилось на предстоящие выборы эдилов, и очень скоро Цицерон обнаружил, что Гортензий поработал и на этом фронте. Некто Ранункул, профессионально работавший доверенным лицом на многих выборах и весьма расположенный к Цицерону (впоследствии Цицерон взял его к себе на службу), как-то предупредил сенатора о том, что Веррес созвал срочное ночное совещание, вызвав всех ведущих «специалистов» в области подкупа, и пообещал заплатить по тысяче каждому, кто убедит свою трибу не голосовать за Цицерона.

Это известие не на шутку встревожило Квинта и Цицерона, однако худшее ждало нас впереди. Через несколько дней, накануне очередных выборов, Красс был приглашен на заседание Сената, чтобы присутствовать при том, как вновь избранные преторы будут тянуть жребий, определяя, кому в каком суде председательствовать, когда они вступят в должность в январе. Меня там не было, но Цицерон присутствовал на том заседании. Вернулся он бледный как мел и едва волоча ноги. Случилось невероятное: Марк Метелл, и без того входяший в число судей по делу Гая Верреса, будет председателем в суде по вымогательству и мздоимству среди должностных лиц.

Такой поворот событий не грезился Цицерону даже в самых мрачных фантазиях. Он был настолько потрясен, что у него даже пропал голос.

— Слышал бы ты, какой гвалт стоял в Сенате, — шептал он Квинту. — Красс наверняка, подтасовал результаты жеребьевки. В этом уверены практически все, но никто не знает, как именно он это сделал. Этот человек не успокоится до тех пор, пока я не окажусь сломлен, стану банкротом и буду отправлен в изгнание.

После этого Цицерон шаркающей походкой прошел в свой кабинет и без сил рухнул на стул. Третий день августа, в который это происходило, выдался жарким. В кабинете негде было повернуться от материалов по делу Верреса — записей откупщиков, свидетельских показаний и других документов, пылящихся на жаре. Причем это была лишь малая часть всего собранного нами. Остальные документы были сложены в коробки, лежащие в погребе. Речь Цицерона становилась все больше и больше, разбухая подобно опухоли, и ее черновиками был завален весь его стол. Я уже давно перестал следить за процессом ее составления, и лишь один Цицерон, наверное, имел представление о том, что она будет собой представлять. В готовом виде она находилась в его голове, которую он сейчас массировал кончиками пальцев.

Каркающим голосом Цицерон попросил меня принести ему стакан воды. Я повернулся, собираясь отправиться на кухню, но в следующий момент услышал позади себя натужных вздох и затем — громкий стук. Обернувшись, я увидел, что Цицерон потерял сознание и ударился головой о стол. Мы с Квинтом кинулись к нему, подняли его за обе руки и посадили прямо. Лицо Цицерона стало серым, из носа стекала ярко-алая струйка крови, рот полуоткрылся.

Квинта охватила настоящая паника.

— Приведи Теренцию! — крикнул он мне. — Скорее!

Я кинулся на второй этаж и сообщил ей, что хозяину плохо. Теренция отправилась со мной и сразу же с поразительным хладнокровием и властностью приняла командование на себя. Цицерон уже пришел в сознание и сидел, свесив голову к коленям. Теренция присела рядом с ним, велела принести воды, а затем вынула из рукава веер и стала энергично махать им перед лицом мужа. Квинт, по-прежнему ломая руки, в срочном порядке отправил двух младших секретарей на поиски любых лекарей, которых удастся отыскать по соседству, и вскоре каждый из них вернулся, волоча за собой по перепуганному мужчине. Оба эскулапа оказались греками и немедленно затеяли крикливую перебранку, споря о том, какой способ лечения предпочтительнее — очистить больному желудок или отворить ему кровь. Теренция незамедлительно отправила докторишек восвояси. Она также отказалась уложить Цицерона в постель, строго-настрого предупредив Квинта: если весть о болезни Цицерона просочится за пределы этого дома, она немедленно разнесется по городу, и тогда у римлян отпадут последние сомнения в том, что «с Цицероном покончено».

Ухватив мужа под руку, Теренция помогла ему подняться на ноги и повела в атриум, где воздух был свежее. Я и Квинт последовали за ними.

— Ты еще не проиграл! — жестким тоном говорила она мужу. — Ты заполучил это дело, вот и доведи его до конца!

Квинт тоже слышал это и взорвался:

— Все это замечательно, Теренция, но ты не понимаешь, что произошло!

После этого он поведал ей о назначении Метелла председателем суда по вымогательству и о том, какими последствиями это чревато. Когда в январе Метелл займет кресло председателя суда, объяснил Квинт, надежд на обвинительный приговор не останется, значит, слушания должны завершиться до конца декабря. Но, учитывая способности Гортензия затягивать любой судебный процесс, это совершенно невозможно. До начала Помпеевых игр у суда останется всего десять рабочих дней, и большая часть этого времени уйдет на произнесение Цицероном речи. А ведь суд еще необходимо ознакомить с огромным объемом улик и свидетельских показаний! Как только Цицерон произнесет свою блистательную речь, в которой охарактеризует суть дела и настроит аудиторию на нужный лад, суд уйдет на двухнедельные каникулы, после которых все обо всем забудут.

— Однако хуже другое, — мрачно подвел итог Квинт. — Все они уже на довольствии у Верреса.

— Квинт прав, Теренция, — промямлил Цицерон. Он беспомощно хлопал глазами, словно только что проснулся и не может понять, где находится. — Я должен отказаться от претензий на должность эдила. Проигрыш на выборах станет унижением, но еще более унизительным будет выиграть и оказаться не в состоянии выполнять свои должностные обязанности.

— Как патетично! — воскликнула Теренция и сердито вырвала свою руку из руки мужа. — И как глупо! Ты воистину не заслуживаешь того, чтобы быть избранным, если пасуешь перед первым же препятствием, даже не попробовав дать бой!

— Дорогая, — умоляющим тоном заговорил Цицерон, прижав ладонь ко лбу, — я с готовностью вступлю в схватку, если ты надоумишь меня относительно того, как можно победить само ВРЕМЯ! Но что мне делать, если в моем распоряжении остается всего десять дней, в течение которых будет работать суд перед тем, как уйти на каникулы? На одну только мою речь уйдет половина этого срока.

Теренция приблизила свое лицо вплотную к лицу мужа и прошипела по-змеиному:

— Тогда сделай свою речь короче!

* * *

После того как Теренция ушла на свою половину, Цицерон, все еще не успев прийти в себя после этого нервного срыва, вернулся в кабинет и в течение долгого времени сидел, уставившись в стену невидящим взглядом. Мы оставили его одного. Перед закатом пришел Стений и сообщил, что Квинт Метелл вызвал к себе всех свидетелей-сицилийцев по делу Верреса и некоторые из них по глупости откликнулись на это приглашение. От одного из них Стений получил полный отчет о том, что там происходило. «Я избран консулом, — грохотал он. — Один мой брат правит Сицилией, второй — избран претором суда по вымогательству. Нами предпринято много шагов, направленных на то, чтобы не допустить обвинения Верреса. И мы никогда не простим тех, кто пойдет против нас!»

Дословно записав этот рассказ, я пошел к Цицерону, который сидел недвижимо на протяжении уже нескольких часов. Я прочитал ему это сообщение, но он даже не пошевелился.

Я уже серьезно забеспокоился за разум хозяина и собирался позвать его жену или брата, если он в ближайшее время не очнется, вернувшись из неких заоблачных сфер, в которых витал. Однако он неожиданно проговорил, глядя в стену перед собой:

— Отправляйся к Помпею и договорись о моей встрече с ним сегодня вечером. — Я колебался, полагая, что это — еще один симптом сразившей его психической болезни, но Цицерон перевел взгляд на меня и не терпящим возражения тоном приказал: — Иди!

Дом Помпея располагался недалеко он нашего, в том же районе Эсквилинского холма. Солнце только что закатилось, но было еще светло и жарко, а с востока веял слабый бриз. Самое омерзительное сочетание для летнего дня, поскольку этот ветер разносил по всем окрестностям чудовищное зловоние разлагающихся останков от захоронений, расположенных за городской стеной. Дело в том, что за шестьдесят лет до описываемых мною событий прямо за Эсквилинскими воротами стали хоронить всех тех, кому не полагались достойные похороны: нищих, собак, кошек, лошадей, ослов, рабов, мертворожденных младенцев. Сюда же выливали помои и сбрасывали домашний мусор. Все это перемешивалось и гнило, наполняя близлежащие окрестности нестерпимым смрадом, который привлекал целые стаи голодных чаек, и, насколько мне помнится, в тот вечер вонь была особенно сильной. Мне казалось, что она проникает во все поры моего тела, пропитывает одежду.

Дом Помпея был значительно больше, чем жилище Цицерона. У дверей стояли двое ликторов, а на улице перед входом толпились зеваки. Вдоль стены стояли носилки, на которых отдыхали еще с дюжину ликторов, здесь же расположились носильщики, которые, пользуясь свободным временем, резались в кости. Все это свидетельствовало о том, что в доме происходило пиршество.

Я передал просьбу Цицерона привратнику, который сразу же отправился в дом и через некоторое время вернулся вместе с избранным претором Паликаном, вытиравшим салфеткой жир с подбородка. Он узнал меня и спросил, что мне нужно, и я повторил просьбу Цицерона.

— Пусть Цицерон не дергается, — в обычной для него грубоватой манере проговорил Паликан. — Иди к нему и скажи, что консул примет его немедленно.

Цицерон, должно быть, не сомневался в том, что просьба его будет удовлетворена, поскольку, когда я вернулся, он уже успел переодеться и был готов к выходу из дома. В течение всего пути Цицерон хранил молчание и шел, крепко зажав нос платком, защищая обоняние от вони, разносившейся со стороны Эсквилинских ворот. Он ненавидел все, что так или иначе было связано со смертью, а этот смрад мог довести его до сумасшествия.

— Жди меня здесь, — велел он, когда мы дошли до дома Помпея, и до того момента, когда я увидел его снова, прошло несколько часов.

День окончательно угас. Густо-лиловый закат сменился темнотой, и на черном бархате ночного неба высыпали алмазы звезд. Время от времени двери дома открывались, и тогда до меня доносился смешанный гул голосов и острые запахи вареного мяса и рыбы. При иных обстоятельствах они, без сомнения, показались бы мне аппетитными, но в ту ночь любой запах почему-то напоминал мне о смерти. Я думал, как Цицерон может заставить себя есть. Ведь теперь для меня было очевидным, что Помпей уговорил его принять участие в пирушке.

Я ходил перед домом, время от времени опираясь о стену, чтобы отдохнуть, и от нечего делать пытался придумать новые знаки для моей системы стенографии. Потом наступил момент, когда гости Помпея начали расходиться. Многие были так пьяны, что едва держались на ногах. Как и следовало ожидать, в основном это были уроженцы родного для Помпея Пиценского округа: любитель танцев и бывший претор Афраний, разумеется, Паликан и его зять Габиний, который был известен своим пристрастием к пению и женщинам. Это была встреча старых друзей, бывших солдат, многие из которых были связаны еще и родственными узами. Наверняка, оказавшись в этой компании, Цицерон чувствовал себя не в своей тарелке. Из собравшихся приятным для него собеседником мог быть только аскетичный и образованный Варрон — человек, который, по острому выражению Цицерона, «показал Помпею, как выглядит зал заседаний Сената». Варрон, кстати, был единственным трезвым из покидающих дом гостей.

Цицерон вышел последним и, не оглядываясь по сторонам, стал подниматься по улице. Я поспешил за ним. Луна светила ярко, и мне не составляло труда видеть его высокую фигуру. Он все так же зажимал нос платком, поскольку, несмотря на наступившую ночь, жара ничуть не спала, и зловоние не уменьшилось. Отойдя на приличное расстояние от дома Помпея, Цицерон остановился на обочине, согнулся пополам, и его вырвало.

Подойдя к нему, я участливым тоном спросил, не нужна ли ему помощь, в ответ на что он помотал головой и проговорил:

— Дело сделано.

Те же слова он повторил Квинту, с нетерпением ожидавшему нашего возвращения.

— Дело сделано, — сказал он ему и ушел к себе.

* * *

На рассвете следующего дня нам предстояло снова проделать путь длиной в две мили от нашего дома до Марсова поля, чтобы участвовать во втором туре выборов. Хотя и не столь престижные, как прошедшие накануне выборы консулов и преторов, они тем не менее тоже были не лишены увлекательности. Гражданам Рима предстояло избрать тридцать четыре должностных лица: двадцать сенаторов, десять трибунов и четырех эдилов. Это предполагало настолько большое число кандидатов и их сторонников, что контролировать их устроителям выборов было крайне затруднительно. Когда голоса аристократов значили не больше, чем голоса простых людей, могло случиться все, что угодно.

В этом дополнительном туре выборов на правах второго консула председательствовал Красс.

— Но, я полагаю, даже ему не удастся фальсифицировать итоги этих выборов, — мрачным тоном заметил Цицерон, натягивая свои красные кожаные сандалии.

С самого раннего утра он был нервным и раздражительным. О чем бы ни договорились они с Помпеем накануне вечером, это явно не давало ему покоя, и он сорвал свою злость на одном из рабов, рявкнув на него за то, что тот якобы плохо вычистил его одежду. Цицерон надел ту самую белоснежную тогу, которая была на нем в тот день, когда его впервые избрали в Сенат, и подпоясался так крепко, словно собирался поднимать тяжести.

Когда привратник распахнул дверь, мы убедились в том, что Квинт и на сей раз поработал на славу, и весь путь до урн для голосования мы проделали в сопровождении изрядной толпы. Придя на Марсово поле, мы увидели, что оно забито народом сверх всякого предела — вплоть до берега реки. Десятки тысяч человек пришли в город, чтобы зарегистрироваться и принять участие в выборах.

Кандидатов на тридцать четыре выборные должности было, наверное, не менее сотни, и повсюду на широкой площади были видны их блистательные фигуры, прогуливающиеся в сопровождении друзей и единомышленников. Они предпринимали все усилия, пытаясь завоевать как можно больше сторонников в последние минуты, остававшиеся до начала голосования. Веррес тоже находился здесь, и его рыжая шевелюра мелькала то тут, то там на площади. Негодяя сопровождали его отец, сын и вольноотпущенник Тимархид — тот самый зверь, который когда-то ворвался в наш дом. Они вступали в разговор с самыми разными людьми, суля им щедрую плату, если они проголосуют против Цицерона. При виде этой картины плохое настроение Цицерона как рукой сняло, и он с головой окунулся в привычное для него кипение политических страстей.

После того как авгур провозгласил, что ауспиции были благоприятны, из священного шатра появился Красс, и кандидаты собрались у подножия его трибуны. Не могу не упомянуть о том, что среди них был и Юлий Цезарь, предпринявший первую в своей жизни попытку стать сенатором. Он оказался рядом с Цицероном, и между ними завязалась непринужденная беседа. Они были знакомы уже давно, и именно по рекомендации Цицерона молодой человек отправился на Родос, чтобы постигать искусство риторики под руководством Аполлония Молона. Сегодня существует множество жизнеописаний, относящихся к молодым годам жизни Цезаря, причем, прочитав иные из них, можно подумать, что современники почитали его гением с самой колыбели. Это не так, и любой, кто увидел бы Цезаря в то утро — в белой тоге, нервно приглаживающего жидкие волосы, — ничем не смог бы выделить его из толпы остальных породистых молодых кандидатов. Цезаря отличало от них другое — его бедность. Для того чтобы принять участие в выборах, ему пришлось влезть в долги. Жил он в очень скромной квартире на Субуре вместе с матерью, женой и маленькой дочкой. В то время, полагаю, он был вовсе не блистательным героем, стоящим на пороге покорения Рима, а обычным тридцатичетырехлетним человеком, беспокойно ворочающимся по ночам от гвалта соседей-бедняков и предающимся грустным размышлениям о том, что он, отпрыск старейшего в Риме рода, вынужден прозябать в столь жалких условиях. Именно по этой причине его антипатия по отношению к аристократам была куда более опасной, чем неприязнь, которую питал к ним Цицерон. Человек, достигший всего собственными силами, Цицерон всего лишь негодовал на них и завидовал им. А вот Цезарь, считавший себя прямым потомком Венеры, презирал аристократов и считал их препятствием на своем пути.

Впрочем, я опережаю события и впадаю в тот же грех, что и прочие жизнеописатели, пытаясь разогнать тени прошлого с помощью света будущего. Поэтому я ограничусь лишь констатацией того факта, что в описываемый мною день эти два выдающихся человека, которых разделяла разница в возрасте в шесть лет, но которые имели много общего в силе ума и взглядах, стояли, ведя приятную беседу и наслаждаясь теплом утреннего солнца. Тем временем Красс поднялся на трибуну и вознес традиционную молитву:

— Да будет исход этих выборов благополучным для меня, для моих начинаний, для моей должности и для всех граждан Рима!

После этого начались выборы.

Первой трибой, подошедшей в соответствии с древней традицией к урнам для голосования, была Субурская. Однако, несмотря на усилия, которые Цицерон на протяжении нескольких лет прилагал с тем, чтобы завоевать ее поддержку, она не проголосовала за него. Это был чувствительный удар для Цицерона, и у нас появились основания полагать, что агенты Верреса на славу поработали с этой трибой, подкупив ее лидеров. Цицерон, правда, напустил на себя беззаботный вид и попросту пожал плечами. Он знал, что многие влиятельные люди, которым еше предстоит голосовать, будут внимательно следить за его реакцией, поэтому было очень важно не дать им догадаться о его неуверенности и колебаниях.

Потом, одна за другой, проголосовали три другие трибы: Эсквилинская, Коллинская и Палатинская. Первые две поддержали Цицерона, третья — нет, что, впрочем, никого не удивило, поскольку ее членами состояла большая часть римских аристократов. Итак, счет теперь был два — два, не самое обнадеживающее начало. А затем в очередь к урнам для голосования стали выстраиваться члены тридцати одной сельской трибы: Эмилийская, Камилийская, Фабианская, Галерийская… Все их названия были знакомы мне, поскольку упоминались в документах из архива Цицерона. Три из этих четырех проголосовали за моего хозяина. Об этом, подойдя к Цицерону, ему сообщил на ухо Квинт, и только после этого он впервые за все утро хоть немного расслабился. Стало ясно, что деньги Верреса оказались соблазнительными в основном для представителей городских триб.

Горацийская, Лемонийская, Папирийская, Мененийская… Люди шли и шли к урнам, невзирая на жару и пыль. Сиена сидел на стуле, но неизменно вставал, когда избиратели, опустив в урны свои таблички, проходили мимо него. Его ум лихорадочно работал, извлекая из памяти имена этих людей. Он благодарил каждого за выполненный гражданский долг и передавал приветы их родным.

Сергийская, Вольтинская, Пагшнская, Ромилийская… Последняя триба подвела Цицерона, но в этом также не было ничего удивительного, поскольку к ней принадлежал сам Веррес. К середине дня Цицерон заручился поддержкой шестнадцати триб, и для победы ему было нужно, чтобы за него проголосовали еще две. И все же Веррес не сдавался и в сопровождении сына и Тимархида продолжал метаться между разрозненными группами людей. В течение часа, который показался нам вечностью, баланс продолжал оставаться шатким, и стрелки весов могли отклониться в любую сторону. Сабатинская и Публийская трибы отказались отдать свои голоса Цицерону, однако затем настал черед Скаптийской, и она поддержала Цицерона. А окончательно его сделал победителем голос Фалернской трибы из Северной Кампании.

Оставалось проголосовать всего пяти трибам, но их голоса уже ничего не могли изменить. Цицерон победил, а Веррес — еще до окончания выборов — втихомолку убрался восвояси: зализывать раны и подсчитывать убытки.

Цезарь, который, согласно результатам подсчета голосов, также одолел своих соперников и стал сенатором, был первым, кто поздравил Цицерона и пожал ему руку. В толпе раздавались торжествующие выкрики. Это бесновались приверженцы победивших кандидатов — из той породы людей, которые посещают любые выборы с такой же фанатичной одержимостью, как другие — гонки колесниц. Сам Цицерон, казалось, был немного ошеломлен собственной победой, но она состоялась, и этого не мог отрицать даже Красс, которому вскоре предстояло зачитать официальные итоги голосования. Вопреки всем препонам и сомнениям Марк Цицерон стал эдилом Рима.

* * *

Огромная толпа (а после побед толпы всегда бывают больше обычного) провожала Цицерона от Марсова поля до его дома, где у порога уже собрались его собственные рабы, чтобы приветствовать хозяина овацией. Изменив своим привычкам, появился даже слепой стоик Диодот. Все мы испытывали гордость оттого, что имеем отношение к такой значительной фигуре, как Цицерон. Отсвет его славы падал на каждого, кто обитал под этим кровом. Из атриума, радостно крича, стремительно выбежала маленькая Туллия и обхватила руками ноги отца, и даже Теренция вышла из дома и, улыбаясь, обняла мужа. В моей памяти навсегда запечатлелась картина того, как эти трое стоят, прижавшись друг к другу: одержавший триумф оратор положил левую руку на голову дочери, а правой обнимает за плечи счастливую супругу. Природа часто наделяет людей, которые редко улыбаются, одним удивительным даром: когда на их лицах все же появляется улыбка, они неузнаваемо меняются. Вот и в тот момент я видел, что Теренция, несмотря на частые сцены и попреки в адрес мужа, по-настоящему счастлива той победой, которую он одержал.

Наконец Цицерон неохотно опустил руки.

— Благодарю вас всех! — объявил он, обводя взглядом восторженную публику. — Однако сейчас не время для празднеств. Настоящая победа наступит только после того, как окажется поверженным Веррес. Завтра наконец я начну против него судебный процесс, и давайте вместе молиться богам, чтобы прошло не слишком много дней до новой и куда более важной победы. А теперь… Чего же вы ждете? — Он улыбнулся и хлопнул в ладоши. — За работу!

Цицерон отправился в кабинет и позвал с собой Квинта и меня. С огромным облегчением он опустился в кресло и сбросил сандалии. Впервые за неделю на его лице не было выражения тревоги. Я полагал, что сейчас Цицерон приступит к самой важной на сегодняшний день задаче — сведению воедино разрозненных частей своей знаменитой речи, однако выяснилось, что у него на мой счет совсем иные планы. Нам с Соситеем и Лауреем предстояло вернуться в город и обойти всех свидетелей-сицилийцев, рассказать об одержанной Цицероном победе, удостовериться в том, что они не пали духом, и предупредить их о том, чтобы завтра утром все они явились в суд.

— Все? — изумленно переспросил я? — Вся сотня человек?

— Вот именно, — кивнул Цицерон. В его голосе вновь звучала прежняя решимость. — И вот еще что. Вели Эросу нанять дюжину носильщиков — только надежных людей, — чтобы завтра, когда я отправлюсь в суд, перенести туда же коробки с показаниями и уликами.

— Всех свидетелей, — записывал я, чтобы ничего не забыть, — дюжину носильщиков, все коробки с документами — в суд. Но только учти, хозяин, в таком случае раньше полуночи я не освобожусь, — предупредил я, пытаясь не показать свое замешательство.

— Бедный Тирон! Но не беспокойся, у нас будет еще достаточно времени, чтобы выспаться всласть. После смерти.

— Я беспокоюсь не о своем сне, сенатор, — твердо проговорил я. — Я просто боюсь, что у меня не останется времени, чтобы помочь тебе с речью.

— Мне не понадобится твоя помощь, — с легкой улыбкой сказал Цицерон и поднес указательный палец к губам, предупреждая, чтобы я не произносил ни слова.

Я не понял смысл его последнего замечания, ведь вряд ли существовал хотя бы один шанс на то, что я могу выдать кому-то его планы. Из кабинета я вышел в еще большем недоумении.

IX

И вот в пятый день августа, в консульство Гнея Помпея Великого и Марка Лициния Красса, ровно через год и девять месяцев с того дня, когда в дом Цицерона впервые пришел Стений, начался судебный процесс над Гаем Верресом.

Примите во внимание летнюю жару. Попытайтесь представить число жертв Верреса, которым хотелось видеть, как их обидчик предстанет перед законом. Учтите, что Рим буквально заполонили граждане, съехавшиеся в город, чтобы принять участие в выборах и присутствовать на играх Помпея. Не забудьте и о том, что на судебных слушаниях по делу Верреса в открытой схватке должны были сойтись два самых великих оратора современности («поединок века» — так назвал это впоследствии Цицерон). Сложите все это воедино, и, возможно, вам удастся получить хотя бы приблизительное представление об атмосфере, царившей в тот день в суде по вымогательствам. Ночью, стремясь занять лучшие места, на форум стекались сотни людей, и к рассвету на площади уже не осталось ни одного места, где можно было бы укрыться от жары. А еще через два часа не было уже вообще ни одного свободного места. В портиках и на ступенях храма Кастора, на самом форуме и в окружающих его колоннадах, на крышах и балконах домов, на склонах холмов — везде стояли, сидели, висели люди, не обращая внимания на жуткую давку, в которой было поломано немало ребер и отдавлено еще больше ног.

Мы с Фругием метались посреди этой сумятицы подобно двум пастушьим псам, помогая свидетелям без затруднений добраться до суда. И что за красочное сборище представляли собой эти облачившиеся в парадные платья люди, ставшие жертвами преступлений, совершенных Верресом на всех ступенях его восхождения к вершинам власти! Здесь были жрецы Юноны и Цереры, мистагоги сиракузского святилища Минервы и священные девственницы Дианы, греческие аристократы, ведшие свои роды от Кекропса[14] и Эврисфея,[15] отпрыски великих ионийских и тиринфских домов, финикийцы, предки которых были жрецами. Это был целый парад обедневших наследников и их охранников, разорившихся земледельцев, торговцев кукурузой, судовладельцев, отцов, оплакивающих своих проданных в рабство детей, детей, оплакивающих своих погибших в застенках наместника родителей, депутации с предгорий Тавра, с берегов Черного моря, из многих материковых греческих городов, с островов Эгейского моря и, конечно же, из всех городов Сицилии.

Я был до такой степени занят хлопотами о том, чтобы каждый свидетель и каждая коробка с уликами благополучно оказались в нужном месте, что не сразу осознал, какой потрясающий спектакль удалось поставить Цицерону. Взять, к примеру, коробки с доказательствами и показаниями пострадавших от рук Верреса, собранными старейшинами практически всех сицилийских городов. Только теперь, когда члены суда, прокладывая себе путь сквозь толпу зрителей, стали подниматься на помост и занимать свои места на скамьях, я сообразил, почему Цицерон (до чего же великий ум!) настоял на том, чтобы все эти коробки и свидетели были доставлены в суд разом. Гора ящиков с уликами против Верреса и стена из людей, готовых свидетельствовать против него, произвели на членов суда неизгладимое впечатление. Удивленно кряхтели и чесали в затылках даже такие «ястребы», как Катулл и Изаурик. Что касается Глабриона, то, выйдя в сопровождении своих ликторов из храма и остановившись на верхней ступеньке, он даже отшатнулся, увидев эту картину.

Цицерон, который до последнего времени стоял в сторонке, в показавшийся ему удобным момент протолкался сквозь толпу и поднялся по ступеням к своему месту обвинителя. Над площадью тут же воцарилась тишина. Все, затаив дыхание, ждали продолжения. Не обращая внимания на выкрики поддержки, которые то тут, то там издавали его сторонники, Цицерон огляделся и, прикрывая глаза ладонью от яркого солнца, посмотрел на море голов, раскинувшееся справа и слева от него. Так, в моем представлении, генерал осматривает расположение войск и поле битвы перед тем, как отдать приказ о наступлении. Затем он сел, а я расположился позади него, чтобы передавать ему те документы, которые потребуются в ходе процесса.

Судейские уже вынесли курульное кресло Глабриона. Это было сигналом к началу процесса, и его действительно можно было бы начинать, если бы не отсутствие Верреса и Гортензия. Цицерон, сохранявший удивительное хладнокровие, подался назад и прошептал мне:

— Может, после всего случившегося он не придет?

Надо ли было говорить, что это была призрачная надежда? Конечно же, Веррес должен был появиться, тем более что Глабрион уже отправил за ним своих ликторов. Просто мы являлись свидетелями очередных фокусов Гортензия, направленных на то, чтобы максимально затянуть процесс.

Примерно через час под аккомпанемент иронических аплодисментов в толпе появилась белоснежная фигура новоиспеченного консула, Квинта Метелла. Впереди шествовал его младший помощник Сципион Насика, отбивший свою бывшую невесту у Катона, а позади них шел Веррес собственной персоной. От жары его физиономия стала еще краснее. Для человека, обладающего хоть крупицей совести, было бы невыносимо смотреть на десятки людей, которых ты обобрал, оставил без крова, чьи жизни ты изуродовал, однако эти чудовища лишь наградили свидетелей легкими кивками, словно приветствуя старых знакомых, встрече с которыми рады.

Глабрион призвал присутствующих соблюдать порядок. Прежде чем Цицерон успел подняться и начать выступление. Гортензий вскочил со своего места, чтобы сделать заявление. Согласно Корнелиеву закону о вымогательстве, заявил он, обвинитель имеет право выставлять не более сорока восьми свидетелей, однако Цицерон притащил в суд в два раза больше, что можно рассматривать лишь в качестве попытки запугать сторону ответчика. После этого Гортензий произнес длинную и витиеватую речь, в которой рассказал об истоках и целях суда по вымогательству. Это заняло у него целый час. В конце концов Глабрион оборвал его, заявив, что закон ограничивает лишь число свидетелей, выступающих с показаниями в суде, но в нем ничего не говорится об общем числе свидетелей, показания которых могут быть использованы в процессе. Он еще раз предложил Цицерону открыть слушания, но и на этот раз вперед вылез Гортензий с очередным заявлением. Из толпы послышались глумливые выкрики, но Гортензий не отступал и повторял этот трюк всякий раз, когда Цицерон вставал и делал очередную попытку начать свое выступление. Таким образом, в результате столь бесстыдного саботажа со стороны Гортензия первые часы этого исторического дня были потеряны.

Только когда в середине дня Цицерон — уже в девятый или десятый раз — устало поднялся со своего места, Гортензий остался сидеть. Цицерон посмотрел на него, выждал несколько секунд, а затем, изображая шутовское удивление, медленно развел руками. В толпе раздался смех. Гортензий фатовски помахал ему рукой, словно говоря: «Не стесняйся!» Цицерон ответил сопернику любезным поклоном, вышел вперед и откашлялся.

Трудно было выбрать более неподходящий момент для начала столь грандиозного предприятия. Жара была невыносимой, зрители уже успели устать и нервничали, Гортензий самодовольно ухмылялся. Оставалось, наверное, не более двух часов до того момента, когда в работе суда объявят перерыв до вечера. И тем не менее это был, пожалуй, наиболее судьбоносный момент во всей истории римского права, а может быть, и всей юридической науки.

— Судьи! — проговорил Цицерон, а я склонился над восковой табличкой и начал стенографировать, ожидая продолжения. Впервые, готовясь записывать важную речь своего хозяина, я не имел ни малейшего понятия, что он собирается говорить. С выпрыгивающим из груди сердцем я нервно поднял голову и увидел, как он покинул свое место и пошел вперед. Я думал, что Цицерон остановится перед Верресом, чтобы бросить слова обвинения прямо ему в лицо, однако он прошел мимо обвиняемого и остановился перед сенаторами, из которых состоял суд.

— Судьи! — повторил он. — То, чего всего более надо было желать, что всего более должно было смягчить ненависть к вашему сословию и развеять дурную славу, тяготеющую над судами, то не по решению людей, а, можно сказать, по воле богов даровано и вручено вам в столь ответственное для государства время. Ибо уже установилось гибельное для государства, а для вас опасное мнение, которое не только в Риме, но и среди чужеземных народов передается из уст в уста, — будто при нынешних судах не может быть осужден — как бы виновен он ни был — ни один человек, располагающий деньгами.

На последнем слове он сделал эффектное ударение.

— Ты совершенно прав! — послышался выкрик из толпы.

— Но сущность человека, которого я привлек к суду, — продолжал Цицерон, — такова, что вынесенным ему приговором вы можете восстановить утраченное уважение к судам, вернуть себе расположение римского народа, удовлетворить требования чужеземцев. Гай Веррес расхищал казну, действовал как настоящий разбойник, он стал бичом и губителем Сицилии. Если вы вынесете ему строгий и беспристрастный приговор, то авторитет, которым вы должны обладать, будет упрочен. Однако если его огромные богатства возьмут верх над добросовестностью и честностью судей, я все-таки кое-чего достигну: люди все равно не поверят в то, что Веррес прав, а я — нет, но при этом все увидят истинное лицо суда, состоящего из римских сенаторов.

Это был отличный упреждающий удар! Огромная толпа одобрительно заворчала — словно порыв ветра пронесся по лесу, и все на этом процессе вдруг стало выглядеть иначе. Потеющие на жаре судьи неуютно заерзали на своих лавках, словно в одночасье превратившись в обвиняемых, а десятки свидетелей, вызванных из самых разных уголков Средиземноморья, будто бы обернулись судьями. До того дня Цицерон еще никогда не обращался с речью к такому огромному скоплению людей, но наука Молона, которую он постигал на пустынном родосском берегу, сослужила ему хорошую службу, и когда он вновь заговорил, голос его звучал чисто и искренне.

— Позвольте мне рассказать вам о том, какие бесстыдные и безумные планы вынашивает сейчас Веррес. Для него очевидно, что я прекрасно подготовился к этому процессу и смогу пригвоздить его к позорному столбу как вора и преступника не только в присутствии данного суда, но и в глазах всего мира. Однако, понимая все это, он настолько дурного мнения обо всех честных людях и считает сенаторские суды настолько испорченными и продажными, что во всеуслышание говорит о том, что сумел купить подходящее для него время суда над собой, купил судей и, чтобы окончательно обезопасить себя, купил даже консульские выборы в пользу двух своих титулованных друзей, которые уже пытались запугивать моих свидетелей.

Эти слова произвели на толпу ошеломляющий эффект, и одобрительный гул превратился в рев. Метелл в бешенстве вскочил на ноги, и его примеру последовал даже Гортензий, который обычно в ответ на любой неожиданный поворот в судебных слушаниях лишь едва заметно улыбался и приподнимал брови. Они оба принялись ожесточенно жестикулировать, выкрикивая что-то в сторону Цицерона.

— А что, — повернулся он к ним, — вы полагали, что я стану молчать о таком важном обстоятельстве? Что в минуту такой огромной опасности, грозящей и государству, и моему имени, я стану думать о чем-либо ином, кроме своего долга и достоинства? Скажи на милость, Метелл, что же это такое, как не издевательство над значением суда? Свидетелей, особенно и в первую очередь сицилийцев, робких и угнетенных людей, запугивать не только своим личным влиянием, но и своей консульской должностью и властью двоих преторов! Можно себе представить, что сделал бы ты для невиновного человека или для родича, раз ты ради величайшего негодяя и человека, совершенно чужого тебе, изменяешь своему долгу и достоинству и допускаешь, чтобы тем, кто тебя не знает, утверждения Верреса казались правдой! Ведь он заявлял, что ты избран в консулы не по воле рока, как другие члены вашего рода, а лишь благодаря его стараниям, и что вскоре у него на побегушках будут оба консула и председатель суда. «Таким образом, — говорил Веррес, — после январских календ, когда сменится претор и весь совет судей, мы вволю и всласть посмеемся и над страшными угрозами обвинителя, и над нетерпеливым ожиданием народа».

Здесь мне пришлось перестать стенографировать, поскольку из-за рева толпы я уже не мог разобрать ни слова из того, что говорил Цицерон. Метелл и Гортензий, прижав руки рупором к губам, что-то вопили, обращаясь к Цицерону, а Веррес злобно махал руками Глабриону, очевидно, требуя положить конец происходящему. Судьи-сенаторы сидели неподвижно, причем мне кажется, что большинство из них мечтали волшебным образом перенестись куда-нибудь подальше от этого места. Публика рвалась к месту заседания суда, и ликторам стоило больших трудов сдерживать ее. Глабриону не сразу удалось восстановить порядок, и только после этого Цицерон — уже более спокойным тоном — продолжал:

— Какова их тактика? Сегодня суд сумел начать полноценную работу лишь в полдень, и они рассчитывают на то, что этот день уже не идет в счет. Остается десять дней до игр, которые, согласно своему обету, намерен устроить Помпей Великий. На эти игры уйдет пятнадцать дней, а сразу же за ними последуют Римские игры. Таким образом, наши противники рассчитывают отвечать на то, что будет сказано мной, только дней через сорок. С помощью длинных речей и различных юридических уловок им будет легко добиться отсрочки суда до игр Победы; за ними тут же следуют Плебейские игры, после которых либо совсем не останется дней для суда, либо если и останется, то очень мало. В результате, после того как обвинение потеряет свою силу и свежесть, дело поступит к претору Марку Метеллу еще неразобранным.

Цицерон сделал короткую паузу, чтобы набрать воздух в легкие, и затем продолжал:

— Что же следует предпринять мне с учетом всех перечисленных обстоятельств? Если для произнесения речи я воспользуюсь временем, предоставленным мне по закону, может возникнуть опасность, что обвиняемый выскользнет из моих рук. «Сделай свою речь короче», — вот самый разумный совет, который мне довелось услышать на днях. Однако, судьи, я пойду еще дальше. Я вообще не буду произносить речь.

Не в силах справиться с изумлением, я поднял голову. Цицерон и Гортензий смотрели друг на друга, причем лицо последнего превратилось в застывшую маску. В этот момент он напоминал человека, который только что беззаботно и весело шел через лес и вдруг застыл на месте, услышав, как за его спиной тревожно хрустнула ветка.

— Да, Гортензий, — сказал Цицерон, — я не собираюсь играть по твоим правилам и тратить следующие десять дней на долгое традиционное выступление. Я не позволю затянуть рассмотрение дела до январских календ, когда ты и Метелл станете консулами, отправите ликторов за моими свидетелями и под страхом расправы заставите их молчать. Я не предоставлю вам, судьи, сорока дней, чтобы вы забыли мои обвинения и окончательно запутались в тенетах риторики Гортензия. Я не соглашусь, чтобы приговор выносили тогда, когда множество людей Италии, собравшихся отовсюду одновременно по случаю выборов и игр, покинут Рим. Приступая сразу к допросу свидетелей, я не ввожу никакого новшества. Нововведение с моей стороны будет состоять лишь в том, что я стану допрашивать свидетелей по каждой статье обвинения — с тем, чтобы мои противники имели такую же возможность допрашивать свидетелей, приводить свои доводы и выступать с речами.

Я на всю жизнь запомнил — и буду помнить до конца жизни, сколь бы малая ее толика ни оставалась в моем распоряжении, — то, как реагировали на это Гортензий, Веррес, Метелл и Сципион Насика. Разумеется, Гортензий, лишь только пришел в себя, сразу же вскочил на ноги и стал с пеной у рта доказывать, что юридическая практика не знает подобных прецедентов и такая тактика незаконна. Глабрион был готов к этому и сразу же оборвал его, заявив, что Цицерон имеет право выстраивать в суде такую тактику, какую пожелает, что лично его, Глабриона, уже тошнит от нескончаемой болтовни. Эти ремарки претора, без сомнения, являлись домашней заготовкой, и Гортензий, вновь поднявшись с места, обвинил председателя суда в сговоре с обвинением. Глабрион, который всегда отличался вспыльчивым нравом, в грубоватой форме посоветовал законнику попридержать язык и пообещал, что в противном случае прикажет ликторам выдворить Гортензия из суда, невзирая на то, что тот избран консулом. Взбешенный Гортензий сел на свое место и опустил взгляд в землю, тем временем как Цицерон закончил вступительное слово, вновь обратившись к судьям:

— Сегодня на нас устремлены взгляды всего мира. Все хотят знать, в какой мере каждый из нас будет руководствоваться верностью совести и закону. От того, какой приговор вы вынесете подсудимому, зависит тот приговор, который вынесет вам народ Рима. Дело Верреса окончательно прояснит, способен ли сенаторский суд в принципе вынести обвинительный вердикт очень богатому, но и очень преступному человеку. Ведь всем известно, что Веррес известен лишь своими злодеяниями и своим богатством. Поэтому, если он будет оправдан, объяснить это можно будет только одной, причем самой позорной причиной. Поэтому советую вам, судьи, — во имя вашего собственного блага — не допустить, чтобы это произошло. А теперь, — провозгласил Цицерон повернувшись к судьям спиной, — я вызываю своего первого свидетеля — Стения из Ферм!

Я сомневаюсь в том, что к аристократам, входившим в состав этого суда, — Катуллу, Изаурику, Метеллу, Катилине, Лукрецию, Эмилию и другим — когда-либо обращались столь вызывающе и непочтительно, особенно — какой-то выскочка, не повесивший на стену атриума ни одной посмертной маски своих предков. Какую ненависть они, должно быть, испытывали к Цицерону, вынужденные сидеть там и выслушивать все это. Особенно с учетом того бешеного экстаза, в который впала необозримая толпа, собравшаяся на форуме, после того, как Цицерон сел на свое место. Что до Гортензия, то я в тот момент был готов чуть ли не посочувствовать ему. Вся карьера этого адвоката была основана на его феноменальной способности запоминать огромные речи и затем публично произносить их с неподражаемым актерским мастерством. А теперь его словно мул лягнул. Теперь ему предстояло произнести пять десятков коротких выступлений в ответ на показания каждого из свидетелей, которые в течение следующих десяти дней предстанут перед судом со стороны обвинения. Гортензий был не готов к такому повороту событий, и очевидность этого со всей жестокостью проявилась, как только свидетельское место занял Стений.

То, что Цицерон вызвал его первым, стало своеобразным знаком уважения, ведь именно Стений невольно инициировал этот процесс, и сицилиец не подвел его. Он так долго ждал этого дня и теперь использовал все возможности, которые предоставило ему судебное заседание. Стений красочно и подробно рассказал о том, как Веррес надругался над узами гостеприимства, ограбил его дом, выдвинул против него сфабрикованные обвинения, наложил на него штраф, приговорил в его отсутствие сначала к публичной порке, а затем и вовсе к смерти, а затем подделал записи в суде Сиракуз. Цицерон тут же предоставил эти фальсифицированные записи суду для ознакомления.

Однако когда Глабрион предложил Гортензию провести перекрестный допрос свидетеля, Плясун согласился на это с огромной неохотой, что и неудивительно. Золотое правило перекрестного допроса гласит: никогда не задавай вопрос, если тебе заранее не известен ответ, а Гортензий понятия не имел, что может сказать в следующий момент Стений. Он долго копался в документах, потом шептался с Верресом и наконец медленно подошел к свидетельскому месту. Что еще ему оставалось делать? Задав раздраженным тоном несколько вопросов, подтекст которых должен был убедить слушателей в том, что сицилийцы испокон веку испытывали ненависть к римскому правлению, он спросил, почему Стений решил обратиться напрямик к Цицерону — человеку, известному тем, что он традиционно выступает на стороне низших классов. Таким образом Гортензий намекнул на то, что целью Стения было изначально поднять бучу, а не добиться справедливости.

— Но сначала я обратился вовсе не к Цицерону, — в присущей ему бесхитростной манере ответил Стений. — Первым адвокатом, к которому я пришел, был ты.

Этот ответ заставил рассмеяться даже некоторых членов суда.

Гортензий сглотнул комок и сделал вид, что присоединился к общему веселью.

— Вот как? — с непринужденной улыбкой спросил он. — Что-то я тебя не помню.

— Неудивительно, сенатор, ведь ты очень занятой человек. Зато я помню тебя очень хорошо. Ты сказал мне, что представляешь интересы Верреса и что тебя не волнует, сколько добра он у меня украл, поскольку ни один суд не поверит обвинениям сицилийца в адрес римлянина.

Гортензию пришлось ждать, пока утихнет волна презрительного улюлюканья, прокатившаяся по толпе. После этого он мрачно сказал:

— У меня больше нет вопросов к этому свидетелю, — и вернулся на свое место.

В заседании суда был объявлен перерыв до следующего дня.

* * *

Первоначально я собирался описать процесс над Гаем Верресом вплоть до мельчайших деталей, но отказался от этого намерения, поскольку не вижу в этом смысла. После того как ловко Цицерон повернул дело в первый день суда, Веррес и его защитники оказались в положении защитников осажденной крепости, окруженных со всех сторон, осыпаемых изо дня в день градом снарядов, в то время как осаждающие уже прорыли под крепостными стенами туннели, готовясь ворваться внутрь.

У Верреса со товарищи не было возможности дать нам отпор. Им оставалось лишь надеяться на то, что они смогут противостоять натиску Цицерона на протяжении еще девяти дней, оставшихся до начала игр Помпея и затем, воспользовавшись передышкой, перегруппироваться и придумать новую тактику. Цель Цицерона была столь же очевидной: сокрушить защиту Верреса до такой степени, чтобы к тому времени, когда будут оглашены все собранные против него материалы, ни у одного, даже самого продажного, римского сенатора-судьи не поднялась рука проголосовать в пользу обвиняемого.

К достижению этой цели Цицерон шел с обычной для него педантичностью. Штаб обвинения собирался еще до рассвета, и пока он занимался зарядкой, брился и одевался, я зачитывал показания свидетелей, которых предстояло допросить сегодня, а также оглашал списки улик, предназначенных для предъявления в суде. После этого Цицерон диктовал мне тезисы того, что он намеревался сказать в этот день. Затем в течение часа или двух он развивал и оттачивал эти тезисы, а тем временем Квинт, Фругий и я принимали меры к тому, чтобы нужные свидетели и документы были готовы. После этого мы спускались по склону холма по направлению к форуму, куда одновременно с нами стекались огромные потоки людей. Ничего удивительного: город не помнил столь захватывающего зрелища, как то, в которое превратился процесс над Верресом и главным героем которого, безусловно, являлся Цицерон.

Толпа зрителей не уменьшилась ни на второй, ни на третий день процесса, а выступления свидетелей порой бывали душераздирающими, особенно когда они начинали рыдать, вспоминая пережитые обиды и притеснения. Мне запомнились рассказы Диона из Гелеса, которого Веррес обобрал на десять тысяч сестерциев, и двух братьев из Агирия, которых лишили унаследованных ими четырех тысяч. Таких случаев на самом деле было значительно больше, но Луций Метелл запретил дюжине свидетелей покинуть остров, чтобы предстать перед судом для дачи показаний. Среди них был и Гераклий из Сиракуз. Подобное беззаконие Цицерон, разумеется, не мог оставить без внимания и использовал его себе во благо.

— Так называемые «права» наших союзников, — гремел он, — даже не предусматривают возможность пожаловаться на свои страдания!

Кто-то может мне не поверить, но в течение всего этого времени Гортензий сидел, словно воды в рот набрав. После того как Цицерон заканчивал допрос очередного свидетеля, Глабрион предлагал Королю Судов провести перекрестный допрос, однако «его величество» либо величаво мотал головой, либо отделывался фразой: «Вопросов к свидетелю нет». На четвертый день Веррес, сказавшись больным, через своего представителя испросил у претора дозволения не являться на суд, но Глабрион такого разрешения не дал, заявив, что, если надо, подсудимого принесут хоть на кровати.

На следующий день, успешно закончив порученную ему миссию, с Сицилии вернулся двоюродный брат Цицерона Луций. Вернувшись домой после процесса и застав там родственника, Цицерон обрадовался сверх всякой меры и со слезами на глазах обнял его. Без помощи Луция, обеспечившего доставку на материк необходимых свидетелей и документов, Цицерон не обладал бы и половиной той силы, которая была в его распоряжении сейчас. Но семь месяцев, проведенные на острове, явно обессилили Луция, который и так никогда не отличался завидным здоровьем. Он сильно исхудал, и теперь его донимал мучительный кашель. Но и недомогание не поколебало его решимости сделать так, чтобы Веррес получил по заслугам. Из-за этого он не успел на открытие процесса, поскольку на обратном пути сделал небольшой крюк и задержался в Путеолах. Там Луций запасся показаниями еще двух важных свидетелей — римского всадника Гая Нумитория, который присутствовал при распятии Гавия в Мессане, и его друга, торговца по имени Марк Анний, находившегося в Сиракузах, когда по неправедному приговору суда там был фактически убит Геренний.

— И где же эти люди? — нетерпеливо поинтересовался Цицерон.

— Здесь, — ответил Луций, — в таблинуме. Но должен сразу предупредить тебя: они не хотят давать показания.

Цицерон поспешил в таблинум и обнаружил там двух мужчин внушительного вида и среднего возраста. «Прекрасные, на мой взгляд, свидетели, — описывал он их позже. — Респектабельные, преуспевающие, здравомыслящие и, главное, не сицилийцы».

Однако, как и предупреждал Луций, эти двое не желали выступать с показаниями в суде. Они были дельцами, и им было ни к чему наживать могущественных врагов. Но при всем том они не были дураками и, умея подсчитывать плюсы и минусы, понимали, что выгоднее находиться на стороне победителей.

— Знаете ли вы, что сказал Помпей Сулле, когда старик пытался не дать ему триумф по случаю его двадцатишестилетия? — спросил Цицерон. — Помпей рассказал мне это на недавней пирушке. Так вот, он сказал: «Большинство людей связывает надежды с восходящим, а не заходящим солнцем».

У Цицерона это получилось очень ловко: с одной стороны, обронив имя Помпея Великого, он дал понять, что они — на короткой ноге, а с другой — апеллировал к их чувству патриотизма, намекнув при этом, что двое его гостей не останутся внакладе. В итоге к тому времени, когда все, включая семью Цицерона, отправились ужинать, он сумел заручиться их поддержкой.

— Я знал, что, если они пробудут в твоей компании хотя бы несколько минут, то согласятся на все, что угодно, — прошептал ему на ухо Луций.

Я не сомневался, что он вызовет их в суд на следующий же день, но Цицерон и здесь оказался умнее меня.

— Спектакль, — сказал он, — всегда должен заканчиваться в высочайшей точке накала.

Цицерон неуклонно наращивал этот накал страстей, используя каждую новую улику, каждый документ, каждого свидетеля. Он вытаскивал на свет и убедительно доказывал все преступления Верреса — от подкупа, вымогательства или неприкрытого разбоя до жестоких и необычных наказаний.

На восьмой день процесса Цицерон допросил в качестве свидетелей двух сицилийских моряков — Фалакра из Центурип и Онаса из Сегесты, которые рассказали о том, что сумели избежать бичевания и казни лишь благодаря тому, что подкупили Тимархида, вольноотпущенника Верреса. Признаюсь, мне было приятно присутствовать при публичном унижении этого негодяя, с которым я имел несчастье познакомиться раньше. Более того, родственникам несчастных, не сумевших собрать достаточно денег для взятки, было заявлено, что они все равно должны будут заплатить палачу, иначе тот намеренно сделает смерть их близких долгой и мучительной.

— Можете ли вы представить себе пучину боли, в которую были ввергнуты родители несчастных? — вопрошал Цицерон. — Ведь их вынуждали покупать даже не жизнь, а быструю смерть для их детей!

Я видел, как сенаторы перешептываются и горестно качают головами, а Гортензий на предложение Глабриона допросить свидетелей отделывался все той же, ставшей обычной фразой: «Вопросов к свидетелю не имею». В ту ночь до нас впервые дошел слух, что Веррес уже собрал свои пожитки и собирается отправиться в добровольную ссылку.

Таково было положение дел на девятый день процесса, когда мы привели в суд Анния и Нумитория.

Толпа на форуме была даже больше, чем обычно, поскольку до обещанных Помпеем игр оставалось всего два дня. Веррес опоздал, и было видно, что он сильно пьян. Поднимаясь по ступеням храма к месту, где расположился суд, он споткнулся и упал бы, если бы Гортензий не поддержал его под руку. Толпа ответила взрывом хохота. Проходя мимо Цицерона, Веррес метнул в его сторону злой и одновременно затравленный взгляд налитых кровью глаз — взгляд загнанного в угол хищника.

Цицерон сразу перешел к делу, вызвав на свидетельское место Анния. Тот поведал о том, как однажды утром, когда он проверял грузы в гавани, туда прибежал его друг и сообщил о том, что их партнер по торговым делам Геренний, закованный в цепи, находится на форуме и молит сохранить ему жизнь.

— Что ты предпринял, услышав эту весть?

— Я, разумеется, сразу же кинулся на форум.

— И что ты там увидел?

— Там находилось около сотни людей, кричавших, что Геренний является римским гражданином и не может быть казнен без должным образом проведенного суда.

— Откуда всем вам было известно, что Геренний — римлянин? Разве он не был менялой из Испании?

— Многие из нас знали его лично. Хотя Геренний действительно имел меняльную лавку в Испании, родился он в семье римлян в Сиракузах, где и вырос.

— Что же ответил Веррес в ответ на ваши мольбы?

— Он приказал незамедлительно обезглавить Геренния.

По толпе слушателей прокатился мучительный стон.

— Кто совершил казнь?

— Палач Секстий.

— Это было сделано чисто и ловко?

— Нет, боюсь, что совсем наоборот.

— Очевидно, — проговорил Цицерон, поворачиваясь к судьям, — Геренний не сумел заплатить Верресу и его банде головорезов достаточно большую взятку.

Веррес, который обычно сидел на своем месте молча и ссутулившись, возможно, под воздействием выпитого вдруг вскочил и начал кричать, что он никогда не брал взятки подобного рода. Гортензию пришлось силой усаживать его обратно. Проигнорировав эту сцену, Цицерон ровным тоном продолжил задавать вопросы свидетелю.

— Довольно странная ситуация, не правда ли? — спросил он. — Не менее ста человек утверждают, что Геренний является римским гражданином, а Веррес не соглашается подождать хотя бы час, чтобы выяснить, так ли это. Чем ты можешь это объяснить?

— Я могу объяснить это очень просто, сенатор. Геренний являлся пассажиром корабля, плывшего из Испании, груз которого был разграблен людьми Верреса. Геренния, как и всех остальных, кто находился на борту, бросили в каменоломни, а затем вытащили наружу и предали публичной казни, представив их пиратами. Веррес не знал, что на самом деле Геренний был вовсе не пришельцем, не чужеземцем, что он был хорошо известен членам римского сообщества в Сиракузах и будет, без сомнения, узнан ими. А когда Веррес обнаружил свой промах, отпустить Геренния он уже не мог, поскольку тот успел слишком многое узнать о деяниях наместника.

— Прости, но я по-прежнему кое-чего не понимаю, — заговорил Цицерон, изображая святую простоту. — Зачем Верресу понадобилось казнить ни в чем не повинного пассажира торгового корабля, выдавая его за пирата?

— Ему нужно было провести определенное число публичных казней.

— Для чего?

— Он брал взятки за то, что отпускал на волю настоящих пиратов.

Верреса снова будто подбросило в воздух, и он принялся кричать, что все сказанное — ложь, однако теперь Цицерон не оставил его выкрики без внимания и, сделав несколько шагов по направлению к нему, заговорил, обращаясь прямо к Верресу:

— Ты называешь это ложью, чудовище? Ложью?! Тогда почему же в записях твоей тюрьмы говорится, что Геренний был освобожден? И почему в них же утверждается, что пират Гераклеон был казнен, хотя никто на острове не видел его смерти? Я отвечу тебе почему. Потому что ты, римский наместник, отвечающий за безопасность морей, брал взятки от самих пиратов!

— Цицерон! Великий законник, который считает, что он знает все на свете! — с горечью заговорил Веррес слегка заплетающимся языком. — Но на самом деле ты знаешь далеко не все, и я могу доказать это! Гераклеон сейчас находится здесь, в Риме, в частной тюрьме моего дома, и он сам сможет подтвердить, что все твои измышления лживы!

Трудно поверить в то, что человек способен творить подобные глупости, но таковы были факты, и они с абсолютной точностью зафиксированы в моих записях. Вокруг начался ад кромешный, и посреди этой вакханалии Цицерон, обращаясь к Глабриону, потребовал, чтобы ликторы — «в интересах общественной безопасности» — сей же час отправились в дом Верреса, забрали оттуда знаменитого пирата и официально заключили бы его под стражу.

После того как это было сделано, Цицерон вызвал второго за этот день свидетеля, Гая Нумитория. Откровенно говоря, мне тогда показалось, что Цицерон слишком торопится и что он мог бы разыграть карту того, что главарь пиратов нашел убежище в доме Верреса, более эффектно. Однако великий юрист почувствовал, что настал момент добить жертву, и впервые с тех пор, как мы высадились на берег Сицилии, в его руках находился клинок, с помощью которого это можно было сделать.

Нумиторий принес клятву говорить только правду и занял свидетельское место, после чего Цицерон с помощью быстрой серии вопросов заставил его сообщить суду самые необходимые факты, связанные с личностью Публия Гавия. О том, что этот торговец плыл из Испании на корабле, который подвергся разграблению. Что он вместе со своими спутниками был брошен в каменоломни, из которых ему каким-то образом удалось бежать. О том, что после этого ему удалось добраться до Мессаны и сесть на корабль, который должен был отправляться на материк, но прямо на борту этого корабля он был схвачен и отдан в лапы Верреса, когда тот приехал в город. Когда рассказчик дошел до этого момента в своем повествовании, над площадью воцарилась звенящая тишина.

— Расскажи суду о том, что происходило потом.

— Веррес устроил судилище на форуме Мессаны, — продолжил свой рассказ Нумиторий, — а затем приказал привести Гавия. Он объявил во всеуслышание, что этот человек — шпион, и что для него может быть только один справедливый приговор. Веррес приказал водрузить крест на берегу, обращенном к Италии, чтобы несчастный, умирая в страданиях, мог смотреть на свой дом. Затем Гавия раздели донага и подвергли порке на глазах у всех нас, потом пытали раскаленным железом, а под конец распяли.

— Говорил ли что-нибудь Гавий? — последовал вопрос Цицерона.

— Только с самого начала, когда он пытался доказать, что обвинения против него — ложные, что он не является шпионом. Гавий говорил, что он — римский гражданин из муниципия Консы, что он служил под началом Луция Реция, известнейшего римского всадника, который ведет дела в Панорме и может подтвердить это.

— Что ответил на это Веррес?

— Он заявил, что все это ложь, и приказал приступить к экзекуции.

— Можешь ли ты описать, как встретил Гавий свою ужасную смерть?

— Он встретил ее с мужеством, сенатор.

— Как настоящий римлянин?

— Как настоящий римлянин.

— Он кричал? — спросил Цицерон, и я сразу понял, куда он клонит.

— Только когда его хлестали розгами, а он смотрел на железо, которое раскалялось в огне.

— И каковы были его слова?

— Каждый раз после того, как на его спину опускались розги, он выкрикивал: «Я — римский гражданин!»

— Не мог бы ты повторить это громче, чтобы было слышно всем?

— Он кричал: «Я — римский гражданин!»

— Я хочу убедиться в том, что правильно понял тебя, — проговорил Цицерон. — Это происходило вот так? Получив очередной удар, — Цицерон сжал кулаки, поднял их над головой и дернулся вперед, словно его хлестнули по спине, — он произносит, крепко сжав зубы: «Я — римский гражданин!» Еще один удар, — Цицерон снова дернулся, оставаясь в той же позе, — и снова: «Я — римский гражданин!» Удар, и — «Я — римский гражданин…»

Словами невозможно передать тот эффект, который возымела эта сцена, разыгранная Цицероном, на тех, кто ее видел. Фраза, неоднократно повторенная им, теперь повторялась тысячами людей, собравшихся на площади. Все словно воочию увидели эту чудовищную несправедливость и издевательство над законом. Некоторые мужчины и женщины (я думаю, это были друзья и родственники Гавия) заплакали, и я буквально физически ощутил, как среди собравшихся нарастает волна ненависти по отношению к тому, кто мог сотворить такое.

Веррес сбросил с плеча руку Гортензия, который пытался удержать его, встал с места и проревел:

— Он был гнусным шпионом! Шпионом! А говорил он это лишь для того, чтобы отсрочить справедливое наказание!

— Но он говорил это! — делая ударение на каждом слове, отчеканил Цицерон, наступая на Верреса. — Ты признаешь, что он это говорил! Я обвиняю тебя на основании твоих собственных слов: этот человек восклицал, что он — римский гражданин, но звание гражданина для тебя, очевидно, не имело никакого значения, раз ты ничуть не поколебался в своем намерении распять его и не отложил хотя бы ненадолго его жесточайшую и позорнейшую казнь. Если бы тебя, Веррес, схватили в Персии или в далекой Индии и повели на казнь, что стал бы ты кричать, как не то, что ты — римский гражданин? Простые, незаметные люди незнатного происхождения, путешествуя по морям и оказываясь даже в самых диких местностях, всегда могли быть уверены в том, что слова «Я — римский гражданин» станут для них защитой и оберегут от любой опасности. А что же Гавий, которого ты так торопился лишить жизни? Почему это не помогло отсрочить его смерть хотя бы на день или час, за которые можно было бы проверить истинность его слов? Да потому, что в кресле судьи сидел ты! Дело не в одном только Гавии — несчастном, которого ты безвинно обрек на мучительную смерть. Ты распял на кресте незыблемый ранее принцип свободы римского гражданина!

Рев, последовавший после окончания этой тирады Цицерона, был поистине громоподобен. Нарастая в течение нескольких секунд, он вскоре перешел в дикую какофонию стонов, проклятий и воя. Боковым зрением я уловил некое движение в нашу сторону. Многие навесы и тенты, под которыми слушатели нашли укрытие от солнца, стали крениться и заваливаться под аккомпанемент рвущейся материи. С балкона прямо на голову стоявших внизу людей свалился какой-то мужчина. Послышались крики боли. К ступеням храма стали рваться люди с явным намерением устроить самосуд. Веррес и Гортензий вскочили на ноги с такой поспешностью, что опрокинули скамью, на которой сидели. Было слышно, как кричит Глабрион, объявляя перерыв в судебном заседании, а затем он и его ликторы поторопились подняться по ступеням и скрыться в неприкосновенных внутренностях святилища. Обвиняемый вместе со своим досточтимым защитником опрометью кинулся следом за ними. Их примеру последовали и некоторые сенаторы, среди которых, правда, не было Катулла. Я отчетливо помню, как этот человек, незыблемый, как скала, стоял на ступенях храма, немигающим взглядом рассматривая бурлящее вокруг него людское море. Тяжелые бронзовые двери с шумом захлопнулись.

Порядок пришлось восстанавливать Цицерону. Взобравшись на скамью, возле которой стоял, он стал размахивать руками, призывая народ к спокойствию, однако в этот момент четверо или пятеро мужчин с грубыми лицами прорвались к нему, схватили за ноги и подняли в воздух. Меня при виде этого зрелища обуял ужас: я испугался за него больше, чем за самого себя, однако Цицерон лишь распростер руки — так, как если бы хотел обнять целый мир. Передавая Цицерона с рук на руки, они поставили его на возвышение лицом к форуму, а затем небо над Римом едва не раскололось от взрыва аплодисментов, и вся площадь, как один человек, принялась нараспев скандировать:

— Ци-це-рон! Ци-це-рон! Ци-це-рон!

* * *

Таков был конец Гая Верреса. Нам было не суждено узнать, что происходило за дверями храма после того, как Глабрион прервал заседание суда, но Цицерон предполагал, что Гортензий и Метелл дали понять своему клиенту, что дальнейшая защита не имеет смысла. Под угрозой оказалось их собственное будущее. Им не оставалось ничего другого, как отмежеваться от Верреса, пока репутации Сената не был нанесен еще более существенный ущерб. Сейчас уже не имело значение, насколько щедрыми были его взятки членам суда; после тех сцен, свидетелями которых они стали, за него не осмелился бы вступиться ни один из них.

Как бы то ни было, Веррес осмелился покинуть храм только после того, как опустились сумерки и разошелся народ, а ночью он бежал из города — позорно и, по утверждению некоторых, переодевшись в женское платье, со всех ног удирая в глубь Южной Галлии. Пунктом его назначения был порт Массилия, где изгнанники, угощаясь жареной кефалью, пересказывали друг другу истории своих злоключений, представляя, что они находятся на берегу Неаполитанского залива.

Теперь нам осталось лишь одно — определить размер штрафа, который должен уплатить Веррес, и, вернувшись домой, Цицерон созвал совет, чтобы принять решение по этому вопросу. Никто не знал точно, сколько добра награбил Веррес за годы, проведенные на Сицилии. Мне приходилось слышать, что не меньше, чем на сорок миллионов сестерциев, однако Луций с присущим ему максимализмом настаивал на том, что у мерзавца нужно отобрать все до последней плошки. Квинт полагал, что довольно будет десяти миллионов, а Цицерон хранил загадочное молчание. Это было странно для человека, одержавшего победу столь огромной важности, но он сидел в своем кабинете, задумчиво вертя в пальцах металлическое стило.

В середине дня гонец доставил письмо от Гортензия, в котором тот от имени Верреса предлагал компенсацию в размере одного миллиона сестерциев. Луция это предложение вывело из себя, и он назвал его оскорбительным, а Цицерон без колебаний просто-напросто выгнал гонца. Часом позже тот вернулся с тем, что Гортензий назвал «последним словом в торге» — предложением полутора миллионов сестерциев. На этот раз ответ Цицерона был более пространным. Приказав мне записывать, он принялся диктовать:

«Марк Туллий Цицерон приветствует Квинта Гортензия Гортала! Учитывая смехотворно малую сумму, предлагаемую твоим клиентом в качестве компенсации за совершенные им злодеяния, я намерен просить Глабриона разрешить мне воспользоваться завтра своим правом выступления в суде по этому и другим вопросам».

— Поглядим, насколько привлекательной ему и его друзьям-аристократам покажется перспектива того, чтобы их снова ткнули носами в их собственные фекалии! — воскликнул Цицерон, обращаясь ко мне.

Я запечатал письмо, отнес его гонцу, а когда вернулся, Цицерон начал диктовать речь, которую он собирался произнести на следующий день. Это должна была быть обличительная филиппика, бичующая аристократов, подобно продажным девкам торгующих своими знатными именами и именами своих предков ради защиты негодяев вроде Верреса.

— Нам известно, с какой ненавистью, с какой неприязнью смотрит кое-кто из «благородных» на энергию и способности «выскочек». Стоит нам закрыть глаза хоть на мгновение, как мы окажемся пойманными в какую-нибудь хитроумную ловушку. Стоит нам предоставить хоть малейшую возможность заподозрить или обвинить нас в недостойном поведении, мы сразу же столкнемся с ними. Поэтому мы ни на секунду не можем ослабить бдительность, для нас не существует ни отдыха, ни праздников. У нас есть враги — так встретим их лицом к лицу! У нас есть задачи — так решим их с достоинством, не забывая о том, что враг, который известен и открыт, не столь опасен, как недоброжелатель, который молчит и скрывается!

— Считай, что ты заполучил голоса еще одной тысячи избирателей, — пробормотал Квинт.

День тянулся долго и без каких либо происшествий. Ответа от Гортензия все еще не было, как вдруг перед закатом с улицы послышался какой-то шум, и вскоре в кабинет ворвался едва дышащий Эрос и сообщил, что в вестибюле нашего дома находится сам Помпей Великий. Вот это была новость так новость! Цицерон и его брат ошалело переглянулись, и тут же снизу послышался знакомый командный голос.

— Ну и где он? — пролаял Помпей. — Где самый великий оратор современности?

Цицерон еле слышно выругался, а затем поспешил в таблинум. Квинт, Луций и я последовали за ним — как раз вовремя, чтобы лицезреть, как из атриума появляется первый консул. Скромные размеры нашего дома заставляли его выглядеть еще величественнее, чем обычно.

— Ага, вон и он! — прогрохотал Помпей. — Вот он — человек, встретиться с которым теперь каждый почитает за честь!

Он шагнул к Цицерону и крепко обнял его своей медвежьей хваткой. Мы стояли позади Цицерона, поэтому я видел, как хитрые серые глаза консула ощупывают каждого из нас, а когда Помпей освободил немного придушенного хозяина дома из своих объятий, то пожелал, чтобы ему представили каждого из нас, включая меня. Вот как вышло, что я, обычный семейный раб из Арпина, имею теперь возможность с гордостью сказать: в возрасте тридцати четырех лет мне пожимали руку оба правящих консула Рима.

Помпей оставил своих телохранителей на улице, и это тоже являлось знаком особого доверия и почета. Цицерон, манеры которого всегда были безупречны, послал Эроса сообщить Теренции, что к нам пожаловал Помпей Великий, и попросить ее спуститься, а мне велел налить всем вина.

— Ну, если только глоточек, — проговорил Помпей, беря своей огромной ручищей кубок. — Мы отправляемся на пирушку и заглянули буквально на минуту. Но не могли же мы пройти мимо нашего знаменитого соседа и не засвидетельствовать ему наше почтение! На протяжении последних дней мы следили за твоими успехами, Цицерон. О них нам докладывал наш добрый друг Глабрион. Просто великолепно! Мы пьем за твое здоровье! — Помпей поднес кубок ко рту, но я сумел заметить, что он даже не пригубил вино. — А теперь, когда это грандиозное мероприятие увенчалось успехом и осталось позади, мы надеемся, что сможем видеть тебя чаще, чем прежде. Тем более что я вскоре стану рядовым гражданином.

— Для меня это будет большой честью, — с легким поклоном ответил Цицерон.

— Чем, к примеру, ты собираешься заняться послезавтра?

— Но послезавтра состоится открытие твоих игр, и ты наверняка будешь занят. Может, в какой-нибудь другой день…

— Чепуха! Я приглашаю тебя присутствовать на открытии, причем в моей персональной ложе. Тебе не повредит лишний раз показаться в моем обществе. Пусть все видят нашу дружбу! — великодушно добавил Помпей. — Ты ведь любишь игры?

Цицерон несколько секунд колебался, выбирая между правдой и ложью. Однако выбор у него был невелик.

— Я обожаю игры, — солгал он, — и для меня нет более приятного времяпрепровождения.

— Великолепно! — просиял Помпей.

В этот момент вернулся Эрос с сообщением о том, что Теренции нездоровится, поэтому она не может спуститься и передает гостю свои извинения.

— Жаль, — сказал Помпей с немного обиженным видом, — но, надеюсь, нам еще представится случай познакомиться. — Он вернул мне кубок с нетронутым вином. — Нам пора. У тебя наверняка много дел. Кстати, — сказал Помпей уже от самого порога, — ты определился относительно суммы штрафа для Верреса?

— Еще нет, — ответил Цицерон.

— А сколько предлагают они?

— Полтора миллиона.

— Согласись на эту сумму, — проговорил Помпей. — Ты уже облил их дерьмом, так не заставляй их его жрать. Мне не хочется, чтобы стабильность государства и дальше подрывалась этим процессом. Ты понял меня?

Он дружески кивнул Цицерону и вышел. Мы услышали, как открылась входная дверь, и командир телохранителей рявкнул на своих подчиненных, приказывая им взять на изготовку. Дверь захлопнулась, и воцарилась тишина. В течение некоторого времени все молчали.

— Какой ужасный человек! — сказал Цицерон и, обращаясь ко мне, велел: — Принеси еще вина.

Вернувшись с новым кувшином вина, я увидел, что Луций хмурится.

— По какому праву он с тобой так разговаривает? Он же сказал, что это был частный визит!

— Частный визит? — Цицерон расхохотался. — Это был визит сборщика податей.

— Каких еще податей? Разве ты ему что-то должен? О-о-о… — выдохнул Луций, не закончив фразу.

Возможно, Луций и был философом, но идиотом он точно не был, поэтому в его взгляде сразу же появилось понимание, а на лице — гримаса отвращения.

— Не будь так строг ко мне, Луций, — проговорил Цицерон, хватая его за руку. — У меня не было выбора. Марк Метелл получил по жребию председательство в суде по вымогательствам, судьи-присяжные были подкуплены, слушания были на грани краха. А я оказался вот на столько, — Цицерон показал кончик мизинца, — от того, чтобы вообще отказаться от процесса. А потом Теренция сказала мне: «Сделай свою речь короче», — и я понял, в чем состоит выход из такого положения: обнародовать в суде все документы, предоставить всех свидетелей, причем сделать это за десять дней, чтобы опозорить их! Ты улавливаешь мою мысль, Луций? Опозорить их на глазах у всего Рима, чтобы у них не было иного выхода, кроме как признать Верреса виновным!

Цицерон говорил, призвав на помощь весь свой дар красноречия, словно Луций воплотил в себе суд, который Цицерону было жизненно необходимо убедить в своей правоте. Он заглядывал в лицо двоюродного брата, пытался прочитать по его выражению реакцию на свои слова и таким образом найти новые аргументы.

— Но пойти на поклон к Помпею! — горько проговорил Луций. — И это после того, как он с тобой поступил в прошлый раз?

— Послушай, Луций, мне была нужна всего одна вещь, одна крохотная услуга, получив которую, я мог бы без дальнейших колебаний продолжить преследование Верреса. Речь шла не о взятках, не о каких-либо неправедных действиях. Мне лишь необходимо было заручиться до начала процесса благорасположением Глабриона. Но, будучи назначенным обвинителем, я сам не мог обратиться за этим к претору, вот я и стал размышлять: а кому это по силам?

— Такой человек в Риме только один, Луций, — подсказал Квинт.

— Именно! — воскликнул Цицерон. — Есть только один человек, к мнению которого Глабрион обязан был прислушаться. Человек, вернувший ему сына после смерти его бывшей жены. Помпей!

— Но это нельзя назвать «крохотной услугой», — возразил Луций, — это серьезное вмешательство в работу суда. И теперь за него придется заплатить серьезную цену. Причем платить будешь не ты, а народ Сицилии.

— Народ Сицилии? — переспросил Цицерон, начиная терять терпение. — У народа Сицилии никогда не было более верного друга, чем я! Если бы не я, не было бы вообще никакого судебного процесса. Если бы не я, народу Сицилии никто никогда не предложил бы компенсации в размере полутора миллионов. Если бы не я, Гай Веррес через два года стал бы консулом! Так что не надо упрекать меня в том, что я бросил народ Сицилии на произвол судьбы.

— В таком случае откажись возвращать Помпею этот долг, — стал уговаривать Цицерона Луций, схватив его за руку. — Завтра в суде выставь им максимальный счет за нанесенный ущерб, и пусть Помпей катится в Аид! На твоей стороне — весь Рим, и присяжные нипочем не осмелятся пойти против тебя. Кого интересует мнение Помпея? Он сам говорит, что через пять месяцев перестанет быть консулом. Обещай мне, что сделаешь это!

Цицерон пылко сжал ладонь Луция двумя руками и заглянул ему в глаза. Сколько раз в этом кабинете я видел этот жест!

— Обещаю тебе, — сказал он, — что подумаю над этим.

* * *

Если Цицерон и думал над этим, то не более секунды. Ему всегда меньше всего хотелось оказаться во главе мятежников в разрываемой на части стране, а это окажется для него единственным способом выжить, если вслед за аристократией он настроит против себя еще и Помпея.

После ухода двоюродного брата он положил ноги на стол и заявил:

— Проблема Луция в том, что он считает политику борьбой за справедливость. А политика — это всего лишь ремесло.

— Как, по-твоему, не мог ли Веррес подкупить Помпея, чтобы уменьшить сумму компенсации? — спросил Квинт, озвучив ту же мысль, которая пришла в голову и мне.

— Вполне возможно, но вероятнее всего, он просто не хочет оказаться вовлеченным в гражданскую войну между народом и Сенатом. Что до меня, то я с радостью обобрал бы Верреса до нитки и отправил бы его пастись вместе с овцами на пастбища Галлии. Но, — со вздохом добавил он, — этому не бывать. Так что давайте лучше подумаем о том, как наилучшим образом распределить эти полтора миллиона между пострадавшими.

Остаток вечера мы трое провели, составляя список тех пострадавших, убытки которых требовалось компенсировать в первоочередном порядке. После того как Цицерон вычел из предлагаемой Гортензием суммы свои собственные убытки, которые составили около ста тысяч, выяснилось, что мы сможем частично покрыть ущерб, понесенный такими людьми, как Стений, и теми свидетелями, которые потратились на дорогу до Рима. Но что сказать жрецам? Как определить цену статуй из ценных металлов, которые кузнецы Верреса давным-давно переплавили, предварительно выковыряв из них самоцветы? И разве деньги способны заглушить боль друзей и родственников Гавия, Геренния и других несчастных, которых он замучил?

Это занятие впервые позволило Цицерону почувствовать, что значит обладать властью, которая всегда подразумевает необходимость сделать выбор между одинаково неприемлемыми решениями, и этот вкус показался ему горьким.

На следующее утро мы, как и во все предыдущие дни, отправились в суд, где нас снова ожидала все та же толпа. Разница состояла лишь в гом, что теперь здесь не было Верреса, зато появились тридцать или сорок воинов из преторской стражи, окруживших трибунал по периметру. Глабрион произнес короткое вступление, объявив заседание суда открытым и предупредив собравшихся, что не потерпит беспорядков, подобных вчерашним. Затем он предоставил слово Гортензию для заявления.

— В связи с состоянием здоровья… — начал было он, но тут же умолк, поскольку эти слова были встречены издевательским смехом толпы. Гортензию пришлось дождаться, пока смех умолкнет, и только потом он смог продолжать: — В связи с состоянием здоровья, ослабевшим в ходе данных слушаний, и желая уберечь государство и общество от дальнейшего раскола, мой клиент Гай Веррес намерен прекратить осуществление юридической защиты против предъявленных ему обвинений.

Гортензий сел. Известие об этой уступке вызвало шквал аплодисментов среди сицилийцев, но из толпы послышались лишь разрозненные жидкие хлопки. Большинство слушателей с нетерпением ждали выступления Цицерона. Он встал, поблагодарил Гортензия за его сообщение — «значительно более короткое, нежели те, которые он привык делать на этом форуме», — и потребовал для Верреса максимально строгого наказания, предусмотренного Корнелиевым законом, — полного и пожизненного лишения всех гражданских прав. «Чтобы, — как выразился Цицерон, — никогда больше зловещая тень Гая Верреса не нависала над его жертвами и чтобы навсегда исключить вероятность его появления на какой-либо из властных должностей Римской республики». Зрители впервые за утро разразились приветственными выкриками.

— Я всей душой хотел бы устранить последствия преступлений Верреса, — продолжал Цицерон, — и вернуть людям и богам все, что он украл у них. Я хотел бы вернуть Юноне подношения, похищенные из ее святилища на островах Мелита и Самос. Мне хотелось бы, чтобы Минерва смогла снова увидеть украшения из ее храма в Сиракузах, чтобы статуя Дианы вернулась в город Сегесту, а жители Тиндариса вновь обрели бы бесценное изваяние Меркурия. Я хотел бы загладить двойное оскорбление, нанесенное Церере, статуи которой были похищены из храмов Катины и Энны. Но злодей бежал, оставив после себя голые полы и стены в обоих своих домах — римском и загородном. Эти дома — единственное ценное, что может быть арестовано и продано. Адвокат Верреса оценивает это имущество в полтора миллиона сестерциев, и именно эту сумму я намерен истребовать в порядке компенсации за совершенные им преступления.

Толпа заволновалась, и кто-то крикнул:

— Этого мало!

— Согласен, мало. Но тут я могу предложить лишь одно: пусть те, кто помогал Верресу, когда его звезда поднималась, и обещал ему поддержку в этом суде, как следует покопаются в своей совести или — в содержимом своих сундуков, что для этих людей одно и то же.

Это замечание заставило Гортензия вскочить с места и заявить протест в связи с тем, что обвинитель «изъясняется загадками».

— Что ж, — ответил Цицерон, — поскольку почтенный Гортензий, недавно избранный консулом, получил в подарок от Верреса сфинкса из слоновой кости, у него теперь не должно возникать проблем с разгадыванием загадок.

Вряд ли это было заранее подготовленной шуткой, поскольку Цицерон не знал, что может ответить ему Гортензий, но, с другой стороны, занося на пергамент эти строки, я размышляю: а может, думая так, я был слишком наивен? Может, это была одна из домашних заготовок Цицерона, который то и дело записывал удачные мысли в расчете на то, что они рано или поздно ему пригодятся?

Как бы то ни было, этот инцидент явился еще одним доказательством того, насколько важен может быть юмор в публичных выступлениях, поскольку позже, припоминая тот день, большинство людей могли вспомнить лишь одно — упоминание о сфинксе из слоновой кости. Лично мне эта шутка не показалась особенно смешной, но тем не менее она сделала свое дело: превратила речь, которая могла поставить под угрозу репутацию Цицерона, в его очередной триумф. «И сразу же садись…» — вспомнил Цицерон наставление Молона и воспользовался им. Я протянул ему полотенце, и под нестихаюшие овации он утер вспотевшее лицо и руки. И на этом суд над Гаем Верресом закончился.

* * *

В тот же день Сенат собрался на последнее заседание перед пятнадцатидневными каникулами, посвященными играм Помпея. К тому времени, когда Цицерон закончил улаживать последние формальности с сицилийцами, оно уже началось, и нам с ним пришлось бежать от храма Поллукса к курии через весь форум. Красс, как председательствующий в том месяце консул, уже призвал сенаторов к порядку и зачитывал последние донесения Лукулла о ходе военных действий на восточных полях сражений. Не желая прерывать это традиционное чтение, Цицерон не стал сразу входить в зал, а остановился у порога и стал слушать. В своем донесении Лукулл, этот генерал-аристократ, сообщал о многочисленных одержанных им победах: о том, что его войска вступили на территорию царства Тиграна Великого, что в бою им побежден сам царь, об уничтожении десятков тысяч врагов, о продвижении в глубь вражеской территории, покорении города Нисибис и захвате в заложники царского брата.

— Красс, наверное, ногти грызет от зависти, — радостно прошептал Цицерон, склонившись к моему уху. — Его может утешить только сознание того, что Помпей завидует еще сильнее.

И действительно, у Помпея, сидевшего рядом с Крассом, был такой мрачный вид, что становилось не по себе.

Когда Красс умолк, Цицерон воспользовался паузой и вошел в зал заседаний. День выдался жарким, и в солнечных лучах, падавших из расположенных под потолком окон, суетилась мошкара. Цицерон двигался по центральному проходу торжественной поступью, высоко подняв голову, и все взгляды были устремлены на него. Вот он миновал место, которое занимал раньше — в темноте, рядом с дверью, — и проследовал дальше, по направлению к консульскому помосту. Преторская скамья, казалось, была заполнена до отказа, но Цицерон остановился возле нее и стал терпеливо ждать, чтобы занять полагающееся ему по праву место. Согласно старинной традиции, обвинителю, одержавшему победу над высокопоставленным деятелем, в награду доставался ранг побежденного им противника. Не помню, сколько длилось это ожидание, но мне тогда показалось, что целую вечность. В зале царила полная тишина, нарушаемая лишь воркованием и возней голубей на подоконниках. Наконец Афраний, сидевший посередине, грубо толкнув своего соседа справа бедром и заставив его таким незамысловатым образом подвинуться, освободил для Цицерона кусочек свободного пространства, и тот, переступая через дюжину вытянутых вперед ног, добрался до него и сел. Он высокомерно оглядел своих недругов, но ни один из них не был готов бросить ему вызов.

Через некоторое время кто-то встал и заговорил, произнося хвалебные слова в адрес Лукулла и его победоносных легионов. Я не видел говорившего, но, судя по грубому голосу, это мог быть сам Помпей. Вскоре в зале возобновился обычный для курии гул голосов: сенаторы вновь принялись негромко переговариваться между собой.

Я закрываю глаза и словно наяву вижу перед собой их лица, позолоченные солнцем позднего лета — Цицерон, Красс, Помпей, Гортензий, Катулл, Каталина, братья Метелл, — и мне трудно поверить в то, что и они сами, и их честолюбивые устремления, и даже само здание, в котором они тогда сидели, давно превратились в прах.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПРЕТОР

68-64 гг. до н. э

Nam eloquentiam quae admirationem non habet nullam iudico.

Красноречие, которое не потрясает, я не считаю красноречием.

Из письма Цицерона Марку Юнию Бруту. 48 г. до н. э.

X

Я возобновляю свой рассказ, пропуская два года, прошедшие после уже описанных мною событий, и, боюсь, эта элизия многое говорит о человеческой природе. Ведь читатель может спросить: «Тирон, почему ты пропустил такой значительный срок в жизнеописании Цицерона?» На этот вопрос я бы ответил так: «Потому, мой друг, что это были счастливые годы, а ничто не навевает такой скуки, как рассказ о чьем-то счастье».

Деятельность сенатора на должности эдила оказалась весьма успешной. Главной его заботой было снабжать город дешевым зерном, и тут ему сослужило хорошую службу то, что он был обвинителем в процессе над Верресом. В знак благодарности за защиту сицилийские земледельцы и торговцы кукурузой не только отпускали ему товар по низким ценам, но однажды даже прислали груз зерна и вовсе бесплатно. Цицерон был достаточно умен, чтобы делиться подобными преимуществами с другими — полезными — людьми. Из своей конторы эдила, располагавшейся в храме Цереры, он распорядился раздать этот бесплатный груз для дальнейшего распределения наиболее уважаемым жителям Рима, в руках которых находились рычаги реальной власти над городом, и в знак благодарности многие из них стали его клиентами. Именно с их помощью в последующие месяцы он сумел создать себе такой мощный выборный механизм, равного которому в Риме не было (Квинт хвастался, что в случае необходимости он в течение часа может собрать толпу из двухсот сторонников Цицерона), и с тех пор в городе не происходило ничего, что не стало бы известно Цицерону.

Если какой-нибудь застройщик или владелец лавки нуждался в той или иной лицензии, или просил, чтобы его дом обеспечили водоснабжением, или выражал обеспокоенность состоянием местного храма, рано или поздно их нужды попадали в поле зрения двух братьев — Цицерона и Квинта. Именно столь пристальное внимание к таким банальным, казалось бы, людским нуждам вкупе с его блистательным ораторским даром сделали Цицерона выдающимся политиком. Он даже сумел организовать (на самом деле это, правда, была заслуга Квинта) очень неплохие игры, и под занавес праздника Цереры на арену Большого цирка выпустили лисиц с горящими факелами, привязанными к спинам. Это произвело на публику столь ошеломляющее впечатление, что все двести тысяч зрителей на трибунах поднялись и восторженными криками приветствовали Цицерона, сидевшего в ложе. «Если столь много людей способны получать удовольствие от столь отвратительного зрелища, — говорил он мне позже, — поневоле усомнишься в самих основах демократии». И все же ему льстило то, что народ теперь почитал его еще и за покровителя спорта.

Хорошо шли дела Цицерона и в области юридической практики. Гортензий после года ничем не омраченного и столь же ничем не примечательного консульства почти все время проводил на берегу Неаполитанского залива, общаясь со своими украшенными золотом угрями и поливаемыми вином деревьями, оставив практически всю римскую юриспруденцию на откуп Цицерону. Дары и подношения вскоре потекли в наш дом столь щедрым потоком, что с их помощью Цицерону удалось собрать миллион, необходимый для того, чтобы обеспечить брата местом в Сенате. Дело в том, что Квинт, несмотря на то что был скверным оратором, увлекся политикой, хотя, по мнению Цицерона, ему больше подошла бы карьера военного.

Однако при том, что престиж и благосостояние Цицерона неизмеримо возросли, он по-прежнему отказывался переехать из старого отцовского дома, опасаясь, что переезд в фешенебельные кварталы Палатинского холма неблагоприятно скажется на его образе «народного заступника». Зато, не посоветовавшись с Теренцией, он одолжил значительную сумму в счет своих будущих гонораров и купил большую загородную виллу в тринадцати милях от Рима и любопытных глаз городских избирателей, в Альбанских горах, неподалеку от Тускула.

Когда он впервые привез туда Теренцию, она по своему обыкновению поворчала, заявив, что от горного климата у нее разыграется ревматизм, но я видел, что в глубине души ей было приятно стать хозяйкой такого шикарного поместья, расположенного всего в половине дня пути от Рима. Соседнее поместье принадлежало Катуллу, неподалеку располагалась и вилла Гортензия, но неприязнь, разделившая Цицерона и аристократов, была столь сильной, что ни один из них ни разу не пригласил его на ужин. Это не только не расстраивало, но, наоборот, забавляло Цицерона, который долгими летними днями писал или читал на лужайке в тени раскидистых тополей. Его веселила и мысль о том, что раньше этот дом принадлежал самому выдающемуся герою «благородных» — Сулле, и Цицерон знал, как бесятся аристократы при мысли о том, что такое памятное место попало в руки какому-то «выскочке» из Арпина.

Вилла не ремонтировалась уже десять с лишним лет, и главной ее достопримечательностью являлась стена с фреской, на которой был изображен сам диктатор, принимающий очередную награду от своих войск. Цицерон побеспокоился о том, чтобы все его соседи узнали: первым делом, приступая к ремонту, он приказал побелить эту стену.

Счастлив был тогда Цицерон — в тридцать девятую осень своей жизни. Преуспевающий, популярный, хорошо отдохнувший за лето, проведенное на природе, он был полностью готов к выборам, которые должны были состояться в июле следующего года. Он тогда достигнет возраста, когда можно будет претендовать на должность претора — последнюю ступень перед сияющей вершиной консульства.

И вот на этом стыке жизненных пластов, когда бытие Цицерона было вновь готово забурлить, подобно бьющему ключу, начинается второй этап моего повествования.

* * *

В сентябре был день рождения Помпея, и уже третий раз за последние три года Цицерон получил приглашение на пиршество в связи с этим событием. Прочитав его, он издал мучительный стон, поскольку уже успел усвоить: нет на свете более тягостной обязанности, чем дружба с великим человеком. Поначалу Цицерону льстило быть допущенным в близкий круг Помпея, но вскоре ему надоело выслушивать одни и те же солдатские анекдоты и военные истории, которые обычно иллюстрировались «маневрами» на обеденном столе с помощью тарелок и прочей утвари. Устал Цицерон и от слышанных десятки раз рассказов о том, как молодой полководец перехитрил три марианские армии в Ауксиме, или перебил семнадцать тысяч нумидийцев в возрасте двадцати четырех лет, или наконец сокрушил испанских мятежников при Валенсии.

Помпей отдавал приказы с тех пор, как ему исполнилось семнадцать и, возможно, именно по этой причине не мог похвастать и десятой долей того интеллекта, каким обладал Цицерон. Последний безмерно ценил легкую, остроумную беседу, наполненную тонкими наблюдениями, едва уловимыми намеками и глубокими рассуждениями относительно особенностей человеческой сущности. Для Помпея все это было абсолютно чуждо. Генерал любил поразглагольствовать в одиночку, чтобы все присутствующие при этом молчали и почтительно внимали изрекаемым им банальностям, а потом — развалиться на ложе и выслушивать льстивые трели гостей. Цицерон говорил, что скорее позволит пьяному цирюльнику с Коровьего рынка вырвать себе все зубы, чем согласится снова выслушивать эти застольные монологи. Однако разве у него был выбор?

Проблема состояла в том, что Помпею было скучно. После того как закончился срок его консульских полномочий, он, как и обещал, вернулся к частной жизни в кругу своей семьи — жены, маленького сына и совсем еще крохотной дочки. И что дальше? Не обладая ораторским талантом, он не имел возможности занять себя участием в судебных процессах. Сочинительство также не представляло для него интереса, и ему оставалось только с завистью следить за успехами Лукулла, продолжавшего наносить сокрушительные поражения войскам Митридата. Помпею еще не исполнилось и сорока, а его будущее, как говорит пословица, уже осталось у него в прошлом. Иногда, выбравшись из своего особняка на холме, он в сопровождении пышной свиты друзей и клиентов шел в здание курии — не для того чтобы выступить, а чтобы послушать перебранки между сенаторами. Цицерон, который время от времени сопровождал его в этих бессмысленных вылазках, говорил потом, что Помпей в Сенате напоминает ему слона, который пытается устроиться на жилье в муравейнике.

Но, несмотря ни на что, Помпей оставался самой выдающейся личностью в Риме, обладал обширными связями в мире политики и огромным влиянием на избирателей (этим летом, например, он организовал избрание своего родственника Габиния трибуном). Хотя бы по этой причине с ним нельзя было ссориться, тем более что до очередных выборов осталось меньше года.

Поэтому 13 сентября Цицерон, как обычно, отправился на празднование дня рождения Помпея и, вернувшись вечером, рассказал Квинту, Луцию и мне о том, как оно проходило. Помпей радовался подаркам, словно ребенок, и Цицерон преподнес ему чрезвычайно ценный манускрипт двухсотлетней давности — письмо, собственноручно написанное Зеноном, основоположником стоицизма. Цицерон в свое время получил его в подарок от Аттика, когда слушал курс его лекций в Афинах, и всей душой желал бы оставить эту реликвию в своей библиотеке в Тускуле, но понадеялся, что, подарив ее генералу, сумеет пробудить в его душе интерес к философии. Однако вопреки его надеждам Помпей, едва взглянув на манускрипт, отбросил его в сторону и с замиранием сердца стал разглядывать подарок Габиния — инкрустированный серебром рог носорога, в котором хранились какие-то египетские афродизиаки, приготовленные из экскрементов бабуина.

— О, как я хотел бы вернуть это письмо! — простонал Цицерон, упав спиной на лежанку и прикрыв глаза тыльной стороной ладони. — Сейчас скорее всего какая-нибудь кухарка разжигает с его помощью огонь в плите!

— Кто там был еще? — с неподдельным интересом спросил Квинт. Поскольку он теперь исполнял должность квестора в Умбрии, Квинт вернулся в Рим всего несколько дней назад, и ему не терпелось узнать все последние новости.

— Да все те же, кто крутится вокруг него обычно. Разумеется, наш замечательный новоизбранный трибун Габиний и его тесть Паликан, самый выдающийся танцор Рима Афраний, Бальб — этот испанский ставленник Помпея, и Варрон, его ученый попугай. Ах, да, и еще Марк Фонтей, — добавил Цицерон безразличным тоном, но то, как прозвучала эта фраза, заставило Квинта насторожиться.

— О чем ты говорил с Фонтеем? — спросил он, тщетно стараясь, чтобы голос его звучал так же равнодушно.

— О том о сем…

— О выдвинутом против него обвинении?

— Конечно, и об этом тоже.

— Кстати, кто будет защищать этого мошенника?

Цицерон помолчал, а потом тихо ответил:

— Я.

Для тех, кто не очень хорошо знаком с тем делом, я должен пояснить. Примерно за пять лет до описываемых мной событий Фонтей был наместником Рима в Дальней Галлии, и в одну из зим, когда войска Помпея вели ожесточенные бои с мятежниками в Испании и оказались в окружении, отправил генералу большой груз провианта и новых рекрутов, чтобы тот смог продержаться до весны. С тех пор между этими двумя людьми завязалась дружба. Действуя теми же методами, что и Веррес, и обкладывая местное население различными незаконными поборами, Фонтей невиданно обогатился. Галлы поначалу мирились с этим, убеждая себя в том, что подобные грабительские методы правления являются неизбежными спутниками цивилизации, однако после триумфальной победы Цицерона над наместником Сицилии вождь галлов Индуциомар приехал в Рим и обратился к сенатору с просьбой представлять интересы галлов в суде по вымогательствам.

Луций был всячески «за». Вообще-то это именно он привел в наш дом галльского предводителя — существо дикого вида, облаченное в варварский наряд из штанов и куртки. Когда однажды утром я открыл дверь и увидел его на пороге, меня охватил ужас. Цицерон тем не менее ответил вежливым отказом. С тех пор прошел год, и галлы нашли себе заслуживающего доверия адвоката в лице избранного претором, но еще не вступившего в должность Плетория, вторым номером у которого был Марк Фабий. Вскоре должны были начаться судебные слушания.

— Но это ужасно! — с возмущением воскликнул Луций. — Ты не должен защищать его! Этот человек виновен в не меньшей степени, чем Веррес!

— Чепуха! — отмахнулся Цицерон. — Он по крайней мере никого не убивал и не бросал в темницу без суда и следствия. Разве что прижал немного виноторговцев в Нарбоне и заставил тамошних жителей платить больше податей, чтобы появились деньги на ремонт дорог. Кроме того, — быстро добавил Цицерон, пока Луций не успел возразить против этой более чем великодушной оценки действий Фонтея, — кто мы с тобой, чтобы решать, насколько он виновен? Это — прерогатива суда. Или ты желаешь уподобиться тирану и отказать ему в праве на защиту?

— Я желаю отказать ему в праве на твою защиту! — парировал Луций. — Ты собственными ушами слышал, что рассказывал Индуциомар о его проделках. Неужели на все это можно закрыть глаза лишь потому, что Фонтей — друг Помпея?

— Помпей тут ни при чем.

— А что при чем?

— Политика, — ответил Цицерон, а потом резко поднялся и сел на лежанке, спустив ноги на пол. Устремив взгляд на Луция, он заговорил очень серьезным тоном: — Самая роковая ошибка для любого политика — это дать повод своим соотечественникам подумать, что он ставит интересы чужеземцев выше интересов собственного народа. Именно такую ложь распространяли про меня мои недруги, когда я представлял интересы сицилийцев в деле Верреса, и именно это я могу использовать, если возьмусь защищать Фонтея.

— А как же галлы?

— Галлов вполне умело будет представлять Плеторий.

— Не так умело, как это мог бы сделать ты.

— Но ты же сам говоришь, что положение Фонтея весьма шатко. Так пусть самую слабую сторону будет защищать самый сильный адвокат. Разве можно найти более справедливое решение?

Цицерон одарил двоюродного брата лучезарной улыбкой, но тот продолжал злиться. Мне кажется, Луций знал, что единственный способ победить Цицерона в споре — немедленно прекратить этот самый спор. Поэтому он встал и направился в атриум. Лишь в тот момент я обратил внимание на его болезненный вид, на то, как он похудел и ссутулился. По всей видимости, Луций так и не сумел оправиться от огромной нагрузки, которая выпала на его долю в Сицилии.

— Слова, слова, слова, — горько проговорил он. — Настанет ли когда-нибудь конец твоим фокусам? Вот что я скажу тебе, Марк. Как и у многих мужчин, твоя сила является и твоей слабостью, и мне жаль тебя, честное слово жаль, потому что скоро ты окончательно запутаешься и уже не сможешь отличать ложь от правды. И тогда ты — конченый человек.

— Правда! — хохотнул Цицерон. — Не самый подходящий термин для философа.

Но эта шутка повисла в воздухе, поскольку Луция уже не было.

— Он вернется, — сказал Квинт.

Однако Луций не вернулся.

В течение последовавших за этим дней Цицерон занимался приготовлениями к предстоящему судебному процессу. Делал он это с сосредоточенностью человека, которого ожидает неприятная, но необходимая хирургическая операция. Фонтей, его клиент, готовился к суду уже почти три года и не терял времени даром, успев собрать множество показаний в свою пользу и подобрать подходящих для себя свидетелей среди офицеров помпеевской армии, а также жадных и лицемерных землевладельцев и торговцев из римских общин в Испании, Галлии, которые за изрядную мзду готовы были подтвердить, что ночь — это день, а суша — море. Единственная проблема — и Цицерон убедился в этом сразу же, как только взялся за дело, — состояла в том, что Фонтей был виновен с головы до ног.

Цицерон очень долго сидел в своем кабинете, уставившись в стену, а я в течение всего этого времени ходил на цыпочках, пытаясь не помешать его размышлениям. Тут я сделаю еще одно небольшое отступление. Для того чтобы должным образом понимать действия сенатора, необходимо знать его характер. Какой-нибудь второсортный и циничный адвокат на его месте принялся бы вырабатывать оптимальную тактику защиты, чтобы переиграть обвинение, но не таков был Цицерон. Он пытался найти что-то, во что поверит он сам. В этом была суть его гения — и как адвоката, и как политического деятеля. «Убеждает убежденность, — любил повторять он. — Ты должен верить в свои аргументы, иначе тебе — конец. Ни одна логическая цепочка умозаключений, как бы блистательно, элегантно и убедительно она ни была выстроена, не поможет тебе выиграть дело, если аудитория не почувствует твоей собственной убежденности».

Цицерону было необходимо найти хотя бы одно соображение, в которое поверил бы он сам, и затем, отталкиваясь от него, используя его в качестве фундамента, он выстраивал на нем все здание защиты. В последующей речи, которая могла длиться час или два, он раздувал эту — одну-единственную — мелочь до космических масштабов и, выиграв процесс, начисто забывал об этом. Но во что он мог поверить в деле Марка Фонтея? После многочасового созерцания стены он сумел отыскать лишь один подходящий аргумент: его клиент — римлянин, который в своем родном городе подвергается гонениям со стороны галлов, традиционных врагов Рима, поэтому — прав он или нет — осудить его будет сродни предательству.

Именно этой линии защиты придерживался Цицерон, оказавшись в знакомой обстановке — в суде по вымогательствам перед храмом Кастора и Поллукса. Процесс продолжался с конца октября до середины ноября, защита и обвинение методично вызывали и опрашивали свидетелей, и вот наконец наступил последний день, когда Цицерон должен был произносить заключительную речь от имени защиты. Со своего места позади сенатора я, начиная с первого дня, высматривал в толпе Луция, но лишь однажды, именно в последний день, мне показалось, что я вижу его, прислонившегося к колонне позади всех остальных зрителей. И если это был он, в чем я не могу быть уверенным, интересно, о чем он думал, слушая риторику своего двоюродного брата, который разрывал в клочья обвинения против Фонтея. Устремив перст указующий в сторону вождя галлов, Цицерон гремел на всю площадь:

— Да знает ли он, что означает выступать в столь почтенном суде? Неужели пусть даже верховного галльского вождя можно поставить на одну доску с пусть даже рядовым гражданином Рима? — Затем он осведомился у судей, могут ли они верить хотя бы одному слову того, чьи боги требует человеческих жертв. — Ведь всем известно, что эти племена до сих пор практикуют варварский обычая принесения человеческих жертвоприношений.

Говоря о свидетелях-галлах, он заявил, что «они чванливо расхаживают по форуму с самодовольным выражением на лицах и варварскими угрозами на устах». А как блистательно разыграл он концовку этого спектакля, поставив перед судьями сестру Фонтея, девственницу-весталку, закутанную с головы до ног в белоснежное, трепещущее на ветру платье и с белым льняным платком, накинутым на узкие плечи! Приподняв покрывало, она показала судьям свое заплаканное лицо, и это было проделано настолько трогательно, что прослезился даже ее брат. Цицерон мягко положил руку на плечо Фонтея и заговорил:

— Я прошу судей защитить этого добропорядочного и безупречного гражданина от грозящих ему опасностями нападок. Пусть все увидят, что вы больше доверяете словам своего соотечественника, нежели каким-то пришельцам, что для вас дороже благосостояние земляков, нежели капризы наших врагов, что мольбы этой невинной девы, которая хранит для вас алтарный огонь в храме, вам более небезразличны, нежели наглые претензии тех, кто объявил войну всем святилищам мира. Наконец, судьи, и это самое главное, на карту поставлена честь самого римского народа. Покажите миру, что молитвы весталки для вас важнее, чем угрозы галлов!

Эта речь оказалась триумфальной — как для Фонтея, с которого были сняты все обвинения, так и для Цицерона, которого с этих пор стали считать самым горячим патриотом Рима.

Закончив стенографировать, я поднял глаза, но в бурлящей людской массе уже было невозможно разглядеть отдельные лица. Распаленная речью Цицерона, толпа превратилась в единое существо — беснующееся и выкрикивающее патриотические лозунги. И все же я искренне надеюсь, что Луция в тот день на форуме не было. Тем более что через несколько часов он был найден мертвым в своем доме.

* * *

Это известие застало Цицерона и Теренцию за ужином, а принес его один из рабов Луция. Еще мальчик, он неудержимо плакал, поэтому передать тягостную новость Цицерону пришлось мне. Когда я сообщил ему о смерти Луция, он поднял голову от тарелки, посмотрел на меня невидящим взглядом и ничего не выражающим голосом проговорил:

— Нет, — как если бы во время судебного заседания я передал ему не те документы, которые нужно. И еще долго после этого, словно позабыв все остальные слова, он повторял только одно: — Нет, нет, нет…

Казалось, его мозг отказался работать, и Теренция, первой придя в себя, предложила нам отправиться в дом Луция и выяснить, что же все-таки произошло. Только после этого Цицерон принялся растерянно искать свои сандалии.

— Присмотри за ним, Тирон, — шепнула она мне.

Время лечит боль. Моя память сохранила лишь разрозненные картинки того, что случилось в тот вечер и происходило в последующие дни. Это похоже на обрывки галлюцинаций, остающиеся в памяти после болезни, когда спадет жар. Я помню, каким худым и изможденным выглядело тело Луция, лежавшего в постели на правом боку, подтянув колени к груди и закрыв глаза левой ладонью. Я помню, как Цицерон, в соответствии с древней традицией, склонился над ним со свечой и громким голосом позвал его, чтобы убедиться, что он действительно перестал жить.

— Что он увидел? — продолжал задавать он один и тот же вопрос. — Что он увидел?

Цицерон никогда не был суеверным человеком, но сейчас он был убежден, что перед смертью Луцию явилось некое видение, наполнившее его душу невообразимым ужасом, от которого он и умер. Что же касается причины его смерти, то тут я вынужден сделать важное признание. Все эти годы я хранил тайну, которую могу открыть только теперь, сбросив тем самым тяжкий груз со своей души. В углу маленькой комнаты стояла ступка с пестиком, а внутри находилась какая-то толченая трава. Мы с Цицероном поначалу решили, что это — фенхель, который Луций часто заваривал, чтобы помочь желудку (помимо других хронических заболеваний, он страдал плохим пищеварением). Только потом, наводя в комнате порядок, я взял из ступки щепоть толченой травы, потер ее в пальцах и, поднеся к ноздрям, ощутил пугающий, смертоносный, напоминающий зловоние дохлой мыши запах цикуты. И тогда я понял, что Луций просто устал от этой жизни — от ее несправедливости и разочарований, от своих постоянных болезней, и решил уйти из нее так же, как это сделал его кумир, Сократ.

Позже я намеревался рассказать о своем открытии Цицерону и Квинту, по каким-то причинам не сделал этого, а затем подходящее время ушло, и я решил хранить молчание. Пусть они и дальше считают, что смерть Луция была вызвана естественными причинами.

Я также помню, что Цицерон потратил огромные деньги на цветы и благовония. Тело Луция обмыли теплой водой, умастили благовониями и, облачив в лучшую тогу, положили на погребальное ложе ногами к дверям. Даже несмотря на промозглый и серый ноябрьский день, казалось, что Луций, утопающий в цветах, уже находится в райских кущах Элизиума — страны мертвых. Я помню свое удивление при виде огромного числа людей — друзей и соседей, — пришедших проститься с этим, как всем нам казалось, одиноким человеком, и похоронную процессию, двинувшуюся на рассвете к Эсквилинскому холму. Юный Фругий рыдал взахлеб и был не в силах остановиться. Я помню плакальщиц, и печальную музыку, и уважительные взгляды, которыми провожали нас встречавшиеся по пути горожане. Ведь в последний путь, на встречу с предками провожали одного из Цицеронов, а это имя в Риме теперь кое-что да значило.

Когда мы вышли на замерзшее поле, смертное ложе с телом усопшего положили на погребальный костер — высокую кучу дров, сложенных в виде жертвенника, и Цицерон попытался произнести короткую прощальную речь, но не смог. Он даже не сумел зажечь костер — так сильно плясал в его руке факел, и Цицерон передал его Квинту. Когда языки пламени охватили дерево, присутствующие стали бросать на костер разные подарки: духи, ладан, мирру, и благоуханный дым, из которого вылетали оранжевые искры, кружась, стал подниматься к Млечному Пути. В ту ночь я сидел рядом с сенатором в его кабинете, и он диктовал мне письмо к своему близкому другу Аттику. Из сотен писем, написанных Цицероном Аттику, оно стало первым, которое тот сохранил, и в этом, без сомнения, заслуга Луция и его щедрого сердца. «Хорошо зная меня, — писал Цицерон, — ты способен лучше всех остальных понять, до какой степени опечалила меня смерть Луция и какой потерей стал его уход для моей как личной, так и общественной жизни. Всю радость, которую доброта и щедрость одного человека может даровать другому, я получал от него».

* * *

Несмотря на то что Луций прожил в Риме много лет, он всегда хотел, чтобы после смерти его прах был помещен в фамильный склеп в Арпине. И вот, в соответствии с его волей, на следующий день после кремации братья Цицерон, взяв его останки, пустились в сопровождении своих жен в трехдневное путешествие на восток. Своему отцу они послали известие о произошедшем заранее. Я, разумеется, поехал вместе с ними, поскольку, несмотря на траур, политическая и юридическая переписка Цицерона требовала постоянного внимания. Однако в первый и последний раз за годы, проведенные нами вместе, он полностью пренебрег делами и на протяжении всей дороги молча глядел в окно повозки на пробегавшие мимо пейзажи. Они с Теренцией ехали в одной повозке, Квинт с Помпонией — в другой, причем двое последних постоянно и громко ссорились. Дошло до того, что во время очередной остановки Цицерон отвел брата в сторону и попросил хотя бы ради Аттика (напомню, что Помпония была его сестрой) уладить отношения с женой.

— Если благоприятное мнение Аттика так важно для тебя, почему бы тебе самому на ней не жениться? — едко парировал Квинт.

Первую ночь мы провели на вилле Цицерона в Тускуле, а на следующее утро продолжили свой путь по Латинской дороге и, когда мы достигли Ференция, братья получили известие из Арпина о том, что накануне скоропостижно скончался их отец.

Учитывая то, что ему было уже за шестьдесят и он много лет хворал, вряд ли можно предположить, что старика сразила весть о кончине Луция, хотя, бесспорно, она могла стать последней каплей в чаше его жизни. Однако уехать из одного дома с сосновыми и кипарисовыми ветвями на воротах,[16] чтобы попасть в такой же, — это уж было чересчур! Мало того, мы прибыли в Арпин в двадцать пятый день ноября, который связывают с именем Прозерпины, богини подземного царства Аида, которая приводит в действие проклятья живых, адресованные душам мертвых.

Поместье Цицеронов располагалась в трех милях от города, у каменистой, продуваемой всеми ветрами дороги, в долине, окруженной высокими горами. Здесь было холодно, и горные вершины уже укрыл белый, как покрывало весталки, снег, который останется на них до мая. Я не был здесь целых десять лет, и теперь в моей душе родились незнакомые доселе чувства. В отличие от Цицерона я всегда предпочитал сельскую местность городу. Здесь я родился, здесь жили и умерли мои мать и отец. На протяжении первых двадцати пяти лет моей жизни эти зеленые луга и хрустальные ручьи с растущими вдоль берегов высокими тополями являлись границами всего известного мне мира.

Заметив, как сильно подействовали на меня воспоминания, и зная мою глубокую преданность его отцу, Цицерон пригласил меня сопровождать его и Квинта к погребальному костру, чтобы попрощаться со старым хозяином. Я был обязан их отцу не меньше, чем они сами, поскольку он в буквальном смысле сделал из меня человека: сначала он дал мне образование, чтобы я мог помогать ему с библиотекой, а затем отпустил в путешествие с его сыном, в результате чего я узнал еще больше нового и повидал мир.

Когда я наклонился, чтобы поцеловать его холодную руку, мне показалось, что я вернулся домой, а потом в моей голове родилась мысль: а ведь я мог бы остаться здесь, выполнять роль слуги, жениться на девушке моего положения и, возможно, даже обзавестись детьми! Мои родители были домашними рабами, но, хотя они и не работали в поле, а прислуживали по дому, умерли, когда им только перевалило за сорок. Ориентируясь на эту цифру, я тогда рассчитывал, что мне остается жить не более десяти лет (разве дано нам знать, в какую игру сыграет с нами судьба!), и мне было больно думать, что я уйду из этой жизни, не оставив после себя ничего и никого. Поэтому я решил при первом же удобном случае поговорить на эту тему с Цицероном. И вскоре такая беседа действительно состоялась.

На следующий день после нашего прибытия в Арпин прах старого хозяина был погребен в фамильной гробнице. Рядом была поставлена белая алебастровая урна с останками Луция, а затем рядом с гробницей была заколота жертвенная свинья, чтобы это место оставалось священным.

Утром следующего дня Цицерон обошел унаследованное им поместье, а я сопровождал его — на тот случай, если бы понадобилось делать какие-то заметки. Поместье было неоднократно заложено и практически ничего не стоило, все здесь давно пришло в упадок, и для его восстановления потребовалось бы много сил и средств. По словам Цицерона, хозяйство раньше вела его мать, поскольку отец был мечтателем и не умел надлежащим образом общаться с поставщиками, закупщиками и откупщиками. Пожалуй, впервые за последнее десятилетие Цицерон упомянул при мне свою мать.

Мать Цицерона, Гельвия, умерла за двадцать лет до этого, когда сам он был еще подростком, но уже уехал на учение в Рим. Сам я плохо помню ее. Говорили, что она была очень строгой и зловредной — из тех хозяек, которые делают метки на кувшинах с провизией, чтобы проверить потом, не украли ли что-нибудь рабы, и секут их в случае обнаружения пропажи.

— Я никогда не слышал от нее ни одного слова похвалы, Тирон, — признался мне Цицерон. — Ни я, ни мой брат. А ведь я так старался угодить ей.

Он остановился и стал смотреть через поле в сторону быстрой и холодной как лед реки Фибрен, посередине которой находился островок с небольшой рощицей и полуразвалившейся беседкой.

— Как часто я приходил в эту беседку еще мальчишкой! — с грустью проговорил он. — Я сидел здесь часами и мечтал стать новым Ахиллом, правда, побеждать мне хотелось не на полях битв, а на ристалище судебных сражений. Помнишь, как у Гомера: «Превосходить, быть выше всех на свете!»

Некоторое время Цицерон молчал, и тут я понял, что наступил мой час. Я заговорил — торопливо, бессвязно, неумело, высказывая то, что было у меня на душе, убеждая его, что, оставшись здесь, мог бы привести для него в порядок его родовое гнездо, а Цицерон в течение всего времени, пока я говорил, продолжал смотреть на островок своего детства. Когда я умолк, он вздохнул и сказал:

— Я прекрасно понимаю тебя, Тирон. Я сам чувствую нечто подобное. Это действительно наша родина — моя и моего брата, ведь мы происходим из очень старинного здешнего рода. Тут наши пращуры поклонялись богам, тут стоят памятники многим нашим предкам. Что еще я могу сказать? — Цицерон повернулся ко мне и посмотрел на меня чистым и незамутненным, несмотря на то что он в последнее время много и часто плакал, взглядом. — Но задумайся над тем, что мы видели на этой неделе. Пустые, бездушные оболочки тех, кого мы любили. Задумайся над тем, как несправедливо поступает с нами смерть. Ах… — Он потряс головой, словно отгоняя какое-то ужасное видение, а затем вновь перевел взгляд на островок. — Что касается меня, то я не собираюсь умирать, пока у меня остается хотя бы одна неизрасходованная крупица таланта, и не намерен останавливаться, пока мои ноги способны передвигаться. А твоя судьба, мой дорогой друг, — сопровождать меня на этом пути. — Мы стояли рядом, и он легонько ткнул меня локтем в бок. — Ну же, Тирон! Ты — бесценный секретарь, ты записываешь мои слова едва ли не быстрее, чем я их произношу! И такое сокровище будет считать овец в Арпине? Ни за что! И давай больше не будем говорить о таких глупостях.

На этом моя пасторальная идиллия закончилась. Мы вернулись в дом, и в тот же день (или это было на следующее утро? — память иногда подводит меня) услышали топот лошадиных копыт, приближающийся к поместью со стороны города. Шел дождь, и все набились в дом. Цицерон читал, Теренция вышивала, Квинт практиковался в выхватывании меча, а Помпония улеглась на лежанку, жалуясь на головную боль. Она по-прежнему доказывала, что «политика — это скучно», доводя этим Квинта до белого каления. «Надо же такое ляпнуть! — как-то раз пожаловался он мне. — Политика — скучно? Политика — это живая история! Какая другая сфера деятельности требует от человека всех его ресурсов, всего самого благородного в его душе? Что может быть более увлекательным? Что, как не политика, нагляднее всего обнажает наши сильные и слабые стороны? С таким же успехом можно заявить, что жизнь скучна!»

Когда стук копыт смолк у наших ворот, я вышел и взял у всадника адресованное Цицерону письмо с печатью Помпея Великого. Цицерон сломал печать, прочитал первые строки и издал возглас изумления.

— На Рим напали! — сообщил он нам, после чего даже Помпония подскочила на своей лежанке.

Цицерон торопливо прочитал все письмо и пересказал его содержание нам. Морские разбойники затопили консульский военный флот, стоявший на зимней якорной стоянке в морском порту Остии, и захватили двух преторов — Секстилия и Беллина — вместе с их ликторами. Пираты пытались навести ужас на побережье Италии. В столице началась паника.

— Помпей требует, чтобы я немедленно явился к нему, — сообщил Цицерон. — Послезавтра он собирает в своем загородном поместье военный совет.

XI

Оставив остальных добираться тем же манером, которым все прибыли сюда, мы с Цицероном сели в двухколесную коляску (он никогда не садился в седло, если только это было возможно), выехали в обратном направлении и к закату следующего дня уже добрались до Тускула. Ленивые домашние рабы с изумлением увидели хозяина, вернувшегося раньше, чем ожидалось, и засуетились, наводя в доме порядок.

Цицерон принял ванну и сразу же отправился в спальню, однако, думается мне, выспаться ему в ту ночь не очень-то удалось. Ночью мне показалось, что я слышу его шаги в библиотеке, а утром я обнаружил на столе наполовину развернутый свиток «Никомаховой этики» Аристотеля. Впрочем, политики — такие существа, которые умеют быстро восстанавливать физические и душевные силы.

Придя в комнату Цицерона, я обнаружил его полностью одетым. Ему не терпелось выяснить, что на уме у Помпея, и чуть свет мы уже тронулись в путь. Дорога вывела нас на берег Альбанского озера, и когда розовое солнце поднялось над заснеженными вершинами горной гряды, стали видны фигуры рыбаков, вытаскивающих сети из неподвижных в этот безветренный час вод.

— Есть ли в мире более красивая страна, чем Италия? — не обращаясь ни к кому, спросил Цицерон, наблюдая эту картину. Других своих мыслей он не высказал, но я и без того знал, о чем он думает, поскольку и сам думал о том же. Мы оба испытывали облегчение, вырвавшись из обволакивающего уныния Арпина, ибо ничто так не позволяет тебе ощутить себя по-настоящему живым, как созерцание смерти.

Вскоре наша коляска свернула с дороги и въехала в весьма внушительные ворота. Усыпанная гравием дорожка, вдоль которой росли кипарисы, вела к дому, в идеально ухоженном саду повсюду стояли мраморные изваяния, без сомнения, привезенные генералом из его многочисленных военных походов. Рабы-садовники сгребали опавшие листья и заботливо подстригали клумбы. Все здесь говорило о сытости и самоуверенном достатке.

Мы вошли в огромный дом, и Цицерон шепотом велел мне держаться поближе к нему. Стараясь быть незаметным, я, сжав в руках коробку с документами, чуть ли не на цыпочках ступал следом за хозяином. Кстати, мой совет всем тем, кто хочет быть незаметными: передвигайтесь с сосредоточенным видом, непременно прихватив с собой документы или какие-нибудь вещи — они, словно волшебный плащ, создают вокруг человека ореол невидимости.

Помпей принимал гостей в атриуме, разыгрывая роль влиятельного сельского синьора. Рядом с ним находились его жена Муция, сын Гней, которому тогда было лет одиннадцать, и маленькая дочь Помпея, едва научившаяся ходить. Муция — привлекательная и величавая матрона из рода Метеллов — вскоре должна была перешагнуть тридцатилетний рубеж и была вновь беременна. Одной из характерных черт Помпея было то, что он неизменно любил свою жену, какая бы женщина в тот момент ею ни являлась. Муция смеялась какой-то шутке, и когда позабавивший ее остряк обернулся, я увидел, что это не кто иной, как Юлий Цезарь. Я был удивлен, а Цицерон заметно насторожился, поскольку до этого момента мы видели рядом с Помпеем привычное трио: Паликана, Афрания и Габиния. Кроме того, Цезарь уже почти год находился в Испании, исполняя там обязанности квестора. Но, как бы то ни было, сейчас он оказался здесь: как всегда гибкий, с чуть удивленным взглядом карих глаз и короткими прядями темных волос, тщательно зачесанными вперед. Впрочем, зачем я описываю внешность Цезаря? Сегодня его лицо знакомо всему миру!

В общей сложности в то утро у Помпея собрались восемь сенаторов: он сам, Цицерон и Цезарь, трое уже упомянутых мною, а также приближенный к Помпею пятидесятилетний ученый Варрон и Гай Корнелий, служивший под началом Помпея в качестве его квестора в Испании. Последний наряду с Габинием был избран в состав трибунов.

Идя сюда, я опасался, что буду выглядеть среди высокопоставленных мужей белой вороной, но, к счастью, этого не произошло. Другие гости Помпея также пришли в сопровождении секретарей или носильщиков, и теперь все мы стояли на почтительном расстоянии, выстроившись в шеренгу. После того как принесли напитки, няньки увели детей, а Муция грациозно попрощалась с каждым из гостей мужа, особо выделив Цезаря, рабы принесли стулья, чтобы все могли сесть. Я уже был готов выйти из атриума вместе с остальными слугами, когда Цицерон сообщил Помпею, что я знаменит на весь Рим изобретенной мною изумительной системой скорописи (он так и сказал), и предложил оставить меня, чтобы я фиксировал каждое произнесенное здесь слово. Я вспыхнул от смущения. Помпей окинул меня подозрительным взглядом, и на секунду мне показалось, что он ответит отказом. Однако, поразмыслив, генерал кивнул:

— Ладно, пусть остается. В конце концов, эта запись может оказаться полезной. Но — при одном условии: она будет составлена в единственном экземпляре и храниться будет у меня. Возражения есть?

Возражений не оказалось, после чего мне принесли табурет, и я уселся поодаль, приготовив восковые таблички и зажав в потной ладони железное стило.

Стулья были расставлены полукругом. Когда все расселись, Помпей начал совещание. Как я уже говорил, он был начисто лишен таланта публичных выступлений, но когда ему приходилось говорить в знакомой обстановке и в кругу людей, которых он числил среди своих сторонников, от него так и веяло силой и властностью. Хотя после того, как совещание закончилось и я расшифровал свои стенографические записи, текст беседы у меня забрали, я запомнил почти все, что там говорилось, и теперь могу воспроизвести едва ли не дословно.

Помпей начал с того, что сообщил присутствующим дополнительные детали, касающиеся нападения пиратов на Остию. Потоплено девятнадцать консульских боевых трирем, убито около двух сотен человек, сожжены два склада с зерном, взяты в заложники два претора вместе с их сопровождающими. Один из преторов производил осмотр зернохранилищ, второй инспектировал флот. За их освобождение пираты потребовали выкуп.

— Если хотите знать мое мнение, — заявил Помпей, — то я считаю, что мы ни в коем случае не должны вести переговоры с пиратами. Это лишь воодушевит их и подтолкнет к совершению новых подобных преступлений.

Все согласно закивали головами. Помпей сообщил, что набег на Остию был не единичным фактом, а одним из звеньев длинной цепи подобных преступлений, самыми вопиющими из которых было похищение благородной дамы Антонии с ее виллы на мысе Мизенум (ее отец возглавлял военную экспедицию против пиратов), разграбление храмовых сокровищ в Кротоне и внезапные нападения на Бриндизи и Кайету. Где будет нанесен новый удар?

Рим столкнулся с новым, незнакомым для себя типом врага. У этих пиратов не было правительства, с которым можно было бы вести переговоры, они не были связаны никакими договорами и соглашениями. У них не было какой-либо организованной системы командования. Они представляли собой чуму, одинаково опасную для всех, и эту смертельную заразу необходимо было выжечь каленым железом, поскольку в противном случае даже Рим при всей своей огромной военной мощи не мог бы чувствовать себя в безопасности. Существующая система обеспечения безопасности, предусматривающая предоставление людям в ранге консула полномочий на ограниченной территории и в течение ограниченного периода, не способна справиться с этой угрозой.

— Я начал изучать эту проблему задолго до нападения на Остию, — заявил Помпей, — и я с уверенностью могу сказать, что пираты — это особый враг и борьба с ним требует особого подхода. Теперь настал наш час.

Он хлопнул в ладоши, и двое рабов внесли в атриум большую, выполненную из гипса карту Средиземноморья и установили ее на специальную подставку. Присутствующие вытянули шеи, с любопытством рассматривая загадочные вертикальные линии, пересекавшие как сушу, так и море.

— С сегодняшнего дня наша стратегия должна состоять как из военной, так и из политической составляющих, — продолжал Помпей. — Мы будем бить их со всех сторон. — Он взял указку и направил ее на карту. — Я предлагаю разделить Средиземноморье на пятнадцать округов — от Геркулесовых столпов на западе до африканских вод Египта и Сирии на востоке. В каждый округ будет назначен легат, задача которого будет состоять в том, чтобы очистить вверенные ему территории от пиратов, а затем заключить с местными правителями соглашения, в соответствии с которыми корабли разбойников никогда больше не войдут в эти воды. Все пираты, захваченные в плен, должны быть выданы Риму. Любой правитель, который отказывается сотрудничать, тут же попадает в разряд врагов Рима. Те, кто не с нами, — те против нас! Эти пятнадцать легатов будут подчиняться главнокомандующему, обладающему всей полнотой власти над береговой полосой шириной в пятьдесят миль в глубь континента. Главнокомандующим буду я.

Повисло долгое молчание. Первым его нарушил Цицерон.

— Твой план, бесспорно, смел и всеобъемлющ, Помпей, — заговорил он, — но некоторые могут посчитать, что девятнадцать потопленных трирем не являются достаточным поводом для его реализации. Осознаешь ли ты, что вся история Республики еще не знала подобной концентрации власти в руках одного человека?

— Сознаю, — ответил Помпей. Он пытался сохранить серьезное выражение лица, но не сумел, и его губы разъехались в широкой, довольной ухмылке. — Еще как сознаю! — добавил он и засмеялся, а следом за ним в хохоте зашлись все остальные, кроме Цицерона.

Мой хозяин был мрачен, словно только что на его глазах рухнул мир. Впрочем, в известной степени именно это и произошло. Замысел Помпея он расценил ни больше ни меньше как планы подчинить себе весь мир, а относительно того, какими последствиями это чревато, Цицерон иллюзий не питал.

— Возможно, мне следовало было сразу же встать и уйти оттуда, — размышлял он вслух по дороге домой. — Наш бедный, честный Луций захотел бы, чтобы я поступил именно так. Но разве это остановило бы Помпея? Он все равно сделал бы по-своему — со мной или без меня. А я подобной эскападой лишь навлек бы на себя его гнев и лишился бы шансов получить претуру. Ведь теперь любой свой шаг я должен рассматривать именно через эту призму.

Рассуждая подобным образом, Цицерон, разумеется, остался, и дискуссия государственных деятелей продолжалась еще несколько часов кряду и касалась всех аспектов проблемы — от глобальной стратегии до мелких политических интриг. Согласно разработанному плану, Габиний после своего вступления в должность, которое должно было произойти через неделю, предложит римскому народу законопроект об учреждении должности главнокомандующего для освобождения моря от пиратов и порекомендует на этот пост Помпея, а затем он и Корнелий предпримут все усилия для того, чтобы другие трибуны не наложили вето.

Необходимо помнить, что во времена Республики законы принимало только народное собрание. Мнение сенаторов имело важное значение, но не являлось решающим. Считалось, что их задача — проводить в жизнь волю народа.

— Что скажешь, Цицерон? — спросил Помпей. — Ты что-то совсем притих.

— Риму очень повезло, что в годину испытаний он может обратиться к человеку, обладающему таким опытом и глобальным видением, как ты, — осторожно заговорил Цицерон. — Но мы должны быть реалистами и понимать, что в Сенате этот план встретит ожесточенное сопротивление, причем в первую очередь со стороны аристократов. Они будут утверждать, что это — попытка узурпировать власть, замаскированная патриотической риторикой.

— Я опровергну эти утверждения.

— Ты можешь опровергать все, что угодно, но одних только слов будет мало. Потребуется доказать это, — сварливым тоном откликнулся Цицерон. Он знал, что, как ни странно, самый надежный способ завоевать доверие выдающегося человека — это изобразить по отношению к его замыслам либо скепсис, либо недоверие. — Аристократы также заявят, что твоя истинная цель — сместить Лукулла с командования восточными легионами и занять его место. — Помпей лишь зарычал, но возразить ему было нечего, ибо это на самом деле являлось его истинной целью. — И наконец, они постараются найти парочку трибунов, которые наложат вето на законопроект Габиния.

— Я слушаю тебя, Цицерон, и мне кажется, что тебе здесь не место, — глумливо проговорил Габиний. Это был щеголь с густой волнистой шевелюрой, зачесанной челкой наподобие прически Помпея. — Чтобы достичь наших целей, нам нужны не адвокаты, а отважные сердца и крепкие кулаки.

— Сердца и кулаки вам, конечно, понадобятся, но без адвокатов вам тоже не обойтись, поверь мне, Габиний. Особенно тебе. Как только кончится срок твоих полномочий трибуна и ты лишишься неприкосновенности, аристократы тут же приволокут тебя в суд и потребуют для тебя смертной казни. Вот тогда тебе точно понадобится хороший адвокат. То же самое, кстати, касается и тебя, Корнелий.

— Хорошо, — воздел руку Помпей, чтобы не допустить перебранки, — ты обозначил проблемы, а какие ты можешь предложить решения?

— Для начала, — заговорил Цицерон, — я настоятельно советовал бы, чтобы твое имя не фигурировало в законопроекте. Не стоит с самого начала заявлять претензии на пост главнокомандующего.

— Но ведь это моя идея! — обиженно воскликнул Помпей — точь-в-точь как ребенок, у которого сверстники пытаются отобрать любимую игрушку.

— Согласен, но все же я настаиваю на том, что будет мудро не афишировать, кого именно мы прочим на пост главнокомандующего. Ты станешь объектом дикой зависти и ненависти со стороны сенаторов. На тебя окрысятся даже умеренные, на поддержку которых мы в принципе могли бы рассчитывать. Центральным пунктом должно стать избавление от пиратов, а не трудоустройство Помпея Великого. Все и без того будут знать, что этот пост предназначен для тебя, а дразнить гусей раньше времени не стоит.

— Но что я скажу людям, когда предложу законопроект на их рассмотрение? — недоуменно спросил Габиний. — Что главнокомандующим может стать первый попавшийся дурачок с улицы?

— Конечно, нет, — ответил Цицерон, с трудом сдерживая раздражение. — В том месте проекта, где говорится о том, кто станет главнокомандующим, я бы вычеркнул имя «Помпей», а вместо него вставил бы слова «сенатор в ранге консула». Это ограничит круг потенциальных кандидатов до примерно пятнадцати или двадцати живущих ныне экс-консулов.

— Значит, у Помпея могут появиться конкуренты? — осведомился Афраний.

— Красс! — тут же выпалил Помпей, который ни на минуту не забывал своего старого врага. — Возможно, Катулл. Есть еще Метелл Пий; он старый, но все еще в силе. Потом — Гортензий, Изаурик, Гелий, Кота, Курий… Даже братья Лукулл!

— Что ж, если это тебя так беспокоит, мы можем отметить в законопроекте, что главнокомандующим может стать только экс-консул, имя которого начинается на букву «П».

В первый момент — несколько секунд — никто не отреагировал на эту колкость, и даже мне подумалось, что Цицерон зашел слишком далеко, но затем Цезарь откинул голову и оглушительно расхохотался. Увидев, что Помпей тоже улыбается, засмеялись и остальные.

— Поверь мне, Помпей, — продолжил Цицерон уверенным тоном, — большинство из тех, кого ты перечислил, слишком стары или ленивы, чтобы составить тебе конкуренцию. Самым опасным твоим противником может стать Красс — хотя бы потому, что он невероятно богат и завидует тебе. Но когда дело дойдет до голосования, ты его победишь, обещаю.

— Я согласен с Цицероном, — заявил Цезарь. — Давайте будем преодолевать препятствия по мере того, как они будут возникать. Сначала добьемся введения поста главнокомандующего, а уж потом выберем его самого.

Я был потрясен властностью с которой говорил этот человек — самый младший из присутствующих.

— Решено, — подвел черту Помпей, — пусть главным пунктом будет разгром пиратов, а не трудоустройство Помпея Великого.

После этого был объявлен перерыв на обед.

* * *

Затем произошел отвратительный инцидент, о котором мне тяжело вспоминать даже сейчас. Тем не менее я считаю необходимым поведать о нем в интересах истории.

Те несколько часов, в течение которых сенаторы пиршествовали, а затем гуляли по саду, я провел за расшифровкой своих записей, переводя стенографические значки в нормальный текст, чтобы потом отдать его Помпею. После того как я закончил, мне подумалось, что неплохо было бы показать получившееся Цицерону — на тот случай, если я допустил какую-то оплошность и он захочет ее исправить.

Зал, где происходило совещание, был пуст, атриум — тоже, но где-то в отдалении ясно слышался голос сенатора, поэтому, взяв свиток с расшифровкой, я направился в том направлении, откуда он, как мне показалось, доносился. Пройдя через окруженный колоннадой один внутренний дворик с фонтаном посередине, я обогнул портик и оказался во втором. Однако теперь голос уже не был слышен. До моего слуха доносились лишь плеск воды и пение птиц. И вдруг где-то совсем рядом послышался громкий и мучительный женский стон. Подпрыгнув от неожиданности, я, как дурак, повернул в ту сторону, откуда он донесся, сделал несколько шагов и, оказавшись напротив открытой двери, увидел Цезаря и жену Помпея. Муция не видела меня. С задранным на спину платьем и широко расставленными ногами, она улеглась животом на стол и опустила голову между рук, так крепко вцепившись в край стола, что ногти ее побелели. Зато меня увидел Цезарь, который находился лицом к двери и овладевал женой хозяина дома сзади. Одна его рука лежала на талии женщины, а вторую он упер в бедро, подобно щеголю, стоящему на углу оживленной городской улицы. Его таз ритмично двигался взад и вперед, а вместе с ним дергалось все тело благородной Муции, издававшей те самые сладострастные стоны, которые привели меня сюда. Наши глаза встретились. Я не помню, как долго мы смотрели друг на друга, но слегка удивленный, ничего не стесняющийся, бросающий вызов взгляд этих бездонных темных глаз преследовал меня на протяжении всех последовавших за этим лет — наполненных хаосом и затянутых дымом войн.

К этому времени большая часть сенаторов уже вернулась в залу. Цицерон обсуждал какой-то философский вопрос с Варроном, самым выдающимся ученым Рима, трудами которого по истории и лингвистике я искренне восхищался. В иных обстоятельствах я счел бы честью быть представленным ему, но в тот момент меня неотступно преследовала только что виденная мною картина. Пробормотав что-то невразумительное, я передал свиток Цицерону, и тот, не прерывая беседы, сделал в рукописи какую-то поправку. Помпей, должно быть, заметил это, поскольку, подойдя к нам с широкой улыбкой, изобразил притворный гнев и отобрал свиток у Цицерона, обвинив его в нарушении обещаний, которые тот, впрочем, не давал.

— Тем не менее ты можешь рассчитывать на мой голос на выборах претора, — пообещал он, похлопав Цицерона по спине.

Еще недавно я смотрел на него, как на бога среди людей — уверенного в себе, блистательного героя многих войн, теперь же мне стало его немного жалко.

— Отличная работа, — заявил Помпей, пробежав глазами подготовленный мною текст. — Ты в точности записал все, что я говорил. Сколько ты за него хочешь? — спросил он, обращаясь к Цицерону.

— Красс уже предлагал мне за него огромные деньги, но я отказался.

— Что ж, если когда-нибудь решишь устроить торги, не забудь позвать меня, — послышался вкрадчивый голос Цезаря, незаметно подошедшего сзади. — Я с удовольствием наложу лапу на твоего Тирона.

Он произнес это дружелюбным тоном и даже подмигнул мне, но только я расслышал в его словах скрытую угрозу, и от страха у меня даже закружилась голова.

— Тот день, когда я решу расстаться с Тироном, будет означать конец моей политической карьеры.

— Теперь мне еще больше захотелось купить его, — проговорил Цезарь, и все дружно засмеялись.

После того как было решено сохранить все, что обсуждалось, в тайне и встретиться через несколько дней в Риме, собравшиеся разъехались.

Как только наша коляска выехала за ворота на дорогу, ведущую к Тускулу, Цицерон издал мучительный стон и ударил кулаком по деревянной стенке экипажа.

— Это — преступный заговор! — сказал он, в отчаянии мотая головой. — Хуже того, это — глупый преступный заговор! Вот что бывает, Тирон, когда солдаты решают поиграть в политику. По их мнению, стоит только отдать приказ, и все тут же бросятся его выполнять. Их считают великими патриотами, и это делает их привлекательными в глазах народа, но именно это может их и погубить. Потому что, если они действительно остаются над политикой, то не добиваются ровным счетом ничего, в противном же случае — падают в грязь и оказываются такими же продажными, как и все остальные.

Цицерон смотрел на озеро, которое уже начало темнеть в ранних зимних сумерках.

— Что ты думаешь о Цезаре? — внезапно спросил он, в ответ на что я пробормотал нечто невразумительное относительно того, что этот человек, по всей видимости, очень амбициозен.

— Это действительно так, он амбициозен беспредельно. За день у меня несколько раз возникало ощущение, что вся эта фантастическая схема родилась именно в голове Цезаря, а не Помпея. Это по крайней мере объяснило бы его присутствие на сегодняшнем сборище.

Я обратил внимание Цицерона на то, что Помпей считает этот план своим.

— Можешь не сомневаться, он действительно в этом уверен, но таков уж этот человек. Ты говоришь ему что-то, а через некоторое время он начинает повторять то же самое, но уже выдавая это за собственную идею. «Главным пунктом будет разгром пиратов, а не трудоустройство Помпея Великого» — вот тебе типичный пример. Несколько раз — так, ради развлечения, — я опровергал в его присутствии свои прежние утверждения и ждал, через сколько времени услышу от него эхо своих собственных слов под видом его личного «авторитетного мнения». — Цицерон наморщил лоб и кивнул: — Да, уверен, что я прав. Цезарь достаточно умен, чтобы посеять зерно и дождаться, пока оно даст всходы. Интересно, сколько времени он провел с Помпеем? Похоже, в его компании он чувствует себя в своей тарелке.

Я чуть было не рассказал хозяину о том, что случайно увидел в доме Помпея, но вовремя прикусил язык. Меня остановили природная застенчивость, страх перед Цезарем и боязнь того, что Цицерон может подумать обо мне плохо, решив, что я шпионил. Кроме того, какими словами смог бы я описать отвратительную сцену, свидетелем которой я невольно стал? Впрочем, я все же рассказал об этом Цицерону, но уже много лет спустя, — после того, как Цезарь погиб и больше не представлял для меня угрозы, а Цицерон превратился в старика. Он долгое время молчал, а затем произнес:

— Я понимаю причины твоей скрытности и готов воздать тебе должное. Но, мой дорогой друг, было бы куда лучше, если бы ты поведал мне об этом тогда. Возможно, в таком случае все обернулось бы иначе. По крайней мере, я бы гораздо раньше понял, с каким отчаянным, безоглядно рисковым человеком мы имеем дело. А так я осознал это слишком поздно.

* * *

Когда через несколько дней мы возвратились в Рим, город бурлил и полнился слухами. Пожар, по-прежнему полыхавший в Остии, был ясно виден всем жителям: на фоне ночного неба на западе колыхалось зловещее багровое зарево. Подобное нападение на столицу было беспрецедентным, и когда на десятый день декабря Габиний и Корнелий вступили в должности трибунов, они быстро сумели превратить искры общественного возбуждения в пламя паники. По их приказу у городских ворот была установлена дополнительная стража, все въезжающие в город повозки, все входящие люди подвергались обыску на предмет оружия, все пристани и портовые склады круглосуточно патрулировались, на граждан, укрывавших зерно, налагались огромные штрафы. Результаты не заставили себя ждать: с главных рынков — Бычьего и Зеленного — начисто пропали продукты.

Неукротимые новые трибуны также выволокли злополучного Марция Рекса — консула, срок полномочий которого истек, — на народный сход и подвергли его безжалостному перекрестному допросу с целью выявить недочеты в системе обеспечения безопасности, которые сделали возможной трагедию в Остии. Находились все новые и новые свидетели, подтверждавшие, что угроза пиратского нападения не только существует, но и растет день ото дня. Звучали самые немыслимые утверждения. В распоряжении пиратов — тысяча кораблей! Они не являются одиночками, а представляют собой единую сплоченную армию! Их флот поделен на эскадры со своими адмиралами и вооружен страшным оружием: отравленными стрелами и греческим огнем!

Никто в Сенате не осмеливался поднять голос против всего этого из боязни быть обвиненным в благодушии. Сенаторы молчали, даже когда был отдан приказ соорудить цепочку сигнальных костров на всем протяжении ведущей к морю дороги. Предполагалось, что они будут зажжены в случае, если пиратские корабли войдут в устье Тибра.

— Что за абсурд! — сетовал Цицерон, когда однажды утром мы вышли из дома, чтобы выяснить, какова обстановка в городе, и полюбоваться на результаты трудов двух наших знакомцев — Габиния и Корнелия. — Какой пират в здравом уме решит преодолеть двадцать миль открытого пространства по руслу реки, чтобы атаковать укрепленный город?

Он грустно покачал головой, размышляя о том, с какой легкостью могут манипулировать робким населением недобросовестные политики. Но что мог поделать Цицерон, который сам оказался в ловушке? Близость к Помпею вынуждала его хранить молчание.

На семнадцатый день декабря начались сатурналии — ежегодные празднества в честь Сатурна, которые должны были продлиться неделю, однако по известным причинам праздники эти оказались не слишком радостными. В доме Цицерона они прошли с соблюдением всех обычных ритуалов: члены семьи обменивались подарками, рабам предоставили выходной день и даже разрешили принимать пищу вместе с хозяевами, но радости это не принесло. Обычно душой каждого праздника в этом доме являлся Луций, но теперь его с нами не было. Теренция полагала, что она беременна, но выяснилось, что это не так, и она загрустила, не на шутку встревожившись, что уже никогда не сможет родить сына. Помпония, как обычно, пилила Квинта, упрекая его в мужской несостоятельности, и даже маленькая Туллия ходила словно в воду опущенная.

Что касается Цицерона, то большую часть сатурналий он провел в своем кабинете, брюзжа по поводу непомерных амбиций Помпея и рисуя в своем воображении самые мрачные последствия, которые все это может иметь как для государства, так и для его, Цицерона, политической карьеры. До выборов в преторы осталось меньше восьми месяцев, и Цицерон с Квинтом уже составили список наиболее вероятных кандидатов на эту должность. Кто бы из этих людей ни был избран, он впоследствии мог составить Цицерону конкуренцию на выборах в консулы. Родные братья подолгу просчитывали возможные варианты предвыборного расклада, и мне, хотя я держал это при себе, казалось, что им явно не хватает мудрости их двоюродного брата. Цицерон нередко подшучивал, говоря, что, если бы ему понадобился политический совет, он попросил бы его у Луция и поступил бы наоборот. И все же Луций сумел превратиться в некую путеводную звезду, которой нельзя достичь, но к которой надо стремиться. С его уходом у братьев Цицерон не осталось никого, кроме друг друга, а между ними отношения складывались не всегда безоблачно.

И вот, когда сатурналии наконец закончились и пришла пора вернуться к серьезной политике, Габиний наконец взобрался на ростру и потребовал учредить пост главнокомандующего.

И еще одно небольшое отступление. Когда я говорю о ростре, я имею в виду совсем не те жалкие сооружения, которые используются ораторами в нынешние дни. Древняя, уничтоженная впоследствии ростра на главном городском форуме являлась сердцем римской демократии. Это был длинный резной помост четырех метров высоты, уставленный статуями героев античности, с которого к народу обращались трибуны и консулы. Позади располагалось здание Сената, а передняя часть помоста смотрела на площадь форума. Ростра была украшена шестью носами кораблей (отсюда и пошло ее название), захваченных у карфагенян тремя веками раньше в битве при Анциуме. Ее задняя часть представляла собой лестницу. Сделано это было для того, чтобы магистрат, выйдя из курии или штаб-квартиры трибунов, мог, пройдя пятьдесят шагов, подняться по ступеням и оказаться на ростре перед собравшимися на плошади слушателями. Справа и слева располагались фасады двух величественных базилик, а впереди — храм Кастора и Поллукса. Именно здесь стоял Габиний тем январским утром, красноречиво и убедительно доказывая народу, что Риму нужен сильный человек, который встал бы во главе борьбы с пиратами.

Несмотря на свои дурные предчувствия, Цицерон с помощью Квинта потрудился на славу, чтобы собрать на форуме своих сторонников, да и для пиценцев не составляло труда в любой момент вывести на площадь до двухсот ветеранов из числа бывших легионов Помпея. Если прибавить к этому граждан, которые ежедневно слонялись возле Порциевой базилики, тех, кого приводили на форум дела, то получится, что аудитория Габиния в то утро составляла около тысячи человек. И к этим людям он сейчас обращался, перечисляя все, что нужно сделать для победы над пиратами: верховный главнокомандующий в ранге консула, наделенный трехлетним империем над прибрежной полосой в пятьдесят миль глубиной, пятнадцать легатов в ранге претора, которые будут ему помогать, свободный доступ к римской казне, пятьсот боевых кораблей, а также право набирать до ста двадцати тысяч пехотинцев и пяти тысяч конников. Цифры, названные Габинием, потрясали воображение, и неудивительно, что его выступление вызвало настоящую сенсацию.

К тому моменту, когда он закончил первое чтение документа и, как положено, передал клерку для того, чтобы документ вывесили перед базиликой трибунов, к ростре торопливо подошли Катулл и Гортензий, желая выяснить, что происходит. Стоит ли говорить, что Помпея там не было, а остальные члены «семерки» (так с некоторых пор стали называть себя сенаторы, сплотившиеся вокруг Помпея) держались подальше друг от друга, чтобы не быть заподозренными в заговоре. Однако эти маневры не обманули аристократов.

— Если это твои проделки, — прорычал Катулл, обращаясь к Цицерону, — можешь передать своему хозяину, что он получит такую драку, какой еще не видывал.

Их реакция оказалась еще более злобной, чем предсказывал Цицерон.

Согласно правилам, законопроект мог быть вынесен на голосование лишь через три базарных дня после первого чтения. Предполагалось, что за это время с ним смогут ознакомиться приезжающие в город сельские жители. Таким образом, на то, чтобы организовать отпор законопроекту, у аристократов оставалось время до начала февраля, и они не стали терять его попусту. Через два дня для обсуждения документа, успевшего получить название Габиниева закона, было созвано заседание Сената. Цицерон настоятельно советовал Помпею не ходить на него, но тот, будучи уверен в том, что для него это дело чести, не послушался. Для похода в Сенат он приказал обеспечить ему внушительный эскорт из сторонников, и, поскольку надобность в секретности уже отпала, семеро сенаторов отправились вместе с ним, образовав что-то вроде почетного караула. К ним присоединился и Квинт в своей новенькой сенаторской тоге. Это был всего третий или четвертый раз, когда он отправлялся в курию.

Я, как обычно, держался поближе к Цицерону. «Мы должны были понять, что попали в беду, уже тогда, когда к эскорту, кроме нас, не присоединился ни один другой сенатор», — горестно жаловался Цицерон впоследствии.

Путь от Эсквилинского холма до форума прошел без каких-либо происшествий. Агитаторы Помпея знали свое дело, и на всем пути люди встречали процессию приветственными криками и слезными просьбами избавить их от угрозы нападения пиратов. Помпей, в свою очередь, величественными жестами приветствовал их, как августейшая особа может приветствовать своих подданных. Но в тот момент, когда их группа вошла в зал заседания Сената, со всех сторон послышались враждебные возгласы и улюлюканье. Кто-то швырнул гнилым помидором, который попал Помпею в плечо и оставил на белоснежной тоге мерзкое коричневое пятно. Ничего подобного со столь высокопоставленным военачальником еще никогда не происходило, поэтому Помпей от изумления остановился и стал озираться по сторонам. Стремясь защитить своего лидера, Афраний, Паликан и Габиний сомкнулись вокруг него, как если бы они вновь оказались на поле брани. Цицерон протянул руку, делая знак, чтобы эти четверо заняли свои места. Он прекрасно понимал: чем скорее они усядутся, тем быстрее закончится эта демонстрация.

Я вместе с остальными зрителями стоял у входа, перегороженного, как обычно, веревочным барьером. Все мы, стоявшие за порогом, поддерживали Помпея, и чем сильнее бесновались сенаторы внутри, тем громче снаружи звучал гул одобрения в адрес генерала. Председательствующему консулу понадобилось немало усилий, чтобы успокоить разбушевавшихся государственных мужей.

Новыми консулами в том году были старый друг Помпея Глабрион и аристократ Кальпурний Пизон. Читатель, не перепутай его с другим сенатором, носящим такое же имя, о котором я еще упомяну в своем труде, если боги даруют мне возможность довести его до конца.

Самым скверным предвестником для Помпея стало то, что Глабрион предпочел не прийти на заседание Сената, уступив место председателя Пизону. Он не хотел, чтобы его заставили вступить в полемику с человеком, вернувшим ему сына.

Я видел, что Гортензий, Катулл, Изаурик, Марк Лукулл, сын командующего восточными легионами, и другие представители знатных семейств приготовились к атаке. В этой когорте не хватало разве что троих братьев Метеллов. Квинт Метелл находился за границей, исполняя обязанности наместника на Крите, а двое младших, словно в доказательство тщеты любых земных притязаний человека, умерли от лихорадки через некоторое время после суда над Верресом. Но самым тревожным было то, что даже педарии — не привыкшее мыслить, терпеливое и усидчивое сенатское «болото», которое Цицерон столь усиленно культивировал, перетаскивая на свою сторону, — даже они либо угрюмо молчали, либо были настроены враждебно по отношению к мегаломании Помпея.

Что до Красса, то он развалился на передней скамье, сложив руки на груди, вытянув ноги вперед, и хранил зловещее молчание, буравя Помпея взглядом, не обещающим тому ничего хорошего. Причины его хладнокровия были очевидны. Позади него, словно только что купленные на торгах и теперь выставленные на всеобщее обозрение боевые псы, сидели двое из избранных на этот год трибунов: Росций и Трибеллий. Таким образом Красс давал всем понять, что у него хватило денег, чтобы купить даже не одно, а два вето, и что Габиниев закон не пройдет, на какие бы уловки ни пускались Помпей и Цицерон.

Пизон воспользовался своей привилегией взять слово первым. Хотя много лет спустя Цицерон снисходительно отзывался о нем как об ораторе малоподвижном и тихом, в тот день в поведении председательствующего ничего подобного не наблюдалось.

— Мы знаем, к чему ты клонишь! — кричал он на Помпея. — Ты пренебрегаешь своими коллегами в Сенате и хочешь возвыситься, сделавшись вторым Ромулом, убившим своего брата, чтобы править единолично! Однако вспомни, какая участь постигла Ромула, убитого собственными сенаторами, которые потом изрубили его на части и каждый взял кусок его тела в свой дом!

После этих слов Пизона аристократы повскакивали с мест, а я обратил внимание на застывший профиль Помпея, который смотрел прямо перед собой, не находя в себе сил поверить в реальность происходящего.

После Пизона слово взял Катулл, затем — Изаурик. Однако хуже других было выступление Гортензия. В течение года после окончания его консульского срока его было почти не видно на форуме. Его зять Цепион, любимый старший брат Катона, недавно умер, находясь на военной службе в восточных легионах, оставив дочь Гортензия вдовой, и поговаривали, что у Плясуна уже не осталось сил для борьбы. Однако стремление Помпея заполучить невиданную доселе власть словно вернуло Гортензия к жизни, и теперь он выступал столь же пылко и искусно, как в свои лучшие годы. Избегая напыщенности и не скатываясь до вульгарности, он последовательно констатировал старые постулаты Республики: разделение власти, ограничение ее зафиксированными принципами и ежегодное обновление посредством выборов. Гортензий заявил, что лично он не имеет ничего против Помпея и, более того, полагает, что он подходит для должности верховного главнокомандующего больше, чем любой другой человек в государстве. Однако, продолжал он, если Габиниев закон будет принят, это станет опасным и неримским прецедентом. Нельзя выбрасывать на свалку старинные свободы только из-за того, что кто-то пугает народ пиратами.

Слушая Гортензия, Цицерон ерзал на скамье, и мне подумалось, что, если бы он был волен выражать свое мнение, то произнес бы те же самые слова.

Когда Гортензий добрался до заключительной части своей речи, в глубине зала, из теней возле двери, с того самого места, где сидел когда-то Цицерон, поднялся Цезарь и попросил Гортензия уступить ему место для выступления. Уважительная тишина, в которой сенаторы слушали великого адвоката, рассыпалась, как стекло, в которое угодил булыжник. Нельзя не признать, что осадить Гортензия в той атмосфере, которая царила в зале, было весьма смело со стороны Цезаря. Взойдя на место для выступлений, он дождался, пока возмущенный гам хотя бы немного уляжется, и заговорил в своей манере — ясной, неотразимой и безупречной.

Нет ничего «неримского» в том, чтобы очистить моря от пиратов, сказал он, а вот хотеть этого, но лицемерно стесняться предлагаемых способов того, как этого добиться, — это действительно не по-римски. Если существующая в Республике система действует так безупречно, как это следует из слов Гортензия, как могло случиться, что угроза со стороны пиратов приобрела такие размеры? И теперь, когда она столь велика, кто и каким образом сумеет устранить ее?

— Несколько лет назад, направляясь на Родос, я сам оказался в плену у пиратов, и за меня потребовали выкуп. А потом, когда меня все же освободили, я вернулся и охотился на них до тех пор, пока не переловил всех похитителей до одного. А потом я выполнил обещание, которое дал сам себе, еще будучи пленником: добился того, что все похитители были распяты. Вот это, уважаемый Гортензий, по-римски! Только так можно победить чуму пиратства, и именно эту возможность предоставляет нам Габиниев закон.

Цезарь закончил говорить и, сопровождаемый оскорбительными криками и свистом, с надменным видом проследовал к своему месту. В этот момент в другом конце зала началась драка. Один из сенаторов отвесил Габинию зуботычину, в ответ на что тот развернулся и дал обидчику сдачи. Через секунду он уже барахтался под горой навалившихся на него тел в белых тогах. Послышались вопли и треск, когда одна из скамей развалилась на части под тяжестью рухнувшего на нее плашмя законодателя. Я потерял из виду Цицерона.

— Габиния убивают! — заполошно закричал чей-то голос позади меня.

Толпа сзади стала напирать с такой силой, что веревка, преграждавшая путь, лопнула, и мы, стоявшие в первых рядах, буквально ввалились в зал заседаний Сената. Мне повезло: я успел откатиться в сторону, а несколько сотен сторонников Помпея из числа плебса (должен сказать, что рожи у них были совершенно зверские) прорвались в центральный проход, кинулись к Пизону и стащили его с курульного кресла. Один из этих скотов схватил второго консула за шею, и в течение нескольких секунд казалось, что вот-вот свершится убийство. Но в следующий момент из эпицентра драки возникла фигура Габиния, который тут же взобрался на скамью, чтобы продемонстрировать своим приверженцам, что он жив и здоров. Габиний призвал их отпустить Пизона, и те после недолгих препирательств неохотно выполнили это требование. Массируя горло, консул объявил заседание закрытым, и таким образом — по крайней мере на некоторое время — угроза анархии и раскола общества была ликвидирована.

* * *

Подобных сцен насилия — да еще в самом сердце государственной власти — Рим не видел уже более четырнадцати лет. Цицерон был потрясен случившимся, хотя по сравнению с другими он легко отделался и его безупречная тога даже не помялась. Из носа и разбитой губы Габиния текла кровь, и Цицерон под руку вывел его из зала. Помпей вышел раньше и шел медленно, как в траурной процессии, глядя прямо перед собой. Особенно сильно мне врезалась в память та гробовая тишина, в которой толпа сенаторов и плебеев расступилась, чтобы пропустить его. Казалось, что обе противоборствующие стороны в последний момент осознали, что они дрались на краю обрыва, и здравый смысл вернулся к ним. Мы вышли на форум. Помпей по-прежнему молчал. Когда он свернул на Аргилет, его приверженцы последовали за ним — возможно, просто от нечего делать. Афраний, который шел рядом с Помпеем, обернулся и передал по цепочке, что генерал желает устроить совещание. Я спросил Цицерона, не нужно ли ему что-нибудь, и он, горько усмехнувшись, ответил:

— Нужно. Спокойная жизнь в Арпине.

К нам подошел Квинт и проговорил озабоченным тоном:

— Помпей должен отступить, иначе он подвергнется унижению.

— Он уже подвергся унижению, — едко парировал Цицерон, — а вместе с ним и мы. Солдаты! — с отвращением добавил он. — Что я тебе говорил? Я бы, например, не решился отдавать им приказы на поле битвы, почему же они считают, что разбираются в политике лучше меня?

Поднявшись по склону холма, мы дошли до дома Помпея и гурьбой ввалились внутрь, оставив молчаливую толпу за порогом. После того, первого совещания я теперь неизменно присутствовал на встречах «семерки» и стенографировал все, что на них говорилось. Вот и теперь, когда я пристроился в углу со своими восковыми дощечками, никто даже не посмотрел в мою сторону.

Сенаторы расселись за большим столом, во главе которого сел Помпей. Его обычной самоуверенности как не бывало. Сгорбившись в похожем на трон кресле, он напоминал большого зверя, пойманного и посаженного в клетку пигмеями, которых до этого он даже не воспринимал всерьез. Он преисполнился пораженческими настроениями и твердил, что все кончено, что сенаторы не допустят его назначения на пост главнокомандующего и что он может надеяться только на поддержку уличного отребья. Подкупленные Крассом трибуны в любом случае заблокируют законопроект, а ему, Помпею, остается выбор между смертью и изгнанием.

Цезарь придерживался противоположного мнения и считал, что выбирать между такими крайностями вовсе не обязательно. Помпей, говорил он, по-прежнему остается самой популярной личностью в Республике и должен немедленно начать вербовку рекрутов для своего войска, основу которого составят ветераны его прежних легионов. Когда он соберет сильное войско, Сенат неизбежно капитулирует. Это — как игра в кости: если ты проиграл, то не отчаивайся, а удвой ставку и бросай снова. Плевать на аристократов! В случае надобности Помпей сможет получить власть с помощью народа и армии.

Я видел, что Цицерон приготовился говорить, и был уверен, что он не одобряет ни упаднических настроений Помпея, ни экстремизма Цезаря. Но управлять десятью слушателями — не менее сложная наука, чем манипулировать толпой из сотен людей. Цицерон дождался, пока выскажутся все присутствующие, и только после этого взял слово.

— Как тебе известно, Помпей, — начал он, — я с самого начала отнесся к этому плану с некоторым опасением. Однако после сегодняшней катастрофы в Сенате мое мнение коренным образом изменилось. Теперь мы просто обязаны победить — чтобы спасти тебя, Рим, а также честь и авторитет тех людей, которые тебя поддержали, то есть нас. О том, чтобы сложить оружие, не может быть и речи. На поле брани ты всегда был львом, и ты не можешь превратиться в мышь, оказавшись в Риме.

— Выбирай выражения, законник! — угрожающе проговорил Афраний, погрозив Цицерону пальцем, но тот не обратил на него внимания.

— Можешь себе представить, что произойдет, если ты сейчас сдашься? Законопроект уже обнародован, народ требует принять самые решительные меры против пиратов. Если пост главнокомандующего не займешь ты, его займет кто-то другой, и, уверяю тебя, это будет Красс. Ты сам сказал, что Красс купил двух трибунов. Правильно, и он добьется, чтобы законопроект прошел, но вместо твоего имени впишет туда свое. И как ты, Габиний, сможешь его остановить? Наложишь вето на собственный законопроект? Невозможно! Так что, как видите, мы не можем сейчас оставить поле боя.

Если и существовал аргумент, который мог поднять Помпея на битву, так это упоминание о том, что Красс может украсть его славу. Вот и теперь он выпрямился в кресле, выпятил челюсть и обвел взглядом собравшихся за столом.

— В армии всегда есть разведчики, Цицерон, — заговорил он. — Удивительные люди, которые способны найти путь на самой сложной местности — в горах, болотах, в лесах, где не ступала нога человека. Но в политике, оказывается, существуют такие трясины, с которыми мне еще никогда не приходилось сталкиваться. Если ты сможешь указать мне верный путь, у меня не будет друга преданнее тебя!

— Ты готов полностью довериться мне?

— Ты — наш разведчик.

— Очень хорошо, — кивнул Цицерон. — Габиний, завтра ты вызовешь Помпея на ростру и попросишь его занять пост верховного главнокомандующего.

— Отлично! — воинственно рявкнул Помпей, сжав свои огромные кулаки. — И я соглашусь!

— Нет, нет, — мотнул головой Цицерон, — ты ответишь категорическим отказом. Ты скажешь, что ты и без того много сделал для Рима, что у тебя нет политических притязаний и ты удаляешься в свое загородное поместье.

На Помпея было жалко смотреть. От удивления у него даже открылся рот.

— Не волнуйся, — поспешил успокоить его Цицерон, — речь для тебя напишу я сам. Потом в середине дня ты уедешь из города и не вернешься. Чем более безразличным ты будешь выглядеть, тем настойчивее народ станет требовать, чтобы ты вернулся. Ты будешь нашим Цинциннатом, призванным от сохи, чтобы спасти страну от катастрофы.[17] Это — самый убедительный образ из всех, которые только можно использовать в политике, поверь мне.

Кое-кто из присутствующих выступил против столь рискованной тактики, но идея прикинуться скромником показалась тщеславному Помпею привлекательной. Разве о том же не мечтает любой гордый и амбициозный мужчина? Вместо того чтобы валяться в пыли, сражаясь за власть, он будет сидеть в саду собственного поместья, а люди сами приползут к нему да еще станут умолять, чтобы он принял бразды правления!

Чем больше Помпей размышлял над предложением Цицерона, тем больше оно ему нравилось. Его достоинство и авторитет не пострадают, он проведет несколько приятных недель в своем поместье, а если план провалится, то в этом будет виноват не он.

— Твои слова звучат мудро, — проговорил Габиний, осторожно трогая разбитую в потасовке губу, — но ты, похоже, забыл одну небольшую деталь: с народом у нас проблем нет, у нас проблемы с Сенатом.

— Сенаторы прозреют, когда осознают возможные последствия отставки Помпея. Они окажутся перед выбором: либо не предпринимать никаких действий против пиратов, либо назначить главнокомандующим Красса. Для подавляющего большинства сенаторов ни то, ни другое неприемлемо. Нужно немного подмазать, и они покатятся в нашу сторону.

— Великолепно! — с нескрываемым восхищением воскликнул Помпей. — Разве он не мудрец, друзья мои? Разве я не говорил вам, что он умен?

— Теперь — о пятнадцати легатах, — продолжал Цицерон. — По крайней мере половину этих должностей необходимо использовать, чтобы заручиться поддержкой в Сенате. — Габиний и Афраний, чувствуя, что должности, на распределении которых они собрались поживиться, ускользают из их рук, стали громко протестовать, но Помпей лишь махнул на них рукой, веля умолкнуть. — Ты — национальный герой, — развивал свою мысль Цицерон, — патриот, находящийся выше мелкой политической возни и интриг. Вместо того чтобы использовать свое влияние, вознаграждая друзей, которые и так верны тебе, примени его, чтобы разобщить своих врагов. Ничто не сумеет расколоть круговую поруку аристократов так, как если кто-то из них согласится служить под твоим началом.

— Я согласен, — заявил Цезарь, сопроводив свои слова решительным кивком. — План Цицерона лучше, чем мой. А ты, Афраний, прояви терпение. Это лишь наши первые шаги. В конце пути мы все будем вознаграждены.

— Кроме того, победа над врагами Рима и без того будет для нас достаточной наградой, — ханжески проговорил Помпей.

Когда мы возвращались домой, Квинт сказал:

— Надеюсь, ты знаешь, что делаешь.

— Я тоже надеюсь, что знаю, что делаю, — ответил Цицерон.

— Суть проблемы — Красс и двое его трибунов, с помощью которых он может заблокировать законопроект. Как ты собираешься преодолеть это препятствие?

— Понятия не имею. Будем надеяться, что решение придет само. Чаще всего так и бывает.

Только тогда я понял, до какой степени Цицерон полагается на им же сформулированный принцип: сначала ввяжись в драку, а уж потом поймешь, как в ней победить. Он пожелал Квинту спокойной ночи и пошел дальше, задумчиво склонив голову. Если изначально он испытывал скепсис по отношению к звездным планам Помпея, то теперь стал центральной фигурой в их воплощении. Цицерон понимал, что это поставит его в трудное положение, и не в последнюю очередь — в отношениях с женой. Насколько мне известно, женщины не очень любят, когда мужчины забывают прошлое, и Теренции было бы сложно объяснить, с какой стати ее муж должен быть мальчиком на побегушках у Пиценского Принца, как она упрямо называла Помпея, особенно после скандальных событий в Сенате, о которых говорил уже весь город.

Теперь она — готовая к битве — ждала мужа в таблинуме, и как только мы появились, немедленно набросилась на Цицерона.

— Не могу поверить, что дошло до такого! — бушевала Теренция. — С одной стороны — Сенат, с другой — чернь, а где находится мой муж? Ну конечно же, как всегда, с чернью! Теперь-то я надеюсь, ты прервешь с Помпеем всякие отношения?

— Завтра он сообщит о своей отставке, — сообщил Цицерон.

— Что?!

— Это правда. Нынешней ночью я сам буду писать для него прощальную речь. Поэтому, если ты не возражаешь, я поужинаю у себя в кабинете. — Он прошел мимо жены, и как только мы очутились в кабинете, спросил меня: — Как ты думаешь, она мне поверила?

— Нет, — ответил я.

— Вот и я так полагаю, — хихикнул Цицерон. — Она слишком хорошо меня знает.

Теперь он был достаточно богат и мог бы развестись с женой, чтобы подобрать себе более подходящую (по крайней мере, посимпатичнее) спутницу. Тем более что Цицерон был разочарован тем, что Теренция не может родить ему сына. И все же, несмотря на их бесконечные ссоры, он оставался с ней. Это нельзя было назвать любовью, по крайней мере в том смысле, который вкладывают в это слово поэты. Их связывало некое другое, гораздо более крепкое чувство. Рядом с Теренцией он постоянно чувствовал себя бодрым, она была для него чем-то вроде точильного камня для клинка.

В ту ночь она нас не беспокоила, и Цицерон диктовал мне слова, которые на следующий день должен был произносить Помпей. Раньше хозяин никогда и ни для кого не писал речи, и для нас обоих это было в новинку. Теперь, конечно, многие сенаторы заставляют рабов писать для себя речи. Я даже слышал про одного, который не знал, о чем он будет говорить, пока ему не приносили уже готовый текст. Для меня непостижимо, как такие люди могут называть себя государственными деятелями! Однако Цицерону понравилось сочинять выступления для других. Его забавляло, что слова, которые он нанизывает друг на друга, вскоре будут озвучивать великие люди, если, конечно, у них есть хоть капля мозгов. Позже он с большим успехом использовал эту технику в своих книгах.

Цицерон даже придумал фразу для Габиния, и впоследствии она стала знаменитой: «Помпей Великий рожден не для самого себя, но для Рима!»

Он решил сделать речь короткой, и поэтому мы закончили работу еще до полуночи, а на следующее утро, после того как Цицерон позанимался зарядкой и поприветствовал лишь самых важных своих клиентов, мы отправились в дом Помпея и передали ему текст. Помпей был возбужден и донимал Цицерона вопросами о том, так ли уж хороша идея с уходом в отставку. Однако Цицерон справедливо решил, что генерал просто нервничает перед предстоящим выходом на ростру, и оказался прав: как только в руках у Помпея оказался текст речи, он заметно успокоился. Тогда Цицерон стал натаскивать Габиния, который тоже был там, но трибун не хотел повторять, как актер, чужие фразы, и не желал говорить, что Помпей «рожден не для себя, но для Рима».

— Почему? — насмешливо спросил Цицерон. — Или ты в это не веришь?

— Хватит жаловаться! — грубо рявкнул Помпей на Габиния. — Скажешь все, что велено!

Габиний замолчал, но при этом метнул в сторону Цицерона злой взгляд. Я думаю, именно с этого момента они стали тайными врагами. Типичный пример того, как опрометчивой шуткой сенатор умел наживать себе недругов.

На форуме собралась толпа людей, которым не терпелось увидеть продолжение вчерашнего спектакля. Шум, доносившийся оттуда, мы слышали еще на склоне холма, когда спускались от дома Помпея, — устрашающий рокот, который всегда заставлял меня вспоминать огромное море и волны, накатывающиеся на далекий берег.

На форуме собрались все до одного сенаторы, причем аристократы пришли в сопровождении своих приверженцев, чтобы те защитили их в случае надобности и освистали Помпея, который, по их мнению, должен был заявить о своих притязаниях на пост главнокомандующего. Сам Помпей вошел на форум в сопровождении Цицерона и своих союзников-сенаторов, однако тут же отделился от них и прошел к задней части ростры, где под нарастающий гул толпы стал прохаживаться, зевать и потирать руки — словом, проявлять все возможные признаки нервозности. Цицерон пожелал ему удачи и отправился к передней части ростры, где стояли остальные сенаторы. Ему хотелось понаблюдать за их реакцией. Десять трибунов вышли на помост и заняли свои места на скамьях, а затем Габиний вышел вперед и прокричал:

— Я призываю предстать перед народом Рима Помпея Великого!

В политике очень большое значение имеет внешность и манера держаться, а Помпей как никто другой мог быть величественным. Когда его массивная фигура появилась на ростре, сторонники Помпея встретили его оглушительной овацией. Он стоял неподвижно и величаво, как утес, слегка откинув массивную голову, и смотрел на обращенные к нему лица. Ноздри его раздувались, будто он вдыхал запах собственной славы.

Обычно люди ненавидят зачитывать написанные для них речи, предпочитая импровизировать, но тут был совсем иной случай. Помпей медленно; словно подчеркивая значимость момента и показывая, что он выше дешевых ораторских трюков, развернул свиток с заготовленным текстом.

— Народ Рима! — зазвучал его голос в мгновенно наступившей тишине. — Когда мне было семнадцать лет, я сражался в армии своего отца, Гнея Помпея Страбона, за то, чтобы в стране воцарилось единство. Когда мне было двадцать три, я собрал армию из пятнадцати тысяч воинов и разгромил объединенные силы мятежников Брута, Целия и Каррина, и мое войско прямо на поле битвы провозгласило меня императором. Когда мне было тридцать, еще не будучи сенатором, я принял командование над нашими войсками в Испании, получив полномочия проконсула, в течение шести лет сражался с мятежниками и победил. В тридцать шесть лет я вернулся в Италию и уничтожил последние остатки армии беглого раба Спартака. Когда мне было тридцать семь лет я был избран консулом и во второй раз был удостоен триумфа. Став консулом, я вернул вашим трибунам их исконные права и устроил грандиозные игры. Когда бы ни возникала опасность для содружества, я неизменно приходил ему на помощь. Вся моя жизнь стала одним долгим командованием. Сегодня сообщество столкнулось с новой, невиданной доселе угрозой. С целью устранить эту угрозу было разумно предложено создать специальные силы во главе с командующим, наделенным беспрецедентными полномочиями. Кого бы вы ни избрали на этот пост, он должен пользоваться поддержкой всех сословий, поскольку столь широкие полномочия могут быть вверены только человеку, которому доверяют все. После вчерашних событий в Сенате мне стало ясно, что я не пользуюсь доверием со стороны его членов, поэтому хочу сказать вам: сколько бы меня ни уговаривали принять этот пост, я не дам на это своего согласия. Хватит, накомандовался. Сегодня я заявляю, что у меня больше нет никаких притязаний на те или иные государственные посты. Я покидаю город, чтобы вернуться к природе и, подобно моим пращурам, возделывать землю.

После нескольких секунд ошеломленного молчания толпа издала разочарованный вой, а Габиний, как и было условлено, выскочил на середину ростры.

— Этого нельзя допустить! — завопил он. — Помпей Великий рожден не для самого себя, но для Рима!

Как и следовало ожидать, придуманный Цицероном лозунг вызвал одобрительный рев, который, отражаясь от стен базилик и храмов, бил по ушам, и без того наполовину оглохшим от шума. Толпа начала восторженно скандировать: «Пом-пей! Пом-пей! Рим! Рим!»

Когда вопли немного утихли, Помпей снова заговорил:

— Ваша доброта трогает меня, мои дорогие сограждане, но мое присутствие в городе может помешать вам сделать мудрый выбор. Вам предстоит избрать достойного человека из числа бывших консулов. И помните: хотя сейчас я покидаю Рим, мое сердце навсегда останется с сердцами и храмами Рима. Прощайте!

Помпей поднял свиток наподобие маршальского жезла, отсалютовал им беснующейся толпе, а затем развернулся и решительно направился к выходу с ростры, игнорируя все призывы остаться. Под ошеломленными взглядами трибунов он спустился по ступеням. Сначала из поля зрения исчезли его ноги, затем торс и, наконец, благородная голова. Некоторые люди рядом со мной стали рыдать и рвать на себе одежду и волосы, и даже я, хотя и знал, что все это от начала до конца было спектаклем, не смог удержаться от всхлипываний. Стоявшие на форуме сенаторы переглядывались с таким видом, словно на них вылили бассейн ледяной воды. Одни вели себя дерзко, но большинство выглядели потрясенными и изумленно хлопали глазами. В течение столь долгого времени, что даже трудно вспомнить, Помпей был самой выдающейся личностью в государстве, и вот теперь — его не будет?

На лице Красса отражалась целая гамма чувств, передать которые не смог бы даже самый великий художник. С одной стороны, ему впервые в жизни представилась возможность выйти из тени Помпея и занять пост главнокомандующего, с другой стороны, что-то подсказывало, что тут дело нечисто.

Цицерон оставался на форуме долго, наблюдая за своими коллегами-сенаторами, а затем торопливо направился к задней части ростры, чтобы рассказать о результатах своих наблюдений. Там уже находились прихлебатели Помпея и все пиценцы. Слуги обступили закрытые носилки с сине-золотой парчовой занавеской, чтобы отнести хозяина к Капенским воротам, и генерал уже собирался залезть в них. Он находился в том состоянии, которое я неоднократно наблюдал у многих людей, только что произнесших важную речь: наполнен чувством собственного превосходства и одновременно страстно желал, чтобы его ободрили.

— Все прошло отлично, — сказал он. — А ты как думаешь?

— Я согласен с тобой, — ответил Цицерон. — Все было великолепно.

— Тебе понравилась моя фраза о том, что мое сердце навсегда останется с сердцами и храмами Рима?

— Это было безумно трогательно.

Помпей довольно заворчал, и уселся на подушки в своих носилках и опустил занавеску, но сразу же отвел ее в сторону и спросил:

— Ты уверен, что план сработает?

— Наши противники в замешательстве. Для начала и это хорошо.

Занавеска снова упала и, и через мгновение вновь отодвинулась.

— Когда состоится голосование по законопроекту?

— Через пятнадцать дней.

— Держи меня в курсе. Посылай сообщения каждый день.

Цицерон отступил в сторону, и рабы подняли носилки. Они, очевидно, были крепкими парнями, поскольку, несмотря на изрядный вес Помпея, резво понесли его мимо здания Сената к выходу с форума. Величественная фигура Помпея Великого возвышалась над толпой подобно божеству, а за ним, словно хвост кометы, тянулась процессия почитателей и клиентов.

— Нравится ли мне фраза про сердца и храмы? — повторил Цицерон, глядя вслед Помпею, и неодобрительно покачал головой. — Конечно, нравится, Дурак Великий, ведь ее придумал я.

Я думаю, для Цицерона было непросто растрачивать столько энергии на лидера, по отношению к которому он не испытывал восхищения, и на дело, которое он считал неправедным. Но во время путешествия к вершинам политической власти у человека неизбежно появляются неприятные попутчики, а теперь — и Цицерон знал это — обратного пути уже не было.

XII

В последующие две недели в Риме только и разговоров было, что о морских разбойниках. Габиний и Корнелий, по выражению того времени, «жили на ростре», иными словами, каждый день вновь и вновь поднимали вопрос о пиратской угрозе перед народом, выступая со свежими воззваниями и вызывая все новых свидетелей. Пересказы ужасов стали для них едва ли не профессией. Пущен, к примеру, был слух об изощренном издевательстве. Будто если кто-то из попавших в плен к пиратам объявлял себя гражданином Рима, те разыгрывали страх и молили о пощаде. Человеку этому давали даже тогу и сандалии, низко кланялись ему всякий раз, когда тот показывался, и подобная игра продолжалась долгое время — до тех пор, пока, выйдя далеко в море, разбойники не спускали сходни и говорили своему пленнику, что отпускают его на волю. А если человек отказывался спускаться в воду, то жертву просто выкидывали за борт. Рассказы эти приводили в гнев собравшихся на форуме людей, привыкших к тому, что заявление «Я — римский гражданин» служило магическим заклинанием, воспринимавшимся во всем мире с глубоким почтением.

Сам Цицерон с ростры не выступал — как ни странно, ни разу. А дело было в том, что он заранее решил воздерживаться от речей до того момента, когда его слово сможет оказать наибольшее воздействие. Он разнообразия ради взял на себя роль умеренного, привычно вращаясь в сенакуле, где выслушивал жалобы педариев, давал обещания передать Помпею чью-либо униженную мольбу или иное ходатайство, а иногда, очень редко, маня влиятельных лиц туманными предложениями похлопотать для них о еще более высоких постах. Ежедневно в дом приходил посыльный из поместья Помпея на Альбанских холмах, приносивший послание, содержавшее что-то новое — жалобу, запрос или предписание («Не заметно, чтобы наш новый Цинциннат уделял слишком много времени вспашке земли», — замечал по этому поводу Цицерон с едкой усмешкой). И каждый день сенатор диктовал мне дельный ответ, часто называя имена тех мужей, которых Помпею имело бы смысл вызвать для беседы. Задача эта была деликатной, поскольку надлежало по-прежнему делать вид, будто Помпей более не участвует в политике. Но дело свое делали алчность, лесть, амбиции, понимание необходимости какой-то особой формы правления и страх в связи с тем, что такая власть может достаться Крассу. Все вместе это привело в стан Помпея полдюжины влиятельнейших сенаторов, наиболее важным среди которых был Луций Манлий Торкват, только что завершивший службу претором и определенно намеревавшийся быть избранным консулом в следующем году.

Красс же, как обычно, представлял собою главную угрозу замыслам Цицерона. И он в это время, естественно, праздности тоже не предавался. Он столь же деятельно общался с влиятельными лицами, раздавая заманчивые обещания и завоевывая сторонников. Для знатоков политики было поистине захватывающим зрелищем наблюдать, как два извечных соперника, Красс и Помпей, идут буквально голова в голову. У каждого было по паре прикормленных трибунов, и каждый, таким образом, имел возможность наложить вето на принимаемый закон. К тому же насчитывался целый ряд тайных сторонников в Сенате. Преимуществом Красса над Помпеем была поддержка со стороны большинства аристократов, которые опасались Помпея более, чем любого иного человека во всей Республике. Преимуществом Помпея над Крассом была любовь народа.

— Они подобны двум скорпионам, кружащим в ожидании удобного времени для нападения, — сказал как-то утром Цицерон, откинувшись на свое ложе, после того как продиктовал очередное послание Помпею. — Ни один из них не может победить в открытой схватке. Но каждый в состоянии убить другого.

— Как же тогда одержать победу? И кто победит?

Посмотрев на меня, он вдруг выбросил руку и хлопнул ладонью по столу с такой быстротой, что я подскочил на месте от неожиданности.

— Тот, кто нанесет неожиданный удар.

Изречение это было сделано за какие-нибудь четыре дня до того, как народу предстояло проголосовать за Габиниев закон.[18] Цицерону никак не удавалось придумать способа обойти вето со стороны Красса. Он был утомлен телом и духом. Вновь от него приходилось слышать о том, что неплохо было бы нам удалиться в Афины и заняться там философией. День тот прошел, а за ним следующий и еще один, а выход все еще не был найден. В последний день перед голосованием я, как обычно, поднялся на заре и отворил дверь клиентам Цицерона. Теперь, когда всем стало ведомо о его близости к Помпею, эта утренняя толпа удвоилась в размерах по сравнению с прежними временами. Во все часы наш дом был полон просителями и доброжелателями — к вящему неудовольствию Теренции. Среди приходивших встречались и люди с известными именами: к примеру, в то утро пришел Антоний Гибрида, второй сын великого оратора и консула Марка Антония, только что завершивший второй срок нахождения на должности трибуна. Человек этот был глупцом и пьяницей, но принять его надлежало первым.

На улице было сумрачно и шел дождь. От мокрых волос и влажных одежд посетителей пахло псиной. Черно-белый мозаичный пол покрылся дорожками грязи, и я уже подумывал о том, чтобы позвать домашнего раба прибраться, когда дверь в очередной раз открылась и в дом вошел не кто иной, как Марк Лициний Красс. Я был настолько потрясен, что на время утратил чувство опасности и приветствовал его столь же просто и естественно, как если бы он был безвестным пришельцем, явившимся с просьбой о рекомендательном письме.

— И тебе доброе утро, Тирон, — ответил он на мое приветствие. Он помнил мое имя, хотя ранее видел меня всего однажды, и это не могло не вселять тревогу. — Нельзя ль мне потолковать с твоим хозяином?

Красс был не один. Вместе с ним пришел Квинт Аррий, сенатор, не отстававший от него, словно тень, и смешно выговаривавший слова. Гласные он всегда произносил с придыханием, и собственное имя в его устах звучало как «Харрий». Эту особенность его произношения увековечил в своих пародиях самый жестокий из поэтов — Катулл.

Я поспешил в кабинет Цицерона, где тот был занят обычным делом, диктуя Соситею какое-то письмо и одновременно подписывая документы, которые едва успевал подавать ему Лаурей.

— Ты ни за что не угадаешь, кто пришел! — вскричал я.

— Красс, — спокойно сказал он, даже не подняв глаз.

Меня словно водой окатили.

— И ты не удивлен?

— Нет, — ответил Цицерон, подписывая еще одно письмо. — Он пришел с великодушным предложением, каковое на деле великодушным не является, но представит его в выигрышном свете, когда о нашем отказе станет известно публично. У него есть все причины добиваться согласия, а у нас — ни одной. И все же приведи его ко мне без замедления, пока он не перекупил там всех моих клиентов. Оставайся в комнате и записывай разговор — на тот случай, если он попытается приписать мне какие-то высказывания.

Я вышел, чтобы пригласить Красса, который в самом деле непринужденно общался с народом в таблинуме, и повел гостя в кабинет. Младшие секретари удалились, осталось всего четверо человек. Красс, Арий и Цицерон опустились на кушетки, а я остался стоять в углу, записывая их беседу.

— Хороший дом у тебя, — дружелюбно произнес Красс. — Небольшой, но уютный. Скажи мне, если надумаешь продать.

— Если в нем когда-либо случится пожар, — ответил Цицерон, — ты первым узнаешь об этом.

— Забавно, — хлопнул в ладоши Красс, залившись искренним смехом. — Но я говорю вполне серьезно. Столь важной фигуре, как ты, подобает иметь нечто лучшее и в лучшем месте. На Палатинском холме — где же еще? Могу устроить. Нет-нет, — торопливо добавил он, когда Цицерон покачал головой. — Не отвергай мое предложение. У нас были разногласия, и я хочу сделать жест примирения.

— Что ж, весьма любезно с твоей стороны, — проговорил Цицерон, — но, увы, боюсь, что между нами все еще стоят интересы одного благородного господина.

— Они не обязательно должны стоять между нами. Я с восхищением следил за твоей карьерой, Цицерон. Ты заслуживаешь того положения, которого добился в Риме. Считаю, что летом ты должен получить должность претора, а через два года после того стать консулом. Вот что я думаю и говорю об этом открыто. Можешь рассчитывать на мою поддержку. Итак, что скажешь?

Предложение действительно было поразительным. В этот момент мне открылся секрет умных деловых людей. Не постоянная скаредность способствует их успеху (как принято считать многими), а умение в нужный момент проявить невероятную щедрость. Цицерон был застигнут врасплох. Ему предлагали стать консулом, что являлось мечтой его жизни и о чем он в присутствии Помпея не осмеливался даже говорить из боязни возбудить у великого человека ревность. И тут эту мечту подносят ему на блюде.

— Я потрясен, Красс, — произнес он настолько низким голосом, что ему даже пришлось прокашляться. — Однако судьба вновь разводит нас в разные стороны.

— Вовсе не обязательно. Разве день накануне народного голосования не является наилучшим временем для того, чтобы прийти к согласию? Будем считать, что эта идея о верховном командовании принадлежит Помпею. Мы разделим его.

— Разделение верховного командования — само это понятие противоречит логике.

— Но разделяли же мы консульство.

— Да, но консульство — это совместная должность, основанная на принципе разделения власти. И совсем другое дело вести войну. Тебе это известно гораздо лучше, чем мне. Во время войны даже намек на отсутствие единства наверху смертельно опасен.

— Но это командование настолько обширно, что в нем легко достанет места для двоих, — беззаботно отмахнулся Красс. — Пусть Помпей забирает себе восток, а я возьму запад. Или пусть Помпею достанется море, а мне — суша. Или наоборот. Мне все равно. Суть в том, что вдвоем мы можем править миром, а ты — служить между нами мостом.

Несомненно, Цицерон, ожидал от него агрессии и угроз — тактики, которой тот в совершенстве овладел за свою долгую судебную карьеру. Но неожиданная щедрость поколебала непреклонность Цицерона, не в последнюю очередь потому, что предложение Красса было и разумным, и патриотичным. Для Цицерона такое решение было бы идеальным, поскольку давало ему возможность добиться расположения всех сторон.

— Я обязательно доведу твое предложение до его сведения, — пообещал Цицерон. — Оно будет передано ему лично в руки еще до захода солнца.

— Мне от этого нет никакого проку! — фыркнул Красс. — Если бы дело было только в том, чтобы передать предложение, я мог бы направить сюда, на Альбанские холмы, Аррия с письмом. Разве не так, Аррий?

— Кхонечно, мог бы.

— Нет, Цицерон, мне нужно, чтобы ты это сделал. — Он наклонился вперед и облизнул губы. Было нечто сладострастное в том, как Красс говорил о власти. — Буду с тобой откровенен. Душа моя снова лежит к военной карьере. Богатство мое достигло пределов человеческого желания, но само по себе может служить не целью, а лишь средством ее достижения. Можешь ли ты назвать мне страну, которая воздвигла памятник человеку лишь за то, что он является богачом? Какой из народов земли поминает в своих молитвах имя какого-нибудь миллионера, которого давно нет в живых, называя великое число домов, находившихся когда-то в его владении? По-настоящему долгая слава рождается лишь в виде записей на табличке — а я не поэт! — или на поле боя. Вот почему от тебя так требуется, чтобы ты добился от Помпея согласия на нерасторжимость нашей сделки.

— Он не мул, которого ведут на рынок, — возразил Цицерон, который, насколько можно было заметить, начал приходить в себя от бесцеремонности своего старого врага. — Ты сам знаешь, каков он.

— Знаю, и еще как! Но во всем мире никто другой не обладает таким даром убеждения, как ты. Это ты заставил его покинуть Рим. Ты! И не отрицай этого. Так неужели теперь ты не сможешь убедить его вернуться?

— Его позиция заключается в том, что вернуться ему возможно лишь в качестве единственного верховного главнокомандующего. Или же он не вернется вовсе.

— Значит, Рим больше никогда не увидит его, — отрезал Красс, чье дружелюбие начинало трескаться и осыпаться, как краска на одном из его домов из числа не самых роскошных. — Ты прекрасно знаешь, что случится завтра. И действие будет разворачиваться так же предсказуемо, как в театральном фарсе. Габиний выдвинет твой законопроект, а Требеллий, уже по моему поручению, наложит на него вето. Тогда Росций, также следуя моим предписаниям, предложит поправку об учреждении совместного командования, и пусть тогда хоть один из трибунов осмелится наложить вето на это предложение. Если Помпей откажется от службы, то будет выглядеть подобно жадному дитяти, которое готово испортить пирог, лишь бы им не делиться.

— Не соглашусь с тобой. Люди любят его.

— Люди любили и Тиберия Гракха, но в конечном счете это не принесло ему пользы. Ужасная судьба для римского патриота, если можешь припомнить, — проговорил Красс, поднимаясь. — Вспомни и о собственных интересах, Цицерон. Разве не видишь ты, что Помпей влечет тебя в политическое небытие? Ни одному человеку не дано стать консулом, если против него выступает вся аристократия. — Цицерон тоже встал и осторожно принял протянутую Крассом руку. Тот сжал Цицерону ладонь и подтянул его ближе к себе. — Уже во второй раз, — сказал он, — я протягиваю тебе руку дружбы, Марк Туллий Цицерон. Третьего раза не будет.

С этими словами он вышел из дома, причем так стремительно, что мне не удалось пойти перед ним, чтобы проводить его или даже открыть перед ним дверь. Вернувшись назад, я застал Цицерона стоящим все на том же месте без движения. Хмурясь, он рассматривал собственную ладонь.

— Это подобно прикосновению к змеиной коже, — усмехнулся он. — Действительно ли он намекнул мне, что мы с Помпеем можем разделить судьбу Тиберия Гракха? Скажи мне, не ослышался ли я?

— Да, сказано было именно так: «ужасная судьба для римского патриота», — прочел я собственную запись. — А что за судьба постигла Тиберия Гракха?

— Загнанный в угол, словно крыса, он был убит знатью в храме, хотя, будучи трибуном, должен был пользоваться неприкосновенностью. Лет шестьдесят прошло с тех пор, не меньше. Тиберий Гракх! — стиснул он пальцы в кулак. — А знаешь ли, Тирон, на какое-то мгновение я был готов поверить ему. Но клянусь тебе, лучше мне никогда не быть консулом, чем жить с чувством, что лишь благодаря Крассу я достиг этой цели.

— Я верю тебе, сенатор. Помпей стоит десятерых таких, как он.

— Скорее сотни… Даже при всех его сумасбродствах.

Я занялся новыми делами, приводя в порядок стол и составляя утренний список посетителей, приходивших в таблиний, в то время как Цицерон сидел в своем кабинете. Вернувшись, я увидел, что лицо его имеет удивленное выражение. Я передал ему список и напомнил, что в доме все еще толпятся клиенты в ожидании приема, и в их числе — один сенатор. Рассеянно Цицерон указал на два имени, в том числе Гибриды, и вдруг распорядился:

— Оставь свои дела Соситею. У меня есть для тебя иное задание. Отправляйся в Архив и просмотри там анналы за год консульства Муция Сцеволы и Кальпурния Пизона Фруги. Перепиши все, что касается деятельности Тиберия Гракха на посту трибуна и его аграрного закона. И ни слова никому о том, что ты делаешь. Выдумай что-нибудь, если кто-то спросит. Ну же, — улыбнулся он впервые за неделю и вскинул руку, легко коснувшись меня пальцами. — Иди, мой человек. Иди!

Прослужив ему столь много лет, я уже привык к столь неожиданным и властным приказаниям. Мне не оставалось ничего иного, как запахнуться поплотнее в плащ, готовясь к встрече с холодом и сыростью, и отправиться в путь, вниз с холма. Никогда еще город не казался мне столь мрачным и подавленным — посреди зимы, под темным и низким небом, с нищими на каждом углу. А кое-где в канаве мог попасться на глаза и окоченевший труп бедняги, скончавшегося ночью. Я быстро шел по этим зловещим улицам. Пересек форум и поднялся по ступенькам Архива. В том же здании ранее я отыскал скудные официальные данные о Гае Верресе. После того мне не раз приходилось бывать здесь по разным поручениям, — в особенности когда Цицерон был эдилом, — а потому лицо мое было хорошо знакомо служащим. Без малейших вопросов они дали мне свиток, который я попросил. Я положил его на стол для чтения у окна и, не снимая перчаток, развернул озябшими пальцами. Утренний свет был блеклым, в зале сильно дуло, а я не вполне понимал, что мне нужно. Анналы, во всяком случае до тех пор, пока до них не добрался Цезарь, служили очень прямым и точным отчетом о событиях за каждый год. Они содержали имена магистратов, тексты принятых законов, перечисляли происшедшие войны и случаи голода, затмения и прочие отмеченные природные явления. Анналы основывались на официальном реестре, который ежегодно составлял великий понтифик, и вывешивались на белой доске у здания коллегии жрецов.

История всегда привлекала меня. Как когда-то написал сам Цицерон: «Не знать, что было до того, как ты родился, значит навсегда остаться ребенком. В самом деле, что такое жизнь человека, если память о древних событиях не связывает ее с жизнью наших предков?» Забыв о холоде, я мог бы день напролет в блаженстве разворачивать этот свиток, роясь в событиях более чем шестидесятилетней давности. Я обнаружил, что в том же году, 621-м от основания Рима, царь пергамский Аттал III скончался, завещав свое царство Риму, что Сципион Афиканский Младший уничтожил испанский город Нуманцию, перебив всех его жителей за исключением лишь пятидесяти, чтобы провести их в цепях во время своего триумфа, и что Тиберий Гракх, трибун, известный крайностью своих позиций, внес для принятия закон о разделе общественных земель между простолюдинами, которые тогда по обыкновению испытывали тяжелые невзгоды. Ничто не меняется, подумал я. Законопроект Гракха привел в ярость аристократов в Сенате, которые увидели в нем угрозу своим имениям, а потому уговорили или принудили трибуна по имени Марк Октавий наложить вето на внесенный закон. Но поскольку законопроект пользовался всенародной поддержкой, Гракх заявил с ростры, что Октавий нарушает свою священную обязанность защищать народные интересы. Посему он призвал народ начать голосовать — триба за трибой — за отстранение Октавия от должности. Люди тут же к тому приступили. И когда первые семнадцать из тридцати пяти триб подавляющим большинством проголосовали за отстранение Октавия, Гракх приостановил голосование и призвал того отозвать свое вето. Октавий ответил отказом. Тогда Гракх призвал богов в свидетели, что против воли изгоняет товарища с должности, и провел голосование в восемнадцатой трибе, заручившись большинством. Так Октавий оказался лишен достоинства трибуна («стал частным гражданином и незаметно скрылся»). Аграрный закон был принят. Но знать — как Красс о том напомнил Цицерону — несколькими месяцами позже осуществила свою месть: Гракх, окруженный в храме Фидес, был до смерти забит палками, а тело его брошено в Тибр.

Я снял с запястья висевшую на нем восковую табличку и взял стило. Помню, как оглянулся, чтобы убедиться, что нахожусь в одиночестве, прежде чем начать переписывать из анналов нужные отрывки. Теперь-то я понимал, почему Цицерон столь настаивал на соблюдении секретности. Пальцы мои окоченели, а воск застыл. Неудивительно, что запись моя была ужасна с виду. Однажды в дверях появился сам Катулл, хранитель архива, и пристально уставился на меня. Я испугался, что сердце мое сейчас выскочит из груди, пробив ребра. Но старик был близорук, да и вряд ли он узнал бы меня в любом случае. Политик не того разряда. Поговорив с одним из своих вольноотпущенников, он ушел. А я завершил перепись и едва не бегом бросился прочь — по обледенелым ступенькам, а потом через форум, к дому Цицерона, прижимая к себе восковую табличку и думая о том, что в жизни у меня никогда еще не было утреннего поручения более важного, чем это.

Когда я добрался до дома, Цицерон все еще шушукался с Антонием Гибридой. Впрочем, заметив меня в дверях, он быстро завершил разговор. Гибрида был одним из тех воспитанных и утонченных людей, которые вином разрушили свою жизнь и внешность. Даже находясь на изрядном расстоянии от него, я мог ощутить в воздухе винный перегар — запах фруктов, гниющих в канаве. Несколькими годами ранее его изгнали из Сената за банкротство и шаткие моральные устои, а именно коррупцию и пьянство. К тому же он купил на аукционе рабыню, молоденькую красивую девушку, и открыто взял ее в любовницы. Но народу, как ни странно, он нравился именно своим распутством и уже год прослужил народным трибуном, расчищая себе путь обратно в Сенат. Дождавшись, пока он уйдет, я передал Цицерону свою запись.

— Чего ему было нужно? — полюбопытствовал я.

— Моя поддержка в его избрании претором.

— Наглости ему не занимать!

— Должно быть. Впрочем, я обещал поддержать его, — беззаботно произнес Цицерон и, видя мое изумление, воскликнул: — Если он станет претором, у меня будет хотя бы одним соперником меньше в борьбе за консульство!

Положив мою табличку на стол, он внимательно прочитал ее. Потом поставил локти по обе стороны от нее и, опустив подбородок на ладони, перечитал еще раз. Я мог представить, сколь стремительно рождаются мысли в его голове.

Наконец Цицерон молвил, обращаясь отчасти ко мне и отчасти к себе самому:

— До Гракха никто не применял такую тактику и после него не пробовал. И понятно почему. Подумать только, какое оружие дается человеку! Не важно, победишь или проиграешь, — последствия останутся на многие годы. — Он поднял на меня взгляд. — Даже не знаю, Тирон. Может быть, тебе лучше стереть это. — Но едва я сделал движение в сторону стола, быстро возразил: — А может, и не надо.

Вместо этого Цицерон велел мне привести Лаурея и еще пару рабов, с тем чтобы отправить их к сенаторам из близкого окружения Помпея с просьбой собраться во второй половине дня после завершения официальных дел.

— Не здесь, — добавил он, — а в доме Помпея.

Затем Цицерон присел и начал собственноручно писать послание генералу. Эту записку он отослал с гонцом-всадником, которому приказано было без ответа не возвращаться.

— Если Красс хочет вызвать призрак Гракха, — проговорил мрачно Цицерон, когда письмо отправилось в путь, — то он его увидит!

Стоит ли говорить о том, насколько всем другим не терпелось узнать, зачем их позвал Цицерон. Едва суды и прочие присутствия завершили прием и закрылись, все как один явились во дворец Помпея, заняв места вокруг стола за исключением одного — величественного трона, принадлежавшего хозяину. Помпей отсутствовал, но из уважения к нему на трон никто не сел. Может показаться странным то, что столь мудрые и ученые мужи, как Цезарь и Варрон, не ведали, какую тактику применял Гракх в бытность свою трибуном. Но стоит помнить, что уже шестьдесят три года минуло со дня его смерти, а время это было наполнено великими событиями. И не было тогда еще того жадного интереса к современной истории, который появился в последующие десятилетия. Даже Цицерон подзабыл об этом, пока Красс своей угрозой не всколыхнул воспоминания об отдаленных временах, когда Цицерон готовился к экзаменам на должность адвоката. Смутный ропот поднялся, когда он начал зачитывать отрывок из анналов, а окончание чтения было встречено шумными возгласами. Лишь седовласый Варрон, старейший из присутствующих, который по рассказам отца знал о хаосе, царившем в эпоху трибунства Гракха, не обошелся без оговорок.

— Вы создадите прецедент, — сказал он, — которым сможет воспользоваться каждый демагог, чтобы, созвав толпу, угрожать любому из своих товарищей отстранением от должности, если сочтет, что заручился в трибах поддержкой большинства. И вообще, с чего это ограничиваться лишь трибуном? Почему бы не попробовать сместить претора или консула?

— Мы не создадим прецедента, — нетерпеливо возразил Цезарь. — Гракх уже создал его для нас.

— Воистину так, — подтвердил Цицерон. — Хоть аристократия и убила его, она не объявила его законодательство не имеющим силы. Я знаю, что имеет в виду Варрон, и в какой-то степени разделяю его беспокойство. Но мы ведем отчаянную борьбу и вынуждены идти на определенный риск.

Раздался одобрительный гул, но решающими оказались голоса Габиния и Корнелия — мужей, которым лично приходилось представать перед народом, добиваясь принятия того или иного закона. И потому им пришлось бы в случае чего изведать на себе отмщение знати — как физическое, так и в законодательных делах.

— Подавляющее большинство народа желает учреждения верховного командования, и люди хотят, чтобы это командование досталось Помпею, — провозгласил Габиний. — И нельзя допустить, чтобы помехой народной воле стала глубина кошелька Красса, достаточная для того, чтобы подкупить пару трибунов.

Афранию захотелось знать, а высказал ли свое мнение на сей счет Помпей.

— Вот послание, которое я ему направил сегодня утром, — поднял Цицерон знакомую записку над головой. — А под ним — ответ, который он прислал мне незамедлительно.

Все увидели, что начертал Помпей своим крупным, решительным почерком. Он написал единственное слово: «Согласен».

Таким образом, дело было решено. А после Цицерон приказал мне сжечь письмо.

* * *

Утро, когда должно было произойти собрание, выдалось на редкость холодным. Ледяной ветер блуждал среди колоннад и храмов форума. Но лютая стужа не помешала собранию быть многолюдным. В дни крупных голосований трибуны перебирались с ростры в храм Кастора, где было больше места для подачи голосов, и работники всю ночь напролет строили деревянные помосты, на которые гуськом будут подниматься граждане, чтобы отдать свой голос. Цицерон прибыл рано и незаметно, захватив с собой лишь меня и Квинта. По пути с холма он заметил вслух, что является лишь постановщиком действа, но никак не одним из главных действующих лиц. Некоторое время Цицерон общался с представителями триб, а затем вместе со мной отошел к портику базилики Эмилия, откуда хорошо было видно происходящее и при необходимости можно было отдавать распоряжения.

Зрелище было драматическое. Должно быть, я один из немногих, кто дожил до этих дней, храня память о нем. Десять трибунов в ряд на скамье, и среди них, подобные наемным гладиаторам, две равные по силам пары: Габиний с Корнелием (за Помпея) против Требеллия с Росцием (за Красса). Жрецы и авгуры у ступеней храма. Рыжий огонь на алтаре, увенчанный трепещущим сероватым язычком. И огромная толпа, собравшаяся на форуме для голосования. Люди с раскрасневшимися на морозе лицами собирались в кучки вокруг десятифутовых шестов со знаменами, на которых было написано название той или иной трибы. Каждое название, начертанное крупными буквами, выглядело гордо: ЭМИЛИЯ, КАМИЛИЯ, ФАБИЯ — и так далее. Сделано так было затем, чтобы заплутавшие представители этих триб в нужный момент увидели, где им надлежит быть. Группы людей шутили друг с другом, спорили, о чем-то торговались — до тех пор, пока звук трубы не призвал всех к порядку. И глашатай, пронзительно крича, представил публике законопроект во втором чтении. После этого вперед выступил Габиний и произнес краткую речь. Он сказал, что принес радостную весть — ту, о которой молился народ Рима. Помпей Великий, приняв близко к сердцу страдания нации, готов пересмотреть свою позицию и стать верховным главнокомандующим, но только при том условии, если таковым будет единодушное желание народа.

— Таково ли ваше желание? — спросил Габиний и услышал в ответ восторженный рев.

Рев продолжался довольно долго, и немалая заслуга в том принадлежала старшинам триб. При первых признаках того, что крики начинают затихать, Цицерон давал незаметный знак паре этих старшин, которые передавали сигнал всему форуму, и штандарты триб вновь начинали раскачиваться из стороны в сторону, вызывая новую бурю восторга. Наконец Габиний властным жестом приказал всем успокоиться.

— Так поставим же этот вопрос на голосование!

Медленно и величаво Требеллий поднялся со скамьи трибунов и сделал шаг вперед. Нельзя было не восхититься отвагой этого человека, который не побоялся выразить несогласие со многими тысячами. Он поднял руку, давая понять о желании сказать свое слово.

Бросив на него презрительный взгляд, Габиний громогласно обратился к толпе:

— Итак, граждане, позволим ли мы ему говорить?

— Нет! — раздался ответный рев.

На что Требеллий тонким от сильного волнения голосом завопил:

— Тогда я налагаю вето на этот законопроект!

Это должно было означать, что закону пришел конец. Так было всегда в течение предыдущих четырех столетий за исключением того времени, когда трибуном был Тиберий Гракх. Однако в то злосчастное утро Габиний, вновь призвав гудящее собрание к молчанию, спросил:

— Можно ли считать, что Требеллий говорит от имени всех вас?

— Нет! — прокатилось в ответ. — Нет! Нет!

— Есть ли тут кто-нибудь, от чьего имени он выступает?

Лишь завывание ветра было ответом на эти слова. Даже сенаторы, поддерживавшие Требеллия, не осмеливались поднять голос. Находясь в среде своих триб, они были беззащитны и опасались оказаться растерзанными толпой.

— Тогда в соответствии с прецедентом, установленным Тиберием Гракхом, я предлагаю отрешить Требеллия от должности трибуна, поскольку тот нарушил присягу и оказался не способен представлять народ. Призываю вас проголосовать немедленно!

Цицерон повернулся ко мне.

— А вот и начало представления, — пробормотал он.

Какое-то время граждане недоуменно переглядывались, а затем согласно закивали головами, и толпа загудела, начав понимать, о чем речь. Во всяком случае, такими вспоминаются мне те события теперь, когда я сижу в своей комнатке с закрытыми глазами и пытаюсь восстановить в памяти былое. К людям пришло понимание, что они в силах сделать то, чему не могут помешать даже высокородные мужи в Сенате. Катул, Гортензий и Красс в великой тревоге начали пробиваться вперед, к собранию, требуя слушаний. Однако им не позволено было пройти, потому что Габиний поставил вдоль нижней ступени лестницы ветеранов Помпея, которые никого не пропускали. По Крассу было особенно видно, насколько он утратил свою обычную выдержку. Лицо его было красно и искажено гневом, когда он пытался взять приступом трибунал, но его отбрасывали назад. Он заметил, как Цицерон наблюдает за ним, указал в его сторону и что-то выкрикнул, но мы не расслышали, поскольку Красс был далеко, а шум вокруг стоял невообразимый. Цицерон милостиво улыбнулся ему. Глашатай зачитал внесенный Габинием проект — согласно которому «народ больше не желает, чтобы Требеллий был его трибуном», — и счетчики отправились к местам голосования. Как всегда, первыми голосовали представители трибы Сабурана. По мосткам они шли цепочкой по двое, чтобы бросить жребий, а затем спускались по боковым ступенькам храма, приходя вновь на форум. Городские трибы следовали одна за другой, и каждая голосовала за лишение Требеллия должности. Затем наступил черед голосовать сельским трибам. Все это заняло несколько часов, в течение которых Требеллий стоял с посеревшим от тревоги лицом, то и дело переговариваясь со своим напарником Росцием. На короткое время он исчез из трибунала. Я не видел, куда именно, но догадываюсь, что он просил Красса освободить его от этой обязанности. На форуме сенаторы собирались в маленькие кучки, в то время как их трибы завершали голосование, и я заметил Катулла с Гортензием, которые с мрачными лицами переходили от одной группы к другой. Цицерон тоже кружил между сенаторами, оставив меня позади. С некоторыми он беседовал — такими, как Торкват и его давний союзник Марцеллин, которого тот убедил перейти в лагерь Помпея.

В конце концов, когда семнадцать триб проголосовали за изгнание Требеллия, Габиний распорядился о том, чтобы сделать в голосовании перерыв. Он пригласил Требеллия предстать перед трибуналом и спросил, готов ли тот теперь склониться перед волей народа и тем самым сохранить за собой трибунат или же есть необходимость в восемнадцатом этапе голосования, чтобы отрешить его от должности. У Требеллия была возможность войти в историю в качестве героя и отважного борца за свое дело, и я не раз задавался мыслью о том, не сожалел ли он на склоне лет о своем решении. Но, думаю, тогда у него еще были виды на политическую карьеру. После некоторого колебания он дал понять о смирении, и его вето было снято. Вряд ли есть нужда добавлять, что впоследствии он подвергся презрению с обеих сторон, и его постигла полная безвестность.

Все взгляды теперь были обращены на Росция, второго трибуна Красса, и именно в тот момент, в самый разгар дня, у ступенек храма вновь предстал Катулл. Поднеся сложенные ладони ко рту, он завопил, обращаясь к Габинию и требуя слушаний. Как я уже упоминал, Катулл пользовался у народа глубоким уважением за свой патриотизм. Потому Габинию было трудно отказать ему, и не в последнюю очередь поскольку тот был старшим экс-консулом в Сенате. Габиний махнул рукой ветеранам, давая им знак пропустить Катулла, и тот, несмотря на почтенный возраст, с прыткостью ящерицы взбежал вверх по ступенькам храма.

— А это уже ошибка, — вполголоса сказал мне Цицерон.

Позже Габиний говорил Цицерону, что счел аристократию, увидевшую собственный проигрыш, склонной пойти на уступки во имя единства нации. Как бы не так! Катулл принялся метать громы и молнии по поводу lex Gabinia и незаконной тактики, использованной для проведения этого закона. По его словам, для Республики было сумасшествием доверить свою безопасность одному человеку. Ведь война — рискованное занятие, особенно на море: так что же будет с этим особым командованием, если Помпей вдруг окажется убит? Кого же вы другого найдете, если потеряете его?

И толпа заревела в ответ:

— Тебя!

Это был не тот ответ, которого хотел Катулл. Он, как бы польщен ни был, знал, что слишком стар для воинского ремесла. Что ему действительно было нужно, так это двойное командование — Красса и Помпея, ибо при всем презрении, питаемом им к Крассу, он сознавал, что богатейший муж в Риме по крайней мере обеспечит противовес мощи Помпея. Но Габиний уже начал понимать, что допустил ошибку, дав Катуллу слово. Зимние дни коротки, а голосование надлежало завершить до заката солнца. Грубо прервав бывшего консула, он заявил ему то, что был обязан заявить: пора переходить к голосованию закона. Росций тут же выскочил вперед и попытался внести официальное предложение разделить верховное командование надвое, но народ начал уже уставать и не проявил желания его слушать. Наоборот, толпа исторгла крик такой силы, что, как рассказывали позже, пролетавший над форумом ворон упал на землю замертво. Все, что Росций мог сделать перед лицом вопящей толпы, так это показать два пальца, налагая на законопроект вето и тем самым показывая свою убежденность в необходимости существования двух командующих. Габиний знал, что еще одно голосование по смещению трибуна с должности означало бы для него поражение, а значит, была бы потеряна возможность учредить в тот же день двойное командование. И кто знает, насколько далеко готова пойти аристократия, если ей к следующему дню потребуется перегруппировать силы? Потому в ответ он просто повернулся к Росцию спиной и приказал, несмотря ни на что, поставить законопроект на голосование.

— Вот оно, — сказал мне Цицерон, когда счетчики со всех ног бросились к своим пунктам для голосования. — Дело сделано. Беги в дом Помпея и скажи им, чтобы тут же послали генералу весть. Запиши: «Закон принят. Командование принадлежит тебе. Выступай в Рим немедленно. Сегодня к ночи будь здесь. Твое присутствие необходимо, чтобы повелевать ситуацией. И подпись — Цицерон».

Я убедился, что записал все слово в слово, и поспешил выполнять полученное задание, а Цицерон нырнул в пучину форума, чтобы вновь начать практиковать свое искусство — уговаривать, льстить, сочувствовать, а в редких случаях даже угрожать. Ибо, согласно его философии, нет ничего, чего нельзя было бы создать, разрушить или исправить с помощью слов.

* * *

Так единогласно был принят всеми трибами Габиниев закон, которому суждено было иметь гигантские последствия как для Рима, так и для всего мира.

Наступила ночь, форум опустел, и бойцы разбрелись по своим лагерям. У каждого был свой штаб: у твердокаменных аристократов — дом Катулла у вершины Палатина; у приверженцев Красса — его собственный дом, поскромнее, расположенный чуть ниже на склоне того же холма; и у победоносных помпейцев — особняк их вождя на Эсквилинском холме. Как всегда, успех продемонстрировал чудесную притягательную силу. Насколько помню, десятка два сенаторов набилось в таблиний Помпея, чтобы пить его вино в ожидании его триумфального возвращения. Комната была ярко освещена. В ней воцарилась атмосфера, замешанная на густом запахе пота, выпивки и грубого мужского веселья, которое зачастую следует за тем, как схлынет напряжение. Цезарь, Африкан, Паликан, Варрон, Габиний и Корнелий — все были там, однако число вновь пришедших было больше. Не упомню уже всех имен. Определенно присутствовали Луций Торкват и его двоюродный брат Аул, а также еще пара молодых представителей высокородных семей — Метелл Непос и Лентул Марцеллин. Корнелий Сисенна, бывший одним из самых горячих сторонников Верреса, расположился как у себя дома, даже клал ноги на мебель. Присутствовали двое экс-консулов — Лентул Клодиан и Геллий Публикола (тот самый Геллий, который все еще был уязвлен шуткой Цицерона по поводу философского собрания). Что же касается Цицерона, то он сидел отдельно от остальных в соседней каморке, сочиняя благодарственную речь, которую Помпею надлежало произнести на следующий день. В то время мне еще казалось непостижимым его странное спокойствие, однако, бросая взгляд в прошлое, я склонен считать, что душою он чувствовал некий надлом. Наверное, он ощущал, что в сообществе сломалось нечто такое, что даже его словам исправить будет трудно. Время от времени Цицерон отсылал меня в переднюю, чтобы узнать, не подъезжает ли Помпей.

Незадолго до полуночи прибыл гонец, чтобы сообщить, что Помпей приближается к городу по Via Latina. У Капенских ворот уже собралось множество ветеранов, чтобы при свете факелов сопровождать его до дома на тот случай, если враги Помпея решатся на какой-нибудь отчаянный шаг. Однако Квинт, почти всю ночь круживший по городу совместно с главами округов, доложил брату, что на улицах все спокойно.

Наконец с улицы донеслись ликующие возгласы, возвестившие о прибытии великого мужа, и в следующее мгновение он был уже среди нас — кажущийся неправдоподобно большим, улыбающийся, пожимающий руки и дружески хлопающий кого-то по спине. Даже мне достался дружелюбный толчок в плечо. Сенаторы принялись уговаривать Помпея произнести речь, по поводу чего Цицерон заметил чуть громче, чем следовало бы:

— Он пока не может говорить — я еще не написал то, что ему следует сказать.

Я заметил, как на лицо Помпея набежала мимолетная тень. Однако, как обычно, на помощь Цицерону пришел Цезарь, залившийся искренним смехом. Помпей тогда и сам вдруг улыбнулся, шутливо погрозив пальцем. Атмосфера разрядилась, став непринужденной и чуть насмешливой, каковая бывает обычно на командирской пирушке после победы, когда каждый считает своим долгом немного поддеть командующего-триумфатора.

Каждый раз, когда в мозгу моем возникает слово «империй», перед глазами словно живой предстает Помпей — таким, каким он был той ночью. Склонившись над картой Средиземноморья, он раздавал куски суши и моря с тою же небрежностью, с какой обычно разливают вино («Можешь взять себе Ливийское море, Марцеллин. А тебе, Торкват, достанется Западная Испания…»). И Помпей на следующее утро, когда явился на форум, чтобы забрать свою награду. Летописцы позже укажут, что двадцать тысяч человек устроили давку в центре Рима, чтобы увидеть, как Помпея назначат главнокомандующим всего мира. Толпа была настолько велика, что даже Катулл с Гортензием не решились на последний акт сопротивления, хотя, я уверен, очень того хотели. Но взамен оказались вынуждены стоять бок о бок с другими сенаторами с самым добродушным видом, какой только могли напустить на свои лица. А Крассу не хватило сил даже на это, что, впрочем, неудивительно, и он предпочел не прийти вовсе. Помпей был немногословен. Речь его свелась в основном к выражению благодарности. Была она торжественной и скромной — и составлена, конечно, Цицероном. Прозвучал, помимо прочего, призыв к единству нации. Впрочем, говорить ему не было особой нужды — одного лишь его присутствия было достаточно, чтобы цена хлеба на рынках упала наполовину. Столь велика была вера, которую он вселял в народ. А завершил Помпей свое выступление блестящим театральным жестом, придумать который мог только Цицерон:

— Я вновь облачаюсь в одежду, столь дорогую мне и знакомую, — священный красный плащ римского полководца на поле боя. И не сниму его, пока не одержу в этой войне победу, а иной исход означает для меня смерть!

Подняв в приветствии руку, он сошел с помоста, а вернее было бы сказать, уплыл с него на волне криков одобрения. Рукоплескания еще продолжались, когда внезапно, уже покинув ростру, Помпей вновь показался на виду — уверенно поднимающимся по ступенькам Капитолия и уже в ярко-пурпурном плаще, который служит отличительным знаком каждого римского проконсула на действительной службе. От восторга люди сходили с ума, а я украдкой посмотрел в ту сторону, где рядом с Цезарем стоял Цицерон. На лице Цицерона застыло отвращение с примесью насмешки, между тем как Цезарь был явно восхищен, будто уже узрел собственное будущее. Помпей же проследовал к Капитолийской триаде,[19] где принес в жертву Юпитеру быка, после чего незамедлительно покинул город, не попрощавшись ни с Цицероном, ни с кем-либо иным. Пройдет шесть лет, прежде чем он сюда вернется.

XIII

На ежегодных выборах претора летом того года Цицерон шел впереди всех. Избирательная кампания была неприглядной и бессвязной, поскольку последовала за борьбой вокруг Габиниева закона, когда доверие между политическими группировками рухнуло. Передо мной лежит письмо, которое Цицерон написал тем летом Аттику, выражая отвращение ко всем проявлениям общественной жизни:

«Невероятно, за сколь короткое время становится столь хуже состояние, в котором ты их находишь, после того как отошел от них».

Дважды голосование приходилось прерывать досрочно из-за драк, вспыхивавших на Марсовом поле. Цицерон подозревал Красса в подкупе черни для срыва голосования, но не мог найти тому доказательств. Какова бы ни была истина, лишь к сентябрю восемь избранных преторов смогли собраться в Сенате, чтобы определить, в каком суде кому из них председательствовать в предстоящем году. Для решения этого вопроса им по обычаю нужно было тянуть жребий.

Самой заманчивой была должность городского претора, который в те времена ведал всей юриспруденцией и считался третьим лицом в государстве после двух консулов. На нем также лежала обязанность устроителя Аполлоновых игр.[20] Если должность эта пленяла всех, то возглавить суд по делам о растратах не желал никто ни за какие блага, ибо служба на данном посту выматывала все силы.

— Конечно же, мне хотелось бы стать городским претором, — доверительно поведал мне Цицерон, когда мы с ним направлялись тем утром в Сенат. — И я скорее удавился бы, чем согласился целый год расследовать растраты. Но в конечном счете соглашусь на любую должность в промежутке между этими двумя.

Настроение у него было приподнятое. Выборы наконец состоялись, и он получил наибольшее число голосов. Помпей покинул не просто Рим, но и вообще пределы Италии. Таким образом, находиться постоянно в тени столь великого мужа не приходилось. Теперь Цицерон вплотную приблизился к консульской должности — так близко, что почти мог прикоснуться к ней рукой.

Церемонии жеребьевки всегда собирали полный зал зрителей, поскольку сочетали в себе высокую политику с игрой случая. К тому времени, когда мы пришли, большинство сенаторов были уже на месте. Цицерон был встречен шумными приветствиями — восторженными возгласами со стороны своих старых соратников из числа педариев и презрительными выкриками аристократов. Красс по своему обыкновению развалился на передней консульской скамье, глядя на Цицерона из-под опущенных век, словно притворяющийся спящим кот, который наблюдает за прыгающей поблизости птахой. Итог выборов в целом соответствовал ожиданиям Цицерона, и если я назову вам остальной список тех, кто был избран преторами, то вы получите неплохое представление о политической жизни того времени. Помимо Цицерона там были еще лишь двое мужей, наделенных изрядными способностями. И оба спокойно дожидались своей очереди тянуть жребий. Наиболее талантливым, несомненно, был Аквилий Галл, которого некоторые считали даже лучшим законником, чем сам Цицерон. Он уже пользовался большим уважением как судья и заключал в себе качества, делающие его образцом для подражания, — блестящий ум, скромность, справедливость, доброту, великолепный вкус. И вдобавок роскошный особняк на Виминальском холме. Памятуя обо всех этих достоинствах, Цицерон имел намерение предложить этому мужу, старшему по возрасту, стать напарником в борьбе за консульство. С Галлом мог сравниться, во всяком случае по общественному весу, Сульпиций Гальба, принадлежащий к известной аристократической фамилии, у которого в атриуме висело столько масок консулов,[21] что не оставалось никаких сомнений в том, что он станет одним из соперников Цицерона в борьбе за консульскую должность. Но при всех своих способностях и честности человек этот отличался также резкостью и надменностью, что обернулось бы против него в случае напряженной борьбы на выборах. Четвертым по степени одаренности был, полагаю, Квинт Корнифиций, хотя его высказывания иногда звучали до того абсурдно, что вызывали у Цицерона смех. Этот богач с глубокими религиозными верованиями беспрестанно твердил о том, что Рим должен бороться с упадком нравов. Цицерон называл его «кандидатом богов».

У тех же, кто следовал за этими мужами, особых достоинств, боюсь, не наблюдалось. Примечательно, что все четверо остальных избранных преторами в свое время были изгнаны из Сената — кто за денежную недостачу, а кто и за нехватку совести. Самым пожилым из них был Вариний Глабер, один из тех неглупых и вечно недовольных людей, которые уверены в своем жизненном успехе и никак не могут поверить в неудачу, когда она их постигает. Семь лет назад он уже был претором, и Сенат вверил его командованию армию для подавления восстания Спартака. Однако легионы его были слабы, и он терпел от взбунтовавшихся рабов поражение за поражением, а затем, покрытый позором, на время исчез из общественной жизни. За ним шел Кай Орхивий — «сплошной напор и ни капли одаренности», как характеризовал его Цицерон. Тем не менее человек этот пользовался поддержкой крупного синдиката голосующих. На седьмое место по размеру мозга Цицерон ставил Кассия Лонгина — «бочонок сала», как иногда именовали этого мужа, бывшего в Риме самым толстым. Таким образом, на восьмом месте оказывался не кто иной, как Антоний Гибрида — тот самый пьяница, который взял себе в жены девчонку-рабыню. И которому Цицерон согласился помочь на выборах, исходя из того, что среди преторов окажется хотя бы один, чьих амбиций можно особо не опасаться.

— Знаешь ли, почему его кличут Гибридой? — спросил меня как-то раз Цицерон. — Потому что он наполовину человек, наполовину — безмозглый скот. Хотя лично я в нем человеческой половины не усматриваю.

Однако боги, коих столь почитал Корнифиций, не упускают случая наказать человека за подобную спесь, и они примерно наказали Цицерона в тот день. Жребий предстояло тащить из древней урны, которая использовалась для данной цели на протяжении столетий. Председательствовавший на церемонии консул Глабрион начал вызывать кандидатов в алфавитном порядке, а это значило, что первым шел Антоний Гибрида. Он запустил дрожащую руку в урну за табличкой и передал свой жребий Глабриону, который, приподняв бровь, зачитал вслух:

— Городской претор.

На секунду все присутствующие онемели, а затем зал огласился таким громким хохотом, что голуби, гнездившиеся под крышей, взлетели, роняя перья и помет. Гортензий и кое-кто еще из аристократов, знавшие, что Цицерон помогал Гибриде, показывали на оратора пальцем и хлопали друг друга по плечу в знак насмешки. Красс так развеселился, что едва не упал со своей скамьи, в то время как Гибрида, которому предстояло стать третьим лицом в государстве, просто сиял, несомненно, истолковав презрительный смех как радость окружающих по поводу привалившего ему счастья.

Я не видел лица Цицерона, но мог догадаться, какая мысль крутится у него в голове — о том, что к его личному невезению прибавится еще безудержное расхищение государственных средств. Вторым пошел Галл, которому достался суд, ведавший избирательным законодательством. Толстяк Лонгин получил в свое ведение дела об измене. А когда «кандидат богов» Корнифиций был вознагражден за свою веру уголовным судом, перспективы начали выглядеть откровенно угрожающе — настолько, что я уже стал готовиться к самому худшему. Но, к счастью, перед нами был еще один человек — Орхивий, которому надлежало вытащить жребий. Он-то и вытянул суд по делам о вымогательствах. А когда Гальба взвалил на себя ответственность за рассмотрение дел о насильственных действиях против государства, перед Цицероном осталось лишь две возможности — или вернуться на знакомую стезю судебных дел о вымогательствах, или же занять пост иностранного претора, что фактически ставило его в положение заместителя Гибриды — незавидная участь для умнейшего в городе мужа. Он шел по помосту навстречу своему жребию, горестно качая головой, и жест этот как бы говорил: в политике, сколько ни хитри, а в конечном счете все решает случай. Цицерон сунул в урну руку и вытащил то, что было ему суждено, — дела о вымогательствах. Просматривалось некое приятное совпадение в том, что объявление о выпавшем жребии зачитал именно Глабрион — бывший председатель того самого суда, где сделал себе имя Цицерон. Засим иностранное преторианство досталось Варинию, жертве Спартака. Все суды на предстоящий год были сформированы, и определилась первая линия кандидатов на консульскую должность.

* * *

Увлекшись круговертью политических событий, я чуть было не забыл упомянуть о том, что той весной забеременела Помпония. Сообщая об этом Аттику, Цицерон в порыве ликования писал, что сие — доказательство того, что брак с Квинтом все-таки дает плоды. Дитя появилось на свет вскоре после преторианских выборов. Это был здоровый мальчик. Предметом особой гордости для меня и знаком моего растущего статуса в семье стало приглашение присутствовать на обряде очищения на десятый день после рождения ребенка. Церемония состоялась в храме богини Теллус, что находился неподалеку от родового жилища. Сомневаюсь, что есть на свете хоть один племянник, у которого был бы столь горячо любящий дядюшка, как Цицерон, который настоял на том, чтобы заказать у серебряных дел мастера поистине великолепный амулет для младенца по случаю наречения. И после того как малыш Квинт, которого жрец освятил водой, оказался на руках у Цицерона, я внезапно осознал, насколько тому хотелось иметь собственного сына. Стремление любого мужа стать консулом, должно быть, в значительной степени обусловлено желанием, чтобы и его сын, и внук, и сыновья его сыновей — и так до бесконечности — могли в соответствии с ius imaginum[22] выставлять его посмертную маску в семейном атриуме. Ибо что толку заботиться о придании семейному имени громкой славы, если линии нового рода суждено прерваться, даже не начавшись? Глядя на стоявшую у противоположной стены храма Теренцию, которая, в свою очередь, внимательно следила, как ее муж нежно поглаживает щечку младенца кончиком мизинца, я мог видеть, что и она думает о том же.

Рождение ребенка зачастую заставляет взглянуть на будущее совершенно новыми глазами, и я уверен, что именно в этом состоит причина того, почему вскоре после появления племянника Цицерон позаботился о помолвке Туллии, которой к тому времени исполнилось десять лет. Для него она по-прежнему оставалась светом очей, и лишь в редкий день он, при всей своей занятости судебными и политическими делами, оказывался не способен выкроить хоть малый кусочек времени, чтобы почитать ей или поиграть с ней в какую-нибудь игру. И план свой он обсудил сначала с нею, а не с Теренцией, в присущей ему манере, сочетавшей нежность и хитрость.

— Скажи-ка, — обратился он к Туллии однажды утром, когда мы втроем находились в его кабинете, — а не хотела бы ты когда-нибудь выйти замуж?

Услышав в ответ, что хотела бы, и даже очень, Цицерон поинтересовался, кого ей больше всего на свете хотелось бы получить в мужья.

— Тирона! — вскричала Туллия, обхватив меня руками.

— Боюсь, у него совсем нет времени на то, чтобы обзавестись женой, — торжественно ответил Цицерон. — Ему приходится слишком много работать, помогая мне. Не назовешь ли кого-нибудь еще?

Круг ее знакомых — мужчин, достигших зрелого возраста, был весьма ограничен, поэтому ей не пришлось долго раздумывать, прежде чем с ее уст слетело имя Фругия, который со времен дела Верреса находился подле Цицерона так долго, что стал почти членом семейства.

— Фругий! — воскликнул Цицерон так, словно эта идея буквально только что осенила его самого. — Отличная мысль! А ты уверена, что это именно то, что тебе требуется? Точно уверена? Ну, тогда давай не мешкая пойдем и скажем маме.

Так Теренция оказалась побежденной на ее собственной территории. Муж оставил ее с носом столь же ловко, как какого-нибудь слабоумного аристократа в Сенате. Не то чтобы ей так уж претила кандидатура Фругия. Нет, он и ей казался вполне подходящей партией: учтивый, рассудительный молодой человек, которому исполнился двадцать один год, из очень знатной семьи. Но она была слишком проницательна, чтобы не замечать, что Цицерон, готовя себе преемника, которого, обучив, можно было бы вывести на общественное поприще, по сути, вынужден заниматься этим, не имея собственного сына. И такое положение вещей, несомненно, вызывало у нее тревожные мысли. А на угрозы Теренция реагировала всегда предельно жестко. Церемония обручения прошла в ноябре довольно гладко. Фругий, которому невеста, надо сказать, была очень по сердцу, застенчиво надел ей на пальчик кольцо. За этим одобрительно наблюдали представители обоих семейств и их челядь. Было условлено, что свадьба состоится пять лет спустя, когда Туллия достигнет зрелости. Но в тот вечер между Цицероном и Теренцией случилась одна из самых грандиозных ссор. Разыгралась она в таблинии, прежде чем я успел убраться оттуда. Цицерон обронил вполне невинную фразу о том, сколь тепло семейство Фругия приветило Туллию. В ответ Теренция выдержала зловещую паузу, а затем заметила, что семейка в самом деле приветливая, что, впрочем, и неудивительно с учетом…

— С учетом чего? — обреченно спросил Цицерон. Он, судя по всему, уже был готов к неизбежности ссоры тем вечером, как неизбежна бывает рвота после отравления несвежей устрицей. А с тем, что неизбежно, лучше покончить сразу.

— С учетом тех связей, которые они обретают, — ответила Теренция и сразу же перешла в атаку, выбрав излюбленное направление удара. Иными словами, разговор пошел о том, насколько постыдно ведет себя Цицерон, пресмыкаясь перед Помпеем и сворой его приспешников из числа провинциалов. Таким образом, утверждала Теренция, их семья противопоставила себя всем достойнейшим людям в государстве. Отсюда, по ее словам, и возвышение власти толпы благодаря противозаконному принятию Габиниева закона. Не упомню уже всего, что было сказано ею. Да разве это важно? Как бывает в большинстве супружеских перепалок, нужен был лишь повод, а истинный предмет ссоры заключался совсем в ином — в неспособности Теренции произвести на свет сына и, вследствие этой неспособности, полуотеческой привязанности Цицерона к Фругию. Тем не менее я хорошо помню, что Цицерон дал жене отпор, заявив, что Помпей, при всех его недостатках, является великолепным солдатом, чего не может оспорить ни один человек. И когда Помпею доверили чрезвычайное командование, он тут же поднял свои войска и занялся наведением порядка на море, искоренив пиратскую угрозу за каких-нибудь сорок девять дней. Вспоминается и едкий ответ Теренции. Коли удалось очистить от пиратов море за каких-нибудь семь недель, съязвила она, то, должно быть, не столь уж большую опасность они собой представляли, как о том твердили Цицерон со своими дружками! В этот момент мне удалось наконец выскользнуть из комнаты и забиться в свой уголок, так что остального слышать я не мог. Однако обстановка в доме в последующие несколько дней была напряженной и хрупкой, как неаполитанское стекло.

— Видишь, насколько тяжело мне приходится? — пожаловался мне Цицерон на следующее утро, потирая лоб костяшками пальцев. — Ни в чем я не нахожу облегчения — ни в труде, ни в отдыхе.

Что же до Теренции, то ее все больше тяготили думы о предполагаемом бесплодии. Дни напролет молилась она в храме Юноны на Авентинском холме, где во всех уголках ползали лишенные яда змеи, способные придать женщине плодовитость, и ни одному мужчине не было дозволено даже украдкой заглянуть туда, в святая святых. Слышал я также от ее служанки, что в своей спальне она устроила святилище богини.

Сдается мне, что в душе Цицерон разделял мнение Теренции о Помпее. Было нечто подозрительное в том, с какой скоростью была одержана им победа («В конце зимы подготовил, — заметил Цицерон об этой кампании, — с наступлением весны начал, в середине лета закончил»). Это наводило на мысль, а не мог ли с такой задачей вполне справиться командующий, назначенный обычным путем. Как бы то ни было, усомниться в успехе не мог никто. Пиратов изгнали сперва из вод, омывающих Сицилию и Африку, на восток, в Иллирийское море, к Ахее, а затем очистили от них все побережье Греции. В конце концов их поймал в ловушку сам Помпей, заперши в Корацезиуме, который служил им последним надежным оплотом в Киликии. Десять тысяч погибло тогда в великой битве на море и суше, четыреста кораблей было потоплено. Еще двадцать тысяч человек было захвачено в плен. Но вместо того чтобы распять их, что, несомненно, сделал бы Красс, Помпей распорядился переселить пиратов вместе с женами и семьями в глубь страны, в обезлюдевшие города Греции и Малой Азии, один из которых он с присущей ему скромностью переименовал в Помпеиополис. И все это — без ведома Сената.

Цицерон наблюдал за успехами своего покровителя со смешанными чувствами («Помпеиополис! О боги, до чего вульгарно!») — не в последнюю очередь потому, что знал наперед: чем больше Помпея будет распирать от успехов, тем длиннее станет тень, которая ляжет на его собственную карьеру. Тщательное планирование и подавляющее численное преимущество — таковы были главные составляющие тактики Помпея как на поле боя, так и в Риме. И как только начальная стадия его кампании — разгром морских разбойников — подошла к концу, началась стадия вторая — на форуме, когда Габиний принялся склонять всех к тому, чтобы передать командование восточными легионами от Лукулла к Помпею. Использовал он при этом все ту же уловку: пользуясь полномочиями трибуна, созывал к ростре свидетелей, которые в самых мрачных тонах живописали картину войны с Митридатом. Легионы, не получая жалованья уже несколько лет, просто отказались покинуть зимний лагерь. Нищенское существование, которое влачили простые бойцы, Габиний противопоставлял гигантскому состоянию их командующего-аристократа, который привез с войны столько добычи, что ему хватило средств на покупку целого холма у ворот Рима и постройку там великолепного дворца. Достаточно сказать, что все гостиные в нем были названы в честь богов. Габиний вызвал к ростре архитекторов Лукулла и заставил их представить народу все их планы и модели. С этого момента имя Лукулла стало синонимом кричащей роскоши, и разъяренные граждане сожгли его чучело на форуме.

В декабре Габиний и Корнелий перестали быть трибунами, и в дело вступила новая креатура Помпея — бремя отстаивания его интересов на народных собраниях принял на себя избранный трибуном Кай Манилий. Он тут же выдвинул законопроект о передаче Помпею командования в войне с Митридатом, а равным образом об отдаче под его управление провинций Азии, Киликии и Битинии, последние две из которых управлялись Лукуллом. Цицерон, по-видимому, вовсе не желал высказываться по данному вопросу. Но все его призрачные надежды на то, что ему удастся отмолчаться, оказались развеяны окончательно, когда к нему пожаловал Габиний с посланием от Помпея. В послании содержались краткие пожелания благополучия, а также была выражена надежда на то, что Цицерон поддержит Манилиев закон «по всем пунктам» не только закулисно, но и публично, в выступлении с ростры.

— «По всем пунктам», — повторил Габиний с ухмылкой. — Наверное, ты знаешь, что это означает.

— Полагаю, это означает законодательную оговорку, в силу которой ты получаешь командование легионами на Евфрате, а заодно и юридический иммунитет от уголовного преследования теперь, когда срок твоей службы трибуном истек.

— Точно, — снова осклабился Габиний и довольно сносно изобразил Помпея, приняв гордую осанку и надув щеки: — Не правда ли, он умен? Разве не говорил я вам, что он просто умница?

— Успокойся, Габиний, — устало проговорил Цицерон. — Уверяю тебя, я только одного желать могу — чтобы к берегам Евфрата отправился именно ты. Никого другого в этом качестве я себе не представляю.

В политике очень опасно оказаться в роли мальчика для битья при великом муже. Однако заложником именно этой роли становился теперь Цицерон. Те, кто никогда не осмелился бы оскорбить или даже покритиковать Помпея, отныне могли безнаказанно дубасить его адвоката в полной уверенности, что всем хорошо известна истинная цель ударов. Но от исполнения прямого приказа главнокомандующего уклониться не было никакой возможности, и по этой причине Цицерону пришлось произнести свою первую речь с ростры. Эту речь он готовил с необыкновенным тщанием, несколько раз заранее продиктовав ее мне, а затем показав Квинту и Фругию, с тем чтобы выслушать их отзывы. От Теренции же свою работу Цицерон рассудительно утаил, зная, что копию выступления ему придется отослать Помпею, а потому там потребуется немалая толика лести. (В манускрипте, к примеру, вижу я то место, где слова о «ниспосланной свыше доблести» Помпея как полководца по предложению Квинта дополнены, в результате чего появилась «ниспосланная свыше, необычайная доблесть» Помпея). Цицерон сочинил блестящий лозунг, вместивший в себя все заслуги Помпея — «Один закон, один муж, один год», — и корпел часами над заключительной частью речи. У него не вызывало сомнения, что в случае неудачи на ростре его карьера пострадает, а враги скажут, что у него нет связи с народом, ибо слова его не трогают римский плебс. Наутро перед выступлением он по-настоящему заболел от волнения. Цицерона беспрерывно тошнило, а я стоял рядом, подавая ему полотенце. Он был настолько изможден и бледен, что я всерьез забеспокоился, достанет ли у него сил добрести до форума. Однако, по его глубокому убеждению, любой исполнитель, насколько опытен бы ни был, должен всегда бояться перед выходом на сцену — «нервы должны быть натянуты, как тетива, если хочешь, чтобы стрелы летели», — и к тому времени, когда мы достигли задворков ростры, Цицерон был уже готов выступать. Вряд ли стоит упоминать о том, что он не взял с собой никаких записей. До нас донеслись слова Манилия, объявившего имя выступающего, и начавшиеся рукоплескания. Утро было прекрасным — чистым и ясным. Толпа собралась огромная. Цицерон оправил рукава, выпрямился и медленно взошел к шуму и свету.

Во главе оппозиции Помпею вновь стояли Катулл и Гортензий, но со времени принятия Габиниева закона они не придумали никаких новых доводов, и Цицерон не отказал себе в удовольствии позабавиться над ними.

— Что же говорит Гортензий? — с издевкой спросил он. — Если надо облечь всей полнотой власти одного человека, то, по мнению Гортензия, этого наиболее достоин Помпей, но все же предоставлять всю полноту власти одному человеку не следует. Устарели уже эти речи, отвергнутые действительностью в гораздо большей степени, чем словами. Ведь именно ты, Гортензий, со всей силой своего богатого и редкостного дарования убедительно и красноречиво возражал в Сенате храброму мужу Габинию, когда он объявил закон о назначении одного императора для войны с морскими разбойниками, и с этого самого места ты весьма многословно говорил против принятия этого закона. И что же? Клянусь бессмертными богами, если бы тогда римский народ придал твоему авторитету больше значения, чем своей собственной безопасности и своим истинным интересам, разве мы сохраняли бы и поныне нашу славу и наше владычество над миром?

С тою же последовательностью из речи явствовало, что если Помпей хочет сделать Габиния одним из командиров своих легионов, то пусть так оно и будет. Ибо кто еще, за исключением самого Помпея, сделал столь много для разгрома пиратов?

— Сам же я, — торжественно завершил Цицерон, — обещаю и обязуюсь перед римским народом посвятить свершению этого дела все свое усердие, ум, трудолюбие, дарование, все то влияние, каким я пользуюсь благодаря милости римского народа, то есть благодаря своей преторской власти, а также своему личному авторитету, честности и стойкости. И я призываю в свидетели всех богов, в особенности тех, которые являются покровителями этого священного места и видят все помыслы всех государственных мужей; делаю это не по чьей-либо просьбе, не с целью приобрести своим участием в этом деле расположение Помпея, не из желания найти в чьем-либо мощном влиянии защиту от возможных опасностей и помощь при соискании почетных должностей, так как опасности я — насколько человек может за себя ручаться — легко избегну своим бескорыстием; почестей же я достигну не благодаря одному человеку, не выступлениями с этого места, а, при вашем благоволении, все тем же своим неутомимым трудолюбием. Итак, все взятое мной на себя в этом деле было взято — я твердо заявляю об этом — ради блага государства.

Он покинул ростру под уважительные хлопки собрания. Закон был принят, Лукулл лишен полномочий командующего, а Габиний получил легатство. Что же до Цицерона, то он преодолел еще одно препятствие на пути к консульству, но ценой небывалой ненависти со стороны аристократов.

Позже он получил письмо от Варрона, который описал то, как Помпей встретил известие о получении полной власти над римскими войсками на Востоке. Когда его офицеры, наперебой поздравляя своего командующего, сгрудились вокруг него в ставке в Эфесе, он, нахмурив брови, хлопнул себя по бедру и (по свидетельству Варрона, «утомленным голосом») произнес: «Увы, что за бесконечная борьба! Насколько лучше было бы остаться одним из незаметных людей — ведь теперь я никогда не избавлюсь от войн, никогда не спасусь от зависти, не смогу мирно жить в деревне с женой!» Такое притворство трудно было принять на веру, ведь всему миру было ведомо, насколько он желал этой власти.

* * *

Преторство принесло Цицерону новые почести. Теперь, когда бы он ни вышел из дому, его уже охраняли шестеро ликторов. Ему, впрочем, не было до них особого дела. Это были неотесанные парни, которых взяли на службу за силу и жестокий нрав: если какого-либо римского гражданина приговаривали к наказанию, они это наказание с готовностью приводили в исполнение. Им не было равных по умению всыпать кому-либо палок или отрубить голову. Поскольку должность их была постоянна, некоторые из них за долгие годы службы привыкали к власти и смотрели на охраняемых магистратов несколько свысока, как на политиков преходящих: сегодня ты здесь, а завтра тебя нет. Цицерона коробило, когда они с преувеличенной грубостью расталкивали людей, очищая ему дорогу, а также приказывали окружающим скинуть шапки или спешиться с коня при приближении претора. Ведь люди, подвергавшиеся оскорблениям, были его избирателями. Он просил ликторов быть повежливее, и какое-то время они выполняли его предписание, но скоро брались за старое. Главный из них, так называемый «ближний» ликтор, который постоянно должен был находиться подле охраняемого, был особенно несносен. Не помню уже его имени, но он всегда наушничал, сообщая Цицерону о намерениях других преторов, собирал по крохам сплетни у своих товарищей-ликторов, не сознавая, что его поведение представляется Цицерону крайне подозрительным. Ибо Цицерон знал: сплетни — это разновидность торговли, в которой звонкой монетой служат и отчеты о его деятельности.

— Эти люди, — пожаловался он мне как-то утром, — служат предупреждением о том, что случается с любым государством, имеющим постоянных служащих. Они начинают службу в качестве наших слуг и заканчивают ее, считая себя нашими господами!

Вместе с его статусом вырос и мой. Я открыл для себя, что, имея должность доверенного секретаря претора, даже будучи рабом, я вправе рассчитывать на особую любезность со стороны людей, с которыми встречается мой хозяин. Цицерон заранее предупредил меня, что мне могут предлагать деньги в обмен на влияние в пользу просителей. А когда я начал горячо возражать, что никогда в жизни не приму взятки, он оборвал меня:

— Нет, Тирон, кое-какие собственные деньги тебе не помешают. Почему бы и нет? Об одном прошу тебя: говорить, кто тебе заплатил. А ты любому, кто подойдет к тебе с подношением, говори, что мои решения не покупаются, что любое дело я рассматриваю беспристрастно. В остальном же полагаюсь на твою рассудительность.

Разговор этот имел для меня огромное значение. Я всегда надеялся на то, что Цицерон в конце концов даст мне хоть какую-то свободу. И то, что мне было позволено начать делать определенные накопления, стало для меня предзнаменованием того заветного дня. Суммы мне перепадали небольшие — где монет пятьдесят, где сотня. В обмен от меня ожидали, что я или подсуну претору под нос какой-то документ, или составлю проект рекомендательного письма, которое можно будет передать ему на подпись. Деньги я хранил в небольшом кошеле, который прятал за расшатанным кирпичом в стене своей каморки.

В качестве претора Цицерон обязан был брать на обучение одаренных детей из хороших семей для преподавания им права. И вот в мае, после сенатских каникул, в покоях у него появился новый молодой ученик — шестнадцати лет от роду. Это был Марк Целий Руф из Интерамнии, сын богатого банкира и влиятельного должностного лица, ведавшего проведением выборов, из трибы Велина. Цицерон согласился, главным образом в качестве политического одолжения, наблюдать за учением мальчика на протяжении двух лет, после чего было условлено передать его для дальнейшего овладения профессией в другой дом. Таким домом оказалась семья Крассов, поскольку Красс был связан с отцом Целия. А банкир стремился в первую очередь к тому, чтобы наследник его научился распоряжаться состоянием. Папаша, низенький хитрый человечек, представлял собой отвратительный тип заимодавца, который, похоже, видел в собственном сыне вложение капитала, которое никак не принесет ожидаемой отдачи.

— Бить его надо регулярно, — напутствовал он Цицерона, еще не успев представить ему сына. — Мальчишка он неглупый, вот только непутевый и распущенный. Так что разрешаю тебе стегать его, сколько душе угодно.

Вид у Цицерона был озадаченный. За всю свою жизнь он не отстегал ни одного человека. Но, к счастью, получилось так, что он впоследствии отлично поладил с молодым Целием, который оказался полной противоположностью собственному отцу. Был он высок и хорош собою, отличался полным равнодушием к деньгам и денежным делам. Цицерон находил это забавным. Меня же такое положение вещей забавляло в меньшей степени, поскольку многие докучные обязанности, которые были возложены на Целия и от которых он всеми силами увиливал, в конечном счете, как правило, приходилось выполнять мне. И все же, оглядываясь назад, я вынужден признать, что человек этот отличался редкостным обаянием.

Не буду вдаваться в подробности преторства Цицерона. Ведь пишу я не учебник по юриспруденции, а вам, должно быть, не терпится, чтобы я перешел к самому интересному — консульским выборам. Стоит сказать, что Цицерон имел репутацию судьи честного и справедливого. А высокая компетентность позволяла ему легко справляться с работой. Если же имел место момент, особо щекотливый с точки зрения юриспруденции, когда требовалось мнение еще одного знающего человека, то Цицерон обращался за консультацией к Сервию Сульпицию, своему старому приятелю, с которым они вместе учились у Молона. А иной раз отправлялся с визитом к уважаемому претору суда по выборным делам Аквилию Галлу, чей дом стоял на Виминальском холме. Самым крупным делом, которое слушалось под председательством Цицерона, было дело Кая Лициния Мацера, родственника и сторонника Красса. Речь шла об отрешении его от должности за злоупотребления на посту губернатора Македонии. Слушания продолжались несколько недель, и Цицерон подвел им вполне справедливый итог, но не смог удержаться от одной шутки. Обвинение строилось на том, что Мацер получил полумиллионную сумму в виде незаконных выплат. Обвиняемый поначалу это отрицал. Однако обвинение тогда представило доказательства того, что именно такая сумма была уплачена ссудной конторе, которая находилась под его управлением. Мацер тут же изменил свои показания и заявил, что действительно помнит эти выплаты, но думал, что они вполне законны.

— Что ж, вполне возможно, — сказал Цицерон присяжным, знакомя их с уликами, — вполне возможно, что обвиняемый так и думал. — Он выдержал паузу, достаточно долгую для того, чтобы некоторые из них захихикали, а потом напустил на себя преувеличенную серьезность. — Нет-нет, в самом деле, он мог так считать. И в подобном случае, — тут снова повисла пауза, — есть все основания для заключения о том, что этот человек слишком глуп для того, чтобы быть римским губернатором.

У меня был богатый опыт присутствия в самых разных судах, и громоподобный смех стал верным признаком того, что Цицерон только что доказал виновность сего мужа не менее убедительно, чем самый искусный прокурор. Беда Мацера заключалась вовсе не в том, что он был дураком. Наоборот, он был очень умен, умен настолько, что считал всех вокруг дураками. Не чуя надвигающейся угрозы, он, пока присяжные голосовали, отправился с трибунала домой, чтобы сменить одежду и подстричься, поскольку надеялся отпраздновать вечером победу. В отсутствие Мацера присяжные признали его виновным, и тот уже выходил из дому, чтобы вернуться в суд, когда Красс перехватил его буквально на пороге и рассказал о том, что произошло. Кто-то утверждает, что он упал замертво, сраженный этой вестью. Другие говорят, будто вернулся в дом и лишил себя жизни, чтобы сын его не изведал унижения в связи со ссылкой отца. Как бы то ни было, дело завершилось его смертью, и у Красса появилась новая причина люто ненавидеть Цицерона, словно для этого недоставало иных причин.

* * *

Аполлоновы игры по традиции давали начало сезону выборов, хотя, честно говоря, в те времена казалось, что выборному сезону нет конца. Едва завершалась одна кампания, как кандидаты начинали задумывать уже следующую. По этому поводу Цицерон шутил, что управление государством — это просто времяпрепровождение между датами выборов. Именно это, должно быть, и сгубило Республику: она попросту объелась выборами до смерти. Как бы то ни было, устроение общественных увеселений в честь Аполлона входило в обязанности городского претора, каковым являлся в тот год Антоний Гибрида.

Никто в этой связи не ожидал чего-то особенного, а вернее, вовсе ничего не ожидал, поскольку было известно, что все свои деньги Гибрида пропил и проиграл. И потому все едва не онемели от неожиданности, когда он устроил ряд не просто великолепных театральных постановок, но и пышных представлений в Большом цирке, полная программа которых включала гонки на колесницах с двенадцатью заездами, атлетические состязания и охоту на диких зверей с участием пантер и всевозможных диковинных тварей. Сам я там не был, но Цицерон, вернувшись вечером домой, описал мне все в мельчайших подробностях. Он только и говорил, что об этих празднествах. Улегшись на одну из лежанок в пустой столовой — Теренция с Туллией были в это время за городом, — Цицерон в красках рассказал мне, как вошел в цирк парад. Там были колесничие и почти полностью обнаженные атлеты (кулачные бойцы, борцы, бегуны, метатели копья и дискоболы), флейтисты и музыканты, играющие на лирах, танцоры, одетые вакханками и сатирами, курители фимиама, предназначенные к закланию быки и козы с позолоченными рогами, дикие животные в клетках и гладиаторы… Казалось, у него до сих пор голова идет кругом от такого зрелища.

— Во сколько же все это обошлось? Вот что я не перестаю спрашивать себя. Гибрида, должно быть, рассчитывает вернуть все эти издержки, когда поедет в свою провинцию. Слышал бы ты, как громогласно его приветствовали при появлении и уходе! Чего-то я, видно, не понимаю, Тирон. Что ж, сколь невероятным это ни казалось, нам следует дополнить список. Пойдем же.

Мы вместе пошли в его кабинет, где я открыл сундук и вынул все документы, имевшие отношение к кампании, которую Цицерон вел за избрание консулом. Там было немало тайных списков — сторонников существующих и тех, чью поддержку еще надо завоевать, жертвователей, городов и местностей, где его поддержка была сильна и слаба. Ключевым, однако, был тот список, в который попали те мужи, коих он считал вероятными противниками. К именам прилагались сведения о каждом — как положительного, так и отрицательного свойства. Возглавлял список Гальба, за ним следовал Галл, затем — Корнифиций и, наконец, Паликан. Цицерон взял у меня стило и тщательно своим мелким и аккуратным почерком вписал туда пятого — того, чье имя в списке он сам ожидал увидеть менее всего: Антоний Гибрида.

* * *

И вот несколько дней спустя случилось нечто, оказавшее глубокое воздействие на судьбу Цицерона и полностью изменившее историю государства, хотя вряд ли он тогда мог догадываться об этом. Мне это напоминает крохотную оспину, о которой всякий наверняка хоть раз слышал. Просыпается однажды утром человек и обнаруживает у себя на коже такую оспинку, которой не придает большого значения, а затем видит, как в последующие месяцы она разрастаетс