Book: Антология мировой фантастики. Том 8



УДК 821-312.9

ББК 84(0)-445

А72

А72 Антология мировой фантастики. Том 8. Замок ужаса / Вед. ред. Д.М.Володихин, отв. ред. Г.А.Елисеев. — М.: Аванта+, 2003. — 608 с.

ISBN 5-94623-067-0 (т. 8)

ISBN 5-94623-036-0

В пятнадцати томах “Антологии мировой фантастики” собраны произведения лучших зарубежных и российских мастеров этого рода литературы, всего более сотни блистательных имен. Каждый том серии посвящен какой-нибудь излюбленной теме фантастов контакт с инопланетным разумом, путешествия во времени, исследования космоса и т.д. В составлении томов приняли участие наиболее известные отечественные критики и литературоведы, профессионально занимающиеся изучением фантастики. В каждую книгу серии вошли справочные материалы, а также обзор фантастической литературы по теме, которой посвящен этот том.

“Антология мировой фантастики” рассчитана на всех интересующихся такого рода литературой, но особенно полезна будет для школьников. Сон разума рождает чудовищ. Фантастика будит разум.

УДК 821-312.9

ББК 84(0)-445

ISBN 5-94623-067-0 (т. 8) © Составление, оформление

ISBN 5-94623-036-0 “Издательский центр “Аванта+””, 2003

Читатель!

По-настоящему мы боимся того, о чем ничего не знаем.

Мы привыкли к обыденному существованию. Мы привыкли к жизни, исчисленной и упорядоченной, к жизни, в которой все известно заранее, к жизни, где происходит лишь то, что происходило уже тысячи и тысячи раз.

Ничто иное нашего сознания не тревожит.

Мы легкомысленно полагаем, что так будет всегда.

Но вот дрожит поверхность зеркала или воды, сгущаются тени, раздается в безветрии мучительный скрип дерева, пленочка реальности, казалось бы, надежно защищавшая нас, расползается, и обнаруживает себя нечто, ранее скрытое от нашего взора.

Черный озноб внезапно приподнимает сердце.

Глохнет ход времени. Становится невозможно дышать.

И тогда мы начинаем догадываться, что, помимо номоса — мира законов, обжитого и понятного нам до самой последней детали, помимо логоса — мира вдохновенных иллюзий, яркостью и привлекательностью своей могущих затмить любую реальность, существует еще и мир танатоса — мир вечного небытия, мир смерти, мир, вероятно, более могущественный, чем тот, в котором мы сейчас пребываем.

Мы действительно ничего об этом мире не знаем.

Мы знаем только, что смерть больше, чем жизнь, волны ее бесшумны и иногда — внезапно — проступают в нашей действительности.

Мы называем это мистикой и суеверием.

Древние люди в определенном смысле были мудрее нас: они в тот мир верили и заклинали его с помощью магии. Мы, вооруженные техникой и рациональными знаниями, отворачиваемся от него и тем не менее тоже творим заклинания — на языках веры или науки.

Нам это не помогает.

Почти невозможно жить, зная, что неизбежно будешь принадлежать тому миру. Миру смерти.

Почти невозможно жить, по-детски закрывая глаза на пугающую темноту.

Мир един, его не следует разделять на части.

Номос… Логос… Танатос…

И все это — человек.

Андрей Столяров

Алексей Константинович Толстой

УПЫРЬ

Бал был очень многолюден. После шумного вальса Руневский отвел свою даму на ее место и стал прохаживаться по комнатам, посматривая на различные группы гостей. Ему бросился в глаза человек, по-видимому, еще молодой, но бледный и почти совершенно седой. Он стоял, прислонясь к камину, и с таким вниманием смотрел в один угол залы, что не заметил, как пола его фрака дотронулась до огня и начала куриться. Руневский, возбужденный странным видом незнакомца, воспользовался этим случаем, чтоб завести с ним разговор.

— Вы, верно, кого-нибудь ищете, — сказал он, — а между тем ваше платье скоро начнет гореть.

Незнакомец оглянулся, отошел от камина и, пристально посмотрев на Руневского, отвечал:

— Нет, я никого не ищу; мне только странно, что на сегодняшнем бале я вижу упырей!

— Упырей? — повторил Руневский. — Как упырей?

— Упырей, — отвечал очень хладнокровно незнакомец. — Вы их, Бог знает почему, называете вампирами, но я могу вас уверить, что им настоящее русское название упырь; а так как они происхождения чисто славянского, хотя встречаются во всей Европе и даже в Азии, то и неосновательно придерживаться имени, исковерканного венгерскими монахами, которые вздумали было все переворачивать на латинский лад и из упыря сделали вампира. Вампир, вампир! — повторил он с презрением. — Это все равно что если бы мы, русские, говорили вместо привидения — фантом или ревенант!

— Но однако, — спросил Руневский, — каким бы образом попали сюда вампиры или упыри?

Вместо ответа незнакомец протянул руку и указал на пожилую даму, которая разговаривала с другою дамою и приветливо поглядывала на молодую девушку, сидевшую возле нее. Разговор, очевидно, касался до девушки, ибо она время от времени улыбалась и слегка краснела.

— Знаете ли вы эту старуху? — спросил он Руневского.

— Это бригадирша Сугробина, — отвечал тот. — Я ее лично не знаю, но мне говорили, что она очень богата и что у нее недалеко от Москвы есть прекрасная дача совсем не в бригадирском вкусе.

— Да, она точно была Сугробина несколько лет тому назад, но теперь она не что иное, как самый гнусный упырь, который только ждет случая, чтобы насытиться человеческою кровью. Смотрите, как она глядит на эту бедную девушку; это ее родная внучка. Послушайте, что говорит старуха: она ее расхваливает и уговаривает приехать недели на две к ней на дачу, про которую вы говорите; но я вас уверяю, что не пройдет трех дней, как бедняжка умрет. Доктора скажут, что это горячка или воспаление легких; но вы им не верьте!

Руневский слушал и не верил ушам своим.

— Вы сомневаетесь? — продолжал тот. — Никто, однако, лучше меня не может доказать, что Сугробина упырь, ибо я был на ее похоронах. Если бы меня тогда послушались, то ей бы вбили осиновый кол между плеч для предосторожности; ну да что прикажете? Наследники были в отсутствии, а чужим какое дело?

В эту минуту подошел к старухе какой-то оригинал в коричневом фраке, в парике, с большим Владимирским крестом на шее и с знаком отличия за сорок пять лет беспорочной службы. Он держал обеими руками золотую табакерку и еще издали протягивал ее бригадирше.

— И это упырь? — спросил Руневский.

— Без сомнения, — отвечал незнакомец. — Это статский советник Теляев; он большой приятель Сугробиной и умер двумя неделями прежде ее.

Приблизившись к бригадирше, Теляев улыбнулся и шаркнул ногой. Старуха также улыбнулась и опустила пальцы в табакерку статского советника.

— С донником, мой батюшка? — спросила она.

— С донником, сударыня, — отвечал сладким голосом Теляев.

— Слышите? — сказал незнакомец Руневскому. — Это слово в слово их ежедневный разговор, когда они еще были живы. Теляев всякий раз, встречаясь с Сугробиной, подносил ей табакерку, из которой она брала щепотку, спросив наперед, с донником ли табак Тогда Теляев отвечал, что с донником, и садился возле нее.

— Скажите мне, — спросил Руневский, — каким образом вы узнаете, кто упырь и кто нет?

— Это совсем немудрено. Что касается до этих двух, то я не могу в них ошибаться, потому что знал их еще прежде смерти и (мимоходом буди сказано) немало удивился, встретив их между людьми, которым они довольно известны. Надобно признаться, что на это нужна удивительная дерзость. Но вы спрашиваете, каким образом узнавать упырей? Заметьте только, как они, встречаясь друг с другом, щелкают языком. Это по-настоящему не щелканье, а звук, похожий на тот, который производят губами, когда сосут апельсин. Это их условный знак, и так они друг друга узнают и приветствуют.

Тут к Руневскому подошел один щеголь и напомнил ему, что он его vis-a-vis. Все пары уже стояли на месте, и так как у Руневского еще не было дамы, то он поспешил пригласить ту молодую девушку, которой незнакомец пророчил скорую смерть, ежели она согласится ехать к бабушке на дачу. Во время танца он имел случай рассмотреть ее с примечанием. Она была лет семнадцати; черты лица ее, уже сами по себе прекрасные, имели какое-то необыкновенно трогательное выражение. Можно было подумать, что тихая грусть составляет ее постоянный характер; но когда Руневский, разговаривая с нею, касался смешной стороны какого-нибудь предмета, выражение это исчезало, а на месте его появлялась самая веселая улыбка. Все ответы ее были остроумны, все замечания разительны и оригинальны. Она смеялась и шутила без всякого злословия и так чистосердечно, что даже те, которые служили целью ее шуткам, не могли бы рассердиться, если б они их слышали. Видно было, что она не гоняется за мыслями и не изыскивает выражений, но что первые рождаются внезапно, а вторые приходят сами собою. Иногда она забывалась, и тогда опять облако грусти помрачало ее чело. Переход от веселого выраженья к печальному и от печального к веселому составлял странную противоположность. Когда стройный и легкий стан ее мелькал между танцующими, Руневскому казалось, что он видит не существо земное, но одно из тех воздушных созданий, которые, как уверяют поэты, в месячные ночи порхают по цветам, не сгибая их под своей тяжестью. Никогда никакая девушка не производила на Руневского такого сильного впечатления; он тотчас после танца попросил, чтоб его представили ее матери.

Вышло, что дама, разговаривавшая с Сугробиной, была не мать ее, а какая-то тетка, которую звали Зориной и у которой она воспитывалась. Руневский узнал после, что девушка уже давно сирота. Сколько он мог заметить, тетка ее не любила; бабушка ее ласкала и называла своим сокровищем, но трудно было угадать, от чистого ли сердца происходили ее ласки? Сверх этих двух родственниц, у нее никого не было на свете. Одинокое положение бедной девушки еще более возбудило участие Руневского, но, к сожалению его, он не мог продолжать с ней разговора. Толстая тетка после нескольких пошлых вопросов представила его своей дочери, жеманной барышне, которая тотчас им завладела.

— Вы много смеялись с моей кузиной, — сказала она ему. — Кузина любит смеяться, когда бывает в духе. Я чаю, всем от нее досталось?

— Мы мало говорили о присутствующих, — отвечал Руневский. — Разговор наш более касался Французского театра.

— Право? Но признайтесь, что наш театр не заслуживает даже, чтоб его бранили. Я всегда страх как скучаю, когда туда езжу, но я это делаю для кузины; маменька по-французски не понимает, и для нее все равно, есть ли театр или нет, а бабушка и слышать про него не хочет. Вы еще не знаете бабушки; это в полном смысле слова бригадирша. Поверите ли, она сожалеет, что мы более не пудримся!

Софья Карповна (так называли барышню), посмеявшись насчет бабушки и желая ослепить Руневского своею колкостью, перешла и к прочим гостям. Более всех от нее доставалось одному маленькому офицеру с черными усами, который очень высоко прыгал, танцуя французскую кадриль.

— Посмотрите, пожалуйста, на эту фигуру, — говорила она Руневскому. — Можно ли видеть что-нибудь смешнее ее, и можно ли для нее придумать фамилию приличней той, которой она гордится: ее зовут Фрышкин! Это самый несносный человек в Москве, и, что всего досаднее, он себя считает красавцем и думает, что все в него влюблены. Смотрите, смотрите, как его эполеты хлопают о плечи! Мне кажется, он скоро проломает паркет!

Софья Карповна продолжала злословить всех и каждого, а Фрышкин между тем, приняв сердитый вид и закручивая усы, прыгал самым отчаянным образом. Руневский, глядя на него, не мог удержаться от смеха. Софья Карповна, ободренная его веселостью, удвоила свое злословие насчет бедного Фрышкина. Наконец Руневскому удалось избавиться от докучливой собеседницы. Он подошел к ее толстой матери, попросил позволения ее навещать и завел разговор с бригадиршей.

— Смотри ж, мой батюшка, — сказала ему ласково старуха, — к Зориной-то ходи, к Федосье Акимовне, да и меня грешную не забывай. Ведь не все ж с молодежью-то балагурить! В наше время не то было, что теперь: тогда молодые люди меньше франтили да больше слушали стариков; куцых-то фраков не носили, а не хуже вашего одевались. Ну, не в укор тебе сказать, а на что ты похож, мой батюшка, с своими хвостиками-то? Птица не птица, человек не человек! Да и обхождение-то было другое; учтивее люди были, нечего сказать! А офицеры-то не ломались на балах, вот как этот Фрышкин, а дрались-то не хуже ваших. Вот как покойный мой Игнатий Савельич, бывало, начнет рассказывать, как они под турку-то ходили, так индо слушать страшно. Мы, говорит, стоим себе на Дунае, говорит, с графом Петром Александровичем, а на той стороне турка стоит; наших-то немного, да и все почти новички, а ихних-то тьма-тьмущая. Вот от матушки-государыни повеленье пришло к графу: перейди, дискать, через Дунай да разбей басурмана! Нечего делать, не хотелось графу, а послушался, перешел через Дунай, с ним и мой Игнатий Савельич. В наше время не рассуждали, мой батюшка: куда велят идти, туда и шли. Вот стали осаждать крепость-то басурманскую, что зовут Силистрией, да силы не хватило; начал отступать граф Петр Александрович, а они-то, некрести, и заслонили ему дорогу. Прищемили его между трех армий; тут бы ему и живот кончить, да и моему Игнатию Савельичу с ним, если б немец-то, Вейсман, не выручил. Напал он на тех, что переправу-то стерегли, да и разбил в пух супостата, даром что немец. Тут же и Игнатий Савельич был, и ногу ему прострелили басурманы, а Вейсмана-то убили совсем. Что ж, мой батюшка? Граф-то переправился на свою сторону, да тотчас и начал готовиться опять к бою с некрестями! Не уступлю, дискать; знай наших! Вот каковы, мой батюшка, в старину люди-то были, не нашим чета, даром что куцых-то фраков не носили, не в укор тебе буди сказано!

Старуха еще много говорила про старину, про Игнатья Савельича и про Румянцева.

— Вот приехал бы ты ко мне на дачу, — сказала она ему под конец, — я бы тебе показала портрет и графа Петра Александровича, и князя Григория Александровича, и моего Игнатья Савельича. Живу я не так, как живали прежде, не то теперь время; а гостям всегда рада. Кто меня вспомнит, тот и завернет ко мне в Березовую Рощу, а мне-то оно и любо. Семен Семенович, — прибавила она, указывая на Теляева, — меня тоже не забывает и через несколько дней обещался ко мне приехать. Вот и моя Дашенька у меня погостит; она доброе дитя и не оставит своей старой бабушки; не правда ли, Даша?

Даша молча улыбнулась, а Семен Семенович поклонился Руневскому и, вынув из кармана золотую табакерку, обтер ее рукавом, и поднес ему обеими руками, сделав притом шаг назад, вместо того чтоб сделать его вперед.

— Рад служить, рад служить, матушка Марфа Сергеевна, — сказал он сладким голосом бригадирше, — и даже… если бы… то есть… — Тут Семен Семенович щелкнул точно так, как описывал незнакомец, и Руневский невольно вздрогнул. Он вспомнил о странном человеке, с которым разговаривал в начале вечера, и, увидев его на том же месте, возле камина, обратился к Сугробиной и спросил ее: не знает ли она, кто он? Старуха вынула из мешка очки, протерла их платком, надела на нос и, поглядев на незнакомца, отвечала Руневскому:

— Знаю, мой батюшка, знаю; это господин Рыбаренко. Он родом малороссиянин и из хорошей фамилии, только он, бедняжка, уж три года как помешался в уме. А все это от модного воспитания. Ведь кажется, еще молоко на губах не обсохло, а надо было поехать а чужие края! Пошатался там с года два да и приехал с умом наизнанку. — Сказав это, она своротила разговор на кампании Игнатья Савельича.

Вся тайна обращения г. Рыбаренки объяснилась теперь в глазах Руневского. Он был сумасшедший, бригадирша Сугробина добрая старушка, а Семен Семенович Теляев не что иное, как оригинал, который щелкал только потому, что заикался или что у него недоставало зубов.

Прошло несколько дней после бала, и Руневский короче познакомился с тетушкой Даши. Сколько Даша ему нравилась, столько же он чувствовал отвращения к Федосье Акимовне Зориной. Она была женщина лет сорока пяти, замечательно толстая, очень неприятной наружности и с большими притязаниями на щегольство и на светское обращение. Недоброжелательство ее к племяннице, которое, несмотря на свои старания, она часто не могла скрыть, Руневский приписал тому, что собственная ее дочь, Софья Карповна, не имела ни Дашиной красоты, ни молодости. Софья Карповна, казалось, сама это чувствовала и старалась всячески отмстить своей сопернице. Она была так хитра, что никогда открыто ее не злословила, но пользовалась всеми случаями, когда могла неприметно подать об ней невыгодное мнение; между тем Софья Карповна притворялась ее искреннею приятельницею и с жаром извиняла ее мнимые недостатки.

Руневский заметил с самого начала, что ей очень хочется его пленить, и сколько это ни было ему неприятно, но он почел за нужное не показывать, до какой степени она ему противна, и старался обходиться с нею как можно учтивее.



Общество, посещавшее дом Зориной, состояло из людей, которых не встречали в высших кругах и из коих большая часть по примеру хозяйки дома проводила время в сплетнях и злословии. Среди всех этих лиц Даша являлась как светлая птичка, залетевшая из цветущей стороны в темный и неопрятный курятник. Но, хотя она не могла не чувствовать перед ними своего превосходства, ей и в мысль не приходило чуждаться или пренебрегать людьми, коих привычки и воспитание так мало согласовывались с тем родом жизни, для которого она была рождена. Руневский удивлялся ее терпению, когда из снисхождения к старикам она слушала их длинные рассказы, не занимающие ее нисколько; он удивлялся ее постоянной приветливости к этим барыням и барышням, из коих большая часть не могла ее терпеть. Не раз также он был свидетелем, как она со всею приличною скромностью, иногда одним только взглядом удерживала молодых франтов в границах должной почтительности, когда в разговорах с нею им хотелось забыться. Мало-помалу Даша привыкла к Руневскому. Она уже не старалась скрыть своей радости при его посещениях; казалось, внутреннее чувство говорило ей, что она может положиться на него как на верного друга. Доверенность ее с каждым днем возрастала; она уже поверяла ему иногда свои маленькие печали и наконец однажды призналась, как она несчастлива в доме своей тетки.

— Я знаю, — говорила она, — что они меня не любят и что я им в тягость; вы не поверите, как это меня мучит. Хотя я с другими смеюсь и бываю весела, но зато как часто наедине я горько плачу!

— А ваша бабушка? — спросил Руневский.

— О, бабушка совсем другое дело! Она меня любит, всегда меня ласкает и не иначе со мной обходится, когда мы одни, как и при чужих. Кроме бабушки и еще старой маменькиной гувернантки, я думаю, нет никого, кто бы меня любил! Эту гувернантку зовут Клеопатрой Платоновной; она меня знала еще ребенком, и только с ней я и могу разговаривать про маменьку. Я так рада, что увижу ее у бабушки на даче; не правда ли, вы тоже туда приедете?

— Непременно приеду, если это вам не будет неприятно.

— О, напротив! Не знаю почему, хотя я с вами знакома только несколько дней, но мне кажется, будто бы я вас знаю уже так давно, что я и не припомню, когда мы в первый раз виделись. Может быть, это оттого, что вы мне напоминаете двоюродного брата, которого я люблю как родного и который теперь на Кавказе.

Однажды Руневский застал Дашу с заплаканными глазами. Боясь ее еще более расстроить, он притворился, будто ничего не примечает, и начал разговаривать об обыкновенных предметах. Даша хотела отвечать, но слезы брызнули из ее глаз, она не могла выговорить ни слова, закрыла лицо платком и выбежала из комнаты.

Через несколько времени вошла Софья Карповна и стала извинять Дашу в странности ее поступка.

— Мне самой стыдно за сестрицу, — сказала она, — но это такой ребенок, что малейшая безделица может привести ее в слезы. Сегодня ей очень хотелось ехать в театр, но, к несчастию, никак не могли достать ложи, и это ее так расстроило, что она еще долго не утешится. Впрочем, ежели бы вы знали все ее хорошие качества, вы бы ей охотно простили эти маленькие слабости. Я думаю, нет на свете существа добрее ее. Кого она любит, тот хоть сделай преступление, она найдет средство его извинить и уверить всех, что он прав. Зато уж об ком она дурного мнения, того она не оставит в покое и всем расскажет, что она об нем думает.

Таким образом, Софья Карповна, расхваливая бедную Дашу, успела намекнуть Руневскому, что она малодушна, пристрастна и несправедлива. Но слова ее не сделали на него никакого впечатления. Он в них видел одну только зависть и вскоре удостоверился, что не ошибся в своем предположении.

— Вам, вероятно, показалось странным, — сказала ему на другой день Даша, — что я от вас ушла, когда вы со мной говорили; но, право, я не могла сделать иначе. Я нечаянно нашла письмо от моей бедной маменьки. Теперь уже девять лет, как она скончалась; я была еще ребенком, когда его получила, и оно мне так живо напомнило время моего детства, что я не могла удержаться от слез, когда при вас об нем подумала. Ах, как я тогда была счастлива! Как я радовалась, когда получила это письмо! Мы тогда были в деревне, маменька писала из Москвы и обещалась скоро приехать. Она в самом деле приехала на другой день и застала меня в саду. Я помню, как я вырвалась из рук нянюшки и бросилась к маменьке на шею.

Даша остановилась и несколько времени молчала, как бы забывшись.

— Вскоре потом, — продолжала она, — маменька вдруг, без всякой причины сделалась больна, стала худеть и чахнуть и через неделю скончалась. Добрая бабушка до самой последней минуты от нее не отходила. Она по целым ночам сидела у ее кровати и за ней ухаживала. Я помню, как в последний день ее платье было покрыто маменькиной кровью. Это на меня сделало ужасное впечатление, но мне сказали, что маменька умерла от чахотки и кровохарканья. Вскоре я переехала к тетушке, и тогда все переменилось!

Руневский слушал Дашу с большим участием. Он старался превозмочь свое смущение; но слезы показались на его глазах, и, не будучи в состоянии удержать долее порыва своего сердца, он схватил ее руку и сжал ее крепко.

— Позвольте мне быть вашим другом, — вскричал он, — положитесь на меня! Я не могу вам заменить той, которую вы потеряли, но, клянусь честью, буду вам верным защитником, доколе останусь жив!

Он прижал ее руку к горячим устам, она приклонила голову к его плечу и тихонько заплакала. Чьи-то шаги послышались в ближней комнате.

Даша легонько оттолкнула Руневского и сказала ему тихим, но твердым голосом:

— Оставьте меня; я, может быть, дурно сделала, что предалась своему чувству, но я не могу себе представить, что вы чужой; внутренний голос мне говорит, что вы достойны моей доверенности.

— Даша, любезная Даша! — вскричал Руневский. — Еще одно слово! Скажите мне, что вы меня любите, и я буду самый счастливый смертный!

— Можете ли в этом сомневаться? — отвечала она спокойно и вышла из комнаты, оставя его пораженным этим ответом и в недоумении: поняла ли она точный смысл его слов?

В тридцати верстах от Москвы находится село Березовая Роща. Еще издали виден большой каменный дом, выстроенный по-старинному и осененный высокими липами, главным украшением пространного сада, который расположен на покатом пригорке, в регулярном французском вкусе.

Никто, видя этот дом и не зная его истории, не мог бы подумать, что он принадлежит той самой бригадирше, которая рассказывает про походы Игнатия Савельича и нюхает русский табак с донником. Здание было вместе легко и величественно; можно было с первого взгляда угадать, что его строил архитектор итальянский, ибо оно во многом напоминало прекрасные виллы в Ломбардии или в окрестностях Рима. В России, к сожалению, мало таких домов; но они вообще отличаются своею красотою, как настоящие образцы хорошего вкуса прошедшего века, а дом Сугробиной можно бесспорно назвать первым в этом роде.

В один теплый июльский вечер окна казались освещенными ярче обыкновенного, и даже, что редко случалось, в третьем этаже видны были блуждающие огни, переходящие из одной комнаты в другую.

В это время на дороге показалась коляска, которая, поравнявшись с дачею, въехала через длинную аллею на господский двор и остановилась перед подъездом дома. К ней подбежал казачок в изорванном платье и помог выйти Руневскому.

Когда Руневский вошел в комнату, он увидел множество гостей, из которых иные играли в вист, а другие разговаривали между собою. К числу первых принадлежала сама хозяйка, и против нее сидел Семен Семенович Теляев. В одном углу комнаты накрыт был стол с огромным самоваром, и за ним заседала пожилая дама, та самая Клеопатра Платоновна, о которой Руневскому говорила Даша. Она казалась одних лет с бригадиршей, но бледное лицо ее выражало глубокую горечь, как будто бы ее тяготила страшная тайна.

При входе Руневского бригадирша ласково его приветствовала.

— Спасибо тебе, мой батюшка, — сказала она, — что ты не забыл меня, старуху. А я уж начинала думать, что ты совсем не приедешь; садись-ка возле нас да выпей-ка чайку, да расскажи нам, что у нас нового в городе?

Семен Семенович сделал Руневскому очень оригинальный поклон, коего характер невозможно выразить словами, и, вынув из кармана свою табакерку, сказал ему сладким голосом:

— Не прикажете ли? Настоящий русский, с донником. Я французского не употребляю: этот гораздо здоровее, да и к тому ж… в рассуждении насморка…

Громкий удар языком окончил эту фразу, и щелканье старого чиновника обратилось в неопределенное сосанье.

— Покорно благодарю, — отвечал Руневский, — я табаку не нюхаю.

Но бригадирша бросила недовольный взгляд на Теляева и, обратившись к соседке, сказала ей вполголоса:

— Что за неприятная привычка у Семен Семеновича вечно щелкать. Уж я бы на его месте вставила себе фальшивый зуб да говорила бы как другие.

Руневский очень рассеянно слушал и бригадиршу, и Семена Семеновича. Взоры его искали Даши, и он увидел ее в кругу других девушек возле чайного стола. Она приняла его с обыкновенной своей приветливостью и со спокойствием, которое могло бы показаться равнодушием. Что касается до Руневского, ему было трудно скрыть свое смущение, и неловкость, с которой он отвечал на ее слова, можно было принять за замешательство. Вскоре, однако, он оправился; его представили некоторым дамам, и он стал с ними разговаривать как будто ни в чем не бывало.

Все в доме бригадирши ему казалось необычайным. Богатое убранство высоких комнат, освещенных сальными свечами; картины итальянской школы, покрытые пылью и паутиной; столы из флорентийского мозаика, на которых валялись недовязанные чулки, ореховая скорлупа и грязные карты, — все это вместе с простонародными приемами гостей, с старосветскими разговорами хозяйки и со щелканьем Семена Семеновича составляло самую странную смесь.

Когда приняли самовар, девушки захотели во что-нибудь играть и предложили Руневскому сесть за их стол.

— Давайте гадать, — сказала Даша. — Вот какая-то книга; каждая из нас должна по очереди ее раскрыть наудачу, а другая назвать любую строчку с правой или с левой стороны. Содержание будет для нас пророчеством. Например, я начинаю; господин Ру-нев-ский, назовите строчку.

— Седьмая на левой стороне, считая снизу. — Даша прочитала:

— Пусть бабушка внучкину высосет кровь.

— Ах, боже мой! — вскричали девушки, смеясь. — Что это значит? Прочитайте это сначала, чтобы можно было понять!

Даша передала книгу Руневскому. Это был какой-то манускрипт, и он начал читать следующее:

Как филин поймал летучую мышь,

Когтями сжал ее кости,

Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов

К соседу сбирается в гости.

Хоть много цепей и замков у ворот,

Ворота хозяйка гостям отопрет.

“Что ж, Марфа, веди нас, где спит твой старик?

Зачем ты так побледнела?

Под замком кипит и клубится Дунай,

Ночь скроет кровавое дело.

Не бойся, из гроба мертвец не встает,

Что будет, то будет, — веди нас вперед!”

Под замком бежит и клубится Дунай,

Бегут облака полосою:

Уж кончено дело, зарезан старик,

Амвросий пирует с толпою.

В кровавые воды глядится луна,

С Амвросъем пирует злодейка-жена.

Под замком бежит и клубится Дунай,

Над замком пламя пожара,

Амвросий своим удальцам говорит:

“Всех резать от мала до стара!

Не сетуй, хозяйка, и будь веселей!

Сама ж ты впустила веселых гостей! ”

Сверкая, клубясь, отражает Дунай

Весь замок, пожаром объятый;

Амвросий своим удальцам говорит:

“Пора уж домой нам, ребята!

Не сетуй, хозяйка, и будь веселей,

Сама ж ты впустила веселых гостей!”

Над Марфой проклятие мужа гремит,

Он проклял ее, умирая:

“Чтоб сгинула ты и чтоб сгинул твой род.

Сто раз я тебя проклинаю!

Пусть вечно иссякнет меж вами любовь,

Пусть бабушка внучкину высосет кровь!

И род твой проклятье мое да гнетет,

И места ему да не станет

Дотоль, пока замуж портрет не пойдет,

Невеста из гроба не встанет

И, череп разбивши, не ляжет в крови

Последняя жертва преступной любви!”

Как филин поймал летучую мышь,

Когтями сжал ее кости,

Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов

К соседу нахлынули в гости.

Не сетуй, хозяйка, и будь веселей,

Сама ж ты впустила веселых гостей!

Руневский замолчал, и ему опять пришли в голову слова того человека, которого он видел несколько времени тому на бале и который в свете слыл сумасшедшим. Пока он читал, Сугробина, сидя за карточным столом, со вниманием слушала и сказала ему, когда он кончил:

— Что ты, мой батюшка, там за страсти читаешь? Уж не вздумал ли ты пугать нас, отец мой?

— Бабушка, — отвечала Даша, — я сама не знаю, что это за книга. Сегодня в моей комнате передвигали большой шкап, и она упала с самого верху.

Семен Семенович Теляев мигнул бригадирше и, повернувшись на стуле, сказал:

— Это должна быть какая-нибудь аллегория, что-нибудь такое метафорическое, гм!.. фантазия!..

— То-то, фантазия! — проворчала старуха. — В наше время фантазий-то не писали, да никто бы их и читать не захотел! Вот что вздумали! — продолжала она с недовольным видом. — Придет же в голову писать стихи про летучих мышей! Я их смерть боюсь, да и филинов тоже. Нечего сказать, не трус был и мой Игнатий Савельич, как под турку-то ходил, а мышей и крыс терпеть не мог; такая у него уж натура была; а все это с тех пор, как им в Молдавии крысы житья не давали. И провизию-то, мой батюшка, и амуницию — все поели. Бывало, заснешь, говорит, в палатке-то, ан крысы придут да за самую косу теребят. Тогда-то косы еще носили, мой батюшка, не то что теперь, взъероша волосы, ходят.

Даша шутила над предсказанием, а Руневский старался прогнать странные мысли, теснившиеся в его голове, и ему удалось себя уверить, что соответственность читанных им стихов с словами г. Рыбаренки не что иное, как случай. Они продолжали гадать, а старики между тем кончили вист и встали из-за столов.

К крайней досаде Руневского, ему ни разу не удалось поговорить с Дашей так, чтобы их не слыхали другие. Его мучила неизвестность; он знал, что Даша на него смотрит как на друга, но не был уверен в ее любви и не хотел просить руки ее, не получив на то позволения от нее самой.

В продолжение вечера Теляев несколько раз принимался щелкать, с значительным видом посматривая на Руневского.

Около одиннадцати часов гости начали расходиться. Руневский простился с хозяйкою, и Клеопатра Платоновна, позвав одного лакея, коего пунцовый нос ясно обнаруживал пристрастие к крепким напиткам, приказала отвести гостя в приготовленную для него квартиру.

— В зеленых комнатах? — спросил питомец Бахуса.

— Разумеется, в зеленых! — отвечала Клеопатра Платоновна. — Разве ты забыл, что в других нет места?

— Да, да, — проворчал лакей, — в других нет места. Однако с тех пор, как скончалась Прасковья Андреевна, в них никто еще не жил!

Разговор этот напомнил Руневскому несколько сказок о старинных замках, обитаемых привидениями. В этих сказках обыкновенно путешественник, застигнутый ночью на дороге, останавливается у одинокой корчмы и требует ночлега; но хозяин ему объявляет, что корчма уже полна приезжими, но что в замке, коего башни торчат из-за густого леса, он найдет покойную квартиру, если только он человек нетрусливого десятка. Путешественник соглашается, и целую ночь привидения не дают ему заснуть.

Вообще, когда Руневский вступил в дом Сугробиной, странное чувство им овладело, как будто что-то необыкновенное должно с ним случиться в этом доме. Он приписал это влиянию слов Рыбаренки и особенному расположению духа.

— Впрочем, мне все равно, — продолжал лакей, — в зеленых так в зеленых!

— Ну, ну, возьми свечку и не умничай! — Лакей взял свечку и повел Руневского во второй этаж.

Прошедши несколько ступенек, он оглянулся и, увидев, что Клеопатра Платоновна ушла, стал громко сам с собой разговаривать:

— Не умничай! Да разве я умничаю? Какое мне дело до их комнат? Разве с меня мало передней? Гм, не умничай! Вот кабы я был генеральша, так я бы, разумеется, их не запирал, велел бы освятить да и принимал бы в них гостей или сам жил. А то на что они? Какой от них прок?

— А что это за комнаты? — спросил Руневский.

— Что за комнаты? Позвольте, я вам сейчас растолкую. Блаженной памяти Прасковья Андреевна, — сказал он набожным голосом, остановясь среди лестницы и подымая глаза кверху, — дай Господь ей царство небесное…

— После, после расскажешь! — сказал Руневский. — Прежде проводи меня.

Он вошел в просторную комнату с высоким камином, в котором уже успели разложить огонь. Предосторожность эта, казалось, была взята не столько против холода, как для того, чтобы очистить спертый воздух и дать старинному покою более жилой вид. Руневского поразил женский портрет, висевший над диваном близ небольшой затворенной двери. То была девушка лет семнадцати, в платье на фижмах с короткими рукавами, обшитыми кружевом, напудренная и с розовым букетом на груди. Если бы не старинное одеяние, он бы непременно принял этот портрет за Дашин. Тут были все ее черты, ее взгляд, ее выражение.



— Чей это портрет? — спросил он лакея.

— Это она-то и есть, покойница Прасковья Андреевна. Господа говорят, что они похожи на Дарью Васильевну-с; но, признательно сказать, я тут сходства не вижу! У этой волосы напудренные-с, а у Дарьи Васильевны они темно-русого цвета. К тому же Дарья Васильевна так не одеваются, это старинный манер!

Руневский не счел за нужное опровергать логические рассуждения своего чичероне, но ему очень хотелось знать, кто была Прасковья Андреевна, и он спросил об ней у лакея.

— Прасковья Андреевна, — отвечал тот, — была сестрица матушки теперешней генеральши-с. Они, извольте видеть, были еще невесты какого-то… как бишь его!., ну, провал его возьми! Приехал он из чужих краев, скряга был такой престрашный!.. Я-то его не помню, а так понаслышке знаю, Бог с ним! Он-то, извольте видеть, и дом этот выстроил, а наши господа уже после всю дачу купили. Вот для него да для Прасковьи Андреевны приготовили эти покои, что мы называем зелеными, отделали их получше, обили полы коврами, а стены обвешали картинами и зеркалами. Вот уже все было готово, как за день перед свадьбою жених вдруг пропал. Прасковья Андреевна тужили, тужили да с горя и скончались. А матушка, вишь, их, это, выходит, бабушка нашей генеральши, купили дом у наследников да и оставили комнаты, приготовленные для их дочери, точь-в-точь как они были при их жизни. Прочие покои несколько раз переделывали да обновляли, а до этих никто не смел и дотронуться. Вот и наша генеральша их до сих пор запирали, да, вишь, много наехало гостей, так негде было бы вашей милости ночевать.

— Но ты, кажется, говорил, что на месте генеральши велел бы освятить эти комнаты?

— Да оно бы, сударь, и не мешало; куда лет шестьдесят никто крещеный не входил, там мудрено ли другим хозяевам поселиться?

Руневский попросил красноносого лакея, чтобы он теперь его оставил; но тот, казалось, был не очень расположен исполнить эту просьбу. Ему все хотелось рассказывать и рассуждать.

— Вот тут, — говорил он, указывая на затворенную дверь возле дивана, — есть еще целый ряд покоев, в которых никто никогда не жил. Если б их отделать по-нынешнему да вынесть из них старую мебель, так они были бы еще лучше тех, где живет барыня. Ну да что прикажете, сами господа не догадаются, а у нашего брата совета не спросят!

Чтобы от него скорее избавиться, Руневский всунул ему в руку целковый и сказал, что ему теперь хочется спать и что он желает остаться один.

— Чувствительнейше благодарим, — отвечал лакей, — желаю вашей милости спокойной ночи. Ежели вам что-нибудь, сударь, понадобится, извольте только позвонить, и я сейчас явлюсь к вашей милости. Ваш камердинер не то, что здешний человек, им дом неизвестен, а мы, слава Богу, впотьмах не споткнемся.

Он удалился, и Руневский еще слышал, как он, уходя с его человеком, толковал ему, сколь бы выгодно было, если бы бригадирша не запирала зеленых комнат.

Оставшись один, он заметил углубление в стене и в нем богатую кровать с штофными занавесами и высоким балдахином; но либо из почтения к памяти той, для кого она была назначена, либо оттого, что ее считали беспокойною, ему приготовили постель на диване, возле маленькой затворенной двери.

Собираясь лечь, Руневский бросил еще взгляд на портрет, столь живо напомнивший ему черты, вырезанные в его сердце.

“Вот, — подумал он, — картина, которая по всем законам фантастического мира должна ночью оживиться и повесть меня в какие-нибудь подземелья, чтобы показать мне неотпетые свои кости!” Но сходство с Дашей дало другое направление его мыслям. Потушив свечку, он старался заснуть, но никак не мог. Мысль о Даше не давала ему покою; он долго ворочался с боку на бок и наконец погрузился в какой-то полусон, где, как в тумане, вертелись перед ним старая бригадирша, г. Рыбаренко, рыцарь Амвросий и Семен Семенович Теляев.

Тяжелый сон, вырвавшийся как будто из стесненной сильным отчаянием груди, его внезапно пробудил. Он открыл глаза и при свете огня, еще не погасшего в камине, увидел подле себя Дашу. Вид ее очень его удивил, но его еще более поразило ее одеяние. На ней было совершенно такое платье, как на портрете Прасковьи Андреевны; розовый букет был приколот к ее груди, и в руке она держала старинное опахало.

— Вы ли это? — вскричал Руневский. — Об эту пору, в этом наряде!

— Мой друг, — отвечала она, — если я вам мешаю, я уйду прочь.

— Останьтесь, останьтесь! — возразил он. — Скажите, что вас сюда привело и чем я могу вам служить?

Она опять застонала, и стон этот был так странен и выразителен, что он пронзил ему сердце.

— Ах, — сказала она, — мне немного времени остается с вами говорить; я скоро должна возвратиться туда, откуда пришла; а там так жарко!

Она опустилась на кресла подле дивана, где лежал Руневский, и стала обмахивать себя опахалом.

— Где жарко? Откуда вы пришли? — спросил Руневский.

— Не спрашивайте меня, — отвечала она, вздрогнув при его вопросе, — не говорите со мной об этом! Я так рада, что вас вижу, — прибавила она с улыбкой. — Вы долго здесь пробудете?

— Как можно дольше!

— И всегда будете здесь ночевать?

— Я думаю. Но зачем вы меня об этом спрашиваете?

— Для того чтобы мне можно было говорить с вами наедине. Я всякую ночь сюда прихожу, но в первый раз вас здесь вижу.

— Это немудрено, я только сегодня приехал.

— Руневский, — сказала она, помолчав, — окажите мне услугу. В углу, возле дивана, на этажерке есть коробочка; в ней вы найдете золотое кольцо; возьмите его и завтра обручитесь с моим портретом.

— Боже мой! — воскликнул Руневский. — Чего вы от меня требуете!

Она в третий раз застонала, еще жалобнее, нежели прежде.

— Ради Бога, — закричал он, не в силах удержаться от внутреннего содрогания, — ради Бога, не шутите надо мной! Скажите мне, что вас сюда привело? Зачем вы так нарядились? Сделайте милость, поверьте мне свою тайну!

Он схватил ее руку, но сжал только холодные костяные пальцы и почувствовал, что держит руку остова.

— Даша, Даша! — закричал он в исступлении. — Что это значит?

— Я не Даша, — отвечало насмешливым голосом привидение, — отчего вы приняли меня за Дашу?

Руневский чуть не упал в обморок, но в эту минуту послышался сильный стук в дверь, и знакомый его лакей вошел со свечою в руках.

— Чего изволите, сударь? — спросил он.

— Я тебя не звал.

— Да вы изволили позвонить. Вот и снурок еще болтается!

Руневский в самом деле увидел снурок от колокольчика, которого прежде не заметил, и в то же время понял причину своего испуга. То, что он принял за Дашу, был портрет Прасковьи Андреевны; когда он ее хотел взять за руку, он схватил жесткую кисть снурка, и ему показалось, что он держит костяные пальцы скелета.

Но он с нею разговаривал, она ему отвечала; он принужден был внутренне сознаться, что истолкование его не совсем естественно, и решил, что все виденное им — один из тех снов, которым на русском языке нет, кажется, приличного слова, но которые французы называют cauchemar. Сны эти обыкновенно продолжаются и после пробуждения и часто, но не всегда, бывают сопряжены с давлением в груди. Отличительная их черта — ясность и совершенное сходство с действительностью.

Руневский отослал лакея и готовился уснуть, как вдруг лакей опять явился в дверях. Пионы на его носу уступили место смертельной бледности; он дрожал всем телом.

— Что с тобой случилось? — спросил Руневский.

— Воля ваша, — отвечал он, — я не могу ночевать в этом этаже и ни за что не войду опять в свою комнату!

— Да говори же, что в твоей комнате?

— Что в моей комнате? А то, что в ней сидит портрет Прасковьи Андреевны!

— Что ты говоришь! Это тебе показалось, оттого что ты пьян!

— Нет, нет, сударь, помилуйте! Я только что хотел войти, как увидел, что она там, сердечная; прости меня, Боже! Она сидела ко мне спиной, и я бы умер со страха, если бы она оглянулась, да, к счастью, я успел тихонько уйти, и она меня не заметила.

В эту минуту вошел слуга Руневского.

— Александр Андреевич, — сказал он дрожащим голосом, — здесь что-то нехорошо!

На вопрос Руневского он продолжал:

— Мы было поговорили с Яковом Антипычем да и легли спать, как Яков Антипыч мне говорит: ваш барин звонит! Я, признаться, засыпал, да к тому ж Яков Антипыч не совсем были в пропорции, так я и думаю себе, что им так показалось; повернулся на другой бок да и захрапел. Чуть только захрапел, слышу — кто-то шарк, шарк да как будто каблучками постукивает. Я открыл глаза, да уж не знаю, увидел ли что или нет, а так холодом и обдало; вскочил и пустился бежать по коридору, теперь уж как прикажете, а позвольте мне ночевать где-нибудь в другом месте, хоть во дворе!

Руневский решился исследовать эту загадку. Надев халат, он взял в руки свечу и отправился туда, где, по словам Якова, была Прасковья Андреевна. Яков и слуга Руневского следовали за ним и дрожали от страха. Дошедши до полурастворенной двери, Руневский остановился. Всех его сил едва достало, чтобы выдержать зрелище, представившееся его глазам.

То самое привидение, которое он видел у себя в комнате, сидело тут на старинных креслах и казалось погруженным в размышления. Черты лица его были бледны и прекрасны, ибо то были черты Даши, но оно подняло руку — и рука была костяная! Привидение долго на нее смотрело, горестно покачало головой и застонало.

Стон этот проник в самую глубину души Руневского.

Он, сам себя не помня, отворил дверь и увидел, что в комнате никого нет. То, что казалось ему привидением, было не что иное, как пестрая ливрея, повешенная через спинку кресла и которую издали можно было принять за сидящую женщину. Руневский не понимал, как он до такой степени мог обмануться. Но товарищи его все еще не решались войти в комнату.

— Позвольте мне ночевать поближе к вам, — сказал лакей, — оно все-таки лучше; да и к тому ж, если вы меня потребуете, я буду у вас под рукою. Извольте только крикнуть: Яков!

— Позвольте уж и мне остаться с Яковом Антипычем, а то неравно…

Руневский воротился в свою спальню, а слуга его и лакей расположились за дверьми в коридоре. Остаток ночи Руневский провел спокойно; но когда проснулся, он не мог забыть своего приключения.

Сколько он ни заговаривал об зеленых комнатах, но всегда бригадирша или Клеопатра Платоновна находили средство своротить разговор на другой предмет. Все, что он мог узнать, было то же, что ему рассказывал Яков: тетушка Сугробиной, будучи еще очень молода, должна была выйти за богатого иностранца, но за день перед свадьбою жених исчез, а бедная невеста занемогла от горести и вскоре умерла. Многие даже в то время уверяли, что она отравила себя ядом. Комнаты, назначенные для нее, остались в том же виде, как были первоначально, и никто до приезда Руневского не смел в них входить. Когда он удивлялся сходству старинного портрета с Дашей, Сугробина ему говорила:

— И немудрено, мой батюшка; ведь Прасковья-то Андреевна мне родная тетка, а я родная бабушка Даши. Так что ж тут необыкновенного, если они одна на другую похожи? А что с Прасковьей-то с Андреевной несчастье случилось, так и этому нечего удивляться. Вышла бы за нашего, за русского, так и теперь бы еще жива была, а то полюбился ей бродяга какой-то! Нечего сказать, и в наше время иногда затмение на людей находило; только не прогневайся, мой батюшка, а все-таки умнее люди были теперешних!

Семен Семенович Теляев ничего не говорил, а только потчевал Руневского табаком и щелкал и сосал попеременно.

В этот день Руневский нашел случай объясниться с Дашей и открыл свое сердце старой бригадирше. Она сначала очень удивилась, но нельзя было заметить, чтобы его предложение ей было неприятно. Напротив того, она поцеловала его в лоб и сказала ему, что, с ее стороны, она не желает для своей внучки жениха лучше Руневского.

— А что касается до Даши, — прибавила она, — то я давно заметила, что ты ей понравился. Да, мой батюшка, даром что старуха, а довольно знаю вашу братью молодежь! Впрочем, в наше время дочерей-то не спрашивали; кого выберет отец или мать, за того они и выходили, а право, женитьбы-то счастливее были! Да и воспитание было другое, не хуже вашего. И в наше время, отец мой, науками-то не брезгали да фанаберии-то глупой девкам в головы не вбивали; оттого и выходили они поскромнее ваших попрыгуний-то. Вот и я, мой батюшка, даром что сама по-французски не говорю, а взяла же гувернантку для Дашиной матери, и учители-то к ней ходили, и танцмейстер был. Всему научилась, нечего сказать, а все-таки скромной и послушной девушкой осталась. Да и сама-то я за Игнатья Савельича по воле отцовской вышла, а уж полюбила-то его как! Не наплачусь, бывало, как в поход ему идти придется, да нечего делать, сам, бывало, рассердится, как плакать-то начну. Что ты, говорит, Марфа Сергеевна, расхныкалась-то? На то я и бригадир, чтоб верой и правдой матушке-государыне служить! Не за печкой же сидеть мне, пока его сиятельство граф Петр Александрович будет с турками воевать! Ворочусь — хорошо! Не ворочусь — так уж, по крайней мере, долг свой исполню по-солдатски! А мундир-то какой красивый на нем был! Весь светло-зеленый, шитый золотом, воротник алый, сапоги как зеркало!.. Да что я, старуха, заболталась про старину-то! Не до того тебе, мой батюшка, не до того; поезжай-ка в Москву да попроси Дашиной руки у тетки ее, у Зориной Федосьи Акимовны; от нее Даша зависит, она опекунша. А когда Зорина-то согласится, тогда уж приезжай сюда женихом да поживи с нами. Надобно ж тебе покороче познакомиться с твоей будущей бабушкой!

Старуха еще много говорила, но Руневский уже ее не слушал. Он бросился в коляску и поскакал в Москву.

Уже было поздно, когда Руневский приехал домой, и он почел за нужное отложить до другого утра свой визит к Дашиной тетушке. Между тем сон его убегал, и он, пользуясь лунной ночью, пошел ходить по городу без всякой цели, единственно чтоб успокоить волнение своего сердца.

Улицы были уже почти пусты, лишь изредка раздавались на тротуарах поспешные шаги или сонно стучали о мостовую дрожки извозчиков. Вскоре и эти звуки утихли, и Руневский остался один посреди огромного города и самой глубокой тишины. Прошед всю Моховую, он повернул в Кремлевский сад и хотел идти еще далее, как на одной скамье увидел человека, погруженного в размышления. Когда он поравнялся со скамьею, незнакомец поднял голову, месяц осветил его лицо, и Руневский узнал г. Рыбаренко. В другое время встреча с сумасшедшим не могла бы ему быть приятна, но в этот вечер, как будто нарочно, он все думал о Рыбаренко. Напрасно он сам себе повторял, что все слова этого человека не что иное, как бред расстроенного рассудка; что-то ему говорило, что Рыбаренко не совсем сумасшедший, что он, может быть, не без причины облекает здравый смысл своих речей в странные формы, которые для непосвященного должны казаться дикими и несвязными, но коими он, Руневский, не должен пренебрегать. Его даже мучила совесть за то, что он оставил Дашу одну в таком месте, где ей угрожала опасность.

Увидев его, Рыбаренко встал и протянул к нему руку.

— У нас, видно, одни вкусы, — сказал он, улыбаясь. — Тем лучше! Сядем вместе и поболтаем о чем-нибудь.

Руневский молча опустился на скамью, и несколько времени оба сидели, не говоря ни слова.

Наконец Рыбаренко прервал молчание.

— Признайтесь, — сказал он, — что, когда мы познакомились на бале, вы приняли меня за сумасшедшего.

— Не могу скрыть от вас, — отвечал Руневский, — что вы мне показались очень странным. Ваши слова, ваши замечания…

— Да, да; я думаю, что я вам показался странным. Меня рассердили проклятые упыри. Да впрочем, и было за что сердиться, я никогда не видывал такого бесстыдства. Что, вы после никого из них не встречали?

— Я был на даче бригадирши Сугробиной и видел там тех, которых вы называли упырями.

— На даче у Сугробиной? — повторил Рыбаренко. — Скажите, поехала ли к ней ее внучка?

— Она теперь у нее, я видел ее недавно.

— Как, и она еще жива?

— Конечно, жива. Не прогневайтесь, почтенный друг, но мне кажется, что вы сильно наклепали на бедную бригадиршу. Она предобрая старушка и любит свою внучку от чистого сердца.

Рыбаренко, казалось, не слыхал последних слов Руневского. Он приставил палец к губам с видом человека, ошибшегося в своем расчете.

— Странно, — сказал он наконец, — упыри обыкновенно так долго не мешкают. А Теляев там?

— Там.

— Это меня еще более удивляет. Теляев принадлежит к самой лютой породе упырей, и он еще гораздо кровожаднее Сугробиной. Но это так недолго продолжится, и если вы принимаете участие в бедной девушке, я вам советую взять свои меры как можно скорей.

— Воля ваша, — отвечал Руневский, — я никак не могу думать, чтоб вы говорили серьезно. Ни старая бригадирша, ни Теляев мне не кажутся упырями.

— Как, — возразил Рыбаренко, — вы в них ничего не приметили необыкновенного? Вы не слыхали, как Семен Семенович щелкает?

— Слышал; но, по мне, это еще не есть достаточная причина, чтоб обвинять человека, почтенного летами, служащего уже более сорока пяти лет беспорочно и пользующегося общим уважением.

— О, как вы мало знаете Теляева! Но положим, что он щелкает без всякого намерения, неужели вас ничто не поразило во всем быту бригадирши? Неужели, проведши ночь у нее в доме, вы не почувствовали ни одного содрогания, ни одного из тех минутных недугов, которые напоминают нам, что мы находимся вблизи существ нам антипатических и принадлежащих другому миру?

— Что касается до такого рода ощущений, то я не могу сказать, чтобы их не имел; но я все приписал своему воображению и думаю, что почувствовал их у Сугробиной, как мог бы почувствовать и во всяком другом месте. К тому же характер и приемы бригадирши, столь противуположные с архитектурой и убранством ее дома, без сомнения, много содействуют к особенному расположению духа тех, которые ее посещают.

Рыбаренко улыбнулся.

— Вы заметили архитектуру ее дома? — сказал он. — Прекрасный фасад! Совершенно в итальянском вкусе! Только будьте уверены, что не одно устройство дома на вас подействовало. Послушайте, — продолжал он, схватив руку Руневского, — будьте откровенны, скажите мне как другу, не случилось ли с вами чего-нибудь особенного на даче у старой Сугробиной?

Руневский вспомнил о зеленых комнатах, и так как Рыбаренко внушал ему невольную доверенность, то он не почел за нужное что-либо от него скрывать и все ему рассказал так точно, как оно было. Рыбаренко слушал его со вниманием и сказал ему, когда он кончил:

— Напрасно вы приписываете воображению то, что действительно с вами случилось. История покойной Прасковьи Андреевны мне известна. Если хотите, я вам когда-нибудь ее расскажу; впрочем, самые любопытные подробности могла бы вам сообщить Клеопатра Платоновна, если б она только захотела. Но, ради Бога, не говорите легкомысленно о вашем приключении; оно имеет довольно сходства и более связи, нежели вы теперь можете подозревать, с одним обстоятельством моей жизни, которое я должен вам сообщить, чтобы вас предостеречь.

Рыбаренко несколько времени помолчал, как бы желая собраться с мыслями, и, прислонившись к липе, возле которой стояла скамья, начал следующим образом:

— Три года тому назад предпринял я путешествие в Италию для восстановления расстроенного здоровья, в особенности чтобы лечиться виноградным соком.

Прибыв в город Комо на известном озере, куда обыкновенно посылают больных для этого рода лечения, услышал я, что на площади piazza Volta есть дом, уже около ста лет никем не обитаемый и известный под названием чертова дома (la casa del diavolo). Почти всякий день, идучи из предместья borgo Vico, где была моя квартира, в albergo del Angelo, чтобы навещать одного приятеля, я проходил мимо этого дома, но, не зная об нем ничего особенного, никогда не обращал на него внимания. Теперь, услышав странное его название и несколько любопытных о нем преданий, вовсе одно на другое не похожих, я нарочно пошел на piazza Volta и с особенным примечанием начал его осматривать. Наружность не обещала ничего необыкновенного: окна нижнего этажа с толстыми железными решетками, ставни везде затворены, стены обклеены объявлениями о молитвах по умершим, а ворота заперты и ужасно запачканы.

В стороне была лавка цирюльника, и мне пришло в голову туда зайти, чтобы спросить, нельзя ли осмотреть внутренность чертова дома.

Входя, увидел я аббата, развалившегося в креслах и обвязанного грязным полотенцем. Толстый цирюльник, засучив рукава, тщательно и проворно мылил ему бороду и даже, в жару действия, нередко мазал его по носу и по ушам, что, однако, аббат сносил с большим терпением.

На вопрос мой цирюльник отвечал, что дом всегда заперт и что едва ли хозяин дозволит для кого-либо отпереть его. Не знаю почему, цирюльник принял меня за англичанина и, делая руками пояснительные знаки, рассказал очень красноречиво, что уже несколько из моих соотечественников старались получить позволение войти в этот дом, но что попытки их оставались тщетными, ибо дон Пьетро д’Урджина им всегда отвечал наотрез, что дом его не трактир и не картинная галерея.

Пока цирюльник говорил, аббат слушал его со вниманием, и я не раз заметил, как под толстым слоем мыльной пены странная улыбка показывалась на его губах.

Когда цирюльник, окончив свою работу, обтер ему бороду полотенцем, он встал, и мы вместе вышли из лавки.

— Могу вас уверить, синьор, — сказал он, обращаясь ко мне, — что вы напрасно так беспокоитесь и что чертов дом нисколько не заслуживает вашего внимания. Это совершенно пустое строение, и все, что вы могли о нем слышать, не что иное, как выдумка самого дон Пьетро.

— Помилуйте, — возразил я, — зачем бы хозяину клепать на свой дом, когда он при таком стечении иностранцев мог бы отдавать его внаймы и получать большой доход?

— На это есть более причин, чем вы думаете, — отвечал аббат.

— Как, — спросил я с удивлением, вспомнив известный анекдот про Тюренна, — неужели он делает фальшивую монету?

— Нет, — возразил аббат, — дон Пьетро — большой чудак, но честный человек Говорят про него, что он торгует запрещенными товарами и что даже он в сношениях с известным контрабандистом Титта Каннелли; но я этому не верю.

— Кто такой Титта Каннелли? — спросил я.

— Титта Каннелли был лодочником на нашем озере, но раз на рынке он поспорил с товарищем и убил его на месте. Совершив преступление, он убежал в горы и сделался начальником контрабандистов. Говорят, будто ввозимые им из Швейцарии товары он складывает в одной вилле, принадлежащей дон Пьетро; еще говорят, что, кроме товаров, он в той же вилле сохраняет большие суммы денег, приобретенные им вовсе не торговлею; но, повторяю вам, я не верю этим слухам.

— Скажите же, ради Бога, что за человек ваш дон Пьетро и что значит вся эта история про чертов дом?

— Это значит, что дон Пьетро, чтобы скрыть одно событие, случившееся в его семействе, и отвлечь внимание от настоящего места, где случилось это событие, распустил о городском доме своем множество слухов, один нелепее другого. Народ с жадностью бросился на эти рассказы, возбуждающие его любопытство, и забыл о приключении, которое первоначально дало им повод.

Надобно вам знать, что хозяину чертова дома с лишком восемьдесят лет. Отец его, который также назывался дон Пьетро д’Урджина, не пользовался уважением своих сограждан. В неурожайные годы, когда половина жителей умирала с голоду, он, имея огромные запасы хлеба, продавал его по необыкновенно высокой цене, несмотря на несметные свои богатства. В один из таких годов, не знаю для чего, предпринял он путешествие в ваше отечество. Я давно заметил, продолжал аббат, что вы не англичанин, а русский, несмотря на то, что синьор Финарди, мой цирюльник, уверен в противном. Итак, в один из самых несчастных годов старый дон Пьетро отправился в Россию, поручив все дела своему сыну, теперешнему дон Пьетро.

Между тем настала весна, новые урожаи обещали обильную жатву, и цена на хлеб значительно спала. Пришла осень, жатва кончилась, и хлеб стал нипочем. Сын дон Пьетро, которому отец, уезжая, оставил строгие наставления, сначала так дорожился, что не много сбывал своего товара; потом ему не стали уже давать цены, назначенной его отцом, и наконец, перестали к нему приходить вовсе. В нашем краю, слава Богу, неурожаи очень редки, и потому весь барыш, на который надеялся старый Урджина, обратился в ничто. Сын его несколько раз к нему писал, но перемена в цене произошла так быстро, что он не успел получить от отца разрешение ее убавить.

Многие уверяют, что покойный дон Пьетро был скуп до невероятности, но я скорее думаю, что он был большой злодей и притом такой же чудак, как и его сын. Письма сего последнего заставили его поспешно покинуть Россию и воротиться в Комо. Если бы дон Пьетро был так скуп, как говорят, то он бы или продал свой хлеб по существующей цене, или оставил его в магазинах; но он распустил в городе слух, что раздаст его бедным, а вместо того приказал весь запас вывалить в озеро. Когда же в назначенный день бедный народ собрался перед его домом, то он, высунувшись из окошка, закричал толпе, что хлеб его на дне озера и что кто умеет нырять, может там достать его. Такой поступок еще более унизил его в глазах жителей Комо, и они дали ему прозвание злого, il cattivo.

В городе давно уже ходил слух, что он продал душу черту и что черт вручил ему каменную доску с каббалистическими знаками, которая до тех пор должна доставлять ему все наслаждения земные, пока не разобьется. С уничтожением ее магической силы черт, по договору, получил право взять душу дон Пьетро.

Тогда дон Пьетро жил в загородном доме, недалеко от villa d’Este. В одно утро приор монастыря св. Севастиана, стоя у окошка и смотря на дорогу, увидел человека на черной лошади, который остановился у окна и ему сказал: “Знай, что я черт и еду за Пьетро д’Урджина, чтобы отвести его в ад. Расскажи это всей братии!”. Через несколько времени приор увидел того же человека, возвращающегося с дон Пьетро, лежащим поперек седла. Он скакал во весь опор, покрыв жертву свою черным плащом. Сильный ветер раздувал этот плащ, и приор мог заметить, что старик был в халате и в ночном колпаке: черт, посетивший его неожиданно, застал его в постели и не дал ему времени одеться.

Вот что говорит предание. Дело в том, что дон Пьетро вскоре по возвращении своем из России пропал без вести. Сын его, чтобы прекратить неприятные толки, объявил, что он скоропостижно умер, и велел для формы похоронить пустой фоб. После погребения, пришедши в спальню отца, он увидел на стене картину al fresco, которой никогда прежде не знал. То была женщина, играющая на гитаре. Несмотря на красоту лица, в глазах ее было что-то столь неприятное и даже страшное, что он немедленно приказал ее закрасить. Через несколько времени увидели ту же фигуру на другом месте; ее опять закрасили; но не прошло двух дней, как она опять явилась там же, где была в первый раз. Молодой Урджина так был этим поражен, что навсегда покинул свою виллу, приказав сперва заколотить двери и окна. С тех пор лодочники, проезжавшие мимо нее ночью, несколько раз слышали в ней звук гитары и два поющие голоса, один старого дон Пьетро, другой неизвестно чей; но последний был так ужасен, что лодочники недолго оставались под окнами.

— Вы видите, синьор, — продолжал аббат, — что хотя и есть нечто необыкновенное в истории дон Пьетро, но оно все относится к загородному дому, на берегу озера, недалеко от villa d’Este, по ту сторону Capriccio, а не к тому строению, которое вам так хотелось видеть.

— Скажите мне, — спросил я, — что, слышны ли еще в вилле дон Пьетро голоса и звук гитары?

— Не знаю, — отвечал аббат. — Но если это вас интересует, — прибавил он с улыбкой, — то кто вам мешает, когда сделается темно, пойти под окна виллы или, что еще лучше, провести в ней ночь?

Этого-то мне и хотелось.

— Но как туда войти? — спросил я. — Ведь вы говорите, что сын дон Пьетро велел заколотить двери и окна?

Аббат призадумался.

— Правда, — сказал он наконец. — Но если не ошибаюсь, то можно, влезши на утес, к которому прислонен дом, спуститься в незаколоченное слуховое окно.

Разговаривая таким образом, мы, сами того не замечая, прошли весь borgo Vico и очутились на шоссе, ведущей вдоль озера к villa d’Este. Аббат остановился перед одним palazzo, которого фасад казался выстроен по рисункам славного Палладия. Величественная красота здания меня поразила, и я не мог понять, как, живучи столько времени в Комо, я ничего не слыхал о таком прекрасном дворце.

— Вот вилла дон Пьетро, — сказал аббат, — вот утес, а вот то окно, в которое вы можете влезть, если вам угодно.

В голосе аббата было что-то насмешливое, и мне показалось, что он сомневается в моей смелости. Но я твердо решился во что бы то ни стало проникнуть в тайну, сильно возбудившую мое любопытство.

В этот день мне не сиделось дома. Я рыскал по городу без цели, заходил в готический собор и без удовольствия смотрел на прекрасные картины Bernardino Luini. Я спотыкался на корзины с фигами и виноградом и раз даже опрокинул целый лоток горячих каштанов. Надобно вам знать, что в Комо каштаны жарят на улицах; обычай этот существует и в других итальянских городах, но нигде я не видел столько жаровен и сковород, как здесь. Добрые ломбардцы на меня не сердились, но только смеялись от всего сердца и даже провожали благодарениями, когда за причиненный им убыток я им бросал несколько цванцигеров.

Вечером было собрание в villa Sallazar. Большая часть общества состояла из наших соотечественников, прочие почти все были австрийские офицеры или итальянцы, приехавшие из Милана посетить прелестные окрестности Комо.

Когда я рассказал свое намерение провести следующую ночь в villa Urgina, надо мной сначала начали смеяться, потом мысль моя показалась оригинальною, а напоследок вызвалось множество охотников разделить со мной опасности моего предприятия. Замечательно, что не только я, но и никто из жителей Милана не знал о существовании этой виллы.

— Позвольте, господа, — сказал я, — если мы все пойдем туда ночевать, то экспедиция наша потеряет всю свою прелесть, и я уверен, что черт не захочет петь в присутствии такого общества знатоков; но я согласен взять с собой двух товарищей, которых назначит судьба.

Предложение было принято, и жребий пал на двух моих приятелей, из коих один был русский и назывался Владимиром, другой итальянец по имени Антонио. Владимир был мой искренний друг и товарищ моего детства. Он, так же как и я, приехал в Комо лечиться виноградом и вместе со мной должен был по окончании лечения ехать во Флоренцию и провести там зиму. Антонио был наш общий приятель, и хотя мы познакомились с ним только в Комо, но образ наших мыслей и вообще нравы наши так были сходны, что мы невольно сблизились. Мы поклялись вечно любить друг друга и не забывать до самой смерти. Антонио уже исполнил свою клятву.

Но я напрасно предаюсь печальным воспоминаниям и преждевременно намекаю на трагический оборот, который приняла наша необдуманная шалость.

Любезный друг! Вы молоды и имеете пылкий характер. Послушайте человека, узнавшего на опыте, что значит пренебрегать вещами, коих мы не в состоянии понять и которые, слава Богу, отделены от нас темной, непроницаемой завесой. Горе тому, кто покусится ее поднять! Ужас, отчаянье, сумасшествие будут наградою его любопытства. Да, любезный друг, я тоже молод, но волосы мои седы, глаза мои впалы, я в цвете лет сделался стариком — я приподнял край покрывала, я заглянул в таинственный мир. Я, так же как и вы, тогда не верил ничему, что люди условились называть сверхъестественным; но, несмотря на то, нередко в груди моей раздавались странные отголоски, противоречившие моему убеждению. Я любил к ним прислушиваться, потому что мне нравилась противуположность мира, тогда передо мною открывшегося, с холодною прозою мира настоящего; но я смотрел на картины, которые развивались передо мною, как зритель смотрит на интересную драму. Живая игра актеров его увлекает, но между тем он знает, что кулисы бумажные и что герой, покинув сцену, снимет шлем и наденет колпак. Поэтому, когда я затеял ночевать в villa Urgina, я не ожидал никаких приключений, но только хотел возбудить в себе то чувство чудесного, которого искал так жадно. О, сколь жестоко я обманулся! Но если мое несчастие послужит уроком для других, то это мне будет утешением и пребывание мое в доме дон Пьетро принесет хотя какую-нибудь пользу.

На другой день, едва лишь смеркалось, Владимир, Антонио и я уже шли на ночлег в таинственный palazzo. Малейшие обстоятельства этого вечера врезались в моей памяти, и хотя с тех пор прошло три года, но я так живо помню все подробности нашего разговора и наших неосторожных шуток, в которых мы так скоро раскаялись, что мне кажется, будто все это происходило не далее как вчера.

Проходя мимо villa Remondi, Антонио остановился. В правом флигеле слышно было несколько женских голосов, поющих какую-то веселую песнь. Мелодия ее до сих пор раздается в моих ушах!

— Подождем, — сказал Антонио, — теперь еще рано, мы успеем вовремя туда прийти.

Сказав это, он хотел подойти к окну, чтобы лучше слышать, но, нагнувшись вперед, споткнулся на камень и упал на землю, разбив окно головой. На шум его падения выбежала молодая девушка со свечою. То была дочь сторожа villa Remondi. Лицо Антонио было покрыто кровью. Девушка казалась очень испуганною: она бегала, суетилась, принесла рукомойник с водою и, восклицая беспрестанно: “О dio! Poverino! Maladetta strada!” — мыла ему лицо.

— Это дурной знак! — сказал, улыбаясь, Антонио, как скоро он оправился от своего падения.

— Да, — отвечал я, — не лучше ли нам воротиться и отложить до другого раза нашу шалость?

— О нет, нет! — возразил он. — Это совершенно ничего, и я не хочу, чтобы вы после смеялись надо мной и думали, что мы, жители Юга, нежнее вас, русских!

Мы пошли далее. Минут через десять нас догнала та самая девушка, которая из villa Remondi вышла на помощь к Антонио. Она и теперь к нему обратилась и долго с ним говорила вполголоса. Я заметил, что она с трудом удерживалась от слез.

— Что она тебе сказала? — спросил его Владимир, когда девушка удалилась.

— Бедная Пепина, — отвечал Антонио, — просит меня, чтобы я через отца моего выхлопотал прощение ее брату. Она говорит, что уже несколько раз ко мне приходила, но никогда меня не заставала дома.

— А кто ее брат? — спросил я.

— Какой-то контрабандист по имени Титта.

— А как фамилия этой девушки?

— Каннелли. Но что тебе до этого?

— Титта Каннелли! — воскликнул я и вспомнил аббата и рассказ его про старого Урджина. Воспоминание это очень неприятно на меня подействовало. Все, что я тогда считал выдумками, бреднями или плутовством каких-нибудь мошенников, теперь в воображении моем приняло характер страшной истины, и я бы непременно воротился, если бы мне не было стыдно. Я сказал своим товарищам, что уже прежде слыхал о Титта Каннелли, и мы продолжали идти. Вскоре в стороне показался свет лампады. Она освещала одну из тех часовен, которых так много в северной Италии и которые служат хранилищем человеческих костей. Я всегда имел отвращение от этого рода часовен, где в симметрическом порядке и как будто в насмешку расставлены и развешаны узорами печальные останки умерших. Но в этот вечер я почувствовал невольный страх, когда мимоходом заглянул за железную решетку. Я ничего, однако, не сказал, и мы молча дошли до виллы.

Нам было очень легко влезть на утес и оттуда посредством веревки спуститься в слуховое окно. Там мы зажгли одну из принесенных с собою свеч и, нашедши проход из-под крыши в верхний этаж, очутились в просторной зале, убранной по-старинному. Несколько картин, представлявших мифологические предметы, развешаны были на стенах, мебели обтянуты шелковою тканью, а пол составлен из разноцветного мрамора. Мы прошли пять или шесть подобных покоев; в одном из них увидели маленькую лестницу и спустились по ней в большую комнату с старинной кроватью под золоченым балдахином. На столе возле кровати была гитара, на полу лежали дребезги от каменной доски. Я поднял один из этих обломков и увидел на нем странные, непонятные знаки.

— Это должна быть спальня старого дон Пьетро, — сказал Антонио, приблизив свечу к стене. — Вот та фигура, о которой тебе говорил аббат!

В самом деле, между дверью, ведущей на узкую лестницу, и кроватью виден был фреск, представляющий женщину необыкновенной красоты, играющую на гитаре.

— Как она похожа на Пепину, — сказал Владимир, — я бы это принял за ее портрет!

— Да, — отвечал Антонио, — черты лица довольно схожи, но у Пепины совсем другое выражение. У этой в глазах что-то такое зверское, несмотря на ее красоту. Заметь, как она косится на пустую кровать; знаешь ли что, мне при взгляде на нее делается страшно!

Я ничего не говорил, но вполне разделял чувство Антонио.

Комната возле спальни была большая круглая зала с колоннами, а примыкавшие к ней с разных сторон покои были все прекрасно убраны и обтянуты гобеленами, почти как на даче у Сугробиной, только еще богаче. Везде отсвечивали большие зеркала, мраморные столы, золоченые карнизы и дорогие материи. Гобелены представляли сюжеты из мифологии и из Ариостова “Orlando”. Здесь Парис сидел в недоумении, которой из трех богинь вручить золотое яблоко, а там Ангелика с Медором обнимались под тенистым деревом, не замечая грозного рыцаря, выглядывающего на них из-за кустов.

Пока мы осматривали старинные ткани, оживленные красноватым отблеском свечи, остальные части комнаты терялись в неопределенном мраке, и когда я нечаянно поднял голову, то мне показалось, что фигуры на потолке шевелятся и что фантастические формы их отделяются от потолка и, сливаясь с темнотою, исчезают в глубине залы.

— Я думаю, мы теперь можем лечь спать, — сказал Владимир, — но чтобы уже все сделать по порядку, то вот мой совет: ляжем в трех разных комнатах и завтра поутру расскажем друг другу, что с нами случится в продолжение ночи.

Мы согласились. Мне как предводителю экспедиции дали спальню дон Пьетро; Владимир и Антонио расположились в двух отдаленных комнатах, и вскоре во всем доме воцарилась глубокая тишина.

Здесь г. Рыбаренко остановился и, обращаясь к Руневскому, сказал:

— Я вас, может быть, утомляю, любезный друг, теперь уже поздно, не хочется ли вам спать?

— Нисколько, — отвечал Руневский, — вы меня обяжете, если будете продолжать.

Рыбаренко немного помолчал и продолжал следующим образом:

— Оставшись один, я разделся, лег в старинную кровать под богатый балдахин, накрыл себя штофным одеялом и готовился потушить свечу, как дверь медленно отворилась и вошел Владимир. Он поставил свечу свою на маленький комод возле кровати и, подошедши ко мне, сказал:

— Я целый день не нашел случая поговорить с тобой о наших делах. Антонио уже спит; мы можем немного поболтать, и я опять уйду дожидаться приключений. Я тебе еще не сказывал, что получил письмо от матушки. Она пишет, что обстоятельства ее непременно требуют моего присутствия. Поэтому я не думаю, что проведу с тобой зиму во Флоренции.

Известие это меня крайне огорчило. Владимир тоже казался невесел. Он сел ко мне на постель, прочитал мне письмо, и мы долго разговаривали о его семейных делах и о наших взаимных намерениях. Пока он говорил, меня несколько раз в нем поражало что-то странное, но я не мог дать себе отчета, в чем именно оно состояло. Наконец он встал и сказал мне растроганным голосом:

— Меня мучит какое-то предчувствие; кто знает, увидимся ли мы завтра? Обними меня, мой друг… может быть, в последний раз!

— Что с тобой! — сказал я, засмеявшись. — С которых пор ты веришь предчувствиям?

— Обними меня! — продолжал Владимир, необыкновенным образом возвыся голос. Черты лица его переменились, глаза налились кровью и горели, как уголья. Он простер ко мне руки и хотел меня обнять.

— Поди, поди, Владимир, — сказал я, скрывая свое удивление, — дай Бог тебе уснуть и забыть свои предчувствия!

Он что-то проворчал сквозь зубы и вышел. Мне показалось, что он странным образом смеется; но я не был уверен, его ли я слышу голос или чужой.

Между тем глаза мои мало-помалу сомкнулись, и я заснул. Не знаю, что я увидел во сне, но, вероятно, это было что-нибудь страшное, ибо я вскоре с испугом проснулся и начал протирать глаза. В ушах моих раздавались аккорды гитары, и я сначала думал, что звуки эти не что иное, как продолжение моего сновидения; но кто опишет мой ужас, когда между моею кроватью и стеною я увидел женщину-фреск, вперивший в меня какой-то страшный, нечеловеческий взгляд. В одной руке держала она гитару, другою трогала струны. Ужас мною овладел, я схватил со стола пистолет и только что хотел в нее выстрелить, как она уронила гитару и упала на колени. Я узнал Пепину.

— Пощадите меня, синьор, — кричала бедная девушка, — я ничего не хотела у вас украсть; будьте милосердны, не убивайте меня!

Мне очень было стыдно, что я в глазах ее обнаружил свой страх, и я всячески старался ее успокоить, спросив ее, однако, зачем она ко мне пришла и чего от меня хочет.

— Ах, — отвечала Пепина, — после того как я догнала синьора Антонио и с ним говорила, я тихонько пошла за вами и видела, что вы влезли в окно. Но я знала другой вход, ибо этот дом служит иногда убежищем брату моему Титта, об котором вы, вероятно, слыхали. Я из любопытства вошла за вами и, когда хотела воротиться, то увидела, что в торопливости захлопнула за собою потаенную дверь и что мне невозможно выйти. Я пришла к вам в комнату и, не смея вас разбудить, стала играть на гитаре, чтобы вы проснулись. Ах, не сердитесь на меня; любовь к моему брату заставила меня вас беспокоить. Я знаю, что вы друг синьора Антонио, так спасите, если можете, моего брата! Я вам клянусь всем, что дорого моему сердцу, он давно хочет сделаться честным человеком; но если его будут преследовать, как дикого зверя, он поневоле останется разбойником, убийствами отяготит свою душу и погубит себя навсегда! О, достаньте ему прощение, умоляю вас, на коленях умоляю вас, сжальтесь над его раскаяньем, сжальтесь над его бедною сестрою!

И, говоря это, она обнимала мои колени, и крупные слезы катились по ее щекам. Огненного цвета лента, опоясывавшая ее голову, развязалась, и волосы, извиваясь как змеи, упали на ее плечи. Она так была прекрасна, что в эту минуту я забыл о своем страхе, о вилле Urgina и об ее преданиях. Я вскочил с кровати, и уста наши соединились в долгий поцелуй. Знакомый голос в ближней зале нас пробудил.

— С кем ты там, Пепина? — сказал кто-то, отворяя дверь.

— Ах, это мой брат! — вскричала девушка и, вырвавшись из моих объятий, убежала прочь.

В комнату вошел человек в плаще и в шляпе с черным пером. Увидев меня, он остановился, и каково было мое удивление, когда, вглядевшись в черты его лица, я в нем узнал моего аббата!

— А, это вы, signor Russo! — сказал он, затыкая за пояс большой пистолет, которым готовился меня приветствовать. — Добро пожаловать! Не удивляйтесь перемене моего одеяния. Вы меня видели аббатом, в другой раз вы меня увидите ветурином или трубочистом. Увы, я до тех пор должен скрываться, пока не получу прощения от правительства!

Сказав это, Титта Каннелли глубоко вздохнул; потом, приняв веселый вид, подошел ко мне и ударил меня по плечу.

— Я вас нарочно, — сказал он, — зазвал в виллу друга моего дон Пьетро для небольшого дельца. Я нуждаюсь в деньгах, а у меня здесь спрятано множество дорогих вещей, между прочим целый ящик колец, ожерелий, серег и браслет. За все я с вас возьму только семьдесят семь наполеонов. — Он нагнулся под мою кровать, вытащил оттуда большой ящик, и я увидел кучу золотых уборов, один прекраснее другого. Несколько фермуаров были украшены самыми редкими каменьями, и все работано с таким вкусом, как я никогда еще не видывал. Цена, которую он требовал, мне показалась очень необыкновенною, и хотя она очевидно доказывала, что эти вещи достались ему даром, но теперь было не время входить в разбирательство; к тому ж Пепинин брат, стоя между моим оружием и мною, так красноречиво играл своим пистолетом, что я почел за нужное тотчас согласиться и, раскрыв свой кошелек, нашел в нем ровно семьдесят семь наполеонов, которые отдал разбойнику.

— Благодарю вас, — сказал он, — вы сделали доброе дело! Теперь мне только остается предупредить вас, что, если вы вздумаете открыть полиции, откуда вы получили эти вещи, я вам непременно размозжу голову. Желаю вам покойной ночи.

Он мне дружески пожал руку и исчез так скоро, что я не мог видеть, куда он скрылся. Я только слышал, как в стене повернулись потаенные петли, и потом все погрузилось в молчание. Взоры мои нечаянно упали на изображение на стене, и я невольно вздрогнул. Мне опять показалось, что это была не Пепина, а нарисованная женщина, которая несколько минут тому назад выступила из стены и которую я целовал. Я стал сожалеть, что в то время не догадался посмотреть на стену, чтобы увидеть, там ли она или нет. Но я превозмог свою боязнь и принялся шарить в ящике. Между разными цепочками, флакончиками и прочими вещицами нашел я одну склянку рококо, величиною с большое яблоко и оправленную в золото с необыкновенным вкусом. Работа была так нежна, что я, боясь, чтобы склянка не исцарапалась в ящике, тщательно завернул ее в платок и поставил подле себя на стол. Потом, закрыв ящик, я опять лег и вскоре заснул. Во сне я всю ночь видел Пепину и женщину-фреск и часто среди самых приятных картин моего воображения я вскакивал в страхе и опять засыпал. Меня также беспокоило какое-то болезненное чувство на шее. Я думал, что простудился, солнце уже было высоко, и я, наскоро одевшись, спешил отыскать своих товарищей.

Антонио лежал в бреду. Он, как сумасшедший, махал руками и беспрестанно кричал:

— Оставьте меня! Разве я виноват, что Венера — прекраснейшая из богинь? Парис человек со вкусом, и я его непременно сделаю совестным судьею в Пекине, как скоро въеду в свое Китайское государство на крылатом грифоне!

Я употреблял все силы, чтобы привесть его в себя, как вдруг дверь отворилась и Владимир, бледный, расстроенный, вбежал в комнату.

— Как, — вскричал он радостно, увидев Антонио, — он жив? Я его не убил? Покажи, покажи, куда я его ранил?

Он бросился осматривать Антонио, но раны нигде не было видно.

— Вот видишь, — сказал Антонио, — я тебе говорил, что бог Пан так же искусно играет на свирели, как и стреляет из пистолета.

Владимир не переставал щупать Антонио и наконец, удостоверившись, что он жив и не ранен, вскричал с восторгом:

— Слава Богу, я его не убил, это был только дурной сон!

— Друзья мои, — говорил я, — ради Бога, объяснитесь, я ничего не могу понять!

Наконец мне и Владимиру удалось привести Антонио в память; но он так был слаб, что я ничего не хотел у него спрашивать, а попросил Владимира, чтобы он нам рассказал, что с ним случилось ночью.

— Вошедши в свою комнату, — сказал Владимир, — я воткнул свечу в один из ветвистых подсвечников, которые, как огромные пауки, держались на золотой раме зеркала, и тщательно осмотрел свои пистолеты. Мне удалось отворить заколоченную ставню, и с неизъяснимым удовольствием я стал дышать чистым воздухом ночи. Все вокруг меня было тихо. Луна была уже высоко, а воздух так прозрачен, что я мог различать все изгибы самых отдаленных гор, между которыми башня замка Baradello величественно подымала голову. Я погрузился в размышления и уже около полуночи смотрел на озеро и на горы, как легкий шорох за моими плечами заставил меня оглянуться. Свеча очень нагорела, и я сначала ничего не мог различить, но, вглядевшись хорошенько в темноту, я увидел в дверях большую белую фигуру.

“Кто там?” — закричал я. Фигура испустила жалобный вопль и как будто на невидимых колесах приблизилась ко мне. Я никогда не видел лица страшнее этого. Привидение подняло обе руки, как бы желая завернуть меня в свое покрывало. Я не знаю, что я почувствовал в эту минуту, но в руке моей был пистолет, раздался выстрел, и призрак упал на землю, закричав: “Владимир! Что ты делаешь? Я Антонио!”. Я бросился его подымать, но пуля пролетела ему сквозь грудь, кровь била фонтаном из раны, он хрипел, как умирающий.

“Владимир, — сказал он слабым голосом, — я хотел испытать твою храбрость, ты меня убил; прости мне, как я тебе прощаю!”

Я начал кричать, ты прибежал на мой крик; мы оба перенесли Антонио в его комнату.

— Что ты говоришь? — прервал я Владимира. — Я всю ночь не выходил из спальни. После того как ты мне прочитал письмо твоей матери и от меня ушел, я остался в постеле и ничего не знаю про Антонио. К тому же ты видишь, что он жив и здоров, стало быть, ты все это видел во сне!

— Ты сам говоришь во сне! — отвечал с досадою Владимир. — Никогда я к тебе не приходил и не читал тебе никакого письма от матушки!

Тут Антонио встал со стула и к нам подошел.

— О чем вы спорите? — сказал он. — Вы видите, что я жив. Клянусь честью, что я никогда и не думал стращать Владимира. Впрочем, мне и не до того было. Когда я остался один, я, так же как Владимир, сначала осмотрел свои пистолеты. Потом я лег на диван, и глаза мои невольно устремились на расписанный потолок и высокие карнизы, украшенные золотыми арабесками. Звери и птицы странным образом сплетались с цветами, фруктами и разного рода узорами. Мне показалось, что узоры эти шевелятся, и, чтобы не дать воли своему воображению, я встал и начал прохаживаться по зале. Вдруг что-то сорвалось с карниза и упало на пол. Хотя в зале так было темно, что я ничего не увидел, но я рассудил по звуку, что упавшее тело было мягкое, ибо оно совсем не произвело стуку, а только глухой шум. Через несколько времени я услышал за собою шаги, как будто животного. Я оглянулся и увидел золотого грифона величиною с годовалого теленка. Он смотрел на меня умными глазами и повертывал своим орлиным носом. Крылья его были подняты, и концы их свернуты в кольца. Вид его меня удивил, но не испугал. Однако, чтобы от него избавиться, я на него закричал и притопнул ногою. Грифон поднял одну лапу, опустил голову и, пошевелив ушами, сказал мне человеческим голосом: “Напрасно вы беспокоитесь, синьор Антонио; я вам не сделаю никакого вреда. Меня нарочно прислал за вами хозяин, чтобы я вас отвез в Грецию. Наши богини опять поспорили за яблоко. Юнона уверяет, что Парис только потому отдал его Венере, что она обещала ему Елену. Минерва тоже говорит, что Парис покривил душой, и обе они обратились с жалобою к старику; а старик им сказал: пусть вас рассудит синьор Антонио. Теперь, если вам угодно, садитесь на меня верхом, я вас мигом привезу в Грецию”.

Мысль эта мне так показалась забавна, что я уже подымал ногу, чтобы сесть на грифона, но он меня остановил. “Каждая земля, — сказал он, — имеет свои обычаи. Все над нами будут смеяться, если вы приедете в Грецию в сюртуке”. “А как же мне ехать?” — спросил я. “Не иначе, как в национальном костюме: разденьтесь донага и обдрапируйтесь плащом. Все боги и даже богини точно так одеты”. Я послушался грифона и сел к нему на спину. Он пустился бежать рысью, и мы долго ехали по разным коридорам, через длинные ряды комнат, опускались и подымались по лестницам и, наконец, прибыли в огромную залу, освещенную розовым светом. Потолок залы был расписан и представлял небо с летающими птицами и купидонами, а в конце ее возвышался золотой трон, и на нем сидел Юпитер. “Это наш хозяин, дон Пьетро д’Урджина!” — сказал мне грифон.

У ног трона протекала прозрачная река, и в ней купалось множество нимф и наяд, одна прекраснее другой. Реку эту, как я узнал после, называли Ладоном. На берегу ее росло очень много тростнику, у которого сидел аббат и играл на свирели. “Это кто такой?” — спросил я у грифона. “Это бог Пан”, — отвечал он. “Зачем же он в сюртуке?” — спросил я опять. “Затем, что он принадлежит к духовному сословию и ему бы неприлично было ходить голым”. “Но как же он может сидеть на берегу реки, в которой купаются нимфы?” — “Это для того, чтобы умерщвлять свою плоть; вы видите, что он от них отворачивается”. “А для чего у него за поясом пистолеты?” — “Ох, — отвечал с досадою грифон, — вы слишком любопытны; почему я это знаю!”

Мне показалось странным видеть в комнате реку, и я заглянул за китайские ширмы, из-за которых она вытекала. За ширмами сидел старик в напудренном парике и, по-видимому, дремал. Подошед к нему на цыпочках, я увидел, что река бежала из урны, на которую он опирался. Я начал его рассматривать с большим любопытством; но грифон подбежал ко мне, дернул меня за плащ и сказал мне на ухо: “Что ты делаешь, безрассудный? Ты разбудишь Ладона, и тогда непременно сделается наводнение. Ступай прочь, или мы все погибнем!”. Я отошел. Мало-помалу зала наполнилась народом. Нимфы, дриады, ореады прогуливались между фавнами, сатирами и пастухами. Наяды вышли из воды и, накинув на себя легкие покрывала, стали также с ними прохаживаться. Боги не ходили, а чинно сидели с богинями возле Юпитерова трона и смотрели на гуляющих. Между последними заметил я одного человека в домино и в маске, который ни на кого не обращал внимания, но которому все давали место. “Это кто?” — спросил я у грифона. Грифон очевидно смешался. “Это так, кто-нибудь! — отвечал он, поправляя носом свои перья. — Не обращайте на него внимания!” Но в эту минуту к нам подлетел красивый попугай и, сев ко мне на плечо, проговорил гнусливым голосом: “Дуррак, дуррак! Ты не знаешь, кто этот человек? Это наш настоящий хозяин, и мы его почитаем более, нежели дон Пьетро!”. Грифон с сердцем посмотрел на попугая и значительно мигнул ему одним глазом, но тот уже слетел с моего плеча и исчез в потолке между купидонами и облаками.

Вскоре в собрании сделалась суматоха. Толпа расступилась, и я увидел молодого человека в фригийской шапке, с связанными руками, которого вели две нимфы. “Парис! — сказал ему Юпитер, или дон Пьетро дУрджина (как называл его грифон). — Парис! Говорят, что ты золотое яблоко несправедливо присудил Венере. Смотри, ведь я шутить не люблю. Ты у меня как раз полетишь вверх ногами!” — “О могущий громовержец! — отвечал Парис. — Клянусь Стиксом, я судил по чистой совести. Впрочем, вот синьор Антонио; он, я знаю, человек со вкусом. Вели ему произвесть следствие, и если он не точно так решит, как я, то я согласен полететь вверх ногами!” — “Хорошо! — сказал Юпитер. — Быть по-твоему!”

Тут меня посадили под лавровое дерево и дали мне в руки золотое яблоко. Когда ко мне подошли три богини, свирель аббата зазвучала сладостнее прежнего, тростник реки Ладона тихонько закачался, множество блестящих птичек вылетели из его середины, и песни их были так жалобны, так приятны и странны, что я не знал, плакать ли мне или смеяться от удовольствия. Между тем старик за ширмами, вероятно, пробужденный песнями птичек и гармоническим шумом тростника, начал кашлять и произнес слабым голосом и как будто впросонках: “О Сиринга! О дочь моя!”.

Я совсем забылся, но грифон очень больно ущипнул меня за руку и сердито сказал мне: “Скорей за дело, синьор Антонио! Богини вас ждут; решайте, пока старик не проснулся!”. Я превозмог сладостное волнение, увлекшее меня далеко от виллы Urgina в неведомый мир цветов и звуков, и, собравшись с мыслями, устремил глаза на трех богинь. Они сбросили с себя покрывала. О мои друзья! Как вам описать, что я тогда почувствовал! Какими словами дать вам понятие об остром летучем огне, который в одно мгновение пробежал по всем моим жилам! Все мои чувства смутились, все понятия перемешались, я забыл о вас, о родных, о самом себе, обо всей своей прошедшей жизни; я был уверен, что я сам Парис и что мне предоставлено великое решение, от которого пала Троя. В Юноне я узнал Пепину, но она была сто раз прекраснее, нежели когда она вышла ко мне на помощь из виллы Remondi. Она держала в руках гитару и тихонько трогала струны. Она так была обворожительна, что я уже протягивал руку, чтобы вручить ей яблоко, но, бросив взгляд на Венеру, внезапно переменил намерение. Венера, сложив небрежно руки и приклонив голову к плечу, смотрела на меня с упреком. Взоры наши встретились, она покраснела и хотела отвернуться, но в этом движении столько было прелести, что я не колеблясь подал ей яблоко.

Парис восторжествовал; но человек в домино и в маске подошел к Венере и, вынув из-под полы большой бич, начал немилосердно ее хлестать, приговаривая при каждом ударе: “Вот тебе, вот тебе; вперед знай свою очередь и не кокетничай, когда тебя не спрашивают; сегодня не твой день, а Юнонин; не могла ты подождать? Вот же тебе за то, вот тебе, вот тебе!”. Венера плакала и рыдала, но незнакомец не переставал ее бить и, обратившись к Юпитеру, сказал: “Когда я с ней расправлюсь, то и до тебя дойдет очередь, проклятый старикашка!” Тогда Юпитер и все боги соскочили с своих мест и бросились к незнакомцу в ноги, жалобно вопия: “Умилосердись, наш повелитель! В другой раз мы будем исправнее!”. Между тем Юнона или Пепина (я до сих пор не знаю, кто она была) подошла ко мне и сказала мне с очаровательной улыбкой: “Не думай, мой милый друг, что я была на тебя сердита за то, что ты не мне присудил яблоко. Верно, так было написано в неисповедимой книге судьбы! Но чтобы ты видел, сколь я уважаю твое беспристрастие, позволь мне дать тебе поцелуй”. Она обняла меня прелестными руками и жадно прижала свои розовые губы к моей шее. В ту же минуту я почувствовал в ней сильную боль, которая, однако, тотчас прошла. Пепина так ко мне ласкалась, так нежно меня обнимала, что я бы вторично забылся, если бы крики Венеры не отвлекли от нее моего внимания. Человек в домино, запустив руку в ее волосы, продолжал ее сечь самым бесчеловечным образом. Жестокость его меня взорвала. “Скоро ли ты перестанешь!” — закричал я в негодовании и бросился на него. Но из-под черной маски сверкнули на меня невыразимым блеском маленькие белые глаза, и взгляд этот меня пронзил, как электрический удар. В одну секунду все боги, богини и нимфы исчезли.

Я очутился в Китайской комнате, возле круглой залы. Меня окружила толпа фарфоровых кукол, фаянсовых мандаринов и глиняных китаек, которые с криком: “Да здравствует наш император, великий Антонио Фу Цинг Танг!” — бросились меня щекотать. Напрасно я старался от них отделаться. Маленькие их ручонки влезали мне в нос и в уши, я хохотал, как сумасшедший. Не знаю, как я от них избавился, но когда я очнулся, то вы оба, друзья мои, стояли подле меня. Стократ вас благодарю за то, что вы меня спасли!

И Антонио начал нас обнимать и целовать, как ребенок. Когда прошел его восторг, то я, обратившись к нему и к Владимиру, сказал им очень сериозно:

— Я вижу, друзья мои, что вы оба бредили нынешнюю ночь. Что касается до меня, то я удовлетворился, что все чудесные слухи про этот palazzo не что иное, как выдумка контрабандиста Титта Каннелли. Я сам его видел и с ним говорил. Пойдем со мною, я вам покажу, что я у него купил.

С сими словами я пошел в свою спальню, Антонио и Владимир за мною последовали. Я открыл ящик, всунул в него руку и вытащил человеческие кости! Я их с ужасом отбросил и побежал к столу, на который накануне поставил склянку рококо. Развернув платок, я остолбенел. В нем был череп ребенка. Пустой кошелек мой лежал подле него.

— Это ты купил у твоего контрабандиста? — спросили меня в один голос Антонио и Владимир.

Я не знал, что отвечать. Владимир подошел к окну и воскликнул с удивлением:

— Ах Боже мой! Где же озеро?

Я также подошел к окну. Передо мной была piazza Volta, и я увидел, что смотрю из окна чертова дома.

— Как мы сюда попали? — спросил я, обращаясь к Антонио.

Но Антонио не мог мне отвечать. Он был чрезвычайно бледен, силы его покинули, и он опустился в кресла. Тогда я только заметил, что у него на шее маленькая синяя ранка, как будто от пиявки, но немного более. Я тоже чувствовал слабость и, подошед к зеркалу, увидел у себя на шее такую же ранку, как у Антонио. Владимир ничего не чувствовал, и ранки у него не было. На вопросы мои Владимир признался, что когда он выстрелил в белый призрак и потом узнал своего друга, то Антонио умолял его, чтобы он с ним в последний раз поцеловался; но Владимир никак не мог на это решиться, потому что его пугало что-то такое во взгляде Антонио.

Мы еще рассуждали о наших приключениях, как кто-то сильно стал стучаться в ворота. Мы увидели полицейского офицера с шестью солдатами.

— Господа! — кричал он снаружи. — Отворите ворота; вы арестованы от имени правительства.

Но ворота были так крепко заколочены, что их принуждены были сломать. Когда офицер вошел в комнату, мы его спросили, за что мы арестованы.

— За то, — отвечал он, — что вы издеваетесь над покойниками и нынешнюю ночь перетаскали все кости из Комской часовни. Один аббат, проходивший мимо, видел, как вы ломали решетку, и сегодня утром на вас донес.

Мы тщетно протестовали, офицер непременно хотел, чтобы мы шли за ним. К счастью, я увидел комского подесту (известного археолога R…i), с которым был знаком, и призвал его на помощь. Узнав меня и Антонио, он очень перед нами извинялся и велел привесть аббата, сделавшего на нас донос; но его нигде не могли отыскать. Когда я рассказал подесте, что с нами случилось, он нисколько не удивился, но пригласил меня в городской архив. Антонио был так слаб, что не мог за нами следовать, а Владимир остался, чтобы проводить его домой. Когда мы вошли в архив, подеста раскрыл большой in folio и прочитал следующее:

“Сего 1679 года сентября 20-го дня казнен публично на городской площади разбойник Giorambatista Cannelli, около двадцати лет с шайкою своею наполнявший ужасом окрестности Комо и Милана. Родом он из Комо, лет ему по собственному показанию 50. Пришед на место казни, он не хотел приобщиться святых тайн и умер не как христианин, а как язычник”.

Сверх того, подеста (человек во всех отношениях заслуживающий уважения и который скорее бы дал себе отрезать руку, нежели бы согласился сказать неправду) открыл мне, что чертов дом построен на том самом месте, где некогда находился языческий храм, посвященный Гекате и ламиям. Многие пещеры и подземельные ходы этого храма, как гласит молва, и поныне сохранились. Они ведут глубоко в недра земли, и древние думали, что они имеют сообщение с Тартаром. В народе ходит слух, что ламии, или эмпузы, которые, как вам известно, имели много сходства с нашими упырями, и поныне еще бродят около посвященного им места, принимая всевозможные виды, чтобы заманивать к себе неопытных людей и высасывать из них кровь. Странно еще то, что Владимир через несколько дней в самом деле получил письмо от своей матери, в котором она его просила возвратиться в Россию.

Рыбаренко замолчал и опять погрузился в размышления.

— Что ж, — спросил его Руневский, — и вы не делали никаких разысканий о вашем приключении?

— Делал, — отвечал Рыбаренко. — Сколько я ни уважал подесту, но истолкование его мне не казалось вероятным.

— И что ж вы узнали?

— Пепина ничего не понимала, когда ее спрашивали о брате ее Титта. Она говорила, что у нее никогда не бывало брата. На наши вопросы она отвечала, что она действительно вышла из виллы Remondi на помощь к Антонио, но что никогда она нас не догоняла и не просила Антонио, чтобы он выхлопотал прощение ее брату. Никто также ничего не знал о прекрасном дворце дон Пьетро между виллою Remondi и виллою d’Este, и когда я нарочно пошел его отыскивать, я ничего не нашел. Происшествие это сделало на меня сильное впечатление. Я выехал из Комо, оставив Антонио больным. Чрез месяц я узнал в Риме, что он умер от изнеможения. Я сам так был слаб, как будто после сильной и продолжительной болезни; но наконец старания искусных врачей возвратили мне, хотя не совсем, потерянное здоровье.

Прожив еще год в Италии, я возвратился в Россию и вступил в круг своих прежних занятий. Я работал с усердием, и труды мои меня развлекали; но каждое воспоминание о пребывании моем в Комо приводило меня в содрогание. Поверите ли вы мне, что я и теперь часто не знаю, куда мне деваться от этого воспоминания! Оно повсюду меня преследует, как червь, подтачивает мой рассудок, и бывают минуты, что я готов лишить себя жизни, чтобы только избавиться от его присутствия! Я бы ни за что не решился об этом говорить, если бы не думал, что рассказ мой вам послужит предостережением. Вы видите, что похождения мои несколько похожи на то, что с вами случилось на даче у старой бригадирши. Ради Бога, берегитесь, любезный друг, а особливо не вздумайте шутить над вашим приключением.

Пока Рыбаренко говорил, заря уже начала освещать горизонт.

Сотни башен, колоколен и позолоченных глав заиграли солнечными лучами. Свежий ветер повеял от востока, и громкий, полнозвучный удар в колокол раздался на Иване Великом. Ему отвечали, один после другого, все колокола соборов кремлевских, потом всех московских церквей. Пространство наполнилось звуком, который, как будто на незримых волнах колебался, разливаясь по воздуху. Москва превратилась в необъятную гармонику.

В это время странное чувство происходило в груди Руневского. С благоговением внимал он священному звону колоколов, с любовию смотрел на блестящий мир, красующийся перед ним. Он видел в нем образ будущего счастья и чем более увлекался этою мыслью, тем более страшные видения, вызванные из мрака рассказами Рыбаренки, бледнели и исчезали.

Рыбаренко также был погружен в размышления, но глубокая грусть омрачала его лицо. Он был смертельно бледен и не сводил глаз с Ивана Великого, как будто бы желал измерить его высоту.

— Пойдем, — сказал он наконец Руневскому, — вам нужно отдохнуть!

Они оба встали со скамьи, и Руневский, простившись с Рыбаренкой, отправился домой.

Когда он вошел в дом Дашиной тетушки, Федосьи Акимовны Зориной, то и она и дочь ее, Софья Карповна, приняли его с большой приветливостью. Но обхождение матери тотчас с ним изменилось, как скоро он объявил, зачем к ней приехал.

— Как, — вскричала она, — что это значит? А Софья-то? Разве вы для того так долго ездили в мой дом, чтобы над нею смеяться? Позвольте вам сказать: после ваших посещений, после всех слухов, которыми наполнен город о вашей женитьбе, поведенье это мне кажется чрезвычайно странным! Как, милостивый государь? Обнадежив мою дочь, когда уже все ее считают невестой, вы вдруг сватаетесь на другой и просите ее руки — у кого же? У меня, у матери Софьи!

Слова эти, как гром, поразили Руневского. Он только теперь догадался, что Зорина давно уже на него метила как на жениха для своей дочери, а вовсе не для племянницы, и в то же время понял ее тактику. Пока еще она питала надежду, все ее действия были рассчитаны, чтобы удержать Руневского в кругу ее общества, она старалась отгадывать и предупреждать все его желания; но теперь, при неожиданном требовании, она решилась прибегнуть к последнему средству и через трагическую сцену надеялась вынудить у него обещание. К несчастью своему, она ошиблась в расчете, ибо Руневский весьма почтительно и холодно отвечал ей, что он никогда и не думал жениться на Софье Карповне, что он приехал просить руки Даши и надеется, что она не имеет причин ему отказать. Тогда Дашина тетушка позвала свою дочь и, задыхаясь от злости, рассказала ей, в чем дело. Софья Карповна не упала в обморок, но залилась слезами, и с ней сделалась истерика.

— Боже мой, Боже мой, — кричала она, — что я ему сделала? За что хочет он убить меня? Нет, я не снесу этого удара, лучше тысячу раз умереть! Я не могу, я не хочу теперь жить на свете!

— Вот в какое положение вы привели бедную Софью, — сказала ему Зорина. — Но это не может так остаться!

Софья Карповна так искусно играла свою роль, что Руневскому стало ее жалко.

Он хотел отвечать, но ни матери, ни Софьи Карповны уже не было в комнате. Подождав несколько времени, он отправился домой с твердым намерением не прежде возвратиться на дачу к бригадирше, как попытавшись еще раз получить от Дашиной тетушки удовлетворительный ответ.

Он сидел у себя, задумавшись, когда ему пришли доложить, что ротмистр Зорин желает с ним говорить. Он приказал просить и увидел молодого человека, коего открытое и благородное лицо предупреждало в его пользу. Зорин был родной брат Софьи Карповны; но так как он только что приехал из Тифлиса, то Руневский никогда его не видел и не имел об нем никакого понятия.

— Я пришел с вами говорить о деле, касающемся до нас обоих, — сказал Зорин, учтиво поклонившись.

— Прошу садиться, — сказал Руневский.

— Два месяца тому назад вы познакомились с моею сестрою, начали ездить в дом к матушке, и скоро распространились слухи, что вы просите руки Софьи.

— Не знаю, распространились ли эти слухи, — прервал его Руневский, — но могу вас уверить, что не я был тому причиной.

— Сестра была уверена в вашей любви, и с самого начала обхождение ваше с нею оправдывало ее предположения. Вам удалось внушить ей участие, и она вас полюбила. Вы даже с нею объяснились…

— Никогда! — воскликнул Руневский.

Глаза молодого Зорина засверкали от негодования.

— Послушайте, милостивый государь, — вскричал он, выходя из пределов холодной учтивости, в которых сначала хотел остаться, — вам, верно, неизвестно, что когда я еще был на Кавказе, то Софья мне об вас писала; от нее я знаю, что вы обещали просить ее руки, и вот ее письма!

— Если Софья Карповна в них это говорит, — отвечал Руневский, не дотрагиваясь до писем, которые Зорин бросил на стол, — то я сожалею, что должен опровергать ее слова. Я повторяю вам, что не только никогда не хотел просить ее руки, но и не давал ей малейшего повода думать, что я ее люблю!

— Итак, вы не намерены на ней жениться?

— Нет. И доказательством тому — что я нарочно приехал в Москву просить у вашей матушки руки ее племянницы.

— Довольно. Я надеюсь, что вы не откажете мне в удовлетворении за оскорбление, которое нанесли моему семейству.

— Я всегда к вашим услугам, но прежде прошу вас обдумать ваш поступок. Может быть, при хладнокровном размышлении вы убедитесь, что я никогда и не помышлял наносить оскорблений вашему семейству.

Молодой ротмистр бросил гордый взгляд на Руневского.

— Завтра в пять часов я вас ожидаю на Владимирской дороге, на двадцатой версте от Москвы, — сказал он сухо.

Руневский поклонился в знак согласия. Оставшись один, он начал заниматься приготовлениями к следующему утру. У него было мало знакомых в Москве; к тому же почти все были на дачах; итак, неудивительно, что выбор его пал на Рыбаренку.

На другой день, в три часа утра, он и Рыбаренко уже ехали по Владимирской дороге и на условленном месте нашли Зорина с его секундантом.

Рыбаренко подошел к Зорину и взял его за руку.

— Владимир, — сказал он, сжав ее крепко, — ты не прав в этом деле; помирись с Руневским!

Зорин отвернулся.

— Владимир, — продолжал Рыбаренко, — не шути с судьбою, вспомни виллу Урджина!

— Полно, братец, — сказал Владимир, освобождая свою руку из рук Рыбаренки, — теперь не время говорить о пустяках!

Они углубились в кустарник.

Секундант Зорина был маленький офицер с длинными черными усами, которые он крутил беспрерывно. С самого начала лицо его показалось Руневскому знакомым; но когда, размеряя шаги для барьера, маленький офицер начал особенным родом подпрыгивать, Руневский тотчас узнал в нем Фрышкина, того самого, над которым Софья Карповна так смеялась на бале, где Руневский с ней познакомился.

— Друзья мои, — сказал Рыбаренко, обращаясь к Владимиру и к Руневскому, — помиритесь, пока еще можно: я чувствую, что один из вас не воротится домой.

Но Фрышкин, приняв сердитый вид, подскочил к Рыбаренке.

— Позвольте объяснить, — сказал он, уставив на него большие красные глаза, — здесь оскорбление нестерпимоес… примирение невозможно-с… здесь обижено почтенное семейство-с, весьма почтенное-с… я до примирения не допущу-с… а если бы приятель мой Зорин и согласился, то я сам, Егор Фрышкин, буду стреляться вместо его-с!

Оба противника уже стояли один против другого. Вокруг их царствовала страшная тишина, прерванная на одну секунду щелканьем курков.

Фрышкин не переставал горячиться; он был красен, как рак

— Да, — кричал он, — я сам хочу стреляться с господином Руневским-с! Если приятель мой Зорин его не убьет, так я его убью-с!

Выстрел прервал его речь, и от головы Владимира отлетел клочок черных кудрей. Почти в ту же минуту раздался другой выстрел, и Руневский грянулся на землю с окровавленною грудью. Владимир и Рыбаренко бросились его подымать и перевязали его рану. Пуля пробила ему грудь; он был лишен чувств.

— Это твое видение в вилле Урджина! — сказал Рыбаренко на ухо Владимиру. — Ты убил друга.

Руневского перенесли в коляску, и так как дом бригадирши был самый ближний и хозяйка всем известна как добрая и человеколюбивая старушка, то его отвезли к ней, несмотря на сопротивление Рыбаренки.

Долго Руневский пролежал без памяти. Когда он начал приходить в себя, первое, что ему бросилось в глаза, был портрет Прасковьи Андреевны, висящий над диваном, на котором он лежал. В нише стояла старинная кровать с балдахином, а посреди стены виден был огромный камин.

Руневский узнал свою прежнюю квартиру, но он никак не мог понять, каким образом в нее попал и отчего он так слаб. Он захотел встать, но сильная боль в груди удержала его на диване, и он стал вспоминать свои похождения до поединка. Он также вспомнил, как дрался с Зориным, но не знал, когда это было и сколько времени продолжался его обморок Пока он размышлял о своем положении, вошел незнакомый доктор, осмотрел его рану и, пощупав пульс, объявил, что у него лихорадка. Ночью несколько раз приходил Яков и давал ему лекарство.

Таким образом прошло несколько дней, в продолжение коих он никого не видал, кроме доктора и Якова. С этим последним он иногда разговаривал о Дарье Васильевне; но он мог от него только узнать, что Даша еще находилась у своей бабушки и что она совершенно здорова. Доктор, посещая Руневского, говорил ему, что нужно как можно более спокойствия, и на вопрос его, скоро ли ему можно будет встать, отвечал, что он еще должен пролежать по крайней мере неделю. Все это еще более усилило беспокойство и нетерпение Руневского, и лихорадка его, вместо того чтобы уменьшиться, значительно увеличилась.

В одну ночь, когда сильный жар никак не давал ему заснуть, странный шум раздался близ него. Он стал прислушиваться, и ему показалось, что шум этот происходит в покоях, смежных с его комнатою. Вскоре он начал различать голоса бригадирши и Клеопатры Платоновны.

— Подождите хоть один день, Марфа Сергеевна, — говорила Клеопатра Платоновна, — подождите хоть до утра!

— Не могу, мать моя, — отвечала Сугробина. — Да и ожидать-то к чему? Немного раньше, немного позже, а все тем же кончится. А ты, сударыня, уж всегда расхныкаешься, как девчонка какая. И в тот раз та же была история, как до Дашиной-то матери дело дошло. Какая бы я и бригадирша-то была, если б крови-то видеть не могла?

— Вы не хотите? — вскричала Клеопатра Платоновна. — Вы не хотите один раз отказаться от…

— Рыцарь Амвросий! — закричала Сугробина. Руневский не мог удержаться, чтобы при этих словах не привстать и не приложить глаза к ключевой дыре.

Среди комнаты стоял Семен Семенович Теляев, одетый с ног до головы в железные латы. Перед ним на полу лежал какой-то предмет, закрытый красным сукном.

— Чего тебе надобно, Марфа? — спросил он грубым голосом.

— Пора, мой батюшка! — прошептала старуха.

Тут Руневский заметил, что на бригадирше было платье яркого красного цвета с вышитою на груди большою черною летучею мышью. На латах Теляева изображен был филин, и на шлеме его торчали филиновы крылья.

Клеопатра Платоновна, коей черты обнаруживали ужасное внутреннее борение, подошла к стене и, сорвав с нее небольшую доску с странными, непонятными знаками, бросила ее на пол и разбила вдребезги.

Внезапно обои раздвинулись, и из потаенной двери вошел в комнату высокий человек в черном домино и в маске, при виде коего Руневский тотчас догадался, что это тот самый, которого видел Антонио в вилле дон Пьетро д’Урджина.

Сугробина и Теляев обмерли от страха, когда он вошел.

— Ты уж здесь? — сказала, дрожа, бригадирша.

— Пора! — отвечал незнакомец.

— Подожди хоть один день, подожди хоть до утра! Отец ты мой, кормилец, голубчик мой, благодетель!

Старуха упала на колени; лицо ее стало страшным образом кривляться.

— Не хочу ждать! — отвечал незнакомец.

— Еще хоть часочек! — простонала бригадирша. Она уже не говорила ни слова, но губы еще судорожно шевелились.

— Три минуты! — отвечал тот. — Воспользуйся ими, если можешь, старая ведьма!

Он подал знак Теляеву. Семен Семенович нагнулся, поднял с полу красное сукно, и Руневский увидел Дашу, лежащую без чувств, с связанными руками. Он громко вскрикнул и рванулся соскочить с дивана, но на него сверкнули маленькие белые глаза черного домино и пригвоздили его на месте. Он ничего более не видал; в ушах его страшно шумело; он не мог сделать ни одного движения. Вдруг холодная рука провела по его лицу, и оцепенение исчезло. За ним стояло привидение Прасковьи Андреевны и обмахивало себя опахалом.

— Хотите жениться на моем портрете? — сказало оно. — Я вам дам свое кольцо, и вы завтра его наденете моему портрету на палец. Не правда ли, вы это сделаете для меня?

Прасковья Андреевна обхватила его костяными руками, и он упал на подушки, лишенный чувств.

Долго был болен Руневский, и почти все время он не переставал бредить. Иногда он приходил в себя, но тогда мрачное отчаянье блистало в его глазах. Он был уверен в смерти Даши, и хотя он ни в чем не был виноват, но проклинал себя за то, что не мог ее спасти. Лекарства, которые ему подносили, он с бешенством кидал далеко от себя, срывал перевязи с своей раны и часто приходил в такое исступление, что Яков боялся к нему подойти.

Однажды, страшный пароксизм только что миновался, природа взяла верх над отчаяньем, и он неприметно погружался в благодетельный сон, как ему показалось, что он слышит голос Даши. Он раскрыл глаза, но в комнате не было никого, и он вскоре заснул крепким сном. Во сне он был перенесен в виллу Урджина. Рыбаренко водил его по длинным залам и показывал ему места, где с ним случились те необыкновенные происшествия, которые он ему рассказывал. “Сойдем вниз по этой лестнице, — говорил Рыбаренко, — я вам покажу ту залу, куда Антонио ездил на грифоне”. Они начали спускаться, но лестнице не было конца. Между тем воздух становился все жарче и жарче, и Руневский заметил, как сквозь щели стен по обеим сторонам лестницы время от времени мелькал красный огонь. “Я хочу воротиться”, — говорил Руневский; но Рыбаренко дал ему заметить, что по мере того, как они продвигались вперед, лестница за ними заваливалась огромными утесами. “Нам нельзя воротиться, — говорил он, — надобно идти далее!” И они продолжали сходить вниз. Наконец ступени кончились, и они очутились перед большою медною дверью. Толстый швейцар молча ее отворил, и несколько слуг в блестящих ливреях проводили их через переднюю; один лакей спросил, как о них доложить, и Руневский увидел, что у него из рта выходит огонь. Они вошли в ярко освещенную комнату, в которой толпа народа кружилась под шумную музыку. Далее стояли карточные столы, и за одним из них сидела бригадирша и облизывала свои кровавые губы; но Теляева не было с нею; вместо его напротив старухи сидело черное домино. “Ох! — вздыхала она. — Скучно стало с этой чучелой! Когда-то к нам будет Семен Семенович!” — и длинная огненная струя выбежала из ее рта. Руневский хотел обратиться к Рыбаренке, но его уже не было; он находился один посреди незнакомых лиц. Вдруг из той комнаты, где танцевали, вышла Даша и подошла к нему. “Руневский, — сказала она, — зачем вы сюда пришли? Если они узнают, кто вы, то вам будет беда!” Руневскому сделалось страшно, он сам не знал отчего. “Следуйте за мной, — продолжала Даша, — я вас выведу отсюда, только не говорите ни слова, а то мы пропали”. Он поспешно пошел за нею, но она вдруг воротилась. “Постойте, — сказала она, — я вам покажу наш оркестр!” Даша подвела его к одной двери и, отворив ее, сказала: “Посмотрите, вот наши музыканты!”. Руневский увидел множество несчастных, скованных цепями и объятых огнем. Черные дьяволы с козлиными лицами хлопотливо раздували огонь и барабанили по их головам раскаленными молотками. Вопли, проклятия и стук цепей сливались в один ужасный гул, который Руневский сначала принял за музыку. Увидев его, несчастные жертвы протянули к нему длинные руки и завыли: “К нам! Ступай к нам!”. “Прочь, прочь!” — закричала Даша и повлекла Руневского за собою в темный узкий коридор, в конце которого горела только одна лампа. Он слышал, как в зале все заколыхалось. “Где он? Где он? — блеяли голоса. — Ловите его, ловите его!” — “За мной, за мной!” — кричала Даша, и он, запыхаясь, бежал за нею, а позади их множество копыт стучало по коридору. Она отворила боковую дверь и, втащив в нее Руневского, захлопнула за собою. “Теперь мы спасены!” — сказала Даша и обняла его холодными костяными руками. Руневский увидел, что это не Даша, а Прасковья Андреевна. Он громко закричал и проснулся.

Возле его постели стояли Даша и Владимир.

— Я рад, — сказал Владимир, пожав ему руку, — что вы проснулись; вас тяготил неприятный сон, но мы боялись вас разбудить, чтоб вы не испугались. Доктор говорит, что ваша рана неопасна, и никто ему за это так не благодарен, как я. Я бы никогда себе не простил, если б вы умерли. Простите же меня; я признаюсь, что погорячился!

— Любезный друг! — сказала Даша, улыбаясь. — Не сердись на Владимира; он предобрый человек, только немножко вспыльчив. Ты его непременно полюбишь, когда с ним короче познакомишься!

Руневский не знал, верить ли ему своим глазам или нет. Но Даша стояла перед ним, он слышал ее голос, и в первый раз она ему говорила ты. С тех пор как он был болен, воображение столько раз его морочило, что понятия его совершенно смешались, и он не мог различить обмана от истины. Владимир заметил его недоверчивость и продолжал:

— С тех пор как вы лежите в постеле, много произошло перемен. Сестра моя вышла замуж за Фрышкина и уехала в Симбирск; старая бригадирша… но я вам слишком много рассказываю; когда вам будет лучше, вы все узнаете!

— Нет, нет, — сказала Даша, — ему никогда не будет лучше, если он останется в недоумении. Ему надобно знать все. Бабушка, — продолжала она, обратившись со вздохом к Руневскому, — уже два месяца как скончалась!

— Сама Даша, — прибавил Владимир, — была опасно больна и поправилась только после смерти Сугробиной. Постарайтесь и вы поскорей выздороветь, чтобы нам можно было сыграть свадьбу!

Видя, что Руневский смотрит на них, ничего не понимая, Даша улыбнулась.

— Самое главное, — сказала она, — мы и забыли ему сказать: тетушка согласна на наш брак и меня благословляет!

Услышав эти слова, Руневский схватил Дашину руку, покрыл ее поцелуями, обнял Владимира и спросил его: точно ли они дрались?

— Я бы не думал, — отвечал, смеясь, Владимир, — что вы можете в этом сомневаться.

— Но за что ж мы дрались? — спросил Руневский.

— Признаюсь вам, я и сам не знаю за что. Вы были совершенно правы, и сказать правду, я рад, что вы не женились на Софье. Скоро я сам увидел ее неоткровенность и дурной нрав, особенно когда узнал, что из мщения к вам она пересказала Фрышкину, как вы над ним смеялись; но тогда уже было поздно, и вы лежали в постеле с простреленною грудью. Не люблю я Софьи; но, впрочем, Бог с нею! Желаю, чтобы она была счастлива с Фрышкиным, а мне до нее нет дела!

— Как тебе не стыдно, Владимир, — сказала Даша, — ты забываешь, что она твоя сестра!

— Сестра, сестра! — прервал ее Владимир. — Хороша сестра, по милости которой я чуть не убил даром человека и чуть не сделал несчастною тебя, которую люблю, уж верно, больше Софьи.

Еще месяца три протекли после этого утра. Руневский и Даша уже были обвенчаны. Они сидели вместе с Владимиром перед пылающим камином, и Даша, в красивом утреннем платье и в чепчике, разливала чай. Клеопатра Платоновна, уступившая ей эту должность, сидела молча у окошка и что-то работала. Взор Руневского нечаянно упал на портрет Прасковьи Андреевны.

— До какой степени, — сказал он, — воображение может овладеть человеческим рассудком! Если б я не был уверен, что во время моей болезни оно непростительным образом меня морочило, я бы поклялся в истине странных видений, связанных с этим портретом.

— История Прасковьи Андреевны в самом деле много имеет странного, — сказал Владимир. — Я никогда не мог добиться, как она умерла и кто был этот жених, пропавший так внезапно. Я уверен, что Клеопатра Платоновна знает все эти подробности, но не хочет нам их открыть!

Клеопатра Платоновна, до этих пор ни на кого не обращавшая внимания, подняла глаза, и лицо ее приняло выражение еще горестнее обыкновенного.

— Если бы, — сказала она, — смерть старой бригадирши не разрешала моей клятвы, а женитьба Руневского и Даши не разрушила страшной судьбы, обременявшей ее семейство, вы бы никогда не узнали этой ужасной тайны. Но теперь обстоятельства переменились, и я могу удовлетворить вашему любопытству. Я подозреваю, об каких видениях говорит господин Руневский, и могу его уверить, что в этом случае он не должен обвинять своего воображения.

Чтобы объяснить многие обстоятельства, для вас непонятные, я должна вам объявить, что Дашина бабушка, урожденная Островичева, происходит от древней венгерской фамилии, ныне уже угасшей, но известной в конце пятнадцатого столетия под именем Ostroviczy. Герб ее был черная летучая мышь в красном поле. Говорят, что бароны Ostroviczy хотели этим означать кровь своих врагов. Враги эти назывались Tellara и, чтоб показать свое преимущество над прадедами бригадирши, приняли в герб свой филина, величайшего врага летучей мыши. Другие утверждают, что филин этот намекает на происхождение фамилии Tellara от рода Тамерлана, который тоже имел в гербу своем филина.

Как бы то ни было, но обе фамилии вели беспрестанную войну одна с другою, и война эта долго бы не кончилась, если б измена и убийство не ускорили ее развязки. Марфа Ostroviczy, супруга последнего барона этого имени, женщина необыкновенной красоты, но жестокого сердца, пленилась наружностью и воинскою славой Амвросия Tellara, прозванного Амвросием с широким мечом. В одну ночь она впустила его в замок и с его помощью задушила мужа. Злодеяние ее, однако, не осталось без наказания, ибо рыцарь Амвросий, видя замок Ostroviczy в своей власти, последовал голосу врожденной ненависти и, потопив в Дунае всех приверженцев своего врага, предал его замок огню. Сама Марфа с трудом могла спастись. Все эти обстоятельства подробно рассказаны в древней хронике фамилии Ostroviczy, которая находится здесь в библиотеке.

Сказать вам, как и когда эта фамилия очутилась в России, я, право, не могу; но уверяю вас, что преступление Марфы было наказано почти на всех ее потомках. Многие из них уже в России умерли насильственною смертью, другие сошли с ума, а наконец, тетушка бригадирши, та самая, коей вы видите пред собою портрет, будучи невестою ломбардского дворянина Пьетро д’Урджина…

— Пьетро д’Урджина? — прервали Клеопатру Платоновну в один голос Руневский и Владимир.

— Да, — отвечала она, — жених Прасковьи Андреевны назывался дон Пьетро д’Урджина. Хотя это было давно, но я его хорошо помню. Он был человек уже не молодой и к тому ж вдовец; но большие черные глаза его так горели, как будто бы ему было не более лет двадцати. Прасковья Андреевна была молодая девушка, и учтивые приемы ловкого иностранца легко ее обворожили. Она страстно в него влюбилась. Мать ее не имела той ненависти ко всему иностранному, которую покойная бригадирша, может быть, лишь для того так часто обнаруживала, чтобы тем лучше скрыть свое собственное происхождение. Она желала выдать дочь за дон Пьетро, ибо он был богат, приехал с большою свитой и жил как владетельный князь. К тому же он обещался навсегда поселиться в России и уступить ломбардские свои имения сыну, находившемуся тогда в городе Комо.

Дон Пьетро привез с собою множество отличных художников. Архитекторы его выстроили этот дом, живописцы и ваятели украсили его с истинно италиянским вкусом. Но, несмотря на необыкновенную роскошь дон Пьетро, многие замечали в нем черты самой отвратительной скупости. Когда он проигрывал в карты, лицо его видимо изменялось, он бледнел и дрожал; когда же он был в выигрыше, жадная улыбка показывалась на его устах и он с судорожным движением пальцев загребал добытое золото. Низкий его нрав, казалось, должен был переменить к нему расположение Прасковьи Андреевны и ее матери, но он так хорошо умел притворяться перед ними обеими, что ни та, ни другая ничего не приметили, и день свадьбы был торжественно объявлен.

Накануне он дал в своей новой даче блистательный ужин, и никогда его любезность не показывалась с таким блеском, как в этот вечер. Умный и живой разговор его занимал все собрание, и все были в самом веселом расположении духа, как хозяину дома подали письмо с иностранным клеймом. Прочитав содержание, он поспешно встал из-за стола и извинился перед обществом, говоря, что неожиданные дела непременно требуют его присутствия. В ту же ночь он уехал, и никто не знал, куда он скрылся.

Невеста была в отчаянии. Мать ее, употребив все средства, чтобы отыскать след жениха, начала приписывать поведение его одной уловке, чтобы отделаться от брака с ее дочерью, тем более что дон Пьетро, несмотря на поспешность своего отъезда, успел оставить поверенному письменное наставление, как распорядиться с его домом и находящимися в нем вещами, из чего ясно можно было видеть, что дон Пьетро, если бы он только хотел, мог бы найти время уведомить Прасковью Андреевну о причине и назначении неожиданного своего путешествия.

Прошло несколько месяцев, а о женихе все еще не было известия. Бедная невеста не переставала плакать и так похудела, что золотое кольцо, которое подарил ей дон Пьетро, само собой спало с ее руки. Все уже потеряли надежду что-нибудь узнать о дон Пьетро, как мать Прасковьи Андреевны получила из Комо письмо, где ее уведомляли, что жених вскоре по приезде своем из России скоропостижно умер. Письмо было от сына умершего. Но один дальний родственник невесты, только что приехавший из Неаполя, рассказывал, что в тот самый день, когда, по словам молодого Урджина, отец его скончался в Комо, он, родственник, сбираясь влезть на Везувий, видел в корчме местечка Torr del Greco двух путешественников, из коих один был в халате и в ночном колпаке, а другой в черном домино и маске. Оба путешественника спорили между собой: человеку в халате не хотелось идти далее, а человек в домино его торопил, говоря, что им еще много дороги осталось до кратера и что на другой день праздник св. Антония. Наконец человек в домино схватил человека в халате и с исполинской силой потащил его за собой. Когда они скрылись, родственник спросил, кто эти чудаки, и ему отвечали, что один из них дон Пьетро д’Урджина, а другой какой-то англичанин, приехавший с ним нарочно, чтобы видеть извержение Везувия, и из странности никогда не снимающий с себя маски. Встреча эта, заключал родственник, ясно доказывает, что дон Пьетро не умер, а только отлучился на время из Комо в Неаполь.

К несчастью, другие известия подтвердили справедливость письма молодого Урджина. Несколько очевидцев уверяли, что они присутствовали при погребении дон Пьетро, и божились, что сами видели, как фоб его опущен был в землю. Итак, не осталось сомнения в участи жениха Прасковьи Андреевны.

Сын дон Пьетро, не желавший удалиться из Италии, поручил своему поверенному продать отцовскую дачу с публичного торга. Продажа состоялась довольно беспорядочно, и мать Прасковьи Андреевны купила Березовую Рощу за бесценок.

Сколько Прасковья Андреевна сначала горевала и плакала, столько она теперь казалась спокойною. Ее редко видали в покоях матери, но по целым дням она бродила в верхнем этаже из комнаты в комнату. Часто слуги, проходившие по коридору, слышали, как она сама с собой разговаривала. Любимое ее занятие было припоминать малейшие подробности своего знакомства с дон Пьетро, малейшие обстоятельства последнего вечера, который она с ним провела. Иногда она без всякой причины смеялась, иногда так жалобно стонала, что нельзя было ее слышать без ужаса.

В один вечер с ней сделались конвульсии, и не прошло двух часов, как она умерла в страшных мучениях. Все полагали, что она себя отравила, и, со всем почтением к памяти покойницы, нельзя не думать, что это предположение справедливо. Иначе что бы значили эти звуки, которые вскоре после ее смерти начали раздаваться в ее комнатах? Чему приписать эти шаги, вздохи и даже несвязные слова, которые я сама не раз слышала, когда в бурные осенние ночи беспрестанный стук окон не давал мне заснуть, а ветер свистел в трубы, как будто бы наигрывал какую-то жалобную песнь? Тогда волосы мои становились дыбом, зубы стучали один об другой, и я громко молилась за упокой бедной грешницы.

— Но, — сказал Руневский, слушавший с возрастающим любопытством рассказ Клеопатры Платоновны, — можете ли вы нам сказать, какие именно слова произносила покойница?

— Ах, — отвечала Клеопатра Платоновна, — в то время в словах ее мне многое казалось странным. Смысл их всегда состоял в том, что ей до тех пор не будет покою, пока кто-нибудь не обручится с ее портретом и не наденет ему на палец ее собственного кольца. Слава Всевышнему, теперь желание ее исполнилось, и ничто уже более не будет тревожить ее праха. Кольцо, которым обручалась Даша, есть то самое, которое дон Пьетро подарил своей невесте; а разве Даша не живой портрет Прасковьи Андреевны?

— Клеопатра Платоновна! — сказал Руневский после некоторого молчания. — Вы не все мне открыли. В этой истории о фамилии Ostroviczy, от которой, как вы говорите, происходит покойная бригадирша, есть какая-то непостижимая тайна, окружающая меня с самого того времени, как я вступил в этот дом. Что делала Сугробина вместе с Теляевым в одну ночь, когда они оба перерядились, одна в красную мантию, другой в старинные латы? Все это я считал сном или бредом моей горячки, но в вашем рассказе есть подробности, которые так хорошо соответствуют происшествиям той ужасной ночи, что их невозможно принять за игру воображения. Вы сами, Клеопатра Платоновна, присутствовали при каком-то страшном преступлении, от которого у меня осталось одно темное воспоминание, но коего главные участники были бригадирша и Семен Семенович Теляев. Мне самому стыдно, — продолжал Руневский, видя, что все на него смотрят с удивлением, — мне самому стыдно, что я еще думаю об этом. Рассудок мой говорит мне, что это бред, но это такой страшный бред, что я не могу не желать удостовериться в его ничтожности.

— Что ж вы видели? — спросила Клеопатра Платоновна с беспокойством.

— Я видел вас, видел Сугробину, Теляева и этого таинственного незнакомца в домино и в маске, который увлекал дон Пьетро д’Урджина в кратер Везувия и о котором мне уже рассказывал Рыбаренко.

— Рыбаренко! — вскричал, смеясь, Владимир. — Твой секундант! Ну, любезный Руневский, если он тебе рассказывал похождения свои в Комо, то я не удивляюсь, что это тебе вскружило голову.

— Но ты сам и еще этот Антонио, вы вместе с Рыбаренкой ночевали в чертовом доме?

— Так точно, и все трое мы видели Бог знает что во сне, с тою только разницею, что Антонио и я скоро обо всем забыли, а бедный Рыбаренко через несколько дней сошел с ума. Впрочем, ему, надобно отдать справедливость, было от чего помешаться. Я сам не понимаю, как уцелел. Если бы я только знал, кто подмешал нам опиума в этот пунш, который мы пили, прежде нежели пошли в чертов дом, он бы мне дорого заплатил за эту шутку.

— Но Рыбаренко мне ни слова не говорил про пунш.

— Оттого что он до сих пор не верит, что бред его был следствием пунша. Я ж в этом вполне уверен, ибо у меня от одного стакана закружилась голова, а Антонио начал шататься и даже упал на совершенно ровном месте.

— Но ведь Антонио умер от последствий вашей шалости?

— Правда, что он вскоре после нее умер, но правда и то, что он еще прежде страдал неизлечимой хронической болезнию.

— А кости, а череп ребенка, а казненный разбойник?

— Не прогневайся, любезный Руневский, но в ответ на все это я тебе скажу только, что Рыбаренко, которого я, впрочем, очень люблю, помешался в Комо со страха. Все, что он видел во сне и наяву, все это он смешал, перепутал и прикрасил по-своему. Потом он рассказал это тебе, а ты, будучи в горячке, всю его чепуху еще более спутал и, сверх того, уверил себя в ее истине.

Руневский не довольствовался этим истолкованием.

— Отчего же, — сказал он, — история этого дон Пьетро, в дом которого вы забрались ночью, смешана с историею Прасковьи Андреевны, в которой, однако, мне кажется, никто из вас не сомневается?

Владимир пожал плечами.

— Все, что я тут вижу, — сказал он, — заключается в том, что дон Пьетро был жених Прасковьи Андреевны. Но из этого нисколько не следует, что он был унесен чертом в Неаполь и что все, что об нем снилось Рыбаренке, есть правда.

— Но родственник Прасковьи Андреевны говорил о человеке в черном домино. Рыбаренко также говорил об этом человеке, и я сам готов побожиться, что видел его своими глазами. Неужели бы три лица, не согласившись друг с другом, захотели сами себя обманывать?

— На это я тебе скажу, что черное домино вещь такая обыкновенная, что о ней могли бы говорить не три, а тридцать человек, вовсе между собою не согласившись. Это все равно что плащ, карета, дерево или дом — предметы, которые несколько раз в день могут быть в устах каждого. Заметь, что согласие слов Рыбаренки с словами родственника состоит только в том, что они оба говорят о черном домино; но обстоятельства, в которых оно является у каждого из них, ничего не имеют между собою схожего. Что ж касается до твоего собственного видения, то воображение твое просто воссоздало лицо, уже знакомое тебе по рассказам Рыбаренки.

— Но я ничего не знал ни о фамилии Ostroviczy, ни о фамилии Tellara, а между тем ясно видел на Сугробиной красное платье с летучей мышью, а на латах Теляева изображение филина.

— А пророчество? — сказала Даша. — Ты разве забыл, что в первый день, когда ты сюда приехал, ты сам прочитал род баллады, в которой говорилось о Марфе и о рыцаре Амвросии, о филине и о летучей мыши. Только я не знаю, что может быть общего у Теляева с филином или с рыцарем Амвросием!

— Эту балладу, — прибавила Клеопатра Платоновна, — извлек Рыбаренко из старинной хроники, о которой я вам уже говорила, но после того как вы ее прочитали, Марфа Сергеевна мне приказала сжечь свою рукопись.

— И после этого вы полагаете, — продолжал Руневский, обращаясь к Владимиру и к Даше, — что она была не упырь?

— Как не упырь?

— Что она не вампир?

— Что ты, помилуй! Отчего бабушке быть вампиром?

— И Теляев не упырь?

— Да что с тобой? С какой стати ты хочешь, чтобы все были упырями или вампирами?

— Отчего же он щелкает?

Даша и Владимир посмотрели друг на друга, и наконец Даша так чистосердечно захохотала, что она увлекла за собой и Владимира. Оба начали кататься со смеху, и когда одна переставала, другой начинал снова. Они смеялись так откровенно, что Руневский, сколько это ему ни казалось некстати, сам не мог удержаться от смеха. Одна Клеопатра Платоновна осталась по-прежнему печальною.

Веселье Владимира и Даши, вероятно, еще долго продолжалось, если бы не вошел Яков и не произнес громогласно: “Семен Семенович Теляев!”.

— Просить, просить! — сказала радостно Даша. — Упырь! — повторяла она, помирая со смеху. — Семен Семенович упырь! Рыцарь Амвросий! Ха-ха-ха!

В передней послышались шаги, и все замолчали. Дверь отворилась, и знакомая фигура старого чиновника представилась их очам. Коричневый парик, коричневый фрак, коричневые панталоны и никогда не изменяющаяся улыбка были отличительными чертами этой фигуры и тотчас бросались в глаза.

— Здравия желаю, сударыня Дарья Васильевна, мое почтение, Александр Андреевич! — сказал он сладким голосом, подходя к Даше и к Руневскому. — Душевно сожалею, что не мог поздравить молодых супругов, но отлучка… семейные обстоятельства…

Он начал неприятным образом щелкать, всунул руку в карман и, вытащив из него золотую табакерку, поднес ее прежде Даше, а потом Руневскому, приговаривая:

— С донником… настоящий русский… покойница Марфа Сергеевна другого не употребляли…

— Посмотри, — шепнула Даша Руневскому, — вот откуда ты взял, что он рыцарь Амвросий!

Она указывала на табакерку Семена Семеновича, и Руневский увидел, что на ее крышке изображен ушастый филин.

Приметив, что он смотрит на это изображение, Семен Семенович странным образом на него взглянул и проговорил, повертывая головою:

— Гм! Это так-с, фантазия… аллегория… говорят, что филин означает мудрость…

Он опустился в кресло и продолжал с необыкновенно сладкой улыбкой:

— Много нового-с! Карлисты претерпели значительные поражения. Вчера некто известный вам бросился с колокольни Ивана Великого, коллежский асессор Рыбаренко…

— Как, Рыбаренко бросился с колокольни?

— Как изволите говорить… вчера в пять часов…

— И убился до смерти?

— Как изволите говорить…

— Но что его к этому побудило?

— Не могу доложить… причины неизвестны… Но смею сказать, что напрасно… коллежский асессор!., далеко ли до коллежского советника… там статский советник., действительный…

Семен Семенович впал в щелканье, и во все остальное время его визита Руневский ничего более не слыхал.

— Бедный, бедный Рыбаренко! — сказал он, когда ушел Те-ляев.

Клеопатра Платоновна глубоко вздохнула.

— Итак, — сказала она, — пророчество исполнилось вполне. Проклятие не будет более тяготить этот род!

— Что вы говорите? — спросили Руневский и Владимир.

— Рыбаренко, — отвечала она, — был незаконнорожденный сын бригадирши!

— Рыбаренко? Сын бригадирши?

— Он сам этого не знал. В балладе, которую вы читали, он странным образом предсказал свою смерть. Но это предсказание не есть его выдумка; оно в самом деле существовало в фамилии Ostroviczy.

Веселое выражение на лицах Даши и Владимира уступило место печальной задумчивости. Руневский погрузился также в размышления.

— О чем ты думаешь, мой друг? — сказала наконец Даша, прерывая общее молчание.

— Я думаю о Рыбаренко, — отвечал Руневский, — и еще думаю о том, что видел во время своей болезни. Оно не выходит у меня из головы, но ты здесь, со мною, и, стало быть, это был бред!

Сказав эти слова, он побледнел, ибо в то же время заметил на шее у Даши маленький шрам, как будто от недавно зажившей ранки.

— Откуда у тебя этот шрам? — спросил он.

— Не знаю, мой милый. Я была больна и, верно, обо что-нибудь укололась. Я сама удивилась, когда увидела свою подушку всю в крови.

— А когда это было? Не помнишь ли ты?

— В ту самую ночь, когда скончалась бабушка. Несколько минут перед ее смертью. Это маленькое приключение было причиною, что я не могла с нею проститься; так я вдруг сделалась слаба!

Клеопатра Платоновна в продолжение этого разговора что-то про себя шептала, и Руневскому показалось, что она тихонько молится.

— Да, — сказал он, — теперь я все понимаю. Вы спасли Дашу… вы, Клеопатра Платоновна, разбили каменную доску… такую ж доску, какая была у дон Пьетро…

Клеопатра Платоновна смотрела на Руневского умоляющими глазами.

— Но нет, — сказал он, — я ошибаюсь, не будем более об этом говорить! Я уверен, что это был бред!

Даша не совсем поняла смысл его слов, но она охотно замолчала. Клеопатра Платоновна бросила благодарный взгляд на Руневского и стерла две крупные слезы с своих бледных ланит.

— Ну, что ж мы все четверо повесили головы? — сказал Владимир. — Жаль бедного Рыбаренки, но помочь ему нельзя. Постойте, я вас сейчас развеселю: не правда ли, Теляев славный упырь?

Никто не засмеялся, а Руневский дернул за снурок колокольчик и сказал вошедшему Якову:

— Когда бы ни приехал Семен Семенович, нас никогда для него нет дома. Слышишь ли? Никогда!

— Слушаю-с! — отвечал Яков. С этих пор Руневский не говорил более ни про старую бригадиршу, ни про Семена Семеновича.

1841

Иван Тургенев

РАССКАЗ ОТЦА АЛЕКСЕЯ

…Лет двадцать тому назад мне пришлось объехать — в качестве частного ревизора — все, довольно многочисленные, имения моей тетки. Приходские священники, с которыми я считал своей обязанностью познакомиться, оказывались личностями довольно однообразными и как бы на одну мерку сшитыми; наконец, чуть ли не в последнем из обозренных мною имений, я наткнулся на священника, непохожего на своих собратьев. Это был человек весьма старый, почти дряхлый; и если бы не усиленные просьбы прихожан, которые его любили и уважали, он бы давно отпросился на покой. Меня поразили в отце Алексее (так звали священника) две особенности. Во-первых, он не только ничего не выпросил для себя, но прямо заявил, что ни в чем не нуждается, а во-вторых, я ни на каком человеческом лице не видывал более грустного, вполне безучастного, как говорится, “убитого” выражения. Черты этого лица были обыкновенные, деревенского типа: морщинистый лоб, маленькие серые глазки, крупный нос, бородка клином, кожа смуглая и загорелая… Но выражение!.. выражение!.. В тусклом взгляде едва — и то скорбно — теплилась жизнь, и голос был какой-то тоже неживой, тоже тусклый. Я занемог и пролежал несколько дней; отец Алексей заходил ко мне по вечерам — не беседовать, а играть в дурачки. Игра в карты, казалось, развлекала его еще больше, чем меня. Однажды, оставшись несколько раз сряду в дураках (чему отец Алексей порадовался немало), я завел речь о его прошлой жизни, о тех горестях, которые оставили на нем такой явный след. Отец Алексей сперва долго упирался, но кончил тем, что рассказал мне свою историю. Я ему, должно быть, чем-нибудь да полюбился; а то бы он не был со мною так откровенен.

Я постараюсь передать его рассказ его же словами. Отец Алексей говорил очень просто и толково, без всяких семинарских или провинциальных замашек и оборотов речи. Я не в первый раз заметил, что сильно поломанные и смирившиеся русские люди всех сословий и званий выражаются именно таким языком.

— …У меня была жена добрая и степенная, — так начал он, — я ее любил душевно и прижил с нею восемь человек детей; но почти все умерли в младых летах. Один мой сын вышел в архиереи — и скончался не так давно у себя в епархии; о другом сыне — Яковом его звали — я вот теперь расскажу вам. Отдал я его в семинарию, в город Т.; и скоро стал получать самые утешительные о нем известия: первым был учеником по всем предметам! Он и дома, в отрочестве, отличался прилежанием и скромностью; бывало, день пройдет — и не услышишь его… все с книжкой сидит да читает. Никогда он нам с попадьей не причинил неприятности самомалейшей: смиренник был. Только иногда задумывался не по летам и здоровьем был слабенек. Раз с ним чудное нечто произошло. Десять лет ему тогда минуло. Отлучился он из дому — под самый Петров день — на зорьке, да почти целое утро пропадал. Наконец воротился. Мы с женой спрашиваем его: “Где был?” — “В лес, говорит, гулять ходил — да встретил там некоего зеленого старичка, который со мною много разговаривал и такие мне вкусные орешки дал!” — “Какой такой зеленый старичок?” — спрашиваем мы. “Не знаю, говорит, никогда его доселе не видывал. Маленький старичок, с горбиною, ножками все семенит и посмеивается — и весь, как лист, зеленый”. — “Как, — говорим мы, — и лицо зеленое?” — “И лицо, и волосы, и самые даже глаза”. Никогда наш сын не лгал, но тут мы с женой усомнились. “Ты, чай, заснул в лесу, на припеке, да и видел старичка того во сне”. — “Не спал я, говорит, николи; да что, говорит, вы не верите? Вот у меня в кармане и орешек один остался”. Вынул Яков из кармана тот орешек, показывает нам… Ядрышко небольшое, вроде каштанчика, словно шероховатое; на наши обыкновенные орехи не похоже. Я его спрятал, хотел было доктору показать… да запропастилось оно… не нашел потом.

Ну-с, отдали мы его в семинарию — и, как я вам ужо докладывал, веселил он нас своими успехами! Так мы с супругой и полагали, что выйдет из него человек! На побывку домой придет — любо на него глядеть: такой благообразный, озорства за ним никакого; всем-то он нравится, все нас поздравляют. Только все телом худенек — и в лице настоящей краски нет. Вот ужо девятнадцатый год ему наступил — скоро ученью конец! И получаем мы тут вдруг от него письмо. Пишет он нам:

“Батюшка и матушка, не прогневайтесь на меня, разрешите мне идти по-светскому; не лежит сердце мое к духовному званию, ужасаюсь я ответственности, боюсь греха — сомнения во мне возродились! Вез вашего родительского разрешения и благословения ни на что не отважусь — но скажу вам одно: боюсь я самого себя, ибо много размышлять начал”.

Доложу я вам, милостивый государь: опечалился я гораздо от этого письма — словно рогатиной мне против сердца толкнуло — потому, вижу: не будет мне на моем месте преемника! Старший сын — монах, а этот вовсе из своего звания выступить желает. Горько мне еще потому: в нашем приходе близко двухсот годов все из нашей семьи священники живали! Однако думаю: нечего против рожна переть: знать, уж такое ему предопределение вышло. Что уж за пастырь, коли сомнение в себе допустил! Посоветовался я с женою — и написал ему в таком смысле:

“Сын мой, Яков, одумайся хорошенько — десять раз примерь, один раз отрежь — трудности на светской службе пребывают великие, холод да голод, да к нашему сословию пренебрежение! И знай ты наперед: никто руку помощи тебе не подаст; не пеняй потом, смотри! Желание мое, ты сам знаешь, всегда было такое, чтобы ты меня заменил; но ежели ты точно в своем призвании усомнился и пошатнулся в вере — то и удерживать тебя мне не приходится. Буди воля Господня! Мы с матерью твоею в благословении тебе не отказываем”.

Отвечал мне Яков благодарственным письмом. “Обрадовал ты меня, мол, батюшка; есть мое намерение посвятить себя ученому званию — и протекция у меня есть; поступлю в университет, буду доктором; потому — к науке большую склонность чувствую”.

Прочел я Яшино письмо и пуще опечалился; а поделиться горем скоро стало не с кем: старуха моя о ту пору простудилась сильно и скончалась — от этой ли самой простуды, или Господь ее, любя, прибрал — неизвестно. Заплачу, заплачу я, бывало, вдовец одинокий, — а что поделаешь? Так тому, знать, и быть. И рад бы в землю уйти… да тверда она… не расступается. А сам сына поджидаю; потому — он навестил меня: “Прежде, мол, чем в Москву поеду, домой наведаюсь”. И точно: приехал он в родительский дом — но только пожил в нем недолго. Словно что его торопило: так бы, кажись, на крылах полетел в Москву, в университет свой любезный! Стал я расспрашивать его о сомнениях — какая, дескать, причина? — но и разговоров больших от него не услышал: одна мысль затесалась в голову — и полно! Ближним, говорит, хочу помогать. Ну-с, поехал он от меня — почитай, что ни гроша с собой не взял, только малость из платья. Уж очень он на себя надеялся! И не попусту. Экзамен выдержал отлично, в студенты поступил, уроки по частным домам приобрел… Тверд он был в древних-то языках! И как вы полагаете? Мне же деньги высылать вздумал. Повеселел я маленько — конечно, не из-за денег — я их ему назад отослал и побранил его даже; а повеселел, потому что вижу: путь в малом будет. Только недолго длилось мое веселье!

Приехал он на первые вакации… И что за чудо! Не узнаю я моего Якова! Скучный такой стал, угрюмый — слова от него не добьешься. И в лице переменился: почитай, на десять лет постарел. Он и прежде застенчив был, что и говорить! Чуть что — сейчас заробеет и закраснеется весь, как девица… Но поднимет он глаза — так ты и видишь, что светлехонько у него на душе! А теперь не то, не робеет он — а дичится, словно волк, и глядит все исподлобья. Ни тебе улыбки, ни тебе привета — как есть камень! Примусь я его расспрашивать — либо молчит, либо огрызается. Стал я думать: уж не запил ли он — сохрани Бог! либо к картам пристрастья не получил ли? или вот еще насчет женской слабости не приключилось ли что? В юные лета присухи действуют сильно — ну да в таком большом городе, как Москва, не без худых примеров и оказий! Однако нет: ничего подобного не видать. Питье его — квас да вода; на женский пол не взирает — да и вообще с людьми не знается. И что мне было горше всего: нету в нем прежнего доверья ко мне — равнодушие какое-то проявилось, точно ему все свое опостылело. Заведу я беседу о науках, об университете — и тут настоящего ответа добиться не могу. В церковь он, однако, ходил, но тоже не без странности: везде-то он суров да хмур — а тут, в церкви-то, все словно ухмыляется. Пожил он у меня таким манером недель с шесть — да опять в Москву! Из Москвы написал мне раза два — и показалось мне из его писем, будто он опять приходит в чувство. Но представьте вы себе мое удивление, милостивый государь! Вдруг в самый развал зимы, перед святками — является он ко мне! Каким манером? Как? Что? Знаю я, что об эту пору вакации нет. “Ты из Москвы?” — спрашиваю я. “Из Москвы”. — “А как же… университет-то?” — “Университет я бросил”. — “Бросил?” — “Точно так”. — “Навсегда?” — “Навсегда”. — “Да ты, Яков, болен, что ли?” — “Нет, говорит, батюшка, я не болен; а только вы, батюшка, меня не тревожьте и не расспрашивайте; а то я отсюда уйду — только вы меня и видали”. Говорит мне Яков: не болен — а у самого лицо такое, что я даже ужаснулся! Страшное, темное, не человеческое словно! Щеки этта подтянуло, скулы выпятились, кости да кожа, голос как из бочки… а глаза… Господи владыко! Что это за глаза? Грозные, дикие, все по сторонам мечутся — и поймать их нельзя; брови сдвинуты, губы тоже как-то набок скрючены… Что сталось с моим Иосифом прекрасным, с тихоней моим? Ума не приложу. Уж не рехнулся ли он? — думаю я так-то. Скитается, как привидение, по ночам не спит, а то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет… Жутко таково! Хоть он и грозил мне, что уйдет из дому, если я его в покое не оставлю, но ведь я отец! Последняя моя надежда разрушается — а я молчи? Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова, памятью покойницы его матери заклинать его стал: “Скажи, мол, мне как отцу по плоти и по духу, Яша, что с тобою? Не убивай ты меня — объяснись, облегчи свое сердце! Уж не загубил ли ты какую христианскую душу? Так покайся!” — “Ну, батюшка, — говорит он мне вдруг (а дело-то пришлось к ночи), — разжалобил ты меня; скажу я тебе всю правду! Души я никакой не загубил — а моя собственная душа пропадает”. — “Каким это образом?” — “А вот как… — И тут Яков впервые на меня глаза поднял… — Вот уже четвертый месяц”, — начал он… Но вдруг у него речь оборвалась — и тяжело дышать он стал. “Что такое четвертый месяц? Сказывай, не томи!” — “Четвертый месяц как я его вижу”. — “Его? Кого его?” — “Да того… что к ночи называть неудобно”. Я так и похолодел весь и затрясся. “Как?! — говорю. — Ты его видишь?” — “Да”. — “И теперь видишь?” — “Да”. — “Где?” А сам я и обернуться не смею — и говорим мы оба шепотом. “А вон где… — И глазами мне указывает… — вон, в углу”. Я таки осмелился… глянул в угол: ничего там нету! “Да там ничего нет, Яков, помилуй!” — “Ты не видишь — а я вижу”. Я опять глянул… опять ничего. Вспомнился мне вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил. “Какой он из себя? — говорю… — зеленый?” — “Нет, не зеленый, а черный”. — “С рогами?” — “Нет, он как человек — только весь черный”. Яков сам говорит, а у самого зубы оскалились — и побледнел он, как мертвец, и жмется он ко мне со страху; а глаза словно выскочить хотят — и глядит он все в угол. “Да это тень тебе мерещится, — говорю я, — это чернота от тени, а ты ее за человека принимаешь”. — “Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет”. — “Яков, Яков, ты бы попробовал помолился: наваждение это бы рассеялось. Да воскреснет Бог и расточатся врази его!” — “Пробовал, говорит, да ничего не действует”. — “Постой, постой. Яков, не малодушествуй; я ладаном покурю, молитву почитаю, святой водой кругом тебя окроплю”. Яков только рукой махнул. “Ни в ладан я твой не верю, ни в воду святую; не помогают они ни на грош. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день — так с тех пор уж он мой гость неизменный, и выжить его нельзя. Ты это знай, отец, и больше моему поведению не дивись — и меня не мучь”. — “В какой же это день пришел он к тебе? — спрашиваю я его, а сам все его крещу. — Уж не тогда ли, когда ты о сомнении писал?” Яков отвел мою руку. “Оставь ты меня, говорит, батюшка, не вводи ты меня в досаду, чтобы хуже чего не было. Мне ведь на себя и руку наложить недолго”. Можете себе представить, милостивый государь, каково мне было это слушать!.. Помнится, я всю ночь проплакал. “Чем, думаю, заслужил я такой гнев Господень?”

Тут отец Алексей достал из кармана клетчатый носовой платок и стал сморкаться — да кстати утер украдкой глаза.

— Худое пошло тогда наше житье! — продолжал он. — Уж я только об одном и думаю: как бы он не сбег или, сохрани Господи, в самом деле над собою какого зла не учинил! Караулю я его на каждом шагу — а в разговор и вступать-то боюсь. И проживала в ту пору вблизи нас соседка, полковница, вдова, — Марфой Савишной ее звали; большое я к ней уважение питал — потому женщина рассудительная и тихая, даром что молодая и собой пригожая; хаживал я к ней часто — и она моим званием не гнушалась. С горя да с тоски, не зная, что уж и придумать, я возьми да все ей и расскажи. Сперва она очень ужаснулась и даже всполошилась вся; а потом раздумье на нее нашло. Долго она изволила сидеть этак молча; а потом пожелала сына моего видеть и побеседовать с ним. И почувствовал я тут, что беспременно мне следует исполнить ее волю; ибо не женское любопытство в этом случае действует, а нечто иное. Вернувшись домой, стал я убеждать Якова: “Поди, мол, со мною к госпоже полковнице”. Так он и руками и ногами! “Не пойду, говорит, ни за что! О чем я с ней буду беседовать!” Даже кричать на меня стал. Однако я наконец уломал его — и, запрягши саночки, повез его к Марфе Савишне, да по уговору оставил его с нею наедине. Самому мне удивительно, как это он скоро согласился? Ну, ничего, посмотрим. Часа через три или четыре возвращается мой Яков. “Ну, — спрашиваю я, — как тебе соседка наша понравилась?” Ничего он мне не отвечает. Я опять его пытать. “Добродетельная, говорю, дама… Обласкала, чай, тебя?” — “Да, говорит, она не как прочие”. Вижу я, он как будто помягче стал. И решился я тут его спросить… “А наваждение, говорю, как?” Глянул Яков на меня, как кнутом стеганул, — и опять ничего не промолвил. Не стал я его больше тревожить, убрался из комнаты вон; а час спустя подошел я к двери, посмотрел сквозь замочную скважину… И что же вы думаете? — спит мой Яков! Лег на постельку и спит. Перекрестился я тут несколько раз кряду. Пошли, мол, Господь, всякой благодати Марфе Савишне! Видно, сумела, голубушка, ожесточенное его сердце тронуть!

На следующий день, смотрю, берет Яков шапку… Думаю — спросить его: куда, мол, идешь? — да нет, лучше не спрашивать… наверное к ней!.. И точно — к ней, к Марфе Савишне отправился Яков и еще дольше прежнего у ней просидел; а на следующий день — опять! А там через день — опять! Начал я воскресать духом; потому вижу: происходит в сыне перемена — и лицо у него другое стало, и в глаза ему глядеть стало возможно: не отворачивается. Унылость все в нем та же, да отчаянности прежней, ужаса прежнего нет. Но не успел я ободриться маленько, как опять все разом оборвалось! Опять одичал Яков, опять приступиться к нему нельзя. Сидит, запершись, в каморке — и полно ходить к полковнице! “Неужто, думаю, он ее чем-нибудь обидел — и она ему от дому отказала? Да нет, думаю… он хоть и несчастный, но на это не отважится; да и она не такая!” Не вытерпел я наконец — спрашиваю я у него: “А что, Яков, соседка наша… Ты, кажется, ее совсем позабыл?”. А он как гаркнет на меня: “Соседка? Или ты хочешь, чтобы он смеялся надо мною?” — “Как?” — говорю. Так он тут даже кулаки стиснул… освирепел вовсе! “Да! — говорит. — Прежде он только так торчал, а теперь смеяться начал, зубы скалит! Прочь! Уйди!” Кому он эти слова обращал — я уж и не знаю; едва ноги меня вынесли — до того я перепугался. Вы только представьте: лицо как медь красная, пена у рта, голос хриплый, словно кто его давит!.. И поехал я — сирота сиротою — в тот же день к Марфе Савишне… В большой ее застал печали. Даже в теле она изменилась: похудел лик Но разговаривать со мной о сыне она не захотела. Только одно сказала: что никакая тут людская помощь действительна быть не может; молитесь, мол, батюшка! А там вынесла мне сто рублей. “Для бедных и больных вашего прихода”, — говорит. И опять повторила: “Молитесь!”. Господи! как будто я и без того не молился — денно и нощно!

Отец Алексей тут снова достал платок и снова утер свои слезы — но уж не украдкой на этот раз, — и, отдохнув немного, продолжал свою невеселую повесть.

— Покатились мы тут с Яковом, словно снежный ком под гору, и видать нам обоим, что под горою пропасть — а как удержаться — и что предпринять? И скрыть это не было никакой возможности: по всему приходу пошло смущение великое, что вот-де у священника сын оказывается бесноватым — и что следует-де начальство обо всем этом известить. И известили бы непременно, Да прихожане мои — спасибо им! — меня жалели. Тем временем зима миновала — и наступила весна. И такую весну послал Бог — красную да светлую, какой даже старые люди не запоминали: солнышко целый день, безветрие, теплынь! И пришла мне тут благая мысль уговорить Якова сходить со мною на поклонение к Митрофанию, в Воронеж! “Коли, думаю, и это последнее средство не поможет, ну, тогда одна надежда: могила!”

Вот сижу я однажды, перед вечерком, на крылечке — а зорька разгорается на небе, жаворонки поют, яблони в цвету, муравка зеленеет… сижу и думаю, как бы сообщить мое намерение Якову? Вдруг, смотрю, выходит он на крыльцо; постоял, поглядел, вздохнул и прикорнул на ступеньке со мною рядышком. Я даже испугался на радости — но только молчок. А он сидит, смотрит на зарю — и тоже ни слова! И показалось мне, словно умиление на него нашло: морщины на лбу разгладились, глаза даже посветлели… еще бы, кажется, немножко — и слеза бы прошибла! Усмотревши таковую в нем перемену, я — виноват! — осмелился. “Яков, — говорю я ему, — выслушай ты меня без гнева…” Да и рассказал ему о моем намерении: как нам вдвоем к Митрофанию пойти — пешочком; а от нас до Воронежа верст полтораста будет; и как оно приятно будет — вдвоем, весенним холодочком, до зорьки поднявшись, идти да идти по зеленой травке, по большой дороге; и как, если мы хорошенько припадем да помолимся у раки святого угодника, быть может, — кто знает? — Господь Бог над нами и смилуется — и получит он исцеление, чему уже многие бывали примеры! И представьте вы, милостивый государь, мое счастье! “Хорошо, — говорит Яков, а сам не оборачивается, все в небо смотрит, — я согласен. Пойдем”. Я так и обомлел… “Друг, говорю, голубчик, благодетель!..” А он у меня спрашивает: “Когда же мы отправимся?” — “Да хоть завтра”, — говорю.

Так на другой день мы и отправились. Надели котомочки, взяли посохи в руки — и пошли. Целых семь дней мы шли, и все время нам погода благоприятствовала — даже удивительно! Ни зноя, ни дождя; муха не кусает, пыль не зудит. И с каждым дном Яков мой все в лучший вид приходит. Надо вам сказать, что на вольном воздухе Яков и прежде того-то не видал, но чувствовал его за собою, за самой спиною; а не то тень его сбоку как будто скользила, что очень моего сына мутило. А в этот раз ничего такого не происходило; и на постоялых дворах, где нам ночевать приходилось, тоже ничего не являлось. Мало мы с ним разговаривали… но уж как нам хорошо было — особенно мне! Вижу я: воскресает мой бедняк. Не могу я вам описать, милостивый государь, что я тогда чувствовал. Ну, добрались мы наконец до Воронежа. Пообчистились, пообмылись — и в собор, к угоднику! Целых три дня почти что не выходили из храма. Сколько молебнов отслужили, свечей сколько понаставили! И все ладно, все прекрасно; дни — благочестивые, ночи — тихие; спит мой Яша, как младенец. Сам со мной заговаривать стал. Бывало, спросит: “Батюшка, ты ничего не видишь?” — а сам улыбается. “Не вижу, — говорю я, — ничего”. — “Ну и я, говорит, не вижу”. Чего еще требовать? Благодарность моя к угоднику — без границ.

Прошли три дня; и говорю я Якову: “Ну, теперь, сынок, все дело поправилось; на нашей улице праздник Остается одно: исповедайся ты, причастись; а там с Богом восвояси — и, отдохнувши как следует да по хозяйству поработавши для укрепления сил, можно будет похлопотать, место поискать или что. Марфа Савишна, говорю, наверное в этом нам поможет”. — “Нет, — говорит Яков, — зачем мы ее будем беспокоить; а вот я ей колечко с Митрофаниевой ручки принесу”. Я тут совсем раскуражился: “Смотри, говорю, бери серебряное, а не золотое — не обручальное!” Покраснел мой Яков и только повторил, что не следует ее беспокоить, — а впрочем, тотчас на все согласился. Пошли мы на следующий день в собор; исповедался мой Яков, и так перед тем молился усердно! А там и к причастию приступил. Я стою так-то в сторонке — и земли под собою не чувствую… На небесах ангелам не слаще бывает! Только смотрю я: что это значит! Причастился мой Яков — а не идет испить теплоты! Стоит он ко мне спиною… Я к нему. “Яков, говорю, что же ты стоишь?” Как он обернется вдруг! Верите ли, я назад отскочил, до того испугался! Бывало, страшное было у него лицо, а теперь какое-то зверское, ужасное стало! Бледен, как смерть, волосы дыбом, глаза перекосились… У меня от испуга даже голос пропал; хочу говорить, не могу — обмер я совсем… А он — как бросится вон из церкви! Я за ним… а он прямо на постоялый двор, где ночевка наша была, котомку на плечи — да и вон. “Куда? — кричу я ему. — Яков, что с тобой! Постой, погоди!” А Яков хоть бы слово мне в ответ, побежал как заяц — и догнать его нет никакой возможности! Так и скрылся. Я сейчас верть назад, телегу нанял, а сам весь трясусь и только и могу говорить что “Господи!” да “Господи!”. И ничего не понимаю: что это такое над нами стряслось? Пустился я домой — потому думаю: наверное он туда побежал. И точно. На шестой версте от города — вижу: шагает он по большаку. Я его догнал, соскочил с телеги да к нему. “Яша! Яша!” Остановился он, повернулся ко мне лицом, а глаза в землю упер и губы стиснул. И что я ему ни говорю — стоит он, как истукан какой, и только и видно, что дышит. А наконец — опять пошел вперед по дороге. Что было делать! Поплелся и я за ним…

Ах, какое же это было путешествие, милостивый государь! Сколь нам было радостно идти в Воронеж — столь ужасно было возвращение! Стану я ему говорить — так он даже зубами ляскает, этак через плечо, ни дать ни взять тигр или гиена! Как я тут ума не лишился — доселе не постигаю! И вот наконец однажды ночью — в крестьянской курной избе — сидел он на полатях, свесивши ноги да озираясь по сторонам, — пал я тут перед ним на коленки и заплакал, и горьким взмолился моленьем: “Не убивай, дескать, старика отца окончательно, не дай ему в отчаянность впасть — скажи, что приключилось с тобою?” Воззрелся он в меня — а то он словно и не видел, кто перед ним стоит, — и вдруг заговорил — да таким голосом, что он у меня до сих пор в ушах отдается. “Слушай, говорит, батька. Хочешь ты знать всю правду? Так вот она тебе. Когда, ты помнишь, я причастился — и частицу еще во рту держал, — вдруг он (в церкви-то это, белым-то днем!) встал передо мною, словно из земли выскочил, и шепчет он мне (а прежде никогда ничего не говаривал)… — шепчет: выплюнь да разотри! Я так и сделал: выплюнул — и ногой растер. И стало быть, я теперь навсегда пропащий — потому что всякое преступление отпускается, но только не преступление против Святого Духа…”

И, сказав эти ужасные слова, сын мой повалился на полати, — а я опустился на избяной пол… Ноги у меня подкосились…

Отец Алексей умолк на мгновенье — и закрыл глаза рукою.

— Однако, — продолжал он, — что же я буду дольше томить вас, да и самого себя! Дотащились мы с сыном до дому, а тут скоро и конец его настал — и лишился я моего Якова! Перед смертью он несколько дней не пил, не ел — все по комнате взад и вперед бегал да твердил, что греху его не может быть отпущения… но его уж он больше не видел. Погубил он, дескать, мою душу; теперь зачем же ему больше ходить? А как слег Яков, сейчас в беспамятство впал, и так, без покаяния, как бессмысленный червь, отошел от сей жизни в вечную…

Но не хочу я верить, чтобы Господь стал судить его своим строгим судом…

И, между прочим, я этому потому не хочу верить, что уж очень он хорош лежал в гробу совсем словно помолодел и стал на прежнего похож Якова. Лицо такое тихое, чистое, волосы колечками завились — а на губах улыбка. Марфа Савишна приходила смотреть на него — и то же самое говорила. Она же его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила — и камень надгробный на свой счет поставила.

А я остался одиноким… И вот отчего, милостивый государь, вы изволили усмотреть на лице моем печаль великую… Не пройдет она никогда — да и не может пройти.

Хотел я сказать отцу Алексею слово утешения… но никакого слова не нашел.

Мы скоро потом расстались.

1877

Говард Филлипс Лавкрафт

ДАГОН

Я пишу эти строки в состоянии крайнего нервного напряжения, потому что уже нынешней ночью меня не станет. У меня нет ни пенни, и запас наркотиков, дававших мне силы жить, подошел к концу. Я не могу больше выносить эту муку и собираюсь выброситься из окна моей мансарды на грязную улицу внизу. Не считайте меня безвольным дегенератом по причине того, что я попал в рабство к морфию. Когда вы прочтете эти наскоро написанные страницы, вы, возможно, догадаетесь, хотя и не сможете понять до конца, почему мне приходится искать забвение в смерти.

Это случилось в одном из самых пустынных и редко посещаемых районов необъятного Тихого океана Пакетбот, на котором я служил вторым помощником, был атакован немецким рейдером. Великая война только начиналась, и морские силы немцев еще не достигли последующей степени деградации; поэтому наше судно было взято в плен по всем правилам, а его команде предоставили все права, положенные пленным морякам. Дисциплина у наших тюремщиков была столь плоха, что через пять дней после пленения я сумел бежать в маленькой шлюпке с достаточным запасом воды и провизии.

Очутившись наконец на воле посреди океана, я не имел никакого понятия о своем местонахождении. Не будучи опытным навигатором, я мог лишь приблизительно определить по солнцу и звездам, что нахожусь где-то к югу от экватора. О долготе я ничего не знал, и на горизонте не было никакого берега или острова. Погода стояла тихая, и бессчетное число дней я бесцельно дрейфовал под лучами обжигающего солнца, ожидая увидеть либо проходящий мимо корабль, либо полоску обитаемой земли на горизонте. Но ни корабль, ни земля не появлялись, и я начал впадать в отчаяние от своего одиночества среди громадной синей бездны.

Изменения произошли, пока я спал. Как это случилось, я уже никогда не узнаю, поскольку мое забытье, беспокойное и полное странных сновидений, длилось долгое время. Когда я наконец пробудился, то обнаружил, что почти наполовину погружен в какую-то дьявольскую черную жижу, которая ровным слоем покрывала все пространство вокруг, насколько хватало глаз. Моя лодка лежала на некотором расстоянии от меня.

Можно предположить, что первым моим чувством было удивление, рожденное таким полным и внезапным изменением пейзажа, однако в тот момент я был больше напуган, чем удивлен. В воздухе и гнилой почве было что-то зловещее, вселявшее дрожь. Местность была усеяна костями дохлых рыб и какими-то непонятными предметами, погруженными в жидкую грязь этой необъятной равнины. Возможно, не стоит пытаться описать обычными словами предельный ужас, таящийся в полной тишине и беспредельной пустоте. Не было никаких звуков, и глаза не видели ничего, кроме этой черной грязи; эта унылая картина в сочетании с безмолвием породила во мне тошнотворный страх.

Солнце сияло с неба, которое казалось мне почти черным в своей безоблачной жестокости; в нем словно отражалась чернильная топь под моими ногами. Пробираясь ползком к своей лодке, я понял, что мое положение может объяснить лишь одна теория. Возможно, после некоего грандиозного извержения вулкана часть океанского дна поднялась на поверхность, обнажив местность, в течение миллионов лет скрытую под бездонной толщей воды. Протяженность этой новой земли вокруг меня была столь огромна, что я, даже напрягая слух, не мог различить самого отдаленного шума океана. Не было и морских птиц, которые должны были слететься на падаль.

Несколько долгих часов я размышлял и строил планы, сидя в тени лодки, которая лежала на боку, давая хоть какое-то укрытие от медленно ползущего по небу солнца. В течение дня почва утратила вязкость и некоторое время спустя должна была подсохнуть вполне достаточно для пешей прогулки. Ночью я почти не спал, а на следующий день собрал немного еды и воды, готовясь к путешествию в поисках пропавшего моря и возможного спасения.

На третье утро я обнаружил, что почва достаточно подсохла, чтобы шагать по ней без особых трудностей. Зловоние рыбы сводило с ума, но я был слишком погружен в мысли о более серьезных вещах, чтобы обращать внимание на такие мелочи, и отважно шагал вперед, к неведомой цели. Весь день я неуклонно двигался на запад в направлении отдаленного холма, который отчетливо выделялся на фоне окружающей пустыни. Потом я остановился на ночлег, а наутро продолжил путь к холму, хотя он казался ненамного ближе, чем в тот миг, когда я начал свое путешествие. К вечеру четвертого дня я достиг подножия холма, который оказался намного выше, чем представлялось издали; от остальной поверхности его отделяла глубокая расселина. Слишком уставший для восхождения, я лег отдыхать в тени холма.

Не знаю, почему в эту ночь мои сны были особенно дикими, но когда ущербная горбатая луна поднялась над равниной на востоке, я пробудился в холодном поту и решил больше не спать. Сновидения, пережитые мною, были слишком ужасны, чтобы я рискнул увидеть их еще раз. В мерцании луны я понял, что зря путешествовал днем. Без иссушающего солнечного жара путь отнимал бы куда меньше сил; теперь я чувствовал, что вполне могу совершить восхождение, непосильное при солнечном свете. Подхватив свою ношу, я начал карабкаться на возвышение. Я уже говорил, что однообразие окружающей равнины вселяло в меня смутный ужас; но этот ужас еще более усилился, когда я поднялся на холм и заглянул на другую его сторону, в бездонную впадину или каньон, чьи темные уступы еще не могла осветить луна, не достигшая своего зенита. Я ощутил себя на краю света, склонившимся над бездонным хаосом вековечной ночи. Сквозь страх пробивались курьезные воспоминания о “Потерянном рае” Мильтона и об ужасающем падении Сатаны сквозь неописуемые темные миры.

Когда луна поднялась выше, я разглядел, что склоны расселины не так отвесны, как мне казалось. Выступы и отдельные камни образовывали достаточно легкий спуск, а через несколько сот футов местность становилась более пологой. Охваченный внезапным порывом, который я не мог внятно объяснить, я с трудом спустился по камням и очутился на пологом склоне внизу, вглядываясь в стигийскую бездну, куда не проникал ни единый луч света.

Внезапно мое внимание привлек громадный предмет на противоположном склоне, возвышающийся над моей головой примерно на сотню ярдов; в лучах восходящей луны этот предмет отливал белизной. Я уверял себя, что это просто гигантский стоящий камень, но не мог отделаться от мысли, что его форма и положение не являются делом рук одной лишь природы. Пристальное рассмотрение наполнило меня нескрываемым возбуждением; невзирая на величину странного предмета и его пребывание в океанской бездне со времен юности мира, у меня не было сомнений, что этот монолит является объектом труда и, возможно, поклонения живых и мыслящих существ.

Изумленный и напуганный, испытывающий трепет, свойственный только открывателям и ученым, я внимательнее вгляделся в окружающую местность. Луна, почти достигшая зенита, озарила своим таинственным сиянием скалистые уступы, окружающие бездну, и оказалось, что в расселине плещется вода, уходящая вдаль в обоих направлениях и почти достающая до моих ног. На другой стороне волны омывали подножие циклопического монолита, на поверхности которого я теперь мог разглядеть надписи и грубые резные изображения. Письмо было неизвестной мне системой иероглифов, непохожих на все виденные мной в книгах и состоящих в основном из морских символов — изображений рыб, угрей, осьминогов, крабов, моллюсков, китов и тому подобного. Некоторые рисунки явно изображали морских существ, неизвестных в наше время, но я осознал, что видел их разложившиеся останки во время странствия по поднявшейся из волн равнине.

Однако прежде всего меня ужаснули резные барельефы. Легко различимые за покровом прибывающей воды благодаря своим размерам, они вполне могли вызвать зависть Постава Доре. Мне показалось, что они изображают людей или, по крайней мере, человекоподобных существ, которые резвились, как рыбы, в подводных фотах или совершали обряд в монолитном храме, по всем признакам тоже находившемся на дне океана. Их лица и очертания я не решаюсь описать детально, поскольку от одного лишь воспоминания об этом начинаю терять сознание. Превосходящие воображение По или Бульвера, они дьявольски напоминали людей, хотя обладали перепончатыми руками и ногами, отвратительно широкими и толстыми губами, выпученными глазами и другими, куда менее приятными свойствами. Странно, что они были изображены с явным нарушением пропорций; одно из созданий на барельефе убивало кита, который лишь немного превосходил его размером. Хорошо подметив их гротескные черты и необычные размеры, я тем не менее счел их выдуманными божествами, которым поклонялось какое-то примитивное племя рыбаков или моряков; племя, последние представители которого исчезли задолго до рождения прародителей пилтдаунского человека или неандертальца. Охваченный страхом при взгляде на столь отдаленное прошлое, куда не простирались теории самых смелых антропологов, я глядел на луну, бросающую странные блики на сонную поверхность канала передо мной.

И тут я увидел его. Лишь слегка вспенив поверхность, из чернеющих вод показалось нечто. Оно было громадным, ростом с Полифема, и омерзительным, как две капли воды напоминая кошмарное существо с каменного монолита, к которому оно протягивало гигантские чешуйчатые руки. Крепко обхватив монолит, оно склонило ужасающую голову и начало издавать мерные звуки. Думаю, в этот момент я и лишился рассудка.

Я мало помню о своем паническом подъеме по склону, как и о безумном странствии обратно к лежащей на берегу лодке. Мне кажется, что большую часть времени я пел и дико хохотал, когда уже не мог петь. Смутно припоминаю, что, когда я достиг лодки, начался страшный ураган; во всяком случае, я слышал раскаты грома и другие звуки, говорящие о предельном буйстве природы.

Когда я пришел в себя, я находился в госпитале в Сан-Франциско, куда был доставлен капитаном американского судна, подобравшего мою лодку в открытом океане. В бреду я много говорил, но мои речи почти не привлекали внимания. Мои спасители ничего не слышали ни о каком поднятии земли в Тихом океане, и я не стал настаивать на том, во что все равно никто бы не поверил. Однажды я встретился со знаменитым этнологом и удивил его настойчивыми расспросами, касающимися легенд филистимлян о Дагоне, или Боге-Рыбе; обнаружив, что этот ученый безнадежно ограничен, я оставил его в покое.

По ночам, особенно когда луна ущербна и горбата, я вновь и вновь вижу его. Я попробовал морфий, но наркотик давал только временное успокоение и к тому же заключил меня в оковы безнадежного рабства. Поэтому я намереваюсь покончить со всем этим, оставив напоследок полный отчет для информирования или, быть может, развлечения моих современников. Часто я спрашивал себя, не было ли все это чистой фантазией, следствием солнечного удара, поразившего меня в лодке после бегства с немецкого рейдера. Так я спрашивал, но ответом мне неизменно было ужасающе живое видение. Я гнал от себя мысли о безымянных тварях, которые, быть может, в этот самый миг ходят или ползают по скользкому морскому дну, молятся их древним каменным идолам и вырезают собственные омерзительные подобия на обелисках из окруженного водой гранита. Мне видится день, когда они восстанут из пучины и протянут свои склизкие когти к горлу запуганного, истощенного войной человечества — день, когда земля уйдет на дно и темные океанские валы сомкнутся над вселенским хаосом.

Конец близок. Я слышу шум у двери, словно в нее протискивается чье-то гигантское скользкое тело. Им не найти меня. О Боже, эта рука! В окно! В окно!

1917

© Перевод В.Эрлихмана, 2003.

Лорд Дансени

БЕДНЫЙ СТАРИНА БИЛЛ

Над приморской таверной, исконным приютом моряков, угасал свет дня. Не в первый раз являлся я сюда, ибо дошел до меня слух, будто древняя флотилия испанских галеонов и по сей день носится по волнам в неисследованных пределах Южных морей, и весьма хотелось мне узнать о том больше, а матросы, распивающие заморские вина, порою весьма разговорчивы.

Но на этот раз надежды мои не оправдались. Завсегдатаи таверны говорили мало и по большей части шепотом, и я уже собрался было уходить, как вдруг какой-то матрос, в ушах которого покачивались серьги чистого золота, оторвался от стакана и, глядя прямо перед собою, на стену, во всеуслышание поведал следующую историю (когда позже разразилась гроза и тяжелые капли забарабанили в освинцованные оконные стекла, он без труда возвысил голос и продолжал говорить. Чем темнее становилось вокруг, тем ярче вспыхивал его исступленный взгляд):

“Парусник былых времен приближался к мифическим островам. Подобных островов мы отродясь не видывали.

Все мы ненавидели капитана, и он платил нам той же монетой. Он ненавидел всех нас в равной степени; фаворитов у него не водилось. Ни с одним из нас он никогда не заговаривал; только вечерами, когда сгущались сумерки, он, бывало, поднимал взгляд и останавливался — потолковать малость с повешенными на нок-рее.

На корабле назревал бунт. Но пистолеты были только у капитана. Один пистолет он клал под подушку, а второй всегда держал при себе. Острова выглядели прегадко. Маленькие, плоские, словно только что поднялись из морской пучины: ни тебе песка, ни скал, как это водится на приличных островах, только зеленая трава подступает к самой кромке воды. И еще — хижины, которые нам сразу не понравились. Соломенные кровли едва приподнимались над землей и по углам странно загибались вверх, а под низкими застрехами темнели сомнительного вида оконца: сквозь толстые освинцованные стекла невозможно было рассмотреть, что происходит внутри. А вокруг — ни души; глаз не различал ни человека, ни зверя, так что оставалось только гадать, что за народ там живет. Но капитан-то знал! Он спустился на берег, вошел в одну из хижин, и кто-то зажег внутри свет, и маленькие окна зловеще скалились на нас.

Вернулся капитан, когда уже стемнело, и приветливо пожелал доброй ночи тем, кто раскачивался на нок-рее, и окинул нас таким взглядом, что у бедного старины Билла душа ушла в пятки.

Следующей ночью обнаружилось, что капитан научился налагать проклятие. Мы мирно спали на своих койках, а капитан переходил от одного спящего к другому, в том числе и к бедному старине Биллу, и наставлял на нас палец, и изрекал проклятие: пусть, дескать, души наши мерзнут всю ночь напролет на верхушках мачт. И в следующее мгновение душа бедного старины Билла, словно мартышка, взгромоздилась на самый верх мачты и просидела там до утра, глядя на звезды и коченея от холода.

После этого команда слегка взбунтовалась, но вот капитан выступает вперед и снова наставляет на нас палец, и на этот раз бедный старина Билл и все остальные оказались за бортом, в холодной зеленой воде, хотя тела их остались на палубе.

По счастью, наш юнга дознался, что капитан не может налагать проклятие, когда пьян, хотя стреляет ничуть не хуже, чем когда трезвый.

После этого оставалось только выждать своего часа; двоих мы, конечно, недосчитаемся, ну да ничего не поделаешь. Кровожадно настроенные матросы требовали порешить капитана, но бедный старина Билл предложил отыскать необитаемый островок вдали от морских путей и оставить его там, снабдив годовым запасом продовольствия. И все послушались бедного старину Билла и решили высадить капитана с корабля, как только тот напьется.

Прошло целых три дня, прежде чем капитан снова надрался, а тем временем всем нам, в том числе и бедному старине Биллу, пришлось несладко, потому что капитан всякий день измышлял новые проклятия, и куда бы ни указывал он пальцем, туда отправлялись наши души; и рыбы к нам привыкли, и звезды тоже, и никто из них не пожалел нас, когда мы мерзли на мачтах либо плутали в чащах водорослей, — и звезды, и рыбы занимались своим делом, холодно и невозмутимо на нас поглядывая. Однажды, когда село солнце и настали сумерки, и луна разгоралась в небе все ярче, мы на мгновение прервали работу, потому что капитан вроде бы глядел в сторону, любуясь закатными красками, — как вдруг злодей развернулся и отослал наши души прямехонько на Луну. А Луна оказалась холоднее ночного льда; жуткие горы роняли мрачные тени, и вокруг царило безмолвие, словно в бесконечных лабиринтах склепов. Земля сияла в небе, размером с лезвие серпа, и мы затосковали по дому, но не могли ни заговорить, ни закричать. Когда мы вернулись, стояла глубокая ночь, и на протяжении всего следующего дня мы держались с капитаном весьма почтительно, однако очень скоро он снова проклял кое-кого. Больше всего мы боялись, что капитан пошлет наши души в ад, и никто не поминал про ад иначе чем шепотом, чтобы не навести его на эту мысль. Но на третий вечер юнга сообщил, что капитан пьян в стельку. Мы поспешили в капитанскую каюту и обнаружили, что злодей и впрямь лежит поперек кровати, и стрелял он так метко, как никогда прежде, но пистолетов-то было всего два, и недосчитались бы мы только двоих, кабы он не хватил Джо рукоятью по голове. В конце концов мы связали нашего недруга. На протяжении двух суток бедный старина Билл вливал в капитана ром, не давая ему протрезветь, чтобы дар проклятия не вернулся к злодею до тех пор, пока мы не отыщем подходящий утес. И еще до заката следующего дня мы нашли славный пустынный островок для нашего капитана, вдали от морских путей, примерно в сотню ярдов длиной и восемьдесят шириной; и мы доставили его туда в лодке и снабдили годовым запасом еды — ровно столько, сколько приходилось на каждого из нас, потому что бедный старина Билл любил справедливость. Там-то мы и оставили капитана: удобно привалившись к скале, он горланил матросскую песню.

Когда песнь капитана затихла вдали, все мы весьма приободрились и устроили пир из наших годовых запасов, потому что рассчитывали вернуться домой не позже чем через три недели. На протяжении недели мы задавали роскошные пиры по три раза на дню, и каждый получал больше, чем мог съесть, а недоеденные куски мы бросали на пол, словно урожденные джентльмены. А потом вдали показался Сан-Хуэльгедос, и мы надумали причалить и потратить наши денежки там, но ветер переменился и погнал нас в открытое море. Нам так и не удалось перевести судно на другой галс и войти в гавань, хотя другие корабли проплывали мимо нас и благополучно бросали якорь в порту. Порою вокруг нас воцарялся мертвый штиль, в то время как рыбацкие челны летели к берегу на крыльях урагана, а порою ветер выгонял нас в открытое море, а повсюду вокруг царили мир и покой. Весь день мы трудились не покладая рук, ночью легли в дрейф и на следующий день предприняли еще одну попытку. Матросы других кораблей сорили деньгами в Сан-Хуэльгедосе, а мы никак не могли к нему приблизиться. И тогда мы обозвали нехорошим словом и ветер, и Сан-Хуэльгедос и уплыли восвояси.

В Норенне повторилось то же самое.

Теперь мы жались друг к другу и говорили только шепотом. Вдруг бедный старина Билл ощутил страх. Мы прошли вдоль всего побережья, пытаясь пристать к земле, но у каждой гавани нас поджидал ветер и отбрасывал судно в открытое море. Даже маленькие острова нас не признавали. И тогда мы поняли, что бедному старине Биллу на берег не сойти, и разбранили его доброе сердце, заставившее нас высадить капитана на утес, чтобы кровь злодея не пала на наши головы. Делать было нечего — только носиться по воле волн. Теперь мы не устраивали пиров, опасаясь, что капитан проживет целый год и так и не пустит нас на берег.

Поначалу мы взывали ко всем встречным кораблям и пытались подплыть к ним на лодке; но проклятие капитана оказалось сильнее весел, и мы сдались. Целый год мы играли в карты в капитанской каюте, день и ночь, в шторм и в штиль, и каждый грозился отплатить бедному старине Биллу, как только мы окажемся на твердой земле.

При одной мысли о бережливости капитана нас бросало в дрожь: это он-то, что в море напивался каждый второй день, он по сей день живехонек и вдобавок трезв, потому что проклятие злодея не впускало нас в гавани — а запасы убывали!

Тогда мы бросили жребий — и Джиму не повезло. Джима хватило нам ровнехонько на три дня, и мы снова бросили жребий, и следующим оказался негр-слуга. Черномазого тоже не удалось растянуть надолго, и мы снова бросили жребий, и съели Чарли, а капитан и не думал отдавать концы.

Чем меньше нас становилось, тем реже приходилось бросать жребий. Теперь мы растягивали сотоварища дней на шесть, а то и дольше; а выносливости капитана приходилось только удивляться. Минул год и еще пять недель, когда пришел черед Майка, и его хватило на неделю, а капитан умирать и не думал. Мы все недоумевали, как это ему до сих пор не надоело одно и то же проклятие, однако, надо полагать, у брошенного на необитаемом острове свой взгляд на вещи.

И вот остались только Джейке и бедный старина Билл, и юнга, и Дик, и жребий мы уже не бросали. Мы порешили, что юнге и без того слишком долго везло и хватит ему искушать судьбу. И вот бедный старина Билл остался с Джейксом и Диком, а капитан и не думал сдаваться. Когда мальчугана уже не осталось, а капитан так и не отдал концы, Дик, дюжий, широкоплечий парень, под стать бедному старине Биллу, объявил, что настала очередь Джейкса: дескать, этот счастливчик и так протянул слишком долго. Но бедный старина Билл обсудил это дело с Джейксом, и оба они решили, что лучше уступить первенство Дику.

И вот остались Джейке и бедный старина Билл, а капитан умирать и не думал.

Когда от Дика осталось только воспоминание, эти двое следили друг за другом день и ночь не смыкая глаз. И вот наконец бедный старина Билл рухнул на палубу без чувств и пролежал так с час. Тут Джейке подкрался к нему с ножом и нацелился на бедного старину Билла. Но бедный старина Билл ухватил его за запястье и вывернул ему руку, и дважды пырнул Джейкса его же ножом — на всякий случай, хотя лучшая вырезка при этом существенно пострадала. Так бедный старина Билл остался один-одинешенек

А на следующей неделе, не успела закончиться еда, как капитан, должно быть, скончался; потому что бедный старина Билл услышал, как душа капитана с проклятиями летит над морем, и на следующий день корабль выбросило на скалистый берег.

И капитан мертв вот уже сто лет, а бедный старина Билл возвратился на твердую землю жив-здоров. Однако похоже на то, что отделаться от капитана не так-то просто, потому что бедный старина Билл почему-то не стареет и смерть его не берет. Бедный старина Билл!”

При этих последних словах наваждение рассеялось, и все мы вскочили и бросились вон.

И дело не только в гнусной истории: жуткий взгляд рассказчика и пугающая легкость, с которой голос его перекрывал рев грозы, убедили меня никогда больше не переступать порога этой приморской таверны, прибежища мореходов.

1922

© Перевод С.Лихачевой, 2002.

Артур Мейкен

ОГНЕННАЯ ПИРАМИДА

I

— Вы говорите, место загадочное?

— Да, загадочное. Помните, как три года назад мы встретились и вы рассказывали мне о своем доме на западе Уэльса, средь заброшенных полей, дремучих лесов и бесприютных холмов с круглыми вершинами? Я сидел за письменным столом, слышал уличный грохот в центре бурлящего Лондона и представлял себе эту картину, которая всегда меня зачаровывала. Но когда вы здесь объявились?

— Я только что с поезда, Дайсон. Приехал на станцию рано утром и успел на поезд в десять сорок пять.

— Очень рад, что вы обо мне не забывали, Воген. Как поживаете? Похоже, что вы до сих пор неженаты?

— Ваша правда. Веду жизнь отшельника, как и вы сами. Ничего для бессмертия не совершил, бездельничаю помаленьку.

Воген держал зажженную трубку; он сел, ерзая и оглядываясь по сторонам, видимо, чем-то обеспокоенный. Дайсон развернул свое кресло на колесах лицом к гостю и теперь сидел, удобно облокотившись одной рукой о стол, а другой поглаживая обложку рукописи.

— А вы все тем же занимаетесь? — полюбопытствовал Воген, указывая на ворох бумаги на столе.

— Да, тщетная погоня за литературным успехом, столь же безнадежная, как поиск философского камня, и такая же захватывающая. Полагаю, вы побудете еще в городе. Чем же мы займемся вечером?

— Мне бы хотелось на несколько дней пригласить вас к себе на запад. Вам это будет очень полезно, поверьте мне.

— Вы так добры, Воген, но в сентябре мне трудно покинуть Лондон, он так красив в это время. Доре не смог бы нарисовать более прекрасного и мистического места, чем Оксфорд-стрит осенним вечером: закат пылает, голубая дымка превращает обыкновенную улицу в дорогу, ведущую в “Божий град”.

— И все же мне хочется, чтобы вы приехали. Вам понравится бродить по холмам. Неужели этот гам не прекращается ни днем, ни ночью? Он выводит меня из себя; удивляюсь, как вы можете здесь работать. Уверен, вы будете наслаждаться покоем моего старого дома в лесной глуши.

Воген снова зажег трубку и выжидательно взглянул на Дайсона, чтобы удостовериться, насколько действенными были его увещевания, но литератор лишь покачал головой и улыбнулся, словно давая сам себе обет нерушимой верности городским улицам.

— Вам меня не соблазнить.

— Может, вы и правы. В конце концов, мне, наверное, не следовало бы так расхваливать деревенский покой. Когда у нас случается трагедия, все выглядит так, будто камень бросили в воду: круги все расходятся и расходятся, и кажется, им не будет конца.

— В ваших местах тоже случаются трагедии?

— Ну, не то чтобы трагедии. Но примерно месяц назад произошло событие, которое довольно сильно меня взволновало. Не знаю, было ли это трагедией в привычном смысле слова.

— Что же произошло?

— При весьма загадочных обстоятельствах исчезла девушка. Ее родители — зажиточные фермеры Треворы; Анни, их старшая дочь, слыла деревенской красавицей. Она действительно была очень хороша собой. Однажды после полудня девушка решила навестить тетушку, вдову, которая сама обрабатывала свою землю. До нее было всего лишь пять–шесть миль, и Анни отправилась в путь, сказав родителям, что пойдет напрямую через холмы. У тетушки она так и не появилась. До сих пор неизвестно, где она. Вот и вся история.

— Какое необычное происшествие! Среди этих холмов, я думаю, нет заброшенных шахт? Или пропасти?

— Нет. Путь, по которому отправилась девушка, совершенно безопасен; просто тропа, идущая по диким безлесным холмам; там нет даже проселочных дорог. Вокруг на много миль ни живой души, и, повторяю, путь безопасный.

— А что говорят обо всем этом в деревне?

— О, болтают всякую чушь. Вы понятия не имеете, насколько суеверны обитатели тамошних мест. Прямо как ирландцы, только еще более скрытные.

— И что же они говорят?

— Что бедная девушка ушла вместе с феями или ее украли феи. Какая-то ерунда! Можно было бы только посмеяться, но так или иначе, девушка исчезла.

Дайсона эта история, как видно, заинтересовала.

— Да, слово “фея”, без сомнения, звучит несколько необычно для современного человека. А что думает полиция? Полагаю, они не принимают гипотезу о феях?

— Нет. Но они, по-моему, идут не по тому следу. Опасаюсь, что Анни Тревор встретилась в пути с какими-то негодяями. Каслтаун, как вы знаете, большой морской порт, там с иностранных кораблей сбегает всякий сброд; они-то часто и рыщут среди наших холмов. Несколько лет назад испанский моряк по имени Гарсиа вырезал целую семью — решил ограбить, а у тех добра оказалось меньше чем на шестипенсовик. У этих подонков не осталось ничего человеческого, и боюсь, бедная девушка умерла ужасной смертью.

— А видели в окрестностях хоть одного иностранного моряка?

— Нет. Ведь сельские жители сразу же примечают любого чужака. И все же моя версия самая правдоподобная.

— Убедительных фактов нет, — задумчиво произнес Дайсон. — А не любовная ли тут история или что-нибудь в этом роде?

— Это исключено. Уверен, будь Анни жива, она нашла бы способ дать о себе знать своей матери.

— Без сомнения. Трудно предположить, что она жива и не может сообщить об этом. Это происшествие вас сильно взволновало?

— Да. Меня угнетает неизвестность, особенно та, за которой скрывается ужасное преступление. Честно говоря, мне бы хотелось докопаться до истины. Но я приехал сюда не только для того, чтобы рассказать вам об этом.

— Догадываюсь, — сказал Дайсон, слегка удивленный озабоченностью Вогена. — Вы приехали побеседовать о более приятных вещах.

— Вовсе нет. Происшествие с Анни произошло около месяца назад, а недавно случилось нечто такое, что, несомненно, в большей степени задевает меня лично. Не скрою, я приехал в Лондон, рассчитывая на вашу помощь. Помните тот любопытный случай, о котором вы мне поведали во время нашей последней встречи: историю со специалистом-оптиком?

— Помню. Я очень гордился своей проницательностью. По сей день полиция понятия не имеет, кому понадобились те желтые очки. Однако, Воген, вы взволнованы, надеюсь, ничего серьезного не случилось?

— Нет, думаю, что я все преувеличиваю, и мне бы хотелось, чтобы вы меня успокоили. Но история действительно очень необычная.

— А что случилось?

— Уверен, вы посмеетесь надо мной, но случилось следующее. Мой сад пересекает тропа, она идет вдоль стены. Пользуются ею немногие: то лесник пройдет, то ребятишки пробегут в деревенскую школу. Так вот, недавно я прогуливался перед завтраком и остановился набить трубку как раз напротив калитки в стене сада. В нескольких шагах от нее лес кончается; тропинка затенена кронами деревьев. Утро было ветренное, я еще подумал, что нашел неплохое убежище, и решил постоять и покурить. Взгляд мой скользнул по земле, а рядом со стеной на траве я увидел фигуру, выложенную из небольших кремней, что-то вроде этого… — Мистер Воген взял карандаш и что-то нарисовал на листе бумаги. — Там было, если не ошибаюсь, двенадцать камешков, тщательно выложенных в линии, расположенные на равном расстоянии одна от другой, вот так Камни заостренные, острыми концами аккуратно повернуты в одну сторону.

— Конечно, — проронил Дайсон без особого интереса, — конечно же, дети по дороге из школы играли там. Они ведь очень любят выкладывать всякие узоры из устричных ракушек и кремней, из цветов и вообще из всего, что попадается под руку.

— Я рассудил точно так же: отметил, что кремни уложены определенным образом, и отправился дальше. Но следующим утром я снова вышел погулять — это у меня привычка — и снова увидел на том же месте выложенную из кремней фигуру. На этот раз она была удивительной — нечто похожее на спицы колеса, а в центре была изображена чаша.

— Да, — заметил Дайсон, — случай необычный, тем не менее логика подсказывает, что эти фантастические фигуры принадлежат ребятишкам.

— Поначалу я не хотел обращать на это внимания. Дети проходят через калитку в половине шестого каждый вечер, а я шел мимо в шесть и обнаружил, что с утра фигура ничуть не изменилась. На следующий день я встал примерно без четверти семь и увидел, что фигура уже не та. В траве была выложена пирамида. Детей я заметил полутора часами позже, но они пробежали мимо, даже не взглянув на то место. Вечером я снова следил за ними, а сегодня утром, подойдя к воротам в шесть часов, наткнулся на фигуру, напоминавшую полумесяц.

— Таким образом, рисунки чередовались следующим образом: вначале параллельные линии, затем спицы и чаша, потом пирамида и, наконец, сегодня утром полумесяц. Правильно?

— Да. Но, поверите ли, все это очень обеспокоило меня. Вероятно, это покажется абсурдным, но я не могу отделаться от впечатления, что под самым носом у меня кто-то подает условные сигналы, а такое, естественно, выводит из равновесия.

— Чего же вам бояться? Разве у вас есть враги?

— Нет. Но у меня есть ценное старинное столовое серебро.

— Значит, вы опасаетесь воров? — с неподдельным интересом спросил Дайсон. — Вы знаете своих соседей, среди них есть подозрительные личности?

— Думаю, что нет. Помните, что я рассказал вам о моряках?

— Вы доверяете своим слугам?

— О, вполне. Столовое серебро хранится в сейфе; лишь дворецкий, старый слуга нашей семьи, один знает, где хранится ключ. Тут как будто все в порядке. Тем не менее всем известно, что у меня много старинного серебра, и местные жители только и делают, что судачат об этом. Слухи о нем могли просочиться за границу.

— Да, но должен признаться, что в версии с ворами концы с концами не сходятся. Кто кому сигнализирует? Не могу принять такое объяснение. Как вы связываете серебро с этими фигурами из кремней?

— Одна фигура имела форму чаши, — сказал Воген. — В моей коллекции есть очень большая и очень ценная чаша для пунша, принадлежавшая королю Карлу Второму. Гравировка восхитительная, ведь эта вещь стоит немалых денег. Фигура, которую я вам описал, в точности напоминала мою чашу для пунша.

— Странное, конечно, совпадение. Но как быть с другими фигурами или узорами? У вас есть предмет, похожий на пирамиду?

— Все это может показаться вам подозрительным. Чаша для пунша вместе с набором редких старинных ковшей хранится в ларце красного дерева, имеющем форму пирамиды. Все четыре стенки ларца наклонные, верх у^же основания.

— Очень любопытно, — сказал Дайсон. — Что ж, продолжим. Что можно сказать о других фигурах? Как насчет Шеренг — давайте так условно назовем первую фигуру, — а также Лунного Серпа, или Полумесяца?

— Две эти фигуры мне трудно с чем-либо связать. И все же, как видите, мое желание докопаться до истины вполне естественно. Очень обидно лишиться любого предмета из моей коллекции: она целиком принадлежала нашей семье и передавалась из поколения в поколение. Никак не могу примириться с мыслью, что какие-то негодяи намереваются меня ограбить и каждую ночь обмениваются сигналами.

— Откровенно говоря, — заметил Дайсон, — я не могу сделать из этого определенных выводов. Мне, как и вам, ничего не ясно. Ваша гипотеза, без сомнения, представляется единственно возможной, и все же в нее трудно поверить.

Он откинулся на спинку кресла; собеседники выглядели несколько обескураженными.

— Между прочим, — после долгой паузы снова заговорил Дайсон, — какова геологическая структура ваших мест?

Воген поднял глаза, удивленный этим вопросом.

— По моим сведениям, красный песчаник и известняк раннего периода, — ответил он. — А под ними — угольные пласты.

— А кремня нет ни в песчанике, ни в известняке?

— Нет, я никогда не видел его у нас. Потому-то кремни меня сразу и насторожили.

— Охотно верю. Это важное обстоятельство. Между прочим, как они выглядели?

— Я случайно захватил с собой один из них; подобрал его сегодня утром.

— Из Полумесяца?

— Точно. Вот он.

Воген протянул ему небольшой, длиной с мизинец, кремень, суженный с одного конца.

Лицо Дайсона вспыхнуло от волнения, когда он его взял.

— Сомнений нет, — неторопливо произнес он, — в ваших краях обитают прелюбопытные существа. Думаю, что вряд ли их могут заинтересовать фигуры на вашей чаше для пунша. Известно ли вам, что это наконечник стрелы, сделанный в глубокой древности, к тому же уникальной формы? Я видел образцы наконечников стрел со всех частей света, но этот совершенно необычной конфигурации.

Он отложил трубку в сторону и достал из ящика справочник

— Мы еще успеем на поезд в пять сорок пять до Каслтауна, — сказал он.

II

Дайсон сделал глубокий вдох, набрав полные легкие воздуха, напоенного ароматами холмов. Места здесь были удивительно красивые. Было раннее утро, он стоял на террасе, пристроенной фасаду дома. Предок Вогена поставил этот дом у подножия большого холма, под защитой дремучего леса, окружавшего жилище с трех сторон. Фасад был обращен на юго-запад; склон холма полого спускался в долину, где прихотливо извивался ручей, чье русло можно было проследить по зарослям черной ольхи, сверкавшей на ветру изнанкой своей листвы. На террасе ветра не чувствовалось, было тихо и дальше, под сенью деревьев. Единственное, что нарушало тишину, — шум ручья, который пел внизу свою песню, песню чистой и сверкающей воды, перекатывавшейся через камни, шептавшей и бормотавшей что-то, по мере того как она растекалась по темным, глубоким впадинам. Через ручей, чуть ниже дома, был перекинут серый каменный мост, сводчатый, с опорами времен средневековья, а за мостом, насколько хватало глаз, снова вздымались холмы, круглые, словно бастионы, покрытые темными лесами с густым подлеском. Но вершины были безлесные, на сером дерне кое-где рос папоротник, тронутый золотом увядания. Дайсон поглядел на север и на юг, там тоже увидел вереницу холмов да дремучие леса, а еще ручей, который вился между ними; все кругом казалось серым и тусклым в утреннем тумане под серым, тяжелым небом в недвижном, словно зачарованном, воздухе.

Тишину нарушил голос Вогена.

— Мне казалось, вы устали с дороги и не проснетесь так рано, — приветствовал он гостя. — Вам нравится здешний вид? Тут очень красиво, не правда ли, хотя, думаю, старый Мейрик Воген не слишком большое значение придавал окружающему ландшафту, когда строил дом. Странное, серое, старое, как мир, место. Не так ли?

— Да, но как прекрасно дом вписывается в окрестности! Он словно частичка серых холмов и серого моста внизу.

— Боюсь, что я заманил вас сюда, а тревога оказалась ложной, Дайсон, — сказал Воген, когда они начали прохаживаться взад и вперед по террасе. — Я был на том месте сегодня утром, но никаких знаков не нашел.

— Вот как! Может, мы вместе туда отправимся? — Они пересекли лужайку и по тропинке прошли через заросли остролиста к задней стене дома. Воген указал на тропинку, которая вела вниз, в долину, а в противоположном направлении поднималась вверх, на вершины холмов, через лес. Сейчас они находились ниже садовой стены, у калитки.

— Это было вот здесь, — сказал Воген, указывая на траву. — В то утро, когда я в первый раз увидел кремни, я стоял на том же месте, где вы стоите сейчас.

— Да, совершенно верно. В то утро были Шеренги, как я назвал первую фигуру; потом — Чаша, затем — Пирамида, а вчера — Полумесяц. Какой странный старый камень, — продолжал он, указывая на глыбу известняка, выступавшую из травы как раз у самой стены. — Он похож на колонну, но думаю, он естественного происхождения.

— Наверняка. По-моему, его сюда принесли, ведь здесь всюду красный песчаник Нет сомнения, что когда-то его использовали для фундамента.

— Вполне возможно.

Дайсон принялся внимательно осматривать все вокруг, переводя взгляд с земли на стену и со стены на чащу леса, который почти нависал над садом и затенял его в эти утренние часы.

— Послушайте, — сказал наконец Дайсон, — на этот раз определенно тут замешаны дети. Взгляните сюда.

Он стоял согнувшись и рассматривал выцветшую красноватую поверхность старых кирпичей, из которых была сложена стена. Воген приблизился и внимательно осмотрел место, куда указывал пальцем Дайсон, но смог различить лишь едва заметную отметину на темно-красном фоне.

— Что это? — спросил он. — Не могу разобрать.

— Приглядитесь внимательнее. Разве вы не видите, что это человеческий глаз?

— А, теперь вижу. Зрение у меня слабовато. Да, действительно, кто-то попытался изобразить глаз. Наверно, дети после урока рисования.

— Но глаз довольно странный. Вы заметили, у него миндалевидная форма? Он похож на глаз китайца.

Дайсон в раздумье осмотрел работу неопытного художника, затем, опустившись на колени, принялся снова тщательно исследовать стену.

— Интересно, — сказал он чуть погодя, — как в такой глуши ребенок может знать, что бывает монгольский разрез глаз? Ведь обычно ребенок рисует крут или нечто похожее на крут и ставит в центре точку. Не думаю, чтобы какой-нибудь ребенок вообразил, будто глаз действительно так устроен; это всего лишь условность детского творчества. Но этот миндалевидный глаз ставит меня в тупик Может, художник увидел в лавке бакалейщика большую чайную коробку, на которой золотой краской нарисован китаец? Впрочем, вряд ли.

— Но почему вы уверены, что глаз нарисовал ребенок?

— Почему? Взгляните, на какой высоте находится рисунок Стена сложена из старого кирпича толщиной не многим более пяти сантиметров; от земли до рисунка — двадцать рядов кирпичей; итого немногим более метра. А теперь представьте себе, что вы собираетесь что-то нарисовать на стене. Можете не сомневаться — ваш карандаш прикоснется к ней где-то на уровне ваших глаз, то есть на высоте более полутора метров. Вывод очень простой: этот глаз был нарисован ребенком около десяти лет отроду.

— Да, я размышлял об этом. Наверняка рисовал кто-то из детей.

— И я так считаю. И все же, как я уже сказал, в этих двух линиях есть что-то специфически недетское, да и само глазное яблоко, как видите, представляет собой почти овал. Рисунок выполнен в необычной старинной манере; к тому же в нем есть что-то неприятное. Так и кажется, что, если бы мы видели все лицо, нарисованное той же рукой, оно тоже не было бы привлекательным. Впрочем, все это чепуха, мы нисколько не продвинулись в нашем расследовании. Странно, что незнакомец неожиданно перестал выкладывать фигуры из кремней.

Дайсон и Воген повернули к дому. Когда они поднимались на крыльцо, в сером небе появился просвет и солнце озарило простиравшиеся вокруг холмы.

Весь день Дайсон в задумчивости бродил неподалеку от дома. Он был подавлен и совершенно сбит с толку внешне незначительными обстоятельствами, которым хотел бы найти объяснение. Временами он доставал из кармана кремневый наконечник стрелы, вертел его в руках и внимательно разглядывал. В нем было нечто, делавшее его совершенно непохожим на образцы, которые Дайсону доводилось видеть в музеях и частных коллекциях. Наконечник был необычной формы, вдоль края были нанесены крошечные углубления, образующие узор. У кого, думал Дайсон, в такой глуши могли быть столь необычные предметы и кому могла прийти в голову мысль выкладывать эти бессмысленные фигуры у садовой стены Вогена? Его ставила в тупик явная абсурдность всего происходившего, и по мере того как в его мозгу рождалась одна гипотеза за другой — только для того, чтобы быть отвергнутой, — в нем росло желание вернуться в Лондон ближайшим же поездом. Он осмотрел набор серебра, которым так дорожил Воген, — в том числе жемчужину коллекции — чашу для пунша; сокровища эти да еще беседа с дворецким убедили его в том, что версия заговора в целях ограбления сейфа полностью исключалась. Ларец тяжелого красного дерева, в котором хранилась чаша для пунша, очевидно, относился к началу века и был очень похож на пирамиду; сперва Дайсон склонен был сыграть роль частного детектива, хотя и без особой надежды на успех, однако по здравом размышлении он все-таки отверг гипотезу об ограблении и энергично принялся искать другую версию. Он поинтересовался у Вогена, не появлялись ли в окрестностях цыгане, и услышал в ответ, что цыган здесь уже давно никто не видел. Это еще больше сбило Дайсона с толку: он-то знал, что цыгане любят оставлять на своем пути загадочные знаки, похожие на иероглифы. Вначале, выдвинув такое предположение, он воспрянул было духом. Дайсон сидел напротив Вогена у старинного очага, когда задал этот вопрос, и с явным неудовольствием откинулся на спинку стула, поняв, что его версия оказалась несостоятельной.

— Как ни странно, — сказал Воген, — цыгане нас никогда не беспокоят. Временами фермеры находят следы костров на холмах, но никому не известно, кто их жжет.

— А почему вы думаете, что это не цыгане?

— Да потому, что бродячие ремесленники, цыгане и прочие непоседы держатся поближе к жилью.

— Тогда я теряюсь в догадках. Сегодня после полудня я видел, как мимо прошмыгнули дети; они пробежали, не оглядываясь по сторонам.

— И все же я должен выяснить, кто это рисует.

Наутро следующего дня Воген, как обычно, прогуливался по саду и встретил у калитки Дайсона. Тот был чем-то взволнован.

— Что случилось? — спросил Воген. — Опять кремни?

— Нет. Но взгляните сюда, на стену. Вот здесь. Видите?

— Еще один глаз!

— И нарисован рядом с первым, только чуть-чуть ниже.

— Господи, что же все это значит? Дети тут ни при чем. Вчера вечером второго глаза не было, а школьники пройдут здесь не раньше чем через час.

— Видно, дьявол вмешался, — сказал Дайсон. — Конечно, напрашивается вывод, что эти чертовы миндалевидные глаза того же происхождения, что и фигуры, выложенные из наконечников стрел, а что это значит, сказать трудно. Мне придется несколько обуздать свое воображение, иначе можно свихнуться. Воген, — продолжал он, когда они отошли от стены, — не обратили ли вы внимания на одно очень любопытное обстоятельство?

— На какое? — несколько испуганно спросил Воген.

— А вот какое. Нам известно, что знаки Шеренг, Чаши, Пирамиды и Полумесяца были выложены ночью. Возможно, они предназначались для тех, кто способен видеть ночью. То же самое относится и к глазам, изображенным на стене.

— Не улавливаю.

— Дело вот в чем. Сейчас ночи темные, и небо затянуто облаками, во всяком случае, так было все время, пока я здесь, к тому же деревья затеняют эту стену даже в лунную ночь.

— Что же из этого следует?

— Меня поразило вот что. Каким необыкновенно острым зрением должны обладать эти существа, кто бы они ни были, чтобы выложить ночью сложные фигуры из наконечников стрел в затемненном месте да еще нарисовать глаз на стене без единой неверно проведенной линии.

— Мне доводилось слышать о людях, сидевших долгие годы в тюрьме, они обретали способность видеть в темноте, — сказал Воген.

— Да, — подтвердил Дайсон, — был такой аббат в книге “Граф Монте-Кристо”. Но в нашем случае это особое обстоятельство.

III

— Кто тот пожилой человек, который приподнял шляпу, приветствуя вас? — спросил Дайсон, когда они оказались у дорожки, ведущей к дому.

— Старый Тревор. Он совсем убит горем, бедный старик

— Кто этот Тревор?

— Разве вы не помните? В тот день, когда я приехал к вам домой в Лондон, я рассказал вам историю о девушке по имени Ан-ни Тревор, которая исчезла при загадочных обстоятельствах примерно пять недель назад. Так это ее отец.

— Да, припоминаю. По правде говоря, я начисто позабыл об этом. Так ничего и не слышно о девушке?

— Ничего. Полиция оказалась бессильной раскрыть тайну.

— Боюсь, что тогда я не обратил должного внимания на детали вашего рассказа. Каким путем должна была пройти Анни?

— Она ушла по тропинке, которая ведет через эти холмы; по прямой ей надо было пройти примерно мили три.

— Мимо той небольшой деревушки, которую я видел вчера?

— Вы имеете в виду Кроесисейллог? Нет, та, другая, расположена дальше к северу.

— Мне не приходилось бывать в той стороне.

Они вошли в дом, и Дайсон уединился в своей комнате, всецело отдавшись одолевавшим его сомнениям. У него между тем росло подозрение, которое в течение какого-то времени сковывало его мозг, подозрение смутное и фантастичное, никак не обретавшее законченной формы. Он сидел у открытого окна, смотрел на долину и видел, словно на картине, извилистое русло ручья, серый каменный мост и раскинувшиеся вокруг холмы; все замерло, ни ветерка, который оживил бы таинственные, словно повисшие на склонах, леса; закатное солнце окрашивало в теплые тона заросли папоротника; внизу от ручья поднимался редкий туман чистого белого цвета. Дайсон наблюдал из окна, как день начинал меркнуть; огромные, похожие на бастионы силуэты холмов призрачно вырисовывались на фоне неба, леса потемнели, в них сгустились тени; теперь овладевшая им фантазия вовсе не казалась ему невозможной. Остаток вечера Дайсон был задумчив, едва внимал тому, что говорил ему Воген. В холле он задержался на мгновение со свечой в руках, прежде чем пожелать своему другу спокойной ночи.

— Мне нужно как следует выспаться, — сказал он. — Завтра предстоит потрудиться.

— Будете писать?

— Нет. Собираюсь взглянуть на Чашу.

— На чашу? Если вы имеете в виду чашу для пунша, то она в целости и сохранности, находится в ларце.

— Нет, я говорю не о чаше для пунша. Поверьте, вашему столовому серебру ничто не грозит. Не стану беспокоить вас разными предположениями. Скоро мы, по всей вероятности, будем располагать чем-то более конкретным, чем предположения. Спокойной ночи, Воген.

На следующее утро после завтрака Дайсон пустился в путь. Проходя вдоль стены сада, он увидел, что теперь на ней уже восемь странных миндалевидных глаз.

— Еще шесть дней, — сказал сам себе Дайсон. Однако, хорошенько все обдумав, решил обуздать свою фантазию, хотя был убежден, что теперь он на верном пути. Он шел сквозь густые тени леса и наконец вышел на голый склон холма; он все выше и выше взбирался по скользкому дерну, забирая при этом к северу и следуя указаниям, которыми напутствовал его Воген. Дайсон подымался вверх, словно подымался над миром человеческих страстей и привычных понятий. Справа виднелся край сада, слабый голубоватый дымок вился столбом — там приютилась деревушка, откуда дети бегали в школу, и дымок этот был единственным признаком жизни, поскольку лес скрывал и заслонял старый дом Вогена. Достигнув вершины холма, Дайсон в первый раз почувствовал, до чего глухие и странные эти места, голые, лишь серое небо и серый холм. Плоская вершина, казалось, растворялась вдали; на севере виднелся туманный силуэт горы с голубой вершиной. Наконец Дайсон набрел на едва заметную тропинку, по ней, вероятно, прошла исчезнувшая Анни Тревор. Он двинулся по тропинке, петлявшей по голому склону холма, и наткнулся на выходы огромных скал известняка, мрачных и уродливых, словно идолы южных морей. Вдруг Дайсон застыл: он нашел то, что искал, — углубление в виде правильного круга, напоминавшее римский амфитеатр, в окружении известняковых скал, образовывавших подобие зубчатой стены. Дайсон обошел вокруг впадины, внимательно осмотрел большие камни, затем отправился обратно.

“Это более чем любопытно, — подумал он про себя. — Чаша обнаружена, но где находится Пирамида?”

— Мой дорогой Воген, — сказал он, вернувшись домой, — я нашел Чашу, но больше ничего сейчас рассказывать не стану. Впереди у нас шесть дней бездействия; пока что ничего предпринимать нельзя.

IV

— Я только что обошел сад, — сказал как-то утром Воген, — считал там эти дьявольские глаза, сейчас их уже четырнадцать. Ради бога, Дайсон, объясните мне, что все это значит.

— Мне бы очень не хотелось. Я могу строить догадки, но всегда стараюсь держать их при себе. Сейчас действительно не стоит пытаться предугадывать события, вы, вероятно, помните, что у нас было шесть спокойных дней? Так вот, сегодня шестой день, конец безделью. Предлагаю вечером совершить прогулку.

— Прогулку! И это все, что вы намерены предпринять?

— Вам предстоит увидеть нечто весьма любопытное. Иными словами, сегодня мы отправляемся в горы, в девять часов вечера. Не исключено, что пробудем там всю ночь, поэтому оденьтесь потеплее и захватите с собой немного бренди.

— Вы шутите? — спросил Воген, озадаченный необычным поведением Дайсона и его странным предложением.

— И не думаю. Надеюсь, мы получим объяснение загадки. Так вы пойдете со мной?

— Конечно. Какой дорогой?

— Лучше всего пройти по тропинке, о которой вы мне рассказывали. Этим путем, видимо, шла Анни Тревор. — При упоминании имени девушки Воген побледнел.

— Я не знал, что вы побывали в тех местах, — сказал он. — Я Думал, вы разузнали что-то, что приоткроет тайну фигур, выложенных из кремней, и нарисованных на стене глаз. Конечно же, я пойду с вами.

Без четверти девять Дайсон и Воген отправились вверх по склону холма. Ночь была темная, давящая, небо затянуто плотным слоем облаков, долина закрыта туманом. Они шли во мраке, почти не переговариваясь, будто опасаясь нарушить настороженную тишину. Наконец добрались до крутого склона. Лес кончился, перед ними лежали безграничные поля, чуть выше нависли причудливые известняковые скалы, смутно вырисовывавшиеся в темноте; шумно вздыхал ветер, дувший вдоль склона к морю, и сердца путников замирали. Дайсон и Воген все шли и шли среди выветренных скал. Вдруг Дайсон приник к Вогену и заговорил шепотом, с трудом сдерживая дыхание:

— Нам лучше лечь, мы пришли первыми.

— Мне это место известно, — помедлив, ответил Воген. — В дневное время я здесь бывал довольно часто. Сельские жители боятся сюда приходить, они считают, что это замок фей или что-то в этом роде. Но мы-то зачем сюда явились?!

— Тише, — попросил Дайсон. — Если нас услышат, нам несдобровать.

— Кто нас услышит? Да на три мили вокруг нет ни души!

— Может, и нет. А может, и есть.

— Я отказываюсь вас понимать, — в точности как Дайсон, шепотом произнес Воген. — Почему мы здесь?

— Впадина, которую вы видите, и есть Чаша. Думаю, лучше нам теперь помолчать.

Они вытянулись на траве; от Чаши их отделяла скала. Время от времени Дайсон, прикрывая лицо полями темной шляпы, выглядывал из-за скалы и снова прятался, опасаясь смотреть слишком долго. Он то и дело прикладывал ухо к земле и прислушивался.

Казалось, тьма сгустилась, а тишина была такой, что слышалось даже слабое дыхание ветерка.

От этой тяжело нависшей тишины и гнетущей неопределенности Воген сделался нетерпеливым; опасности он не чувствовал и потому начал воспринимать все это бдение как жуткий фарс.

— Сколько это может продолжаться? — шепотом спросил он Дайсона, и тот, затаив дыхание, будто боясь что-то упустить, прижался ртом к уху Вогена и сказал нараспев, четко выговаривая каждый слог:

— При-слу-шай-тесь!

Голос его был подобен голосу проповедника, предающего кого-то анафеме.

Цепляясь за траву, Воген подтянулся вперед, гадая, к чему он должен был прислушаться. Вначале вовсе ничего не было слышно, затем из Чаши донесся едва различимый низкий звук — слабый звук, похожий на затрудненное человеческое дыхание. Воген напряженно вслушивался, шум стал громче, раздалось неприятное резкое шипение, словно яма внизу заполнилась бурлящей огненной массой; сгорая от любопытства, Воген надвинул кепи на лоб и заглянул в Чашу.

В ней все переливалось и кипело, словно в адском котле. Стены и дно Чаши дрожали, какие-то неопределенные фигуры бесшумно передвигались по ней в разных направлениях, сливаясь в сгустки то тут, то там, и, казалось, переговаривались друг с другом, издавая ужасающее шипение, подобное шипению змей. Впечатление было такое, будто свежая трава и чистая земля внезапно сместились под натиском потусторонних сил. Воген не мог оторвать глаз от этого зрелища, он уставился на колеблющуюся массу, различая в ней нечто походившее на человеческие лица и конечности, и, потрясенный до глубины души, думал, что наверняка во всем этом мятущемся и шипящем сборище нет ни единого человеческого существа. Воген был оглушен ужасом происходившего, старался подавить подступавшие к горлу рыдания; тем временем отвратительные мерзкие твари сгрудились вокруг чего-то бесформенного в центре Чаши, их шипение стало еще более злобным; в неверном свете пламени он различал переплетенные уродливые конечности, затем ему показалось, будто он услышал едва уловимый приглушенный человеческий стон, долетавший сквозь нечеловеческое бормотание. Что-то в нем не переставало шептать: “Где червь их не умирает и огонь их не угасает”, а в воображении возник мерзкий образ куска гниющей падали, который терзали раздувшиеся ужасающие ползучие гады. Хоровод уродливых фигур вокруг темного предмета в центре Чаши продолжался. По лицу Вогена струился пот, капли падали ему на руки.

Потом все произошло в одно мгновение: омерзительная масса распалась и осела на стенах Чаши, в центре ее взметнулись вверх человеческие руки. Где-то внизу вспыхнула искра, затем разгорелось пламя, раздался громкий женский крик, перешедший в вопль ужаса и отчаяния, одновременно, словно струя фонтана, в небо взметнулась гигантская огненная пирамида, отблеск пламени осветил всю гору. И тут же Воген различил внизу мириады существ; они были созданы по образу и подобию человека, но остановились в росте, словно дети-уроды, а их лица с миндалевидными глазами выражали ярость и вожделение; масса обнаженных тел была отвратительного желтого цвета; и вдруг, словно по волшебству, Чаша вмиг опустела, хотя огонь продолжал бушевать с воем и треском, освещая все вокруг.

— Вот вы и видели Пирамиду, — сказал ему на ухо Дайсон. — Огненную Пирамиду.

V

— Значит, вы узнаете эту вещь?

— Конечно, Анни Тревор носила эту брошь по воскресеньям; я припоминаю этот узор. Где вы ее нашли? Уж не хотите ли вы сказать, что обнаружили местонахождение девушки?

— Мой дорогой Воген, неужели вы не догадываетесь, где я ее нашел? Вы еще не забыли события прошлой ночи?

— Дайсон, — серьезным тоном произнес его собеседник, — сегодня утром, пока вас не было, я без конца вспоминал вчерашнее. Я думаю о том, что видел, или, точнее, думал, что видел, и могу прийти к единственному выводу, а именно: что вспоминать об этом не следует. Как и большинство людей, я жил рассудком, честно и богобоязненно, и могу поверить лишь тому, что стал жертвой какой-то фантастической галлюцинации, какой-то фантасмагории расстроенных чувств. Помните, как мы молча возвращались домой? Может быть, нам лучше договориться хранить это событие в тайне? Утром я отправился на прогулку, мирно светило солнце, и мне показалось, что земля исполнена благодати; проходя мимо стены сада, я заметил, что на ней нет больше новых изображений, и я стер те, что еще оставались. Загадка разрешилась, мы снова можем жить спокойно. По-моему, на протяжении нескольких последних недель мы подвергались воздействию каких-то враждебных сил; я находился на грани безумия, но теперь снова пребываю в здравом рассудке.

Воген говорил искренне, подавшись вперед; на лице его, обращенном к Дайсону, застыло умоляющее выражение.

— Мой дорогой Воген, — отвечал тот после паузы, — какое это может иметь значение? Теперь поздно, мы зашли слишком далеко. Вам, как и мне, известно, что это не галлюцинации; мне бы очень хотелось, чтобы это была лишь выдумка. Теперь я должен рассказать вам все.

— Прекрасно, — со вздохом отвечал Воген, — должны так должны.

— В таком случае, — сказал Дайсон, — если вы не возражаете, начнем с конца. Вот эту брошь, которую вы только что опознали, я подобрал в Чаше. Там лежала груда серого пепла, словно после пожарища, зола была еще горячая, а брошь лежала на земле, рядом с выжженной травой. Вероятно, она случайно откололась от платья той, что ее носила. Нет, не перебивайте меня; теперь мы можем обратиться к началу, поскольку конец ясен. Давайте вернемся к тому времени, когда вы приехали навестить меня в моей лондонской квартире. Вы вскользь упомянули, что в ваших краях произошел загадочный случай, девушка по имени Анни Тревор отправилась навестить свою родственницу и пропала. Откровенно признаюсь, сказанное вами не слишком меня заинтересовало; существует множество причин, в силу которых мужчине, тем более женщине может быть в высшей степени удобно исчезнуть на время из привычного круга родственников и друзей. Думаю, если бы мы обратились в полицию, выяснилось бы, что в Лондоне каждую неделю кто-либо исчезает при загадочных обстоятельствах, и полицейские просто пожали бы плечами и сказали нам, что по теории вероятности иначе и быть не может. Теперь я сознаю, что был непростительно равнодушен, однако была еще одна причина, почему эта история не вызвала у меня интереса: в вашем рассказе не было ключа к пониманию происходящего. Вы предположили только, что преступление мог совершить сбежавший с корабля моряк, но такое объяснение я немедленно отверг. По многим причинам, главным образом потому, что случайного преступника-непрофессионала, совершившего тяжкое преступление, почти всегда находят, особенно если он совершает его в сельской местности. Вы помните случай с моряком по имени Гарсиа? На следующий день после убийства он забрел на железнодорожную станцию; его брюки были в крови, при нем же была его добыча — разобранные голландские часы. Таким образом, если отвергнуть это единственное наше предположение, то вся история, как я утверждаю, становится необъяснимой. Часто ли вы занимаетесь проблемами, которые, по вашему разумению, неразрешимы? Часто ли вы задумывались над древней задачей насчет Ахилла и черепахи? Конечно, нечасто, ибо вы знали, что поиски ответа безнадежны. Поэтому, когда вы рассказали мне историю об исчезнувшей деревенской девушке, я попросту счел ее неразрешимой и больше к ней не возвращался. Как выяснилось, я ошибся, но если помните, вы немедленно переключились на другую историю, занимавшую вас несравненно больше.

Нет необходимости пересказывать ее; вначале все показалось мне сущей безделицей, детской игрой или мистификацией; однако когда вы показали мне наконечник стрелы, дело вызвало у меня живейший интерес. Тут уж было нечто далеко не обыденное, и, приехав сюда, я принялся за работу, стараясь найти разгадку, снова и снова обдумывая возможные значения фигур, которые вы мне описали. Первой появилась фигура, которую мы решили назвать Шеренгами, — несколько параллельных линий, выложенных из кремней, повернутых острыми концами в одну сторону. Потом вы обнаружили линии, похожие на спицы колеса, сходившиеся в том месте, где находилось изображение Чаши, затем Треугольник, или Пирамиду, и самую последнюю — Полумесяц. Признаюсь, в поисках решения загадки я перебрал множество возможных вариантов, и, как вы понимаете, это была задача с двумя или даже тремя неизвестными. Мне приходилось не просто спрашивать себя, что означают эти фигуры. Но также кто их выкладывает. И еще — у кого могут быть такие ценные предметы и кто, сознавая их ценность, может запросто разложить их на земле возле тропинки? Нить рассуждений привела меня к предположению, что человек или люди, о которых идет речь, понятия не имеют о ценности уникальных кремневых наконечников. И все же я не очень преуспел, поскольку даже хорошо образованный человек, очень вероятно, может быть несведущим в таких вопросах. Появление глаз на стене сильно осложнило задачу, но, как вы помните, мы поняли, что в обоих случаях — одна и та же разгадка. Особая манера расположения этих глаз на стене заставила меня навести справки, не живет ли где в окрестностях человек карликового роста, но такового не оказалось, дети же, которые ежедневно проходят по тропинке, как я установил, к делу непричастны. И все же я был убежден, что кто бы ни нарисовал эти глаза, он должен быть ростом метр — метр двадцать сантиметров. Как я говорил вам тогда, любой, кто рисует на вертикальной плоскости, инстинктивно выбирает место для рисунка примерно на уровне своего лица. Затем загадка необычной формы глаз; все указывало на монгольский разрез глаз, для жителей английской провинции непривычный. И наконец, тот факт, что художник или художники могли видеть в темноте, окончательно сбил меня с толку. Как вы знаете, такую способность может приобрести человек, многие годы проведший в очень темном помещении, скажем, в тюрьме, но где в Европе со времен Эдмона Дантеса можно найти такую тюрьму? Человек, которого я искал, должен быть моряком, просидевшим немало лет в страшной китайской подземной тюрьме типа каменного мешка, и, как ни странно это, быть карликом. Но как объяснить то, что у моего воображаемого моряка нашлись доисторические наконечники стрел? И даже если я это объясню, то каков смысл и назначение загадочных знаков, выложенных из кремней, а также миндалевидных глаз? Ваша версия предполагаемого ограбления с самого начала показалась мне несостоятельной, но я был в совершенной растерянности, и рабочей гипотезы у меня не возникло. Только случайность помогла мне напасть на след. Однажды мы повстречали беднягу Тревора, а когда вы назвали его имя и упомянули об исчезновении его дочери, я вспомнил ту историю с девушкой. И сказал себе: за этим скрывается другая тайна, сама по себе, правда, неинтересная, но вдруг окажется, что она связана со всеми теми загадками, которые меня терзают? Я заперся в комнате постарался избавиться от предвзятых мнений и заново обдумал случившееся, взяв за посылку тот факт, что исчезновение Анни Тревор имело связь с кремневыми фигурами и глазами на стене. Предположение это не очень-то мне помогло, и я находился на грани отчаяния, готов был отказаться от дальнейших поисков, как вдруг мне пришло в голову, что, возможно, главную роль здесь играет Чаша. Как вам известно, в Суррее есть место, которое зовется “Дьявольской чашей для пунша”, и я подумал, что этот символ мог означать какую-то достопримечательность. И вот я решил поискать Чашу вблизи тропы, по которой ушла исчезнувшая девушка. А как я ее обнаружил, вы уже знаете. Я дал толкование кремневым фигурам, исходя из известных мне фактов. Значение первой фигуры, Шеренг, я интерпретировал следующим образом: через две недели (то есть половину лунного месяца) в Чаше должно состояться собрание или сбор, имеющие целью наблюдать или строить Пирамиду. С помощью нарисованных глаз, изо дня в день по одному появлявшихся на стене, очевидно, велся отсчет дней, я предвидел, что их будет четырнадцать — и ни единым больше. Так что дальнейшее развитие событий представлялось довольно ясным; я не стал бы ломать себе голову, пытаясь дознаться, каково будет сборище и кому предстояло собраться в уединенном, пользующемся дурной славой месте среди заброшенных холмов. В Ирландии, Китае или на западе Америки на такой вопрос легко нашли бы ответ; это могла быть сходка недовольных, собрание тайного общества, сборище линчевателей, все было бы намного понятнее. Но в глухом уголке Уэльса, населенном миролюбивыми людьми, подобное попросту невозможно. Я понимал, однако, что должен отыскать возможность наблюдать предстоящее сборище, поэтому решил не утруждать себя тщетными умозаключениями. Потом буйная фантазия пришла на смену здравым размышлениям, я вспомнил, что говорили, будто Анни Тревор украли феи. Поверьте, Воген, я здравомыслящий человек, как и вы сами, у меня в голове не возникают дикие фантазии. Догадка пришла, когда я вспомнил, что в старину фей называли маленьким народцем; одновременно я допустил возможность, что они хранители традиций доисторических обитателей этих гористых мест — пещерных жителей. Я понял, потрясенный, что ищу существо не более метра двадцати сантиметров ростом, привычное к пребыванию в темноте, которое пользуется каменными орудиями и знает, как выглядит монголоидная раса. Клянусь вам, Воген, я не стал бы говорить о столь неправдоподобных вещах, если бы вы сами не наблюдали их прошлой ночью, и я утверждаю, что поставил бы под сомнение свидетельства моих собственных чувств, если бы их не подтверждали ваши. Ни вы, ни я не можем смотреть друг другу в глаза и притворяться, будто верим обману. Когда вы лежали рядом со мной на траве, я чувствовал, как вас всего трясло, и видел ваши глаза в отсветах пламени. И потому я говорю вам все без малейшего стыда и утайки, что было у меня в мыслях прошлой ночью, когда мы пробирались через лес, поднимались на холм и лежали, притаившись за скалой.

Но одно было мне неясно и до самого конца ставило в тупик. Я рассказал вам, как пытался раскрыть тайну Пирамиды; собравшимся предстояло увидеть Пирамиду, но истинное значение этого символа ускользало от меня до самого последнего момента. Производное от древнегреческого слова “пир” — “огонь”, хотя и ложное, должно было дать мне ключ к пониманию, но я так и не догадался.

Думаю, мне остается добавить совсем немногое. Вы ведь знаете, мы были совершенно беспомощны, даже если бы могли предвидеть, что подобное случится. Ну а как насчет особого расположения места, где появлялись эти фигуры? Да, вопрос интересный. Дом, в котором мы сейчас находимся, насколько я могу судить, имеет центральное местоположение среди холмов; и кто знает, так это или нет, но, возможно, тот странный старый столб из известняка у стены вашего сада обозначал место сборов еще до того, как кельты ступили на землю Британии. Но есть еще кое-что, о чем мне не хотелось бы умолчать: не жалею о том, что мы были не в силах спасти несчастную девушку. Вы наблюдали наружность существ, которые во множестве толпились в Чаше. Поверьте, то, что лежало в центре Чаши, этому миру более не принадлежало.

— И потому? — спросил Воген.

— И потому она проследовала в Огненную Пирамиду, — ответил Дайсон, — а таинственные существа снова вступили в подземный мир, в сокрытые под холмами обиталища.

1923

© Перевод А.Мельникова, 1991.

Говард Филлипс Лавкрафт

КРЫСЫ В СТЕНАХ

16 июля 1923 года, едва последний рабочий закончил свои труды, я переехал в Эксем-Прайори. Реставрация была грандиозным делом, поскольку от давно заброшенного здания осталась только оболочка стен. Однако этот замок был колыбелью моих предков, и я не считался с расходами. Здание было необитаемым со времен Якова I, когда ужасная и почти необъяснимая трагедия унесла жизни хозяина замка, его пятерых детей и нескольких слуг. Эта же трагедия погнала прочь от страха и подозрений третьего сына барона, моего прямого предка и единственного выжившего представителя проклятого семейства.

После того как наследник барона был объявлен убийцей, поместье перешло к короне. Он не пытался оправдаться или вернуть свою собственность. Охваченный страхом, большим, чем могут пробудить угрызения совести и закон, он горел одним паническим желанием — никогда не видеть древнего замка и целиком стереть его из памяти. Так Уолтер де ла Поэр, одиннадцатый барон Эксем, бежал в Вирджинию и стал там родоначальником семейства, которое к началу следующего столетия было известно под фамилией Делапор.

Эксем-Прайори оставался необитаемым, хотя позже он был присоединен к владениям семьи Норрисов и вызвал большой интерес ученых, исследовавших его сложную архитектуру: готические башни на саксонском или романском основании, с еще более Древним фундаментом — римским и даже друидическим или кельтским, если верить легендам. Фундамент был очень своеобразным и с одной стороны вплотную примыкал к высокой известняковой скале, с края которой бывший монастырь смотрел в пустынную долину, в трех милях к западу от селения Энчестер.

Архитекторы и археологи обожали исследовать этот необычный памятник ушедших столетий, но местные жители ненавидели его. Ненависть эта зародилась сотни лет назад, еще когда здесь жили мои предки, и не остыла до сих пор, хотя зданием давно завладели мох и плесень. Я и дня не успел пробыть в Энчестере, как услышал, что происхожу из проклятого рода. А на этой неделе рабочие взорвали Эксем-Прайори и сейчас сравнивают развалины с землей. Я всегда неплохо знал генеалогическое древо нашей семьи, как и тот факт, что мой первый американский предок уехал в колонии при странных обстоятельствах. Однако с деталями я не был знаком, поскольку Делапоры всегда умалчивали об этом. В отличие от других плантаторов по соседству, мы не хвастались предками-крестоносцами, героями средних веков или эпохи Возрождения. Не уцелело никаких документов, кроме запечатанного конверта, который до Гражданской войны передавался отцом старшему сыну с наказом вскрыть после его смерти. Основания для гордости были добыты нами уже после иммиграции, и наше семейство уважали в Вирджинии, хотя и считали немного замкнутым и необщительным.

Во время войны удача изменила нам, и вся наша жизнь переменилась после сожжения Карфакса, нашего дома на берегу реки Джеймс. Во время того безумного погрома погиб мой престарелый дед, а вместе с ним пропал и конверт, содержавший все наше прошлое. Мне тогда было семь лет, но я хорошо помню тот пожар — крики солдат-федералистов, визг женщин, стенания и молитвы негров. Мой отец в это время был в армии, оборонявшей Ричмонд, и после многочисленных формальностей нас с матерью пропустили к нему через линию фронта.

После войны мы все переехали на Север, откуда была родом моя мать; там я вырос, достиг средних лет, разбогател и стал настоящим янки. Ни я, ни мой отец не знали о содержимом семейного конверта; я втянулся в обыденность массачусетского бизнеса и потерял всякий интерес к тайнам, несомненно, таящимся в глубине нашей семейной истории. Если бы я только подозревал, с чем они связаны, с какой радостью я оставил бы Эксем-Прайори его плесени, летучим мышам и паукам!

В 1904 году умер мой отец, не оставив никакого послания ни мне, ни моему единственному сыну, десятилетнему Альфреду, которого я воспитывал сам, без матери. Именно этот мальчик изменил порядок передачи семейных традиций. Я мог поведать ему лишь несерьезные догадки о прошлом, но во время последней войны, когда он стал офицером авиации и служил в Англии, он написал мне о некоторых интересных легендах, касающихся нашей семьи. По всей вероятности, у Делапоров было яркое и несколько зловещее прошлое, о котором мой сын узнал из рассказов своего друга Эдварда Норриса, капитана авиационного полка Его Величества, чьи владения находились возле нашего фамильного замка, в деревне Энчестер. Он знал местные крестьянские поверья, дикость и неправдоподобие которых превосходили воображение любого романиста. Конечно, сам Норрис не воспринимал их всерьез, но они заинтересовали моего сына и дали богатую пищу для его писем мне. Именно эти легенды пробудили во мне интерес к нашим заокеанским корням, и я решил приобрести и реставрировать наш семейный замок, который Норрис показал Альфреду во всей его живописной заброшенности и предложил выкупить у его дяди, тогдашнего владельца, за удивительно скромную сумму.

Я купил Эксем-Прайори в 1918 году, но планы по его реставрации мне пришлось отложить, так как мой сын вернулся с войны инвалидом. Те два года, которые он прожил, я был настолько поглощен заботами о его здоровье, что даже передал партнерам ведение своих дел.

В 1921 году я остался один, без семьи и без жизненной цели, на пороге старости и решил посвятить оставшиеся годы своим новоприобретенным владениям В декабре я съездил в Энчестер и познакомился с капитаном Норрисом, пухлым дружелюбным молодым человеком, который хранил память о моем сыне и предложил мне помощь в сборе сведений и преданий, необходимых для восстановительных работ. Сам Эксем-Прайори не произвел на меня особого впечатления — теснящееся на краю пропасти скопище древних руин, покрытых лишайниками и птичьими гнездами и лишенных полов и какой-либо отделки, кроме голого камня стен.

Лишь постепенно передо мной вырисовывался образ величественного здания, покинутого моими предками триста лет назад. Я начал нанимать рабочих для реставрации. Каждый раз мне приходилось искать их за пределами селения, поскольку жители Энчестера относились к зданию с невообразимым страхом и ненавистью. Эти настроения касались как самого замка, так и его старинных обитателей, и каким-то образом передавались даже рабочим, нанятым на стороне, вызывая их дезертирство.

Сын рассказывал мне, что, когда он был в Энчестере, его избегали только за то, что он — де ла Поэр. Нечто подобное я ощущал на себе, пока не смог убедить крестьян, что почти ничего не знаю о своих предках. Даже после этого они продолжали недолюбливать меня, и собирать их предания я мог только через Норриса. Похоже, люди не могли простить того, что я собираюсь восстановить ненавистный им замок, который они — обоснованно или нет — считали не чем иным, как логовом злых духов и оборотней.

Анализируя собранные Норрисом легенды и дополнив их свидетельствами изучавших развалины специалистов, я пришел к выводу, что Эксем-Прайори стоял на месте очень древнего храма друидической или додруидической эпохи. Мало кто сомневался, что здесь совершались неописуемые обряды, и сохранились малоприятные истории о слиянии этих обрядов с культом Кибелы, занесенным римлянами.

На подвальной кладке сохранились надписи, безошибочно читавшиеся как “DIV… OPS… MAGNA МАТ…” — это свидетельствовало о культе Великой Матери, темное поклонение которой тщетно запрещалось римским гражданам. Как доказали раскопки, Энчестер был лагерем Третьего легиона Августа, и именно там процветал храм Кибелы, а толпы верующих исполняли безымянные ритуалы под руководством фригийского жреца. Легенда гласит, что падение старой религии не прекратило оргии в замке, а жрецы перешли в новую веру, не изменив своего образа жизни. Тайные церемонии не прекратились и после падения римского владычества; некоторые из саксов восстановили разрушенный храм и придали ему сохранившийся доселе облик, основав там центр некоего культа, которого боялись во всех семи англосакских королевствах. Около 1000 года нашей эры Эксем-Прайори упоминается в летописи как мощный каменный монастырь, принадлежащий странному и могущественному монашескому ордену и окруженный обширными садами, которые не нуждались в изгороди, поскольку окрестное население панически боялось к ним приближаться. Монастырь не был разрушен викингами, но после норманнского завоевания он, должно быть, пришел в упадок, поскольку в 1261 году Генрих III беспрепятственно передал замок в дар моему предку Гилберту де ла Поэру, первому барону Эксемскому.

До той поры репутация нашего рода была чиста, но потом случилось нечто странное. В одной из хроник некий де ла Поэр упоминается как “проклятый Господом в 1307 году”, а в народных преданиях замок, построенный на месте древнего храма и монастыря, прослыл зловещим и страшным местом. Эти предания были способны напугать кого угодно, и страх еще более усиливался множеством недомолвок и мрачных намеков. Они представляли моих предков демоническими отродьями, рядом с которыми Жиль де Рец и маркиз де Сад показались бы робкими юнцами, и возлагали на них вину за случавшиеся на протяжении нескольких поколений исчезновения людей.

Самыми отрицательными персонажами легенд были сами бароны и их прямые наследники, о которых ходило больше всего зловещих слухов. Если кто-либо из них и тяготел к добру, то он неизменно умирал, быстро и таинственно, уступая место очередному злодею. Казалось, у баронов Эксемов был свой собственный тайный культ, открытый лишь некоторым членам семьи и руководимый главой рода. Строился он, по всей видимости, не столько на кровном родстве, сколько на общих наклонностях, ибо к нему принадлежали и люди, вошедшие в семью извне. Например, леди Маргарет Тревор из Корнуолла, жена Годфри, второго сына пятого барона Эксема, стала пугалом для детей по всей округе, и зловещие баллады о женщине-демоне до сих пор поются недалеко от границ Уэльса. В балладах упоминается, хотя и по другому поводу, ужасная история леди Мэри де ла Поэр, вышедшей замуж за герцога Шрусфилда и вскоре после свадьбы убитой им и его матерью. Священник, которому они признались в том, чего не рассказали больше никому, благословил убийц и отпустил им грехи.

Все эти мифы и баллады, типичные плоды грубых суеверий, всерьез задевали меня. Особенно досадным было их стойкое недоверие к моему роду, уходящее далеко в глубь веков. Однако я не мог не сопоставить эти темные предания о моих предках с известным мне скандалом, касающимся моего ближайшего родственника, юного кузена Рэндольфа Делапора из Карфакса, который после войны в Мексике сблизился с неграми и стал жрецом вуду.

Значительно меньше меня волновали туманные истории о воплях и стонах в пустой, продуваемой ветрами долине под известняковой скалой, о кладбищенском зловонии, поднимающемся оттуда после весенних дождей, о визжащей белой твари, которая кинулась однажды под ноги лошади сэра Джона Клейва, когда он ехал ночью по пустынному полю, и о слуге, который сошел с ума, заглянув однажды в замок среди бела дня. Это были обычные сказки о привидениях, а я в то время еще оставался убежденным скептиком. Сложнее было отбросить рассказы о пропавших крестьянах, хотя в средние века такое не было редкостью. Смерть могла быть расплатой за чрезмерное любопытство, и не одна отрубленная голова красовалась на срытых теперь бастионах Эксем-Прайори.

Некоторые легенды были настолько живописны, что я пожалел, что в молодости не изучал сравнительную мифологию. Например, одно поверье объясняло обилие разводимых в садах замка кормовых овощей тем, что они служили пищей оборотням с крыльями летучих мышей, которые каждую субботу слетались туда на шабаш. Но самым невероятным было предание о крысах — о полчище гнусных паразитов, которые лавиной вырвались из замка три месяца спустя после трагедии, обрекшей его на запустение. Эта тощая, грязная, ненасытная орда сметала все на своем пути и сожрала в округе всех кур, кошек, собак, поросят, овец и даже двух несчастных людей, прежде чем ее ярость утихла. Достопамятное нашествие грызунов, опустошившее деревню и посеявшее страх в сердцах ее жителей, породило свой собственный цикл мифов.

Все это было мне известно, когда я со старческим упрямством взялся за восстановление обители предков. Не следует воображать, что эти сказки хоть сколько-нибудь повлияли на мое нынешнее психическое состояние. К тому же меня постоянно поддерживали капитан Норрис и помогавшие мне ученые. Через два года задача была выполнена, и я осматривал просторные комнаты, обитые дубовыми панелями стены, сводчатые потолки, стрельчатые окна и широкие лестницы с гордостью, которая компенсировала громадные расходы на реставрацию.

Все черты средневековья были тщательно сохранены, и современные детали превосходно подошли к старинным стенам и фундаментам. Дом моих предков был восстановлен, и теперь я мечтал оправдать в глазах округи репутацию древнего рода, последним представителем которого я был. Я намеревался поселиться здесь и доказать всем, что де ла Поэру (ибо я восстановил первоначальное написание нашей фамилии) совсем необязательно быть злодеем. Моя жизнь обещала стать приятной еще и потому, что, несмотря на средневековую внешность, все интерьеры Эксем-Прайори были совершенно новыми, свободными и от древних паразитов, и от призраков прошлого.

Как уже говорилось, я переехал в замок 16 июля 1923 года, взяв с собой семерых слуг и девятерых кошек — последних существ, к которым я испытывал привязанность. Самого старого кота, семилетнего Негра, я привез с собой из Болтона, штат Массачусетс, а остальными обзавелся, пока жил в семье капитана Норриса во время реставрации замка.

Пять дней наша жизнь протекала в совершенном спокойствии, и я занимался в основном систематизацией сведений о нашей семье. Я сумел получить довольно подробный отчет о последней здешней трагедии и бегстве Уолтера де ла Поэра, который, по моему предположению, и был содержанием конверта, пропавшего во время пожара в Карфаксе. Выходило, что моего предка не без оснований обвиняли в убийстве во сне всех обитателей замка, кроме четверых доверенных слуг. За две недели до случившегося он сделал некое шокирующее открытие, изменившее весь его образ мыслей, но оставшееся не известным никому, кроме, может быть, слуг, которые помогли ему в осуществлении кровавого замысла и впоследствии бежали неведомо куда.

Эту преднамеренную резню, жертвами которой стали его отец, три брата и две сестры, местные крестьяне охотно простили, а служители закона отнеслись к ней так спокойно, что виновнику удалось ускользнуть в Вирджинию безо всякого вреда для жизни и даже для чести. По общему мнению, он очистил землю от некоего древнего проклятия. Я с трудом мог предположить, какое открытие толкнуло его на столь ужасный поступок. Зловещие предания о своей семье были, без сомнения, известны Уолтеру де ла Поэру с самого детства и вряд ли могли так сильно повлиять на него. Быть может, он стал свидетелем какого-то жуткого древнего обряда или отыскал в самом замке либо его окрестностях некий пугающий символ? В Англии его помнили тихим, скромным юношей, в Вирджинии же он оставлял впечатление человека пугливого и осторожного, но никак не жестокого. В дневнике одного знатного путешественника, Френсиса Харли из Бельвью, он описан как образец чести, достоинства и такта.

22 июля произошел первый странный случай, оставленный тогда почти без внимания, но приобретший важное значение в свете последующих событий. Происшествие было довольно незначительным, и странно, что его вообще заметили в тех обстоятельствах; я уже упоминал, что поселился в замке, где было новым все, кроме каменных стен, в окружении разумных и здравомыслящих слуг, и всякая мнительность казалась мне абсурдной.

В тот раз я обратил внимание, что мой старый черный кот, чьи повадки я хорошо знал, казался неестественно встревоженным и беспокойным. Он нервно бегал из комнаты в комнату и постоянно обнюхивал стены, оставшиеся от старинного здания. Я понимаю, как банально это звучит — словно неизменная собака в готическом романе, которая всегда рычит перед тем, как ее хозяин видит привидение, — но не могу подавить в себе этих воспоминаний.

На следующий день слуга пожаловался, что все кошки в замке ведут себя беспокойно. Он явился в мой кабинет, обширную комнату на втором этаже с арочными сводами, панелями из темного дуба и трехстворчатым готическим окном, глядящим в пустынную долину под известняковой скалой. Я тут же припомнил, как Негр крался вдоль западной стены и скреб когтями новые панели, покрывающие старую каменную кладку.

Я ответил слуге, что, должно быть, камни под панелями испускают запахи или испарения, неуловимые для людей, но воздействующие на чуткое обоняние кошек даже через деревянную преграду. Я действительно так думал, и когда слуга заговорил о наличии мышей или крыс, я возразил, что их не было здесь триста лет, и даже полевые мыши не могли бы сюда забраться. В тот же день я заехал к капитану Норрису, и он заверил меня, что полевые мыши ни в коем случае не стали бы проникать в каменный замок столь странным образом.

Тем вечером, отдав обычные распоряжения камердинеру, я удалился в спальню западной башни, которую выбрал для себя. Из кабинета в нее вели старинная каменная лестница и короткая галерея, отделанная заново. Сама спальня была круглой, с высоким потолком и стенами, украшенными не деревянными панелями, а гобеленами, которые я сам выбрал в Лондоне.

Впустив в комнату Негра, я закрыл тяжелую готическую дверь, разделся при свете электрической лампы, искусно имитирующей канделябр, потом выключил свет и улегся на резном ложе под балдахином, в то время как кот занял свое законное место у меня в ногах. Полог я не задернул и лежал, глядя в узкое окошко. В небе догорала заря, и ажурные узоры окна образовывали причудливый узор.

Должно быть, некоторое время спустя я заснул, поскольку помню, что вернулся из царства довольно странных снов, когда кот резко вскочил со своего уютного места. В тусклом свете зари я видел его силуэт — голова вытянута вперед, передние лапы опираются на мои лодыжки, задние напряжены. Он не отрываясь смотрел в какую-то точку на стене западнее окна, где мои глаза ничего не видели, но тем не менее туда оказалось обращенным все мое внимание.

Приглядевшись, я понял, что кот волновался не напрасно. Не могу сказать, действительно ли драпировки на стенах двигались, но в ту минуту мне казалось, что это так. В чем я могу поклясться, так это в том, что за ними я слышал тихую отдаленную возню крыс или мышей. Через мгновение кот прыгнул на один из гобеленов и своим весом обрушил его на пол, обнажив древний камень стены, там и сям подлатанной реставраторами, но не открыв никаких следов надоедливых грызунов.

Неф начал бегать вдоль стены, царапая когтями упавший гобелен и пытаясь время от времени просунуть лапу между стеной и дубовым полом. Он ничего не нашел и нехотя вернулся ко мне на кровать. Я так и не двинулся с места, но заснуть уже не мог.

Утром я опросил всех слуг, но никто не заметил ничего странного; только кухарка вспомнила, что кот, спавший у нее в комнате на подоконнике, среди ночи вдруг завопил, разбудив ее, а потом выскочил в открытую дверь и побежал вниз по лестнице. Я проспал до обеда, а потом поехал к капитану Норрису, который чрезвычайно заинтересовался моим рассказом. Эти происшествия — столь же незначительные, сколь и необычные, — будили его воображение, и он тут же припомнил некоторые местные легенды. Мы оба были озадачены присутствием крыс, и Норрис дал мне крысиный яд и несколько мышеловок, которые я по возвращении велел слугам расставить по всему замку.

Заснул я рано, чувствуя сильную усталость, но меня мучили страшные сны. С большой высоты я смотрел в полутемный грот, где, по колено в грязи, белобородый демон-пастух пас каких-то раздутых, дряблых зверей, вид которых вызвал у меня неописуемое отвращение. Затем он остановился, кивнув кому-то головой, и тут же огромная стая крыс хлынула в смрадную пропасть, чтобы пожрать и зверей, и их пастуха.

От того кошмара меня пробудили движения Негра, который, как обычно, спал у меня в ногах. В этот раз мне были понятны и его шипение, и страх, заставивший его запустить когти в мою щиколотку, — со всех сторон доносились отвратительные звуки копошащихся за стенами огромных голодных крыс. Зари в небе не было, я не мог разглядеть, шевелятся ли повешенные вновь драпировки, и поэтому поспешил включить свет.

При свете лампы я увидел, что все гобелены сверху донизу ходят ходуном в зловещем танце, напоминающем пляску смерти. Почти сразу же это движение прекратилось вместе со звуками. Вскочив с кровати, я схватил металлическую грелку с углями и ее длинной ручкой приподнял угол гобелена, чтобы поглядеть, что за ним скрывается. Там не было ничего, кроме оштукатуренной каменной стены, и даже кот перестал нервничать, реагируя на присутствие чужаков. Осмотрев поставленную в спальне мышеловку, я увидел, что она захлопнулась, но никаких следов пленников не было.

О том, чтобы снова лечь спать, не могло быть и речи, и поэтому я, взяв свечу, открыл дверь и вместе с Негром пошел по галерее к лестнице, ведущей в мой кабинет. Не успели мы приблизиться к каменным ступеням, как Негр рванулся вперед и исчез. Когда я сам спускался по ступенькам, то сразу же услышал внизу звуки, в природе которых не могло быть никаких сомнений.

Дубовые панели кишели крысами, и Неф метался возле них с яростью охотника, упустившего добычу. Спустившись вниз, я зажег свет, но на этот раз шум не прекратился. Крысы продолжали свое шуршание, топая с такой силой и настойчивостью, что я сумел определить направление их движения. Эти твари в невообразимом количестве совершали колоссальную миграцию откуда-то сверху вниз, на вообразимую или невообразимую глубину.

Я услышал шаги в коридоре, и в следующий миг тяжелую дверь отворили двое слуг. Оказалось, что все остальные кошки по неизвестной причине пришли в дикое возбуждение, а потом рванулись вниз по лестнице и сейчас мяукали и скреблись у двери в подвал. Я спросил, не слышали ли слуги крыс, но они ответили отрицательно. Я уже собирался обратить их внимание на звуки за панелями, как вдруг они внезапно стихли.

В сопровождении слуг я спустился к двери в подвал, но кошки уже разбежались. Я решил обследовать подземелье позже, а пока ограничился осмотром мышеловок Все они сработали, но все оказались пустыми. До утра я просидел в раздумьях в кабинете, отмечая, что звуки слышали только кошки и я, и припоминая все известные мне легенды о замке, в котором я поселился. До полудня я дремал в библиотеке в уютном кресле, которое не стал изгонять в угоду средневековым интерьерам. После этого я позвонил капитану Норрису с тем, чтобы он приехал и помог обследовать подвал.

Мы не нашли ничего примечательного, хотя не могли скрыть дрожь при мысли, что этот подземный склеп был возведен руками римлян. Низкие арки и массивные столбы были подлинно римскими — не убогими подражаниями грубых саксов, но гармоничными и стройными постройками эпохи цезарей. На стенах было множество уже описанных археологами надписей, например: “P.GETAE. PROP… TEMP… DONA…” или “L.PRAEG… VS… PONTIFI… ATYS”.

При упоминании об Атисе я вздрогнул, вспомнив, что читал у Катулла о жутких обрядах в честь этого восточного божества, чей культ соединился с почитанием Кибелы. При свете фонарей мы с Норрисом без особого успеха попытались разобрать полустершиеся рисунки на прямоугольных каменных блоках, служивших алтарями. Мы вспомнили, что один из рисунков, похожий на солнце с лучами, ученые датировали доримским периодом, предположив, что алтари были взяты римскими жрецами из более древнего храма коренных жителей, стоявшего на этом месте. Мое внимание привлекли бурые пятна на одном из алтарей. Состояние поверхности самого большого из них в центре помещения указывало, что на нем разводили огонь — вероятно, для сжигания жертв.

Так выглядел склеп, у дверей которого скреблись кошки и где мы с Норрисом теперь решили провести ночь. Слуги снесли вниз диваны, и им было приказано не обращать внимания на ночную беготню кошек. Нефа мы взяли с собой, как из-за его чутья, так и просто за компанию. Мы решили закрыть тяжелую дубовую дверь, сработанную на манер средневековой, но с отверстиями для вентиляции, после чего зажгли фонари и стали ждать.

Подземелье в основании замка было очень глубоким — его фундамент, вероятно, уходил вглубь известняковой скалы, нависавшей над долиной. Я не сомневался, что неизвестно откуда взявшиеся крысы стремились именно туда, хотя и не мог объяснить, с какой целью. Пока мы лежали в ожидании, я временами погружался в сон, от которого меня пробуждали нервные движения кота.

Мои сны в достаточной степени походили на тот кошмар, что привиделся мне предыдущей ночью. Я снова видел полутемный грот и пастуха с его копошащимися в грязи раздутыми зверями, но в этот раз все детали сна словно приблизились, были видны отчетливее. Я разглядел расплывшиеся черты одного из животных и пробудился с таким криком, что Негр прыгнул в сторону, а бодрствовавший капитан Норрис громко рассмеялся. Он смеялся бы еще больше — или, может быть, меньше, — узнай он причину моего крика. Но я мало что помню из дальнейшего — предельный ужас иногда поражает память весьма кстати.

Норрис отвлек меня от кошмара, слегка похлопав по плечу и предложив прислушаться к кошкам. Из-за закрытой двери доносились душераздирающее мяуканье и скрежет когтей, в то время как Негр, не обращая внимания на сородичей снаружи, метался вдоль голых каменных стен, за которыми слышалось то же столпотворение кишащих крыс, которое разбудило меня предыдущей ночью.

Я почувствовал нарастающий ужас, поскольку это была аномалия, не поддающаяся никакому нормальному объяснению. Крысы, если только они не были плодом безумия, охватившего меня заодно с кошками, шуршали и скреблись внутри римских стен, которые я считал сделанными из монолитных известняковых блоков. Но даже если это было так, если там были живые существа, то почему Норрис не слышит их отвратительной возни? Почему он обращает все свое внимание на Нефа и кошек снаружи и не догадывается, чем вызвано их поведение?

К тому времени, как я со всей возможной рациональностью сумел рассказать Норрису о звуках, которые я, как мне казалось, слышал, шум постепенно утих. Он удалялся куда-то вниз, вглубь, ниже всех возможных подвалов, пока мне не показалось, что вся скала под нами заполнилась копошащимися крысами. Норрис не проявил скептицизма, как я опасался, а напротив, выслушал меня внимательно. Он жестом показал мне, что и кошки за дверью стихли, как будто потеряли след крыс; однако Негр вновь пришел в возбуждение и теперь бешено царапал основание алтаря в центре склепа, к которому диван Норриса стоял ближе, чем мой.

Мой страх перед непостижимым в этот момент достиг пика. Происходило нечто невероятное, и я видел, что капитан Норрис, куда более молодой, здоровый и материалистичный, чем я, тоже был не на шутку встревожен — возможно, потому, что всю жизнь слушал местные легенды. Какое-то время мы в бездействии наблюдали за старым черным котом, который с угасающей настойчивостью царапал основание алтаря, время от времени обращаясь ко мне с требовательным мяуканьем, с помощью которого он обычно добивался внимания.

Норрис перенес фонарь поближе к алтарю, изучая место, которое царапал Негр; потом молча опустился на колени и стал соскребать старые лишайники, за столетия наросшие на соединении массивной доримской плиты с мозаичным полом. Он ничего не нашел и уже хотел оставить свои усилия, когда я заметил одно простое обстоятельство, заставившее меня задрожать, хотя оно было лишь подтверждением того, что я уже подозревал.

Я сказал об этом Норрису, и некоторое время мы в изумлении, сменившимся восторгом открытия, наблюдали неоспоримый феномен — пламя фонаря, поставленного около алтаря, слабо, но заметно отклонялось в сторону, как бывает при сквозняке. Струя воздуха, несомненно, исходила из щели между полом и алтарем, из которой Норрис выскреб лишайники.

Остаток ночи мы провели в ярко освещенном кабинете, в возбуждении планируя дальнейшие действия. Одного только открытия, что под древней римской кладкой существует еще одно, глубочайшее подземелье, не обнаруженное никем из работавших здесь за триста лет археологов, было бы достаточно, чтобы взволновать человека — даже если оставить в стороне зловещие легенды. Возбужденное сознание подсказывало два выхода, и мы терзались сомнениями, что нам делать — прекратить поиски и навсегда оставить замок во власти старинных суеверий или дать волю нашей страсти к приключениям и смело устремиться навстречу ужасам, которые могут поджидать нас в неведомых безднах.

К утру мы решились на компромисс: поехать в Лондон, набрать группу профессиональных археологов и ученых и с их помощью раскрыть тайну. Следует отметить, что прежде чем покинуть подземелье, мы безуспешно пытались сдвинуть с места алтарь, за которым мы разглядели дверь в пугающую неизвестность. Увидеть, какие тайны скрываются за этой дверью, предстояло людям более сведущим, чем мы.

Мы с капитаном Норрисом долгое время провели в Лондоне, излагая наши факты, соображения и легенды пяти авторитетным ученым, на которых можно было положиться в том случае, если в ходе дальнейших исследований всплывут какие-либо неприглядные семейные тайны. Мы увидели, что они не расположены высмеивать нас, но, напротив, выражают крайний интерес и искреннее сочувствие. Нет необходимости упоминать все имена, но могу назвать, например, сэра Уильяма Бринтона, чьи раскопки в Троаде в те времена стали известны всему миру. Когда мы все ехали на поезде в Энчестер, я вдруг почувствовал, что стою на пороге ужасных открытий. Возможно, это чувство было усилено охватившей многих американцев скорбью из-за безвременной смерти президента по другую сторону океана.

Вечером 7 августа мы прибыли в Эксем-Прайори и узнали, что в наше отсутствие ничего необычного не произошло. Кошки, включая старого Негра, были совершенно спокойны, и ни одна мышеловка не сработала. К исследованиям мы собирались приступить на следующий день, в ожидании которого я разместил гостей по комнатам.

Сам я, как всегда, удалился вместе с Негром в свою спальню в башне. Заснул я быстро, но тут же меня одолели кошмары. Мне снилось римское празднество, наподобие описанного Петронием пира Тримальхиона, где на большом закрытом блюде покоилось нечто страшное. Потом опять появился проклятый пастух с грязным стадом в полутемном гроте. Пробудился я поздно, уже наступил день, и дом был полон мирных звуков. Крысы, настоящие или мнимые, меня не потревожили, и Негр еще крепко спал. Спустившись вниз, я увидел, что во всем доме царит спокойствие. Один из исследователей, психолог Торнтон, довольно нелепо попытался объяснить установившийся покой тем, что определенные силы уже показали мне то, что я должен был увидеть.

Все было готово к работе, и в одиннадцать часов утра наша группа из семи человек, вооруженная мощными электрическими фонарями и специальным инструментом, спустилась в подвал и закрыла за собой дверь. Ученые решили взять с собой Негра, полагаясь на его чутье в случае встречи с крысами. Мы бегло осмотрели римские надписи и украшения алтаря, так как трое из ученых их уже видели, а прочие читали их описание. Все внимание было обращено на центральный алтарь, и уже через час сэр Уильям Бринтон смог отодвинуть его в сторону, приведя в действие какой-то непонятный противовес.

Если бы мы не были подготовлены, то открывшееся жуткое зрелище привело бы нас в ужас. Через квадратный люк в мозаичном полу мы увидели лестницу с такими истертыми ступенями, что они почти сливались в ровную пологую поверхность. Вся лестница была усыпана человеческими костями. Позы сохранившихся скелетов выражали панический ужас, многие были обглоданы грызунами, а черепа указывали на явный идиотизм или обезьяноподобие их обладателей.

Вниз от страшных ступеней уходил туннель, похоже, пробитый в твердой скале и обеспечивающий приток воздуха. Это был не внезапный затхлый порыв из открытого склепа, а постоянное прохладное дуновение, в котором чувствовалась свежесть. Чуть помедлив, мы с содроганием принялись расчищать проход. Именно в тот момент сэр Уильям, осмотрев иссеченные стены, сделал странное заключение, что туннель, судя по направлению стесов, был пробит снизу.

Теперь я должен быть осторожным и тщательно подбирать слова. Прошагав несколько ступенек по обглоданным костям, мы увидели впереди свет — не мистическое фосфорное свечение, а нормальный дневной свет, который не мог проникнуть ниоткуда, кроме неизвестных расщелин в известняковой скале, на которой стоял замок. В том, что эти отверстия не были найдены ранее, нет ничего удивительного: долина совершенно необитаема, а скала, нависающая над ней под углом, столь высока, что осмотреть ее целиком под силу только альпинисту. Еще через несколько шагов у нас буквально перехватило дыхание от нового кошмара; настолько буквально, что Торнтон упал в обморок на руки застывшего без движения соседа, Норрис, пухлые щеки которого вдруг побелели и обвисли, дико закричал, а я издал что-то вроде хрипа или шипения и закрыл глаза.

Тот, кто стоял за мной — единственный, чей возраст был сравним с моим, — безжизненным голосом простонал: “О Боже!”. Из семерых мужчин только сэр Уильям Бринтон сохранил самообладание, хотя шел во главе группы и увидел это зрелище первым.

Это был полутемный грот гигантских размеров, простиравшийся дальше, чем охватывал взгляд; целый подземный мир беспредельных тайн и ужасающих догадок. Здесь возвышались здания и другие сооружения разных эпох — одним пораженным взглядом я мог охватить примитивный каменный могильник, варварский круг монолитов, римское строение с низким куполом, грубую саксонскую хижину, древнеанглийскую деревянную постройку. Но все это меркло на фоне жуткого зрелища, которое представляла собой поверхность пещеры. От основания лестницы начинались безумные нагромождения костей, человеческих или столь же похожих на человеческие, как те, что мы видели на ступенях. Эти белесые груды напоминали морские волны; некоторые кости валялись отдельно, другие еще образовывали скелеты, позы которых указывали на демоническую ярость — перед смертью эти существа или отбивались от нападения, или с кровожадными намерениями хватали других.

Доктор Траск, антрополог, начал обследовать черепа и озадаченно признал неизвестный ему деградировавший тип. Большинство из них по степени эволюции стояли гораздо ниже пилтдаун-ского человека, хотя по всем признакам принадлежали людям. Черты некоторых черепов говорили о более высокой стадии развития, а отдельные представляли собой высокоразвитый современный тип. Все кости были обглоданы — большей частью крысами, хотя на некоторых виднелись отпечатки человеческих зубов. Вперемешку с ними валялись тонкие косточки крыс — павших бойцов армии, завершившей древнюю битву.

Удивительно, но после всех ужасающих открытий этого дня мы были живы и даже сохранили рассудок. Ни Гофман, ни Поисманс не смогли бы измыслить сцены более невероятной, более отталкивающей или более пугающей, чем этот полутемный грот, через который мы пробирались всемером. На каждом шагу делая новые страшные открытия, мы старались не думать о том, что творилось в этой преисподней триста или тысячу, или две тысячи, или десять тысяч лет назад. Несчастный Торнтон снова упал в обморок, когда Траск сказал, что, судя по скелетам, многие люди здесь передвигались на четвереньках на протяжении двадцати или более поколений.

Ужас громоздился на ужас, когда мы начали исследовать строения. Четвероногих людей, среди которых порой попадались и двуногие, содержали в каменных загонах, откуда они потом вырвались, гонимые голодом или страхом перед крысами. Их были целые стада, питавшиеся, очевидно, кормовыми овощами, остатки которых еще гнили в силосных ямах на дне каменных закромов, более древних, чем Рим. Теперь я понял, зачем моим предкам были нужны такие огромные сады, — о Боже, если бы я мог забыть это! Не нужно было спрашивать и о том, для чего предназначались людские стада.

Сэр Уильям, стоя с фонарем в римской постройке, вслух переводил надписи, говорящие о самом немыслимом ритуале, о котором я когда-либо слышал, и рассказывал об особой диете жрецов доисторического культа, который после соединился с культом Кибелы. Норрис, проведший годы в окопах, не смог устоять на ногах, когда вышел из английского дома. Это была одновременно бойня и кухня, как он и предполагал, — но видеть в таком месте привычную английскую утварь и читать там английские надписи, последняя из которых относилась к 1610 году!.. Я не смог войти в этот дом, в котором кипела дьявольская работа, пресеченная лишь кинжалом моего предка Уолтера де ла Поэра.

Я отважился войти в низкое саксонское строение с отвалившейся дубовой дверью, где нашел ужасный ряд из десяти каменных клеток с проржавевшими решетками. В трех из них были узники — скелеты высокой степени эволюции, на пальце у одного из них я обнаружил перстень с печатью, на которой красовался герб нашего семейства. Сэр Уильям нашел более древний каземат под римским зданием, но там камеры были пусты. Под ними виднелась узкая каменная крипта с аккуратно разложенными кучками костей. На некоторых из них были вырезаны богохульные параллельные надписи на латинском, греческом и фригийском языках.

Тем временем доктор Траск вскрыл один из доисторических могильников и извлек черепа, напоминавшие человеческие ненамного больше, чем череп гориллы, а также несколько табличек с вырезанными на них иероглифами. Среди всего этого кошмара спокойствие сохранял один мой кот. Увидев, как он невозмутимо уселся на куче костей, я подумал о том, какие тайны могут хранить его желтые глаза.

Осмыслив до некоторой степени пугающие открытия, сделанные в этом сумеречном гроте, о котором меня предупреждал мой вещий сон, мы направились к тем бескрайним глубинам пещеры, куда не пробивался ни один луч света из отверстий в скале. Мы никогда уже не узнаем, какие темные стигийские миры скрываются там, ибо было решено, что эти тайны опасны для человечества. Удивительных открытий хватало и вблизи; первые же несколько шагов явили нам ряды бездонных ям, в которых обычно пировали крысы. Когда ямы вдруг перестали пополняться, армия грызунов сначала взялась за живых узников подземелья, а после вырвалась из замка в той оргии опустошения, которую никогда не забудут местные крестьяне.

О Боже! Эти черные провалы, полные расщепленных, объеденных костей и вскрытых черепов! Эти кошмарные рвы, за бессчетные столетия ужаса переполнившиеся костями питекантропов, кельтов, римлян и англичан! Одни из них оказались забиты доверху, и определить их глубину было невозможно. Другие зияли пропастью, непреодолимой для света наших фонарей, и их населяли неведомые страхи. Я подумал о бедных крысах, угодивших в эти разверстые ловушки в своих скитаниях по этому мрачному Тартару.

Один раз моя нога едва не соскользнула в такую бездну, и я пережил момент животного страха. Я, должно быть, простоял там долгое время, потому что рядом уже не было никого, кроме пухлого капитана Норриса. Тут откуда-то из этой чернильной бескрайней глубины донесся звук, показавшийся мне знакомым. Мой черный кот рванулся туда, в неведомую бездну, как крылатое египетское божество. Не отставал и я; через секунду я уже слышал жуткие звуки, с которыми эти дьявольские крысы пробивали себе путь к новым ужасам, готовясь увести меня к пещерам в самом центре Земли, где безликий и безумный бог Ньярлатхотеп завывает в темноте под несмолкающую музыку двух раздутых идиотов-флейтистов.

Мой фонарь разбился, но я продолжал бежать. Я слышал голоса, крики и эхо, но все заглушали эти гнусные предательские звуки. Они поднимались и поднимались, как окоченевший раздутый труп поднимается по маслянистой глади реки, что течет под бесконечными ониксовыми мостами к черному отравленному морю.

Что-то наскочило на меня — мягкое и пухлое. Должно быть, это крысы; вязкая, плотная, алчная масса, пожирающая мертвых и живых… Почему бы крысам не сожрать де ла Поэра, раз де ла Поэры ели запретную пищу?.. Война сожрала моего мальчика, черт бы их всех побрал… А янки сожрали Карфакс вместе с моим дедом и его секретом… Нет, нет, я не тот дьявольский пастух в полутемном гроте! И лицо одного из раздутых животных не было пухлым лицом Эдварда Норриса! Кто сказал, что я — де ла Поэр? Норрис жив, а моего мальчика нет… Почему Норрису принадлежат земли де ла Поэров?.. Это вуду, говорю вам… это пятнистая змея… Проклятый Торнтон, я отучу тебя падать в обморок от того, что делает наша семья. Это же кровь, ты, смерд, да будет ведом тебе ее вкус… Кто посмеет посягать на наши права?.. О Великая Матерь, Великая Матерь!.. Атис!.. Диа ад агад ад аодаун… агус бас дунах орт! Донас Долас орт, агус лет-са!.. унгл… унл… ррл… шшш…

Они говорят, что я выкрикивал все это, когда через три часа они нашли меня в темноте, нашли вцепившимся в полусъеденное тело капитана Норриса, рядом с моим котом, пытавшимся вцепиться мне в горло. Теперь они взорвали Эксем-Прайори, забрали моего Нефа и заперли меня в этой комнате с решетками, где все пугливо шепчутся о моей наследственности и подсознании. Торнтон — в соседней комнате, но они не дают мне говорить с ним. Еще они скрывают от меня большинство фактов о том, что случилось в замке. Когда я говорю о бедняге Норрисе, они обвиняют меня в немыслимом преступлении, но они должны знать, что это сделал не я. Они должны знать, что это крысы, шныряющие, шмыгающие крысы, чей топот вечно не дает мне спать, дьявольские крысы, которые бегают за обшивкой этой комнаты и зовут меня к ужасам еще страшнее тех, что я пережил, крысы, которых никто из них не слышит, крысы, крысы в стенах.

1924

© Перевод В.Эрлихмана, 2003.

Роберт Говард

В ЛЕСУ ВИЛЬФОР

Солнце зашло, и гигантские тени окутали лес. В зловещем сумраке летнего вечера я увидел, что тропинка ведет в глубь чащи, теряясь среди могучих деревьев. Я содрогнулся и оглянулся в безотчетном страхе. От последнего селения меня отделяли многие мили, следующее — за многие мили впереди.

Я шел вперед, осматриваясь по сторонам и вглядываясь в темноту позади. Часто я замирал на месте, сжимая эфес шпаги, когда звук сломанной ветки выдавал присутствие лесного зверька. Или это был не зверь?

Но тропинка вела вперед, и я шел вперед, ибо другого пути не было.

Шагая в лесной темноте, я сказал себе: “Если не буду следить за собой, мои мысли могут предать меня, внушив то, чего нет. Что может быть в этом месте живого, кроме обычных лесных тварей, оленей и прочего зверья? Все глупые выдумки этого мужичья, чума их возьми!”.

Так я шел, и ночная мгла охватила все вокруг. На небе зажглись звезды, листья деревьев шептали что-то под дуновением ветерка. Неожиданно впереди, совсем рядом, там, где тропинка сворачивала, кто-то негромко запел. Слов я не смог разобрать, певец произносил их со странным акцентом, как чужеземец-язычник.

Я укрылся за стволом огромного дерева, и лоб мой покрылся холодным потом. Наконец показался тот, кто пел, его длинная тощая фигура неясно возникла на фоне ночного леса. Я пожал плечами. Человека я не страшился. Я прыгнул вперед, угрожающе подняв шпагу.

— Стой!

Он не выказал удивления или страха.

— Прошу, обходись осторожно со своим клинком, друг, — произнес он. Немного пристыженный, я опустил шпагу.

— Я впервые в этом лесу, — промолвил я извиняющимся тоном. — Я слышал рассказы о бандах разбойников. Прошу простить меня. Где лежит путь на Вильфор?

— Ах, черт побери, вы только что прошли мимо, — отвечал он. — Надо было свернуть направо. Я сам иду туда. Если вам не претит моя компания, я покажу вам путь.

Я стоял в нерешительности. Но откуда эта странная нерешительность?

— О, конечно. Я — де Монтур, из Нормандии.

— А меня зовут Каролус де Люп.

— Не может быть! — Я отшатнулся. Он недоуменно посмотрел на меня.

— Прошу прощения, — произнес я, — но у вас странное имя. Ведь “люп” означает “волк”?

— Члены моего рода всегда славились охотничьим мастерством, — ответил он. Я вспомнил, что он не подал руки, когда мы здоровались.

— Извините, что так невежливо уставился на вас, — сказал я, когда мы шли вниз по тропинке. — Я не могу разглядеть вашего лица в темноте.

Мне показалось, что он смеется, хотя от него не исходило ни единого звука.

— Оно ничем не примечательно, — ответил он.

Я шагнул ближе, а затем отпрыгнул. Я почувствовал, как шевелятся волосы у меня на голове.

— Маска! — воскликнул я. — Зачем вы носите маску, месье?

— Я дал обет, — объяснил он. — Спасаясь от стаи гончих, я поклялся, что, если уйду от них, буду носить некоторое время маску.

— Гончие псы, месье?

— Волки, — быстро ответил он. — Конечно, волки.

Какое-то время мы шагали молча, затем мой спутник произнес:

— Я удивлен, что вы решились идти через лес ночью. Немногие ходят этой дорогой даже при свете дня.

— Мне надо как можно быстрее добраться до границы, — ответил я. — Подписан договор с Англией, и об этом должен знать герцог Бургундии. Жители деревни пытались отговорить меня. Они говорили… говорили о волке, который, как гласит молва, рыскает по здешним местам.

— Вон та боковая тропинка ведет на Вильфор, — произнес он, и я увидел узкую петляющую дорожку, которую не заметил, когда шел этим путем раньше. Она вела в глубь чащи, в темноту. Я поежился.

— Может быть, желаете вернуться в деревню?

— Нет! — воскликнул я. — Нет, нет! Ведите меня вперед!

Эта тропинка была так узка, что мы шли друг за другом. Мой спутник шел впереди, и я хорошо разглядел его. Он был высоким, намного выше, чем я, и тощим, жилистым, двигался легкими, большими шагами, бесшумно. Одет он был в испанском стиле. Длинная шпага свисала с бедра.

Разговор зашел о дальних странах и приключениях. Мой спутник рассказывал о разных землях и морях, где побывал, о множестве странных вещей. Так мы беседовали, все дальше и дальше углубляясь в лес.

Я решил, что он француз, хотя он говорил с очень странным акцентом, непохожим на французский, испанский либо английский, словом, ни на один известный мне. Одни слова он произносил невнятно и как-то странно, другие вовсе не мог выговорить.

— Этой дорогой, верно, часто пользуются? — спросил я.

— Да, но немногие, — ответил он и беззвучно засмеялся. Я содрогнулся. Было очень темно, и тишину нарушал лишь тихий шепот листьев.

— В этом лесу охотится страшное чудовище? — спросил я.

— Так говорят крестьяне, — ответил он, — но я исходил его вдоль и поперек и ни разу не видел его.

И он заговорил о странных созданиях — детях тьмы. Взошла луна, и тени поплыли среди деревьев. Он задрал голову и посмотрел на небо.

— Быстрее! — воскликнул он. — Мы должны добраться до цели, пока луна не достигла зенита. — Мы торопливо пошли вперед.

— Твердят, — произнес я, — что по лесам здесь бродит оборотень.

— Все может быть, — ответил он, и мы долго беседовали об оборотнях.

— Старухи утверждают, — говорил он, — что тот, кто убьет оборотня, когда он принял образ волка, убьет его наверняка, но если убить его, когда он человек, то полудуша, которую он испускает при смерти, будет вечно преследовать своего обидчика. Но поспешим: луна близится к зениту.

Мы вышли на маленькую, залитую лунным светом поляну, и незнакомец остановился.

— Отдохнем немного, — сказал он.

— О нет, прочь отсюда, — настойчиво заговорил я. — Мне не нравится это место.

Он засмеялся беззвучным смехом.

— Почему же? — спросил он. — Это прекрасная поляна. Она не хуже любого пиршественного зала, и много раз я пировал на ней. Ха, ха, ха! Но посмотри, я покажу тебе танец.

И он начал скакать по поляне, то и дело запрокидывая голову и смеясь своим беззвучным смехом. И я подумал: “Человек этот безумен”.

Пока он танцевал свой странный танец, я осмотрелся вокруг.

Дальше пути не было: дорога обрывалась на этой поляне.

— Довольно, — сказал я. — Уйдем отсюда. Разве ты не чувствуешь смрадный звериный дух, что навис над землей? Здесь находят убежище волки. Кто знает, может быть, они окружили поляну и сейчас сжимают кольцо вокруг нас.

Он опустился на четвереньки, подпрыгнул выше моей головы и пошел на меня, делая странные скользящие движения.

— Этот танец называется танцем Волка, — сказал он, и волосы на моей голове встали дыбом.

— Не приближайся! — Я шагнул назад.

С пронзительным скрежещущим криком, разнесшимся по всему лесу, он прыгнул на меня, но не тронул шпагу, что висела у него на поясе. Я успел до половины вытащить свое оружие, и тут он схватил меня за руку и с бешеной силой рванул вперед. Я увлек его с собой, мы вместе упали на землю. Высвободив руку, я сдернул с него маску. Крик ужаса сорвался с моих губ: на меня смотрели горящие звериные глаза, в лунном свете сверкнули огромные белые клыки. Я увидел морду волка.

Еще мгновение, и эти клыки сомкнутся на моем горле. Длинные пальцы с волчьими когтями вырвали из рук шпагу. Я бил кулаками по страшному полузвериному лицу, но клыки впились в мое плечо, а когти раздирали горло.

Он опрокинул меня на спину. Из последних сил я попытался оттолкнуть его. Все расплывалось перед глазами. Рука бессильно упала, но пальцы инстинктивно сомкнулись на кинжале, что я держал за поясом и не мог достать раньше.

Я выдернул руку и нанес удар. Страшный пронзительный вопль прорезал тишину. Я стряхнул его с себя и поднялся. У ног моих лежал оборотень.

Я нагнулся над ним и занес кинжал, но помедлил и взглянул на небо. Луна почти достигла зенита. “Если я убью его, пока он сохраняет облик человека, ужасный дух его будет вечно преследовать меня”. Я сел рядом и замер в ожидании. Создание следило за мной горящими волчьими глазами. Длинные жилистые руки, казалось, съежились и странно изогнулись, на них выросла шерсть. Боясь потерять рассудок, я выхватил его шпагу и изрубил чудовище в куски. Затем я далеко отбросил клинок и пустился бежать через лес, подальше от этого места.

1925

© Перевод Р.Шидфара, 1992.

Говард Филлипс Лавкрафт

НЕЗДЕШНИЙ ЦВЕТ

К западу от Аркема высятся пустынные холмы и лежат долины с густыми лесами, где никогда не стучал топор дровосека. Там встречаются узкие темные лощины, где деревья образуют фантастические извивы и где на ручейках никогда не играют солнечные блики. На пологих склонах стоят старинные фермы с приземистыми, поросшими мхом домами, скрывающими под своей крышей вековые тайны Новой Англии. Все они теперь пусты, широкие дымоходы осыпаются, а обветшавшие стены едва удерживают низкие островерхие крыши.

Местные жители давно покинули эти места, и даже пришельцы предпочитают здесь не селиться. В разное время сюда наезжали франкоканадцы, итальянцы, поляки, но все они пришли и очень скоро ушли. И вовсе не потому, что они видели что-нибудь не то, слышали или могли потрогать руками, — причина крылась в воображении. Эта местность действовала на воображение не лучшим образом и по ночам не посылала спокойных снов. Похоже, это единственная причина, по которой чужаки не селятся здесь, поскольку старый Эмми Пирс не рассказал никому из них то, что он помнит о странных днях. Эмми, давно уже слегка повредившийся в уме, остался здесь единственным, и только он один осмеливается говорить о странных днях, да и то потому, что сразу же за его домом начинается поле, по которому можно быстро добраться до оживленной дороги на Аркем.

Когда-то эта дорога шла по холмам и долинам прямо там, где сейчас пролегает Пепельная Пустошь, но люди перестали ездить ней и проложили другую, огибающую местность с юга. Следы тарой дороги еще можно различить среди густой поросли наступающего на нее леса, и, без сомнения, кое-какие ее следы сохранятся даже после того, как половина низины будет затоплена новым водохранилищем. Тогда вековые леса будут вырублены, а Пепельная Пустошь навсегда скроется под толщей воды, чья голубая поверхность будет отражать небо и рассыпать блики в солнечном свете. Тогда тайна странных дней станет одной из самых глубоких тайн наравне с потаенными легендами морской бездны и загадками древних недр земли.

Когда я собирался в эти холмы и долины для разметки нового водохранилища, я услышал, что это место проклято. Об этом мне рассказали в Аркеме, но из-за того что это очень старый город, полный легенд о колдовстве, я решил, что проклятие — нечто такое, чем бабушки из века в век пугают своих внучат. Название “Пепельная Пустошь” показалось мне весьма странным и вычурным, и я удивился тому, как оно проникло в фольклор трезвых пуритан. Потом я своими глазами увидел путаницу темных долин и холмов и перестал удивляться чему-либо, кроме древних тайн этого края. Я прибыл туда утром, но кругом уже лежали тени. Деревья росли гуще, и стволы их были толще, чем в любом нормальном лесу Новой Англии. В мрачных аллеях между ними было чересчур тихо, и земля была слишком густо покрыта склизким мхом и невообразимо древним перегноем.

На открытых местах вдоль старой дороги стояли заброшенные фермы; где-то уцелели все здания, где-то только два или три, а порой над землей поднимались только одинокая труба или заброшенный погреб. Там царствовали сорняки и вереск, в шелесте которых чудилось что-то неуловимо зловещее. Все рождало ощущение беспокойства и уныния, присутствия чего-то нереального и гротескного, словно неведомая сила исказила перспективу или светотень. Я не удивился, что приезжие не задерживались тут; эта местность явно не подходила для жизни. Она слишком напоминала пейзажи Сальвадора Розы или запретную гравюру из какого-нибудь романа ужасов.

Но даже это не шло ни в какое сравнение с Пепельной Пустошью. Я узнал ее, едва увидел на дне живописной долины; никакое Другое имя не подходило ей, и ничто другое не могло носить такого имени. Неведомый поэт словно отчеканил название, как монету, увидев это место. Увидев его, я сперва принял пустошь за след лесного пожара; но почему ничего больше не выросло на этих пяти акрах серого безмолвия, раскинувшихся под небом подобно пятну, проеденному кислотой в лесах и полях? Пустошь большей частью лежала к северу от старой дороги, немного забираясь на другую сторону. Я почувствовал странное нежелание приближаться к ней и сделал это лишь потому, что обязанности требовали от меня миновать ее. На всей обширной местности не росло никакой растительности — только мелкая серая пыль или пепел, почему-то до сих пор не разнесенная ветром. Деревья поблизости были болезненными и низкорослыми, а по краю стояло или лежало немало мертвых гниющих стволов. Быстро шагая мимо, я увидел справа груду потемневших кирпичей, седые камни старого дымохода и погреба и черный зев колодца, из которого выходили испарения, окрашивающие солнечные лучи в странные тона. После пустоши даже долгий крутой подъем под темными сводами чащобы показался мне приятным, и я больше не изумлялся испуганному шепоту жителей Аркема, едва речь заходила об этом месте. Рядом с ним больше не было домов или их развалин; казалось, даже в старину это место оставалось уединенным и зловещим. В наступивших сумерках никакая сила не смогла бы подвигнуть меня на возвращение прежним путем, а потому я добрался до города по более длинной южной дороге.

Вечером я принялся расспрашивать аркемских старожилов о Пепельной Пустоши и о том, что означало выражение “странные дни”, которое я так часто слышал. Мне не удалось, однако, разузнать ничего, кроме того, что эта тайна относится к гораздо более позднему времени, чем я предполагал. История не была достоянием старинных легенд, а случилась на памяти тех, кто о ней рассказывал. Дело было в восьмидесятых годах прошлого столетия, когда некая семья исчезла или была убита. Рассказчики не знали подробностей, однако в один голос просили не придавать значения бредовым россказням старого Эмми Пирса. Именно поэтому на следующее утро я навестил старика, узнав, что он живет в полуразвалившейся хижине с крайне запущенным садом. Дом был устрашающе древним и источал слабое зловоние, как все дома, простоявшие чересчур долго. Только после длительного стука старик откликнулся, и по тому, как медленно он шаркал к двери, можно было догадаться, что он не очень-то рад меня видеть. Он был не так дряхл, как я ожидал, но как-то странно заводил глаза в сторону, а его неряшливая одежда и длинная седая борода говорили о том, что он давно махнул на себя рукой.

Не зная, как лучше выведать у старика интересующие меня сведения, я прикинулся, что пришел по делу, и рассказал ему о цели своих изысканий, попутно задавая вопросы о состоянии местности. Оказалось, что он куда более сообразителен и лучше образован, чем я подумал, и схватывал суть дела ничуть не хуже любого аркемца. Он не был похож на других знакомых мне жителей той местности, которой предстояло вскоре оказаться под водой. В отличие от них, он не возражал против затопления древних лесов и ферм — может быть, из-за того, что его дом лежал вне границ будущего озера. Он с облегчением говорил о грядущей судьбе темных долин, среди которых прошла вся его жизнь. Лучше им быть под водой — во всяком случае, теперь, после странных дней. Вслед за этим вступлением он понизил свой хриплый голос до шепота, наклонился вперед и, выразительно покачивая дрожащим указательным пальцем правой руки, начал свой рассказ.

Пока я молча слушал, а его дребезжащий голос становился то громче, то тише, я вновь и вновь ощущал озноб, хотя день был по-летнему жарким. Не раз мне приходилось помогать рассказчику находить потерянную нить повествования, припоминать научные термины, механически заученные им по разговорам приезжих профессоров, или заполнять бреши, вызванные отсутствием логики. Когда старик закончил, я более не удивлялся ни тому, что он слегка тронулся умом, ни тому, что жители Аркема избегают говорить о Пепельной Пустоши. Я вернулся в гостиницу до заката, не в силах видеть над собой сияние звезд, и на следующий день вернулся в Бостон сдавать свои полномочия. Я не мог заставить себя еще раз приблизиться к этому мрачному хаосу чащоб и крутых склонов или хотя бы взглянуть в сторону серого пятна Пепельной Пустоши, где рядом с грудой битого кирпича и булыжников чернел бездонный зев колодца. Все равно водохранилище скоро построят, и все древние тайны окажутся в безопасности под толщей воды. Но даже тогда я не знаю, наберусь ли смелости пройтись по округе в ночное время — во всяком случае, не при свете зловещих звезд. И ничто не заставит меня выпить воды из нового аркемского водопровода.

По словам Эмми, все началось с метеорита. До того в этих местах со времен охоты на ведьм не слышали ни о каких диких легендах. Древних лесов боялись куда меньше, чем маленького островка на реке Мискатоник, где дьявол вершил суд у странного каменного алтаря, стоявшего там еще до индейцев. Леса не считались зачарованными, и их фантастическая темнота никого не пугала, пока не настали странные дни. Тогда на чистом небе появилось белое облако, раздались взрывы, а над затерянной в лесах лощиной поднялся столб дыма. К вечеру весь Аркем знал, что большой камень свалился с неба и зарылся в землю возле колодца Нейхема Гарднера. Этот дом стоял там, где позже появилась Пепельная Пустошь, — чистенький белый дом Нейхема Гарднера, окруженный цветущими садами и полями.

Нейхем отправился в город рассказать тамошним жителям о метеорите, а по дороге завернул к Эмми Пирсу. Эмми тогда было сорок, голова у него работала куда лучше, чем сейчас, и потому все последующие события накрепко врезались ему в память. На следующее утро Эмми и его жена отправились к месту события вместе с тремя профессорами Мискатоникского университета, поспешившими собственными глазами узреть странного пришельца из неведомого межзвездного пространства. Прежде всего они удивились, почему Нейхем накануне назвал камень большим. “Он съежился”, — объяснил Нейхем, указав на большую яму в земле и обожженную траву у старинного колодца. Ученые мужи тут же возразили, что метеориты съеживаться не могут. Нейхем добавил еще, что жар, исходящий от раскаленной глыбы, не спадает со временем, а по ночам от нее исходит слабое сияние. Профессора постучали по болиду молотками и обнаружили, что он на удивление мягкий. Он действительно оказался мягким, как глина, и они скорее отщипнули, чем откололи небольшой кусочек, который отвезли в университет для исследования. Образец пришлось поместить в старое ведро, позаимствованное у Нейхема на кухне, поскольку даже маленький кусочек упорно отказывался остывать. На обратном пути они остановились передохнуть у Эмми, и миссис Пирс изрядно озадачила их, заметив, что кусочек метеорита за это время значительно уменьшился в размерах, да к тому же почти наполовину прожег дно ведра. Впрочем, он и с самого начала был не очень велик, и, может быть, им только показалось, что они взяли больше.

На следующий день — а было это в июне 1882-го — сверх меры возбужденные профессора всей толпой вернулись на ферму. Проходя мимо дома Эмми, они ненадолго задержались, чтобы рассказать ему о необыкновенном поведении привезенного ими накануне образца и о том, как он испарился целиком, когда его поместили в стеклянную реторту. Реторта тоже испарилась, и ученые толковали что-то о странном воздействии камня на кремний. В их образцовой исследовательской лаборатории анализируемый материал повел себя неподобающим образом: термическая обработка древесным углем не произвела на него никакого воздействия и не выявила никаких следов поглощенных газов, бура дала отрицательную реакцию, а нагревание при самых высоких температурах, включая и те, что получаются при работе с кислородно-водородной горелкой, выявило лишь его полную и безусловную неспособность к испарению. На наковальне он только подтвердил свою податливость, а в затемненной камере — люминесцентность. Его нежелание остывать привело весь колледж в состояние возбуждения. После того как спектроскопия показала наличие световых полос, не имеющих ничего общего с обычным спектром, среди ученых только и было разговоров, что о новых элементах, невероятных оптических свойствах и прочих вещах, которые обыкновенно изрекают ученые мужи, столкнувшись с неразрешимой загадкой.

Хотя образец и так был раскаленным, они пытались расплавить его в тигле со всеми известными реагентами. Вода не дала никаких результатов. Азотная кислота и даже царская водка лишь яростно шипели и разлетались мелкими брызгами, соприкоснувшись с его раскаленной поверхностью. Эмми с трудом припоминал все эти мудреные названия, но когда я начал перечислять ему некоторые растворители, обычно применяемые в такого рода процедурах, он согласно кивал головой. Да, они пробовали и аммиак, и едкий натр, и спирт, и эфир, и тошнотворный дисульфид углерода и дюжину других, но, хотя образец и начал понемногу остывать и уменьшаться в размерах, в составе растворителей не было обнаружено никаких изменений, говорящих о том, что они вступили в реакцию с исследуемым материалом. Однако, вне всякого сомнения, вещество это было металлом. Прежде всего, оно выказывало магнетические свойства, а кроме того, после погружения в кислотные растворители ученым удалось уловить слабые следы линий Видманштеттена, обычно получаемых при работе с метеоритным железом. После того как образец заметно остыл, его оставили в стеклянной реторте вместе со всеми отделенными от него фрагментами. Однако на следующее утро он исчез вместе с ретортой, оставив после себя лишь обугленное пятно на деревянном стеллаже.

Все это профессора поведали Эмми, остановившись ненадолго у дверей его дома, и дело кончилось тем, что он опять, на этот раз без жены, отправился с ними поглазеть на таинственного посланника звезд. Метеорит съежился настолько заметно, что даже трезвомыслящие профессора не могли отрицать очевидность того, что видели своими глазами. Между коричневой глыбой и колодцем образовалось пустое пространство, а сама она уменьшилась с вчерашних семи футов до пяти. Метеорит все еще был горячим, и ученые с опаской осмотрели его поверхность, прежде чем с помощью молотка и стамески отделить от нее еще один крупный кусок При этом они проникли глубже, чем накануне, и обнаружили, что ядро метеорита не столь однородно, как представлялось вначале.

Взору их открылось нечто, напоминавшее боковую поверхность сверкающей глобулы, погруженной в вещество. Цвет глобулы, напоминавший один из цветов странного спектра метеорита, невозможно было передать словами, да и цветом-то его можно было назвать лишь с большой натяжкой. Поверхность ее блестела и была гладкой и хрупкой. Один из профессоров довольно сильно ударил по ней молотком, и она лопнула с тонким неприятным хлопком. Больше ничего не произошло: разбитая глобула не только не выпустила из себя никакого содержимого, но и сама моментально исчезла, оставив лишь сферическое, в три дюйма шириной, углубление в метеоритной породе.

После нескольких неудачных попыток пробурить раскаленный болид в поисках новых глобул в руках неутомимых исследователей оставался все тот же образец, который им удалось извлечь утром и который, как выяснилось позже, в лабораторных условиях повел себя ничуть не лучше своего предшественника. Он был так же пластичен, горяч, слегка светился, медленно остывал при соприкосновении с сильными реагентами и растворялся в воздухе. После всех опытов ученые так и не смогли его классифицировать. На Земле ничего подобного не встречалось; это был осколок непонятного мира, наделенный чуждыми свойствами и подчиняющийся чуждым законам.

Той ночью разразилась гроза, а когда на следующее утро профессора опять появились на ферме Нейхема, их ждало горькое разочарование. Обладая ярко выраженным магнетизмом, метеорит, очевидно, таил в себе некие неизвестные электростатические свойства, поскольку, по свидетельству Нейхема, во время грозы он “притягивал молнию”. В течение часа молния шесть раз ударяла в невысокий бугорок посреди двора, а когда гроза миновала, от пришельца со звезд не осталось ничего, кроме наполовину засыпанной оползнем ямы рядом со старым колодцем.

Вполне естественно, что аркемские газеты подняли шум вокруг случившегося с их земляком и послали репортеров взять интервью у Нейхема Гарднера и членов его семьи. А после того как у него побывал репортер одной из бостонских ежедневных газет, Нейхем начал быстро становиться местной знаменитостью. Он был тощим добродушным мужчиной пятидесяти лет от роду, жившим с женой и тремя детьми на самой живописной ферме в округе. Нейхем и Эмми, впрочем, как и их жены, частенько заглядывали друг другу в гости, и за все годы дружбы Эмми не мог сказать о нем ничего, кроме самого хорошего. Казалось, он слегка загордился известностью, которая неожиданно выпала на долю его фермы, и все последующие недели только и говорил, что о метеорите. Июль и август выдались жаркими, и Нейхем много работал на сенокосе на своем десятиакровом лугу возле Бруксова ручья; его дребезжащая повозка оставляла глубокую колею на дороге, работа утомляла его сильней, чем прежде, и он впервые начал жаловаться на годы.

Затем пришла пора сбора плодов. День ото дня яблоки и груши наливались соком, и торжествующий Нейхем клялся всем встречным, что никогда еще его сады не приносили столь роскошного урожая. Невиданных размеров и сочности плоды уродились в таком поразительном изобилии, что Гарднерам пришлось заказать добавочную партию бочек для хранения и перевозки своего будущего богатства. Однако сбор принес с собой ужасное разочарование, ибо среди всего этого невиданного изобилия не обнаружилось ни одного яблока, которое можно было бы взять в рот. К нежному вкусу плодов примешивались неизвестно откуда взявшиеся тошнотворная горечь и приторность, так что даже маленький кусочек вызывал непреодолимое отвращение. То же самое творилось с помидорами и дынями, и Нейхем с горечью увидел, что весь его урожай погиб. Быстро связав события друг с другом, он объявил, что метеорит отравил его землю, и поблагодарил Бога за то, что его пашни находятся на дальних холмах.

Зима пришла рано и оказалась очень холодной. Эмми видел Нейхема не так часто, как прежде, но и нескольких коротких встреч ему хватило, чтобы понять, что его друг чем-то не на шутку обеспокоен. Да и остальные члены семьи, казалось, стали домоседами; их все реже можно было встретить в церкви или на общинных праздниках. Никто не знал причин их меланхолии, однако все Гарднеры время от времени жаловались на пошатнувшееся здоровье и смутное ощущение беспокойства. Сам Нейхем выразился по этому поводу достаточно определенно: однажды он заявил, что его беспокоят следы на снегу. На первый взгляд то были обыкновенные беличьи, кроличьи и лисьи следы, но наметанный глаз фермера уловил в их виде и расположении нечто не совсем обычное. Он не утверждал ничего определенного, но думал, что эти следы не соответствуют анатомии и повадкам белок, кроликов и лис. Эмми не придавал этим разговорам большого значения до тех пор, пока однажды ночью ему не довелось, возвращаясь домой из Кларкс-Корнерз, проезжать мимо фермы Нейхема. В свете луны дорогу перебежал кролик, и было в этом кролике и его гигантских прыжках что-то такое, что очень не понравилось ни Эмми, ни его лошади. Во всяком случае, пришлось натянуть поводья, чтобы помешать последней броситься наутек С тех пор Эмми больше доверял рассказам Нейхема и уже не удивлялся, что собаки Гарднеров каждое утро кажутся такими напуганными. Кроме того, они почти разучились лаять.

В феврале мальчишки Макгрегоров из Мидоу-Хилл отправились охотиться на сурков и недалеко от дома Гарднеров подстрелили очень странный экземпляр. Пропорции его тела неописуемым образом изменились, а на морде застыло выражение, какого у сурков никогда не видели. Мальчишки испугались и тут же бросили его, поэтому жители округи узнали об этом только из их рассказов. Но то, что лошади возле дома Нейхема начали бежать быстрее, заметили многие, и это тоже вошло в быстро растущий цикл местных легенд, которые рассказывались шепотом.

Весной стали поговаривать, что близ фермы Гарднеров снег тает гораздо быстрее, чем во всех остальных местах, а в начале марта в лавке Поттера оживленно обсуждали очередную новость. Проезжая по гарднеровским угодьям, Стивен Райе обратил внимание на пробивавшуюся вдоль кромки леса поросль скунсовой капусты. Никогда в жизни ему не доводилось видеть скунсовую капусту столь огромных размеров и такого странного цвета, что его невозможно было передать словами. Форма растений была чудовищной, как и их запах, который чрезвычайно не понравился ни Стивену, ни его лошади. Тут все заговорили о пропавшем урожае предыдущей осени, и вскоре по всей округе не осталось ни единого человека, который не знал бы о том, что земли Нейхема отравлены. Конечно, все дело было в метеорите — и, памятуя о том, с каким вниманием отнеслись к нему университетские ученые, несколько фермеров явились к ним и рассказали обо всем случившемся.

Однажды ученые нанесли Нейхему визит; не имея склонности доверять странным историям и легендам, они пришли к очень скептическим заключениям. Конечно, растения имеют странный вид, но скунсова капуста вообще выглядит довольно странно. Возможно, что какой-нибудь минеральный элемент камня в самом деле попал в почву, но вскоре его вымоют грунтовые воды. А что касается следов на снегу и напуганных лошадей, то это, без сомнения, обычные деревенские байки, порожденные таким редким явлением, как аэролит. Но серьезные люди не верят диким сплетням, которые рассказывают безграмотные селяне. Таким образом, во время странных дней профессора оставались в стороне от событий. Лишь один из них, полтора года спустя получив в полиции две колбы с пылью для анализа, вдруг припомнил, что странный цвет кочанов был очень похож на неземные спектральные линии обломка камня, изученного в лаборатории, а также на цвет хрупкой глобулы, найденной в недрах небесного гостя. Образцы пыли при анализе дали тот же цвет, хотя со временем он поблек

На деревьях вокруг дома Нейхема рано набухли почки, и по ночам их ветви зловеще раскачивались на ветру. Таддеус, средний сын Нейхема, уверял, что ветки качаются и тогда, когда никакого ветра нет, но этому не могли поверить даже местные сплетники. Тем не менее какое-то напряжение постоянно висело в воздухе. У всех Гарднеров появилась привычка временами внимательно вслушиваться в тишину, как если бы там раздавались звуки, доступные им одним, причем они делали это почти бессознательно. К сожалению, такие случаи становились все более частыми, и вскоре все говорили о том, что “с Гарднерами что-то неладно”. Когда расцвела камнеломка, ее цвет тоже оказался странным; хоть и не таким, как у кочанов скунсовой капусты, но очень похожим и в равной степени никому не известным. Нейхем отвез несколько цветов в Аркем и показал редактору местной газеты, но этот почтенный господин отозвался лишь публикацией юмористической статьи, в которой добродушно высмеивались темные страхи сельских простаков. Пожалуй, Нейхем совершил ошибку, рассказав трезвомыслящему горожанину о внезапно полюбивших камнеломки бабочках-траурницах чересчур большого размера.

С окрестными фермерами что-то случилось, и они вдруг перестали ездить по дороге рядом с домом Нейхема, которая постепенно пришла в запустение. Дело было в растительности. Плодовые деревья цвели ярко и пышно, а во дворе сквозь каменистую почву проросли невиданные растения, которые только ботаник сумел бы опознать и как-то связать с местной флорой. Все, за исключением зеленой травы и листвы, было окрашено различными оттенками того же призрачного, нездорового цвета, которому не было места на Земле. “Голландские брыжжи” выглядели крайне зловеще, а буйно разросшиеся кровянки казались невообразимо порочными. Эмми и Гарднеры решили, что цвет большинства растений пугающе напоминает цвет хрупкой глобулы из метеорита. Нейхем перепахал и засеял заново свои пастбища в долине и на предгорьях, но так ничего и не смог поделать с отравленной почвой. Он понял, что труды его напрасны, и надеялся лишь на то, что странная растительность нынешнего лета высосет из почвы всю отраву. Он уже был готов почти ко всему и не мог избавиться от ощущения, что кто-то поблизости стремится, чтобы его услышали. Конечно же, на нем сказалось то, что соседи начали их сторониться, хотя на его жене это сказалось еще сильней. Мальчикам, каждый день посещавшим школу, было не так тяжело, но и они были изрядно напуганы слухами. Больше всего переживал Таддеус, самый чувствительный из детей.

В мае появились насекомые, и ферма Нейхема превратилась в сплошной жужжащий и шевелящийся ковер. Большинство этих созданий имело не совсем обычный вид и размеры, а их ночное поведение противоречило всем известным законам биологии. Гарднеры начали дежурить по ночам — они вглядывались во всех направлениях в окружающую темноту, со страхом выискивая в ней неведомо что. Тогда же они удостоверились и в том, что Тад-деус был прав относительно деревьев. Сидя однажды у окна, за которым на фоне лунного света возвышался раскидистый клен, миссис Гарднер обнаружила, что, несмотря на отсутствие ветра, ветки дерева раскачивались. Все растения теперь стали странными, но следующее открытие сделал человек, не принадлежащий к семейству Нейхема. Привычка притупила их бдительность, и они не замечали того, что сразу же бросилось в глаза скромному коммивояжеру из Болтона, который, ничего не зная о местных сплетнях, проезжал как-то ночью по злосчастной старой дороге. Позже его рассказу даже уделили часть столбца в аркемской газете, откуда новость и стала известна всем фермерам округи, включая самого Нейхема. Ночь выдалась на редкость темной, от слабых фонарей, установленных на крыльях пролетки, было мало толку, но возле нейхемовской фермы тьма странным образом рассеялась. Вся растительность вокруг — трава, кусты, деревья — испускала тусклое, но отчетливое сияние, а в одно мгновение коммивояжеру даже почудилось, что на заднем дворе, возле коровника, мелькнула и пропала какая-то светящаяся фигура.

Какое-то время трава казалась невредимой, и коровы мирно паслись возле дома, но к концу мая молоко у них стало горьким. Нейхем перегнал стадо на холмы, и все пришло в норму. Но вскоре траву и листья постигла та же участь — они посерели, сделались чахлыми и ломкими. Из посторонних на ферме бывал один Эмми, но и его визиты становились все реже. Когда школа закрылась на летние каникулы, Гарднеры практически потеряли последнюю связь с внешним миром и потому охотно согласились на предложение Эмми делать для них в городе кое-какие покупки. Вся семья медленно, но верно угасала как физически, так и умственно, и никто не удивился известию, что миссис Гарднер сошла с ума.

Это случилось в июне, накануне годовщины падения метеорита, и бедная женщина кричала, что ее преследуют воздушные создания, которых она не могла описать. Из ее речи исчезли все существительные, остались лишь глаголы и местоимения. Странные существа двигались, непрерывно меняясь, и надрывали ее слух импульсами, отдаленно напоминающими звуки. С ней что-то делали — высасывали что-то — в нее проникло нечто, чего не должно быть, — его нужно прогнать — по ночам больше нет покоя — стены и окна сдвигаются с места… Нейхем не стал отправлять жену в местную лечебницу для душевнобольных и позволил ей бродить по дому, пока она не представляла угрозы для себя и других. Даже после того, как ее внешность начала меняться, все оставалось по-прежнему. И только когда сыновья уже не смогли скрывать своего страха, а Таддеус едва не упал в обморок при виде гримас, которые корчила мать, Нейхем решил запереть ее на чердаке. К июлю она окончательно перестала говорить и передвигалась на четвереньках, а в конце месяца Нейхем с ужасом обнаружил, что его жена едва заметно светится в темноте, подобно окружавшей ферму растительности.

Незадолго до того со двора убежали лошади. Что-то разбудило их среди ночи, и они принялись отчаянно ржать и брыкаться в своих стойлах. Ничто не могло их успокоить, и когда Нейхем отпер двери конюшни, они рванулись прочь, как испуганные лани. Четырех беглянок пришлось искать целую неделю, а когда их все же нашли, они оказались бесполезными и полностью неуправляемыми. У них в головах что-то сломалось, и в конце концов всех четверых пришлось пристрелить для их же блага. Нейхем одолжил у Эмми лошадь для перевозки сена, но она не желала приближаться к амбару, упиралась, била копытами и выла, как собака. В конце концов Нейхем вывел ее во двор, и сам вместе с сыновьями начал тянуть тяжелые телеги к сеновалу. А между тем растения продолжали сереть и сохнуть. Даже цветы, сначала поражавшие всех своими невиданными красками, теперь стали однообразно серыми, а начинающие созревать фрукты имели, кроме привычного уже пепельного цвета, карликовые размеры и отвратительный вкус. У астр и золотарников были больные и серые цветы, а розы, циннии и алтеи выглядели так пугающе, что Зенас, старший сын Нейхема, поспешил их срезать. Раздувшиеся насекомые скоро сдохли, и даже пчелы бросили свои ульи и улетели куда-то в лес.

К началу сентября вся растительность начала быстро превращаться в мелкий сероватый порошок, и Нейхем стал серьезно опасаться, что его деревья погибнут до того, как отрава вымоется из почвы. Его жена теперь издавала ужасающие вопли, от которых он и его сыновья пребывали в постоянном нервном напряжении. Они стали избегать людей, и когда в школе вновь начались занятия, дети остались дома. Теперь они видели только Эмми, и он-то во время одного из редких визитов и обнаружил, что вода в старом колодце больше не годилась для питья. Она стала не то чтобы затхлой или соленой, но настолько омерзительной, что Эмми посоветовал Нейхему вырыть новый колодец выше по склону, не дожидаясь, пока почва очистится. Нейхем, однако, не внял предупреждению, ибо к тому времени стал нечувствителен даже к самым необычным и неприятным вещам. Они с детьми продолжали брать воду из зараженного колодца и пили ее так же бездумно и механически, как ели свою скудную и плохо приготовленную пищу и выполняли безрадостную монотонную работу, заполнявшую их бесцельные дни. Ими овладела тупая покорность судьбе, как если бы они уже прошли половину пути по охраняемому невидимыми стражами проходу в иной мир, уже ставший привычным.

Таддеус сошел с ума в сентябре, когда в очередной раз, прихватив с собой пустое ведро, отправился к колодцу за водой. Очень скоро он вернулся, вопя от ужаса и размахивая руками, и разразился бессвязным шепотом, в котором угадывались слова: “Там, внизу, оно меняет цвет”. Два случая подряд — многовато для одной семьи, но Нейхем не сдался. Неделю или около того он позволял сыну свободно разгуливать по дому, а потом, когда тот начал натыкаться на мебель, грозя поранить себя, запер его на чердаке, в комнате через коридор от той, где содержалась его мать. Отчаянные вопли, которыми эти двое обменивались через запертые двери, особенно угнетающе действовали на маленького Мервина, который всерьез полагал, что его брат переговаривается с матерью на ужасном неземном языке. Мальчик становился все более впечатлительным, и его беспокойство усилилось после того, как заболел брат — его лучший друг.

Примерно в это же время начался падеж скота. Куры и индейки приобрели сероватый оттенок и быстро издохли, а когда их попытались приготовить в пищу, то обнаружилось, что мясо стало сухим и ломким. Свиньи сначала непомерно растолстели, а затем вдруг стали претерпевать такие чудовищные изменения, что никто не мог их объяснить. Разумеется, их мясо тоже оказалось никуда не годным, и отчаяние Нейхема стало беспредельным. Ни один местный ветеринар не осмеливался подойти к его дому, а приехавший из Аркема доктор открыто признал свое бессилие. Между тем свиньи начинали понемногу сереть, становились ломкими и в конце концов разваливались на куски, еще не успев издохнуть, причем глаза и пятачки несчастных животных приобретали крайне зловещее выражение. Все это казалось непонятным, учитывая, что они не питались зараженной растительностью. Затем мор перекинулся на коров. Отдельные участки, а иногда и все туловище очередной жертвы непостижимым образом высыхало и съеживалось, после чего от пораженного места начинали отваливаться куски плоти. На последней стадии болезни, которая неизменно заканчивалась смертью, коровы становились такими же серыми и ломкими, как и свиньи. Не могло быть и речи об отравлении, поскольку все животные находились в запертом коровнике. Никто не мог заразить их смертоносным вирусом; ни одна кусающая или жалящая тварь не пробралась бы через надежные стены. Значит, болезнь развивалась естественным путем, но ни одна известная болезнь не имела подобных симптомов. Когда пришла пора собирать урожай, на дворе у Нейхема не осталось ни одного животного — птица и скот погибли, а три собаки однажды ночью исчезли, и больше о них никто не слышал. Что касается пятерых котов, то они убежали еще на исходе лета, но на их исчезновение вряд ли кто-нибудь обратил внимание, ибо мыши в доме давным-давно перевелись, а миссис Гарднер была не в том состоянии, чтобы заметить пропажу своих любимцев.

Девятнадцатого октября Нейхем, пошатываясь, явился в дом Эмми с ужасающим известием. Бедный Таддеус скончался в своей комнате на чердаке — скончался при обстоятельствах, не поддающихся описанию. Нейхем вырыл могилу на обнесенном низкой изгородью семейном кладбище за фермой и опустил в нее то, что осталось от его сына. Смерть не могла прийти снаружи, ибо низкое зарешеченное окно и тяжелая дверь чердачной комнаты оказались нетронутыми, но с Таддеусом явно произошло то же, что с животными в сарае. Эмми и его жена, как могли, утешали несчастного, чувствуя, как их пробирает дрожь. Смертный ужас, казалось, исходил от всех Гарднеров и от всего, к чему они прикасались, и само присутствие одного из них в доме казалось дыханием бездны, для которой у людей нет и никогда не будет названия. Эмми с величайшей неохотой решился проводить Нейхема домой, а когда они прибыли на место, ему еще долго пришлось успокаивать истерически рыдавшего маленького Мервина. Зенас не нуждался в утешении. Все последние дни он только и делал, что сидел, невидящим взором уставясь в пространство и механически выполняя все, что велел отец; Эмми подумал, что судьба оказалась к нему более милосердна. Мервин то и дело начинал громко плакать, а в ответ сверху доносился еле слышный жалобный вой. Эмми удивленно посмотрел на Нейхема, а тот сказал, что его жена в последнее время очень ослабла. Близилась ночь, и Эмми поспешил распрощаться; даже многолетняя Дружба не могла заставить его остаться на ферме, где растения светились в темноте, а деревья то раскачивались без всякого ветра, то вдруг замирали. К счастью, Эмми был человеком трезвым и не любившим фантазировать. Если бы он сопоставил факты, прикинул все обстоятельства и дал волю фантазии, безумие захлестнуло бы его рассудок. Когда он возвращался домой, в его ушах продолжали звучать крики безумной женщины и напуганного мальчика.

Три дня спустя Нейхем рано утром ворвался на кухню Эмми, когда того не было дома, и заплетающимся языком поведал оцепеневшей от ужаса миссис Пирс очередную ужасающую новость. На этот раз пропал маленький Мервин. Накануне вечером, прихватив с собой ведро и фонарь, он пошел за водой — и не вернулся. Он уже несколько дней был не в себе и едва сознавал, что делает. Нейхем услышал его страшный крик и выбежал наружу, но мальчика уже не было. Он не увидел ни света фонаря, ни каких-либо следов самого мальчика. Сначала Нейхем подумал, что ведро и фонарь пропали вместе с мальчиком, однако после целой ночи бесплодных поисков он обнаружил у колодца странные предметы. Измятая, наполовину расплавленная железная масса явно была прежде фонарем, а изогнутые, перекрученные от адского жара обручи показались ему остатками ведра. Вот и все. Нейхем был близок к помешательству, миссис Пирс впала в оцепенение от ужаса, а Эмми, когда вернулся домой и услышал все это, не мог ничего предположить. Мервин пропал, и было бессмысленно расспрашивать о нем местных крестьян, которые теперь сторонились всех Гарднеров. Обращаться к жителям Аркема тем более бесполезно — горожане просто подняли бы его на смех. Тад ушел, а теперь настал черед Мервина. Что-то подкрадывается все ближе и ждет, когда его увидят и услышат. Прощаясь, Нейхем попросил Эмми приглядеть за его женой и сыном, если ему суждено уйти раньше них. Все происходящее представлялось ему карой небесной, хотя он не мог понять за что; ведь он всегда, сколько себя помнил, старался ходить Господними путями.

Две недели о Нейхеме ничего не было слышно, и в конце концов Эмми поборол свои страхи и отправился на ферму Гарднеров. Из большой трубы не шел дым, и на мгновение гость уже предположил самое худшее. Состояние фермы вызывало шок — землю усеивала серая, дико торчащая трава, со старинных стен свисали мертвые побеги лозы, а к хмурому ноябрьскому небу упорно тянулись большие деревья, в самом виде которых было что-то неописуемо зловещее, вызванное изменением наклона ветвей. К счастью, Нейхем оказался жив. Он был слаб и лежал без движения на низенькой кушетке, установленной у кухонной стены, но несмотря на свой болезненный вид, находился в полном сознании и отдавал какие-то распоряжения Зенасу, которого нигде не было. В кухне царил адский холод; увидев, что Эмми начал прожать, хозяин отрывисто велел Зенасу подбросить в печь побольше дров. Когда в следующее мгновение Нейхем осведомился, стало ли ему теперь теплее, Эмми понял, что произошло. Не выдержав, оборвалась самая крепкая нить, и теперь несчастный фермер был надежно защищен от новых бед.

Несколько осторожных вопросов не помогли Эмми выяснить, куда же подевался Зенас. “В колодце… он теперь живет в колодце…” — вот и все, что помешанный отец сумел сказать ему. Внезапно у него в голове пронеслась мысль о запертой в комнате наверху миссис Гарднер, и он изменил направление разговора. “Небби? Да вот же она!” — воскликнул в ответ бедный Нейхем, и Эмми понял, что надо приниматься за дело самому. Оставив Ней-хема бормотать что-то себе под нос на кушетке, он снял с гвоздя над дверью связку ключей и поднялся по скрипучей лестнице на чердак Там было очень тесно, и не слышалось ни единого звука. Из четырех дверей, выходивших на площадку, только одна была заперта, и Эмми принялся вставлять в замочную скважину ключи из связки. Третий ключ оказался нужным, и после минутной заминки Эмми толкнул низкую белую дверь.

Внутри было совершенно темно, поскольку свет не проникал в маленькое зарешеченное окошко; Эмми видел только край дощатого пола. Зловоние было невыносимым, и прежде чем двинуться дальше, он немного постоял на пороге, наполняя легкие пригодным для дыхания воздухом. Пройдя дальше, он заметил какую-то темную кучу в одном из углов и, разглядев ее немного лучше, в ужасе завопил. Пока он кричал, ему показалось, что окошко на миг затмилось каким-то облаком, и его обдало чем-то липким и горячим, словно струя пара вырвалась из бурлящего котла. Странные цветовые узоры переливались у Эмми перед глазами, и если бы он не был напуган до полусмерти, они бы сразу напомнили ему о невиданной окраске глобулы, найденной в ядре метеорита и разбитой профессорским молотком, а также о болезненной растительности, выросшей здесь весной. Но как бы то ни было, в тот момент он не мог думать ни о чем, кроме омерзительного существа в углу, которое явно разделило необъяснимую судьбу Таддеуса и животных. Это чудовище из кошмарного сна медленно шевелилось, одновременно разваливаясь на куски.

Иных подробностей Эмми мне не сообщил, но судя по его сбивчивому рассказу, силуэт в углу больше не шевелился. Я не стал его расспрашивать, ибо есть вещи, о которых невозможно говорить; к тому же поступки, совершенные из лучших побуждений, нередко караются законом. По-моему, в комнате наверху никого не было, и Эмми просто обознался в темноте. Держать взаперти человека, способного передвигаться, — тяжкое преступление, совершивший его обречен на вечные муки. Любой, кроме практичного фермера, давно лишился бы чувств или обезумел, но Эмми смог добрести до дверного проема и запер за собой проклятую тайну. Теперь следовало позаботиться о Нейхеме — его нужно было накормить и обогреть, а затем перевезти в какое-нибудь место, где о нем смогут позаботиться.

Уже начав спускаться по темной лестнице, Эмми услышал внизу глухой стук Ему показалось, что он слышит слабый, сдавленный крик, и он вспомнил о липком облаке, невесть откуда возникшем в комнате наверху. Какое существо могло так кричать и испускать такие испарения? Внезапно обессилев от ужаса, он начал прислушиваться к звукам внизу. Там словно волочили по полу что-то тяжелое, а потом послышался чавкающий звук, будто от клейкого пола с силой отдирали что-то невообразимо мерзкое. От волнения Эмми дал наконец волю воображению и начал думать о том, что он увидел наверху. О Господи, в какой же кошмарный призрачный мир он только что заглянул? Боясь двинуться как вперед, так и назад, он застыл посреди темной лестницы, пока в его мозгу мелькали события последнего получаса — звуки, гнетущее ожидание новых ужасов, темнота, крутизна узких ступеней и — милосердный Боже! — слабое, но отчетливое свечение всех окружавших его деревянных предметов: ступеней, перекладин, стропил.

Вдруг во дворе отчаянно заржала его лошадь, и сразу же раздался цокот копыт, говорящий о паническом бегстве. Лошадь и повозка мгновенно скрылись из виду, предоставив хозяину гадать, что ее так напугало. Однако это было еще не все. Послышался еще один звук — всплеск воды, который мог раздаться только из колодца. Он оставил лошадь рядом с ним, и, должно быть, колесо повозки по пути зацепило колодец и уронило в него какой-то камень. Старый деревянный дом снова неярко светился. Какой же у Нейхема ветхий дом! Очевидно, его начали строить еще до 1670 года, а двускатную крышу возвели не позже 1730-го.

Доносившиеся снизу шаркающие звуки стали теперь гораздо более отчетливыми, и Эмми покрепче сжал в руках тяжелую палку, прихваченную им на всякий случай на чердаке. Чуть приободрившись, он спустился с лестницы и решительным шагом направился на кухню. Однако туда он так и не попал, ибо того, за чем он шел, там уже не было. Оно лежало на полпути между кухней и гостиной и было еще живым. Эмми не мог сказать, приползло ли оно само или было принесено некой внешней силой, но оно явно умирало. За последние полчаса Нейхем претерпел все ужасные превращения, на которые раньше уходили дни, а то и недели; отвердение, потемнение и распад уже почти завершились. Тело сделалось хрупким, и куски его на глазах осыпались на пол. Эмми не смог заставить себя прикоснуться к нему и только в ужасе смотрел на искаженное подобие того, что еще недавно было лицом его друга.

— Что это было, Нейхем? Что это было? — прошептал он, и распухшие, потрескавшиеся губы раздвинулись, выдавив последние хриплые слова:

— Ничего… ничего… просто цвет… он обжигает… холодный, влажный, но обжигает… живет в колодце… я видел его… похоже на дым… колодец светится по ночам… Тад и Мервин, и Зенас… оно живое… высасывает жизнь из всего… в камне с неба… оно было в том камне с неба… заразило все кругом… не знаю, что ему нужно… та круглая штука… ученые достали ее из камня с неба… они разбили ее… она было того же цвета… того же цвета, что листья и трава… в камне были еще… семена… да, семена… они выросли… впервые увидел его на этой неделе… стало большое, раз справилось с Зенасом… он был большой, сильный….. оно сводит с ума, а потом подчиняет… сжигает нас… это вода в колодце… ты был прав насчет нее… она отравлена… Зенас пошел к колодцу и не вернулся… не смог вернуться… оно засасывает… хотел уйти отсюда, только все это зря… после Зенаса оно станет еще сильнее… где Небби, Эмми?.. что-то у меня с головой… не знаю, как давно я ее кормил… она погибнет, если мы не сможем… просто цвет… у нее вечером лицо такого же цвета… оно светится, когда высасывает жизнь… оно из другого мира, где все иначе… один из тех профессоров так сказал… он был прав… смотри, Эмми, теперь он горит сильнее… высасывает жизнь.

Это были его последние слова. То, чем он говорил, не могло больше издать ни звука, поскольку провалилось внутрь черепа. Эмми прикрыл останки белой в красную клетку скатертью и, пошатываясь, вышел через заднюю дверь на поля. По отлогому склону он добрался до десятиакрового пастбища Гарднеров, а оттуда по северной дороге, что шла прямиком через леса, побрел домой. Он не мог пройти мимо колодца, от которого убежала его лошадь, потому что бросил на него взгляд из окна и убедился, что все камни на кромке целы и повозка не задевала их. Значит, это был не камень, а что-то еще. Что-то упало в колодец после того, что случилось с бедным Нейхемом.

Лошадь с повозкой опередила Эмми, и он с облегчением вздохнул, увидев ее в своем дворе. Он успокоил жену, которая в Панике металась по дому, и сразу же отправился в Аркем заявить в полиции, что семьи Гарднеров больше не существует. Он коротко, без подробностей рассказал о смерти Нейхема и Небби — о Таддеусе в городе уже знали — и предположил, что причиной смерти послужила та же самая неведомая болезнь, что ранее погубила весь скот на ферме. Еще он заявил об исчезновении Мер-вина и Зенаса. После этого Эмми подвергли подробному допросу, а кончилось дело тем, что его заставили сопровождать на злосчастную ферму трех сержантов, коронера, судебно-медицинского эксперта и ветеринара. Ему очень не хотелось возвращаться, поскольку он боялся, что не успеет выбраться из этого проклятого места до темноты, но полицейские согласились подвезти его, и ему пришлось согласиться.

Шестеро представителей закона разместились в легком фургоне, Эмми уселся в свою повозку, и около четырех часов пополудни они уже были на проклятой ферме. Даже привыкшие к жутким зрелищам полицейские не смогли выдержать невольной дрожи при виде останков, найденных на чердаке и под белой в красную клетку скатертью в гостиной. Мрачная пепельно-серая пустыня, окружавшая дом со всех сторон, сама по себе вселяла ужас, однако эти две груды праха переходили все границы. Никто не мог долго смотреть на них, и даже медицинский эксперт объявил, что ему тут не над чем работать, разве что только собрать образцы для анализа. Две наполненные пеплом склянки попали на лабораторный стол технологического колледжа Мискатоникского университета. Помещенные в спектроскоп, оба образца дали абсолютно неизвестный спектр, многие полосы которого совпадали с полосами спектра странного метеорита, исследованного в прошлом году. Однако в течение месяца образцы утратили свои необычные свойства, и спектральный анализ начал стабильно указывать на наличие в пепле большого количества щелочных фосфатов и карбонатов.

Эмми и словом бы не обмолвился о колодце, если бы знал, что за этим последует. Солнце клонилось к закату, и ему хотелось поскорее убраться отсюда. Он то и дело опасливо поглядывал на каменную колодезную кромку, и когда полицейский заметил это, сказал, что Нейхем ужасно боялся колодца — боялся настолько, что ему даже в голову не пришло заглянуть в него, когда он искал пропавших Мервина и Зенаса. После этого заявления полицейским ничего не оставалось, как досуха вычерпать колодец и обследовать его дно. Эмми стоял в сторонке и дрожал, в то время как полицейские поднимали на поверхность и выплескивали на высохшую землю одно ведро зловонной жидкости за другим. Люди у колодца зажимали носы от отвращения, и неизвестно, удалось бы им довести дело до конца, если бы уровень воды в колодце не оказался на удивление низким и уже через четверть часа работы не обнаружилось дно. Нет необходимости подробно описывать то что они нашли. Достаточно сказать, что Мервин и Зенас были там, хотя от них мало что осталось. Кроме того, были обнаружены небольших размеров олень и дворовый пес, а также целая россыпь костей более мелких животных. Ил и грязь, скопившиеся на дне колодца, оказались на редкость рыхлыми и пористыми, и вооруженный багром полицейский, которого на веревках опустили в колодезный сруб, обнаружил, что его орудие может полностью погрузиться в вязкую слизь, не встретив никакого препятствия.

Спустились сумерки, и работа продолжалась при свете фонарей. Поняв, что в колодце не удастся более найти ничего существенного, все вернулись в дом и устроились в старинной гостиной, в то время как снаружи бледная луна освещала серую пыль на дворе. Полицейские были явно озадачены всем случившимся и не могли найти никакой связи между странным состоянием растений, непонятной болезнью, унесшей жизни людей и животных, и смертью Мервина и Зенаса в отравленном колодце. Конечно, они слышали разговоры сельчан, но не могли поверить, что произошло нечто, входящее в противоречие со всеми естественными законами. Без сомнения, метеорит отравил окрестную землю, но как объяснить тот факт, что пострадали люди и животные, не съевшие ничего, что выросло на этой земле? Может быть, виновата колодезная вода? Вполне возможно. Неплохо бы взять на анализ и ее. Но какое безумие заставило обоих мальчиков броситься в колодец? Изучение их останков показало, что они оба умерли от той же серой иссушающей заразы. И вообще, что это за болезнь, от которой все становится серым и ломким?

Первым свет у колодца заметил коронер, сидевший у выходившего во двор окна. Сияние поднималось из черных глубин, как слабый луч фонарика, и терялось где-то в вышине, успевая отразиться в маленьких лужицах зловонной колодезной воды, оставшихся на земле после очистных работ. Сияние это было весьма странного цвета, и когда Эмми из-за спин столпившихся у окна людей наконец смог выглянуть во двор, он почувствовал, как У него замирает сердце. Ибо то был цвет хрупкой глобулы, цвет Уродливой растительности и, наконец, — теперь он мог в этом поклясться — цвет того движущегося облачка, что не далее как сегодня утром заслонило собой узенькое окошко чердачной комнаты с ужасным существом внутри. Оно промелькнуло лишь на мгновение, окутав его отвратительным липким облаком, и в тот же момент какая-то тварь того же цвета убила внизу беднягу Нейхема. Он наконец вспомнил, что это был цвет глобулы и зараженных растений. И лошадь понеслась прочь со двора, и что-то тяжелое упало в колодец — а теперь из него угрожающе тянулся к небу бледный мертвенный луч все того же дьявольского цвета.

Нужно отдать должное крепкой голове Эмми, которая даже в тот напряженный момент была занята разгадыванием парадокса, носящим чисто научный характер. Его поразил тот факт, что светящееся, но все же достаточно разреженное облако выглядело совершенно одинаково как на фоне утреннего неба, так и в кромешной тьме посреди черного выжженного пейзажа. Что-то здесь было не так, не по законам природы, и он невольно подумал о последних страшных словах своего умирающего друга: “Оно из другого мира, где все иначе… один из тех профессоров так сказал… он был прав”.

Во дворе отчаянно забились и заржали лошади, оставленные на привязи. Кучер направился было к дверям, чтобы выйти и успокоить испуганных животных, когда Эмми остановил его.

— Не ходите, — прошептал он, положив кучеру руку на плечо. — Мы многого не знаем. Нейхем говорил, что какой-то странный цвет в колодце высасывает из него жизнь. Говорил, что он вышел из круглого шарика, который мы видели в июне, когда упал тот камень. Он высасывает и сжигает, а на вид это просто цветное облачко. Его трудно увидеть и еще труднее понять, что это такое. Нейхем думал, что он поглощает людей, животных, растения и так набирается сил. Он заметил его на прошлой неделе. Должно быть, он пришел с неба, откуда упал тот камень. Он не похож на Божье творение, он пришел откуда-то извне.

Мужчины не знали, что предпринять, а сияние во дворе становилось все ярче, и все отчаяннее ржали лошади. Это был ужасный момент: древний проклятый дом, четыре чудовищных свертка с останками в дровяном сарае — два из дома и два из колодца — и столб неземного демонического света, поднимающийся из скользкой бездны. Эмми инстинктивно удержал кучера, забыв, что сам он уцелел, когда в комнате наверху его закружил многоцветный поток, но, может быть, он был прав. До сих пор космическое проклятие не коснулось больше ни одного человека, но никто не знает, на что оно было способно там, во дворе, когда открыто заявило о своих намерениях. Луна светила так же ярко.

Внезапно один из толпившихся у окна полицейских издал короткий сдавленный вопль. Присутствующие, вздрогнув от неожиданности, проследили его взгляд. Ни у кого не нашлось слов, да и никакие слова не могли бы выразить охватившее всех смятение. Ибо в тот вечер одна из самых невероятных легенд округи перестала быть легендой и превратилась в жуткую реальность — именно поэтому все они поклялись никогда не рассказывать в Аркеме о странных днях. В тот час ветра не было; он поднялся чуть позже, но тогда не шевелились ни верхушки высохшей живой изгороди, ни бахрома на фургоне. Только черные голые ветви деревьев нарушали царивший в воздухе покой — они судорожно извивались, как одержимые, пытаясь вцепиться в низко летящие облака, дергались и цеплялись за воздух, словно какая-то неведомая сила тянула их за корни, пытаясь утащить под землю.

На несколько секунд все замерли. Набежавшее на луну плотное облачко ненадолго скрыло силуэты шевелящихся деревьев в кромешной тьме — и тут из груди каждого присутствующего вырвался хриплый, приглушенный ужасом крик. Ибо тьма, поглотившая бьющиеся в конвульсиях ветви, лишь подчеркнула царившее снаружи безумие: там, где секунду назад были видны кроны деревьев, теперь плясали, подпрыгивали и кружились в воздухе тысячи бледных фосфорических огоньков, окружавших каждую ветку, как огни святого Эльма или пламя, снизшедшее на головы апостолов в день Пятидесятницы. Это чудовищное созвездие, напоминающее рой светляков, облепивших падаль и пляшущих на ней сарабанду, отливало тем же нездешним, не имеющим названия цветом, который Эмми запомнил на всю жизнь. Между тем исходивший из колодца столб света становился все ярче и ярче, а в головах сбившихся в кучу дрожащих людей, напротив, все более сгущалась тьма, рождая мрачные образы и роковые предчувствия, выходившие далеко за границы обычного человеческого сознания. Теперь сияние уже не просто светило, а извергалось из темных недр; поток неописуемого цвета вырывался из колодца, устремляясь к самому небу.

Дрожащий ветеринар подошел к двери, чтобы подпереть ее тяжелой доской. Эмми тоже дрожал и не смог выдавить ни слова, когда пытался обратить внимание остальных на горящие деревья. Ржание и метание лошадей у привязи сделалось просто Устрашающим, но ни один из бывших в доме ни за какие земные блага не согласился бы выйти наружу. Деревья с каждой секундой сияли ярче, а их бьющие по воздуху ветви все сильнее тянулись вверх. Уже светилась деревянная перекладина над колодцем, а когда один из полицейских молча ткнул пальцем в сторону каменной ограды, все обратили внимание на то, что пристройки и навесы рядом с ней тоже начинают излучать свет, и только привязанные повозки гостей оставались в стороне от этой огненной феерии. Неожиданно на дороге послышался грохот, Эмми погасил лампу, и все увидели, что обезумевшие кони оборвали привязь и умчались прочь вместе с фургоном.

От шока все стряхнули с себя оцепенение и начали испуганно перешептываться. “Оно охватывает все органические материалы, какие только есть поблизости”, — пробормотал медицинский эксперт. Ему никто не ответил, но тут полицейский, которого спускали в колодец, заявил, дрожа всем телом, что его длинный багор, очевидно, задел нечто такое, чего не следовало задевать.

— Это было ужасно, — добавил он. — Там совсем не было дна. Одна только муть и пузырьки, да еще чувство, что там, внизу, кто-то прячется.

Лошадь Эмми все еще билась и ржала во дворе, наполовину заглушая дрожащий голос своего хозяина, которому удалось выдавить из себя несколько бессвязных фраз:

— Оно вышло из этого камня с неба… выросло там внизу и поглощает все живое. Это его пища, Мервин, Тад, Зенас и Небби, а Нейхем был последним… Они пили воду из колодца, потому это подействовало на них так сильно… Оно пришло извне, где все не так, как у нас… теперь оно собирается домой.

В этот момент сияющий столб во дворе вспыхнул ярче прежнего и начал приобретать определенную форму. Одновременно привязанная у дороги Геро издала жуткий крик, какого никто никогда не слышал от лошади. Все присутствующие зажали ладонями уши, а Эмми, содрогнувшись от ужаса и тошноты, поспешно отвернулся от окна. Когда он вновь нашел в себе силы выглянуть наружу, бедная лошадь лежала на земле среди обломков повозки. На следующий день Геро закопали, но сейчас горевать было некогда, поскольку один из полицейских молчаливым кивком привлек их внимание к полу комнаты, где они находились. При выключенном свете стало заметно, что все деревянные предметы вокруг начали испускать то же слабое свечение. Оно разливалось по широким половицам и брошенному поверх них лоскутному ковру, по рамам окон, по выступающим угловым опорам, по буфетным полкам и камину и уже перекинулось на дверь. Оно усиливалось с каждой минутой, и вскоре уже ни у кого не осталось сомнений в том, что нужно спасаться бегством, если они хотят жить.

Через заднюю дверь Эмми вывел их на тропу, пересекавшую поля в направлении пастбища. Они брели по ней, как во сне, спотыкаясь и пошатываясь, не смея оборачиваться назад, до тех пор пока не оказались на высоком пригорке. К счастью, их путь пролегал вдали от колодца, но все же они натерпелись страху, проходя мимо ярко светящихся амбаров и почерневших зловещих деревьев, продолжавших качать ветвями. Когда они по мосту перешли Чэпменов ручей и вышли в луга, месяц скрылся за черной тучей и все потонуло в темноте.

Когда они остановились, чтобы в последний раз взглянуть на долину, их взору предстала ужасающая картина. Вся ферма переливалась неземными фантастическими оттенками — деревья, здания, островки еще не обратившейся в пыль травы. Языки грязного пламени лизали воздетые к небу ветви деревьев, крыши дома, амбара, сараев. Это была сцена из видений Фюслинад бесформенным буйством света поднималось к облакам холодное смертоносное пламя из глубин колодца — оно волновалось, бурлило, ширилось и вытягивалось в длину, оно уплотнялось, набухало и переливалось цветами невообразимой космической радуги.

Затем ужасающее создание стремительно рванулось в небо и бесследно исчезло в идеально круглом отверстии, которое, казалось, специально для него кто-то прорезал в облаках. Никто из наблюдавших это зрелище не мог забыть о нем за целую жизнь, а Эмми стоял, тупо уставившись на созвездие Лебедя и мерцающий Денеб, в районе которого пущенная с земли сияющая стрела была поглощена Млечным Путем. Лишь донесшийся из долины громкий звук заставил его опустить взгляд. Позднее многие ошибочно утверждали, что это был взрыв, но Эмми отчетливо помнит, что в тот момент они услышали только громкий треск и скрип расколовшегося дерева. В следующую секунду над обреченной фермой поднялась россыпь сияющих искр, в которой плясали причудливые цветовые ленты, окруженные кругами и ромбами. Сквозь быстро затягивавшуюся дыру в облаках они устремились вслед за первым потоком света и исчезли. Внизу осталась только кромешная тьма, а сверху резкими, ледяными порывами уже налетал ветер, веющий, казалось, прямо из распахнувшейся над людьми межзвездной бездны. Перепуганные, дрожащие люди на склоне холма решили не ждать, пока появится луна и осветит то, что осталось от дома Нейхема.

Слишком подавленные, чтобы обмениваться замечаниями, все семеро поспешили прочь по северной дороге, что должна была вывести их к Аркему. Эмми в тот день досталось больше других, и он попросил всю компанию сделать небольшой крюк и проводить его домой. Он просто представить себе не мог, как пойдет один через эти мрачные, стонущие от ветра леса, ибо минуту тому назад бедняге довелось пережить еще одно потрясение: в то время как все остальные благоразумно повернулись спиной к проклятой долине и ступили на ведущую в город тропу, Эмми замешкался и еще раз взглянул в клубящуюся тьму. Он увидел, как там, далеко внизу, с обожженной, безжизненной земли поднялась тоненькая светящаяся струйка — поднялась только затем, чтобы тут же нырнуть в черную пропасть, откуда совсем недавно ушло в небо светящееся чудовище. Это был просто свет — не земной и не небесный. Эмми догадался, что последний остаток чудовища снова затаился в колодце, и с тех пор он уже не ведал покоя.

Эмми никогда больше не приближался к проклятому месту. Прошло сорок четыре года, и уже мало кто помнил об ужасах на ферме Гарднеров, а он радовался, что скоро ее затопит водохранилище. Я тоже буду рад этому. Признаюсь, мне не понравилось, что солнечные лучи меняли цвет, касаясь заброшенного колодца. Надеюсь, его вода не проникнет в водохранилище, но я все равно никогда не буду пить из него. Вряд ли мне еще раз захочется побывать в Аркеме. На следующий после происшествия день трое полицейских вернулись на ферму, чтобы осмотреть развалины при дневном свете. Однако они не нашли там почти ничего — только кирпичный дымоход, развалившийся каменный погреб, разбросанный по двору щебень вперемешку с металлическими обломками да кромку проклятого колодца. Все живое или сделанное из органического материала исчезло бесследно, за исключением мертвой лошади Эмми, которую они оттащили в ближайший овраг и закопали в землю, да его же повозки, в тот же день возвращенной владельцу. Остались лишь пять акров жуткой серой пустыни, где с тех пор так и не выросло ни одной травинки. Немногие смельчаки, у которых хватило духу побывать там, окрестили это место Пепельной Пустошью.

Странные слухи расползаются по округе. Они могли быть еще более странными, но химики из университета почему-то не стали брать на анализ ни воду из заброшенного колодца, ни сгустки пыли, так и не развеянной ветром. Ботаникам тоже следовало бы заняться изучением причудливой, медленно гибнущей растительности по краям выжженного пятна и заодно опровергнуть, если, конечно, удастся, бытующую в округе легенду, гласящую, что это самое пятно медленно, почти незаметно — не более дюйма в год — наступает на окружающий его лес. Говорят, травы и кусты вокруг каждую весну все сильнее меняют свой цвет, а зимой на снегу появляются непонятные следы. Впрочем, снегу тут всегда немного. Наступила эпоха автомобилей, и последние лошади уныло пасутся в затихшей долине, а охотники не подпускают своих собак к грудам серой пыли.

Говорят, здешние условия разрушают психику и немало местных жителей сошло с ума вслед за Гарднерами. Все они лишились воли и отказывались уезжать. Узнав об этом, их здравомыслящие соседи спешно покинули округу. Только чужаки порой селятся в полуразрушенных домах, но скоро их покидают. Трудно сказать, какая сила влечет их к Пепельной Пустоши; возможно, это местные легенды, а возможно, что-то еще. Как бы то ни было, их иллюзиям быстро приходит конец. По ночам их мучают кошмары, днем они пытаются бороться с наваждениями, но в этом Богом забытом краю их борьба выглядит до крайности дико. Иначе и быть не может — стоит поглядеть на это царство тьмы, и в голове начинают роиться самые диковинные фантазии. Путешественников охватывает страх при виде глубоких ущелий, а художники рисуют древние леса, дрожа от страха. Я и сам в свое время проявил любопытство, и мне хватило впечатлений еще до разговора с Эмми, во время первой прогулки по долине. Я уже говорил, что, когда померк свет, меня испугало бескрайнее небо без единого облачка.

Не спрашивайте меня, что я обо всем этом думаю. Я не знаю — вот и все. Эмми был единственным, кто согласился поговорить со мной, — из жителей Аркема невозможно вытянуть и слова, а все три профессора, видевшие метеорит и сверкающую глобулу, давно умерли. Очевидно, были и другие глобулы. Одна из них выросла, набралась сил, пожрав все живое вокруг, и улетела, а еще одна, очевидно, осталась. Я уверен, что она до сих пор скрывается в колодце — недаром мне так не понравились краски заката, игравшие в зловонных испарениях над его зловонной пастью. Если в народе говорят, что пустошь с каждым годом увеличивается на дюйм, значит, яд еще не выветрился из почвы. Засевшая в колодце тварь питается и копит силы. Но какой бы дьявол ни высиживал там свои яйца, он, очевидно, накрепко привязан к этому месту, иначе давно уже пострадали бы соседние леса и поля. Может быть, его держат корни деревьев, что вонзают свои ветви в небо в напрасной попытке вцепиться в облака? В Аркеме я слышал новую быль о том, что могучие дубы светятся и движутся по ночам.

Одному Богу известно, в чем тут причина. Если верить описаниям Эмми, то эта тварь — газ, но этот газ не подчиняется законам нашей Вселенной. Это не детище тех звезд и планет, что мирно мерцают в окулярах наших телескопов и запечатлены на наших фотопластинках. Не дуновение миров, чьи размеры и траектории наши астрономы измерили или признали слишком громадными для измерения. Это просто цвет, нездешний цвет, пугающий вестник бесформенных и беспредельных сфер за границами всякого известного нам мироздания, миров, одно существование которых заставляет содрогнуться наш разум, распахивая перед ним черные, полные угрозы сверхкосмические бездны.

Я не верю, что Эмми лгал и нарочно вводил меня в заблуждение. Не думаю также, что его рассказ — проявление умственного расстройства, как меня хотели убедить в Аркеме. Метеорит принес много горя этим мирным краям; не только люди, но и холмы с долинами пережили настоящую катастрофу и до сих пор от нее не оправились. Я буду рад, когда выроют водохранилище, и надеюсь, что с Эмми до тех пор ничего не случится, — ведь он не раз видел радужное сияние и знает, что оно сулит мучительную смерть. Почему он не решился уехать и точно ли запомнил слова умирающего Нейхема: “Хотел уйти отсюда, только все это зря”? Эмми — милый старик, и когда строители выедут на место, я, пожалуй, накажу главному инженеру присматривать за ним. Мне ужасно не хочется, чтобы он превратился в пепельно-серое, визжащее, разваливающееся на куски чудовище, что день ото дня все чаще является мне в моих беспокойных снах.

1927

© Перевод В.Эрлихмана, 2003.

Говард Филлипс Лавкрафт

ЗОВ КТУЛХУ

Можно предположить, что еще живы представители могущественных сил или существ” из того неимоверно далекого периода… когда сознание являло себя в формах и видах, исчезнувших задолго до прихода человечества, в формах, мимолетную память о которых хранят лишь поэзия и легенда, называющие их богами, чудовищами и мифическими созданиями всех сортов и разновидностей.

Элджернон Блэквуд

I. УЖАС ИЗ ГЛИНЫ

На мой взгляд, самым милосердным свойством нашего мира является неспособность человеческого разума связать воедино все, что этот мир в себе содержит. Мы живем на мирном островке невежества среди темных морей бесконечности и не должны уплывать от него слишком далеко. Науки, каждая из которых движется в своем направлении, до сих пор причиняли нам мало вреда; но однажды соединение разрозненных обрывков знаний откроет нам такое ужасающее зрелище реальности и нашего истинного положения, что мы либо лишимся рассудка от подобного откровения, либо постараемся скрыться от такого просветления в покое и безопасности новых Темных веков.

Теософы высказывают догадки о пугающем величии космического цикла, в котором наш мир и человеческая раса являются лишь временными обитателями. От их намеков на возможность пробуждения давно минувшего кровь застыла бы в жилах, не будь они прикрыты успокаивающим оптимизмом. Однако не они дали мне возможность бросить тот единственный взгляд на запретные эпохи, о чем я вспоминаю с дрожью наяву и в безумных ночных кошмарах. Этот проблеск, как и все пугающие проблески истины, был вызван случайным соединением разнородных деталей — в данном случае одной старой газетной заметки и записок умершего профессора. Я надеюсь, что никто больше не совершит подобного соединения; во всяком случае, пока я жив, я никогда сознательно не присоединю ни одного звена к этой ужасающей цепи. Думаю, что профессор тоже собирался хранить в тайне то, что узнал, и наверняка уничтожил бы свои записи, если бы ему не помешала внезапная смерть.

Обо всем этом я впервые узнал зимой 1926–27 года, когда неожиданно умер мой двоюродный дед, Джордж Геммел Энджелл, отставной профессор семитских языков Брауновского университета в Провиденсе, штат Род-Айленд. Профессор Энджелл был широко известен как специалист по древним письменам, и к нему часто обращались руководители ведущих музеев; поэтому о его кончине в возрасте девяноста двух лет узнали многие. Интерес к этому событию подогревался загадочными обстоятельствами его кончины. Смерть настигла профессора, когда он возвращался домой после встречи парохода из Ньюпорта; свидетели утверждали, что он внезапно упал, столкнувшись с каким-то негром, по виду — моряком, неожиданно вынырнувшим из одного из подозрительных темных дворов, что выходят на крутой склон холма, по которому пролегает кратчайший путь от побережья до дома покойного на Уильямс-стрит. Врачи не сумели обнаружить на теле ничего подозрительного и после долгих дебатов пришли к заключению, что смерть наступила вследствие чрезмерной нагрузки на сердце, вызванной подъемом столь пожилого человека по крутому склону. Тогда я не видел причин сомневаться в таком выводе, однако впоследствии у меня возникли сомнения — и даже больше, чем просто сомнения.

Будучи наследником и душеприказчиком своего двоюродного деда, который умер бездетным вдовцом, я должен был тщательно изучить его бумаги; с этой целью я перевез все папки и коробки к себе в Бостон. Основная часть отобранных мною материалов была позже опубликована Американским археологическим обществом, но оставался еще один ящик, содержимое которого я счел наиболее загадочным, почему и не хотел показывать его никому. Он был заперт, и я не мог обнаружить ключ до тех пор, пока не догадался осмотреть личную связку ключей профессора, которую тот носил с собой в кармане. Тогда мне наконец удалось открыть ящик, однако, сделав это, я столкнулся с новым, куда более сложным препятствием. Как я мог догадаться, что означал обнаруженный мной глиняный барельеф, а также разрозненные записи, выписки и газетные вырезки, находившиеся в ящике? Неужели мой дед в старости подпал под влияние самых грубых суеверий? Я решил разыскать эксцентричного скульптора, повинного в столь очевидном расстройстве прежде трезвого рассудка старика.

Барельеф представлял собой неправильный четырехугольник толщиной менее дюйма и площадью примерно пять на шесть дюймов; он был явно современного происхождения. Тем не менее изображенное на нем было далеко от современности как по духу, так и по замыслу; при всей причудливости и разнообразии кубизма и футуризма, они нередко воспроизводят ту загадочную регулярность, которая таится в доисторических письменах. А в этом произведении такого рода письмена безусловно присутствовали, хотя я, несмотря на знакомство с бумагами и коллекциями деда, не мог отождествить их с каким-либо конкретным источником или хотя бы уловить намек на их происхождение.

Над этими иероглифами располагалась фигура, которая явно была плодом фантазии художника, хотя импрессионистская манера исполнения мешала точно определить ее природу. Это было некое чудовище или символ, представленный чудовищем такого облика, какой могло породить лишь больное воображение. Если я скажу, что в моем воображении, тоже отличающемся экстравагантностью, возникли одновременно образы осьминога, дракона и карикатуры на человека, то я, пожалуй, верно передам облик изображенного существа. Мясистая голова, снабженная щупальцами, венчала гротескное чешуйчатое тело с недоразвитыми крыльями; однако именно общий контур этой фигуры делал ее столь пугающей. Фигура располагалась на фоне, отдаленно напоминающем циклопические архитектурные сооружения.

Записи, которые сопровождали эту диковину вместе с газетными вырезками, были сделаны рукой профессора Энджелла сравнительно недавно и не претендовали на красоты стиля. То, что, видимо, являлось основным документом, было озаглавлено “КУЛЬТ КТУЛХУ”, причем буквы были очень тщательно выписаны, вероятно, во избежание неправильного прочтения столь необычного слова. Сама рукопись была разбита на два раздела, первый из которых имел заглавие “1925 — сны и их мотивы в творчестве Г.Э.Уилкокса, Томас-стрит, 7, Провиденс, Род-Айленд”, а второй — “Рассказ инспектора Джона Р.Легресса, Бьенвилль-стрит, 121, Нью-Орлеан, Луизиана, в 1908 в А.А.О., заметки о том же и свид. проф. Уэбба”. Остальные бумаги представляли краткие записи — изложение странных снов различных лиц, выдержки из теософских книг и журналов (в особенности из книги У.Скотта-Эллиота “Атлантида и потерянная Лемурия”) и заметки о наиболее долговечных тайных обществах и секретных культах со ссылками на такие мифологические и антропологические источники, как “Золотая ветвь” Фрэзера и книга мисс Меррей “Культ ведьм в Западной Европе”. Газетные вырезки в основном касались случаев особенно причудливых психических расстройств, а также вспышек группового помешательства весной 1925 года.

Первый раздел основной рукописи содержал весьма любопытную историю. Она началась 1 марта 1925 года, когда худой темноволосый молодой человек крайне возбужденного вида явился к профессору Энджеллу и принес с собой необычный глиняный барельеф, совсем еще свежий и влажный. На его визитной карточке значилось имя Генри Энтони Уилкокса, и мой дед узнал в нем младшего отпрыска довольно известной семьи, который еще недавно учился на скульптора в художественной школе Род-Айленда и проживал в одиночестве в “Доме под лилиями” неподалеку от места учебы. Уилкокс был не по годам развитым юношей, известным как своим талантом, так и эксцентричностью. С раннего детства он привлекал внимание окружающих своими странными рассказами и непонятными сновидениями, которые часто видел. Он называл себя “психически гиперчувствительным”, однако добропорядочные степенные жители старого торгового порта считали его просто “чудным”. Мало общаясь с людьми своего круга, он постепенно пропал из поля зрения общества и теперь был известен лишь небольшой группе эстетов из других городов. Даже Клуб искусств Провиденса, озабоченный сохранением своих традиций, счел его совершенно безнадежным.

В день своего визита, как сообщала рукопись профессора, скульптор без всякого вступления сразу попросил хозяина применить свои познания в археологии, чтобы разобраться в иероглифах на барельефе. Говорил он в мечтательной и высокопарной манере, которая позволяла предположить в нем склонность к позерству и не вызывала особых симпатий; неудивительно, что мой дед ответил ему довольно резко, ибо подозрительная новизна таблички заставляла думать о чем угодно, но не об археологии. Возражения юного Уилкокса, которые произвели на моего деда столь сильное впечатление, что он счел нужным их запомнить и даже зафиксировать письменно, носили поэтический и фантастический характер, свойственный всем его разговорам и бывший, как я впоследствии убедился, отличительной его чертой. Он сказал: “Конечно, он новый, потому что я сделал его прошлой ночью в сновидении о странных городах, а сновидение это старше, чем многолюдный Тир, погруженный в раздумья Сфинкс или увенчанный садами Вавилон”.

Тут-то он и начал свое бессвязное повествование, которое пробудило дремлющую память и вызвало горячий интерес моего еда. Предыдущей ночью произошли небольшие подземные толчки, самые сильные в Новой Англии за последние годы; это сильно повлияло на воображение Уилкокса. Отправившись спать, он увидел невероятный сон об огромных циклопических городах из гигантских каменных блоков и о взметнувшихся к небу монолитах, источавших зеленую жижу и наполненных скрытым ужасом. Стены и колонны там были покрыты иероглифами, а снизу, с какой-то неопределенной точки звучал голос, который не был голосом, — хаотическое ощущение, которое лишь силой фантазии могло быть преобразовано в звук, хотя Уилкокс попытался передать его почти непроизносимым сочетанием букв — “Ктулху фхтагн”.

Эти странные слова оказались ключом к воспоминанию, которое взволновало и обеспокоило профессора Энджелла. Он с научной дотошностью расспросил скульптора, и в лихорадочной спешке принялся изучать барельеф, над которым юноша неосознанно работал во время сна и который увидел перед собой после пробуждения, продрогший и одетый в одну лишь ночную рубашку. Позже Уилкокс сказал, что мой дед сетовал на свою старость, не позволявшую ему достаточно быстро распознать иероглифы и изображения на барельефе. Многие из его вопросов казались посетителю совершенно посторонними, особенно те, что содержали попытку как-то связать его с различными странными культами или сообществами; Уилкокс с недоумением воспринимал неоднократные заверения профессора, что тот сохранит в тайне его признание в принадлежности к какой-либо из широко распространенных мистических или языческих религиозных структур. Когда же профессор Энджелл убедился, что скульптор понятия не имеет ни о каких культах или системах тайного знания, он стал добиваться от своего гостя согласия сообщать ему о содержании последующих сновидений. Это принесло свои плоды, и после упоминания о первом визите рукопись содержала сообщения о ежедневных приходах молодого человека, во время которых он излагал поразительные картины своих ночных видений; там всегда присутствовали некие ужасающие циклопические пейзажи с нагромождениями темных, источающих влагу камней и подземный голос или разум, который монотонно выкрикивал загадочные звуки, воспринимаемые органами чувств как полная бессмыслица. Чаще всего повторялись наборы звуков, которые описывались буквосочетаниями “Ктулху” и “Р’лайх”.

23-го марта, продолжала рукопись, Уилкокс не пришел; визит на его квартиру открыл, что он стал жертвой неизвестной лихорадки и был перевезен в дом его семьи на Уотермэн-стрит. Той ночью он кричал, разбудив других художников, проживавших в доме, и с тех пор его состояние описывалось лишь как чередование периодов бреда с полным беспамятством. Мой дед сразу же телефонировал его семье и с тех пор внимательно следил за событиями, часто обращаясь за информацией в офис доктора Тоби на Тейер-стрит, который, как он узнал, был лечащим врачом юноши. Пораженный лихорадкой мозг больного посещали странные видения, и доктор, сообщавший о них, временами не мог сдержать дрожь. Видения эти содержали не только то, о чем прежде рассказывал юный Уилкокс; все чаще упоминались гигантские создания, “в мили высотой”, которые бродили или ползали вокруг.

Он ни разу не описал этих существ достаточно связно, но те отрывочные слова, которые передавал доктор Тоби, убедили профессора, что существа эти, по-видимому, идентичны безымянному чудовищу, изображенному молодым человеком во сне. Упоминание этого объекта, добавлял доктор, всегда предшествовало наступлению летаргии. Температура больного, как ни странно, не очень отличалась от нормальной; однако все симптомы указывали скорее на настоящую лихорадку, чем на умственное расстройство.

2-го апреля около трех часов пополудни болезнь Уилкокса неожиданно прекратилась. Он сел в своей кровати, изумленный пребыванием в доме родителей и ничего не знающий о том, что происходило во сне или наяву после ночи 22 марта. Врач нашел его состояние удовлетворительным, и через три дня он вернулся в свою квартиру; однако никакой помощи профессору Энджеллу он больше не оказывал. Все следы причудливых сновидений полностью исчезли из памяти Уилкокса, и мой дед прекратил записи его ночных видений спустя неделю, в течение которой молодой человек пунктуально излагал ему совершенно заурядные сны.

Тут первая часть рукописи заканчивалась, однако сведения, содержащиеся в отрывочных записях, дали мне материал для размышлений — и в таком обилии, что лишь крайний скептицизм, составлявший в то время основу моей философии, позволял мне сохранять недоверчивое отношение к художнику. Упомянутые записи представляли собой содержание сновидений различных людей и относились именно к тому периоду, когда юный Уилкокс совершал свои необычные визиты. Похоже, что мой дед сумел быстро развернуть весьма обширные исследования, опрашивая почти всех знакомых, с которыми мог доверительно общаться, об их сновидениях, а также фиксируя даты их появлений. Отношение к его просьбам, видимо, было различным, но в целом он получил больше откликов, чем любой нормальный человек сумел бы обработать без помощи секретаря. Сама корреспонденция не сохранилась, однако его заметки составили полный и весьма примечательный обзор этих видений. При этом представители деловых и общественных кругов, по традиции считающиеся в Новой Англии “солью земли”, давали почти полностью негативные результаты, хотя и у них порой встречались тяжелые, но смутные ночные видения, неизменно имевшие место между 23 марта и 2 апреля, то есть в период горячки юного Уилкокса. Люди науки оказались чуть более подверженными влиянию, хотя всего лишь четыре отчета содержали мимолетные описания странных ландшафтов, и в одном случае упоминалось наличие чего-то аномального и пугающего.

Прямое отношение к теме исследования имели только сновидения поэтов и художников, и я уверен, что, если бы появилась возможность сравнить их описания, не удалось бы избежать паники. Скажу больше: поскольку самих писем здесь не было, я подозревал, что составитель обзора задавал наводящие вопросы или даже подтасовывал данные под искомый результат. Вот почему я продолжал думать, что Уилкокс, каким-то образом осведомленный о материалах, собранных моим дедом раньше, оказал внушающее воздействие на престарелого ученого. В целом отклики эстетов создавали тревожную картину. Начиная с 28 февраля по 2 апреля многие из них видели во сне весьма причудливые вещи, причем интенсивность сновидений заметно усилилась в период лихорадки скульптора. Больше четверти сообщений содержали упоминания о сценах и звуках, похожих на описанные Уилкоксом; некоторые из опрошенных признавались, что испытали сильнейший страх перед появляющимся под конец гигантским непонятным объектом Один случай, описанный особенно подробно, оказался весьма печальным Широко известный архитектор, тяготевший к теософии и оккультизму, в день начала болезни Уилкокса впал в буйное помешательство и через несколько месяцев скончался, непрерывно умоляя избавить его от какого-то исчадия ада. Если бы мой дед в своих записях вместо номеров указывал подлинные имена своих корреспондентов, то я смог бы навести справки и предпринять собственные попытки расследования, но, за исключением отдельных случаев, такой возможности у меня не было. Последняя группа дала наиболее подробные описания своих впечатлений. Меня очень интересовало отношение всех опрошенных к исследованиям, предпринятым профессором. Хорошо, что они так и не узнали об их результатах.

Вырезки из газет, как мне удалось понять, имели отношение к Различным случаям паники, психозов и всевозможных чудачеств, случившимся за тот же период времени. Профессору Энджеллу, должно быть, потребовалось целое пресс-бюро для выполнения этой работы, поскольку количество вырезок было огромным, а источники сообщений разбросаны по всему земному шару. Здесь было сообщение о ночном самоубийстве в Лондоне, когда живший в одиночестве мужчина выбросился во сне из окна с диким криком. Было бессвязное послание к издателю одной газеты в Южной Африке, в котором какой-то фанатик предрекал будущие катастрофы на основании видений, явившихся ему во сне. Заметка из Калифорнии описывала теософскую колонию, члены которой, нарядившись в белые одежды, все вместе приготовились к некоему “славному завершению”, которое, однако, так и не наступило; сообщение из Индии осторожно намекало на серьезные волнения среди туземцев, возникшие в конце марта.

Запад Ирландии тоже был полон диких слухов и россказней, а живописец-фантаст по фамилии Ардуа-Бонно выставил на весеннем салоне 1926 года в Париже богохульное полотно под названием “Пейзаж из сна”. Записи же о беспорядках в лечебницах для душевнобольных были столь многочисленны, что лишь чудо могло помешать медицинскому сообществу обратить внимание на эти странные совпадения и сделать из них определенные выводы. Этим зловещим подбором вырезок было сказано многое, и сегодня я с трудом могу представить, как бесчувственный рационализм побудил меня отложить все это в сторону. Однако тогда я был убежден, что юный Уилкокс каким-то образом узнал о более ранних материалах, собранных профессором.

II. РАССКАЗ ИНСПЕКТОРА ЛЕГРЕССА

Материалы, сделавшие сон скульптора и его барельеф столь значимыми для моего деда, составляли тему второй половины обширной рукописи. Случилось так, что профессор Энджелл уже видел прежде дьявольские очертания безымянного чудовища, ломал голову над непонятными иероглифами и слышал зловещие звуки, которые можно воспроизвести только как “Ктулху”, причем все это выступало в таком внушающем ужас контексте, что жадный интерес профессора к Уилкоксу вряд ли может вызвать удивление.

Это раннее описание относилось к событиям, имевшим место в 1908 году, семнадцатью годами ранее, когда Американское археологическое общество проводило свою ежегодную конференцию в Сент-Луисе. Профессор Энджелл в силу своего авторитета и научных заслуг играл существенную роль во всех обсуждениях и был одним из первых, к кому несколько гостей форума обратились с вопросами и проблемами, требующими экспертной оценки.

Главным из этих гостей, на короткое время сосредоточившим на себе внимание всей конференции, был вполне заурядный на вид мужчина средних лет, прибывший из Нью-Орлеана, чтобы получить из первых рук недоступную там информацию. Его звали Джон Рэймонд Легресс, и по профессии он был полицейским инспектором. С собой он привез и сам предмет визита — гротескную, омерзительно выглядящую и, по всей видимости, весьма древнюю каменную фигурку, происхождение которой было ему неизвестно. Не стоит думать, что инспектор Легресс имел хотя бы малейший интерес к археологии. Напротив, его желание получить консультацию объяснялось чисто профессиональными соображениями. Эта статуэтка, идол, фетиш или что-то еще, была конфискована несколькими месяцами ранее в болотистых лесах южнее Нью-Орлеана во время облавы на сборище предполагаемых колдунов вуду. Обряды, связанные с этим обществом, были необычны и отвратительны, и полиция не могла не понять, что имеет дело с неким темным культом, доселе совершенно неведомым и куда более дьявольским, чем самые мрачные африканские колдовские секты. По поводу его происхождения, кроме отрывочных и малоправдоподобных сведений, полученных от задержанных участников церемонии, ничего не удалось выяснить; поэтому полиция обратилась к ученым за сведениями, которые помогли бы объяснить смысл устрашающего символа и благодаря ему добраться до первоисточников культа.

Инспектор Легресс был явно не готов к тому впечатлению, которое произвело его сообщение. Одного вида привезенного им предмета оказалось достаточно, чтобы привести собравшихся ученых мужей в состояние сильнейшего возбуждения. Мгновенно они столпились вокруг гостя, уставившись на маленькую фигурку, крайняя необычность и глубочайшая древность которой говорили о возможности заглянуть в доселе неизвестные и потому захватывающие бездны прошлого. Неизвестная скульптурная школа вдохнула жизнь в этот ужасающий предмет; казалось, что в тусклую зеленоватую поверхность неизвестного камня вписаны века и даже целые тысячелетия.

Фигурка, медленно передаваемая из рук в руки для близкого и Детального осмотра, имела семь–восемь дюймов в высоту. С исключительным мастерством она изображала монстра, очертания которого смутно напоминали антропоидные, однако он обладал головой осьминога, а лицо представляло собой сплошную массу щупалец. Тело было чешуйчатым, похожим на резиновое, передние и задние лапы оканчивались гигантскими когтями, а сзади красовались длинные узкие крылья. Это создание, которое казалось исполненным губительного противоестественного зла, имело раздутое тело и восседало на корточках на прямоугольной подставке или пьедестале, покрытом неизвестными иероглифами. Кончики перепончатых крыльев касались заднего края подставки, седалище занимало ее центр, а длинные кривые когти скрюченных задних лап вцепились в передний край и спускались вниз на четверть длины пьедестала. Голова монстра была наклонена вперед, так что кончики лицевых щупалец касались огромных передних когтей, которые обхватывали приподнятые колени. Все изображение казалось аномально живым и особенно пугающим оттого, что происхождение его оставалось совершенно неизвестным.

Невероятная древность этого предмета была очевидна; в то же время он ни одной нитью не был связан ни с каким известным типом искусства начала цивилизации — как и любого другого периода. Сам материал также остался загадкой, поскольку зеленовато-черный камень с золотыми и радужными крапинками и прожилками не напоминал ничего известного геологии или минералогии. Письмена на подставке тоже поставили всех в тупик никто из присутствовавших не сумел связать их с известными лингвистическими формами, хотя здесь собралось не менее половины мировых экспертов в этой области. Иероглифы, подобно фигурке и ее материалу, принадлежали к чему-то страшно далекому и отличному от человеческого мира; они казались напоминанием о древних и нечистых циклах жизни, в которых нам и нашим представлениям не было места.

И все же, пока присутствующие ученые безнадежно качали головами и признавали свое бессилие перед загадкой инспектора, среди собравшихся нашелся человек, уловивший тень смутного сходства этой фигурки и надписи на ней с тем событием, свидетелем которого он был. Им оказался ныне покойный профессор Уильям Ченнинг Уэбб, профессор антропологии Принстонского университета, не без оснований признанный выдающимся исследователем. Сорок восемь лет назад профессор Уэбб участвовал в экспедиции по Гренландии и Исландии в поисках древних рунических надписей, которые он так и не смог отыскать; будучи на западном побережье Гренландии, он столкнулся с необычным племенем вырождающихся эскимосов, чья религия, необычная форма поклонения дьяволу, напугала его своей предельной кровожадностью и омерзительностью. Это было верование о котором остальные эскимосы знали очень мало и упоминали всегда с содроганием; они говорили, что эта религия пришла из ужасных древних эпох еще до сотворения мира. Помимо отвратительных ритуалов и человеческих жертвоприношений, были там и довольно странные традиционные обряды, обращенные к верховному дьяволу, или “торнасуку”; их детали профессор уэбб тщательно воспроизвел со слов старого “ангекока”, или жреца-колдуна, записав их латинскими буквами как можно ближе к звучанию оригинала. В данном случае первостепенное значение имел фетиш, который хранили служители культа и вокруг которого верующие танцевали, когда утренняя заря загоралась над ледяными утесами. Фетиш, как заявил профессор, представлял собой очень грубо выполненный каменный барельеф, содержащий какое-то жуткое изображение и загадочные письмена. Насколько он припоминал, во всех основных чертах то изображение походило на дьявольский предмет, лежавший сейчас перед собравшимися.

Это сообщение, принятое участниками конференции с тревогой и изумлением, вдвойне взволновало инспектора Легресса; он тут же принялся засыпать профессора вопросами. Обладая записями заклинаний людей, арестованных его подчиненными на болоте, он попросил профессора Уэбба как можно точнее припомнить звучание слов, которые произносили поклонявшиеся дьяволу эскимосы. За этим последовало скрупулезное сравнение деталей, завершившееся моментом подлинного и всеобщего изумления и тревожной тишины, когда и детектив, и ученый признали полную идентичность фраз, используемых двумя сатанинскими культами, которых разделяли гигантские расстояния. Итак, эскимосские колдуны и болотные жрецы из Луизианы пели, обращаясь к внешне сходным идолам, нечто вроде этого — предположение о делении на слова было сделано на основании пауз в пении: “Пх’нглуи мглу’нафх Ктулху Р’лайх вгах’нагл фхтагн”.

Легресс имел перед профессором Уэббом преимущество в том, что некоторые из его пленников-полукровок сообщили смысл этих звукосочетаний. По словам старейших участников церемонии, текст означал: “В своем доме в Р’лайх мертвый Ктулху спит, ожидая часа”. Тут уже инспектор Легресс по общему настоятельному требованию подробно рассказал историю, связанную с болотными служителями культа; историю, которой мой дед придавал большое значение. Его рассказ был воплощенной мечтой специалиста по мифологии или теософа, он показывал потрясающую распространенность космических фантазий среди таких примитивных слоев общества, от которых этого менее всего можно ожидать.

Первого ноября 1907 года в полицию Нью-Орлеана пришли отчаянные сообщения с юга, из края болот и лагун. Тамошние поселенцы, в основном грубые, но добродушные потомки французских колонистов Лафитта, были охвачены ужасом после непонятного явления, происшедшего ночью. Это, без сомнения, было колдовство вуду, но колдовство столь кошмарное, о каком они никогда не слышали; нескольких женщин и детей больше не видели с того момента, как зловещие звуки тамтама начали доноситься из глубин темного зачарованного леса, в который не решался заходить ни один из местных жителей. Оттуда слышались безумные крики и вопли истязуемых, леденящее душу пение, видны были пляшущие дьявольские огни; всего этого, как заключил напуганный посланник, люди не могли больше выносить.

Итак, двадцать полицейских, разместившихся на двух повозках и в одном автомобиле, отправились на место происшествия, захватив с собой в качестве проводника дрожащего от испуга скваттера. Когда проезжая дорога закончилась, они пошли пешком и несколько миль в полном молчании топали по грязи через мрачный кипарисовый лес, куда никогда не проникал дневной свет. Их окружали уродливые корни и зловеще свисающие с деревьев петли испанского мха, а возникающие то там, то сям груды мокрых камней или обломки сгнившей стены усиливали ощущение болезненности этого места, создаваемое каждым упавшим деревом или поросшей поганками кочкой. Наконец показалась жалкая кучка хижин — поселок скваттеров, — и доведенные до истерики обитатели выбежали навстречу свету фонарей. Теперь вдалеке можно было расслышать приглушенный рокот тамтамов, а временами порыв ветра приносил с собой леденящий душу крик. Красноватый огонь, казалось, просачивался сквозь бледный подлесок среди бесконечной черноты леса. Донельзя запуганные скваттеры наотрез отказались сделать хотя бы шаг по направлению к нечестивому сборищу, и поэтому инспектор Легресс со своими девятнадцатью полицейскими отправились без проводников в черную пропасть ужаса, неведомого им прежде.

Местность, в которую вступили полицейские, всегда пользовалась дурной славой, и белые люди избегали посещать ее. Ходили легенды о затерянном в дебрях озере, в котором обитает гигантский бесформенный белый полип со светящимися глазами, а скваттеры шепотом рассказали, что в этом лесу дьяволы с крыльями летучих мышей вылетают из пещер в безднах земли и в полночь водят свои хороводы. Они уверяли, что все это происходило еще до французских поселенцев, до того, как сюда пришли индейцы, даже до появления в лесу зверей и птиц. Это был настоящий ужас, и увидеть его означало умереть. Того, что чудилось местным жителям в ночных кошмарах, хватало, чтобы заставить держаться от леса подальше. Нынешняя колдовская оргия проходила на самой границе проклятой местности, и одно это, похоже напутало скваттеров куда сильнее, чем доносящиеся оттуда вопли.

Только поэт или безумец могли отдать должное тем звукам, которые доносились до людей Легресса, продиравшихся сквозь темную чащу навстречу красным отблескам и глухим ударам тамтама. Есть, как известно, звуки, присущие животным, и звуки, присущие человеку, и ужасно видеть, как их источники внезапно меняются местами. Звериная ярость и неистовая похоть участников оргии взвинчивались до демонических высот завываниями и пронзительными криками, вибрирующими в толще ночного леса, подобно смрадным испарением из бездны ада Время от времени беспорядочное улюлюканье прекращалось, и тогда слаженный хор грубых голосов заводил страшную обрядовую песнь: “Пх’нглуи мглу’нафх Ктулху Р’лайх вгах’нагл фхтагн”.

Наконец полицейские достигли места, где деревья росли реже, и внезапно их глазам открылось жуткое зрелище. Четверо из них зашатались, один упал в обморок, еще двое в страхе закричали, однако крик их, к счастью, заглушала безумная какофония оргии Легресс плеснул болотной водой в лицо потерявшему сознание товарищу, и вскоре все они стояли рядом, почти загипнотизированные ужасом.

Над поверхностью болота возвышался травянистый островок, площадью примерно в акр, лишенный деревьев и достаточно сухой. На нем в данный момент прыгала и извивалась толпа настолько уродливых человеческих существ, что их смогла бы изобразить лишь причудливая фантазия таких художников, как Сайм или Ангарола. Все это ублюдочное отродье, полностью лишенное одежды, кружилось, выло и извивалось вокруг чудовищного костра кольцеобразной формы; в центре его, появляясь порой в разрывах пламени, возвышался большой гранитный монолит примерно восьми футов высотой, на вершине которого покоилась несоразмерно маленькая резная фигурка. С десяти виселиц, воздвигнутых через равные промежутки по кругу, свисали причудливо вывернутые тела несчастных исчезнувших скваттеров. Внутри этого круга подпрыгивала и вопила толпа Дикарей, двигаясь в нескончаемой вакханалии между кольцом тел и кольцом огня.

Возможно, это было лишь игрой воспаленного воображения, но одному из полицейских, впечатлительному испанцу, почудилось, что откуда-то доносятся звуки, словно вторящие ритуалу, и отзвук этот идет из темных глубин леса, вместилища древних страхов и легенд. Человека этого, Джозефа Д.Галвеса, я впоследствии опрашивал, и он действительно обладал пылким воображением. Он уверял даже, что видел слабые колыхания больших крыльев, а также отблеск сверкающих глаз и очертания громадной белой массы за самыми дальними деревьями — но тут, я думаю, он отдал щедрую дань местным суевериям.

Однако полицейские оставались скованы ужасом всего несколько мгновений. Чувство долга возобладало: хотя в толпе было не менее сотни беснующихся полукровок, полицейские положились на свое оружие и решительно двинулись вперед. В течение последовавших пяти минут шум и хаос стали совершенно неописуемыми. Наносились свирепые удары, гремели выстрелы, и многим в суматохе удалось уйти. Однако под конец Легресс насчитал сорок семь угрюмых пленников, которым он приказал одеться и выстроиться между двумя рядами полицейских. Пятеро участников колдовской оргии были убиты, а двоих тяжелораненых потащили на самодельных носилках их же плененные товарищи. Фигурку с монолита, разумеется, осторожно сняли, и Легресс забрал ее с собой.

Допрошенные после завершения изнурительного путешествия пленники все как один оказались людьми смешанной крови, чрезвычайно низкого умственного развития, да еще и с психическими отклонениями. Большая часть из них была матросами, а горстка негров и мулатов, в основном из Вест-Индии или с португальских островов Кабо-Верде, привносила в этот разнородный культ оттенок религии вуду. Но еще до того, как были заданы все вопросы, стало ясно, что речь идет о чем-то значительно более древнем и глубоком, чем негритянский фетишизм. Какими бы дебильными и невежественными ни были эти люди, они с удивительным постоянством придерживались главной идеи своего отвратительного верования.

Они поклонялись, как утверждали сами, Великим Древним, которые жили за века до того, как на земле появились первые люди, и спустились в совсем еще юный мир с небес. Эти Древние теперь ушли, удалились вглубь земли и на дно моря; однако их мертвые тела поведали свои тайны первому человеку в его снах, и он создал культ, который никогда не умрет. Это был именно их культ, и пленники утверждали, что он всегда существовал и всегда будет существовать, скрытый в отдаленных пустынях и потаенных местах по всему миру, до тех пор пока Великий Ктулху не поднимется из своего темного дома в великом городе Р’лайх под толщей вод и вновь не примет мир под свой скипетр. Когда звезды займут нужное положение, он призовет их, и приверженцы культа всегда будут ждать этого дня.

А пока сказать больше нечего. Есть секрет, который невозможно выведать никакими пытками, никакими уговорами. Человек никогда не был единственным мыслящим существом на Земле, ибо из тьмы и сейчас приходят образы, посещающие немногих верных. Но это не Великие Древние. Ни один человек никогда не видел Великих Древних. Резной идол представляет собой Великого Ктулху, но никто не может сказать, похожи ли на него другие. Никто не может теперь прочитать древние письмена, но слова передаются из уст в уста. Заклинание, которое они поют, не является тайной из тех, что произносятся только шепотом. Оно означает лишь одно: “В своем доме в Р’лайх мертвый Ктулху спит в ожидании часа”.

Лишь двое из захваченных пленников оказались вменяемыми настолько, чтобы их можно было повесить, остальных же разместили по лечебницам. Все они отрицали участие в ритуальных убийствах, уверяя, что убийства совершали Чернокрылые, приходившие к ним из своих убежищ, которые с незапамятных времен находятся в недрах зачарованного леса. Однако больше об этих таинственных союзниках ничего связного узнать не удалось. Почти все, что полиция смогла выяснить, было рассказано очень старым метисом по имени Кастро, который клялся, что бывал в самых разных портах мира и беседовал с бессмертными вождями культа в горах Китая.

Престарелый Кастро припомнил отрывки устрашающих легенд, затмевающих все умствования теософов и представляющих человека и весь наш мир как нечто недавнее и временное. Были эпохи, когда на земле господствовали иные Существа, и у них были великие города. Как рассказывал ему бессмертный китаец, останки этих Существ еще могут быть обнаружены; они превратились в циклопические статуи на островах Тихого океана. Все они умерли задолго до появления человека, но есть способы, позволяющие их оживить, особенно когда звезды вновь займут благоприятное положение в цикле вечности. Ведь Они сами пришли со звезд и принесли с собой свои изображения.

Великие Древние, продолжал Кастро, не целиком состоят из плоти и крови. У них есть форма — ибо разве эта фигурка не служит тому доказательством? — но эта форма не воплощена в материи. Когда звезды расположены правильно, Они могут перемещаться из одного мира в другой, но при неправильном положении звезд Они не могут жить. Но, хотя Они больше не живут, Они не могут и умереть. Все Они лежат в каменных домах в их великом городе Р’лайх, защищенные заклятиями могущественного Ктулху, в ожидании великого воскрешения, когда звезды и Земля снова будут готовы к Их приходу. Но и в этот момент освобождению их тел должна способствовать какая-нибудь внешняя сила. Заклятия, которые делают Их неуязвимыми, одновременно не позволяют Им сделать первый шаг, и теперь Они могут только лежать без сна в темноте и думать, пока бессчетные миллионы лет проносятся мимо. Им известно все, что происходит во Вселенной, поскольку форма их общения — это передача мыслей. Даже сейчас Они разговаривают друг с другом в своих могилах. Когда после бесконечного хаоса на Земле появились первые люди, Великие Древние обращались к самым чутким из них, посылая им сновидения, ибо только таким образом Их язык мог достичь сознания людей.

И вот, прошептал Кастро, эти первые люди создали культ вокруг маленьких идолов, которых Великие Древние показали им: идолов, принесенных в позабытые века с темных звезд. Культ этот никогда не умрет, он сохранится до тех пор, пока звезды вновь не займут нужное положение, и тогда тайные жрецы поднимут Великого Ктулху из его могилы, чтобы оживить Его подданных и восстановить Его власть на земле. Время это легко будет распознать, ибо все люди тогда станут как Великие Древние — дикими и свободными, стоящими по ту сторону добра и зла, отбросят прочь законы и мораль, будут кричать, убивать и веселиться. Тогда освобожденные Великие Древние откроют им новые способы того, как кричать, убивать и веселиться, наслаждаясь собой, и вся земля запылает во всеуничтожающем пламени свободы и экстаза. А до тех пор культ при помощи своих ритуалов должен сохранять в памяти людей старые привычные способы и провозглашать пророчества об Их возрождении.

В прежние времена избранные люди могли говорить с погребенными Великими Древними во время сна, но потом что-то случилось. Великий каменный город Р’лайх с его монолитами и надгробиями исчез под волнами; и глубокие воды, полные первичной тайны, сквозь которую не может пробиться даже мысль, оборвали это призрачное общение. Но память не умирает, и верховные жрецы говорят, что город восстанет вновь, когда звезды займут благоприятное положение. Тогда из земли восстанут ее черные духи, призрачные и забытые, принесшие туманные знания со дна забытых морей. Но об этом старый Кастро говорить не посмел. Он резко оборвал свой рассказ, и в дальнейшем никакие попытки не могли заставить его говорить. Странно также, что он наотрез отказался описать размеры Великих Древних. Сердце этой религии, по его словам, находится посреди нехоженых пустынь Аравии, где дремлет в неприкосновенности затерянный Ирем, Город Колонн. Это верование никак не связано с европейским культом ведьм и практически не известно никому, кроме его приверженцев. Ни в одной из книг нет даже намека на него, хотя, как говорил бессмертный китаец, в “Некрономиконе” безумного араба Абдулы Аль-Хазреда есть строки с двойным смыслом, которые посвященный может прочесть по своему усмотрению, в особенности такой часто обсуждаемый куплет:

Не только мертвый может вечно спать,

Не только жизнь умеет умирать.

Легресс, на которого все это произвело глубокое впечатление, тщетно пытался отыскать исторические следы существования подобного культа. По всей видимости, Кастро сказал правду, утверждая, что он остался полностью скрытым. Специалисты из университета в Тулейне, куда обратился Легресс, не смогли ничего сказать ни о самом культе, ни о фигурке идола, которую он им показал. Теперь инспектор обратился к ведущим специалистам в данной области и вновь не смог услышать ничего, кроме гренландской истории профессора Уэбба.

Лихорадочный интерес, вызванный на конференции рассказом Легресса и подкрепленный показанной им фигуркой, получил отражение в последующей переписке присутствовавших ученых, хотя почти не был упомянут в официальных публикациях археологического общества. Осторожность всегда является главной заботой ученых, привыкших сталкиваться с шарлатанством и подделками. На некоторое время Легресс передал фигурку идола профессору Уэббу, однако после смерти последнего получил ее обратно, и она оставалась у него, так что увидеть загадочный предмет я смог лишь совсем недавно. Это действительно жуткое произведение, без сомнения, весьма напоминающее скульптуру юного Уилкокса.

Неудивительно, что мой дед был весьма взволнован рассказом скульптора, после того как узнал историю Легресса о загадочном культе. Теперь перед ним стоял молодой человек, который не только увидел во сне фигурку и точные изображения иероглифов, обнаруженных в южных болотах и гренландских льдах, но и слышал во сне по крайней мере три слова, в точности повторяющих заклинания эскимосских сатанистов и луизианских полукровок. Естественно, что профессор Энджелл тут же начал свое собственное расследование; хотя лично я втайне подозревал юного Уилкокса в том, что тот, каким-то образом узнав о злополучном культе и выдумав целую серию мнимых сновидений, решил продлить таинственную историю за счет моего деда. Записи сновидений и вырезки из газет, собранные профессором, были, разумеется, серьезным подкреплением его догадок; однако мой рационализм и необычность проблемы в целом привели меня к выводу, который я тогда считал наиболее разумным. Поэтому, еще раз тщательно изучив рукопись и соотнеся теософские и антропологические суждения с рассказом Легресса, я решил поехать в Провиденс, чтобы высказать справедливые упреки в адрес скульптора, позволившего себе столь беспардонно обманывать пожилого ученого.

Уилкокс все еще проживал в одиночестве в “Доме под лилиями” на Томас-стрит, в здании, представлявшем собой уродливую викторианскую имитацию французской архитектуры семнадцатого века, выпятившую свой оштукатуренный фасад среди очаровательных домиков колониального стиля в тени самой изумительной в Америке георгианской церкви. Я застал его за работой и, осмотрев разбросанные по комнате произведения, понял, что передо мной выдающийся и подлинный талант. Я был убежден, что он со временем прославится как великий декадент, ибо он сумел воплотить в глине, а когда-нибудь отразит в мраморе те ночные кошмары и фантазии, которые Артур Мейкен пробудил в прозе, а Кларк Эштон Смит оживил в своих стихах и живописных полотнах.

Смуглый, хрупкий юноша немного неряшливого вида вяло отозвался на мой стук в дверь и, не вставая с места, спросил, что мне нужно. Когда я назвал себя, он проявил некоторый интерес; видимо, в свое время мой дед разбудил в нем любопытство, анализируя его странные сновидения, хотя так и не объяснил ему истинной причины своего внимания. Я не слишком расширил его знания по этому вопросу, но тем не менее постарался его разговорить. Очень скоро я смог полностью убедиться в его несомненной искренности, поскольку манера, в которой он говорил о своих снах, рассеяла мои подозрения. Эти сновидения и их подспудное воздействие сильнейшим образом повлияли на его творчество. Он показал мне зловещую статую, контуры которой едва не заставили меня задрожать от заключенной в ней темной силы. Он не мог припомнить никаких иных впечатлений, вдохновивших его на это творение, помимо своего барельефа, причем контуры фигуры возникали под его руками сами собой. Это был, несомненно, образ гиганта, созданный его горячечным бредом. Он ясно дал понять, что ничего не знает о тайном культе, хотя бесконечные расспросы моего деда наводили его на какие-то мысли; тут я вновь подумал о том, где и каким образом он мог увидеть эти кошмарные образы.

Он рассказывал о своих снах в необычной поэтической манере, заставляя меня словно воочию видеть ужасающие картины сырого циклопического города из скользкого зеленоватого камня, чья геометрия, по его странному выражению, была совершенно неправильной, и явственно слышать беспрерывный полусознательный зов из-под земли: “Ктулху фхтагн! Ктулху фхтагн!”.

Слова эти составляли часть жуткого призыва, обращенного к мертвому Ктулху, лежащему в своем каменном склепе в Р’лайх, и я, несмотря на весь свой рационализм, почувствовал глубокое волнение. Я думал, что Уилкокс все-таки слышал раньше об этом культе, возможно, мельком, случайно, и вскоре воспоминание об этом растворилось в массе не менее жутких книг и впечатлений. Позднее в силу его острой впечатлительности эти воспоминания нашли воплощение в снах, в барельефе и в этой жуткой статуе, которую я увидел в тот день; таким образом, он обманул моего деда ненамеренно. Молодой человек относился к тому типу людей, чья склонность к аффектации и дурные манеры раздражали меня, но они ничуть не мешали отдать должное его таланту и искренности. Мы расстались вполне дружески, и я пожелал ему всяческих успехов на художественном поприще.

Загадка таинственного культа продолжала волновать меня; время от времени мне удавалось встретиться с учеными и узнать их точку зрения на его происхождение и связи. Я посетил Нью-Орлеан, побеседовал с Легрессом и другими участниками того давнего полицейского рейда, увидел устрашающий каменный символ и даже смог опросить кое-кого из еще живых пленников-полукровок. Старик Кастро, к сожалению, умер за несколько лет до этого. То, что я смог получить из первых рук, оказалось лишь подтверждением сведений, уже известных мне из рукописи деда, и тем не менее я вновь был взволнован; теперь я не сомневался, что напал на след весьма реальной, исключительно тайной и очень древней религии, открытие которой сделает меня известным антропологом. Моей тогдашней установкой по-прежнему оставался абсолютный материализм — хотел бы я, чтобы так было до сих пор, — и меня крайне раздражало своей непозволительной алогичностью совпадение по времени невероятных сновидений и событий, в том числе отраженных и в газетных вырезках, которые собрал покойный профессор Энджелл.

Тогда я начал подозревать, а сегодня знаю наверняка, что смерть моего деда была далеко не естественной. Он упал на узкой улочке, идущей вверх по холму и кишмя кишащей всякими заморскими ублюдками, после того как его толкнул моряк-негр. Я не забыл, что среди служителей культа в Луизиане было много людей смешанной крови и моряков, и меня ничуть не удивляют самые тайные и бесчеловечные методы, обряды и ритуалы. Правда, Легресса и его людей никто не тронул, однако в Норвегии скончался моряк, увидевший нечто подобное. Разве не могли сведения о тщательных расследованиях, которые предпринял мой дед после получения данных о снах скульптора, достичь чьих-то ушей? Я думаю, что профессор Энджелл умер потому, что слишком много знал или, по крайней мере, мог узнать. Суждено ли мне уйти так же, как ему, покажет будущее, поскольку я уже сейчас знаю слишком много.

III. БЕЗУМИЕ ИЗ МОРСКИХ ГЛУБИН

Если бы небеса захотели когда-нибудь совершить для меня благодеяние, то им стало бы полное устранение результатов того стечения обстоятельств, которое побудило меня бросить взгляд на одну бумагу. В иной ситуации ничто не могло бы заставить меня посмотреть на этот старый номер австралийского журнала “Сиднейский бюллетень” от 18 апреля 1925 года. Он ускользнул от внимания даже той конторы, которая занималась сбором вырезок для исследований моего деда.

К тому времени я почти забросил изучение того, что профессор Энджелл назвал “культом Ктулху”, и находился в гостях у своего ученого друга из Патерсона, штат Нью-Джерси, хранителя местного музея и довольно известного специалиста по минералогии. Рассматривая как-то образцы камней из запасников музея, я обратил внимание на странное изображение на старой бумаге, постеленной на полке под камнями. Это и был упомянутый “Сиднейский бюллетень”, а картинка представляла собой выполненное фототипическим методом изображение страшной каменной фигурки, почти идентичной той, которую Легресс обнаружил на болотах.

Жадно выхватив журнал из-под драгоценного груза коллекции, я внимательно просмотрел заметку и был разочарован ее малым объемом. Содержание ее, однако, было необычайно важным для моих выдыхающихся поисков, и поэтому я аккуратно вырезал заметку из журнала. В ней сообщалось следующее:

“В МОРЕ ОБНАРУЖЕНО ТАИНСТВЕННОЕ СУДНО.

“Бдительный” прибыл с неуправляемой новозеландской яхтой на буксире. На борту один живой и один мертвый. Рассказ об отчаянной битве и гибели на море. Спасенный моряк отказывается сообщить подробности странного происшествия, у него обнаружен странный идол. Предстоит расследование.

“Бдительный”, грузовое судно компании Моррисона, вышедшее из Вальпараисо, подошло сегодня утром к своему причалу в Дарлинг-Харборе, ведя на буксире разбитую и неуправляемую, но хорошо вооруженную паровую яхту “Тревога” из Данидина, Новая Зеландия, которая была обнаружена 12 апреля в 34 градусах 21 минуте южной широты и 152 градусах 17 минутах западной долготы с одним живым и одним мертвым человеком на борту.

“Бдительный” покинул Вальпараисо 25 марта и 2 апреля значительно отклонился к югу от своего курса из-за необыкновенно сильного шторма и гигантских волн. 12 апреля было обнаружено брошенное судно; на первый взгляд яхта казалась совершенно пустой, однако затем там нашли одного живого человека в полубезумном состоянии и одного мертвеца, скончавшегося больше недели назад. Оставшийся в живых сжимал в руках страшного каменного идола неизвестного происхождения, около фута в высоту, в отношении которого специалисты Сиднейского университета, Королевского общества, а также Музея Колледж-стрит признали свою полную неосведомленность. Сам выживший утверждает, что обнаружил этот предмет в салоне яхты, в небольшом резном алтаре необычного вида.

Этот человек, после того как пришел в чувство, рассказал весьма странную историю о пиратстве и кровавой резне. Он назвался Густавом Йохансеном, норвежцем, вторым помощником капитана на двухмачтовой шхуне “Эмма” из Окленда, которая отплыла в Кальяо 20 февраля, имея на борту команду из одиннадцати человек Он рассказал, что “Эмма” задержалась в пути и была отнесена к югу от своего курса сильным штормом 1-го марта, и 22 марта в 49 градусах и 51 минуте южной широты и 128 градусах и 34 минутах западной долготы встретила “Тревогу”, управляемую странной и выглядевшей весьма зловеще командой из канаков и метисов. Получив настоятельный приказ повернуть назад, капитан Коллинз отказался выполнить его, и тогда странный экипаж без всякого предупреждения открыл яростный огонь по шхуне из батареи медных пушек, составлявших вооружение яхты.

Команда “Эммы”, как рассказал оставшийся в живых, открыла ответный огонь, и когда их судно уже начало тонуть от пробоин ниже ватерлинии, смогла подвести шхуну бортом к борту яхты, перебраться на нее и вступить в схватку с экипажем на палубе. В результате им пришлось перебить всех дикарей, которые превосходили их числом, из-за их яростного и отчаянного, хотя и довольно неумелого сопротивления.

Трое из экипажа “Эммы” были убиты, включая капитана Коллинза и первого помощника Грина; оставшиеся восемь человек под командой второго помощника Йохансена взяли на себя управление захваченной яхтой и двинулись прежним курсом с целью определить, по какой причине экипаж яхты требовал от них его изменения. На следующий день они увидели маленький остров и, причалив, высадились на него, хотя никто из них не знал ранее о существовании земли в этой части океана; шестеро каким-то образом погибли на берегу, причем в этой части своего рассказа Йохансен стал крайне сдержанным и скрытным, сообщив лишь о том, что они упали в глубокую расселину в скалах. Позднее, по всей видимости, он и его оставшийся в живых напарник попытались вернуть яхту в порт, но 2 апреля оказались жертвами шторма. С этого момента и до дня своего спасения 12 апреля Йохансен мало что помнит и, в частности, не может сообщить, когда умер его напарник, Уильям Брайден. Смерть последнего, как показал осмотр, не была вызвана какими-либо явными причинами и, по всей вероятности, произошла в результате перевозбуждения или чрезмерного холода. Из Данидина по телеграфу сообщили, что “Тревога” была хорошо известна как торговое судно, курсировавшее между островами Тихого океана, и что она пользовалась дурной репутацией по всему побережью. Ей владела странная группа метисов, чьи частые сборища и ночные путешествия по лесам возбуждали немалое любопытство; она вышла в море в большой спешке сразу же после шторма и подземных толчков 1 марта. Наш оклендский корреспондент сообщает, что “Эмма” и ее экипаж пользовались превосходной репутацией, а Йохансена характеризует как трезвомыслящего и достойного человека. Адмиралтейство создало комиссию по расследованию этого происшествия, которое начнется уже завтра; в ходе расследования будет предпринята попытка получить от Йохансена больше сведений, чем он сообщил до сих пор”.

Вот и вся заметка вместе с фотоснимком адского изображения; но какую же цепь ассоциаций она пробудила в моем сознании! Ведь это были бесценные новые сведения относительно культа Ктулху, подтверждавшие, что он имеет отношение к морю, а не только к земле. В самом деле, каким мотивом руководствовался экипаж полукровок, когда приказал “Эмме” повернуть назад, когда приблизился к ней с ужасным идолом на борту? Что это за неизвестный остров, на котором умерли шестеро членов экипажа “Эммы” и о котором помощник Йохансен так не хотел рассказывать? Что было вскрыто в ходе расследования, предпринятого адмиралтейством, и что известно об этом пагубном культе в Данидине? И главное — какая глубинная и сверхъестественная связь существовала между этими событиями и различными фактами, зафиксированными моим дедом?

1 марта — или 28 февраля, в соответствии с международной линией перемены дат, — произошли землетрясение и шторм. Из Данидина “Тревога” и ее гнусный экипаж вышли весьма поспешно, будто по чьему-то настоятельному приказу, и в это же время на другом конце земли поэты и художники начали видеть в своих снах странный, пропитанный сыростью циклопический город, а юный скульптор вылепил во сне фигуру ужасного Ктулху. 23 марта экипаж “Эммы” высадился на неведомом острове, где оставил потом шестерых мертвецов; и именно в этот день сны чувствительных людей приобрели устрашающую яркость, и кошмар их завершался сценой преследования гигантским монстром; в этот же день архитектор сходит с ума, а скульптор внезапно впадает в горячечный бред! И что сказать по поводу шторма 2 апреля — дня, когда все сны о влажном городе неожиданно прекратились, а Уилкокс невредимым спасся из плена странной лихорадки? Что все это означает — в сочетании с намеками старого Кастро о явившихся со звезд и ушедших в глубины Великих Древних и их грядущем царствовании, о культе верующих в них и их власти над сновидениями? Неужели я балансирую на самом краю космического ужаса, лежащего за пределами того, что может вынести человек? Если это так, то день второго апреля каким-то образом остановил чудовищную опасность, которая уже начала атаку на душу человечества.

В тот же вечер, отправив несколько телеграмм, я попрощался со своим приятелем и сел на поезд до Сан-Франциско. Менее чем через месяц я уже был в Данидине, где, однако, мало что было известно о служителях странного культа, которые слонялись по портовым тавернам. Отбросы общества были слишком банальной темой для разговоров; хотя ходили смутные слухи относительно одного путешествия, совершенного этими полукровками в глубь острова, во время которого с отдаленных холмов были слышны приглушенные звуки барабана и виднелись красные языки пламени. В Окленде я узнал, что по возвращении Йохансена его светлые волосы оказались совершенно седыми; вернувшись после поверхностного и неполного допроса в Сиднее, он продал свой коттедж на Уэст-стрит в Данидине и вместе с женой уехал к себе в Норвегию. О своем необычайном приключении он рассказывал друзьям не больше, чем сообщил чиновникам адмиралтейства, так что они не могли ничего добавить и помогли мне лишь тем, что дали его адрес в Осло.

После этого я отправился в Сидней, где совершенно безрезультатно пообщался с моряками и участниками адмиралтейского расследования. Я видел “Тревогу”, теперь проданную и используемую как торговое судно, на Круговом Причале Сиднейской бухты, но ее внешний вид не говорил ни о чем необычном. Скрюченная фигурка с головой каракатицы, драконьим туловищем, чешуйчатыми крыльями и покрытым иероглифами пьедесталом теперь хранилась в Музее в Гайд-парке; я долго и внимательно разглядывал ее, обнаружив, что это вещь, выполненная с исключительным искусством и столь же таинственная, устрашающе древняя и необычная, как и меньший по размеру экземпляр Легресса. Хранитель музея, геолог по специальности, сказал мне, что считает ее чудовищной загадкой, поскольку на земле не существует такого камня, из которого она могла быть изготовлена. Тут я с содроганием вспомнил слова старого Кастро, которыми он описывал Легрессу Великих Древних: “Они пришли со звезд и принесли с собой свои изображения”.

Столкнувшись с небывалым доселе душевным потрясением, я решил теперь отправиться в Осло для встречи с Йохансеном. Добравшись до Лондона, я пересел там на корабль, отправлявшийся в норвежскую столицу, и в один из осенних дней вышел на набережную в тени Эгеберга. Я знал, что Йохансен проживает в Старом городе короля Харольда Хардрада, сохранявшем имя “Осло” на протяжении всех веков, пока больший город маскировался под именем “Христиания”. Я немного прокатился на такси и вскоре с бьющимся сердцем стучался в дверь аккуратного старинного домика с оштукатуренным фасадом. Одетая в черное женщина со скорбным лицом выслушала мои объяснения и на плохом английском сообщила ошеломившую меня новость — Густава Йохансена больше нет.

Он прожил совсем недолго после своего возвращения, сказала его жена, потому что события 1925 года что-то сломали в нем. Он рассказал ей не больше, чем всем остальным, однако оставил большую рукопись — о “технических деталях”, как он говорил, — написанную по-английски, вероятно, чтобы не подвергать жену опасностям случайного любопытства. Однажды, когда он проходил по узкой улочке близ Готенбургского дока, из чердачного окна одного из домов на него упала связка каких-то бумаг и сбила с ног. Двое матросов-индийцев сразу же помогли ему подняться, но он скончался еще до прибытия “Скорой помощи”. Врачи не нашли никакой очевидной причины смерти и приписали ее сердечной недостаточности и ослабленному состоянию. С тех пор меня гложет постоянный и навязчивый темный страх, и я знаю, что он не оставит меня, пока я не найду свой конец, “случайно” или каким-нибудь иным образом. Убедив вдову, что ознакомление с “техническими деталями” — цель моего столь долгого путешествия, я смог получить рукопись и начал читать ее на обратном пути в Лондон.

Это было простое и довольно бессвязное сочинение — наивная попытка моряка описать задним числом случившиеся с ним события и день за днем восстановить то ужасное последнее путешествие. Я не могу передать его дословно, учитывая всю туманность изложения и перегруженность деталями, но постараюсь следовать сюжету так, чтобы вы поняли, почему звук воды, бьющей в борта корабля, стал для меня постепенно настолько невыносимым, что я вынужден был заткнуть уши ватой.

Йохансен, слава Богу, узнал не все, хотя увидел и город, и Существо. Но я больше не могу спокойно спать, когда думаю о тех ужасах, что таятся совсем рядом с нашей жизнью, об исчадиях ада, пришедших сюда с седых звезд и спящих теперь в пучине вод, о том, что приверженцы кошмарного культа помнят о них и жаждут вновь явить миру, когда какое-нибудь новое землетрясение снова вынесет их чудовищный город навстречу солнцу и ветру.

Путешествие Йохансена началось именно так, как он сообщил комиссии адмиралтейства. “Эмма”, груженая балластом, покинула Окленд 20 февраля и ощутила на себе всю силу вызванной подземным толчком бури, которая подняла со дна моря ужасы, наполнившие людские сны. Вновь подчинившись управлению, корабль стал быстро продвигаться вперед, пока не оказался остановленным “Тревогой” 22 марта, и я смог почувствовать горечь и сожаление помощника капитана, когда он описывал обстрел и потопление шхуны. О смуглолицых служителях культа, находившихся на борту “Тревоги”, он писал с нескрываемым омерзением. Похоже, в них было нечто невообразимо гнусное, отчего их уничтожение превращалось почти в священный долг — именно поэтому Йохансен с нескрываемым недоумением воспринял обвинения в жестокости, брошенные в адрес его команды во время слушания в суде. Затем, движимые любопытством, люди Йохансена мчались вперед на захваченной яхте, пока, находясь в 47 градусах 9 минутах южной широты и 126 градусах 43 минутах западной долготы, не наткнулась на береговую линию, где посреди липкой грязи и ила обнаружили заросшую тростником каменную кладку, которая была не чем иным, как материализованным ужасом нашей планеты — кошмарным городом-трупом Р’лайх, построенным в незапамятные века истории гигантскими отвратительными созданиями, спустившимися с темных звезд Там лежали Великий Ктулху и его воинство, скрытые в усыпальницах из зеленого склизкого камня, посылавшие те самые видения, которые в ночных кошмарах проникали в сны чутких людей, а верных слуг звали в поход ради освобождения и возрождения своих повелителей. Обо всем это Йохансен не подозревал, но видит Бог, вскоре он узрел вполне достаточно!

Я предположил, что на поверхность воды выступила только самая верхушка чудовищной, увенчанной монолитом цитадели, под которой лежал Великий Ктулху. Помыслив о протяженности той части, что уходит вглубь, я едва не дал волю мыслям о самоубийстве. Йохансен и его матросы были охвачены благоговейным ужасом перед лицом космического величия этого источающего влагу Вавилона древних демонов и, по всей видимости, без всякой подсказки догадались, что это не могло быть творением нашей или любой другой земной цивилизации. Трепет от немыслимого размера зеленоватых каменных блоков, от потрясающей высоты огромного резного монолита, от ошеломляющего сходства колоссальных статуй и барельефов со странной фигуркой, обнаруженной в корабельном алтаре “Тревоги”, явно чувствуется в каждой строке бесхитростного повествования помощника капитана.

Не имея представления о том, что такое футуризм, Йохансен тем не менее приблизился к нему в своем изображении города. Вместо точного описания определенных сооружений или зданий он ограничивается только общими впечатлениями от гигантских углов или каменных плоскостей — поверхностей слишком больших, чтобы они были созданы на этой планете, и усеянных устрашающими изображениями и письменами. Я упомянул здесь его высказывания об углах, поскольку это напомнило мне один момент в рассказе Уилкокса о его страшных снах. Он говорил, что геометрия пространства, явившегося ему во сне, была аномальной, неэвклидовой и пугающе наполненной сферами и измерениями, отличными от наших. Теперь малограмотный моряк почувствовал то же самое, глядя на ужасную реальность.

Йохансен и его люди высадились на пологий илистый берег этого чудовищного акрополя и стали, скользя, карабкаться вверх по титаническим, сочащимся влагой блокам, которые никак не могли быть лестницей для смертных. Даже солнце на небе выглядело искаженным в миазмах, источаемых этой погруженной в море громадой, а угроза и опасность зловеще скалились из каждого безумного, ускользающего изгиба резного камня, где повторный взгляд ловил впадину на том же месте, на котором первый обнаруживал выпуклость.

Нечто очень похожее на страх охватило всех путешественников еще до того, как они увидели что-либо, кроме камней, ила и водорослей. Каждый из них убежал бы, если бы не боялся насмешек остальных, и потому они только делали вид, будто ищут — как оказалось, совершенно безрезультатно — какой-нибудь небольшой сувенир на память об этом месте.

Португалец Родригес был первым, кто забрался на подножие монолита и крикнул, что обнаружил нечто интересное. Остальные последовали за ним, и все вместе с любопытством уставились на огромную резную дверь с уже знакомым изображением головоногого дракона. Она была похожа, писал Йохансен, на дверь амбара; все сразу поняли, что это именно дверь из-за витиевато украшенной перемычки, порога и косяков, хотя они так и не поняли, лежит ли она плоско, как люк на корабле, или стоит косо, как дверь погреба. Как говорил Уилкокс, геометрия здесь была совершенно неправильной. Нельзя было с уверенностью сказать, расположены море и поверхность земли горизонтально или нет, поскольку относительное расположение всего окружающего фантасмагорически менялось.

Брайден надавил на камень в нескольких местах, но безуспешно. Тогда Донован аккуратно ощупал всю дверь по краям, нажимая на каждый участок по отдельности. Он карабкался вдоль гигантского, покрытого плесенью камня — если только вещь эта все-таки не лежала горизонтально, — и все гадали, может ли какая-либо дверь во Вселенной быть столь огромной. Затем очень мягко и медленно панель размером в акр начала опускаться вниз, и они поняли, что она балансировала в неустойчивом равновесии.

Донован соскользнул вниз по косяку, присоединившись к своим товарищам, и теперь они все вместе наблюдали за странным опусканием чудовищного резного портала. В этом фантастическом мире оптического искажения плита двигалась совершенно неестественно, по диагонали, так что все правила движения материи и законы перспективы казались нарушенными.

Дверной проем зиял темнотой, казавшейся почти материальной. И действительно, этот мрак жил собственной жизнью — через мгновение он радостно устремился наружу, как дым после многовекового заточения, и по мере того как он, хлопая перепончатыми крыльями, выплывал в сморщенное искаженное небо, солнце стало меркнуть у них на глазах. Из обнажившихся глубин поднимался совершенно невыносимый смрад, а отличавшийся острым слухом Хоукинс уловил отвратительный хлюпающий звук далеко внизу. И вот тогда, неуклюже громыхая и источая слизь, перед ними появилось Оно и на ощупь стало выдавливать свою зеленую желеобразную безмерность через черный дверной проем в отравленную атмосферу этого безумного города.

В этом месте рукописи почерк бедняги Йохансена стал почти неразборчивым. Из шести человек, не вернувшихся на корабль, двое умерли тут же, на месте — как он думал, просто от страха. Существо не поддавалось описанию — ибо нет языка, подходящего для передачи таких пучин кричащего вневременного безумия, такого жуткого противоречия всем законам материи, энергии и космического порядка. Шагающая, или, точнее, ковыляющая горная вершина. О Боже! Что же удивительного в том, что на другом конце Земли выдающийся архитектор сошел с ума, а бедный Уилкокс, получив телепатический сигнал, заболел лихорадкой? Прообраз чудовищных идолов, зеленое липкое порождение звезд пробудилось, чтобы предъявить свои права. Звезды вновь заняли благоприятное положение, и то, чего древнему культу не удалось добиться всеми своими ритуалами, было по чистой случайности осуществлено кучкой ничего не ведающих моряков. После миллиардов лет заточения Великий Ктулху был вновь свободен и жаждал насладиться этой свободой.

Трое были сметены гигантскими когтями прежде, чем успели пошевелиться. Упокой Господь их душу, если где-нибудь в этой Вселенной есть место для покоя. Это были Донован, Геррера и Ангстром. Паркер поскользнулся, когда оставшиеся в живых, потеряв голову от страха, неслись к лодке по гигантским ступеням, покрытым зеленой коркой, и Йохансен клянется, что его проглотила каменная кладка, которая неожиданно разверзлась на ровном месте. В конце концов до лодки добежали только Брайден и сам Йохансен; они начали отчаянно грести к “Тревоге”, а чудовище сползло по скользким камням в воду и теперь, теряя время, барахталось у берега.

Хотя рабочих рук явно не хватало, им удалось всего за несколько минут лихорадочной спешки запустить двигатель “Тревоги” и отплыть. Медленно набирая ход, яхта начала вспенивать мертвую воду, а между тем возле каменных нагромождений гибельного берега, который никак нельзя было назвать землей, титаническое звездное Существо что-то бормотало и пускало слюни, как Полифем, посылающий проклятия вслед удаляющемуся кораблю Одиссея. Затем Великий Ктулху, более отважный, чем легендарные циклопы, начал преследование, вздымая гигантские волны своими космическими по силе гребками. Брайден оглянулся назад и потерял рассудок С того момента он все время только смеялся с короткими паузами до тех пор, пока смерть не настигла его однажды ночью в каюте, пока его напарник в безумии бродил по кораблю.

Но Йохансен все-таки не сдался. Зная, что Существо без труда настигнет “Тревогу”, даже если двигаться на всех парах, он решился на отчаянный шаг: установив машину на самый полный, молнией взлетел на мостик и резко развернул штурвал. В реве волн и брызгах соленой воды, когда машина вновь набрала полные обороты, храбрый норвежец направил нос корабля прямо на преследующее его чудовищное желе, возвышавшееся над грязной пеной, подобно корме дьявольского галеона. Чудовищная верхняя часть головоногого с вытянутыми вперед щупальцами поднималась почти до бушприта маленькой яхты, но Йохансен отважно повел корабль вперед. Раздался взрыв, как будто лопнул гигантский пузырь, за ним — отвратительный звук разрезаемой пополам титанической медузы, сопровождаемый зловонием тысячи разверстых могил. За один миг корабль накрыло едкое и ослепляющее зеленое облако, так что была видна лишь яростно кипящая вода за кормой; и хотя — Боже милосердный! — разметавшиеся клочья безымянного посланца звезд постепенно воссоединялись в свою тошнотворную первоначальную форму, дистанция между ним и “Тревогой” стремительно увеличивалась.

На этом все кончилось. С того момента Йохансен сидел в рубке, рассматривал фигурку идола, да еще время от времени готовил нехитрую еду для себя и смеющегося безумца рядом с ним. Он даже не пытался управлять судном после отчаянной гонки, поскольку силы, казалось, полностью оставили его. Затем был шторм 2 апреля, когда его сознание начало затуманиваться. Возникло ощущение вихревого призрачного кружения в водоворотах бесконечности, бешеной скачки сквозь вертящиеся на хвосте кометы вселенные, хаотических бросков из бездны на луну и назад в бездну, сопровождавшееся истерическим хохотом веселящихся Древних богов и зеленых, машущих перепончатыми крыльями и гримасничающих бесов Тартара.

Посреди этого сна пришло спасение — “Бдительный”, адмиралтейский суд, улицы Данидина и долгое возвращение домой в старый дом у Эгеберга. Он не мог ни о чем рассказать — его приняли бы за сумасшедшего. Перед смертью он должен был описать случившееся, но так, чтобы жена ничего не узнала. Смерть представлялась ему благодеянием, если только она могла стереть воспоминания.

Таков был документ, который я прочел и затем положил в жестяной ящик рядом с барельефом и бумагами профессора Энджелла. Сюда же будут помещены и мои собственные записи — свидетельство моего здравого рассудка, и таким образом соединится в общую картину то, что, как я надеюсь, никто больше не сможет собрать воедино. Я заглянул в глаза вселенского ужаса и с этих пор даже весеннее небо и летние цветы отравлены для меня его ядом. Но я думаю, что мне не суждено жить долго. Так же как ушел из жизни мой дед, как ушел бедняга Йохансен, уйду и я. Я слишком много знаю, а культ все еще жив.

Ктулху тоже жив и, как я предполагаю, снова обитает в каменной бездне, хранящей его с тех времен, как появилось наше солнце. Его проклятый город вновь ушел под воду, ибо “Бдительный” беспрепятственно прошел над этим местом после апрельского шторма; но его служители на земле все еще вопят, танцуют и совершают убийства вокруг увенчанных фигурками идола монолитов в пустынных местах. Должно быть, он пока еще заперт в своей бездонной черной пропасти, иначе весь мир сейчас кричал бы от безумного страха. Кто знает, каким будет конец? Восставший может уйти в бездну, а опустившийся в бездну может вновь восстать. Воплощение вселенской мерзости ждет и грезит во сне, а гниение охватывает гибнущие города людей. Настанет время… но я не должен и не могу думать об этом! Молю об одном — коль мне не суждено будет пережить эту рукопись, пусть мои душеприказчики остерегутся от безрассудства и надежно спрячут ее от посторонних глаз.

1928

© Перевод В.Эрлихмана, 2003.

Абрахам Меррит

ГОРИ, ВЕДЬМА, ГОРИ!

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я — врач, специалист по нервным и мозговым болезням, занимаюсь вопросами болезненной патологии и в этой области считаюсь знатоком. Я связан с двумя лучшими госпиталями Нью-Йорка и получил ряд наград в своей стране и за границей. Я пишу о том, что действительно произошло. Пишу, рискуя быть узнанным, не из честолюбия, не потому, что хочу показать, что компетентные наблюдатели могут дать о тех событиях вполне научное суждение.

Лоуэлл не мое имя. Это псевдоним, так же как и все остальные имена в этой книге. Причины вы поймете позже. Я мог изложить эту историю в форме доклада в одном из медицинских обществ, но я слишком хорошо знаю, с какой подозрительностью, с каким презрением встретили бы мои коллеги эту историю, — настолько противоположны общепринятым мнениям многие причины и следствия тех фактов и наблюдений, которыми я обладаю.

Но теперь, ортодоксальный медик, я спрашиваю самого себя, нет ли причин иных, чем те, которые мы воспринимаем? Сил и энергий, которые мы отрицаем только потому, что наша узкая современная наука не в силах объяснить их? Энергий, реальность которых проявляется в фольклоре, в древних традициях всех народов. Энергий, которые мы, чтобы оправдать наше невежество, относим к мифам и суевериям.

Мудрость — наука неизмеримо древняя, рожденная до истории, но никогда не умиравшая, никогда целиком не исчезавшая. Секретная Мудрость, хранимая ее беззаветными служителями, переносившими ее из столетия в столетие. Темное пламя запрещенного знания, горевшее в Египте еще до постройки пирамид, прячущееся под песками Гоби, известное сынам Эда (которого Аллах, как говорят арабы, превратил в камень за колдовство за десять тысяч лет до того, как Авраам появился на улицах Ура в Халдее), известное Китаю и тибетским ламам, шаманам азиатских степей и воинам южных морей. Темное пламя злой мудрости, мерцавшее в тени скандинавских замков, вскормленное руками римских легионеров, усилившееся неизвестно почему в средневековой Европе и все еще горящее, все еще живое, все еще сильное. Довольно предисловий. Я начинаю с того момента, когда темная мудрость, если это была она, впервые бросила на меня свою тень…

Доктор Лоуэлл

1. НЕПОНЯТНАЯ СМЕРТЬ

Я услышал, как часы пробили час ночи, когда поднимался по ступеням госпиталя. Обычно в это время я уже сплю, но в этот вечер мой ассистент Брейл позвонил мне и сообщил о неожиданном развитии болезни одного из наших пациентов. Я остановился на минуту, чтобы полюбоваться яркими ноябрьскими звездами. И в этот момент к воротам госпиталя подъехал автомобиль. Пока я раздумывал, кто бы это мог быть так поздно, из автомобиля вышел человек, потом другой. Оба нагнулись, как будто вытаскивая что-то. Затем они выпрямились, и я увидел между ними третьего. Голова его поникла на грудь, тело бессильно обвисло. Из машины вышел четвертый. Этого я узнал. Это был Джулиан Рикори, личность, известная в преступном мире, продукт закона о запрещении спиртных напитков. Если бы я и не видел его раньше, я все равно узнал бы его — газеты давно познакомили меня с его лицом и фигурой. Худой и высокий, с серебристо-белыми волосами, всегда прекрасно одетый, с ленивыми движениями, он больше напоминал джентльмена из респектабельного общества, чем человека, ведущего темные дела, в которых его обвиняли.

Я стоял в тени, незамеченный. Потом вышел на свет. Пара, несущая человека, тотчас остановилась. Они опустили свободные руки в карманы пальто. В этих движениях была угроза.

— Я доктор Лоуэлл, — сказал я. — Заходите. — Но они не отвечали и не двигались. Рикори вышел вперед, вгляделся, затем кивнул остальным. Напряжение ослабло.

— Я знаю вас, доктор, — сказал он приветливо. — Но позвольте дать вам совет: не стоит так быстро и неожиданно появляться перед неизвестными людьми, особенно ночью в этом городе.

— Но я же знаю вас, мистер Рикори.

— Тогда вы поступили вдвойне неверно, а мой совет вдвойне ценен, — улыбнулся он.

Я открыл двери. Двое прошли мимо меня со своей ношей, следом мы с Рикори. Внутри я подошел к раненому. Двое бросили взгляд на Рикори, тот кивнул. Я поднял голову этого человека и содрогнулся. Такого выражения ужаса я еще не видел за всю свою долгую практику ни среди здоровых, ни среди сумасшедших. Это был не просто ужас, а предельный ужас. Голубые в темных ресницах глаза, казалось, смотрели не только на меня, но сквозь меня и в то же время внутрь, как будто кошмар, который они видели, был до сих пор внутри них. Рикори внимательно наблюдал за мной.

— Доктор, — обратился он ко мне, — что увидел мой друг или что ему дали, что он стал таким? Я заплачу большую сумму, чтобы узнать это. Я хочу, чтобы его вылечили. Но я буду с вами откровенен, доктор: я отдал бы последнее пенни, чтобы узнать наверное, что они не сделают этого со мной, не заставят увидеть и перечувствовать того же.

Я позвонил, вошли санитары и положили пациента на носилки. Пришел дежурный врач. Рикори дотронулся до моего локтя:

— Мне хотелось бы, доктор, чтобы вы сами лечили его. Я много слышал о вас. Могли бы вы оставить всех пациентов и заняться только им, не думая о затратах?

— Минутку, мистер Рикори, — перебил я его, — у меня есть больные, которых я не могу оставить. Ваш друг будет под моим постоянным наблюдением и под наблюдением людей, которым я вполне доверяю. Согласны?

Он согласился, хотя я видел, что он не вполне удовлетворен. Я приказал перенести пациента в соседнюю комнату и уладил все необходимые формальности.

Рикори сказал, что больного зовут Томас Питерс, он одинок и является его лучшим другом. Вынув из кармана пачку денег, он отсчитал тысячу долларов на “предварительные расходы”. Я пригласил Рикори присутствовать при осмотре, и он согласился. Его телохранители стояли на страже у дверей госпиталя, мы прошли в комнату. Питерс лежал на койке, накрытый простыней. Над ним стоял Брейл с недоуменным выражением лица. Я с удовлетворением отметил, что к больному назначена сестра Уолтерс, одна из самых способных и знающих в госпитале.

— Явно какое-то отравление, — обратился ко мне Брейл.

— Может быть, — ответил я, — но такого яда я еще не встречал. Посмотрите его глаза.

Я закрыл веки Питерса. Но как только я отнял пальцы, глаза его медленно раскрылись. Ужас в них не уменьшался. Я начал обследование. Тело было расслаблено, бессильно, как у куклы. Все нервы как будто вышли из строя, но паралича не было. Тело не реагировало ни на какие раздражения, и только зрачки слабо сужались при сильном свете. Когда Хоскинс, наш гематолог, взял анализ крови, я снова стал осматривать тело, но не мог найти ни единого укола, ранки, царапины, ссадины. С разрешения Рикори я сбрил волосы с груди, ног, плеч, головы Питерса, но не нашел ничего, что указывало бы на инъекцию яда. Я сделал промывание желудка, проверил нос и горло — все было нормально. Тем не менее я взял мазки для анализа.

Давление было низким, температура ниже нормальной, но это ничего не значило. Я ввел дозу морфия. Эффект был не больше, чем от простой воды. Я ввел еще дозу морфия, никакого результата. Пульс и дыхание были прежние. Я сделал все, что мог, и откровенно сказал об этом Рикори, который с интересом наблюдал за происходящим.

— Я ничего больше не могу сделать, пока не узнаю результатов анализа. Откровенно говоря, я ничего не понимаю.

— Но доктор Брейл говорил о каком-то яде… — начал Рикори.

— Это только предположение, — торопливо прервал его Брейл, — как и доктор Лоуэлл, я не знаю ни одного яда, который давал бы такой эффект.

Рикори посмотрел на лицо Питерса и вздрогнул.

— Теперь я должен задать вам несколько вопросов, — начал я. — Болел ли этот человек? Если да, то кто его лечил? Не жаловался ли он на что-нибудь? Не замечали ли вы за ним каких-нибудь странностей?

— Отвечаю “нет” на все ваши вопросы. Питерс был со мной всю прошлую неделю. Он был совершенно здоров. Сегодня вечером мы беседовали с ним в моей квартире за поздним, но довольно легким обедом. Посреди фразы он вдруг остановился, полуобернув голову, как бы прислушиваясь, затем соскользнул на пол. Когда я нагнулся над ним, он был такой, как сейчас. Это случилось в половине первого. В час мы были у вас.

— Хорошо. Это дает нам хотя бы точное время приступа. Вы можете идти, мистер Рикори, если не хотите оставаться с больным.

— Доктор Лоуэлл, — сказал он, — если этот человек умрет и вы не узнаете, что с ним было, я плачу вам обычный гонорар и госпиталю тоже, — не больше. Но если вы узнаете, хотя бы даже после его смерти, в чем дело, я заплачу вам сто тысяч для благотворительных целей, какие вы назовете. Если же вы сделаете это до его смерти и вернете ему здоровье, я плачу эту сумму вам лично.

Я смотрел на него, не понимая. Затем смысл предложения дошел до меня, и, с трудом сдерживая гнев и раздражение, я ответил:

— Рикори, мы живем с вами в разных мирах, поэтому я отвечаю вам очень вежливо, хотя мне и трудно сдерживаться. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь ему или выяснить, что с ним. Я сделал бы это, даже если бы вы были бедняком. Я заинтересован в нем только как в проблеме, бросающей вызов мне как врачу. Но в вас и в ваших деньгах — нисколько. Считайте, что я отказываюсь. Понятно?

Он промолчал.

— Так или иначе, — сказал он наконец, — я больше, чем прежде, хочу, чтобы вы лечили его.

— Очень хорошо. Где я могу найти вас, если вы мне понадобитесь?

— Видите ли, я, с вашего позволения, хотел бы иметь… представителей, что ли, в этой комнате, все время. Двух. Если вы захотите видеть меня, то скажете им, и я скоро буду здесь.

Я улыбнулся, но он был серьезен.

— Вы напомнили мне, доктор, что мы живем в разных мирах. Вы принимаете свои меры, чтобы быть в безопасности в вашем мире, а я стараюсь уменьшить опасности в своем. И берегусь от них, как могу.

Все это выглядело противозаконно, но мне нравился Рикори. Он чувствовал это и настаивал.

— Мои люди не будут мешать. Они будут охранять вас и ваших помощников, если то, что я подозреваю, правда. Но они будут в комнате днем и ночью. Если Питерса переведут, они будут сопровождать его.

— Хорошо, я устрою это, — сказал я.

Я послал санитара, и он вернулся с одним из охранников. Рикори пошептался с ним, и он вышел. Немного погодя вернулись оба охранника. За это время я объяснил ситуацию дежурному врачу. Оба телохранителя были хорошо одеты, вежливы, со сжатыми губами и холодными внимательными глазами. Один из них взглянул на Питерса.

— Иисусе! — пробормотал он.

Комната была угловой, с двумя окнами: одно на бульвар, другое на боковую улицу. Дверь вела в холл. Ванная была темная, без окон. Рикори и его телохранители детально осмотрели комнату. Рикори потушил свет, все трое подошли к окнам и внимательно осмотрели улицу напротив госпиталя, где располагалась церковь.

— Эту сторону наблюдать, — сказал Рикори и указал на церковь. — Можно включить свет.

Он подошел к двери, потом вернулся.

— У меня много врагов, доктор, а Питерс был моей правой рукой. Если один из них убил его, он сделал это, чтобы ослабить меня. Я смотрю на Питерса и впервые в жизни я, Рикори, боюсь. Я не хочу быть следующим, не хочу видеть ад!

Я недовольно заворчал.

Он снова подошел к двери и снова остановился.

— Есть еще одна вещь, доктор. Если кто-нибудь позвонит по телефону и спросит о здоровье Питерса, пусть подойдут мои люди. Если кто-нибудь придет и будет спрашивать, впустите его, но если их будет несколько, впустите только одного. Если кто-нибудь будет уверять, что он его родственник, пусть его расспросят мои люди.

Он сжал мою руку и вышел. На пороге его ждала другая пара телохранителей. Они пошли — один впереди, другой сзади него. Я заметил, что, выходя, Рикори энергично перекрестился.

Я закрыл двери и вернулся в комнату. Посмотрел на Питерса и… если бы я был религиозен, я бы тоже перекрестился. Выражение лица Питерса переменилось. Ужас исчез. Он по-прежнему смотрел как бы сквозь меня и внутрь себя, но с выражением какого-то злого ожидания, такого злого, что я невольно оглянулся. Сзади никого не было. Один из парней Рикори сидел у окна в тени, наблюдая за парапетом церковной крыши, другой неподвижно сидел у дверей.

Брейл и сестра Уолтерс стояли по другую сторону кровати. Их глаза не отрывались от лица Питерса. Затем Брейл повернул голову и осмотрел комнату, как это сделал только что я.

Вдруг взгляд Питерса стал осознанным, он увидел нас, увидел комнату. Глаза его заблестели какой-то необычайной радостью. Радостью не маниакальной, а дьявольской. Это был взгляд дьявола, надолго изгнанного из любимого ада и теперь возвращенного туда. Затем это выражение исчезло и вернулось прежнее — ужаса и страха. Я невольно с облегчением вздохнул, как будто из комнаты исчез кто-то злобный. Сестра дрожала. Брейл спросил напряженно:

— Как насчет еще одной инъекции?

— Нет, — ответил я. — Понаблюдайте за ним без наркотиков. Я пойду в лабораторию.

В лаборатории Хоскинс продолжал возиться с пробирками.

— Ничего не нашел. Прекрасное здоровье. Правда, я не все еще проверил.

Я кивнул, предчувствуя, что и остальные анализы ничего не дадут. Я был потрясен случившимся больше, чем мог в том сознаться. Меня давило ощущение какого-то кошмара. Чтобы успокоиться, я взял микроскоп и стал рассматривать мазки и кровь Питерса, не ожидая, впрочем, ничего интересного. Но на четвертом заходе я наткнулся на что-то необычайное. При повороте стекла стал виден белый шарик. Простой белый шарик, но внутри него наблюдалась фосфоресценция, он сиял, как маленький фонарик! Сначала я подумал, что это действие света, но сияние не исчезало. Я подозвал Хоскинса, он внимательно посмотрел в микроскоп, вздрогнул и подкрутил винты.

— Что вы видите, Хоскинс?

— Лейкоцит, внутри которого фосфоресцирует какой-то шарик, — ответил он. — Его свет с изменением освещения не меняется. В остальном — обычный лейкоцит.

— Но это невозможно, — сказал я.

— Конечно, — согласился он. — Однако он тут.

Я отделил лейкоцит и дотронулся до него иглой. И тут он словно взорвался. Шарик фосфоресценции уплотнился, и что-то вроде миниатюрного языка пламени пробежало по стеклу. И все, фосфоресценция исчезла. Мы начали изучать каплю за каплей. Еще дважды мы нашли маленькие сияющие шарики, и каждый раз результат прикосновения был тот же. Зазвонил телефон. Хоскинс ответил.

— Это Брейл. Он просит вас побыстрее наверх.

Я поспешил наверх. Войдя, я увидел сестру с лицом белее мела и с закрытыми глазами. Брейл наклонился над пациентом со стетоскопом. Я взглянул на Питерса и снова почувствовал ужас. На его лице опять было выражение дьявольской радости, но оно Держалось не дольше нескольких секунд.

Брейл сказал мне сквозь сжатые зубы:

— Сердце остановилось три минуты назад! Он должен быть мертвым, но послушайте…

Тело Питерса выпрямилось. Низкий, нечеловеческий звук смеха сорвался с его губ. Человек у окна вскочил, стул его с шумом упал. Смех замер, тело Питерса лежало неподвижно. Открылась дверь, и вошел Рикори.

— Как он, доктор? Я не могу спать…

Он увидел лицо Питерса.

— Матерь Божия, — прошептал он, опускаясь на колени.

Я все видел, как в тумане, и не мог отвести глаз от лица Питерса. Это было лицо демона с картины средневекового художника. Это было лицо смеющегося, радующегося негодяя — все человеческое исчезло. Голубые глаза злобно глядели на Рикори. Мертвые руки шевельнулись, локти медленно отделились от туловища, пальцы сжимались. Вдруг мертвое тело начало извиваться под покрывалом. Этот кошмар привел меня в чувство. Это было затвердевание тела после смерти, но проходящее необыкновенно быстро. Я подошел и накрыл покрывалом его ужасное лицо. Рикори стоял по-прежнему на коленях, крестясь и молясь. А позади него тоже на коленях стояла сестра Уолтерс, бормоча молитву. Часы пробили пять.

2. ВОПРОСНИК

Я предложил Рикори поехать вместе домой, и, к моему удивлению, он согласился. Он, видимо, был потрясен. Мы ехали молча, в сопровождении его телохранителей. Я дал Рикори сильное снотворное и оставил его спящим под охраной его парней. Я сказал им, чтобы его не беспокоили, а сам поехал готовить тело к вскрытию.

Вернувшись, я обнаружил, что тело Питерса отнесли в морг. Затвердевание тела окончилось, по словам Брейла, быстро, менее чем за час. Я сделал необходимые для вскрытия приготовления и, забрав с собой Брейла, поехал домой поспать несколько часов. На душе было как-то неспокойно, и я был рад обществу Брейла, так же как он, кажется, моему.

Когда я проснулся, кошмарная подавленность все еще оставалась, хотя и ослабела. Около двух мы приступили к вскрытию. Я снял простыню с тела Питерса с явным волнением. Но лицо его изменилось. Дьявольское выражение исчезло. Лицо было серьезное, простое, лицо человека, умершего спокойно, без агонии тела или мозга. Я поднял руку, она была мягкая — значит, тело еще не отвердело!

Вот тогда-то я понял, что имею дело с каким-то абсолютно новым фактором смерти. Как правило, затвердевание тела продолжается от 16 до 24 часов, в зависимости от состояния пациента перед смертью, температуры и дюжины других факторов. Диабетики затвердевают быстрее, но вообще оно может длиться до 72 часов. Быстрое повреждение мозга, как при выстреле в голову, ведет к убыстрению процесса. Но в данном случае затвердевание началось одновременно со смертью и быстро закончилось, однако дежурный врач доложил, что он осматривал тело через пять часов и отвердевание еще не завершилось. Следовательно, оно появилось и исчезло!

Результат вскрытия можно изложить в двух словах. Не было никаких причин смерти. И все же он был мертв!

Позже, когда Хоскинс представил отчет, ничего не изменилось. Не было причин для смерти, но Питерс умер. Если таинственный свет, который мы видели под микроскопом, и имел отношение к его смерти, то он не оставил никаких следов! Все его органы были абсолютно здоровы, все в полном порядке, он был на редкость здоровым парнем. После моего ухода из лаборатории Хоскинс не мог больше найти ни одного светящегося шарика.

Вечером я написал короткую записку, в которой перечислил симптомы, наблюдавшиеся у Питерса, не останавливаясь на смене выражений его лица, но осторожно ссылаясь на “необычайные гримасы” и “выражение интенсивного ужаса”. Мы с Брейлом размножили записку и разослали по почте во все госпитали и клиники Нью-Йорка. Такие же письма мы отправили многим частным врачам.

В записке мы также просили врачей, наблюдавших подобное, прислать подробное описание, с именами, адресами, сведениями о роде занятий этих людей и другими деталями, конечно, в запечатанном виде и с полной гарантией секретности. Я льстил себя надеждой, что моя репутация не позволит врачам, получившим мой вопросник, заподозрить в нем простое любопытство или неэтичность.

Я получил в ответ семь писем, и один из авторов нанес мне визит. Каждое из этих писем, за исключением одного, с разной степенью врачебного консерватизма давало ответ на мой вопрос. Прочитав их, я убедился, что на протяжении шести месяцев семь человек, самых разных по возрасту и положению, умерли так же, как Питерс. Хронологически эти случаи располагались так:

Май, 25. Руфь Вейли, девица, 50 лет, здоровье среднее, работала в Социальной регистратуре, хорошая характеристика, добра, любила детей.

Июнь, 20. Патрик Мак-Иррек, каменщик, жена и двое детей.

Август, 1. Анита Грин, девочка 11 лет, родители небогатые, с хорошим образованием.

Август, 15. Стив Стендит, акробат, 30 лет, жена и трое детей.

Август, 30. Джон Маршалл, банкир, 60 лет, любил детей.

Сентябрь, 10. Финеас Диматт, 35 лет, гимнаст на трапециях, есть ребенок.

Октябрь, 12. Гортензия Дарили, около 30 лет, без определенного занятия.

Адреса, за исключением двух, разбросаны по всему городу.

Каждое письмо сообщало о быстром начале затвердевания тела и быстром его окончании. От первого проявления болезни до смерти во всех случаях проходило пять часов. В пяти случаях отмечались странные выражения лица, которые так обеспокоили меня; в той осторожной форме, в которой они описывались, я чувствовал страх и удивление писавших.

“Глаза пациентки оставались открытыми, — писал врач, наблюдавший девицу Вейли. — Она смотрела, но не узнавала окружающих и не видела предметов вокруг себя. Выражение дикого ужаса на лице перед смертью весьма подействовало на обслуживающий персонал. Это выражение стало еще интенсивнее после смерти. Затвердевание тела наступило и закончилось в течение трех часов”.

Врач, наблюдавший каменщика, ничего не мог сообщить о явлениях после смерти, но много писал о выражении лица пациента. “Это ничего общего не имело, — писал он, — ни со сжатием мускулов, которое называется “Гиппократовым выражением”, ни с широким раскрытием глаз и искривлением рта, обычно известным под названием “улыбка смерти”. Не было также никаких признаков агонии после смерти — как раз наоборот. Я бы определил это выражение как необыкновенное озлобление”.

Отчет врача, наблюдавшего Стендита, акробата, был необычайно точен. Он упоминал, что “после смерти пациента странные, очень неприятные звуки издавало его горло”.

Это, видно, были те же дьявольские вещи, которые мы наблюдали у Питерса, и если так, то не было ничего удивительного в том, что мое письмо вызвало столь детальные ответные описания.

Я знал врача, наблюдавшего банкира, — самоуверенного, важного, великолепного доктора для очень богатых.

“Причина смерти для меня не является тайной, это наверняка тромб в области мозга. Я не придаю значения гримасам и быстрому затвердеванию тела. Вы знаете, дорогой Лоуэлл, что нельзя ничего обосновать на протяженности этого процесса”.

Мне хотелось ответить ему, что тромб является просто удобным диагнозом для прикрытия невежества врача, но это ни к чему бы не привело.

Отчет о смерти Диматта был простым перечислением фактов.

А вот доктор, наблюдавший маленькую Аниту, не был так сдержан. Вот что он писал: “Дитя было прелестно. Казалось, она не испытывала страданий, но в глазах ее застыл ужас. Это было так, словно она находилась в каком-то кошмаре, так как, несомненно, до самой смерти она была в сознании. Большая доза морфия не оказала никакого действия. После ужас исчез, и появилось другое выражение, которое мне не хочется описывать, но о котором я могу вам рассказать, если вы пожелаете. Вид ребенка после смерти был поразительным, но опять-таки я хотел бы лучше рассказать вам об этом, вместо того чтобы писать”.

Внизу была торопливо сделана приписка. Я представил себе, как он сначала раздумывал, затем решил поделиться тем, что его угнетало, быстро приписал несколько фраз и поспешил отправить, пока не передумал.

“Я написал, что ребенок был в сознании до самой смерти. То, что меня мучает, — это уверенность, что она была в сознании после физической смерти!

Разрешите мне поговорить с вами!”

Я с удовлетворением кивнул. Я не смел спрашивать об этом в моем письме. И если это было верно и в других случаях, значит, все остальные доктора, кроме наблюдавшего за Стендитом, оказались так же консервативны (или трусливы), как я.

Врачу маленькой Аниты я позвонил тотчас же. Он был взволнован и повторял снова и снова: “Девочка была мила и кротка, как ангел, и вдруг превратилась в дьявола!”.

Я пообещал сообщить ему обо всех открытиях, которые мне удастся сделать, а вскоре после разговора с ним принял у себя доктора, наблюдавшего Гортензию Дарили.

Доктор У., как я его буду называть, не мог добавить ничего нового к своему отчету, но после разговора с ним стала яснее практическая линия разрешения проблемы.

Его приемная, сказал он, находится в том же доме, где жила Гортензия Дарили. Он задержался на работе и был вызван к ней на квартиру в десять часов вечера ее горничной-мулаткой. Он нашел пациентку лежащей на кровати и был потрясен выражением ужаса на ее лице и необыкновенной гибкостью тела.

Он описал ее как голубоглазую блондинку “кукольного вида”. В квартире находился мужчина. Сначала он не хотел себя называть, заявив, что он просто знакомый пациентки.

Доктор У. подумал, что женщина могла подвергнуться побоям, но при осмотре он не нашел ни синяков, ни ушибов. “Знакомый” рассказал ему, что мисс Дарили сползла со стула, когда они обедали, как будто все ее кости размягчились, и больше от него ничего нельзя было добиться.

Горничная подтвердила это. На столе еще стоял несъеденный обед, и оба — и мужчина, и женщина — утверждали, что Гортензия была в прекрасном настроении и никакой ссоры не было. “Знакомый” сказал, что приступ начался три часа назад, они пытались привести ее в чувство сами, но смена выражений ее лица заставила их позвать доктора. С горничной при этом случилась истерика. Она убежала, но мужчина проявил большую стойкость и оставался до конца. Он был потрясен, так же как и доктор У., тем, что наблюдал после ее смерти.

После того как врач заявил, что это случай для прокурора, он перестал упрямиться и сказал, что его имя Джеймс Мартин, и попросил врача произвести вскрытие и полное обследование трупа. Он был откровенен: он жил с мисс Дарили, и у него было “достаточно неприятностей, чтобы ее смерть пришили мне”. Обследование тела показало, что мисс Дарили, была абсолютно здорова, если не считать небольшого недуга сердечного клапана. Записали, что смерть произошла от инфаркта, но доктор У. прекрасно знал, что сердце тут ни при чем.

Меня в этом случае поразило другое: она жила рядом с Питерсом (адрес его мне дал Рикори). Более того, по наблюдениям доктора У., Мартин был из того же криминального мира. Здесь была какая-то связь между двумя случаями, отсутствовавшая у всех остальных.

Я решил поделиться своими соображениями с Рикори. За те две недели, что я занимался этим делом, я ближе познакомился с ним, и он мне страшно нравился, несмотря на его репутацию. Он был поразительно начитан, умен, хотя аморален и суеверен. В давние времена он был бы отличным кондотьером — ум и шпага для найма. Кто его родители, я не знал. Он посетил меня несколько раз после смерти Питерса и тоже явно симпатизировал мне. Его всегда сопровождали те два молчаливых охранника, которые дежурили тогда в госпитале. Одного из них звали Мак-Кенн, он был наиболее приближенным к Рикори человеком, безраздельно ему преданным. Это тоже был интересный тип и тоже симпатизирующий мне. Он был южанином, как он сказал, “коровьей нянькой с Аризоны”, ну а затем “стал слишком популярен на границе”.

— Я за вас, док, — говорил он мне, — вы добры к хозяину. И когда я прихожу сюда, я могу вынуть руку из кармана. Если кто-нибудь нападет на вас, зовите меня. Я попрошу отпуск на денек.

И затем он добавлял, что может “всадить шесть пуль подряд в одну точку на расстоянии 100 футов”.

Я не знаю, в шутку он говорил это или серьезно. Во всяком случае, Рикори никуда не выходил без него, а то, что он оставил его охранять Питерса, показывало, как он ценил погибшего друга.

Я позвонил Рикори и пригласил его пообедать с Брейлом у меня вечером. В семь он приехал и приказал шоферу вернуться за ним к десяти. Мы сели за стол, а Мак-Кенн остался на страже в гостиной, приведя в волнение двух ночных сиделок — у меня был маленький частный госпиталь рядом с квартирой.

После обеда я перешел к делу. Я рассказал Рикори о вопроснике и о семи аналогичных нашему случаях.

— Вы можете выкинуть из головы все подозрения о том, что смерть Питерса как-то связана с вами, Рикори, — сказал я. — За одним возможным исключением, ни один из семи не принадлежал к тому, что вы называете вашим миром. Если то единственное исключение и затрагивает сферу вашей деятельности, это не меняет моей абсолютной уверенности в том, что вы никакого отношения ко всему этому не имеете. Знали ли вы или слышали о женщине по имени Гортензия Дарили?

Он покачал головой.

— Она жила напротив Питерса.

— Но Питерс не жил по этому адресу, — сказал Рикори, улыбаясь несколько смущенно. — Видите ли, я не знал тогда вас так хорошо, как теперь.

Я немного растерялся.

— Ну хорошо, — продолжал я, — а не знаете ли вы некоего Мартина?

— Как вам сказать, я знаю нескольких Мартинов. А как его имя?

— Джеймс.

Он покачал головой.

— Может быть, Мак-Кенн помнит его, — сказал он наконец. Я послал лакея за Мак-Кенном.

— Мак-Кенн, ты знаешь женщину по имени Гортензия Дарили? — спросил Рикори, когда тот пришел.

— Конечно, — ответил Мак-Кенн, — беленькая куколка. Она живет с Мартином. Он взял ее из театра Бенити.

— А Питерс знал ее? — спросил я.

— Да, конечно, она была знакома с Молли, вы ее знаете, босс, младшая сестра Питерса.

Я внимательно посмотрел на Рикори, вспоминая о том, что он говорил мне об отсутствии родственников у Питерса. Он ничуть не смутился.

— А где сейчас Мартин? — спросил он.

— Уехал в Канаду, как я слышал. Хотите, чтобы я разыскал его, босс?

— Я скажу тебе об этом позже, — сказал Рикори, и Мак-Кенн вернулся в гостиную.

— Мартин ваш друг или враг?

— Ни то, ни другое.

Я помолчал, обдумывая то, что услышал. Связь по месту жительства между случаями Питерса и Дарили исчезла, но было и другое. Гортензия умерла двенадцатого октября, Питерс — десятого ноября. Когда Питерс виделся с ней?

Если таинственная болезнь была заразной, никто, конечно, не мог сказать, сколько длится инкубационный период. Мог ли Питерс заразиться от нее?

— Рикори, — сказал я, — дважды сегодня вечером я узнал, что вы сказали мне неправду о Питерсе. Я забуду об этом, так как думаю, что это больше не повторится. Я хочу верить вам, и мне придется выдать вам профессиональную тайну. Прочтите эти письма.

Я передал ему ответы на мой вопросник. Он молча прочел все, потом я поведал ему то, что говорил мне доктор У., рассказал все, вплоть до светящихся шариков в крови Питерса.

Он побледнел и перекрестился.

— Sanctus! — пробормотал он. — Ведьма! Это ее огонь!

— Чепуха, друг! Забудьте о своих проклятых суевериях. Они не помогут.

— Вы, ученые, ничего не знаете. Есть некоторые вещи, доктор… — начал он горячо и замолчал. — Что вы хотите от меня, доктор? — спросил он наконец.

— Во-первых, — сказал я, — давайте проанализируем эти восемь случаев. Брейл, у вас есть какие-нибудь соображения?

— Да, — ответил Брейл, — я считаю, что все восемь были убиты.

3. СМЕРТЬ СЕСТРЫ УОЛТЕРС

Брейл высказал то, что все время находилось у меня в подсознании, хотя и не имело никаких доказательств, и это привело меня в раздражение.

— Ого! Я вижу, лавры Шерлока Холмса не дают вам покоя, — сказал я иронически.

Брейл покраснел, но упрямо повторил:

— Они убиты…

— Sanctus! — снова прошептал Рикори.

Я повернулся к нему, но он больше ничего не сказал.

— Бросьте биться головой о стену, Брейл. Какие у вас доказательства?

— Вы отходили от Питерса почти на два часа, а я был с ним от начала до конца. Пока я изучал его, у меня все время было ощутение, что причина его гибели в его уме, а не в теле, нервах, мозге которые не переставали функционировать. Отказала воля. Конечно, не совсем так. Я хочу сказать, что его воля перестала управлять работой организма и словно бы сконцентрировалась, чтобы убить его.

— Но то, о чем вы сейчас говорите, — самоубийство, а не убийство. Так или иначе, он погиб. Мне приходилось наблюдать, как люди умирали только потому, что потеряли волю к жизни.

— Я подразумеваю другое, — перебил он меня. — То было пассивно. Это было активно.

— Боже мой, Брейл! — Я был шокирован. — Значит, все восемь отправились к праотцам потому, что они этого активно захотели… И среди них одиннадцатилетний ребенок!

— Sanctus! — снова прошептал Рикори.

Я сдержал раздражение, так как уважал Брейла. Он был слишком умный, здравомыслящий человек, чтобы можно было легко отмахнуться от него.

— Как же, по-вашему, были совершены эти убийства? — по возможности вежливо спросил я.

— Не знаю, — просто ответил Брейл.

— Ну что ж, рассмотрим вашу теорию. Рикори, по этой части у вас опыта больше, чем у нас, поэтому слушайте внимательно и забудьте о вашей ведьме. — Я говорил довольно грубо. — В каждом убийстве есть три фактора: способ, возможность, мотив.

Рассмотрим по порядку. Способ. Имеется три пути, которыми можно отравить человека: через нос, рот и кожу. Отец Гамлета был отравлен через ухо, но я всегда в этом сомневался. Я думаю, что в нашем случае этот способ можно откинуть. Остаются только первые три. Имелись ли какие-нибудь признаки того, что Питерс был отравлен через кожу, нос или рот? Наблюдали ли вы, Брейл, какие-нибудь следы на коже, в дыхательных путях, в горле, на слизистой оболочке, в желудке, крови, нервах, мозге — хоть что-нибудь?

— Вы знаете, что нет, — ответил Брейл.

— Знаю. Таким образом, кроме проблематичного шарика в крови, нет никакого признака способа. Давайте рассмотрим второй фактор — возможность. У нас имеются: сомнительная дама, бандит, уважаемая пожилая девица, каменщик, одиннадцатилетняя школьница, банкир, акробат, гимнаст. Самая разношерстная компания. Никто из них, кроме двух, не имеет ничего общего. Кто мог войти в одинаково тесный контакт с бандитом Питерсом и девицей из Социальной регистратуры Руфью Вейли? Как мог человек, связанный с банкиром Маршаллом, иметь связь с акробатом? И так далее. Надеюсь, трудность положения вам ясна? Если все это убийства, нужно наличие отношений между всеми этими людьми. Вы с этим согласны?

— Частично.

— Хорошо, продолжаю. Если бы они все были соседями, мы могли бы предположить, что они находились в сфере действий гипотетического убийцы. Но они…

— Простите меня, доктор, — перебил Рикори. — Но представьте себе, что у них мог быть какой-то общий интерес, который ввел их в эту сферу.

— Какой же общий интерес может быть у столь разных людей?

— Он ясно указан в этих письмах и в рассказе Мак-Кенна.

— О чем вы говорите, Рикори?

— Дети, — ответил он.

Брейл кивнул.

— Я тоже заметил это.

— Посмотрите письма, — продолжал Рикори. — Мисс Вейли описана как дама добрая и любящая детей. Ее доброта как раз и выливалась в то, что она помогала им. Маршалл, банкир, тоже интересовался детскими приютами. Каменщик, гимнаст и акробат имели своих детей. Анита сама ребенок Питерс и Дарили, по словам Мак-Кенна, обожали ребенка его сестры.

— Но если это убийства, то все они совершены одной и той же рукой. Не может ведь быть, чтобы все восемь интересовались одним ребенком?

— Правильно, — заметил Брейл. — Все они могли интересоваться какой-нибудь особой вещью, которая нужна ребенку для развлечения или еще чего-нибудь и которую можно достать в одном месте. А исследовав это место…

— Над этим стоит подумать, — сказал я. — Но мне кажется, здесь дело проще. Дома, в которых жили эти люди, мог посещать один какой-нибудь человек, например, радиомеханик, страховой агент, налоговый инспектор…

Брейл пожал плечами. Рикори не ответил. Он глубоко задумался и, кажется, даже не слышал моих слов.

— Послушайте, Рикори, — сказал я. — Мы зашли слишком далеко. Способ убийства — если это убийство — неизвестен. Возможность убийства мы определим, найдя особу, профессия которой представляла интерес для всех восьмерых и которая посещала их или они посещали ее, например, особа, имеющая отношение к детям. Теперь о мотивах. Месть, выгода, любовь, ревность, самозащита? Ни один не может быть избран, так как мы снова упремся в социальные мотивы — положение людей в обществе и т.д.

— А что если это будет удовлетворение, которое чувствует субъект, испытывающий страсть к убийству, к смерти, это не может быть мотивом? — спросил как-то странно Брейл.

Рикори приподнялся, внимательно и удивленно посмотрел на него и снова опустился в кресло. Чувствовалось, что он теперь живо заинтересован.

— Я как раз и хотел рассмотреть возможность появления такого убийцы, — сказал я сердито.

— Это совсем другое, — уверенно произнес Брейл. — Помните у Лонгфелло: “Я пускаю стрелу в воздух, она падает на землю, не знаю куда”. Я никогда не соглашался с тем, что автор подразумевал в этих строках отправку корабля в неизвестные порты и его возвращение с грузом слоновой кости, павлинами, обезьянами и драгоценными камнями. Есть люди, которые могут стоять у окна над шумной улицей или на вершине небоскреба, чувствуя в глубине души желание бросить вниз что-нибудь тяжелое. Они испытывают заметное волнение, стараясь угадать, кто был бы убит. Это чувство силы. Как будто человек становится богом и может наслать чуму на людей. В душе ему хочется выпустить стрелу, и он представляет в воображении, попадет ли она кому-нибудь в глаз, в сердце или убьет бродячую собаку.

Теперь продолжим начатое рассуждение. Дайте одному из таких людей силу и возможность выпустить в мир смерть, причину которой невозможно обнаружить. Он в безопасности — он бог смерти. Не имея никакой особой ненависти к кому-либо персонально, он просто выпускает свои стрелы в воздух, как стрелок Лонгфелло, ради удовольствия.

— И вы не назовете такого человека убийцей-маньяком? — спросил я сухо.

— Необязательно. Просто лишенным обычных взглядов на убийство. Может быть, он не знает, что поступает плохо. Каждый из нас приходит в мир со смертным приговором, причем способ его исполнения и время неизвестны. Ну, убийца может видеть себя таким же естественным фактором, как сама смерть. Ни один человек не верит в то, что его поступки и все на земле управляется мудрым и всесильным Богом, не считает Бога убийцей-маньяком. А тот напускает на человечество войны, чуму, голод, потопы, болезни, землетрясения — на верующих и неверующих одинаково.

Если вы верите в то, что все находится в руках того, кого неопределенно называют судьбой, назовете вы судьбу маньяком-убийцей?

— Ваш гипотетический стрелок, — сказал я, — выпустил исключительно неприятную стрелу, Брейл. Дискуссия наша приняла слишком метафизический характер для такого простого ученого, как я. Рикори, я не могу выложить все это полиции. Они вежливо выслушают и от всей души посмеются после моего ухода. Если я расскажу все это медицинским авторитетам, они сочтут меня ненормальным. И мне не хотелось бы привлекать к делу частных сыщиков.

— Что вы хотите от меня? — спросил Рикори.

— Вы обладаете нужными связями, Рикори. Я хочу, чтобы вы восстановили все передвижения Питерса и Гортензии Дарили за последние два месяца. Я хочу, чтобы вы по возможности проверили и других. Я хочу, чтобы вы нашли то место, в котором скрестились пути этих бедняг. И хотя ум говорит мне, что вы с Брейлом несете чушь, чувства говорят, что вы в чем-то правы.

— Вы прогрессируете, доктор, — вежливо сказал Рикори. — Я предсказываю, что скоро вы признаете существование моей ведьмы.

— Я до такой степени выбит из колеи, что могу признать даже это.

Рикори рассмеялся и занялся выпиской сведений из писем.

Пробило десять. Появился Мак-Кенн и сказал, что машина подана. Мы проводили Рикори, и тут мне в голову пришла одна идея.

— С чего вы хотите начать, Рикори?

— Я съезжу к сестре Питерса.

— Она знает, что он умер?

— Нет, — ответил он неохотно. — Она думает, что он уехал. Он часто подолгу отсутствовал и при этом ничего не сообщал ей о себе. Связь с ней обычно держал я. Я не сказал ей о его смерти, потому что она очень любила его. Известие причинит ей огромное горе, а… через месяц у нее будет второй ребенок

— А про Гортензию она знает?

— Не знаю. Наверное.

— Ну хорошо, — сказал я, — не знаю, удастся ли теперь скрыть от нее его смерть, но это ваше дело.

— Точно, — ответил он и пошел к машине.

Мы с Брейлом не успели войти в мою библиотеку, как раздался звонок телефона. Брейл ответил. Я услышал, как он выругался. Рука его, державшая трубку, задрожала. Лицо исказилось.

— Сестра Уолтерс, — сказал он, — заразилась от Питерса.

Я вздрогнул. Уолтерс была наша лучшая сестра и, кроме того, чудная и красивая девушка. Чистый галльский тип — иссиня-черные волосы, голубые глаза с удивительно длинными ресницами, молочно-белая кожа. Да, это была удивительно привлекательная девушка.

Минуту помолчав, я сказал:

— Ну вот, Брейл. Все ваши догадки летят к черту. И ваша теория убийств. От Дарили к Питерсу, затем к Уолтерс. Нет сомнения, что это инфекционная болезнь.

— Разве? — сказал он угрюмо. — Я что-то не очень готов согласиться с этим. Случайно я знаю, что Уолтерс большую часть денег тратит на маленькую больную племянницу, которая живет вместе с ней. Девочке восемь лет. Предположение Рикори подходит и к этому случаю.

— Тем не менее, — мрачно сказал я, — я приму все меры против заражения.

Разговаривая, мы одевались; потом сели в мою машину. Госпиталь был в двух шагах, но нам не хотелось терять ни минуты.

Осматривая Уолтерс, я обнаружил ту же пластичность тела, что и у Питерса. Но ужаса на лице не было, хотя страх был, страх и отвращение. Но никакой паники. Опять у меня было впечатление, что она смотрит и вовнутрь себя и сквозь меня. Когда я осматривал ее, то ясно видел, что на несколько мгновений она узнала меня и глаза ее приняли умоляющее выражение. Я посмотрел на Брейла, он кивнул. Он тоже заметил это. Дюйм за дюймом я осмотрел ее тело. Оно было совершенно чисто, за исключением розовой полоски на правой ноге. Это был какой-то легкий ожог, совершенно заживший, а в остальном все было как у Питерса.

Она потеряла сознание, когда собралась уходить домой. Мои расспросы ее подруг были прерваны восклицанием Брейла. Я повернулся к постели и увидел, что рука Уолтерс слегка приподнята и дрожит, как если бы это действие стоило ей огромного напряжения воли. Палец указывал на розовую полоску. На эту же полоску смотрели ее глаза. Напряжение было слишком велико, рука упала, глаза снова наполнились страхом. Но нам было ясно, что она хотела что-то сообщить нам, что-то связанное с зажившим ожогом на ноге.

Я стал спрашивать сестер, но никто об этом ничего не слышал. Сестра Роббинс, однако, сообщила, что у Уолтерс есть маленькая племянница по имени Диана. Я попросил Роббинс, собравшуюся уходить, сразу же зайти ко мне, как только она вернется.

Хоскинс взял кровь на анализ. Я попросил его быть внимательным и сообщить мне сейчас же, если он найдет светящиеся частицы. Случайно в госпитале оказались Бартане, прекрасный эксперт по тропическим болезням, и Соммерс, специалист по мозговым заболеваниям, пользовавшийся моим большим доверием. Я привлек их к наблюдениям, ничего не говоря о предыдущих случаях.

Они вернулись очень взволнованные. Хоскинс, сказали они, выделил светящийся лейкоцит. Они посмотрели в микроскоп, но ничего не увидели. Соммерс серьезно посоветовал мне проверить зрение у Хоскинса. Бартане сказал ехидно, что он удивился бы меньше, увидев миниатюрную русалку, плавающую в артерии. По этим замечаниям я еще раз понял, как умно сделал, что смолчал. Ожидаемая смена выражения лица не появилась. Продолжало держаться выражение страха и отвращения. Бартане и Соммерс заявили, что выражение “необычно”, и оба согласились с тем, что состояние больной вызвано каким-то повреждением мозга. Они не нашли никаких признаков инфекции, яда или наркотиков. Согласившись с тем, что случай очень интересный, и попросив меня сообщить о дальнейшем течении болезни, оба ушли.

В начале четвертого часа появились изменения в выражении лица, но не те, которые мы с таким страхом ждали. На лице было только отвращение. Один раз мне показалось, что по нему пробежало и моментально исчезло дьявольское злобное выражение. В половине четвертого глаза ее снова увидели нас. Сердце стало работать медленнее, но я чувствовал какую-то концентрацию нервных сил.

А затем ресницы начали подниматься и падать, медленно-медленно, как будто с огромными усилиями, причем равномерно и, похоже, целеустремленно. Четыре раза они поднимались и опускались, затем пауза, затем они закрылись и снова открылись. Она повторила это дважды.

— Она пытается о чем-то просигналить, — прошептал Брейл, — но о чем?

Снова длинные ресницы опустились и поднялись. Четыре раза… пауза… девять раз… пауза… один раз…

— Она умирает, — шепнул Брейл.

Я опустился на колени рядом с ней, ожидая последнего ужасного спазма. Но его не было. На лице держалось выражение отвращения… Никакой дьявольской радости. Никаких звуков. Под моей рукой быстро затвердела ее рука. Неизвестная смерть погубила сестру Уолтерс. Но каким-то подсознательным чутьем я чувствовал, что она не победила ее.

Тело ее — да, но не волю.

4. СЛУЧАЙ В МАШИНЕ РИКОРИ

Я вернулся домой вместе с Брейлом, глубоко потрясенный. Все время я чувствовал себя так, как будто находился в тени чего-то неизвестного, неизведанного, нервы мои были напряжены, точно кто-то следил за мной, невидимый, находящийся вне нашей жизни. Подсознание мое словно билось в дверь разума, призывая быть настороже каждую секунду. Странные слова для медика? Пусть. Брейл был жалок и совершенно измучен. Я задумался о том, испытывал ли он только профессиональный интерес к умершей девушке. Если между ними что-то было, он не сказал бы мне об этом.

Мы приехали ко мне домой около четырех утра. Я настоял, чтобы Брейл остался со мной. Потом позвонил в госпиталь. Сестра Роббинс еще не появлялась, и я заснул на несколько часов беспокойным нервным сном. Около девяти позвонила Роббинс. Она была в истерике от неожиданного горя.

Я попросил ее прийти, и когда она явилась, мы с Брейлом задали ей ряд вопросов.

Вот ее рассказ. “Около трех недель назад Харриет принесла домой для Дианы прелестную куклу (я живу вместе с ними). Я спросила ее, где она ее достала, и она ответила, что в маленькой странной лавочке на окраине города. Ребенок был в восторге. “Джоб, — сказала Харриет (меня зовут Джобина), — там сидит странная женщина. Я, кажется, боюсь ее, Джоб”. Я не обратила на это внимания. Харриет вообще была не очень разговорчива. Мне кажется, что она сразу же пожалела, что сказала это.

И когда я сейчас все это вспоминаю, мне кажется, что она себя как-то странно после этого вела. То она была весела, то… ну, как сказать… задумчива, что ли…

Около десяти дней назад она вернулась домой с завязанной ногой. Правой? Да. Она сказала, что пила чай с этой странной Женщиной и случайно опрокинула чайник. Горячий чай пролился на ногу. Женщина смазала ногу какой-то мазью, и теперь она нисколько не болит. “Но я думаю, что нужно смазать ногу чем-нибудь своим”, — сказала мне Харриет. Затем она спустила чулок и начала развязывать бинт. “Странно, — сказала она, — смотри, Джоб, здесь был ужасный ожог и уже зажил. А ведь не прошло и часа, как она смазала мне его мазью”.

Я посмотрела на ее ногу. На ней была большая красная полоска, но совершенно зажившая. Я сказала, что, по-видимому, чай был не очень горячий. “Но ведь это был ожог, Джоб, — сказала она, — я хочу сказать, сплошной пузырь”. Я осмотрела повязку. Мазь была голубоватая и как-то странно блестела, словно сияла. Я никогда не видела ничего подобного. Запаха не было. Свет мази странно мерцал, то есть не горел, а померцал некоторое время и исчез. Харриет побледнела. Потом снова поглядела на свою ногу. “Джоб, — сказала она, — я никогда не видела, чтобы что-нибудь заживало так быстро, как моя нога. Она, должно быть, ведьма”. “Господи, о чем ты говоришь, Харриет?” — спросила я. “О, ничего. Только мне хотелось бы разрезать это место на ноге и втереть что-нибудь противодействующее этой мази”.

Затем она засмеялась, и я решила, что это шутка. Но она смазала место ожога йодом и завязала чистым бинтом. На утро она разбудила меня и сказала: “Посмотри теперь. Вчера на ногу был вылит чайник кипятка, а сегодня кожа уже загрубела, хотя должна быть очень нежной. Джоб, я хотела бы, чтобы ожог существовал”.

Вот и все, доктор. Больше она ничего не говорила. Казалось, она все позабыла. Я как-то спросила у нее, где находится эта маленькая лавочка и кто та женщина, но она не сказала, не знаю почему. Но после этого она никогда уже не была веселой и беспечной. Никогда. О, почему она должна была умереть? Почему?”

Брейл спросил:

— Послушайте, Роббинс, а номер 491 вам что-нибудь говорит? О каком-нибудь адресе, например?

Она покачала головой.

Я рассказал ей о движении ресниц Харриет.

— Она явно хотела передать нам что-то этими цифрами. Подумайте что.

Вдруг она выпрямилась, стала что-то считать на пальцах, потом кивнула.

— А не могла ли она передать слово? Может, это буквы “Д”, “И” и “А”. Это первые три буквы имени “Диана”.

— Да, конечно, это довольно просто. Она могла попытаться попросить нас позаботиться о ребенке.

Я взглянул на Брейла. Он отрицательно покачал головой.

— Она знала и так, что я это сделаю. Нет, это что-то другое.

Вскоре после ухода Роббинс позвонил Рикори. Я сказал ему о смерти Уолтерс. Он был искренне опечален. Затем мы занялись грустным делом — вскрытием тела. Результаты были те же — ничего такого, от чего девушка могла бы умереть. Около четырех часов следующего дня Рикори снова позвонил по телефону.

— Будете дома между шестью и девятью часами, доктор?

В его голосе слышалось сдерживаемое волнение.

— Конечно, если это нужно, — ответил я, — вы нашли что-нибудь, Рикори?

Он помолчал, раздумывая.

— Не знаю. Может быть, да.

— Вы подразумеваете то предполагаемое место, о котором мы говорили?

Я даже не пытался скрыть свое волнение.

— Возможно. Я узнаю позже. Я еду сейчас туда.

— Скажите, Рикори, что вы предполагаете там найти?

— Кукол, — ответил он. И, словно избегая дальнейших разговоров, повесил трубку.

Кукол! Я сидел, задумавшись. Уолтерс купила куклу и в том самом месте получила этот странный ожог. У меня не было сомнения, что именно через него получила она эту болезнь, через него и через мазь. И она дала нам это понять. Впрочем, может быть, она и ошибалась. Но Уолтерс любила детей, как и те восемь. И, конечно, дети больше всего любят кукол.

Что же обнаружил Рикори? Я позвонил Роббинс и попросил привезти куклу, что она и сделала. Кукла была исключительно хороша. Она была вырезана из дерева и затем покрыта гипсом. Она была поразительно похожа на живого ребенка — ребенка с маленьким личиком эльфа. Ее платье было покрыто изысканной вышивкой — нарядное платье какой-то страны, которую я не мог определить. Эта вышивка была просто музейной вещью и стоила, конечно, куда дороже, чем сестра Уолтерс могла себе позволить. Никакой марки с указанием фирмы или хозяина магазина не было.

Осмотрев внимательно, я спрятал куклу в ящик стола и с нетерпением стал ждать звонка Рикори.

В семь часов раздался звонок у дверей. Я услышал голос Мак-Кенна. Увидев его, я сразу понял, что что-то неблагополучно. Его загорелое лицо побледнело, глаза смотрели изумленно.

— Пойдемте к машине, док. Хозяин, кажется, умер.

— Умер? — воскликнул я и бросился вниз к машине. Шофер открыл дверцу, и я увидел Рикори, сжавшегося в углу заднего сиденья. Я не уловил пульса, а когда поднял ему веки, на меня уставились невидящие глаза. Но он был еще теплым. Я приказал внести его. Мак-Кенн и шофер положили его на кушетку в моем кабинете. Я нагнулся над ним со стетоскопом. Сердце не билось, Дыхания не было. По всей видимости, Рикори был мертв. И все-таки я не мог успокоиться. Я проделал все, что делается в сомнительных случаях, — безрезультатно. Мак-Кенн и шофер стояли рядом. Они прочли приговор на моем лице и переглянулись; лицо каждого из них сдерживало страх, и шофер был напуган больше, чем Мак-Кенн. Последний спросил меня глухим голосом:

— Может быть, это отравление?

— Да, может…

Я остановился. Яд! И этот страшный визит, о котором он говорил по телефону! А возможность отравления в других случаях! Но эта смерть была не такой, как те, я чувствовал это…

— Мак-Кенн, — обратился я к телохранителю, — когда и где вы заметили, что с хозяином не все в порядке?

Он ответил также глухо.

— Около шести кварталов от вас. Хозяин сидел рядом, неожиданно он сказал: “Иисусе!” — как будто испугался. Прижимая руки к груди, застонал и словно окаменел. Я сказал ему: “Что с вами, босс? Вам больно?”. Он не ответил, затем свалился в мою сторону, а глаза его были широко открыты. Он показался мне мертвым. Тогда я крикнул Полю, чтобы он остановил машину, и мы осмотрели его. А затем на всех парах прилетели сюда…

Я прошел в кабинет и налил им по стаканчику спирта с бренди — они явно нуждались в этом. Потом покрыл тело простыней.

— Сядьте, парни. Итак, Мак-Кенн, расскажи мне все, что случилось с того момента, как вы выехали из дома. Не упускай ни малейших деталей.

Он начал:

— Около двух часов босс поехал к Молли, это сестра Питерса, оставался у нее час, вышел, поехал домой и приказал Полю вернуться за ним в четыре. Но он много говорил по телефону, поэтому мы выехали только в пять. Он приказал Полю ехать на одну маленькую улицу за Баттери-парком. Он сказал Полю, чтобы тот ехал по улице, а машину остановил бы около парка. А мне он сказал: “Мак-Кенн, я пойду туда один. Я хочу, чтобы они знали, что я пришел один. — И добавил: — У меня есть на то причины. А ты будь поблизости, но не заходи, пока я не позову тебя”. Я сказал: “Босс, вы думаете, это благоразумно?”. “Я знаю, что делаю. Выполняй то, что я приказал”, — ответил он. Поэтому я замолчал.

Мы приехали, и Поль сделал, как было приказано, а босс пошел по улице и остановился у маленькой лавочки с куклами на окне, я разглядел лавчонку, когда проходил мимо. Она плохо освещена, но я заметил внутри массу кукол и худую девушку за кассой. Она показалась мне бледнее рыбьего брюха. Босс постоял у окна, а затем быстро вошел. Я опять прошел мимо, и мне показалось, что девица стала еще бледнее. Я еще думал, что никогда не видел человека с таким цветом лица.

Босс поговорил с девушкой, и она показала ему несколько кукол. А когда я опять проходил, я заметил в лавке женщину. Она была очень крупная. Я постоял у окна минуты две, так она меня удивила. Лицо у нее коричневое, похожее на лошадиное, над губами усы, много больших родинок или бородавок, и она как-то странно смотрела на девицу. Большая и толстая. Но как щурились ее глаза! Бог мой, какие глаза! Большие и черные, и блестящие, и они мне особенно не понравились, впрочем, как и она сама.

В следующий раз, когда я проходил мимо, босс стоял у прилавка и разговаривал с большой женщиной. В руках у него была чековая книжка, а девушка смотрела совсем испуганно. В следующий раз я испугался. Я не увидел ни хозяина, ни женщины. Поэтому я встал у окна и стал смотреть, так как очень не любил терять босса из виду. Затем босс вышел из двери внутри лавки. Он был рассержен, вероятно, и нес сверток, а женщина шла позади, и глаза ее метали молнии. Босс что-то говорил, она тоже и делала какие-то странные движения руками. Какие? Ну, какие-то нелепые. Но босс не обращал внимания на нее, пошел к двери и сунул при этом сверток под пальто, а пуговицы застегнул. Это была кукла. Я видел ее ноги, болтавшиеся в воздухе, когда он запихивал ее под пальто. Большая кукла, очень большая…

Мак-Кенн остановился и начал механически разминать сигарету, затем взглянул на тело, покрытое простыней, и отшвырнул ее в сторону.

— Я никогда раньше не видел босса таким сердитым. Он бормотал что-то себе по-итальянски, повторяя часто слово “Иисусе!”, я видел, что говорить пока не следует, и молча шел за ним. Один раз он сказал громко: “В Библии сказано, что нельзя позволять жить на свете ведьмам”. Так он продолжал бормотать, крепко прижимая к себе под пальто куклу.

Мы пришли к машине, и он сказал Полю ехать скорее к вам и к черту правила движения, так ведь, Поль? Когда мы сели в машину, он перестал бормотать и сидел спокойно до тех пор, пока я не услышал “Иисусе!”, об этом я уже рассказывал. И это все, не правда ли, Поль?

Шофер не ответил. Он сидел, глядя на Мак-Кенна умоляющим взглядом. Я ясно видел, как Мак-Кенн отрицательно качнул головой. Шофер сказал с сильным итальянским акцентом:

— Я не видел лавку, но все остальное правильно.

Я встал и подошел к телу Рикори. На простыне расплылось красное пятнышко величиной с монету, как раз напротив сердца Рикори. Я взял одну из моих самых сильных луп и вынул самый тонкий из зондов. Под лупой я увидел на груди Рикори крохотный укол, не больше чем от тончайшей иглы. Осторожно я вставил в ранку зонд. Он легко скользнул вниз, пока не уперся в стенку сердца. Дальше он не пошел. Какая-то острая, исключительно тонкая игла вошла в грудь Рикори прямо к сердцу. Я посмотрел на него с сомнением. Не было причины умирать от такого укола. Если, конечно, орудие не было отравлено или если укол не сопровождался каким-нибудь неожиданным шоком. Но вряд ли шок мог убить Рикори — человека, ко всему привыкшего в жизни. Нет, я, несмотря ни на что, не был уверен в смерти Рикори. Но я не сказал об этом. Живой он или мертвый, Мак-Кенн должен объяснить ужасный факт. Я повернулся к паре, внимательно следившей за каждым моим движением.

— Вы говорили, вас в машине было всего трое?

Снова я увидел, как они переглянулись.

— Была еще кукла, — сказал Мак-Кенн как-то вызывающе.

Но я нетерпеливо отмахнулся.

— Я повторяю вопрос: вас было только трое в машине?

— Трое людей. Да.

— Тогда, — сказал я угрюмо, — вам следует много объяснить. Рикори был убит. Заколот. Я должен вызвать полицию.

Мак-Кенн встал и подошел к телу. Он поднял лупу и долго смотрел на маленькое пятнышко укола. Затем он повернулся к шоферу.

— Я сказал тебе, Поль, что это сделала кукла!

5. ВЕРСИЯ МАК-КЕННА

Я сказал недоверчиво:

— Мак-Кенн, ты, конечно, не думаешь, что я этому поверю?

Он не ответил, размял вторую сигарету между пальцами и закурил. Шофер приблизился к телу, опустился на колени и начал молиться. Мак-Кенн, к моему удивлению, совершенно успокоился. Было похоже, что установление причины смерти Рикори вернуло ему обычное хладнокровие. Он сказал почти весело:

— Я должен заставить вас поверить.

Я подошел к телефону. Мак-Кенн прыгнул к телефону и загородил его спиной.

— Подождите минутку, док Если я принадлежу к тому типу крыс, которые могут вонзить иглу в сердце человека, который нанял охранять его, не кажется ли вам мое поведение непонятным? Как вы думаете, что в этом случае помешало бы нам с Полем просто удрать?

Откровенно говоря, я об этом не подумал. Только теперь мне стало понятно, в какое опасное положение попал я сам. Я взглянул на шофера. Он поднялся с колен и стоял, глядя на Мак-Кенна.

— Я вижу, вы все поняли.

Мак-Кенн невесело улыбнулся. Он подошел к итальянцу.

— Дай-ка твои игрушки, Поль.

Шофер молча сунул руки в карманы и передал ему пару автоматических пистолетов. Мак-Кенн положил их на стол и добавил к ним свои два.

— Сядьте, док, — сказал он, указывая на стул у стола. — Это вся наша артиллерия. Пусть она будет у вас под руками. Если мы пошевелимся, стреляйте. Все, о чем я прошу вас, — не звоните никому, пока не выслушаете меня.

Я сел, положил перед собой оружие, проверил его. Пистолеты были заряжены.

— Я хочу, чтобы вы подумали над тремя вещами, док, — сказал Мак-Кенн. — Первая — если бы я был хоть как-нибудь виноват в смерти босса, разве я так вел бы себя? Вторая — я сидел с правой стороны. На нем было толстое пальто. Как бы я мог проткнуть его такой тончайшей иглой через одежду и через куклу? Да еще сделать это так, чтобы он не заметил? Рикори был сильным человеком. И Поль заметил бы что-нибудь.

— Это не имеет значения, если Поль сообщник.

— Верно, — согласился он. — Поль сидит в той же луже, что и я. Не так ли, Поль?

Шофер молча кивнул.

— Ладно, оставим это с вопросительным знаком. Перейдем к третьему — если бы я убил босса этим способом, а Поль был со мной, неужели бы мы привезли его к единственному человеку, который может понять, как он убит? А когда вы определили причину смерти, как мы и ожидали, рассказать вам все как было — значит погубить себя. Иисусе, док, я не такой идиот, чтобы так поступить. — Лицо его исказилось. — И зачем мне убивать его? Я бы прошел через ад для него, и он знал это. И Поль тоже…

Я почувствовал правоту его слов. В глубине души я был уверен в том, что Мак-Кенн говорит правду — или, по крайней мере, то, что кажется ему правдой. Он не убивал Рикори. И все же сваливать это на куклу было слишком фантастично. В машине было три человека. Мак-Кенн словно читал мои мысли.

— Это могла быть какая-нибудь механическая кукла, — сказал он, — заводная, приспособленная для удара.

— Мак-Кенн, сойди вниз и принеси ее сюда, — приказал я резко.

Он дал наконец-то рациональное объяснение.

— Ее там нет, — сказал он и весело усмехнулся. — Она выпрыгнула.

— Нелепость… — начал я.

Шофер перебил меня.

— Но это так, что-то выпрыгнуло, когда я открыл дверь. Я подумал, что это кошка, собака или какой-нибудь другой зверек Я сказал “кой черт” и тут увидел ее. Она улепетывала со всех ног, затем остановилась и исчезла в тени. Я видел ее один момент, как блеск молнии. Я сказал Мак-Кенну: “Что за черт?”. Мак-Кенн шарил в машине. Он сказал: “Это кукла. Она убила босса”. Я сказал: “Кукла? Что ты хочешь сказать?”. Он объяснил. Я ничего не знал до этого про куклу, хотя видел, что босс нес что-то под пальто. Я не знал, что там у него. Но я видел продолговатую штуку. Не кошку и не собаку. Она выпрыгнула из машины у меня между ног.

Я спросил иронически:

— Вы считаете, Мак-Кенн, что эта механическая кукла была заведена так, что могла убежать после удара?

Он покраснел, но ответил спокойно:

— Я не утверждаю, что это была механическая кукла. Но всякое другое предположение было бы сумасшествием, не правда ли?

— Мак-Кенн, — сказал я, — чего вы хотите?

— Док, когда я жил в Аризоне, там умер один фермер. Умер неожиданно. Там был один парень, который, казалось, был здорово замешан в этом деле. Маршалл ему сказал: “Я не думаю, что ты это сделал, но среди присяжных я один так думаю. Что ты скажешь?”. Парень ответил: “Маршалл, дайте мне две недели, и если я не притащу убийцу, можете меня повесить”. Маршалл сказал: “Прекрасно. Временное определение — умер от шока”. Это и был шок. От пули. Ну вот, еще до конца второй недели явился этот парень с убийцей, привязанным к его седлу.

— Я понял тебя, Мак-Кенн. Но здесь не Аризона.

— Я знаю. Но разве вы не можете сказать всем, что он умер от инфаркта? Временно. И дать мне одну неделю? Тогда, если я не явлюсь, обвиняйте меня. Если вы скажете полиции… лучше возьмите один из этих пистолетов и убейте меня с Полем сейчас же. Если мы скажем им о кукле, они умрут со смеху и сейчас же отправят нас в Синг-Синг. Если мы ничего не скажем, будет то же самое. Все останется невыясненным навсегда. Если каким-то чудом полицейские не отпустят нас… Я говорю, док, вы убьете двух невинных людей. И никогда не узнаете, кто убил босса, потому что никто не станет искать настоящего убийцу. Зачем это им?

Облако сомнения в невиновности этих людей закралось в мой ум. Предложение, кажущееся наивным, было хитро задумано. Если я соглашусь, Мак-Кенн и его сообщник будут иметь целую неделю, чтобы скрыться. Если они не вернутся и я расскажу полиции правду, я буду выглядеть как сообщник. Если я скрою причину смерти и ее обнаружат другие, я буду обвинен в невежестве. Если их поймают и они во всем сознаются, опять я буду выглядеть как сообщник.

Мне пришло в голову, что сдача мне оружия была необыкновенно умно задумана. Я не смогу показать, что мое согласие было вынужденным. И кроме того, это могло быть хитрым жестом с целью завоевать мое доверие, ослабить сопротивление его просьбе, разве я знал, что у них нет еще оружия, которое они в случае моего отказа могут пустить в ход? Пытаясь найти выход из этой ловушки, я подошел к Рикори, положив оружие в карманы халата, и нагнулся над ним.

И вдруг в углу его рта начал появляться и исчезать пузырек Рикори был жив! Но для меня опасность только увеличивалась. Если Мак-Кенн убил его, если они оба были в заговоре и вдруг узнают, что их попытка кончилась неудачно, не захотят ли они закончить начатое дело? Если Рикори жив и сможет говорить, им грозит смерть даже скорее, чем если бы их судили. Приговор в банде Рикори выносился им самим. А убивая Рикори, они должны будут покончить и со мной.

Все еще наклоняясь, я сунул руки в карманы и направил на них два пистолета.

— Руки вверх! Оба! — приказал я.

Удивление показалось на лице Мак-Кенна, сосредоточенность на лице Поля. Оба подняли руки.

Я сказал:

— Мак-Кенн, в вашем умном предложении нет смысла. Рикори жив! Когда он сможет говорить, он сам скажет, что с ним произошло.

Я не был подготовлен к тому, что произошло за этим. Если Мак-Кенн не был искренен, он был изумительным актером. Его тело напряглось. Я редко видел такое радостное облегчение, какое появилось на его лице. Слезы катились по его загорелым щекам. Шофер опустился на колени, рыдая и молясь. Мои подозрения исчезли. Я не мог поверить, что это игра. Мне стало как-то стыдно за себя.

— Вы можете опустить руки, парни, — сказал я и положил оружие в карманы халата.

Мак-Кенн спросил хрипло:

— Будет он жить?

— Считаю, что должен, — ответил я. — Если только нет никакой инфекции, можно быть в этом уверенным.

— Благодарение Богу, — прошептал Мак-Кенн.

В этот момент вошел Брейл и остановился, с удивлением глядя на нас.

— Рикори заколот. Я расскажу все после, — сказал я ему, — крошечный укол под сердце, а может быть, в сердце. Он страдает главным образом от шока. Сейчас он придет в себя. Возьмите его в палату и проследите за ним, пока я не приду.

Я быстро сказал ему, что нужно предпринять, какие лекарства ввести, как ухаживать за больным; и когда Рикори унесли, я обратился к его людям.

— Мак-Кенн, — сказал я, — я не собираюсь объясняться. Не теперь. Но вот ваши пистолеты. Вы получили свой шанс.

Он взял оружие и посмотрел на меня с каким-то странным теплым блеском в глазах.

— Я не хочу сказать, что не желал бы знать, что изменило ваше решение, док, — сказал он, — но что бы вы ни делали, по мне, все правильно, лишь бы вы поставили на ноги босса.

— Без сомнения, есть люди, которым следует сообщить о его состоянии, — ответил я. — Все это я поручаю вам. Все, что я знаю, это то, что он ехал ко мне. У него был сердечный приступ в машине. Вы привезли его сюда. Теперь я лечу его от сердечного приступа. Если он умрет, Мак-Кенн, тогда будет другое дело.

— Я сообщу, — ответил он. — Вам придется повидаться только с двумя людьми. Затем я поеду в эту кукольную лавку и выбью правду из той старой карги.

Его глаза казались щелками, рот был плотно сжат.

— Нет, — сказал я твердо. — Не сейчас. Поставьте наблюдение. Если женщина выйдет, следите за ней. Следите за девушкой. Если покажется, что одна или обе хотят убежать, пусть бегут. Но следите за ними. Я не хочу, чтобы их трогали, пока Рикори не расскажет нам, что случилось.

— Ладно, — согласился он с неохотой.

— Ваша кукольная сказка для полицейских не будет так убедительна, как для моего доверчивого ума, — напомнил я иронически. — Смотрите, чтобы они не вмешались в это дело. Пока Рикори жив, не нужно их беспокоить. — Я отвел его в сторону. — Можете вы верить шоферу? Он не будет болтать?

— Поль правильный парень, — сказал он.

— Для вас обоих будет лучше, если он таким и останется, — предупредил я.

Они ушли. Я пошел к Рикори. Сердце билось уже заметно, дыхание было еще слабым, но спокойным. Температура поднялась. Если на оружии не было яда, он будет жить.

Позже, ночью, ко мне явились два очень вежливых джентльмена, выслушали мой рассказ о самочувствии Рикори, спросили, не могут ли они повидать его, зашли, посмотрели и удалились. Они уверили меня в том, что, “выиграю я или проиграю”, я могу не беспокоиться об оплате своей работы или об оплате самых дорогих консультантов. Я убедил их в том, что Рикори, по-видимому, скоро поднимется. Они попросили меня не пускать к нему никого, кроме них и Мак-Кенна. Они считали, что спокойнее было бы, если бы я согласился поместить пару их людей в соседней комнате. Я ответил, что буду очень рад. В необычайно короткий срок два спокойных внимательных человека расположились у двери комнаты Рикори, совершенно такие же, какие когда-то стерегли Питерса.

…А во сне вокруг меня танцевали куклы, преследуя меня и пугая. Это был неприятный сон…

6. СТРАННОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

С ОФИЦЕРОМ ШЕЛВИНОМ

К утру состояние Рикори значительно улучшилось. Глубокий обморок не прошел, но температура была почти нормальной, дыхание и работа сердца — удовлетворительны. Брейл и я дежурили поочередно, таким образом, что один из нас мог быть всегда вызван сиделкой. Охранники во время завтрака сменились. Один из моих вчерашних гостей явился посмотреть на Рикори и с теплой благодарностью выслушал мой отчет об улучшении его состояния.

Когда я вчера лег спать, мне вдруг в голову пришла мысль, что Рикори мог написать что-нибудь в записной книжке о своих поисках. Момент был удобный. Я сказал, что мне хотелось бы посмотреть бумаги Рикори, так как мы с ним были заинтересованы в общем деле, для обсуждения которого он и ехал ко мне, когда с ним случился приступ.

Я сказал, что у него могут быть заметки, интересующие меня. Мой гость согласился; я приказал принести пальто и костюм больного, и мы осмотрели их. В карманах были бумаги, но ничего интересующего меня, относящегося к нашему делу. Однако во внутреннем кармане пальто оказался странный предмет — тонкая веревочка около восьми дюймов длины, на которой было завязано девять узелков, расположенных на различных расстояниях друг от друга. Это были странные узелки, я таких никогда не видел. Я рассматривал веревочку с каким-то неопределенным неприятным чувством. Я взглянул на гостя и увидел изумление в его глазах. Я вспомнил, что Рикори был суеверен, и решил, что эта завязанная узелками веревка была, возможно, талисманом или чем-нибудь в этом роде. Я положил ее обратно в карман.

Оставшись один, я снова вынул веревку и осмотрел ее внимательнее. Она была туго сплетена из человеческих волос; волосы светло-пепельные и, без сомнения, женские. Каждый узел был завязан по-разному. Узелки были очень сложные. Разница между ними и в расстояниях между узелками создавала впечатление написанного слова или фразы. Изучая узелки, я опять почувствовал себя так, будто стоял у запертой двери, которую мне жизненно необходимо открыть. Это было то же ощущение, которое я испытывал, наблюдая за умирающим Питерсом. Подчиняясь какому-то неясному импульсу, я не спрятал веревочку обратно в карман, а бросил ее вместе с куклой, принесенной сестрой Роббинс, в ящик стола.

Вскоре после этого мне позвонил Мак-Кенн. Я страшно обрадовался, услышав его голос. При свете дня история в машине Рикори казалась мне невероятно фантастичной, и все мои сомнения вернулись. Я снова начал задумываться о моем незавидном положении в случае бегства Мак-Кенна. Мои настроения, видимо, проскользнули в особо сердечном тоне моего приветствия, потому что он рассмеялся.

— Думали, что я сбежал, док? Нет, вы и силой бы меня не угнали. Вот подождите, еще увидите, что у меня есть для вас.

Я с нетерпением ожидал его приезда. Он явился не один, с ним был грубого вида мужчина с красной физиономией и большим бумажным мешком для одежды. Я узнал в нем полисмена, которого часто встречал на бульваре, хотя раньше никогда не видел его без формы.

Я пригласил их сесть. Полисмен сел на краешек стула и положил мешок к себе на колени. Я вопросительно взглянул на Мак-Кенна.

— Шелвин говорит, что он вас знает, док. — Он махнул рукой в сторону полисмена. — Я привел его к вам.

— Если бы я не знал доктора Лоуэлла, я бы не был здесь, Мак-Кенн, мой мальчик, — сказал Шелвин угрюмо. — Но у доктора в голове мозги, а не вареная картошка, как у нашего лейтенанта.

— Ладно, — сказал Мак-Кенн ехидно, — доктор пропишет тебе что-нибудь, Тим.

— Я не за этим пришел сюда, — обиделся Шелвин. — Я видел это собственными глазами, говорю тебе. И если доктор Лоуэлл скажет мне, что я был пьян или сошел с ума, я пошлю его к черту, как послал лейтенанта. И я говорю это же и тебе, Мак-Кенн.

Я слушал с возрастающим интересом.

— Ну, ну, Тим, — успокаивающим тоном сказал Мак-Кенн. — Я-то верю тебе. Ты даже себе представить не можешь, как я хочу верить тебе и почему.

Он кинул на меня быстрый взгляд, и я понял, что, какова бы ни была причина, по которой он привел ко мне полисмена, он ничего не сказал ему о Рикори.

— Видите ли, доктор, когда я сказал вам об этой кукле, что она выпрыгнула из машины, вы подумали, что я врун. Ладно, сказал я себе, может быть, она не убежала далеко. Может быть, это была одна из усовершенствованных механических кукол, но у нее тоже когда-нибудь должен кончиться завод. И я отправился искать кого-нибудь, кто видел ее. И встретил Тима Шелвина. Валяй, Тим, расскажи доктору.

Шелвин поморгал глазами, осторожно сдвинул свой мешок и начал. У него был угрюмый вид человека, повторяющего снова и снова одно и то же. И притом в окружении, которое ему не верит. Он посматривал на меня очень подозрительно и угрожающе повышал голос.

— Это было в час ночи. Я стоял на посту, когда услышал, как кто-то кричит с отчаянием: “Помогите! Убивают! Уберите ее прочь!”.

Я прибежал и увидел парня, стоящего на скамейке в вечернем костюме и шляпе. Он бил что-то палкой, подпрыгивал и кричал. Я подошел и ударил его тихонько дубинкой, чтобы обратить на себя внимание, он посмотрел и бросился ко мне в объятия. Мне показалось, что я понял, в чем дело, когда почувствовал, что от него пахнет вином. Я поставил его на ноги и сказал: “Успокойтесь, любезный, зеленые черти скоро исчезнут. Это все закон о спиртных напитках привел к тому, что мужчины разучились пить. Скажите мне ваш адрес, и я посажу вас в такси. А может, вы хотите в госпиталь?”.

Он стоял, держась за меня, и дрожал. “Вы думаете, я пьян?” Я посмотрел на него и увидел, что он действительно трезв. Он, может быть, и был пьян, но теперь совершенно протрезвел.

И вдруг он прыгнул на скамейку, завернул брюки, спустил носки, и я увидел кровь, которая текла из доброй дюжины маленьких ранок, а он сказал: “Может быть, вы скажете, что это сделали зеленые черти?”. Ранки выглядели так, как будто их сделал кто-то иглой для шляпы.

Я невольно взглянул на Мак-Кенна, но тот отвел глаза и продолжал спокойно разминать сигарету.

Шелвин продолжал:

— Я сказал: “Что за черт! Кто это сделал?”. А он ответил: “Кукла”.

Дрожь пробежала у меня по спине, и я снова взглянул на Мак-Кенна. Шелвин посмотрел на Мак-Кенна и на меня с подозрением.

— Кукла, сказал он мне, — закричал Шелвин. — Он сказал мне: “Кукла”!

Мак-Кенн засмеялся, а Шелвин быстро обернулся к нему.

Я сказал торопливо:

— Я понимаю вас, господин офицер. Он сказал вам, что кукла нанесла ему ранения. Это, конечно, удивительно.

— Вы хотите сказать, что не верите мне? — спросил он свирепо.

— Я верю, что он вам это сказал. Продолжайте, пожалуйста.

— Ну конечно, вы скажите еще, что и я был пьян, если поверил ему. Это мне и сказал лейтенант с картошкой вместо мозгов.

— Нет, нет, — торопливо уверил я его.

Шелвин усмехнулся и продолжал:

— Я спросил пьяного, как ее зовут. “Кого?”. “Да куколку, — сказал я. — Готов держать пари, что она блондинка. Брюнетки не используют ножи”. “Офицер, — сказал он торжественно, — это была кукла, кукла-мужчина. И говоря “кукла”, я имею в виду именно куклу. Я шел по аллее. Я не отрицаю, что немного выпил, но был всего лишь навеселе. Я шел, размахивая тростью, и уронил ее вот тут. Я нагнулся, чтобы поднять ее, и увидел куклу. Это была большая кукла и лежала она вся скрюченная. Я хотел поднять ее. Но когда я до нее дотронулся, она вдруг вскочила, как на пружине. И прыгнула выше моей головы. Я удивился и испугался, стал искать ее и вдруг почувствовал страшную боль в икре. Я подпрыгнул и увидел эту куклу с иглой в руке, приготовившуюся ударить меня снова”.

“Может быть, это был карлик?” — спросил я.

“К черту карлика. Это была кукла, и колола она меня шляпной иглой. Она была около двух футов высотой, с голубыми глазами. Она смеялась так, что у меня кровь похолодела от ужаса. И пока я стоял, парализованный страхом, она опять и опять ударяла меня. Я думал, она убьет меня, и стал орать. А кто бы не стал? И вот вы пришли, и кукла спряталась в кусты. Ради бога, проводите меня до такси, потому что я не скрываю, что напуган до безумия”.

Я взял его за руку, уверенный, что все это привиделось ему спьяну, и удивляясь, откуда у него эти ранки на ногах. Мы пошли по бульвару. Он вдруг заорал: “Вон она идет! Она идет!”. Я обернулся и увидел в тени что-то движущееся, не то кошку, не то собаку. Затем вдруг из-за поворота выехала машина, и эта кошка или собака сразу же попала под нее. Пьяный страшно закричал, а машина пронеслась на большой скорости и исчезла прежде, чем я успел свистнуть. Мне показалось, что на мостовой что-то шевелится, и я все еще думал, что это собака. Я подошел к тому, что лежало на мостовой.

Он снял с колен мешок, положил на стол и развязал его.

— Вот что это было.

Из мешка он вынул куклу, точнее то, что от нее осталось. Автомобиль переехал ее посередине туловища. Одной ноги не хватало, другая висела на ниточке. Одежда была порвана и запачкана в пыли. Это была кукла, но удивительно похожая на пигмея. Голова безжизненно свисала вниз. Мак-Кенн подошел и приподнял голову куклы. Я посмотрел и… все похолодело у меня внутри… сердце замерло… волосы зашевелились на голове. На меня смотрело лицо Питерса. И на нем, как тонкая вуаль, сохранилась тень той дьявольской радости, которую я наблюдал на лице Питерса, когда смерть остановила его сердце…

7. КУКЛА ПИТЕРСА

Шелвин смотрел на меня, когда я глядел на куклу, и был удовлетворен тем действием, которое она оказала на меня.

— Адская штука эта игрушечка, не правда ли? — спросил он. — Доктор это понимает, Мак-Кенн. Я тебе говорил, что он умен.

Он снял куклу с колен и посадил на край стола, напоминая краснолицего чревовещателя с удивительно злобной куклой, — должен сказать, что я не удивился бы, услышав вдруг дьявольский смех, идущий из ее чуть улыбающегося рта.

— Я постоял над ней, — продолжал Шелвин, — затем наклонился и поднял ее. “Здесь что-то не так, Тим Шелвин”, — сказал я себе. И оглянулся на моего пьяного. Он стоял на прежнем месте, и когда я подошел к нему, сказал: “Ну, что я говорил. Ха! Это она и есть, та самая кукла!”. Тогда я сказал ему: “Молодой человек, мальчик мой, что-то тут не так Ты пойдешь со мной в участок, скажешь лейтенанту все, что ты видел, покажешь ему ноги и все такое”.

И он сказал: “Хорошо, но держите эту куклу подальше от меня”.

И мы пошли в участок. Там был лейтенант, сержант и еще пара ребят. Я подошел и положил куклу перед лейтенантом.

“Что это? — спросил он, ухмыльнувшись. — Опять кража ребенка?”

“Покажи ему ноги”, — сказал я пьяному, вставая.

“Кукла”, — ответил пьяный.

Лейтенант посмотрел на него и сел, моргая. Тогда я рассказал ему все с начала до конца. Сержант и ребята при этом хохотали до слез, а лейтенант покраснел и заорал: “Ты что, дураком меня считаешь, Шелвин?”.

“Но я пересказываю то, что мне рассказал этот парень, — говорю я. — А также то, что видел сам. А вот и кукла”.

А он сказал: “Да, самогон силен, но я не думал, что настолько”. Лейтенант поманил меня пальцем и сказал: “Ну-ка, дыхни, я хочу знать, чем ты освежился, стоя на посту”.

И тогда я понял, что ничего не докажу, потому что у моего пьяного была с собою фляга и он по дороге угостил меня. Только глоток, но от меня, конечно, пахло.

И лейтенант сказал: “Я так и думал. Убирайся. — А потом он еще орал на пьяного: — Ты, с трухой под шелковой шляпой, как ты смеешь развращать хорошего офицера и морочить мне голову? Первое ты сделал, но второе тебе не удастся. Посадите его в вытрезвитель и бросьте эту проклятую куклу с ним для компании!”.

При этом бедный парень закричал и упал без сознания.

А лейтенант говорит: “Ты, несчастный дурак, веришь в собственное вранье. Приведите его в себя и отпустите”. А мне он сказал: “Если бы ты не был таким хорошим парнем, Тим, я бы тебя выгнал за это. Возьми свою дегенеративную куклу и отправляйся домой. Я пошлю на пост замену, а утром приходи трезвым”.

Я сказал ему: “Ладно, но я видел то, что видел”. “К черту вас всех”, — сказал я смеющимся ребятам. Но они подыхали со смеху. Тогда я взял куклу и ушел.

Шелвин вздохнул и продолжал:

— Я взял куклу домой и рассказал все своей жене Мэгги. И что она ответила? “Я думала, что ты бросил пить уже давно, а ты — посмотри на себя! Со всей этой болтовней о куклах, да еще с оскорблением лейтенанта, ты дождешься, что тебя прогонят с работы, а Дженни только что поступила в институт. Ложись спать и проспись хорошенько, а куклу я выкину на помойку”.

Но к этому моменту я совсем взбесился, крикнул на нее, взял куклу с собой и ушел. Тут я встретил Мак-Кенна, который, видимо, знает кой-чего. Я рассказал ему все, и он привел меня к вам. А для чего, я не знаю.

— Хотите, я поговорю с лейтенантом? — предложил я.

— А что вы можете ему сказать? — возразил он довольно логично. — Если вы скажете ему, что пьяный был прав и что я тоже видел, как кукла бежала, он подумает, что вы такой же сумасшедший, как и я. А если вы ему докажете, что я не был пьян, меня пошлют в госпиталь. Нет, доктор, очень вам благодарен, но все, что мне остается делать, это молчать, стараться держать себя с достоинством и не обращать внимания на шутки и насмешки товарищей. Я благодарен вам за то, что вы так терпеливо меня выслушали, теперь я чувствую себя лучше.

Шелвин встал и глубоко вздохнул.

— А что вы думаете обо всем этом? — спросил он с беспокойством.

— Я ничего не могу сказать о пьяном, — сказал я осторожно. — Что касается вас, могло случиться, что кукла давно лежала на мостовой, а перед автомобилем пробежала кошка или собака. Она убежала, а вы так были заняты куклой, что…

Он перебил меня.

— Ладно, ладно. Этого достаточно. Я оставляю вам куклу в благодарность за диагноз, сэр.

Шелвин попрощался и вышел. Мак-Кенн трясся от беззвучного смеха.

Я взял куклу и положил ее на стол. Глядя в ее маленькое злое лицо, я не чувствовал желания смеяться. По какой-то неясной для меня причине я вынул из стола вторую куклу и положил ее рядом, затем достал веревочку со странно завязанными узелками и тоже положил между ними.

Мак-Кенн стоял возле меня и смотрел. Я услышал, как он тихо свистнул.

— Где вы ее взяли, док? — Он указал на веревочку.

Я рассказал. Он снова свистнул.

— Я уверен, что босс не знал о том, что она у него в кармане. Интересно, кто ее туда положил? Конечно, эта карга. Но как?

— О чем ты говоришь? — спросил я.

— Ну как же, ведь это “лестница ведьмы”. — Он снова показал на веревочку. — Так ее называют в Мексике. Это колдовская штука. Ведьма кладет ее вам в карман и приобретает над вами…

Он нагнулся над веревочкой.

— Да, это “ведьмина лестница” — на ней девять узелков, она из женских волос… и в кармане у босса!

Он стоял и глядел на веревочку. Я обратил внимание на то, что он не сделал попытки взять ее в руки.

— Возьми ее и посмотри внимательнее, Мак-Кенн, — сказал я.

— Ну уж нет! — Он сделал шаг назад. — Я вам сказал, док, что это колдовская штука!

Меня все больше раздражал туман суеверия, окутывавший все это дело, и наконец я вышел из себя.

— Слушай, Мак-Кенн, — сказал я сердито, — не пытаешься ли ты, как сказал Шелвин, морочить мне голову? Каждый раз, когда я говорю с тобой, я сталкиваюсь с каким-то грубым вызовом здравому смыслу. Сначала эта кукла в машине, потом Шелвин. А теперь эта “лестница ведьмы”. К чему ты клонишь? Чего ты хочешь?

Он посмотрел на меня, сощурившись, и слабый румянец появился у него на скулах.

— Все, что я хочу, — сказал он, растягивая слова на южный лад, — это увидеть босса на ногах. И добраться до того, кто чуть не убил его. А Шел вину вы не верите?

— Нет. И помни все время, что ты был с Рикори рядом, когда его ударили иглой. И я не могу не удивляться, как быстро ты нашел Шелвина.

— И какой вывод?

— Вывод, что пьяный исчез. Вывод, что, возможно, это был твой сообщник Вывод, что этот эпизод, произведший сильное впечатление на досточтимого Шелвина, мог быть просто умно разыгранной сценкой, а кукла на мостовой и автомобиль — тщательно спланированным маневром. И обо всем этом я знаю только со слов шофера и твоих. Еще вывод…

Я остановился, давая себе отчет, что обрушиваю на человека в основном свое скверное настроение, вызванное недоразумением.

— Я кончу за вас, — сказал он. — Вы хотите сказать, что за всем этим стою я.

Лицо его побелело, мускулы напряглись.

— Вам везет, что вы мне нравитесь, док Еще лучше, что я знаю о вашей дружбе с боссом. А самое лучшее, может быть, то, что вы единственный человек, который может ему помочь. Все.

— Мак-Кенн, — сказал я. — Мне жаль. Мне очень жаль. Не того, что я сказал, а того, что я должен был это сказать. В конце концов, сомнение существует, и никуда от него не денешься, вы должны признать это. Лучше все прямо высказать вам, чем таиться и быть двуличным.

— Но какую же я могу иметь цель?

— У Рикори могли быть сильные враги и сильные друзья. Для врагов было выгодно убрать его без всяких подозрений и получить авторитетный диагноз от врача с репутацией честного и неподкупного человека. И это не самовосхваление, а моя профессиональная гордость — то, что я считаюсь именно таким врачом.

Он кивнул. Лицо его смягчилось, и напряжение исчезло.

— У меня нет доказательств, док, и я ничего не могу вам ответить. Но я вам благодарен за высокое мнение о моем уме. Нужно быть очень умным человеком, чтобы все это устроить. Совсем как в кино, где преступник устанавливает кирпич, который должен свалиться на голову его врагу ровно в 20 минут 26 секунд третьего. Да, я должен быть гениальным.

Меня передернуло от этого явного сарказма, но я промолчал.

Мак-Кенн взял куклу, похожую на Питерса, и стал ее осматривать. Потом я позвонил по телефону, чтобы осведомиться о состоянии Рикори. И обернулся, услышав восклицание, — Мак-Кенн протягивал мне куклу, указывая на воротник ее пиджака. Я пощупал это место и, почувствовав что-то вроде головки большой булавки, вытащил ее. Это была стальная игла около девяти дюймов длины. Она была тоньше обычной шляпной иглы, крепкая и острая. Я сразу понял, что смотрю на инструмент, пронзивший грудь Рикори.

— Еще одно нарушение здравого смысла, — сказал Мак-Кенн, — может, это я засунул ее туда, а, доктор?

— Вы имели такую возможность, Мак-Кенн.

Он засмеялся. Я рассматривал странную иглу — это было фактически тонкое лезвие. Оно было сделано как будто из стали, и в то же время я не был уверен, что это металл. Игла совершенно не гнулась. Маленький шарик наверху был не менее полудюйма в диаметре и больше походил на рукоятку кинжала, чем на булавочную головку.

Под увеличительным стеклом на ней были видны углубления, как будто для пальцев маленькой руки… кукольной руки… Кукольный кинжал!.. На нем были пятна. Я отложил вещь в сторону, решив заняться их анализом позже. Я знал, что это кровь. Но даже если это так, доказательств, что именно кукла сделала это, нет.

Я взял куклу и начал детально ее изучать. Из чего она была сделана, определить было невозможно. Она была не из дерева, как первая кукла, а материал напоминал сплав резины и воска. Я не знал о существовании такого состава. Я снял с куклы одежду. Неповрежденная часть ее анатомически полностью повторяла строение человеческого тела. Волосы были человеческие, искусственно вставленные в череп. Глаза — какие-то голубые кристаллы. Одежда была так же искусно сшита, как и одежда куклы Дианы. Висящая нога держалась не на нитке, а на проволочной основе. Я прошел в свой кабинет, взял скальпель, несколько ножей и пилку.

— Подождите минуту, док, — сказал Мак-Кенн, следивший за мной. — Вы хотите разрезать эту штуку на части?

Я кивнул.

Он сунул руку в карман и вынул острый охотничий нож. Прежде чем я успел остановить его, он ударил им по шее куклы, отрезал голову и взял ее в руки. Выскочила проволочка. Он бросил голову на стол и подвинул ко мне туловище. Голова покатилась по столу и остановилась против веревочки, которую Мак-Кенн назвал “лестницей ведьмы”. Голова как будто повернулась и посмотрела на нас. Одну секунду мне казалось, что глаза сверкнули красным огнем, черты лица исказились, выражение злобы усилилось, как на лице Питерса в миг его смерти. Я рассердился на себя. Просто так упал свет. Я повернулся к Мак-Кенну и зло спросил:

— Зачем ты это сделал?

— Вы значите для босса больше, чем я, — загадочно ответил он.

Я молча разрезал туловище куклы. Как я и думал, внутри была проволочная рамка. Она была сделана из одного куска проволоки и так же хитро, как и тело куклы, причем удивительно ловко имитировала человеческий скелет. Не абсолютно точно, но удивительно аккуратно, не было никаких сочленений. Вещество, из которого сделали куклу, было удивительно эластичным. Казалось, я режу что-то живое. И было… страшно.

Я взглянул на голову. Мак-Кенн наклонился над ней и пристально смотрел ей в глаза. Руки его сжимали край стола и были напряжены, как будто он делал страшное усилие, чтобы оттолкнуться. Когда он бросил голову на стол, она подкатилась к веревочке с узелками, а теперь эта веревочка почему-то обвилась вокруг ее шеи и свешивалась со лба, как маленькая змейка.

Я ясно видел, как лицо Мак-Кенна все ближе… ближе… придвигалось к крошечному личику на столе, в котором, казалось, сконцентрировалась вся злоба ада. А лицо Мак-Кенна было как маска ужаса.

— Мак-Кенн, — крикнул я и ударил его в подбородок, заставив откинуть голову. И я мог поклясться, что глаза куклы повернулись ко мне и губы ее исказились.

Мак-Кенн опомнился. Минуту он тупо смотрел на меня, потом бросился к столу, швырнул голову на пол и стал топтать, как топчут ядовитого паука. Голова превратилась в бесформенную лепешку, все человеческое исчезло, и только два голубых кристалла глаз все еще мерцали, и веревочка обвивалась вокруг них.

— Господи, она… тянула меня к себе. — Мак-Кенн зажег сигарету дрожащими руками и отбросил в сторону спичку. Спичка упала на то, что было кукольной головой. Затем последовала яркая вспышка, раздался странный стонущий звук. Через нас словно прошла волна электрического тока.

Там, где находилась голова куклы, осталось размытое пятно сгоревшего паркета. Внутри него лежали кристаллы глаз, лишенные блеска и почерневшие. Веревочка исчезла. На столе была пахучая лужица черной воскоподобной жидкости, из которой поднимались ребра проволочного скелета.

Зазвонил телефон. Я машинально снял трубку и сказал “Да”.

— Мистер Рикори пришел в сознание, сэр.

Я повернулся к Мак-Кенну.

— Рикори пришел в себя.

Он схватил меня за плечи, затем отступил назад. На лице его был страх.

— Да, — прошептал он. — Да, он пришел в себя, когда сгорела “ведьмина лестница”. Это освободило его. Теперь мы с вами должны беречься.

8. ДНЕВНИК СЕСТРЫ УОЛТЕРС

Я взял с собой Мак-Кенна, когда пошел к Рикори. Очная ставка с боссом была лучшей проверкой его искренности. Мне казалось, что все эти странные явления, о которых я рассказал, могли быть частью хитро задуманного плана и Мак-Кенн мог быть замешан в нем. Отсечение головы у куклы могло быть драматическим жестом, предназначенным для того, чтобы воздействовать на мое воображение. Именно Мак-Кенн всеми своими действиями привлек мое внимание к страшному значению этой веревочки с узлами.

Он нашел иглу. Его очарованность отрезанной головой могла быть наигранной. И то, что он бросил непотухшую спичку, могло быть действием, рассчитанным на уничтожение улики. Но в то же время я ощущал бессилие и неспособность разобраться в собственных ощущениях.

Все-таки трудно было представить себе, что Мак-Кенн мог быть таким актером. Он мог выполнять инструкции другого человека, который был способен на такие вещи. Мне хотелось верить Мак-Кенну, и я надеялся, что он с честью выдержит очную ставку. От всей души я хотел этого.

Но ничего не вышло. Рикори был в полном сознании, он не спал. Мозг его был живым и здоровым, как всегда. Но тело его не было свободным. Паралич сковал мускулы. Он не мог говорить. Глаза смотрели на меня — блестящие и умные, но лицо было неподвижно. Таким же, неизменившимся взглядом смотрел он и на Мак-Кенна.

Мак-Кенн прошептал:

— Может ли он слышать?

— Думаю, что да, но он не может сообщить нам об этом, — ответил я.

Мак-Кенн опустился около кровати на колени, взял руки больного в свои и сказал четко:

— Все в порядке, босс. Мы все работаем.

Это не было похоже на поведение виноватого человека, но все же Рикори ведь не мог говорить. Я сказал Рикори:

— Вы прекрасно поправляетесь. У вас был тяжелый шок, и я знаю причину. Я думаю, что через день-два вы сможете двигаться. Не расстраивайтесь, не волнуйтесь, старайтесь не думать ни о чем неприятном. Я дам вам успокоительное, и не старайтесь бороться с его действием. Поспите.

Я дал ему снотворное и с удовольствием отметил его быстрое действие. Это убедило меня в том, что больной меня слышал.

Я вернулся в кабинет вместе с Мак-Кенном, сел и задумался. Никто не знал, сколько времени Рикори будет парализован. Он мог пролежать в таком состоянии от часа до нескольких месяцев.

За это время мне нужно было добиться нескольких вещей. Во-первых, установить внимательное наблюдение за местом, где Рикори взял куклу; во-вторых, узнать все возможное про женщин, о которых рассказывал Мак-Кенн; и, в-третьих, выяснить, что заставило Рикори отправиться в это место. Я решил, что Мак-Кенн не лжет, но в то же время не хотел этого показывать.

— Мак-Кенн, — обратился я к нему, — ты установил слежку за лавкой?

— А как же, муха не вылетит незамеченной.

— Что-нибудь интересное было?

— Ребята окружили весь квартал около полуночи. Окно было темное. Позади лавки есть помещение. Там тоже окно, с тяжелыми ставнями, но из-под них видна была полоска света. Около двух часов ночи явилась бледная девица, и ее впустили, затем свет потух. Утром девица открыла лавку. Через некоторое время в лавке появилась и карга. Наблюдение продолжается.

— А что вы о них узнали?

— Ведьму зовут мадам Менделип. Девица — ее племянница, так она себя называет. Въехали они туда около трех месяцев назад. Никто не знает, откуда они взялись. Аккуратно платят по счетам. Денег полно. Старуха никогда не выходит из дома. Держатся особняком, с соседями не общаются. У ведьмы имеется ряд клиентов — в большинстве случаев богатые люди. Делают вроде бы два вида работ — обычных кукол и все, что надо для них, и каких-то специальных, по которым старуха мастерица. Соседи их не любят. Некоторые считают, что старуха торгует наркотиками. Пока это все.

Специальные куклы? Богатые люди? Богатые люди, вроде девицы Вейли или банкира Маршалла? А обычные куклы для людей попроще, как акробат или каменщик? Но и эти куклы могли быть “специальными”, только Мак-Кенн не узнал этого…

— Позади лавки, — продолжал он, — две или три комнаты. На втором этаже большая комната, вроде склада. Они снимают все помещение. Старуха и девица живут в комнатах позади лавки.

— Отличная работа, — похвалил я. — А слушай, Мак-Кенн, кукла тебе ничего не напомнила?

Он посмотрел на меня, прищурившись.

— Скажите сначала сами, — сказал он сухо.

— Ну хорошо. Мне показалось, что она похожа на Питерса.

— Показалось, что похожа! — взорвался он. — К черту “показалось”! Это была его точная копия!

— И все же ты мне об этом ничего не сказал. Почему? — спросил я подозрительно.

— Будь я проклят… — начал он, но сдержался. — Я знал, что вы заметили это, но вы были так заняты уличением меня, что я просто не имел возможности сказать.

— Тот, кто делал куклу, хорошо должен был знать Питерса, а Питерс должен был позировать, как художнику или скульптору. Почему он это сделал? Когда? И вообще, почему у него или кого-нибудь еще может возникнуть желание иметь свою копию в виде куклы?

— Дайте мне повозиться с ведьмой часик, и я вам все скажу, — ответил он мрачно.

— Нет, — покачал я головой, — ничего такого, пока Рикори не сможет говорить. Но может быть, мы выясним что-либо другим путем. У Рикори была причина пойти в эту лавку. Я знаю какая, но не знаю, что привлекло его внимание в этой лавке. Кажется, он получил какие-то сведения от сестры Питерса. Если ты ее знаешь Достаточно близко, съезди к ней и узнай, что она рассказала Рикори. Но не говори ничего о болезни Рикори.

Он сказал:

— Если вы мне расскажете больше. Молли не глупа.

— Хорошо. Не знаю, сказал ли тебе Рикори, что мисс Дарили умерла. Мы думаем, что имеется связь между ее смертью и смертью Питерса. Возможно, все это имеет какое-то отношение к их общей любви к ребенку Молли. Дарили умерла так же, как и Питерс.

— Вы хотите сказать, с теми же… особенностями? — прошептал он.

— Да. Мы имеем основания думать, что оба они — Дарили и Питерс — заразились где-то в одном месте. Рикори решил, что Молли может знать это место. Место, где оба они бывали, необязательно в одно и то же время, и могли заразиться. Может быть, даже какой-нибудь человеконенавистник заразил их нарочно… Ясно, что к Менделип Питерса направила Молли. Тут есть одна неловкость — я не знаю, говорил ли ей Рикори о смерти брата. Если он ей ничего не сказал, ты тоже ничего не должен говорить ей.

— А вы, наверное, еще кой-чего знаете, — сказал он, вставая и собираясь уходить.

— Да, — ответил я откровенно. — Но я сказал тебе достаточно.

— Ну что же, может быть. — Он посмотрел на меня мрачным взглядом. — Так или иначе, я скоро узнаю, сказал ли он об этом Молли. Если да, то наша беседа будет вполне естественна. Если нет — ну, ладно, я позвоню вам. До свидания.

Он ушел.

Я подошел к остаткам куклы на столе. Пахучая лужица затвердела. При этом она приняла форму, приблизительно напоминающую человеческое тело; рядом с миниатюрными проволочными ребрами и позвоночником она имела исключительно неприятный вид.

Преодолевая отвращение, я собирал вещество для анализа, когда пришел Брейл. Я был так возбужден улучшением состояния Рикори и всем случившимся, что не сразу заметил его бледность и задумчивость. Я прервал свой рассказ о сомнениях, касающихся Мак-Кенна, чтобы спросить его, в чем дело.

— Сегодня утром я проснулся с мыслью о Харриет, — сказал он. — Я знал, что цифры 4–9–1 не означали слова “Диана”. Эта мысль преследовала меня. Неожиданно я вдруг сообразил, что это означает “diary”. В свободный час я побежал к Роббинс. Мы обыскали квартиру и нашли дневник Харриет. Вот он.

Он протянул мне маленькую тетрадку и тихо сказал:

— Я уже прочел ее.

Вот что там было (переписываю части, касающиеся описываемых событий):

“3 ноября. Сегодня со мной случилось странное событие. Чашла в парк Баттери посмотреть на новых рыбок в аквариуме. Имела свободный часок после этого и пошла побродить по лавочкам, чтобы купить что-нибудь для Дианы. Наткнулась на странную маленькую лавочку. В окне стояли прелестнейшие куклы и лежали самые чудесные кукольные платья, какие я когда-либо видела. Я стояла, глядя на них и в лавку через окно.

В лавке была девушка. Она стояла спиной ко мне. Вдруг она повернулась и посмотрела на меня. Она меня как-то странно поразила. Лицо ее было бледно, совсем без цвета, а глаза — большие и испуганные. У нее была копна волос пепельного цвета, собранных на макушке. Странная девушка!

Не менее минуты мы смотрели друг на друга. Затем она быстро покачала головой и сделала знак рукой, как бы предлагая мне уйти. Я была так удивлена, что едва поверила глазам. Я уже хотела зайти и спросить, в чем дело, но, взглянув на часы, увидела, что опаздываю в госпиталь. Я снова посмотрела в лавку и заметила, что задняя дверь ее медленно отворяется. Девушка сделала отчаянный жест. Что-то было такое во всем этом, что мне захотелось вдруг убежать. Я не убежала, но повернулась и пошла прочь.

Весь день я думала об этом. Мне было любопытно, и я немного сердилась. Куклы и их платья были прелестны. Почему мне нельзя было войти? Почему не купить их? Но я выясню это.

5 ноября. Сегодня я опять пришла в лавку. Таинственность усилилась. Только я не думаю, чтобы тут была какая-нибудь тайна. Я думаю, бедняжка немного ненормальная. Я не остановилась у окна, а зашла прямо в лавку. Когда она увидела меня, ее глаза стали еще более испуганными, и она даже задрожала. Я подошла к ней, и она прошептала: “О, я же сказала вам, чтобы вы ушли. Зачем вы вернулись?”.

Я засмеялась и сказала: “Вы странная продавщица. Разве вы не заинтересованы в продаже своих товаров?”.

Она ответила быстро и тихо: “Теперь поздно. Вы уже не можете уйти. Но не трогайте ничего. Не прикасайтесь ни к чему, что она будет давать вам, не прикасайтесь”. А затем она сказала обычным голосом: “Что вам показать? У меня есть все для кукол”.

Переход был так резок, что я поразилась. И тут я увидела, что дверь открылась. Та же дверь, что и тогда, и на ее пороге стоит женщина и смотрит на меня.

Я смотрела на нее, не знаю, сколько времени. Она была какая-то особенная. В ней было не менее одного метра восьмидесяти сантиметров роста, она была огромна, с огромными грудями, но не жирна, а мощна. Лицо у нее длинное и коричневое. Над губами у нее усы, волосы густые, серебристо-серые. Но ее глаза просто приковывали меня к месту. Она, видимо, обладала большой жизненной силой. Или, может быть, казалась таковой рядом с безжизненной бледностью девушки?

Нет, конечно, она была полна необычной энергии. У меня по спине пробежала дрожь, когда я смотрела на нее.

Я подумала глупо: “Какие у тебя большие глаза, бабушка! — Чтобы лучше тебя видеть, внученька! — Какие у тебя большие зубы, бабушка! — Чтобы лучше тебя съесть, внученька!”.

А у нее действительно были большие зубы, сильные и желтые.

Я сказала совсем глупо: “Как поживаете?”.

Она улыбнулась и дотронулась до моей руки, и я почувствовала странную дрожь от ее прикосновения.

Руки ее были удивительно красивы. Так красивы, даже жутко! Длинные, с утонченными пальцами, белые. Как руки на картинах Эль-Греко или Боттичелли. Я думаю, что именно это и поразило меня. Казалось, что они не принадлежат ее огромному телу. И глаза тоже. Глаза и руки. И все-таки они были ее.

Она улыбнулась и сказала: “Вы любите красивые вещи?”.

Голос ее был такой же красивый, как руки и глаза. Глубокое богатое контральто. Я почувствовала, как этот голос входит в меня, словно аккорд органа.

Я кивнула. Она сказала: “Тогда я покажу их вам, дорогая. Идите сюда”. На девушку она не обращала никакого внимания. Когда я переступила порог, то оглянулась.

Девушка стояла испуганная, и я ясно услышала, как она шепнула: “Помните”.

Мы вошли в комнату… я не могу описать ее. Она была такой, как глаза, голос, руки ее хозяйки. Когда я вошла, у меня появилось ощущение, что я не в Нью-Йорке, не в Америке. Нигде на земле. У меня было ощущение, что единственное место на земле, где можно существовать, — эта комната.

Я испугалась. Комната была больше, чем можно предположить по размерам лавки. Может быть, в этом был виноват свет. Мягкий, приятный, сумеречный свет. Панели были изысканны, потолок обшит материей. Одна стена была пуста, только старый камин. Было очень тепло. В комнате стоял старый приятный запах, может быть, от горящих поленьев. Мебель была старая, изысканная и очень необычная. На стене висели старинные ковры.

Странно, но мне трудно вспомнить, что было в этой комнате. Осталось только ощущение небывалой красоты. Ясно помню стол и круглое зеркало, о котором мне почему-то неприятно вспоминать.

Я неожиданно для себя начала ей рассказывать о себе, о Диане о том, что Диана любит красивые вещи.

Она выслушала и сказала своим чудесным голосом: “У нее будет красивая вещь, моя дорогая”. Она вынула из шкафа самую прелестную на свете куклу. Я пришла в восторг от мысли, как обрадовалась бы ей моя маленькая Ди. Маленькая бэби была сделана изысканно и совсем как живая. “Нравится?” — спросила у меня хозяйка. Я ответила, что, к сожалению, я бедна и не смогу купить у нее такое сокровище.

“Но я не бедна. Она будет вашей, когда я закончу ее одежду”, — рассмеялась она.

Я не удержалась и, хотя это было невежливо, сказала ей: “Вы, наверное, очень богаты. У вас такие чудесные вещи. Удивляюсь, зачем вы держите кукольную лавку”.

А она снова засмеялась и сказала: “Чтобы встречаться с такими милыми людьми, моя дорогая”.

И вот тут начались эти странные вещи с зеркалом. Оно было круглое, как я уже упоминала, и я смотрела и смотрела на него, потому что оно было похоже на половинку огромного шара с чистейшей водой. Оно было в раме из резного коричневого дерева, и резьба отражалась в нем и, казалось, шевелилась, как трава на берегу озера, когда дует ветерок. Мне захотелось заглянуть в него, и вдруг это желание стало непреодолимым.

Я подошла к нему. В нем отражалась комната, так, будто я смотрела в окно на другую такую же комнату. А затем вдруг словно волны прошли по зеркалу, и оно стало туманным, а мое отражение, наоборот, очень ярким. Я видела себя, но я становилась все меньше и меньше, пока не стала величиной с большую книгу.

Я приблизила к зеркалу лицо, и маленькое личико приблизилось к моему. Я покачала головой и улыбнулась — кукла повторила мои движения. Это было мое отражение, но только маленькое. И тут я почувствовала страх и закрыла глаза. А когда я снова взглянула в зеркало, все было по-прежнему.

Я взглянула на часы и удивилась, как долго я здесь пробыла. Я встала, чтобы уйти, все еще с паническим страхом в душе. Она сказала: “Зайдите ко мне завтра, дорогая, я приготовлю для вас куклу”. Я поблагодарила и пообещала зайти. Она проводила меня до Двери лавки. Девушка не глядела на меня. Имя хозяйки — мадам Менделип.

Я не пойду к ней ни завтра, ни когда-либо вообще. Она очаровательна, но я ее боюсь. Мне не нравится чувство, которое я испытала перед зеркалом. И почему, когда я видела в нем всю комнату, там не было ее отражения? Не было? И комната была освещена, хотя в ней не было ни окон, ни ламп. И эта девушка… А все-таки Ди так понравилась бы кукла.

7 ноября. Удивительно, как трудно придерживаться решения не идти к ней!

Всю ночь мне снились кошмары. Снилось, что я опять в этой комнате как кукла. Я испугалась, стала биться, как бабочка о стекло, и вдруг увидела две красивые белые руки, протянутые ко мне. Они открыли зеркало и поймали меня, а я билась, старалась вырваться.

Я проснулась со страшным сердцебиением. Диана сказала, что я плакала и кричала: “Нет, нет, не хочу!”.

Сегодня я ушла из госпиталя, собиралась идти домой. И вдруг оказалось, что я жду поезда на Баттери, то есть по рассеянности направляюсь к мадам Менделип. Это меня так испугало, что я бегом выбежала из метро. Я делаю глупости, а ведь я всегда гордилась своим здравым смыслом. Нужно, наверное, посоветоваться с мистером Брейлом и проверить нервы. И почему я не могу поехать к мадам Менделип? Я интересный человек, и я ей явно понравилась. С ее стороны было так любезно предложить мне эту куклу. Она должна думать, что я глупа и неблагодарна.

И кукла так понравится Ди! А зеркало — я чувствовала себя около него как Алиса в Зазеркалье. Может быть, жара и запах вызвали у меня легкое головокружение и галлюцинации. Просто я была слишком занята разглядыванием самой себя и не заметила отражения мадам Менделип. Смешно прятаться, как ребенок от бабы-яги. Мне хочется пойти, и я не вижу, почему бы мне этого не сделать.

10 ноября. Ну, я даже рада, что пошла. Мадам просто удивительна. Конечно, тут есть что-то странное, я не понимаю что, но это потому, что она не такая, как все. Когда попадаешь в ее комнату, жизнь кажется совсем другой. Когда я ухожу, мне кажется, что я покидаю заколдованный дворец и возвращаюсь в серый унылый мир.

Вчера, когда я решила пойти к ней прямо из госпиталя, точно груз свалился с плеч, стало весело и легко. Но когда я вошла, бледная девушка — ее зовут Лашна — посмотрела на меня так, как будто собиралась плакать. Она сказала мне странным приглушенным голосом: “Помните, что я старалась спасти вас!”. Мне это показалось таким забавным, что я рассмеялась и никак не могла остановиться. А когда я взглянула в глаза мадам Менделип и услышала ее голос, я поняла, почему так легко у меня на сердце, будто я вернулась в дом, по которому страшно истосковалась. Чудесная комната, казалось, приветствовала меня.

У меня было странное ощущение, что она живая, что она часть самой мадам Менделип, как ее глаза, руки, голос. Она ни о чем меня не спросила, а принесла куклу. Кукла была еще красивее, чем раньше, и пока мадам делала последние стежки, заканчивая ее одежду, мы сидели и разговаривали.

Она сказала: “Мне хотелось бы сделать куклу из вас, моя дорогая”. Это точные ее слова. Я на секунду чего-то испугалась, вспомнив сон, но потом поняла, что это ее манера выражаться и она имеет в виду, что хочет сделать с меня слепок, похожий на меня. Я засмеялась и сказала: “С удовольствием, мадам Менделип, она, наверное, будет даже лучше, чем я сама”. Она засмеялась вместе со мной. Глаза ее стали большими и сильно блестели.

Она принесла немного воска и стала лепить мою голову. Ее красивые пальцы работали быстро, артистически ловко. Я следила за ними, очарованная. Мне хотелось спать, все сильнее и сильнее. Она сказала: “Милочка, мне хотелось бы, чтобы вы разделись и я могла слепить все ваше тело. Не стесняйтесь, я ведь старуха”. А мне было все равно, и я ответила в полусне: “Конечно, пожалуйста”.

Я встала на маленький стул и продолжала наблюдать, как воск под ее пальцами стал превращаться в мою копию. Я была такой сонной, что мадам должна была помочь мне одеться, потом я, по-видимому, заснула, а проснувшись, увидела, что она сидит рядом и гладит мою руку. “Мне жаль, дитя мое, что я вас так утомила. Полежите, отдохните. Но если вам нужно домой, то поспешите — уже поздно!”. Я знала, что поздно, но мне было все равно. Потом мадам прижала пальцы к моим глазам, и вся сонливость вдруг исчезла. Она сказала: “Приходите завтра за куклой”. Я сказала, что должна заплатить ей, хотя бы сколько смогу, но она возразила: “Вы полностью заплатили тем, что позволили сделать из себя куклу”. После чего мы обе засмеялись, и я ушла. Девушка была чем-то занята в лавке. Я сказала ей: “До свидания””, но она ничего не ответила.

11 ноября. Я получила куклу, и Диана в восторге. Она боготворит куклу. Сидела опять для мадам Менделип, чтобы она могла закончить мою куклу. Она настоящий ангел! Удивляюсь, зачем ей эта лавочка? Она могла бы быть величайшим скульптором. Кукла — точная моя копия.

По ее просьбе я дала прядь своих волос. Мадам сказала, что это только модель, а не кукла, которую она из меня сделает. Та будет гораздо больше и из гораздо более прочного материала, а эту °на отдаст мне, когда кончит с ней работать.

На этот раз я недолго оставалась в лавке. Выходя, я улыбнулась Лашне и заговорила с ней, она кивнула мне, но без симпатии. Не знаю, может быть, она ревновала меня к мадам?

13 ноября. Впервые сажусь писать после ужасной смерти мистера Питерса 11 ноября. Я только кончила писать о кукле Ди, как меня вызвали на ночное дежурство в госпиталь. О, как я жалею, что не отказалась! Никогда не забуду эту жуткую смерть! Не хочу ни писать, ни думать об этом. Но когда я пришла домой, утром, я не могла уснуть, я мучилась, стараясь стереть из памяти это лицо. Я думала, что мадам Менделип поможет мне забыть об этом. И около двух я была у нее.

Мадам была в лавке и, казалось, была удивлена, увидев меня так рано. И, по-моему, не так приветлива, как всегда. Как только я вошла в чудесную комнату, я все забыла.

Мадам что-то делала из проволочки, сидя за столом, я не рассмотрела что, так как она усадила меня подальше на удобном стуле.

“Дитя мое, вы выглядите усталой. Посидите и отдохните, пока я закончу. Перед вами лежит интересная книга”. Она дала мне странную старую книгу, длинную и узкую. Она походила на средневековую книгу, написанную от руки монахами. На картинках были сады и деревья, причем престрашные. Людей не было, но у меня не проходило ощущение, что они прятались за деревьями и смотрели оттуда на меня. Не знаю, сколько времени я изучала картинки, стараясь рассмотреть прячущихся людей, но наконец мадам позвала меня. Я подошла к столу, все еще держа книгу в руках.

Мадам сказала: “Это для куклы, которую я делаю из вас. Возьмите и посмотрите, как искусно это сделано”. Я взяла в руку то, что лежало на столе, и увидела, что это проволочный скелет, небольшой, как у ребенка.

И вдруг лицо Питерса появилось передо мной, я вскрикнула и выронила книгу. Она упала на скелет, раздался глухой звук, и скелет подпрыгнул. Я пришла в себя и увидела, что конец проволоки высвободился и проткнул книгу.

Минуту мадам была в страшной ярости. Она схватила меня больно за руку и спросила странным голосом: “Почему вы это сделали? Отвечайте! Почему?”. И тряхнула мою руку. Я не осуждаю ее теперь, но тогда она испугала меня. Наверное, она думала, что я сделала это нарочно. Потом она увидела, что я вся дрожу; глаза и голос ее стали ласковыми. “Что-то волнует вас, милая. Скажите мне, может быть, я смогу помочь вам”. Она уложила меня на диван, села рядом и стала гладить мои волосы и лоб.

И вдруг я рассказала ей всю историю Питерса, хотя никому никогда о делах госпиталя не говорила. Она спросила, кто привез его в госпиталь, и я сказала, что доктор Лоуэлл зовет этого человека Рикори и что он, кажется, знаменитый гангстер. Ее руки успокаивали меня, мне хотелось спать, и я рассказала ей о докторе Лоуэлле, какой это великий доктор и как я ужасно влюблена в доктора Брейла. Я очень сожалею, что рассказала ей об этом. Никогда ни с кем я не была так откровенна, но не в силах была остановиться и все говорила, говорила. Все в мозгу перепуталось, и когда я подняла голову, мне показалось, что мадам упивается моим рассказом. А я была совсем непохожа на себя.

Когда я кончила, она велела мне поспать, а она разбудит меня, когда я захочу. Я сказала, что хочу уйти в четыре, быстро заснула и проснулась успокоенной и отдохнувшей.

Когда я встала, маленький скелет и книга все еще лежали на столе, и я извинилась. Она сказала: “Лучше книга, чем рука, дорогая. Проволока могла развернуться и жестоко поранить вас”. Она попросила меня принести мою форменную одежду, чтобы сделать для новой куклы такую же.

14 ноября. Я бы хотела никогда не видеть мадам Менделип. Моя нога не была бы повреждена. Но не только поэтому я написала эти слова. Мне хотелось бы никогда ее не встречать.

Я отнесла ей одежду сегодня утром. Она быстро выкроила маленькую модель.

Мадам Менделип была очень весела и спела мне несколько очень оригинальных песенок. Я не поняла слов. Она засмеялась, когда я спросила, на каком языке она поет, и сказала: “Это язык народа, который смотрел на вас с картинок моей книги, дорогая”. Это так странно. Откуда она знает, что я думала о людях, спрятавшихся в лесах?

Она вскипятила чай и налила две чашки. И когда она протягивала мне чашку, она зацепила локтем чайник и опрокинула его. Кипящий чай вылился мне на правую ногу. Боль была страшная. Но она сняла мою туфлю и чулок и смазала ожог мазью. Она сказала, что боль сейчас пройдет и все заживет. Боль прекратилась, а когда я пришла домой, я не поверила глазам. Ожога не было.

Мадам Менделип была ужасно огорчена происшедшим или просто сделала вид. Она не проводила меня до двери, как обычно, а осталась в комнате. Лашна стояла у двери, когда я вышла в лавку Она поглядела на повязку на моей ноге. Я сказала ей, что это ожог и мадам завязала мне ногу. Она даже не посочувствовала мне. Уходя, я сказала ей сердито: “Прощайте”. Глаза ее наполнились слезами, и она грустно сказала: “До свидания””. Закрывая за собой дверь, я увидела, что по щекам ее покатились слезы. Почему? (Мне не хотелось бы больше сюда!)

15 ноября. Нога зажила. У меня нет ни малейшего желания вернуться к мадам Менделип. Я никогда больше не пойду туда. Мне хочется уничтожить куклу, которую она дала для Ди. Но это разобьет сердечко ребенка.

20 ноября. Все еще не имею желания видеть ее. Постепенно забываю ее. Вспоминаю о ней только тогда, когда вижу куклу Ди. Я так рада! Так рада, что мне хочется плясать и петь! Я никогда не пойду туда! Боже мой, как бы мне хотелось никогда, никогда в жизни не видеть ее! И все-таки не понимаю, почему…”

Это была последняя ссылка на мадам Менделип в дневнике сестры Уолтерс. 25 ноября она умерла.

9. КОНЕЦ КУКЛЫ ПИТЕРСА

Брейл внимательно следил за мной. Я встретил его вопросительный взгляд и постарался скрыть чувство паники, охватившее меня.

— Никогда не предполагал такого богатого воображения у Уолтерс, — сказал я.

Он вспыхнул, спросил сердито:

— Вы думаете, она сочинила?

— Не совсем. Наблюдая ряд обычных явлений сквозь призму живого и богатого воображения, она изобразила все иначе, чем было на самом деле.

Он сказал недоверчиво:

— А вы не думаете, что все то, что она описала, является субъективным описанием гипноза, акта гипноза?

— Я не думал о такой возможности, — ответил я сердито, — но я не вижу признаков, подтверждающих это. Я вижу только, что Уолтерс была далеко не такой уравновешенной особой, как я считал. Видимо, в один из визитов к мадам Менделип она была утомлена и находилась в состоянии чрезвычайной нервной возбудимости, особенно после случая с Питерсом.

Рассмотрим все логически, Брейл. Нервы Уолтерс уже были напряжены из-за странного поведения и намеков бледной девушки. Затем Уолтерс привлекают куклы, она заходит прицениться — любой поступит так же. Она встречает женщину, физические качества которой возбуждают ее воображение. Она откровенничает с ней. Эта женщина явно тоже эмоционального типа, как и она. Она дарит ей куклу. Женщина-артистка, она видит в Уолтерс чудесную натурщицу. Она просит ее позировать, без всякого принуждения, естественная просьба, и Уолтерс попозирует ей. Женщина разработала свою технику работы, как и все артисты, часть этой техники — проволочные скелеты для кукол. Естественная и умная процедура. Вид скелета напоминает Уолтерс о смерти, смерти Томаса Питерса. Она представляет себе его лицо, произведшее на нее сильное впечатление, и с ней начинается истерика.

Она пьет чай с мастерицей, и та нечаянно обваривает ее. Естественно, хозяйка хлопочет, завязывает обожженное место, смазывает его какой-то мазью, в которую верит. И это все. Где же здесь гипноз? А если гипноз, то зачем он был нужен старухе?

— Она сама сказала зачем. “Я сделаю из вас куклу, моя дорогая!” — ответил Брейл.

Я уже почти убедил себя своими аргументами и, услышав его замечание, вздрогнул.

— Вы хотите меня убедить в том, что Уолтерс возвращалась в лавку помимо своей воли для каких-то дьявольских целей мадам Менделип? Что жалостливая продавщица старалась спасти ее от того, что в старых мелодрамах называется “судьбой” или хуже — “приманкой на крючке колдуньи”? И для применения мази необходимо было ее обжечь? Первая попытка ранить проволокой не удалась и был приведен в исполнение план с чайником. А теперь душа Уолтерс бьется в зеркале колдуньи, как ей приснилось. Так, что ли? Все это самое неистовое суеверие, мой дорогой Брейл!

— Вот оно что, — сказал он уклончиво, — значит, все это приходило и в вашу голову? Значит, ваш мозг не настолько еще окаменел…

Я почувствовал отчаяние.

— Выходит, ваша теория заключается в том, что с момента, как Уолтерс вошла в лавку, каждое пересказанное ею событие вело к тому, чтобы мадам Менделип овладела ее душой, что и случилось в момент смерти?

— В общем, да, — немного подумав, сказал он.

— Душа, — сказал я иронически. — Но я никогда не видел ее. Что такое душа, если она существует? Ведь никто не может овладеть тем, что не существует материально. И как можно ее принуждать, направлять, ограничивать, если она не вещественна? Вы ведь считаете, что именно так поступила кукольница с Харриет? Где же помещается душа? В мозгу? Но я сотни раз оперировал мозг и никогда не видел в нем секретной камеры с таинственным жильцом. Вот маленькие клетки, много более сложные по своим функциям, Брейл, чем любая машина, это я видел, Брейл, но души не видел. Хирурги полностью исследовали тело человека, но тоже ничего не нашли. Покажите мне душу, Брейл, и я поверю в колдовство мадам Менделип.

Он несколько минут изучал мое лицо, потом кивнул.

— Теперь я понимаю. Все это поразило и вас тоже, не правда ли? Вы тоже бьетесь о ваше собственное зеркало, не так ли? Что ж, я тоже претерпел огромную борьбу, чтобы отбросить в сторону все, чему меня учили, и понять, что в мире есть что-то сверхнормальное; это дело, Лоуэлл, вне медицины, вне науки. И не признав этого, мы ничего не поймем. Мне хочется напомнить вам о двух вещах. Питерс и Дарили умерли одинаковой смертью. Рикори выяснил, что оба они имели дело с мадам Менделип. Он сам посетил ее и едва не погиб. Харриет ходила к ней — и умерла, как и те. Разве это не говорит о том, что мадам Менделип — источник зла?

— Конечно, — ответил я.

— Значит, мы должны сделать вывод, что существовала реальная причина для страха Харриет, другая, нежели ее эмоциональность и слишком развитое воображение, — даже если Харриет и не знала об этих обстоятельствах.

Я снова был вынужден согласиться с ним.

— Далее, исчезновение всякого желания вернуться в лавку после инцидента с чайником. Это не удивило вас?

— Нет. Если она была эмоционально неустойчива, испытанный ею шок мог привести к обратным настроениям, создать бессознательный барьер. Обычно такие люди не любят возвращаться туда, где они испытали что-то неприятное.

— А заметили ли вы, что после ожога хозяйка не проводила ее до дверей? И что это было в первый раз после их знакомства?

— Я не обратил на это внимания. А что?

— Так. Если применение мази было последним действием и смерть стала неизбежной, для мадам Менделип становилось неудобным, если жертва будет ходить часто в лавку, пока ее не убьет яд. Приступ может начаться даже в лавке и привести к опасным для нее расследованиям. Поэтому было умным сделать так, чтобы жертва потеряла всякий интерес к ней, даже чувствовала неприязнь к ней или забывала ее. Это можно легко сделать с помощью гипнотического внушения. А мадам Менделип имела для этого все возможности. Разве это не объясняет поведения Харриет?

— Да, — снова согласился я.

— И поэтому женщина не пошла к двери. Ее план удался. Все было кончено. Она внушила то, что хотела, и контакт с Харриет больше не нужен. Она выпускает ее, не провожая. Показательно для окончания всего… — Он задумался. — Нет нужды опять встречаться с Харриет, — прошептал он, — до ее смерти.

Я вздрогнул.

— Что вы хотите этим сказать?

Брейл подошел к почерневшему месту на полу и поднял кристаллик. Потом посмотрел на гротескную фигуру с ребрами скелета на столе.

— Интересно, как подействует на нее огонь, — подумал он вслух и хотел поднять скелет. Но тот прилип к столу, и Брейлу пришлось его сильно дернуть. Раздался резкий металлический звук, и Брейл выронил скелет с испуганным восклицанием. С минуту проволока извивалась на полу как живая и, наконец, развернулась; несколько минут она еще скользила, как змея, затем стихла вздрагивая. Мы посмотрели на стол. Пятно, напоминающее скрюченное безголовое тело, исчезло. На его месте осталась только пленка серой тонкой пыли. Некоторое время она клубилась и шевелилась, как от ветра, потом исчезла.

10. ШАПОЧКА СИДЕЛКИ И “ЛЕСТНИЦА ВЕДЬМЫ”

— Она умеет отделываться от улик, — рассмеялся Брейл, но в смехе не было веселья. Я промолчал. Эту же мысль я скрыл от Мак-Кенна, когда исчезла голова куклы. Избегая дальнейших разговоров на эту тему, мы с Брейлом отправились навестить Рикори.

У двери стояли два новых телохранителя. Они вежливо поднялись и ответили на наши вопросы.

Мы тихо зашли. Рикори спал. Он дышал легко, спокойно, погруженный в глубокий здоровый сон.

Комната была в конце здания, окна выходили в небольшой садик. Оба строения госпиталя были старомодны; толстые лозы вирджинского винограда оплетают их задние фасады.

Я приказал сестре установить экран и лампы, чтобы на Рикори падал очень слабый свет. Я предупредил телохранителей, что здоровье их босса зависит в значительной мере от тишины. Было около шести часов. Я пригласил Брейла к обеду, затем попросил его навестить пациентов в госпитале и вызвать меня, если появится необходимость.

Мне хотелось быть на месте в момент пробуждения Рикори.

Мы почти кончили обед, когда зазвонил телефон. Брейл взял трубку.

— Мак-Кенн, — сказал он.

Я подошел.

— Как босс?

— Лучше. Я ожидаю, что он проснется и заговорит, — ответил я, внимательно прислушиваясь, какова будет реакция.

— Это чудесно, док!

Я не мог уловить в его тоне ничего, кроме глубокого удовлетворения.

— Слушайте, док. Я видел Молли и узнал кое-что. Зашел к ней сразу от вас. Муж ее был дома; мы оставили с ним ребенка, и я повез ее покататься.

— Знала она о смерти Питерса? — перебил я.

— Нет. И я ей не сказал. Теперь слушайте. Я говорил вам про Горти… Как кто? Да мисс Дарили, девушка Джима Мартина. Да. Дадите вы говорить наконец? Я вам сказал, что Горти любила ребенка Молли. В начале прошлого месяца Горти явилась с красивой куклой для девочки. У нее была поранена рука, и она сказала, что повредила ее там же, где достала куклу. Женщина наложила ей повязку, она подарила ей куклу, потому что Горти показалась ей хорошенькой и согласилась попозировать ей для статуэтки, что ли. Горти это очень польстило, и она страшно расхваливала эту даму.

Через неделю Питерс зашел к Молли и увидел эту куклу. Она понравилась ему; он даже приревновал девочку к Горти и спросил, где она ее достала. Та дала ему адрес мадам Менделип. Том сказал, что кукла хороша и ей нужна пара, и решил достать куклу-мальчика. И через неделю принес чудного мальчишку-куклу. Молли спросила, сколько он заплатил (она скрыла, что Горти заплатила позированием). Молли говорит, что Том смутился, но ответил, что плата за куклу его не разорила.

Тогда она стала шутить, спрашивая, не нашла ли мастерица кукол его достаточно хорошеньким, чтобы позировать ей, но в это время девочка закапризничала, и она отвлеклась, не получив ответа.

Том не показывался до первых чисел этого месяца. Когда он явился, на руке его была повязка, и Молли шутя спросила его, не поранил ли он руку там, где взял куклу.

“Да, там, — удивленно ответил он, — но какого черта ты знаешь об этом?” Да, да, именно так и спросил. Что? Перевязала ли она ему руку? Нет, не знаю. Молли не сказала, я не спрашивал.

Слушайте, док, я вам говорил, что Молли не дура. Мне пришлось потратить два часа, чтобы все выяснить. Говорил о том, о другом, опять, будто невзначай, возвращался к старому. Но я боялся задавать слишком много вопросов. Да, я сам понимаю, док, что глупо, но повторяю, я боялся заходить слишком далеко. Молли слишком умна.

Рикори, когда был у нее, видимо, применял ту же тактику. Он восхищался куклами, спрашивал, где она их достала, сколько это стоило… Вспомните, я говорил вам, что оставался в машине, когда он был у нее. После этого он приехал домой, звонил по телефону, а потом отправился к этой карге. Вот и все. Что-нибудь это значит? Да, тогда здорово!

Он помолчал немного, но трубку не вешал.

— Ты слушаешь, Мак-Кенн? — спросил я.

— Да, я думал… Мне хотелось бы быть с вами, когда босс проснется. Но мне нужно съездить и проверить, как мои люди смотрят за этими коровами Менделип. Может быть, я попозже заеду к вам. Всего!

Я медленно подошел к Брейлу, пытаясь привести в порядок разбегающиеся мысли. Я повторил ему то, что сказал Мак-Кенн. Он не перебивал меня. Потом спокойно сказал:

— Гортензия Дарили отправляется к старухе Менделип, ей дают куклу, просят позировать, ранят, затем лечат рану, и она умирает. Питерс тоже отправляется к ней, получает куклу, как Гортензия. Вы видели куклу, для которой он, видимо, позировал. Харриет прошла через то же самое. И тоже умерла Что же теперь?

Я вдруг почувствовал себя старым и утомленным. Не очень приятно видеть и чувствовать, как рушится знакомый и упорядоченный мир. Я сказал устало:

— Не знаю.

Брейл похлопал меня по плечу.

— Поспите немного. Сестра позовет вас, если Рикори проснется. Мы доберемся до сути истории.

— Если даже сами в нее попадем, — улыбнулся я.

— Даже если сами должны будем в нее попасть, — сказал он, но не улыбнулся.

После ухода Брейла я долго сидел, глубоко задумавшись. Затем попытался читать, но безуспешно. Мой кабинет, как и комната Рикори, выходит в маленький сад. Я подошел к окну и стал смотреть в него, ничего не видя. Яснее, чем когда-либо, я чувствовал себя стоящим перед закрытой дверью, которую важно было открыть.

Я вернулся в кабинет и удивился, что уже десять часов. Я погасил свет и лег на кушетку. Почти тотчас же заснул. Потом я проснулся, вздрогнув, как будто кто-то сказал мне что-то громкое прямо в ухо, и сел, прислушиваясь. И вдруг я почувствовал, что тишина какая-то странная, давящая. Она заполняла кабинет густой массой, ни один звук снаружи не мог пробиться сквозь нее. Я вскочил на ноги и включил свет. Тишина, казалось, стала уходить из комнаты, как что-то материальное. Но медленно.

Теперь я мог расслышать тиканье моих часов. Я неторопливо подошел к окну, нагнулся над подоконником и высунулся, чтобы глотнуть чистого воздуха. Потом я высунулся еще больше, чтобы взглянуть на окно комнаты Рикори. При этом я коснулся рукой плети виноградной лозы и вдруг почувствовал, что она слегка дрожит, как будто кто-то осторожно трясет ее или по ней взбирается какое-то маленькое существо.

Окно комнаты Рикори вдруг осветилось. Я услышал тревожный звонок и бросился вверх по лестнице. У дверей комнаты Рикори охраны не было, двери были распахнуты. Я остановился на пороге, ошеломленный. Один из охранников перегнулся через подоконник с пистолетом в руках, другой склонился над телом Рикори, лежащим на полу. Пистолет его был направлен на меня. Кровать была пуста. За столом сидела сестра, голова ее свешивалась на грудь, она спала или была без сознания. Телохранитель опустил оружие.

Я нагнулся над Рикори. Он лежал вниз лицом в нескольких футах от кровати. Я перевернул его. Лицо было смертельно бледное, но сердце билось.

— Заприте дверь и помогите положить его на кровать, — приказал я. Телохранитель повиновался. Человек у окна, не оборачиваясь, спросил сквозь зубы:

— Босс умер?

— Не совсем, — ответил я и затем выругался, что делал весьма редко: — Что же вы, черт побери, мерзавцы этакие, за охрана?

Человек, запиравший дверь, невесело засмеялся.

— Тут есть много такого, о чем следует порассказать, док

Я взглянул на сиделку. Она все еще сидела в расслабленной позе.

Я снял с Рикори пижаму и начал детальное обследование тела. Никаких следов не было. Я ввел адреналин, потом занялся сиделкой. Она не просыпалась. Я стал трясти ее, потом поднял веки. Зрачки были сужены. Я поднес к ним яркий свет, но реакции не было. Пульс и дыхание были слабыми, но не опасно. Я оставил ее в покое и обратился к охранникам.

— Что случилось?

Они смущенно поглядывали друг на друга. Стоявший у окна махнул рукой, как бы приглашая своего товарища говорить. Тот начал.

— Мы сидели в коридоре. Вдруг наступила эта проклятая тишина. Я сказал Джеку: “Как будто заглушки поставили во всем здании”. Он ответил: “Да”. И вдруг мы услышали звук из комнаты, как от падения тела с кровати. Ворвались в комнату и увидели босса в таком виде, как застали вы. И сиделку тоже. Мы позвонили, и скоро пришли вы. Это все, Джек?

— Да, — ответил тот, — я полагаю, все.

Я посмотрел на него подозрительно.

— Ты полагаешь, что это все? Что ты хочешь сказать этим “я полагаю”?

Они снова переглянулись.

— Давай, выкладывай все, Билл, — сказал Джек.

— Черт, ведь не поверит, — сказал тот.

— И никто не поверит. Но все-таки расскажи.

Билл начал:

— Когда мы ворвались в комнату, мы увидели что-то похожее на пару дерущихся кошек на подоконнике. Босс лежал на полу. Мы схватились за пистолеты, но боялись стрелять, так как вы сказали нам, что шум может убить босса. Потом мы услышали странный звук, будто кто-то играл на флейте за окном. Два существа расцепились и прыгнули за окно. Мы бросились к окну, но ничего не увидели.

— Вы видели, что это за существа? На что они были похожи?

— Скажи, Джек.

— На кукол.

Дрожь пробежала у меня по спине. Это был ответ, которого я ожидал и боялся. Выпрыгнули в окно! Я вспомнил, как дрожала лоза.

Билл посмотрел на меня, и рот у него раскрылся.

— Иисусе, Джек, — прошептал он. — Док верит этому.

Я заставил себя говорить.

— Какие это были куклы?

Джек у окна ответил уже более доверительно:

— Одну мы не рассмотрели. Другая была совсем как одна из ваших сиделок, если ее уменьшить футов до двух.

Одна из моих сиделок… Уолтерс!.. Я почувствовал слабость и опустился на край постели. Что-то белое на полу у кровати привлекло мое внимание. Я тупо смотрел на эту вещь несколько секунд, потом нагнулся и поднял ее. Это была… шапочка сиделки, маленькая копия тех, которые носят мои сиделки. Она была как Раз таких размеров, которые нужны для двухфутовой куклы. На полу лежало еще что-то. Я поднял. Это была веревочка из волос с Узелками… Светлые пепельные волосы… Девять сложных узлов на Разных расстояниях друг от друга.

Билл стоял, глядя на меня с тревогой, потом спросил:

— Хотите, я найду наших людей, док?

— Постарайтесь найти Мак-Кенна, — попросил я, затем повернулся к Джеку. — Заприте окна, опустите жалюзи, проверьте дверь.

Билл позвонил по телефону. Сунув шапочку и веревочку в карман, я подошел к сиделке. Она начала быстро приходить в себя. Через две минуты мне удалось разбудить ее.

Сначала она ничего не понимала, затем встревожилась и вскочила.

— Я не видела, как вы вошли, доктор. Неужели я заснула? Что случилось?

Она поднесла руку к горлу.

— Я надеюсь, что вы нам об этом расскажете, — сказал я мягко. Она взглянула на меня с удивлением.

— Я не знаю… стало вдруг очень тихо… Мне показалось, будто что-то шевелится на подоконнике… затем появился какой-то странный свет… и затем я увидела вас, доктор.

Я спросил:

— Не можете ли вы вспомнить что-нибудь о том, что вы видели на окне? Малейшую деталь, любую мелочь. Попытайтесь, пожалуйста.

Она медленно ответила.

— Там было что-то белое… Оно наблюдало за мной… Затем появился странный свет… запах цветов… Это все.

Билл повесил трубку.

— Все в порядке, док. Пошли за Мак-Кенном. Что теперь?

— Мисс Натлер, — обратился я к сестре, — я заменю вас сегодня. Идите спать. Я хочу, чтобы вы выспались. Советую вам принять… — Я назвал лекарство.

— Вы не сердитесь, не считаете, что я недобросовестна?

— Нет, нет. — Я улыбнулся и погладил ее по плечу. — Просто произошли некоторые серьезные изменения в состоянии больного. И все. Не задавайте больше вопросов и идите.

Я проводил ее и запер дверь. Потом сел около Рикори. “Шок, который он испытал, должен или пройти, или убить его”, — подумал я мрачно. Одна рука со сжатым кулаком начала медленно подниматься, губы зашевелились. Он заговорил по-итальянски так быстро, что я не уловил ни единого слова. Я встал. Паралич исчез. Он мог двигаться и говорить. Но вернется ли к нему сознание? Это будет ясно через несколько часов; больше я ничего не мог сделать.

— Слушайте меня внимательно, — сказал я обоим парням, — то, что я скажу, покажется вам диким, но вы должны повиноваться мне даже в мелочах, от этого зависит жизнь Рикори. Я хочу, чтобы один из вас сел позади меня у стола. Другой сядет в головах кровати Рикори между мною и им. Если заметите какое-нибудь изменение в состоянии Рикори, немедленно разбудите меня. Ясно?

— Ясно, — ответили они.

— Очень хорошо. Теперь самое важное. Вы должны внимательно наблюдать за мной, буквально не сводить с меня глаз. Если я подойду к вашему боссу, я могу сделать только три вещи: послушать его сердце и дыхание, поднять веки и измерить температуру. Если вам покажется, что я хочу сделать что-нибудь другое, остановите меня. Если я буду сопротивляться, свяжите меня, но рот не затыкайте, слушайте, что я говорю и запоминайте, затем позвоните доктору Брейлу. Вот его телефон. — Я написал на клочке бумаги. — И не вредите мне больше, чем необходимо.

Они засмеялись, затем переглянулись между собой недоуменно.

— Если вы так говорите, док… — начал с сомнением Билл.

— Я так говорю. Не рассуждайте, парни. Если вы будете грубы со мной, я не обижусь.

— Док знает, что говорит, Билл, — сказал Джек.

— Тогда ладно, — согласился Билл.

Я потушил все лампы, за исключением той, которая стояла на столике сиделки, потом вытянулся на стуле и установил лампу так, чтобы мое лицо было хорошо видно. Маленькую белую шапочку я положил в ящик стола. Джек сел возле Рикори. Билл придвинул стул и сел напротив меня. Я засунул руку в карман, закрыл глаза, постарался ни о чем не думать. Веревочку с узелками я держал в руке, засунутой в карман. Оставив на время мои представления о здравом смысле, я решил дать мадам Менделип все возможные шансы действовать.

Вскоре я заснул. Сквозь сон я услышал, как пробило час ночи.

…Где-то дул ветер. Он схватил меня и унес. Я не имел тела или какой-то формы и все же существовал, бесформенный, но чувствующий, кружащийся по воле ветра, уносящийся в бесконечное пространство. Бестелесный, нематериальный, я знал все-таки, что существую, больше того, я обладал какой-то неземной жизненностью. Я ревел вместе с ветром в нечеловеческом ликовании. Ветер нес меня обратно из неизмеримых пространств… Вот я словно бы проснулся, но пульс странной жизненности все еще пронизывал меня… Ах! Там на кровати было что-то, что я должен уничтожить, убить, чтобы мой пульс не замер, чтобы ветер подхватил меня снова, унес, дал бы мне свою энергию… Но осторожнее, осторожнее… вот тут, в горло под ухом… в это место я должен вонзить… затем снова улететь с ветром… туда, где бьется пульс… Что держит меня?.. Осторожнее, осторожнее… Я хочу померить его температуру. Теперь один быстрый прыжок — и в горло, в то место, где бьется пульс. Нет, не этим! Кто это сказал? Все еще держат меня. Ярость, всепоглощающая в своем бессилии… темнота и звук удаляющегося ветра…

Я услышал голос:

— Стукни его еще раз, Билл, но не сильно. Он приходит в себя.

Я почувствовал сильный удар по лицу, танцующий туман развеялся. Я стоял на полпути между столиком сиделки и кроватью. Джек держал мои руки. Рука Билла была еще поднята. Я что-то крепко сжимал в руке. Я посмотрел. Это был большой скальпель, отточенный, как бритва.

Я уронил его и сказал спокойно:

— Теперь все в порядке, можете отпустить меня.

Билл не сказал ничего. Его товарищ не разжал рук. Я посмотрел на них внимательно и увидел, что лица обоих землисто-бледные.

Я сказал:

— Это было то, чего я ожидал. Поэтому я и дал вам соответствующие инструкции. Все кончено. Вы можете направить на меня оружие, если желаете.

Джек опустил мои руки.

Я пощупал лицо и сказал мягко:

— Вы стукнули меня довольно сильно, Билл.

Он ответил:

— Если бы вы видели ваше собственное лицо, док, вы бы не удивились тому, что я ударил изо всех сил.

Я кивнул, прекрасно понимая теперь демонический характер испытанной мною ярости.

— Что я делал, Билл?

— Вы проснулись, сидели несколько минут, глядя на босса. Затем вынули что-то из ящика и встали, сказав, что хотите измерить температуру. Вы были уже на полпути, когда мы заметили, что у вас в руках. После этого вы словно обезумели. И мне пришлось стукнуть вас. Все.

Я снова кивнул. Затем вынул из кармана веревочку с узелками, сплетенную из волос, положил ее на поднос и поднес к ней спичку. Она начала гореть, извиваясь, как маленькая змея, и при этом крошечные узелки сами собой развязывались. На подносе образовалась кучка пепла.

— Я думаю, что сегодня больше ничего не будет, — сказал я, — но все-таки будьте настороже, как всегда.

Я снова упал на стул и закрыл глаза.

Да, Брейл не показал мне души, но я поверил в мадам Менделип.

11. КУКЛА УБИВАЕТ

Конец ночи. Я спал крепко и без снов. Проснулся я, как обычно, в семь. Я спросил телохранителей, не слышно ли чего-нибудь от Мак-Кенна, и они ответили отрицательно. Я был немного удивлен, но они, казалось, не придали этому особого значения. Они скоро должны были смениться. Я предупредил их, чтобы они никому ничего о событиях ночи не рассказывали, за исключением Мак-Кенна, и они уверили меня, что будут молчать. Кроме того, я предложил им, чтобы они дежурили в комнате, а не у дверей.

Рикори спал крепко и спокойно, состояние его было отличное. Я подумал, что второй шок как бы противодействовал первому. Когда он проснется, он сможет говорить и двигаться. Я сказал об этом его людям. Я видел, что они горят желанием задать ряд вопросов, но я дал понять, что отвечать не собираюсь.

В десять тридцать ко мне забежал Брейл позавтракать и доложить о больных. Я рассказал ему о ночных делах, умолчав, правда, о шапочке сиделки и моем печальном опыте. Я сделал это потому, что Брейл ухватился бы за эту шапочку. Я сильно подозревал, что он был влюблен в Уолтерс и что я не смогу в этом случае удержать его от визита к кукольной мастерице. Это было бы опасно для него, а его наблюдения не имели бы никакой цены для меня. Кроме того, узнав о моем опыте, он отказался бы оставлять меня одного. А это помешало бы моему решению увидеть мадам Менделип наедине (с участием Мак-Кенна, который наблюдал бы за мной снаружи лавки).

Что могло получиться из этого, я не знал. Но только это могло спасти мое самоуважение. Признать, что все случившееся было колдовством, волшебством, сверхъестественным, означало сдаться на милость суеверия. Не бывает сверхъестественного! Если что-то существует, оно должно подчиняться естественным законам. Мы можем не знать этих законов, но они существуют.

Если мадам Менделип обладает неизвестным знанием, я должен раскрыть его. Тем более что я смог предугадать ее технику. Во всяком случае, я должен ее увидеть. Но сегодня был день моих консультаций, и до двух часов я не мог уйти. Я попросил Брейла остаться на дежурство после двух. Около двенадцати позвонила сиделка и сообщила, что Рикори проснулся, может говорить и просит меня прийти.

Он улыбнулся мне, когда я вошел. Я нагнулся послушать его пульс, и он сказал мне:

— Я думаю, вы спасли больше, чем мою жизнь, доктор Лоуэлл, благодарю вас, я этого не забуду.

Немного цветисто, но в его характере. Это показывало, что мозг его работал нормально, и я успокоился.

— Да, вы были плохи. — Я накрыл его руку своей.

Он прошептал:

— Были ли еще случаи смертей?

Мне захотелось узнать, помнит ли он что-нибудь о том вечере. Я ответил:

— Нет, но вы потеряли много сил с тех пор, как Мак-Кенн привез вас сюда. Я не хочу, чтобы вы много разговаривали сегодня… — И добавил обычным тоном: — Нет, ничего больше не случилось. О, да, вы упали с кровати сегодня ночью. Вы помните?

Он посмотрел на своих людей, потом на меня и сказал:

— Я слаб, очень слаб. Вы должны быстро поставить меня на ноги.

— Вы будете сидеть через пару дней.

— Меньше чем через два дня я должен встать. Есть одна вещь, которую я должен сделать. Я не могу ждать.

Я не хотел, чтобы он волновался, и сказал решительно:

— Это зависит только от вас. Я дам указания насчет вашего питания. Кроме того, я хочу, чтобы ваши ребята оставались в комнате.

— И тем не менее вы хотите уверить меня, что ничего не случилось, — сказал он.

— Я хочу, чтобы ничего не случилось.

Я нагнулся над ним и прошептал: “Мак-Кенн расставил людей вокруг ее дома. Она не сможет убежать”.

— Но ее слуги способнее моих, доктор, — ответил он.

Я посмотрел на него — взгляд его был непроницаем. Я пошел в кабинет в глубокой задумчивости. Что знал Рикори?

В половине первого позвонил Мак-Кенн. Я был так рад услышать его голос, что даже не сдержался.

— Где ты был?.. — начал я.

— Слушайте, док, я у сестры Питерса, Молли, — перебил он меня. — Приходите скорее.

Это требование рассердило меня.

— Не сейчас, я освобожусь только после двух.

— А не можете ли вы все-таки приехать? Что-то случилось, и я не знаю, что делать.

В его голосе слышалось отчаяние..

— Что случилось? — спросил я.

— Я не могу сказать по… — Голос его понизился, стал мягким, я услышал, как он сказал: “Успокойся, Молли, это не поможет”. И затем мне: — Ну хорошо, приезжайте, когда сможете, док, я подожду. Запишите адрес. — Затем, когда он все продиктовал, я услышал, как он сказал: “Оставь это, Молли! Я не уеду от тебя”. Он резко повесил трубку.

Я вернулся к столу обеспокоенный. Он даже не спросил о Рикори — это само по себе было тревожным признаком. Может быть, Молли узнала о смерти брата и ей стало плохо? Я вспомнил, что Рикори говорил, что она ждет ребенка. Нет, я чувствовал, что паника Мак-Кенна вызвана чем-то большим. Убедившись, что серьезных вызовов нет, я попросил дежурного отсрочить их, заказал машину и назвал адрес Молли.

Мак-Кенн встретил меня на пороге, лицо его похудело и осунулось, в глазах стояло выражение затравленности. Он молча пропустил меня через гостиную. Я увидел женщину с плачущим ребенком на руках. Мак-Кенн провел меня в спальню. На кровати лежал мужчина, накрытый покрывалом до подбородка. Я нагнулся, попробовал пульс. Он был мертв. Мак-Кенн сказал:

— Муж Молли. Осмотрите его, как босса.

Я испытал исключительно неприятное чувство. Питерс, Уолтерс, Рикори, этот лежащий передо мной — будто какая-то рука специально направляла меня; когда же это прекратится?

Я раздел мужчину, вынул из сумки увеличительное стекло и зонды. Я осмотрел все тело, дюйм за дюймом, начиная от области сердца. Ничего… Я перевернул тело и сейчас же в основании черепа увидел крошечную точку. Я вынул самый тонкий зонд и ввел его. Зонд — и опять у меня возникло ощущение бесконечного повторения — свободно скользнул в отверстие. Я слегка пошевелил им. Что-то вроде длинной тонкой иглы было введено в то место, где позвоночник соединяется с черепом. Случайно, а может быть, потому, что игла вращалась, чтобы прервать нервные пути, случился паралич дыхания. Это вызвало моментальную смерть. Я вынул зонд и повернулся к Мак-Кенну.

— Этот человек убит. Убит тем же оружием, от которого пострадал Рикори. Но на этот раз более умело.

— Да? — спокойно спросил Мак-Кенн. — С этим человеком были только его жена и ребенок По-вашему, это они убили его, как вы думали на нас с Полем?

— Что ты знаешь, Мак-Кенн, и как ты попал сюда?

Он терпеливо ответил:

— Меня не было здесь… Это случилось в два часа ночи. Молли позвонила мне с час назад.

— Ей повезло больше, чем мне, — сказал я сухо. — Парни Рикори ищут тебя с часу ночи.

— Я знаю, но я уходил по делам босса и вашим. Во-первых, я хотел узнать, где племянница этой дикой кошки держит свой маленький автомобиль. Я нашел, но поздно.

— Ну а люди, которые должны были наблюдать?

— Слушайте, док, поговорите с Молли. Я боюсь за нее. Ее поддерживает только то, что я говорил ей о вас.

Мы вернулись в комнату. Женщине было не более 27–28 лет. При обычных обстоятельствах она была бы очень хороша. Теперь ее лицо было смертельно бледно, глаза полны ужаса, граничащего с сумасшествием. Глаза глядели на меня не видя. Она все время растирала губы кончиками пальцев. Девочка лет четырех продолжала беспрерывно плакать.

Мак-Кенн встряхнул ее за плечи.

— Приди в себя, Молли, — сказал он грубо, но с жалостью. — Вот док.

Женщина посмотрела на меня и спросила со слабой надеждой: “Он жив?”. Она прочла ответ на моем лице и закричала: “О, Джонни, Джонни, родной! Умер!”. Потом взяла на руки ребенка и сказала почти спокойно: “Успокойся, крошка, мы скоро увидимся с ним”.

Мне бы хотелось, чтобы она заплакала; этот глубокий страх, не оставляющий ее глаз, был слишком с