Book: Герои пустынных горизонтов



Герои пустынных горизонтов

Джеймс ОЛДРИДЖ

ГЕРОИ ПУСТЫННЫХ ГОРИЗОНТОВ

Книга первая ПУСТЫНЯ

Герои пустынных горизонтов

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Пустыня и века истории сокрушили Римскую башню. Обвалились стены, сводчатые залы занесло песком, от ограды не осталось и следа; и только ворота, вытесанные из светло-желтого камня, висели на своих петлях, почти не тронутые временем.

Над каменной плитой для этих ворот трудились не римские, а персидские каменотесы, и всю ее историю можно было прочесть в письменах, покрывавших поверхность камня. Она была изготовлена в Персеполе для персидского царя Артаксеркса, но надписи относились к эпохе Дария Третьего, его внука, который, однако, не нашел ей применения. Когда Александр Македонский взял Персеполь, он приказал перенести эту каменную плиту за три тысячи миль в Грецию и там водрузить в качестве памятника его персидских побед. Но воины, которым это было поручено, дотащили ее до окраин нынешней Аравийской пустыни и бросили у дороги: то ли получили другой приказ, то ли просто замучились.

Позднее лежавшую у дороги плиту нашли римляне и поволокли ее дальше на юг, к форпосту, выстроенному ими на краю пустыни. Здесь ее укрепили в проеме каменной арки, и она стала служить памятной вехой всем царям и полководцам, притязавшим на право владения бескрайними просторами внутренней Аравии. И поверх изначальной персидской клинописи стали ложиться все новые и новые письмена; не только греки, римляне, крестоносцы и аббасиды, но и каждый из последующих завоевателей спешил высечь на благородной поверхности камня какие-то слова и тем как бы закрепить в веках свою власть над Arabia Deserta[1].

Последние надписи были английские; несколько наших знаменитых соотечественников запечатлели на воротах свои скромные имена: путешественники — Палгрэйв и Доути, воины — капитан Шекспир и Т. Э. Лоуренс. На них все и кончилось: вторая мировая война превратила древний обычай в вульгарную забаву, и теперь уже каждый английский солдат, проезжая мимо на грузовике, считал своим долгом украсить древний камень фамилией Томсона или Смита. Это была своего рода заявка Томсона и Смита на Аравию, нужную им если не для себя лично, то для того нефтепровода, который змеей вился вокруг ворот, являя собой чисто английскую дань уважения вековой традиции.

Но ворота стояли нерушимо, и сейчас под ними спал человек, который, будучи историком и арабистом, должен был бы считать редкой удачей, что ему посчастливилось увидеть этот памятник, пусть даже подвергшийся осквернению. Впрочем, он об этом не думал и рассматривал ворота лишь как защиту от колючего зимнего ветра, свирепствовавшего над пустыней. Он, правда, оглядел их, когда подошел вплотную, но тут же повернулся спиной, улегся поудобнее, подложив под голову снятое с верблюда седло, натянул на лицо край покрывала и заснул. Это можно было истолковать или как полное равнодушие, или, в крайнем случае, как предельную усталость, однако для него самого тут было нечто большее. В этом движении человека, поворачивающего спину историческому памятнику, сказалась утомленность историей, потеря интереса к любым событиям прошлого, знаменовавшим переход человечества из одного исторического периода в другой, из одной стадии порабощения в другую. Тем более, что этот человек и в мыслях и в снах жил не только постылым прошлым и скучным настоящим.

На нем была арабская одежда, некогда ярко-желтого цвета, а теперь обветшалая и грязная; но сам он явно не был арабом. Отросшая на кирпично-красном лице борода была золотистая и мягкая на вид, густые брови выгорели на солнце, а тот, кому удалось бы заглянуть в глаза, прятавшиеся в тени глубоких орбит, увидел бы, что они голубые и холодные. В этих краях, где людей умеют распознавать с первого взгляда, его часто принимали за сирийца, за стамбульского турка, за египтянина, еврея или какого-нибудь полукровку из Багдада; но англичанин, вглядевшись повнимательнее, признал бы в нем своего — если не англичанина, то шотландца, валлийца или даже ирландца.

Он был невысок и неширок в плечах, но очень гибкий и верткий, с большой не по росту головой и крупным продолговатым лицом. Даже во сне он не давал себе отдыха; чувствовалось, что тело его напряжено и нервы натянуты. Если бы он мог посмотреть со стороны на себя спящего (а у него часто являлось такое желание), он сказал бы: вот ловкая подделка под шейха кочевого племени — внешне безупречная, но слишком уж безупречная, чтобы не быть личиной, и довольно неудобной и утомительной личиной для самолюбивого, волевого тридцатилетнего человека, у которого главное в жизни — умение держать себя в узде. Это шло вразрез с душевной непосредственностью вождя кочевников, роль которого он старался играть. И потому таким сложным и противоречивым было выражение его лица, отражавшее и самоуверенность, и болезненную впечатлительность, и недюжинный ум, и постоянно подавляемую беспокойную чувственность. Последнюю выдавали слегка приподнятые уголки полных губ, хоть их и пытались скрыть целомудренно строгие складки, идущие от крыльев носа.

В этого человека достаточно было вглядеться, чтобы его понять, но среди людей, которые его окружали, никто не интересовался подобными сложностями. Для арабов, вместе с которыми он боролся за свободу племен пустыни, он был тот, за кого себя выдавал: Гордон, вождь пустыни, вдохновляемый какой-то неизвестной и неясной целью; не араб и не последователь ислама, а совершенно явно англичанин и даже язычник — единственное, что казалось в нем загадочным жителям этой непривычной к загадкам страны.

Играет или не играет он роль, до этого здесь и вовсе никому не было дела. Но как бы там ни было, а поспать ему на этот раз не удалось. В полузанесенный песком узкий раствор ворот протиснулся мальчуган араб. Сзади его подталкивал другой, он шутливо отбивался, и дело кончилось тем, что оба свалились на Гордона. Тот вскочил и закричал на них по-арабски, свободно пользуясь самыми неожиданными оборотами.

— Бог наделил меня терпением, — сказал он, — но вы хоть кого заставите выйти из себя.

Он еще свирепо прикрикнул на них напоследок для устрашения и пинками вытолкал обоих обратно за ворота. Слышно было, как они там хохочут, продолжая возню; его суровость не обманула их, они его любили. Гордон оглянулся и увидел двух бедуинов, вылезших из ниши в стене, где они тоже прятались от солнца и ветра.

— Ах, вы! — воскликнул он. — Вояки! Разбойники! Такой надежной охраны во всей Аравии не найти! Не могли отогнать двух блох, чтобы они не кусали во сне несчастного пса!

Но его упреки не устыдили их. Эти люди были слишком отважны и дерзки — из тех, что не боятся смерти и презирают опасность. Впрочем, Гордону они служили довольно преданно.

— Гордон, — сказал Бекр, рослый араб с горящими глазами, в ярком бурнусе, за пояс которого были заткнуты два серебряных кинжала. — Если ты хочешь смерти этих двух блох, скажи лишь слово. Одно слово.

— Кровожадный Бекр! — протянул Гордон с оттенком оскорбительной насмешки в голосе. — Не надейся сводить свои счеты по кровной вражде, прикрываясь моим именем. Убивай кого хочешь, но меня к этому не припутывай. — Он снова уселся на одеяло и потянул к себе седло. — А теперь дайте мне спать!

Бекр, нимало не смущенный, вернулся в свою нишу; его товарищ продолжал стоять перед Гордоном, опираясь на длинное ружье с серебряной насечкой. В противоположность Бекру, этого человека отличала природная сдержанность, под которой скрывалось все разнообразие его душевных движений. Если в Бекре каждая черточка говорила о его свирепом нраве, то невзрачный облик Али таил в себе молчаливую угрозу. Из них двоих более опасным был он.

— Гордон, — сказал Али, обращаясь к закутанной неподвижной фигуре. — Чтобы встретиться с Хамидом, нам нужно сейчас трогаться в путь. Если ты хочешь спать, спи, но тогда пусть эти блохи, как ты их назвал, скачут вперед и предупредят Хамида, что мы опоздаем.

Гордон не пошевелился. — Пусть едут, — равнодушно согласился он. — Через час я встану и все равно буду на месте раньше них. — Это было неосторожно с его стороны, потому что теперь, похвалившись, он должен был доказать свои слова делом, а между тем за последние сутки ему пришлось спать не больше двух часов.

— Если Минка и Нури поедут вперед, не нужно тебе вставать через час, — сказал Али. — К чему бессмысленное упрямство?

Гордон сел. — А зачем ждать час? — сказал он. — Мы поедем сейчас же и будем на Джаммарском перевале даже раньше Хамида.

Обвинение в бессмысленном упрямстве было воспринято Гордоном как вызов; он заподозрил, что невзрачный Али нарочно бросил ему этот вызов, со злым лукавством испытывая его выдержку; Гордон знал, что стóит ему хоть раз оказаться не на высоте взятой на себя роли, и лукавство перейдет в открытую издевку. Если они и верили ему, то лишь наполовину.

— Вставай! — крикнул он на высокой пронзительной ноте, и, несмотря на его резкий голос англосакса, это прозвучало, как протяжный оклик вожака каравана, призывающего своих людей сниматься со стоянки — свертывать шатры, готовиться в путь. Было что-то самозабвенное в этом все ширящемся звуке; Гордону особенно нравилось, что в просторе пустыни он разносился свободно и никакое эхо не возвращало его назад жалким, выхолощенным подобием живого голоса.

— Вставай! — повторил он и с методичностью, в которой уже никакого самозабвения не было, стал приводить себя в порядок: по-женски обдернул полы бурнуса, подтянул пояс, расправил складки куфии[2] и, наконец, как бы в довершение туалета, одну за другой приподнял ноги носками вниз, чтобы высыпался набившийся в аккуратно прилаженные сандалии песок.

Бекра приказание выступить огорчило; он ругал Али за то, что тот не дает людям поспать, упрашивал Гордона не торопиться, доказывая, как важно отдохнуть хоть один час перед тем, как пускаться в путь на целых шесть, снова накидывался на Али. Но Гордон уже нетерпеливо окликал остальных и, просунув голову в ворота, кричал веселым драчунам, Минке и маленькому Нури, чтобы они захватили его седло и шли снаряжать верблюдов. Оба телохранителя скрылись за воротами, угрожающе размахивая палками, которыми они погоняли верблюдов, и Гордон смотрел им вслед, спокойно гадая про себя, кто из них в конце концов убьет его или, в крайнем случае, своего товарища.

Все с тем же философским спокойствием он сел на верблюда и под ярким солнцем вывел караван, состоявший из шестнадцати недовольных бедуинов, навстречу холодному ветру пустыни; усилием воли он держался в седле, превозмогая боль в судорожно сжимающихся легких, онемение затекших конечностей, свинцовую тяжесть век, но в конце концов сон одолел его. На мгновение он проснулся и приказал себе оглянуться и посмотреть, как тают в дальнем мареве очертания персидских ворот; но сон сморил его снова, прежде чем он успел повернуть голову. И он только мельком подумал в свое оправдание, что когда-нибудь — завтра или через год — настанет для него пора досуга и покоя и можно будет с академической безмятежностью интересоваться надписями на камне. А сейчас задача одна: погонять косматого верблюда, держа такой аллюр, который позволит им добраться до Джаммарского перевала раньше, чем туда прибудет эмир, Хамид.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Эмир Хамид, предводитель восстания племен, был стройный молодой человек с порывистыми движениями, с суровым и ясным взглядом глубоких глаз, не раз видевших смерть, — глаз, в которых словно светилась поэтическая душа его народа. В ночной тишине он беспокойно шагал по гребню Джаммарского перевала и пел красным пескам дорогой его сердцу пустыни о боге, который везде и во всем, повторяя священное изречение ислама: нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его.

— Бог, бог! — проворчал Гордон, потирая свои сильные руки. — Нет бога, кроме этой бескрайней пустыни, Хамид. И ее свобода — единственный пророк наш.

— Аллах велик, — отозвался Хамид, все еще полный очарованием ночи. — Христианин волен сомневаться в своем боге; араб может сомневаться только в себе.

— Я, как язычник… — Гордон запнулся. Перед Хамидом-арабом он чувствовал себя маленьким и незначительным, но с Хамидом-человеком мог говорить, как равный с равным, при всем своем уважении к его высокому сану, к его авторитету и к его настроениям, — я, как язычник, одинаково сомневаюсь и в боге и в человеке. Тебе, как эмиру, это тоже не помешало бы.

Молодой человек распахнул свой бурнус и снова принялся беспокойно шагать взад и вперед. — Нет, нет. Я сомневаюсь только в себе. Если б я усомнился в боге, это было бы началом моей гибели.

— Тогда долой все сомнения! — вскричал Гордон. — Я ведь люблю тебя, Хамид, — сказал он без перехода. Так обычно начинают, когда хотят кого-либо в чем-то переубедить, но у Гордона эта фраза прозвучала как искреннее, хотя и полушутливое признание. — Верь мне, — добавил он с той же проникновенностью. — Тревожиться не о чем. Ты можешь быть уверен в успехе.

— Ни в чем нельзя быть уверенным, Гордон, тем более когда речь идет о деле, которое должно завершить наше восстание. — В словах Хамида была та самая уверенность, против которой он сейчас возражал. Но он меньше всего думал о себе, меньше всего заботился о своих внутренних сомнениях или противоречиях. — Четыре года мы с успехом ведем борьбу, хотя этот успех нам дался недешево, и почти вся пустыня уже свободна. Но от этого последнего дела зависит судьба восстания, и, чтобы не потерпеть неудачи, я должен решать с осторожностью.

— Так решай же наконец, Хамид. К черту судьбу, к черту случай, к черту эти дурацкие колебания, которые нас задерживают! — Гордон с силой сжал руки, раздраженный необходимостью взвешивать все за и против, потом продолжал уже совсем другим, деловито настойчивым тоном: — В конце концов, это лишь вопрос географии. Либо мы идем на юг и захватываем английские нефтяные промыслы, либо идем на север, овладеваем аэродромом и лишаем Бахраз его последнего оплота в пустыне. И то и другое нужно, а потому любое решение будет правильным.

— Любое решение будет неправильным, — с горечью возразил Хамид. — Вот почему я и говорю о судьбе. Смотри! — Он повернулся спиной к перевалу и широким движением руки обвел тонувшую во мгле пустыню, из которой так плавно вздымался горный склон. — Здесь, в пустыне, лежит наше прошлое, наши долголетние страдания, которые теперь приходят к концу. Тридцать лет назад мы освободились от турецкого ига. И тогда же, тридцать лет назад, англичане навязали нам другое иго, отдав нас под власть приречного государства Бахраз. Бахраз! Тридцать лет живем мы под гнетом его городов, откуда идет к нам беда, разложение, гибель. Великий бог! Чего только мы не натерпелись за это время! Карательные отряды, бомбы и виселицы, разорительные налоги, постоянное ущемление свободы племен! Как легко они сломили могущество моего покойного отца, коварно натравляя одни племена на другие! Как легко уничтожили наши пастбища, наши верблюжьи ярмарки, все наши исконные и верные средства к существованию! Как часто обрекали наших молодых людей на бесцельное бродяжничество, разрушали основу основ нашей жизни. А сколько раз мы поднимались против них и терпели неудачу! Каких трудов стоило сплотить воедино угнетенные племена и пядь за пядью освободить нашу родную пустыню от полиции Бахраза, от его проклятой армии, от жестокого Бахразского легиона! Да сжалится бог над нашими мучениями!

— Но ведь теперь мы победили! — решительно заявил Гордон, как будто скорбь, звучавшая в жалобах Хамида, придала ему бодрости в его стремлении скорей преодолеть все последние препятствия. — Что еще осталось освободить? Лишь кусочек земли, узкую полосу у окраины пустыни, несколько племен. Отнимем у бахразцев Джаммарский аэродром, и им больше неоткуда будет угрожать нам в пустыне.

Хамид схватил Гордона за локоть и засмеялся в неожиданном приливе радости. — О брат мой! — сказал он. — Как я люблю, когда ты то бранишься, то утешаешься надеждой, то сыплешь проклятиями в увлечении нашим делом. Аллах, что за человек!

Хорошо зная ум Хамида, Гордон не стал переоценивать эти признанья, хотя вообще он был более чувствителен к знакам расположения со стороны арабов, чем то допускала его английская сдержанность.

— Если я — человек, — сказал он без лести, — то меня сделало им восстание племен.

Он почтительно поднес к губам край одежды Хамида. — Твой слуга, — скромно заключил он. Потом сунул руку за широкий пояс и вытащил какой-то спрятанный в его складках предмет. — Смотри! — сказал он, мгновенно оживляясь. И уже простым, свободным от всякой нарочитости движением протянул Хамиду небольшой камешек цилиндрической формы, гладко отполированный, но лишь тускло переливающийся в голубоватом сиянии луны. — Я привез тебе в подарок диоритовую бирку. Она мне попалась случайно, когда Али выгребал навоз из заброшенного колодца, который вечно поганят Талибовы верблюды.



— А что это такое? — спросил Хамид, бережно взяв камень своими тонкими, длинными пальцами и стараясь рассмотреть его получше при свете луны.

Следя за пальцами Хамида, ощупывающими камень, как диковинное и бесценное сокровище, Гордон вдруг заколебался. — Да так, пустячок, — сказал он. — Брось его, Хамид. Зашвырни подальше в пустыню, там его настоящее место.

— Нет. Скажи, что это?

Гордон вздохнул. — Редчайшая и непохожая частица тебя самого, Хамид. Но она мертва. Когда я был ученым-историком, я мог охотиться за такой игрушкой, словно за настоящей драгоценностью, тратя на это чуть не все свое время. А теперь я держу ее в руках и она ничего для меня не значит.

Хамид потер камешек в пальцах, чтобы согреть его. — Что же это все-таки? — спросил он. — Магнит? Или осколок какой-нибудь звезды?

— Слишком простое объяснение, — возразил Гордон. — Нет, друг, мертвые звезды здесь ни при чем. Это твоя родная Аравия, чистейший арабский полевой шпат, — то, из чего был сотворен мир. Это древнее Египта, Шумера и Аккада. Аравия существовала задолго до самых ранних цивилизаций, известных истории, но в нынешней Аравии не осталось никаких следов той Аравии. Ни утвари, ни письмен. Упоминания о ней встречаются только в египетских и шумерийских надписях или в месопотамских проклятиях. Но мы знаем, что еще за две тысячи лет до нашей эры город Лагаш получал из Аравии строевой лес и порфировый диорит. Семьдесят лет назад некий австрияк по фамилии Глазер нашел такой вот цилиндрический камешек, и считалось, что это единственная сделанная в самой Аравии находка, относящаяся к ее раннему, первобытному существованию.

— Но что же это такое?

— Когда-то на такие вот камешки-бирки велся счет количеству вывозимой породы. Но это было давно, две тысячи лет назад. А сейчас это просто редчайший и оригинальнейший памятник арабской древности. — Он пожал плечами. — Ученые Европы и Америки ничего не пожалели бы, чтобы его заполучить. Но я решил, что совершу своего рода акт исторической справедливости, если подарю его тебе. Заметь, это жертва с моей стороны. Я прославился бы на весь мир, если бы ткнул этот камешек в нос моим бывшим собратьям по профессии. А я преспокойно расстаюсь с таким верным залогом славы!

Гордон смеялся, но Хамиду это не показалось смешным. — Ты должен написать своим собратьям.

— Нет, нет, ни за что! — в ужасе воскликнул Гордон. — Пусть это останется нашей тайной, Хамид. Для них этот камешек дороже золота. Для нас же с тобой он может иметь цену, только если мы сохраним его у себя. Это наше личное дело. Знак нашего пренебрежения к ним. Наша насмешка над всеми историками. Наш плевок в лицо истории как науке. Отвези это в свой дворец в Истабале, спрячь в шкатулку, и пусть лежит там, пока не забудется или не потеряется. Таков конец всего в истории, Хамид. Надо было мне, пожалуй, оставить эту штуку там, где я ее нашел. С дурацкой возней вокруг камешков у меня покончено навсегда.

— Я буду хранить его, — сказал Хамид. — Благодарю тебя, брат мой.

Ночная тьма скрывала лицо Гордона, его устремленный в пространство взгляд, перед которым как будто звено за звеном разматывалась цепь прошлого. Но он не хотел видеть этого: для него существовало только то, что было сейчас, сию минуту, сию секунду.

Хамид между тем не пожелал остаться в долгу. Он протянул Гордону массивные золотые часы на голубом бисерном шнурке.

— Из Англии, — сказал Хамид. — Как и ты. Неутомимые и точные.

Гордон тронул часы пальцем, и они закачались на шнурке, за который их держал Хамид.

— Что это мы с тобой вдруг вздумали обмениваться подарками ночью на горе? Дурной знак, Хамид. Ты хочешь, чтоб я взял эти часы?

— Непременно. Я их носил сам не знаю зачем. Не раз уже собирался подарить тебе. Вот и подарил.

— Мне не хотелось бы брать их.

Хамид вместо ответа положил часы Гордону на ладонь и дал стечь туда же длинному бисерному шнурку. — Ты не смеешь отказываться от моего подарка. Не смеешь. Часы твои. Если они тебе не нужны, выбрось их. В них ведь нет никакого проку, только то, что они идут и идут: тик-так, тик-так, тик-так; а потом заведешь их, и они идут снова. Должно быть, у них есть свое время, которое спрятано там, внутри.

— А я остановлю их, — сказал Гордон и щелкнул крышкой часов. Открылась глазам мельчайшая мозаика, крошечное подобие небосвода со своими звездами, полумесяцами, солнцами. Гордон ухватил пальцами два рычажка и соединил их; часы стали. — Ну вот, теперь они мертвы. Пусть так и остаются; но окажи мне услугу, возьми их, спрячь и не отдавай, пока я не попрошу, иначе я их потеряю. Храни их, как мое остановившееся время, Хамид.

Я ведь еще не довершил того, для чего нахожусь здесь.

Хамид взял у него часы и сказал, что спрячет их вместе с диоритом. И поскольку иных выражений чувства не требовалось, он добавил обычным спокойным тоном:

— Вопрос не в том, довершил ты или не довершил, Гордон. Ты пришел к нам как брат и как брат служишь нашему делу.

Гордон передернул плечами, словно чтобы стряхнуть давившую его тоску, и сказал уже веселее:

— Нет. Я пришел к вам растерянный и запутавшийся, сгибаясь под бременем английских богов и богов истории…

— Это верно, — сказал Хамид.

— Но невежественные кочевники помогли мне сбросить это бремя, научив меня, что свобода — это человек.

— Однако же, Гордон, чтобы защитить от бахразских собак свое человеческое достоинство, мы и сами вынуждены поступать по-скотски.

Но Гордон стоял на своем: — Пусть, и все-таки даже под пятой бахразских захватчиков араб пустыни остается единственным человеком на земле, который знает, что такое свобода. Это у него в крови, и этого нельзя отнять. Каждый араб — бог у себя в пустыне. И я, служа ему, тоже становлюсь богом.

— Но ведь ты живешь в изгнании, — сочувственно возразил Хамид; он всегда помнил об этом и считал, что это налагает на него своего рода долг чести по отношению к Гордону.

— Господи боже! — воскликнул Гордон с гримасой отвращения. — Разве я мог бы теперь вернуться на родину и снова жить жизнью песчинки в массе? Это ли свобода — затеряться в хаосе среди миллионов? Где там человек, личность, воля? Теряется, все теряется! Вот почему я ищу все это здесь, среди невежественных бедуинов.

Хамид закрыл свои черные глаза. Да, он знает мир, сказал он. Ему знакомы страдания миллионов. Все люди — рабы, не исключая и англичан в их городах. — Но свободен ли ты здесь? — спросил он Гордона, в тысячный раз стараясь постигнуть сущность этого английского феномена. — Четыре года ты отдал борьбе, сражениям, заговорам во имя нашего дела; что же, обрел ты наконец свою желанную свободу?

— Нет! — сказал Гордон, и столько горечи было в этом коротком слове, что они подождали, пока она вся не развеется, в мягкой тишине ночи. Они молча сидели на холодном выступе скалы и при свете звезд кидали камешки в притаившуюся неподалеку ящерицу, чтобы спугнуть злых духов, насевших на ее многострадальную спину.

— Нет, — повторил Гордон задумчиво, но без гнева. — В том-то и беда, Хамид. Араб свободен душой, это у него от бога. А я — нет, потому что я не араб. Сколько б я ни старался обмануть себя и других, я — не араб.

— Так ли это важно, брат?

— Очень важно, потому что я слишком подвержен терзаниям души и слишком помню о других мирах. В сущности, я здесь, в пустыне, ищу пути для всего страдающего человечества. Свободных людей нет на земле, Хамид. Араб от рождения свободен душой, но даже он должен отчаянно бороться за то, чтобы свобода стала для него реальностью. А если бы я, скажем, умер сейчас, то умер бы в цепях, потому что я еще этой свободы не нашел — даже в виде примера. Я хочу увидеть араба свободным в его пустыне, в этом смысл моей жизни и моей борьбы здесь, потому что успех в этой борьбе будет для меня доказательством того, что свободы можно добиться. Пример — вот что мне нужно. Аравия — мой опытный участок, где испытываются надежды на свободу человека вообще…

— Если так, то позволь мне снова обнять тебя, Гордон, потому что наша потеря, значит, будет твоей потерей, а твоя — нашей. Вот истинное братство! Великий бог! Стоило померзнуть ночью в обществе ящериц на этой плешивой горе хотя бы для того, чтобы вновь поговорить о наших надеждах. Однако, — Хамид встал, — не будем увлекаться. Сейчас мы должны действовать. Ведь я уже говорил, от этого будет зависеть наша судьба, — сказал он так, словно все, о чем они беседовали здесь, было лишь продолжением прежнего неоконченного спора.

— Тогда идем на север, — сказал Гордон. — Идем на север и отобьем у бахразцев последний аэродром, который у них еще остался в пустыне.

Но Хамида уже снова одолели сомнения и тревоги. — Да, Гордон, я понимаю твое нетерпение: я и сам бы хотел освободить этот последний участок пустыни. Устремиться туда и одним ударом кончить все — соблазн велик. Но мы и так уже изнурены борьбой, Гордон, и упорное, неодолимое желание подсказывает мне, что мы должны повернуть на юг и употребить свои последние силы на то, чтобы отнять у англичан нефтепромыслы. Ведь именно нефтепромыслы были причиной нашего угнетения, из-за них все началось…

— Может быть, ты прав. Но сейчас не тронь их, Хамид. Не вступай в борьбу с англичанами. Мне нелегко давать такой совет: ты можешь подумать, что я отговариваю тебя как англичанин. Но я сейчас говорю как араб, Хамид, я думаю о твоем народе! Не вступай с англичанами в борьбу: если ты посягнешь на их нефть, они будут беспощадны.

— Знаю, Гордон, знаю. Потому и не могу решить. Я знаю, что ты прав, но душа моя рвется покончить с этим источником наших бедствий. Ведь это англичане, опасаясь за свои богатства, натравили бахразцев на нас, и если б не помощь англичан, Бахраз давно был бы разбит.

— Да, но помни одно, ради бога помни… — с силой возразил Гордон, начиная спускаться с горы. — Ради одного лишь запаха нефти англичане готовы прозакладывать Душу. А если ты протянешь к этой нефти руку, они тебя в клочья разорвут. Разделайся с бахразцами на севере, Хамид. Тогда вся пустыня станет свободной и ты сможешь договариваться и торговаться с англичанами, потому что они будут заинтересованы в мире с тобой.

Хамид вскинул руки к ночному небу и вслух дал волю своим сомнениям:

— Как же мне идти на захват аэродрома и столкновение с Бахразским легионом на севере, если я не могу рассчитывать там на поддержку своих? Племена Джаммара и Камра не пойдут за нами, Гордон. Они живут на окраине пустыни, и потому гнет и притеснения сказались на них больше, чем на всех других. Сколько раз уж мы пытались поднять их на борьбу — и все безуспешно!

— Разреши мне сделать еще одну попытку. Последнюю…

— Хорошо, изволь. Но, даже если они примкнут к нам, кто знает, что нам готовит Бахраз в Приречье. Армии мы противостоять не в силах. Самолеты нам не страшны, потому что мы передвигаемся крошечными горсточками, которые бомбить трудно. Но армия, бой по всем правилам — нет, это не для нас.

— Тогда позволь мне отправиться в Приречье и посмотреть, какими силами там располагает Бахраз. Я поведу переговоры с племенами Джаммара и Камра и побываю у старого Ашика в его селении у окраины пустыни. Отпусти меня сейчас, а перед тем, как выступать, мы с тобой встретимся снова.

— Ах! — Хамид сердито повернулся лицом к югу, и земля посыпалась у него из-под ног. — Не могу я забыть об английских нефтепромыслах. Ведь они для нас гораздо важнее, чем последняя база этих дураков бахразцев. Велика беда, что у Бахраза есть аэродром в пустыне! Нам он не опасен… пока. Там, на юге, угроза куда страшнее, Зачем англичанам эта нефть? Я вовсе не хочу драться с ними из-за нефти. Мне она не нужна…

— Тогда не задевай их, пока не покончишь с Бахразом. Тебе плохо придется, если ты нападешь на них.

— Напрасно ты так уверен в этом, Гордон, — вдруг заспорил Хамид, — Промыслы невелики; особого значения они иметь не могут. Здесь нет таких залежей нефти, как в Иране или на Бахрейнских островах. Предприятие совсем маленькое…

— Но с большими возможностями…

— Совсем маленькое, и охраняет его только горстка солдат из Бахразского легиона. Нас там не ждут. Сейчас самое подходящее время. Сейчас или никогда; еще немного — и будет уже поздно.

— Они начнут с тобой войну, Хамид. И даже если тебе удастся завладеть их промыслами, все равно они туда вернутся. В Ираке стоят английские войска и английские самолеты.

Хамид кивнул головой.

— Я знаю. Это-то и страшит меня. Я знаю, что захватить эти небольшие нефтепромыслы — значит бросить вызов целому миру, могущественной британской державе. Потому я и медлю, Гордон. Я боюсь, как бы это не кончилось для нас катастрофой. А в то же время выхода нет. Если англичане останутся здесь, мы всегда будем терпеть притеснения — не от них, так от их приспешников. И племенам все равно придется плохо. Англичане были и будут богаты, а мы были и будем бедны и угнетены.

— Хорошо! Тогда идем на юг и кончим с этим! — запальчиво вскричал Гордон.

Хамид усмехнулся и положил ему руку на плечо.

— Не спеши соглашаться со мной очертя голову, — сказал он. — Мне больше нравится, когда ты споришь. Я знаю, ты прав во всем, что ты говорил о бахразцах и англичанах. Но и я тоже прав. И потому мне трудно решить. По счастью, мы можем не торопиться с решением: впереди еще два месяца зимней слякоти, и до весны никто нас не будет трогать. Поезжай к Талибу, поезжай к Юнису Ибрахиму в Камр и попробуй еще раз поговорить с ними. Присмотрись поближе к аэродрому, поразведай, что делает Азми-паша и его Легион. А я тем временем побываю у наших друзей на юге и узнаю, на какую поддержку мы там можем рассчитывать против англичан или против бахразцев. Постараюсь еще раз повидать нефтепромыслы и взвесить все шансы на успех. А потом мы встретимся снова и будем решать. Доволен ты таким предложением, брат мой?

— Более чем доволен. Я сегодня же, сейчас же тронусь в путь.

— Нет, нет! Поспи хоть одну ночь! — сказал эмир. — Тебе нужен отдых, и незачем так торопиться.

— Я не могу спать, пока эта задача не решена, Хамид. Мне не терпится довести дело до конца.

Хамид вздохнул.

— Всем нам хотелось бы этого, — сказал он. — Но как странно, что для тебя тут на карту поставлен целый мир — решается судьба множества человеческих свобод. Я надеюсь, мы поможем тебе найти ответ на все мучающие тебя вопросы, брат мой. Что до меня, я думаю об одном: о своем народе. Я хочу добиться для него свободы и счастья. Больше мне ничего не нужно, Гордон. Я хочу, чтобы мой народ жил свободным среди родной пустыни и чтобы ему не мешали ни корыстолюбивые чужеземцы, ни наемная военщина Бахраза. Жить мирно на своей земле — может ли быть стремление более простое и законное перед богом и людьми? Разве не того же хотят и англичане? Но у них это есть. У нас же вся жизнь уходит на борьбу то с одним, то с другим угнетателем. И вот дошло до того, что ради достижения своей цели мы вынуждены напасть на англичан, хозяйничающих в нашей Аравийской пустыне. Так скажи, почему? Почему ценой свободы должно стать то, что грозит нам смертельной опасностью, может быть, гибелью? Зачем такая нелепость, такая несправедливость?..

— Такая ненависть… — в тон ему вставил Гордон, содрогнувшись всем своим небольшим телом.

— Ненависть? — повторил Хамид, словно пробуя это слово на вкус. — Нет, ненависти во мне больше нет. Я не хотел бы воевать ни с бахразцами, ни с англичанами. Зачем? Я не питаю к ним вражды. Я знаю только одно: им не место здесь, и, для того чтобы их здесь больше не было, я готов убивать их. Но ненависти у меня нет ни к кому, даже к Азми-паше и его свирепому Легиону. Знаешь что, Гордон? Если бы я мог быть уверен, что, прекратив борьбу и оставив англичанам их нефть, а бахразцам их земли на окраине пустыни, мы все же сможем добиться свободы, если бы мне в том был порукой бог, — я тотчас же повернул бы назад и не стал посягать на эти ненужные мне чужие владения.

— Праздные мечты, — угрюмо отозвался Гордон.

— Да, судьба велит иначе. Я не могу оставить все так, как есть. Хочу я или нет, я должен идти до конца — до той грозной и нежеланной развязки, которую мы сами навлекли на себя: и я, и бахразцы, и англичане. Теперь этой развязки уже не избежать.

— Узнаю шаги бога истории, — сказал Гордон, закинув вверх свою большую голову, как будто именно оттуда, сверху, слышались эти шаги. — Словно козы на привязи, мы топчемся вокруг прошлого и не можем от него уйти. История — вот тот враг, против которого мы здесь ведем войну, Хамид. И это наш общий враг. Я должен одержать над ним победу. Ведь одолеть неизбежность — это и значит обрести свободу.

— Теперь мне ясно, какой путь избрать, — сказал Хамид полушутливо. И, тут же забыв о Гордоне и его идеях, он поднял голову к зимнему небу, взглядом отыскивая в вышине Плеяды; потом слегка раскинул руки и заговорил, обращаясь к ночи: как в каждом арабе, в нем жило стремление к высшей, отвлеченной справедливости. — О ночь, звездная ночь! Почему ты не хочешь указать путь своим любимым детям — арабам? Если б можно было определить этот путь с помощью приборов, формул, навигационных карт! На север или на юг? Вот она, северная звезда. Восток, запад, север, юг? Где искать свободу, скажи. Где искать свободу арабу теперь, когда судьба столкнула его с чужой алчностью и чужой жестокостью? Нефть, пушки, трусливые, подлые самолеты! Какое дело до них арабу? Что им нужно от него здесь, в его родном краю? Почему мы должны выбирать между ними и зависеть от сделанного выбора, почему, о ночь?



— Берегись, Хамид, — лукаво сказал Гордон. — Как бы эта прекрасная ночь не размокла от твоих жалоб и не кончилась дождем.

— Пусть прольется дождь. Это тоже судьба! — сказал Хамид. — Ведь судьба всегда готова обрушить на нас какую-нибудь неожиданность. — И, глядя на звезды, он в подтверждение своих слов прочел нараспев стих из Гарифа: «Покорно и безмятежно ждем мы велений судьбы».

Они продолжали спуск, поочередно декламируя полустишия одной из Муаллак[3], где речь шла о звездном дожде, о ягнятах, пасущихся в долине, о прахе развалин и о том, как хорошо ранним утром трогаться в путь вместе с женщинами, прекрасными, как белые лани, мчащиеся на зов своих детенышей.

Вот о чем говорили им звезды аравийского неба.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Утром в лагере Гордона, разбитом всего за тридцать миль до Джаммарского перевала, раздался крик сторожевого — Бекра, сидевшего на косолапом верблюде:

— Смит-паша едет!

Он помахал винтовкой и пустил своего верблюда вскачь навстречу небольшому броневичку в пестрых разводах камуфляжа; мальчики, Минка и маленький Нури, помчались за ним, на радостях стреляя в воздух, хотя Гордон строго запретил устраивать пальбу на территории Джаммара.

— Хасиб![4]

Предостерегающий окрик раздался, когда все трое стали прыгать с верблюдов прямо на башню броневика, хватаясь, чтобы не упасть, за короткий ствол орудия, и Гордон с удовольствием представил себе, какая физиономия сейчас у Смита и как он сыплет ругательствами в раскаленной водительской кабине.

Возле Гордона остался один лишь Али, застывший в позе молчаливого презрения к остальным. Когда Гордон упрекнул его за то, что он с таким угрюмым равнодушием относится к ценному и лишь недавно добытому трофею, Али пожал плечами и пробормотал:

— Бог создал араба. Потом он создал пустыню. Потом пораздумал и создал верблюда. — Али сложил руки вместе, чтобы изобразить завершенность этой триады. — А такие штуки не для арабов, — проворчал он. — И не для пустыни тоже.

Гордон засмеялся, с каким-то ехидным присвистом цедя смех сквозь редкие желтоватые зубы; он думал о жалкой ограниченности погонщика верблюдов. Верблюд для Али был чем-то неразрывно слитым с его жизнью, и он инстинктивно становился на защиту верблюда. Но и сам Гордон воспринимал стального урода как нечто глубоко неуместное в пустыне, и не потому лишь, что верблюд рядом с ним оказывался бесполезным, а потому, что это было зрелище, оскорблявшее эстетический вкус и напоминавшее о машинном помешательстве, которое охватило весь мир. Даже непорочная чистота пустыни не убереглась от геометрического безобразия этих форм.

— Ты у меня скоро будешь ездить на такой штуке, — сказал Гордон нарочно, чтобы подразнить Али.

Но Али только сплюнул в ответ и удалился, оставив Гордона вдвоем с подошедшим Смитом, водителем броневика. Смит, долговязый англичанин, вытирал пот с лица и шеи. Он весь взмок, мокрая одежда прилипла к телу, и он отлеплял ее на ходу.

Гордон сидел, поджав под себя ноги, и в этой позе был похож на гриб — маленький, с большой головой, которая словно перевешивала туловище. Он поднял глаза и сказал: «А-а, привет, Смит!» — как будто этого коротенького типично городского приветствия было достаточно, чтобы выразить Смиту все, что нужно.

— Я вас искал по всей пустыне, — сказал Смит, снова принимаясь вытирать пот.

Было что-то от взрослого ребенка в добродушном круглом лице этого человека, нетронутом опустошительными бурями мысли. Арабская одежда не могла скрыть его походки городского человека, привыкшего шагать по тротуарам. Окинув взглядом всю фигуру Смита, Гордон не в первый раз отметил про себя его сходство с полисменом; казалось, он был специально сработан для полицейского мундира, но в последний момент получил от природы добродушное выражение лица, хотя, если приглядеться внимательней, начинало казаться, что его самого смущает это добродушие. Сейчас он стоял над Гордоном с внушительным и в то же время растерянным видом блюстителя порядка, которому пришлось задержать джентльмена.

— Проехали без приключений? — спросил Гордон не вставая. Он нетерпеливо ждал, когда высокий Смит усядется рядом с ним на землю.

— Без всяких. Вторую машину я спрятал в пещере в Вади-Джаммар[5], но если за нами начнет охотиться самолет, сверху могут заметить след колес.

Гордон наконец поднял голову, и на миг не то небо ослепило его, не то он — небо. — Да сядьте же вы, — сказал он Смиту. — Я вовсе не желаю свернуть себе из-за вас шею. Каким путем вы ехали?

— Вдоль Вади-Джаммар, — ответил Смит и сел рядом с Гордоном, но не на землю, а на плоский обломок камня, тем самым сохраняя некоторую независимость.

— Я же вам велел ехать не вдоль, а по Вади-Джаммар, — сказал Гордон. — Не удивительно, что вы оставили след.

— Я пробовал, но это оказалось невозможно, — возразил Смит. — Эти машины не годятся для такой трудной дороги.

Там, где дело касалось техники, Гордон не мог спорить со Смитом. Если Смит не взялся провести броневик через Вади-Джаммар, — значит, так было лучше и для машины и для той цели, которой она должна была послужить, потому что во всем, что касалось машин, авторитет Смита был непререкаем. И все же Гордон знал, что сам он на месте Смита поступил бы как раз наоборот. Он не только заставил бы машину пройти через головоломные кручи Джаммара, но пригнал бы ее сюда по любой дороге, потому что он думал не о том, что может и чего не может машина, а о том, что должно быть сделано. Его раздражала не столько уступчивость Смита по отношению к машине, сколько его туповатое, провинциальное неумение ставить цель превыше всего — даже пользы.

— Трудная дорога! — возмущенно повторил Гордон. — Вашим машинам, наверно, требуется асфальтовая мостовая! — Он шумно высморкался по-арабски, прямо на землю, придерживая сперва одну ноздрю, потом другую, и тут же злорадно подумал: «От этого его всегда коробит». Смит, правда, не прятал платка в складках своей арабской одежды (хотя Гордон иногда подозревал его в том), но, если ему нужно было основательно облегчить свой нос, он уходил в пустыню, чтобы проделать это вдали от посторонних глаз.

— Вы меня отвезете к насосной станции английского нефтепровода, — сказал Гордон. — Знаете, где зеленый домик.

— Пятьдесят четвертый пост.

— Разве это пятьдесят четвертый пост?

— Как будто вы не знаете! — сказал Смит сердито. — Не понимаю, что за упорное нежелание называть вещи своими именами.

— Ну, ну, Смитик, — весело урезонил его Гордон. И, желая дать исход своему веселью, добавил тут же: — Смотрите! Вон подходящий мяч, а?

В один прыжок он очутился у большого круглого камня и захватил его ногой в знак того, что столь удобным случаем никак нельзя пренебречь. Смит, превозмогая усталость, покорно стал напротив и тоже зацепил камень ногой. Они заняли исходное положение: отклонились каждый всем телом назад и крепко зажали импровизированный мяч между своими левыми ногами. Борьба шла за то, кто первый столкнет камень с места. В самом положении противников заключался некоторый компромисс: они действовали левыми ногами, потому что у Смита левая нога была сильнее, и отклонялись в разные стороны, потому что Гордон не терпел соприкосновения с другим человеком. На секунду они застыли неподвижно, точно две кошки, готовящиеся к прыжку; потом Гордон, неожиданно извернувшись, сделал первый рывок. Ему почти удалось высвободить камень — почти, потому что если бы Смит без стеснения придавил своей ножищей тонкую лодыжку Гордона, он легко завладел бы камнем. Но Смит заколебался. Гордон повторил свое ловкое, похожее на балетный пируэт движение, и камень откатился в сторону.

— Нужно уметь заставить свои ноги слушаться. Именно заставить! — торжествующе сказал Гордон. — Какой же вы футболист, если не знаете этого правила?

Сколько уже раз они вдруг затевали эту короткую и несложную игру. Это повелось с тех пор, как Смит однажды обмолвился (о чем немало сожалел потом), что в свое время недурно играл в футбол. На это Гордон поспешил вызывающе ответить, что он никогда никаким спортом не занимался, однако наверняка может поучить кое-чему классных спортсменов, и тут же вызвал Смита на состязание. Поначалу Гордону просто нравилось дразнить Смита, но потом он сам стал находить интерес и удовольствие в этой игре, которую можно было затеять как только ему вздумается и в которой он неизменно оставался победителем.

Но сейчас игра окончилась, и Гордон сказал деловым тоном: — Так, значит, едем на пятьдесят четвертый пост. Ну, садитесь в машину.

— А зачем нам туда ехать? — недоверчиво протянул Смит. Он поддал ногой камень, которым они только что играли, и перебросил его через впадину в базальте. — С броневиком лучше держаться от нефтепровода подальше.

— На этот раз опасаться нечего, — благодушно сказал Гордон. — Мы едем в гости к нашему английскому противнику, лупоглазому старикану Мартину.

— К генералу Мартину? — Смит откашлялся. — А чего ему от нас надо?

Гордон находил особое удовольствие в том, чтобы пугать Смита, бередить его неспокойную совесть англичанина. — Генерал хочет сделать внушение двум англичанам, вздумавшим впутаться в восстание племен. Он хочет посоветовать нам с вами убраться восвояси, раньше чем мы наделаем глупостей — скажем, примем участие в нападении на английские нефтяные промыслы.

— Так Хамид решился на это?

— Хамид еще не решился, но весьма вероятно, что решится…

— Но зачем? Ведь ему же известно, чем он рискует, если, свяжется с нефтепромыслами. И потом Хамид вовсе не враг англичанам. Чего ради ему соваться туда?

— Ради свободы, — сказал Гордон.

— Но…

Смит вдруг заметил тревожные симптомы — резкий поворот головы Гордона, озорное поблескиваете глаз в предвкушении удовольствия — и остерегся задать тот единственный вопрос насчет свободы, который Гордон уже готов был подхватить и завертеть во все стороны, как жонглер, играющий зажженными факелами. Вместо этого он спросил:

— Как генералу Мартину удалось вас найти?

— Генерал не первый раз в пустыне. Прислал записку Хамиду.

— А как на это смотрит Хамид?

— А как он, по-вашему, должен смотреть? Это отличный случай узнать, чего толстопузый Азми-паша и генерал Мартин ожидают от нас, а заодно выяснить, чего мы можем ожидать от них.

— Любых гадостей, — угрюмо буркнул Смит.

— Чудесно! — со смаком сказал Гордон; но ему стало жаль Смита, остававшегося для него вечной загадкой. Смит попал в пустыню во время войны в качестве начальника транспорта; однако что удерживает его здесь вот уже четыре года после войны и побуждает служить делу восстания племен, — этого Гордон не мог понять и постоянно этому удивлялся. Простейшие объяснения здесь не годились: Смит не бежал от житейских тягот, не был честолюбцем, не стремился к отвлеченным идеалам свободы. Все это было выше его интеллектуального уровня. Дело было и не в любви к пустыне, ибо пустыню Смит терпеть не мог, и не в любви к людям пустыни, среди которых он всегда чувствовал себя чужим. Едва ли его привлекал и климат, поскольку каждый день в этом климате был для него пыткой. Словом, ни одно из этих предположений не раскрывало душевной тайны Смита, хотя за истекшие годы Гордон все их перебрал, и каждый раз ему казалось, что он угадал, чего нужно Смиту от Аравии. Смит любил машины; все другие свойства его души оставались скрытыми, и, не предполагая в нем ни особых психологических глубин, ни какой-нибудь чахлой романтики, Гордон в конце концов решил, что именно в сугубо городском складе этого человека кроется причина его непонятной приверженности к Аравии — недаром бедуины прозвали его Смит-паша. Смелость, которую Смит проявлял здесь, была смелостью горожанина; в остальном же им владели два чувства — страх и стремление стушеваться, особенно перед миром англичан, к которому он принадлежал по-прежнему.

— Нечего вам бояться Мартина! — сказал Гордон и ткнул Смита большим пальцем в бок. — Во-первых, он вдвое меньше вас…

Но Смит не расположен был шутить на эту тему. — Мы едем одни?

— Нет, не одни. С нами поедет Бекр и кто-нибудь из мальчиков.

— Это слишком много. Я не могу так перегружать машину. Ведь у меня еще баки с горючим.

— А нельзя выкинуть вот этот хлам? — Они стояли у машины, и Гордон указал на лопаты, цепи и прочие приспособления.

— Нет. Но можно выкинуть боеприпасы, — ехидно предложил Смит. — Они тяжелее всего.

— Э, нет. Это не пойдет! — неестественным, почти визгливым голосом выкрикнул Гордон. — А бензин? Зачем вам столько бензину?

— Чтобы хватило на дорогу туда и обратно.

— Выкиньте половину, — приказал Гордон, — оставьте столько, сколько нужно, чтобы доехать туда.

— А обратно как же?

— Господи боже мой! Ну, стащим немного на насосной станции.

Смит пожал плечами и принялся отвязывать баки с бензином, а Гордон пошел предупредить Бекра, что берет его с собой.

Из двух драчунов Гордон решил взять Минку и велел ему собираться. Такой выбор он сделал потому, что маленький Нури был искусным погонщиком верблюдов (как и Али) и мог понадобиться Али. Но маленький Нури стал умолять, чтобы его тоже взяли, сморщив свое нежное, совсем девичье личико в жалобную мину попрошайки. Гордон слушал его просьбы с ласковой снисходительностью, как обычно; Нури он никогда не высмеивал. Гордон вывез мальчика из отдаленного кочевья Аль-Китааб: сказалось его пристрастие ко всему, в чем можно было почувствовать дух пустыни во всей первозданной чистоте. Нури пас верблюдов и любил их той почти чувственной любовью, какой привязываются к своим стадам козопасы, так что и сейчас товарищи иногда дразнили его обидной кличкой козлятника. Однако Гордон всегда умел отличить вольный инстинкт сына природы от противоестественных склонностей.

Маленький Нури в простоте своей души безраздельно подчинялся инстинкту и, чистый и чуткий по натуре, был кроток и ласков в обращении. Лишь изредка его арабский темперамент прорывался в виде приступа бешеной, неистовой ярости, которую ничем нельзя было укротить, пока она не отбушует.

В то время как маленький Нури смиренно упрашивал, чтобы его тоже взяли, его товарищ Минка выходил из себя — дерзил, пыжился, точно индюк, утверждая, что Гордон просто хочет наказать его любимого товарища за их катанье на башне броневика. Всю вину Минка брал на себя.

— Это я, я, я! — выкрикивал он и сердито, с вызовом колотил себя в грудь, едва прикрытую лохмотьями одежды.

— Что ж, хочешь, оставайся и ты вместе с Нури, — сказал Гордон. Его забавляла возможность подвергнуть испытанию их закадычную дружбу, поставив дерзкого Минку перед выбором: поездка на броневике или верность другу.

— Ара Ош! — сердито огрызнулся Минка; для него как для горожанина естественно было вспомнить сомнительное правосудие легендарного Ара Оша.

Тут крылось основное различие между двумя мальчиками. Минка, уличный сорванец из Истабал Антара, Хамидовой столицы в пустыне, вырос на базаре и не признавал никаких авторитетов. На мягкую натуру Нури его буйные выходки действовали как испепеляющий огонь. Беспризорный с малолетства, Минка воспитывался в небрежении к городским законам и порядкам, и не было такой кары, которая умерила бы его неуемную жажду жизни в самых ее необузданных, увлекательных и жестоких проявлениях. Он жил, следуя лишь своим непосредственным мальчишеским порывам; один из таких порывов стоил Гордону кинжала и пары туфель, после чего он, в свою очередь уступив непосредственному порыву, выручил Минку из дворцовой темницы и увез его с собой в пустыню, чтобы дать простор его вольнолюбию, разменивавшемуся на мелочи в базарных перепалках.

Первое время Минка тосковал без людской толчеи, без озорных проделок. Но тут появился маленький Нури, и в его природной кротости Минка неожиданно обрел противовес своему буйному нраву и полюбил нового друга так, как еще никого и ничего не любил за четырнадцать лет своей бесприютной жизни. Это была взаимная привязанность, в которой каждый из них нашел то, чего ему недоставало: один — огонь, другой — душу. А теперь уже сама пустыня захватила Минку, потому что маленький Нури раскрыл перед ним все богатства, которые таятся в ней для свободного духа и полного энергии тела, и Гордон часто думал, что, пожалуй, теперь уже никакому городу не удержать этого уличного мальчишку.

— Если Нури уедет, кто поможет Али собрать верблюдов? — сказал Гордон, пытаясь утихомирить Минку.

— Я останусь! — покорно сказал маленький Нури.

— Нет, Едем! — приказал Минка и полез в машину, сделав Нури знак следовать его примеру.

Нури посмотрел на Гордона. В глазах его была знакомая мольба, и Гордон сказал:

— Да уж ладно, садись. Я поеду наверху.

— А Бекр? — спросил Смит, выгружая последние канистры.

— Он может сесть с вами.

— Нам ехать пятьдесят миль. Из вас душу вытрясет наверху. Пусть лучше кто-нибудь из них там едет.

— А мне больше нравится наверху, — нетерпеливо возразил Гордон. — У вас в кузове сидишь, как в железной клетке. И довольно об этом. В путь! В путь!

Машина рванулась и пошла, набирая скорость, но тут откуда-то вынырнул Али на своем самом быстроходном верблюде и помчался вслед за ней по базальтовой равнине, на чем свет стоит ругая Гордона. Гордон отвечал язвительными насмешками, и так они перебранивались, пока Али не отстал.

Они еще не успели отъехать далеко, когда Гордон вдруг заметил какую-то фигуру, лежавшую, скорчившись, у засохшей кучи верблюжьего навоза, Он крикнул Смиту, чтобы тот остановил машину, соскочил и, подойдя ближе, увидел облепленный мухами труп худого желтого бахразца, убитого, видимо, совсем недавно. Аккуратная дырочка посреди лба говорила о том, что выстрел был сделан умелой рукой.

Гордону эта рука была знакома. — Что это за человек? — закричал он Бекру.

Смит заглушил мотор.

— Какой-то жалкий безумец, который разгуливал тут в пустыне, — отвечал Бекр. — Я натолкнулся на него случайно. Простой бахразец, даже не солдат, — и запросто разгуливает по пустыне! Мне стало его жалко. Я спросил, чего ему здесь надо. У него хватило дерзости сказать, что он идет к Хамиду, но не знает, как до него добраться. К Хамиду! Я расхохотался и избавил этого безумца от земных страданий.

— Сам ты безумец! Отчего не разбудил меня?

— А как бы ты с ним поступил? — спросил Бекр; его мрачная вспышка вылилась вдруг в ребяческую обиду.

Гордон перевел глаза на убитого бахразца. Судя по одежде — штаны и рубашка цвета хаки, — это был не крестьянин, а городской житель, вероятно из рабочих. Среди тех, кто в одиночку блуждал по пустыне, подобные люди попадались нечасто. Обычно это бывали крестьяне из Приречья, добредавшие сюда лишь для того, чтобы умереть от голода или зноя. Гордон и сам не одного такого избавил от земных страданий. Но в этом бахразце было что-то непонятное. Гордон пожал плечами.

— Да, ты прав! — сказал он.

И он приказал остальным помочь маленькому Нури, который, печально качая головой и жалостливо вздыхая, уже принялся засыпать мелкими камешками лицо убитого. Все присоединились к этому занятию, но оно оказалось чересчур кропотливым, и когда под камешками скрылись голова и плечи, Гордон сказал, что этого довольно. — Пусть могильные духи довершат дело, — добавил он, и они продолжали свой путь туда, где их ждал генерал Мартин.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Генерал Мартин, к которому ехал Гордон, был убеленный сединами служака, придерживавшийся того взгляда, что ум нужно дисциплинировать, держать в узде, иначе он может подвести и даже погубить человека. Но, несмотря на свой страх перед интеллектом как таковым, он все же уважал его и умел наслаждаться его творениями. Он много читал: гораздо больше, чем водится у солдат, и с бóльшим толком, чем водится у генералов. В военных кругах за ним издавна укрепилась слава героя: в 1915 году он переплыл Геллеспонт, чтобы зажечь сигнальные огни для одной неудавшейся ночной атаки, и этим подвигом заработал себе крест Виктории и легкое ранение, вследствие которого у него иногда не закрывались веки и взгляд словно стекленел, устремленный в одну точку.

После того как с турками было покончено, он остался в Аравии и там провел все годы между двумя войнами, выступая порой в качестве военного эксперта, но чаще в качестве советника, как человек, превосходно разбирающийся во всех арабских делах. Когда началась вторая мировая война, его сочли идеальным полководцем для Западной пустыни. Он отправился в Египет, но ничем себя там особенно не проявил и, приняв участие в нескольких ранних операциях Уэйвелла, вернулся в Аравию следить за порядком в Ираке и Трансиордании. Сейчас он снова исполнял обязанности эксперта и советника и был очень доволен этим, потому что любил Аравию, любил пустыню, любил все сложные перипетии игры, суть которой заключалась в уравновешивании действовавших здесь сил. Пожалуй, единственное, что ему тут было не по душе, это те непривлекательные объекты, вокруг которых велась игра, — нефть, политика, деньги.

С Гордоном он еще никогда лично не сталкивался, хотя обстоятельства не раз сводили их совсем близко. Как-то вскоре после войны, когда в самых беспокойных районах пустыни впервые стало сказываться присутствие Гордона, он спросил миссис Спрай, последнюю живую современницу Доути и Лоуренса, что она думает о Гордоне и чем, по ее мнению, объясняется его фанатическое стремление вмешиваться в местные дела.

— В Англии никогда не переведутся люди с фанатическим пристрастием к Аравии и ее делам, — отвечала старуха, сама не чуждая такого фанатизма, как не чужд его был, пожалуй, и генерал. — Особенно, когда речь идет о племенах пустыни. Борьба племен за свободу и независимость всегда увлекала англичан, подобных Лоуренсу и капитану Шекспиру, потому что в той жизни, которой живет бедуин, все люди свободны и равны. В пустыне каждый зависит только от себя, все равно, принц он или пастух, — вот почему жители пустыни великодушны, правдивы, верны данному слову; и хотя встречаются в их среде и коварство и жестокость, все же это народ по натуре благородный и вольнолюбивый. А какой поэтичный! Англичане приезжают сюда в чаянии найти благородство и вольнолюбие, а находят еще и поэзию; и, взяв арабов за образец, стараются подражать им в надежде набраться от них той внутренней чистоты, которая у нас, на Западе, давно уже утеряна. Удалось это одному Доути; он сумел стать настоящим арабом, просто потому что был настоящим человеком.

— Ну, а Гордон?

Желтое старушечье лицо миссис Спрай сморщилось в гримасу не то недоумения и восторга, не то раздражения и жалости.

— Гордон такая отчаянная голова и так настойчив, что может перещеголять всех нас. То есть нет! Я не то хотела сказать. В сущности, я его слишком мало знаю. Но тут есть одна опасность: как бы этот Гордон не объарабился сверх меры и не позабыл о том, что он родился в Англии и должен сохранить английский образ мыслей, взгляды на жизнь, остаться верным своему долгу англичанина. Объарабившись сверх меры, он рискует незаметно предать и погубить самого себя. В его отношении к арабам есть какая-то одержимость. Но чем бы он ни кончил, вы будете свидетелем его конца, генерал. Я — нет: я не доживу до этого.

И вот теперь, несколько лет спустя, миссис Спрай уже покоилась в могиле, а генерал сидел на насосной станции нефтепровода и с некоторой тревогой дожидался одержимого Гордона. В сущности, именно оценка миссис Спрай была причиной тому, что генерал заранее невзлюбил его, хотя и не видел никогда. Совершенно ясно, что это человек, запутавшийся во всяких там интеллектуальных выкрутасах. Все его поступки говорят об этом. Искатель свободы с мозгами набекрень — вот кто он. С ним нелегко будет справиться. Но справиться нужно.

Впереди показались выкрашенные в зеленую краску сооружения насосной станции, и сейчас же Гордон увидел генерала. Он стоял у деревянных ворот, освещенный лучами холодного солнца: невысокий, коренастый мужчина, в котором, несмотря на хорошо сшитый штатский костюм, сразу чувствовался военный. Сейчас же за воротами был дом, где помещалось управление станции, — кусочек родного Смиту лондонского пригорода, пересаженный в пустыню.

— Силы небесные! — вслух пожаловался Гордом. — До чего же смиты любят, чтобы жизнь была маленькой и безобразной! Такой они ее создают у себя на родине, а потом перевозят сюда. Ага! Вот и сам ливерпульский солдафон — лупоглазый Мартин. Ну-ка посмотрим, что это за птица.

Машина свернула в узкий проезд между двумя рядами проволочных заграждений и в конце его остановилась. Гордон раскинул руки в стороны, взметнув полы бурнуса, точно два крыла, и соскочил, ощутив на мгновение беспредельную радость полета; но это чувство исчезло, как только он коснулся земли и его верткое тело с крутолобой головой пришло в неподвижность. Оглянувшись на своих спутников, он неистово закричал по-арабски: — Никого не подпускайте к машине, никому не давайте подходить близко. Если заметите что-нибудь подозрительное, поднимайте тревогу — стреляйте или кричите. Если на вас нападут, режьте, убивайте, защищайтесь как угодно.

На территории, по которой проходил нефтепровод, можно было в любом месте ожидать засады бахразцев, но сейчас Гордон считал это маловероятным. Рядом с генералом стоял только один бахразец из военной охраны; вид у него был испуганно недоумевающий; он разглядел у машины кочевников-повстанцев, но, как видно, получил предписание не вмешиваться. Из-за спины генерала выглядывали с любопытством еще какой-то англичанин, сириец-механик и трое или четверо арабов-рабочих, но все они держались слишком на виду, чтобы их можно было заподозрить в дурном умысле.

— Это уж вы что-то далеко хватили! — Смит пониже опустил куфию, так что его круглое лицо совсем спряталось в пышных складках ткани. — Не станет генерал сейчас устраивать нам ловушку.

— Не будьте дурнем, — процедил Гордон сквозь зубы.

Он уже шел к воротам, и рослый Смит за ним совсем стушевался.

— Ах, генерал! — воскликнул Гордон. — Мы заставили вас ждать! Сожалею, что так вышло. Но мы рыскали по ту сторону Джаммара, и я только вчера получил вашу записку. Рад вас приветствовать.

Он дотронулся до своей груди, лба, губ, а затем уже пожал генералу руку. Жест был бессознательным, но в словах приветствия он словно примеривался к генералу, как к собеседнику.

— Я тоже очень рад. — Генерал склонил свою седую голову — невинная ирония, в которой он не мог себе отказать. Но голос его звучал сдержанно и ровно, и он не выходил за пределы исполненной достоинства вежливости. — Прошу вас в дом, мистер Гордон.

— С удовольствием! Позвольте представить вам Смита. Смит был когда-то лейтенантом у вас, в вооруженных силах пустыни. Теперь он в некотором роде генерал армии племен. Генерал Мартин — генерал Смит.

Как шутка, это было неудачно и никому не понравилось. Как выпад Гордона с целью задеть генерала, это вызвало многозначительное молчание. Но генерал все с той же спокойной вежливостью пожал руку озадаченному и смущенному Смиту и направился к дому, приглашая всех следовать за ним.

— Знакомьтесь, пожалуйста: мистер Уиллис, чьим гостеприимством я здесь пользуюсь. — Эти слова относились к англичанину, подошедшему последним, такому же неловкому, как Смит, и такому же нерешительному. Гордон знал, что это инженер-эксплуатационник; в его ведении находились первые двести миль нефтепровода. Ему был известен каждый шаг, который этот человек делал вдоль трассы нефтепровода под охраной бахразского военного патруля. Впрочем, его личность представляла для Гордона несравненно меньший интерес, чем его дела. И для генерала, по-видимому, также, ибо вскоре послышался неизменно учтивый голос: — Если б вы могли сварить для нас кофе, вот чудесно было бы! Я скажу, когда его принести. — И на том с Уиллисом было покончено.

В доме было так тепло, так чисто, что Гордон сразу же подумал про свои покрытые грязью и копотью руки, золотистую щетину на кирпично-красном потном лице, арабский бурнус и особенно ноги в насквозь пропыленных сандалиях.

— Не удивительно, что когда Христос пришел из пустыни, ему первым делом омыли ноги, — сказал он. — Ноги всегда подводят. Уиллис! — крикнул он. — Принесите-ка мне таз с водой, а?

Но генерал не дал сбить себя с позиции этой бесцеремонностью. — Я потому выбрал для встречи с вами это место, — заметил он ровным голосом, — что владения нефтяной компании представляют более или менее нейтральную зону между племенами и правительством Бахраза. Очень сожалею, что не имел возможности просто разбить где-нибудь палатку. Садитесь, пожалуйста.

Гордон резким движением распахнул полы своего бурнуса, поднял его, как юбку, и сел. — Я могу пробыть здесь полчаса, — сказал он генералу. — Дольше оставаться небезопасно. Поговорим о деле, а потом уже кофе.

Глаза у генерала стали стеклянные от раздражения. — Могу вас заверить, что вы здесь находитесь в абсолютной безопасности.

— Не сомневаюсь. Ничуть не сомневаюсь, генерал. Но мне предстоит обратный путь через пустыню, а это часом позже может быть уже не столь безопасно. Смит только что украл новенький броневик, и я вовсе не желаю, чтобы мне его покорежили бахразские самолеты, когда они начнут шнырять над пустыней, охотясь за нами, что будет очень скоро. Так что давайте приступим.

Торопливо вошел Уиллис с эмалированным тазом, полным воды. Как только он поставил таз на пол, Гордон сбросил сандалии и сунул ноги в воду. — Ну вот! — видимо наслаждаясь, воскликнул он. — Так что же привело генерала Мартина в пустыню? Вы представляете правительство Бахраза?

— Если уж на то пошло, — возразил генерал, глядя, хоть и с отвращением, как Гордон болтает в воде ногами, он решил выдержать все до конца, — если уж на то пошло, то я представляю правительство Англии. Но у меня есть некоторые обязательства перед Бахразом. По всей вероятности, вашим друзьям из бедуинских племен это известно. Надеюсь, вам не грозят неприятности из-за этой встречи?

— А вам, генерал?

— Мне? Конечно, нет.

— Почему же, если вам не грозит неприятность от вашего правительства, вы думаете, что мне грозят неприятности от моего?

— Прошу извинить меня, — начал генерал.

— Будем рассуждать так, генерал. Если в вашем лице представлены и Англия и Бахраз, то у меня положение не столь двусмысленное, так как я разговариваю с вами просто как вольный араб. — Он вздохнул и пошевелил в воде пальцами.

Это было уже слишком. — Ваша фамилия Гордон, — резко сказал генерал. — Вы англичанин. Этого ничто не может изменить.

Невозмутимость Гордона росла по мере того, как истощалось терпение генерала. — Не советовал бы вам строить на этом свои расчеты, — заметил он. — Мое английское происхождение касается только меня. Дело, которое я здесь делаю, касается арабов.

— Я ни на что не, посягаю, — поспешил оговориться генерал, вновь обретая привычную сдержанность тона. — Разумеется, ваше происхождение касается только вас. Но если вы в такой мере считаете себя арабом, тем лучше: значит, вы именно тот человек, с которым я хотел повести разговор.

— Превосходно! Будем разговаривать! — Гордон потер ногу об ногу и снова испустил вздох наслаждения.

Генерал почувствовал, что дал себя поторопить. Все его опасения оправдывались и даже с избытком: Гордон оказался куда более трудным орешком, чем он думал.

— Так вот что: я должен просить вас положить конец восстанию племен, — сказал генерал. — Видите ли, Гордон, тут дело серьезное.

— Да! — Гордон минуту помолчал, как бы размышляя. — Дело, безусловно, серьезное. Вы просите, чтобы я положил этому конец? Положил конец восстанию племен?

— Совершенно верно.

Казалось, будто Гордон засмеялся, но ни одного звука не слетело с его обветренных губ. Он снова пошевелил ногами в воде. — Что ж, это очень лестно для меня, — сказал он, — но это глупо. Неужели вы воображаете, что в моей власти прекратить восстание?

— Да, я так думаю, — ответил генерал все с той же подчеркнутой вежливостью.

— А почему вы так думаете?

— Потому что вы — одна из главных фигур этого восстания, один из его зачинщиков. Вот хотя бы сейчас — зачем вы приехали в Джаммар? Чтобы вовлечь в движение два племени, населяющие окраинный район пустыни. Вы хотите использовать их для захвата последнего бахразского аэродрома. Все это мне доподлинно известно.

— Что же тут удивительного? Я не делаю тайны из того, что служу восстанию кочевых племен. Бахраз тем более не делает из этого тайны. Если не ошибаюсь, за мою голову назначена награда в две тысячи бахразских фунтов?

— Этот вопрос меня не касается. Я прибыл сюда для того, чтобы заявить вам самым решительным образом: восстание должно прекратиться. Вы не должны посягать на окраинные районы, и в частности на аэродром. Я обращаюсь к вам и к вашему другу мистеру Смиту, так как считаю, что вы можете положить этому конец.

Гордон настолько позабыл о существовании Смита, что, услышав его имя, стал оглядываться по сторонам — где же он? Смит сидел в глубоком плетеном кресле, положив ногу на ногу, удобно откинувшись на спинку; он был погружен в мечтательное раздумье, от которого не сразу очнулся.

— Что вы на это скажете, Смит? — спросил Гордон. — Можем мы прекратить восстание?

Смит взглянул в знакомое узкое лицо, услышал знакомую, чуть напряженную интонацию и решил, что от него требуется сохранять полнейшее спокойствие — в словах, в позе и в тоне. Но получился маленький просчет.

— Едва ли, — сказал он и добродушно улыбнулся обоим.

Гордон снова перевел глаза на генерала. — Смит ошибается. Я могу прекратить восстание в одну минуту, если вы желаете, чтобы оно было прекращено. И я это сделаю генерал.

Генерал учуял подвох, но поддался непосредственному чувству и в свою очередь допустил просчет. — Вот и прекрасно! — энергично одобрил он.

— Но и вы тоже кое-что должны сделать, — продолжал Гордон, направив на генерала указательный палец и сосредоточенно сдвинув брови.

— Разумеется, все, что в моих силах. Что именно вы предлагаете?

— Восстание племен будет прекращено, — сказал Гордон, — если вы добьетесь, чтобы бахразское правительство вывело из этого уголка Джаммарской пустыни свои наличные силы вплоть до последнего солдата, жандарма и полицейского. Так сказать, полная и безоговорочная эвакуация.

— Но это нелепое требование, Гордон!

— А почему? Убедите правительство Бахраза уйти из Джаммарской пустыни и с аэродрома — и восстание окончится. Проще простого, генерал!

Генерал понял, что попался, но не рискнул откровенно возмутиться иронией Гордона, не рискнул отпарировать ее достойным образом. Генералу теперь оставалось только одно: спокойно и неуклонно гнуть свою линию.

— Вы сами понимаете, Гордон, что это невозможно. Хотя бы потому, что Джаммарский аэродром — последний оплот бахразских властей в пустыне. Я прибыл сюда не для того, чтобы помочь вам отнять его. И не для того, чтобы помочь вам расколоть надвое государство Бахраз. Племена — часть государства и должны оставаться в его составе. У них нет законного права обособляться, а кроме того, это не имеет для них никакого смысла. Автономия пустыни невозможна и неосуществима, Гордон. Говорю вам это как человек, хорошо знающий бедуинов.

— А я как человек, хорошо знающий бедуинов, могу сказать вам, генерал, что до тех пор, пока пустыня не получит автономии, восстание будет продолжаться.

— Я не собираюсь с вами спорить…

— Вы не можете со мной спорить.

— Так, значит, вы отказываетесь прекратить восстание? — тоном обвинителя спросил генерал.

— Как я могу его прекратить? — Гордон встал в тазу и заложил большие пальцы рук за пояс, заменявший ему портупею. Пояс был из мягкой, расшитой золотом ткани, и револьвер в брезентовой кобуре выглядел на нем довольно безобразно. Но вместе с тем угловатая глыба вороненой стали как-то скрадывала непропорциональность тонкой и гибкой, словно хлыст, фигуры, служа противовесом большой, непокорной, лобастой голове. — Как я могу его прекратить? — повторил он, едва не пританцовывая в воде от ощущения подтянутости и собранности всего своего существа. — Неужели вы думаете, что вековая история целого народа, его свободная воля, сама пустыня, наконец сошлись на кончике моего языка и что стоит мне шевельнуть им — и все прекратится? Неужели вы думаете, что это вообще можно прекратить словами? Что восстание — это военная операция под командой маленького генерала, который пишет приказы, составляет донесения и рисует на карте дурацкие загогулины, заменяющие ему реальное представление о ходе войны? А если бы даже это было так и я был бы тем маленьким дурачком, который всем заправляет, — неужели вы думаете, что я прекратил бы восстание по своей воле?

— Но, Гордон, вы же сами понимаете, что восстание раздирает страну. Хорошо, пусть борьба племен в какой-то мере оправдана, но ведь вы несете гибель всему Бахразу…

— Уиллис! — крикнул Гордон. — Принесите мне полотенце.

Уиллис вмиг явился, как будто он сторожил за дверью с полотенцем в руках, и Гордон сказал ему: — Принесите еще таз воды для Смита. — Но Смит испуганно отказался, и тогда Гордон сел на место и принялся вытирать полотенцем свои капризные, чувствительные ноги.

— Гибель Бахразу несет его феодальный строй, который насквозь прогнил, генерал, — возразил он, энергично растирая себе щиколотки. — Не только племена пустыни восстали против него, он сам против себя восстал. Распад начался изнутри — в городах, среди крестьян. Правительство уже не в состоянии управлять. Тайные общества, мелкие бунты, антимонархические заговоры, правонарушения, стачки — вот что сулит Бахразу гибель, а не мы. Нам дела нет до Бахраза. Племена добиваются лишь того, что им принадлежит по праву. Судьбы Бахраза нас не интересуют.

— Вы хотите сказать, что никак не связаны с революционным движением в Бахразе, которое именует себя восстанием города и деревни?

— Ха! — с искренним презрением вскричал Гордон. — Город и деревня! Народное восстание! Много они там смыслят в восстаниях! Страна, созревшая для революции, готова упасть к ним в руки, а они? Наплодить еще тысячу тайных обществ, устроить политическую демонстрацию, остановить десяток поездов, подстрелить десяток министров — вот и все, на что они способны! Пусть себе восстают на здоровье. Можем даже пожелать им успеха. Но к племенам пустыни это никакого отношения не имеет, так что не просите меня спасти Бахраз от его собственного злосчастного народа!

— Речь идет сейчас не об этом, а о восстании племен, — внушительно сказал генерал. — Прекратить восстание племен — вот о чем я прошу вас.

— А как, генерал? Скажите, как?

— Ступайте к эмиру Хамиду и другим главарям и объясните им, что ничего хорошего из этого восстания не выйдет. Что если они будут упорствовать в своих мятежных действиях, то на окраине пустыни их встретит хорошо вооруженный и хорошо обученный Бахразский легион. И что исход этой встречи для них предрешен: они будут разбиты наголову.

— Вздор! Неужели вы думаете, что какая-то несчастная бахразская армия может оказаться сильнее, чем вся пустыня, поднявшаяся во имя правого дела? Надеюсь, генерал, в решающий день, когда хорошо обученный легион пойдет в бой, вы будете неподалеку. А я возьму горсточку бедуинов Хамида и покажу вам, что вы говорите вздор. Впрочем, мы никогда не сражаемся, а потому нас нельзя разбить. Сражения — дело генералов, которые уже проиграли войну и хотят доказать это.

Все это было сказано с такой уничтожающей иронией и так умно был взят прицел на психологию военного, что генерала проняло. И в то же время он чувствовал, сколько страсти и сколько мысли вложено в слова Гордона, и потому не только не возмутился его выходкой, но даже в известной мере был польщен. Впервые в жизни к нему обращались с таким откровенным и дерзким вызовом. И впервые в жизни он видел перед собой словно бы олицетворенный обвинительный акт, но на какой-то миг за воинственным выражением этого лица, этих глубоко запавших голубых, как небо, глаз генералу вдруг почудилось страшное одиночество человека, разобщенного с другими людьми подчеркнутой нелепостью своего поведения, человека, в ком душа горит, не находя себе выхода. Обвинительный пафос Гордона был лишь внешней оболочкой, сухой и тонкой но непроницаемо твердой, под которой металась эта безнадежно заблудившаяся душа. Невольно генерал почувствовал жалость и смягчился.

— То, что вы говорите, отчасти верно, — сказал он Гордону. — Может быть, даже справедливо.

— Ха!

— Но это лишь одна сторона дела. Я покажу вам другую сторону, Гордон, и вы поймете, почему восстание обречено на неудачу. До сих пор все шло у вас хорошо оттого, что вы сталкивались лишь с небольшими сторожевыми отрядами и в условиях пустыни вашим кочевникам ничего не стоило окружить и уничтожить такой отряд. Но теперь вы будете иметь перед собой Бахразский легион с налаженной связью, с разработанной системой обороны, а окраинные районы оборонять нетрудно, заметьте себе.

— Хамида не интересуют окраинные районы, генерал.

— Кроме того, ваши кочевники плохо вооружены, у них не хватает боеприпасов, не хватает, вероятно, и продовольствия. А у Бахразского легиона к весне будет еще больше броневиков — таких же, как тот, что вам удалось украсть, — больше самолетов, больше современных перевозочных средств.

— Ах, весна, заветная пора влюбленных и полководцев! — воскликнул Гордон так весело, что генерал, только что пожалевший его, счел себя оскорбленным в своих лучших чувствах. — Пожалуйста, генерал, не вздумайте затевать против нас весенний поход. Он никому не нужен и заведомо обречен на поражение.

— Запомните мои слова, Гордон: при первой же встрече с хорошо снаряженным войском ваши бедуины будут попросту перебиты. Ваши селения в пустыне беззащитны против бомбардировочной авиации. Повторяю: здесь, в окраинных районах, в Джаммарской пустыне, на территории нефтяных промыслов восстание захлебнется либо от потери живой силы, либо от потери темпа наступления.

Гордон пожал плечами, спор уже стал надоедать ему. — Что ж, увидим.

— Но мне не хотелось бы увидеть это, — настойчиво возразил генерал. — Я вовсе не жажду физического истребления племен — не больше, чем вы, уверяю вас. А между тем, если восстание будет продолжаться, это неизбежно, и виноваты в этом будут только сами бедуины, больше никто. Еще раз спрашиваю вас, Гордон: согласны вы прекратить восстание?

— Нет! — крикнул Гордон, и за этим слышалось недоговоренное «дурак вы». Он надел сандалии и отошел к окну. Длинная лента усыпанной гравием дороги уходила на юг, к зыбучим пескам. Где-то там, на юге, начиналась полоса земли, которая не была пустыней, а просто дикой, необитаемой глушью. Гордону вдруг стало нестерпимо тяжко в четырех стенах этого тесного дома. Он встряхнулся и отрывисто бросил: — Мне пора!

— Но ведь мы не…

— Не огорчайтесь, генерал. Мы встретимся снова — в тот самый, решающий день. — Он протянул руку.

— Одну минуту! — генерал взял его руку, но удержал ее в своей. — Есть еще один важный вопрос, который мне необходимо выяснить, прежде чем вы исчезнете.

— Ну, выкладывайте — хоть я и знаю, о чем идет речь.

Но выкладывать генералу не пришлось, потому что в эту минуту за окном поднялась суматоха, послышались выкрики, сперва по-арабски, потом по-английски. Прежде чем генерал и Смит успели опомниться, Гордон уже выскочил во двор и помчался по мощеной дорожке, которая вела к воротам. Когда они нагнали его, он стоял, повернувшись спиной к пустыне, счастливый, что наконец ушел, избавился от давящей близости стен, словно дом был какой-то пастью, разинутой, чтобы проглотить его. Его безумный страх миновал, и через секунду он уже смеялся.

— Уиллис, вы болван! — говорил он. — Я велел моим людям стрелять, если кто-нибудь подойдет близко, Какого черта вы вздумали соваться?

Уиллис стоял возле часового-бахразца. — Ваши люди мучили этого парня, мистер Гордон, — сердито сказал он. — Я должен был вступиться.

Солдат, полумертвый от ужаса, жался к караульной будке (Букингемский дворец и все прочее, подумал Гордон). Его винтовка валялась рядом, на земле. По искаженному страхом лицу текли слезы.

— Они бы его убили, — говорил Уиллис.

Гордон понял, что произошло. Минка и Бекр, первый из озорства, второй по склонности к кровожадным забавам навели на бахразца не только пулемет, но и сорока-миллиметровое башенное орудие. На расстоянии в двадцать ярдов этого одного было достаточно, чтобы испугаться, а тут еще Минка поддавал жару, изощряясь в отборнейшей брани, на какую только был способен его язык уличного мальчишки. А затем Бекр подверг испытанию последние остатки мужества несчастного солдата, принявшись швырять в него камнями и отсчитывать вслух минуты, оставшиеся до того, как он вместе со своей будкой взлетит над станцией.

— Удивительно, что они вас обоих не убили, — сказал Гордон Уиллису.

— Чистейшее хулиганство! — продолжал сердиться Уиллис. Он был довольно хрупкого сложения, и его нордическая физиономия, как и у Смита, обгорела и сморщилась от солнца. — Эти люди — трусы. Прошу извинить, мистер Гордон, но это именно так.

— Вы совершенно правы, — весело сказал Гордон. — К сожалению, вы правы, Уиллис. Но теперь уж я здесь, и вы можете быть спокойны за своего солдата. Да, вот еще что: нельзя ли у вас разжиться бензином? А то мы весь свой запас израсходовали, пока добрались сюда. Устройте-ка своему нефтепроводу маленькое кровопускание. Мы даже можем помочь, если нужно.

Уиллис засмеялся, довольный, что больше не должен выступать в роли защитника угнетенных, хотя эта роль и льстила ему. — Вам нужен бензин? Пожалуйста, сколько угодно. Он у меня на складе, за домом.

— Ну, Смит, вот вы и с бензином, — сказал Гордон. — Берите своих хулиганов и ступайте на склад. И этого солдата тоже прихватите. Нам нужно торопиться. — Гордон повернулся к часовому и начал обстоятельно внушать ему по-арабски: — Пойдешь вместе с ними и поможешь перенести сюда баки с бензином. Никто тебя сейчас убивать не будет. Тебя убьют только, если ты не захочешь уйти из пустыни. Когда сюда придут повстанцы, тебя зарежут и освежуют, как барана. А теперь живо подбери с земли винтовку, чтобы сахиб не видел твоего позора. И запомни одно: страх может овладеть каждым; главное — никогда не доказывать, что тебе страшно. Именно это и называется храбростью. Ну, марш за бензином!

Солдат побежал, все еще всхлипывая, и Гордон подумал: как жаль, что этот человек неспособен понять, какая высокая моральная заслуга — признаться в испытанном страхе.

— Вот вам ваши хорошо обученные бахразцы, генерал, — сказал Гордон. — Видали? Ревет со страху.

— Будем справедливы, — возразил генерал, слегка скосив свои неподвижные глаза. — Посмотрите, чем они ему угрожали.

— Ба! На его месте сын пустыни бросился бы на них с голыми руками. Все дело в человеке, генерал! Все дело в человеке!

— Мне ваши люди не внушают доверия, — настаивал генерал. — По-моему, это какие-то головорезы, убийцы, из самых подонков пустыни.

— Абсолютно точно, генерал, — ответил Гордон в полном восторге. — У вас удивительное чутье. Просто удивительное чутье на свободных людей.

Генерал счел за благо не развивать эту тему. — Так вот, я хотел бы задать вам еще один вопрос, — поторопился он продолжить прерванный разговор, пока ничто не отвлекло их снова. — Что предполагают делать ваши вожди, если восстание докатится до английских нефтяных промыслов близ побережья? Ведь там уже не бахразская территория, а английская. Я хотел бы знать, каковы ваши намерения.

— Намерения? У нас нет никаких намерений. Вот когда дойдем до английской нефти, тогда и будем о ней думать.

— В таком случае я должен предупредить вас, что при первой же попытке захватить территорию промыслов в дело вмешается английское правительство. Как будет развиваться конфликт между племенами пустыни и Бахразом — вопрос особый; но если вы вторгнетесь в наши владения, это кончится плохо. Заявляю вам с полной ответственностью. Так и передайте вашим друзьям в пустыне.

— Боюсь, что их это не встревожит, — сокрушенно сказал Гордон. — Я не знаю, что у Хамида на уме по части нефтяных промыслов; это уж его забота.

— Предупреждаю вас…

— А вы меня не предупреждайте, генерал! Могу сказать вам одно. Ваша нефть племенам не нужна. Мы боремся не за нефть. И не с англичанами мы боремся. Поверьте, мы так же далеки от намерения угрожать британским интересам, как и вы сами. Что до меня лично, так качайте себе свою драгоценную нефть хоть до скончания века. Но, генерал, позвольте и мне в свою очередь сделать вам предупреждение. Если ваша нефтяная компания вздумает поддерживать Бахраз против племен, нам придется сделать свои выводы. На территории промыслов есть вооруженные силы Бахразского легиона…

— Это просто для охраны.

— Так пусть они там и остаются. Пусть не лезут в пустыню, и тогда все обойдется мирным образом. Если же они станут вмешиваться, станут действовать против кочевых племен — тогда в случае беды пеняйте не на нас, а на них.

— Мы не можем отвечать за какие-либо стычки на территории промыслов, — сказал генерал. — В случае возникновения опасности для промыслов охрана даст бой. Это ее дело.

— Если вы хотите, чтобы Англия сохранила свою нефть, это ваше дело.

— Я за легионеров отвечать не могу.

— Тем хуже, генерал. Я тоже вовсе не хочу, чтобы Англия лишалась нефтяных промыслов. Но это целиком зависит от вас. Я тут ни при чем.

Больше генерал выдержать не мог. — Силы небесные! Гордон, вы же англичанин…

— Разве, генерал? А по-моему, я араб. Самый настоящий араб!

— И вы способны драться против своих соотечественников?

— Сам еще не знаю, — честно признался Гордон. — Поживем — увидим.

— Великий боже! Неужели вы утратили всякое чувство меры? Ведь существует долг…

— Долг? Ха! Сумейте понять, в чем правда, генерал, и вам не нужен будет долг.

— Там, где измена, правды быть не может, это я твердо знаю.

— Но и там, где правда, не может быть измены. На этом мы должны расстаться, генерал! Вас ждет ваш хорошо обученный и поголовно верный долгу Бахразский легион. А меня — мои вероломные оборванцы-бедуины. Еще раз до свидания. Не могу передать вам, с каким нетерпением я жду дня решающей схватки. Помните, где будут головорезы, там буду и я. А если вы никаких головорезов не обнаружите, тогда ищите людей, которые готовы стоять на смерть не за какой-то надуманный долг, но за правду, за идею.

— Вы сумасшедший! — в полном отчаянии воскликнул генерал.

— Весьма возможно.

— Лучше мне было говорить со Смитом.

— Это вам показалось бы еще труднее.

— Он разделяет ваши взгляды?

— Конечно. Хотя почему — я так и не могу понять. Смит — любопытная личность. Этакий Калибан. Человек, у которого руки умнее головы. Вот посмотрите на него. — И Гордон перенес все свое внимание на Смита, который в эту минуту грузил в машину полученный бензин; он вспотел от усилий, его длинные руки заносили канистру мощным и плавным движением, похожим на движение подъемного крана; потом, словно зачерпнув хваткими пальцами воздух, ныряли вниз за следующей канистрой. — Смит просто страстный любитель машин, а я — его господин и повелитель, так что не будьте слишком строги к нему в своих донесениях. Ну вот, все готово. До свидания, генерал! До свидания!

Все совершилось без задержки. Как только Гордон приказал садиться и ехать, они сели и поехали. Генерал смотрел им вслед, и горбатый силуэт броневика, в густом облаке красной пыли убегавшего вдоль трассы нефтепровода, странным образом напоминал ему верблюда.

— Этот человек сумасшедший. Его не надолго хватит, — раздраженно сказал он Уиллису. И тут же, овладев собой, добавил уже обычным сдержанно-спокойным то-ном: — Чудак какой-то.

Уиллис почтительно молчал.

— Такие люди плохо кончают. Но если это случится нескоро… — генерал помедлил, додумывая свою мысль. — Боюсь, не наделал бы он нам хлопот.

— Вы думаете, это возможно, генерал? — спросил Уиллис без особой тревоги.

— Да, я этого боюсь, — ответил генерал и тут же добавил, как бы размышляя вслух: — Вот сейчас он поехал к Талибу. А Талиб — это такой человек, которому ничего не стоит убить его ради объявленной награды. Можно только удивляться, как его до сих пор не убили. Ведь в пустыне вероломство — не редкость.

— При нем эти телохранители, — уныло заметил Уиллис.

— Такие же убийцы! В любой момент сами могут напасть на него. — Казалось, опасность, угрожающая Гордону, беспокоит генерала больше, чем та, которой Гордон угрожал ему. Но тут же он отогнал от себя эту мысль. — Ну, ладно, — сказал он с досадой. — Там, вероятно, уже готов кофе? — Он повернулся и пошел к дому.

Уиллис пошел за ним, а остальные продолжали смотреть вслед машине. Как только она скрылась из виду, сразу с новой силой нахлынуло на них тоскливое чувство одиночества, развеянное было появлением Гордона и его головорезов, — словно на миг ворвалась сюда живая жизнь и опять исчезла в стремительной суете этого отъезда.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Талиб, главный из джаммарских шейхов, заявил, что готов для гостя прирезать половину своего жалкого стада. Гордон вскричал в ответ: — Нет, нет, ради бога не нужно! — в точности, как и ожидал Талиб. Но слова прозвучали эффектно, и хотя Гордон знал, что это только слова, их безобидную похвальбу он готов был предпочесть привычной мелочности других вождей окраинного района.

Талиб никогда не унизился бы до мелочных поступков: слишком люба ему была в людях бесшабашная удаль. Эта удаль составляла основу его существования; он был последним из тех старозаветных, кочевников, что жили войнами и набегами на соседние племена. Он отнимал у соседей стада, оружие, домашнюю утварь. Случалось, уводил их женщин.

Но теперь соседи обеднели, а с ними обеднел и Талиб. Бедность сделала его мрачным и злобным, толкнула на вероломство, а в конце концов и на подлость — за золото, которое ему платили Бахраз и английская нефтяная компания, он стал усмирять по их приказу непокорных шейхов окраинных племен. Так он сделался наемным карателем, грозным для всех людей пустыни, кроме Хамида, к которому он испытывал еще какие-то остатки не то любви, не то страха.

Но, несмотря на все это, старый воин все же нравился Гордону тем, что так упорно отстаивал свою гордую независимость кочевника. В его вероломстве заключался своего рода вызов. Войдя в ветхий шатер, где сидел Талиб со своими приближенными, Гордон по быстрому испытующему взгляду старика понял, что он вспомнил их последнюю встречу несколько лет назад и уже строит какие-то расчеты.

Тогда в Ираке только что поднял восстание Рашид Али[6], англичанам на фронте приходилось туго, и Гордон, в ту пору офицер британской армии, примчался подкупить Талиба, чтобы он не вздумал сыграть на руку иракским мятежникам, взбунтовавшись против Бахраза и англичан. Талиб взял деньги без всякого стеснения, промолвив — Можешь не тревожиться. Я люблю англичан.

Он любил англичан, когда получал от них деньги за то, чтобы не восставать против Бахраза; но день восстания был уже не за горами! И вот этот день наступил, и тот же Гордон, который платил ему за его неучастие в восстании, приехал уговаривать его к этому восстанию примкнуть. Талиб сумел оценить иронию судьбы, и после скудного угощения, состоявшего из старой, жесткой баранины, риса и горсти мелких фиников, уворованных в какой-то из деревень Приречья, он церемонно приветствовал Гордона, вновь заключив этого голубоглазого араба в объятия.

— Да благословит бог Хамида, пославшего тебя, — сказал он при этом. — Надеюсь, однако, он послал тебя не для поучений.

— В поучениях тоже есть толк, — возразил Гордон. — Особенно, если речь идет о восстании.

Талиб недовольно закряхтел и стал жаловаться на свою бедность, на суровую зиму, на то, что нечем кормить тех немногих верблюдов и коз, которые у него еще остались. Потом он принялся ругать своих соплеменников. Жалкие глупцы, им надоела кочевая жизнь, и теперь они каждый год пристают к нему с требованиями: довольно блуждать в поясках пастбищ для поредевшего стада, лучше осесть и начать возделывать землю. Они хотят остаться на севере, сеять и жать, навсегда отказавшись от вольных скитаний, которые столетиями были счастливым уделом их народа.

— Они думают, что я соглашусь стать мужицким королем! Земляным червем! — кричал он. — Я! Талиб! Старый воин, весь в рубцах от вражеских пуль и кинжалов! О великий аллах!

Жалобы продолжались: вот соседнее племя Камр — когда-то набеги на него давали немалую добычу, но теперь люди этого племени до того обнищали, что осели на окраине пустыни и превратились в землекопов. Он вскочил и зашагал из угла в угол, схватившись за голову руками и подняв к небу негодующий взгляд.

— Аллах проклял нас, — испуганно забормотали, глядя на него, старики.

— Так молите же аллаха об избавлении! — с яростью закричал Талиб. — Но только скорее! Скорее!

Гордон всей душой сочувствовал горю Талиба, потому что видел, до чего доведены люди племени, и понимал, что, как бы ни обернулось дело с восстанием, этих джаммарцев на будущий год не заставишь покинуть северный уголок, в котором они укрылись. Оборванные, голодные, растерянные женщины похожи на цыганок, дети — настоящие дикари с вздутыми от голода животами. И, слушая стенания Талиба, Гордон видел перед собой уже не состарившегося в боях воина с благородной осанкой какого-нибудь Геца фон Берлихингена, но дряхлого нищего, который, трясясь от бессильного гнева, клял свой народ, своих соседей, англичан, Хамида и все на свете, исключая разве самого бога.

И это Талиб? Не может быть!

— Да, я — Талиб! — выкрикнул старый воин, словно отвечая на мысль Гордона. — Но Талиб как был, так и остался воином. Арабы — вот кто изменился. Где люди моего племени? Просят милостыню или мостят дороги. Где наши стада и отары? Уничтожены, съедены, и теперь двадцать верблюдов — все мое богатство. Двадцать верблюдов!

И он продолжал вопить о своих потерях, нищете, ненависти.

Вдруг, точно в приступе бешенства, он метнулся к выходу и замахал кулаками на кочевников, возившихся у своих шатров.

— Землепашцы! — злобно выкрикнул он.

Гордон решил, что с него достаточно; правда, он так привык к подобным речам, что они уже не огорчали его. Неприятно было только услышать их от Талиба, вождя джаммарцев, у которых Гордон надеялся найти в нетленной чистоте достоинство и благородство сынов пустыни, несмотря на разлагающее бахразское влияние. Но от всего этого не осталось и следа, и Гордон не захотел больше слушать горестные жалобы Талиба.

— Что ж, больше ты уже ни на что не способен, Талиб? — спросил он. — Только плакаться?

— Плакаться? Погоди, придет день, и ты увидишь, что эта дряхлая рука еще разит без промаха.

— День уже пришел, — смело возразил Гордон. — Восстание началось. И плакаться теперь некогда. Нужно действовать…

— Действовать? — точно эхо откликнулся старый воин. — Как? Где? Имея двадцать верблюдов, сотню пригодных к бою людей и сорок ружей? А где враг? Где те бахразцы, на которых ты мне предлагаешь напасть? Летают в небе на самолетах! Где же нам нападать на них? Да и что толку! Потеряем еще людей, а добыча — ошметки солдатских мундиров.

— Разве больше тебе не за что биться? — спросил Гордон. — Добыча! Кто говорит это? Обыкновенный разбойник или Талиб, воин и неумолимый истребитель всего бахразского? Добыча! Набеги! Ха!

— А в чем для араба жизнь, как не в набегах? Добывать пропитание и убивать врагов.

— Враги — это Бахраз…

— Какое мне дело до Бахраза?! — воскликнул старик. — Что может дать людям Джаммара война с Бахразом?

— Свободу…

— А на что нам она теперь, твоя свобода? — сердито огрызнулся он. — Арабы вымирают. Мы терпим голод и нужду, видно такова воля аллаха…

— Ты глуп, Талиб, — резко перебил Гордон. — Хамид уже совсем близко.

— Я знаю, где Хамид. Он то и дело шлет ко мне людей, которые донимают меня поучениями. Поучения! Лучше бы он прислал мне денег. Теперь вот ты от него явился. Ну, что ему нужно на этот раз?

Гордон понимал, что неудачно начал разговор, но с Талибом с чего ни начать, все оказывалось неудачно, и потому теперь уже не было смысла хитрить или дипломатничать. Тут лучше подействуют оскорбления, чем просьбы. А потому, объяснив, что они собираются напасть на бахразский аэродром в пустыне и для этого им нужна помощь Талиба, Гордон не преминул напомнить старику о том, как он некогда продавал Бахразу свои услуги, и заметил, что вот теперь ему представляется случай искупить свой позор.

— Заплати мне, — прервал Талиб, — и я отправлюсь с тобой и захвачу аэродром сам, своими силами. Даже без Хамида. Но только плата вперед.

— Ты что думаешь, у меня, как у тебя, вместо души деньги? — сказал Гордон, рубя воздух худой длинной рукой. — Как я могу тебе заплатить? Где я возьму деньги?

— Две тысячи золотом, две тысячи бахразских фунтов — и аэродром будет взят. Это вовсе не дорого, Гордон.

Гордон поймал свирепую усмешку, прятавшуюся в редкой черной бороде Талиба, и понял дьявольский смысл намека: ведь две тысячи фунтов было назначено в награду за поимку его, Гордона. Он сплюнул на землю и ощупал свою столь драгоценную шею.

— Что ж, если Талиб знает способ выжать из меня деньги, честный или бесчестный, все равно, — Гордон чуть заметно усмехнулся, — да благословит его на это аллах.

Талиб оглушительно расхохотался и не прочь был продолжать опасную шутку, но тут в разговор вмешался новый собеседник, помоложе и полукавей, смуглый диковатый человек с насмешливым лицом, в нарядной шелковой одежде. На шее у него болтался священный амулет, на руке были часы с браслетом.

— А я помню другого, богатого Гордона, — сказал он каким-то иронически мечтательным тоном. — Куда он девался, тот Гордон? Тот маленький человек в военной форме — капитан, майор, бимбаши[7] Гордон? Где его кожаные башмаки, его фуражка? Почему он предпочел им убогий бурнус, кинжал и верблюда?

Гордон ответил насмешнику почти ласковой улыбкой; он твердо решил, что его не смутят никакие выпады этого араба, даже скрытый намек на то, что Гордон все еще инглизи — англичанин и у него должны водиться деньги. — Ва-ул — наш беспутный поэт, наш злобный поэт! — сказал Гордон.

Этого было достаточно. Они издавна состязались между собой в насмешках. Ва-ул был джаммарец, но служил эмиру Хамиду, и Хамид послал его к Талибу, шейху его родного племени, в расчете на то, что он сумеет расположить Талиба в пользу восстания. Однако острый язык Ва-ула не желал считаться ни с идеями, ни с людьми. Он жил сам по себе, не уважая ничего и никого, за исключением разве только эмира Хамида. Даже в его имени было что-то непочтительное, так как невинное джаммарское имя Ва-ул по-сирийски означает прожигатель жизни, и эта игра слов закрепила за ним заслуженную репутацию беспутного поэта пустыни.

— Неужели у тебя нет английских денег? — напрямик спросил Талиб.

— У меня и душа уже не английская, откуда же мне взять английские деньги?

— Так ты, значит, хочешь, чтобы я рискнул всем, не получая ничего?

— Свобода… — начал было Гордон, но, видно, судьба была против него, так как прямо над ними вдруг появился самолет. Он летел низко, с угрожающим резким стрекотом мотора. Шатер затрясся, два верблюда, стреноженные неподалеку, разорвали путы и в страхе понеслись по кочевью.

— Не только верблюды испугались, — язвительно бросил Гордон Ва-улу, вместе с ним выбегая из шатра.

Все кочевники высыпали из своих палаток и смотрели в небо с тем предощущением беды, которое обычно бывает у тяжелобольного. Гордона беспокоила мысль о Смите, потому что броневик стоял меньше чем в миле от кочевья, а бахразский самолет, сделав круг, уже возвращался вторым заходом. Следя за ним глазами, Гордон утешал себя мыслью о всегдашней обстоятельности Смита и о его материнской любви к машинам: уж наверно, Смит позаботился хорошо замаскировать броневик и отвести его под укрытие.

Самолет с грохотом и ревом снова пронесся над кочевьем, но он уже набирал высоту и вскоре улетел совсем. Ва-ул заметил зловеще: «Похоже на гоготанье помешанного. Давай-ка, Талиб, уберемся подальше. А то мы слишком близко от мерзкой пасти, из которой это гоготанье несется».

Они и в самом деле были совсем близко от аэродрома — всего миль двадцать отделяли его от этой драгоценной полоски земли, покрытой зеленой зимней травой. Предупреждение есть предупреждение, и Талиб приказал, чтобы люди племени сворачивали шатры и готовились ночью сняться с места. Прервав на мгновение гневную тираду, обращенную к небу (и касавшуюся не только неба, но и той чудовищной силы, которая им угрожала), он оглянулся на Гордона и сказал с жаром:

— Вот он, враг! — Он поднял свой черный подбородок и заскрежетал зелеными стариковскими зубами. — Две тысячи фунтов, Гордон, — и я с радостью сделаю один то, о чем ты просишь. А доверять мне не следует, друг, Я слишком нуждаюсь в деньгах. Но тебя я люблю, как брата, а потому прощай, прощай, прощай! Во имя аллаха, прощай.

Пришлось выбирать из двух зол одно: Талиб или бахразские самолеты, — и вот, решив, что Талиб все-таки менее опасен, Гордон лежал теперь в тени навеса, хитроумно устроенного Смитом, и ждал, когда наступит ночь и можно будет ехать. Он делал отчаянные попытки заснуть, но, несмотря на разведенный огонь, под навесом было холодно и сыро, а кроме того, Бекр, Минка и маленький Нури громко распевали любовные газеллы и песни погонщиков верблюдов… Особенно много двустиший на тему о верблюде знал маленький Нури; в конце концов Гордон невольно стал прислушиваться к его тягучему, слегка гнусавому голосу. Одна песня представляла собой диалог между царем и верблюдом. Царь, обращаясь к благородному животному с раздвоенной нижней губой, спрашивает, не хочет ли оно поменяться с ним местами и стать царем, на что верблюд отвечает: «Нет. Ибо верблюду можно обойтись без царя, но царю (царю пустыни) обойтись без верблюда нельзя». Буквально это звучало так: «Ибо я могу нести на себе царя, а царь меня нести не может». Поскольку песня была сложена во славу верблюда, она на том и кончалась; однако тут Гордон высунул голову и предложил собственный вариант конца: «Тогда царь зарезал верблюда и съел, а потом сказал ему, похлопывая себя по набитому брюху: „Вот теперь я несу тебя, а попробуй-ка ты меня нести“».

Маленький Нури, друг верблюдов, захлопал в ладоши и залился таким радостным смехом, что Гордону даже стало досадно, почему нет здесь Али, который мог бы разделить его веселье, — не то что Смит, отлично понявший шутку, однако едва улыбнувшийся ей. Гордон уже хотел вслух пожаловаться на это, как вдруг перед навесом остановился верблюд, на котором сидел Ва-ул, джаммарский поэт. Спешившись, он подсел к огню и стал не без злорадства рассказывать Гордону, будто бы в пустыне объявился еще англичанин, который ищет дорогу к Талибу — должно быть, хочет подкупом или угрозой втравить его-в какой-нибудь заговор против восстания. Англичанин этот не один, с ним какой-то бахразский чиновник.

— А где они сейчас? — спросил Гордон. — Найдут они Талиба?

Ва-ул многозначительно хмыкнул: — Может, и не найдут.

Но Гордон осадил его: — С бахразцем делайте что хотите, но англичанина не трогайте. Если он попадется вам, отвезите его на один из участков нефтепровода или на какой-нибудь бахразский сторожевой пост. Только не вздумайте убивать его.

— А почему бы и нет? — вмешался Бекр, у которого уже чесались руки.

— Мы не воюем с англичанами, — сказал Гордон, — и не хотим с ними воевать. Англичане только и ждут повода вмешаться в дела пустыни, а сейчас не время им такой повод давать.

Ва-ул захохотал, но Гордон оставил это без внимания и переменил тему разговора. Он спросил, есть ли среди джаммарцев люди, которых можно завербовать в ряды повстанцев, помимо Талиба.

— Конечно, — сказал Ва-ул. — Не все джаммарцы думают только о горшках и котлах. Есть много таких, кто достаточно голоден и обозлен, чтобы пойти за любым авантюристом.

— Даже за мной? — спросил Гордон, не дав Ва-улу времени самому сказать это.

— Даже за тобой, — подтвердил Ва-ул, пожимая плечами. — Доставь оружие и дай мне чем накормить их — они пойдут за тобой.

Гордон отнесся к этому вполне серьезно. Через несколько дней он разобьет лагерь в Вади-Джаммар, сказал он, и готов раздать оружие всем, кто вызовется помочь ему в захвате аэродрома.

— Жаль, что у тебя нет золота, — посетовал Ва-ул на прощанье.

И он удалился, распевая стихи собственного сочинения, в которых говорилось, что английская жадность к деньгам заставляет арабов лить слезы. И эти вечные слезы печали орошают пустыню.

После насмешек Ва-ула Гордон уже никак не мог уснуть. Он сидел на корточках у огня, похожий на большую неподвижную лягушку, погруженную в свои глухие, дремотные думы. Чтобы стряхнуть с себя это животное оцепенение, он потянулся вперед и взял лежащий на земле пожелтевший томик. Это были «Семь столпов мудрости» Лоуренса. Томик принадлежал Смиту, и, несмотря на давнюю близость между этими двумя людьми, созданную пустыней, Гордон был немало удивлен, обнаружив его на полочке над водительским сиденьем броневика. Начав перелистывать книжку при неверном свете костра, он увидел почти на каждой странице подчеркнутые строки и пометки на полях и удивился еще больше. — Так вот оно что! — сказал он вслух и продолжал листать страницы, но вдруг почувствовал, что в этих пометках слишком много личного, раскрывающего какие-то интимные стороны души Смита. Он захлопнул книгу и засмеялся.

— Так вот что привело вас в пустыню, Смитик! — сказал он, бросив книжку на землю возле длинных ног Смита.

Смит покраснел. — О чем вы?

— Какое вам дело до Лоуренса? — в упор спросил Гордон, но тут же, спохватившись, что на этот вопрос Смиту будет слишком просто ответить, добавил: — Что вы нашли для себя в этой книжке?

Смит пожал плечами. — Она интересная… — Он запнулся, и вместо продолжения пожал плечами еще раз.

— Допустим. Ну, а дальше что? — Гордон потер озябшие руки. — Такая ли это книга, чтобы стоило повсюду возить ее с собой? Есть ли в ней, по-вашему, что-нибудь ценное, что-либо, кроме копанья в сугубо личных чувствах и фантастического честолюбия?

— Вам она не нравится?

Гордон, поджав губы, сказал раздраженно: — Я прочел ее один раз, и с меня вполне достаточно.

Смит явно почувствовал тут нарушение какой-то логики. — А я думал, что вам должна очень нравиться эта книга, — сказал он наконец. — Многие мысли в ней — те самые, которые вы постоянно высказываете.

Гордон презрительно фыркнул. — В ней вообще нет мыслей. Это в лучшем случае интеллектуальная приключенческая повесть. Вот и все.

— Это самая замечательная книга из всех, что я читал, — решительно сказал Смит.

Гордон чуть было не спросил: «А какие вы еще книги читали?» — но ему не хотелось ни сбивать, ни обижать Смита, и он попробовал подойти к вопросу с другой стороны. — Что вам, собственно, нравится: книга или сам Лоуренс?

Смит и об этом подумал. — Сам Лоуренс, — сказал он.

— Ну так его вы в этой книге не найдете, — заявил Гордон. — Если хотите по-настоящему узнать Лоуренса, обратитесь к его делам. А еще лучше — читайте его письма. Только в письмах он раскрывается таким, как он есть. Раскрывается всеми сторонами своей личности, потому что к каждому человеку он поворачивается какой-нибудь другой стороной. Там вы все найдете: непоследовательность, растерянность, самобичевание, гадливость, честолюбие, притворство, порывы искренности. Ведь это был глубоко несчастный человек: он сам себе представлялся шарлатаном, но всеми силами хотел, чтобы это было не так, всеми силами хотел поверить в то, совсем иное представление, которое сложилось о нем у других людей, и сомневался. Всегда сомневался. — Гордон произнес последнее слово с ударением, и от этого оно прозвучало особенно горько. — Что же, увидели вы все это в «Семи столпах?»

— Увидел более или менее.

— Ну, а я нет. Я только увидел человека, который прячется за какими-то вымученными литературными упражнениями. Известно вам, что он уже с самого начала своей деятельности вознамерился написать о ней книгу? И даже заглавие придумал!

— А что от этого меняется?

— По-вашему, это не ставит под сомнение его искренность, его желание правильно осветить собственную роль?

— Что он сделал, то сделал! — упрямо возразил Смит.

— А что он сделал?

— Возглавил восстание арабов.

— Неправда. Это неправда! — горячо воскликнул Гордон. — Он только увидел, что происходит восстание, и убедил английских генералов воспользоваться этим. Самая его большая заслуга в том, что он сумел уговорить генералов. В остальном — в попытке как-то пристроиться к восстанию идейно — он попросту оказался неудачником. Он ничего не нашел и ничего не потерял.

Смиту показалось, что, пожалуй, называть Лоуренса неудачником — слишком, и он заметил это Гордону.

Гордон презрительно поморщился, как бы преодолевая какое-то сложное болезненное ощущение.

— Мне его от души жаль; а поскольку моя мать воспитала меня в близких Лоуренсу эстетических представлениях и даже звала меня всегда в его честь «Недом», хотя мое имя Эдвин, а не Эдвард, то, жалея его, я как бы отчасти жалею самого себя. Несчастный человек! — Он с раздражением передернул плечами. — А все-таки с чего вам вдруг вздумалось читать его книгу?

— Сам не знаю. — Смит плотней завернулся в свой плащ и, обругав дождь, велел Бекру поворошить уголья в костре. — Мне эту книгу подарил отец, когда я был еще школьником. Я ни разу не заглядывал в нее до войны, но с тех пор, как началась война, читаю ее постоянно.

— А кто ваш отец, Смит?

Никогда еще за все годы их знакомства Гордон не задавал Смиту такого интимного вопроса: он слишком заботился о том, как бы не возникла у него хотя бы тень потребности в более близком общении, потому что это сделало бы его зависимым от Смита. Но сейчас, повинуясь настроению, он ставил один вопрос за другим, словно ему вдруг стало очень важно сломать эту стену между ними и разрешить загадку Смита.

— Да. Кто ваш отец? — повторил он с неотвязным любопытством.

Смит был польщен. — Подрядчик, — ответил он.

— В Хэмпстеде?

— В Патни.

— А-а! В Патни. А вы знаете, кем был мой отец? — спросил Гордон, не желая оставаться в долгу.

Смит никак не мог представить себе отца Гордона (мать — другое дело: такая тихая, преждевременно увядшая женщина). Но заданный вопрос вызвал в нем невольное желание увидеть мысленно, каков был Гордон мальчиком. Гордона трудно было вообразить в ином облике: казалось, он всегда был таким, как сейчас, — быстрым и ладным мужчиной. Но после некоторого пришпоривания воображение Смита все же нарисовало ему портрет юного Гордона: тщедушный паренек с большой не по росту головой, ничуть, однако, не склонный к застенчивости или замкнутости из-за своего необычного вида и недостатка физической силы; напротив, он держится высокомерно и вызывающе и неистощим на всякие выдумки и проделки, настолько дерзкие, что сверстники лишь восхищаются издали, не решаясь принять во всем этом участив; Они чувствуют в нем опасность. Но все-таки в созданном воображением мальчике Гордоне было чересчур много от взрослого Гордона, и отца его Смит мог представить себе только в точности похожим на того человека, который сейчас сидел рядом с ним у костра, а это, он знал, не так и не может быть так.

— Вы знаете, кем был мой отец? — спросил его Гордон.

— Военным. — Смиту было известно, что отец Гордона служил в армии. Один старый майор как-то говорил при нем, что Гордон такой же сумасброд, как и его отец: полоумный сын полоумного родителя.

— Мой отец разводил свиней, — резко возразил Гордон. — Уйдя в отставку, он занялся разведением свиней. Но у него ничего не вышло, потому что он обращался со свиньями так, как в армии обращаются с солдатами. Ткнет кабанчика в бок и скажет: «Эх, хорош, любо-дорого взглянуть. Завтра мы его отправим на бойню». В точности как наш приятель лупоглазый Мартин. Смотрите, Смит, не дай вам бог, чтобы когда-нибудь вашей душой стали распоряжаться военные. Это конец всем надеждам. — Гордон говорил с горечью, словно жалел о том, что у него есть память. — Скажите спасибо своему старику, что он старался приохотить вас к Лоуренсу, а не к Китченеру или фон Гольцу.

Смит поторопился объяснить: — Собственно, любимым героем моего отца был капитан Скотт. Дневник его путешествия к Южному полюсу он читал чуть ли не каждый вечер. Наверно, ему нравилось перед сном поблуждать в снежной метели вместе с капитаном Отсом и умереть смертью храбрых.

Этот коротенький рассказ об отце вышел у Смита удивительно ярким, и Гордон даже пожалел о том, что прервал его, необдуманно заявив, что Отс был дурак и не восхищения заслуживал, а только жалости.

Смит сразу сник. — Вы думаете? А мне всегда становится жаль Скотта, когда я представляю себе, как он лежал и ждал смерти, зная, что умирает.

— Ну его к черту, Скотта! Он был умен, но мыслил по-военному. Для него и смерть была выполнением последнего долга. Только у доктора Уилсона хватило ума понять, что, умирая, они терпят настоящее грандиозное поражение. Мне иногда приходит в голову мысль: не покончил ли Уилсон самоубийством, не желая дожидаться этого поражения в смерти. Ведь у них у всех были ампулы с ядом. Наверно, Уилсон, убедясь, что надежды нет, в последнюю минуту вскрыл свою и выпил.

— Если он и так умирал, зачем ему было в последнюю минуту пить яд? — флегматично спросил Смит.

— Чтобы обмануть судьбу, приготовившую ему этот нелепый конец! — Гордон задумчиво вглядывался в темнеющее вечернее небо. — Уилсон обладал разумом, а разум никогда не умирает покорно, Смитик. Плоть подвела его в самый миг достижения цели, но разум сохранил ясность, и разум издевался над поражением, нанесенным ему плотью. Издевался, потому что Уилсон поставил свою жизнь в зависимость от простой физической выносливости, и это его сгубило. Чтобы вернуть себе самоуважение, ему больше ничего не оставалось, как только самому лишить себя жизни.

Но Смит судил о жизни и смерти по-своему. — А вы бы могли покончить жизнь самоубийством? — спросил он.

— С отчаяния? — Гордон явно смаковал вопрос.

— Да. Если бы вдруг выяснилось, что дело всей вашей жизни пошло прахом.

— Не знаю! — На мгновение Гордону стало страшно при мысли о том, какое орудие пытки держит в своих руках Смит, — счастье, что он не умеет обращаться с ним. Но он тут же обошел опасность, уклонясь от прямого ответа:

— Прежде всего я никогда не очутился бы в таком затруднительном положении. Их цель — достигнуть полюса — была самоуничтожением. Делая ставку на физическую выносливость, вы попадаете в полную зависимость от своего тела. А когда служишь разуму, то не считаешься с телом, тратишь физические силы щедро, не скупясь, — словом, тогда ты не раб, а господин своей плоти. — Он подумал с минуту, затем добавил: — Вот в чем наша сила здесь, Смитик. Мы терпим ради идеи, ради правого дела, ради свободной воли.

— Ради горшков и котлов Талиба, — язвительно возразил Смит.

Услышав этот неожиданный со стороны Смита отпор, Гордон даже хлопнул себя по ляжкам от восхищения. Потом он вскочил и заплясал на месте, разминая ноги, онемевшие от холода и сырости. Однако его настроение сразу испортилось при виде показавшейся невдалеке вереницы навьюченных верблюдов — племя Талиба уже откочевывало из Джаммара в поисках других, более безопасных пастбищ.

— Да, вы правы, Смитик, — сказал он удрученно. — Вот в чем проклятье этого убогого, голодного восстания. Мы можем действовать только при поддержке местных сил. А местные силы — вон они, уходят от нас. — Он со всех сторон награждал тумаками свое некрупное тело, чтобы согреться. — Без помощи Талиба нам едва ли удастся захватить аэродром.

— Интересно, кто это разъезжает по пустыне в поисках Талиба, — сказал Смит. — Неужели генерал Мартин?

— Нет, нет. Генерал ведет более крупную игру. Тут действует какой-то другой совратитель, и горе нам, Смитик, если он доберется до Талиба и предложит большие деньги. Я бы сам охотно пустился за ним в погоню, но Ва-ул справится с этим лучше меня. А нам надо продолжать свой путь к Камру, чтобы повидать бедного Юниса Ибрахима. Неужели этот несчастный Князь нищеты, самый подлый и самый запуганный шейх в окраинном районе, окажется еще менее склонным воевать, чем благородный Талиб? Мне просто не верится.

Но Гордон скоро понял, что бедный Юнис не пойдет против Бахраза и уж во всяком случае не станет помогать в захвате аэродрома. Ничто не говорило об этом прямо, и в то же время об этом говорило все кругом — с той самой минуты, как они поехали по красной земле долины, расстилавшейся меж Камрских гор.

— Не нравится мне все это, — сказал Гордон Смиту и потянул ноздрями воздух, точно принюхиваясь к чему-то.

Каждая мелочь, каждая подробность, которую настороженный взгляд Гордона схватывал и передавал в лабораторию инстинкта — что-то в облике жилищ, людей, земли, — множество едва уловимых примет убеждали Гордона, что кочевой жизни в Камре пришел конец.

— Всего полтора-два десятка лет, как эти люди оторвались от пустыни, и они уже превратились в крестьян, — с горечью сказал он Смиту, когда машина ехала мимо жалких полей, приютившихся на крутых уступах, — крошечных лоскутков пересохшей земли. Было что-то патетическое в этих попытках возделывать величественные голые склоны, в отчаянных стараниях получить урожай, успех которых зависел от скудных запасов влаги, накопляемых за зиму и бережно хранимых в глубоких впадинах и подземных колодцах. Летом, когда оттуда накачивали воду, она стекала тоненькими ручейками по горячему песчанику и, попав на взрыхленную почву, на мгновение застаивалась, блестя, точно полированная медь, прежде чем впитаться в запекшуюся поверхность земли.

— Устроили себе здесь тюрьму, — сказал Гордон, глядя на высокие склоны, обрамлявшие долину Камра. — Если б не горы, которые отделяют их от деревень Бахраза, они бы уже успели стать заправскими землепашцами. Слава богу, что существует эта естественная преграда.

Они поставили машину в укромное место и стали подниматься по тропке в гору. Крестьяне, видя, что на пришельцах не бахразские мундиры, а одежда жителей пустыни, со всех сторон сбегались к ним навстречу.

— Им здесь больше нравится, чем в пустыне, — сказал Смит. — Должно быть, круглый год сыты, чего не скажешь о доброй половине людей Хамида.

— Сыты! — повторил Гордон тоном, в который было вложено все его презрение к этому бессмертному философскому аргументу.

Сам бедный Юнис, теперь тоже крестьянин, или, верней, помещик, ожидал их у входа в кособокую глинобитную хижину, которую он построил себе над спуском в принадлежавшую ему долину. Всем своим видом, повадкой и образом жизни он не отличался от любого хозяина усадьбы, на которого в доме работает орава оборванных и дерзких слуг, а в полях батрачат крестьяне, — так по крайней мере казалось Гордону. Он владел всей долиной по праву феодального господина, и крестьяне обрабатывали в ней землю главный образом для него и лишь отчасти для себя.

— Ас-саламу алейкум[8], — сухо сказал Юнис.

Чувствовалось, что его приветствие — лишь дань учтивости, и это задело Гордона. Юнис был толст, ниже среднего роста; его наряд представлял собой некое смешение крестьянской одежды и одежды кочевника и тем самым как бы указывал, что он еще сам, в сущности, не решил, что он такое. Поверх длинной рубахи на нем был грязный кафтан, излюбленный вождями оседлых племен в некоторых частях Аравии, но оскорбительно стесняющий гордое тело кочевника. Лицо его уже ничем не напоминало лица бедуина с чеканными чертами, словно освещенными изнутри мрачным огнем. Оно было чересчур мясисто, пухлые щеки обвисли, бледная дряблая кожа была чисто выбрита. И если мрачная тень заботы лежала на этом лице, то это не были следы лишений, голода, угрюмого однообразия жизни, но лишь знак того, что сама жизнь здесь зашла в тупик.

— Я приехал от Хамида, — коротко сказал Гордон.

Юнис хрустнул своими толстыми пальцами — религия предписывает делать это для очищения суставов, но сейчас это было равносильно очистительному омовению в присутствии неверного.

— Привет тебе, — сказал он снова. На этот раз учтивость относилась к посланцу Хамида, но за ней слышался недружелюбный упрек: «Что тебе нужно от меня? Зачем Хамид тебя прислал? Кто ты такой? И почему приступаешь ко мне так дерзко, словно имеешь на меня какие-то права?»

Но все же гостей провели на площадку за домом, где земля была искусственно выровнена и на ней росло несколько садовых пальм. В тени лежал обветшалый ковер из тех, что обычно украшают шатры кочевников. Им предложили сесть у ковра, а затем Юнис попросил извинения и удалился, сказав, что сейчас придет.

— А, черт бы его побрал! — выругался Гордон после того, как они прождали целых полчаса. — Чего он тянет?

Он велел одному из слуг пойти и позвать Юниса, так как это ожидание начинало становиться оскорбительным. Но мысленно он отдал Юнису должное за эту выходку.

Юнис явился не торопясь, в сопровождении пяти или шести старейшин племени. Их нарочитая надменность в сочетании с безобразной одеждой и неуклюжими движениями показалась Гордону до того нелепой, что он едва не засмеялся вслух. Это была пустая комедия — даже когда они расселись вокруг ковра по обычаю пустыни, цепляясь за последние остатки своего благородного прошлого. Особенно плачевное зрелище являл собой сам Юнис: сидя, он и вовсе казался дряхлым стариком, весь песок вокруг него был заплеван, но не так, как обычно плюют кочевники, выпив крепкого кофе, и в маленьких комочках грязи, образовавшихся на месте плевков, было что-то омерзительное и нечистое. Гордону сделалось противно.

Но Хамид, наставляя Гордона перед поездкой, просил его отнестись к старику с состраданием; в пустыне его вообще жалели и «бедным» прозвали не потому, что у него было мало добра, но потому, что он был обременен несчастьями. — Ты с ним разговаривай просто, — говорил Хамид Гордону. — Юнис переменился; по нашим понятиям, он теперь человек богатый, но все-таки дело племен не чужое для него. Расскажи ему, за что мы боремся; он тебя выслушает. Он притворяется, будто его не интересует наша борьба, и все мои посланцы привозили мне от него только оскорбительные ответы, но это не так. Беда в том, что он уже раз натерпелся позору от бахразцев и боится, как бы это не повторилось.

О позоре Юниса Гордон слышал уже раньше. Когда-то, в двадцатых годах, Юнис воевал против Бахраза, был разбит, разорен и остался один, без друзей и союзников. Год или два спустя он, однако, снова восстал. На этот раз бахразцы натравили на него Талиба, и Талиб, получив от Бахраза подкрепление оружием и людьми, отнял у камрского племени все до последнего шатра и последней винтовки. Сам Юнис, измученный, ослабевший духом, попал в руки бахразских солдат. Они раздели его догола, связали и на веревке водили напоказ толпе, в которой были и женщины. После этого умные бахразцы (то есть глупые бахразцы, действовавшие по совету умных англичан, — так говорил Хамид) предложили отпустить его на волю и вновь отдать ему во владение этот уголок пустыни, если он поклянется аллахом, что больше никогда не восстанет. Должно быть, перенесенный позор что-то надломил в душе Юниса, потому что он полностью сдался, сложил оружие и с тех пор живет, как феодальный властитель, в стороне от дел и политических интересов кочевников, все дальше отходя от их образа жизни, все больше и больше цепляясь за Бахраз, потому что в нем он видит свою единственную защиту против Талиба, и боится, что стоит ему чуть-чуть изменить своему слову — и бахразцы снова натравят на него Талиба.

Но палка оказалась о двух концах, потому что люди Камра теперь сильней, чем когда-либо, испытывали на себе гнет Бахраза. И они уже не могли спастись бегством в пустыню — их держала земля, хижины и надзор жандармов. А Юнис, их вождь, точно в насмешку, еще раздобрел от этой жизни.

Исполняя наказ Хамида, Гордон просто и ясно изложил ему дело. Он сказал старику, что Хамид и объединившиеся в восстании племена скоро всех до одного выгонят проклятых бахразцев из пустыни; так согласен ли Юнис помочь Хамиду захватить последний бахразский аэродром? Согласен ли он принять участие в этом заключительном акте восстания и тем самым освободить себя и свой народ от тридцатилетнего бахразского ига?

Юнис молчал и только ковырял в зубах, причмокивая языком и время от времени поглядывая на красное, разгоряченное лицо Гордона с таким видом, словно и этот человек и его речи были ему неприятны. Наконец он заговорил, все так же недружелюбно.

— Если тебе нужно пропитание для твоих людей, — сказал Юнис, — нам нечего тебе дать. Если тебе нужно, чтобы мы напали на бахразский аэродром, мы не можем этого сделать, потому что у нас нет оружия. Примкнем ли мы к восстанию и пойдем ли за Хамидом? Но это восстание ни к чему не приведет, как и все прежние, потому что люди Хамида будут уничтожены самолетами и бомбами. Отправлю ли я посланца к Хамиду? Нет! — выкрикнул он, словно его вдруг затошнило от страха. — Довольно и того, что Хамид постоянно шлет ко мне посланцев, которые тут сеют смуту. — Он в упор посмотрел на Гордона. — Где уж нам думать о восстании, когда у нас столько врагов кругом, — сказал он, точно обвиняя Гордона в том, что тот защищает всех этих врагов. — Если я пойду против Бахраза, на меня нападет Талиб со своей шайкой убийц, и едва ли мой народ обретет тогда свободу, о которой ты говоришь.

Гордон пожал плечами, выражая презрение храброго, но тут же постарался сыграть на страхе Юниса. — Талиб все равно на тебя нападет, как бы ты ни поступил, — сказал он.

— Ты хочешь вооружить Талиба? — сразу насторожился Юнис.

— Конечно.

Бедный Юнис выпрямился, и все его тучное тело затряслось. — Если ты вооружишь Талиба, он сейчас же обрушится на нас. Не против Бахраза обратит он твое оружие, а против нас!

— Очень может быть, — безжалостно подтвердил Гордон. — А у Бахраза не хватит сил, чтобы еще и тебя защищать, так что и в том и в другом случае тебе придется плохо. Но если ты дашь клятву помочь нам, мы дадим клятву помочь тебе.

— Клятву? Клятву? — Юнис с трудом выталкивал слова из своего распухшего горла. — Все вы рады задушить меня этими клятвами. Однажды я уже прозакладывал свою жизнь, и вот теперь вы снова явились терзать мою душу. — Из глаз его текли слезы, дряблые щеки тряслись; он хотел сказать еще что-то, но не мог и только открывал и закрывал рот. — Не терзайте мою душу! — выкрикнул он наконец, оглянувшись на старейшин племени.

— Душа твоя принадлежит Бахразу, — ничуть не тронутый, возразил Гордон.

Юнис тяжко вздохнул, пропустив оскорбление мимо ушей, и снова весь как-то уныло поник: его расслабленная воля не могла полностью подчинить себе обмякшее тело. — Ну пусть даже восстание победит, — пробурчал он. — Пусть бахразцы обратятся в бегство. Но кто все равно останется в пустыне? Англичане с их нефтепромыслами! Вот и ступай к Талибу, если тебе угодно. А я пойду к англичанам.

— Англичане тебя защищать не станут, — заметил ему Гордон.

На этот раз Юнис пожал плечами так выразительно, как это умеют делать только арабы, и Гордон понял, что «англичане» уже побывали у Юниса. — А какой тебе прок от англичан? — торопливо сказал он, умеряя свой напор. — Они не станут тебя защищать от Талиба или от Бахраза, можешь мне поверить.

— Мне нет дела ни до Талиба, ни до Бахраза, ни до Хамида.

— Но какой тебе прок от англичан?..

Юнис встретился с Гордоном глазами, и вдруг до его сознания дошло, что у этого человека английские черты лица и цвет кожи, что он — англичанин, а не араб. Юнис совсем было позабыл об этом, чем Гордон мог бы по праву гордиться, и сейчас его обращение сразу резко изменилось. Он смотрел и на Гордона и на Смита другим, более пристальным взглядом.

— Разве англичане поддерживают Хамида и его восстание? — спросил Юнис.

— Может быть.

— А что тебя заставляет служить Хамиду? — Юнис выпалил это без всякого перехода, глядя на Гордона уже не угрюмо, а только с любопытством.

Но Гордону стало ясно, что кто-то — англичане или бахразцы — опередил его, успев взяткой или угрозой принудить Юниса к покорности. Он не захотел больше терять время на споры и доказательства. Он встал и ограничился коротким ответом, в котором прозвучала и грусть и твердая решимость: — Не все ли равно, что меня заставляет служить Хамиду? Я служу ему! Я служу восстанию. А все остальное значения не имеет.

Он ушел от Юниса, однако не торопился уехать из Камра, хотя и знал, что здесь, на окраине пустыни, можно на каждом шагу ожидать предательства и что Юнис, так же как и Талиб, не задумался бы выдать его ближайшему жандармскому посту. Ему нужно было время, чтобы поразмыслить, и он провел ночь в загородке, пристроенной к одной крестьянской лачуге, глядел на звезды, рассчитывал, соображал, пока это ему не наскучило, и тогда, чтобы дать новое направление своим мыслям, он обратился к Смиту:

— Смитик, что вы станете делать, если Хамиду придется все же напасть на английские нефтепромыслы?

— А зачем ему на них нападать? — спросил Смит. — Хамид не враг англичанам. Нефтепромыслы ему не нужны. Зачем ему на них нападать?

— Потому что обстоятельства могут заставить его. Не будем сейчас вдаваться в подробности, это слишком сложно. Но выбор тут один — либо аэродром, либо нефтепромыслы! А без поддержки Талиба и Юниса, — заключил он мрачно, — вероятно, придется выбрать промыслы.

Смит молчал.

— Так что же вы тогда будете делать? — спросил Гордон так, как будто это был очень хитрый вопрос. — Станете драться?

— Драться — со своими? — Смит как будто не мог осмыслить эти слова до конца.

— Ну да, да. Станете, если понадобится?

— Ведь, кажется, именно об этом спрашивал генерал вас?

— Да, именно об этом, — сказал Гордон. У Смита вдруг сделалось растерянное выражение лица, и Гордон сразу в него вцепился. — Придется вам решить.

Смит учуял настроение Гордона и ответил с осторожностью:

— Едва ли Хамид захочет напасть на промыслы. — Он жалобно замотал головой. — С какой стати нам драться с англичанами? Ни к чему это. Не будем мы с ними драться.

Но Гордон неумолимо настаивал на своем. — Кто знает, — сказал он почти весело. — Кто знает, какая сложится обстановка. Все может принять такой оборот, что и рассуждать не придется.

Смит молчал.

— А кроме того, — продолжал Гордон, — когда борешься за идею, рано или поздно надо решать.

— Так ведь есть и другие соображения, — неуверенно заметил Смит.

— Вот как? Какие же это соображения, Смит? Можем ли мы рассчитывать на успех своего дела здесь, если разрешим себе верить во что-либо еще, кроме идеала свободы? «Моя родина — все равно, права она или неправа», — вот где могила надежд половины человечества. «Мой бог превыше всех богов», — вспомните, что творили крестоносцы во славу своего единого христианского бога.

— Вспомните, что творили мусульмане во славу своего пророка, — возразил Смит.

— Пусть так, но разве они могли сравниться с нами жестокостью? Никогда! До крестовых походов существовал обладавший высокой культурой мусульманский мир, который относился терпимо к евреям и христианам. Но вот налетели жадные до чужих земель христианские полчища и разграбили Иерусалим и Антиохию с такой жестокостью, какая мусульманам и не снилась. Вы христианин, Смит?

Смит пожал плечами. — А кем же еще я могу быть?

— Кем угодно.

Смит глядел на Гордона и дивился — откуда столько страсти, гнева, боли в разговоре о вещах, казалось бы, столь далеких от всего, что может волновать человека.

— Величайшими нашими культурными ценностями мы обязаны арабам, — говорил Гордон. — Мы наполовину истребили их, а они за это дали нам все, чем мы теперь гордимся в области классической культуры, в области философии, науки, поэзии. Вы думаете, духовный Ренессанс начался с пробуждения мысли на Западе? Ничуть не бывало. Он идет от Византии и мавров. Он был выдоен из Испании графами Анжуйским и Прованским, меценатствующими папами римскими, у которых находился на содержании мировой разум. А что осталось от него в наши дни? Что он дал нам, пройдя через руки западного человека, через воздействие машины? Насквозь прогнивший мир, который должен быть разрушен до основания, чтобы можно было начать сначала. А для этого нужен Человек, если только на земле еще можно найти Человека. Нужно то, что еще уцелело от его благородства, его поэзии, его неукротимого стремления к личной свободе. Человек, не растленный цивилизацией. Вот почему араб — это идея, за которую стоит бороться, и если мы здесь для борьбы за эту идею, разве не должны мы только о ней и думать, Смит? Зачем нам соблюдать верность еще чему-то?

— Нефтепромыслам?

— Браво, Смит! Да, нефтепромыслам: Можем ли мы считаться с такими посторонними соображениями, с такими нелепыми требованиями? Нет? А тогда — хватит ли нас на то, чтобы выдержать обвинение в измене?

— В измене? — переспросил Смит. — Но кому? Или чему?

— А вот об этом мы и должны спросить самих себя! — сказал Гордон. — Захотим ли мы предать дело, которому служим, только потому, что мы случайно родились в Англии, а эти нефтепромыслы принадлежат англичанам?

Смит, сбитый с толку и встревоженный, прищурил глаза и, глядя в звездное небо, задумался о том, как случилось, что он попал в такое затруднительное положение. Иначе говоря, он думал о Гордоне, потому что именно Гордон довел его до этого.

Влияние Гордона, его направляющую руку он чувствовал постоянно — и во время войны и до начала восстания. Когда Смит прибыл из Египта в Аравию в качестве начальника транспорта и был прикомандирован к британской миссии, охранявшей порядок в пустыне, он попал под начало к Гордону. Это было в Истабал Антаре, столице Хамида. Первое время Смит втихомолку посмеивался над Гордоном. Ему казалась потешной эта небольшая костлявая фигура, эта интеллигентская, богатая оттенками английская речь, особенно когда Гордон говорил громко, потому что тогда нередко на каком-нибудь изысканном словесном обороте у него вдруг срывался голос. На Смита не производило впечатления хладнокровие Гордона, его свирепый деспотизм, быстрая смена настроений, внезапные приступы молчаливости, полнейшее отсутствие последовательности в его действиях: например, его манера сниматься с места в любую минуту, как только пришло в голову, — «Поехали!» и все, — никакой подготовки, никакого представления даже о необходимости подготовки. Сейчас! Сию минуту! В этом был весь Гордон — причудливая фигурка в арабской одежде.

Но мало-помалу, сам не зная, как это случилось, он начал испытывать какой-то благоговейный страх, глядя в крупное лицо Гордона, встречая его холодный взгляд, слыша его немного скрипучий интеллигентский голос. И постепенно он настолько подчинился влиянию и авторитету Гордона, что еще до конца войны стал устраивать по его наущению всякие махинации с грузовиками и другими транспортными средствами, принадлежавшими британской армии, — махинации, в результате которых часть этих средств перешла в распоряжение Хамида; а Гордон в свою очередь загодя укреплял силы будущего восстания по артиллерийской и материально-технической части — тоже за счет англичан.

Многое в этих проделках Гордона поражало Смита даже сейчас, несколько лет спустя: пренебрежительное отношение к армейскому начальству, уверенность, отличавшая все его поступки, сказывавшаяся в каждом слове и в каждом движении. Гордон раскрадывал целые партии винтовок, предназначенные для частей Бахразского легиона, оккупировавших в то время Истабал Антар. Боеприпасы, пулеметы, ящики с продовольствием — все, на что только ему как офицеру связи удавалось наложить руку, — все шло к Хамиду. Но он не крал, как крадет вороватый каптенармус, он делал все это с открытым презрением ко всей сложной армейской машине.

И Смит стал для Гордона удобным сообщником этих краж — не по доброй воле и не против воли, а просто потому, что так решил Гордон. Впрочем, даже сейчас в их представлении это не, были кражи. Это были ловкие проделки, оправданные широким размахом Гордона, его независимостью, его нескрываемым пренебрежением к той власти, о неповиновении которой Смит и помыслить не мог. Быть может, здесь сказывалось природное различие между этими двумя людьми. Быть может, для Смита вполне естественно было выполнять приказания Гордона, покорно принимать то, как с ним обращался Гордон, пуская в ход то шутку, то презрение, то властность, то соблазн. Со временем все это сложилось в силу, от которой Смит уже не мог уйти.

Он не мог уже уйти от Гордона. Вот и все, что он надумал, глядя в усеянное звездами арабское небо. Он даже не знал, есть у него желание уйти или нет; и хотя Гордон увлекал его к новой пропасти, глубины которой он даже не мог измерить, он не решался самостоятельно искать другого пути. Участвовать в нападении на английские нефтепромыслы?

— А вы как поступите? — совсем отчаявшись, спросил он Гордона.

Гордон засмеялся. — Когда дойдет до дела, подумаю.

Смит не посмел добиваться более определенного ответа и только спросил: — Мы теперь назад, к Хамиду?

— Нет! — вскричал Гордон, словно вдруг придя к какому-то решению. — Я хочу сделать еще одну попытку. Завтра мы поедем к Ашику.

— К старому Ашику? Чем он может помочь нам?

— Ашик — кочевник, ставший купцом, у него должны водиться деньги, и он должен дать хоть сколько-нибудь нам. Мне сейчас до зарезу нужны деньги.

— Но какое дело горожанину до восстания племен?

— Ашик одной ногой в Бахразе, а другой все еще в пустыне. Горячность бедуина сочетается у него с умом горожанина. А мне и ум тоже пригодится, не только деньги. Завтра с утра едем к нему.

— Под самым городом Ашика находится бахразский форт. Не надо нам туда соваться, Гордон. Слишком большой риск. На броневике и близко от города показываться нельзя.

— А зачем мне броневик? Мы его оставим где-нибудь, а сами пойдем пешком, или поползем, или верхом поедем — там видно будет.

— Тогда я вам не нужен! — сказал Смит, как будто хватаясь за мелькнувшую возможность избавления.

— Как это вы мне не нужны? Не говорите глупостей.

— Я думал, может, мне пока сделать налет на какой-нибудь жандармский пост и раздобыть бензину…

— А стрелять кто будет, если понадобится?

— Минка, пожалуй, справился бы.

Идея была явно несостоятельная, но Гордон пощадил ее автора и только сказал спокойным тоном: — Вы мне нужны, потому что я хочу, чтобы вы ознакомились с местностью на случай, если придется ехать на машинах этим путем. Ведь специалист — вы. Я в этих делах не разбираюсь. Если все-таки решено будет отсюда идти на штурм аэродрома, вашим машинам придется, может быть, совершать чудеса…

— Машины для того и существуют, — проворчал Смит, неохотно покоряясь.

— Великолепно! — весело сказал Гордон. — Вот это я и хотел от вас услышать.

На том они и заснули и спали до самого утра. Их разбудил шум, который подняли у входа в хижину Минка и маленький Нури. Оказалось, что Минка стащил где-то четыре яйца и теперь пытается жонглировать ими, а маленький Нури уговаривает его прекратить эту игру, пока он не разбил их.

— Яйца! — воскликнул Гордон, — Черт возьми, я уж даже забыл, что это такое.

Маленький Нури снова стал просить Минку отдать яйца, предназначенные на завтрак Гордону. — Ну перестань же, — урезонивал он своего озорного друга.

— Смотри, я одной рукой могу, как факир! — закричал Минка и подбросил в воздух все четыре яйца, желая удивить Гордона, стоявшего на пороге.

Ему удалось поймать два, третье он уронил, а четвертое шлепнулось о его ладонь и разбилось. По пальцам потекла предательская желтая жижа.

При виде этого кроткий маленький Нури вдруг пришел в неистовство. Он накинулся на Минку и стал тузить его, выкрикивая ругательства, плевать и брыкаться, пока наконец Смит не схватил его в охапку и не оттащил в сторону.

Гордон наблюдал всю эту возню с улыбкой, которую потом скрыл под напускным безразличием.

— Ну, что с ним делать? — спросил Смит, не выпуская маленького Нури, хотя тот отчаянно брыкался и царапался.

— Аллах все видит! — ровным голосом сказал Гордон маленькому Нури. — Уймись, мальчик! Уймись.

Но Нури не мог справиться с бешенством, судорожной гримасой перекосившим его лицо. Он скрежетал зубами и рычал, как собака, продолжая отбиваться от Смита.

Гордон торопливо глянул на Минку. Тот стоял отвернувшись и вытирал стекавшую по лицу и рукам смесь песка, крови и яичного желтка, не обращая на Нури ни малейшего внимания.

— А, ты так! — сказал вдруг Гордон и ударил Минку по голове. — Вот тебе за разбитые яйца! Вот тебе за дурацкие игры! Вот тебе за то, что оставил меня без завтрака!

Догадавшись, в чем дело, Минка сразу вошел во вкус, стал подпрыгивать при каждом ударе и так вопил от притворной боли, что даже Смит испуганно оглянулся. Маленький Нури затих и несколько секунд смотрел на все это сквозь злые слезы, застилавшие ему глаза. Потом отчаянным рывком он высвободился из крепких рук Смита и бросился на Гордона с кулаками. И только когда Минка, не сумев соблюсти меру, завыл чересчур уж неправдоподобно, маленький Нури догадался, что его разыгрывают. Он отступил на шаг, взглянул в суровые глаза своего английского повелителя и увидел в этих глазах смех.

— Отрежь ему руку, Гордон, за то, что он тебя ударил, — в полном восторге закричал Минка, нарочно, чтобы подразнить маленького Нури.

Нури не знал, как быть. С горя он снова кинулся на Минку, но тот обхватил Гордона за ноги, притворяясь, будто ищет защиты, и все трое с хохотом покатились по красному песку. Последние остатки гневной вспышки улетучились в этом веселье. Впрочем, оно вскоре приобрело чересчур бурный характер. Гордон и Нури уселись верхом на поверженного Минку и стали размазывать по его лицу яичный желток, смешанный со слюной и песком. Смесь больно драла кожу, и Минка завопил уже непритворно, но Гордон и маленький Нури не слушали и продолжали свое. Наконец Минка, всерьез рассердясь и ругаясь на чем свет стоит, вырвался и побежал к ближней канаве обмыть свое исцарапанное и измазанное лицо.

— Ах ты черт! — с шутливым вздохом сказал Гордон, усаживаясь возле Смита. Он все еще отдувался и пыхтел. — Вот теперь я действительно проголодался, а есть нечего.

Он глянул на Смита и подметил тень недоумения на его лице. У Смита были маленькие и на редкость невыразительные глазки, что даже не вязалось со всем обликом этого большого человека, но сейчас Гордон прочел в них все его одиночество, отчужденность, полное непонимание этого внезапного приступа самозабвенного веселья.

— А вы что ж не захотели подурачиться? — совершенно серьезно спросил он Смита, устремив на него все еще смеющийся взгляд.

Смит не нашелся что ответить. Он смущенно улыбнулся и указал Гордону на незамеченного до сих пор свидетеля всей этой сцены, который сидел неподвижно между двумя большими камнями, не проявляя никакого интереса к происходящему. На нем была шелковая одежда, за поясом торчали два кинжала. Это был юноша, почти мальчик, с горделивой осанкой; на Нури и Минку он смотрел свысока, презрительно скользя взглядом от одного к другому. Но видно было, что он напряженно ищет случая встретиться глазами с Гордоном.

— Что ему нужно? — спросил Гордон.

Снизу, от водоема, отозвался Минка: — Это Фахд, сын шейха Юниса. Пришел сюда еще на заре, дурак, и заявил, что желает говорить с нашим английским господином. Я его нарочно заставил ждать — пусть учится вежливости.

Фахд — необычное имя для араба. Слово «фахд» по-арабски означает «пантера». Подобное имя дается ребенку, только если он родился хилым — в качестве заклятья, которое должно сохранить ему жизнь. В данном случае средство, как видно, подействовало: юноша и в самом деле был похож на дикую кошку пустыни. Слова Минки он оставил без внимания, явно не желая унижаться до спора с ним. Он был тремя-четырьмя годами старше и, кроме того, господином по рождению. Ни Минку, ни Нури он не желал замечать: он смотрел на Гордона и только на Гордона.

— В чем дело, мальчик? — спросил его Гордон. — Что тебе нужно?

— Я хочу служить тебе, — сказал юноша почтительно, но твердо. — Хочу служить делу восстания.

— Служить мне? А почему ты этого хочешь? — Гордон покосился на кинжалы, заткнутые у него за поясом. — И что скажет на это твой отец?

— Отец сам прислал меня сюда, клянусь аллахом, — сказал Фахд. — Да, да! Как перед аллахом, да пребудет со мной его благословение.

— Я тебе не верю, — возразил Гордон.

Фахд вспыхнул от гнева, но промолчал.

— Твой отец никогда не согласился бы на это, — настаивал Гордон. — К тому же ты слишком молод.

— Побойся аллаха! — возмущенно вскричал Фахд, указывая на Минку и маленького Нури. — А эти как же?

— Ну, они — испытанные воины, — сказал Гордон. Его смешило презрительное отношение юноши к этим двум детям пустыни; видно было, что он считает их чем-то даже ниже слуг. Гордон обернулся к Смиту и сказал по-английски: — Стоит взять его, как вы думаете?

— Он, должно быть, настоящий дикарь, — заметил Смит, думая о том, что с них вполне достаточно двух головорезов. Навязать себе еще третьего — это уже, пожалуй, чересчур, тем более при такой явной враждебности между ним и юными бедуинами.

— Совсем неплохо, если Юнис будет помнить о том, что с нами его сын. А малый хорош! Очень уж хочется посмотреть, как Минка и Нури будут управляться с ним в драке. И надолго ли хватит его высокомерия, когда начнутся у нас серьезные дела. Я просто не могу устоять против соблазна.

— Вы бы хоть поговорили с Юнисом. Ведь если мальчик сбежал тайком, это вам наделает хлопот.

— Да, тут вы, пожалуй, правы. — Гордон повернулся к юноше. — Хорошо, можешь ехать с нами, — сказал он, — но только если принесешь мне от отца письменное разрешение. Письменное, слышишь?

Это было такое странное и неосуществимое требование, что Фахд не сразу понял, в чем его смысл.

— Будет так, как ты велишь, — коротко ответил он и, поцеловав край одежды Гордона, ушел не оглядываясь.

— Честное слово, он достанет у отца разрешение! — сказал Гордон.

— Едва ли, — сухо возразил Смит, но ему и самому было с первой минуты ясно, что решение следовать за Гордоном прочно засело у Фахда в голове. И Смит в который уже раз подивился — что за сила притягивает людей к Гордону и заставляет их так прикипать к нему душой.

— Может быть, мы сумеем избавить мальчишку от того страха перед Талибом, которым одержим его отец, — говорил Гордон. — Если он останется с нами, бедному Юнису трудно будет идти против нас.

— Вот зачем он вам нужен, — сказал Смит неодобрительно. — Чтобы приобрести власть над стариком?

— Может быть, и так. Но он нам вообще будет полезен. Нам нужны верховые животные, нужен проводник. Вот тут он и пригодится.

Еще до полудня юноша вернулся, ведя за руку отца. — Скажи ему! — повелительно обратился он к старику.

— Он требует, чтобы я отпустил его с тобой, — жалобно сказал Юнис Гордону. — А я не хочу! Объясни ему, что он не может тебе служить.

Юнис цеплялся за своего гордого отпрыска, и видно было, что он боится потерять его и в то же время боится идти наперекор его желаниям; юноша явно сознавал, что он — гордость отца, и умел пользоваться этим. Больше Юнис ничего не сказал, только смотрел на Гордона умоляющим взглядом.

— Пусть мальчик послужат восстанию, шейх, — мягко сказал Гордон. — Это лучше, чем киснуть здесь. Пусть потешит свою гордость. Пусть послужит Хамиду.

— Он еще так молод, — заныл Юнис. — Мой любимый сын! Все остальные мои дети ничего не стоят. Видит аллах, я не в силах лишиться его, Гордон.

— Я все равно уйду!

Это было сказано так вызывающе и с такой бесповоротной решимостью, что бедный Юнис склонил голову, признав свое поражение. Слезы полились у него из глаз, он обнял сына и стал просить Гордона заботиться о нем.

— Долго ли ему попасть в беду при его горячем нраве! Не давай ему отбиваться от рук. И прошу тебя, не оставляй меня без вестей о нем. — Он еще раз прижал сына к груди и печально побрел прочь, как будто издавна неблагосклонная судьба окончательно добила его этим ударом.

Но Гордон велел Фахду догнать его. — Пусть отец благословит тебя! — сказал он юноше. И к этому добавил поручение — раздобыть мулов для поездки в город Ашика и яиц на завтрак.

В резиденции Ашика (Гордон считал город, выстроенный шейхом Ашиком у окраины пустыни, вполне заслуживающим этого названия) было шумно, людно, все улицы заполонили толстые купцы. Для толстых купцов и был построен этот город. Он стоял на единственной проезжей дороге, которая вела из Бахраза в пустыню, извиваясь по ущельям; и сюда, как в единственный торговый центр окраины, стекались и бахразцы и жители пустыни.

Старый Ашик, его строитель и хозяин, был джид, патриарх, и жил в белом каменном доме посреди города. Он вышел Гордону навстречу и приветствовал его, стараясь перекричать уличный шум, а Гордон поцеловал край его белоснежной одежды в знак уважения к его годам, мудрости, благочестию и снисходительному — когда не брала верх природная гневливость — отношению к людям.

— Привет тебе, сын пустыни! — закричал Ашик пронзительным голосом, свойственным глуховатым людям. — Так ты решил навестить нас!

— Как же я мог не навестить тебя, — сказал Гордон.

— Добро пожаловать! Долго ли ты у нас пробудешь? Прошу тебя, погости подольше. Прошлый раз ты так скоро уехал. И другу твоему мы тоже рады. Кто он такой? Все ли у тебя благополучно? Добро пожаловать, добро пожаловать! — Его квадратная седая борода тряслась, глаза весело блестели. — О мой воин! — сказал он и снова обнял Гордона.

Приятно было очутиться среди шумного многолюдства этого дома — сыновей Ашика, его братьев, племянников, слуг, приближенных, друзей, купцов, священнослужителей, обнищалых шейхов вымерших племен, невольников, — так приятно, что Гордон разрешил себе немного отдохнуть душой и даже шутил и смеялся с другими.

— Черт! — вздохнув полной грудью, сказал он вполголоса Смиту. — Мне сегодня кажется, что я дома!

Это «дома» означало вечер, проведенный за скромным столом в интересной беседе.

Ашик принадлежал к суфиям — секте, которой ислам обязан вершиной своей философии, давшей синтез мусульманских догм применительно к быту и нравам арабов, нравственное оправдание суровой жизни кочевников пустыни. Ашик с гордостью рассказывал о том, как величайший философ суфизма Аль-Газали, заимствуя понемногу от учений Платона, Будды, даже Зороастра, создал суфийское учение о высшей мудрости. Согласно этому учению, истина постигается человеком через внутреннее озарение. Суть истины — любовь к богу, путь к ней — искания души.

— Жадность, погоня за преходящими благами жизни — все это мы презираем, — воскликнул Ашик-купец. — В боге ищите прибежища, люди! Бог — наш оплот.

— Учение дельцов! — возразил Гордон и насмешливо подчеркнул, что купечество всегда создавало религиозные учения, проповедующие бережливость. На Западе примером могут служить пуритане, пресвитерианцы, кальвинисты, Спиноза с его одержимостью богом. — Высшая мудрость? Такая же догма, как и все в религии. Я утверждаю другое: истина, мудрость, познание самого себя — все это обретается лишь через разум, интеллект, подчинение желаний рассудку, разумные действия, свободные от всякой мистики.

— Тогда, значит, ты исмаилит, — презрительно сказал Ашик. — Божественная воля создала разум — единственное, что в мире совершенно. Так говорят исмаилиты.

— Если так, то я принимаю их веру.

— Да, — сказал Ашик, — но ведь бог создал также и дух, а дух далек от совершенства. Эти два начала борются друг с другом — несовершенный дух и совершенный разум.

Гордон пожалел, что Ашик никогда не слыхал о Фрейде, который открыл это противоречие много позже исмаилитов, но дал ему другое словесное выражение: инстинкт вечен, «я» смертно, и жизнь есть кратковременная борьба между тем и другим. Или, как говорят современные биологи, зародышевая плазма бессмертна, но организм умирает. Впрочем, сам он считал все это мистикой, в том числе и точку зрения биологов.

— Мне до этой борьбы дела нет, — сказал Гордон. — Единственная борьба, которая меня здесь интересует, — восстание племен; и не нужно мне никакой другой философии и религии.

Как только слово «восстание» было произнесено, все кругом вдруг преобразилось в его свете. Нищие странники в черных одеждах обернулись сирийскими революционерами, сеиды с суровыми лицами — религиозными пропагандистами, а сонные толстяки — купцами, разоренными восстанием, из-за которого пришла в упадок вся торговля в крае. Нашелся даже человек, который вслух стал возражать против этого слова, понося чужеземцев, являющихся сюда учить их политике. Было, однако, ясно, что он имеет в виду не Гордона, а кого-то другого. И сразу воцарилось настороженное молчание, окончательно утвердившее Гордона в мысли, что тут действует еще чья-то рука. Он удвоил внимание, но говорить ничего не стал.

Ашик тоже насторожился. — Если Хамид прислал тебя для разговора о восстании, я этому очень рад, — сказал он и ткнул в Гордона высохшим пальцем. — Обоих вас я люблю и, может быть, смогу помочь вам…

— Хвала аллаху… — начал было Гордон.

— …Но это — завтра. А сегодня будем беседовать только о боге и мире.

Поели, потолковали, легли спать; а на утро Гордон проснулся все с тем же досадным ощущением, что здесь поработала какая-то чужая рука. Кто-то вел здесь в городе переговоры с Ашиком, и эти переговоры уже вызвали ропот и недовольство при дворе старого шейха. И этот кто-то не был англичанином; английские приемы в таких делах обычно сразу можно было распознать. Тут действовала какая-то другая, более близкая арабам сила, и было что-то тревожное в том, как она заставила насторожиться Ашика и всех остальных.

Вместе со Смитом Гордон шел узкими улицами, мимо каменных строений, глинобитных хижин и островерхих шатров. Ему хотелось взглянуть на базар, который дал существование городу. Базар был пуст.

— Даже запах исчез, — сказал Гордон, когда они остановились у выхода на базарную площадь. Здесь когда-то гуртовщики скупали у кочевников овец и потом продавали их торговцам из Бахраза, за каждую овцу получая втройне: отдельно за тушу, отдельно за шерсть и отдельно за требуху и копыта.

С базарной площади они пошли к городским воротам. Сразу за воротами начиналось песчаниковое плато, обращенное к пустыне. Вдали высились горы Камра, а с другой стороны, на расстоянии нескольких сот ярдов, виднелся бахразский форт.

— Вот он, форт, видите? — сказал Гордон Смиту.

— Непонятно, — сказал Смит, — зачем мы настроили этих фортов чуть не под самыми городскими стенами. Вот и у Истабала есть такой форт, его построила Индийская армия еще после первой мировой войны. Какой в этом смысл?

Гордон приставил ладонь ко лбу в защиту от розового утреннего солнца. — Это была идея полковника Уинслоу. Он задумал создать своего рода современную циркумвалационную линию. Большой знаток древности этот Уинслоу. Светоч культуры, можно сказать. Когда он в двадцатых годах появился в Бахразе, он рассчитывал у каждого селения пустыни построить по такому форту.

— Но зачем? — недоумевал Смит. — Ведь от одного самолета больше проку, чем от всех этих фортов, вместе взятых.

— Совершенно справедливо. Но в то время до этого еще не додумались. Уинслоу предупредил события. У него была своя теория управления колониями: «Прежде всего туземцам нужно показать достаточно крепкий кулак, а затем пусть управляются сами; и чем хуже, тем лучше». По теории Уинслоу, империи угрожает крах, когда ее правящие силы размениваются на мелочи полицейского администрирования. Вот в чем все дело. Вот зачем он создал свой синештанный Арабский легион.

В форте протрубил сигнальный рожок, и Гордон презрительно засмеялся.

— Все, как двадцать лет назад, — сказал он. — Когда форт был построен, Уинслоу поднялся на этот холм и сказал Ашику, что теперь с полестней солдат и четырьмя пушками можно навсегда обеспечить мир в этом районе, потому что — вздумай только Ашик проявить непокорность — десяток снарядов обратит его прелестный город в кучу развалин.

Они шли по серой дороге следом за двумя женщинами, несшими на голове кувшины с водой, и Гордон попытался было проскочить вместе с ними в ворота форта, но часовой в синей форме легионера преградил ему дорогу.

— Тебе чего? — спросил он грубо.

— Ничего, господин, ничего, — ответил Гордон по-арабски, разыгрывая роль наивно-дерзкого бедуина. — Я только хочу посмотреть, что там, за этими стенами. Ничего больше. А ты разве араб, господин? Нет, не может быть.

— Почему не может быть, болван?

И Гордон в объяснение разобрал его по косточкам, упомянув все, что придавало ему такой чуждый, неарабский облик — от заостренного верха каски до длинных синих брюк и начищенных башмаков, от гетр до блестящих пуговиц. Он начал, не выходя из роли, с грубоватой развязностью невежественного сына пустыни, но вскоре заговорил по своему, по-гордоновски, беспощадно высмеивая гусарский маскарад, придуманный полковником Уинслоу, с чьей легкой руки и другие начали выряжать арабов в это шутовское сочетание прусского солдафонства с английской чопорностью. «Закалите их душу и научите их гордиться своими башмаками», — учил Уинслоу; и Гордон, видя перед собой живое воплощение этой системы, не жалел насмешек. Он издевательски смеялся в лицо часовому, советовал ему раздеться догола, не стесняясь женщин, — все-таки он тогда будет больше похож на араба.

Часовой вдруг шагнул вперед и с силой наподдал Гордону ногой в мягкую часть. — Вот тебе за твои шуточки, — сказал он.

Гордон притворился удивленным — хоть явно сам старался раздразнить часового так, чтобы тот или схватил его, или ударил.

— Этому ты тоже от бахразских инглизи научился? — закричал Гордон, отскакивая туда, где часовой не мог достать его. И снова, теперь уже издали, принялся осыпать солдата оскорблениями. Войдя в раж, он поднял с земли камень и запустил им в легионера со словами: — Это тебе за твои английские башмаки!

Часовой успел увернуться. — Проваливай отсюда! — крикнул он Гордону. — Я не хочу связываться с тобою. — И вдруг расхохотался самым добродушным образом, сумев оценить соль насмешек Гордона, хотя предметом этих насмешек и был он сам. — Ступай, ступай туда, откуда явился, — крикнул он опять. — А если еще придешь швыряться камнями, я закую тебя в кандалы и отправлю на дорожные работы. Там будешь перебрасывать камни с утра до вечера.

Смит подметил непривычную ярость в глазах Гордона и испугался.

— Не обращайте внимания… — беспомощно взмолился он.

Гордон оглянулся и увидел круглое лицо Смита, его глаза, на которые стекал со лба пот, его обвислые усы. — И вы туда же! — насмешливо произнес он по-арабски.

— Ах, да будет вам! — с раздражением вырвалось у Смита.

Гордон удивленно поднял брови. Но через секунду в глазах у него появился веселый, озорной блеск. — Милый вы мой Смитик! — сказал он почти с нежностью. — Вот кому должен принадлежать мир: деловым, здравомыслящим Смитам. — Он снова повернулся к часовому. — Если уж ты не можешь поймать меня, друг, советую всадить мне заряд в спину: одним опасным человеком меньше будет.

— Йа махвус![9] Убирайся вон! — был ответ.

Они пошли обратно в город, и все время у них было чувство, будто солдат целится им в спину, но не решается, или, вернее, не догадывается спустить курок.

Вечером они снова увиделись с Ашиком. На этот раз он принял их в увешанной коврами дальней комнатке, окна которой выходили в сторону мечети. «Здесь тише, чем в других комнатах», — пояснил он им, но его слова едва не заглушил визг радио, доносившийся снизу. Гордону пришлось орать во весь голос, чтобы перекричать этот визг, и притом стоя чуть ли не нос к носу со стариком; это, правда, требовало излишних физических усилий, но зато так было почему-то легче вести разговор о деньгах. Когда Ашик, услышав магическое слово, с хитренькой улыбкой переспросил, чего от него хотят, Гордон придвинулся еще ближе и закричал в глухое ухо старика:

— Денег! Денег! Денег!

— А-а! — Долгий выразительный вздох послужил достаточно красноречивым ответом.

Зная Ашика, Гордон не стал говорить, что деньги нужны для того, чтобы подкупить Талиба и Юниса или организовать захват аэродрома; он просто сказал, что Хамид и его люди нуждаются в деньгах, что без них трудно сохранить силы восстания. — Для дела свободы, для освобождения пустыни!

— Все точно сговорились соблазнять меня свободой, — сказал Ашик. — А какая мне польза от свободной пустыни, если под боком у меня вот в этом самом форте засел недруг — Бахраз и за всякую попытку помочь вам меня ждет тяжкая кара? Какая мне польза, скажи сам?

Гордону очень хотелось спросить, кто еще вел с ним разговоры о свободе, но торопиться с этим не следовало, и он продолжал убеждать Ашика, изыскивая все новые доводы, а тот в ответ только упрямо твердил, что денег у него нет. Наконец Гордон, потеряв терпение, сказал: — Хорошо, не будем больше толковать о деньгах! — и сделал попытку выторговать у старика людей и провизию: ведь и то и другое необходимо для нападения на аэродром.

— Где я возьму тебе людей и провизию? — завопил Ашик, перекрывая шум радио. — Нет у меня ни того, ни другого. Ты посуди сам. Кто живет в моем городе и бывает на базаре? Купцы и лавочники, проповедники и мои родичи. Разве кого-нибудь из них уговоришь помочь вашему делу? Об этом и речи быть не может. Да еще когда тут действуют другие уговоры. Я над своими людьми уже не властен. Они меня и слушать не станут.

— Вздор! — вскричал Гордон, решив, что настало время выяснить, от кого исходят эти «другие уговоры». — Неужели у Ашика совсем нет верных людей? Нет приближенных?

— У меня есть приближенные, — сказал старик. — Но ведь тебе не приближенные мои нужны, а воины.

— Так кликни клич среди твоих горожан, — с надеждой предложил Гордон. — И тот, кто…

Широкий мир за стенами дома вдруг властно напомнил о себе — гнусавый голос иракского певца зазвучал по радио так пронзительно, что даже Ашику стало невтерпеж. Он всплеснул руками, сорвался с места, расталкивая своих прислужников-рабов, подскочил к открытому окну и неистово завопил, чтобы это проклятое радио немедленно выключили. Но тут же передумал и, высунувшись в окно, закричал собравшимся внизу людям, которые смотрели на него, задрав голову, и ухмылялись:

— Принесите мне его сюда. Принесите, я сам хочу его выключить. Где это оно орет?

— У Ахмеда-каменотеса, йа Ашик, — послышались голоса.

— Ахмед! Сейчас же неси радио сюда!

— Но, господин…

— Ты слышал, Ахмед? Я сказал, неси его сюда!

Все это не говорилось, а оралось, и Ашик, смеясь, сказал Гордону: — Лучше уж слушать мои крики, чем завывания шайтана в этой машине…

Ахмед, босой, в пропыленной рубахе, весь точно обсыпанный мукой, предстал перед Ашиком, прижимая к груди миниатюрный радиоприемник, — казалось невероятным, что такая маленькая вещь может производить столько шуму.

— Господин, — начал он, переминаясь с ноги на ногу, — это не мой приемник. Сеид поставил его у меня в мастерской и велит включать, чтобы правоверные могли слушать речи про политику и религию.

— Я уже достаточно наслушался. Каждый день одно и то же, ни сна, ни покоя нет. Сейчас же брось его и растопчи.

— Воля твоя, господин! — Ахмед поставил приемник на пол и занес над ним свою широкую ступню, облепленную слоем белой каменной пыли.

— Стойте! — закричал Смит. — Не нужно ломать, ради бога не нужно. Лучше отдайте его мне.

Ни разу еще не случалось, чтобы Смит подал голос в подобном случае: он никогда не вмешивался, ничего, не советовал и не предлагал. Гордон, удивленный, хлопнул его по плечу. Ощущение было странное — руку Гордона сразу точно отбросило током.

— Молодец, Смит! — сказал Гордон по-арабски. — Пусть берет приемник, — повернулся он к Ашику. — Смит любит машины. Для него высшая мудрость в них.

Ахмеду было сделано внушение и затем разрешено уйти. Он удалился, охая и вздыхая, — ему теперь не миновать побоев от сеида за этот приемник, а женщины из соседних домов будут обливать его из окон водой со злости.

— Вот видишь, — сказал Ашик Гордону. — Таковы мои воины. Проповедники, купцы и каменотесы. А половина жителей города и вовсе меня знать не хочет. Они прислушиваются к другим голосам…

— А что это за другие голоса? — не выдержал наконец Гордон.

— Сейчас узнаешь, — сказал Ашик. — Я был вынужден положить этому конец. — И он приказал одному из своих прислужников пойти и привести сюда смуглолицего бахразца. — Если тебе нужны воины, Гордон, проси их у этого человека, не у меня.

— А кто же он, что сумел забрать в твоем городе большую власть, чем у тебя самого? — спросил Гордон.

— Настоящий шайтан, бахразец, который ненавидит Бахраз.

Гордон насторожился. — Бахразец? Революционер? Чего ему здесь нужно? Почему ты не повесил его? Или не сдал командованию форта?

— Его повесить? Это не простой человек, Гордон! Ты слишком поспешно судишь. Говорю тебе, он — личность выдающаяся. Он меня спрашивал, что такое Хамид — феодал-авантюрист или человек, который хочет использовать движение племен в своих личных целях, господин властью меча, отсталый царек, задерживающий развитие своего народа? Вот что он хотел знать о Хамиде.

— В самом деле! А ты бы его послал к дьяволу.

Ашик хихикнул: — Я лучше пошлю его с тобой к Хамиду.

— Ну что ж, — сказал Гордон, принимая это как мрачную шутку. — А Хамид ему отрежет уши.

— Нет, нет. Он достойный противник для Хамида. Мал ростом, но грозен. Настоящий человек!

Тут только Гордон понял, что Ашик говорит серьезно. Но больше ему от старика ничего не удалось добиться, пока не ввели бахразца.

Руки и ноги пленника были в оковах, но это не мешало ему стоять и двигаться. Он был невысокого роста, гибкий и подвижной; его одежда — штаны и куртка цвета хаки — сразу обличала в нем горожанина. Некоторая напряженность во всем теле и смелый, вызывающий взгляд подтверждали это. Он, казалось, нимало не был смущен своим положением.

— Привет тебе! — степенно произнес бахразец, обращаясь к Гордону, и в голосе его прозвучал легкий оттенок удовольствия в сочетании с привычной насмешливостью.

— Ты! — воскликнул Гордон, глядя на него во все глаза. — Ты, Зейн! Так тебя еще не повесили!

Тон приветствий ясно говорил о том, что этих двух людей связывает не только старое знакомство, но и взаимная симпатия, существующая как бы помимо их воли, — недаром откровенная радость встречи сразу же уступила место насмешке.

Ашик заметил это и пришел в восторг. — Что такое? — вскричал он. — Вы, оказывается, знаете друг друга? Вот удивительное дело!

Но чему тут в самом деле можно было удивиться, это не встрече их, а их сходству, потому что, когда они стояли так, вместе, лицом к лицу, было ясно видно, что это двойники, два экземпляра одной и той же человеческой особи — оба небольшие, крепкие, приспособленные для трудной, полной лишений жизни.

У бахразца было такое же крупное лицо, как у Гордона, тот же твердый взгляд, те же непокорные волосы; только рот в отличие от Гордона не казался чужим на этом лице: в складке губ были решительность и упорство, и усмешка их иногда казалась опасной. Именно рот — мягкий у одного, жесткий у другого — выдавал истинное различие между ними: бахразец, казалось бы порывистый, резкий, легко уязвимый, в то же время проявлял больше выдержки, чем Гордон, как будто жизнь для него имела более ясный смысл. Он как будто лучше в ней разбирался, относился к ней чуть-чуть насмешливо, но вместе с тем более спокойно, зная, что на все нужно время, время и еще раз время. Но вместе с тем он держал себя так, точно в эту минуту чувствовал за собой весь мир. Он кивнул головой и улыбнулся.

— Этот человек — террорист, — сказал Гордон Ашику. — Однажды у меня хватило глупости помешать жандармам Азми повесить его за это.

Бахразец снова слегка кивнул головой, как бы желая сказать, что он и сам считает неразумным проявленное Гордоном милосердие. Он выразительно прижал к груди свои скованные руки и на миг раздвинул губы в улыбке.

— Но то, о чем я не раз сожалел, теперь заставляет меня радоваться, — продолжал Гордон. — Повесь его, Ашик, пока не поздно. Пока мы не сцепились, пока не заспорили об его учении. Повесь его! — Гордон шумно, почти весело захохотал, подергал цепи бахразца так, что они зазвенели, потом схватил его за ворот куртки и дружески встряхнул, словно сонного. — Этот человек, — объяснил он Ашику, — городской революционер. Старый недруг. Когда я впервые солдатом попал в Аравию — это было во время восстания Рашида Али в Ираке, — весь нефтеносный район кишел жандармами Азми; они гонялись за молодчиком по имени Зейн-аль-Бахрази, который собирался взорвать нефтепромыслы прямо перед нашим английским носом. Никто из них, конечно, его в глаза не видал. Они только знали, что есть такой заговорщик, опасный смутьян, по слову которого десять тысяч нефтяников могут прекратить работу на промыслах и сидеть сложа руки до тех пор, пока власти не расстреляют из них человек пятьдесят. Смутьян так и не попал жандармам в руки; верней сказать, он был у них в руках, но они этого не подозревали. Они захватили десяток людей, которые вели политическую агитацию среди рабочих, и пригрозили им расстрелом, если они не выдадут своего главаря. Так обстояли дела, когда я попал на промыслы. Мне довольно было раз взглянуть на этих фанатиков в рабочей одежде, чтобы угадать среди них того, кто действительно заслуживал расстрела, — вот его! На это у меня хватило ума. А вот на то, чтобы указать его Азми, не хватило. Не мог я выдать этого бахразского черта. Ты меня слышишь? — Гордон так громко кричал, что старик наверняка слышал каждое его слово. — Послать его на смерть не мог. Тебе, как суфию, это должно быть понятно — любовь к богу, высшая мудрость и тому подобное.

Ашик хихикнул, кивнув головой.

— Видишь ли, старик, мы с этим Зейном посмотрели друг на друга и оба поняли, — продолжал Гордон. — Он понял, что я его не выдам… Ты скажешь, Ашик, что это — переплетение судеб?

— Конечно.

— Глупости! Просто мне было бы неприятно, чтобы убили человека, который так похож на меня. Ты посмотри на него. Если б я родился в семье нищего бахразца и мой интеллект был бы даром природы, а не плодом образования, — вот это и был бы я: Зейн-аль-Бахрази, несокрушимый догматик, борец за революцию города и деревни, мой духовный двойник.

Зейну явно не нравились эти шутки, но все же он был рад встрече с Гордоном. — Как видишь, — со вздохом сказал он Ашику, — мы старые знакомые, добрые старые знакомые.

И снова Ашик пришел в восторг, как будто все это было подстроено им нарочно, для забавы. Эту встречу все трое воспринимали как неожиданную причуду судьбы и топтались вокруг, не умея разобраться в ее хитросплетениях и поддразнивая друг друга ее сложностью. Только Смит оставался в стороне, теряясь перед этой тонкой игрой, основанной на пересечении разных жизненных путей. Гордон это видел и понимал, что все это недоступно Смиту как чересчур арабское, чересчур затейливое для его прямой и цельной натуры. Зато сам Гордон смаковал каждую новую ситуацию в этой игре, на которую мгновенно реагировал его деятельный мозг, привыкший вбирать все впечатления, чувства, действия, перемалывать их и вновь отдавать в виде взрывчатых излучений энергии.

— А ты поблагодарил ли Гордона за то, что он спас тебе жизнь? — спросил Ашик Зейна, продолжая игру. — Упал ли на колени, целовал ли край одежды английского благодетеля?

Бахразец засмеялся, и, хотя этому небольшому смуглому, внутренне подтянутому человеку было несвойственно буйное веселье, смех его звучал весело. — Моя любовь к жизни кончается вот здесь, — он провел рукой по шее. — Голову склонить я могу в знак благодарности, но не более того.

— Ай, ай! — воскликнул Ашик. — Заковать в цепи такого человека! — Но тут же он стукнул по своему креслу кулаком и стал серьезен. — А все-таки раз ты обязан Гордону жизнью, умей быть благодарным. Он тебя спас, и я требую, чтобы ты признал это.

— Что ж, признаю! — сказал бахразец, дотронувшись до своих тесно сжатых губ и крутого лба ради ублаготворения старика, желавшего, чтобы заслуги были оценены и добродетель вознаграждена. И тут же засмеялся снова. Гордон вторил ему.

— Ну и хорошо! — сказал Ашик, не обижаясь на их смех. — Теперь по крайней мере можно сказать, что вы — старые друзья, так что аллах все же восторжествовал и милосердие не пропало даром. А ты, Гордон, радуйся мысли, что совершил добро, пощадив жизнь простого рабочего, который тебе благодарен за это.

— Ты слеп, старый дурень! — вскричал Гордон. — Зейн только по обличью рабочий, на самом деле он столько смыслит в машинах, сколько и я, если не меньше. Слушай! Этот человек утверждал тогда, будто он — не то монтер, не то механик, что-то в этом роде, и я пошел с ним в механическую мастерскую, чтобы проверить, правда ли это. Вот было смеху! Головой он все знал и понимал, но механизмы отказывались повиноваться его рукам. Было совершенно ясно, что он и машины находятся в непримиримой вражде друг с другом. Он механик, но механик совсем особого рода; его специальность — чувства и мысли его собратьев. Посмотри, на вид это совсем обыкновенный человек, но тем он опаснее. Вся его сила в голове, а не в руках, точно так же, как и у меня. Это и делает его опасным. Он — политический механик, механик революции.

— Ну что ж, ты занят тем, что устраиваешь восстание в пустыне, — возразил Ашик, — а он делает то же в Бахразе. Теперь вы встретились, и оказывается, что вы старые друзья. Так свези его к Хамиду — и все в порядке.

Гордон покачал головой и повернулся к Зейну: — А чего тебе, собственно, нужно в пустыне? Что ты можешь сказать кочевникам о свободе?

— Ничего, — ответил Зейн все с той же непоколебимой выдержкой, хотя слова Гордона и задели его. — Мне нужно поговорить с Хамидом.

— О чем? Какие могут быть разговоры у механика с феодальным властителем?

— Мы оба арабы. Этого достаточно.

— Этого недостаточно. — Гордон отошел от него. — Тебе известно, как мы относимся к твоему учению.

— Мне неизвестно, как к нему относится Хамид.

— Хамид относится так, как отношусь я! — объявил Гордон.

Зейн пожал плечами, и на мгновение эти два небольших человека стали друг против друга, точно противники на поединке.

— А вот мы узнаем, что думает Хамид, — упрямо сказал Зейн.

— Я не повезу тебя к нему.

— Все равно я до него доберусь рано или поздно, — ответил Зейн; его непоколебимая выдержка сдала, и в нем вдруг сказалась гордоновская хватка, напор воли, не терпящей промедления, как бывает у людей, которые живут одними нервами.

— Ты, может быть, собираешься объяснить Хамиду, что такое восстание?

— Да.

— И что такое свобода тоже? — Гордон презрительно усмехнулся.

— Да.

— Твоя свобода — это свобода рабочих и крестьян. Какое дело до нее кочевому арабу? Ступай проповедуй эту свободу в городах и деревнях Бахраза, а племена пустыни оставь в покое.

Бахразец вскинул руки — араб в каждом своем движении, хотя его легко было принять и за маленького загорелого шотландца с целой шапкой взлохмаченных волос. — Проводи меня к Хамиду, Гордон, — сказал он. — Мне надо поговорить с ним обо всех этих делах. В пустыне идет восстание. Скоро начнется восстание и в Бахразе — наше восстание города и деревни. Нужно объединить их силы. Вот и все. Мы должны действовать сообща…

— Значит, теперь ты хочешь, чтобы мы были союзниками, — сказал Гордон. — Вы, марксисты, воображаете, что ваша политика — ключ ко всему. На все иные стремления вам наплевать. Вы желаете построить мир рабочих и крестьян. Да здравствуют землекопы, и долой интеллект! Понимаешь ты, что я говорю?

— Отлично понимаю…

— Восставшие племена ведут борьбу за свободу личности, за ничем не стесненную свободную волю. Нам ни к чему учение о том, как мастеровых возвысить до уровня богов. Этим пусть занимаются ваши политики.

Зейн усмехнулся, и в его усмешке была ирония пополам с досадой; ничто так не подчеркивало близость этих двух людей, как неожиданная душевность их перебранки. Это было похоже на вечный спор двух родных братьев, которым пришлось по-разному бороться с трудностями существования. — Ты что же думаешь, Гордон, мы собираемся силой принудить наших рабочих и крестьян к восстанию? — Теперь Зейн говорил с оттенком презрения. — Ты думаешь, их воля недостаточно свободна, чтобы они сами решили, восстать им или нет? Неужели человек, доведенный нуждой до отчаяния, станет слепо подчиняться догме? Мы предлагаем рабочим и крестьянам путь к спасению. Какой? Мы не толкуем о свободе воли, о праве каждого человека жить своим интеллектом. Что пользы в этом? Чем это облегчит их страдания? Мы предлагаем нечто реальное: уничтожить помещичью власть, уничтожить эксплуатацию, покончить с иностранным господством, с нищетой, голодом, лишениями. И покончить на деле, а не на словах. Независимость! Землю крестьянам! Власть городским рабочим! Вот наша догма!

Гордон захохотал: ему вдруг стал доставлять удовольствие этот спор, он даже развеселился. — Черт возьми, брат! Где ты научился всему этому? Не на небесах, не в Аравии!

— Мы учимся всюду, где только можем, — раздраженно ответил Зейн; ему совсем не было весело. — Англичане тоже нас кое-чему научили, — добавил он с расчетом.

— Все — догма! — сказал Гордон.

Зейн снова пожал плечами. — Спроси у городских рабочих, у крестьян, догма ли это. Вот Ашик — купец, представитель буржуазии, спроси у него.

— Представитель буржуазии! — повторил Гордон, указывая на Ашика. Смеясь, он захлопал в ладоши, и старик на мгновение недовольно нахмурился. — Так как же, веришь ты в силу рабоче-крестьянских восстаний? — спросил его Гордон. — Считаешь, что в этом твое спасение? Говори, не стесняйся. Дай Зейну правдивый ответ.

— Кхе, кхе! — закряхтел Ашик. — Вы все спорите и поддразниваете друг друга, точно два родных брата. Я все понимаю! Спорщики вы оба; ростом невелики, а пылу в вас много. И хитрости тоже; и в обоих вас догма сидит крепко. Да, да, Гордон, в тебе тоже. Ты неимение догмы возводишь в догму. Но как вы собираетесь действовать во имя этой догмы — вот что покажет, кто из вас прав.

— Ну, а ты как собираешься действовать? — настаивал Гордон.

— Я — политик из кофейни, а не шпагоглотатель, — сказал Ашик.

— Ты уклоняешься от ответа, — заметил ему Гордон.

— И ты тоже! — вскричал Зейн.

— Я сказал тебе, что ты хочешь совместить несовместимое, — возразил Гордон. — Племена борются за свое освобождение от Бахраза, а не за дружбу и союз с ним.

Снова бахразец вспылил. — Неужели ты не видишь разницы между помещичьим Бахразом и Бахразом революционным, который придет ему на смену? — воскликнул он. Пальцы его судорожно сжимались и разжимались: самообладание наконец чуть-чуть изменило ему.

— Нет, не вижу. Тот ли Бахраз, другой ли — все равно он несет племенам гибель. Бахразские помещики грабили арабов пустыни и убивали их. Твои рабоче-крестьянские догматики захотят сделать из них механиков и землепашцев.

— Племена не могут навсегда остаться тем, что они есть, Гордон.

Гордон тряхнул рукавами своей одежды. — Так вы теперь хотите помочь нам?..

— Мы друг другу должны помочь! — Зейн повернулся к Ашику. — Ашик, — сказал он, — ведь ты понимаешь. Объясни ему. Выскажи то, что ты думаешь…

— Да, да! Что думает купец, представитель буржуазии?

— Друг мой, — сказал Ашик, ласково ударив Гордона по коленке. — Ты неразумный человек.

— Значит, его догма, по-твоему, разумна? — спросил Гордон.

— Нет, нет. Не в том дело, — возразил Ашик. — Но если бы ты был разумным человеком, ты спросил бы Зейна: «Что ты предлагаешь? Чего ждешь от нас и что можешь нам дать?» У него свое восстание, у тебя — свое. Заключи с ним сделку. Если ты достаточно сметлив, то сумеешь заключить ее с выгодой для себя, независимо от существа дела. Кхе, кхе! Зейн лучший купец, чем ты, когда дело касается революции.

— Я не барышник, — сказал Гордон.

— Но-но-но! — сказал Ашик. — Не будь таким добродетельным. Ты можешь сделать дело с Зейном, вот и делай.

— Ведь мы не горшки на баранов меняем, — настаивал Гордон. — Речь идет о принципе.

Ашик по-стариковски вздохнул. — Мне непонятны твои разговоры о принципах. — С минуту он сидел неподвижно, потом снова зашевелился-и ткнул дрожащим пальцем в сторону все время безмолвствовавшего. Смита. — Пусть Смит-паша скажет тебе, как нужно поступить.

Гордон не смотрел на Смита, а Зейн молчал, словно дожидаясь, когда наконец старый Ашик прекратит эту глупую игру. Но Ашик настаивал, и Смиту пришлось, преодолевая замешательство, высказать свое мнение.

— Я знаю, какова цель восстания племен, — сказал Смит, сжимая своими внушительными коленями радиоприемник, — а про Бахраз не знаю ничего. — Он почувствовал, что сбился. — Я против революции, — сказал он еще и замолчал.

Ашик так и вскинулся. — Великий аллах! Да ведь ты же участвуешь в революционном восстании!

— Восстание племен — это совсем другое.

Ашик безнадежно пожал плечами.

Зейн снова повернулся к Гордону. — Возьми меня с собой, Гордон. Я должен увидеться с Хамидом. Восстание племен началось слишком рано…

— Да, да, возьми его, — нетерпеливо сказал Ашик. — Ему трудно будет добраться до Хамида одному, без проводника, без какой-нибудь охраны. Посмотри на него. Ведь всякий сразу признает в нем бахразца. — Все свои доводы Ашик уже выложил, и теперь игра потеряла для него интерес.

Но Гордон не сдавался. — Послушай…

— Возьми его! — сердито крикнул Ашик и стукнул кулаком по креслу.

— Уж не опасаешься ли ты моего влияния на Хамида? — вкрадчиво спросил Зейн.

— Бог мой! — вскричал Гордон. — А если я не возьму тебя…

— Ашик меня повесит, — с притворным отчаянием простонал Зейн и простер к Гордону свои руки в оковах.

Ашик пришел в восторг. — Непременно повешу, — радостно подтвердил он Гордону. — Так что ты просто должен взять его с собой, чтобы спасти. Решено, он едет.

Гордон вспыхнул. Но минуту спустя он потянулся вперед и тяжело опустил руку на тугое плечо бахразца. — Черт возьми, ты слишком хорошо меня знаешь. В этом вся моя беда. Ну ладно, возьму тебя с собой, и мы там поспорим.

— Когда мы попадем к Хамиду? — как ни в чем не бывало спросил бахразец, торопливо соображая.

— Одному богу известно. Ты умеешь ездить на верблюде?

— Нет.

— Тем хуже для тебя, — сказал Гордон.

— Ах, будь я помоложе, и я бы поехал с вами, — вздохнул Ашик. — А теперь мне остается только сидеть здесь и ждать у моря погоды.

— Все для восстания, — усмехнулся Гордон, когда Зейна увели, чтобы снять с него оковы. Гордону было ясно, что больше он ничего из старика не выжмет, а потому он распрощался с ним, выразив ему свое расположение и благодарность, хотя благодарить было не за что, если не считать полученного в спутники Зейна.

Зейн был приятным спутником, пока длилась иллюзия: пока Гордон мог держаться рамок сюжета о двойниках, о переплетении судеб, о Зейне как его втором «я», только с другим цветом кожи. В промежутках между политическими спорами и в те минуты, когда все внимание Зейна не было поглощено тем, как бы не свалиться с верблюда, Гордон узнавал историю своего второго «я». Оказалось, что это в значительной мере история беспризорника, а испытать хотя бы в другом воплощении судьбу беспризорника было и любопытно и увлекательно.

Зейн ничего не знал ни о своих родителях, ни о месте и времени своего рождения. Он начал жизнь одиноким полуголым мальчуганом на улицах города Бахраза — другим он себя не помнил. Гордон даже позавидовал ему: может быть, это и лучше — совсем не иметь никакого прошлого. Вот так войти в жизнь, ничем не связанным, ничем не отягощенным, быть обязанным своим существованием только собственной воле, инстинкту, цепкости. В этом было что-то героическое, и, слушая рассказ Зейна, Гордон понимал, почему его всегда так влек к себе другой беспризорный мальчишка — Минка.

Однако свободная, не знающая никаких внешних и внутренних стеснений жизнь Зейна окончилась, когда ему было лет десять или одиннадцать. В эту пору его взял к себе в качестве слуги и поводыря полуслепой дервиш. Этому дервишу пришлось по необходимости выучить своего полураба-полупитомца читать и писать, так как со временем он вовсе лишился зрения, и глаза и руки мальчика должны были заменить ему его собственные.

— Представляешь ли ты, Гордон, что значит смотреть на мир и рассказывать о нем слепому? — говорил Зейн в тишине ночи, одной из тех ночей в пустыне, когда сердца сами собой раскрываются и хочется говорить о сокровенном. — Это была великая школа для меня, потому что так я и сам научился видеть и понимать мир. Видеть и понимать!

Умение видеть и понимать мир пришло к нему с грамотностью и развившейся наблюдательностью, и этого уже никто не мог у него отнять, даже когда старый дервиш умер и он снова стал беспризорником, как и раньше, с той только разницей, что теперь он был грамотным беспризорником.

— А к чему беспризорнику грамотность? — спросил Гордон, видевший в образовании только зло.

Ни к чему, согласился Зейн. Спустя некоторое время ему удалось устроиться вагоновожатым бахразского трамвая, но вагоновожатый из него вышел плохой, так как при всей своей мальчишеской сметке он так и не сумел достигнуть совершенства в управлении тормозами и ручками, от которых зависело, чтобы трамвай шел прямо и не сходил с рельсов. Однако кое-что он на этой работе приобрел — живую, отзывчивую душу; он стал другим человеком, и этого у него тоже никто теперь не отнимет.

— Ты приобрел душу трамвайщика, и это определило всю твою дальнейшую жизнь, — издевался Гордон. — Ну да, конечно! Вот откуда идет твоя догма. Железные рельсы, точный маршрут…

Но Зейн возразил на это, что его первое знакомство с «догмой» совершилось позднее, когда он уже не водил трамвай. Снова оказавшись в положении беспризорника, но теперь уже не только грамотного, а одержимого духовной жаждой, он сделался типографским учеником — продал душу дьяволу, по выражению Гордона, пожалуй справедливому. Его хозяином, приучавшим его к типографскому делу, а позднее и к политике, был сирийский революционер, который издавал нелегальную газету в Бахразе и затем контрабандой, вшитую под шкуру верблюдов, доставлял ее во французскую Сирию. Сирийские революционеры славились среди арабских народов как самые образованные, самые энергичные и самые опытные заговорщики. Хозяин Зейна был коноводом во всех заговорах — антирелигиозных, анархистских, террористских — и во всех выступлениях против иностранного господства, от маронитского сепаратизма[10] до покушения на убийство Анри Понсо, наиболее либерального и потому наиболее опасного из французских верховных комиссаров в Сирии.

— Я жил впроголодь, но жил, — сказал Зейн, — потому что пищу мне заменяли мысль, чувство, стремление к цели.

Восемь лет длилось это ученичество, пока не нарушилось естественное положение вещей и ученик не стал разбираться в существе революционной работы лучше учителя. После одного особенно бурного спора на революционно-философскую тему они окончательно разошлись.

— Я сделался марксистом, — сказал Зейн, — а он остался анархистом-террористом интеллигентского толка, для которого важнее всего теория как таковая, акт насилия сам по себе, — вроде тебя, Гордон. И вся его деятельность была отвлеченной, потому что он презирал людей, за освобождение которых боролся, и меня он тоже презирал за мою кровную связь с этими людьми. Смерть была его самым убедительным доводом, он и меня грозился убить, когда мы поспорили, и я от него ушел. А умер он очень нелепо — в Бейрутской тюрьме. Он вернулся в Сирию, вообразив, что едет в свободную, независимую страну, где уже не распоряжаются французы, и сразу же угодил в объятия тайной полиции, дожидавшейся его двадцать лет. Полиция оставалась полицией — и при французах и без французов — и сумела позаботиться о том, чтобы он уже не вышел из тюрьмы живым. Он умер одиноким и забытым, потому что, кроме меня, у него не было близких, которые могли бы оплакать его смерть.

— Глупец не заслуживает, чтобы его оплакивали, — возразил Гордон.

— Этого заслуживает каждый мужественный человек, который вплотную приблизился к истине, но остался к ней слеп и заплатил жизнью за то, что упорствовал в своей слепоте. Я оплакиваю его до сих пор и каждый день благодарю судьбу за то, что она свела меня сперва со старым дервишем, а потом с этим человеком.

— И за меня ты тоже должен благодарить судьбу, — сказал Гордон; — ведь если б не я, болтаться бы тебе на виселице.

— У тебя с ним много общего! — Зейн обернулся к Гордону, и глаза их встретились, словно какая-то сила, управляющая вселенной, вдруг дернула обоих за одну и ту же веревочку. Потом Зейн медленно, с грустью покачал головой. — Берегись, брат мой. Может быть, и тебя ждет такая же нелепая смерть.

— Зато ты, брат мой, будешь жить вечно, сохраняя верность своей догме!

Зейн пожал плечами; он жил легко, и мысль о смерти не была ему тягостна. Для этих двух людей, презиравших смерть, говорить о ней было не так уж интересно. Разговор иссяк. К тому же Гордона постепенно перестала занимать идея двойника. Образ Зейна — беспризорного мальчишки, овладевшего грамотой, — был для него неотразимо привлекателен, ему приятно было узнавать в нем свои черты; особенно эта жадность юного разума была такой ощутимой и понятной, как будто рассказ шел о его, Гордона, мальчишеских годах. Но в новообращенном революционере, как и в этом законченном догматике, в этом арабском Спартаке, который сейчас находился рядом с ним, ничего увлекательного не было; он не вызывал никаких эмоций, как не вызывает их родной брат своей давней и привычной близостью.

В конце концов Гордон, наскучив обществом Зейна, поручил его заботам бедуина, который должен был доставить Хамиду письмо Гордона; и маленький бахразец повернул своего верблюда, на котором сидел по-прежнему прямо, терпеливо снося усталость и боль в пояснице.

Единственное, что еще занимало Гордона, это мысль о том, как Хамид отнесется к чуждой ему философии Зейна, к его предложениям о союзе с горожанами, к его одежде рабочего. Ради этой стычки между догмой и верой Гордон и согласился доставить Зейна к Хамиду — так, во всяком случае, ему казалось. Они расстались без сожаления, потому что обоих уже тяготило их удивительное сходство. Иные судьбы ждали их впереди.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Фримен, тот самый англичанин, который искал дорогу к Талибу и которого теперь выслеживал поэт Ва-ул, был старым знакомым Гордона. Об этом и шла у него беседа с его спутником Мустафой Фавзи, бахразским сборщиком налогов, когда они мирно отдыхали в ночной тишине Джаммарской пустыни у старой, заброшенной печи для обжига кирпича.

— Гордон не из тех людей, которых принято называть выдержанными, приятными или симпатичными, — рассказывал Фримен. — Мне особенно запомнился его причудливый юмор. Этот юмор проявлялся какими-то бурными вспышками, я его никогда не понимал.

Мустафа с важным видом сочувственно кивал головой, в беспросветные глубины его существа уж, конечно, никакой причудливый юмор не мог бы проникнуть. — Я учился в Ираке в английской школе, — сказал он, — а позднее у меня было много сослуживцев англичан, но для меня всегда загадка, что и почему кажется англичанам смешным. Любопытно, мистер Фримен, что и вы тоже отмечаете своеобразие английского юмора.

В ответ на это Фримен засмеялся, чем лишний раз убедил Мустафу в легкомыслии англичан, ибо Мустафа, как всегда, говорил совершенно серьезно. Впрочем, и смех Фримена был тоже серьезный смех, как ни звонко прозвучал он в хрустальной тишине ночи, почти зримо расколов ее сверкающую тьму. Такова была противоречивая натура самого Фримена; он часто улыбался, но лишен был чувства юмора и смехом пользовался лишь для усиления эффекта сказанного, как пользуются, скажем, выражением «до смешного» в таких сочетаниях, как «до смешного похоже», «до смешного точно». Фримен мог бы даже сказать «до смешного подло»; подобное суждение отлично вязалось бы с его нарочитой благожелательностью, холеной физиономией и обходительными манерами.

— Пожалуй, причудливостью отличался не только юмор Гордона, — неторопливо продолжал он вспоминать. — У него во всем вдруг проявлялись неожиданные фантазии — от способа чистить яблоко до разговоров о политике, которых он не выносил. Он кидался из одной крайности в другую. В нем отсутствовали здоровые основы, а без этого у человека не может быть твердых принципов…

— Насколько мне известно, он вообще на редкость беспринципен для англичанина! — веско заметил Мустафа, впрочем, как всегда, безупречно вежливо и без всякой язвительности. Эта неизменная вежливость, лишенная всяких оттенков печали или гнева, видимо не без натуги давалась Мустафе.

— Нет, почему, какие-то принципы у него наверно есть, — возразил Фримен почти весело. — Иначе и быть не может при том воспитании и образовании, которое он получил. Все дело в том, чтобы суметь разгадать их, привести его безумные идеи в связь с какими-то общепонятными истинами. Впрочем, мне это никогда не удавалось, должен честно признаться! — и Фримен глубоко вздохнул, словно подобное признание очистило его душу и в то же время стыдливо приоткрыло ее. — Конечно, все это было очень давно, — сказал он. — Мы оба тогда еще учились.

— А он был умен? — спросил Мустафа и добавил: — Здесь он действует с умом.

— О да, он был очень умен. Может быть, даже слишком. Во-первых, блестяще знал Аравию — ее историю, филологию, археологию; казалось, профессора уже ничего не могут дать ему. А вот с языком у него дело шло хуже. Мы с ним вместе изучали арабский, тогда-то мы и познакомились. Это было в Лондонской школе востоковедения, куда он приехал прямо из Кембриджа. Правда, нужно сказать, что дух языка он уловил поразительно быстро. Всеми идиоматическими особенностями он овладел гораздо раньше других студентов. Но на том дело и кончилось. Овладев тонкостями, он потерял интерес к языку и перестал им заниматься. А тут началась война. Как бы там ни было, думаю, что я и сейчас говорю по-арабски лучше его.

— Вы превосходно говорите, мистер Фримен, настоящим, классическим арабским языком. Я не встречал еще англичанина, который бы так хорошо объяснялся по-арабски, а я знавал многих выдающихся английских арабистов.

Приятно было слушать эти слова сквозь плотную ткань (Фримен лежал внутри палатки, а Мустафа — снаружи), потому что Мустафа говорил правду, а Фримен не прочь был лишний раз выслушать похвалу своим талантам, пусть даже от мелкого чиновника, каким был Мустафа, хоть он носил громкое наименование инспектора специального отдела. Впрочем, в данной ситуации он был для Фримена чем-то вроде консультанта, и потому его похвала имела вес. Фримен вытянул длинные худые ноги в пижамных брюках и ощупал свое лицо ласкающими пальцами художника. И снова перед ним встал Гордон — такой, каким он был в молодости, — слишком резкий, чтобы привлекать симпатию, слишком хитроумный и замкнутый, чтобы внушать доверие, слишком полный неожиданностей, чтобы можно было предвидеть его поступки, слишком насыщенный электричеством, чтобы можно было без опаски к нему приблизиться.

— Странно, что мы с ним ни разу не встретились, — продолжал Фримен, думая вслух. — Ведь мы оба столько лет кочуем по Аравии. Надеюсь, теперь уж нам не избежать встречи. Если все пойдет хорошо, мне, я думаю, удастся вытащить его из этой заварухи, в которую он тут попал. Я на это очень рассчитываю.

— Счастье его, если так случится, — сказал Мустафа. — Здесь, на севере, у окраин пустыни, он подвергается гораздо большей опасности. Найдутся охотники выследить его и убить ради объявленной правительством награды…

— Награда обещана тому, кто его захватит, а не тому, кто его убьет.

— Многие считают, что живым его захватить невозможно, мистер Фримен. Да и среди кочевников есть немало людей, которые охотно убили бы его при первом удобном случае.

— Бедняга, — прочувствованно сказал Фримен. — Он, видимо, настолько запутался, что ему ничего не остается, как с отчаяния запутываться еще больше. Ну ничего, я все-таки попробую вызволить его добром. Наше правительство готово все ему простить и ни о чем не вспоминать, если только он уедет из Аравии. По крайней мере это я вправе ему обещать и думаю, что с вашей помощью мне удастся его отсюда вытащить.

— Это будет нелегко. У него много врагов. В окраинных районах есть арабы, которые считают себя его кровными врагами…

— Что такое, боже правый? Кровная вражда?

— Да, мистер Фримен. — Размеренная английская речь Мустафы, его старательное и отчетливое произношение лишали то, что он говорил, всякой эмоциональной окраски. — Я сам имею основания считать его кровным врагом, — сказал он все тем же бесцветным тоном.

— Вы?

— Да. Всего лишь несколько месяцев назад Гордон со своими кочевниками совершил набег на одно из наших селений у иракской границы и убил моего брата и моего племянника.

— Сам Гордон убил их?

— Можно считать, что сам, мистер Фримен. Они были убиты во время набега, а набег совершили его люди и под его началом. По нашим понятиям, как вам известно, это считается достаточным основанием для кровной мести.

— Да, это мне хорошо известно. Фу, дьявольщина! — Фримен был так изумлен, что не хотел позволить себе до конца поверить в то, что услышал, тем более, что кругом безмятежно дышала ночь, тем более, что это было сказано голосом Мустафы, которого он знал как тихого и скромного человека. — Ну ладно, Мустафа, — сказал он, пытаясь превратить все в шутку, — надеюсь, когда мы встретимся с Гордоном, вы не вздумаете сводить с ним счеты.

— Я не испытываю приязни к мистеру Гордону, — по-прежнему невозмутимо сказал Мустафа, — и не желал бы встречаться с ним…

Из вежливости Мустафа ограничился этой недомолвкой, как будто он и сам не знал, как поступит, если встретится с Гордоном. Но Фримен думал о том, что дело приобретает неожиданный и нелепый оборот — очередная сумасшедшая гримаса сумасшедшей арабской действительности. А впрочем, ничего необычного тут нет: ведь то, что в пустыне происходит каждый день, англичанину всегда кажется безумием; так к этому и надо подходить, хотя лично он, Фримен, никогда не поймет тех диких страстей, которыми полна жизнь пустыни. Как англичанин, он никому не желает вреда, меньше всего арабам и еще меньше — англичанам.

— Забудем про Гордона, — умиротворяюще сказал он Мустафе. — Сейчас нас интересует Талиб.

— У Талиба тоже руки в крови.

— Да, да, конечно. Но все-таки я думаю, что кое-какая материальная помощь, своевременно оказанная ему и его несчастному народу, даст нам возможность удержать Талиба от участия в кознях Хамида. Надеюсь, мы сумеем сговориться с неукротимым Талибом так же, как сговорились с бедным Юнисом из Камра. А если так, мы убережем окраинные районы от беды. Убежден, что нам это удастся. Досадно лишь, что его никак не поймаешь, этого Талиба.

— Только не надо действовать опрометчиво, — поспешил предостеречь Мустафа, услышав, что Фримен завозился в своем спальном мешке, как будто собираясь тотчас же вскочить и пуститься в погоню за Талибом. — За нами следят. Люди эмира Хамида знают, что мы ищем Талиба. Чрезмерная поспешность может быть опасна.

— Да, пожалуй, вы правы, — смирившись, сказал Фримен и снова улегся поудобнее. — В конце концов, это их восстание — довольно неосновательная затея, и едва ли оно пойдет дальше. Все это было просто в глубине пустыни, где передвижение войск затруднено, но здесь, на окраине, повстанцы свернут себе шею. Едва ли Хамид может выстоять против тех сил, с которыми его готовится встретить Азми-паша, и в стратегических его способностях я тоже не уверен. Вы лично когда-нибудь встречались с Хамидом, Мустафа?

— Да, сэр. Я прожил около года в его столице в пустыне.

— Я спрашиваю, встречались ли вы с ним лично.

— Я был незначительным бахразским чиновником, а Хамид — правитель, очень гордый и очень благородный, но, надо сказать, и очень жестокий; чтобы наказать вора, например, он, не задумываясь, приказывал отрубить ему правую руку на базарной площади. Он даже сам иногда делал это.

— Если не ошибаюсь, так бедуины понимают правосудие.

— Возможно. Но, во всяком случае, это варварство, и притом никому не нужное. Заботами бахразского правительства там теперь есть суды и судьи. Блюсти закон — их дело. Но не раз случалось, что Хамид являлся и силой освобождал из тюрьмы своих людей, которые отбывали наказание за какой-нибудь проступок. И мы ничего не могли с ним сделать. Очень решительный молодой человек; в нем много силы, много выдержки и много жестокости.

— Как жаль, что я только теперь попал в эту пустыню, — вздохнул Фримен. — Здесь всегда было гораздо интереснее, чем в Ираке или Трансиордании. Но я сумею наверстать упущенное. Постараюсь как можно скорей добраться до Хамида, может быть даже с помощью Гордона.

— Вы должны помнить об одном обстоятельстве, мистер Фримен, — мягко заметил ему Мустафа. — Человека, который говорит по-английски и внешне похож на англичанина, в пустыне могут легко принять за Гордона. Будьте осторожны, как бы на вас не напали его враги.

— Это придает положению особую пикантность, — сказал Фримен и от души засмеялся.

Значит, английская речь служит отличительным признаком Гордона — очень некстати, потому что Фримен взял себе за правило не переходить на арабский язык в тех случаях, когда ему удобнее говорить по-английски. Как отметил Мустафа, он безукоризненно владел арабским, но это все-таки не был его родной язык, и с теми арабами, которые знали английский достаточно хорошо, вроде этого тупицы Мустафы, он предпочитал говорить по-английски. Разумеется, он интересовался арабским языком как специалист и охотно пользовался своими познаниями в нем, но именно потому, что это была для него уже преодоленная трудность, он не любил без надобности утруждать себя произнесением непривычных звуков. Что же касается его внешнего вида, то, конечно, он похож на англичанина, и было бы нелепо, если бы он пытался скрыть это. Он ходил, правда, в арабском бурнусе, но носил его всегда распахнутым, и под ним всякий мог увидеть его короткие английские штаны цвета хаки, такую же рубашку, чулки до колен и желтые туфли. Все в нем безошибочно изобличало англичанина, и он это отлично знал.

— Что ж, риск — благородное дело, — сказал он Мустафе и мысленно добавил в виде скромной шутки: «Если Гордон рискует быть англичанином, так, черт возьми, могу рискнуть и я».

Но в отличие от Гордона англичанин Фримен не имел при себе никакого оружия. Это было у него правилом.

— Гордон рвется к аэродрому, а Хамид — к нефтяным промыслам, — сказал генерал Мартин Азми-паше. — Поставьте у них на пути одну или две лучшие бригады вашего Легиона — и вы захватите обоих. Другого способа нет, Азми.

Азми-паша был приземист, тучен и весьма почтителен; но, услышав это, он запротестовал так энергично, как только позволяло его астматическое дыхание. — Ошибаетесь, генерал! — сказал он. — Кочевникам не нужны ни промыслы, ни аэродромы. Продовольствие — вот что им нужно. И за этим они придут сюда, в Приречье.

Толстый палец Азми ткнулся в карту, указывая на плодородные земли Приречья, лежавшие у окраин Джаммарской пустыни, точнее — на то место, где помещался его штаб, или еще точнее — где был накрыт для него обеденный стол.

— Нет, нет! — возразил генерал и раздраженно чиркнул холеным большим пальцем по карте, окрашенной в бледные коричневатые тона. — Племена борются не за продовольствие. — Он с некоторым презрением посмотрел на колышущийся живот Азми, как будто туда, одержимый навязчивой идеей, переместился мозг паши. — Они борются за пустыню. Неужели вы этого не понимаете, милейший?

В намерения генерала не входило раздражаться против Азми, он даже подумал, досадуя на себя, что говорит с ним чересчур резко; но в конце концов Азми — военный, и недопустимо, чтобы соображения личного порядка так откровенно влияли на его стратегию. Сидит тут, посреди плодородной равнины Приречья, и смотрит в пустоту Джаммарской пустыни округлившимися от страха глазами, точно боится, что вот-вот оттуда выскочит Хамид со своими кочевниками и ударит на Бахраз. Просто нелепость, и притом пагубная с военной точки зрения. Так отчего же он упорствует?

Генерал догадывался — отчего, хоть ему и не хотелось признаться себе в том, что пашой руководят столь неблаговидные мотивы. Но было совершенно ясно, что Азми кет дела до пустыни: все его помыслы сосредоточены на плодородных просторах Приречья, где у него, как и у каждого министра, и паши, и у самого короля, имеются обширные земельные владения. На территории одного из этих владений, в охотничьем домике у края болота, и помещался теперь штаб Азми. Комната, где происходила его беседа с генералом, была не военной канцелярией, а хранилищем оружия и охотничьих трофеев. Стены были увешаны чучелами дупелей, ржанок, диких гусей и уток, с потолка на проволоке свисали фламинго и журавли; но все они как-то ссохлись, и казалось, что это сама смерть висит тут набитым и неощипанным чучелом. На выложенном плитками полу лежали шкуры газелей и две или три львиные шкуры, привезенные пашой из Восточной Африки.

— Напрасно вы надеетесь убедить Азми расстаться с Приречьем, — сказал генералу посол перед его отъездом из Бахраза. — На этот счет у него есть совершенно точные указания от короля, премьер-министра и всех прочих. Да он и сам вовсе не хочет трогаться с места! И не воображайте, что он боится Хамида. Он прекрасно знает, что стоит ему увести из Приречья хоть часть своих солдат, и завтра же там вспыхнет революция. Будем смотреть на вещи трезво, Мартин: все в этой стране идет прахом. Если мы хотим спасти положение в пустыне, мы должны сделать это сами, с помощью военно-воздушных сил или наземных войск, если понадобится.

Но генерал Мартин считал, что прямая интервенция Великобритании чревата опасностями, и твердо решил добиться от Азми, чтобы он двинул часть своих легионеров к Джаммарскому аэродрому и тем обеспечил хотя бы его защиту. Конечно, нельзя было забывать о напряженном положении внутри страны; но с крестьянами и городскими рабочими в случае каких-нибудь беспорядков не так уж трудно справиться. Вот Хамид день ото дня становится опаснее; а ведь не будь Азми таким неповоротливым, жирным увальнем, сейчас он еще мог бы несколькими блиц-рейдами в пустыню разбить Хамида.

— О Хамиде позаботятся наши бомбардировщики, — успокоительно заверил генерала Азми. — И английский нефтепровод пусть вас не беспокоит. Наши патрули надежно охраняют его от любого набега кочевников.

— Не в нефтепроводе дело, — сказал генерал. — Меня вообще беспокоит положение на окраине пустыни. Гордон сейчас здесь, и он усиленно подбивает племена Камра и Джаммара на какие-то совместные действия. Полагаю, что речь идет об аэродроме. А там наступит очередь и нефтепромыслов.

— Помилуйте, генерал, — возразил Азми с той вкрадчивой, но враждебной учтивостью, которая выработалась у арабов в долголетнем общении с англичанами. — Джаммар и Камр никогда совместно действовать не будут. Это исключено. Даже восстание не объединит их.

— Я в этом не уверен. А Гордон… — генерал сокрушенно покачал головой, произнося это английское имя.

Лицо у Азми, было очень мясистое и очень смуглое. Подпертое высоким воротником мундира, оно выпячивалось вперед, как будто было выдавлено из шеи. Когда генерал Мартин запнулся, упомянув о Гордоне, откуда-то из жирных складок этого лица быстро глянули на него маленькие черные глазки. В их взгляде сквозило презрение, скрытая издевка над внезапным замешательством генерала — замешательством, происходившим, быть может, от того, что генералу было стыдно за англичанина, который здесь, в Аравии, шел против англичан.

— Не стоит чрезмерно расстраиваться из-за Гордона, генерал, — проговорил Азми-паша, сверля собеседника своими глазками. — Это просто авантюрист.

— Вы его недооцениваете! — резко возразил генерал. — Это человек, который абсолютно уверен в правоте своего дела. И во всяком случае он поступился своими личными интересами ради служения этому бунту племен.

Азми съежился, ощутив колкость заключенного в этих словах намека. — Я, в сущности, совсем не знаю Гордона.

— На вашем месте я бы постарался узнать, — заметил генерал с достоинством, приличествующим его сединам. — Ведь это человек, против которого вам здесь придется бороться, и человек, надо сказать, недюжинный.

В последнем замечании Азми усмотрел чисто английское хвастовство и попытку сравнить Гордона с ним, Азми, — причем генерал с обычным высокомерием англичанина считает, что они несравнимы. — Может быть, вам удалось бы убедить Талиба и бедного Юниса не идти против Бахраза, — сказал он генералу. — Если они согласны слушать Гордона, то уж наверняка послушают такого старого своего английского друга, как вы.

С «английским другом» Азми явно перестарался, но генерал никогда не считал нужным вдаваться во все психологические сложности отношения бахразцев к англичанам. Тем более, если дело касалось Азми, который всегда относился к ним с некоторым ехидством, потому что получил образование в Англии и очень злился, что он не англичанин. А может быть, тут играла роль его жена: он был женат на сухопарой, похожей на швабру англичанке, которая жила в городе Бахразе и разводила пчел в своем саду, где было душно от слишком большого количества цветов. Весь Бахраз смеялся над ней. Целыми днями она торчала в саду у всех на глазах, и ни один бахразец не проходил мимо без того, чтобы не отпустить какую-нибудь лихую шутку насчет ее длинной костлявой фигуры, причудливого костюма и непонятного пристрастия к пчелам, собакам, кошкам и другим особенно плодовитым существам. Обида нет-нет да и прорывалась в поведении Азми, но генерал относился к этому снисходительно, зная все неприятности, которые толстому паше приходилось терпеть из-за жены.

— Правда, почему бы вам лично не съездить к шейхам окраины? — снова начал Азми, на этот раз вполне серьезно. — Меня они и слушать не станут.

— К бедному Юнису я, пожалуй, съезжу, — сказал генерал. — Что касается Талиба, то с ним, по-моему, не стоит связываться. Это прохвост, способный на любые гадости. И, во всяком случае, ему нельзя доверять. Юнис из Камра — другое дело: он человек разумный и миролюбивый и всегда хорошо к нам относился. Возможно, он прислушается к нашим доводам.

Азми вздохнул так глубоко, что его кожаный пояс заскрипел. Он подумал с минуту, потом сказал: — Увеличьте немного нефтепроводное отчисление — и бедный Юнис станет шелковым. Можете вы пойти на это?

Нефтепроводным отчислением назывались деньги, которые англичане выплачивали Юнису за то, что нефтепровод проходил по территории Камра. Это было, в сущности, небольшое пособие. Одно время его выплачивали и Талибу, но потом прекратили, потому что старый разбойник никогда не выполнял своих обязательств.

— Тут вопрос не в деньгах, — ответил генерал. — Юнису нужно доказать, что восстание племен ничего не даст ему. Он просто обязан соблюдать лояльность по отношению к Бахразу, и нужно ему это внушить.

Азми громко рассмеялся. — Юнис слишком беден, чтобы думать о лояльности, генерал. Будь у меня деньги, я бы сам к нему поехал и подкупил его. Талиб — другое дело. Но к Талибу, насколько мне известно, поехал ваш друг, мистер Фримен…

— Фримен? Что он тут делает? Когда он поехал к Талибу?

Лукавый Азми наслаждался произведенным эффектом. — С месяц тому назад он явился ко мне и попросил дать ему провожатого. Он сказал, что едет уговорить Талиба не идти против Бахраза, что предложит ему от нашего имени оружие и продовольствие за помощь, которую он нам может оказать.

На какой-то миг генерал не смог скрыть своего возмущения этой ведомственной конкуренцией в недрах английской дипломатической службы. Какого черта Фримен является сюда и затевает какие-то переговоры с Талибом? Правда, заигрывание с прохвостами вполне в духе ведомства, в котором подвизается Фримен. Эти недоросли в роли политических агентов своей игрой в заговоры и контрзаговоры только вредят делу. И при этом агенты типа Фримена ни перед кем не отвечают за свои действия — ни перед министерством иностранных дел, ни перед военным министерством, ни даже перед посольством. Просто молодые дурни, привыкшие поступать так, как им взбредет в голову.

— А разве вы не знали о приезде мистера Фримена? — невинно спросил Азми.

— Знал, конечно, — сердито солгал генерал Мартин. — Я только не знал, что он уже здесь.

— Мистер Фримен подвергает себя большой опасности, разъезжая вот так по пустыне, — сказал Азми. Он вынул пачку американских сигарет и предложил генералу, но тот отказался; тогда он закурил сам. Курил он так же, как и говорил, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. — Ну, может быть, Гордон приглядит за тем, чтобы с ним ничего не случилось.

Генерал не ответил. Он сильно сомневался, станет ли Гордон «приглядывать» за тем, чтобы с Фрименом ничего не случилось. Одно дело — открыто и честно через посредство Хамида пригласить Гордона для разговора, как поступил сам генерал. И совсем другое дело — рыскать по Джаммарской пустыне и заводить интриги у Гордона за спиной. Гордон — англичанин, но в нем много от дикости араба. Фримен — человек совсем другого типа, и можно сказать наперед, кто из них двоих выйдет победителем из этой борьбы за Джаммар, требовавшей от противников хитроумия и силы. Фримену со всем его золотом (а у него наверняка есть золото: это единственное средство воздействия, которым пользуются такие политические агенты, оно им заменяет ум и обыкновенную порядочность) — Фримену со всем его золотом далеко до Гордона. И генерал поймал себя на том, что эта мысль вызывает у него улыбку.

— Конечно, если Фримен сумеет заручиться для нас помощью Юниса или Талиба, — сказал Азми, — Хамиду тогда и близко не подойти ни к окраинным районам, ни к аэродрому, ни к нефтепромыслам.

— Напрасно вы так рассчитываете на Фримена, Азми, — сухо заметил генерал. — Едва ли его вмешательство спасет положение. Ваша задача сейчас — взять достаточно мощное войсковое соединение и отрезать с его помощью север от юга. Это сделать необходимо, даже если придется продержать войска в пустыне до весны. Отборные части Легиона должны быть сосредоточены между аэродромом и нефтепромыслами. Это единственное решение вопроса, Азми.

Азми покачал головой. — Пока я со своими легионерами буду гоняться за Хамидом, — сказал он, сокрушенно кряхтя, — революция города и деревни охватит всю страну. Взгляните, генерал. — Азми, не вставая, ткнул пальцем в карту, висевшую на стене под чучелом фазана. — Видите эти красные отметки на карте? Нет ни одной деревни Приречья, ни одного городка в верховьях реки, где бы их не было, а вокруг столицы они образуют плотное кольцо. Видите? Так вот, это отмечены все места, где мы обнаружили тайные склады оружия и боеприпасов вплоть до пулеметов и гранат, не говоря уже о винтовках. Взгляните! — Он поднялся, с усилием сдвинув свою тушу с места, подошел к другому столу и достал подробную, испещренную затейливой вязью рукописную карту местности. — Вот, видите? Повсюду во всех этих деревнях и городах мы ловили и арестовывали террористов и революционеров, и не по одному или по два, а десятками, даже в деревнях. А теперь взгляните сюда! — Тяжело переваливаясь, он подошел к окну и взмахнул пухлой рукой, указывая генералу на свои охотничьи угодья, свои поля с первыми в крае ирригационными сооружениями, весь этот дышащий жизнью водораздел между рекой и пустыней.

— Видите вы этих людей на моих полях, на моих, принадлежащих мне землях? — Он с силой ударил себя кулаком в жирную грудь. — Думаете, это просто крестьяне? Обыкновенные люди в джалабии[11], да? Ошибаетесь, сэр! Никому из них я больше не могу доверять. Все замешаны в этих делах. Каждый жалкий землекоп, каждый бродяга. Посмотрите, что творится на наших дорогах! Сколько развелось у нас воров и разбойников, от которых нет спасенья — ведь их не сотни, их тысячи! Люди бросают родные деревни и ударяются в разбой — грабят, убивают, крадут винтовки у солдат. А солдаты! Если б вы только знали, сколько у нас дезертиров каждый месяц — даже среди моих легионеров! А горожане, все эти обитатели трущоб, которые с утра до вечера строят заговоры и козни, потому что им больше нечего делать! Что же вы думаете, они будут сидеть тихо и мирно, пока я буду занят погоней за Хамидом?

Азми фыркнул и вернулся на свое место, утомленный этой тирадой. С тяжелым вздохом он опустился в кресло.

— Все они только ждут случая, — сказал он, широким движением руки обводя окно и обе карты. Потом пожал плечами и горестно высморкался. — Да и можно ли их винить? Посмотрите на наши поля. Мы теперь знаем только одну культуру — хлопок. Что же получается? Половина крестьян остается без дела, потому что для хлопка много людей не нужно. А почему мы сеем только хлопок? — Он беспомощно развел руками. — Не можем иначе. Это единственная доходная культура. Мы должны сеять то, что можно продать, иначе земля себя не окупит. Хлопок нужен всем. В частности, он нужен Англии, и с его помощью Англия держит в плену большую часть нашего сельского хозяйства. Чтобы земля давала доход, мы должны сеять хлопок и только хлопок. А это губит почву. Это обрекает половину наших крестьян на нищенство и бродяжничество. Я тут ничего поделать не могу. Но мне нельзя никуда отлучаться, потому что, если меня не будет, бродяги и революционеры захватят власть в стране.

Генералу Мартину вдруг стало жаль этого тучного, задыхающегося человека, который действительно был в безвыходном положении, и в таком же положении была вся его страна (и если уж на то пошло — весь мир). — Я вовсе не предлагаю вам отправить в пустыню всю вашу армию, — сдержанно заметил он. — Речь идет о том, чтобы выделить для этого одну бригаду Легиона.

— Но у меня нет лишней бригады! — вскричал Азми. — Я не могу обескровить мои лучшие силы, обескровить Легион.

— Тогда достаньте людей еще откуда-нибудь.

— Откуда? Я без конца прошу короля и Омар-бея дать мне еще людей, но они предпочитают держать их у себя в Бахразе для полицейской службы и охраны дворца. Ох-хо-хо! Если вам нужны войска для аэродрома, генерал, обращайтесь к Омару и к королю…

— Хорошо, я обращусь к Омару и к королю, — успокоил его генерал. — Но помните, Азми: вы должны выступить против Хамида до начала весны. Если вы дадите ему возможность весной прийти сюда, к восстанию примкнет не только вся пустыня, но и окраинные районы, и Приречье, и все остальное.

Азми безнадежно всплеснул руками. — Достаньте мне еще людей, генерал, и я завтра же двину свои силы в пустыню.

— Хорошо, я вам достану людей! Должен же быть какой-то порядок в этом деле! Мое правительство не для того снабжает вас новейшей техникой, чтобы вы держали ее в болотах Приречья на случай крестьянских бунтов. Нужно начать действовать в пустыне и как можно скорей.

Азми вздохнул. — Все зависит от вас, генерал.

— Нет, Азми. Не от меня, а от вас.

В дверь постучали. Вошел бахразец-легионер и что-то сказал Азми. Тот кивнул и движением руки отпустил его.

— А теперь забудем обо всем этом, генерал, — сказал Азми, торопясь окончить неприятный разговор. Он встал, вынул темные очки и надел их. На его зов вошли три офицера и стали снимать висевшие на стене дробовики. — Лучше отправимся поохотиться, подстрелим несколько хороших, жирных уток. — И, не дожидаясь ответа, Азми с улыбкой взял генерала за локоть и повел к выходу.

Генерал не питал особой страсти к охоте, но он был метким стрелком, а кроме того, ему хотелось как-то сгладить неприятное впечатление. Вместе с Азми он прошел вдоль двойного ряда одетых в синюю форму офицеров и солдат Легиона, приветствовавших их отданием чести по-английски. Так, с приветствиями, генерала довели до машины. Азми велел одному из своих адъютантов остаться и освободить место для генерала. Они сели, и машина тронулась в путь. Впереди ехали две другие машины с охраной, сзади — третья, открытая, в которой сидели щеголеватые и надменные бахразские офицеры, и в арьергарде — еще одна, с легионерами.

— Внимание! — сказал Азми и нажал какую-то кнопку. Брезентовый верх большого американского автомобиля откинулся назад, боковые стекла опустились. — Осторожно! — сказал Азми и повернул еще какую-то ручку, отчего его сиденье повернулось боком.

Теперь генерал и Азми сидели или полустояли в машине спиной друг к другу. Машина, замедлив ход, въехала под навес, сооруженный из тростника и глины, и остановилась.

— Видали? — с ребяческим восторгом сказал Азми. — Со всеми удобствами, а? Не нужно даже двигаться!

Генералу дали в руки ружье, заряженное и со взведенным курком; но эта странная охота с комфортом по-королевски уже вызывала в нем раздражение.

— Чудесно! — блаженно вздохнул Азми. — От нас требуется только одно — ждать!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Потерпев неудачу у шейхов окраинных племен, Гордон вовсе не пал духом; напротив, это его раззадорило, и он объявил Смиту, что захватит аэродром без помощи Талиба и прочих дряхлых и глупых стариков. — Не нужна мне их жалкая помощь, сделаю все сам.

— А как? — Злосчастный практицизм Смита тотчас же заставил его усомниться. — С десятком телохранителей? С двумя броневиками?

— Нет. Вот с ними! — И Гордон презрительно ткнул пальцем вниз — туда, где к неяркому пламени костров жались десятка два отбившихся от своих племен бедуинов, которые частью сами пристали к ним в пути, частью были присланы неистовым поэтом Ва-улом.

Отряд расположился лагерем в Вади-Джаммар, гигантской расселине вулканического происхождения, отделяющей красную Джаммарскую пустыню от предгорий Камра. Каменистые склоны этой расселины, изрытые глубокими пещерами, сходились у подножия, образуя узкое ущелье — настолько узкое, что ни кочевники, промышляющие набегами, ни бахразские патрули сюда не заглядывали из страха очутиться в ловушке. Загородить оба выхода не представляло никакого труда. Тем и привлекло это место Гордона; и не только потому, что опасность отпугивала врагов, но и потому, что это была отличная естественная крепость для небольшого отряда, который в случае надобности легко мог рассредоточиться и спрятаться среди скал. В каменных впадинах скопилось большое количество воды после зимних дождей.

Но Смиту казалось рискованным жить и прятаться в узкой песчаной щели между двумя громадами скал. Кроме того, он боялся самолетов.

Гордон пожал плечами. — Никакие бахразцы теперь сюда не сунутся. Чтобы запереть нас тут, Азми понадобится половина Легиона, не говоря уже о том, что мы заметим его приближение за неделю вперед. Когда Талиб искал убежища после какого-нибудь особенно дерзкого набега, он всегда находил его здесь. Но теперь он забыл сюда дорогу. Самолеты? Попрячьте все в пещеры, и бахразские летчики ничего не увидят. Да они и не стремятся что-либо увидеть. Зачем им лишние заботы, лишние усилия? У нас здесь будет база. Отсюда мы и начнем действовать.

— С этим сбродом? — переспросил Смит тоном, в котором было не меньше презрения к людям, гревшимся внизу у костров, чем у Гордона.

— Да, черт возьми, с этим сбродом. — Гордон произнес это сквозь зубы, потому что холодный ветер, гулявший по ущелью, нес тучи пыли и, точно стальными прутьями, сек лицо и руки. — Я не допущу, чтобы из-за чьей-то никчемности рушились мои планы. К черту Талиба и всех остальных! Я захвачу этот аэродром со стадом ослов, если понадобится, чтобы доказать, чего стою я, чего стоит Хамид, чего стоит все то, во что я верю. Тащите сюда каждого встречного с винтовкой, Смитик, и я сформирую собственное войско.

— С подобным войском вы далеко не уедете, — возразил Смит. — Жалкие, отощавшие оборванцы, первый раз вижу таких в пустыне. Они вас и слушать не будут.

— Ничего, послушают, если хотят оставаться здесь со мной. Я в них вколочу жизнь. И я готов подобрать всякого жителя пустыни, который достаточно несчастен и озлоблен, чтобы можно было палкой заставить его служить делу. Ва-ул навербует мне еще бойцов в Джаммаре, а кроме того, я пошлю молодого шейха Фахда в Камр, наверняка там тоже найдутся недовольные своей судьбой, которые захотят примкнуть. И я сделаю все без Талиба, без шейхов, без племен, даже без лозунга служения делу — с одними этими бродягами, чья жалкая нищета будет символом угнетения человека. Я сумею поднять этих несчастных в их собственных глазах. Я вдохну в них огонь и волью в их жилы горячую кровь.

— А чем вы их будете кормить?

Гордон засмеялся, услышав это отрезвляющее замечание. — Несколько набегов в Приречье, маленькое кровопускание толстопузому Азми — и все будет в порядке. Здесь, в вади, мы устроим провиантский склад и склад оружия, здесь же будет наш штаб. А для начала мы с вами съездим, поглядим на аэродром вблизи, чтобы сообразить, как к нему подступиться.

Гордон сознавал, что поддался внезапному порыву самонадеянного вдохновения, взвалив на себя всю ответственность за успех дела. Чтобы создать то фантастическое войско, мысль о котором вдруг осенила его, он должен был бы обладать по меньшей мере божественной волей. Ведь создавать нужно было из ничего, потому что «оборванцы», как их назвал Смит, были хуже, чем ничто. А речь шла о предприятии, успех которого представлялся сомнительным даже с теми силами, которые могли бы отдать в его распоряжение Юнис или Талиб. И вот он взял все на себя и одной своей волей должен создавать войско, способное ринуться на штурм аэродрома с таким боевым пылом, как будто для его бойцов это единственная цель в жизни. Он решил применить свою философию на деле, и теперь нужно, чтобы она себя оправдала.

Как ни странно, она себя и оправдала, но не совсем так, как хотелось бы Гордону. Молодой Фахд вернулся из Камра с кучкой многообещающих молодых дикарей, а Ва-ул слал и слал людей, так что Гордону только-только впору было с ними управиться. Поддерживая порядок в лагере, он сумел подчинить своей власти эти три, четыре, пять десятков голодных бедуинов. Но то была власть силы. В критическую минуту ему пришлось застрелить одного человека, который вдруг взбесился и стал подстрекать товарищей напасть на Гордона и Смита, чтобы завладеть их платьем, одеялами и всем прочим добром, которое у них якобы припрятано в машине и в пещерных тайниках. Если бы не люди Гордона — не кровожадный Бекр, не мальчики с их способностью все учуять и разнюхать, не сдержанно-бдительный Али, — дело могло бы принять еще худший оборот. Одна человеческая жизнь была не такой уж дорогой ценой за приобретенную власть, и все же то, что он сделал, было глубоко противно ему и ничего не доказывало, потому что от этих людей ему требовалось нечто большее, чем покорность из страха. В сущности, он потерпел поражение. Его успех был внешним успехом и касался лишь практической стороны дела, тогда как он знал, что, лишь борясь во имя идеи, арабы могут победить в борьбе. Он не сумел выполнить обещанное — окрылить дух несчастных «оборванцев», и это грозило ему настоящим поражением.

Но отступать уже нельзя было; оставалось одно — заняться практической стороной дела, и Гордон вместе со Смитом (усевшись на двух верблюдов из числа двадцати, которых его людям удалось угнать) отправились выяснять, какие практические задачи предстоит решить при нападении на аэродром.

Аэродром представлял собой просто огороженный колючей проволокой кусок пустыни, на котором находились четыре низких глинобитных барака, с полдюжины наполовину врытых в землю ангаров и два подземных склада горючего, местоположение которых выдавали большие черные бензобаки.

Они объехали его кругом, не встретив к тому ни малейших препятствий. В одном месте они спешились и подошли чуть не к самой проволоке, чтобы рассмотреть какие-то видневшиеся за ней земляные сооружения. Обсуждая со Смитом, что бы это могло быть, Гордон сел, стащил с головы куфию и принялся тщательно вытирать свои запыленные ноги. Эта настойчивая забота Гордона о своих ногах, которые он спешил вытереть или вымыть при каждом удобном случае, и раздражала и привлекала Смита, а порой даже шокировала, потому что, если поблизости не случалось воды, Гордон, не задумываясь, употреблял свою куфию, для того чтобы хоть обмахнуть с ног пыль. Он относился к своим ногам, как к величайшей драгоценности: грязные, забитые песком сандалии приводили его в неистовство, как будто они задерживали его движение вперед.

Раздался выстрел: один из часовых заметил со сторожевой вышки двух бедуинов, расположившихся на отдых в тени своих верблюдов. Однако Гордон спокойно продолжал заниматься прежним делом, пока не встретил устремленный на него пристальный взгляд Смита. Гордон решил, что внимание Смита привлекла его непокрытая голова; он потер лоб и сказал:

— Страшная гадость этот красный песок, липнет к коже. Я, наверно, стал походить на краснокожего индейца.

Может быть, тут была доля невинного кокетства, но так или иначе эти слова заставили Смита действительно посмотреть на непокрытую голову Гордона, и он вдруг подумал о том, как редко, собственно говоря, удается видеть Гордона без головного убора. Даже под белой тканью куфии заметно, как велика эта голова, но разглядеть ее можно, только когда Гордон обливает ее водой у колодца или, проявляя несвойственное ему терпение, позволяет Минке обрабатывать ее бритвой, которая больше режет, чем бреет.

Пока Гордон прилаживал свой головной убор, в предостережение им защелкали еще выстрелы. Не обращая на это внимания, они сели на верблюдов и неторопливо поехали дальше, чтобы продолжить изучение местности. Осмотрели два колодца, которыми давно уже никто не пользовался, но на дне которых еще сохранилась вода. Потом поднялись на вершину холма, откуда аэродром был виден как на ладони, и там снова сели.

— Поместить сюда парочку хороших пулеметчиков, — сказал Гордон Смиту, — так ни один самолет не взлетит и не сядет на этом аэродроме. Верно я говорю?

Смит прикинул расстояние. — Да, если еще вон на ту шишку посадить одного. — Он указал на довольно высокий бархан, весь иссеченный ветром, но твердый и крепкий на вид. — Тогда вся территория аэродрома окажется под перекрестным огнем. Но ведь и эти гнезда так же легко будет обстрелять, даже еще легче.

Они сосчитали самолеты.

— Вот, стоят и жарятся на солнце, — возмутился Гордон, — вместо того, чтобы летать, выслеживать Хамида или охотиться за мной!

— Нельзя, чтобы самолеты все время находились в воздухе, — возразил Смит.

— Почему нельзя?

— Технический уход, заправка…

— Чепуха, вовсе не в этом дело. Я отлично представляю себе положение вещей. Видите вон то низкое строение, первое от нас? Это офицерская столовая. Человек десять офицеров наверняка сидят сейчас там, пьют кофе и холодный лимонад, читают американские журналы. Командир у себя в кабинете лежит на диване, слушает радио и ждет предписаний из Бахраза. Без этих предписаний ни одна машина не оторвется от земли. Обслуживающий персонал спит, часовые разморены жарой, отрядик военной охраны — он помещается по ту сторону поля — выполняет свою задачу буквально: сторожит аэродром. Никто и ничто не шевельнется здесь, покуда какой-нибудь болван в Бахразе не отдаст соответствующий приказ. Привыкли сидеть сиднем и дожидаться распоряжений. Вот эта привычка — самый для нас надежный союзник. Нужно только правильно взяться за дело — и аэродром наш…

— А как это «правильно»? — спросил Смит, по-прежнему убежденный, что без помощи окраинных племен аэродром захватить не удастся.

— Еще не знаю. Прежде всего мы должны избавиться от охраны. И действовать надо ночью. Что, эти самолеты могут ночью подниматься в воздух?

— С известным риском могут.

— Ну, мы, сделаем так, что риск будет слишком велик. Но как убрать этот отряд военной охраны — вот в чем сложность. — Гордон передал Смиту полевой бинокль, чтобы он мог разглядеть солдатские палатки, аккуратными тесными рядами выстроившиеся на дальнем конце летного поля. В центре этого полотняного лагеря находилась площадка с флагштоком посередине, границы которой были отмечены выбеленными известью камнями. Это был плац-парад, он-то и беспокоил Гордона больше всего.

— Как выманит бахразцев с их плац-парада?

— Жаль, вы не взяли с собой того бахразца, которого старый Ашик держал в цепях, — сказал Смит. — Он бы вам тут пригодился. Среди этих солдат наверняка есть революционеры всех оттенков.

— Зейн? Ну еще бы! Этот лохматый маленький догматик явился бы к ним с красным флагом в руках и сказал: «Граждане и товарищи, вставайте-поднимайтесь!» — и, глядишь, все восстали, перебили угнетателей, образовали комитет и выбрали какого-нибудь землекопа в президенты.

Смит смеялся от души; тут, по крайней мере, они были единодушны: эта чуждая идеология внушала обоим одинаковую неприязнь (а может быть, и страх). — А все-таки, — сказал он, — в этом деле Зейн мог бы оказать вам помощь.

— Помощь! — Гордон улегся на самой вершине холма, господствовавшего над аэродромом. — Слушайте, Смит, если когда-нибудь вы увидите, что я заигрываю с бахразскими марксистами в расчете на их помощь, можете пристрелить меня, как шелудивого пса!

— А что если Хамид прислушается к ним? Ведь рано или поздно они до него доберутся.

— Если Хамид к ним прислушается, можете тоже меня пристрелить, потому что мне тогда больше нечего здесь делать. Еще одно разочарование, утрата последнего, что меня привязывает к этому восстанию безумцев, — и мне останется только смерть.

Он говорил, словно вышучивал самого себя, но его светлые глаза смотрели в пустоту неотрывным, суровым взглядом. Смит поймал этот взгляд и почувствовал, что Гордон встревожен. Он никак не мог понять, почему Гордон придает такое значение идеям маленького бахразского революционера. Но было ясно, что мысль о нем не оставляет Гордона и не дает ему покоя, как будто сам маленький бахразец все время стоит рядом и теребит его. В конце концов Гордон все же отогнал эту мысль и, вдруг оживившись, сказал: — Смит! Мы захватим аэродром и преподнесем его Хамиду в дар. Наши оборванцы справятся с этим…

— Сомневаюсь.

— Ох, не убеждайте вы себя, что этот аэродром так уж страшен и неприступен. Последнее дело для бойца, если что-нибудь ему кажется страшным и неприступным. Мы возьмем его, вот увидите! Одним энтузиазмом возьмем, если нужно будет. Хотя ведь у нас же есть ваши машины.

— Но нет экипажа.

— Подготовьте — обучите людей!

— А как с продовольствием, с транспортом?

— Ну вот, вы уже готовы утопить основную цель во всяких штабных расчетах! Достанем все, что нам потребуется. А теперь поехали обратно. Если возьмем хороший темп, то завтра к вечеру уже будем в Вади-Джаммар.

Возвращаться решили кратчайшим путем — через Восточную пустыню, мимо английского нефтепровода. Это был рискованный путь, потому что в районе нефтепровода легко было повстречаться с бахразскими патрулями. И один такой патруль очень скоро попался им навстречу: четыре солдата на небольшом грузовике.

— Четыре дохлых бахразца, — сказал Гордон, глядя на приближающийся грузовик. — Может, отнимем у них машину?

— Как хотите, — устало сказал Смит.

Гордон отер пот с лица, высморкался и ударил своего верблюда палкой по шее, чтобы заставить его повернуться мордой к грузовику. — Нет, — сказал он по-английски. — Я сейчас не могу тратить время на то, чтобы убить несколько человек забавы ради. Только молчите, не говорите ничего.

И Гордон разыграл такой спектакль перед бахразскими солдатами, что те под конец рады были отпустить его на все четыре стороны. Он выдал себя за хаджи, странствующего мудреца; он поучает верующих и живет подаянием, сказал он, и если они замыслили поднять руку на святого человека и его помощника, то пусть сперва во всеуслышание отрекутся от заветов религии. Когда они стали тыкать верблюда в брюхо и засовывать ему палку под хвост, чтобы проверить, нет ли там контрабандного гашиша, Гордон осыпал их бранью, а затем, словно по волшебству, извлек из складок своей одежды книгу и пригрозил накликать на них гнев четырех джинов Джаммара. Выкрикивая эти угрозы, он яростно листал свою книгу, как бы в поисках нужного проклятия. Наконец нашел и объявил солдатам, которые тем временем перешли к верблюду Смита, что сейчас обрушит проклятие на их голову. После этого он прочитал из своей книги (это был оксфордский сборник стихов) две строфы из баллады Бернса о насекомом и начал было третью, но тут перепуганный непонятной тарабарщиной сержант не выдержал: он ударил верблюда прикладом винтовки и сказал, что хаджи может продолжать свой путь, а проклятия пусть прибережет для неверных и похитителей чужих жен и оставит в покое четырех несчастных солдат, которым и так нелегко живется на свете.

— Не всегда это вам будет сходить с рук, — угрюмо заметил Смит, когда они наконец поехали дальше.

— Что? О чем вы говорите?

— О вашем рискованном трюке — чуть ли не прямо объявлять бахразцам, кто мы такие.

— А тут нет никакого риска, — сказал Гордон. — Запомните, Смит, когда вы тычете человеку правду в глаза, она его ослепляет. Все мы в конечном счете достаточно глупы.

Но Смит слишком устал, чтобы воспринимать парадоксы Гордона. Гордон в таких поездках вел себя, словно одержимый. Человек его комплекции без труда мог много часов подряд просидеть на верблюде, зато у злополучного Смита каждый толчок отзывался во всем теле так, словно кто-то изо всех сил стукал его по затылку. Он начал отставать.

— Что, вам нехорошо? — крикнул Гордон.

— Нет, нет. Ничего. Не останавливайтесь. — Смит отстал, чтобы подоткнуть под себя полы бурнуса. У него пониже спины образовалось два больших нарыва, и его лихорадило от боли. «Плохо мое дело, — жалобно признался он самому себе. — Но будь я проклят, если слезу с верблюда и дам Гордону повод издеваться надо мной».

Некоторое время Смит еще держался, но потом, впал в беспамятство и начал бредить, и еще задолго до конца пути Гордону пришлось пересесть на его верблюда и придерживать его сзади, чтобы он не упал. Верблюд Гордона шел на поводу. Так, после пятнадцати часов пути, они прибыли в Вади-Джаммар. Гордону хотелось свалиться мешком со спины животного и раскинуть по земле затекшие руки, но он спрыгнул, как всегда, и ткнул онемелым пальцем в сторону Смита, поникшего в седле.

— Сними его и уложи в спальный мешок, — сказал он маленькому Нури, подбежавшему взять верблюда. — Только не вздумай давать ему рвотное или прикладывать горячие кирпичи. Накорми его, если он сможет есть. И мне тоже принеси какого-нибудь варева. Я голоден.

Он был голоден и утомлен, а кроме того, очутившись вновь в этом вади, он вдруг снова почувствовал, что уже тяготится безумной затеей, которая держит его здесь. Но он слишком устал, чтобы огорчаться этим, и вскоре заснул.

Долго спать ему не пришлось — его разбудила утренняя молитва Али:

— Вставай, сонливец! Посмотри, вокруг тебя всюду бог!

Лагерь еще мирно дремал на песчаном дне вади. Первые лучи солнца осветили гребень горы, сделав его похожим на нитку огромных красных бус, подвешенную к небу, и точно из бездонной чаши лилась утренняя прохлада. Гордон, глубоко дыша, прислушивался к голосам Минки и юного шейха Фахда, которые уже ссорились, несмотря на ранний час. Али сидел рядом, терпеливо дожидаясь, когда Гордон встанет.

— Где Бекр? — спросил Гордон.

— Уехал на охоту. Ва-ул прислал за ним.

— На охоту? — Гордон знал, что Бекр называет этим словом, но он только передернул плечами, словно стряхнул неприятную мысль, и присоединился к остальным, которые уже завтракали лепешками из непросеянной муки, испеченными Минкой. Потом он пошел взглянуть на Смита, который все еще лежал в бреду.

Маленький Нури ухаживал за ним, как за больным козленком, называл ласкательными именами, поднося к его губам чашку с верблюжьим молоком, упрашивал выпить хотя бы один глоток, капельку, чуточку. Он показал Гордону нарывы на пояснице Смита, сказал «мискин!..»[12] и жалобно засопел носом.

— Принеси-ка воды, — приказал Гордон.

Преодолевая чувство морального и физического отвращения, которое он всегда испытывал, прикасаясь к чужому телу, Гордон выдавил гной, вычистил раны и прикрыл их носовым платком Смита.

— О мискин, мискин, — причитал маленький Нури.

Гордон поглядел Смиту в лицо и почувствовал к нему жалость. Он понимал трагическую половинчатость этого человека, который был увлечен примером Лоуренса, но остался горожанином в душе, и если одна часть его существа удерживала его в пустыне, то другая неодолимо тянула домой, в Патни, в тесный мирок маленьких людей.

— Господин, — сказал маленький Нури, — самое лучшее, это прижечь больное место. У меня есть железный прут. Позволь мне раскалить его и сделать прижигание. Злой дух не выдержит жара и погибнет. — Нури скосил глаза в сторону, где уже лежал наготове ружейный шомпол: оставалось только накалить его докрасна и приложить к пояснице Смита.

— Не нужно его трогать, — сказал Гордон. — Смачивай ему водой губы и лоб. А духов оставь в покое. Его болезнь гнездится в мозгу, а не в теле, и твоя раскаленная кочерга тут не поможет, разве что ты раскроишь ему череп. Этим-то и отличается человек от козы, понял, глупыш? Так что не мучь его зря.

С поверженным, выведенным из строя Смитом нечего было надеяться на внешний успех задуманного плана — единственное, на что Гордон мог надеяться; и от этого сразу иссяк душевный подъем, который ему удалось вызвать в себе у аэродрома. Реальность успеха сжалась в два маленьких комочка боли на широкой, влажной от пота спине Смита, и Гордон почувствовал, что весь его пыл — в который уже раз — оборачивается против него. Думая об этом, он машинально протянул руку к томику «Семи столпов», который он обнаружил среди носовых платков Смита. С книгой в руках он прошел по лагерю, мимо большого костра, у которого хлопотали его оборванцы, — готовилось роскошное пиршество по случаю того, что Минка вчера учинил набег на ближайшее кочевье и стащил двух баранов. Никто даже и не взглянул на Гордона. Люди хохотали, хлопали в ладоши, пели, перекидывались непристойными шутками; и Гордон стал карабкаться вверх по склону, чтобы уйти от них подальше.

Он вышел на тропу, которую ему указал Хамид, когда он в первый раз проезжал через Джаммар во время иракского восстания. Джаммарцы называли эту тропу Лестницей Иакова, потому что она вела на самую высокую вершину Джаммарской гряды. Через час Гордон уже был наверху. Отсюда, с величественного скалистого гребня, ущелье напоминало две половинки ореховой скорлупы, лежащие на доске красного мрамора. Где-то далеко внизу тянулись в обе стороны красные пески пустыни, уходя в бескрайний простор рубиновых горизонтов. Большая плоская скала на самой вершине звалась Столпом Иакова (в Аравии каждый горный пик носит это название); здесь и уселся Гордон полюбоваться пурпурным великолепием окружающего мира.

Глядя отсюда на своих людей — крохотные существа, копошащиеся внизу, в ущелье, — он мог вновь забавляться той игрой в Прометея, которой еще недавно надеялся побудить себя к действию. Здесь, на этой высоте, он мог без притворства чувствовать себя полубогом. Но вместе с тем он оставался смертным, и это было опасно, потому что, подумал он вдруг, рано или поздно боги настигнут его и покарают за дерзкие попытки разыгрывать бога по отношению к смертным там, внизу. Это была мучительная мысль: в ней был и страх за себя, страх перед тем, чем грозит ему неудача, и сомнение, потому что возникал вопрос, что будет с ним, когда восстание окончится — все равно, поражением или победой. Ведь вот для Лоуренса в самом успехе (каким явилась победа восставших племен) заключен был личный крах: с той минуты, как племена получили свободу, исчезла цель, служению которой он отдавался с такой страстью. Человек отдает душу борьбе за свободу, а не результату этой борьбы, и, достигнув успеха, он чувствует себя опустошенным, разочарованным и даже озлобленным. Гордон изведал это уже сейчас, на уединенных высотах Столпа Иакова, ибо понял, что он, как Фауст в своих заклинаниях, потерпел неудачу, пытаясь вызвать к жизни ту сокровенную силу, которая одна может сплотить людей в едином порыве.

Лоуренс ничему не мог научить его, ничем не мог ему помочь, но все же он снова с надеждой стал перелистывать книгу. К несчастью, с ее испещренных пометками страниц глядел на него не столько Лоуренс, сколько Смит, и Гордон отложил книгу с чувством досады на обоих.

Он снова посмотрел вниз, на своих людей, и попытался обрести покой в равнодушии к ним и к их делу. Но разве равнодушие может дать покой? «Равнодушие хорошо для богов, — решил он в порыве возвышенной и отвлеченной жалости к самому себе. — Зевсу люди были далеки, потому что он восседал на Олимпе. При первом признаке непослушания со стороны какого-нибудь глупца он мог метнуть в него молнию и пригвоздить к земле. Но я ведь должен сойти отсюда вниз и служить этим убогим существам. На что же мне надеяться? Не на что — ни здесь, ни там! Так лучше уж спуститься и жить земной жизнью, как все».

Но утреннее солнце разнеживало, и Гордон лег и вздремнул немного. Проснулся он сразу от внезапно возникшего ощущения, будто земля ушла из-под него и он остался один в пустоте, затерянный и забытый. В страхе он вскочил на ноги, но взгляд его упал на фигурки людей, темневшие внизу, и он вдруг почувствовал, что эти люди ему дороги. Он перевел дух и оглянулся назад, на восток.

Розовое облачко катилось по песчаной равнине, приближаясь к северному входу в вади. У Гордона не было при себе полевого бинокля, но он и без бинокля разглядел открытый грузовик, а открытый грузовик в этих местах мог означать только одно — бахразский патруль. Внизу не заметно было никакого движения, хотя Али должен был расставить дозорных. Медлить было некогда, и Гордон бросился вниз, стремительно перескакивая с кручи на кручу.

За полчаса он уже настолько спустился, что мог крикнуть вниз, Али:

— Где твои дозорные?

— Здесь, Гордон, завтракают. А ты где был?

Гордон выругался, проклиная их беспечность. «Бахразская машина идет сюда!» — закричал он. Поднялся переполох, завтрак был забыт, и Гордон приказал части отряда идти к северному концу вади и устроить засаду в том месте, где оба склона сходились так близко, что оставался лишь узкий проход. Сам он побежал туда же вдоль склона, и когда очутился у развилки, откуда брала начало старая тропа, то увидел, что один из его людей уже занял боевой пост прямо под этой развилкой. То был молодой шейх Фахд.

— Умрем в бою! — кричал Фахд. — Арабы! Очистимся кровью! Вперед! Умрем за наше дело, братья!

— Спокойно! — прикрикнул Гордон. — Нам здесь мученики не нужны. Каждого, кто вздумает делать из себя мишень для солдат, я сам пристрелю на месте. Не вылезать вперед и не рисковать! Спокойно!

Али и Минка захохотали, но Гордон, не обращая на них внимания, спустился к юноше.

— Ты что, молодой господин? — сказал он ему полуласково, полусердито. — Чего шумишь?

Фахд не отвечал. Он бросился на землю и приник к ней в исступленном порыве. Его глаза смотрели на Гордона, не видя, дрожащие губы призывали аллаха, страстно моля о том, чтобы ему сегодня дано было омочить свой клинок в крови. Он с такой силой сжимал в руке этот клинок, что удар его наверняка оказался бы смертельным. В другой руке у него был большой немецкий пистолет, который он до сих пор тщательно прятал от посторонних глаз.

«Все то же: убей или погибни», — подумал Гордон. Вид этого неоперившегося демона, рвущегося в бой, вызвал у него улыбку и заставил даже позабыть о грузовике. Вдруг один за другим раздались два выстрела, а вслед за тем послышались крики, и Гордон узнал голоса Бекра и беспутного поэта Ва-ула. Грузовик был полон людьми, которые размахивали руками и кричали, что они — бедуины, свои. Гордон хотел было выругать их за нелепую выдумку — явиться в вади подобным образом, но в эту минуту сорвался с места Фахд. Он помчался вниз по склону, размахивая кинжалом и на ходу целясь в грузовик. При первом же выстреле отдача выбила тяжелый пистолет из его рук, но он побежал дальше с одним кинжалом.

— Это наши! — закричал Гордон неистовому юнцу. — Стой! Стой!

Фахд слышал, но в нем словно соскочила пружина, и он уже не мог остановиться. Гордон снова закричал ему вслед. Теперь все кругом увидели, как похожий на пантеру юнец несется вперед.

— Берегись! — закричал Гордон Ва-улу. — Он сумасшедший. Не подпускайте его.

Но было уже поздно. Надсадным голосом выкрикивая бранные слова, Фахд замахнулся кинжалом на того, кто оказался ближе всех, — водителя угнанного грузовика. Перепуганный водитель поднял руку, защищаясь от удара, но удар пришелся мимо, и он успел выскочить из кабины.

Со всех сторон Фахду кричали, что это — арабы, свои, но молодой шейх ничего не слушал. Не помня себя, он бросался с кинжалом на грузовик и стоявших в нем людей и вперемежку с бранью призывал аллаха в свидетели, что кровь уже обагрила его клинок. Враг ли, друг ли, он уже не разбирал, и ничто не могло унять его ярости, пока наконец поэт Ва-ул не догадался схватить лежавший в углу скатанный брезент и не сшиб его с ног сильным ударом, предварительно выбив кинжал у него из рук. И сразу же на него накинулись все, кто был в кузове грузовика, а он отчаянно отбивался, сыпал проклятиями и плакал скупыми злыми слезами.

— Собаки! — кричал он. — Пустите меня! Отдайте мне мой кинжал! Клянусь аллахом, я убью вас всех, убью, убью!

— В колодец его! — задыхаясь от быстрого бега, прокричал подоспевший Минка.

Это коварное предложение было встречено сочувственно. Брыкающегося, захлебывающегося от рыданий Фахда схватили и поволокли к колодцу, расположенному в сотне ярдов от места действия. Под злорадные выкрики Минки его столкнули в мутную, грязную воду, а потом стали забрасывать сверху камнями, не давая ему выбраться на поверхность, и в конце концов, наверно, утопили бы, если бы не заступничество маленького Нури, который принялся кидать мучителям пригоршни песку в глаза. Это так понравилось Минке, что он неожиданно присоединился к Нури и с азартом стал засыпать песком глаза своим недавним союзникам. Чтобы прекратить это песочное побоище, Гордону пришлось столкнуть Минку в колодец и несколько раз выстрелить в воздух.

— Сейчас же помоги молодому господину вылезть, — приказал Гордон Минке, барахтавшемуся в воде. — Вытащи его, пока он не захлебнулся. Обсуши, уложи отдохнуть и попроси прощения, а потом придешь ко мне, и я тебя высеку. И ты тоже! — повернулся он к Нури.

— Но, господин….

— Довольно! — крикнул Гордон. — Молокососы вы, хоть и вообразили себя воинами. Ступайте лучше набейте себе брюхо, а то оно у вас такое же пустое, как и голова.

Они покорно двинулись вслед за Гордоном, но по дороге он все время слышал сзади смех и приглушенную возню. У грузовика стоял водитель и еще восемь человек, озиравшиеся по сторонам.

— Что это за люди? — спросил Гордон любителя кровавой охоты Бекра.

— Мы перебили солдат, — пояснил Бекр, — а водителю оставили жизнь, чтобы он довез нас сюда. Вот эти шестеро — джаммарские воины, которых тебе завербовал Ва-ул. А это — сборщик налогов и с ним какой-то инглизи.

У грузовика стояли Мустафа и Фримен.

— Боже правый! — воскликнул Фримен по-английски. — Да ведь это же Гордон!..

— Кто вы такой? — буркнул Гордон.

— Господи боже! Так это в самом деле вы! А я — Фримен.

Это имя ничего не объяснило Гордону. Он напустился на Бекра:

— Тебе было сказано: англичанина отвези на нефтепровод. Зачем ты притащил их обоих сюда?

Бекр зашипел от негодования. — Мне хотелось полоснуть их кинжалом разок-другой, — пожаловался он, — но они пленники Ва-ула, а не мои.

Гордон посмотрел в красивое злое лицо поэта. — Что это значит? — спросил он.

Глаза у Ва-ула были злее, чем язык. От их взгляда Гордону казалось, будто его перехитрили и высмеяли.

— Заложники, — сказал Ва-ул, кивнув головой в сторону пленных.

— Что? Нет, нет. Никаких заложников, — возразил Гордон. — Заложников берут те, кто любит убивать, чтобы убивать.

— Тогда я не вижу, почему бы нам не брать их, — невозмутимо отозвался Ва-ул. — И я уже определил цену этим двум. В обмен на них мы потребуем пятьдесят наших братьев, которых держит заложниками Бахраз.

— Злой и глупый обычай!

— Злой? Слава аллаху, если так. Злом я приправляю свою душу, Гордон, чтоб от нее никогда не пахло добродетелью. Чем злей, тем лучше!

— Я с этим не согласен, а ты сейчас служишь мне.

— Ну хорошо, — великодушно согласился Ва-ул. — Пери себе англичанина и поступай с ним, как знаешь. А бахразец останется мне. Он — моя добыча.

— Нет уж, бери обоих, — сказал Гордон, отворачиваясь. — Ты привез их сюда, ты о них и заботься — сторожи их, корми, смотри, как бы они не натворили бед. Ты этого хотел — пожалуйста!

— Но послушайте, Гордон… — начал Фримен, которого все это и удивляло и забавляло.

— Обращайтесь к нему! — бросил Гордон через плечо, указывая на коварно усмехающегося Ва-ула. — Вы — его пленники.

Что-то в облике Фримена показалось ему смутно знакомым, но он явно не мог вспомнить, кто это такой.

— Одно только слово, — настаивал Фримен.

— Ни одного! — сказал Гордон и повернулся спиной.

Лукавая усмешка искривила его губы, он сплюнул и пошел проведать Смита. Смит был уже в сознании и даже сидел; увидя Гордона, он поднял на него встревоженный, вопрошающий взгляд.

— Что там происходит? — спросил он. Маленький Нури, вернувшийся к своим обязанностям сиделки, захлопал в ладоши, радуясь, что пациенту лучше.

— Да ничего. Очередные поэтические бредни Ва-ула, — ответил Гордон. — Ну, как вы?

— Хочется есть.

Гордон велел Нури принести жареной баранины.

— Вам болеть нельзя, — сказал он Смиту, и в неожиданно взволнованном тоне, которым были произнесены эти слова, послышались просящие, даже чуть жалобные нотки. — Ведь на вас держится вся наша военная техника. Если вы будете лежать в бреду, это для меня просто зарез.

— Мне очень жаль…

Гордон нетерпеливо отмахнулся. Видно было, что какая-то мысль угнетает его. — Ва-ул пригнал еще полдюжины оборванцев из своего племени.

— Значит, он все-таки образумился, — сказал Смит, желая подбодрить его.

— Ничуть. Он назло мне собирает всякий сброд. Что можно сделать с такими людьми? — воскликнул Гордон с досадой, с гневом. — Ничего. Безнадежное предприятие.

Им снова овладело отчаяние, все казалось ему безнадежным, но не потому, что он не сумел воодушевить полсотни бродяг на фантастический подвиг, каким должен был явиться захват аэродрома. Причина была в самих этих людях, в чем-то глубоко вкоренившемся в их души. Вековая привычка к угнетению и нужде вытравила в них всякую надежду, и эта безнадежность передавалась Гордону, он не мог заставить себя произносить вдохновляющие речи перед этими обнищавшими духом людьми. И в то же время он знал, что вина не их, а его, что он просто оказался не в силах выполнить ту вполне конкретную задачу, которая его сюда привела. Он вдруг утратил веру в самого себя, в свою преданность делу арабов — ведь служение ему означало в конце концов служение этим самым людям.

Погода тоже действовала на него угнетающе. Два дня свирепствовала буря, свинцовые тучи обложили небо, и потоки дождя едва не затопили лагерь. На третий день в вади вдруг появился Талиб. Один его вид наводил на мысль о подкупе и вероломстве, так как под ним был великолепный желтый залул[13] с мягкими ласковыми губами — необычное явление в дни, когда хороший верблюд стал редкостью в пустыне. Его свиту составляли десять или двенадцать воинов; все они тоже сидели на крепких, упитанных животных, но одеты были в лохмотья, и на худых, обтянутых кожей лицах лежала суровая печать нищеты.

Талиб хрипло пролаял слова приветствия, затем спешился и заключил в объятия сначала Гордона, потом Смита. После этого он справился о своем соплеменнике — поэте Ва-уле.

— Он поехал к Хамиду, — солгал Гордон: на самом деле Ва-ул был где-то неподалеку в вади. — Он поехал к Хамиду сказать, что твою помощь делу племен можно купить за деньги.

— О, твоя голова стоит денег! — сказал Талиб и засмеялся, довольный своим тонким намеком. — Вот смотри, — продолжал он. — Я привез тебе дар. Единственный, какой я мог теперь привезти из пустыни.

Сказав это — с горечью и в то же время не без хитрости, — Талиб подошел к одному из своих верблюдов и за ноги стащил на землю лежавшего поперек седла связанного бахразского солдата. Пленник попытался встать, жалобно взывая о пощаде.

— На колени! — крикнул Талиб, пнув его ногой. — Вот твой новый господин, — хоть он инглизи, в нем больше арабского, чем в тебе.

Несчастный пригнул голову и тихо всхлипывал, готовый к самому худшему.

— Что это? — спросил Гордон. — Зачем ты его привез сюда?

— Для ответа! — объявил Талиб. — Хамид хочет, чтобы я восстал против Бахраза. Вот мой ответ Хамиду. Смотри! — Он снял кривую саблю, висевшую через плечо.

— Нет, нет!.. — воскликнул Гордон.

— Молись! — закричал Талиб бахразцу. Кряхтя по-стариковски, он взмахнул саблей и с силой ударил коленопреклоненного солдата по затылку. Крик ужаса вырвался у всех, кто был свидетелем этого жестокого убийства, даже у людей из свиты Талиба.

— Ох-хо-хо! — заныл Талиб, словно у него душа с телом расставалась. — И я должен был вот так зарубить этого пса! Да ниспошлет аллах свое проклятие бахразским свиньям за то, что по их вине все мы превращаемся в зверей!

— Ты убил человека, стоявшего на коленях! — сказал Гордон, и гримаса невыразимого презрения перекосила его рот.

— Пса, Гордон. Не человека, а пса. Но теперь ты знаешь мой ответ. — Он пренебрежительно повел рукой в сторону убитого солдата. — Я приехал поговорить с тобой о восстании.

Закрыв глаза, чтобы не видеть страшного зрелища, Гордон пошел прочь. Но Талиб семенил за ним и говорил, говорил не умолкая. То, что сейчас произошло, — знак его намерений, говорил он. Так он будет поступать и впредь. Он готов восстать, готов оказать Хамиду помощь, о которой тот просит, только пусть сперва Гордон отправится вместе с ним в Камр, чтобы раз навсегда покончить с Юнисом и с его племенем, которое позорит все племена. Ведь известно, что Юнис — трус и предатель, сам набит деньгами, толстобрюхий плут, а своих соплеменников обратил в землекопов; и он, Талиб, лишь тогда сможет без опасений и с чистой душой примкнуть к восстанию, когда нанесет сокрушительный удар своему старому врагу.

Гордон слышал голос Талиба, узнавал коварство Талиба в этом хитром плане — за обещание помощи выторговать у Хамида безмолвное согласие на грабительский набег на Камр. Но за всем этим он угадывал чужую направляющую руку; так он и сказал старику, в оскорбительных словах разоблачив его корыстные расчеты.

Тогда Талиб раскричался: его народ умирает с голоду, это его единственная надежда на спасение. Но Гордон в ответ пригрозил, что, если Талиб совершит набег на Юниса, Хамид нападет на него, на Талиба; пусть не надеется, что ему, как старому другу отца Хамида, всегда все будет сходить с рук. Да Гордон сам возьмет свои броневики и сотрет его с лица земли. Они еще долго и яростно спорили, но наконец Талиб выдохся и, посмотрев на Гордона бесчеловечным взглядом оценщика, сказал, повторяя уже сказанное раньше:

— Твоя голова стоит денег. Остерегайся, брат. Прошу тебя, остерегайся!

Он сел на верблюда и умчался в сопровождении своей свиты, во весь голос понося англичан. Подлые, низкие люди! Честному человеку зазорно иметь с ними дело. Впрочем, все это относилось не столько к Гордону, сколько к другим; а Гордону досталось заодно, старик просто сорвал на нем злость.

— Ах, господин мой! — сказал Гордону Ва-ул, вынырнувший откуда-то сразу после отъезда Талиба. — Как жаль, что ты не настоящий инглизи и на шее у тебя не висят мешки с золотом. Как охотно встали бы тогда на сторону Хамида все шейхи окраины! Где же твое золото, инглизи? Припрятал, наверно. — И посмеявшись вволю над непостижимой бедностью Гордона, Ва-ул сказал, что Талиб сердится на англичан за то, что они даже в сделках с человеческой совестью соблюдают правила коммерции. Не хотят платить Талибу, пока не получат от него его душу. — Расчет по получении, — сказал Ва-ул. — Эту полезную систему и мы теперь переняли у англичан.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Цинизм Талиба переполнил чашу, и от душевного подъема Гордона ничего не осталось. Теперь у него было такое чувство, что он попал в ловушку, что он в плену у этой толпы бродяг, которые тянулись к нему со всех сторон и спешили укрыться в тени его палатки. Их становилось все больше и больше, вечерами все ущелье расцвечивалось огнями костров. Казалось бы, это зрелище должно согревать и радовать, так же как и неумолчный гомон, который стоял над ущельем, потому что люди, собравшись вместе, снова чувствовали себя людьми, затягивали пастушьи песни и воинственные песни горцев, затевали перебранки и ссоры.

Но для Гордона во всем этом не было жизни, на душе у него становилось все тяжелее и тяжелее, он не чувствовал ни любви, ни интереса к этим людям, чьи сердца не сумел завоевать. Они оказывали ему все внешние знаки уважения, хотя он не пытался общаться с ними и ничего от них не требовал. Днем они приветствовали его как своего господина, но по ночам он наравне с другими становился жертвой их воровских привычек. Ложась спать, он должен был класть свой револьвер и полевой бинокль под голову, потому что у него уже стащили два дамасских кинжала и химьяритскую золотую монету. И он настолько утратил под собой почву, что даже не пытался вернуть похищенное или какими-нибудь жесткими мерами навести порядок в лагере.

Куда-то девалась его властная сила, его интерес ко всему, даже к делу, которому он служил, — я как раз тогда, когда нужно было действовать, добиваться успеха, потому что дальнейшая оттяжка могла оказаться гибельной. Азми знал о том, что Гордон с отрядом находится в Вади-Джаммар. Ему ничего не стоило запереть их там и, пользуясь самолетами камрской авиабазы, разбомбить с воздуха.

Смит понимал это; понимал и Ва-ул, и Али, и Бекр, но к Гордону невозможно было подступиться. Талиб словно высосал из него все соки. Он теперь часто поднимался на вершину пика, господствовавшего над вади, лежал там на солнце и читал английские книжки, не заботясь о том, что в отряде идет поголовное разложение. Безнадежность, овладевшая им, передалась и его людям; только проявлялась она у них по-другому, побуждая их к самым необузданным и диким забавам, так что лагерь ходуном ходил от веселья одних и стонов других.

Гордон сам не мог понять, что с ним случилось. Быть может, думал он, после его внутреннего поражения для него слишком тягостным оказалось ожидание, затянувшаяся пауза перед большим делом. Но в то же время он сознавал, что, явись перед ним возможность завтра ринуться в бой и покончить с аэродромом, он бы этой возможностью не воспользовался. Постепенно он перестал ощущать себя главарем — тем, кто ведет за собой других, он снова был самим собой во всей своей наготе и одиночестве. Гордон как он есть: невыдуманный, нежеланный, ненужный. И ему вдруг мучительно захотелось стать не Гордоном, а кем-нибудь другим!

Эта мысль завладела им так безраздельно, что у него мелькнула надежда: а не здесь ли избавление от той черной тоски, которая гнетет его. Избавиться, освободиться — он так сильно стремился к этому, что бросил всех, воинов и оборванцев, и, никому не сказавшись, один, на тощем верблюде ускользнул из лагеря. Он поехал на север, к окраинным селениям, в крестьянское Приречье, где можно спастись от самого себя, затерявшись среди тех, кто тебя не знает и кому до тебя нет дела.

Голодный и вымокший (бушевала зимняя непогода), он въехал в деревушку на краю пустыни — десяток прилепившихся к склону горы глинобитных лачуг, мимо которых бежал по камням ручеек, где-то дальше вливавшийся в великую реку Бахраз. На скупой, неподатливой земле кое-как добывало себе здесь пропитание несколько семейств; идти дальше в поисках лучшей земли они не решались, зная, что все равно бахразские помещики придут и ограбят их. В глазах Гордона эти люди были чем-то вроде полукровок — не крестьяне и не кочевники; однако он явился к ним тихо и скромно, как простой бедуин, без всяких замашек властителя.

Жители деревни отнеслись подозрительно к гостю из пустыни, не желавшему отвечать на расспросы, но у него был верблюд, и это внушило им уважение. Гордону их враждебность показалась забавной; он решил переночевать в деревне и улегся под стенкой одной из лачуг, рядом со своим верблюдом.

Вскоре к нему подошел одетый в лохмотья крестьянин. С ним была женщина; жительницы окраины не носят покрывал, и Гордон мог разглядеть некрасивое изможденное лицо. Бесформенный бумажный балахон надувался на ветру, как воздушный шар, лишая ее фигуру человеческих очертаний.

Оказалось, что этот человек хочет заполучить Гордонова верблюда. — Смотри! — сказал он, ткнув пальцем в женщину. — Я привел тебе жену. Она молодая и здоровая, может родить тебе сыновей. Отдай мне верблюда и бери ее себе.

Гордон не был расположен иронизировать в арабском духе, но дикость предложенной сделки разозлила его. — Мой верблюд — старое, больное животное, — сказал он, презрительно усмехаясь. — Взгляни, какой у него обвислый горб. А твоя жена полна женской прелести, она украшает твою жизнь. И ты хочешь променять ее!

Крестьянин сказал, что верблюд необходим ему, чтобы возить воду на поле и пахать землю. — У меня ничего нет, кочевник, кроме жены. Откуда мне взять денег? Откуда мне взять что-нибудь, что можно было бы выменять на верблюда?

— А ты что скажешь, женщина? — обратился Гордон к жене крестьянина. — Согласна ты жить с кочевником, у которого ничего нет за душой и который скитается с места на место, голодный, жалкий и всеми гонимый?

— О господин! — простонала она, стиснув зубы. — Ведь женщина для араба — та же собака. Чем он, мой муж, лучше тебя? Не все ли равно женщине, кто ложится с ней? Все мы — просто рабочая скотина, нас бьют, как ослиц, и скликают, как коз. О-о-о-о! — жалобно простонала она. — Возьми, возьми меня, клячу. Хуже, чем с ним, мне с тобой не будет. Возьми меня…

Гордон всматривался в ее желтое лицо, искаженное страданием, и, хотя это лицо увяло раньше времени, хотя непосильный труд и лишения иссушили его и покрыли морщинами, все же оно было еще женственным и зовущим. И ему захотелось пасть ниже низкого — взять эту женщину, купить ее за верблюда и лечь с ней, а потом сделать спутницей своих жалких скитаний и бросить, когда перед ним откроются новые глубины падения. Думать об этом было противно и приятно, жажда позора влекла его, тянула довершить поражение, смирить свою волю, чтобы плоть восторжествовала и, осквернив дух, дала ему желанную свободу — ценой унижения, от которого не оправиться. Он хотел этого.

Женщина тоже этого хотела. Он чувствовал, что она всем существом тянется к катастрофе, к какому-то потрясению, которое едва ли пробудит в ней остановившуюся жизнь, но хотя бы добьет ее до конца. Охваченная какой-то исступленной жестокостью к самой себе, она тяжело дышала, полуоткрыв маленький нежный рот, и вдруг схватилась исцарапанными руками за виски, готовая рвать на себе волосы и кричать. Решительное слово уже дрожало на губах Гордона. В нем даже заговорило желание, вернее — голод плоти. Женщина заметила это. И крестьянин тоже это почуял (он думал о верблюде). Рука крестьянина потянулась к шее животного. С криком ликования он ухватился за повод.

Гордон схватил палку и с силой ударил крестьянина по голове.

— Вон! — закричал он. — Вон от меня! Сейчас же убирайся, чтобы духу твоего здесь не было! Ах ты, поганый пес! Скотоложец, осквернитель животных! Женщина, женщина! Роди ему верблюдов вместо сыновей, и пусть прекратится проклятый род арабов!

Они бросились наутек, спасаясь от ударов.

— Насильник! Каффа! — огрызался крестьянин на бегу.

Женщина смеялась, полная презрения, и рассказывала выходившим на шум обитателям лачуг о побоях, которые достались ей и ее мужу.

Гордон обратился в бегство.

Не страх гнал его, но сознание, что попытка самоуничтожения не удалась. Отругиваясь, он сел на своего верблюда и поехал прочь из деревни. Ребятишки бежали за ним, швыряли в него камнями и кричали: «Каффа! Каффа!»

Он ехал куда глаза глядят.

Три дня он продвигался вдоль северной окраины пустыни. Попадались ему на пути деревни, попадались кочевья местных небольших племен; ел он там, где находил «чашу бедных», но всегда гнушался разделить милостыню с другим бедняком. Один, без ружья, на верблюде, он постоянно подвергался опасности среди полуразбойничьего населения этих деревень, измученного нищетой, привыкшего к грабежам и стычкам, живущего в вечном страхе перед легионерами Азми, которые регулярно наведывались сюда и для поддержания порядка избивали и вешали правого и виноватого. В этом царстве, насилия он каждую минуту мог быть ограблен и убит. Но его это не пугало: удар, нанесенный предательской рукой, по крайней мере избавил бы его от тоски и внутренней пустоты.

Иногда ему хотелось крикнуть в тишину древней арабской ночи: «Да убейте же меня наконец!»

Неожиданное случилось, когда он попал в первую деревню Приречья. Это была настоящая бахразская деревня, а не жалкое поселение вчерашних кочевников. На раскинувшихся полукругом тучных, орошаемых землях росли финиковые пальмы. Все здесь было зелено, пышно, все радовало глаз после суровой наготы пустыни. Гордона, привлеченного этими яркими красками, на миг охватила тоска по родному английскому ландшафту с затуманенными далями, сливающимися с мертвенным небом. Но он тут же высмеял себя за эту вспышку англосаксонской сентиментальности и нарочно задержался, чтобы продлить впечатление и, растравляя возникшее чувство, проверить, может ли оно расшевелить его или, напротив, дать ему забвение.

Однако идиллия оказалась непродолжительной. Под вечер он был схвачен и обвинен в воровстве. Несколько одетых в отрепье жителей деревни набросились на него, называя его вором и разбойником с прибавлением крепкой крестьянской брани. При этом они не скупились на пинки и удары, так что в конце концов он не выдержал и закричал, но его держали крепко. Один старик наотмашь ударил его по лицу, требуя расправы.

— Вор, бродяга! — вопил почтенный старец. — Ты украл моего верблюда и еще явился дразнить меня. Мне ли не узнать свою скотину! Вон и клейма даже видны, которые я выжег ему на задних ногах под коленами. Ах, исчадие пустыни! Пес безродный!

Его отвели в пустую гончарню и заперли там, но переполох, поднятый его появлением, продолжался, и из отдельных доносившихся до него выкриков он понял, что на эту деревню совершил один из своих дерзких набегов Ва-ул. Поэт был мастер на такие проделки — он появлялся и исчезал, не замеченный никем, а вместе с ним исчезали верблюды, корзины фиников, даже одежда, разложенная для просушки на крышах. Гордон усмехнулся, решив, что судьба нарочно, на смех занесла его в эту деревню; эта ироническая мысль явилась для него спасительной, она помогала не замечать всю унизительную мерзость зловонной и грязной темницы. Но вот шум голосов снаружи усилился, Гордона вывели на улицу, и снова на него посыпались обвинения и удары. Вдруг кто-то нащупал револьвер в складках его одежды. Это была тяжелая улика, ибо лишь промышляющий разбоем кочевник мог носить при себе револьвер. Гордон только молча усмехнулся, и эта усмешка выглядела вызывающе на грязном, небритом лице. Но его недруги вызова не приняли и снова заперли его в гончарню.

Гордон не помышлял о бегстве и не стремился убежать. Единственное, что ему было нужно, это какая-нибудь отдушина в стене, чтобы можно было не дышать вонью покрывавших пол нечистот, чтобы разжался обруч боли, стиснувший голову. Но провертеть дыру было нечем, и он прижался к стене, ловя те струйки неиспорченного воздуха, которые просачивались сквозь пористую глину.

Он мечтал о том, чтобы у него помутилось сознание, но напрасно. Его дух оказался выносливее тела. Он без сна простоял на коленях до самого утра.

Утром его снова вытащили на улицу, где уже собралась вся деревня в ожидании расправы. Слушая гневные выкрики, Гордон думал, что его забьют насмерть, чтобы удовлетворить мстительное чувство толпы. Но его лишь толкнули в спину и заставили бежать, подгоняя пинками и криками:

— Убирайся прочь, вор! Уходи от нас! И вот тебе на дорогу.

Нашлись даже такие, которые пытались спасти его от побоев, но это не помогло. Гордона гнали сквозь строй до самой околицы деревни. Крестьяне остервенело вымещали на нем собственные муки и невзгоды, а он, избитый, истерзанный, оглушенный, чувствовал, что все это не сокрушило его внутренней силы. Сознание по-прежнему оставалось ясным.

Лишившись верблюда, он вынужден был пешком тащиться с места на место, пробавляясь то подаянием, то мелкими кражами, и ему казалось, что, превратив себя в одинокого кочевника, скитающегося по бахразским деревням, он пришел, наконец, к предельному самоунижению, к полной потере своего «я». Но и это оказалось ошибкой. Здесь, в Приречье, он видел слишком много проявлений террора и насилия — и не мог остаться равнодушным к тому, что видел. Некуда было уйти от народного горя, от зрелища разоренной, истерзанной земли. Приречье — край хлопка и капитала, но капитал, разрушивший старые, феодальные связи, был повинен в том, что земля перестала кормить людей и население редело. Даже коррупция, десятки веков подтачивавшая благополучие страны, стушевалась перед гигантскими масштабами экономической разрухи. Деревни были мертвы, и народ умирал — погружался в беспросветное голодное небытие.

Гордона ужаснула эта действительность, частью которой стал он сам в своих скитаниях. Разбойничьи банды рыскали по дорогам, и банды жандармов Азми охотились за ними. Отошли в прошлое времена, когда к бродягам относились терпимо, снисходительно или с брезгливым недоверием, — настало царство грубой силы; свирепые наемники патрулировали дороги близ крупных поместий, хозяева которых платили им за то, чтобы они избивали и гнали прочь каждого, кого можно было заподозрить в намерении посягнуть на помещичьи угодья.

Но суровый гнет вызывал суровый протест, и это Гордон чувствовал в каждом встречном. Над теми, кто вешал крестьян на устоях мостов и топил их в каналах, уже сгущалась тень подступающих событий. Гордон слышал речи, дышавшие ненавистью, и казалось, что даже мертвые вторят этим речам. А живые удивляли его своим бесстрашием: простые, невежественные люди толковали о захвате земли, о казни пашей. Стены глинобитных хижин в каждой деревне были испещрены неумелыми рисунками, изображавшими, как король и толстобрюхий Азми болтаются в петле или как землекопы хоронят какого-нибудь пашу на дне канала, прорытого для орошения его земель.

О землекопах Гордон думал больше всего — его и самого часто принимали за землекопа, одного из многих тысяч местных чернорабочих, чьими руками прокладывались оросительные каналы; их нищенский труд, прежде самый дешевый в стране, стал чересчур дорогим и ненужным с тех пор, как появились машины, которые могли делать все, что делали они, и даже больше. Эти люди представляли сейчас самую большую опасность, потому что они были объединены: одни — в разбойничьи банды, наводившие ужас на население деревень, другие — в революционные ячейки, распространявшие идеи насильственного переворота. И это насилие, к которому они еще только призывали, внушало Гордону страх и ненависть, более глубокие, чем когда-либо ему внушал Азми. Было в этой крестьянской ярости что-то нутряное, всесокрушающее, чего он не мог постичь, что таило в себе угрозу древней темной силы, лежащей за пределами разума.

Однако он был все тот же Гордон. Он не потерял себя ни перед насилием, творимым Азми, ни перед революционным насилием. Он был все тот же Гордон. Человек, который стремился себя потерять, но которому это никак не удавалось. И он погрузился еще глубже.

Он стал толкаться среди солдат Азми точно лазутчик. Он рассчитывал, что его схватят. Ему было любопытно, как он будет вести себя, если его схватят. Он действовал дерзко, открыто пренебрегая опасностью. Но это лишь привело к тому, что в наслаждении своей удалью, в насмешливом презрении к этому дурачью, которое смотрело на него и ничего не видело, он вновь обрел трезвое сознание действительности. И вскоре издевательство над солдатами стало занимать его больше, чем поиски бездны забвения. Но все же вернуться в вади он не мог: он еще не рассчитался с самим собой. Прошло много времени, но все это время пропало впустую. И хотя он представлял себе, какой разброд и беспорядок царят теперь в вади, он еще не чувствовал себя в силах со всем этим справиться.

Финал его паломничества во спасение от самого себя наступил тогда, когда ему это уже не было нужно, когда он уже овладел собой и решил вернуться к своим людям.

За мешочек краденой маисовой муки деревенский цирюльник постриг и побрил его. Это был первый шаг на пути к возрождению. Но это был неосторожный шаг, за который ему быстро пришлось поплатиться: гладкое красноватое лицо и голубые глаза в сочетании с гибким, мускулистым телом сделали его настолько заметным, что в первой же деревне у болотистой окраины пустыни он был захвачен бахразским патрулем. Его привели в деревянный охотничий домик; теперь здесь был штаб, и у входа стояли на часах два легионера в синих штанах. Его втащили по лестнице наверх, втолкнули в небольшую комнатку, захлопнули за ним дверь, и он услышал, как щелкнул замок.

Прямо перед ним был Азми-паша, облаченный в шелковую пижаму. Он сидел, словно ожидая, не в кресле, а на ковре, по-бедуински поджав под себя ноги. Гордон не сразу узнал его в тусклом свете красного фонаря.

«Черт, вот это попался!» — мелькнуло у Гордона в голове. Ему даже стало смешно — сила его презрения к этому человеку позволяла превозмочь страх.

— Хм-м-м! — промычал паша. Гордон смотрел на него и видел только тучного нездоровой тучностью человека, жирные пальцы которого были унизаны таким количеством перстней, что распухли и напоминали колбаски.

— Подойди сюда. Ты чист? Как тебя зовут?

Только теперь Гордон понял, что ему предстоит. Это так ошеломило его, что он, словно женщина, зажал рот рукой, чтобы подавить готовый вырваться крик.

— Ну же! — нетерпеливо прохрипел паша. — Иди сюда.

У Гордона потемнело в глазах. Мысли путались от ужаса перед этой надвигавшейся тушей — паша встал и шел прямо на него, босые пухлые ноги шлепали по полу, брюхо колыхалось, глаза подслеповато моргали, с губ срывался какой-то сладострастный бред, руки — его руки! — тянулись к Гордону.

Оказаться во власти этой горы мяса, этих рук, готовых обхватить, его, не зная, кто он! Гордон почувствовал, что окончательно теряет разум. Он уже неспособен был иронизировать над тем, что все разрешилось унижением плоти; не мог осознать, что в сущности это и было то предельное падение, которого он добивался. Ему было не до иронии, не до насмешек; ужас парализовал все его чувства, и когда способность соображать и реагировать вернулась к нему — было поздно. Чудовище уже навалилось на него. Гордон зарычал, как зверь, и стал исступленно биться, вырываясь из державших его ручищ. Он стонал от отчаяния — до этой минуты он даже не знал, что отчаяние может быть так глубоко, — и колотил человека, который держал его и не отпускал.

Потом, когда он изнемог от борьбы, от крика, от попыток оттолкнуть от себя эту жадную ищущую плоть, его повалили на пол, избили и заставили вновь и вновь подчиниться осквернению, но он пустил в ход зубы и ногти, и тогда на визг Азми прибежала стража и Гордона выволокли из дома, швырнули в грузовик и увезли.

Когда грузовик выехал на дорогу, Гордон, лежавший в полубеспамятстве, пришел в себя. Он выждал немного, потом, собрав все свои силы, подполз к заднему краю машины, где борт был открыт, и скатился на дорогу. Он сильно расшибся, но остался цел, и ему удалось добрести до густых зарослей тростника, окаймлявших болото. Там он спрятался, дожидаясь, когда уляжется переполох, вызванный его бегством.

Солдаты долго шныряли по дороге в безуспешных поисках, но наконец отчаялись и ушли, ругательски ругая пашу и вслух жалея несчастного беглеца, — бедняга для того и родился на свет, говорили они, чтобы, как все бедные люди, до конца дней терпеть побои и оскорбления.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Гордон не мог успокоиться. Душила ненависть, потребность уничтожить что-нибудь гнусное, отвратительное. Теперь ему очень нужны были его люди, его бродяги. Готовый во всем видеть иронию судьбы, он был уверен, что они за это время разбежались — именно потому, что они нужны ему.

Но Вади-Джаммар встретило его запахом верблюжьего навоза, перемешанным с испарением многих человеческих тел. Людей и верблюдов за это время стало чуть не впятеро больше. Все ущелье пестрило беспорядочными группами, люди копошились на песчаном дне, карабкались по кручам склонов, хлопотали у костров — целая армия, вполне реальная, вооруженная, воинственно настроенная и нуждающаяся только в сильной руке, которая сумела бы ее дисциплинировать.

Он не понимал, как это случилось. Он даже был уязвлен тем, что отряд вырос и окреп в его отсутствие. Но, заняв свое место главаря, он убедился, что он — это по-прежнему он, даже в глазах новых пришельцев. Эти люди, которые никогда раньше его не видели и еще не научились испытывать перед ним благоговейный страх, все же знали его и заранее принимали его власть как нечто само собой разумеющееся.

Смит тоже не терял времени даром. Ущелье вдруг огласилось грохотом моторов, и три броневика торжественно проехали перед восхищенными зрителями, сгрудившимися вдоль склонов и боевыми криками приветствовавшими Смит-пашу, который добыл им эти замечательные машины.

Смит подошел к Гордону.

— Справляются все-таки с грехом пополам, — сказал он, словно оправдываясь: речь шла о вновь обученном экипаже броневиков. — Но на обучение этих сумасшедших водительскому искусству у меня ушел чуть не весь наш бензин. Придется пополнить запас, иначе машины на далекое расстояние идти не могут.

Слушая гул восхищения, поднявшийся вокруг машин, Гордон смотрел на своего английского собрата и думал о том, что, будь у Смита уменье овладеть людьми и вдохновлять их на большие дела, эти три машины завоевали бы ему безраздельную преданность толпы, переполнявшей вади. Он и сейчас пользовался общим расположением и доверием; и хоть кругом и посмеивались над его физиономией типичного англичанина, над его брюками, мягкой, рассыпающейся шевелюрой и слезящимися глазами, но любой из этих людей готов был пойти за ним всюду, куда пойдут его большие механические звери.

— Почему вы не ушли, Смит? — спросил его Гордон. — Почему, скажите? Ушли бы лучше и позаботились лично о себе.

Смит ожидал похвалы, а услышал насмешку. — А с какой стати мне было уходить? — спросил он, явно обиженный. — Ведь нам же предстоит захват аэродрома! Разве не это ваша цель?

— Да, черт возьми, да! Именно это моя цель, — сказал Гордон, и в его ответе Смит почувствовал не иронию, а что-то иное. — Да! Пора уже нам взять аэродром! Взять — и покончить с этим! — Голос Гордона звучал глухо. — Как ваши горе-водители справляются с песками пустыни?

— Не знаю. Мы ни разу не выезжали из вади, я боялся, что нас могут заметить.

— Попробуйте выехать как-нибудь ночью. Надо же вам испытать своих учеников на деле. Кстати, как вы их отбирали?

Смит тряхнул головой; проявленный Гордоном интерес мгновенно растопил его обиду. — В водители просился весь лагерь. Я взял тех, кто мне казался более исполнительным. Минка так приставал ко мне, что пришлось и его взять. Он хоть не первый раз в жизни видит автомашину.

— Но ведь техника требует дисциплины, а дисциплина и Минка — это несовместимо.

— Представьте себе, он с самого начала отказался от всякого озорства и взялся за дело вполне серьезно. Даже чересчур серьезно. Сейчас он у меня лучший ученик. И не упускает случая покомандовать другими. Он уже научился орудовать гаечным ключом.

— Гаечным ключом! — Гордон оглянулся и увидел Минку, который в эту самую минуту вылезал из люка башни. Он ругнул кого-то, оставшегося внутри, затем соскочил на землю и принялся с деловым видом расхаживать вокруг броневика, время от времени тыча босыми пятками в шины и начальственно покрикивая на окруживших машину бедуинов в лохмотьях. Заметив Гордона, сидевшего на скале, он широко ухмыльнулся.

— Минка! Иди сюда!

В мгновение ока Минка вскарабкался наверх, успев осыпать бранью тех, кто ему попался на дороге. — Господин! — кричал он Гордону еще издали. — Ах, господин, какие замечательные штуки эти машины! Не трать больше времени, йа Гордон. Сядем на машины, поедем и сокрушим всех бахразцев. Имса-хум! И-дим-хум![14] Как наподдадим им в зад!

Он волчком вертелся вокруг Гордона, выкрикивая свой новый боевой клич.

— А как же верблюды? — спросил его Гордон.

— Нет, нет, Гордон! Ты меня больше не сажай на этих глупых животных! Позволь мне оставаться с машинами и со Смит-пашой. Умоляю тебя, Гордон.

— А Нури?

Оказалось, что маленький Нури не захотел отстать от своего неугомонного дружка. Гордон взглянул и увидел мальчика в люке башни; странно было, что из железного ящика вдруг вылезает такая хрупкая, грациозная фигурка.

— Знаешь, я теперь кто, Гордон? — сказал маленький Нури, сморщив свое безмятежное, ясное лицо. — Меня дразнили верблюжатником, а теперь вот я при машине. Я техник-механик.

— Это он из-за меня! — закричал Минка. — Я сам пошел и его потащил.

— Минка не хотел идти без маленького Нури, — сказал Смит. — Ну, я приставил Нури к башенному орудию, и показал ему основные приемы. Ничего, справится. Он маленький, ему легко изворачиваться там в тесноте.

— Значит, с верблюдами покончено? — спросил Гордон маленького Нури. — Ты предпочитаешь, чтобы тебя насмерть растрясло в этой железной клетке или чтобы дым выел тебе глаза?

— Нет, Гордон. Но я хочу быть вместе с Минкой! — Нури переминался с ноги на ногу, озадаченный этим выбором, который он уже сделал. Вольнолюбие погонщика верблюдов отступило перед более сильным, более глубоким чувством — человеческой привязанностью.

— А со мной, значит, уже не поедешь? — спросил Гордон, зная, что этим он совсем расстроит мальчугана.

— Нет, нет, господин! — вскричал маленький Нури. — Я поеду с тобой. Вели Минке забыть про машину, и пусть все будет, как было раньше. Хорошо? — Голос его звучал умоляюще, но какие-то нотки предвещали один из тех приступов ярости, которые с ним иногда случались, — и виноват был Минка, толкавший его в бок, чтобы он замолчал.

— Не нужно. Отправляйся вместе с Минкой, — сказал Гордон, решив про себя, что раз уж он лишился одного из своих маленьких друзей, ни к чему ему держаться за другого.

— Я поеду с тобой, — уже строптиво настаивал Нури.

— Ты ведь все равно будешь со мной.

Но маленький Нури все еще был на грани вспышки.

— Тебе же не придется все время сидеть в машине, — ласково сказал Гордон. Он теперь знал, что стоит ему захотеть, и он вернет себе обоих — даже Минку.

Нури просиял, обрадованный таким решением вопроса. Он даже засмеялся от радости и стал просить у Гордона прощения за свою полуизмену.

— Ступайте оба, только не вздумайте баловаться с машиной, — сказал Гордон, жестом отсылая их вниз, к их новому господину. И снова он пожалел о том, что Смиту и в голову не приходит, какую он одержал победу, едва не отняв у него привязанность этих двух юнцов. Он посмотрел на Смита, и таким недоуменно-тоскливым был этот взгляд, что Смит решил: ну, все в порядке, он прощен и даже заслужил одобрение.

Но в холодном, суровом мире Гордона, видно, что-то произошло за время его одиноких странствований. Фримен и Мустафа пользовались теперь в лагере полной свободой, и Мустафа, безобразный сборщик налогов, успел даже сделаться общим любимцем; сначала ему поручали всякую грязную работу, донимали его придирками и насмешками, порой даже били; однако ничто не могло вывести его из себя, заставить быть грубым и невежливым даже с дикарями, и этим он в конце концов снискал себе расположение отходчивых сынов пустыни — теперь они называли его братом и готовы были делить с ним все, что имели. Гордон, увидя пленников на свободе, нахмурился.

— Кто разрешил им разгуливать по всему лагерю? — спросил он.

— Я разрешил, — ответил Смит. — Фримен дал мне слово, что они никуда не убегут. А держать их под стражей было очень трудно. И потом я был уверен, что вы бы этого сами не захотели. В разговоры я с ними не вступаю, — добавил он, словно желая подчеркнуть свою лояльность.

— Вы дурак, — сказал ему Гордон. Проявления самостоятельности и лояльности со стороны Смита на этот раз не смешили, а раздражали его. Ему было не до смеха. — Выведите англичанина в пустыню и отпустите на все четыре стороны. А потом скажите Бекру, пусть выведет Мустафу и проткнет его своей саблей!

— Но он же ничего не сделал! — запротестовал Смит.

— Скажите Бекру, — настойчиво повторил Гордон.

— Сами скажите, — буркнул Смит. — Бекр теперь разыгрывает господина над этим полчищем бродяг, и с ним совсем сладу нет. Не вижу другого способа разговаривать с ним или с Али, как только взяв их за горло.

Гордон пожал плечами и уже готов был отдать Бекру приказ разделаться с бахразцем, но тут неожиданно подоспел Фримен и спас своего спутника тем, что посоветовал Гордону его остерегаться: Мустафа считает себя кровником Гордона и готов убить его при первом удобном случае. После такого предостережения Мустафа, разумеется, мог ничего не опасаться со стороны Гордона.

Но Фримен этим не ограничился, а предложил самому Гордону путь к спасению: если только Гордон образумится и перестанет путаться в дела племен, лондонские власти простят его, все его прегрешения будут забыты и ему разрешат уехать из Аравии.

— Я беру это на себя, — сказал Фримен. — Все будет улажено тихо, без шума. У меня имеются необходимые полномочия.

Гордон смотрел, как Фримен старательно шевелит губами, словно не произносит закругленные, правильные фразы, а сбивает масло. Он едва мог припомнить Фримена среди своих однокашников; может быть потому, что терпеть не мог жизнерадостных рутинеров и всегда спешил вычеркнуть их из своей жизни и памяти. Но ему вспомнилась придуманная кем-то кличка «душа общества». Так звали Фримена за то, что он считал своим непременным долгом постоянно общаться с другими студентами — не только на занятиях, но и в бесчисленных университетских клубах: водных, крикетных, дискуссионных, политических. Учился Фримен на юридическом факультете, его специальностью была организация управления в колониях. Британскую империю он неукоснительно именовал Содружеством наций и всех студентов-арабистов, среди которых были и белые и цветные, звал, как принципиальный сторонник равенства, просто по имени. Предполагалось, что это и есть социализм. Величайшими людьми прошлого, по его скромному и оптимистическому убеждению, были все покойные генеральные прокуроры. Достигнуть поста генерального прокурора — вот к чему сводились его вполне добропорядочные умеренно-честолюбивые мечтания. Теперь Гордон его хорошо припомнил.

— Зачем вас сюда прислали? — спросил его Гордон.

— Как зачем? Ведь это же моя специальность.

— А не получается, что вы дублируете генерала Мартина?

— Ах, Мартин!.. Видите ли, у нас считают, что он чересчур медлителен. Тянет, выжидает. Вот и приходится вмешиваться. Сами понимаете.

Да, Гордон понимал. Он понимал, что представляет собой ведомство Фримена, — выводок политических недорослей, которым правительство дает много воли и мало указаний, а потому они и поступают, как им заблагорассудится.

— Генерал Мартин знает, что делает, — настаивал Гордон. — А вы? Ведь вы, кажется, были христианским социалистом или чем-то вроде этого. С каких это пор социалисты занимаются подкупом и срывом восстаний? Или ваш социализм уже кончился? А, Фримен?

— Ах, бросьте, пожалуйста! — Фримен понимал, что Гордон его поддразнивает. — Конечно, я социалист. Разумный человек не может не быть социалистом. Но это не снимает с нас ответственности. Лучше действовать подкупом, чем допускать братоубийственную резню. Ценою золота мы обеспечиваем мир и порядок, доброжелательство и разумную умеренность в политике. Когда-то и вы делали то же самое.

— Верно. А теперь вот искупаю свои грехи.

— Тем, что подстрекаете арабов к восстанию? — Он засмеялся. — Забавно!

— Ехали бы вы в Англию! — сказал Гордон. Он злился, чувствуя, что этот типичный образец славного малого неуязвим для его издевательств. — Отсюда вы вольны уйти, когда вам вздумается. Я вас не держу. Зачем терять время попусту? Уезжайте в Англию, Фримен.

— Все в свое время, — засмеялся Фримен. — В данный момент я, так сказать, сижу у вашего порога и вовсе не собираюсь его покидать. К тому же, если я отсюда уйду, кто-нибудь из ваших симпатичных друзей прирежет меня в первые же полчаса пути. Лучше уж я подожду немного.

Гордон пожал плечами. — Все равно этим кончится.

— Только вот что, Гордон. Я тут без вас дал слово, что не убегу. Но раз уж вы здесь, я беру свое слово назад. Так что можете меня взять под стражу, если угодно. И предупреждаю еще, что я всех, кого смогу, буду агитировать против вас — начиная от Смита и кончая этими вашими двумя записными душегубами. — Фримен явно питал надежду на успех.

Гордон болезненно поморщился, и глаза у него посветлели. — Агитируйте, кого хотите. Бегите, если можете. — Он посмотрел на Фримена колючим взглядом, но Фримен посмеивался как ни в чем не бывало. — Я вмешиваться не стану, — сказал Гордон, — потому что за целость вашей шеи я больше не отвечаю.

После этого Гордон позабыл о существовании Фримена или, во всяком случае, делал вид, что не замечает его. Ему нужно было навести какую-то дисциплину и порядок среди своего буйного воинства, и решению этой задачи он предался с прежним пылом. Однако мысли его все время где-то витали, и он уже не носился по лагерю, как бывало раньше. Он двигался неторопливо, словно даже нехотя, как будто в физическом усилии было что-то постыдное. Но его внутреннее беспокойство не улеглось и порой прорывалось в припадках гнева, увеличивавших число обиженных и недовольных среди его людей.

Он сам на себя злился за это; и не столько по необходимости, сколько из-за того же внутреннего беспокойства повел однажды небольшой отряд в набег, чтобы добыть нужный Смиту бензин.

Нападению подвергся лагерь мелиораторской партии — Бахраз вел на окраине пустыни крупные мелиоративные и ирригационные работы. На большой территории разбросаны были строения и механизмы. Лагерь охранялся, но охрану быстро и без шума перерезали. Гордон собственными руками убил одного из часовых, и тотчас же все в нем возмутилось против этого поступка, как будто, посягнув на чужую жизнь, он надругался над собственной! Ему было нестерпимо противно. Даже жалость причиняла боль. Но напряжение воли, мысли о мести, о неизбежности того, что произошло, помогли ему пересилить себя. И пока Смит грузил в машину продовольствие и бензин, Гордон думал о том, что у него есть еще один неоплаченный долг.

— Можно как-нибудь быстро разбить эти машины? — спросил он Смита.

— Эти? — переспросил Смит, указывая на тени, маячившие невдалеке. — Так ведь это обыкновенные экскаваторы.

— Знаю. И они пядь за пядью разрушают пустыню.

Смит покачал головой. — Чтобы убить человека, достаточно вонзить ему нож в сердце, — сказал он, — но уничтожить машину можно, только изломав все ее части. Все до единой!

— В этом хвастливом утверждении заключена самая сложная из мировых проблем, — горько усмехнулся Гордон.

Они пустились в обратный путь, не тронув машин. Но, вернувшись в вади, Гордон все же почувствовал, что после этого набега у него уже не так пусто внутри. Томившую его злобу хоть частью удалось утолить, и можно было продолжать начатое дело. Развязка, однако, наступила неожиданно и быстрей, чем он мог думать, — в вади во весь опор прискакал Фахд, молодой камрский шейх, с вестью, что на его отца, бедного Юниса, напал Талиб. Идет чудовищная резня.

Итак, на окраинные племена больше нечего было надеяться, и завершительный акт восстания становился теперь необходимостью.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Обо всем этом нужно было предупредить Хамида, что: бы он начал действовать; и Гордон помчался к Хамиду, избрав головоломный кратчайший путь, а тем временем Смит, Бекр и Али выводили людей из вади, где стало небезопасно. Близ окраин теперь всюду было небезопасно, потому что Юнис, подвергшись нападению Талиба, обратился за помощью к Азми-паше. Так подкуп и подстрекательство сделали свое дело — посеяли раздоры между окраинными племенами, а это укрепляло позицию бахразцез против Хамида.

Гордон клял Талиба, называя его безмозглым охотником до чужих горшков, а Юниса ругал за трусость, за то, что он бросился искать защиты у Бахраза. Юный Фахд со слезами молил Гордона послать в Камр броневики, чтобы раздавить Талиба. Но Гордон сердито возразил, что этого он не может, не хочет и не станет делать.

— Если так, то я больше не служу тебе! — в запальчивости крикнул юный шейх.

И он тут же бросился к своему верблюду, чтобы спешить на выручку к отцу, но Гордон приказал Минке и Бекру закатать его в одеяло и держать, пока он не успокоится. Однако Фахд так выл и бесновался, что в конце концов Гордон изменил свое решение; нужно только, чтобы все вышли из вади, сказал он Бекру, а там можно отпустить мальчика, пусть едет к отцу. По крайней мере у Юниса будет хоть один воин, способный поднять его боевой дух.

Гордон сам не помнил, как добрался до лагеря Хамида. Он ехал по таким кряжам, через такие скалистые перевалы, куда ни один араб не рискнул бы забраться, как бы ни торопился. То, что он совершил, было близко к невозможному; даже люди Хамида удивились, узнав, за какой короткий срок он проделал весь путь и какую дорогу выбрал. Но вести, привезенные им, удивили их еще больше.

Хамид не стал, подобно Гордону, проклинать глупость Талиба и трусость Юниса. Строгие глаза презрительно сузились на мгновение — и это было все. Мысль Хамида не задерживалась на том, что было несущественно для важных решений, которые ему предстояло принять, поскольку теперь уже было ясно, что обстоятельства вынуждают ускорить развязку.

Все его приближенные, и царедворцы и политики, сошлись на том, что раз на окраинные племена больше рассчитывать нечего, нужно поскорее определить тот последний шаг, который решит исход восстания. Но какой же это должен быть шаг, куда направить решительный удар? Опять возникал все тот же выбор: разгромить аэродром и тем обезоружить Азми в пустыне или быстрым маневром захватить нефтяные промыслы, чтобы англичане перестали вмешиваться в местные дела, перестали оказывать поддержку Азми и королю. А может быть, несмотря на критический час, несмотря на то, что все сложней и опасней становится положение в окраинном районе, можно все-таки оставаться на месте, ничего не решать, не искать никакого заключительного шага, который может привести к блистательной победе, а может кончиться трагическим, непоправимым поражением?

Гордон, обеспокоенный колебаниями Хамида, настаивал: ждать нечего, нужно взять аэродром и разделаться с Азми. Это совсем нетрудно, достаточно одного стремительного удара. Захват аэродрома — единственный выход, единственный верный путь к победе.

Хамид слушал молча, и выражение его смуглого худого лица становилось все более и более замкнутым. Он ничем не выдавал своих чувств, не обронил ни одного замечания, только время от времени вскидывал на Гордона быстрый взгляд. Так же сосредоточенно и с таким же непроницаемым лицом он выслушал своего брата Саада и вероучителя Асада. Оба они высказались за захват нефтяных промыслов.

В речах Саада звучало требовательное своеволие младшего брата — он был честолюбив и ненавидел все английское. Впрочем, в данном случае им руководили не столько ненависть и желание приблизить долгожданный конец восстания, сколько стремление овладеть ценной добычей. Этот чернобородый молодой человек, грубый и жадный до денег, сумел сразу увидеть все выгоды, которые эта добыча сулила в дальнейшем. Найдутся и в других странах охотники приобрести нефтяные промыслы, и притом такие, которые не постоят за ценой, — хотя бы американцы, в чьих банках сосредоточены сейчас несметные богатства.

Сеид, обросший седой щетиной старик, ненавидел все, что исходило из мира неверных, а пуще всего — христиан и машины. Он был приставлен к Хамиду его отцом в качестве наставника в истинной вере и ревнителя ее заветов, и он требовал, чтобы нефтепромыслы были уничтожены, а исчадие шайтана — машины — преданы огню за осквернение законов бога и пустыни.

Таким образом, из ближайшего окружения Хамида двое, его брат и сеид, с особенным, фанатическим упорством старались склонить его к решению о захвате нефтяных промыслов. Уже не первый раз цели их совпадали, хотя интересы были разные, и служитель аллаха в своей жажде влияния и власти больше надежд возлагал на Саада, чем на Хамида. Было совершенно неважно, что сеид хочет овладеть нефтяными промыслами, чтобы разрушить их во славу религиозной идеи, а Саад связывает с ними корыстные расчеты. Хамида не интересовало ни то, ни другое. Но приходилось идти на компромисс с этими двумя людьми; такова была цена мира и согласия, плата за то, чтобы избежать распри, опасной для дела, которому он был предан. Поэтому он не мог вступать с ними в спор, и влияние их было велико.

Гордон и того и другого презирал, но ради Хамида должен был внешне относиться к ним с уважением. В свою очередь он — англичанин, неверный, да к тому же близкий друг и советник Хамида — был для обоих фанатиков бельмом на глазу. Особенно теперь, когда он не щадил усилий, чтобы отговорить Хамида от нападения на нефтепромыслы.

Ускользнув от Саада и старика, Хамид сидел и смотрел, как его придворный брадобрей трудится над лицом Гордона. Он не сводил глаз со своего английского брата, размышляя о трудностях этой последней задачи, стоявшей перед ними обоими, — задачи, решение которой должно было завершить их сложный путь. Но внешне все это выразилось у него только в пожатии плеч, словно говорившем о покорности судьбе; и Гордон вдруг понял, что Хамид вообще не хочет никуда двигаться, не хочет действовать. Он угадал мысль Хамида: нельзя ли остаться на месте, не предпринимая ничего?

Но тут, словно желая опровергнуть эту догадку и показать, что какие-то намерения у него все же есть, Хамид завел речь о нефтепромыслах и под конец сказал хмуро и озабоченно:

— А не пора ли мне отказаться от твоей помощи, Гордон? Зачем взваливать на тебя бремя чужого горя, нашего горя? Ты и так уже много сделал для нас, брат. Ступай в глубь пустыни. Возьми с собой моих соколов, мое охотничье ружье. Ступай на вольные просторы, которые ты так любишь, и там дожидайся, когда я свершу это последнее дело и завоюю свободу племенам.

Гордон был удивлен и задет, но не в той мере, как он старался показать. Или — что точнее передает тонкости арабского этикета — не в той мере, как он старался не показать.

— Хамид, я служил тебе восемь лет, так неужели теперь, когда настал решительный час, ты со мной расстанешься, только чтобы избавить меня от необходимости выбора? Ты хочешь помочь мне, хочешь, чтобы мне не пришлось участвовать в захвате этих промыслов, принадлежащих англичанам?

— Может быть…

— Ты настолько неуверен в моей преданности делу?

Хамид покачал головой. — Я в ней вполне уверен, любимый брат мой. Потому-то я и предлагаю тебе отправиться на охоту.

Но Гордон отказался наотрез и снова стал отстаивать свою точку зрения: даже если захват промыслов имеет некоторые стратегические и политические преимущества, глупо думать, что англичан удастся застать врасплох. И во всяком случае, чтобы с ними справиться, потребуется гораздо больше времени, чем на разгром Азми, песенка которого все равно уже спета, поскольку в Бахразе не сегодня-завтра вспыхнет революция. А когда с Азми будет покончено, англичане охотно пойдут на соглашение с Хамидом. Но Хамид еще колебался, и тогда в разговор вступил Зейн — тот бахразец, которому Гордон указал сюда путь.

Хотя эмир — это все-таки эмир, и Зейн для Хамида был всего лишь одним из многих революционеров, которых он привык слушать терпеливо и с неустанным вниманием, маленький бахразец своим сходством с Гордоном невольно внушал ему симпатию и даже уважение. Но трудно было вообразить двух людей более разных. Хамид под сенью шатра из козьих шкур являл собой совершеннейший образец благородного типа людей пустыни; зато Зейн с его будничными ухватками горожанина, одетый в рабочую куртку и штаны цвета хаки, казалось, только по какому-то вопиющему недоразумению мог очутиться в этом кочевом жилье. И все же Гордон, наблюдая их со стороны, чувствовал, что даже эта нескладность Зейна говорит о его силе — силе человека, который всюду, к досаде других, остается самим собой; потому-то ему и далась так легко эта дружеская короткость с вождем племен.

На вопрос Хамида, согласен ли Зейн, подняв восстание рабочих, помочь кочевникам овладеть нефтепромыслами, бахразец растянул сжатые губы в усмешку, полную лукавого значения:

— Вождю племен кажется, что достаточно громким голосом крикнуть: «Вставайте!» — и восстание начнется. А на самом деле это сложный политический вопрос. Я сейчас не могу призывать рабочих нефтепромыслов к восстанию, Хамид.

— Но почему?

— Потому что, как я тебе уже говорил, время для революции в Бахразе еще не настало.

— Какое нам до этого дело? Ты поднимешь своих рабочих, и мы вместе вырвем нефтепромыслы из рук тех, кто ими владеет. Для рабочих это будет победа над их притеснителями, а для нас — над нашими. О чем еще думать?

Зейн объяснил ему, о чем нужно думать еще. Объяснял он спокойно и терпеливо, но именно поэтому выходило, что Хамид, должно быть, и слеп и глуп, раз не умеет смотреть на вещи в перспективе. Если слишком рано поднять восстание в одном месте, говорил Зейн, это может поставить под угрозу бахразскую революцию в целом. Азми и королю нетрудно будет подавить восстание на нефтяных промыслах, стянув туда все свои силы; другое дело, если вся страна поднимется одновременно. К этому и сводится существо спора, говорил Зейн; племена должны повременить, выждать, когда Бахраз будет готов к революции. Если оба восстания развернутся одновременно, они победят. А несогласованность или излишняя спешка могут привести к поражению.

— Ты все еще не веришь в нашу победу?

— Не верю! — коротко отрезал Зейн. — Чтобы победить, нужно ждать.

Но Хамида не могли поколебать поучения Зейна, они только вызвали у него раздражение. — Ждать? А как долго ждать? Сколько еще времени нужно твоим крестьянам и рабочим? Неужели они мало натерпелись? Почему вы не можете выступить сейчас? Чего дожидаетесь?

— Всенародного взрыва, всенародного возмущения.

Хотя Гордон и не думал, что Хамид способен подпасть под влияние Зейна, ему все же не понравилось их неожиданное сближение, все эти разговоры о согласованных действиях, о революции в Бахразе. Видно, Зейн все же кое-чего добился. Хамид мог спорить, возражать, но все это не прошло для него бесследно, и была, несомненно, доля вины бахразца в том, что Хамид так долго колебался и не принимал решения. Гордона это так удивило, что он решил прийти Хамиду на помощь и накинулся на Зейна.

— Уж если твоим землекопам еще не пора восстать против тех, кто сидит у них на шее, так они никогда не восстанут! — заявил он бахразцу. — Увязли с головой в своем болоте. Вся ваша революция — это барахтанье в болоте и ничего больше. А если вы даже и выберетесь оттуда, так чего ради? На что надеяться человеку, который всю жизнь копается в земле? Народная революция! Вам бы только чтоб у всех было сытое брюхо, башмаки на ногах и шапка на голове — и значит, можно кричать, что мы свободные люди. Нет уж! Нам этого мало. Это для вас вся свобода заключается в сытом брюхе. Народная революция!..

— Напрасно ты так пренебрежительно говоришь о народных революциях, брат, — кротко возразил бахразец; он казался тем невозмутимее, чем больше распалялся Гордон. — Если ты не понимаешь их значения, тебе не понять того пути, которым половина человечества выбирается теперь из болота истории.

— Истории? — протянул Гордон. — Что общего у землекопов с историей?

— Не об академической истории речь, конечно, — отозвался Зейн с неожиданной запальчивостью. — Народная нищета, продажность чиновников, жестокость и гнет — вот о чем говорит наша история. Но скоро всему этому придет конец. Великий бог! Нам ни к чему отвлеченные идеалы, о которых вздыхали свободные люди Запада, пока мы здесь тонули в беспросветной нужде. Их время прошло, инглизи! Пусть ваши философы разводят дискуссии о христианской морали и всяческих своих свободах. А для нас будущее — это новый мир, где мы сами будем хозяевами своей жизни, своей земли, своих станков и орудий. Пойми это, Гордон, а не поймешь — прочь с дороги!

— Это что — угроза? — спросил Гордон и стукнул Зейна кулаком по коленке, как делают арабы, принимая вызов. — Вот оттого я и презираю ваше учение! У вас брюхо хочет поглотить разум. Вы так же опасны, как то, что вы стремитесь разрушить.

— Опасны? Для кого?

— Хотя бы для меня.

Зейн в свою очередь с нешуточной силой стукнул по колену Гордона. — Не в опасности дело, Гордон, — сказал он. — Все дело в выборе. Твой разум может воспринимать этот выбор как правильный или как ошибочный, но если ты станешь метаться от одного мира к другому, — смотри, как бы оба тебя не оттолкнули.

В пылу спора они не заметили, как Хамид вышел из шатра. Только когда спор достиг такого накала, что стало ясно: без вмешательства со стороны его не кончить, — они оглянулись и увидели, что остались одни. Два маленьких человека с ввалившимися глазами, над которыми нависли густые брови, сидели друг против друга в палатке из козьих шкур, среди оторванной от мира пустыни, и вели спор, утративший всякую реальность.

А Хамид, поглощенный мыслями о реальном мире, беспокойно шагал в ночи по родным пескам, по-прежнему не зная, на что решиться. Спорщики не захотели нарушить его раздумье и сидели примолкнув, и только когда он окликнул их, они вышли на простор ночи, пронизанной огнями лагерных костров, звенящей отголосками разговоров и смеха.

— Человеку всегда легче, когда он слышит голоса других людей, — порывисто сказал Хамид. — В темную ночь кочевник любит засиживаться у костра за беседой (аллах, о чем только он ни судачит!). А когда забрезжит рассвет, он встает и кричит о том, что вокруг него бог, как будто бог — это все мироздание, а центр мироздания — ничтожный араб.

Где-то дрогнула струна, захлопал в ладоши невидимый хор и страстный голос певца стал взывать к ночи, без конца повторяя одни и те же слова. Хамид вернулся к прерванному спору, и снова посыпались доводы и возражения, не смолкавшие всю ночь. Только когда сумрак стал редеть и какая-то набожная ранняя пташка затянула уже призыв к утренней молитве, Хамид вдруг заявил, что ему надоели политические расчеты и хитросплетения.

— Пусть будет так, как велит судьба! — воскликнул он. — Азми — наш злейший враг, и мы будем драться против Азми. Именно так. Оставим эти проклятые промыслы англичанам. Уничтожим лучше бахразскую пиявку, которая столько времени сосет нашу кровь. Такое решение подсказывает нам судьба.

Судьба или — отчаяние.

Но так или иначе, все споры на этом кончились, и Гордон собрался в путь, после того как они сговорились о встрече и наметили простой и четкий план. Решено было ударить на аэродром сразу с двух сторон.

Тут снова вспомнили про Зейна и спросили, не может ли он помочь в этом деле — ведь среди солдат на аэродроме есть его единомышленники.

Бахразец пожал плечами: — Я сделаю, что смогу, но только для того, чтобы спасти наших солдат от кинжалов кочевников. Не устраивай там обычной резни, Хамид. Этого вовсе не нужно…

Гордон со смехом заметил, что соображения этики и человечности очень осложняют учение Зейна. Но он ласково попрощался с бахразцем и с легким сердцем пустился навстречу своему долгу. Ему не нужны были никакие союзники-бахразцы для свершения этого долга, даже Зейн.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Гордон не стал дожидаться в условленном месте условленного часа, а захватил аэродром ночью, когда тихие звезды серебрились в мучнисто-бледном аравийском небе над пустыней, истомленной их мерцанием.

— Смит, — сказал Гордон, — однажды в такую же весеннюю ночь в нескольких сотнях миль отсюда Чингисхан поглядел на небо и, осененный пророческим вдохновением, воскликнул: «Да!» Час спустя пятитысячное войско сельджуков было перебито все до последнего человека. Не осталось в живых никого. Ни одного мальчишки-стремянного. Вот и на меня сегодня снизошло вдохновение. Я уверен, что мы не встретим серьезных препятствий. И можно сделать это дело без Хамида, так даже лучше — быстрей и верней. Вперед! Вперед! Только бы наши дикари не устроили кровавого побоища. Если действовать разумно, можно обойтись и без этого…

Последние слова невольно выдали его тайные опасения: он знал, что без кровавого побоища ему не одержать победы. Каких разумных действий можно ждать от орды дикарей и бродяг после того, как прольется первая кровь?

Смятение началось тогда, когда броневики Смита неожиданно врезались в лагерь военной охраны. Солдаты слышали шум моторов, но решили, что это возвращается один из патрулей. План Гордона заключался в том, чтобы поджечь лагерь, отрезать бахразцев от их машин и потом переловить их, когда они в панике будут метаться среди огня, точно распуганные кролики. Ведь для Гордона это были просто жалкие крестьяне, которых даже солдатчина не вышколила и ничему не научила. Таким людям всегда страшен вид и рев пламени, тогда как для кочевников это желанная забава. Гордону почти не пришлось давать им указаний; как только первый бак с бензином был опрокинут среди горящих палаток, лагерь превратился в настоящий ад. Это зрелище — образ мира, объятого огнем, — грозным укором тревожило совесть Гордона, но все же он с помощью своего небольшого авангарда позаботился о том, чтобы пламя перекинулось на склады и ангары, и вскоре вокруг бушевало огненное кольцо, из которого солдатам уже было не вырваться.

Вслед за машинами в этот адский круг ворвались всадники, круша пылающие остатки лагеря и разгоняя охваченных паникой солдат. И вся армия бродяг во главе с Бекром и Али врубалась в огненный хаос, преследовала и настигала бегущих, оглашая воздух свирепыми криками: «О аллах, омочи в крови мой клинок!»

Случилось то, что предвидел Гордон, — орда вышла из подчинения его воле. Когда рассвело и можно было убедиться в одержанной победе, Гордон еще долго носился по всему полю, пытаясь обуздать своих людей, но это было невозможно. И теперь он сидел у бронемашины Смита и смотрел на темневшие в холодном свете утра кучи окровавленных тел. Вперемежку с убитыми и умирающими бахразцами лежали и бедуины. Многих скосили бахразские пулеметы, которые вели огонь, не разбирая чужих и своих. Многие были убиты собственными товарищами, потому что в исступлении, овладевшем людьми, убийство сделалось самоцелью, манящей и всеподчиняющей, и слишком сладко было наносить смертельный удар, чтобы при этом еще думать, кому он достанется.

Жажда истребления не иссякала. Люди Гордона рыскали по всему аэродрому, то и дело затевая драки между собой, хватали добычу, жгли, кололи. Гордон смотрел на них с омерзением, но не двигался с места. Смит один вне себя метался среди продолжающегося разгрома, стараясь усмирить этих людей, чтобы проснувшаяся в них жажда грабежа и убийств не утопила в крови дорого стоившую победу.

Лицо Смита потемнело от возмущения и гнева.

— И этих людей вы считаете чуть ли не богами на земле, — сердито сказал он Гордону. — Ведь, по вашему убеждению, араб-кочевник — высшее существо, на которое все мы должны взирать с благоговейным восторгом. Вы просто сумасшедший, Гордон! Подите взгляните на них, ведь их даже нельзя назвать людьми. Они знают только одно — убивать. Все равно кого, лишь бы убивать. А это дело, которому вы служите…

Смит махнул рукой, не договорив.

Неподалеку от них протяжно застонал раненый. Это был стон умирающего, в котором уже не слышалось боли, только предсмертная тоска. Гордон посмотрел на него с жалостью, потом с еще большей жалостью взглянул на Смита.

— Бедный Смит, — сказал он, горько усмехнувшись, и ясно было, что он подбирает доводы не только в объяснение Смиту, но и для себя, для того чтоб облегчить собственную боль. — Неужели вы думаете, что двадцать лет жестокого угнетения могут отвалиться легко и незаметно, как увядший лепесток какой-нибудь английской розы? Посмотрите кругом…

— Я смотрю. И не знаю, как на это можно смотреть без отвращения.

Гордон нетерпеливо пожал плечами. — Как вы не можете понять, Смит, что смерть еще не самое отвратительное во всем этом? Ведь гораздо страшнее то, что человек вынужден становиться зверем, сеять смерть, чтобы отстоять для себя хотя бы элементарную свободу? Разве сознание этой необходимости не отвратительней, чем вид крови?

— Не было вовсе необходимости устраивать такую бойню. Это дико, бессмысленно. Вы сами этого не хотели, вы сами говорили, что можно обойтись без этого.

— Я не хотел! Я говорил! Я только дал им повод к насилию, все остальное сделал инстинкт, вырвавшийся на волю. Не во мне тут дело. Взгляните на себя. Вы весь в крови, в копоти, одежда на вас висит клочьями, вы похожи на дикаря; ведь и вы тоже убивали, да еще во имя чужого дела. Они кровожадны, по-вашему? Так ведь и от вас пахнет кровью.

Смит не хотел согласиться с этим. Он растерянно мотал головой, потом вдруг закричал снова; «Посмотрите! Вот сюда посмотрите!» Его осуждающий взгляд указал на араба, который лежал в двух шагах от них, испуская глухие стоны. Этот человек пострадал в самом начале, когда вспыхнули первые палатки, облитые бензином. Он обгорел до полной неузнаваемости, нельзя было даже определить, бахразец это или один из бедуинов. Только услышав стоны, они поняли, что он жив и, должно быть, нестерпимо страдает. Лежал он на боку, съежившись, точно прибитый ребенок.

— Если вам просто тяжело видеть смерть и боль, — сказал Гордон, встав и направляясь к несчастному, — значит, вы еще не знаете настоящих мучений.

Гордон вынул револьвер и прикончил умирающего по-арабски, выстрелом в упор в голову. Стрелял он не глядя и тотчас же вернулся к Смиту, держа револьвер в далеко отставленной руке, как будто это была какая-то гадина.

— Смерть не страшна, — сказал он глухим голосом. — Страшно то, что нужно убивать. Необходимость смерти — вот главное зло!

Смит побрел прочь, содрогаясь от беззвучных рыданий, а Гордон думал о главном зле, и так тяжелы были его мысли, что укоры гипертрофированной совести Смита не рассердили его, а скорей опечалили. Почему-то ему сейчас очень хотелось, чтобы Смит понял все; он и сам не знал почему, разве только, что ему было не по себе от протестов Смита. Но когда и маленький Нури подошел к нему с жалобой, Гордон потерял самообладание.

Маленький Нури взволнованно заговорил о том, что кругом множество раненых и все они стонут и взывают о помощи. Он судорожно вцепился в руку Гордона. — Пойдем, ты должен помочь им. Нужно помочь. Смотри… — Там и сям среди обломков и мусора шевелились жалкие, полуживые тела. — Смотри, Гордон! Смотри, что мы наделали!

Гордон с бешенством повернулся к маленькому сыну пустыни, но такое горе было в кротких глазах Нури, что гнев Гордона сразу утих и он только устало вымолвил: — И ты туда же, дурачок? Теперь ты будешь донимать меня попреками?

— Нет, нет, господин. Но смотри! Смотри!

— Я вижу все! — закричал Гордон. — А ты, если тебе хочется плакать, поищи себе для этого укромный уголок. В пустыню ступай, к своим верблюдам.

Маленький Нури поцеловал его руку и стал просить прощения, но Гордон только велел ему найти Минку и согнать в одно место разбежавшихся верблюдов, пока не случилось новой беды.

Гордон уже отправил людей навстречу Хамиду — предупредить его и поторопить; было ясно, что рано или поздно весть о случившемся дойдет до Бахраза и оттуда вышлют самолеты (если только это возможно) или даже станут подтягивать войска с окраины. Нужно было собрать оставшихся людей, перенести раненых в безопасное место, нужно было взяться за наведение порядка, пока накапливавшаяся внутри тупая горечь не парализовала его энергию. Тут он вспомнил о Фримене, которого взяли с собой, чтобы не оставлять без присмотра, и решил, что Фримен ему пригодится для оказания помощи раненым: от него, во всяком случае, будет больше толку, чем от обезумевших арабов.

Оказалось, что Фримен уже принялся за дело и с лихорадочной поспешностью устраивал пост первой помощи в верхнем конце аэродрома, где стояли бараки. Ему помогал Мустафа, сборщик налогов, — вдвоем они перетаскивали раненых и укладывали их аккуратными рядами на скользком от крови полу веранды перед офицерской столовой. Фримен действовал ловко и проворно, а учтивый Мустафа проявлял солидную заботливость, встречавшую отклик у раненых; они вместе с ним вздыхали и вместе с ним взывали к судьбе. Мустафа успокаивал их растревоженные души, а Фримен старался дать покой истерзанным телам, и это зрелище так умиротворяюще подействовало на Гордона, что он даже нашел в себе силы улыбнуться.

— А, это вы! — увидя Гордона, сказал Фримен, и в его тоне звучало чисто английское омерзение к тому, что произошло. — Слушайте, пришлите мне на подмогу кого-нибудь из ваших головорезов. Какой ужас все, что здесь творится! Это так выглядит ваша идея в действии?

Ни разу до сих пор с Гордоном не бывало, чтобы ему захотелось убить человека из личных побуждений, из неудержимой ненависти к этому человеку. Даже Азми не вызвал в нем такого желания; но ведь Азми не пытался бередить его совесть. Одно дело было, когда упреки исходили от своих же людей, и совсем другое — стерпеть нечто подобное от Фримена. Это оказалось свыше его сил.

— Английское чистоплюйство заговорило! — сказал он Фримену и прибавил крепкое ругательство. — Слишком много здесь, в Аравии, англичан, которые ведут себя так же, как вы, Фримен: вмешиваются в политические дела арабов, затевают заговоры и контрзаговоры и устраивают себе романтическую забаву из чужой жизни. Да, да, да, именно забаву! — закричал он. — Вы никогда не произносите резких слов. Никогда не берете револьвера в руки. Но где-то льется кровь, и в конечном счете она льется по вашей вине. Все это ваша работа, Фримен. Вы виноваты в том, что здесь разыгралось. И пусть именно я — я! — дал пролиться всей этой крови: это все же лучше, чем, как вы, быть повинным в убийстве, не замарав рук. — Его вдруг самого до того ужаснуло сказанное им, что он закричал на Фримена, чтобы тот не трогал бахразских раненых. — Пусть лучше умирают, но вы не прикасайтесь к ним, — сказал он. — Уходите прочь, Фримен, или здесь произойдет еще одно убийство, в котором уж наверняка будете виноваты вы.

Гордон все еще держал в руке свой английский револьвер, и эта рука дрожала.

— Очень рад, что у вас имеется револьвер, Гордон, — сказал Фримен без каких-либо признаков испуга. — Он хорошо символизирует ваши убеждения, и я предпочту получить сейчас пулю в голову, чем хоть на шаг отступить перед ним. — И он снова занялся ранеными, презрительно повернув Гордону спину.

С минуту Гордон взвешивал револьвер на ладони, словно обдумывая, приводить ли в исполнение свою угрозу, потом он покачал головой и сказал: — Нет, Фримен, убивать вас мне противно. Я думаю, вас ждет другая судьба.

Он засмеялся отрывистым нервным смехом и ушел, предоставив Фримену выполнять долг милосердия. Вскочив в седло, он выехал за ограду аэродрома; там Бекр, Али и еще двадцать-тридцать бедуинов гнали по пустыне разрозненные горсточки людей — все, что осталось от военной охраны аэродрома и авиационной части, на нем базировавшейся. Гордон сразу понял, что тут уже опасаться нечего. При малейшей попытке растерянных безоружных бахразцев собраться вместе на них тотчас же налетали Бекр и Али со своими приспешниками и разгоняли их, точно стадо овец. Это было поистине великолепное развлечение для людей, которые привыкли играть, со смертью и ценили игру дороже добычи, что, впрочем, не помешало каждому из всадников оснаститься по крайней мере десятком винтовок и целым ворохом плащей, фуражек, башмаков. Опасаясь, как бы эта свирепая игра не увлекла их сверх меры, Гордон скомандовал прекратить погоню. Они уже сделали все, что можно было сделать в борьбе с противником, не принимавшим боя; дальше это грозило перейти в оргию.

На зов Гордона почти все беспрекословно повернули назад: сказались усталость и наступившее пресыщение. Только Бекр продолжал носиться, как одержимый, размахивая своей саблей (огнестрельное оружие он считал недостойным таких подвигов) и похваляясь, что уже зарубил ею сто человек. «Тысячу!» — восклицал он через минуту, боясь, что его заслуги еще недостаточно велики. Али действовал более практично. Он выбрал себе самую лучшую винтовку из сотен валявшихся на песке пустыни. Для этого он перепробовал и отбросил штук двадцать, стреляя по живым мишеням с различных расстояний. Но теперь он был удовлетворен и сразу же послушался приказа. Зато, чтобы справиться с Бекром, Гордону пришлось ухватить его верблюда за повод и, не слушая негодующих воплей всадника, силой привести его на территорию аэродрома.

Когда ему удалось таким образом восстановить порядок и вновь утвердить свою власть, на аэродроме появился бахразец Зейн в сопровождении шести воинов из свиты Хамида. Он спешил сюда, верный данному слову, чтобы предотвратить кровавое побоище, но еще до встречи с Гордоном он достаточно увидел. Они встретились молча; Зейн не произнес обычных приветствий и ни словом не обмолвился о кровавой расправе с его братьями. И по этому зловещему молчанию, по тяжелому вопрошающему взгляду Зейна Гордон понял, что совершил самое большое преступление в своей жизни. Он это понимал особенно отчетливо и ясно потому, что особым чутьем угадывал все мысли этого маленького человека, который был так похож на него самого. Он видел, как нарастают в Зейне боль и гнев, как он мрачнеет, думая обо всей пролитой здесь крови, и страдал за него, понимая, что смерть так же непоправима и мучительна для революционеров Зейна, как и для кочевников Гордона.

— Разве сын пустыни непременно должен быть убийцей? — с горечью вымолвил наконец Зейн, потрясенный страшным зрелищем. В его словах была скорбь, было даже негодование против Гордона, но упрека в них не было. — Почему ты не дождался? — спросил он с тоской.

— А чего было дожидаться? Разве Хамид мог твердо рассчитывать на твою помощь?

Зейн покачал головой. — Я бы не допустил этой бойни.

— А ты думаешь, я допустил бы, если б это зависело от меня? — спросил Гордон.

Большая голова Зейна оставалась неподвижной, но глаза впились в глаза Гордона, как бы испытывая, можно ли ему верить. Во взгляде самого Зейна читалось одно — зачем, зачем, зачем; и все же неожиданный, отчаянный вопль души Гордона встретил в нем отклик. И тут Гордону стало ясно, что маленький бахразец может простить ему почти все благодаря той внутренней связи, которая помогает им понимать друг друга. В этом сказалось переплетение их судеб. Упрек Зейна растворился в их общем горе.

— Ты действуешь очертя голову, Гордон, — тихо сказал Зейн. — Без рассуждений, без мысли, как простой кочевник. Все — сгоряча. Тебе это не пристало, брат.

Гордон сделал еще одну попытку оправдаться: — Я должен был действовать так, потому что только отчаянной решимостью могут племена добиться своего. Ты сам знаешь это. Сам знаешь, что нам некогда задумываться над трагедией твоих бахразских братьев.

Но все доводы звучали неубедительно, и Гордон чувствовал, что на этот раз его двойник одержал над ним верх. Справедливость была бесспорно на стороне Зейна; можно было отмахнуться от нее колкой насмешкой, но это не вернуло бы Гордону утраченного чувства превосходства. То, что бахразец теперь замкнулся в себе, было непоправимо, было навсегда. И тем яснее ощущал Гордон свою ошибку или неудачу.

Взяв Минку и маленького Нури, Зейн отправился в пустыню, чтобы собрать уцелевших бахразских солдат и привести их на аэродром, где теперь было для них безопаснее. Гордон ждал Хамида и мысленно торопил его, понимая, что Азми не станет медлить с карательными мерами. Хамид был уже недалеко, но все же, когда заклубилось в пустыне облако пыли и показались первые ряды всадников, он облегченно вздохнул и возблагодарил небо с пылом невежественного фанатика. Настал долгожданный час.

Две тысячи всадников смешались с людьми Гордона, подхваченные вихрем ликования. Стяги развевались на ветру. Голоса охрипли от приветственных возгласов и пыли, забивавшейся в горло, и в конце концов даже Гордон не выдержал и закричал:

— Ах ты, боже мой! Зевс-громовержец! Да это Ахилл и его мирмидоняне!

Шум, пыль, крики, объятия; пальба и топот; накал страстей, кипение, взрыв — и, наконец, постепенный спад и умиротворение. Властным кивком головы и коротким окриком: «Довольно!» — Хамид водворил порядок. Все стихло; Хамид, послав лазутчиков к окраинам, стал слушать подробный рассказ о происшедшем, а среди войска между тем начался торопливый и жадный дележ добычи.

Хамид слушал и удивлялся свершившемуся. — Конец света, — задумчиво промолвил он, словно всякий менее величественный образ был бессилен передать значительность события и беспримерность совершенного Гордоном подвига. — Но что же дальше? — добавил он с тем же напряжением чувств и мыслей. По-прежнему над ним витали сомнения, и он не мог отогнать их.

Но для размышлений не было времени, слишком многое нужно было взвесить и решить и ко многому приготовиться. И снова Хамид стал весь настороженное внимание и, плотно сомкнув тонкие губы, выслушал всех по очереди. Сначала поэта Ва-ула, который побывал у Талиба, но так и не добился от него обещания отвести воинов племени или укротить их пыл. Потом своих советников, своего брата, своего вероучителя, своих лазутчиков, Гордона, Зейна и, наконец, Смита — единственного, кто знал, как обстоит дело с бронемашинами (и у них и у Азми).

Но прежде чем Хамид успел высказать, что думает он сам о положении и о перспективах, на сцене появилось новое лицо — генерал Мартин. Генерал предпринял рискованное путешествие к Вади-Джаммар в надежде найти там Гордона, но попал в руки оставленных Гордоном патрульных, и те уже несколько дней таскали его за собой по пустыне. Теперь вместо одного Гордона он нашел и Хамида — и в руках Хамида был бахразский аэродром.

Пораженный неожиданностью, генерал тем не менее сердечно приветствовал Хамида. — Очень рад видеть вас, мой высокоуважаемый молодой друг, — сказал он, спеша пожать ему руку. — Слава богу! Вы именно тот, кто мне нужен.

Хамид, чей острый взгляд так хорошо подмечал иронию жизни, всегда и со всеми оставался эмиром; он ответил на энергичное рукопожатие генерала и приказал подать холодной, освежающей воды, кофе и подушку (знак внимания к летам гостя, хотя генерал, приземистый, сухой и небритый, сохранял свой обычный подтянутый вид). Генерал в свою очередь точно знал положенную меру обмена тривиальными любезностями, включая взаимные пожелания здоровья и благополучия. Он все это выдержал не сморгнув и только потом намекнул, что хотел бы побеседовать наедине. Когда Хамид всех отпустил, кроме Гордона, генерал заметил Хамиду, что захват аэродрома был серьезной ошибкой с его стороны. Не следовало заходить так далеко.

Хамид молча кивнул и этим ограничился.

Но генерал продолжал, не пытаясь скрыть волнение: — Вы должны оставить аэродром и уйти, Хамид. Вы должны распустить свое войско, вернуться в пустыню и прекратить это восстание со всеми его жестокостями. — Генерал думал передать свои предложения через Гордона, но теперь он пользовался случаем непосредственно высказать все Хамиду. — Если вы на это пойдете, Хамид, бахразское правительство не станет применять к вам никаких репрессий, мое слово вам в том порукой. Но если вы будете упорствовать, — мне достоверно известно, что легион Азми уже готовится выступить из Приречья, чтобы настигнуть и разгромить вас. Возможно, что он уже на марше.

Генерал посмотрел на Хамида, потом перевел взгляд на Гордона. Они сидели втроем под сенью шатра, где сгущалась в сумрак пастельная дымка предзакатного часа. Гайбат-аш-Шамс. Закат в пустыне. Вечер был близок, в воздухе приятно тянуло прохладой после знойного дня. Генерал вздохнул и на короткое время сменил свою официальную озабоченность на мягкий отеческий тон.

— Я стремлюсь предотвратить не только возможность новых кровавых трагедий, — сказал он убедительно, — но и неизбежную катастрофу, ожидающую двух прекрасных молодых людей. Я не хочу быть свидетелем вашего поражения и гибели.

Как бы Гордону ни хотелось сказать тут свое слово, он знал: отвечать должен Хамид, и отвечать не на излияния чувств, а на предъявленный ультиматум. Однако Хамид предпочел иметь дело с чувствами и сказал, что глубоко верит в искренность и дружбу великого генерала Мартина.

— Мы желаем друг другу только добра. Какая польза для вас, генерал, если легионеры Азми перебьют благородных сынов пустыни? — Длинные пальцы Хамида разжались и застыли в жесте трагического недоумения. — Ровно никакой, — продолжал он. — И вот ваша благородная совесть возмутилась против такого злодейства! И вот вы явились сюда для того, чтобы спасти нас!

— Для того чтобы постараться убедить вас, Хамид.

Гордон почувствовал, что изысканно легкая ирония Хамида не дошла до генерала; только араб мог уловить эту тончайшую смесь насмешливой презрительности и искреннего уважения к врагу.

— Меня вам, может быть, и удалось бы убедить, — сказал Хамид, кивнув головой. — Да. Меня вы, скажем, убедите. Но как убедить наших людей, исстрадавшихся и на все готовых с отчаяния, как убедить их отказаться от своей борьбы сейчас, когда уже близка победа?

— Вы можете убедить их, Хамид, — мягко, но внушительно сказал генерал.

— Я не смею! — сказал Хамид. С минуту он молчал, и оттого казалось, что над всей пустыней стоит зловещая, неумолимая тишина. Потом он по-юношески тряхнул головой. — Дело все в том, генерал, что даже кровавая трагедия им кажется лучше, чем несправедливый гнет Бахраза. Можете ли вы их осудить за это?

Генерал медленно покачал головой. — Нет, — ответил он. Затем повторил Хамиду свои предостережения, но Хамид не захотел продолжать спор. Это взял на себя Гордон, а Хамид молча слушал, и только когда дело дошло до того, что, казалось, вот-вот этим двум чужестранцам изменит их английская выдержка, он вмешался и довольно решительно заявил, что вопрос исчерпан. Если у генерала нет других предложений…

— Других предложений нет, — сказал генерал.

— Тогда перестанем препираться и по-прежнему будем желать друг другу только добра, — сказал Хамид и на том окончил разговор — так круто, что это выглядело бы невежливым, если бы дело касалось людишек помельче, чем вождь племен пустыни и английский офицер.

Гордон поехал проводить генерала: так из осторожности распорядился Хамид. Слишком разбушевались страсти, чтобы можно было доверить какому-нибудь арабу личную безопасность заезжего англичанина из Бахраза.

— Я готов понять Хамида и его кочевников, — начал генерал, прерывая хмурое безмолвие этого томительного ночного переезда. — Но вас, Гордон, я не понимаю. Мне известно, что аэродром захватили вы. И я не могу не отдать вам за это должное. Операция выполнена блестяще. Но, не касаясь вопроса о тех взглядах или убеждениях, которые вас уже достаточно далеко завели, я хочу предупредить, что следующий шаг может быть чересчур опасным. Рано или поздно дело дойдет до нефтяных промыслов. Это неизбежно! И помните, Гордон: тут уж вам придется иметь дело не с Азми-пашой и не с людьми, которых вы презираете, но с вашими же соотечественниками. А мы не будем церемониться с Хамидом, как церемонится Азми-паша. У нас достаточно авиабаз поблизости и достаточно горячих голов в Лондоне, которые только и ждут удобного повода для вмешательства. Что же касается лично вас…

Закутавшись в свой жесткий плащ, надвинув на лоб складки куфии, Гордон взглядом вбирал в себя холодную аравийскую ночь и думал: как жаль, что это ненадолго. Так бывало всегда; лишь ненадолго являлось в нем это всепроникающее ощущение пустыни, когда на миг он и в самом деле становился тем, кем хотел казаться, — кочевником в пути, арабом, поднявшим знамя восстания. И чем бы ни грозил ему внешний мир, в этот миг он был недосягаем для угроз, свободный той внутренней свободой, в которой рожден человек и которую ничто и никто не может уничтожить.

На этот раз все испортил генерал.

— Сколько стараний, чтобы запугать меня, — сказал Гордон и сбросил куфию с головы, подставляя лицо и шею ночной прохладе. Потом он засмеялся. — Нет ли у вас аргументов более веских, чем обязательства, налагаемые происхождением, генерал?

— Есть, конечно, но я не хочу смешивать все в одну кучу. Вот вы, Гордон, склонны смешивать идеал и долг, а это опасно. Между ними может возникнуть конфликт, и чему вы тогда отдадите предпочтение? Своим арабским идеалам или же тому факту, что вы — англичанин по рождению и воспитанию?

К Гордону уже вернулось хорошее расположение духа, и он ответил с солдатским чистосердечием: — Если передо мной должна встать такая дилемма, генерал, то почему это больше беспокоит вас, чем меня? А может быть — как это ни маловероятно, — после двадцатилетнего пребывания в Аравии у вас возникла своя дилемма, связанная если не с идеалом, то с противоречивыми чувствами по отношению к арабам. Вы любите арабов — и в то же время вы их презираете…

— Это неправда.

— Это чистая правда, и тут нечего стыдиться. Ведь и Байрон (если вам от этого легче) относился с презрением к тем самым грекам, которых он так любил. А Трелони[15]…

— Я не Байрон и не Трелони, — перебил генерал, — и моя симпатия к арабам ничем не задевает того, что вы называете обязательствами, налагаемыми происхождением. Это совершенно разные вещи! Кроме того, Байрон и Трелони едва ли могут служить примером. Человеку, который продался чужому народу, никогда не удавалось…

— Продался? Байрон, по-вашему, продался?

— Хорошо, скажем так: отдался служению чужим интересам. Настоящие борцы за идею свободы, Гордон, все были простыми и скромными людьми. Финлей[16], например, сделал для греческой борьбы за освобождение больше, чем Байрон. Но если Финлею когда-либо и воздавали должное, то лишь как историку.

— Помилуй бог, генерал! — воскликнул Гордон. — Да в вашей бледной английской душе, оказывается, иногда мелькают тени. Что вы знаете о Финлее?

— Хотя бы одно: он сумел понять, что Идея сама по себе не всесильна. Все мечты наших филэллинов о возврате эллинского величия и славы были нелепы. Как показала действительность, современные греки — совсем не то, что греки времен Перикла; ибо это поколение греков вовсе не знало поры величия и славы. И то же самое можно сказать о кочевых арабах, Гордон, как бы восторженно к ним ни относиться.

— А вы думаете, я мечтаю о величии и славе арабов? — кротко спросил Гордон. — Впрочем, в греческой войне за независимость было по тем временам достаточно величия, а по нынешним временам его немало в восстании арабов — если для вас это так важно. Для меня важно другое: спасти их от развращения и гибели, от чудовищной деградации.

— Цель достойная, Гордон, но удастся ли вам достигнуть успеха там, где даже Лоуренс потерпел поражение?

— А почему бы и нет? Вы не Трелони, а я не Лоуренс. Лоуренс потерпел поражение потому, что он предал арабов в интересах англичан. А я верю в то, ради чего я здесь, — в вольного араба, в его благородную, правдивую натуру. Я верю, что его можно спасти, и до конца своих дней буду бороться за его спасение.

— Так дай вам бог до конца ваших дней держаться подальше от наших нефтепромыслов, Гордон. Иначе вы не избежите обвинения в государственной измене.

Гордон не выдержал: — Неужели у вас нет других мыслей, кроме как о нефти?

— В наш негероический век это вполне естественно.

— Вы просто изгадили эту прекрасную ночь, генерал. Вы отравили ее запахом нефти.

Они снова замолчали и долго ехали молча. Но вот генерал (словно вдруг вспомнив) стал рассказывать Гордону о том, что молодой шейх Фахд попал в руки к легионерам и, если б не его, генерала, вмешательство, был бы немедленно зверски умерщвлен. Он отправил юношу к Азми, под его охрану.

Гордон пришел в бешенство и стал ругать и Азми и генерала, называя их палачами и детоубийцами. — Если с Фахдом что-нибудь случится, — гневно пригрозил он, — я не ручаюсь за жизнь Фримена и его бахразского адъютанта. С этой минуты они считаются заложниками.

— Зачем нам унижаться до такой постановки вопроса, Гордон?

— А зачем нам лицемерить, генерал? Вы прекрасно знаете, что Азми способен на убийство. Ну так вот, знайте, что я способен отомстить за убийство.

— Я не могу взять на себя ответственность за жизнь этого мальчика.

— Можете и возьмете, — прорычал Гордон сквозь зубы. — Иначе я отдам Фримена и Мустафу в руки самых отчаянных из моих людей.

— Это глупо и жестоко, Гордон!

— Пусть!

— Более того, — сказал генерал; в нем тоже закипел гнев. — Все это — лишь эпизод общей большой трагедии, а ее развязка зависит не от меня, а от вас. Азми со своими легионерами уже в пустыне. Что говорить о мальчике, когда опасность угрожает многим и многим жизням? Все в ваших руках, Гордон.

Вместо ответа Гордон повернул верблюда и, не говоря ни слова, пустился в обратный путь, а генерал смотрел, как тонут в лиловой мгле очертания удаляющейся фигуры, и спрашивал себя, не переборщил ли он на этот раз.

Но Фахда уже не было в живых. Один из лазутчиков Хамида донес, что Азми, вместо того чтобы оказать бедному Юнису помощь против Талиба, захватил старика в плен, а сына его убил.

— Азми! Да будет проклято его имя, да будет проклято его имя! — в отчаянии твердил Хамид Гордону. — Азми знал, что мальчик служит тебе, служит восстанию, и вот он убил его, вырезал у него сердце, отрубил правую руку и послал отцу обезображенный труп. Что нам делать, брат, как ответить на это злодейство?

Гордон задохнулся от ярости. — Заложники! — вскричал он. — Боже мой, Хамид. Со зверем нужно быть зверьми. Раз мы не можем сейчас убить Азми, остается только один путь мщения. И сделать это должен я.

Хамид посмотрел в лицо Гордона — это типичное лицо англичанина сейчас было искажено гневом — и сразу понял, о каком мщении он говорит. Недаром он объявил Фримена и Мустафу заложниками. Хамид покачал головой и сказал: — Сейчас не до зверств, Гордон. — Он думал о восстании, больше ни о чем, и потребовал, чтобы Гордон прекратил безрассудные разговоры о мщении и занялся бы своим делом: Смиту и Гордону поручено было разрушить аэродром, верней то, что еще оставалось от аэродрома, — с тем, чтобы его больше никогда нельзя было использовать по назначению.

Гордон был точно одержимый. Он выполнял свою разрушительную работу: взрывал, ломал, разбивал (и делал это с наслаждением, тогда как для Смита это было бессмысленной, тягостной обязанностью), — но мысль о Фахде и о долге мщения не покидала его ни на минуту; да и трудно было забыть об этом, когда Минка, маленький Нури и даже сам Смит то и дело напоминали ему.

— Зачем Азми понадобилось убивать этого бедного дурачка? — горестно вздыхал Минка.

— Подумать только — вырвал сердце из груди! — со слезами вторил ему маленький Нури.

Смит был бледен, и его мутило, однако смерть Фахда он воспринял отвлеченно, как очередное проявление свойственной арабам жестокости, его лично не затронувшее. Правда, он искренне считал, что за это у самого Азми стоило бы вырезать сердце, но гораздо большее возмущение вызвали в нем разговоры Гордона о казни заложников.

— Быть может, таков обычай племен, — сказал Смит, закладывая взрывчатку в стену железобетонного ангара, в котором стоял самолет, — но вы так поступить не можете. Не можете, — повторил он настойчиво.

— Неуместная щепетильность! — В высоком, резком голосе Гордона прозвучало нетерпение. — Если я служу делу арабов, Смит, я должен служить ему по законам арабской этики. Иначе я — просто мелкий авантюрист, который сегодня служит, а завтра нет, смотря, как ему заблагорассудится. Тут есть своя мораль, жестокая мораль, но я обязан подчиниться ей. Это мой долг.

— И все-таки вы неправы, — храбро спорил Смит. — Пусть, убивая араба, вы служите делу. Но если вы убьете Фримена — это будет значить только, что англичанин убил англичанина. — Смит спорил, но в глубине души он не представлял себе, что Гордон действительно способен поступить согласно требованиям своей извращенной этики. — Предоставьте Хамиду решить этот вопрос, — взмолился он. — Пусть Хамид решает.

— А зачем? Чтобы не отягчать свою христианскую совесть убийством? Чтобы остаться англичанином, поступившись ради этого всем, чем я жил и живу?

— Вы создаете себе неразрешимые трудности, Гордон. Не вступайте на этот путь. Вы сами не знаете, куда он вас заведет.

Гордон ответил сухим, невеселым смешком; от этого смеха и от беспокойного и усталого взгляда Гордона Смиту сделалось не по себе, и он прекратил разговор.

Но вечером в шатре Хамида, когда сам Хамид с тревогой завел речь об Азми и об его явном намерении разгромить племена окраины и вторгнуться в пустыню, внутренние терзания Гордона дошли до предела.

— Ничего не выйдет, Хамид, — сказал он, тяжело переводя дух. — Я должен покончить с этим. Мне не обрести вновь мужества и веры в себя, пока я не свершу этот акт справедливого мщения. Господи, Хамид, разве мне мало приходилось убивать во имя нашего дела? Почему же теперь, когда на карту поставлен нравственный долг, я не могу перешагнуть через самого себя? Нельзя мне сейчас помнить о том, что я англичанин. Нельзя отступать. Нельзя пойти против того, что составляет весь смысл моей жизни здесь…

Хамид слушал терпеливо и по-дружески сочувственно. — Другие могли бы взять это на себя, — коротко сказал он. — Тебе это слишком тяжело. Да, кстати, Фримена уже и нет здесь.

Гордон почувствовал себя уязвленным и обманутым. — Как нет? А где же он?

— Я его послал к Азми, — сказал Хамид и тут же пояснил: — Фримен должен лично предупредить Азми о том, что при первой попытке атаковать или бомбить племена английский нефтепровод будет разбит вдребезги. — Это был хорошо рассчитанный ход, и Гордон почувствовал в нем направляющую руку Зейна — мудреца и политика. Но по тому, как дрогнули брови Хамида, он понял, что эмир намеренно избавил его от тяжелого испытания.

— Так что я тебе испортил дело, — откровенно заявил Хамид и улыбнулся растерянному виду Гордона. — Остался один Мустафа, а его и убивать не стоит.

Но Гордону важна была сущность дела, его моральная сторона. — Это не решение вопроса. Пойми, Хамид, я не могу отступить. Мальчик служил мне, и, по арабским понятиям, если я не отомщу за его смерть, это будет означать, что я уклонился от долга.

Хамид попытался образумить его. — Араб мстит, оттого что в нем кровь кипит мщением, — сказал он. — А ты хочешь сделать это с холодным расчетом, — Он дотронулся пальцами до своих век и лба (знак созерцания и раздумья), потом прибавил: — Будь же милосерд!

— Милосердие должно умолкнуть перед справедливостью, Хамид. Долг прежде всего!

Хамид пожал плечами. Он мог бы запретить Гордону трогать бахразца, но не пожелал, хоть ему и не нравились абстрактные рассуждения Гордона о мести. Он решил больше не вмешиваться, а выждать и посмотреть, убьет ли в самом деле Гордон туповатого бахразца, взявшего на себя роль сиделки при раненых кочевниках.

Оказалось, однако, что и Мустафы нет в лагере: Смит посадил его на верблюда и увез подальше в пустыню, где он уже мог не бояться Гордона, хотя там его подстерегали другие опасности. Вернувшись, Смит сам рассказал об этом Гордону. Это был смелый поступок, но никаких объяснений Смит привести не мог; просто у него тоже была своя этика.

— Нельзя хладнокровно взять и убить человека, Гордон! — упорствовал он в своем возмущении. — Вы не можете так поступить!

Он сделал легкое ударение на слове «вы»; при этом их глаза встретились, и в глазах Смита появилось странное, напряженное выражение, как будто он хотел и не решался сказать, что знает о какой-то глубокой драме, пережитой Гордоном, и понимает его. Гордон уловил это выражение и увидел в нем проблеск сочувствия к острой душевной муке, испытанной им во время резни на аэродроме и когда он узнал об убийстве Фахда, — муке, из которой родилась эта внезапно нахлынувшая неодолимая потребность мщения. Как ему нужно было, чтобы кто-то понял все это! Хоть кто-нибудь! Но способен ли Смит в самом деле нащупать больное место и проникнуться сочувствием? Или ниточка, протянувшаяся между ними, слишком тонка и напрасно возникло у него это чувство внезапного облегчения, ощущение помощи, пришедшей извне, от другого человека, который почувствовал его боль?

— Мстить могут арабы… — сказал Смит и запнулся.

И проблеск погас, затерялся в английских словах, произнесенных Смитом, в крывшемся за ними призыве к иной морали, и снова Гордон ощутил свое поражение. — Оба вы с Хамидом хороши, — пожаловался он, нарочно сводя все к чисто моральной проблеме, чтобы не выдать своей тоски о сочувствии. — Вы не даете человеку быть человеком. Мешаете ему даже добиваться правды. Как же мне теперь разобраться в самом себе?

Генерал Мартин был тоже потрясен смертью Фахда и не мог простить Азми этого непонятного убийства.

— Пожалуйста, не уверяйте меня, что таковы арабские нравы. Я поручил мальчика вашей защите, и мне совершенно все равно, араб вы или англичанин. Есть нравственные законы, обязательные для всех людей, независимо от расы и религии. Убийство бесчеловечно по своей природе и не может быть оправдано ни в каком обществе.

Азми недоверчиво пожал плечами, ничуть не пристыженный, а, напротив, чистосердечно убежденный в своей правоте. — Убить врага, хотя бы и пленного, — в порядке вещей, генерал. Точно так же Хамид поступил бы с моим сынам, если бы у меня был сын (последовал сокрушенный вздох по поводу отсутствия у него потомства) и если бы он попал в плен к Хамиду.

Но генерал не расположен был теоретизировать на эту тему и не пытался скрыть чувство неприязни, даже омерзения, которое в нем вызывал Азми. Он охотно дал бы волю своему гневу, но сдерживался в силу необходимости: ему удалось убедить Азми двинуть войска в пустыню, но нужно было добиться от него более энергичных действий, чтобы покончить с Хамидом. Иначе, настаивал генерал, следующим шагом Хамида будет нападение на английские нефтепромыслы.

Азми с этим не согласился: — Хамиду нужна пустыня. Уверен, он и не собирается нападать на нефтепромыслы.

Генерал раздраженно заерзал в кресле. — Он, может быть, не собирается, но ход событий заставит его, — сказал он. — В таких делах не останавливаются на полпути.

Азми снова пожал плечами, потом вздохнул, неопределенно махнул своей пухлой рукой сластолюбца и предложил разбомбить аэродром и тем нанести Хамиду окончательный удар.

— Глупо бомбить объект, который еще понадобится вам самим, — возразил генерал. — Кроме того, едва ли Хамид будет сидеть и дожидаться ваших бомбардировщиков. Нет, тут нужны какие-то более решительные и крутые меры. И более оперативные, если уж на то пошло.

Как истинный специалист по делам колоний, генерал хорошо помнил уроки протектората Аден и северо-западной границы[17] и потому посоветовал Азми послать несколько самолетов дальнего действия в район Истабал Антара, столицы Хамида, — пусть это послужит предупреждением, что, если Хамид не распустит свое войско и не отойдет от окраин, город будет подвергнут бомбежке. А в случае необходимости, если предупреждение не поможет, придется направить туда карательную экспедицию.

Азми забеспокоился. — Истабал Антар — наш пятый священный город, генерал. Тут нужна осторожность. — У него сперло дух от волнения, и, чтобы отдышаться, он высунул голову из просторного шатра, служившего ему теперь штаб-квартирой. Шатер был разбит там, где кончались охотничьи угодья Азми, почти на краю пустыни, и ему было очень одиноко и неуютно в этой болотистой глуши. — Может выйти больше вреда для дела, чем пользы, — сказал он. — Именно потому мы до сих пор всегда обходили Истабал стороной.

— Все это мне известно. Тем больше у нас шансов воздействовать на Хамида. Из стратегических соображений или из религиозных, — но он не захочет, чтобы его город был обращен в развалины.

Азми прищелкивал языком и качал головой: его пугал стратегический реализм генерала. Но генерал поставил на этом точку и, уткнувшись в карту, стал показывать Азми, куда он должен двинуть свои бронесилы и свои патрули, чтобы наверняка перерезать Хамиду путь, в какую бы сторону тот ни подался.

— Открытый бой Хамиду будет не по силам, — сказал он, — а если мы будем действовать достаточно быстро, мы поставим его перед необходимостью принять такой бой, хотя я еще надеюсь, что можно будет покончить дело без больших жертв. Бедный Хамид! Дай бог, чтобы этот благородный молодой человек образумился.

Но если таковы были стратегические расчеты генерала, то у Азми была своя стратегия: он дал тайный приказ в порядке карательной меры обстрелять с форта Уинслоу селение старого Ашика. Стратегия стратегией, нефтепромыслы нефтепромыслами, а пока что верней было раз навсегда очистить район окраины и освободиться от этого постоянного источника волнений, голодной угрозы изобилию Приречья, над которым теперь нависла двойная опасность — извне, от пустыни, и от нарастающего брожения внутри.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Что развязка близка, стало ясно, когда Хамид узнал об угрозе, нависшей над Истабалом, и о том, что город старого Ашика снесен с лица земли. Безумие овладело миром — так решил Хамид, услышав, что Азми собирается бомбить Истабал.

— Бомбить наш пятый священный город! Мусульманину перед лицом всего арабского мира посягнуть на святое место, где сам Магомет укрывал от опасности своих близких! — Ему не верилось, что дело тут только в глупости и безбожии Азми, он хотел доискаться других причин.

Новые вести о событиях на окраине помогли ему в этом. Вскоре после того, как город Ашика с его белым дворцом, мечетью и базаром был обращен в груду развалин, лазутчики донесли, что войска Азми вступили в пустыню; колонны броневиков и легионеры, а с ними обыкновенная пехота движутся с севера и с востока и уже почти достигли Джаммара. Итак, толстобрюхого пашу вытолкнули наконец в пустыню, и Хамиду уже не избежать столкновения с ним.

Хамид принялся действовать: разослал новых лазутчиков, своего брата Саада одел в военную форму и отрядил на подмогу Смиту, готовившему к походу броневики, своего наставника-сеида отправил в Истабал воодушевлять население, своим приближенным велел стать в ряды воинов. Он думал не о том, как бы убежать от Азми, но о том, чтобы подготовиться к встрече и нанести ему быстрый, стремительный удар.

Такой удар в самое сердце противника был для них единственным шансом на успех, а так как Гордон был непоколебимо убежден в том, что это сердце, или, лучше сказать, сердцевина, насквозь прогнило, то у него и возник отчаянно дерзкий замысел — уничтожить эту гнилую сердцевину немедля. Разгром Азми и его штаба мог дать силам Хамида преимущество, в котором он так нуждается.

Незаметно проникнуть в болотистую полосу, где сейчас помещается штаб-квартира Азми, застать врасплох пашу и весь его штаб и перебить их прежде, чем они успеют опомниться, — таков был план Гордона, самоубийственный для него самого и для четырех десятков смельчаков, отобранных им среди его бродяг. Он взялся за дело с яростным пылом человека, которого однажды незаслуженно осудили за свершенный им кровавый подвиг, — это словно давало ему право на какое-то кровавое возмездие, хоть он и сознавал, что так рассуждать нелепо, а может быть, и пагубно. Убей или погибни! Расправой с Азми он хотел отплатить не столько врагам, сколько друзьям за обиду.

План был поистине самоубийственный. Нужно было целый день и целую ночь двигаться по открытой местности, потом, достигнув болотистой полосы, пробираться сквозь лабиринт тростниковых зарослей, перемежающихся с островками суши. И если в пустыне даже переход по открытым местам не слишком страшил Гордона, то все стало значительно сложней с той минуты, как он и его люди, стреножив верблюдов на поросшем травою клочке земли у края пустыни, двинулись пешком через болота.

Вслепую, наудачу пробираясь вперед, трудно было держать в узде четыре десятка анархистов пустыни, и скоро их причуды, отставанье и жалобы привели Гордона в состояние слепого гнева, мешавшее сохранять ясность мысли. Он без колебаний бросал отстававших, огрызался на тех, кто продолжал идти за ним. В спешке они то и дело теряли друг друга, и к концу дня их поредевшая цепочка растянулась непомерно далеко. Когда совсем стемнело, с Гордоном оставались только самые преданные или самые дисциплинированные из его людей. Остальные блуждали где-то позади средь тростниковых зарослей и болотных кочек. Гордон и сам по большей части блуждал наобум; он точно знал, что штаб-квартира Азми помещается на вершине небольшого холма, единственной высокой точке среди заболоченной равнины, однако с трудом находил направление по звездам и старенькому компасу, петляя среди непроницаемых завес тростника.

А время не ждало; запас пищи у них был невелик: только то, что каждый мог унести с собой; и хотя болота изобиловали дичью, для них она была недоступна, потому что, стреляя, они рисковали обнаружить себя. И все-таки, когда они уже выходили из зарослей и с холма, на котором стояли палатки Азми, их легко могли заметить в свете брезжившего утра, — до слуха Гордона донеслись выстрелы: это кое-кто из отставших в пути, от голода позабыв про опасность, пытался подбить лысуху или утку.

С первого взгляда Гордон понял, что все напрасно: слишком широкая полоса открытого пространства окружала лагерь Азми, слишком сильна была охрана. И, может быть, отчетливое ощущение безнадежности и неудачи заставило бы его повернуть назад, если б не случилось так, что в эту минуту он увидел Азми.

Толстому паше вздумалось пострелять уток по туманной утренней поре; и одна подстреленная им птица шлепнулась в болото в двух шагах от Гордона. Это был словно дар судьбы. Минка проворно подхватил утку, уже предвкушая будущее пиршество, но Гордон приказал ему немедленно ее бросить. — Она нечистая! — сказал он. — Нечистая!

Однако убитая птица помогла ему принять решение: он решил ждать вечера, когда Азми сядет обжираться своей охотничьей добычей. А пока, оставаясь в засаде, он тщательно обдумывал план действий, посильный для десятка людей, на которых он мог еще рассчитывать.

Так, казалось, сама судьба обрекла его на выжидательное бездействие; однако этому бездействию вскоре был положен конец — и не легионерами, а его же, Гордона, людьми, которые, столкнувшись в зарослях с кем-то из своих и не признав их в полумраке, со страху затеяли перепалку. Выстрелы и крики подняли на ноги всю охрану Азми, и тотчас же на Гордона и его спутников обрушился сокрушительный огонь со всех сторон, не только из лагеря, но и с бесчисленных сторожевых постов и вышек, скрытых в зарослях, — невидимых источников опасности, от которой до сих пор они ускользали поистине каким-то чудом.

Гордон больше не колебался.

Точно наседка цыплят, он собрал своих оставшихся людей и вместе с ними пустился назад, через болото — как ему казалось, самым прямым и коротким путем. Он не стал тратить времени на то, чтобы удостовериться, началась ли погоня. Двух человек он послал вперед, чтобы привести верблюдов к тому месту, где он рассчитывал выйти из зарослей. Но с первой же минуты он знал, что надежд на спасение мало; и действительно, не прошло и часу, как ему пришлось вести арьергардный бой. Теперь его ждала либо гибель, либо, в лучшем случае, спасительное бегство, но это уже не имело для него значения.

Прошли одни сутки с тех пор, как уехал Гордон, и вот уже пустыня зловеще запестрела всадниками — это надвигались с окраин передовые отряды легионеров Азми, постепенно обходя Хамида с флангов, ничем не защищенных. Хамид, сперва лишь с безмолвным гневом наблюдавший их приближение, решил сделать еще одну попытку и обратился за помощью к бахразцу Зейну.

— Все кончено, — сказал Хамид просто. — Положение безнадежное, Зейн. Я думаю только о том, как бы предотвратить последнюю беду. Сам дьявол подкрадывается ко мне сзади.

Дьяволом, подкрадывающимся сзади, были части Бахразского легиона, которые двигались в пустыню с нефтепромыслов, держа направление на Истабал, столицу Хамида. Это грозило великой бедой, и Хамид, несокрушимый даже в горе, просил Зейна устроить так, чтобы на нефтепромыслах возникли беспорядки: это заставит Легион прервать наступление и вернуться на свою базу.

— Твоя политика не запрещает сочувствовать нам? — спросил Хамид.

Зейн вспыхнул. — Если б ты не верил в наше сочувствие, ты, верно, не стал бы просить у нас помощи.

— Да, да, прости меня! — торопливо воскликнул Хамид. — Пусть мне чужда твоя политика, но в твоем сочувствии я не сомневаюсь. Пожалуй, я даже политику твою понимаю — наполовину. Я понимаю в ней то, что диктуется простой человечностью, участием к жалкой судьбе араба, к нашему вековому горю и нищете. Но твое учение мне непонятно, я не могу поверить, что бахразские крестьяне и рабочие в силах создать свой, новый мир.

— Рано или поздно ты в это поверишь, Хамид, — сказал бахразец. — Всем придется признать эту истину, а кто не захочет, должен будет считаться с действительностью. Даже Гордон! И все вы поймете, что это справедливо и разумно…

— О, в том, что оно разумно, ты способен убедить, Зейн. Я вижу перед собой ту Азию, о которой ты всегда толкуешь. Весь Восток, от Аравии до Китая, стоящий на пороге новой истории, сбросивший иго бесцеремонных чужеземных правителей. Я это вижу, Зейн, я чувствую, что это сбудется. Но до действительности тут еще очень далеко. Прежде я разбирался в политике — когда мне приходилось слушать иностранное радио. В то время мой отец надеялся на своих добрых западных друзей, на то, что они помогут восстанию племен. Но его надежды не оправдались, и он умер с горьким чувством обиды против этих друзей. Я тогда понял, что только своими силами могут племена довершить дело восстания и добиться победы. И я замкнулся в мире пустыни. Может быть, в том моя ошибка, моя душевная узость. Может быть, именно потому я сейчас терплю поражение.

Но Зейн, как и Гордон, не мог допустить Хамида до мыслей о поражении. — Служение любому делу ведет к некоторой душевной узости, — сказал он. — Разве не на этом зиждется вера?

— Да, да, конечно. В тебе, по крайней мере, мне это понятно. Ты веришь в своих скромных братьев. Каждому бахразцу слава! На это я и рассчитывал, обращаясь к тебе за помощью.

Нехитрая лесть Хамида на Зейна не подействовала, хоть все же это было лучше, чем обычная гордая замкнутость молодого вождя. Зейн не стал задумываться над его словами и тут же позабыл их. Он достаточно хорошо знал молодого эмира, знал, как полно и безраздельно отдается он делу племен, наблюдал не раз, как он умеет весь свой авторитет человека и вождя употребить ради пользы дела, но отнюдь не ради своей личной выгоды или славы. Знал Зейн и то, что именно это бескорыстие Хамида, это стремление все и вся подчинить интересам племен сделали Гордона таким горячим его приверженцем. И эти же черты Хамида развеяли последние остатки недоверия у самого Зейна и положили начало его искреннему восхищению. Классовая философия его непоколебима, сказал Зейн, но она не мешает ему признать факт существования одного бескорыстного монарха, который просто по природе своей является честным человеком. Так сердце Зейна привело его в конце концов туда, куда указывала путь его политика.

— Могу обещать тебе лишь небольшую политическую демонстрацию на промыслах, — сказал Зейн Хамиду. — Надеюсь, этого будет достаточно, чтобы удержать силы Легиона и не дать им ударить на Истабал.

Хамид взволнованно обнял его. — Больше я ни о чем и не прошу — разве только, чтобы ты поторопился. Нельзя терять ни минуты.

Он не сказал, что помощь Зейна спасет восстание, но его объятие говорило без слов, и Зейна это радовало, как радовало и чувство скрепленной таким образом братской близости.

— А как же Гордон? — спросил Зейн.

— Боюсь, что Гордону нельзя помочь, — сказал Хамид; вокруг них уже раздавались пронзительные свистки бахразских моторизованных патрулей. — Мой брат Саад тоже там, с ним; он загнал одну из машин Смита до изнеможения, как коня. Их окружили на болотах, но пока они еще держатся. Двое его людей добрались сюда и принесли мне эту горестную весть. Но я не могу прийти им на помощь, мне даже некого снарядить, чтобы узнать, как они там.

Мысль о Гордоне так тревожила и мучила Зейна, что его расспросы стали слишком настоятельными и резкими, и это сразу же вызвало протест Хамида.

— Если мои братья Саад и Гордон погибнут, для меня это будет более глубоким горем, чем для кого бы то ни было, — сказал Хамид. — Но сейчас я не могу оплакивать их, бахразец. Мне нужно думать о другой, еще большей беде.

Зейн пожал плечами; это напоминало привычное движение Гордона, когда его ловили на проявлении несвойственной ему мягкости. — Надо думать, англичане все-таки пощадят его, — сказал Зейн и отправился на английские нефтепромыслы выполнять данное обещание.

Но совесть Хамида все же была задета, и — в последней попытке выручить Гордона — он предложил Смиту перерезать нефтепровод у северо-западной окраины, близ полосы болот.

— Пойдете вы на это, Смит? Решитесь вы перерезать английский нефтепровод, чтобы спасти Гордона?

Вопрос был поставлен круто, но без недоброжелательства. Хамид до сих пор не знал, как ему разговаривать со Смитом: короткости не получалось, потому что мешало чувство жалости, а презирать его он не мог, потому что относился к нему с симпатией. Вся беда была в том, что они не могли найти общего языка. Хамид всегда оставался снисходительным государем — иначе он не мог, хоть искренне жалел об этом. А Смит держался как равный, с немного чопорным достоинством, но в то же время не мог преодолеть благоговейного чувства. За последнее время это благоговение перешло в тупую покорность, свойственную английскому солдату перед лицом катастрофы. Хамиду это нравилось; он даже попробовал сыграть на этом, добавив: — Может быть, я от вас слишком многого требую?

Смит, небритый, с красными глазами, терзался угрызениями совести. Казалось, он был больше удручен превратностями борьбы, чем Хамид, словно он, Смит, вложил в эту борьбу всю свою душу, а Хамид — ничего.

— А если перерезать нефтепровод, что это даст? Вы думаете, это отвлечет столько людей, что Азми должен будет выпустить Гордона? — с сомнением спросил Смит.

— Смотря по тому, насколько решительно вы станете действовать, — ответил Хамид. — Перережьте нефтепровод в нескольких местах — и Гордон будет спасен. А если вы только так, попугаете для виду, Азми наверняка схватит его, и его ждет жестокая расправа.

Хамид ожидал, что Смит начнет говорить о своем верноподданническом чувстве и о столкновении этого чувства с его глубокой преданностью делу арабов. Но в нем вдруг необычайно усилилась эта солдатская тупость, как будто он впервые ощутил себя солдатом в этой войне, в которой до сих пор участвовал только как механик. Надо сказать, Смит со своими машинами оказал такую большую помощь делу, что в конце концов Хамид забрал его вместе с его броневиком в свое личное распоряжение и даже чувствовал некоторую вину перед ним, так как эгоистически лишил его этим возможности развернуться в полную силу. Но теперь, когда для Смита настал час действовать самостоятельно по примеру своего английского героя, Хамид видел, что его сердце англичанина противится этому, и ему вспомнились слова, однажды сказанные Гордоном: «Смит — прирожденный островитянин, Хамид, у него душа прокопчена лондонским дымом. Оторвать его от родных корней невозможно. Тебе никогда не удастся подбить его на такое дело, которое означало бы измену интересам его английских хозяев».

— Если бы мне прорваться туда с одной машиной, — Смит как бы размышлял вслух, — я бы его, пожалуй, вытащил. Его и Саада. Но это означало бы оставить всех прочих на произвол судьбы.

— Вы бы пошли на это?

— Нет, — сказал Смит. — И сам Гордон бы на это никогда не согласился. — А по-английски он пробормотал: — Да я бы ему и предлагать не стал: могу себе представить, что я услышал бы в ответ. — Смит вздохнул и договорил уже по-арабски: — Хорошо. Я поеду к нефтепроводу. Если только пробьюсь через эту горластую ораву бахразцев, которая взяла нас в кольцо.

В том, что Смит прорвется через бахразское окружение, Хамид не сомневался. Но перерезать нефтепровод в нарушение верноподданнического долга? «Что ж, все может быть, — сказал себе Хамид: все-таки лучше мрачный юмор, чем трагические сомнения. — По-моему, он еще сам себя не знает как следует. Его душа верноподданного англичанина впервые столкнулась с таким противоречием. Выходит, и среди англичан есть мятущиеся души».

Застряв среди болот, Гордон не захотел укрепиться на одной позиции, как ни ограничены были его возможности передвижения. Азми, не раз охотившийся здесь, знал эти места вдоль и поперек, и он очень быстро сумел оттеснить Гордона туда, где прятаться в зарослях было труднее, а все маневренное пространство составляла крохотная полоска твердой земли. Но и этой полоски было достаточно, чтобы сделать Гордона неуязвимым.

— Азми воображает, что он охотится на дикого кабана, а старик Мартин — что он ведет войну по всем правилам, — сказал Гордон своим людям в разъяснение тактики противника. — И прав Азми — охотник на кабанов, хоть он и сам об этом не догадывается. Военному специалисту с нами тут не справиться.

Спасение пришло неожиданно в Лице Фримена. По счастью, когда Бекр увидел всадника с белым флагом, приближавшегося к их болотному убежищу, он был так удивлен, что его утомленная рука не поднялась сама собой.

— От этого человека не дождешься уважения, — пожаловался Бекр, доставив Фримена к Гордону. — Он думает, что я не решился бы убить его.

Кровожадный Бекр устал, устал и Гордон; это чувствовалось в его ответе: — Оставь, не трогай его. Он явился, чтобы выручить нас, и сейчас расскажет, какие золотые горы сулит нам Азми. — Фримену же он сказал: — Ваше счастье, что повстречал вас Бекр. Другие уже одичали до того, что их не остановил бы какой-то дурацкий белый флаг. — А про себя добавил: «Они настолько одичали, что их не остановил бы и сам Гордон, но об этом Фримену знать незачем». Сейчас, когда иссяк их порыв преданности и когда, в сущности, была уже проиграна битва, Гордон почти не сомневался, что его бродяги разбегутся при первом же удобном случае. Проигранные битвы и потерянные надежды вряд ли способны вдохновлять их.

— Меня, собственно говоря, прислал Хамид, — весело сказал Фримен.

— Ха!

— И он сам благословил меня на успех! — Фримен перешел на английский язык, и легкий оттенок грусти появился в его голосе и позе. — Ваша звезда закатилась, Гордон. К сожалению, нужно признаться, что мы захватили Хамида без особых усилий. Но мы не хотели идти на полный разгром его сил, напротив, мы предложили ему почетные условия. И как мне ни тяжело об этом говорить, старина, но одно из условий — вы. Это была идея генерала, не моя. Хамид согласился на все, кроме того пункта, который касается вас. Вы — последняя помеха урегулированию вопроса. Ваша фанатическая поддержка восстания племен. Ваши неистовые душевные метания за счет благополучия Англии. Ваше пребывание в Аравии, Гордон!

Его пребывание в Аравии! В любом уголке Аравии, даже в этих болотных зарослях, в шалаше из тростника и глины, сложенном когда-то для Азми, чтобы ему удобнее было сидеть тут, подстерегая уток. Всего какой-нибудь час назад Гордон топнул здесь ногой и сказал удрученному Али: — Вот с этого началась цивилизация, этим, должно быть, она и кончится. В сущности говоря, весь наш мир — только удобное место для охоты разных толстобрюхих.

Фримен между тем продолжал участливым тоном: — В сущности, условия Хамиду предложены очень легкие. Я бы действовал более круто.

— Условия Хамиду! — повторил Гордон, как будто только сейчас он уразумел сущность катастрофы. — Боже правый!

— Ну должно же было это когда-нибудь кончиться, Гордон, — сказал Фримен. — Вот оно и кончилось; и очень просто. Совсем просто!

Совсем просто! Хамид должен прекратить восстание, отойти от окраин, распустить свое войско и удалиться в глубь пустыни. За это Азми гарантирует ему личную безопасность, оставляет все плоскогорье в его власти и обязуется не применять никаких репрессий к его людям. Но прежде всего должен быть сдан аэродром. Затем сам Гордон должен сдаться и дать клятвенное обещание, честью своей поручиться, что он тотчас же покинет Аравию, с тем чтобы никогда не возвращаться. Никогда! Если он такое обещание даст, генерал Мартин позаботится о том, чтобы в Англии у него не было никаких неприятностей. Мало того, всем бедуинам, взятым в плен, в том числе бедному Юнису и Талибу (если он тоже захвачен), будет возвращена свобода.

— Генерал, видно, считает, что мир в Аравии может быть куплен только ценой вашего изгнания, — засмеялся Фримен. — В вас он видит если не единственную, то, во всяком случае, основную силу восстания. Вы зачинщик, вашему дурному влиянию подчиняется Хамид. А хуже всего то, что вы английский ренегат, и одно ваше присутствие здесь создает у племен ложное представление, будто бы англичане склонны отнестись к их восстанию терпимо.

Гордон мерил шагами свое убежище и упорно молчал.

— Конечно, это тяжело, я понимаю. — Фримен был полон участия к этому невысокому желчному человеку, в большой голове которого теснился слишком огромный и сложный для одного человека внутренний мир. Чувствовалось, что и страдание его непомерно. («Удивительная личность, — подумал Фримен, невольно глядя на него во все глаза. — Старый Мартин прав. И все-таки это уже поверженный герой».)

Гордон сел на прежнее место и отослал всех своих арабов, включая и маленького Нури, который сунулся было с чашкой кофе для гостя, словно в последней попытке как-то скрасить неприглядность их положения.

— На что Хамид согласился?

— На все.

— Какого же черта вам тогда от меня нужно?

— Просто услышать, что вы согласны.

Гордон саркастически усмехнулся: — Так ведь вопрос уже решен Хамидом.

— Допустим. Но разве вы должны слепо повиноваться его решению? Разве вам самому нечего сказать?

— Если Хамид решил покончить с восстанием, значит, восстанию конец. В том, за что я боролся здесь, нет ничего нужного мне лично, ничего такого, что могло бы существовать вне зависимости от Хамида и от восстания.

— Но Хамид не думал, что вы так легко примиритесь с этим. Он сказал генералу, что вопрос о вашей сдаче — вопрос сугубо личный. Только по своей воле можете вы пойти в изгнание. Это он предоставил решать вам.

— А что если я откажусь уехать?

Фримен сдержанно предостерегающе покачал головой. — Это будет стоить многих жертв и многих бедствий. Начать с того, что вам не удастся выбраться из этих болот. Ни вам, ни вашей сумасшедшей банде. Кроме того, я не поручусь за судьбу бедного Юниса и других пленников Азми. Не следует забывать и о нашем друге генерале. Он твердо решил выжить вас из Аравии. Лично мне совершенно все равно, останетесь вы или уедете, но я, не хочу, чтобы вас затравили насмерть в этой глухой дыре. Вы меня извините, Гордон, но для меня вы прежде всего англичанин. И мне не нравится, когда англичанина убивают, особенно если это делается по приказу другого англичанина. Наконец, генерал заставит Хамида очень дорого заплатить за ваш отказ.

Ничего нельзя было прочесть на лице Гордона, никаких признаков волнения, или обиды, или хотя бы подозрительной настороженности. Для Фримена, вновь охваченного безотчетным сочувствием к этому человеку, в нем было больше драматического, чем загадочного. И в то же время неопределенное молчание Гордона можно было истолковать по-разному. Означает ли оно, что Гордон, точно настоящий араб, покорился своей судьбе или он просто глушит в себе нарастающий протест, который может в любую минуту прорваться — и тогда в страстном порыве — он пожертвует всем, но не подчинится заочному приговору, обрекающему его на изгнание и поражение? Фримен почуял опасность и заторопился, чтобы не дать Гордону принять решение, равносильное самоубийству.

— Если вы будете упорствовать, больше всего пострадают ваши люди, — сказал он.

Гордон засмеялся почти весело. Так его жертву хотят подать под соусом священного долга командира! — Превращать поражение в добродетель! Как это типично для вас, распроклятый вы инглизи! У меня большой соблазн показать вам, что такое цельность души араба: ведь если я буду упорствовать, как вы говорите, не думая о других, то мои люди останутся со мной просто потому, что умеют верить в честность того, кто ведет их, и, служа чему-либо, готовы служить до конца.

— Вы этим только повредите себе, Гордон!

— Ах, господи, не вынуждайте вы меня пожертвовать собой только ради того, чтобы сделать посмешище из вас к вашей беззубой морали. Уходите! Дайте мне собраться с мыслями. Вы мне до того противны, что у меня уже шевелится подозрение.

Рот Гордона остался полуоткрытым, и от этого казался мягче очерк полных, сочных губ, но в налитых кровью глазах горело упрямое желание настоять на своем. Недоверие, подозрительность, возмущение, даже ненависть — все к нему вернулось. Он встал и повернулся спиной к Фримену; и даже здесь, среди болот, этот арабский жест оскорбительного презрения вышел у него величественным и красноречивым.

Его недоверие рассеялось с появлением Ва-ула, который подтвердил (но только более злобно), что Хамид принял предложенные ему условия и теперь все зависит от того, согласится ли Гордон отправиться в изгнание.

— Да, да, Гордон, — сказал он. — Все это верно и справедливо. Но что такое потери Хамида по сравнению с тем, что теряешь ты! — Ва-ул словно впускал свое жало в сердце Гордона. — Хамид, возвращаясь в пустыню, не отрывается от дела племен. А ведь тебе, брат, придется от всего оторваться, когда ты уедешь в свою маленькую благоразумную островную страну! Свою арабскую душу ты с собой не заберешь. И своих друзей тоже. А главное, главное — веру в то, чему ты здесь служил! Что же арабского, вольного останется в Гордоне, когда пустыня будет для него запретным краем? Так стоит ли во имя верности делу арабов пойти на то, чтобы навеки отказаться от него?

Лучше все-таки циник, чем лицемер, решил Гордон, и не мешал Ва-улу в туманных и загадочных намеках сокрушаться о его печальной участи. Потом он позвал своих людей и, не раздумывая, посвятил их во все, сделав упор на том, что судьба его неожиданно оказалась переплетенной с их судьбой. Чтобы спасти их, он должен уехать из Аравии, иными словами — похоронить дело своей жизни и смириться с уродливым и бесцветным прозябанием среди англичан. Чтобы спасти себя, ему пришлось бы продолжать борьбу, а это значит обречь их на гибель и нарушить долг верности Хамиду.

Маленький Нури затянул было обычный свой вопль — вопль бедуина в пустыне, но Ва-ул прикрикнул на него: — Позор! Нужно уметь сдерживать горе! — и велел юному погонщику верблюдов смотреть на своего английского господина и учиться страдать молча, как страдают герои.

Тогда вскочил Минка; что до него, заявил он, то он готов расстаться с любимой Аравией и последовать за Гордоном в изгнание. Услышав это, и Нури поспешно закричал: — Да, да! Мы поедем с тобой, Гордон. Разве мы можем теперь тебя покинуть?

Али презрительно фыркнул, словно перед ним был один из его верблюдов. — Слышишь, Гордон? Минка, сорванец с истабальского базара, хочет променять родную пустыню на вонь твоих английских машин. Он теперь готов всю жизнь служить машине. Он помешался на машинах, и виноват в этом ты. Из-за этих машин он станет добычей шайтана. — Али огрел мальчика палкой по спине, но удар вышел не на шутку сильным; видно было, что и сам Али не на шутку взволнован.

Гордон радовался неожиданно возникшим препирательствам между его сподвижниками: это лишало романтической дымки стоявший перед ним выбор. Они понимали, что такое смерть, знали, для чего берут заложников, но чувства Гордона-изгнанника были недоступны их пониманию. Они не представляли и даже не пытались себе представить, что для него означало изгнание из Аравии. Если бы он и в самом деле был своим, арабом по рождению, если б существовала между ними кровная, а не только идейная связь, тогда бы они поняли — изгнание соплеменника было таким несчастьем, перед которым все другие несчастья бледнели.

«Так, значит, я для них все-таки не свой», — подумал Гордон, глядя на них критическим, испытующим взглядом; и ему становилось ясно, что кара, возмездие, законы чести — все это понятия, которые в их глазах к нему неприложимы, потому что он не араб. Бекр прямо высказал это в своих словах сожаления:

— Я бы тоже с тобой поехал, Гордон, но я знаю, что в твоей стране острый клинок ни во что не ценится. Как это можно? Как ты будешь жить там? Аллах, аллах! И что же делать нам, пока не истечет срок данному тобой слову?

— Пока не истечет срок данному мной слову! — невесело передразнил его Гордон. — Этот срок никогда не истечет, жалкий ты болван, душегуб несчастный!

Но поэт Ва-ул все понял и тут же высмеял все: — Только англичане так ханжески держат свое слово, Гордон. Если б ты был арабом, ты бы знал, что верность данному слову хороша лишь до тех пор, пока это не противоречит здравому смыслу.

Он посмеялся над отсутствием здравого смысла у Гордона и стал собираться в путь, сказав, что едет к Хамиду. Он передаст Хамиду (это было сказано с чуть преувеличенной грустью), что Гордон согласился. А если Хамид станет оплакивать потерю друга, он в утешение ему напомнит, что только последний подвиг во имя веры — истинный подвиг.

Но когда настал решительный час, Хамид подавил свою душевную боль и Гордон тоже. Они сидели в полосатом шатре совета, и Гордон уточнял цену своего изгнания, как будто речь шла о самой простой коммерческой сделке. Прежде чем он расстанется с Хамидом, должны быть целыми и невредимыми возвращены пленные — бедный Юнис, Саад и Смит (Талиба так и не поймали). Далее: племенам должно быть гарантировано, что при отходе от аэродрома они не наткнутся на какую-нибудь бахразскую ловушку.

— Вы слишком многого требуете за свое согласие уехать отсюда, — возразил генерал. — Мы им не так уж дорожим.

— Знаю, — ответил Гордон. — Но я вправе требовать, генерал, потому что речь, в сущности, идет о цене вашей чести. Слишком велик простор для предательства. Фахд! Фахд! Фахд!

— Вы хотите, чтобы я своей честью отвечал за действия бахразцев? Это неправильно и несправедливо.

— И тем не менее, я считаю, что вы за них отвечаете. Короче, все ваши обещания должны быть выполнены, прежде чем я выполню свои.

Генерал не оскорбился, но когда переговоры пришли к концу, у него остался неприятный осадок от сознания, что Гордон и побежденный сумел остаться господином положения. Впрочем, он ничем не проявил своей досады и даже вступил в спор с Фрименом, который по-прежнему настаивал, что с восстанием нужно покончить решительно и быстро, крутыми мерами водворив закон и порядок.

— Крутыми мерами мы можем только подорвать свой авторитет, — сердито ответил генерал: его злила развязность Фримена. — Мы здесь стремимся только к миру и не хотим никого ущемлять или унижать — ни их, ни себя. Пусть Гордон ведет свою игру до конца.

— Вы слишком всерьез принимаете Гордона, генерал. Ведь это уже человек конченный. Можно его жалеть, но зачем оставлять ему ореол героя?

Хотя генерал чувствовал большую усталость и хотя он был гостем в палатке Фримена, он все же обстоятельно высказал свои соображения: — В Аравии ценят великодушие, Фримен. Вероятно, его ценят везде, но только здесь оно еще сохранилось в повседневном обиходе. Кроме того, как ни странно, но герой Гордон — это все-таки герой-англичанин. Чем плохо, если у племен пустыни останется о нем хорошая память? Сколько бы он ни разыгрывал из себя араба, в их глазах он всегда останется англичанином. Зачем же портить то, что служит нам на пользу!

Фримену это не понравилось. — Значит, теперь он наш и мы можем именем Гордона требовать от племен доброжелательности ко всему английскому? — В долговязом Фримене вдруг заговорило чувство порядочности. — Пользоваться заслугами врага — в этом есть что-то безнравственное, генерал. — Он пожал плечами. — А впрочем, Гордон сам не задумался бы поступить точно так же, а потому — пусть ведет игру до конца. Поделом ему, если его своекорыстная авантюра завершится каким-нибудь двусмысленным анекдотическим финалом.

Так все споры были улажены; и когда снялись и ушли племена, скрылись из виду воины, шатры, верблюды и рассеялось даже веселое облако пыли, на сцене остались только главные действующие лица: Хамид, англичане, Гордон и те несколько человек, которые были обязаны Гордону своим спасением. Каждый медлил покинуть этот истоптанный клочок земли пустыни, словно оттягивая нежеланный для всех конец. Бедный Юнис, жалкий и немощный, был, казалось, потрясен больше всех. — Утешьте меня, правоверные! Утешьте меня! — горестно восклицал он и жаловался, что с уходом Гордона утрачивает последнюю живую память о своем сыне, отважном Фахде.

— Да что говорить о наших потерях здесь! — стонал он, удерживая руки Гордона в своих руках. — Ведь ничего хорошего не было в том, что мы потеряли. Ничего хорошего! — Голос его прервался на высокой ноте. Страшно и горько было смотреть на него. Старческое отчаяние его было бессильно, он мог только плакать от гнева и горя и, потрясая слабой, дрожащей рукой, клясться, что будущее может родиться для них лишь из великих страданий и бедствий. — Чего только ни приходилось нам терпеть! А мы так покорно мирились со своей жалкой участью! Да простит мне аллах, что я пытался помешать тебе, Гордон, и даже замышлял против тебя недоброе. — Скорбные слезы падали на землю пустыни, и старик не стыдился этого. — Сердце мое болит о сыне. Я теперь понимаю, что он подхватил ту драгоценную ношу, которую уронил его несчастный отец. Но для меня уже все погибло, а ему суждено было жить так мало. Так мало!

Гордон молчал, и молчание его было непроницаемо.

Один Саад не казался опечаленным. Он сбросил плащ, чтобы видна была его военная форма, и явно заискивал перед бахразским полковником, сопровождавшим генерала Мартина, хотя в то же время старался выказать свое презрение к нему. Гордона он просто не замечал и отнял немало драгоценного времени рассказом о собственных подвигах в полосе болот: о том, как сорок бахразских солдат окружили холм, где он стоял один, презирая опасность, не имея другого оружия, кроме серебряного кинжала, подаренного ему отцом. Только так бахразцам и удалось захватить его. Впрочем, по словам Ва-ула, не упустившего случай тут же рассказать об этом вполголоса, дело обстояло несколько иначе: просто какой-то бахразский солдат из рабочих ударом здоровенного кулака сбил Саада с ног и быстро прекратил его героическое сопротивление.

На том все и кончилось, если не считать рассказов об эпопее Смита. Гордон уже слышал раньше, что Смит был послан перерезать нефтепровод, чтобы отвлечь легионеров от Гордона, но что его очень быстро схватили, — таков, насколько он знал, был прозаический конец этой сомнительной затеи. Но теперь генерал, в прославление английского благородства, рассказал ему всю правду: как Смит сам предложил сдаться в плен и не трогать нефтепровода, если Гордону и его отряду дадут спокойно выбраться из полосы болот. Хотя генерал на это не согласился, Смит (исполненный решимости спасти Гордона) все-таки сдался в плен, но это уже были подробности, правда, тоже свидетельствовавшие о благородстве англичан. Только Хамид посмеивался над верноподданническими чувствами, которые Смиту внушал нефтепровод.

— Так вот, давайте расстанемся так же достойно и благородно, — сказал генерал, желавший, чтобы последнее слово осталось за ним. — Не нужно больше ненависти, недоверия или новых проявлений жестокости. Среди присутствующих нет ни одного человека, к которому я не относился бы с доверием и уважением. Надеюсь, что это взаимно и что мир, который настал, волею божией продлится.

Все это было косвенно адресовано Гордону, но до Гордона не доходило сейчас то, что говорилось кругом. Остальные смотрели на него с интересом. Даже Хамид украдкой бросал короткие, сдержанные взгляды в сторону своего друга. Но Гордон на них не отвечал. Он скользил глазами по этим людям, словно видел в них итог всей своей недавней борьбы — все, чего ему удалось достигнуть ценою стольких усилий. Хамид, Смит, насмешник Ва-ул, Минка и маленький Нури, Саад, бедный Юнис, генерал, Фримен, а за ними Али и Бекр в нетерпеливом ожидании. Даже те, кого не было здесь, — старый Ашик, Талиб и бахразец Зейн, — включались в этот круг. Талиб отвоевал свои котлы и горшки и вернулся в пустыню, сохранив таким образом какие-то крохи независимости. Старый Ашик остался на развалинах — его город был разрушен дотла, но он обретет спасение в религии предков.

Больше всех, однако, преуспел бахразец Зейн: ему удалось завладеть расположением Хамида, а это был бесценный дар для любого человека. И Гордон знал, что этим даром Зейн прежде всего обязан ему, Гордону, самой природе их странного сходства; интерес Хамида к пламенным идеям Зейна пришел уже после. А сейчас стало известно, что Зейн не только поднял волнение на нефтяных промыслах, чем заставил повернуть назад бахразских легионеров, но тайно отправился потом в Истабал, столицу Хамида, чтобы дождаться там его возвращения.

Гордон откликнулся на это известие резкой, невеселой шуткой, как настоящий араб. — Солнце садится, и наступает ночь, — сказал он, — герой уходит, и остается лишь его тень.

Более поверхностный и более далекий ему человек мог не уловить смысла этих слов, но Хамид сразу почувствовал скрытый в них укор: Гордон словно жаловался, что Хамид покинул его, изменил ему ради Зейна. Меньше всего Хамид мог ожидать такого от Гордона, но теперь уже поздно было что-либо исправить или изменить: Гордон уезжал.

Все вместе они тронулись навстречу машинам, которые вызвал генерал. Ехали долго, все утро, и постепенно кавалькада редела: сначала отстал бедный Юнис, который попросту не в силах был поспевать за другими, потом Саад — из подчеркнутого безразличия и, наконец, Али и Бекр (хотя их верблюды не были утомлены). Они сначала старались держаться поближе к Гордону, но потом отклонились в сторону, и вскоре их прощальные выстрелы и заунывные напутственные молитвы понемногу затихли вдали.

Под конец провожающих осталось только трое: Нури, Минка и Хамид. (Поэт Ва-ул тоже отстал по дороге, словно исчерпав весь свой запас язвительных шуток.) Гордон обнял Хамида на прощанье, поцеловал его руку. Потом подозвал обоих чумазых мальчишек и разделил между ними все свое достояние: сборник английских стихов и печать, которую когда-то дал ему Хамид, чтоб скреплять ею письма — единственный знак высокого положения и власти, которым он когда-либо пользовался. Излишняя сентиментальность этой прощальной церемонии претила ему, но он ее выполнил до конца.

— Хамид берет вас обоих к себе на службу, — сказал, он мальчикам, — так будьте же ему преданными слугами. Не злоупотребляйте его добротой. И служите только ему. Никому больше. Ни человеку, ни уж, конечно, животному, или машине. Только ему одному!

Он сел в виллис вместе со Смитом, генералом и Фрименом. Когда машина тронулась, мальчики побежали за ней, ухватившись за кузов. Но она сразу набрала слишком большую скорость; их протащило еще немного, потом они оторвались и упали на песок.

Остался один Хамид. Он ехал рядом на своем верблюде, неторопливо, но уверенно направляя его бег, пока машина не вырвалась вперед. Он проехал еще немного вслед. Потом его верблюд плавно описал полукруг и все тем же ровным, размеренным бегом понес его в глубь пустыни.

Книга вторая АНГЛИЯ

Герои пустынных горизонтов

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Если пустыни в ее наготе не касалась рука человека, то Лондон вобрал в себя две тысячи лет кропотливого людского труда; поколение за поколением строило, строило, строило с муравьиным упорством; орудия, выпадавшие из одних рук, тут же без раздумья подхватывались другими, и работа шла дальше — рыли землю, возводили стены, теперь уже больше повинуясь инстинкту, чем следуя намеченной цели. И то, что было создано всем этим трудом, казалось Гордону тюрьмой не только для живых, но и для мертвых. Даже те, кто еще не родился, были узниками этой тюрьмы. Одинокому маленькому человеку (задыхающемуся в четырех стенах), одинокой душе (жадно тянущейся к другим таким же непокорным душам) трудно сохранить здесь свободу.

Кроме этих унылых мыслей, грызло мелкое, но досадное ощущение своей безвестности, затерянности в людской гуще. Генерал и Фримен позаботились, чтобы Гордон приехал в Англию один и чтобы слух о его приезде не проник в газеты; Смита пока задержали в Бахразе, и он должен был приехать позднее. Быть изъятым в разгар событий из края, где он творил историю, и тихо, без шума запертым в тесной комнатке на Фулхэм-род — оказалось слишком большим испытанием и для философии Гордона и для его самолюбия. То был конец всему — не только борьбе во имя Идеи, но и всяким стремлениям, всяким чувствам, всякому осмысленному существованию.

А между тем жизненная энергия в нем не оскудевала, ее надо было куда-то деть — и вот он без цели, без надобности бродил по улицам часами, иногда целыми днями. Он просто шел туда, куда несли его усталые ноги, доводя себя до полного изнеможения. В конце концов он заболел и лежал в своей комнате разбитый, подавленный, с исхудалым лицом, весь точно ссохшийся от упадка жизненных сил, угрюмо ожидая скорбного, но почти желанного финала.

Спасло его то, что его все-таки обнаружили.

Сперва газеты, потом политические деятели, потом, наконец, знакомые и родственники, от которых он прятался. Его участие в восстании племен сделалось политической проблемой, национальной проблемой (английский герой), и проблема решалась по-разному, ибо из одних газетных небылиц выходило, что он возглавлял восстание и довел его до победного конца («Ложь!» — вне себя от гнева закричал он вслух, прочитав об этом в автобусе), а из других — что он возглавлял восстание и потерпел позорную неудачу («Ложь! Ложь! Ложь!» — застонал он, прочитав об этом у себя в комнате). Но что восстание возглавлял он — это считалось бесспорным во всех случаях. Равно как и то, что он своим авторитетом англичанина спас английские нефтяные промыслы, которые бедуины собирались разрушить.

Одного этого было достаточно, чтобы привлечь к нему симпатии одних и возбудить ненависть других. Лорд Рэвенсбрук, неутомимый охотник за выдающимися англичанами, в своей газете объявил Гордона вторым Лоуренсом. «Он похож на маленький метеор», — писал этот лорд. Дальше говорилось, что он, как и Лоуренс, был человек действия и свято хранил верность своим арабским друзьям — вплоть до измены самому себе. (Именно это и вызвало — увы! — необходимость его изгнания.) Но в то же время Гордон сумел лучше Лоуренса соблюсти жизненно важные интересы своей родины, благодаря чему нефтяные промыслы остались целы и нефтепровод невредим. Так еще один англичанин удивил мир своими высокими моральными качествами («М-да», — сказал он, глядя на снимки в газете, изображавшие его с взъерошенными, торчащими во все стороны волосами, отчего он был больше похож на Горгону Медузу, чем на человека), возглавив освободительную борьбу другого народа и при этом не поступившись своим патриотическим чувством ради чужой идеи.

Итак, герой вернулся на родину.

Как этому английскому герою существовать в Англии, к чему применить свой героизм, чтобы от этого был толк, — лорд Рэвенсбрук не объяснял. Это уже была забота самого героя.

Но эта забота могла подождать. Более неотложной была для самого Гордона необходимость внутренне приспособиться к новой обстановке, а для этого требовалось дольше побыть в тени. Гордону претило то, что о нем писали; факты были искажены, истина опошлена, и все отдавало дешевой сенсацией. Ни проблеска понимания, ни справедливого суждения о нем или о деле, которому он себя посвятил. Однажды к нему явился фотограф, который непременно хотел снять его в арабской одежде, но Гордон сказал, что всю свою арабскую одежду он сжег (это была неправда), и захлопнул дверь перед носом назойливого гостя. Все это было до того несносно, что он еще глубже зарылся в свою нору на Фулхэм-род, ставшую для него единственным прибежищем в лондонских джунглях, и старался затеряться в безвестности, что не так уж трудно в Лондоне для рядового человека, если у него есть друзья и достаточно денег, чтобы ни в чем не нуждаться.

Тут-то его и разыскал один старый знакомый, пожелавший спасти его и помочь ему вновь обрести свое героическое «я» на родной почве.

— Вы первый англичанин после Лоуренса, у которого хватило ума и трезвости взгляда, чтобы по-настоящему подойти к настоящему делу, — сказал этот знакомый Гордону. — Но если вы не хотите, подобно Лоуренсу, чувствовать себя в Англии, как рыба без воды, вы должны принять участие в нашей общественной жизни.

Совет этот был дан в завершение часового горячего спора, в котором знакомый Гордона успел проявить и раздражение, и назидательность, и восторг, и раз даже пристукнул кулаком по столу. Они сидели в грязноватом Маленьком ресторанчике близ больницы св. Стефана, и кулак сразу стал липким от холодного, сладкого чая, разлитого на покрытом клеенкой столе. Знакомый поспешил вытереть руку инстинктивным движением чистоплотного человека — движением, говорившим и об интеллигентности, и о достатке, и об увлекающейся натуре, — насколько могли передать все это бледные кончики пальцев. Во всяком случае, англичанин, о котором идет речь, обладал и тем, и другим, и третьим. Это был мужчина средних лет в добротном сером костюме, снежно-белой сорочке с мягким воротничком и галстуке неяркой расцветки; его лицо являло собой смесь самых разных выражений. Пушистая седая шевелюра имела, казалось, непосредственное отношение к общественной жизни этого джентльмена: он был известный писатель и политический деятель, а довольно солидное наследство, полученное им уже в зрелые годы, позволило ему развернуть широкую деятельность по изданию книг, брошюр и даже двухнедельного журнала, в котором он неглупо и с профессиональным уменьем развивал свои политические воззрения, и к его голосу прислушивались.

Как и Фримен, он своей ссылкой на старое знакомство в первую минуту удивил Гордона. Даже его имя — Везуби — не вызвало никаких ассоциаций, пока речь не зашла о краткой и единственной попытке Гордона принять участие в университетском политическом диспуте. Одним из его оппонентов и был этот Везуби, выступавший в Кембридже от имени Фабианского общества, по идеям которого социалистическое будущее страны зависит от просвещенного руководства. Гордон тогда утверждал, что ни образование, ни другие благоприобретенные умственные качества не могут создать вдохновенного руководителя. В любом сообществе людей, независимо от их социальных устремлений (у фабианцев, как и у ториев), во главе неизбежно окажется тот, кто от природы наделен талантом руководителя и достаточной хваткой, чтобы утвердить себя в этом качестве.

— С тех пор ваши взгляды несколько изменились, — говорил Везуби, запомнивший все подробности этого давнего спора. — Нетрудно видеть, что теперь вы считаете основным качеством вождя не природный дар, а интеллект, хотя метод остается тот же: беспощадный сверхъестественный напор сильной личности в утверждении себя над другими. В вас даже появилось уже что-то беспощадное и почти сверхъестественное. — Везуби засмеялся. — Я тут не совсем согласен с вами, Гордон, но, вообще говоря, не это главное. Главное — та идея, которая определяет цель. Что это за идея? Какова эта цель? Вот, Гордон, здесь-то и начинается политика.

Везуби все утро пытался втянуть его в политический спор, а Гордон упорно противился. У Гордона вообще не было никакого желания беседовать с Везуби. Но тот разыскал его на Фулхэм-род, и, хотя Гордон довольно бесцеремонно предложил ему убираться к черту, Везуби не ушел, заявив: — Я не допущу, чтобы вы себе сломали шею, Гордон. Никто лучше меня не знает вам цену, и я не желаю стать свидетелем вашей бессмысленной гибели. Я отсюда не уйду, пока мне не удастся убедить вас прислушаться к моим советам.

Гордон пожал плечами и не стал спорить; но сидеть в тесной комнатке вдвоем с другим человеческим существом было для него нестерпимо (он ощущал это почти как чьи-то душные объятия), и уже через две минуты он не выдержал и сорвался с места. Везуби почувствовал его состояние и тактично промолчал — только предложил прогуляться до Бэттерси-парка и там посидеть на свежем воздухе. Однако Гордон решил, что это придаст разговору чересчур интимный, доверительный тон, и предпочел отправиться в ресторанчик, надеясь, что чаепитие и убогая обстановка подействуют на него успокоительно.

Везуби очень одобрил это предложение. — Нигде так хорошо не беседуется, как в таком вот простом, невзрачном рабочем кафе, — сказал он. — Если, конечно, на тебя там не смотрят, как на чужого. К счастью, среди английских рабочих я известен как их верный, хоть и суровый друг. Точно так же, как тори считают меня своим заядлым, но культурным врагом. Я делаю все, чтобы вправить мозги и тем и другим.

— А не выходит ли это так, словно вы — тень тени? — сдержанно усмехнулся Гордон. — Что-то вроде середки наполовинку.

Везуби это неожиданно понравилось. — Так меня еще никто не называл. Обычно, причем в самых разных кругах, меня зовут «адвокатом адвокатов», потому что я больше верю в тех, кто фактически правит страной, чем в тех, кто ею формально правит. Я беззаветно верю в разумную администрацию, и политика для меня имеет смысл лишь как средство просвещать администраторов, влиять на них и даже направлять их. Вот почему я занимаюсь политикой…

Гордон недовольно засопел: ему не хотелось продолжать этот разговор — здесь, во всяком случае, потому что и это кафе уже стало для него местом, где мог происходить процесс его внутреннего приспособления к жизни. Это было важнее политики. Место было странное, и любое странное самочувствие здесь было оправдано.

Нужно сказать: все, что он чувствовал или делал после возвращения на родину, плохо вязалось с естественным и общепринятым. На всем лежал отпечаток прихотливого и глубоко личного своеобразия, даже на такой простой вещи, как одежда. Вместо арабского бурнуса он теперь носил брюки и куртку военного образца. Брюки были из плотной материи цвета хаки, прямые, узкие и хорошо отутюженные; куртка мягкая шерстяная, тоже хаки, простая и ладная. Костюм этот очень ловко сидел на его небольшой фигуре, хоть и был, пожалуй, чуть тяжеловат для нее, точно так же, как и черные ботинки были чуть грубоваты для его небольших и чувствительных ног. На первый взгляд он мог сойти за чистенького, еще необстрелянного солдатика, но лицо выдавало его. Это было не лицо простого солдата, но лицо человека незаурядного, целеустремленного и в то же время сосредоточенного в себе. При таком лице такой костюм выглядел нарочитым, а именно этого он и добивался.

— Напрасно вы стараетесь выжать из меня мое политическое кредо, Везуби, — сказал Гордон, глядя в свою чашку с чаем. — У меня его нет. — Гордон говорил по-английски так же, как и по-арабски, всегда с подковыркой; его реплики были слишком занозисты для дружеской беседы и слишком полны насмешки над самим собой, чтобы можно было принимать их всерьез. Но Везуби это, по-видимому, не смущало: в его остром, испытующем взгляде читалась готовность простить Гордону эти нервические кривлянья во внимание к тому, что перед ним — второй Лоуренс, который все же не совсем Лоуренс: человек, выбравший себе определенную роль и разработавший ее во всех деталях — от складки на брюках до язвительного тона.

Гордон сощурился, как будто ветер гнал ему в глаза песок пустыни. — А почему вам так хочется втравить меня в политику?

— Потому что я в вас вижу человека незаурядного, Гордон. Нравится вам это или нет, но вы из тех, кто переделывает мир. Вы это доказали в Аравии. Однако повторяю: вы кончите так же, как кончил Лоуренс, если не найдете своему героическому размаху применения в родной стране.

— Я не Лоуренс! И не для того я вернулся на родину, чтобы, как Лоуренс, казнить свое тело за несовершенство ума.

— А что у вас на уме? Какая ваша цель?

Гордон знал, что чем проще будет его ответ, тем сильней он ошарашит Везуби, а потому он ответил совсем просто: — Личная свобода для каждого.

Везуби рассмеялся. — Нет, вы удивительный человек. Свобода! — повторил он. — Только свобода, без всякой политики! Послушайте, спуститесь на землю! Человеку действия не пристало заниматься абстракциями.

— А тут ничего абстрактного нет, — возразил Гордон. — Если спуститься на землю, как вы выражаетесь, идея раскрывается вполне конкретно. Прежде всего это отрицание государства, потому что государство стремится к подавлению личности, оно несовместимо со свободой, оно враг свободы. Я никогда не стану поддерживать то, что полностью подавляет человека. В применении к религии это значит — ни Люцифер, ни Иегова; в применении к политике — ни капитализм, ни коммунизм. Я против всех жестоких крайностей.

— Никто из нас за них не стоит, Гордон. Но какова альтернатива?

— А это совершенно неважно. Ведь свобода — это и значит, что каждый сам по себе ищет, что лучше, и сам по себе старается поступать, как лучше. Нужно бороться со всем, что выхолащивает и глушит жизнь. А главное, пусть разум выберет путь, а потом уже нужно идти туда, куда этот путь ведет.

Везуби охотно поддавался впечатлениям — если уж что-нибудь производило на него впечатление; его политическим друзьям редко удавалось добиться этого, как они ни старались. Сейчас он пришел в неподдельный восторг. Он отхлебнул чаю. — И в Аравии вы действовали, руководствуясь этими же принципами?

— Других принципов у меня нет…

— Так, черт возьми, приятель, сумейте применить эти принципы здесь, в Англии, и вы станете истинным нашим героем. Ведь еще немного — и мы лишимся всякой свободы, даже в самых скрытых ее формах. Два голиафа теснят нас каждый со своей стороны, Гордон; все идет к тому, что мир будет принадлежать или русским или американцам. Всем же прочим останется только погибнуть — другого выхода не будет.

— Выход всегда есть…

— Вы правы, вот в этом-то все и дело. Некоторые из нас стараются лавировать посередине между той и другой стороной, найти как бы третий политический курс и уравновесить силы так, чтобы ни одна из сторон не отважилась начать наступление. Правда, пока что это нам не очень-то удается. Экономически мы слишком тесно связали себя с американцами, и вот оказывается, что мы всецело зависим от доллара — с ним и пляшем, с ним и плачем. Конечно, американцы — те же англосаксы; в этом смысле оно не так уж плохо, и с исторической точки зрения тоже они для нас более естественные союзники, чем русские со своим железным коммунизмом. Но слишком уж много в американцах авантюризма и кровожадности. И это еще одна причина, почему Англия должна искать свой особый, независимый путь, путь гуманности и самосохранения. Нам нужны люди, способные это понять, Гордон; более того — люди, у которых хватит силы, самостоятельности, отваги и пыла на то, чтобы вдохновиться нашими надеждами и осуществить их…

Гордон вытаращил глаза. — Что такое? Уж не хотите ли вы сделать из меня мессию?

— Да тут вовсе не требуется Христос, — с некоторой досадой возразил Везуби. — Нужен просто человек большой внутренней цельности. Один из многих поборников идеи, но лучше других умеющий претворить ее в жизнь. Английский герой в Англии!

— Речь идет о вашей идее, Везуби, а не о моей; расскажите, как вы ей служите.

Снова Везуби пропустил мимо ушей легкую издевку Гордона. — Я — учитель, наставник. К этому делу я лучше всего приспособлен, им я и занимаюсь. Для меня идеи разума и свободы воплощены в социализме…

— Так вы, значит, призываете меня вступить в социалистическую партию? — Гордон даже засмеялся от удовольствия, но судорожное движение его пальцев, которые все время то сжимались, то разжимались, заставляло усомниться в его искренности.

Старинный оппонент Гордона был оскорблен подобным легкомыслием. Его румяное лицо вытянулось, и он ответил подчеркнуто серьезным тоном: — В современном мире, Гордон, действующими силами являются только политические партии. Если вы вступите в одну из таких партий, она, несомненно, очень выиграет от этого. Плохо только, что при том меднолобом упрямстве, с каким вы отгораживаетесь от политики, вы очень легко можете вступить не в ту, в которую нужно. А тогда вы окажетесь опасным. Рано или поздно все партии начнут осаждать вас — так что смотрите, выбирайте именно ту, чья политика отражает в себе истинную сущность ваших идей. От этого будет зависеть, станете вы созидателем или разрушителем.

Гордон улыбнулся, подозвал официантку и заказал еще чаю.

— Не сердитесь на меня, Везуби, — сказал он. — Я вовсе не думал смеяться над вашей святыней. — И в виде компенсации он вызвался раскрыть ему собственные заветные мысли. — Да, я в самом деле ищу, к чему бы себя приложить. Ах, как это казалось просто в Аравии, где можно было не только надеяться, но и действовать для осуществления своих надежд! — Вся горечь и тоска изгнания вдруг вылились у него в чувство безграничной усталости от Аравии. Казалось, даже слово «Аравия» утомило его, когда он произнес это слово невнятной скороговоркой. — И пусть я этого лишился, нудная политическая возня тоже меня не прельщает. Я не политик и никогда политиком не стану. Меня влечет к другому…

— К чему же?

— Сам не знаю, — раздраженно буркнул Гордон и вдруг взорвался: — Поймите, Везуби! Когда я действую, мне нужно, чтобы передо мной была большая цель, смысл и устремления целой жизни.

— То есть вам нужен размах!

— Да, да. Размах! Я не желаю играть в политические бирюльки на задворках жизни. И действовать просто ради того, чтобы действовать, тоже не желаю.

— Но…

— Я хочу ощущать весь мир под лезвием моего топора, чтобы я мог расколоть его до самой сердцевины и раскрыть перед всеми истинную и сокровенную суть моих действий. Действовать, решая судьбу мира, — вот что мне нужно. Ради меньшего я действовать не стану, и меньшее не даст мне удовлетворения. А если я не найду того, что ищу, тогда я готов размозжить себе голову за эту двойную неудачу — мою и всего мира.

— Что ж, да поможет вам бог! — торжественно отозвался Везуби. И ласково пропел: — Мисс, будьте любезны, принесите нам еще по чашке вашего чудесного чая.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Везуби и сделал из Гордона интеллектуального героя — нечто больше похожее на бесплотную тень, чем на человека действия. Только прочтя статью Везуби о себе и о восстании племен, Гордон понял, как много наговорил лишнего. Теперь его сокровеннейшие мысли, его искренние и страстные мечты стали всеобщим достоянием, потому что Везуби постарался расписать их как можно эффектнее, лишь предусмотрительно сгладив кое-что в расчете на английского читателя. Смысл статьи сводился к тому, что он, Гордон, является образцовым, типическим воплощением английского интеллекта. «Я обращаюсь ко всем мыслящим людям сегодняшней Англии, — писал Везуби, — чтобы сказать им: если вы желаете представить себе, каковы были бы вы сами в действии, — присмотритесь к этому человеку и к его поведению, от первого сознательного акта до последнего. В нем удивительнейшим образом отражены все наши проблемы и, быть может, все еще предстоящие нам решения. Он — это и есть мыслитель в действии. Присмотритесь же к нему!» В общем выходило, будто Гордон близок с Везуби и охотно ведет с ним откровенные беседы; и Гордон, читая статью, готов был сам в это поверить.

Так Гордон был растолкован и преподнесен его родным: закоренелой кальвинистке матери, сестре, которую он помнил порывистой и нетерпимой девушкой, и старшему брату Джеку, которого он почти не знал. Джек приехал за ним на машине и тут же стал оправдываться:

— Обычно я пользуюсь автомобилем, только когда езжу по делам, но мама решила, что пора уже тебе, Нед, вернуться домой, и велела мне привезти тебя.

— А ты ездишь по делам? — Гордон хотел только добродушно поддразнить брата, но прозвучало это иначе.

— Не каждый ведь может сбежать в Аравию, Нед, — сказал брат кротко, но с оттенком сдержанной обиды.

— Да, да, Джек, ты прав.

Брат усмехнулся. — Не беспокойся. Делец я, как легко догадаться, никудышный. — Он покачал головой и с невеселой улыбкой заметил: — Глупо, в сущности, что мы все трое по натуре совершенно не годимся в лавочники. Англия давно уже стала нацией промышленников и торговцев — зачем же именно нам отказываться от этого наследия предков?

Гордон упустил из виду, что брату неизвестна его особенность: обо всем говорить лишь наполовину всерьез. — Конечно незачем, Джек, если не считать того, что промышленность и торговля донельзя изгадили нашу жизнь и что Англия обязана им гибелью своих лучших людей и своих лучших ландшафтов.

Брат испугался горячности этого ответа. — Ах ты, боже мой, Нед, я не рассчитывал, что ты примешь мои слова так близко к сердцу.

Гордон засмеялся; этот степенный брат решительно нравился ему.

У Джека была причудливая наружность, и, оттого что Гордон сохранил о нем лишь смутное воспоминание, это теперь особенно бросилось ему в глаза и сразу подкупило его. Джек был выше младшего брата ростом, значительно полнее его и шире в плечах. Самым примечательным в нем была голова, довольно массивная, даже, пожалуй, чересчур массивная, особенно у шеи; при такой голове казались неожиданными острые черты лица. Нос от глубоко вдавленной переносицы сначала шел прямо, потом вдруг вытягивался вперед и тотчас же загибался книзу, вроде какого-то стенографического значка. Несуществующие губы всегда казались плотно сжатыми. Подбородок был срезан под прямым углом. Глаза были голубые, как и у Гордона, но маленькие и блестящие, как бусинки. Густые каштановые волосы торчком стояли на голове, сбившись на одну сторону, точно съехавший парик. При первом взгляде он производил впечатление человека незаурядного; так подумал было и Гордон, но очень скоро пришел к выводу, что лицо Джека гораздо интереснее, чем он сам. Природа предназначила его для незаурядных дел, но он либо обманул природу, либо сбился с пути.

Когда в сырой аллее хэмпширской усадьбы Гордон увидел ожидавшую его мать, его первой мыслью было: «Как она похожа на Джека, такое же странное лицо, но она-то ни с чего не сбилась, ни в чем не сдалась».

На него пахнуло давно забытой атмосферой семьи, и он вдруг заволновался, словно чуя опасность. Он не был внутренне подготовлен к встрече с матерью. Она поцеловала его где-то около губ, немного растерянно улыбнулась и шумно вздохнула, подавляя в себе и давнюю тоску и радость встречи. Затем сказала ласково, но твердо:

— Нехорошо, Нед! Ты слишком долго заставил нас дожидаться.

Гордон медлил с ответом, зная, что первые слова, которые он скажет матери, должны дать тон их будущим отношениям, а он еще не решил, какой тон взять — нежный, сдержанный, добродушно-покорный, шутливо-почтительный или с оттенком мягкой, но настойчивой властности. Хотя он давно уже думал о том, как ему поставить себя с матерью, но до последней минуты так и не решил ничего. В конце концов он выбрал мягкий, но не лишенный властных ноток тон строптивого сына.

— Я не был уверен, что вы готовы ко встрече со мной, мама. Но теперь я вижу, что все в порядке. — Он улыбнулся и взял ее под руку. — Все в порядке!

И он тут же пожалел о выбранном тоне: теперь уж надо было его поддерживать, а это, в сущности, вовсе не требовалось, потому что между ним и матерью, никогда не было борьбы за власть в семье. Она почувствовала самоутверждающую властность в его голосе, и слезы заструились по ее выразительному лицу, принося долгожданное облегчение; он услышал непрозвучавший глубокий вздох, как будто она с готовностью передавала ему роль главы семьи — только бы он захотел взять на себя эту роль.

Она быстро оправилась от волнения, найдя опору в привычной и уверенной материнской заботливости. — Джек внесет твои вещи, — сказала она.

— Я все оставил в Лондоне, мама. Да у меня и нет ничего, кроме книг.

— В Лондоне?

— Я снял комнату на Фулхэм-род.

— А-а! Ну, библиотека твоя вся здесь, все книги до единой; но, конечно, ты должен иметь свой угол. Входи же, Нед!

Все в нем было для нее достойным внимания — его убеждения и его здоровье, нарочитая простота в одежде, коротко остриженные волосы, слегка поджатые губы, невеселый взгляд, так живо напоминавший ей покойного мужа с его крутым, бешеным нравом. А он в свою очередь отмечал, что она не изменилась: то же непоколебимое достоинство убежденной кальвинистки, та же прямота, цельность, мягкая настойчивость и уменье щадить наиболее уязвимые чувства каждого из детей. Она никого не способна была сознательно обидеть, но порой в ней брало верх стихийное начало ее натуры, и тогда все окружающие чувствовали неизрасходованную силу ее характера.

Однажды ему пришлось испытать это на себе.

— Нед, перестань сновать из угла в угол, точно запертый в клетку лев, — повелительно сказала она Гордону, которому скоро невмоготу стало сидеть на обитых кретоном диванчиках и попивать чай. — Привыкай к тому, что ты живешь в цивилизованном доме. — Но когда в ответ раздался его неожиданный резкий смех и он даже плечами передернул от удовольствия, она улыбнулась и сказала: — Ну, ладно уж. Но шагай хотя бы перед моим креслом, чтобы я тебя видела.

В хэмпширскую усадьбу семья переселилась уже после отъезда Гордона, и его возвращение повлекло бесконечные рассказы о семейных делах, о том, как была приобретена усадьба. Все это требовало объяснения, потому что хоть мать писала ему и письма от нее приходили даже довольно часто, но он все же не знал толком, откуда пришло в семью неожиданное благополучие и что за неожиданная перемена произошла с его братом. Чтобы объяснить это, понадобилось подробно рассказать ему историю жизни семьи за годы его отсутствия, и главным образом историю его брата. А то, о чем не говорилось, Гордон угадывал чутьем.

По выходе отца в отставку семье пришлось жить на его офицерскую пенсию; шестьсот фунтов в год — сумма довольно скромная и уж, во всяком случае, недостаточная для того, чтобы дать образование двум сыновьям и дочери. Чтобы поправить дела, отец вздумал заняться разведением свиней, благо на ферме, принадлежавшей его единственному брату, нашелся свободный уголок. Но джентльмену и кадровому военному было не под силу управляться со свиньями, существами безмозглыми и неспособными слушать команду (так склонен был изображать дело Гордон). Семейство переехало в Кембридж, поселилось в пригороде, в мрачном, покосившемся домике, и молодое поколение все же дотянуло до дипломов с помощью стипендий, добиваться которых их побуждала нудная воркотня отца и требовательная целеустремленность матери. Овдовев, мать стала получать всего двести пятьдесят фунтов, и скудость этого дохода привела к тому, что жизнь семьи оказалась тесно связанной с наукой, которая теперь не только питала умы молодых Гордонов, но и давала им средства к существованию. Джек сначала получил штатное место в Эдинбургском университете, а затем был приглашен лектором по античной литературе в Кембридж; и та же участь ждала младшего брата, но тут разразилась война и благополучно пресекла в самом начале его академическую карьеру.

Джек, в душе по-прежнему верный античности, спросил его: — Что тебе дала пустыня, Нед? Тебе, как специалисту по арабской истории?

— Ничего, — ответил Гордон. — С тех пор как я ощутил живое дыхание пустыни, я перестал быть специалистом, Джек. История ради истории для меня больше не существует, я убедился в том, что она бессмысленна и бесполезна. Теперь я обращаюсь к ней только когда мне это нужно. А в остальном — бог с ней!

Спокойный, уравновешенный Джек был во время войны офицером танковых войск. На первый взгляд ничего в нем от этого не изменилось, только прервалась на время его научная деятельность. Но, должно быть, какая-то перемена произошла, потому что после окончания войны Джек в компании со своим однополчанином, инженером по фамилии Мур, пустился в бизнес; и вот неподалеку от усадьбы, по ту сторону узкой долины, за нераскопанным римским курганом, появился неказистый завод «фирмы Мур и Гордон, производство шестерен высокой точности». Отсюда — дом (и долг за этот дом), обеспеченное существование (хоть все еще скромное) и семейное благополучие (хоть и омраченное кое-какими тенями).

Таковы были основные события семейной эпопеи, рассказанной Гордону. Но как эти события воспринимались членами семьи, пока оставалось тайной; слишком много противоречивых чувств и мыслей должно было породить все это в каждой сложной душе, и он даже сомневался, удастся ли ему когда-нибудь проникнуть в эту тайну. В одном только он решил непременно разобраться: что за удивительное внутреннее превращение позволило Джеку так легко расстаться с академическим миром (его естественной стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде и где ничто не ранило его душу) и погрузиться в невежественный и нечистый мир наживы, который ему, одному из Гордонов, должен был внушать инстинктивное отвращение как средоточие всего безнравственного, низменного и враждебного культурному человеку.

Но пока что невидные губы Джека, едва шевелясь на покрасневшем лице, произнесли только: — Семья все больше хирела, Нед. Вот я и решил, что кто-то из нас должен взяться за какое-нибудь реальное дело. Хотя, конечно, по-настоящему только ты мог бы спасти нас всех…

Итак, роль спасителя семьи заранее ожидала Гордона, и от него зависело, принять ее или не принять.

Сестра, Грэйс, показалась ему вначале довольно бесцветной.

— Если бы тебя не выставили из Аравии, Нед, — сказала она ему как-то с пресным юмором, слишком натужным, чтобы нравиться собеседнику, — мама, вероятно, сама бы поехала и увезла тебя оттуда. — У Грэйс было хмурое веснушчатое лицо с немного крючковатым носом, но ее красили живые, проницательные глаза и пушистые волосы. — Ты в самом деле принимаешь так близко к сердцу все эти арабские дела? — Она усмехнулась.

— Нет. — Он вдруг почувствовал, что с ней опасно иметь дело, потому что ее отношение к нему свободно от иллюзий: она не знала никакого иного Гордона, кроме невысокого умного человека, который был ее братом. Ни в какие легенды о нем она бы не поверила.

Но прошло несколько дней, и она вдруг сказала ему потихоньку, почти умоляюще: — Боже мой, Нед, если б ты знал, как мне нужна помощь. Ты вовремя вернулся домой!

Грэйс стала положительно донимать его попытками к сближению. Он пробовал сторониться ее, но она была настойчива и добилась того, что у него вошло в привычку бродить с ней вдвоем по склонам холмов, поросшим реденьким лесом, и во время этих прогулок он замечал, что все живое в природе возбуждает в ней ненависть, даже то, что питается соками земли. Она указывала ему на высокие буки, которые старший брат продал на сруб, и каждый раз произносила с каким-то удовлетворением: «Вот и это дерево скоро свалят». Всякое смелое и естественное проявление жизни воспринималось ею как нечто враждебное и вредоносное. Но мало-помалу Гордон пришел к мысли, что ее чуждая обиняков речь и взгляд, полуприкрытый веснушчатыми веками, скрывают какой-то страх, более глубокий и мрачный, чем страх перед стихийной силой жизни.

— Объясни мне, Нед, — однажды потребовала она, — как тебе удалось достигнуть такого успеха? Я не обо всей этой шумихе с Аравией говорю. Я говорю о тебе самом, о той силе, которая в тебе есть. Ведь ты покорил даже свое семейство, Нед. Мама относится к тебе с уважением и, может быть, побаивается тебя, а у Джека ты пользуешься явной симпатией — и то и другое мне всегда казалось невозможным.

Гордон с самого своего приезда старался держаться особняком; все свое время он проводил за чтением, проглатывая бесчисленное множество книг, газет, журналов. Но когда три раза в день встречаешься за столом, не считая вечернего чая, трудно оставаться в стороне от семейных бесед, воспоминаний и попыток отвлеченных споров.

— Что с тобой, Грэйс? — в свою очередь спросил он, поддавшись побуждению, которое уже не первый раз овладевало им. — Ты держишься так, словно ты здесь чужая, всему чужая, даже своей семье.

— А я и есть чужая, — сказала она, поджав свои сморщенные губы и вздернув нос. — И ты чужой. В этом наша беда, Нед. Ведь нас так воспитывали, всему чужими. Мы всегда были семейством неисправимых, закоренелых, законопослушных снобов, приученных, с одной стороны, свысока относиться к людям черного труда, а с другой — ненавидеть правящую клику. А что это нам дало в жизни? К чему мы теперь пригодны? Я ни разу не встретила человека, достойного (по нашим понятиям) моей любви или хотя бы уважения. У меня никогда не было друзей — как я у тебя и у Джека. В сущности говоря, у меня не было никакой жизни. А взять тебя. Ты рос на редкость замкнутым, каким-то неприкаянным и вот в конце концов бросил все и уехал в пустыню. Вероятно, там, в уединенной глуши, тебе надоело копаться в себе, и это тебя исцелило. Джек? Он всегда был просто милым чудаком. А посмотри, во что он превратился.

— А что произошло с Джеком? — И тут же он раскаялся, что проявил такой интерес, и, пожав плечами, сухо добавил: — В чем, собственно, дело, Грэйс? Тебе что, неприятна погоня Джека за деньгами?

— И это тоже, но не только это. Просто все кругом отвратительно, а мы запутались и не можем выбраться.

— Мы просто угодили на свалку! — сказал он угрюмо и снова пожал плечами.

— Пусть так, Нед, но я не могу поверить, что человек создан только для того, чтобы рано или поздно угодить на свалку. Это слишком ужасно, слишком жестоко! Когда я брожу по загаженным улицам наших английских городов, мне иногда хочется кричать. Как можно, чтобы существовали такие клоаки, такие рассадники болезни, чтобы люди соглашались жить в условиях, непригодных даже для скота? И все эти ужасы, которые мне приходится видеть, словно затрагивают меня лично. Я страдаю от всего этого, а почему — сама не знаю. Я ненавидела войну, ненавидела лютой ненавистью. Мне казалось — лучше все что угодно, но только не эта звериная, механическая, хвастливая жестокость. И вот теперь надвигается новая война, и все наперебой лгут, фальшивят, пыжатся, раздувая в себе и других нелепое гнусное честолюбие. Даже здесь! И с каждым днем все хуже и хуже. Ах, Нед, если б можно было хоть немножко пожить спокойно! Хоть немножко отдохнуть, не думать об этом! Найти себе какую-нибудь опору в жизни, чтоб легче было все выносить. Я думала, может быть, тебе это удалось.

Он слушал ее с состраданием и любопытством и, сохраняя свой привычный скептицизм, все же почувствовал желание помочь ей. — Если бы это удалось мне…

Она нетерпеливо перебила: — Я знаю, по-настоящему это невозможно. Я знаю. Но ты хотя бы говори со мной, хоть о себе самом говори.

Но он опасался этих разговоров, чувствуя, что ее вопросы задевают его глубже, чем он хотел бы. — Всех нас мучит одно и то же, Грэйс, — сказал он ей, желая этим подчеркнуть, что она не одинока в своих горестях, придать ей силы побороть безнадежное уныние.

Она, однако, огорчилась, не почувствовав в нем ответного порыва, и откровенно пожалела о том, что раскрыла ему свою душу. И ему стало ясно, что никогда не получится у них простого, непринужденного разговора.

Но оставалась возможность разговора с Джеком, и он без всяких околичностей спросил его: — Джек, что тебя заставило свернуть с академической дорожки?

Джека слегка покоробило от этого вопроса, но маленькие глазки смотрели по-прежнему ласково, уколы самолюбия не могли замутить их ясную голубизну. — Ничто меня не заставляло, Нед. Может быть, война распахнула передо мной монастырские ворота, но, думаю, я и без этого ушел бы из монастыря. — Он тряхнул своей густой шевелюрой, словно посылая привет отринутой им обители.

— Я всегда считал, что наука — твое призвание, твой предначертанный путь.

— Я люблю научную работу, и, может быть, действительно в ней мое призвание. — Джек говорил ровным, еле слышным голосом. — Но плохо, когда наука становится убежищем, тихой пристанью для чувствительных натур. Половина людей науки отсиживается в академическом мирке потому, что недостаток сил мешает им находить смысл и удовлетворение в реальной деятельности большого мира. Наука становится уделом слабых. — Маленькие глазки болезненно прищурились. — Когда я это понял, я почувствовал презрение к монастырям и к самому себе. Я должен был покончить с монастырским затворничеством, Нед, хотя оно мне было по душе. Я должен был выйти и окунуться в жизнь со всей ее грубостью и узостью. Не хочу я прятаться в убежище. Лучше жить, подчиняясь самым суровым законам мира машин, чем замкнуться в себе душевного спокойствия ради.

— И ты стал фабрикантом? Производителем машин?

— Я живу в трезвом и деятельном мире, Нед! Если это мир машин, значит, я стою у истоков жизни этого мира. Мой компаньон Мур делает машины, а я их продаю. И это два самых насущно важных занятия, какие можно найти себе в мире — таком, как он есть.

— Если принимать мир таким, как он есть!

— А что ж еще прикажешь делать, Нед? Нас воспитали в презрении к низменному индустриализму и всему, что с ним связано, — его политике, его ущербным людям, его отвратительной массовости; нас приучили считать злом коммерческую, торгашескую стихию. А вместе с тем предполагалось, что мы будем делать какое-то полезное дело. Такова была суть постоянных маминых разговоров об ответственности. Ты сумел остаться верным законам нашей доморощенной гуманистической разновидности христианства и даже жить по этим законам; но для этого тебе пришлось бежать на край света, к далекому, чужому народу. Только там, где люди живут одинокими и разобщенными, оправдывает себя христианская философия, философия одиночек. В цивилизованном мире — таком, как он есть, — она бесполезна и непригодна. Мы слишком ушли вперед.

— Боже мой, Джек, но ведь тебе же не может нравиться то, что ты делаешь.

— Если мне это не нравится, то лишь потому, что я это делаю плохо. Чтобы тягаться с йоркширскими и ланкаширскими дельцами, нужно иметь голову покрепче, чем у меня. — Он толстым пальцем потрогал свою недостаточно крепкую голову. — Я не искушен в коммерческих хитростях. Я не способен раздавить человека, даже если отношусь к нему с презрением. Ты говоришь, что научился этому. Должно быть, ты научился в Аравии именно тому, чего мне здесь не хватает, — уменью не дорожить душой человека, когда он сам ею не дорожит. Чего бы я ни дал за то, чтобы столкнуть тебя с теми дельцами, с которыми приходится сталкиваться мне! Может быть, ты даже нашел бы в этом удовольствие — вступать в единоборство с этими людьми, преодолевать их грубую хитрость и цепкую хватку. С твоим умом и твердой рукой ты был бы им более сильным противником, чем я. И при тебе наши дела пошли бы в гору, а я только запутываю их с риском разорить и себя и бедного Мура.

Джек, кроткий великан, сохранял безмятежность даже в неудаче. Заботила его только участь компаньона, изготовлявшего отличные шестерни, которые он, Джек, не умел продавать.

Вот если б младший брат, с его живым умом и твердой рукой, захотел помочь…

Гордон пришел в смятение. Это была серьезная мольба о помощи, а не шутливый вызов. Джек уже не раз пытался затащить его в грохочущий цех заводика, оборудованного в старом деревенском сарае, но Гордон всячески уклонялся, и в конце концов это уже становилось неловко, потому что Джек не мог понять, чем вызвано такое упорное нежелание. Но на какой-то вулканический миг Гордону показалось заманчивым скрестить свой разум с тяжелодумной сметкой ланкаширских дельцов — хотя бы ради удовольствия видеть (и убедиться), что интеллект может одержать победу над ними, даже ведя борьбу по их, правилам и в их собственном мире. Он знал, что способен на это, и Джек тоже знал. Но он поспешил заглушить в себе озорное побуждение вмешаться в дела брата, которое могло его завести слишком далеко.

Уже потом от матери он узнал, что затруднения Джека грозили обернуться чем-то гораздо большим, чем крах деловой карьеры, потому что все достояние семьи — дом, земля, все решительно — было теснейшим образом связано с его предприятием. Мур тоже вложил туда все, что имел. И, словно этого было недостаточно, она еще рассказала ему, что Грэйс, мучимая своим внутренним разладом, подпала под влияние одного духовного лица, которое склоняет ее к переходу в лоно римско-католической церкви. И то и другое — большие несчастья, она даже затрудняется сказать, что хуже.

— Все горе в том, Нед, — жаловалась она, — что ни Джек, ни Грэйс не в силах выпутаться из затруднительного положения. А я ничем не могу им помочь, мне просто непонятны их мысли и поступки. Я никогда не пойму, почему Джек решил сделаться дельцом и зачем Грэйс унижает себя и свой внутренний мир, работая в жалкой должности институтской библиотекарши. Война словно вызвала у обоих стремление растратить себя, свои чувства, свои знания на мелкие и никому не нужные дела. Я не понимаю, Нед. Хочу понять, но не понимаю. И вместе с тем ясно вижу, что они терпят и поощряют то, что им до глубины души противно.

— А вы предоставьте их самим себе, мама, — сказал он.

— Я так и поступаю. Приходится.

— Нет, я хочу сказать — вы о них не тревожьтесь. И не подходите к ним со своей меркой. Дело не в том, что вы их не понимаете. Дело в том, что в мире творится что-то непонятное.

— А все-таки я думаю, что для Джека это была очень тяжелая жертва — уехать из Кембриджа. И ничего мы от этого не выиграли. Усадьба принадлежит банку, и если Джек потерпит крах, — все пропало. А потом в Кембридже ведь остались все его друзья и мои тоже. Здесь у нас никого нет.

Беспокойство о Джеке и жалость к Грэйс, неудовлетворенные порывы и строгие требования к себе — все это можно было прочесть на, ее лице; и Гордон понял, как ей самой тяжело было покинуть свою налаженную жизнь и тех немногих людей, которых она понимала и которые составляли единственное приемлемое для нее общество. Она себя чувствовала здесь такой же затерянной и одинокой, как ее сын и дочь, и, может быть, в ней тоже накапливалась внутренняя горечь.

— Дайте срок, мама, все наладится. И у Грэйс и у Джека.

Она приняла это, как обещание в нужную минуту помочь и выручить, и ласково потрепала его по неподатливому колену. Она принесла ему стопку еще не перечитанных книг и положила их на пол, рядом с кушеткой, которую он придвинул к самому окну. Перед ее приходом он смотрел в окно на высокий курган, насыпанный римлянами, думал о том, как выглядели эти сумрачные хэмпширские долины во время нашествия римлян и норманнов, и дивился тому, что норманны не сумели ассимилироваться здесь или хотя бы проникнуть внутрь замкнутых семейных кланов. Он оглянулся на книги, которые она принесла. Монтень, Руссо, Алэн, Дефо, Мильтон и Монтескье. Она скользила взглядом по тем книгам, которые были в комнате. Они валялись всюду, раскрытые, недочитанные, испещренные пометками; и так красноречива была эта картина тяжелого книжного запоя, что, встав, чтобы уйти из его комнаты, она сказала: — Послушай, Нед, а почему бы тебе не вернуться в Кембридж?

Он не пошевелился.

— На первых порах это было бы нелегко, но, может быть, это именно та жизнь, которая тебе сейчас нужна.

— Увидим, — сказал он уклончиво. — Увидим!

Было ясно, что роль спасителя семьи уже закреплена за ним, хочет он этого или нет. Он подождал, когда мать выйдет из комнаты, отодвинул от себя книги и лег на спину, подложив руки под голову.

Его мысли были далеки от семьи; он думал о письме — истинном залоге доверия, которое он получил сегодня утром от Хамида.

Генерал переслал письмо нераспечатанным; это было благородно, но глупо, решил Гордон, потому что в письме заключался призыв Хамида о помощи.

Видно было, что Хамид близок к отчаянию. Впервые он почувствовал, говорилось в письме, что, хотя в пустыне распоряжаются бахразские власти, на самом деле все подчинено воле некоего министерства в Англии, а это еще во сто крат хуже для племен.

«С помощью аллаха мы спасем пустыню от бахразцев, — писал Хамид, — но я все больше и больше убеждаюсь, дорогой мой Гордон, что без твоей помощи нам не спасти ее от англичан. Нам нужно, чтобы в Англии кто-то поднял голос в нашу защиту; нужен друг, который там, в самых недрах этой осторожной, но сильной страны, выступил бы и помешал тому злу, которое совершается здесь. Послужи нашему делу в Англии с тем же пылом, с каким служил ему в пустыне, — о чем мы взываем к тебе, брат. Ты нужен нам! С этим новым и более могущественным злом надо бороться не только здесь, но и там, его нужно подавить у истоков его мощи. И потому я прошу тебя, Гордон, предпринять какой-нибудь решительный и смелый шаг — так, чтобы силой, убеждением или примером внушить англичанам справедливый и разумный образ действий в Аравии. Не разменивайся на мелочи. Речь идет о том, чтобы изменить сложившиеся в веках отношения между твоим народом и моим. Может быть, тебе суждено стать настоящим и единственным спасителем племен Аравии, дорогой мой друг! Не время тут важно, а существо дела. О времени уже я здесь, на месте, буду заботиться: о времени и о смертельных ударах. Да хранит тебя аллах; я целую глаза твои и горячо верю, что ты сможешь раскрыть истину перед твоим народом».

Это письмо подняло в Гордоне целую бурю чувств: радость, смятение, гнев — ведь он хотел, чтобы Аравия канула в прошлое, перестала для него существовать, а ему снова о ней напоминают. Что ж, может быть, еще раз пожертвовать собой ради особой миссии, высокой цели? Не время важно, а существо дела. Подавить англичан у истоков их мощи! Но как? Взорвать министерство колоний, застрелить премьер-министра? Чем бороться — политическими выступлениями, протестами, словами, гласом вопиющего в пустыне? Требовалось время, чтобы обдумать это. Но для существа дела времени у него было достаточно. И во всяком случае для того, подумал он мрачно, чтобы создать новые осложнения в своей жизни.

Он решил отправиться в небольшую поездку, хоть и понимал, с каким напряженным беспокойством будет ожидать его вся семья.

В качестве средства передвижения Гордон купил мотоцикл. Он презирал себя за этот поступок, видя в нем измену самому себе; но в то же время не мог не оценить ту свободу действий, которую дала ему машина. Его томила неуемная потребность движения; казалось, только в движении он полностью обретет себя. А послушная машина как нельзя лучше удовлетворяла эту потребность — ведь он мог по первому побуждению вскочить и ехать куда вздумается, без обременительной зависимости от общественного транспорта. И словно назло всем своим арабским друзьям — как будто они были здесь и смеялись над ним — он кончил тем, что подружился с машиной, разговаривал с ней, ругал ее, обращался с ней так, как Али или маленький Нури обращались с самыми своими быстроногими и любимыми верблюдами.

Для начала ему захотелось вспомнить прелесть родного края — полюбоваться неяркой красотой английского лета, тихими сельскими пейзажами, замкнутыми горизонтами. Он знал природу этик мест, суровую и мягкую, и после долгого отсутствия с любовью встречал ее вновь. Но в то же время она вызывала у него чувство пресыщения и протеста, потому что в этом ландшафте было больше красоты и силы, чем в людях, которые здесь жили. Он был прекрасен сам по себе, но это превосходство ландшафта над людьми было нестерпимо для Гордона.

— И потом, — сумрачно сказал он себе, поворачивая на север, к большим городам, — я хочу проникнуть в глубины глубин, в черную сердцевину жизни. Оттуда я должен начать свою одиссею — Одиссей на мотоцикле.

Он почувствовал, что вступил на верный путь исканий. Стремясь найти самый быстрый, простой и верный исход своим сомнениям и отвергая политику с ее неизбежной ограниченностью, он решил, что все идеи, все усилия интеллекта в конечном счете касаются условий, в которых живет человечество; а так как человечество — это в основном массы, то он должен окунуться в гущу масс: быть может, там он, Одиссей интеллекта, найдет какую-то нить, идею, стимул к самоотверженному подвигу.

Было тут и другое: в черных далях Ланкашира он надеялся воскресить давно утраченную привязанность. Когда-то его сердца касалась еще одна нежная рука, кроме материнской.

— Наша Тесс теперь в Уэстленде, — сказала ему мать незадолго до того, как он пустился в путь. — Хотя, что ей там делать, в этом городишке, одному богу известно.

Его удивило, что мать знает, где живет Тесс; и от матери не укрылось его удивление.

— В Тесс всегда было что-то, заставлявшее меня дорожить ею, — пояснила она с чуть заметной укоризненной улыбкой. — Может быть, дело в том, что у вас с ней было столько общего, столько сходного в ваших чувствах.

Он едва сдержал усмешку, услышав это далекое от истины суждение: его юношеская близость с Тесс оттого и распалась, что уж очень несходны были их чувства, очень по-разному относились они друг к другу. Для Гордона тогда было достаточно утонченной дружбы, волнующего общения двух нетронутых молодых душ; у него это была не любовь, или это была любовь без любви, без любовной страсти. Но в Тесс, черноволосой голубоглазой Тесс, с ее жгучей, порывистой жаждой радости, жила потребность большей полноты чувств, чем та, которая могла возникнуть из интимности самоограничения или отвлеченной общности переживаний.

— Ты меня боишься, а мне это противно. Можешь не бояться, я тебя не съем! — запальчиво крикнула она ему как-то, убегая после бурной ссоры, разгоревшейся из-за какого-то пустяка, — он уже давно забыл, из-за чего именно.

Ее слова до сих пор стояли у него в ушах. Теперь это казалось смешным, но тогда они из-за этого разошлись — из-за ее обиды и неудовлетворенного стремления изведать всю глубину доступных им чувств. За разрывом последовал короткий обмен письмами, в котором все было разъяснено и мир восстановлен, но прежняя дружба уже не вернулась, потому что не было между ними настоящей, живой близости, уменья понимать друг друга с полуслова; это, в сущности, и явилось причиной разрыва. А потом время, дальность расстояния и мировая война помешали всяким попыткам найти новую силу в безотчетных влечениях неперебродившей юности.

Но теперь он стал старше и, может быть, более способен к «полноте чувств», и ему хотелось проверить, что еще осталось от былого в них обоих. Мать словно угадала его мысли. — Тесс все та же, на редкость глубокая и цельная натура, — сказала она, — но при этом до болезненности чувствительна. Одного я не пойму: зачем ей понадобилось забиваться в какую-то отвратительную ланкаширскую трущобу?

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Что ее привело в эту трущобу? Что привлекательного нашла она в каменной черной суровости ланкаширского захолустья? Даже сейчас, после восьми лет разлуки, он вполне отчетливо сознавал, почему это не место для нее. И в то же время, если только она не переменилась в чем-то самом главном, самом лучшем, раз она живет здесь, — значит, она захотела здесь жить.

Уэстленд, тихий и смирный фабричный городок, был зажат между городами побольше, грозно теснившими его со всех сторон, — такими, как Болтон, Престон, Блекберн. Он весь состоял из черных горбатых, мощенных булыжником улиц, серых, вросших в землю домов и унылых реформатских церквей на перекрестках. Жизнь здесь была загнана вглубь — пряталась в домах, на фабриках, в шахтах, в темных и мрачных городских закоулках. Гордон разыскал улицу, которая притязала на Тесс, а затем дом и угрюмую хозяйку, тоже владеющую частью ее существа. Хозяйка ткнула пальцем куда-то вверх и недоверчиво пробурчала: — Второй этаж. Которая дверь почище, та — ее. Только дома ли она?

Он поднялся по мытой деревянной лестнице и очутился на площадке, куда выходили три двери. Одна была выскоблена почти до белизны; в нее он и постучался. Ответа не было, тогда он окликнул:

— Тесс, ты дома?

Никто не отозвался, но, вспомнив, что она (как и он сам) всегда ненавидела замки и запоры, он повернул ручку и вошел. В комнате было темно, выделялось только окошко, заклеенное цветной бумагой с узором ромбиками. Оно почти не пропускало света, поэтому, он зажег электрическую лампочку. Комната была полупуста: диван и книги, ничего лишнего, как в общежитии. Гордон снова погасил свет и, не зная, что делать, распахнул окно. Серая улица внизу уходила под стальной виадук и дальше терялась в дымной мгле. Гордон сел у окна и больше не оглядывался на комнату. Он ждал, когда оживут в нем воспоминания.

Так много зависело от воспоминаний! Он не уговаривал себя, будто все эти восемь лет они оставались свежими и яркими. На первых порах — да. Но поздней он возвращался мыслью к Тесс только во время самых острых приступов тоски и одиночества в пустыне; и воображение фантастически искажало ее реальный облик в угоду всем страстям, порой одолевавшим его. Память о ней гнездилась в тесном уголке между чувственностью и рассудком. Не раз потом, уже придя к полному отказу от личных страстей, он мысленно вымещал на ней сумятицу подавляемых чувств. Но все это было далеко от действительности.

Его сестра Грэйс привела когда-то Тесс к ним в дом, заботливо шепнув родным, что с ней требуется особенная чуткость и такт. По объяснениям Грэйс, Тесс была девушкой своеобразной судьбы. Она родилась и выросла в прокопченных переулках окраины Глазго и сумела окончить Кембриджский университет, движимая яростным желанием вырваться из своей среды. Редкая целеустремленность ума и воли помогла ей добиться образования и диплома. И вот теперь, когда она достигла своей цели, неприхотливость и спартанские привычки бедности борются в ней с пытливой взыскательностью чрезмерно развитою интеллекта. Она так растерянна, так выбита из колеи! Ее нужно направить дружеской рукой, помочь ей освоиться в более высоком общественном кругу. Так все это выглядело в изображении Грэйс.

Но Гордон сразу же чутьем угадал, как мало истины в этом изображении, и легко пошел на дружбу с Тесс, прельщенный ее живым насмешливым умом, ее природной восприимчивостью, ее безыскусственным, чуть даже грубоватым прямодушием. Ему она вовсе не казалась робкой или растерянной, напротив, он чувствовал в ней своеволие и внутреннюю собранность. На ее матовом с мелковатыми чертами лице выделялись глаза, слишком голубые (как и у него) и слишком блестящие; черные, беспорядочно вьющиеся волосы, очень белый нос, едва заметная тень румянца на выступающих скулах — все ее некрупное характерное лицо говорило о бурном темпераменте, обузданном большой внутренней дисциплиной.

Таков был портрет, сохраненный его памятью. Что касается оригинала, который вскоре, запыхавшись, вбежал в комнату, то все в нем в первую минуту показалось Гордону резче и ярче: волосы чернее, глаза голубее и взгляд более живой и глубокий.

— Я так и знала, что это ты! — воскликнула она, еще задыхаясь от быстрого бега и от радости. — Я увидела тебя в окне. Сначала удивилась. Не поверила своим глазам. Думаю, не может быть, откуда тебе тут взяться? Но это в самом деле ты! В самом деле ты!

Вспыхнул свет, и комната ожила, наполненная ее присутствием. Она со смехом прикрыла лицо рукою и поспешила снова повернуть выключатель. Но он успел разглядеть ее и убедиться, что память не сберегла главного — дыхания жизни, мягкого света изнутри, трепетных приливов молодой крови. А она все смеялась, не отнимая своих тонких пальцев, которыми он завладел, подшучивала над его причудливым полусолдатским обличьем, а потом, неопределенно указав куда-то в пространство, спросила, не его ли мотоцикл там стоит.

— Мой, — подтвердил он (а про себя отметил: она все такая же — маленькая, лукавая, слишком бледная — и вся полна неуемной жажды чего-то).

Она заявила, что просто не может поверить — неужели он в самом деле завел себе мотоцикл; и тут же забросала его вопросами: давно ли он его купил, и где взял денег на покупку, и как это его хватило на то, чтобы выучиться ездить и получить права и благополучно добраться до Уэстленда? Мотоцикл стал связующим звеном между ними, и скоро они унеслись на нем в аспидно-серый вечер — она сзади, нежно прижимаясь в тряске лицом к его кожаной куртке. Он мчал, как сумасшедший, сквозь липкий туман, минуя автобусы, перекрестки, оранжевые огни, фабричные корпуса, высившиеся на открытом взгорье. Наконец где-то на окраине они остановились, прислонили к церковной ограде мотоцикл, который огрызался и фыркал, и уселись поглядеть, как чернеют фабричные поселки вдали и как ночной сумрак сгущается над полями.

Они разговаривали о том, о сем; она продела руку под его локоть и уверяла, что он умер бы со смеху, если бы знал, какое надуманное, фальшивое представление о нем создалось у нее за годы его отсутствия, а особенно после того, как он героем вернулся в Англию. Говоря об этом, она смеялась, и смех ее был непосредственный и простой, как полевой цветок. Потом она сказала, что он совсем не изменился, ни капельки, ни чуть-чуть. Ах, как часто он бывал нужен ей, как часто она готова была лететь куда угодно, только бы повидать его хоть на минуту. Не пугают ли его такие слова?

— Я всегда помнила, что где-то в этом мире существуешь и ты, — сказала она радостно, и тотчас же, чтобы превозмочь возникшую на какое-то мгновение неловкость, обрушила на него целый град расспросов, бесцеремонно — потому что в церемониях не было надобности — допытываясь: «Почему ты сделал то-то?» — или: «А как ты поступил тогда-то?» Вопросы эти подсказывало ей воображение, и она сыпала ими так жадно и нетерпеливо, что ему то и дело приходилось останавливать ее, чтобы рассказать какую-нибудь подробность своей жизни, казавшуюся особенно интересной ему самому.

Впервые за восемь лет перед ним в коротких, но последовательных воспоминаниях вновь проходило все, что он пережил в Аравии. Он рассказывал так, словно глядел не своими, а ее, Тесс, глазами, потому что желание дать своей чуткой слушательнице полную картину помогало ему яснее видеть все — вдохновляющую его идею, его борьбу, его муки, его неудачу и поражение. Даже изгнание из Аравии, казалось, приобрело сейчас какой-то смысл.

— Понимаешь, Тесс, когда англичане вышвырнули меня оттуда, в этом была своя логика. Я этого не ожидал, но, честное слово, это даже принесло мне облегчение. Как часто я думал и гадал, с чем я останусь после того, как восстание победит или потерпит поражение. И вот остался ни с чем. Ни с чем! Это было не просто, ведь приходилось оторвать от себя и бросить все, чем я жил и во что верил до той минуты. А от Англии, я был убежден, мне ждать нечего. Но, как ни странно, в своем ужасе перед возвращением в Англию я позабыл об Аравии. Позабыл об Аравии! И так легко позабыл за своими раздумьями о той безнадежной перспективе, которая меня здесь ожидает.

— Но почему непременно безнадежной? — спросила она, и в ее негромком голосе впервые послышались лотки тревоги.

— Конечно, безнадежной — безнадежной и безрадостной, — сказал он. — Представь себе кочевника, который попал в Лондон после восьми лет жизни в пустыне: он растерян, все его пугает…

— Не представляю! — Она засмеялась нарисованной им картине, но тотчас же вздрогнула и тесней прижалась к нему. — Нет, правда, Нед! Как же ты себя чувствовал, скажи?

— Совершенно уничтоженным. Как будто мне перебили хребет.

— Бедненький Недди!

— Но когда прошел первый страх, у меня вдруг словно тяжесть с плеч свалилась. Я почувствовал, что снова живу и снова для меня абсолютно все возможно, даже в этом тусклом аду, в который я попал. — И тут он упомянул о Хамиде. — Господи боже мой! Аравия держит меня мертвой хваткой, и мне не освободиться от нее даже здесь. То, что происходит со мной, ни с кем больше произойти не может. Пойми, Тесс, это очень важно…

Зазвенел ее смех, и черточки кельтского юмора вдруг проглянули в ней: — Много же времени тебе понадобилось, чтобы сообразить, что только один Нед Гордон ходит по улицам Лондона.

— Не будь ко мне так строга, Тесс, — сказал он.

— А я вовсе и не строга покуда, — сказала она и сжала его руки в своих. — Бедный ты мой дружок!

Он тоже засмеялся смущенно и даже покраснел.

— Мне нравится, когда ты смеешься! — сказала она. — Смех у тебя совсем такой, как был. Я помню, когда ты радовался чему-нибудь, мне всегда казалось, что тебе хочется танцевать. Тебе сейчас не хочется танцевать, Нед? Ну-ну, не хмурься. Ведь только я знаю, что твоя лобастая голова мудреца — одна видимость. На самом деле в тебе сидит дух озорного мальчишки, вот и не стесняйся, дай ему волю.

И неловкость, второй раз возникшая было между ними, исчезла; в их шутках снова была непринужденность и легкая, необременительная сердечность.

Теперь уже Гордон весело воскликнул: — Господи, Тесс, да ты по-прежнему мое второе «я»! Ты могла бы до конца дней безвыходно просидеть в четырех стенах и в то же время прожить бурную жизнь, только слушая рассказы о моей жизни.

Она посмеялась над такой самоуверенностью; тонкая теплая струйка ее дыхания таяла в мглистом воздухе. Потом она спросила, как он думает выполнить просьбу Хамида. Но Гордон, уже почти жалея, что рассказал ей про письмо, отвел это напоминание о лежавшем на нем долге. Он уклончиво ответил, что у Хамида и у него одна и та же цель. И довольно об этом!

Стараясь не замечать недоверчивого взгляда Тесс, он продолжал с жаром говорить о ней самой: — Тебе надо было быть со мной всюду! Мне бы так пригодился твой голос! Твой разум! Даже твоя беспощадная трезвость Афины…

Но это уже не шло целиком от сердца. Он спешил напомнить себе, что ее понимание и чуткость всегда под конец растворялись в каком-то неуловимом холодке. Вот и сейчас на него повеяло этим холодком, и он понял, что это значит. По-прежнему в их отношении к жизни было какое-то глубокое несходство.

— Вовсе я не Афина, Нед. И никогда не пойму, зачем тебе нужна материнская опека некоей целомудренной богини. Ты, я вижу, не избавился от этой потребности. — Ее реплика прозвучала очень по-женски, словно с отголоском застарелой ревнивой обиды, и слово «материнская» как-то особенно равнодушно слетело с ее губ.

Потом она со вздохом встала и, заставляя его тоже встать, сказала: — Как это все-таки чудесно, Нед, что мы с тобой снова вместе! — Но в этих радостных словах была тень печали. Они вернулись в город, и она повела Гордона к одним своим друзьям, где хотела устроить его на ночь.

Это был стандартный дом, собранный из панельных блоков, и внутри он напоминал чисто вымытый ящик, но Гордону с его новообретенной страстью к чистоте эти голые стены и недорогой комфорт современной техники были больше по душе, чем старомодная атмосфера дома, где жила Тесс. Он не замедлил сообщить ей об этом.

— Все женщины предпочитают такие дома, — сказала Тесс. — Стены, которые можно мыть, горячая вода, электрические плиты, холодильники, маленький садик под окнами.

Глава семьи, квалифицированный плотник, работал на Королевском орудийном заводе, а его жена была ткачихой на небольшой текстильной фабрике. У них были три дочки; младшая — веселая, добродушная, налитая, словно яблочко, малышка — с первой минуты льнула к Гордону, как к родному. Он сразу же решил, что попал в один из тех домов, где любят священнодействовать всем семейством над мытьем посуды, отводить душу в незлобивом балагурстве рабочего люда и коротать вечера бесконечным сидением у камина. Впрочем, балагурство очень скоро начало его раздражать. Хотя хозяева были родом из Лондона, их речь успела приобрести мягкую тягучесть ланкаширского выговора и кстати и некстати уснащалась местными словечками вроде ласкательного «дорогуша».

В течение десяти минут Гордон несколько напряженно сидел в кресле, положив локти на подлокотники и сплетя пальцы, и вежливо слушал, как мистер Кру, плотник, расточал похвалы Тесс, а его жена деловито поддакивала, хлопоча над обедом; Тесс молча и без лишней суеты помогала ей.

— Что и говорить, девчонка славная! — с чувством утверждал Кру.

Гордон смотрел ему в лицо — заурядное широкоскулое лицо здорового человека, которое немного портили очки в круглой оправе. «Человек, неудовлетворенный жизнью, — мысленно определил Гордон. — Недоучка, тянущийся к самообразованию». На эту мысль наводили аккуратные ряды книг на полках и одинаковая готовность плотника разговаривать и молчать. Вдруг Гордон спохватился: «Что же это я сижу перед ним навытяжку, словно робею». Он свободно развалился в кресле, перестал слушать Кру и все свое внимание перенес на Тесс.

Нетрудно было видеть, что Тесс и миссис Кру связывает тесная дружба, которая не распространяется на хозяина дома, несмотря на все его восторги перед Тесс. Впрочем, Гордон уже не сомневался, что верховодит в доме миссис Кру, а сам Кру, при всем своем внешнем апломбе, состоит в подчинении у обеих женщин. Гордону даже сделалось его немного жаль, хотя жена ничем не подчеркивала своего превосходства. Просто в ней уж очень чувствовалась сила. У нее было энергичное лицо, смелая речь, уверенные движения, и во всей ее повадке сквозило: «Никто мне не указ». Ко всем — к своим детям, мужу, Тесс, Гордону — она обращалась одинаково, все с теми же привычными «милуша, дорогуша». И в то же время она словно стремилась перелить в каждого из них частицу своей силы, чтобы вооружить их для нелегкой жизненной борьбы. Даже Кру как бы становился мужественнее под ее воздействием, но все же он не мог с нею сравняться: мешало снедавшее его чувство недовольства самим собой.

Гордону казалось, что Тесс, пожалуй, слишком по-свойски держится с ними, слишком непринужденно опускается до их уровня. Она даже говорила «дорогуша», в точности как они, без тени нарочитости или иронии.

Он высказал ей это, провожая ее вечером домой. — Зачем тебе эта вульгарная фамильярность, Тесс? — упрекнул он. — Мир этих людей — не твой мир, их язык — не твой язык.

Но Тесс оставалась сдержанной, как будто в предвидении другого, более важного спора. Она только мягко сказала: — Их жизнь — моя жизнь здесь.

Он не стал возражать и, переменив тему, спросил, чем вызвано неравенство в отношениях между мистером Кру и его женой.

— Какой ты наблюдательный и чуткий к людям, — обрадованно сказала она. — Никак не думала, что ты это подметишь.

— Сразу видно.

— Неужели? А мне казалось, это неуловимо для постороннего глаза. Вообще-то они дружно живут, все дело в политических расхождениях.

— Боже правый! В политических расхождениях?

— А почему это тебя так удивляет? — И она объяснила, что Кру был коммунистом, но вышел из партии, тогда как его жена и сейчас коммунистка.

— Другими словами, он утратил веру в призрак, а она нет?

— Считай как хочешь. Но не довольно ли нам говорить о них?

— А ты тоже причастна к этим делам? — Он крепче сжал ее локоть, словно для того, чтобы подчеркнуть все значение своего вопроса.

— Конечно, — сказала она и опять стала маленькой и далекой. Он молчал, но она вдруг сама подхватила прерванный разговор: — Чтобы найти свою правду, тебе пришлось бежать в Аравийскую пустыню. — Она взяла его руки и повела ими в глубину ланкаширской ночи. — Ну, а я нашла свою здесь, в этой пустыне.

Он рассмеялся. — Бедная моя Тесс.

— Не надо меня жалеть. И не надо бояться.

— Чего же это я, по-твоему, боюсь? — насмешливо спросил он.

— Кто знает. Спроси, в чем моя правда, может, тогда тебе самому это станет ясно.

Но он сказал: — Нет, нет.

Если она нашла свою правду здесь, в черной пустыне рабочего Ланкашира, то он знал, в чем она заключается. Но ему вовсе не нужно, чтобы она дала этой правде название. Как бы она ни мыслила, чем бы себя по глупости ни считала, никаких ярлыков он знать не хочет. Если нужно, он готов спорить о целях, об идеях, даже об учениях, но только не о ярлыках.

Она снова взяла его под руку. — Давай оставим этот разговор.

— А почему?

— У меня скверное предчувствие, что мы поссоримся. А я вовсе не хочу, чтобы мы поссорились.

— Узнаю чистую и непосредственную дочь рабочего класса, устоявшую даже против развращающего влияния Кембриджа!

— Верно, верно! — со смехом вскричала она и на ходу поцеловала его в щеку. — А я узнаю своего старого друга! Можешь дразнить меня — у тебя это так славно всегда получается!

Ее губы коснулись его лица около уголка глаза, и он резко зажмурился, словно облако пыли взметнулось в воздух: тут была опасность. Но вместо неприятного чувства, которое всегда вызывало в нем прикосновение другого человека (даже матери), его вдруг против воли словно обдало горячей волной, идущей откуда-то изнутри и не подчиняющейся контролю разума. Он узнал это странное ощущение: так бывало порой в пустыне, когда им вдруг овладевала страстная тоска по Тесс; и сразу же он устыдился своего порыва, хотя ничем его не проявил. Спасала дело простота, с которой был дан этот поцелуй. Было ясно, что с ее стороны это простая сердечность, невинное желание сделать ему приятное. И все же ее прикосновение невольно несло в себе что-то большее; и, когда они задержались у ее дверей, чтобы пожелать друг другу спокойной ночи, он снова ощутил ту горячую волну.

Они стояли молча, совсем близко друг от друга, но он не решался ни приласкать ее, ни вызвать на ласку. Этот жар, этот внезапный страстный порыв казался ему странным и грубым, что-то нездоровое было в звоне крови в ушах, в немеющих кончиках пальцев, и взлеты истинного чувства словно терялись в неодолимой потребности физического, мускульного усилия. Все, что жило в воображении, в душе, отодвинулось куда-то в сторону. Он чувствовал, как обострены в нем все плотские ощущения — вкус, осязание, способность вдыхать запах, исходивший от этой маленькой одинокой фигурки. Казалось, ее дыхание вьется вокруг него и в самой ее сдержанности заключен призыв. Но он угрюмо ждал, когда уляжется в нем это неожиданное волнение.

Оно не улеглось, напротив, становилось все сильнее. Тогда в отчаянии он призвал на помощь свою волю, свою внутреннюю дисциплину. И он победил и ушел, довольный одержанной победой, говоря себе: «Я не стану выхаживать этот цветок, и он отцветет так же, как и расцвел».

На утро они встретились снова, но ничто в Тесс не напоминало женщину, потерпевшую поражение. Напротив. Она улыбалась Гордону безмятежно, сосредоточенно, чуть насмешливо, покровительственно и терпеливо, как улыбаются ребенку.

«Инстинктивная жажда материнства!» — сказал он себе.

А соблазн и опасность, заключенные для него в ее женской природе, все возрастали. Ему уже нужно было все время видеть это бледное спокойное лицо, улыбку, едва трогавшую губы, блестящие глаза, небольшое упрямое тело, и он опасался, что не сможет с этим бороться. Он решил уехать и сказал ей, что для него невыносимо сидение на одном месте.

— Нет, нет! — с жаром возразила она. — Пожалуйста, побудь еще хоть немножко! — И добавила с лукавым вызовом: — Нужно же тебе узнать, что представляет собой моя пустыня. Да, наконец, я хочу, чтоб ты остался.

И он решил остаться, потому что не в его характере было бежать от того, что внушало ему тревогу. Она весело и не задумываясь схватила его за руки и объявила, что сейчас покажет ему, чем она живет здесь, — хоть, конечно, все это далеко не так фантастично, как его жизнь.

— Уволь, Тесс! — взмолился он. Но она не вняла мольбе и потащила его в город.

Она работала в мрачном помещении, где у входа была вывеска «Консультация по гражданским делам». Прочтя эти слова, он стал вышучивать ее так же, как она раньше вышучивала его полувоенный костюм.

— Интересно, по каким делам может консультировать прелестная воспитанница Кембриджа обозленных нуждой фабричных рабочих? Да и вообще, кому все это нужно? — Нетерпеливо дожидаясь, когда Тесс отопрет исцарапанную дверь, он скептически оглядывал окно консультации, слой свежей краски, наложенный поверх многих облупившихся слоев. Внутри было тесно, убого, обшарпано и пахло конторой.

Пренебрежительный тон Гордона ничуть не смутил Тесс; она объяснила ему, что такие консультации организованы теперь во всех графствах при поддержке правительства и местных властей; против этого не протестуют даже благотворительные учреждения, которые когда-то выполняли эти функции. Граждане должны знать свои права, сказала Тесс. Мало того, кто-то должен помогать им в осуществлении этих прав. Есть и другие вопросы, по которым требуется совет и разъяснение; Тесс перечисляла эти вопросы, словно разрешение их составляло ее прямую обязанность. Все они были связаны с бедностью, с нуждой, с неумением разобраться во всех сложностях современной жизни. Тесс рассказывала об этом с каким-то мрачным макиавеллиевским удовольствием, и он не удержался, чтобы не подтрунить над ней.

— Выходит, ты тут что-то вроде овчарки при стаде, Тесс. Боюсь, что нашим добрым старым рабочим невтерпеж от таких материнских попечений. Зачем им нужна твоя помощь?

— Затем же, зачем дельцу нужна помощь юриста.

— Хо! Так то юрист! Он знает законы, а много ли ты смыслишь в законах?

— Очень много! — самоуверенно заявила она. — Я знаю все лазейки в жилищном законодательстве лучше любого судьи в графстве. Я знаю все статьи и параграфы, которые могут служить нам защитой…

— Боже правый! Да ты настоящий подпольный адвокат! — вскричал он. — Вздор, вздор, вздор! Тратить свою жизнь на то, чтобы воевать с законом!

— Не дури, Нед, — сказала она. — Я вовсе не воюю с законом. Но я, как всякий хороший адвокат, учусь применять его против…

— Против чего? — спросил он, видя, что она запнулась.

Она пожала плечами, как бы в знак того, что остальное понятно без слов.

— Тогда зачем же ты сидишь здесь? — Он неприязненно обвел глазами убогую комнатенку, голую железную печку, потертые стулья, скрипучие доски пола, тусклые окна, едва пропускающие утренний свет. — Если твоя правда в борьбе против капитализма, тебе место не здесь, а на баррикадах.

— Господь с тобой! На каких баррикадах, где?

— Все равно где. Помогать рабочим законным путем выжимать из капитализма, что можно, — какой в этом толк? Что пользы от этого? Нужно, наоборот, стремиться к тому, чтобы рабочим жилось при капитализме все хуже, все тяжелее. Разве это не логичнее, чем заниматься вот такими пустячками… — Он вырвал у нее из рук совок для угля и поднял над головой, словно эмблему ее работы.

— Ну, знаешь ли, — сказала она. — С такими идиотскими суждениями я даже спорить не могу. — Она отняла у него совок и добавила тоном старшей: — Есть вещи поважнее логики, Недди, и доводы сильней благоразумия.

Но он не желал, чтобы с ним разговаривали подобным тоном. — Ты непоследовательна, — сказал он. — Ты кладешь заплаты на то, что сама же хочешь уничтожить.

Она аккуратно повесила совок на место, не замарав пальцев. — Смотри, испачкаешь рубашку, — заметила она ему; потом продолжала: — Никакой непоследовательности здесь нет. Можно класть все силы на то, чтобы разрушить позорное настоящее ради лучшего будущего; но пока это будущее еще не пришло, отчего не вырвать у настоящего все, что удастся? — Она тряхнула своими черными локонами. — Нелепо ты рассуждаешь, Нед, — сказала она. — Ведь все это так просто. Хороши бы мы были, если бы считали, что можем помочь людям, только сея разруху и нужду.

Он смотрел на нее с удивлением. — Честное слово, я всегда считал, что таков ваш метод борьбы: вызывать саботаж, классовые столкновения — хотя бы даже во вред своему народу.

— Но это невежественно и глупо так считать! — с негодованием воскликнула она.

— Тогда наберись терпения и покажи мне, как ты отсюда планируешь социальную революцию, — сказал он весело и принялся складывать и перекладывать папки с документами, разыгрывая пантомиму чиновничьего усердия.

— Ты просто безнадежный анархист, — сказала она.

Она подняла штору на двери в знак того, что прием в консультации начался, и остановилась, глядя на улицу. Мальчишки в темных шерстяных свитерах и черных башмаках вприпрыжку бежали в школу, сизыми тенями возникая в утреннем тумане.

— Помни, Недди, — сказала она, рассеянно теребя фарфоровую дверную ручку, — мой острый язык, и язвительный склад ума, и милые вспышки гнева — все это не так невинно, как тебе кажется. Я приобрела внешний лоск, верно, но в своих вкусах, привычках, склонностях, да и во взглядах тоже я недалеко ушла от тех мальчуганов, что шныряют вон там, на улице. И скажу тебе, Недди: чем больше я от них отдалялась, тем ясней делалось мне, что если я кого-нибудь люблю и понимаю, если я верю кому-нибудь, так только им, людям с моей улицы, тем, кого называют людьми дна. И это потому, что я сама — одна из них.

Она повернулась и увидела его вытянувшееся лицо. Засмеявшись, она дотронулась пальцем до его губ со словами: — Ну зачем же такой расстроенный вид!

Так как он молчал, она вкрадчиво продолжала: — Может быть, изложить тебе философскую и историческую сторону дела?

— Нет, нет, пожалуйста! — Он уже был у двери. — Все ваши экономические и исторические обоснования мне известны. Слава богу! Есть и в Аравии такие же столпы народной политики; в обществе одного из них я оставил Хамида. — Гордон перешагнул порог и очутился на тротуаре. — Эй, Тесс! — закричал он, точно мальчишка, вызывающий, на драку другого мальчишку. — Выходи-ка на простор. Выходи, выходи! В этой затхлой норе я с тобой не могу разговаривать!

Тесс уступила и согласилась оставить консультацию на своего помощника. Но это была единственная ее уступка. Целый день, выполняя свое обещание — показать, чем она живет, она водила его по фабрикам, по цехам, заставила даже заглянуть в тесные и сырые помещения кустарных мастерских, где выделывались стулья, — город славился этим промыслом. Пришлось ему, по ее настоянию, побывать и там, где проходила вся остальная, но тоже, немаловажная часть жизни рабочего класса: в школах, в закусочных, в церквах, в помещениях профсоюзов, на задворках больших перенаселенных жилых домов. Он пробовал артачиться. Говорил, что он не какой-нибудь бессердечный турист, развлекающийся скорбным зрелищем человеческой глупости и убожества. Но она насмешливо обвинила его в том, что он попросту хочет отмахнуться.

— От чего отмахнуться? — спросил он. — И с какой стати мне от чего-либо отмахиваться?

— Не притворяйся, — сказала она. — Было бы легче на душе, если бы можно было отмахнуться от всего этого.

То, что он видел, поселило в нем гнетущее, безнадежное чувство; весь этот город теперь представлялся ему мрачным сгустком машинной техники. Мрак рассеивало только присутствие Тесс, та свобода и уверенность, с которой она двигалась здесь, то ощущение органической близости ко всему этому, которым, казалось, проникнуто было ее легкое, светлое существо. Ни от чего ее не коробило, ничто не казалось ей особенным или чересчур неприглядным. И к чему бы она ни прикасалась — будь то человек, машина или вещь, — в ее прикосновениях не было боязливой осторожности. Она напоминала судового механика, который осматривает недра своего корабля и делает это с привычной, даже любовной уверенностью; ее свежее чистое лицо, черные глянцевитые волосы и хлесткий, лукавый юмор согревали человеческим теплом этот мир, из которого иначе он бежал бы опрометью и без оглядки.

— Ты даже не видишь тут ничего ужасного, — пожаловался он. — Тебя не мутит от всего этого?

— Меня мутит каждый день, — сказала она спокойно, — и ужасного я тут тоже вижу достаточно. Но не могу же я сидеть и плакать сама над собой. И как бы там ни было, в этом мире можно встретить больше живых, пылких, искренних чувств, чем в Кембридже с его, как ты любил выражаться, мертвящим уютом. Мне здесь очень хорошо.

Затем она повела его на текстильную фабрику, и то, что он встретил там, оказалось страшнее всего виденного им до сих пор. Именно так представлял он себе машинный психоз человечества. Уже с порога его оглушил чудовищный рев ткацких станков, стрекотанье множества челноков; на него пахнуло душным, липким, сырым, нездоровым теплом, он увидел яркие огни ламп, словно плавающие в тумане. Голова у него пошла кругом от пестрых узоров бумажной ткани; весь сжимаясь от страха, брел он по узким проходам между грохочущими чудовищами, каждым взмахом челнока норовившими вспороть ему живот. Тесс лавировала среди машин с кошачьей ловкостью, переговариваясь с работницами, которые звали ее «дорогуша». Увидя его бледное, перекошенное испугом лицо, она поспешила к нему на помощь. Гримаса, предостерегающе поднятый кверху палец — и они уже очутились в другом помещении, где пряжа наматывалась на бобины. Бесконечные нити тянулись с рядов веретен; казалось, работницы, сидящие здесь, заняты изготовлением реальных, осязаемых геометрических линий. Он содрогнулся. Она снова, смеясь, пришла ему на выручку и повела его в третий цех. Здесь стояли большие старинные станы, на которых ткались добротные, красочные ковры — привычная принадлежность домашнего уюта.

— Такое производство теперь мало где увидишь, — сказала Тесс. — Здесь оно сохраняется по традиции.

Но задушевной, радостной атмосферы ремесла не было в этом закутке, где старики рабочие, скорчившись и напрягая зрение, орудовали какими-то непонятными рычагами.

— Уведи меня отсюда, Тесс! — взмолился он. — Уведи меня, и давай на этом кончим.

Когда ворота фабрики закрылись за ними и впереди, теша глаз, раскинулся трезвый, осмысленный мир грязных улиц, Гордон сказал, что сейчас ему ясно как никогда: человек, одержимый машиной, обречен, без надежды на спасение. Если бы какой-нибудь полубог хоть на миг увидал этот страшный кошмар, миллион раз повторенный во всех концах земли, его стошнило бы от жалости и отвращения.

— Надо уничтожить эту гнусность, выжечь с корнем — иначе человеку конец. Классовая борьба! — с горьким презрением усмехнулся он. — Не о классах сейчас нужно заботиться: нужно спасать то, что еще осталось в человеке человеческого среди безумия, охватившего мир.

Она ответила ему спокойно, но веско и убедительно: — Лишь те, кто больше всего страдает от этой гнусности, достаточно сильно верят, ненавидят и надеются, чтобы ее уничтожить. — Для нее это была обыкновенная, будничная истина, и, высказав ее, она считала, что больше разговаривать не о чем.

— Но ты не понимаешь, что здесь самое гнусное, — сердито сказал он.

— А ты чересчур мудришь, Недди! — возразила она. — Думай о повседневной жизни вот таких фабричных рабочих и поступай соответственно. Это и будет настоящая борьба за свободу.

— Вздор, вздор, вздор! — закричал он, словно желая сказать, что она с нелепым упорством приносит себя в жертву какой-то пустячной цели. — Господи боже! Да тебя самое надо спасать, Тесс!

Вместо ответа она заговорила о том, что ему следует чем-нибудь смазывать свои волосы, а то уж очень они кажутся высушенными и выжженными после пустыни; а когда он попробовал продолжить разговор, она прикрикнула: — Довольно, Недди! Довольно! — И на этом поставила точку.

Он думал о спасении Тесс, но в то же время торопился ее покинуть, потому что чем дольше он оставался в этом городе, тем упорней ему казалось, будто он застрял здесь навсегда. Он сам не понимал, почему так силен в нем этот страх, созданный расходившимся воображением. «Что бы я стал делать, если б знал, что должен прожить здесь всю свою жизнь, как Тесс?» — спрашивал он себя. И тут же, не углубляясь в раздумье, решал: или, взбунтовавшись, совершил бы какое-нибудь неслыханное злодеяние, или наложил бы на себя руки. Но даже после того, как был дан ответ, вопрос продолжал пугать заключенным в нем фантастическим предположением. И Гордон чувствовал, что должен бежать от этой душевной пытки.

Тесс угадала его страх и попробовала обратить все в шутку: — Чего ты боишься? Этот мир — не твой мир, и незачем тебе спасаться от него бегством.

— Не стоит нам говорить об этом, — возразил он, чтобы не давать пищи новым спорам.

Он остался еще на день, оттягивая разлуку с ней. Не так легко было им расстаться. Они поехали автобусом за город и от конечной станции прошли пешком до фермы, с хозяевами которой Тесс была знакома. Там они ели ячменные лепешки с ненормированным маслом и пили сливки, усевшись на длинные нары, сколоченные для захожих туристов. Гордон выпил чаю, но ел мало. Он смотрел, как Тесс держит хлеб, как двигаются ее нервные, тонкие пальцы, и думал о врожденной грации ее движений.

Они по-прежнему старались обходить в разговоре все, что могло вызвать у них несогласия, и только рассказывали друг другу случаи из своей жизни. Но вместо того, чтобы скрыть, затушевать внутренние противоречия между ними, это лишь заставляло их живей осознать то более глубокое чувство, которое они глушили в себе из страха перед спором. Шагая рядом с Гордоном по мокрому лугу, Тесс поведала ему многое, чего он не знал раньше, словно вдруг ее охватила потребность выговориться перед ним, раскрыть себя всю такой, какою она вышла из трущоб Глазго.

— Знаешь, в Кембридже я всех боялась, всех, кроме тебя, — признавалась она, погрустнев от давней, но до сих пор не забытой боли. — Я съеживалась от каждого прикосновения, каждого сказанного мне слова. Я чувствовала себя виноватой в том, что пришла в Кембридж прямо из убожества глазгоуского рабочего квартала, и ты даже не представляешь, сколько времени и с каким трудом я вытравляла в себе это чувство вины. Тот общественный круг, к которому ты принадлежишь, Недди, умеет очень больно бить выскочку, вздумавшего в него проникнуть, хотя бы только ради того, чтобы получить образование; ты этого не испытал и не испытаешь никогда. Причем обиды, которые наносятся намеренно, — это еще полбеды. Гораздо хуже обиды непреднамеренные, тысячи бессознательных жестокостей, которые вы совершаете походя, сами того не замечая, потому что это сидит у вас в крови. А этот ваш интеллектуальный апломб! Да, да, Недди, мое чувство вины возникло не зря. Я украла образование, на которое не имела права, и ощущала это как преступление…

— Бедная моя Тесс, — сказал он, на этот раз без тени иронии.

— Все это дело прошлое, — продолжала она. — Теперь мне стыдно вспоминать те компромиссы, на которые я шла, чтобы облегчить себе повседневное общение с людьми. Твоя сестра Грэйс, добрая душа, делала из меня (без всякого дурного умысла) этакое несчастненькое существо, нуждающееся в христианском сострадании и милосердии. Хуже этого ничего быть не могло. Вот почему я сразу ухватилась за тебя, как только мы познакомились. Ты по крайней мере удостаивал меня насмешки и показывал, что веришь в мои умственные способности. Честное слово, Недди, твой резкий, бесцеремонный, злой язык просто спас меня. Я нежно любила тебя за то, что ты не старался проявить ко мне чуткость.

Она умолкла — то ли от волнения, то ли потому, что отвлеклась чем-то. Они остановились на гребне холма; она вдруг приложила руки ко рту в виде рупора и громко закричала:

— Билли-и-и-и-и!

Потом выжидательно насторожилась, вглядываясь в дымку тумана, уже нависшую над темной зеленью лугов и над подстриженными изгородями. Минуту спустя она сказала: — Ага, вон он! — И указала в сторону негустой рощицы, с опушки которой кто-то махал ей рукой. — Это Билли, батрак с фермы. Когда покричишь с этого холма, он непременно откуда-нибудь да покажется. Мы с ним всегда забавляемся так, когда я здесь бываю.

Они стали спускаться с холма, приминая жесткую стерню, и он вернулся к разговору о ее кембриджских огорчениях. — Значит, тебя и в самом деле нужно было пожалеть! — сказал он разочарованно.

— Это нужно было только Грэйс.

— Зато теперь Грэйс нуждается в твоей жалости, — заметил он. — Из вас двух ты меньше пострадала.

— Ошибаешься, — возразила она, оспаривая у Грэйс его сочувствие. — Все это далеко не прошло для меня бесследно. Вот странная вещь, Нед, — продолжала она, словно поверяя ему давно хранимую и тягостную тайну. — Уже много лет я не могу заставить себя навестить отца и братьев. Почему — я и сама не знаю. Да, не знаю! Это началось после смерти матери. С тех пор я ни разу не ездила домой. Уже и тогда мне это было нелегко. Не могу понять, в чем тут дело. Были мы всегда семья как семья. Никаких дурных чувств у меня к родным не было. Жили так же, как жили все на нашей улице: некрасиво, грязно, безрадостно; но между собой всегда жили дружно и в глубине души любили друг друга. Куда же все это девалось? Да нет, никуда не девалось, все так и есть, ничего не изменилось, но только я все откладывала и откладывала поездку туда, и теперь уже совсем не могу на это решиться.

— Да тут и решаться нечего! Что ты, девочка… — Для него невыносимо было видеть ее опечаленной, хотя бы из-за прошлого.

— Не знаю, Недди. Я только знаю, что им больно, и мне самой больно тоже, но ничего не могу с этим поделать.

Материалистка Тесс плакала; серебристые капли медленно катились из погрустневших глаз, и это были настоящие слезы, хотя на лице, как всегда спокойном, нельзя было прочесть ни страданий, ни боли.

— Я им пишу, хоть они мне и не отвечают. Должно быть, думают, что я стыжусь их и потому не, приезжаю. А я стыжусь лишь самой себя. Теперь, если б я и вернулась, это было бы для них только тяжело, ведь я стала им совсем чужой. После всех этих лет разлуки сомневаюсь, чтобы мы могли понять друг друга. Само Время встало между нами. Ведь мне же ничего не известно об их жизни. Один из братьев как будто стал маляром, наверно не знаю. Отец всегда работал где придется, чаще всего на железной дороге. Что же это такое, что мешает мне поехать повидать их? Я знаю, что отец жив: если б он умер, мне бы все-таки сообщили. Почему же я не могу поехать туда, скажи мне, Недди?

Ее слезы высохли, и глаза больше не затуманивались. Он решил, что она плакала скорей от сознания, что не может помочь своему горю, чем от самого горя, к которому уже, наверно, притерпелась. И он перестал огорчаться за нее и даже готов был слегка посмеяться над ее печалями. Но это обращение к прошлому на миг приоткрыло ему ее правду — рассказало о ней больше, чем ее философские рассуждения или мучительное путешествие по темному миру, в котором она жила.

Однако как только они вернулись в город, Тесс замкнулась в себе, как если бы разговор по душам был хорош в полях и долах, но неуместен на городских улицах. Казалось, один факт существования этих улиц, узких и тесных, помог ей вновь обрести равновесие и здравый смысл; и Гордон подумал, что это, быть может, самое поучительное из всего.

Их растущая близость все больше и больше приходила в столкновение с привычной выдержкой Гордона, и все же он не мог уехать. Под вечер, когда Тесс отправилась куда-то по своим служебным делам, Гордон пристал к миссис Кру с расспросами о ней. Ему казалось, что он делает это очень тонко, но миссис Кру быстро учуяла его нетерпеливое любопытство и превратила разговор в громкий панегирик Тесс, перемежаемый презрительными шпильками по адресу самого Гордона. Тесс, говорила она, — настоящая женщина! На языке миссис Кру это означало нечто столь же полнокровное, как и она сама. Если Гордон хочет что-нибудь узнать о Тесс, даже если он просто о ней думает, он никогда не должен забывать, что она женщина.

— Вы феминистка, миссис Кру, — сказал он. — А Тесс — тоже?

Она подавляла его своими размерами, особенно когда смеялась. — Слишком я дюжая, чтоб быть феминисткой, — возразила она. — А Тесс слишком миленькая для этого.

Но тут же рассказала ему с материнской снисходительной усмешкой, как она вывела Тесс на настоящую дорогу. Выходило, что именно дружба с этой большой, властной женщиной («Я от своего никогда не отступлюсь!») плюс ее наставления по части философии и самосознания впервые открыли Тесс глаза на истинную роль народа, из среды которого она вышла, а значит, и помогли ей начать настоящую жизнь. Затем в том же духе миссис Кру стала распространяться о последующих успехах Тесс в качестве общественной деятельницы. Успехи эти таковы, что самое имя Тесс как защитницы прав граждан стало ненавистно всем судьям и магистратам графства — и даже за его пределами.

— А это важно? — спросил он.

Еще бы, ответила она. Консультация по гражданским делам была задумана больше для проформы, для благотворительной видимости, чем для реальной помощи населению; но Тесс повела дело так, что к ней теперь идут все, кто должен бороться за свои насущные нужды. Мало того, каждый случай борьбы против несправедливости она научилась превращать в политический урок для жертвы этой несправедливости и делает это так успешно, что местные власти не чают, как от нее избавиться. Пытались было закрыть консультацию, но из этого ничего не вышло, потому что друзья Тесс выступили с организованным протестом. Теперь власти хотят сорвать ее работу с помощью арендного трюка. Скоро истекает срок аренды на помещение, где находится консультация, но возобновить договор домохозяин отказался; и во всем районе на мили кругом не нашлось помещения, которое хозяева согласились бы сдать под консультацию, а прибегнуть к реквизиции муниципалитет не желает, хотя всякому понятно, как важно то дело, которое делает Тесс. И вот найден официальный выход: уэстлендская консультация по гражданским делам, к сожалению, должна быть закрыта за отсутствием помещения.

— Вы преувеличиваете, — сказал Гордон, желая отделить Тесс от миссис Кру. — И вы цените в ней не то, что нужно ценить.

— Дорогуша! — спокойно возразила она. — Вы просто не знаете, что самое ценное в людях.

Она в это время гладила мужу рубашку и так пристукнула утюгом в подкрепление своих слов, точно вгоняла гвоздь в доску; у нее и ремесло прачки казалось не женским делом. Затем она прочла ему целую лекцию о том, какие качества в Тесс следует ценить особенно высоко, и эта лекция незаметно превратилась в экзамен. Она исходила из предположения, что он собирается увезти Тесс. И она до тех пор высмеивала его и шпыняла, развенчивая в его собственных глазах, пока он и в самом деле не почувствовал себя недостойным того образа Тесс, который ему рисовали. Тесс — женщина, настойчиво напоминала не склонная к сентиментальностям миссис Кру. Достоин ли он ее хотя бы в этом отношении?

В этот вечер ему было не по себе от присутствия Тесс, от того, что она была совсем рядом, небольшая, складная, в вязаной кофточке, подчеркивающей безупречные пропорции ее фигуры. Чтобы освободиться от беспокойного чувства, он стал дразнить обеих женщин, придумал для миссис Кру прозвище «Марксистская Боадицея», а ее дом назвал «Обителью грез», отлично зная, что и то и другое не понравится Тесс. Впрочем, сама миссис Кру пришла в шумный восторг, снова и снова повторяла оба прозвища и с бесхитростным юмором объявила, что непременно напишет их на дощечке у своей двери. Тесс покраснела от досады, а Гордон торжествующе расхохотался.

— Отличная мысль! — крикнул он миссис Кру и добавил в виде пояснения, специально для Тесс: — Боадицея одна стоила двух мужчин, потому что она была женщина!

Миссис Кру в знак согласия энергично загремела чайником.

Гордон решил, что это неожиданно пришедшее ему в голову прозвище и в самом деле удачно. В отличие от Жанны д'Арк, которая просто явилась рупором стандартного фанатизма, Боадицея захватила власть благодаря тому, что голова у нее хорошо работала, а рука умела крепко держать меч. Она одолела всех соперников-мужчин, в том числе и собственного мужа, превзойдя их мужеством, находчивостью и изворотливостью ума. В миссис Кру точно вновь родилась королева древних бриттов. Она была создана для баррикад, эта женщина.

После обеда за глажение взялась Тесс, и Гордону почему-то приятно было смотреть, как она водит утюгом по белью — у нее это получалось более женственно, хоть и с меньшей сноровкой. Миссис Кру между тем занялась счетными книгами какого-то общественного комитета: хлопала переплетами, разграфляла страницы, что-то подсчитывала и записывала. Кру читал, с наслаждением дымил вонючей трубкой и время от времени передавал Гордону какую-нибудь книгу, безмолвно предлагая его вниманию то стихотворение Уильяма Морриса, то абзац из Коббета, Уитмена или Филдинга, то статью допотопного американского эволюциониста. И Гордон, читая, чувствовал духоту этой маленькой комнаты, уставленной полезными, но неуклюжими вещами. Он вдыхал разнообразные домашние запахи — от влажных испарений, поднимавшихся из-под утюга Тесс, до слабого аромата поджаренных гренок, постоянно стоявшего в доме. От угля в камине шел чад, от трубки мистера Кру тоже. Ну и пусть, думал Гордон, поддаваясь убаюкивающему действию домашнего уюта, блаженному ощущению, еще не испытанному им ни разу в жизни.

Младшие девочки уже легли спать, всласть навозившись с Гордоном. К нему всегда охотно шли неробкие дети, и он сам любил забавляться с ними, хоть его и раздражал тот едва уловимый кисловатый запах, который всегда исходит от детей, даже самых чистеньких и опрятных. Джоанна, старшая дочка, только что вернулась с вечерних курсов при политехникуме, где она изучала какую-то сложную техническую специальность, которую принято считать неподходящей для женщин. Это была небольшого роста девушка, наружностью похожая на отца, но в ее голосе слышались материнские властные нотки. Впрочем, говорила она мало. К Гордону не обращалась совсем — то ли от застенчивости, то ли от нерасположения. Но ничего оригинального или странного в ней не было, если не считать того, что в качестве факультативной дисциплины она выбрала себе курс по бальзамированию трупов. Даже ее мать не могла с этим примириться.

— Фу, какая гадость! — сказала миссис Кру, когда Джоанна сообщила, что была сегодня на очередном занятии в анатомическом театре. — Не знаю, зачем тебе это нужно. Если ты интересуешься физиологией, поступай в университет, как Тесс, и пройди весь курс систематически. Баловаться таким делом нечего.

— А если мне нравится, — невозмутимо сказала Джоанна. — Вот сегодня нам показывали, как извлекать мозг через нос.

— Джоанна! — раздался дружный вопль отвращения и протеста.

Только Гордон со смехом вступился за девушку. Что тут особенного? Наше тело — всего лишь презренная материя, и почему, собственно, носу не послужить дренажной трубкой для студенистой массы, именуемой мозгом? Сказав это, он сам испугался своих слов. Как же так? Представительница механистического физиологизма (отрицающего примат духа и разума) подчеркнуто пренебрежительно относится к человеческой плоти. Но ведь это — пренебрежение материалиста, как же могло получиться, что они с Гордоном вдруг оказались союзниками? Он посмотрел через стол на эту неожиданную союзницу. Глаза у Джоанны были холодные, равнодушные и, встретившись с глазами Гордона, не выразили ровно ничего.

У него мелькнула мысль: «Боже мой! Еще одна воительница! Еще одна Боадицея!»

Он вдруг с необычайной ясностью подумал о том, что он смертен, и ему захотелось скорее уйти, выбраться из этого материалистического ада. Но Тесс, заметившая его ужас, поспешила к нему на выручку. — Вставай, Недди! — сказала она, вскочив на ноги. — Мы сейчас с тобой отправимся в одно место, которое тебе понравится.

Место это оказалось помещением масонской ложи, где раз в неделю устраивались танцы, но узнал он об этом только когда они очутились у дверей, обе половинки которых свободно раскачивались на петлях (пропуская народ туда и обратно), точно их приводила в движение музыка, слышавшаяся изнутри. Из дверей лился яркий свет.

— Зачем это? — спросил он.

— Мне хочется потанцевать, — сказала она. — Ты ведь тоже любишь танцы. А здесь можно плясать сколько душе угодно. — Она крепко держала его под руку, заранее предвкушая удовольствие. Но он сказал, что происходящее здесь не похоже ни на танец, ни на пляску: просто люди трутся друг о друга с непонятным вихлянием, пыхтя и обливаясь потом.

— Вот это ты называешь танцевать? Тебе это нравится? — спросил он.

— Конечно! Скользить под музыку — что может быть лучше? — сказала она. Ее окликали со всех сторон, а один из музыкантов, повернув к ней раструб своего инструмента, приветствовал ее фанфарными звуками. — Ну, пойдем.

— Ни за что на свете! — с жаром ответил он и решительно повернул ее к выходу, несмотря на ее протесты: ведь они уже заплатили за билеты.

Мотоцикл умчал их вдаль, и когда они выехали на холмистый простор, Гордон сказал ей:

— Ты говоришь о танце, о радости движения? Ну так смотри! — И, сбросив куртку, он закружился под ночным небом в какой-то странной пляске: то вертелся волчком, то замирал на месте, дробно перебирая ногами, то несся вприпрыжку, помогая себе широкими взмахами рук, и вдруг остановился в причудливой позе с занесенной как для шага ногой. Под конец он высоко подпрыгнул, раскинув крыльями руки и поджав ноги, так что казалось, будто он по воздуху карабкается вверх.

Тесс восторженно захлопала в ладоши: — Что это, Нед, какая прелесть! Кого ты изображал — птицу, газель, блоху или горного козла? Чей это танец? Что он должен означать?

Гордон был весь мокрый от пота, тумана, росы. — Сам не знаю, — выдохнул он. — Я научился этому, когда жил среди одного племени, занимавшегося разведением белых ослов и охотничьих соколов. Ритуальная пляска, древняя, как религия, древнее музыки.

— Ты и другие такие пляски знаешь?

— Знаю, конечно, но для них нужны удары бубна, и ритмичное хлопанье в ладоши, и возгласы «О ночь!» Здесь ничего не получится, Тесс. Давай вернемся туда и потанцуем по-твоему.

— Ладно уж, Нед, — сказала она. — Признаю свое поражение. А теперь покажи мне еще какую-нибудь пляску.

Но он не захотел, и они поехали дальше, во весь голос распевая известную песню о девушке с севера. От самого сердца летела эта песня в туманную мглу: «Зеленеют дуб и ясень, плющ густой по стенам вьется, там, где детство протекало, там, где родина моя».

И все же, когда он вез Тесс домой, она уже знала, что завтра он уедет, и словно ждала от него какого-то слова или движения, которым так или иначе решилось бы их необретенное будущее. Он тоже ощущал потребность какого-то решения и пытался разобраться в этом ощущении. Но одна лишь мысль о стоявшем перед ним выборе заставила его внутренне сжаться от страха. Стоит ему сказать Тесс хоть слово — любое слово! — и он будет связан навсегда. И в то же время ничего не сказать и расстаться с ней здесь — это все равно, что расстаться с самим собой. Тесс успела вновь сделаться для него единственной родной душой, единственным человеком, которого он не мог, Не должен был потерять.

— Я завтра еду, — сказал он, понуро стоя на выщербленной каменной ступеньке ее крыльца.

Она ничего не ответила.

— Ах ты господи, Тесс! — воскликнул он почти в отчаянии и сжал ее пальцы — единственная привычная для него ласка.

Она шумно, энергично вздохнула, потом высвободила свои пальцы и, взяв его за руку, решительно повернулась к лестнице. — Пойдем!

Это был не чувственный призыв, а простое, по-детски непосредственное обращение; и оно напомнило ему то хорошо знакомое радостное чувство, которое испытываешь в пустыне, ощущая поддержку дружеской руки.

Но наверху, в своей комнате, наполненной книгами, она отпустила его руку и не старалась коснуться его или привлечь к себе. Она села у окна, а он опустился на диван и стал разглядывать корешки книг.

— Полки мне сделал Том Кру, — пояснила она. Сколоченные из чистых сосновых досок полки висели над изголовьем и в ногах постели, тянулись вдоль свободной стены. Они были сплошь заставлены книгами.

— Порядок образцовый, Тесс, — сказал он, — но подбор, мне кажется, не слишком продуман. — Ему не понравилось преобладание исторической и экономической литературы, хотя он знал, что в университете она занималась именно этими дисциплинами, и, памятуя ее жадность к знанию, мог предположить, что она и сейчас продолжает учиться.

Он откинулся назад, положив себе на живот два снятых с полки томика Теннисона, и сказал, словно отвечая своим мыслям о поэте: — Природу Англии я люблю; но до чего я ненавижу ее деревни и города — эти десятки тысяч тюрем! Кроме Лондона, я бы нигде не мог жить в Англии. Лондон — это все-таки как бы мозг страны. Как ты можешь жить здесь, не понимаю.

Он знал, что в глубине души она ненавидит этот городишко, хотя и приноровилась к его жизни и даже ухитряется находить в ней какие-то радости. Однако она сказала: — А что еще мог бы мне дать Лондон?

Его вдруг испугал этот разговор о Лондоне, и он поспешно переменил тему: заговорил о Теннисоне, о том, что никогда не мог понять восторгов Лоуренса по поводу «Смерти Артура». Объяснить это можно только сентиментально-романтическим воображением или же тем обстоятельством, что история Эскалибура немного напоминает самые изощренные из арабских героических легенд. Он рассказал Тесс о том, как однажды попытался слово за слово перевести поэму арабам-кочевникам, среди которых был Хамид, были оба юных приспешника Гордона и оба его кровожадных телохранителя, Али и Бекр. Тем из них, кто сохранил детскую непосредственность восприятия, понравилось. Бекр жалел меч, мальчики — короля, как и следовало в общем ожидать. Но Хамид заявил, что все это нелепая выдумка, сочиненная, должно быть, каким-нибудь сказочником из сирийской кофейни, который мечтает о сверхчеловеках и понятия не имеет об истинном героизме королей и о том, как умирают настоящие рыцари.

Тесс слушала, как зачарованная: в этом коротком, отрывочном рассказе ей чуть больше открылся арабский Гордон — стихийная, беспорядочная натура, мужественный человек, которому никак не удается найти себя в реальном мире рабочих кварталов и дыма фабричных труб.

Она пересела к нему на диван, чтобы поближе заглянуть в его лицо, которое не было лицом англичанина. — Тебе в самом деле нечего делать здесь, Недди, — сказала она, как будто она знала, что такое пустыня, как будто героизм грязных, оборванных бедуинов был ей так понятен и дорог, как он был дорог и понятен ему. — Почему ты не возвращаешься в Аравию? — спросила она и взяла у него из рук книги, точно они мешали ей видеть его в том бескрайнем просторе, который он так любил.

Он стиснул руки. — Я дал честное слово, — сказал он. — Я не могу.

— Но ведь восстание вот-вот вспыхнет опять?

— Да.

— Что же ты тогда будешь делать?

— Не знаю. Не знаю, — сказал он, и видно было, что застарелая боль ожила и мучает его с новой силой. — Найду себе здесь какое-нибудь дело.

— Может быть, как писал Хамид, будешь пытаться спасти Аравию, действуя здесь, в Англии. — Она волновалась за него. — Ты можешь сделать очень много. Но с чего ты начнешь?

— Начну — что?

— Ну, боже мой, то, о чем тебя просит Хамид и чего так хочется тебе самому. Неужели тебя не вдохновляет эта мысль?

— Нет, нет!

— Но…

— Ты что, хочешь, чтобы я носился по всей Англии и с барабанным боем призывал поддержать восстание племен?

— Нет, конечно.

— Неужели ты не понимаешь, что так, как я решу, как я сочту правильным для самого себя, будет лучше всего и для Хамида с его народом?

— Понимаю, Нед. Но это долгий путь, долгий и сложный, и немного, как бы это сказать, отвлеченный. А Хамиду нужны решительные, быстрые действия — голос, который раздался бы скоро, сейчас же. Иначе он бы не написал тебе такого письма.

— Опять ты не о том, — сказал он с внезапным раздражением, так что даже шея у него напряглась и покраснела. — Пойми, какую бы жизнь я для себя здесь ни избрал, все равно это пойдет на пользу Хамиду и Аравии, будет прямым, реальным и самым важным и лучшим вкладом в дело восстания.

— Неправда!

Он пропустил ее восклицание мимо ушей и стал терпеливо объяснять: — Послушай, девочка! Речь идет не об отдельном тактическом ходе, а о всей сути отношений между Англией и Аравией, о том, что заставляет Англию внедряться в Аравию, сея там коррупцию и разорение. Нужно ли это нам, нашему народу? Отчего мы молча потворствуем злу, которое на наших глазах причиняют другому народу? Вот что я должен понять и разрешить для себя, а тогда уже я буду действовать. Только так я смогу осуществить главное — то, что спасет меня и спасет племена пустыни.

— Да, да, я знаю. Но ведь пока что, ты сам говоришь, твою любимую пустыню душат. Почему ты хотя бы не поднимешь голос, не скажешь об этом? Скажи, скажи громко! Тебя услышат. Что-то ведь можно сделать…

— А!

— Можно! Организуй какой-нибудь комитет, подними шум, вообще завари кашу.

— Зачем? Что это даст?

— Для начала — хотя бы вызовет недовольство англичан, возмущение теми методами, которыми мы действуем в Аравии.

— Народное недовольство? А на что мне это нужно? Когда это спасало кого-нибудь?

Она хотела было спорить, но передумала и только возразила с насмешкой: — А что ты еще можешь сделать? Включиться в политическую игру? Взывать к благоразумию ничтожеств из министерства колоний?

— Тебе узкий практицизм застилает глаза, Тесс. Ведь я сказал: мне нужна вся истина, все существо вопроса, на меньшее я не согласен. Я хочу знать, в чем корень зла и ошибок, а не изучать отдельные подробности. К черту политиков, к черту комитеты! Речь идет для меня о чем-то гораздо более важном и сложном. Племена подождут! Чтобы действовать, я должен овладеть истиной, должен твердо знать, что мне делать, от начала и до конца; тогда я буду действовать решительно и прямо.

— Нелепые фантазии! — вскричала она, не выдержав. — Если так рассуждать, тогда ты должен вернуться в Аравию. Вот это было бы решительно и прямо. А здесь ты только потерпишь жестокое, страшное поражение. Нельзя тебе оставаться в Англии, Недди! — заключила она, и эти слова прозвучали тревожным предостережением, словно ее пугал трагический исход, ожидающий Гордона, если он не вернется к той жизни, которая была понятна ему и позволяла действовать с желанной прямотой.

Он вздрогнул. — Не надо! — крикнул он. — Никогда больше не говори мне об Аравии, Тесс. Не береди моих мыслей о ней. — Он выпрямился. — И почему ты считаешь, что я должен вернуться туда? Разве мое пребывание в Англии так уж бессмысленно, так бесполезно?

— Не в том дело. Для меня лучше, когда ты здесь. И я знаю, что ты должен оставаться в Англии. Просто мне больно за тебя. Ты мне слишком близок. Я знаю, каково тебе.

— Ничего ты не знаешь! — сказал он и вскочил на ноги. — Я останусь в Англии. И я налажу свою жизнь здесь. — Он принялся шагать из угла в угол. — Напрасно мы затеяли этот разговор.

— Прости.

— Я пойду, — коротко бросил он и, проникшись этим неожиданным решением, повернул к двери.

— Нет, нет! Не уходи!

— Пойду. Не стоит мне оставаться, Тесс. Все эти сердечные волнения — в них есть что-то недостойное и противное. Ни к чему это ни тебе, ни мне. Самое лучшее будет, если я уйду.

Она откликнулась не сразу. — Ты думаешь? — сказала она. Потом они оба еще помолчали, и наконец она выговорила чужим, приглушенным голосом: — Хорошо. Тогда уходи: Только ради бога уходи скорее. — Она стала толкать его, яростно пытаясь открыть дверь, которую держала его огрубелая рука. Она толкала все сильней, задыхаясь, чуть не плача от злости. — Так уходи же, уходи!

Его и удивила и огорчила эта неистовая и непонятная для него вспышка. Он нерешительно отворил дверь.

— Что это ты? — пробормотал он.

Он вышел на площадку, но медлил затворить за собой дверь, словно это значило поставить точку на чем-то.

— Может быть, поедешь со мной в Лондон? — начал он, с усилием выговаривая слова.

— Нет, нет, — раздраженно перебила она. И тут же снова надвинулась на него, повторяя настойчивым полушепотом: — Зачем только ты приехал? Уходи. Я больше не хочу тебя видеть.

Он помедлил еще немного, но столько вызывающего и в то же время грозного презрения было в ней в эту минуту, что он бежал, убоясь ее гнева, ее обиды, ее страстной тоски.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Гордон решил довериться Везуби, и это положило конец его обособленному существованию. Но, отдавая себя в руки Везуби, он проявил немалую долю требовательности.

— Забудьте пока о своем социализме, Везуби, — сказал он ему нетерпеливо. — Вы хотели заняться моим политическим воспитанием — вот и займитесь.

— Отлично. Но что у вас на уме, Гордон? Вы взяли на себя какую-то миссию? Хотите добиться чего-нибудь определенного? Может быть, распутать этот ужасный аравийский клубок, который сейчас запутался еще больше: ведь мы недавно послали несколько бомбардировщиков, чтобы разогнать скопище каких-то бродяг близ нашего нефтепровода. Когда только мы поумнеем! Вы, верно, хотите вправить нам немного мозги насчет кочевой Аравии?

— Нет, нет! Дело касается только меня. Аравию оставьте в покое. Этот вопрос я буду решать для себя сам.

— Но как?

— Пока еще не знаю. А вы делайте то, о чем я вас прошу. И если я увижу, что вы правы, — значит, я с вами. А если увижу, что правы не вы, а ваши противники — кто бы они ни были, — значит я с ними против вас.

— Ну, ну, зачем сразу так резко ставить вопрос, — добродушно укорил его Везуби. — Прежде всего у нас есть только двое противников, о которых можно говорить всерьез: консерваторы и коммунисты. Мы, социал-демократы, занимаем разумную середину между ними. Вот вам первый урок.

— Жестокий опыт научил меня, что только крайности бывают разумны, — мрачно возразил Гордон. — Я не любитель аристотелевой середины. Предпочитаю крайности! Но сейчас у меня нет никаких предвзятых мнений. Все будет зависеть от вас…

Везуби, польщенный и довольный, не стал терять времени. Прежде всего он повел Гордона на Грэйс-Инн-род, где помещалась редакция его газеты, затертая среди бесчисленных адвокатских контор. Его покойный дядя был юристом и когда-то занимал здесь целый этаж. В трех пыльных, заваленных папками и картотеками комнатах этого этажа Везуби вершил политические дела; отсюда он распространял свое влияние, отсюда звучал его внушительный голос, и новоявленный ученик его должен был отныне смотреть на эти комнаты как на свою штаб-квартиру. Тем самым Гордон как бы приобщался к этому миру, где, казалось, еще господствовал в полной мере нетленный дух законников викторианской поры.

— Прежде всего, — поучал его Везуби, — нужно встречаться с людьми. Страной правят не теории, а люди. Я знаком со всеми людьми, кто правит Англией, и с друзьями и с врагами, ведь я в силу своего положения — как бы стержень, находящийся в центре всего. Со мной считаются люди всех оттенков политических и социальных взглядов, а потому, куда бы я ни привел вас, вы везде произведете сенсацию. За вас станут драться, Гордон, а я буду стоять в сторонке и смотреть. Очень любопытно будет наблюдать ваш дебют и видеть, что произойдет, когда вы расправите крылья.

Для его дебюта была выбрана роль эксцентричного героя, нового Лоуренса, который, уклоняясь от заслуженной славы, исколесил всю страну на мотоцикле. Тут не было обмана. Гордон сохранил незыблемыми свои «причуды» и на политическую сцену вышел со всем презрением и дерзким хладнокровием человека, который не верит в то, что делает, и в любую минуту будет рад вновь исчезнуть во мраке безвестности. Везуби считал, что лучше не придумаешь, и свою новую статью о Гордоне озаглавил: «Вдохновенный индивидуализм». Это тот вид индивидуализма, писал Везуби, который по плечу лишь человеку с недюжинной душой и с недюжинным интеллектом, простому в своем величии героя. Гений Гордона, по его словам, нашел себе наконец достойное поприще.

Везуби решил начать с официальных правителей — министров — и условился с одним из них, что он примет Гордона в своем кабинете в палате общин. В назначенный час Гордон на своем мотоцикле подкатил к зданию палаты так лихо, что дежурный полисмен, загородив ему дорогу, гневно спросил у него, куда, собственно, он направляется.

— Сюда, — ответил Гордон, ткнув в сторону парламента пальцем.

— Вы что ж, воображаете, что сюда можно так запросто влететь на мотоцикле? — накинулся полисмен на свою предполагаемую жертву.

Мир Смита ожил вокруг Гордона, и с ним ожило прежнее озорство. — Не бойтесь, констебль, — сказал он, — я понимаю, вас смущает мое умное лицо, но все же я сюда по делу.

Полисмен неуверенно покосился на его солдатские штаны (Этот вид? Этот голос?). — А к кому? — спросил он, уже ощущая какую-то неловкость от взгляда ярко-голубых глаз.

Гордон назвал фамилию.

— Пожалуйста, сэр. Но все же так въезжать нельзя.

— А как прикажете въехать?

— Во-первых, попрошу вас убавить скорость, сэр, во-вторых, будьте добры отвести машину вон туда, за угол. Строго говоря, частным лицам вообще не разрешается подъезжать сюда на машинах. Но уж так и быть, на этот раз сделаю для вас исключение. Поставьте свой мотоцикл вон там, только тихонечко…

Незаурядность Гордона была признана, но он уже утратил к этому интерес.

— Спасибо, — вежливо сказал он полисмену. — Сейчас все сделаю.

Мотоцикл с треском и грохотом сорвался с места, промчался вокруг выстроившихся на стоянке автомобилей и с визгом затормозил в указанном месте. На этом самоутверждение Гордона кончилось. Он снял кожаную куртку, небрежно бросил ее на сиденье мотоцикла и вступил под своды парламента в своей солдатской одежде.

Везуби уже дожидался в зале заседаний одного из комитетов. С ним был и министр — седеющий брюнет неопределенного возраста, бывший шахтер, шотландец, по фамилии Мак-Куин; он сразу стал извиняться перед Гордоном, что вынужден принять его в этой большой комнате с готическими сводами, не располагающей, по его словам, к душевному разговору.

— Тут ведь живой голос мертвым становится, — сказал он.

Это было верно. Высокие холодные стены словно сплющивали человеческий голос, превращая каждое слово в глухое, мрачное уханье. Впрочем, зычный негибкий голос Мак-Куина выдерживал это испытание. Министр был небольшого роста, плотный, коренастый, как пень; Гордон подумал, что вот, должно быть, человек, которого не перешибешь (в прямом, физическом смысле). Речь его была уснащена яркими, образными простонародными оборотами.

Именно голос был тем средством, с помощью которого он бросал вызов миру. Уже через минуту стало заметно, что между ним и Везуби идет что-то вроде состязания в личных достоинствах. В этой игре Везуби служили козырями гибкие модуляции его голоса и свежее выхоленное лицо. У Мак-Куина были свои козыри: живой взгляд, неутомимая энергия, настойчивость, знания и природный ум, не нуждавшийся в муштре. Он, не стесняясь, пускал все эти козыри в ход, а Везуби, чтобы уравнять шансы, то и дело называл министра его ходячим фамильярным прозвищем «Куини». Гордон решил, что они, вероятно, приятели и сближает их именно этот спор между культурой оплаченной и культурой, бесплатно приобретенной.

— Так вот, — начал Мак-Куин, с явным удовольствием опускаясь в кожаное кресло и обращаясь к Гордону тоном, каким он разговаривал в парламенте или министерском кабинете. — Из всех министерств мое, собственно, дальше всех от иностранных и колониальных дел. Эти дела у нас захватили в свое ведение интеллигенты; исключение составляет один Бевин. — Он сморщил лицо в усмешку и подмигнул Везуби.

Слушая, Гордон продолжал делать выводы о своем собеседнике. Он знал, что смолоду Мак-Куин толкал вагонетки в угольной шахте, но впоследствии занялся не то партийной, не то профсоюзной деятельностью и на этом сделал карьеру. В то же время он самоучкой ухитрился получить образование, каким мог похвастать не всякий из поносимых им интеллигентов.

Как только Гордону стало ясно, что за человек перед ним, он решил положить конец прелиминариям и сразу начать свое политическое образование. Он стал задавать вопросы практические, конкретные политические вопросы. Впервые в жизни ему пришлось вести такой разговор, но он не пытался ничего обойти и выпаливал один вопрос за другим, как будто политическая теория должна содержать в себе ответы на все и, чтобы получить ответ, нужно только правильно поставить вопрос.

— Что такое, по-вашему, социализм? — было первое, что он спросил.

— Общественная собственность, — последовал ответ.

— Вы считаете неизбежной классовую войну?

— Классовый антагонизм — пожалуй, но классовую войну — нет!

Мак-Куин из любезности не возражал против этого лабораторного метода, и они продолжали перебрасываться вопросами и ответами, точно горячими угольями, пока, наконец, Гордон не закричал: — Но в этом же нет никакой логики!

— Господи боже! — Мак-Куин усмехнулся с видимым удовольствием. — Если вы ищете логику в человеческом поведении, вы пришли не по адресу: вам не политический деятель нужен, а священник.

— Я не ищу логики в человеческом поведении. Я ищу логику, на основе которой я мог бы действовать.

— Социализм — единственное логическое основание для человеческих действий.

— Для войны, например?

— Социализм покончит с войнами.

— Тито и Россия уже готовы напасть друг на друга.

— Россия не социалистическое государство.

— А какое же? Капиталистическое?

— Нет, нет. Там существует государственная собственность — она существовала и у нацистов, — но это страна суровой и невежественной диктатуры, стремящаяся экспортировать свою, азиатскую марку коммунизма.

— Как вы можете этому помешать?

— Социал-демократия помешает распространению коммунизма.

— Вы сумасшедший! — сказал Гордон, пожимая плечами в знак того, что отказывается от продолжения разговора.

— Не больше, чем вы, приятель.

Мак-Куин смотрел на Гордона и улыбался — добродушно, но без всякого юмора. Они сидели в углу большой комнаты, и четвертым в их обществе был довольно грязный и не слишком лестный для оригинала бюст Питта. — Так-то! — сказал Мак-Куин. — Мы с вами оба доехали, видно, в жизни до такой точки, где размышление неотделимо от действия. Я начал с действия и к размышлению пришел потом. Вы начали с размышления, а потом пустились в героические дела по своему вкусу. Так что мы с полным правом можем друг друга величать сумасшедшими.

— Браво! — вскричал Везуби.

— Вот Вез — другое дело, — продолжал Мак-Куин. — Он вообще не знает, что значит, действовать. Он не искушен ни в уличных боях, как я, ни в вооруженных схватках, как вы.

— А я и не стыжусь признаться, что не сочувствую насилию, — сказал Везуби, явно не желая поддаваться на провокацию. — Продолжайте, продолжайте! Я так и знал, Что вы отлично споетесь. Потому я и привел его сюда. Но забудьте про меня, Куини. Не во мне дело. Гордон не знает, к чему себя приспособить на родине, и ждет от вас совета.

Мак-Куин встал и принялся в раздумье шагать по комнате, повторяя: «К чему приспособить. К чему приспособить». При каждом повороте он сильно вдавливал в ковер свои безобразные башмаки. Гордон понял, что Мак-Куину физически приятно ощущать все эти предметы парламентской обстановки, ступать по ним, сидеть на них, касаться их своими квадратными пальцами.

— Вез прав, Гордон. Вам нужно себя к чему-то приспособить. И именно здесь! — В пояснение того, что он имеет в виду палату общин, Мак-Куин с силой топнул ногой по ковру, и Гордон представил себе, как у него от удовольствия пальцы шевелятся в башмаке. — Для таких людей, как мы с вами, Гордон, палата общин — самое подходящее место. Здесь и только здесь мысль переходит в действие. Это мозг страны. И в то же время это — поле сражения. Здесь есть где развернуться человеку. Чего ж вам еще надо? Вот вам и поле деятельности, лучшего не придумаешь.

«Нет, ему не просто приятно ощущать этот пол под ногами, — подумал Гордон. — Он испытывает настоящее наслаждение, топая ногами по этому полу, он чувствует себя так, как какой-нибудь полководец, который любит землю потому, что на земле воюют. Само здание палаты внушает ему нежные чувства».

— Это все хорошо для вас, для политиков, — вслух начал Гордон.

— Я не политик! — с жаром прервал его Мак-Куин. — Я был рабочим и остался рабочим. Меня послал сюда рабочий класс Англии защищать его интересы.

— И все-таки вы политик. Для вас это все просто. А я — да прежде всего, как я могу попасть сюда?

Мак-Куин и Везуби засмеялись, как будто Гордон сказал что-то очень смешное. — Как все сюда попадают, — сказал Везуби, и они оба опять засмеялись.

— А, я понимаю, о чем вы! — сказал Мак-Куин, переходя на деловой тон. — Но это же очень просто. Среди членов палаты есть достаточное количество путаников и дураков, — признал он с гримасой отвращения. — В ряде случаев просто необходимо произвести замену. Дайте мне два-три месяца сроку, Гордон, и я проведу вас в палату в порядке дополнительных выборов. Дайте мне полгода, и я посажу вас на министерскую скамью.

Гордон улыбнулся богатству раскрываемой перед ним перспективы.

— Что, не верите? — с вызовом переспросил Мак-Куин.

Гордон выразительно пожал плечами. — Нет, почему. Я знаю, что политика основана на махинациях…

— Вот и ошибаетесь. Никаких махинаций я производить не собираюсь. Наша лейбористская партия распадается на два лагеря. С одной стороны — отжившее поколение, сухостой, С другой — молодая поросль, которая еще только набирает силы. Эти вас примут с распростертыми объятиями.

— Просто так?

— Вы слишком все осложняете. Да, просто так! Прав я, Везуби?

— Совершенно правы, старина.

— А вообще говоря, — продолжал, Мак-Куин, — в вас есть то счастливое сочетание респектабельности и бунтарства, которое делает вас приемлемым для любой стороны. Вы прирожденный фаворит, Гордон. Победа вам обеспечена заранее.

— Гордон, не зевайте! Ловите его на слове, — вскричал Везуби. — Это не шутка. Он и в самом деле может сделать то, что говорит.

Гордон поднялся. Он пожал Мак-Куину руку (стараясь, чтобы жесткая от угольной пыли ладонь шотландца почувствовала силу его натертых верблюжьим поводом пальцев) и сказал: — Не сомневаюсь, что вы все можете, Мак-Куин, все, кроме одного: уберечь мою личную свободу, которую я неизбежно должен буду здесь утратить. Ведь вы и сами — раб; вы только этого не сознаете. Впрочем, тут нет ничего позорного. Я тоже был рабом своей идеи. Вот если вновь наступит для меня пора компромисса (а я все ясней и ясней предвижу это), что ж, может, я и приду к вам, А до того я хочу воспользоваться обещанием Везуби дать мне полное и всестороннее политическое образование. Это прежде всего. Так что пока до свиданья, — и он пошел к выходу, не дав Мак-Куину времени ответить.

Везуби поспешил за ним и предложил тотчас же свести его еще с одним членом парламента, консерватором, чье влияние могло оказаться очень ценным для урегулирования арабского конфликта. Но Гордон шел не останавливаясь, шаги его гулко отдавались в коридоре, мощенном желтыми потрескавшимися плитами, и на все уговоры Везуби он твердил одно:

— Нет. Нет. Нет. Не будем возвращаться к этому.

Везуби настаивал: — Но если вы хотите помочь вашим друзьям, Гордон, нужно непременно заручиться для начала чьей-нибудь поддержкой. У этого консерватора большие связи и среди военного командования, и в средневосточном отделе Интеллидженс сервис. Человек он честный и вполне порядочный. А кроме того, он знает Фри-мена и терпеть его не может. С этого и можно начать.

— А я ничего не хочу начинать, — сказал Гордон, задержавшись в дверях и словно вбирая в себя ясный свет дня. — Я хочу все кончить! — Он стал спускаться со ступеней. — Могу подвезти вас, садитесь на багажник.

— Нет, спасибо, — ответил Везуби. — Поезжайте один, только будьте осторожны…

Мак-Куин подошел и остановился за спиной Везуби. Глядя вслед удалявшемуся Гордону, он усмехнулся и сказал: — Каленый орешек, а Вез? Умен, хоть и с заскоком. Вы его не упускайте из виду. Он образумится немного спустя.

Но немного спустя Гордон стал жаловаться Везуби, что все слишком затягивается. — Нельзя ли собрать ваших политиков в одно место — так, чтобы я мог поговорить со всеми сразу? И по существу дела.

— А в чем, по-вашему, существо дела? — спросил Везуби.

— Во всяком случае не в этом, — сказал Гордон, указав на ворох газет, книг, журналов и брошюр, которыми был завален отведенный ему стол в кабинете Везуби.

— Можно подумать, что вас кто-то гонит, Гордон, — сказал Везуби. — Что вам не терпится? Зачем такая спешка?

— Вы говорили — две недели…

— Две недели — это для общего ознакомления. Я не ожидал, что вы станете так углубляться, так докапываться до того, что вы называете существом дела. Не торопите меня. Вы перезнакомились со множеством людей. Наблюдали на множестве примеров партийную политику. Человек только что начал регулярно читать газеты, а хочет, чтобы ему на все был дан ответ в двух словах. Это невозможно.

— Просто я вошел во вкус.

— Я хотел бы знать, что вам уже стало ясно, Гордон. К чему вы успели прийти?

— Мне ясно, что пока там капитализм, социализм, коммунизм или эта ваша социал-демократия выйдет победителем в борьбе, вы все передеретесь насмерть. Хотел бы я знать прежде всего, как вы сумеете разрешить для себя ту мировую дилемму, перед которой все ваши местные парламентские перебранки гроша ломаного не стоят?

— Эврика! — вскричал Везуби и ударил по столу хрупким кулаком интеллигента.

— Ну, вот что, — сказал Гордон. — Если вы не можете собрать вместе всех ваших политиков, тогда устройте мне встречу с одним американцем и с одним русским. Это мне необходимо.

— Полýчите все, что вам требуется, — пообещал Везуби шутливо, но с оттенком торжества. — Только дайте мне еще немного сроку.

— Ладно. Я съезжу домой на неделю-другую, — сказал Гордон и встал, чтобы без промедления пуститься в путь.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Он пожалел о том, что приехал, как только переступил порог и вокруг него сомкнулась тишина, присущая этому дому. Чопорно тикали часы, за окнами позвякивала капель, шлепаясь на дорожки, на черепицу крыш, на каждую подставленную ладонь.

— Где побывал? — спросила его мать, присаживаясь в ногах постели; она принесла ему утреннюю чашку чаю и не прочь была побеседовать, пока он будет пить.

— Повсюду, — ответил он.

Весь вчерашний день, день приезда, его щадили, не задавали никаких вопросов. Но теперь нужно было отвечать, как ни претила ему задушевная интимность этого проявления материнской заботы. Незачем ей было самой приносить ему утренний чай. Это ей вовсе не к лицу. И потом он любил включаться утром в жизнь один, без посторонних глаз — стряхнуть с себя сон, крепко растереть тело во время мытья, побриться, энергично помахать руками, разминая одеревеневшие мышцы. Но он покорно сел на постели и рассказал ей то, что она хотела знать.

— Я видел Тесс, — сказал он.

— В самом деле? Чудесно. Ну как она — все такая же умная, милая, простая?

— Я бы не назвал ее простой…

— Она все еще работает в этой нелепой консультации?

Он кивнул и соскочил с постели. Даже ради матери он больше не мог оставаться в этом мертвящем сонном оцепенении. — Да. Она по-прежнему там работает.

— Не понимаю, зачем такие девушки, как Грэйс и Тесс, растрачивают свои способности на подобную ерунду. Неужели им кажется, что, превращая себя в наемных рабынь, они служат человечеству? Впрочем, Грэйс уже бросила свою, дурацкую библиотеку. Она теперь дома, Нед. Мне кажется, она переживает какой-то глубокий внутренний кризис. Попробовал бы ты поговорить с ней.

Он засмеялся и пожал плечами. — Вы слишком серьезно к этому относитесь, мама, — сказал он.

Она не настаивала. — Мы завтракаем в восемь, — сказала она с ободряющей улыбкой, в которой, однако, была тень укоризны. — И не позволяй мне слишком тебе докучать, — добавила она уже у дверей.

Ему не хотелось бродить одному, но Джек, как обычно, скитался где-то в поисках денег или выгодных сделок (вернее, каких-либо видов на то и другое). Гордону повстречался Мур, компаньон Джека. Это был человек, во внешности и во всей повадке которого сразу чувствовалась его техническая профессия, чем он и понравился Гордону. Он был застенчив, постоянно теребил кронциркули и микрометры, торчавшие у него из карманов скромного, но опрятного синего костюма, и в разговоре кивал головой на каждое третье или четвертое слово собеседника. Как и у Джека, у него был вид сельского жителя. Но сила и ловкость коротких толстых пальцев и наблюдательный взгляд выдавали в нем человека, привыкшего иметь дело с машинами. Мур подошел к Гордону и, преодолевая смущение, сказал, что хотел бы поговорить с ним о делах предприятия.

— Должен вам признаться, что наше положение гораздо хуже, чем думает Джек, — сказал он.

— А в чем, собственно, причина? — спросил Гордон; его неизменно раздражал любой разговор, связанный с этим предприятием.

Мур печально покачал головой. — Застой в делах, мистер Гордон. Заказов нет.

— А почему Джек не может раздобыть их? Он что, не справляется?

— Даже если б я так думал, я бы вам этого не сказал, — ответил Мур. — Я знаю, что Джек не бросает завода, потому что не хочет никого подвести — ни своих близких, ни меня. Но не об этом сейчас речь. Тут другое…

Мур выжидательно посмотрел на Гордона, и Гордон насторожился, чувствуя, что сейчас услышит нечто важное.

— Что — другое? — с беспокойством спросил он.

— Во-первых, — сказал инженер, — одна фирма в Ковентри предлагает купить наше предприятие.

Гордон глупо уставился на него. — Это хорошо или плохо?

Мур невесело усмехнулся. — Сам не знаю.

— А Джеку известно об этом предложении?

— Нет. Они обратились ко мне.

— И вы за то, чтобы продать?

— Это единственное, что может спасти нас от краха. Пожалуй, нам даже удалось бы вернуть свои деньги.

— Так что же вас смущает? Вы боитесь, что Джек не согласится? Хотите, чтобы я поговорил с ним?

— Нет, нет. Я думаю, он согласится.

— Тогда я ничего не понимаю. Говорите толком.

— Видите ли, если мы продадим предприятие этой фирме, я лично ничего не потеряю, потому что я инженер и могу работать для новых владельцев, делая то же, что делал раньше. Они загрузят предприятие заказами, а я буду их выполнять. Но Джека они держать не станут! Конечно, на первых порах он им пригодится. Но я знаю, как эти крупные фирмы ведут свои дела, мистер Гордон; даже если Джек заключит с ними контракт, это будет ненадолго. Он очень скоро окажется ненужным. Вот я и не знаю, что делать. Джек всегда был очень порядочен по отношению ко мне — не могу же я оказаться непорядочным по отношению к нему! Я не решаюсь даже сказать ему об этом предложении, потому что твердо уверен: он захочет продать, чтобы спасти меня. А так продолжаться тоже не может; чем дольше мы будем тянуть, тем тяжелее будет надвигающаяся катастрофа. Что бы вы сделали на моем месте, мистер Гордон? Что бы вы сделали?

Гордон и Мур сидели на скамейке у стены покосившегося сарая, подставив лица неяркому зимнему солнцу, проглядывавшему сквозь гонимые ветром облака. В сарае помещался генератор, и стена гудела и дрожала, лаская их спины крохотными частицами уходящей впустую энергии.

— Джек, вероятно, пытается раздобыть денег, чтобы спасти положение, — сказал Гордон.

— Да. Но деньги уже положения не спасут.

— А почему?

— Чтобы производство окупалось, мистер Гордон, нужно вкладывать деньги в машины, которые потом возмещают вам эти деньги с избытком. Чем больше вы получаете денег, тем больше должны тратить на оборудование; только тогда вам от этих денег будет польза. А те деньги, которые Джеку удастся занять, пойдут на оплату жалованья рабочим, аренды, электроэнергии и текущих расходов. Это мертвые деньги, от них только растут наши долги, а возможности выпутаться из долгов они не дают, как не дают и возможности вернуть затраченное. Чем больше он занимает, тем сильней мы запутываемся.

— И вы все же допускаете, чтобы он продолжал занимать!

— У нас нет другого выхода — если мы не продадим.

— О господи! И вы еще спрашиваете меня, что вам делать.

— Я обратился к вам как к человеку, с которым Джек считается больше всех.

— Но мне ли решать такой вопрос?

— Вы мне посоветуйте только, рассказывать ли Джеку об этом предложении. Только это скажите мне, и я уже буду знать, что мне делать. Что-то ведь делать нужно!

— Сколько времени вы еще можете продержаться?

— Нисколько!

— Нельзя ли подождать с решением неделю или две?

— А что? Вы надеетесь найти какой-нибудь выход?

— Не знаю. Какой тут может быть выход! Если б подвернулись новые заказы, вы бы выкрутились?

— Да, да! Но их неоткуда взять.

— Так что же я-то могу? — рассердился Гордон.

Мур со вздохом посмотрел на часы, встал и протянул Гордону руку. — Вероятно, ничего. Простите за этот разговор, — сказал он, — но Джек…

— Понимаю, все понимаю! — нетерпеливо прервал его Гордон. И Мур поспешно ушел, но не обиженный, а скорее с чувством облегчения, словно отбыв какую-то неизбежную, хоть и неприятную повинность.

Гордон все безучастнее относился к окружающей жизни («Я совсем окостенел», — писал он Тесс), томимый неизбывной, лихорадочной, мучительной тоской о тепле, о пустыне. Так сильна была эта тоска, что он целыми днями мог перебирать в мыслях обрывки воспоминаний, живые образы утраченного прошлого. И чем дальше и безвозвратней отходила от него пустыня, тем призрачней казалась ему вся та жизнь, которую он вел до и после пустыни. Эта почти физическая тоска не давала ему покоя; стремясь заглушить ее, он каждое утро делал пробежки по мокрым, посыпанным гравием аллеям. И вот однажды, точно ожившее воспоминание, точно дурной отголосок прошлого, к нему явился Фримен. По праву старого знакомца он приехал запросто, без всякого предупреждения.

— Привет, старина! — раздалось в гостиной, и Гордон увидел знакомую сухопарую, сугубо английскую фигуру.

Его рукопожатие было сердечным и дружеским, его улыбка — неотразимо благожелательной. Пошли расспросы: как Гордон себя чувствует в гнусном английском климате, как ему живется вдали от пустыни, без долгих голодовок и бешеных скачек на верблюде, без кровавых столкновений?

— Жаль, что мы должны были все это отнять у вас, — вздохнул он.

— Садитесь, Фримен, — сказал Гордон, указывая на кретоновый диванчик у камина. Обмен банальностями был между ними ни к чему, а потому Гордон сухо заметил: — Поскольку вы все это у меня отняли, теперь, надо думать, в пустыне мир и порядок. Никаких поводов для беспокойства.

— Ну, свои сложности есть всегда и во всем; но согласитесь, Гордон, что мы в общем справились неплохо. Заслуга генерала, разумеется! — Улыбка расплылась еще шире, намекая на истину, которую Гордон знал и которую сам Фримен знал тоже.

— Не пройдет и полугода, Фримен, как в пустыне вспыхнет новое восстание, еще более бурное.

Гордон сам удивился своим словам, удивился той уверенности, с которой он определил срок этого нового восстания.

Но Фримен и бровью не повел. — Мы, значит, поддерживаем связь со старыми друзьями?

— Ничего подобного.

— Тогда что же это — догадка? Или, может быть, интуиция?

Гордон пожал плечами. — Я догадками не занимаюсь.

— К сожалению, Гордон, должен вам заметить, что вы ошибаетесь. За последние несколько месяцев мы с генералом немало потрудились для упрочения мира. Выработан новый план расселения племен, поддержания порядка в окраинных районах, облегчения налогового пресса; предусмотрен новый договор о нефтепроводе и проведена телефонная линия в Истабал, к Хамиду. (Вот это был ход!) С племенами — с их вождями во всяком случае — у нас теперь полный контакт, а Хамид активно с нами сотрудничает. Правда, вмешательство бахразских властей мы теперь стараемся свести к минимуму; так что тут вы отчасти преуспели, Гордон. Но в конечном счете племена и Бахраз постепенно придут к сотрудничеству на самом высоком уровне, а полицейский контроль с его устарелыми и жестокими методами будет ликвидирован. Теперь ведь все контролируется с воздуха. Так что если бы даже Хамиду вздумалось восстать, ему не с кем будет сражаться. Разве только с самолетами. А это, вы сами понимаете, довольно безнадежно. Из вашего восстания мы извлекли для себя кое-какой урок по части использования воздушных сил.

— Этот урок вам дал Лоуренс, а не я. И нового тут ничего нет.

— Есть — в самой системе, которую мы приняли. Два раза в неделю в Истабал будут направляться самолеты с продовольствием и горючим, а на обратный рейс мы предоставим их в качестве транспортных средств для нужд города. Мы стараемся приучить кочевое население пустыни к мысли о том, что в небе над ними постоянно что-то летает. Кроме того, мы организуем Бахразский парашютный корпус. И учение парашютистов проводим в пустыне, на глазах у бедуинов.

Гордон презрительно фыркнул. — Вы никогда не поумнеете, Фримен. Несколько подачек и несколько бомбардировщиков лишь заставят Хамида быть вдвое учтивее и вдвое осмотрительнее. Неужели вы воображаете, что ваши фокусы могут в чем-либо поколебать решимость такого человека, как Хамид?

Фримен не стал спорить. — Допустим, что Хамид не поддается влиянию. Зато наш гуманный подход обеспечивает нам дружбу многих других. Кстати, именно потому я к вам и приехал. Вы знаете, кто сейчас в Англии? Бедный Юнис, вождь Камра.

Если Фримен рассчитывал услышать изумленный возглас, увидеть поднятые брови или широко раскрытые глаза, его надежды не оправдались. А между тем воркующий голос Фримена преподнес новость так, как будто это был приятный сюрприз, специально подготовленный им для доброго старого друга Гордона.

— Вы не рады? — спросил Фримен, продолжая улыбаться, но на этот раз улыбка вышла несколько кривой.

— Очень рад!

— Тогда, значит, вы хорошо владеете своими чувствами. Одним словом, бедный. Юнис сейчас гостит у меня — неподалеку отсюда. — Он назвал деревню, рядом с которой была расположена его родовая усадьба. — Мы привезли его сюда в доказательство того, что не таим против него зла, а заодно чтобы он убедился в разумности и благодетельности наших порядков. И, конечно, мы хотим дать вам возможность повидать старого друга. Мы не сомневались, что вы захотите его повидать. Так что я, собственно, уполномочен передать вам на субботу приглашение к завтраку. Приезжайте непременно. Старик сейчас бодр и весел. Его горе после смерти этого злосчастного юноши довольно быстро улеглось. Он будет очень рад встрече с вами. — Произнося это «с вами», Фримен словно сфотографировал Гордона в его полувоенном костюме, который делал его подтянутым и настороженным, тогда как-в арабской одежде он весь был словно нараспашку.

Вошли миссис Гордон и Грэйс — они ходили в деревню за покупками. Фримен, церемонно представленный Гордоном, произвел именно тот эффект, которого Гордон и добивался: приятнейший непринужденный собеседник, он сразу пустился в романтические описания Аравии, шутливо рассказал о том, как Гордон захватил его в плен, с тактичной сдержанностью упомянув о неудачном исходе арабской эпопеи Гордона.

Гордон сказал: — Мы здесь никогда не разговариваем об Аравии, Фримен.

— Ну, разумеется, — сказал Фримен как ни в чем не бывало. — Неприятное лучше не вспоминать.

— Вы военный, мистер Фримен? — спросила миссис Гордон, и острый взгляд ее маленьких блестящих глаз придал вопросу оттенок затаенной враждебности.

— Нет, миссис Гордон. Я всего лишь жалкий чиновник. И, должен признаться, по натуре я глубоко штатский человек.

Грэйс подняла голову. — Тем лучше для вас! — сказала она. — Ненавижу военных, хоть, может быть, они и не виноваты.

— Вы, я вижу, ярая пацифистка, мисс Гордон.

— Не отрицаю. А вы?

— Нет, но…

— Я убежденная пацифистка, мистер Фримен, и я страстно, пламенно молюсь о том, чтобы в случае новой войны (новой кровавой бойни!) всех нас разорвало в клочки. По крайней мере будет навсегда положен конец этому чудовищному истреблению одних людей другими.

— Согласен, до глубины души согласен! — откликнулся Фримен проникновенным тоном. — Я не пацифист; по роду моей деятельности мне даже подчас приходится поощрять применение насилия. Но в принципе я против насилия; я давно уже пришел к выводу, что если для того, чтобы люди жили в мире, необходимо так много насилия, так лучше действительно одним ударом покончить все.

— Браво, Фримен! — сказал Гордон. — Вот и решение всех проблем!

— Я, конечно, несколько перегнул…

— Ничуть! — сказала Грэйс, и это было сказано с таким жаром, что Фримен удивленно оглянулся. — Вы совершенно правы.

— То, что вы говорите, противоречит духу христианства, — заметила миссис Гордон. — Это бесчеловечно и не слишком убедительно. Да я и не верю, что кто-либо из вас в самом деле желает такой непоправимой катастрофы. Вы, молодежь, так пылко ненавидите насилие, что ваши собственные речи дышат насилием. Так иногда добрый человек ни с того ни с сего выходит из себя по пустякам. Учитесь обуздывать свои страсти и старайтесь найти более разумное, человечное и христианское решение. — Она встала, спокойная и облагороженная верой в непогрешимость своих убеждений. — А теперь, если позволите, я пойду похлопочу насчет чая.

Фримен вскочил и стал уверять, что он заехал только так, ненадолго, повидать своего старого друга Гордона. Уже скоро время обеда, ему пора. Ради бога, пусть они не беспокоятся. Пусть извинят старого холостяка. Он непременно побывает у них еще, хотя бы даже без приглашения.

Взгляд миссис Гордон украдкой скользнул с Грэйс на Фримена, и можно было не сомневаться, что приглашение последует. Гордон подметил этот взгляд и прочел в нем целый рой оживших материнских надежд. Он вдруг со смехом откинул голову назад.

— Да, да Фримен! Приезжайте обязательно, — подхватил он.

— Как вы добрались? — спросила Грэйс.

— Автобусом до деревни, а оттуда шел пешком. Я люблю ходить.

— Жаль, нет дома старшего брата с машиной, — сказала Грэйс.

Они стояли у дверей. Фримен уже надел свое элегантное синее пальто, коричневую мягкую шляпу. Гордон вяло пожал протянутую руку, но вдруг встрепенулся, увидев стоявший на дорожке мотоцикл.

— Я вас отвезу на этой штуке, — сказал он и обрадованно потянулся за своей курткой, готовый вскочить в седло.

— Ах нет, нет, Гордон, увольте, — с улыбкой поспешил отказаться Фримен. — Револьверы и мотоциклы — это ваша специальность, а я для них не создан. Нет! Уж лучше попрощаемся здесь, старина! И, помните, в субботу мы вас ждем. Может быть, вы увидите и еще кой-кого из ваших старых знакомых…

Появление Фримена побудило Гордона искать помощи у матери.

— Отчего бы вам не пригласить Тесс погостить у нас? — сказал он ей хлопотливым субботним утром. — Вам было бы веселее с ней. Всем нам было бы веселее. И вы бы передохнули от полуночных истерик Грэйс.

— Нехорошо говорить так о сестре, Нед, — сказала мать, слегка шокированная.

— Я не хотел ее обидеть!

— Ты слишком нечуток к тому, что волнует Грэйс.

Гордон пожал плечами. — Мне просто жаль ее, — сказал он сочувственным тоном. — Душевные шатания хуже слабоумия.

— Ты прав, Нед. Но Грэйс — женщина, а в нашем мире у женщин свои особые трудности. С этим нужно считаться. Ей не посчастливилось найти свою дорогу в жизни, как находит большинство мужчин. С другой стороны, над ней уже нависает перспектива остаться старой девой — или, во всяком случае, ей так кажется, а это иногда страшит женщину.

Гордон усмехнулся. — Отчего бы ей тогда не посвятить себя религии? Это, пожалуй, было бы для нее лучше всего, — Он внимательно следил за тем, как принимает мать его слова. — В конце концов это правильный выход, единственный выход в подобных случаях. Я даже завидую ей; ведь смирение, покорность, забвение зла, принесение своего «я» в жертву установленной морали — лучший способ успокоить больную совесть, мама. Я вполне могу оценить его действенность и целительную силу. Если бы когда-нибудь мой рассудок сдал и я внутренне потерял себя или утратил способность к самосознанию (что мало вероятно), я тоже мог бы искать спасения в догме. Я тоже! Я тоже! И не только я, но и любой, кто не в силах перенести мысль о своей моральной ответственности за зло, царящее в современном мире. Правда, если бы дошло до этого, у меня оставался бы еще один выход — пустить себе пулю в лоб. Тоже неплохой выход. — И прежде чем мать успела возразить или упрекнуть его за неуместную шутку, он переменил тему, спросив: — Как это получилось, мама, что никто из ваших детей не обзавелся семьей?

Она рассмеялась, и Гордон вдруг почувствовал себя так же, как в детстве, когда его вопросы вызывали у матери смех.

— Так ведь еще не поздно! — с материнской улыбкой сказала она. Но тут же, поняв, что вопрос был задан серьезно, покачала головой и добавила в неподдельном удивлении: — Сама не знаю, Нед. Может быть, это война на вас всех так подействовала.

— Не думаю.

Тут мать вспомнила его слова насчет Тесс, с которых начался разговор, и посмотрела на него откровенно недоумевающим взглядом. Она ждала какого-то объяснения, какого-то намека, который позволил бы ей связать это с последним его вопросом; но он оставался непроницаем.

— Чудак ты, Нед, — сказала она и вдруг рассмеялась добродушно и даже весело. Потом еще раз пристально на него посмотрела и потянулась за своим пальто, готовясь идти в деревню за покупками.

Гордон помог ей одеться. — Так вы напишете Тесс? — До чего тоскливо прозвучали его слова, даже он сам услышал это.

— Непременно напишу! Ты ведь знаешь, как я ее ценю и люблю. Но ты думаешь, она сможет приехать? А ее работа?

— Местные отцы города уже стараются выжить ее с этой работы, — сказал он весело. — Вы во всяком случае напишите. Мне хочется, чтобы она приехала.

— Сегодня же напишу, — пообещала она. — Да, кстати, Нед: ты разве не поедешь к мистеру Фримену повидать своих арабских друзей? Ведь, кажется, он звал тебя на сегодня?

— Да, на сегодня. И я поеду. Разумеется, я поеду.

Они разошлись, и каждый втихомолку улыбался, догадываясь, какие надежды связывает с приездом Тесс другой.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда впереди открылась романтическая тенистая аллея, ведущая к дому Фримена, Гордон приглушил мотор. Он затормозил перед белоснежным фасадом дома и, любуясь величавой стройностью его георгианских колонн, подумал: «Все на доходы от бекона! И как только Фримен терпит эту подлинную и совершенную красоту?» Он оставил мотоцикл в сторонке среди кустов, чтобы не портить прекрасного вида, и никем не замеченный поднялся по ступеням крыльца. Старинный колокольчик залился веселым звоном, когда он дернул ручку. Экономка распахнула тяжелую полированную дверь, и Гордон вступил в дом — небольшая складная фигура, картинно закутанная в желтый арабский плащ.

Фримен, вышедший навстречу, в первое мгновение не узнал гостя. Но тотчас же воскликнул с удивленной улыбкой:

— Ба, ба! Да это же араб Гордон!

Да, это был араб, а не английский солдатик. Так Гордон ответил на затею Фримена. Гордон сразу разгадал смысл этой затеи. Он не забыл того многозначительного взгляда, которым Фримен окинул его солдатскую форму. Бесспорно, он тогда уже плел в уме очередную идиотскую интригу. Расчет был на то, чтобы показать Гордона бедному Юнису обыкновенным маленьким англичанином и тем развеять его легендарный ореол. Явись Гордон в своем будничном виде, в обыкновенной одежде, эта цель была бы достигнута. Но Фримен просчитался. Даже типичное для англичанина замкнуто-сосредоточенное выражение лица Гордона уступило место вызывающему высокомерию бродячего сына пустыни.

Теперь Юнис по крайней мере увидит его во всем величии господина. Впрочем, не так уж это важно было — произвести впечатление на старика: Гордон отлично понимал, что Юнис снова стал жалкой пешкой в руках у бахразцев и англичан и живет в вечном страхе перед угрозами одних и недовольством других. Его присутствие здесь доказывало это.

Но появление Гордона на пороге библиотеки искренне и глубоко взволновало старика. Вскрикнув, он вскочил с кожаного дивана, на котором сидел рядом с генералом Мартином, старческие слезы заструились по его щекам. Он шагнул Гордону навстречу и с истинно арабским пылом заключил его в объятия.

— Брат мой! — простонал он. — О мой доблестный брат!

Гордон презрительно потянул носом воздух; но как ни мало был он расположен к сентиментальности, сердце его вдруг больно сжалось при воспоминании о юном Фахде. Жестокие подробности этого убийства, совершенного нечистыми руками Азми, постоянно тревожили его воображение, и он от души оплакивал мальчика.

Генерал Мартин был умилен этим объятием. — Славная встреча! — сказал он по-арабски. — Славная встреча!

Гордон перевел дух, развеселился и стал поддевать генерала, невольно уступая бесу язвительности, всегда одолевавшему его при виде таких почтенных боевых седин. Он тешился собственным недостойным поведением, считая его оправданным. Усевшись на трехногий табурет («Очень любезно было со стороны Фримена припасти для меня это затейливое седалище»), он терзал старого вояку картинами Аравии, целиком объятой, восстанием — от Суэца до Моссула, — тем самым сводя к нулю все гениальные компромиссы, с помощью которых Фримен и генерал старались отдать племена в кабалу Бахразу.

Все это было рассчитано не только на генерала, но и на бедного Юниса. Он должен был понять свою жалкую, предательскую роль, понять, что уже никогда и ничем не послужит делу борьбы за свободу племен. Трусливое соглашательство слишком далеко завело его по пути компромиссов, и теперь ему нет места среди доблестного братства арабов, которое все равно победит, несмотря на предательскую роль старика. Бедный Юнис сидел и молчал. Одна его рука судорожно теребила ткань бурнуса, другая то жалобно протягивалась вперед, то вновь падала на колено. Он весь ушел в упругую глубь английского кожаного дивана, и его ноги в мягкой арабской обуви казались непрошенными чужаками у этого аристократического камелька.

Зато генерал не сдавался; напротив, он обвинил Гордона в том, что тот изменил свои взгляды. — В свое время для вас существовало только одно восстание — восстание племен. А теперь вы заговорили обо всей Аравии, включая и Бахраз; значит, у вас появился новый союзник. Очевидно — революционеры города и деревни.

— Это не мой союзник, а ваш враг, генерал. Я и сейчас ни во что не ставлю городские и крестьянские революции. Я могу позволить себе относиться к ним немного иронически. А вот вы не можете. Для вас все эти мелкие бунты против английского влияния и дурных арабских правительств — реальная угроза. Когда вспыхнет новое восстание племен, кто знает, какие у них найдутся союзники!

Фримен выколотил в камин свою трубку. — Вы хотите сказать, что племенам окажут поддержку бахразские революционеры? Но, к вашему сведению, Гордон, так называемое восстание города и деревни больше не существует. Оно выдохлось после поражения племен. Почти всех его руководителей переловили и перевешали как преступников. Что же касается вашего приятеля Зейн-аль-Бахрази, то мы знаем, что он скрывается в Истабале у Хамида, но он теперь уже не опасен…

— Не опасен? — Гордон потер свои сильные руки. — Вы просто бесподобны в своем недомыслии, Фримен! Не опасен! — Он злорадно засмеялся. — Если вы хотите обезглавить революционное движение на нефтепромыслах, добраться до его настоящего вдохновителя — того, кто является его душой и мозгом, — старайтесь захватить моего брата Зейна. Пока он жив, ваши бахразские друзья ни одной минуты не могут чувствовать себя в безопасности. Пока он жив, он думает только об одном — об их погибели.

— Боюсь, что вы введены в заблуждение, — улыбнулся Фримен. — Нам все о нем известно. Он вовсе не руководитель. Просто агитатор, подвизающийся на нефтепромыслах, только и всего. А сейчас, прячась в Истабале, он и вовсе бесполезен для своей революции.

— Что ж, поживем — увидим! — весело воскликнул Гордон, радуясь за Зейна.

— Вы мне как-то говорили, что не имеете ничего общего с городскими революционерами, — сказал генерал. — А теперь оказывается, этот Зейн все-таки был вашим союзником.

— Ничего подобного, генерал! Он был моим другом. Даже братом. Но только не союзником. Вот что касается его связей с Хамидом, тут я, конечно, ничего сказать не могу.

— Хамид в таких союзниках не нуждается, — раздраженно сказал генерал.

— Хамид способен вступить в заговор с кем угодно, — возразил ему Фримен. — Не будем сентиментальны, генерал! — Он взглянул на Гордона и добавил с хитрой усмешкой: — А ведь вам, пожалуй, неприятно, что Хамид подпал под влияние Зейна…

— Да, неприятно, — скрепя сердце признал Гордон. — Но тем не менее я люблю Зейна, как родного брата. И если бы вы не были таким ограниченным интриганом, Фримен, вы бы поняли, что он гораздо опаснее меня.

— Я никогда не считал вас особенно опасным, — ответил Фримен. — Это для генерала вы — жупел, а для меня нет. — Сказав это, Фримен довольно бесцеремонно расхохотался. — Я лично хоть завтра отпустил бы вас обратно в Аравию. Да, да! С удовольствием устроил бы вам это, честное слово.

Такого Гордон не ожидал и растерялся. Ему вдруг стало неловко и даже стыдно за его арабский маскарад, за всю его игру в героя. Он попытался понять — отчего, и сразу же нашел ответ: «Черт возьми! Фримен сообразил, как нужно говорить со мной! Сообразил, как можно надо мной посмеяться!» Да, Фримен сумел раскусить его и от этого сразу стал другим, быть может, более опасным человеком. «Нет! — поторопился он себя утешить. — Это все тот же добрый малый Фримен, и опасного в нем ничего нет. Пока еще нет».

И тут только до него дошел смысл шутки Фримена. — Вы сказали, что я могу вернуться в Аравию? — переспросил он. — Вы, значит, освобождаете меня от данного слова?

Генерал поспешно вмешался. — Нет, нет, Гордон! И не думайте о возвращении. Слово вы давали мне, и я никогда вас от него не освобожу. А нарушить его вы не захотите.

— В этом я далеко не убежден, — сказал Гордон, не то чтобы всерьез, а просто из желания попугать.

— Что за глупости! — рассердился генерал. — Если каждый разговор об Аравии превращается у нас в какие-то пререкания по мелочам, так лучше вовсе не говорить на эту тему.

Гордон молча пожал плечами. Очень хорошо, что ему удалось вызвать эти пререкания по мелочам. Генерал счел его вероломным, а Фримен — невежливым. Но все забыли о бедном Юнисе (на которого главным образом была рассчитана его игра). Старик дремал, безучастный к разговору, и на дряблом лице застыло сонное спокойствие.

Гордон спугнул его сон, крикнув: — Эй, брат мой, проснись и поговори о нефтепромыслах в возвышенном тоне. Генералу надоели наши вульгарные споры о восстании.

Но Юнису был недоступен сарказм, и стрела в цель не попала, тем более что Фримен ввел нового гостя.

Этот гость был Азми-паша.

Гордон никогда не разрешал себе надолго поддаваться душевному смятению. Он привык владеть своими чувствами и поступками в любых обстоятельствах. Но когда на пороге библиотеки появился Азми, самообладание на миг изменило ему. Сразу же возникло знакомое ощущение болезненной тошноты, от которого, как ему казалось, он отделался навсегда. Это не был спазм или внезапная слабость, просто он вдруг с предельной ясностью вспомнил прикосновение этих мясистых ищущих рук. Его путешествие в Бахраз, отнявшее столько душевных сил, лишь сделало его добычей Азми. Осквернение плоти завершило все. И теперь, когда он увидел короткие толстые пальцы, протянутые к нему для учтиво-почтительного рукопожатия на английский лад, ужас объял его. Он попятился назад, боясь, что Азми его узнает и тогда он уже не сможет молча подавить свое отвращение. Но Азми — и в этом заключалась ирония положения — ни минуты не подозревал, что человек, к которому в тот далекий день тянулись его трясущиеся руки, был Гордон. Свирепый маленький араб в отрепьях никак не связывался в его представлении с прославленным новым англо-арабским героем. Азми поклонился и прошел дальше. Генерал встал ему навстречу, поздоровался и уступил новому гостю свое место. Таким образом Азми и бедный Юнис оказались соседями на диване.

— Я решил свести вместе льва и ягненка, — невозмутимо шепнул Фримен Гордону, поглядывая на Азми и Юниса.

— Убийца! — так же невозмутимо ответил ему Гордон.

Как ни велико было потрясение Гордона, он все забыл, когда взглянул на бедного Юниса — предателя Юниса. Непримиримая ненависть горела в его глубоко запавших глазах. Гнев, презрение к Азми, вражда к остальным — все отражалось во взгляде этих глаз. Слезливый, жалкий старик исчез бесследно, и перед Гордоном был бесстрашный старый араб, сумевший вновь обрести себя после пережитого горя, чтобы уж никогда больше себя не потерять. Его присутствие здесь было военной хитростью, блестящим ходом, предпринятым ради Хамида и дела свободы племен. Гордон мысленно склонился перед мужеством старика. Стерпеть все унижения и обиды, молча проглотить оскорбление, которое сам Гордон только что нанес ему; а теперь еще эта новая мука — сидеть рядом с убийцей своего сына. Так уметь жертвовать собой во имя служения делу: молча сносить хулу, позор и бесчестье от своих же братьев, ради которых приносились все жертвы! Гордон почувствовал, что Юнис — единственный здесь истинный герой духа, что нравственная победа за ним.

— Зря я дал вам живым выбраться из пустыни! — вполголоса заметил Фримену Гордон.

— Верно. Что ж, пойдемте завтракать, — сказал Фримен, Затем улыбка. — Я пригласил еще одного вашего старого друга, Гордон, но он, видно, спасовал в последнюю минуту.

Должно быть, это замечание придало решимости отсутствующему гостю: послышался под окном металлический скрежет автомобильных тормозов, и минуту спустя в комнату вошел старый друг, о котором шла речь, — искатель приключений Смит.

— А вот и он! — воскликнул Фримен. — Как раз вовремя!

До этой минуты Гордону было довольно безразлично, встретится он еще когда-нибудь со Смитом или не встретится. Но сейчас ничье появление не обрадовало бы его больше. Он почувствовал, что пришел верный друг, что у него теперь есть поддержка.

Чувство это было обоюдным. Смит (судя по его виду) не знал, чего здесь ожидать. В нерешительных движениях его высокой фигуры сквозило затаенное опасение: а не является ли все это георгианское великолепие, вместе с радушным и любезным Фрименом, с Юнисом, генералом и ко всему еще Азми, попросту расставленной ему ловушкой? Зато если к Гордону он сохранял еще прежнее отношение, благоговейное, но с холодком отчужденности, то сейчас оно сменилось ощущением крепкой, дружеской близости, непривычным для обоих — Смит сразу почувствовал, что и Гордон испытывает то же. Гордон взял его под руку и процедил сквозь зубы:

— Фримен (сволочь!) занимается тут мудреными сценическими трюками, так что глядите, Смитик, будьте начеку!

— А чего он хочет? — с глухим раздражением спросил Смит.

— Он хочет, чтобы мы разыграли дурака ему на потеху. Смотрите, не поддавайтесь. Ведь вы недаром Смит-паша! Ах, черт, и почему я не прикончил его тогда на аэродроме!

Ободренный присутствием Смита и вдохновляющим примером Юниса, Гордон сразу ожил и в целомудренном серебряно-белом сиянии английского обеденного стола принялся тревожить память Азми-паши чувственными намеками — то обнаруживая близкое знакомство с обстановкой охотничьего домика, то вскользь упоминая об отчаянной борьбе, происходившей там однажды. Но Азми, человек тупой и забывчивый, на эти попытки не откликался. Он вообще не обращал особого внимания на своего бывшего противника, чью голову он когда-то так дорого оценил. В сущности Гордон, герой восстания, значил для него не больше, чем тот оборванный бедуин, воспоминание о котором в нем так усиленно пытались пробудить.

Однако Гордон твердо решил, что заставит Азми узнать его. Им овладело мучительное, неотвратимое желание испытать весь ужас этой минуты. Он опутывал его тончайшими нитями ассоциаций, точными, настойчивыми намеками, упоминаниями времени и места вел его к осознанию того факта, что бешеный молодой араб в охотничьем домике был не кто иной, как Гордон, англичанин Гордон, сидящий напротив него за столом, родной брат Фримена и генерала. Всех удивляла любезность и усиленное внимание Гордона к Азми, но никто не подозревал, в чем дело. И все же, когда вся совокупность его намеков привела наконец к мгновенной вспышке памяти, открывшей Азми истину, вокруг стола словно искра пробежала.

Хотя это должно было произойти, произошло оно внезапно.

В ту страшную встречу в охотничьем домике первая волна страха захлестнула Гордона тогда, когда он увидел совсем близко жирные, унизанные перстнями пальцы Азми. И сейчас, вновь видя перед собой на камчатной белизне эти толстые пальцы, он уставился на них пристальным взглядом, напряженность которого не укрылась даже от самого Азми. Паша только что поднес ко рту крупную ягоду выращенного в теплице винограда, как вдруг его взгляд скрестился с полным гнева и отвращения взглядом Гордона. Мгновение — и Азми вспомнил все.

Рука, державшая ягоду большим и указательным пальцами, опустилась. Толстые мокрые губы остались раскрытыми. Ноздри испуганно задрожали, а в глазах появилось жалобное выражение, которое сразу выдало правду. Прошлое оживало в немом разговоре взглядов. Азми побледнел. На лице Гордона было омерзение, стыд, ярость; он весь подобрался, точно готовясь броситься на Азми с тем же исступленным бешенством. Но в это время виноградина выпала из ослабевших пальцев Азми и через стол покатилась к Гордону. Неохотно, с брезгливостью, он взял эту сочную, полную ягоду, которую судьба обрекала ему в жертву, и одним движением пальцев раздавил ее. Сок вместе с растерзанной мякотью потек на скатерть. Гордон посмотрел на свои мокрые пальцы, потом с безграничным презрением взглянул на Азми-пашу. Другие заметили этот взгляд и почувствовали скрытую в нем угрозу. Но Гордон вытер руки о край одежды, как делают кочевники, и судорожный вздох Азми послужил сигналом к окончанию завтрака.

В библиотеке Смита ожидал подвох, хоть и не столь крупный. Фримен выманил у него признание, что он снова работает в предприятии отца, преуспевающего подрядчика по строительным работам. Фримен истолковал это так, что Смит исполняет при отце обязанности конторщика. Вот чем кончил Смит-паша! Но торжество Фримена было лишь кратковременным и незначительным. Его затея безнадежно провалилась. Азми нервничал и при первой возможности постарался исчезнуть; бедный Юнис впал в тоску и ни на что не обращал внимания; даже генерал уныло примолк. Впрочем, у Фримена был еще один номер в запасе.

— Попросите, пожалуйста, сюда нашего молодого гостя, — сказал он экономке, и через несколько минут молодой гость (одетый в белую бумажную джалабию, какие носят мальчики-слуги в Египте) нерешительно переступил порог комнаты и, никого не узнавая, никем не узнанный, уцепился в смущении за дверь смуглыми руками погонщика верблюдов. Но в следующее мгновение у него вырвался крик радости.

— Господин! — воскликнул он и бросился к Гордону. Это был маленький Нури.

Англичанин был бы неспособен на такое глубокое чувство: казалось, вся душа мальчика вырвалась наружу в этом крике. Гордон словно позабыл — от неожиданности арабский язык и только растерянно твердил по-английски: — Как ты попал сюда? Господи помилуй, как ты попал сюда?

— Ты теперь к нам вернешься, да? — не понимая его, спрашивал по-арабски маленький Нури. — Ты к нам вернешься, Гордон?

Гордон прижал мальчика к себе. Но тут маленький Нури увидел Смита и с восторгом обхватил негнущиеся колени сконфуженного конторщика.

— И ты здесь! — Маленький Нури был вне себя от радости, смеялся, дергал Смита за брюки. — Какой счастливый день! — повторял он восторженно. — Какой счастливый день!

Нури крепко ухватился за них обоих; все миновало — горе, страх, тоска по утраченным радостям пустыни. А Гордон, не выпуская его руки, мучительно старался понять выходку Фримена.

— Зачем вы привезли мальчика в Англию? — спросил он.

Фримен смотрел на него невинным сияющим взглядом. — Ему так хотелось повидать вас, Гордон, я просто не мог ему отказать; вот и решил: возьму его с собой в качестве боя. Он был в восторге от этой идеи.

— В качестве боя? — Повторенные ровным, безжизненным голосом, эти слова резали слух. — Отправьте его назад, Фримен! — с расстановкой произнес Гордон. — Немедленно отправьте его назад!

— Но почему, старина? Ему здесь очень хорошо. Через месяц я возвращаюсь в Аравию, тогда и отвезу его…

Продолговатое лицо Гордона было непроницаемо, но в голосе звучала глухая угроза. — Отправьте его назад! — повторил он.

— Ну что за вздор, в самом деле!

Гордон наклонился к Нури. — Есть у тебя пальто? Дал он тебе что-нибудь теплое, чтобы ты не простудился?

— Да, господин, да! У меня есть все, что мне нужно. Ах, но до чего же тут холодно! И холодно и темно. Не удивительно, что ты уехал отсюда в Аравию. Но мне все дают в этом доме. А какая здесь еда…

— Ступай и возьми свое пальто. Поедешь со мной.

— Нет, нет, Гордон! — Фримен положил руку на плечо маленького Нури.

Снова вмешался генерал. — Мальчику хорошо здесь, Гордон. Мое дело сторона, но не нужно устраивать сцен.

— Ступай, возьми свое пальто.

Маленький Нури смотрел то на Фримена, то на Гордона, как будто не зная, кого предпочесть; но через минуту он, изогнувшись, выскользнул из комнаты, и все услышали, как зашлепали по лестнице его остроносые туфли.

— Я отправлю его назад, в Истабал Антар, — сказал Гордон и прибавил для закругления: — Буду рассчитывать на вашу помощь, генерал.

— Вы намеренно искажаете положение вещей, — говорил Фримен. — Зачем, по-вашему, я привез мальчика сюда?

Гордон не рассердился. Сердиться можно на человека, не оправдавшего твоих ожиданий. Но к Фримену Гордон уже не испытывал никаких простых, непосредственных чувств. Он считал Фримена способным на любой аморальный поступок; значит, нечего было ожидать от него соблюдения этических норм — того, чего обычно ожидаешь от порядочных людей. К тому же Фримен был теперь его заклятым врагом, и Гордон не мог позволить себе роскошь гневной вспышки против него. Спокойствие, непоколебимая выдержка — вот что тут требовалось.

Он сказал, взвешивая каждое слово: — Вы привезли его для того, чтобы меня развенчать, Фримен. Чтобы лишить мое имя доброй славы в его глазах и чтобы он с этим вернулся потом назад, к своим друзьям. А может быть, и другое: может быть, вы разглядели чистоту и природное совершенство натуры мальчика и привезли его сюда, в эту клоаку, чтобы внутренне расшатать его, отравить чувством страха и, если удастся, погубить…

Фримен усмехнулся: — Вы сильно преувеличиваете, Гордон. Ваша добрая слава здесь ни при чем; речь может идти разве только о вашем эгоизме. — Он передернул плечами. — А что до мальчика — спросите его самого, хорошо ли ему здесь. Спросите, любит ли он меня, уважает ли. — Фримен засмеялся. — Жаль мне вас, Гордон. Вы все еще живете своим коротким и невозвратимым прошлым. Хотите взять мальчика — берите. Но не советую грозить мне здесь, в Англии. Здесь я буду реагировать на это по-своему. Всего хорошего, старина. Смотрите, не давайте мальчику слишком много молока. Его желудок плохо переваривает это.

Гордон оглянулся на Смита и сделал ему знак головой. — Пошли, Смитик, — сказал он.

Смит, помявшись, тронулся вслед за Гордоном. Маленький Нури уже ожидал у дверей, одетый в солдатскую шинель поверх своей джалабии. Он вприпрыжку сбежал вниз и шумно стал прощаться с Фрименом, который, кротко улыбаясь в ответ, наказывал ему поскорее вернуться, чтобы они все вместе могли уехать в Истабал. — Да, да, да. Я сюда скоро опять приеду, — отвечал маленький Нури.

Машина Смита, старомодный зеленый бентли с вытянутым кузовом, стояла перед домом. Нури, увидев ее, пришел в экстаз.

— Нет, ты поедешь со мной, — сказал ему Гордон. — Смит, поезжайте вперед, я нагоню вас у поворота на шоссе.

Когда Смит — в широком пальто, кепке и перчатках — сел за руль и зеленая машина, дрогнув, понеслась по аллее, Нури запрыгал от восторга и даже у бедного Юниса невольно засветились глаза.

Гордон вывел из-за кустов мотоцикл, и восторг Нури еще усилился. От волнения он не мог взобраться на багажник, так что Фримен поднял его и посадил.

— Обхвати Гордона и держись за него, — сказал Фримен. — Крепче держись!

Гордон вдохнул жизнь в мотоцикл и, едва окинув взглядом трио на ступенях — приунывшего генерала, гордо и лукаво усмехающегося Юниса, невозмутимо-самодовольного Фримена, — рванул и унесся в грохоте и треске. Ни разу на верблюде он не отбывал столь эффектно.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

«В последние дни, — писал он Тесс своим неразборчивым почерком, — в доме у нас царит необычное веселье. Природную жизнерадостность маленького Нури не стесняют никакие условные правила. Для него все хорошо, все мило. А моя мать тешит им свою пуританскую душу, видя в нем подтверждение всех основ ее путаной веры. Если б я согласился, она бы охотно навсегда оставила мальчугана здесь.

Сестрица Грэйс тоже покорена. Временами ее выцветшие глаза смотрят на него с какой-то особенной, болезненной лаской и завистью, и я готов поклясться, что если бы ее подлинные чувства могли прорваться сквозь преграду внутренних запретов, она схватила бы мальчика в объятия и лила над ним слезы, завидуя его чистосердечию, искренности и бесхитростному умению радоваться.

Что касается братца Джека, то они с маленьким Нури сразу почувствовали друг к другу инстинктивное влечение. Это глубоко родственные души, одинаково честные и нежные. Джек будоражит в мальчике бесенка, и оба так неистощимы на разные выдумки (даже удивительно, как они сговариваются без общего языка), так непосредственно резвятся, оглашая весь дом веселым смехом, что мне приходится порой унимать Нури, напоминая ему о верном Минке, который ждет и скучает в Истабале. Тогда веселье сразу сменяется тоской и слезами, и все кругом винят меня, что я мучаю мальчика, злоупотребляя его привязанностью в корыстных целях (каких именно — неизвестно).

На самом же деле, Тесс, я мучаю самого себя, потому что это бередит мои воспоминания обо всем, во что я верил, чем жил, и когда маленький Нури плачет, я в душе плачу вместе с ним: меня грызет тоска о моих братьях, о пустыне, о деле, которому я отдал все силы, — так грызет, что я не могу ни о чем думать, ничего делать, не могу сосредоточиться на тех задачах, которые я себе поставил здесь, в Англии. Пока этот верблюжий пастушонок здесь, ничто для меня не существует, кроме моего прежнего дела и моей тоски об Аравии, Даже Смит — часть этой тоски, недаром теперь мне его недостает, когда он не со мной. Хочу надеяться, что все это пройдет с отъездом Нури, но, кто знает, может быть, нелегко мне будет вновь позабыть Аравию, после того как она так ярко и ощутимо ожила передо мной. Я буду рад, когда мальчик уедет. Этот наплыв чувств — лишь проявление слабости. И если мне не удастся быстро подавить его, я рискую сойти с ума; разве что ты приедешь и спасешь меня…»

Тесс не приехала. Да он и не надеялся на ее приезд — она уже писала миссис Гордон, что не сможет воспользоваться ее приглашением. Гордон тоже получил от нее письмо, в котором она сетовала на обстоятельства, удерживающие ее в Уэстленде, и обещала приехать, как только появится возможность.

«Сейчас я слишком занята, Нед, — писала она. — За последнее время было три случая выселения из домов компании, и теперь мы, так сказать, занимаем оборону на улице, где это произошло, чтобы закрыть доступ судебным исполнителям. Но английские законы — законы землевладельцев, а потому нам особенно надеяться не на что; в лучшем случае удастся оттянуть срок на несколько дней. Соседи держатся дружно: каждый день на головы судебных исполнителей и полицейских льются потоки помоев с верхних этажей. Знаешь, Недди, если английские рабочие когда-нибудь дойдут до открытого восстания, они прежде всего постараются выставить своих противников дураками, и это им очень легко удастся.

Теперь о моих личных делах. Я по суду добилась льготного срока в один месяц. Но после этого помещение должно быть освобождено, и что тогда — не знаю. Там видно будет. У меня слишком много забот сегодня, чтобы еще заглядывать вперед. И потом всякая попытка заглянуть вперед действует на меня угнетающе, особенно теперь, после твоего возвращения, Недди, когда я знаю, что ты так близко и в то же время так далеко. Из-за тебя я уже не могу жить только сегодняшним днем. И это очень жаль. Лучше бы ты совсем не возвращался».

Тесс не было, и он ухватился за Смита, сам удивляясь тому, что нашел вдруг со Смитом такой простой, безыскусственный тон. Но еще больше его удивило, что Смит с таким достоинством сумел этот тон поддержать.

— Очень милый человек, скромный, искренний, — сказала миссис Гордон сыну на третий День пребывания в доме этого рослого и застенчивого гостя. — Он мне положительно нравится, Недди. Почему ты не встречался с ним после возвращения в Англию?

— Потому что не хотел вспоминать прошлое, — солгал Гордон. Ему не хотелось говорить о том, что Смит, отличный товарищ на войне в пустыне, скучен и неинтересен в мире загородных усадьб. Мать упрекнула бы его в интеллектуальном снобизме, тогда как на самом деле тут была только интеллектуальная нетерпимость.

Хотя все в доме заняты сейчас были только маленьким бедуином, Смит тоже оказался желанным гостем; особенно он пришелся по душе Джеку и Муру. Гордон рисовал им Смита человеком, который не может равнодушно видеть вращающееся колесо, а сам Смит признался, что с отчаянной завистью смотрит на их превосходно оборудованный заводик, где стальные болванки превращаются в сложные, точно выверенные детали.

— Вам в самом деле так нравится этот завод? — спросил Гордон.

— Безусловно! — с жаром ответил Смит. — Безусловно, ведь тут делают вещь от начала и до конца. Это не то, что конвейерное производство, где заняты сотни рабочих. Они делают вещь сами. Она вся тут, у них в руках!

— И это лучше, чем бухгалтерия? — с добродушным ехидством спросил Гордон.

Смит пожал плечами, выражение лица у него сделалось унылым. — Для меня — лучше! После пустыни мне невмоготу скрипеть пером в конторе. Да я и раньше не очень любил это занятие. Может быть, именно поэтому я и остался в свое время в Аравии.

Гордон вдруг почувствовал к нему почти отеческое сострадание; но тут напрашивался рискованный вывод. Если по иронии судьбы у строительного подрядчика Смита дела идут лучше, чем у землевладельцев Гордонов, не логично ли предложить Смиту сделаться компаньоном Гордонов, вложить в их предприятие свои деньги и свой энтузиазм и добиться успеха там, где Джек терпел неудачу?

Может быть, в Смите их спасение?

Гордон в полной мере оценил заключенную в этом иронию судьбы и даже наслаждался ею, придя к выводу, что таково естественное решение исторической загадки Гордонов. Пусть смиты владеют миром! «Назовите Смита рабочим — он вам голову оторвет, — думал он. — Назовите его мелким буржуа — он даже не поймет, что вы под этим подразумеваете. Но сделайте его участником предприятия, дайте ему наследницу имени в жены и право носить это имя — и Смит займет первое место в доме. А через пять лет он будет миллионером, и все мы вместе с ним. Трудно устоять против такого соблазна, да я и не вижу другого выхода из семейных затруднений».

Однако прямо, без обиняков поставить так вопрос он не мог. Он обратился к Смиту с просьбой помочь, но при этом лишь в общих чертах обрисовал деловые затруднения Джека, не говоря о связанном с этим тяжелым положением семьи. Он также не упомянул о своих личных переговорах с банкирами Джека («Мы и так уже сделали слишком много»), с Везуби («Нет, Гордон, я не стану обращаться к своим друзьям в правительстве с просьбой о заказе для вашего брата. В таких случаях использовать политическое влияние просто опасно!»); не сказал он ничего и о том, что уже готов был с отчаяния сам вместе с Джеком атаковать ланкаширских дельцов в надежде хоть чего-нибудь добиться. Он просто спросил Смита, нет ли у него каких-нибудь знакомых в деловом мире, которые могли бы дать Джеку заказы.

— Наверно даже есть! — воскликнул Смит с увлечением.

— Так вы попробуйте взять их за жабры, Смитик, ладно?

— Обязательно, — не раздумывая, пообещал Смит.

— Только не говорите Джеку, что это я вас просил, — сказал Гордон. — Просто сделайте ему от себя деловое предложение. Да я ведь ничего и не понимаю в таких вопросах.

Смит так искренне радовался, что у Гордона не возникло ощущения, будто он просил у этого человека слишком многого или чем-нибудь ему обязался. Но у него сразу отлегло от сердца. Он знал, что на Смита можно положиться.

Везуби уже не раз звал его возобновить свое прерванное политическое образование, но Гордон под всякими предлогами уклонялся. Теперь, вспомнив, что у Везуби имеются в министерстве колоний друзья-фабианцы, он сам позвонил ему по телефону и просил устроить через этих друзей отправку маленького Нури на родину. Однако Везуби, услышав его рассказ о Фримене и маленьком Нури, неожиданно заволновался.

— Боже мой, Гордон, да ведь это именно то, что вам нужно. Скандальнейшая история или, во всяком случае, из этого можно сделать скандальнейшую историю. Сама судьба дает вам оружие против Фримена и его влияния. Действуйте! Разоблачайте его! Уничтожьте его окончательно. Достаточно одного запроса в парламенте относительно того, как и для какой цели Фримен привез мальчика в Англию. Этим вы подведете под него такую мину, что вам уже нетрудно будет разоблачить все, что требует разоблачения! Не опасайтесь зайти слишком далеко, к вашему голосу прислушаются. Какая удача! У вас в руках козырь, от которого зависит исход всей игры. А я уж позабочусь о том, чтобы вы могли разыграть его лучшим образом.

— Нет, нет, нет! — закричал Гордон в трубку.

— То есть как это нет? Да вам другой такой случай никогда не представится. Что может быть…

— Говорят вам — нет! Никаких скандалов.

— Что за неуместная щепетильность!

— Не в этом дело. Я не желаю выигрывать игру таким способом. Прежде всего потому, что для меня это вообще не игра. И запомните, что я не собираюсь спекулировать на сложностях арабского конфликта. Мне нужно решение вопроса по существу, а не злопыхательские сплетни. Так что оставим этот разговор.

— Вы упускаете шанс положить начало серьезным сдвигам.

— Ну и пусть. Я себе никогда такой задачи не ставил.

— Признайтесь, Гордон, что вы задумали? Зачем сюда приехал Юнис? Что у вас на уме?

— Ровно ничего! Я просто хочу отправить домой маленького Нури.

— Бросьте, я уверен, что дело не только в этом. В вашей пустыне опять что-то происходит. Чую по запаху здесь в министерствах.

— В пустыне всегда что-то происходит.

— Да, но сейчас это что-то серьезное.

— В таком случае вам известно больше, чем мне. Я не знаю, как сейчас обстоят дела в Аравии, и не хочу знать. Когда можно будет отправить мальчика домой? Ему вредно здесь оставаться.

— Постараюсь в несколько дней все уладить. А вы, Гордон, поскорей приезжайте в Лондон. Тут с вами жаждет встретиться половина па