Book: Мольер



Мольер
Мольер

Жорж Бордонов

Мольер

Предисловие

Посвящаю эту книгу актерам Комеди Франсез, тем, кто ими руководит, и тем, кто их окружает, — с братским чувством, ибо они были и остаются товарищами Мольера.

Б.

Невероятная вещь! Дорожный сундучок с рукописями, черновиками и письмами Мольера исчез по небрежению наследников. Может быть, его уничтожили, а может, он еще дремлет под слоем пыли и паутины на каком-нибудь чердаке в Иль-де-Франсе. Не сохранилось ни одного дома, где жил Мольер, даже того живописного здания, в котором он родился. Капризная судьба с помощью людской глупости и неблагодарности упрямо старается стереть все материальные следы этой до краев наполненной жизни. В конечном счете от Мольера остались только две расписки (одна написана целиком его рукой, а не просто снабжена подписью, как большинство нотариально заверенных бумаг) — и его пьесы, в которых он, конечно, сказал все самое важное о себе. Вехи его жизни отмечены контрактами, квитанциями, а также «Реестром» Лагранжа, куда тот изо дня в день добросовестно заносил события, происходившие в труппе. Итак, можно без каких-либо оговорок присоединиться к мнению Жоржа Монгредьена: «Всеми сведениями о Мольере и его сочинениях мы обязаны только кропотливому труду ученых, архивистов, историков, которые вот уже полтора столетия терпеливо разыскивают следы Мольера по разным архивам Парижа и провинции, — то есть ищут иголки в стогах сена». Исследования Эдора Сулье дополнены сегодня открытиями Элизабет Максфилд-Миллер, профессора университета Радклиф-Гарвард, и Мадлены Юргенс, хранителя Национального архива. Обнаружив редкостную эрудицию и самоотверженность, они извлекли из регистрационных книг парижских нотариусов около трети всех известных нам документов, относящихся к Мольеру; особенно важны их находки в том, что касается его происхождения. Поскольку целью настоящей работы было, опираясь на неоспоримые свидетельства, воссоздать облик живого, мыслящего и страдающего Мольера, автор считает своим долгом подчеркнуть здесь, чем он им обязан. Он рад также выразить признательность библиотекарю-архивариусу Комеди Франсез Сильвии Шевалле, которая предоставила ему доступ к бесценному «Реестру» Лагранжа и которая, посвятив Мольеру всю свою деятельность, любезно согласилась помогать автору советами.

I ПРЕДКИ И РОДИТЕЛИ МОЛЬЕРА

Введение

Наследственность не все объясняет. Чаще всего она бросает лишь слабый, а то и неверный свет на те или иные задатки человека. И все же не стоит вовсе пренебрегать силовыми линиями, которые она прочерчивает. Но крайней мере в тех случаях, когда сталкиваешься со столь сложной и противоречивой личностью, как Мольер, отнюдь не лишнее представить себе его род и семью пояснее. От этих людей он получил гены, изначально определившие его характер. Это их черты, их страсти, их странности он мог наблюдать в том возрасте, когда накапливается лучшая пища для ума. Не следует забывать, что окружающий в детстве мир — это и есть то горнило, в котором переплавляются основные идеи великого творца. Но мы должны также научиться не придавать наследственности слишком большого значения, не приписывать ей решающей роли в тех событиях, объяснения которым нужно искать совсем не здесь. Подслушанное на улице словечко, впечатление, мгновенно исчезающее из памяти другого человека, для художника подчас важнее, чем два поколения обойщиков с их воззрениями и привычками. Художник воздвигает свои творения, камень за камнем, из мигов собственного бытии.

ПОКЛЕНЫ И МАЗЮЭЛИ

Первый пращур Мольера, который нам доподлинно известен, — Жан Поклен; назовем его для удобства Жан I. О его семействе, родом, возможно, из Бовэзи[1], где фамилия Поклен очень распространена, мы ничего не знаем. Мы не знаем, был ли Жан I единственным сыном или сиротой, переселился ли он откуда-то в столицу или родился в ней. Его брачный контракт с Симоной Турнемин так и не найден, несмотря на все разыскания по книгам парижских нотариусов, относящимся к 1585–1586 годам. Контракт, возможно, пролил бы свет на его происхождение[2]. Во всяком случае, 20 января 1586 года в церкви Сен-Жермен-л'Осеруа Жан I венчается с Симоной, дочерью Гийома Турнемина, владельца скорняжной лавки, парижского буржуа, поставщика двора, проживающего на улице Сухого дерева[3]. Жан I вступает в дело своего тестя и становится, таким образом, скорняком. Но Симона, произведя на свет двух дочерей, умерших в младенческом возрасте, скончалась 23 октября 1590 года. Деловые отношения с тестем, естественно, не могут продолжаться на прежней основе. Тем более что 19 июня 1594 года Жан I подписывает брачный контракт с Агнесой Мазюэль. У него только один свидетель — его бывший тесть, Гийом Турнемин, «меховщик короля», что довольно необычно для этой эпохи многочисленной родни. Свидетелями же его будущей супруги, хотя она и сирота, выступают восемь человек, среди которых вдова ее отца по третьему браку, единоутробный брат и двое дядюшек. Контракт ничего не говорит о происхождении Жана I Поклена, которого называет «мастером обойного цеха».

Агнесе двадцать один год. Она дочь Гийома Мазюэля, умершего в 1590 году, во время осады Парижа[4], и Мари Денизар, умершей в родах или вскоре после рождения дочери. Мазюэли зарабатывают свой хлеб музыкой. Гийом и его брат Адриан «играют на инструментах»; их сестра Николь дважды выходит замуж, и оба раза за музыкантов. Эта ветвь Мазюэлей даст в общей сложности десять «скрипачей на постоянной службе короля». Следовательно, Агнеса росла в артистической обстановке, впрочем, не без комфорта и даже некоторой роскоши, среди музыкальных инструментов, любезно перечисленных одной описью, — лютен, гитар, скрипок и пошетт[5], среди разноцветных лоскутьев, которые напяливают на себя члены семьи, отправляясь на ярмарки, свадьбы и в особняки вельмож. При всем том — ничего от богемы. В доме Мазюэлей умеют считать и думать о будущем. В 1589 году Агнесу на три года отдают в ученье к Катрине Каниве. В 1591 году она становится мастерицей-белошвейкой. В этом кругу мелкой буржуазии не принято, чтобы девушки работали, они должны скромно дожидаться жениха. То, что Агнесу отдали в ученье, что она добилась профессионального положения, свидетельствует об известной оригинальности ее характера, во всяком случае, о независимости суждений. И в самом деле, Агнеса вскоре выказала себя женщиной волевой и практичной, работящей, чадолюбивой, расторопной, деятельной; она будет не покладая рук хлопотать в мастерской, вытирать носы своим сорванцам и при этом еще помогать мужу, человеку менее толковому или более робкому.

Из дела Гийома Турнемина Жан I выходит с убытком — в качестве своей доли он получает только векселя, правда, составляющие круглую сумму, но на королевскую казну: попробуй добиться их выплаты! И Жан I возвращается к ремеслу обойщика. Забот у него немало: надо подыскивать постоянных заказчиков, покупать инструменты и т. д. Этим объясняется, почему Агнеса, несмотря на частые беременности, не может оставить свою мастерскую. Больше того, она охотно берет учениц: в те времена за обученье ремеслу платят! И все же супруги по крайней мере дважды оказываются не в состоянии справиться с расходами и вынуждены занимать деньги. Но к 1602 году их старания вознаграждены, дела идут достаточно хорошо для того, чтобы они могли купить участок в 34 квадратных метра, расположенный на Бельевой улице, у ворот Кожевенного рынка. Они построят здесь дом — в пять этажей, согласно указу Генриха IV, первого планировщика Парижа[6]. Фасад этого дома имеет только 5 метров в длину. На первом этаже помещаются лавка и примыкающая к ней задняя комната. На верхних этажах, нависающих выступом над первым, по две спальни. В подвале колодец и два погреба. Над дверью поскрипывает вывеска: «Под образом святой Вероники». Здесь на сорок два года воцарится неутомимая Агнеса, бабка Мольера; здесь она произведет на свет восьмерых детей и воспитает их, как сумеет.

Попробуем представить себе на минуту жизнь этой четы тружеников. Он обойщик, она белошвейка: с таким выводком ребятишек и затратами на такой дом одного заработка не хватает. Как это все нам близко и понятно! Сколько упорства, энергии, каждодневных усилий скрывается за сухими фразами юридических документов, свидетельствующих о медленном восхождении по социальной лестнице! Но, несмотря на все препятствия и трудности, семейство добивается успеха. Сыновья, окончив срок ученичества, станут обойщиками, галантерейщиками, жестянщиками. Дочери, которых, поднатужившись, наделили приличным приданым, выйдут замуж — одна за бельевщика, другая за портного, третья за судебного исполнителя из Шатле[7]. Самая младшая, Адриенна, родившаяся в 1609 году, сможет поступить в бенедиктинский монастырь Благовещения в Лангре.

Старший сын, Жан II Поклен, родился в 1595 году. 11 декабря 1607 года, тринадцати лет, он был на четыре года отдан в ученики к Доминику Трюберу, мастеру-обойщику с улицы Сен-Дени. За 90 ливров Доминик Трюбер обязался обучить его своему ремеслу, а также «предоставить ему стол, огонь, постель, кров и свет…». Получив звание мастера, Жан II по-прежнему живет с родителями, на Бельевой улице. Но собравшись взять в жены Мари Крессе и завести свой очаг, будущий отец Мольера снимает особнячок под названием «Обезьяний домик», на углу улиц Старой бани и Сент-Оноре.

КРЕССЕ И АСЛЕНЫ

В роду Мари Крессе несколько поколений парижских буржуа, эшевенов[8]. Историю семьи можно проследить до 1528 года: в то время они уже имеют какое-то положение в обществе, тогда как Поклены еще «не существуют».

Дед Мари — Гийом Крессе, обойщик и стегальщик. У него мастерская «Под образом Богоматери» на Сыроваренной улице, возле Хлебного рынка. Он женат на Мари Бокузен, сестре обойщика; она подарит ему четверых детей, среди которых Луи Крессе.

Луи продолжает дело отца. 5 марта 1600 года он женится на Мари Аслен, женщине из семьи, почти все члены которой занимаются обойным ремеслом. Дед Мари Аслен — мастер-стегальщик. Ее отец, Себастьян, — обойщик. Сама она первым браком была замужем за Гийомом де Лонэ, подмастерьем у Аслена. И второй раз она тоже выходит замуж за обойщика — Луи Крессе.

Молодая пара поселяется в просторном старом доме Асленов «Под образом святой Екатерины», у Свекольного рынка. По благосостоянию они явно превосходят Покленов. Они принадлежат уже, скорее, к крупной буржуазии, в то время как соответствующее поколение Покленов еще только перебивается кое-как и не слишком уверено в будущем. В 1601 году рождается старшая дочь четы Крессе, Мари, которая, выйдя замуж за Жана II Поклена, станет матерью Мольера.

Таким образом, все предки Мольера, за исключением скрипачей Мазюэлей, заняты ремеслом и торговлей. Они стегальщики, обойщики, но уже выбившиеся в мастера, владельцы собственных заведений. В портретной галерее этих деловых людей выделяется яркой индивидуальностью Агнеса Мазюэль. Испытываешь искушение приписать ей самой одну из прекраснейших мыслей ее внука: «трусов терпеть не могу: все дрожат, как бы не попасться, за все им страшно взяться»[9].

Эта мысль вообще приложима к той трудолюбивой и энергичной буржуазии, чей престиж и влияние растут год от года и у которой уже пробуждается самосознание. Буржуа начинают соединять брачными узами мастерские и лавки, как дворяне — титулы и поместья.



БРАК ЖАНА II ПОКЛЕНА И МАРИ КРЕССЕ

Этот брак — прекрасная тому иллюстрация. Брак по склонности или по расчету? Неизвестно. Во всяком случае, он свидетельствует о несомненных успехах в социальном плане и вселяет самые радужные надежды. Контракт, засвидетельствованный 22 февраля 1621 года мэтром Венсаном Колле, нотариусом из Шатле, гласит, что каждый из супругов приносит по 2200 ливров. Перевести эту цифру на нынешние франки практически невозможно из-за колебаний покупательной способности в течение столь долгого времени. Но по всей видимости, сумма довольно значительная. Можно полагать, что к тому моменту, когда родители Мольера поселяются в «Обезьяньем домике», они уже не испытывают денежных затруднений.

Они обручились 25 апреля 1621 года, а венчание состоялось 27 апреля в церкви Святого Евстахия. В церковной книге записано: «Jehan Pocquelin, parrochius noster uxor Marie Cressé, idem, affidati 25 aprilis 1621, desponsati 27 ejusdem mensis et anni»[10].

Отметим, что фамилия Pocquelin здесь пишется через «с». Только Жан I и Жан-Батист, его внук, подписывались Poquelin.

II ПАНОРАМА ФРАНЦИИ

Введение

В 1617 году «руки иноземца», маршала д’Анкра (Кончини), принуждены выпустить бразды правления: по наущению д'Альбера де Люиня и с согласия Людовика XIII Кончини умерщвлен. Единственная его заслуга состояла в том, что он женился на Леоноре Галигаи, фаворитке регентши Марии Медичи. Возможно, всеобщая ненависть, которую вызывала такая неслыханная удача, помешала маршалу д’Анкру проявить свои способности в полной мере. Но как бы то ни было, регентство стало настоящей катастрофой для королевства. То, чего добились в экономике и политике Генрих IV и Сюлли, было разрушено в несколько лет. Если Мазарини будет посвящать Людовика XIV в государственные заботы и добросовестно обучать его королевскому ремеслу, то регентша и Кончини, напротив, изо всех сил старались отстранить Людовика XIII от дел. Когда де Люинь освобождает его от опеки Кончини и делает королем, уже слишком поздно. Мария Медичи, испросив инвеституры[11] у Парламента (что было вовсе не обязательно, поскольку ее короновал Генрих IV), нанесла урон королевской власти и совершенно неоправданно укрепила влияние судейских. Разорив казну, чтобы иметь возможность покупать нейтралитет вельмож и осыпать щедротами чету Кончини, она оказалась перед необходимостью созвать в 1614 году Генеральные Штаты[12]. Серьезная ошибка! Штаты только показали, сколь непрочно было единство страны. Каждый: говорил за себя, оставив всякое попечение об общих интересах. Третье сословие впервые смогло ощутить подлинный масштаб своих сил. После 1614 года положение еще ухудшается и грозит анархией. Летке воспламеняющееся дворянство не может примириться с разорением, волнуется, вступает в заговоры. Протестанты неспокойны, встревоженные католической контрреформацией, которая так или иначе охватила всю Европу и представляет для них страшную опасность. Религиозные войны окончились слишком недавно, чтобы успели зарубцеваться раны, оставленные ими в умах и сердцах. К этому неустойчивому затишью трудно приспособиться. Молодежь обуреваема своего рода романтизмом, в котором захлебываются порывы страстей и тяга к шальным, бессмысленным и дорогостоящим авантюрам. Сен-Мар[13] и Монморанси[14] — тому примеры. Общество колеблется. Оно еще не отвердело в классицизме. «Порядочный человек»[15], храбрый, но владеющий собой, еще не родился.

ТРИДЦАТИЛЕТНЯЯ ВОЙНА

Она началась с восстания Чехии против императора в 1618 году. Масло в огонь было подлито; Центральная Европа вспыхнула. Предлогом стала конфискация церковных богатств князьями-протестантами Священной Римской империи. Католическая контрреформация стремилась восстановить власть папы; Австрийский дом — заново спаять империю Карла Пятого, то есть, в дальнем прицеле, — окружить Францию с тем, чтобы ее легче было задушить и расчленить. Франция по традиции выступала на стороне князей-протестантов против императора-католика. Но де Люиню и его партии удается склонить Людовика XIII к соблюдению строгого нейтралитета. Они утверждают, что у Людовика общие интересы с императором. По их мнению, князья-протестанты в Германии не более опасны, чем гугеноты на юге Франции. Гугеноты составили заговор против короля; при поддержке из-за границы они готовятся к восстанию. Не важнее ли обуздать их, чем вмешиваться в немецкие дела, даже если сводить это вмешательство только к денежной помощи? У де Люиня голова горячая, но не более ясная, чем у Сен-Мара или Гастона Орлеанского[16] — предателей отечества. Подыгрывая Габсбургам, де Люинь наносит Франции вред, который может оказаться невосполнимым. Чтобы возместить его, придется приложить огромные усилия, подвергнуться немалым опасностям.

РИШЕЛЬЕ

Но уже поджидает своего часа некий изгнанник: Арман дю Плесси де Ришелье, епископ Люсонский, сжигаемый честолюбием прелат-воин. Его отличил Кончини и назначил государственным секретарем; воздадим должное подобной прозорливости! После убийства своего покровителя Ришелье и сам был в смертельной опасности, но в конце концов отделался опалой. При дворе его никто не забыл. Все кругом прочат его в министры, но Людовик XIII его не любит. И не столько из-за того, что он был фаворитом Кончини и регентши, сколько потому, что его облик и характер пугают короля. Людовику XIII только двадцать лет. Он боится снова попасть под гнет тирании, еще худшей, чем при маршале д'Анкре. Он хочет остаться повелителем, не делить ответственности ни с кем. Все же в 1621 году Ришелье возведен в кардинальский сан. Пройдут еще три года, прежде чем он войдет в Совет. После смерти де Люиня (в 1622 году) Людовик XIII сменит несколько совершенно безликих министров и убедится, что не может править один. Не то чтобы ему не хватало остроты ума; но он из тех государей, которые не умеют действовать без поддержки советника и от этого тем чувствительнее к малейшему ущемлению своего престижа. У него хрупкое здоровье (он страдает хроническим энтеритом), слабые нервы, нрав меланхолический и мрачный. Он сгибается под тяжестью своей ноши. У него возникают идеи, но не всегда находятся практические возможности их осуществить. Его власть вовсе не абсолютна. Монархия Короля-Солнца, безусловно, не могла бы родиться без Ришелье.

КОРОЛЕВСТВО

Его территория занимает примерно четыре пятых нынешней Франции. В нее не входят Эльзас и Лотарингия (независимое герцогство), Франш-Конте, Артуа, Савойя и Руссильон. Внутри страны некоторые области сохраняют автономию: Оранж принадлежит дому Нассау, графство Венэссен — папе[17]. Число жителей достигает шестнадцати миллионов, из них четырнадцать — сельское население. Города не похожи на те, какими они стали в наши дни. Это разбросанные по провинциям этнические образования, каждое со своей особенной физиономией. Можно сказать, это прообразы административных, экономических и культурных центров — а иногда и церковных (они бывают убежищами для протестантов). У каждого свои прочные традиции, свои занятия, своя гордость. Их патриотическое чванство вызывает улыбку; но при определенных обстоятельствах оно способно превращаться в героизм.

Такие центробежные настроения наблюдаются повсюду. Настоящего единства нет. Еще не пришло время. У каждой провинции, каждого городка — свои обычаи, свои льготы, свои привилегии, корни которых уходят во тьму веков. Совершенно различные правовые системы отделяются друг от друга тропинкой, ручейком. Если есть деньги, можно тянуть процесс до бесконечности, переводя его из одной юрисдикции в другую. Это положение вещей усугубляется продажностью судей. Центральные власти осуществляют свой контроль лишь выборочно и поверхностно. Информацию они получают недостаточную и запоздалую. Дорог мало, следит за ними как бог на душу положит. На то, чтобы известие достигло Парижа, уходит несколько дней, если его еще не перехватят по пути. Для частного лица отправиться на Юг — смелое предприятие, настолько небезопасны иной раз пустынные поля и лесные чащи. Потребность в единообразии и обновлении ощущается во всех областях. При такой разобщенности провинций, ненадежном и зачастую косном дворянстве, алчном судейском сословии, полезной, но корыстолюбивой буржуазии монархия представляет собой единственный двигатель прогресса. Кстати, Людовик XIII — вовсе не тот надменный и равнодушный персонаж, каким его выводят обычно историки. Он думает о своем народе. Искренне желает облегчить участь бедняков. Отдает себе отчет в существовании пропасти, которая разделяет имущих и неимущих.

Впрочем, во Франции положение не хуже, чем в других государствах Европы. Активность, предприимчивость французов, их умение приспосабливаться к обстоятельствам, врожденный оптимизм постепенно расширяют возможности страны, выводят ее вперед, хотя внешне это незаметно. И все же какая нищета, какая смертность! Средняя продолжительность жизни у мужчин — тридцать восемь лет, у женщин — тридцать пять. Никакие невзгоды не обходят стороной крестьянский люд: он знает недоедание, а то и голод в неурожайный год, эпидемии, которые не удается остановить никакими мерами, бедствия войны (как они запечатлены на гравюрах Калло). Но стоит хлебу уродиться обильней, выручке подняться повыше — и все забыто, люди пьют, танцуют, прикупают липший арпан[18] земли, строят планы на будущее. Такой уж счастливый характер у этого народа, таким он и останется. Жакерии[19] вспыхивают часто и яростно, их жестоко подавляют. И снова крестьянин начинает все сначала, с бесконечным терпением и, несмотря ни на что, с неколебимой верностью королю в сердце. Положение рабочих еще ужаснее: рабочий день от десяти до четырнадцати часов, правда, праздников около шестидесяти в году; дисциплина военная, даже досуг регламентирован; соблюдение обрядов религии строжайше проверяется. Людовик XIII попытается разжать эти суровые тиски, улучшить условия груда, облегчить переход в мастера прилежным, но не имеющим ни гроша в кармане рабочим. Странным образом королю ведомо уважение к человеческой личности.

БУРЖУАЗИЯ

Она составляет особую прослойку между народом и знатью, ближе к последней, чем к первому, во всяком случае, по своим устремлениям. Инстинктивно тяготея к меркантилизму, еще до Кольбера[20], она неустанно обогащает государство и обогащается сама. Кольберовский меркантилизм лишь сформулирует официально торговую политику, согласно которой из-за границы ввозится сырье, а вывозятся готовые изделия, так что баланс складывается в пользу Франции, и количество золота в стране год от году увеличивается. Поэтому короли поощряют буржуазию и оказывают ей всяческие почести. Как мы уже говорили, силы ее растут и могут быть обращены как в поддержку трона, так и против него. До сих пор, словно это само собой разумеется, высшие административные, военные, церковные посты занимала знать. Буржуазия сгорает желанием заполучить к ним доступ. Одалживая деньги полуразорившимся вельможам, отдавая им дочерей (вернее, их приданое), чтобы они могли содержать свои дворцы и замки, буржуа мечтают о дворянстве для себя. Заносчивость иных спесивых аристократишек уязвляет их самолюбие. Они покупают должности, предоставляющие право на дворянство. Дают образование сыновьям, которые таким путем могут войти в «дворянство мантии»[21]. Они охотно пользуются гербами; представление о том, что это исключительно привилегия знати, ложно. У Крессе, парижских эшевенов с 1570 года, «три золотых бычьих головы на лазурном поле». У Покленов «на серебряном поле пять зеленых деревьев, из которых три имеют высокие стволы и два пониже и коих корни осыпаны землею зеленого цвета». Мольер, повинуясь фантазии, заменит деревья на этом гербе тремя зеркалами, символизирующими театр, и обезьянами с фасада родного дома. Его дед, Луи Крессе, подписывается обычно Луи де Крессе. Возможно, что мещанин во дворянстве — не чистый плод мольеровского воображения… Но смехотворность таких претензий не столь уж важна. Эти почтенные граждане — будущее государства; Людовик XIII тут оказался дальновиднее, чем кто бы то ни было из его предшественников. Он так щедро осыпает их милостями, что дворянство начинает роптать. Отныне парижские негоцианты, в парадном платье, принимают участие в официальных церемониях. Купечество поделено на шесть гильдий, в таком порядке по старшинству: суконщики, затем бакалейщики, галантерейщики, скорняки, чулочники и ювелиры. В этой иерархии довольно точно отражена относительная важность ремесел: текстильные мануфактуры тогда действительно были самыми процветающими. При всем том буржуазия, как бы она ни рвалась к более завидной роли в государстве, сохраняет глубокое уважение к королевской власти и вину за свои невзгоды (прежде всего повышение налогов и падение ренты) склонна возлагать не на короля, а на его приближенных. Со стороны Людовика XIV будет весьма разумно вербовать себе министров среди этих людей, бережливых, усердных и неуступчивых. Но не следует забывать, что здесь он лишь продолжал дело, начатое его отцом.

ИДЕОЛОГИЯ

Все столетие несет на себе отпечаток духовной борьбы, остроту которой нам уже нелегко почувствовать. Общество Иисуса[22] видит свою миссию в том, чтобы полностью восстановить значение католической церкви. Иезуиты руководят созданным в 1627 году герцогом де Вантадуром Обществом Святых Даров, более известным под названием «Шайка святош». Это очень разветвленная тайная организация, объединяющая мирян и церковнослужителей, проникшая во все слои общества, преследующая безнравственность, ересь и просто недостаток религиозного рвения. С помощью такого оружия иезуиты ведут войну на три фронта: с протестантами, разумеется, а кроме того, с янсенистами[23] и либертинами[24]. Хотя иезуиты не слишком разборчивы в средствах, непреклонность и аскетизм янсенистов все же затрудняют их деятельность. Мать Анжелика Арно в 1609 году предприняла реформу бернардинского аббатства Пор-Рояль[25], и вскоре этот монастырь снискал славу образцового. На первых порах движение Пор-Рояля означает лишь возврат к евангельской чистоте. Здесь ищут бедности и смирения и этими идеалами стараются поверять собственную жизнь. Горстка отшельников, избранников духа, поселяется по соседству с Пор-Роялем-в-Полях; они открывают «маленькие школы»[26], где преподают греческий язык; здесь будет учиться Жан Расин. Только с 1636 года, когда духовным руководителем Пор-Рояля становится аббат де Сен-Сиран, монахини и «господа» следуют определенному учению — тому, которое было изложено в «Августине» Янсения. Янсенизм рождается на свет и превращается в мишень для нападок иезуитов. Но окончательное торжество иезуитов откладывается до 1710 года — даты упразднения монастыря и сноса его строений. Янсенистов гонят не столько как еретиков, сколько как противников излюбленных иезуитами методов, тех компромиссов, которые они почитают неизбежными.

Что же до либертинов, то это в глазах иезуитов главная опасность. Но что значит «либертин»? Возможно ли здесь строгое определение? Либертины придерживаются самых различных убеждений, от равнодушия к вопросам религии до атеизма, включая и тот расплывчатый деизм[27], который войдет в моду с веком Просвещения. Они отказываются слепо принимать верооткровенные истины. В общем, они числят себя вольнодумцами и «философами»[28] — одни, чтобы быть до конца последовательными, другие для удобства. Многие из них ведут весьма рассеянный образ жизни, а то и вовсе предаются разврату, — отсюда тот второй смысл, который обретет со временем слово «либертин». Под угрозами проклятия, изрыгаемыми иезуитами, лучшие из либертинов отстаивают право жить согласно природе. Двоих сжигают заживо: Жана Фантанье в 1621 году и Клода Ле Пти в 1662-м. В том же 1621 году Декарт бросает военную службу, чтобы без помех заниматься науками и путешествовать; в результате появляется знаменитое «Рассуждение о методе». Человеку, провозгласившему всемогущество разума, в ту пору только двадцать пять лет. Он написал свою книгу по настоянию кардинала де Берюля, чтобы представить скептикам неопровержимые доказательства бытия божия и бессмертия души. Эффект получился обратный: «Рассуждение» закладывает краеугольный камень свободомыслия.

III ОБЕЗЬЯНИЙ ДОМИК

ОБЕЗЬЯНИЙ ДОМИК

Жан II Поклен поселяется в Обезьяньем домике в сентябре 1620 года. Он становится преемником обойщика Жана Кусто, чье заведение со всеми товарами откупил за 1516 ливров 3 су. Здесь с 1621 года они с Мари Крессе будут жить своей семьей; здесь в 1622 году родится Мольер, их старший сын.

Об Обезьяньем домике мы многое знаем из деловых бумаг — из показаний, данных королевским каменщиком Жилем де Гарле и плотницких дел мастером Жерве Риголле в 1578 году по случаю раздела имущества между Жаном Гереном, бакалейщиком, и Мартеном Моро, обойщиком, до того времени владевшими домом совместно, а также из показаний Клода де Вильфо и Мари Лавалле, королевских каменщиков, которым дети Моро поручили улаживать спор о наследстве с их матерью.



Владение состоит из двух домов; между ними двор. Один из них выходит на улицу Сент-Оноре, другой — на улицу Старой бани. Их соединяют общие служебные постройки. Интересующая нас часть, та, которую снимает Жан II Поклен, содержит:

«дом с крышею, каковая щипцом повернута на вышесказанную улицу Сент-Оноре, а скатом на вышесказанную улицу Старой бани, в каковом доме имеется нижний этаж, где устроены работное помещение и малая столовая, над вышесказанной малой столовой каморка, под вышесказанным нижним этажом подвал, под вышесказанным подвалом помещение под аркой, снабженное прямой лестницей, над вышесказанным нижним этажом один над другим три этажа, где на каждом устроены спальня и гардеробная, каковые гардеробные снабжены каминами, а также чердак наверху, винтовая лестница, чтобы подниматься по ней в вышесказанный дом, снаружи двор, на каковом располагаются два малых строения для разных надобностей, из коих одно со сводчатой кровлей, над вышесказанным нижним этажом три галереи одна над другой, каковые галереи ведут к отхожему месту, другое строение сбоку двора, каковое строение примыкает к соседнему дому и отведено под конюшню, с чердаком наверху…»

Мы приводим этот пассаж, чтобы показать, каков был стиль юридической прозы в те времена. А ведь для удобства читателей мы еще дали его в новой орфографии! (Все остальные цитаты из текстов той эпохи будут также даны в современном написании.) Все это означает, если изложить повразумительнее, что дом, снятый Жаном II Покленом, выходит фасадом на улицу Сент-Оноре, а боковой стеной на улицу Старой бани. И этом доме:

— подвал в два этажа, в одном из них погреб, другой — сводчатый; туда спускаются по прямой лестнице;

— на первом этаже — мастерская («работное помещение») и кухня-столовая («малая столовая»);

— на втором этаже — спальня и теплая гардеробная (с камином) и комнатка над кухней;

— третий этаж сдается внаем;

— двор со сводчатыми служебными постройками, колодец, конюшня и галереи, ведущие к уборным.

Общая площадь составляет 22 квадратные туазы, то есть около 83 квадратных метров. По фасаду, с улицы Сент-Оноре, здание имеет 5,68 метра, в глубину (вдоль улицы Старой бани) — 14,55 метра. Особой статьей в арендном договоре предусмотрено, что спальня на втором этаже предоставляется в распоряжение домовладелицы и других праводержателей, «буде какие празднества, казни, похороны, погребальные шествия и другие великолепные торжества случатся на улице Сент-Оноре». Домовладелица — некая Жилетта Данес, вдова обойщика Мартена Моро, престарелая особа, проживающая ныне у сына, на улице Четырех сыновей. Тот дом, что выходит на улицу Старой бани, снимает Жанна Девуайе, вдова амьенского купца. Это ближайшая соседка Жана II Поклена; она, конечно, видела новорожденного Мольера.

На улице Сент-Оноре, одной из самых старых в Париже, множество лавок, где торгуют предметами роскоши (как в наши дни — на улице Фобур-Сент-Оноре). Здесь сменяют друг друга вывески ювелиров, обойщиков, суконщиков, чулочников, галантерейщиков. Совсем неподалеку Лувр и Пале-Рояль, окружающие их особняки. По одну сторону король и знать; по другую — рынки с мясными тушами, зерном, овощами. В Париже 1622 года, задыхающемся в тугом поясе укреплений, до всего рукой подать. Но сразу за городскими стенами начинаются сады, разбросанные домики совсем сельского вида; Сен-Жермен-де-Пре — это еще настоящее предместье, зеленый, цветущий пригород. Посреди улицы Сент-Оноре, почти напротив улицы Старой бани, а значит, и Обезьяньего домика, возвышается Волоковой (или Волочильный) Крест. Это большой каменный крест на круглом цоколе, где стоит медная бочка с водой, а на ступенях раскладывают свои товары мясники, зеленщики, торговцы фруктами со всего квартала. В «Мемуарах» Л'Этуаля[29] упоминается виселица, сооруженная на этом перекрестке и иногда используемая по назначению: вот почему Жилетта Данес включила в договор дополнительное условие насчет спальни на втором этаже покленовского дома! Легенда рассказывает, что здесь, по приказу Клотаря, проволокли королеву Брюнгильду[30], привязав к хвосту необъезженной лошади. Отсюда зловещее толкование, которое давали слову «волоковой». Действительность не столь драматична: «На самом же деле, — пишет Рауль де Прель, — он именуется Воловьим Крестом, по той причине, что здесь разбирали скот для бойни и иных надобностей». И посейчас, как и во времена Мольера, мясников в этик местах немало; объяснение Рауля де Преля, как оно ни прозаично, — единственно правдоподобное. Отметим сразу же, что вся жизнь Мольера пройдет в окрестностях Центрального рынка, между Маре, Пале-Роялем и Сеной. Он родился на улице Сент-Оноре, а умер на улице Ришелье. Его дед и бабка со стороны отца (Жан I Поклен и Агнеса Мазюэль) жили на Бельевой улице, дед и бабка по материнской линии — совсем рядом, у Свекольного рынка.

Дома, где он родился, больше нет. Его снесли в 1802 году за ветхостью. Он вытянут в высоту, у него островерхая крыша, стены на деревянном наружном каркасе с кирпичным наполнением. Его выделяет среди других рябиновый угловой столбик с резьбой, изображающей апельсиновое дерево, на ветвях которого повисло шесть обезьян; они передают друг другу апельсины, а седьмая внизу подбирает упавшие плоды. Поэтому-то дом и называется «обезьяний». После того как здание снесли в 1802 году, этот столбик попал в Августинский музей памятников французского искусства (ныне Школа Изящных искусств), где какой-то невежда-смотритель его сжег — просто пустил на дрова.

У мастера такого класса, как Жан II Поклен, работа не сводится к обивке и перетяжке мебели. Это, скорее, декоратор, «художник по интерьеру». Его лавка, в соответствии с модой, завалена обивочными тканями, фламандскими и руанскими шпалерами, заставлена нарядными креслами, кроватями, украшенными позументом. Из-за тесноты спальня, наверно, служит и демонстрационным залом. Обстановка и отделка спальни нам известны по описи, сделанной после смерти Мари Крессе. Стены покрыты семью руанскими шпалерами; поверх них висят пять картин масляными красками и венецианское зеркало. Кровать орехового дерева обтянута коричневато-зеленой саржей, на кровати покрывало с позументом и шелковыми кистями. Кроме того, в комнате большой квадратный ларь на инкрустированной «под мрамор» подставке; накидка на нем вышита цветами. Еще здесь кабинет[31] с четырьмя ящичками, стол с семью столбиками, шесть стульев с высокой спинкой в расшитых чехлах, кресло в уголке между кроватью и стеной, а у камина — два стула-«болтуна» (чтобы болтать, греясь у огня!). В смежной гардеробной шкафы для платья и две кровати. Тут же Часослов и толстый том Плутарха, из-за которого пролито столько чернил[32] биографами Мольера, — в него закладывают мужнины брыжи. Типичный интерьер времен Людовика XIII, как на гравюрах Абрахама Босса. Это единственное свидетельство о матери Мольера, — не сохранилось ни ее портрета, ни описания. Все-таки, судя по той же описи, можно предположить, что это была женщина элегантная: она оставила драгоценностей и столового серебра на 1144 ливра. Изысканность убранства в спальне служит не только рекламным целям; мы вправе думать, что это гнездышко для очаровательного существа, страстно любимой супруги. Впрочем, это не столь уж важно. Главное — здесь был зачат и выношен Мольер, здесь он родился — через восемь с половиной месяцев после свадьбы.

ЗАПИСЬ О КРЕЩЕНИИ МОЛЬЕРА

Выписка из приходской книги церкви Святого Евстахия: «В субботу 15 января 1622 года окрещен Жан, сын Жана Поклена, обойщика, и жены его Мари Крезе, проживающих по улице Сент-Оноре. Крестный отец Жан-Луи Паклен, доставщик зерна, крестная мать Дениза Лекашё, вдова Себастьяна Аслена, при жизни мастера-обойщика».

Скорее всего, Мольер родился в тот же день или накануне. Детская смертность так велика, а вера так горяча, что новорожденных спешат окрестить. Фамилии записаны небрежно: Паклен вместо Поклен, Крезе вместо Крессе. Отметим, что будущему Мольеру дают имя Жан, как это принято для первенцев у Покленов. Он станет зваться Жан-Батист только после рождения его младшего брата Жана, чтобы не было путаницы. Крестным отцом у него дед, Жан I Поклен. Он оставил обойное дело и купил должность «доставщика зерна для рынков города Парижа»; в сущности, он ушел на покой, тогда как неугомонная Агнеса Мазюэль, его супруга, все еще хлопочет в своей белошвейной мастерской. Крестная мать — Дениза Лекашё, прабабка новорожденного. Она вдовеет с 1584 года; от Себастьяна Аслена у нее дочь — Мари Аслен, жена Луи Крессе и мать Мари Крессе, матери Мольера.

БРАТЬЯ И СЕСТРЫ МОЛЬЕРА

Жану II Поклену двадцать пять лет. Мари Крессе двадцать. Противозачаточные средства неизвестны; рождение каждого ребенка принимается как благословение божие. Была ли Мари Крессе, как полагают, «чувственной и пылкой супругой», которую унесла до срока чахотка, унаследованная ее сыном? Кто знает! И вообще все, что написано о детстве Мольера, — не более чем догадки, домыслы, хоть и от чистого сердца. Жан-Леонор Ле Галлуа, сьер де Гримаре, на которого — зачастую напрасно — ссылаются чуть ли не все биографы Мольера, утверждает (в своей «Жизни господина де Мольера», 1705), что родители «воспитывали его для ремесла обойщика… Эти добрые люди не обладали теми тонкими чувствами, кои побудили бы их предназначить сына для занятий более возвышенных, так что он оставался в лавке до четырнадцатилетнего возраста. Они удовольствовались тем, что научили его читать и писать для нужд своего ремесла». Эта биография, написанная с самыми лучшими намерениями, изобилует грубыми ошибками. Родители Мольера не имеют ничего общего с «добрыми людьми» сьера Гримаре. Конечно, они не угадывают гениальных задатков своего сына, но это естественно. Мари Крессе — иначе и быть не могло — обеспокоена не столько быстрым не по годам умом ребенка, сколько свирепыми эпидемиями детских болезней, страхом, как бы он не подхватил оспу, не попал под колесо повозки или кареты, проезжающей по улице Сент-Оноре. Тем более что в семействе Покленов дети пошли один за другим:

— Луи в 1623 году; он умирает в 1633-м, в десять лет.

— Жан III в 1624 году; он женится на Мари Майар в 1656, приживет с ней троих детей и умрет в 1660 году. Это он сменит Жана II в качестве «обойщика па постоянной службе короля».

— Мари в 1625 году; умирает в пять лет, в 1630 году.

— Никола в 1627 году; умирает около 1644 года.

— Мадлена в 1628 году; она в 1651 году выйдет замуж за обойщика Андре Буде, родит от него троих детей и умрет в 1665 году.

Шестеро детей за семь лет супружества! Маленький Мольер не мог воспитываться как маменькин сынок. Едва ли он получал ту толику материнской нежности, которая была ему потребна по его впечатлительному, не слишком уравновешенному характеру. Он редко выводит матерей в своих пьесах, — факт не то чтобы особенно многозначительный, но какой-то намек дающий. Он растет сам по себе, в отцовской лавке, на близлежащих улицах и площадях, развлекается зрелищами, которые ежедневно и задаром поставляют эти бойкие, людные места. Его отдают в школу. Там его обучают азам. Он ничем не отличается от своих сверстников, и это лучшее начало. Бывают ли у него внезапные припадки меланхолии, веселый или задумчивый у него нрав? Как бы нам хотелось иметь хоть какое-то свидетельство! Увы. Вон малыш Мольер, сынишка обойщика из Обезьяньего домика! Он возвращается домой весь грязный — в той липкой грязи, которой покрыты парижские улицы, — в разорванной одежде. Его сажают на хлеб и воду. Строптив он или послушен? Он любит послоняться с соседскими ребятишками возле балаганов, проводить отца к его павильончикам на ярмарках Сен-Лоран и Сен-Жермен. Это что-то вроде выставки товаров, которую посещает «весь Париж»: днем там бывает простой народ, знатные господа обычно приезжают поздним вечером, «в масках, переодетые, в каретах без гербов, без свиты, в сопровождении одних лишь «серячков», то есть кучеров и лакеев, одетых в одинаковое серое платье и с закрытыми лицами».

ДОМ В СЕНТ-УЭНЕ

12 мая 1629 года Луи Крессе (он все чаще подписывается де Крессе) покупает дом в деревне. Мода на сельские хижины родилась не вчера; домик обходится ему в 2075 ливром. Он принадлежит Жаку Анфри, свечному мастеру, и стоит на главной улице Сент-Уэна, ведущей в Сен-Клу. Владение включает в себя огороженный стеной фруктовый сад, дом, состоящий из гостиной, кухни, двух просторных спален и чердака, хлев, птичник и конюшню. Чтобы подновить его, Луи Крессе нанимает плотника Персбуа (подходящая фамилия![33]). Он обставляет и отделывает дом, как подобает мастеру стегальных и обойных дел, сочетая комфорт с элегантностью: «столы орехового дерева со столбиками, кресла под фижмы[34], стулья, обитые узорчатой тканью, табуреты орехового дерева, крапчатые под яшму или украшенные золоченой медью, с плюшевыми сиденьями». Две спальни обставлены очень уютно. На стенах множество картин: здесь «Битва Генриха IV», там портрет прелата, разные «Магдалины» и «Распятия»; в этом доме даже на кухне висят тринадцать картин, две писаны маслом, остальные — темперой. В спальне второго этажа венецианское зеркало; повсюду фаянсовая посуда, скорее для красоты, чем для пользования. В гостиной, рядом с медным тазом на деревянной подставке «для мытья рук, тру-мадам[35] с шариками и кушетка, покрытая чехлом из пестрого трипа» (Мадлена Юргенс). Три маленьких стульчика, упомянутые в описи имущества после смерти Луи Крессе, недвусмысленно указывают на назначение этого дома. Мольер, наверно, часто приезжал в Сент-Уэн подышать чистым деревенским воздухом, порезвиться в обширном саду, полакомиться фруктами с дерева, послушать молчание природы. Но из всего этого для нас примечательны лишь две вещи. Во-первых, — по воле случая Мольер воспитывался в роскошной обстановке, в среде мастеров интерьера, которые, отчасти по склонности, отчасти по профессиональной необходимости, должны были иметь у себя изящную мебель, пышные ткани. А во-вторых, позднее, когда Мольер станет преуспевающим (и замученным работой) драматургом, он тоже купит дом в деревне, где, как и его дед Луи Крессе, будет принимать своих друзей и родственников.

IV ТЕАТР ВО ВРЕМЕНА ЛЮДОВИКА XIII

Введение

«У Мольера был дед, бесконечно его любивший; и так как добрый старик питал страсть к театру, он часто водил маленького Поклена в Бургундский отель. Отец, страшась, как бы эти развлечения и вовсе не лишили сына склонности к его ремеслу и усердия в занятиях, спросил однажды у старика, зачем тот так часто водит внука в театр. «Не хотите же вы, — сказал он с неудовольствием, — сделать из него комедианта?» — «Дай бог, — отвечал ему дед, — чтобы он стал таким же превосходным комедиантом, как Бельроз!» (это был знаменитый в те времена актер)», — пишет Гримаре.

Здесь истоки прочно укоренившейся легенды, согласно которой Луи Крессе, завзятый театрал, пробудил призвание в душе Жана-Батиста. Рассказы Гримаре долго — и без достаточных на то оснований — принимались на веру. Между тем известно, что сам он не был знаком с Мольером; сведения о нем он получил будто бы от актера Барона, ученика великого драматурга. Эти сведения считались неопровержимыми свидетельствами из первых рук. Работы мольеристов убедительно доказали, однако, что первая биография Мольера просто кишит неточностями, а то и существенными искажениями истины. И все же не следует вовсе сбрасывать ее со счетов и не признавать никаких заслуг за ее автором. Гримаре был искренним почитателем Мольера. Он извлек из забвения историю жизни, перипетии которой казались ему достойными известности. Он полагал, что, составляя это первое жизнеописание великого художника, не только послужит его памяти, но и «актуализирует» его наследие.

Тем не менее стоит ли вешать на стену эту слащавую картинку: добрый дедушка ведет чудо-ребенка за ручку в Бургундский отель? Действительно ли он, единственный в семье, сумел угадать гений Жана-Батиста и бросил Жану II Поклену реплику насчет Бельроза? Ни утверждать, ни отрицать этого категорически мы не можем. Нужно отказаться от нездоровой привычки биографов всему искать объяснение и приписывать какую-то особую многозначительность обычным ребяческим играм. Словечки, сказанные в детстве будущими великими людьми, жадно подхватываются и преподносятся как некое предзнаменование; на самом же деле все дети одного поколения говорят одно и то же по одним и тем же поводам, очутившись в одних и тех же обстоятельствах.

Убранство дома в Сент-Уэне свидетельствует о том, что Луи Крессе был человек со вкусом. Естественно предположить, что он был наделен в какой-то мере и артистизмом. Нельзя заниматься меблировкой комнат без крупицы творческого воображения. В то же время это был преуспевающий деловой человек. Он мог ходить в театр только в часы досуга, не чаще и не реже, чем его собратья. Сама профессия заставляла его следить за изменениями моды. Значит, оформление спектаклей, театральные декорации должны были доставлять ему удовольствие. Что он водил внука в Бургундский отель, представляется более чем вероятным, но ничего не доказывает. Равно как и то, что Жан-Батист проявлял особое пристрастие к зрелищам. Как все дети, он предпочитает нарядный мир вымысла повседневной действительности, неизбежно скучноватой. Как все дети, он любит потолкаться среди зевак у помостов лекарей-шарлатанов на ярмарках Сен-Жермен и Сен-Лоран. Он смеется шуткам Гро-Гильома. В те времена еще не видят равнины между настоящими актерами и балаганными зазывалами, между Бургундским отелем и театром на площади. В сущности, театра в нашем понимании этого слова во Франции еще нет. Комедия неразлучна с самым грубым фарсом. Трагедия бесформенна, нежизнеспособна: от мистерий она унаследовала выспренность, но лишилась очарования их наивной свежести. Драматурги весьма посредственны. В «компаниях» (их еще не называют «труппами») рядом с несколькими талантливыми актерами — неопытные любители, кривляки с жалкими ужимками.

Так что едва ли юный Мольер мог получить здесь первые уроки и принять первые решения. Еще более сомнительно, чтобы Луи Крессе, парижский буржуа, мог пожелать — даже в минутном порыве — своему наследнику пойти по стопам Бельроза. Актеров в те времена третируют как самые отбросы общества, наравне с еретиками, ворами, мошенниками всех мастей, своднями и уличными девицами.

«БРАТСТВО СТРАСТЕЙ ГОСПОДНИХ»

Выяснить положение дел в театре к началу XVII века все же небесполезно — хотя бы для того, чтобы точнее представить себе пройденное с тех пор расстояние.

В 1402 году король Карл VI пожаловал корпорации ремесленников, называвшейся «Братство Страстей Господних», исключительную привилегию на представление мистерий как в самой столице, так и в ее предместьях и окрестностях. Преемники Карла VI подтверждали эту привилегию. В 1548 году «Братья» построили Бургундский отель. Но за это время сама мистерия существенно изменилась, о чем свидетельствует отрывок из обращенных к Генриху III «Жалоб королю» (1588 год):

«На сем месте случаются во множестве сборища, противные женской чести и скромности и рушащие семейства бедных ремесленников, коими ремесленниками полнится сие мерзкое помещение и каковые ремесленники сходятся здесь двумя часами ранее представлении, проводят, не таясь, время в словоблудии, в играх карточных и в кости, в обжорстве и пьянстве, отчего происходят многие ссоры и побоища. Воздвигают на помостах алтари с крестами и украшениями церковными и представляют там на посмешище духовных лиц во всем облачении, и выводят их в бесстыдных фарсах, и будто они совершают таинство венчания. Распевают на церковный лад из Евангелия, ищут в нем веселого слова, и найдя, глумятся. И нет того фарса, что не был бы низок, нечист и непристоен, к соблазну юношества, при сем присутствующего; и юноши глотают сей яд и сию отраву, и наполняют ими грудь свою, из чего в скором времени проистекают дела, каждому ведомые и, увы, числом немалые…

И вот, Сир, такая нечисть у вас снискала покровительство; ибо вы дали им соизволение на то, чтобы и долее творить зло, кое началось прежде вашего царствования…»

Несмотря на все эти «жалобы», привилегия не была отменена вплоть до 1677 года. Она стала поводом для нескончаемых судебных процессов, но французский XVII век по природе крючкотвор. Всякий раз, когда какая-нибудь труппа давала представление, она должна была платить за это «Братству», так что в Париже в 1660 году был только один театр, тогда как в Лондоне к тому времени их насчитывалось шесть и драматическая литература была в полном расцвете. Единственное театральное помещение в Париже — тот самый принадлежащий «Братству» Бургундский отель, названный так потому, что был построен на месте дворца герцогов Бургундских. Это тесный, ветхий, темный зал с двумя боковыми галереями. «Братья» сначала играли здесь сами, но вскоре оказались неспособны выдерживать конкуренцию с приезжими испанскими и особенно итальянскими актерами. С 1578 года они сдают свое помещение профессиональным труппам. Первым постояльцем, чье имя сохранила история, был Аньян Сара: как утверждает Таллеман де Рео в своих «Занимательных историях», он пользовался успехом в Париже. В 1599 году Бургундский отель снимают попеременно Валлеран Леконт и Итальянская комедия. Итальянцы совершенно покоряют публику искусством жеста и мимики, хотя играют на незнакомом языке. Последующий период теряется во мгле, из которой робко проступает лишь несколько имен: Гро-Гильом (его настоящее имя — Робер Герен), Джелози[36] с их очаровательной Изабеллой, Готье Гаргиль и Тюрлюпен. Валлеран Леконт ставит пьесы Александра Арди, драматурга велеречивого, но в поэтическом отношении совершенно ничтожного. Тем временем в провинции появляются бродячие труппы, вроде той, что создал Мольер после краха Блистательного театра. А кроме того, поскольку жители столицы становятся все более падки на зрелища и Бургундский отель не справляется с таким наплывом зрителей и ищущих ангажемента актеров, на ярмарочных подмостках тоже играются спектакли.

ОПЕРАТОРЫ

На ярмарках знахари (их называют «операторами») продают свои настойки, мази и прочие чудодейственные снадобья. Чтобы заманивать покупателей, они нанимают безработных актеров. Сенеты[37] и фарсы, которые те разыгрывают, грубы и примитивны, но зевак привлекают. Автор «Сатиры против шарлатанов и лжелекарей» (1610) рисует такую картину:

«Они имеют обыкновение проезжать по городским улицам верхом, роскошно и пышно разодетые, с золотыми цепями (верно, взятыми в долг у ювелира) на шее, восседая с важностью на неаполитанских скакунах, а то на испанских или немецких лошадках, в сопровождении многочисленной свиты всяких прихлебателей, бродяг, зазывал, комедиантов, лицедеев и арлекинов. Такой шумной толпой рыщут они по городам и селениям, воздвигают на площадях и перекрестках помосты и балаганы, куда шуты ужимками, кривляньями и фокусами завлекают народ, пока они раскладывают и сбывают свой товар, а лучше сказать, мошенничают».

Возможно, все это и так, но именно здесь получают боевое крещение многие актеры: Жан Фарин, Брюскамбиль (настоящее имя — Делорье), Гийо Горжю (Бертран Ардуэн), передразнивающий ученых медиков, знаменитый Табарен, который помогает своему патрону, «оператору» Мондору, продавать пилюли и порошки от всех болезней.

Кое-кто попадет впоследствии на сцену Бургундского отеля. Различия между «настоящими» актерами и площадными комедиантами, повторяю, еще не существует. У театра нет еще никаких притязаний на место в литературной, светской, общественной жизни; это не более чем развлечение для простонародья. Положение актера так незавидно, что директор труппы исполняет обязанности кассира и получает иной раз подзатыльник вместо экю. К актрисам пристают с оскорбительными предложениями: «Они думают, что фарс — это слепок с нашей жизни и что мы лишь разыгрываем то, что происходит с нами в действительности; они уверены, что жена одного из нас принадлежит и всей труппе, и считают нас всеобщим достоянием, как солнце и стихии; и нет ни одного, кто не полагал бы себя вправе докучать нам своими домогательствами» (Жорж де Скюдери, «Комедия комедиантов»).

В 1607 году труппа Валлерана Леконта распадается. Отколовшаяся ее часть, во главе с Лапортом, играет в Серебряном отеле на Гревской площади (ныне площадь Ратуши) и терпит крах. А актеры Бургундского отеля, не ужившись со своими сварливыми хозяевами, «Братством Страстей Господних», покидают столицу. В год рождения Мольера (1622) в Париже театра нет.

МОНДОРИ

В 1625 году в Бургундском отеле появляется новая труппа: «Актеры принца Оранского». На первых ролях у них Гийом Дежильбер, известный под псевдонимом Мондори. Возглавляет труппу Ленуар; среди актеров есть неплохие — Мишо (его настоящее имя — Жакмен Жадо), Ализон (на роли комических старух) и Жодле (Жюльен Бедо), которого мы встретим впоследствии в мольеровской труппе.

В 1628 году труппа Валлерана Леконта возвращается в Бургундский отель. Мондори играет в зале для игры в мяч на улице Порто, недалеко от ворот Сен-Мартен. В 1629 году он и его товарищи добиваются успеха, поставив «Мелиту» Пьера Корнеля — в ту пору начинающего драматурга, с которым актеры труппы Ленуара — Мондори, возможно, познакомились в Руане[38]. Правда, успех пришел не сразу, он рос от спектакля к спектаклю.

«Когда я думаю, — пишет Корнель, — как незаметно прошло ее [ «Мелиты»] прибытие в Париж, ибо она была посланницей человека столь неизвестного, что имя его казалось благоразумнее сохранить в тайне; итак, когда я вспоминаю, что три первые представления вместе собрали меньше публики, чем самое малолюдное из последовавших в ту зиму…»

Что же произошло? Событие решающей важности. Впервые одобрение образованных людей подстрекнуло интерес простого зрителя. Впервые встретились на сцене литературный талант и вкусы широкой публики. Впервые наделенный подлинными достоинствами текст понравился аудитории. Не будет поэтому преувеличением сказать, что постановка «Мелиты» стала свидетельством о рождении нашего драматического искусства.

«Успех этой пьесы был поразителен. Он укрепил положение новой парижской труппы, невзирая на заслуги той, которая имела основания полагать себя единственной» (Корнель).

Мондори и его друзья перебираются сначала в Фонтанный зал для игры в мяч, на улице Мишель-ле-Конт, затем, в 1634 году, в зал Маре, на улице Вьей-дю-Тампль, между Жемчужной улицей и улицей Кутюр-Сен-Жерве.

БЕЛЬРОЗ

Итак, в 1634 году (Мольеру двенадцать лет) в Париже два соперничающих театра: Бургундский отель и Маре. Труппа Бургундского отеля добилась статуса «актеров на постоянной службе короля». С 1630 года труппу возглавляет уже не Валлеран Леконт, а Бельроз (псевдоним Пьера Ле Месье, сына торговца ножевыми товарами из Тьера). Бельроз — полная противоположность Мондори, но свой стиль, без сомнения, он создал: изящный, манерный, томный жён-премьер, любимец дам. Мондори, напротив, играет с пылом и страстью, «выворачивается наизнанку», зажигая зрительный зал своим порывом. Если Бельроз сумел заручиться покровительством короля, то у Мондори тоже есть козырная карта: Корнель, отчасти из благодарности, остается ему верен; долгое время он будет опорой труппы, с которой связан узами дружбы. Кроме того, к Мондори благоволит Ришелье. Между двумя актерами и направлениями, которые они представляют, завязывается настоящая борьба; отголоски ее будут слышны позднее и в судьбе Мольера. Бельроз сначала проигрывает, поскольку репертуар у него неизмеримо слабее, чем у соперника. Но вскоре, чтобы доставить удовольствие Бельрозу или чтобы позлить кардинала, Людовик XIII забирает из театра Маре шестерых актеров; чету Ленуар, братьев Жодле (Жодле и л'Эпи), Ализона и Мишо. Мондори получает денежную помощь от Ришелье; публика на его стороне. Не падая духом, он заново набирает труппу, ангажирует, в частности, Барона, будущего отца Мишеля Барона, любимого ученика Мольера. В Маре идут пьесы Пьера Корнеля: «Вдова», «Галерея суда», «Королевская площадь», «Медея» и «Комическая иллюзия», где шумный успех имеет новый театральный персонаж — капитан Матамор. Его имя войдет в пословицу, а гравюра Мариетта сохранит для нас его забавный облик: шпоры с огромными колесиками, длиннейшая шпага, плащ с подметающей пыль бахромой и шляпа, украшенная несуразными перьями.

ТРИУМФ «СИДА»

1636 год покрывает славой Мондори. Бельроз вынужден наконец склониться перед соперником. 1636: премьера «Сида»! Мольеру четырнадцать лет. Как бы хотелось иметь доказательство того, что он видел Мондори — Родриго и мадемуазель Вилье — Химену. Это триумф. Весь Париж взбудоражен! Каждый встречный на улице мнит себя бесстрашным Родриго или гордой Хименой. Секрет успеха этой блистательной, искрометной пьесы кроется в том, что здесь (как и во всех прочих имевших успех пьесах, например — хотя позднее и совсем по-другому — в «Сирано де Бержераке» Ростана) воплощен момент национального сознания, состояние души и глубокие устремления народа; это зеркало, в котором страна разглядывает себя и себя познает. Сид — это еще не «порядочный человек» времен Людовика XIV, но он бесконечно ближе к такому идеалу, чем кровожадные драчуны XVI века. В каждом стихе угадывается новый стиль жизни, проступает мечта о подлинном человеческом величии. Пьеса пронизана героическим духом, а таков был тогда дух всей нации. В том году, прозванном «годом Корби»[39], Франция оказалась в серьезной опасности. Она справилась с охватившей ее было паникой (дорога на Париж открыта врагу!), к ней вернулось самообладание. Толпы ремесленников, рабочих берутся за оружие. Теперь уже в боевой готовности не только регулярные войска, но поистине всенародная армия, способная разгромить испанскую пехоту, которая слыла тогда непобедимой. Любопытная подробность: постановка «Сида» приходится на время участия Франции в Тридцатилетней войне, то есть на время ее войны с Испанией. Давайте представим себе на парижской сцене в 1915 году драму, действующие лица которой — кайзер и его юнкеры… Хотя, по правде говоря, герои «Сида» не очень похожи на кастильских идальго; это самые настоящие придворные Людовика XIII, французы до кончика ногтей. Корнелевская Испания — чистая условность.

Послушаем, как сам Мондори рассказывает о триумфе «Сида»:

«Он так прекрасен, что самые целомудренные дамы воспылали к нему любовью, и огонь их страсти не раз прорывался в зале во время представления. На скамьях лож можно было воочию лицезреть тех, кого мы привыкли видеть не иначе как в раззолоченных покоях, в креслах, украшенных цветами лилии. Толпа у наших дверей была столь велика, что те уголки в театре, где обычно ютились пажи, стали желанным местом для голубых лент[40], а на сцене сверкали кресты и ордена вельмож».

Такой триумф разжигает зависть «Братства Страстей Господних». Актерам курят фимиам, чтобы преуменьшить заслуги автора:

«Не следует забывать, что талант и грация актеров, с коими они разыгрывали пьесу и украшали ее всякими выдумками, равно как и разумение сьера Мондори в своем искусстве, суть самые роскошные уборы «Сида» и первая причина его непомерной славы».

За этим последовал громкий «спор о «Сиде»[41], расколовший Французскую Академию, которая делала свои первые шаги: она была лишь за год до того основана кардиналом Ришелье.

ФЛОРИДОР

Но здоровье Мондори было подорвано напряжением сил в борьбе. В 1637 году, во время одного из представлений «Мариамны» Тристана, где он играет Ирода, его разбивает удар, у него отнимается язык. Сочтя себя достаточно окрепшим, он возвращается на подмостки по приглашению Ришелье. Но второй удар принуждает его покинуть сцену, на сей раз окончательно. Кардинал назначает ему щедрую пенсию, но разве может горсть золота утешить актера, которого болезнь разлучила с театром? Мондори доживает все же до 1651 года.

Его преемником в Маре становится Вилье. Он ангажирует трагика Флоридора, который, как говорят, превосходит Мондори. Флоридор будет «звездой» в корнелевских спектаклях — в «Горации», «Полиевкте», «Смерти Помпея», «Лгуне»: великий Корнель верен театру Маре, несмотря на уход Мондори и вполне вероятные заигрывания Бельроза. Бельроз еще раз просит Людовика XIII вмешаться, и тот снова забирает из труппы Маре шестерых актеров. Место Вилье занимает Флоридор; он не признает себя побежденным. Когда его театр сгорает, в 1644 году, он отстраивает его заново. Он человек столь же мужественный и преданный своему искусству, как Мондори. Но закат уже близок. В Бургундском отеле, где раньше шли только фарсы, теперь ставят трагедии. С 1637 года труппа получает очень весомое — и увесистое — пополнение: тот самый Монфлери, над которым будет впоследствии издеваться Мольер в «Версальском экспромте». Напрасно пишет Таллеман де Рео: «Бельроз был актер жеманный, высматривавший, куда бы бросить шляпу так, чтобы не поломать на ней перья; он мог неплохо произнести монолог или сыграть чувствительную сцену, но ничего не понимал из того, что говорил». А Сирано де Бержерак — о Монфлери: «Этот негодяй так толст, что его и в целый день всего не отдубасишь; оттого только он и вообразил себя важной особой».

Слова их должного впечатления не производят. Бельроз и Монфлери накладывают свой отпечаток на развитие драматического искусства. Теперь уже, наоборот, театр Маре ставит только фарсы. Бургундский отель называют «Большой труппой», а «Малой труппой», в отличие от него, — театр Маре, который вскоре теряет Флоридора, а затем и Корнеля.

ПОКРОВИТЕЛЬ МУЗ

Итак, театр, которого еще в 1600 году практически не существовало, получает права гражданства. Он вписывается в жизнь страны, становится всеобщей потребностью. Конечно, столь быстрым возвышением он обязан таланту и упорству актеров, выдающейся роли таких людей, как Мондори и Бельроз, Флоридор и Монфлери, еще больше — гению великого Корнеля, создателя трагедии. Но прежде всего — проницательности кардинала, «покровителя Муз» (по выражению Шапюзо) и поклонника драматического искусства. Если кардинал действительно любит театр настолько, что строит театральное помещение в Пале-Рояле и сам пишет какую-то часть трагедии «Мирам», которой театр Пале-Рояль открылся в 1641 году, то это потому, что он угадывает таящиеся здесь возможности. При умелом подталкивании в нужную сторону театр и в самом деле может служить власти, насаждать в умах важные идеи, способствовать укреплению абсолютной монархии, что составляет главную заботу кардинала, предлагать гражданскую позицию, манеру поведения, образ жизни, мораль. Вот почему Ришелье так настойчиво уговаривает литераторов писать трагедии и даже подсказывает им темы. Вот почему он относится к «Сиду» с опаской: непокорность героя — не лучший образец для подражания; она идет вразрез с сокровенными помыслами кардинала; Родриго — это ведь что-то вроде анархиста.

«Все те, — пишет Пелиссон, историк Французской Академии, — кто чувствовал в себе дарование, не упускали случая сочинять для театра: это было средство сблизиться с вельможами и снискать благоволение первого министра, который имел вкус лишь к этому одному из всех развлечений двора.

Он не только охотно посещал представления новых пьес, но и любил беседовать о них с поэтами, наблюдать, как зреют замыслы, и сам предлагал сюжеты. Если встречался ему человек, наделенный талантом, но не имевший душевной склонности писать в этом жанре, он незаметно побуждал его к тому, осыпая щедротами и милостями».

V КЛЕРМОНСКИЙ КОЛЛЕЖ

Введение

Крестная мать Мольера, его прабабка Дениза Лекашё, умерла вскоре после крестин. Его дед Жан I Поклен, «доставщик зерна на рынки города Парижа», — в 1626 году. Вдова Жана I, Агнеса Мазюэль, не оставит своей белошвейной мастерской и доживет до 1664 года. В Обезьяньем домике дела идут отлично. Клиентуру здесь составляют люди с положением в обществе, и она все расширяется. В 1631 году Жан II Поклен занимает место своего брата Никола на должности «обойщика на постоянной службе короля». Это происходит 22 апреля, а 29 мая он получает крупный государственный заказ — на поставку 300 полных комплектов постелей (матрацы, тюфяки, одеяла, подушки и простыни) для артиллерийских частей на сумму 8850 ливров. Чтобы перевезти такую кладь, понадобится не меньше восьмидесяти лошадей и двадцати повозок. У Жана II ничего не пропадает: один из погребов Обезьяньего домика он сдает двум купцам из Фронтиньяна. Они торгуют мускатными винами, и Жану II в качестве арендной платы поступает восьмая часть выручки; это значит немногим более 132 ливров в квартал и, надо думать, даровое вино. Он берет и учеников, разумеется, за деньги. По тогдашнему обычаю, эти подростки живут и столуются в Обезьяньем домике, как члены семьи. Их имена сохранились в архивных документах: Пьер де Франс (с 1621 по 1627),

Моро, сын позументщика (с 1626 по 1632), Жан Буше (с 1635 по 1641), Жак Броше, сын королевского стрелка (с 1640 по 1646). Лет им от пятнадцати до двадцати. О них стоит упомянуть, потому что они были товарищами Жана-Батиста. Жан II Поклен обращается с ними не лучше и не хуже, чем с собственным сыном. Вместе с ними будущий Мольер приобщается к профессии своего отца, учится ремеслу обойщика — может быть, с прохладцей, а может быть, и он захвачен азартом соревнования, той атмосферой подъема и веселой бодрости, которая царит в мастерской. Жан II пользуется такой доброй репутацией, что знатные господа отдают своих слуг на воспитание в его семейство: так, некоего Габриеля Фрюнжело из дома кардинала Лионского привозит на улицу Сент-Оноре Франсуаза де Сувре, маркиза де Лансак; англичанин, Уильям Нелсон, который служит у графини Дерби, попадает сюда через Жана де Монконтура, сьера де Шандо. Из этого видно, что за клиенты бывают в Обезьяньем домике.

С раннего детства Мольер мог наблюдать людей, которых при других обстоятельствах он видел бы лишь мельком и издали; он запоминает манеры, речи этих маркизов и маркиз, которых впоследствии будет так замечательно изображать на сцене и на бумаге. Но — неслыханная удача! — он знает и оборотную сторону медали благодаря неизбежному общению со слугами; это промежуточная среда, зачастую двусмысленная, иногда не слишком привлекательная, но всегда живописная. Ему не приходилось придумывать все проделки плутоватых слуг в своих комедиях, достаточно было просто обратиться к воспоминаниям счастливых детских лет.

Счастливых? Кто знает! Жан II Поклен человек очень занятой. У него семья на руках. Главная его забота — зарабатывать деньги, подниматься по социальной лестнице. Он самолюбив. Он не хочет ударить в грязь лицом перед женой, которая происходит из более богатой семьи, имеет дело со знатными дамами и вдобавок кокетлива. Добиться успеха для него вопрос чести. О характере Мари Крессе нам ничего не известно. Но будь она и самой нежной из матерей, все равно она не может уделять много внимания Жану-Батисту: она постоянно беременна или рожает, а в последние годы, наверно, и болезнь дает себя знать. Зато у нас много красноречивых свидетельств, согласно говорящих о почти женской чувствительности Мольера, о его жажде быть любимым. Все эти свидетельства относятся к зрелому возрасту, когда, очевидно, он уже был закален опытом, разными событиями своей жизни. Тем более у нас все основания думать, что ребенком он был легко ранимым, замкнутым и мечтательным, а единственным его другом, поверенным его секретов был дед — Луи Крессе.

В 1632 году в Обезьяний домик приходит беда. Мари Крессе, изнуренная частыми беременностями, умирает 10 мая. Ей тридцать один год. Хоронят ее на следующий день: «Во вторник 11 мая 1632 года погребальное шествие и большая служба по усопшей досточтимой Марии Крессе, при жизни жене досточтимого Жеана Поклена, обойщика и камердинера короля, проживающего по улице Сент-Оноре; погребена на кладбище Инносан» (Похоронная книга церкви Святого Евстахия).

Опекуном назначают отца, вторым опекуном — Луи Крессе, что приносит лишь чисто юридическое разрешение возникших проблем. Жан II Поклен остается вдовцом, со своим горем и со своими обязанностями — хозяйничать в мастерской, вести дом, воспитывать четверых сирот, из которых старшему десять лет, младшей — четыре года. Помогает ему только одна служанка, Мари де Ларош; управляться со всем она, конечно, не может. Агнеса Мазюэль слишком занята собственным заведением и другими своими детьми, у которых дела идут хуже, чем у старшего сына. Вторая бабушка, Мари Аслен, как будто вообще не хочет обременять себя заботами об этой детворе. Возможно, она, как часто бывает, считает зятя виновным в преждевременной смерти дочери. Во времена Людовика XIII десятилетний ребенок куда взрослее, чем в наши дни. В эти месяцы после смерти матери Жан-Батист, должно быть, многое понял и приобрел грустный и горький, если не безысходно мрачный, взгляд на вещи. Обезьяньему домику без женщины не обойтись. По любви ли или по необходимости, Жан II Поклен меньше чем через год женится на Катрине Флёретт. Она дочь Эсташа Флёретта, шорных дел мастера, и Денизы Фубер. Брачный контракт подписан 11 апреля 1633 года, венчание происходит 30 мая в церкви Сен-Жермен-л'Осеруа. Невеста приносит в приданое 3200 ливров. Через несколько месяцев Жан II покупает дом «Под образом святого Христофора», на территории Центрального рынка. Впрочем, дом этот сдается внаем, и Жан II поселится в нем окончательно только в 1643 году, изрядно его переделав. Катрине Флёретт уготован не лучший жребий, чем первой супруге Жана II. В 1634 году у нее рождается дочь, Катрина-Эсперанс; в 1635 — ребенок, проживший всего несколько дней; в 1636 году она умирает родами третьего ребенка, дочери Маргариты. Жан II снова остается вдовцом, на этот раз с пятью детьми. Больше он не женится. О характере Катрины Флёретт нам известно не больше, чем о душевном складе Мари Крессе.

Некоторые биографы видят в Катрине Флёретт прототип злой мачехи из мольеровских произведений. Они уверяют также, что первое представление о старикашке, увивающемся за молоденькой, Мольер получил, наблюдая за отцом и его второй женой. Эти догадки ни на чем не основаны. Вполне возможно, что Жан-Батист, напротив, питал к своей юной мачехе восхищение и нежность, а вовсе не неприязнь.

КЛЕРМОНСКИЕ ИЕЗУИТЫ

Тем временем важное происшествие круто меняет его жизнь. Приблизительно в 1635 году он поступает в Клермонский коллеж. Изначально он не был предназначен судьбой для ученья. Какое событие должно было вмешаться в жизнь семьи, чтобы Жан II Поклен принял такое решение? По Гримаре:

«Вернувшись однажды из театра, отец спросил его, почему с некоторых пор он сделался так печален. Юный Поклен был не в силах противиться желанию открыться отцу в своих чувствах: он признался, что не может свыкнуться со своим ремеслом (обойщика) и что отец доставил бы ему истинную радость, послав его учиться. Дед, который присутствовал при этом объяснении, подкрепил весьма разумными доводами просьбу внука. Отец уступил и решился отдать его в Коллеж Иезуитов.

Юный Поклен был от рождения наделен столь счастливыми способностями к наукам, что весь курс — не только древние языки, но и философию — прошел за пять лет».

Биография Гримаре при всей ее привлекательности, конечно, больше похожа на роман, где все концы сходятся с концами, все причины и следствия слишком плотно пригнаны друг к другу. И снова — нелюбовь Мольера к ремеслу обойщика ничем не доказана. Я думаю, дело было совсем не в этом. В царствование Людовика XIII приказы отца не обсуждаются. Сын беспрекословно их выполняет, его собственные желания в счет не идут. Если его предназначили отцу в преемники, зачем ему учиться? Он и так знает достаточно, чтобы вести дела. Если в Клермонском коллеже, питомнике юных аристократов, он попадет в изысканное общество, не будет ли это чревато отвращением к отцовской лавке и мастерской? Есть все основания полагать, что Луи Крессе не пришлось долго упрашивать Жана II Поклена. Купив должность «обойщика на постоянной службе короля», он поднялся на ступеньку выше: эта должность дает право на первое дворянское звание. Раз Жан-Батист обнаружил способности к ученью, он довершит восхождение семьи: пробьется в судейское сословие, то есть в дворянство мантии, о принадлежности к которому мечтает для своих потомков мужского пола каждый добрый буржуа в Париже. Коллеж, конечно, обойдется недешево; но даже если от диплома придется отказаться, мальчик по крайней мере завяжет полезные на будущее знакомства. Как бы дело ни повернулось, кто-нибудь из младших позаботится об Обезьяньем домике. В любом случае эта операция сулит выигрыш.

Клермонский коллеж (нынешний лицей Людовика Великого) — лучшее учебное заведение в Париже. Оно насчитывает тысячу восемьсот воспитанников. Почти все они дворянского происхождения, а иные носят и весьма громкие имена, что говорит о социальном продвижении Покленов-Крессе, хотя «благородные» юноши и отделены от учеников «низкого звания» барьером золоченого дерева. Если «господа» в «маленьких школах» Пор-Рояля преподают древнегреческий, то клермонские иезуиты дают основательные познания в латинских авторах. Курс обучения состоит из двух циклов. Первый соответствует приблизительно нашим шестым-восьмым классам. Второй отдан занятиям древними языками, а последние два года — естественным наукам и философии. В программе единственный философ — Аристотель, чья несколько расплывчатая метафизика не противоречит, по крайней мере внешне, христианскому учению.

Тот факт, что Мольер вышел из Клермонского коллежа хорошим латинистом, сомнений не вызывает. Это подтверждается и описью имущества, составленной после смерти Мольера. По описи, в его библиотеке кроме Геродота, Плутарха и Гелиодора были Тит Ливий, Ювенал, Сенека, Вергилий, Овидий, Гораций, Лукиан, Теренций, Кассиодор, Диодор Сицилийский, Валерий Максим и Юлий Цезарь. Он, очевидно, знал, и очень неплохо, античную философию от Сократа до Эпикура. Его взгляд на мир в последние годы, когда подводится итог всем долгим размышлениям, окрашен стоицизмом, но этот стоицизм смягчен горячей верой в будущее человека, в возможности научного знания, просветлен неистребимой любовью к жизни.

УКАЗ О ПЕРЕДАЧЕ ДОЛЖНОСТИ

Благоразумная предусмотрительность истинного буржуа: Жан II, чувствуя, что подходит старость, опасается, как бы должность королевского обойщика и камердинера не вернулась к его брату Никола, который уже жалеет, что ее продал. Человеческая жизнь — вещь непрочная, всякое может случиться в любую минуту! Жан II добивается от Людовика XIII указа о передаче должности своему старшему сыну. Указ получен 17 декабря 1637 года. На следующий день Жан-Батист дает присягу на звание мастера. На мой взгляд, это неоспоримое доказательство того, что Мольер был обучен ремеслу обойщика и действительно им занимался, — иначе коллеги-мастера не приняли бы его в свои ряды. Правила в ремесленных гильдиях суровые. Если сын хозяина мастерской окажется непригодным к делу, на снисходительность рассчитывать не придется. Те, кто принимают нового мастера, ручаются за его рабочую сноровку, несут за него ответственность.

Тем не менее, если не считать путешествия в Нарбонну (к этому случаю мы еще вернемся), Жан-Батист как будто лишь номинально исполняет обязанности преемника своего отца. Обязанности эти, впрочем, скорее почетные, предполагающие не слишком обременительную и вовсе не постыдную службу: в течение трех месяцев появляться в Лувре в сопровождении двух лакеев и стлать королевскую постель. А плата за такое беспокойство — недурное годовое жалованье, «кормовые», деньгами или припасами, и — немаловажное преимущество — привилегия на заказы от государства и придворных сановников. Кроме того, камердинер короля принадлежит к его дому. Поэтому обычная юрисдикция на него не распространяется, он подчиняется только государю, своему прямому покровителю. Отсюда понятно, почему Мольер, отказавшийся от этой должности в пользу брата, спешит вновь ее занять после смерти Жана III. В ту пору камердинер его величества занимает в обществе положение неизмеримо более высокое, чем гениальный актер. Да и само слово «камердинер» тогда имело совсем другой смысл. В XVII веке оно синонимично слову «вавассал»[42], «вассал вассала»: последний из сеньоров, но все-таки сеньор!

МОЛЬЕР АДВОКАТ

В 1638 году умирают Луи Крессе и его жена Мари Аслен.

«Спустя два месяца была составлена опись имущества для определения размеров наследства. Мольер, а также два его брата и сестра, названы здесь как имеющие право на долю наследства, причитавшуюся их покойной матери. Наибольший интерес для нас в этом описании дома «Под образом святой Екатерины» представляет не мебель орехового дерева — кровати с витыми столбиками, не картины, не коллекция оружия — шпаги, кинжалы с золочеными рукоятками, карманные пистолеты (как, должно быть, маленький Мольер любил со всем этим возиться!), а обыкновенное долговое обязательство, упомянутое среди других бумаг» (Мадлена Юргенс и Элизабет Максфилд-Миллер).

Это обязательство касается ссуды в 100 ливров, которую Луи Крессе предоставил Филиппе Ленорман, дочери Пьера Ленормана, сьера де Монтюше, связанного с Бежарами так тесно, что какое-то время он, в качестве съемщика или совладельца, делит с ними дом на Жемчужной улице в квартале Маре. В 1638 году Филиппа Ленорман еще остается должна 60 ливров. Мадлена Юргенс и Элизабет Максфилд-Миллер совершенно справедливо выделяют этот документ исключительной важности. Он позволяет с уверенностью утверждать, что «уже с 1637 года существовал мостик между Мольером и его будущей профессией». По легенде Мольер не стал бы актером, если бы не его добрый дедушка Крессе. На самом же деле именно эта ссуда Филиппе Ленорман косвенным путем сблизила Жана-Батиста с Мадленой Бежар, его будущей подругой, вместе с которой они создадут Блистательный театр, деля пополам все радости и невзгоды.

В 1641 году Жан II Поклен, действуя как опекун своих детей, устраивает распродажу имущества, принадлежавшего его бывшему тестю. Чудесный дом в Сент-Уэне, с которым связано столько детских воспоминаний, арпаны земли, которые так любовно приумножал старый Луи, уходят из владения семьи. Мебель, выбранная с таким вкусом, радовавшая глаз и нежившая тело, распродана. Практичный Жан II считает, что дом в деревне ни на что не годен и дохода не приносит. Продажа дает 6000 ливров. Жан II не знает (или не хочет знать), что для легко ранимого Жана-Батиста с этим домом безвозвратно уходит целый счастливый мир. Мальчика терзают мысли о том, как бесследно, непоправимо исчезают любимые существа, об их кратковечности, об их земном уделе. Радостное возбуждение и непоседливость все чаще сменяются у него задумчивой печалью. Из всех людей, что были ему дороги, у него кроме вечно занятой бабки и младших братьев и сестер, к которым он относится немного свысока, остался только отец. Но и от отца он с каждым годом отдаляется все больше. Ученье воздвигает непреодолимую преграду между юношей и его малообразованной родней (опись не назовет ни одной книги в имуществе Жана II). Иезуиты познакомили Жана-Батиста с великой историей античности. При свойственном его возрасту максимализме как не презирать мелочные заботы и прозаические устремления Жана II? Как не чувствовать отвращения к торгашеским хитростям, к унизительности (весьма, впрочем, относительной) своего положения потомственного камердинера? В мечтах он воображает себя собеседником Юлия Цезаря, другом римских консулов и императоров! Что он будет делать, выйдя из коллежа? Какое решение примет семья?

Ответ дает Ле Буланже де Шалюссе в своем злобном пасквиле на Мольера «Эломир-ипохондрик», написанном в форме стихотворной пьесы и опубликованном в 1670 году:

«Коллеж закончил я году в сороковом,

В ту пору быв весьма с науками знаком.

Засим ученье я продолжил в Орлеане,

Вернулся, и уже лежал диплом в кармане.

Я адвокатом стал, и службу эту несть

Пять месяцев пришлось, а то и целых шесть,

Но тут, ни одного клиента не имея,

Я к дьяволу послал Кюжасовы затеи»[43].

Ни один документ не опровергает сообщений Ле Буланже де Шалюссе, который, надо признать, при всей своей ядовитости осведомлен был хорошо. С другой стороны, все свидетельства сходятся на том, что Мольер действительно изучал право. А главное, его пьесы выдают столь же основательное знакомство с юридическим жаргоном, как и с аристотелевской философией. Обычно курс юридических наук состоял из одного года занятий теологией и двух лет занятий каноническим правом. Когда Мольер мог все это успеть, не очень понятно. Но если верить Шарлю Перро, в Орлеанском университете ученую степень можно было получить без особого труда:

«В июле 1651 года я вместе с господином Варе, который стал впоследствии викарием монсеньора архиепископа Санского, и господином Монжо, здравствующим и поныне, отправился в Орлеан, чтобы добиться степени лиценциата. В те времена получить эту или любую другую степень в гражданском и каноническом праве было много легче, чем теперь. В первый вечер по приезде нам взбрело в голову держать экзамен тотчас же. В одиннадцатом часу ночи мы постучали в дверь факультета; слуга выглянул в окошко и, узнав, зачем мы пришли, спросил, есть ли у нас деньги. На это мы ответили, что деньги у нас при себе; тогда слуга впустил нас и отправился будить ученых мужей, которые и явились нас экзаменовать, числом трое, в ночных колпаках, видневшихся из-под квадратных шапочек. Пока я разглядывал троих докторов при огне единственной свечи, чей слабый свет терялся в густом мраке под сводами помещения, где мы находились, мне чудилось, что я вижу перед собой Миноса, Эака и Радаманта[44], вершащих суд над тенями.

Одному из нас задали вопрос, которого я уже не упомню, и он бойко ответил: «Matrimonium est legitima maris et feminae conjunction, individuam vitae consuetudinem continens»[45], а затем наговорил на этот предмет множество умных мыслей, затверженных наизусть. Ему задали еще один вопрос, на который он не мог ответить ничего путного. Затем держали экзамен двое других и оказались не многим лучше первого. Однако три доктора сказали нам, что вот уже более двух лет им не доводилось экзаменовать столь даровитых и сведущих молодых людей, как мы. Я думаю, что блеску наших ответов немало способствовал звон монет, которые кто-то пересчитывал за нашими спинами во время экзамена. На другой день, повидав церковь Святого Креста, бронзовую статую Девственницы на мосту и толпу хромых, мужчин и женщин, на улицах, мы отправились обратно в Париж. 27 числа того же месяца мы все трое получили звание адвоката».

ШАПЕЛЬ

Гримаре рассказывает:

«С двумя известными в наше время людьми, господином Шапелем и господином Бернье, он свел знакомство еще в коллеже.

Шапель был сыном господина Люилье, не будучи его законным наследником; но отец завещал бы ему все свое, весьма значительное, состояние, если бы Шапель не оказался неспособен им распоряжаться. Поэтому отец ограничился тем, что оставил ему только восемь тысяч ливров ренты, которая регулярно выплачивалась через третьих лиц. Господин Люилье ничего не жалел, чтобы дать Шапелю наилучшее воспитание, и в наставники ему выбрал знаменитого господина де Гассенди, которому Мольер так полюбился своим благонравием и познаниями в философии, что он пожелал и его обучать этой науке, вместе с господами Шапелем и Бернье.

Сирано де Бержерак, предоставленный самому себе в Париже, — отец послал его в столицу заканчивать образование, так дурно начатое в Гаскони, — проник в кружок учеников Гассенди, расчислив, какие немалые выгоды он сможет из того извлечь. Он был принят там с большой неохотой: беспокойный нрав Сирано делал его неподходящим товарищем для юношей, отличавшихся уже таким благоразумием, какое свойственно обычно лишь зрелым летам. Но укажите мне средство избавиться от такого хитрого, такого предприимчивого, такого гасконского гасконца, как Сирано! Итак, он получил доступ к занятиям и беседам, которые вел Гассенди с названными мною молодыми людьми. А так как Сирано был жаден до ученья и обладал счастливой памятью, все шло ему на пользу; он набрался основательных знаний, которые затем ему очень пригодились. Мольер же, со своей стороны, без угрызений совести помещал в своих сочинениях многие мысли, уже высказанные ранее у Сирано. «Мне позволено, — говорил Мольер, — брать мое добро там, где я его нахожу».»

Мольер действительно был соучеником Шапеля, но у них четыре года разницы в возрасте, и друзьями они, очевидно, стали лишь впоследствии — но друзьями на всю жизнь.

Отец Шапеля, мэтр Франсуа Люилье, принадлежит к старинной купеческой семье, выбившейся в судейское сословие. У него большое состояние. Он на редкость хорошо образован и своей почти универсальной любознательностью предвосхищает энциклопедистов. При всем том это «либертин» и убежденный, откровенный распутник. Он живет весело, разгульно, на широкую ногу; научные изыскания и философские раздумья прерываются у него двусмысленными проказами и изрядно подсоленными речами. Не он ли написал трактат «Писсография», где даются советы, как мочиться на улицах Парижа в любое время дня и так, чтобы этого никто не заметил? Правда, у него что-то не в порядке с мочевым пузырем; вот это называется с юмором относиться к своему несчастью! Он общается с лучшими умами своего времени, и те высоко его ценят; но он остается глух к уговорам записывать то, что рассказывает с таким остроумием и блеском; ему вполне достаточно переписки. Когда ему надоедают выхолощенные разговоры и возвышенные разглагольствования о человеческом уделе, он созывает таких же развратников, как он сам, и предается пороку. Его сестры, зная его слабое место, каждый год присылают к нему двух хорошеньких служанок, которые под предлогом варки варенья для бедного холостяка живут у него по два месяца. Его первые движения всегда добры и великодушны; принимая у себя Мари Шаню (жену Гектора Мюрнье, интенданта финансов Оверни, и сестру Пьера Шаню, будущего французского посла в Швеции и Голландии), он простирает свою любезность так далеко, что делает ей ребенка. Мари Шаню немногим больше пятнадцати лет. Ребенок рождается в 1626 году в деревушке Шапель под Парижем. Отсюда и его фамилия; имя ему дают — Клод-Эмманюэль. Советник Люилье, без сомнения, прекраснейший человек в мире. Он любит этого ребенка. Он берет его к себе и воспитывает на свой манер — пожалуй, не совсем обычный. Юный Шапель с ранних лет участвует и в застольях либертинов, и в философских диспутах, которые устраивает его отец. Ведь советник Люилье — друг Дю Пюи, Геза де Бальзака, Гассенди, Шаплена… Неудивительно поэтому, что Шапель очень скоро перенял отцовские пристрастия — не только к наукам, словесности и философии, но и к оргиям и попойкам.

В 1641 году Гассенди живет у Франсуа Люилье. Он дает уроки юному Шапелю. Вокруг философа складывается небольшая группка: Мольер, Бернье, Эно, бывшие ученики клермонских иезуитов. Бернье станет врачом; он напишет «Краткое жизнеописание Эпикура». Эно и Мольер переведут поэму Лукреция «О природе вещей». В этот кружок входят также Сирано де Бержерак, поэт д'Ассуси, который так плохо кончил, аббат де Ла Мот Ле Вайе. Молодые люди в восторге, что идут наперекор наставлениям добрых отцов-иезуитов. Гассенди оказывает на них решающее влияние. Кто он такой? Теолог, каноник Диньского собора и философ-вольнодумец. Он отвергает как идеи самого Аристотеля, так и то толкование этих идей, которому следуют иезуиты; как всякую метафизику, любое мистическое объяснение событий и нравов, так и рационалистическую мораль. При всем этом он не атеист. Он полагает, что религия может найти для себя опору в личном опыте. Он вскоре вступит в спор с Декартом, чье механистическое, слишком упорядоченное понимание мира противоречит его убеждениям об относительности человеческого знания. Его последовательный, но добродушный скептицизм, сочетающийся со своего рода гедонизмом, восходит к Мишелю де Монтеню. Прежде всего он хочет быть человеком, и свое определение счастья поверяет человеческими мерками. Не отрицая существования сверхъестественных сил, он полагает, что человек может ускользнуть от их тирании, если постарается глубже постичь собственную природу и принимать других как они есть — трезво, но благожелательно. С годами, когда утихнет юношеский интеллектуальный зуд, христианский эпикуреизм Гассенди будет все ближе Мольеру. Он отдаляется от либертинов, чей насмешливый нигилизм, чрезмерные словесные вольности и зачастую предосудительное поведение постепенно становятся несовместимы с его чуть печальной мудростью. Однако дружеские чувства не слабеют, и он все прощает Шапелю, который платит ему взаимностью и остается его лучшим другом.

В 1642 году советник Люилье благодаря своим родственным связям добивается указа, узаконивающего его побочного сына. Он назначает Шапелю 4100 ливров ренты и, без сомнения, не собирается на этом остановиться. Шапель повсюду сопровождает Гассенди, помогает ему в астрономических изысканиях. Но уроки отца были слишком хорошо им усвоены. Опрометчиво избавленный от опеки и денежной зависимости, юноша кидается в разврат. В результате он попадает в Сен-Лазар — заведение, сочетающее в себе исправительный дом и больницу. Мольер готовит себя к другой судьбе.

ПУТЕШЕСТВИЕ В НАРБОННУ

Гримаре:

«Когда Мольер закончил образование, ему пришлось какое-то время заменять отца, достигшего преклонного возраста, в его обязанностях; он даже совершил путешествие в Нарбонну, сопровождая Людовика XIII».

В 1642 году Людовик XIII и Ришелье действительно отправляются в Лангедок, чтобы восстановить там спокойствие, нарушенное изменой Гастона Орлеанского и Сен-Мара. Из ненависти к кардиналу-министру красавец Сен-Мар, фаворит короля, продался Испании. Его казнили вместе с де Ту. Гастону Орлеанскому, ввиду его высокого рождения, оставили жизнь; но он должен был выслушать слова Ришелье: «Я назначаю вам в содержание ту же сумму, которой испанский король обещал вознаградить ваше предательство».

Во все время своего правления Ришелье приходилось бороться с изменой, заговорами, клеветой. Легенда — совершенно бредовая — рассказывает, что Мольер дал убежище Сен-Мару, преследуемому королевской полицией, и что в это же время он встретил Мадлену Бежар. Он будто бы влюбился в нее во время представления в деревне Монфрен. На самом же деле нет ни одного документа, подтверждающего, что Мольер действительно ездил в Нарбонну в качестве отцовского преемника. Что касается Мадлены, то несколько деловых бумаг, датированных 1642 годом, свидетельствуют, что она находилась в Париже, а не в Монфрене с какой-нибудь странствующей труппой. И мы помним некую долговую расписку, из которой видно, что они с Мольером были знакомы задолго до 1642 года.

VI БЛИСТАТЕЛЬНЫЙ ТЕАТР

Введение

В своем памфлете «Эломир-ипохондрик, или Отомщенные доктора» Ле Буланже де Шалюссе — змея! — так рассказывает о начале мольеровской театральной карьеры:

«Оставшись не у дел, решил искать пути,

Где пользу бы сумел отчизне принести.

Но никаких иных не находя решений,

Пришел я вот к чему: что мой чудесный гений

Один-единственный указывает путь —

В комедию прийти и все перевернуть;

И что чудесная во мне сокрыта сила,

Какая публику сегодня покорила…

Итак, решительно избрав сию дорогу,

Актеров стал искать, достойных быть вполне

В моем большом труде сподвижниками мне.

Все знаменитости с презреньем отказали,

Но труппу я набрал, хотя назвать едва ли

Я смог бы избранным весь сброд голодный мой,

Где были первыми заика и хромой.

Что до красавиц, там мой выбор был бы меток,

Но, получив отказ блондинок и брюнеток,

Я принял рыжую. От этой, как назло, —

Квасцы не помогли, — подмышками несло.

Итак, я всех собрал. В описанном составе

Был первый выход наш прямой дорогой к славе,

Хотя и не восторг, а топот, свист и смех

Блистательной игрой мы вызвали у всех.

Но выходы затем пошли куда скромнее.

Карман не утомлял нас тяжестью своею.

И вот уже наш зал покинутый затих,

Уже никто не шел к нам, кроме нас самих

Да перевозчиков каких-то; словом, скоро

Оставили меня и все мои актеры».[46]

Гримаре дает несколько иную версию:

«В те времена было в обычае разыгрывать пьесы в дружеском кругу. Несколько парижских буржуа создали труппу, в которую входил и Мольер; они не раз ставили спектакли для собственного развлечения. Вдоволь натешившись сами своей игрой, они вообразили себя настоящими актерами и вознамерились давать представления за деньги. Они со всей серьезностью обдумали средства осуществить свой замысел и, приняв должные меры, обосновались в зале для игры в мяч «Белый Крест»[47] в Сен-Жерменском предместье. Тогда-то Мольер и взял себе это имя, которое неизменно носил с тех пор. Но когда у него спрашивали, что побудило его предпочесть это имя всем прочим, он никому не открывал причины, даже лучшим своим друзьям.

Новая труппа вовсе не имела успеха, потому что актеры не желали следовать советам Мольера, который верностью суждений и понятий много превосходил людей, не получивших такого отличного воспитания».

Такая вера (задним числом) в «суждения и понятия» Мольера просто смешна. Мольеру двадцать один год, он актер-любитель, не более того. Гораздо больше истины заключено в ядовитой слюне, которой брызжет Ле Буланже де Шалюссе — он-то ведь жил в одно время с Мольером и был с ним знаком. Верно, что члены первой мольеровской труппы если и не были просто «сбродом», то некоторое беспокойство у добропорядочного отца семейства вполне могли вызывать. Верно, что в «компании» был заика: Жозеф Бежар, которого его мать, Мари Эрве, тщетно пыталась вылечить. Хромой появился позднее — это был Луи Бежар; в 1642 году ему двенадцать лет. Мольер обессмертит его в «Скупом» под именем Лафлеша, про которого Гарпагон кричит: «видеть не могу хромого пса!»

Что до «рыжей», то это красавица Мадлена Бежар. Квасцами же она пользуется не потому, что пахнет потом. У нее роскошные волосы, но тогдашняя публика не любит рыжих. Мадлена прибегает к квасцам, чтобы приглушить огненный цвет своей шевелюры и выглядеть золотистой блондинкой. Мольер увлечен ею, у них общие мечты, надежды, устремления. Мадлена обворожительна и, конечно, опытнее его в любви. Она очаровывает юношу и, сама молодея рядом с ним (это закон), становится снова такой, какой была в двадцать лет. Физическое влечение подогревается любовью к театру, и вскоре эти две страсти смешиваются. Кое-кто полагает, что Мадлена к тому времени уже дебютировала на сцене; это возможно, но ничем не подтверждено. Во всяком случае, она в родстве с поэтом Тристаном Л'Эрмитом, знакома с Ротру, которому посвятила четверостишие, что свидетельствует об определенном уровне культуры. Кто же она такая, из какой семьи?

СЕМЕЙСТВО БЕЖАРОВ

Это потомки Франсуа Бежара, королевского нотариуса в судебном округе Труа (XVI век). Из четверых детей, которых Франсуа Бежар прижил со своей женой, Филиппой Кузен, в Труа остался только старший сын, тоже Франсуа; он унаследовал отцовскую должность. Его младшие братья, Никола и Жозеф, и сестра Мари отправились искать счастья в столицу. Никола стал судебным исполнителем в Шатле. Мари вышла замуж за судебного исполнителя. А Жозеф в своем брачном контракте называется кандидатом на должность в Парламенте, прокурором округа Фор-Л'Эвек и светского суда Парижской епархии. Он женится 6 октября 1615 года на Мари Эрве, дочери галантерейщика из Шато-Тьерри и — интересное совпадение — мастерице-белошвейке, как и Агнеса Мазюэль. Ее приданое составляет 2000 ливров (в деньгах и белье), заработанных шитьем, но в общее имущество она отдает только 500 ливров: видно, Жозеф Бежар особого доверия не внушает, кажется человеком слабовольным и ненадежным. И действительно, вся жизнь этой четы пройдет в мотаниях из стороны в сторону. Бежары переезжают с места на место восемнадцать раз, чаще всего без всякой причины. Почти все затеи Жозефа кончаются неудачей. Вскоре после женитьбы он поступает на службу в военную школу, которую открыли на Королевской площади Самсон д'Обаред, стрелок шотландской гвардии, Пьер Лабурёр, сьер дю Лорье, и Пьер Ленорман, сьер де Монтюше. Ленорману поручены организационные дела; он берет Жозефа Бежара секретарем. Двое других выполняют обязанности учителей фехтования. Сам факт основания этой военной школы не представлял бы для нас интереса, если б им не было отмечено рождение долгой дружбы Жозефа с тем самым Ленорманом, чья дочь, Филиппа, займет 100 ливров у Луи Крессе и будет делить с Бежарами их дом на Жемчужной улице. В это же время Жозеф пробует еще один род занятий: он покупает должность «помощника смотрителя вод и лесов Франции». Он покупает также «хижину» в Сент-Антуан-де-Шан и часть дома с очаровательной вывеской «Убор из роз» на улице Сицилийского короля. К этим тратам присоединяются расходы на воспитание многочисленного потомства: Жозеф (заика из Блистательного театра) рождается в 1616 году; Мадлена в 1618 (ее крестят в церкви Святого Гервазия); Елизавета, Жак и Анна, умершие в раннем возрасте, — соответственно в 1620, 1621 и 1623; Женевьева в 1624 (она выйдет замуж сначала за Леонара де Ломени, потом за Жана-Батиста Обри и умрет в 1675); Луи, любимец публики, Лафлеш из «Скупого», — в 1630; в 1631 — Шарлотта, в 1639 — Бенинь-Мадлена (они обе умрут совсем юными); наконец, в 1642 — Арманда (которая первым браком будет за Мольером, а после его смерти выйдет замуж за актера Герена д'Этрише).

В 1625 году Жозеф Бежар безуспешно выставляет себя на должность судебного исполнителя в Шатле. Он залезает в долги, но ведь нужно еще найти заимодавца! Положение семьи ухудшается год от года. Чтобы сберечь свое приданое и как-то обеспечить будущность детей, Мари Эрве в 1632 году возбуждает ходатайство о разделе имущества. Теперь, если добро пойдет с молотка, то благодаря этой хитроумной уловке Мари Эрве окажется основным кредитором своего мужа. Бежары живут в ту пору на Жемчужной улице в квартале Маре, вместе со своим другом Пьером Ленорманом. И тут возникает тень надежды. Ленорман вдовеет; почему бы не женить его на Мадлене Бежар? Ей пятнадцать лет, а ему пятьдесят пять, если не больше. Но нужда диктует свои законы, а у Ленормана денежки водятся. Брак расстраивается, но друзья остаются друзьями и все так же живут под одной крышей в доме на Жемчужной улице. Что делать Мадлене? Театр Маре совсем рядом с Жемчужной улицей. Постановка «Сида» принесла ему славу; там идет и «Мариамна» Франсуа Тристана Л'Эрмита. А Тристан Л'Эрмит в 1636 году становится деверем Мари Куртен, двоюродной сестры Мадлены. Мари Куртен — актриса; она выходит замуж за брата Франсуа, Жана-Батиста Тристана Л'Эрмита, сьера де Возель, после того, как родила ему дочь. Братья Тристан Л'Эрмит — обедневшие потомки знаменитого министра Людовика XI[48]. Среди салонов, куда захаживает поэт, — дом графини де Моден. В Париже XVII века все тесно связано между собой, семейный, общинный дух гораздо сильнее, чем в наши дни. Здесь невозможно долго сохранять инкогнито. Все друг друга знают; вся родня, даже самая дальняя, настаивает на своих правах, чтит свои обязанности. Семейства — мощные живые организмы, разветвленные до бесконечности. Можно явственно ощутить биение их пульса, их заботы и надежды, листая пожелтевшие страницы нотариальных актов. По подписям, по тому, с сильным ли они нажимом, изящные или неумелые, с росчерком или без, можно судить о человеческих характерах; подобная выразительность придает этим подписям особый смысл. Нужно только немного терпения и самоотверженности, немного уважения и любви к тем, кого пытаешься воскресить…

ГРАФ ДЕ МОДЕН

Исходя из того, что Мадлена жила рядом с театром Маре и была в родстве с автором «Мариамны», кое-кто считает, что она дебютировала на сцене около 1636 года. Никаких доказательств тому не существует. Имя Мадлены не значится в архивах труппы Маре, которой руководил в то время Мондори. Достоверно известно другое событие: Мадлена знакомится с графом де Моденом и с 1637 года становится его любовницей. Мы помним, что Тристан Л'Эрмит был завсегдатаем в графском доме. А сам граф состоит при дворе Гастона Орлеанского, и его путь во дворец Гизов, где живет принц, лежит через Жемчужную улицу. Значит, его встреча с прекрасной Мадленой вдвойне неизбежна.

Эспри де Ремону, графу де Модену (он из графства Венэссен), двадцать восемь лет. Он женат на Маргарите де Ла Бом де Ла Сюз, вдове маркиза де Лавардена; жена старше его. Эта чета богата: ей принадлежит дворец Лаварден в Париже, около Королевской площади, замки Маликорн (в Сарте[49]) и Моден. В 1636 году супруги полюбовно расходятся. Графиня удаляется в Маликорн, граф остается в столице, где его удерживают обязанности камергера Гастона Орлеанского.

Была ли Мари Эрве и вправду разновидностью госпожи Кардиналь[50], описанной Людовиком Галеви, то есть мамашей-сводней, «матерью актрисы», какой она часто появляется в романах и пьесах XIX века? Заметив, что граф де Моден увлечен ее дочерью, лелеяла ли она надежды на брак и настраивала ли Мадлену в таком духе? Какую-то выгоду из этой связи Бежары, конечно, извлекли, но в общем в ней не было ничего из ряда вон выходящего. Мадлена забеременела от Эспри де Модена и 3 июля 1638 года родила девочку в уединенном домике в Фоли-Реньо, за Бастилией. Зачем понадобились такие предосторожности, не очень понятно, потому что 11 июля ребенка крестят в церкви Святого Евстахия как Франсуазу де Моден. Приходская книга уточняет, что она «дочь Эспри де Ремона, кавалера, сеньора де Модена, камергера двора Месье, единственного брата короля, и Мадлены Бежар». Значит, граф признал ее своей дочерью, несмотря на то, что он женат. Более того: он дает ей имя своего покойного отца, Франсуа де Модена, друга и протеже герцога де Люиня, а крестным отцом делает своего сына Гастона-Жана-Батиста де Модена, которого, впрочем, представляет на крестинах Жан-Батист Тристан Л'Эрмит. Крестная мать — Мари Эрве, которая по этому случаю называет себя «женой Жозефа Бежара, кавалера». У старины Жозефа есть эта слабость — присваивать себе пышные титулы без особых на то оснований, обманывая главным образом самого себя. В тот же год Мадлена получает по дарственной своего любовника, сделанной через подставное лицо, дом в Баньоле. Но в 1639 году идиллия разрушена, и Мадлена возвращается под родительский кров. Граф де Моден, вовлеченный в обширный заговор Гастона Орлеанского, покидает Париж, бросая женщину, которую, может быть, уже и не любит. Во всяком случае, отныне он предпочитает любви политику. Приключение, таким образом, кончается неудачей для Мадлены. Мари Эрве должна отказаться от матримониальных планов. В сентябре 1641 года она теряет Жозефа Бежара. В январе или феврале 1642 года, уже после смерти мужа, она производит на свет ребенка: это Арманда-Грезинда-Клара-Елизавета Бежар, которая станет Армандой де Мольер и из-за рождения которой прольется столько чернил!

Женщины с головой, Мадлена и ее мать после смерти Жозефа пытаются навести хоть какой-то порядок в делах. Мадлена продает дом в Баньоле, который еще не полностью оплачен. Мари Эрве отказывается от наследства в пользу своих детей; они все несовершеннолетние — совершеннолетними тогда становились в двадцать пять лет. Она продает должность помощника смотрителя вод и лесов и старается сделать дом на Жемчужной улице более пригодным для жилья.

В 1643 году Мольер переезжает туда. Он ушел из семьи, но, вопреки распространенному мнению, не порвал с нею. Жан II с детьми в тот же год перебирается в купленный в 1633 году дом на Центральном рынке, «Под образом святого Христофора». Мольер там никогда не жил. Жан II оставался еще в Обезьяньем домике, когда выдал Жану-Батисту 630 ливров в счет материнского наследства, с условием, что тот откажется от права на должность королевского обойщика в пользу одного из своих братьев. Преемником отца станет Жан III; мы еще увидим, что из этого выйдет. Расписка в получении 630 ливров заверена нотариусами Депре и Левассёром и датирована 6 января 1643 года. Это важный документ, поскольку он опровергает досужие вымыслы биографов XIX века, а отчасти и нашего: юноша из почтенного семейства, который пошел по дурной дорожке и вымогает у отца свою долю наследства, чтобы промотать ее с женщиной нестрогого поведения, отцовские проклятия по адресу сына, унизившегося до ремесла комедианта, ненавистные родичи, которые не понимают юного гения и давят его, — и так далее. Все это основано исключительно на туманных фантазиях, натянутых сопоставлениях, сравнениях, выдающих едва ли не полное незнание нравов XVII века и подлинного облика Мольера и Мадлены Бежар. Мольер — настоящий Поклен, в том смысле, что он воспитан в принципах деятельной бережливости, прилежного трудолюбия. Конечно, под влиянием Гассенди он отошел от традиционной морали, которую проповедовали клермонские иезуиты, и подружился с либертинами. Но при всем этом он всегда оставался, и всегда останется, парижским буржуа — разве что за исключением того времени, когда был странствующим актером, да и то!.. Такова же и Мадлена. Она слишком много выстрадала от прихотей своего отца, чтобы не мечтать о порядке. Уже в восемнадцать лет она пыталась купить дом на улице Ториньи и обосноваться в нем. У этой пары самая восторженная любовь к искусству, очевидно, не вытеснила и даже не подчинила себе ни интереса к практическим делам, ни стремления к прочной обеспеченности, ни склонности к добропорядочному существованию, что выражалось в те времена — да и теперь тоже — в заботах о собственности. Мольер как будто порвал со своей средой; он отказался от права на должность, не желает быть обойщиком, слугой короля и поставщиком знатных сеньоров. Мадлена потерпела крах в истории с графом де Моденом. Они оба начинают с нуля. Кто из них кого увлек на театральную стезю, не имеет значения.

Ришелье любит театр и покровительствует актерам. В 1641 году он добивается от Людовика XIII указа, который официально восстанавливает их в правах:

«В случае, если вышесказанные актеры будут представлять театральные действа так, чтобы вовсе в них не было непристойности, мы повелеваем, чтобы сие ремесло, коим нашим подданным может доставлено быть увеселение невинное и отвлекающее от разных предосудительных занятий, не вменялось им всенародно в бесчестие».

Значит, теперь быть актером не так позорно, как в те времена, когда — по легенде — Луи Крессе водил в театр Жана-Батиста. Этот указ, однако, не появился бы, если бы кардинал не был драматургом-любителем, если бы он не велел единственно по этой причине устроить причудливое театральное помещение в Пале-Рояле. Но все это только видимость. На деле хорошее общество и особенно церковь продолжают относиться к актерам как к прокаженным — или немногим лучше. Жан II Поклен, надо отметить справедливости ради, — вовсе не тот тупой и упрямый буржуа, каким его легко представить. У этого дважды вдовца нет иного развлечения, кроме наживания денег, чем он и занимается. Но он по доброй воле (или почти по доброй воле) выплачивает 630 ливров Жану-Батисту; то, что он ставит условием такой помощи отказ от права на должность, в порядке вещей. Раз его сын не хочет оставаться в деле, пусть все будет договорено до конца, пусть он решает свою судьбу, отдавая себе полный отчет в последствиях этого шага. Жан II человек простой. И все же он не может не понимать, что театр начинает завоевывать себе место в обществе, и не догадываться (поскольку он существо прозаическое), что на подмостках теперь можно зарабатывать деньги. Ему досадно, что Жан-Батист не нашел лучшего применения полученному образованию, пренебрег судейской карьерой, которая перед ним открывалась. Но он смутно, может быть, полубессознательно, чувствует, что его сыну суждено что-то более возвышенное, чем шапочка адвоката. Пусть уж лучше мальчик очертя голову предается своим мечтам и безумствам молодости, чем влачит дни в напрасных сожалениях. У Жана II Поклена больше доброты и проницательности, чем можно подумать. Доказательством тому — нежность, которую Мольер всегда к нему питал, и поддержка, которую он так деликатно оказал отцу под конец его жизни.

РОЖДЕНИЕ БЛИСТАТЕЛЬНОГО ТЕАТРА

Первые шаги Мольера на сцене не оставили следов. «Эломир-ипохондрик», однако, сообщает две важные подробности, из которых одна весьма правдоподобна, к другой же следует подходить с осторожностью.

«У Скарамуша он бывает всякий день.

Всё повторить за ним то эдак, то иначе

У зеркала спешит, и гогоча, и плача,

Проделывая все гримасы раз до ста,

Великий ученик великого шута».[51]

В 1640 году не существует Консерватории драматического искусства, где будущий актер мог бы изучать сценическую технику и с самого начала выбрать амплуа, соответствующее его данным. На фронтисписе памфлета Ле Буланже де Шалюссе изображен юный Мольер с зеркалом в руке, усердно копирующий мимику Фиорилли (по прозвищу Скарамуш). А Скарамуш грозит ученику чем-то вроде многохвостой плетки. Вполне возможно, что Мольер, сгорая желанием оказаться на подмостках и, вероятно, отвергнутый профессиональными труппами, взял несколько уроков у знаменитого итальянца. Во всяком случае, примечательно, что он инстинктивно выбрал себе в наставники не трагика, а фарсового актера, забавлявшего простой народ.

По можно ли верить Шалюссе, когда он заявляет:

«Ты снова умолял Бари тебя принять

И жаловался мне, что не попал опять.

И все смеялись мы, и, помню я, в то время

Ты «пожирателем гадюк» был прозван всеми.

Ты был уверен в том, что номер твой хорош,

Но не было в тебе рассудка ни на грош,

И фокуснику ты навязывал услуги,

А мы назвать могли шесть вдов у нас в округе

Наемных удальцов в таком же амплуа».[52]

Можно ли поверить, что юноша из хорошей семьи, экс-камердинер короля дошел бы, за неимением лучшего, до того, чтобы стать ярмарочным зазывалой? Средства к существованию у него есть. Природная гордость удержала бы его от такого падения. Единственно возможное объяснение — что он хотел попробовать свои силы на публике, проверить себя, нанявшись на службу к «оператору». Но глотать настоящих змей, с риском для жизни! Он никогда не отличался физической храбростью, хотя духом был отважен до безрассудства. Если и предположить, что он работал на лекаря-шарлатана, то, скорее всего, опыт этот был недолгим. Поскольку театр входит в моду и власти не только терпят, но и поощряют его, поскольку, с другой стороны, никакие связи не помогают получить ангажемент, что остается делать, как не создать собственный театр и не стать во главе его? Очевидно, можно не искать других причин возникновения Блистательного театра. Мадлена — трагическая актриса; Мольер — комик. Но он еще не сделал своего выбора, вернее, публика еще выбора не сделала. Из любви к Мадлене он готов на любые условия. Она побуждает его играть героев, может быть, искренне думая, что у него есть к тому талант. Это единственный час в жизни Мольера, когда он безоглядно и доверчиво отдастся всем иллюзиям юности. И потому горькая история заранее предопределенного краха Блистательного театра вызывает у нас такое сочувствие.

30 июня 1643 года в доме Бежаров подписано свидетельство о рождении Блистательного театра, то есть договор между членами труппы. Новая труппа — своего рода маленькая республика. Решения принимаются большинством голосов. Только Мадлена имеет право сама выбирать роли. В этом товариществе и доходы и траты — общие.

Предусмотрено все — кроме провала! Кто же эти актеры, собравшиеся вокруг Мольера и троих Бежаров? Первым подписывается Дени Бейс, книготорговец из предместья Сен-Жак; он брат Шарля Бейса, адвоката в Парламенте и драматурга. Жермен Клерен, сьер де Виллабе, — профессиональный актер; известно, что в 1656 году он был главой труппы Его Королевского Высочества. Никола Боннанфан, сьер де Круазак, служил раньше письмоводителем у прокурора; после неудачи Блистательного театра он продолжит свою сценическую карьеру. О Жорже Пинеле, именуемом Ла Кутюр, рассказывают, что он был учителем Мольера и что Жан II Поклен будто бы засылал его к Жану-Батисту, чтобы уговорить сына отказаться от артистического призвания, но Мольер, наоборот, убедил своего бывшего наставника поступить на сцену. В действительности же Пинель, который называет себя «преподавателем философии и учителем языков», скорее всего, профессиональный актер; в 1664 году он будет в составе труппы Маре. Мадлена Маленгр, именуемая де Сен-Марсель, — лицо безвестное, исчезающее вместе с Блистательным театром. Катрина Десюрли, родившаяся в 1627 году, — дочь чиновника в канцелярии тайного королевского совета, Этьена Десюрли; она уходит из Бургундского отеля, чтобы разделить судьбу Мадлены Бежар и Мольера; профессиональная актриса, она должна помогать семье; умирает она в 1679 году. Нет нужды подчеркивать разношерстность этой «компании», в которой бывший письмоводитель, учитель чистописания и другие дилетанты соединились с актерами профессиональными, но — так или иначе — несостоявшимися. У Мадлены и Жана-Батиста устремления слишком разные, чтобы они могли связать воедино членов своей труппы. Все обстоятельства словно нарочно складываются так, чтобы обеспечить провал. И все же они надеются, делая ставку на то, что Парижу не хватает зрелищ. Напомним, что в то время в столице работают только три театра: Бургундский отель, Маре и — с перерывами — Итальянцы со Скарамушем.

ЗАЛ «МЕТАЙЕ»

12 сентября 1643 года труппа Мольера снимает «Метайе» — зал для игры в мяч, принадлежащий «досточтимому Ноэлю Галлуа, учителю игр». Этот зал был заново отстроен в 1600 году на месте старого зала — «Шардон», разрушенного в смутные времена Лиги[53]. Строитель, Арнуль Метайе, дал залу свое имя и вывеску — «Крепкий Май»[54] (вымученный каламбур).

Возникает вопрос, почему театральные труппы в те годы так часто устраиваются в залах для игры в мяч. Таких залов в Париже в 1640 году более тысячи. «Большая труппа» Бургундского отеля играет в «старом зале для игры в мяч, переделанном под театр», равно как и «малая труппа» Маре. Такие залы напоминают наши крытые теннисные площадки; это прямоугольники размером 3X10 метров, 5 метров высотой, с деревянными боковыми галереями и ложами. Такая конструкция при незначительном переоборудовании позволяет давать публичные представления.

У юных товарищей Мольера размах широкий: они хотят играть в настоящем театре. На работы по перестройке помещения заключаются контракты с плотником и столяром. Им обещают платить по 100 ливров в неделю, когда начнутся спектакли, что, в общем-то, означает делить шкуру неубитого медведя. В декабре труппа обращается к посредничеству Франсуа Амблара, оптового лесоторговца, и ведет переговоры с Леонаром Обри насчет того, чтобы вымостить подъезд к театру — иначе в карете туда будет не пробраться. Подумать только, что зал «Метайе» находился рядом с Нельской башней, то есть на нынешней улице Мазарини! В октябре для практики и заработка труппа играет на ярмарке в Руане, городе великого Корнеля.

Наконец, 1 января 1644 года двери Блистательного театра распахиваются. Одобрительные возгласы, раздающиеся весьма некстати (о чем свидетельствует Шалюссе), — результат неумеренных возлияний в зрительном зале; и на том успех кончается. А между тем, 15 января пожар уничтожает здание театра Маре, что увеличивает шансы на удачу для новой труппы. Но публика, при всей своей непритязательности, упрямо воротит нос. Что у них за репертуар? Мы не знаем. Корнель? Едва ли. Великий руанский поэт верен актерам театра Маре и слишком благороден, чтобы отдавать свои трагедии соперничающей труппе, невзирая на пожар. Увы, друзья Мольера, подчиняясь вкусам Мадлены Бежар, играют «Смерть Криспа» и «Смерть Сенеки» Тристана Л'Эрмита или «Артаксеркса» Маньона, пьесы напыщенные и нудные. В театре первой половины XVII века смертей великих мужей античности и мучеников хоть отбавляй. Кругом одни пытки, казни, возвышенные самопожертвования, но публика скучает. Она сыта по горло кровью; вопли и корчи вызывают только смех.

ЖАН-БАТИСТ ПОКЛЕН ДЕ МОЛЬЕР

Труппа принимает в свои ряды драматурга, Никола Дефонтена (не для того ли, чтобы выправить затруднительное финансовое положение?). Это писатель-актер. Он поставил в Авиньоне (жители которого всегда были любителями и тонкими знатоками театра — как, впрочем, и в наши дни) своих «Добродетельных прелестниц». Еще раньше он написал трагикомедию «Эвримедон». Он будет продолжать свою театральную карьеру до самой смерти (в Анже, в 1652 году), но преимущественно в провинции.

28 июня 1644 года, в присутствии нотариусов Левассёра и Шаплена, труппа подписывает ангажемент Даниеля Малле, постоянно проживающего в Руане, а временно — в предместье Сен-Жермен. Даниель Малле — профессиональный танцовщик; он помогает Филиппу Кампу, именуемому Карделен, «канатоходцу на постоянной службе короля», в «забавах, составляющих его ремесло». Даниель Малле становится танцовщиком Блистательного театра и обязуется работать как в Париже, так и на гастролях (называемых тогда «визитами»). Этот заурядный контракт интересен нам потому, что здесь впервые появляется имя «Мольер». Текст даже уточняет: «Жан-Батист Поклен, именуемый Мольер». Подпись, сопровождаемая четким росчерком, — «де Мольер». Впоследствии Жан-Батист будет подписываться «Ж. Б. П. Мольер» или «Ж.-Б. Поклен Мольер» и ставить знак./., которым пользуются многие актеры и литераторы — его современники: может быть, для того, чтобы распознавать друг друга. Откуда Мольер взял свой псевдоним? Гримаре подчеркивает его скрытность по этому поводу: Мольер таится даже от лучших друзей. Нам остается только строить догадки. В XVII веке актеры обычно выбирают себе прозвища «ботанические» и цветочные: Ла Флёр, де Розье, Дезейе, Дюфрен, Бо-Шен[55]. Исходя из этого, можно предположить, что Мольер искал себе прозвище от слова «lierre» (плющ). Кое-кто указывает на то, что многие деревни на юге Франции называются Мольер, но Жан-Батист так подписывался еще до своих странствований по провинции. Другие говорят, что такое имя носил в первой четверти века один писатель, Мольер д'Эссертин, а при жизни Мольера — несколько музыкантов. Вот и все; не слишком много. Скорее всего, Мольер должен был не отставать от своих собратьев, избиравших звучные и изящные псевдонимы, а имя Мольер «лучше смотрелось», было не таким плебейским, как Поклен. Кроме это слово типично французское, очень четкое, удобное для произношения, звонкое, но с подобающей толикой мягкости; а плавный звук на конце оставляет место для неясных грез… Но нет ли изрядной доли наивности в таких поисках глубокомысленных объяснений славного имени, в попытках обнаружить какие-то тайные побуждения у того, кто его избрал? Это уже что-то мольеровское. Имя — не более чем покров, облекающий творения, но не того, кто это имя придумал.

КРАХ

Бросить вызов судьбе — не всегда верное средство добиться успеха. Несмотря на отделанный с большими затратами зал, несмотря на музыкантов и танцора, публика гнушается Блистательным театром. А между тем Мадлена Бежар несомненно наделена дарованием настоящей трагической актрисы. Таллеман де Рео пишет, что она была великолепной Эпихаридой (в «Смерти Сенеки» Тристана Л'Эрмита). Скюдери, увидев ее в роли Софонисбы[56] (в пьесе Мере), посылает ей такое любезное четверостишие:

«Софонисба даже в гриме

Умирающей мила,

И, оставив нас живыми,

Разум вовсе отняла».[57]

Мадлена в самом расцвете молодости. Нежный цвет лица (лилейная белизна рыжеволосых!) смягчает ее недостатки, подчеркивает достоинства. Но ее товарищи! По свидетельству того же Таллемана де Рео, ее основной партнер, Мольер, хорош только в комедии. Он высокого роста, неплохо сложен; возраст у него обаятельный — закат отрочества; но ему не хватает благородно-гордой посадки головы (из-за коротковатой шеи) и изящества движений. В его круглом, еще по-детски румяном лице нет ничего героического. Видно, что он не может всерьез поверить в то, что говорит, как ни старается. Остальные члены труппы тоже не нашли еще своего амплуа и грешат той же профессиональной беспомощностью. Знатоков не обманешь: достаточно сравнить этих новичков с испытанными бойцами Бургундского отеля или смельчаками из Маре. Что же до простого зрителя, то ему на самом деле нравится только грубый фарс. Литературные претензии молодой труппы его сбивают с толку и разочаровывают.

Напрасно Блистательный театр добивается при посредстве Тристана Л’Эрмита покровительства Гастона Орлеанского, единственного брата короля. Напрасно они, расторгнув арендный договор на зал «Метайе», перебираются в зал для игры в мяч «Черный крест», в квартале Сен-Поль. Напрасно труппа, еще прочнее связав себя дополнением к первоначальному контракту, залезает в долги, чтобы украсить зал: строятся лишних шесть лож, их обивают голубой тканью с вышитыми на ней желтыми лилиями и шерстяной бахромой. Выручки, в сущности, нет. Зато есть долги: за помещение, за столярные и плотницкие работы, за ткани и реквизит, за белье и свечи, привратнику за службу — и так далее. Они занимают деньги, чтобы уплатить основным кредиторам, избежать неминуемых преследований. Кое-кто из актеров — те, что поблагоразумнее, — отступаются, уходят, исчезают. Мольер, Мадлена, еще несколько верных остаются, хранят надежду — на что, бог весть. Один из кредиторов (не будем оказывать ему чести, «увековечивая» его жалкое имя!) требует наложить арест на «ткани, ложи и театральные декорации». Ему подпевает привратник, заявляя блюстителям закона, что «в те дни, когда вышесказанные актеры представляли комедии в вышесказанном зале для игры в мяч «Черный крест», выручка была так мала, что ее и на оплату расходов не хватало». Их примеру следуют и другие заимодавцы, поставщики. Их можно понять, но лишь отчасти — слишком уж явно они злоупотребляют положением, то есть неопытностью молодых актеров. В конце концов Мольера сажают в Шатле. 2 августа 1645 года он посылает такое прошение гражданскому судье:

«Господина гражданского судью

смиренно просит Жан-Батист Покюлен [sic], актер Блистательного театра, находящегося под покровительством Его Королевского Высочества, и сообщает, что по приговору коммерческого суда, вынесенному заочно по неподсудному ему делу против вышесказанного просителя в пользу Антуана Фоссе, свечных дел мастера, за неуплату долгов в сумме: один сто пятнадцать ливров, другой двадцать семь ливров, проситель был арестован и заключен в вышесказанную тюрьму Шатле, по каковому случаю и поскольку он не должен вышесказанной суммы, проситель и осмеливается обратиться с ходатайством.

Если Вашей милости будет угодно, приняв во внимание все вышесказанное, а также ввиду незначительности суммы, повелеть, чтобы проситель был отпущен из тюрьмы на поруки на три месяца, а также чтобы долга за ним не числилось, невзирая на какие-либо возражения против такового решения или его обжалование, Вы совершите благое деяние».

Его освобождают. Но 4 августа сажают снова по иску некоего Дюбура. Спасает его поручительство доброго Леонара Обри, мостильщика. Леонар Обри по нраву заслуживает эпитет «добрый»; он без долгих разговоров ссужает 320 ливров актерам мольеровской труппы, чтобы избавить их от преследований других заимодавцев! Вскоре и костюмы закладывают и продают с торгов. Мари Эрве платит, сколько может. Жан II Поклен, спасая честь семьи, удовлетворяет Леонара Обри и многих других кредиторов. Блистательный театр прекращает свое существование. В октябре 1645 года Мольер покидает Париж. Мадлена, ее мать и другие члены семейства Бежар, разоренного этим предприятием, присоединятся к нему на следующий год. Бегство Жана-Батиста от толпы кредиторов едва ли его украшает. Такое поведение в подобных обстоятельствах можно с полным правом назвать неблаговидным и попросту непорядочным. Но нужно принимать во внимание и его молодость (двадцать три года), и особенно, как мне кажется, тот факт, что общество его отвергло. Он предпочитает скорее исчезнуть, чем гнить заживо в застенках Шатле или медленно опускаться все ниже. Он все ставит на карту — и с этой минуты начинает быть самим собой.

VII ПОВОЗКА ФЕСПИДА

Введение

Ле Буланже де Шалюссе:

«Мы всю провинцию почти исколесили.

Где ни проедем — прибегут тотчас,

И восторгаются, и говорят о нас.

А глядя на мои ужимки, извороты,

Битком набитый зал хохочет до икоты»[59].

Гримаре путает даты и факты:

«По прошествии четырех или пяти весьма удачных лет в провинции труппа решилась вернуться в Париж. Мольер чувствовал, что держать комический театр в столице ему теперь по силам и что он научил своих актеров достаточно многому, чтобы надеяться на успех более верный, чем в первый раз. Он заручился даже покровительством господина принца де Конти».

Не «четыре или пять лет» Мольер вел беспокойную жизнь странствующего актера, а целых двенадцать. И вовсе не покровительство принца де Конти облегчило труппе возвращение в столицу; напротив, Конти стал святошей и объявил себя врагом театра.

В этих двенадцати годах бродяжничества и приключений в поисках заработка Брюнетьер[60] справедливо увидел «историю тех плодотворных «годов странствий и учения»[61], про которые у Гете Вильгельм Мейстер — тоже актер — рассказывает лишь то, что относится к области чувств и серьезных размышлений». Известно, что Гете так горячо любил Мольера, что каждый год перечитывал все его сочинения.

Без преувеличения можно сказать, что провал Блистательного театра был для Мольера первой большой удачей. Он вырос в ограниченной духовно среде, воспитывался у иезуитов, подлинных мастеров в нелегком искусстве подавлять человеческую индивидуальность (но потихоньку, осторожно, исподволь, идя на тысячу притворных уступок), бывал у советника Люилье и его приятелей-либертинов. Что бы с ним стало, не будь этого благодетельного опыта жизни в провинции? Он бы любил комфорт и изящные безделушки, общался бы с законодателями литературных мод, подражал бы им во всем — и стал бы каким-нибудь неприметным, ныне давно позабытым писателем. Он добивался бы успеха и положения в обществе — а может быть, наоборот, обманутый в своих надеждах, без гроша в кармане, он скатился бы на самое дно, как бедняга д'Ассуси, Сент-Аман[62] и множество других, которые превратились в завсегдатаев кабаков, попрошаек, мошенников и развратников. Париж накануне дурного, тревожного, полного интриг и бед периода своей жизни — Фронды. Мольер мог бы бесповоротно скомпрометировать себя, растратить душевное благородство и артистический дар. Но судьба удаляет его из Парижа. Он вернется только после того, как волнения улягутся. Людовик XIV, который так никогда и не простил фрондеров, не стал бы покровительствовать и помогать Мольеру, как он это делал, если бы тот оказался хоть немного замешанным в антимонархическом заговоре. В годы, отмеченные безрассудными авантюрами на грани гражданской войны, когда буржуа и аристократы, которые терпеть друг друга не могут, становятся союзниками, Мольер далеко от Парижа, в провинции. Он живет не среди горсточки петиметров, говорящих на своем вычурном наречии, а среди народа, настоящего народа; и такое сближение ему было необходимо. Он учится понимать невзгоды и унижения, выпадающие на долю простых крестьян и самых мелких буржуа из самых маленьких городков, — а заодно и их врожденную, естественную жизнерадостность, их хитрости, инстинктивную недоверчивость и бескорыстную доброту. Одновременно он накапливает умение обращаться с публикой, заставлять ее смеяться и плакать по его воле. Он так хорошо образован, такой истый, коренной парижанин, что дух провинциальности не может притупить остроту его ума, отяжелить его манеру выражаться, лишить его мысль быстроты, а взгляд — проницательности. Чистый деревенский воздух, южное солнце вернут краски на его лицо, закалят его физически, что так ему пригодится в Париже, когда придется исполнять тройные обязанности — автора, главы труппы и актера! Царящее вокруг грубоватой веселье и растущий успех развеют угрюмость, которая мешает ему и огорчает его друзей. Наконец, эта жизнь, где беды и радости делит и бодро переносит вся труппа, где каждый не жалеет таланта и труда ради общей удачи, пробуждает в его изголодавшемся по дружбе сердце на редкость сильное чувство товарищества. Труппа станет для него семьей: вот почему на стольких крестинах он будет крестным отцом, на стольких свадьбах — свидетелем, вот почему он будет так заботливо воспитывать сирот труппы, выводить их в люди. Разумеется, актерское братство зародилось до него. Но похоже, что именно он, укрепляя и упорядочивая еще случайные, непрочные связи, нашел те формы, в которых это братство существует и поныне.

ТРУППА ГЕРЦОГА Д'ЭПЕРНОНА

Достоверно проследить маршрут мольеровской труппы, к сожалению, мы не можем.

«В настоящее время у нас есть сорок восемь документов, отмечающих странствия Мольера и его товарищей по дорогам Франции, сорок восемь документов за тринадцать лет, и большинство из них содержат только упоминание о труппе. Мы можем лишь едва догадываться о составе этой труппы при помощи какого-нибудь сообщения о крестинах или свадьбе, нам едва удается благодаря какой-нибудь сделке, расписке или жалобе получить представление о трудностях, с которыми сталкивались актеры при переездах, устройстве театральных помещений, денежных расчетах».

(Мадлена Юргенс и Элизабет Максфилд-Миллер)

Наверное, немало неизвестных нам бумаг еще дремлет в архивных фондах, разбросано по книгам провинциальных нотариусов и рано или поздно будет извлечено на свет. Возможно, что они заключают в себе неожиданные сведения об этом глухом периоде жизни Мольера. Пока же следует быть здесь крайне осторожным и даже к мемуарам той эпохи подходить с большой сдержанностью. А кроме того, труппа Мольера могла останавливаться во многих городах, делать там привал на ночь или на несколько дней в зависимости от обстоятельств, давать представления в каком-нибудь зале для игры в мяч, во дворе гостиницы или на площади — все это без того, чтобы засвидетельствовать такое событие нотариальным актом! Итак, благоразумие требует строго придерживаться документов, сколь бы скудны они ни были.

Мольер покинул столицу после краха Блистательного театра в октябре 1645 года; но точно дата отъезда установлена быть не может. Предполагается, что он направился в Нант и присоединился там к бродячей труппе. Действительно, 28 октября 1645 года «возчик по суше» Жорж Бланден обязуется перевезти актеров Блестящего театра из Нанта в Ренн. Блестящий театр, Блистательный театр — ход рассуждения лежит на поверхности и очень соблазнителен: эта труппа собрана из осколков парижской, и Мольер в самом деле мог оказаться в Нанте в тот день! Допустим. Затем следы труппы теряются на семь месяцев. 12 мая 1646 года подписывается еще один контракт с извозчиками, среди которых снова Жорж Бланден, — опять на перевозку багажа актеров из Нанта в Ренн. Труппа называет себя «актерами сеньора герцога д'Эпернона» (Бернара де Ногаре де Ла Валетта, второго герцога д'Эпернона). Во главе труппы — Шарль Дюфрен, родом из Аржантана, сын художника при дворах короля и Гастона Орлеанского и супруг Мадлены де Варанн, из старой семьи, некогда обосновавшейся в Пуату. Дюфрен пользуется некоторой известностью в провинции; тем не менее он уступит свое место Мольеру и не последует за ним в Париж. Он возвратится в Аржантан в 1664 году в звании камердинера короля и умрет в 1684 году.

Летом 1647 года труппа выступает в Альби во время церемонии, устроенной городом в честь графа д'Обижу 27 июля. Актерам долго аплодируют, но, когда речь заходит об условленном гонораре, отцы города прикидываются глухими. Приходится вмешаться графу де Бретейлю, интенданту Лангедока. Его письмо стоит привести, поскольку в нем высказано лестное мнение об актерах Дюфрена:

«Господа,

по прибытии в этот город я встретил труппу актеров господина герцога д'Эпернона, которые сказали мне, что ваш город пригласил их, чтобы они представили комедию во время пребывания здесь господина графа д'Обижу, что они и сделали, не получив, однако, обещанной платы, в качестве каковой по уговору им обязались дать 600 ливров деньгами, а сверх того доставить и перевезти всю их поклажу. Эта труппа состоит из весьма достойных людей и искусных актеров, чьи труды заслуживают должного вознаграждения. Они полагают, что при моем посредстве могли бы добиться, чтобы вы оказали им эту милость и велели обойтись с ними как подобает; вот о чем, то есть чтобы им было заплачено, я и прошу вас; я был бы особенно за это вам обязан, заверяя вас, что я остаюсь,

Господа,

вашим преданнейшим слугой

Де Бретейль.

В Каркассоне, сего 9 октября 1647 года».

До Альби труппа Дюфрена выступала в Тулузе, куда приехала из Бордо. В письме некоего Никола де Тралажа действительно говорится, что «сьер Мольер начал представлять комедии в Бордо. Губернатором Гиени был тогда господин д'Эпернон. Он очень ценил этого актера, видя в нем человека с дарованием».

Можно в таком случае задаться вопросом, на каких же последних ролях был Мольер в труппе за год до того — если только «патрон труппы не обратил уже внимания на его быстрые успехи. Мы склонны принять такое предположение: на следующий год, 23 апреля 1684 года, сьер Морльер [sic] появляется в ратуше Нанта, чтобы «со всей смиренностью» просить городские власти позволить актерам «показаться на театре и представить свои комедии». Похоже, что Мольер тогда уже второй человек в труппе после Дюфрена, примерно так, как будет в свое время Лагранж в мольеровской труппе. Муниципалитет долго размышляет и откладывает согласие до выздоровления губернатора Бретани, монсеньора маршала де Ла Мейрэ, Великого Магистра и генерал-капитана артиллерии[63]. Этот важный господин «распростерт на одре болезни, и жизнь его в опасности». Муниципалитет Нанта разослал гонцов во все монастыри города и окрестностей с тем, чтобы монахи и монахини стали на молитву, прося у неба «сбережения жизни монсеньора и возвращения его здоровья». Конечно, сейчас не время развлекаться дурацкими шутками бродячих актеров. Разрешение показать свое искусство получает один только жалкий кукольник, да и то — в частном доме и при условии, что он обойдется «без непристойностей». Что до труппы Дюфрена, то она в конце концов тоже получает долгожданное разрешение и тоже с условием — дать спектакль в пользу городской больницы, «как то было здесь в обычае и с другими труппами комедиантов». В день этого представления, 18 мая, труппа (или по крайней мере часть ее) присутствует на крестинах Изабеллы, дочери актера Пьера Ревейона. Этот Ревейон будет одним из верных спутников Мольера. В записи о крещении появляется также имя Дюпарка. Его полное имя — Рене Бертело, сьер Дюпарк; он родом из Нанта. Он вступает в труппу не позднее 1647 года и тоже остается верен Мольеру — за исключением краткого периода. В 1653 году он женится на Маркизе-Терезе де Горль, прославленной «Маркизе», которую любили Мольер, братья Корнели, Расин… 11 июня еще одни крестины — племянницы Дюпарка. Крестный отец — Дюфрен, а крестная мать — благородная дама Мадлена де Варанн, его супруга. На свидетельстве о крещении подписи Мольера («Ж.-Б. Мольер./.») и Луи Бежара, которому только восемнадцать лет и который, надо полагать, делает здесь свои первые шаги. Если верить Бенжамену Фийону, тамошнему эрудиту, труппа числа 15 июня отправилась на три недели в Фонтене-ле-Конт. Это вполне возможно, тем более что Фонтене-ле-Конт всегда имел репутацию питомника талантов. Бенжамен Фийон, однако, ни разу не указал своих источников! Осенью труппа делает остановку в Пуатье, и там, в ноябре, умирает жена Дюфрена, Мадлена де Варанн. В 1649 году труппа выступает в Ангулеме, Лиможе, Тулузе, Монпелье и Нарбонне. Пребывание в Тулузе засвидетельствовано документом от 4 мая. Из него следует, что актеры Дюфрена взяли с капитулов 75 ливров за представление комедии в театре, устроенном в городской ратуше по указаниям актеров. Это театральное увеселение входило в программу празднества, данного в честь королевского наместника в Лангедоке, Симона де Гримоара де Бовуара, графа дю Рура. Осенью Мольер в качестве уполномоченного Дюфрена испрашивает у эшевенов Пуатье разрешения играть в этом городе. Сир Жан Куляр, мэр Пуатье, отказывает «по причине бедственного времени и дороговизны хлеба». В Нарбонне 26 декабря, а потом 10 января следующего года труппа присутствует на крестинах дочери и сына неких Андре и Анны, товарищей (предположительно, потому что о них слишком мало известно) Мольера. Мадлена Бежар — крестная мать мальчика; ее имя впервые появляется среди актеров Дюфрена по этому случаю. В феврале 1650 года труппа прибывает в Ажан, где, по приказу губернатора, зал для игры в мяч был приспособлен под театр.

КАПИТАН ФРАКАСС[64]

Но остановимся на минуту, чтобы сделать экскурс в историю и поместить странствия Мольера по провинции в подобающий контекст.

В 1642 году казнили Сен-Мара за измену. Ришелье умер 4 декабря. В 1643 году Мазарини, бывший папский вице-легат, занимает место «красного кардинала» (прозванного так по цвету мантии, а не по пролитой крови!); 14 мая умирает Людовик XIII, и на трон под именем Людовика XIV всходит пятилетний дофин — будущий Король-Солнце. 14 мая Конде одерживает победу при Рокруа, а в следующем году — при Нердлингене. В 1645 году Тюренн ведет блестящую кампанию в маркграфстве Баденском. В августе 1648 года Конде разбивает испанцев при Лансе, и 24 октября подписывается Вестфальский мир, кладущий конец опустошительной Тридцатилетней войне и более чем на два столетия закрепляющий независимость германских князей и торжество французской внешней политики. Популярность правительства от этого, однако, не увеличивается. В Париже открыто распевают такую песенку:

«Ветер Фронды на равнине

Разгулялся поутру.

Видно, этот Мазарини

И ему не по нутру».[65]

Брожение достигает критической точки в столице и перекидывается на провинцию. Напрасно подвергают опале губернаторов и королевских наместников, среди них и герцога д'Эпернона, покровителя труппы Дюфрена. В 1649 году парламентская Фронда заканчивается, и ей на смену приходит Фронда принцев — куда менее беззубая, но, к счастью, руководимая отчаянными фантазерами. Это действительно «война в кружевах», но грозящая перерасти в гражданскую войну и во всяком случае сокрушить монархию. В тот же год Англия судит своего короля, Карла I, и отрубает ему голову — пример, который всплывет в памяти французов в следующем столетии! Парламент и принцы наконец объединят свои силы в 1651 году, но Тюренн, повинуясь умолкнувшему было голосу долга, переходит на сторону короля. Битвой в предместье Сент-Антуан[66] (1 июля 1652 года) завершается восстание, которое будет окончательно подавлено в 1653 году. Мазарини, хитрец, интриган, терпеливо поджидающий своего часа, как тростник в басне[67], возвращается к власти. Пусть Англия назначает Кромвеля лордом-протектором; Франция, наоборот, готова принять как раз то, чему фрондеры хотели помешать: установление абсолютной монархии. Причины такого почти единодушного согласия очевидны. У народа никогда не было, да и не могло быть, общих интересов с фрондерами — слишком богатыми, слишком честолюбивыми, слишком замкнувшимися в своих кастовых привилегиях, чтобы найти нужный язык, разжечь всеобщее воодушевление. Народ ничего не имеет против того, чтобы королевская власть немного посбивала спесь с этих чиновников в красных мантиях и маркизов в лентах. К тому же Фронда несла с собой разруху. Парижские буржуа, конечно, не любили «Мазарена», которого винили в повышении налогов. Но они быстро догадались, что Фронда поведет только к замораживанию торговли и закрытию мастерских, а значит, к растущей безработице, чего имущие страшатся. В деревне положение еще тяжелее. Повсюду вспыхивают вооруженные крестьянские бунты вслед за восстаниями «кроканов»[68] 1636 и 1639 года. Между 1650 и 1654 годами в нескольких провинциях, прежде всего в Центральном массиве, свирепствуют голод и эпидемии чумы. Новый кризис разражается в 1660–1661 годах. Восстания (против фиска[69]) усмиряются войсками, но что делать с толпами голодных? И все же Франция продолжает свою политику величия. Тюренн разбивает испанцев при Дюнкерке в июне 1658 года. Пиренейский мир, подписанный в 1661 году, приносит наконец королевству вожделенные провинции: Руссильон, Сердань, часть Артуа, намечая контуры нынешнего шестиугольника[70]. Заключается брак Людовика XIV с инфантой Марией-Терезией. Еще год, и Мазарини исчезнет; король сможет установить свою единоличную власть: «Государство — это я». Невзирая на горькую нищету многих своих сыновей, Франция предвкушает господство в Европе. Без сомнения, Габсбурги никогда больше не получат возможности возродить огромную империю Карла Пятого: Испания выходит окончательно побежденной из борьбы, длившейся более сорока лет. Таков итог политики Ришелье, которой верно следовал и Мазарини.

Нужда и горе, разоренные селения, голодные дети и старики, — Мольер все это видел, откликался на это душой. Не раз, наверно, улыбка застывала на его насмешливых губах. Мы знаем, как он всегда был готов к состраданию, с какой щедростью помогал бедным. Эти трагические картины углубили его знание людей. Они подчеркивали контраст между суетной роскошью салонов и нищетой деревень, между безудержным эгоизмом одних и тревогами других, тех, кому иной раз приходилось бороться просто за то, чтобы выжить. Тем острее он почувствует по возвращении в Париж, как смехотворно ничтожны дворянчики, озабоченные единственно длиной своих «канонов» (наколенников, кружевных оборок по краю коротких штанов), числом и цветом своих «галандов» (бантов, отяжелявших костюм и искажавших его линии), или «прециозницы», состязавшиеся в вычурности языка. Если он — комедиограф, чьей профессией было смешить, — и не изображал (по крайней мере прямо) народных страданий, мы все же вправе думать, что именно провинции он обязан своим всегдашним стремлением к правде без прикрас, к верности природе во всей ее наготе, со всей ее суровостью и неприглядностью. В этих странствиях он созрел, возмужал и закалился. Напряженное внимание, с которым он вглядывался в людей, чтобы переплавить потом их черты в неумирающих своих героев, рождено у него сердцем, а не книжной премудростью. Иначе говоря, человек для него важнее литературных экзерсисов; сила мысли важнее способа ее выражения. Великие художники пишут не пыльцой с крыльев бабочек, но собственной кровью, самим своим существом, и именно так они исполняют свое предназначение на этой земле. И хотя жалобы угнетенных как будто и не часто слышатся в мольеровском театре, они время от времени пробиваются внезапно сквозь остроумные реплики и раскаты смеха; и от этого они еще крепче западают в душу. Но даже если б их не было вовсе, сама личность Мольера была бы достаточно весомым свидетельством в его пользу. У Мольера, как у бога Януса, два лика. Даже его лицо (в прямом, не фигуральном смысле этого слова) как бы делится надвое: лоб философа над проницательными, чуть грустными глазами — и подвижный рот, в уголках которого притаилась улыбка, готовая выплеснуться смехом. В минуты отдыха — выражение задумчивое, даже печальное; годы и усталость сделают его еще отчетливее. На сцене — оживленная мимика, неповторимое умение расшевелить самых чопорных зрителей, заставить их аплодировать, игра черт, которой он научился у актеров Итальянской комедии. В качестве директора труппы и ее основного автора — трезвый ум делового человека, уравновешенного, предприимчивого, честолюбивого, умеющего настоять на своем. Он маневрирует, чтобы укрепить свое положение, расширить плацдарм, отступает, чтобы надежнее окопаться, — и неуклонно продвигается вперед. Его стратегические таланты выявляются в годы, предшествующие возвращению и столицу. Но в частной жизни, с друзьями и близкими, это самый верный, самый деликатный, самый любящий, самый чуткий к чужим несчастьям человек. Он словно стремится ценой собственного благополучия окружить себя счастливыми людьми. Счастливыми — благодаря ему.

Почтенные отцы семейства — обычно выходцы из среды состоятельной буржуазии, утверждающие, что добились всего своими руками, — любят повторять, что удача чаще всего приходит к тому, кто в свое время «грыз черствую корку». Сиживал ли Мольер на такой пище? Был ли он из таких бедняг-актеров, что брели по дорогам Франции, сгорбившись, со слипшимися волосами, окаймляющими изможденные лица, в дырявых башмаках, за телегой, кренящейся под тяжестью клади и женской половины труппы с кучей визгливых ребятишек? Был ли он одним из тех, чей портрет набросал язвительный Скаррон[71] в своем «Комическом романе»:

«Было пять или шесть часов, когда у ворот Манского рынка появилась повозка. Повозка была запряжена четырьмя тощими быками, предводительствуемыми недавно ожеребившейся кобылой. Ее отпрыск носился вокруг повозки, как бешеный, — да это и вправду был бесенок. Повозка была нагружена сундуками, корзинами и большими кусками разрисованного холста, громоздившимися пирамидой, наверху которой восседала девица в полугородском, полудеревенском наряде. Рядом с повозкой шагал молодой человек, столь же бедно одетый, сколь горда была его осанка. Один его глаз и часть щеки были залеплены широким пластырем; на плече он нес большое ружье, из которого настрелял несколько сорок, соек и ворон, окружавших его туловище словно перевязью; к ней были подвешены за ноги курица и гусенок, очевидно, трофеи короткого сражения. Вместо шляпы на нем был ночной колпак, обвитый разноцветными подвязками; этот головной убор представлял собой что-то вроде тюрбана, который только начали закручивать, но так и не доделали до конца. Камзол ему заменяла блуза дешевой серой материи, подпоясанная ремнем, служившим также портупеей для шпаги, такой длинной, что пользоваться ею можно было только с помощью сошки[72]. Штаны его были перехвачены внизу завязками, как у актеров, играющих героев древности, а вместо башмаков он носил греческие сандалии, забрызганные грязью по щиколотку. Рядом с ним брел старик, чья одежда, хотя и очень бедная, больше сообразовывалась с обычаем. Он нес за спиной бас-виолу, и, поскольку он немного горбился на ходу, издали его можно было принять за большую черепаху, идущую на задних лапах. Ворчливый критик не одобрит такого сравнения из-за разницы в росте между человеком и черепахой; но я имею в виду больших черепах, тех, что водятся в Индии; а впрочем, я прислушиваюсь только к собственному мнению. Однако вернемся к нашему каравану. Он приблизился к кабачку под вывеской «Козочка», у дверей которого собралась кучка самых богатых горожан. Непривычность такого зрелища и шум, поднятый столпившимися у повозки зеваками, были причиной того, что все эти почтенные отцы города устремили взгляд на наших незнакомцев. Среди прочих помощник прево[73] — он звался Ла Раппиньер — подошел к ним и властным голосом, как подобает судейскому, спросил, что они за люди. Молодой человек, о котором я вам рассказал, взял слово и, не снимая тюрбана, поскольку одной рукой он придерживал ружье, а другой — эфес шпаги, чтобы она не била его по ногам, отвечал, что они по рождению французы, а ремеслом актеры; что его театральное прозвище Дестен; что его престарелого товарища зовут Ла Ранкюн, а девицу, сидевшую на груде пожитков, как курица на насесте, — Ла Кавернь[74]. Это диковинное имя рассмешило кое-кого в толпе; на что юный актер заметил, что разумным людям имя Ла Каверин должно казаться не более странным, чем Ла Монтань, Ла Валле, Ла Роз или Л'Эпин[75]. Беседа была прервана шумом драки и проклятиями, раздавшимися позади повозки. Это слуга из кабачка без липших слов набросился с кулаками на извозчика за то, что его быки и кобыла слишком вольно обращались с охапкой сена, лежавшей у порога. Бойцов разняли, и хозяйка кабачка, которая любила комедию больше, чем молитвы и проповеди, со щедростью, неслыханной для хозяйки кабачка, позволила извозчику накормить своих животных до отвала…»

Был ли Мольер товарищем по несчастью такого Дестена или Капитана Фракасса, увековеченного Теофилем Готье? (Известно, что этот последний, в сущности, просто переписал «Комический роман» Скаррона). Конечно, в начале своей бродячей жизни, пробираясь из Нанта в Ренн, из Фонтене-ле-Конта в Пуатье, Мольер едва ли был важной персоной. Может быть, он и ел не каждый день. Он предстает перед местными властями как жалкий проситель, безвестный посланец безвестной труппы. При его природной гордости ему, наверно, довелось перенести не один булавочный укол. Но даже сами унижения не вовсе бесполезны. Они позволяют будущему моралисту наблюдать, как эти ничтожные самодуры надуваются спесью перед молодым артистом, как снисходительное презрение прячется за показным благодушием, как обыкновенная скупость подыскивает себе благочестивые оправдания. Он учится укрощать собственное самолюбие, упражняется в искусстве игры на чужом тщеславии, в умении с одного взгляда определять главное в человеке. Он смотрит на себя в такой роли со стороны, и это спасает его от унижений. Бывают дни, когда, несмотря на весь его дар убеждения, актерам так и не платят причитающегося, — а жить ведь надо. Бывает, что публика щедра и отзывчива. Бывает, что актерам не достается ничего, кроме свистков, насмешек и тухлых яиц. Бывает и так, что беднякам, поглощенным своими невзгодами, в последнюю минуту оказывается не до комедий. Но постепенно — город за городом, год за годом — слава растет. Труппа сьера Дюфрена появляется уже не как просительница; она теперь желанный, а позднее — и настойчиво зазываемый гость. Ее актеры слывут талантливыми. Говорят, что у них самые прекрасные костюмы, какие только можно вообразить. Время лишений позади. Деньги сыплются в общую кассу. Пробил час надежды. Актеры — вечные бродяги, театральная скотинка — въезжают в какой-нибудь маленький городок. Весть об их прибытии разносится быстро. Жители взбудоражены. Актеров узнают, заговаривают с ними, как со старыми приятелями. Они разгонят скуку однообразной жизни, раздарят драгоценные подарки — мечты, смех. Вокруг них толпится народ. Они такие необычные, немного пугающие, но всегда — притягательные. Их провожают в зал для игры в мяч, где будет дано представление. С живейшим любопытством наблюдают, как они готовятся. Теофиль Готье в своем «Капитане Фракассе» очень точно и остроумно передал эту атмосферу:

«Наконец вся труппа отправилась на репетицию, которую решено было провести в костюмах, чтобы определилось общее впечатление. Не желая идти по городу ряжеными, актеры отправили театральные костюмы в залу для игры в мяч, и актрисы стали переодеваться в помещении, описанном нами выше. Знатные горожане, щеголи, острословы из кожи лезли вон, чтобы попасть в храм Талии или, вернее, в ризницу, где жрицы Музы облачались для совершения таинств. Все увивались вокруг актрис: кто держал зеркало, кто придвигал свечи, чтобы было виднее. Один подавал советы, куда прикрепить бант, другой протягивал пудреницу, а самый робкий сидел на ларе, болтал ногами и молчал, с независимым видом подкручивая усики.

У каждой актрисы был свой круг поклонников, алчным взглядом искавших поживы в случайных и намеренных нескромностях туалета. То кстати скользнет с плеча пеньюар и откроет гладкую, как мрамор, спину; то розовато-белое полушарие выскользнет на волю из тесного корсета, и приходится поудобнее укладывать его в кружевное гнездышко, а то еще прекрасная обнаженная рука поднимется, чтобы поправить прическу, — нетрудно вообразить, сколько витиеватых любезностей и пошлых мифологических сравнений исторгало у галантных провинциалов лицезрение подобных сокровищ; Зербина заливалась хохотом, слушая эти глупости; тщеславная и неумная Серафина наслаждалась ими; Изабелла не слушала их и под жадными мужскими взглядами скромно занималась своим убором, учтиво, но решительно отказываясь от предлагаемых ей услуг».[76]

Даря радость и сталкиваясь с жестокими трагедиями, непоправимым, безутешным горем, Мольер так часто убеждался в хрупкости счастья, краткости земного существования, так часто видел внезапный роковой поворот вчера еще безоблачной судьбы, повторял фразу Тирсо де Молины (автора испанского «Дон Жуана»): «Счастье дремлет, а беда летит на крыльях». Во время этих скитаний, глядя на постоянно обновляющийся мир, он все более укрепляется в мысли о неверности человеческого удела. Вот почему у него иногда смех захлебывается слезами, а за фарсом прячется трагедия. Вот почему развязка «Мизантропа» непохожа на комедию, в ней звучит самое настоящее отчаяние. Бороздя дороги Бретани и Пуату, Гаскони, Прованса или Лангедока, Мольер не только оттачивал свою актерскую технику, но и узнавал жизнь, готовился стать писателем.

ПЕЗЕНАССКИЙ ЦИРЮЛЬНИК

Из Ажана труппа Дюфрена направляется в Пезенас. Ее зовут, чтобы развлечь участников Лангедокских Штатов, заседающих в этом городе с 24 октября 1650 года по 14 января 1651 года. 17 декабря Мольер дает расписку казначею Лангедока: «Получил от господина де Пенотье сумму в четыре тысячи ливров, назначенную актерам господами депутатами Штатов. В Пезенасе, 17 декабря тысяча шестьсот пятидесятого года. Мольер».

Расписка целиком написана его рукой. Как и многие города Лангедока, Пезенас не слишком привлекает туристов, которые из всего этого многоликого края облюбовали только прекрасную столицу трубадуров[77]. Если бы они знали, что теряют! В Пезенасе почти уникальный ансамбль замечательно сохранившихся дворцов эпохи Ренессанса, XVII и XVIII веков. Город стоит среди виноградников, на слиянии рек Пейны и Эро. Патриоты тех мест не без основания прозвали его «маленькой Флоренцией». Некогда игравший роль столицы, процветающий город, производивший сукна, серу, селитру, Пезенас принимал у себя Людовика VIII, Людовика Святого, Франциска I, Карла IX, Людовика XIII и Людовика XIV. Он был удельным владением герцогов де Монморанси — едва ли не самого знаменитого аристократического рода. В 1632 году Монморанси, после сессии Штатов, заседавшей в ратуше Пезенаса, поднял знамя восстания против королевской власти. Как известно, Монморанси, потерпевший поражение при Кастельнодари, был обезглавлен по приказу Ришелье. Замок в Пезенасе был снесен и домен Ла-Гранж-де-Пре конфискован короной, а затем возвращен Шарлотте де Монморанси и в конце концов отошел к Арману де Бурбон, принцу де Конти. Лангедокские Штаты заседали в Пезенасе со времен Карла VIII. Депутаты съезжались сюда из Тулузы, Бокера, с юга Оверни, из Виваре и Жеводана. В эти дни в городе царило особое оживление. Те из депутатов, у кого не было своего пристанища в городе, селились в гостиницах, пользовавшихся доброй славой, — «Три куропатки» или «Кабачок святого Этьена», «Щит с короной», «Белая лошадь», «Золотой грифон», «Серебряное седло». Во время сессий заседания перемежаются празднествами. Среди народных увеселений — веселые, зажигательные танцы, дожившие почти до наших дней. Мольер их видел. Он знал атмосферу Юга — радостно возбужденная толпа, быстрые движения, заразительный смех, на лету подхваченные шутки. Все это напоминает столь им ценимую итальянскую комедию. Его первый «визит» в Пезенас состоялся в 1650 году; он возвращался туда в 1653, 1655, 1657 годах. До сих пор еще там с трогательной гордостью показывают знаменитый «дом Жели» — лавку пезенасского цирюльника. Здесь, по местному преданию, Мольер подолгу засиживался, уступая очередь торопящимся клиентам, слушая их разговоры с удовольствием и пользой для себя. Нет ничего более правдоподобного, чем такое обыкновение у писателя. Пезенасские книжники, конечно, немного преувеличивают, говоря о роли Пезенаса в сочинениях Мольера, но заслуживают ли они упрека за подобный энтузиазм, за то, что из всех городов, где бывал Мольер, в одном Пезенасе сохранилось живое, реальное воспоминание о его присутствии? И кроме того, очень возможно, что Мольер действительно любил эти места, привлеченный, как все жители дождливых, туманных краев, ярким солнцем и теплым климатом, жизнерадостностью и неуемным темпераментом южан, сочностью их языка. Именно на пезенасском диалекте набрасывается Люсетта на господина де Пурсоньяка, который без сомнения был списан с натуры. В Пезенасе во время Штатов собирались все, кто хоть что-нибудь значил в Лангедоке. Цирюльник Жели брил, если можно так выразиться, «все громкие имена» провинции; впрочем, кое у кого из этой сельской знати дворянского только и было, что спесь да частичка «де», присвоенная более или менее самовольно. Влияние Юга чувствуется и в «Летающем докторе», «Графине д'Эскарбаньяс», «Лекаре поневоле», «Дон Жуане», «Мнимом больном» — если назвать только эти пьесы; ведь зачастую какая-то черта характера, оборот фразы, меткое словечко возвращают нас на берега Гаронны. Но есть вещь и более важная. В Ла-Гранж-де-Пре труппу Мольера принимает принц де Конти. Мы имеем веские основания полагать, что принц, по крайней мере отчасти, послужил прототипом Дон Жуана, этого «знатного господина и дурного человека». Прежде чем впасть в самую елейную набожность, Конти был существом неуравновешенным, порочным, жестоким, ослепленным гордыней, подверженным резким сменам настроения, страшным даже для друзей. Но и святошей он так же — если не больше — озлоблен и опасен, как развратником. В Ла-Гранж-де-Пре, возможно, Мольер встретил и прообраз своего Тартюфа — того самого Габриеля де Рокетта, который обратил принца и путем разных интриг стал епископом Отенским. Сен-Симон[78] со всей определенностью пишет в «Мемуарах»: «Итак, он умер, старый епископ, который всю жизнь не упускал случая увеличить свое состояние и прибавить весу своей особе; это был Рокетт, человек совершенно ничтожный, который добился епископства Отенского и наконец стал управлять Бургундскими Штатами, сплетая уловки и хитрости вокруг Принца — за неумением вести себя более достойным образом. Он принадлежал ко всем партиям: госпожи де Лонгвиль, ее брата — принца де Конти, кардинала Мазарини; но особенно он был предан иезуитам, неизменно источал мед и елей, был связан с важными лицами того времени и вмешивался во все интриги в обличье святоши. Это с него списал Мольер своего Тартюфа, и никто в том не сомневался».

Среди зданий, украшающих Пезенас, особого упоминания заслуживает дворец Альфонс. Его ренессансный фасад замечателен чистотой стили. Но нас больше всего занимают итальянские лоджии с балюстрадой, где вечером 8 ноября 1654 года были устроены ложи для гостей принца де Конти. В тот день принц принимал почести от участников Штатов и давал для них представление. У подножия этих колонн, в этом дворике, невольно вызывающем в памяти Кальдерона и Лопе де Вега, Мольер, Мадлена Бежар и их товарищи играли с таким блеском, что воспоминание о том вечере не изгладилось до наших дней.

КУПО Д'АССУСИ

После Пезенасских Штатов 1650 года Мольер покидает эти края и отправляется в Париж. Существуют разные гипотезы относительно мотивов его пребывания — без сомнения, довольно длительного — в столице. Оно засвидетельствовано нотариальным актом от 4 апреля 1651 года, которым Мольер подтверждает свой долг в 1965 ливров Жану II Поклену. Возможно, следовательно, что Мольеру надо было уладить какие-то семейные дела. Но не воспользовался ли он этой поездкой, чтобы закинуть удочку насчет своего возвращения в Париж, попробовать (явно преждевременно) установить какие-то связи?

Его след в провинции обнаруживается только 12 августа 1652 года. Вместе с Мадленой Бежар он крестит Жана-Батиста, первенца Эдма Вилькена, сьера Дебри, и Катрины Леклерк. Супруги Дебри — из лучших актеров Мольера. Они останутся ему верны до самой его смерти и далее последуют за Армандой в театр Генего.

Затем труппа направляется в Лион. Здесь ее ждет прочный успех, и она будет приезжать в этот город каждую зиму; отсюда она предпримет свое главное, самое рискованное путешествие — возвращение в Париж. Лион, окно в Италию, экономически уже очень развитый город; текстильная промышленность его обогащает. Культурная жизнь здесь кипит. В Лионе свои «прециозницы»[79], свой Отель Рамбуйе[80]. Лионцы большие любители и знатоки театра. «Успех в Лионе, — пишет Леон Шансерель, — означает окончательное признание». Такого успеха стараются добиться несколько трупп. Первенство принадлежит Итальянцам, но мы помним, что Мольер восхищается великим Скарамушем и учится у него, так что здесь он в своей стихии. Как глава труппы (Дюфрен, очевидно, отказался от этих обязанностей где-то около 1650 года), он ангажирует знаменитую «Маркизу». Ее настоящее имя — Маркиза-Тереза де Горль, дочь Жака де Горля, «оператора» швейцарского происхождения. Она помогает отцу продавать всякие снадобья, танцуя на площадях и ярмарках, показывая при этом очень стройные ножки. 19 февраля 1653 года она выходит замуж за актера мольеровской труппы, Рене Бертело, сьера Дюпарка, добродушного толстяка, «человека круглого во всех отношениях»; он тоже будет одним из верных. В Лионе же Мольер снова встречает старого знакомца с улицы Сент-Оноре — Рагно, бывшего пирожника, подавшегося в актеры, которого увековечит Ростан в «Сирано де Бержераке». Мольер ангажирует и его и его дочь Мари; она позднее выйдет замуж за Лагранжа, автора «Реестра».

В 1653 году Даниель де Коснак, приближенный принца и будущий епископ Воланский, узнав, что Мольер в Лангедоке, приглашает его в Ла-Гранж-де-Пре, чтобы развлечь госпожу де Кальвимон, любовницу Конти. Принц, малорослый, смуглый, горбатый, вероломный, вовсе недостойный быть братом Великого Конде, пока еще ведет рассеянную жизнь. Он сначала готовил себя к духовному званию, но Фронда сбила его с толку. Он женился на племяннице Мазарини, но она не сумела его удержать, хотя была добра и хороша собой. Коснак — как это часто бывает в те времена — духовник принца и одновременно поставщик развлечений. Что до госпожи де Кальвимон, то она просто наглая тварь. Итак, Мольер, по приглашению этого странного капеллана, пускается в путь. Коснак рассказывает:

«…Пока эта труппа готовилась к отъезду по моему зову, в Пезенасе появилась другая — труппа Кормье. Нетерпеливость, свойственная господину принцу де Конти, и подарки, которые эта другая труппа поднесла госпоже де Кальвимон, послужили причиной тому, что труппу оставили в замке. Когда я попытался заметить господину принцу де Конти, что по его приказу я связал себя обязательством с Мольером, он ответил, что с тех пор он сам связал себя обязательством с труппой Кормье и что будет куда приличнее, чтобы я изменил своему слову, чем он — своему. Тем временем Мольер прибыл в замок и попросил, чтобы ему по крайней мере возместили расходы, на которые его вынудили пойти для такого путешествия; но я никак не мог добиться удовлетворения даже этой, просьбы, сколь бы скромна она ни была. Господин принц де Конти почел за благо упорствовать в такой безделице. Раздосадованный этой несправедливостью, я решил устроить для актеров Мольера несколько представлений в театре Пезенаса и дать им тысячу экю из собственных средств, но не изменить своему слову. Когда они уже были готовы играть в городе, господин принц де Конти, немного задетый в своем чувстве чести моим образом действий и побуждаемый настояниями Саразена[81] (его секретаря), которого я склонил на свою сторону, позволил, чтобы они сыграли в Ла-Гранже. Первое представление этой труппы, на вкус госпожи де Кальвимон, а следовательно, и на вкус господина принца де Конти, было неудачно, хотя, по мнению всех прочих зрителей, эта труппа много превосходила труппу Кормье как искусством актеров, так и роскошью костюмов. Несколько дней спустя они дали еще одно представление, и Саразен своими горячими похвалами заставил и принца де Конти признать, что труппу Мольера следует удержать, дав отставку труппе Кормье. Саразен так заботился и пекся о них сначала ради меня, но затем, влюбившись в актрису Дюпарк, он решил позаботиться о самом себе. Он сумел уговорить и госпожу де Кальвимон, и благодаря ему не только была отослана труппа Кормье, но и назначена пенсия труппе Мольера».

Следствием всего этого было то, что принц привязался к Мольеру. Он берет труппу под свое покровительство. Другой его домочадец, аббат Вуазен (при дворе Конти немало духовных лиц!) рассказывает, что «он не довольствовался тем, что посещал представления своей труппы, чтобы полнее вкусить радость от такого развлечения; он часто беседовал с главой труппы, лучшим актером Франции, о том, что было самого замечательного и приятного в его искусстве. Часто читая вместе с ним самые прекрасные стихи и самые изящные комедии как древних, так и новых авторов, он любил, чтобы ему объясняли их суть со всей возможной простотой, так что не много нашлось бы людей, которые могли бы вернее судить о театральной пьесе, чем принц».

Более того, когда Саразен умер из-за жестокости своего господина, тот попытался закрепить Мольера за собой; он предложил ему место секретаря, от которого Мольеру с трудом удалось отвертеться.

Труппа принца де Конти выступает в Монпелье, потом возвращается в Лион. Во Вьенне ей запрещают играть под угрозой штрафа. Она снова едет в Лион, свой «порт приписки», чтобы оттуда отправиться в Дижон. Вниз по Роне она спускается к Авиньону, где Мольер знакомится с Пьером Миньяром, знаменитым художником. Зал для игры в мяч, который снимают актеры, находится в одном здании с мастерской живописца. Затем актеры принца Конти (недолго еще они будут носить это имя!) направляются в Пезенас, где заседают Штаты. Мы добрались до осени 1655 года. В Лионе Мольер встречает вечного прихлебателя, известного под прозвищем «Императора бурлеска»: Шарля Купо д'Ассуси (1605–1677), ярмарочного поэта, который охотится на служанок в тавернах под звуки рога и таскает за собой «двух малолетних музыкантов», чье назначение не слишком понятно. Он сопровождает Мольера в Авиньон, потом следует за ним в Пезенас. Весельчак д'Ассуси рассказывает об этом приятном совместном времяпрепровождении в своих «Мемуарах».

Мы приводим эту страничку, потому что она открывает неожиданные черты в Мольере и, следовательно, что-то добавляет к нашим представлениям о его характере. Напомним, что в 1655 году Мольеру тридцать три года.

«…Поскольку человек не может быть беден, пока у него есть друзья, то я, пользовавшийся расположением Мольера и дружбой семейства Бежар, вопреки всем козням дьявола оказался богаче и счастливее, чем когда бы то ни было; ибо эти великодушные люди не довольствовались тем, чтобы помогать мне, как другу, но обходились со мной, как с родным. Отправляясь на ассамблею Штатов, они взяли меня с собой в Пезенас, и мне не счесть благодеяний, коими осыпал меня там весь дом. Говорят, что лучшему из братьев через месяц прискучит кормить брата; но эти люди были щедрее всех братьев на свете, и им не прискучило видеть меня за своим столом целую зиму, так что я могу сказать:

Ни ласк, ни денег не жалея,

Меня пригрели чародеи.

Роскошный я съедал обед

Вдали от всех забот и бед.

И нищего, чтоб ел сытнее,

Чем я, и не было, и нет.

Хоть уверяет целый свет,

Что депутаты — богатеи

И что у них полно монет

И всё забавы да затеи,

Но я, за ужином потея

Над грудой дичи и котлет,

Куда вольней и веселее

Вкушал тончайших вин букет.[82]

Я и вправду был у них как у себя дома. Никогда я не встречал такой доброты, такой искренности и такого благородства, как у этих людей, вполне достойных быть и в действительной жизни темп царственными особами, которых они каждый день представляют на театре. Проведя так шесть восхитительных месяцев в этом Эльдорадо и получив богатые подарки от господина принца де Конти, от де Гийерага и многих других лиц при дворе… я последовал за Мольером в Нарбонну».

Д'Ассуси, надо думать, соглашается спеть, не заставляя себя долго упрашивать. Двое смазливых мальчуганов аккомпанируют ему на теорбе[83]. Для одной песенки Мольер сам сочинил слова:

«Все горести отныне

Гоню, гоню прочь с глаз!

Души моей богиня,

Я снова вижу вас…»[84]

Кто эта «души моей богиня» — Маркиза Дюпарк, Дебри или рыжая Мадлена? Они работают, смеются, веселятся, сорят деньгами. Благоразумная Мадлена делает сбережения. Дела, очевидно, идут неплохо, если она помещает в ренту 10 тысяч ливров. В 1656 году труппа выступает в Нарбонне, Бордо, Ажане и Безье. В столице вин[85], где в тот год заседают Лангедокские Штаты, труппа ставит «Любовную досаду», вторую пьесу Мольера; первая, «Шалый», была поставлена в Лионе. Д'Ассуси кропает такие стишки:

«Вина столица вся искрится.

И город, и мускат хорош.

Приветливы и ясны лица,

Ни темных дум, ни тяжких нош.

Всё пляшет, скачет, веселится.

И где, в какой еще столице

Подобных шутников найдешь?»[86]

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Труппа Мольера теряет покровительство принца де Конти, который ударяется в ханжество столь же безоглядно, как когда-то в погоню за любовными приключениями. Он пишет: «Здесь есть актеры, которые носили некогда мое имя; я велел отказать им в этом».

Прошли те времена, когда он просил Мольера почитать ему из старых и нынешних комедий. Может быть, разрыв с принцем ускорил возвращение Мольера в Париж. Очень существенное, если не самое важное для актеров условие — иметь покровителя, на которого в случае надобности они могли бы сослаться. В 1657–1658 годах труппа Мольера выступает в Дижоне и Лионе. Это прощальные гастроли. Хотя Шапюзо и пишет («Лион во всем блеске»): «Достойное развлечение порядочных людей, благородная прихоть аристократов и поэтов, комедия, дабы не терять своей свободы, как в Париже, не желает, чтобы здесь ее разыгрывала труппа хотя и бродячая, но ни в чем не уступающая труппе Бургундского отеля, которая не двигается с места», — отныне судьба зовет Мольера прочь отсюда, в Париж, дарящий признание. Никогда больше Жан-Батист не появится на провинциальной сцене. Но поскольку в Лионе слава в первый раз улыбнулась ему, то там же в Лионе он раскланивается и переворачивает страницу. Он идет навстречу тому, для чего был создан, к чему не переставал готовиться, — к своей настоящей жизни. Из Лиона он, пересекая Францию по диагонали, едет в Руан, где его актеры играют в зале для игры в мяч «Легавая собака». А тем временем Мадлена Бежар от их имени снимает в Париже у Луи Редона де Талюэ зал Маре на срок до 1 октября 1658 года.

Мадлена Юргенс:

«Отправляясь покорять столицу, актеры должны были доверить 70 квинталов[87] своего багажа заботам одного из «возчиков по воде», которые осуществляли перевозки между Руаном и Парижем. Может быть, это был Карден Горжибюс, чье судно «Красная картинка» швартовалось у Школьной набережной под Бурбонским мостом? Сами они, конечно, воспользовались темп дорожными каретами, которые бороздили долину Сены и которые Венсан де Поль от имени основанных им благотворительных обществ отдавал внаем Флорану Дюпре и Этьену Артюру».

Их ожидает слава с ее радостями, покровительство короля, твердый достаток для каждого. Это плод почти двенадцатилетних общих усилий.

VIII ДЕНЬ УДАЧИ

ВЫСТУПЛЕНИЕ ПЕРЕД КОРОЛЕМ

В Руане — как не вернуться туда, чтобы воскресить в памяти позднюю, может быть, последнюю любовь великого Корнеля? — мадемуазель Дюпарк в «Любви Дианы и Эндимиона» Жильбера играет Ночь; на ней туника с разрезами, позволяющими разглядеть прелестные ножки. Мадлена Бежар, в более скромном костюме, изображает Луну. На представлении присутствует старый Корнель, человек уже как будто остепенившийся (ему пятьдесят два года!). Сердце его вспыхивает, он посылает прекрасной Маркизе-Терезе де Горль такую записочку:

«Коль верно сыграны Луна и Ночь недаром,

Какой глупец Эндимион,

Что в серебристый блеск влюблен.

Он мог бы предпочесть скупым и бледным чарам

В далекой темноте, как день, блестящих глаз

Другую красоту, любить другие очи.

Я знаю, выбрал бы, сравнив, любой из нас

Не яркий свет Луны, а тень глухую Ночи».[88]

Это не очень любезно по отношению к Мадлене Бежар, но страсть все извиняет. Отец «Сида» наивен; он верит, что стоит ему только бросить взгляд на провинциальную актрисочку — и она побеждена. Маркиза себя слишком строгой добродетелью не обременяет. Внимание великого поэта ей лестно и забавно. Дерзкая и циничная, она пускает по рукам это рифмованное письмецо или декламирует его перед товарищами. Слышите шутки и смех? Она соглашается, однако, посетить дом Корнелей. Замечательно, что младший брат (моложе на двадцать лет!), Тома Корнель, тоже влюбляется в нее. Братья-соперники! Все как в настоящем фарсе. Пьер, впрочем, увлечен всерьез. Он пишет:

«Маркиза, я смешон пред Вами —

Старик в морщинах, в седине;

Но согласитесь, что с летами

Вы станете подобны мне.

Страшны времен метаморфозы,

Увянет все, что расцвело, —

Поблекнут так же Ваши розы,

Как сморщилось мое чело.

Наш день уходит без возврата

Путем всеобщим бытия;

Таким, как Вы, я был когда-то,

Вы станете такой, как я».

Маркиза не спешит его разочаровывать, кокетничает. Престарелый воздыхатель показывает когти, пытается расставить все по местам, объяснить, как много выиграет Маркиза, приняв его любовь. Ослепленный страстью, ревностью, он грешит против вкуса и такта:

«Среди грядущих поколений,

Где я признанье обрету,

Лишь из моих стихотворений

Узнают Вашу красоту».

Именно этого и не следовало бы говорить в подобной ситуации. Впрочем, разглядывая себя в зеркале, он иногда находит свою внешность не столь уж непривлекательной — и меняет тон:

«И пусть морщины некрасивы,

Маркиза юная моя,

Но старцу угождать должны Вы —

Когда он сотворен, как я».[89]

В конце концов он отступается, но делает это с достоинством; он остается верен себе, несмотря на разыгранную им комедию:

«Я знаю, что с годами стал я стар и сед.

Еще не красил никого избыток лет;

И даже те умы, что ярче всех блестели,

Невзрачны и тусклы в состарившемся теле».[90]

Что думал об этой истории Мольер — сам не вовсе равнодушный к Маркизе, — нам неизвестно. Скорее всего, он забавлялся ею, как ни был занят, и постарался извлечь из нее пользу — для своего театра, не для себя. Он сумеет перенести на сцену комедию, которую разыграл на его глазах бедняга Корнель, но не расслышит в ней предостережения. Эта комедия предвосхищает ту, что спустя несколько лет он сам разыграет с Армандой; только ему не удастся отделаться рифмованными увещеваниями и мадригалами. Примерно тогда же Шапель, с которым он возобновил знакомство, пишет ему: «Великий человек, вам поистине требуются все силы ума, чтобы поддерживать порядок; я уподобил бы вас Юпитеру во время Троянской войны. Вспомните, в каком замешательстве оказался повелитель богов из-за раздоров среди небожителей и как нелегко ему было примирить трех богинь…[91]

«А потому безумец тот, заметь,

Кто полагает, что не труд — уметь

Трех меж собой мирить красавиц разом.

Пускай Гомера мудрого урок

Тебе послужит к пользе и удаче.

Людьми не все решаются задачи.

Той, что Юпитер разрешить не смог,

Простому смертному не разрешить тем паче».[92]»

Три богини, на которых намекает Шапель, — это, очевидно, Мадлена Бежар, мадемуазель Дебри и мадемуазель Дюпарк. Можно не сомневаться, что они доставили немало хлопот юному директору труппы, тем более что он постоянно за кем-нибудь из них волочится. Позднее (в «Версальском экспромте») он с насмешливой нежностью выскажет все, что думает об актерском племени, собственной принадлежностью к которому гордится. Но во всех его делах у него есть верная, надежная союзница — Мадлена Бежар. А ведь он еще до великого Корнеля послал Маркизе стихотворную записочку:

«Черты прекрасны ваши,

Пленителен их вид.

Их нет на свете краше,

И образ ваш затмит

Красу любых Филид.

Вам всё дано на диво.

Глаза умны и живы,

И стан точён и прям.

В моих словах, Маркиза,

Ни лести, ни каприза.

Восторгом этим вам

Лишь должное воздам».[93]

Мадлена умеет закрывать глаза на такие вещи. Она хорошо знает своего Мольера. Она не обманывается насчет его слабостей, но угадывает его гений и так добра и мудра, что будет с полным самоотречением следовать за ним всю жизнь. Слишком мало говорится о том, что для Мольера она пожертвовала своим признанным, неоспоримым талантом трагической актрисы и перешла на вторые роли в комедии, потому что это был жанр, в котором он мог блистать и преуспеть. Как жаль, что из-за нехватки точных сведений нельзя написать повесть их любви, их товарищества. Эти два человека, у которых позади было столько лет общей борьбы и, может быть, разрыв на каком-то жизненном перекрестке, умерли через год друг за другом, день в день. Мольер не был образцом ни добродетели, ни постоянства. Надо представить себе, чем было существование этой женщины, которая ради славы мужчины отказалась от собственных любовных приключений и которой все же суждено было увидеть, как он уходит, бросает ее для кокетки…

Итак, 12 июля 1658 года Мадлена снимает зал для игры в мяч Маре у Луи Редона де Талюэ, графа де Рюи, за 3000 ливров в год. В арендном договоре сказано, что Мадлена проживает «в доме господина Поклена, обойщика, камердинера короля, на Рынке, в приходе Святого Евстахия». Значит, неверно утверждение, что Мольер порвал со своими. Напротив, Жан II способствует его возвращению в Париж; он вовсе не стыдится того, что его старший сын — актер; он предоставляет в своем доме жилище театральной диве, к тому же подруге блудного сына: он ведь не может не знать, что Мадлена и Жан-Батист — любовники. Этот Гарпагон, этот злобный и ограниченный буржуа, каким его делает легенда, не колеблясь дает денег сыну, потом, после краха Блистательного театра, платит его долги и, наконец, подкрепляет сделку об аренде зала Маре своим именем, которое пользуется безусловным довернем. Как приятно (и это случается чаще, чем принято думать) заменять легенду действительностью, далеко эту легенду превосходящей.

Однако зал для игры в мяч — только временный выход. Летом 1658 года Мольер несколько раз тайком (это отмечено у Лагранжа) ездил в Париж. Он предпринимает попытки приблизиться ко двору. Счастливый случай ему помогает. Аббат де Коснак, бывший распорядитель увеселений принца де Конти, купил должность капеллана при Месье — Филиппе Орлеанском, единственном брате Людовика XIV. Мы имели возможность убедиться, что Коснак не скрывает своих симпатий к Мольеру. Благодаря ему Мольер добивается покровительства принца. Его труппа становится Труппой Месье с жалованьем в 300 ливров, которое, впрочем, никогда не будет уплачено. Но главное для Мольера — быть представленным королю и королеве-матери, получить разрешение играть перед их величествами.

Наконец, после столь долгого терпеливого ожидания, 24 октября 1658 года он появляется перед Людовиком XIV на сцене, устроенной в Гвардейском зале (ныне это Зал с кариатидами) Старого Лувра. В этот великий вечер он ставит на карту тринадцать лет труда и все будущее. Если король будет аплодировать, судьба труппы обеспечена. Если они не понравятся королю, наверно, придется возвращаться в провинцию — и навсегда. Мольер сознает всю степень риска и очень нервничает. Мода тех времен и обычаи двора требуют, чтобы он ставил трагедию. Он заранее знает, что не сможет здесь отличиться из-за своей внешности, но рассчитывает на актрис — Мадлену, красавицу Маркизу, Дебри. Он надеется, что благодаря им прием будет сносный. Кроме того, он очень предусмотрительно выбрал «Никомеда» Корнеля — панегирик монархии, как ее представляет себе будущий Король-Солнце:

«Так опасайтесь же забыть ошибку вашу,

Она пробила брешь в могуществе царей,

А потому назад вернитесь поскорей,

Чтоб власти возвратить былые блеск и славу,

Как мной была она получена по праву,

Единой, нерушимой…»[94]

Как он и предвидел, успех весьма скромный. Наметанному глазу придворных видно, что Мольер и его актеры не могут сравниться с «Большой труппой» Бургундского отеля. Аплодисменты — не более чем дань вежливости. Но Мольер подготовил следующий ход. Он угадал, что Людовик XIV, чувственный, пылкий, полный сил и еще не утоленных желаний, в свои двадцать лет томится от скуки среди торжественно-строгих лиц. На этот характер, еще не ясный самому себе, скрытый за наивной важностью, Мольер и делает ставку. Он выходит вперед в костюме слуги, со шляпой в руке, веселый, лукавый, немного неуклюжий, в притворно робкой позе, — уже знакомая, отложившаяся в сознании зрителей фигура, одно появление которой способно их рассмешить на двадцать лет вперед. Он любит эту роль «оратора» — ответственную и нелегкую; ведь, уничтожая барьер рампы, он пытается таким образом установить прямой контакт с публикой, заставить ее непосредственно участвовать в последующей игре. Мольер благодарит короля за «милостивую снисходительность к их деревенским манерам». Он смиренно умоляет о позволении представить «одну из тех забавных пьесок, кои снискали ему некую толику доброй славы и коими он потчевал провинцию». Партия наполовину выиграна. Вскоре становится ясно, что это триумф: молодой король, а за ним и придворные веселятся от души, смотря эту «забавную пьеску» — довольно грубый фарс под названием «Влюбленный доктор». Совершенно покоренный, Людовик XIV поздравляет Мольера и предоставляет в его распоряжение — с завтрашнего дня — зал Пти-Бурбон, примыкающий к Лувру. Без сомнения, если бы Людовик XIV был вдвое старше, ему бы не так понравился этот фарс, и судьба Мольера сложилась бы иначе.

ПЕРВЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Но судьба на несколько дней приостанавливает свой бег. Сделаем это и мы, если вам угодно. Пора поговорить о писательских дебютах Мольера. Известно, что он многим обязан комедии дель арте. Не зря же он брал уроки у Скарамуша. Но что такое комедия дель арте, в какой контекст ее следует поместить? Все это для нас небезынтересно. Комедия дель арте ведет начало от канатных плясунов Древнего Рима, то есть от пантомимы, импровизации по заданной схеме. Свойственная итальянцам живость речи и жестикуляции позволила им довести до совершенства этот жанр: успех на один вечер, спектакль на один вечер, для которого есть только канва, эскиз драматического действия. Рудзанте[95] (его настоящее имя — Анджело Беолько) придал окончательную форму маскам, которым суждено было закрепиться на сцене: Панталоне из Венеции, Арлекин из Бергамо, Скапино из Милана — и другим, второстепенным, но не менее ярким. Итальянцы своей задорной мимикой пленили французов времен Возрождения, у которых только и было развлечений, что их мистерии, родственные испанским ауто[96], но в большинстве случаев куда менее талантливые.

Итак, основным приемом итальянцев была импровизация по готовой канве, зачастую не самого строгого вкуса. Они предвосхищали современный театр в заботе о предельной выразительности игры. Скарамуш, учитель Мольера, «заставлял публику плакать от смеха добрых четверть часа в сцене испуга, в которой он не произносил ни единого слова». Итальянские актрисы готовы были появляться перед зрителями в продуманно-откровенных костюмах. Они играли по-итальянски, но с примесью французского: «Увы! Сеньор Юпитер, мои крылья отказываются мне служить, perche, passando per una strada, una servanta[97] вылила на меня ночной горшок…»

Мольер не только перенял мимику и искусную жестикуляцию Скарамуша; первые его опыты копируют технику комедии дель арте и даже просто-напросто перелагают пьесы из репертуара итальянцев. Нет ничего удивительного в том, что не сохранился текст «Влюбленного доктора», сыгранного перед Людовиком XIV. Лагранж в своем «Реестре» уточняет, что речь шла о фарсе, «не занесенном на бумагу», то есть об одном из тех набросков, где намечены только основные реплики, а пробелы актеры должны заполнять сами, по сиюминутному наитию. Текст другого фарса, «Ревности Барбулье», до нас дошел, и по нему мы можем предположить, что представлял из себя «Влюбленный доктор». Высказывались (и высказываются до сих пор) сомнения в его принадлежности перу Мольера: слишком уж велика пропасть между «Доктором» и «Мизантропом»! И тем не менее Мольер на протяжении всей своей профессиональной жизни, как актер и как автор, останется верен фарсу; кажется даже, что он будет обращаться к этому народному жанру всякий раз, как большой свет причинит ему огорчение и обиду. Вот подлинный театр, комедия божьей милостью, напоминание о непосредственности детства. Испытания чтением все это, конечно, не выдерживает, но на сцене смотрится замечательно, что гораздо важнее. Фарс «Барбулье» — не более чем набросок, что-то вроде пьесы для Гиньоля[98], очень коротенький и вовсе без психологических тонкостей. Все подается сплошным общим планом, но ненавязчиво и потому не раздражает: новичок явно наделен чувством меры, необходимым для драматурга. Доктор — предшественник Диафуаруса; он убийственно глуп, велеречив, зануден, призывает небо и землю в свидетели своего надутого и пустопорожнего ничтожества. Ревнивый муж, обманутый, наивный и подозрительный, молодая жена, капризная и вероломная, неизбежный любовник: все они пока только легкие тени, но уже позволяют угадать будущих героев, обрисованных совсем иначе — трогательно, беспощадно и сочувственно. Очевидно, «Барбулье» появился на свет в 1646 году.

«Летающий доктор» написан немного позднее, хотя точной даты указать мы не можем. Известно, что Скарамуш играл что-то похожее в Париже в 1647 году и что Мольер его скопировал. Эта пьеса — шаг вперед по сравнению с предыдущей, в том смысле, что персонажи здесь менее схематичны, сквозь фарс уже проглядывает комедия, и в первый раз в роли Сганареля появляется на сцене тот тип слуги, что будет так дорог Мольеру. Этот Сганарель, переодетый врачом, обманывает Горжибюса, отца Люсили, и помогает девушке выйти замуж за того, кого она любит. Два излюбленных мольеровских сюжета: выставленный на посмешище лекарь и право юных влюбленных соединиться вопреки воле эгоистичных родителей, даже прибегая к неблаговидным уловкам. В этом полуфарсе уже содержится, так или иначе, зерно «Любви-целительницы», «Лекаря поневоле», «Мнимого больного». Любопытно, что Мольер начинает с обвинения против врачей и кончает гротескным и пронзительным дивертисментом «Мнимого больного». Заметим, что Мольер считал своего «Летающего доктора» лишь канвой, по которой актерское воображение должно вышивать узоры — то, что тогда так изящно называли «вздором»: Гро-Рене. Какого дьявола! Что это вам втемяшилось отдавать дочь за старика? Вы думаете, ей не хочется порезвиться с молодым человеком? Видите ли, координация, имеющаяся, так сказать… (Говорит всякий вздор.)

Заметим также, что Гро-Рене — это Бертело. Мольер охотно будет выводить в своих пьесах актеров под их сценическими именами и тем дарить им бессмертие; можно представить себе, какая сердечность царила в труппе. Так, мы встретим актера Жодле в «Смешных жеманницах» под видом виконта Жодле.

«Шалый» был поставлен в Лионе в 1655 году. В этой пьесе по мотивам Бельтрамма[99] еще очевиднее намерения Мольера: использовать возможности театра масок, но преобразуя его в настоящую комедию. И все-таки считать эту пьесу законченным произведением нельзя. Это, скорее, набор сценок, которые автор-актер, предназначавший роль Маскариля для себя, задумал с таким расчетом, чтобы поэффектнее этот персонаж подать. Маскариль (от итальянского maschera, маска) еще очень близок к комедии дель арте, но характер его на сей раз прорисован гораздо отчетливее, рукой более твердой. О других действующих лицах этого не скажешь. Заметно, что они нужны только как фон для Маскариля. Лелий, сын Пандольфа и господин Маскариля, любит Селию, рабыню старика Труфальдина, по всей видимости цыганку. Слуга Маскариль изобретает множество уловок, чтобы избавить Лелия от соперников. Лелий («шалый») своими оплошностями исправно разрушает все ухищрения Маскариля, который неутомимо начинает все сначала — и так далее; отсюда и подзаголовок «Все невпопад». Действие, в сущности, не имеет отправной точки для развития; оно движется скачками; это просто нагромождение перипетий, которое можно наращивать до бесконечности. Из-за рыхлости конструкции пьеса при чтении кажется слабой, а стиль ее шероховатым. Но на сцене «Шалый» смотрится прекрасно. У Маскариля подмостки горят под ногами, он весь искрится, как шампанское, неистощим на выдумки, готов без устали повторять свои трюки. Это незатухающий фейерверк, при свете которого колышутся расплывчатые силуэты остальных персонажей. Но это, кроме того, и возобновление литературной традиции, возвращение в наш театр живого, крепкого языка Рабле и Монтеня. Публика, утомленная витиеватостью, пышными фразами, вымученными метафорами скюдеристов[100], вдруг услышала свою собственную речь, ладно сбитую, цветущую здоровьем и красками, упругую, сочную. Оказывается, в умелых руках простонародные выражения, самые обыденные слова обретают неожиданную звучность, задушевную теплоту, становятся произведением искусства. В Париже, зараженном прециозностью больше, чем провинция, такое событие воспринимается еще острее. Здесь секрет мольеровского успеха. Даже его хулители должны признать: он создал новый жанр, отправляясь — вещь немыслимая, почти шокирующая в глазах образованных людей — от ярмарочных балаганов и лацци[101] Скарамуша.

Но сразу ничего не делается. В следующей пьесе, «Любовной досаде», Мольер словно забывает мастерство, которого достиг в «Шалом». Он еще слишком крепко привязан к своим образцам, слишком робко верит в свое перо; он не понял, что все достоинства «Шалого» заключены в авторской индивидуальности. «Досада» переделана из итальянской пьесы — «Выгоды» Секки. Сюжет здесь запутанный, осложненный недоразумениями, которые не слишком проясняются стихами Жана-Батиста. Вот пример:

«…когда их умер сын

(Он был надеждой их, и был у них один;

Богатый дядюшка ребенку до рожденья

В духовной завещал огромные владенья),

Отец в отъезде был; тогда решила мать

Кончины мальчика ему не открывать:

Он был бы вне себя вдвойне, лишась наследства,

Которое дало б ему такие средства».

Двойная, тройная интрига, которую было бы скучно и бесполезно пересказывать и которую делают еще несноснее литературные претензии и отказ от подлинно прекрасного языка. Из всей этой пространной галиматьи (пять актов, в стихах!) выделяется только сцена ссоры и примирения влюбленных; она и дала название пьесе. Мольер воспроизведет эту сцену в «Тартюфе», но какими точными средствами! Справедливости ради следует сказать, что в этом квартете влюбленных, идущем в двух регистрах (господа и слуги), угадывается зрелый Мольер с его сочувствием к молодым парам. Здесь уже налицо блеск, легкость, добрая снисходительность:

«— …Прощай, источник света!

— Прощай, о радуга моя, моя комета!»

Пьеса, поставленная в 1656 году в Безье, во время Штатов, была принята прохладно. Автор, конечно, извлек урок из этого провала. Он может добиться успеха только в том случае, если без колебаний доверится своему вдохновению и перестанет подражать «изящному» языку парижан и путаться в сетях итальянских сюжетов. У французов ясные головы. Мольер предназначен для того, чтобы стать воплощением французской ясности. Отныне он это твердо знает.

«РЕЕСТР» ЛАГРАНЖА

Этот «Реестр» — почему бы не признаться? — для нас очень лакомое блюдо. Он был издан в 1947 году в двух томах. Если угодно, это хроника семейных происшествий. Но мелкие замечания, комментарии, что-то неуловимое, что трогает сердце и на расстоянии трех веков, превращает эту книгу в дневник верного спутника, товарища, внимательного, любящего и в то же время беспристрастного, не боящегося говорить голую правду. На обложке читаем:

«Записи

Денежных и иных дел Труппы

начиная с Пасхи года 1659

принадлежащие сьеру де Лагранжу

Одному из Актеров Короля».

Первая страница (помеченная 1658 годом) уточняет:

«Книга принадлежит сьеру де Лагранжу, одному из актеров сьера де Мольера. Сьер де Мольер и его труппа прибыли в Париж в октябре 1658 года и отдали себя в распоряжение Месье, единственного брата Короля, который соблаговолил предоставить им свое покровительство и звание Актеров Месье с жалованьем в 300 ливров для каждого актера».

(На полях приписка: «Nota:[102] 300 ливров так и не были заплачены».)

«Труппа Месье, единственного брата Короля

выступила впервые в Лувре перед Его Величеством 24 октября 1658 года, представив «Никомеда» и «Влюбленного доктора». Затем она перешла в Пти-Бурбон, коего зал был занят труппой Итальянских Актеров, которым сьер Мольер и его товарищи уплатили 1500 ливров за право играть в экстраординарные дни, то есть по понедельникам, средам, четвергам и субботам…»

В труппу Мольера входили тогда кроме самого Жана-Батиста Жозеф и Луи Бежары, Гро-Рене (Дюпарк), Дюфрен (экс-директор), Дебри, де Круазак, простой статист, которого нанимают за два ливра в день, и актрисы — Мадлена Бежар, Дюпарк, Дебри и Эрве. С 3 ноября в зале Пти-Бурбон, в очередь с Итальянцами, труппа Мольера ставит «Ираклия», затем «Цинну», «Родогуну», «Сида» и «Помпея». Зрители остаются холодны. Чем объяснить такое возвращение к трагедии? Тем, что «три грации» труппы, и прежде всего Мадлена, предпочитают этот жанр, полагая, что только здесь можно получить подлинное признание и — очень женская черточка — добиться личного успеха. Ле Буланже де Шалюссе в своем «Эломире» с жестокой проницательностью передает состояние души Мольера в период этих тщетных попыток. Он пишет:

«И зазываю я, и славлю, и хвалю,

Но вижу, что судьбу задабриваю втуне.

Ираклию свистят, а после Родогуне.

Освистаны и Цинна, и волшебный Сид.

И вот уже Помпею публика свистит.

Обиды и тоски мучительная сила

Не раз и не другой меня к петле манила».[103]

Мы уже отмечали, что, несмотря на все преувеличения, по существу, информация у Шалюссе очень точная. Добавим лишь, что Мольер хорошо знает, кого за это винить: самого себя, свою излишнюю скромность. Три грации приписали себе успех в «день удачи», тогда как только он сам, сначала своей речью в качестве «оратора», затем — выбором второй пьесы, добился королевского одобрения. Женщины его заморочили. Но он спохватывается, поправляет дело, принимает решение — и как раз вовремя. Шалюссе:

«Где гибель ждал себе, спасение обрел.

Я Шалого сыграл, а не царей Корнеля,

И вот овации по залу полетели.

Едва услышав речь забавную мою,

Увидев, как смешно и важно я стою

В усах и с алебардой, — все, кто были в зале,

Вскочили тут же с мест и «браво» закричали».[104]

Лагранж в своем «Реестре» подкрепляет утверждения Шалюссе: «”Шалый”, комедия сьера Мольера, сошла за новинку в Париже, имела большой успех и принесла по семьдесят пистолей каждому актеру».

Это Мольер, творя чудеса в роли плута Маскариля, покорил парижскую публику. «Любовная досада», может быть, переделанная, облегченная, встречена такими же дружными аплодисментами. «Эти две новые, или показавшиеся таковыми Парижу, пьесы, — лукаво замечает Лагранж, — немало способствовали успеху труппы». Успехом они обязаны именно своей новизне. Особенно первая: как мы уже говорили, ее нельзя сравнить ни с одной из ее предшественниц — она написана совершенно новым языком.

ИЗМЕНЕНИЯ В СОСТАВЕ ТРУППЫ

Актеры Бургундского отеля сначала поглядывали свысока на «деревенскую» труппу Мольера. Теперь они начинают беспокоиться и изыскивать средства, чтобы успешнее противостоять этой «деревенщине». Труппа Маре объединяет с ними усилия и наносит умелый удар, переманив у соперников Гро-Рене и мадемуазель Дюпарк — слишком привлекательную Маркизу. Возможно, что труппу Мольера уже разрывали внутренние неурядицы, следствием которых и был уход четы Дюпарк. Старик Дюфрен уезжает в Авиньон — на покой. Мольер отпускает статиста Круазака, но ангажирует Жодле и его брата л'Эпи, отплачивая труппе Маре той же монетой. Он приглашает также Лагранжа и супругов Дюкруази.

Жюльен Бедо, по прозвищу Жодле, принадлежал к труппе Маре до того, как перешел в Бургундский отель, а затем снова вернулся в Маре в 1642 году. Он пробудет у Мольера только один год.

У Франсуа Бедо, по прозвищу л'Эпи, его брата, схожая театральная судьба. Он останется с Мольером до 1662 года, а потом удалится в Вигре-де-Майенн, где и умрет в 1663 году.

Филипп Гассо, сьер Дюкруази, родился в 1630 году в семье королевского актера, скульптора и «оператора». С восемнадцати лет он стал бродячим комедиантом. Он был замечательным актером, оставался в труппе Мольера и после его смерти и ушел со сцены только в 1689 году. Его жена, Мари Клаво, — посредственная актриса. Он умрет в 1695 году; его жена в 1703-м. Одна из их дочерей, Мари-Анжелика, выйдет замуж за Поля Пуассона[105], из знаменитой актерской династии.

Шарль Варле, сьер де Лагранж, сын Гектора Варле, дворецкого маршала Шомберга, родился в 1635 году. Отель Шомберг стоял на улице Сент-Оноре, напротив Обезьяньего домика! Лагранж тоже дебютировал в провинции, прежде чем был приглашен Мольером и занял такое видное место в его труппе. Он женится в 1672 году на Мари Рагно, дочери Сиприана Рагно, пирожника-поэта-актера с улицы Сент-Оноре. После смерти Мольера он вместе с Армандой Бежар возьмет на себя руководство труппой и умрет в полном достатке в 1692 году. Сиприан Рагно, завербованный Мольером в Лионе, умер в 1654 году; его дочь Мари, казначейша труппы, станет актрисой только после брака с Лагранжем и получит лишь половинный пай.

IX «СМЕШНЫЕ ЖЕМАННИЦЫ»

«СМЕШНЫЕ ЖЕМАННИЦЫ»

Итак, к пасхе 1659 года Труппа Месье состоит из Мольера, Жозефа и Луи Бежаров, Дебри и новичков — л'Эпи, Жодле, Дюкруази и Лагранжа. Что касается женщин, то это Мадлена Бежар, Дебри, Эрве и новенькая — Дюкруази.

Труппа начинает с «визита» в замок Шийи, в четырех лье от Парижа, где маршал де Мейрэ, Великий Магистр артиллерии, устраивает празднество в честь Людовика XIV. Актеры играют «Любовную досаду»; на каждого приходится по 400 ливров, педантично отмечает Лагранж. Затем в Пти-Бурбоне труппа дает «Ираклия», «Родогуну» и «Цинну». Получив приглашение в Лувр 11 мая, она ставит по просьбе короля (многозначительная подробность!) две маленькие комедии из своего репертуара: «Гро-Рене-школьника» и «Летающего доктора». Лагранж (его роль так важна, что я не боюсь повторяться) записывает все события общей, а иногда и личной жизни. Отсюда то значение, которое биографы придают этому бесценному документу. При внимательном чтении здесь проясняются многие спорные вопросы, разрешаются сомнения. «Реестр» начисто лишен красот стиля, почти не отклоняется от рассказа о повседневных происшествиях (лишь изредка сопровождая их очень краткими комментариями), зато предельно правдив и достоверен. Поскольку его автор записывал все случившееся изо дня в день, возможность ошибок сведена к минимуму. Это совсем не то, что памфлеты, неизбежно сочиняемые на основе информации из вторых рук, в той или иной степени затуманенной недоброжелательством, искаженной сплетнями. А Лагранж был не просто очевидцем событий, о которых повествует, он в них участвовал. Он помечает рождения детей белым крестом (обычно раздвоенным на концах); голубым кружком — удачи; черным ромбом — серьезные болезни и смерти. Первый из этих черных ромбов появляется в мае того же года. Жозеф Бежар заболевает в Лувре и с трудом доигрывает спектакль. Он умирает между 20 мая и 2 июня. Двери Пти-Бурбона закрываются в знак траура. В июле Итальянцы возвращаются на родину; Пти-Бурбон остается целиком в распоряжении Труппы Месье.

15 ноября 1659 года, во вторник, Пти-Бурбон объявляет о представлении «Цинны» и «Смешных жеманниц», «третьей новой пьесы господина де Мольера», как пишет Лагранж. Сбор составляет 533 ливра, и каждый актер получает по 43 ливра. На какое-то время пьеса снята с афиши, но в день ее возобновления (2 декабря) выручка поднимается до 1400 ливров, то есть по 121 ливру на актера. Ввиду такого триумфа и как выражение благодарности труппа назначает Мольеру еще 500 ливров, сверх его пая: это его первый авторский гонорар!

Считалось (и Вольтер так думал), что «Жеманницы» были написаны и поставлены впервые еще в провинции, а не 15 ноября 1659 года. Такое мнение не выдерживает критики. Предположим, пьеса шла в Лионе или Безье; возможно ли, чтобы о ней не сохранилось упоминаний, — при том, что она так далеко превосходит «Шалого» или «Любовную досаду»? И потом, если в Лионе и обитали жеманницы, они могли быть только бледной тенью своих парижских образцов. Это заблуждение, очевидно, родилось из двух реплик Лагранжа: «Какие-то чванливые провинциалки, — говорит он в одной из них, — жеманятся сверх всякой меры…» И во второй: «Духом жеманства заражен не только Париж, но и провинция, и наши вертушки пропитаны им насквозь».

Не следует забывать, что Мольер — умелый дипломат, что он искусно прикрывает дерзость своих демаршей. Делая из Като и Мадлон провинциалок, он отводит глаза тем, на кого нападает, — парижским прециозницам, Отелю Рамбуйе и его приверженцам. А дерзость его поистине неслыханна: «Жеманницами» он бросает вызов дамам и кавалерам, которые диктуют законы парижской изящной словесности, судят, что хорошо, что дурно, создают и разрушают литературные репутации. Он набрасывается и на своих соперников, актеров Бургундского отеля, и притом самым яростным образом. Когда слуга Маскариль, переодетый маркизом для пользы дела и по прихоти своего господина, говорит жеманницам, что написал комедию, и они спрашивают, кому он ее отдал, то он отвечает: «Что за вопрос? Актерам Бургундского отеля. Только они и способны оттенить достоинства пьесы. В других театрах актеры невежественны: они читают стихи, как говорят, не умеют завывать, не умеют, где нужно, остановиться. Каким же манером узнать, хорош ли стих, ежели актер не сделает паузы и этим не даст вам понять, что пора подымать шум?»

Актеры Бургундского отеля не просто «завывают», они почти распевают стихи; их дикция не имеет никакого отношения к разговорной речи, за которую ратует Мольер; это предел неестественности. Но мы к этому еще вернемся.

Можно предположить, что после тринадцатилетнего отсутствия Мольер был особенно поражен той новой парижской модой, той «заразой», как он говорит, которая распространилась и по провинциям. Поездка в столицу для улаживания семейных дел была лишь передышкой. Никому еще не известный, он не мог быть принят в салонах, двери которых в 1658 году ему открыли только что родившаяся слава и недавние милости короля. Он как будто новыми глазами увидел прециозный «свет». Вернувшись из провинции после стольких лет, проведенных среди простых людей, он особенно остро чувствует смехотворную искусственность парижского высшего общества. Эти краснобаи, теряющие здравый смысл в погоне за словечком поцветистее, — само собой, союзники Бургундского отеля и попытаются преградить Мольеру путь. Но он предупреждает их удар. Он высказывает то, что думает рядовой горожанин, бережливый буржуа, рабочий, озабоченный хлебом насущным, глядя на дорогостоящие причуды иных щеголей. Чтобы вернее поразить эту мишень, нет нужды призывать на помощь воображение. Хотя Мольер и утверждает, что издевается только над теми из них, кто доходит до смешного (а кто среди них не смешон?), он их не придумывает, он ограничивается тем, что рабски их копирует. Так они становятся карикатурой на самих себя. Когда Мадлон предлагает отцу «поучиться хорошему тону», а тот говорит о браке, она прибегает к подлинной прециозной аргументации: «О боже! Если бы все думали, как вы, романы кончались бы на первой же странице. Вот было бы восхитительно, если бы Кир сразу женился на Мандане, а Аронс без дальних размышлений обвенчался с Клелией!»

Эти имена не вымышлены Мольером, они взяты из модных романов, из «Великого Кира» мадемуазель де Скюдери. Когда Мадлон излагает прециозные правила ухаживания, она только пересказывает идеи, которые проповедуются все тем же несуразным «Киром» и которым читатели, увы, слишком часто следуют буквально:

«Полноте, отец, вот и кузина скажет вам то же, что и я: в брак надобно вступать лишь после многих приключений. Если поклонник желает понравиться, он должен уметь изъяснять возвышенные чувства, быть нежным, кротким, страстным — одним словом, добиваясь руки своей возлюбленной, он должен соблюдать известный этикет. Хороший тон предписывает поклоннику встретиться с возлюбленной где-нибудь в церкви, на прогулке или на каком-нибудь народном празднестве, если только волею судеб друг или родственник не введет его к ней в дом, откуда ему надлежит выйти задумчивым и томным. Некоторое время он таит свою страсть от возлюбленной, однако ж продолжает ее посещать и при всяком удобном случае наводит разговор на любовные темы, предоставляя обществу возможность упражняться в остроумии. Но вот наступает час объяснения в любви; обычно это происходит в укромной аллее сада, вдали от общества. Признание вызывает у нас вспышку негодования, о чем говорит румянец на наших ланитах, и на короткое время наш гнев отлучает от нас возлюбленного. Затем он все же изыскивает средства умилостивить нас, приохотить нас понемногу к страстным излияниям и наконец вырвать столь тягостное для нас признание. Вот тут-то и начинаются приключения: козни соперников, препятствующих нашей прочной сердечной привязанности, тиранство родителей, ложные тревоги ревности, упреки, взрывы отчаяния, и в конце концов — похищение со всеми последствиями. Таковы законы хорошего тона, таковы правила ухаживания, следовать которым обязан светский любезник. Но пристало ли чуть не с первой встречи вступать в брачный союз, сочетать любовь с заключением брачного договора, роман начинать с конца? Повторяю вам, отец: это самое отвратительное торгашество. Мне делается дурно при одной мысли об этом».

Когда Като, оставляя даже кузину позади, говорит: «И точно, дядюшка: сестрица здраво о вещах судит. Пристало ли нам принимать людей, которые в хорошем тоне ровно ничего не смыслят? Я готова об заклад побиться, что эти неучтивцы никогда не видали карты Страны Нежности, что селения Любовные Послания, Любезные Услуги, Галантные Изъяснения и Стихотворные Красоты — это для них неведомые края», — она лишь описывает как бы от себя, смакуя, приторную «карту Страны Нежности» из «Клелии» (романа мадемуазель де Скюдери), бывшую тогда в большой моде, несмотря на всю свою нелепость. Что прослежено на этой карте? Долгий галантный маршрут прециозной золотой молодежи. Здесь от селения Любезные Услуги направляются к Нежности-на-Благодарности; оттуда, если есть время и терпение, — к Нежности-на-Добром-Мнении, через Стихотворные Красоты, Галантные Изъяснения, Любовные Послания. Место назначения называется Нежность-на-Склонности. Чтобы достичь его, требуются годы, а к тому же есть риск утонуть, несмотря на все любезности и вздохи, в волнах Озера Равнодушия или Опасного Моря.

Мольер с легкой душой крадет всякие подробности из «Собрания избранных сочинений»[106] (там встречаются имена Поликсена и Аминта, которые берут себе Като и Мадлон), из «Увеселения для дам»; он пощипал и самого Корнеля в «экспромте» Маскариля. Он замечательно усвоил альковный стиль; самые смешные выражения, вложенные им в уста персонажей, с точностью воспроизводят прециозные обороты речи. Но комический эффект основан прежде всего на том, что этим подлинным прециозным языком изъясняются слуга, переодетый маркизом, и две буржуазочки, что-то слыхавшие про аристократов. Здесь сатира достигает наибольшей язвительности и меткости. Но в пьесе таятся и другие удивительные сокровища. Сюжет ее очень несложен: Като и Мадлон, племянница и дочь буржуа Горжибюса, отказывают двум поклонникам, Лагранжу и Дюкруази, поскольку те пренебрегают модой и не знают «Великого Кира» и «карты Страны Нежности». Чтобы отомстить красоткам, отвергнутые воздыхатели задумывают переодеть прециозными кавалерами своих слуг, Маскариля и Жодле. Отметим, что Мольер назвал персонажей настоящими именами актеров, которые их играли: Лагранж, Дюкруази, Жодле.

«Маскариль, мой слуга, — объявляет Лагранж, — слывет острословом; в наше время нет ничего легче, как прослыть острословом. У этого сумасброда мания строить из себя важного господина. Он воображает, что у него изящные манеры, он кропает стишки, а других слуг презирает и зовет их не иначе как скотами».

Маскарилю с помощью другого слуги, Жодле, без труда удается очаровать двух девиц. Но обман раскрывается. Хозяева срывают со слуг наряды и колотят несчастных, к замешательству Като и Мадлон. Самое смешное, что Маскариль очень скоро сам начинает верить обману, принимает себя всерьез, искренне считает себя маркизом; его разочарование в финале почти столь же горькое и жестокое, как у жеманниц. Изображение такого психологического механизма показывает, как внимательно Мольер наблюдал и изучал человеческую натуру.

Но «Жеманницы» к этому не сводятся. Начинаясь как комедия нравов, пьеса с появлением Маскариля превращается в фарс, а завершается с эпизодом раздевания и избиения лжемаркизов как шутовской балаган. Здесь соединяются жанры настолько несхожие, что их сочетание могло бы изуродовать все целое. Тем не менее действие развивается вполне логично и последовательно. Иной развязки и не могло быть. Так эта небольшая пьеса становится как бы каталогом средств, которыми будет пользоваться ее автор в дальнейшем, переходя с легкостью от высокой комедии к народному фарсу, от изысканного зрелища к воспоминанию об «операторах» и итальянских мимах. Но, поступая таким образом, не отождествляет ли он себя с самой жизнью, которая любит смешивать жанры, иногда даже в одном мгновении? Она тоже умеет смеяться, проливая слезы!

МАСКАРИЛЬ

Роль Маскариля Мольер оставил за собой. О том, как он ее играл, у нас есть свидетельство мадемуазель Дежарден: «Парик его был столь велик, что подметал пол при каждом его поклоне, а шляпа так мала, что нетрудно было догадаться, что маркиз носил ее чаще в руках, чем на голове; брыжи по праву можно было назвать пеньюаром, а наколенники, казалось, сшиты были только для того, чтобы дети могли в них укрываться, играя в прятки… Кисти факелом низвергались из его кармана, как из рога изобилия, а башмаки так густо покрыты лентами, что нельзя было судить, из чего они сделаны — из юфти, английской кожи или сафьяна; знаю только, что они были полфута высотой».

Этот огромный парик, эти широченные наколенники, эти потоки лент изображены Мольером вовсе без преувеличений, как можно было бы подумать.

«Маскариль. Что вы скажете об отделке моего костюма? Подходит ли она к моему кафтану? Като. Вполне.

Маскариль. Хорошо ли подобрана лента?

Мадлон. Прямо ужас как хорошо! Настоящий Пердрижон!

Маскариль. А наколенники?

Мадлон. Просто загляденье!

Маскариль. Во всяком случае, могу похвалиться: они у меня на целую четверть шире, чем теперь носят».

Пердрижон — это был модный портной, особенно славившийся искусством отделки. Расхваливая достоинства своего костюма, Маскариль поправляет на себе кружева и расчесывает волосы; позднее это считали проявлением невоспитанности, присущей слуге, лжемаркизу. Между тем в трактате тех лет о правилах хорошего тона читаем: «После того, как вы уселись в креслах и произнесли первые любезные слова, будет прилично снять перчатку с правой руки, вынуть из кармана роговой гребень с очень редкими зубьями и неспешными движениями расчесать волосы, будь они ваши собственные или накладные».

Что касается наколенников, то вот какое бурлескное их описание дают братья Виллерс в своих путевых записках (1658): «Эти нелепые наколенники становятся еще несноснее, чем прежде. Их шьют из какой-то белой в полоску материи и делают их такой устрашающей, чудовищной ширины, что они связывают и затрудняют движения. Эти ножные путы, в соединении с бременем для головы в виде огромного пучка перьев на шляпе, весьма опасны для тех, кто к ним не привык, ибо их носят в три ряда, целыми букетами, и, чтобы превышать меру во всем (таковы вкусы французов), костюмы, где только возможно, обшивают гипюровыми кружевами, которые стоят очень дорого».

Мольер издевается не только над дикими понятиями и оборотами речи, но и над барочной модой, уродующей линии, вызывающей смех у иностранцев и еще утрированной у прециозников. Детство и юность Мольера прошли в лавке Обезьяньего домика, и он с тех пор прекрасно разбирается в роскошных тканях. Можно быть уверенным, что в этом смысле в его сочинениях нет ни малейшей неточности. С ранних лет привыкнув следить за развитием моды, он говорит о ней весьма часто. Но во Франции мода — зеркало общественной жизни; поэтому ее стоит принимать во внимание.

ЗНАТНЫЙ АЛЬКОВИСТ

Высмеяв прециозную слащавость и вычурность в одежде и речи, Мольер, как удачно заметил Пьер Бриссон, совершил «общественный поступок». Впервые он показал себя моралистом, хотя, может быть, и непреднамеренно. Сходство с Маскарилем мы почувствуем у Фигаро из пьес Бомарше. Мольер стремится не столько к тому, чтобы вернуться к грубоватому здравому смыслу своих предков-буржуа, как может показаться на первый взгляд, сколько к выработке и распространению нового идеала — того, что будет называться «порядочным человеком XVII столетия». Если простого зрителя «Жеманницы» развлекают, то прециозному обществу они преподносят суровый урок. Гримаре рассказывает в своей «Жизни Мольера»:

«Господин Менаж, который был на первом представлении этой пьесы, отзывался о ней весьма благосклонно. «Пьеса шла под шум единодушных аплодисментов, — говорил он, — а мне самому она так понравилась, что я сразу угадал, какие последствия она будет иметь. “Сударь, — сказал я господину Шаплену, выходя из театра, — мы с вами одобряли все те глупости, которые были здесь только что так остроумно и справедливо осмеяны; но, поверьте мне, нам придется сжечь то, чему мы поклонялись, и поклониться тому, что сжигали». Произошло так, как я и предсказывал, и с первого же представления пьесы вся эта галиматья, эти излишества стиля были забыты”».

В действительности прециозное общество встретило обиду не столь смиренно. Сомез в своем «Словаре прециозниц» утверждает, что пьеса была запрещена после премьеры из-за вмешательства некоего «знатного альковиста». Другие говорят, что Мольеру удалось передать рукопись «Жеманниц» королю и Месье, которые были заняты тогда переговорами о браке Людовика с инфантой испанской. Третьи считают, что перерыв в представлениях — уловка самого Мольера. Так или иначе, пьеса снова появляется на афише 2 декабря, и цена на билеты удвоена. Люди отправляются «чуть ли не за двадцать лье, чтобы посмеяться этой комедии». А Лоре[107] в своей жалкой «Исторической Музе» пишет:

«Платил я су, зато

Смеялся я на сто».[108]

Пьесу печатают. Мольер пишет к ней предисловие:

«Странное дело: человека печатают без его согласия… Я вовсе не собираюсь разыгрывать роль скромного автора и не за страх, а за совесть обливать презрением собственную комедию. Я бы ни с того ни с сего оскорбил весь Париж, обвиняя его в том, что он аплодировал какой-то чепухе… Боже милостивый! Сколь затруднителен выпуск книги в свет…»

Скажем прямо, тон этого пассажа не в нашем вкусе. Притворная наивность, блаженная радость увидеть свое сочинение напечатанным здесь очевидны и несколько разочаровывают. На самом деле учиненное над ним насилие Мольеру только приятно; он совершенно счастлив; успех превосходит его ожидания. Но тогда почему не признать этого с той откровенной простотой, которую он проповедует? И что хуже всего, предисловие к его пьесе грешит прециозностью!

X ГОСПОДИН ДЕ РАТАБОН

«СГАНАРЕЛЬ, ИЛИ МНИМЫЙ РОГОНОСЕЦ»

Дотошный Лагранж не забывает занести в «Реестр» сумму, которую он получил на свой пай за отрезок времени с 25 апреля 1659 года по 12 марта 1660 года, даты закрытия театра на перерыв: 2995 ливров 10 су. Такие подробности денежного характера не вовсе нам безразличны: они помогают проследить путь наверх всей труппы и ее руководителя. Мы увидим, что за десять лет работы актерские паи вырастут чуть не вдвое, обеспечив их владельцам прочное благосостояние, если не богатство. Мольер достигнет своей заветной цели — социальной реабилитации актерского ремесла. С помощью своего писательского и актерского гения он превратит жалкую участь ярмарочных комедиантов в завидное общественное положение.

«На пасху, — записывает Лагранж, — в труппе случились перемены. По смерти господина Бежара старшего господин и мадемуазель Дюпарк, которые год пробыли в Маре, вернулись в Труппу Месье, и в то же самое время, на страстную пятницу, умер Жодле: похоронили его на Сен-Жермен-де-л'Осеруа».

Бедняга Жодле, старый фарсер, с лицом, обсыпанным мукой, безмерно любимый зрителями и так замечательно сыгравший роль «виконта де Жодле» в «Жеманницах», действительно умер в страстную пятницу. Но возвращение четы Дюпарк (что многое говорит об успехах Труппы Месье) восполняет эту потерю. Труппа насчитывает в то время двенадцать человек.

Мольер воспользуется обязательным ежегодным перерывом, чтобы закончить свою новую комедию — «Сганарель, или Мнимый рогоносец», которая была поставлена 30 мая 1660 года в Пти-Бурбоне и принесла незаслуженный, но столь же шумный успех, как и «Жеманницы».

«Незаслуженный» — сказано как будто слишком сильно и относится только к тексту, основанному на «Il Ritratto da Arlechino cornuto per opinione»[109]. Это уже совсем не похоже на фарс. Скорее, фабльо, несмотря на итальянский источник. Сганарель — его играет Мольер — застает свою жену разглядывающей медальон, который она нашла. Муж отнимает у нее медальон. В медальоне — портрет молодого человека, Лелия, какового Сганарель тут же принимает за любовника своей жены. Он встречает этого Лелия, который, вернувшись из путешествия, собирается жениться на Селии, дочери Горжибюса. Двойное квипрокво: Лелий узнает медальон и думает, что Сганарель стал супругом его невесты, тогда как тот полагает, что наткнулся на любовника своей жены. Третье недоразумение: Селия слова Сганареля понимает так, что Лелий ей изменил. Все улаживается, и действие приходит к развязке столь же неправдоподобным образом, как оно развивалось. Это напоминает водевиль в стиле Скриба, Лабиша или Фейдо. Какая пропасть между «Жеманницами» и этой пьесой, хотя первая написана всего лишь «низкой прозой», а вторая благородными (и чаще всего вымученными) александрийскими стихами! Она обретает, однако, некоторый интерес, если вспомнить, что в то время, когда Мольер сочинял ее, в его сердце рождалась любовь к юной Арманде Бежар, но он не решался жениться на ней, устрашенный разницей в возрасте. Опасения, вложенные в уста Сганареля, — его собственные предчувствия:

«Вот он, постельный плут, невиданное диво,

Преступного огня злосчастное огниво,

Подлец, с которым ты…»

Впрочем, в пьесе можно найти и раблезианскую сочность, и здравый смысл, иной раз на грани вульгарности, и даже весьма тонкие, неожиданные наблюдения. У Сганареля есть какие-то физические недостатки, какие-то изъяны, которые терзают его воображение; «комплексы», сказали бы мы сегодня:

«Так вы считаете, почтенная супруга,

Что в общей сложности не стоим мы друг друга?

Клянусь я дьяволом — ах, чтоб он вас побрал! —

Да разве б кто-нибудь другой вас в жены взял?

Скажите: что во мне вы видите плохого?

Я нравлюсь женщинам, даю вам в этом слово.

Мой облик в их сердца легко вселяет страсть.

Красавиц тысячи пред ним готовы пасть.

Искать на стороне вам, душка, не пристало,

Такого молодца вам не должно быть мало.

Но кроме мужа ваш нескромный аппетит

Еще любовника вам завести велит!»

И еще, с почти пророческой горечью:

«Поклясться мог бы я, что Сганарель рогат!

Чтоб не нажить себе напрасную обиду,

Запомним, что никак нельзя судить по виду.

Отныне следуйте примеру моему:

Все ясно увидав, не верьте ничему».

Но Мольер в эти первые дни любви (мы к ним еще вернемся) верит всему, сомневается во всем и пытается себя успокоить. Хотелось бы знать, какие события побудили Мольера написать эту пьесу, веселую и горькую одновременно, чем внушены такие-то фразы, такие-то мысли. Но XVII век полон тайн, он открывает только то, что сам захочет; признания у него приходится вырывать силой.

Своим немалым успехом «Рогоносец» обязан не тексту (тяжеловатому), не интриге (нагромождению невероятных происшествий), но искусству Мольера в роли Сганареля. Случилось так: некий театрал, господин де Нефвилен (псевдоним, за которым скрывается издатель и книготорговец Рибу), присутствует на каждом представлении «Рогоносца», выучивает пьесу наизусть и издает ее без имени автора, с посвящением Мольеру!..

Он даже смеет писать в комментарии, что эта пьеса «вышла из-под пера искусного автора «Смешных жеманниц». Судите же теперь, не должно ли это сочинение быть исполнено любезности и остроумия — двух качеств, коими его автор столь щедро наделен. Они блистают здесь так ярко, что эта пьеса далеко превосходит все прочие его создания. Сганарель не делает ни одного движения, не испытывает ни одного чувства, которых бы автор не подсмотрел, казалось, у множества людей, терзаемых ревностью; и мы можем сказать, что, собираясь произвести на свет какое-то творение, он сначала прочитывает его на страницах жизни. После всего этого не следует удивляться, что его пьесы имеют такой особенный успех, поскольку в них нет ничего нарочитого и все согласно природе».

Это предел безответственного легкомыслия — посвятить сочинение его настоящему автору, да еще курить ему фимиам! Но в те времена авторское право не охраняется законом.

А теперь похвала актеру Мольеру у того же Нефвилена: «Какие бы красоты ни являла эта пьеса на бумаге, она не имеет все же той приятности, какую придает обыкновенно театр сочинениям такого рода. Не случалось прежде видеть ничего столь забавного, как ужимки Сганареля, когда он стоит позади жены; его лицо и движения так ясно выражают ревность, что ему будто и нет надобности говорить, чтобы выглядеть самым ревнивым из людей… Мольер был восхитителен всякий раз, когда уверял, что получил новое доказательство своего несчастья; его ухватки вызывали нескончаемые раскаты смеха… Автор заслуживает равного одобрения за то, что он написал эту пьесу, и за то, как он ее представил. Как никто другой, он словно снимал с себя собственное лицо; я бы сказал, что в этой пьесе он переменял его более двадцати раз».

Но Жан-Батист не дает себя провести. За похвалами он различает коварство, может быть, интриги его врагов — «альковистов». 31 августа по его требованию комиссар Лемюнье делает обыск у книгопродавца, который спешно хлопочет о регистрации, о подтверждении уже полученного неким сьером де Нефвиленом исключительного права на печатание. Мольер не складывает оружия. 3 сентября он добивается постановления, запрещающего продажу «Рогоносца», затем, 16 ноября, — нового постановления, отменяющего подложную привилегию Рибу и накладывающего арест на оставшиеся экземпляры. Это только первые неприятности актера-драматурга. Ему тридцать восемь лет; жить ему осталось еще тринадцать — тринадцать лет, необычайно наполненных и плодотворных, но постоянно омрачаемых подобными дрязгами, в которых мог бы захлебнуться его гений. Но именно повседневные заботы или, вернее, контраст между его скрытым от глаз величием и мелочными кознями современников, включая даже друзей и родных, и делают его для нас таким живым, таким близким, таким дорогим! Поистине ни одна беда не обошла его стороной.

ПАЛЕ-РОЯЛЬ

Жеманницы и их кавалеры в широких наколенниках были вынуждены аплодировать «Жеманницам». Менаж как будто воздал хвалы комедии. Но значит ли это, что весь лагерь людей образованных и утонченных признал себя побежденным? По поводу «Рогоносца» Гримаре (который на сей раз как будто прав!) осторожно замечает:

«Некоторые ученые и наделенные тонким вкусом особы не скрывали своих возражений: название этого сочинения, говорили они, неизящно; а коль скоро автор позаимствовал эту пьесу почти целиком у иноземцев, он мог бы выбрать сюжет, который сделал бы ему больше чести. Большая часть публики ценила эту пьесу не так высоко, как «Смешных жеманниц», и лица, выведенные в ней, занимали публику не столь живо, как это было с другими комедиями».

Нет нужды гадать, к какому лагерю принадлежали эти «ученые и наделенные тонким вкусом особы» и чье мнение выражала «большая часть публики». Мольеру чинят всяческие препятствия. Какой-то буржуа заявляет, что узнал себя в Сганареле, и грозит «пожаловаться властям». Но, несмотря на все это, пьеса — безусловно благодаря мимическому дару актера — вызывает только аплодисменты. В июле ее играют для короля в Венсене, затем и в Лувре. Труппа выдает Мольеру 1000 ливров сверх его пая в знак благодарности. Его врагам приходится искать другой способ разделаться с ним.

Способ очень простой — как это раньше не додумались! — и очень удачный: снести его театр. Этой язве, этому бичевателю нравов негде будет давать представления; зрителям придется нести свои деньги и свою скуку в Бургундский отель или в Маре. С Труппой Месье покончено!

В воскресенье 10 октября труппа играет в Пти-Бурбоне в последний раз, не подозревая об этом. В понедельник 11 октября господин де Ратабон, суперинтендант Королевских Строений, приступает к сносу театра. Он не счел нужным — или добрые друзья попросили его этого не делать — предупредить Мольера, который таким образом оказался в одно прекрасное утро без помещения. Несомненно, этот удар в спину — неожиданный выпад в «споре о “Жеманницах”». Зал Пти-Бурбон на улице Пули был очень удобен для спектаклей. Он был шириной 13 метров и 18 метров в длину. Высота у него была, по свидетельству современников, приблизительно такая же, как у церкви Святого Евстахия. Людовик XIII выбрал этот зал, чтобы отпраздновать в нем свою свадьбу. Кроме того, там были декорации и театральные машины Джакомо Торелли, знаменитого мастера этого дела, к которому коллеги питали лютую зависть. Это было, таким образом, идеальное место для постановки комедий и даже тех пышных зрелищ, к которым французы начинают обретать вкус. Попутный ветер сейчас дует Мольеру в паруса, и он это понимает. Он всегда знает, когда можно, когда нужно просить монаршей милости; он тонкий психолог; если он и льстит нередко Людовику XIV — впрочем, он низкопоклонничает в компании вельмож и собратьев-писателей, — зато он из тех, кто наиболее глубоко проник в ум и сердце короля. Он отправляется к королю с жалобой. Антуан де Ратабон, вызванный Людовиком XIV, защищается изо всех сил; он говорит, что «место, где стоял театр, было необходимо для здания Лувра; а что до внутренних его помещений, устроенных некогда для Королевских балетов и принадлежавших Его Величеству, то он не думал, что следует принимать в расчет комедию, когда дело касается перестройки Лувра» (Лагранж). Действительно, Пти-Бурбон расположен так, что мешает работам по расширению и украшению Лувра, и в этом смысле оправдания Ратабона как будто убедительны. Но, добавляет Лагранж, «измышления господина Ратабона были очевидны». Настолько, что юный король, взбешенный тем, что у него отняли любимую забаву (в то время он только так смотрел на Мольера, да и переменит ли он когда-нибудь свое мнение по-настоящему?), отдает Труппе Месье зал Пале-Рояля и велит сьеру Ратабону, в чьи обязанности это входит, позаботиться там о восстановлении фундамента и стен. В подобном приказе сквозит тот несколько жестокий юмор, секретом которого владел XVII век вообще и Людовик XIV в особенности.

Зал Пале-Рояля должен дать Мольеру и его товарищам возможность в скором времени возобновить свою деятельность. Помещение считается роскошным, но оно в самом плачевном состоянии. Оно было построено двадцать лет назад по проекту Жака Лемерсье. Здесь 27 каменных скамей, идущих от сцены в глубину зала, к портику с тремя арками. Для остова здания нужны были сорокаметровые дубовые бревна, которых не могли найти. Лагранж пишет в своем «Реестре», что три балки сгнили и держались на подпорках, и ползала стояло под открытым небом… Внутренней отделкой должен заниматься сам Мольер и его труппа. За несколько месяцев, торопя работы как только возможно, им удается построить тридцать четыре ложи, возвести помосты для партера и сцены. Расходы составляют 4000 ливров, несмотря на то, что актерам было разрешено перенести из Пти-Бурбона какую-то часть убранства и разную бутафорию — но не декорации и машины Торелли. Его преемник Вигарани, «королевский машинист», оставляет их себе под тем предлогом, что собирается использовать их во дворце Тюильри; на самом же деле он их сжигает, чтобы, как говорит Лагранж, «похоронить воспоминание» о старике Торелли.

Враги Мольера на этом не успокаиваются и пробуют последнее средство, чтобы его погубить. Лагранж: «Посреди всех этих бурь члены труппы должны были еще противиться розни, которую актеры Бургундского отеля и Маре хотели посеять между ними, делая им всякие предложения и склоняя их пристать кого к одной партии, кого к другой. Но вся Труппа Месье осталась верна сьеру де Мольеру; все актеры любили своего директора, в коем редкие достоинства и дарования соединялись с честным и любезным нравом; это побудило их всех его уверить, что они хотят разделить его судьбу и не покинут его никогда, какие бы предложения ни получали и какие бы выгоды ни ожидали их в другом месте».

В столь немногих словах трудно лучше описать привязанность, которую возбуждал к себе Мольер, очертить его душевный склад, в котором несомненно есть доля начальственной властности, но она сочетается с поистине братским чувством к товарищам. Мольеру еще нет сорока. Нельзя сказать, что он нашел свою настоящую дорогу; его гений еще не определился. Актеры его труппы — это уже не новички, а признанные таланты. Огонек ревнивой зависти к директору невольно вспыхивает то тут, то там во время репетиций. К тому же им известно, что на него уже ополчаются весьма влиятельные голоса в общественном мнении. Он вызвал неудовольствие парижских салонов, до бешенства раздразнил своих соперников из Бургундского отеля и Маре. Его театр снесли. У него отняли декорации. И все-таки воздействие его личности, его обаяние так велики, что актеры пренебрегают всеми приманками, которыми их соблазняют. Не раздумывая, в одном порыве они подтверждают свою преданность этому человеку, чья только родившаяся слава может угаснуть в любую минуту. Если день представления «Никомеда» был днем удачи для Мольера, то день, когда собратья теснее смыкаются вокруг него, чтобы разделить его судьбу, — еще прекраснее, еще значительнее: это день подлинной, действенной дружбы, когда Труппа Месье сознает свою спаянность и ее силу.

ЛУБОЧНАЯ КАРТИНКА

Но пока идут работы, надо жить. Театральный сезон в разгаре, и Мольер, несмотря на все хлопоты, считает для себя делом чести не обмануть доверия своих товарищей. В конце концов шитые белыми нитками уловки его соперников оборачиваются против них самих. Придворные берут сторону этого актера без театра, может быть, потому, что король к нему благосклонен и показывает им пример. Вельможи и сановники наперебой зазывают к себе Труппу Месье. Она играет в домах у маршалов д'Омон и де Ла Мейрэ, у Хранителя Казны господина де Ла Базиньера, у герцога де Роклора и герцога де Меркёра, у суперинтенданта финансов Фуке, несколько раз у короля, в Лувре и в Венсене. Эти «визиты» позволяют поправить денежные дела, заплатить, без особых усилий, плотникам, столярам, слесарям, каменщикам и малярам, работающим в Пале-Рояле под началом одного из актеров — л'Эпи, брата покойного Жодле.

А вот и лубочная картинка: во вторник 26 октября Труппа Месье дает «Шалого» и «Смешных жеманниц» у кардинала Мазарини, в Лувре. Его Преосвященство болен, он скоро умрет. Он лежит в кресле, на спинку которого опирается, как будто с почтительным видом, Людовик XIV, присутствующий на спектакле инкогнито. В этой позе юного монарха, которому не терпится править самому, сквозит злорадство. А Лагранж замечает на полях своего «Реестра»: «Время от времени он уходил в большую заднюю комнату».

Кто ждет его в этой комнате? Луиза де Лавальер, в которую он уже страстно влюблен и которая не решается ему уступить, потому что она добродетельна? Не прикрывает ли подчеркнутая почтительность к тому, кого он называет своим «приемным отцом» и чья близкая кончина для него очевидна, любовную интригу? Как и приказание Ратабону, это было бы вполне в духе Людовика XIV. За дерзостью, свойственной его возрасту и сану, в глубине его души таится робость; он будет долго скрывать свою любовь к Луизе. Мы не знаем даже, когда он начал за ней ухаживать, так что дама в задней комнате, — может быть, не более чем досужее измышление.

А Мазарини, уже отмеченный печатью смерти, — о чем он думает, глядя на эти странные знаки уважения со стороны своего воспитанника-короля? Как ему должно быть грустно, ему, который так любил блага этого мира! Надо примириться с тем, что скоро придется оставить свои коллекции драгоценных камней, картин кисти великих мастеров, предметов искусства, своих великолепных лошадей, свой дворец, огромное состояние, которое он сколачивал с алчностью чужака, не болеющего душой за состояние финансов в стране. Он слишком проницателен, чтобы обманываться насчет сожалений, которые по себе оставит. Вся Франция его терпеть не может, за исключением нескольких облагодетельствованных, но и они переметнутся при первом же случае. Он знает, что возбуждает к себе столь сильную ненависть, но понимает, что косвенным путем служил делу монархии. Самого короля тем больше любят, тем больше возлагают на него надежд, чем яростнее поносят его министра. Характер Людовика XIV также не внушает ему иллюзий. Он прекрасно знает этого юношу, видит его насквозь. Он следил за не слишком быстрым поначалу развитием этого ума. Не он ли сказал недавно герцогам де Вильруа и де Граммону: «Вы его не знаете. Он отправится в путь позднее, но пойдет дальше, чем другие: металла, из которого он сделан, хватило бы на четырех королей и одного честного человека».

Этим объясняется, почему на смертном одре он, в отличие от Ришелье, не назначит себе преемника, но посоветует Людовику XIV «взять в свои руки правление страной, выслушивать советы министров, а затем самому отдавать повеления, которым они должны следовать в политике». Иначе говоря, не передавать своей власти — даже какой-то ее доли — в руки всемогущего первого министра, но укреплять королевский абсолютизм.

ШКОЛЬНАЯ НАБЕРЕЖНАЯ

До того, как был снесен Пти-Бурбон, Мольер и его труппа жили на углу улицы Пули и Школьной набережной, поблизости от театра. Дом этот принадлежал капитулу церкви Сен-Жермен-л'Осеруа. Но в октябре 1659 года Мольер и Бежары, а возможно, и еще кое-кто из актеров перебираются в более просторный дом на Школьной набережной. Этот дом, некогда носивший вывеску «Боярышник», стоит совсем рядом с прежним; он принадлежит некоей Мари де Луар. Обставить дом актеры поручают брату своего руководителя, Жану III Поклену. В описи имущества после смерти этого последнего значатся счета многим из них: Лагранжу, на 750 ливров; Дюпарку, на 213 ливров; Мадлене Бежар, на 893 ливра; Женевьеве, на 212 ливров. Что до самого Мольера, то он довольствовался «кроватью шириной в три с половиной фута, с резными шишечками, занавеской к кровати серого муарового атласа, тюфяком, матрацем бумажной ткани, периной, подушками и вышитым покрывалом серого цвета…».

Впрочем, они живут в «Боярышнике» только год и три месяца. Получив, по щедрости короля, зал Пале-Рояля, они вынуждены искать другое жилище, поближе к их новому театру. 19 декабря Мадлена снимает четыре комнаты в старой караульне Пале-Рояля. Эти пятиэтажные здания, служившие казармами для швейцарских гвардейцев, расположены напротив Пале-Рояля, между улицам Сен-Тома-дю-Лувр и Фроманто. Их населяет множество жильцов: старьевщик, королевские стрелки, лекари, часовщик, сапожник, белошвейка, трубач… Разумеется, вся труппа не может разместиться в четырех комнатах, которые сняла Мадлена. Лагранж, а также Дюпарк и Дюкруази поселяются на улице Сент-Оноре. Мари Эрве со своими дочерьми, Женевьевой и Армандой, — на улице Фроманто. Луи Бежар живет на Певчей улице с некоей Габриель Фальтьер, которая родит ему сына в 1661 году. Узы любви сильны — Певчая улица далеко от театра, и ему с его больной ногой приходится добираться туда в носилках!

В октябре 1661 года — снова переезд: Мольер становится жильцом лекаря-шарлатана Луи-Анри Дакена, который только что выстроил несколько домов на улице Сен-Тома-дю-Лувр. Мольер будет занимать эту квартиру один до 1662 года. После брака с Армандой он снимет другую квартиру, но в том же доме, где останется до 1664 года.

ЖАН III ПОКЛЕН

Ко всем этим хлопотам у Мольера добавляются серьезные семейные заботы. В апреле 1660 года, в возрасте тридцати шести лет, умирает его младший брат, Жан III Поклен. Он оставляет двух малолетних детей, беременную вдову и процветающее обойное дело. Нетрудно представить себе тревогу Покленов. В конце концов старик отец, Жан II (ему шестьдесят пять лет), снова берет на себя бразды правления, чтобы обеспечить будущее внуков, поскольку Жан-Батист, по всей очевидности, уже не вернется к ремеслу обойщика. Но ведь Жан II может умереть внезапно, и должность королевского камердинера останется незанятой. Семья очень дорожит этим званием, придающим особый вес капиталу. Мы помним, что в 1643 году, в момент создания Блистательного театра, Мольер отказался от должности в пользу Жана III. Теперь принимается решение, что он снова станет «преемником» своего отца, который будет исполнять эти обязанности на деле. Мы уже говорили, что для Мольера быть «домочадцем» короля, подлежать только суду его величества, — важное преимущество, гарантия безопасности. Он чувствует — или предчувствует, — что вскоре станет предметом еще более яростных нападок. Больше чем когда-либо он нуждается в покровительстве Людовика XIV.

XI «ДОН ГАРСИЯ НАВАРРСКИЙ»

«ДОН ГАРСИЯ НАВАРРСКИЙ»

Труппа впервые появляется на сцене Пале-Рояля 20 января 1661 года; идут «Любовная досада» и «Мнимый рогоносец». 4 февраля — премьера героической комедии «Дон Гарсия Наваррский, или Ревнивый принц». «Провал», — пишет честный Лагранж; пьесу приходится снять с афиши после седьмого представления. Почему? Пьеса не бог весть как хороша, но и не намного хуже тех, что идут в Маре или в Бургундском отеле. Дон Гарсия влюблен в Эльвиру, принцессу Леонскую, которая отвечает ему взаимностью. Но дон Гарсия одержим припадками ревности. Эльвира поначалу прощает то, в чем видит косвенное доказательство страсти. Дон Гарсия клянется исправиться, но, застав возлюбленную в объятиях лжесоперника, проклинает ее. Убедившись в своей ошибке — соперник этот не кто иной, как переодетая женщина, — он приходит в отчаяние и, считая себя неизлечимым, решается умереть. Некий дон Сильвио влюблен в Эльвиру, но узнает, что она — его сестра. В конце концов Эльвира снисходит к мукам дона Гарсии, к его ревности, которая «достойна состраданья». Вся пьеса вертится вокруг колебаний дона Гарсии и Эльвиры: нежные взгляды, клятвы, подозрения, упреки и взрывы ярости, ссоры и примирения. И так на протяжении почти двух тысяч стихов, по большей части вымученных, иногда прекрасных — их Мольер потом вставит в «Мизантропа». Уже поднаторевший в искусстве комедии, Мольер здесь обнаруживает удивительную беспомощность. Действие движется медлительно, а иной раз и вовсе спотыкается. Вместо того, чтобы идти прямо к цели, решительно и твердо строить драматическую интригу, автор заставляет ее тащиться ползком, вязнуть в мелочах.

Мы не знаем толком, каким побуждениям, внешним или внутренним, уступал Мольер, принимаясь за «Дона Гарсию». Есть основания думать, что Мадлена — ей тогда было сорок три года — упросила его написать подходящую для нее роль. Трагическая актриса, в роли Эльвиры она могла бы (если бы пьеса имела успех) дождаться последнего луча славы. Это те дни, когда Мольер бросает ее для Арманды. Можно понять слабость мужчины и автора перед старой и верной подругой. Он хочет хоть немного загладить свое предательство, дав ей возможность блеснуть в последний раз. Она так долго приносила себя в жертву, так долго ждала в его тени, когда и к ней придет настоящая известность. К несчастью, дона Гарсию играет он сам. Донно де Визе выражается без обиняков; он пишет в «Новых новеллах»: «Полагаю, достаточно будет вам сказать, что это была серьезная пьеса и что он играл в ней главную роль, чтобы вы поняли, как мало удовольствия можно было от этого получить».

Даже написанный Миньяром портрет Мольера в роли Цезаря (лавровый венок и римская тога), как бы он ни был приукрашен, не очень убедителен. А портрет из Пушкинского музея в Москве, обнаруженный труппой Комеди Франсез во время гастролей, попросту не оставляет сомнений. Мольер здесь изображен в профиль. Этот толстый любопытный нос, этот ироничный, чувственный рот, этот лоб не могут принадлежать герою, по крайней мере, как его представляли себе в XVII веке. Взгляд из-под приподнятых бровей скорее беспокойный и вопрошающий, чем царственный, он не спасает дело, а только его ухудшает. Такое суждение, неизбежно поверхностное и субъективное, подтверждается свидетельствами современников: «Природа, столь благосклонная к нему в том, что касается до таланта и остроумия, отказала ему в наружных достоинствах, необходимых на театре, в особенности же для серьезных ролей. Глухой, негибкий голос, речь, беглая до скороговорки, делали его в этом отношении много ниже актеров Бургундского отеля. От подобной скороговорки, противной подлинно прекрасному произношению, он смог избавиться лишь ценой постоянных усилий, которые на всю жизнь наградили его заиканьем. Чтобы разнообразить интонацию, он первым ввел в употребление некоторые странно звучавшие переливы голоса, из-за чего его упрекали в неестественности; к ним, впрочем, привыкли» (Ласер).

Мадлена, долгие годы бывшая такой мудрой советчицей, на сей раз ввела его в заблуждение, повинуясь собственным страстям и желаниям. Мольер — прирожденный Маскариль и ни в коем случае не должен выходить за пределы комического амплуа, где неоценимыми преимуществами становятся и сами его недостатки (чересчур быстрая, спотыкающаяся речь — мы к этому еще вернемся), и его необыкновенный мимический дар. Позднее, убедившись в своей несостоятельности, он передает роль дона Гарсии одному из собратьев, чьи данные больше соответствуют такому жанру, но пьеса все равно не имеет успеха; и с 1663 года Мольер отступается от нее и ее не публикует, хотя кое-кому при дворе и в салонах она даже нравится. Он понял, что его талант — в другом, и что одобрение тех, кого он только что высмеивал, не может указать ему истинного пути.

В узкий круг друзей, где он проводит часы досуга (это двадцатипятилетний Буало, только что напечатавший «Парижские невзгоды»[110], Лафонтен, который пока не написал ничего, кроме «Сказок»[111], и еще не стал знаменитым баснописцем, совсем юный Расин и Шапель, славный малый, вечный дилетант), входит и Фюретьер, столь мало оцененный, ибо он явился слишком рано. Фюретьер задумал написать «Мещанский роман», прозаическую эпопею буржуазии — касты, уже достаточно влиятельной, но чье общественное положение еще не дает ей права на существование в литературе. Он объясняет свои намерения: «Я расскажу вам без затей и не погрешая против истины несколько любовных историй, происшедших с людьми, которых нельзя назвать героями и героинями, ибо они не командуют армиями, не разрушают государств, а являются всего лишь обыкновенными людьми, идущими, не торопясь, по своему жизненному пути; одни из них красивы, другие безобразны; одни умны, другие глупы…»[112]

Короче, Фюретьер хочет, написать историю тех, у кого еще нет истории, и это за два века до прозаиков-реалистов. Его влияние на горсточку друзей, и особенно на Мольера, возможно, недостаточно подчеркивается. Он старший среди них, а это дает особые права в тех кружках, где мысль весит больше, чем коммерческий успех. Фюретьер — неудачливый новатор. Он забывает, что его читателям совершенно неинтересны описания их собственных радостей и печалей; они предпочитают следовать воображением за живописными триумфами и несчастьями сильных мира сего, хотя сами к ним не принадлежат. Императорский пурпур, золото королевских венцов для них неотразимо привлекательны. Мольер добьется успеха там, где Фюретьер потерпел поражение. Пурпур и золото его так же мало занимают, как Фюретьера; но он превратит своих персонажей в общечеловеческие типы, а тем самым — в героев и героинь. В этом секрет его победы. Опыт Фюретьера был преждевременным, обреченным на неудачу. Мольер этот опыт осуществит, прибегнув к хитрости, вынесет его за пределы времени. Самые яркие мольеровские персонажи как будто просто выражают свою эпоху; в действительности же они воплощают извечные грани человеческой души. Невзирая на их речь и костюм, они сравняются величием с императорами и королями из возвышенных трагедий.

«УРОК МУЖЬЯМ»

Но мы забегаем вперед. Мольеру сорок лет, и он влюблен. Он хочет блеснуть перед Армандой, ослепить эту девятнадцатилетнюю красавицу. Он не может смириться с обидным (и заслуженным) провалом «Дона Гарсии». Ему нужен немедленный и громкий успех, равный по крайней мере успеху «Жеманниц». Он теперь окончательно убедился, что самый верный путь для него — руководствоваться собственными наблюдениями и впечатлениями, что лучшая пища для его творческого гения — его собственная личность. Он еще испытывает почтительный трепет перед своими учителями, старинными авторами. Но любовь делает его смелее, тем более что это не любовь юноши, а тайная, всепожирающая страсть зрелого человек к молоденькой девочке; такие не прощают. Уже в «Доне Гарсии» он набросал очень робкое, прикрытое флером изображение своей мучительной, беспричинной ревности. Обрывки этой пьесы он подберет в «Мизантропе», вложит их в уста несчастного Альцеста. «Урок мужьям» он сочиняет совсем в другом настроении. Он счастлив. У него есть самые серьезные основания надеяться, скорее всего, и доказательство, что Арманда его любит или, по меньшей мере, не запрещает себе его любить.

Образцом для «Урока мужьям» послужили «Братья» Теренция, где два брата используют противоположные методы воспитания своих сыновей: один проповедует строгость, другой — снисходительность. Микион в «Братьях» говорит:

«Скандала нет, поверь ты мне, для юноши

Гулять, кутить и двери хоть выламывать».[113]

У Мольера Арист (несколько переиначенный Микион) не колеблясь заявляет:

«…Пусть так. Я верю все же,

Что можно дать шутя уроки молодежи,

Журить за промахи, но с карой не спешить

И добродетелью нимало не страшить.

Я с Леонорою держался этих правил:

Ничтожных вольностей я ей в вину не ставил,

Ее желания охотно исполнял

И в этом никогда себя не обвинял.

Ей часто побывать хотелось в людном зале,

В веселом обществе, в комедии, на бале, —

Я не противился и утверждать готов:

Все это хорошо для молодых умов,

И школа светская, хороший тон внушая,

Не меньше учит нас, чем книга пребольшая.

Ей траты нравятся на платье, на белье, —

Что ж, в этом поощрить стараюсь я ее.

Нет в удовольствиях подобных преступленья;

Мы можем дать на них, по средствам, позволенье».

В пьесе Мольера сыновья превратились в воспитанниц (Леонору и Изабеллу) двух братьев (Ариста и Сганареля), которые собираются взять их в жены. Покладистый Арист предвосхищает Филинта из «Мизантропа», так же как Сганарель — Альцеста. Мольеру редко удается сразу же создать законченный персонаж, он делает, так сказать, серию набросков, терпеливо, почти непроизвольно кружит вокруг цели, прежде чем ее достичь. В этом смысле «Урок мужьям» (не шедевр, конечно, но блестящая комедия-фарс) может считаться эскизом к «Уроку женам». Мольер не повторяет себя, он себя совершенствует. В наставлениях, которые Арист дает брату, уже слышится Филинт:

«Считаться с большинством необходимо всем.

К себе внимание приковывать зачем?

Все крайности претят; разумному не надо

Ни пышности в словах, ни пышного наряда:

Следить спокойно он, чуждаясь пустяков,

За переменами в обычаях готов.

Я вовсе не хочу усваивать методу

Всех, кто опередить старается и моду,

Кто страстью к крайностям настолько одержим,

Что кровно оскорблен, коль превзойден другим.

Но дурно, как бы вы ни защищали это,

Упрямо избегать обыкновений света.

Не проще ли в толпе глупцов сливаться с ней,

Чем в одиночестве быть всех других умней?»

Сганарель, напротив, ревностно держится обычаев старины. Он презирает моду и готов во всем отличаться от толпы:

«Так не угодно ль вам еще меня бесславить,

Мне ваших щеголей в пример достойный ставить

И понуждать меня к ношенью узких шляп,

Скроенных так, чтоб мозг в них немощный иззяб?

Иль накладных волос, разросшихся безмерно,

Чтоб утонуло в них лицо мое, наверно?

Камзолов куценьких — тут мода вновь скупа, —

Зато воротников — до самого пупа?

Огромных рукавов — таких, что в суп влезают,

Иль юбок, что теперь штанами называют,

Иль туфель крошечных, на каждой — лент моток,

И смотришь — человек, как голубь, мохноног?»

Затем он обрушивается на наколенники; достается всем деталям туалета. К своему несчастью, Сганарель хотел бы заставить будущую жену

«Жить не своим умом, а так, как я направлю.

Пусть саржа скромная одеждой будет ей,

А платье черное лишь для воскресных дней;

Чтоб, дома затворясь, повсюду не гуляла

И помыслы свои хозяйству посвящала,

Чинила мне белье, коль выберет часок,

Для развлечения — могла связать чулок,

Чтоб болтовня повес ей не была знакома,

Без провожатого не покидала дома.

Я знаю: плоть слаба. Предвижу шум и спор,

Но не хочу носить я из рогов убор.

Ее невестою имея на примете,

Хочу быть за нее, как за себя, в ответе».

Сганарель надувается самодовольством, он глупец — в современном смысле этого слова и в том, в каком оно употреблялось в XVII веке: обманутый любовник, муж-рогоносец. Леонора рада выйти замуж за снисходительного Ариста. Но в малютке Изабелле просыпается женщина, справиться с ней будет не так-то легко; это плутовка, у которой сто хитростей в запасе, тип инженю, который мы снова увидим в Агнесе из «Урока женам»; в довершение ко всему она влюблена, и, уж конечно, не в этого монстра Сганареля. С приближением ночи она выскальзывает из дому и спешит на свидание со своим любезным другом Валером, но натыкается на Сганареля. Она ему рассказывает, что оставила Леонору в своей комнате с юношей, которого та предпочитает старику Аристу. Полный восторг Сганареля, чья теория строгости получает таким образом блестящее подтверждение. Изабелла даже утверждает, что вышла на улицу, чтобы не оказаться сообщницей Леоноры. В конце концов простак Сганарель, потирая руки при мысли об унижении Ариста, зовет комиссара засвидетельствовать свою же отставку и устраивает брак своей воспитанницы с молодым Валером. Хитрая девчонка обвела его вокруг пальца и даже заставила его самого поспособствовать своему несчастью. Самолюбивый Сганарель не может прийти в себя от такой наглости:

«Я от коварности подобной, право, нем.

Навряд ли дьявол сам сумел бы зло и смело

Со мною обойтись, как эта дрянь сумела!

Я руку за нее готов был сжечь в огне.

Но можно ль женщине довериться вполне?

Из них и лучшая — одна сплошная злоба;

Ведь этот пол рожден, чтоб мучить нас до гроба».

А служанка Леоноры Лизетта (ее с первого же представления играла Мадлена Бежар) то ли в шутку, то ли всерьез заключает, обращаясь к зрителям:

«Коль есть еще мужья с характером таким,

Пусть в школу к нам идут — мы им урок дадим».

Как видим, эту пьесу еще нельзя назвать комедией нравов. И все-таки, несмотря на буффонады, неправдоподобные ситуации и недоразумения, она имеет на то больше прав, чем «Смешные жеманницы». Фигуры доброжелательного Ариста, недалекого Сганареля, резвой Изабеллы очерчены великолепно. Мелкие недочеты незаметны в общем потоке, смываются быстротой ритма, живостью диалогов. Ничего тягостного в этой пьесе, все в ней увлекательно. Мольер посвящает ее Месье, своему покровителю. Он пишет: «Я осмелился посвятить Вашему высочеству безделку…»

Не будем обращать внимания на обязательное по этикету низкопоклонство, здесь важно слово «безделка». Никто точнее не определил эту комедию, написанную с удовольствием и для того, чтобы доставить удовольствие. Никто не оценил ее вернее, чем сам автор. Вот доказательство, что отныне он сознает свои возможности, понимает, что способен на нечто далеко превосходящее милые проделки Изабеллы и забавные сетования Сганареля. Ему предстоит сказать несравненно больше того, что он уже сказал. Но это еще не все. Если бы он был ревнив от природы или если б у него были на то какие-то основания, трудно вообразить, чтобы он использовал в пьесе такие повороты сюжета, такие реплики, такие личные воспоминания, выводя на сцену самого себя в облике то Ариста, то Сганареля, обнажая перед публикой собственные затруднения. В подобном случае разве он женился бы на Арманде? Наоборот, он развивает здесь мысль, которая ему очень дорога и к которой он будет непрестанно возвращаться: право девушки свободно выбирать себе супруга. Подвергалась ли в то время Арманда какому-то семейному давлению? Мы можем об этом только гадать. Но как бы то ни было, шесть месяцев спустя она выйдет за Мольера. Сопоставления с темой «Урока мужьям» очень соблазнительны для биографов. Но повторим еще раз: в творческом сознании все перемешивается — грезы и повседневная действительность, настоящее и прошлое; совпадения и даты не всегда (далеко не всегда!) имеют то значение, которое им приписывается. Отметим только, что Мольер вступает в период своего расцвета, потому что он счастлив. Эта любовь подстегивает его предприимчивость, укрепляет уверенность в успехе. Арманда возвращает ему молодость. Сорокалетний Мольер вновь обретает честолюбивую дерзость своих двадцати лет, когда он отказался от прочного благополучия, чтобы основать Блистательный театр.

Пьеса впервые поставлена в пятницу 24 июня 1661 года и приносит несомненный успех. Труппу тотчас же приглашают к себе герцогиня де Ла Тремуйль, маркиз де Ришелье, суперинтендант Фуке — в замок Во, король — в Фонтенбло. Это окончательное признание.

После провала «Дона Гарсии» Мольер одним ударом выправил положение — вместе с похвалами течет и выручка. Только он один знает, что не достиг еще подлинного своего масштаба. Впрочем, Вольтер говорил, что если бы он не создал ничего, кроме «Урока мужьям», то и тогда заслуживал бы славы великого комического писателя.

XII ЧУДЕСА ЗАМКА ВО

Введение

Лафонтен восхищается:

«Тут на глазах у всех граниты зацвели,

И повернулся бюст на каждом пьедестале,

Где два кудесника прошли.

И те, кто видели, признали,

Что оба мага всё могли

И всей природой управляли.

Волшебники звались Торелли и Лебрен.

Был первый фокусами знаменит своими,

А в замке Во божественная роспись стен

Прославила волшебника второго имя».[114]

Речь идет о великолепном празднестве, которое устроил в честь короля суперинтендант финансов Фуке в своем замке Во-ле-Виконт. Поставив все на карту, зная о наветах дотошного и мстительного Кольбера, безнадежно надеясь вернуть благосклонность Людовика XIV, ослепив его пышностью, Фуке дает в августе 1661 года грандиозный прием. Его поместье не просто роскошно, оно единственное в своем роде. Ни у кого, в том числе и у короля, нет таких прекрасных парков (садовое искусство и его поэзия, предвосхищающие Версаль!). Торелли, великий мастер зрелищных эффектов, занимается фейерверком. По прудам скользят гондолы. В рощах прячутся музыканты, играющие на скрипках, флейтах, гобоях. Огней не сосчитать.

Лафонтен:

«Всё в замке Во взвилось в угоду королю:

Музыка, фейерверк, луна и водометы».[115]

Труппа Мольера, которую тоже завербовали на этот небывалый вечер, ставит новую пьесу:

«ДОКУЧНЫЕ»

«Кажется, — пишет Мольер, обращаясь к читателю, — ни одна театральная затея не осуществлялась столь поспешно, как эта. В самом деле, вряд ли еще какая-нибудь комедия была в двухнедельный срок задумана, сочинена, разучена и представлена на сцене».

Комедию заказал Фуке. Между действиями нужно вставить балеты, потому что король особенно любит танцы и музыку. Но, объясняет Мольер, «так как в нашем распоряжении отличных танцоров было очень немного, то балетные выходы пришлось разделить — решили устраивать их в антрактах, с тем чтобы дать время танцорам переодеться для следующего выступления. А чтобы не разрывать нить пьесы подобными интермедиями, мы решили связать их как можно крепче с ее действием, соединив балет и комедию в одно целое». Мы не можем судить, была ли комедия написана для балета или балет должен был украсить комедию. Да это и не важно. Рождается новый жанр — комедия-балет, призванный услаждать одновременно и взгляд, и слух, и душу. Мольер предвидит это, заявляя (с той чуть заметной улыбкой, которая подчеркивает его милую скромность): «Как бы то ни было, для наших театров это новость, однако некоторые авторитеты древности подобное соединение допускали. А так как комедия-балет всем понравилась, то она может послужить образцом для других произведений, которые будут более тщательно обдуманы».

Спектакль — поставленный под открытым небом, в парке, на ярко освещенных подмостках — начинается прологом, который сочинил Пелиссон, поэт-секретарь Фуке. Мадлена Бежар, изображающая Наяду, очень красивая, полуобнаженная, появляется из раковины и произносит панегирик Людовику XIV:

«Чтоб властелина зреть, чья слава выше меры,

К вам, смертные, сейчас я вышла из пещеры.

Не кажется ли вам, что небо и земля

Чтить новым зрелищем должны здесь короля?

Он хочет, он сказал — и это выполнимо.

Не чудо ли он сам, нам явленное зримо?

Его прекрасный век, исполненный чудес,

Не вправе ль ожидать того же от небес?

Величествен и юн, весь — мужество, учтивость,

Столь нежен, сколь суров, столь строг, сколь щедр на милость,

Умеет Францией он править и собой,

Вести средь важных дел забав высокий строй,

В великих замыслах ни в чем не ошибаться,

Все видеть, понимать, душой делам отдаться;

Кто может быть таким, тот может все. Он сам

Повиновение предпишет небесам —

И термы[116] сдвинутся, и, чтя его законы,

Дубы заговорят мудрей дерев Додоны.[117]

Простые божества, властители лесов,

О нимфы, все сюда на королевский зов!»

Тут из-за деревьев выходят дриады в сопровождении фавнов и любезных сатиров; они танцуют под звуки гобоев и скрипок, пока прелестная Наяда не уводит их со сцены. Тогда и начинается пьеса. У Мольера не было времени или желания придумывать настоящую интригу во всей ее сложности. Он сочинил комедию-предлог, где все колышется, как листок на ветру, где все легко и приятно, как музыка. Подобная очаровательная, чуть пустоватая легкость, нехватка серьезности несомненно должны обворожить и придворных, и Фуке, натуру слишком артистичную для финансиста, и юного короля, поглощенного своими любовными приключениями и предпочитающего — Мольер это понял — глубокомысленным раздумьям возможность просто поразвлечься в чудный вечер, при свете плошек. Забавляя, Мольер забавляется сам. Он дает волю перу. Он не думает о разыгрывающейся на заднем плане трагедии. Но и присутствующие на спектакле придворные думают о ней не больше: они заняты только своими удовольствиями. Правление Короля-Солнца — самостоятельное его правление — только начинается; и начинается оно молодостью, стремлением к независимости, праву на любовь, жаждой увеселений. Вот почему старый Корнель уже не в моде, не в стиле времени. Все должно искриться радостью, все должны чувствовать себя вызывающе счастливыми и соответственно себя вести! На свой лад и на какой-то момент Мольер тоже воплощает эти настроения парижского общества. Если от него этого хотят, если так нужно, он станет специалистом по увеселениям, поставщиком забав. «Докучные» рождаются из такого сверкания по заказу. Это не столько комедия, сколько ряд сценок, который можно продолжить или сократить по желанию. Некий маркиз рвется к своей красавице, но тщетно, потому что ему мешают назойливые знакомые. И все! Эраст восклицает:

«О боже! Под какой звездою я рожден,

Что в жертву каждый час докучным обречен?

Мне рок их всюду шлет с насмешкою суровой,

И каждый божий день под некой маской новой…»

Первый докучный встречается в театре; уж он-то, конечно, взят из самой жизни. Мольер знает, о чем говорит в этом язвительном рассказе:

«На сцене захотел прослушать пьесу я,

Которую давно хвалили мне друзья.

Актеры начали. Я весь был слух и зренье.

Вдруг, пышно расфранчен, порывистый в движенье,

Какой-то кавалер, весь в кружевах, вбежал

И крикнул: «Кресло мне!» — на весь широкий зал.

Все обернулись вслед шумящему повесе,

И лучшее он нам испортил место в пьесе.

О боже! Неужель учили мало нас?

Мы, грубостью манер блистая каждый час,

На шумных сборищах и в театральном зале

Свои пороки все столь явно выставляли

И глупой подтвердить старались суетой

Все, что соседи в нас считают пустотой!

Меж тем как пожимал плечом я в нетерпенье,

Актеры продолжать хотели представленье,

Но в поисках, где сесть, назойливый нахал

Со стуком пересек весь возмущенный зал

И, несмотря на то, что сбоку место было,

Посередине вдруг поставил кресло с силой,

От прочей публики презрительной спиной

Широко заслонив актеров с их игрой».

Это многое говорит о тех условиях, в которых тогда обычно разыгрывались представления! За докучным-театралом появляются докучный-слуга, в избытке рвения задерживающий господина, докучный-музыкант, вельможа, готовый отдать титул и богатство за арию своего сочинения, которую он хочет дать послушать, прежде чем отнести ее «дражайшему Батисту», то есть Люлли. После чего устами Эраста бывший бродячий комедиант, камердинер его величества бросает «в сторону» такую дерзкую реплику:

«Ужель высокий сан бесчисленных глупцов

Обязывает нас страдать в конце концов

И унижать себя улыбкою смиренной,

Навязчивости их потворствуя надменной?»

Следующий — докучный-дуэлянт. За ним докучный-картежник. Здесь Мольер превосходит сам себя: все термины точны, ничего лишнего в описании партии в пикет; это сделано поистине виртуозно:

«Утешь меня, маркиз. Вчера, в пикет играя,

Я сделал в партии отменно глупый ход,

А мог партнеру дать хоть сто очков вперед.

Покою не дает мне целый день досада,

Готов всех игроков послать я в пекло ада.

Хоть впору вешаться и высунуть язык!

Мне нужно два очка, ему же — целый «пик».

Сдаю ему шесть карт. И все ж он просит снова.

Но мне довольно, я не говорю ни слова:

В моих руках туз треф (вообрази конфуз!)

С десяткою червей, валет, король и туз.

Из бубен короля и даму по порядку

Я сбросил им вослед; дал даму пик, десятку;

Пришлось еще купить. Вновь дама на руках.

Ну, словом, квинт мажор есть у меня в червях.

А мой партнер с тузом (я полон удивленья!)

Бубновой мелочью вдруг начал наступленье.

Нет дамы у меня, нет больше короля.

Но нужен «пик» ему — и не волнуюсь я;

Две взятки я возьму бесспорно; у него же

Семь бубен на руках, четыре пики тоже.

Он сдал последнюю; уж я решать готов,

Какого предпочесть из двух моих тузов.

Червонному тузу я вверился, к несчастью.

Но он с трефовой сам давно расстался мастью

И так меня покрыл шестеркою червей,

Что ни полслова я не мог сказать над ней.

Ну как перенести подобную потерю?

Ведь я своим глазам до сей поры не верю».

Парад докучных продолжается, прерываемый танцами. Это не более чем беглые силуэты, карандашные наброски; они задуманы с расчетом на то, чтобы вызывать улыбки и смех, но, впрочем, хорошего вкуса не оскорбляют. Каритидес («сын Харит»[118]) — докучный проситель, фигура, очевидно, отлично знакомая Фуке и Людовику XIV. Ормен придумал верное средство разбогатеть, но занимает два пистоля у Эраста. Филинт — чересчур благожелательный приятель, «прилипчивый», сказали бы мы сегодня. Даже маски, заполняющие сцену, — и те докучные.

МАРКИЗ ДЕ СОКУР

В посвящении Людовику XIV Мольер, хотя и говорит шутливо, что «человек, посвящающий книгу, есть тоже в своем роде довольно невыносимый докучный», но благодарит короля за одобрение, которым тот «вызвал к пьесе всеобщее благоволение». А также за приказание добавить к ней еще одного докучного; «при этом Вы были так добры, Ваше величество, что раскрыли мне его черты, и потом этот образ был признан лучшим во всей комедии». Речь идет о Доранте, завзятом охотнике, который выводит Эраста из себя бесконечным рассказом об охоте. Этого персонажа изначально не было в пьесе. Но известно, что в вечер праздника у Фуке король, поздравляя Мольера, указал ему на господина де Сокура и сказал: «Вот большой чудак, которого ты еще не изобразил». Это слово — «чудак» — вовсе не так уничижительно, как можно подумать; на языке той эпохи оно выражает, скорее, сочувственный интерес, чуть-чуть насмешливое удивление. Предложение Людовика XIV — это приказ, и Мольер с радостью вводит в комедию новое лицо, Доранта:

«В кругу охотников, не ведающих лени,

С утра собрались мы вчера на гон олений

И стали в должный час в назначенном логу,

Короче говоря, у леса, на лугу.

А так как для меня охота — наслажденье,

Я порывался в лес, исполнен нетерпенья.

Вот наконец решил охотников совет

Оленя загонять, которому семь лет,

Хотя, по-моему, — я ошибаюсь редко

В приметах и следах — олень тот был двухлетка.

Для гона выбрали места и нужных лиц

И спешно принялись за завтрак из яиц.

Вдруг деревенщина с отменно длинной шпагой

На племенном коне, с напыщенной отвагой,

Породу жеребца хваля нам битый час,

Своим приветствием задерживает нас

И, сына приведя — растет досада наша! —

Знакомит с олухом, таким же, как папаша.

Охоту знает он и вдоль и поперек

И с нами бы хотел отправиться в лесок.

Да сохранит вас бог, когда вы на охоте,

От тех, что трубят в рог на каждом повороте,

От тех, что во главе десятка жалких псов

Надменно хвастают: «Вот свора! Я готов».

Приняв его в свой круг и выслушав без спора,

Мы на олений след поехали вдоль бора

В трех сворах. Эй, ату! Заметить каждый мог,

Собаки повели. Я — вскачь. Я дую в рог.

Олень покинул лес, бежит на гладком месте,

Собаки вслед за ним, и все так дружно, вместе,

Что можно их накрыть одним большим плащом.

Олень уходит в лес. И мы тогда даем

Быстрейшую из свор. Я тороплюсь безмерно

На Рыжем вслед. Его ты видел?»

И так далее. Монолог начинен специальными терминами и может так же порадовать настоящего охотника, как рассказ о партии в пикет — любителя карточной игры. Кто же был этот Сокур? Шарль Антуан Максимилиан де Бельфорьер, маркиз де Сокур, несметно богатый владелец замка Тийолуа, про который госпожа де Севинье[119] сказала, что это «королевское жилище». Его женитьба в 1656 году на красавице Мари-Рене де Лонгёйль, дочери маркиза де Мезон, министра и суперинтенданта финансов, построившего замок Мезон-Лафит, еще увеличила его состояние. Страстный охотник, ловелас, заядлый дуэлянт, столь же храбрый, сколь ветреный; хорошенькая жена нимало не заставила его остепениться. Бенсерад пишет:

«Красотки и дурнушки, словом, все на свете

В Сокура влюблены.

Но чудеса: довольны им все жёны эти

Вплоть до его жены».[120]

О нем даже песенки поют:

«Избытком пылких чувств и сил

Кого Сокур не покорил!»[121]

Он на виду при дворе, где может блистать благодаря своему богатству; он участвует во всех празднествах, во всех церемониях. В 1661 году он еще не получил должности обер-егермейстера Франции, которая сделает его одним из шести «офицеров Короны»[122], но его страсть, чтобы не сказать мания, к охоте всем известна. 25 августа, когда на втором представлении «Докучных», в Фонтенбло, появляется новый персонаж — Дорант, его узнают все. Возможно, что Мольер с ним советовался насчет охотничьей терминологии и построения сочиняемого им «егерского» монолога. Во всяком случае, Сокур на него не обижается. Может быть, он польщен, что послужил прототипом для пьесы, а может быть, просто не хочет вызвать неудовольствие короля. Это человек не очень умный — так сказать, маленькая голова на огромном туловище, — но живой и ловкий, импозантный, очень живописный. По этой причине он был включен в свиту Людовика XIV на свадьбе короля (и запечатлен на шпалере Лебрена). Мы увидим его и в великолепном шествии, открывающем «Увеселения волшебного острова», где он изображает доблестного Оливьеро. Четверостишие, относящееся к нему, звучит двусмысленно:

«Мы все — ничто пред ним. Вот он, покрытый славой,

Проходит по земле походкой величавой

И с гордостью поднял, как честь свою, свое

Готовое к любой баталии копье».[123]

Подобные игривые намеки не шокируют ни дам, ни короля. Такой, как он есть, пустоватый, самодовольный, несведущий ни в чем, кроме охоты и придворной лести, Сокур остается все же очень характерной для царствования Людовика XIV фигурой. Он типичный вельможа-спутник светила-короля, смеющийся вместе с насмешниками, даже если жертва издевательств — он сам, лишь бы это нравилось его величеству. Едва ли важное действующее лицо эпохи, самое большее — статист; но благодаря роскоши наряда, тяжести драгоценностей, пышности перьев он всегда на авансцене, а значит, служит предметом зависти.

ФУКЕ

В последнем акте его жизненной драмы трагедия идет рука об руку с комедией — если не прерывает ее. Безумства замка Во оказались напрасны. Сто двадцать столов, тридцать буфетов, сто пятьдесят дюжин тарелок, множество слуг в новых ливреях и восковых свеч в канделябрах для освещения парка, сады, разбитые Ленотром, музыка, балеты, комедия, фейерверк привели в восторг приглашенных и оставили по себе воспоминания, которых не изгладят «Увеселения волшебного острова», но не смогли спасти того, кто все это устроил. Напротив, они способствовали его гибели. Но только способствовали — так много есть прямых причин катастрофы. В действительности падение Фуке было предрешено задолго до того, как погасли последние огни в замке, как прозвучала последняя нота Люлли, как отъехали последние кареты гостей, мешкавших покинуть эти чудесные места. Все было подготовлено Кольбером, тщательно продумано королем. Так что Жак Гошрон бесспорно прав, когда пишет: «Суперинтендант выставлял напоказ великолепие, уже обращенное во прах. Главным актером праздника был король, который скрывал под маской веселящегося гостя мраморный лик монарха, решившего нанести сокрушительный удар. Это было похоже на последний роскошный пир, куда Дон Жуан звал своего каменного гостя, ледяного Командора» («Мольер в период „Докучных”»).

Через двадцать дней после праздника капитан д'Артаньян арестовывает Фуке. Все ошеломлены, а многие в ужасе! Ведь суперинтендант связан со всеми крупными финансистами, крупными коммерсантами, а через них — с большой знатью, которая всегда живет не по средствам и всегда нуждается. «Я в отчаянии. У меня нет ни лиара!» — напишет позднее чистую правду госпожа де Севинье. Фуке — это больше чем человек: это почти партия, тем более грозная, что он держит в своих руках финансы, располагает значительным капиталом и обширными кредитами благодаря тем услугам и покровительству, которые он оказывает, благодаря своим связям в высшем обществе. Покарать его — значит не просто наказать низкого мошенника (он грабил государство не больше, чем Мазарини!), не просто привести к повиновению крупную буржуазию, слишком могущественную, независимую и свободную. Это означает дать понять, что отныне никто и ничто, ни кучка заговорщиков, ни главный министр не должны становиться на пути королевского абсолютизма. Опала Фуке — это приговор системе Мазарини. Кольбер, вопреки своей репутации, не менее алчен, чем суперинтендант, но он как раз тот человек, который нужен абсолютной монархии, ее теоретик и практик в одном лице. Людовик XIV в своих «Мемуарах», впрочем, изъясняется недвусмысленно:

«Зрелище обширных построек, которые этот человек затеял, и неслыханные приобретения, которые он делал, лишь убедили меня в неумеренности его честолюбия; а бедственное состояние всех моих подданных безотлагательно требовало, чтобы он предстал перед моим правосудием. Но еще более виновным передо мною его делало то, что, вместо того чтобы воспользоваться добротой, каковую я выказал, оставив его в моем совете, он снова вознамерился меня обманывать и, вместо того чтобы набираться мудрости, старался набраться более хитрости. Но какие бы уловки он ни изобретал, я недолго пребывал в заблуждении относительно его честности. Ибо он не мог сдержать себя и продолжал тратить огромные средства, укреплять замки, украшать дворцы, составлять заговоры и помещать своих друзей на важные должности, которые он для них покупал за мой счет, в надежде сделаться в скором времени полновластным хозяином в государстве».

Нельзя изложить свои побуждения точнее. Воспоминания о Фронде будут преследовать Людовика XIV всю жизнь; он будет бояться всего, в чем можно усмотреть намек на партию, на заговор. Никто не смеет, прямо или косвенно, ущемлять королевскую власть. Этот принцип будет определять внутреннюю политику на протяжении всего царствования. Янсенисты падут потому, что своей нравственной безупречностью, начертанной на их знамени, независимостью своих суждений они стесняют короля.

Мазарини умирает в марте 1661 года. Арест Фуке решен 4 мая. Он осуществлен только через двадцать дней после празднества в замке Во. Двуличие Людовика XIV очевидно. Зачем эта оттяжка? Чего ему бояться? Не может быть, чтобы подобная тайна как-нибудь не просочилась, чтобы Фуке не был извещен, предупрежден. Но он, без сомнения, презирает хитрые происки жалкого Кольбера, ничтожества, служаки, чье усердие, скупость и неуклюжесть выдают еще живую связь с отцовской лавкой. Фуке не рассчитал опасности. Это меценат времен Возрождения, кондотьер от финансов, французский Медичи. Не может он дрожать перед сыном суконщика. Он недооценил Людовика XIV; он полагает, что король еще зелен, поглощен своими любовными переживаниями, не слишком проницателен и ничего не понимает в делах. Сам плутоватый от природы, он не может представить себе, что под маской беззаботного юнца, поклонника Луизы де Лавальер, прячется настоящий король. Он не принимает никаких мер, чтобы обеспечить себе бегство или укрыть часть состояния. Юпитер ослепляет тех, кого хочет погубить. Праздник в замке Во тому свидетельство. На расстоянии веков он окрашивается в трагические тона.

Чтобы удовлетворить общественное мнение, затевается процесс; он будет длиться четыре года. На судей (дворян мантии, тесно связанных с финансовыми кругами, с крупной буржуазией, к которой, впрочем, сами принадлежат) оказывается давление. Тех из них, кого подозревают в беспристрастности, преследуют — например, Лефевра д'Ормессона. Король желал бы смертного приговора; он добивается только конфискации имущества и изгнания. Тогда своей властью он заменяет изгнание тюремным заключением. Никола Фуке будет томиться в крепости Пиньроль девятнадцать лет.

XIII ПИГМАЛИОН

Введение

Лагранж отмечает в своем «Реестре», что труппа отправляется в Фонтенбло, что она играет «Докучных» 23 августа, затем 25 августа, в день святого Людовика — именин короля. И добавляет со своей чудесной, трогательной аккуратностью: «Здесь я заболел перемежающейся лихорадкой, день ото дня усиливавшейся; у меня было два повторных приступа. Два месяца я не играл. Господин Дюкруази заменил меня в роли Эраста».

Труппа побывает также у Месье, 26 ноября, а в декабре — у аббата де Ришелье, одновременно давая в положенные дни спектакли в Пале-Рояле. В январе 1662 года она все еще играет «Докучных», и с не меньшим успехом. В это время возвращаются итальянские актеры, и король обязывает их выплатить половину той суммы, которую затратили товарищи Мольера на переоборудование Пале-Рояля, то есть 2000 ливров. 14 февраля труппа отправляется на «визит» к господину д'Экёйи, и Лагранж делает пометку на полях «Реестра»: «По возвращении с визита, свадьба господина де Мольера». Вот мы и в самой гуще событий, но лаконичность верного спутника Мольера способна только раздразнить наше любопытство.

ТАЙНА АРМАНДЫ

Ну что же, займемся ею, если уж непременно нужно, чтобы здесь была какая-то тайна! Псевдотайна, которая все еще разделяет мольеристов и которой бы не существовало вовсе, если бы Арманда была только одной из актрис труппы, как ее брат Луи, и если бы Мольер на ней не женился, будучи до того возлюбленным Мадлены Бежар. Но обойди мы ее молчанием, это-то и будет воспринято как увертка. Такая тайна слишком дразнит нескромную любознательность; она слишком отвечает нашему постоянному интересу к скандалам (о, личная жизнь «звезд» и литература, специализирующаяся на этом предмете!). Итак, уж лучше перелистать это досье, но с полной беспристрастностью, пользуясь почти что юридическими методами — раз и навсегда. Нам по необходимости придется забегать далеко вперед. Да простит нам читатель этот перерыв, эту умышленную остановку. Мы пошли на них ему же в поучение и развлечение, каковы бы ни были чувства автора по этому поводу! Вопрос стоит так:

— Кто такая Арманда Бежар на самом деле? Дочь или сестра Мадлены?

— Если предположить, что она дочь Мадлены, отец ли ей Мольер? Иначе говоря, женился ли он на собственной дочери, виновен ли он в кровосмешении?

Сначала нужно выяснить, кто выдвинул такое обвинение, при каких обстоятельствах и с какой целью. И затем — из каких мусорных ящиков правдивые писатели выкопали те злые сплетни, на которые они ссылаются, впрочем, не слишком уверенно.

Прежде всего налицо двусмысленная ситуация, которая, в сочетании с тогдашними невысокими представлениями об актерских нравах, дает повод для всяческих кривотолков. В самом деле, в 1662 году, когда Мольер женится на Арманде, он живет вместе с семейством Бежар. Матери, Мари Эрве, вдове Жозефа Бежара, в ту пору шестьдесят девять лет. Мадлене, прежней подруге Жана-Батиста, сорок четыре года. Женевьеве (которая взяла себе в качестве сценического псевдонима имя и фамилию своей матери, Мари Эрве) тридцать шесть лет, Луи тридцать два года, а Арманде около двадцати. Итак, на первый взгляд и для недоброжелателей Арманда может сойти за дочь Мадлены (между ними двадцать четыре года разницы) и внучку Мари Эрве (разница в сорок девять лет). Мольер у себя дома в жилище Бежаров. Известно, что он был любовником Мадлены. Известно также, что он воспитал Арманду с отцовской заботливостью.

В 1658 году Мольер возвращается в Париж и искусно добивается благосклонности Людовика XIV. Его появление в Пти-Бурбоне, его успех у публики вызывают беспокойство актеров Бургундского отеля. Те, кого он называет «великими актерами», чинят ему неприятности. Он позволяет себе высмеивать их, сначала в частных разговорах, затем публично: тирада из «Жеманниц» о том, как они завывают, читая стихи, и останавливаются в нужных местах! Но по-настоящему ссора разгорается только после «Урока женам». Донно де Визе, нанятый Бургундским отелем, начинает с намеков на ревность Мольера, но не говорит, какие у него есть причины для ревности. Он замечает только, что Мольер никак не показывает своей ревности вне театра: «Он слишком осторожен». С «Критикой «Урока женам» ссора наливается ядом. Бургундский отель тотчас же откликается комедией Бурсо «Ответная критика «Урока женам», или портрет живописца». С ней Мольер весело расправляется в «Версальском экспромте». «Бургундцы» не признают себя побежденными; они ставят «Ответ на Экспромт, или Месть маркизов» Донно де Визе (ноябрь 1663). В этой пьесе Донно называет Мольера рогоносцем. Потом он берет свои слова назад, отпирается, признается в неосведомленности. Бедняга Бурсо следует его примеру. Бургундский отель, раздраженный конкуренцией, сдается не так легко. Актер Монфлери, «король толстый, жирный, вчетверо толще обыкновенного смертного» из «Версальского экспромта», не прощает Мольеру яростных насмешек: его можно понять! Он велит своему сыну написать «Экспромт в Отеле Конде», где говорится, что этот «бич рогоносцев» слишком уж хорошо их изображает, чтобы самому не принадлежать к их числу. Пьеса не имеет того воздействия, какого от нее ожидали. Мстительный Монфлери идет ва-банк: он обращается прямо к Людовику XIV. Мы знаем об этом из письма Жана Расина к аббату Левассёру: «Монфлери составил жалобу на Мольера и подал ее королю. Он обвиняет Мольера в женитьбе на дочери и в былой связи с матерью. Но его вовсе не слушают при дворе».

Нет нужды подчеркивать двусмысленность этих строчек. Ясно, однако, что старому Монфлери мало очернить Мольера, он старается его погубить. Мы не знаем — поскольку его шаги нам известны только из этого письма Расина, — обвинил ли он Мольера действительно в женитьбе на собственной дочери. В XVII веке кровосмешение считалось тягчайшим из преступлений, за него карали смертью, костром! Мы увидим позднее, как Людовик XIV ответил на жалобу Монфлери.

В 1663 году «ссора» прекращается. В 1664 начнется Дело «Тартюфа», куда более серьезное. Странная вещь: на протяжении семи лет никто больше не заикнется о личной жизни Мольера. Надо ждать 1670 года, чтобы Ле Буланже де Шалюссе в своем «Эломире-ипохондрике» подхватил тему ревности Мольера-рогоносца и от себя добавил:

«Ты опоздал лепить ее, занявшись с ней,

Арнольф; до колыбели вылепить верней,

Как сделал кое-кто…»[124]

Намек совершенно однозначен. Мольер «слепил» свою жену до колыбели: он ее отец. Шалюссе, однако, не решится сказать, кто ее мать, поскольку комедиантки, по его мнению, — всеобщее достояние.

Мольер умирает в 1673 году, и по рукам ходит такая эпитафия:

«Он в равной мере смог из чаши

У дочки выпить и мамаши».[125]

Едва ли нужно объяснять это словечко — «чаша», которое встречается в непристойных песенках того времени. Овдовев, Арманда находит в себе смелость защищать дело мужа, спасать созданную им труппу. Вся ненависть, которую вызывал к себе Мольер, теперь переносится на Арманду. Некий театральный антрепренер, Гишар, замышляет отравить Люлли, чтобы занять его место. Его любовница — сестра Обри, второго мужа Женевьевы Бежар. Отсюда его знакомство с мадемуазель Мольер[126]. Он слишком болтлив. Его разоблачают, арестовывают. Арманда, как ни противен ей Люлли, честно дает показания против Гишара. Тот отводит ее свидетельство на том основании, что «брак ее был кровосмесителен, что сие великое таинство было для нее лишь святотатством… что, одним словом, эта сирота своего мужа, эта вдова своего отца, эта жена всех прочих мужчин могла сопротивляться только одному мужчине, который был ее отцом и ее мужем; и что, наконец, кто говорит «девица Мольер», говорит «презреннейшая из всех презренных». Гишар рискует не меньше чем головой, это необходимо подчеркнуть. Разумеется, он осужден. Но клевета укрепляется и распространяется. В 1688 году появляется пасквиль «Знаменитая комедиантка». Автор его (анонимный) обвиняет Арманду во всех пороках. По поводу ее рождения он пишет: «Не следует удивляться тому, что она столь искусна в любовных делах; она дочь покойной Бежар, провинциальной комедиантки, которая имела громкий успех у многих молодых людей Лангедока во времена счастливого рождения ее дочери. При такой беспорядочной жизни трудно сказать, кто был отцом ребенка; я знаю только, что ее мать уверяла, что в своем разврате, за исключением одного Мольера, она имела дело лишь с людьми дворянского звания; и что поэтому в жилах ее дочери течет самая благородная кровь… Ее считали дочерью Мольера, хотя он стал впоследствии ее мужем; впрочем, толком мы на этот счет истины не знаем».

Это признание в собственной неосведомленности и эта благоразумная оговорка весьма многозначительны. И все же пасквиль «Знаменитая комедиантка», много раз переиздававшийся, на мой взгляд, дал направление всему делу. Именно эта подлая книжонка посеяла семена смуты, оказала влияние на самые серьезные умы.

В 1697 году Бейль в своем «Историческом и критическом словаре» вспоминает супружеские неурядицы Мольера, и у него вырывается: «Самое же странное — это то, что говорят, будто его жена была его дочерью».

Разумеется, это утверждение не сопровождается никакими доказательствами. Но словарь имеет гораздо большее влияние на умы, чем анонимный пасквиль, сам, по определению, подрывающий доверие к себе.

К 1702 году Броссет, адвокат Парламента, записывает разговоры с Буало, к которому питает благоговение. Если допустить, что Броссет правильно понял мысль своего кумира и точно ее передал, Буало будто бы сказал: «Мольер сначала был влюблен в актрису Бежар, на чьей дочери женился»…

Буало нельзя заподозрить в недоброжелательности к Мольеру, но, может быть, он читал «Знаменитую комедиантку», и это как-то на него подействовало. А может быть, Броссет, вольно или невольно, исказил полученное им признание.

В 1705 году в своей «Жизни господина де Мольера» Гримаре отождествляет Арманду с Франсуазой де Моден, внебрачной дочерью, которую Мадлена родила от Эспри де Ремона, графа де Модена, в 1638 году. Желая оправдать Мольера, Гримаре только еще больше затемняет дело этой путаницей.

Его упрекают в том, что он не представил никаких доказательств своих слов, чтобы «рассеять всеобщее предубеждение». На самом же деле это злосчастное предубеждение «всеобще» только среди литераторов. И все-таки спор был начат и продолжается по сей день. Сторонники мнения, что Арманда только дочь Мадлены, и те, кто считает, что Мольер не остановился перед женитьбой на собственной дочери, одинаково непреклонны. Те же, кто думает, что Арманда попросту сестра Мадлены, только брезгливо переворачивают страницу — и напрасно.

Мы же здесь, напротив, постараемся привести все обвинения, указать их даты, чтобы выявить их последовательность и сделать нагляднее то обстоятельство, что сплетня набирает силу от одного сочинения к другому. Перед нами история, сфабрикованная на основании клеветы, исходящей от завистливых актеров, соперников, раздосадованных неожиданным и прочным успехом. Те, кто ее переписывает, в конце концов и сами начинают чему-то верить, впрочем, не слишком точно зная, чему именно. Ложь, многократно повторенная, а затем и поддержанная серьезными людьми, уже похожа на правду.

А между тем существуют документы, неопровержимые и достаточно красноречивые для того, чтобы развеять всякие сомнения!

В сентябре 1641 года умирает Жозеф Бежар. Он оставляет дела в таком скверном состоянии, что его вдова, Мари Эрве, действуя в качестве опекунши своих детей, ходатайствует об отказе от наследства. Ее просьба, представленная 10 марта 1643 года, 10 июня удовлетворяется. В ней Мари Эрве заявляет, что действует «от имени Жозефа, Мадлены, Женевьевы, Луи и неокрещенного младенца женского пола, несовершеннолетних детей ее и вышесказанного покойного». Решение было принято на семейном совете, в котором участвовали родственники и друзья, а именно:

«Габриель Ренар, сьер де Сент-Мари, Пьер Пийон, стряпчий из Шатле, мэтр Беранже, стряпчий из Шатле, мэтр Пьер Бежар, стряпчий из Шатле, дядя по отцу, Симон Бедо, шорных дел мастер, второй опекун, мэтр Жак Бенгар, Жан Фрегаль, портной, Жан Фуко, парижский мещанин, друзья».

Если сравнить этот документ с брачным контрактом Мольера, становится ясно, что «неокрещенный младенец» — это Арманда, поскольку в 1662 году ей около двадцати лет. Тем более что других оставшихся в живых детей, кроме поименованных здесь и этого «младенца», у четы Бежар нет. Возможно, это ребенок, родившийся после смерти отца, в 1642 году. Внезапная кончина отца, денежные затруднения, с которыми пришлось столкнуться матери, объясняют задержку с крещением. Впрочем, те, кто убеждены, что Арманда — дочь Мадлены, не оспаривают, что она и есть «младенец», упомянутый в документе об отказе от наследства. Но они утверждают, что бумага эта фальсифицирована для пользы дела. Они ссылаются на то, что Мадлена и Жозеф здесь названы несовершеннолетними, тогда как в 1643 году они уже достигли совершеннолетия. Но это значит закрывать глаза на то обстоятельство, что в 1641 году, когда умер их отец, Жозефу еще не было двадцати пяти лет, а Мадлене было только двадцать три года. В XVII веке совершеннолетними становились по закону в двадцать пять лет. Нужно учитывать возраст детей к моменту смерти отца, а не к дате подачи прошения об отказе от наследства. Следовательно, Жозеф и Мадлена названы несовершеннолетними в полном соответствии с правилами. Но зачем бы понадобилось искажать истину? Чтобы обеспечить гражданское состояние дочери Мадлены! Ибо при ее положении актрисы было бы очень нежелательно, чтобы стало известно о том, что у нее есть внебрачный ребенок! Это значит совершенно не понимать нравов и обычаев эпохи: от ответственности тогда, во всяком случае, не уклонялись. Если предположить, что Мадлена произвела на свет внебрачного ребенка, она бы признала его, как она это сделала с Франсуазой де Моден в 1638 году. Что до ее театральной карьеры, то она не могла бы от этого пострадать, тем более что репутация Мадлены как женщины нестрогих нравов уже сложилась, соответствовала ли она действительности или нет. И, наконец, то, что кажется самым важным, когда познакомишься с семейством Бежар: узаконить Арманду значит урезать наследство Мари Эрве. А им не следует пренебрегать: Мари Эрве кое-что спасла от краха! Признать Арманду сестрой означает для младших Бежаров, нуждающихся в деньгах и вовсе не бескорыстных, отдать пятую часть материнского наследства, — вещь немыслимая. Еще более невозможно допустить, чтобы трое стряпчих из Шатле и пятеро почтенных парижских буржуа согласились прикрыть такую проделку Мари Эрве и Мадлены. Они прекрасно знали, чьей дочерью была Арманда. В противном случае те и другие подвергались риску очень тяжелых наказаний (вплоть до смертной казни). Это все люди уважаемые: у них собственные дома, семейства, прочное положение. Итак, нет причин сомневаться в родственных отношениях Арманды, как они указаны в этом ходатайстве об отказе от наследства, даже несмотря на то, что ее свидетельство о крещении до сих пор не найдено.

Эти родственные отношения, впрочем, подтверждаются и брачным контрактом Мольера, точно указывающим родителей его будущей супруги: «Присутствовали: Жан-Батист Поклен де Мольер, проживающий в Париже, на улице Сен-Тома-дю-Лувр, в приходе Сен-Жермен-де-л'Осеруа, выступающий от своего собственного лица, с одной стороны, и госпожа Мари Эрве, вдова покойного Жозефа Бежара, сьера де Бельвиль, при жизни своей кавалера, проживающая в Париже, на площади Пале-Рояль, выступающая в этом деле от лица госпожи Арманды Грезинды Клары Елизаветы Бежар, ее дочери и дочери вышесказанного покойного сьера де Бельвиль, в возрасте двадцати лет или около того…»

Отметим, что покойный Жозеф Бежар здесь назван кавалером и сьером де Бельвиль. Разумеется, никому не известно, где находится это владение Бельвиль, и нет доказательств того, что Жозеф имел звание кавалера, первую ступень в дворянской иерархии. В нотариальных актах довольно часто встречаются похожие ложные сведения, не имеющие иной побудительной причины, кроме тщеславия. При таких обстоятельствах можно считать, что, выходя за «сьера де Мольера», Арманда делает хорошую партию; естественно поэтому, что покойного Жозефа Бежара украшают вымышленным титулом и несуществующим поместьем. Особого значения все это, впрочем, не имеет, поскольку Жан-Батист такой же «сьер де Мольер», как Жозеф — «сьер до Бельвиль».

Чуть дальше читаем: «Перед лицом присутствующих вышесказанная госпожа мать вышесказанной госпожи будущей супруги обязалась дать и вручить вышесказанным супругам, ради вышесказанной госпожи ее дочери, накануне их свадьбы, сумму в десять тысяч турских ливров[127]».

Вот уже уязвимое место! Спрашивается, откуда «вышесказанная госпожа мать» (то есть Мари Эрве) могла раздобыть 10 000 ливров в приданое Арманде? Из того факта, что в 1664 году Женевьева Бежар приносит своему супругу только 4000 экю, делают вывод что на самом деле приданое Арманде дала Мадлена. Почему? А потому, что она была ей матерью. Верно, что Мари Эрве была вынуждена отказаться от наследства Жозефа Бежара, поскольку пассив предприимчивого смотрителя вод и лесов много превышает его актив. Но не менее верно и то, что между актом об отказе от наследства (1643) и свадьбой Арманды (1662) прошло девятнадцать лет. В 1659 году Мари Эрве потеряла своего сына Жозефа, актера мольеровской труппы; она ему наследует. Ходят слухи, что Жозеф оставил круглую сумму в золотых монетах, хранившихся в некоем сундучке. Значит, нет ничего невероятного в том, что Мари Эрве было по силам самой дать большое приданое Арманде. А то, что два года спустя Женевьева принесет только 4000 экю приданого Леонару де Ломени, своему супругу, нельзя считать решающим доводом: Женевьева уже старая дева; в 1662 году ей тридцать шесть лет, что по тем временам не первая молодость; ее мать имеет все основания думать, что она не выйдет замуж. Да и обстоятельства брака с Ломени могут только побудить семейство к осторожности: Женевьева буквально бросается на шею жениху; она отдает ему все свое имущество, ничего не беря взамен. Наконец, из того предположения, что Мадлена помогла матери снабдить Арманду приданым, необязательно следует, что Арманда — ее дочь. Если Мадлена и питала особую нежность к младшей сестре, не вижу, что в этом такого уж необычного. Мадлена не замужем; братья и сестры — ее возможные сонаследники; поэтому юридически предпочтительнее, чтобы деньги шли как бы от Мари Эрве.

С другой стороны, существует версия Гримаре со слов все того же актера Барона, экс-возлюбленного Арманды. По Гримаре, известие о предстоящей женитьбе Мольера на Арманде привело бы Мадлену в бешенство; она бы сделала все возможное и невозможное, чтобы помешать этому браку и главное — не дать ему осуществиться на деле. Брак оставался бы фиктивным, если бы Арманда не взяла инициативу на себя. Гримаре пишет о Мадлене:

«Это была женщина гордая и безрассудная, когда бывали задеты ее чувства; она предпочитала быть Мольеру возлюбленной, а не тещей: поэтому он бы все испортил, если бы объявил ей о своем намерении жениться на ее дочери. Он решил поступить так, ничего не говоря этой женщине…»

Но Мадлена присутствовала при подписании контракта: значит, ей все-таки сказали! Можно согласиться с Гримаре лишь в том, что касается ревности Мадлены. Она была любовницей Мольера, его подругой в течение почти двадцати лет. Младшая сестра похищает у нее человека, ради которого она пожертвовала своим талантом трагической актрисы. Если она ревнует, пытается отвоевать его, — это так по-человечески! Она славная женщина, вся ее жизнь о том говорит, но может ли она с улыбкой согласиться на роль покинутой любовницы, уже не внушающей прежних чувств?

Свидетельство о венчании в церкви Сен-Жермен-л'Осеруа также требует комментария. Оно составлено так: «В понедельник, двадцатого (1662). Жан-Батист Поклен, сын сьера Жана Поклена и покойной Мари Крезе [sic], жених, и Арманда Грезинда Бежар, дочь покойного Жозефа Бежара и Мари Эрве, невеста, оба из нашего прихода, что против Пале-Рояля, помолвлены и обвенчаны в один день…»

Если в гражданских актах иной раз возможна «подтасовка» каких-то «личных данных», то с церковными документами дело обстоит иначе. Почему? Не потому, что святые отцы более щепетильны или лучше осведомлены, чем нотариусы, а потому, что сами заявители здесь строже держатся истины. Бумаги, которые они подписывают, представляются уже не людям, а богу, верховному судии Вселенной. В XVII веке страх загробной кары — не риторическая условность, это глубокое, искреннее и всеобщее чувство. Актеры, хотя и слывут отчаянными, остаются добрыми христианами, мучаются проклятием, наложенным церковью на их ремесло, и делают все возможное, чтобы это проклятие было снято. Если брачный контракт наделяет Жозефа Бежара титулом кавалера и сомнительным поместьем Бельвиль, то в свидетельстве о венчании сказано просто: «Арманда Грезинда Бежар, дочь покойного Жозефа Бежара и Мари Эрве…» Здесь уместна скромность; никто бы не осмелился надувать господа бога даже в самой малости. Церковная запись, следовательно, непреложно устанавливает родственные отношения Арманды.

Проходит десять лет. Мадлена лежит в постели больная. 10 января 1672 года она диктует свое завещание. 14 февраля она передумывает, снова зовет нотариусов, чтобы сделать приписку к завещанию. В завещании Арманда указана как единственная наследница Мадлены. Сторонники гипотезы «Арманда — дочь Мадлены» видят в этом решающий довод, бесспорное доказательство. По их мнению, завещание — логическое продолжение истории с приданым Арманды. И действительно, на первый взгляд тут есть от чего прийти в замешательство. Но внимательный анализ документа выявляет подлинный смысл, который придается здесь выражению «единственная наследница». Значение его оказывается настолько ограниченным, что могло бы служить доказательством обратного: Арманда — не дочь Мадлены.

На самом деле Мадлена вовсе не отказывает все свое состояние Арманде. Луи Бежар наследует строительный участок в предместье Сент-Антуан и ренту. Поясним. У Мадлены немногим более 20 000 ливров в наличных деньгах. Она могла бы просто отдать их Арманде из рук в руки; было бы естественно, чтобы она это сделала для своей дочери. Вместо того она поручает своим душеприказчикам, в частности художнику Миньяру, обратить эту сумму в «наследственное имущество», доходы с которого должны выплачиваться в виде пожизненной ренты из расчета 400 ливров Луи Бежару, 400 ливров Женевьеве и 400 ливров Арманде; излишки назначаются на богоугодные дела. Приписка изменяет это последнее указание: она позволяет Арманде распоряжаться остатком по своему усмотрению. Мадлена оговаривает, что по смерти Луи и Женевьевы Арманде должны отойти обе их ренты, но не права собственности на имение. Если учесть, что Луи кроме ренты в 400 ливров получает участок в предместье Сент-Антуан, похоже, что предпочтение отдается ему. Для Арманды предусматриваются преимущества только в будущем. Намерения Мадлены предельно ясны: она делит свои деньги поровну между братом и двумя сестрами; кого она хочет обеспечить — это Эспри-Мадлену[128], свою крестницу, и ее будущих детей, а не Арманду. Если предположить, что Арманда ее дочь, нельзя понять, почему она лишает Арманду 800 ливров ренты и участка в предместье Сент-Антуан. Напротив, совершенно естественно, чтобы Мадлена позаботилась о будущем Эспри-Мадлены и составила завещание соответствующим образом. Мы видим, какую решающую важность обретает анализ этого текста.

Итак, подлинные, повторяющие, подтверждающие друг друга документы устанавливают личность Арманды. Слишком много почтенных, очень близко знающих Бежаров и Покленов людей поставили свои подписи под этими бумагами, чтобы оставалось хоть малейшее сомнение в их достоверности. К тому же это значило бы обвинять государственных чиновников в постоянном, систематическом мошенничестве. Невозможно вложить в эти бумаги какой-то иной смысл: они не содержат ничего, кроме того, что в них сказано.

Нашу гипотезу поддерживают еще три довода, правда, неодинаковой важности, но столь же убедительные, как сами документы:

— Первый: Мольер, если и не был образцом добродетели, всегда оставался слишком нравственным и уважающим приличия человеком, чтобы жениться на собственной дочери. Конечно, это не более чем наше личное ощущение; но подчеркнем, что множество свидетельств подтверждают безупречную порядочность Жана-Батиста.

— Второй: после жалобы Монфлери — или, вернее, после его подлого доноса — Людовик XIV не только не возбуждает преследований против Мольера и даже не лишает его своего покровительства, но и соглашается стать крестным отцом у старшего сына своего любимого актера. Благочестие короля показное; оп поглощен своими любовными похождениями и удовольствиями: лишнее основание проявлять особую щепетильность в вопросах морали, чтобы не раздражать политически опасное духовенство. У короля в распоряжении полиция. Очевидно, что если бы происхождение Арманды было хоть сколько-нибудь сомнительным, король не дал бы своего имени ребенку, родившемуся, может быть, от кровосмесительного брака.

— Третий и, на мой взгляд, решающий: церковь, а точнее, Общество Святых Даров, после «Тартюфа» выбивалась из сил, чтобы опорочить Мольера. Мы увидим, как один священник дошел до того, что требовал костра, в предвкушении адского пламени, для этого «дьявола во плоти». Святоши неусыпно следят за личной жизнью каждого, при надобности поощряя доносчиков, без зазрения совести вынюхивая сведения в ближайшем окружении подозреваемого, образом действий напоминая скорее полицейскую организацию, чем благочестивое братство. А ведь кровосмешение считается самым чудовищным из преступлений, наказуемым смертью, и притом — как кстати! — через сожжение. Мыслимо ли, чтобы Шайка святош упустила возможность такой кары для Мольера, если он этой каре подлежал? Своим «Тартюфом» он возбудил ненависть столь яростную, что никаких иллюзий на этот счет не остается. Можно не сомневаться, что уж интимную жизнь Мольера святоши разглядывали в лупу. Они были бы счастливы запутать его в какую-нибудь скверную историю, куда и сам король не мог бы вмешаться. Как они злорадствовали бы, если б раскопали, что Мольер женился на своей дочери, на худой конец — на дочери своей бывшей любовницы, как ухватились бы за такое средство нападения на противника! Но, несмотря на самые дотошные разыскания, на все ловушки и сети, они не обнаружили ничего, что представляло бы интерес для правосудия или общественного мнения, ничего предосудительного с точки зрения закона или морали. В потоке брани по адресу Мольера — ничего, что касалось бы его брака или происхождения Арманды. Для того, кто хоть немного знаком с практикой и методами слежки Общества Святых Даров, тщательно процеживающего события частной жизни каждого человека, каждого квартала, такое молчание о многом говорит.

Итак, что же следует извлечь из этой груды доказательств? Истину. Истину, которая, может быть, не всем понравится, потому что она не украшена мишурой романтики или скандала. Арманда — дочь Мари Эрве, родившаяся после смерти отца, Жозефа Бежара, и сестра Мадлены, а также Луи и Женевьевы. Мольер совершил лишь неосторожность, женившись на сестре своей любовницы и дав тем самым повод к злословию и сплетням. Вот и все! Остальное — только нелепая легенда, сочиненная завистливыми комедиантами, не слишком разборчивыми в средствах соперниками и полуголодными журналистами. Шли годы, каждый биограф пересказывал своих предшественников, и легенда постепенно «совершенствовалась», обрастала подробностями, как снежный ком. Если мы приложили столько усилий к тому, чтобы ее разрушить, то, разумеется, не из наивного стремления представить Мольера святым, а из уважения к истине. Не для того, чтобы оправдать Мольера любой ценой, а потому, что в его случае правда всегда превосходит вымысел, каким бы увлекательным и дразнящим воображение этот вымысел ни был. Кроме того, нужно было разобраться в «деле Арманды», выяснить, оказалось ли у Мольера достаточно малодушия, чтобы поддаться кровосмесительной страсти, и достаточно храбрости, чтобы бросить такой опасный вызов обществу, — или он совершил лишь извинительный проступок, женившись на молоденькой сестре своей старой любовницы. История эта важна не только сама по себе, здесь ключ к характеру Мольера. А теперь, после необходимых объяснений, мы можем закрыть папку с документами и, оставив позади эти трудности, снова поплыть по течению нашего рассказа.

МАДЕМУАЗЕЛЬ МЕНУ

«Росток листочки распустил,

Ползет, но не хватает сил

Еще, чтоб, выпрямившись, смело

Обвить цветущей ивы тело.

И ветку ствол к нему спустил

И протянул нетерпеливо.

И так росток пригож и мил,

Что шелестит и плачет ива

И на траву глядит ревниво.

«Тебя вот-вот, — твердит ростку, —

К своей верхушке привлеку».[129]

Эти стихи, посланные Шапелем своему другу Жану-Батисту, оставались бы загадкой, если бы сам автор не позаботился их разъяснить: «Вы покажете эти изящные стихи только мадемуазель Мену; ведь речь в них идет о ней и о вас».

Мадемуазель Мену — это Арманда. Она получила такое прелестное прозвище благодаря своей хрупкости: мадемуазель Меню[130], или из-за рано приобретенного умения ластиться по-кошачьи: мадемуазель Мину[131]. Совсем маленькой она ездила за труппой Мольера вместе с Мадленой Бежар и Мари Эрве. Ее след можно отыскать в Лионе, в 1652 году. Она играет роль юной нимфы Эфиры в «Андромеде» Корнеля. Она растет как дочь труппы — из города в город, от спектакля к спектаклю, среди актерских интриг, пирушек и перебранок, учась кое-как, набираясь познаний из комедий или из соленых шуток, которыми обмениваются друзья ее сестры и завсегдатаи кабачков. Но она неглупа, тонка как стрела умом и станом. Мольер к ней привязан. Он обращается с ней как с дочерью, дает ей уроки, не подозревая, разумеется, о том, что со временем на ней женится. Он чувствует исходящее от нее смутное, невинно-порочное очарование еще девочки, но одновременно уже наполовину женщины, мешающей первые уловки кокетства с ребяческими проказами. Арманда забирается к нему на колени, обвивает его шею тонкими ручками, целует его — она видела, как это делают, — и называет его «мой муженек». Он принимает игру. Но смех и шалости не развеивают странного волнения, которое вызывают в нем слова «мой муженек» и эти по-детски милые нежности. Нет, конечно, ни о чем дурном он не помышляет; а все же его непостижимо тянет к ласковой маленькой подружке; и он, который уже так глубоко познал сердца людей, своего сердца не остерегается. Арманда подрастает. С годами она становится дразняще привлекательной. Красавицей ее не назовешь, но ее взгляд, ее обаяние имеют власть, о которой она начинает догадываться. Мольер, наверно, долго колебался, боролся с собой: не из-за происхождения Арманды и возможных последствий, а из-за разницы в возрасте. Он, который так безжалостно насмехается над стариками, волочащимися за молоденькими девушками и поделом одураченными, он, который так красноречиво защищает право юных любить и выбирать друг друга, — вот он и сам попался в эту ловушку! Ему сорок лет; Арманде едва исполнилось двадцать. Ее обвиняют — похоже, без особо веских оснований — в том, что она была порочна чуть не с детских лет, что ею двигало честолюбие. Чувствуя в себе призвание актрисы, она якобы желала не преодолевать ступенька за ступенькой путь к вершинам профессиональной карьеры, а взлететь туда одним броском, сразу же получив главные роли. Единственным способом беспрепятственно этого добиться было женить на себе Мольера. Все это очень легко сказать. Для нас же дело не в том, чтобы кого-то оправдать, кого-то осудить, а в том, чтобы попытаться сквозь путаницу показаний в этом судебном разбирательстве пробиться к обеим истинам — истине поступков и истине намерений, то есть к психологической правде, которая одна только и имеет значение. Из-за странных обстоятельств ее рождения, из-за той боли, которую она причинила Мольеру, к Арманде почти всегда были несправедливы. Тут тоже сохраняют силу сплетни современников, нападки Гримаре, озабоченного лишь тем, чтобы обелить своего героя, порой за счет его близких. Нет человека, который был бы скроен из одного куска. Положим, Арманда честолюбива; но столь же вероятно, что ее почти дочерняя привязанность к Жану-Батисту со временем была помножена на бесконечное восхищение писателем. У юного существа от восхищения до любви рукой подать, потому что восхищение всегда смешано с самым нежным участием. Сочинения, уже написанные и будущие, широко раздвигающие границы обыденного существования, подменяют живого человека, из-под чьего пера они выходят. Молодая женщина видит перед собой не мужчину, но пылкие мечты, им вызванные. Она жаждет проникнуть в этот мир, который он создал, который он еще создаст. И чего же лучше, чем заставить его полюбить себя, быть всегда рядом с ним? История очень банальная, хотя и упоительная. Пробуждение иной раз бывает мучительно, но то, что прожито, не изглаживается, не забывается. Этим и объясняется поведение Арманды после смерти Мольера, долго остававшееся загадкой. А между тем оно так понятно; именно в тех трудных обстоятельствах Арманда проявит свою подлинную сущность и, защищая дело мужа, узнает сама себя. За капризами, кокетством, женским эгоизмом — какая внезапно откроется верность мертвому, какое величие! Но, разумеется, скажут, что она руководствовалась соображениями собственной выгоды, чтобы не потерять авторские гонорары покойного. Все, что делает Арманда, неизменно оборачивается против нее.

ПРЕКРАСНАЯ АМАРАНТА

Итак, он понимает, что любит ее. Он хочет, чтобы она принадлежала ему одному. Он не может без нее обойтись. Мы уже говорили — Мольер не то чтоб отъявленный ветреник и ловелас, но и никак не образец добродетели. Он обманывал Мадлену с другими актрисами, которые, конечно, только того и ждали. Мадлена по доброте душевной, а может быть, сама занятая другими поклонниками, смотрела на это сквозь пальцы: Мольер всегда к ней возвращался. Они были не только и не столько любовниками, сколько друзьями, товарищами, делавшими одно дело. Как вела себя Арманда перед лицом страсти, которую она зажгла и, без сомнения, верила, что разделяла? Сопротивлялась ли она или, напротив, тащила старичка к алтарю? В Полном собрании сочинений Мольера есть такое любовное стихотворение — единственное, но, на наш взгляд, многозначительное:

«Пусть этой ночью ранит вашу душу

Амур, пусть на меня укажет он.

Я наконец ваш долгий сон нарушу.

Ведь жизнь без страсти все равно, что сон.

Не бойтесь опрометчивого шага.

В любви не столько зла, сколь мнится вам.

Когда вы любите, и зло есть благо.

Вы рады и страданью, и слезам.

Нет, зло любви заключено не в этом,

А в том, чтобы скрывать любовь свою.

О поделитесь же со мной секретом,

Который в вашем страхе узнаю.

Как это рабство не назвать счастливым?

Желанным этот не назвать закон?

Царите вы. Сердца подчинены вам.

Но никому Амур не подчинен.

К его бесчисленной примкните свите,

Пройдите, Амаранта, этот путь.

Пока любимы вы, мой друг, любите.

Года уйдут — обратно не вернуть».[132]

Амаранта, Арманда — нет сомнений, кому посвящены эти стихи. Привыкший к легким и недолгим любовным связям, Мольер, должно быть, страдал от нехотя данных и не сдержанных обещаний, от разбуженных и обманувших надежд. Он блаженствует и терзается, тревожится и верит. Он боится, как бы какой-нибудь белокурый красавчик-щеголь не отнял ее у него. Он знает, что силы будут неравны. На сей раз Гримаре говорит совершенно справедливо: «Невинное удовольствие от игры с ребенком сменилось у Мольера самой сильной страстью, какую может внушить возлюбленная».

Ведь это он сделал из мадемуазель Мену прекрасную Амаранту, из девочки, называвшей его «мой муженек», — остроумную, насмешливую девушку, слишком хорошо знающую цену своей красоте. Бедный Пигмалион, влюбленный в обольстительную и холодную статую, которую сам изваял!

Лагранж записывает в «Реестре»: «Прежде чем возобновить представления в Пале-Рояле после пасхи, господин де Мольер попросил два пая вместо одного, как до сих пор. Труппа согласилась их ему назначить, для него и для его жены».

Значит, брак был делом решенным в апреле 1661 года. Между тем Мольер женился на Арманде только в феврале 1662 года. Чем объяснить эту отсрочку — ссорой, серьезными осложнениями с Мадленой, болезнью? Вот еще одно темное место, в котором при нынешнем состоянии мольеристики разобраться не удалось.

По Гримаре, Арманда, «став госпожой де Мольер, словно почитала себя возведенной в герцогское достоинство». Что здесь удивительного? Так ли уж редко случается, что молодая женщина извлекает некое тщеславное удовольствие из своего нового положения супруги? Арманда могла, должна была гордиться тем, что стала женой Мольера, знаменитого человека, нежного и пылкого влюбленного. Все беды произошли оттого, что они оба приняли призрак любви за саму любовь.

XIV АКТЕРСКОЕ «САМОУПРАВЛЕНИЕ»

АКТЕРСКОЕ «САМОУПРАВЛЕНИЕ»

Шапюзо дает такое остроумное описание актерских нравов в XVII веке:

«Во всем мире не сыскать людей, которые больше бы любили монархию и выказывали больше ревности к ее славе, чем актеры; но между собой они не терпят монархов; они не желают подчиняться единоличной власти, и даже тень ее их пугает. Образ их правления, однако, не совсем демократический, среди них есть и свои аристократы… Актерские труппы, как оседлые, так и бродячие, странствующие по провинциям и называемые «деревенскими труппами», не входят в единую республику. Каждая труппа живет сама по себе, у нее свои, отдельные от других интересы, и до сих пор им не удавалось заключить прочный союз. Хотя их нравы и обычаи схожи и они следуют одним и тем же законам, у них нет ни амфиктионов[133], ни общего совета, как у семи городов Греции; короче, это государства, не соединенные и не слишком доброжелательные друг к другу… Впрочем, я думаю, что то же самое происходит между всеми государствами, всеми городами, всеми семействами на земле, и актеры тут не составляют исключения».

В 1662 году, в год женитьбы Мольера, в Париже четыре труппы: Бургундский отель, Маре, Итальянцы и труппа Мольера; две последние чередуются на сцене Пале-Рояля. Итальянцы получают от короля субсидию в 15 000 ливров, Бургундский отель — 12 000 ливров. Актеры театра Маре, называющие себя «Труппой на содержании Его Величества», также получают вспомоществование. Что до Труппы Месье, то, хотя теоретически она может надеяться на субсидии от брата короля, на деле ей ничего не перепадает. Достаточно ли теперь ясен намек на ревность актеров к славе монархии? Но покровительство короля еще важнее и дороже, чем денежная поддержка. Надо сказать, что Король-Солнце, обожающий зрелища, оказывает такое покровительство актерам, и Мольеру особенно, очень щедро.

БОЛЬШИНСТВОМ ГОЛОСОВ

Какова внутренняя организация этих актерских «компаний», или трупп? Шапюзо язвительно замечает, что если среди них и есть свои аристократы, единоличной власти большинство актеров не терпит. Это значит, что они признают только превосходство таланта и готовы подчиняться лишь самому одаренному из них. Как действует такой механизм, можно вплоть до мелких подробностей выяснить из договора о создании Блистательного театра, документа, составленного, без сомнения, по образцу других подобных. По существу в нем сказано, что:

— Ни один член труппы не может ни покинуть ее сам, ни быть из нее исключенным без предупреждения за четыре месяца (очевидно, что постоянство состава очень важно для дела).

— Ни один актер не может отказаться от роли, которая ему назначена; мы помним, что только Мадлена Бежар была освобождена от такого обязательства, но это как раз и есть исключение, подтверждающее правило.

— Труппа принимает решения большинством голосов, и никто не имеет права уклоняться от выполнения таких решений.

— Когда актер уходит из труппы, соблюдая все предусмотренные для того условия, он получает обратно свою долю расходов на декорации и прочее со времени своего вступления в труппу до даты ухода; размеры этой суммы определяются с общего согласия.

— Те, кто покидает труппу, нарушив при этом какие-то правила, или кого исключают за профессиональную погрешность, не могут рассчитывать на возмещение расходов. Те, кто покидает труппу злонамеренно, должны возместить ей убыток, и в известных обстоятельствах она может предъявить права на их движимое и недвижимое имущество.

— Скорее, частный случай: основатели Блистательного театра обязались выплатить труппе значительный штраф, если уйдут из нее до того, как начнутся представления.

Итак, юридически театральные труппы представляют собой что-то вроде компаний с ограниченной ответственностью. Доходы и расходы у них общие. Каждый актер получает свой пай из того, что остается за вычетом расходов театра из всей суммы. Эти паи строго равны между собой. Однако актеры, постоянно занятые лишь на второстепенных ролях, получают только половину или четверть пая. Тем, кого приглашают на время, платят поденно; их называют «гажистами»[134] (и действительно, их вознаграждение и есть жалованье). Мольер лично будет иметь право на двойной пай, как актер и как автор. Очень быстро повсеместно распространяется обычай (уже действующий в Бургундском отеле) создавать пенсионную кассу для престарелых актеров. Шапюзо, почти всегда точный:

«Среди установлений их республики одно заслуживает быть упомянуто особо. Они не хотят допускать, чтобы в их государстве были бедняки, и никому из своих не дадут впасть в нищету. Когда годы или какие-то недуги вынуждают актера покинуть сцену, лицо, которое занимает его место, обязуется выплачивать ему приличный пенсион до самой его смерти, так что с той минуты, как достойный человек поступает в парижский театр, он может рассчитывать на добрый доход в 3 или 4 тысячи ливров, пока работает, и на достаточную для прожитья сумму, когда захочет уйти».

Если подсчитать средний заработок Лагранжа, основываясь на его «Реестре», то действительно окажется, что актер труппы Жана-Батиста, получающий полный пай, имеет 3690 ливров в год.

ВЫСШИЕ И НИЗШИЕ ДОЛЖНОСТНЫЕ ЛИЦА В ТЕАТРЕ

Кто ведет счета труппы? Казначей, которому кассир приносит ежедневную выручку и который сразу же распределяет деньги по актерским паям, изъяв какую-то часть на общие расходы. Он же откладывает сумму, необходимую для поддержания в порядке материальной части театра и уплаты авторских гонораров. Его, разумеется, выбирают из актеров труппы, и труды его не вознаграждаются. Так же обстоит дело с секретарем труппы, который ведет ее архивы. Лагранж совмещает две эти должности и обе исполняет примерно. Есть еще контролер, в чьи обязанности входит проверять работу казначея и секретаря; это что-то вроде финансового распорядителя. Шапюзо с полным основанием говорит о честности этих «высших должностных лиц», о том безусловном и заслуженном доверии, которое товарищи к ним питают:

«В театре Маре, — рассказывает он, — два ключа от двух разных замков хранились у особо назначенных членов труппы, чтобы избежать каких-либо злоупотреблений; но ныне это уже не в обычае ни у одной из двух трупп, и между актерами нет такого крепкого доверия, в коем не таилось бы хоть на грош подозрительности».

Еще одно важное «должностное лицо» — «оратор», то есть человек, делающий объявления. Деликатная роль, требующая личного обаяния, умения не лезть в карман за словом, известной смелости. По окончании спектакля «оратор» обращается к зрителям и рассказывает о пьесе, которая пойдет на следующий день. Ведь в то время единственным средством рекламы были афиши; у Труппы Месье они красные, черные и белые; имя автора на них едва упомянуто. Имен актеров нет вовсе. Тут главное — сказать то, что может привлечь публику. Вот пример:

«Актеры короля на содержании Его Величества

Поскольку нынче пора веселых развлечений, мы надеемся славно вас потешить, обещая вам завтра, во вторник, 11-ый день февраля, забавную Комедию о Жодле-господине, господина СКАРРОНА; с танцем Скарамуша, который никак не может вам не понравиться. В пятницу, непременно, Любовь капитана Матамора, или Комическая иллюзия, господина КОРНЕЛЯ старшего.

Ожидаются великолепные машины в Золотом руне.

В отеле Маре, на Старой Храмовой улице, в два часа».

«Оратору» надлежит развивать содержание такой афиши, привлекать зрителей, при надобности отвечая на их вопросы блестящими, остроумными репликами, — словом, завязывать диалог. Следовательно, он обязательно должен быть актером, которого публика любит, чьи речи предвкушаются, выслушиваются затаив дыхание. Манера «ораторов» в каждом театре своя. В Маре «ораторствует» Мондори, потом д'Оржемон, потом Флоридор, наконец, Ларок, о котором Шапюзо говорит, что он поддерживал этот театр «своей честностью и храбростью, представив отменные доказательства того и другого в трудные времена, когда труппа подвергалась большим опасностям». В Бургундском отеле это знаменитый Бельвю, затем Флоридор, затем Отрош. Флоридора Шапюзо описывает так: «Когда он появлялся на сцене, среди собравшихся воцарялась совершенная тишина, и его краткие, изящно составленные речи выслушивались иной раз с таким же удовольствием, как и сама комедия».

В Пале-Рояле это Мольер. Он любит говорить на публику, с публикой. Он владеет искусством нравиться, устанавливать полезные и сердечные контакты. Его импровизации создают дружескую обстановку. Гравюра Симонена запечатлела его для нас в этом качестве. Он выходит вперед в костюме Сганареля, с шапкой в руке, с улыбкой на губах, голова склонена к левому плечу, ноги почти в балетной позиции. Наверно, сейчас полетит в зал остроумное словечко. Это продувная бестия, лукавый простачок, сама скромность — но с хитрецой, а то и с колкостью на устах, впрочем, беззлобной. Он сумеет подхватить шуточку, брошенную из зала. Его сверкающие из-под густых, изогнутых бровей глаза словно ждут вопроса, подстрекают его задать. Он любит своих слушателей за то, что они любят его, это очевидно. Тут начинается еще одна брызжущая весельем пьеса, которая к вящей радости зрителей рождается у них на глазах и успех которой зависит от них самих. Игра, в которой все могут участвовать, а потом, выйдя из театра, этим хвастаться. После 1664 года Мольера здесь сменит Лагранж; он будет исполнять свою роль с тактом и вкусом, хотя и без такого блеска; но к тому времени репутация труппы упрочится, а Мольер уже серьезно болен и едва ли в силах давать это дополнительное представление после спектакля.

Шапюзо хвалит Ларока за храбрость, что может показаться странным. Дело в том, что в задачу «оратора» входит и поддержание порядка. А неприятные происшествия нередки и опасны: солдаты отказываются платить за билеты, тяжело ранят привратника, врываются в зал; потасовка во время представления, пьяные или помешанные лезут на сцену, и так далее. Мы потом извлечем несколько таких эпизодов из записей Лагранжа.

«Низшие должностные лица» не в лучшем положении; но им по крайней мере платят. Кассир собирает выручку и считает деньги; это, конечно, не синекура. Привратник, как следует из самого слова, отпирает и запирает двери, обходит помещение, следя, чтобы не вспыхнул пожар и не было какого вреда от злоумышленников. Смотрители у дверей — их тоже называют привратниками — проверяют билеты; они-то и подвергаются наибольшей опасности побоев. Их подбирают соответственно — в «Реестре» Лагранжа за 1661 год такая многозначительная (и не единственная подобная!) пометка: «Выдано Сен-Жермену, привратнику, ввиду его раны, 55 ливров».

Есть еще должность «снимателя нагара со свеч»; тут пояснений не требуется. Художник театра — это декоратор на постоянной службе; в его обязанности входит не только рисовать и подправлять декорации, но и самому руководить их установкой. Для особенно ответственных случаев приглашают художников со стороны и известных машинистов, которые продают свои услуги очень дорого. Суфлер называется переписчиком. У него функции те же, что и в наше время, но в XVII веке, когда лишь очень немногие пьесы удостаиваются чести быть напечатанными, ему приходится еще и переписывать текст и раздавать его актерам. Шапюзо по справедливости воздает хвалу этой маленькой, но очень нужной должности, требующей столько же присутствия духа, сколько психологического чутья:

«Во время представления он обязан стоять в углу сцены с пьесой в руках и смотреть в нее не отрываясь, чтобы выручить актера, ежели того подведет память; на языке школяров это называется «подсказывать»[135]. Он должен потому быть весьма осмотрителен и уметь верно судить, когда актер останавливается намеренно и делает нужную паузу, чтобы не шептать ничего в это время, что только смутило бы актера, а не помогло ему. Я видел, как в подобных обстоятельствах актеры кричали слишком ретивому суфлеру, чтобы он помолчал, потому ли, что не нуждались в его услугах, или чтобы показать, что тверды памятью, хотя она и могла бы им изменить. Суфлер также должен стараться, чтобы голос его был слышен только на сцене и не достигал партера, дабы не давать повода для смеха иным слушателям, которые смеются всему и громко хохочут в таких местах комедии, где другие не нашли бы причины даже улыбнуться».

Из очень тонких замечаний Шапюзо видно, что еще сохраняется кое-что от атмосферы старинных фарсов, что между актерами и зрителями нет еще жесткой преграды, раз первые смешат последних, браня незадачливого суфлера. Еще жива непринужденность, царившая на ярмарочных представлениях. Знаменитым актером можно восхищаться, но это не значит, что нужно уважать его человеческое достоинство. Быть актером одновременно и легче и труднее, чем в наши дни.

ПУБЛИКА

Театральные залы — это больше не унылые прямоугольники, служившие прежде для игры в мяч и кое-как приспособленные. По своему устройству и пышности отделки они уже напоминают современные театры. Прямоугольник приближается к овалу. На боковых стенах размещается несколько ярусов лож, тем менее роскошных, чем выше они находятся. Сцена и партер имеют наклон в разные стороны. Но зрители располагаются иначе, и некоторые отличия стоит подчеркнуть.

Нелепый обычай, завезенный, говорят, из Англии, требует, чтобы по бокам сцены, впереди декораций, разумеется, были расставлены кресла. Эти места раскупают, правда, за большую цену богатые зрители, прежде всего аристократы, радующиеся такой возможности покрасоваться. Те, у кого нет кресла, толпятся стоя у кулис, как на очень точной и подробной гравюре Лепотра. Эти франты буквально заполоняют сцену, болтают в полный голос, заговаривают с актерами, мешая им, а то и создавая непереносимый беспорядок. Порой их собирается на площадке так много, что актеры с трудом могут по ней передвигаться. Что еще хуже, они иногда заслоняют актеров от партера. На этот немыслимый обычай и намекает Мольер в «Докучных». Эраст описывает со всеми подробностями, как появляется человек, «весь в кружевах», как он с шумом усаживается, перекрывает голоса актеров, неся «какой-то вздор». Легко можно представить себе, как Мольер, легко ранимый, поглощенный своим искусством, страдал от тесного соседства этих болтливых, обряженных в ленты и перья мартышек. Если монолог Эраста и открыл глаза самым разумным, то обычай все-таки остается в силе, поддерживаемый, увы, самими актерами, потому что он служит дополнительным — и весьма существенным — источником дохода. Светские люди стараются быть поближе к актерам не для того, чтобы лучше изучить их игру, не упустить ни одного их движения, а чтобы выставить на всеобщее обозрение свои красивые костюмы, свои бантики и розочки, ливреи своей челяди, словом, показаться народу! Мольер имел смелость высмеять их не исподтишка, а прямо в глаза, с близкого расстояния, изобразив их манеры, их благовоспитанное сюсюканье, их язык, их одежду. Сцену очищают от их присутствия только в исключительных случаях: для зрелищных пьес, требующих сложной машинерии, разнообразных декораций, создающих ощущение перспективы, добиться которого можно, только используя всю глубину площадки.

Нынешние кресла партера, то есть самые дорогие места, тогда были самыми дешевыми, стоячими. Стульев в партере не было. Поэтому женщины туда не допускались, они занимали ложи, в которых вообще были по восемь мест, но где обычно сидели только четыре дамы — мешали широкие фижмы.

Разумеется, знатные зрители (те, что размещаются на сцене и в ложах) не всегда сходятся во вкусах с партером, впрочем, более многочисленным и своими свистками и аплодисментами в конечном счете решающим судьбу пьесы. «Смейся же, партер-тупица, смейся!»[136] — восклицает «тонкий ценитель». Партер не интересуется мнением литераторов; он развлекается, как хочет, и позволяет себе не оглядываться на пустоголовых салонных острословов. Мольер обязан ему своим успехом. На всем своем беспокойном пути он опирался на две, казалось бы, противоположные силы: на народ и Людовика, стоячий партер и Короля-Солнце. Остальным понадобятся долгие годы, чтобы понять его величие или просто лицемерно капитулировать перед его торжеством; это не относится лишь к Буало и Лафонтену.

Добавим еще, что все чаще в зале устраивается буфет. Там торгуют, в зависимости от времени года, горячими или прохладительными напитками, фруктами и… жареным картофелем. Зимой можно погреться у большой печи в глубине зала, а «чистая публика» отправляется в фойе[137] (названное так по огню, пылающему в камине). Здесь надушенные щеголи и стареющие вельможи-ловеласы без помех встречаются с актрисами.

Наконец, последняя справка: если при Генрихе IV и Людовике XIII представления давались только по утрам, то затем спектакли стали начинаться в пять часов и кончались к ужину. По вечерам их давали лишь в исключительных случаях.

XV «УРОК ЖЕНАМ»

Введение

Вернемся на несколько месяцев назад. 22 августа 1661 года, то есть вскоре после праздника в замке Во, Лафонтен сочиняет такое послание своему другу Мокруа по поводу «Докучных»:

«Мольера сочиненье это.

Искусство и талант поэта

Очаровали всех подряд.

По мне сей человек. Я рад,

Что славное Мольера имя

Звучит, наверно, даже в Риме.

Припомни-ка, давным-давно

Меж нами было решено,

Что строгий вкус его творений

Теренция напомнит гений.

Мы Плавта площадным шутом

С Мольером рядом признаем

И дольше в театральном кресле

Сидим, чем раньше, только если

Прекрасна пьеса не игрой,

In illo tempore[138] смешной,

А тем, что нашей сцене внове, —

Тем, что в комедию внесен

Правдоподобия закон».[139]

«Докучные», наперекор хулителям, продолжают идти с успехом в Пале-Рояле и «на визитах». Лагранж помечает, что за год (с 25 апреля 1661 до 26 марта 1662 года) его пай составил 4310 ливров 9 су. По истечении ежегодного перерыва театр, в котором теперь тринадцать актеров на полный пай, снова открывает сезон в пятницу 21 апреля 1662 года, после пасхи. Труппа отправляется «на визит» к госпоже де Суассон и господину де Ла Фейяду, герцогу, который так жестоко обойдется с Мольером. Немного позже труппа пополнится еще двумя актерами, Брекуром и Латорильером.

Гийом Маркуро, сьер де Брекур, родился в 1638 году. Ему, следовательно, двадцать четыре года. Он вырос в театре. В 1659 году он женился на Катрине Десюрли; в то время он работал в труппе Маре. Он покидает этот театр в 1662 году и переходит к Мольеру, от которого в 1664 году уйдет в Бургундский отель. Он одновременно и драматург; среди его пьес — поставленная в 1682 году «Тень Мольера».

Франсуа Ленуар, сьер де Латорильер, — фигура не совсем обычная. Он родился в 1626 году, был капитаном в Лотарингском полку, прежде чем жениться на дочери директора театра Маре. После этого он поступил на сцену и оставался в Маре, под крылышком у тестя, до 1662 года. В мольеровской труппе он приобретет известное положение, — мы увидим, что он будет сопровождать Лагранжа в его поездке к Людовику XIV под осажденный Лилль, по делу «Тартюфа». Как и Брекур, он тоже пописывает. Это к нему перейдет после смерти Мольера роль Мнимого больного. Потом он поступит в Бургундский отель, вместе с четой Боваль и Мишелем Бароном.

Успех все растет. То было счастливое время.

«В субботу 24 июня, — записывает Лагранж, — по приказу короля труппа отправилась в Сен-Жермен-ан-Лэ. Мы играли перед Их Величествами тринадцать раз. Труппа вернулась в пятницу 11-го августа. Король дал труппе 14 000 ливров, полагая, что в ней четырнадцать актеров на полный пай. Между тем их было пятнадцать. Королева-мать пригласила актеров Бургундского отеля, которые умоляли ее предоставить им случай услужить королю. Они очень завидовали труппе Мольера».

10 сентября труппа у маршала де Граммона. В октябре ее зовут в Лувр. 17 ноября она ставит пьесу «Тоннаксар» некоего Буайе, которому актеры отдают «сто полулуидоров в кошельке, шитом золотом и серебром» (то есть 550 ливров). Эта подробность не просто сама по себе занятна. Она дает представление о том, как растут авторские гонорары. Приблизительно такую же сумму труппа назначает Мольеру за его комедии.

ТА ПЛЕНИТЕЛЬНАЯ КРОТОСТЬ…

Тем временем Мольер не перестает работать. Он счастлив, чтобы не сказать — блаженствует. И если счастье его не безоблачно, он надеется, что оно таким еще станет: супружеское согласие не всегда приходит сразу; порой его приходится добиваться долго и терпеливо. Возможно, что в интимных отношениях с мужем Арманда проявляет добрую волю, если восторга и не испытывает. Карта, которую Мольер собирается разыграть, — успех. Ослепить Арманду, как это было в замке Во, где он единственный из актеров труппы казался на короткой ноге с вельможами, где Арманда слышала, как Людовик XIV его хвалил, и в выражениях не просто приличествующих случаю, а самых теплых, предлагая вывести в пьесе Сокура! Мольер осыпает ее подарками, удовлетворяет малейшие ее желания, сорит деньгами, будучи щедр от природы и желая, чтобы его молодая жена имела оправу, достойную ее красоты. Арманда чувствительна к такому вниманию; она еще не испробовала по-настоящему своих чар на мужчинах; в этом она неопытна. Среди стольких соблазнов — и главный исходит от этого юного женского тела — Мольер снова берется за перо. Он решает, впрочем, не торопясь, вернуться к теме, сулящей верный успех, — к теме «Урока мужьям». Между «Уроком женам» и жизненной ситуацией самого Мольера совпадение слишком явное, чтобы историки не сделали из него решительных выводов. По их мнению, Мольер, обнаружив истинное лицо Арманды, черпал вдохновение в своем несчастье, рисуя характеры Агнесы и Арнольфа. Но даты не сходятся. В то время как он пишет новую комедию, Арманда еще не выставляет против него «насмешек лед», как Агнеса против своего старикашки. Он еще в том периоде, когда супруг питает восхищение и нежность к молодой женщине, разделяющей его ложе. Он позабыл свои горести. Ему не сорок два года, а тридцать! Любовь и успех увенчивают наконец его усилия. Не новую жизнь он начинает — жизнь впервые начинается для него. Увы!

Он посвящает комедию Генриетте Английской, жене покровителя труппы — Месье, брата короля. Эта принцесса, покинутая своим супругом, имеет большое влияние на Людовика XIV, который питает к ней чувство, близкое к любви, и безгранично ей доверяет; это она исторгнет у Боссюэ[141] прекраснейший из его скорбных воплей: «Мадам умирает! Мадам мертва!..» В своих «Записках о Людовике XIV» Ла Фар рисует ее так:

«Она была наделена умом сильным и тонким, здравомыслием, чувством изящного, душой возвышенной и справедливой; зная все, что следовало бы сказать, она иногда не делала этого. В речах своих она неизменно выказывала кротость, коей не сыскать у других королевских особ. Не то чтобы в ней было менее величия, но она умела проявлять его более непринужденно и более трогательно, и, обладая столькими божественными достоинствами, оставалась человечнейшим существом на свете. Я сказал бы, что она завладевала сердцами, вместо того чтобы оставлять их на свободе, и что это давало повод думать, будто она была рада всем нравиться и притягивать к себе самых разных людей».

Стоит сопоставить этот выписанный тонко и проницательно портрет с посвящением «Урока женам». Мы не знаем, что говорила Мадам Мольеру; об их беседах напоминают только эти несколько строчек. Но в них пробивается такое скрытое волнение, так явственно сквозит родство душ, что мы вправе предположить: Мадам угадала человеческую доброту и гениальность Мольера, она не просто «покровительствовала» ему при дворе, поддержку эту оказывала натура тонкая и глубокая. Посвящение резко отличается от прочих, где так или иначе чувствуется вымученность. Это же идет от благодарного сердца и бесконечно превосходит обычную формальную лесть:

«…С какой бы стороны ни взглянуть на Ваше высочество, всюду открывается взору преизбыток славы и преизбыток достоинств. Вам придают блеск звание и происхождение, что заставляет весь свет почитать Вас. Вам придает блеск умственное и телесное изящество, что заставляет всех, кто Вас видит, восхищаться Вами. Вам придают блеск душевные Ваши качества, что — смею сказать — заставляет всех, имеющих честь в Вам приблизиться, любить Вас: я говорю о той пленительной кротости, которою Вы умеряете величие Вашего звания, о той очаровательной доброте, о той великодушной приветливости, которую Вы почитаете за должное выказывать всем».

Поразмыслим: по социальному положению пропасть отделяет эту дочь и сестру королей от комедианта Жана-Батиста. Однако Мадам росла и мужала в несчастье. Революция, так больно по ней ударившая, рано показала ей всю тщету и хрупкость «звания и происхождения», которыми так восхищается — или делает вид, что восхищается, — Мольер. Родные души понимают, любят и поддерживают друг друга без слов, невзирая на титулы. Несомненно, Мольер нашел в Мадам новый для него тип женщины — пленительную кротость, скрывающую душу прямую и сильную, изысканную любезность в соединении с острой проницательностью, не возвышенный, но ясный взгляд на жизнь, изящество и красоту, на сей раз лишенные кокетства, потому что ни в чем не нуждаются, аристократичность — а к этому качеству Мольер на удивление чувствителен, — основанную на совершенной простоте и сопровождающуюся подлинной добротой к людям, постоянной готовностью понять и помочь, которую иные путают (Ла Фар на это намекает) с жаждой популярности и которая на самом деле есть лишь проявление живого интереса к каждому человеку, откуда бы он ни появился и кто бы он ни был. Ее влияние на Людовика XIV гораздо больше, чем обычно думают. Король, по молодости лет еще не до конца избавившийся от мальчишеской угловатости, становится более утонченным от соприкосновения с этой великодушной и сдержанной женщиной. Что Мольер понимал такие вещи и окольными словами выражал их, неудивительно. Его искусство — комедия, но вечно беспокойная часть его сердца лелеет глубокие чувства и предпочитает сосредоточенное, молчаливое, тайное раздумье блеску диалогов. И такая перемена уже заметна по его портретам: взгляд больше не сверкает, он становится задумчив и внимателен, он уже затенен грустью.

АРНОЛЬФ

«Урок женам» поставлен во вторник 26 декабря 1662 года в Пале-Рояле. Лагранж отмечает, что сбор составил 1518 ливров, то есть на каждый актерский пай 83 ливра 10 су. Это самая большая сумма из собранных Мольером до сих пор. Пьеса не сойдет со сцены до марта 1663 года и будет пользоваться таким же успехом — выручка не упадет ниже 1100 ливров. Но сколько ниспровергателей среди образованной публики, какие нападки назавтра после премьеры! Донно де Визе: «Никогда комедия не была так хорошо, с таким искусством представлена: каждый актер знал, сколько шагов он должен сделать, все повороты головы были сосчитаны… Все находили пьесу жалкой и все спешили ее увидеть».

Что ей ставится в вину? Слабость интриги, неправдоподобность развязки, вульгарность и безнравственность. Интрига действительно проста, почти примитивна. Арнольф (который желает называться господином де Ла Суш) заметил крестьянскую девочку — Агнесу. Он поместил ее на воспитание в монастырь, дав наказ, чтобы ее растили в благочестивом неведении света. Затем он ее оттуда забрал, чтобы жениться на ней. Но Агнеса влюбляется в такого же юного красавчика Ораса, ловко одурачивает своего старикашку-жениха и наконец, благодаря неожиданному повороту событий, может выйти за того, кого любит. Банальная история, вариант «Урока мужьям». Мольер легко мог бы сделать ее посложнее. Но очевидно, что здесь сюжет — только рамка для характеров, чьим развитием и определяется действие. Огрехи конструкции, за которые упрекали Мольера, становятся, таким образом, достоинствами. Но развязка и впрямь притянута за волосы и начисто лишена правдоподобия. Некий Энрик, женатый на сестре лучшего друга Арнольфа, благоразумного Кризальда, возвращается из дальнего изгнания. Он — отец Агнесы, родившейся от тайного брака. Он узнает свою дочь и отцовской властью отдает ее в жены юному Орасу, вызволив ее таким мановением волшебной палочки из-под тирании старика. Все это не выдерживает никакой критики. Однако пьеса должна же как-то кончаться. Если цель ее — рассказать какую-то историю, можно строго качать головой, когда развязка кажется топорной. «Урок женам» не рассказывает истории; это не повествование о событиях, а комедия характеров. Действие ее основано не на ухищрениях Арнольфа, не на проделках Агнесы, не на оплошностях слишком доверчивого Ораса, но на движении чувств Арнольфа и быстром душевном созревании его воспитанницы. Все держится внутренним напряжением. Комична только ситуация, а в глубине сердец — Арнольфова сердца прежде всего — разыгрывается драма, и, скорее, жестокая. Вот почему финал пьесы (как позднее и в «Мизантропе») звучит почти трагически. Это печать личности самого Мольера, признание в его тайных мыслях, проявление самого сокровенного его существа. Можно сказать, что так в его сочинениях пробивается наружу несостоявшийся трагик. Можно также сказать, если имеешь собственный опыт писательства и понимание его механизмов, что персонажи пьесы меняются по мере того, как обретают плоть и кровь, что Мольер в какой-то миг привязывается к ним, доверяет одним больше, чем другим, сам говорит их устами. И еще — он лучше, чем кто бы то ни было, знает, чего стоит смех и что за ним порой скрывается. В лучших сценах у Мольера смех — почти акт мужества.

Арнольф — прекрасный образец такого вызревания. В начале пьесы он уверен в себе, в своей непогрешимости. Ему кажется справедливым и естественным, чтобы рога появлялись на чужих лбах, не на его собственном. Каждый пожинает то, что посеял. Уж он-то, Арнольф, — человек предусмотрительный, разумный. Он не отдается на милость своим страстям. Он принял меры предосторожности, обеспечил делу успех. В замысле, который он вынашивает, нет места неожиданности, случайности. Он все рассчитал, все предвидел. Поэтому он может безмятежно перечислять и осмеивать разные породы рогатых мужей: рогоносец, разоряющийся для своей жены, рогоносец-выжига, рогоносец шумливый и рогоносец невозмутимый, слепец и простофиля; все они — олухи и разини и только получают то, что заслужили. Кризальд менее оптимистичен — или более осторожен:

«И биться об заклад не стал бы я никак,

Что совершу такой, а не такой-то шаг».

На что Арнольф отвечает коварным намеком:

«Охотно верю я в ум вашей половины,

Но я смышленых жен боюсь не без причины,

И многим дорого обходится жена,

Которая умом большим одарена».

Рецепт Арнольфа — женитьба на дурочке. Он говорит:

«Пускай моя жена в тех тонкостях хромает,

Искусство рифмовать пускай не понимает;

Игра в корзиночку затеется ль когда

И обратятся к ней с вопросом: «Что сюда?» —

Пусть скажет «пирожок» или иное слово

И прослывет пускай простушкой бестолковой.

Жену не многому мне надо обучить:

Всегда любить меня, молиться, прясть и шить».

Этот «пирожок», вызвавший ярость ревнителей тонкого вкуса, требует разъяснений. Внешне стихи выглядят вполне пристойно. «Корзиночка» — салонная игра, в которой могут участвовать и дети, что-то вроде игры «в слова»: «Что сюда, в корзиночку?» Отвечать нужно в рифму: косыночку, тартиночку и так далее. Сказав «пирожок», жена Арнольфа этим докажет, что она неспособна схватить правила игры, что ее умственное развитие ниже уровня ребенка, что она дура из дур: по крайней мере такой она предстает в мечтах седовласого жениха. И все же этот «пирожок», который ей хотелось бы уложить в корзиночку, вносит оттенок достаточно рискованной двусмысленности. Двусмысленности, которая проходит через всю пьесу и которую Арнольф усиливает своими сальными намеками. По желанию можно не видеть в словах Агнесы ничего, кроме наивного неведения, а можно и усмотреть в них скрытый — и довольно вызывающий — смысл. Мольер замечательно этим пользуется; он даже это подчеркивает, а потом, в «Критике», защищается не без лицемерия. Он говорит, в сущности, что только развращенные умы могут видеть здесь развращенность, — что звучит забавно, но не слишком убедительно.

Арнольф, все еще в самом благодушном настроении, рассказывает, как он решил заняться воспитанием Агнесы:

«Она и девочкой была других скромней,

Я с детских лет ее дышу любовью к ней».

Оп поместил ее в «одном монастыре, укромном и спокойном», и потом поселил в деревне, поджидая дня свадьбы. Воспитатель-глупец демонстрирует всю глубину своей глупости, приглашая Кризальда «с ней отужинать», чтобы хорошенько ее испытать на досуге. На закуску он предлагает просмаковать такую историю о юной девице:

«Однажды (верьте мне, я очень вас прошу!)

В надежде, что ее сомненья разрешу,

Она, исполнена невиннейшего духа,

Спросила: точно ли детей родят из уха?»

Арнольф не просто тупица, почитающий себя мудрецом, он еще и тщеславен. Он велит называть себя господином де Ла Сушем. Для Мольера это повод укусить Тома Корнеля, который стал именоваться Корнель де Л'Иль. Кризальд удивляется:

«На черта вам сдалась, я не могу понять,

Причуда — в сорок лет фамилию менять?

Имение Ла Суш пошло от пня гнилого.

Ужель украсит вас столь низменное слово?»

Арнольф отвечает не бог весть как остроумно:

«Предать имение известности я рад,

Да и звучит Ла Суш приятней во сто крат».

Кризальд:

«От имени отцов вы отреклись напрасно

И взяли новое, пленясь мечтой неясной.

Подобным зудом кто теперь не одержим?

Задеть вас не хочу сравнением своим,

Но мне припомнился крестьянин Пьер Верзила:

Когда его судьба усадьбой наградила,

Канавой грязною он окопал свой двор

И называться стал де Л'Илем[143] с этих пор».

Вот уже и «Мещанин во дворянстве». Корнелю едва ли понравилась шутка, и впрямь очень жестокая.

Арнольф возвращается домой после десяти дней отсутствия, неосмотрительно оставив Агнесу на попечении парочки бестолковых слуг:

«Пройдет ли мул, осел иль лошадь мимо нас,

Она готова всех была принять за вас».

Он снова видит Агнесу, ласково ее расспрашивает, восхищается невинностью ее ответов:

«У вас хороший вид: вы, верно, не хворали?

Агнеса. Вот только блохи спать частенько мне мешали.

Арнольф. Ну, скоро кто-то гнать их будет по ночам».

Затем он отсылает ее, держится властно, говорит как человек, уверенный в себе, и потирает руки от удовольствия:

«Вы, героини дня, ученые созданья,

От коих нежностей вздымается туман!

Сравнится ль хоть одна поэма иль роман,

Тяжеловесный труд иль мадригал учтивый

С ее наивностью и честной и стыдливой?»

Действие происходит на улице, что не очень правдоподобно, но, в сущности, как мы уже говорили, значения не имеет. Итак, лучась самодовольной радостью, Арнольф встречает Ораса. Это «молодой человек» в полном смысле слова, обаятельный, легкомысленный, влюбленный, безрассудный и доверчивый. Сначала Арнольф по-прежнему надувается гордостью. Он говорит снисходительно-шутливым тоном, как человек, знающий жизнь. Но Орас признается ему, что тут в городе происходит некая история, герой которой — он, Орас, а героиня — Агнеса. Увы! Она во власти старого тирана: «Лазус… Ласурс… В уме фамилия мелькает».

Арнольф взбешен, но сохраняет достаточно выдержки, чтобы себя не выдать. Собеседника его заносит все дальше:

«А можно ли отдать прелестное творенье

Такому дикарю в его распоряженье?»

Оставшись один, Арнольф все-таки начинает тревожиться. Он теряет самоуверенность, но лишь ненадолго:

«О роковой отъезд! Нежданная беда!»

Он быстро собирается с духом, все еще полагаясь на наивность Агнесы, а еще больше на высокое мнение о самом себе. Он тормошит олухов-слуг, потом с неуклюжей хитростью допрашивает скромницу:

«Все благополучно?

Агнеса. Котенок мой издох.

Арнольф. Конечно, жаль, но что ж?

Всем надо умереть…»

Так и видишь, как он расплывается в блаженной улыбке. Но ему придется испытать разочарование, узнав, что Орас почти не выходил из его дома, куда его ввела сводня («добрая старушка»). Орас немедля поклялся в любви. Агнеса не была бесчувственна к таким клятвам. Она простодушно признается:

«Бывало, лишь начнет об этом говорить,

Как что-то сладкое щекочет, задевает,

Сама не знаю что, но сердце так и тает».

Орас брал ее руки и целовал. Арнольф:

«Ну, а не брал ли он у вас чего другого?»

Орас взял у нее только ленточку. Опасность была велика, но тревога оказалась ложной, и Арнольф еще может убаюкивать себя иллюзиями.

Но что-то в нем изменилось. Все еще спокойный с виду, он уже утратил уверенность в себе. Доказательство тому, что он ищет оправданий для своей простушки. Невинную Агнесу застали врасплох; она, конечно же, тут ни при чем. Еще немного, и он пожалел бы ее за то, что она подвергалась риску быть соблазненной; он корит за это себя самого, чтобы верней рассеять свои подозрения:

«…Если бы не я, могли вы соскользнуть

На тот погибельный, ведущий к аду путь.

Всех этих щеголей повадка вечно та же:

Кафтаны пышные, и ленты, и плюмажи,

Их кудри, блеск зубов и сладкий звук речей —

За этим всем легко не разглядеть когтей.

Ведь это дьяволы: отбросят вмиг личину,

Погубят женщину и увлекут в пучину.

Но повторяю вновь: хотя не без труда,

Вы миновали все засады без стыда».

Пользуясь своим положением, решившись любыми средствами упредить красавчика, он заставляет свою воспитанницу выслушать проповедь, которую заготовил заранее и теперь произносит назидательным тоном.

Слишком поздно. Напрасно он тешит себя мыслью, что Агнеса в его руках «как самый мягкий воск». Появляется Орас, чтобы открыть ему глаза, поведать, что «любовь — учитель чудный»:

«Ей щедрого создать возможно из скупца,

Из зверя — кроткого, из труса — храбреца;

Она в ленивого живой огонь вселяет

И остроумием невинность наделяет».

Агнеса действительно бросила в него из окна камень, но с камнем полетела нежнейшая любовная записочка, которую Арнольф и читает. Еще один сдвиг в его характере, еще одна психологическая находка. Теперь, когда предательство Агнесы стало очевидным, он заглядывает себе в душу и с изумлением не находит ничего, кроме недостойной слабости:

«Я философствовал, идя на этот брак,

А в прелести ее влюбился как дурак.

Ну что в ней? Сирота, без денег, без защиты…

И вот мои труды и доброта забыты,

А я, обманщицу без памяти любя,

Любовью горестной терзаю сам себя».

Он встречается с ней после этого, чтобы посмотреть, как она будет себя вести. Итог:

«Пусть был я зол, сердит, пусть мучился напрасно —

Ни разу не была она такой прекрасной…»

Агнеса тем временем дает ночные свидания своему обожателю, соглашается бежать с ним, несмотря на предостережения и увещевания Арнольфа. Он уже не может сдержать гнева:

«Коварная! Пойти на это вероломство,

Забывши все добро, какое сделал я!

О, на груди моей согретая змея…»

Когда она со всей кротостью в словах и в голосе объявляет ему, что любит Ораса, ревнивец испытывает желание дать ей оплеуху. Эта крайняя мера защиты обнаруживает глубину его грубости, тупости и эгоизма. Отныне, как бы он ни страдал, никто его не пожалеет. Он заслужил свои мучения; после его фанфаронства в первом акте они только смешны. Он с ужасом замечает, как сильно увлечем этой красоткой — настолько, что не может без нее обойтись. Теперь он знает, чего она стоит и какая горькая судьба уготована ему. Но он уже только жалкий старик, охваченный вожделением к молоденькой девушке, которую берег для себя и от которой не в силах отказаться. Он идет на безоговорочную капитуляцию:

«Суди по этому, как я люблю тебя,

А ты меня любить за то заставь себя».

Агнеса и хотела бы, но это не в ее власти. Тогда Арнольф умоляет:

«Лишь стоит захотеть, голубушка моя!

(Вздыхает.)

Ты слышишь ли мой вздох? Как полон он огня!

Ты водишь тусклый взор? Я обливаюсь кровью!

Покинь же сопляка со всей его любовью.

Тебя приворожил его недобрый глаз,

Но будешь ты со мной счастливей во сто раз.

Всегда любила ты красивые наряды —

Со мною все тебе достанутся отрады,

Тебя и день и ночь я буду баловать,

Ласкать и миловать, и крепко целовать,

И будешь делать ты все, что тебе угодно!»

Вот он и унижен до того, что пытается любезничать. Из властного господина он превращается в воздыхателя. Вожделение переходит в страсть. Он на все согласен. Агнеса будет делать все, что ей заблагорассудится. И снова неудача. Он не сдается, изрыгает недостойную угрозу, подчеркивающую его низость:

«Меня отвергли вы, не внемлете добру —

Я в монастырскую упрячу вас дыру!»

И действительно, Арнольф вскрыл самые глубины своего существа. Здесь комедия останавливается. Развязка надуманна и неестественна; она не интересует Мольера; по правде говоря, она никого не интересует.

Характер Арнольфа так объемен, он предоставляет актеру столько возможностей, что его трактовали совершенно по-разному, даже противоположно. Исполнитель этой роли может подчеркнуть комическую ее сторону, как делал и Мольер: мужлан, пузатый, толстый, чванящийся своим богатством, самодовольный, тупой и сластолюбивый. Он может быть сух, наставителен, движим почти свирепой чувственностью, каким был Луи Жуве. Это может быть остроумный, насмешливый эпикуреец, разыгрывающий самого себя, прежде чем угодить в собственные сети. Наконец, он может быть лицом почти трагическим и вызывающим жалость, несмотря на свое самодовольство. Все здесь равно приемлемо, потому что все это есть в Арнольфе в разные минуты, а иногда и одновременно. Это один из самых многогранных, а следовательно, и самых человечных, несмотря на все его крайности, персонажей у Мольера. Потому в нем и воплотился навечно этот тип — старик, влюбленный в молоденькую и воспитывающий ее на радость другому.

АГНЕСА

Ее характер столь же, если не более, сложен. Она тоже претерпевает эволюцию (как и в случае Арнольфа, несколько ускоренную правилом трех единств). Эта простушка не так уж наивна — чтобы не сказать больше. Арнольф уговаривает себя и пытается убедить Кризальда в ее глупости. На деле все наоборот: она ничему не обучена, но наделена сообразительностью и бойкостью; в неказистых на вид ножнах — острый и отлично закаленный клинок. В начале пьесы неясно, умна ли она, в насмешку ли она спрашивает про появление детей из уха. Сперва это милая куколка, марионетка, которую Арнольф дергает за веревочки, немного злоупотребляя своей властью. Затем, как и Арнольф, она оживает, одушевляется, начинает действовать по собственному разуму и собственной воле — к изумлению опекуна. Трудно сказать, насколько она искренна, когда оплакивает смерть котенка, когда кажется насмерть перепуганной и лишь нехотя признается в пропаже ленточки, подаренной Арнольфом. Кто она — девица, сгорающая от нетерпения стать женщиной? Или, напротив, сама чистота души и тела и намерений? Тонкая штучка, руководствующаяся инстинктом или расчетом? Плутовка, которая готова выйти за старого богача, но, найдя лучшую партию — и молодость и деньги, — соответственно меняет тактику? Или она просто обворожительна и ее поведение только естественно для юной девушки, просыпающейся чувствами и сердцем? Эта роль предлагает бесконечное разнообразие трактовки, в зависимости от того, захочет ли актриса оттенить наивную грацию героини или подчеркнуть своей игрой двусмысленность иных реплик: ангел или продувная бестия — и все что угодно в этом промежутке. Когда Арнольф произносит перед ней проповедь о браке, она слушает как примерная ученица, не говоря ни слова. Когда он затем велит ей читать вслух «Правила супружества», она кротко повинуется; но как по-разному может раскрываться ее характер в этой сцене, судя по тому, какой тон, какое выражение изберет актриса! Здесь поворотная точка пьесы, ее кульминация. Судьба Арнольфа, по всей видимости, уже решена. Этот наивный человек, сделавший ставку на полное невежество своей ученицы (он ведь полагает, что ее следует обучить только любить его, молиться, прясть и шить), совершенно забывает, что она умеет читать и писать. Между тем в XVII веке процент неграмотных был очень велик, что становится очевидным при изучении нотариальных актов. А эта дурочка, выходит, могла почерпнуть какие-то сведения о жизни и о любви из тех самых ненавистных старику книжек. Отныне он обречен на поражение.

Он заставляет ее бросить камнем в Ораса, чтобы его отпугнуть. Она привязывает к камню восхитительное письмо, написанное с трогательным, но не все в ней объясняющим простодушием:

«Я хочу писать Вам, но не знаю, как за это взяться. У меня много разных мыслей, и я хотела бы, чтобы Вы их знали, но не возьму в толк, как Вам их передать, а на слова свои не надеюсь. Я начинаю понимать, что меня до сих пор держали в неведении, и боюсь учинить что-нибудь недолжное или сказать больше, чем следует. По правде говоря, я не знаю, что Вы со мной сделали, но чувствую, что для меня нож острый — по наущению других сделать что-нибудь Вам неприятное; мне стоило бы величайшего труда расстаться с Вами, я была бы счастлива принадлежать Вам. Может быть, и не следует этого говорить, но я не могу удержаться; мне бы хотелось, чтобы все произошло само собой. Меня уверяют, что все молодые люди — обманщики, что не надо их слушать, и что все Ваши речи лживы. Но я не допускаю этой мысли, клянусь Вам; Ваши слова меня трогают, я никак не могу поверить, что это неправда. Будьте со мной откровенны; ведь обмануть меня при моей простоте — это великий грех, и я, наверно, умерла бы тогда от горя».

Если разум ее дремал, то уж очень внезапно он пробудился. Орас объясняет эту мгновенную перемену самым выгодным для Агнесы образом, потому что он искренне ею увлечен: любовь — чудный учитель для девушек. Это не слишком убедительно. Когда Арнольф уличает ее и требует объяснить такое двоедушие, она отвечает:

«…я уверена вполне,

Что он для этого подходит лучше мне.

Брак, если верить вам, какой-то труд тяжелый,

Меня пугали вы картиной невеселой,

Но с ним исполнен брак приятностей таких,

Что так и хочется скорей изведать их.

Арнольф. Вы любите его! Злодейка!

Агнеса. Всей душою».

И она продолжает, объясняя с наивной — или такой изощренной — жестокостью:

«Вы были, как и он, внушать любовь вольны».

А когда он настаивает, пытаясь смягчить ее:

«Не трогает меня вся ваша речь нимало,

Меж тем как с первых слов меня пленил Орас».

Она любит и любима, любовь из простушки сделала девушку, твердо знающую, чего она хочет. Желания ее так естественны: делить ложе не со стариком-брюзгой, жаждущим насытить собственные вожделения, а с юным Орасом, который будет дарить наслаждение и ей. Но если мы знаем, какой она становится под действием страсти, то нельзя с уверенностью судить ни какой она была до того, ни какой она будет с годами. Сущность ее натуры остается тайной; как и вся комедия, она развивается под знаком двусмысленности. Орас, напротив, всегда равен самому себе, совершенно статичен, без всяких сложностей. Это молодой человек как таковой: легкомысленный, привлекательный, доверчивый, обаятельный. Он нужен, необходим, чтобы впустить струю чистого воздуха. Но его характер не задерживает на себе внимания; он не ставит никаких загадок, не дает никаких поводов к размышлению. Это вертопрах из золотой молодежи, которого годы еще не развратили. В нем больше невинности, чем в Агнесе.

XVI СПОР ОБ «УРОКЕ ЖЕНАМ»

СПОР

«Многие сначала порицали эту комедию, — пишет Мольер в предисловии к первому изданию, — но смеявшиеся были за нее, и все дурное, что о ней говорили, не помешало успеху, вполне меня удовлетворившему».

Гримаре утверждает, что она «почти не имела успеха; зрители разделились; дамы, полагавшие себя оскорбленными, старались склонить как можно большее число острословов к своему суждению об этой пьесе. — Но какие же важные изъяны находите вы в этой комедии? — спросил одного знатного придворного некий ценитель словесности. — Черт побери! — вскричал придворный. — Какие изъяны? Да это смешно! Пирожок, черт возьми! Пирожок! — Но пирожок — вовсе не достаточная причина, чтобы поносить пьесу так, как вы это делаете, — возражал человек здравомыслящий. — Пирожок — это отвратительно, — продолжал придворный. — Пирожок, боже милостивый! Да можно ли, будучи в своем уме, вынести пьесу с пирожком? — Эти слова эхом повторяли при дворе и в городе все недалекие люди, которые не бывают никогда снисходительны и которые, не умея распознать достоинства сочинения, придираются к слабому месту и нападают на автора, стоящего много выше их понимания. Мольер, раздосадованный дурными суждениями об его пьесе, собрал эти суждения и сделал из них «Критику «Урока женам», которую поставил в 1663 году. Эта пьеса понравилась публике; она появилась кстати и была очень искусно исполнена».

Было бы странно, если бы Гримаре ни в чем не ошибся. То, что пьеса «почти не имела успеха», очевидно противоречит истине. А вот то, что «Урок женам» сразу же подвергся яростной критике, — верно. На сей раз речь идет уже не о презрительных насмешках тонких знатоков над этим скоморохом, возомнившим себя писателем, не о мелочных нападках соперников-актеров, но о широко задуманной и проведенной кампании, злобной, ожесточенной, доходившей порою до неистовства и завершившейся доносом Монфлери. Враги Мольера жалеют, что так долго его терпели; они не прощают ему успеха; они еще более воинственны оттого, что его недооценивали, и теперь упрекают себя за это. Вот почему они так тверды в намерении преградить ему путь, как можно скорее и раз и навсегда. Но Жан-Батист совсем не собирается становиться на колени. Он исполнен энергии, сил, веселья, задора. Он вступил в ту полосу своей жизни, когда гений его не покидает. Король ему аплодирует, его поддерживает, покровительствует ему. Мольер не откажется от места на авансцене, добытого в такой тяжелой борьбе. 6 и 20 января 1663 года труппа играет «Урок женам» при дворе и перед Людовиком XIV. Вот как рассказывает об этом событии Лоре в своей бестолковой «Исторической музе»:

«В тот вечер «Школу жен» играли.

И сам король, а с ним весь зал,

От хохота изнемогал.

Она, учить пренебрегая,

Смешна, как ни одна другая.

Ее искусный сочинитель —

И главной роли исполнитель.

Но столько крика, интереса

Сия успела вызвать пьеса,

Что пьесы выше и важней

В успехе уступили ей».[144]

Ссора вспыхивает в самый день премьеры. Ее, конечно, готовили заранее, как только стало возможным по ходу репетиций узнать, в чем суть дела. Спор сразу же идет на повышенных тонах. Весь Париж говорит о Мольере, защищает или бранит его. Это заговор в духе Дона Базилио, когда клевета набирает силу постепенно и желчь засахаривается, чтобы тем скорее превратиться в яд. В подстрекательстве к заговору подозревают великого Корнеля. Публике разонравились его возвышенные сюжеты и торжественный слог. Все поняли намек на Тома Корнеля (господина де Л'Иля). Старшему брату тоже досталось: второй акт кончается стихом из «Сертория»! Смеявшиеся были за Мольера, но и не против «спора», дающего пищу сплетням, рождающего остроты, которые так приятно пересказывать друг другу. Зато врагам очень удобно изрыгать хулу на пьесу, а тартюфам — разжигать тлеющий огонь, подталкивать общественное мнение. Дамы, по всей видимости, «оскорблены» этой комедией: женщины просвещенные, требующие права на независимость, — слушая рассуждения Арнольфа о браке («Ваш пол — таков закон — рожден повиноваться»); простушки — жалуясь, что их выводят то дурочками, то плутовками; ханжи — возмущаясь вульгарностью шуток. Нежные души шокированы сластолюбивой чувственностью Арнольфа. Святоши — двусмысленностью пьесы и безнравственностью ее сюжета: благодетель обманут своей воспитанницей, любовь берет верх над долгом. Иезуиты, наконец, — проповедью Арнольфа и «Правилами супружества», которые он внушает Агнесе и которые по стилю напоминают разные «Духовные упражнения», в великом множестве ими распространяемые. Но иезуиты довольствуются нашептываниями; они пока не открывают огня, поджидая лучшего случая, который им даст «Тартюф». Друзья Мольера не остаются в стороне. По рукам ходит хвалебное стихотворение. Его автору двадцать лет; он делает первые шаги в литературе; его имя — Никола Буало. Стихотворение называется «Стансы господину Мольеру по поводу комедии «Урок женам», которую многие порицают»:

«Пускай завистники зовут,

Мольер, ничтожнейшим твой труд,

Его значенье этим скомкав.

Но нет, прекрасный и простой,

Он сохранится для потомков

Наивностью и красотой.

Как слово весело твое!

Как колет шуток острие!

Кто славой был велик своею,[145]

Нумансию завоевав,

Едва ль умел шутить смешнее,

Теренцием себя назвав.

Приняв беспечной шутки вид,

Искусство правду говорит —

Ты сделал музу лучшей школой,

Где узнают добро и честь,

Где даже в реплике веселой

Серьезность проповеди есть.

Пускай клеветники свой яд

Разбрызгивают и вопят,

Что груб внутри ты и снаружи,

Уродлив, как ни поверни.

Будь ты хотя б немного хуже,

Не так бранились бы они».[146]

Высшее общество расколото. Вельможи, по примеру короля, желают смотреть «Урок женам» у себя дома. «Визиты» труппы следуют один за другим с необычной частотой: 29 января 1663 года у графа де Суассона, 30 января у герцога де Ришелье, 1 февраля у Кольбера, 6 февраля у маршальши де Л'Опиталь, 28 февраля у Согена, королевского дворецкого, 5 марта у герцога де Бофора. Людовик XIV жалует труппе 4000 ливров. 3 апреля он назначает пенсию Мольеру, как раз в тот момент, когда враги набрасываются на пего, — красивый жест. Лагранж с удовольствием записывает: «Господин де Мольер получил от короля пенсию как литератор и был внесен в список для получения суммы в 1000 ливров. По каковому поводу он сочинил благодарственные стихи Его Величеству».

В том же списке значатся: Шаплен, «величайший из когда-либо живших французских поэтов, законодатель вкуса» (о, жестокие потомки!) — 3600 ливров; Годфруа, «королевский историограф», — та же сумма; Корнель, «первый в мире драматический поэт», — 2000 ливров. Мольер здесь назван просто «отменным комическим поэтом». Говоря об этих пенсиях, Шарль Перро рассказывает в своих «Мемуарах», что в первый год их приносили пенсионерам домой в шелковых, шитых золотом кошельках чиновники казначейства. На второй год кошельки были уже из простой материи, и «так как ничто в природе не может пребывать в одном состоянии и все естественным ходом вещей умаляется, в последующие годы приходилось получать ее у казначея самому, в обычной монете; а затем годы стали насчитывать по пятнадцать и шестнадцать месяцев». Это потому, что войны требовали все больших расходов, а постройка Версаля, праздники и роскошь двора опустошали казну.

Мольер остается в списке до 1672 года, предпоследнего года его жизни. В 1673 году его забывают внести — или он окончательно утрачивает милость короля.

Его благодарственные стихи не очень известны — и напрасно, потому что они вовсе не похожи на те, что строчили обычно, громоздя лесть на пошлость. Мольеровские же не просто мастерски сделаны, они совершенно живые и особенные. Никакого низкопоклонства. Он даже не торопится писать. Он хотел бы почтить короля настоящей маленькой поэмой, сочиненной для него одного, развлечь его и тем доставить ему удовольствие.

«Довольно, Муза, я начну сердиться!

Вы, право, лени образец…

К монарху на поклон явиться

Давно пора вам наконец!

Извольте посетить дворец

С утра, немедля — вот мое веленье!

За августейшее благоволенье

Где ваша благодарность королю?»

Он предлагает своей Музе переодеться маркизом:

«Над париком, струящимся волнами

(Мотовки моды дорогой каприз!),

Увенчанная перьев облаками,

Пусть шляпа выдается, словно мыс;

Пусть брыжей низвергаются каскады

На куцый донельзя камзол…»

Затем он наставляет ее, как себя вести: причесываясь на ходу, кланяйтесь во все стороны, поскребитесь гребешком в дверь королевской спальни, разыгрывайте важную персону перед стражником:

«Вонзайтесь топором в людскую гущу:

Быть всюду первым — козырь ваш!»

Как пишет Робине[147] в своем «Панегирике «Уроку женам», — «это портрет двора, точный во всех подробностях. Здесь виден двор как он есть, наряды, манеры царедворцев, одним словом, все, вплоть до звука голосов».

Это стихотворение в сотню строк очень позабавило Людовика XIV, но не всем пришлось по вкусу. Кое-кто из маркизов, почувствовав себя задетым, обиделся. Они видят здесь просто наглость: как? Этот фигляр смеет над нами подшучивать?!

Они умножат ряды его врагов. А вскоре один из них оскорбит его посреди Лувра, при всем дворе.

«КРИТИКА “УРОКА ЖЕНАМ”»

В предисловии к первому изданию «Урока женам» Мольер, предваряя «Критику», пишет: «Мысль о таком диалоге, или, если угодно, о небольшой комедии, пришла мне после двух или трех представлений моей пьесы».

Он рассказывает, что однажды вечером в одном доме он получил от некоего лица из высшего света предложение ответить на замечания по поводу его комедии. Лицом этим был аббат де Бюиссон, «частый гость в альковах», то есть прециозный литератор. Прочитав сочинение аббата, Мольер побоялся, что противная сторона упрекнет его в «выпрашивании похвал», и решился защищать себя сам — «в отместку публике за неприятности, причиненные мне некоторыми тонкими ценителями…» Он пользуется ежегодным пасхальным перерывом, чтобы закончить эту работу. Пьеса, которую поджидали с нетерпением, поставлена в пятницу 1 июня 1663 года в Пале-Рояле.

Признаем сразу же, что пьеса не из числа мольеровских шедевров. Диалог здесь иногда тяжеловат, аргументы не всегда убедительны. Характеры искусственны и подчинены логике спора. Это не комедия нравов или характеров, а речь pro domo[148], ответный выпад теснимого неприятелем автора, злободневное сочинение, почти «пьеса на случай». С точным расчетом Мольер избирает оружием обороны не ученые рассуждения (в которых он, возможно, оказался бы не слишком силен), а сатиру, где он непревзойденный мастер, где он может быть уверен, что одержит верх. Иначе говоря, он переносит борьбу на удобную для себя площадку — театральную сцену, а здесь он хозяин.

Построена пьеса прозрачно и просто. В ожидании ужина светские дамы и кавалеры яростно спорят о достоинствах и недостатках «Урока женам». Урания, здравомыслящая женщина, защищает пьесу. Устами Доранта говорит сам Мольер (пожалуй, слишком явно). Климена, ханжа, открещивающаяся от прозвища жеманницы, нападает на комедию, равно как и горячащийся не в меру Маркиз. Лизидас, поэт, ведет себя как и положено литератору: его уклончивые, продуманно осторожные ответы еще ядовитее, чем возражения Климены и презрительная брань Маркиза.

Климена — «всем кривлякам кривляка» — приезжает из Пале-Рояля: действительно, по обычаю времени спектакли заканчиваются к часу ужина. Она вне себя; задыхаясь от негодования, она объявляет: «В наказание за мои грехи я смотрела эту чудовищную мешанину, именуемую «Уроком женам». Меня до сих пор тошнит — боюсь, как бы это состояние еще недели две не продлилось».

Она перечисляет уже известные нам доводы «оскорбленных» пьесой дам. И добавляет: «Порядочная женщина не может смотреть ее без омерзения — столько там сальностей и непристойностей».

На что уравновешенная и рассудительная Урания отвечает: «Как видно, у вас на непристойности особое чутье, а я их не заметила… Достоинство женщины не в ужимках. Не нужно стараться быть благонравнее самых благонравных. Это наихудшая из крайностей. По-моему, нет ничего смешнее этой щепетильности, которая все видит в дурном свете, придает преступный смысл невиннейшим словам и пугается призраков».

Ворвавшийся с грохотом Маркиз выражается без обиняков. Он не только считает пьесу «верхом неприличия», он полагает, что «такой скверной комедии… еще не было», что она «противна, противна, черт возьми, до последней степени, именно противна!» Почему? Да потому, что он еле добрался до своего места, в дверях его чуть не задавили, что его толкали без всякого уважения к его званию, перьям и кружевам, и даже непочтительно наступали на ноги. Аплодисменты и взрывы хохота в партере его еще больше раздражили: «Это ли не доказательство, что пьеса никуда не годится?»

Дорант без труда доказывает несостоятельность подобных рассуждений. А для Мольера это возможность поклониться «стоячим» зрителям: «Так, значит, ты, маркиз, принадлежишь к числу тех вельмож, которые полагают, что у партера не может быть здравого смысла, и которые считают ниже своего достоинства смеяться вместе с ним, даже когда играют самую лучшую комедию?.. Пойми же ты, маркиз, поймите все, что здравый смысл не имеет нумерованного места в театре, разница между полулуидором и пятнадцатью су не отражается на хорошем вкусе, неверное суждение можно высказать и стоя и сидя. Словом, я не могу не считаться с мнением партера…»

Можно представить себе, какими аплодисментами встречали внизу, в зале, эти дружеские слова.

Лизидас — светский рифмоплет, альковный поэт, Тартюф от литературы. Когда его спрашивают об «Уроке женам», он отвечает снисходительно: «Вы знаете, что нам, сочинителям, надлежит отзываться друг о друге с величайшей осторожностью».

Тем не менее он допускает, что «знатоки… в самом деле не одобряют» комедию. Никого не осуждая, он жалуется, что теперь публика предпочитает серьезным пьесам такие пустячки, «которые, собственно говоря, не комедия». Он возмущается тем, что «великие произведения искусства идут при пустом зале». Друзьям удается вырвать у него признание, что пьеса Мольера «нарушает все правила искусства».

На это шевалье Дорант, высказывающий мнение самого Мольера, возражает: «На мой взгляд, самое важное правило — нравиться. Пьеса, которая достигла этой цели, — хорошая пьеса… Давайте считаться только с тем впечатлением, которое производит на нас комедия! Доверимся тому, что задевает нас за живое, и не будем отравлять себе удовольствие всякими умствованиями!»

Он определяет истинное значение пресловутых правил: «…Это всего лишь непосредственные замечания здравомыслящих людей…»

Вот самое важное в пьесе. Как в «Версальском экспромте» Мольер разъясняет свои представления о ремесле режиссера и директора труппы, так в «Критике» он высказывает свое кредо комедиографа. Сравнивая трагедию с комедией, он вкладывает в уста Доранта такие слова: «Я нахожу, что гораздо легче распространяться о высоких чувствах, воевать в стихах с фортуной, обвинять судьбу, проклинать богов, нежели приглядеться поближе к смешным чертам в человеке и показать на сцене пороки общества так, чтобы это было занимательно… Когда же вы изображаете обыкновенных людей, то уж тут нужно писать с натуры. Портреты должны быть похожи, и если в них не узнают людей вашего времени, то цели вы не достигли… Заставить порядочных людей смеяться — это дело не легкое».

Возможно, что, как замечает Вольтер, в этой пьесе «Мольер больше бичует критиков, чем защищает на деле недостатки «Урока женам» (неправдоподобие ситуаций, развязку и так далее). Но главное достоинство «Критики» — не столько ироническое изображение гостиной и шутливая, но одновременно точная запись светской болтовни, сколько отстаивание интеллектуальной честности, верность правде, лишенной какой бы то ни было аффектации, страстное стремление постичь самую суть человеческой души, таящуюся за обманчивой наружностью.

Для истолкователя здесь все представляет интерес, включая посвящение королеве-матери, то есть Анне Австрийской, дочери Филиппа III Испанского, вдове Людовика XIII и матери Людовика XIV, царствующего короля. Она умрет три года спустя, в 1666 году. Считается, что она принадлежит к партии святош. Мольер не случайно посвящает пьесу именно ей. Он пишет ей, что «истинное благочестие не враждебно развлечениям благопристойным». Он подчеркивает тот довод, что из ее «уст… исходят не только жаркие молитвы, но и смех». В этих строчках содержатся важные сведения: 1) Мольер, почуяв опасность со стороны Общества Святых Даров, принимает меры, чтобы упредить удар; 2) благодаря вероломным нападкам противников у него уже зародилась мысль о Тартюфе, которого Мольер и видит перед собой, сочиняя это посвящение.

ГЕРЦОГ ДЕ ЛА ФЕЙЯД

Он полагает, что узнал себя в глупом Маркизе из «Критики»: «Да-да, как же, «пирожок»! Я сразу это заметил — «пирожок»! Как а вам благодарен, сударыня, что вы мне напомнили о «пирожке»! Для такого «пирожка» в Нормандии не хватит яблок. «Пирожок»! Ах, черт возьми, «пирожок»!»

Через несколько дней после премьеры «Критики» герцог с лицемерной приветливостью подзывает к себе Мольера. И когда Мольер сгибается перед ним в поклоне, Ла Фейяд хватает его за голову, прижимает к себе и трет о свой камзол, на котором вместо пуговиц остро ограненные бриллианты. «Пирожок, Мольер, пирожок!» Когда несчастному удается вырваться, у него лицо в крови. Всеобщее веселье. У герцогов свои привилегии. Людовик XIV, однако, сердито распекает Ла Фейяда. Но выговор не изглаживает оскорбления. Все только и говорят об этой истории.

К тому же «Критика» не положила конца спору, а только подлила масла в огонь. Двое посредственных литераторов сочиняют ответы — Донно де Визе в прозе, Бурсо в стихах. Пьеса Донно, появившаяся в августе 1663 года, называется «Зелинда, или Истинная критика “Урока женам”» и «Критика на критику». Это брызги ядовитой слюны, набор злобных пошлостей (торговец с улицы Сен-Дени попадает в ложу Пале-Рояля; обсуждается «Урок женам»), настолько жалкий по мысли и форме, что прециозные салоны от него открещиваются. Бурсо, молодой поэт, жаждущий известности, обнаруживает больше ловкости и таланта. Он делает вид, что воздает Мольеру должное. Его коварство вернее достигает цели. Ирония его ненавязчива. Он пытается, насколько это в его силах, пользоваться тем же оружием, что и Жан-Батист:

«Как ловко зрителя он может разбудить!

Так блохи стерегут и недреманным оком

Следят, чтоб не заснул хозяин ненароком».[149]

Пьесу играют актеры Бургундского отеля. Мольер делает изящный жест, присутствуя на одном из представлений. «Восхитительно, — говорит он, — черт возьми, это просто восхитительно!»

Но он задет, и сильнее, чем думают его друзья. Он вдруг решается не щадить больше своих противников, как это делал в «Критике», пьесе внешне безобидной, в которой никто из них не назван по имени. До сих пор их происки ему досаждали; теперь они его возмущают. Он должен отомстить, даже с риском уронить собственное достоинство и остаться при своем унижении. За несколько дней он, с одобрения Людовика XIV, сочиняет и ставит на сцене «Версальский экспромт», показанный в Версале 20 октября того же года. На сей раз он платит ненавистью за ненависть. Здесь он играет самого себя; остальные действующие лица — актеры его труппы: Брекур, Дюкруази, Лагранж, Латорильер и другие. Он даже не дает себе труда придумать для них имена. Используя свой дар подражания, он передразнивает ведущих актеров Бургундского отеля: жирного Монфлери, эту гору мяса на ролях императоров и королей, мадемуазель Бошато, Отроша, Вилье. Если бы Мольер здесь только сводил счеты с врагами, это было бы простым фарсом; но сюда вплетены и мысли Мольера о сценическом искусстве. Канвой пьесе служит театральная репетиция. Мы видим труппу вблизи, и разгаре работы. Нет человека более раздражительного, более дотошного и требовательного, чем Мольер; но и никто как он не умеет добиваться совершенства в игре от своих товарищей. Послушаем. Он обращается к мадемуазель Дюпарк:

«Совершенно справедливо. Но как раз этим-то вы и докажете, что вы превосходная актриса: вы изобразите особу, глубоко чуждую вам по духу. Итак, пусть каждый из вас постарается уловить самое характерное в своей роли и представит себе, что он и есть тот, кого он изображает. (К Дюкруази.) Вы играете поэта. Вам надлежит перевоплотиться в него, усвоить черты педантизма, до сих пор еще распространенного в великосветских салонах, поучительный тон и точность произношения с ударениями на всех слогах, с выделением каждой буквы и со строжайшим соблюдением всех правил орфографии. (Брекуру.) Вы играете честного придворного, вроде того, которого вы играли в Критике «Урока женам»; следовательно, вам надлежит держать себя с достоинством, говорить совершенно естественно и по возможности избегать жестикуляции. (Де Лагранжу.) Ну, вам мне сказать нечего. (Г-же Бежар.) Вы изображаете одну из тех женщин, которые думают, что раз они никем не увлекаются, то все прочее им позволено; одну из тех женщин, которые чванятся своей неприступностью, смотрят на всех свысока и считают, что лучшие качества других людей ничто по сравнению с их жалкой добродетелью, а между тем до их добродетели никому никакого дела нет. Пусть этот образ стоит у вас перед глазами, тогда вы схватите все ужимки этой особы. (Г-же де Бри.) Вам придется изображать одну из тех женщин, которые мнят себя воплощенной добродетелью только потому, что блюдут приличия; одну из тех женщин, которые полагают, что грех только там, где огласка, потихоньку обделывают свои делишки под видом бескорыстной преданности и называют друзьями тех, кого обыкновенно люди называют любовниками. Войдите получше в роль. (Г-же Мольер.) У вас та же роль, что и в Критике, мне нечего вам сказать, так же как и госпоже Дюпарк. (Г-же Дюкруази.) А вам надлежит изобразить особу, которая сладким голосом всем говорит приятные вещи, в то же время не упускает случая сказать между прочим какую-нибудь колкость и из себя вон выходит, когда при ней поминают добром кого-либо из ближних. Я уверен, что вы недурно справитесь с этой ролью. (Г-же Эрве.) А вы — служанка жеманницы, вы все время вмешиваетесь в разговор и подхватываете выражения своей госпожи. (Всем.) Я вам раскрываю все эти характеры для того, чтобы они запечатлелись в вашем воображении. А теперь давайте репетировать и посмотрим, как пойдет дело».

Актеры должны не только проникать в суть ролей, которые им поручены, но и овладеть манерами своих персонажей: «Помните: вы должны войти так, как я вам говорил, с самым, что называется, независимым видом, приглаживая парик и напевая песенку: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!» А вы, все остальные, посторонитесь: нужно дать двум маркизам побольше места. Эти особы к тесноте не привыкли».

Потом он дает урок дикции: «Ах, боже мой, маркизы так не говорят! Нужно сказать это гораздо громче. Эти господа и говорят по-особому, чтобы отличаться от обыкновенных людей. «Здравствуй, маркиз!» Начнем сначала».

Все предусмотрено, продумано, тщательно выверено — голос, ритм речи, костюм, место на сцене, движения, жесты каждого. Чтобы добиться наилучшего эффекта, все готовится заранее, почти по-научному! К концу пьесы он раскрывает карты, нападая на этого двадцатипятилетнего рифмоплета, автора «Портрета живописца» — пьесы, идущей в «Бургундском отеле»: «Вы с ума сошли! Господин Бурсо — вот так сюжет для придворного увеселения! Хотел бы я знать, как можно сделать его забавным… Ему терять нечего, и актеры нарочно натравили его на меня, чтобы втянуть меня в нелепую драку…»

А так как его враги не постеснялись называть его рогоносцем, осуждать его частную жизнь, то он добавляет с ноткой горечи, в которой он весь перед нами:

«Я охотно предоставляю им мои сочинения, мою наружность, мои жесты, выражения, мой голос, мою манеру читать стихи, — пусть они делают с этим все, что угодно, если это может им принести хоть какую-нибудь выгоду. Я ничего не имею против, я буду счастлив, если это позабавит публику. Но если я всем этим жертвую, то за это они, хотя бы из вежливости, должны отказаться от остального и вовсе не касаться того, за что они, как я слышал, нападают на меня в своих комедиях. Вот о чем я буду покорнейше просить почтенного господина, который берется писать в их защиту комедии, и вот единственный мой ответ».

Неприятель не складывает оружия. Донно де Визе, не в силах пережить свой провал, кропает «Ответ на «Версальский экспромт», или Месть маркизов», где мольеровских актеров в свою очередь передразнивают их собратья из Бургундского отеля. Сын толстяка Монфлери пишет «Экспромт в Отеле Конде», где рисует портрет Мольера в трагической роли:

«…Летишь, как будто невесом,

При этом и спина и ноги колесом.

Парик твой с головы съезжает набок; он,

Как майнцские колбасы, лавром начинен».[150]

Правда, что со своей короткой шеей, толстым носом, большим ртом, слишком блестящими глазами, со своей невольно или намеренно спотыкающейся скороговоркой Мольер не может рассчитывать на роль Сида. Но это уже другой вопрос. А спор затухает сам собой, хотя театр Маре пытается снова его разжечь, поставив «Любовь Калотена», пьесу еще более жалкую, чем сочинения Донно де Визе и Монфлери-сына. В ней можно найти такие стихи, дающие точное представление о ее уровне:

«Желают веселить комедианты эти.

Отменные шуты они и мастера,

Чтоб раскошелить нас, кривляться до утра».[151]

Еще одна пьеса — Филиппа де Лакруа — намеревается подвести итог спору. Она взывает к суду Аполлона в скверных виршах. Вот несколько строчек:

«Ты спишь спокойно, а в столице —

Подумать только, что творится!

Поэты и актеры,

Как бешеные своры,

Грызут друг друга и о ком-то

Строчат куплеты и экспромты.

Подобной не было грызни

В Пале-Рояле. Ведь они

Врага сожрать готовы».[152]

Исчерпав все другие средства, Монфлери вне себя от бешенства посылает жалобу королю. В ней он обвиняет Мольера в женитьбе на собственной дочери. Но мы уже знаем, как воспринял Людовик XIV этот гнусный донос.

XVII «УВЕСЕЛЕНИЯ ВОЛШЕБНОГО ОСТРОВА»

Введение

Итак, весь 1663 год прошел в борьбе. Поставив в декабре 1662 года «Урок женам», Мольер пишет «Критику», затем «Экспромт». Между тем жизнь с ее повседневными радостями и огорчениями идет своим чередом. После пасхи л'Эпи, которому уже за шестьдесят, удаляется в свое поместье близ Анже. Труппа таким образом уменьшается на одного члена. Напомним, что л'Эпи — брат Жодле, фарсера с лицом, обсыпанным мукой. Актеры Месье по-прежнему в моде, они появляются у Мадам (Генриетты Английской, невестки Людовика XIV), у герцога де Бриссака, у госпожи де Кёвр, герцога де Ришелье, принца де Конде, в Шантильи, у маршала де Граммона, снова в Отеле Конде, на свадьбе его светлейшего высочества. А на заднем плане течет обычная, частная жизнь труппы: так, согласно документу от 19 сентября 1663 года труппа помещает Катрину Ревейон, дочь покойных актеров, в ученицы к портнихе Мадлене Ферра. Мольер и его товарищи уплачивают 120 ливров, чтобы у сироты было хорошее ремесло в руках; вот еще одно — среди многих других — проявление солидарности. Да, Мольер суров и раздражителен со своими товарищами, но он их любит. Если они умирают, оставляя детей, он делает все, чтобы обеспечить сиротам будущее. Так выражается его нежность к детям, его стремление к порядку во всем. Подобные знаки доброты постоянно встречаются на протяжении его жизни.

19 января 1664 года рождается старший сын Мольера Луи. Младенца крестят 28 февраля. Крестным отцом у него Людовик XIV, которого представляет герцог Шарль де Креки, первый камергер его величества, посол Франции в Риме, а крестной матерью — Мадам, Генриетта Английская, герцогиня Орлеанская, представленная ее первой фрейлиной, Коломбой де Шаррон, дочерью казначея чрезвычайных военных расходов и женой герцога де Шуазеля.

«БРАК ПОНЕВОЛЕ»

Это комедия-балет, написанная по заказу короля. Мольер потом выкроит из нее одноактную пьесу, которая до сих пор с успехом идет в Комеди Франсез. Сюжет ее не нов, Мольер его уже использовал, и более искусно: старик, Сганарель, влюблен в хорошенькую двадцатилетнюю девушку, Доримену. Как Арнольф пожирал глазами Агнесу, так Сганарель облизывается при мысли о прелестях, которые вскоре будут ему принадлежать. Но Доримена — не Агнеса. В ней нет ничего от наивной простушки. Это откровенно циничная девчонка. Она требует для себя полной свободы поведения, основанной на взаимном доверии между супругами, а тем временем сговаривается со своим дружком — повесой Ликастом. Пусть он позволит ей выйти за старика, который «самое большее, если полгода протянет», а там уж парочка заживет в свое удовольствие. Сганарелю становятся известны намерения его невесты, но отец и брат девицы все равно заставляют его на ней жениться. Таково содержание этой живой и задорной маленькой комедии, а вернее, просто рамки для балетов, в которых не брезгают танцевать вместе с актерами сам король (одетый египтянином-«Забавником»), герцоги де Бурбон, де Сент-Эньян и другие. Для Мольера это еще одно средство привлечь сильных мира сего на свою сторону — так безгранично их тщеславие. Говорили, что сюжет заимствован у Рабле (колебания Панурга накануне женитьбы). Но более вероятно, что пьеса возникла из действительного происшествия тех лет. Граф де Граммон соблазнил леди Гамильтон, а потом, тяготясь обещанием жениться, которое он вовсе не собирался сдержать, бежал из Англии. Но в Дувре, когда он уже всходил на корабль, братья его жертвы, появившись из-под земли со шпагами в руках, заставили беглеца повернуть обратно. Вот и еще одна причина для успеха пьесы при дворе, где, устав от торжественных празднеств и церемоний, жадно ловят скандалы, сплетни и грубые шутки. «Брак поневоле», поставленный впервые в Лувре 20 января 1664 года, вновь появится на сцене лишь в 1668 году, уже без балетов и в значительно сокращенном виде.

Для Мольера это отдых, передышка. Он уже запрягся в свой великий труд — сочинение «Тартюфа», который принесет ему такие огорчения, вовлечет в такую борьбу, запалит вокруг его имени новые бои, куда более ожесточенные и опасные, и, вместе с домашними невзгодами, укоротит на какой-то срок его дни. Мольер бичевал все то в тогдашнем обществе, против чего восставало его острое чувство правды: салонных снобов, щеголей в белокурых париках на пустых головах, придворных фанфаронов, лжеученых, философов и врачей, влюбленных стариков и их девиц, скромных с виду или на деле. Как бы ни велика была опасность, он не может обойти молчанием лицемерие, которое под маской веры хозяйничает во всех слоях общества, угрожает семейному спокойствию и благосостоянию, исподволь простирает свою тиранию на область мысли, навязывает себя самой власти, пуская корни повсюду, прибегая к тайному оружию. Речь идет о Шайке святош, чье могущество в те времена было столь пагубно для страны.

В спор об «Уроке женам» святоши не ввязывались прямо. Но в ожидании более удобного случая они действовали через подставных лиц, нашептывали нападающим кое-какие аргументы, прежде всего обвинение в неверии, основанное на проповеди Арнольфа и «Правилах супружества». Мольер ощутил укол и понял, откуда он исходит. Поэтому совершенно естественно и закономерно, что он взялся за сюжет «Тартюфа»: он следовал велениям собственной души. Однако издавна существует мнение, что его подстрекал или по крайней мере недвусмысленно поощрял Людовик XIV. Дело это достаточно неясное. Как раз в то время, когда Мольер сочиняет своего «Тартюфа», Людовик XIV в неладах с папой Александром VII, от которого требует извинений за оскорбительный инцидент с французским послом в Риме[153], герцогом де Креки. Святоши, разумеется, хлопочут, настраивая общественное мнение против его величества. Ему вменяется в вину предосудительное поведение в личной жизни, связь с Луизой де Лавальер. 12 февраля 1664 года Александр VII уступает. Он соглашается распустить состоящую из солдат-корсиканцев стражу, ответственную за покушение на Креки, возвести в память об этом обелиск на одной из римских площадей и так далее. Это катастрофа для ультрамонтанской партии[154]. У всех тартюфов Франции вытягиваются физиономии. Людовик XIV нанесет им удар в свой черед, но пользуясь их же средствами. Корнель пишет «Элегию по случаю покушения на маршала де Креки»:

«Кто мог, как я, твои права беречь?

И на меня теперь ты поднимаешь меч!

Не мни, что если свыше власть тебе дана,

То ничьему суду не подлежит она».[155]

Отныне готовность Корнеля служить монархии имеет известные пределы. Другой человек возьмет на себя задачу для вящего блага государства разоблачить лицемерие Шайки святош, сорвать маску с ханжей. Согласно этому предположению, Мольер своим «Тартюфом» способствовал политике Людовика XIV, а тот, когда пришлось политику переменить, покинул Мольера. Пьеса вызвала такой взрыв ярости, что король запретил ее публичные представления на следующий же день после премьеры. Подобную гипотезу не следует сбрасывать со счетов. Заставляет задуматься совпадение дат, а еще больше — то обстоятельство, что именно герцогу де Креки Людовик XIV поручает представлять свою особу на крещении маленького Луи Мольера в церкви Сен-Жермен-л'Осеруа 28 февраля. Во всяком случае, очевидно, что «Тартюф» сразу же включается в действия короля по отношению к церкви, что его не поставили бы в Версале без одобрения его величества. Давая такое разрешение, король идет на некоторый риск; он прощупывает общественное мнение, испытывает противника. Если предположить худшее, «Тартюф» для него — разменная монета; так оно и было. Но мы забегаем вперед.

ЛУИЗА ДЕ ЛАВАЛЬЕР

У нее своя — и немалая — роль в этой истории. Ведь «Увеселения волшебного острова» были устроены Людовиком XIV ради нее, а это празднество стало, в сущности, свидетельством о рождении Версаля. Но вернемся в 1661 год. Отправимся в Версаль, где еще нет ничего, кроме построенного Людовиком XIII очаровательного охотничьего домика из белого камня и красного кирпича под черепичной крышей, со всех сторон окруженного лесами, богатыми дичью. Анонимная хроника сберегла для нас подлинный (так там, во всяком случае, сказано) разговор между юным королем и той, кого он любит:

«Людовик XIV: Увы, мадемуазель, вы слишком добры, что заботитесь о здоровье короля, который вовсе не заслуживал бы вашей жалости, если бы не принадлежал вам безраздельно. Моя жизнь и смерть в полной вашей власти, от вас одной зависит мое счастье… Если я говорю, что люблю вас, то это потому, что я и вправду вас люблю и буду любить всегда, с постоянством, которое вы, без сомнения, оцените. Но увы! Это слова человека счастливого, а я, быть может, никогда им не стану…

Лавальер: Этого я не знаю, но я знаю наверное, что если волнение моей души не утихнет, я вовсе не буду счастлива».

Тут, по словам анонимного автора, пошел сильный дождь и прервал эти прекрасные речи. Но Луиза и Луи вернулись к ним в другом месте.

«Король: Если вы желаете моей смерти, скажите об этом прямо, мадемуазель, и я исполню ваше желание. Все кругом изо всех сил стараются меня огорчить. Говорят, что Мадам вовсе не жестока, что фортуна ко мне благосклонна, но никто не говорит, что я вас люблю и что вы доводите меня до отчаяния. Ваша доброта разрывает мне сердце. Молю вас, ради бога, перемените ваше обращение с королем, который готов умереть для вас одной, будьте или до конца добры, или до конца жестоки».

Может быть, он и не сказал в точности таких слов, но, конечно, мог их сказать. Луиза же, ответив: «Величие меня не ослепляет, я люблю вас самого, а не ваше королевство», — подарила ему то блаженство, о котором мечтают и молят самые великие люди. Король восхищен безмерно; любовь его, добившись этой милости, возрастает так сильно, что он клянется с радостью отдать Луизе свою корону, если она того пожелает.

Луизе де Лавальер шестнадцать лет. У нее льняные волосы, голубые глаза, очень белая кожа, больше грации, чем красоты, изрядное образование, очень нежное и без оглядки отданное королю сердце. Людовик XIV любит, чтобы его любили те, кого он любит. Луиза — его возлюбленная и его лучший друг. Он увозит ее в Версаль, чтобы укрыться от любопытства придворных, упреков королевы-матери, ревности Мадам, неравнодушной к своему деверю. Это для Луизы Версаль начинают перестраивать, украшать, расширять, пока дворец не обретает своего теперешнего вида. Людовик XIV в ту пору в самом расцвете молодости.

«Волосы у него длинные, темно-золотые; у него высокий лоб, глаза скорее синие, чем черные, орлиный нос, красиво очерченные рот и подбородок, круглое лицо, цвет кожи скорее оливковый, чем белый» (Локателли).

Ему двадцать три года. Их любовь только начинается. Луи и Луиза ездят верхом (она отлично сидит в седле) по еще не тронутым рощам Версаля, охотятся вместе. Потом, как провинциальные помещики, возвращаются в замок, чтобы подкрепиться, согреться, любить друг друга. Привольная жизнь, вознаграждающая за тягостный этикет Лувра. Сен-Симон (который застал только конец царствования Людовика XIV и на сей раз говорит с чужих слов) рассказывает, что король ездил в Версаль дважды в неделю, «чтобы побыть наедине со своей возлюбленной». Заметим, что Луиза де Лавальер совсем не похожа на тех фавориток, которые за ней последуют, ни на тех, кто были ее предшественницами в минувшие века. Она действительно любит самого короля, а не его корону, поклялась в том с самого начала и остается верна клятве. Она бескорыстна и поддалась всепоглощающей силе страсти, а не собственному честолюбию или заботам о благополучии семьи. Она долгое время будет испытывать чувство неловкости, даже стыда, что согласуется с природной застенчивостью Людовика XIV. Они будут поэтому стараться всеми силами сохранить в тайне свою любовь, чуждающуюся внешних проявлений, но тем более пылкую и действительно необычную. В ней они находят самих себя. Но может ли король спрятаться от чужих глаз? Пока он пробует притворяться, весь Париж распевает такую песенку:

«Кто видит тайную любовь мою?

Смеюсь догадкам, а ее таю.

Пускай судачат, кто ее внушает.

Но видит тайную любовь мою

Та, что ее внушает».[156]

Итак, для свиданий необходим предлог. Им стала перестройка Версаля. Людовик XIV вытребовал к себе тех, кто превратил Во-ле-Виконт в сказку: мастера парковой планировки Ленотра, художника Лебрена, архитектора Лево. Юному королю, полному романтических, рыцарских грез, нужен предмет для вдохновения: из зеленой пустыни, из простого охотничьего домика создать самый великолепный парк, самый прекрасный дворец на свете, сверхъестественной пышности рамку, оправу для своей любви! Версаль — это поэтическая, самая искренняя и непосредственная часть его души. Это его поиски самого себя и того величия, которое он хочет сделать символом Франции, — такое высокое у него представление о своей роли, так тесно ощущает он себя связанным с судьбой страны. Дар Луизе де Лавальер? Да, так оно было в течение нескольких лет строительной лихорадки. Но прежде всего — дар потомкам, сокровище, которым мы владеем, которым можем гордиться, которое составляет часть полученного нами наследства и нашей славы.

Чтобы скоротать разлуку, любовники пишут друг другу, иногда на картах:

«Мой ангел, на червовой двойке мне

Письмо годится написать вполне.

А бубны говорят скорей о мести,

Когда Юпитер грозен и сердит.

Но карта, где два нежных сердца вместе,

О нежности одной лишь говорит».[157]

Таков их стиль. В один прекрасный день Людовик XIV признается, что не сам сочиняет эти рифмованные записочки. Луиза столь же откровенна. Они выясняют, что настоящий автор — услужливый Бенсерад, поэт на все руки. Они весело смеются, потому что молоды, потому что любят друг друга, а хитрость уж очень невинна.

Вскоре их страсть окрашивается в более мрачные тона. Неосторожная Луиза падает с лошади. Ей пускают кровь. Людовик XIV выхаживает ее, как заботливый супруг. В том же году он подхватывает корь; в его возрасте (25 лет) это опасная болезнь. Ему тоже отворяют кровь — в те времена это универсальное средство. Он выживает чудом. Встреча после разлуки трогательна. Луиза умирала от тревоги, тем более что она беременна. Париж напевает:

«Говорят, что Лавальерше,

Тили-тили, тили-тали,

Говорят, что Лавальерше

Что-то юбки тесны стали».[158]

Людовик XIV купил для нее неподалеку от Пале-Рояля домик с пышным названием «Отель Брион». Туда к ней он пробирается тайком, как какой-нибудь шалопай в поисках приключений. Он боготворит Луизу, но самолюбие его уязвлено. Святоши не упускают возможности трезвонить о его ночных эскападах и тех происшествиях, подлинных или вымышленных, которые во время этих прогулок случаются. Король презирает святош и боится их. Не зря же он выбрал своей эмблемой солнце: ему нужно много света, даже для его слабостей. Этого требует его гордость мужчины и короля. Он недоволен пороками, распространенными среди его окружения:

«При дворе вся молодежь

Распустилась, ну и нравы.

У нее в почете сплошь

Итальянские забавы».[159]

У него самого нет никаких противоестественных наклонностей, и он влюблен. 19 декабря у Луизы рождается ребенок. Его называют Шарлем и выдают за сына господина де Лианкура и мадемуазель де Бре. Молодая мать должна присутствовать на рождественской мессе в Кенз-Вэн[160] через пять дней после родов, чтобы приличия были соблюдены. Людовику приходится переносить горькие укоры королевы — которую он уважает, но к которой никогда не чувствовал ни малейшей нежности, — и попреки королевы-матери, все больше впадающей в ханжество. Он остро чувствует постоянное, жгучее унижение от того, что принужден по церемониалу отодвигать Луизу во второй ряд, что придворные обращаются с ней не так, как ей подобает. Он решает дать ей официальное положение, открыто объявить о том, что до сих пор так упорно скрывал. Он благодарен Луизе, хранившей тайну, пока он считал это необходимым. Отныне придворные дамы и кавалеры не смогут больше делать вид, что знать не знают Луизу. Они будут толпиться возле нее, эти жалкие льстецы, вместо того чтобы выказывать ей свое презрение тем глупым и жестоким способом, к которому прибегают обычно светские люди.

Решившись, король хочет убить разом двух зайцев: с помощью великолепного празднества, сказочной феерии музыки, света и воды утвердить Луизу в звании фаворитки и одновременно изгладить воспоминания о Во-ле-Виконте. Фуке пал слишком недавно, чтобы дружеские чувства к нему и сожаления о нем не пробивались тут, то там.

Людовик призывает Мольера, своего лучшего актера, Люлли, короля музыкантов, Лебрена, первого среди художников, и Вигарани, мастера сложной театральной машинерии. Под началом герцога де Сент-Эньяна, наперсника короля в любви к Луизе, они будут с лихорадочной поспешностью готовить «Увеселения волшебного острова», великолепие которых воссоздают для нас гравюры Израэля Сильвестра. Все предусмотрено, чтобы на целую неделю околдовать шесть сотен приглашенных! Грандиозная затея: кто строит театры и декорации на месте будущего цветника Латоны[161] и пруда Аполлона; кто устанавливает огромные канделябры среди деревьев, расставляет кресла для зрителей; в замок свозят вино, снедь, сладости; люди сбиваются с ног, чтобы в этой сутолоке как-то разместить гостей с их слугами и пожитками. Мольер со своей труппой в Версале с 30 апреля; похоже, что ему дана полная свобода действий. Ему поручена вся зрелищная часть праздника. Сент-Эньян и король целиком на него полагаются. Многие биографы не могут удержаться от вздоха, когда доходят до этого момента его жизни. Им кажется невыносимым, что из-за тщеславного каприза короля такой великий человек должен стать распорядителем зрелищ, простым поставщиком развлечений, низведенным до одного положения с челядью. Они воображают, что он был угнетен этими зазорными обязанностями, страдал от того, что он только тот, кто он есть, что ему приходится отрываться от своей работы. Ничуть не бывало. Если эта легендарная неделя и принесет ему впоследствии столько разочарования и горечи, то сейчас он вовсе не ощущает себя униженным; он счастлив, на гребне монаршей милости; перед ним открывается блестящее будущее. Конечно, работы у него выше головы, но он не был бы актером, если бы не любил до страсти эту атмосферу увлеченного труда, буйной импровизации: ничего не готово, все не клеится, никто не знает своей роли, декораций еще нет, это провал, — но каждому известно, что в последнюю минуту совершится обычное чудо. Мольер любит все в своем ремесле, включая ярость режиссера, страхи автора, волнение актера перед выходом на сцену.

НА ТЕМУ АРИОСТО[162]

Празднество начинается около шести часов вечера парадом персонажей из поэмы Ариосто, который тогда еще в большой моде. Шествие открывает господин де Барден, герольд; на нем алая, вышитая серебром туника. За ним три пажа, один из них несет копье и щит короля. Шесть трубачей и два литавриста, одетые в алый с серебром атлас, с перьями того же цвета, на лошадях, у которых на попонах вытканы золотом изображения солнца, едут впереди герцога де Сент-Эньяна. Герцог — распорядитель праздника. Его кираса покрыта золотой чешуей, на шлеме у него белые, красные, черные перья и дракон. Он изображает Дикого Гвидо. Посредственные стишки возвещают появление каждого персонажа, в соответствии с сюжетом Ариосто: освобождение с помощью чудесного кольца храбрых рыцарей, взятых в плен красотой волшебницы Альчины. Кто сочинял эту антологию банальностей — Бенсерад, всегда готовый к услугам, или Мольер, — неизвестно. Может быть, оба. Для Сент-Эньяна — такие веселые строчки:

«То десять воинов на одного героя,

То десять дев — держать ему два трудных боя.

Тот, кто одержит верх в таком двойном бою,

Отвагу сможет, верно, уважать свою».[163]

Затем следуют восемь трубачей и два литавриста. Наконец появляется паладин Руджеро, герой праздника. Это Людовик XIV. Под ним дивный конь. Его серебряные латы украшены золотом, сверкают алмазами. Перья цветом и колыханием напоминают языки пламени. Разумеется, все в восторге и аплодируют, отбивая ладони. Король кланяется королевам — своей жене и матери. Но смотрит он на Луизу. Этот пристальный взгляд имеет силу закона. Отныне никто не сможет выказывать недостаточное почтение Луизе, не вызвав неудовольствия короля. Кто-то декламирует:

«Кто может быть средь нас еще не ослеплен

Осанкой, тонкостью речей сего героя!

Но как ни вознесен своим величьем он,

Прекрасное лицо его возносит вдвое…».[164]

Уджиери Датчанин — герцог де Ноай, в черно-красной вышитой серебром тунике. Все как в сказочном сне! Но это и есть прекрасный сон юного короля, воплощенный наяву для той, что ему дорога; и все же что-то сжимающее сердце осталось после поразившего Европу праздника и витает над круглыми водоемами и рощами Версаля, против дворца. Герцог де Гиз одет в черное с золотом; он изображает Черного Аквиланта. Граф д'Арманьяк в серебряном, усыпанном рубинами наряде: это Белый Грифон. Затем появляются герцог де Фуа — в красном, де Коаслен — в зеленом, граф де Люд и принц де Марсийяк. За маркизами де Вилькье и де Сокуром (о котором мы вспоминали в связи с «Докучными») — д'Юмьер и Лавальер, брат Луизы; как и сестра, он в белой льняной, шитой серебром одежде. Обращенные к нему стихи более чем сомнительного вкуса:

«Как ни прекрасны славы звонкие награды,

Когда мы влюблены без памяти, то их

Прекрасней будет смерть, тогда и ей мы рады.

Когда ее найдем в объятьях дорогих».[165]

Заметим, что общий тон — не говоря о грубоватой лести — исполнен легкомыслия и весьма пряных личных намеков. Придворные не краснеют от соленого словечка, от нескромного образа. Все изменится при госпоже де Ментенон,[166] но до того еще далеко! Праздник 1664 года принадлежит молодости, провозглашает верховные права любви, побуждает толпу красивых женщин и мужчин в завитых париках смелее следовать примеру Луи и Луизы. Этот праздник — открытая, звонкая пощечина партии святош.

Герцог Энгиенский едет один, он в бело-огненном одеянии; и он сам и его конь сверкают алмазами. За ним колесница Аполлона. На ней царственно возвышается солнечный бог: это наш добрый Лагранж, чудо изящества и достоинства — подлинное божество! За колесницей идут четыре века: Бронзовый век — мадемуазель Дебри, Золотой — Арманда Бежар, мадемуазель Мольер, Серебряный — Юбер, Железный — Дюкруази, потрясающий мечом. Колесница, запряженная четверкой лошадей в украшенных изображениями солнца попонах, делает четыре круга перед зрителями. Ею правит старик в коричневом, с крыльями за спиной; в руке у него серп; он изображает Время. Это Миле, кучер короля:

«Казалось, он вовсе не чувствовал смущения в такой роли; ведь он каждый день так счастливо и ловко правит драгоценнейшей колесницей на свете и хорошо понимает, что если опрокинется та, на которой он стоит сегодня, этот случай окажется роковым только для труппы Мольера, а труппа Бургундского отеля легко утешится» (Мариньи).

Официально праздник дается в честь королев, на деле — для Луизы де Лавальер. Было бы бестактно обойти комплиментом — пусть с примесью политики — Марию-Терезию. Колесница останавливается перед ней, и Лагранж произносит такие стихи:

«Не видел, чтоб любви предмет достойней был,

Чтоб в сердце так кипел великодушья пыл,

Чтоб молодость и ум так дивно сочетались,

Чтоб власть была в таком согласьи с добротой,

Чтоб были так дружны рассудок с красотой».[167]

А теперь — политический намек, немного неуклюжий:

«Великие французский и испанский троны,

И Карлов — Пятого, Великого короны,

Счастливо все от них наследует она.

Могуществу ее земля покорена».[168]

Короче, эти путаные вирши означают, что Людовик XIV собирается заявить права своей жены наследовать ее отцу, Филиппу IV Испанскому. После смерти Филиппа в 1665 году Людовик потребует для себя Фландрию, Франш-Конте и Брабант, подкрепляя это требование еще и тем, что приданое Марии-Терезии (500 000 экю) так и не было выплачено испанцами.

И, чтобы позолотить пилюлю:

«Но титул выше всех, но избранное имя,

Которое стоит над всеми остальными,

Дороже ей, чем все другие имена:

Она Людовика супругой названа».[169]

Какие иронические улыбки вызовет эта тирада! Но грустить и предаваться бесплодным размышлениям просто некогда. Начинаются состязания, в которых как бы случайно побеждает маркиз де Лавальер. Королева-мать вручает ему в качестве награды шпагу с золотым, инкрустированным бриллиантами эфесом. Никто не заблуждается на сей счет, даже сам Лавальер: он не настолько тщеславен, чтобы не понимать, что своим триумфом обязан Луизе.

Когда после всех этих чудес настает ночь и зажигаются свечи, появляется божественный Люлли со своими тридцатью четырьмя музыкантами, которые расступаются направо и налево, чтобы освободить проход для времен года: Бежар верхом на медведе представляет зиму; мадемуазель Дюпарк на испанской лошадке, одетая в зеленое с серебром, — весну.

«Изящество ее, как говорят,

В Версале покорило всех подряд»;[170]

ее супруг на слоне — лето; Латорильер на верблюде — осень. Толпа лакеев, наряженных на сельский лад, окружает их, разнося угощение. Наконец показывается гора, так хитроумно устроенная, что кажется скользящей по воздуху. На ней Пан и Диана: Мольер и Арманда, которые произносят комплименты Марии-Терезии. Приближаются фавны с кушаньями на подносах. Начинается ночной пикник при свете сотен свеч, при звуках музыки Люлли. Председатель пира — король. По границам парка стоят на страже солдаты, чтобы отгонять зевак. Что они испытывают, видя только дрожание света сквозь листву, ловя звуки музыки, то такие ясные, то удаляющиеся вместе с порывами ветра? Теперь после отхода ко сну Людовик XIV может почти открыто отправиться к Луизе, а затем остаток ночи провести у Марии-Терезии. Так заведено у королей.

Вот и кончился первый день. Кто-то, наверно, скажет, что мы слишком на нем задержались. Но шествие рыцарей из поэмы Ариосто оставило по себе столько воспоминаний, такой яркий след в истории, что казалось необходимым воссоздать его во всех подробностях. Здесь играют силы крепнущей страны, кипит молодость короля, здесь веет дыхание любви и счастья, которое не стоит презирать.

«ПРИНЦЕССА ЭЛИДЫ»

Сочиненная на скорую руку, но для зрелища на случай не вовсе лишенная достоинств, эта комедия непременно должна вписаться в общую программу празднества, а значит, хоть как-то быть связана с выбранным Сент-Эньяном сюжетом. Мольеру пришлось работать в такой спешке, что он смог зарифмовать только первый акт и одну сцену из второго. Остальное сделано в прозе, что дает Мариньи повод написать: «Похоже, что, торопясь на зов волшебницы Альчины, Комедия успела надеть только одну сандалию и явилась засвидетельствовать свое послушание с одной ногой обутой, а другой босой».

В комедии пять действий. Они перемежаются шестью интермедиями с хорами и балетами на музыку Люлли. В Королевской аллее устроен большой театр, защищенный полотняными ветроломами. На этой площадке в присутствии короля, королев, Луизы и всего двора, среди светящейся листвы, Труппа Месье вместе с музыкантами Люлли и певцами из Оперы ставит «Принцессу Элиды». Теперь эту пьесу знают только по названию, никто ее больше не читает. Сюжет ее предвещает вычурно-галантный стиль XVIII века, атмосферу картин Ватто[171] — «Плавания на Киферу». Из тонкой любезности к королеве-матери, Анне Австрийской, и королеве Марии-Терезии Мольер взял за основу испанскую пьесу, «Desden con el desden» («За презрение — презрение») Морето. Принцесса Элиды так горда, что отвергает домогательства греческих принцев. Эвриал, принц Итаки, любит принцессу, но хочет ее победить тем же оружием и притворяется, что очарован ее кузиной. Принцесса, вне себя от гнева, познав наконец муки любви, умоляет отца помешать этому браку. Мудрый и лукавый король Элиды соглашается. Тогда Эвриал открывает свой замысел (не слишком благородный по отношению к кузине!). Он признается, что не переставал любить принцессу. В сущности, начиная с «Песни Авроры» в прологе, намерения автора и его симпатии для нас очевидны: вся пьеса — призыв любви, увещание любить и быть любимым, и за этим подразумевается одобрение связи Людовика XIV с Луизой де Лавальер:

«Коль у любви для вас есть выбор на примете,

Красавицы, не прекословьте ей!

Пусть скажут: спесь — вам щит, — нет правды в том совете,

Вы неприступность бросьте поскорей.

Когда прелестны вы, на свете

Нет ничего любви милей».

А дальше — еще более откровенный намек:

«Скажу я, что любовь подобным вам к лицу;

Что дань, платимая чертам лица прекрасным,

Душевной красоты залогом служит ясным,

Что, если никогда принц не бывал влюблен,

Не будет милостив, велик не будет он».

Иначе говоря, королю, чтобы заслужить его прозвище великого, необходима Луиза. Скорее всего, такая теория не по вкусу королевам и партии святош. Мало того, что скандал получает огласку, его еще пытаются оправдать при помощи комедии! Но постановка прекрасна: это чистый театр, немного в духе Фоли-Бержер[172] или Шатле[173]. Эффект основан прежде всего на роскоши декораций и костюмов. Действие прерывается бурлескными сценами. Все здесь тешит глаз. Сатиры, лакеи, собаки, крестьяне… Они поют и пляшут вокруг актеров. Впереди Мольер; он играет Морона, шута принцессы. Он снует по сцене, кувыркается, карабкается по ветвям, убегает, появляется снова, усаживается верхом на медведя, натыкается на кабана, залезает на дерево, чтобы спастись от кабаньих клыков, и извлекает такую приятную мораль из своей трусости:

«Слуга покорный ваш! Я предпочту беспечно,

Чтоб говорили: «Здесь улепетнул Морон

От вепря злобного, и этим спасся он»,

Чем если б прославлять так это место стали:

«Бесстрашие и честь Морона здесь блистали,

Когда пред кабаном не дрогнул он, храбрец,

И от клыков обрел печальнейший конец».

…По мне, дороже день на свете,

Чем — славе не во гнев — в преданьях пять столетий».

Лагранж играет гордого принца Итаки, Юбер — Ифитаса, короля Элиды. Госпожи Дюпарк, Дебри, Бежар (Мадлена) — кузин и служанку принцессы Элиды, роль которой исполняет Арманда. Мадемуазель Мольер — открытие этого вечера, для двора и для собственного супруга. Ее живое, задорное личико, улыбающийся рот, блестящие глаза очень подходят к роли. На ней юбка из тафты лимонного цвета, украшенная кружевами, и «короткий корсаж, шитый золотом и серебром» (Опись имущества после смерти Мольера). Все ее заметили. В один вечер эта девочка — обязанная толикой внимания, которое ей дарили прежде, лишь тому обстоятельству, что вышла замуж за великого Мольера, — стала звездой. Знатные молодые люди уже выказывают к ней нежный интерес. Она опьянена всем этим и, забыв свое истинное положение, воображает себя и вправду принцессой, ровней тем, кто расточает ей комплименты. Мольер, конечно, видит эту поразительную метаморфозу и страдает от нее. Как он, наверно, жалеет о своей неосмотрительности! А может быть, он слишком устал, чтобы размышлять о чем бы то ни было, думает только о том, чтобы как-то поддержать подорванные силы, и, несмотря ни на что, верит в честность Арманды, прощает ей эти порывы молодости. Он хорошо знает, что первые глотки славы ударяют в голову. Стихи, которыми он завершает пьесу, обретут вскоре привкус горечи:

«Девы гордые, пленяйте!

Вашим чарам нет конца.

О пастушки! Страсть узнайте,

Нам затем даны сердца.

Тщетно думать о защите,

Час любви пробьет для всех;

Вы, как все, не избежите

Сладостных ее утех».

Его-то самого «Увеселения волшебного острова» выведут не на усыпанную розами дорогу, а на темные, каменистые тропинки. Он еще этого не знает; спектакль снова пойдет завтра и в последующие дни, требуя всяких утомительных доделок. Все должно течь гладко, так хочет король. Значит, ничего нельзя пускать на волю случая. Но пока он хлопочет, сердится, бранит представителей этого диковинного актерского племени, его судьба делает новый поворот, определяется окончательно.

БАЛЕТ АЛЬЧИНЫ

Одна из гравюр Израэля Сильвестра воскрешает зрелище в третий день праздника. Под гравюрой подпись: «Театр, устроенный посреди большого пруда, представляет Остров Альчины, где стоит ее зачарованный Дворец, прилепившись к маленькой скале; перед ним был исполнен Балет с несколькими выходами, после чего этот Дворец был поглощен огнем фейерверка, представляющим разрушение чар после бегства Руджеро».

Это венец праздника! Зрители, сидящие (или стоящие, в зависимости от ранга) вокруг обширного водоема, в конце главной аллеи видят, как появляется Альчина (мадемуазель Дюпарк) с двумя нимфами (мадемуазель Дебри и Арманда), верхом на китах. Вигарани так замечательно смастерил огромных животных, что они плавают совсем как живые; иные простаки даже отказываются поверить, что они не настоящие, и утверждают, будто их выловили в море и доставили в Версаль по такому случаю. Альчина и нимфы обмениваются репликами, из которых становится ясно, какая угроза нависла над волшебницей. Они возвращаются в свой дворец на скале, где танцуют и поют плененные рыцари (снова тема первого дня), чудовища и карлики — свита Альчины. Некая дама надевает Руджеро на палец спасительное кольцо. Альчина вмешивается слишком поздно; ее зловещей власти пришел конец. Чудовища и карлики, киты и нимфы исчезают, в пламени взлетающих ввысь ракет дворец рушится, загорается и рассыпается в прах. Это самый чудесный фейерверк той эпохи; при нем было светло как днем. Он символически завершает «Увеселения волшебного острова»: теперь становится понятен смысл этого названия.

Но разъехаться сразу невозможно. В субботу 10 мая король выигрывает скачки. Он снова в наряде Руджеро, в латах и перьях, — одеяние римского императора.

В воскресенье, после мессы, король открывает версальский зверинец. Вечером Труппа Месье ставит «Докучных», где Мольер один играет пять ролей! Посмертная опись его имущества дает точное представление о костюмах, которые он надевал. В роли маркиза: «Штаны легкой шелковой материи в голубую и розовую полоску с желто-красной отделкой из кольбертина, камзол кольбертиновой ткани, украшенный лентами, башмаки, шелковые чулки и подвязки».

В роли Доранта: «Плащ и штаны тонкого сукна с разрезами, камзол с разрезами же, охотничий кафтан, сабля и пояс, вышесказанный кафтан украшен серебряными галунами, пара перчаток оленьей кожи, пара желтых чулок под сапоги».

Первая половина дня в понедельник, 12 мая, посвящена лотерее, в которой королевам, придворным дамам, Луизе де Лавальер достаются предметы искусства и драгоценности. Затем — состязание, где соперничают герцог де Сент-Эньян и маркиз де Сокур. Вечером Труппа Месье дает «Тартюфа», новую пьесу Мольера, вернее, первые три ее акта. Изначально «Тартюф» назывался «Обманщик». Комедия имеет самый живой успех. Юные аристократы и их дамы не сердятся, когда перед ними так убедительно разоблачают этих несносных, мешающих жить менторов-проповедников. Однако на следующий же день поднимается вопль негодования. Шайка святош делает ответный выпад с молниеносной быстротой, пускает в ход все средства, чтобы «Обманщик» не стал достоянием публики. Оказывается давление на самого короля. Ему предлагают гнусный торг: он может сохранить для себя Луизу, церковь будет снисходительна, посмотрит на это сквозь пальцы; но пусть он выдаст этого дьявола — Мольера. Вот почему мы читаем в «Рассказе об «Увеселениях»[174]:

«Хотя пьеса была найдена очень забавной, король усмотрел такое подобие между теми, кого истинное благочестие ведет небесным путем, и теми, кому лицемерная кичливость добрыми поступками не мешает совершать дурные, что по крайней своей щепетильности в делах веры он не мог потерпеть такого сходства между пороком и добродетелью, так что одно можно было принять за другое, и хотя добрые намерения автора не вызывали сомнений, он все же запретил публичные представления комедии и лишил самого себя этого удовольствия, чтобы не причинить вреда другим, менее его способным судить о таких предметах».

Это уклончивое объяснение словно вышло из-под пера самого Тартюфа. Следует заметить, что Мольер тут не назван по имени. И вообще «Рассказ» странным образом избегает его упоминать.

Во вторник, 13-го, «Увеселения» заканчиваются. Труппа Месье играет «Брак поневоле». Арманда притягивает к себе все взоры. На ней костюм Египтянки: «Плащ и юбка разноцветного атласа, два парчовых корсажа цвета золота и серебра».

На сей раз свечи гаснут окончательно. Утомительный праздник позади. Мольер, как ревностный слуга и как настоящий актер, показал свои таланты во всем их удивительном разнообразии. Как пишет Сильвия Шевалле: «Представление «Принцессы Элиды» оставило по себе несравненные воспоминания. На нем лежал отпечаток роскоши и беззаботности тех весенних праздников, когда каждый старался понравиться королю, той поры, когда Его величество и сам думал только о том, чтобы нравиться, — как говорит «Рассказ», трогательно засвидетельствовавший поэтический, веселый и нежный гений того, кто был тогда скромным автором «Тартюфа».

XVIII «ТАРТЮФ» И БИТВА ЗА НЕГО

БИТВА ЗА «ТАРТЮФА»

Король уезжает в Фонтенбло. Труппа Месье остается в Версале; она вновь появится на сцене Пале-Рояля только 20 июня, когда будет играть «Фиваиду» Расина. Конечно, нужно привести в порядок счета, собрать вещи, наконец, отдохнуть немного после утомительных дней «Увеселений»; и все же трудно объяснить такую оттяжку возвращения в Париж. Дошли ли до Мольера какие-то угрожающие вести? Есть ли опасения, что Шайка святош попытается вызвать беспорядки у дверей театра или во время представлений? Или, напротив, актеры хотят потомить ожиданием отзывчивую и преданную публику? Этого мы не знаем. Но что доподлинно известно — это то, что Шайка во главе с Ардуэном де Перефиксом, архиепископом Парижским, и президентом Ламуаньоном, при покровительстве королевы-матери, Анны Австрийской, использует все средства, чтобы уничтожить Мольера. 17 мая 1664 года «Газет»[175] возносит пылкие хвалы Людовику XIV за то, что он выказал себя воистину старшим сыном Церкви, осудив Пять Положений,[176] отстаиваемых янсенистами, и запретив публичные представления «Обманщика», «которого Его Величество, будучи в совершенстве осведомлен во всех предметах, счел крайне оскорбительным для религии и способным произвести самое вредное действие».

Мы видели, что в действительности позиция короля совсем не такова; свидетельством тому — анекдот, рассказанный Мольером в конце длинного предисловия к его пьесе. Через неделю после запрещения «Тартюфа» Людовик XIV, посмотрев представление пьесы «Скарамуш-отшельник», громко спросил у Великого Конде: «Хотел бы я знать, почему те, кого так оскорбляет комедия Мольера, молчат о «“Скарамуше”?» Конде: «Причина в том, что в комедии о Скарамуше высмеиваются небеса и религия, до которых этим господам нет никакого дела, а комедия Мольера высмеивает их самих, и вот этого они стерпеть не могут».

По Парижу ходит пасквиль, исполненный самой лютой и неукротимой злобы. Он называется «Славный во всем свете король». Его автор — Пьер Руле, настоятель церкви Святого Варфоломея. Он пишет с вызовом:

«Некий человек, а вернее сказать, дьявол, облеченный плотью и одетый человеком, и самый отъявленный безбожник и вольнодумец, какой когда-либо жил в минувшие века, возымел столько нечестия и мерзости, что сатанинским своим разумением породил пьесу, каковую и вознамерился сделать известной всему свету, представив ее на театре, в посмеяние Церкви и в поношение самого священного звания и самого божественного предназначения и в поношение всего, что ни есть самого святого в Церкви, устроенной Спасителем к освящению душ наших, и умыслив выставить их достойными смеха, презрения и ненависти. За таковое святотатственное и нечестивое посягательство повинен он смертной казни, примерной и прилюдной, и самому огню, предвестнику адского пламени, дабы искупить столь тяжкий грех оскорбления величества господня, что служит к посрамлению католической веры, изрыгая на нее хулу и потешаясь над тем ее благочестивым и святым обычаем, что состоит в водительстве и наставлении душ и семейств мудрыми наставниками и богобоязненными руководителями».

Далее пышущий злобой изувер осмеливается расставлять ловушку самому королю:

«Но Его Величество, сделав ему, движимый сильнейшим гневом, суровый выговор, затем, по всегдашнему своему милосердию, в коем он подражает извечной доброте Господа нашего, предал забвению его дерзость и простил его дьявольскую гордыню, дабы дать ему время каяться гласно и всенародно весь остаток его жизни. И с тем, чтобы вернее остановить представление и распространение его нечестивых и богопротивных сочинений и его непристойных и распутных виршей, он приказал ему, под страхом смерти, все им написанное уничтожить и разорвать, истребить и сжечь и впредь не писать ничего столь низкого и гнусного, не производить на свет ничего в такое оскорбление Господу и поругание Церкви, веры, таинств и лиц, чьи труды более всего необходимы для спасения душ; он объявил ему при свидетелях и во всеуслышание, что невозможно сделать или сказать нечто такое, что было бы ему более прискорбно и мерзостно и досадило бы ему живее, чем то, что покушается на славу Божию, уважение к Церкви, благоденствие религии, почитание святых таинств, кои суть пути благодати, купленной Иисусом Христом для рода человеческого своею крестною смертью…»

На самом же деле Людовик XIV сказал Мольеру: «Не сердите святош, они люди беспощадные!» Это не столько выговор, сколько совет — почти дружеский. В противоположность утверждениям кюре из церкви Святого Варфоломея, король вовсе не возмущается гнусностью Мольера, но продолжает высоко его ценить. 21 июля именно Труппа Месье приглашена в Фонтенбло для участия в празднествах в честь кардинала Киджи, приехавшего принести извинения Людовику XIV от имени папы. Труппа играет «Принцессу Элиды» (четырежды) и «Фиваиду» Расина, как о том сообщает «Реестр» Лагранжа. Мольер пользуется случаем, чтобы прочесть «Тартюфа» господину легату. Прелат родом из Венеции; он и не такое слышал и не находит ничего предосудительного в «Тартюфе». И правда, надо быть французом, чтобы понять, что в этой комедии приводит в ярость святош и почему король так и не снимает с нее запрета. На горизонте сгущаются тучи; начинаются гонения на Пор-Рояль; это смущает тех, кто введен в заблуждение хитростями и притворной снисходительностью Общества Святых Даров. Похоже, что Общество одерживает победы на всех фронтах. Людовик XIV не внемлет просьбам Мольера, потому что король, рассуждая здраво, полагает неуместным раздувать волнение в умах. Прежде чем разрешить «Тартюфа», он подождет, чтобы разрядилась обстановка — с точки зрения власти все дело в этом. Кажется, будто король оставил Мольера; но это не совсем так. Он попытается как-то возместить причиненное зло, будет, насколько возможно, защищать и поддерживать Мольера. Без сомнения, Людовика, которому при всем его королевском величии пришлось уступить, иногда раздражает то упорство, с каким Мольер добивается постановки своей пьесы. Он не может понять, что «Тартюф» стал для Мольера постоянной занозой в сердце, наваждением, которое в конце концов разрушит его здоровье, душевное и физическое.

31 августа Мольер подает первое прошение королю. Оп напоминает, что «назначение комедии состоит в том, чтобы развлекать людей, исправляя их…». А «лицемерие есть, несомненно, один из самых распространенных, невыносимых и опасных пороков…»

Такие морализаторские побуждения несколько непривычны у Мольера; во всяком случае, он никогда еще так определенно их не излагал. Он настаивает на том, что «Тартюф» метит не в настоящих праведников, а в «фальшивомонетчиков благочестия, которые пытаются одурачить людей поддельной ревностью о вере и притворной любовью к ближнему»; что, стараясь не оставить места для двусмысленных толкований, он «устранил всякую возможность спутать добро и зло», «рисовал свою картину с помощью ярких красок и отчетливых линий, которые позволяют сразу распознать несомненного и отъявленного лицемера».

Он пробует представить короля своим сторонником, так же, как это делал Руле, только в противоположном смысле: «Кое-кто злоупотребил тем, как близко к сердцу принимает Ваше величество все, что касается благочестия, и применил единственный способ к Вам подольститься: воспользовался Вашим преклонением перед святыней».

Мы бы теперь сказали, что король «попался». Мольер выставляет одобрение легата Киджи против пахнущих серой обвинений Руле и вверяет королю свою честь и свое благополучие, которые оказались под такой угрозой.

Король, по известным причинам, колеблется, медлит, но не может сделать ничего другого, как только подтвердить свой отказ, подсластив его туманными обещаниями. Дело «Тартюфа» будет тянуться еще пять лет, до 5 февраля 1669 года, даты первого представления в Пале-Рояле. В сущности, оно закончится лишь много позже, когда пьеса снова станет злободневной из-за давления церкви на общественное мнение. Спустя двенадцать лет после смерти Мольера другой кюре, Адриан Байе, библиотекарь Ламуаньона, напишет, что этот автор — «один из самых опасных врагов для церкви Иисуса Христа, каких породил наш век», и обвинит его в «развратности», намеренно смешивая право молодых выбирать себе в супруги кого пожелают (дорогая Мольеру мысль) со свободной любовью и распутством. О «Тартюфе» он выскажет такое суждение:

«Одна из пьес наименее опасных на путях неверия, коего семена рассеяны по другим его пьесам столь хитроумно и скрыто, что от них труднее защищаться, чем от этой, где он насмехается над ханжами и святошами, сняв маску, не разбирая средств».

СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Каков же, наконец, состав преступления? Что это за пьеса — «Тартюф», которой сегодня все восхищаются как одним из самых совершенных созданий Мольера и в которой никто не видит ничего предосудительного, с какой бы точки зрения ни взглянуть?

Действие происходит в Париже, в доме Оргона, принадлежащего к высшей буржуазии, если не к дворянству средней руки. Из реплики служанки Дорины можно понять, что во времена Фронды Оргон вел себя достойно и был на службе короля, то есть на правой стороне. Оргон вызывает представление о провинциальных помещиках, храбрых, верных и честных, но ограниченных, упрямых домашних тиранах. В своем доме он чувствует себя единовластным хозяином. Нет для него большего удовольствия, чем доводить до бешенства домочадцев, то есть свою жену, прелестную Эльмиру (ее играла Арманда), детей, Дамиса и Мариану, шурина Клеанта, служанку Дорину с ее грубоватым здравым смыслом. Безумие его доходит до того, что он навязывает Тартюфа своему семейству, как те ни возмущаются. Он нашел этого друга в церкви, где замечательный человек воссылал небесам молитвы, громко вздыхая. Тартюф покорил его, пообещав спасение души и указав на тщету и порочность света. Оргон до того очарован Тартюфом, что готов отдать ему свое состояние и свою дочь Мариану. Эльмире придется пойти на крайний риск, чтобы раскрыть мужу глаза. В довершение всего Оргон оказался запутан в темном деле и погиб бы окончательно, если б не вмешательство короля. Спятивший болван? Такое суждение высказывалось. По видимости, для него есть все основания. Но можно видеть в Оргоне и другое — одного из тех прямодушных (до неспособности различать зло, до отталкивания от себя даже неопровержимых доказательств), глубоко религиозных, слегка затронутых янсенизмом людей, каких было немало в те времена. На уровне более изощренной психологии — одного из тех, кто любит своих друзей так слепо, что оправдывает их вопреки любой очевидности. Характер не слишком сложный; и сама его простота говорит в его пользу. Это распространенный в XVII веке тип дворянина, с его чувством долга, его упованиями, его завороженностью потусторонним. Если хотите, «порядочный человек», а в более узком смысле — средний француз во всем своем сумасбродстве, эгоизме, наивности, и безусловно очень нам близкий и симпатичный.

Тартюф скроен иначе. Леметр[177] писал, что он нам показан «в первых двух действиях как простой служка, церковная крыса с грубыми и низкими ухватками… Но по ходу дела автор придумал иного Тартюфа… Теперь он отлично воспитан, его манеры выдают уже не неотесанного служку, но светского человека».

Это неверно! Тонкий прием Мольера состоит в том, чтобы в первых двух действиях представить нам Тартюфа не прямо, а через восприятие окружающих, прежде всего служанки Дорины. Таким образом Мольер, подобно живописцу, создает портрет Тартюфа несколькими контрастными мазками, но не прорисовывает его до конца, чтобы зритель попытался сам его довершить. Прежде чем он появляется на сцене, все уже так или иначе, каждый на свой лад, составили себе о нем понятие. Мольер мастерски набрасывает для нас лишь беглый силуэт этой фигуры в диалоге Дорины с Оргоном. Дорина рассказывает:

«Тартюф? По милости господней

Еще стал здоровей, румяней и дородней.

…Наелся до отвала.

С благоговением окинув взором стол,

Двух жареных цыплят и окорок уплел.

Желая возместить ущерб ее здоровью,

За завтраком хватил винца — стаканов пять».

Оргон говорит другим языком — языком самого Тартюфа, настолько он под обаянием своего нового друга:

«Лишь познакомитесь получше с ним — и сразу

Его приверженцем вы станете навек.

Вот человек! Он… Он… Ну, словом, че-ло-век!

Я счастлив. Мне внушил глагол его могучий,

Что мир является большой навозной кучей».

У Клеанта (брата Эльмиры, второй жены Оргона) благоразумия хоть отбавляй, может быть, даже слишком много. Зятю, который обвиняет его в вольнодумстве на том основании, что тот отказывается разинув рот восторгаться Тартюфом, Клеант отвечает — и это, без сомнения, слова самого Мольера:

«Все вам подобные — а их, к несчастью, много —

Поют на этот лад. Вы слепы, и у вас

Одно желание: чтоб все лишились глаз,

И потому вам страх внушает каждый зрячий,

Который думает и чувствует иначе, —

Он вольнодумец, враг! Кто дал отпор ханже,

Тот виноват у вас в кощунстве, в мятеже».

В этих последних строчках есть известная двусмысленность, и нетрудно вообразить, как ухватилась Шайка за такую неосторожность со стороны Мольера — если это и впрямь неосторожность, а не сознательный выпад. Затем Клеант выдвигает главное обвинение против святош:

«И нет поэтому на свете ничего

Противнее, чем ложь, притворство, ханжество.

Не стыдно ли, когда святоши площадные

Бездушные лжецы, продажные витии,

В одежды святости кощунственно рядясь,

Все, что нам дорого, все втаптывают в грязь;

Когда стяжатели в соперничестве яром

Торгуют совестью, как мелочным товаром,

И, закатив глаза, принявши постный вид,

Смекают, кто и чем за то их наградит;

Когда они спешат стезею благочестья

Туда, где видятся им деньги и поместья;

Когда, крича о том, что жить грешно в миру,

Они стараются прибиться ко двору;

Когда клеветники без совести, без чести,

Личиной благостной скрывая жажду мести,

Дабы верней сгубить того, кто им не мил,

Вопят, что он — бунтарь противу высших сил?

И оттого они для нас опасней вдвое,

Что приспособили меч веры для разбоя,

С молитвою вершат преступные дела,

И стало в их руках добро орудьем зла».

В наш век нетерпимость религиозная сменилась нетерпимостью политической, но не следует на этом основании думать, что Мольер здесь что-то преувеличивает. Тираду Клеанта можно сопоставить с уже цитированной страничкой из Сен-Симона о тех, с кого был списан Тартюф, и с изображением святош у Лабрюйера («Характеры». О моде): «Вступив в тайный заговор с одними людьми, злоумышлять против других; ценить лишь себя и своих присных… ставить милосердие на службу честолюбию, надеяться, что богатства и почестей достаточно для спасения души, — таковы в наше время мысли и чувства благочестивцев. Благочестивец — это такой человек, который при короле-безбожнике сразу стал бы безбожником».

Влияние, которым пользовались тогда духовные руководители, сегодня кажется невероятным. Самые опасные из них — миряне, источающие ханжескую елейность, ревностные помощники Общества Святых Даров, такие, как Тартюф. Можно привести в пример Демаре де Сен-Сорлена, члена Академии, управляющего герцогини де Ришелье и полновластного хозяина ее богатств, дворца, самой особы этой благочестивой знатной дамы. Он проповедует странную мораль растворения души в боге; у него выходит, что «Господь все творит и все терпит в нас. Если нижняя часть доставляет беспокойство, другая половина того не ведает. Обе части разжижаются и преображаются в Бога. И Бог обитает тогда в треволнениях плоти, кои все тем освящаются».

Как видим, это очень удобно и утешительно. Мишле, разумеется, не упускает случая намекнуть, что Демаре де Сен-Сорлен не ограничивался просвещением знатных дам, но давал возможность попользоваться благами этого учения даже «своим голубкам» (монахиням). Поймем правильно! Мы здесь подходим вплотную к молинистской[179] теории благих намерений, краеугольному камню доктрины Общества Святых Даров и тогдашних иезуитов.

Но это все в скобках; закроем их и вернемся к Тартюфу. Оргон, чтобы крепче его к себе привязать, а отчасти — назло собственному семейству, решил отдать ему в жены свою дочь Мариану, невзирая на то, что уже обещал ее Валеру, в которого та влюблена. Служанка Дорина восстает против этого нелепого замысла. Она учуяла, что Тартюф не испытывает никаких чувств к Мариане, зато «слегка того… влюбился» в Эльмиру, жену своего благодетеля. Наконец Тартюф появляется на сцене собственной персоной и несколькими репликами сам очерчивает свой профиль. Вот он обращается к слуге:

«Лоран! Ты прибери и плеть и власяницу.

Кто спросит, отвечай, что я пошел в темницу

К несчастным узникам, дабы утешить их

И лепту им вручить от скудных средств моих».

Декольте Дорины его смущает, и, вытащив платок, он прикрывает ей грудь:

«Прикрой нагую грудь.

Сей приоткрыв предмет, ты пролагаешь путь

Греховным помыслам и вожделеньям грязным».

На что проницательная Дорина замечает:

«Неужто же вы так чувствительны к соблазнам…»

Так оно и есть, дальнейшее это покажет; пожалуй, тут единственное уязвимое место в его броне. Дорина заключает союз с Эльмирой, чтобы помешать женитьбе Тартюфа на Мариане. Эльмира соглашается поговорить со святошей, велит его позвать. Беседа принимает неожиданный оборот. Тартюф хватает молодую женщину на руку и кладет свою ей на колени. Эльмира спрашивает:

«При чем же здесь рука?»

Он в ответ:

«Хотел пощупать ткань. Она весьма добротна

И так нежна, мягка!..»

Эльмира осторожно спрашивает о планах брака с Марианой. Но он, пощупав юбку Эльмиры и принявшись за ее косынку, теряет самообладание, распаляется, охваченный желанием, уступая своему тайному пороку, становится безумно неосмотрителен, разражается признанием — подлинным чудом лицемерия:

«Тому, кто возлюбил бессмертные красоты,

Должна приятна быть и смертная краса:

Ее на радость нам даруют небеса.

Иной раз и в других созданиях прелестных

Мы видим отблески прообразов небесных,

Но ваш прекрасный лик нежнее всех стократ,

Волнует сердце он и восхищает взгляд.

Едва встречаю вас, как снова я и снова

Чту в вашем облике творца всего живого,

И к воплощенному подобию его

Огнем любви мое пылает естество».

Эльмира удивляется, что столь набожный человек может произносить такие речи. Он возражает:

«Как я ни набожен, но все же я — мужчина.

И сила ваших чар, поверьте, такова,

Что разум уступил законам естества».

Чтобы успокоить Эльмиру и развеять ее опасения за свою репутацию честной женщины, негодяй продолжает:

«Нет, я любовь свою

От любопытных глаз надежно утаю:

Ведь сам я многое теряю при огласке,

А потому мне честь доверьте без опаски.

Своей избраннице я в дар принесть бы мог

Страсть — без худой молвы, услады — без тревог».

Он осмеливается обещать Эльмире «преданность, какой не видели доселе во вселенной». Дамис все слышал. Он врывается в комнату, уверенный, что уж теперь-то с Тартюфом покончено. Но у лицемера не одна хитрость в запасе. Он бросается на колени перед Оргоном и притворяется, что готов принять от клеветников мученический венец во искупление своих грехов. Оргон попадается на эту удочку, опускается и сам на колени и, чтобы наказать домашних, виновных в оскорблении «праведника», отписывает ему в дар свое имущество. Тут вмешивается Клеант, взывая к чести Тартюфа, к его христианскому милосердию. Неужто праведник даст обездолить сына, слишком горячо защищавшего счастье отца, спокойствие почтенной и дружной семьи? Тартюфу приходится приоткрыть свою низкую душу:

«Поверьте, сударь: чужд я низменной корысти, —

Вам это подтвердят все, кто со мной знаком.

Богатство — прах, и я не думаю о нем.

И тем не менее внушил мне высший разум,

Что встретить не могу надменным я отказом

Тот доброхотный дар, что преподносит друг:

Мой долг — спасти добро от недостойных рук;

В противном случае наследники именья

Могли бы дать ему дурное применение.

Я ж деньгам оборот весьма похвальный дам

На благо ближнему, во славу небесам».

Но все же Оргон, поскольку он любит Эльмиру, дает себя наполовину убедить в двуличности своего достойнейшего друга; он соглашается спрятаться под столом, чтобы выяснить истину, поверить в которую до конца, впрочем, не может. Тартюф настороже, но искушение сильнее его:

«Я ощутил в душе восторг неизъяснимый:

Рекли благую весть уста моей любимой.

Мне ваша речь была как сладостный нектар:

Блаженство без границ обещано мне в дар.

Приятным быть для вас — предел моих мечтаний,

И сердце радостью полно от сих признаний».

Возобновляя и разъясняя свои домогательства, он говорит:

«Мне нужен ваших чувств вещественный залог».

Он пересказывает мысли отца Эскобара,[180] осмеянные Блезом Паскалем в «Письмах к провинциалу», что опровергает мнение, согласно которому «Тартюф» — сатира на янсенистов:

«О, вас избавлю я от самой малой тени

Столь мучающих вас наивных опасений!

Да, нам запрещены иные из услад,

Но люди умные, когда они хотят,

Всегда столкуются и с промыслом небесным.

Круг совести, когда становится он тесным,

Расширить можем мы: ведь для грехов любых

Есть оправдание в намереньях благих».

Это молинистское учение в чистом виде, и на редкость удачно изложенное. При всем том было бы ошибкой приписывать Мольеру проянсенистские настроения. Его отношение к уверткам иезуитов мало чем отличается от восприятия любого здравомыслящего и честного ума, любого «порядочного человека». Янсенисты, разумеется, сочли «Тартюфа» настоящей вылазкой против иезуитов, выступлением в защиту Пор-Рояля. Но отшельники из любезных Расину мест и подруги Анжелики Арно тоже впадают в преувеличения. XVII век прославляет «меру» и величие, которое она сообщает, а за этой обманчивой торжественностью скрываются постыдные недуги, бушуют пожирающие душу страсти, сталкиваются крайности, и это выдает всю хрупкость беспрестанно восхваляемого равновесия. Тартюф говорит:

«В проступке нет вреда, в огласке только вред.

Смущать соблазном мир — вот грех, и чрезвычайный.

Но не грешно грешить, коль грех окутан тайной».

Органу приходится склониться перед очевидностью, признать не только подлость, но и черное предательство своего друга. Тартюф, застигнутый на месте преступления, сбрасывает маску. Он — хозяин дома и имущества легковерного Оргона. У него есть компрометирующие Оргона бумаги. Он донесет о том королю. Но монарх, «враг лжи», не даст себя обмануть, и раздавлена будет в конце концов сама змея; это произойдет в развязке, неубедительной, скрепленной с пьесой кое-как. И снова в комедии появляется deux ex machina — прозорливый король. События дошли до той черты, когда Мольер не знает, как распутать завязанный им самим узел. Итак, король накажет двуличного Тартюфа, жизнь опять войдет в обычную колею, а Мариана станет женой того, кого она любит. Мы должны сказать, что последняя сцена — это обращение к королю, к его справедливости, и исходит оно от человека, исполненного неподдельной горечи и тревоги.

Что представлял из себя первый вариант «Тартюфа», мы не знаем. Тот текст, которым мы располагаем, — вариант смягченный, подслащенный. Неизвестно, чем заканчивался первый «Тартюф», тот, что был представлен в Версале в 1664 году. Главный герой остается загадкой. Известно только, что изначально Тартюф был священником, а потом, для пользы дела, превратился в бедного дворянина, может быть, младшего сына в семье, побывавшего в семинарии. Эту роль играл Дюпарк. Мольер был Оргоном, Арманда — Эльмирой. Затем Дюпарка сменит Дюкруази, у которого «приятная внешность». Коклен сделал из Тартюфа «мистика»; Люсьен Гитри — «овернца»[181]; Сильвен — «необузданное животное»; Жуве — «трагическую фигуру». О том, что хотел сказать Мольер, можно спорить без конца. Во всяком случае, в этом персонаже столько силы и жизненной правды, что с момента его появления его имя вошло в повседневный язык, стало синонимом лицемера, ханжи. Один этот простой факт — убедительное доказательство того, что перед нами шедевр, запечатлевший не просто современное ему состояние умов, а нечто гораздо большее, какие-то грани самой человеческой природы. Тартюфами кишит и наше время — не будем уточнять; они только приняли иной вид, но роль их остается столь же зловещей, средства у них все те же, а Оргоны и сейчас встречаются не реже, чем при Людовике XIV, хотя слова они произносят другие. Именно это и влечет к Мольеру: если снять с его героев их перья, ленты и кружева, они предстанут как вечные человеческие типы. Вот почему все узурпируют право вкладывать в его уста то, чего он, может быть, никогда бы не сказал. Каждый готов присвоить себе Мольера. Почему иезуиты пытались доказать, ничего другого не придумав, что «Тартюф» — сатира на янсенизм? Почему отшельники Пор-Рояля утверждали, не без оснований, что речь идет о карикатуре на иезуитов? Почему энциклопедисты, доводившие «либертинаж» до безбожия, хотели видеть в «Тартюфе» атеистическую пьесу? Такое суждение было подхвачено Брюнетьером и Леметром. Брюнетьер писал: «Это с религией он сводит счеты в «Тартюфе»; все его сочинения — антихристианские». А Леметр: «Я склоняюсь к тому, что, высмеивая благочестивые гримасы, он метил в само благочестие, иначе говоря, в религию».

Позволительно спросить, на чем строятся подобные утверждения. Почему бы в таком случае не заподозрить в атеизме Паскаля, чьи «Письма к провинциалу» вполне стоят мольеровского «Тартюфа?» Мольер насмехался над ханжами, но позаботился о том, чтобы оттенить их лицемерие и отделить его от истинного благочестия, уважение к которому высказал определенно. Паскаль, иронизируя, просто переписывал дословно сочинения отцов иезуитов, чтобы нагляднее проступили их тяжкие заблуждения, грубая ересь. Там, где у Мольера только намек (и притом осторожный!), у Паскаля открытое и яростное нападение. Но кому когда пришло в голову обвинить Паскаля в нечестивости? Паскаль вне подозрений, он — величайший математик своего времени и почитаемый философ. А Мольер всего лишь актер, то есть человек, стоящий вне общества, существо низшее в глазах современников. Другой причины у этого недоразумения нет. Разделяя его, самые искренне верующие люди в XVII веке не могли не только принять мольеровских идей — гуманистических в подлинном смысле слова, — но и оценить их глубину. Допуская, что он хотел изобразить показную набожность, они упрекают его в том, что он несправедливо обошелся и с истинным благочестием, — и, следовательно, в конечном счете его осуждают. Чтобы положить конец спору, нам, впрочем, не хватает важного свидетельства: рукописи первого «Тартюфа», пропавшей с тем самым сундучком, из содержимого которого мы могли бы почерпнуть столько бесценных сведений! Рукопись, без сомнения, разрешила бы загадку о Тартюфе — священнике или бедном дворянине; она бы раскрыла нам подлинные намерения автора яснее, чем смягченная версия. Она бы сохранила для нас недвусмысленные повороты действия, жесты, слова. Но что толку сетовать? Мы можем только придерживаться какой-то средней линии в интерпретации, избегая крайностей, искажающих самую суть мысли Мольера. Став во время спора об «Уроке женам» жертвой коварных и бесчестных козней Шайки, он проникся к святошам стойким отвращением и нашел в себе достаточно смелости для того, чтобы открыто бросить им вызов, — при поддержке короля или без таковой.

XIX «ДОН ЖУАН»: БИТВА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Введение

Борьба только началась. Конечно, Мольеру не грозит костер, на который милосердный кюре хотел бы его отправить, но остается опасность церковного суда, означающего отлучение от церкви, гражданскую смерть, запрет появляться на сцене, то есть крах. К счастью, у него есть друзья, ревностные сторонники, чей пыл, впрочем, надо постоянно поддерживать, покровители, которым надо угождать. Месье зовет его в Вилькотре в сентябре 1664 года. Труппа играет там «Сертория», «Рогоносца», «Урок мужьям», «Экспромт», «Фиваиду», «Докучных» и три первых действия «Тартюфа». Король запретил публичные представления пьесы, но дозволяет их в частных домах. В октябре труппу требуют в Версаль. «Реестр» Лагранжа сообщает, что там было дано десять спектаклей: «Экспромт», «Урок мужьям», «Урок женам», «Рогоносец», «Досада», «Шалый», «Критика «Урока женам»… 29 ноября по приказанию принца де Конде актеры отправляются в Ренси, загородный дом принцессы Палатинской. Здесь они впервые ставят пятиактного «Тартюфа», вариант, возможно, близкий к тому, что известен нам. В декабре они у Кольбера и у господина де Рона. Такие связи в обществе очень полезны, и Мольер, несмотря на свои домашние несчастья, не может ими пренебрегать. Это его щит, его охранная грамота. Герой Рокруа его высоко ценит; он пишет принцессе Гонзаго:

«Это человек бесконечно остроумный; по примеру древних, он смеется над всеми пороками века в своих комедиях, которых написал уже немало на различные сюжеты. В одной из них он потешается над женщинами, склонными к вычурной речи и показной добродетели, коих он называет жеманницами; в других издевается над кривляками-придворными, над теми, кто помешан на охоте, над теми, кто под видом благочестия изводит всех вокруг и кого все держат за лицемеров» (письмо от 18 сентября 1665 года).

Гостиные за Мольера. Все люди мыслящие, говорящие, пишущие, имеющие читателей и слушателей, становятся на его сторону, возмущаются чинимой ему несправедливостью. Среди них госпожа Гарвард, госпожа де Ла Саблиер, Ла Мот Ле Вайе, Нинон де Ланкло и ее присные: Ларошфуко, Шарлеваль, Отфёй, Шатонёф, Лозен, Данжо, Лабрюйер, Шапель, Башомон. Мольер должен не только завоевывать расположение вельмож, но и бывать в салоне у Нинон, оказывать знаки внимания госпоже де Ла Саблиер. Несмотря на свою физическую и душевную усталость, он не может отказаться и от встреч с собратьями по перу в кабачке «Лотарингский крест», или в «Белом барашке», или в «Сосновой шишке». Эти его собратья — Буало, Лафонтен, Расин и, разумеется, Шапель, делящий время между женщинами и бутылками. Здесь много пьют, говорят еще больше. Мольер все чаще сидит погруженный в задумчивое молчание, но его любят и щадят его настроение. Рассказывают такой многозначительный случай. Однажды Буало читал свою Вторую Сатиру, где говорится о том, как трудно подыскивать рифмы, не нарушая здравого смысла:

«С пера глупца стихи стекают, как вода.

Он любит их писать и пишет без труда.

О муках творчества он знает понаслышке.

Без памяти влюблен он в собственные книжки.

Но настоящий ум стремиться обречен

К тому, в чем идеал искусства видит он.

Пусть снова публика его хвалить готова,

Довольны все кругом — он не доволен снова».[182]

Когда он дошел до этого места, Мольер схватил его за руку и перебил такими словами: «Вот самая прекрасная и верная мысль, какую вы когда-либо высказали. Я не принадлежу к тем возвышенным умам, о которых вы говорите, но и такой, как я есть, я за всю жизнь не сделал ничего, чем был бы истинно доволен».

Чем же он был бы «истинно доволен»? Ведь он без сомнения в большой славе, иначе разве он подвергался бы столь яростным нападкам? Он зарабатывает много денег. У него блестящие связи. Но здоровье его подорвано предельным напряжением; кто из писателей посмеет признаться, какой ценой покупается успех, даже самый скромный? А у Мольера ко всему еще нет и того, что составляет покой и счастье любого обыкновенного человека. Арманда смакует свои победы. Она не протрезвилась после «Увеселений волшебного острова», после этих дней в Версале среди самых знатных особ королевства. Она все еще чувствует себя герцогиней и смотрит на своего усталого, стареющего мужа безжалостными глазами. Пропасть между супругами постепенно увеличивается, становится непреодолимой. Мольер работает. Арманда принимает поклонников, тех самых придворных красавчиков-щеголей, которых он заранее ненавидел и так громко высмеял! Мольеру постыло его жилище, квартира, которую он в мае 1664 года снял у нанимателя, маркиза де Буленвилье, в доме, принадлежащем лекарю Дакену. Теперь единственная его надежда, единственный предмет его нежности — сын, Луи, крестник Людовика XIV. Но малыш заболевает. Ему пускают кровь, как положено. Он умирает, не дожив до десяти месяцев. В кладбищенской книге церкви Сен-Жермен-л'Осеруа записано: «Во вторник 11 ноября 1664 года погребальное шествие с шестью священниками для Луи, сына Жана-Батиста Мольера, актера Его Королевского Высочества, с улицы Сен-Тома…»

Вот и все, что осталось от горделивых мечтаний. С этой датой, 11 ноября, можно сопоставить запись Лагранжа: после пятницы, 14 ноября, «я начал выходить как оратор вместо господина до Мольера».

Это означает, что Мольер передал свою столь важную роль «оратора» Лагранжу. Полагают, что в трудных обстоятельствах борьбы со святошами Мольер предпочитал избегать любых поводов для инцидентов с публикой. Скорее, Мольер умел завязывать такой блестящий и оживленный диалог со зрителями, что получалось, как мы уже говорили, дополнительное представление, которое ему приходилось импровизировать каждый вечер, которое поджидалось с нетерпением любителями острого словца, но изматывало его вконец. Есть все основания думать, что, отказываясь от обязанностей «оратора», Мольер просто хотел поберечь силы.

Здесь уместно напомнить анекдот, рассказанный у Гримаре и, может быть, им придуманный, но хорошо передающий душевное состояние Мольера. Молодой человек двадцати двух лет, сын стряпчего, бредит театром, мечтает только о том, чтобы появиться на сцене, и приходит за советом к мэтру. Мольер горько отвечает:

«Поступить на сцену — это значило бы вонзить нож в сердце ваших родных. Вы знаете, почему я так говорю: я всегда упрекал себя за то, что причинил такое горе моему семейству; и признаюсь вам, что, если бы можно было начать все сначала, я никогда не выбрал бы этого занятия. Вы думаете, должно быть, что у него есть свои радости; вы ошибаетесь. Правда, может показаться, что мы в чести у вельмож, но они ищут в нас только средство поразвлечься; и это самая плачевная участь — быть рабами их прихотей. Все же остальные видят в нас людей погибших и презирают нас… Вообразите тяготы нашего существования: удобно ли нам это или нет, мы должны быть готовы отправляться в путь по первому зову и забавлять других, тогда как сами мы зачастую удручены горем; терпеть грубость людей, среди которых живем, и домогаться расположения публики, которая вправе бранить нас, потому что платит нам деньги…»

И он мог бы добавить: «Переносить скверный нрав и непомерные притязания самих актеров».

Действительно, «Тартюф» заставил их много потрудиться, но остается под спудом, поскольку король не снимает запрета на публичные представления. Несмотря на вознаграждение, полученное в Версале, доходы труппы уменьшаются. Актеры верят в Мольера, но им приходится целиком положиться на него в заботах о хлебе насущном. И это отчасти для них он сочиняет с большой поспешностью новую пьесу:

«ДОН ЖУАН, ИЛИ КАМЕННЫЙ ГОСТЬ»

Сюжет очень популярен. Драму Тирсо де Молины переписывали сначала итальянцы: Джилиберто сделал из нее трагикомедию в 1653 году, Чиконьини — комедию-фарс в 1650-м. Парижанам нравятся бесцветные французские версии Вилье и Доримона, главным образом из-за сценических эффектов, которых требует пьеса: говорящая статуя, Дон Жуан, объятый пламенем и проваливающийся в преисподнюю. Мольер изначально движим финансовыми заботами, но еще больше — жаждой отыграться. Мысли, которые он высказал в «Тартюфе» и распространение которых остается под королевским запретом, ему так дороги, что он вернется к ним снова в «Дон Жуане», на сей раз нисколько не смягчая ни слов, ни существа дела, на что шел в «Тартюфе». Отсюда необычно резкие черты главного героя, его неистовые выходки и циничные реплики, презрительность иных его умолчаний. Отсюда глубокий смысл этого творения, где заветные свои мысли Мольер не проговаривает шепотом, намеками, а выкрикивает во весь голос, потому что гнев берет в нем верх над осторожностью, потому что несправедливость его душит! «Дон Жуан» — бунтарская пьеса. Теперь Мольер бросает горькие истины в лицо обществу, с которым так долго старался поладить, и делает это с отчаянной иронией, с яростной веселостью, как тот, кому нечего терять, кто сжег все мосты и ни во что больше не верит, видя повсюду одну ложь. Может быть, поэтому-то «Дон Жуан» и стал его шедевром, несмотря на очевидные недостатки и отчасти благодаря им. За персонажами пьесы (их в ней, впрочем, только два настоящих — Сганарель и Дон Жуан) угадывается уже не Мольер — милый притворщик, чьи воззрения припахивают отцовской лавкой, комедиант с чуть слишком широкой улыбкой, а человек, уязвленный в самое сердце, искренний всерьез и до предела. Его гений обретает новую глубину, но это предопределено всем его развитием и потому не должно вызывать удивления.

В общем, не столь уж важен спор о том, заимствовал ли Мольер сюжет своей пьесы у самого Тирсо де Молины или у его итальянских подражателей, хотя один эпизод — кораблекрушение — есть в «Севильском обманщике» и отсутствует у Джилиберто и Чиконьини. Насколько можно судить по переводу, Дон Жуан Молины, гениального по-своему монаха (его настоящее имя — Габриель Тельес), — это эскиз к мольеровскому Дон Жуану. Или, вернее, если уж быть совершенно беспристрастным, начало жизни персонажа, который в XVI веке сменяет Тристана[183] (в сущности, он анти-Тристан!) и кончает свои дни моцартовским Дон Джованни[184] и разочарованным, лишенным всякой загадочности героем Монтерлана[185]; а в промежутке — бодрый, полный сил Дон Жуан Мольера. Севильский обманщик — красивый зверь-рыцарь, полагающий, что ему все позволено, и не останавливающийся ни перед чем, кроме погибели души. Он не безбожник, а исчадие ада — то есть нечто противоположное безбожию. Он принадлежит эпохе Ренессанса, которая открывает для себя скептицизм, но не безверие. Он полагается на свою звезду; он искушает небеса, но не перестает веровать; он почитает себя настолько превыше прочих, таким баловнем судьбы, что не сомневается — в последнюю его минуту непременно должен появиться священник, и он избегнет таким образом вечного проклятия. Замечательная находка Молины состоит в том, чтобы в душе героя смутные грезы и блаженное томление Тристана, пленника любви к Изольде, заменить упрямыми поисками наслаждения, женщину-кумира заменить просто орудием наслаждения. У Тристана есть идеал; у Дон Жуана — только он сам. Трезвость в нем берет верх над мечтой, над химерами страсти, но порабощает его и разрушает наслаждение, как только оно приходит на его зов. Он не впадает в отчаяние, потому что не питает надежд. Дон Жуан Мольера наделен чем-то большим — или меньшим. Это безбожник, распутник, авантюрист, играющий чужими жизнями и своей собственной, для которого ничто уже не существует всерьез. Пустота, разъедающая и поглощающая сама себя. Искусный мастер зла, потому что его легче творить, чем добро. У него остается только расплывчатое и хрупкое чувство чести, но лишь в той мере, в какой оно подтверждает его высокое происхождение, проявляется как рефлекс, ничем не наполненный изнутри. У него все повадки хищника, но он не заблуждается на свой счет, так что даже первобытной наивностью его не оправдать. И все же он ощущает себя чужим самому себе и не перестает искать себя. Все, что он говорит и делает, стремится к нулю, к абсолютному отрицанию, но он жаждет найти в себе самом какую-то крупицу сущего, какое-то основание жить. В отличие от Севильского обманщика, он не делает ставки на запоздалое раскаяние, — он не ведает, что значит раскаиваться. Он охотится лишь за сиюминутным наслаждением, но не знает, ни в чем оно состоит, ни куда ведет. Он живет напряженно, желание трепещет в нем, как биение сердца, Он хочет всех женщин, как чревоугодник — все кушанья. Никакого отношения к метафизическим запросам это не имеет. Ум у него блестящий и острый, но бесплодный. В окружающем он очень проницательно, на лету схватывает смешное, но собственные слабости от него скрыты. Представьте себе человека, наделенного редкостными дарованиями, но не знающего, на что их употребить: это и будет мольеровский Дон Жуан. Испанский Дон Жуан словно гонится за призраком, бежит от проклятия: так, Маньяра,[186] подражавший Хуану Тенорио из пьесы Молины, совершает множество преступлений, но в конце концов, найдя женщину, которая его укрощает и убаюкивает, умирает почти святым. Мольеровский Дон Жуан лишен такого идеала; он не может найти женщину своих грез, потому что для него нет мечты, есть только настойчивая действительность. Эта разделяющая их пропасть еще увеличится в следующем столетии. Именно понятие греха обдает донжуанство запахом серы. Без этого понятия Дон Жуан — не более чем искатель удовольствий, изящный развратник, сексуальный маньяк на манер Казановы. Дон Жуан Мольера на середине дороги: это атеист, верящий в привидения; он смеется над небом, но допускает бессмертие души, коль скоро принимает предложение Командора.

ЧЕСТОЛЮБИЕ ЗАВОЕВАТЕЛЯ

Сганарель — Санчо Панса этого Дон Кихота навыворот, этого странствующего рыцаря без ореола таинственности. Слуга так аттестует своего хозяина: «…я тебе inter nos[187] скажу, что мой господин Дон Жуан — величайший из всех злодеев, каких когда-либо носила земля, чудовище, собака, дьявол, турок, еретик, который не верит ни в небо, ни в святых, ни в бога, ни в черта, который живет как гнусный скот, как эпикурейская свинья, как настоящий Сарданапал[188]… Он тебе на ком угодно женится. Дама ли, девица ли, горожанка ли, крестьянка ли — он ни одной не побрезгует… Словом, кара небесная когда-нибудь непременно его постигнет, мне же лучше было бы служить у самого дьявола, чем у него: столько приходится видеть мерзостей, что я бы рад был, если б он сквозь землю провалился. Когда знатный господин еще и дурной человек, то это ужасно…»

Таких «дурных людей» хоть отбавляй в высшем обществе XVII столетия: отвратительный Конти, распутный Лозен, маркиз де Вард, граф де Гиш, Филипп Лотарингский, Бюсси, — циничные аристократы, которые заходят так далеко в своем «либертинаже», что устраивают оргии в страстную пятницу. Помещая Дон Жуана именно в этом кругу, Мольер рискует восстановить против себя какую-то часть придворных. В этой пьесе, где Мольер превзошел самого себя, где его прежнюю манеру трудно узнать (за исключением сцены с господином Диманшем), он словно громоздит опасность на опасность, презирает все угрозы, изображая яростное остроумие и извращенность своего героя.

Дон Жуан, как только он появляется на сцене, раскрывает себя с тем же пылом, что сжигает его самого и пожирает все, к чему он прикасается. Он не старается обмануть ни зрителя, ни — того меньше — самого себя. Неведомая сила заставляет его действовать и говорить с нетерпеливой заносчивостью. Он не анализирует причин, а называет последствия. Смех, который вызывают у него собственные слова, — это чистый вызов, без радости, но и без грусти:

«Нет, постоянство — это для чудаков. Любая красавица вольна очаровывать нас, преимущество первой встречи не должно отнимать у остальных те законные права, которые они имеют на наши сердца. Меня, например, красота восхищает всюду, где бы я ее ни встретил, я легко поддаюсь тому нежному насилию, с каким она увлекает нас… В самом деле: зарождающееся влечение таит в себе неизъяснимое очарование, вся прелесть любви — в переменах. Это так приятно — всевозможными знаками внимания покорять сердце молодой красавицы… Но когда ты своего достиг, когда уже нечего ни сказать, ни пожелать, то вся прелесть страсти исчерпана… Словом, нет ничего более сладостного, чем сломить сопротивление красавицы. У меня на этот счет честолюбие завоевателя, который всегда летит от победы к победе и не в силах положить предел своим вожделениям».

Сказано со всей ясностью, не оставляя места двусмысленности, неопределенности. Страха у Дон Жуана не больше, чем идеальных грез. Он живет как одержимый, но без цели. Сганарель, слуга-паяц, одновременно дерзкий и трусливый — полная противоположность хозяину, — пробует его пугать. Разве можно безнаказанно глумиться над священным таинством брака? Дон Жуан отвечает: «Ну-ну, довольно! Это дело неба и мое, мы уж как-нибудь разберемся и без твоей помощи».

А когда Сганарель с суеверным ужасом вспоминает про убийство Командора, Дон Жуан говорит: «О, не будем думать о злоключениях, которые могут нас постигнуть, будем думать лишь о том, что может доставить нам удовольствие!»

После чего, не обращая ни малейшего внимания на уговоры слуги, он бросается в первое же подвернувшееся приключение: разлучить жениха и невесту, чья счастливая любовь его раздражает. Как и в «Докучных», в этой пьесе нанизываются один за другим эпизоды, не связанные по-настоящему между собой, но их последовательностью размечен ритм постепенного падения героя. Здесь нет развития сюжета. Дон Жуан идет уготованным ему путем; он спускается в бездну, как протагонисты античных трагедий, подчиняясь тому же закону, отличному от законов повседневной жизни, спешат навстречу Року. Место действия — Сицилия, а не Севилья, как у монаха-испанца. На самом же деле, судя по многим признакам, оно протекает в Иль-де-Франсе, а Дон Жуан — настоящий парижский аристократ. Но если рассматривать пьесу на более глубоком уровне, у нее вообще нет ни места, ни времени действия: она по ту сторону здешнего мира и разворачивается словно в пограничной зоне между жизнью и смертью. Мольер не просто пренебрег единством места, а намеренно его отбросил, так же как и другие два единства. Невозможно было втиснуть Дон Жуана в узкую рамку. Договор о продаже декораций, заключенный между художниками и актерами Месье 3 декабря 1664 года, который хранится в Национальном архиве, рассказывает нам о первой постановке «Дон Жуана»: на сцене сменяли друг друга дворец с видом на сад, селение с гротом на берегу моря, лес и лесной храм, интерьер спальни и город. Мадлена Юргенс и Элизабет Максфилд-Миллер сравнивают эту бумагу с программкой-обьявлением, опубликованной Эдором Сулье, где про пятый акт «Дон Жуана» говорится: «Сцена представляет бесконечный ряд статуй». Это уже не привычные для Мольера обыденно-спокойные декорации — площадь, комната, а почти сюрреалистская тревожная атмосфера, необходимая для мрачной феерии с молниями и туманами, тенями и бурями. В этом смысле оформление «Дон Жуана» — 67 в Комеди Франсез, сделанное Оскаром Гюстином, точно передает намерения Мольера, во всяком случае, как мы их сейчас понимаем. Фантастический, вневременной характер пьесы подчеркнут и появлением в ней Командора: чтобы покарать нечестивца, статуе даны на мгновение жизнь и разум, — она кивает головой, протягивает руку, ходит и говорит тем замогильным голосом, каким наше воображение наделяет сверхъестественные существа. Есть и призрак, делающий последнее предостережение. Донья Эльвира — еще один призрак, вытянутый в высоту, бледный, унылый, жалобный, проливающий над своим несчастьем и над близящейся погибелью безбожника молчаливые слезы, как и положено привидению. Ее слова падают с потусторонней медлительностью. Отец Дон Жуана, дон Луис, тоже словно выходец из загробного мира: его можно назвать живым лишь постольку, поскольку прошлое способно пережить самого себя. Это изуродованная, дряблая, немощная тень того, каким он был в молодые годы. Его доброта, его готовность прощать — просто наивный, сжимающий сердце лепет старика, чей рассудок слабеет и кто в своих тщетных надеждах и мечтах о покое уже не может отличить истину от обмана. Сганарель, крестьяне, благородные братья Эльвиры едва ли более реальны. Они появляются лишь для того, чтобы исчезнуть. Они кружатся в странном танце, не касаясь земли, хотя по-земному сердятся и трусят, смеются, рассуждают, паясничают. Что-то в них есть такое, из-за чего о них забываешь, как только они покидают сцену. Самостоятельного значения они не имеют и нужны только для того, чтобы на краткое время составить свиту Дон Жуана. Они сопровождают его на каком-то отрезке пути, одни удерживая его за рукав, другие — ускоряя его падение. В сущности, единственное живое действующее лицо здесь — Дон Жуан; Сганарель — не более чем отражение своего хозяина в тусклом зеркале. Дон Жуан, как бы глядя на себя со стороны, отчетливо понимает, что с ним происходит. Он наблюдает собственное крушение с презрительной миной, как будто речь идет о другом. Он отвергает открытую ему возможность спасения, ясно сознавая, что делает. Кроме уколов желания, беспрестанно его подхлестывающих, он испытывает только болезненное любопытство к готовящейся развязке. Он нетерпеливо поджидает, чем же кончится эта горячечная, зловещая комедия, которую он разыгрывает с самим собой и для самого себя. Стоит заметить, что ему чужды и самодовольство Тенорио из пьесы Молины, и коллекционерский азарт моцартовского Дон Джованни («а испанок — так тысяча три!»), и утомительное и непристойное хвастовство Казановы. Ему не важно, станут ли известны его победы, что было бы уж более по-человечески. Ему нужно ощущать себя завоевателем, но завоевателем тайным и неведомым, потому что сам он вовсе не гордится своими триумфами. Нет у него и какой-то стратегии деяний (или злодеяний). Он палит свечу с обоих концов без какой-либо тому причины, даже не из отвращения к самому себе, как бывает у такого рода людей. Жизнь его лишена всякого смысла. Он бесплотен, как пламя, ярко горящее в первых актах, затем чадящее и наконец гаснущее. Он творит зло не по сознательному выбору, а потому, что так удобнее и так уж ему назначено. Пряная поэзия, которую источает культ зла, ему неведома. Жестокость для него просто удобное средство осуществить свои мимолетные прихоти и вожделения. Он не изощряется в зле, не терзает других утонченными пытками, потому что считает этих мошек — своих жертв — недостойными таких усилий с его стороны. Он их презирает, как презирает любовь, даже видимость которой старается разрушить. Наделенный незаурядным умом и редкой энергией, изящный, породистый, блистательный, он судорожно бьется в полном одиночестве. Никто его не понимает, ибо он непостижим, а потому он и ни от кого не может получить помощи. Презирая весь мир, он и сам неспособен кого-нибудь понять, а значит, полюбить, а значит, ухватиться за что бы то ни было, что задержало бы его падение. Это человек, который озабочен только самим собой, у которого впереди пустота. Никакая страсть им не владеет, — разве что та лихорадка, которая требует от него напряжения всех сил и всякий раз лишает надежды на спасение. Он принадлежит не столько XVII веку, сколько царствованию Людовика XV. А ближе всего он к Вальмону из «Опасных связей»[189] — без веры, без правил, истинное порождение эпохи упадка. Его бы замечательно сыграл Жерар Филип: порочный, иронический, притворно нежный, лицемерно страстный, нервный, неустрашимый, чья судьба и чей выбор в этом мире — непрестанное беспокойное движение, и за всем этим — пустота, ничто. Наше время кишит такими людьми, только теперь уже из плоти и крови. Они такие же полые и жуткие изнутри; они меняют автомобили, не любя дороги, женщин — не любя любви, едут к морю, чтобы не взглянуть на него, катаются на лыжах, ненавидя снег, покупают хижины в сельской местности и тратят огромные деньги на их перестройку, испытывая отвращение к деревьям, предаются бесчисленным наслаждениям, которыми пресыщаются, не успев исчерпать. Их убивает не каменная десница Командора, а инфаркт; впрочем, они мертвы задолго до того, как перестают жить. Удивительно, что Мольер в 1665 году мог создать такой персонаж — такую отчаянную пустоту, душевный мир, так безнадежно поглощенный самим собой и наглухо закрытый для других.

ДОН ЖУАН — 1967?

И все же, можно ли принять Дон Жуана образца 1967 года? Режиссер Антуан Бурсейе пожелал, чтобы Дон Жуан в исполнении Декриера был высокомерным, жестоким, но вялым, ироничным без видимой причины, а главное, чтобы он не был соблазнителем. Бурсейе заявил: «Ни Мольер, ни Тирсо де Молина не сказали нам, откуда он пришел. Он мог прийти и из концлагеря. Для меня концлагеря — часть нашего мира, его отправная точка. Мне кажется, что атомная бомба родилась там и что там началась атомная цивилизация» («Монд», 7 февраля 1967 года).

Очевидно, здесь речь идет уже не о постановке, не об интерпретации, но об идеологии. Лишить Дон Жуана его обличья соблазнителя — мысль, бесспорно, смелая, но она прежде всего означает извратить самую суть персонажа, отняв у него то, ради чего он и был создан. Дон Жуан-не-соблазнитель — что это такое? Предположим — и предположение это не лишено справедливости, — что наше время подточило понятие любви до полного его уничтожения. В таком случае Дон Жуан уже невозможен. Но если мы все-таки хотим играть пьесу Мольера, мы должны по крайней мере уважать намерения автора. Скажу еще раз, что я здесь вовсе не имею в виду декорации или костюмы — их как раз естественно и похвально приспосабливать к нашим вкусам. Можно даже согласиться с режиссером, который в заботе о злободневном звучании пьесы очистил бы ее от анахронизмов. Но нигилизм, навязанный Декриеру, — просто самонадеянное надувательство. Пусть современный драматург напишет Дон Жуана, отказавшегося от своих чар соблазнителя, — это в порядке вещей. Дон Жуан бесстрастный, чудовищно непорочный в своем пороке, что-то вроде Робеспьера в любви, постельного Сен-Жюста, хладнокровный провокатор, террорист, разрушитель общества, создатель атомной бомбы — из ненависти к человечеству? Пусть так; но какое это имеет отношение к герою Мольера? К счастью для себя, Мольер понятия не имел о наших концлагерях, так что проблема сводится к следующему: или Дон Жуан существует сегодня, и, коль мы уж решаем ставить Мольера, надо быть ему верным; или этот персонаж не дожил до наших дней, и тогда надо честно отправить пьесу в музей древностей. Жуве, игравший Дон Жуана, тронутого ницшеанством, Дебюкур — придворный аристократ, Вилар — удачливый красавец, — все они давали приемлемое в конечном счете толкование. Но не эта мертвенно-бледная кукла, анархист с ледяной кровью, которого придумал Бурсейе! Строгость такого приговора, разумеется, не мешает нам воздать должное новаторским усилиям режиссера. Его можно упрекнуть лишь в забвении одного обстоятельства: те, кому он так неукоснительно подражает, уважали наследие былых времен, в котором видели как раз силу, способную сделать переход к будущему менее беспорядочным, более уверенным. И до сих пор, как и во времена Мольера, в его уста вкладывают то, чего он вовсе не хотел сказать; а идеологи всех направлений продолжают размахивать его пьесой, как знаменем, — предварительно перекроив его и перекрасив в свои цвета.

СТУПЕНИ ЛЕСТНИЦЫ

Теперь, когда облик Дон Жуана очерчен, он будет на наших глазах, ступенька за ступенькой, спускаться по лестнице, ведущей в бездну. Донья Эльвира, которую он похитил из монастыря, чтобы жениться на ней, а потом бросить, приходит узнать причину его бегства. Он осмеливается утверждать — и это его первый, еще робкий шаг в сторону притворного благочестия, — что оставил донью Эльвиру из страха перед «гневом небес», поскольку их брак представился ему не чем иным, как «скрытым прелюбодеянием». Но донья Эльвира слишком женщина, чтобы попасться на такую уловку: она называет Дон Жуана «злодеем» и грозит ему небесной карой. Он же, презрев эту угрозу, думает только об очередной любовной затее: во время морской прогулки похитить невесту, чье счастье его оскорбляет. Из этой затеи ничего не выйдет, и он избежит смерти в волнах только благодаря честности и храбрости крестьянина Пьеро. Дон Жуан воспользуется этим, чтобы соблазнить двух деревенских девушек, пообещав обеим жениться. Одна из них помолвлена с Пьеро — вот так Дон Жуан благодарит своего спасителя. Весь второй — «сельский», усыпанный просторечиями и диалектизмами — акт действительно забавен, но длинноват и чуть слишком близок к фарсу для этой полной драматизма пьесы. Интермедия несколько утомительна: атмосфера слишком уж насыщена электричеством, чтобы зритель мог по-настоящему расслабиться, он просто ждет, когда это кончится и можно будет вернуться к сути дела. Дон Жуана предупреждают о появлении в округе двенадцати всадников, которые его разыскивают. Дон Жуан готов оказать Сганарелю честь — дать ему «погибнуть славной смертью за своего господина», переодевшись в господское платье.

В третьем акте скрывающиеся в лесу Дон Жуан в одежде крестьянина и Сганарель в одежде доктора рассуждают о важных предметах. Дон Жуан отрицает медицину, как до того — любовь: «На каком основании тебе не пользоваться привилегиями, какие есть у всех прочих докторов? Когда больные выздоравливают, доктора имеют к этому такое же отношение, как ты; все их искусство — чистейшее кривлянье. Они только пожинают славу счастливых случаев, и ты можешь, так же как они, обращать в свою пользу удачу больного и приписывать своим лекарствам все, что может зависеть от благоприятного стечения обстоятельств и от сил природы». Любимая мысль Мольера, которую он разовьет в другом месте.

Сганарель расположен пофилософствовать и наводит своего господина на разговор о верованиях. Выясняется, что Дои Жуан не верит ни в бога, ни в дьявола, ни даже в «черного монаха» — призрак, преследующий воображение простого люда. Дон Жуан верит только в то, что дважды два — четыре, фраза, на основании которой картезианцы, а потом и последователи других рационалистических учений, делали безапелляционные выводы о собственных воззрениях Мольера. Но вскоре Дон Жуан-нигилист вступает в противоречие с самим собой. Он предлагает нищему золотой, если тот согласится побогохульствовать. Следует бередящий душу отказ нищего. Вся сцена — одна из самых горьких и отвратительных, какие только можно вообразить. В конце концов Дон Жуан дает нищему луидор — «из человеколюбия». Странное поведение, странные слова, из которых чего только не заключали с излишней поспешностью. Но, выпрыгнув словно мяч со дна, куда он погрузился было, Дон Жуан спасает неизвестного, преследуемого грабителями. Неизвестный оказывается братом Эльвиры, который — что совершенно неправдоподобно — никогда не видел Дон Жуана и разыскивает его, чтобы отомстить за оскорбление, нанесенное сестре. Появляется дон Алонсо, другой брат Эльвиры; этот узнает похитителя. Дон Жуан храбро готов сразиться один с двумя, но дон Карлос, которому он спас жизнь, вмешивается, усмиряет гнев брата и добивается, чтобы Дон Жуану была дана отсрочка на размышление. Как будто не все еще проиграно для Дон Жуана, но исход этой партии его мало заботит. Наткнувшись в том же лесу на гробницу убитого им Командора, он издевается над тщеславием покойника: «Удивительно, что человек, который довольствовался при жизни более или менее скромным жилищем, захотел иметь столь великолепное, когда оно ему ни на что не нужно».

И словно по подсказке злого беса, подталкиваемый темной волей, диктующей ему, как поступать, Дон Жуан приказывает слуге пригласить статую на ужин. Статуя кивает головой. Сганарель в ужасе убегает. Его хозяин повторяет опыт и получает тот же результат. Если он и дрогнул, то не показывает этого, а говорит только: «Пойдем отсюда».

Сганарель удивлен такой непривычной отрывистостью: «Вот они, вольнодумцы, которые ни во что не хотят верить!»

Четвертое действие происходит в вызывающе-роскошных апартаментах Дон Жуана. Все уже готово для заключительного мрачного праздника, и ясно чувствуется, что все попытки спасти Дон Жуана будут тщетны. От сцены к сцене узел затягивается все туже. Интермедия с господином Диманшем — единственный истинно мольеровский эпизод в этой пьесе, пронизанной духом Шекспира, — развлекает нас не больше, чем сельский акт. В том, как соблазнитель одурачивает своего кредитора-поставщика, как он издевается над трудолюбивой и безоружной перед лицемерием вельмож буржуазией, есть что-то одновременно раздражающее и трагическое. Канун того отрезвления, которое наступит с революцией 1789 года, брезжит в гневном уходе господина Диманша, принужденного благодарить должника за его непорядочное поведение.

Эта сцена находит прямое продолжение в эпизоде с доном Луисом, явившимся высказать свои упреки недостойному сыну и свое отчаяние, что произвел его на свет. Здесь отчетливо слышится растущая ненависть буржуазии к вырождающейся, паразитарной аристократии: «Неужели вы не краснеете оттого, что вы недостойны своего происхождения? Вправе ли вы гордиться им? Что вы сделали для того, чтобы оправдать звание дворянина? Или вы думаете, что достаточно имени и герба и что благородная кровь сама по себе возвышает нас, хотя бы мы поступали подло? Нет, нет, знатное происхождение без добродетели — ничто».

Отметим, что не все дворянство включено в эту инвективу — дон Луис уточняет: «Славе наших предков мы сопричастны лишь в той мере, в какой сами стремимся походить на них. Блеск их деяний, что озаряет и нас, налагает на нас обязанность воздавать им такую же честь, идти по их стопам и не изменять их добродетели, если мы хотим считаться их истинными потомками».

И Мольер отважно добавляет: «Сына какого-нибудь крючника, если он честный человек, я ставлю выше, чем сына короля, если он живет, как вы».

Дон Жуан в ответ находит лишь дерзость: «Если бы вы сели, вам было бы удобнее говорить».

Насмешники на его стороне, но смех здесь звучит глухо и сдавленно. Сквозь иронию слышно, что это уже безжизненный, обескровленный мир кричит устами дона Луиса, оплакивающего былую незапятнанную чистоту, былое благородство. Пьеса построена так, что сыновняя дерзость дополняется пожеланием скорейшей смерти отцу. В определенной перспективе Дон Жуан возвещает смерть целой касты, чье существование может быть оправдано лишь доблестью. Дон Луис своими душераздирающими жалобами напоминает Дон Кихота — и почти так же смешон. Он уже не принадлежит настоящему и страдает, сознавая это.

Но если Дон Жуан не может испытывать жалости к старику, то тем более не может он принять жалости к себе, — разве что в насмешку. Внезапно перед ним появляется Эльвира со своей «бескорыстной привязанностью». Она решила удалиться от мира и просит только о том, чтобы ее муж сделал попытку исправиться и избежать гибели. Туповатый и бестолковый Сганарель не может удержаться от слез. А господин его, заходящий все дальше в своих звериных шутках, говорит:

«А знаешь ли, я опять что-то почувствовал к ней, в этом необычном ее виде я нашел особую прелесть: небрежность в уборе, томный взгляд, слезы — все это пробудило во мне остатки угасшего огня».

Пятый акт еще больше удивляет и озадачивает. Дон Жуан вернулся в лоно церкви. Он легко добивается прощения у отца, обманутого этой жестокой шуткой: ведь обращение Дон Жуана — только «чистейшая политика, спасительная уловка, необходимое притворство», чтобы задобрить старика и укрыться от преследований. Лучший маскарад для дьявола — прикинуться святошей. Тут и звучит знаменитый монолог о лицемерии, который так часто ставили в упрек Мольеру. И действительно, он включен в пьесу по внешним обстоятельствам, ничего к ней не добавляет и скорее размывает облик героя, чем проясняет его. Но можно понять, как Мольер хотел во что бы то ни стало выплеснуть весь накопившийся яд в лицо святошам, ожесточенно противящимся публичным представлениям «Тартюфа». В этом вставном куске Мольер выкрикивает слова ненависти и отвращения:

«Нынче этого уже не стыдятся: лицемерие — модный порок, а все модные пороки сходят за добродетели. Роль человека добрых правил — лучшая из всех ролей, какие только можно сыграть. В наше время лицемерие имеет громадные преимущества. Благодаря этому искусству обман всегда в почете: даже если его раскроют, все равно никто не посмеет сказать против него ни единого слова. Все другие человеческие пороки подлежат критике, каждый волен открыто нападать на них, но лицемерие — это порок, пользующийся особыми льготами: оно собственной рукой всем затыкает рот и преспокойно пользуется полнейшей безнаказанностью. Притворство сплачивает воедино тех, кто связан круговой порукой лицемерия. Заденешь одного — на тебя обрушатся все, а те, что поступают заведомо честно и в чьей искренности не приходится сомневаться, остаются в дураках: по своему простодушию они попадаются на удочку к этим кривлякам и помогают им обделывать дела. Ты не представляешь себе, сколько я знаю таких людей, которые подобными хитростями ловко загладили грехи своей молодости, укрылись за плащом религии, как за щитом, и, облачившись в этот почтенный наряд, добились права быть самыми дурными людьми на свете. Пусть козни их известны, пусть все знают, кто они такие, все равно они не лишаются доверия: стоит им разок-другой склонить голову, сокрушенно вздохнуть или закатить глаза — и вот уже все улажено, что бы они ни натворили. Под эту благодатную сень я и хочу укрыться, чтобы действовать в полной безопасности. От моих милых привычек я не откажусь, но я буду таиться от света и развлекаться потихоньку. А если меня накроют, я палец о палец не ударю: вся шайка вступится за меня и защитит от кого бы то ни было. Словом, это лучший способ делать безнаказанно все, что хочешь. Я стану судьей чужих поступков, обо всех буду плохо отзываться, а хорошего мнения буду только о самом себе. Если кто хоть чуть-чуть меня заденет, я уже вовек этого не прощу и затаю в душе неутолимую ненависть. Я возьму на себя роль блюстителя небесных законов и под этим благовидным предлогом буду теснить своих врагов, обвиню их в безбожии и сумею натравить на них усердствующих простаков, а те, не разобрав, в чем дело, будут их поносить перед всем светом, осыплют их оскорблениями и, опираясь на свою тайную власть, открыто вынесут им приговор. Вот так и нужно пользоваться людскими слабостями, и так-то умный человек приспосабливается к порокам своего времени».

Он упражняется в этом искусстве на дон Карлосе, испытывает на нем преимущества своего нового положения ханжи. Даже покладистый Сганарель чувствует отвращение: «Что это за чертовская манера выражаться появилась у вас, сударь? Это куда хуже, чем все прежнее; по мне, лучше бы вы оставались каким были».

Затем появляется призрак — вестник развязки и, наконец, точно в назначенное время, статуя Командора. И разгневанные небеса испепеляют нераскаянного грешника, а несчастный Сганарель громко оплакивает свое жалованье.

Одним словом, все происходит так, словно Мольер в порыве горя решил разнести в щепки все, на чем тщетно пытался строить свою жизнь: устои общества, честь, порядочность, любовь, дружбу, религию. Словно охваченный гневом и отчаянием, он искал для самого себя развязку этой трагедии. Словно вдруг, устав смешить публику, он сбросил комическую маску и открыл свое настоящее, страдальческое лицо. Конечно, в «Мизантропе» он исповедуется еще откровеннее, еще больше отождествляет себя с героем, но там он снова обретает былое равновесие и присущее ему чувство меры. Он сел за «Дон Жуана», движимый денежными соображениями, но забыл обо всем на свете, пока не поставил последнюю точку. Он очистился от того болезнетворного осадка, что скапливается на дне души у каждого человека, и вновь стал самим собой. В этой пьесе живут и он, и его двойник, видны и лицо, и изнанка. Ни в чем он нас не пощадил, даже не скрыл затаенной мечты о себе — соблазнителе, любимом женщинами и презирающем их, мечты, которую так или иначе лелеет любой мужчина, по крайней мере в какую-то минуту жизни.

«ЗАМЕЧАНИЯ» РОШМОНА[190]

Пьеса поставлена в воскресенье, 15 февраля 1665 года. Как сообщает Лагранж, сбор от спектакля — 1830 ливров, что дало 105 ливров 10 су на каждый актерский пай. В воскресенье 22 февраля выручка поднимается до 2036 ливров, а во вторник 24 февраля — до 2390 ливров; это уже внушительная цифра. Тем не менее «Дон Жуан» вскоре исчезает из репертуара труппы — именно благодаря своему успеху. Такой успех — больший выпадет только «Тартюфу», когда Людовик XIV разрешит публичные представления, — раздражает святош до предела. Напрасно Мольер надеялся доказать им свои благие намерения, испепелив безбожника; в тексте столько двусмысленностей и коварных намеков, что этим никого не обманешь. И снова Шайка нападает на Мольера, но на сей раз исподтишка. Вскоре после постановки «Дон Жуана» по рукам начинает ходить пасквиль, озаглавленный «Замечания на комедию Мольера под названием «Каменный гость». Он принадлежит перу некоего сьера де Рошмона (настоящее его имя — Барбье д'Окур), человека близкого к янсенизму, ненавидящего иезуитов, но подстрекаемого ими и прибегающего к их вкрадчивым приемам. Он не так запальчив, как Руле, который только вредил себе своими крайностями, вызывая дружный смех. Удары Рошмона куда опаснее, они наносятся бархатной лапкой, а когти выпускаются постепенно. Так и слышишь добряка Тартюфа. Можно только гадать, какую судьбу готовили иезуиты сочинению своего противника. Пасквиль должен возыметь тем более верное действие, что исходит от ученика Пор-Рояля: Общество Святых Даров тут ни при чем, ответственности не несет — сделано не у нас! Рошмон сначала воздает Мольеру должное за талант; он вовсе не собирается отнимать у него вполне заслуженной известности. Но добавляет оговорку:

«Должно согласиться, что если Комедия удается ему плохо, то в Фарсе он способен преуспеть; и хотя у него нет ни находчивости Готье Гаргиля, ни изобретательности Тюрлюпена, ни отваги Капитана, ни простодушия Жоделя, ни брюшка Гро-Гильома, ни учености Доктора, он бывает иной раз забавен… Он говорит на вполне сносном французском языке; недурно переделывает и копирует итальянских авторов: ведь он и не заявляет прав ни на дар воображения, ни на поэтический гений, и друзья его открыто признают, что его пьесы писаны для игры на театре и что актер в них важнее, чем поэт. Было бы несправедливо требовать от человека больше, чем он может сделать и ждать от него проявления талантов, коими природа его не наградила…»

Принизив Мольера такими ханжескими уклончивыми речами, Рошмон заботливо поясняет, что если бы тот ограничился шутками по поводу современной манеры одеваться, то не навлек бы на себя гнева «благочестивых особ». Но как не вознегодовать на фарсера, «который издевается над религией, проповедует вольнодумство и делает в своей пьесе забавой для господина и слуги величие божие: господин над ним смеется, а слуга, еще более нечестивый, чем хозяин, заставляет над ним смеяться других».

А вот и прямой выпад: «Мольер сам — истый Тартюф и настоящий лицемер… Он схож с теми комедиантами, о которых Сенека рассказывает, что они портили нравы, намереваясь якобы их улучшить, и, утверждая, что желают искоренить порок, глубже насаждали его в сердцах; таких людей этот философ называет чумой для государства… Если цель комедии — исправлять людей, развлекая их, то замысел Мольера — губить их, потешая».

Затем он ловко переносит спор на политическую почву, напоминая о мерах, принятых кардиналом Ришелье, чтобы изменить состояние дел в театре; мы помним, что за этим стояла попытка снять позорное клеймо с актерского ремесла. Но Рошмон пренебрегает такими тонкостями. Он пишет: «Мольер разрушил все, что сделал мудрый политик на пользу Комедии, и превратил ее из добродетельной девицы в притворщицу».

И, что еще хуже, смешивая зачастую лицемерие с нечестивостью, он приводит в театр кощунство и святотатство. Он — учитель безнравственности. Попытавшись сначала погасить «целомудрие и стыдливость» в сердцах юных девиц, склоняя их к непослушанию, чтобы ввергнуть в разврат («Урок женам»!), он стал затем сеять семена безбожия с подмостков в «Дон Жуане». Для верности он прежде выставил на посмеяние святош, чтобы внушать правила, на которые те нападают.

Наконец, Рошмон добирается до «Дон Жуана» и тут уж не может сдержать негодования, превосходя в неистовости даже нелепого кюре из церкви Святого Варфоломея, хотя по-прежнему действует куда тоньше:

«Я не мог уклониться от того, чтобы посмотреть эту пьесу, равно как и другие, и позволил толпе увлечь меня за собой тем охотнее, что Мольер постоянно жалуется, будто его осуждают, не зная сути дела, и бранят его пьесы, не видевши их. Но я полагаю, что жалобы эти столь же несправедливы, сколь зловредна его комедия; и что его фарс, если приглядеться получше, поистине сатанинский, и сатанинский у него разум, и что никогда не появлялось на свет ничего более нечестивого, даже и в языческие времена.

Август[191] осудил на смерть шута, потешавшегося над Юпитером, и запретил женщинам присутствовать на представлениях комедий более пристойных, чем те, что пишет Мольер. Феодосий[192] бросил на растерзание диким зверям лицедеев, которые смеялись над нашими обрядами. А между тем всем им было далеко до Мольера: трудно хоть что-нибудь добавить к тем злодеяниям, коими изобилует его пьеса. Я сказал бы, что в ней нет такого мига, когда бы воображению не представали безбожие и разврат: распутная монахиня, чей позор даже не скрывают; нищий, которому подают милостыню с условием, что он побогохульствует; развратник, соблазняющий всех встречных женщин; сын, издевающийся над отцом и желающий его смерти; нечестивец, глумящийся над небом и смеющийся над громом небесным; безбожник, верящий только в то, что дважды два четыре, а дважды четыре — восемь; тупица, нелепо рассуждающий о боге и в притворном падении расшибающий нос своим доводам; гнусный лакей под стать господину: вся его вера сводится к черному монаху — коль кто верит в черного монаха, то все и хорошо, и больше ничего и не нужно, прочее — пустяки; дьявол, без которого не обходится ни одна сцена, наполняющий театр клубами самого черного адского дыма; и хуже всего этого — Мольер, наряженный Сганарелем; он издевается над богом и чертом, играет с небом и адом, дышит жаром и холодом, смешивает порок и добродетель, верит и не верит, плачет и смеется, порицает и одобряет, он блюститель веры и безбожник, ханжа и вольнодумец, человек и дьявол вместе: дьявол во плоти, как он сам о себе говорит. И такой-то почтенный человек называет все это — исправлять нравы, развлекая людей…»

Одновременно церковные власти — прелаты, уполномоченные Ардуэном де Перефиксом, — оказывают давление на короля. Никаких сведений об их шагах наружу не просочилось. Но возможно, что они прибегли все к той же тактике, положив на одну чашу весов Луизу де Лавальер, на другую — комедианта. Людовик XIV счел за благо уступить снова. Он предупреждает Мольера или велит кому-то его предупредить. Иначе почему бы после запрещения «Тартюфа» и вызванных тем денежных затруднений Мольер снял с репертуара пьесу, делавшую большие сборы? За этим, очевидно, скрывался какой-то договор, не оставивший следов. Или по крайней мере какое-то обещание короля, которое должно вскоре осуществиться в виде небывалой милости. И все же, если допустить, что Мольер предпринял контратаку, прежде всего монологом о лицемерии, что в этом смысле «Дон Жуан» — только этап борьбы вокруг «Тартюфа», то нужно сказать, что он проиграл второй тур и не похож на того, кто накануне победы над всесильной Шайкой святош.

XX ЧЕТЫРЕ ВРАЧА

Введение

Но, несмотря на все это, к пасхальному перерыву 1665 года дела не в таком уж скверном состоянии. Лагранж записывает, что на его пай пришлось 3011 ливров 11 су. Когда спектакли возобновляются, труппа насчитывает двенадцать актеров на полный пай: Дюпарк умер 4 ноября 1664 года, а мадемуазель Дюкруази, лишившись своего пая, ушла из труппы. Впервые в списке актеров Лагранж идет сразу за Мольером, что свидетельствует о его новом, более важном, положении: он стал правой рукой Мольера, его первым помощником, и, судя по всему, это правильный выбор.

ДАМОН

Однако материальные результаты не соответствуют затраченным усилиям. Со времени «Увеселений волшебного острова», триумфа Арманды и создания «Тартюфа» небо для Мольера все больше затягивается тучами. Он верно служил королю, а тот, хотя и не лишил его своей поддержки, в главном ему не помогает. Он хотел пробить брешь в стене лицемерия, а все лицемеры сплотились против него; хотел высмеять ханжество — и вот ханжи торжествуют. Он кричал от боли в «Дон Жуане» — от боли и возмущения такой несправедливостью! — а Рошмон, не почувствовав этого, считает его фарсером. У него блестящие знакомства, но кто, кроме принца де Конде, юного Буало и доброго Лафонтена, готов открыто за него вступиться? Он женился на Арманде после стольких колебаний, почти против своей воли. Он ее любит и желает всем сердцем, нежным, пылким, простодушным, — но не без неловкой чувственности Арнольфа. Арманда расцвела со дней «Увеселений волшебного острова». Она еще более соблазнительна, дразняще-привлекательна, задорна. Но в объятиях Жана-Батиста она остается холодна — или думает о красавчиках-придворных, к которым он мешает ей вернуться. Конечно, она испытывает уважение к своему стареющему мужу, восхищается его театральным и поэтическим талантом, но физически этот человек, подточенный годами и работой, становится ей противен. Ей хочется жить, хочется веселья, шумного общества. Ей хорошо только среди молодых, нарядных, как она, и пустоватых людей. Ей смешон старик, скрипящий пером по бумаге, пока она скучает. А он, снедаемый заботами, тревогой, недоумевает, зачем же в таком случае она так торопила его с женитьбой. Его буржуазно-добропорядочная закваска дела не облегчает. При всей его психологической умудренности у него не укладывается в голове, что Арманда, выйдя за него, может не быть ему верна. Мало-помалу он начинает избегать тех сборищ, где его жена разыгрывает светскую кокетку, слишком входит в роль «первой актрисы». Он запирается в рабочем кабинете, а если соглашается появиться в обществе, все чаще сидит молчаливо, то занятый наблюдением, то погруженный в свои мысли. Он становится похож на того Дамона из «Критики „Урока женам”», о котором Элиза говорит:

«Ты знаешь, что это за человек, до чего он несловоохотлив. Она его пригласила на ужин, думала, что он будет душой общества, пригласила «на него» человек пять гостей, и какой же у него в этот вечер был дурацкий вид! Гости пялили на него глаза, как на диво. Они думали, что он будет смешить общество остротами, что из уст его исходят какие-то необыкновенные слова, что он на все будет отвечать экспромтами, пить попросит, так и то с каламбуром. А он за весь вечер не проронил ни слова. Хозяйка была так же им недовольна, как я недовольна ею».

Мы бы сказали сегодня, что он копит энергию, подобно маховику. Он удручен досужей болтовней знатных дам, зубоскальством их кавалеров, ничтожеством этих людей, претендующих на остроумие и без которых, увы, не обойтись, а светлеет и оживляется лишь изредка, с самыми близкими. Его губы еще сложены для улыбки, но взгляд окончательно принял то выражение мечтательной грусти, которое передают последние портреты кисти Миньяра. Смертельная усталость уже проступает на этом лице художника и человека. Его грызет исподтишка болезнь, и, несмотря на всю показную бодрость, он с беспокойством прислушивается к ее шагам. Те, кто хорошо его знают, чувствуют, как он пал духом, удивляются, что он готов бросить оружие, когда до победы рукой подать. Есть ли у него настоящий друг, существо, которому он мог бы довериться, у кого мог бы попросить совета, на кого мог бы положиться, с кем мог бы общаться умом и сердцем? Любовниц у него как будто нет — разве что актрисы его труппы в былые времена. Арманда отдаляется от него, интересуется только весомыми, ощутимыми результатами его труда. Впрочем, кажется, одна женщина — не из числа салонных маркиз и синих чулков — понимала, кто он такой, и играла при нем эту необходимую роль наперсницы. В своей работе «Неизвестная подруга Мольера» Эмиль Ман говорит, что ее звали Оноре Лебель де Бюсси[193] и что поведение ее не отличалось излишней строгостью. Таллеман де Рео утверждает в «Занимательных историях», что «Мольер читал ей все свои пьесы, и когда «Скупой», казалось, провалился, он говорил: «Это для меня удивительно, потому что одна девушка с прекрасным вкусом, которая никогда не ошибается, ручалась мне за успех».

Она была не из прециозного круга. Эмиль Ман в упомянутой работе уверяет, что она обладала умом тонким, проницательным и лишенным обычного педантизма ученых женщин. Но какое влияние она оказывала на Мольера? Какое утешение ему приносила? Этого мы не знаем.

Впрочем, в течение лета Мольер пережил два очень радостных события, которые в «Реестре» Лагранжа помечены белым, раздвоенным на концах крестиком и синим кружком.

Третьего или четвертого августа Арманда производит на свет дочь — Эспри-Мадлену Поклен. Ее крестят в церкви Святого Евстахия, крестным отцом у нее Эспри де Ремон, граф де Моден, а крестной матерью — Мадлена Бежар. Поскольку в те времена был весьма распространен обычай давать новорожденным имена их дедушек и бабушек, из этого заключали, что Эспри-Мадлена — внучка графа де Модена и Мадлены и, следовательно, Арманда — их дочь. Мы видели, что этот аргумент ничего не доказывает. Эспри-Мадлена — единственный ребенок Мольера, который останется в живых. Она выйдет замуж за Клода де Рашель-Монталана в 1705 году и в 1723 году умрет бездетной. Ей будет только семь лет ко дню кончины отца, и она сохранит о нем лишь смутные воспоминания.

В пятницу 14 августа «труппа отправилась в Сен-Жермен-ан-Лэ. Король сказал сьеру де Мольеру, что он желает, чтобы труппа отныне принадлежала ему, и попросил Месье отдать ее. Тогда же Его Величество назначил 6000 ливров пенсии труппе, которая попрощалась с Месье, прося его и впредь не оставлять ее своим покровительством, и стала называться так: Труппа короля в Пале-Рояле» («Реестр» Лагранжа).

Это и есть обещанное вознаграждение. Труппа теперь переходит к королю и получает ежегодную пенсию в 6000 ливров. Людовик XIV снова берет сторону своего любимого актера и отвечает на враждебные действия знаками еще большей милости. Хотелось бы думать, что за этим жестом стоит не только монаршая боязнь потерять своего неизменного поставщика развлечений, но и капелька человечности, достойная «величайшего на свете короля», что Людовик XIV был тронут отчаянием Мольера, а не просто рад дать пощечину святошам.

«ЛЮБОВЬ-ЦЕЛИТЕЛЬНИЦА»

Теперь нам нужно глубже погрузиться в душу сочинителя, попробовать, так сказать, влезть в его шкуру. Он хотел, чтобы его считали писателем (и он знает, что так оно и есть!), чтобы это помогло изменить статут актерской профессии, — а его низводят до положения фарсера. Его сравнивают с Готье Гаргилем, Гро-Гильомом и Тюрлюпеном, да к тому же не в его пользу! Он создал два шедевра — его противникам удалось их замолчать. Король к нему благосклонен, но его милость не может заменить всеобщего признания, успеха у широкой публики. И тогда, устав от борьбы, он возвращается к фарсу, к фабльо, подменяя серьезные мысли легковесной, чуть вульгарной развлекательностью. Коль скоро ему очерчивают этот круг, ждут от него именно таких вещей, он будет потакать грубым вкусам, не заботясь о том, чтобы возвышать и воспитывать их. Итак, он за несколько дней пишет «Любовь-целительницу».

Скупец Сганарель противится замужеству своей дочери, Люсинды, чтобы не давать ей приданого. Девушка влюблена в Клитандра. Сганарель, по странности человеческой природы (из тех, что так часты у Мольера!), готов, не считаясь с расходами, скорее привести к ней врачей, чем мужа: Люсинда, отчаявшись добиться своего, притворяется тяжело больной. Клитандр тогда прибегает к хитрости (опять-таки излюбленной Мольером): он выдает себя за врача и убеждает отца, что единственное средство вылечить дочь — устроить «для виду» ее свадьбу. В лжемужья Клитандр предлагает себя. Он приведет лженотариуса, который заключит лжеконтракт. Простак Сганарель с радостью соглашается. К несчастью для отца, Клитандр имеет намерение стать настоящим мужем, его нотариус — настоящий крючкотвор, а контракт, который он дает подписать, — настоящий контракт. Сганарель в ярости, но уже слишком поздно: Клитандр и Люсинда женаты по всем правилам.

Это не более чем дивертисмент, заказанный Людовиком XIV и сопровождающийся балетами на «арии и симфонии несравненного г-на Люлли» (Мольер в «Обращении к читателю»).

Сыгранная трижды в Версале, между 13 и 17 сентября 1665 года, пьеса 22 сентября поставлена в Пале-Рояле, но уже без дорогостоящих балетов, о чем Мольер сожалеет в том же «Обращении»: «Считаю нужным добавить: желательно, чтобы такого рода произведения всегда являлись с теми же украшениями, какими их обставляют в королевском дворце. Тогда они предстали бы перед вами и более выгодном свете».

Тем не менее первое представление приносит 1966 ливров (по 145 ливров на актерский пай). Публика и при дворе и в Пале-Рояле на этом новом зрелище весело смеется, без всякой задней мысли. Пьеса, довольно банальная во всем прочем, содержит злую сатиру на медицину. Мольер, не боясь восстановить против себя Факультет, придумал необычную, но забавную шутку: вывести на сцене придворных врачей. Он попросил Буало найти для них греческие имена: Баис (Лающий) — это Эспри, лекарь Месье; Макротон (Медленно говорящий) — Гено, врач королевы, который разговаривал с пеной на губах; Томес (Пускающий кровь) — Дакен, второй врач королевы и домохозяин Мольера; Дефонандрес (Убивающий людей) — дю Фужре. Врач Мадам, Ивлен, стал Филереном; так звали учителя фехтования, известного своими неотразимыми ударами бойца-дуэлянта. Говорят, что Мольер, дабы сделать намек яснее, велел актерам надеть маски, повторяющие черты его жертв. Людовику XIV, чьи личные врачи были пощажены, фарс понравился, и он будто бы сказал не без юмора: «Врачи так часто заставляют плакать, что иногда могут дать и повод посмеяться».

Консилиум четырех врачей лишь чуть-чуть утрирован, почти списан с натуры. Служанка Люсинды имеет основания быть недоверчивой:

«Вот ей-богу, сударь! Взять, к примеру, нашего кота, что свалился с крыши на мостовую. Целых три дня он не ел, не пил и пошевелить не мог ни задней, ни передней лапкой — и что же? Взял да очухался. А почему, спрашивается? Да потому, что, на его счастье, еще не развелись коты-лекари, не то песенка его была бы спета. Уж они бы его доконали своими клистирами да кровопусканиями!»

Терапия сводилась тогда к слабительным и кровопусканиям. Клистиры и ланцеты — вот и все вооружение медицины, но зато какая галиматья, украшенная латинскими цитатами! Мы к этому еще вернемся (в главе «Мольер и врачи»). Осмотрев Люсинду, наша четверка важно удаляется, чтобы посовещаться. Томес и Дефонандрес обсуждают сначала сравнительные достоинства мула и лошади, затем, без всякой связи, переходят к спору между старой и новой школами медицины, и Томес произносит замечательные слова, прекрасно выражающие точку зрения эскулапов XVII столетия: «Покойник — всего лишь покойник, и неприятностей от него никаких, в то время как любое нарушение формальностей наносит ущерб всему медицинскому сословию».

Томес предлагает отворить больной кровь; Дефонандрес — дать ей рвотного; Макротон, запинаясь, предписывает прочищающие клизмочки. Филерен примиряет спорящих циничным советом:

«…Основная слабость человека — это привязанность его к жизни, и мы, врачи, пользуясь этим, забиваем людям головы напыщенной своей галиматьей и строим собственное благополучие на уважении, которое страх смерти внушает им к нашей профессии. Не посрамим же достоинства, в которое возвело нас чужое слабодушие, и обретем согласие перед лицом больного, дабы приписать благополучное течение болезни себе, а собственные упущения — природе».

ДА, ДОРОГОЙ ГОСПОДИН РОГО…

Рого — ученый, профессор физики и друг Мольера, всегда питавшего интерес к точным наукам. Это Рого подарил ему термометр, значащийся в посмертной описи имущества и в те времена бывший последней новинкой. Гримаре приписывает Мольеру такое признание, будто бы сделанное ученому (он и вправду мог сделать это признание, хотя, может быть, и в других выражениях; оно очень верно описывает его супружеские невзгоды):

«Приняв все возможные для человека меры предосторожности, я все-таки не избежал бед, какие обычно постигают тех, кто вступает в брак без долгих размышлений.

— Неужели! — произнес господин Рого.

— Да, дорогой господин Рого, я несчастнейший из людей, — прибавил Мольер, — и получаю то, что заслужил. Я не подумал, что слишком угрюм для семейной жизни. Я полагал, что жена моя постарается приспособить свое поведение и вкусы к моим; теперь я ясно вижу, что в нынешнем ее положении она была бы еще несчастнее, чем я, если б это сделала. У нее нрав живой и веселый; похвалы ее радуют; меня же это все огорчает помимо моей воли. Я нахожу здесь повод для попреков и жалоб. Эта женщина, в сто раз более рассудительная, чем я, хочет радоваться жизни; она идет своей дорогой; и, черпая уверенность в своей добродетели, не снисходит до заботы о тех предосторожностях, о которых я ее прошу. Я принимаю эту беззаботность за презрение; мне нужны доказательства нежности, чтобы поверить, что ее ко мне испытывают, и больше строгости в поведении, чтобы душа моя была спокойна. Но моя жена, всегда ровная и непринужденная в обращении, которую не мог бы ни в чем заподозрить любой другой человек, не столь мнительный, как я, безжалостно оставляет меня во власти моих терзаний. Она занята только желанием нравиться каждому вокруг и никому в особенности, как все женщины, и смеется над моей слабостью…»

Тонкий анализ, из которого следует, что бедный Мольер превратился в одного из тех мрачных ревнивцев-мужей, над которыми еще недавно так весело смеялся. Теперь он сам стал Арнольфом и знает это. Он брюзглив, недоверчив, раздражителен. Болезнь, которая его унесет, усиливает физическую несовместимость супругов. Гримаре намекает: «Его домогательства были не слишком утомительны для женщины; краткой встречи раз в неделю ему было довольно…»

Врачи говорят о сексуальных последствиях туберкулеза: «Вдвое или ничего». Гримаре, правда, добавляет оговорку: «…он был доволен, когда не тратил сил, чтобы внушить к себе любовь; но не со своей женой, чью нежность готов был купить любой ценой. Будучи, однако, в том несчастлив…»

Холодность Арманды неизбежно делает «краткие встречи» еще более редкими. Ее легкомыслие, пока, без сомнения, совершенно невинное, просто каприз молодости, доводит беднягу до настоящего безумия. Гримаре продолжает:

«…Мольер вообразил, что весь двор и весь город покушается на его супругу. Она пренебрегла тем, чтобы его разуверить, напротив, особенная тщательность, с которой она наряжалась, — как ему казалось, для кого угодно другого, только не для него, ведь он вовсе не требовал таких хлопот, — лишь разжигала его ревность. Напрасно он пытался внушить ей правила поведения, коим она должна была следовать ради супружеского согласия: она не воспользовалась его уроками, считая их слишком суровыми для молодой женщины, которой к тому же не в чем себя упрекнуть».

Можно представить себе ссоры, упреки, все более робкие выговоры, мучительные примирения, слезы Арманды, тяжелые вздохи Жана-Батиста. Наверняка он предлагал ей покинуть сцену, удалиться в некую фиваиду,[194] где, вняв совету Буало, он мог бы продолжать свои труды в покое и раздумье; Арманда, жадно наслаждающаяся светской жизнью и своими успехами, отказалась. Из этого отказа родился бессмертный «Мизантроп». К концу 1665 года между супругами полный разрыв: они, в сущности, живут раздельно. У Мольера осталась только его работа. Он замыкается в ней. Он себя в ней сожжет.

XXI «МИЗАНТРОП»

Введение

Конец 1665 года во всех отношениях трудное время для Мольера. Не будет преувеличением сказать, что он сгибается под тяжестью забот. Из них одни действительно серьезные, другие как будто пустячные, но все они омрачают настроение, отвлекают от творческой работы, изматывают и без того натянутые нервы. Возникают всякие непредвиденные осложнения, которые в сознании измученного и раздраженного человека непомерно разрастаются. Осенью ему приходится спешно съезжать с квартиры, снятой у Никола де Буленвилье в доме врача Дакена, на улице Сен-Тома-дю-Лувр. Он поселяется на время в доме Гийома Милле, на той же улице, неподалеку от владений Дакена. В январе 1666 года он расторгает арендный договор и снимает два этажа, четвертый и пятый, в доме аптекаря Антуана Брюлона, также на улице Сен-Тома. Пятый этаж отводится Мадлене Бежар и Мари Эрве, четвертый — супругам Мольер; они проживут здесь до 1672 года.

В пятницу, 18 декабря, Лагранж делает такую запись в своем «Реестре»: «Труппа была удивлена, что та же пьеса «Александр» игралась на сцене Бургундского отеля. Поскольку это было сделано по соглашению с господином Расином, труппа сочла, что не должна выплачивать авторский пай вышесказанному господину Расину, который так дурно поступил, отдав пьесу и разучив ее с другой труппой. Вышесказанный авторский пай был поделен между актерами, и каждый получил 47 ливров».

Эти строчки требуют пояснений. Мольер был сразу же покорен, даже немного ослеплен изящным и утонченным Жаном Расином; он угадал масштабы его гения. Расин внушает ему уважение своей образованностью, уверенностью в себе. Мольер при этом чувствует в нем и волчонка с острыми клыками. Тем не менее он ставит «Фиваиду» в июне 1664 года, воспользовавшись колебаниями Бургундского отеля. Расин, полагая себя связанным, отдает ему «Александра». Мольер и его актеры работают со всем рвением, даже идут на необычные расходы, чтобы поставить пьесу неизвестного автора. Премьера состоялась 4 декабря, в присутствии Месье и принца де Конде. Мольеровская манера игры, избегающая патетики, стремящаяся к разговорным интонациям, смущает Расина. Его убеждают, что Мольер оказывает плохую услугу его сочинению. И он, не предупредив Мольера, относит свой текст в Бургундский отель. Горькие упреки Жана-Батиста: он поверил в новичка, потратил огромные деньги на декорации и костюмы. Путаные объяснения Расина. Он слишком «литератор», слишком озабочен своей славой, чтобы оставаться другом Мольера. Между ними наступает полный разрыв. Но Расин на этом не остановится. Вскоре он уведет из труппы жестокую Маркизу Дюпарк, которая станет его любовницей и первой, беззаветно преданной автору исполнительницей. Для нее он напишет бессмертную «Андромаху». Красавица Маркиза, отвергнувшая столько домогательств, превратится в покорную рабыню юного Расина. К Мольеру же он относится так же, как к своим учителям, «господам» из Пор-Рояля: с холодным, чуть насмешливым уважением. Он полагает, что никто не смеет становиться на его пути: гений выше благодарности. Он спокойно пишет Николю в январе 1666 года: «Что общего у романов и пьес с янсенизмом? Почему вы хотите, чтобы сочинительство слыло занятием презренным перед людьми и мерзостным перед Богом?.. Нет ничего странного в том, что вы клянете поэтов: вы и помимо них осуждаете многих; удивительно, что вы хотите помешать другим их чтить. Ах, сударь, довольствуйтесь распределением мест в ином мире и не касайтесь наград земных».

Меткий удар — ведь он исходит от бывшего воспитанника «маленьких школ» Пор-Рояля! Но люди непросто устроены. Расин, когда огонь страстей в нем угаснет, снова будет поклоняться тому, что сжигал. Ярость Мольера стихнет — он не может не ценить гения Расина. А тот, хотя и сыграл с ним такую недостойную шутку, сохранит почти безграничное восхищение перед ним, что бы ни таил против этого комедианта, осмелившегося числить себя писателем. Вот оборотная сторона изысканности Расина, возвышенных страданий, великих страстей, которые он изображает. Здесь он сходит с котурнов. Но разглядеть и показать человека, скрытого в художнике, не значит его принизить; напротив, это значит сделать его нам ближе и понятнее.

«ПОРЯДОЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК»

Теперь мы знаем обстоятельства, в которых Мольер писал «Мизантропа». Но, может быть, для более верного толкования пьесы нужно сначала определить, что такое «порядочный человек XVII столетия», поскольку Альцест одновременно и его прообраз и крайняя точка его развития.

«Порядочный человек» родился в обществе, которое перестраивается после урагана религиозных войн, в гостиных и салонах — которые, правда, вызвали к жизни прециозный стиль, но для того, чтобы преодолеть еще совсем недавнюю грубость нравов. Изначально дворянин и воин, «порядочный человек» вбирает в себя все, что есть самого ценного, самого достойного в поднимающем голову сословии — буржуазии. Это гибрид наследственной «чести» и личных дарований; он надолго останется — это важно для понимания национального характера — образцом для многих поколений французов. В каком-то смысле он жив и в наши дни, и кто знает, не доживет ли он, несмотря на все треволнения истории, до неясного пока для нас будущего? По определению тогдашних учебников хорошего тона («Искусство нравиться при дворе», 1630; «Свойства порядочного человека», 1682; «Фортуна благородных людей» и другие), он соединяет благовоспитанность с физическими и умственными достоинствами. Он должен выглядеть изящно, быть хорошим танцором, наездником, охотником — словом, разносторонним спортсменом, но при этом обладать ученостью, остроумием, умением вести беседу и знанием света. Под «знанием света» подразумевается: любезно, но крайне почтительно обходиться с дамами; молчать о своих добрых качествах, но с готовностью хвалить чужие; не злословить ни о ком; при любых обстоятельствах хранить выдержку и полное самообладание: «Порядочный человек всегда излагает свои убеждения тем же тоном, что и свои сомнения, и никогда не возвышает голоса, чтобы получить преимущество перед теми, кто говорит не так громко. Ничего нет более отвратительного, чем проповедник в гостиной, благовествующий собственные слова и поучающий от собственного имени» (Гез де Бальзак).

Что это означает? Что главное — уважать другого, если хочешь уважения к себе, что лучший способ беречь свою честь — блюсти честь другого. Если изначально «порядочный человек» и был связан с прециозным обществом, то оторвался от него очень скоро и решительно, унаследовав только утонченность чувств, но не вычурность слога. Здесь снова проступает двойной лик XVII столетия: литературный стиль, всеми принятый и одобряемый, столь же величав и торжествен, как стиль архитектурный (трагедии Корнеля и Расина могли быть написаны только в один век с постройкой Версаля); напротив, разговорный язык остается на редкость живым и непринужденным, еще, скорее, крестьянским, пересыпан вольными образами и крепкими словечками и не слишком смущается соленой шуткой. Этот язык, так мастерски использованный Мольером в заботе о верности «природе», лучше всего отражает тогдашнюю жизнь, исполненную напряженных размышлений, кипучую, деятельную, едва ли не во всех отношениях далекую от того суждения, которое вынесут о ней потомки и которое будет повторяться в учебниках истории. Суждения, основанного на «Мемуарах» Сен-Симона, — а он из всей этой жизни знал только королевский двор, да и то на закате! Между Людовиком XIV — возлюбленным Луизы де Лавальер и Людовиком XIV — дряхлеющим супругом надменной, впадающей в ханжество госпожи де Ментенон мало общего. Восходящее к рыцарским идеалам представление о «порядочном человеке» развилось в понятие Разума, притягательное, чисто французское и еще не окостеневшее так, как это случится с ним в следующем столетии.

«Разум, — говорит шевалье де Мере, друг Блеза Паскаля, — нельзя ослепить ложным блеском — ни удачей, ни величием; он развеивает предрассудки, свойственные сословиям и нациям, и признает лишь истинные достоинства: силу духа, власть над собой».

Но если для «порядочного человека» разум — это глубокое понимание человеческой природы со всеми ее высотами и безднами, то он не исключает религии. «Порядочный человек» верует, но вера не лишает его ни общительного нрава, ни изысканной приветливости. Он слишком проницательный психолог, чтобы считать себя вправе судить душу ближнего. А посему он отвергает любые крайности, в чем бы они ни проявлялись и какими бы причинами ни были порождены. За светской любезностью (которая на самом деле есть подлинная терпимость) и внешним легкомыслием (необходимым для общества, чей девиз — бодрость и подвижность) нередко скрываются настоящий аскетизм, мужественная покорность судьбе, а иной раз — неколебимая вера в благодать господнюю. Мораль золотой середины, часто утверждаемая у Мольера, в какой-то степени связана с «порядочным человеком» XVII столетия, но это только одна его грань, легче всего доступная поверхностному взгляду. Несмотря на требования меры и уравновешенности, на возвышенные речи, сердца и умы не меняются. Страсти, горести, желания, разочарования раздирают этих людей, как и всех прочих, но «порядочный человек» слишком сдержан, слишком владеет собой и слишком высокого о себе мнения, чтобы выставлять напоказ свои чувства. Воображение у него бурное, но загнанное внутрь: этим объясняется трагический накал иных любовных историй, загадочность иных смертей, множество монашеских обетов. Сколько светских красавиц накануне пострижения блистали остроумием в салонах — а между тем решение затвориться в монастыре зрело долго и тайно в глубине их душ! Такая улыбающаяся серьезность, такое стремление подняться над пределами собственной личности, не погрешая против правил благовоспитанности, делают XVII век в глазах француза образцом — без сомнения непревзойденным.

ВРАГ РОДА ЛЮДСКОГО

Из всего сказанного очевидно, что Альцест никак не может претендовать на звание «порядочного человека» — разве что в качестве карикатуры. Выставив на посмеяние лицемерие и порок, Мольер принимается за чрезмерную добродетель. «Мизантроп», «Дон Жуан» и «Тартюф» — как бы части великой мольеровской трилогии. В каком-то смысле эти три пьесы решают одну задачу — постижение головокружительных бездн человеческой природы. Это все та же, заранее обреченная на поражение битва между сердцами чистыми и извращенными. Дон Жуан и Альцест в чем-то схожи: в неистовости, с какой один тянется ко злу, другой — к добру; в бунтарском духе, который присущ им обоим и ведет к одной и той же развязке — оба в конце концов терпят крах и погибают. Ни того, ни другого нельзя назвать «порядочным человеком» из-за их крайностей (и не столь важно, что находятся они на разных полюсах), из-за громких изъявлений чувств, которые они не в силах сдержать, короче — из-за их романтических свойств, хотя до романтизма в собственном значении слова еще далеко. Но Дон Жуан вызывает в нас гнев и недоумение; Альцест, напротив, хотя и раздражает своей жестокой прямолинейностью, глубоко нас трогает. Очень скоро он начинает нам казаться уже не смешным, а достойным сострадания; он задевает какие-то потаенные струны души — ведь в каждом из нас есть что-то от Альцеста; его история нам понятна, и ее горестный конец наполняет нас сожалением.

Этот персонаж так многогранен (как, впрочем, и все великие драматические творения — в этом залог их долговечности), что позволяет самые различные сценические интерпретации. Мольер, создатель этой роли, был колким и язвительным. Барон, который его сменил, — «исполненным благородства и достоинства». Моле — разъяренным безумцем. Коклен — трагикомической фигурой. Гитри и Копо мучительно страдали. Барро очень точно передавал «ипохондрию» Альцеста («Мизантроп» сначала имел подзаголовок «Влюбленный ипохондрик», который Мольер затем снял, понимая, что он сужает смысл пьесы). Можно сказать, что каждый большой актер, игравший эту роль, будь то Жан Марша, Пьер Дюкс или Жак Дюмениль, наложил на нее отпечаток своей личности. Так же обстоит с Тартюфом и с Дон Жуаном.

Как обычно у Мольера, Альцест раскрывает себя в первых же репликах. Он обрушивается с упреками на Филинта, своего самого преданного и снисходительного друга, — Филинт прощает Альцесту его странности, пытается понять их, найти им оправдание. Альцест:

«Я б умер со стыда, будь я на вашем месте!

Поступку вашему нет оправданья, нет!..

В ком капля совести, тот будет им задет.

Помилуйте! Я был свидетель вашей встречи:

Какие тут пошли восторженные речи,

Как расточали вы объятья, и слова,

И клятвы в верности!.. Ваш друг ушел едва,

На мой вопрос: «Кого так рады были встретить?» —

Вы равнодушно мне изволили ответить,

Что, в сущности, он вам почти что незнаком,

И имя вы его припомнили с трудом!»

Он продолжает, заходит все дальше, впадает в бешенство — до смешного, обличает тех

«Шутов напыщенных, что не жалеют слов,

Объятий суетных, и пошлостей любезных,

И всяких громких фраз, приятно-бесполезных».

Он прямо объявляет, что не может быть другом «роду людскому», видя кругом только «предательство, измену, плутни, льстивость». Напрасно Филинт его уговаривает:

«Старанья ваши свет не могут изменить!..

Раз откровенность так вы начали ценить,

Позвольте мне тогда сказать вам откровенно:

Причуды ваши все вредят вам несомненно;

Ваш гнев, обрушенный на общество, у всех

Без исключения лишь вызывает смех».

Альцест упорствует, взвинчивает себя сверх всякой меры:

«Нет, все мне ненавистны!

Одни за то, что злы, преступны и корыстны;

Другие же за то, что поощряют тех,

И ненависти в них не возбуждает грех,

А равнодушие царит в сердцах преступных.

В замену гнева душ, пороку недоступных

Примеров налицо немало вам найду.

Хотя бы тот злодей, с кем тяжбу я веду.

Предательство сквозит из-под его личины,

Его слащавый тон и набожные мины

Еще кого-нибудь чужого проведут,

Но тут известно всем, какой он низкий плут.

Да-да! Все в обществе отлично знают сами,

Какими грязными пробился он путями…

Зовите вы его злодеем, подлецом,

Себе защитника он не найдет ни в ком».

Странная подстановка! В этом «низком плуте», пробивающемся наверх, которого все презирают, но встречают с деланной улыбкой, можно узнать Тартюфа. «Тяжба», упоминаемая Альцестом, — это битва за «Тартюфа», которую Мольер ведет с Шайкой святош. Вся комедия начинена такими личными ассоциациями, полна горечью и обидами самого Мольера. Сочиняя ее — хотя, скажем снова, чего только не намешано обычно в чернильнице писателя! — Мольер выплескивал из души наружу яд разочарования, что и объясняет эту пронзительность тона, эту бессильную ярость честного человека. Играя Альцеста, он не отрывался от собственной жизни, а продолжал ею жить, тем более что Арманда в роли Селимены тоже оставалась в своем амплуа кокетки, светской красавицы.

Филинт — настоящий «порядочный человек». Мольер точно описывает, каким должно быть его отношение к себе подобным:

«О боже мой, к чему такое осужденье!

К людской природе вы имейте снисхожденье;

Не будем так строги мы к слабостям людским,

Им прегрешения иные извиним!

И добродетельным быть надо осторожно,

Излишней строгостью испортить дело можно.

Благоразумие от крайности бежит

И даже мудрым быть умеренно велит.

Суровость доблести минувших поколений

Не в духе наших дней, привычек и стремлений».

Альцест не принимает этих советов. Он отказывается предпринимать какие-то шаги в связи со своей «тяжбой», с наивной прямолинейностью предпочитая неудачу: «факт был бы так прекрасен, что проиграть процесс заране я согласен». Филинт насмешливо спрашивает, находит ли Альцест столь дорогие ему качества — правдивость, искренность — в той, кого любит. Ответ Альцеста звучит особенно многозначительно, если сопоставить его с тем, что происходит между Мольером и Армандой:

«О нет! Моя любовь не знает ослепленья.

Все недостатки в ней мне ясны, без сомненья,

И, как бы ни горел во мне любовный пыл,

Я первый вижу их и первый осудил.

Но, несмотря на все, я перед вами каюсь

И слабость признаю: я ею увлекаюсь,

И вижу слабости ее, о них скорблю,

Но все ж она сильней, и я ее люблю.

Огонь моей любви — в то верю я глубоко —

Очистит душу ей от накипи порока».

Он верит, что любим, хотя и признает, что не рассудок «над любовью царит» и что не слишком благоразумно надеяться на исправление Селимены.

Появляется Оронт (говорят, что прообразом его был герцог де Сент-Эньян), предлагающий Альцесту свою дружбу. На что Альцест отвечает:

«Ведь дружба — таинство, и тайна ей милей;

Так легкомысленно играть не должно ей».

На самом деле Оронт хочет прочесть сонет собственного сочинения. Филинт по светской привычке говорит, что сонет превосходен. Альцест — что «он годен лишь на то, чтоб выбросить его». Мольер, зрелый мастер, приписывает Оронту уже не такие жалкие стишки, как экспромт Маскариля в «Смешных жеманницах». Публика может даже на минуту поколебаться в оценке. Но не Альцест:

«И стиль напыщенный изящных ваших строк

Невыразителен, от правды он далек,

Игра пустая слов, рисовка или мода.

Да разве, боже мой, так говорит природа?»

Особенная тонкость мольеровского искусства в том, что старинная песня, которую Альцест противопоставляет сонету Оронта, больших достоинств не имеет; это всего лишь милые куплеты в народном вкусе:

«Когда б король мне подарил

Париж, свою столицу…»

Одним словом, Альцест наживает себе врага в Оронте, который мог быть ему полезен в его тяжбе, и делает это без причины, просто в необъяснимом приступе дурного настроения!

С самого начала второго акта отсылки к личной жизни Мольера становятся еще очевиднее:

«Хотите, чтобы вам всю правду я сказал?

Сударыня! Ваш нрав мне душу истерзал,

Вы мучите меня подобным обращеньем.

Нам надо разойтись — я вижу с огорченьем…»

Укоры все менее расплывчаты; это именно те упреки, которые Мольер повторяет своей жене — или уже устал повторять. Вот и повод прорваться его гневному презрению к «золоторусым парикам»:

«Вы привлекаете; здесь вашей нет вины,

Но вы удерживать стараться не должны.

Меж тем вам нравятся ухаживанья эти!

Вы рады всякому, кто попадет вам в сети,

Вы всех их маните искусною игрой,

Чтоб не убавился их ослепленный рой.

Но если бы вы им надежд не подавали,

Они вам верными остались бы едва ли!..

Откройте мне одно: чем вас Клитандр увлек?

Как это счастие ему доставил рок?

Какою доблестью, достойной уваженья,

Сумел добиться он у вас расположенья?

Чем мог он вас пленить, скажите не шутя?

Не на мизинце ли отделкою ногтя?

Иль, может быть, сразил вас вместе с высшим светом

Его парик своим золоторусым цветом?»

В этой первой встрече Альцеста с Селименой угадывается все: и кокетливая игра Арманды, позволяющей воздыхателям надеяться на ее милости, но еще не изменявшей мужу, и его упрямая, отчаянная страсть:

«Я за мои грехи люблю вас».

«Мизантроп» — совсем не драма слишком чистого и потому неприспособленного к жизни существа и не история желчного невропата-мазохиста, смакующего собственные несчастья. Это трагедия любви, трагедия человека, который хочет сберечь навсегда душевный жар своих двадцати лет — в любви, в дружбе, во всех связях с миром! Альцест вовсе не слабодушный: он просто отказывается взрослеть, то есть идти на компромиссы, признав относительность всего на свете. Незаурядные силы его ума хранят свежесть молодости, сердце — ее горячность и порывистость. Если иной раз он выглядит сумасбродом, то не потому, что смешон, а потому, что в зрелом годами человеке живет юношеская наивность, от которой он не может и не хочет избавиться. Он раз и навсегда составил представление о мире и готов стоять насмерть, но не отречься от него. И будь он от того несчастнейшим из людей, он не отступится от идеальной картины, созданной его воображением. Ярость его проистекает из того, что действительность не согласуется с подобной картиной. Он достаточно умен, чтобы это почувствовать, достаточно трезв, несмотря на свое ослиное упрямство, чтобы это осознать, но слишком горд, чтобы сдаться. Он рвется напролом, хотя и понимает, что ничего не достигнет, а только повредит делу и выставит себя в смешном свете. И в этом он еще ближе к Мольеру, чем в отношениях с Селименой-Армандой. Человек, не желающий стареть, расставаться с юностью, — ведь это Мольер-художник, его возвышенный самообман! Но какой художник останется художником, если душа его покроется такими же морщинами, как лицо, если, умудренный горьким опытом, он признает, что последняя, непререкаемая истина гласит: «Все на свете относительно»? Откуда он тогда почерпнет творческое воодушевление? Ему явственно предстанет тщета его созданий — и угасит его дар навсегда.

В пасквиле «Знаменитая комедиантка», где ссылаются на признания, будто бы сделанные Мольером Шапелю, есть строки, напоминающие «Мизантропа». Они звучат так, словно слышишь голос Альцеста:

«Мое сердце от рождения было расположено к нежности… Я полагал, что невинность была ее [Арманды] единственным достоинством, и что она и его утратила после своей измены. Тогда я решился жить, как подобает порядочному человеку, женатому на кокетке и убежденному, что бы там ни говорили, что репутация его не зависит от дурного поведения его супруги. Но к несчастью моему оказалось, что женщина, не наделенная особенной красотой, а малой толикой ума обязанная лишь тому воспитанию, которое я ей дал, может в минуту разрушить всю мою философию. Ее присутствие лишало меня твердости, и первые же слова, произнесенные ею в свою защиту, настолько убедили меня в ложности моих подозрений, что я просил у ней прощения за легковерность… Страсть моя дошла до того, что я почти желаю успеха ее уловкам. Когда я размышляю о том, сколь трудно для меня справиться со своим влечением к ней, то говорю себе, что, быть может, ей столь же тяжело бороться со склонностью к кокетству, и готов скорее жалеть ее, чем осуждать. Вы скажете, надо быть безумцем, чтобы так любить; а я думаю, что любовь бывает только такая, и тот, кто не испытывал подобных чувств, не любил по-настоящему. Все на свете напоминает мне о ней; мои мысли так заняты ею, что в ее отсутствие я не делаю ничего, что могло бы меня развлечь. Когда я вижу ее, смятение и восторг, которые можно ощутить, но нельзя выразить, охватывают меня и лишают способности рассуждать здраво; я замечаю только то, что в ней есть хорошего. Не правда ли, вот последняя степень безумия? Не удивительно ли, что разума моего хватает лишь на то, чтобы сознавать мою слабость, но не на то, чтобы ее победить?»

Альцест, как и Мольер (и по той же причине — разочарование в мире), отчаянно хватается за эту последнюю спасительную соломинку, — любовь. Любовь — единственное состояние души, совместимое с их существом: только в любви можно сохранить вечную молодость с ее пылом, с ее безумием, наивными ухищрениями, только в любви и ее крайностях — когда она искренна — живет незапятнанная чистота. Но Селимена не больше, чем Арманда, способна на искренность, которой взыскует ее возлюбленный.

СЕЛИМЕНА

Это светская женщина, искушенная в обычаях салонов и двора, кокетка, в полную меру (и даже сверх меры) использующая силу своей обольстительной красоты, своего живого ума, — не по злобе, а скорее для удовольствия от самой игры. Стоит только посмотреть на нее, когда сразу же после серьезного объяснения с Альцестом она вновь обретает привычные интонации изящной болтовни. Она принадлежит к легкомысленному миру Акаста и Клитандра, двух маркизов, явившихся навестить ее и, как полагается, позлословить об общих знакомых. Один — нелепый чудак; другой — несносный говорун; третий — «не человек, а тайна», вечно шепчет вам на ухо вздорные секреты; четвертый корчит большого вельможу и помешан на лошадях и каретах. Белиза источает скуку. Адраст надут спесью и без конца сетует, что его великие заслуги не признаны. Клеон — ничтожество, но у него такой хороший повар, что гости наносят визиты его столу. Дамис столь высокого мнения о своем уме, что счел бы для себя зазорным похвалить что бы то ни было. Тут Клитандр делает Селимене комплимент за ее «особый дар описывать так живо». Альцест, мужественно все это слушавший со стиснутыми зубами, не говоря ни слова, больше не выдерживает, взрывается:

«Нет, сударыня, пусть лучше я умру,

Несносно видеть мне подобную игру.

Но вас на ложный путь заведомо толкают

И вашим слабостям напрасно потакают».

Акаст и Клитандр, которые вовсе не любят Селимену, а только ждут от нее мимолетных милостей, издают протестующие возгласы. Но Альцест продолжает:

«Чем больше любим мы, тем менее мы льстим.

Нет, чистая любовь не знает всепрощенья…»

На что рассудительная Элианта, кузина Селимены, отвечает цитатой из Лукреция (без сомнения, это все, что осталось от утерянного мольеровского перевода):

«С любовью истинной ваш взгляд несовместим.

Нет, выбором всегда влюбленный горд своим.

Все лишним поводом бывает к восхваленью.

Любовь всегда склонна бывает к ослепленью;

Она любой порок за качество сочтет

И в добродетели его произведет.

Бледна — сравнится с ней жасмина только ветка;

Черна до ужаса — прелестная брюнетка;

Худа — так никого нет легче и стройней;

Толста — величие осанки видно в ней;

Мала, как карлица, — то маленькое чудо;

Громадина — судьбы премилая причуда;

Неряха, женских чар и вкуса лишена —

Небрежной прелести красавица полна;

Будь хитрой — редкий ум, будь дурой — ангел кроткий;

Будь нестерпимою болтливою трещоткой —

Дар красноречия; молчи как пень всегда —

Стыдлива, и скромна, и девственно горда.

Так если в любящем порывы чувств глубоки,

В любимом существе он любит и пороки».

В третьем акте является Тартюф в юбке, Арсиноя. Под видом дружеского предостережения она язвит Селимену за вольность и дерзость поведения. Селимене находчивости и проницательности не занимать; она разоблачает истинные побуждения своей гостьи:

«Вид вашей строгости, немного напускной,

И речи, полные морали прописной,

И мины ужаса от пустяка любого,

Где ваша чистота завидеть грех готова,

Пренебрежение ко всем, ко всем кругом,

Зато уверенность в достоинстве своем,

Тон проповедницы и строгость осужденья

К невиннейшим вещам без тени снисхожденья —

Все, вместе взятое, судил согласный хор.

Не скрою — вот каков был общий приговор:

«К чему вид набожный и скромный Арсиное,

Коль скоро с ним вразрез идет все остальное?»

Арсиноя, поджидая карету, остается наедине с Альцестом. Ханжа имеет на него виды; она просит Альцеста проводить ее до дому:

«Я вам открою все, поедемте ко мне.

Удостоверитесь во всем вы и вполне.

Я доказательство дам верное измены,

И вы поверите в неверность Селимены,

И, если можете ее вы позабыть,

Вам утешение найдется, может быть».

Арсиноя доказывает Альцесту с помощью записки, которую ему отдает, что Селимена обманывает его с Оронтом — сочинителем сонета. Альцест больше, чем когда-либо, готов порвать с кокеткой. Появляется Селимена, и он восклицает:

«Смогу ль умерить я свое негодованье?..»

Ловкая Селимена без труда уверяет Альцеста, что записка предназначалась вовсе не Оронту, а женщине, подруге. Теперь уже она упрекает Альцеста за несправедливые подозрения. Он отвечает с болью:

«Увы, изменница! Моя безумна страсть.

Я вашей хитрости не в силах не подпасть.

Конечно, здесь обман, но не борюсь с судьбою.

Что ж делать, не могу я справиться с собою…»

Он получает дурные известия о своей тяжбе. Однако все еще можно спасти, если он согласится предпринять обычные в таких случаях шаги. Но он горделиво отказывается, заявляя Филинту:

«Не тратьте даром слов. О чем мы говорим?

Нет, я не изменю намереньям моим.

Не в силах выносить царящего разврата,

От общества людей уйду — и без возврата.

Как! Ведь противник мой был всеми осужден.

Всё, всё против него — честь, правда и закон,

Все правоту мою кругом провозгласили,

И я спокоен был, что правда будет в силе.

И что ж? Негаданно свалился я с небес:

Хоть правда за меня — я проиграл процесс!»

Упершись в свою правоту, он отвергает разумные предложения друга:

«Никогда!

Пусть этот приговор грозит мне разореньем,

Отказываюсь я от всех хлопот с презреньем.

Нет! Слишком уж хорош наглядный сей урок,

Как право попрано и обелен порок.

Пример преступного такого вероломства

Я в назидание оставлю для потомства».

Как видно, этот скромник, этот ненавистник рода людского снедаем гордыней. Он почитает себя центром вселенной и в простоте душевной думает, что его процесс так важен — ведь речь идет о нем, об Альцесте! — что останется в памяти потомков. Приходит Оронт — для того, чтобы решить наконец любовную задачу, заставить кокетку Селимену высказаться в открытую. Он требует, чтобы она объявила свой выбор между ним и Альцестом прямо, честно и без обиняков. Тут появляются и маркизы — искатели галантных приключений; они в бешенстве от того, что красотка ими играла, и раскрывают, как она водила за нос всех без исключения. Разгневанный Оронт уходит вместе с ними. А Альцест остается лицом к лицу с той, кого любит, для решительного объяснения. Не в силах победить свою страсть, он готов простить Селимене ее вину, если она последует за ним «в глушь, в пустыню», где он отныне намерен жить. Но Селимена, чье смущенье и раскаяние длилось лишь миг, обретает уверенность в себе и вновь становится светской дамой:

«Что говорите вы! Как! Мне, в расцвете лет,

Уехать с вами в глушь, совсем покинуть свет?..»

Теперь их любви конец. Альцест упустил последний случай, не сумел воспользоваться слабостью Селимены, вырвать у нее признание, которое спасло бы их обоих: ведь она очевидно предпочитала его всем прочим поклонникам, даже Оронту, потому что он смел ей противоречить, говорить правду в глаза. Со щемящей неуклюжестью Альцест бросается к благоразумной и бесцветной Элианте, предлагая сердце ей. Но Элианта любит Филинта. Альцест совсем одинок. Ему теперь и вправду остается только

«…Уголок искать вдали от всех,

Где мог бы человек быть честным без помех!»

Здесь, на этом двойном крахе, занавес падает. Но можно ли считать это настоящей развязкой? Зритель так и не знает, что станет с Альцестом, удалится ли он от общества людей навсегда. Филинт, примерный друг, говорит Элианте:

«А мы употребим всю силу убежденья,

Чтоб отказался он от своего решенья».

Итак, пьеса завершается вопросительным знаком. Мольер не снизошел до того, чтобы хоть как-то нам намекнуть, чем же кончатся чудачества, мученья и порывы его героя.