Book: Жак



Жак

Жорж Санд

Жак

I

Тилли, близ Тура…


Ты хочешь, дружок, чтобы я сказала тебе правду, и упрекаешь меня в том, что я скрытница, как мы говорили в монастыре. Совершенно необходимо, пишешь ты, чтобы я открыла тебе свое сердце и сказала, люблю ли я Жака. Так вот, душечка: да, я люблю его, и очень. Почему бы мне теперь не сознаться в этом? Завтра подписывается брачный контракт, а меньше чем через месяц мы поженимся. Прошу тебя, успокойся и не приходи в ужас от такой быстроты. Я надеюсь — нет, я уверена, — что в этом браке меня ждет счастье. Ты просто глупышка со всеми твоими страхами. Напрасно ты воображаешь, будто матушка приносит меня в жертву — из честолюбия, из желания выдать меня за богатого. Правда, она более, чем следует, чувствительна к такому преимуществу, меня же, напротив, при состоянии Жака и наших скромных средствах тяготила бы мысль, что я всем обязана мужу, — да, тяготила бы, не будь Жак благороднейшим в мире человеком. Насколько я знаю своего жениха, мне остается лишь радоваться его богатству: ведь иначе матушка не простила бы Жаку его незнатное происхождение. Ты говоришь, что не любишь моей матери и что она всегда производила на тебя впечатление злой женщины. Право, нехорошо, что ты так говоришь о ней, — ведь я должна относиться к ней с уважением, должна ее почитать. Вижу, что тут я сама виновата, сама привела тебя к такому мнению, ибо нередко имела слабость посвящать тебя в свои мелкие горести и обиды, которые она мне, случалось, причиняла. Больше уж не заставляй меня раскаиваться в этом, дорогой дружок, не говори дурно о моей матери.

Разумеется, не это любопытно в твоем письме, а та своего рода подозрительность и прозорливость, благодаря которым ты угадываешь многое. Ты, например, заявляешь, что Жак, несомненно, стар, холоден, сух и весь пропах табаком. Предположения отчасти верные: мой жених уже не первой молодости, с виду он спокоен и серьезен, курит трубку. Видишь, как хорошо для меня, что Жак богатый человек, — иначе, наверное, матушка не потерпела бы ни трубки, ни табачного запаха.

Когда я увидела его в первый раз, он курил, а из-за этого мне всегда приятно видеть его с трубкой в руках и в той самой позе, в какой он был тогда. Мы встретились у Борелей. Я говорила тебе, что господин Борель был уланским полковником — во времена Другого, как говорят здешние крестьяне. Жена Бореля никогда и ни в чем ему не противоречила и, хотя терпеть не могла трубки, скрывала свое отвращение, а потом постепенно привыкла и теперь без труда с ней мирится. Мне не надо будет вдохновляться этим примером, чтобы быть снисходительной к мужу. Я не питаю отвращения к запаху табака. Эжени Борель разрешает мужу и всем его приятелям курить и в саду, и в гостиной, и всюду, где им вздумается, и она правильно поступает. Женщины обладают удивительным талантом доставлять неудобства и стеснять мужчин, которые их любят, а все потому, что капризницы не желают сделать маленькое усилие над собой и приноровиться к мужниным вкусам и привычкам. Наоборот, они заставляют мужей приносить множество мелких жертв, чувствительных, однако, в домашнем быту как булавочные уколы, и мало-помалу семейная жизнь становится невыносимой… О, представляю себе, как ты хохочешь и восхищаешься моими сентенциями и благими намерениями. Что поделаешь! Я готова одобрить все, что приятно Жаку, и если будущее оправдает твои насмешливые предсказания, если когда-нибудь мне придется разлюбить все, что мне нравится в нем сейчас, то я хоть познаю счастье в медовый месяц.

Образ жизни Борелей ужасно скандализирует местных ханжей. Эжени смеется над ними; ведь она счастлива, любима мужем, окружена преданными друзьями да еще и богата — обстоятельство, которому она обязана вниманием самых ярых легитимистов, время от времени ее навещающих. Даже моя матушка принесла свою гордость в жертву этому соображению, так же как она жертвует ею в своих отношениях с Жаком, и именно у госпожи Борель она учуяла и выследила богатого жениха для своей бесприданницы дочери.

Ну вот, опять я невольно принялась высмеивать маменьку. Право, какая же я еще школьница! Жаку придется заняться моим исправлением, а ведь Жак не из смешливых. Теперь же следовало бы тебе, противная, журить меня, а не насмешничать вместе со мной!..

Так вот, я тебе говорила, что первый раз увидела Жака у Борелей. Уже за две недели до этого у них только и было разговору, что вот скоро приедет капитан Жак, офицер, вышедший в отставку после того, как он получил в наследство миллион. Моя матушка широко раскрывала глаза и вся обращалась в слух, впивая магическое слово «миллион». У меня же это богатство вызвало бы сильное предубеждение против Жака, если б не удивительные рассказы Эжени и ее мужа — в них только и речи было, что о храбрости Жака, о великодушии Жака, о доброте Жака. Правда, ему приписывали и кое-какие странности. Но мне так и не удалось получить сколько-нибудь вразумительное объяснение этих странностей, и я напрасно ищу теперь, что же в его характере и манерах могло дать повод к такому мнению. Этим летом мы пришли однажды вечерком к Эжени Борель; мне думается, матушка учуяла, что в воздухе пахнет выгодной партией. Эжени с мужем вышли нам навстречу со стороны двора. Нас усадили в гостиной, в нижнем этаже, я села у окна, занавески которого были полураздвинуты.

— Ну как, приехал наконец ваш друг? — спросила через три минуты маменька.

— Приехал нынче утром, — с веселым видом ответила госпожа Борель.

— Ах, поздравляю и радуюсь за вас! — подхватила маменька. — Надеюсь, мы увидим его?

— Он убежал со своей трубкой, как только услышал, что у нас гости, — ответила Эжени. — Но он, конечно, вернется.

— А может быть, и не вернется, — заметил ее муж. — Он ведь дикарь, как обитатели берегов Ориноко (это, знаешь ли, одна из излюбленных шуток господина Бореля), а я не успел предупредить, что хочу представить его двум прекрасным дамам. Надо узнать, Эжени, не отправился ли он на дальнюю прогулку, и послать человека предупредить его.

Во время этого разговора я не сказала ни слова, хотя очень хорошо видела господина Жака в щелку между занавесками. Он сидел в десяти шагах от дома на ступеньках каменного крыльца, на которое Эжени с весны выставляет красивые вазы с цветами из своей теплицы. На первый взгляд мне показалось, что ему лет двадцать пять самое большее, хотя в действительности ему не меньше тридцати. Трудно себе представить более красивое, более благородное лицо с чертами более правильными, чем у Жака. Ростом он невелик и кажется хрупким, хотя уверяет, что у него крепкое здоровье; он всегда бледен, а черные как смоль волосы, которые он отпускает до плеч, еще подчеркивают его бледность и худобу. Я подметила, что улыбка у него печальная, взгляд унылый, лоб ясный, осанка горделивая; в общем, все выдает в нем душу гордую и чувствительную, изведавшую суровые испытания судьбы и вышедшую из них победительницей. Не говори, что я пишу высокопарно, как в романах; право же, я уверена, если б тебе пришлось увидеть Жака, ты нашла бы все это в его облике, да, несомненно, и многое другое, чего я еще не уловила, так как он внушает мне крайнюю робость. Мне чудятся в его характере черты необычайные, и понадобится много времени для того, чтобы их распознать, а быть может, и понять. Я тебе буду рассказывать о них день за днем в надежде, что поможешь мне судить о них, — ведь ты и проницательнее и опытнее меня. А пока я опишу тебе некоторые его особенности.

Чувство резкого отвращения или романической симпатии возникает у него внезапно, с первого взгляда. Я знаю, что у всех так бывает, но никто не отдается своим впечатлениям с таким слепым упорством, как он. Если какое-то впечатление достаточно сильно, чтобы на основе его он мог с первого взгляда составить свое суждение, он уже заявляет, что никогда не изменит его. Боюсь, что он неправ, что это источник многих заблуждений, а может быть, иной раз и жестокости. Скажу тебе даже, чего я опасаюсь, — как бы он не вынес такого поспешного суждения и о моей маменьке. Несомненно, он не любит ее, она не понравилась ему с первого же дня знакомства; он мне этого не говорил, но я сама заметила. Когда господин Борель извлек его из глубины размышлений и из облаков табачного дыма и привел в гостиную, чтобы представить нам, он подошел как-то нехотя и поклонился нам с ледяной холодностью. Маменька обычно держится высокомерно и холодно, но с ним была поразительно любезна.

— Позвольте пожать вам руку, — сказала она, — Я хорошо знала вашего отца да и вас самих, когда вы были еще ребенком.

— Знаю, сударыня, — сухо ответил Жак, не выказывая желания обменяться с маменькой рукопожатием. Думается, она это поняла, так как его нежелание было весьма заметно, но маменька очень осторожна и так искусно ведет себя, что никогда не попадает в ложное положение. Она сделала вид, будто приняла отвращение господина Жака за робость, и настойчиво сказала:

— Дайте же мне руку, я ваш старый друг.

— Я это прекрасно помню, сударыня, — ответил он еще более странным тоном и почти судорожно сжал ей руку. Словом, повел он себя так необычно, что супруги Борель удивленно переглянулись, а маменька, хоть ее и нелегко смутить, тяжело опустилась на стул и побледнела как смерть. Через минуту Жак опять ушел в сад, а маменька велела мне спеть романс, о котором она говорила Эжени. Впоследствии Жак сказал мне, что мой голос вызвал у него такую симпатию, что он возвратился в гостиную посмотреть на меня, — до тех пор он не видел меня в моем уголке. И с этого мгновения он полюбил меня — по крайней мере он так уверяет. Но я все говорю совсем не о том, что собиралась сказать.

Я ведь начала рассказывать о странностях Жака и об одной написала, теперь хочу написать о другой. Недавно он пришел к нам как раз в ту минуту, когда я выходила из дому, повязанная синим ситцевым передником, и несла в руках глиняную миску с супом; я нарочно вышла через заднюю калитку, не желая никому попадаться на глаза в таком убранстве. Но случаю угодно было, чтобы господин Жак по прихоти, столь свойственной ему, повернул свою породистую лошадь именно в этот переулок.

— Куда это вы направляетесь? — спросил он, спрыгнув на землю, и загородил мне дорогу.

Мне очень хотелось избежать встречи с ним, но это было невозможно.

— Дайте мне пройти, — сказала я, — и ступайте в дом, подождите меня. Я сейчас вернусь, только отнесу корм своим курам.

— А где же они находятся, ваши куры? Я хочу посмотреть, как вы их кормите.

Он забросил поводья на шею лошади, сказав ей: «Фингал, иди в конюшню!», и лошадь, которая понимает его слова, как будто знает человеческий язык, тотчас послушалась хозяина. А Жак взял у меня миску из рук, бесцеремонно снял крышку и увидел суп, очень аппетитный на вид.

— Черт возьми! — сказал господин Жак. — Так вы кормите своих кур супом? Полноте, я вижу, что вы идете навестить какого-нибудь бедняка. Не надо этого скрывать от меня — дело это самое обычное, и мне приятно видеть, что вы сами несете миску. Я пойду с вами, Фернанда, если позволите.

Я взяла его под руку, и мы направились к домику старухи Маргариты, о которой я часто тебе писала. Господин Жак всю дорогу нес суп, не боясь запачкать свои бледно-желтые замшевые перчатки, нес с таким непринужденным видом, как будто это было для него самое привычное в жизни дело.

— Другой на моем месте, — сказал он мне дорогой, — воспользовался бы удобным случаем и наговорил бы вам кучу изысканных комплиментов, восславил бы и в прозе и в стихах ваше милосердие, вашу чувствительную душу, вашу скромность, а я ничего вам этого не скажу, Фернанда, — меня нисколько не удивляет, что вы на деле даете исход добрым своим чувствам. Было бы просто ужасно, не окажись у вас душевной мягкости и сострадательности, — ведь тогда вашу красоту и чистосердечный вид надо бы назвать мерзкой ложью самой природы. Увидев вас, я решил, что вы полны искренности и святой чистоты; и для того, чтобы убедиться, что я не ошибся, мне вовсе не нужно было встречать вас на дороге к хижине бедняков. Я не назову вас ангелом за то, что вы шли туда, но скажу, что вы не могли поступить иначе, потому что вы ангел.

Прости, что я так подробно пересказываю тебе наш разговор; ты, пожалуй, подумаешь, что я немного хвастаюсь ласковыми словами господина Жака. И в самом деле, милая Клеманс, так оно и есть: я очень горжусь его любовью; можешь смеяться надо мною, это ничего не изменит.

И не следует ли мне передать тебе нашу встречу во всех подробностях, раз ты хочешь знать всю историю моей любви и все черты характера моего жениха? Уж теперь-то тебе нельзя будет упрекнуть меня в краткости моих посланий. Итак, продолжаю.

Мы пришли к тетушке Маргарите. Она изумилась, увидев, что миску с супом ей принес красивый господин в бледно-желтых перчатках. И вот началась обычная ее болтовня; говорливая старушка прямо при Жаке принялась расспрашивать, не муж ли он мне, и слать мне пожелания всяких благ, рассказывать о своих горестях, а главное, жаловаться, что пришел срок платить за квартиру, — ведь даром-то ее держать не будут — и при этом она смотрела на меня так жалобно, словно хотела сказать, что я должна была принести ей что-нибудь поважнее супа. А у меня денег нет: у маменьки их совсем мало, и она мне ничего не дает. Я запечалилась, как это часто бывает со мной, когда я сознаю, что не могу облегчить даже сотую долю тех горестей, которые вижу вокруг. Жак как будто и не слышал ни одного слова из сетований Маргариты. Он нашел на полке старую Библию, обглоданную мышами, и, казалось, внимательно ее читал, но вдруг, внимая жалобам Маргариты, я почувствовала, что в карман моего передника упало что-то тяжелое; я опустила в карман руку и нащупала там кошелек; я не выразила никакого удивления и спокойно дала старушке ту сумму, которая ей была нужна.

Все шло хорошо, у Жака вид был кроткий, спокойный, но вот, выходя, я совершила неловкость: тихонько сказала Маргарите, что деньги ей подарил Жак. Тогда она осыпала его бесконечными благодарностями и благословениями, чересчур многословными, как у всех бедняков, и немножко глуповатыми; но, думается мне, их следует принимать, поскольку для несчастных это единственное средство отплатить за оказанную им помощь. А знаешь, что сделал Жак? Сначала слушал, досадливо насупив брови, а потом оборвал благодарственные причитания старухи и сказал резким и нетерпеливым тоном: «Перестаньте! Довольно!». Бедняжка Маргарита умолкла, такая изумленная, униженная. Я немножко рассердилась на Жака и, когда мы отошли от домика, упрекнула его. Он улыбнулся, а вместо всяких оправданий взял меня за руку и сказал:

— Фернанда, вы доброе дитя, а я уже не молодой человек; вам по праву нравятся излияния благодарности, которую вы вызываете, — это невинное удовольствие, и я хотел бы, чтобы вы и дальше его испытывали. Меня же такие вещи уже не могут радовать, а, наоборот, кажутся мне смертельно скучными.

А я ответила ему:

— Я готова верить, что вы всегда поступаете правильно, и покорно признаю, что неправа; но объяснитесь, Жак, постарайтесь, чтобы я хорошо поняла вас и чтобы мне в любом случае и в голову не приходило осуждать вас.

Он опять улыбнулся, но как-то печально, и, не удостоив меня объяснения, которого я просила, повторил прежние свои слова:

— Я уже сказал, дорогое дитя, что вы правы и нравитесь мне такой, какая вы есть.

Вот и все. Он заговорил о другом, а у меня, не знаю отчего, весь день было на душе грустно и тревожно.

Подобные столкновения бывают у нас нередко; есть в нем что-то странное, непостижимое, пугающее меня, и, думается, напрасно он не хочет дать себе труд мне все объяснить. Но сколько в нем черт, достойных восхищения, восторга! Не стоит обращать внимания на маленькое облачко, когда над тобою простирается чистое небо. Но все равно, мне хочется знать твое мнение об этих пустяках: я доверяю твоему здравому смыслу и привыкла на все смотреть немножко твоими глазами. Кстати, маменьке это не по душе. Ничего, вскоре я уже буду свободна писать тебе не таясь.

До свидания, дорогая Клеманс. Второе письмо напишу, не дожидаясь ответа на первое. Целую тебя тысячу раз.

Твоя подруга Фернанда де Терсан.



II

От Сильвии — Жаку

Женева


Неужели это правда, Жак, что ты скоро женишься? Жена твоя будет очень счастлива! Но ты-то, друг мой, найдешь ли ты счастье в этом браке? Мне кажется, ты слишком торопишься, и это пугает меня. Не знаю почему, но бедная моя голова не может вообразить тебя женатым; ничего тут не понимаю, и смертельная тоска гложет меня: мне кажется невозможным, чтобы какое-нибудь событие изменило к лучшему твою участь, все думается, что новые страдания разобьют твое сердце. Ах, дорогой мой Жак, таким людям, как мы с тобой, надо быть очень осторожными.

Все ли ты обдумал? Хороший ли выбор сделал? Ты одарен наблюдательностью, ты проницателен, но ведь иной раз можно обмануться, иной раз сама истина лжет! Ах, как часто ты в своей жизни обманывался! Сколько раз впадал в отчаяние! Сколько раз я слышала от тебя: «Это последняя попытка!». Ну, почему меня преследуют мрачные предчувствия? Что может случиться? Ты мужчина, у тебя много сил.

Но как же это тебе пришла мысль о браке! Меня это изумляет. Ты совсем не создан для общества! Ты всем сердцем ненавидишь его нравы, его обычаи и предрассудки! Ты подвергаешь сомнению даже вечные законы правопорядка и цивилизации и уступаешь им лишь потому, что не вполне уверен, следует ли их презирать; и вот при таких взглядах, при таком непостижимом характере и неукротимой душе ты собираешься выказать свою покорность обществу, связав себя нерасторжимыми узами; ты готов поклясться в вечной верности некоей женщине — это ты-то! Твоя честь и совесть будут тогда связаны твоей ролью покровителя жены и отца семейства. О, говори что угодно, Жак, но тебе эта роль совсем не подходит — ты выше или ниже ее; каков бы ты ни был, ты все-таки не создан для жизни с заурядными людьми.

Итак, ты хочешь отказаться от всего, чем жил до сих пор и чем мог бы жить и дальше? А ведь твоя жизнь — это бездна, куда вперемежку падало все хорошее и все дурное, что дано чувствовать человеку. Ты за один год прожил двадцать жизней обыкновенного человека; ты исчерпал и растратил много существований, еще не зная, началось ли твое собственное существование. А на ту жизнь, которая теперь предстоит тебе, ты тоже будешь смотреть как на переходное состояние, как на узы, которые должны порваться и уступить место другим. Я не более, чем ты, поклоняюсь правилам нашего общества, от рождения ненавижу их; но где ты найдешь людей, которые в силах бороться против общества и даже просто жить без него? А какова женщина, на которой ты женишься? Такая же, как ты? Можно ли отнести ее к числу тех редкостных натур, каких рождаются единицы на протяжении целого столетия, к числу созданий, назначением которых является любовь к истине и которые умирают, так и не внушив людям этой любви? Не принадлежит ли она к тем, кого мы называли дикарками в часы нашей грустной веселости? Жак, берегись! Во имя неба, вспомни, сколько раз мы оба с тобой считали, что встретили себе подобных, и сколько раз оба оставались одинокими! Прощай! Не спеши! Постарайся хотя бы поразмыслить хорошенько. Подумай о своем прошлом, подумай о прошлом твоей сестры Сильвии.

III

От Фернанды — Клеманс

Тилли


Дорогая, сегодня я сделала открытие, которое произвело на меня странное впечатление. Слушая текст брачного контракта, я узнала, что Жаку тридцать пять лет. Разумеется, такой возраст не назовешь пожилым; к тому же человеку столько лет, сколько ему кажется с виду, а при первой встрече я дала Жаку на десять лет меньше. И все же, не знаю почему, но самое звучание этих слов — тридцать пять лет! — испугало меня. Я посмотрела на Жака удивленно и даже сердито, словно он до сих пор обманывал меня. Однако ж он никогда не говорил мне, сколько ему лет, да мне и в голову не приходило спросить его об этом. Я уверена, что он тотчас же сказал бы мне правду: по-видимому, он весьма равнодушен к таким вещам и совершенно не заметил, какое впечатление произвело не только на меня, но и на многих присутствовавших при чтении контракта то обстоятельство, что моему жениху тридцать пять лет.

А ведь я находила его чуточку староватым для меня, когда думала, что ему только тридцать!.. И уж как бы я ни старалась перебороть себя, признаюсь, Клеманс, мне досадна эта разница в возрасте: мне теперь кажется, что Жак гораздо меньше мой товарищ и друг, чем я воображала; он чуть ли не в отцы мне годится — ведь он старше меня на восемнадцать лет! Право, мне это немножко страшно, и характер моей привязанности к нему как-то меняется. Насколько я могу судить, во мне происходит перемена: мое доверие и уважение к Жаку возрастают, а восторг и гордость уменьшаются. В общем, нынче вечером мне было совсем не так радостно, как утром, — и этого я не могла скрыть. Мне все вспоминается твое письмо, и я думаю об этом «старом и холодном человеке», каким он тебе кажется. А между тем, Клеманс, если бы ты только видела Жака! Как он красив, какая у него стройная, юная фигура, какие мягкие и простые манеры, какой добрый взгляд, какой благозвучный и свежий голос. Право, ты и сама в него влюбилась бы! Он поразил, он пленил меня с первой же минуты, и каждый день меня все больше привлекали его манеры, его взгляд и звук его голоса; но надо правду сказать: до сих пор мне недоставало ни смелости, ни хладнокровия, чтобы хорошенько его рассмотреть. Когда он приходит, я здороваюсь с ним и смотрю на него с радостью, и в это мгновение ему семнадцать лет, как и мне, а потом я уже и не смею смотреть на него, потому что он не сводит с меня глаз. Стоит выражению его лица хотя бы слегка измениться, я замечаю, что он наблюдает за мной, и отказываюсь от роли наблюдательницы. Да и зачем мне эта роль? Разве я увижу в нем что-либо неприятное для меня? И разве у меня хватит умения угадать его тайные мысли и чувства, если он даст себе хоть немножко труда скрыть их от меня? Я так молода, а он… У него, вероятно, большой жизненный опыт!.. Иногда он наблюдает за мной, а я подниму на него робкий взгляд, будто жду его приговора, и вдруг читаю на его лице столько любви, удовольствия и какое-то безмолвное, тонкое и нежное одобрение, что сразу успокаиваюсь и чувствую себя счастливой. Я вижу, как все, что я делаю, все, что я говорю, все, что думаю, нравится Жаку, и вместо сурового критика нахожу в нем существо, понимающее меня, снисходительного друга, быть может, возлюбленного, ослепленного страстью.

Ах, да зачем же я порчу свое счастье и ослабляю свою любовь, копаясь в таких мелочах! Не все ли равно, больше или меньше Жаку на сколько-то лет? Он прекрасен, мой чудесный Жак, в нем столько благородства, его вполне заслуженно уважают и восхищаются им все, кто его знает, и он любит меня, я уверена в этом. Чего мне еще требовать?

IV

От Клеманс — Фернанде

Из аббатства О-Буа, Париж…


Получила оба твоих письма в один день. Два удовольствия разом! Радости хоть отбавляй, да вот беда, дорогая моя Фернанда: все дело портят тревога и беспокойство, которые вызвали у меня твоя неуверенность и какое-то ненадежное положение. Ты спрашиваешь у меня совета в самом важном и самом сложном для женщины деле; ты просишь, чтобы я разъяснила тебе то, чего я и сама не ведаю, — ведь я незнакома с твоим окружением, ничего не знаю о происшествиях, очевидицей которых не была. Ну каких же ответов ты ждешь от меня? Из тех штрихов, что ты набросала, я могу составить лишь смутное, шаткое мнение, и тебе придется долго вдумываться в него и подвергнуть его подробному разбору, прежде чем согласиться с ним.

С господином Жаком я незнакома и поэтому не могу сказать, легко ли будет тебе пренебречь такой преградой, как большая разница в годах, разъединяющая вас; но я могу кое-что сказать тебе об этом в общих чертах. Ты уж сама решай, надо ли отбросить мои соображения, если ты уверена, что к тебе они неприменимы.

Существует мнение, что мужчины созревают для жизни в обществе позднее, чем женщины, что в тридцатипятилетнем возрасте мужчины менее рассудительны и менее опытны, чем двадцатилетние женщины. Я полагаю, что это неверно. Мужчина обязан составить себе карьеру и, лишь только окончит коллеж, добиваться положения в обществе; а юная девица, покинув монастырский пансион, находит уже готовое для нее положение: либо она тотчас выходит замуж, либо до замужества еще несколько лет живет при родителях. Вышивать гладью и крестиком, хлопотать по хозяйству, шлифовать свои изящные таланты, потом стать супругой и матерью, кормить грудью детей и купать их — вот и все, что полагается делать добродетельной женщине. И я считаю, что при такой программе двадцатипятилетняя женщина, если она после замужества не вращалась в свете, — попросту говоря, еще дитя. Я думаю, что в девицах она лишь выезжала в свет, танцевала там на балах под надзором своих родителей и научилась лишь искусству одеваться, грациозно ходить, грациозно садиться, грациозно делать реверансы. Однако в жизни нужно научиться многому другому, и женщины учатся этому на свой риск. Обладать грацией, изящными манерами, некоторым остроумием, самой выкормить детей, а потом посвятить несколько лет поддержанию порядка в доме — всего этого еще недостаточно, чтобы оказаться вне опасностей, которые могут нанести смертельный удар семейному счастью. Зато как много узнаёт мужчина, пользуясь неограниченной свободой, которая предоставляется ему, лишь только он выйдет из отроческих лет! Сколько грубого опыта, суровых уроков, разочарований изведает он в течение первого же года, и как это идет ему на пользу! Сколько мужчин и женщин успевает он изучить в том возрасте, когда женщина знает лишь двоих людей — отца и мать.

Итак, совершенно неправильным является мнение, что двадцатипятилетнего мужчину можно приравнять к пятнадцатилетней девочке и что в разумном брачном союзе мужу следует быть на десять лет старше жены. Правильно, конечно, что муж должен стать защитником и руководителем жены — ведь он же глава семьи, но надо пожелать, чтобы он был благоразумным и просвещенным главой. Даже когда супруги в одинаковом возрасте, мужу вполне достаточно предоставленного ему превосходства; если же муж значительно старше, он этим злоупотребляет, становится ворчуном, педантом или деспотом.

Предположим, что господин Жак никогда не будет похож на такого мужа; допускаю, что он наделен всеми достоинствами. О любви я не говорю — да, представь себе! Скажу только, что я совершенно не верю, будто любовь необходима в браке, и сомневаюсь, действительно ли ты влюблена в своего жениха; в твоем возрасте девушки нередко принимают за любовь первую свою сердечную склонность. Я говорю только о дружбе и уверяю тебя, что женщина погибла, если не может смотреть на мужа как на лучшего своего друга. А ты уверена в том, что можешь уже теперь быть лучшим другом тридцатипятилетнего мужчины? Знаешь ли ты, что такое дружба? Знаешь ли ты, сколько нужно взаимной симпатии для того, чтобы зародилась дружба, какое сходство вкусов, характеров и мнений необходимо, чтобы она упрочилась? А какая симпатия может возникнуть между двумя людьми, которые по одной уже разнице в возрасте получают от одних и тех же предметов совершенно противоположные впечатления? То, что привлекает одного, отталкивает другого; то, что более зрелому кажется достойным уважения, молодой находит скучным; то, что жене кажется милым и трогательным, в глазах мужа опасно или смешно. Подумала ли ты обо всем этом, бедняжка Фернанда? Не ослеплена ли ты потребностью любить, которая так жестоко мучит иных девушек? А может быть, тебя вводит также в заблуждение тайное тщеславие, в котором ты не отдала себе отчета? Ты бедна, и вот является богатый человек и просит твоей руки. У него и замки и земли, он красив, держит прекрасных лошадей, хорошо одевается; он тебе кажется очаровательным, потому что все считают его таким. Твоя маменька, женщина самая корыстная, самая лживая и хитрая на свете, все устраивает так, чтобы свести вас. Возможно, она уверила свою дочку, что господин Жак без ума от нее, а его уверила, что ты влюбилась в него, хотя в действительности вы, может быть, нисколько не влюблены — ни ты, ни он. С тобой случилось то, что бывает с юными пансионерками, у которых волей случая есть какой-нибудь кузен, и они неизбежно в него влюбляются, поскольку это единственный знакомый им мужчина. Я знаю, у тебя благородное сердце, и ты совсем не думаешь о богатствах господина Жака, как будто их и нет у него; но ведь ты женщина, ты не можешь остаться равнодушной к тому обстоятельству, что своей красотой и прелестью совершила одно из тех чудес, на которые общество смотрит с изумлением, ибо они действительно явления редкостные: богатый человек женится на бедной девушке.

Держу пари, что я тебя разгневала, но ради Бога, дорогая, не принимай мои слова слишком близко к сердцу. Будь смелой и то, что я сказала, скажи сама, учини себе строгий допрос; очень возможно, что мои подозрения — сущая напраслина. В таком случае мое письмо — просто-напросто несколько листочков бумаги, которые я зря измарала чернилами, желая оказать тебе услугу. Но я хочу написать и кое-что другое: это не назовешь логическим выводом из размышлений, это мне подсказывает безотчетное, инстинктивное чувство, и ты можешь отнестись к моим словам без особой серьезности. Скажу тебе вот что: не люблю я, когда лицо человека не соответствует его возрасту. Сразу же у меня возникают всякие суеверные мысли, и как бы ни были они безумны и несправедливы, я не могу отнестись с доверием к тому человеку, возраст которого на первый взгляд я определила с ошибкой в десять лет. Если он показался мне моложе, чем в действительности, я подумала бы потом, что черствость сердца, холодная небрежность к людям помешали ему сочувствовать чужому горю или же научили его искусно сторониться несчастных, избегать тяжелых переживаний, которые старят всех людей. А увидев старообразное лицо, я подумала бы, что пороки, разврат или по крайней мере необузданные страсти привели этого человека к беспорядочной жизни; поэтому он постарел больше, чем следовало бы по его годам; словом, я не могу смотреть без изумления и страха на явное нарушение законов природы; в нем всегда есть нечто таинственное, что следовало бы рассмотреть внимательно. Но разве можно что-либо рассматривать внимательно в твоем возрасте, да еще когда жажда новизны, готовность «раньше, чем через месяц» переменить свое положение закрывают тебе глаза на все опасности?

Ты говоришь, что господина Жака уважают и любят все, кто его знает; мне кажется, что тех, кто его знает и кто мог бы сказать тебе о своих чувствах к нему, очень немного. Вспоминая те строки в двух твоих письмах, где говорится об этом, я вижу, что число этих почитателей сводится к двум его друзьям — к господину Борелю и его жене. Твоя маменька знала его десятилетним мальчиком, и так как она была близка с его отцом, ей легко было получить весьма точные сведения о наследстве, ожидавшем Жака. Полагаю, что только это ее и интересовало, и она даже не подумала указать тебе, что ты моложе жениха на восемнадцать лет, а это довольно серьезное препятствие. Она прекрасно знала возраст господина Жака, но я уверена, что она избегала говорить об этом кому бы то ни было. Пожилые женщины редко говорят о прошлом, не стирая все его даты.

Ты упрекаешь меня за то, что я не люблю твоей маменьки; ничего тут не могу поделать, дорогая моя Фернанда, и бесконечно рада, что ты нисколько на нее не похожа. В чрезмерной поспешности, с которой заключается твой брак, для меня единственным утешением служит лишь то, что он вскоре разлучит тебя с матерью: ты не можешь попасть в более скверные руки, чем те, из которых вырвешься. Будь уверена, что я говорю истинную правду. Я отнюдь не стремлюсь следовать освященным традицией предрассудкам и полагаю, что согласно законам разума должна открыть тебе глаза на характер женщины, занимающей такое важное место в твоей жизни, а разум — единственный мой руководитель, единственный Бог, которому я служу.

Охотно верю, что господин Жак действительно проницателен. Первые суждения обычно бывают верными, ибо человек, который их выносит, сосредоточив всю свою наблюдательность, глубоко воспринимает полученные впечатления. Господин Жак составил правильное мнение о тебе и о твоей матери; однако вынести суждение о последней ему, быть может, помогло какое-нибудь воспоминание детства: неприязнь, которую он когда-то испытал к твоей матери, снова заговорила в нем при встрече с нею.

Ваш визит к Маргарите, по-моему, напрасно вызывает у тебя столько изумления и даже тревоги. Господин Жак поступил как умный человек, когда помог тебе подать милостыню старухе, но я прекрасно понимаю, как ему скучно было слушать ее причитания. По этому поводу замечу, что вы с господином Жаком обречены всегда чувствовать и вести себя по-разному, даже если вы оба правы. От души желаю, чтобы он терпеливо переносил это различие и не мешал тебе испытывать те волнения, для которых его собственное сердце замкнуто.



До свидания, милая моя Фернанда. Как видишь, я не питаю никакого предубеждения против твоего жениха. Впрочем, в тот день, когда тебе не захочется больше слушать правду, ты ведь можешь и не спрашивать больше моего мнения и не просить у меня советов.

Я по-прежнему живу спокойно и счастливо в тиши своего аббатства. Монахини бросили свои придирки и оставили меня в покое. Я принимаю каких мне угодно посетителей, а иной раз и сама выезжаю «в мир», поскольку я уже сняла вдовий траур. Родня моего покойного мужа держит себя вполне прилично в отношении меня, а ведь все они не очень любезные люди. Я вела себя с ними очень осторожно. Вернее сказать — разумно. Разум, Фернанда, разум! С помощью разума, милая моя, именно разума, человек сам строит свою жизнь и может вести существование если не блистательное, то по крайней мере свободное и спокойное.

Твоя подруга Клеманс де Люксейль.

V

От Фернанды — Клеманс


Дружба — великая радость, но как уныл разум, дорогая Клеманс! Твое письмо нагнало на меня самую настоящую хандру. Я перечитала его несколько раз и находила в нем все новые и новые поводы для грусти. Оно породило во мне недоверие и к маменьке, и к Жаку, и ко мне самой, и даже к тебе. Да, признаюсь, я немного сержусь на тебя за то, что ты так сурово разочаровываешь меня в моем счастье. Ты, однако ж, права, и я хорошо чувствую, что ты мне действительно друг; именно от тебя я жду советов и поддержки, которых не смею просить у маменьки. Я по-прежнему полагаю, что ты слишком дурно думаешь о ней, но поневоле вижу, как она холодна ко мне, вижу, что в моем замужестве она ищет только выгод, которые дает богатство.

Правда, ее самое мой брак не обогатит: она намерена жить в Тилли, а меня отпустить с мужем в Дофинэ — стало быть, тут у нее нет личного интереса. Она думает, что деньги — величайшее благо на земле, и все ее усилия направлены не на то, чтобы их приобрести, а на то, чтобы раздобыть их для меня. Разве я могу вменять ей в вину, что она заботится о моем счастье на свой лад и сообразно своим воззрениям?

Что касается меня, то я хорошо разобралась в своих чувствах и могу заверить, что тщеславие нисколько на них не влияет. Я так боялась, как бы любовь не ослепила меня, что нынче утром, перечитав твое письмо, решила немного поссориться с Жаком, желая подвергнуть испытанию его любовь и мою собственную. Я выждала, когда маменька оставила нас одних за пианино, как она всегда это делает после завтрака. А тогда я перестала петь и резко сказала:

— Знаете, Жак, я слишком молода для вас.

— Я уже думал об этом, — ответил он с обычным своим спокойным выражением лица. — А раньше вы не принимали в соображение мой возраст?

— Это было бы трудно: я ведь не знала, сколько вам лет.

— В самом деле? — воскликнул он, побледнев как полотно.

Я почувствовала, что сделала ему больно, и тотчас раскаялась.

Он добавил:

— Мне следовало предусмотреть, что ваша мать не скажет вам этого, хотя я просил ее передать вам, чтобы вы поразмыслили о разнице в возрасте, разделяющей нас. Она заверила меня, что выполнила мою просьбу, и сказала, будто вы обрадовались, что найдете во мне и отца и возлюбленного.

— Отца? — ответила я. — Нет, Жак, я этого не говорила.

Жак улыбнулся и, поцеловав меня в лоб, воскликнул:

— Ты простосердечна, как дикарка! Я люблю тебя до безумия, ты будешь для меня дорогой моей дочкой, но если ты боишься, что, став твоим мужем, я сделаюсь твоим наставником, то я буду называть тебя дочкой только про себя, в сердце своем. Однако ж, — сказал он через минуту, вставая с места, — весьма возможно, что я слишком стар для тебя. Если ты это находишь, значит так оно и есть.

— Нет, Жак, нет! — живо возразила я и тоже встала из-за пианино.

— Смотри не ошибись, — продолжал он, — мне ведь тридцать пять лет, на целых восемнадцать лет больше, чем тебе. Разве ты этого никогда не замечала? Разве это нельзя прочесть на моем лице?

— Нет! Когда я увидела вас в первый раз, я вам дала по виду двадцать пять лет. А потом мне всегда казалось, что вам не больше тридцати.

— Вы, значит, никогда не разглядывали меня, Фернанда? Посмотрите же на меня внимательно. Пожалуйста, прошу вас. Чтобы вас не смущать, я отведу взгляд в сторону.

Он притянул меня к себе, а взгляд свой отвел в сторону. И тогда я пристально всмотрелась в его лицо. Я обнаружила, что под нижними веками и в уголках губ у него еле заметные морщинки, а на висках в густой волне черных волос пробиваются белые нити. Вот и все. «Вот и вся разница между мужчиной тридцатипятилетним и мужчиной тридцати лет!» — подумала я и засмеялась при мысли, что он просил хорошенько вглядеться в него.

— Сейчас я скажу вам всю правду, — обратилась я к нему. — Ваше лицо — вот такое, каким я вижу его сейчас, — нравится мне гораздо больше, чем мое, но боюсь, что разница в годах скажется на вашем характере.

И я постаралась все сомнения, которые заключены в твоем письме, изложить так, словно они исходят от меня самой! Он слушал очень внимательно, и спокойное выражение его лица ободрило меня еще до того, как он заговорил. Когда же я высказалась, он ответил:

— Фернанда, никогда не встретишь двух совершенно одинаковых характеров; возраст тут ни при чем: в пятнадцать лет я был во многом гораздо старше вас, а в другом я и до сих пор моложе. Мы, несомненно, отличаемся друг от друга, но со мною вы будете страдать из-за этого гораздо меньше, чем с кем-либо другим. Поверьте мне!

Ну, что я могла ему ответить? Раз он так сказал, я поверила. Он говорил очень убедительно. Ах, Клеманс, возможно, что он обманывает меня или сам обманывается, но я-то не могу обмануться — я люблю его. Нет, во мне не говорит потребность в любви, как у глупенькой пансионерки. Я ведь видела многих мужчин до него, и никто из них не внушал мне симпатии. В доме Эжени Борель всегда много мужчин — моложе, веселее, элегантнее, чем Жак, и, может быть, красивее его; никогда у меня не возникало желания выйти замуж за одного из них. Меня не ослепляют также соблазны ожидающей меня судьбы. Письма твои произвели на меня большое впечатление. Я вдумываюсь в них, заучиваю их наизусть, то и дело применяю отдельные фразы к своему страстному увлечению и вижу, что осторожность тут бесполезна, рассудок бессилен. Я замечаю, какими опасностями грозит мне моя любовь, но боязнь, что я буду несчастной с Жаком, не лишает меня желания провести жизнь именно с ним.

Ты пишешь, что только двое друзей Жака хорошо отзываются о нем. Сейчас передам тебе разговор, который произошел несколько дней тому назад в Серизи у Борелей. Там было пять-шесть соратников господина Бореля. У Жака вид был более серьезный, чем обычно, но и лицо его и манеры говорили о неизменном спокойствии души. Он выпил чашку кофе и несколько раз молча прошелся по комнате.

— Ну что, Жак, как вы себя чувствуете? — спросила Эжени.

— Лучше, — мягким тоном ответил он.

— Так, значит, он болен? — легкомысленно спросила я.

Тотчас все взгляды обратились но мне, и на всех лицах появилась благожелательная и немного насмешливая улыбка. Я почувствовала, что краснею до корней волос, но нисколько этим не смутилась; меня охватила тревога за Жака, и я повторила свой вопрос.

— У меня немного болит голова, — ответил Жак, поблагодарив меня ласковым взглядом. — Но это пустяки, не стоит об этом беспокоиться.

Тогда заговорили о другом, а Жак вышел в сад.

— Боюсь, что он действительно болен, — сказала Эжени, глядя ему вслед, когда он проходил по дорожке.

— Следовало бы спросить, не надо ли ему каких-нибудь лекарств, — сказала маменька с притворным сочувствием.

— Нет, главное, надо оставить его в покое, — резко сказал господин Борель. — Жак не любит, чтобы на него обращали внимание, когда он нездоров.

— Черт побери, как ему не мучиться! — заметил один из гостей. — У него ведь три ранения в грудь, и таких серьезных, что любой другой отправился бы к праотцам.

— Старые раны редко у него болят, — сказала Эжени, — но боюсь, что сегодня они дали себя знать.

— Никто не может угадать, больно Жаку или нет, — заговорил опять господин Борель. — Разве он сотворен из плоти человеческой?

— Думаю, что да, — ответил один из гостей, пожалей драгунский капитан, — во думаю также, что у него не человеческая, а дьявольская душа.

— Нет, скорее ангельская, — вмешалась Эжени.

— Ага, вот и госпожа Борель заговорила, как другие дамы, — подхватил драгунский капитан. — Не знаю уж, право, что напевает Жак на ушко дамам, но все они говорят о нем как о белокрылом херувиме, а про наши гражданские добродетели и воинские доблести все забывают. (Это была любимая шуточка капитана.)

— О, что касается меня, — сказала Эжени, — я действительно обожаю Жака, и мой муж всем своим друзьям предписывает благоговеть перед ним.

Тут посыпались деликатные насмешки, которые косвенно касались и меня, так как имели благую цель доставить мне удовольствие, но немного меня смущали. Я взяла под руку мадемуазель Реньо и вышла с нею, словно собиралась прогуляться по саду; но там я призналась ей, что мне до смерти хочется послушать, что же говорят о Жаке, и она провела меня к окну, откуда слышно было все, о чем шла речь в гостиной. Я услышала голос господина Бореля и поняла, что он говорит с одним из гостей, очень мало знакомым с Жаком.

— Вы, я думаю, заметили бледность Жака и его рассеянный вид? — говорил Борель. — Не знаю, обратили ли вы внимание, как он потихоньку мурлычет себе под нос лесенку, когда набивает трубку или чинит карандаш, собираясь рисовать. Так вот, если у него сильные боли, все свидетельства его мук и нетерпения сводятся к этой песенке. Я не раз ее слышал от него при таких обстоятельствах, при которых мне лично совсем не хотелось петь. Под Смоленском мне ампутировали два пальца на правой ступне, а у него извлекли две пули, засевшие между ребрами; я тогда ругался как проклятый, а Жак изволил напевать.

И тут господин Борель очень ловко изобразил, как Жак напевал «Лила Бурелда» — излюбленную свою песенку.

Все засмеялись. А у меня от этих рассказов возник перед глазами образ Жака: раненый, окровавленный, он все-таки напевает под ножом хирурга. У меня выступил холодный пот, и я лишний раз убедилась, что люблю Жака, — ведь я осталась совершенно равнодушной к страданиям господина Бореля; Эжени, без сомнения, трепетала, думая о них, а мне было безразлично, на сколько пальцев стало меньше на его ступне.

— А вы помните, — послышался другой голос, — как Жак прибыл в полк, незадолго до сражения под ****?

— Да, да. Славный паренек был, — прервал другой. — От роду только шестнадцать лет, и с виду — хорошенькая барышня. Их прибыло к нам человек пять-шесть, и через час они предстали перед нами, все холеные юнцы в своих наглухо застегнутых теплых сюртуках, которыми их снабжали маменьки, все такие маленькие, аккуратно причесанные, румяные и не очень-то довольные, что им придется спать прямо на поле в палатках. Был тут и Жак, с кроткой, уже и тогда бледной рожицей, с пробивающимися усиками и с любимой своей песенкой. Кто-то у нас сказал: «Вот этот — ужасно смешной: строит из себя удальца, а сам побледнел как — полотно». Другой съязвил: «Господин Жак — салонный Юлий Цезарь. Посмотрим, что он запоет, когда громыхнет пушка». А Лорен… Кто помнит лейтенанта Лорена, верзилу с огромным носом, любителя отпускать злые шутки, не расстававшегося ни с саблей, ни с альбомом для карикатур? Рисовал он отлично, — честное слово. Да и стрелял искусно — лучше всех в полку. И вот эта скотина при свете бивачного костра рисует угольком карикатуру на Жака и его юных компаньонов, изображает их с веерами и зонтиками, а внизу подписывает: «Так богатенькие барчуки идут в бой». Жак проходит позади него с обычным своим кротким и ласковым видом, наклоняется и, взглянув через плечо Лорена, говорит:

«Это очень мило!».

«Вы довольны?» — спрашивает Лорен.

«Очень доволен», — отвечает Жак.

«Ну, и я тоже», — подхватывает карикатурист.

Все хохочут.

Жак, нисколько не смущенный, подсаживается к костру и просит меня одолжить ему трубку. Мне хотелось стукнуть его этой трубкой по лбу.

«А что, у вас нет своей Трубки?»

«Нет, я ведь еще никогда в жизни не курил, и мне хочется попробовать. Как это делают?»

«Вот с этого конца разжигают, а этот конец берут в рот и затягиваются изо всех сил, чтобы дым вышел с другой стороны».

Жак с простодушным видом покачал головой и взял трубку. Мы надеялись, что он закашляется, что у него все закружится перед глазами; каждый спешил набить табаком свою трубку, и один за другим предлагали Жаку докурить, да заодно и выпить глоточек, подливая ему такие порции хмельного, что бык, и тот бы свалился с ног. Не знаю, может быть, Жак жульничал и выпивал не все подношения, но, во всяком случае, он ни разу не поморщился и не поперхнулся, даже руки у него не дрожали; он пил и курил до полуночи, не теряя хладнокровия, не давая повода ни к малейшим издевкам; право, можно было подумать, что кормилица с колыбели поила его водкой и давала курить трубочку. Капитан Жан, присутствующий среди нас, конечно, прекрасно помнит то, о чем я рассказываю; он еще подошел ко мне тогда и, хлопнув меня по плечу, сказал:

«Поглядите на эту райскую птичку. Видите? Так я вам предсказываю, Борель, что это будет один из лучших наших усачей. Я понимаю в этом толк. Ростом невелик, но крепок, как сухой самшит, а тот ведь потверже стальной булавы. Отец у него разбойник, зато первостатейный рубака; у сына, однако, хладнокровия больше, и если пушечное ядро не вычеркнет его завтра из моих списков, он проделает двадцать кампаний, не жалуясь, что стер ноги».

На следующий день, как это многим известно, Жак проявил воинскую доблесть и получил орден прямо на поле боя.

— И вы думаете, он возгордился? — сказал драгунский капитан. — Вы думаете, он прыгал от радости, как это делают зеленые юнцы, которым выпадает такая удача, или мы, великовозрастные вояки; ведь мы, уединившись в каком-нибудь укромном уголке, бывало, радовались и целовали свой орден. Вид у Жака был тогда самый равнодушный: каким его изобразил на карикатуре Лорен, таким наш Жак оставался, и когда был в первый раз под огнем и когда получил первую рану, Он просто и дружелюбно отвечал на рукопожатия, не выражая ни удивления, ни радости. Не знаю, что может заставить Жака засмеяться или заплакать, и, право, я не раз задавался вопросом, — не сверхъестественное ли он существо, такой, знаете ли, призрак, в каких верят немцы.

— Видно, вы никогда не знавали Жака влюбленным, — прервал его господин Борель, — а то бы увидели, как он тает, словно снег на солнце. Только женщины имеют власть над этой головой. Зато уж и сводили же они его с ума! В Италии…

Тут господин Борель осекся, и я поняла, что кто-то — вероятно, его жена — подал ему знак помолчать. А меня охватили ужасное нетерпение, любопытство и тревога…

— Хоть бы кто-нибудь мне сказал, — послышался после короткого молчания голос Эжени Борель, — когда Жак успел выучиться всему, что он знает, — ведь он понимает толк и в литературе, и в поэзии, и в музыке.

— Кто его знает! — ответил капитан. — Я думаю, он таким и родился. Уж во всяком случае, не я учил его всем этим премудростям.

— Могу предположить, — заметила маменька, — что он получил солидное образование еще до вступления в военную службу. Я его знаю с десятилетнего возраста — он и тогда был поразительно развитым для своих лет. Зато уж апломба и самоуверенности было у него, как у взрослого. Должно быть, позднее он приобретал познания необыкновенно быстро.

— Капитан Жан, пожалуй, прав: Жак не совсем принадлежит к роду человеческому, — шутливо сказал господин Борель. — Душой и телом он закален, как сталь, и секрет такой закалки теперь, должно быть, утрачен. Вот ведь, до двадцати пяти лет он казался старше своего возраста, а с тех пор он с виду моложе своих лет.

— Никогда не забуду, — заговорил кто-то другой, — как он справился с первой своей дуэлью.

— Да, да! А дрался-то он как раз с этим чертовым Лореном, — подхватил капитан Жан, — и я сам принудил его драться. Я ведь от всего сердца любил этого мальчика!

— Как? Вы его принудили? — изумился человек, мало знавший Жака. В сущности, для него и рассказывали все эти истории.

— А вот сейчас я вам расскажу, как это вышло, — вмешался опять капитан. — Жак, разумеется, прекрасно показал себя в сражении при ****, но одно дело внушить уважение вражеским пушкам, а другое — своим товарищам. Нельзя сказать, что тогда в армии процветали дуэли, — слишком нам много было хлопот с неприятелем. И, однако же, дня не проходило, чтобы у Лорена не бывало маленьких или больших столкновений с каким-нибудь новичком: на поле боя он был куда менее храбр, чем у барьера; в дуэлях же он был великий мастак — никто не мог безнаказанно сказать ему что-нибудь неприятное. Я не любил этого молодца и, право, отдал бы свою лошадь, лишь бы он сгинул с глаз моих. Два раза я промахнулся, имея с ним дело, и поплатился за свою оплошность: видите — пробито пулей запястье, и вот шрам на щеке. Он терпеть не мог нашего Жака — злился на то, что такой юнец сумел заслужить в бою при **** уважение заядлых насмешников. Сам-то он не совершил никаких подвигов и не получил никаких знаков отличия, даже ни единой царапины! В утешение себе он рисовал карикатуры, всячески высмеивая в них Жака; и эти дьявольские шаржи были так здорово нарисованы, что нельзя было смотреть на них без смеха. Меня это раздражало. Однажды вечером он нарисовал Жака в виде маленькой собачки в доломане. Ну, уж это было слишком! Я разыскал Жака, мирно спавшего на траве, растолкал его и сказал: «Жак, ты должен драться на дуэли!».

«С кем?» — спросил он, позевывая и потягиваясь.

«С Лореном».

«Из-за чего?»

«Из-за того, что он тебя оскорбляет».

«Каким образом?»

«А карикатуры! Разве это не издевательство?»

«Нисколько».

«Да он же смеется над тобой».

«Ну, а мне-то что?»

«Ах, вот как! Ты, значит, храбр только в стычках с неприятелем?»

«Ей-богу, не знаю».

— Тут у меня, — сказал капитан Жан, — вырвалось крепкое слово (не рискну повторить его при дамах). Я одернул Жака: «Говори потише и смотри не вздумай повторить при ком-нибудь то, что ты мне сейчас сказал».

«Да почему, Жан?» — протянул он, зевая во весь рот.

«Ты спишь, приятель?» — сказал я, встряхнув его как следует.

«Ну, если ты переломаешь мне кости, — отозвался он с обычным своим хладнокровием, — то разве ты этим убедишь меня? Ты хочешь, чтобы я заявил, будто мне ничего не стоит стать у барьера? Ведь я же никогда не дрался на дуэли. Если бы ты накануне сражения задал мне вопрос, как я поведу себя, я ответил бы тебе то же самое. То было первое испытание моей военной жилки, а если вам угодно теперь подвергнуть меня другому испытанию, я не возражаю, но как я с ним справлюсь, знаю не больше твоего».

Ну и странное существо был этот мальчишка, любитель философских рассуждений! Я был уверен в нем, как в самом себе, несмотря на все его старания вызвать у меня сомнения в его храбрости.

«Я тебя уважаю, — сказал я ему, — потому что ты не фанфарон, а человек отважный. И я по чистой дружбе говорю тебе, что ты должен драться с Лореном на дуэли».

«Ну ладно, согласен. Но найди какой-нибудь предлог, чтобы я мог вызвать Лорена на дуэль, не показавшись при этом дураком. Признаюсь откровенно: пожелать убить человека только за то, что он рисует забавные карикатуры на мою скромную особу, кажется мне просто невозможным. Я нисколько не сержусь на Лорена, наоборот, его шаржи очень меня потешают, и я был бы в отчаянии, если б убил человека, который рисует такие смешные карикатуры».

«А ты вот постарайся-ка лучше ранить его в правую Руку, да так, чтобы он уже никогда не мог рисовать на кого-нибудь карикатуры».

Жак пожал плечами и опять заснул. Я остался недоволен и, дождавшись утра, Отправился к Лорену.

«Знаешь, — сказал я ему. — Жаку разонравились твои шуточки. Он говорит, что при первой же карикатуре вызовет тебя на дуэль».

«Прекрасно! — ответил Лорен. — Ничего не желаю лучшего».

Тут он взял кусок угля и на широкой белой стене, у которой мы с ним стояли, нарисовал Жана в виде великана. Подписал его имя и изобразил его орден. Словом, точь-в-точь Жак. Я собрал своих приятелей и сказал им:

«Что вы сделали бы на месте Жака?»

«Совершенно ясно что», — ответили они.

Я иду искать Жака.

«Жак, наши ветераны решили, что тебе надо драться на дуэли».

«Хорошо, я согласен, — ответил Жак, разглядывая свой портрет. — А только не стоило бы, право! Вы действительно думаете, что мне нанесено оскорбление?»

«Оскор-скорбленьище!» — ответил один шутник.

«Будь по-вашему, — сказал Жак. — А кому угодно быть секундантом?»

«Мне, — ответил я. — И Борелю».

К завтраку пришел Лорен. Жак направляется прямо к нему и любезно, словно предлагая ему понюшку табаку, произносит:

«Лорен, говорят, вы меня оскорбили. Если вы и в самом деле нарисовали меня с таким намерением, я требую от вас удовлетворения».

«Да, я действительно имел такое намерение, — отвечает Лорен, — и готов через час дать вам удовлетворение. Предоставляю вам выбор оружия!»

«А какое оружие мне выбрать?» — спросил Жак, возвращаясь ко мне, чтобы позаимствовать у меня огонька и разжечь угасшую трубку.

«Выбирай то оружие, которым лучше владеешь».

«Да я никаким не владею хорошо, — сообщил Жак. — Я ведь новобранец. По милости Господней я не родился солдатом».

«Как, несчастный! Ты не владеешь никаким оружием и посмел вызвать на дуэль такого мастака, как Лорен?»

«Вы сказали мне, что я должен его вызвать, вот я и вызвал», — сказал Жак.

«Ну ладно. Рубке тебя уже обучали — выбирай саблю».

«А какие тут приемы?»

«Дерись, как можешь, если не знаешь приемов».

«В добрый час. Когда Лорен будет готов, позовите меня, а я пока подремлю», — говорит Жак и, растянувшись на столе, засыпает.

В назначенный час Лорен с язвительным видом пожаловал на место поединка. Он всячески насмехался над Жаком и с подчеркнутым пренебрежением предлагал дать ему любые преимущества. И вот юный дуэлянт берет в свои коротенькие ручки длинную саблю, начинает вертеть ее над головой и, наступая на противника, тычет клинком наугад — направо, налево, вперед и, нисколько не думая парировать удары, лезет на Лорена. Столкнувшись с такими приемами, Лорен в растерянности попятился и спросил, что это значит.

«А это значит, — ответил я, — что Жак не умеет владеть саблей и сражается, как может».

Лорен приободрился и перешел в наступление, но тотчас же получил такую глубокую рану в правое плечо, что попросил пощады и больше уж не лез в драку. После этого поединка он полгода не мог держать в руках ни саблю, ни карандаш.

Собеседники еще долго говорили о Жаке, и если бы я не боялась надоесть тебе длинным своим письмом, я бы тебе рассказала, как героически Жак переносил ужасные страдания во время русской кампании. Но, если хочешь, опишу это в следующий раз; сегодня потребность говорить о нем завела меня довольно далеко; пора уж избавить тебя от труда разбирать мои каракули, а мне пора ложиться спать.

До свидания, мой дорогой друг.

VI

От Жака — Сильвии

Серизи, близ Тура


Зачем ты пробуждаешь мою боль теперь, когда она утихла, неосторожная Сильвия? Она неисцелима, я это знаю. Неужели ты опасаешься, что я их позабыл? Но чего именно ты боишься? Какая страница моей жизни может тебе показаться странной? Ведь она подписана Жаком! Чему ты удивляешься? Тому, что я влюблен? Что тебя страшит? Моя любовь или предстоящий брак?

Да, если б я мог чему-нибудь удивляться, то дивился бы тому, что чувствую себя таким счастливым. Но ведь я уже не раз был счастлив и не раз находил в себе силы отказаться от счастья. Когда придет время преодолеть свое чувство, я его преодолею. Я люблю, люблю всем сердцем юную девушку, прекрасную, как истина, неподдельную, как красота, простую, доверчивую, быть может слабую, но искреннюю и прямодушную, как ты. И все же Фернанда не может сравняться с тобой; никто в мире, Сильвия, с тобой не сравняется, я и не жду этого от моей невесты. Зачем требовать от нее твоей силы и гордости, которые придают тебе душевное величие? Но я надеюсь, что она подарит мне ласку и привязанность, нежную заботливость, в которых так нуждается мое сердце. Я жажду покоя, Сильвия. Давно уже я иду одиноко по трудной дороге. Мне нужна поддержка светлой, чистой души; твое сердце не может целиком принадлежать мне; и я должен завладеть сердцем, еще никого не знавшим, кроме меня.

Фернанда — сущая дикарка. Если бы ты видела, как разлетаются и в беспорядке падают на плечи этой порывистой резвушки ее белокурые локоны; если бы ты видела ее большие черные глаза, всегда какие-то удивленные, вопрошающие и такие наивные, когда любовь смягчает их пылкость; если бы ты слышала ее голос, немножко резкий, но с такими четкими, выразительными интонациями, — ты признала бы по всем этим бесспорным признакам натуру открытую и честную. Фернанде семнадцать лет, она маленькая, беленькая, кругленькая, но изящная и легкая. Черные глаза, черные брови и целый лес густых белокурых волос придают своеобразный характер ее красоте. Лоб у нее не очень высокий, но прекрасного рисунка и свидетельствует скорее об уме восприимчивом, нежели пытливом, скорее о хорошей памяти, нежели о наблюдательности. В самом деле, она удачно распределяет и применяет то, что ей уже знакомо, но сама не делает никаких открытий. Я не стану говорить, по примеру всех влюбленных, что и по характеру и по складу ума моя невеста прямо создана для того, чтобы составить счастье всей моей жизни. Столь избитая фраза под стать письмоводителям нотариусов;, а я еще да поглупел до такой степени от близости женитьбы. У Фернанды есть свой собственный характер, я его изучаю, стараюсь вникнуть в него и приноровиться к нему. В юности я верил, что встречу женщину, как будто созданную для меня. Я искал эту избранницу в натурах самых противоположных, и когда разочаровывался в одной, спешил с такой же надеждой обратиться в своих поисках к другой. Так лишь множились мои огорчения, и не раз я впадал в отчаяние. Романтическая любовь! Мучение и химера самых цветущих лет моей жизни!

Только ты не обманывайся на мой счет, Сильвия. Я вовсе не пресыщенный ипохондрик, который решил распроститься с любовными увлечениями и степенно жить с миловидной и благовоспитанной простушкой женой. Я еще молод душою и страстно влюблен в девушку, на которой намереваюсь жениться по двум причинам: во-первых, это единственное средство обладать ею, а во-вторых, единственное средство вырвать ее из рук злой матери и дать ей возможность жить свободно и независимо. Как видишь, я женюсь по любви, не стану отпираться. Если бы мое решение действительно могло повлечь за собою бедствия, которых ты опасаешься, мои ум и воля, уже более чем зрелые, взяли бы верх над чувством и я обратился бы в бегство; но страхи твои напрасны, Сильвия, и я сейчас это докажу.

Я не изменил своих воззрений, не примирился с обществом и по-прежнему считаю брак одним из самых варварских установлений, которые создала цивилизация. Не сомневаюсь, что оно будет уничтожено, если род человеческий пойдет вперед по пути справедливости и разума; брак тогда заменят более человечными и не менее священными узами, при которых будет обеспечено существование детей, рожденных от союза мужчины и женщины, не сковывающего навсегда их свободу. Но мужчины слишком грубы, а женщины слишком трусливы, чтобы потребовать закона более благородного, чем тот железный закон, который сейчас управляет их судьбой, — людям без стыда и без совести нужны тяжелые цепи. Улучшения, о которых мечтают немногие широкие умы, невозможно осуществить в нашем веке; эти реформаторы забывают, что они на сто лет опередили своих современников и что, прежде чем изменить закон, нужно изменить человека.

Когда ты принадлежишь к людям, жаждущим перемен, когда чувствуешь, что ты менее груб и менее жесток, чем общество, в котором ты обречен жить и умереть, нужно или вступить с ним в схватку, или удалиться от него. Первое я уже сделал, теперь хочу сделать второе. Я жил одиноко, презирая людскую суету, умывая перед Богом руки в знак невиновности своей в подлостях рода человеческого; теперь я хочу жить вдвоем и дать существу, подобному мне, покой и свободу, в которых мне было отказано. Всю свою силу и независимость, которые я приобрел в жизни одинокой и полной ненависти к людям, я хочу обратить на пользу существа слабого, угнетенного, бедного, и оно будет всем обязано мне; я хочу дать моей жене счастье, неведомое женщинам, хочу, вопреки правилам общества, которое я презираю, дать ей те блага, в которых оно отказывает женщине. Я хочу, чтобы моя жена была существом благородным, гордым и искренним; хочу чтобы она осталась такой, какою ее создала природа; хочу, чтобы у нее не было ни нужды, ни желания лгать. Я ухватился за ту мысль — вот что теперь стало целью моего унылого и бесплодного существования, я уверяю себя, что если мне удастся Осуществить свое намерение, жизнь моя будет не совсем напрасной.

Не улыбайся, Сильвия; дело это непростое, и, быть может, оно окажется более важным перед лицом Господа, чем завоевания Александра Македонского. Я применю в нем все свое мужество, всю свою силу; если понадобится, я пожертвую всем — состоянием, любовью и тем, что люди называют честью; ведь я не скрываю от себя, какие трудности ожидают меня и какие препятствия поставит передо мною общество. Я знаю царящие в нем предрассудки, знаю, что его угрозы, его ненависть окажутся путами, которые будут мешать моим шагам и ледяным ужасом на-, полнят ту, которую я взял за руку, чтобы повести ее с собою безлюдной дорогой; но я все преодолею, я это чувствую, я знаю. Если мужество мое ослабнет, разве ты не будешь возле меня, разве не скажешь: «Жак, помни, что обещал ты Богу!».

VII

От Фернанды — Клеманс

Тилли…


Какая ты насмешница! Ты находишь, что я подражаю жаргону старых вояк, словно сочинитель, написавший десяток водевилей. А все же ты ведь нашла, что я правильно сделала, передав тебе подслушанные разговоры. Я тоже так полагаю, ибо вижу, что ты почти уже примирилась с Жаком, — его хладнокровие и смелость тебе нравятся. А что же мне-то сказать о них!

Я последовала твоему совету и, право, уж не знаю, какие выводы должна сделать из моего недавнего разговора с Борелями. Сейчас передам его тебе, хоть и опасаюсь, что ты опять назовешь меня дурочкой. Ты мне скажи откровенно свое мнение.

Случай для беседы представился самый удобный. Маменька отправилась в гости к нашей соседке, госпоже Байель, а к нам приехали Эжени с мужем. Жака вызвали в Тур по какому-то делу.

— Я в восторге, что мы с вами одни в доме, — сказала я Борелям. — Мне о многом надо спросить вас обоих. Во-первых, скажите, вы действительно мне друзья? Могу ли я положиться на вас, как на самое себя?

Эжени поцеловала меня, а ее муж с грубоватостью военного протянул мне руку размашистым жестом, что маменька нашла бы дурным тоном, а мне внушило больше доверия, чем самые тонкие любезности.

— Прошу вас, — продолжала я, — побеседуйте со мной о Жаке. Вы всегда говорили мне о нем только хорошее; неужели вы не находите в нем никаких недостатков?

— Что это значит? — воскликнула Эжени.

— Душенька, — ответила я, — ведь скоро я безвозвратно свяжу себя с человеком, которого очень мало знаю. Все произошло так поспешно, что это было бы безумием, если бы вы не уверили меня в благородстве моего жениха. Теперь я вовсе не собираюсь взять свое слово обратно, так как и он и все вы знаете, что я полюбила его; но несмотря на это и даже именно поэтому мне хочется лучше знать его, чтобы держаться настороже против больших и маленьких недостатков, которые, возможно, у него имеются. Когда никто еще и не думал, что он может стать моим мужем, вы мне однажды сказали: «У него много странностей». И вот теперь для меня крайне важно узнать, какие же у него странности, чтобы невольно не задеть его и всегда избегать того, что может их пробудить. Я пока заметила лишь слабую их тень; иной раз мне даже приходит мысль: неужели человек может быть столь совершенным существом, каким мне кажется Жак? Я хочу защититься от слепой восторженности. Прошу вас, друзья мои, поговорите со мной, откройте мне всю правду.

— Дьявольски затруднительная штука! — ответил господин Борель. — Право, уж и не знаю, что вам сказать. Вы такая чистосердечная и славная барышня, что будь вы мне родной сестрой, я и то не мог бы питать к вам больше уважения и дружеской приязни. С другой стороны, Жак — мой самый старый, самый лучший друг; при отступлении из России он больше трех лье нес меня на спине. Да, барышня, невысокий Жак нес такого огромного детину, как я, а без него мне пришлось бы замерзнуть рядом с моей убитой лошадью; он сам чуть не умер от такой легонькой ноши. Я, кажется, вам уже рассказывал про это? Но я мог бы вам рассказать еще много о том, что он сделал для меня. Платил мои долги, предотвращал дуэли, парировал сабельные удары в сражениях, а случалось, и в кабаках, без конца оказывал мне всякие услуги. А я? Что я сделал для него? Ровно ничего. Разве я имею право говорить о нем как о любом другом?

— С кем-нибудь посторонним — конечно нет, — ответила я, — но со мной, поверьте, вы обязаны говорить откровенно.

— Не знаю, ей-богу, не знаю! Я вас очень люблю, дорогая мадемуазель Фернанда, но, видите ли, Жака я люблю еще больше.

— Верю. Однако я расспрашиваю вас не только ради себя, но и в интересах Жака.

— Фернанда права, — вмешалась Эжени. — Она должна знать характер своего мужа, чтобы избавить его от мелких огорчений, а может быть, и от больших горестей. Ведь она сказала, что любит Жака и житейские мелочи не могут оттолкнуть ее от него. Раз Фернанда так говорит, надо поверить ей — она не станет лгать. Я считаю, что ее слово свято. С другой стороны, я знаю, что Жака нельзя упрекнуть в серьезных грехах, и, стало быть, будет вполне удобно сказать ей все, что ты знаешь о нем. Я вот, например, часто слышала о каких-то чудачествах Жака. Но могу во всеуслышанье заявить, что никаких странностей с его стороны не замечала, и за три месяца, что он живет у нас, мне приходилось удивляться только его мягкости, его ровному характеру и трезвому уму.

— Вот как раз ты делаешь то, чего я не хотел делать, — прервал ее муж, — ты уклоняешься от истины. Правда, ты обманываешь нас безотчетно. Женщины всегда на стороне Жака, даже моя Эжени, хоть она-то, конечна, женщина здравомыслящая.

— Ну что ж, я хочу быть еще более пристрастной к Жаку, — сказала я. — Хочу увидеть его таким, каков он в действительности. Говорите, дорогой полковник. Какой характер у Жака? Кто он? Прихотливый оригинал? Человек вспыльчивый?

— Вспыльчивый? Шт. А если он и поддается горячности, я этого никогда не замечал. Он всегда кроток, лак ягненок.

— А как насчет прихотей?

— Я отвечу вам лишь при том условии, что вы позволите мне дословно передать Жаку наш разговор — сегодня же вечером.

Условие несколько смутило меня. «Как, — думала я, — Жак узнает, что я заподозрила его в горячности, лишающей человека здравого смысла, и что я выспрашивала у его друзей о неведомых мне чертах его характера, вместо того чтобы напрямик расспросить его самого и всецело положиться на его слова!»

— Не беспокойтесь, — сказал мне полковник Борель. — Оставим в стороне этот вопрос, избавьте меня от необходимости отвечать на него, и ручаюсь честью, что я ничего не скажу Жаку.

— Может быть, я напрасно приступила к вам с расспросами, — возразила я, — но раз я это сделала, то и должна претерпеть все последствия своего любопытства. По-моему, будет честнее настаивать на своих вопросах, чем утаить их от Жака. Говорите же, я принимаю ваши условия.

Господин Борель наконец решился и охарактеризовал Жака приблизительно в следующих словах:

— Не знаю, каков Жак с женщинами, и, право, не вижу, какую пользу принесет вам то, что я могу сказать. Все дамы, которых я видел в обществе Жака, без ума от него, и не знаю, может ли хоть одна из женщин, любивших Жака, в чем-либо упрекнуть его. А вот я, хоть и люблю моего друга всем сердцем, зачастую сержусь на него. Я нахожу, что он сух, горд, недоверчив; меня возмущает, что в иные минуты он умеет внушить человеку любовь к себе, а пройдет эта минута, он тебя как будто и не знает. «Что с тобой, Жак?» — «Ничего…» — «Тебе неможется?» — «Нет…» — «Какие-нибудь неприятности?» — «Подумаешь!» — «А все же ты, как видно, не в своей тарелке…» — «Нет, в своей…»— «Ты хочешь, чтобы тебя оставили в покое?» — «Да…» — «Ну, в добрый час…» Оно, конечно, пустяки, все мы иной раз бываем в дурном настроении, однако ж, если мы уверены в друге, то обращаемся к нему за помощью, прося о любой услуге, накую он в силах оказать. Но не думайте, Жак никогда не попросит о малейшем одолжении — даже подать ему воды in articulo mortis[1], и все это не столько из гордости, сколько из недоверия. Он не скажет, почему молчит о своих нуждах, но это ясно из его тона, когда он в иных случаях советует: «Не делайте этого — как можно меньше подвергайте дружбу испытаниям». Видите, какая странность: человек, способный ради друга на всякие жертвы, отрицает дружбу, когда речь идет о других людях. Это несправедливо, и гордость Жака часто вызывала во мне гнев. Такая странность влечет за собой и другие. Если он окажет кому-нибудь услугу, то терпеть не может, чтобы его благодарили, он способен убежать, долго уклоняться от встреч с тем, кто ему обязан, даже может совсем порвать с ним: кажется, что ему противно смотреть на людей, которым он чем-то помог. Это происходит от чрезмерной деликатности, но есть тут и кое-что иное: а именно жестокое убеждение, что все, кому он сделал добро, должны стать его врагами. Есть у него и другие необъяснимые причуды; в иные минуты ему явно неприятно, что на него смотрят, а почему — неизвестно. Он не любит, чтобы его расспрашивали о его болезнях, чтобы его лечили. Мне особенно неприятно, что он не выносит, когда говорят о войне и рассказывают о тех кампаниях, в которых он участвовал: он всегда уходит, если за десертом начинается пустая болтовня. Он никогда не пьянеет, сколько бы ни выпил, никогда не теряет хладнокровия, а так как все это резко отличает его от нашей братии, в полку его всегда больше уважали, чем любили. Если б не его боевые заслуги и притом весьма значительные, его бы ненавидели, как плохого товарища, — военные не любят тех, кто молчит за столом и сидит с таким видом, будто он умнее всех.

— Судя по вашим словам, — сказала я, — у него какое-то горе на сердце, и вообще он склонен к меланхолии.

— Что у Жака на сердце — угадать не легко, — ответил господин Борель, — но по характеру он вовсе не меланхолик. Как и у всех людей, у него бывают печальные и радостные дни; он любит повеселиться, но никогда не забывается. Веселье у него спокойное, но от его шуток сотрапезники просто умирают со смеху, пока вино еще не совсем затуманило их ум и способность ценить тонкие остроты; но когда гуляки разойдутся и пирушка становится грубой, смотришь, Жака уже нет как нет: исчез, словно дым от трубок, скрылся потихоньку, и даже не скажешь, вышел он через дверь или выпрыгнул в окно.

— Мне это не кажется большим недостатком, — заметила я.

— И мне не кажется, — подхватила Эжени.

— Теперь и я с вами согласен, — сказал господин Борель. — Я остепенился и уже не стремлюсь буйно веселиться. Но когда-то я был сорвиголова и, признаюсь, очень сердился на Жака, что он не такой проказник, как мы. Иные гуляки не могли ему простить, что он никогда не теряет рассудка, и говорили: «Разве можно доверять человеку, которому вино никогда не развязывает язык?». Вот самый большой упрек, какой могли ему сделать. Сами судите, надо ли вам избавлять Жака от подобных недостатков.

— Ни в коем случае! — смеясь ответила я. — И это все?

— Все, клянусь честью! Как видно, вы философски приняли мой рапорт о «странностях» Жана, и я очень рад, что все рассказал вам. А вы-то, держу пари, воображали всякие ужасы.

— Не знаю, — весело ответила я, — есть ли на свете недостаток более ужасный, чем благоразумие и умеренность на хмельной пирушке. Эжени, наверное, радуется, что ей не приходится упрекать вас в этом.

— Какая вы злючка! — сказал Борель, поцеловав мне руку и уколов ее своими длинными усами. — Ну, теперь больше не будете допрашивать меня?

Его жалобы на Жака показались мне весьма забавными, и я от души смеялась вместе с моими гостями; но, когда они ушли, я задумалась над кое-какими словами господина Бореля, которые сначала не поразили меня, в особенности над следующей фразой: «Ему противно смотреть на людей, которым он чем-то помог». Не знаю почему, но мысль, выраженная в этих словах, испугала меня, у меня даже возникло желание сейчас же написать Жаку и порвать с ним. Ведь я бедна и вдруг получу от Жака богатство. Быть может, он и женится на мне лишь для того, чтобы облагодетельствовать меня, и когда я во всем окажусь обязанной Жаку, самая легкая вина с моей стороны покажется ему неблагодарностью; он, пожалуй, решит, что я перед ним в долгу больше, чем любая женщина перед своим мужем, и, возможно, он будет прав. Впервые мое положение тревожит меня, да еще так сильно! Страдает моя гордость, а еще больше — моя любовь.

VIII

От Сильвии — Жаку


Быть может, ты обманываешься, Жак; быть может, любовь тебя ослепляет и влечет к этой девушке, а твое стремление обратить свою влюбленность во что-то прекрасное и великое — просто мечта, зародившаяся у тебя, когда ты писал мне ответное письмо. Я ведь знаю тебя, восторженный человек, насколько можно тебя знать, ибо твоя душа — бездна, в которую ты и сам, вероятно, никогда не заглядывал. Возможно, что ты, такой сильный с виду, совершишь поступок, который окажется проявлением крайней слабости. Я хорошо знаю, что ты выйдешь из положения путем какого-нибудь героического чудачества, но зачем же подвергать себя мучениям? Разве мало ты в жизни настрадался?

Увы! Теперь я противоречу тому, что говорила в прошлом письме. Раньше я боялась, как бы ты не зарыл в землю блестящие свои дарования, а теперь мне кажется, что ты ищешь самого трудного и горестного испытания ради удовольствия испробовать свои силы и выйти победителем в поединке, самом страшном из всех. Тебе не удастся убедить меня, что я должна радоваться твоему замыслу; меня терзают самые мрачные предчувствия по поводу новой полосы в твоей жизни. Почему ночами мне снится твое бледное лицо? Ты как будто приходишь, садишься у моего изголовья и молча, недвижно смотришь на меня до самой зари? Почему твоя тень бродит со мною в лесу при свете луны? Душа моя привыкла к одиночеству, на то Божья воля. Зачем же ты, одинокий, являешься мне? Хочешь ли ты предупредить меня о какой-то опасности или возвестить о близком несчастье, более страшном, чем все, что я уже пережила? Недавно под вечер я сидела у подножия горы; мгла затягивала небо, ветер стонал в деревьях, и вдруг среди звуков этой унылой гармонии явственно прозвучал твой голос. Он бросил в пространство три-четыре ноты какой-то мелодии, слабые, но такие чистые, отчетливые, что я подбежала к кустам, откуда они принеслись, — я хотела убедиться, что тебя там нет. Подобные явления редко обманывают меня: Жак, гроза собралась над нашими головами!

Я хорошо вижу, что любовь завлечет тебя в новую ловушку; в твоем письме есть единственно правильные слова; «Я женюсь на этой девушке, потому что это единственное средство обладать ею». А когда ты разлюбишь ее. Жак, что с ней будет? Ведь настанет день, когда тебе надоест твоя любовь так же сильно, как сейчас ты жаждешь предаться своей страсти. Чем эта любовь отличается от других твоих романов? Неужели ты так изменился за последний. год, что нынче способен на постоянства — свойство, самое ненавистное твоей душе? Чему ж иному может быть обязана любовь, которая выдерживает испытание интимной близостью? Ты способен понять, изведать, сделать очень многое, даже то, что люди почитают невозможным; однако ж то, что очень легко для многих и вполне возможно для иных, для тебя Господь сделал совершенна невозможным, словно желая умалить тяжким уродством великие щедроты, которые он ниспослал тебе. Ты не можешь терпеть слабостей человеческих — вот твоя слабость, вот в чем тебе отказано и чем тебя обидел Господь, хоть ты и можешь похвастаться сильным характером; вот в чем ты наказан за то, что не знал несчастий и горестей обычных людей.

И ты прав, Жак! Я всегда тебе говорила, что ты совершенно прав, не желая ничего прощать замаранным людям; ты прав, когда замыкаешь свое сердце, увидев пятно грязи на предмете своей любви! Тот, кто прощает, унижает себя] Я-то, несчастная женщина, хорошо знаю, как душа теряет свое величие и святость, если простирается ниц перед оскверненным идолом. Рано или поздно она разобьет алтарь, на который вознесла своего ложного бога; но совершит она это справедливое дело не с холодным спокойствием: от ненависти и отчаяния дрожит рука, держащая весы правосудия. Месть выносит приговор… О, тогда уж лучше родиться без сердца, чем познать любовь!

Ты сильный человек, ты умеешь хранить тайны других, прикрытая чужие проступки щитом молчания; ты великодушно подаешь руку павшему, ты помогаешь ему встать, стряхиваешь грязь с его одежды, стираешь даже след его падения на твоей дороге, но ты перестаешь любить этого человека. В тот день, когда ты начинаешь прощать, любовь твоя угасает. И я тебя видела в такие дни. Ах, как ты страдал! Неужели ты еще раз подвергнешь себя мучению, которое ты назвал «болью милосердия»?

Пусть твоя избранница мила, добра и чистосердечна, все же она женщина, была воспитана женщиной и, значит, будет трусливой и лживой — может быть, слегка, но этого «слегка» окажется достаточно, чтобы ты почувствовал к ней гадливость. Тебе захочется бежать от нее, а она все еще будет тебя любить — ведь ей не понять, что она недостойна тебя и обязана твоей любовью лишь тому, что душу твою томит потребность любить, которая закрывала тебе глаза пеленой, но пелена эта спадет в тот самый день, как твоя любимая согрешит впервые! Несчастная! Я жалею ее и завидую ей. У нее были чудесные минуты, а предстоит ей пережить минуту ужасную. Ты, как я вижу, предусмотрел это; ты подумал о том времени, когда она лишится твоей привязанности, и в утешение ей решил предоставить несчастной независимость. Да на что ей независимость, если она все еще будет любить тебя? Ах, Жак, я всегда трепетала, когда замечала, как любовь овладевает тобой: ведь я всегда предвидела то, что и случилось потом в действительности; всегда я заранее знала, что ты внезапно разорвешь связь, и твоя возлюбленная обвинит тебя в холодности и непостоянстве в день самых сильных твоих мучений, порожденных жаром и силой твоей любви. И как мне не страшиться, когда ты собираешься вступить в брак, соединить себя с женщиной неразрывными узами, ибо законы, верования и обычаи запретят вам обоим искать утешения в другой любви! Законы, верования и обычаи — это пустые слова для тебя, а для твоей жены, какой бы ни был у нее характер, они станут железными оковами. Чтобы сбросить их, она должна будет перенести все кары, какие общество обрушивает на непокорных своих детищ. Какою выйдет она из этой борьбы? Измученной, подобно мне? Сильной, подобно тебе? Или растоптанной, как стебель тростника? Бедная женщина! Она, конечно, любит тебя доверчивой любовью и полна надежды. Слепое дитя, она не знает, куда идет, не знает, глупенькая, какую глыбу хочет нести на своих плечах и с каким исполином свирепой добродетели столкнется ее спокойная и хрупкая невинность. Ах, какую странную клятву вы вскоре произнесете! Бог не услышит вас — ни того, ни другого. Он не запишет эти чудовищные слова в книгу судеб. Но для чего мне предостерегать тебя? Я лишь отравляю твою радость, и мне не под силу вырвать с корнем ужасную, пожирающую тебя надежду на счастье. Я знаю, что это такое, и не обижаюсь на твое упорство. Я любила, я желала, я надеялась, как ты, и я разочаровалась, как ты разочаровывался столько раз и разочаруешься опять!

IX

От Клеманс — Фернанде


Другая бы на моем месте, не жалея труда и времени, стала доказывать тебе, что ты вращаешься в каком-то странном обществе, где царит дурной тон и все делается неподобающим образом. Могу тебя только пожалеть, так как убеждена, что хорошее общество — самое рассудительное из всех общественных кругов и самое просвещенное И что его обычаи и тонкости лучше всего помогают достичь благих и полезных целей. Впрочем, твоя маменька это знает, и, несмотря на все ее недостатки, я признаю, что у нее все же очень много здравого смысла и большое умение держать себя; это ей, однако, не помешало пожертвовать всем ради желания выдать дочь за богатого человека, и она толкнула тебя в плохую компанию. Эжени всегда была самой заурядной мещанкой, и монастырский пансион, где обычно приобретают приличные манеры, нисколько ее не исправил. Меня вовсе не удивляет, что ей безумно нравятся солдатские шуточки приятелей ее супруга, что в ее замке все пропахло табачищем, но я поражена и даже немного возмущена, как твоя маменька позволила тебе дружить с этими господами.

Ничего не поделаешь, придется мне с этим примириться, раз господин Жак всецело на стороне основателей «Убежища» — по крайней мере я так полагаю. У меня нет предрассудков, я вижусь с людьми всякого рода, я горжусь своим беспристрастием в политике, я приучаю себя переносить всевозможные разногласия, которых так много в обществе, и ничему не удивляться. И вот я хочу высказать тебе свое мнение, как я высказала бы его какой-нибудь чужой девушке, оказавшейся на твоем месте, причем я не буду придерживаться никакой системы, отброшу все привычки, чтобы стать на твою точку зрения.

И вот, я скажу тебе, что грубый, но здравомыслящий господин Борель, быть может, прав, и надо серьезно задуматься над его словами, рисующими твоего Жака; «Он никогда не пьянеет, сколько бы ни выпил, никогда не теряет хладнокровия». Если бы мне сказали это о господине де Вансе или о маркизе де Нуази, я бы смеялась, как засмеялась ты, когда это сказано было о Жаке; но поскольку речь шла о нем, я не стала бы смеяться. Господин Жак жил среди людей, которые пьют, хмелеют и болтают; какое бы воспитание ему ни довелось получить, он с шестнадцати лет стал солдатом Бонапарта, следовательно, из него должен был получиться человек, равный господину Борелю или бесконечно выше его; берегись, Фернанда, я склонна думать, что он выше, — судя по всему, что ты мне рассказывала о нем. Но что, если мы обе ошибаемся? Что, если он ниже всех этих храбрых солдафонов, которых ты так любишь? Они по крайней мере отличаются откровенностью и честностью. Что, если вся его сдержанность, которую ты считаешь благородством манер, — просто осторожность человека, скрывающего какой-то свой порок? Скажу напрямик, что я опасаюсь. Мне пришло на ум, что господин Жак принадлежит к числу жуиров зрелого возраста, — все они распутники и гордецы. У этих людей все — сплошная тайна, но лучше не пытаться откинуть завесу, скрывающую истину. Больше ничего не решаюсь сказать, и к тому же я, быть может, глубоко ошибаюсь.

X

От Жака — Сильвии


Ну что ж, да — это любовь, это безумие. Называй это как угодно, даже преступлением, если хочешь. Может быть, я в этом раскаюсь, да уж будет поздно: может быть, по моей вине окажутся двое несчастных вместо одного, но я уже не могу рассуждать, я качусь по наклонной плоскости, я скатываюсь в пропасть. Я люблю и любим. Я не способен ни думать, ни чувствовать что-нибудь иное.

Ты не знаешь, что значит для меня — любить. Нет, я тебе этого никогда не говорил, потому что, любя, я испытываю эгоистическую потребность замкнуться в самом себе и скрывать свое счастье, как тайну. Ты единственный в мире человек, которому я мог открыться, но способен я был на это в редкие мгновения. Бывали такие минуты в моей жизни, когда одному только Богу я мог доверить свою скорбь или радость. Сегодня я попытаюсь открыть тебе всю свою душу, чтобы ты могла спуститься на дно пропасти, неведомой мне самому, как ты говоришь. Может быть, ты увидишь, что я не такой уж грозный борец, каким ты меня считаешь; может быть, гордая моя Сильвия, ты будешь меньше меня любить, увидев во мне больше человеческих слабостей, чем ты полагала.

Да почему же считать слабостью самозабвенное влечение сердца? Нет, слабость — это оскудение чувств. Когда человек больше не может любить, он должен плакать над самим собой и краснеть за то, что дал угаснуть священному огню; я же с гордостью чувствую, что огонь этот с каждым днем все сильнее разгорается во мне. Нынче утром я с наслаждением вдыхал первые веяния весны, видел, как начинают распускаться первые цветы. Полуденное солнце уже грело жарко, в аллеях парка Серизи воздух напоен был смутным ароматом фиалок и свежего мха. Синицы щебетали над первыми бутонами и, казалось, просили их поскорее раскрыться. Все говорило мне о любви и надежде; я так живо чувствовал эту благостыню небесную, что готов был броситься на молодую травку и от всего сердца возблагодарить Бога за его щедроты. Клянусь тебе, что даже в первой любви я не изведал такой чистой радости и такого дивного восторга; я весь трепетал, горел как в лихорадке. Нынче мне кажется, что душа моя молода, очистилась от страстей и впервые познает любовь. А ты, мечтательница, видела в воображении, как мой призрак в страхе бродит вокруг тебя. Да ведь никогда я не был так счастлив, никогда так не любил! Не вспоминай, что я то же самое говорил при каждой новой своей влюбленности. Разве это важно? Воображаемое чувство становится чувством подлинным. Впрочем, я готов поверить, что бывают различные ступени в силе последовательных увлечений страстной и такой бесхитростной души, как у меня. Я никогда не старался работой воображения разжечь в себе чувство, которое еще не возникло, или возродить его, когда оно умерло; я никогда не мог любить по сознанию долга или сохранять постоянство по обязанности. Когда я чувствовал, что моя любовь угасла, я это говорил, не испытывая ни стыда, ни укоров совести, и повиновался провидению, которое влекло меня дальше по моему пути. Жизненный опыт состарил меня — я прожил два или три столетия; но, дав мне зрелость, опыт иссушил меня. Я знаю свое будущее, но ни за что на свете холодно и трусливо не пожертвую из-за него настоящим. Как я, человек, привыкший страдать, отступлю перед судьбой, так скупо, отмеряющей нам радости, не попробую вырвать у нее те немногие блага, которые она еще может мне дать? Да разве я был чересчур счастлив? Разве мне уж нечего будет познать, разве ничем новым нельзя мне завладеть под солнцем нашего земного мира? Я чувствую, что жизнь моя еще не кончена, что я еще не насытился, я чувствую, что еще найдутся радости для моего сердца, так как в сердце моем не угасли желания и потребности. Я хочу, завоевать эти радости и насладиться ими, хотя бы мне пришлось заплатить еще дороже, чем за все те блаженные мгновения, которые по воле Божьей я уже испытал. Если судьбой назначено человеку (по крайней мере мне) быть счастливым и потом страдать за это, всем обладать и все потом потерять, пусть будет так! Если моя жизнь — непрестанная борьба, восстание надежды против невозможности, я принимаю единоборство. Я еще чувствую в себе силы побороться с судьбой и быть счастливым хотя бы один день, ценою всех остальных дней моей жизни. Я бросаю вызов — пусть судьба попробует запугать меня перед поединком, пусть разобьет меня, если она сильнее.

Не говори мне, что я играю счастьем другого человека, связанного со мною. Прежде всего в той среде, из которой я беру его, этот человек был бы куда более несчастным, чем в моих руках; да и то, что ему суждено выстрадать со мною, нельзя и сравнить с тем, что мне, возможно, придется перенести из-за него. Я знаю, какие муки меня ожидают, и по своим собственным горестям представляю себе горести других. Как же ты хочешь, чтобы я чувствовал к кому-нибудь сострадание? Неужели ты думаешь сравнивать меня с остальными людьми? Разве я по силе страданий не окажусь среди них исключением? Любой на твоем месте посмеялся бы над такими притязаниями и принял бы их за глупую гордость, но ты-то знаешь, что это вовсе не хвастовство, а горькая жалоба сердца. Ты знаешь, как я не раз проклинал небо, ибо оно отказало мне в том свойстве, которым так щедро наделило всех людей: мне оно не дало способности забывать прошлое. В каких только несчастьях люди не утешаются! А я никогда не мог найти утешения! Других горе чуть касается, не знаю уж, какой ветер овевает их раны, но все они тотчас подсыхают. Почему же мои раны вечно кровоточат? Почему первое в моей жизни страдание, вместо того чтобы кануть во мрак забвения, всегда стоит у меня перед глазами, ужасное и живое, как гидра, у которой вместо отрубленной головы вырастают две новые? Для всех людей несчастье — это погребальное песнопение, оглашающее их путь, звуки его мало-помалу стихают, когда унесутся вдаль последние аккорды и слух не сохраняет их звучание. Почему же они так гремят вокруг меня? Почему в душе моей всечасно раздается эта вечная песня смерти и я оплакиваю свои утраты? Почему на голове моей терновый венец, и шипы его раздирают мне лоб при каждом дуновении ветра, играющего душистыми цветами в венках, которые украшают головы других людей?

О, я прекрасно вижу, что другие не испытывают и сотой доли моих страданий. Они сетуют во сто раз громче, потому что по-настоящему не ведают, что такое страдание. Наглые сибариты, они жалуются на морщинку в лепестке розы; я вижу, как быстро они исцеляются и, успокоившись, слепо предаются новой иллюзии. Порода малодушных глупцов. Они бежали бы от этих иллюзий, если б знали, как я, во что обходится самообольщение. Когда же судьба грозит им горем, они признаются, что ошиблись. «Ах, если б я знал, — говорят они, — что это так кончится!» А я знаю, как все кончается, и все же бросаюсь к новой любви. Вот видишь: я во сто раз храбрее, во сто раз несчастнее, чем другие.

Итак, Фернанда будет страдать вместе со мной. Ты хочешь, чтобы я заранее вынес смертный приговор моему счастью? Хорошо, будь по-твоему, стоическая душа, неумолимая сила! Один из нас разлюбит — она или я, это неважно. Тот, кто отойдет последним, не обязательно будет более несчастным! Фернанда утешится; она искренняя и добрая, но слабая, как ребенок. Слабой будет и ее скорбь.

Я все говорю о своей любви и своей радости, а между тем есть одно, что мучает меня и вызывает возмущение против меня самого, да и против тебя, Сильвия. Мне стыдно, что в последнем своем письме я не расспросил тебя кое о чем; мне обидно, что ты хранишь презрительное молчание, словно думаешь, будто я стал равнодушен к твоей судьбе. Если у тебя явилась такая мысль, Сильвия, я готов немедленно приехать к тебе и на коленях молить, чтобы ты вернула мне свое доверие и уважение. Ответь же мне, что у тебя на душе, бедняжка, поговори о себе. Да как же это! Уже три недели в наших письмах речь идет только обо мне и нет в них ни слова о твоем новом положении! В последний раз, когда мы об этом беседовали, ты как будто уже успокоилась немного. Но я не могу не тревожиться, зная, в каком одиночестве я тебя оставил. В твоем возрасте и при твоей энергии тяжело переносить одиночество — ведь чем с большей силой человек борется против скорби, тем сильнее он страдает. Скажи мне, скажи, победила ли ты свое горе. По тому, как ты разбираешь мое положение, мне кажется, что к тебе еще не пришло душевное спокойствие. Поговори со мною о твоем сердце, которое так сурово судит и анатомирует меня, а меж тем способно на такие же безумства и такую же смелость. Все-таки не забывай, Сильвия, что нас связывает чувство более сильное, чем любовь, что тебе стоит сказать слово, и я помчусь к тебе с одного края света на другой.

XI

От Фернанды — Клеманс


Дорогая, меня ужасно напугало твое письмо. Во-первых, я в нем ничего не поняла. Что ты подразумеваешь под развращенностью? Что это — непостоянство или потребность перемен в любви? Мне стало так страшно! Интересный разговор был у меня с толстым капитаном Жаном, о котором я тебе писала. Нынче утром мы отправились на прогулку в лес Тилли; нас было десятеро — пять мужчин и пять дам, ехали мы в тильбюри. В эти высокие колясочки садятся по двое — дама и мужчина, который и правит лошадью; маменька сочла неприличным, чтобы я проехала восемь лье в тильбюри рядом с Жаком на глазах у восьми свидетелей (хотя ежедневно часов на пять она оставляет меня с ним наедине в нашем саду); Жаку, несомненно, совсем не хотелось быть кавалером маменьки, и господин Борель принес себя в жертву вместо него; по правилам приличия я могла ехать только с женатым человеком, а у капитана четверо уже больших детей, и потому было принято единодушное решение посадить ко мне этого прелестного пажа. Раз Жак не мог ехать со мной, то мне было все равно, кто сядет возле меня; капитан всегда казался мне услужливым и добрым человеком. А на деле это самый глупый и болтливый из всех солдафонов на свете, и я страшно сожалею, что всю дорогу вынуждена была ехать с ним.

Правда, тут есть и моя вина. Получив возможность поговорить наедине с человеком, который знает Жака целых двадцать лет и отличается словоохотливостью, я не могла удержаться и сама затеяла разговор. И вот болтун смело начал полудружеским, полунасмешливым тоном говорить о характере Жака, потом разошелся и, отвечая на мои вопросы, поощряемый моей притворной шутливостью, рассказал мне о его любовных делах. Не могу определить, какое впечатление произвело тогда на меня это повествование, но сейчас я вся дрожу от волнения; кажется, я должна прийти к выводу, что Жак — натура пылкая и непостоянная — по крайней мере капитан мне раз двадцать подчеркивал это.

— Вы должны гордиться, — говорил он, — что приковали сокола, немало он поохотился на таких куропаточек, как вы! А вот теперь пойман, покорен и сидит в колпачке на руке своей повелительницы. Подрежьте ему крылья, если желаете, чтобы он не улетел.

— Что это значит? — спросила я. — Неужели так трудно держать в плену сердце господина Жака?

— О! Уж не одна женщина хвалилась, что одержала над ним победу, — ответил капитан. — Но они, бедняжки, плохо знали Жака. — Тр-р-р!.. Казалось, клетка хорошо заперта, а глядишь, птица вырвалась и улетела. Но вас, как видно, это не тревожит, вы делаете свое дело и уверены, что исцелите сокола от жажды перемен.

— Ну конечно! — воскликнула я, стараясь деланным смехом скрыть свой ужас. — Но почему же вы, капитан, образец добродетели, как говорит господин Борель, почему вы не решаетесь пожурить такого грешника?

— Дьявольски трудная задача! — ответил он самодовольным тоном. — Ведь он человек восторженный, он сумасшедший! Другого такого юбочника не найдешь. Увлечения, увлечения! Ну, просто недуг какой-то! Насколько он холоден и сдержан с мужчинами, настолько нежен и рассыпается мелким бесом перед красотками. Да кому я это говорю! Вы ведь лучше меня это знаете, мадемуазель Фернанда!

И толстяк захохотал своим противным зычным хохотом.

— Так он, верно, натворил немало безумств в своей жизни? — спросила я.

— Да еще каких безумств! — подхватил он. — Достойных тайных домов свиданий. И ради каких дур! Ради надменных дряней (передаю, точно его выражения, чтобы ты имела представление о том, как он относится к романам Жака), ради наглейших мерзавок; ради женщин прекрасных, ка и ангелы, и злых, как демоны; ради алчных, честолюбивых, деспотических интриганок; ради прожженных негодяек, которых очень много на свете и на которых вы нисколько не похожи, мадемуазель Фернанда.

— Но как же он влюблялся в подобных женщин?

— Попадался на удочку — принимал их за ангелочков и готов был перерезать горло всякому, кто не соглашался с таким мнением. Ах, если бы вы только знали, каким бешеным бывает влюбленный Жак! Да, впрочем, что я говорю! Кому же это лучше знать, как не вам? Правда, по поводу вас никто с ним не спорит, наоборот, когда он сообщил, что скоро женится, все ему говорят, что его невеста — сущий ангел; услышав в первый раз о скорой его свадьбе, я воскликнул: «Вот здорово! Давно пора тебе, Жак, полюбить женщину, достойную тебя!». Он пожал мою руку, но косо поглядел на меня: ему приятно было слышать, как хвалят вас, и все-таки он злился, что говорят дурно о тех чертовках, которых он любил прежде. И знаете ли, у нас с ним раз десять дело чуть не доходило до дуэли, потому что я не желал допустить, чтобы он разорился, вышел в отставку и женился на величайшей в мире распутнице! Я люблю Жака как родного сына, он оказал мне такие услуги, которых я никогда не забуду, но я, пожалуй, немного отплатил ему добром, когда помешал ему полезть волку в пасть.

— А как же вы ему помешали? Расскажите.

— Он влюбился в маркизу Орсеоло. Ах, черт побери, об этом романе знал весь Милан! Еще бы! Первейшая в Италии красавица и умна как дьявол. Жак в таких делах понимает толк, и в выборе возлюбленной у него всегда играло некоторую роль тщеславие. Особенно в те годы., А, ведь вся итальянская армия была у ног маркизы Орсеоло. Она выказывала самый пламенный патриотизм — чувство, редкостное для итальянских дам, а беднягам французам выражала глубочайшее презрение. Она раззадорила моего сумасшедшего Жака, и вот он, кавалер с интересной бледностью и большими грустными глазами, увивается вокруг красавицы, повсюду следует за нею как тень и в конце концов побеждает ее гордую отвагу и суровую добродетель. Все шло хорошо, Жак уже собирался расстаться с военной службой, увезти свою очаровательную добычу во Францию, предварительно женившись на ней, как она того желала, то есть совершить величайшее безумство, но, к счастью для него, я получил неопровержимые доказательства слишком нежной близости, связывавшей эту даму с ее духовником, и поспешил, как вы, конечно, догадываетесь, сообщить об этом Жаку. Он хоть и не очень-то поблагодарил меня, но через четверть часа после моего сообщения исчез куда-то на полгода. Мы встретили его потом в Неаполе у ног знаменитой певицы, которая пленила его не меньше, чем маркиза, и точно так же обманывала его. Из-за этой прелестницы он совсем голову потерял. Да я бы, право, никогда не кончил, если б стал рассказывать вам о любовных приключениях Жака. Несмотря на свою спокойную физиономию, он самый романтический человек, но при всех своих чудачествах чрезвычайно великодушный и храбрый малый! Вы будете с ним счастливы, мадемуазель Фернанда. А если нет, считайте меня первостатейным вралем и надерите мне уши.

Вот видишь, дорогая Клеманс, каков Жак. Скажи свое слово: ведь теперь я как будто меньше его знаю, чем раньше. И какая смертельная тоска охватила меня! Жак говорит, что он так меня любит, а между тем уже два раза отдавал свое сердце презренным женщинам; он подвержен слепым, восторженным увлечениям, готов все принести в жертву своей безумной любви, дает клятвы в вечной страсти, а вскоре бывает вынужден нарушить свой обет и возненавидеть женщину… А что, если и со мной он поступит так же? Что, если накануне свадьбы он уже охладеет ко мне? Значит, завтра будет еще хуже?.. Ах, Клеманс, Клеманс! Я на краю пропасти. Скажи, что мне делать. Уже несколько дней я почти не вижу Жака. Он занят — все подготовляет к свадьбе, два-три раза в неделю ездит в Тур и в Амбуаз. Впрочем, он внушает мне теперь ужас… Но я не решаюсь объясниться с ним из страха, что он успокоит меня. Ему это очень легко, мне ведь так хочется верить в него. Когда сомнения одолевают меня, я чувствую себя такой несчастной!

XII

От Сильвии — Жаку


Иди же, куда влечет тебя твоя судьба! Мне последнее твое письмо больше нравится, чем предыдущее: оно по крайней мере хоть откровенно. Больше всего я боюсь, чтобы ты вновь не поддался былым обольщениям молодости. Но если ты смело идешь навстречу опасности, если ты ясно видишь, что перед тобою пропасть, быть может, ты избегнешь гибели. Какие только препятствия не побеждает человеческая отвага! Ты устал медленно разыгрывать партию, ты хочешь поставить на карту все свое будущее и сделать последний ход. Если проиграешь, помни, что есть у тебя друг, чье сердце поможет тебе прожить остаток жизни, а если захочешь избавиться от нее, твой друг уйдет вместе с тобой.

Ты просишь меня рассказать о себе и упрекаешь за то, что я храню «презрительное молчание». Знаешь ли ты, Жак, почему я так строго взираю на новую фазу любви, к которой привела тебя судьба? Знаешь ли ты, почему мне страшно, почему я предупреждаю тебя об опасности, почему так мрачно смотрю на то, что ты стремишься к ней? Не догадываешься? Ведь я тоже бросилась в это бурное море, я тоже отдалась на волю судьбы и поставила на карту весь остаток сил и все надежды. Октав здесь. Я его видела, я ему все простила.

Я допустила большую ошибку, не предусмотрев, что он может приехать. Всю свою жизнь я построила так, чтобы забыть о его отсутствии, а не так, чтобы бороться с его возвращением. Он вернулся, я была потрясена; радость оказалась сильнее рассудка.

Я говорю о радости, и ты тоже о ней говоришь. Да какая же у нас с тобой радость? Мрачная, словно пламя пожара, зловещая, как последние лучи солнца, пронизывающие облака перед грозой. Разве мы можем радоваться? Какая насмешка! Ах, странные, странные мы существа! И почему нам всегда хочется жить так же, как живут другие?

Я знаю, что любовь — единственное, что имеет некоторый смысл, и ничего другого нет на земле. Я знаю, было бы трусостью бежать от нее, боясь, что придется заплатить за нее страданиями. Но если хорошо видишь, как развивается любовь и каковы ее последствия, разве можно вкушать при этом чистые радости? Для меня, например, они невозможны. Бывают минуты, когда я вырываюсь из объятий Октава с какой-то ненавистью и ужасом, потому что читаю на его сияющем лице приговор — грядущее свое отчаяние. Я знаю, что по характеру он совсем мне не подходит; знаю, что он слишком молод для меня; знаю, что он добрый, но совсем не добродетельный человек, привязчивый, но не способный на глубокую страсть; знаю, что любить он может достаточно сильно, чтобы натворить всяких грехов, но недостаточно для того, чтобы совершить что-нибудь большое. Словом, я не могу уважать его в том особом значении, которое мы с тобой вкладываем в это слово.

В начале моей любви мне была мила в нем его слабость, которая доставляет мне теперь столько страданий. Я не предвидела, что она вскоре будет возмущать меня. В самом деле, со мною происходит то же самое, что сейчас творится с тобою. Я слишком много рассчитывала на великодушие моей любви. Я воображала, что чем больше Октав будет нуждаться в поддержке и совете, тем дороже он мне станет — от сознания, что всем он обязан мне; мне казалось, что самая счастливая, самая благородная любовь женщины к мужчине должна походить на нежность матери к своему ребенку. Прежде я искала силу, но — увы! — попытки найти ее оказались бесплодными. Мне думалось; вот, нашла себе опору в человеке более сильном, но он тут нее отталкивает меня ледяной холодностью. И тогда я решила: сила у мужчины — это бесчувственность, величие сводится к гордыне, а спокойствие — к равнодушию. Я почувствовала «отвращение к стоицизму, тогда как прежде так глупо поклонялась ему. Я пришла к выводу, что любовь и энергия несовместимы в сердце столь израненном и униженном, как мое, что целительным бальзамом для него будут нежность и кротость и что я найду их в привязанности Октава, этой наивной души. Разве важно, думала я, умеет он или не умеет переносить горести? Со мною он не будет знать горя. Я возьму на себя все тяготы жизни. Ему останется лишь благословлять и любить меня.

То была мечта, такая же, как и другие мечтания; вскоре мое заблуждение принесло мне муки, и мне пришлось признать, что если в любви характер у одного должен быть сильнее, чем у другого, то, конечно, не у женщины. Во всяком случае, должно быть некоторое равновесие, а у нас его не было. Я играю роль мужчины, и она так утомила мое сердце, что я сама становлюсь слабой — мне опротивела сила.

И все же в душе этого ребенка столько хорошего! Какая чуткость, какая чистота, какая бесхитростная вера в сердце ближнего, да и в свое собственное! Я люблю Октава» потому что не встречала человека лучше его. Тот, кто стоит особняком от всех, внушает мне, да и сам ко мне чувствует, только дружбу. Дружба — это тоже своеобразная любовь, огромная и возвышенная в иные, минуты, но ее недостаточно, потому что она подает свой голос лишь при серьезных несчастьях, выступает лишь в важных и редких случаях. Дружба и думать не думает о повседневной жизни, о будничных мелочах, таких противных и тягостных в одиночестве, о непрестанной череде маленьких неприятностей которые только любовь может обратить в удовольствия. Ты, Жак, действительно способен по доброте сердечной все бросить и кинуться мне на помощь, если я попаду в тяжелое положение, помчаться на край света, чтобы оказать мне услугу, но ведь ты не способен спокойно провести со мною неделю, не думая о Фернанде, которая ждет и любит тебя. Так и должно быть, ведь и со мною было бы то же самое., Я пожертвую своей любовью, чтобы спасти тебя от несчастья, но не отдам и малой ее частицы, чтобы уберечь тебя от неприятности. Право, жизнь как будто расколота надвое: глубочайшая близость — в любви, а в дружбе — великая преданность. Но сколько я ни стараюсь убедить себя, что это прекрасный распорядок, что мне надо ему радоваться, что Господь Бог щедро одарил меня, послав мне такого возлюбленного, как Октав, и такого друга, как ты, — я нахожу, что любовь ребячлива, а дружба очень уж строга. Я хотела бы почитать Октава, как тебя, не, теряя при этом сладкого чувства нежности и постоянной заботливости, которое питаю к нему. Глупая мечта! Надо принимать жизнь такою, какой Бог ее создал. Но это трудно, Жак, очень трудно!

XIII

От Фернанды — Клеманс.


Не пиши мне, не отвечай. Не говори больше об осторожности, не старайся предупредить меня об опасности. Кончено! Я с завязанными глазами бросаюсь в пропасть. Я люблю, разве я способна что-нибудь ясно видеть? Пусть все будет, как Бог велит. Да и так уж ли важно, в конце концов, буду я счастлива или нет? Неужели моя особа так драгоценна, что всем следует ее оберегать? К чему ведет все это предвидение? Ведь оно не мешает человеку рисковать собой, а лишь заставляет рисковать трусливо. Не лишай меня мужества, не говори больше о Жаке, но позволь мне постоянно говорить о нем.

Вчера он врасплох застал меня в парке — я сидела одна на скамье и, закрыв лицо руками, плакала. Он спросил, что за причина моей печали, и рассердился на меня, когда я отказалась открыть ее. Да еще как рассердился! Схватил меня обеими руками и так крепко сжал в объятиях, что сделал мне больно. Но представь, мне не было ни страшно, ни обидно, что он так груб со мной. Он держал меня за руку и властным тоном требовал: «Говори же, говори! Сейчас же ответь, что с тобой». Хоть я и ненавижу, когда мной командуют, мне было приятно, что он стремится властвовать надо мной. Сердце у меня колотилось от радости, как в ту минуту, когда Жак впервые назвал меня на ты. Мы перебирались тогда через ручей, и он сказал мне: «Ну прыгай же, прыгай, трусишка!». Ох, только на этот раз сердце у меня колотилось сильнее! Не могу объяснить, что я почувствовала. Всем сердцем я была перед ним, словно рабыня его, готовая броситься к ногам своего повелителя, или же как ребенок на руках у матери. Тут уж обмануться невозможно: я знаю, что люблю его, не могу не любить, ибо он заслуживает любви, и Бог не допустит, чтобы такое доверие и влечение я испытывала к злому человеку. В ответ на его настойчивые вопросы я ему рассказала о своем разговоре с капитаном Жаном и о том, какой непреодолимый ужас вызвали у меня его рассказы.

— Ах, в самом деле, — ответил он, — я хотел с тобой поговорить о страхах, которые тебя одолевают, и о тех вопросах, которые ты задавала Борелю и его жене. Они меня немного смутили. Что я могу тебе сказать? Что упреки Бореля не обоснованы, что рассказы капитана — сплошная выдумка? Я не умею лгать. Это правда, что у меня есть очень большие недостатки и что в жизни я совершил немало безумств. Но какое это имеет отношение к тебе и к будущему, которое нас ждет? Я могу тебе поклясться только в том, что я честный человек и никогда дурно не поступлю с тобой. Запомни мои слова, если для твоего спокойствия нужны заверения, и брось меня в первый же раз, как я нарушу свой обет. Но если ты думала, что тебе никогда не придется страдать из-за моего характера, что тебе никогда и не в чем будет упрекнуть меня, значит, ты рассчитывала умчаться со мною в Эльдорадо, мечтала об участи, никому из смертных недоступной.

Тут он вдруг умолк и долго сидел грустный и молчаливый, как и я. Наконец, сделав над собою усилие, он сказал:

— Видите, бедное дитя, вы уже страдаете. Не в первый и, к несчастью, не в последний раз. Разве вы никогда не слышали, как люди говорят: «Жизнь соткана из мучений, это юдоль слез»?

Он сказал это с горькой печалью, слова его отозвались в моем сердце, и у меня опять невольно слезы потекли по лицу. Он крепко сжал меня в объятиях и тоже заплакал. Да, Клеманс, этот строгий человек, несомненно привыкший видеть женские слезы, заплакал. Мои слезы растрогали его. Какое у него чувствительное и отзывчивое сердце! И в эту минуту я совершенно ясно поняла: совсем не имеет значения, что Жаку тридцать пять лет. Неужели он мог быть лучше и более достоин любви в двадцать пять лет?

Увидев его слезы, я обвила руками его шею.

— Не плачь, Жак, — молила я. — Не заслуживаю я твоих благородных слез. Я существо трусливое, лишенное величия; я не доверилась тебе слепо, как должна была это сделать. Я отнеслась к тебе с подозрением, мне понадобилось рыться в тайниках твоего прошлого. Прости меня, твое горе — тяжелое для меня наказание.

— Дай мне поплакать, — сказал он, — и будь благословенна за то, что дала мне изведать минуту душевного умиления. Давно уж со мною этого не случалось. Разве ты не догадываешься, Фернанда, что самое сладостное чувство в мире — это разделенная печаль и что наши слезы, смешавшиеся со слезами дорогого тебе создания, самое верное целительное средство в горестях жизни? Хотел бы я часто плакать вместе с тобою и никогда не плакать в одиночестве.

Ну, теперь все кончено!., Пусть говорят о Жаке что угодно, я буду слушать только его. Не брани меня, друг мой, не доставляй мне бесполезных страданий. Отдаю себя на волю судьбе. Пусть все будет, как Богу угодно. Я уверена, что все смогу перенести, лишь бы Жак любил меня.

XVI

От Жака — Фернанде


В прошлый раз, вечером, я хотел вам сказать очень много и не мог говорить; наши слезы смешались, наши сердца поняли друг друга! Этого достаточно для влюбленных, но для супругов этого, пожалуй, мало. Быть может, не только чувством, но и умом вам необходимо успокоиться и проверить себя. Попросив вас принять мое имя и разделить со мною мою судьбу, я тем самым потребовал от вашей привязанности очень больших доказательств доверия, дитя мое. Меня удивляет, что вы, зная меня так мало, с такою доверчивостью положились на меня. Как видно, в вашей душе много благородства и великодушия, или же вы угадали, что вам нечего бояться старого Жака. Я верю и в то и в другое — в вашу доверчивость и в вашу прозорливость. Но я хорошо понимаю, что до сих пор вы лишь сердцем чувствовали надежность нашего союза, а я беспечно молчал об этом; но уже пора помочь вам научиться уважать меня немного.

Не стану говорить вам о любви. Не стану утверждать, что моя любовь сделает вас навеки счастливой, — не знаю этого; могу только сказать, что люблю вас искренне и глубоко. Я хочу поговорить с вами в этом письме о браке, а любовь — это ведь совсем особое чувство, связывающее нас независимо от обязательств, налагаемых законом и совестью. Я просил вас, и вы обещали мне жить подле меня, чтобы я был вам опорой, защитником вашим, вашим лучшим другом. Тем, кто связывает свои жизни обоюдным обещанием, необходима лишь дружба. А когда обещание становится клятвой, которую один из супругов может нарушить и тем причинить страдания другому, надо, чтобы оба они питали друг к другу очень большое уважение, в особенности женщина, которую законы человеческие, верования и социальные установления ставят в зависимость от мужа. Вот об этом, Фернанда, я и хотел раз и навсегда договориться с вами; если ваше сердце слепо предалось любви, знайте по крайней мере, кому вы вверяете заботу о вашей независимости и вашем достоинстве.

Вы должны питать ко мне уважение и дружбу, Фернанда, я их заслуживаю, — говорю это без всякой гордости и хвастовства; я уже в таких зрелых годах, что могу разобраться в себе и знаю, на что я способен. Не допускаю мысли, чтобы я мог оказаться глубоко виноват перед вами и вы лишили меня своего доверия — совсем или хотя бы отчасти. Я говорю так, ибо полон уважения к вам и верю в вас. Я знаю, что вы справедливы, что у вас чистая душа и здравые суждения. Уверен, что вы никогда не обвините меня без причины или по крайней мере примете мои оправдания, когда в них будет явно звучать голос истины.

Надо, однако ж, все предусмотреть; любовь может угаснуть, дружба может стать унылой и тяжелой, а интимная близость вдруг да станет мученьем для одного из нас, а может быть, и для обоих. В этом случае взаимное уважение необходимо. Для того чтобы вы имели мужество отдать мне в руки свою свободу, вам надо знать, что я никогда не отниму ее у вас. Вы уверены в этом? Бедная девочка, вы, может быть, даже не думали о таких вещах. Ну вот, чтобы рассеять страхи, которые могут возникнуть у вас, помочь вам прогнать их, я даю вам клятву; прошу вас запомнить ее и перечитывать мое письмо всякий раз, как светское злословие или какие-нибудь внешние черты в моем поведении вызовут у вас мысль, что я становлюсь тираном. Общество скоро продиктует вам те клятвы, которые вы обязаны принести: вы должны поклясться в верности и в послушании мужу, то есть в том, что никогда никого не полюбите, кроме меня, и будете во всем мне покорны. Одна из этих клятв — нелепость, а другая — низость. Вы не можете ручаться за свое сердце, даже если б я был самым великим человеком и обладал всеми совершенствами; вы не должны обещать повиноваться мне, ибо это было бы унижением и для вас и для меня. Итак, дитя мое, спокойно произнесите слова, освященные церковью, — ведь без них ваша маменька и свет запретили бы вам принадлежать мне; я тоже произнесу слова, которые продиктуют мне священник и мэр, ибо только этой ценой мне дозволено посвятить вам свою жизнь. Но к этому обязательству быть вашим покровителем, которого требует от меня закон и которое я буду соблюдать благоговейно, я хочу добавить еще одно; хотя люди и не сочли его необходимым для святости брака, но без этого обязательства ты не должна брать меня в мужья. И это клятвенное обязательство уважать тебя я хочу произнести у ног твоих, пред лицом Бога, в тот день, когда ты назовешь меня своим возлюбленным.

Но я приношу эту клятву уже сейчас, и ты можешь считать ее нерушимой. Да, Фернанда, я буду уважать тебя, потому что ты слаба, потому что ты чиста и невинна, потому что ты имеешь право на счастье, по крайней мере — на покой и свободу. Если я недостоин навсегда наполнить собою твою душу, я все же никогда не буду ни твоим палачом, ни тюремщиком. Если я не смогу внушить тебе вечную любовь, я внушу тебе привязанность, которая переживет в твоем сердце все остальное, и навсегда останусь самым твоим верным и надежным другом. Помни, Фернанда, если ты найдешь, что я слишком стар, чтобы быть твоим любовником, ты можешь, указав мне на мои седины, потребовать от меня лишь отеческой нежности. Если ты боишься стариковской власти, я постараюсь помолодеть, перенестись душой в твои годы, чтобы понять тебя и вызвать у тебя доверие и откровенность, которые ты выказывала бы родному брату. Если я не пригожусь ни для одной из этих ролей, если я, несмотря на мои заботы и преданность, буду тебе в тягость, я удалюсь, оставив тебя полной хозяйкой своих поступков, и ты никогда не услышишь от меня ни единой жалобы.

Вот что я могу тебе обещать — остальное от меня не зависит.

До свидания, мой ангел. Ответь мне — твоя мать предоставляет тебе для этого полную возможность. Мой слуга завтра утром зайдет к тебе за письмом. Мне придется весь день пробыть в Туре.

Твой друг Жак.

XV

От Фернанды — Жаку


Да, я доверяю вам, я полагаюсь на вашу порядочность. Мне не нужны ваши клятвы, я и без них знаю, что никогда вы не будете унижать или угнетать меня. Я еще ребенок, никто не дал себе труда развить мой ум, но у меня гордая душа, а ведь простого рассудка достаточно, чтобы некоторые истины стали ясными. Я ненавижу тиранию, и, если бы с первого взгляда не угадала правду и не увидела вас таким, какой вы есть, я бы никогда не почувствовала к вам ни уважения, ни любви. Маменька всегда мне говорила, что муж — повелитель, что жена обязана ему повиноваться. И вот я твердо решила не выходить замуж, если только не встречу чудо. А такая удача невероятна, гораздо легче было предположить, что я спокойно достигну некоторой независимости, какой пользуются на склоне лет девушки-бесприданницы. Но иной раз я все же воображала, что Бог сотворит ради меня чудо и пошлет мне мужа — сущего ангела в образе человеческом, и он будет моим заступником и покровителем в жизни. Романтическая мечта, в которой я не признавалась маменьке, и все-таки не могла ее прогнать! Когда я сидела за пяльцами и видела за окошком такое синее небо, такие зеленые деревья, любовалась красотой природы и думала о том, что я еще очень молода, — о, тогда для меня просто невозможно было поверить, что я осуждена на заточение и одиночество. Что поделаешь! Мне семнадцать лет, в моем возрасте разум еще не созрел, а тут провидению вздумалось осыпать меня дарами, как балованное дитя. В один прекрасный день явились вы, Жак, пока еще скука не истомила меня, пока еще от слез отчаяния не увяла моя свежесть шаловливой школьницы и я еще не рассталась со своими мечтами и безумными надеждами. И вот благодаря вам все они осуществились, пока меня еще не коснулись жестокие сомнения и страх! Право, ведь я совсем недавно зачитывалась сказками. Всегда в них совершались чудеса, и как это было прекрасно! Всегда в них говорилось о какой-нибудь несчастной девушке, забитой, обездоленной, покинутой или заточенной в темницу; из какой-нибудь щелки в своей башне или с верхушки дерева в пустынном месте она, как во сне, видит прекрасного принца, а вокруг него — все сокровища, все радости земные. И тут добрая фея творит чудеса за чудесами, чтобы освободить бедную девушку, которой она покровительствует: в один прекрасный день Золушка познает любовь, и весь мир лежит у ее мог. Мне кажется, что это моя история. Я дремала в своей клетке и видела золотые сны, которые вы обратили в действительность, и так быстро, что я еще не знаю, сплю ли я или все это правда.

И поэтому мне немного страшно. Счастье пришло быстро, нежданно, и я не смею ему поверить. Все же я верю что вы меня любите и что лучше вас нет никого на свете, я знаю, вы поведете себя со мною именно так, как обещаете, и знаю, что я не окажусь недостойной вас; вы даете клятву не порабощать меня, и я тоже клянусь в этом; я обещаю никогда не прибегать к тирании просьб, молений, упреков и истерик, которыми так искусно умеют пользоваться женщины. Хотя у меня и нет вашей опытности, мне кажется, я могу поручиться за свою гордость.

Итак, меня не страшат суровые требования брака. Вы любите меня и хотите дать мне все, чем обладаете; я принимаю дар, потому что люблю вас. Если даже мы когда-нибудь перестанем уважать друг друга, я не тревожусь за свою судьбу: я сумею своим трудом заработать себе на жизнь и не вижу в этом страшной беды, которая помешала бы мне принять сейчас то счастье, какое вы мне сулите; нужда и всякие обыденные горести, пугающие людей из общества, меня не страшат — я думаю лишь о вашей любви ко мне, а главное, о своей любви к вам. Вы не хотите об этом говорить, Жак, а я только об этом и беспокоюсь, только это меня заботит.

Быть может, я поступаю неблагоразумно, рассказывая вам об этом, когда вы так настойчиво желаете говорить со мной о совсем ином чувстве; но вы приучили меня открывать вам без обиняков все свои мысли. Нередко вы утверждали, что нарочитая сдержанность, которую соблюдают иные женщины и в манерах и в речах, — сплошное лицемерие, а целомудрия в ней нет и следа. И поэтому с вами я без страха и стыда отдаюсь порывам сердца.

Если бы я выходила за вас ради тех благ, из-за которых идут под венец три четверти моих подружек по пансиону, меня вполне удовлетворило бы то, что вы мне обещаете: раз мне сулят богатство и независимость, стоит ли заботиться о вашей, о моей любви? Но ведь у нас с вами все иначе, Жак! Как могли вы подумать, что я боюсь чего-то иного, чем утраты любви, которая владеет вами сейчас? Я прекрасно знаю, что вы останетесь моим другом, но неужели вы полагаете, будто с меня хватит одной лишь дружбы, будто она меня во всем утешит? Ах, полноте, перестанем говорить о супружестве, будем говорить так, словно нам предназначено быть только возлюбленными. Есть нечто куда более торжественное, нежели закон и клятва, о которых вы говорите: есть то, что происходит во мне, — моя привязанность к вам, возрастающая с каждым днем, потребность оторваться от всего остального, любить только вас, видеть вас одного в целом мире. Вот поэтому я и трепещу, ибо чувствую, что моя любовь будет вечной, а вы ничего не знаете о своей любви. Эта неуверенность ужасна после того, что мне рассказали о вашем восторженном характере и о том, с какой легкостью вы переходите от одного увлечения к другому. Ах, Жак, ну что вам стоило бы сказать мне всего четыре слова, которые успокоили бы меня больше, чем все ваше письмо, и которым я бы слепо поверила; «Всегда буду любить тебя». Но вы их не сказали, вы заколебались, вы не решились написать это, словно испугались, что совершите святотатство! Вы можете поклясться мне в вечной дружбе, в возвышенной преданности, в героическом бескорыстии, в великодушии, способном презреть все предрассудки, пойти на все жертвы, претерпеть все страдания. А вы написали: «Остальное от меня не зависит!». Ужасные слова, Жак! Вычеркните их, возвращаю вам письмо. Зачем мне ваши клятвы? Они мне не нужны, они похожи на договор, на капитуляцию. Когда вы прижимаете меня к сердцу и говорите: «Дитя мое, как я тебя люблю!» — я гораздо больше уверена в своем счастье!

XVI

От Жака — Фернанде

Тур


Ангел мой, жизнь моя, последний луч солнца над моей седеющей головой! Не своди меня с ума, пощади твоего старого Жака, ему нужны весь его разум и сила… Ты не знаешь, не знаешь, бедняжка, что ты обещаешь и чего требуешь. Ты не думаешь о том, что тебе семнадцать лет, а мне вдвое больше, что ты будешь еще совсем молодой, когда я буду уже стариком, что для меня будущее полно ужаса, если я предамся радостным надеждам, безумным и себялюбивым желаниям. Неужели ты думаешь, что только боязнь изменить своему чувству мешает мне дать тебе обет в такой же страстной любви, в какой ты клянешься мне? Да знаешь ли ты, что я никогда не изменял первым, что в дни пылкой юности я после первого разочарования пять лет никого не любил и даже не смотрел ни на одну женщину? Неужели это называется «с легкостью переходить от одного увлечения к другому»? Право, те, которые заявляют, что они изучили мой нрав, и пытаются рассказать тебе о моей жизни, не знают ни моего характера, ни моей жизни. Говорили они тебе, что отказаться от привязанности меня вынуждало презрение? Знают ли они, чем была бы для меня страсть, основанная на подлинном уважении? Знают ли они, чего мне стоило не дать прощения и как я близок был к тому, чтобы унизить себя подобным милосердием? Да кто же знает меня? Кто когда-нибудь понимал меня? Я никогда ничего не рассказывал ни о своих страданиях, ни о своих радостях людям, которые вмешиваются в мои дела и решаются судить обо мне, хотя у нас с ними общего лишь то, что и я и они сохраняли хладнокровие на поле боя и солдатский стоицизм в походах. Ты лучше расспрашивай меня самого, Фернанда, одного меня — кто же знает меня лучше, чем я сам, а ведь я не бросаю слова на ветер? Да, я всегда буду тебя любить, если ты этого хочешь и всегда будешь хотеть. Быть может, между нами это окажется возможным, как знать! Ты уверена в себе, дорогой мой ангел? В какую, должно быть, печальную улыбку складываются у меня губы, когда я читаю твои клятвы! Как трудно противиться надежде, которую ты подаешь мне, и не предаться безрассудной мечте! Старость ума, как трудно совместить тебя с молодостью сердца!

Ты же сама видишь: терзая себя мыслями о будущем, мы дошли до того, что стали сомневаться друг в друге, дошли до взаимных признаний в своих опасениях, а ведь нет на свете ничего горше и печальнее таких подозрений. Зачем приподнимать священные завесы судьбы? Сердца самые твердые не всегда выдерживают ее неизбежные удары. Какими обещаниями, какими клятвами можно сковать любовь? Вера и надежда — вот надежнейшие ее узы. Надо остерегаться слишком часто заглядывать в ту таинственную книгу, где рукою всевышнего записаны сроки нашего счастья: примем его дар с благодарностью и будем наслаждаться блаженством любви, не отравляя его мыслями о завтрашнем дне. Пусть счастье продлится только год, только неделю, пусть за единый день твоей нежности мне пришлось бы заплатить дорогой ценой — мучиться всю жизнь одиночеством и сожалениями, я не стал бы жаловаться и мое сердце сохранило бы вечную признательность Богу и тебе. И я хочу, чтобы ты смело бросилась в волны неведомого тебе житейского моря, в котором предвидения ничему не помогут, где даже сила послужит, возможно, лишь тому, чтобы мужественно погибнуть. Не может быть победы для тех, кто не хочет сражаться; не может быть наслаждения для тех, кого мучает страх. Приди в мои объятья, отбросив и страх и ложный стыд; будь всегда простодушной, как дитя, моя целомудренная, моя святая; не краснея, говори мне о своей любви. Девственной чистоте пристала нагота, как Еве до ее грехопадения. Быть может, человек, который двадцать лет своей жизни был солдатом, видел униженные нации, чьи нравы покорители презирали, чьи обычаи попирали, человек, который прошел через всю поверженную Европу в рядах грубых и спесивых захватчиков и при этом не заразился их пороками, ничем не запачкал себя, — быть может, он достоин твоей любви хотя бы на несколько лет. Если позднее, в старости, сердце его очерствеет, если на смену любви и преданности в сердце его воцарятся эгоизм и унылая ревность, перестань его любить — ты получишь полное право на это, ибо он будет уже не тем Жаком, которого ты знала и которого обещала любить всегда.

Быть может, всего этого не довольно для тебя и ты потребуешь от меня иных клятв — не знаю, не могу сказать тебе ничего другого. Я честный человек, но я ведь не совершенство, я только человек, а не ангел. Не могу поклясться, что моя любовь всегда будет удовлетворять потребности твоей души; мне кажется, что да, так как я люблю тебя искренне и горячо; но ведь ни ты, ни я не знаем, долго ли продлится восторг, которым чистая любовь отличается от дружбы. Я не могу обещать тебе, что у меня восторженное чувство сможет устоять перед большим разочарованием, но отеческая нежность никогда не умрет в моем сердце. Жалость, заботливость, преданность — в этих чувствах я могу поклясться: они всегда должны быть у мужчины; любовь — пламя более яркое и священное. Бог ее ниспосылает, и он же отнимает ее.

До свидания. Не отвергай дружбы твоего старого Жака.

XVII

От Сильвии — Жаку


Теперь, когда вы находитесь в преддверии брака, мы с вами вступаем в новый фазис безымянного чувства, которое питаем друг к другу, и вы должны сказать мне всю правду об одном из важнейших обстоятельств моей жизни. До сих пор я должна была и могла терпеть ваше молчание, а теперь больше не могу ждать. Вы были единственной моей опорой на земле, и вот, я, быть может, ее потеряю: я ведь не знаю, могу ли я по-прежнему принимать ваше покровительство и ваши дары. Когда вы жили независимо, мне не так уж важно было знать, кто вы для меня: мой опекун или просто мой благодетель. А теперь у вас будет семья, чужая мне, ваше состояние по закону должно принадлежать ей; я не хочу брать ни малейшей его доли, если не имею священных прав на ваши заботы. К тому же эта неуверенность мне тягостна, покров тайны, скрывающий от меня истинную природу наших отношений, вносит в мою жизнь ужасные и странные сомнения. Даже Октава они беспокоят: он не обладает достаточным душевным величием, чтобы слепо довериться моему честному слову, и достаточной смелостью, чтобы откровенно обвинить меня. Наглые пересуды любопытных, которых немало в здешнем городе, сводятся к тому, что вы были моим любовником и теперь из деликатности обеспечили мою судьбу. Я презираю эти мерзкие толки, неизбежные следствия моей уединенной жизни и моего безвестного происхождения. Я уже с давних пор привыкла к тому, что у меня нет семьи и что мне надо идти трудным путем в холодном свете, который презрительно вопрошал меня: «Кто вы такая? Откуда вы явились? Кому вы принадлежите?». Я никогда не рассчитывала на так называемое почтение. Быть может, мне удалось бы добиться его, приобретая знакомства, ища себе друзей, но я не чувствовала в них потребности: с меня вполне достаточно было вашей привязанности — она наполняла мою жизнь, когда любовь не захватывала меня.

А теперь, быть может, я лишусь вашей дружбы, ваша новая привязанность разлучит нас; надо мне постараться ближе сойтись с Октавом, простить ему, что он сомневался во мне, а меж тем я никому не простила бы этого при других обстоятельствах; я готова даже снизойти до того, чтобы предоставить ему доказательства моей невиновности, — я лично уверена, что коротенькая записка, которую вы напишете, будет достаточным доказательством; напрасно вы отказывались написать ее — я уже давно догадалась, кем мы приходимся друг другу. Так напишите эти слова, они проложат меж нами священную черту, которую подозрение не посмеет перейти, и я буду спокойно спать под кровлей вашего дома. Признайтесь, что я не дочь одного из ваших друзей, признайтесь, что вы мой брат. Вы принесли клятву у смертного одра того, кто дал мне жизнь; теперь вы должны ее нарушить, ибо от этого зависит спокойствие всей моей жизни. Ну, почему не открыть мне имени моего отца? Я не знаю умершего, я не могу его любить, но прощаю ему, что он бросил меня. Как бы то ни было, я никогда не стану проклинать его; быть может, я буду благословлять его, если это твой отец.

XVIII

От Жака — Сильвии


Я много думал о твоей просьбе. Когда я давал клятву у смертного одра моего отца, я оговорил себе право нарушить ее, если по некоторым причинам это окажется необходимым для твоего спокойствия и твоей чести. И вот мне кажется, что этот час наступил. Но, право же, то, что я могу сказать, — такое недостаточное, такое неточное доказательство, что, пожалуй, было бы лучше молчать и остаться твоим названым братом. Но раз ты отказываешься от моей поддержки, я должен все сказать, успокоить твою гордость и заверить тебя, что моей привязанностью ты обязана не состраданию, а чувству долга, узам крови, которые мое сердце приняло и сделало законным с того самого дня, как я узнал тебя. В глубине души я убежден, что ты моя сестра; но у меня нет уверенности, я не в силах доказать это; и все же ты можешь сказать всему миру, что я всегда питал к тебе лишь братские чувства.

Маленький образок святого Иоанна Непомука, одна половинка которого у тебя, а другая у меня, — вот и все доказательство, что мы с тобой брат и сестра. Но в моих глазах — это торжественное и священное доказательство, и я верю ему всей душой. Когда отец умер, мне было двадцать лет; я был скорее его другом, чем сыном. Он был человеком добрым и слабым, у меня же другой характер. Он боялся моего осуждения, но верил в мою любовь к нему. Несколько часов его терзала медленная агония; время от времени он приходил в себя, тревожно озирался, судорожно сжимал мою руку и вновь бессильно падал на подушки. В последнюю минуту ему удалось взять в изголовье и вложить мне в руку какую-то записку и сказать при этом;

— Делай с ней, что захочешь, что считаешь долгом своим сделать. Я полагаюсь на тебя. Поклянись сохранить тайну.

— Клянусь сохранить тайну, — ответил я, бросив взгляд на бумагу, — до того дня, когда мое молчание вредно отразилось бы на судьбе несчастного существа, которого касается тайна. Поверьте, я буду оберегать честь моего отца.

Он утвердительно кивнул головой и повторил:

— Я полагаюсь на тебя.

Это были его последние слова.

А вот что представляют собою бумаги, состоявшие из трех отдельных листочков. На одном было написано:


«15 мая 17… года сдан в воспитательный дом в Генуе младенец женского пола; для опознания взята иконка святого Иоанна Непомука».


На втором листочке значилось:


«Это преступление совершил я, и вот мои оправдания. У госпожи де *** одновременно со мной был еще и другой любовник. Неуверенность, сострадание побудили меня помочь ей при родах. Она была одна. Тот, другой, покинул ее; но я не мог решиться взять ребенка этой женщины; по взаимному с нею согласию мы его сдали в воспитательный дом. Это окончательно внушило мне ненависть и презрение к недостойной матери. Я сохранил опознавательный знак, решив, что если когда-нибудь будет доказано, что ребенок принадлежит мне… Но это невозможно, я никогда этого не узнаю».


Имя этой женщины написано полностью рукою моего отца, и я ее знаю. Она жива, она слывет добродетельной особой, по крайней мере претендует на это. Я никогда не назову тебе ее имя, Сильвия, — ведь это ничему не поможет, и честь запрещает мне сделать это. Третий листок представлял собою обрезанную половину образка, вторая половина которого была надета на твою шейку.

Я был почти так же неуверен, как и мой отец. Он часто говорил мне об этой даме. Она отравила ему жизнь. Я видел ее в детстве, я ее не выносил. Прийти на помощь ее дочери, плоду двойной любви, гнусной и лживой, это уж было бы чрезмерным великодушием, и сперва я чувствовал к этой мысли непреодолимое отвращение. Отец сказал мне, чтобы я поступил так, как сочту нужным. Я было попытался похоронить тайну во мраке забвения и бросить бедную малютку на произвол судьбы. Но есть небесный голос, который говорит на земле людям доброй воли, как их наивно именует священное песнопенье. Лишь только я решил покинуть тебя, я как будто услышал голос самого Господа Бога, ежечасно и гневно повелевавший мне прийти тебе на помощь. Несколько раз я видел сны, в которых явственно слышал голос умирающего отца, — он говорил мне: «Это твоя сестра! Это твоя сестра!» Помнится, мне приснилось однажды, что по небу летят ангелы и несут прекрасное дитя, прекрасное, но бескрылое, бледное, плачущее. Прелесть этого ребенка, его скорбь произвели на меня такое сильное впечатление, что я бросился к нему, чтобы обнять его, и в это мгновение я проснулся. Я подумал, что мне явилась новая душа, улетавшая в небеса. «Она умерла, — думал я, — но перед тем как вернуться к Богу, пожелала прийти ко мне и сказать:,Я была твоей сестрой, а плачу я из-за того, что ты бросил меня»». Однажды я взял образок святого Иоанна, плохонькую гравюру, поспешно вырванную из какого-нибудь молитвенника в ту минуту, когда тебя решили подкинуть в воспитательный дом. Странное впечатление это оказало на меня. «Эта картинка — все твое наследство, — думал я, — все твои документы, дающие тебе право на любовь и заботы семьи; тут вся судьба человеческая, все будущее несчастного ребенка. Вот дар, который ты получила от родителей, давших тебе жизнь; вот чем ограничились попечение и щедрость матери! Она повесила тебе на грудь этот великолепный подарок и сказала: «Живи и благоденствуй»».

Я почувствовал такое глубокое сострадание, что слезы выступили у меня на глазах и я зарыдал, словно ты была моим ребенком и тебя, похитив у меня, бросили в сиротский приют. Образок вызвал у меня несказанное волнение, я и до сих пор еще не могу видеть его без слез. Мы с тобою часто рассматривали его вместе, и когда ты была еще девочкой, ты горячо целовала картинку всякий раз, как я давал ее тебе для того, чтобы сложить мою половинку с той, что висела у тебя на груди. Бедная девочка, эти поцелуи казались мне красноречивым и ангельским упреком, обращенным к твоей гнусной матери. В детские твои годы тебе говорили, что этот святой Иоанн — твой покровитель, твой лучший друг, что он поможет тебе найти родных, и когда я пришел к тебе, ты его так благодарила; вдвое выросла твоя вера и любовь к — нему; тогда и я полюбил эту картинку. Если не сам святой, то его изображение стало мне дорого. Я смотрел на него глазами души своей и открыл в его чертах выражение, какого в них художник, быть может, и не вложил. На моем отрезке осталось три четверти изображения: там нарисована голова молодого человека с короткими волосами и лицом самым обыкновенным; но она склонилась с каким-то кротким и грустным вниманием над страницей Библии, которую он держит в руках. В этой книге, говорил я себе (когда еще не видел тебя и думал, что ты умерла), твой опечаленный покровитель как будто читает повесть короткой и жалостной судьбы ребенка, вверенного его попечению. Он вспоминает о тебе с нежностью и состраданием, ибо, кроме него, никто на земле не пожалел сироту.

Какое-то непонятное, почти сверхъестественное чувство непреодолимо влекло меня к тебе; через полгода после смерти отца я оставил Париж и направился в Геную. Я навел справки в приюте. Поиски не привели к надежным результатам. Мне известно было, какого числа тебя сдали, но не указан был час, а в этот самый день поступило несколько детей. Порывшись в реестрах, мне дали различные сведения. Единственным опознавательным знаком у меня был образок святого Иоанна Непомука, а ведь ты могла уже давно потерять его. Первые попытки разыскать тебя остались бесплодными; у подкидыша, на которого мне указали, был другой знак — ребенок был горбатый уродец. Как я боялся, что эта девочка — моя сестра! Затем я отправился в горную деревушку на морском побережье, где, как мне сообщили, жила крестьянская семья, которая взяла на воспитание одного из детей, подкинутых 15 мая 1… года. Какие горькие мысли о тебе одолевали меня дорогой! Как тебя могли унижать, как дурно с тобой обращаться — ведь тебя, такую маленькую, беззащитную, отдали в руки грубых, черствых людей, которые наживаются на деле милосердия: берут на воспитание сирот, а на самом-то деле растят их только для того, чтобы обратить позднее в бесплатных своих батраков! Наконец я приехал в Сан-***, живописную деревушку, где ты жила первые десять лет твоей жизни и о которой сохранила дорогие сердцу воспоминания. Я нашел тебя в кругу честной семьи, где тебя лелеяли наравне с родными детьми; ты пасла коз на склонах Приморских Альп. Мы никогда не забудем день нашего первого свидания, дорогая Сильвия, правда? Сколько раз мы с тобой вспоминали свои впечатления от этой встречи. Но я тебе не говорил, как я волновался, наводя справки. Я был так еще неуверен! Твои приемные родители заверили меня, что у тебя действительно есть образок какого-то святого, но они не умели читать, да и на их половинке стояли только последние буквы имени — Непомука, а они не запомнили, какого святого называл им приходский священник, когда рассматривал вместе с ними опознавательный знак.

Женщина, вскормившая тебя, всячески старалась убедить меня, что ты не тот ребенок, которого я ищу. Надежда получить вознаграждение не смягчала для нее горечь разлуки. Как тебя тут любили! Ты уже умела внушать всем окружающим сильную привязанность. В этой семье о тебе говорили с каким-то суеверным почтением, что казалось мне свидетельством того таинственного покровительства, которое Бог ниспосылает сиротам, всегда наделяя их какими-нибудь привлекательными чертами или добрыми качествами взамен естественного покровительства родителей, и эта детская прелесть вызывает любовь в тех людях, которые волею случая стали опорой сироты. По мнению этой славной женщины, ты, несомненно, родом из какой-то знатной семьи, потому что в характере у тебя столько гордости, словно в твоих жилах течет королевская кровь. Священник и деревенский учитель восхищались твоим умом и сердечностью. Когда другие дети только еще читали по складам, ты уже научилась писать. Я никогда не забуду, что говорила о тебе твоя кормилица:

— Непокорная она, как море, а рассердится, так будто шквал налетит. Хочет, чтобы все ей уступали. Молочные-то братья подчиняются ей, как дурачки, они ведь у меня простодушные, а она гордячка. Но уж какая ласковая, добрая, чисто ангел небесный, когда заметит, что обидела кого. Она три дня в лихорадке лежала — до того, голубушка, огорчилась, что больно ушибла маленького Нани, когда рассердилась на него. Она его толкнула, он упал, и из носика у него кровь пошла. Я как это увидела, рассердилась, подбежала сперва к ребенку, подняла его, потом бросилась за чертовой девчонкой, чтобы ее отколотить; но у меня духу не хватило и пальцем ее тронуть: вижу, подходит она ко мне вся бледная, бросилась обнимать Нани, кричит: «Я его убила! Я его убила!». Мальчику-то не очень и больно было, а Сильвия совсем расхворалась.

Пришел священник и заверил меня, что на твоем опознавательном знаке — Иоанн Непомук. Сердце у меня забилось от радости, я уже успел полюбить тебя за этот час. То, что мне рассказывали о твоем характере, совпадало с моими воспоминаниями детства, я с каждой минутой все больше чувствовал себя твоим братом. Тем временем за тобой послали — ты повела коз на горное пастбище, но до него было неблизко, и я нетерпеливо ждал тебя у порога дома. Священник предложил мне пойти тебе навстречу, и я с радостью согласился. Сколько вопросов я задал ему дорогой! Сколько черт твоего характера узнал от него! Я не решался спросить, хорошенькая ли ты, — мне казалось, что это ребяческий вопрос, а между тем умирал от желания узнать это. Ведь я и сам-то был еще почти ребенком и по возрасту питал к тебе романтический интерес. Твое имя, необычайно изысканное для деревенской пастушки, ласкало мой слух. Священник мне сказал, что тебя назвали Джованна, но что одна старуха француженка, маркиза, поселившаяся в окрестностях селения со времени эмиграции, полюбила тебя с младенческих твоих лет и придумала для тебя это фантастическое имя, и, несмотря на уговоры и наставления священника, оно заменило имя святого Иоанна — твоего небесного покровителя. Славный старик священник не очень-то любил маркизу и полагал, что зря она вместо назидательных рассказов забивает твою голову всякими вымыслами и небылицами, заставляет тебя читать вслух сказки Перро и госпожи д’Онуа, которые он считал опасными.

— Хорошо еще, — сказал он, — что состояние у этой дамы было невелико и не позволило ей заплатить приемным родителям ребенка достаточно большую сумму, чтобы они отдали ей Джованну-Сильвию. Они предпочли вырастить ее пастушкой, а так как будущее бедной девочки было туманно, это решение оказалось и к их и к ее пользе. Теперь вот небо посылает ей иную судьбу, должна произойти перемена к лучшему, ибо провидение заботится о сиротах, брошенных людьми. Но умоляю вас, сударь, — сказал он, — следите за ее воспитанием. Вы еще слишком молоды и не можете сами заняться этим делом, однако же постарайтесь дать ей разумного воспитателя, чтобы из его руки на добрую почву упали добрые семена. В этой душе имеются задатки незаурядных качеств, но надо, чтобы их сумели развить. А что, если из-за небрежности или неосторожности наставников в юном сердце расцветут пороки?

Она будет красива, хотя наше солнце опалило ее кожу, а красота — роковой дар для женщин, которые не имеют опоры в религии.

— Вы говорите, она красива? — переспросил я.

— И еще как! Да вот она сама, — ответил священник, указывая мне на девочку, уснувшую на траве. — Долго бы нам пришлось ждать ее прихода.

Ах, как ты была хороша в сонном забытьи, моя Сильвия, моя милая сестрица! Каким крепким, смелым и гордым ребенком ты мне показалась, когда я увидел тебя на ложе из вереска, на фоне неба и альпийских вершин, под жаркими лучами солнца и дуновением морского ветра, который налетал порывами и осушал испарину, увлажнявшую твой широкий лоб и черные волосы! Длинные ресницы опустились темной тенью на твои смуглые детские щечки, бархатистые, как персик; полуоткрытые губы улыбались беспечной и вместе с тем грустной улыбкой. «Да, сердечность и гордость, — думал я. — Кормилица-горянка простодушными своими словами верно обрисовала мне характер своего приемыша». Я остановил священника, когда он протянул руку, желая разбудить тебя. Мне хотелось рассмотреть тебя, внимательно вглядеться в твои черты. Я искал и как будто находил в тебе смутное сходство с отцом или со мной — в форме головы и в чертах лица. Не знаю, существовало ли в действительности это сходство или то была игра воображения, но мне казалось, что я, несомненно, твой брат: это сразу заметно, об этом говорят широкий лоб, смуглый цвет лица, густые черные волосы, которые у тебя, Сильвия, заплетены были в две толстые косы, спускавшиеся ниже колен. Да, пожалуй, и очертания подбородка; однако сходство выражено недостаточно ярко и не может служить свидетельством перед людьми. Куда более разительно сходство наших душ и характеров.

Священник окликнул тебя; ты приоткрыла глаза, но не заметила его, потом нетерпеливо дернула плечом и локотком и снова уснула. Тогда старик снял с твоей шеи ладанку, раскрыл ее и приложил находившуюся в ней половинку гравюры к той, которую достал я. Мы сразу узнали образок. Ты вдруг проснулась, посмотрела на нас испуганным взглядом молодой лани, поискала на шее ладанку и не нашла, и увидев ее в наших руках, кинулась к нам, пытаясь вырвать ее. Но священник показал тебе сложенные вместе половинки образка, и ты поняла, что произошло. Тогда ты, как козочка, прыгнула ко мне, крепко, как настоящая горянка, обняла меня и воскликнула: «Вот мой папа! Мой папа нашелся!».

С трудом удалось убедить тебя, что я не твой отец, — ты говорила, что я просто не хочу признаться. Священник старался внушить тебе, что мне невозможно быть твоим отцом, так как я всего на десять лет старше тебя. Тогда ты порывисто спросила, где же твой отец, где мама, и потребовала, чтобы я отвел тебя к ним. Я ответил, что они умерли. Ты топнула о землю босой ножкой:

— Я так и знала! Теперь придется мне остаться здесь.

— Нет, — ответил я. — Я заменю тебе отца. Он был моим лучшим другом, он передал мне свои отцовские права на тебя. Хочешь ты поехать со мной?

— Да! да! — стремительно ответила ты, целуя меня.

— Вот каковы дети! — грустно заметил священник. — Их любят, растят, живут только для них, и когда вы уже думаете, что они заплатят вам своей признательностью и любовью, они с радостью бросают вас и уходят за первым попавшимся незнакомцем, даже не спрашивая, куда он их ведет.

Ты прекрасно поняла упрек и ответила священнику:

— Неужели вы думаете, что я вас брошу? Ведь я же вернусь повидаться с вами и еще буду пасти коз матушки Элизабетты. Но, видите ли, мне надо попутешествовать, посмотреть все страны, какие есть на свете. Когда-нибудь я вернусь, приплыву на корабле, привезу много-много денег и отдам их моим молочным братьям: мы купим много-много коз, большое стадо, и построим овчарню на Раковинной горе.

Ты всегда говорила таким языком, словно сказку рассказывала или Библию читала, — это были твои единственные книги. Я провел несколько дней в твоей деревне. И мне приходило желание оставить тебя там — такой счастливой казалась мне жизнь в этом горном селении, такими жалкими и смехотворными представали передо мною удовольствия общества, в которое я собирался ввергнуть тебя, в сравнении со здоровым, спокойным существованием трудолюбивых крестьян… Но наблюдая за тобой, совершая с тобой долгие прогулки в горы, испытывая множеством вопросов твой пылкий и наивный ум, скрупулезно разбирая твои странные ответы, то поражавшие здравомыслием и рассудительностью, то нелепые, как то свойственно детской фантазии, я убедился, что ты не создана для сельской жизни и не сможешь к ней привыкнуть. Позднее, познав многие горести, ты кротко упрекала меня за то, что я вывел тебя из этого оцепенения, в котором ты жила бы тихо, мирно, и бросил тебя в мир страданий и разочарования. Увы, бедное мое дитя, зло совершилось раньше, чем я пришел к тебе, и мне думается, не следует даже обвинять в нем сказки, которые давала тебе читать маркиза. Во всем виноват твой пытливый, проницательный ум; зачатки отчаяния таились в твоей душе, в этом полураскрывшемся бутоне надежды. Ты ведь не походила на своих коротконогих, тяжеловесных молочных сестер, и тебе бы никогда не удавалось так хорошо, как они, варить сыр и прясть шерсть. Я расспрашивал у тебя самой и у твоей кормилицы, каковы были твои первые впечатления в жизни. Я знаю, как ты мучилась, пытаясь угадать, кто твои родители, когда узнала, что Элизабетта тебе не родная мать. Ты тогда целые дни проводила у края тропинки, что ведет к морю, и лишь только видела вдалеке парус, говорила: «Вот мама едет ко мне в гости, и на ней белое платье».

К этой постоянной мечте обрести родную семью прибавились мысли о путешествиях, о богатстве и щедрости. Ты только и мечтала о том, как станешь королевой и богатыми дарами вознаградишь своих приемных родителей. Эти золотые сны не могли пройти безнаказанно для твоего детского ума. Они бы не исчезли бесследно, когда бы ты достигла сознательного возраста, не уступили бы место заботам чисто материальной жизни. Твои мечтания порождены были уверенностью, что тебе суждена участь иная, чем всем окружающим; ты с горечью простилась бы со своими грезами или погубила бы себя, пытаясь их осуществить. Ты была прелестным ребенком — чистосердечным, смелым, предприимчивым, то по-детски ласковым, то капризным. Но уже пора была занять тебя более возвышенным делом, внушить тебе более разумные мысли, смирить бурные порывы твоей юной души; необходимо было дать тебе воспитание — не для того, чтобы ты стала счастливой: твоя чувствительная натура мешала этому, но хотя бы для того, чтобы ты не опустилась с той высокой ступени, на которую Господь возвел твой разум.

В каком-то страстном отчаянии простилась ты с Элизабеттой, с молочными братьями, со стариком священником, со всеми своими друзьями и даже с козами. Ты всех по очереди перецеловала, проливая потоки слез. Однако же, когда тебе предложили остаться, ты воскликнула!.

— Нет, это невозможно, это невозможно! Мне ведь надо попутешествовать.

Ты чувствовала, Сильвия, что жизнь у матушки Элизабетты не по тебе. Из бездн неведомого непрестанно долетал до тебя таинственный голос и требовал, чтобы ты прошла через назначенные тебе бури. Ты стала такой, какою все любуются теперь, нисколько не утратив прежней своей прелести дикарки и смелой откровенности. Ты познакомилась с нашей цивилизацией, но осталась дочерью гор. Можно ли удивляться, что у тебя очень мало симпатии к глупому и лживому свету, раз ты принесла из горной пустыни неуклонную прямоту и суровую любовь к справедливости, которую Бог открывает чистым душам и сильным умам, раз все твое существо, вплоть до крепкого здоровья, отличает тебя от окружающих. Ведь ты на голову выше их, Сильвия, и ты уже устала наклоняться и высматривать, найдется ли на земле сердце, достойное того, чтобы его подобрали. Я прекрасно знаю, что ты создана не для Октава, хоть он и превосходный молодой человек — искренний, ласковый, привязчивый; но ведь и лучший из всех юношей неровня тебе, и ты страдаешь. Ну, что мне еще тебе сказать? Люби его так долго, как сможешь.

Что касается тайны твоего рождения, заклинаю тебя: не открывай ему ничего, даже какой-нибудь мелочи; на его подозрения отвечай, что я твой брат. Люди благожелательные так и должны думать, не требуя объяснений. Тревога Октава меня оскорбляет — за тебя. Возможно, я неправ, он не знает тебя, как я, он страдает, как страдали бы на его месте девять десятых мужчин; он ропщет, потому что влюблен. Я привожу себе все эти доводы, но не могу прогнать негодования: кровь моя кипит при мысли, что Сильвию подвергают оскорбительному подозрению. Вот такие у нас с ним отношения. Ах, сестра моя, мы с тобой слишком горды, наша жизнь будет вечной борьбою. Но что поделать! Проживи я хоть сто лет, я не смогу признать себя виновным в подлостях, в которых свет всегда подозревает свои чада. Сердце у меня переворачивается при одной мысли, какие гнусности он считает вполне допустимыми и естественными! И когда я вижу улыбку на губах человека, отказывающегося верить в мою чистоту, когда он, обвинив меня в какой-нибудь мерзости, уходит, крепко пожав мне руку, и еще говорит на прощание: «А, пустое! Пусть будет так, как вам угодно! До свидания. Весь к вашим услугам!» — мне хочется дать ему пощечину для того, чтобы между нами была откровенная ненависть вместо подлых и марающих меня приятельских отношений.

А ты, правдивая, святая душа! Только ты одна на свете понимаешь старого Жака и сочувствуешь его страданиям, его уязвленной гордости. Будь для него кем хочешь, но позволь ему всегда считать и чувствовать себя твоим братом.

XIX

От Фернанды — Клеманс

Сен-Леон в Дофинэ…


Прости меня, милый друг, за то, что целый месяц не писала тебе. Это очень дурно с моей стороны, и ты имеешь право пожурить меня. Да, совершенно верно, я надоедала тебе своими письмами, когда мучилась, когда нуждалась в твоих советах и утешениях! А теперь я счастлива и немножко отдалилась от тебя. Ты сама говорила: любовь эгоистична, она зовет себе на помощь дружбу лишь в дни страданий. По крайней мере, я поступала именно так, словно подобное поведение было неизбежно; теперь мне за это стыдно, и я прошу у тебя прощения. Наилучшее средство исправить мою вину — это поскорее ответить на все твои вопросы, доказав тем самым неизменное мое доверие к тебе. Но раз я возвращаюсь к переписке с тобой, не думай, насмешница, будто мой медовый месяц кончился, — сейчас увидишь, что нет.

Люблю ли я своего мужа так же, как в первый день? О, конечно, Клеманс, и даже могу сказать, что люблю еще больше. Да и как могло быть иначе? Каждый день я открываю в Жаке какие-нибудь новые хорошие качества, новую черту совершенства. Его доброта ко мне неисчерпаема, он заботится обо мне так же нежно и внимательно, как мать о своем ребенке. И каждый день мне поневоле приходится любить его еще больше, чем накануне. К ликованию сердца, к радостям счастливой и удовлетворенной любви прибавь еще множество мелких удовольствий; упоминать о них, пожалуй, сущее ребячество, но я чувствую их очень живо, так как доныне они были мне неведомы. Я имею в виду удовольствия, которые приносит богатство, — оно пришло ко мне после жизни, требовавшей большой бережливости, многих лишений. Я не страдала от такого жалкого существования, я к нему привыкла, я совсем не мечтала о богатстве и, выходя замуж за Жака, даже де думала, о его большом состоянии, как будто его и не было вовсе; однако я полагаю, что с моей стороны не будет низостью душевной замечать, какие преимущества оно приносит, и уметь пользоваться ими. Эти повседневные удовольствия, роскошь, окружающая меня, изобилие, проявляющееся в каждом пустяке, были бы мне не милы, а постылы, будь я обязана ими унизительному браку, получи я их из рук ненавистного мне гордеца; но получать знаки внимания от Жака — да ведь это значит вдвойне радоваться нм! В его подарках и предупредительности столько природной доброты и какого-то изящества! Право, кажется, что он рожден для того, чтобы заботиться о счастье других людей, и что у него нет другого дела в жизни, как любить меня.

Ты спрашиваешь, нравится ли мне жить в старом замке, не надоело ли мне тут, не пугает ли меня одиночество. Одиночество? Какое же это одиночество, когда подле меня Жак? Ах, Клеманс, сразу видно, что ты никогда не любила. Бедный друг мой, как мне тебя жаль! Ты не изведала самого прекрасного, что есть в жизни женщины. Если бы ты любила, ты бы не спросила, пугает ли меня одиночество, жажду ли я удовольствий и развлечений, свойственных моему возрасту. В моем возрасте женщине свойственно любить, Клеманс, и просто невозможно, чтобы мне нравилось что-либо чуждое моей любви. Что касается развлечений, которые я разделяю с Жаком, я их люблю и у меня их сколько угодно — даже больше, чем я хотела бы; зачастую я предпочла бы остаться дома одна с мужем и спокойно побродить по аллеям нашего прекрасного парка, вместо того чтобы сесть в седло и мчаться по лесам во главе целой армии доезжачих и охотничьих собак. Но Жак все боится, что он мало меня развлекает! Милый мой Жак, какой возлюбленный, какой друг!

Ты хочешь, чтобы я подробно описала тебе наш дом, наш край, наш образ жизни? Охотно расскажу об этом: мне приятно говорить о радостях, которыми я обязана мужу.

Мы прибыли сюда в одиннадцать часов вечера; путешествие, самое долгое за всю мою жизнь, меня очень утомило. Волей-неволей Жаку пришлось донести меня на руках от кареты до крыльца. Было темно и очень ветрено. Я ничего не видела кругом, кроме нескольких собак, прыгавших с оглушительным лаем около колес кареты, когда мы въезжали во двор; а как только Жак спустился с подножки, они ринулись к нему с радостным визгом. Я пришла в ужас, увидев, как эти огромные псы скачут вокруг меня.

— Не бойся, — сказал мне Жак, — и будь всегда добра к бедным моим собачкам. Разве человек проявил бы подобную радость, увидев лучшего своего друга после долгой разлуки?

Затем перед моими глазами предстала процессия слуг всех возрастов, окружившая Жака и смотревшая на него с ласковым и вместе с тем тревожным видом. Я поняла, что мое появление очень беспокоит этих славных людей, и страх перемен, которые я могу произвести в установившихся здесь порядках, немного умаляет удовольствие от возвращения их доброго хозяина. Жак провел меня в мою спальню, обставленную по старинной моде и очень роскошно. Мне хотелось перед сном бросить взгляд на сад, и я отворила окно, но в темноте могла лишь различить густые купы деревьев перед домом, а за ними огромную долину. Из сада поднималось благоухание цветов. Ты знаешь, как я люблю цветы, с каким наслаждением я вдыхаю аромат розы! И когда на меня повеял ветер, напоенный чудесными запахами, я вся затрепетала от радости, словно какой-то голос прошептал мне: «Ты будешь здесь счастлива!». Услышав, что Жак с кем-то говорит позади меня, я обернулась и увидела молодую девушку лет шестнадцати — восемнадцати, прелестную, как ангел, и одетую так, как одеваются крестьянки в Дофинэ, но более изящно.

— Ну вот, — сказал Жак, — вот твоя горничная. Это славная девушка, и она будет стараться угодить тебе. Она моя крестница, зови ее Розетта.

Эта служанка с удивительно умным и добрым личиком, поцеловавшая мне руку с ласковой и почтительной улыбкой, была для меня еще одним добрым предзнаменованием. Жак оставил нас одних и пошел расплатиться с кучером почтовой кареты. Когда он вернулся, я уже была в постели. Он попросил у меня разрешения выпить кофе в моей спальне, и пока Розетта наливала ему чашку, я тихонько задремала. Проживи я до ста лет, мне не забыть этот вечер, хотя тогда все было вполне обыкновенно и очень естественно. Но какие радостные мысли, какое блаженное чувство баюкали мой первый сон под кровлей Жака! Вот уж действительно могу сказать, что я заснула с глубокой верой в свою счастливую звезду. Даже в самой усталости от путешествия было что-то очаровательное: она меня сковала, у меня не было сил о чем-либо думать; глаза мои еще были открыты, но я уже не останавливала их сознательно на том или другом предмете, а смутно видела лишь всю милую, приятную картину. Взгляд мой переходил от серебряной бахромы шелкового полога постели к спокойному и красивому лицу Жака; от чашки тончайшего японского фарфора, из которой он пил душистый кофе, к высокой, стройной фигуре Розетты, тень которой вырисовывалась на резной панели чудесной работы. Розовый свет лампы, шум ветра в саду, приятная теплота в комнатах, мягкая постель — все было как в сказке, как в детской мечте. Я задремала, но время от времени пробуждалась, словно хотела полнее насладиться счастьем. Жак говорил мне своим мягким и ласковым голосом: «Усни, дитя мое, спи хорошенько!». И я уснула крепко, а проснулась только в восемь часов утра. Жак, давно уже поднявшийся, сидел возле моей постели, как накануне; он словно охранял мой сон, и, право, уж не знаю, прошла ли целая ночь или четверть часа с того мгновения, когда он на прощание поцеловал меня.

— Ах, Боже мой, как хорошо в постели! — воскликнула я. — Но все же я хочу поскорее встать и осмотреть весь этот волшебный замок, где так хорошо спится. Какая нынче погода, Жак? А цветы твои пахнут так же чудесно, как вчера?

Он закутал меня в стеганое одеяло, крытое бело-розовым атласом, и поднес к окну. Я вскрикнула от радости и восторга, ибо перед глазами моими развернулась дивная картина.

— Нравится тебе наш край? — спросил Жак. — Если ты находишь его слишком диким, я прикажу понастроить здесь домов. Но сам я так люблю пустынные места, что нарочно купил пять или шесть маленьких ферм, разбросанных тут, чтобы убрать из этого пейзажа всякие избушки, которые, по-моему, совсем к нему не подходят. Если ты придерживаешься иного мнения, ничего нет легче, как усеять эту долину домишками и садиками, — найдется достаточно бедных семей, у которых дела будут тут процветать, да и наши тоже.

— Нет, нет! — ответила я. — Ты достаточно богат, чтобы помочь всем, кому захочешь, не противореча своим и моим вкусам. Этот дикий и романтический пейзаж мне безумно нравится! Какие тут густые, темные леса! Какое приволье, сколько зелени! Так и кажется, что здесь никто никогда не возделывал землю. А эти огромные луга похожи на саванны. Погляди, какие прихотливые излучины у этой речки. Да она во сто раз красивее, чем большая река. Пожалуйста, не будем ничего менять в любимом твоем уголке. Разве у меня могут быть вкусы, отличные от твоих? Ты думаешь, у меня есть свои собственные глаза?

Он прижал меня к своему сердцу и воскликнул:

— О, первая пора любви! Небесное блаженство! Ах, если бы всегда так было!

Мне понадобилось больше недели, чтобы ознакомиться со всеми красотами замка и его окрестностей. Это имение принадлежало матери Жака, здесь она провела свое детство, и позднее она охотнее всего жила здесь. Он с благоговейной почтительностью относится к воспоминаниям, которые рождаются у него в этих местах, он нежно благодарит меня за то, что я разделяю его чувства и не хочу никаких перемен ни в обстановке, ни в людях, окружающих его. Милый мой Жак! Каким тупым чудовищем надо быть, чтобы потребовать от него подобных жертв!

На следующий день после нашего приезда он представил мне старых слуг своей матери и других, помоложе, которые уже много лет приставлены к нему. Он рассказал мне о недугах одних, о недостатках других и просил меня проявить к ним терпение и наивозможную снисходительность, однако не доставляя себе из-за этого неприятностей.

— Будь уверена, — сказал он мне, — что я никогда не поставлю на одну доску спокойствие нашей домашней жизни и удовольствие видеть вокруг себя лица, к которым я привязан долголетней привычкой. Мне в любую минуту не трудно будет удалить их от себя, если они чем-нибудь тебе досадят, но я сделаю это так, чтобы они не оказались в нищете и не имели бы права проклинать тебя. Но мне будет куда приятнее, если их присутствие не станет раздражать тебя, если они, как и ты, почувствуют себя удовлетворенными. Ведь ты хочешь, чтобы я был доволен, Фернанда? — добавил он с ласковой улыбкой.

Я бросилась в его объятия и поклялась любить все, что он любил, покровительствовать всем, кому он покровительствует; я умоляла его всегда говорить мне, что я должна делать, так как не хочу причинить ему ни малейшего огорчения.

Если ты хочешь знать, как мы проводим время, то про себя скажу, что у меня время куда-то уходит, и я не замечаю, как дни бегут, а вот Жак всегда делает что-нибудь полезное, много занимается имением, но не поглощен им всецело. Он сумел окружить себя честными людьми и присматривает за ними, не придираясь ни к кому. Он полагает, что в основе всего должна быть справедливость; беспечность и показное великодушие ему не нравятся; он говорит, что тот, кто по своему небрежению позволил людям разорить его, лишился права и удовольствия дарить; а того, кто нашел случай украсть и воспользоваться этим к своей выгоде, надо больше пожалеть, чем если бы он разорился. Жак щедр и великодушен, сердце у него справедливое, и он считает своим долгом облегчать судьбу неимущих; но из гордости не желает оказаться жертвой обмана, к которому нередко прибегают бедняки, чтобы раздобыть кусок хлеба. Он неумолимо суров с теми, кто вздумает играть на его великодушии. Мне далеко до его умения разбираться в людях, и зачастую я поддаюсь на обман. Жак не обращает на это внимания, а если и заметит, остается верен своей системе — никогда не журить и даже не предостерегать меня. Иной раз ошибки мои огорчают меня самое — я корю себя за то, что плохо употребила драгоценное золото, которым могла бы облегчить подлинное несчастье.

Итак, у Жака свои дела, у меня свои. А когда мы бываем вместе, то музицируем или отправляемся на прогулку; Жак курит, а всякий раз, как мы присядем, рисует; я же смотрю на него, и можно сказать, что восторженное созерцание — главное мое занятие за целый день. Я живу в блаженной беспечности и даже боюсь светских развлечений, которые могут нарушить ее. Так хорошо любить и чувствовать себя любимой! Дни коротки, не исчерпать восторга и радости, которыми переполнено сердце. Зачем мне развивать свои маленькие таланты или приобретать новые? У Жака их столько, что хватит на нас обоих, и я им радуюсь, как будто сама обладаю ими. Когда меня поражает какой-нибудь красивый вид, мне гораздо приятнее увидеть его в альбоме нарисованным рукою Жака, чем моей. Я не стремлюсь сформировать и украсить чтением свой ум: Жаку нравится моя простота; он знает решительно все и, беседуя со мной, научит меня гораздо большему, чем все книги на свете. Словом, жизнь моя сложилась так, что я вполне довольна. Столько счастья вокруг меня, невозможно и желать иного, лучшего ее устройства. Жак — сущий ангел, и, пожалуйста, не вздумай, Клеманс, говорить, будто я ошибаюсь или Жак переменится, — теперь я его знаю и сумею защитить.

До свидания, милый мой друг; ты должна порадоваться моему счастью — ты ведь так тревожилась за меня! Будь теперь спокойна и поздравь меня. Почаще подавай о себе весточки и будь уверена, что я теперь всегда буду отвечать, не стану больше небрежничать. Прости — ведь надо кое-что и прощать упоению первыми днями счастья.

P. S. Я получила письмо от маменьки; она еще в Тилли и в Париж вернется только к зиме. Она спрашивает меня, довольна ли я Жаком, и так же, как ты, ужасается, зачем он держит меня в таком уединении. Я не решилась ответить ей, как тебе, что уединение это наполнено любовью и поэтому дорого мне; маменька сочла бы это пустячным доводом. Я ей сказала о тех благах, какие она ценит: о прекрасных лошадях, подаренных мне Жаком; о больших охотах, что он устраивает для меня; обширных садах, где я прогуливаюсь; редкостных и дорогих цветах, которыми изобилуют здесь теплицы; подарках, которыми муж балует меня. При таких обстоятельствах она уже никак не может допустить мысли, что я несчастлива.

XX

От Жака — Сильвии


Я предаюсь первым восторгам обладания и совсем не хочу думать, что за ними придут огорчения и докуки. Ну что ж, когда они придут, разве у меня не хватит силы перенести их? Разве уж так необходимо проводить в подготовке к будущим тяготам дни покоя, ниспосланного небом? Кто любил хоть раз, хорошо знает, как много в жизни и скорби и радости. Не правда ли. Сильвия?

Ты требуешь от меня того, что противоречит моему характеру и привычкам всей моей жизни. Рассказывать одно за другим переживаемые мною волнения, бросать ежедневно испытующий взгляд на состояние своего сердца, жаловаться на свои горести или хвалиться нежданной удачей, копаться в себе, любоваться собою, открывать всем свои чувства — этого я никогда и не помышлял делать. До сих пор я скрывал свои любовные увлечения, молчал о своих радостях; я тебе рассказывал о своих романах лишь после того, как они кончались, а о своих страданиях, когда уже чувствовал себя исцелившимся от них; да и то считал, что оказываю тебе большое доверие, изливая тебе свою душу, так как никому другому я не способен был открыться и никто не услышал бы от меня ни единого слова о самых простых событиях моей внутренней жизни. Она была такой бурной, столько в ней было страшного, что я боялся бы утратить редкие мгновения счастья, рассказывая о них, или привлечь к себе грозное око судьбы, от которого надеялся укрыть хоть несколько светлых дней.

Однако теперь я не чувствую былого отвращения, готовясь сломать печать этой новой книги, где должна быть записана повесть моей последней любви. Мне и самому думается, что точный и подробный разбор того, что будет происходить во мне, окажется спасительным — он предохранит меня от необъяснимых разочарований, которыми чревата любовь. Быть может, изучая причины болезни, мне удастся предотвратить ее развитие; быть может, внимательно наблюдая тайные изменения, происходящие в наших душах, я добьюсь того, чтобы мелочи не приобретали чрезмерного значения, как это всегда случается в интимной жизни. Я попытаюсь заклятиями покорить судьбу; если же это невозможно, то по крайней мере встречу свои несчастья стоически, как человек, который всю жизнь искал истины и всем сердцем жаждал справедливости.

Но прежде чем начать этот дневник, мне хочется сказать, при каких обстоятельствах я его начинаю, каково мое душевное состояние и как устроена теперь моя жизнь. Ты знаешь, что я увез Фернанду в Дофинэ, желая поскорее удалить ее от матери, злой и опасной женщины, которая люто меня ненавидит, но низко льстит мне, желая выдать за меня дочь и тем обеспечить ей богатство, а когда оказалось, что на этот счет ей уже нечего опасаться, она принялась дерзко нападать на меня. Несчастная, если б она знала, что стоит мне сказать слово, и она побледнеет от страха! Но я никогда не унижусь до того, чтобы вступать в единоборство с подлыми людьми. Я знал, что под влиянием этой ловкой особы Фернанда может составить неверное мнение обо мне и что наше счастье будет отравлено мелкими, но ужасными по своим последствиям дрязгами. И вот я похитил свою подругу прямо из-под венца; таким образом я избавился от наглых, гнусных и глупых шуточек, процветающих на свадебных пирах. Я уехал и здесь наслаждаюсь своим счастьем вдали от любопытных взглядов докучливых людей; я счел бесполезным подвергать столкновению целомудрие моей жены с бесстыдством многоопытных дам и дерзкими улыбками мужчин. Один лишь Бог был судьей и свидетелем самого святого, что есть в любви и что общество сумело сделать мерзким и смешным.

За целый месяц еще ничто не нарушило нашего счастья, ни малейшая песчинка не упала в светлые, тихие воды чистого озера. Наклонившись над его прозрачной гладью, я с восторгом любуюсь небесной лазурью, отраженной там. Я внимательно слежу за самыми легкими признаками угрожающих потрясений, держусь настороже, боясь, как бы падение песчинки не повлекло за собой низвержение лавины. Но, в сущности, для чего мне мучиться? Что может человеческая осторожность против всемогущей руки судьбы? Как бы я ни старался предотвратить беду, я могу надеяться лишь на то, чтобы не потерять по своей вине сокровище, доверенное мне Богом; если уж оно должно быть у меня отнято, мне по крайней мере утешением будет сознание, что я этого не заслужил.

Впрочем, сейчас всякое предвидение, всякие страхи вызывают у меня легкую улыбку. Какая самая страшная беда может случиться с честным человеком? То, что он вынужден будет умереть? А что тут страшного, позволь тебя спросить? Я что-то не замечал, чтобы уверенность в предстоящей смерти мешала кому-нибудь наслаждаться жизнью. Почему страх перед будущим несчастьем должен сейчас омрачать мое счастье?

Это не значит, что уже и сейчас у меня нет поводов к страданиям, и, конечно, в молодости я бы непременно воспользовался ими — ведь тогда я жаждал недостижимого блаженства и требовал для себя, гордец и безумец, безоблачных небес и любви без огорчений. Этой непостижимой потребности, из-за которой у человека развивается обостренная, чрезмерная чувствительность, у меня уже нет. Я научился довольствоваться тем, чем раньше пренебрегал, научился считаться с препятствиями, против которых когда-то восставал. Я не могу, конечно, не чувствовать жала горестей, повседневно уязвляющих нас, сердце мое еще не окаменело, и мне даже кажется, что, наоборот, я никогда не испытывал более сильных волнений. К счастью, рассудок научил меня сдерживать даже самое легкое содрогание, вызванное болезненной раной, не выдавать ни словом, ни стоном, ни жестом боль, которая легко возникает и может стихнуть, но разрастается и ширится ужасающим образом, если ей позволяют развернуться во всю силу и разбить свои оковы. Пусть душа моя будет могилой всем тяжелым снам, которые еще терзают ее! О, если б я мог ничем не выдавать своих мучений! В любви скорбь заразительна, и если любовник, испытывающий душевную боль, не умеет ее скрыть, она тотчас передается возлюбленной, даже если он ничего ей не объяснит.

Ну, на сегодня достаточно. До свидания, дорогая сестра. Мы теперь почти соседи с тобою; я, разумеется, навещу тебя и что бы ты ни говорила, не откажусь от мысли познакомить тебя с Фернандой и заманить тебя к нам.

XXI

От Фернанды — Клеманс


Не знаю, право, что делается с Жаком вот уже два дня! Кажется, он загрустил, а от этого и мне стало так грустно, что я решила побеседовать с тобой, надеясь развлечься и успокоиться. Да что же такое с Жаком? Какие огорчения могут тревожить его близ меня? Я вот не могла бы радоваться или печалиться чему-нибудь, что не имеет отношения к Жаку; вне любви к нему моя жизнь сводится к столь малому! Я по-настоящему живу только три месяца, а Жак, должно быть, перенес в прошлом ужасные страдания. Но, может быть, он был раньше счастливее, чем теперь со мною; быть может, он иной раз с сожалением вспоминает в моих объятиях о прежних днях. Ах, это ужасная мысль, надо поскорее отогнать ее!

Но кто может так огорчать его? И почему Жак не говорит мне об этом? У меня ведь нет тайн от него, а у него, несомненно, есть. В его жизни, вероятно, было столько необыкновенного! Знаешь, Клеманс, я нередко трепещу при этой мысли. Девушка идет под венец, не зная по-настоящему своего жениха, и сущим безумием будет надежда, что она узнает его в супружестве. Позади них разверста пропасть, в которую она не может проникнуть. Эта бездна — прошлое, которое никогда не исчезнет и может отравить все будущее. Подумать только! Три месяца назад я еще не знала, что значит любить, а Жак, возможно, уже лет двадцать как познал любовь! Нежные, ласковые слова, которые он говорит мне, он, быть может, говорил и другим женщинам, а страстные ласки… Ах, какие ужасные картины встают у меня перед глазами! Право, я сегодня словно с ума сошла…

Чтобы успокоиться и отвлечься от таких мыслей, я села к окну и увидела Жака — он прошел по аллее и углубился в парк; он шел, скрестив на груди руки и наклонив голову, как будто погрузился в глубокие размышления, боже мой, я никогда его таким не видела! Правда, человек он серьезный, а характер его не только мягкий, но несколько меланхоличный — ему больше свойственна задумчивость, чем живость; но в тот день на лице его застыло какое-то необычное выражение, — не могу определить его, но какое-то странное, быть может, из-за того, что он был очень бледен. Быть может, ему приснился дурной сон. и поскольку Жак знает, что я суеверна, он и не захотел рассказать мне, что ему пригрезилось. Если это верно, то уж лучше бы он рассказал свой сон, чем заставлять меня так тревожиться! А вдруг он болен? Ах, готова биться о заклад, что болен! Мне говорили, что он не любит, чтобы за ним наблюдали в такие минуты. Однако же я однажды видела его больным, я заметила это по тихой песенке, которую он мурлыкал, — я тебе говорила о ней. Я его тогда спросила, и он ответил, что ему действительно нездоровится, но он просил меня не обращать на него внимания. Нездоровилось ли ему в тот день слегка или сильно — этого я не знаю; я так боялась противоречить ему, что не осмелилась даже смотреть на него. Во всяком случае, ему было не по себе, как говорится; а вот сегодня очень заметно его недомогание — может быть, телесное, может быть, нравственное. Вчера мне показалось, что он как-то холодно поцеловал меня; я плохо спала; проснувшись ночью, я увидела свет в его спальне. Я перепугалась: а вдруг он заболел; но еще больше боясь надоедать ему, я встала совсем бесшумно и подошла на цыпочках к двери, поглядела в щелку; он курил, читая книгу. Я снова легла в постель и понемногу успокоилась, жалела только, что Жаку не спится. А я до сих пор еще таи беспечна и ребячлива, что даже тут, несмотря на свою печаль, сразу же уснула. Бедный мой Жак! Он страдает бессонницей, а ведь, должно быть, так мучительно томиться долгие ночи без сна. Почему же он не позовет меня! Я бы с радостью поборола желание спать, болтала бы с ним, читала бы ему вслух, чтобы развлечь его Пожалуй, мне следовало бы попросить его, чтоб он позволил мне бодрствовать вместе с ним, но я не посмела. Как страшно! Нынче утром я открыла, что боюсь Жака почти так же сильно, как люблю его. У меня вот не хватило храбрости Спросить у него, что с ним было. Слова Бореля о странной гордости Жака не выходят у меня из головы, хотя мне следовало позабыть о них или по крайней мере убедиться, что со мною Жак не будет таким гордецом. Досадую на себя, зачем я не преодолела свою робость и не умолила Жака открыть мне причину его страданий — ведь мне-то они не могут быть докучны, и я просто не понимаю, зачем ему нужно таиться от меня и стоически переносить мучительную бессонницу. А раз я молчу, он, пожалуй, решит, будто я ничего не замечаю. Что же он подумает обо мне? Грубая и беспечная душа? Нет, я не могу оставить его с такими мыслями. Надо мне сейчас же пойти и разыскать его. Верно, Клеманс? Ах, Боже мой, почему тебя нет со мною! У тебя столько рассудительности, такой развитый ум, ты дала бы мне дельный совет. Поскольку я не могу услышать сейчас голос разума и дружбы, буду с доверием слушать голос своего сердца: пойду сейчас в парк, разыщу Жака и, если надо, на коленях буду молить его открыть мне свою душу. Вернувшись, все расскажу тебе и запечатаю письмо…


Ну вот, моя дорогая, я просто безумная: это не Жаку, а мне самой приснился дурной сон; прости меня, что я наделала тебе хлопот своими ребяческими страхами. Сейчас я разыскала Жака; он дремал, лежа на траве. Я тихонько подошла, так что он не заметил, и, наклонившись над ним, долго смотрела на него. Должно быть, лицо мое выражало беспокойство, так как едва Жак открыл глаза, он вздрогнул и, обхватив меня обеими руками, воскликнул: «Что с тобой?». Тогда я чистосердечно призналась в своих тревогах и горьких мыслях. Он, смеясь, обнял меня и заверил, что я глубоко ошибаюсь.

— Действительно, я нынче плохо спал — мне немного нездоровилось, и, взяв книгу, я стал читать.

— А почему ты меня не разбудил? — спросила я.

— Разве в твоем возрасте легко проснуться? — ответил он.

— Знаешь, Жак, ты со мной обращаешься как с маленькой девочкой.

— О! Слава Богу, я с тобой обращаюсь, как ты того заслуживаешь! — воскликнул он, прижимая меня к сердцу. — Именно потому, что ты дитя, я обожаю тебя.

И тут он наговорил мне столько чудесных, ласковых слов, что я заплакала от радости. Видишь, как я способна сама себя мучить! Но я не жалею, что немного погоревала, — от этого я еще живее чувствую, какое счастье я омрачила своими сомнениями и как хорошо, что оно вновь засияло во всей своей свежести. О, Жак совершенно прав: самое драгоценное и чистое в мире — это слезы любви.

До свидания, Клеманс. Еще раз порадуйся со мною: никогда я не была такой счастливой, как сегодня.

XXII

От Жака — Сильвии


Уже несколько дней мы грустим, не зная почему, — то она, то я, а то и оба вместе. Не хочется ломать себе голову, отыскивая причину, — это уже было бы хуже всего. Мы любим друг друга, и ни тот, ни другой ни в чем не виноваты. Мы не обидели друг друга ни словом, ни делом. И ведь это такая простая вещь: сегодня у меня одно расположение духа, а завтра другое — печальное. Хмурое небо, дождь, температура воздуха понизилась на один градус — этого достаточно, чтобы мысли наши омрачились. Мое старое тело, покрытое шрамами, склонно к недомоганиям; юная и деятельная головка Фернанды живо навообразит всяких ужасов при малейшей перемене в моих повадках. Иной раз ее горячие заботы меня даже немного тяготят; она меня преследует, она меня гнетет. Мне все время приходится держаться настороже, следить за собой и даже притворяться. Но разве я могу обижаться на это? Ведь эта утомительная предупредительность так сладостна по сравнению с тем ужасным одиночеством, в котором я жил, пока не встретил Фернанду; в самую цветущую пору жизни я зачастую принуждал себя к самому нелепому стоицизму. Если Фернанда действительно будет страдать моими страданиями, я пожалею о том времени, когда они затрагивали лишь меня одного; но, надеюсь, мне удастся приучить ее к моим приступам уныния и озабоченности, и она не будет мучиться из-за них.

У Фернанды сохранилась ребячливость, свойственная ее возрасту. Как она бывает хороша и трогательна, когда подходит ко мне с распущенными белокурыми волосами и, глядя на меня большими черными глазами, в которых дрожат крупные слезы, бросается мне на шею, жалуясь, что она очень несчастна, так как я простился с нею хуже, чем вчера, — недодал ей одного поцелуя! Она не знает, что та кое боль, и крайне ее боится. Право же, я часто думаю об этом и страшусь за нее: что, если у нее не хватит силы переносить тяготы жизни? И я не очень-то знаю, что надо ей сказать, как научить ее мужеству. Мне кажется преступлением и, уж во всяком случае, жестокостью влить первые капли желчи в сердце, полное иллюзий; и, однако ж, настанет час, когда придется открыть ей, что такое судьба человеческая. Как выдержит она удар молнии? А разве я смогу долго скрывать от нее этот зловещий свет?

Я получил очень печальное известие: мой друг, о котором я тебе говорил, опять бежал. Жертвы, принесенные мною ради него, не спасли его, а, наоборот, дали ему возможность снова кутить и распутничать. Теперь уж невозможно скрыть его бесчестье, его имя запятнано, жизнь загублена. Значит, тут я, как и повсюду, где пролегал мой путь, старался напрасно. Вот к чему приводит дружба, вот чему служит преданность! Нет, люди ничего не могут сделать друг для друга — им дана только одна путеводная звезда, единственная опора, и она находится в них самих. Одни называют ее совестью, другие — добродетелью, а я именую ее гордостью. У этого несчастного недостало гордости, ему остался лишь один выход — самоубийство. Клевета по-настоящему никого не затронет и не опорочит — время или случай опровергнут ее, но подлость не сотрется. Дать кому-нибудь право презирать тебя — значит вынести себе смертный приговор в этом мире; надо иметь мужество уйти в иной мир, препоручив свою душу Господу Богу.

Но у несчастного и на это недостанет гордости; я его знаю; это человек развращенный, исполненный низких вожделений. Страдать он может только из-за уязвленного тщеславия, но тщеславие никому не придает храбрости — это румяна, которые сходят с лица при малейшем дуновении ветра и не выдерживают холодного воздуха одиночества.

Недолго же я льстил себя надеждой исправить негодяя своими укорами и всякими услугами; он пал еще ниже, чем прежде! Вот еще одному человеку не задалась жизнь, и, пожалуй, никто, кроме меня, не пожалеет его. Но ведь я-то помню счастливые дни, которые провел с ним, когда он был молод, когда ни он сам и никто другой не думал, что его красивое смеющееся лицо, живой и веселый характер скрывают такую подлую душу! У него была мать, были друзья, доверявшие ему, а теперь!.. Не будь я женат, я помчался бы к нему, еще раз попробовал бы образумить его; но это ничему не поможет, а Фернанда очень тосковала бы без меня. Жаль мне его, беднягу! Надо, однако, утаить свою грусть, а то она заразит и бедную мою девочку. Нет, я не хочу видеть, как вновь омрачится ее прелестное личико, не хочу, чтобы по ее свежим и бархатистым щечкам потекли слезы. Пусть она любит, пусть смеется, пусть сладко спит, пусть всегда будет спокойна, всегда будет счастлива. А я… я создан для страданий, это мое ремесло, шкура у меня крепкая.

XXIII

От Фернанды — Клеманс


Мне опять грустно, моя дорогая, и я начинаю думать, что любовь не сплошь радость, есть в ней и слезы; но я теперь не всегда плачу на груди у Жака, так как вижу, что увеличиваю его печаль, если показываю ему свою. За месяц на нас обоих несколько раз нападала беспричинная и все же мучительная тоска. Правда, когда она проходит, мы бываем еще счастливее, чем прежде, нежнее ласкаем друг друга, и я неизменно даю себе слово, что больше никогда не буду мучить Жака своими ребячествами, но всегда получается так, что я опять принимаюсь за свое. Не могу видеть, когда он ходит грустный, — тотчас и сама загрущу; мне кажется, это доказательство любви, и Жак не должен на меня сердиться, да он и не сердится. Он всегда со мной такой ласковый, такой добрый!.. Разве он мог бы говорить со мною резко или хотя бы холодно? Но он огорчается и мягко укоряет меня; тогда я плачу от угрызений совести, от умиления и благодарности и ложусь спать усталая, разбитая, твердо обещая себе больше не начинать; ведь, в конце концов, это тяжело, и подобные дни сокращают наше счастье. Конечно, мне приходят безумные мысли, но, право, я не знаю, можно ли любить и не терзаться такими мыслями. Меня, например, постоянно томит страх, что Жак не очень меня любит, и я не осмеливаюсь сказать ему, что это и есть причина всех моих волнений. Я хорошо понимаю, что бывают дни, когда ему просто нездоровится, но несомненно и то, что иногда на душе у него неспокойно То его взволнует прочитанная книга, то какие-нибудь обстоятельства, с виду незначительные, как будто воскрешают в нем тяжелые воспоминания. Я бы меньше беспокоилась, если бы он доверил их мне, но он тогда бывает нем, как могила, а со мной обращается как с посторонней. Недавно я запела старый романс, каким-то образом попавший мне под руку. Жак лежал в гостиной на большом диване и курил турецкую трубку с длинным чубуком, которой очень дорожит. Лишь только я пропела первые такты, он, словно от внезапного волнения, ударил трубкой о паркет и разбил ее.

— Ах, Боже мой! Что ты наделал! — воскликнула я. — Ты разбил свою любимую александрийскую трубку.

— Возможно, — сказал он, — я и не заметил. Ну, пой, пой!

— Я, право, не смею, — возразила я. — Должно быть, я сейчас ужаснейшим образом сфальшивила — ты ведь подскочил как ужаленный.

— Это тебе просто показалось, — ответил он. — Пой, прошу тебя.

Не знаю, как это выходит, но я всегда ловлю те впечатления, которые Жак пытается скрыть от меня. По некоему тайному инстинкту, который, быть может, обманывает меня, а быть может, открывает мне истину, я всегда приписываю то, что Жак говорит или делает, какой-либо причине, роковой для моего счастья. Я вообразила, что этот романс когда-то пела его любовница, что воспоминания о ней еще дороги ему, и вдруг почувствовала нелепую ревность. Отбросив ноты в сторону, я запела другой романс. Жак слушал, не прерывая, потом еще раз попросил меня спеть первый романс, сказав, что знает и очень любит его. Слова эти, казалось, подтверждающие мои подозрения, словно кинжалом пронзили мне сердце; я нашла, что Жак терзает меня с бессмысленной жестокостью, раз он ищет в нашей любви воспоминания о былых своих увлечениях, но я спела романс, хотя крупные слезы падали мне на пальцы. Жак лежал неподвижно, повернувшись ко мне спиной, и, конечно, полагал, что я не замечаю его волнения; но несмотря на сердечную муку, я зорко следила за ним и подметила два-три вздоха, казалось, исходившие из глубины тоскующей души и сотрясавшие все его тело. Когда я кончила, мы оба долго молчали; я плакала и, как ни старалась, не могла сдержать рыданий. Жак так был поглощен своими мыслями, что ничего не заметил и вышел, напевая с меланхолическим видом припев романса.

Я устремилась в парк, чтобы поплакать на свободе, но на повороте аллеи столкнулась лицом к лицу с Жаком. Он с обычной своей мягкостью, но холоднее, чем бывало, спросил меня, о чем я грущу. Его строгий вид так испугал меня, что я не захотела признаться, почему у меня красные глаза; сказала, что это от ветра, что у меня мигрень; наговорила всяких небылиц, а он притворился, будто верит им, — не настаивал и пытался меня развлечь. Это было ему не трудно — я такая ветреная, что меня все забавляет. Он повел меня посмотреть кашмирских коз, которых ему только что привезли вместе с их пастухом, таким дурачком, что я просто умирала со смеху. Но посмотри, какая я! Лишь только осталась одна, снова расплакалась, вспоминая утренние события. Особенно больно мне было то, что я рассердила Жака. Он проявил равнодушие, которое доказывало, что ему совсем не хочется выслушивать мои ребяческие излияния и огорчаться моими страданиями. Быть может, у него и были такие мысли, а может быть, его зазрила совесть, зачем он заставил меня спеть этот романс, а возможно, мы и без всяких объяснений прекрасно поняли друг друга. Во всяком случае, вечером он с деланной беззаботностью спросил, знаю ли я наизусть тот романс, который пела утром.

— А тебе он очень нравится? — спросила я с горечью.

— Очень, — ответил он. — Особенно в твоих устах. Нынче утром ты спела его так выразительно, что взволновала меня до глубины души.

И вот из какой-то потребности усилить свои терзания, принося себя в жертву его прихоти, я предложила спеть романс еще раз и уже хотела было зажечь свечу, чтобы прочесть ноты, но Жак остановил меня, сказав, что мы отложим это до другого раза, а сейчас ему больше хочется прогуляться со мною при лунном свете. На следующий день утром я поискала на фортепьяно ноты и не нашла. Несколько дней кряду я безуспешно искала их. Любопытно! Куда же пропали ноты? Я даже решилась спросить у Жака, не видел ли он их.

— Я по рассеянности разорвал их; больше не стоит об этом думать, дружок.

Мне показалось, что слова «больше не стоит об этом думать» он произнес как-то особенно многозначительно. Быть может, я неправа, но никогда я не поверю, что он разорвал ноты по рассеянности. Сначала ему понадобилось узнать, могу ли я спеть романс наизусть, и, удостоверившись, что не смогу, он уничтожил ноты. Романс вызвал у него искреннее волнение — должно быть, напомнил ему о былой бурной любви!

Если Жак угадал, что происходит во мне, но счел это пустяками, недостойными внимания, он ошибается. Будь он на моем месте, он страдал бы гораздо больше меня: ведь он — моя первая и единственная любовь, я ни словом, ни делом, ни помышлением не оскорблю его; он без страха может заглянуть в мою жизнь, всю ее окинуть взглядом и убедиться, что он — единственная моя любовь. Зато его жизнь для меня — бездна, которая тонет в непроницаемом мраке; те немногие ее события, что мне известны, походят на зловещие метеоры, ослепительные и сбивающие с пути. Когда до меня впервые дошли обрывки этих недостоверных сведений, мне пришла страшная мысль, что в Жаке нет ни постоянства, ни правдивости; мне стало страшно, что я напрасно так высоко ценю его любовь; мое благоговение перед ним как будто пошатнулось. Ныне я знаю, что за человек Жак и чего стоит его любовь. Она мне так дорога, что я отдала бы целую жизнь, исполненную покоя, но жизнь без Жака, за те два месяца, которые я прожила с ним. Я знаю, что он не способен обмануть меня ложными клятвами. Теперь я уже почти и не беспокоюсь о будущем, но ужасно мучаюсь, ревнуя его к тому, что было у него в прошлом. А как бы я терзалась сейчас, в настоящем, если б не верила в Жака, как в Бога! Но я не могу сомневаться в честном его слове и не стану ревновать без причины. А та ревность к былому, которая порой овладевает мною, свободна от низких подозрений, она полна грусти и смирения. Но как мне все-таки больно!

XXIV

От Жака — Сильвии


Не знаю, кто из нас оступился, но в озеро упала песчинка. Я так остерегался, так старался предотвратить это несчастье, и все же поверхность прозрачных вод замутилась. В чем причина беды? Никогда этого не знаешь, дай замечаешь беду, лишь когда она уже нагрянула. Она непоправима. Но можно воздвигнуть плотину и преградить путь уже покатившейся лавине.

Этой плотиной будет мое терпение. Надо с мягкостью противиться чрезмерной чувствительности юной души. Мне удавалось ставить такого рода укрепление между собой и самыми бурными характерами; не будет очень трудной задачей успокоить Фернанду, такую добрую и простодушную девочку. У нее есть свойство, спасительное для нас обоих, — честность. Она ревнива, но душа у нее благородная, и подозрения не могут ее осквернить. Она изобретает для себя всевозможные терзания по поводу того, что ей неизвестно, но слепо верит тому, что я ей говорю. Сохрани меня Бог злоупотребить этим святым доверием и стать недостойным его, солгав ей хоть в каком-нибудь пустяке! Когда я не могу дать ей объяснение, которое может удовлетворить ее, я предпочитаю не давать ей никакого объяснения: из-за этого ей приходится помучиться немного дольше, но что поделаешь! Другой унизился бы до каких-нибудь уловок, которые помогают улаживать любовные ссоры, но мне это кажется низостью, на это я никогда не пойду. Недавно между нами произошла размолвка, довольно болезненная для нас обоих и касавшаяся вопроса деликатного. Она запела романс, который я в первый раз слышал когда-то из уст прелестной женщины, предмета первой моей любви. Любовь была весьма романтическая, весьма идеальная, нечто вроде несбывшейся мечты, не сбывшейся, быть может, из-за моей робости и восторженного моего уважения к этой даме, хотя она мало чем отличалась от других дам, как мне впоследствии казалось. Конечно, ни эта женщина, ни былая моя любовь к ней совсем не таковы, чтобы Фернанде стоило из-за них огорчаться, а все же на светлое небо нашего счастья набежало облачко. Я с живым удовольствием слушал мелодичную, простую песню, возродившую в моей памяти иллюзии и радостные сны юности. Она воскресила волшебную плеяду воспоминаний: я вновь увидел тот край, где впервые познал любовь, леса, где я предавался своим безумным мечтам, парк, где я прогуливался, сочиняя плохие стихи, которые находил превосходными, и сердце мое забилось от радости и волнения. Разумеется, я не сожалел об этой любви, которая и существовала-то лишь в воображении, лишь в мечтах шестнадцатилетнего юноши, но есть какое-то неизъяснимое очарование в далеких воспоминаниях. Ведь первые жизненные впечатления любишь отеческой любовью: прошлое любишь, может быть, оттого, что в настоящем томишься скукой и сам себе надоел. Как бы то ни было, я на минуту перенесся в мир былого — я, конечно, не променяю на него тот мир, в котором теперь живу, но ведь я считал его навеки позабытым и вдруг, к радости моей, очутился в нем. Казалось, Фернанда догадалась, какое удовольствие она доставляет мне. и пела, как ангел, а я слушал в блаженном упоении, и когда она умолкла, не мог и слова вымолвить от восторга. Вдруг я заметил, что она плачет, и так как у нас уже был подобный случай, я понял, что с ней происходит, и немного подосадовал на нее. С первым впечатлением не в силах справиться человек самого твердого характера. В такие минуты способны притворяться только вероломные люди, а честные могут сделать лишь одно — молчать и таиться. Я вышел из комнаты пройтись по парку, и эта прогулка рассеяла легкое мое раздражение. Но я понял, что никакие мои объяснения не утешат Фернанду. Понадобилось бы убедить бедняжку в том, что ее подозрения ошибочны, то есть солгать ей, или же попытаться объяснить ей, какая разница существует между романическим воспоминанием о прошлом, которое дорого тебе, и сожалением о забытой любви. Этого она никогда не желала понять, да и в самом деле, это недоступно пониманию в ее возрасте и, может быть, при ее характере. Мое признание в довольно невинном чувстве было бы для нее больнее, нежели мое молчание. Я все поправил, доказав ей, что я готов пожертвовать из-за ее обидчивости маленьким своим удовольствием: я отказался послушать еще раз романс, когда Фернанда, пустив в ход уловку, предложила спеть его вторично, а после этого, ничем себя не выдав, я бежал от нее.

Необходимо, конечно, в подобных случаях, когда лучшего выхода нет, набраться мужества и не выказывать досады. Но, право, это дается мне с трудом. Я долго был жертвой ревности некоторых женщин, и все, что хотя бы отдаленно напоминает мне это, вызывает у меня дрожь отвращения. Но я постараюсь привыкнуть. У Фернанды есть свои недостатки, или, вернее, слабости ее возраста, а у меня свои. Какая мне была бы польза от жизненного опыта, если б он не закалил меня во всяких страданиях? Я должен следить за собой и сдерживаться. Я непрестанно изучаю себя и исповедуюсь перед Богом в одиночестве сердца своего, дабы предостеречь себя от греха непреклонной гордости. Разбираясь в своей душе, я нашел в ней много пятен, которые могут послужить оправданием частых волнений Фернанды. Например, у меня есть плачевная привычка сравнивать теперешние свои горести с прошлыми. И тогда возникает траурная вереница теней в черных покровах, они держатся за руки, а стоит потревожить одну из них, пробуждаются от дремоты и все остальные. Когда бедняжка Фернанда огорчает меня, это не она причиняет мне боль, это воскресают мои былые любовные страдания, уподобляясь старым ранам, которые раскрываются и начинают кровоточить. Ах, невозможно излечиться от своего прошлого!

Но все же можно ли Фернанде на меня сетовать? Кто больше меня умеет наслаждаться настоящим? Кто более свято чтит сокровище, дарованное ему Богом? Как дорожу я алмазом, которым обладаю, с которого сдуваю малейшую пылинку! Кто берег бы его более тщательно, чем я? Но разве дети что-нибудь понимают? Я по крайней мере могу хоть сравнить прошлое с настоящим; бывает, что иной раз я страдаю вдвойне, оттого что много перестрадал, но чаще учусь путем сравнения наслаждаться сегодняшним счастьем. Фернанда думает, что все мужчины умеют любить так, как я; а я чувствую, что другие женщины не умеют любить так, как любит она. Я более справедлив к ней и более благодарен ей. Но надо признаться — так и должно быть. Увы! Неужели миновала пора счастья и настало время быть твердым? О нет! Нет! Оно еще не пришло, это было бы слишком скоро! Пусть они охраняют друг друга, и пусть счастье вознаграждает мужество.

XXV

От Клеманс — Фернанде


Я больше огорчена, чем удивлена тем, что у тебя случилось: твои горести кажутся мне неизбежными последствиями неравного брака. Во-первых, твой муж намного старше тебя, а во-вторых, ты совсем неверно понимаешь свое положение. Женщине по характеру спокойной, даже несколько холодной, не трудно было бы привыкнуть к огорчениям, которые я тебе предсказала и которые, к сожалению, возникли; но для такой восторженной особы, как ты, господин Жак при его жизненном опыте — самый неподходящий муж. Я не собираюсь возлагать на него вину за все то, что произошло между вами, наоборот, мне кажется, что он всегда бывает прав, и вот поэтому-то мне тебя жаль: ничего нет хуже, как быть — по своему положению или в силу обстоятельств — всегда виноватой. Восторженная любовь, которой ты ухитрилась воспылать к нему, чувство просто сверхъестественное; вспыхнула она, как соломенный факел, и так же внезапно должна угаснуть; но до этого она доставит тебе жестокие страдания и при всем терпении твоего мужа будет невыносима ему. Мне лично кажется, что любовная страсть противоречит достоинству и святости брака. Ты вообразила, что внушила страсть своему мужу. Сомневаюсь в этом. Думаю, что ты приняла за страстную любовь пылкие ласки, на которые так щедры мужья в первые дни супружества, в особенности когда жена такая юная и такая прелестная, как ты. Но будь уверена, что твои восторженные порывы, твои сердечные иллюзии не по вкусу тридцатипятилетнему мужчине, и как только они, вместо того чтобы способствовать его утехам, будут лишь смущать его и досаждать ему, он откроет тебе правду и, быть может, довольно грубо. Тогда ты придешь в отчаяние, Фернанда, а между тем с его стороны это будет простой и законный акт самозащиты. Ну, по какому праву ты позволяешь себе своими безумствами и капризами отравлять существование человека, который был до сих пор свободен и спокоен и искал твоей руки ради того, чтобы ты жила и благоденствовала вместе с ним, а не царила над ним, как ревнивая и властная повелительница? Я вижу, что ты уже успела сделать его довольно несчастным. У тебя на это талант! Твоего стремления шпионить за ним, выпытывать его мысли, истолковывать по-своему все его слова достаточно для того, чтобы твоя любовь стала казнью Господней. А между тем, Фернанда, ты была такая ласковая, с тобой было так легко жить: в твоем характере не было и тени деспотизма; в сердце у тебя было столько великодушия и справедливости! Но ты полюбила, и вот как действует любовь на женщину, которая не умеет побороть себя. Берегись, дорогая! Я говорю с тобой очень сурово, даже жестоко, но ведь ты ищешь поддержки в моей рассудительности, и я рада поддержать тебя твердой рукой. Я уже говорила, что, когда для тебя будет очень трудно переносить правду, тебе стоит только перестать писать мне, и я все пойму по твоему молчанию. Я никогда не стану и пытаться помочь тебе против твоей воли, я не торгую советами. Прощай, мой друг. Постарайся излечиться от склонности все преувеличивать, иначе ты погибнешь.

XXVI

От Сильвии — Жаку


Ты правильно делаешь, Жак, что не очень пугаешься легких облачков. Я не знаю, будешь ли ты вечно любить Фернанду, не знаю, является ли любовь по природе своей вечным чувством, но несомненно то, что при таких благородных характерах, как у тебя с ней, любовь должна цвести как можно дольше, а не увядать с первых же месяцев. Я видела, как люди, гораздо меньше подходившие друг к другу по характеру и менее достойные друг друга, жили в нежной любви годы и годы, и расстаться им было больно. Ты сам это испытал; ты любил женщин, куда более далеких от совершенства, чем Фернанда, но любил их долго, до тех пор, пока они не начинали мучить тебя, не вызывали чувства отвращения. И вот мне кажется невозможным, чтобы первое падение песчинки уже смутило вашу любовь. Нет, ваше озеро останется спокойным и чистым. Быть может, двум возвышенным душам трудно столковаться, когда они страдают обе; пусть лучше за все столкновения расплачивается один. Быть может, им необходимо проверить себя перед тем, как слиться друг с другом; им нужно испытать свои силы, сломать некоторые преграды, которые еще мешают их единению. Большое счастье, долгую страсть можно купить лишь ценой страдания. Когда сажают в землю крепкое дерево, то лишь после того, как оно переболеет и привыкнет к новой почве, ему удается показать, какой мощи оно в дальнейшем достигнет. Маленькие огорчения твоей подруги лишь доказывают чрезмерную утонченность ее любви. Хотела бы я, чтоб меня любили так, как она тебя любит. Не смей жаловаться, преодолей свою гордость и, если нужно, согласись прибегнуть не ко лжи, но к объяснению. Ты оскорбляешь Фернанду, думая, что она не поймет тебя; она была бы польщена тем, что ты снизошел к ее женской слабости и к неведению, свойственному ее возрасту; она бы постаралась быстрее пойти навстречу тебе и встать на твою точку зрения. Чего только не может достигнуть такая душа, как у тебя, и такое красноречие, как твое, когда ты удостаиваешь говорить откровенно! Не замыкайся в молчании! Зачем тебе показывать свою силу этому ангельскому созданию, которое и так уже готово, преклонив колени, ловить твои слова? Вспомни, какой была я, когда узнала тебя, и что ты сделал с несложившейся, юной душой, дремавшей в первозданном хаосе. Что было бы со мной, если б ты не снизошел до меня, если бы ты не передал мне то, что ты знаешь о Боге, о людях и о жизни? Разве я не поняла тебя? Разве я не приобрела некоторой возвышенности мысли — это я-то, девочка-дикарка, жившая во мраке невежества, не способная своими силами разобраться, что хорошо и что плохо? Вспомни о наших с тобой долгих прогулках в Альпийских горах в пору летних каникул.

С какою жадностью я слушала тебя. Какою просветленной и чистой возвращалась я в монастырский пансион! Ах, милый мой Жак, ты можешь сделать чудесным созданьем ту,  которая стала твоей женой и владеет твоим сердцем. Предсказываю, что с такой спутницей тебя ждет великое будущее. Утри же ее светлые слезы, открой ей все сокровища своей души; я буду жить вашим счастьем.

XXVII

От Октава — Сильвии


Почему вы так медлили с ответным письмом, которое избавило бы нас от многих страданий, и почему вы, если Жак действительно ваш брат, не решались мне в этом признаться? Вы непостижимое существо, Сильвия! Что вам за удовольствие мучить себя и меня? Напрасно я присматриваюсь к вам, изучаю вас! Бывают дни, когда я чувствую, что все еще не знаю, кто вы — первая или самая последняя из женщин, и что представляет собою ваша гордость — возвышенную добродетель или же бесстыдство лицемерной и порочной натуры. Ах, не терзайте меня своим холодным презрением и насмешками! Не говорите, ради Бога, что никто не заставляет меня любить вас и что я свободно могу отказаться от вас. Не говорите так — я и без того уж достаточно несчастен! Не гордитесь своим презрением и равнодушием: вы стали бы более достойны любви, будь вы менее сильны и менее жестоки.

И разве никогда не знали вы близ меня мгновения слабости и неуверенности? Разве не обвиняли вы меня во многих проступках, которые затем милостиво прощали мне? Зачем вы так резко высмеивали мое недоверие, зачем говорили, что у меня нет любви к вам, поскольку я осмеливаюсь сомневаться в вас? Да знаете ли вы, что такое любовь, раз вы говорите так? Но нет, вы меня любили: недаром же, оттолкнув меня, вы вновь призывали меня. Да вы и сейчас еще меня любите, ибо после трехмесячного упорного молчания вы все же написали мне, чтобы снять с себя подозрения! Но как лаконичны и надменны ваши оправдания! Никогда я не решился бы сказать кому-нибудь откровенно, как вы властвуете надо мной, — уж очень меня умаляет, принижает ваша любовь. Боже мой! Если б вы пожелали, вы были бы ангелом, но гордость превращает вас в демона! Когда вы даете волю своей чувствительности, вы так прекрасны, так обаятельны! Какие счастливые дни я проводил возле вас! Неужели они никогда не вернутся? Нет, я не хочу отказаться от них. Будет ли то силой или слабостью, малодушием или мужеством, но я вернусь к тебе! Я еще раз сожму тебя в своих объятиях, еще раз заставлю поверить в меня, и ты подаришь мне свою любовь. За один-единственный день блаженства я готов на всю жизнь остаться униженным в собственных своих глазах. Я знаю, что вновь буду несчастным из-за тебя, я знаю, что ты сведешь меня с ума, а затем вероломно и хладнокровно прогонишь. Ты не поймешь или не захочешь понять, что если я вновь бросился к твоим ногам, хотя сердце мое еще обливается кровью от сомнений и подозрений, то, значит, я люблю тебя с бешеной страстью. Ты скажешь мне, что я не знаю истинной любви, ты будешь мнить себя существом возвышенным и весьма великодушным, раз ты прощаешь мне подозрения, которые возникли бы у каждого мужчины, окажись он на моем месте! У тебя железный характер, ты сломишь всякого, кто приблизится к тебе, и не склонишься ни перед какими требованиями жизни. И ты хочешь, чтобы я, как призрак, слепо следовал за тобою в воображаемый мир, куда не ступала моя нога, пока я не узнал тебя? Ах, разумеется, если ты действительно такова, какою кажешься моему восхищенному взгляду, ты достойна поклонения, и я должен провести всю свою жизнь у твоих ног; если же в тебе есть то, что мой рассудок иной раз как будто угадывает, скрой, хорошенько скрой истину, искусно обмани меня, ибо горе тебе, если ты сбросишь личину!

Прощай! Прими меня так, как пожелаешь. Через три дня я припаду к твоим коленям.

XXVIII

От Фернанды — Клеманс


Ты меня унижаешь, ты разбиваешь мне сердце. Если то, что ты стараешься внушить мне, — правда, то это очень суровая правда, бедненькая моя Клеманс. Но ты видишь — я принимаю ее, как бы жестока она ни была, я по-прежнему твоя подруга, только более несчастная, чем до твоего ответа на мое письмо. Так, значит, я виновата? Боже мой! А я-то думала, что раз я столько настрадалась, то уж меня нельзя винить. Злые люди — это те, кто смеется над страданиями ближних. А я плачу над муками Жака еще больше, чем над своими; я хорошо знаю, что огорчаю его, но где мне взять силы, чтобы скрыть свое горе? Можно ли запретить слезам своим литься, можно ли заставить себя оставаться бесчувственной к тому, что раздирает твое сердце? Если кому-либо и удавалось достичь такого умения, должно быть, оно доставалось ему ценою долгих и жестоких страданий, от которых кровью исходило его сердце. Я еще слишком молода, не могу надевать маску и скрывать свое волнение; да мне и невозможно было бы обмануть Жака. А эта борьба с собою только усилила бы мое несчастье — ведь тут нужно было бы подавить свое чувство, любовь свою! О небо! Да разве я могу ее преодолеть? При одной этой мысли она еще более усиливается. Что со мной станется теперь, когда я познала любовь и вдруг почувствовала, что сердце мое опустошено? Да я умру от тоски. А если так, лучше умереть от скорби — смерть придет скорее.

Ты встаешь на сторону Жака, и ты вполне права! Он ангел, его должна бы любить женщина с такою сильной и спокойной душой, как у тебя. Но разве я совсем недостойна его? Разве я не люблю его любовью самой искренней и преданной? Во мне говорят не только вспышки восторженной страсти, нет, душа моя полна постоянного благоговейного чувства, и оно пребудет вечным. А он действительно меня любит, я это знаю, я это чувствую. Не надо говорить, что он любит во мне только мою молодость и свежесть. Если б я так думала… Нет, это слишком жестокая мысль. Ты преисполнена непреклонного презрения к любви. Твой наблюдательный ум обо всем выносит беспощадные суждения. Но по какому праву говоришь ты о чувстве, которое тебе не довелось испытать? Если б ты знала, как для меня будет мучительно сомнение в любви Жака, у тебя недостало бы жестокости заронить его в мое сердце.

Да, да. Если бы ты оказалась права и Жак любил меня лишь мимолетной любовью, меж тем как я готова отдать ему всю свою жизнь и люблю его всеми силами души, я постаралась бы разлюбить его. Но так как это для меня невозможно, я просто умерла бы.

Голова у меня идет кругом! Ну, что за письмо ты мне написала! Я не могла скрыть впечатления, которое оно произвело на меня, и Жак спросил, не получила ли я какой-нибудь дурной вести. Я ответила, что нет, не получила.

— Ну, значит, — сказал он, — пришло письмо От маменьки.

Я смертельно испугалась, что он попросит показать письмо, и, растерявшись, сидела, опустив голову, ничего ему не ответив. Жак ударил куланом по столу так сердито, как этого еще не было у нас, и крикнул:

— Пусть эта женщина не пытается отравить твое сердце! Клянусь честью моего отца, она дорого поплатится за малейшее посягательство на святость нашей любви!

Я вскочила в ужасе и тут же упала на стул.

— Ну что ты! Что с тобой? — сказал Жак.

— А что с вами? Что вы имеете против моей матери? Что она вам сделала, чем так прогневила вас?

— У меня есть основания ненавидеть ее, Фернанда, огромные основания, величиною с гору. Дай Бог, чтобы ты их никогда не узнала. Прошу тебя, ради нашего покоя, прячь от меня письма твоей маменьки, а главное, не показывай, как они тебя волнуют.

— Клянусь, что ты ошибаешься, Жак, — воскликнула я. — Письмо было не от маменьки, а от…

— Мне не надо знать, от кого письмо, — прервал он меня. — Не обижай меня ответом на такие вопросы, которые я никогда не стану тебе задавать.

И он вышел. Я не видела его целый день. Господи Боже мой! Мы почти поссорились. И из-за чего? Из-за того, что мне он показался грустным и это встревожило меня. Ах, если бы в основе этой ссоры не было какой-то доли правды, мы бы не дошли до размолвки. У Жака случались неприятности, которые он скрывал от меня — возможно, с благими намерениями, но он поступал неправильно; если бы он открыл мне причину недовольства в первый раз, я в дальнейшем и спрашивать бы не стала, а теперь я всегда воображаю, что он скрывает от меня какую-то тайну, и обижаюсь на него — ведь моя-то душа открыта для него, и он каждое мгновение может читать в ней. Я хорошо вижу, что он чем-то озабочен, что-то отвлекает его от любви, которую он еще так недавно питал ко мне; случается, он так сердито нахмурит брови, что я вся задрожу. Правда, если я наберусь храбрости и заговорю с ним в такую минуту, тучи рассеиваются, взгляд его становится добрым и нежным, как прежде. Но ведь раньше я ни на минуту не переставала нравиться ему, и тогда я, бывало, доверчиво говорила ему все, что в голову придет; если скажу какую-нибудь нелепость, он только улыбнется и ласково поправит мою ошибку. А теперь я вижу, что иной раз случайно вырвавшиеся у меня слова дурно действуют на него — он меняется в лице или же начинает мурлыкать ту песенку, которую пел под Смоленском, когда был ранен и ему вынимали пулю из груди. Очевидно, мои слова причиняют ему такую же боль.

Уже шесть часов вечера, Жак еще не вернулся к обеду, а ведь он всегда знает счет времени и боится причинить мне малейшее беспокойство или вызвать нетерпеливое ожидание. Что это? Сердится он на меня? Или так поглощен печалью, что и не заметил, как пробежало время с полудня? Я волнуюсь. Не случилось ли с ним какого несчастья? А может быть, он разлюбил меня? Может быть, я сегодня так раздосадовала его, что ему тошно смотреть на меня. Ах, Боже мой! Даже видеть меня ему противно!.. От всех этих мыслей мне так больно! Я беременна и чувствую себя очень плохо. Тревоги, которые я не могу отогнать, еще усиливают мое недомогание. Нет, надо с этим покончить, надо броситься к ногам Жака и молить его, чтобы он простил мне мои безумства; это не может меня унизить, мольбы свои я обращу не к мужу, а к возлюбленному. Я оскорбила его душевную деликатность, уязвила его сердце. Пусть он простит меня, и пусть все будет навсегда позабыто. Давно мы не объяснялись, это убивает меня. К горлу подступает комок, рыдания душат меня, я должна выплакать слезы на груди у него, и пусть он возвратит мне свою нежность, пусть вернется чистое, упоительное счастье, которое я уже вкусила.


Воскресенье, утром


О, милый друг мой, как я несчастна! Ничто мне не удается, по воле рока всякая моя попытка к спасению обращается во зло. Вчера Жак вернулся в половине седьмого; он подошел ко мне с самым миролюбивым видом и поцеловал меня, как будто совсем позабыл о нашем маленьком столкновении. Теперь я хорошо знаю Жака, я знаю, как ему трудно преодолевать свою досаду; знаю я также, что затаенная боль, как раскаленное железо, жжет душу. Я сделала над собою усилие, чтобы мы могли пообедать спокойно; но лишь только мы остались одни, я разразилась слезами и бросилась к его ногам. Знаешь, что он сделал? Вместо того чтобы протянуть мне руки и утереть мои слезы, он вырвался из моих объятий и в ярости вскочил; я закрыла лицо руками, чтобы не видеть его в таком состоянии; я лишь слышала его голос, дрожавший от гнева;

— Встаньте и больше никогда не становитесь передо мной на колени!

Я почувствовала тогда мужество отчаяния.

— Нет, не встану, — воскликнула я, — не встану до тех пор, пока вы не скажете, в чем я провинилась, из-за чего утратила вашу любовь?

— Ты с ума сошла, — ответил он, несколько смягчившись, — и уж просто не знаешь, что бы такое выдумать, чтобы нарушить наш покой и испортить нашу счастливую жизнь. Ну, давай объяснимся, поговорим, поплачем. Ведь тебе нужны всяческие волнения — это пища для твоей любви; но ради Бога встань, и чтоб я больше никогда не видел тебя в такой позе.

Ответ этот показался мне очень суровым, очень холодным, я откинулась назад, едва живая от унижения и горя.

— Значит, надо поднять тебя насильно? — сказал он и, взяв меня на руки, отнес на софу. — Какое бешеное стремление у всех женщин обнажать свою душу, словно они подвизаются на театральных подмостках! Неужели человек страдает меньше или любовь его охладевает, если он твердо стоит на ногах и не плачет навзрыд? Что же станете вы делать, бедные дети, когда на головы ваши внезапно обрушатся настоящие несчастья?

— Ужасные слова вы говорите, — ответила я. — Вы, стало быть, презираете меня и потому хотите избавиться от моей любви? Она вам уже наскучила?

Он сел возле меня и все молчал, опустив голову, с видом кротким, но глубоко печальным. Я долго плакала, и он не утешал меня; потом, сделав над собою усилие, взял меня за руки, но я видела, что это ласковое движение дорого ему стоило, и тотчас высвободила руки.

— Увы! Увы! — сказал он и вышел.

Я окликнула его. Напрасно — он не вернулся, и я почти лишилась чувств. Розетта принесла в гостиную зажженную свечу и увидела, что я лежу неподвижно, как мертвая. Она перенесла меня в спальню, раздела и, уложив в постель, послала предупредить мужа; он пришел и проявил много внимания ко мне. Мне не терпелось остаться с ним наедине: я надеялась — вот он сейчас скажет такие слова, которые совсем меня утешат, ведь на лице у него было написано столько волнения! Я не могла скрыть своей досады, видя, что Розетта все не уходит, все суетится возле меня, и в конце концов сделала ей довольно резкое замечание, а Жак заступился за нее. Нервы у меня действительно были расстроены, и не знаю уж почему, но мне показалось ужасно обидным, что Жак защищает от меня мою горничную; я не могла совладать со своим раздражением. В последние дни уже не раз эта девушка выводила меня из терпения, и Жак журил меня за это.

— Я прекрасно знаю, что у вас всегда Розетта права, а я оказываюсь виноватой, — сказала я.

— Вы в самом деле больны, бедняжка Фернанда, — ответил он. — Розетта, ты слишком шумишь около постели. Выйди из комнаты. Я позвоню тебе, когда ты понадобишься.

Тотчас я почувствовала, как я несправедлива, как безрассудно поступаю.

— Да, я больна, — ответила я, как только осталась с Жаком наедине. И я заплакала, спрятав лицо у него на груди. Он утешал меня, расточая мне самые нежные ласки, называя меня самыми нежными именами. У меня не было сил добиваться объяснения, я чувствовала себя совсем разбитой, голова у меня кружилась; я заснула на плече у Жака. А нынче утром, когда я позвонила горничной, то вместо Розетты увидела другую женщину, с лицом некрасивым и невыразительным.

— Кто вы? — спросила я. — И где Розетта?

— Розетта уехала, — тотчас ответил Жак, выходя из своей спальни. — Мне нужна была расторопная и честная управительница на мою ферму в Блосе, и я послал туда Розетту до конца лета. Ты заменишь ее новой горничной по своему выбору, а пока что я выписал тебе для услуг сестру Розетты.

Я промолчала, но в душе сочла этот упрек очень строгим и очень холодным. Да! Теперь я хорошо поняла недавний эпизод с романсом.

Что мне делать? Я вижу, что мое счастье с каждым днем уходит все дальше, и не знаю, как его остановить. Несомненно, я опротивела Жаку, и произошло это по моей вине, а он передо мной ни в чем не виноват; но и за собой я не вижу никаких проступков, не знаю, в чем провинилась перед ним, Мы взаимно причиняем друг другу боль, словно по воле злого рока. Может быть, Жак не умеет подойти ко мне. Он слишком серьезен, строг, молчалив, когда принимает какие-либо решения. Мне кажется, что и в самих этих решениях и в быстроте, с которой он разрубает узел возникающих между нами столкновений, есть какое-то высокомерное презрение ко мне. Гораздо лучше действовали бы на меня слова ласковой укоризны, слезы, пролитые вместе. Жак слишком совершенное существо, меня это пугает; у него нет недостатков, нет дурных черт; он всегда одинаков — спокойный, ровный, рассудительный, справедливый. Право, думается, что он недоступен слабостям природы человеческой и готов терпеть их в других лишь благодаря своему молчаливому и мужественному великодушию; он не желает объясняться, вступать в переговоры. Не слишком ли много тут гордости? Ведь я еще ребенок, меня нужно вести за руку, поднимать, если я упаду. Да, ты права, Клеманс; я начинаю думать, что по складу характера Жак недостаточно молод для меня. Вот откуда придет мое несчастье; ведь за высокие совершенства я люблю Жака больше, чем любила бы молодого мужа, но его чрезмерная рассудительность, быть может, никогда не даст нам прийти к доброму согласию.

XXIX

От Жака — Сильвии


Я не изменил своего решения, ни разу не поддался нетерпению, не проявлял несправедливости, не действовал как супруг и повелитель, и все же зло совершилось и развивается так быстро, что если какое-либо постороннее обстоятельство не помешает этому, если в мыслях Фернанды не произойдет переворот, мы вскоре перестанем быть любовниками. Признаюсь, я страдаю. В мире есть только одно счастье — любовь, все остальное — пустяки, с которыми приходится мужественно мириться. Я примирюсь с чем угодно, я согласен удовлетвориться дружбой, я ни на что не буду жаловаться, но позволь мне поплакать у тебя на груди, пролить те горькие слезы, которых свет не увидит, а главное, не увидит Фернанда, ибо они увеличили бы ее скорбь. Шесть месяцев любви! Это очень мало, да еще сколько дней за последнее время было отравлено! Если на то воля Божья — да будет так. Я готов перенести все — и усталость и муки; но все же, повторяю, слишком скоро я утратил блаженство, которым надеялся наслаждаться гораздо дольше.

Но на что мне жаловаться? Я ведь хорошо знал, что Фернанда еще ребенок, что по возрасту и характеру у нее должны быть такие чувства и мысли, которых у меня уже нет; я знал, что не буду иметь ни права, ни желания вменять ей это в преступление. Я приготовился ко всему, что произошло. Я ошибся только в одном — в длительности нашей иллюзии. Первые восторги любви исполнены такой бурной силы и так высоки, что все препятствия отступают перед их могуществом, все зачатки разногласий цепенеют, все идет по воле этого чувства, которое с полным основанием называют душою мира и которое можно было бы сделать Богом вселенной; но когда любовь угасает, вновь обнажается уродливая житейская действительность, колеи дорог превращаются в канавы, бугорки вырастают высотою с гору. Мужественный путник, тебе надо одолевать тяжкий и опасный путь среди бесплодных скал, двигаясь до самого дня смерти. Счастлив тот, кто может надеяться на новую любовь. Бог долго благословлял меня, долго дарил мне способность исцелять свое сердце и находить ему обновление в этом божественном пламени; но мое время отошло, совершается последний оборот колеса; я больше не должен, не могу любить. Я думал, что эта последняя любовь согреет последние годы молодости моего сердца и продлит их. Я еще не отлюбил, я еще готов забыть эти бури; если Фернанда сможет успокоить свои волнения и сама исправит зло, которое она нам обоим принесла, я готов вернуться к радостям первых дней; но я не льщу себя надеждой, что в ее душе произойдет такое чудо, — она уже слишком много перестрадала. Вскоре она возненавидит свою любовь. Фернанда обратила ее в пытку, во власяницу, которую она носит во имя восторженной преданности. Но такие чувства для молодой женщины — химера; преданность убивает любовь и превращает ее в дружбу. Ну хорошо! Дружба нам останется, я приму ее дружбу и еще долго буду называть любовью свою дружбу, для того чтобы Фернанда не презирала ее. Свою любовь, последнюю свою любовь я набальзамирую в молчание, и мое сердце послужит ей вечной гробницей — оно уже не откроется для новой, живой любви. Я чувствую старческую усталость и холод смирения, сковывающий все мое существо. Одна лишь Фернанда может оживить его еще раз, ибо оно еще хранит тепло ее объятий. Но Фернанда дает угаснуть священному огню и засыпает в слезах; очаг охладевает, скоро пламя развеется дымом.

Ты даешь мне совет, которому последовать я не могу. Ты верно указала причину наших страданий, сказав, что мы не понимаем друг друга, но ты убеждаешь меня: добейся, чтоб она поняла, и не думаешь о том, что любовь доказывается иначе, чем все прочие чувства. Дружба покоится на фактах, ее доказывают услугами; уважение можно математически исчислить; любовь же исходит от Бога, к нему возвращается и вновь нисходит на нас по воле всемогущей нерукотворной силы. Почему ты не можешь добиться, чтобы Октав понял тебя? Да по тем же самым причинам, по которым Фернанда больше не понимает меня. Октав не мог достигнуть той степени восторга, когда любовь становится возвышенной и великой; Фернанда уже утратила ее. Подозрение помешало развиться любви Октава; некоторый эгоизм сковал любовь Фернанды. Как же ты хочешь, чтобы я доказал ей, что меня она должна любить больше, чем себя, и скрывать от меня свои страдания, как я скрываю свои муки? У меня хватает силы таить свою печаль и подавлять досаду; каждый день после одинокой минутной скорби я возвращаюсь к ней без всякого злопамятства, готовый все позабыть и ни единой жалобой не выдавать своих огорчений; но как она встречает меня? У нее заплаканные глаза, на сердце камень, на устах укор — не тот явный и грубый укор, который похож на оскорбление и сразу же исцелил бы меня и от любви и от дружбы, но укор деликатный, робкий, который наносит незаметную, но глубокую рану. Укор этот мне понятен, я чувствую его, он вонзается мне в самое сердце. Ах, какое это мученье для человека, который хотел бы ценою собственной жизни никогда не вызывать его, и в сокровенных тайниках души чувствует, что нисколько не заслужил упрека! А Фернанда, бедная девочка, страдает потому, что она слаба и поддается ничтожным огорчениям, хотя и чувствует, что напрасно унижает себя мелочами, ибо теряет в моих глазах свое достоинство. Страдает тогда ее гордость, а все мои усилия поднять ее дух, ободрить ее — напрасны: она их приписывает лишь моему великодушию и милосердию, а от этого печалится еще больше и чувствует себя униженной. Моя любовь теперь слишком сурова для нее, она считает себя обязанной вымаливать ее, она больше не понимает меня.

Недавно она бросилась к моим ногам, заклиная меня вернуть ей мою любовь. Мужа, считающего себя повелителем, быть может, растрогало бы такое доказательство покорности, но я был возмущен. Мне вспомнились бурные сцены, которые не раз приходилось мне переносить, когда женщины, которых я любил, потеряв мое уважение, тщетно пытались возродить мою любовь. Видеть Фернанду у ног своих! Такую святую, такую целомудренную и чистую! Нет, подобной любви мне не надо. Я не хочу вызывать у своей жены чувство, которое рабыня питает к своему господину! Мне показалось, что в этой страшной позе она отрекается от нашей прежней любви и обещает мне какое-то иное чувство. Она не поняла, какую боль причинила мне, и быть может, в душе упрекала меня в неблагодарности, раз я не оценил ее попытки утешить меня. Бедная Фернанда!

Ты советуешь, чтобы я вел себя с нею так же, как когда-то держался с тобой! Сильвия, да разве это я сделал тебя такою, какой ты стала теперь? Неужели ты думаешь, что человек способен вложить в другого человека силу и величие? Вспомни предание о Прометее, которого боги покарали не за то, что он создал человека, а за то, что дерзнул вдохнуть в него душу. У тебя душа была уже широкая и пылкая, когда я пролил в нее слабый свет своего рассудка и жизненного опыта; но я отнюдь не возносил тебя в небеса, я старался лишь просветить твой ум, направить к цели, достойной тебя, мощную силу твоих порывов и жар твоих добрых чувств, я лишь указал им верный путь; сам Бог дал твоей душе крылья, чтобы она возносилась к горным высотам. Ты была воспитана в пустыне, твой ум был так восприимчив и свеж, что открывался всем разумным мыслям; но этого было бы недостаточно, если б твое сердце не было подготовлено для тех чувств, о которых я говорил тебе; ты могла бы все понимать, но ничего не чувствовать. Словом, я не собирался вдохновлять, а только развивал тебя. Если б я этого не делал, ты, может быть, не научилась бы пользоваться дарованиями, которыми наделил тебя Бог; но, несомненно, они не пропали бы даром — во всех серьезных случаях жизни они сказались бы в твоем благородном и твердом поведении.

У Фернанды меньше душевной силы, да к тому же ей пришлось бороться с роковым влиянием предрассудков, среди которых она выросла: быть может, она лучшая из всех женщин, принадлежащих к светскому обществу, но она никогда не сможет безнаказанно избавиться от воззрений, почитаемых в обществе. В отличие от тебя, природа не наделила ее крепким телом и сильной душой; ей старались привить благоразумие, расчетливость, взгляды, спасающие от некоторых горестей и необходимые для благоденствия, которым общество позволяет женщинам наслаждаться на определенных условиях. Ей не говорили того, что внушали в свое время тебе: «Солнце жжет, ветер бушует. Мужчина создан для того, чтобы бороться с непогодой на море, а женщина — для того, чтобы пасти жарким летом стадо в горах. Зима приносит туда снег и лед; твой путь будет пролегать по тем же местам; иди и научись греться у костра, который придется разводить самой из сухостоя, набранного тобою в лесу; а если не захочешь разводить костер, переноси холод как сумеешь. Вот гора, вот море, вот солнце; на солнце изнываешь от жары, в море тонешь, в горах устаешь. Иной раз случается, что дикие звери уносят овец из стада, а то и пастушонка; живи среди всего этого как сможешь; если будешь умной и смелой девочкой, тебе подарят башмаки, и ты будешь надевать их по праздникам». Хороши уроки для женщины, которой пришлось впоследствии жить в обществе и пользоваться утонченными благами цивилизации! А Фернанду вместо всего этого учили, как избегать солнца, ветра и усталости. Что касается опасностей, которые ты встречала так спокойно, Фернанда едва ли знала, что они существуют в тех краях, где она жила; она с ужасом читала о них в каком-нибудь описании путешествия в Новый Свет. Ее нравственное воспитание было под стать ее развитию. Никто не имел смелости сказать ей: «Жизнь бесплодна и безрадостна, покой — это химера, благоразумие бесполезно; рассудок только сушит сердце; есть лишь одна доблесть — постоянное самопожертвование». Такие суровые речи я и держал перед тобой, когда ты обращалась ко мне с первыми вопросами; таким образом я далеко отбрасывал волшебные сказки, на которых ты выросла; но любовь к чудесному ничего в тебе не испортила. Когда я навестил тебя в монастырском пансионе, ты уже не верила в сказочное волшебство, но ты еще любила сказки, потому что твое воображение находило в них аллегории и олицетворение тех идей о рыцарской справедливости, отваге и предприимчивости, которые соответствовали твоему характеру. Я тебя учил, что надо жить и страдать, переносить все беды и не допускать, чтобы любовь к справедливости склонилась перед каким-либо законом света. Я не считал необходимым много говорить об этом предмете: в твоем характере были особенности, которые свет называет недостатками и которые я уважал, как приметы смелой и прямой души. Мне противны условности и правила, которые общество вдалбливает женщинам, всем без различия. Искреннее и наивное сердце Фернанды возмутилось против этого ярма, и я полюбил эту девушку за ее ненависть к педантичности и фальши, свойственным женскому полу. Но то суровое воспитание, которое я не побоялся дать тебе, я никогда не посмел бы испробовать на Фернанде; она сама создала себе мир иллюзий, как обычно это делают женщины с любящей душой, пытаясь бороться с пеленой уродливых предрассудков, застилавшей им глаза; у нее был тот прелестный, но роковой характер, который называют романическим и при котором не видят действительность ни такою, какой ее являет общество, ни такою, какой она существует в природе; она верила в вечную любовь и в безмятежный, ничем не рушимый покой. На мгновение у меня возникло было желание испытать ее мужество и сказать ей, что она ошибается, но у меня не хватило на это духу. Ну, что я мог тут сделать, раз она называла меня своим спасителем, — ведь в семнадцать лет, как и ты в свои десять, она видела во мне доброго духа из сказки? Ну, как бы я посмел сказать ей: «Покоя нет на свете, любовь — это мечта, длящаяся лишь несколько лет; существование, которое я предлагаю тебе разделить со мною, будет тягостным и горьким, как всякое существование людей в этом мире»? Я попытался было внушить ей эту мысль, и тут вдруг она — такой ребенок! — потребовала от меня клятвы в вечной любви. Она притворялась, что принимает все опасности, ожидающие нас в будущем, — по крайней мере она убедила себя, что принимает их; но я хорошо видел, что ни в какие опасности она не верит. Ее упадок духа, ее изумление достаточно ясно доказывают, что она не предвидела самых простых неприятностей обыденной жизни. Что же мне теперь делать? Пойти к ней и наставительно поговорить с ней о страданиях, о смирении и молчании? Пойти к ней и, пробудив ее от всех ее мечтаний, сказать: «Ты слишком молода, иди ко мне, старику, чтобы я передал тебе свою старость. Ведь вот твоя любовь уже угасает. Так и должно быть, так и будет со всеми радостями твоей жизни!»? Нет. Если я не мог дать ей счастья в настоящем, оставим ей по крайней мере возможность счастья в будущем. Я не могу объясниться с ней, сама видишь. Непременно случится так, что она возненавидит меня и в одно прекрасное утро прочтет по моему лицу, что мне тридцать пять лет. Нет, лучше подольше обращаться с нею как с ребенком. В самом деле, я мог бы стать ее отцом; почему же мне отказаться от этой роли? Если возможно утешить Фернанду и продлить ее любовь, то лишь нежными словами и нежными ласками, а когда она будет любить меня только как отца, я избавлю ее от своих ласк и окружу ее заботами. Я не чувствую себя ни оскорбленным, ни обиженным ее поведением; я принимаю без гнева и отчаяния утрату своей иллюзии; это не вина Фернанды и не моя вина.

Но какая смертельная тоска! О, одиночество! Одиночество сердца!

XXX

От Фернанды — Клеманс


Сегодня Жак очень порадовал меня: он дал мне доказательство своего доверия.

— Друг мой, — сказал он, — я хочу, чтобы с нами жила особа, которую я очень люблю. Я уверен, что и вы ее полюбите. Помогите мне вырвать ее из уединения, в котором она живет, и убедите ее хотя бы некоторое время погостить у нас.

— Я сделаю все, что тебе угодно, и полюблю, кого тебе угодно, — ответила я полугрустно-полувесело, как это часто теперь со мной бывает.

— Я никогда тебе о ней не говорил, но эта женщина — мой друг и очень мне дорога. Я, можно сказать, воспитал ее; это побочная дочь моего лучшего друга, который на смертном одре поручил ее мне. Никогда не расспрашивай меня об этом — я дал клятву назвать имя родителей девушки лишь при определенных обстоятельствах, судить о которых могу только я сам. Я поместил ее в монастырский пансион, а когда взял оттуда, устраивал ее в различных странах, где она пожелала жить: сперва в Италии, затем в Германии, а теперь в Швейцарии; она живет вдали от общества, пользуясь независимостью, которую свет счел бы странной, но которую надо признать разумной и законной для того, кто ничего не требует от света и не скучает в одиночестве.

— Молода она? — спросила я.

— Ей двадцать пять.

— А хорошенькая? — быстро вставила я.

— Очень! — ответил Жак, казалось, совсем не заметив,; как я покраснела. Я задала ему еще много вопросов относительно характера незнакомки и по ответам Жака должна была бы почувствовать к ней приязнь, и все-таки лишь сделав над собою усилие, я в конце концов сказала, что буду рада видеть ее у нас, а когда я осталась одна, то изведала все муки ревности. Конечно, я не думала, что Жак был любовником этой женщины и теперь вздумал привести ее в дом для того, чтобы возобновить старую связь. Для этого Жак слишком благороден, слишком деликатен; но я опасалась, что такая горячая дружба между ним и этой: молодой женщиной началась с какого-то иного чувства. Жак не поддался ему, думала я, вероятно, рассудок и честь победили слишком живую нежность к подопечной, но он часто испытывал волнение близ нее; он не мог равнодушно видеть в ней столько прелести, ума и талантов; быть может, он не раз думал сделать ее своей женой, и, во всяком случае, у него осталось к ней то непреодолимое чувство, которое должно сохраняться у мужчины к предмету его былой любви. Жак бывает порою очень странным! Быть может, он хочет, чтобы эта женщина стояла меж нами в качестве примирительницы при наших грустных размолвках; быть может, он предложит мне подражать ей как образцу или по крайней мере будет невольно сравнивать нас, а так как она более близка к совершенству, чем я. то когда я в чем-нибудь провинюсь, сравнение окажется не в мою пользу. Такие мысли наполняли мою душу скорбью и гневом; не знаю почему, но я испытывала неодолимую потребность еще и еще расспрашивать Жака, но не решалась это делать, и боюсь, что он угадывал мои подозрения. Наконец к вечеру, когда мы довольно весело болтали о чем-то, имеющем весьма отдаленное отношение к нашим делам, я набралась храбрости и, притворяясь, будто говорю в шутку, почти ясно спросила о том, что мне хотелось знать. Несколько мгновений он молчал; я пристально смотрела на него, но не могла истолковать выражение его лица. Это часто бывает со мной, да и пусть кто-нибудь попробует узнать, каков он в эти минуты — спокоен или недоволен. Наконец он протянул мне руку и сказал серьезным тоном:

— Скажи, ты считаешь меня способным на подлость?

— Нет, — тотчас ответила я и поднесла его руку к своим губам.

— А на предательство?

— Нет, нет! Никогда.

— Ну, а на что-нибудь другое недоброе? Ведь ты же заподозрила меня в чем-то нехорошем, — добавил он, устремив на меня проникновенный свой взгляд, которому я не могу противиться.

— Ну что ж, да! — ответила я смущенно. — Я тебя обвинила в неосторожности.

— Объясни, — сказал он.

— Нет, — ответила я, — дай мне клятву, и я навеки буду спокойна.

— Клятву? Между нами? — сказал он укоризненным тоном.

— Ах, ты же знаешь, что я слабая! — воскликнула я. — Ко мне надо относиться снисходительно. Пусть твоя гордость не возмущается, смягчись, прошу тебя! Поклянись, что никогда ты не любил эту молодую женщину и уверен, что никогда не полюбишь ее!

Жак улыбнулся и попросил, чтобы я продиктовала ему точный текст клятвы. Я потребовала, чтобы он поклялся своею честью и нашей любовью. Он согласился без спора и кротко спросил, довольна ли я. Тогда я поняла, что совершила безумство, мне стало очень стыдно и страшно, что я оскорбила его; но он успокоил меня и словами и ласками. Теперь я даже думаю, что хорошо сделала, поговорив с ним откровенно и признавшись без ложного стыда в своих опасениях. Достаточно было несколько слов объяснения, и спокойствие навсегда вернулось ко мне; теперь я без малейшего неудовольствия приму эту женщину, его друга. Если бы я, не опасаясь, говорила бы ему все, что приходит мне в голову, в сумасшедшую мою голову, быть может, мы никогда и не страдали бы. После нашего разговора я чувствую себя такой счастливой и спокойной, какою уже давно не была. Я ужасно благодарна Жаку за его снисходительность ко мне, за то, что он согласился для моего успокоения дать клятву, которую я и сама считаю теперь поистине ребяческой, но без которой, возможно, пришла бы сейчас в отчаяние.

А в общем, Жак относится ко мне то как к младенцу, то как к вполне зрелому человеку, воображая, что я должна понимать его с полуслова и никогда не давать неразумных истолкований его словам. Если же он заметит, что у меня так не получается, он считает ошибку непоправимой и с каким-то оскорбительным презрением оставляет меня в моем заблуждении, вместо того чтобы сказать несколько слов, которые сразу же исцелили бы меня. Жак слишком хорош для меня, вот что несомненно, и он не умеет скрывать от меня свое превосходство; он знает, как утешить мое сердце, но не желает щадить мое самолюбие. Я чувствую, в чем должна быть ему ровней, и знаю, что как раз этого мне недостает. Ах, как участь моя отлична от той, какую я видела в мечтах! Ни надежды мои, ни опасения не оправдались. Жак в тысячу раз выше моих надежд; я и понятия не имела, что у человека может быть такой великодушный, такой спокойный, даже бесстрастный характер; но я ждала радостей, которых не нахожу близ него, ждала больше непосредственности, откровенности и товарищеского отношения. Я считала себя равной ему, а этого нет.

XXXI

От Жака — Сильвии


Кажется, Фернанда радуется сейчас своим ребячествам; сначала она стыдилась их, скрывала; щадя ее гордость, я притворялся, будто не замечаю их; теперь она простодушно выказывает их, сама смеется над ними и почти ими хвастается; я дошел до того, что полностью подчиняюсь им и обращаюсь с ней как с десятилетней девочкой.

О, если бы мне самому было на десять лет меньше, я попытался бы доказать ей, что она не только не движется вперед в своей внутренней жизни, а идет вспять и, стараясь устранить малейшие тернии со своего пути, теряет время, в течение которого могла бы проложить себе новую дорогу, красивее и шире прежней; но мне боязно разыгрывать роль педанта-наставника — я слишком стар и потому f не рискую взяться за нее. На днях я говорил с нею о тебе и о своем желании пригласить тебя к нам на некоторое время; она тотчас принялась расспрашивать, сколько тебе лет, хороша ли ты собой, а в конце концов взяла с меня торжественную клятву, что у меня никогда не было к тебе иных чувств, кроме братских. Она не нашла в своем сердце, в своем уважении ко мне достаточно сильной защиты от этих жалких подозрений; она считает меня способным унизить ее и довести до отчаяния себе на потеху! Целый день она предавалась этим страхам, а когда я принес клятву, которую она требовала, все опасения исчезли, и она вполне довольна. Увы! Все женщины, кроме тебя, Сильвия, похожи друг на друга. Я кротко выполнил требование Фернанды, но мне казалось, будто я перечитываю одну из читанных и перечитанных глав в книге жизни.

А до чего ж нелепа и однообразна эта жизнь, с виду столь бурная, столь разнообразная и столь романтическая! Все события в жизни человеческой отличаются друг от друга лишь кое-какими обстоятельствами, а сами люди — некоторыми чертами характера; но вот мне тридцать пять лет, а мне так же одиноко и грустно среди людей, как и в начале моего пути: я жил напрасно. Я никогда не находил согласия и сходства между собою и прочими людьми. Моя это вина или вина моих ближних? Неужели я сухой человек, начисто лишенный сердца? Может быть, я не способен любить? Или у меня слишком много гордости? Мне кажется, никто не любит более самоотверженно и страстно, чем я; мне кажется, что моя гордость готова всему покоряться и что моя любовь выдержит самые страшные испытания. Стоит мне оглянуться на прошлую свою жизнь, я вижу в ней лишь самоотречение и жертвы; почему же там столько опрокинутых алтарей, столько руин, такое ужасное мертвое молчание? Что сделал я преступного? Почему стою в одиночестве среди обломков всего, что считаю своим достоянием? Неужели обращается в прах все, к чему я приближаюсь? Но ведь я ничего не разбил, ничего не осквернил; я молча прошел мимо лживых оракулов, я покинул кумиры, обманувшие меня, и не начертал проклятие им на стенах храма. Кто более смиренно, более спокойно, чем я, уклонялся от поставленной для меня западни? Но истина, за которой я следовал, потрясала своим сверкающим зеркалом, и пред нею падали преграды лжи и обольщений; сломанные и разбитые, как идол Дагона пред лицом истинного Бога; я шел и, оборачиваясь, бросал назад печальный взгляд, говоря себе: «Неужели нет в жизни ничего верного, ничего прочного, кроме этого божества, которое идет впереди меня, все разрушая на своем пути и нигде не останавливаясь?».

Прости мне мои грустные мысли и не думай, что я намерен отступиться от своей трудной задачи — более чем когда-либо я с твердостью принимаю жизнь. Через два месяца я буду отцом; надежда эта не преисполняет меня юношескими восторгами, но я принимаю это высокое благодеяние небес сосредоточенно, как человек, понимающий свой долг. Больше я не принадлежу себе, я больше не позволю своим мыслям идти в том направлении, какое они зачастую’ принимали; не буду также предаваться ребяческой радости и честолюбивым мечтаниям иных отцов, строящих радужные планы о будущем своего потомства: я знаю, что дам жизнь еще одному несчастному на земле. И я обязан научить его, как можно страдать, не допуская, чтобы несчастье унизило тебя.

Я надеюсь, что предстоящее материнство отвлечет Фернанду от ее горестей и направит ее заботы к цели более полезной, чем непрестанно выпытывать мысли и терзать сердце человека, всецело принадлежащего ей, ничего не оставившего себе; если она не исцелится от этого нравственного недуга, когда дитя будет у нее на руках, придется тебе, Сильвия, приехать к нам и быть среди нас, для того чтобы продлить, насколько возможно, ту половинчатую любовь, половинчатое счастье, которое нам еще остается. Я надеюсь, что твое пребывание у нас внесет большие перемены в нашу жизнь; твой сильный и решительный характер сначала удивит Фернанду, а потом окажет на нее спасительное действие; ты защитишь бедную мою любовь, охраняя ее от слабодушия Фернанды, а может быть, и от советов ее маменьки. Она получает письма, после которых очень грустит; я не хочу ничего о них разузнавать, но ясно вижу, что какая-то опасная дружба или женское коварство растравляет ее раны. Ах, почему она не может излить свои горести сердцу достойному, которое смягчило бы ее страдания! Но дружеские излияния вредны для такой натуры, как она, если их не воспринимает чья-либо высокая душа. Я ничем не могу помочь этому несчастью; никогда я не буду поступать как господин и повелитель, хотя бы на глазах у меня убивали мое счастье.

XXXII

От Фернанды — Клеманс


Дни наши протекают медленно и грустно. Ты права — я нуждаюсь в каком-нибудь развлечении. На меня напала такая тоска, своего рода сплин, что в моем возрасте можно и умереть от нее, если человек находится под зловредным влиянием, и, наоборот, можно легко и быстро исцелиться — ведь природа дает на то великие возможности, надо лишь оторвать больного от роковых мыслей. Но где же найти развлечения? Я сейчас беременна, на сносях, и мне все нездоровится, меня одолевает такая усталость, что приходится весь день проводить на кушетке; нет сил даже приодеться. Присматриваю только за шитьем приданого для младенца — оно поручено Розетте; я упросила Жака возвратить ее, она работает прекрасно, по характеру очень кроткая, иной раз умеет позабавить меня. Когда Жака нет возле меня, я для развлечения усаживаю ее у своего дивана, но через минуту мне уже скучно с ней. Жак, по-моему, стал ужасно строгим и молчаливым и почти не расстается с трубкой. Прежде мне чрезвычайно нравилось смотреть, как он лежит на ковре и курит душистый табак; он, право, очень хорош в этой небрежной позе, а шелковый пестрый халат придает ему вид настоящего султана. Но этим зрелищем я наслаждаюсь так часто, что оно уже начинает мне надоедать; не понимаю, как можно так долго и так неподвижно лежать в мрачном молчании; чего доброго, так и сам сделаешься ковром, полом или табачным дымом. А Жак, по-видимому, блаженствует. О чем он может так долго думать? И как это столь деятельный ум обитает в столь ленивом теле? Мне иногда кажется, что его воображение цепенеет, душа засыпает, и в один прекрасный день мы окаменеем и превратимся в статуи. Табак моего супруга начинает серьезно раздражать меня. Каким было бы облегчением сказать об этом, но ведь тогда Жак с самым спокойным видом разбил бы все свои трубки и навсегда лишил бы себя удовольствия, быть может самого большого в его жизни. Счастливый народ — мужчины: не много им нужно для утехи. Они заявляют, что мы, женщины, якобы ребячливы; но, право, мне было бы просто невмочь три четверти суток выпускать изо рта колечки и завитки дыма, то более, то менее густого. Жаку же это доставляет истинное наслаждение, и ни одна женщина не вытесняет меня так из его сердца, как любимая трубка из кедрового дерева с перламутровыми инкрустациями. Чтобы ему понравиться, мне придется облечься в кедровую кору и надеть на голову остроконечный янтарный тюрбан.

Вот в первый раз за много дней я чувствую в себе силу посмеяться над скучным моим существованием, и подобное мужество порождено во мне надеждой стать в скором времени матерью красивого младенца, который утешит меня за все презрение господина Жака. Ах, как я уже люблю моего малютку, как мечтаю, что он будет хорошенький, розовенький! Думаю о нем с утра до ночи, строю воз душные замки, а без этого я бы умерла с тоски. Да, я чувствую, что ребенок мне все заменит, займет все мои мысли и чувства, разгонит облака, омрачившие мое счастье. Сейчас я очень занята подыскиванием имени для него, листаю все книги в библиотеке и не могу найти ни одного имени, достойного будущей моей дочери или сына. Мне больше хочется девочку; Жак говорит, что и он ради меня предпочел бы девочку.

Я нахожу, что он чересчур равнодушен к такому важному вопросу. Если я произведу на свет сына, Жак скажет, что это воля случая, и нисколько не будет мне благодарен. Мне вспоминается, как радовался и гордился господин Борель, когда Эжени родила ему мальчика. Бедняга просто не знал, как выразить ей свою благодарность. Он заказал почтовых лошадей и, поехав в Париж, купил ей там великолепное кольцо. Это очень по-детски для старого военного, а все же это было трогательно, как все простые и непосредственные чувства. Жак слишком большой философ, чтобы совершать подобные безумства; он смеется над долгими моими совещаниями с Розеттой по поводу фасона детского чепчика или покроя распашонки. Однако он уделил много внимания заказу колыбели, раза два-три заставлял ее переделывать, находя, что в нее недостаточно проходит воздуху, что она недостаточно удобна, недостаточно предохраняет от несчастных случаев разного рода, которые могут грозить его наследнику. Несомненно, Жак будет хорошим отцом: он такой мягкий, такой заботливый, так предан тем, кого любит. Бедный Жак! Право, он заслуживает более рассудительной жены, чем я. Бьюсь об заклад, что с тобою, Клеманс, он был бы счастливейшим из смертных. Но уж придется ему удовольствоваться своей сумасбродной Фернандой — я вовсе не склонна предоставить его утешениям какой-нибудь другой женщины, даже твоим, дорогая Клеманс. Вижу, вижу, как ты презрительно поджимаешь губки и говоришь, что у меня теперь очень дурной тон.

Но что поделаешь? Мне ведь скучно!

Маменька пишет мне письмо за письмом. Право, она очень мила ко мне. Вы с Жаком несправедливы к ней. У нее есть свои недостатки, у нее много предрассудков, и близкое общение с нею не всегда приятно, но у нее доброе сердце, и она действительно любит меня. Она даже чересчур беспокоится о моем положении и пишет, что хочет приехать к моим родам. Я-то, конечно, этому рада, но боюсь. что Жак будет недоволен: он ее терпеть не может. Какая я неудачница во всем!.. Ну, почему у него такая антипатия к моей матери? Ведь он довольно мало ее знает, и она всегда обращалась с ним прекрасно. Эта неприязнь кажется мне незаслуженной, и я не узнаю тут спокойную и холодную справедливость Жака. Что ж, у каждого свои прихоти, даже у него, хотя он само совершенство, и ему не пристало капризничать.

XXXIII

От Жака — Сильвии


Моя жена стала матерью двоих близнецов: мальчика и девочки. Дети крепенькие, хорошо сложенные, и я надеюсь, что оба будут жить. Фернанда кормит их в очередь с кормилицей — для того, чтобы малютки не ревновали, как она говорит; она поглощена своими материнскими обязанностями, и теперь, надеюсь, у нее не будет времени огорчаться чем бы то ни было, что не имеет отношения к ее детям. Она перенесла на них всю свою заботливость, и мне приходится применять власть, чтобы она не уморила их от избытка нежности: то она будит их, чтобы покормить, когда они спокойно спят, то не дает им грудь, когда они проголодаются; она играет с ними, как ребенок забавляется птичьим гнездышком; слишком она еще молода для того, чтобы быть матерью. Я целые дни провожу у колыбели. Мне уже видно, что я, мужчина, необходим для этих птенчиков, едва вылупившихся из яйца. Кормилица, как все крестьянки, полна нелепых предрассудков, которым Фернанда доверяет гораздо больше, нежели простым советам здравого смысла; к счастью, она такая добрая и мягкая, что если и рассуждает неправильно, то всегда готова уступить первой же нежной просьбе.

С тех пор как появились у меня два этих бедных младенца, моя грусть как-то смягчилась; склоняясь над ними, я любуюсь их спокойным сном, слежу за легким трепетаньем, пробегающим у них по личику, и мне думается: должно быть, они уже мыслят. Я уверен, что в их еще дремлющих душах проносятся грезы о неведомых мирах, а может быть, и смутные воспоминания об иной жизни и о странных скитаниях сквозь туманы забвения. Бедные создания, обреченные жить на этом свете! Откуда они явились? Будет ли им лучше или хуже в той жизни, которая вновь начинается для них? Смогу ли я облегчить им ее бремя и долго ли буду им в помощь? Ведь я стар, и они будут еще молодыми, когда я умру…

У нас с Фернандой произошла небольшая ссора по поводу их имен: я предоставил ей полную свободу — пусть выбирает, какие понравятся, при условии, что ни тому, ни другому ребенку не дадут имени бабки, а как раз Фернанда хотела, чтобы нашу дочь назвали Робертиной; в споре со мной Фернанда ссылалась на обычаи, на свой дочерний долг! Мне поневоле пришлось ей сказать, что первый ее долг посчитаться с моим желанием. Самая эта мысль и слова эти противны мне, но, право, я возненавидел бы свою дочку, если б она носила имя подобной женщины. Фернанда горько плакала, говорила, что я хочу поссорить ее с матерью, и даже занемогла от этой неприятности. Вот видишь, все у меня не ладится! Приезжай к нам, друг мой. Ты должна попытаться побороть влияние, которое мать оказывает на Фернанду во вред мне. Может быть, приглашение погостить у меня — неделикатность с моей стороны, но ведь ты давно ничего не писала об Октаве, и так как мне казалось, что ты нарочно умалчиваешь о нем, я не решался расспрашивать тебя. Если он находится близ тебя, если ты счастлива, не приноси мне в жертву ни одного из радостных дней своей жизни — светлые дни так редки. Но если ты одна, если тебе не противно мое приглашение, подумай над ним.

XXXIV

От Сильвии — Октаву


Неожиданные и не зависящие ни от вас, ни от меня обстоятельства, которые я не имела права открыть вам, заставляют меня уехать, и я не знаю, надолго ли. Я постаралась бы объясниться пространно и смягчить обещаниями печальные стороны этой вести, если бы полагала, что ваша любовь может выдержать хотя бы недельную разлуку; но сколь бы легким ни было испытание, оно окажется вам не под силу, и я не возьму на себя ненужный труд утешать вас — через неделю вы сами стали бы смеяться над моими заботами. Итак, вы совершенно свободны, ищите себе каких угодно развлечений; я ничего не смогу сделать для вашего счастья, а вы для моего — еще меньше. Мы действительно любим друг друга, но не пылаем страстью. Иной раз я давала волю своему воображению, а вы это делали еще чаще, и тогда наша любовь казалась нам гораздо сильнее, чем была в действительности; но если вникнуть глубже в истинное положение, то я скорее ваш друг, ваш брат, чем ваша подруга и ваша возлюбленная; у нас совершенно различные вкусы и взгляды, противоположные характеры. Уединение, потребность в любви и романтические обстоятельства сблизили нас, и мы привязались друг к другу; привязанность эта если и не возвышенная, то вполне честная. Однако ваша любовь, исполненная тревоги и подозрительности, постоянно заставляла меня краснеть, а моя гордость зачастую ранила и унижала вас. Простите мне горести, которые я вам причиняю, как и я прощаю обиды, нанесенные мне вами; в конечном счете нам не в чем упрекнуть друг друга. Нельзя полностью изменить свою душу, а ведь тут необходимо было, чтобы такое чудо произошло и в вас и во мне; только тогда мы подошли бы друг к другу и любовь связала бы нас прочными узами; мы никогда не обманывали, никогда не изменяли друг другу; пусть эта мысль послужит нам утешением в мучениях, пережитых нами, пусть она сотрет воспоминания о наших ссорах. Я унесу о вас память как о человеке слабохарактерном, но порядочном; о душе не героической, но чистой; у вас так много достоинств, что вы составите счастье женщины менее требовательной, чем я, и к тому же не такой мечтательницы. У меня не останется никакой горечи против вас; если мне когда-нибудь представится случай оказать вам услугу, я с радостью сделаю это. Если вы сколько-нибудь цените мою дружбу, будьте уверены, что она сохранится навсегда; но любовь, еще не совсем угасшая в моем сердце, приведет лишь к взаимному нашему мучительству. Я постараюсь подавить ее, и уж во всяком случае, что бы ни случилось, вы можете устраивать свою судьбу как вам заблагорассудится; никогда след этой любви не станет в будущем преградой на вашем пути.

XXXV

От Фернанды — Клеманс


Незнакомка прибыла. Нынче утром Розетта с таинственным видом вызвала Жака; через несколько минут он возвратился, ведя за руку высокую молодую особу в дорожном костюме, и, подтолкнув ее в мои объятия, сказал:

— Вот мой друг, Фернанда. Если хочешь сделать меня вполне счастливым, будь и ты ее другом.

Незнакомка оказалась такой красавицей, что я опешила и не сразу решилась ее поцеловать. Но она сама обвила руками мою шею, заговорила со мной на ты и ласкала меня с таким чистосердечным дружелюбием, что у меня слезы выступили на глазах. Я заплакала, то ли от радости, то ли от печали — сама не знаю, почему, как это частенько со мной случается; тогда Жак, обняв нас обеих, поцеловал незнакомку в лоб, а меня в губы, прижал обеих к сердцу и сказал при этом; «Будем жить вместе, будем любить друг друга, крепко любить; Фернанда, даю тебе доброго, искреннего друга, а тебе, Сильвия, я доверяю ту, что мне всего дороже на свете. Помоги мне сделать ее счастливой. Если я буду творить какие-нибудь глупости, брани меня; о Фернанде же помни, что она еще дитя и не умеет выражать свои желания. Ах, милые мои дочки, полюбите друг друга из любви к старому вашему Жаку! Он благословляет вас».

И он заплакал как дитя.

Мы провели весь день вместе. Водили Сильвию по всем живописным уголкам парка; она выказывала большую нежность к близнецам и говорила, что хочет заменить Розетту во всех заботах, какие им потребуются. Сильвия просто очаровательна; тон у нее решительный и добрый, и такие ласковые черные глаза, и простые манеры. Она итальянка, насколько я могу судить по ее акценту, и с Жаком говорит на каком-то из тамошних наречий. Мне это немножко неприятно: они могут разговаривать на этом диалекте о чем угодно, а я почти ничего не понимаю. Но ревнуй не ревнуй, а как ее оттолкнуть, когда она такая услужливая и так хочет меня любить. Она рано ушла в свою комнату, и тогда Жак поблагодарил меня за радушный прием, который я оказала ей, поблагодарил так горячо, что мне было и больно и приятно его слушать.

Я очень довольна, что нашла случай показать Жаку, как я слепо покоряюсь его желаниям и могу пожертвовать своими слабостями ради его счастья.

А все-таки, знаешь, Клеманс, все это необычайно, и мало найдется женщин, которые, не испытывая мучений ревности, смотрели бы на столь пылкую дружбу между их мужьями и молодыми красавицами. Когда я дала согласие принять Сильвию в дом, я не знала и даже вообразить не могла, что Жак станет ее обнимать, да еще говорить с ней на ты! Я, конечно, понимаю, это еще ничего не доказывает. Он ведь поклялся мне, что никогда ее не любил и никогда не полюбит. Поэтому мне нечего бояться их близости. Жак смотрит на Сильвию как на свою дочь и соответственно обращается с нею. И все же странно мне слышать, что Жак говорит ты не только мне, но и чужой женщине! Ему следовало бы избавить меня от этих обидных мелочей — ведь любой женщине, окажись она на моем месте, они были бы неприятны.

Напиши, что ты думаешь об этой Сильвии и как ты полагаешь, могу ли я ей довериться. Я очень хотела бы с ней подружиться, потому что она мне ужасно нравится. И как устоять перед ее обращением, таким естественным и приветливым?

XXXVI

От Клеманс — Фернанде


Я думаю, друг мой, что было бы нелепо, низко и несправедливо подозревать, будто Жак привел в дом свою любовницу. И, право, не вижу, какие у тебя причины мучиться — ведь не можешь же ты до такой степени презирать своего мужа, чтобы у тебя возникали подобные подозрения. Какое тебе дело до красоты этой молодой особы? Она могла бы стать весьма опасной, если бы твоему мужу едва исполнилось восемнадцать лет; но в его возрасте мужчина может устоять перед таким искушением, и если б он был падок до подобных соблазнов, то, уж верно, не стал бы ждать и согрешил бы с нею раньше, чем женился на тебе. Скажу поэтому с уверенностью, что ты просто-напросто сумасбродка и с твоей стороны почти преступление, что, приняв новую свою подругу, ты не питаешь к ней полного доверия. Если же тебе не под силу относиться к ней с доверием, зачем ты потребовала клятвы от своего мужа и как ты можешь чувствовать к ней дружеское расположение, если считаешь ее низкой и бесстыжей негодяйкой, способной вытеснить тебя даже в собственном твоем доме?

Мысль о такой опасности никогда мне не приходила, но после того, как ты передала мне свой разговор с Жаком по поводу нее, мне стало ясно, что эта «дружба втроем» приведет к весьма серьезным осложнениям. Не знаю, стоит ли сейчас предупреждать тебя о них — при твоей бесхарактерности тебе не избежать их, да и заметишь ты их слишком поздно. Наименьшая из всех грозящих вам неприятностей — это мнение света о вашей романической троице. Я достаточно повидала на своем веку дружеских отношений, выходящих за рамки обычного, и знаю, что внешние приличия далеко не всегда спасительны. Вот я, например, от всей души верю в чистоту вашей дружбы; но будьте осторожны, иначе в глазах света, который нисколько не считается с исключениями, вы покроете себя позором, вас оклевещут и выставят в смешном виде. Одного уж обращения на ты, самого по себе невинного и вполне естественного, достаточно для того, чтобы очернить во мнении общества привязанность господина Жака к мадам или мадемуазель Сильвии. Да и тебя, бедненькая моя Фернанда, тоже не пощадят! Надо немедленно дать обществу более веское объяснение вашей близости с прелестной незнакомкой, чем то, что она приемная дочь Жака и потому привязана к нему. Лучше было бы выдавать ее за твою компаньонку и не показывать перед посторонними, что она держится с вами запросто. Раз твой муж не хочет никому выдавать тайну ее происхождения, он мог бы прибегнуть к невинному обману и сказать на ушко тому, другому, что Сильвия — его побочная сестра. Слух побежит тайком из уст в уста, и наглые толки сразу же прекратятся. Советую тебе поговорить об этом с мужем, но представить мои опасения как твои собственные и добиться, чтобы он проявил тут надлежащую осторожность. Удивляюсь, как ему самому не пришло это в голову. Может быть, Сильвия действительно его сестра, и как раз это он и хочет скрыть. Но почему же у него недостало доверия потихоньку сказать тебе об этом?

XXXVII

От Фернанды — Клеманс


Твои советы не пригодились мне. Едва я передала Жаку малую долю твоих предупреждений о грозящих нам неприятностях, он посмотрел на меня недоуменным взглядом и сказал:

— Где это ты набралась такой премудрости? И с каких это пор тебя так беспокоит мнение света? — Затем печально добавил: — Правда, твое предназначение — блистать в обществе. Я ошибся, вообразив, что ты готова похоронить себя в этом уединенном уголке. Ты уже борешься с желанием кружиться в вихре света, и уже беспокоишься о том, что могло бы помешать тебе войти в общество. Только и всего.

— Ах, не говори так! — ответила я. — Я могу быть счастлива только там, где будешь ты и где тебе будет весело. Я никогда не думаю о свете, да мне почти и неизвестно, что такое свет. Я говорю об этом лишь в интересах Сильвии и в твоих интересах. Ваша добрая слава мне дороже моей собственной.

На это Жак ничего не ответил, только насупил брови, как это бывает у него в минуты сдерживаемого гнева. На губах же у него заиграла ироническая улыбка, и я поняла, что такие рассуждения казались ему забавными в моих устах. Однако он подавил желание высмеять меня и ответил серьезным, спокойным тоном:

— Дорогое мое дитя, я уже давно порвал со светом. Это от тебя зависит, чтобы я согласился жить среди его удовольствий и праздной суеты. Если они тебя соблазняют, мы будем выезжать в свет, но знай, что между ним и мною нет ни малейшей симпатии; а так как я уступаю лишь советам сердца и совести, то никогда не принесу самой пустячной жертвы ради того, чтобы добиться его поддержки и одобрения. Скажу больше: из гордости я не пойду ни на какие уступки. И пусть свет думает обо мне что угодно. У меня за плечами тридцать пять лет честной жизни; если этого недостаточно, чтобы оградить меня от подлейших подозрений, тем хуже для светского общества. Мне думается, у Сильвии приблизительно такие же воззрения, да кроме того, она никогда не будет иметь светских связей и, следовательно, ей не придется вести борьбу с теневыми сторонами независимой жизни. А ты, дорогая моя девочка, укрылась в глуши, куда никто не явится подслушивать наши слова, читать наши мысли, разгадывать взгляды. Людская злоба сюда не проникнет. Когда тебе захочется расстаться с этим уединенным уголком, будь уверена, что Сильвия не поедет с тобою в Париж, а потому знакомые твоей маменьки не будут задавать тебе затруднительных вопросов относительно Сильвии.

Мне кажется, Жак прав, и, значит, я сделала глупость. Я попыталась ее исправить, но безуспешно.

— Я не беспокоюсь о мнении общества, я не собираюсь выезжать в свет, — ответила я. — Но вот как быть со слугами? Что они будут думать и говорить про вашу чрезмерную близость?

— Заботиться о том, что думают и говорят обо мне. слуги, я не привык, — надменно ответил Жак. — Я всегда поступаю так, чтобы не подавать им дурного примера, и полагаю, что лучшими судьями непорочности нашего поведения как раз и окажутся эти свидетели, которыми мы окружены и которым известна вся подноготная нашей жизни. Не знаю, найдут ли они противоречащим законам светских приличий то, что Сильвия живет в нашем доме и обращается с нами запросто, но уверен, что они никогда не скажут, будто мы в чем-либо погрешили против порядочности.

Жак умолк и с мрачным видом зашагал по комнате. Несколько раз я заговаривала с ним — он меня не слышал. Наконец он направился к двери, я бросилась к нему.

Я видела, что ужасно раздосадовала его, и, думалось мне, — угадала, что он принял решение вроде того, за которым последовало исчезновение проклятого романса и высылка бедняжки Розетты. Я остановила его.

— Послушай, Жак, — сказала я, вся замирая от страха. — Я, конечно, была неправа и наговорила всяких нелепостей. Ради Бога, не говори ничего Сильвии, не лишай меня ее дружбы; достаточно того, что я лишилась твоей любви.

Я упала на стул и едва не лишилась чувств. Жак поцеловал меня с горячей нежностью, как в первые дни.

— Обещаю тебе совсем позабыть о нашем объяснении, — сказал мне он, — и никогда не говорить о нем Сильвии. Совершенно ясно, что это не ты, а какая-то другая женщина говорила твоими устами. Ты такая добрая, бедненькая моя Фернанда! Наберись сил и не слушай ничьих советов, кроме велений собственного сердца.

Жака всегда преследует мысль, что маменька восстанавливает меня против него. Правда, она не очень-то его любит, но Жак ошибается, если воображает, будто я рассказываю ей то, что происходит у нас в семье. Я только с тобой могу быть так откровенна. Ах, будь она проклята, наша разлука! Твои советы издалека зачастую приносят мне больше вреда, чем пользы. То я очень плохо объясняю тебе свое положение и поэтому ты не можешь правильно судить о нем; то я очень уж неловко применяю твои советы, как его улучшить. Да еще, надо признаться, я по своему легкомыслию или ограниченности ума не умею справиться с препятствиями, которых ты не могла предвидеть. Как я была спокойна и счастлива, когда мне пришло на ум начать объяснение с Жаком, которое его взволновало и серьезно обидело! Но теперь наша жизнь стала куда веселее. Дай Бог, чтоб она опять не сделалась несчастной по моей вине.

Право же, для нас очень полезно, что с нами живет Сильвия. Нет человека лучше ее и добрее. Она большая оригиналка, таких я еще никогда не встречала. Чрезвычайно деятельная, гордая, решительная. Ее ничем не испугаешь, ничем не удивишь. Она в тысячу раз умнее меня, и беседы с нею более полезны для меня, чем все книги, которые я прочла. Менее молчаливая, более общительная, чем Жак, она лучше него угадывает, что именно мне непонятно, и объясняет, опережая мои вопросы. Хотя характер у нее жизнерадостный и несколько насмешливый, ее, по-моему, осаждают очень печальные мысли, и это меня удивляет. В ее-то годы, и при таком очаровании, каким ее одарила природа!.. Должно быть, тут замешана несчастная любовь. По-моему, Сильвия — натура восторженная. Даже дружбу свою она выражает так пылко, что видно, как много в ее сердце огня и преданности; быть может, в юности у нее был неудачный роман. Теперь она как будто питает неприязнь к нежным чувствам и говорит, что любовь — мечта, без которой жизнь очень прозаична, зато спокойна и легка. Она не раз спрашивала меня, как я думаю — нельзя ли обойтись без любви. Но в ответ я заявляла, что тот, кто изведал любовь, не может отказаться от нее — иначе умрешь от тоски и печали. Жак слушает нас с грустным видом и на все наши рассуждения отвечает одним и тем же изречением; «Смотря по обстоятельствам». Ведь эта сентенция его ни к чему не обязывает. Мы делаем большие прогулки, Сильвия обучает меня начаткам ботаники и энтомологии. По вечерам мы поем и, право, можем похвастаться нашим трио. У Сильвии великолепное контральто, и владеет она им так хорошо, что, конечно, могла бы сделать прекрасную карьеру как певица.

— Просто удивительно, что при твоем презрении к закоренелым предрассудкам общества, — сказала я ей вчера вечером, — тебя не прельстило такое своеобразное и такое блестящее поприще.

— Разумеется, я бы попробовала вступить на него, — ответила она, — не будь у меня средств к существованию. Но мне всегда хватало маленького наследства, которое я через Жака получила от своих родителей. Благодаря ему я могла свободно следовать своим вкусам, а они всегда влекли меня к безвестной, одинокой жизни. Самым страшным для себя я считала зависимость. Если б я почувствовала, что обречена жить определенным образом, в определенном месте, я возненавидела бы и этот образ жизни и это место, хотя они и соответствовали бы моим склонностям. А при мысли, что я завтра же могу уехать куда мне заблагорассудится, я способна остаться двадцать лет в каком-нибудь уединенном уголке.

— Совсем одна? — спросила я.

— Будь возле меня душа, хорошо понимающая мою, я жила бы счастливо; без нее я предпочла бы одиночество. Жить одиноко, но в спокойствии, разве это плохо?

— Да что ты! — воскликнула я. — Одиночество! Такое будущее не пугает тебя? Неужели тебе никогда не приходило желание выйти замуж, чтобы иметь опору, друга на всю жизнь, стать матерью? Да ведь слаще этого нет ничего на свете!

— Я не боюсь ни настоящего, ни будущего, — ответила Сильвия, — у меня достанет силы не приходить в отчаяние от приближения старости. Я не чувствую потребности в опоре: у меня хватит мужества перенести в жизни все мучения. А вот найти друга, который никогда не изменит, — такое счастье выпадает одной женщине из тысячи. Ты простодушный ребенок, Фернанда, если думаешь, что удел каждой женщины найти такого мужа, как твой. А что касается счастья материнства, я его понимаю, я могла бы его оценить, но мне еще не встречался мужчина, с которым мне радостно было бы выполнить священный долг женщины. И я не льщу себя надеждой столкнуться с таким человеком. Если он встретится, я не отвергну его. Но я недостаточно романтична, чтобы надеяться на невероятное, и не так слаба, чтобы страдать от неосуществимых желаний.

— Какой твердый характер! — заметила я. — А вот если б я потеряла мужа и детей, у меня и не возникало бы мысли кем-то заменить Жака; я не хотела бы найти другого человека, который бы выполнил, как ты говоришь, священные обязанности отца. Я просто умерла бы.

— Ты, пожалуй, и умерла бы, — сказала Сильвия. — У меня же такое крепкое здоровье, что расстаться с жизнью я могла бы, лишь наложив на себя руки.

Она произнесла все это своим низким, грудным голосом; гостиную, где мы сидели, постепенно заволакивали сумерки; время от времени Сильвия брала на фортепьяно печальный аккорд, а потом под ее пальцами зазвучала такая странная, такая грустная мелодия, что у меня затрепетали все нервы.

— Ах, боже мой! — воскликнула я. — Как ты меня пугаешь нынче! И зачем мы, право, завели этот разговор?

Я прошла через комнату, хотела дернуть шнурок для звонка и приказать, чтобы принесли свечи, и мне почудилось, что в углу кто-то поднялся с дивана. Я пронзительно закричала и, еле живая от страха, бросилась к Сильвии.

— Ну, какая ты еще девочка и трусишка! Это не годится для жены Жака! — сказала Сильвия с ласковой укоризной и встала, чтобы дернуть шнурок.

— Не уходи! — вскрикнула я. — Кто-то есть в комнате. Право, есть — вон там, около дивана.

— Даже если и есть, так чего же все-таки бояться? Ведь это может быть только Жак.

— Это ты, Жак? — спросила я дрожащим голосом.

Жак подошел, обнял нас и поцеловал обеих.

— Вели подать свечей, злюка, — сказала я.

Он, не отвечая, вышел из комнаты и вернулся лишь через полчаса. Я уже сидела за пяльцами, а Сильвия переписывала ноты.

— У тебя очень храбрая жена, — сказала ему Сильвия веселым, но, как всегда, немного резким тоном.

Жак сделал вид, что не понял насмешки; вероятно, желая помистифицировать меня, он заявил, будто больше часа гулял в парке и только что пришел оттуда.

Близнецы чувствуют себя прекрасно и растут на глазах, как цыплята. Жак иной раз досаждает мне из-за них. Он занимается ими даже больше, чем это пристало мужчине, и утверждает, что я ничего не понимаю в уходе за детьми. В дело обычно вмешивается Сильвия и уносит колыбель со словами:

— Это вас не касается — ни того, ни другого. Они не ваши, а мои детки.

XXXVIII

От Фернанды — Клеманс

Понедельник


Дорогая, несомненно, в доме есть привидение. Жак и Сильвия смеются над моими страхами. Возможно, что какой-то наглец любезничает с кем-нибудь прямо у нас под окнами, или же под таким предлогом в наш дом проникает ловкий вор. Садовник видел, как в два часа ночи кто-то бродил около пруда, и старик до того испугался, что даже захворал, бедняга. Только я одна и жалею его. Нынче весь вечер собаки ужасно лаяли и выли. Я умоляла Жака обратить на это внимание, он же только пошутил над моими опасениями и отправился вместе с Сильвией на соседнюю мызу смотреть, как там убирают сено; меня они не взяли с собой, потому что вечером в нашей долине очень сыро, а я и без того сильно простужена. Мне уж и самой стала смешна моя боязнь, и я спокойно собиралась сесть за письмо к тебе, как вдруг под окном раздался звук флейты. Сначала я просто слушала с удовольствием музыку, уверенная, что это играет Жак, — ведь у него множество всяких талантов, и чуть ли не каждый день я открываю в нем новые дарования. Я вышла на балкон и, когда музыка кончилась, крикнула, перегнувшись через перила:

— Ангельская песня! Вот тебе награда, прекрасный менестрель!

И, сняв с руки браслет, я бросила его на посыпанную песком площадку, он заблестел при лунном свете. Тотчас из кустов выскочил какой-то мужчина, подобрал браслет и убежал с ним. И вдруг я услышала за своей спиной голос Жака и остолбенела. Я рассказала, что произошло, но не решилась сказать о браслете. Ведь я так легко поддалась мистификации и попала в такое смешное положение, что могла бояться насмешек Сильвии, да, пожалуй, и упреков Жака: браслет был его подарком, там переплетались наши инициалы, вырезанные гравером, и меня приводила в отчаяние мысль, что он попал в руки чужого человека. Дай Бог, чтоб это был просто вор. Конечно, ужаснейшая глупость бросать к ногам жуликов свои драгоценности, но по крайней мере вор постарается переплавить золото, и браслет не станет трофеем какого-нибудь наглеца. И я только рассказала, что услышала, как кто-то играет на флейте, окликнула музыканта, вообразив, что это Жак, и увидела убегающего мужчину приблизительно одного роста с Жаком и одетого так же, как он. Тогда мы припомнили напугавшее меня происшествие в большой гостиной. Жак по-прежнему утверждал, что он туда не входил и не подслушивал для развлечения мой разговор с Сильвией. Сомнения одолевали меня, и я не осмелилась рассказать о поцелуе, который подарили нам с Сильвией. Что до нее, то она такая рассеянная и ей так не свойственны ни любопытство, ни пугливость, что она, вероятно, уже и не помнит об этом событии; во всяком случае, она ничего не сказала ни Жаку, ни мне, и я не знаю, что и думать об этом необычайном и неприятном приключении. Браслет, несомненно, подобрал какой-то чужой человек, а что касается поцелуя — тут я сомневаюсь: Жак в эту минуту еще гулял в парке, он сказал эго совершенно серьезно. Правда, иной раз он шутит, сохраняя непроницаемо спокойное выражение лица, и, возможно, теперь потешается про себя над моим конфузом.

Подождем, когда выяснится, что означают дурные шутки нашего привидения, а сейчас я хочу поговорить о происхождении Сильвии, которое все еще остается для меня тайной. Так ты полагаешь, что она действительно сестра Жака? Иной раз я и сама так думаю, и эта мысль огорчает меня. Почему же в таком случае Жак скрывает это от меня? Неужели он считает меня неспособной сохранить тайну? Если Сильвия его сестра, я буду его ревновать к ней больше, чем к посторонней, потому что он наверняка любит ее больше, чем меня. Ты очень ошибаешься, Клеманс, если думаешь, что я способна питать к мужу грубую ревность, опасаться неверности с его стороны; я с завистью выпытываю, с тоской вопрошаю его сердце, его благородное сердце — столь драгоценное сокровище, что весь мир должен бы его оспаривать у меня, а я не смею считать себя достойной безраздельно владеть им. Сильвия гораздо умнее, гораздо храбрее и образованнее меня; по возрасту, по воспитанию и по характеру она ближе Жаку, чем я, и между ними должно царить куда более прочное доверие. Ведь Я-то еще девчонка, ничего не знаю, ничего не понимаю, По части изящных искусств и всяких наук, которым меня обучает Сильвия, я как будто не лишена способностей, но когда заходит речь о познании сердца человеческого — тут я ничего не соображаю и даже не могу представить себе, что может существовать такая наука. Я ровно ничего не понимаю в «истоках мужества», в «принципах героизма и стоицизма». Возможно, все это годится для Жака и Сильвии. Но если Бог вдруг ниспошлет мне чрезмерную твердость характера, я скажу: «Зачем она мне?». Я с детства привыкла к мысли, что неизбежному следует повиноваться, и когда меня волнуют тревожные мысли о будущем, я всегда мечтаю лишь о счастье встать под защиту и покровительство того, кто меня любит и будет моим утешителем. В первые дни замужества мне казалось, что в моем союзе с Жаком эта мечта чудесно претворилась в жизнь. Отчего же он иной раз словно жалеет, что я ему неровня? Почему его покровительство и его доброта очень часто причиняют мне страдание?


Четверг


Не знаю уж, что и думать о наших делах. Я готова поверить, что Сильвия, в которой все удивляет — фантастическое имя, странный характер и вдохновенный взор, — это волшебница, напускающая на нас дьявола во всевозможных обличиях. Вчера пришли сообщить нам, что из чащи леса Рео вышел дикий кабан и укрылся в одном из перелесков нашей долины. Охота на страшного вепря немного пугает меня; я боюсь не за себя — меня-то всегда окружают и охраняют, словно принцессу какую-нибудь, — мне страшно за Жака: он так смело идет навстречу опасностям. Я знаю, что он осторожен, силен и ловок, что он никогда не «теряет хладнокровия, и все же не могу быть вполне спокойной; я было попыталась отвратить его от мысли устроить облаву на вепря; но Сильвия закричала от радости, представив себе, как она затравит зверя, даст на охоте волю своей энергической и, как мне кажется, немного жестокой натуре. Мы собрались и переоделись в охотничье платье меньше чем за полчаса. Доезжачих с собаками уже выслали вперед. Для Сильвии оседлали очень горячую арабскую лошадку, на которой я никогда не решалась ездить, и когда я увидела, как всадница умеет заставить своего коня слушаться ее, хотя она гораздо хуже меня знает правила верховой езды, я почувствовала зависть и досаду. А Сильвия для забавы нарочно обгоняла меня, гарцевала по узким и опасным тропинкам, где великолепные ноги ее скакуна совершали настоящие чудеса. Подо мной была очень красивая и смирная английская кобыла, чересчур послушная и спокойная, нарочно подобранная для такой трусихи, как я; поэтому в седле я отнюдь не блистала, и Сильвия затмила меня в глазах Жака.

— Держу пари, — сказала она, когда мы въехали в лес, — что тебе до смерти хочется быть на моем месте. Верно?

Ах, как верно она угадала!

— Ну, что ж, — добавила она. — Давай поскорее поменяемся лошадьми, и пусть Жак увидит тебя на своем любимом Шуимане, чего он никак уж не ожидает.

Около нас никого не было, кроме двух доезжачих. Сильвия соскочила на землю, прежде чем хоть один из сопровождавших нас растяп догадался помочь ей; а в это мгновение собаки подняли кабана, он вышел прямо на нас и пробежал в трех шагах от меня, даже и не подумав напасть на кого-нибудь; но арабская лошадь испугалась, взвилась на дыбы и чуть не опрокинула Сильвию, которая упрямо не выпускала из рук поводьев.

И вдруг откуда-то выскочил человек — мне показалось, что это один из наших доезжачих, ибо он был одет приблизительно так же, как они; ему удалось удержать лошадь, которая чуть было не вырвалась. У меня уже пропало всякое желание испробовать ее резвость. Незнакомец помог Сильвии взобраться на лошадь, а лишь только она села в седло, подал ей поводья, но она хлыстом ударила его по пальцам, воскликнув: «Ах, вот как!» — странным тоном, выражавшим и удивление и насмешку. Незнакомец исчез в зеленых зарослях так же внезапно, как и появился, и я, сгорая от любопытства, спросила у Сильвии, что это значит.

— О, ничего! — ответила она. — Неловкий доезжачий оцарапал мне руку. Вот уж усердие не по разуму!

— И за это ты ударила человека хлыстом?

— А почему же не ударить? — ответила она и пустила лошадь в галоп.

Мне пришлось последовать за ней. Меня нисколько не удовлетворило ее объяснение и по меньшей мере удивило то, что Сильвия так обращается с людьми моего мужа. Я спросила у доезжачих, сопровождавших нас, как зовут неожиданно появившегося мужчину; они сказали, что никогда прежде его не видели.

Несколько часов мы были заняты охотой, и, казалось, у Сильвии ничего другого и не было на уме. Я внимательно наблюдала за ней, заподозрив, что возникшее в лесу привидение просто-напросто отвергнутый ею поклонник. То, что произошло на обратном пути, вызывает у меня новые предположения.

Мы возвращались проселком, при свете взошедшей луны; право, такого прекрасного вечера еще не случалось в этом году: было довольно свежо, но лунное сияние так красиво озаряло пейзаж, в воздухе разливались такие приятные запахи душистых растений, избирающих себе место по берегам ручьев, и так сладко пел соловей, что я была расположена к романтическим мыслям. Жак предложил для сокращения пути поехать другой дорогой.

— Лошадям она довольно тяжела, — сказал он мне, — до сих пор я не решался возить тебя по ней; но раз нынче ты так расхрабрилась, что хотела испробовать побежку Шуимана, у тебя, я думаю, хватит смелости и на то, чтобы спуститься по крутой тропке.

— Разумеется, — ответила я, — раз ты считаешь, что это не опасно.

И мы тронулись в весьма живописном порядке. Во главе двигался целый отряд загонщиков и егерей в сопровождении собак; пешие несли убитого кабана, который оказался огромным; далее следовали верховые, а в середине — хозяева; наша процессия огибала холм черной полосой, и от времени до времени сумрак прорезала искра, когда чей-нибудь конь подковой ударял о кремень; за нами медленно двигался отряд пеших егерей с собаками, и с обоих концов каравана, победно перекликаясь, раздавались звуки медных охотничьих рожков. Когда мы были на самом крутом месте спуска, Жак сказал одному из егерей, чтобы тот взял мою лошадь под уздцы и свел ее вниз; затем он предложил Сильвии подурачиться.

— Подурачиться? — переспросила она. — Пустить лошадей сразу отсюда в долину?

— Да, — ответил Жак. — Ручаюсь, что Шуиман в целости и сохранности доставит тебя, если ты не будешь ему мешать.

— Идет! — согласилась наша сумасбродка, и, не слушая моих упреков и воплей, они стрелой помчались по гладкому, крутому склону. У меня по всему телу выступил холодный пот, замерло сердце и снова начало биться лишь в то мгновение, когда я увидела, что оба всадника благополучно спустились к подножию холма. Лишь тогда я заметила, что верховые, ехавшие впереди, уже находятся далеко от меня, так как мою лошадь вел по уздцы пеший егерь, а все, кто двигался позади нас, пораженные, вероятно, смелостью Жака и Сильвии, остановились и смотрели на них; словом, я осталась одна на тропинке, довольно далеко от всех, лошадь мою держал под уздцы чужой человек.

Всякие россказни о ворах и привидениях, всю последнюю неделю мелькавшие у меня в голове, вновь пришли мне на ум, и человек, шагавший рядом со мной, вдруг начал внушать мне невероятный страх. Я внимательно смотрела на него и находила, что он не похож ни на одного из егерей мужниной охоты. Зато мне показалось, что я узнаю в нем того самого таинственного незнакомца, которого Сильвия наградила утром таким ловким ударом хлыста. Однако я тогда не успела разглядеть как следует его одежду, а лицо его закрывала широкополая соломенная шляпа — видна была только черная борода, от которой, как мне казалось, за версту отдавало разбойником. Теперь же, хоть он был совсем близко от меня, я видела его еще хуже, потому что в седле я возвышалась над ним, и шляпа совсем уж заслоняла его лицо. Но так как он шел спокойно и молчал, я постепенно ободрилась. Я ведь не Знаю всех лесников и любителей охоты из числа крестьян, которые с разрешения Жака присоединяются к нам, как только услышат в долине звук охотничьего рога. Зачастую, возвращаясь с охоты, муж приглашает их к нам подкрепиться вместе с доезжачими. Почти все они носят блузы и соломенные шляпы. Словом, я уже перестала бояться и поверила Сильвии — ведь она вполне способна была ударить егеря, как рабовладельцы бьют негров. Осмелев, я заговорила со своим проводником и спросила у него, нельзя ли уже мне ехать одной по дороге.

— О, нет еще! — ответил он.

Самый звук его голоса и почти молящие интонации ответа были совершенно необычны для псаря, и меня снова обуял страх. «Будь у меня столько смелости, как у Сильвии, — пришла мне мысль, — я бы со всего размаху ударила хлыстом этого разбойника, и пока он с изумленным видом потирал бы себе руку, я бы подняла лошадь в галоп и живо догнала остальных охотников». Но, во-первых, я ни за что не решилась бы на такой поступок, а во-вторых, если этот человек действительно наш слуга, мой удар оказался бы самой дикой наглостью. Предаваясь таким размышлениям, я, однако, заметила, что мы без всяких происшествий приближаемся к верховым, и когда я уже собиралась каблуком подогнать лошадь, чтобы вырваться из рук загадочного спутника, он повернул ко мне голову и, подняв руку, засучил рукав блузы. На запястье у него блеснул золотой обруч, и я узнала свой браслет. У меня перехватило дыхание, не было сил крикнуть, а незнакомец, выпустив уздечку, остановился у дороги и произнес вполголоса следующие странные слова: «Вся моя надежда на вас». Затем он исчез за деревьями, а я, ни жива ни мертва, пустила лошадь вскачь.

Больше всего меня огорчает и даже мучает то, что по воле судьбы между мною и этим человеком появилась какая-то тайна. Теперь я хорошо вижу, какие плачевные последствия имеет история с браслетом, и еще больше, чем прежде, боюсь рассказать о ней Жаку. Что, если он разыщет дерзкого и вызовет на дуэль? Что, если он обвинит меня в неосторожности и просто в легкомыслии? Какая я несчастная! Ведь я же действительно думала, что бросила браслет самому Жаку! А тот, кто подобрал золотой браслет, вообразил, будто я романическая особа, которую легко покорить поцелуем в темноте и арией, сыгранной на флейте. Я теперь так досадую на себя, зачем не поговорила с ним, не объяснила ему свою ошибку и не потребовала браслет обратно. Быть может, незнакомец и отдал бы его. Но ведь я тогда совсем потеряла голову, как это всегда со мной случается, когда необходимо проявить лишь немного хладнокровия. Я попыталась узнать у Сильвии, что она думает о незнакомце. Она сказала, что я просто сумасшедшая, что в нашей долине нет ни одного мужчины, кроме Жака. А тот, которого видел садовник, вероятно, воришка — залез, чтобы нарвать фруктов; тот же, который играл на флейте, — бродячий комедиант, а еще вернее — разъездной приказчик, заночевавший в деревне на постоялом дворе: он для забавы перепрыгнул через канаву, окружавшую сад, а потом похвастается в каком-нибудь кабачке, что у него в дороге было романическое приключение. Относительно человека, которого Сильвия ударила хлыстом, она по-прежнему утверждает, что это был крестьянин; и вот я не осмеливаюсь рассказать ей о человеке, подобравшем браслет, так как мне крайне обидно думать, что незнакомец, завладевший залогом моей благосклонности, просто-напросто приказчик или бродячий музыкант.

В сущности, объяснение Сильвии кажется мне довольно приемлемым. И если бы я не боялась вызвать какую-нибудь беду, я бы все рассказала Жаку, и он по заслугам наказал бы негодяя. Но этот человек может оказаться смельчаком и опытным дуэлянтом. И при мысли, что я втяну Жака в такого рода столкновение, у меня на голове волосы шевелятся. Нет, лучше буду молчать.

XXXIX

От Октава — М***

Долина Сен-Леон


Дорогой Герберт, сколько раз ты мне говорил, что я сумасшедший! И я начинаю этому верить. Но, право же, я очень доволен своим сумасшествием — без него я был бы несчастным человеком.

Если ты спросишь, где я живу и чем занимаюсь, мне было бы затруднительно тебе ответить. Сейчас я нахожусь в таком краю, где еще ни разу не бывал, в местности, которой я не знаю и где могу выходить из дому только под чужой личиной. А занимаюсь я тем, что брожу вокруг некоего старого замка, играю на флейте при лунном свете, и время от времени меня награждают ударом хлыста по руке.

Тебя бы, думаю, не удивил мой внезапный отъезд, если б ты знал, что Сильвия за месяц до того уехала из Женевы. Ты бы, конечно, предположил, что я поехал к ней, и не ошибся бы в этом. Но ты, разумеется, и не подозреваешь, что я без ее приглашения и даже без разрешения помчался по ее следам. Она покинула свой уединенный уголок на берегу Лемана — странная прихоть, как и все решения, возникающие у нее нежданно, да еще в такие минуты, которые ты проводишь у ног ее, полный душевного спокойствия и мня себя счастливейшим из смертных. Удивительное создание, быть может слишком страстное или слишком холодное для любви, но уж наверняка слишком красивое и необычайное среди женщин, — такое, что стоит ей появиться перед глазами мужчины, и она уже сводит его с ума.

Я знал, что господин Жак женат, и догадался, что она поехала к нему, решив поселиться в его доме, — ведь уже несколько месяцев она пугала меня этим намерением, всякий раз, как бывала в дурном расположении духа и желала довести меня до отчаяния. Но я не знал, где сейчас господин Жак — в Турени или в Дофинэ. В надменной записке, которую Сильвия оставила для меня в своем домике, она не удостоила сказать, куда направляет свои стопы, и поэтому сюда я приехал наугад. Я устроился в хижине лесного сторожа, скаредного и скрытного старика; я выбрал его среди других хозяев за то, что у него злая физиономия, на которой написана алчность, — за деньги он готов помочь мне поубивать здесь всех мужчин и похитить всех женщин. Итак, можешь теперь рисовать в догадках мое пребывание в самой романтической на свете долине, где я, чтобы избежать любопытных, чаще расхаживаю в костюме браконьера, нежели в одежде порядочного человека, — и я действительно браконьерствую под покровительством моего хозяина, а по вечерам вместе с ним приготовляю ужин, который мы добываем с оружием в руках. Вообрази себе, как крепко я сплю на дрянной койке, читаю в лесу урывками какой-нибудь роман под сенью могучих дубов, а иной раз отправляюсь на сентиментальные потаенные вылазки, блуждая вокруг жилища моей жестокосердой повелительницы (ни дать ни взять господин Ловлас), и как я пишу тебе на колене, при свете смоляного факела. Самое смешное во всех моих похождениях то, что я отдаюсь им совершенно серьезно, что я действительно грущу и влюблен, как голубок. А эта Сильвия! Горе мое! Право, лучше бы мне руки лишиться, чем с нею встретиться! Ты достаточно хорошо ее знаешь и можешь понять, сколько страданий должны доставлять такому простодушному человеку, как я, ее романтические прихоти и гордое презрение ко всему, находящемуся за пределами идеального мира, в котором она замыкается. Я сам немного виноват в своем несчастье. Я обманывал ее, вернее — обманывался сам, уверяя Сильвию, что я беглец, покинувший этот идеальный мир и вполне способный возвратиться в него. Да я и в самом деле так думал и в первые дни был именно тем поклонником, какого она должна была или могла полюбить. Но мало-помалу обычная моя беспечность и легкомыслие взяли верх. Я прислушался также к голосу холодного рассудка и увидел Сильвию такой, какова она в действительности, — восторженной, все преувеличивающей, немного сумасбродной.

Но это открытие не помешало мне страстно влюбиться в нее. Восторженность, которая делает провинциальных девиц такими смешными, придавала красоте Сильвии что-то необычайное, вдохновенное — в этом, пожалуй, и состоит самое большое ее очарование, самая пленительная черта. Но Сильвия получила ее от Господа Бога на свою беду и на беду своих обожателей, потому что она может вызвать у них восторг, но не в силах покорить их. Гордая до безумия, она требует полного к себе доверия, словно мы живем в золотом веке, и заявляет, что всякий, кто осмелится ее заподозрить в чем-либо дурном, — человек подлый и развратный. Поскольку у меня вызывают тревогу странности в ее поведении и я стал ревновать ее из-за необычной для женщин свободы в поступках, она потеряла ко мне всякое уважение; я был низвергнут с горних высот, куда она возвела меня и посадила рядом с собою, я упал с небес в грязный мир страстей человеческих, в который эта сильфида еще не удостаивала ступить своей белоснежной точеной ножкой. И с тех пор наша любовь стала чередой размолвок и примирений. Помню, как однажды я с грустью рассказал тебе о нашей ссоре, последовавшей за недавним примирением. И ты меня спросил:

— На что ты жалуешься?

— Ах, друг мой, ты, может быть, и знаешь женщин, но ты не знаешь Сильвии. У нее малейшая твоя провинность приобретает огромное значение, каждая новая ошибка роет могилу, в которой она хоронит частицу своей любви. Правда, она и прощает, но это прощение хуже, чем гнев. Гнев у нее бурный — тогда она исполнена страстного волнения, а прощение холодное, не знающее жалости, как смерть.

Я был во власти бесконечных подозрений: то меня мучила неуверенность, то я опасался стать жертвой искуснейшей кокетки, то боялся, что оскорбляю чистейшую из женщин, и я был несчастен близ нее, но никогда у меня не хватало сил расстаться с нею. Двадцать раз она меня прогоняла, и двадцать раз я просил у нее пощады после тщетных своих попыток жить без нее. В первые дни изгнания я надеялся, что буду только радоваться вновь обретенной свободе и покою. Я блаженствовал, испытывая сладостное чувство безразличия и забвения. Но вскоре на меня напала тоска, и я уже сожалел о волнениях и благородных муках страсти. Я бросал вокруг испытующие взгляды в поисках новой любви, но беспечность моя и деятельный характер равно отдаляли меня от других женщин. По своему нраву я предпочитал обществу женщин охоту, рыбную ловлю, все энергические утехи сельской жизни, которые Сильвия делила со мной. К тому же мне страшно было, что придется обучаться другим видам осады ради новой победы. Да и какая женщина может сравниться с Сильвией красотой, умом, чувствительностью и благородством души! Теперь, когда я потерял ее, я отдаю ей справедливость, я сам себе удивляюсь и негодую на себя за то, что мог заподозрить в недостойном поступке столь возвышенную женщину, у которой даже надменность доказывает, что она не способна унизиться до лжи. А когда я бываю с ней, я страдаю от ее крутого, неумолимого нрава, от ее бурного характера, от ее невыносимой таинственности и от странных ее требований. Она не снисходит к моему несовершенству, не прощает ни одного моего недостатка, из всего извлекает доводы, чтобы доказать, до какой степени ее душа выше моей. А что может быть более пагубно для любви, чем это взаимное исследование двух ревнивых и гордых сердец, стремящихся превзойти друг друга? Я быстро уставал от этой борьбы, мне хотелось любви менее требовательной и менее возвышенной. Сильвия подавляла меня своим презрением и иной раз так красноречиво, с таким жаром доказывала мое убожество, убожество моей души, что я приходил к убеждению, будто я не создан для любви и даже не осмеливался надеяться, что достоин ее познать. Но если это так, к чему же Господь предназначил меня в сем мире? Не знаю, куда влечет меня мое призвание. У меня нет никакой сильной страсти, я не игрок, не распутник, не поэт; я люблю искусства, довольно хорошо понимаю в них толк, они дают мне отдохновение и радость, но я не мог бы сделать их главным своим занятием. Свет скоро мне надоел, я чувствую, что человеку необходимо найти цель в жизни, а самая желанная цель, по-моему, — это любить и быть любимым. Возможно, я был бы счастливее и разумнее, будь у меня профессия; но я обхожусь без нее — ведь у меня есть скромное состояние, не расстроенное никаким беспутством, и поэтому я могу вести ту праздную и легкую жизнь, к которой привык. Для меня было бы несносно тянуть какую-нибудь лямку. Я люблю сельскую жизнь, но, конечно, хотел бы вести ее с подругой, которая дарила бы мне радости ума и сердца, а иначе среди окружающего чисто материального существования мною скоро овладела бы тоска одиночества. Быть может, мое назначение — брак и семья. Я люблю детей, характер у меня мягкий и спокойный; мне думается, я был бы почтенным обывателем какого-нибудь захолустного городка нашей мирной Швейцарии. Меня уважали бы, как знающего земледельца и примерного отца семейства, но я хотел бы, чтобы моя жена была более образованною особой, чем те мещанки, которые с утра до вечера вяжут синий чулок. Да боюсь, что я и сам отупел бы, почитывая газету, покуривая трубку и попивая пиво в кругу моих достойных сограждан — один другого проще и безобиднее.

Словом, мне нужно найти себе жену, которая по развитию была бы ниже Сильвии, но выше всех знакомых мне невест, какие, думается, не прочь выйти за меня. Однако прежде всего мне нужно исцелиться от любви к Сильвии, но от этого недуга моя душа еще не скоро избавится.

Не зная, что делать, я приехал сюда, решив еще раз попытать счастья. Сначала я намеревался, как обычно, броситься к ее ногам, но вдруг мне пришло желание последить за ней, расспросить, какого мнения о ней окружающие, все разведать и понаблюдать за ней без ее ведома — все для того, чтобы раз и навсегда выбросить из головы подозрения, которые так часто мучили меня и, быть может, будут еще мучить: ведь Сильвия отличается поразительным талантом вызывать эти подозрения, глубоко презирает самые простые объяснения, а в несчастной моей голове живо разыгрывается фантазия и жестоко меня терзает. До сих пор я еще ничего не узнал, так как моя повелительница живет здесь лишь три недели и в этих местах никто о ней ничего не слышал. Если б она знала, что я задумал, она бы мне никогда не простила такой затеи, но она о ней не узнает, тем более что мои наблюдения почти уже закончены. Вчера она меня узнала, несмотря на мой маскарад, и оказала мне весьма дерзкий прием. Мне придется появиться в своем обычном виде. Жак меня знает и все равно скоро открыл бы, что это я. Они с Сильвией, пожалуй, стали бы смеяться надо мной, так уж лучше я сам буду смеяться вместе с ними.

Этот Жак, несомненно, порядочный человек; его холодный характер и сдержанные манеры никогда не позволяли мне обращаться с ним запросто, а к тому же я до сих пор питал ужаснейшую ревность к нему. Теперь у меня есть основания считать, что мои подозрения были грубой несправедливостью. Но я все-таки немного сержусь на него — ведь он отчасти виноват в том, что Сильвия так долго и с такой презрительной гордостью отказывалась успокоить меня, раскрыв мне свое родство с Жаком и объяснив тем самым свои отношения с ним. Я досадую на него также за то, что для Сильвии он идеал, воплощение всего великого и прекрасного на свете, единственная душа, достойная парить в эмпиреях на одной высоте с нею, словом — предмет платонической любви, романтического преклонения, которое уже не вызывает у меня ревности, но в достаточной мере уязвляет мое самолюбие. Это не помешает мне стать другом господина Жака, готовым во всех обстоятельствах оказать ему услугу; но если бы я мог, перед тем как обменяться с ним дружеским рукопожатием, немножко подразнить его и отомстить Сильвии, изобразив, что я влюбился в другую, меня бы это позабавило.

Для того чтобы уразуметь это мое новое безумство, тебе надо знать, что у господина Жака есть жена, очаровательная маленькая женщина с розовым личиком. Прелесть невообразимая! Она не так хороша, как Сильвия, но, бесспорно, ее милее, менее горда и надменна, хоть душа у нее на свой лад романтическая. Я получил от нее залог благосклонности — браслет, который был мне брошен из окна с очень ласковыми словами; это произошло недавно вечером, когда я решил усладить слух моей тигрицы страстными звуками флейты. Я вовсе не самодовольный фат и не вижу в полученной награде ничего лестного для своего тщеславия, даже не знаю, видела ли она мое лицо, а в тот вечер я не предстал перед ней даже в виде призрака: лишь звукам флейты, упоению весенним вечером и какой-нибудь мечте, достойной юной школьницы, обязан я этим залогом покровительства. Я человек порядочный и весьма неловкий герой романа, а потому не способен злоупотребить маленьким кокетством молодой женщины. Но ведь дозволительно же мне продлить роман еще на несколько дней. Я начал его с поцелуя, который, возможно, заронил некоторое волнение в сердце белокурой Фернанды, когда она узнала, что ее и Сильвию поцеловал в темноте не Жак, а кто-то другой. Не находишь ли ты, что под влиянием досады я стал, вопреки своей натуре, существом вероломным? В вечер поцелуя я думал только о Сильвии: я проник в дом через одну из застекленных дверей гостиной, которая выходит в сад; я намеревался открыто попросить у Сильвии прощения за все свои грехи — за те, которые совершил и которых не совершал. Сильвия играла на фортепьяно. Было темно; женщины не заметили, что вошел кто-то третий. Я сел на диван. Одна из подруг села рядом со мной, но в темноте не заметила меня. Я хотел было схватить ее в объятия, как вдруг по голосу определил, что Сильвия по-прежнему сидит за фортепьяно. Я подслушал их короткий сентиментальный разговор с Фернандой, а в ту минуту, когда они обнаружили меня, поцеловал Сильвию и хотел было заговорить, но тут Фернанда, услышав, что я поцеловал ее подругу приняла меня за своего мужа и подставила мне личико, сделав обиженную гримасу, как ревнивый ребенок. Попробуй-ка удержись тут от соблазна! Не знаю, уж как, но в темноте наши губы встретились. Честное слово, я так был смущен этим приключением, что тут же убежал, не открыв женщинам, что я вовсе не Жак. С тех пор я знаю через моего хозяина, который приходится дядей Розетте, горничной обеих дам, что прелестной Фернандой овладел панический страх, и стоит шелохнуться в парке листочку или мыши пробежать в замке, как ей делается дурно. Страх и обмороки хозяйки замка были бы на руку какому-нибудь дерзкому проказнику, но, к счастью для Фернанды, я не принадлежу к дерзким проказникам, да и не так уж влюблен.

Но эти приключения меня занимают и забавляют; это дозволительно в моем возрасте — мне двадцать четыре года. Погожие дни, лунные ночи, дикая и живописная долина, густые леса, полные тени и таинственности, величавый замок, возвышающийся на пологом склоне холма, егеря, мелькающие в долине, оглашающие ее звуками медных рожков, лай собак, две охотницы, прекраснее, чем все нимфы Дианы: одна темноволосая, высокая, гордая и отважная, другая белокурая, робкая и сентиментальная, обе на великолепных лошадях, бесшумно скачущих по лесным мхам, — все это похоже на сон, и мне хотелось бы никогда не просыпаться.

XL

От Фернанды — Клеманс

Вторник


Приключение все осложняется и уже причиняет мне много волнений и горя. Я очень виновата перед Жаком, что все скрыла от него, молчу и теперь, и с каждым днем вина моя все увеличивается, но я боюсь его упреков и гнева. Не знаю, каков Жак в гневе, не могу поверить, что он когда-нибудь покажет мне это, и все же, разве может мужчина спокойно отнестись к тому, что его жена приняла от кого-то объяснение в любви?

Да, Клеманс, вот к чему меня привело роковое недоразумение с браслетом. Вчера вечером я была в своей спальне с детьми и с Розеттой; дочке, по-видимому, нездоровилось, она все не засыпала. Я велела Розетте унести свечу, — может быть, свет раздражает ребенка, думалось мне. Некоторое время мы сидели в темноте, я держала малютку на коленях и старалась убаюкать ее песенкой, но она только сильнее кричала, и я уже начала беспокоиться, как вдруг с другого конца комнаты раздались звуки, похожие на нежную, тихую жалобу. Девочка тотчас умолкла и как будто с восхищением слушала; я сидела, затаив дыхание, не могла пошевельнуться от удивления и страха. Так, значит, незнакомец проник в мою спальню, он наедине со мною? Я не осмелилась позвать на помощь, не осмеливалась убежать. Когда флейта умолкла, вошла Розетта и восхитилась, видя, что маленькая успокоилась и уже не плачет.

— Иди скорее за свечой! Скорее! Скорее! — сказала я. — Мне ужасно страшно. Зачем ты оставила меня одну?

— Но вам придется еще побыть одной, пока я принесу свечи.

— Ах, Боже мой, да зачем же у тебя нет свечи в спальне? — воскликнула я. — Нет, не уходи, не оставляй меня одну. Ты разве ничего не слышала, Розетта? Ты уверена, что, кроме нас, тут никого нет?

— Я никого не вижу, кроме вас, сударыня, ваших малюток и себя самой, и я ничего не слышала, кроме флейты.

— Кто же играл на флейте?

— Не знаю. Наверно, барин. Кто же еще в доме умеет играть на флейте?

— Это ты, Жак? — крикнула я. — Если это ты, перестань, пожалуйста, пугать меня. Право, я умру от страха.

Я прекрасно знала, что играл не Жак, и говорила так для того, чтобы заставить нашего преследователя дать нам объяснение или удалиться. Никто не ответил. Розетта раздвинула оконные занавески и при свете луны обследовала все углы и закоулки комнаты, но никого не обнаружила. Она, вероятно, посмеялась в душе над моими страхами, да мне и самой стало стыдно за себя; я велела ей пойти принести свечу, а когда она вышла, заперла дверь на задвижку. Напрасный труд! Незнакомец влез в окно. Не знаю, как он это сделал, может быть, отважно спустился с верхней галереи на решетчатую ставню моего окна или же взобрался снизу с помощью лестницы. Как бы то ни было, он проник в комнату так же спокойно, как будто вошел с улицы. Гнев придал мне силы, я бросилась вперед и, закрывая грудью колыбель своих детей, позвала на помощь; но он стал на колени посреди комнаты и сказал мне тихим голосом:

— Возможно ли, что вы боитесь человека, который хотел бы доказать вам свою преданность, отдав за вас свою жизнь?

— Не знаю, кто вы, сударь, — ответила я дрожащим голосом, — но, конечно, это большая дерзость с вашей стороны войти таким способом в мою спальню. Уходите! Уходите! И чтобы я вас никогда больше не видела, а не то я все расскажу мужу.

— Нет, — ответил он, приближаясь ко мне. — Нет, вы не сделаете этого. Пожалейте человека, доведенного до отчаяния.

В эту минуту я увидела на руке у него браслет, и мне пришла мысль потребовать его обратно. Я предъявила свое требование властным тоном и поклялась, что полагала, будто бросила браслет мужу.

— Я готов во всем вам повиноваться, — сказал он с покорным видом, — возьмите ваш браслет, но знайте, что вы отнимаете у меня единственную мою радость, единственную в жизни надежду.

Он снова опустился на колени, совсем близко от меня, и протянул ко мне руку. Я не решилась сама снять браслет — ведь мне пришлось бы дотронуться до его руки или хотя бы до одежды; я считала это неприличным. А он, видимо, подумал, что я колеблюсь, и сказал:

— Вы почувствовали сострадание ко мне? Вы согласны оставить его мне, не правда ли? О дорогая Фернанда!

Он схватил мою руку и дерзко поцеловал ее несколько раз кряду.

Я принялась звать, кричать, и тотчас на соседней галерее послышались шаги, но, прежде чем ко мне вошли, незнакомец, как кошка, выскочил из окна.

Жак и Сильвия постучались в дверь, которую я заперла на задвижку и все не отпирала, хоть и молила их Господом Богом войти. И вот эта запертая мною дверь, обстоятельство, роковым образом связанное с появлением какого-то мужчины в моей спальне, помешала мне рассказать всю правду. Я только сказала, что услышала флейту, что я послала Розетту за свечой, что она нечаянно заперла меня, что мне послышался какой-то шум в моей спальне и тогда я совсем потеряла голову. Так как домашние считают меня немножко помешанной на всяких страхах, они прекратили свои расспросы. Розетта подтвердила, что, проходя по галерее, она действительно слышала флейту. Произвели наспех розыски в доме и в саду. Никого не нашли и, смеясь, постановили вызвать жандармский патруль для охраны моей особы. Сильвия принесла доломан и кивер Жака, нарядилась в них и приклеила себе усы, затем встала с саблей наголо за моей спиной и следовала за мной по комнате в качестве телохранителя. Она была прелестна, как ангел, в этом костюме. Мы хохотали до полуночи, а потом легли спать, и до утра все было спокойно. Но на душе у меня очень тревожно. Я чувствую, что поступила нехорошо, вмешалась в какое-то безрассудное приключение, которое может иметь плачевные последствия. Дай Бог, чтобы все они пали на меня одну!


Четверг


Я получила следующую записку, переданную Розетте ее дядей, лесным сторожем:


«Прелестная и кроткая Фернанда, не сердитесь на меня, не думайте дурно о моем поведении. Вы можете спасти меня от вечного несчастья и сделать меня счастливейшим из друзей и возлюбленных. Я люблю Сильвию, и она любила меня. Не знаю уж, какой я совершил непоправимый проступок, за что она лишила меня своего доверия, чем я заслужил ее гнев. Я откажусь от нее лишь вместе с жизнью. Я надеюсь на вас. Да, на вас вся моя надежда. У вас любящая и благородная душа, я это знаю. Вообще я знаю о вас больше, чем вы думаете. Я подобрал браслет, который вы бросили мужу, и готов отдать его вам, если вы не оставите его мне во имя святой братской дружбы; ведь он в глазах моих — залог доверия и спасения. Простите меня за то, что я напугал вас, — я надеялся поговорить с вами по секрету; теперь я вижу, что это невозможно, если вы сами не окажете мне такую милость. Не правда ли, вы окажете ее мне, прекрасный белокурый ангел? Ваше назначение на земле утешать несчастных. Нынче вечером я буду ждать вас под большим вязом на Перекрестке четырех тропинок у входа в Темную долину. Если угодно, возьмите с собою провожатого, какого-нибудь надежного человека, но только не супруга вашего. Он меня знает, я льщу себя мыслью, что он уважает меня и расположен ко мне; но сейчас он настроен против меня, и если вы не постараетесь оправдать меня, у меня нет никакой надежды снова войти к нему в доверие. Если вы не придете, я положу ваш браслет под камень около вяза; прикажите взять его оттуда, но он будет запачкан моею кровью.

Октав».


Как ты полагаешь, что я должна сделать? Но к чему спрашивать? Ты мне ответишь только через неделю, а мне надо принять решение сегодня, еще до вечера. Пойти на свидание к этому молодому человеку, в особенности теперь, когда я знаю, что Жак не на его стороне; сделать это ради того, чтобы примирить его с Сильвией? Конечно, это во мнении света большая неосторожность, но совесть моя судит иначе: я не вижу тут ничего дурного. Могут последовать неприятности, но лишь для меня одной; я рискую рассердить Жака и навлечь на себя его упреки. Однако ж, если мне будет сопутствовать удача, я могу оказать услугу Сильвии и Октаву, быть может — составить счастье всей их жизни, так как без любви не может быть счастья. Пусть Сильвия скрывает свое горе — я вижу теперь, почему ее томят черные думы, почему таким мрачным ей кажется будущее. Если она могла полюбить этого молодого человека, то, уж верно, он выше заурядных людей, наверно, у него прекрасная душа: ведь Сильвия очень разборчива в своих привязанностях и слишком горда, чтобы полюбить недостойного человека. Теперь мне ясно, что на охоте она сразу узнала своего возлюбленного, переодевшегося егерем. Как она его ударила за попытку оказать ей услугу! И мне ясно также, что в этом ударе хлыстом и в полном молчании, которое она хранила относительно своего открытия, гораздо больше лукавой насмешки, чем настоящего гнева. Держу пари, что она умирает от желания снова увидеть милого дружка у ног своих и жаждет, чтобы его поскорее привели к ней. Иначе и быть не может. Октав любит ее до безумия, раз он пускается на такие проделки, чтобы добиться ее прощения. У него прелестное лицо — по крайней мере оно показалось мне прелестным, когда я мельком увидела его при свете луны в своей спальне. Жак слишком суров и непреклонен. С Сильвией он обращается как с мужчиной, он не догадывается о слабостях женского сердца и не понимает, как я понимаю, сколько тоски и страданий таится в твердости Сильвии. Если я откажусь помочь ее примирению с Октавом, быть может, ей придется проститься с мечтой о счастье, быть может, она обречет себя на вечное одиночество. А этот молодой человек! Что, если он и в самом деле покончит с собой! По-моему, он на это способен — он, должно быть, действительно влюблен. Что делать? Не осмеливаюсь принять никакого решения. К счастью, у меня еще есть время — могу думать до вечера.

XLI

От Октава — Герберту


Друг мой, я поспешил все поставить на свое место, а то мои дела уже начали запутываться. Фернанда принимала мои шутки всерьез, и пора было открыть ей глаза, иначе она могла узнать, кто я такой, и пожаловаться мужу, или же мне пришлось бы ухаживать за ней по-настоящему. Я не хотел ни того, ни другого. Может быть, при моем по-женски впечатлительном характере, постоянно подвергающемся приступам какого-нибудь волнения, мне было бы легко обратить в свою пользу романтические обстоятельства своего знакомства с Фернандой и за короткий срок достигнуть больших успехов в ухаживании за нею. Ведь такие женщины, как Сильвия, отдаются по любви, а такие, как Фернанда, попадаются в сети, сами не зная почему, и тут же приходят в отчаяние. Думаю, что на моем месте какой-нибудь жуир поступил бы не столь добродетельно, как я, но ведь я не имею чести быть Ловласом и поступил по-своему, избегая всякого коварства. Взволновать чувства молодой женщины, к которой я вовсе не питаю любви, а на следующий день, к стыду и гневу несчастной, приняться на ее глазах ухаживать за другой — было бы не только подло, но и глупо. После того как я добьюсь обладания обеими подругами, они, несомненно, меня прогонят и возненавидят; к тому же я не думаю, что воспоминание о едином часе пылких объятий с Фернандой стоило бы радости просто сидеть целый год рядом с Сильвией.

И вот я внезапно оборвал интригу, становившуюся уж слишком безрассудной, но по своему сумасбродству не решился прекратить сразу весь роман, а сделал Фернанду своей наперсницей и покровительницей. Я написал ей сентиментальное письмецо, где с помощью некоторой лести, преувеличения и маленькой лжи умолял ее прийти ко мне на свидание, чтобы поговорить о великом деле моего примирения с Сильвией. Я составил план с таким расчетом, чтобы завязавшиеся у меня невинные отношения с моей прелестной защитницей продлились как можно дольше. Стало быть, еще несколько дней можно тешиться лунным светом, призывами флейты, прогулками по мху, мельканьем белых платьев между деревьями, записочками, положенными под камень возле старого вяза, словом — всеми аксессуарами романа, то есть главной его прелестью. Я настоящий ребенок, не правда ли? Ну что ж — ребенок! И не стыжусь этого. Ведь так долго меня снедали тоска и грусть.

XLII

От Фернанды — Клеманс


Ну вот, я все-таки решила пойти утешить бедненького влюбленного. Говори что хочешь, но мне думается, я поступила правильно, и сердце мое исполнилось блаженным чувством умиления. Я взяла с собой Розетту, потребовав, чтобы она обо всем молчала (она уже посвящена в тайну), и мы вместе пошли к вязу. Несчастный Октав встретил меня радостными изъявлениями признательности. Он очень приятный молодой человек и, как я теперь уверена, достоин Сильвии. Он мне рассказал о своих горестях, обрисовал характер Сильвии и свой собственный так хорошо, что я поняла, почему они должны были зачастую обижать друг друга без всякой видимой причины. Знаешь, его рассказ произвел на меня странное впечатление: мне казалось, что я читаю историю моей любви за последний год. Бедный Октав! Мне жаль его так сильно, что он этого и представить себе не может. Я понимаю, сколько он выстрадал, и, право, уж не знаю, не следовало ли мне посоветовать ему забыть навеки свою любовь и поискать душу, более схожую с ним. Да, у него те же мучения и та же участь, что у меня. Молодому, доверчивому, неопытному, как у меня, сердцу пришлось столкнуться с таким же гордым, упрямым и строгим характером, как у Жака. Теперь, когда он меня хорошо познакомил с натурой Сильвии, я убеждена, что она действительно сестра моего мужа. Если же она только его ученица, он, несомненно, внушил ей свои правила любви, и она в точности усвоила их. Зачем они не супруги! Оба были бы на одном уровне.

Примирить Сильвию с Октавом — дело нелегкое, и я даже не знаю, возможно ли это. При первом свидании мы с Октавом не пришли ни к какому заключению. Я могла остаться только час, и весь он ушел на то, чтобы Октав мог разъяснить их взаимоотношения. Октав обещал сказать завтра, что мне надо сделать. Значит, сегодня вечером мы еще раз встретимся. Мне нетрудно отлучиться на час тай, чтобы в замке ничего не заметили. Жак и Сильвия всегда не прочь побыть вдвоем и пофилософствовать, высказывая крайне мрачные мысли, и в это время они не очень-то обращают внимания на мою особу — где я и что делаю. Да и кто знает, любит ли еще меня Жак настолько, чтобы чувствовать ревность?

Ах, как все переменилось, милая моя Клеманс! Правда, мы и теперь счастливы, если счастье состоит в спокойствии и в отсутствии взаимных упреков. Но какая разница с первыми днями нашей любви! Тогда нас переполняла радость, непрестанный восторг, а души наши оставались спокойны и безмятежны. Кто же разрушил этот светлый покой, кто погубил это счастье? Не могу поверить, что только я всему причиной. Правда, есть тут и моя вина, но с человеком менее совершенным и более снисходительным, чем Жак, первые наши страдания не ослабили бы уз, соединяющих нас, а быть может, укрепили бы их. Почему Октав, несмотря на суровость и странности Сильвии, любит ее с каждым днем все больше, словно любовь его возрастает от тех мук, которые он переносит из-за нее? Почему Жак не может быть со мною ребенком — ведь становится же Октав рабом и терпеливой жертвой Сильвии? Кажется, Жак теперь доволен, что дети отвлекают меня от него, а Сильвия отвлекает его самого от меня. Но он-то не ревнует меня к детям, а я ревную его к сестре. По всей видимости, между мною и Жаком только дружба; он от этого не страдает, а я плачу ночи напролет о прежней нашей любви.

Да разве эта Сильвия — женщина? У нее каменное сердце. Разве Жак не должен был бы предпочесть ей меня? Ведь я бы умерла, если б потеряла его, а Сильвия готова перенести любые несчастья и уверена, что во всех горестях найдет себе утешение. В этом мире мы любим лишь себе подобных. Почему же я тогда по-прежнему люблю Жака? Вся сила характера, все величие души не делают его любовь столь же прочной и великодушной, как мое чувство.

Сильвия больше не думает об Октаве, как будто его никогда и на свете не было. Однако она знает, что он тут и что приехал он только ради нее. Это не мешает ей спокойно спать, петь, читать, беседовать с Жаком о звездах и луне, не удостаивая бросить взгляд на землю и посмотреть на преданного поклонника, плачущего у ее ног. Меж тем Октав достоин лучшей участи и более нежной любви. У него чудесный дар красноречия, чистое сердце и очень приятная наружность. Я едва его знаю, а уже питаю к нему дружеское расположение, ибо он сумел пробудить во мне участие к его судьбе и бесхитростно открыл мне свою душу. Как бы я хотела помирить его с Сильвией, и пусть бы они жили неподалеку от нас! Какой бы появился у меня тогда надежный друг! Какую бы приятную жизнь мы вели вчетвером! Приложу все старания, чтобы мечта моя сбылась, — это будет доброе дело. И, быть может, Бог благословит мою любовь к Жаку за то, что я возродила любовь Октава и Сильвии.

XLIII

От Октава — Фернанде


Каким счастливым, каким утешенным оставили вы меня сегодня, мой прекрасный друг, дорогой мой ангел-хранитель! Вернувшись к себе, под кровлю из листьев папоротника, я чувствую потребность поблагодарить вас и сказать, что сердце мое переполнено надеждой и признательностью. Да, вы достигнете успеха, потому что очень этого хотите, как вы сказали; если потребуется, вы броситесь на колени рядом со мной, чтобы умолить надменную Сильвию, и вы победите ее гордость. Да услышит вас Бог! Как хорошо я сделал, что обратился к вам и возложил надежды на вашу доброту! Ваша наружность не обманула меня: вы действительно ангельское создание — недаром говорят об этом и ваши большие глаза, и ваша ласковая улыбка, и ваша миниатюрная фигурка, изящество которой напоминает прелестные изгибы цветка, и ваши золотистые волосы, словно озаренные лучом яркого солнца. Когда я увидел вас в первый раз, я прятался в вашем парке, и вы прошли мимо меня, читая книгу. По всему вашему женственному облику я понял, что вы именно та, кого я искал. И вы действительно оказались той, кто был мне нужен тогда, — вас послал мне Бог по милосердию своему. Спрятавшись в листве, я смотрел, как вы медленно идете по аллее. Вы держали в руках книгу, но время от времени поднимали от страницы глаза и устремляли вдаль грустный и рассеянный взгляд; мне казалось, что вы тоже несчастливы, и, если уж говорить все начистоту, Фернанда, мне и теперь кажется, что вы, во всяком случае, не так счастливы, как того заслуживаете. Когда я вам рассказываю о своих страданиях, они, мнится мне, находят отклик в вашем сердце, а когда я говорю, что любовь чаще можно назвать первым из зол, чем первым благом, вы отвечаете мне: «О да!», и в голосе вашем звучит несказанная скорбь. Ах, милая Фернанда, если вам нужна помощь друга, брата и если мне выпадет счастье оказать вам такую услугу или по крайней мере облегчить ваше горе, поплакав вместе с вами, откройте мне причину святых ваших слез, и пусть Бог поможет мне воздать вам добром за добро.

С того дня, как я увидел вас, у меня, дошедшего до полного отчаяния, возродилось мужество жить; я приехал для того, чтобы сделать последнюю попытку, решив умереть, если она не удастся. Вечером я пришел к вам в гостиную и услышал ваш разговор с Сильвией. И тогда я познал вашу душу, она открылась мне в немногих словах; вы говорили о несчастной любви, вы говорили о смерти. Для вас немыслимо было одинокое будущее, а ваша подруга смотрела на него без страха. «О, вот кто мне сестра! — думал я, слушая вас. — Так же, как и я, она полагает, что без любви жить нельзя, лучше умереть; ее сердце — спасительное убежище, буду молить ее о спасении; у нее я найду сострадание, и если она не в силах мне помочь, то хотя бы пожалеет меня; ее жалость я приму на коленях, как манну небесную. Если Сильвия прогонит меня и я должен буду отказаться от нее, я унесу в сердце светлое воспоминание о святой дружбе и буду взывать к нему среди своих страданий». Ах, Фернанда, зачем Сильвия так непохожа на вас? Не можете ли вы смягчить ее непокорную душу, поделиться с нею кротостью и милосердием, которых так много у вас? Поведайте ей, как женщины любят, научите ее, как они прощают, а главное, скажите ей, что забвение провинностей нередко является более возвышенным, нежели само их отсутствие; и, чтобы стать действительно выше меня, ей надо меня простить. Ее злопамятство более преступно перед Богом, чем все мои грехи. Совершенство, которое она ищет, о котором мечтает, существует лишь на небесах; но дается оно в награду только тем, кто был милосерден на земле.

Нынче вечером я буду бродить вокруг вашего дома. Луна встает лишь в десять часов; если вы достигнете некоторых успехов, подойдите к окну и спойте несколько слов по-итальянски; если запоете по-французски, стало быть, ничего доброго не можете мне сказать. Но тогда тем более мне необходимо будет поговорить с вами, Фернанда. Приходите на условленное место в одиннадцать часов. Сжальтесь над своим другом, своим братом!

Октав.

XLIV

От Фернанды — Октаву


Вчера я уже сказала вам, как мало я преуспела. Сегодня у меня еще меньше надежды. Однако не надо падать духом, Октав: будьте уверены, что я не брошу вас. Погода ужасная, и я не очень надеюсь встретиться с вами сегодня, а посему решила написать вам и отдать письмо Розетте. Она положит мое послание под камень около вяза.

Я попыталась поговорить с Сильвией о вас, но натолкнулась на трудности, на которые и не рассчитывала: при своем крутом и замкнутом нраве она воспротивилась моему дружескому выпытыванию. Напрасно я приступала к ней с ласковыми и вместе с тем деликатными расспросами — я даже не могла добиться от этой скрытницы признания, что она когда-то любила. Вот видите. Октав, близкие обращаются со мной как с четырехлетней девочкой; мой муж и Сильвия воображают, что я не в состоянии понять их чувства и мысли. Оба они замкнулись в своем мирке, считают, что он доступен только им одним, и безжалостно запирают передо мною вход в него; я живу в одиночестве меж двух гордецов, которые меня обожают, но не умеют это выразить. Вчера я сказала вам, что не могу назвать себя счастливой; быть может, я нехорошо поступила, сделав подобное признание, но вы так настойчиво спрашивали, так ласково укоряли меня за скрытность, и мне казалось, что я нанесу оскорбление вашей дружбе, если в ответ на нее откажу вам в доверии. Вы поведали мне о своих страданиях; вчера я была так взволнована, что вряд ли сумела понятно передать мои собственные мучения. Но вам, Октав, легко их вообразить себе — ведь Это те же страдания, какие изведали вы сами, и тот, кто три года переносит такую жизнь, как ваша, конечно, поймет и то, что я выстрадала за год. Вы по праву называете меня своей сестрой. Мы с вами братья по несчастью, у каждого из нас судьба смешала в одной чаше слезы и желчь; мы оба обижены и не поняты. Жак — родной брат Сильвии, не сомневайтесь: у него тот же характер, та же гордость, то же непреклонное молчание. У меня масса недостатков, иных, чем те, в которых вы себя обвиняете, — часто у нас с мужем происходят столкновения, мы терзаем друг друга без видимой причины: одного слова, вопроса, взгляда бывает достаточно, чтобы мы грустили целый день; меж тем Жак — сущий ангел, и, судя по тому, что вы говорили мне о Сильвии, ей, как видно, далеко до его мягкости и доброты в минуты прощения. Но если характер у Жака и лучше, в сущности сердце у них одинаковое; лишь потому, что мы разного пола и положение у нас не одно и то же, они обращаются с нами по-раз-ному. Жак не может издеваться надо мной и прогонять меня, как это делает с вами Сильвия, но в душе он с каждым днем все дальше отходит от меня и про себя думает то, что Сильвия бросает вам всегда: «Мы не созданы друг для друга!».

Ужасные слова, быть может — неумолимый приговор! Ах, что мы сделали? Чем заслужили его? Для меня непостижимо, как можно не любить того, кто любит тебя; для этого достаточно одного основания: он любит. Разве это не наилучшее основание? Разве это не заслуга, за которую ему следует все простить? Разве не заключают в себе полное искупление всякой вины слова: «Я люблю тебя!». Жак часто мне говорил их, и с каким восторгом я их ловила! Случалось, я целыми днями думала о том, что он очень жесток и очень виноват передо мной, но стоило ему подойти ко мне с этими сладостными и святыми словами, я не просила у него иных оправданий: они стирали в моих глазах все его провинности и все зло, причиненное им. Почему в моих устах эти слова не имеют такой же ценности? Ах, Октав, эти двое думают, что они умеют любить!

Ну что, ж! Наберемся мужества и будем любить их печальной и терпеливой любовью; быть может, они станут справедливы, видя наше смирение; быть может, они пожалеют нас, видя, как мы страдаем. Дадим же друг ДРУГУ руку и пойдем вместе по юдоли слез. Если моя дружба вам в помощь и утешение, знайте, что и ваша дружба мне тоже дорога. Как жаль, что я не могу дать вам счастья! Да и как бы мне дать его? Разве дашь то, чего у тебя нет?

Надо решиться поговорить с Жаком; но чем дальше, тем меньше я льщу себя надеждой, что просьба, переданная моими устами, принята будет хорошо. Последние два-три дня он непостижимо холоден со мной, совсем меня не замечает. А Сильвия необычайно внимательна, предупредительна, осыпает меня ласками; но когда я пытаюсь поговорить с ней о чем-либо ином, кроме ботаники или музыкальных партитур, я наталкиваюсь на искусные преграды — Сильвия стремится избежать моего попечения. Она точно Жак: добрая, привязчивая, преданная — и, как он, недоверчивая, непонятная. Попробуйте написать или ей, или моему мужу, я передам письмо: скажу, что видела вас, и буду тогда иметь право поговорить с ними и взять вас под свою защиту. Но если вы до сих пор не позволяете мне сказать, что вы здесь, чего же я, по-вашему, могу добиться от людей, которые делают вид, будто они не знают даже имени вашего? Если вы последуете моему совету и напишете письмо, мне придется скрыть от Жака нашу с вами дружбу и сказать, что вы меня встретили в парке, подошли ко мне в тот самый день, когда я заведу о вас речь. Это будет первая ложь в моей жизни, но, мне думается, она необходима. Если у нас будет такой вид, что мы слишком уж хорошо сговорились, чтобы победить их гордость, они и сами сговорятся и станут держаться настороже; они поведут между собой разговор о нас обоих, и если им случится в день самого мрачного их философствования провести параллель между нами, мы с вами погибли! Тот из нас, кто еще не совсем низвергнут в бездну, упадет в нее вместе с другим.

Прощайте, Октав. Расположение духа у меня унылое, как нынешняя погода, и меня одолевает какой-то необъяснимый страх; боюсь, как бы вы не принесли мне несчастье или как бы я сама не погубила все, желая вас спасти.

Простите, что я пала духом, когда вы так нуждаетесь в надежде и утешении; может быть, завтра день будет для нас обоих удачнее.

Не забудьте, друг, в первое же наше свидание принести мой браслет. Буду Бога молить, чтобы дождь перестал. Если сегодня вечером мне нельзя будет выйти, поставлю на подоконник фонарь.

XLV

От Клеманс — Фернанде


Фернанда! Фернанда! Ты губишь себя и, уж сказать по правде, начала слишком рано. Мне больно думать о тебе. Я хорошо знала, что когда-нибудь это с тобой случится. При твоей слабохарактерности и отсутствии глубокой любви между тобой и мужем это всегда казалось мне неизбежным; но я надеялась, что ты дольше будешь сопротивляться своей судьбе и поведешь против нее более благородную, более мужественную борьбу. Ты слишком быстро дала победить себя. Бедненькая моя Фернанда, ты в таком возрасте, когда женщины еще не умеют извлечь; пользу из своей злой участи и по крайней мере благоразумно вести свои сердечные дела. Ты себя скомпрометируешь, попадешься мужу, будешь молить его о прощении, он тебя простит, ты снова изменишь и мало-помалу станешь его врагом или рабыней. Фернанда, да неужели ты не могла подождать два-три года?

Я знаю, ты еще чиста и, до того как произойдет первое грехопадение, бесполезно прольешь много слез, будешь искать защиты у всех святых и ангелов-хранителей, напрасно вознося к ним молитвы; но зло уже совершилось, ты уже согрешила в сердце своем. Ты любишь, любишь, дорогая, бесспорно, не мужа своего, а другого мужчину.

Ты писала мне, еще не зная об этом, иначе письмо, пожалуй, не было бы таким подробным, но положение твое для меня столь же ясно, бедненькая моя Фернанда, как твое прошлое и твое будущее. Этот Октав молод, ты заметила, что у него прелестное лицо; он влезает в твои) окна, он играет на флейте и волшебными ее звуками убаюкивает твоих детей; он разыгрывает роман, увиваясь вокруг тебя, и вот ты полна смятения, смущения, волнения, иначе говоря — ты влюблена. Ты прекрасно могла с самого начала рассказать мужу о дерзком поведении Октава: и поставить этого господина на место, не заслужив при этом ни малейшего упрека со стороны Жака. Но ведь тогда слишком быстро кончилось бы приключение, которое не столько страшит, сколько забавляет и очаровывает тебя: ты ведь готова падать в обморок всякий раз, как появляется привидение, и все же всегда устраиваешься таким образом, чтобы вызвать в темноте этот призрак. А враг повел обстрел с других батарей и, чтобы приручить тебя, повествует тебе о своей любви к Сильвии, хотя любви, быть может, никогда у него и не было, — это только предлог, чтобы добраться до тебя. Ты с готовностью ухватилась за этот предлог и без малейшего подозрения в искренности господина Октава бегаешь к нему на свидания; словом, ты запуталась в любовной интриге, которая будет иметь обычные последствия: кое-какие утехи и горькие слезы.

Правда, чтобы извинить в собственных твоих глазах новую любовь, которая, как ты это чувствуешь, забурлила в твоем сердце, ты перечисляешь, в чем твой муж виноват перед тобою, и силишься доказать себе самой, что только благодаря своему мужеству и самоотверженности ты до сих пор любила его. Но вся твоя теория любви и права на неверность зиждется на ложных основах. Во-первых, ты никогда по-настоящему не любила Жака; во-вторых, его поведение не оправдывает проступка, который ты собираешься совершить. Судя по всему, что ты мне рассказывала о нем, он прекраснейший человек, и единственная его вина перед тобой — то, что он вдвое старше тебя. Зачем искать какие-то другие, более важные его преступления? Зачем нападать на его характер и его сердце? Это несправедливо, Фернанда, ты неблагодарная женщина. Достаточно того, что ты вот-вот изменишь мужу, зачем же еще и клеветать на него? Признай лучше, что ты молода, ветрена, что у тебя нет твердых правил, а в характере — никакой силы, что ты чувствуешь потребность в любви и предаешься ей. Все это несчастья, а не преступления, но имей по крайней мере мужество Отдать справедливость Жаку и не обвиняй его ни в чем — разве только в том, что в тридцать пять лет он вздумал жениться на тебе.

Бьюсь об заклад, что ты уже успела посвятить господина Октава в тайны своих домашних неприятностей — ведь он поведал тебе, сколько он перестрадал из-за Сильвии или из-за какой-нибудь другой дамы, и его повествование пробудило в тебе столько сочувствия к нему, что ты мгновенно решила обратить его в своего друга, в своего брата. С тех пор ты соответствующим образом и ведешь себя — пошли записочки и свидания. Ах, что за прелесть первое письмо, которое написал тебе господин Октав! Сколько там страсти, сколько похвал, какие мольбы, какие нежные слова — и все это для тебя, Фернанда! И ты, конечно, не заставила его долго ждать: первая прибежала к нему на свидание, держу пари! Теперь он, должно быть, весьма ясно сказал тебе, что любит тебя, а не Сильвию, или если он когда-нибудь и любил эту особу, то, узнав тебя, совершенно ее позабыл. Возможно, его признание помешало тебе два дня подряд ходить к большому вязу, но на третий день у тебя уже не хватило сил удержаться, и теперь вы оба охвачены очаровательным бредом платонической любви. Вы, конечно, решили блюсти честь господина Жака, но это до поры до времени, пока в один прекрасный вечер чувства не возьмут верх над волей. Разве уже не бывало, что с помощью нескольких луидоров, извлеченных из кармана господина Октава, у Розетты то подвернется нога, то появится на другой ноге царапина, которая помешает ей дойти с тобой до старого вяза? Ну, скажи, верно я угадала? Разве не происходило у вас ничего подобного?

Может случиться, что некоторые обстоятельства изменят ход событий. Например, господин Жак крайне удивится, что ты вдруг очень уж расхрабрилась и в девять часов вечера разгуливаешь по парку и по полю, тогда как лишь несколько дней тому назад не смела пройти в темноте через гостиную, и, удивившись, он вздумает понаблюдать и последить за тобой; самое меньшее, что он может сделать, как человек мудрый и осторожный, это прочесть тебе краткую, но строгую проповедь и, приняв должные меры, удалить твоего вздыхателя. Тогда отчаяние разожжет страсть, вы проявите больше изобретательности и более искусно будете скрывать ваши тайные отношения; но тем быстрее и неизбежнее господина Жака постигнет несчастье. Если господин Октав любит тебя не так уж сильно, чтоб рисковать своей жизнью, пробираясь к тебе через окно, ты как-нибудь утешишься, но возненавидишь мужа, потому что, находясь в дурном расположении духа, женщина во всех своих огорчениях всегда обвиняет мужа. Однако скоро ты найдешь себе другого вздыхателя, ибо твое сердце будет страстно призывать новую привязанность, чтобы изгнать снедающую тебя скорбь и тоску. Ты не обладаешь терпением и наблюдательностью, а потому не сможешь распознать характер человека, которому доверишься, и вполне может случиться, что ты вновь сделаешь дурной выбор, а тогда горе тебе! Тогда ты пойдешь торной дорожкой — от заблуждения к ошибке, от безрассудства к легкомыслию. И вот прелестный цветок чистоты и невинности, которым все любовались, увянет и напитается отравой по воле злой судьбы и по слабой своей натуре.

Что бы ни случилось, Фернанда, я тебя не покину; чтобы помочь и утешить тебя, я готова победить предрассудки, хотя и считаю их вполне обоснованными и, к несчастью, необходимыми, ибо они оберегают устои общества. Но моя дружба плохая для тебя защита, и я с грустью вижу, в какую пропасть ты готова броситься с завязанными глазами. Прости, что письмо мое написано так сурово; быть может, мои слова обидели тебя, но если я причинила тебе боль, утешением мне послужит надежда, что мне удалось вдохнуть в тебя немного благоразумия и хотя бы замедлить на некоторое время ту печальную участь, к какой ты стремишься.

XLVI

От Жака — Сильвии

Блосская ферма


Дела, из-за которых я приехал сюда, — только предлог. Меня постигло нежданное несчастье. Говорить о нем сейчас не могу даже с тобой. Я ничем не выдал свое горе. Я хотел, чтобы между ею и мною легло расстояние миль в пятнадцать, чтобы заставить себя поразмыслить, а потом уж действовать. Если для встречи с обидчиком установить промежуток в несколько часов, ярость не так легко возьмет верх над волей.

Вот что я хотел тебе сказать. Вечером в понедельник, как ты, наверно, помнишь, я оставил тебя в доме Реми, а сам пошел в сторону Сен-Жана поговорить с лесниками. Мы условились встретиться на Перекрестке под старым вязом — ты должна была идти не спеша, а если придешь первой, подождать меня; по удивительному стечению случайностей ты ошиблась тропинкой и пришла прямо в замок, тогда как я спешно направился к условленному месту. Было темно, помнишь? Только что прошел дождь. Мокрая трава заглушала шаги. Я совсем неслышно подошел к вязу, и те, кто сидел под ним, не заметили меня. Их было двое — Фернанда и какой-то мужчина. Они обменялись поцелуем и разошлись в разные стороны со словами: «До завтра!». Перед расставанием они что-то сказали друг другу вполголоса; я уловил лишь одно слово: «Браслет». Мужчина перепрыгнул через живую изгородь и исчез в лесу. Фернанда несколько раз окликнула Розетту, та, очевидно, была довольно далеко, так как явилась не сразу, потом они пошли вместе; я двинулся вслед за ними на некотором расстоянии. Возвратившись в гостиную, Фернанда имела совершенно спокойный вид, а когда я спросил ее, где она была, она невозмутимо ответила, что не выходила из парка. Я проводил Фернанду до ее спальни и там подождал, пока она снимет браслеты; когда она прошла в свою уборную, я рассмотрел оба браслета, один из них был, несомненно, подменен: хоть он в точности походил на другой и помечен был теми же инициалами, на нем отсутствовало маленькое клеймо, меж тем как женевский ювелир, которому я заказывал эти браслеты, поставил клеймо на оба. Я пожелал Фернанде покойной ночи, ничем не выдав своего волнения; она с обычной своей нежностью обвила руками мою шею и, как она всегда это делает, упрекнула меня, что я мало ее люблю. Утром она пришла ко мне в спальню и осыпала меня Ласками, но я уклонился от них и, придумав предлог, поспешил выйти из дому. Я тогда почувствовал, что скрыть ужас, который внушала мне эта женщина, свыше моих сил. Днем я уехал.

Уже несколько дней я замечал что-то странное в поведении Фернанды. Эта басня о воре или о призраке, который расхаживает по всему дому, казалось, до некоторой степени объясняла ее волнение при малейшем шуме. Я видел ее смятение, ее страх и, честное слово, не питал и тени подозрений! Когда мы прибежали, испуганные ее воплями, и обнаружили, что она заперлась в спальне, мне и на мысль не приходило, что мог найтись такой наглец, который пытается обольстить ее, а она не сказала мне в первый же день о его попытках. Дальше я видел, как она бродит в парке, чаще обычного пишет письма, о чем-то совещается с Розеттой и вдруг становится такой оживленной и веселой, какой я давно уже не видал ее, а главное, от крайней трусости она перешла к своего рода отваге.

Разрази меня гром, у меня не возникало ни малейшего желания понаблюдать за ней, чтобы найти объяснение этим странностям! Я ведь знал, какая она наивная, целомудренная, правдивая; знал, как она обвиняла себя в грехах, которых у нее не было, и в провинностях, которых не совершала. Несчастная! Кто мог так быстро обольстить и развратить ее?

Наверно, были у нее зачатки мерзкого бесстыдства и вероломства; должно быть, маменька, украсив дочь всеми Прелестями наивности, внесла в ее кровь каплю того яда, который источают ее собственные жилы. Иль, может быть, у мужчины, в столь краткий срок подчинившего ее своей власти, есть что-то адское в дыхании его, и стоит женщине коснуться поцелуем его уст, тотчас в нее вливается дух низкого сладострастия, и она становится его рабой. Я знаю, есть распутники столь развратные, что кажутся наделенными какой-то сверхъестественной силой, ибо в их руках невинность словно чудом вдруг превращается в порочность. Есть и женщины, отмеченные печатью врожденного бесстыдства; в годы юной неопытности оно прикрыто очарованием молодости и походит на детскую доверчивую искренность; но с первых же их шагов по стезе порока все в их душе становится ложью и подлостью. Я видел все это и, однако ж, никогда не мог бы заподозрить Фернанду. И вот я так изумлен, ошеломлен, поражен, как будто внезапно изменилось все движение светил небесных.

А теперь надо решить, что мне делать. Меня не беспокоит мысль, что со мною станет: презрение — сильнейшая опора, на которую может положиться оскорбленная душа: я уеду и увижу ее лишь тогда, когда мои дети достигнут такого возраста, что на них уже смогут оказывать роковое влияние пример матери и ее уроки; тогда я отниму их от нее, а ей обеспечу богатое и независимое существование. Боже! Боже! О таком ли будущем я мечтал для себя и для нее? Но ведь она лгала не краснея, она целовала меня без стыда и смущения, она упрекала меня в том, что я мало люблю ее, — она говорила это даже в тот самый день, когда изменила мне. Кто бы мог предвидеть, что у нее подлое сердце и что у меня остается один выход — предать эту женщину забвению!

Я прошу тебя только об одной услуге: не выказывай ни малейшего волнения и некоторое время внимательно наблюдай за нею. Я думаю, что она любит своих детей; мне даже кажется, что ее заботливость и нежность к ним усилились с тех пор, как она нашла в объятиях другого мужчины то счастье, которого жаждала. Однако я хочу знать, не ошибаюсь ли я и не заставит ли ее эта новая любовь забыть и презреть священные законы природы. Увы! Я дошел до того, что теперь считаю ее способной на все преступления. Наблюдай за ней, прошу тебя. И если мои дети пострадают от ее страсти, скажи об этом без жалости; я тотчас же возьму маленьких и уеду с ними без всяких объяснений.

Но нет, это было бы слишком жестоко. Она может несколько пренебречь своими обязанностями, но и тогда не перестанет их любить. Вырвать у нее из колыбели детей! Детей, которых она еще кормит грудью! Бедная женщина! Это слишком суровое наказание. В ней заговорила дурная, неблагородная женская натура, но все-таки она любит детей — ведь и животные любят своих детенышей. Я их оставлю ей, но ты должна будешь жить при них, ты будешь охранять их, не правда ли?

Прощай! Жду ответа с нарочным, который привезет мое письмо. Фернанде скажи, что дела удерживают меня здесь и что я прошу сообщать мне о здоровье сына, которого я оставил больным. Бедные мои дети!

XLVII

От Сильвии — Жаку


Ты ошибаешься! Клянусь Отцом нашим небесным, ты ошибаешься! Фернанда не виновата. Человек, которого ты видел, — не ее любовник: это мой возлюбленный, это Октав. Я его видела, я знала, что он тут, что он бродит вокруг дома. Я полагала, что он уже уехал. Но если ты видел, что Фернанда разговаривает с каким-то мужчиной, — это мог быть только он. Он взывал к ней о помощи, просил, чтоб она примирила его со мной. Ты слышал звук поцелуя, но это Октав поцеловал ей руку. Октав не отличается сильным характером, и у меня не много осталось любви к нему, но это вполне порядочный человек, и я знаю, что он не станет обольщать твою жену. Что касается Фернанды, невозможно и думать, что она так легко поддалась искушению, да еще лжет с таким апломбом. Я пока ничего не знаю; то, что происходит, кажется мне странным, и я не берусь дать сейчас объяснение событиям. Не понимаю, когда они успели подружиться, но за то, что они не стали любовниками, ручаюсь. Я знаю не их поступки, а их души. Не суди прежде времени, сохраняй спокойствие, жди. Надеюсь, завтра ты все узнаешь. Мне досадно, что я не могу дать тебе сегодня более вразумительные объяснения, но я не хочу расспрашивать Фернанду — боюсь, как бы она не догадалась о твоих подозрениях. Однако смело могу сказать, что она их не заслуживает.

До свидания, Жак, постарайся уснуть этой ночью. Что бы ни случилось, я сделаю все, что ты пожелаешь. Моя жизнь принадлежит тебе.

XLVIII

От Фернанды — Октаву


Мужайтесь, мой друг, мужайтесь! Я наконец поговорила с Сильвией и теперь надеюсь. Для разговора представился удобный случай. Вы так просили меня не ускорять ход событий, что я ужасно боялась, не слишком ли я поспешила. Но, с другой стороны, очень не хотелось упустить благоприятную минуту — может быть, она больше не повторится. Никогда еще я не видела Сильвию такой предупредительной, такой доброй, такой ласковой; казалось, ей хочется побеседовать со мной. Вчера вечером она пришла ко мне в спальню и спросила, почему я такая печальная. Я ответила, что вот Жак пишет ей из Блосса, справляется о здоровье детей, а мне не написал ни строчки. Я не имею права обижаться на такое явное предпочтение, которое он оказывает Сильвии, но оно глубоко огорчает меня. Я так попросту и сказала. Она горячо поцеловала меня и воскликнула:

— Бедная моя девочка! Да как же это возможно, чтобы ты огорчалась из-за меня! А я-то надеялась способствовать твоему счастью и своей любовью если не увеличивать, то поддерживать его. Да что же это, Фернанда! Неужели ты думаешь, что в глазах Жака я женщина?

— Нет, — ответила я, — я знаю — или по крайней мере мне так кажется, — что ты его сестра, но от этого еще сильнее чувствую свое несчастье. Тебя он любит больше, чем меня.

— Нет, Фернанда, нет! — воскликнула Сильвия. — Если бы это было так, я бы меньше уважала и любила Жака. Ты ему дороже всех на свете, ты его возлюбленная, ты мать его детей. И ты сама его любишь превыше всего, не правда ли?

— Превыше всего, — ответила я.

— И ты никогда не могла упрекнуть себя в какой-нибудь важной вине перед ним?

— Никогда! — сказала я с уверенностью. — Беру Господа Бога во свидетели.

— Тогда тебе нечего бояться, — сказала она. — Правда, Жак бывает строг и неумолим в некоторых случаях, но очень мягко и снисходительно относится к мелким проступкам. Будь уверена, Фернанда, что участи твоей можно позавидовать, и если ты недовольна, то, значит, ты просто неблагодарная. Увы! Как бы я хотела поменяться с тобой! Ты можешь любить всеми силами души, можешь уважать предмет своей любви, можешь всецело предаться ему; такого счастья я никогда не знала.

— Да правда ли это? — воскликнула я, обвив рукою ее шею. — Разве ты никогда не любила?

— Любила. Но никогда не принадлежала любимому и никогда не буду принадлежать, потому что он не существует. Все мужчины, которых я пробовала любить, лишь издали походили на мой идеал, а вблизи становились самими собою, и как только я узнавала их, я переставала их любить.

— О Боже! — воскликнула я. — Ты, значит, пробовала не раз?

— Да, много раз, — смеясь ответила Сильвия, — и почти всегда моя любовь кончалась накануне того дня, который я назначала себе, чтобы признаться в ней. Только с двумя я зашла несколько дальше и со вторым выдержала довольно серьезные испытания. Когда любовь моя угасала, случалось порой, что она вновь загоралась, но всегда недостаточно жарко для того, чтобы отдать ей силы, которые я чувствую в своей душе.

— Так, значит, ты не от холодности и бедности сердца хочешь жить одиноко?

— Нет, наоборот, от избытка его богатства и энергии. Душа моя томится неутолимой жаждой любить и поклоняться высокому существу, а мне встречались лишь самые обыкновенные люди. Я хотела бы обратить своего возлюбленного в божество, но мне попадаются только простые смертные.

И вот, видя, что она так разговорилась, я попросила ее рассказать мне о ее последнем увлечении, а также засыпала вопросами о вашем характере. Она мне сказала, что вы первый мужчина, которого она узнала, и последний из возлюбленных, о каких она мечтала.

— Но разве Жак, — вдруг сказала она, — никогда тебе об этом не говорил?

— Никогда.

— И не читал тебе мои письма после вашей свадьбы?

— Никогда.

— Шаль! — заметила она. — Ну, а ты сама, что ты думаешь о его характере и его наружности? Встречала ты его, когда он тут бродил в парке? Не правда ли, он с большой выразительностью играет на флейте?

— Ах, Сильвия! Злюка! — воскликнула я. — Ты, стало быть, прекрасно знала, что он здесь?

— Ну, что ж он тебе рассказывает? — со смехом сказала на. — Ведь он пишет тебе письма.

Тогда я бросилась в ее объятия, почти к ее, ногам, и с полной откровенностью, с жаром рассказала ей о дружбе, завязавшейся у нас с вами. Она слушала меня внимательно, и на лице ее было необычайное выражение удовольствия и любопытства. О, я надеюсь, Октав, что она вас любит больше, чем признается в том, больше, чем думает. Один раз она прервала меня — спросила, когда я вас увидела в первый раз, при каких обстоятельствах вы заговорили со мной; ее вопросы несколько смутили меня, однако ж я рассказала ей почти все и, в свою очередь, спросила, откуда она знает про наше знакомство.

— Я случайно увидела в руках Розетты письмо, присланное тебе, и узнала почерк, которым был надписан конверт. Не можешь ли ты показать мне одно из его писем? — добавила она. — Любопытно было бы прочитать, что он говорит обо мне.

Я побежала и принесла предпоследнее письмо[2], в котором говорилось только о ней. Она быстро прочла его и, улыбаясь, возвратила мне; затем, явно взволнованная, стала ходить по комнате, как это делает Жак, когда колеблется, обдумывая какое-нибудь решение, и наконец сказала мне, беря свой подсвечник со свечой:

— До свидания, Фернанда. Дай мне на размышление два-три дня, и я тебе отвечу, что я намерена делать с Октавом; а сегодня желаю ему спать так же хорошо, как я.

Но хотя она говорила нарочито насмешливым тоном, лицо ее просто сияло; она так горячо поцеловала меня, так ласково сказала столько приятного о моей особе, что, казалось, она была восхищена моим поведением: как видно, ей только и нужно было выслушать вашу защитницу, чтобы отпустить вам вину. Надейтесь, Октав, надейтесь! А теперь, когда она знает наши хитрости, нам бесполезно видеться потихоньку от нее. Подождем немного; если я увижу, что ее милосердие, к счастью, возрастает, я призову вас в замок, и вы броситесь к ее ногам, но мне думается, она сначала хочет посоветоваться с Жаком. Предоставьте ей свободу действий — ведь это необходимо.

О друг мой, как я буду горда и счастлива, возвратив вам счастье! А возможно ли еще счастье для меня самой? Жак так холоден ко мне, что я в отчаянии и почти не смею и думать о любви. Я постараюсь жить дружбой; ваши радости наполнят мою душу и заменят мне те, которые я утратила.

XLIX

От Сильвии — Жаку


Я тебе говорила, Жак, что ты ошибаешься: Фернанда чиста, как кристалл; сердце этой девочки — сокровище простоты и наивности. Зачем ты сам причинил себе столько страданий? Разве ты не знаешь, что в иных случаях не следует верить даже собственным глазам и собственным ушам? Кое-какие обстоятельства в этом приключении еще остаются для меня непонятными, например — история с браслетом. Я не имела случая расспросить Фернанду — тут нужна осторожность, иначе она догадается о твоих подозрениях; пусть лучше она никогда не узнает, что ты осудил свою жену, даже не выслушав ее. А так как ее полная невинность для меня ясна, как солнце, несомненна, как существование мира, я уверена, что ты вовсе не слышал слово «браслет» — ты ошибаешься и что клеймо ювелира было поставлено только на одном браслете; если в этом деле и есть между ними какая-то тайна, будь уверен, что она столь же ребячески невинная, как и остальные подробности. Возвращайся, я тебе все расскажу, все объясню, и ты успокоишься. Я знаю, что Октав переписывался с Фернандой, я читала их письма, знаю, что они говорили друг другу; Фернанда мне все простодушно рассказала. Это двое детей. Будь на месте Октава кто-нибудь другой, можно было бы сказать, что Фернанда поступала неосторожно, но ведь Октав — истый швейцарец, то есть воплощенные чистосердечие и честность. Возвращайся, мы поговорим обо всем этом. Не спрашивай меня, почему я не сказала тебе, что Октав был тут. Мне это было известно: во время последней нашей охоты на кабана я узнала своего вздыхателя, хоть он и оделся в костюм егеря. Для того чтобы ты понял его странное и романтическое поведение, мне пришлось бы признаться, что я солгала тебе, сказав, будто Октав отступился от меня и мы порвали отношения по взаимному согласию. Я-то действительно порвала с ним, но не спрашивая его согласия и не зная, сильно ли он будет страдать от такого решения. Ты написал мне, что мое присутствие тебе стало необходимо. Я еще любила Октава, но без восторгов, без страсти. Больше всех на свете я люблю, Жак, тебя, и ты знаешь это; за тебя я готова отдать жизнь; я всем обязана тебе, и служить тебе — вот мой долг в этом мире, вот единственное мое счастье. Поэтому я без колебаний рассталась с Женевой и, чтобы избежать бесполезных и тягостных объяснений, уехала, не повидавшись, не простившись с Октавом. Я знала, что эта новая разлука причинит ему много горя; я знала, что моя привязанность никогда не принесет ему добра и он меньше будет мучиться, если расстанется со мной, если прекратится эта борьба между надеждой и отчаянием, которая идет в его душе уже больше года; я полагала, что разрыв будет легким, тем более что я не сказала Октаву, куда уезжаю, а время, которое он потратит, отыскивая меня, поможет ему утешиться. Тебе я сказала, будто он расстался со мною без сожаления, а иначе ты вообразил бы, что я принесла ради тебя великую жертву, и эта мысль отравила бы тебе радость свидания со мной. Нет, жертва была невелика, мой друг: я действительно уже не люблю Октава. Правда, он еще мне дорог как друг, как приемный сын, и в тайниках души я скорбела о его горе и молила Бога облегчить его страдания, переложив их на меня. Но как я ныне вознаграждена за свои тайные огорчения, когда вижу, что я тебе полезна и делаю что-то хорошее для Фернанды!

Впрочем, все теперь исправлено. Октав открыл, куда я бежала; он приехал, принялся петь и вздыхать под моим балконом, словно севильский или гренадский идальго; он поведал о своих страданиях Фернанде и умолял ее вступиться за него. Разве я могу в чем-нибудь отказать Фернанде? Возвращайся и, чтобы все сошло прилично, возьми на себя труд представить нам Октава, а нас — ему, и пригласи его погостить у тебя некоторое время. Я берусь выпроводить его без шума и упреков, так как, полагаю, мне не придет охота расставаться с вами и последовать за ним.

L

От Сильвии — Октаву


Вы сумасшедший и чуть было не причинили нам ужасное горе! Не видя вас нигде, я возымела надежду, что вы уехали, а вы, оказывается, вздумали играть покоем и честью целой семьи. Неужели вы совсем уж не от мира сего? Вы беспрестанно упрекали меня за то, что я слишком пренебрегаю житейской действительностью, и как же вы не знаете, что самые чистые отношения между мужчиной и женщиной могут быть дурно истолкованы даже весьма мягкими и весьма порядочными людьми? Вы с такой горечью бранили меня за то, что своим независимым, слишком, по-вашему, независимым поведением я подвергаю свою репутацию сомнениям равнодушных людей. Почему же вы ведете себя так безрассудно или так эгоистично, что муж Фернанды мог бы заподозрить ее в неверности?

К счастью, этого не случилось, Жак ничего не заметил, но я-то раскрыла ваши мальчишеские выходки. Любой на моем месте порицал бы вас, судя по внешней стороне.

К счастью, я знаю, что вы порядочный человек, и я знаю также сердце Фернанды, святую его чистоту. Но что должны думать слуги и крестьяне, которым вы доверяете тайну ваших ребяческих свиданий? Неужели вы думаете, что лесник, у которого вы живете, и горничная, сопровождающая Фернанду к Перекрестку четырех тропинок, уверены в невинности ваших встреч и тщательно хранят секрет?

К тому же вся эта таинственность бесполезна. Почему вы не обратились прямо ко мне, а если уж полагали, что вам необходим посредник и заступник, то почему вы не написали Жаку, который дружески расположен к вам и имеет на меня гораздо больше влияния, чем Фернанда? Не могу понять такой глупости! Почему вы не решаетесь явиться лично? Надо поскорее покончить с этим вашим сумасбродством и исправить его последствия. Оденьтесь, пожалуйста, завтра как все люди и приходите к нам пообедать. Жак пригласит вас погостить в замке, вы должны принять приглашение. Но запомните, Октав, следующее.

Я совсем не люблю вас. Когда-то я думала, что воспылала любовью к вам, быть может — даже это так и было, но уже давно в моем сердце осталась только дружба к вам. Не обижайтесь и поверьте, что я говорю очень искренне, говорю сущую правду. Перестаньте приписывать какой-то прихоти или мимолетной грусти мое решение порвать любовные отношения с вами. Страстные поцелуи хороши лишь между любовниками, а навязывать их дружбе — значит осквернять ее. Можете ли вы вкушать счастье в моих объятиях, зная, что я открываю их вам лишь из жалости, что с моей стороны это самопожертвование? Перестаньте и думать об этом, будем братом и сестрой. Я отнимаю у вас радость уже угасшую, и помните, это не я, а вы сами разрушили чувство, переполнявшее меня восторгом и страстью. Но не будем повторять бесполезных упреков — не ваша вина, что я ошиблась. Могу вам сказать, что в моей душе уважение пережило любовь, а ведь это редкостное мнение, которое женщина может составить о мужчине, зная его так близко, как я вас знала. Если вы пренебрежете моей дружбой, если вы отвергнете ее, бесполезно для вас надолго задерживаться здесь — достаточно нескольких дней, чтобы исправить последствия вашей ветрености; если же вы, наоборот, готовы принять мою дружбу, все мы будем счастливы видеть вас в нашем кругу как можно дольше, и тогда нежной дружеской привязанностью я постараюсь загладить резкий тон моих откровенных слов.

LI

От Жака — Сильвии


Завтра буду близ тебя, а сегодня я болен. Читая письмо, я почувствовал внезапный приступ лихорадки; до этого я был так взволнован, что не замечал своего недуга, а как только моя душа исцелилась, тело вдруг почувствовало ужасный удар, нанесенный мне, и как будто хотело распасться на части; несколько часов состояние мое было таким отчаянным, что мне казалось, будто я умираю, и я уже было думал вызвать тебя, но тут привезли из соседней деревни лекаря, и он очень кстати пустил мне кровь. Мне стало легче, завтра я буду на ногах. Не беспокойся, пожалуйста, и ничего не говори Фернанде.

Я несправедливо обвинил ее; я преступник перед ней; прощения я не буду у нее просить — такого рода признания усиливают вину; но я искуплю ее. Моя горячая привязанность к ней не утратила своей силы, и от прежних мучений мое сердце не потеряло способности любить. Не знаю, можно ли еще назвать любовью то чувство, которое Фернанда питает ко мне, — я сомневаюсь в этом; ведь эта любовь принесла ей столько страданий, а я не думаю, чтобы она могла, как я, страдать, не питая отвращения к источнику своих мук. А я, кажется мне, все тот же, как в тот день, когда впервые заключил ее в свои объятия, тот же благодетельный и святой пламень поддерживает во мне молодость сердца? я все так же полон преданности ей, так же уверен в себе, так же спокойно могу переносить повседневные огорчения, которые неизбежны при тесной близости. Прошлое не вызывает у меня ни малейшей горечи, настоящее — ни малейшей досады, будущее — ни малейшего страха: да, я люблю Фернанду по-прежнему, но теперь я несколько менее счастлив.

Октав вел себя в этой истории крайне эксцентрично, но, может быть, такой уж у него характер, а тогда нельзя и упрекать его. Ты права, полагая, что нужно поскорее прекратить это ребяческое приключение и исправить в глазах наших людей дурное впечатление, которое оно должно было производить. Объяснение дать им невозможно, и даже, если б это и можно было сделать, не стоит труда объяснять. Быстро установившееся между нами доброе согласие и то, что Октав неделю или несколько недель будет сидеть за нашим столом, — вот победоносный ответ на все злые толки.

Ты извиняешься, что скрыла от меня свою жертву — ведь ты действительно, Сильвия, принесла мне в жертву свой роман. Я знаю твое сердце, знаю, сколько в нем таится благородной гордости, спокойной решимости и нежного сострадания: я знаю, ты, должно быть, плакала над слезами Октава и, причиняя ему горе, истерзалась душой. Ты говоришь, что я для тебя дороже всех на свете. Милая Сильвия, ты еще не встретила того, кто будет тебе дороже всех на свете. Встретишь ли ты его? А если встретишь, то на свое счастье или на свое несчастье?

Прошу тебя, будь с Октавом как можно мягче и добрее; его и так уж надо пожалеть за то, что он не мог добиться твоей любви; не кори его, избавь от упреков. Что касается меня, то, как ни странно Октав поступил, обратившись за помощью к моей жене, а не ко мне, я выражу ему и дружеские чувства и уважение, которых он заслуживает. Итак, до завтра! Ты спасла меня, Сильвия; если б не ты, я уехал бы, покинув Фернанду, и навсегда остался бы преступником и несчастным человеком. Бедная Фернанда! Милая Сильвия! О, я еще буду очень счастлив, чувствую это. А дети! Ведь я думал, что увижу их только лет через пять, через шесть. Дорогие мои дети, завтра я обниму вас, проливая сладостные слезы!

LII

От Фернанды — Клеманс


Не могу, друг мой, ни сердиться на тебя, ни огорчаться твоим письмом — оно просто комично, вот и все! У меня даже возникла мысль, что ты серьезно заболела и письмо свое написала в горячечном бреду. Если это действительно так и было, мне очень грустно. Дай Бог, чтоб я ошиблась, тем более что не хочется потерять такой благодарный случай весело посмеяться. Значит, на непоколебимую рассудительность и высочайший здравый смысл иной раз находит сон, и снится им всякая чушь. Дорогая Клеманс, твое состояние меня беспокоит, заклинаю тебя, пригласи врача и пусть он пощупает тебе пульс.

Несмотря на все твои милые пророчества и любезные смертные приговоры, ничего из предсказанного тобою не случилось. Я не влюбилась в господина Октава, а господин Октав не влюбился в меня. Правда, мы очень искренне любим друг друга, но настоящую любовь я питаю только к Жаку, а Октав — к Сильвии. Он знает Сильвию так хорошо и нисколько не собирался обманывать меня, когда описывал течение их любви и их размолвки, — Сильвия все подтвердила мне, слово в слово. Я добилась от нее, чтобы она, по крайней мере, вернула ему свою дружбу, и нынче утром Жак помог мне примирить их. Я немного тревожилась за Жака: он провел четыре дня на ферме в Блоссе и ни разу не написал мне за это время, хотя к Сильвии ежедневно посылал нарочного; нынче утром они мне признались наконец, что Жак был очень болен, а несколько часов и совсем был плох, едва не умер; он и сейчас бледен как мертвец. Но никогда я еще не видела его таким красивым. Движения у него какие-то томные, а во взглядах такая нежность, что прямо с ума сойдешь, хорошо, что это уже давно со мной случилось! Прошу у тебя прощения: все обстоятельства находятся в явном противоречии с той картиной, которую нарисовали твоя мудрость и проницательность. Жак, к счастью, не поставил свою подпись под высочайшими твоими приговорами: никогда еще он не был так общителен и так ласков со мной. Ну, право же, вернулись прекрасные дни нашей страстной любви, не во гнев тебе будет сказано, дорогая Клеманс.

Перейдем к продолжению рассказа. Я назначила свидание Октаву, и во время завтрака под окном раздались звуки флейты. О, если бы ты видела физиономии слуг! «Привидение! Опять привидение, да еще среди бела дня!» — говорили они в ужасе.

— Ну, Фернанда, — улыбаясь, сказал мне Жак. — Иди за своим подопечным.

И когда Октав закончил арию, Сильвия и Жак, смеясь, захлопали в ладоши. Я вышла из-за стола и привела Октава, накинув ему на голову салфетку, чтобы он походил на привидение. Он вошел с таинственным видом, и я привела его к ногам Сильвии; она открыла ему лицо и ударила ладонью по одной щеке, а в другую щеку поцеловала, Жак обнял его и пригласил пожить у нас, сколько захочется, пообещав при этом склонить Сильвию к сострадательности. Октав был взволнован и робок, как дитя; он старался казаться веселым, но все смотрел на Сильвию с выражением страха и радости. Преисполнившись добрых надежд и видя, как ласков со мною Жак, я до того взволновалась, что готова была, как дурочка, плакать при каждом слове, которое произносили за столом. Нам удалось ; наконец усадить Октава за стол, а так как перед этим он не ел целый день, то теперь принялся уплетать за обе щеки. Он сидел между Сильвией и мною; Жак курил возле — окна; все притихли — говорили лишь глазами, но какое блаженное состояние испытывали все, сколько радости было у всех в сердце! Сильвия подтрунивала над Октавом, говоря, что его ужасный аппетит совсем не к лицу герою романа. В отместку он целовал ей руки и время от времени сжимал мне пальцы; он и мне поцеловал руку, когда вставал из-за стола, а Жак, подойдя к нам, обнял меня и сказал: «Благодарю вас, Октав, за то, что вы питаете к ней чувство дружбы. Ведь у Фернанды ангельская душа, и вы это угадали». До самого вечера время прошло в прогулках, беготне, в музицировании. Колыбель малышей всегда находится возле нас — садимся ли мы за фортепьяно или дышим прохладой в саду. Октав осыпал малюток ласками и всяческими знаками внимания: он безумно любит детей и наших близнецов находит прелестными; он убаюкивает их волшебными звуками флейты, как ты говоришь, и Жаку очень нравится смотреть, как играет наш волшебник. Словом, мы провели чудесный день, полный чистых радостей. Надеюсь, что жизнь у нас будет очень мало похожа на ту, которую рисовало для меня твое веселое воображение. Очень жаль противоречить тебе, милая Клеманс, но приходится сказать откровенно, что на этот раз твоя великая прозорливость потерпела неудачу и я еще не погибла. Благодарю тебя за непреклонный приговор, которым ты обрекаешь меня на верную гибель в пучине порока; предсказание милосердно и облечено в весьма изящные выражения, но я попрошу у тебя дозволения подождать еще несколько дней, а уж тогда брошусь в бездну. А как у тебя, Клеманс? Когда ты выйдешь замуж? Не наскучило ли тебе твое одиночество? По-прежнему ли ты довольна своим монастырским житием в двадцать пять лет?

Как, должно быть, приятно остаться молодой вдовой, независимой и совершенно чуждой любви! Завидую твоей участи! Ты-то не погубишь себя, ты спряталась за решетку, заперлась на замки, сберегая свое счастье и свою добродетель, — ты же знаешь, они не убегут, если их охранять таким способом. Позволь мне еще несколько лет любить своего мужа и лишь после этого вступить в вашу строгую обитель. Прощай, моя прелесть! Желаю тебе всего лучшего. Попробую-ка и я по твоему примеру отречься от человеческих привязанностей и познать бесстрастие душевного небытия.

LIII

От Октава — Герберту


Право, не знаю, что творится со мной! Не сплю по-,ночам, горю в лихорадке — словом, похоже, что я начинаю влюбляться; но в кого же мне влюбиться, как не в Сильвию? И, однако, ничего понять не могу: я живу меж двух прелестных женщин и, кажется, одинаково влюблен в обеих. Я взволнован, доволен, полон энергии, веселости, радуюсь всему; на меня нападает ребяческая смешливость, хочется прыгать, как резвому щенку. Быть может, я нашел наконец тот образ жизни, который мне подходит. Не делать ничего докучного, полегоньку заниматься рисованием и музыкой, жить в живописном, тихом краю с любезными сердцу друзьями, ходить на охоту, на рыбную ловлю, видеть, что окружающие счастливы тем же счастьем, что и я, и обладают теми же склонностями, — да, это сладостная и святая жизнь.

Признаюсь, я уже начал было серьезно влюбляться в Фернанду, но, к счастью, Сильвия раскрыла наш роман и покончила с ним при помощи нескольких упреков и пожатия руки. И хорошо сделала: этот роман совсем вскружил мне голову; тайные свидания, леса, летние ночи, записочки, нежные признания, Фернанда, удрученная холодностью мужа и так мило проливающая слезы у меня на груди, — право, все это становилось уж слишком упоительным, бедная голова моя захмелела; я больше не думал о Сильвии, словно ее никогда и не было, я избегал всех случаев достигнуть успеха в мнимом моем стремлении примириться с ней. Я не очень-то раскаиваюсь в безумных мыслях, мелькавших у меня в эти дни счастья и безрассудства. Другой на моем месте поступил бы хуже. Но я очень простодушный злодей и обретаю счастье скорее в мыслях о преступлении и в надеждах на него, чем в самом преступлении. Мне внушают ужас утехи, которые достигаются вероломством и за которые надо платить укорами совести. Завлечь Фернанду на свидание и тихонько целовать ей руки, слушать, как она называет меня своим другом, своим братом, — это казалось мне гораздо более приятным, чем страстные объятия и следующее за ними отчаяние… Я никогда не обольщал женщин и не думаю, чтобы укоры и ужас обольщенной давали соблазнителю счастье; к тому же есть какое-то странное удовольствие в том, чтобы оберегать и чтить чистоту той женщины, которая вверилась вам и всецело полагается на вас. Мысль, что стоило бы мне захотеть, и я мог бы все перевернуть в этой наивной душе, мог бы похитить это сокровище, была вполне достаточна для моей гордости; я испытывал утонченное тщеславие, видя, как Фернанда предается мне, и совсем не желал злоупотреблять ее доверием.

Однако я начинал уж слишком сильно волноваться, сам не понимал, что говорю, и если Фернанда не угадывала, что происходит во мне, значит, она была чиста, как девственница. Думаю, что так оно и есть в действительности, и это увеличивает мое уважение, восхищение и — отчего бы не сказать? — мою любовь. Ну да, да, думай обо мне что хочешь, но я влюблен в нее по меньшей мере так же сильно, как в Сильвию. Что же тут дурного? Ведь я больше не буду любовником Сильвии и никогда не стану любовником Фернанды. Сильвия мне заявила решительно, упрямо и ясно, что отныне мы с нею только друзья. Не знаю, действительно ли она приняла такое решение или хочет подвергнуть меня испытанию, но, право, я немного устал от ее капризов, и, как я полагаю, досада весьма поможет мне утешиться. Во всяком случае, Сильвия ошибается, если воображает, будто позднее я с готовностью приму ее прощение: нет, я отказываюсь от ее любви, а моя любовь окончательно угасает, и никакими усилиями Сильвии уже ее не разжечь.

Несмотря на эти странные обстоятельства и несколько загадочные наши отношения, трудно представить себе существование более приятное, чем наше. Жак, Сильвия и Фернанда, несомненно, избранные души, светлые умы, свободные от всех предрассудков, от всех узких и пошлых мыслишек. Сильвия заходит даже слишком далеко в независимости своих выводов — вряд ли это принесет счастье ее возлюбленному; но если смотреть на нее лишь в свете дружбы, она существо необыкновенное и возвышенное. Жак разделяет многие ее воззрения и чувства, но высказывает их менее резко, да и по характеру он более мягок и любезен; я не знал его и неправильно о нем судил. В радушии, с которым он встретил меня, в доверии, которое он оказывает мне, в спокойствии, с которым он принимает мою мнимую дружбу с его женой, есть что-то столь благородное и высокое, что я стал бы презирать себя, если б вдруг да нашел его смешным. Предательски отнестись к такому доверию! Сама эта мысль внушает мне ужас, мне нечего и бороться с подобным искушением. Та любовь, какую питает к нему Фернанда, любовь, вызывающая у меня восхищение, как божественное свойство ее души, — надежный и вечный наш оплот. Не знаю, как я расстанусь с ней, как откажусь от счастья проводить близ нее дни своей жизни, но, несомненно, я уеду отсюда, не оставив горечи в ее душе и не испытывая угрызений совести.

Я хотел бы найти возможность поселиться неподалеку от них и видеться с ними каждый день, не живя у них и не завися от капризов Сильвии, — ведь она завтра же может изгнать меня из дома, где она обитает, а мне нечего будет и сказать, так как считается, что я гощу здесь только ради нее и с ее дозволения. Есть тут в горах на расстоянии в полмили хорошенький и превосходно расположенный домик, где когда-то помещался священник; если б я мог выжить оттуда старого рубаку, который теперь его снимает, дав ему отступного вдвое больше, чем он платит за эту квартиру, я был бы счастливейшим из смертных и к тому же обладал бы наипрекраснейшим жильем. Если я устроюсь в этом домике, приглашаю тебя провести со мною конец лета. Ты немножко влюблен в Сильвию, хотя никогда не докладывал о своих чувствах. Мы с тобой будем жить охотой, рыбной ловлей, музыкой и созерцательной любовью.

LIV

От Фернанды — Клеманс


Нет, милый друг, нет, я не сержусь. Может быть, в ту минуту, как я писала ответ, во мне и поднялось раздражение, желание уязвить тебя — уж очень твое письмо было суровым и жестоким! Но клянусь, лишь только я написала тебе, сорвала досаду, я и думать позабыла о нашей ссоре, как будто ничего и не произошло. Если я в ответном своем письме зашла слишком далеко, прости меня, но в другой раз будь более милостивой. Право же, я не заслужила столь строгих наставлений; конечно, я вела себя несколько безрассудно, но сердцу моему остались совершенно чужды чувства, которые ты во мне предполагала, и на этот раз я не могла принять твой приговор как полезную для меня истину. В твоем письме я увидела какое-то презрение ко мне, которое я не могла, да и не должна была стерпеть. Ради Бога, не будем больше никогда говорить об этом. Ты долго злилась и только после трех моих писем написала наконец, что разгневалась на меня. Надеюсь, ты увидишь в моем настойчивом стремлении продолжать переписку доказательство преданной дружбы, неуязвимой для уколов обиженного самолюбия. Так и должно быть. Не помни зла, дорогая, вернись ко мне, как я возвращаюсь к тебе — искренне и радостно.

Ты высказала полное равнодушие к событиям, касающимся меня, заявив, что отныне они совершенно безразличны тебе, и, право, я едва решаюсь говорить о них. И все же я надеюсь упросить тебя, чтобы возобновившаяся наша переписка была такой же, как прежде. Мне было так приятно рассказывать тебе всю свою жизнь, неделя за неделей! Стоило мне доверить тебе свои горести, и они становились вдвое легче; правда, теперь у меня больше нет горестей. Никогда еще я не была столь счастлива и спокойна. Все легкие раны, которые мы с Жаком наносили друг другу, зарубцевались навсегда; мы понимаем друг друга во всем решительно, мы всё угадываем. Я была очень виновата перед ним и теперь просто не понимаю, как я могла зачастую обвинять не себя, а Жака, хотя у него одна мысль в голове, одно желание в душе — мое счастье. Нынче мое поведение кажется мне каким-то сном, и я не могу объяснить себе, что это было со мной, — возможно, тут причиной являлась слишком уж уединенная жизнь и полная наша праздность. Хотя бы маленькое общество и некоторые развлечения необходимы в моем возрасте, необходимы они даже в возрасте Жака, — он тоже кажется более счастливым с тех пор, как мы живем в семейном кругу. Я уже тебе писала, что Октав поселился в полумиле отсюда в очаровательном домике, и мы всей компанией раза два в неделю навещаем его, напросившись к нему на завтрак.

А сам Октав бывает у нас ежедневно. Нынче летом у него два месяца гостил один из его приятелей, господин Герберт, славный швейцарец, простодушный и мягкий человек. Мы только и делали, что охотились, ели, хохотали, катались на лодке, пели. И как прекрасно спалось нам по ночам после здоровой усталости и веселья! Сильвия — душа нашего общества, зачинщица всех развлечений. Не знаю, в каких она сейчас отношениях с Октавом; он не жалуется на нее, но хотя оба заявляют, что они только друзья, я сильно подозреваю, что они влюблены друг в друга еще больше, чем прежде. Сильвия с каждым днем хорошеет и становится все милее; она так сильна, так деятельна, что увлекает нас за собой, как вихрь. Она всегда просыпается первой, и именно она назначает распорядок дня и наших развлечений; сама она с таким жаром предается им, что заставляет и нас веселиться от души. Жак, при его хладнокровии, самый комичный, самый смешной из нас; он старательно участвует в наших забавах и шалостях, храня непроницаемо серьезный вид, и проказничает так славно, так мило, так чинно, что одно удовольствие смотреть на него. Октав веселится более бурно — ведь он еще так молод. Он играет, скачет и бегает в наших лугах, как вырвавшийся на волю жеребенок. В дождливые или слишком знойные дни его друг Герберт, который гостил у него, читал нам вслух, пока мы рисовали или занимались вышиванием. Среди этого благоденствия и радостей мои малыши растут, как грибочки; все наперебой ласкают их, я никогда не видела таких всеми любимых и балованных детей. Моя дочка всем предпочитает Октава; он ложится на ковер, где она возится на солнышке, и целые часы малютка забавляется тем, что запускает ручонки в длинные белокурые волосы своего друга. Сильвия — любимица моего сына; держа его на коленях, она играет на фортепьяно одной рукой, а он слушает с таким видом, будто понимает язык музыки; время от времени он с восхищенной улыбкой поворачивается к ней и пытается что-то сказать, но издает лишь нечленораздельные звуки, которые, по словам Сильвии, представляют собою очень ясные и очень логичные ответы на ее музыку. Интересно наблюдать, как Сильвия истолковывает и переводит малейшие его жесты, смотреть, с каким серьезным, сосредоточенным видом Жак слушает эти разговоры. Ах, какие все мы дети! И как мы счастливы!

С тех пор как Герберт уехал, холод уже дает себя знать, и мы становимся домоседами. Начинается осень, однако ж выпадают и прекрасные, погожие дни, а вечера наши исполнены прелестной меланхолии. Сильвия импровизирует на фортепьяно, а мы сидим у камелька, где ярко пылают сухие виноградные лозы. Сильвия никогда не греется у огня: зная свой сангвинический темперамент, она постоянно боится, что у нее кровь бросится в голову. Мой старый курильщик Жак расхаживает взад и вперед по комнате и время от времени дарит поцелуем свою сестру и меня, затем похлопает по плечу Октава и скажет ему: «Ты что загрустил?». Октав поднимает голову, и мы иной раз замечаем, что лицо у него мокрое от слез. Так действуют на него странные, то унылые, то буйные мелодии — импровизации Сильвии. Бывает, что Жак и Октав рассказывают друг другу те поэтические грезы, какие навевают на них пение и игра на фортепьяно. Удивительно, что одни и те же ноты, одни и те же звуки совсем различно действуют им на нервы; иной раз Жаку чудится, что он скачет на коне из Апокалипсиса, а Октаву кажется, что он спит в темнице на соломе, а то случается, что Жака удручает тоска в какой-нибудь ужасной пустыне, Октав же летает при лунном свете вместе с сильфами над чашечками цветов. Очень любопытно слушать, какие фантазии мелькают у них в голове. Сильвия редко вмешивается в разговор: ведь она фея, она вызывает видения и молча, без волнения созерцает их; она привыкла управлять человеческими грезами. Ее больше забавляет впечатление, которое ее музыка оказывает на охотничьего пса Октава, и она по-своему истолковывает подвывание, повизгивания и стоны, вырывающиеся у собаки при некоторых музыкальных фразах; Сильвия заявляет, что нашла такие аккорды, такие сочетания звуков, которые действуют на все фибры собачьей души, и что ощущения у пса более живые и поэтичные, нежели у господ охотников. Ты и представить себе не можешь, как нас забавляют и веселят подобные глупости. Когда несколько человек так крепко любят друг друга, как мы, то мысли и вкусы одного становятся общими для всех, между друзьями устанавливается горячая симпатия и полное единодушие.

До свидания, дорогая. Смотри же, пиши мне. Как раньше ты принимала участие в моих горестях, прими ныне участие в моей радости.

LV

От Октава — Фернанде


Фернанда, я больше не могу, я задыхаюсь: эта добродетель выше моих сил. Я должен признаться и бежать или же умереть у ваших ног. Я люблю вас. Невозможно, чтобы вы этого не замечали. Жак и Сильвия — возвышенные души, но оба они безумцы, я тоже безрассудное существо, да и вы, Фернанда, такая же. Как же они могли, как все мы могли воображать, что я в состоянии жить между Сильвией и вами, не пылая любовью к той или другой? Долго я льстил себя надеждой, что любить буду только Сильвию; но Сильвия этого не пожелала. Она отвергла меня с жестоким упорством, которое оттолкнуло меня от нее, и мало-помалу мое сердце подчинилось ее воле, без гнева и без всяких усилий оно пришло к дружбе, и, право, это чувство, возникшее между нею и мной, дало мне гораздо больше счастья, чем прежняя наша любовь. Именно так я должен был любить Сильвию всегда, именно так я буду любить ее всю жизнь — спокойно, глубоко и почтительно. Но вас, Фернанда, я люблю в тысячу раз больше, чем любил когда-то Сильвию. Я весь горю страстной, безнадежной любовью и поэтому должен уехать. О Боже, Боже! Зачем я встретил вас, Фернанда!

Каждый день вы спрашиваете меня, почему я грущу, беспокоитесь о моем здоровье; неужели вы не понимаете, что я не брат вам и не могу им быть? Неужели вы не видите, что я всеми порами впиваю яд и что ваша дружба убивает меня? Что я вам сделал, за что вы любите меня так нежно и с такой безжалостной кротостью? Гоните меня, оскорбляйте или говорите со мной как с посторонним. Я пишу вам в надежде вызвать у вас негодование. Что бы вы ни сделали, какое бы несчастье ни обрушилось на меня, всё это будет некоей переменой, а спокойствие, в котором мы живем, душит меня, гнетет, сводит с ума. Долго я был счастлив возле вас. Ваша дружба, которая сейчас раздражает меня и причиняет мне страдания, в первые месяцы была божественным бальзамом, излившимся на раны истерзанного сердца. Я был полон растерянности, волнения и какой-то смутной надежды, был сам не свой от желаний, которых не мог объяснить, считая, что единственная моя цель — вечно быть подле вас. Я так тогда устал от жизни! Сильвия обратила для меня любовь в чувство горестное и мучительное, я столько перестрадал, теряя ее милости, опять обретая их и вновь теряя, что был совершенно разбит, лишился всяких надежд и склонен был предаться мечтам и химерам. Вот как велико было мое безумие: я с первого взгляда влюбился в вас; я почувствовал к вам не ту братскую, тихую дружбу, которой хвастался, но романтическую и опьяняющую любовь. Я всецело отдался этому увлечению, живому и чистому; если бы оно было всеми отвергнуто, то, быть может, стало бы яростной страстью; но вы встретили его так доверчиво и простодушно! А затем Жак так благородно пригласил меня к вам, и я мог ежедневно наслаждаться счастьем видеть вас; мало-помалу я привык любоваться вами, не дерзая желать вас. Я думал тогда, что этого мне всегда будет достаточно, или по крайней мере говорил себе, что если это чувство доставит мне слишком много мучений, у меня всегда хватит решимости уйти; а теперь я охотнее думаю, что у меня тогда хватит сил умереть.

Где то время, когда я, поцеловав вам руку, чувствовал себя бесконечно счастливым, или когда один-единственный взгляд ваш на всю ночь запечатлевался у меня в глазах и в душе? Откроюсь вам, Фернанда, я обладал вами в сновидениях, и этого мне было достаточно. Любовь к Сильвии, еще не совсем угасшая, время от времени разгоралась, и я обманывал свое сердце, смотря по обстоятельствам, которые теснее сближали меня то с Сильвией, то с вами. Сколько раз я сжимал в своих объятиях призрак, имевший и ее черты и ваши, раскидывавший по моей груди и по плечам свои длинные, черные как смоль волосы, перемешанные с шелковистыми золотыми прядями! В бреду блаженных ночей я по очереди призывал вас обеих, вспоминал привязанность, которой вы одарили меня, и мне казалось, что обе вы спускаетесь с неба и касаетесь поцелуем моего лба; но постепенно черты Сильвии стушевывались, и призрак уже появлялся передо мной в вашем облике. Иногда я все еще призывал в воспоминаниях вашу подругу — по привычке, из страха, повинуясь укорам совести, но она уже не отвечала мне; а вы непрестанно возникали у меня перед глазами, как образ моей судьбы, как пророчество, открывшееся мне по воле Господа, и тогда я отдался своей участи, начал страдать; но муки свои я приносил вам в жертву. Я видел, что вы любите Жака, и он вполне этого заслуживает; я уважаю, я чту его, разве могу я желать вырвать у него самое драгоценное его достояние на земле? Нет, уж лучше убить его. Долгое время добродетельные помыслы поддерживали мое мужество и готовность к самопожертвованию; я убеждал себя, что будет благоразумнее и легче бежать от вас, нежели вечно молчать о своей любви; но было уже слишком поздно, я не мог этого сделать — мне казалось, что я смогу вытерпеть какие угодно муки, только бы видеть вас. Я молчу уже восемь месяцев; я героически перенес зиму, которую провел возле вас, без всяких развлечений и почти что наедине с вами, ведь вы не можете отрицать, что среди нас четверых есть два дуэта — Жак с Сильвией и мы с вами: они во всем понимают друг друга с полуслова, то же происходит и с нами. Когда все в сборе, то мы двое — словно давние приятели, которые беседуют о своих радостях и горестях не таясь, открывают, какие чувства они испытывают, что они оба собою представляют. Мы с вами не рассказываем друг другу никаких историй, мы едины душой, и нам нет нужды выражать словами то, что мы оба чувствуем. Однако у меня есть потребность излить то властное и упоительное чувство, которым я безмолвно наслаждаюсь. Мы понимаем друг друга без слов — они излишни; за нас ведут разговор наши глаза и биение наших сердец. Но ведь нам нужны объятия и жаркие поцелуи, их требует тот огонь, что разгорается с каждым днем все сильнее — ведь, может быть, и ты меня любишь!.. Ах, простите меня, Фернанда, я схожу с ума. Прощайте! Прощайте! Завтра я уеду. Не презирайте меня. Я сделал все, что мог. Таить свою любовь выше моих сил…

LVI

От Фернанды — Октаву


Октав, Октав, что ты делаешь? Какое заблуждение! Ты сошел с ума, друг мой! Ведь ты мне брат, ты в этом поклялся перед Богом, передо мною. Ты не можешь преступить клятву, не можешь запятнать себя, ведь я знала тебя таким благородным и чистым. Да разве я могла бы любить тебя иначе, чем сестра любит брата? Какие ужасные мысли теснятся в бедной твоей голове! Ты болен, ты страдаешь душевным недугом, дорогой мой Октав, я это вижу; призраки, порожденные горячкой, тревожат твой сон; рассудок, память, здравый смысл покинули тебя. Тебе мнится, что ты любишь меня, а если б я ответила тебе любовью, ты пришел бы от нее в ужас, как от злодеяния. Нет, мой друг, ты не любишь меня, это тебе кажется; ты принимаешь за любовь свою жажду любви. Ты любишь Сильвию, а если не ее, то тебя влечет к какой-то другой женщине, живущей где-то в знакомом тебе месте. Тебе надо поехать, отыскать ее. Да, ты прав, уезжай, отправляйся в путешествие. Надо тебе рассеяться, избавиться от безумия. Увы! Ты, значит, не можешь остаться с нами! А я-то думала, что мы до самой старости будем жить вместе, и была так счастлива этой мыслью. Но ты излечишься и тогда возвращайся сюда, Октав; ты возвратишься с подругой, достойной тебя, и счастье всех нас станет еще более чистым и мирным. Ты говоришь, что я должна была догадаться о твоей любви ко мне. Да если б я прожила вот так, возле тебя, тысячу лет, я бы по-прежнему свято верила твоему слову, никогда бы я не подумала, чтобы ты смог стать клятвопреступником даже в тайниках души. Еще и сейчас я уверена, что ты заблуждаешься; я с изумлением смотрю на твои муки, я ошеломлена и тревожусь за тебя, словно тебя внезапно постиг страшный недуг — припадок сумасшествия или жестокие судороги. Что я тогда думала бы? Ничего, только чувствовала бы, как ты мучаешься, и мучилась бы сама. Разве могла бы я сердиться на тебя или считать себя виновницей твоей болезни? Я бы с нежностью ухаживала за тобой, старалась бы успокоить тебя добрым словом, святыми ласками, и тебе стало бы легче. Друг мой, любимый друг мой, опомнись, приди в себя, возвратись к нам, забудь пагубное потрясение. Сожжем эти письма, и пусть никогда не будет о них речи. Все это сон, ничего не случилось. Никто не слышал слов, которые ты произносил в бреду; они погребены в моем сердце и нисколько не изменили спокойствия и нежности, царящих в нем. Разве может такая дружба, как наша, разбиться в один миг — в миг заблуждения и горькой муки? Уезжай, друг мой, но, как только выздоровеешь, возвращайся, возвращайся без страха и стыда. Промелькнувшая молния не оставила зловещего следа в нашем ясном небе, и ты найдешь нас такими же, какими оставил.

LVII

От Октава — Фернанде


Ты права, любимая сестра моя, я сумасшедший; недуг поразил мои мозг и сердце, мне надо набраться мужества и уехать. Ты ангел, Фернанда, какое письмо ты мне написала! Ах, ты никогда не узнаешь, сколько добра и сколько зла оно мне причинило. Ну хорошо, убеди себя, что я болен, постарайся убедить меня, что я поправлюсь и тогда смогу вернуться: ведь выше сил моих мысль, что я должен расстаться с тобой навеки. Ссылайся на мое слово и на святость наших уз, называй дорогое, уважаемое имя Жака; говори все, что надо сказать для того, чтобы дать мне силу, которая мне так нужна. И у меня будет эта сила, Фернанда: твоя простота и твое сострадание спасут нас обоих. Я не ожидал, что ты оттолкнешь меня с такою милосердной нежностью и будешь жалеть меня; я надеялся, что ты отвергнешь мою любовь сурово, резко, и мне можно будет меньше любить и уважать тебя. А тогда — горе тебе! Я бы остался, и, быть может, мне удалось бы погубить тебя. Но что я могу сделать пред лицом такой спокойной и сострадательной добродетели? Самый последний из негодяев — и тот бросился бы на колени перед тобою, а я, как ты знаешь, человек порядочный, я буду мужественным и уеду.

Прощай, Фернанда! Прощай, дорогая сестра, прощай, моя единственная и последняя любовь. Пусть будет со мной, что Богу угодно. Я умру или выздоровею. Не в этом дело — важно, чтобы ты оставалась счастливой и чистой; я уеду с этой мыслью, и она поддержит меня.

Простите мне воровство, совершенное мною, — ведь тот браслет, что вы мне как-то вечером бросили из окна, приняв меня за Жака, я так и не возвратил вам. Вместо него у вас точная его копия, которую я заказал в Лионе и отдал вам, чтобы не оскорбить вас своим сопротивлением. У меня не хватило духу расстаться с этим первым залогом приязни, ставшей для меня столь необходимой и роковой; ныне, когда я чувствую себя преступником в сердце своем, я не осмелился бы увезти этот браслет без вашего позволения. Но вы не можете отказать мне, раз я уезжаю и, быть может, навсегда. Я приношу мучительнейшую из всех жертв, так неужели вы будете безжалостны? За свою любовь я, быть может, заплачу жизнью, а ваше великодушие ничего вам не будет стоить, так как никто не может догадаться о подмене. Я велел стереть со щитка браслета инициалы Жака, переплетенные с вашими инициалами, и заменил их моими. Если в ужасную и торжественную минуту расставания вы милостиво отдадите мне этот залог дружбы и прощения, он станет мне еще дороже, чем прежде.

Нынче вечером я скажу, что уезжаю завтра; я найду предлог и пообещаю возвратиться. Будьте спокойны, я не выдам себя. Но неужели я уеду, не попрощавшись с тобой, не облив слезами твои руки? Не бойся остаться со мной наедине, как ты испугалась вчера, Фернанда. Чего ты боишься? Неужели ты не уверена в себе? Разве ты не знаешь, что если бы я даже на минуту поддался слабости и отчаянию, ты единым словом повергла бы меня к ногам своим и обратила бы в самого молчаливого и смиренного человека? О, не беги от меня, не заставляй меня страдать в последний день, который я проведу близ тебя! Если тебе больно смотреть на мои слезы, если мои жалобы надоели тебе, потерпи, наберись мужества — мне его надо гораздо больше, чтобы расстаться с тобой. Подумай, что твое испытание завтра кончится, а мое испытание, ужасное, вечное, завтра только еще начнется! Подумай о том, что я поднимаюсь по ступеням эшафота и что Господь зачтет тебе слово милосердия, которое ты подаришь мне, отправляя на муки.

LVIII

От Октава — Фернанде


О мой ангел, любимая моя, мы спасены! Да ниспошлет Господь благословение тебе, самому чистому и самому святому из всех его творений! Да, ты права — у того, кто хочет набраться силы, она появляется, и небо не покидает в опасности того, кто от всего сердца, искренне взывает к нему. Что сталось бы со мной вдали от тебя? Мою душу загрязнили бы злые сожаления, ярость, нелепые замыслы, а может быть, и нелепые деяния, направленные на то, чтобы найти тебя и уловить в свои сети; а меж тем теперь ты поможешь мне быть добродетельным и спокойным, как ты сама. Постоянное созерцание твоей ангельской безмятежности вольет такое же спокойствие в мою душу и в мои чувства. Я бы погиб, если бы ты не протянула мне руку помощи; позволь же мне прильнуть к ней устами, и пусть она ведет меня куда угодно. Я смиренно готов принести все жертвы, я буду молчать, я исцелюсь. Да разве я уже не исцелился? Разве я не испробовал душевные свои силы в ту ночь, которую ты дозволила мне провести в твоей спальне? Я был сам не свой, когда встал, чтобы зайти к тебе и попрощаться. И надо же было, чтобы Жак вчера вечером уехал — как раз в часы ужасного приступа моей убийственной лихорадки и горячечного бреда. Ах, то была воля провидения] Если бы ты отказалась принять меня, я выломал бы дверь — ведь я сам уж не понимал, что делаю! Но ты сама отворила мне и хорошо, что сделала это. Найдется ли во всем мире столь бурный порыв и бредовое безумство, которые могли бы устоять перед святым доверием столь чистого божественного создания, как ты? Ты тоже еще не спала, дорогая моя девочка, даже и не раздевалась еще, ты молилась за меня. Ангел небесный, Бог услышал твою молитву. Когда я увидел тебя, такую прелестную, такую невинную в белом твоем платье с распущенными по плечам белокурыми волосами, с ласковой улыбкой на устах, с большими прекрасными глазами, влажными от слез, пролитых за меня, мне показалось, что я вижу деву Марию, и я бросился к твоим ногам, словно преклонил колена перед алтарем. О, как сострадательно ты слушала мои скорбные речи, с какой несказанной нежностью ты отерла мои слезы и, плача сама, обнимала меня! О, как ты безрассудна в своей высокой чистоте! Ужели ты существо бесплотное? Что за божественное могущество ниспослано тебе свыше, раз ты можешь успокоить порывы яростной страсти нежными ласками, которые должны были бы ее распалять? Как свежи были твои уста, коснувшиеся поцелуем моего лба! Мне казалось, что волшебный эликсир побежал по моим жилам, и кровь моя стала столь же чиста, как у твоих детей, мирно спавших возле нас. О, как прелестны твои дети, и как я люблю их! На личике твоей дочери уже отражается твоя девственная душа. Я бы похитил ее, если б ты меня прогнала; я не мог бы расстаться с этой колыбелью, в которой она так часто засыпала под звуки моей флейты; сердце мое разрывалось при мысли, что мне придется жить в одиночестве, всеми покинутому, тогда как восемь месяцев я наслаждался несказанным счастьем вашей привязанности. Я терял тебя, мое сокровище, и сколько еще драгоценных благ — дружбу Сильвии, красавицы Сильвии, женщины великой души и просвещенного ума! Я лишился бы дружбы Жака, за которого готов был отдать жизнь. Где еще я нашел бы людей с таким сердцем? Кто скрасил бы мне жизнь вдали от всех вас?

Будь благословенна, моя Фернанда! Ты не хотела довести меня до отчаяния, и когда я спросил у тебя, думаешь ли ты, что нам можно безопасно жить друг подле друга, сам Господь подсказал тебе ответ: «Да!». А это «да», с каким восторгом и доверием ты произнесла его! Меня словно ударил электрический ток: ведь я так мало надеялся услышать слово ободряющее, слово прощения. Достаточно было его, чтобы я в один миг стал другим человеком. Раз ты уверена во мне, уверен в себе и я; бежать было бы трусостью, когда я могу победить себя, да и разве эта победа так уж трудна? Мне теперь даже непонятно, почему мной овладело такое бурное смятение. Конечно, издали опасность всегда кажется страшнее, чем вблизи. К тому же, когда я страшился, что могу пасть и увлечь тебя за собою, я еще не знал тебя и считал, что ты обыкновенная женщина, такая же, как и все, а ты божество, которое не могут запачкать пятна грязи человеческой. Я не мог себе представить, чтобы вместо страха или гнева, которые ты выкажешь, когда я признаюсь тебе в своих мучениях, на лице твоем будет сиять светлое доверие, а на губах — сострадательная улыбка: я думал, что ты с ужасом вырвешься из моих объятий, и когда я попытаюсь, как в другие дни, коснуться твоей щеки братским поцелуем, ты с негодованием отпрянешь. Но твоя невинность смело идет навстречу грубым опасностям и стойко преодолевает их. Ах, я мог бы возвыситься до тебя и реять в таком же полете над бурями человеческих страстей, в лучезарном небе, вечно ясном, вечно чистом. Позволь мне любить тебя, позволь мне все еще называть любовью то странное и возвышенное чувство, которое я испытываю; дружба — слово слишком холодное и обыденное для столь пламенного чувства: в языке человеческом не найдется названия для него. Но разве не называют также любовью привязанность матерей к своим детям и восторженное поклонение Богу? То, что ты мне внушаешь, напоминает все эти чувства, но представляет собою и нечто большее. Ах, поверь, Фернанда, надо очень сильно любить женщину, чтобы исполниться того безмерного спокойствия, которое снизошло на меня шесть часов тому назад. Странное и блаженное ощущение! Возвратившись домой после твоего целомудренного объятия, я чувствовал себя чище и спокойнее и заснул спокойным, благодетельным сном, каким еще ни разу не спал за все лето, а проснулся нынче утром таким радостным и веселым, каким мне не случалось пробуждаться за всю мою жизнь. Видишь, сколько добра принесли мне твои слова! Напиши мне, повтори то, что ты сказала мне, и я на коленях буду перечитывать письмо, если облачко грусти пробежит в моем ясном небе и на мгновение скроет твой чистый свет, о моя лучезарная путеводная звезда!

Мне кажется, будто я впервые вижу солнце, — такой сияющей и молодой мне представляется природа. Только что прозвучал колокол, призывающий тебя к завтраку, и я вздрогнул, словно услышал голос друга. Как прекрасна жизнь, как мы счастливы! Так как я живу недалеко от тебя, Фернанда, западный ветер принес мне знакомые шумы из твоего дома и благоухания твоего сада. Я еще успею одеться и прийти сесть за стол одновременно с тобой, пока Сильвия методически прибирает и раскладывает свои книги и карандаши в большой гостиной. Да неужели я все это увижу — все, с чем вчера вечером, казалось, расстался навсегда? Неужели я еще буду смеяться и болтать за этим столом, где дозволяется сидеть, положив локти на стол, и где можно сколько угодно раз вставать за трапезой? Неужели я еще буду петь с тобой наш любимый дуэт? О, какой праздник! А если б ты знала, как красиво нынче на заре закатывалась луна, когда я возвращался по долине домой. Как обильно была усыпана бледными алмазами мокрая от росы трава и каким свежим, сладким ароматом благоухали первые цветы миндальных деревьев! Но ведь и ты наслаждалась картиной рассвета: ты стояла у окна, и я видел тебя долго, пока позволяло расстояние. Ты провожала меня взглядом, моя красавица, ты слала мне вслед добрые пожелания, ты просила Бога сохранить то, что сотворили твои благоговейные усилия — ту новую душу, которой ты наделила меня, ту новую добродетель, которую ты открыла во мне. Ну, довольно! Складываю письмо и ухожу. Сейчас посмотрел в подзорную трубу, прикрепленную к окошку и направленную на ваш дом; увидел Сильвию — она в голубом платье ходит по саду. Ты еще спишь, мой ангел, или одеваешь детей. Иду тебе помогать, буду играть на флейте, чтобы твоя дочка не плакала, когда ты станешь надевать ей чулочки. А наш Жак, он вернется вечером, не правда ли? Я крепко обниму его, словно не виделся с ним десять лет! А ты больше уж не будешь обнимать меня, но дозволишь мне сколько угодно целовать твои ножки и край твоего платья.

LIX

От Фернанды — Октаву


Разлучиться? Нет, это ужасно, это невозможно! Я прекрасно знаю, что у вас хватит сил отогнать эту зловещую мысль и не покидать меня. Я полагалась на вашу дружбу, когда сказала: «Да, ты можешь остаться, Октав. Останься откажись от преступных мечтаний, сделай благородное усилие над собой; открой глаза, посмотри, какой святой любовью тебя любят, как ты можешь быть счастлив в кругу твоих друзей, которые наперебой балуют тебя, и как ты будешь страдать в одиночестве, терзаясь угрызениями совести за то, что привел в отчаяние сердце, искренне любившее тебя, и сожалея о том, что огорчил своим отъездом два других сердца. Загляни в свою душу, посмотри, как она хороша, молода и сильна. Разве не может она из двух жертв принести более благородную и более великодушную? Неужели ты не уверен, что всегда будешь управлять своими страстями? Разве я поверю, что у тебя чувственность возьмет верх над сердцем? Ведь я всегда буду тут и укреплю в тебе мужество, если оно ослабеет. Неужели ты останешься глух к моему голосу, когда я буду молить тебя? А эти сладостные слезы, которые ты проливаешь теперь, неужели они иссякнут, когда польются мои слезы!». О, дорогой Октав, говоря так, я чувствовала, что Бог вдохновляет меня. Доверие, чудесная вера снизошли в мою душу, мне как будто ниспослано было откровение, и я увидела то, что произойдет меж нами. И действительно, разве не было чудом мое решение и восторг, объявший тебя в ту минуту? Ты не знаешь, как ты был прекрасен, когда, упав на колени, поднял руки к небу, призывая его в свидетели своих клятв; как разрумянилось и оживилось твое бледное лицо; каким огнем вдруг загорелись твои усталые и почти угасшие глаза. Небесный луч оставил на тебе свой отблеск, и со вчерашнего дня у тебя совсем иное выражение лица, иная красота, которой я прежде не знала. Изменился и твой голос: в нем появилось что-то новое, проникающее в душу, как прекрасная музыка, и когда ты читаешь вслух, я не слушаю слов, не понимаю смысла прочитанных фраз, одна лишь гармония твоего голоса меня волнует, и мне хочется плакать. Я чувствую, что и сама я переменилась: у меня возникли какие-то новые способности, мне понятно теперь множество вещей, которых вчера я еще не понимала; на сердце у меня теплее, и оно стало богаче. Больше чем когда-либо я люблю мужа, свою сестру Сильвию и своих детей; а к тебе, Октав, я чувствую привязанность, имени которой не стану искать, но знаю, что Бог вдохнул ее в меня и Бог ее благословляет. Как ты благороден и чист, друг мой, как непохож ты на других мужчин и как мало тех, кто способен понять тебя!

Что сталось бы со мной, если б ты покинул нас? От одной мысли о разлуке с тобой я все еще болезненно вздрагиваю. Да знаешь ли ты, друг мой, как ты необходим для всех нас, а главное, для меня? В прошлом письме ты совершенно правильно сказал: мы с тобой единое целое. Никогда два характера так не соответствовали друг другу, никогда два сердца так не понимали друг друга, как наши. Между Жаком и Сильвией большое сходство, а на нас они не походят, и именно поэтому мы их так любим; вот почему у нас могла возникнуть любовь к ним, а меж нами любовь невозможна. Мне думается, для любви необходима разница во вкусах и мнениях, мелкие обиды, примирения, слезы — все, что может взволновать чувствительность и пробудить повседневную заботу; дружба, братская любовь, если хочешь, счастливее, более ровна и чиста: это убежище против всех житейских бед, высшее утешение в горестях, которые причиняет любовь. До нашего с тобой знакомства у меня была подруга, которой я изливала все свои огорчения, и хотя ее ответные письма были язвительны и суровы, одна уж привычка писать ей о всех событиях моей жизни приносила мне большое облегчение. Ты читал ее письма, делал из них свои выводы и умолял меня сместить мою наперсницу и передать тебе ее обязанности. Не знаю, право, оказалась ли она, как ты полагаешь, мнимой и дурной подругой, но, уж конечно, она не могла сравняться с тобой, мой дорогой, мой добрый Октав. Ах, как далеко ей было до твоей мягкой и чувствительной души! Она меня все пугала, а ты стараешься убедить; она мне грозила неизбежными бедами, а ты учишь меня, как оберегаться от них; ведь у тебя-то, во всяком случае, не меньше ума и здравого смысла, чем у нее, а кроме того, ты знаешь, как надо говорить со мною, как убеждать. С тех пор как ты живешь здесь, я привыкла постоянно открывать тебе свое сердце и благодаря этому исцелилась от мелких нравственных недугов, избавилась от многих недостатков, которые мешали и вредили моему счастью.

Ты научил меня мириться с огорчениями повседневной жизни, терпеливо сносить несовершенства любимого, не требовать от сердца человеческого больше, чем оно может дать; ты внушил мне стремление к справедливости; ты научил меня любить Жака так, как надо его любить, чтобы сделать его счастливым. Стало быть, и мое и его счастье — дело рук твоих, дорогой мой друг! И я так привыкла прибегать к тебе во всех затруднениях, что мое благоденствие рухнуло бы в тот день, как я лишилась бы твоей помощи; быть может, вернулись бы ко мне прежние мои недостатки, и я утратила бы плоды твоих советов. Итак, останься и больше никогда не говори о разлуке. Мы заживем еще лучше, чем жили до сих пор. Дети мои будут расти у тебя на глазах, и мы вместе будем их воспитывать: мы постараемся развивать их ум так же заботливо, как теперь заботимся о телесном развитии и здоровье этих крошечных особ. После детей и после Жака ты для меня будешь самым дорогим, хотя я считаю Сильвию своей сестрой и люблю ее как сестру. Но по характеру ты ближе мне, я чувствую к тебе больше доверия и душевного тяготения, особенно теперь, и мне кажется, что мы получили новое крещение и что Бог покарает нас, если мы будем порознь взывать к нему.

Оставь у себя мой браслет, но при одном условии: прикажи восстановить на нем инициалы Жака, не стирая твоих инициалов, — пусть и те и другие будут переплетены с моими инициалами, и пусть сердце твое никогда не отделяет меня ни от него, ни от тебя.

LX

От Жака — Сильвии

Блосская ферма


Вчера ты спросила меня, почему я так часто езжу в Блосс, и упрекала за то, что с некоторых пор я все ищу уединения. Это правда: никогда еще я так сильно не чувствовал потребности побыть одному и поразмыслить. Это пустынное место с угрюмым ландшафтом нравится мне и действует на меня благотворно. Я чувствую, что некая рука, неумолимая, но и в суровости своей все еще отеческая, ведет меня в безмолвие лесов и учит там меня смирению. Присев у подножия векового замшелого дуба, я вспоминаю всю свою жизнь. Это меня успокаивает.

Разве ты не знаешь, что со мной? Неужели ты не заметила, что Октав любит мою жену? Долго эта любовь была романтической и невинной, но она становится яростной, и если Фернанда еще не видит этого, то скоро увидит и она. Мы были неосторожны, постоянно оставляли их одних, а они так молоды! Но что мы могли сделать? Разве стала бы ты притворяться и требовать от Октава любви, которую сама же и отвергла? Ты из гордости отказалась бы от всего, что походит на низкую ревность и уязвленное тщеславие. А мое положение было гораздо хуже. Ведь сначала я несправедливо обвинил этих молодых безумцев; я чувствовал, что должен искупить свою вину перед ними, и страх совершить новую ошибку заставлял меня закрывать глаза. Признаюсь, вопреки очевидности, я все еще не могу допустить, что Октав влюблен в Фернанду; вначале он казался таким уверенным в себе и весь прошлый год был так счастлив в нашем кругу. Но вот настала зима, он изменился, с каждым днем все больше волновался, делался все рассеяннее, а теперь по-настоящему заболел от горя. Он честный человек; неудивительно, что он держится со мной сухо и холодно. Он не умеет скрыть от меня чувства неловкости и смущения, которые я вызываю у него, а между тем он искренне любит меня. Вчера вечером, когда я уже собирался сесть на лошадь, он вышел во двор вместе со мной и заговорил о поездке в Женеву, которую собирается предпринять. Я понял, что он хочет удалиться от Фернанды, и молча пожал ему руку; тогда он бросился мне на шею, воскликнув: «Ах, милый мой Жак!..». Затем вдруг остановился и стал говорить о моей лошади. Бедняга Октав, он несчастен, и притом по нашей вине: мы предоставили ему слишком большую свободу действий среди опасностей, подстерегавших его в молодые годы. Но где бы они ему не встретились? И где бы он мог так мужественно бороться с ними?

Он уедет, я в том уверен, и, может быть, сейчас уже уехал. У него было какое-то необычное выражение лица, словно он принял какое-то тягостное, но твердое решение. А заставляло меня немедленно уехать на ферму то, что я заметил за обедом внезапную и сильную перемену в моей жене: до тех пор я даже по лицу ее был убежден, что она совсем не подозревает о любви Октава, а теперь я не знаю, что и думать. Правда, за последнее время ей нездоровится: ведь она отняла детей от груди, а молока у нее все еще в изобилии, и зачастую она недомогает из-за этого. Я не хотел внимательно наблюдать за ней, мне было страшно. Что бы ни произошло между нею и Октавом, раз у него хватает мужества уехать, не следует отравлять ему, быть может, последний день, который он проведет возле нее. Я уверен в рассудительности и осторожности Фернанды, она удалит Октава, не оскорбляя его и не разжигая его страсть бесполезными проявлениями своей непреклонности; я видел, что должен предоставить ей свободу действий и что слепая доверчивость — лучшая порука их добродетели.

Итак, я нисколько не беспокоюсь, но мне очень грустно, и я ужасно устал, да к тому же глубоко недоволен собою. У меня был искренний, любезный сердцу, преданный друг. Но он должен уехать, потому что я существую на свете! Вы жили прекрасной жизнью в тесном своем кругу, веселой и чистой, как ваши сердца, и вот жизнь эта взбудоражена, испорчена, отравлена, потому что я, господин Жак, — супруг Фернанды! Я так мало надеюсь на себя, так мало верю в свое будущее, что лучше хотел бы умереть, оставив вас всех счастливыми, чем сохранить свое счастье ценою счастья кого-либо из вас. А возможно ли отныне для меня счастье, если сердце Фернанды терзают сожаления? Вот что привело меня вчера в ужас. Быть может, она любит его; если это так, сама она этого еще не знает, но разлука и тоска откроют ей правду. Зачем же ему уезжать, если она будет оплакивать его, а меня возненавидит?

Нет, она не будет ненавидеть меня, она такая добрая и ласковая. Я тоже буду добрым и ласковым с ней, но она будет несчастной, несчастной из-за наших нерасторжимых уз. Я много думал об этом, прежде чем мы поженились, а с некоторого времени опять думаю. Не говори со мной, не сообщай ничего, пока я сам не спрошу. Боюсь, что в первый раз ты слишком уверила меня в их дружбе; тогда она была чиста, да чиста еще и теперь, но прежде они легко могли расстаться, а теперь разлука разобьет им сердца. Да простит нас Бог, мы ничего не делали с дурным и преступным намерением. Завтра я вернусь домой. Если Октав к тому времени не уедет, мне надо будет подумать над тем, что я должен и могу сделать.

LXI

От Октава — Фернанде


Вот уже месяц мы все вместе. И как странно мы провели время. С того дня, как вы мне приказали подавить свою любовь, я так усердно прикрыл ее пеплом, что иной раз мне казалось, будто она совсем угасла. Конечно, так Я чувствую себя куда спокойнее, чем зимой, но, право, вам следовало бы время от времени хоть немного оживлять пламя восторга тайной страсти, которая заставляла меня все обещать и всем жертвовать. Ваше сердце, по-видимому, отвергло меня, и я с каждым днем все больше впадаю в уныние. Быть может, вы боитесь, что я не буду слушаться ваших наставлений? Почему вы уже отступились от меня? Может быть, вам надоела моя грусть? Может быть, вам докучают мои сетования? А ведь как легко было бы вам утешить меня немногими словами доверия и сострадания! Неужели вы не знаете своей власти надо мной? Когда же она ослабевала? Иной раз вы бываете безотчетно жестоки и делаете мне ужасно больно, не замечая этого: разве не могли вы, например, немножко скрывать от меня свою любовь к мужу? Во всем остальном вы так великодушны и деликатны, но в этом, словно нарочно, с каким-то упорством причиняете мне страдания. Оставьте эту ненужную выставку супружеских чувств для женщин, сомневающихся в себе. А как тактично вы держали себя в первые дни, в дни милосердия своего! Как хорошо вы умели сказать мне такие слова, которые утешали или по крайней мере смягчали мое горе! Разумеется, вам на ум не приходила кощунственная мысль умалить достоинства вашего мужа, которые я и сам ценил, но все-таки раньше, когда вы говорили о нем, то, не отрицая своей привязанности к нему, которую я и не хотел бы отнять у него, вы обладали чудесным уменьем убеждать меня, что и моя доля так же хороша, как его, хотя и отличается от нее; а теперь вы проявляете бесполезный и жестокий талант мучить меня, показывая, как великолепна его доля и как ничтожна моя. Разве не могли вы скрыть от меня эти фокусы с детьми и с колыбельками? Не знаю, как объясниться яснее, боюсь быть грубым — сегодня я в язвительном расположении духа. Ну, вы приказали вынести колыбели детей из вашей спальни, верно? В добрый час! Вы молоды, чувства ваши в расцвете, муж преследовал вас требованиями поскорее отнять детей от груди. Ну что ж, тем лучше. Нынче утром вы менее прекрасны и кажетесь мне менее чистой. Я чтил вас в мыслях своих, благоговел перед вами; видя вас, такую молодую, с двумя младенцами на коленях, я сравнивал вас с Богоматерью, с белокурой и целомудренной мадонной Рафаэля, ласкающей своего сына и сына Елизаветы. В самых пламенных восторгах страсти увидев, как из вашей белоснежной точеной груди падают капли молока на невинные уста вашей дочери, я замирал в каком-то неведомом чувстве и почтительно отводил взгляд из страха осквернить эгоистическим желанием святейшую из тайн благодетельной природы. А теперь… Теперь прикрывайте хорошенько свою грудь, вы снова стали женщиной, вы более не мать и не имеете права на то наивное уважение, которое я питал к вам вчера и которое переполняло мое сердце любовью и грустью. Я чувствую себя более равнодушным и более смелым. Как дурно вы поступаете с человеком столь простодушным, по-деревенски простодушным, как я: ведь вы могли иначе вернуть своему супругу право входить по ночам к вам в спальню — можно было и не оповещать об этом весь дом, а главное, не оповещать меня.

LXII

От Жака — Сильвии

Блосская ферма


Я должен уехать. Не знаю, на сколько времени, но уехать мне необходимо: я становлюсь противен Фернанде, а это уж хуже всего на свете. Она любит Октава, теперь для меня это несомненно. Вчера, когда она по моему настоянию велела перевести детей из спальни, так как они своими криками не давали ей спать и довели ее до изнеможения, заметила ли ты, какой странный спор возник между Октавом и ею:

— А вы уверены, что дети будут обходиться без вас всю ночь? — сказал он.

— Надо им привыкать, — ответила она, — их уже пора отнимать от груди.

— Мне кажется, они слишком малы для этого.

— Им скоро исполнится год.

— Flo за ними плохо будут ухаживать. Кому же мать может передать заботу следить ночью за детьми?

— Я без всякого страха могу поручить это Сильвии.

Тогда он нетерпеливо махнул рукой и вышел, ни с кем не простившись.

Сначала я не понял, что означает его поведение, но, когда поразмыслил, мне все стало ясно. Я внимательно поглядел на Фернанду: за последнее время она очень побледнела, но скорее от какой-то печали, чем от болезни. Я решил узнать, что с ней, как мне держаться, и в полночь вошел в ее спальню.

Бог мне свидетель, что, приказав унести детей, я не имел тех намерений, которые Октав приписывал мне. Уже больше года жена не засыпала у меня на груди, а это было бы столь же сильной и столь же чистой радостью, как и в первый день нашего союза, будь эта радость взаимной; но целый месяц меня томят сомнения, и этот месяц, в который я, не принуждая ее нарушить святые обязанности материнства, мог бы сжимать ее в своих объятиях, был исполнен для меня неизбывной тоски. Как она теперь мрачна и молчалива! Ты заметила, Сильвия? Октав печален, а иногда ходит как в воду опущенный. Они борются, сопротивляются, несчастные! Но любят друг друга и страдают. Напрасно я то принимал, то отбрасывал мысль об их взаимном влечении — она все сильнее укреплялась во мне. Наконец я решил вчера согласиться с этой мыслью, как она ни была для меня ужасна, и на мгновение отважился показаться своей жене низким человеком, чтобы никогда не подвергаться опасности стать негодяем. Я подошел к ее постели и увидел, что Фернанда притворилась спящей, — бедняжка надеялась таким образом избавиться от моей назойливости. Я поцеловал ее в лоб, она открыла глаза и протянула мне руку; но я заметил, что она вздрогнула от ужаса и отвращения. Я, как и прежде, заговорил о своей любви, она назвала меня дорогим своим Жаком, своим другом, ангелом-хранителем, но о слове «любовь» и не вспомнила, а когда я попытался привлечь ее губки к своим губам, лицо ее приняло странное выражение унылого смирения. Ангельскую кротость излучало ее чело, во взгляде сквозила безмятежность чистой совести, но уста были бледны и холодны, руки двигались вяло. Я почел испытание достаточно сильным; для меня было бы немыслимо искать удовольствия в ее мучениях. Во мне вызывали ужас мои супружеские права, а она, видимо, полагала, что я способен воспользоваться ими против ее воли. Я поцеловал ей руки и попросил, чтобы она рассказала мне, о чем она горюет и чего не хватает для ее счастья.

— Да как же я могла бы считать себя несчастной, — ответила она, — когда единственная твоя забота — сделать мою жизнь приятной, избавить меня от малейших огорчений? Какой надо быть женщиной, чтобы жаловаться на тебя!

— А если б тебе захотелось переменить образ жизни, — сказал я, — поехать в другие края, окружить себя более многочисленным обществом, знай, что достаточно тебе сказать слово, и я с величайшей радостью готов буду исполнить твои желания. Если ты печальна и больна, оттого что тоскуешь, почему не признаешься мне в этом?

— Нет, я не тоскую, — ответила она со вздохом, и я увидел, что ее искушает мысль открыть мне свое сердце. Вероятно, она так и сделала бы, если б тайна принадлежала лишь ей одной, но она не могла исповедаться мне за другого. Я помог ей замкнуть в груди свое признание и ушел, сказав следующие слова:

— Помни, я твой отец и готов нести тебя на руках, чтобы ты не ступала по терниям. Только скажи мне, когда ты устанешь идти одна. В каких бы обстоятельствах мы ни оказались, Фернанда, никогда не бойся меня.

— Ты ангел, ангел! — повторила она несколько раз, и лицо ее осветилось благодарностью за то, что я ухожу. Я возвратился в свою спальню и в отчаянии бросился на постель. Последний раз в жизни я переступил порог ее спальни.

Значит, это непоправимо — она меня больше не любит. Увы! Разве я давно уже этого не знал? Зачем мне понадобилось еще одно испытание, чтобы удостовериться в этом? Ведь уже несколько месяцев, сама того не зная, она любит Октава. А та мирная привязанность, которую она выражает мне, — не что иное, как дружба. Со мной ей теперь хорошо, спокойно, из-за него же она начинает страдать, любовь всегда будет приводить ее к страданиям; вот сейчас ее будут мучить всякие страхи и все трудности светской жизни. Бог знает, какие преувеличенные укоры совести терзают ее, но что ж мне делать? Отвести ее от опасности и постараться, чтобы она позабыла Октава? Если я брошу ее в вихрь света, она при своей впечатлительности и простодушии опять будет тянуться к любви и сделает плохой выбор: ведь она гораздо выше тех салонных кукол, которых называют светскими женщинами, и вряд ли ей понравится их пустое существование и глупые их удовольствия. Возможно, что такая суета на некоторое время удивит, ошеломит ее и отвлечет от пережитой страсти, но вскоре она еще сильнее почувствует живущую в ней потребность в любви, в сердце ее пробудится любовь — к Октаву или к кому-нибудь другому, который не будет ее стоить и погубит ее. А тогда она справедливо возненавидит меня за то, что я оторвал ее от привязанности, которая была еще невинной и, быть может, навсегда осталась бы такой, и бросил ее в бездну разочарования и горестей. Но если я оставлю ее здесь, однажды утром она окажется преступницей в собственных своих глазах и, проливая потоки слез, обвинит меня в том, что в час опасности я покинул ее с полным равнодушием или глупой доверчивостью. Быть может, она возненавидит любовника за все свои страдания, волнения и упреки совести, а меня будет презирать за то, что я не сумел уберечь ее.

Итак, я стою в растерянности на перепутье и не знаю, как поступить, словно никогда и не предвидел того, что сейчас совершается. Вот уже два года я всячески пытался представить себе то самое будущее, которое ныне наступило, но ведь есть тысячи причин для того, чтобы потерять любовь женщины, и всегда действует как раз та причина, которой ты не предвидел. Глупо предписывать себе правила поведения, когда лишь случай может указать тебе, какое решение явится наилучшим. Вот почему человеческое общество всегда строилось на самовластных законах, хороших для всей массы людей, ужасных и нелепых для отдельной личности. Можно ли создать кодекс добродетели, обязательный для всех, если человек не может создать такой свод для себя одного и обстоятельства вынуждают его менять эти правила десять раз в жизни? В прошлом году, когда я думал, что Фернанда дерзко обманывает меня, я собирался уехать, намереваясь бросить ее без всякой жалости и угрызений совести. Почему же так странно изменились теперь мое поведение и мои намерения? Она любит Октава, как я и полагал; перед ними те же самые места, те же люди, то же положение они занимают в обществе; но чувства мои уже не те: я полагал, что Фернанду грубо влечет к мужчине, а теперь вижу, что она любит трепетной любовью и против своей воли, любит душу, понявшую ее. Она бледнеет, она трепещет, она плачет. Вот как будто и вся разница, но эта разница все решает: вместо бессердечной женщины я вижу женщину благородную и искреннюю. Теперь я уже не могу утешаться презрением. Из-за чего она могла лишиться моего уважения? Что она сделала? Поистине ничего. И если б даже уступила пылкой страсти любовника, она лишь подчинилась бы велению неизбежной судьбы. Меня она больше не любит, а ей девятнадцать лет, и она прекрасна, как ангел. Если теперь она питает ко мне лишь чувство дружбы, это не моя и не ее вина. Могу ли я требовать больше жертв, преданности и привязанности, чем она приносит, ведя такую борьбу с искушениями?

Могу ли я требовать, чтобы сердце ее иссохло и чтобы жизнь ее кончилась, раз пришел конец нашей любви?

Я был бы глупцом и чудовищем, если б в гневе что-то замыслил против нее, но я ужасно несчастен, так как моя любовь еще жива. Фернанда ничего не сделала, чтобы угасить ее: она только причиняет мне страдания, но ничем не оскорбила и не унизила меня. Я стар и не могу, как она, открыть свое сердце для новой любви. Настало время мучений, и нет надежды отсрочить или избегнуть его. Но против страданий у меня есть щит, который не могут пронзить никакие стрелы: это молчание. Молчи и ты, сестра. Я ищу облегчения в письме к тебе, но пусть ни одно слово не сорвется с твоих уст.

LXIII

От Фернанды — Жаку


Друг мой, поскольку ты вернешься только завтра, я хочу сегодня написать тебе и обратиться с просьбой, которую мне выразить очень нелегко; но вчера ты говорил со мной так ласково, был таким добрым, что это придает мне смелости. Ты сказал, что, если эти места наскучили мне, ты с удовольствием предоставишь мне любые развлечения, каких я пожелаю. Я не ответила сразу согласием, не зная, как объяснить, что со мной творится, и не зная также, как тебе это сказать. Ты думаешь, мне скучно? Я не могу скучать возле тебя, да еще в твоем живописном краю, да еще с милыми своими детьми и двумя такими друзьями, как наши. У меня есть решительно все, что нужно для счастливой жизни, дорогой мой Жак, лучший друг мой, милый мой муж. Но что мне сказать тебе? Мне грустно, у меня тяжело на душе, а отчего тяжело — не знаю. Все какие-то мрачные мысли, совсем не сплю, все меня волнует, раздражает, от всего устаю. Может быть, это какой-то душевный недуг. Вдруг воображу, что я сейчас умру, что воздух, который я вдыхаю, душит меня, что он отравлен. И вот является не то чтобы желание, а потребность в перемене места. Может быть, это прихоть, но прихоть больной женщины, и ты пожалеешь меня. Увези меня отсюда на некоторое время; мне думается, я тогда поправлюсь и вскоре смогу возвратиться сюда. Ты мне на днях говорил, что господин Борель убеждал тебя купить имение господина Рауля, и ты прочел мне письмо, где Эжени и присоединяется к мужу и умоляет тебя приехать посмотреть имение, а заодно привезти меня, чтобы я провела у нее лето. И вот мне почему-то кажется, что это путешествие развлечет меня. Мне захотелось поехать с тобой и увидеться с добрыми нашими друзьями. Уговори Сильвию сопровождать нас: я не в силах сейчас перенести такое огорчение, как разлука с ней. Письмо я посылаю со слугой, пусть он же привезет и ответ от тебя. Избавь меня от дальнейших объяснений: мне так неловко, я чувствую, что прихоть моя смешна, но ничего не могу с собой поделать. Будь снисходителен, прояви ту божественную кротость, к которой ты приучил меня. До свидания, мой любимый! Дети чувствуют себя хорошо.

LXIV

От Жака — Фернанде


Твои желания для меня приказ, моя бедняжка: поедем, куда тебе угодно; готовься, распоряжайся, чтобы нам выехать на следующей неделе, даже завтра, если хочешь; в жизни у меня нет более важных забот, чем твое здоровье и твое благополучие. Сию же минуту напишу Борелю, что охотно принимаю его любезное предложение. Как раз у меня сейчас есть свободные средства, и мне будет приятно вложить их в покупку земли в Турени, где надзор друга обеспечит ее доходность. Мне было бы грустно совершить эту поездку без тебя. Не знаю, сможет ли Сильвия сопровождать нас, с этим связано много затруднений и неудобств — больше, чем ты думаешь. Я поговорю с ней, и если только этот замысел не окажется совершенно неосуществимым, она не расстанется с тобой. Итак, мы поедем — на какой тебе угодно срок, моя милая детка; но помни, что если в Серизи тебе будет скучно или неприятно, то я готов, хотя бы на следующий же день после нашего прибытия, отправиться с тобой в другое место или привезти тебя обратно домой. Не бойся, что я сочту тебя причудницей: я знаю, что ты больна, и отдал бы свою жизнь, лишь бы тебе стало легче. Прощай. Шлю поцелуй Сильвии и тысячу поцелуев детям.

LXV

От Октава — Фернанде


Итак, вы уезжаете. Я вас оскорбил, и вы покидаете меня, не желая видеть мое отчаяние, не желая слышать мои бесполезные и назойливые сетования. Вы совершенно правы, а все же вы сильно упали в моих глазах. Как вы были великодушны, когда говорили, что не любите меня, но что вам меня: жаль и вы согласны терпеть мое присутствие, пока я буду нуждаться в ваших утешениях и поддержке вашей! Теперь вы ничего больше не говорите. Как в лихорадочном бреду, я твержу вам о своей любви, а вы из сострадания молчите — вероятно, боясь довести меня до отчаяния; у вас уже не хватает терпения слушать меня, и вот вы уезжаете. Как быстро вас, Фернанда, утомила возвышенная обязанность, которую вы по своему почину взяли на себя, но не имели сил выполнить! Я еще не исцелился от своей любви, вы только растравили рану, она открылась и стала жгучей, палящей язвой.

Ведете вы себя очень осторожно. Я не ожидал от вас такой изобретательности; вы все мгновенно уладили, преодолели все препятствия с величайшим искусством и хладнокровием опытного стратега. Великолепно для вашего возраста! Сильвия была резка и откровенна: уезжая, она оставляла мне записки и без обиняков сообщала в них, что уже не любит меня. Вы более политичны, умеете пользоваться удобным случаем, поймать его на лету. Вы все устроили так ловко, так правдоподобно, что можно было бы поклясться, будто вас насильно увозит муж, меж тем как его великодушное и доброе сердце полно удивления и он лишь подчиняется вам, не понимая, что за прихоть пришла вам в голову. Сильвии не очень-то хочется ехать к чужим людям, которые ее совсем не знают, и быть может, весьма бесцеремонно будут обращаться с ней. Вы при своих близких удостаиваете меня лицемерными знаками сожаления и привязанности, но так искусно избегаете случаев побыть со мною наедине, что, не будь я взбешен, я впал бы в отчаяние. Не беспокойтесь: у меня, как у любого возмущенного человека, пробуждается гордость, раз меня обдают холодом презрения. Вам бы следовало выразить негодование в тот день, когда я имел дерзость признаться вам в любви: тогда я тотчас же уехал бы, и вы уж давно избавились бы. от меня. Почему вы задали себе теперь столько хлопот? Зачем покидаете свой дом и перевозите в другое место все семейство, когда вам стоит сказать мне только слово, и я отправлюсь в Швейцарию? Неужели вы думаете, что я потащусь за вами по пятам и буду надоедать вам своими преследованиями? Вы выбрали себе в качестве убежища дом Борелей, полагая, что это единственное место в мире, куда я не посмею проникнуть. Ах, Боже мой! Зачем столько беспокойства! Оставайтесь, живите спокойно, я уеду через четверть часа. Распаковывайте свои чемоданы, скажите мужу, что вы передумали. Сегодня я вас видел последний раз в жизни. Прощайте, сударыня.

LXVI

От Фернанды — Октаву


Вы совсем неверно истолковываете причины моего отъезда и моего обращения с вами. Я требую, чтобы вы остались до завтра, если только вы не желаете, чтобы мой муж угадал тайну, которая может лишить его счастья, а меня — покоя. Сегодня в десять часов вечера мы уедем, пожав вам руку. Ступайте к большому вязу — под камнем вы найдете письмо, мое последнее, прощальное письмо.


От Фернанды — Октаву

(Письмо, положенное под камень)


Я уезжаю, потому что люблю вас: сказать вам это и по-прежнему противиться вашей страсти я бы не могла. Равным образом свыше моих сил уехать, не сказав вам это. Я слаба, я больше не властна над своим сердцем; я чту свои обязанности, искренне хочу выполнить их. Под своими обязанностями я понимаю не только законы общества: общество сурово наказывает тех, кто нарушает его законы, но Бог милостив, он дает прощение. Ради вас я смело перенесла бы и насмешки и осуждение, которыми встречают проступок женщины; но я не могу принести вам в жертву (да вы бы и сами от этого отказались) счастье Жака. Ах, почему он такой безупречный! Почему он ни в чем не провинится передо мной, чтобы я могла располагать по своему усмотрению и его честью и своим покоем! Но ведь он ведет себя со мною и с вами так благородно! Что же нам делать? Покориться, бежать друг от друга и скорее уж умереть от горя, чем обмануть его доверие.

Не знаю, когда я полюбила вас. Быть может, в первый же день, как вас увидела; быть может, Клеманс сделала печальный, но правильный вывод, написав мне, что я лишь пытаюсь обмануть свою совесть, а на деле уже погибла, когда вздумала способствовать вашему примирению с Сильвией. Теперь я не могу определить хорошенько, что происходило за последний год в бедной моей голове; я разбита усталостью от всей этой борьбы и волнений. Пора мне уехать — я уж и сама не знаю, что делаю; сейчас со мной творится то же самое, что испытывали вы месяц тому назад. Но тогда у меня еще были силы — впрочем, мне их придавала боязнь потерять вас. Чего я только не выдумала бы, в чем только не убеждала бы себя, в чем только не клялась бы перед Богом и людьми, лишь бы по-прежнему видеть вас! Мысль о разлуке была для меня ужасна, и я не могла с ней примириться; но одержанная победа, которой мы так гордились, оказалась выше сил человеческих: едва я увидела вас на вершине восторженной любви и мужества, на какую просила вас подняться, как душа моя разорвалась, словно слишком сильно натянутая веревка; я впала в необъяснимое уныние, а когда выходила из этой летаргии, то, любуясь вашей самоотверженностью и добродетелью, чувствовала, что мне нужно бежать от вас или погибнуть вместе с вами. Да хранит нас Бог! Теперь жертва принесена; если я умру, вспоминайте обо мне с жалостью. Простите, что я причинила вам столько мучений.

Если хотите оказать мне последнюю милость, останьтесь еще на несколько дней в Сен-Леоне; а поскольку Сильвия не решилась поехать со мной, обратитесь к священной дружбе, которую небо оставляет вам в утешение. Сильвия тоже грустит; не знаю, что с ней; быть может, она угадывает, что я несчастна. Она преданно заботится о моих детях и заменит им мать. Взгляните на этих бедных крошек, которых я тоже покидаю, бросая разом все, что мне дорого на земле; взгляните на них, вспомните нашу с вами обязанность, и вы будете меньше страдать в эти первые дни. Избегайте угрюмого одиночества, раскройте душу для мыслей о нашей честной дружбе, и тогда картины этих мест будут напоминать вам о простых, бесхитростных сценах, исполненных дружеской близости, о вечерах, проведенных в семейном кругу, о том, как вы были счастливы, и тогда вы порадуетесь, что ничем не запятнали этих чистых воспоминаний.

LXVII

От Сильвии — Жаку


Вы хорошо сделали, что оставили детей дома: такое путешествие очень повредило бы вашей дочке — она не совсем здорова. Надеюсь, ничего серьезного у нее нет, но в дорожной карете, где невозможен тщательный уход за ребенком, ее состояние могло ухудшиться. Не говори жене о болезни малютки — к тому времени, как ты получишь письмо, девочка, вероятно, уже поправится. Меня всегда страшно пугает малейшее недомогание твоих детей, особенно теперь, когда я одна; я все трепещу; а вдруг они заболеют по моей вине, поэтому я не отхожу от них ни на минуту, и пока дорогая наша детка не выздоровеет, я не сомкну глаз.

Очень рада, что вы благополучно доехали и что вам оказали любезный прием; но очень Меня удручает и страшит непостижимое уныние, в которое, по твоим словам, погружена Фернанда. Бедная девочка! Может быть, напрасно ты так быстро исполнил ее желание, может быть, следовало дать ей время поразмыслить и опомниться. Мне кажется, что в минуту отъезда она была в отчаянии и если б не боялась огорчить тебя, то отказалась бы ехать. Ничего хорошего я не жду от этой разлуки. Октав сейчас как сумасшедший. Пока что мне удается удерживать его здесь, но я не в силах его успокоить. Я пробовала заставить его разговориться: я надеялась, что, излив мне свое сердце, он успокоится или проникнется мыслью, что ему необходимо держаться твердо; но твердость не в характере Октава, и даже если б я добилась от него кое-каких благородных обещаний, его решение оказалось бы недолгим порывом и продлилось бы лишь несколько часов. Я хорошо его знаю и, видя, как он безумно влюбился в Фернанду, мало надеюсь, что он поможет ей выполнить ее высокий замысел. Он в ужаснейшем смятении, страдает так сильно и глубоко, что мне жаль его, и в глубине души я готова плакать над ним. Будь снисходителен и милостив с ним, мой родной: право, они достойны сожаления. Я никогда не бывала в таких обстоятельствах и не знаю, что бы я сделала на их месте. Мое независимое положение, отчужденность от общества, свобода от всяких семейных обязанностей стали причиной того, что, когда во мне заговорило сердце, я повиновалась его велениям. Если у меня есть твердость, то я приобрела ее не в борьбе с собою, так как мне никогда не приходилось ее вести. Мысль о том, что я должна принести в жертву ненавистному мне светскому обществу истинную и глубокую страсть, приводила меня в содрогание, и я не считала себя на это способной. Правда, единственный подлинный долг Фернанды — это ее обязанности перед тобой; своим поведением ты налагаешь эти обязанности на всех, кто любит тебя, и у того, кто стал в отношении тебя предателем, не может быть ни минуты счастья. Помоги же Фернанде, помоги ей с присущей тебе мягкостью совершить великую; жертву — отказаться от своей любви. Я попытаюсь добиться чего-нибудь от добродетели Октава; но он закрыл мне доступ в свое сердце, а мне противна мысль насильно вырывать признания больной души, хотя бы и в надежде исцелить ее.

LXVIII

От Октава — Герберту


Я в плачевном положении, дорогой мой Герберт; пожалей меня, но не пытайся давать мне советы: я не в состоянии воспринимать какие бы то ни было наставления. Фернанда все испортила, сказав, что любит меня; до тех пор я. считал, что она полна презрения ко мне; досада придала бы мне силы. Но, расставаясь со мной, она призналась в с во-; ей любви и теперь надеется, что я смирюсь с мыслью навсегда ее потерять. Нет, это невозможно! Пусть говорят что хотят три этих странных существа, среди которых я прожил целый год, ныне представляющийся мне сном, неким путешествием моей души в воображаемый мир! Да что же такое добродетель, о которой они твердят? В чем состоит истинная сила? В том, чтобы подавлять свои страсти, или в том, чтобы давать им волю? Неужели Бог послал нам чувства для того, чтобы мы отрекались от них? А тот, кто испытывает страсти настолько сильно, что готов пренебречь; всеми обязанностями, всеми бедствиями, укорами совести, всеми опасностями, — разве такой человек не является более смелым и более сильным, чем тот, которым управляют осторожность и благоразумие, сдерживающие все его порывы? А откуда это лихорадочное возбуждение в моем мозгу? Откуда этот огонь, пылающий в груди, это кипение крови, которое толкает, влечет меня к Фернанде? Разве это ощущения слабого человека? Те трое мнят себя сильными, потому что они холодны. Впрочем, кто знает их потаенные мысли, кто может угадать подлинные их намерения? Жак целый год подвергал меня опасности и, несмотря на свою тонкую проницательность, не замечал, что я у него на глазах схожу с ума. Сильвия все больше выказывала нежную привязанность ко мне, по мере того как я все спокойнее переносил ее презрение и бросал ей вызов, полюбив другую женщину. Кто они, эти люди, — возвышенные души или глупцы? С кем имели мы дело — с холодными резонерами, которые бесстрастно взирали на наши муки, занимались философским их анализом и с великолепным равнодушием эгоистической мудрости ожидали нашего поражения? Или же это герои милосердия, апостолы христианской морали, приносящие на алтарь мученичества и свою любовь, и свою гордость? Теперь, когда уже нет магнита, притягивающего меня к ним, я больше не знаю их. Не знаю, смеются ли они надо мною, даруют ли мне прощение, или обманывают меня. Быть может, они меня презирают, быть может, радуются своей власти над Фернандой и тому, что они с легкостью разлучили нас, когда она уже могла стать моею. О, если это так, горе им! Двадцать раз на день я вскакиваю с места, готовый помчаться в Турень.

Но Сильвия меня останавливает, вселяет в меня нерешительность. Будь она проклята! Она все еще оказывает на меня влияние, неодолимое, роковое влияние. Ты вот веришь в магнетизм, и тебе тут была бы немалая пожива: попробуй объяснить, откуда у нее эта власть надо мной, хотя любовь моя к Сильвии уже угасла, а по характеру мы совсем непохожи, совсем не соответствуем друг другу. Когда Фернанда была тут, я чувствовал себя таким счастливым, вопреки своим мучениям, что на все смотрел ее глазами. Сильвия была для меня другом, дорогой сестрой, потому что она была подругой и дорогой сестрой Фернанды. А теперь она меня удивляет, вызывает у меня подозрения. Я не могу поверить, что она не враг мой; а жалость, которую она выказывает мне, унижает меня, как высшее доказательство презрения, которое женщина может дать своему бывшему возлюбленному. Ах, если бы я мог довериться ей, плакать перед ней, сказать, что я страдаю, если б я был убежден, что именно этого она ждет!

Впрочем, к чему бы это привело? Она сестра Жака или по крайней мере столь близкий ему друг, что может лишь осуждать меня и противиться моей любви к Фернанде. Даже если б она была настолько великодушна, что хотела бы видеть меня счастливым с другой женщиной, как раз Фернанда — единственная женщина, чьей любви Сильвия не помогала бы мне добиться. Ах, если она меня презирает, то она права: у меня нет ни характера, ни убеждений. Я чувствую, что я не злой человек, не развратник, не подлец; я отдаюсь всем волнам, которые играют мной, всем ветрам, которые уносят меня. В моей жизни были минуты безумного и святого восторга, потом наступало ужасное уныние, жестокое сомнение и глубокое отвращение к людям, к их поступкам, которые накануне казались мне благородными. Я страстно любил Сильвию, мечтал возвыситься до нее, — она, мнилось мне, парила в небе, полусокрытая облаками; потом я почувствовал презрение к ней, заподозрил, что она куртизанка; затем опять проникся уважением к ней до такой степени, что, став отвергнутым возлюбленным, хотел жить возле нее хотя бы в качестве ее друга; а теперь она меня страшит, и у меня зарождается что-то вроде ненависти к ней; и все же я пока еще не могу вырваться из тех мест, где она живет. Мне все кажется, что она может сказать такое слово, которое спасет меня.

Но почему я такой? Почему я не могу ни поверить твердо чему-либо, ни твердо отрицать что-либо? О, какую дивную ночь провел я возле Фернанды; я проливал у ног ее слезы, казавшиеся мне благодатным даром небес, но, быть может, то была лишь комедия, которую я играл сам с собою и где был вдохновенным актером и до глупости восхищенным зрителем. Кто знает, кто может сказать, каков я в действительности? Для чего ломать себе голову над всякими мучительными загадками, так что она того и гляди лопнет? А к чему ведет эта экзальтированность, которая вдруг стихает сама собою, как вспышка пламени? Фернанда была искренна в своих намерениях, верила в них, бедная девочка, но, клянясь Господу Богу, что не будет меня любить, она втайне уже любила меня. Она бежит от опасности, боясь сказать мне это, и наивно говорит мне обо всем в письме. Вот почему я так люблю ее! Именно из-за этой прелестной слабости ее сердце на одном уровне с моим. В ней-то я по крайней мере никогда не сомневался: с первого же дня я почувствовал, что мы созданы друг для друга, что ее натура родственна моей. Ах, я никогда не любил Сильвии, это невозможно: у нас с ней так мало сходства! Я хочу сжать в своих объятиях Фернанду — настоящую женщину, свою избранницу, любовь свою! И они еще воображают, будто я откажусь от нее? Но что будет потом? Все равно! Если они сделают ее несчастной, придется похитить ее вместе с дочкой, которую я обожаю, и мы уедем на мою родину, будем жить в какой-нибудь горной долине. Ты ведь дашь мне убежище? Ах, не читай мне проповедей, Герберт, я и без тебя знаю, что сам приношу себе несчастье, совершаю одно безумство за другим; я хорошо знаю, что, будь у меня профессия, я не жил бы в праздности, что, будь я, как ты, инженером путей сообщения, я не влюблялся бы попусту, но что поделаешь! Я не гожусь ни для какого ремесла, не могу подчиняться правилам и никакому принуждению. Любовь опьяняет меня, как вино; если б я мог, как ты, не хмелея, выпить за обедом две бутылки рейнвейна, то, верно, был бы в силах прожить год между двумя очаровательными женщинами и не влюбиться ни в одну, ни в другую.

Прощай! Не пиши мне, так как я не знаю, куда отправлюсь. Двадцать раз на дню я укладываю чемодан, намереваясь ехать в Женеву, позабыть Фернанду, Жака и Сильвию, утешиться с помощью охотничьего ружья и собак; а то хочу отправиться в Тур, спрятаться в какой-нибудь гостинице, где мне можно будет писать письма Фернанде и получать от нее ответы; то жалостливо смеюсь над собой, видя свое нелепое положение, то плачу от бешенства, чувствуя, как я несчастен!

LXIX

От Жака — Сильвии


То, что ты пишешь о маленькой, крайне меня тревожит: впервые она заболела; наверно, ей часто придется хворать — это в порядке вещей, но я не могу справиться со своим беспокойством: ведь мои дети — двойняшки, и поэтому их жизнь больше в опасности, чем у других детей. Девочка родилась более хрупкой, чем брат: по-видимому, оправдывается всеобщее убеждение, что один из близнецов развивается в утробе матери за счет другого. Если дочке станет хуже, сообщи немедленно, я приеду — не для того, чтобы помочь тебе в уходе за ней, ибо уверен, что ты заботишься о больной малютке прекрасно, но чтобы облегчить тебе бремя ответственности, которая легла на твои плечи. Я как можно дольше буду скрывать эту весть от Фернанды — ее здоровье очень пошатнулось, горе и тревога усилят ее недуг. Здесь она окружена заботами, вниманием друзей и развлечениями, но ничто ей не помогает. Она погружена в беспросветное уныние, и я просто поражен! Нервы у нее так раздражены, что характер ее совершенно изменился. Ты права, Сильвия, разлука не привела ни к чему хорошему. Мало найдется людей с такой сильной душевной организацией, что они спокойно и твердо выдерживают тяжкое решение; у обычных смертных совесть способна лишь на однодневный порыв — почти все падают без сил на другой же день, не перенеся мучительного испытания. Я полагал своим долгом согласиться на жертву, которую принесла Фернанда, и даже считал себя обязанным помочь ей в этом; я вовсе не надеялся на счастливый результат для себя самого: когда любовь угасла, ничто уже ее не разожжет. Уезжая из Дофинэ, я отнюдь не имел на своем лице радостного и глупого выражения, свойственного самолюбивому супругу, восторжествовавшему над женой; не было у меня в сердце и безумной надежды влюбленного, мечтающего обрести прежнее блаженство ценою несчастья ближних. Я хорошо знал, что в разлуке с Октавом Фернанда будет его любить еще более яростно; мне удалось защитить свою жену лишь от той опасности, от которой, возможно, ее спасло бы и собственное целомудрие. Я знал, что стрела все глубже будет вонзаться ей в сердце, по мере того как несчастная, напрягая последние силы, будет пытаться вырвать ее. Все мужья забывают свои любовные похождения и, когда у них отнимают ту, которую они почитают своей собственностью, притворяются, будто уж и не знают, что такое любовь. Надо тогда посмотреть, какими нелепыми аргументами они стараются доказать, что женщина, которая их покидает, преступница перед ними. Я же обвинил бы Фернанду лишь в том случае, если б она с безмятежным лицом принимала мои ласки, если б лживая улыбка играла у нее на губах. Но ее поведение благородно, ее грусть была бы для нее оплотом против моей тирании, будь я настолько груб, чтобы стать деспотом. Время от времени она невольно проявляет нечто вроде отвращения ко мне, и этот яростный взрыв искреннего чувства, по-моему, лучше лицемерной простоты. Бедная дорогая девочка! Бедная наша девочка (как ты ее называешь)! Она делает все, что может. Иногда она с рыданием бросается мне на шею, а иногда с ужасом отталкивает меня. Но чего ей бояться? Скоро я предложу ей возвратиться домой, если состояние ее не улучшится, так как не хочу, чтобы она была несчастной, да еще и ненавидела меня. Пусть падут на меня все беды, все оскорбления — только не это. Подожду еще несколько дней: может быть, ее нервное возбуждение уляжется, как припадок болезни. Я должен был согласиться привести ее сюда, даже будучи уверен, что это ничему не поможет; я должен был дать ей возможность совершить благородное усилие, чтобы у нее сохранилось воспоминание о добродетельной минуте в ее жизни: по крайней мере одним укором совести окажется у нее меньше, одним основанием больше для моего уважения к ней. Когда она упадет, устав бороться, я не подниму руку, чтобы прикончить ее, но предложу ей опереться на мое плечо и отдохнуть. Увы! Если б она знала, как я ее люблю! Но мне следует молчать, любовь моя была бы укором, а я чту ее страдания. Какой я глупец! Бывают минуты, когда у меня вдруг рождается надежда, что Фернанда вернется ко мне, что совершится чудо и вознаградит меня за все горести, которые я изведал в моей безрадостной жизни.

LXX

От Сильвии — Жаку


Приезжай немедленно: твоя дочь впала в состояние полной подавленности, и оно ухудшается с ужасающей быстротой; привези с собой доктора, более искусного, чем наши. Если Фернанда действительно так больна и печальна, как ты пишешь, скрой от нее положение дочери. Но как же мы сообщим ей позднее правду, если мои опасения оправдаются? Сделай так, как считаешь нужным. А как же оставить Фернанду у Борелей? Хорошо ли там будут за ней ухаживать? Правда, скоро в Тилли приедет ее мать, и Фернанда, если захочет, может поехать туда, как она мне сообщила; но из всего, что ты мне говорил об этой маменьке, видно, какой она плохой друг и какая ненадежная опора для своей дочери. Ах, зачем мы расстались! Это принесло нам несчастье.

Октав уехал в Женеву. Он тоже пошел на жертву, чего же еще требовать от него? Я тщетно пыталась смягчить дружеским своим участием его горе; более чем когда-либо я убеждена, что его не назовешь человеком широкой души, что мелкое тщеславие или эгоизм (не знаю, что больше) закрывают возвышенным мыслям и благородным чувствам доступ в его сердце. Представь себе, он раздумывает и все не может решить — не намеревалась ли я открыть его тайны, для того чтобы злоупотребить ими, или же я искренне хотела примирить его с самим собой.

Вообрази, ему пришла нелепая мысль, что я кокетничаю с ним, хочу, чтобы он опять пал к моим ногам. Он подозревал меня в низком и глупом самолюбии, считал, что я занята мелочными, жалкими расчетами, когда у меня душа разрывалась из-за страданий Фернанды и его собственных; когда я готова была отдать всю свою кровь, чтобы исцелить их путем разлуки или отправить их вместе в какую-нибудь страну, где бы они жили счастливо, но так, чтобы их счастье не касалось твоей жизни, в какую-нибудь страну, куда бы твоя нога никогда не ступала. Бедный Октав! К глубокому моему сожалению, он умом понимает, что такое величие, но достигнуть его не может, так как сердце у него слишком холодное, а характер слишком слабый. Он воображает, будто Фернанда ровня ему, но жестоко в этом ошибается: Фернанда гораздо выше его, и дай Бог, чтоб она могла его забыть! Ведь любовь Октава, может быть, сделала бы ее еще более несчастной. Он наконец уехал, поклявшись мне, что направляется в Швейцарию. Подождем решения судьбы и, каким бы оно ни было, самоотверженно посвятим себя тем, у кого не хватает силы для самоотверженности.

LXXI

От Октава — Фернанде


Ваш супруг в Дофинэ, а я в Туре; вы любите меня, и я люблю вас — вот и все, что я знаю. Я найду способ увидеться и поговорить с вами, не сомневайтесь. Не пытайтесь еще раз убежать от меня: я последую за вами на край света. Не бойтесь, что я скомпрометирую вас — я буду осторожен; но не доводите меня до отчаяния и не разрушайте бесполезным и безрассудным сопротивлением мои старания встретиться с вами так, чтобы никто об этом и не подозревал. Чего вы страшитесь? От каких опасностей убегаете? Неужели вы думаете, будто я домогаюсь счастья, которое стоило бы вам слез? Значит, у вас нет никакого уважения ко мне, если вы думаете, что я потребую от вас жертв. Я хочу лишь увидеть вас, сказать, что я вас люблю, и убедить вас возвратиться в Сен-Леон. Там мы опять заживем по-старому, вы останетесь столь же чистой, как сейчас, а я все таким же несчастным. Я готов все обещать и все принять, лишь бы меня не разлучали с вами — только это одно для меня невозможно.

Я уже бродил вокруг замка и в садах Серизи, я уже подкупил садовника и приручил собак. Нынче в два часа ночи я проходил под вашими окнами; у вас в спальне был свет. Завтра я вам напишу, как мы можем увидеться без малейшей опасности. Я знаю, что вы больны, что вас (как утверждают) убивает какое-то тайное горе. И ты думаешь, что я тебя оставлю, когда твой муж тебя бросает и отправляется убирать сено, философствовать с Сильвией да подсчитывать свои доходы, поступающие натурой и деньгами? Бедняжка Фернанда, твой муж — скверная копия господина Вольмара; но Сильвия, конечно, не старается подражать бескорыстию и тонкости Клары — она просто кокетка, холодная и весьма красноречивая кокетка, вот и все. Перестань же ставить двух этих ледяных истуканов выше всего на свете, перестань жертвовать ради них твоим и моим счастьем; приди в объятия того, кто действительно любит тебя, возьми себе убежищем единственное сердце, понявшее тебя. Потребуй от меня любых жертв, но дай мне еще раз пролить слезы у твоих ног, сказать, как я тебя люблю, и дождаться, чтоб и с твоих уст сорвались эти слова.

LXXII

От Октава — Герберту


Я в Туре уже целый месяц; терпеливейшим образом переношу томительные дни, выжидая редкие мгновения, когда мне бывает дозволено видеть ее. Да я еще потерял две недели, добиваясь этой милости, которую наконец и получил. Безрассудная! Она не знает, как ее сопротивление, ее укоры совести и слезы влекут меня к ней и разжигают мою страсть. Ничто так не может возбудить мое желание, ничто так не отгоняет природную мою беспечность, как препятствия и отказы. Немало пришлось потрудиться, чтобы побороть ее опасения, что все расстроится и она будет скомпрометирована. Словом, я был очень занят. Ты вот говоришь, что я нигде не служу, не занимаю никакой должности. Но уверяю тебя, нет более хлопотной, более порабощающей обязанности, чем необходимость тайно проникать к женщинам, которых охраняет свет и собственная их добродетель. Мне пришлось бороться с влиянием госпожи де Люксейль (той самой Клеманс, о которой я как-то раз говорил тебе) — на всем свете не сыскать столь невыносимой педантки и философки, столь сухой, холодной женщины, завидующей чужому счастью. Я составил о ней правильное мнение по ее письмам. Да еще у меня был случай порасспросить о ней моего приятеля, который живет в Туре и знает ее очень хорошо, потому что она часто сюда приезжает. И мне известно теперь, что это так называемая изысканная натура, одна из тех особ, которые не могут ни любить, ни внушать к себе любовь и проклинают всех, кто любит на этой грешной земле, одна из строгих наставниц, Обладающих прискорбным даром прозревать несчастья других женщин и со злорадством предсказывать им всякие беды, желая утешиться тем, что они-то сами чужды миру живых людей, не знают ни их мучений, ни их ликования, ибо они просто мумии, у которых вместо сердца пергаментный свиток с изречениями и которые, будучи неспособны на доброту и привязанность, гордятся своим безжалостным рассудком и здравым смыслом. Зная, что Фернанда живет сейчас в Серизи и что она, по словам ее знакомых в Туре, умирает от анемии, она явилась, чтоб навестить подругу и насытиться ее печалью, как ворон, поджидающий последнего вздоха умирающего на поле битвы. Быть может, ей даже удалось настроить против бедняжки Фернанды госпожу Борель — они обе ее товарки по монастырскому пансиону. Фернанда находит, что все теперь очень холодны с ней, и невольно жалеет о Сен-Леоне. Она вернется туда — я ее уговорю, и там я преодолею и ее угрызения совести и свои собственные. Да, Герберт, таких жалких соблазнителей, как я, еще не бывало. Я отнюдь не герой — ни в добродетели, ни в пороке; может быть, поэтому-то я всегда тоскую, волнуюсь и большую часть времени несчастен. Я слишком люблю Фернанду и не могу отказаться от нее. Лучше уж совершить любые преступления и перенести все бедствия. Но поскольку я люблю искренне, я не могу преследовать ее, пугать ее своей страстью, которой она еще не разделяет. Она разделит ее по воле Бога и природы. Какая преграда может противостоять неодолимому, жгучему влечению двух любящих сердец, ежечасно призывающих друг друга? Мне понятны экстатические радости платонической любви у молодых и полных жизни людей, сладострастно отдаляющих плотские объятия, чтобы подольше сливаться душою в поцелуях. У несчастных узников или бессильных людей такая воздержанность — невольное самоотречение, за которое они расплачиваются тайной тоской и мизантропией. Я предаюсь любовным излияниям и в угоду Фернанде возношусь в небесные сферы платонических чувств. Я ведь уверен, что, когда мне вздумается, я спущусь на землю и увлеку за собой Фернанду.

Ты, верно, удивлен, что я веду такую жизнь. Я тоже удивляюсь. Однако, говоря по правде, беззаветно отдаваться на волю случая или судьбы, подчинять свои поступки страстям своим — это единственное, что мне подходит. Ведь в конце-то концов, я еще молод, по-настоящему молод и откровенно признаюсь в своих чувствах; я искренний человек, и может быть, единственный из всех, кто меня окружает, не хочу разыгрывать никакой роли. Я не хочу насиловать своей натуры и не стыжусь этого. Одни драпируются в греческую тогу, другие красятся, а есть и такие, что обкладывают себя гипсом, желая обратиться в величественную статую. Иные привязывают себе крылышки мотылька, хотя по природе своей они сущие черепахи. Как правило, старики хотят казаться молодыми, а молодые изображают из себя мудрецов и держатся с важностью пожилых особ. Я же следую всему, что мне приходит в голову, и ни в коей мере не думаю о зрителях. Недавно я слышал, как два господина рисовались друг перед другом. Один говорил про себя, что он желчный и мстительный, а другой назвал себя беспечным и апатичным. Выйдя из дилижанса, мы расстались, но в ту минуту характеры обоих уже проявились, Господин, именовавший себя желчным холериком, с величайшим хладнокровием встретил вызывающую дерзость «апатичного», который не мог перенести весьма маленького несогласия с ним в политическом вопросе. Потребность в кривлянии так велика у людей, что они гораздо охотнее хвастаются отсутствующими у них недостатками, чем возможными своими достоинствами.

Я же бегу за магнитом, притягивающим меня, бегу, не глядя ни направо, ни налево, не прислушиваясь к тому, что говорят обо мне встречные. Иногда я смотрюсь в зеркало и сам смеюсь над собой. Но я ничего не меняю в своем образе — это стоило бы мне слишком много труда. При таком характере не очень скучно, не очень тоскливо ждать, что сделает со мной судьба; я заполняю досужее свое время самыми мирными занятиями — достаточно мне подумать о своей любви, как у меня кровь бросается в голову и разгорается надежда. Запершись в прохладном и темноватом номере гостиницы, я в самые жаркие часы дня рисую или читаю романы (ты, верно, не забыл мое пристрастие к романам). Здесь меня никто не знает, кроме двух-трех парижан, не имеющих никакого отношения к Борелям. Впрочем, Борели не знают моего имени, не видели меня в глаза, и мое пребывание здесь не может ни перед кем скомпрометировать Фернанду. Жак все пишет, что приедет за ней на следующей неделе, однако ясно как день, что он об этом и не думает, — для него куда важнее заботы о своем имении, чем о больной жене. Правда, ей ничего не стоит нанять почтовых лошадей, сесть с горничной в карету и отправиться к нему. Я как раз и стараюсь склонить ее к такому решению; после ее отъезда я вернусь в свой уединенный уголок — приеду туда через несколько дней после ее возвращения, а Жаку и Сильвии скажу, что я совершил небольшое путешествие по Швейцарии. Они или ни о чем не подозревают, или не желают ничего видеть. Охотнее всего я делаю последнее предположение — оно успокаивает остатки угрызений совести, которые еще шевелятся в моей душе, когда Фернанда с любовью глядит на меня своими большими, влажными от слез глазами и говорит громкие слева о жертвах и добродетели, снова и снова делая меня игрушкой желания и робости. Я — и вдруг робею? Представь себе, это правда. Я взобрался бы на стены башни Вавилонской, не испугался бы никого, кто охраняет красавицу, — ни евнухов, ни собак, ни полевых сторожей, но одного слова любимой женщины достаточно, чтобы я пал на колени. К счастью, мольбы возлюбленного действуют более властно, чем любые приказы земных владык и даже чем страх перед угрызениями совести. Нынче вечером я увижу Фернанду. Она иногда бывает с госпожой Борель на балах, устраиваемых гарнизонными офицерами; я там потанцую с ней в какой-нибудь фигуре кадрили, сделав вид, что мы незнакомы, и вообще найду способ перемолвиться с ней несколькими словами. У госпожи Борель есть тут большой дом, совсем пустой, он служит лишь для наездов в город, в нем только раз в неделю отпирают ставни и двери. Думаю, в него легко проникнуть и встретиться там с Фернандой. Она больше не хочет, чтобы я приходил в парк Серизи и бродил в нем. Мне, правда, очень нравится любовь на испанский лад, но моя трусишка со мной несогласна.

LXXIII

От господина Бореля — Жаку


Старый мой товарищ!

У тебя умирает дочь — допустим. Но над тобою нависла и другая беда: жена твоя губит себя. Дочь ты спасти не можешь, а другую беду попытайся отвести. Оставь детей на какого-нибудь надежного человека и приезжай за госпожой Фернандой. Я взял бы на себя обязанность отвезти ее домой, если б ты дал мне право приказывать ей. Но я слышал от тебя при твоем отъезде только следующие слова: «Друг мой, поручаю тебе свою жену». Не очень хорошо понимаю, что ты подразумевал под этим, ты ведь у нас философ. У вашего брата мысли весьма отличны от наших. Я-то старый вояка и знаю только полковой кодекс поведения. Однако ж в мое время вот как это делалось, да и сейчас делается в моем доме. Когда какой-нибудь друг, собрат по оружию, поручает мне свою жену или свою любовницу, свою сестру или дочь, я считаю себя облеченным определенными правами, или, говоря точнее, полагаю, что на меня возложены следующие обязанности. 1. Надавать пощечин или отколотить палкой любого нахала, каковой увивается за моей подопечной с явным намерением нанести урон чести моего друга, причем красавчик, которого я угостил пощечинами или побоями, никаких объяснений моим действиям не получает, даже если и вздумает их потребовать. Сей первый пункт будет в точности выполнен, можешь на это рассчитывать, если только разбойник, оскорбивший твою честь, попадется мне в руки, но до сих пор он был неуловим, как огонь, как ветер. 2. Если жена моего друга заартачится или же останется глуха к добрым моим советам, которые я в первую голову стараюсь ей дать, я считаю себя обязанным предупредить самого друга, для того чтобы он призвал к порядку свою жену, ибо я-то не имею права наказывать ее, как сделал бы это при подобных обстоятельствах со своей супругой. И вот эту вторую обязанность я и выполняю с глубокой печалью и даже с отвращением, поверь мне, но уж приходится, ничего не поделаешь. Ведь это немалая ответственность — сохранить нетронутой добродетель такой молодой и хорошенькой женщины, как твоя жена. Я стараюсь изо всех сил, но верь, она прекрасно может обвести меня вокруг пальца — в таких делах женщины куда хитрее мужчин. А промолчать — это значит терпеть зло и попустительствовать ему, да еще предоставить свой дом для предосудительной связи, в которой мы с женой будем казаться сообщниками. Я тебе излагаю дело без всяких прикрас, воспользуйся моим сообщением, как найдешь нужным.

Пятнадцать дней, вернее сказать — пятнадцать ночей тому назад, в третьем часу утра я услышал, что кто-то шагает взад и вперед под моим окном. Моя любимая собака, которая всегда спит около моей кровати, бросилась с лаем к полуоткрытому окну, но, к великому моему удивлению, только одна эта борзая из всех наших псов так отнеслась к происшествию. Все остальные, хотя они обычно исправно исполняют свои обязанности, молчали, и я подумал, что ходит кто-то из своих. Я несколько раз окликнул полуночника: «Кто там?». Ответа не получил. Тогда я вышел во двор, вооружившись только тростью со шпагой внутри. Во дворе никого не оказалось, и Фернанда, стоявшая у своего окна, заверила меня, что она ничего не видела и не слышала. Мне это показалось странным, даже невероятным; однако я не выразил своего мнения, но держался начеку в следующие ночи. В третью ночь я очень явственно услышал те же шаги, борзая опять подняла шум; я ее успокоил и тихо-тихо вышел в сад. Я увидел, как в одну сторону убежал мужчина, а в другую женщина — не кто иная, как твоя жена. Я не показался ей на глаза в эту минуту, однако на следующий день за завтраком постарался намекнуть, что мне ее проделки известны; она сделала вид, будто не поняла меня. Однако ж вздыхатель больше не появлялся. Сначала я хотел было начистоту объясниться с твоей женой, но Эжени отговорила меня: оказывается, она уже выполнила эту обязанность и, чтобы не огорчать Фернанду (женщины лучше нашего умеют деликатничать), сказала, что только она одна раскрыла ее интрижку. Фернанда разрыдалась, забилась в нервном припадке, а потом ответила, что действительно она невольно внушила пламенную страсть некоему молодому безумцу, к которому она, однако же, питает только дружеские чувства, и что выслушивала она его признания лишь из жалости, а встретилась с ним для того, чтобы удалить его от себя навсегда. Я передаю тебе слова моей жены, женщины тоже довольно романтической на свой лад, — именно так она рассказывала мне о ночном происшествии. Можешь думать об этой таинственной дружбе все, что тебе угодно, а я тут не верю ни одному слову; но так как Фернанда поклялась Эжени, что сей господин уехал по меньшей мере в Америку, и так как в течение нескольких дней ничего не происходило, я охотно отказался от неприятной роли соглядатая.

Так обстояло дело, когда командир гвардейского полка пригласил нас на свои балы. Я совсем не люблю этих вертопрахов — офицеров нынешней армии, франтов, которые щеголяют лакированными сапожками, а не шрамами от боевых ран и носят иностранные ордена вместо нашего старого креста Почетного легиона; но, в конце концов, полковник — любезный человек. Кое-кто из этих господ — бывшие наши военные, которых необходимость составить себе положение принудила переметнуться в другой лагерь; на ужинах у господ гвардейцев пьют хорошее вино и ведут крупную игру; ты знаешь, что я не святой, моя жена до безумия любит танцы, и вот, поворчав немного, я согласился посадить ее в коляску, взять в руки вожжи и повезти в Тур вместе с Фернандой, возвестившей, что она чувствует себя гораздо лучше, и с госпожой Клеманс, этой ханжой, которую я терпеть не могу (слава Богу, она простилась с нами, как только мы приехали в город). Твоя жена принарядилась для бала и была хороша как ангел. Поглядев на нее, никто бы не сказал, что она так больна, как уверяет. Я отошел к тем, кто не танцует, а дам оставил с теми, кто не поморозил себе ног в России; я только посоветовал Эжени хорошенько следить за своей подругой и тотчас предупредить меня, если окажется, что она танцевала несколько раз с одним и тем же кавалером или слишком часто болтала с ним.

Я сам раза три-четыре заглядывал в бальный зал посмотреть, как она себя ведет. С виду все шло чрезвычайно прилично и, если только моя жена не сговорилась с твоей (на что я считаю ее неспособной), то поклонника надо признать весьма-ловким и менее безумным, чем его изобразила Фернанда. Возможно, она находится с ним в самом добром согласии и постаралась ничем не выдать его присутствия, Я совершенно не могу себе представить, кто же из тех кавалеров, с кем она танцевала на двух балах, столковался с ней и предложил ей план, который она так прекрасно выполнила.

Продолжу свой рассказ.

На другой день после второго бала, когда мы возвратились в Серизи, она сказала нам, что забыла кое-что купить и для развлечения съездит на днях верхом на лошади в город, чтобы исправить свою забывчивость. Я ответил, что в тот день и час, которые она изберет для своей поездки, я буду готов сопровождать ее вместе с моей женой или без жены, если Эжени окажется занята. Я предложил ей поехать завтра или послезавтра. Фернанда ответила, что это будет зависеть от состояния ее здоровья и что она предупредит меня в первое же утро, когда почувствует себя хорошо. На следующий день, около полудня, увидев. что она все не выходит в гостиную, я встревожился, не стало ли ей хуже, и послал справиться о здоровье нашей гостьи; но ее горничная ответила нам, что мадам в шесть часов утра уехала верхом на лошади, в сопровождении слуги. Это меня несколько удивило, я пошел на конюшню выяснить обстоятельства поездки. Я знал, что кобылу, принадлежащую Эжени, и маленькую лошадку, на которой обычно ездит твоя жена, отвели к кузнецу, за два лье от нас. Значит, Фернанде пришлось сесть на мою верховую лошадь, слишком норовистую и сильную для такой трусливой женщины, как твоя жена; решимость взять такую лошадь, казалось мне, выдавала страстное стремление поскорее попасть в Тур, и это усилило мое беспокойство. Я боялся, что Фернанда сломает себе шею, а ведь это, честное слово, было бы куда страшнее, чем все остальное. Я направился к воротам парка, решив подождать ее там, и вскоре увидел, как она мчится на лошади вскачь, запыленная и мокрая от пота. Увидев меня, она смутилась; вероятно, она надеялась, что никто не заметит ее возвращения и она успеет переодеться, сбросив с плеч одеяние, носящее на себе следы ее форсированного марша.

Увидев меня, она все же набралась духу и сказала довольно развязно:

— Вы не находите, что я ранняя птица и очень храбрая особа?

— Да, — ответил я. — Поздравляю!.. Вот до какой степени вы переменились после отъезда Жака!

— А вы заметили, как я хорошо правлю вашей лошадью? — добавила она, притворяясь, что не поняла намека. — Правда, сегодня я прекрасно себя чувствую! Я встала на рассвете и, видя, что погода превосходная, не могла воспротивиться фантазии совершить эту прогулку.

— Очень мило! — сказал я. — Но разве Жак позволяет вам скакать одной по полям?

— Жак позволяет мне делать все, что я хочу, — сухо ответила она и, не добавив ни слова, пустила лошадь в галоп.

Я попытался было прочесть ей нотацию через свою жену, но ведь женщины выгораживают друг друга, словно мошенники: не знаю, какой у них вышел разговор. Эжени попросила меня не вмешиваться в это дело и все старалась доказать, что я не имею права наставлять особу, которая не является ни моей сестрой, ни дочерью, что мои насмешки грубы и обижают Фернанду, а мы ведь должны бережно относиться к ней — она так одинока, и вообще они противоречат законам гостеприимства. Что поделаешь! Она так хорошо отделала меня, что я прикусил язык, а твоя жена два дня спустя, то есть вчера, еще раз побывала в Туре таким же способом. Что я мог возразить, как я мог помешать ей съездить в город? Разве Фернанда не могла мне заявить, что ей просто-напросто надо было купить перчатки и белые туфельки? Эжени верила этому или притворялась, будто верит. Но вот какова была развязка.

Ты не хуже моего знаешь, что в провинциальных городах все обо всех замечают, обо всем сплетничают, все раскрывают. Хорошенькое личико твоей жены произвело фурор на балах, и, конечно, гарнизонные офицеры наперебой ухаживали за ней, но так как нет на свете более чопорных особ, нежели дамы, которым надо скрывать кое-какие свои секреты, то все атаки кавалеров были с уроном для них отбиты. Они видели Фернанду, когда она приехала в первое утро, и издали следовали за ней до городского дома, как жена называет наше пристанище в Туре; они видели, как она вошла и потом вышла, заметили, сколько времени она там провела, дознались, что в доме нет никого, и, естественно, удивились, зачем она пробыла там взаперти два часа, — уж не молилась ли она Богу или не вздумала ли поспать? Пятеро или шестеро младших лейтенантов, праздных, как все гарнизонные офицеры, и лукавых, как и подобает молодым военным, повели расследование так искусно, что обнаружили дверь на черную лестницу, по которой через несколько времени после отъезда Фернанды ушел какой-то молодой человек, фамилии коего никто не знал, хотя с некоторых пор и видели его в гостинице «Золотой шар». Вчера, когда бедняжка Фернанда снова приехала на свидание, наблюдатели выждали, когда молодчик войдет в дом по черной лестнице, и незаметно для него отрезали ему путь к отступлению. Вокруг дома поставили охрану, но Фернанде дали выйти, не испугав ее ни единой враждебной выходкой, — эти господа все из порядочных семей и, как люди благовоспитанные, не решились заговорить с дамой при подобных обстоятельствах. В мое время мы были менее почтительны. Другие времена — другие нравы, к счастью для твоей жены. Эти господа гневались только на счастливого соперника, которого она предпочла им. Во дворе она села на лошадь, заперев входную дверь на ключ, который выпросила у моей жены под тем предлогом, что она хочет минутку отдохнуть в гостиной, пока перед обратной дорогой слуга взнуздает ее лошадь; ключ она положила в карман и, прежде чем выйти, разумеется, забаррикадировала парадное, чтобы никакой любопытный не помешал ее любовнику спокойно удалиться; а сопровождавший ее слуга, который был, а может быть, и не был посвящен в ее тайну, увез с собою ключ от ворот. Фернанда проехала меж двумя шеренгами зрителей — они делали вид, что покуривают трубку, разговаривая о своих делах, и, однако же, через минуту уже устроили засаду перед слуховым оконцем чердака, в которое любовник проник из соседнего дома. Они с большим удовольствием следили за его беспомощными усилиями выйти и долго держали его в плену — я узнал, что они хотели заставить его вступить с ними в переговоры, ответить на кое-какие вопросы и только тогда выпустить его на свободу. Он оставался глух ко всем призывам, ко всем шуточкам, молчал и не шевелился целый день, как мертвый. Осаждающие, изрядные плуты, решили взять его голодом и продержали под стражей всю ночь: поставили вокруг дома часовых и сменяли их ежечасно, как на военных постах. Но пленник нежданно-негаданно удрал по крышам, и эту его отчаянную вылазку можно назвать чудом смелости и удачи. Преследователи видели, как он, словно тень, пронесся в воздухе, но добраться до него не могли; в то же утро он покинул город, но никто не знал, по какой дороге он уехал. Твой бывший товарищ Лорен, ныне командир эскадрона в конно-егерском полку королевской гвардии, приехал ко мне пообедать и рассказал нам всю эту историю с нескрываемым удовольствием, так как он очень и очень не любит тебя. Как только он уехал, я направился к твоей жене: она, сказываясь больной, весь день не выходила из своей комнаты. Я устроил ей чертовскую сцену, а она разозлилась, как дьяволенок. Вместо того чтобы просить меня умолчать об ее авантюре, она дерзко потребовала, чтобы я сообщил тебе о ее поведении, и заявила, что я не имею права так разговаривать с нею, что я сущий грубиян и что она даже от тебя самого не стерпела бы тех упреков, какими я осыпаю ее. Ну, раз дела так обстоят, я умываю руки; однако ж совесть велит мне рассказать тебе всю правду.

Она меня выгнала из комнаты и хотела немедленно послать за почтовыми лошадьми, решив уехать из нашего дома, где ее, как она говорит, оскорбляют и угнетают. Эжени постаралась ее успокоить, с Фернандой случился нервный припадок, на сей раз неподдельный, и это положило конец нашему столкновению. Теперь она лежит в постели, и Эжени проведет ночь подле нее; я же спешу написать тебе, так как боюсь, что завтра у нее опять явятся и силы и желание уехать, а я не хочу отпустить ее одну с молоденькой горничной, которая, кстати сказать, по виду и скрытница и самая настоящая пройдоха. Я сделал все возможное, чтобы убедить ее подождать тебя. Но, ради Бога, поскорее выведи меня из затруднительного положения. Не упрекай меня — ты же видишь, что я действовал с самыми благими намерениями, но я, право, не могу отвечать за то, что может случиться. Вдруг да она вздумает уехать, устроит какую-нибудь безумную эскападу, убежит с любовником или выкинет еще что-нибудь. Что мне делать? Я ведь не могу запереть ее. Не скрою, у нее сейчас голова не в порядке; в минуту гнева, вызванного ее сопротивлением моим советам, у меня вырвалось, что лучше бы она ехала домой ухаживать за умирающей дочерью, чем занималась экстравагантными любовными похождениями, из-за которых она уже стала посмешищем всей провинции и всего полка. Тут же я рассердился на себя — зачем, вопреки твоей просьбе, сказал о дочери. Фернанда забилась в истерике, что убедило меня, насколько тяжела для нее эта весть и как еще сильна в ней материнская любовь.

В заключение прошу тебя: будь снисходителен к ней. Я знаю твое самообладание и рассчитываю, что ты поведешь себя благоразумно, но прибавь к этому еще и немного жалости к несчастному заблудшему созданию. Она еще очень молода, она может раскаяться и исправиться. Немало найдется хороших матерей семейства, которые в свое время пережили дни безумств; у нее, думается, доброе сердце; по крайней мере до свадьбы она была прелестным существом, я просто не узнал ее, когда ты привез ее к нам: какие-то капризы, судороги, истерики… Никогда бы прежде не подумал, что она способна на такие выходки. А ты, не скрою, показался мне уж очень благодушным мужем. Видишь, что получается, когда человек слишком влюблен в свою жену. Иные говорят, что и за тобой водятся грешки и что ты живешь у себя в имении в слишком нежной, интимной близости с некоей родственницей, приехавшей к тебе неизвестно откуда после твоей женитьбы. Я, конечно, понимаю, что когда жена беременна или кормит ребенка, мужу извинительно кое-какое баловство, но оно не должно происходить под супружеской кровлей, это весьма неблагоразумно, и вот как жены мстят за себя. Не сердись, что я это говорю, я знаю о разглагольствовании; одного разъездного приказчика, который, услышав нынче-! утром в кафе рассказ о приключении Фернанды, заявил, что ты, пожалуй, заслужил свою участь. Может быть, это заведомая ложь. Но как бы то ни было, приезжай, хотя бы для того, чтобы разведать, где укрылся соперник, и отделать его, как он того заслуживает. Я тебе помогу.

Запечатываю письмо. Уже полночь. Твоя жена уснула, стало быть, ей лучше. Завтра я принесу ей свои извинения.

LXXIV

От Фернанды — Октаву

Тилли, близ Тура


Я у маменьки. Обиженная и почти оскорбленная господином Борелем, я нашла приют не в доме покровительницы или подруги, а под кровлей той, чьи поучения, как бы ни были они суровы, все же не будут незаконным присвоением власти; я могу стерпеть любые речи, исходящие от матери, хотя они возмутили бы меня, услышь я их от какого-нибудь невежественного солдафона. Завтра я уезжаю в Сен-Леон, меня повезет туда маменька. Она знает о нашем злосчастном приключении (кто о нем не знает!), но отнеслась ко мне менее жестоко, чем я ожидала. Всю вину она возлагает на моего мужа и, вопреки всем моим доводам, упорно заявляет, что Сильвия — его любовница и что он оставил меня для того, чтобы жить с нею. Не знаю, кто распространил в наших краях эту гнусную ложь, но все охотно верят ей — люди с готовностью верят всему дурному. Увы, мало того, что своим поведением я обратила Жака в посмешище, я не могу помешать злым языкам клеветать на него! Его доброту, его доверие ко мне будут приписывать низким побуждениям. Я уверена, что Розетта нас выдала и продает наши секреты: сейчас я столкнулась с нею, когда она выходила от маменьки, и она очень смутилась, увидев меня. Через минуту маменька пришла ко мне поговорить о моих семейных делах, о моей безрассудной любви, и я убедилась, что наша история известна ей. до мельчайших подробностей. Но в каком духе ее обо всем осведомили! Вы и представить себе не можете, как были загрязнены и искажены все факты в истолковании этой служанки; наши первые свидания под большим вязом, когда я полагала, что предаюсь чувству безупречно чистому и совсем не опасному, были изображены в виде бесстыдной интрижки; прием, оказанный вам в те дни Жаком, насмешники именуют гнусной снисходительностью, а нашей дружбе с вами и с Сильвией, так долго протекавшей спокойно и ныне по-прежнему чистой, вынесен безоговорочный приговор — «любовный квартет». Что я могу ответить на все эти обвинения? У меня нет силы бороться против такой плачевной участи, и я предоставляю людям подавлять, унижать, пачкать меня. Я думаю о том, что дочь моя умирает, и, может быть, приехав через три дня домой, я уже не застану ее в живых. Небо разгневалось на меня — я, видно, совершила великое преступление, полюбив вас! Ваше письмо было для меня утешением, насколько может меня что-либо утешить. Но что теперь вы можете исправить? Я знаю, вы страдаете моими страданиями; знаю, вы отдали бы жизнь, чтобы избавить меня от них, но уже поздно, слишком поздно. Я не буду упрекать вас; я погибла, чего же теперь жаловаться?

Не знаю, каким образом дошло до меня ваше письмо; но по тому средству, какое вы указываете для получения ответа, видно, что вы сейчас неподалеку, что вы вот-вот проникните в дом. Октав! Октав! Вы играете роковую роль в моей судьбе! Вы погубили меня своим поведением, и вы в нем упорствуете. Чему послужат ваши заботливость и пламенные преследования, из-за которых вы подвергаете свою жизнь опасности и порочите мою честь? Зачем пытаетесь вы спорить из-за меня с обществом? Оно смеется над нашими усилиями и видит в нашей привязанности скандальную связь и повод для издевательства. Как бы вы ни маскировались, с какими бы предосторожностями ни приближались ко мне, вас опять настигнут. Дом маленький, меня зорко стерегут, и Розетта вас знает; сами видите, к чему приводит помощь и преданность этих людей: за один луидор они вам помогут, а за два продадут. И для чего вам свидание со мной? Вы ничего не можете сделать для меня. Пусть уж лучше муж знает все, мне останется только добиться его прощения. Это будет не так уж трудно, я очень хорошо знаю Жака, и мне нечего бояться дурного обращения с его стороны; но его уважения я лишусь навсегда, он будет лишь жалеть меня, и эта его доброта станет для меня неизбывным унизительным укором. Что касается вас, то если вы вздумаете упорствовать в своем желании видеться со мной, за это вам, может быть, придется заплатить жизнью — ведь гордость Жака пробудится наконец от сна, в который ее погрузило доверие. Я не могу помешать вам идти навстречу своей судьбе, но муки, которые вы принесли мне, увеличатся, ибо любовь приведет вас к гибели. Ну что же, хорошо… Все, что может ускорить мою смерть, я сочту Божьим благодеянием: пусть Господь отнимет у меня дочь, пусть поразит вас вскоре и я последую за вами.

LXXV

От Октава — Фернанде


Я погубил тебя, ты в отчаянии, да еще думаешь, что я покину тебя? Да неужели я посчитаюсь с опасностями, которые могут грозить моей жизни, когда страдания подтачивают твою собственную жизнь? Ты, значит, принимаешь меня за негодяя? Ах, достаточно уж мне быть безумцем, проклятым небесами, чьи надежды всегда разрушает судьба, препятствуя всем его начинаниям. Пусть! Не время сейчас жаловаться и падать духом; помни, что теперь уж я не могу больше компрометировать тебя, — зло совершилось, и моя вина навеки останется кровоточащей раной в моем сердце. Но если прошлое исправить невозможно, то по крайней мере будущее принадлежит нам, и я не допускаю мысли, что оно станет для меня вечной, неумолимой карой. Бедняжка моя! Бог не захочет, чтобы ты всю жизнь страдала из-за греха, которого не совершала; если небо пожелает покарать нас, пусть начинает с меня. Да нет, Бог милостив и охраняет тех, на кого нападает свет. Он спасет тебя своими неисповедимыми путями, он сохранит тебе дочь. Этот мерзавец Борель преувеличил опасность ее болезни, желая отомстить тебе за вполне справедливую твою гордость, с которой ты отвергла его наглые наставления. Когда я уезжал из Сен-Леона, девочке слегка нездоровилось, и только, а ведь она крепенький ребенок, и, стало быть, ее организм вполне способен сопротивляться неизбежным детским болезням. Вернувшись, мы найдем ее здоровой, и, уж во всяком случае, она поправится, засыпая у тебя на руках. Все беды пришли для нее, как и для нас, оттого, что ты уехала. Мы жили счастливой семьей, верили друг другу, казалось, единое дыхание жизни воодушевляло нас. А ты вздумала нарушить это дружеское согласие, которому само небо предписывало нам следовать. Оно толкало тебя в мои объятия; Жак не знал бы ничего или терпел бы, а Сильвия не посмела бы обижаться. Теперь же свет сказал свое слово, обрушив свое лицемерное проклятие на нашу любовь, и нужно смыть его кровью. Позволь, я дам Жаку право пролить мою кровь, всю, до последней капли. Ведь я был бы мерзким подлецом, если бы поступил иначе. Если он успокоится, отняв у меня жизнь, и вновь сделает тебя счастливой, я умру утешенным, чувствуя, что я очищен от своего преступления; но если он будет дурно с тобой обращаться, грозить тебе или хотя бы раз унизит тебя, горе ему. Я вверг тебя в пропасть и сумею извлечь тебя оттуда. Ужели ты думаешь, что мнение света тревожит меня? Когда-то я полагал, что общество — строгий и справедливый судья; я порвал с ним в тот день, когда оно запретило мне любить тебя. И теперь я презираю его злословие. Я схвачу тебя в объятия и унесу на край света. Я увезу вместе с тобой и твоих детей, во всяком случае — дочь твою, и мы будем жить в глуши, в каком-нибудь уединенном уголке, куда не дойдут нелепые вопли общества. Я не могу подарить тебе большое состояние, как твой муж, но все, чем я обладаю, принадлежит тебе; я готов ходить в крестьянской одежде, я буду работать, зато дочку твою буду наряжать в шелка, и тебе не придется ничего делать, только играть с нею. Со мною тебя ждет жизнь менее блестящая, чем теперешнее твое существование, но в ней ты найдешь больше доказательств любви и преданности, чем во всех дарах твоего мужа. Итак, ободрись и поспеши домой. Если б я не опасался усилить гнев Жака, нынче же вечером я приехал бы за тобою и сам отвез бы тебя к мужу; но он, пожалуй, подумает в первую минуту, будто я хочу бросить ему вызов, а у меня и в мыслях нет такого намерения. Я приехал бы с целью предложить ему любое удовлетворение, какое он потребует. С полным правом он мог бы презирать меня, если б я бежал от него в такой час. Нынче утром я вошел в садик твоей матери и увидел, что она ведет какое-то важное совещание с Розеттой. Как можно скорее прогони эту девку. Я видел и тебя. Как ты была бледна, как убита! Я чувствовал мучительные укоры совести и отчаяние. На мне было крестьянское платье, и это у меня твой слуга купил букет цветов, в котором ты, верно, нашла мою первую записку. А второе письмо я сам принесу нынче вечером, отдам тебе в минуту отъезда и тоже двинусь в путь, в двух шагах от тебя. Мужайся, Фернанда! Я люблю тебя всеми силами души! Чем будем мы несчастнее, тем больше я стану любить тебя.

LXXVI

От Октава — Герберту


Мне нужно многое рассказать тебе. Я отправился обратно в Дофинэ вечером пятнадцатого августа вместе с Фернандой и госпожой де Терсан; мать и не подозревала, что один из двух кучеров, правивших лошадьми, был не кто иной, как любовник, от которого она тешила себя надеждой увезти свою дочь. Госпожа де Терсан женщина злая, однако же очень осторожная, сторонница разумных и ловких мер; днем она дала расчет Розетте и отправила ее в Париж, снабдив ее довольно крупной суммой и рекомендательным письмом к некоей особе, которая должна найти этой горничной хорошее место. Я встретил Розетту на постоялом дворе в соседней деревне, где она села в дилижанс; мне так хотелось отделать ее хлыстом, но я вспомнил, что в интересах Фернанды мне следует поступить совсем иначе. Я дал ей вдвое больше, чем она получила от госпожи де Терсан, и дождался, когда дилижанс отправился в Париж… Там по крайней мере зловредное шипение ее языка потеряется в великом грозовом шуме голосов, которые гудят над бездной, поглощающей все вперемежку: и проступки и осуждение их обществом. В минуту отъезда Фернанды я с удовольствием видел, что госпожа Борель выказывает ей нежную дружбу, которая, должно быть, принесла хоть малое утешение разбитому сердцу несчастной женщины. На первой же станции я подошел к дверце кареты и, обменявшись с Фернандой взглядом и рукопожатием, передал ей записку, а затем сбросил с себя кучерской костюм и, наняв верховую лошадь, всю ночь скакал вслед за ее каретой; на каждой подставе я подходил к ней и при таинственном свете какого-нибудь фонаря видел в ее глазах искорку надежды и радости. Днем, когда она завтракала в гостинице, я нанял на станции экипаж и дальше уже ехал на перекладных. Кстати сказать, пришли мне поскорее денег — ведь если мне предстоит совершить еще какое-нибудь путешествие, не знаю, как я выйду из положения.

Госпожа де Терсан не раз замечала в пути мою физиономию, но раньше она меня никогда не видела, а тут я имел вид разъездного приказчика, совсем не интересующегося ни ею, ни ее дочерью, и она никак не могла угадать мои намерения. Я остановился при въезде в долину Сен-Леон и, предоставив госпоже де Терсан ехать дальше по большаку, направился к церковному дому, велев кучеру пустить лошадей шажком, а через полчаса, свернув на проселок близ Коллин, а затем на лесную дорогу, я доехал до замка. Я вошел, никем не замеченный, и сел в гостиной за ширмой, за которой иногда ставили днем колыбельки близнецов. Там стояла только одна пустая колыбель; сердце у меня сжалось — я догадался, что девочка умерла, и залился слезами, думая о моей несчастной Фернанде. Какое горе ждет ее!

Я пробыл там с четверть часа, поглощенный своими мыслями, подавленный всеми этими несчастиями, и вдруг услыхал шаги нескольких человек: это был Жак, а с Ним Фернанда и ее мать, которые только прибыли.

— Где моя дочь? — спросила Фернанда мужа. — Покажи мне скорее дочь.

Она произнесла эти слова душераздирающим голосом. А Жак с какой-то странной, жестокой интонацией ответил: «Где Октав?..». Я тотчас встал и вышел из-за ширмы, сказав решительным тоном: «Я здесь». Жак застыл на мгновение, потом устремил взгляд на госпожу де Терсан, на лице которой выразилось непритворное и вполне понятное удивление. Тогда Жак протянул мне руку и заметил: «Это хорошо». Вот наше первое и последнее объяснение.

Фернанду мучила тревога о судьбе дочери и желание увидеть, как поведет себя со мною Жак; бледная, дрожащая, она упала на стул и сказала глухим голосом:

— Жак, скажи, что дочь моя умерла и что ты получил письмо от господина Бореля.

— Я не получил никакого письма, — ответил Жак, — и твой приезд для меня неожиданное счастье.

Он сказал это так спокойно, что Фернанда, должно быть, поверила ему. Я и сам обманулся бы, если б не узнал через Розетту, которой были известны все тайны в Серизи, что господин Борель написал Жаку письмо и все в нем рассказал. Фернанда быстро поднялась, проблеск радости на мгновение озарил ее лицо, но тут же она опять упала на стул:

— А дочка? Она умерла!

— Я вижу, — ответил Жак, ласково наклоняясь к ней, — вижу, что Борель имел неосторожность объяснить, что за причины удерживали меня вдали от тебя. Печальное оправдание моего отсутствия, бедненькая моя Фернанда, не правда ли? Примем его и поплачем вместе.

В эту минуту вошла Сильвия с сыном Фернанды на руках; подбежав к несчастной матери, она положила ей на руки ребенка и, вся в слезах, покрыла ее лицо поцелуями.

— Один! — воскликнула Фернанда, обнимая сына, и лишилась чувств.

— Сударь, — сказала тут госпожу де Терсан, беря зятя под руку, — предоставьте заботы о моей дочери двум особам, которых я, к удивлению моему, вижу здесь, и уделите мне сейчас же минуту для короткого разговора с вами в другой комнате.

— Нет, сударыня, — ответил Жак сухим и надменным тоном. — Позвольте мне самому помочь моей жене, а потом вы мне скажете все, что вам угодно будет сказать, но обязательно в присутствии этих двух особ, находящихся здесь. Фернанда, — сказал он, обращаясь к жене, которая уже немного пришла в себя. — Мужайся, Фернанда, вот все, чего я прошу от тебя в награду за мою неизменную нежную любовь к тебе. Позаботься о своем здоровье, побереги себя для ребенка, оставшегося у нас. Посмотри, как он тебе улыбается, бедное наше, единственное наше дитя! Ты должна дорожить жизнью — ведь ты окружена людьми, обожающими тебя. Вот, гляди, — Сильвия: она ждет, чтобы ты по дружбе к ней сделала над собой усилие и ответила на ее ласки; вот я — гляди, я у ног твоих заклинаю тебя противиться своей скорби… А вот… Октав.

Мое имя он произнес с явным трудом. Фернанда бросилась в его объятия, думая лишь о его горе; по лицу Жака катились крупные слезы, и он взглянул на меня с удивительным выражением упрека и прощения. Необычайный человек! В это мгновение мне хотелось броситься к его ногам.

Около часа мы провели в слезах. Жак был так добр, так деликатен с женой, что она уже не опасалась хоть одного из двух несчастий, грозивших ей: она думала, что Жак еще ничего не знает, и настолько ободрилась, что протянула мне руку — мне последнему, после бесчисленных изъявлений своей привязанности к сыну, к мужу и к Сильвии.

— Вот видишь, — тихо сказал я ей, когда на минуту оказался один близ нее, — видишь: не все удары разом падают на человека, и я по-прежнему у твоих ног.

Тут я встретил взгляд госпожи де Терсан, q негодованием наблюдавшей за мною. Подошел Жак с Сильвией. Они уговорили Фернанду немного подкрепиться, и мы повели ее к столу. За завтраком все были грустны и молчаливы, но наши заботы мало-помалу как будто возвращали Фернанду к жизни. Никто не разговаривал с госпожой де Терсан, по-видимому совершенно равнодушной к горю, постигшему ее дочь, и занятой лишь наблюдением за мной и Сильвией: она поочередно оглядывала нас обоих, с подчеркнутой иронической вежливостью благодарила за услуги, которые мы изредка оказывали ей. Зато Жак нарочно не обращал на нее никакого внимания. Когда мы вернулись в гостиную, госпожа де Терсан, обращаясь к Жаку, сказала дерзким тоном:

— Итак, сударь, вы отказываетесь объясниться со мной без свидетелей?

— Решительно отказываюсь, сударыня, — ответил он.

— Фернанда, — сказала госпожа де Терсан, — слышите, как обращаются с вашей матерью в собственном вашем доме? Я приехала сюда для того, чтобы защитить вас и оказать вам покровительство; я намеревалась примирить вас с мужем, насколько это возможно, доводами учтивыми и разумными побудить его признать свои грехи и, отказавшись от них, простить вам ваши провинности. Но меня оскорбили, прежде чем я успела вымолвить хоть слово в защиту вас. Как же, по-вашему, я должна вести себя впредь?

— Маменька, умоляю вас, — в испуге и смятении воскликнула Фернанда, — отложите объяснения с кем бы то ни было до другого времени!

— Разве ты, думаешь, Фернанда, — сказал Жак, — что нам с тобой когда-нибудь понадобится посредник, что иначе мы объясниться не можем? Ты, стало быть, просила свою мать приехать сюда и оказать тебе покровительство, защитить от меня?

— Нет, нет!.. Никогда! — воскликнула Фернанда, пряча голову на груди у Жака. — Не верь этому! Все случилось против моей воли… Не слушай, не отвечай… Маменька, сжальтесь надо мной, молчите.

— Молчать? Это было бы с моей стороны низостью, — возразила госпожа де Терсан, — если то, что я собираюсь сказать, может принести пользу. Но, как видно, мне не стоит стараться. Раз тут все довольны друг другом, мне остается только уехать. Однако помни, Фернанда, мы видимся в последний раз; я надеялась спасти тебя от позора, тебе же хочется еще глубже увязнуть в нем. Я вынуждена прекратить всякие отношения с вами. Иначе в глазах света я буду казаться потатчицей, поощряющей твое скандальное поведение по примеру твоего снисходительного супруга.

Фернанда, бледная как смерть, упала на диван, прошептав:

— Господи, смилуйся надо мной!

Жак был так же бледен, как она, но только нахмуренные брови выдавали его гнев. (Когда-то Фернанда открыла мне эту примету, а госпожа де Терсан и не знала важного ее значения.)

— Сударыня, — произнес он дрогнувшим голосом, — никто в мире, кроме меня, не имеет прав над моей женой, вы отреклись от своих прав, когда выдали дочь замуж. И вот, в силу своей власти и моей любви к Фернанде, я запрещаю вам корить и оскорблять ее. В том состоянии, в котором вы видите Фернанду, волнения могут иметь для нее роковые последствия. Я знаю, что ради удовольствия досадить мне вы не пожалеете жизни своей дочери, но если вы хотите напасть на меня, я сумею ответить — мне достаточно сказать то, что я о вас знаю.

Госпожа де Терсан переменилась в лице, но гнев взял верх над страхом, который, казалось, вызвала у нее эта странная угроза; она встала и, взяв Фернанду за руку, грубо подтащила ее ко мне и почти бросила ее мне на колени, крикнув:

— Ну, раз это ваш выбор, оставайтесь в пучине позора, куда вас ввергнул муж. Мне не под силу поднять столь низко павшую душу. А вас, мадемуазель, — сказала она Сильвии, — вас я поздравляю с успехом! Хорошую роль вы здесь играете! Как ловко вы подсунули любовника своей сопернице, чтобы вам можно было занять ее место на супружеском ложе. Сейчас я уеду. Я выполнила свой материнский долг, предложив дочери поддержку, о которой ей следовало бы молить меня, но которую она отвергла. Да простит ее Бог, а от меня ей нет прощения — я проклинаю ее!

Фернанда вскрикнула от ужаса. Я невольно прижал ее к сердцу. Сильвия с ледяным презрением сказала госпоже де Терсан, что ей непонятна такая резкость и что она не станет отвечать на загадки.

— Я сейчас сообщу тебе разгадку, — сказал Жак с горечью. — У этой дамы нет состояния, а я дал ее дочери дарственную, которая в случае вдовства Фернанды или раздельного нашего жительства обеспечит ей блестящие условия существования. И вот госпожа Терсан пытается рассорить нас для того, чтобы дочь уехала к ней, жила под ее опекой и предоставила маменьке распоряжаться ее имуществом, дающим пятьдесят тысяч ливров дохода в год. Вот и вся разгадка.

Госпожа де Терсан позеленела от злобы, но ненависть чудесным образом развязала ей язык, и она осыпала Жака и Сильвию такими язвительными оскорблениями, что Жак потерял терпение, брови его сошлись на переносье; тогда он раскрыл свой бумажник и, достав оттуда листочек, на котором была наклеена половинка образка и написано несколько слов, показал этот клочок госпоже де Терсан и воскликнул громовым голосом:

— А это вам знакомо?

Она бросилась к нему в бешенстве, хотела схватить бумагу, залепетав, что она не понимает, что это значит, но Жак, оттолкнув ее, подошел к Сильвии и снял у нее с шеи нечто вроде ладанки, которую она всегда носила на груди.

Он разорвал этот мешочек из черного атласа, извлек оттуда вторую половину образка и, показывая его госпоже де Терсан, повторил все таким же громовым голосом, как еще никогда не говорил при мне:

— А это вам знакомо?

Несчастная женщина едва не лишилась чувств от стыда, потом вскочила с места и закричала с ненавистью и отчаянием:

— А все-таки она ваша любовница, так как вы хорошо знаете, что она не сестра вам!

— Она не сестра тебе, Жак? — переспросила Фернанда, которой не больше нашего была понятна эта странная и таинственная сцена. Видя, что матери плохо, она подошла, чтобы помочь ей.

— Нет, она ему не сестра, а любовница! — в бешенстве кричала госпожа де Терсан, пытаясь увлечь за собою дочь. — Бежим из этого дома — это место блуда, позора. Едем, Фернанда, ты не можешь оставаться под одной кровлей с любовницей мужа.

Бедняжка Фернанда, разбитая жестокими волнениями, ошеломленная такими неожиданностями, стояла в растерянности, а мать, словно в бреду, трясла ее за плечи и толкала к дверям. Жак избавил жену от этих мучений и, освободив из рук матери, подвел к Сильвии.

— Если она не сестра мне, то тебе-то уж она наверняка сестра; обними ее и забудь свою мать, которая сейчас сама погубила себя.

Госпожа де Терсан забилась в ужаснейшей истерике. Ее унесли в спальню дочери. Фернанда вышла, чтобы помочь ей; вслед за нею двинулась было Сильвия, но вдруг, остановившись между Жаком и мною, взяла каждого из нас за руку.

— Жак, — сказала она, — ты зашел слишком далеко! Не следовало говорить этого при Фернанде и при мне. Мне очень горько было узнать, что такая женщина — моя мать. Я думала, что смерть унесла ту, которая дала мне жизнь и тут же покинула меня. К счастью, Фернанда, должно быть, ничего не поняла в этой сцене; легко будет внушить ей мысль, что, называя меня ее сестрой, вы просто имели в виду мою дружбу с ней. Пусть она истолковывает все это как может! Никому из нас не следует объяснять ей эти печальные тайны. Октав должен свято хранить их.

— Охотно буду молчать, тем более что я ничего не знаю и угадать эти секреты могу не больше, чем Фернанда.

Мы расстались, и Сильвия провела остаток дня в комнате госпожи де Терсан. Фернанда занемогла и лишь только увидала, что мать ее немного успокоилась, тоже слегла. Сильвия усердно ухаживала за обеими больными. Право, у нее высокая и благородная душа. Не знаю, что произошло между нею и госпожой де Терсан, но на следующее утро, когда эта дама уезжала, не пожелав ни с кем проститься, она дозволила Сильвии проводить ее до экипажа. Я видел, как они проходили по парку, а они не могли меня заметить. Госпожа де Терсан имела удрученный вид; казалось, у нее уже не хватало сил ни гневаться, ни досадовать. Перед тем как сесть в карету, ожидавшую ее у ворот, она протянула Сильвии руку, но вдруг, после краткого колебания, бросилась в ее объятия и зарыдала. Я слышал, как Сильвия предложила госпоже де Терсан проводить ее и помочь ей.

— Нет, — ответила та, — смотреть на вас мне слишком тяжело. Но если я перед смертью позову вас, дайте слово, что вы приедете, чтобы закрыть мне глаза.

— Клянусь! — ответила Сильвия. — И клянусь также, что Фернанда никогда не узнает вашей тайны.

— А тот молодой человек будет молчать? — добавила госпожа де Терсан, говоря обо мне. — Простите меня, ведь я так несчастна!

— Я кое-что хочу отдать вам, — сказала Сильвия. — Возьмите тот листок, который Жак вчера показывал вам. Три строчки, написанные на нем, — единственное доказательство моего происхождения. Вы можете и даже должны его уничтожить. Вот вторая половинка образка. Оставьте мне вашу: она никому ничего не откроет, а я дорожу ею из-за Жака.

— Добрая, добрая девушка! — воскликнула госпожа де Терсан, с восторгом принимая листок бумаги, который протянула ей Сильвия.

Вот и все изъявление благодарности, которое дочь услышала от матери. В злом сердце госпожи де Терсан радость избавления от страха за себя мгновенно взяла верх над раскаянием и смятением преступной совести. Она велела кучеру гнать лошадей.

Сильвия долго стояла неподвижно и смотрела ей вслед; когда карета исчезла из виду, девушка скрестила на груди руки, и я услышал, как ее бледные губы произнесли чуть слышно: «Моя мать!».

— Объясни же мне эту тайну, Сильвия, — сказал я, подходя к ней, и поцеловал ей руку с неодолимым чувством благоговения. — Как же эта женщина оказалась твоей матерью, когда ты считала себя сестрой Жака?

Лицо Сильвии выразило глубокую сосредоточенность, и она ответила:

— Во всем мире только эта женщина могла бы сказать, кто мой отец, но она и сама этого не знает. И эта женщина — моя мать.

— Ее, значит, любил отец Жака?

— Да, — ответила Сильвия, — но у нее одновременно был и другой любовник.

— А что было на листке?

— Рукою покойного отца Жака написано несколько слов, удостоверяющих, что я дочь госпожи де Терсан, но указывающих, что у него совсем нет уверенности, что он действительно является моим отцом, и, сомневаясь в этом, он не желает брать на себя заботы обо мне. Образок, половинка которого находилась у меня, он сам надел мне на шею, отправляя меня в воспитательный дом.

— Что за участь у тебя, Сильвия! — сказал я. — Недаром же Бог дал тебе такое мужественное сердце.

— Мои горести — ничто! — ответила она и повела рукой, словно отбрасывая всякие мысли о самой себе. — Больно мне из-за ваших мучений, из-за страданий Фернанды и особенно из-за Жака.

— А меня тебе не жаль? — печально спросил я.

— Тебя жаль больше всех, — сказала она, — потому что ты самый слабый. Но все же одно меня утешает: ты приехал сюда — это смелость, достойная мужчины.

Мне очень хотелось поговорить с ней о наших общих горестях; в ту минуту сердце мое было полно такого доверия и уважения к ней, каких, пожалуй, никогда больше я не буду чувствовать. На моих глазах она совершила благородный поступок, я готов был открыть ей все свои мысли; но она меня наказала за прошлые мои подозрения, закрыв мне доступ в свою душу.

— Это касается Жака, — сказала она, — а я не знаю, что у него на сердце. Твой долг — ждать, какое он примет решение. Будь уверен, что он все знает, но сейчас его первая и единственная забота — успокоить и утешить Фернанду.

И, оставив меня, она углубилась в парк одна по другой аллее.

Я пошел справиться о здоровье Фернанды; в спальне был муж, он читал, пока она дремала. Мое положение ужасно, Герберт! Вести себя с этой семьей так же, как прежде, невозможно: произошли события, из-за которых мы с Жаком должны стать непримиримыми врагами! Поймешь ли ты, сколько мне нужно было отваги, чтобы постучаться в дверь, которую Жак отворил мне, и как я страдал, когда он вышел, сказав мне с непроницаемым спокойствием: «Добейтесь, чтоб у нее хватило мужества жить». Что скрывается за бесстрастным великодушием этого человека? Неужели он в порыве великой любви подавляет неистовую свою ненависть ко мне и свои страдания? Бывают минуты, когда я этому верю, но это слишком уж противоречит натуре человеческой, и я не могу верить вполне искренне. Если б не многократные доказательства храбрости и презрения к жизни, которые не раз давал Жак и которых мне, быть может, никогда не случится дать, кто-нибудь мог бы сказать, что он боится вызвать меня на дуэль; но для меня, наблюдавшего за ним день за днем целый год, знающего через Сильвию всю его жизнь, такое объяснение — чистейшая бессмыслица. Придется мне остановиться на таком мнении: сердце у него храброе, но не пылкое: привязанности — благородные, но не страстные. Он играет в стоицизм — да, да, он, как и все люди, хочет играть определенную роль и теперь так сжился с избранным для себя образцом — каким-нибудь героем древности, что и сам стал этаким античным героем, чудесным и вместе с тем смешным в наш век. Что же ему подскажет его мечта о величии? До чего дойдет его великодушие? Ждет ли он, когда жена поправится, и тогда порвет с ней? Мне кажется, он смущен и вместе с тем доволен моей смелостью, а случается, смотрит на меня таким взглядом, в котором сверкает жажда крови. Лелеет ли он какие-нибудь замыслы мести, или принесет их в жертву своей любви? Я жду. Вот уже три дня мы все в том же положении. Фернанда действительно больна, и одну ночь мы очень тревожились за нее — ей было плохо. Жак и Сильвия позволили мне тогда бодрствовать вместе с ними в ее спальне; что бы ни таили они в глубине души, я от всего сердца благодарен им. Я надеюсь, что Фернанда вскоре поправится: молодость, крепкий организм и заботы близких, старающихся отогнать от нее всякую мысль о какой-нибудь новой беде, сделают, думается, еще больше, чем помощь превосходного врача, которого привели к умиравшей девочке и оставили теперь, чтобы лечить Фернанду.

Прощай, друг. Сожги это письмо: оно содержит тайну, которую я поклялся сохранить и которую не выдал — ведь я все поведал только тебе, своему второму «я».

LXXVII

От Жака — господину Борелю


Благодарю тебя, мой старый товарищ, за твое письмо и за прекрасные твои намерения. Я знаю, что ты охотно подрался бы на дуэли, чтобы защитить мою жену от какого-нибудь оскорбления, и даже ради того, чтобы оказать мне меньшую услугу. Надеюсь, ты считаешь такую преданность взаимной, и если тебе понадобится дружеская помощь в каком-либо серьезном случае, ты обратишься за нею только ко мне.

Поблагодари также от меня добрую твою Эжени за ее заботы о Фернанде и попроси, чтобы она, если будет писать ей, ни словом не упоминала, что я получил от тебя письмо, в котором ты сообщил мне обо всем случившемся.

До свидания, славный мой Борель! Рассчитывай на меня.

Твой на жизнь и на смерть Жак.

LXXVIII

От Жака — Октаву


Я хочу избавить вас от стеснительного устного объяснения — между нами оно было бы трудным и мучительным. В письменной форме мы договоримся быстрее и более хладнокровно. У меня есть к вам несколько вопросов —.надеюсь, вы не станете оспаривать мое право спрашивать вас о некоторых вещах, интересующих меня по меньшей мере так же, как и вас.

1. Полагаете ли вы, что мне неизвестно то, что произошло между вами и особою, называть которую нет необходимости?

2. Какие намерения были у вас, когда вы возвратились сюда одновременно с этой особой и смело явились ко мне?

3. Питаете ли вы к ней истинную привязанность? Возьмете ли вы на себя заботы о ней и обязуетесь ли посвятить ей свою жизнь, если муж покинет ее?

Ответьте на эти три вопроса и, если вы дорожите покоем и жизнью этой особы, сохраните от нее в тайне содержание моего письма; выдав его, вы сделали бы ее спасение и ее счастье невозможными.

LXXIX

От Октава — Жаку


Я отвечу на ваши вопросы с полной откровенностью и доверием человека, не сомневающегося в своих чувствах.

1. Уезжая из Турени, я знал, что вы осведомлены о том, что произошло между нею и мной.

2. Я приехал затем, чтобы предложить вам жизнь в искупление оскорбления, нанесенного вам, и моей вины перед вами; если вы будете великодушны в отношении ее, я раскрою свою грудь и буду молить вас выстрелить в меня или ударить шпагой, будучи сам безоружным; но если вы захотите выместить обиду на ней, я буду защищать свою жизнь. Постараюсь убить вас.

3. Я питаю к ней столь глубокую и столь искреннюю привязанность, что если вы расстанетесь с нею по причине смерти или в негодовании бросите ее, я даю клятву посвятить ей всю свою жизнь и таким образом исправить, насколько это возможно, зло, которое я причинил ей.

Прощайте, Жак. Я несчастен, но не могу рассказать вам, сколько я выстрадал из-за вас; если вам угодно отомстить мне, вам достаточно пожелать — и я встану к барьеру. Я был бы жалким трусом, если б молил вас, и бесстыдным наглецом, если б дерзко бросил вам вызов. Но я должен ждать решения, и я жду.

LXXX

От Октава — Герберту


Жак уехал. Куда? Когда вернется? И вернется ли когда-нибудь? Все это пока еще секрет для меня. Окружать себя тайной — пристрастие этого человека. Я предпочел бы получить двадцать ударов шпагой, чем терпеть его презрительное молчание. Однако не в чем я могу его обвинить? До сих пор он вел себя в отношении жены весьма благородно, но его милосердие ко мне унижает меня, а то, что он медлит отомстить, приводит меня в раздражение. Непрестанные сомнения и неуверенность в будущем — что это за жизнь!

Я послал тебе копию той записки, которую он прислал мне из Сен-Леона, и копию моего ответа, написанного мною в доме священника. Посланиями мы обменялись между завтраком и обедом, за которым ежедневно, как и прежде, собирается вся семья. Тут не лишним будет заметить, что несколько дней тому назад Фернанда просила меня возобновить наш прежний образ жизни и сказала, что Жак сам поручил ей сделать мне такое предложение, Как раз в этот день она впервые после болезни вышла в гостиную, а на следующий день Жак прислал мне письмо со своим грумом. У меня достало смелости прийти к ним обедать, как и накануне, и Жак встретил меня так же, как и в предыдущие дни — с серьезным лицом и пожал мне руку. Это рукопожатие, которым он не удостаивает меня, когда мы встречаемся одни, очевидно предназначено для успокоения его жены и представляет собою чисто внешнюю церемонию, а недавняя смерть ребенка разрешает ему хранить безмолвную сдержанность, которую можно принять за грусть. Только после обеда он вышел вслед за мною в сад и сказал мне:

— Намерения ваши таковы, как я и предполагал, этого достаточно. Вы неверный друг, но не бессердечный человек. Я требую от вас только одного: дайте честное слово, что вы скроете от Фернанды, какое объяснение было у нас с вами, и что никогда в жизни, будь я за тридевять «земель, будь я даже мертв, вы не скажете ей, известна ли мне правда.

Я дал честное слово, и он добавил:

— Хорошо ли вы понимаете всю важность клятвы, которую даете?

— Мне кажется, понимаю.

— Помните, что это первое и главное удовлетворение, какого я требую от вас за все зло, причиненное вами. Помните, что вы бы нанесли Фернанде смертельную рану, если б когда-нибудь открыли ей, что я простил ее. Ведь вы, конечно, понимаете, как при некоторых обстоятельствах может быть унизительна и мучительна признательность: человек жестоко страдает, когда не может благодарить благодетеля без краски стыда, а вы ведь знаете, что Фернанда горда.

— Жак, — сказал я в волнении, — я знаю, как ты великодушен к ней!

— Не благодари меня, — сказал он изменившимся голосом, — к тебе я не могу быть великодушен.

И он быстро ушел.

Вчера я застал Фернанду в печали и тревоге.

— Жак опять нас покидает, — сказала она, — говорит, что неотложные дела призывают его в Париж. Но при теперешнем нашем положении все меня пугает. Быть может, он получил наконец роковое письмо от Бореля, случайно задержавшееся на почте, и теперь из сострадания обманывает меня притворной ласковостью. Я трепещу от страха, что он все знает и, быть может, замыслил совсем оставить меня без всякого объяснения.

Я успокоил Фернанду, сказав, что в таком случае Жак счел бы нужным объясниться со мной, а он, наоборот, продолжал я, никогда еще не выказывал мне столь теплой дружбы. Фернанду легко обмануть: она совсем не привыкла рассуждать и настолько лишена наблюдательности, что вовсе не разбирается ни в окружающих, ни в своей жизни. Она кроткое и простодушное создание, ею всегда руководит инстинктивная жажда любви, потребность доверять людям, благоговейная вера в привязанность близких, и у нее совсем нет проницательности.

Вошел Жак и заговорил о своих делах так правдоподобно, а Сильвия слушала его с таким видом, словно верила его словам, и все мы казались такими добрыми друзьями, что вечером Фернанда сказала мне:

— Ах, какое героическое доверие со стороны Жака! Он опять оставляет нас вместе. Помните, Октав, что вы были бы чудовищем, если бы злоупотребили его доверием, и тогда я вынуждена была бы возненавидеть вас.

Нынче утром Жак уехал. Он спокоен и поистине стоически выразил мне при всех дружескую приязнь. Но что у него в мыслях? Вероятно, он думает, что его жена —.моя любовница, а ведь этого нет. Она стойко сопротивлялась мне, а у меня хватило силы подчиниться ее отказам даже при таких обстоятельствах, когда страх потерять ее и смятение страсти должны были бы восторжествовать над всякой щепетильностью. Быть может, если б Жак знал это, он вел бы себя иначе; быть может, мне следовало сказать ему правду. Каким было бы героизмом с моей стороны убедить его остаться, сказав ему: «Твоя жена чиста. Вернись к ней. Я уезжаю». Но, видно, мне на роду написано никогда не быть героем, для меня это невозможно, я питаю непреодолимое отвращение к громким словам и банальным сценам. Я слишком хорошо себя знаю: я вышел бы в дверь, а через неделю пробрался бы через окно; я признался бы, что вот уже год представляю собою глупейшего из соблазнителей, и тотчас после такой чистосердечной исповеди действительно стал бы преступником. А впрочем, разве Жак поверил бы моим словам — как в отношении прошлого, так и в отношении будущего? Я больше не могу считать его слепым. Бывают минуты, когда его парадное великодушие кажется мне столь возвышенным, что я с детской непосредственностью восхищаюсь им; а затем рассудок берет верх, и я говорю себе, что, в конце концов, жизнь — это комедия, в которую не верят те, кто ее разыгрывает, что после громких тирад и эффектных — сцен каждый актер стирает с лица грим, снимает костюм и садится за ужин или укладывается спать. Жак действительно был бы стоиком, коим воображает себя, если б природа наделила его, как меня, живыми страстями. Если б он любил Фернанду так, как я люблю ее, и отказался бы от нее, как сейчас, я бы преклонялся перед ним. Но я хорошо знаю, Что, когда человек влюблен так сильно, как я, он неспособен на подобные жертвы. Жаку нравится героический жанр, и его мирная натура, привычка рассуждать и возраст, уже охладивший его страсти, прекрасно этому способствуют. Пусть ему хотя бы на четверть часа вложат в грудь мое сердце, и эти театральные подмостки рухнут. Он просто рад сейчас удалиться от жены: он, как Чайльд-Гарольд, любит одиночество и путешествия, ему больше хочется осуществить на практике созданную им теорию самоотречения, чем наслаждаться всеми благами жизни, и его гордость более удовлетворена возможностью помиловать меня, чем убить меня на дуэли. Он думает о том, что я восхищаюсь его геройством, что раскаяние, которое будет мучить меня, отомстит за него лучше, чем моя смерть. Не думай, что я стану отрицать все хорошее в его характере и в его поведении — поистине, я считаю его способным на подвиги, достойные Регула. Но будь я свидетелем жизни Регула, я уверен, что нашел бы в ней множество поводов для сомнения и усмешки. Герои — те же люди, но считают себя полубогами и в конце концов бывают ими в некоторые минуты, оттого что презирают человеческие чувства и борются с ними. А для чего все это, в конце концов? Для того чтобы найти себе среди потомков восторженных почитателей и подражателей? А чем наслаждается человек в глубине могилы?

Напрасно я пытаюсь искать счастье жизни в утехах гордости — истина затмевает их блеском своего зеркала, и я остаюсь одиноким и беспомощным, тогда как сердце мое полно желаний и страсти. Вчера, когда Жак уезжал, столько безумных намерений приходило мне в голову: мне хотелось пойти проститься с Фернандой и уехать с ним. Да и то ли еще!.. Но как только он уехал и Фернанда, горько плача, позволила мне поцеловать ее влажные от слез руки, а потом и белоснежную шею и прекрасные волосы, прикасаясь к которым я трепещу от счастья, я был очень доволен, что остался наедине с нею, и невольно благодарил Господа Бога, надоумившего Жака уехать. Сколько бы я ни старался убедить себя, что признательность к Жаку и восхищение им должны исцелить меня от любви, кипящая моя кровь и порывы сердца победили бы эту тщетную попытку и педантичную добродетель.

Фернанда еще глубоко взволнована, потрясена отъездом Жака; она прелестное дитя и верит в мужа, как в Бога? я сейчас считаю неблагородным бороться с этим поклонением. Правда, она, по-видимому, считает Жака дураком, так как твердо убеждена, что он даже и не подозревал о нашей любви, — вот что значит восторженное восхищение! Это как вера в чудеса: воображение работает вовсю, воспламеняя сердце и парализуя рассудок.

Фернанда уже почти совсем поправилась; но сын ее на глазах худеет и бледнеет. Она еще этого не замечает, но боюсь, что вскоре опять ей придется проливать слезы, — ведь оба ее ребенка родились слабенькими! Все несчастья, которые могут постичь ее, сильнее привяжут меня к ней[я не какой-нибудь великий человек, «о я люблю ее, и я не разыгрывал роли, когда поклялся посвятить ей жизнь. Сильвия в глубокой печали — вот уж не думал, что она способна на такую грусть. Она скрывает свои чувства от Фернанды и добра к ней, как ангел; но лицо выдает ее тайные страдания и озабоченность, совершенно чуждую ее методическому и спокойному нраву. С некоторого времени мне приходят на ум странные мысли о Сильвии; если они окрепнут, я расскажу тебе.

P. S. Фернанда получила письмо от госпожи Борель — та сообщает, что письмо ее мужа к Жаку так и не, было отправлено, что она самолично разорвала его на клочки, вместо того чтобы отправить на почту. Вероятно, и к этому сообщению Жак приложил руку. Нечего обманывать себя: этот человек изобретателен и на редкость тщательно выполняет свою задачу.

LXXXI

От Жака — Сильвии

Париж


Ты меня оплакиваешь, бедняжка Сильвия! Забудь меня, как забывают мертвых. Со мною все покончено. Протяни между нами, как завесу, погребальный покров и постарайся жить с живыми. Я выполнил свою задачу, жил достаточно и достаточно настрадался. А теперь я могу упасть во прах, смоченный моими слезами. Расставаясь с тобою, я заплакал, и глаза у меня не просыхали три дня. Я теперь хорошо вижу, что для меня все кончено, никогда еще я так не чувствовал, что сердце у меня разбито. Поистине я ощущаю, как оно разрывается в груди. Бог отнимает у меня силу — ведь она мне отныне бесполезна. Мне больше не надо страдать, не надо любить, моя роль среди людей окончена.

Пусть Фернанда считает меня слепым, глухим и беспечным. Поддерживай в ней эту уверенность; пусть она никогда не подозревает, что я умираю от ее руки. Она стала бы плакать, а я не хочу, чтоб она горевала из-за меня, достаточно она и так помучилась. Она слишком хорошо узнала, что значит связать свою судьбу с моей и какое проклятие поражает тех, кто дарит мне свою любовь. — Она была словно меч в руках Азраила; но не по ее вине ангел-истребитель воспользовался ее любовью как отравленной стрелой и пронзил мое сердце. Надеюсь, теперь гнев Божий утихнет. На мне уж нет места живого, некуда наносить удары. Теперь все вы отдохнете и исцелитесь от любви ко мне.

Меня тревожит ее здоровье, и я с нетерпением жду твоего письма. Надеюсь, мой отъезд и волнения при прощании со мной не усилили ее болезнь. Мне, может быть, следовало остаться еще на несколько дней, выждать, пока она окрепнет, но я больше не мог выдержать. Я человек, а не герой. Я чувствовал в груди все муки ревности и боялся, что могу поддаться гнусному порыву себялюбия и мести. Фернанда невиновна в моих страданиях; — она о них и не знает, она полагает, что мне чужды человеческие страсти. Быть может, и сам Октав воображает, будто я спокойно переношу свое несчастье и без особых усилий повинуюсь долгу, который взял на себя… Пусть они так думают и пусть будут счастливы! Их сострадание привело бы меня в ярость. Я еще не могу отказаться от жестокого удовлетворения — хочу, чтобы сомнение и ожидание возмездия повисло над головою этого человека, как дамоклов меч. Ах, нет у меня больше сил! Ты видишь, стоическая ли у меня душа. Нет, совсем не стоическая. Это ты, Сильвия, героическая натура и судишь обо мне по себе самой. Но я такой же человек, как и другие: страсти уносят меня, как ветер, и пожирают, как огонь. Я отнюдь не создал для себя правила добродетели выше естества человеческого, но чувство любви владеет мною всецело, и я вынужден приносить ему в жертву все, что мне принадлежит, даже живое сердце свое, когда мне больше нечего отдать. Я всегда изучал на свете только одно — любовь. Изведав на опыте все, что омрачает и отравляет ее, я понял, какое это благородное чувство, как трудно его сохранить, сколько оно требует преданности и жертв, прежде чем ты можешь похвалиться, что познал его. Не люби я Фернанду, я, быть может, и поступил бы дурно. Не знаю, удалось ли бы мне совладать со своей обидой и ненавистью, которую внушает мне тот, кто своей неосторожностью и эгоистическим сумасбродством сделал ее посмешищем чужих людей. Но она любит его, и поскольку я соединен с нею вечной своей привязанностью, жизнь ее любовника стала для меня священной. Я уезжаю, чтобы одолеть искушение избавиться от него, и одному Богу известно будет, каким отчаянием и муками я заплачу за каждый день, который подарю ему.

Если есть у меня какая-нибудь добродетель помимо моей любви, то, может быть, лишь природная моя справедливость, прямота суждений, на которую никогда не влияли ни социальные предрассудки, ни личные соображения. Я не мог бы добиваться для себя какого-нибудь благополучия путем насилия или вероломства — тотчас же я почувствовал бы отвращение к своей победе. Мне казалось бы, что я украл приобретенное мною сокровище, я швырнул бы его на землю, пошел бы и повесился, как Иуда. Я считаю подобный конец вполне логическим следствием гнусного проступка и не могу не гордиться, что я не такая грубая скотина, как три четверти известных мне мужчин. На моем месте Борель преспокойно отколотил бы свою жену и, пожалуй, после этого без стыда принял бы ее на ложе, униженную его побоями и его поцелуями. А есть мужчины, которые, не задумываясь, зарежут неверную свою жену, ибо смотрят на нее как на свою законную собственность. Другие же вызовут соперника на дуэль, убьют или искалечат его, а затем идут вымаливать поцелуи у женщины, которую они якобы любят, хотя она в ужасе отшатывается от них или смиряется с отчаянием. Вот самые обычные случаи в супружеской любви, самые обычные поступки мужчин; у свиней — и то любовь менее низка и менее груба, чем у этих людей. Я допускаю, что на смену любви может прийти ненависть, что коварство жены порождает негодование в сердце мужа, что иные низкие поступки той, которая его обманывает, дают ему до известной степени право на месть; а тогда понятны и насилие и ярость; но что делать тому, кто любит?

Я не могу сказать о себе (хотя многие, несомненно, будут так думать), что я человек глупый и слабохарактерный, раз я так упорствую в своей любви. В моем сердце нет низости, искажающей наши суждения. Будь Фернанда недостойна моей любви, я уже разлюбил бы ее. Одного часа презрения к ней было бы достаточно, чтобы исцелить меня. Прекрасно помню, что я чувствовал в течение трех дней, когда считал ее подлой. Но ведь ныне она уступает страсти, которая за год борьбы и сопротивления укоренилась в ее сердце; я поневоле восхищаюсь ею, и я мог бы еще любить ее, если б даже пришлось ждать еще месяц. Человек не властен над своим сердцем, никого нельзя считать преступником за то, что он полюбил или разлюбил. Унижает женщину только ложь. Прелюбодеянием надо считать не то, что женщина подарила час любовнику, а то, что она вслед за тем провела ночь в объятиях мужа. О, я возненавидел бы свою жену и мог бы поступить жестоко, если б она подставила моим губам свои губы, еще горячие от поцелуев другого мужчины, и отдала моим объятиям свое тело, еще влажное от его испарины! Она стала бы мне омерзительна в тот день, я бы раздавил ее,, как гусеницу, заползшую в мою постель. Но Фернанду, бледную, подавленную, страдающую всеми муками робкой совести, не способную солгать, постоянно готовую исповедаться мне в невольном своем грехе, я могу лишь простить и пожалеть. Разве я не видел со времени своего возвращения, что мое кажущееся доверие к ней причиняет ей ужасную боль, что колени у нее подгибаются и она готова упасть мне в ноги и молить о прощении? Сколько мне понадобилось искусства и осторожности, чтобы удержать на ее устах рвущееся из сердца признание!

Ты спрашивала меня, почему я не принял ни исповеди, ни жертвы, которые она так часто хотела принести мне. Да потому, что я считал исповедь бесполезной, а жертву невозможной. Ты не любишь, когда сомневаются в добродетели близких нам людей, и не раз упрекала меня, что я не хочу довериться героизму, на который Фернанда, может быть, была бы еще способна. Полно, Сильвия! Разве не достаточно было недавнего испытания — роковой поездки в Турень, чтобы испытать силы Фернанды? Я хорошо ее знаю, знаю предел, до которого восходит ее добродетель и где она кончается. Лучшая ее защита — прирожденное целомудрие, и, без сомнения, оно долго охраняло Фернанду. Но решение навсегда расстаться с Октавом не может долго продержаться в этой по-детски чувствительной душе, которую пугает малейшее страдание и которая не выдержит настоящего несчастья. Разве это ее вина? Не окажемся ли мы глупцами и палачами, если потребуем от нее то, чего она не может дать, если будем ударами заставлять ее идти, когда у нее подкашиваются ноги? Ведь она едва не умерла, когда потеряла дочь. Бедная страдалица! Мимоза, сжимающая листочки под дуновением ветра. Могу ли я настолько исполниться мужской грубости и нелепой надменности, чтобы презирать и мучить тебя за то, что Бог создал тебя такой слабой и милой? Ах, как я любил тебя, скромный цветок, сломанный ныне ветром! Я любил тебя за твою тонкую и чистую красоту и сорвал тебя, надеясь сохранить для себя одного твой сладостный аромат, который ты источала в тени и в уединении; но налетевший вихрь рассеял его, и ты утратила былое очарование! Разве это причина для того, чтобы возненавидеть тебя и растоптать тебя ногами? Нет, я тихонько положу тебя на траву, блистающую росой, — туда, где нашел тебя, и скажу: «Прощай», ибо от моего дыхания ты уже не можешь затрепетать и есть кто-то другой близ тебя, кто должен тебя поднять и оживить. Расцвети же еще раз, моя прекрасная лилия, я больше не коснусь тебя.

LXXXII

От Жака — Сильвии

Тур


Я вернулся в Тур. Почему пришла мне в голову эта странная мысль, объясню через несколько дней. Твое письмо я получил — мне добросовестно переслали его сюда из Парижа вместе с письмом Фернанды, очень ласковым и очень коротким. Да, понимаю, ей тяжело писать мне. Увы! Она не может любить меня даже как друга! Воспоминание обо мне станет для нее мукой; как укор совести будет возникать перед нею мой призрак!

Спасибо тебе за твое сообщение, что она уже совсем поправилась, что на щеках у нее заиграл румянец, признак здоровья, что теперь она реже и не так горько плачет о дочери. Такие вести возрождают во мне мужество. Мужество! А для чего оно мне? Когда нужно было, у меня находилось мужество, а для чего оно мне теперь? Что бы ты ни говорила, Сильвия, а мне больше нечего делать на земле. Ты ведь знаешь, что мне сказал доктор о сыне в ответ на мои настойчивые вопросы. Я с полуслова понял, чего мне надо бояться и на что можно надеяться. Самое большее на то, что он на год переживет сестру. У него тот же недуг. Значит, я не буду необходим своему сыну и должен стараться не думать о нем, как о погибшей надежде. Я мог бы еще пожить для Фернанды, окажись я нужен ей. Но ведь если тот, кого она любит, когда-нибудь покинет ее, с нею будешь ты, ее сестра, истинная ее сестра по взаимной любви и по крови. Ты заменишь меня в заботах о ней, Сильвия, и твоя дружба будет для нее менее тягостна и нужнее, чем моя. Моя смерть может принести ей только пользу. Я знаю, что сердце у Фернанды слишком доброе, чтобы радоваться ей, но она невольно почувствует, что судьба ее изменилась к лучшему. В дальнейшем она может выйти замуж за Октава и тогда нашумевшая здесь скандальная история их любви окажется навеки похороненной.

Ты мне пишешь, что произошедший скандал очень ее огорчает, что воспоминание о нем, которое долго заслоняла более глубокая скорбь о смерти дочери и страх потерять мою привязанность, вновь пробудилось в ней, когда она немного свыклась со своим горем и немного успокоилась относительно меня. Ты пишешь, что она ежечасно спрашивает, возможно ли, чтобы слухи о ее похождениях не дошли до меня в Париж, а теперь, когда тебе удалось ее успокоить доводами, которые не убедили бы даже ребенка, она трепещет при мысли, что стала всеобщим посмешищем, служит предметом игривых шуточек в провинциальной кофейне и россказней в полковой казарме. Во всем тут виноват Октав, а она ему прощает. Как же, значит, она любит его!

В отношении последнего повода для страданий и тревог ты можешь ее успокоить довольно убедительными соображениями. Я очень доволен, что она откровенно говорит с тобой обо всем — это для нее большое облегчение: ты при своей искренней дружбе к ней и жизненном своем опыте больше, чем кто-либо другой, можешь смягчить ее мучения. Такого рода скандалы не так уж опасны для молодой женщины, как она воображает. Многие дамы даже гордились бы, что из-за этого приключения стали своего рода знаменитостью, приобрели особую привлекательность, и мужчины будут домогаться их внимания и милостей. Для какой-нибудь кокетки это стало бы исходной точкой блестящей карьеры, полной отважных похождений; и триумфов. У Фернанды не такой характер, она способна весь век свой стыдиться и прятаться. Пусть она живет в уединении Спокойной и счастливой жизнью, которую я пытался создать для нее, а теперь хотел бы оставить ей в наследство, и пусть она не оплакивает происшествие, над которым посмеются один день, а назавтра забудут о нем, заинтересовавшись другим анекдотом. Бывают смешные и постыдные приключения, грязь которых трудно смыть с себя, но подобного рода авантюр не может быть в жизни такой женщины, как Фернанда. Что про нее могут сказать? Что она красива; что она внушала страсть поклоннику; что он, не желая скомпрометировать ее, убежал по крышам с опасностью для жизни, ибо он рисковал сломать себе шею. В этом нет ничего безобразного и низкого. Если бы Октав вступил в переговоры со злыми шутниками, осаждавшими дом, получилось бы совсем иное. Любовь труса позорит женщину, как бы благородна она ни была. Но Октав вел себя хорошо. Всем известно, что он поехал вслед за Фернандой и сопровождал ее до самого дома. Великие замыслы и великие хитрости этого безумца всегда удаются. К счастью, он наделен отвагой, и, раскрыв его ребяческие секреты, не найдешь повода презирать его. В смешном и мерзком положении оказался не он, а я. Меня обвиняют в том, что я привел в дом свою любовницу. Рассказывают даже (так быстро облетают свет дурацкие шпионские сведения и ошибочные толки), что я попытался рыдать ее за свою сестру, но явилась госпожа де Терсан и разоблачила мою ложь. Такие слухи распространяет кто-то из служанок, а может быть, и сама госпожа де Терсан. Вот как подлые души умеют извлечь для себя выгоду из долготерпения и великодушия ближних. Словом, я всеми оплеван в Туре. Лорен, бывший мой однополчанин, с которым у меня произошло столкновение двадцать лет тому назад, Потешается надо мной вовсю. Но поскольку это касается лично меня, это дело я беру на себя.

Ты не упоминаешь имени Октава. Догадываюсь, что делаешь это намеренно, щадя меня, да только напрасно — не бойся ничего. Правда, я не могу ни прочесть, ни начертать это злополучное имя без дрожи ненависти, охватывающей меня с головы до ног, но надо мне привыкать к нему, Мне ведь необходимо знать, что происходит там, любит ли он ее, дает ли ей счастье.

Прощай, Сильвия, единственный человек, никогда не причинивший мне зла.

Думаю, не стоит и напоминать тебе, что надо скрыть от Фернанды мое пребывание в Туре.

LXXXIII

От Сильвии — Жаку


Боже мой! Жак, зачем ты приехал в Тур? Я в ужасе. Уж не думаешь ли ты мстить за клевету, которую распространяют о нас? Если б я меньше знала тебя, то-была бы уверена в этом. И все же, сколько я ни стараюсь помнить о твоем отвращении к дуэлям, я все боюсь, что ты вмешался в какую-нибудь историю такого рода; ведь не раз ты считал себя обязанным нарушить свои принципы и совершить поступок, противный твоему характеру. Однако я не вижу, чтобы в данном случае ты обязан был играть своей и чужой жизнью. Разве это исправит вред, причиненный Фернанде? Другой на твоем месте ответил бы, что он мстит за оскорбление, нанесенное лично ему. Но разве ты способен из мести за себя лично совершить то, что сам считаешь преступлением? Ты мне рассказывал о своей первой дуэли — она ведь у тебя была с Лореном. Ты уступил тогда настояниям друзей, но та дуэль была просто необходима — ссора произошла на глазах целого скопища людей, и все вы были военные. Не имело уж очень большого значения, что пуля или сабля лишит одного из вас жизни днем позже или раньше. Что такое была жизнь в те времена? Нынче положение твое совсем иное. Неужели ты проделал долгий путь нарочно для того, чтобы кровью смыть с себя оскорбление, хотя ложные наветы не должны бы тебя затрагивать? Зачем мстить за насмешки, которые наглецы осмеливаются адресовать тебе лишь издали? Напрасно ты пытаешься доказать мне, что отныне твоя жизнь никому не нужна. Ты ошибаешься. О, не позволяй же себе так пасть духом! Не слушай голоса лени, которая хочет, чтобы ты скрестил на груди руки и убедил себя, что твоя задача кончена. Зачем ты в отчаянии обрекаешь сына на смерть? Разве врач не говорил тебе, что природа творит чудеса вопреки всем предвидениям науки, это благодаря заботливому уходу и строгому режиму здоровье твоего ребенка еще может окрепнуть? Я самым тщательным образом придерживаюсь предписанного режима, и вот уже несколько дней малютке стало лучше. А если, бы я умерла, кто стал бы ходить за ним? Фернанда не знает, в чем его недуг, и к тому же ее заботы почти всегда неумелы. А кто заставит меня жить, если ты собираешься так легко распроститься с жизнью? Ты воображаешь, что мне очень сладко будет жить без тебя?

А разве Фернанде ты уже больше не нужен? Что мы знаем об Октаве, если он сам о себе ничего не знает и хвастается тем, что никогда не противится никаким своим прихотям? Он заявляет, что вечно будет любить Фернанду; может быть, это и правда, а может быть, и ложь. Он вел себя хорошо с тех пор как скомпрометировал ее. Но может ли этот человек занять твое место и заполнить сердце, в котором ты царил? Долго ли она будет любить его? Не почувствует ли она когда-нибудь настоятельного желания, чтобы ее избавили от него?

Ты хочешь, чтобы я тебе сказала о них всю правду, и я полагаю, что должна это сделать. Сейчас они счастливы, любят друг друга страстно; сейчас они слепы, глухи и бесчувственны. У Фернанды бывают минуты пробуждения и отчаяния, у Октава — мгновения испуга и неуверенности; но оба они не могут сопротивляться потоку, уносящему их, Октав пытается успокоить свою совесть, умаляя твое великодушие, — сомневаться в нем он не осмеливается, но пытается все объяснить причинами, уменьшающими твои достоинства. Желая избавиться от необходимости восхищаться тобой и утешаться в том, что у него-то самого нет душевного благородства, он подкапывается под пьедестал, на который ты поднялся заслуженно. Ты угадал верно, он отрицает в тебе кипение страстей, дабы не признавать твои жертвы. Фернанда защищает тебя, и так энергично, что ты, пожалуй, и не ожидал этого; благоговение ее перед тобою может выдержать любой натиск. Она утверждает, что ты любишь ее так сильно, что способен вечно оставаться слепым; и тут она горько плачет; мне приходится ее утешать и стараться поднять ее в собственных глазах. Бедная моя сестра! Иной раз я сержусь на нее за то, что она причинила тебе столько зла. Когда я вижу, что она с безмятежно-счастливым лицом держит за руку Октава, я убегаю от них, прячусь где-нибудь в парке или плачу у колыбели твоего сына: чтобы не огорчать их, я изливаю свою душу в безмолвных слезах негодования. Но если я замечаю, что Фернанду мучают угрызения совести, мне жаль ее, и я страдаю вместе с ней. Я, как и ты, думаю, что ее приключение — менее страшный грех, чем желают всех в этом убедить некоторые целомудренные дамы. Госпожа Борель, особа великодушная и здравомыслящая, нисколько не изменила своей приязни к Фернанде. И если бы Октав захотел, жизнь Фернанды могла бы сложиться прекрасно. Я уверена, что жена вернулась бы к тебе, если б у нее появилась обида против Октава или если б он вдохнул в нее мужество, но он, наоборот, стремится лишить ее смелости. А разве ей следует Стыдиться прощения, которое от души дал бы ей такой благородный человек, как ты? И разве ты бы страдал, простив Фернанде ее вину? Ведь ты еще любишь ее. И какой высокой любовью! Утопая в океане мучений, ты заботишься лишь о том, чтобы избавить ее от горя, хотя оно составляет лишь сотую долю того, что ты испытываешь.

Я получила от госпожи де Терсан странную посылку — несколько сот франков. Принять их я отказалась — не оттого, что сумма слишком скромная (я знаю, что у нее нет состояния и при ее средствах эти деньги — щедрый дар), но меня изумляет такой способ искупления своей вины: ведь она с легкостью бросила меня, на всю жизнь оставила сиротой. Эта посылка походила на насмешку; однако ж я поблагодарила госпожу де Терсан и объяснила свой отказ лишь отсутствием нужды в деньгах. Быть может, мне следовало почувствовать благодарность за доброе намерение, но я не могу, я никогда не прощу ей, что она произвела меня на свет.

LXXXIV

От Жака — Сильвии


Ну, что мне тебе сказать? Лорен был злым человеком, и я убил его. Он стрелял в меня первым (ведь я его вызвал) и промахнулся. Я знал, что мне надо только захотеть его убить, и я этого захотел. Совершил ли я преступление? Разумеется. Но это неважно. В настоящую минуту я не способен испытывать никаких укоров совести. Столько чувств кипит в моей груди, и я просто сам не свой! Бог простит меня. Это не я действую: прежний Жак умер, человек, явившийся ему на смену, — несчастное существо, которому Бог не дал своего благословения и не оказывает ему никакой милости. Я мог быть добрым, если б моя судьба была под стать моим чувствам; но все в жизни моей рушилось, все ускользало от меня; физическая сторона взяла теперь верх в моем существе, и, как у всех людей, у меня пробудились инстинкты тигра. Меня томила палящая жажда крови; это убийство немного утолило ее.

Умирая, несчастный сказал:

— Жак, так уж мне на роду написано, что я умру от твоей руки; иначе ты в молодости не искалечил бы меня за какую-то карикатуру, а сегодня не убил бы, мстя за то, что стал…

И, произнеся циничные слова, казалось, облегчившие ему боль, он умер. Я долго стоял неподвижно и смотрел на его лицо, на котором застыло ироническое выражение; остановившиеся глаза убитого, казалось, издевались надо мной, его улыбка как будто обращала в ничто мою месть; мне хотелось убить его вторично. «Надо убить другого, все равно кого, — думал я. — У меня будет легче на душе, Фернанде же новая моя дуэль принесет пользу: ничто так не восстанавливает репутацию женщины, как месть за оскорбления, нанесенные ей».

Здесь говорят, что я сумасшедший. Мне это безразлично. Зато не будут больше говорить, что я трус и терплю измену жены только потому, что не хочу драться на дуэли; пусть лучше говорят, будто мною владеет такая страстная любовь к жене, что я теряю от этого рассудок. Ну и что ж, по крайней мере скажут, что, как видно, Фернанда — женщина, достойная любви, раз все еще пользуется такою властью над супругом, хотя уже не любит его. Другие женщины позавидуют своего рода возведению ее на трон, которое я совершил как в бреду; и сам Октав на минуту позавидует моей роли — ведь только я имею право драться на дуэли из-за Фернанды, и он поневоле предоставит мне возможность исправить то, что он натворил.

Прощай. Не беспокойся обо мне, я останусь жив: чувствую, что так решено судьбой, — сейчас мое тело неуязвимо. Невидимая рука прикрывает меня, оставляя за собой право в дальнейшем поразить меня. Нет, моя жизнь не находится во власти людей — я втайне вдруг ощутил это; свою жизнь я принес в жертву Фернанде, и мне совершенно безразлично, останусь я жив или умру. Во сне мне явился ангел-хранитель Фернанды и говорил со мной. Когда я выхожу на поединок ради нее, он простирает надо мной свои крылья; когда я больше никому не буду нужен, он покинет меня. В Париже я составил завещание: в случае смерти моего сына две трети моего имущества переводят к жене, а остальное — тебе. Но не бойся ничего, мой час еще не настал.

LXXXV

От господина Бореля — капитану Жану

Серизи


Дорогой друг, вам придется тотчас же поехать в Тур к Жаку, заменить меня в качестве секунданта, так как нынче вечером он еще раз дерется на дуэли. Я не могу быть его секундантом и даже не в силах добраться до вас и лично передать вам свои обязанности: у меня столь основательный приступ подагры, что я не в состоянии проехать одну милю в экипаже. А Жак прислал за мной. Поезжайте сейчас же проселочными дорогами, принесите ему мои извинения и предложите свои услуги — в таких случаях они обязательны, отказывать нельзя. Постараюсь в двух словах изложить суть дела. Едва отдохнув после вчерашней дуэли, на которой он уложил Лорена (упокой, Господи, его душу!), Жак, как ни в чем не бывало, направляется в кофейню и там, держась с ледяной холодностью, которая, как вы знаете, всегда скрывает у него сильнейший гнев, курит трубку и попивает кофе в присутствии сотни молодых и старых усачей, рассматривающих его с вполне понятным любопытством. Молодые офицеры, разыгравшие известный вам фарс с участием любовника его жены, почли себя оскорбленными его присутствием и выражением его лица, — во всяком случае, они увидели в этом браваду; они нарочно стали громко говорить об обманутых мужьях, и за соседним столиком прозвучало слово, отнюдь не лестное для Жака. Он сохранял бесстрастное спокойствие; тогда они заговорили о его жене яснее, а в конце концов охарактеризовали ее так хорошо, что Жак поднялся и сказал: «Это ложь» — таким тоном, словно заявил: «Я к вашим услугам». Двое из этих господ, говорившие в последнюю очередь, встали и осведомились, кому он адресовал свое опровержение.

— Вам обоим, — ответил Жал. — Пусть тот, кто пожелает первым потребовать от меня удовлетворения, назовет свое имя.

— Я Филипп де Мюнк. Встретимся завтра, в какой вам угодно час, — сказал один из них.

— Нет, прошу вас перенести встречу на сегодняшний вечер. Ведь вас двое, и завтра мне надо еще успеть объясниться с вашим приятелем, прежде чем полиция помешает мне.

— Вы правы, — ответил господин де Мюнк. — Нынче вечером в шесть часов. На саблях.

— На саблях? Хорошо, — согласился Жак.

Как видите, это дело ни в коем случае нельзя уладить.

Два часа спустя я получил от него письмо с просьбой еще раз быть его секундантом; но как раз вчера, в росистый вечер, на дуэли Жака с Лореном я и почувствовал очередной приступ подагры, а может быть, на меня немного подействовало волнение, охватившее меня, когда упал этот бедняга Лорен. Смерть его не великая потеря, но он долгонько жил возле нас, дожил до седых волос, а мы уже не в том возрасте, когда смотришь на сраженного товарища спокойно, как на орех, свалившийся с ветки. Жак, право, удивительное существо! Вот вам ясное доказательство, что человек меняется только внешне. Дерево лишь обновляет кору, и Жак ныне такой же, каким мы его знали двадцать лет назад. Теперь уж не посмеют сказать: «Посмотрите, как обабились старые вояки. Жены обводят их вокруг пальца! Вон тот в молодости дрался на дуэли из-за карандашного наброска, а теперь молча позволяет позорить себя». Честное слово, я и сам это говорил, и положение Жака так меня беспокоило, что позавчера, за час до того, как я узнал о его приезде в Тур, я видел его во сне и, проснувшись, кричал, как говорит моя жена: «Жак! Жак! Что с тобой сталось?». Но отважный человек всегда возьмется за ум. Будем надеяться, что, покончив с этими дуэлями, он поедет и ухлопает любовника своей жены; дайте ему почувствовать, что он должен это сделать, что без этого все его теперешние сражения ни к чему не ведут. Поворачивайтесь побыстрее. Наш префект — славный малый и на дуэли смотрит сквозь пальцы, однако же три поединка за три дня — это больше, чем допускается уставом, и может случиться, что после второй дуэли Жак будет арестован. Поторапливайтесь. Пришлите мне с нарочным письмо нынче вечером, когда Жак покончит с господином де Мюнком… Я просто в бешенстве оттого, что не могу при этом присутствовать. Право, я предпочел бы потерять руку, чем видеть, что Жак спасовал.

LXXXVI

От капитана Жана — господину Борелю

Тур


Жак справился с обоими противниками, не получив ни одной царапины. Ему везет в игре, как всем, кто несчастлив в семейной жизни. У господина Мюнка останется шрам через всю физиономию, причем нос разрезан пополам, что, вероятно, крайне огорчает неудачника. Это, конечно, не возвратит чести никаким мужьям-рогоносцам, но, быть может, кое-кого из них утешит, а других предостережет. Одним красавчиком стало меньше. Прелестная дама поплачет, а потом найдет ему преемника. Второй дуэлянт живо стушевался. Это изнеженный птенчик, единственный сынок почтенных родителей, ему девятнадцать лет или около того. Секунданты его изо всех сил старались уладить дело, и мы согласились заявить, что будем сожалеть о сделанном вызове, если правда, что противная сторона не имела намерения нас оскорбить. «Противная сторона» заверила, что такового намерения у нее не имелось. Примирение может очень навредить мальчишке, но я понимаю, почему секунданты испугались за него и вабили отбой: слишком уж неравная была партия между Мим и Жаком. Мы еле-еле урезонили Жака: у него дьявольски разыгралась желчь, и лишь после зрелого размышления он немного смягчился. А знаете, наш товарищ ведет себя молодцом. Не раскис, как говорится; и уж прав он или не прав, что рубится на саблях здесь, а не там, где надо, все-таки приятно видеть, как старый приятель дает смелые уроки голубчикам из новой армии. В общем, он отнюдь не в добром расположении духа, и тем, кто его хоть немного знает, ясно, что он жаждет крови других противников. Не знаю, что он намеревается сделать. Когда он благодарил меня за то, что я послужил ему секундантом, я сказал:

— Я готов еще раз выступить в роли твоего секунданта и для этого охотно совершил бы с тобой маленькое путешествие. Теперь ты уже набил себе руку, и разве ты не думаешь взяться за того, с кем надлежит расправиться?

Он мне ответил как-то странно — ни то ни се:

— Если тебя про это спросят, скажи, что тебе ничего не известно.

— Ах, вот как! Ты уж теперь и на старых приятелей злишься? — сказал я.

Тут он меня обнял и просил передать тебе поклон и самые дружеские его чувства. Теперь он, должно быть, уже уехал, так как префект велел ему передать втихомолку, чтобы он поскорее уносил отсюда ноги, а не то придется его арестовать. Я оставил его, когда он запирал чемодан, и вот я уже опять на родном нашесте, где с удовольствием угощу вас завтраком, как только подагра позволит вам выехать из дому; а до тех пор я приеду к вам выкурить трубку и поболтать обо всех этих происшествиях. Многое можно сказать за и против Жака — это конь с норовом, зато уж если помчится, так во весь опор.

LXXXVII

От Жака — Сильвии

Аоста


Ты, вероятно, получила посланное мною из Клермона письмо, в котором я извещал тебя, что на трех своих дуэлях не получил ни единой царапины, что тело мое в добром здравии, а душа больна, — самая плохая весть, какую человек может дать о себе. Тело, упрямо продолжающее жить и усердно питающее измученную душу, — печальный дар небес. Я тебе не сообщал, что проеду в двух шагах от своего дома и не повидаюсь с тобой.

Двадцать раз я проезжал по Лионской дороге, но впервые проехал близ милой моей долины, не заехав в нее. Было шесть часов утра, когда мы поднялись на гребень холма Сен-Жан, и кучера почтовой кареты, которые хорошо знают меня, уже собирались свернуть на ту дорогу, что спускается по склону, а я вдруг велел им ехать дальше, к югу. Высунувшись из дверцы, я долго любовался прекрасным пейзажем, который, быть может, больше никогда не увижу, смотрел на тропинки, по которым мы с тобою столько раз ходили вместе; но долго я не решался взглянуть на свой дом. Наконец, когда Марионский лес чуть было уже не заслонил его, я велел остановить лошадей и поднялся вверх по дороге, чтобы вдоволь наглядеться на него и упиться своей скорбью. У тебя на оконных стеклах сверкали лучи восходящего солнца: ты, значит, уже встала? У Фернанды ставни были заперты; она, быть может, спала в объятиях любовника. И я почувствовал какую-то ненависть и к дому, и к парку, и к долине. Только что я убил человека и обезобразил другого бее всякой разумной причины — лишь бы удовлетворить уязвленное тщеславие, а теперь вот должен спокойно смотреть на кровлю, которая дает приют виновнику моего отчаяния и моего позора.

Да, моего позора! Я хорошо знаю, что это условное выражение, принятое в нашем дурацком обществе, и по сути дела, в нем нет никакого смысла: честь мужчины не может быть связана с лоном женщины, и никто не может опорочить или замарать мою честь; тем не менее я обязан быть со всеми в состоянии войны, потому что я попал в смешное положение и, чтобы выйти из него, напрасно обагряю себя человеческой кровью. Ведь я хорошо знаю, что только один враг может своею смертью согнать жестокую улыбку, которую я вижу на лицах всех моих друзей. Ах, Фернанда, пусть лучше надо мной смеются, чем видеть, что ты проливаешь слезы! Да, пусть насмехается надо мною весь мир, только бы ты не возненавидела меня, только бы ты не скорбела! И, чтобы желать этого, не надо быть героем: ведь я стал мстительным и жестоким зверем, но у меня еще осталось достаточно здравого смысла и справедливости, чтобы понять то, что мне доказывает логика моей любви.

У меня были странные разговоры с Борелем; некоторые мои приятели, старые боевые товарищи, то ли из сочувствия ко мне, то ли из любопытства, ловко пытались заставить меня разговориться. Я отвечал уклончиво, а иной раз даже грубо — их дружба, как и все прочее, приводила меня в ужас. Однако от разговоров с Борелем я не мог, да и не хотел избавиться, потому что в его нелепом кодексе поведения кроемся иной раз прирожденный здравый смысл практического философа и порой Бореля можно кое в чем убедить, а за его сердитыми наставлениями, которыми он щедро меня угощал, стоит искренняя преданность. Он так был настроен против Фернанды, что я прежде всего испытывал потребность оправдать ее. Мы провели с ним в Туре два дня; он читал мне нотации, а я, слушая его одним ухом, искал повода вызвать Лорена на дуэль. Мы с Борелем обменялись многими бесполезными рассуждениями; он все пытался доказать мне, что я больше не могу любить свою жену, а я старался втолковать, ему, что я все еще ее люблю и для меня невозможно ее не любить. В заключение» этой проповеди он спросил, чего я хочу достичь своим поведением — уж не надеюсь ли я Дослужить типическим образцом покладистого супруга; на это я, смеясь, ответил, что не притязаю даже на то, чтобы моему примеру следовали любовники. При всей своей тяжеловесной заботливости он не удержался ни от одного булавочного укола, которыми люди так любят награждать разбитое несчастьем сердце. Из всех знакомых мне людей, будь то друг, недруг или безразличный человек, не нашлось ни одного, кто не старался бы столкнуть меня в могилу.

С большим трудом мне удалось успокоить волнение разгоряченной крови; право, я мог бы встать перед жерлом пушки с уверенностью, что не меня ждет смерть, а сам я буду служить раскаленным ядром, убивающим других. Этот своеобразный фатализм мог обратить меня и в героя, и в кровожадного тигра, в зависимости от едва приметной разницы в обстоятельствах, которые захватили и влекут меня. Я чуть было не убил девятнадцатилетнего мальчика из-за глупой остроты, а потом помиловал его, когда получил таинственное письмо, в котором некая женщина молила меня смягчиться и пощадить его жизнь. Великолепное письмо по силе выразительности и чувства! Я сначала подумал, что оно написано матерью, и с умилением собирался уступить ее мольбам, как вдруг, перечитав послание, заметил, что его писала любовница. Она заклинала меня не отнимать у нее счастья. Счастье! От этого слова ярость снова овладела мною. Увы, бедная моя Сильвия, я совсем потерял голову, мне хотелось поубивать всех, кто менее несчастен, чем я; я упорно требовал к барьеру этого юношу; мне казалось, что я повинуюсь толчку невидимой руки и осуществляю в жизни какой-то страшный сон. Капитан Жан, один из моих секундантов, долго уговаривал меня, но я не понимал ни слова из его речей; наконец до сознания моего дошла одна фраза: «Ах, вот оно что, Жак! Тебе нынче понадобилась бойня?». Слово «бойня» упало на мою горевшую грудь, будто капля холодной воды, и я словно очнулся от сна. Я сделал все, что хотел Жан, даже не слушая, в каких выражениях ограждают в протоколе мою честь: для меня совсем не важно было похвастаться своей храбростью, вначале у меня было только одно желание — отвести от себя упрек в трусости; ради этого чувства уязвленной гордости я пожертвовал бы жизнью родного отца, но это был только предлог, и, воспользовавшись им, мое отчаяние толкало меня на убийство; у меня просто-напросто был припадок бешенства, а когда оно стихло, я впал в апатию, как буйный сумасшедший, потерявший все силы после припадка, когда он, упав на солому, смотрит вокруг тупым взглядом. Ко мне подвели противника: согласно обычаю, нам полагалось обменяться рукопожатием; но ведь с каждой минутой в моем мозгу пробегали столетия, я повиновался правилу машинально и с удивлением. Я не помнил, видел ли я когда-нибудь этого человека, уже целый век отделял меня оттого, что минуту назад совершалось во мне, в душе моей воцарилось небытие, и отныне оно будет для меня убежищем в жизни.

Итак, я достиг спокойствия. Но какой ценой, да простит меня Господь!.. Но ведь Бог знает, что это зависело не от меня, что все существо мое преобразилось помимо моей воли. Ах, это исступление, как оно было ужасно! Но оно принесло мне пользу, как полезны эпилептику в минуты припадка судороги и вопли. Я стал теперь тяжелее горы, холоднее ледников; я созерцаю свою жизнь с ужасающим хладнокровием; мне кажется, я похожу на мучеников, которые в сказочные времена христианства после пыток и казни чудом поднимались, спокойно подбирали свою отрубленную голову и сердце, трепещущее на арене цирка, и уходили, унося с собою на глазах охваченных страхом зрителей свою душу, уже отделенную от тела.

Никто, кроме меня, не мог бы перенести подобную участь, лишь у меня одного на всем свете достало сил жить такой жизнью, не умереть от усталости и не покончить с собою в припадке безумия. Я прошел через все, и тем не менее живу. Все молодое, великодушное, полное чувств отмерло в моей душе. Унылый мой разум ясно видит крушение своих иллюзий, но тело по-прежнему крепко. Будь проклят мой равномерно действующий, хорошо слаженный организм, которого не могут сломить горестные события! Роковой дар! Неужели я еще до рождения совершил какое-нибудь преступление и за то несу на себе проклятие, поразившее первого человека на земле, — изгнание в пустыню и повеление жить?

Нынче утром я проходил мимо заброшенного загородного дома. Соблазнившись красотой ландшафта, его построили тут, у подножия гор, но суровый климат принудил обитателей виллы покинуть ее. Меня привлек печальный вид запустения, царивший в этом уголке, я вошел в калитку и пробыл в саду два часа, погрузившись в мысли о своем несчастье и одиночестве. Ведь и ты тоже, старый Жак, создан был из прочного и чистого мрамора, ты вышел из рук Божьих гордый и незапятнанный, как выходит из мастерской ваятеля новая статуя и высится на пьедестале в горделивой позе; теперь ты подобен одной из этих обветшалых, стершихся под рукою времени аллегорических фигур, которые еще стоят в заброшенном саду. Несчастная статуя, ты прекрасно подходишь к этому безлюдью, почему же ты как будто томишься скукой в одиночестве? Ты находишь, что время тянется бесконечно долго, а зима очень сурова; тебе не терпится рухнуть, обратиться в прах и больше не поднимать к небу некогда великолепное чело, по которому ныне дерзко хлещут ветер и дождь, а сырость покрывает его черноватым мхом, словно траурным крепом. Столько бурь разразилось над тобой, что блеск твой потускнел, и прохожие теперь уже не могут угадать, какова ты под этой погребальной пеленой, изваяна ли ты из алебастра или вылеплена из глины? Оставайся, оставайся в своем небытии, не считай больше дней: ты, может быть, продержишься еще долго, жалкий камень! Когда-то ты гордился, что создан из несокрушимого материала, а теперь завидуешь судьбе засохшего тростника, который ломается в ветреные дни. Но от холода мрамор трескается: холод разрушит тебя, надейся на него.

LXXXVIII

От Октава — Герберту


Несмотря на гнев, обуревающий одних, на укоры совести, терзающие других, и на мою растерянность в вихре происходящих событий, я не могу не чувствовать себя счастливым, дорогой мой Герберт, так как сердце мое полно любовью и судьба моя определилась. Отныне нерасторжимые узы связывают меня с Фернандой: не сомневайся в этом, я не страдаю непостоянством. Меня можно оттолкнуть, любимой женщине, упорно отвергающей меня, в конце концов удается меня отпугнуть; но пока она сама не прикажет мне оставить ее, Другая женщина не привлечет меня к себе. Несмотря на ужаснейшую разницу в наших характерах, я долго любил Сильвию и долго боролся с ее пренебрежением, когда она уже разлюбила меня. Фернанда совсем другая. Она словно рождена для меня, и самое сочетание ее недостатков как будто дано ей нарочно, чтобы укрепить наши узы и сделать нашу близость необходимой. Не знаю, такой ли уж я преступник, каким изображает меня Сильвия, но я не могу подавить в себе чувство любви и восторженную радость. Любовь эгоистична; слепая и ликующая, она восседает на руинах целого, мира и млеет от наслаждения, взирая на груды мертвых костей, как на кусты белых цветов. Я принес ей в жертву горе своего ближнего и готов пожертвовать собственной жизнью. Я больше не признаю закона: это твое, а это мое. Фернанда доверилась мне, я дал клятву любить ее, жить и умереть ради нее; я знаю только это, а все остальное мне чуждо. Пусть Жак приходит в любой час дня или ночи и потребует моей крови, я не буду спорить; пусть он упьется ею вдоволь. Для очистки совести я подставлю свою грудь обнаженной. Может ли человек сделать большее? Жаку не на что жаловаться. Я не ношу кирасы и не сплю, запершись на засовы. Сильвия, полагая, что я паду на колени перед ее кумиром, читает мне кое-какие отрывки из его писем: он начинает поэтизировать свое горе — значит, уже наполовину выздоровел. Он храбро дрался на дуэли — и хорошо сделал. Я бы на его месте поступил так же и, если б имел на то право, опередил его. Он правильно советует скрыть от Фернанды эти события; тут он может не беспокоиться, я об этом позабочусь. Мне вовсе не хочется, чтоб она снова заболела, и я охраняю ее как свое достояние, отныне принадлежащее мне. Вчера я нашел на почте письмо на ее имя от Клеманс. Прекрасно зная почерк этой особы, я без лишних церемоний вскрыл послание и нашел в нем то, что и ожидал: всяческие Милосердные предупреждения; в дополнение к ним сообщалась новость, вернее сказать — чистейшая ложь, о том, что, по слухам и по сведениям самой Клеманс, Жак будто бы получил тяжелое ранение в грудь. Я разорвал письмо и принял меры к тому, чтобы все депеши, адресованные Фернанде, проходили при получении через мои руки. Письма Жака будут сохраняться с благоговейной почтительностью, ну, а другие — берегитесь! Я достаточно дорого заплатил за то, чтобы видеть, как Фернанда, счастливо улыбаясь, засыпает у меня на груди. Я совсем не хочу, чтобы эта завистливая ханжа ее приятельница и подлая доченька примчались и разбудили ее, желая для собственного удовольствия причинить зло нам обоим. Фернанда еще не оправилась как следует; отсутствие Жака, который редко ей пишет, и нездоровье сына — достаточные причины ее тревоги и грусти. Лишь мои заботы еще поддерживают в ее сердце спокойствие и надежду. Я ничего не пожалею, пойду на что угодно, лишь бы как можно дольше уберечь ее от грозящих ей ударов. Я эгоист, знаю, но эгоист без страха и упрека. Эгоизм, который таится и краснеет от стыда за себя — это мелочный и пошлый эгоизм; а тот, что действует смело при ярком свете дня, — храбрый рубака, который сражается с врагом и обогащается за счет побежденного. Уж он-то может завоевать себе счастье или защитить счастье ближнего. Кому приходило в голову обвинять в воровстве и жестокости триумфатора, если он пользуется своей победой в благих целях?

LXXXIX

От Жака — Сильвии

Аоста


Лишь тот, кто прожил жизнь, подобную моей, может понять, как ужасна для меня полная оторванность от всего. Я страстно любил уединение, но ведь это совсем другое дело. К тому же тогда я был молод. Я наслаждался настоящим и передо мною было будущее. Не раз я уходил в горы, когда в сердце моем кипели страсти. Я предавался мечтам в диких уединенных местах. Я упивался там своим счастьем или скрывал свои страдания, словом — я жил. Там совершалась во мне перемена. Я прощался со своей любовью и вновь возвращался к ней, вернее — я приносил туда в тайниках сердца свое чувство, чтобы разобраться в нем и напитать им свою душу. Я проливал там сладостные слезы надежды, я прижимал к сердцу обожаемые призраки, образы пламенных возлюбленных. Правда, я приходил туда также, проклиная и ненавидя то, что прежде любил, но в эти минуты я уже любил что-то иное или ждал новой любви. Сердце у меня было богатое: я мог поставить алмазного идола на место рухнувшего золотого. А теперь я прихожу туда с сердцем пустым, истерзанным и по самому своему страданию хорошо вижу, что мне уже никогда не исцелиться. Самое ужасное не то, что нет у меня надежды, а то, что нет желаний. Скорбь моя мрачна, как покрытые льдом ущелья, в которые никогда не проникает солнце. Я знаю, что больше не живу, и у меня больше нет желания жить. Эти скалы и эти холодные пещеры внушают мне ужас, я забираюсь туда, как сумасшедший, который топится в реке, убегая от пожара. Стоит мне поглядеть вдаль, меня охватывает страх; при одном лишь взгляде на горизонт я трепещу: мне чудится, что там реют все мои воспоминания и все мои несчастья; в воображении своем я вижу, как они преследуют меня на быстрых своих крыльях. Куда мне бежать от них? Везде будет одно и то же. Я приехал сюда с намерением предпринять путешествие по этому краю или по крайней мере обойти пешком самые романтические места. Во мне заговорили вдруг остатки энергии и какое-то беспокойство из-за того, что я еще не умер по-настоящему. Но вспышки хватило ненадолго — я дошел до этого отрога Сен-Бернара и не собираюсь теперь расставаться с хижиной, в которой остановился, думая провести там часок. И вот я живу тут почти уже месяц, с каждым днем все более вялый, все более ко всему равнодушный, словно скованный параличом. Я даже не чувствую теперь перемены погоды — зачастую мне жарко, когда другим холодно, а иной раз солнце, сжигающее траву у моих ног, не может согреть мою застывшую в жилах кровь. Бывают дни, когда я быстрым шагом иду по краю пропастей, не замечая опасности, не чувствуя усталости; тогда я подобен маховику машины, который, потеряв балансир, бешено вертится, вертится, пока не лопнет чрезмерно натянутая цепь и не сломается механизм. В такие дни я словно чудом пробираюсь по диким ущельям, куда еще никогда не ступала нога человека, и потом, заметив, какой переход совершен мною, не могу понять, как я одолел его. Иной раз мне кажется, что я сошел с ума. Но вслед за ужасным возбуждением наступают дни полного упадка. Болезненная сила внезапно исчезает, уступая место безысходной усталости. И во всем этом сознание играет очень малую роль. Иногда ночью я тщетно стараюсь вспомнить, чем занят был мой мозг в течение дня. В памяти возникают лишь материальные предметы, окружающие меня. Я вижу горы, овраги, узкие мостики, повисшие над безднами, где белым дымом клубится туман; и все виденное следует одно за другим, тянется непрерывной панорамой целые часы, неотвязно преследуя меня. Тогда я встаю в темноте, ощупываю стены комнаты, делая невероятные усилия, чтобы очнуться от этих сновидений без сна. Иногда я опять ложусь, так и не отогнав навязчивые образы, с нетерпением жду рассвета и снова, словно против своей воли, устремляюсь в горы. Тогда все стушевывается, я иду куда глаза глядят, и мне чудится, что меня обволакивает и скрывает от меня действительность пелена тумана. Случается, что я сознаю, какие у меня проносятся мысли; передо мной возникают страшные картины: я вижу умирающего сына, свою жену в объятиях другого, но