Book: Пьер Перекати-поле



Пьер Перекати-поле
Пьер Перекати-поле

Пьер Перекати-поле


Пьер Перекати-поле

Я производил финансовую ревизию в городке Арвере в провинции Овернь и жил уже два дня в гостинице «Великий Монарх». Какой великий монарх, и почему тут красовалась эта вывеска, до такой степени еще распространенная в провинции? Есть ли это отголосок времени царствования Людовика XIV? Положительно не знаю, пусть объяснят мне те, кто знает. Портреты, изображавшие эту знаменитую и таинственную личность, исчезли почти везде. Я помню, что в детстве видел один из таких портретов, на котором он был изображен в костюме турка.

Хозяйка «Великого Монарха» мадам Ушафоль была женщина приятная и добропорядочная, преданная всяким властям, старинной или новой знати, богатым разночинцам, официальным или местным влиятельным лицам, и все это не в ущерб должной предупредительности к мелким чиновникам и странствующим приказчикам, обеспечивающим постоянный доход и оборот капитала всякой гостиницы. Кроме того мадам Ушафоль имела религиозные убеждения и вела споры с местными вольнодумцами.

Раз вечером, стоя на балконе гостиницы, я увидал на площади, отделяющей церковь от мэрии и гостиницы, высокого молодого человека, лицо и осанка которого не могли бы нигде остаться незамеченными. Он вел под руку очень некрасивую крестьянскую девушку. За ним следовали два молодца под хмельком, походившие на расфранченных мастеровых, под руку с довольно миловидными девицами в чепчиках. Почему этот красавец, одетый с некоторым вкусом и вовсе не пьяный, выбрал себе в дамы самую уродливую и плохо одетую?

Эта маленькая загадка не занимала бы меня более минуты, если бы мадам Ушафоль, смахивавшая пыль с листьев чахлого померанца, не постаралась обратить на нее мое внимание.

— Вы смотрите на красавца Лоранса, не правда ли? — сказала она, бросая на кутящего Антиноя самый насмешливый и пренебрежительный взгляд. — Он красивый малый, не спорю, но смотрите — вечно он в дурной компании! Положим, сам он крестьянский сын, но у него есть богатый и титулованный дядя, да кроме того, когда человек получил образование и одевается по-барски, то ему не годится чокаться на деревенских свадьбах с первым встречным, а главное — не годится ходить по городу среди бела дня с такими женщинами под ручку!.. Но этот малый с ума спятил, ничего-то он не уважает, и знаете, что особенно удивительно, сударь, — никогда-то он не появится с красивой девушкой ему под стать. Он вечно таскает с собой чудовищ и не из самых чопорных, поверьте!

— Я поверю всему, если вам угодно, мадам Ушафоль, но чем же вы объясняете этот странный вкус?

— И совсем не берусь объяснять! В поведении этого бедного малого — я ведь, сударь, принимаю в нем участие — ничего нельзя понять. Его крестная мать — моя подруга детства, и мы с ней часто горюем о том, что он так сбился с пути.

— Значит, это совсем бездельник?

— Ах! Если бы только это; если бы он был только немного повеса и волокита, если бы можно было сказать: «Он забавляется, побалуется, да и остепенится, как оно со многими бывало!» Так нет же, сударь. Он немножко пьянствует, но долгов не делает; нельзя сказать, чтобы он отличался дурным нравом; он также не драчун, хотя при случае, если на деревенском празднике или на балу мастеровых на его глазах повалят человека наземь, он бьет тех, кто в большинстве, и славно, говорят, бьет. Словом, из него могло бы выйти что-нибудь путное, потому что он не глуп и не ленив. Но, видите ли, у него в голове свои фантазии, особенно одна фантазия.., которая приводит его родных в отчаяние.

— Любопытно узнать, что это за фантазия.

— Представьте себе, что вместо того, чтобы принять место на телеграфе, или табачную лавочку, или должность в мэрии — а ему все это предлагали, — он предпочел жить со своим отцом, бывшим фермером, который купил себе в предместье землю и устроил сад. Бедный старый Лоранс такой славный и работящий. Этот сын у него единственный, и отцу хотелось воспитать его получше, потому что он надеялся, что его брат, очень богатый человек, привяжется к племяннику и сделает его своим наследником. Не тут-то было: сдав экзамен на бакалавра, молодой человек съездил в Нормандию, где живет его богатый дядя, а потом поддался ужаснейшему заблуждению, сударь, и пропадал два или три года, почти не давая о себе знать.

— Какому же заблуждению он поддался, мадам Ушафоль?

— Ах! Сударь, позвольте мне не говорить вам этого из уважения к старику Лорансу, который поставляет мне прекрасные персики и замечательный виноград из своего сада; кроме того он разводит овощи и покупает у меня навоз из конюшни и платит за него лучше, чем многие другие; а также из дружбы к крестной молодого человека, моей приятельнице, как я уже вам говорила, — мы еще с нею вместе причащались в первый раз. Вот я и должна скрывать несчастье и позор, которым красавец Лоранс, как его здесь называют, запятнал своих близких и которым запятнал бы весь город, если бы на беду об этом разузнали.

Становилось очевидным, что мадам Ушафоль смертельно хотелось приоткрыть мне тайну заблуждения красавца Лоранса. Желание подразнить ее пересилило во мне в эту минуту любопытство, и я наказал ее за недомолвки тем, что взял шляпу и пошел подышать вечерним воздухом вдоль ручейка, текущего по косогору, на котором живописно разбросан городок.

Многие маленькие городки безобразны и грязны, но прелестны при взгляде со стороны: зубчатый утес, луч заходящего солнца, играющий на старой колокольне, красивая линия леса позади, ручей у подножия, — все это составляет как бы обрамляющую их наилучшим образом картину, среди которой они кажутся главным объектом пейзажа.

Я всецело отдавался спокойному удовольствию созерцания и смотрел, как угасают последние отблески заката в удивительно ясном небе. Это предвестие хорошей погоды на завтра напомнило мне, что я собирался совершить экскурсию к водопаду, о котором мне много говорил один из моих предшественников в настоящей моей должности. Теперь уж было слишком поздно пускаться на прогулку; но, проходя мимо деревенского кабачка, откуда вырывались шум и свет, я решил навести там некоторые справки.

Я попал в самый разгар сельской свадьбы. Тут пили и танцевали. Первый, кто заметил мое присутствие, оказался как раз красавец Лоранс.

— Эй, дядя Турнаш, — вскричал он прекрасным сильным и ясным голосом, перекрывавшим все остальные голоса, — вот путешественник, подайте ему что нужно. Если у вас идет веселье, не следует забывать о тех, кто имеет право отдохнуть здесь… Пожалуйте, сударь, — прибавил он, подавая мне свой стул, — места больше нигде нет. Возьмите мой стул, я пойду танцевать и по дороге скажу, чтобы вам подали закусить.

— Я не хочу никому мешать, — отвечал я ему, тронутый его вежливостью, но нимало не соблазненный видом и запахом пиршества. — Я пришел за одной справкой…

— Не могу ли я быть вам полезен?

— По всей вероятности, вы можете дать мне нужную справку лучше всякого другого; мне хотелось бы знать, где находятся скала и водопад Вольпи.

— Отлично, идемте со мной, я объясню вам, где это.

Так как на этот раз, несмотря на свою любезность и услужливость, красавец казался мне несколько навеселе, я последовал за ним скорее из вежливости, чем в надежде на ясное объяснение.

— Вот, — сказал он мне, отведя меня, слегка пошатываясь, на десять шагов от кабачка, — посмотрите на этот длинный косогор, замыкающий горизонт. На деле он выше, чем кажется издали; это настоящая гора, на подъем по которой требуется час ходьбы. Ну-с, а видите ли вы нечто вроде бреши в самом возвышенном месте, как раз над верхушкой городской колокольни? Это и есть то самое место.

— Признаюсь, я ровно ничего не вижу. Теперь темно и завтра мне будет, пожалуй, трудновато ориентироваться; не найду ли я здесь проводника, который проводил бы меня туда?

— Я мог бы предложить вам свое общество только послезавтра, потому что я как раз собираюсь туда.

— Очень жаль!

— Мне тоже жаль; но что делать! Я непременно должен напиться пьяным сегодня ночью, а завтра, вероятно, просплю весь день.

— Разве напиться пьяным для вас неотложная надобность?

— Да, я не мог не выпить немножко в честь свадьбы одного товарища детства. Если я остановлюсь на этом, то через четверть часа впаду в меланхолию; первые винные пары делают меня рассудительным и ясновидящим. Я предпочитаю напиться допьяна, сделаться веселым, нежным, сумасшедшим идиотом, потом заснуть — и все кончено.

— Стать веселым, нежным, сумасшедшим и даже идиотом, как вы уверяете, — в этом нет ничего дурного, но иногда вино делает злым. Значит, вы этого не боитесь?

— Нет, я убежден, что вино, если оно не отравлено ничем, развивает и обнаруживает в вас только действительно имеющиеся у вас качества и недостатки. Я не зол, я не пью абсента, я уверен в себе!

— Вот и отлично, но вы собирались идти танцевать?

— Да, танцы тоже опьяняют. Знаете, эта большая волынка, что дерет вам уши, движение, жара, пыль, — все это прелестно!

Когда он говорил это, у него вырвалась грустная, почти отчаянная интонация, в которой мне почудился намек на какое-то тайное горе или упорное угрызение совести. Мне припомнились слова моей хозяйки, и меня охватило чувство жалости к этому красавцу, так хорошо говорившему и казавшемуся таким кротким и откровенным.

— Если бы вместо того, чтобы напиться поскорее допьяна, — сказал я ему, — вы остались здесь выкурить со мной хорошую сигару?

— Нет, я впал бы в меланхолию, и вам стало бы скучно.

— Я полагаю, что это уж мое дело, а?

— Это также и мое дело. Послушайте, я хорошо вижу, что вы интересный человек, что с вами было бы приятно побеседовать; отложите прогулку к Вольпи до послезавтра.

— Окажите мне услугу пойти со мной туда завтра и не напиваться пьяным сегодня ночью.

— Да что это! Вы точно интересуетесь мной? Разве вы меня знаете?

— Я вижу вас сегодня в первый раз.

— Правда? Я знаю, что вы ревизор от министерства финансов и что вот уже два дня, как живете у тетки Ушафоль. Каждый год вы разъезжаете по четыре месяца по нашей провинции… Вы меня нигде не встречали?

— Нигде. Разве вас знают и в других местах?

— Я объездил почти всю Францию в течение трех лет. Скажите мне, почему вы мне советуете не пить?

— Потому что я не люблю ни запачканных вещей, ни свихнувшихся людей. Вопрос порядка и чистоты, вот и все!

Он призадумался, а потом спросил, сколько мне лет.

— Столько же, сколько приблизительно и вам, тридцать лет.

— Нет, мне двадцать шесть. Разве мне можно дать тридцать на вид?

— В сумерках я вас плохо вижу.

Он продолжал печально:

— Напротив, я думаю, что вы хорошо видите. Я потерял четыре года жизни, раз лицо мое кажется на четыре года старше. Я не выпью ничего лишнего сегодня ночью, и если вы хотите идти завтра к Вольпи, я постучусь в вашу дверь в четыре часа утра. Я знаю, что к полудню вам нужно быть в городе. Мне говорил о вас сборщик податей и сказал, что вы прекрасный человек.

— Спасибо, я рассчитываю на вас.

— Хотите пойти взглянуть на настоящий овернский танец, прежде чем уйти?

— Я даже протанцую его с вами, если мне это позволят.

— С восторгом, но я должен тогда представить вас, как своего друга!

— Хорошо! Нет ничего невозможного в том, чтобы я стал действительно вашим другом.

— Вашими бы устами да мед пить.

Он нравился мне, это было несомненно, и каково бы ни было ужасающее заблуждение, в котором обвиняла его хозяйка «Великого Монарха», возбуждаемое им во мне любопытство переходило почти в симпатию.

На площадке, куда он меня привел и где действительно было шумно, жарко и пыльно, меня приняли с большим радушием и предложили пить, сколько мне вздумается.

— Нет, нет, — крикнул им Лоранс, — он не пьет, но он танцует. Послушайте, приятель, будьте-ка моим визави.

Он пригласил новобрачную, а я пригласил высокую некрасивую крестьянку, которую час тому назад видел под руку с ним. Я думал, что этот выбор не возбудит ничьей ревности, но скоро я заметил, что за нею очень ухаживают, может быть, потому, что у нее был веселый и смелый вид, а может быть, также и потому, что она была умна. Мне хотелось бы поговорить с нею о Лорансе, но стоявший кругом гвалт не позволил мне начать путного разговора.

Лоранс танцевал передо мной и несомненно проделывал это с кокетством. Он снял свою шелковую одежду и жилет, подобно другим. Его рубашка, пока еще безупречной белизны, обрисовывала тонкую талию, широкие плечи и выпуклую грудь; густые волосы, черные как смоль, вились от пота, а глаза, незадолго перед тем потухшие, пылали огнем. Он обладал грацией, сопутствующей красивому сложению, и хотя танцевал классический танец bourrée[1] как настоящий крестьянин, он превращал этот тяжелый и однообразный танец во что-то характерное, полное оживления и пластики. Сначала движения его были не очень уверенными вследствие выпитого, но через несколько минут это прошло, и мне показалось, что он старается предстать передо мною во всеоружии всей своей физической красоты для того, чтобы рассеять дурное мнение, внушенное им мне при первом взгляде.

Спрашивая себя, с какой это целью он изъездил почти всю Францию, я вдруг подумал, что он мог быть натурщиком. Когда мы вернулись в кабачок и его попросили спеть, я вообразил себе, что он был странствующим певцом; но голос его был свеж, и он исполнял местные песни с прелестной простотой, не присущей уличному артисту.

Мало-помалу мысли на его счет спутались. Мне было жарко, и я выпил доверчиво несколько стаканов светло-красного вина, казавшегося весьма невинным, а на деле необыкновенно крепкого. Я почувствовал, что если не хочу подать дурного примера тому, кому я только что читал нотацию, и не хочу, чтобы мадам Ушафоль обвинила меня в каком-нибудь «ужасающем заблуждении», то мне пора устраниться от вакхических возлияний. А потому я ловко удрал и, возвращаясь в город, чувствовал, к своему смущению, что иду не очень прямо, что телеграфные столбы двоятся у меня в глазах и что мне хочется смеяться и петь совершенно необычным манером.

По мере того, как мне казалось, что я приближаюсь к городу, смущение мое увеличивалось. Ноги наливались свинцом, а после продолжительной ходьбы я убедился, что город больше не на холме или что я нахожусь не на дороге в город. Хорошее положение для чиновника, а особенно для человека из самых умеренных, никогда в жизни своей не бывавшего пьяным!

Я подумал, ибо мозг мой работал совершенно ясно, что хмель этот чересчур скоро одолел меня и, должно быть, так же скоро пройдет. Я решил подождать, чтобы он рассеялся, и, заметив какую-то стоявшую раскрытой настежь лачугу, по-видимому, заброшенную, вошел в нее и бросился на кучу соломы, не обращая внимания на соседство осла, спавшего стоя, уткнувшись мордой в свое пустое корыто.

Подобно ослу я заснул таким же мирным сном. Когда я проснулся, день уже начинался, а осел все еще спал, хотя беспокойно переминался с ноги на ногу, позвякивая время от времени привязывавшей его цепью. Не без некоторого труда сообразил я, почему очутился в этом месте и в такой компании. Наконец память ко мне вернулась, я встал, отряхнул свою одежду, пригладил волосы, восстановил немного свою честь в своих собственных глазах, констатировав, что не потерял своей шляпы, и, чувствуя себя совершенно трезвым, направился без труда по дороге к гостинице «Великий Монарх», говоря себе, что мадам Ушафоль не преминет приписать мое позднее возвращение какому-нибудь любовному похождению. Я едва успел умыться и проглотить чашку кофе, как ровно в четыре часа в мою дверь постучался красавец Лоранс. Он совсем не спал, он протанцевал и пропел всю ночь, но пьяным не напился, сдержал данное мне слово. Уйдя со свадьбы, он окунулся в реку, и эта ванна освежила и подбодрила его; он хвалился тем, что плавает и ныряет не хуже дикой утки. Он был весел, деятелен, великолепен и помолодел на четыре года. Я искренне поздравил его с этим, но не мог преодолеть стыда, когда он заметил, что постель моя осталась нетронутой. О, подлость! Я осмелился ответить ему, что проработал всю ночь; к счастью, единственным свидетелем моего стыда был осел, неспособный выдать меня.

Лоранс поужинал в два часа ночи, ему не хотелось теперь ни есть, ни пить. Весь его багаж составляли палка и альбом, на который он дал мне взглянуть. Рисовал он очень хорошо, передавая природу смело и достоверно. Мы пошли прямо по полям и скоро стали подниматься на гору по очень трудной, но скрашенной прелестными тенистыми уголками дороге.

Разговор завязался всерьез только тогда, когда мы добрались до мрачных скал, откуда Вольпи низвергается в глубокое и тесное ущелье. Это чрезвычайно красивое место, но к нему очень трудно добраться.

Мы пробыли там два часа, и там-то Лоранс открыл мне ужасную тайну своей жизни.

Я вычеркиваю разговор, который довел его мало-помалу до этого излияния. Он искренне признался мне, что давно уже испытывает потребность высказаться перед таким человеком, который был бы достаточно снисходителен и цивилизован для того, чтобы понять его. Ему казалось, что я именно такой человек. Я обещал, что ему не придется раскаиваться, и он рассказал мне следующее.




Я знаю, что я красив; я не просто об этом слышал — мне это было сказано при таких обстоятельствах, которых я никогда не забуду. Впрочем, я достаточно артистически образован для того, чтобы знать, что составляет красоту, и знаю, что обладаю всеми требуемыми качествами.

Вы скоро воздадите по справедливости отсутствию во мне тщеславия, как только узнаете, что именно красота и есть источник моих самых больших огорчений. Я любил женщину, оттолкнувшую меня потому, что я не был уродлив.

Вы знаете, что меня зовут Пьером Лорансом и что я сын крестьянина, теперь садовода и огородника. Мой отец — лучший из людей, совершенно необразованный, что нисколько не мешает мне обожать его прямоту и мягкость. Дядя мой, барон Лоранс — выскочка, произведенный во дворянство Луи-Филиппом и разбогатевший в промышленных предприятиях. Он поселился в Нормандии в великолепном старом замке, где я навестил его раз по окончании учебы по приказанию отца, верившего в дядину память и в его обещания. Не знаю, эгоист ли он, презирает ли он скромное происхождение своей семьи, или просто я не имел дара понравиться ему. Несомненно то, что, сорвавшись со школьной скамьи, пропитанный новыми идеями и обуреваемый необузданной гордостью, я, должно быть, дал ему понять, что явился к нему не по собственному побуждению и предпочту умереть, чем разделить его взгляды и позариться на его наследство. Словом, он спросил меня, в чем я нуждаюсь, а я заявил ему напрямик, что не нуждаюсь ровно ни в чем. Он сказал мне, что я красавец, потому что похож на него, что он рад меня видеть, но собирается выйти из дому по делам службы. Я уехал обратно в Париж, даже не развязав ремней своего чемодана; это было семь лет тому назад, я больше никогда не видал дядю и никогда ему не писал. Я совершенно уверен, что он лишит меня наследства: он холост, но имеет домоправительницу. Я на него за это нисколько не сержусь. Я знаю, что, несмотря на его преданность всем правлениям, он очень честный человек. Он мне ничего не должен и упрекать мне его не в чем. Он сам составил себе состояние, он имеет право распоряжаться им, как ему угодно.

Отец мой не относился к этому делу так философски. Если он принес разные жертвы для моего образования, так это в надежде видеть меня бароном, и это не моя вина. Я не желал ничего лучшего, как быть крестьянином. Мне было хорошо в нашей скромной среде, и всякий раз я возвращался в нее, сожалея, что покинул ее. В настоящее время мое единственное удовольствие заключается в поливке цветов и овощей нашего сада, стрижке деревьев и катании тачки, и пока я всем этим занимаюсь, я заставляю старика-отца отдыхать.

Я люблю своих товарищей детства. Их простые манеры мне не противны и, насколько я могу заглушать в себе свои терзания, я пытаюсь всегда делать это в их обществе. Пить и петь, работать и болтать с этими славными людьми, — вот мои лучшие забавы.

Все скажут вам здесь, что я человек очень добрый, очень честный, очень скромный и преданный. Только буржуазия обвиняет меня в том, что у меня нет честолюбия и определенного ремесла, точно возделывать землю не есть ремесло!

Мой отец пользуется достатком, удовлетворяющим все его нужды, у него помещен на проценты капитал тысяч в двадцать франков, и он никогда не заплатил за меня самого пустячного долга. Я же унаследовал десять тысяч франков от матери и растратил их, сейчас узнаете, как.

Сдав экзамены на бакалавра в Париже и навестив дядю в Нормандии, я вернулся сюда и спросил у отца, чем он посоветовал бы мне заниматься.

— Ты должен вернуться в Париж, — сказал он мне, — и сделаться там адвокатом или членом судебного сословия. Ты изъясняешься легко, из тебя наверное выйдет «большой говорун». Изучай законы. Я знаю, что для того, чтобы прожить там несколько лет, надо десяток тысяч франков. Я продам половину своего имущества. Если под старость я окажусь в нужде, ты, конечно, поможешь мне.

Я отказался от предложения отца. Я только пожертвовал своим личным наследством, на что он согласился, и я вернулся в Париж, решившись серьезно работать и сделаться «большим говоруном» в угоду отцу, а также немного и для своего собственного удовлетворения. Какой-то инстинкт подталкивал меня выставлять себя напоказ, много жестикулировать руками, наслаждаться звуком своего могучего голоса. Как бы вам это выразить? Выставление напоказ моих физических преимуществ представлялось мне в виде долга или права, не умею сказать, какого именно, но честолюбие было тут всегда ни при чем, как вы сейчас увидите.

В то время существовал еще Латинский квартал. Студенты не перебрались еще на ту сторону Сены. Они не содержали еще особ легкого поведения и танцевали с гризетками, которые тогда уже начинали исчезать, а с тех пор исчезли совсем. Это было вскоре после 1848 года.

Я был достаточно крепкого закала для того, чтобы опасаться совмещать труд с удовольствием. Скоро у меня завелись друзья. Около молодого человека, сильного и смелого, щедрого и привязчивого, кроткого и шумного, всегда группируется целая компания. Мы принимали участие во всякой борьбе, было ли то на балу, а театре, на курсах или на улице.

Я не стану рассказывать о своих приключениях и треволнениях первого года. На каникулы я вернулся домой. Я немало потрудился и не чересчур много истратил. Мой отец был в восторге от меня и говорил:

— Господин барон еще передумает.

Мои товарищи из предместья находили меня восхитительным, потому что с ними я вновь превращался в крестьянина. На следующую зиму, когда учебный год снова начался, явилась женщина, оказавшая влияние на всю мою жизнь.

Мы бывали на всех первых представлениях в «Одеоне». Мы поднимали страшный шум на всех пьесах, которые нам были не угодны, и на тех, которые мы желали поддержать. В этом театре роли любовниц играла в то время маленькая актриса, называвшаяся в афишах мадемуазель Империа. Она проходила незамеченной в тех пьесах, что называются репертуарными. Она была удивительно хороша собой, изящна, холодна по природе, по неопытности или из робости; публика ею не интересовалась. В ту пору актриса могла играть десять лет подряд Изабелл и Люцинд в пьесах Мольера и вторые роли в трагедиях, не привлекая внимания публики и не добиваясь ни малейшего повышения, если не имела за собой никакого высокого покровительства. Эта молодая девушка не имела никакой опоры в министерстве, никакого друга в журнальном мире и даже не домогалась симпатий публики. Она играла чисто, обладала грацией, в ней чувствовалась добросовестная артистка, но в ней не было ни вдохновения, ни живости и даже ни тени кокетства. Глаза ее никогда не бегали по выходящим на сцену ложам, и когда она опускала их по требованию роли, она никогда не бросала на партер того туманно-похотливого взгляда, который как бы говорит: «Я отлично знаю то, чего, по-видимому, не знает изображаемое мною лицо».

Не могу сказать, почему именно, равнодушно наблюдая ее в нескольких крошечных ролях, я вдруг был поражен ее скромным и гордым лицом до того, что спросил раз в антракте у своих товарищей, не находят ли они ее прелестной. Они объявили, что она хорошенькая, но лишена прелести на сцене. Один из них видел ее в роли Агнессы, заявил, что она ровно ничего не поняла в этом классическом образе, и между ними завязался спор. Должна ли быть Агнесса продувной девчонкой, притворяющейся невинной, или настоящим ребенком, говорящим весьма сильные вещи, не понимая их смысла? Я поддерживал это последнее мнение, и хотя мне было решительно безразлично, был я прав или нет, как только на афише появилась «Школа жен», я ушел из кафе смотреть пьесу. Не знаю почему, из какого-то ложного стыда я никому об этом не сказал. Студенты никогда не слушают репертуарные пьесы, которые, однако, «Одеон» обязан ставить именно для их литературного образования. Предполагается, что мы все знаем классику наизусть, но многие из тех, что объявляют себя пресыщенными этим угощением, знают из нее лишь краткие отрывки, никогда не проникали в ее суть и не оценили ее достоинств.

Я принадлежал к числу этих многих и, прослушав несколько сцен, я почувствовал некоторое угрызение совести в том, что не ценил до сих пор такого шедевра. Мы уж больше не романтики, мы стали чересчур скептиками для этого; тем не менее романтизм пропитал тот воздух, которым мы дышим, и мы презираем классиков, ничуть не воздавая должного тем, кто вывел их из моды.

По мере того, как я проникался комичным и глубоким произведением старого мастера, я подпадал под обаяние жестокой Агнессы! Я называю ее жестокой потому, что Арнольф, несомненно, лицо несчастное и интересное, несмотря на свое безумие, ибо он любит и не любим! Он эгоист в любви, он человек. Страдание его прорывается иногда в великолепных стихах, которые, что бы там ни говорили, находят отзвук в сердцах всех влюбленных людей. Почти во всех пьесах Мольера имеется в основе удручающая скорбь, и в известную минуту это сглаживает смешную сторону обманутого ревнивца. Массе публики это и в голову не приходит. Актеры, проникающие в суть своих ролей, бывают поражены этим, и этот глубокий оттенок мешает им, потому что если они вздумают послушно передавать горький смысл оттенка, публика ничего не понимает, воображает себе, что они пародируют страдание, и только еще громче смеется. Среди этого громкого хохота весьма немногие зрители говорят иногда на ухо соседу, что Мольер — это раненый орел, глубоко опечаленная душа. Я тоже углублялся в него и во всех его рогоносцах всегда узнавал мизантропа. Арнольф есть буржуазный Альцест, а Агнесса — будущая Селимена.

Но мадемуазель Империа внушала участие к Агнессе безусловно искренней невинностью, некоторыми не жалобными, а скорее энергичными и негодующими против притеснения нотами. Хотя я и спрашивал себя, права ли она, я не мог не поддаться власти выражения ее лица. Ночью я видел ее во сне; на другой день я не мог заниматься; через день я принялся бродить под предлогом осмотра лавок букинистов вдоль галерей «Одеона», ежеминутно возвращаясь к маленькой решетчатой дверце, в которую входят и выходят служащие театра и артисты. Но сколько я ни ждал и ни подстерегал, все было напрасно, потому что репетировалась новая пьеса, где не было роли для мадемуазель Империа. Все, что мне удалось узнать, слушая разговоры входящих и выходящих, сводилось к следующему: с завтрашнего дня она была приглашена на репетиции, потому что актриса, на которую была возложена роль ingénue[2], захворала и рисковала не поправиться ко дню первого представления. Я увидел мальчика, несшего ей приглашение, и, видя, что он держит эту бумажку кончиками пальцев с рассеянным видом, пошел позади него, притворился таким же рассеянным, как он, и толкнул его в ту самую минуту, как он проскользнул среди омнибусов, стоящих около театра. Бумажка упала, я ее поднял и возвратил ему, предварительно обтерев о свой рукав, хотя она вовсе не запачкалась. Я успел прочесть адрес: «Мадемуазель Империа, улица Крано, № 17».

Когда мальчик пошел дальше, мне пришло в голову дать ему пять франков и исполнить его поручение самому. Но я не посмел.

Впрочем, открытие мое приводило меня в упоение, точно невесть какая победа. Первое, о чем мечтает наивный влюбленный, это узнать адрес своего идеала, точно это может хоть немного ускорить его успех!

Тем не менее я последовал на расстоянии за маленьким посланцем. Я видел, как он вошел в дом № 17, один из самых бедных домов этой бедной улицы, немощеной и не освещенной газом. Я ускорил шаги и встретился с ним в ту минуту, как он уже выходил, крича привратнику, чтобы он передал записку, как только вернется мадемуазель «Как бишь ее!»

Мадемуазель «Как бишь ее» — профанация! Я совершенно ничего не знал о непринужденности театральных нравов, даже в серьезных театрах. Ее не было дома, это придало мне смелости. Я мог узнать что-нибудь о ней от привратника. Я решительно вошел в темный подъезд и спросил в свою очередь сквозь стеклянное окошечко мадемуазель Империа.

— Дома нет, — отвечала отрывисто старая толстая женщина с добрым, однако, лицом.

— Когда она вернется?

— Не знаю.

И она добавила, смерив меня с головы до ног полунасмешливо-полудоброжелательно:

— А дала она вам разрешение посетить ее?

— Ну конечно, — отвечал я, весьма смущенный.

— Покажите, — продолжала старуха, протягивая руку.

Я хотел было убежать, но она удержала меня, говоря:

— Послушайте, мой милый, вы принадлежите к тем молодым людям, которые воображают, что стоит им только появиться, и все пойдет отлично; каждые день мы видим здесь таких господ, и это надоедает молодой актрисе, отличающейся примерным поведением. Нам поручено отвечать всем франтам, что она никогда никого не принимает. А потому не трудитесь приходить снова; вот и все, прощайте и будьте здоровы.

И она с шумом, усмехаясь, подняла форточку, которую опустила для того, чтобы говорить со мной.

Я ушел разобиженный и восхищенный. Империа была добродетельна, быть может, даже так же невинна, как и казалось. Я был без памяти влюблен. Теперь я уж больше не смеялся над своим капризом, я дорожил им столько же, сколько самой жизнью.

Я не стану передавать вам всех моих измышлений и попыток пробраться на другой день в театр. Войти я не посмел. Но на следующий день, видя, что в эту маленькую дверь, которая, по-видимому, не охранялась, входят и выходят люди разных сословий, и что она никогда не заперта, я решительно толкнул ее и прошел перед совсем крохотной каморкой привратника, где сторожил ребенок. Я воспользовался минутой, когда в дверь входили двое рабочих, и вошел за ними по пятам; ребенок, игравший с кошкой, слыша шаги и голоса, хорошо ему известные, даже не поднял на меня глаз.

Шедшие впереди меня рабочие поднялись на пять или шесть ступенек, сделали пол-оборота направо, поднялись по двум или трем другим ступенькам, упиравшимся в главную лестницу, толкнули тяжелую дверь на петлях и исчезли. Я остановился на секунду в нерешительности. Тогда ребенок меня заметил и крикнул:

— Кого вам нужно?

— Господина Евгения! — отвечал я наугад, совершенно не зная, почему мне пришло на язык именно это имя, а не другое.

— Такого не знаю, — продолжал мальчуган. — Может быть, вам надо господина Констана?

— Да, да, извините! Вот именно! Господина Констана!

— Идите прямо по лестнице!

И он вернулся к кошке, которую старательно обтирал женским чепчиком — вероятно, чепчиком матери.

Что я скажу господину Констану? И кто был этот господин Констан? Я уже собирался войти за рабочими в ту же самую дверь.

— Не туда, — закричал мне опять ребенок, — это вход на сцену!

— И без вас знаю, черт возьми! — отвечал я гневным тоном. — Мне прежде надо туда.

Моя смелость ошарашила его. В два прыжка я очутился на подмостках, привлеченный замеченной издали успокоительной темнотой, где мне потребовалось несколько мгновений для того, чтобы дать себе отчет, где именно я нахожусь. Это было совсем в глубине сцены, и моим первым движением было прокрасться за декорацию, которая, я никогда этого не забуду, представляла угол сада с колоссальными цветами гортензий, сначала принятых мною за тыквы. Я стоял там, трепеща и не зная, что делать, пока двое машинистов, за которыми я вошел, не прошли передо мной и не сказали мне, ухватившись за два каната на блоках:

— Потрудитесь, сударь, отойти! Берегитесь плантации!

Они лишали меня моего приюта и убежища; двое других рабочих, действовавших с противоположной стороны, развертывали цилиндр, который вместо сада должен был представить комнату, и тоже крикнули мне:

— Дорогу плантации!

Плантация! Что бы это могло означать? Когда человек мошенничает, он легко верит в прямые намеки. Мне припомнилась вывеска отцовского сада: «Плантация Фомы Лоранса», и я вообразил себе, что надо мной смеются. Но ничего подобного не было. Плантация на театральном языке обозначает постановку декораций и их разных частей, служащих для репетиций, для того, чтобы дать понятие о декорации пьесы и наметить входы и выходы действующих лиц. Если декорация пьесы должна меняться, то машинисты после каждого акта репетиции меняют плантацию.

Я укрылся на большой деревянной лестнице, поднимающейся в глубине сцены позади декораций, и осмелился выбраться на верхнюю площадку. Я очутился лицом к лицу с парикмахером, причесывавшим великолепный парик в стиле времен Людовика XIV и не обратившим на меня никакого внимания. Неизвестно откуда раздавшийся голос закричал:

— Констан!

Парикмахер не шелохнулся. Это не он. Я перевел дух.

— Констан! — крикнул другой голос.

И кто-то открыл справа от меня обитую дверь, выходившую в комнату с красными скамейками; я подумал, что это, должно быть, фойе актеров. Тогда парикмахер встрепенулся: очевидно, явившееся передо мной лицо, на которое я еще не смел взглянуть, было облечено какою-то высшею властью.



— Господин Журден, — сказал артист парикмахерского искусства, — Констан там.

Он направился налево, в темный коридор, и закричал в свою очередь:

— Констан! Вас требует господин режиссер.

Мне предстояло очутиться между двух огней: между самим режиссером — с одной стороны — и этим фантастическим Констаном, которого я имел неосторожность спросить и которого вовсе не знал, — с другой стороны. Я убежал туда же, откуда пришел, и, все продолжая искать потемок, бросился в левую кулису, где наткнулся на пожарного в форме, который сказал мне раздраженно:

— Да смотрите же, куда вы идете! Разве вы слепы?

Так как я очень вежливо попросил у него прощения, а обязанности его ограничивались пожарной бдительностью, то он охотно согласился подсказать мне, куда можно укрыться для того, чтобы никому не мешать. Он указал мне на нечто вроде переносного мостика, спускавшегося со сцены в партер, через который я перемахнул одним прыжком, хотя он и был очень плохо укреплен.

Зала была так же темна, как и сцена. Я попробовал сесть, но, чувствуя, что мне очень неловко, осмотрелся и убедился, что сиденья кресел подняты и все ряды партера затянуты зелеными полотнищами холста. Кроме того, на сцене что-то зажигали, несколько человек спускались по переносному мостику и проходили в мою сторону. Я опять убежал, добрался до коридора лож бенуара, нашел одну из них открытой, спрятался в ней и притаился тихохонько. Здесь я мог остаться незамеченным, если только не случится со мной ни припадка кашля, ни неожиданного чиханья.

Но к чему это вело? Начать с того, что Империа не была занята в репетиции: первая актриса своего амплуа поправилась и завладела своей ролью. Империа, простая запасная «дублерша» на всякий случай, должна была сидеть в зале, изучать постановку и слушать замечания, делаемые автором и директором труппы. Как различить и узнать кого-нибудь в этой огромной зале, почти пустой, освещенной только тремя лампами, привешенными к столбам на сцене и бросавшими на окружающие предметы зеленоватый свет и большие тени? От этого слабого коптящего света, принимавшего еще более обманчивый вид от неожиданного луча солнца, падавшего с колосников на резко выступающий угол декорации, в зале не было ни капли светлее. Публика залы состояла из десятка лиц, сидевших в партере спиной ко мне. Быть может, это были директор, костюмер, один из докторов, — словом, все свои лица, артисты или служащие театра, да еще три или четыре женщины, причем одна из них была, вероятно, та самая, около которой мне так хотелось быть. Но как мне приблизиться к ней? Посторонним лицам, несомненно, воспрещалось проникать на репетиции, я не мог сослаться ни на чью рекомендацию, не солгав, ибо ложь моя легко бы раскрылась, меня изгнали бы с позором и я даже не имел бы права требовать, чтобы это сделали вежливо.

Время от времени сверху залы долетал стук метлы или хлопанье неосторожно закрытой двери. Один из сидевших в партере кричал тогда: «Тише! Не шумите же!» — и, оборачиваясь, как бы осматривал все вокруг себя проницательным и сердитым взглядом, падавшим, чудилось мне, именно на меня. Я съеживался и старался не дышать. Я не смел выйти, боясь выдать свое присутствие. Наконец этот цербер, режиссер, встал, прервал репетицию и объявил, что уборка лож и галерей должна производиться до или после репетиций, ибо работать при подобном шуме, отвлекающем внимание, невозможно. Таким образом меня лишали последней надежды, так как мне только что пришла мысль подкупить одного из этих служителей и заменить его на завтра.

Потом другая мысль мелькнула у меня в голове. Разве невозможно выдать себя за актера? То, что я видел на репетиции, свидетельствовало, как мало собственного почина у артиста и как ему разжевывают то, что он должен делать. Я не имел ни малейшего понятия о том, что называется сценической постановкой, и большинство зрителей также ничего об этом не подозревает. Зрители наивно думают, что этот удивительный порядок, эта ловкость движений, эта точность перемещений по сцене, которые сопровождают кажущийся непреднамеренным обмен репликами, — это только производные воли актеров или логики сцен. А между тем, это вовсе не так. Артистам обыкновенно или недостает ума, или они чересчур умничают; то они ничему не придают рельефности, то они слишком заботятся о том, чтобы произвести эффект, и охотно пожертвовали бы из-за него правдоподобностью поз и положения других действующих лиц. Сценическая постановка есть как бы военная дисциплина, регулирующая манеру держаться, жест и выражение лица каждого, даже самого малозначительного действующего лица. Пожалуй, можно начертить мелом на полу пространство, в котором каждому из них разрешено двигаться в данную минуту, указать число дозволенных шагов, размерить размах руки при каждом жесте, определить точное место, где должен упасть какой-либо предмет, обрисовать положение тела при притворном сне, обмороке, комическом или драматическом падении. В классическом репертуаре все это установлено раз навсегда и не терпит возражений. В новых пьесах все это требует долгих поисков и проб, от которых или отказываются, или упорно на них настаивают; отсюда споры, иногда страстные, где автору принадлежит последнее решение, причем он рискует ошибиться, если не обладает верностью глаза, вкусом или опытностью. Артисты, по крайней мере, те, которые имеют некоторый авторитет благодаря таланту, тоже спорят и протестуют против справедливых или несправедливых требований. Маленькие актеры ничего не говорят и все сносят. Если они неловки или неуклюжи, то иногда приходится пожертвовать эффектом, который считался полезным, и извлечь все возможное из их природных свойств, да и то еще им приходится очертить заранее применение этих свойств для того, чтобы они ничего не изменяли в течение ста представлений. Актер, импровизирующий эффекты во время хода представления, рискует погубить пьесу и смущает тех, кто играет с ним. Им мешает не только неверное слово в реплике, но и неожиданный жест и необычная поза. Сценическая постановка представляет собой, таким образом, коллективный труд, актер тут не свободнее солдата на маневрах.

Видя все это, я подумал, что можно без специального обучения быстро выучиться этому ремеслу, хотя бы с условием не иметь никакого таланта, а лишь повторять все, что вам предначертят и насвищут, ибо я тоже слышал, как диктовали и насвистывали интонации начинающим и даже опытным актерам, когда они нечаянно делали ошибку.

Почему бы мне, подумал я про себя, не подчиниться этой выучке, хотя бы она не привела меня ни к чему, кроме счастья сближения с той, которую я люблю? Попытаюсь.

Как только решение мое было принято, я почувствовал себя свободнее в своем уголке. В двадцатилетней голове иллюзия быстро закрепляется. Мне показалось, что я уже принадлежу к труппе, что я здесь у себя и имею право тут быть.

Репетиция второго акта кончилась, дальше не шли; теперь спорили, возвышая голос, переговариваясь со сцены с партером и наоборот, о том, необходимо ли повторять завтра эти два акта или приниматься за третий. Директор встал и направился к переносному мостику, чтобы снова вернуться на подмостки.

Я воспользовался этой минутой для того, чтобы выйти из своей ложи и броситься к выходу из партера. Я очутился там одновременно с тремя женщинами: одна была высокая и сухая, другая старая и толстая, а третья была молода, но это была не Империа. Значит, мне не предстояло никакого другого волнения, кроме переговоров с директором. Я снова поднялся на сцену, где смело смешался с группой, окружавшей автора и директора; этот последний настаивал на необходимости одного сокращения в пьесе. Автор, убитый, уступал неохотно.

— Пойдемте в мой кабинет, — сказал ему директор, — мы сейчас это устроим.

Я был до того взволнован, что даже не узнал этого директора, а между тем все его знали: это был Бокаж, сам великий актер Бокаж. Как недавний житель Парижа я еще ни разу не видел его на сцене, но его благородное лицо считалось одной из достопримечательностей квартала, и достаточно было быть студентом для того, чтобы любить Бокажа. Он позволял нам петь «Марсельезу» в антрактах, и когда мы ее требовали, оркестр не заставлял нас никогда ждать. Это продолжалось до того дня, как «Марсельезу» объявили мятежной песней. Бокаж воспротивился, его сместили.

Вид его придал мне геройское мужество; нельзя было терять ни минуты. Я решительно подошел к нему.

— Что вам угодно, милостивый государь? — сказал он мне отрывисто, но вежливо.

— Я желал бы поговорить с вами пять минут.

— Это много — пять минут: у меня их нет.

— Три минуты! Две!

— Одна уже прошла. Обождите меня с четверть часа в фойе артистов.

Он прошел дальше, и я услышал, как он сказал:

— Констан, кто этот высокий молодой человек, которого вы пропустили на самую сцену?

— Высокий молодой человек? — сказал Констан. Это был не кто иной, как привратник и фактотум[3] «Одеона».

— Да, просто красавец.

Констан приотворил дверь фойе артистов, взглянул на меня своими маленькими проницательными глазками и опять затворил дверь, говоря:

— Вот уж, право, не знаю! Кто это его провел?

— Скажите, что я, — бросил мне, проходя с беззаботным видом, первый молодой комик.

Он входил в фойе, через которое Бокаж только что прошел. Констан, которого звали и тормошили теперь пятеро или шестеро других лиц и который ухитрялся отвечать на просьбы и вопросы с хладнокровием человека, привыкшего жить среди гвалта, выходил уже в другую дверь. Я остался на мгновение один с комиком, обожаемым публикой.

— Правда, — сказал я ему, — я действительно могу сослаться на вас?

— Сделайте милость! — отвечал он, не глядя на меня.

И он исчез, крича парикмахеру:

— А мой парик, Фома, мой парик к сегодняшнему вечеру?

Я очутился один в низкой длинной комнате, украшенной портретами знаменитых авторов и актеров, но не глядя ни на что, а только прислушиваясь к частому биению своего взволнованного сердца. Когда часы пробили пять, мое ожидание длилось уже три четверти часа. Мало-помалу движение и шум в театре затихли, все ушли обедать. Я не смел сделать ни шагу; директор, наверное, забыл обо мне.

Наконец, Констан снова появился с салфеткой в руках. Славный человек, он вспомнил обо мне, сидя за столом!

— Господин Бокаж еще здесь, — сказал он мне, — желаете вы говорить с ним?

— Еще бы, — отвечал я.

И он привел меня в один из кабинетов дирекции, где я оказался перед Бокажем.

Великий артист взглянул на меня прекрасными ласкающими глазами, не лишенными пытливости, попросил обождать минуточку, надавал менее чем за минуту пять или шесть приказаний Констану, набросал несколько строк на полудюжине бумажных листков и, когда мы остались в двоем, спросил меня, что мне нужно, тоном, полным любезности, тем не менее обозначавшим: «поторопитесь».

— Я желал бы поступить в ваш театр.

Он опять взглянул на меня.

— Вы, несомненно, были бы красивым jeune premier![4]От чьего имени вы пришли?

— У меня нет никакой рекомендации.

— Значит, вы не из консерватории?

— Нет, я просто студент юридического факультета.

— И вы хотите бросить карьеру, вероятно, угодную вашим родителям…

— Я не хочу бросать ее, месье Бокаж. Я труженик по природе, хотя и люблю удовольствия. Я рассчитываю продолжать занятия и добиться звания адвоката; а потом видно будет.

— Значит, вы воображаете, что для того, чтобы поступить на сцену, не нужно специальных знаний?

— Пока я ничему такому не учился, но могу приняться за это.

— Ну, так поучитесь, если можете, и приходите потом. Теперь я могу судить только о вашей внешности.

— Что же, удовлетворительна она?

— Более чем удовлетворительна. Голос прекрасный, произношение превосходное. Движения ваши, по-видимому, свободны.

— И это все, что нужно?

— О, конечно, нет! Надо поработать. Советую вам начать учиться.

— Раз уж вы так добры и так терпеливо, так внимательно выслушиваете меня, то скажите мне заодно, что я должен делать?

Он подумал немного и продолжал:

— Вам надо бы почаще бывать в театре. Бываете ли вы там?

— Не больше и не меньше, чем другие студенты.

— Этого недостаточно. Послушайте, лицо ваше мне нравится, но я вас не знаю. Принесите мне завтра свидетельство, что вы вполне честный молодой человек, и вы не только получите право бесплатного входа в театр, но и право входа за кулисы, что позволит вам следить за работой актеров; вот все, что я могу пока сделать для вас. Само собой разумеется, что если вы погрешите против скромности и приличий в ваших будущих отношениях с артистами и служащими театра, то мне нельзя будет помешать вашему немедленному изгнанию.

— Я принесу вам завтра доказательство, что вам нечего опасаться нечестности с моей стороны. Я был бы негодяем, если бы заставил вас раскаиваться в вашей доброте ко мне!

Он почувствовал, что волнение мое искренне, слезы благодарности и радости дрожали у меня на ресницах. Он протянул мне руку и взялся за шляпу, говоря:

— До завтра, в тот же час, что и сегодня.

Я сейчас же побежал разыскивать всех тех лиц, которые меня знали. Не намекая ничем на свою любовь к актрисе, я сказал, что могу получить право входа в театр, если они согласятся дать обо мне хороший отзыв. В два часа я набрал список из более чем двадцати подписей. Мой хозяин, мой портной, мой сапожник и шляпных дел мастер объявили с одинаковым энтузиазмом, что я прекрасный молодой человек, безупречный во всех отношениях.

Товарищи мои сделали еще больше и на другой день проводили все меня к директору, прицепив к шляпам свои студенческие билеты. Их не впустили, Констан был настороже, но Бокаж увидал их из окна, улыбнулся, отвечая им на поклоны, и разрешил мне свободный вход в театр. Это была большая милость, дававшаяся только молодым артистам, а я никем еще не был.

В тот же вечер я присутствовал на представлении. Увы! Империа играла только по пятницам, но я решил завязать дружбу с актерами моих лет и прочно водвориться в фойе артистов, где, я был уверен, встречусь с нею.

Я отправился, конечно, поблагодарить молодого комика за предложенную им протекцию. Моя история была уже известна ему. Он видел ту, в некотором роде, овацию, которая внушила ко мне доверие Бокажа. Он представил меня своим товарищам, как патентованного кандидата, закидал меня тысячью ослепительно-остроумных шуток, так что я совсем опешил от этого театрального остроумия, перед которым остроумие студентов второго курса очень тяжеловесно, бледно и совершенно провинциально.

Через три дня я чувствовал себя здесь, как дома, если не принимать в расчет, что я сообразил, как многого мне недостает, чтобы поддерживать здешний тон. Я также хорошо чувствовал, что мое положение терпимого сверхкомплектного члена труппы ничуть не дает мне права проявлять излишнюю развязность. Я страшно опасался навлечь на себя упрек директора, так великодушно распахнувшего мне дверь. А потому я постоянно соблюдал сдержанность и вежливость, что было для меня тем более легко, что я чувствовал, до чего уступаю другим. Я должен также сказать, что вообще актеры там отличались умением жить и прекрасными манерами, без всякого напряжения или аффектации они умели придерживаться хорошего тона, и я, несомненно, извлекал еще более пользы из их разговоров в антрактах, чем из их игры. Двое или трое из них имели, однако, право говорить решительно все, но они не злоупотребляли им в присутствии женщин; все они умели заставить уважать себя в театре, каково бы ни было их частное поведение вне театра.

Таким образом, я брал там уроки умения держаться и той простоты манер, которая составляет отличительную черту хорошего воспитания. Все эти люди досконально изучили наилучшую манеру поведения, и в самом большом свете показались бы такими же изящными, какими казались на сцене. Они привыкли быть такими и теперь, даже когда веселились и шутили — не было разницы между только что изображенными ими лицами и ими самими в жизни.

Я понял все, чего мне недоставало для того, чтобы сделаться вполне цивилизованным человеком; любовь внушала мне желание нравиться. Я почти радовался тому, что не попал еще на глаза Империа, и для того, чтобы не откладывать того превращения, которого я добивался, я бросил кофейню, расстался с биллиардом, перестал бывать в увеселительных заведениях и посвятил изучению права и литературы все то время, которое оставалось у меня от театра. Товарищи мои были недовольны, никогда не видали они меня таким серьезным и степенным.

Наконец наступила пятница. За эти пять дней, что я был полон надежды увидать ее вблизи, быть может, говорить с нею, я ни разу не посмел произнести имени Империа и, было ли то делом случайности или равнодушия, вокруг меня о ней ни разу не упомянули.

На афише стояла «Федра»; имя Империа также красовалось на ней, она играла Арисию. Я уже научился прилично одеваться, несмотря на свой скромный гардероб. Я потратил целый час на свой туалет, смотрелся в зеркало, точно женщина, и раз сто спрашивал себя, понравится ли ей мое лицо, понравившееся Бокажу и Констану. Я забыл пообедать. Я явился к «Одеону» прежде, чем зажгли газ; в душе моей смертельное смущение чередовалось с упоительной радостью, так что у меня кружилась голова.

Наконец в назначенный час я вхожу в фойе; там еще никого нет, кроме какой-то старухи, сопровождающей высокую худую девушку, одетую в греческий костюм, смотревшуюся с испугом в зеркало и уверявшую, что она готова упасть в обморок. Я кланяюсь и сажусь на скамью, спрашивая себя, не представляют ли это платье и белая повязка изысканный туалет фигурантки. Является Энона в своей красной тунике, прикрытой широким коричневым пеплумом. Она садится в кресло, протянув ноги к каминной решетке, и вскрикивает:

— Ну и погодка!

Старые трагические актрисы часто копируют сержантские манеры времен Империи, которых придерживалась знаменитая Жорж. Комедия придает хорошие манеры, но трагедия, вводящая в сверхчеловеческое, внушает потребность вернуться как можно ближе к действительности.

Старуха в пестром платке, сопровождающая молодую гречанку, подходит к Эноне с большим реверансом, умоляя ее бросить взгляд на туалет ее дочери.

— Как! — вскрикивает кормилица Федры. — Разве она играет сегодня Арисию?

— В первый раз, мадемуазель Регина. Она страсть как боится, моя бедняжка! А я ей говорю, что это ее счастье, что мадемуазель Империа захворала; не будь этого…

— Империа больна? — восклицает Тезей, входя. — Тем хуже! И серьезно?

— Должно быть, — отвечает мать, — ведь мадемуазель Империа не уступила бы своей роли из-за простого недомогания.

Ипполит входит в свою очередь.

— Слыхали вы, что маленькая Империа больна?

— Только сейчас узнал. И даже говорят, что серьезно больна.

— Что такое? — говорит Энона. — Что с ней случилось, с этой девочкой?

— Вот и доктор, — говорит Терамэн. — Чем больна наша Арисия?

— Я боюсь, что тифозной горячкой, — отвечает доктор.

— Вот тебе на! Бедняжка, как жаль! Вы видели ее сегодня?

— Два часа тому назад.

— Это, значит, открылось вдруг, внезапно, что мы даже ничего о том не знали? — продолжает Энона.

— Так внезапно, — говорит мать новой Арисии, — что дочери моей не успели даже устроить считку.

— Она думает только о своей дочери, эта женщина! — говорит Энона, вставая. — А я очень огорчена: Империа бедна, у нее нет ни семьи, никакой поддержки, знаете вы это? Я держу пари, что подле нее нет ни души, а в кошельке ее не найти и двадцати франков! Господа, мы сложимся в антракте и, как только я умру, я побегу к больной. Кто идет со мной, чтобы помочь мне ухаживать за нею, если она будет бредить?

— Я, — вскричал я, не в состоянии долее сдерживаться.

— А кто это такой вы? — сказала Энона, глядя на меня с ошеломленным видом.

— Господа, начинают! — кричал служитель, звоня в свой колокольчик.

Этот внезапный перерыв избавил меня от того внимания, которое должны были привлечь мое смущение и мое отчаяние. Я бросился к Империа. В привратницкой оказался только какой-то глухой старик, который понял в конце концов, что я осведомляюсь о молодой актрисе, и отвечал мне:

— Говорят, что дела идут неважно; моя жена при ней.

Я бросился к лестнице, крикнув ему на ходу, что меня прислал театральный доктор. Он указал мне в глубь коридора на приоткрытую дверь в первом этаже. Я прошел через две маленькие комнатки, очень бедно меблированные, но удивительно чистенькие, выходившие окнами в маленький садик, и очутился лицом к лицу с привратницей, которой я повторил ту же самую ложь, что и ее мужу.

Она меня сейчас же узнала и сказала, покачивая головой:

— Да уж не выдумываете ли вы опять?

— Как бы мог я знать, что мадемуазель Империа больна, если бы я не пришел из театра?

— А как зовут доктора?

Я назвал его.

— Я начинаю вам верить. Да, наконец, в ее теперешнем положении… Идемте!

Она снова открыла дверь, которую держала прикрытой за своей спиной, и я последовал за нею. Но когда я очутился в этой комнате, где на детской кроватке лихорадочным сном спала бедная молодая артистка, меня охватили страх и раскаяние. Мне показалось, что я оскорбляю умирающую, и я не смел ни подойти к ней, ни взглянуть на нее.

— Ну, что же, пощупайте ей пульс, — сказала мне добрая женщина, — посмотрите, увеличивается ли лихорадка… Будьте спокойны, она без памяти!

Мне нужно было или пощупать пульс или отказаться от принятой на себя роли доктора. Мне пришлось приподнять эту бедную безжизненную руку и взять в свою руку крошечную кисть, горящую от лихорадки. Не было, конечно, ничего целомудреннее этого исследования, но я не был студентом-медиком, я не мог ей помочь и не имел права навязывать ей свою преданность. Если бы она была в состоянии открыть глаза и увидала бы свою руку в руке чужого человека, она, такая строгая и неприступная, то ей сделалось бы хуже, и по моей вине. Перебирая в уме эти грустные мысли, я взглянул машинально на фотографический портрет, стоявший на маленьком столике: это был портрет человека некрасивого и немолодого, без сомнения, какого-нибудь родственника, может быть, ее отца. Мне показалось, что это умное и кроткое лицо смотрит на меня с укором. Я отошел от постели и решился сказать правду сиделке молодой девушки.

— Я не доктор!

— Ах! Вот видите! Я так и думала!

— Да, но я состою при театре и знаю, что артистов тревожит одиночество девушки.., а также и ее бедность. Они устраивают складчину, и одна из дам собирается сидеть при ней ночью. Не будучи занят сегодня вечером и опасаясь, как бы вы не оказались в затруднительном положении, я принес вам свой вклад. Я вижу, что вы преданы ей, что вы женщина добрая и честная. Смотрите за тем, чтобы она не терпела ни в чем недостатка, ухаживайте за ней, как за дочерью, вам помогут. Я же позволю себе вернуться сюда только тогда, когда меня позовут, я не имею права предлагать свои услуги.

— Но вы влюблены в нее, как и многие другие, не правда ли? Это еще не преступление; у вас тоже добрый и честный вид. Я позволяю вам приходить справляться о ее здоровье в привратницкой. Вот и все. Вы слишком молоды для того, чтобы стать ее мужем; любовника она не хочет и, конечно, я не посоветую ей такой глупости. Ну-с, уходите и будьте спокойны: принесут ей денег или нет, помогут мне или не помогут, я буду ухаживать за ней, как за дочерью, по вашему собственному выражению; вы это мне сказали, но это было излишне. Прощайте! Возьмите обратно свои деньги; если у девочки их нет, то у меня есть.

Я не посмел вернуться в театр, чувствуя, что меня станут допрашивать и что я выдам себя. Ввиду того положения, в котором я оставлял бедную Империа, я не сумел бы ни принять беззаботный вид, ни выдумать что-нибудь.

Кроме того, я устал лгать и краснел за свои хитрости. Искренность лежит в основе моего характера.

Чтобы примирить свою совесть со своей любовью, я принял решение посвятить себя действительно театру. До той минуты я не ставил себе этой цели серьезно, я также не спрашивал себя, окажется ли моя страсть настолько сильной, чтобы довести меня до женитьбы. Эта честная старуха, так просто сказавшая мне в лицо правду, коснулась самой сути дела. Я не был, пожалуй, чересчур беден для того, чтобы жениться на девушке, не имеющей ни гроша, но я был чересчур молод для того, чтобы внушить ей доверие. У меня не было определенного положения, только театр мог мне его доставить, если я сумею извлечь пользу из своих природных дарований. Быть может, через несколько месяцев я буду уже получать приличное жалованье, а если даже и годы на то понадобятся, то не все ли равно, если Империа меня полюбит и удостоит чести стать моей невестой?

Среди своих мечтаний я не забывал и отца; мечта этого дорогого, славного старика заключалась в том, чтобы из меня вышел «хороший говорун». Под этим он подразумевал адвоката или товарища прокурора — то было не очень ясно в его голове; но он не мог иметь предрассудков против театра, потому что вовсе не знал, что это такое. Я думаю, что он во всю свою жизнь ни разу не входил в театральную залу. Я имел на него влияние, возраставшее из года в год. Я нимало не сомневался, что смогу дать ему понять, что когда человек умеет хорошо говорить, то лучше иногда повторять прекрасные вещи, написанные другими, чем болтать свои собственные глупости.

В раздумье я бродил по всему кварталу, прошел до Люксембургского сада, по улице Запада, по улице Вавен и вернулся к бедной улице Карно, подстерегая в темноте приход Эноны, которая вошла в дом № 17 в десять часов в сопровождении другой женщины. Как я позднее узнал, дамы эти были мало знакомы с Империа, но они были добры. За очень малым исключением все актеры добры. Каковы бы ни были их недостатки, их страсти, даже их пороки, они удивительно милосердны и преданы друг другу. Впоследствии я мог лично убедиться, что ни в одной профессии не встречается такого сострадательного братства.

Всю ночь я пробродил в темноте, под ветром и дождем. Как только рассвело, я робко постучался в дверь дома № 17. Мне сейчас же открыли, и я увидал перед собой добрую привратницу, которая сказала мне, улыбаясь:

— Уже на ногах? По-видимому, вы ее очень любите? Порадуйтесь, ей гораздо лучше. Она узнала своих подруг. Лихорадки почти нет. Я немножко соснула и сейчас опять иду к ней. Дамы теперь уйдут, а к полудню опять вернутся.

— Позволяете ли вы мне прийти в одиннадцать часов?

— Позволяю, только если она спасена, то вы оставите нас в покое, не так ли?

Я ушел домой и бросился на кровать.

В одиннадцать часов мадам Ромажу — это была фамилия привратницы — сообщила мне, что к больной приходил доктор. Он сказал так:

— Все благополучно, мы отделались испугом; пусть не выходит из дому дней пять или шесть, и все пройдет.

Услышав фамилию мадам Ромажу, я сказал ей, цепляясь за это, как за предлог для того, чтобы продлить разговор, что или она или ее муж, должно быть, из Оверни.

— Мы оба оттуда, — отвечала она. — А вы?

— Я из Арвера.

— А мы из Вольвика; это довольно далеко. Как вас зовут?

Я назвал наугад первую попавшуюся фамилию, но не свою настоящую.

— Чем занимаются ваши родители?

— Они крестьяне.

— И мы тоже были крестьянами! Но послушайте-ка, земляк, вы такой же, как и мы, и вы думаете об этой барышне?

— Она актриса, я готовлюсь быть актером и не думаю, чтобы она была княжеской крови.

— Вот и ошибаетесь. Пожалуй, что и княжеской. Она благородного происхождения.

— А ее фамилия?..

— Я вам ее не скажу: она скрывает свою фамилию. Она работает на сцене и у себя дома для того, чтобы платить за содержание отца, который… который неизлечим и в нищете. Ну, довольно, а то я с вами разболталась, а я не должна выдавать того, что она мне доверила по секрету. Ну-с, забудьте-ка эту красавицу. Она не про вашу честь, и мне думается, что вы только совратили бы ее с пути истинного; разве вам было бы уж так приятно выбросить такую жемчужинку в грязь? Если вы человек с сердцем, оставьте ее в покое.

— Я ее до такой степени уважаю, что даже прошу вас не говорить ей вовсе обо мне.

— Будьте спокойны! Я совсем не желаю ее гибели и никогда не говорю ей, от каких денег мне приходится отказываться и скольких волокит выгонять.

— Продолжайте, дорогая землячка, продолжайте! Вы очаровательная женщина.

Она засмеялась. Но приближался час визита доктора, и, чтобы он меня тут не застал, я убежал на репетицию. Там собирались приниматься за последний акт и меняли декорацию. Актерам предоставили четверть часа отдыха.

— Ах, вот он! — вскричала мадемуазель Регина, когда я вошел в фойе. — Объясните-ка нам, мой милый, где вы познакомились с нашей Империа?

— Я! Да я с ней вовсе не знаком, — отвечал я, — я никогда даже не говорил с нею.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Но вы к ней неравнодушны?

— Это почему?

— Вы предложили мне ухаживать за нею, точно вы ее брат или… О, краснеет, господа, смотрите, как он краснеет!

— В мои годы легко и беспричинно краснеют, особенно, когда вас допрашивает такая талантливая особа, как вы.

— Спасибо, вы очень милы; дальше?

— Дальше, дальше… Вы сказали вчера в моем присутствии, что эта девица бедна, достойна уважения и одинока; вы говорили о лихорадке, о бреде. Ее несчастье, а особенно ваше самоотвержение, тронули меня, поразили… Я предложил свои услуги, не думая о том, что в моем непосредственном порыве могло быть что-либо неприличное, — вот и все.

Она посмотрела лукаво прямо мне в глаза и прибавила:

— Правда ли, что вы добились свободного доступа сюда для того, чтобы научиться быть актером?

На этот раз я был уверен в себе и отвечал так, что убедил ее.

Случай этот не имел последствий. Разговор перешел на Империа, ее очень уважали, хотя вне театра о ней ничего не знали; но все ценили ее прекрасные манеры, почтительность к даваемым ей советам, благопристойность и природную гордость.

— А действительно ли это правда, — сказал кто-то, — что она на самом деле так же идеально чиста, как кажется?

— Я в этом уверена, — возразила мадемуазель Регина. — Если бы вы видели эту бедную квартирку, такую чистенькую и скромную! Да наконец вы же знаете, что Белламар говорил нам о своей питомице?

— Да! Ей было семнадцать лет, когда он привел ее к нам, но теперь ей уже восемнадцать.

— Ну так что же, перемены нет, — отвечала Регина. — Конечно, я не ручаюсь, что, когда ей будет все двадцать…

Разговор был прерван возобновлением репетиции, и все спустились на сцену. Я остался в фойе вдвоем с капельмейстером, добрейшим и чрезвычайно умным человеком, перечитывавшим рукопись первых актов для того, чтобы отметить те места, где ему потребуется вставить несколько музыкальных фраз. Он относился ко мне с отеческой добротой; я отважился спросить у него, кто такой Белламар, и так как это лицо призвано играть важную роль в моем рассказе, то я и обращаю ваше внимание на полученные мною подробности о нем.

— Белламар? — сказал мне капельмейстер. — Вы еще ничего не слыхали о Белламаре? Это бывший актер нашего театра, друг всего театра. Он играл комедии, и с талантом, но говорил в нос, и его голос был недостаточно сильным для такой обширной сцены. В провинции он имел большой успех. Здесь же публика только терпела его, да так и не захотела привыкнуть к нему. Тогда через несколько лет он снова уехал в провинцию с набранной им труппой, выдрессированной им по своему вкусу. Дела его шли то хорошо, то дурно, но он вел себя всегда так деликатно и великодушно, что приобрел настоящее уважение, а потому, как только он начинает тонуть, находятся дружеские, доверчивые руки, которые протягиваются к нему и вытаскивают его снова из воды. Он никогда не переставал поддерживать со всеми нами дружбу, и каждый год он навещает нас в ту минуту, когда театр закрывается на лето, и вербует не занятых артистов в свою провинциальную труппу. Тем, кого он не может ангажировать сам, он рекомендует, дает им нужные справки, находит им занятия. Все, что исходит от Белламара, везде бывает хорошо принято. Словом, это театральный авторитет и известность… Да, кстати! Когда вы кое-чему научитесь здесь, самое лучшее для вас было бы обратиться к Белламару с просьбой дать вам возможность дебютировать где-нибудь, все равно, где… Если вам удастся быть принятым в его труппу, то вы приобретете в его лице драгоценного советчика, первоклассного учителя, и для более серьезных, чем для комических, ролей. Если природа отказала ему в известных качествах, то их заменяет ум; и это, пожалуй, самый лучший мастер своего дела нашего времени. Он с первого взгляда видит все, что можно извлечь из всякого человека, и, когда год тому назад он устроил здесь ангажемент маленькой Империа, он сказал: «В первый год она будет корректна, но холодна. Будущим летом я возьму ее опять к себе и возвращу осенью, сделавшею большие успехи. А на третий год вы сами не захотите выпустить ее и дадите ей 10 тысяч франков жалованья».

— А что же пока? — спросил я.

— Пока она зарабатывает 1800 франков в год, чего, конечно, недостаточно для честной девушки, которой приходится содержать родных; но на большее не может надеяться ни одна дебютантка. К счастью, она большая искусница и с сильным характером. Уча свои роли, она делает прекрасные гипюры, которые актрисы покупают у нее, не торгуясь. Все знают, что она нуждается, и, право, хотя здесь не отличаются строгостью нравов, ей невольно удивляются. Все хорошо знают, что этому, вероятно, придет конец, что нужда почти всегда подтачивает волю, что придет день, когда потребность отдохнуть и повеселиться возьмет верх над принципами…

— Если только на ней не вздумает жениться какой-нибудь честный артист?

— И это возможно. Держу пари, что вы были бы способны это сделать, если бы у вас было определенное занятие и если бы вы были на десять лет старше!

— Маэстро, — сказал я ему, — уверяют ведь, что молодость есть самое прекрасное время жизни?

— Это довольно распространенное мнение.

— Ну, вот, а я нахожу, что это мнение лишено здравого смысла. Всякий раз, как в мои годы человек строит какие-нибудь планы, все торопятся закричать ему: «Вы слишком молоды!»

— А! Разве?..

— Нет, мне чересчур хорошо известно, что двадцатилетний человек ни на что не годен!

Я расстался с ним, проклиная свои прекрасные годы и давая себе мысленно клятву, что уцеплюсь за Белламара, как за спасительную доску.

Три дня спустя, входя в то же самое фойе артистов, я вздрогнул при виде Империа, сидевшей у огня и ожидавшей конца репетиции второго акта для того, чтобы присутствовать при третьем. Бедняжка была еще бледна и слаба. На ней было жиденькое пальто и промокшая обувь. Она старалась обсохнуть со спокойным и равнодушным видом, устремив глаза на почти не горевшие уголья. Я позвал Констана, чтобы прибавить огня. Она поблагодарила его, не заметив, что инициатива шла от меня.

— Что ж, — сказал Констан, — получше, значит? А знаете, вы ведь изменились! Не рановато ли вы вышла из дому?

— Надо же исполнять свой долг, месье Констан, — отвечала она этим чистым, вздрагивающим голосом, который так и проникал в мое сердце.

Она взяла в руки вышивку и принялась за чудесный гипюр, который делала скоро и хорошо. Я смотрел издали на ее профиль, не смея сделать ни шагу для того, чтобы взглянуть ей прямо в лицо. Она была в десять раз лучше днем, чем при вечернем освещении. У нее была тонкая глянцевая кожа, длинные темные ресницы нежно касались щек, прекрасные светло-каштановые волосы лежали толстым узлом на затылке, где вились бесчисленные колечки коротких волос, выбившихся из-под прически. Она была меньше ростом, чем я думал, совсем маленькая, но все в ней было так пропорционально, и линии ее тела были до того изящны, что на сцене она казалась мне почти большой; ее руки, ноги и крошечные уши представляли собой настоящий шедевр. Я закашлялся, ибо в ночь ее лихорадки, которую провел на улице, я схватил чуть ли не плеврит. Она обернулась, как бы удивленная, и, возвращая мне поклон, слегка прищурилась холодно и подозрительно, точно говоря: «Кто этот господин?». Но никакое лицо не было в силах удержать ее внимание; она снова опустила глаза на свою работу, и я не имел ни малейшего основания надеяться, что моя проклятая счастливая наружность поразила ее.

Тогда я хорошенько собрался с духом. Я притворился, что смотрю на портрет Тальма, помещавшийся около камина. Я подошел ближе к ней, но стоял к ней спиной и вообразил тогда, что она собирается отойти от камина для того, чтобы не быть подле меня. Я не захотел присутствовать при том отступательном движении, еще раз кашлянул, но уже единственно для вида, и вошел в дверь, ведущую на сцену. Я уселся в партере и услыхал, как господин Бокаж сказал режиссеру, указывая ему на репетировавшую ingénue.

— Знаете, Леон, она никуда не годится, она невозможна! В конце акта придется от нее отказаться. Империа, конечно, не была бы страстнее, но она не была бы неловка и вульгарна. Разве она еще не поправилась?

— Не думаю.

— Велите-ка узнать…

Я отважился заявить, что мадемуазель Империа сидит в фойе.

— Чего это она там застряла, что за идея? Мое милое дитя, — прибавил он, обращаясь ко мне, — будьте добры, подите сказать ей, что мы желаем, чтобы она была здесь, в ее же интересах.

Я очутился одним прыжком в фойе и выполнил возложенное на меня поручение так смиренно, что она удивилась и не могла сдержать легкой улыбки.

— Хорошо, — отвечала она, — я буду настолько добра, что повинуюсь.

Она сунула свою работу в карман, вошла и села у входа в партер. Бокаж кивнул ей головой, на что она отвечала поклоном, одновременно полным достоинства и почтительным. Он подозвал меня к себе другим кивком головы и сказал, передавая мне свою меховую грелку для ног.

— Эта девочка еще нездорова, передайте это ей.

Я почти стал на одно колено, чтобы положить этот мех под ноги Империа. Она поблагодарила меня с видом женщины, привыкшей к вниманию, и поблагодарила новым поклоном своего директора. Она принимала эту милость, как добрая принцесса принимает положенное ей поклонение. Твердое и спокойное выражение ее лица в эту минуту меня поразило, даже испугало. Ей вот не нужно было изучать других актеров для того, чтобы приобрести благородные и простые манеры, она сама могла поучить других. Каким неловким и ничтожным чувствовал я себя подле нее!

Пока ingénue путала в последней сцене действия, режиссер, потеряв терпение и обменявшись несколькими словами с директором, подошел к Империа и сказал:

— Обратите внимание на те упреки, которые делаются вашей коллеге. У нее отберут роль. Приготовьтесь репетировать ее завтра.

Империа ничего не отвечала, только слеза скатилась по ее щеке.

— Ну, что с вами? — продолжал режиссер.

— Ах! Я никогда не бывала еще принуждена огорчать кого-либо!

— Вам следует привыкать к этому, дитя мое, — таковы нравы театра!

На другой день она заменила Коринну, которая объявила себя отныне ее непримиримым врагом.

Пьеса шла лучше и быстрее. Я заметил, что, когда приходилось подогревать чересчур спокойную игру Империа, к ней всегда обращались с чрезвычайной почтительностью, а в тех местах роли, где ее качества проявлялись сами собой, ее сильно ободряли. Очевидно, к ней питали уважение, превышавшее то, которое могло соответствовать ее летам и положению. Она была обязана этим своей манере держаться и своей кротости, которые внушали почтение и участие. В фойе это тайное влияние ощущалось еще более. Актеры — это дети, иногда своенравные, легкомысленные и готовые все разнести, но дети впечатлительные, тонкие наблюдатели, чрезвычайно чувствительные инструменты, звучащие при всяком дуновении. Высокомерные и жестокие хулители, они всегда готовы поддаться энтузиазму, и часто случается, что двое непримиримых врагов с восторгом аплодируют друг другу под впечатлением искреннего восхищения. Они отличаются свободным суждением невменяемых виртуозов. Их интеллектуальная жизнь или жестоко небрежна или чрезмерно великодушна. Принужденные декламировать все то дурное или хорошее, что им навязывают, они не умеют ни от чего воздерживаться — ни от пристрастия, ни от презрения.

Словом, Империа ценили, и когда она оказалась впервые в соприкосновении с труппой в новой пьесе, что всегда является предметом большого волнения и для участвующих и для тех, кто жалеет, что не участвует в этой пьесе, то все вполне убедились в чистоте ее души и благородстве характера, о которых до тех пор только догадывались. Ею стали заниматься, вынудили ее разговаривать, обращаясь к ней так, как она того заслуживала, наперебой ее любезно приручали, а когда ей случалось проходить через фойе во время сомнительного разговора, молодой комик говорил:

— Потише, господа, вот идет ангел!

Наконец, видя, что вся ее подозрительность прошла, я стал осмеливаться принимать участие в разговорах, завязывавшихся вокруг нее и вокруг группы женщин. Говорил я всегда с кем-нибудь другим. Она была последнею, к кому я позволял себе обратиться, но судьба толкала меня, и первые мои слова оказались невольным признанием с моей стороны.

Говорили о браке молодого трагика труппы и молодой красивой субретки[5].

— Эти дети правы, — сказал кто-то.

— Настоящее безумие! — сказал другой.

Каждый из присутствующих стал высказывать свое мнение о семейных удобствах и тягостях, а мой друг комик обратился ко мне, говоря:

— А сверхштатный красавец, патентованный кандидат, он что об этом думает?

— Я, — отвечал я, — еще ребенок и отличаюсь пока доверчивостью молодости, а потому и не понимаю, как можно не жениться на любимой женщине.

— Это очень мило, — сказала Регина, — но так как в ваши годы любят всех женщин, то было бы очень затруднительно на всех жениться.

— В мои годы, — отвечал я вне себя, обращаясь к Империа, которая улыбалась, — любят только одну женщину…

— Сразу, может быть! — продолжала Регина. — Но зато и принимают за свой идеал первую женщину, которая попадается им на глаза.

— Идеал? Этого не существует! — сказал толстяк, игравший роли комических отцов, обращаясь к резонеру[6].

Резонер разразился речью, как бы целиком заимствованной из какой-нибудь его репертуарной роли. Он так много рассуждал на сцене, что сделался красноречивым. Он сказал, что идеал вещь относительная, что всякий создает его целиком в своем мозгу, украшает его теми прелестями, которые доступны его собственному темпераменту.

— Я знавал, — сказал он, — человека изящного таланта и изысканной внешности, идеалом которого была толстая женщина, умеющая хорошо готовить кушанья. В ваши же годы, — добавил он, обращаясь ко мне, — совсем наоборот, любят женщин эфирных, питающихся одной лишь росой.

— Не возражай, — крикнул мне молодой комик, — первый любовник должен быть именно таким. Резать хлеб тонкими ломтиками и завтракать ими, обмакнув в бутон розы; ничто не может быть слишком нежно и ароматно для Лендора или Целио, но зато никто не пригоден менее их для домашних дрязг! Можно ли представить себе поэтичного юношу, утирающего нос ребятишкам? Нет, тот, кто вечно любит и пылает, чересчур красив, чист и наряден для того, чтобы окунуться в жирные щи! Что скажет об этом рассудительная Империа?

— Что? — сказала Империа, не ожидавшая этого обращения. — О ком идет речь?

— Взгляните-ка на пастушка Париса, который смотрит на вас, весь краснея, — продолжал комик, толкая меня к ней. — Как вы его находите?

— Во всяком случае, очень хорошо воспитанным, — отвечала Империа, не поднимая на меня глаз. — Это все, что я о нем знаю.

— И это недурно, — продолжал комик, — обо мне вы этого бы не сказали!

— Мне нечего жаловаться ни на вас, ни на кого бы то ни было другого.

— Какая иезуитка! Она меня терпеть не может! Послушайте, я остепенюсь! Кандидат будет давать мне уроки; он покажет мне утренний поклон, научит, как надо подвинуть кресло, как поднять падающую работу и снова воткнуть в нее иголку, не упустив нитки, он ведь все это умеет, тихоня эдакий!

— Я сумел бы оказать и большие услуги и, быть может, даже не показавшись смешным!

— Ты готов идти на смерть, не правда ли? — возразил комик напыщенно.

И так как Империа, удивленная, посмотрела наконец на меня с некоторым вниманием, я повторил: «Да, на смерть!» — таким страстно убежденным тоном, что она слегка вздрогнула.

— Удар нанесен! — вскричал комик. — Стрела спущена прямо в сердце!

— В чье сердце? — спросила она с приводящим в отчаяние спокойствием.

— В единственное свободное в нашей труппе сердце.

— То есть мое? Да вы-то почем знаете?

— Ах! Ну, простите, если так! Я не предполагал… Я слышал… Вот они, женщины, и как обманчивы эти Агнессы!

— Я не Агнесса, и никто меня не тиранит.

— Но Орас…

— Я не знаю никакого Ораса.

— Послушай, — продолжала Регина, — девочка, скажи нам правду. Ты честная девушка, значит, не чопорная, а потому скажи: ведь не дожила же ты до 18 лет, не отличив кого-нибудь?

Я был готов упасть в обморок и на бледность мою обратили внимание. Империа с неумолимой жестокостью добродетели отвечала, улыбаясь:

— Вам непременно хочется знать? Ну что же, я вовсе не хочу скрывать этого. Есть некто, далеко, очень далеко отсюда, кого я искренне люблю.

Не знаю, обратились ли к ней затем с нескромными вопросами и как она отделалась от них… Я поспешно вышел и отправился проветривать свое отчаяние под каштанами Люксембургского сада.

Какая рана, какое падение, какой гнев и какое горе! Конечно, теперь я могу посмеяться над самой причиной всего этого, но сердце мое еще обливается кровью при воспоминании о последствиях.

Отчаяние мое было так глубоко, что я сам его испугался. Уж не схожу ли я с ума? Как и почему влюблен я до такой степени в женщину, которую совсем недавно узнал и с которой говорил в первый раз? В сущности, что я о ней знаю? Почему это я вбил себе в голову мысль о возможности оказаться первым в ее жизни и понравиться ей с первого взгляда?

Спускаясь обратно по аллее Обсерватории, я встретился с Леонсом, одним из наших первых любовников, красивым молодым человеком, большим ветрогоном и весьма плохим актером, которого мне было бы очень легко сразу заменить, если бы я был плохим товарищем. Он казался мрачным и растерянным.

— Ах, мой милый Лоранс! — вскричал он, почти бросаясь в мои объятия. — Если бы ты знал, до чего я страдаю!

— Что такое? Что с тобой?

— Она любит другого!

— Она! Кто она?

— Империа! Она только что сказала это вслух.

— Знаю, я был тут же!

— Ты был тут? Ах, да, правда, это даже из-за тебя… Но если она это сказала, то это не по твоему адресу! Это по моему, и нарочно, знаешь, для того, чтобы повергнуть меня в отчаяние.

— Значит, ты ее любишь?

— Безумно!

Я этого не знал и с этой точки зрения был таким же сумасбродом, как и он, воображавший себя единственным воздыхателем. Я и не подумал открыться ему и притворился, что жалею его, будучи в восторге, что имею теперь с кем говорить о ней. Он любил ее с тех пор, как она поступила в «Одеон», приехав из провинции; сам он только что вышел тогда из консерватории. Он навел справки, настойчиво добивался правды и разузнал все о настоящем происхождении и настоящей судьбе Империа. Он поклялся самому себе никогда не выдавать открытых им секретов и рассказывал их теперь мне, с которым познакомился всего неделю тому назад и которому говорил «ты» в первый раз.

Империа называлась Нанси де Валькло. Она была из провинции Дофине. Ее отец, маркиз де Валькло, был человек умный, великодушный и весьма уважаемый на своей родине. Он обожал красавицу жену и сам воспитывал дочь, которой справедливо гордился. Мадам де Валькло всегда пользовалась безупречной репутацией, но в сорок лет вдруг оказалась героиней страшно скандального похождения с каким-то гарнизонным офицером. Муж убил любовника, жена покончила с собой. Господин де Валькло сошел с ума через три месяца, потеряв предварительно все состояние в глупейшем предприятии, в которое бросился от нетерпения скорее реализовать свое имущество для того, чтобы покинуть с дочерью родину.

— Мадемуазель де Валькло осталась, таким образом, почти сиротой в двадцать лет, ибо она нас обманывает, — заметил Леонс. — Ей двадцать два года. Она скрывает свои годы, чтобы скрыть всеми силами свою настоящую личность; она могла бы выдавать себя еще моложе: такое совершенное лицо не имеет лет.

Он продолжал:

— Так как господина де Валькло обманули накануне самого помешательства, констатированного докторами, то есть когда он уже был, вероятно, помешан, дочь его могла бы начать процесс и вернуть себе, по крайней мере, остатки отцовского имущества. Ей советовали сделать это, но она холодно отказалась. Приключение матери, причина сумасшествия отца наделали чересчур много шума для того, чтобы она не знала об этом, и судиться было бы невозможно, не намекая на эту причину. Она позволила обобрать себя дочиста, а когда убедилась, что ей не останется достаточно средств даже для того, чтобы прокормить отца, решилась работать сама.

Хотя она была с талантами и образованием, она не нашла работы сейчас же и приняла тайно крайнее решение. Белламар, благородный импресарио, о котором ты, конечно, слышал у нас, давал несколько раз представления в том городе, где она жила. В эпоху благополучия семьи де Валькло он даже устраивал домашние спектакли в замке Валькло. Он провел там несколько дней, сыграл сам одну роль и устроил дебют в присутствии друзей и родственников Нанси, которой было в то время двенадцать лет. Он нашел в ней такие хорошие задатки, что сказал при ней, смеясь:

— Как жаль, что она богата. Из нее могла бы выйти артистка.

Девочка никогда не забывала этих слов. Оставшись бедной девушкой, она вспомнила о них и бросилась к Белламару, игравшему в Безансоне. Рассказывать ему свою печальную историю ей не пришлось: он уже знал ее. Он сказал ей о театре все то, что честный человек должен сказать о нем честной девушке. Она не испугалась и даже, как говорят, отвечала ему:

— Я неуязвима. Воспоминание о наших несчастиях и горестях пронзило меня точно раскаленным железом; мне никогда не вздумается грешить, это не может прельстить меня.

Белламар уступил, поклялся заменить ей отца и, не желая уезжать вместе с нею из того места, где его знали, он назначил ей свидание в Бельгии, где она дебютировала под именем Империа и где никто не заподозрил о ее тайне. В Дофине никто не узнал, что с нею сталось. Слышали только, что она отвезла отца куда-то близ Леона к старой чете их бывших слуг, которые ей были безгранично преданны и ухаживали за ним, как за ребенком. Говорят, что помешательство его тихое. Он совершенно потерял память обо всем прошлом и вернуть ее не значило бы оказать ему услугу. Все думают, что мадемуазель де Валькло уехала гувернанткой в Россию. Здесь тоже ничего не открыли, только старик Бокаж знает, в чем дело, да я.., сам все разузнавший.., увы! Признаться тебе, как именно? Я просто подслушал!.. Это потому, что я от нее без ума! Это потому, что я готов на все, лишь бы понравиться ей; это потому… Но теперь все погибло! Она добродетельна, это правда, и всегда останется такою, но она любит!

— Кого бы это, как ты думаешь? — спросил я у Леонса, притворяясь, что принимаю участие в его горе.

— Ах, как знать? — вскричал он, размахивая руками. — Она сказала, что он очень далеко отсюда! Может быть, какой-нибудь артист, с которым она познакомилась в Брюсселе, а может быть, какой-нибудь дворянин, бывший ее женихом в Дофине до катастрофы.

— Если это дворянин, то поступает он не по-дворянски, предоставляя ее такой тяжелой доле. Должно быть, он богат и забыл ее! Когда она в этом вполне убедится, она тоже его забудет!

— Да, ты подаешь мне некоторую надежду, и я благодарю тебя за это! Кроме того, мне еще кажется, что она выдумала эту любовь нарочно, с целью испытать мою любовь.

— Значит, она знает, что ты ее любишь?

— Да, конечно! Я признался ей письменно в любви в самых убедительных и почтительных выражениях.

— Ты предлагал жениться на ней?

— Да.

— И что же отвечала тебе Империа?..

— Ничего. Она сделала вид, что не получила моего письма.

— Что не мешает тебе надеяться?

— Раньше я надеялся, а теперь боюсь! Что ты мне посоветуешь?

— Ничего. Наблюдай за нею и жди.

— Значит, ты думаешь, что я не должен отступаться?

— Вот уж ровно ничего не знаю.

— Пойдем обедать вместе, — продолжал он, — и позволь мне говорить о ней. Если я останусь один, я чувствую, что наделаю каких-нибудь глупостей.

Я слушал его бессвязные речи целый вечер, большую часть времени не слыша ни слова из того, что он говорил. Я считал с его стороны глупейшей самонадеянностью добиваться внимания Империа и адресовал на свой собственный счет расточаемые ему мною вздорные утешения. Нимало не считая себя таким же фатом, как Леонс, я старался убедить себя, что она солгала для того, чтобы избавиться от его преследований и совсем не имела намерения обескураживать меня.

Видя, до чего Леонс смешон, я воспользовался, однако, своим соперничеством, обещая себе ни в чем не следовать его примеру. Он не скрыл ни от кого своего великого отчаяния и так много нашумел по этому поводу, что это помешало всем заниматься мною. Я выказывал большую веселость и развязность, отрицал факт своего косвенного признания в любви Империа, утверждая, что просто высказывал свое мнение вообще о любви и преданности; мне удалось не оскандалиться и отвлечь от себя если не подозрение, то, по крайней мере, шутки. Глупость же Леонса точно нарочно их вызывала, и он оказал мне тем немалую услугу.

Империа имела известный успех в новой пьесе; она сыграла хорошо и понравилась. Она казалась нимало этим не опьяненною и отвечала на наши комплименты, что нисколько не заблуждается насчет всего того, чему ей надо еще выучиться, чтобы стать кем-нибудь на сцене. Однако у нее появился некоторый апломб. Она поднялась ступенькой выше по лестнице и казалась этим довольной. Мы узнали, что Белламар написал ей, чтобы поздравить и ободрить ее. Мадемуазель Коринна была побеждена ее кротостью и благоразумием, тем более, что все решительно стали строго возражать ей, когда она попыталась оклеветать Империа.

Из-за новой пьесы Империа бывала в театре каждый вечер. Ей дали уже роль в следующей пьесе, которую скоро начали репетировать. Таким образом, почти все ее время проходило за работой, и я мог видеть ее в любой час; но, не желая, чтобы отец мой подумал, что я меняю ремесло из лени, и не желая ничего решать без его согласия, я старательно продолжал изучать право, уходил домой в 9 часов вечера и работал до двух часов ночи. Вставал я поздно и приходил в театр в полдень; там я проводил весь день, за исключением часа, необходимого для обеда. На долю Империа выпал тяжелый труд репетировать по три и по четыре часа в день, а потом играть три или четыре часа вечером, меняя костюм в каждом антракте. Остальное время она мастерила свой гипюр или учила роль у себя дома. Она не теряла ни минуты, и спокойствие, вносимое ею в эту ужасную жизнь, было непостижимо. Она была так умна и образованна, что ничто ей не было чуждо, и говорила она обо всем со скромной уверенностью. Она не была никогда ни грустна, ни весела. Открытие ее настоящего возраста вначале несколько успокоило меня — не потому, что я находил ее менее прекрасной и соблазнительной оттого, что она оказывалась совершеннолетней, но как эти ее два лишних года отдаляли ее от меня; как был прав капельмейстер, сказавший мне, что я чересчур еще молод для того, чтобы позволить себе строить какие бы то ни было планы на будущее!

Несмотря на это новое препятствие, столь очевидное для меня, несмотря на все свои старания вести себя умно, я скоро почувствовал, что желание мое просыпается с новой огромной силой: это было точно безумие, какая-то idée fixe[7]. Сумасбродные претензии Леонса давали мне силу скрывать свою болезнь, но не побеждать ее. Империа привлекала меня без ее ведома, как огонь привлекает бабочку; мне непременно хотелось обжечься. Она превосходила меня своим происхождением и воспитанием, своим почти уже сложившимся положением и своей определенной будущностью, своим талантом, еще несовершенным, но которого мне, быть может, никогда не приобрести, наконец, даже своими летами, благодаря чему она превосходила меня благоразумием. Кроме того, она уже испытала и несчастье, что придавало ей больше силы и достоинства.

А что мог я ей предложить? Лицо, хвалимое другими и, пожалуй, не нравящееся ей, маленькую сумму денег, дававшую возможность прожить кое-как два или три года, необходимые на мою выучку, и восторженную любовь, надежности которой она, быть может, не имела оснований доверять.

Все это она отлично сумела дать мне понять, когда оказалась вынужденной заметить мои ухаживания и угадать волнение, скрывавшееся за моим молчанием. Я еще внимательнее наблюдал за собой, потому что больше всего на свете боялся внушить ей недоверие; я страшился, как бы она не попросила меня никогда более с нею не разговаривать. Я всячески старался отвлечь ее подозрения и, насколько я желал прежде, чтобы она узнала о моей любви, настолько теперь старался убедить ее, что она ошиблась или что я отказался от своей химеры. Я довел свое притворство и трусость до того, что стал слегка ухаживать за мадемуазель Коринной, трепеща, как бы она не приняла всерьез моих комплиментов. Но она не обращала на них ни малейшего внимания: она метила на более основательные победы. Леонс, которого Империа отстранила от себя, старался обмануть свою досаду, пытаясь ухаживать за Коринной. Она его высмеяла, а что касается меня, то она объявила мне по-товарищески, что сожалеет о моем ненадежном положении и не собирается выходить замуж по любви.

Я не говорил ей ни о любви, ни о браке; я ограничивался лишь тем, что говорил ей о ее красоте, довольно сомнительной; тем не менее моя наивная уловка удалась. Империа, в глубине души сама очень наивная, убедилась, что я о ней не думаю, и с этой минуты стала обращаться со мной с той же мягкостью и с тем же доверием, как и со всеми другими.

Я постоянно колебался между желанием и опасением разуверить ее, когда в один прекрасный день она вынудила меня окончательно ее успокоить. Говорили как раз о Коринне, которая позволяла всем ухаживать за собою, не обращая внимания ровно ни на кого, и, как обыкновенно, общий разговор был прерван звонком, призывавшим на сцену. В первый раз я очутился, наконец, вдвоем с Империа.

— Я нахожу вас немного жестоким к моей подруге, — сказала она мне, — уж это не с досады ли?

— Клянусь вам, что нет! — отвечал я.

— Я хорошо вижу, что вы все совершенно безжалостны к женщинам, не отвечающим на вашу лесть.

— Если бы я мог обвинять в чем-либо мадемуазель Коринну, так только в том, что она слушает нашу лесть, не отвечая на нее, но что вам до наших детских досад и неудовольствий — вам, которая не позволила бы сказать себе даже правду?

— Как так?

— Если бы вам высказали все то хорошее, что о вас думают, вы бы рассердились. А потому вам нечего бояться, чтобы вас вздумали испытывать банальной лестью.

Империа не пыталась смутить меня легким кокетством. Она пошла напрямик.

— Если вы думаете обо мне что-либо хорошее, — сказала она, — вы можете сказать мне это, не оскорбляя меня. Помнится, я заявила в вашем присутствии, что сердце мое принадлежит отсутствующему человеку. Я повторяю вам это теперь для того, чтобы развязать вам руки, потому что, если вы меня действительно уважаете, вы не подвергнете меня никогда и никакому испытанию.

Я отвечал, что дам ей доказательство своего уважения и умолял ее смотреть на меня, как на своего преданного слугу.

— После вашего признания, — прибавил я, — которого я, впрочем, не забывал, я думаю, что вам следует видеть в предлагаемой мною вам преданности полное отсутствие дерзкого любопытства и неуместных претензий.

— Все это очень хорошо, вы очень добры, и я вам благодарна за эти слова, — сказала она, протягивая мне руку.

— Вы принимаете мою преданность?

— И вашу дружбу, раз она совершенно бескорыстна.

Она ушла из фойе, улыбаясь мне; я остался один и тихо заплакал: я только что сам сжег свои корабли.

Однажды утром, пока репетировали последнюю пьесу, которая должна была пройти до ежегодного закрытия, я очутился один в фойе с каким-то господином среднего роста и прекрасного сложения; лицо его вызвало у меня смутное, неопределенное воспоминание, впечатление чего-то неуловимо знакомого. Ему могло быть от 35 до 40 лет. У него были маленькие глаза, смуглая, довольно румяная кожа, широкое четырехугольное лицо, большой рот, короткий нос с горбинкой, плоский, хорошо выбритый подбородок, прилизанные на лбу и на висках волосы. Все это составляло некрасивый, но игривый и чрезвычайно симпатичный ансамбль. При малейшей улыбке уголки его губ забавно поднимались, и на щеках появлялись смутные ямочки. Его черные глаза отличались проницательной живостью, а челюсть выдавалась линиями неукротимой энергии; но чистота лба и тонкость ноздрей смягчали чем-то непонятно определенным и прелестным черты его воинственной и чувственной натуры. Невозможно было не узнать в нем с первого же взгляда комика известного рода, и я спрашивал уже себя, не знаменитость ли это. Когда он обратился ко мне и спросил, принадлежу ли я к театру, я чуть было не расхохотался ему в ответ — до такой степени были странны его голос и произношение в нос. Но я сейчас же сдержался, ибо этот голос вдруг объяснил мне все: я оказался, наконец-то, в присутствии знаменитого импресарио Белламара. В ту же минуту я вспомнил и его лицо: я видел его на фотографическом портрете у изголовья Империа.

Я почтительно поклонился ему, сообщил ему в нескольких словах, кто я и выразил желание дебютировать как можно скорее в провинции.

Он осмотрел меня наподобие того, как барышник осматривает лошадь: он обошел вокруг меня, оглядел ноги, колени, зубы, волосы, попросил меня пройтись перед ним, но все это с забавным и отеческим видом, что не могло меня оскорбить.

— Черт возьми! — сказал он после минутного размышления. — Разве вы окажетесь так уж плохи, чтобы не понравиться одной половине публики — той, что носит юбки? Вам 20 лет, и вы студент-юрист? Умеете вы танцевать?

— Национальную овернскую bourrée — да, умею! Кроме того, я владею также всеми характерными танцами студенческих балов, но я не намереваюсь…

— Я не говорю вам о том, чтобы танцевать на сцене, но уметь танцевать необходимо; это придает походке свободу, если не изящество. Но это не всегда, однако, придает ловкость на сцене. Ну-ка, возьмите-ка этот гнутый стул. О, одной рукой, пожалуйста, он не тяжел! Почему берете вы его правой рукой, раз он был ближе к левой? Нужно уметь управлять обеими руками одинаково. Смотрите, возьмите стул вот так и сделайте так!

Он взял стул, поставил его посреди комнаты и сел на него. Я вообразил себе, что это самая легкая вещь на свете и что он смеется надо мной; но когда я сделал то же самое, он сказал:

— Я не скажу, чтобы это было некрасиво, но это очень неловко. Так следует делать в роли робкого молодого человека, в первый раз в жизни садящегося в гостиной. Вы поставили стул так, что вам пришлось бы сесть мимо и упасть пресмешным манером; зато вы предусмотрительно оглянулись назад, прежде чем сесть, что составляет огромную неловкость, а потом вдруг упали на стул, точно рассердились или чрезмерно утомлены. Движение актера на сцене не должно быть заметно для публики. Он должен оказаться сидящим, точно он бестелесен, ибо садиться — это действие само по себе вульгарное. Даже, если подумать хорошенько, то всякое сиденье есть смешной предмет! Надо, чтобы актер заставил позабыть и об употреблении этого предмета, и о самом действии с помощью искусного фокуса; в трагедии все должно быть благородно, особенно это движение, самое щекотливое и самое трудное из всех. В комической пьесе оно должно быть грациозно, даже если оно шутовское. То, что не грациозно, не благородно, непременно неприлично. Вот смотрите на меня! Вот как вы сели!

И он так уморительно передразнил меня, что я рассмеялся. Тогда он встал и сел несколько раз, меняя каждый раз место и открывая передо мной то, о чем до сих пор ни один из игравших и репетировавших передо мной актеров не дал мне ни малейшего понятия: грацию в естественности, верх искусства, незаметного при самом внимательном наблюдении, совершенство передачи в самом незначительном действии.

— На десять тысяч зрителей, — добавил он, — быть может, всего лишь трое оценят вашу манеру так садиться и поймут, что это целая наука, результат долгого изучения. Но ни один из этих десяти тысяч зрителей не преминет невольно поддаться впечатлению свободы ваших малейших действий. Не зная, почему именно оно хорошо, Все почувствуют, что это хорошо; и в этих двух словах я открываю вам всю тайну сценического искусства.

— Я был бы счастлив, — продолжал я, — принадлежать к вашей труппе и пользоваться вашими уроками.

— Это можно будет устроить, — сказал он. — Будете вы здесь через час?

— Я пробуду здесь, сколько вам будет угодно.

— Хорошо, подождите меня.

Он, вероятно, сейчас же отправился наводить справки. Когда мы снова сошлись, он был под руку с Империа.

— Я беру вас к себе, — сказал он. — Это решено: все о вас хорошо отзываются, и мадемуазель Империа тоже. Сколько вы хотите жалованья, мое милое дитя? Вам, я полагаю, известно, что жалованье, получаемое дебютантом, не позволяет ему прикуривать сигару от банковских билетов.

Я отвечал ему, что не прошу никакого жалованья, пока не буду уверен, что могу быть ему полезен. Даже не получая от него ничего, кроме добрых советов, я останусь его должником.

— Конечно, — сказал он, — все дебютанты должны бы понимать это так же, как и вы; но надо же на что-нибудь жить, надо прилично одеваться…

— У меня есть кое-какие деньжонки и нужное платье… Я спокойно могу подождать два или три месяца, если мое обучение потребует этого срока.

— Я вижу, что вы честный малый и знаете, что Белламар не способен злоупотребить вашей деликатностью; вам не придется раскаяться в этом. Приходите завтра ко мне, я дам вам выучить короткую роль; послезавтра вы придете учиться играть ее со мной, но знайте ее наизусть!

Он дал мне свой адрес и пожал мне руку на прощанье.

Когда я взял у него первый урок — хотя, по правде говоря, он обошелся со мной так же снисходительно, как мог бы обойтись с сыном, — я все-таки очень испугался его оценки.

— Послушайте, — сказал он мне, резюмируя в конце урока все им преподанное, — конечно, это большое преимущество быть таким одаренным, как одарены вы, и если бы вы были глупцом, вы легко могли бы уверить себя, что учиться вам нечему. Вы умный малый и сейчас поймете, что ваша красивая внешность и совершенство вашего голоса могут быть причинами провала точно так же, как и причинами успеха. Как только вы появитесь на сцене, хорошо одетый и загримированный, ожидайте одобрительного ропота в зале; но затем публика сейчас же станет строга и недоверчива. Однако же с первых ваших слов послышится опять ропот удовольствия: голос у вас удивительный. Ну, а потом? Говорить вы роль будете хорошо, я беру это на себя. Новая опасность! С этой минуты публика, встрепенувшаяся и внимательная, будет страшно требовательна. Таковы уж современные люди, особенно французы. Мы не живем в те времена, когда под счастливыми небесами южных цивилизаций физическая красота чтилась почти одинаково с добродетелью. История сохранила нам имена артистов, вся заслуга которых состояла в том, что они были красивы. Теперь же никто не помнит об артисте, лишенном таланта, будь он по внешности сам Антиной. В наши дни требуют все, ни больше ни меньше, как все; но чего, быть может, всего менее требуют, так это пластической красоты. Она поражает только в первую минуту. Она надоедает, она раздражает, она злит, если искусство не умеет придать ей прелести. Современные идеи склоняются к реализму, и это прогресс в известной мере, ибо человек создан не только для того, чтобы служить натурой для скульптуры и отличаться от других людей совершенством физическим, что еще не составляет для него преимущества нравственного; если он слишком гордится им, — его высмеивают, если он извлекает из него пользу, — его считают неумным. Значит, надо уметь быть красивым, что гораздо труднее, чем уметь быть уродом, а в нашем искусстве, которое состоит в том, чтобы все творить прямо и лично самому, первый пункт такой: надо хорошенько знать, что ты такое, для того, чтобы знать, чем ты должен быть.

Ну-с, я скажу вам, скажу, как артист, как живописец и как физиолог, ибо я немного и то, и другое, и третье, что вы такое из себя представляете, декламируя свою роль: вы кофейный Аполлон, ни больше, ни меньше. Взгляд сверкающий и слишком смелый; улыбка очень искренняя, чересчур судорожная от пропитанных спиртными напитками нервов; тело, очень гибкое и сильное, предается причудливым позам, лишенным смысла и оригинальности; речь, ясная и звучная, полна фальшивых интонаций и преимущественно стремится к самым немузыкальным и неестественным интонациям. Вы были бы отвратительным комиком. Вы всегда переигрывали бы. Вы как бы умственно натянуты и взволнованы; вам было бы трудно добиться добродушия, и вы не сумели бы спросить естественно: «Что же, как вы поживаете?» Вы могли бы играть романтические драмы, но их более не пишут, и вкусы все более и более склоняются на сторону буржуазной драмы. Если бы для вас писали роли, в которых, несмотря на черный фрак, ваш персонаж имел бы энергичные манеры и известную эксцентричность характера, вы были бы хороши; но роль, точно соответствующая тому типу, который актер может изобразить в совершенной цельности, встречается раз, много — два раза в жизни. Прежде чем добиться известности, приходится проходить через всевозможные, или незначительные, или антипатичные нашей натуре роли. Таким образом, вначале главной заботой должно быть приобретение гибкости; если нужно — стушевать свою личность, сделать себя пригодным для приличного исполнения любой роли, не надеясь, чтобы восхищались и хлопали тому именно господину, которого вы из себя представляете. Когда вы мало-помалу избавитесь от самого себя, то есть от того, который был красивым студентом, но не имел свойств сносного артиста, тогда вы начнете искать, придумывать, творить. Надо, по меньшей мере, три года, мой милый, для того, чтобы из вас мог выйти прелестный первый любовник. Это хорошее амплуа, но оно требует, кроме всего того, что вы имеете, еще и всего того, чего у вас нет. Оно оплачивается очень дорого, потому что типы красивые и умные — величайшая редкость. Если вы не растолстеете, то торс ваш будет стоить больших денег. Даже и теперь ноги ваши представляют большую ценность, а голос ваш всегда настоящий капитал; к несчастью, все это — ничего, и даже хуже, чем ничего, повторяю вам, если вы свихнетесь с пути. Вы не будете бесцветным, вы будете страстным, но энергия ваша может оказаться смешной, голос фанфаронским. Остерегайтесь этого. Если вы будете послушны, то я спасу вас от этой опасности; но если у вас нет в душе большого запаса чувствительности и правдивости, то вы станете холодным и банальным. Вот что по совести я должен сказать вам в заключение; вам придется страшно много потрудиться над самым трудным и самым неблагодарным ремеслом. В результате может получиться жизнь славы и богатства; но точно так же и ничего может не выйти, и я вовсе не ручаюсь, что через три года вы не превратитесь в полное ничтожество. Выучка, сама по себе необходимая, в девятнадцати случаях из двадцати уносит с собой оригинальность. А потому хорошенько подумайте, прежде чем бросить свою карьеру и свою среду для сцены. Завтра вы мне скажете, чувствуете ли вы в себе мужество радикально изменить вашу личность, рискуя превратиться в существо совершенно бледное, лишенное бодрости, выжатое как лимон!

И подумайте еще вот над чем: пока человек идет по проложенным обществом дорогам, он может еще менять карьеру, но как только он попадает в театральную богему, он не может уже более вернуться в другую среду. Вовсе не потому, чтобы вас отталкивал известный предрассудок. Это не важно! Энергичный человек сумеет восторжествовать над ним и всюду отвоевать себе должное место; но дело в том, что после сцены в вас не остается более энергии. Сцена изнашивает, сжигает, пожирает. На ней живут так же долго, как и в другом месте, но это при условии не покидать ее и поддерживать в себе ту искусственную силу, то нервное возбуждение и то упоение, которые свойственны только ей; как только уйдешь на покой, даже когда почувствовал к тому настоятельную потребность, скука начинает тебя грызть, ум начинают терзать призраки, обычная действительность становится противной, настоящие чувства смешиваются с фикциями прошлого, дни кажутся веками, а вечером, в тот час, как перед вами, бывало, поднимался занавес и публика стекалась смотреть на вашу особу, вам кажется, что вас заколачивают в гроб живым.

Нет, дитя мое, не идите на сцену, если вас не толкает туда непреодолимое призвание, ибо это такая лотерея, в которую выигрывающим, предварительно рискнув всем, всегда приходится вложить свою жизнь и душу.

Я должен был сказать вам все это, не думайте, что это результат только что сделанной нами пробы. Если бы я думал только о своей выгоде, то я скрыл бы от вас свой образ мыслей, ибо, каковы вы есть, вы очень скоро будете мне очень полезны. В провинции не требовательны, там не избалованы, а вы имеете все, что нужно для успеха внешности. Я не делаю подобных замечаний уже вошедшему в колею актеру; но вы меня интересуете, вы мне нравитесь, и вы бросаетесь, очертя голову, в неизвестное; я должен был сказать вам всю правду.

Я горячо поблагодарил его и обещал поразмыслить; но я вовсе не размышлял, я только думал об одной Империа, с которой не мог жить в вечной разлуке. Я собрал всю силу воли для отчаянной попытки и через месяц уехал в провинцию с Империа, Белламаром и набранной им труппой.

Таким образом, я был актером, я был три года актером, всегда был на сцене честным человеком и ушел с нее незапятнанным. Но тем не менее я порвал с той будущностью, на которую мог рассчитывать, отец чуть было не умер с горя, как — я расскажу вам в другой раз, ибо я давно уже говорю, и вы, вероятно, устали меня слушать.

— Ничуть, если вы не устали, то продолжайте. Мне хочется знать продолжение истории вашей любви к прелестной Империа.

— А я рассчитываю рассказать вам это, но, если позволите, то не сейчас. Дайте мне перевести дух, и я срисую пока профиль каскада.

— Отлично. Еще одно слово, однако! Какое же это ужасающее заблуждение, в котором обвиняют вас некоторые местные добрые души?

— Вы об этом спрашиваете? Я же был актером, а, по их мнению, этого более чем достаточно, чтобы быть навеки проклятым.


Немного порисовав и помечтав, точно он ощущал потребность резюмировать свои воспоминания, Лоранс продолжал свой рассказ.

— Я должен был свидеться с отцом только в каникулярное время, а до тех пор у меня оставалось три месяца свободы. Я написал ему, что уезжаю с одним приятелем путешествовать, и это краткое объяснение удовлетворило моего славного старика. Чуждый каких бы то ни было научных занятий, не имеющий никакого понятия об общественном механизме вне своей собственной сферы, он вполне мог поверить, что я буду работать, катаясь, раз я утверждал, что твердо решился неотступно заботиться о своей будущности.

Прежде чем увлечь вас за собой в свою бродячую жизнь, я должен познакомить вас с теми главными лицами, с которыми связал свою судьбу. Одни уехали из Парижа вместе с нами, другие присоединились к нам по дороге.

Неразлучным и, быть может, лучшим другом Белламара был человек, прямо противоположный ему по характеру и по внешности, странная история которого заслуживает отдельного рассказа. Он носил имя Моранбуа, но на самом деле назывался Илларионом. Родных у него никогда не было; из воспитательного дома он перешел к одному крестьянину, у которого пас поросят и который его бил и морил голодом. Раз его похитили — наполовину по его доброй воле, наполовину силой — странствующие комедианты, но он оказался никуда не годным в труппе; его скоро бросили на большой дороге, где его подобрал бродячий торговец, заставивший нести свой товар. Ремесло это понравилось ему: кормили его прилично, он любил скитальческую жизнь, а торговец был незлой человек. Илларион оказался славным мальчиком, весьма покорным, терпеливым и верным. У торговца был только один недостаток: он был горький пьяница и частенько, подавленный тяжестью своего товара, сеял его по дорогам. Илларион, поупражнявшись, превратился в настоящую лошадь, способную нести всю торговую поклажу хозяина. Кроме того, так как у мальчика было доброе сердце, то он не бросал хозяина на краю канав, где тот частенько засыпал по дороге. Как только он видел, что тот пошатывается и несет чепуху, он осторожно уводил его в чистое поле, подальше от ссор и от воров. Он присматривал за хозяином и за грузом, соединяя в себе должности лошади и собаки.

Торговец полюбил Иллариона и сделал его компаньоном в своих барышах. Таким образом ребенок мог бы кое-что заработать и скопить, но как только хозяина его обуревала жажда, он занимал у него его часть заработка и забывал потом ее отдать. Правда, Илларион забывал требовать ее обратно.

Эта дружба и совместная торговля длились долго; Иллариону было двадцать лет, когда торговец умер от водянки в госпитале, оставив после себя немного денег, которые его молодой компаньон отнес наследникам, не удержав даже своей доли. Наследники эти были бедные крестьяне, обремененные семьей, и ему не хватило духа предъявить им малейшее требование. Он расстался с ними, не думая о том, что будет с ним самим. Привыкнув к тому, что другие не заботятся о его судьбе, он невольно подражал им. Уже мизантроп, он не видал и не знал ничего хорошего в жизни, за исключением своего торговца, который не обращался с ним дурно, но который и не вознаградил его. Тем не менее он мысленно не попрекал его ни в чем. Человек этот все-таки выучил его кое-как читать и писать, а также владеть палкой в случае нападения. Он развил в нем физическую силу, хладнокровие в опасности, способность к бродячей жизни. Шагая теперь один, Илларион думал, что мужественный, сильный и умеренный человек не может умереть с голоду даже среди эгоистов.

Он ошибался: всегда нужен основной капитал, как бы он ни был мал. Никакая работа не может обойтись без своего инструмента. Иллариону было не на что купить самых скромных товаров. Он не знал, какую пользу извлечь из своих пустых рук, когда, проходя однажды после двухдневного поста по какой-то площади, увидел силача, побеждавшего в борьбе всех пехотинцев гарнизона, и вдруг сообразил, что кулаки его могут сослужить ему службу. Ему показалось, что атлет этот более ловок, чем силен, и он выступил против него, предварительно присмотревшись к его манере. Только заключив пари, что победит, он признался присутствующим, что умирает с голоду и от жажды.

— Напейся и поешь, — сказал ему уличный силач высокомерным тоном, — я не бросаю об пол тех, кто сам еле держится на ногах.

Импровизированная складчина позволила новоприбывшему съесть кусок хлеба и выпить стакан вина, после чего он взошел на арену.

Это была настоящая арена, римский цирк Нима, и когда Илларион рассказывал свою историю, то всегда говорил, что, увидев в первый раз эту прекрасную обширную постройку, он, ровно ничего не зная, не имея ни малейшего понятия о прошлом, ни малейших исторических познаний, сразу почувствовал себя сильным и бодрым, как десять тысяч человек.

Профессиональный силач был побежден силачом случайным и потребовал реванша на другой день. Илларион хорошо пообедал, потому что местные любители отпраздновали его победу в трактире. Он снова одержал победу и такую блестящую, что были созваны другие бродячие борцы для того, чтобы помериться с ним. Он победил всех и его ангажировали, назначив ему четвертую часть со сбора. Однако он оставил эту труппу, потому что ему предложили поддаться в борьбе замаскированному человеку, который был не кто иной, как замещенный им силач. Ему предлагали хорошие деньги, если он согласится на эту комедию, которая всегда удается перед публикой и доставляет сборы. Самолюбие одержало в нем верх над корыстью, он высокомерно отказался, вспылил, прибил своего директора, продавил кулаком барабан, за который его заставили заплатить в сто раз дороже, и убежал снова с пустыми руками в Арль, где, как ему говорили, он мог найти другие арены. В нем решительно было пристрастие к классическим памятникам.

По дороге он встретил девицу Легкое Перышко, которая танцевала что-то вроде тарантеллы, очень ловко аккомпанируя себе на бубне и медном треугольнике; это было его первое любовное похождение. Они дебютировали вместе в нескольких городах, причем один из них чуть было не оказался роковым для него.

В вечер своего прибытия, когда он кончил представление на площади, его подозвала украдкой какая-то горничная и провела по целому лабиринту темных улиц к весьма приличному дому, тонувшему среди садов. Хозяйка дома, худощавая брюнетка с живыми и повелительными глазами, обратилась к нему с такой речью:

— Хотите поступить ко мне помощником садовника? Днем вы не будете ничего делать, а только спать; ночью же будете тихонько сторожить в саду. Мне не дает покоя один гарнизонный офицер, страстно влюбленный в меня и угрожающий меня похитить. Это бешеный дьявол, вполне способный привести свою угрозу в исполнение, и очень сильный, предупреждаю вас. Слуги мои трусливы, быть может, подкуплены им, и вы видите, что я здесь одна, далеко от жилья, И помощи мне не дозваться. Итак, если этот человек станет бродить под моими окнами или в саду, бейте его. Не убивайте, но приколотите так, чтобы ему не вздумалось снова являться. Всякий раз, как вы проучите его таким образом, вы получите сто франков.

— А вдруг он окажется сильнее меня? — отвечал Илларион. — А если он меня убьет?

— Не рискуя, ничего не добудешь, — возразила дама.

— Это верно, — подумал борец.

И он согласился.

Прошло восемь ночей, в продолжение которых ни один листок в саду не шелохнулся, ни одна песчинка не скрипнула. На девятую ночь при ясном лунном свете какой-то офицер, вполне соответствовавший описанию, открыл калитку сада имевшимся у него ключом и направился к дому, не предпринимая никаких предосторожностей. Броситься на него предательски претило Иллариону, и он имел наивность предупредить пришедшего, что ему придется плохо, если он не уйдет сейчас же назад. Незнакомец засмеялся ему в лицо, назвал его болваном и пригрозил швырнуть в парниковые колпаки. Илларион не стерпел таких речей, завязалась борьба. Дерзость посетителя разозлила стража, а энергичная защита противника не позволяла его щадить. Илларион сбросил его в артишоки и оставил там замертво. Затем он побежал известить даму, которая явилась с подсвечником и горничной на месте события.

— Несчастный, что вы сделали? — вскричала она. — Вы убили моего мужа, возвращавшегося из путешествия! Убирайтесь подобру-поздорову, и чтобы я никогда более о вас не слыхала!

Илларион остолбенел.

— Требуй свои сто франков, — сказала ему шепотом поспешно горничная, — она отлично знала, что это барин! Она на тебя злится за то, что ты не убил его совсем.

Илларион так перепугался, узнав, что он совершил преступление, думая, что исполняет долг сторожа, что не захотел требовать денег и убежал, поклявшись, что впредь его на эту удочку не поймают.

В Арле он снова встретил мадемуазель Легкое Перышко, уже вошедшую в компанию с одним эльзасским великаном и мнимым лапландцем-карликом. Здесь дела его пошли недурно, но пришло время тянуть солдатский жребий; он попал солдатом в Алжир, где и провел семь лет, что послужило ему впрок. Там он закончил свое образование, то есть выучился писать по-французски и по-арабски и, так как он писал довольно правильно и считал хорошо, а также был солдатом чистоплотным, точным и храбрым, то его товарищи, любившие его, невзирая на его грубость, думали, что он получит повышение. Но этого не случилось, и несмотря на его аккуратность и усердие в службе, его исключили из списка повышений за непокорность. Правду сказать, он ненавидел все свое начальство без разбора и отвечал всегда дерзко. Вполне покоряясь правилам, он не переносил личной команды, как только, по его мнению, она переступала границы определенной власти или не достигала их вполне точно. В нем развился критический дух, весьма странный в человеке, не имевшем настоящего положения в обществе, и весьма пагубный в его теперешнем положении, и дух этот обещал сделаться основой его характера, препятствием для его будущности. Его чаще наказывали, чем награждали, и когда он отслужил свой срок, вернулся во Францию таким же одиноким и нищим, каким уехал оттуда.

В полку он занимался гимнастикой и всегда был первым во всех упражнениях. Тем не менее ремесло гимнаста ему не нравилось, и перспектива снова вернуться к упражнениям под открытым небом ему не улыбалась. Несколько лет он прожил в Тулоне, где вел мрачную и тяжелую жизнь портового крючника. Никто не знает, какой это роковой и опасный дар — дар физической силы. Человек эксплуатирует все, а исключительная сила Иллариона подвергала его всем родам эксплуатации. Его сманили воры и почти без его ведома наняли для покушения на убийство. Однако он вовремя прозрел, сделался крайне подозрителен, возненавидел всеми силами души злодеев и видел их отныне повсюду. Мизантропия его только возросла от этого; а так как в своем утомлении и печали он размышлял больше, чем это подобало в его низком положении, он сделался чем-то вроде Диогена. Одинокий в жизни, он стал еще более одиноким в силу своих привычек и образа мыслей.

Очень бескорыстный, беззаботный во всем и равнодушный к самому себе, он не извлекал пользы ни из чего, даже из своих подвигов. Он отличился не раз в спасении погибающих, получил несколько медалей за это, но никогда не подумал просить никакого вспомоществования, не соглашался вступать ни в какое общество, не принимал ни одной благодарности. Он имел обыкновение говорить, что, не чувствуя любви к роду человеческому, он подвергал свою жизнь опасности только для того, чтобы иметь удовольствие упражнять свои мускулы и глазомер. Некоторые южане, встречавшие его позднее в цивилизованной жизни, вспоминали странного и дикого человека, которого они видели крючником в Тулоне и услугами которого иногда пользовались из любопытства, возбуждаемого его характером. Молчаливый, сосредоточенный, высокомерный, он всегда смотрел подозрительно и жестко, выражался резко, часто оскорбительно и всегда цинично, делал вызывающие жесты, а потом вдруг за угрозой следовало пренебрежительное спокойствие. Все служило ему предметом раздражения, почти сейчас же превращаясь в предмет презрения или равнодушия.

Как-то раз он встретил покинутого ребенка, и тот привязался к нему. Это был довольно хорошенький мальчуган, очень пугливый, нимало, однако, не испугавшийся свирепого лица Иллариона. Тронутый этим доказательством доверия или пораженный этой странностью, он увел ребенка в свою берлогу, кормил и воспитывал его по-своему, но совсем изменить его инстинкты лености, трусости и тщеславия ему не удалось. Этот слабый и тщеславный ребенок не кто иной, как наш первый любовник Леонс, о котором я говорил вам в начале своего рассказа, превратился в тирана Иллариона. Очевидно, самому свирепому человеку необходимо подчиняться власти какого-нибудь внутреннего сострадания; в угоду Леонсу, для того, чтобы доставить ему игрушки и новую одежду, чтобы избавить его от насмешек и колотушек других детей, — словом, для того, чтобы присматривать за ним и всегда держать его при себе, Илларион оставил порт и тюки Тулона и вернулся к своему прежнему ремеслу борца, к своей жизни приключений и снова облекся в трико с блестками, мишурную диадему и прозвище Коканбуа (Деревянный Петух).

В таком-то виде лет десять тому назад он проделывал свои упражнения на глазах Белламара, случайно оказавшегося на ярмарке в Бокере. Свирепое лицо, хриплый голос и фантастичное произношение этого субъекта не могли, конечно, прельстить импресарио, который мог только восхищаться силой его мышц. Но на другой день, проезжая в наемном экипаже, Белламар встретил на дороге силача, тоже отправлявшегося куда-то и несшего на плече Леонса, который в свои десять-двенадцать лет был чересчур важной персоной для того, чтобы путешествовать иначе, чем на спине других. Илларион помнил, как он носил на спине короб в такие годы, когда охотно предпочел бы, чтобы носили его самого, и, не чувствуя в себе достаточной живости ума и характера для того, чтобы позабавить своего питомца, он делал для него то, что мог и умел: он избавлял его от всякого физического утомления и утомлялся сам вместо него; ведь он же родился крючником!

Предаваясь именно этим философским размышлениям, Илларион увидал перед собой, поднимаясь на гору, кабриолет, ехавший слишком близко к краю пропасти. Он рассудил, что кучер этого экипажа, должно быть, спит, и ускорил шаг, но прежде чем он догнал лошадь, та испугалась какой-то козы и шарахнулась вправо, а потом влево… Белламар неминуемо бы погиб, ибо наемный возница выпустил во сне вожжи. К счастью, Илларион быстро спустил на землю свою ношу, бросился вперед и схватил одно из колес своей геркулесовой рукой. Лошадь, уже сорвавшаяся, скатилась одна в пропасть, так как, к счастью, обе оглобли сломались вместе с оборвавшимися постромками. Кабриолет, остановленный Илларионом, отъехал назад, а Белламар, выскочив на землю, увидал, что рука его спасителя вся исцарапана, причем он рисковал быть тоже увлеченным в пропасть.

Так началась их дружба. Они отправились в Лион, и борец, засыпанный вопросами, рассказал свою историю. Суровая скромность, с которой он говорил о совершенных им геройских поступках, что-то неопределенно великое и тривиальное, при каждом его слове так и открывавшее его благородный и угрюмый характер, — все это живо поразило артиста.

У Белламара была страсть открывать и совершенствовать новые типы; он вообразил, и не без основания, что человек, до такой степени выносливый, примиряющийся со всевозможными случайностями, такой твердый и гордый, такой недоверчивый и неподкупный, будет для него и для его труппы драгоценным фактотумом. Коканбуа — станем называть его отныне Моранбуа, так как первой заботой Белламара было подыскать ему приличное имя, при своей новизне не чересчур уж странно звучащее для его уха, — Моранбуа имел только один действительно невыносимый недостаток — грубость речи. Он обещал исправиться и никогда не мог сдержать своего слова, но на службе у Белламара он выказал столько существенных качеств: честность, преданность, мужество и практический ум, — что импресарио и не подумал расстаться с ним. Он довел свою дружбу до того, что взялся сделать из Леонса артиста. Сделать из него ему удалось красивого и безмозглого юношу, поющего только с голоса других, и более чем посредственного актера; но он доставил ему ангажементы в провинции и даже в Париже, где он прозябает и до сих пор в незаметных амплуа. Бесполезно говорить вам, что этот господин, влюбленный в самого себя, воображает себя жертвою несправедливости, обвиняет всех директоров в том, что они преследуют его из ревности к его успехам у женщин, и что, наконец, он совершенно забыл отцовское самоотвержение Моранбуа, нисколько о нем не думает, способен увидать его на соломе и не вспомнить, что он ему всем обязан. Эта раса неблагодарных из глупости очень часто встречается в актерской жизни, но не сталкиваешься ли с нею и в других местах? По моему мнению, таких людей везде много.

Моранбуа, оказавшись доверенным лицом Белламара, скоро нашел, что у него недостаточно дела и что путешествовать курьером, нанимать залы для спектаклей, приготовлять квартиры, вступать в переговоры с хозяевами гостиниц, кабатчиками, ламповщиками, парикмахерами, машинистами, заказывать афиши, заботиться об экипажах и так далее, для него мало. Он хотел еще извлекать пользу из своей силы, и в один прекрасный день вся труппа Белламара хохотала до упаду, слушая бывшего коробейника, крючника и борца, заявлявшего, что здоровье его позволяет ему, помимо всех остальных занятий, еще и актерствовать. Оскорбленный смехом слушателей, он обозвал всех актеров пробками, херувимчиками и фиглярами (я сильно смягчаю его выражения).

К его выходкам привыкли и только еще больше расхохотались. Он серьезно рассердился и похвастался, что сыграет лучше всех любую роль мелодраматического разбойника.

— Почему бы и нет? — сказал Белламар. — Выучи какую-нибудь роль, мы прорепетируем ее вместе, а там видно будет.

Моранбуа попробовал и вполне удовлетворительно передал грубую ноту этого амплуа, но ему не доставало личной фантазии. Белламар стал внушать ему разные мысли и научил извлекать пользу из природных недостатков. Послушный с этим искусным и убедительным учителем, Моранбуа стал вполне сносным для провинции злодеем. Он ничего не портил и очень нравился простонародью. Успех его, однако, не опьянил, и он соглашался играть последние роли в тех пьесах, где он мог быть только полезным. Он никогда не считал унизительным для себя сыграть роль в три строчки, представить вора, крестьянина, пьяницу или рабочего в коротенькой сценке или даже облечься в ливрею и принести письмо. Смирение это было тем более трогательно, что в нем жило тайное убеждение, что он великий актер, доставлявшее ему ошибочное, но наивное удовлетворение, не внушавшее ему, однако, никакой гордыни, что Белламар весьма в нем ценил.

Но я еще не сообщил вам о самом странном результате этой ассоциации такого изящного, тонкого и литературного человека, как Белламар, с тем грубым, неотесанным и всегда невозможным по манерам и по речи существом, портрет которого я вам описываю. Белламар, подмечающий и отмечающий решительно все, открыл в Илларионе Моранбуа весьма проницательного и верного критика. Водя его с собой по парижским театрам, он был поражен его суждениями о пьесах и верными оценками актеров. Он повел его в музей для того, чтобы узнать, умеет ли он видеть, что нужно, вне театра; Моранбуа инстинктивно останавливался перед полотнами мастеров, приходил в восхищение от греческих статуй и бюстов римлян. Он не сумел объяснить, что такое именно красота идеальная и что такое красота реальная, но констатировал по-своему разницу между ними, и Белламар увидал, что он глубоко понял, в чем дело.

Он стал расспрашивать его о духе и смысле памятников, о декоративном искусстве и нашел в нем массу изобретательности. Дело было сделано, специальность Моранбуа обрисовалась. Это был человек быстрой оценки и доброго совета. Когда в Париже, где он следовал за своим директором по пятам, ему случалось присутствовать при репетиции, то в нескольких словах, часто грубых и непристойных, он сообщал на ухо Белламару, в каких местах пьеса провалится, в каких воспрянет снова и какая ждет ее окончательная судьба. И он никогда не ошибался. Он представлял собой, сам по себе, целую публику, отзывчивую и чувствительную, наивную и испорченную, великодушную к малейшей доброй попытке, жестокую к малейшей слабости, всегда готовую смеяться или плакать, но непреклонную, если ей скучно. Он был воплощением инстинкта; его душа, оставшаяся первобытною в зрелые годы, была как бы термометром толпы. Каким авторам, высоко стоящим на литературной лестнице, пришло бы в голову спрашивать мнение этого человека с высоким черепом, редкими волосами, длинным лицом с орлиным носом, худыми смуглыми щеками, с маленькими, глубоко сидящими, унылыми глазами, этого несчастного субъекта в поношенном платье, в клетчатом шотландском жилете, с галстуком веревкой, с огромными руками без перчаток, державшегося в стороне с машинистами и казавшегося одним из наименее внимательных? И если бы кто-нибудь сказал этим избранным писателям: «Вы видите этого бедняка, который вас слушает и судит? Это бывший уличный циркач, ставивший себе на подбородок тележное колесо и жонглировавший пушечными ядрами, вовсе не пустыми внутри; так вот, спросите-ка у этого человека его мнение и последуйте его совету — это есть воплощение толпы, которая вас освищет или устроит вам триумф!» Как возмутились бы мастера искусства, какое, быть может, выказали бы они презрение!

Белламар советовался с Моранбуа точно с оракулом, и оракул этот был непогрешим.

Я передал вам всю эту длинную историю и все эти подробности — что ввело в мой рассказ чересчур обширные скобки — для того, чтобы дать вам понятие об этой интеллигентной театральной богеме, которая набирается во всех этажах, следовательно, и во всех концах общественной лестницы. Туда-то и стекаются разнообразнейшие по своей судьбе люди, различнейшие воспитания, противоположнейшие свойства, точно всевозможные обломки, сбрасываемые в кучу волной на подводном камне. И вот из развалин целого мира исчезнувших страстей, обманутых честолюбий, бурного творчества, безумных мечтаний, унылых отчаяний, неукротимых сил, нравственных болезней, чудных расцветов, безумных, возвышенных или глупейших вдохновений созидается тот волшебный дворец, который называется драматическим искусством, открытое всем ветрам святилище чудной или горькой фикции. Это нечто неосязаемое, как сон, смутное, как бунт, где все поддельное принимается за изображение настоящего, где пурпур заката и лазурь ночей не что иное, как электрический свет, деревья — подмалеванный холст, туман — газовый занавес, скалы и колоннады — водяная краска; вам все это известно, вы знакомы со всеми хитростями, вы разгадываете все декоративные эффекты; но чего вы не знаете, так это призрачности того нравственного мира, что живет там такой же искусственной жизнью, как и все остальное. Этот согбенный старик со слабым голосом и потухшим взглядом, при виде которого каждый вечер до тысячи зрителей спрашивают друг у друга: «Где это выудили они этого старого хрена, который изображает в натуре восьмидесятилетнего старца, а памяти еще не потерял?» — это молодой человек 25 лет, не потерявший ни одного зуба или волоса, свежий и здоровый, которого ждет молоденькая любовница, и он явится к ней, как только смоет свои морщины и нацепит на деревянную подставку фальшивый оголенный череп. Он выпрямляется и поет мужественным голосом, спускаясь сломя голову по лестнице. Его амплуа стариков не тяготит его и веселости его не нарушает. Подле него вы восхищались контрастом красавца-победителя, жгучие глаза которого и свежий голос выражали страсть или торжествующее волокитство. Увы! Вот уж сорок лет, как он молод, и любовницы очень дорого ему стоят. Этот превосходный комик, заставляющий вас так хохотать, — это человек, глубоко отчаявшийся, думающий о самоубийстве или пьющий горькую для того, чтобы забыться. Этот третьестепенный лакей, амплуа которого состоит в том, что ему дают пинки в спину, — ученый, начитанный человек, занимающийся очень серьезными археологическими изысканиями, или собирающий коллекцию редких книг. Этот, например, изображающий тиранов или предателей, — отличный отец семейства, везущий своих детей за город в первый свободный день. Другой — прелестный живописец, а играет лавочников; этот, наоборот, играющий все светских людей, герцогов, да князей, — питает пристрастие к шахматам или к ловле рыбы; некоторые, наконец, охотятся, катаются в лодке, занимаются музыкой или механикой, всего не переберешь! А дамы? Эта, например, — просто куртизанка, а роли ingénue играет прелестно; другая же — почтенная мать семейства, а играет превосходно куртизанок; одна обладает удивительной по изяществу и чистоте дикцией, а между тем едва умеет прочесть свою роль и ни слова в ней не понимает; а другая говорит на сцене неправильно и кажется совсем неумной, тогда как она получила вполне приличное образование и могла бы держать пансион. Вот строгая дуэнья — ее привычка сыпать сомнительными словечками; вот добродушно-простая и смелая крестьянка, вот игривая субретка… потише! это пренабожные богомолки, быть может, принадлежащие к мистическим голубкам отца N, специальность которого есть обращение на путь истинный актрис.

Итак, в этой поддельной театральной жизни все представляет собой контраст, обманчивую внешность, официальную ложь. Бывает также иногда, что актер воплощается в свою роль и так в ней и остается. Один, любивший только трубку да биллиард, становился глубокомысленным политиком потому, что ему приходилось играть серьезных исторических лиц; другой, считавший себя радикалом-республиканцем, превращается в консерватора потому, что играет финансистов. Таким образом, то контраст исчезает, а фикция и действительность до такой степени сливаются в человеке, что имеющий право на Монтионовскую премию скорее отказался бы от своего ремесла, чем согласился бы изобразить на сцене дурной поступок; а то контраст обрисовывается все резче и резче и достигает крайних пределов, так что самый бескорыстный из людей доходит до способности превосходно олицетворять Шейлока.

У меня был один товарищ по сцене, проведший несколько лет в монастыре траппистов и рассказывавший мне странные, романические вещи о жизни в монастырях. По-видимому, монашеская жизнь есть тоже подводный камень, на который попадают самые разнообразные отбросы общества, и причуды судьбы олицетворены там приблизительно в том же виде, что и в театре; только там все понукается и перестает существовать, одуряющие предписания устава справляются со всевозможными эксцентричностями. В театре ничто не смешивается, все приобретает выпуклость, личности обрисовываются все ярче и ярче. Всякая находит себе применение, и вы видите, что я, например, был крестьянином, студентом, актером, а потом опять крестьянином; крестьянином, быть может, навсегда, но отныне крестьянином поневоле. В какую общественную группу мог бы я быть зачислен? Все, что прошло через монастырь или через театр, за редкими исключениями, навсегда лишено определенного положения.

Вернемся к труппе Белламара. У него был в то время первый драматический любовник, стоивший ему весьма дорого и причинявший ему тьму неприятностей. Он терпел его в надежде, что через три месяца я буду в состоянии заменить его. Этот господин, уже немолодой, но обладавший еще красивой внешностью, не был лишен таланта; к несчастью, у него была мания тянуть все в свою пользу. Он репетировал, точно любитель, никогда не выдавая своих эффектов, а только внимательно подстерегая эффекты других для того, чтобы или парализовать их, или уничтожить вовсе. В провинции частенько облегчают текст исполняемых пьес. Смотря по имеющимся в труппе исполнителям или смотря по щепетильности местной публики, выбрасывают такие выражения, которые могут быть не поняты или поняты дурно, или положения, требующие невозможных декораций, или целые роли, не имеющие для себя исполнителей в наличном персонале. Эти урезки, иногда искусные, а иногда глупые, смотря по уму директора, очень часто проходят незамеченными. Ламбеск, наш драматический любовник, только о том и думал, как бы уничтожить все роли, кроме своей собственной. В сцене из трех лиц он хотел присвоить себе реплики своего собеседника; в сцене вдвоем он хотел сам произносить и вопросы и ответы. Я никогда не забуду девятой сцены третьего акта «Женитьбы Фигаро», где грация и излишняя веселость Сюзанны мешали ему. В этой сцене, представляющей собой живой и острый диалог, он объявил на репетиции, что мадемуазель Анна не подает ему достаточно быстро реплику и что это затягивает его роль. А потому он пресерьезно предложил изменить ее. Но прежде послушайте, как начинается диалог:

Сюзанна (запыхавшись). Ваше сиятельство!.. Позвольте, ваше сиятельство!

Граф Альмавива. Что там такое?

Сюзанна. Вы гневаетесь!

Граф. Вам, по-видимому, что-то нужно?

Сюзанна. Дело в том, что графине дурно. Я пришла попросить вас одолжить ваш флакон с эфиром. Я сейчас бы принесла вам его обратно.

Граф. Нет, нет, оставьте его для себя, он скоро пригодится и вам, — и так далее.

Ламбеск придумал такое изменение, что Сюзанне не пришлось бы сказать ни слова. Как только она показывалась из кулис, он прерывал ее, восклицая:

«Что там такое? Я совсем разгневан! Графине дурно! Она желает, чтобы я одолжил ей свой флакон с эфиром! Хорошо, вот он, но не приносите его обратно, а оставьте для себя, он скоро пригодится и вам».

Вся сцена, состоящая из четырех страниц, должна была продолжаться в таком монологе.

— Почему бы и нет? — говорил Ламбеск. — Альмавива хитрец, значит, он не дурак. Он отлично знает, что Сюзанна является к нему под пустейшим предлогом. Предлог этот — это нервы графини. Раз он носит всегда при себе флакон с эфиром, ему легко догадаться, что именно его-то и пришли у него просить. В продолжение сцены он, однако, один раз удивляется, а именно в ту минуту, когда Сюзанна подает ему надежду; но разве необходимо, чтобы Сюзанна говорила? Ее глаза, ее улыбки, ее притворное смущение, — разве всего этого недостаточно для того, чтобы влюбленный мог понять и перевести ее мысли? Послушайте, как хорошо выходит!

И он следующим образом декламировал весь конец диалога:

«Если бы вы согласились выслушать меня!.. Разве это не ваш долг выслушивать мое сиятельство? Почему же, жестокая, не сказали вы мне этого раньше? Но правду говорить никогда не поздно. В сумерки ты придешь в сад; не гуляешь ли ты там и без того каждый вечер? Сегодня утром ты обошлась со мной так жестоко!.. Правда, что за креслом был спрятан паж? Ты права, я было и позабыл!.. Однако, послушай, мое сердечко, не будет свидания, так не видать тебе ни приданого, ни свадьбы! Ты говорила мне: а не будет свадьбы, не будет и права сеньора. И откуда у нее что берется? Честное слово, я от нее без ума!.. Но твоя госпожа ждет этот флакон, моя прелесть; я хочу тебя поцеловать… Сюда идут! Она моя!»

Вот с какой развязностью Ламбеск обращался с Бомарше и с другими, старыми или современными писателями, когда он попадал в труппу, где ему предоставлялась свобода действий. Белламар ему этого не позволял, и он считал Белламара упрямым и бессмысленным рутинером. Он выходил из себя, дулся, не являлся на репетиции, и когда наступал час спектакля, никто не знал, какое он выдумает сумасбродство для того, чтобы выдвинуться, прощупывая неподатливых зрителей упрямым подчеркиваньем слов, жестов и взглядов, далеко не всегда вызывавшим одобрение, но принуждавшим сбитых с толку его товарищей уступить ему весь блеск эффекта.

Другой первый драматический любовник, игравший, когда было нужно, любовников, резонеров или злодеев, был некий Леон, не имевший с Леонсом иного сходства, кроме сходства имен. Леон был красивый, добрый, храбрый и великодушный человек. Он любил искусство и понимал его, но не любил актерское ремесло и имел обыкновенно меланхоличный вид. Он чувствовал, что ум его способен на более высокое проявление, чем декламация ролей. Он писал пьесы, которые мы иногда играли и которые были не лишены некоторых достоинств; но робость, неуверенность в самом себе мешали ему выдвинуться. Он был из хорошей семьи и получил хорошее образование. Какая-то ссора с родителями толкнула его на сцену. Там его очень любили и уважали, он был очень полезен; тем не менее, он не чувствовал себя нигде счастливым и жил, замкнувшись в себе. Я стал добиваться его дружбы и добился ее, но не знаю, сохранил ли ее и до сих пор.

Мадемуазель Регина, исполнявшая время от времени вторые и третьи роли в «Одеоне», тоже участвовала в нашей труппе и занимала в провинции первые амплуа. Она играла Федру, Амалию, Клитемнестру. Она не была ни красива, ни молода, немного картавила и не была достаточно благородна; но она обладала огнем, смелостью и умела срывать аплодисменты. Это была предобрая особа, довольно сомнительной нравственности, с великодушным сердцем, большим аппетитом, неиссякаемой веселостью и железным здоровьем; она была очень предана Белламару и очень хорошим товарищем для нас, умела быть полезной и приятной для всех, но при случае всех и эксплуатировала.

Изабелла Шамплен, по сцене Люцинда, изображала светских кокеток. Она была чрезвычайно красива, только у нее был чересчур длинный нос, никогда носу этому не удавалось получить ангажемента в Париже; физические недостатки часто обрекают на вечную жизнь в провинции немало истинных талантов. Люцинда была особа недюжинная. Она понимала свои роли, обладала прекрасным голосом, хорошо играла, одевалась роскошно и со вкусом. Она была на содержании у богатого винодела, у которого в Бургундии была жена и который не мог поселиться с нею; Люцинда была ему очень верна — столько же из осторожности, сколько из любви к искусству и к своей собственной персоне. Она желала сохранить свой звучный голос, свои прекрасные формы и свою чудесную память. Честная и скупая, эгоистичная и холодная, она не делала другим ни добра, ни зла. Служила она в театре с большим усердием. Ее никогда нельзя было ни в чем упрекнуть; но условия ангажемента она оговаривала с алчностью и брала очень дорого.

Субретка у нас была премиленькая, шаловливая, вострушка, живая на сцене, точно ракета. В жизни же Анна Леруа была сентиментальная блондинка, погруженная в чтение романов и вечно объятая какой-нибудь несчастной страстью. Она любила то Ламбеска, то Леона, а то и меня. Она была до того искренна и кротка, что я никогда не притворялся влюбленным в нее. Я отнесся к ней с уважением, а Леон ею пренебрег, потому что Ламбеск ее скомпрометировал и оскорбил. Она жила постоянно в слезах, в ожидании новой любви, с которой снова начиналась серия разочарований и жалоб.

Итак, мужские роли игрались Белламаром, Моранбуа, Ламбеском, Леоном и мной; а роли женщин — Региной, Империа, Люциндой и Анной. Всем им прислуживала одна и та же театральная горничная, которую звали Пикардой и которая исполняла роли без речей или в несколько слов. Я не могу обойти молчанием человека, исполнявшего ту же должность при нас, мужчинах, и, помимо театра, уже давно состоявшего камердинером Белламара. Он носил странное прозвище Пурпурина и называл себя Пурпорино Пурпурини, благородным венецианцем. Шутка эта, происхождение которой мне неизвестно, так же как и ему самому, в конце концов серьезно засела ему в голову. Единственный имевшийся у него родственник был какой-то троюродный дядя, служивший во время оно вторым помощником носильщика сена при конюшнях Людовика XVI, а между тем он убедил себя неудобопонятным мыслительным процессом, что он, может быть, венецианского происхождения и патрицианского рода. Белламар препотешно рассказывал о странных понятиях Пурпурина по поводу решительно всего на свете, но не пытался объяснить их. Он говорил, что тот до такой степени выводит его из терпения, что это переходит в забаву; Пурпурин имел привилегию всегда удивлять его какой-нибудь глупостью, предвидеть которую не было возможности, или фантазией, определить которую было немыслимо. На деле это был совершенный дурак, на три четверти сумасшедший, преисполненный уважения к самому себе и презрения к людям, стоящим ниже его. У него было только одно хорошее качество, а именно, что он любил Белламара и разделял, в случае надобности, его невзгоды с суеверным доверием к его звезде.

— Уж должно быть, — говорил он, — господин Белламар человек с сердцем и гений, раз я поступил на службу к нему, артисту — я, служивший только в важных домах Сен-Жерменского предместья, — и к республиканцу, — я, легитимист из поколения в поколение.

Если бы ему возразили, что, будучи венецианцем по происхождению, он должен бы быть республиканцем по принципу, он очень бы удивился и ответил бы каким-нибудь аргументом из истории Китая или из Апокалипсиса, ибо он никогда не запинался и его причудливый ум шагал так далеко, что вы сами запинались, споря с ним.

— Он всегда затыкает мне глотку неожиданностью своего мышления, — говаривал Белламар. — Раз я спросил его, почему он принес мне синие чулки для роли Фигаро, а он отвечал, что волосы косичкой хорошо идут господину Ламбеску. Другой раз я жаловался, что у меня мигрень, а он стал уверять, что это вина парикмахера, дурно его выбрившего. И вечно одно и то же, точно игра в ответы невпопад.

Несмотря на все это, Пурпурин был полезен на сцене, он играл простаков и играл их до такой степени против воли, принимая для передачи наивности привычный для него глубокомысленный вид, что совершенно без своего ведома оказывался весьма комичным. Он вечно показывал публике одно и то же лицо, лицо глупца, то есть, свое собственное, а публика и не подозревала простоты этой манеры. Публика воображала, что Пурпурин создает это комичное лицо и находила его препотешным.

Вы, пожалуй, подумаете, что так дешево доставшийся успех удовлетворял самолюбие Пурпурина? Ничуть не бывало, он был комиком между прочим и глубоко презирал свое амплуа. Он питал страсть к стихам и только и мечтал, что о трагедии да трагических ролях. Он приставал к Белламару и к Моранбуа, чтобы ему дали продекламировать рассказ Терамена, и я должен признаться, что в его устах рассказ этот произвел бы фурор, ибо невозможно было слышать что-либо более удивительное и более уморительное.

Труппа Белламара была весьма эксцентрична. Она играла всего понемножку: драму, бытовую комедию, водевиль, классические трагедию и комедию. Репертуар имелся значительный и возобновлялся экспромтом с невероятной легкостью. Отлично зная провинцию и вкусы различных местностей, Белламар умел удивительно приспосабливать к этой разношерстной публике выбор представляемых им пьес. Иные города любят только слезливую или страшную драму, другие любят только фарсы, третьи требуют лишь новых пьес, последних произведений из столицы, наконец, некоторые отличаются классическим вкусом и требуют стихов.

Первым требованием Белламара к актерам была способность быстро учить роли и послушание в деле сценической постановки. Он знал, что для провинции невозможно составить труппу избранных талантов, но он знал также, что странствующим артистам всего более не хватает ансамбля, и он напрягал всю свою волю для того, чтобы добиться его, и благодаря этому ему удавалось ставить с посредственными актерами пьесы, хорошо разученные и хорошо исполненные.

Мы начали давать спектакли в Орлеане, и там-то я и дебютировал перед немногочисленной и малоотзывчивой публикой. Однако я не очень боялся. Империа отсутствовала. Она уехала из Парижа первая, вероятно, собираясь навестить своего несчастного отца, и присоединиться к нам должна была только через день после моего дебюта.

Для меня было большим облегчением сделать этот первый шаг в отсутствие этого судьи, которого я боялся всего более на свете. Впрочем, я дебютировал в незначительной роли маленького влюбленного в пьесе Скриба. Нужно было только некоторое умение держаться, а благодаря Белламару я уже немного овладел этим умением, но чувствовал, что играю очень холодно, а во втором акте я и совсем заледенел, разглядев хорошенькую тонкую головку Империа, смотревшую на меня из-за кулис. Она только что приехала и, зная, до чего Белламар принимает во мне участие, также интересовалась моим дебютом. Она слушала меня, изучала меня, и ничто во мне не могло ускользнуть от ее взгляда. У меня потемнело в глазах, и они, вероятно, сделались мутными и блуждающими. Мне почудилось, что я залит светом, хотя освещение было не блестящее, и мне хотелось бы укрыться в каком-нибудь тумане, который скрыл бы мои недостатки. Опасение показаться смешным парализовало меня, и в ту самую минуту, когда мне следовало немножко разгорячиться, я почувствовал себя таким неуклюжим и плохим, что мне страшно захотелось убежать за кулисы; не знаю, как я тогда вернулся и не сократил ли я своей роли. Я был готов лишиться чувств и шатался, точно пьяный. Белламар выходил на сцену и только успел шепнуть мне мимоходом:

— Да мужайтесь же! Все идет хорошо!

— Нет, скверно идет, — сказал я Империа, протягивавшей мне руку как бы для того, чтобы поддержать меня, — не правда ли, я плох, из рук вон плох?

— Ба! — отвечала она. — Вы робеете, вот и все, гораздо более робеете, чем я думала и чем, вероятно, вы сами ожидали. Это всегда так бывает, но потом привыкнете и пройдет.

Я прошел незамеченным для публики, но не для моих товарищей. Леон, уже полюбивший меня, был грустен. Ламбеск, уже ненавидевший меня, просто сиял и притворно жалел меня. Леон избегал меня, не чувствуя в себе достаточно мужества, чтобы утешить меня. Регина говорила, не стесняясь:

— Как жаль, что он такая бездарность! Такой красавец!

Даже Пурпурин ворчал сквозь зубы:

— Ну, уж не господину Лорансу удастся заставить позабыть господина Тальма!

Я печально направлялся в свою каморку, заранее уверенный, что не сомкну во всю ночь глаз, когда явился Моранбуа звать меня выпить с ним кружку пива. Я только и мечтал о том, чтобы спрятаться от всех, а потому отказался.

— Ты гордишься, — сказал он мне, — потому что учился в школе, а я был воспитан на навозной куче?

— Если так, — возразил я, — то я выпью с вами все, что вам будет угодно.

Когда мы уселись с ним в уголке пивной, он сказал мне:

— Я хочу поговорить с тобой от имени Белламара, которому сегодня некогда. Ведь надо же ему потрещать с этой принцессой, которую он называет своей дочерью!

— Это вы так выражаетесь о мадемуазель Империа?

— Да, я позволяю себе это, молокосос, хоть тебе это и не по вкусу! Империа в моих глазах такая же, как и все остальные. Пока у нее еще нет ничего дурного на уме; но, терпение, придет и ее очередь, и Белламар, которому вечно чудятся ангелы в облаках, узнает со временем, что не следует верить ни одной актрисе, ходит ли она в дырявых чулках или в шелковых; но оставим это. Белламар поручил мне утешить тебя после сегодняшней неприятности. Говоря правду, ты был очень плох. Я этого и ожидал, но ты превзошел мое ожидание.

— Если вы намерены так утешать меня…

— Не прикажете ли делать вам комплименты?

— Я знаю, что я был отвратителен, и я этим огорчен, глубоко огорчен. Какое находите вы удовольствие увеличивать мое огорчение?

— Если ты так к этому относишься, мой мальчик, так это другое дело. Но объясни мне тогда, почему, прорепетировав сносно, ты вдруг стал играть так холодно и уныло?

— Почем я знаю? Разве робость можно объяснить?

— Ах, вот что! Ты вышел на сцену без волнения, воображая себя выше публики. Ты поступил, как дикарь, пьющий вино и не ведающий, что оно его опьянит… Ну, так впредь не доверяй себе, бойся заранее и станешь менее бояться на сцене. Это привычная дань, которую надо заплатить до выхода или во время него. Я говорю тебе это для твоей же пользы и от имени твоего директора. Он думает, что ничто не потеряно и что в следующий раз дело пойдет лучше.

— Он думает так потому, что он добр, снисходителен и оптимист; но вы, человек искренний, нимало этому не верите!

— Хочешь, чтобы я сказал тебе всю правду, без фраз и ужимок?

— Да, скажите мне все!

— Так вот что, любезный мой, ничего-то у тебя не выйдет путного, если ты будешь продолжать желать нравиться Империа.

В ту минуту, как я, удивленный проницательностью силача, вздрогнул, ставя кружку на стол, он добавил, уставясь мне в глаза своими бледными, неподвижными глазами:

— Тебя удивляет, что Моранбуа видит все лучше других? Ничего не поделаешь, он решительно все видит. Ты втюрился в эту девицу и сошелся с нами для того, чтобы быть подле нее. Это привередливая жеманница и настоящая каботинка[8], не видящая ничего, кроме успеха. Когда человек работает не ради удовольствия хорошо делать свое дело, он работает скверно, да! А когда в башке сидит баба, то человек творит одни глупости. Я тебя предупредил, ну и довольно, мне больше нечего говорить тебе!

И он ушел, не позволив мне даже возразить.

Я имел время хорошенько взвесить последствия моей неудачи, так как не смыкал глаз всю ночь. И конечно, эта неудача приняла в моих глазах безумные размеры. Бессонница — это увеличительное стекло, обрисовывающее на стенках мозгов волосы в виде бревен и муравьев в размере гиппопотамов. Я засыпал только для того, чтобы просыпаться вдруг под градом яблок, которые, приносимые ураганом, чудилось мне, сыплются мне на одеяло. Иногда мне казалось, что в этом спокойном Орлеане, где, конечно, ровно никто обо мне не думает, жители гуляют по улицам с фонарями в руках и что цель этой иллюминации в том, чтобы горожане подходили друг к другу с вопросом: «Заметили ли вы, как был плох в пьесе этот молодой актер?»

— Ты не был плох, — сказал мне на другой день Леон. — Ты только потерял случай сыграть хорошо, вот и все.

— Но разве можно сыграть хорошо ничего не значащую роль?

— В ней можно быть приличным, то есть надо найти точную границу своего действующего лица. На репетиции ты ее нашел; почему же ты не добрался до нее на сцене?

— Я был парализован.

— Это совсем небольшое несчастие и, быть может, оно будет последним. Постарайся не подражать мне, провалившемуся с первого дня раз и навсегда.

— Что ты говоришь? Если бы у меня была четверть твоего таланта, я был бы так счастлив!

— Мой милый Лоранс, у меня нет и тени таланта. Не будем об этом говорить, это тяжело для меня и ничему не помогает.

Так как он действительно казался грустным, то я не посмел настаивать.

Он был из тех, которые не хотят быть утешенными; но в какое изумление повергало меня его уныние! О чем же он мечтал — он, не довольствовавшийся тем, что имел успех во всех своих ролях и одерживавший больше побед, чем сам желал?

Я спросил Белламара, что он думает об этом. Он немного подумал и сказал мне:

— Леон говорит и мыслит, как разочарованный честолюбец; послушаешь его, так его частенько можно принять за неблагодарного человека, но, глядя на его поступки, так и чувствуется непрестанное великодушие благородной натуры. А потому я могу приписать его отвращение к жизни разве только болезненному предрасположению его организма. Будь он наверху лестницы, на самой вершине всевозможных триумфов, он стал бы мечтать о еще более чудной славе, хотя бы за нею пришлось бы отправиться на Луну. Но поговорим лучше о тебе, мой милый. Вчера вечером ты смутился. Это еще ничего. Выучи заново свой урок и повтори его сызнова завтра. На этот раз у тебя будет в другой пьесе роль лучше той, и ты возьмешь свой реванш.

Но вместо этого я был еще холоднее, чем в свой первый дебют. Мною овладел опять тот же самый страх, хотя я и вышел на сцену без всякого внешнего волнения. Мое лицо и вся фигура выдерживали взгляды без смущения, и казалось, что я двигаюсь свободно. Но как только мой собственный голос достигал моего слуха, как у меня начинала кружиться голова, я спешил досказать свою роль, точно стараясь поскорее отделаться от тяжелой обузы, и производил на зрителей впечатление самодовольного господина, презирающего своих слушателей и не дающего себе труда играть.

Волнение актера принимает всевозможные формы, одинаково изменяющие его личной воле. Нет того обманчивого вида, которого бы оно ни принимало, нет той лжи, за которой бы оно ни пряталось. То, что происходило во мне, было самым для меня мучительным феноменом, ибо я был искренно скромен, стремился делать все возможное и оказывался обреченным на маску дерзости.

Это не было совершенной новостью для Белламара, который нагляделся всего в своем странствующем профессорстве; тем не менее я представлял собой такой редкий казус, что он немного растерялся, и я прочел в его выразительном взгляде больше сострадания, чем надежды.

Сам же я был в таком отчаянии, что товарищам моим пришлось меня утешать. Даже Моранбуа сказал мне несколько по-своему одобрительных слов; но Империа ничего мне не говорила, и с этой стороны из раны моей так и сочилась кровь. Она говорила со мной обо всем остальном и кротко и доброжелательно, только она избегала малейшего намека на мою неудачу, и я не знал, как она смотрит на мою будущность. Я решился прояснить это и стал смело искать случая остаться с нею с глазу на глаз.

В провинции этого было гораздо легче добиться, чем в Париже. Если судьба плохих трупп бедственна и плачевна, то судьба трупп только сносных в большинстве городов весьма приятна. Для тех городов, где театр имеется только время от времени, появление комического романа всегда составляет событие. Впрочем, повсюду имеется известное количество любителей, питающих страсть не столько к зрелищу, сколько к актерам. Повсюду попадается рой маменькиных сынков, порхающих и распускающих хвост вокруг актрис. Повсюду имеется также рой молодых или старых любителей литературы, прячущих в карман неизданные рукописи и, хотя и не надеющихся видеть их на сцене, но, по крайней мере, мечтающих об удовольствии прочесть их нескольким актерам. Отсюда возникают отношения, причем, конечно, заинтересованные в этом берут все траты на себя, делают приглашения, устраивают поездки за город с охотой, рыбной ловлей, обедами и развлечениями, смотря по своим средствам. Все это всегда отличается большим весельем, благодаря присущей актерам находчивости, они всегда умеют остроумно выпутаться из литературных ловушек, а кокетливые актрисы умеют избегать любовных сетей, когда им это угодно, и все идет отлично.

Белламар не питал никакого отвращения к подобным увеселениям; его слишком хорошо всюду знали, чтобы могли обвинить в эксплуатации кого бы то ни было. Он был чересчур большим знатоком и умницей, а потому щедро оплачивал свою долю, и его добрые советы стоили всех тонких обедов на свете. Всем было известно, что он обращается с членами своей труппы отечески, и его редко приглашали без нас. Регина любила хорошо поесть, а Люцинда была охотница щеголять туалетами; но Леон, предпочитавший уединение, щепетильный в выборе знакомств и крайне гордый, отказывался почти от всех приглашений. Моранбуа, самый занятый человек из всей труппы и не любивший к тому же стеснять себя, когда мы бывали в хорошем обществе, предпочитал отдохнуть час или два в кафе с Пурпурино Пурпурини, которого он осыпал страшными ругательствами, угощая его, и который, со своей стороны, относился к нему с глубоким презрением. Эти два непримиримых врага не могли обходиться один без другого, а почему — этого никто никогда не мог узнать.

Я признаюсь, что, получив первое коллективное приглашение, которое передал мне наш директор, я немного удивился и был уже совсем готов последовать примеру Леона. Я не обладал, подобно ему, идеями и нравами дворянина, но я сохранил в себе гордость крестьянина, не любящего принимать там, где он не может отдарить. Леон не порицал Белламара за то, что тот любил эту легкую жизнь, раз он вносил в нее блеск своего ума и прелесть своей веселости; но он считал себя угрюмым, а по его мнению, ничего не могло быть несноснее паразита, находящегося в дурном настроении духа.

У меня не было тех же поводов к щепетильности. Я был весел по природе, но как артист успел пока выказать только свои недостатки. Быть может, я был осужден оставаться ничтожеством и не мог доставить публике никакого удовольствия, а потому не имел никакого права пользоваться тем хорошим приемом, который оказывали другим. Таким образом, скромность предписывала мне воздержаться, но Империа участвовала во всем, и я решился участвовать тоже, хотя бы и в ущерб своей гордости. Я хорошо видел, что Леон меня не одобряет, но притворился, что ничего не замечаю.

Первое развлечение было нам предложено офицерами городского гарнизона, организовавшими складчину и пригласившими нас на пикник. Все уже было решено, когда самый старший из них по чину, капитан Вашар, изменил план прогулки и обеда на открытом воздухе на план водных гонок во владениях своего брата, барона де Вашара, имевшего загородный дом и парк, который орошался маленьким притоком Луары. Предложение это, по-видимому, не очень понравилось другим; но военные не могут веселиться, как им угодно, когда в веселье принимает участие высший начальник, а потому пришлось отказаться от пикника и принять приглашение господина барона. Нам шепнули, что капитан предпочитал угощать винами и яствами брата, чем платить свою долю, и что ему было весело только там, где он ничего не тратил.

Когда я узнал эти первые подробности о характере капитана, то не почувствовал к нему никакого расположения и предложил товарищам отказаться от праздника. Леон заявил напрямик, что с нашей стороны будет вовсе нехорошо подчиняться капризу подобного скряги. Империа сказала, что поступит так, как решит Белламар. Белламар, вечно катаясь по свету, привык относиться с легкостью к маловажным вещам и сказал, что надо решить это дело голосованием. Большинство весело подало голоса за гонки в водах барона. Заранее собирались доставить себе удовольствие посмеяться над предлагаемым гостеприимством, если оно окажется заслуживающим критики, а чтобы наказать капитана за начальнический тон, каким он говорил в этом случае со своими поручиками и подпоручиками, дамы собирались вдоволь над ним потешиться.

До замка барона нужно было проехать три мили в экипаже или верхом. Тем из дам, которые желали показать свое умение, достали верховых лошадей; ни Белламар, ни Ламбеск не любили верховой езды, и им подали экипаж, в который они пригласили меня и Регину. Таким образом, наших трех молодых актрис — Империа, Люцинду и Анну сопровождали офицеры, а мы ехали позади, как мирные и доверчивые опекуны. Нам показалось, что Вашар заранее подготовил этот торжественный выезд из города и приберег себе в нем первую роль, ибо он готовился стать во главе кортежа с Империа, которая отлично ездила верхом и предавалась без всякой задней мысли невинному удовольствию управлять смирной кобылкой капитана. Я сделал вслух замечание, что мы — директор, мои товарищи и я сам, составим самый смешной арьергард. Один молодой комик по имени Марко, ангажированный в нашу труппу несколько дней тому назад, большой сумасброд, присоединился к моему мнению и прыгнул на лошадь позади Люцинды, заверяя клятвенно, что не сойдет с лошади иначе, как при содействии штыков, так как всадник обязан брать к себе на лошадь пехотинца в случае необходимости. Люцинда, пышное великолепие которой нарушалось этим вмешательством, вспыхнула от злости, а Белламар тихонько заявил, что за городом перестает быть директором. Это комичное пререкание при громком смехе присутствующих затянулось бы надолго, к великой досаде Вашара, если бы я не положил ему конец. Видя, что все развеселились, и заметив, что лошадь капитана держит солдат, пока капитан выбивается из сил, пытаясь образумить Марко, я вскочил на эту красивую и хорошо оседланную лошадь; я так быстро вонзил ей шпоры в брюхо, что ошеломленный солдат выпустил поводья, и я умчался вперед, как стрела, делая Империа знак следовать за мной. Она меня поняла и одобрила, да к тому же ее кобыла имела привычку следовать за тем конем, которым я завладел. Я не умел ездить верхом, но я обладал сильными ногами, гибким телом и уверенностью крестьянина. Для большей верности я поднял стремена и галопировал точно так же, как во время оно, когда носился по свежескошенным лугам на неоседланной лошади с простой веревкой, заменявшей узду. Империа, тоже выросшая в деревне, была замечательной наездницей. В мгновение ока мы пронеслись по большой площади Мартруа и по всему Орлеану, а за нами, на значительном расстоянии, следовала остальная кавалькада, смеясь, крича и аплодируя. Молодые офицеры были в восторге от моей смелости и от шутки, сыгранной над капитаном. Что касается его, то вы понимаете, что он смеялся неискренне; но для того, чтобы не привлекать особенного внимания к неприятной случайности, жертвой которой он оказался, он поскорее уселся в коляску с Белламаром и Марко, отказавшимся от защиты дам, раз я так поддержал честь нашей труппы. Разумеется, коляска, вожжами которой завладел Вашар, все хлеставший лошадь совершенно напрасно, не могла нагнать всадников. Имериа попросила меня подождать остальных наездников, но как только они очутились подле нас, мы опять понеслись во всю прыть, твердо намереваясь не дать себя обогнать и не доставить капитану возможности настичь нас.

Таким образом мы доехали до того места, где должны были покинуть берега Луары и углубиться во владения барона, а дороги тут мы не знали. Езда привела мою спутницу в такое оживление, в каком я никогда ее не видал.

— Как вы хороши! — вскричал я вне себя, когда она остановилась, спрашивая меня, в какую сторону ехать теперь.

Она доверяла мне, как вы помните, с того дня, как я поклялся ей не ухаживать за нею, а потому она не усмотрела ничего дурного в моем восклицании и в моем волнении.

— Мне следовало бы быть такой на сцене, не правда ли, — отвечала она, — а не холодною, как я бываю обыкновенно? Хорошо, но я могу сказать то же самое и о вас; к несчастью, мы не можем играть на сцене верхом.

Наступила как раз подходящая минута, чтобы спросить ее, что она думает обо мне, и случай был самый удобный. Нашим лошадям надо было передохнуть, с них так и струился пот. Мы опустили поводья, предполагая, что они сами найдут дорогу, и так как мы опередили других, то могли теперь обменяться несколькими словами.

— Вы уверяете, — сказал я Империа, — что вы холодны на сцене; не говорите ли вы это для того, чтобы утешить меня, — холодного на сцене, как лед?

— Вы холодны на сцене, как лед, это правда, но это вовсе неважно, если вы сами не застыли.

— Я боюсь, что я навсегда останусь таким.

— Вы не можете этого знать.

— А что вы об этом думаете?

— Пока еще ничего, еще слишком рано.

— А кроме того, вам это решительно все равно?

— Почему вы мне это говорите?

— Мне показалось…

— Отчего же?

— Вы не можете принимать во мне большого участия.

— Что же я сделала, что лишилась вашего прежнего доверия? Ну-с, говорите!

— У вас такой вид, точно вы совсем забыли о моем существовании.

— Если у меня такой вид, то этот вид обманчив. Я постоянно говорю о вас с Белламаром и не далее как вчера сказала ему, что с каждым днем я все более вас люблю и уважаю.

— Почему? Прошу вас, скажите, почему; мне так хотелось бы знать, чем я могу заслужить вашу дружбу и дружбу господина Белламара!

— Это я могу вам сказать: видите ли, вы добры, искренни, преданны, умны и не имеете никаких пороков. Словом, вы стоите Леона, но вы живее, любезнее и общительнее его.

— Если так, то я весьма счастлив, но, однако, если во мне никогда не окажется таланта…

— Тогда, к несчастью, вам придется с нами расстаться.

— Отчего? Разве я не могу быть полезен в каком-нибудь другом амплуа, кроме амплуа любовников? Сколько людей живет театром, не имея таланта.

— Тогда им живется плохо. Не следует заниматься тем делом, которого не любишь.

— Но я люблю театр, несмотря на свое ничтожество, и многие разделяют эту судьбу.

— Если так… то идите смело вперед, если вы не честолюбивы…

— Я не честолюбив, я.., впрочем, я сам хорошенько не знаю, что я такое.

— Я вам скажу, кто вы. У вас вкусы артиста, и вы будете, вероятно, в театре, удастся ли вам актерское поприще или вы станете делать что-либо другое. Вы любите эту до беззаботности ненадежную жизнь, эти путешествия, эти новые лица и новые мысли, новые предметы для наблюдений, удовольствия или критики; а особенно вы любите то, что и я люблю всего больше во всем этом, а именно — товарищескую кучку, приятную или нет, разношерстную, забавную или трогательную, достойную порицания или раздражающую, — словом, совместную жизнь с несколькими людьми! В конце концов это похоже на семейную жизнь, но без ее нескончаемых уз, глубоких терзаний и страшной ответственности. Но мне кажется, что, имея директором Белламара, нельзя быть несчастным, и в той жизни, которую мы с ним ведем, все меня забавляет и интересует.

— Я совершенно разделяю ваш образ мыслей. Значит, если, даже навсегда лишенный таланта и успеха, я привяжусь к этой беззаботной и приятной жизни, вы не примете меня за одного из тех несчастных безумцев, что упорно цепляются за смешную иллюзию? Вы не станете презирать меня?

— Конечно, нет, потому что я нахожусь в том же самом положении, как и вы. Я упорно пробую артистическую карьеру, ничуть не уверенная в удаче, и чувствую, что так или иначе, а я от нее не откажусь, даже если не приобрету настоящего таланта. Что делать! Это так: когда полюбишь сцену, то все остальное наводит одну скуку.

— А между тем это ведь не ваша естественная среда? Вам, может быть, представится раньше или позже случай сделать то, что называют выгодной партией?

— Я не хочу делать выгодной партии!

— Однако же вы не согласились бы и на такой брак, который поверг бы вас в нищету?

— Нет, конечно, ради будущих детей, потому что, если бы дело шло только о себе… лично я совершенно равнодушна ко всем лишениям. Если трудиться и жить аккуратно, то всегда можно иметь все необходимое.

— Позвольте мне сказать вам, что никто вас не знает. Все ваши товарищи считают вас осторожной, холодной и даже честолюбивой. Белламар предсказал вам большую будущность; они воображают, что вы пожертвуете всем для этой цели.

— Если бы я верила в это.., быть может, я сочла бы своим долгом пожертвовать для этого всем; но я слишком мало верю в это, чтобы серьезно этим заниматься. Я стараюсь, как могу, я пытаюсь понимать и жду.

— И вы не считаете себя несчастливой, выжидая таким образом? Вы веселы?

— Да, как видите!

— Это потому, что вы уверены в том, кто вас любит…

— Разве я сказала, что меня кто-нибудь любит?

— Вы сказали, что любите кого-то.

— Это не одно и то же.

— Неужели вы любите неблагодарного?

— А может быть, он и неблагодарен; допустим, что он и не подозревает об этом предпочтении.

— Ну, тогда он слепой, он дурак, он настоящая скотина!

Она расхохоталась, и ее веселость заставила меня подпрыгнуть от радости. Я вообразил себе, что она выдумала эту любовь, предохраняющую против глупых деклараций, в минуту скуки или опасения, и что сердце ее так же свободно, как и ее жизнь. Она была достаточно шаловлива для того, чтобы придумать эту уловку; я знал это потому, что с тех пор, как мы путешествовали, она проявила свой настоящий характер, постоянно сдержанный в присутствии посторонних, но удивительно игривый и даже поддразнивающий с товарищами, а так как она не была хитрой притворщицей, то она, конечно, не старалась надуть меня наедине со мной.

— Значит, — вскричал я, — вы просто посмеялись надо мной, вы никого не любите?

Она обернулась, как бы собираясь отвечать мне; но, заметив всадника, опередившего других и быстро приближавшегося к нам, она побледнела и сказала мне, указывая на него:

— Это капитан! Должно быть, он взял лошадь у одного из своих молодых офицеров. Неужели эти военные такие трусы? Неужели они не посмели уберечь нас от столкновения?

— Ну, так что же? Чего вы страшитесь этого Вашара?

— Чего я страшусь..? Не знаю, я боюсь ссоры с вами!

— В вашем присутствии? Я не доставлю ему этого удовольствия. Заставим его прокатиться хорошенько, раз он нас к этому подталкивает.

— Вот именно, — отвечала она, — бежим!

Мы понеслись как вихрь и доскакали до безобразного большого дома, преглупо окрашенного в розовую краску; лошади наши примчали нас во двор, в котором три горшка герани, сожженной солнцем, вместе с двумя отвратительными львами из терракоты составляли украшение замка.

Нас принял сам барон де Вашар, имевший ошеломленный вид, но понявший или предположивший при виде наших лошадей, что мы принадлежим к числу его приглашенных. Это был человек лет сорока пяти, чуть-чуть старше своего брата, капитана; быть может, они были даже близнецами, я этого не помню. Они удивительно походили друг на друга: от же небольшой рост, крепкое телосложение, высокие плечи, тот же румяный цвет лица, те же белокурые, седеющие жидкие волосы, тот же короткий, точно позабытый тут нос, выпуклые глаза, те же выдающиеся, торчащие вперед, как у пугливых лошадей, уши, массивная, выдающаяся челюсть. Только выражение этих двух лиц, будто отлитых в одной форме, существенно разнилось. Выражение лица старшего брата было кроткое и глупое, а выражение лица капитана — глупое и раздражительное. Кроме того, у них была общая привычка, вернее сказать, общий недуг, который мы скоро подметили.

Барон, заметив, что лошади были страшно взмылены и утомлены, приказал обтереть их, не спрашивая нас, не жарко ли нам самим и не хочется ли нам пить. Затем он молча провел нас в очень прохладную и очень темную гостиную и там, после некоторого усилия, как бы собираясь с мыслями, сказал нам с растерянным видом:

— Где же брат?

— Сейчас приедет, — отвечал я, — он следовал за нами по пятам.

— А! Вот и прекрасно, — сказал он.

Он ожидал, чтобы мы сами начали разговор. Империа из лукавства стала поджидать, чтобы он затеял его сам, а я стал ждать из любопытства результата этого взаимного ожидания.

Барон, не находивший решительно ничего, что можно было нам сказать, быть может, по рассеянности, а быть может, и по глупости, престранно сложил губы и обошел вокруг комнаты; казалось, что он мысленно насвистывает какой-то пришедший на память музыкальный мотив. Мы убедились в этом, когда звук приобрел некоторую ясность и позволил нам распознать своеобразное исполнение бравурной арии из «Белой Дамы». Он заметил свою рассеянность, взглянул на нас, сделал большое усилие, чтобы прервать молчание, и объявил нам, что сегодня хорошая погода. То же молчание со стороны Империа. Он глянул в мою сторону своими круглыми глазами, как бы спрашивая что-то у меня. Я отвел глаза, чтобы посмотреть, как он выйдет из затруднения. Он вышел из него тем, что приостановился перед окном и яснее просвистал фразу: «Ах! Как приятно быть солдатом!», аккомпанируя себе в такт постукиванием по стеклу, а затем бросился вон из комнаты, совершенно забыв о нас.

Империа расхохоталась. Я толкнул ее локтем, потому что только что разглядел в глубине комнаты новое лицо, сначала бывшее невидимым для нас из-за внезапного перехода из яркого света в темноту гостиной. Это была высокая женщина, жирная брюнетка, некогда красивая, мадемуазель де Сен-Клер, бывшая Клара, о которой нам приходилось слышать, — прежде провинциальная актриса на роли кокеток, а теперь подруга господина де Вашара и его домоправительница.

— Не обращайте внимания на манеры барона, — сказала она, не теряясь. — Его брат и он.., одним словом, два сапога пара! Вы ведь приехали сюда не для того, чтобы вас развлекали разговорами, не правда ли? А для того, чтобы провести день на даче. Предупреждаю вас, что вам не будет очень весело. У глупых людей все глупо; но обед будет хорош, за это я вам ручаюсь. Барон большой чревоугодник, это его единственное качество. Что же касается его брата, то у него нет даже этого качества. Но куда же вы, наконец, девали этого главного кретина из Вашаров!

И, не ожидая никакого ответа, она велела подать нам прохладительных напитков, продолжая говорить с нами без церемоний и обиняков в присутствии служанок.

— Послушайте, дети мои, — продолжала она, — вы что такое в группе Баландара? Ах! Простите, пожалуйста, вы теперь называете его Белламаром, это его театральное имя; некогда он назывался Баландаром, может быть, и это не было его настоящее имя. Вы сами знаете, что мы называемся, как нам вздумается или как случится! В данное время я представляю из себя девицу благородного происхождения, которую постигли разные несчастия. Все та же уловка, как видите! Попадутся вам на пути такие Вашары — сами вам не верят, но охотно убеждают себя, что это правда и повторяют ее своим друзьям и знакомым, отлично выходит! Он, наверное, говорил вам обо мне, ваш директор? Когда-то он очень меня любил, когда я была молоденькой и хорошенькой девушкой, такой же тонкой, как вы, моя милая, а он.., я не скажу, мой милый, что он был так же красив, как вы, но он был молод, умен и особенно обаятелен для женщин. Что ж, продолжает он обожать их всех сразу, этот бездельник? Признаюсь, что я сильно ревновала его и хорошо ему отомстила. Но послушайте-ка, милочка, уж не вы ли его теперешняя минутная утеха? Не вы ли красавица Империа?

Империа вторично покраснела. Ей уже бросилась в лицо краска, когда эта женщина заговорила о мнимом благородстве происхождения, а теперь при этом оскорблении, брошенном прямо в лицо, она совсем смешалась. Но в ту минуту, как я уж собирался ответить, она помешала мне говорить и возразила с живостью:

— Я не служу никому утехой, а что я не красавица — вы сами можете это видеть.

— Это правда, — продолжала та, — вы маленькая и не блестящая, но вы хорошенькая, а так как вы явились сюда вдвоем с этим высоким красавцем, то уж не любовники ли вы, мои голубки, или уж не женаты ли вы? Одним словом, не вы в настоящую минуту составляете счастие вашего директора и нашего капитана. Ваш спутник, сей прекрасный Леандр, не допустил бы этого!

— Значит, — спросил я, — в нашей труппе имеется особа, влюбленная в капитана? И он этим хвастается?

— Ну да, пресловутая Империа, которую я ужасно хочу увидеть!

— Да, он хвастается? — продолжал я, весь красный от гнева, тогда как бедная Империа побледнела и бросила на меня один из тех скорбных женских взглядов, что невольно молят первого встречного честного мужчину защитить ее или отомстить за нее.

— Может быть, он и хвастается, — отвечала бывшая актриса, — а только он поверяет это всему своему полку и вот именно благодаря этому сообщению мой барон, нимало не отличающийся щедростью, разорился сегодня на большой обед в честь любовницы брата. Надо вам сказать, что барон меня ревнует, потому что капитан тоже за мной ухаживает. А потому он в восторге, когда капитан приударяет за другими. Но как бы капитан ни развлекался, он всегда вернется ко мне, потому что денежки в моих руках, понимаете?

Империа взяла меня под руку, точно собираясь уйти; она была до того взволнована, что я подумал, что ей дурно, и нечаянно назвал ее по имени. Бывшая актриса, заметив свой промах, быть может, намеренный, нимало не сконфузилась и расхохоталась во весь голос с беззаботностью, присущей дурно воспитанным людям.

— Уедем, — сказала мне Империа, увлекая меня из дома. — Общество подобных людей для меня позорно.

— Останемся, — отвечал я ей. — Останьтесь, раз вы тут со мной; не обращайте внимания на эту наглую дуэнью, которая, может быть, лжет из зависти, и посмотрим, действительно ли господин капитан так хвастается.

— Я понимаю вас, Лоранс! Вы хотите проучить его. Я вам это запрещаю, вы не имеете никакого права.

— Это мое право и мой долг. Вспомните, что вы простились навеки с тем светом, в котором вы родились. Вы теперь артистка и в моем лице, в лице каждого из ваших товарищей вы имеете брата, отвечающего своей честью за вашу честь. Не знаю, будет ли Ламбеск одного мнения со мной, но я знаю, что на моем месте ни Белламар, ни Леон, ни даже сам Моранбуа, ни, пожалуй, также и маленький Марко не позволили бы вас оскорблять. Если бы мы были дворяне, то наша защита могла бы вас скомпрометировать: но мы не что иное как гаеры[9], а предрассудок не запрещает нам иметь сердце.

— Если оно имеется и не у всех, — отвечала она, — то вы-то, конечно, принадлежите к тем, у кого оно есть, я знаю и именно потому-то я и не хочу…

Она не успела договорить: к нам подходил капитан, красный как свекла и мокрый от пота, с очевидным намерением побранить нас за нашу выходку. Я сделал три шага ему навстречу и посмотрел на него так, что он пришел в замешательство, пробормотал несколько бессвязных слов, сорвал свой гнев на одной из гераней, которую почти вырвал из того горшка, где она увядала, улыбнулся натянутой улыбкой, сложил губы точно так же, как его брат, когда принимал нас в своей гостиной, и прошел дальше, насвистывая ту же самую арию. У них была одна и та же мания, и в полку их окрестили прозвищем «братьев фью-фью».

Империа успокоилась, видя, что капитан не затевает со мной ссоры, и решилась просто посмеяться над всем случившимся.

— Я, право, глупа, — сказала она мне, — я не отделалась еще от некоторой чопорности, не соответствующей моему положению. Клянусь вам, Лоранс, что я краснею за свой недавний гнев. Ремесло наше заключается в том, чтобы забавлять других, а философия наша должна заставлять нас забавляться ими, когда они смешны, и быть недосягаемыми для оскорблений, особенно когда мы знаем себе цену.

Я оставил ее при убеждении, что инцидент этот исчерпан, и мы поспешили присоединиться к веселому обществу, уже бросавшемуся на флот барона. Представьте себе три плохие лодчонки в длинной стоячей луже — вот вам и все гонки. Я мигом сообразил, что все мои товарищи имеют недобрые намерения, а молодые офицеры питают преступные надежды, и что у всех один и тот же план, одно и то же желание, а именно: выкупать насильно капитана. Дамы поняли нас и ни одна не захотела сесть в лодки, за исключением Сен-Клер, которая тяжело и решительно прыгнула в главную лодку и взялась за руль, тогда как капитан брался за весла и умолял Империа довериться ему. Вместо нее его приглашение принял я, обменявшись предварительно условными знаками с Марко, управлявшим второй лодкой, и Белламаром, бравшим на себя управление третьей. Скоро вместо гонок возникло морское сражение, и обе лодки произвели бешеный абордаж нашей лодки. Задача состояла в том, чтобы опрокинуть в воду капитана среди суматохи борьбы и страшного гвалта. Я непременно хотел взять это на себя, притворяясь, что защищаю его, раз я принадлежал к его эпипажу, и это было бы легко сделать с таким коротконожкой, если бы Сен-Клер, понимавшая в чем дело и не унывавшая в беде, не восстала против меня, называя меня предателем, грубо смеясь и ругаясь. Она была сильна, как мужчина, и отважна, как дерущаяся женщина. Я предоставил ей возможность объявить себя моим врагом и попытаться выбросить меня за борт. Тогда я пустил в ход всю свою природную ловкость, ибо я не должен был употреблять свою силу против женщины, как бы ни была она мало женственна, и одним ударом под ножку вышвырнул в зеленые волны господина барона, его любезного брата и его храбрую домоправительницу. Затем я перепрыгнул в другую лодку, которая сдалась в плен, и объявил себя победителем, что делало более чести, чем удовольствия Вашару, барахтавшемуся вместе с Сен-Клер в неглубоких, но и мало прозрачных волнах.

Они, по-видимому, не обиделись и все поддались обману, кроме меня. Капитана нашли более славным малым, чем предполагали раньше, и обед прошел с такой шумной веселостью, что нельзя было произвести никакого частного следствия о событиях минувшего утра. Но когда мы подходили к беседке, собираясь выпить кофе и покурить, ко мне подошел Вашар-младший и сказал мне шепотом, но сухим и отчетливым тоном, составлявшим контраст с его пьяным взором:

— Вы загнали мою лошадь и испортили мне мундир, вы сделали это нарочно.

— Я сделал это нарочно, — отвечал я спокойно.

— Хорошо, — сказал он и отошел.

На другой день на рассвете ко мне явились два офицера, друзья капитана, и потребовали от меня или взять обратно свои вчерашние слова или дать ему должное удовлетворение. От первого я отказался, второе принял, и дуэль была назначена на следующий день после спектакля, так как я был занят в этом спектакле. Странное дело, эта первая дуэль не волновала меня так, как позднее волновали следующие дуэли. Мое дело казалось мне таким правым, я так искренне ненавидел человека, оскорблявшего Империа и вознамерившегося скомпрометировать ее в глазах всех ее товарищей! Я смотрел на себя, как на естественного защитника всего товарищества, и хотя я фехтовал на своем веку немного, а Вашар очень много, я ни минуты не сомневался в том, что судьба будет на стороне правды и доброго намерения. Еще более странная вещь: в тот вечер я сыграл свою роль очень хорошо. Правда, у меня была хорошая роль, которую я принял с дрожью и исполнил ко всеобщему удовольствию. Я чувствовал себя выше в собственных глазах благодаря доверию к себе, как к человеку, и на время перестал сомневаться в себе, как в актере. У меня выдалась даже великолепная минута в пьесе, и я удостоился аплодисментов в первый и последний раз в моей жизни. Добрейший Белламар поцеловал меня, плача от радости, как только занавес упал; Империа сердечно пожимала мне руки.

— Ну-ка, принцесса ты этакая, — сказал позади меня хриплый голос, — поцелуй-ка и ты его, если только у тебя сердце побольше, чем у стрекозы.

При этой милой любезности Моранбуа Империа улыбнулась и протянула мне свою щеку, говоря:

— Если это награда, он может взять ее!

Я поцеловал ее с чересчур большим смущением для того, чтобы поцелуй этот доставил мне удовольствие; сердце мое сжималось, я задыхался. Моранбуа хлопнул меня по плечу, говоря мне на ухо:

— Рыцарь прекрасного пола, тебя ждут!

Каким образом он знал о моей дуэли, которую я тщательно скрывал? Не знаю, но предупреждение это заставило меня подпрыгнуть от радости. Уста мои только что вдохнули аромат моего идеала, я чувствовал себя гигантом, способным победить целый легион чертей.

— Друг, — сказал я Моранбуа, который последовал за мной в сени и помогал мне, вопреки всем своим привычкам, одеваться, — ты был учителем фехтования в полку, скажи мне, что нужно сделать, когда вовсе не умеешь драться, чтобы обезоружить своего противника?

— Всякий делает, что может, — отвечал он. — Есть у тебя хладнокровие, дурачина?

— Есть.

— Ну, так смелей, при себе вперед, кретин ты этакий, вот и убьешь его.

Это предсказание не произвело на меня никакого мрачного впечатления. Было ли во мне желание убить его? Конечно, нет, я очень человечен и не мстителен. Я бродил точно во сне и ничего не видел ясно перед собой. Я хотел победить и не считал себя достаточно умелым для того, чтобы выбирать средство для этой победы. Я знал, что противник у меня грозный, только я его не боялся — вот все, что я помню из этой быстрой драмы, в которую я бросался, как страстный человек. В ту минуту всякая философская щепетильность показалась бы мне только аргументом страха.

Секундантами я выбрал Леона и Марко, непременно желая, чтобы ясно было видно, что дело происходит между военными и артистами. Вашару принадлежало право выбора оружия, и мы дрались на шпагах. Я не знаю, что именно произошло. В продолжение двух или трех минут я видел что-то блестящее у себя в руках и почувствовал жгучий жар в груди, точно вся моя кровь спешила уйти из меня и стремилась навстречу тысяче острых шпаг. Я собирался отбить нападение, когда Вашар упал на траву. Мне показалось, что оружие мое проникло в пустое пространство, и я искал своего противника перед собой, тогда как он хрипел у моих ног.

Я воображал себя хладнокровным, но тут я заметил, что я точно совершенно пьян, а когда полковой доктор сказал: «Он умер!» — я вообразил, что дело идет обо мне, и удивился, что стою еще на ногах.

Наконец я понял, что убил человека; но я не почувствовал никакого угрызения совести, потому что у него было против меня девяносто девять шансов из ста, и я был ранен в руку. Я заметил это только тогда, когда мне сделали перевязку, и в ту же минуту я увидел мертвенно-бледное лицо Вашара, казавшегося совершенно мертвым. Холод объял все мое тело, но мысль моя не работала.

Он был долго болен, но выздоровел; он был недостоин драматического конца. Он потерял брата и женился на Сен-Клер, которая зовется теперь баронессою де Вашар, но не устраивает более гонок.

Что касается меня, то я очень удивился, когда, оставляя место дуэли, увидел около себя Моранбуа. Он последовал за мной и присутствовал при дуэли, не показываясь; он отвел меня домой, не говоря мне ни слова, и просидел всю ночь подле меня, опять-таки не говоря ни слова. Я сильно метался и много грезил, но грезил все о театре, а вовсе не о дуэли. Проснувшись, я увидал силача, дремавшего на стуле за занавесками. На мою благодарность он отвечал мне грубостью, но пожал мне руку, говоря, что доволен мною.

Рана моя была не серьезна, и, несмотря на запрещение доктора, посещения которого я не дождался, я побежал осведомиться о состоянии моей жертвы.

Он был в опасном положении, но к вечеру появилась надежда, а я мог отправиться на репетицию без всякого волнения и с неподвязанной рукой.

Я предполагал, что в театре еще никто ничего не знает, так как в городе история эта еще не разнеслась, но Моранбуа все рассказал моим товарищам, и Белламар встретил меня с распростертыми объятиями.

— Ты показал нам вчера вечером, что ты артист, — сказал он мне, — но нам совсем не было нужно, чтобы ты имел эту дуэль для того, чтобы знать, что ты мужчина. Но знаешь, не приучайся к этим развлечениям; теперь, когда в тебе оказался талант, мне было бы неприятно, если бы моему красавцу первому любовнику выкололи глаз или повредили руку или ногу. В твоем будущем ангажементе я укажу, что запрещаю тебе драться на дуэли по обязанностям службы.

Пока он шутил со мной таким образом игривым тоном, в глазах его стояли слезы. Я видел, что он любит меня, и нежно поцеловал его.

Империа тоже поцеловала меня, говоря:

— И к этому тоже не привыкайте.

А затем она сейчас же прибавила шепотом:

— Лоранс, вы добры и храбры, но знаете ли, что теперь все думают здесь… то, чего нет и чего не может быть. Будьте также и деликатны и дайте хорошенько всем понять, что не думаете обо мне.

— А не все ли вам равно? — отвечал я ей, оскорбленный этой ее заботой после того кризиса, из которого я только что вышел и от которого еще трепетала моя грудь. — Если и станут говорить, что я вас люблю, разве это для вас позор?

— Нет, конечно, — сказала она, — но…

— Но что? Разве вашему любимцу это не понравится?

— Если у меня и есть любимец, то он совсем мной не занимается, я уж говорила вам. Только я приняла одну вашу дружбу и не могу обещать большего. Разве все теперь между нами изменится? Неужели мне придется остерегаться, наблюдать за собою, обращаться с вами, как с молодым человеком, с которым обдумываешь каждое слово и даже каждый взгляд, лишь бы только не показаться кокеткой или сумасбродкой? Вы отлично знаете, что я хочу сохранить свою свободу, а для этого надо не допускать себя любить. Если вы мой друг, то вы не начнете той борьбы, что всегда меня пугала и отталкивала. Ведь не можете же вы хотеть испортить мне то счастье, которое я отвоевала с таким трудом после таких огорчений и несчастий, о каких вы и понятия не имеете?

Я был в ее власти. Я поклялся, что буду всегда ей братом и товарищем и что ей не придется охранять себя от моих преследований. Я и не подумал обвинить ее в холодности и в эгоизме, хотя бы это и могло быть очевидным, раз она не была влюблена в другого или побеждала в себе эту любовь для того, чтобы не подвергаться ее последствиям.

Леон был тоже доволен мною и задушевно выразил мне это. Регина покрыла меня ласками, Анна стала видеть во мне героя, Ламбеск еще более меня возненавидел, а маленький Марко привязался ко мне и стал предан мне телом и душой. Пурпурин, желая доказать мне свое уважение, стал называть меня господином де Лоранс. Моранбуа, продолжая обращаться со мной грубо, перестал ругать меня болваном. Самые мелкие служащие при театре вообразили, что на них падает частица моей славы; я сделался в один день львом нашей труппы.

Скоро в городе заговорили об этом событии. Полк не торопился признаваться в том, что один из его офицеров был основательно проучен простым актером. Вашара не любили и не ценили; но хотя в глубине души все были за меня, а не за него, товарищеский дух не позволял допускать мою правоту, и некоторые стали говорить, что будто бы с моей стороны это была мальчишеская выходка, за которой последовал неловкий удар шпаги. Штатские не хотели допустить такого умаления моей роли, и в кафе завязывались часто из-за меня довольно резкие споры. Военные любят актеров, без которых они умерли бы с тоски в гарнизоне, но они не любят, чтобы штатские хорошо владели шпагой, тогда как штатские всегда в восторге, когда штафирка[10] низшего класса, то есть гаер, не пасует перед военными бахвалами.

В самых высших сферах — в префектуре, у генерала, в городских гостиных все взволновалось, пошли вопросы, комментарии, люди чересчур comme il faut[11] были шокированы горячностью, с которой восхваляла меня слишком передовая молодежь; дело дошло до того, что Белламар, тонкий и осторожный, как сама опытность, собрал нас накануне объявленного уже спектакля и сказал нам со своей обычной игривостью:

— Детки мои, мы собрали с вами в этом славном городе лавры славы; но военная слава вредна артисту, и из полученных мною сведений явствует, что завтра вечером у нас может случиться скандал в партере. Быть может, мы послужим лишь предлогом для неведомых нам антипатий или ссор, но администрация или общественное мнение, пожалуй, взвалят ответственность за это на нас. Самое верное — это наклеить объявление на афише и заказать к сегодняшнему вечеру для нас вагон второго класса. Раз нас тут не будет, слава наша останется чиста от тех кулачных ударов, которые завтра, пожалуй, будут соперничать с гнилыми яблоками; ибо, если у артистов есть свои защитники, то и у воинов они тоже имеются. А потому бежим, и да помогут нам боги Олимпа Аполлон и Марс!

— Да здравствует Белламар, который всегда прав! — вскричал Марко. — Но да здравствует также и Лоранс, от которого никто из нас никогда не отречется!

— Крикнем все: «Да здравствует Лоранс!» — продолжал Белламар. — Он все-таки наша гордость!

— Вы рассчитывали здесь на хорошие сборы, — сказал я ему, — и мои лавры, пожалуй, стоят вам дороже, чем они того заслуживают.

— Сын мой, — отвечал он, — деньги всегда приходят к тому, кто умеет ждать их, а если их нет, то честь стоит дороже.

Перед отъездом я захотел еще раз узнать о здоровье Вашара и побежал к нему. Меня принял сам барон в столовой, где был подан завтрак и где, не узнавая меня — до того он был рассеян, — он предложил мне стул. Я поблагодарил его и собирался уйти, когда он узнал меня.

— Ах, отлично! — сказал он. — Это вы… фью… фью… чуть было не убили моего… фью… фью… Вы об этом сожалеете… отлично… фью… фью… Пренизкая ссора, очень прискорбная, очень прискорбная! Но что делать? Военный — фью… фью… обязан быть щепетильным, а вы отбили у него его… фью… фью… его любовницу…

Я почувствовал, что кровь бросается мне в голову и что я способен бросить вызов барону за то, что он поверил и продолжал верить в такую ложь брата.

— Как его здоровье? — спросил я поспешно. — Я только об этом пришел узнать; надеетесь ли вы спасти его?

— Да, да, фью… фью… мы надеемся.

— Хорошо. Когда он поправится, потрудитесь сказать ему, что я не хотел уехать отсюда, не оставив ему своего адреса на случай, если бы он пожелал вторично помериться со мной, — и я передал ему имя и адрес моего отца, который он взял и на который взглянул бессмысленным взором, говоря:

— Померяться вторично!.. Да нет же!.. К чему? С кем это? Лоранс, фью… фью… садовник и огородник, это не вы?

— Это мой отец!

— Значит, вы не дворянин? А говорили, фью… фью… что вы из хорошей семьи!

— Извините, пожалуйста, я действительно из хорошей семьи.

— Ну, если так… я не понимаю…

И его удивление выразилось таким продолжительным насвистыванием, что я воспользовался этим для того, чтобы пожать плечами и удалиться.

Выходя, я встретил одного из поручиков, моих сообщников по гонкам, и он задержал меня на добрую четверть часа, разговаривая о моей дуэли. Я собирался уж проститься с ним и уйти, когда до нас долетели звуки странного и таинственного дуэта из открытых окон первого этажа; это было посвистывание двух человек, как бы репетировавших какое-то упражнение, то подавая друг другу реплику, то сливаясь в унисон.

— Капитан вне всякой опасности, — сказал мне молодой офицер, — он насвистывает с братом, я узнаю его «фью-фью».

— Как, вы уверены? Третьего дня он был при смерти, а сегодня он напевает?..

— Ну да, я уверен, что когда он был на три четверти мертв, он мысленно насвистывал, а когда он умрет в самом деле, он будет насвистывать в вечности.

— Но разве в его теперешнем состоянии его болван брат не должен бы скорее заставить его молчать, чем подстрекать его?

— Если вы думаете, что они знают, что делают, то вы приписываете им гораздо более рассудительности, чем ее было у них когда-либо. Это смешное подражание дудке, подбирающей музыкальные отрывки, было дано им Провидением для того, чтобы прикрывать в их собственных глазах и открывать другим пустоту их голов.

Таким-то образом я уехал от пронзенного мною насквозь Вашара, никогда более не предъявлявшего ко мне других требований.

Теперь я перейду поскорее к главным событиям моего рассказа и умолчу о той массе неприятных или комичных приключений, что случаются ежедневно в жизни путешественников, а особенно в жизни актеров. Из всех бродячих людей мы самые большие и насмешливые наблюдатели человеческой жизни, потому что мы ищем повсюду типов для подражания. Всякое смешное или эксцентричное лицо представляет собой модель, позирующую перед нами помимо своей воли. Для актеров-комиков жатва бывает богатая и непрестанная. Актеры на серьезных ролях, особенно любовники, обладают меньшими преимуществами. Они могут изучать манеры, выражение, костюм и тон, но им редко случается (если допустить, что вообще случается) видеть и слышать в жизни ту страсть, которую они должны выражать на сцене с прелестью или с энергией. Но, к их счастью, они обыкновенно одарены небольшим умом и довольствуются стереотипными и заученными наизусть позами и интонациями. К своему несчастью, я был наделен некоторой долей здравого смысла и рассудительности и находил, что эта манера играть точно так же, как другие, просто удобная уловка избавиться от всякого серьезного труда и настоящего вдохновения. Я поведал свои заботы Белламару.

— Ты прав, — отвечал он мне, — я могу научить тебя только тем внешним приемам, что прикрывают недостаток внутреннего содержания. Всякий должен выражать то, что от него требуется, следуя своей собственной натуре, а великие артисты те, которые черпают все в самих себе. Познай самого себя, испробуй себя и рискни.

Тщетно употреблял я все усилия. Я был полон страсти, но не мог выразить ее ни на сцене, ни в действительной жизни. Эта необходимость скрывать мою любовь от той, которая внушала ее, была, может быть, чересчур тяжелым усилием для моей воли, чересчур большим самопожертвованием. Я не мог найти для фикции того тона, которого недоставало для моего внутреннего волнения. В Божанси, где я вторично себя попробовал, ко мне не вернулось то вдохновение, что охватило меня в Орлеане в день дуэли. Товарищи мои нашли, что я очень хорош, а по-моему, это означало, что я вполне посредственен. Однако же я добился успеха в одном: я сбросил с себя свой дерзкий или скучающий вид. Я был приличен, если в моей роли попадался оттенок застенчивости, я передавал его натурально, — одним словом, я нашел подходящий вид для моих лет и моего амплуа. Я стал сносен, но должен был навсегда остаться бесцветным, и хуже всего было то, что Белламар этим довольствовался, а товарищи мои к этому привыкли. Они меня любили; они теперь полюбили меня настолько, что не требовали от меня ничего, кроме того, чтобы я оставался с ними, и не замечали больше моих недостатков.

Империа думала так же. Она говорила, что я слишком красив для того, чтобы не нравиться публике. А труппа не могла обходиться без меня потому, что я был добр и мил.

Впрочем, цель моя была достигнута во всем, что касалось настоящего: я стремился только к тому, чтобы жить подле нее, не будучи ей неприятным. Но что касалось будущего, то я нисколько не видал перед собой возможности обогащения или славы, что позволило бы мне мечтать стать ее опорой, и мне приходилось жить изо дня в день веселым баловнем, счастливчиком с виду, а в сущности с отчаянием в душе.

По отъезду из Божанси случилось со мной одно очень романтическое приключение, оставившее след в моей жизни. Я могу рассказать вам о нем, никого не компрометируя.

Мы должны были проехать в Тур, не останавливаясь в Блуа, где в то время подвизалась другая труппа. Леон спросил Белламара, не может ли он позволить ему задержаться в этом городе на один день. У него был тут какой-то приятель, упрашивавший его погостить у него. Белламар отвечал ему, что не желает ни в чем отказывать такому преданному члену труппы и что, впрочем, он сам рассчитывает остановиться в Блуа. Империа желала провести ночь в гостинице из-за Анны, расхворавшейся при выезде из Божанси и нуждавшейся в небольшом отдыхе.

Остальная труппа покатила дальше по дороге в Тур под предводительством Моранбуа. Белламар остановился с обеими молодыми актрисами в гостинице нижнего города, а Леон предложил мне переночевать вместе с ним у его друга, которому будет весьма приятно познакомиться со мной и оказать мне гостеприимство. Я принял приглашение, но только с условием, что приду туда после спектакля и что он представит меня своему другу лишь на другое утро; Белламар дал и мне суточный отпуск.

— Не стесняйся, — сказал мне Леон, — друг мой холостяк, и мы будем пользоваться у него полной свободой. В какой бы час ты ни явился ночью со своим чемоданом, привратница откроет тебе и проведет тебя в твою комнату. Я предупрежу, и на тебя будут рассчитывать, не поджидая тебя.

Он дал мне адрес и кое-какие указания, а потом мы расстались. Мне было любопытно взглянуть на игравшую тут труппу и узнать, хуже или лучше меня остальные провинциальные любовники. Они оказались хуже меня, что меня ничуть не утешило. Во время представления над городом разразилась ужасная гроза, и дождь все еще лил потоками, когда публика стала выходить после спектакля среди суматохи экипажей и зонтиков.

Я встретил подле театра одного молодого артиста, с которым был немного знаком в Париже и который увел меня в ближайшее кафе пережидать ливень. Он даже предложил мне разделить его комнату совсем поблизости от театра и старался отговорить меня от ночных поисков ожидавшей меня квартиры в старом городе по ту сторону холма в пустынных кварталах, где, по его словам, мне будет весьма трудно найти дорогу. Я побоялся, что, несмотря на свое обещание, Леон нарочно не ложился спать в ожидании меня, и как только небо немного прояснилось, я пустился на поиски дома № 23 по указанной мне улице, названия которой я попрошу у вас позволения не припоминать.

Действительно, мне пришлось долго искать, подниматься по бесчисленным крутым лестницам, ориентироваться наугад в живописных узких темных и совершенно пустынных улицах. На башенных часах какой-то старой церкви пробил час ночи, когда, наконец, я убедился, что попал на ту улицу, которую так искал, и стою перед дверью дома № 23, слабо освещенной луной. Действительно ли это № 23? Не 25 ли? Я собирался позвонить, когда в двери отворилось окошечко, точно мое приближение услыхали; на меня взглянули, затем открылась дверь, и старая служанка, лица которой я даже не разглядел, спросила меня шепотом:

— Это вы?

— Конечно, я, — отвечал я, — тот самый друг, которого ждут…

— Тише! Тише! — продолжала она. — Идите за мной.

Я подумал, что все спят или что в доме есть больной, и последовал на цыпочках за своей собеседницей. Она была в маленьких туфлях и шла точно призрак в своем белом чепчике, скрывавшем лицо. Я поднялся за нею по витой лестнице в стиле Возрождения, слабо освещенной ночником, но показавшейся мне прелестной работы. Я был в одном из тех старых, хорошо сохранившихся особняков, что составляют достопримечательность и украшение провинциальных городов, а особенно Блуа. В первом этаже старуха остановилась, открыла дверь с замком тонкой работы и сказала мне:

— Входите и — главное — не выходите больше!

— Никогда? — сказал я ей, смеясь.

— Тише! Тише! — продолжала она боязливым шепотом, прикладывая палец к губам.

Тогда я разглядел ее суровое и бледное лицо, которое показалось мне фантастичным и которое скрылось в темноте лестницы точно призрак.

— Очевидно, — подумал я, — в этом прелестном доме кто-то лежит в агонии. Веселья в этом мало, но, быть может, я буду полезен Леону в такую тяжелую минуту.

И я прошел в прелестную по обстановке, резной отделке и устройству квартиру, где рассчитывал найти Леона. Я прошел бесшумно по передней, предшествовавшей прехорошенькой маленькой гостиной или скорее будуару, где топился камин, — приятная предусмотрительность в эту непогоду, от которой я промок и продрог. В канделябрах горели свечи, по углам камина стояли два больших кресла тонкой работы, но лежавшие на них свежие и выпуклые подушки ничуть не свидетельствовали, что в них недавно сидели. Богатая мебель была заботливо расставлена, однако комната имела вид давно не обитаемого жилища. Хрусталь люстры скромно блестел под серебристым кисейным чехлом. На спинках и ручках кресел гипюровые накидки были безупречно белы и не смяты. Два красивых стеклянных шкафчика, из которых один заключал в себе китайские вещицы, а другой — статуэтки из старинного саксонского фарфора, были заперты на ключ. Рабочий столик указывал на то, что здесь жила или бывала женщина, но столик этот был пуст, и к его бархатной обивке не пристало ни кусочка нитки или шелка.

В глубине будуара я увидел ковровую портьеру, приходившуюся прямо против камина, и осторожно приподнял ее. Темнота и молчание. Я взял свечку и проник в самую очаровательную спальню, которую мне когда-либо приходилось видеть. Она была вся обтянута небесно-голубым шелком с белыми шелковыми шнурками. Белая с золотом кровать под балдахином с бахромой и с густыми занавесками из того же голубого шелка занимала, точно памятник, целый угол комнаты, не то чтобы большой, но очень высокой. На белом мраморном камине с украшениями из золоченой меди помещались часы времен Людовика XVI редкого изящества, подсвечники с тремя ветками, белые с золотом, как и часы, и два Амура из белого мрамора, принадлежавшие, наверное, резцу искусного мастера. Комод, письменный столик и этажерки из розового дерева с медальонами из старинного севрского фарфора, маленькая кушетка, обитая китайским атласом, два или три кресла чудесной ручной вышивки, коричневато-красный ковер с нежными голубыми разводами, венецианское зеркало в рамке искрящихся цветов, две большие пастели, изображавшие двух сильно декольтированных красавиц. Что еще? Прелестные безделушки, расставленные повсюду, — все изобличало спальню женщины богатой и с художественным вкусом, изысканно-утонченной, быть может, сладострастной.

Произведя осмотр этого весьма комфортабельного убежища, я спросил себя, для меня ли и впрямь оно предназначено, и не совершила ли старуха чудовищной ошибки, впустив сюда меня вместо какой-нибудь маркизы. Затем я вспомнил, что родители Леона богаты, что он жил в свете, что у него были друзья в high life[12], что тот, кто оказывал мне гостеприимство, был холост и независим, и не было ничего удивительного в том, что в своем богатом доме он меблировал нарядную квартиру для своей любовницы или более высокопоставленной особы, приходившей иногда к нему на таинственные свидания.

Но с какой стати впустили сюда бедного актера, промокшего и грязного, который удовольствовался бы походной кроватью на чердаке, что ничуть не противоречило бы его привычкам? Пышность эта казалась мне иронической. Разве в этом княжеском доме не имелось более скромной комнаты для скромного проезжего? Есть ли это комната для друзей? В таком случае Леон должен быть тут, и я стал искать, нет ли второй, смежной спальни.

Но ее не было. Я решил устроиться здесь, хотя бы завтра пришлось убедиться, что ключница спятила с ума — это касалось ее, а не меня. Я был утомлен, я продрог, моя легкая рана немного ныла, а так как первое удивление уступило место потребности в отдыхе и сне, то я уселся на кушетку, бросил спичку в груду дров в камине и принялся снимать обувь, стыдясь оставляемых ею беловатых следов на ковре.

Глядя перед собой на отражение постели в наклонном венецианском зеркале, я заметил, что шелковое покрывало ее не снято и что ничто не говорит о том, что эта нарядная постель стоит здесь не для одного парада. Я приподнял складки покрывала и увидел, что на белых атласных матрацах нет ни простынь, ни одеяла. Я опять призадумался. Очевидно, не мне предназначалось это роскошное убежище или где-нибудь в другом месте имелась более скромная постель, доступная простым смертным. Я напрасно искал ее. Ничего подобного в уборной, никакого потайного алькова в стене, ничего такого, на чем бы можно было растянуться, если только обыкновенная жительница голубой спальни не была крошка, способная примоститься на атласной кушетке. Что касалось меня, уже бывшего ростом пяти футов и пяти дюймов, то и мечтать об этом не стоило, и сначала я решил спать сидя; через пять минут мне стало слишком жарко, и я растянулся посреди комнаты на ковре; но не прошло еще пяти минут, как мне стало холодно. Положительно, меня немного лихорадило от полученной мной царапины; я находил, что предложенное Леоном гостеприимство было скверной шуткой, а запрещение выходить отсюда показалось мне прозрачным доказательством мистификации. Между тем Леон был вовсе не шутник. В доме царила такая безусловная тишина, что можно было подумать, что он пуст. Та же тишина на улице. Луна ярко освещала теперь эту покатую улицу, спускавшуюся вниз извилинами, обрамленными стенами с возвышавшимися над ними густыми деревьями. Там и сям между садами виднелись дома, казавшиеся все меньше по мере удаления; были ли то странные особняки или современные виллы — ночью разобрать было невозможно.

Я не смел открыть окно, все еще предполагая, что не следует нарушать драгоценного сна кого-то больного в доме, но я мог ясно видеть улицу сквозь голубые стекла, окрашивавшие всю картину в фантастическое сияние театрального лунного света. Ставень не было, окна в стиле Возрождения были украшены витыми переплетами. Над противоположной стеной возвышались большие круглые верхушки цветущих лип; подальше на террасе пилястры поддерживали виноградную беседку; направо какое-то маленькое строение, которое могло бы быть привратницкой, походило на древнюю могилу. Не знаю, почему эта пустая и немая улица со своими низкими постройками, изящными очертаниями и рядами растительности напоминала мне древнее предместье Помпеи или квартал Тускулума ранним утром. Часы на отдаленной башне пробили половину второго, и я решил закутаться в свое дорожное одеяло и растянуться на атласных матрацах, натянув на себя шелковое покрывало; благодаря этому мне было удобно, и я быстро впал в ту приятную дремоту, что предшествует сладкому сну.

Первый раз в жизни случилось мне очутиться на таком богатом и мягком ложе, по всей вероятности, это будет и в последний раз, и мне было приятно наслаждаться запахом этой высшей роскоши. Дрова продолжали гореть и бросать яркие отблески пламени на картины, на мебель и на потолок, разрисованный светлыми облаками на фоне розоватого неба. Мало-помалу огонь побледнел, и все в комнате приняло прозрачный и мягкий оттенок, отчего она, вероятно, стала похожей на пресловутый лазурный грот. Я спросил себя, достаточно ли мне хорошо, чтобы обладание подобной вещью могло стать для меня мечтой. Я вспомнил ферму, где я вырос, большую комнату с потолком из коричневых балок, откуда вместо люстры висели пучки золотистых луковиц и красных перцев, стены, завешанные кастрюлями и тазами из блестящей меди, звуки, слышные мне сквозь мой первый сон, голоса убаюкиваемых детей, лай собак во дворе, когда быки шевелились в хлеву или когда вдали проезжала телега, мерно стуча по камням, а под ровный шаг лошадей бубенчики на хомутах позвякивали: до-фа-до-ре-ми-до. Я снова видел свою мать и трех бедных младших деток, умерших в один год. Мой отец, еще молодой, укладывал меня спать, пока мать кормила последнего ребенка, и натягивал мне на лицо толстую холщовую простыню, которая должна была защищать меня от мух, всегда пробуждавшихся раньше меня.

Здесь, подумал я, нет мух, но нет и простынь. И я наивно спрашивал себя, не имеют ли привычку важные господа обходиться без них. Я чувствовал, что на все вопросы, которые я себе задавал, оцепенение сна отвечает с беззаботностью: не все ли равно? Меня разбудил чистый серебристый звук — голос соловья в противоположном конце сада, доходивший до меня через стекло и занавески вместе с лунным светом. Я сказал себе, что птица — артист, не боящийся фиаско, — была гораздо счастливее на своей ветке, чем я на атласе и пуху. Затем я глубоко заснул, да так глубоко, что не слыхал, как кто-то вошел в соседнюю комнату, и разбудил меня только звон щипцов, перебиравших уголья в камине гостиной. Какая-то необъяснимая осторожность мешала мне крикнуть: «Леон, это ты?» Долго ли я проспал? Огонь моего камина потух, луна была теперь прямо напротив окна, одну из занавесок которого я оставил приподнятой. Я спустил ноги на пол, подошел бесшумно к портьере, отделявшей меня от будуара, и раздвинул ее на волосок, чтобы заглянуть в соседнюю комнату. Там происходило то, что я предвидел. В квартире находилась элегантная женщина в богатом черном платье и кружевной вуали. Была ли это воображаемая мною маркиза? Я не мог видеть ее лица, потому что она стояла, обернувшись к камину, а в зеркале я не мог видеть ее потому, что зеркало это висело очень высоко, согласно всему стилю помещения. Но через черное кружево я рассмотрел роскошные белокурые волосы и чудную шею. Талия была гибкая, тонкая, но не хрупкая, движения уверенные, молодые и грациозные. Я мог разглядеть все это, потому что она подняла руки для того, чтобы потушить еще горевшие свечи канделябров, отодвинула одно из кресел от камина, подвинула другое и положила себе подушку под ноги. Теперь ее освещала только одна свечка под маленьким голубым колпачком; она села и исчезла в большом кресле, так что виден был только силуэт ее прелестной ножки перед камином. На столике лежал маленький мешочек из русской кожи и большой дорожный плащ из английской непромокаемой материи. Никакого другого свертка или пакета, никакой горничной, никого из домашних, кто бы принимал ее. Очевидно, это была интимная приятельница, с которой не стеснялись и которой сказали как и мне: «Приезжайте, когда хотите, вы никому не помешаете, и никто не встанет». Какая-нибудь близкая родственница хозяина дома, быть может, сестра? Конечно, не любовница, потому что тогда он не оставил бы ее одну.

Как бы то ни было, она была тут, ей было холодно, и она грелась. Что она подумает об этой постели без простынь и одеяла, которая так меня заинтриговала? Это меня не касалось. Но что привело меня в гораздо более серьезную тревогу, так это второй, ожидавший ее, сюрприз: присутствие первого жильца в этой гостиной и спальне, на которую она, по-видимому, слепо рассчитывала и не давала себе труда осмотреть ее предварительно, как сделал это я.

Когда вам двадцать лет и когда носишь в себе все целомудрие и робость идеальной любви, то вам не приходит в голову воспользоваться подобным положением. Я почувствовал только испуг перед той сценой, которая должна была потом произойти: крики женщины, воображающей, что она попала в западню, смешную сторону моей кажущейся дерзости, пробуждение хозяев, сбегающихся на шум, смех, упреки, и так далее! Положение преглупое для меня, тяжелое для женщины, неловкое для хозяина дома. В одну минуту я перебрал в своей кружившейся голове все возможные средства выйти из этого положения без скандала. Выскочить из окна было опасно, но возможно; только прежде это окно надо открыть, а дама закричит, приняв меня за вора. Спрячься я под кровать или за занавески, будет еще хуже. Я уже успел убедиться, что из уборной не было никакого выхода. Мне оставалось только одно — это показаться сию минуту и все объяснить с первого же слова, а потом поскорее освободить место. Я так и решил поступить и собирался уже показаться, как вдруг дама вздрогнула при звуке шагов в передней и бросилась навстречу новому посетителю. Я воспользовался этой передышкой, чтобы пойти привести в порядок постель, взять обратно свой мешок и одеяло и вновь обуться для того, чтобы не быть застигнутым врасплох в роли посягателя на чужое жилище.

Я еще не покончил с этими поспешными приготовлениями и сидел на кушетке, натягивая конвульсивно ботинки, как до меня долетел из будуара звук голоса, слишком знакомого мне, чтобы я мог сомневаться в нем хоть мгновение: это был голос Белламара. Хотя это неожиданное обстоятельство и усложняло задачу, оно все-таки меня успокоило. Не будучи более вдвоем со мной, дама не будет ничего бояться, а со своей стороны я знал, что Белламар сумеет так хорошо и так скоро объяснить мое присутствие, что нельзя будет сомневаться ни секунды в чистоте моих помыслов. Кто знает, впрочем, намерена ли эта особа оставаться здесь, и не идет ли дело только о деловом свидании? Театральные дела иногда нуждаются в самых секретных предосторожностях. Я решил подождать конца вступления и не подслушивать, но вокруг нас царила такая глубокая тишина, а будуар, обшитый деревом, был так гулок, что, несмотря на старания дамы говорить тихо, я услыхал весь разговор с начала до конца и постараюсь привести его вам слово в слово:

— Вам открыли сейчас же дверь, не заставив вас ждать, не правда ли, месье Белламар?

— И не спрашивая меня ни о чем, только прося меня не шуметь.

— Да, это потому, что в соседнем доме под № 23 теперь живут.

— Я знаю. Там даже остановились двое из моих артистов.

— Двое? Ах, Боже мой! Кто же?

— Я полагаю, что вы не знаете ни того, ни другого!

— Я их всех знаю. Я бывала на ваших спектаклях в Орлеане и в Божанси. Скажите мне… уж не господин ли Леон?

— Да, сударыня, Леон и Лоранс.

— Вот странная случайность! Это меня так смущает.., не знаю, право, хватит ли мне теперь мужества сказать вам… Боже мой! Как мое поведение должно вам казаться странно! Что вы должны подумать обо мне!

— Я человек, видевший столько необычайных вещей, что теперь меня уж ничто не удивляет, а что касается моего мнения о вас, оно не должно вас тревожить. Я не имею чести знать вас, я не знаю ни вашего имени, ни вашего звания, ни вашей родины, ни вашего места жительства, раз вы здесь не у себя дома, ни ваших лет, ни вашего лица, которое вы прячете от меня под вуалью. Вы написали мне, что я могу возвратить вам спокойствие или дать вам счастье. Я отлично понял, что дело идет о любви, и не предполагал ни одной секунды, чтобы вы влюбились в мои сорок лет и в мое загорелое лицо. Ваше письмо было так настоятельно и прелестно. Я человеколюбив и услужлив, вот я и пришел. Вы просили меня сохранить тайну — я считаю своим долгом оправдать ваше доверие. Итак, вот я весь к вашим услугам, говорите и приступайте прямо к делу без опасений. В это время года ночи коротки, не теряйте времени, если вы боитесь, чтобы вас увидели выходящей отсюда.

— Вы кажетесь мне таким добрым, и я знаю, что вы так деликатны, что мне хватит духу сказать вам все. Я люблю одного молодого человека, принадлежащего к вашей труппе.

— Лоранса или Леона?

— Лоранса.

— Он заслуживает любви, это славный и достойный малый.

— Да, я знаю, я навела о нем, так же как и о вас, всевозможные справки. Я видела его дебют, он мне понравился. В тот вечер он не очень-то показал свой талант, он был смущен. Лицо его внушило мне симпатию, а голос проник мне в сердце. Я снова увидела его в другой вечер, он был великолепен, он заставил меня дрожать и плакать. Я почувствовала, что безумно его люблю; но никогда тайна эта не вырвалась бы из моего сердца, если бы не события, последовавшие за этим представлением.

— Дуэль с капитаном Вашаром?

— Именно. Я знаю этого Вашара, он вздумал было ухаживать за мной, но я оттолкнула его, он мне страшно не нравится. Оскорбленный резкостью моего отказа, он оклеветал меня. Это его привычка, он бесчестный человек. Итак, я его просто возненавидела, хотя он нимало мне не повредил. Жизнь моя безупречна, и ни один человек из знающих меня не поверил его выдумкам. Но нынешние мужчины лишены рыцарского инстинкта, и не нашлось ни одного, осмелившегося сказать этому военному: «Вы солгали!» Его, наконец, достойно проучил совсем молодой человек, актер, и из-за другой женщины. С этой минуты я решилась не бороться более с внушенной мне артистом страстью и обогатить его и осчастливить.., если только он согласится на это!

— Черт возьми, богатство и счастье! Когда можно соединить эти две крайности, люди всегда согласны!

— Постойте! Дрался он не из-за меня. Я справилась обо всех подробностях; он дрался из-за одной своей партнерши по труппе, из-за этой прелестной Империа, в которую я влюбилась бы, если бы была мужчиной, и которой я с тех пор от души и несмотря ни на что аплодировала. Я добра и умею быть справедливой. Если эти молодые люди любят друг друга, что очень возможно и вполне естественно предположить, то сохраните мою тайну; пусть будет так, точно я ничего вам не говорила, и я покорюсь и постараюсь победить себя, точно я ни на что не надеялась и ничего не чувствовала. Но если, как говорят иные, между ними нет ровно ничего, если Лоранс только хотел заставить уважать достоинство артиста, то вы, который должен знать правду, вы, репутация которого имеет огромный вес в моих глазах, вы успокоите меня и поможете мне открыться.

— Последнее толкование верно, Империа особа безусловной чистоты и даже несколько суровая. Она доверяет мне, как отцу. Если бы Лоранс говорил ей о любви, а она полюбила бы его, она взяла бы меня поверенным и советником. Если бы он говорил ей о любви, а она ему не ответила бы, то, может быть, они это от меня и скрыла бы; но тогда она стала бы обращаться с ним холодно и недоверчиво, тогда как теперь между ними царит спокойная и непринужденная дружба.

— Значит, вы уверены, что он не влюблен в нее?

— Мне так кажется. Я могу убедиться в этом, наблюдая за ним втихомолку, или могу спросить его от вашего имени.

— От моего имени? О, конечно, нет еще! Прежде всего вы должны узнать, кто я такая. Мне двадцать четыре года, я дочь артиста, оставившего мне некоторое состояние, вышла замуж за человека титулованного, у которого не было ни копейки, который не дал мне счастья и оставил вдовой в девятнадцать лет. Я вернулась к отцу, который тоже умер в прошлом году, оставив меня совсем одинокой, и с тех пор я жила тихо и уединенно. Я еще в трауре. Я обожала отца и поклялась, что если выйду вторично замуж, то непременно за артиста, и выйду замуж не иначе как по любви. Это мое право; я имею средства сделать это, как принято говорить: у меня есть двадцать тысяч франков годового дохода, свой дом и элегантная обстановка, которую сумел устроить себе отец. Муж мой не успел растратить мое приданое. Таким образом, я могу выбирать, и я выбрала. Ваше дело разобрать, достойна ли я быть счастливой и способна ли быть любимой. Справьтесь, вот вам карточка с моим именем и адресом. Я не боюсь никакого дознания. Что же касается моей особы, то вы должны также судить и о ней, а потому я сниму вуаль.

При этих словах, не думая о своем положении, я сорвался с кушетки, которая слабо скрипнула и выдала бы мое присутствие, если бы громкое восклицание Белламара не заглушило этого легкого звука.

— Ах! Графиня, — вскричал он, взглянув, вероятно, на поданную ему карточку, — вы столь же хороши собой, сколь Лоранс красив, и вы совершенно напрасно сомневаетесь в своем всемогуществе.

Теперь я был за портьерой и пытался опять раздвинуть ее дрожащей рукой; когда мне удалось взглянуть одним глазом, было уже слишком поздно: проклятая черная вуаль, неумолимо непроницаемая, уже снова закрывала лицо и бюст моей Галатеи. Я стоял неподвижно, не смея более смотреть, потому что, если она стояла ко мне спиной, то Белламар, находившийся в углу напротив нее, мог со своего места заметить, что портьера шевелится. Я дослушал, стоя как окаменелый, их разговор до конца.

— Я рада, что лицо мое нравится вам, месье Белламар; в свое время вы скажете ему, что я не урод.

— Ах! Черт возьми! — продолжал наивно Белламар, хорошо знавший, что выражение искреннего убеждения, в какой бы форме оно ни было выражено, никогда не оскорбляет женщину. — Вы так хороши собой, что можете свести с ума всякого! Хорошо! Я исполню ваше желание. Я осторожно наведу справки.

— Да, очень осторожно, но очень добросовестно — я так требую, а когда вы убедитесь, что я особа серьезная и что после продолжительной скуки, благоразумия и добродетели я допустила возникновение в своем сердце сильного чувства, благородного безумия, то вы поможете мне отдать свою руку тому, кого я выбрала себе в мужья.

— Вы знаете, что Лорансу едва лишь двадцать один год?

— Да, я знаю.

— Что отец его крестьянин?

— Знаю.

— Что он страстно любит театр?

— Знаю.

— Хорошо. Я не могу сказать вам, что выбор ваш благоразумен с точки зрения света, вы, несомненно, его обдумали и, я полагаю, предвидели то, что скажет об этом свет?

— Всенепременно, разве вы меня порицаете?

— Я стану порицать любовь, преданность, мужество и бескорыстие?! Наоборот, мне хочется стать перед вами на колени, графиня, и даже сказать вам, что, по моему мнению, вы вступили на верную дорогу! До сих пор я всегда видел, что та дорога, которую принято называть верною, вела только к разочарованиям и сожалениям. Но, кажется, светает, и мне пора бы уходить…

— Нет, нет! Месье Белламар, это я должна уйти сию минуту, ибо я тороплюсь на поезд, который уезжает через час.

— Вы едете в Тур?

— Нет. Я больше не буду следовать за вашей труппой. Теперь я спокойна и поеду ждать к себе в деревню письма от вас, в котором будет сказано: «Я разузнал все нужное для вас, сердце Лоранса совершенно свободно, пора действовать». Тогда я приеду к вам, где бы вы ни были. Прощайте, и да благословит вас Бог за то, что вы облегчили мне душу. Я оставляю в ваших руках свою честь и свою гордость. Вы даете мне слово, что Лоранс ничего не узнает?

— Клянусь вам в этом.

— Прощайте еще раз. Я пройду садами позади дома. Дом этот принадлежит одной моей приятельнице, уехавшей путешествовать, и она ничего не должна знать. Сейчас вас придет выпустить отсюда одна честная женщина, которая была в нищете и которую я определила сюда сторожихой. Она безгранично предана мне и не выдаст меня.

Белламар проводил графиню до двери передней. Вернувшись в будуар, он шарахнулся от удивления, увидав меня сидящим на том самом месте, где только что сидел он.


— Я прошу у вас позволения, — сказал Лоранс, — прервать немного свой рассказ. Если он вам не прискучил, то я хочу быть в состоянии продолжать его так же правдиво и искренно, как это удавалось мне до настоящей минуты. Воспоминания мои были вполне ясны, потому что они были очень просты и относились к одной исключительной мысли. Начиная с приключения в голубой комнате, мысль эта раздвоилась, и мне необходимо отыскать путеводную нить в том лабиринте, где я так долго чувствовал себя заблудившимся.

— То есть, — заметил я Лорансу, — вы стали любить одновременно и прекрасную графиню, и прелестную актрису?

— И да, и нет, и нет, и да; пожалуй, почем я знаю? Вы поможете мне разобраться в самом себе. Не пройтись ли нам немного? Я не привык сидеть так долго на одном месте и так много заниматься самим собой.

— Вернемся в город, — сказал я ему, — пообедайте со мной, и мы вернемся к вашей истории сегодня вечером или завтра, как вам будет угодно.

Он согласился, но только с условием, что я побываю с ним у его отца, которого он еще не видел сегодня и который мог тревожиться о нем. Мы быстро спустились с горы и по берегу быстрой Вольпи выбрались на равнину. Лоранс провел меня скорым шагом по великолепным лугам до городского предместья, ничуть не превосходившего безобразием и грязью сам город. Мы прошли между двух торжественных навозных куч и добрались до дома и сада старика Лоранса, не имевших, смею вас уверить, ничего поэтичного. Отсутствие женщины чувствовалось и во дворе, и в доме, ибо никак нельзя было назвать женщиной старую колдунью, таскавшую помои в лейке, присматривая время от времени за супом и принимаясь иногда за стряпню. Один только сад содержался хорошо, и там мы застали старика Лоранса, копавшегося на грядке. Это был человек семидесяти лет, хорошо сохранившийся и удивительно красивый, но без всякого выражения на лице и до такой степени глухой, что хоть из пушки пали. Своими немногочисленными мыслями он мог обмениваться только со своим сыном, который отвечал на его вопросы, не повышая голоса и сопровождая свои слова довольно таинственной, условленной между ними пантомимой. Он понял, что я доброжелательный посетитель, и вообразил, очевидно, что его овощи очень меня заинтересуют, ибо показал мне все, до последней репки, рассказывая подробно на малопонятном местном наречии о своих садоводческих опытах. Не имея возможности делиться с ним своими впечатлениями, я терпеливо слушал его, видя, что Лоранс схватил лопату и живо стал копать начатую отцом грядку. Когда она была вся вскопана, он вернулся и освободил меня.

— Простите меня, пожалуйста, — сказал он, — я не выполнил утром своего ежедневного задания и моему бедному старику пришлось бы сделать слишком много; он, видите ли, никогда не жалуется и наказывает меня только тем, что работает вдвое.

Я спросил, не вызвана ли необходимость этой работы их положением.

— Нет, — отвечал он, — мы могли бы свободно жить, не утомляясь. Но отец мой питает страсть к земле, и если бы он оставил ее хоть на минуту в покое, он счел бы себя преступником. Как видите, это настоящий крестьянин, и вне его сада мир для него не существует. Тот навоз, что мы сваливаем в кучи вокруг, представляет собой горизонт, дальше которого не идет его мысль, и он прячет тут сокровища деятельности, терпения, практического ума, предусмотрительности и смирения. Если бы вы провели с них хоть один день, вы невольно полюбили бы его. Он обладает всеми добродетелями: кротостью, целомудрием, милосердием, самопожертвованием. Он не понимает, какую я принес жертву, вернувшись к нему, но если бы ему пришлось принести мне гораздо большую жертву, он сделал бы это, не задумываясь. Одним словом, я уважаю его и люблю всей душой. Мне было приятно показать вам его прекрасное лицо и сказать вам, что я о нем думаю, прежде чем продолжать свою историю. Нам остается еще добрый час до вашего обеда. Здесь нам будет спокойно: на другой день свадьбы все мои товарищи утомлены и нам не помешают. Я проведу вас в свой микроскопический оазис, ибо у меня имеется свой оазис, приносящий утешение в прозаичности моих будней.

Он провел меня в глубину сада, мягко расстилавшегося по склону холма и окруженного достаточно высокими стенами, не позволявшими любопытным взорам проникать за них.

— Прежде наш сад был прелестен, — сказал мне Лоранс, — отсюда был удивительный вид, но когда я вернулся после своей последней отлучки, отец показал мне с гордостью эту стену, превратившую сад в могилу, и сказал мне: «Надеюсь, что теперь тебе будет приятно здесь!» Мне стало страшно грустно; но он до того гордился своей оградой и своими молодыми шпалерами, что я ничего не сказал. Только я отделил для себя часть, которую вы сейчас увидите, — клочок земли величиной с носовой платок, составляющий мою утеху, потому что там ничего не тронули и ничего не испортили.

Он открыл маленькую калитку, ключ от которой был при нем, и мы оказались на узкой полосе невозделанной земли на площадке больших скал.

— Это только верхняя часть, — сказал он мне, когда я налюбовлся видом, — нижняя тоже принадлежит мне. Спускайтесь осторожно.

Он исчез между двух глыб; я последовал за ним, и мы спустились по отвесным уступам к маленькому потоку, протекавшему с таинственным журчанием в ущелье. Мы очутились внутри как бы естественного овального колодца, ибо с обеих сторон скалы сдвигались до того, что составляли свод над потоком, а по краям углубления красовалась чудесная растительность. Навоз с огорода просачивался, вероятно, в щели между скал, а дожди приносили сюда, несмотря на стену, лучшие частицы земли и семена, так как садовые растения примешивались тут к дикой флоре, разросшейся до необычных размеров. В глубине душистые аронники, изящные папирусы и другие грациозные растения переплетались и росли по соседству с водяными шильниками, кувшинниками и чилимами, водворившимися в прозрачной луже, расположившейся точно неподвижный алмаз немного повыше ложа проточной воды.

Все это было чрезвычайно тесно, но довольно глубоко, и природные украшения росли так изящно и роскошно, что я был очарован.

— Я называю это своей подземной темницей, — сказал Лоранс, — эту пропасть из цветов, скал, мха и сорных трав, куда я прихожу забывать о прошлом, когда оно меня слишком мучит. Я погружаюсь в созерцание какой-нибудь гирлянды диких роз или пучка злаков и воображаю себе, что никогда не жил иначе, чем эти камни и зелень; они вот так счастливы, как только могут быть, они живут в своей природной среде и ничто не мучит их в их пассивном существовании. Почему бы мне не быть так же довольным, как и они, когда я имею еще то преимущество, что наделен способностью ощущать свое счастье? Но я не могу оставаться тут очень долго, я иногда чувствую, что, когда воля моя отвечает: «Да», — малодушные слезы, падающие на мои праздные руки, говорят: «Нет!»

— Если так, не надо тут оставаться. Не рассказывайте мне здесь о своих печалях; пожалуй, это навсегда уничтожит успокоительные свойства вашего подземелья.

— Почем знать? А вдруг выйдет наоборот! Чем более отталкиваешь от себя иные мысли, тем они упорнее возвращаются. Знаете, что: завтра, пожалуй, мне не хватит духу продолжать свой рассказ, а я знаю, что послезавтра на рассвете вам надо уехать. Выпьем сразу горькую чашу!

И сын садовода, вымыв свои выпачканные землей руки в ручье, продолжал следующим образом историю своей жизни артиста.


Я остановился на той минуте, как Белламар вернулся в будуар, смежный с голубой спальней, за шляпой и увидел меня внезапно перед собой, точно статую Командора.

Он удивился, встревожился и рассердился; все эти чувства быстро промелькнули на его выразительном лице и вылились в неудержимый взрыв громкого хохота.

— Вы понимаете, — сказал я ему, — что я пришел сюда, твердо убежденный, что попал в дом № 23; меня заперли, я ничего не понял и заснул…

— И ничего не слыхал?

— Нет, я все слышал. Я видел эту даму, но под вуалью; талию я приблизительно разглядел, но лица не видел.

— Тем хуже для тебя, это чудо красоты! Белокурая Форнарина!

— Вы влюблены в нее, мой милый директор?

— Бескорыстно влюблен, да.

— Вы на ней не женились бы?

— Конечно, нет.

— Почему?

— Значит, ты не знаешь, что я женат?

— Понятия не имею.

— Я женат и весьма этим доволен, потому что, не будь я женат, мне, быть может, пришла бы фантазия жениться, и я мог бы выбрать еще хуже.

— А ваша жена?..

— А черт ее знает, где она; но дело не в ней. Мне поручено осторожно тебя прощупать. Судьба смеется над предосторожностями очаровательной графини. Мне остается только допросить тебя, но не здесь, где мы ни у себя, ни у нее. Я знаю, что ты человек честный, и мне нечего просить тебя молчать. Уйдем потихоньку, и не ходи теперь к соседу. Пойдем в мою гостиницу, а по дороге и поговорим.

Старуха выпустила нас, не проявляя никакого любопытства, не сказала нам ни слова и бесшумно затворила за нами двери. Когда мы ушли достаточно далеко для того, чтобы не нарушать тишины этой таинственной улицы, уже начинало светать, и Белламар сказал мне:

— Ну что же, это недурной дебют в любовной карьере! Мне нечего сообщить тебе; раз ты все знаешь, поручение мое исполнено. Твое дело обдумать это и спросить себя, согласен ли ты, чтобы это первое приключение в твоей жизни было и последним, ибо дама эта так и понимает и имеет право это требовать. Что должен я ответить ей?

— Вы бы лучше дали мне совет, чем допрашивать меня, — сказал я. — Я не могу быть влюблен в женщину, которой я не видел, да к тому же я так удивлен и смущен, что мысли мои путаются. Что бы вы думали на моем месте?

— Сказать тебе, как я рассудил в подобных же обстоятельствах?

— Пожалуйста, скажите.

— Я был молод, лицом не лучше, чем теперь, но страстно любил женщин, а женщины очень ценят такие страстные натуры. А потому я пользовался не меньшим успехом, чем другие, но успехи эти были так же странны, как мое лицо и ум. Одна англичанка, миллионерша, племянница которой упала раз в воду при переправе через Женевское озеро, откуда я ее вытащил, вообразила себе, что любит меня, и захотела, чтобы я ее полюбил. Я сделал бы это с удовольствием, хотя, собственно, предпочел бы племянницу; но пятнадцатилетняя племянница находила меня уродом, а тетушка, которой было уже за тридцать, пожелала надеть на меня цепи и обогатить меня, женив меня на себе. Я все откладывал и откладывал решение этого вопроса; но когда я увидел, что она добивается этого с упорством, свойственным жительницам Великобритании, я уложил свой чемодан и на рассвете сбежал прочь из садов Армиды. Я больше ничего не слыхал о миледи, которая была, однако, красивой и доброй женщиной, и предпочел жениться на одной маленькой Коломбине, потому что был в нее влюблен, а она бросила меня из-за одного первого любовника, тулузца с невозможным акцентом. С моей стороны было большой ошибкой жениться на этой комедиантке, но я прекрасно сделал, что предпочел ее добродетельной и романтичной англичанке. Коломбина, взяв обратно свою свободу, не отняла у меня моей. Предпочтя мне осла, она не отняла у меня моего ума. Наконец, не оценив ни моего таланта, ни моего сердца, она оставила и мое сердце, и мой талант неприкосновенными.

— Понимаю, — сказал я, — женщина, давшая вам богатство и положение в обществе, имела бы нравственно право на вашу жизнь и смерть.

— И чем с большей кротостью она овладевала бы мной и покоряла бы меня себе, тем более я считал бы себя закованным в цепи и побежденным, ибо я добр и честен, подобно тебе; но до чего я был бы несчастен в важной клетке общественных приличий! Артист-комик, не проявляющий в частной жизни такой же веселости, как на сцене, мигом впадает в меланхолию и доходит до самоубийства. Наконец, я не раз отталкивал от себя богатство во всяких других формах. Я никогда не хотел цепей, и все находят, что я был неправ; но я признаю свою правоту, потому что я по-прежнему чувствую себя молодым и живым. Не высказывай мне своего мнения на мой счет — это бесполезно, подумай о своем собственном положении. Ты красив и не комичен. Особа, которой ты нравишься, кажется настолько серьезной, насколько это возможно в любви. Ты еще недостаточно втянулся в театральную жизнь для того, чтобы она оставила по себе неизгладимые сожаления. Может быть, ты честолюбив, сам того не зная, и вполне способен сыграть свою собственную роль на сцене действительной жизни. Если это так, то женись, мой милый, женись! Жизнь есть покатость, удел иных спускаться в равнины, где их ждут золото и пшеница, а удел других карабкаться на бесплодные кручи, где они пожинают лишь ветер да облака. Заставь-ка свой ум проделать несколько прыжков, вот ты и увидишь, легок он или тяжел, склонен ли он скатиться в благополучие или упорхнуть в ветерке. А засим отправимся спать.

Я последовал за ним, не отвечая ему, неуверенный и усталый. Я бросился на постель и не мог придумать никакого выхода из моих колебаний.

Белламар проспал несколько часов и приготовился к отъезду с Империа и Анной, совершенно поправившейся.

— Я оставлю тебя здесь до завтра на свободе, — сказал он мне. — Пойди к Леону и осмотри с ним достопримечательности города. Ты можешь даже попросить у него совета, не упоминая о доме № 25 и не рассказывая ему никаких подробностей, никаких сведений, которые помогли бы ему потом узнать случайно заинтересованную личность. Впрочем, на Леона можно положиться в той же мере, как и на меня, — это серьезный молодой человек, ум высшего закала. Его мнение должно иметь в твоих глазах более веса, чем мое.

— А мне-то вы не скажете фамилии графини?

— Никогда, пока она не даст мне на это разрешения. Кстати, мне поручено, если ты помнишь, узнать, свободно ли твое сердце. Ну, что ж, свободно оно или нет?

В эту минуту Империа вышла из своей комнаты, неся в руке маленький дорожный мешок из полинялого и стертого трипа и плотнее заворачиваясь в складки жиденького дорожного плаща, чтобы скрыть платье, прорвавшееся у проймы. Контраст между этой целомудренной бедностью и роскошью дамы в дорогих кружевах поразил меня, открывая мне глаза на мои собственные инстинкты. Честолюбив ли я? Чувствителен ли я к обаянию роскоши, так соблазнительно играющей перед непривычными к ней глазами? Бедность была ли мне противна? Мог ли я вызвать в своем воображении такое наслаждение роскошью, которое было бы способно заставить меня позабыть дорогой образ моей маленькой подруги? Душа моя кричала изо всей силы, внезапно и пронзительно: «Нет!»

— Ну, что же, — продолжал тихим голосом Белламар, — я спрашиваю тебя, свободно ли твое сердце? Глух ты, что ли?

— Знаете что, — отвечал я тихо, — ее сиятельство графиня чересчур любопытна.

Белламар взял меня за руку, отвел на два или на три шага от Империа и сказал:

— Если ты думаешь об этой, то не можешь думать о той.

Я не посмел доверить своей тайны Белламару. Очень уж я боялся, чтобы он не оказался против меня. Я отвечал ему, что я безусловно свободен и что, прежде чем отказаться от такого большого преимущества, я еще хорошенько подумаю.

— Завтра вы присоединитесь к нам в Туре? — сказала мне Империа, садясь в вагон. — Не забудьте, что без Леона и без вас мы не посмеем сделать и шага.

— А как же другие и наш милый директор?

— Наш милый директор будет слишком занят всеобщим устройством, а другие, хоть и очень милы, но это не вы. Прощайте! Веселитесь хорошенько и не забывайте нас.

Она уехала, взглянув на меня с таким целомудренно-дружеским видом, что волнение, испытанное в голубой спальне, показалось мне пустым сновидением. Империа точно угадывала мое положение, и я уверил себя, что глаза ее говорили мне: «Не любите никого, кроме меня».

Я не заикнулся об этом Леону. Раз я больше не колебался, мне нечего было советоваться с ним. Я говорил с ним только о нем. Его друг из дома № 23 происходил из хорошей семьи и был достаточно образован и серьезен для человека праздного. Мы вместе осмотрели замок Блуа, все исторические подробности о котором он интересно нам рассказал. Вечером он предложил нам остаться у него и просто поболтать за стаканом пунша, покуривая отличные сигары. В течение этого мирного разговора я понял в первый раз, что за таинственные мысли обуревали Леона.

Леон был уже не мальчик, ему было тридцать два года, он много пожил и многому научился в жизни. Театр был всегда его преобладающей страстью. Он любил все его фикции и не мирился ни с одной его действительностью. Его поддерживал дух, а не долг. Он любил все свои роли, он всегда дополнял их в уме и, тщательно заботясь о своей внешности, гриме и костюме, выходил всегда на сцену убежденный, что он и есть изображаемое им лицо. Но в то же время он и ненавидел все свои роли, потому что находил их очерченными и написанными не в духе его чувства. Наконец, он был слишком большим мастером для того, чтобы быть виртуозом, слишком начитанным для того, чтобы быть исполнителем, и постоянно внутренне восставал против своей задачи, не желая, однако, отрекаться от нее и не будучи в состоянии думать о чем-либо другом, кроме своего дорогого и омерзительного ремесла.

Он и сам писал, как я уже вам говорил, и я всегда был уверен, я и теперь еще уверен, что в нем был гений, но самый несчастный гений, какой только может выпасть на долю человека, — гений без таланта. Его пьесы были полны оригинальности, сильных порывов, сильных и простых положений; они носили ту печать величия и отличались той строгостью сценических средств, которые встречаются у великих мастеров прошлых времен. Несмотря на эти высшие качества, в большинстве случаев они были невозможны для постановки, и для того, чтобы публика могла понять их, их нужно было бы совершенно переделать и исправить. Если бы их играли перед десятью или двенадцатью начитанными людьми, они привели бы их в восхищение, но во всякой многочисленной публике большинство представляют невежды или ленивые умы, которые не могут ни доискиваться, ни сравнивать, ни помнить, ни угадывать. Особенно в провинции не следует ничего предоставлять толкованию толпы; она заходит чересчур далеко в подобном деле и страшно возмущается тем, что нимало не шокировало бы серьезные, образованные умы.

Леон немного сердился на Белламара за то, что тот сыграл до сих пор всего лишь одну или две из его пьес, да и то еще потребовал от него значительных изменений и жертв. Он говорил, что долг такого умного человека, такого истинного артиста, как наш директор, заключается в том, чтобы попытаться обучать и воспитывать публику, даже создать ее, в случае надобности, вместо того, чтобы подчиняться дурному вкусу и подлаживаться под невежество публики всех стран. Белламар на эти упреки отвечал так:

— Дай мне театр и сто тысяч франков субсидии, и я клянусь ставить твои пьесы и все пьесы тех неизвестных авторов, у которых окажется гений или талант, хотя бы пьесам этим и не было суждено иметь никакого успеха. Я не положу ни копейки в карман и буду очень рад работать для одного лишь искусства; но из ничего ничего и не сделаешь.

Леон опускал голову. Он не обвинял Белламара, он его уважал и любил, но он обвинял время и людей, он презирал свой век, чувствовал себя в нем тесно и влачил жизнь, как осужденный, не заслуживший своей участи. Он не желал делать никаких уступок публике, а его приятель из Блуа одобрял его, советуя не отрекаться от убеждений своего гения. Я же чувствовал, что гений этот едва ли имеет право на такую нетерпимость, но я не смел высказывать ему этого, потому что он сам это чувствовал и это-то и была настоящая причина его печали. Он жаждал красоты и не умел найти в себе того источника, у которого истинно одаренный человек утоляет свою жажду.

Что касается меня, то я не оказался лучше в Туре, чем в Божанси, и Вандом не увидел еще расцвета моего таланта. Другие города, где Белламар наживался, или наоборот, не обратили на меня большого внимания. Я был только-только сносен. Я не составлял пятна в общем ансамбле, но и не блистал в нем сам по себе, и товарищи мои не имели более иллюзий на мой счет. Белламар, по-прежнему отечески ко мне добрый, уверял, что я ему полезен. Тем не менее, я не мог заменить Ламбеска, который был для него невыносим, и он мог отпустить его только к концу нашего турне. Так все и закончилось, не принеся с собой никакого оправдания моей внутренней надежде сделаться опорой и мужем Империа. Она собиралась вернуться в «Одеон», а я не мог и подумать просить ангажемента в этот театр. Конечно, было немало других актеров, таких же бесцветных, как и я, но они окончили консерваторию. Бокаж их недолюбливал. Он говорил, что кроме тех случаев, когда они оказывались одарены каким-нибудь особым дарованием, все они были отмечены одной и той же плойкой[13] и были не в состоянии приспособить свои прямые линии к его преподаванию; но эти ученики имели свои права, а я их не имел. Я не хотел хлопотать понапрасну. Я мечтал только сохранить право входа для того, чтобы быть подле Империа. Впрочем, наступили каникулы, и отец рассчитывал на меня. Я расстался со своими товарищами в Лиможе, и там Белламар предложил мне ангажировать меня на зиму, которую он рассчитывал провести на севере Франции, или доставить мне ангажемент в какой-нибудь труппе, основавшейся в большом городе. Я поблагодарил его, но отказался, собираясь пока что вернуться к занятиям в Париже и не уезжать далеко от Империи. Дружба ее, за неимением ее любви, была единственной моей радостью, и я все еще надеялся, не зная, каким путем я этого достигну, иметь возможность предложить ей свою жизнь. Я сослался на то, что прежде, чем окончательно посвятить себя драматической карьере, я хочу посоветоваться с родными. Белламар одобрил меня.

— Значит, — сказал он, — дело это пока решено. Если ты передумаешь, приходи ко мне. Стоит тебе написать в «Одеон», и ты всегда узнаешь, где я. Впрочем, можно и вовсе посылать письма на имя Констана, и они дойдут до меня. Но нам с тобой надо еще покончить с другим счетом. Я больше не заговаривал с тобой о графине, ты меня о ней больше не спрашивал. Я ждал первого шага с твоей стороны, и ты его ждал, быть может, с моей, — словом, теперь, прежде чем мы расстанемся, мы должны объясниться по этому поводу.

— Разве вы еще не написали этой даме?

— Как же, я написал ей правду. Я сказал ей, что ты совершенно против воли подслушал ее тайну, но что тем не менее ты не знаешь ни ее лица, ни ее имени. Я добавил, что ты показался мне неуверенным, что я посоветовал тебе хорошенько подумать и что я не расстанусь с тобой, не спросив у тебя, каковы результаты твоих размышлений. Говори же, время для этого пришло.

— Скажите ей, — отвечал я, — что я тронут и признателен ей; что прелесть ее поразила меня, хотя и через непроницаемую вуаль; что я разглядел кончик божественной ножки и золото царственных волос… Не говорите ей, что волосы эти могли быть фальшивыми и что трудно влюбиться в женщину, скрывающую свое лицо и даже звук своего голоса; но вы можете сказать ей, что искренность ее речи переполнила меня доверием и уважением. Да, скажите ей это; ибо это правда, и чем более я об этом думал, тем я более уважал ее. Вам незачем прибавлять, что если бы она заговорила о браке… Но эта серьезная вещь сделала меня серьезным, и вы можете добавить в заключение, что я чересчур молод для того, чтобы согласиться без страха на такую высокую участь. Чтобы воображать себя достойным ее и быть уверенным, что всегда будешь ее заслуживать, нужно немалое самодовольство.

— Отлично, — вскричал Белламар, — все это выражено так, что мне нечего тут изменять. Но нет ли у тебя в сердце небольшого постскриптума сожаления, который смягчил бы торжественность отказа? Ибо это отказ — это ясно, и как знать, не раскаешься ли ты в нем года через два или три?

— Мой милый директор, я ждал вашего ответа с сильнейшим волнением, настоящей причины которого вы не угадываете. Вот она: если бы вы действительно находили во мне талант, вы сказали бы мне, не задумываясь: «Не думай о графинях, учи-ка свои роли!» Ваше молчание доказало мне, как мало вы верите в мою артистическую будущность. Таким образом, вполне возможно, что я делаю величайшую глупость, кладя конец этому прелестному приключению отказом. Но хотя я и не очень много об этом думал, я нахожу, что нужно решиться именно на этот отказ или сыграть роль смешного или недобросовестного фата. Я слишком молод, чтобы быть Дон-Жуаном; напрасно захотел бы я злоупотребить преимуществами, доставленными мне случаем над этой женщиной, — я не сумел бы обманывать. Я предпочитаю сознаться в своей наивности и утешиться ее уважением.

— Отлично, — продолжал Белламар, — опять-таки отлично! Положительно, у тебя золотое сердце, и я все еще надеюсь, что из тебя выйдет артист. Посоветуйся со своей семьей и, если тебе не помешают, подожди времени закрытия «Одеона», когда я, как обыкновенно, приеду провести несколько недель в Париже. Мы примемся за дело вдвоем, и мне сдается, что я с помощью жеста, мимики и интонации извлеку из тебя наружу все то, что в тебе заключается доброго и прекрасного.

Я расстался с ним со слезами. Все мои товарищи обняли меня и поцеловали, один лишь Моранбуа повернулся ко мне спиной и пожал плечами, когда я вздумал поцеловать его.

— Разве же я сделал что-нибудь дурное? — сказал я ему. — Вы меня более не уважаете?

— Ты врешь, — возразил он своим самым презрительным тоном. — Я такой кретин, что люблю тебя. Но ты свинья, что оставляешь нас в ту минуту, как к тебе привязались! Вот они — молодые люди! Вечно неблагодарные!

— Я не Леон, — сказал я, целуя его против его воли, — и если я окажусь когда-нибудь таким, как он, то я вам позволяю презирать меня.

Что касается Империа, то мне показалось, что она гораздо более занята новой разучиваемой ею ролью, чем моим отъездом, и это меня так горько обидело, что я решил уехать, не попрощавшись с нею.

Она была в театре с Анной, с ожесточением репетируя какую-то сцену. Но в ту минуту, как я садился в дилижанс, она прибежала, запыхавшись, со своей подругой. Они принесли мне хорошенький сувенир, вышитый ими для меня за кулисами во время репетиций, а Империа распрощалась со мной, так прелестно улыбаясь сквозь слезы, что я опять ощутил себя преданным ей телом и душою.

Отец встретил меня с радостью и едва спросил, как я провел время. Видя меня трудолюбивым и, по-видимому, довольным своей судьбой, он не пытался сообразить, почему я пропутешествовал все лето.

Между тем, я чувствовал себя точно в отчаянии, и в первый раз мой родной город, дом и все существование мое показались мне невыносимыми. Я увидел, какая бездна отделяет меня от товарищей моего детства, и грубость моей привычной среды оскорбляла меня, как несправедливость судьбы. Поразмыслив об этом, я быстро понял, что ни среда эта не виновата в том, что я более не могу с нею примириться, ни я сам не виноват в том, что она меня больше не удовлетворяет. Вся беда шла от наивного стремления отца дать мне воспитание, превышающее его положение. Чтобы действительно выйти из него совсем, мне нужны были не только годы усидчивой работы и безграничного мужества — на это я чувствовал себя способным, — но еще известное превосходство ума, а моя посредственная попытка стать актером повергла меня в страшное сомнение в самом себе. Вы скажете мне, что это было неблагоразумно, что так как театр — совсем особая специальность, то мои неловкость и застенчивость не должны были внушать мне боязнь к адвокатуре, совершенно другой специальности. Я уверил себя и до сих пор еще воображаю, что сцена и адвокатура — одно и то же и что оратор из меня вышел бы еще худший, чем актер.

Терзаясь этими опасениями, я довел себя до того, что был не способен с ними бороться и стал испытывать глубокое отвращение к юридическим занятиям. Мне было не на что купить себе контору присяжного поверенного или нотариуса, я предпочитал быть скорее садовником, чем навеки первым клерком нотариуса. Я не хотел и думать о возможности поступить в суд: мы уже находились в политическом течении, готовившем диктатуру, а у меня были убеждения и пылкость, свойственные моему возрасту. Я не желал прибегать ни к покровительству дяди, барона и депутата, ни к покровительству остальных тузов нашего департамента: чтобы получить их поддержку, пришлось бы оказывать услуги такому реакционному движению, которого не допускала моя кипучая натура и в прочность которого тогдашняя молодежь не верила.

Однако мы с вами пришли сюда не для того, чтобы беседовать о политике. Ваши убеждения мне неизвестны, а о своих мне вам говорить нечего. Но я должен вам сказать, что я сохранил первобытную дикость своего нравственно-независимого характера и что в этом отношении я не ошибся, пустившись в артистическую жизнь; только хорошо было бы, если бы это стремление к свободе подкреплялось бы настоящим талантом, а у меня, может быть, и вовсе не было никакого таланта! Что делать? Тем хуже для меня!

Меня томила скука, ибо из всех причин скуки нерешительность — самая тягостная. Я был в отчаянии, что не нахожу цели для своего будущего и что не знаю более, к чему применить мой ум, способность к учению, мою память, силы моего темперамента, сердца и души. Мне было почудилось, что я не первый встречный, что из меня может что-то выйти, и вдруг я обнаруживал в себе лишь бессилие да упадок духа, а кругом себя — лишь препятствия да бездны. Я заражался болезнью Леона, я ощущал на себе ее ужас.

Тысячи молодых людей находятся в том же положении, потому что они из народа; как только их родители выйдут из нужды, — сейчас же стремятся толкнуть своих детей на более высокое поприще. Барчуки, положение которых заранее обеспечено, не знают, что нам приходится терпеть в том нежном возрасте, когда, покончив с постылым рабством ученичества, мы вырываемся на свободу, ведущую к одному лишь несчастью, если только не удастся все преодолеть или не выпадет необыкновенное счастье. Когда один из нас добивается положения, то в глазах родителей, принесших для него жертвы, он только исполняет свой долг; тот же, кто гибнет по недостатку ума и энергии, жестоко осуждается. Для нас делают и слишком много и слишком мало. Было бы лучше давать меньше, но и требовать меньше.

Отец мой не был способен так жестоко осудить меня, но я знал, что ему будет тяжела моя неудача, и спрашивал себя, не долг ли мой отговорить его от химеры прежде, чем надежда пустит прочные корни. Было еще время сказать ему, что я не чувствовал в себе того призвания, которое он приписывал мне, что я пробовал говорить публично и оказалось, что я говорю плохо, — одним словом, что я предпочитаю помогать ему дома и выучиться его ремеслу под его надзором. Конечно, мне следовало так поступить тогда же; но, с одной стороны, я был охвачен любовью и желанием следовать за своим кумиром, а с другой стороны, ручной труд, к которому я не был приучен, просто пугал меня, и я не мог победить отвращения, внушаемого мне этим насильственным, неизбежным тогда для моего ума оглуплением. Я чувствовал себя способным скорее не извлекать никакой пользы из своей воли, чем отдать ее в такое рабство. Я был совершенно неправ и ужасно заблуждался: примирение с леностью — это самая пагубная мысль, которая может прийти в голову человеку. Я и не подозревал, сколько сил таится в душе, когда она решилась защищаться; но, что прикажете, я был слишком молод, чтобы знать это.

Среди этих тайных треволнений я получил — и следует заметить, в один и тот же день, — два письма, за которыми я сейчас сходил в свою комнату и которые вам прочту. Первое письмо от Империа.

«Гаага, 1 октября, 1850 г.

ДОРОГОЙ ДРУГ!

Вы обещали писать нам, и молчание ваше начинает нас тревожить. Белламар поручает мне сказать вам это, и я присоединяюсь к его упрекам. Неужели вы так скоро позабыли своих товарищей и друзей, вашего доброго директора и сестрицу Империа, которая не может примириться с этим без сожаления? Нет, это невозможно! Или вы чересчур счастливы в своей семье для того, чтобы украсть у нее часок и посвятить его нам, или вас обуревает какая-нибудь прискорбная забота, о которой вы не хотите сообщать нам раньше, чем неприятность пройдет. Не болен ли кто-нибудь из ваших родных, быть может, ваш отец, которого вы так любите и о котором так много говорили со мной? Словом, найдите минутку для того, чтобы успокоить всех нас, и если вас до такой степени поглощают удовольствия каникул, охота, экскурсии, местные и семейные развлечения, нам будет приятно это узнать, и мы не потребуем длинного письма.

Хотя мое письмо рискует прийти к вам в такую минуту, когда оно не будет очень интересно для вас, я все-таки должна сообщить вам кое-какие подробности о нас. Я начну с себя, потому что вы, вероятно, удивлены, видя по марке, что я не в Париже.

Видите ли, я приняла вдруг важное решение в этом году. „Одеон“ принял условия моего нового ангажемента, и через несколько дней после того, как вы распростились с нами в Лиможе, господин Белламар получил этот ангажемент, подписанный господином Бокажем, не хватало только моей собственной подписи. Я заранее все обдумала и хорошо понимала, что, увеличивая мое скромное жалованье, от меня потребуют таких успехов, которых я не сделала; кроме того, я помнила, как тяжела и печальна жизнь в Париже для совершенно одинокой женщины! Сердце мое разрывалось при мысли о необходимости расстаться на целых три четверти года с этой труппой, сделавшейся моей семьей, с которой я так счастлива, для того, чтобы жить затворницей в моей маленькой, сырой и темной парижской комнате, где прошлой зимой здоровье мое не блистало и где, в случае более продолжительной болезни, мне придется принимать подаяние от товарищей или привратницы или умереть одной в своем углу, подобно птице, выпавшей из гнезда. Наконец, Париж пугал меня в настоящем и в будущем. Если во мне суждено развиться таланту, то не там я могу его развить, не имея средств платить хорошему профессору и не желая быть обязанной своим успехом его милосердию. Вы знаете, что я недоверчива к незнакомым людям, и я прячусь под те крылья, где я знаю, что мне будет покойно. А потому я стала умолять господина Белламара оставить меня в его труппе в качестве ученицы и актрисы, и он, употребив все свое великодушное красноречие с целью доказать мне, что я поступаю против своих интересов, уступил, наконец, моим просьбам. Таким образом, вы не увидите меня более в Париже ни этой зимой, ни, пожалуй, и будущей, ибо я не чувствую в себе того честолюбивого стремления, которое мне приписывали, воображая, что я хочу там разбогатеть и выдвинуться. Я нахожу себя более на месте в этих провинциальных городах, где требуют гораздо меньше и где мы остаемся достаточно долго для того, чтобы надоесть зрителям. Я чувствую в себе цыганские наклонности, как я уже вам говорила. Во всем этом замешано столько же скромности и благоразумия, сколько и личного вкуса.

Обо мне вы теперь знаете. Перехожу к другим действующим лицам нашего комического романа. Анна по-прежнему с нами и по-прежнему прелестная артистка, превосходный друг и партнер, хотя Моранбуа все так же безжалостен к ее мигреням. Вышеупомянутый Моранбуа нимало не смягчил своего стиля, но он перестал считать меня жадной эгоисткой, и в сущности это лучший из людей. Леон окончил драму, которую я нахожу прекрасной в чтении, но которая так же неисполнима, как и другие. Тем не менее я думаю, что здесь можно рискнуть сыграть ее. Невозмутимые голландцы, которые нас набожно слушают с таким видом, точно они не понимают ни единого слова, выслушали бы так же спокойно самые большие эксцентричности, как и другие новинки нашего репертуара. У них все прошло бы так же легко, как вода в решето; я думаю, что они никогда и не слыхали о том инструменте, что называется свистом. Правда, им неизвестно также, что такое аплодисменты, и, если бы не было перед глазами всех этих широких лиц, пышущих здоровьем, можно было бы подумать, что играешь в пустыне. Уверяю вас, что в иные минуты их неподвижность, пристальный взгляд их эмалевых глаз, безусловное равнодушие их одинаково румяных лиц производят впечатление сборища восковых фигур, отлитых в одной форме, которыми наполнили бы пустую залу, чтобы изобразить публику. В этом есть что-то страшное, что вас леденит и сжимает вам горло; а потому я играю здесь еще хуже, чем когда бы то ни было.

Ламбеска заменяет Меркер, жеманник, как мы выражаемся, который подражает Фредерику Леметру… так, что никто не поддается обману; но он хороший человек, у него жена и дети, он работает, как лошадь, и рычит, как простуженный лев. Маленький Марко день ото дня совершенствуется. Из всех нас он имеет более всего успеха у публики, которая повсюду одинаково любит шутов. Сам по себе он славный мальчик, он вас любит и очень жалеет, что вас нет.

Люцинда уехала на зиму к своему виноторговцу, который овдовел и за которого она намеревается выйти замуж. Не все ли равно? Вместо нее у нас Камилла, бывшая красавица и сохранившая еще талант. Пурпурино больше нечего делать с тех пор, как Марко играет его роли. Он худеет от зависти; чтобы утешить его, Белламар обещает ему дать продекламировать рассказ Терамена в ближайшем бенефисном спектакле. Кажется, все. Я заканчиваю, пожимая вам обе руки, и не говорю вам о возможности вашего возвращения в „странствующую овчарню“. Наш директор собирается написать вам в первую свободную минутку, которую ему удастся выкроить.

Поклон от меня и от других ваших верных и преданных товарищей.

Империа»


Сначала мне показалось, что я оживаю, читая эти маленькие каракульки; я целовал их тысячу раз, обливал слезами, объяснял по-своему их веселость, беззаботность и милую доброжелательность. Надо было, чтобы я прочел второе письмо для того, чтобы понять пустоту и холодность первого. Вот оно, слушайте:

«Наконец-то г. Б… написал мне. Вы сказали „нет“. Итак, нет; я хорошо вижу, что нет. Я принимаю ваш искренний приговор без досады, стыда и отчаяния и только еще более ценю ваш характер. Быть может, я немного испугалась бы самой себя, если бы вы сказали „да“; но теперь я спокойна и горжусь своим выбором, ибо вы останетесь, хотите вы того или нет, тем, кого я выбрала, кого я захотела в мужья, кого я уважаю, кого я люблю. Вы больше никогда обо мне не услышите, и вам не придется узнать с сокрушением, что я умерла от своей любви. Напротив, я буду ею жить. Она будет событием, серьезным романом, прекрасным и хорошим воспоминанием в моей жизни одинокой женщины. Я не знаю, какова будет моя жизнь среди окружающего меня света, но я знаю, что в глубине моей ожившей души отныне не будет более ни боязни, ни скуки. На дне души моей будет одна уверенность, одна мысль, одна вера, одна нежность и благодарность; там будете вы, теперь и всегда.

Незнакомка из Блуа»


— Позвольте мне не показывать вам ее почерк, но могу вас уверить, что он ясен, тверд, изящен и быстр. Он понятен, как детская душа, как материнское сердце. У меня забилось сердце, точно я почувствовал, что мне на голову легла эта великодушная и честная рука, и точно таинственный голос, слышанный мною из голубой спальни, говорил мне на ухо: «Ах ты, безумец, как ты можешь колебаться и сомневаться?»

Я снова перечитал письмо Империа; в нем ясно говорилось, что в отвращении и боязни касательно жизни в Париже мысль встретиться там снова со мной ни на волос не имела значения. Из целомудрия или правдивости мне говорили в нем о дружбе лишь от имени всей компании. Но сердце, которое могло бы внести украдкой, умышленно или инстинктивно, свою личную ноту в общий концерт, ни разу не проявилось и не выдало себя. Желание вернуть меня в «странствующую овчарню» не было высказано. Я дрался из-за нее и никогда не говорил ей о любви, она и была мне благодарна за это. Она уважала меня настолько, что писала мне, но вся труппа видела ее письмо, и всякий мог его комментировать. Ее заявления о любви к спутникам ее бродячей жизни были по их адресу, а не по моему.

Моранбуа был прав. Она никогда не полюбит; благоразумная и холодная, как ее талант, она нуждалась в комедиантстве для того, чтобы немного оттаять и не наскучить себе самой своим собственным благоразумием. Она любила не искусство, а движение и развлечение, необходимое ее боязливому и ледяному темпераменту.

Какая же прихоть, какая мания влекли меня к ней? Почему я пренебрег этой незнакомкой, не побоявшейся открыть всю свою душу? Мне принадлежало ее сердце, я владел упоительной тайной невидимой женщины, имени которой я не знал. Но настоящей незнакомкой была та самая подруга, что говорила мне иногда «ты» в пылу наших ежедневных занятий, придумавшая, с целью скрыть ужасающую пустоту своего сердца, таинственную любовь, которой она на деле не испытывала.

Не колеблясь, не рассуждая, поддавшись всецело своему первому порыву, я взял два листа бумаги и написал на одном: «Будьте здоровы!», а на другом «Я вас обожаю!» На первом я поставил имя Империа, на втором надписал: «Незнакомке», запечатал их оба и положил в конверт, адресованный Белламару. Но мне не хватило духа запечатать этот конверт. Я вынул обратно записку к Империа, уверяя себя, что я чересчур горд для того, чтобы показывать ей свою досаду. Я решился на отсрочку и, притворяясь, что не получил еще ее письма, написал Белламару:

«Вы меня забываете. Случайно я узнал, где вы. Я хочу сказать вам, что люблю вас по-прежнему, как отца, и прошу вас передать от меня поклоны моим товарищам, если они еще меня не забыли. Не окажете ли вы мне услугу переслать незнакомке… вы знаете, кому, прилагаемую записочку?»

И письмо мое ушло. Я победил в себе страх, внушаемый мне моей смелостью. Рука моя дрожала, опуская в почтовый ящик эти три слова к графине, которые, быть может, связывали навсегда мою совесть и жизнь. Я это чувствовал и упорствовал. Мне было сладко порвать с Империа. Я смаковал нечто вроде мести, о которой не смел ей сказать и которая не достигала ее, над чем она посмеялась бы, если бы узнала об этом; мести, которая могла жестоко отозваться мне, но которая удовлетворяла мою гордость и избавляла, с моей точки зрения, от целого года притворства и мук.

Так прошло несколько дней, но потом мне пришло в голову, что пора бы, однако, ответить Империа. Мне удалось после продолжительных усилий написать ей самое сумасбродное и веселое письмо. Я вложил в него много кокетства и думаю, что побежденный мной гнев придал мне остроумия. Я выразил ей ровно ту самую долю привязанности, которую она мне отмерила, и не выказал никакого желания снова с нею встретиться. Я еще раз сжигал свои корабли, думая, что сжигаю их в последний раз.

Этот инцидент возвратил мне желание работать. Если графиня примет мое запоздалое признание и поймет внезапный крик моего сердца, то я должен употребить время разлуки с нею на то, чтобы стать достойным ее. Для этого мне было необходимо сдать экзамен на адвоката и сделать испытание весьма сомнительного таланта; но я должен был изучать право для того, чтобы не оказаться непригодным к борьбе в повседневной жизни, а в то же время я должен был, насколько возможно, всесторонне развивать и совершенствовать свой ум. А потому я снова принялся за работу с каким-то остервенением. Я добыл все те серьезные книги, которые мне могли одолжить у нас. Я принялся изучать совершенно один языки, музыку, рисование, естественную историю, собираясь мысленно провести следующий год в Париже и брать там столько уроков, сколько моя законная супруга будет в состоянии доставить мне и сколько их можно будет брать в течение дня. Отец мой, так гордившийся, когда я писал и читал время от времени, восторгался теперь, видя, что я читаю и пишу и днем и ночью. Он не имел никакого понятия о том, что такое умственное утомление.

Я ждал с тревогой результата моего объяснения в любви графине. Я разочаровался, не получив никакого ответа. Каникулы кончались. Я уехал в Париж без определенного плана, но, полюбив труд и подстрекаемый самолюбием, желая загладить свой провал на сцене приобретением серьезных знаний, я сдержал данное самому себе слово: я удалился от своих прежних товарищей по удовольствиям, заперся со своими книгами и выходил из дому только на курсы или на частные уроки. Я был уже месяц в Париже, когда получил от нее эти несколько слов:

«Я была в отъезде. Вернувшись, нашла вашу записку. Как она меня смущает! Что она значит? Объяснитесь: почему было „нет“ и почему теперь „да“?

Отвечайте мне на имя мадам Агаты Бурэ, Париж, на почте до востребования. Письмо ваше дойдет ко мне через два дня».

Я отвечал:

«Я люблю вас, хотя никогда вас не видел. Я люблю вас, несмотря на все, что нас разделяет. Я хочу быть таким же искренним, как вы. Когда я слышал вас в Блуа, я был околдован. Ваше письмо прогнало пустой призрак. Оно схватило меня, как волна подхватывает потерпевшего крушение и делает из него все, что угодно. Когда я осмелился сказать вам это, это было безумием. Осмеливаться повторять вам это — тоже безумие. Я унижаю себя, я бледнею в ваших глазах, признаваясь вам, что я лишь обломок, быть может, я гублю себя этим, но я не хочу ничего скрывать от вас. Вы назвали, вы угадали сами ту, кого я любил. Она же этого не знает, она этого не угадала! Она никогда этого не узнает, вы теперь будете видеть во мне только то, что я есть на самом деле, а именно: ребенка! Да, я ребенок, но я хочу стать человеком и я с жаром работаю, чтобы знать, понимать, существовать. Не говорите мне больше, что я должен дать вам свое безвестное имя и принять ваше богатство, унижающее меня и приводящее меня в отчаяние. Скажите мне только, что вы будете еще любить меня, что вы мне станете писать, ободрите меня и позвольте любить вас. Любить, любить, будем говорить лишь о том, чтобы любить. Только это я и понимаю и чувствую, все остальное — мечты!»

Через неделю я получил от нее следующий ответ: «Империа очаровательно грациозна, изящна, красива. Я знаю, кто она, она более высокого происхождения, чем я. Ее назначение восстановить своим талантом блеск своей судьбы, омраченный не по ее вине. Вы любили ее, это было неизбежно. Она этого не угадала, что доказывает, что она целомудренна и что вы ее глубоко уважаете. Любить и не сметь сказать — это самая большая любовь, какую можно испытывать! Хотите, чтобы я ей сказала? Отныне все мое счастье и гордость заключались бы в том, чтобы обеспечить ее союз с человеком, достойным ее. Невозможно, чтобы она не любила вас; не боритесь сами с собой; вы можете потерять в этой борьбе вашу искренность, что составляет теперь благородство и прелесть вашей прекрасной и доброй души. Оставайтесь таким, какой вы есть, таким-то я и буду любить вас так, как сестра любит брата или мать любит своего ребенка, раз вы еще ребенок. Скажите слово, и я полечу в Гаагу, объясню все Белламару, и мы возьмемся за ваше дело ловко, деликатно и решительно. Я приведу к вам Империа, женю вас и тогда откроюсь вам».

Это письмо подавило меня. Я Понял, что я погиб. Незнакомка моя была самая мужественная, самая великодушная из женщин, но она была женщина. Мне не следовало высказываться так искренне; она не доверяла моей исповеди, она больше не верила в меня. Она отсылала меня обратно к Империа; она писала мне без угрызений совести то, что я чуть было не написал той: «Будьте здоровы!» — то есть, любите, кого вам угодно. Гордая и высокомерная, она хотела играть главную роль и не снисходила до борьбы. Она не хотела помогать мне отбиваться от возможного повторения припадка, не желала давать себе труда исцелить плохо подавленное сожаление. Она имела энергию предложить себя, но не имела энергии отвоевать.

Припоминая все слышанное мною из голубой спальни, я сообразил, что ее попытка выражала и заключала в себе эту смесь мужества и осторожности. Она захотела узнать, свободно ли мое сердце и может ли она овладеть им без опасности; она не позволяла говорить мне о себе прежде, чем не убедится в этом существенном пункте. Без сомнения, Белламар удовлетворил ее на этот счет, и тогда она приписала мой отказ только скромной гордости бедняка, испуганного ролью, превышающей его положение. Вот почему она и написала мне то очаровательное письмо, которое победило меня и позволяло ей парить выше меня в сознании ясной силы ее великодушной привязанности. Мне следовало понять, промолчать и предоставить действовать искреннему и деликатному поверенному наших чувств. Я не посмел поведать ему свои секреты — ему, этому добрейшему Белламару! Он был чересчур близок с Империа. Он, пожалуй, дал бы ей угадать, что я ее люблю или что я ее больше не люблю.

Что мне следовало ответить графине? Не знаю, только я не мог ничего ей ответить. Напрасно пробовал я написать ей. Всякий порыв любви, всякое откровенное признание, которое я пытался выразить, погружали меня все глубже и глубже в тину унижения. Я не находил более в себе силы убедить ее; моя уверенность исчезла вместе с ее доверием. Она обращалась со мной, как с нерешительным ребенком, почти как с ребенком лживым; я спрашивал себя, не права ли она, не читает ли она во мне яснее, чем я сам. Как писать или говорить, когда знаешь, что всякое слово послужит предлогом к укоренившемуся подозрению? Мне показалось, что я теперь перед нею, как тогда перед публикой, когда при каждом холодном слове моей декламации мне казалось, что каждый зритель говорит мне: «Скверный гаер, ты не чувствуешь ничего из того, что ты говоришь!»

Я ей не отвечал, то есть, я написал писем двадцать или, пожалуй, тридцать, но сжег их все. И при каждом сжигаемом письме я был рад и говорил себе:

— Не затевай борьбы, в которой ты будешь побежден. Если бы даже эта женщина полюбила тебя настолько, чтобы избавить тебя от страха перед неравным браком и отдаться тебе, придет минута, когда она опомнится; она сильнее тебя, потому что она спокойнее, потому что ее роль первенствует над твоею и подавляет ее. Ты будешь любить ее страстно, безумно, пройдешь через бури молодости и ошибки неопытности. Великодушная навсегда, с предвзятой мыслью, она станет подавлять тебя своей кротостью, забвением, а может быть и пренебрежением! Нет, сто раз нет; вырви ее из своего воображения и, если соблазн ее предложения проник в твое сердце, скорее раздави свое сердце, чем унизь его.

Я сдержал данное себе слово и не писал больше. Я отчаянно погрузился в занятия. Я воздерживался от всякого удовольствия, не позволял себе театра, меня не видали больше ни на скамьях, ни за кулисами «Одеона». Я приобрел не то что много знаний, но много понятий и осознал с удовольствием, смешанным с ужасом, что я выучиваюсь всему легко и что я — мастер на все руки; значит, пожалуй, что все руки у меня коротки. Так прошла зима. Я не думал больше об Империа и считал себя исцеленным от любви к ней. К весне я почувствовал беспорядок в моей утомленной голове, головокружения и отвращение к пище. Я не обратил на это внимания. Так как в апреле все это повторилось, то я совершил большую прогулку солнечным днем в окрестностях Парижа, думая освежить себе кровь ходьбой. Вернувшись домой, я слег: у меня обнаружилось воспаление мозга.

Я все спал и бредил и не знаю, что, собственно, со мной было. Раз утром я пришел в себя и ощутил огромную слабость. Я узнал свою комнату. Мне показалось, что я в ней один, и я заснул с сознанием, что хочу спать. Я был спасен.

Я грезил, и отчетливые образы заменили бесформенные и безымянные призраки, чудившиеся мне в хаосе бессмысленного бреда. Мне привиделась Империа. Она была в саду, полном цветов, и я звал ее на репетицию, происходившую в другом, соседнем саду. Я привстал и позвал ее слабым голосом. Я еще грезил наяву.

— Что тебе надо, милый друг? — отвечал мне ее кроткий настоящий голос.

И над моей головой наклонилась прелестная головка моей милой подруги.

Я снова закрыл глаза, думая, что это опять сон; но я их опять открыл, чувствуя на своем лбу, с которого она отирала пот, ее маленькую ручку. Это была она, в самом деле она, лихорадка моя прошла, я больше не бредил. Вот уже три дня, как она была подле меня. Она ухаживала за мной точно за своим братом. Белламар и Моранбуа, приехавшие в Париж вместе с нею для своих ежегодных ангажементов, сменяли ее по очереди. Тогда она отдыхала в соседней комнате, но не уходила от меня. Она рассказала мне все это, запрещая мне удивляться и допрашивать ее.

— Ты спасен, — сказала она. — Теперь тебе нужен отдых и тебе больше нечего делать, как лежать спокойно; мы тут и не оставим тебя до тех пор, пока ты не будешь на ногах. Не благодари нас, ухаживать за тобой наш долг, а теперь, когда нам больше нечего тревожиться, это даже удовольствие.

Она открыто в первый раз говорила мне «ты» или из чувства материнского участия, или потому, что она совсем переняла привычки странствующих актеров. Я покрывал ее руки поцелуями, плакал, как ребенок, обожал ее и больше ни о чем не думал.

Она помогла мне выпить немного ею самой приготовленного лимонада. На плечах у меня были поставлены банки, которые она осмотрела и перевязала, как могла бы это сделать сестра милосердия. Я совсем не уверен в том, что, пока я лежал без памяти, она не выполняла самых неприятных обязанностей сиделки. Эта чистая и сдержанная девушка не знала ни стыда, ни отвращения у постели больного. Она прислуживала мне, как, вероятно, некогда прислуживала своему отцу.

Это безграничное милосердие есть свойство актеров, которое отрицать невозможно. Империа сама принесла его с собой в эту среду, в которой она не родилась, и применяла со всею нежностью ее внимательной, рассудительной и тонкой натуры. Добрая Регина, снова поступившая в «Одеон», тоже пришла ухаживать за мной, но излишне шумела и усердствовала. Я чувствовал себя действительно лучше только тогда, когда Империа была подле меня. Анна сделала мне небольшой дружеский визит; но у нее был ревнивый любовник, который больше не пустил ее ко мне.

Раз вечером Моранбуа сказала Империа:

— Принцесса, — он всегда так называл ее полупочтительным, полунасмешливым тоном, — ты стала совсем бледная и желтая, чтобы не сказать — зеленая. Ты устала, я хочу, чтобы ты отправилась домой, легла и проспала бы настоящим образом ночь. Я беру на себя твоего больного и отвечаю за него. Убирайся! Моранбуа так сказал, Моранбуа так хочет!

Я присоединил свои настояния к его настояниям. Ей пришлось уступить, но пока она готовила лекарства и подробно объясняла их употребление Моранбуа, я плакал точно младенец, обещавший маме быть паинькой, но не могущий видеть без горя и страха, что она уходит. К счастью, я спрятал голову под простыню, и моих бедных ребяческих слез никто не увидел. Это было моим первым притворством. Скоро, по мере того, как мой рассудок восстанавливался, я стал хитрить. В моем присутствии часто говорили шепотом обо мне, и оцепенение выздоровления делало меня равнодушным ко всему, что говорилось. Мало-помалу, приходя снова в себя, я вздумал прислушиваться, думая подслушать, если удастся, что-нибудь определенное о настоящих чувствах Империа ко мне. И вот время от времени я напускал на себя мнимый глубокий сон, которого не мог прервать никакой шум, и старался не упустить ни слова, придавая в то же время своему лицу неподвижность полной глухоты; на этот раз я выказал себя отличным актером.

Единственный подслушанный мною интересный разговор был следующий разговор между Империа и Белламаром. Как вы сейчас увидите, он был решительным.

— Он всегда так хорошо спит?

— Всегда.

— А ты больше не утомляешься?

— Нисколько.

— Знаешь, он теперь еще красивее при этой бледности и с черной бородой.

— Да, он напоминает мне Гамлета Делакруа.

— Знаешь что, моя милая, меня крайне удивляет, что ты не влюбилась, конечно, с самыми чистыми побуждениями, в этого славного и красивого малого!

— Что делать! Я не люблю красавцев.

— Потому что они все глупы. Но этот умен.

— Конечно, с точки зрения нравственной, я его люблю, и от всего сердца.

— Нравственной! Какое двусмысленное слово в ваших устах, мадемуазель де Валькло!

— Не ищите тут никакой задней мысли, месье Белламар. Мне двадцать три года, и я хорошо вижу все то, что театр открывает передо мной. Значит, мне ни к чему прикидываться с вами ничего не знающей невинностью. Я знаю, что любовь есть лихорадка, вызываемая известными взглядами; я знаю, что некрасивые люди внушают настоящие страсти и что красивые люди могут их испытывать, когда они не влюблены исключительно в самих себя. Тем не менее я никогда не испытывала ни малейшего волнения ни от близости Лоранса, ни от близости Леона, который тоже очень красив и нимало не фат. Почему? Я не могу объяснить этого. Я склонна думать, что глаза мои не поддаются обаянию физической красоты.

— Это странно! Разве ваш любимец был некрасив?

— Должно быть, да!

— Постойте!.. Давно уж я не нахожу свободной минутки, чтобы серьезно поговорить с вами, моя дорогая питомица! Скажите, существует ли действительно этот любимец?

— Вы в него не верите?

— Никогда не верил.

— И вы были абсолютно правы, — отвечала Империа, подавляя какой-то легкий, странный смех.

— К чему вы выдумали этот роман?

— А для того, чтобы меня оставили в покое.

— Если так, то вы не доверяли также и мне, раз вы не поверили мне этой уловки?

— Я никогда не питала недоверия к вам, друг мой, никогда!

— И вы решились вовсе не любить?

— Решилась.

— Вы считаете это возможным?

— До сих пор это было возможно.

— А если Лоранс любил вас?

— Разве вы так думаете?

— Думаю. Может быть, он покинул нас из досады на ваше равнодушие!

— Я надеюсь, что вы ошибаетесь! Я очень к нему привязана, но я не чувствую к нему любви, мой друг, и это не моя вина.

— Я говорил вам, помнится, ничего не уточняя, что его любят в высшем обществе.

— Говорили. Но это не внушило мне желания нравиться ему. Я не кокетка.

— Вы совершенство, я это знаю, и я не принадлежу к тем людям, которые скажут вам, что женщина без любви просто чудовище. Я видывал на своем веку столько влюбленных чудовищ обоего пола и мечтал в своей молодости о такой массе глупейших вещей, которые казались мне чудесными…

— Что теперь вы уже ни во что не верите?

— Ни во что, кроме добродетели, потому что я встречал ее два или три раза в жизни, прогуливающейся, как спокойная богиня, по грязной мостовой ада и остающейся белой и блестящей, без малейших пятнышек грязи, посреди нечистот. Вы тоже одна из этих фантастических встреч, пред которыми я преклоняюсь до земли, мадемуазель де Валькло! Я нахожу, что это так прекрасно, что ни за что не подумаю анатомировать детали представляемого вами идеала! Я нахожу, что мужчины безумцы, когда требуют от женщин чистоты для того, чтобы любить их серьезно, и стремятся немедленно же уничтожить эту чистоту в свою пользу. Слабых они только презирают, к сильным чувствуют одну ярость. Чего же им нужно? Я же весь снисходительность и прощение к первым, весь почтение и обожание ко вторым. А засим, мое милое дитя, я бегу поскорее пообедать. А что прислать тебе на обед?

— Скажи трактирщику, чтобы прислал мне, что ему угодно.

— Он пришлет тебе телятины!

— Хорошо!

— Телятины! Это мерзость — телятина; это вовсе не питательно. Не лучше ли баранью котлетку, а?

— Как хочешь, mon cher; я не лакомка.

— Словом, никакой чувственности в тебе нет, это известно.

— Постой-ка, я обожаю картофель.

— Пришлем тебе картофелю.

— А прежде всего хорошего бульона для моего больного; но послушай, душка директор, деньги-то у тебя есть?

— Ни копейки сегодня, моя девочка. Да это все равно — кухмистер меня знает, а завтра у меня будет получка.

— Но сегодня вечером ты идешь в «Водевиль»?

— Так что же, я пользуюсь бесплатным входом!

— Да погода-то собачья, возьми у меня на омнибус.

— А разве у тебя есть деньги?

— У меня есть шестьдесят сантимов.

— Каково!

— Ну, возьми же их!

— Лучше смерть! — вскричал он таким трагикомическим тоном, что Империа смеялась еще, когда он уже ушел.

Эта приводимая мною смесь речей изящных и тривиальных, этот внезапный переход от возвышенных мыслей к вульгарной действительности обыденной жизни, это утонченное, глубокое, искреннее уважение Белламара к мадемуазель де Валькло, которой он сейчас же принимался говорить по отечески «ты», видя теперь в ней лишь маленькую ingenue своей труппы, должны передать вам, кажется, в верном тоне необычность ума умных комедиантов. В тот день это поразило меня сильнее, чем когда бы то ни было; я только что выслушал бесповоротную правду во всем ее чистосердечии и, что, пожалуй, удивит вас, она не произвела на меня тяжелого впечатления. Выздоравливающий не поддается сильным впечатлениям, у него точно одна цель — это жить, все равно, какой ценой, да, кроме того, я искренне отказался от Империа, предложив свое сердце графине. Я стал бы презирать самого себя, если бы малейшее колебание оправдало оскорбительные подозрения моей незнакомки. Даже после безмолвного разрыва между нею и мной, вызванного этими подозрениями, я нашел бы неделикатным вернуться к своей первой любви. А потому я поклялся себе быть отныне для Империа тем, чем она желала, чтобы я был, — ее братом и другом. Я называл теперь внушаемые ею мне чувства нежностью и благодарностью. В двадцать лет эти невозможные сделки принимаются смело и добросовестно: мы считаем себя такими сильными! Гордость наша так наивна!

Когда я был уже в состоянии вставать с постели, Империа ушла от меня. На следующий день, который я провел в кресле у пылавшего камина, она вернулась и, не снимая ни пальто, ни шляпки, просидела со мной полдня. Я достаточно окреп для того, чтобы вести разговор, не утомляясь, и мне очень хотелось знать, в каком положении находятся дела Белламара. Подслушанное мною заставляло меня предполагать, что они не блестящи. Я спросил, делал ли он хорошие сборы в Бельгии и Голландии.

— Нет, — сказала Империа, — как раз наоборот. Турне, в котором ты участвовал, было довольно прибыльно, но как только у Белламара оказывается в руках небольшой барыш, им овладевает стремление к улучшениям. Ты знаешь, что он вечно мечтает о чистом искусстве, занимаясь своим ремеслом, да к тому же он так щедр! Он поспешил увеличить всем нам жалованье и ангажировать Меркера, который не стоит Ламбеска, но получает больше того на том основании, что он отец семейства. То же самое с Камиллой, которая не стоит Люцинды, но живет только сценой. Потом сборы понизились, а жизнь на севере дорога. Напрасно Анна, Леон и я положили обратно в кассу Моранбуа, без ведома Белламара, ту надбавку к жалованью, которую он заставил нас принять. Когда сезон кончился, он заплатил нам все сполна, как обещал. Сюда мы приехали без гроша, и если бы у меня не было значительного запаса гипюра, о чем Белламар, никогда не знакомый в точности с отчетностью Моранбуа, тоже ничего не знает, неизвестно, как бы мы прожили. Теперь нам есть чем заплатить за квартиру и кухмистеру. Леон съездил в Блуа к своему другу, которого ты, кажется, знаешь, и тот дал ему взаймы известную сумму, а Белламар согласился ее принять. Он всегда принимает, потому что всегда находит средство отдать, и как только он отдал, он опять сидит без гроша, и это давно так идет, и ясность его духа нимало не омрачается, а мы привыкаем разделять его уверенность в судьбе.

Я принял мысленно решение также внести в кассу тысячу франков из моих собственных денег и продолжал свои расспросы. На лето у Белламара были большие планы: он хотел выехать из Франции, где у нас было чересчур много конкурентов; он утверждал, что французский язык всемирный язык и что если хорошие актеры умирают с голоду на родине, то лишь потому, что им не хватает храбрости путешествовать. Вечером при мне дежурил Моранбуа. Я хотел передать ему свое приношение, но он отказался. Он объявил, что Леону можно задолжать кое-что потому, что ему суждено было унаследовать со временем крупное состояние и что он живет бедняком по собственной фантазии; но что всем известно, что я не в состоянии поддерживать на свой счет антрепризу Белламара. Белламар был всегда рад, когда в конце года ему удавалось свести концы с концами и, по мнению Моранбуа, Белламар был прав.

— Лишь бы, — говорил он, — человек жил честным трудом, не все ли равно, если он не накопит денег? Самые лучшие и самые мудрые люди те, которые умеют всегда удержаться гордо, вне нищеты. Они не заботятся о том, чтобы иметь свой капитал, сберегать его, помещать на проценты, извлекать из него барышом. Ответственности за других уже довольно для поглощения времени честного человека, и совершенно бесполезно прибавлять к этому ту глупейшую ответственность за самого себя, которая называется уменьем и которая сразу старит людей зрелого возраста. Возня с их деньжищами, — говорил Моранбуа своим образным языком, — отращивает им живот и гноит их зубы. Наш патрон, — так он называл Белламара, — останется всегда молодым, потому что он не будет никогда делать гадостей ни себе, ни другим. Он не растратит своей молодости на сооружение для себя дворца, чтобы поселить в нем то сморщенное яблоко, в которое он превратится лет через двадцать пять или тридцать. Я вечно слышу, что люди собираются копить к старости, точно всякий уверен, что доживет до старости и точно следует ее желать! Хорош расчет портить себе кровь, пока она у вас есть, чтобы было что есть, когда станешь тряпкой, годной разве для корзинки тряпичника! Беззаботным людям говорят: «Что же, вы станете просить милостыню, когда не будете больше в силах работать?» — Я отвечаю на это, что крестьяне возделывают землю до той минуты, пока их в нее не зароют, и что лежать в ней не будет ни хуже, ни лучше оттого, что ваш саван будет из полотняной простыни или из тряпки.

Несмотря на то, что я примкнул к этому высокофилософскому мнению, я настаивал на том, чтобы мне позволили облегчить Белламару и его друзьям возможность с толком применить на деле их артистическую молодость.

— Леон дал нам тысячу франков, — отвечал Моранбуа, — этого довольно на поправку наших дел. Я мог бы ввести патрона в долги без его ведома, но это была бы плохая услуга. Если ты хочешь быть полезным ему, поезжай с нами в качестве компаньона.

И тогда он мне растолковал, что Белламар, Леон, Империа, Анна, Марко и он сам решили класть в общую кассу всю прибыль, а затем, вычтя предварительно жалованье не участвующих в товариществе и общие расходы, делить между собою поровну остающиеся барыши.

— Барышей, — добавил он, — не будет; но мы проживем, проработаем, будем сыты и пропутешествуем целый год, не будучи никому в тягость. Твое дело обдумать, хочешь ли ты поступить к нам. Тебе необходимо встряхнуть твою кастрюлю и потушить плиту, как утверждают доктора. Один ты не станешь путешествовать — это обходится чересчур дорого, да оно и скучно; с нами тебе будет весело, а расходы будут покрываться сборами.

— Я принял бы приглашение с радостью, — сказал я ему, — если бы у меня было достаточно таланта, чтобы действительно способствовать сборам; но у меня его нет, и я буду только лишней обузой.

— Ты заблуждаешься. Талантлив ты или нет, а только ты привлекаешь женский пол и наполняешь нам ложи авансцены. В любовных ролях Леон хуже тебя; его любят только в драме. Мы тебя не заменили, потому что не хватило деньжат для ангажирования любовника; ты был нам очень полезен, мы это заметили после твоего отъезда — сборы понизились.

Я признался Моранбуа, что это превознесение моей особы очень меня унижало. Чтобы публика простила вам то, что вы позируете перед нею точно модель, надо уметь производить впечатление одновременно как на ее ум, так и на ее зрение. Моранбуа, несмотря на всю свою проницательность и острый ум, ничего не понял в моей щепетильности и стал меня высмеивать. Он думал, что когда человек красив и хорошо сложен, то выставляться напоказ ему вовсе не стыдно. В нем заговорил бывший уличный силач, с удовольствием демонстрирующий свой торс и свои мускулы.

Я посоветовался с Империа о предложении Моранбуа. Ее первым движением было отнестись к этой мысли с милой, искренней радостью, но потом она приняла тревожный и нерешительный вид. Я угадал, что предостереженная предположениями Белламара, она боялась ободрить мою любовь к ней. Я успокоил ее заявлением, что у меня на родине есть невеста, но что я еще слишком молод, чтобы думать о женитьбе, и имею право бродить по свету как мне угодно, по крайней мере, в продолжение одного сезона. Я счел возможным солгать ей так же, как она солгала мне, и подобно тому, как она приписала себе несуществующую любовь для того, чтобы предохранить себя от моих надежд, я приписал себе тоже любовь, чтобы оградить себя от ее недоверчивости.

С этой минуты она стала живо настаивать на моей поездке с ними, а лечивший меня доктор заявил, что она права. Если я вздумаю приняться за кабинетные занятия раньше, чем через полгода, то я погиб. Я написал об этом отцу, который согласился со мной. Моранбуа и Белламар приняли меня с распростертыми объятиями. Белламар составил целую страницу, красиво исписанную, резюмировавшую условия нашего товарищества, и мы потребовали, чтобы он прибавил к ним оговорку, в силу которой за ним сохранялась безусловная власть директора над всеми членами труппы. Мы не хотели, чтобы один из нас в минуту нервного возбуждения или мизантропического утомления мог помешать бесполезными спорами такому деятельному и умному управлению, как его.

Анна мужественно оставила своего любовника, который дурно с нею обращался и которого она тем не менее оплакивала. Эта женщина, вечно безрассудная и несчастная в любви, была в дружбе самой почтенной и твердой из женщин. В ней не было ни досады, ни злопамятства, и она даже была благодарна мне за то, что я не воспользовался внушенным ей мною некоторым смятением в первые дни нашего турне. Итак, она порадовалась, когда увидела, что я вошел в состав товарищества для новой кампании. Леон, вернувшийся из Блуа, и Марко, вернувшийся из Руана, оказали мне такой же прием и стали уверять меня, что я артист. Мы уехали в Италию в конце августа, не дожидаясь закрытия «Одеона» и не захватив с собою Регину, которая должна была присоединиться к нам, как только освободится. По дороге нам нужно было ангажировать первую кокетку и какого-нибудь Фредерика Леметра. В Лионе нам опять встретился Ламбеск. Его постигли неудачи, и он оказался сговорчивее, чем прежде. Как бы он ни был несносен, мы были обязаны ему некоторыми успехами и с удовольствием взяли его обратно. Империа подала голос за него, говоря, что к недостаткам его мы привыкли, а найти его достоинства будет нелегко.

Мы чуть было не поладили уже с некоей девицей Арсен, игравшей наперсниц в «Комеди Франсез», а потому считавшей себя способной играть в провинции роли Рашели. Мы не были в этом так уверены, как она, и все еще колебались, когда Люцинда написала нам, что она всегда желала побывать в Италии и удовольствуется тем самым жалованьем, которое ей платили раньше. Ей не удалось добиться обещания жениться от своего виноторговца, по-прежнему доставлявшего ей известную роскошь, но надоевшего ей. Может быть, она надеялась подстегнуть его страсть, оставив его одного и притворившись, что предпочитает ему театр. Мы подождали ее и переехали вместе с нею через границу. Труппа была в полном составе, деловые разговоры покончены, и все были рады, что снова собрались вместе. По дороге нам пришлось сыграть немало пьес, требовавших больше актеров, чем имелось их в нашей труппе. В эту тревожную эпоху во Франции по дорогам колесило много актеров без ангажемента, и мы могли набирать их в труппу на время. Эти бродячие артисты представляли иногда собой весьма любопытные типы, особенно те из них, которые посреди самых странных превратностей остались честными людьми. Если я не упоминаю вам о тех, которых испортила бедность или которые неизбежно, роковым образом подверглись ей вследствие порока и лености, так это потому, что подобные типы до такой степени похожи один на другого, что наблюдать их и описывать вовсе не интересно. Наоборот, те, которые предпочитают скорее умереть с голоду, чем унизиться, заслуживали бы, чтобы их биографии были написаны умными людьми. Это любопытная и почтенная фаланга сумасбродов, которых практичный свет не жалеет и которым он не помогает, потому что несчастие их происходит именно от недостатка практического смысла и может быть безжалостно приписано их непредусмотрительности и бескорыстию. Я признаюсь, что не раз чувствовал живейшую симпатию к этим честным авантюристам и, если бы я не смотрел на свой небольшой капиталец, как на нечто безусловно посвященное случайностям, грозившим моим компаньонам, я истратил бы его по мелочам на помощь этим попутным товарищам. Я назову вам одного из сотни подобных ему, чтобы дать вам понятие об участи некоторых людей.

Звали его Фоншане, де Фоншане, ибо он был дворянин и дворянства своего не скрывал, но и не выставлял. Он имел некогда капитал в полмиллиона франков и провел свою наивную и серьезную молодость в деревне, в своем поместье, предаваясь собиранию коллекции книг о театре. Откуда явилась в нем эта мания, а не какая-нибудь другая? В вопросе маний никогда и ничему не следует удивляться. Если бы можно было добраться до таинственных источников, откуда проистекают бесчисленные причуды человеческого мозга, то наткнулись бы на случайности, неизбежно опирающиеся на природные наклонности.

Как бы то ни было, но в одно прекрасное утро 1849 года Фоншане оказался разоренным одним своим приятелем, которому он позволил заложить свое поместье за 50 тысяч франков. В то время это была одна из спекуляций — занимать ничтожную сумму под большую недвижимость, не возвращать ее, потихоньку, не под своим именем вынудить распродажу недвижимости, и выкупить ее опять-таки под прикрытием подставного лица за низкую цену. Много существований рушилось таким образом, тайно обогащая осторожных и хитрых капиталистов.

Жертва этой милой операции, Фоншане нашел излишним подавать на нее жалобу и, воображая, что его археологические познания о театре делают его способным поступить на сцену, сделался актером. Природа отказала ему во всем, за исключением ума: у него не было ни голоса, ни внешности, ни произношения, ни развязности, ни памяти, ни присутствия духа. Он не имел никакого успеха, что не помешало ему, однако, найти свое новое ремесло чрезвычайно забавным и продолжать собирать для других книги и гравюры, которые он не мог покупать более для себя. Получив третьестепенное амплуа в Лионском театре, он стал искать себе квартиру и нашел за ничтожную цену нечто вроде лавчонки до того тесной, что ее не могли сдать никакому торговцу. Он поставил там свою нищенскую кровать; но на другой же день сказал себе, что раз у него есть лавка, то он должен в ней чем-либо торговать, и накупил на двадцать франков детских игрушек, волчков, мячиков, скакалок и обручей. В то же время он стал сам делать лопаты и деревянные тачки. Торговля его шла очень хорошо и могла бы пойти еще лучше, но труппа, к которой он принадлежал, оставила Лион, и он не мог примириться с мыслью не быть более артистом. Он уступил свое заведение одному еврею, знавшему его манию и давшему ему в обмен подложный портрет какого-то древнего актера. Это была просто какая-то бронзовая статуэтка, искусно украшенная обманчивой подписью. Фоншане вообразил, что приобрел сокровище, и попытался продать его. Он нашел было покупателя на тысячу франков, но не мог решиться расстаться с вещицей, а когда открыл обман, то утешился тем, что сказал себе:

— Какое счастье, что я не продал ее за тысячу франков! Как я обманул бы покупателя!

В одном Пьемонтском городе он встретил набожную даму, попросившую его указать ей хорошего живописца. Она хотела украсить свою домашнюю часовню картиной в два метра высотой и метр шириной, представляющей святую, в честь которой была построена часовня, и предлагала за нее сто франков художнику. Фоншане предложил написать ей эту картину. За всю свою жизнь он не прикасался к кисти и не нарисовал ни одной фигуры. Он решительно принялся за работу, скопировал, как мог, первого попавшегося святого с какой-то фрески и подписал с гордостью: де Фоншане, иконописец. Он получил другие заказы, стал писать кричащие, яркие вывески и начинал зарабатывать недурные деньги, когда случай увлек его в другое место, где им овладела страсть к гончарному искусству и заставила его фабриковать этрусские вазы, которые он продавал англичанам, но за такую ничтожную цену, что, право, они были не в накладе и радовались, что надули несведущего продавца. Заработанные своими картинами деньги Фоншане отдал взаймы директору одной странствующей труппы, который их ему не отдал; заработанные своими вазами деньги он отдал какой-то нищей на воспитание ее ребенка, лицо которого служило ему моделью и которого он поместил в школу. И вот после сотни мелких ремесел и торговли, не сохранив ничего для самого себя и никак не решаясь покинуть сцену, оказывавшуюся самым разорительным из всех его занятий в том смысле, что она не позволяла ему нигде устроиться оседло и постоянно ставила его в соприкосновение с обиравшими его эксплуататорами или бедняками, он предложил нам во Флоренции играть «Финансистов». Со времени обоих дебютов он приобрел-таки кое-какие способности. Он оказался нам полезен и был до того любезен, так весел, оригинален и симпатичен, что потом мы очень о нем жалели, когда были вынуждены расстаться с ним.

Я не стану рассказывать вам о своих путешествиях: мне понадобилось бы на это три дня, а мои воспоминания, пожалуй, пригодные для несвязной болтовни, оттянули бы то, что вас интересует — историю моих чувств и мыслей.

А потому мы с вами только пролетим через Турин, Флоренцию и Триест; вернемся через Австрию и Швейцарию, где после нескольких недурных вечеров в Женеве мы подвели наши счета. Мы ни в чем не терпели до той поры недостатка, и теперь для раздела между семью членами товарищества приходилось 75 франков чистого барыша. Но мы совершили интересное и почти комфортабельное путешествие, не принимавшие участия в товариществе получили жалованье сполна, а другу Леона все было уплачено. Люцинда, Ламбеск и Регина покидали нас. Это было время моих каникул, и отец ждал меня. Остальные компаньоны собирались попытать счастья неизвестно еще где. Я обещал им присоединиться к ним в конце зимы, которую я собирался провести в Париже, и на этот раз Моранбуа не отказался взять взаймы мою тысячу франков, необходимую для того, чтобы мой директор и товарищи могли снова образовать труппу.

Вернувшись в предместье нашего городка, посреди отцовских реп и спаржи я имел время резюмировать свою историю, как я постараюсь сделать это для вас.

Я сделал кое-какие сценические успехи. Я приобрел отличную манеру держаться на сцене, так что не казался смущенным, хотя мне на деле было всегда неловко. Я выработал в себе достаточно хладнокровия для того, чтобы не творить из-за волнения несообразностей, с которыми не мог смириться мой ум. Я продолжал нравиться женщинам и перестал не нравиться мужчинам. Я примирился с необходимостью быть одетым, как подобает человеку со вкусом. Сначала эта подробность казалась мне унизительной, и я говорил, что не желаю быть обязанным своим успехом портному. Я видел, что публика больше ценит мои жилеты, чем мои старания, и чувствует уважение к человеку, обладающему таким прекрасным гардеробом. Товарищам моим пришла фантазия выдавать меня ради шутки за молодого человека из хорошей семьи, и мне разрешалось не быть хорошим артистом, лишь бы я казался светским господином.

— Не смейся над этим, — говорил мне Белламар, — ты наша вывеска, твое дворянство плодит детей, и при каждой новой остановке воображение зевак обогащает труппу еще одним идальго. В Венеции я был il signor di Bellamare[14], директор целой труппы титулованных особ, и мне стоило сказать одно слово, чтобы произвести тебя в герцога, а меня в маркиза. Престиж благородного происхождения еще не тронут за границей. Во Франции он прекомично примешивается к демократическому тщеславию, и если бы ты был настолько авантюрист, чтобы поставить частицу «де» перед своим именем, то население маленьких городов гордилось бы тем, что имеет перед собой гаера-дворянина. А потому не отнекивайся и не принимай всего этого всерьез; мы путешествуем для забавы. Будь уверен, что это ничего не отнимает от того таланта, который тебе суждено приобрести и который у тебя будет, ручаюсь тебе за это.

Он старался вдохнуть мне его; он и вдыхал мне его действительно, когда я читал ему свои роли. Мы декламировали Корнеля, переезжая через Альпы на ослах. Ледники Швейцарии, берега Средиземного моря, развалины, гроты, — все осмотренные нами живописные, уединенные уголки наслушались звука наших голосов, поднимавшихся до диапазона драматических страстей. Я чувствовал себя сильным и думал, что это вдохновение. Перед рампой все это пропадало. Я был чересчур добросовестен, я слишком судил самого себя. Я был своим собственным критиком и своим труднейшим препятствием.

Вот все, что касается моего таланта; что же касается моей любви, то она приняла другую форму. Ясность души, ровность характера мадемуазель де Валькло, не изменявшие ей ни одного мгновения среди невзгод, неприятностей, утомления и неизбежных случайностей пути, незаметно привили мне то спокойное и нежное уважение, которое они внушали Белламару, не пробуждая в нем никакой чувственной мечты. Между тем, хотя Белламар не был развратником, он был пылкий женолюбец. Он не знал среднего чувства между вожделением без любви и любовью без вожделения. Он мог еще творить безумства для желанной женщины; но, добившись удовлетворения, он не делал больше глупостей и бросал ее без всякого сожаления. Этот человек, одаренный таким счастливым характером и такой очаровательной добротой, оказывал огромное влияние на мой ум. Мне хотелось бы смотреть на все и чувствовать, как он. Я старался подражать ему в его склонностях и в его мудрости; но там, где он находил спокойствие и проявление всех способностей, я находил только стыд за самого себя и глубокую печаль. Я был идеалистом, да кроме того, я был вдвое моложе его. С моей стороны было преглупо думать, что можно устроить свою жизнь по образцу жизни другого. Рассудок не прилипает к нам, как чужое платье; надо, чтобы каждый из нас сумел выкроить свой рассудок по своей мерке.

Это пристрастие к Белламару и это химерное желание походить на него достигли, по крайней мере, того результата, что усыпили мою страсть. Быть может, быстрое и сильное мимолетное появление во мне другой любви, мечта о незнакомке, вытеснили немного образ Империа. Во всяком случае, она не казалась мне больше опасной, и глубокая нежность успокоила тайные порывы моего желания. Видя, что остальные мои товарищи до такой степени уважают ее, я счел бы себя фатом мечтать о том, чтобы покорить ее. Я так много об этом думал, что даже перестал этого желать.

По крайней мере, я покинул Женеву в этом настроении духа. Вернувшись домой, я уже думал о ней без смущения; но скоро оказалось невозможным скрывать от себя, что она необходима для жизни моего ума и что мне смертельно скучно там, где ее нет. Мне не хватило мужества вернуться к своим серьезным занятиям. Музыка и рисование больше мне нравились, потому что они позволяли мне думать о ней. У нее был прелестный голосок, она была хорошая музыкантша и очаровательно пела. Стараясь тоже стать хорошим музыкантом, я думал только о том, чтобы петь с нею и аккомпанировать ей. Во время наших путешествий она время от времени занималась со мной и, в сущности, ее уроки были самые лучшие, когда-либо полученные мною.

Я обманывал самого себя некоторое время, стараясь убедить себя, что общество Белламара, Леона, Анны и Марко было так же необходимо мне, как общество Империа. Они так меня любили! Они были такие милые и интересные! Как могла не показаться мне невыносимою та среда, в которую я снова попал? Я находил, что с моей стороны преступно жалеть о беседах с Белламаром, живя подле отца; но не он ли сам, мой бедный отец, обрек меня на разрыв с невежеством, толкнув в цивилизацию? Однако же в минуты искренности с самим собой я хорошо чувствовал, что мог бы позабыть и Белламара и всех своих товарищей, за исключением Империа. Не отец мой был виноват в том, что я привязался безумно к женщине, не желавшей никого любить!

Раз, когда я переезжал через Альпы в санях с Белламаром, он спросил меня, чем же кончилась моя любовная история с графиней. Я рассказал ему тогда приблизительно всю правду. В то время я убедил себя, что не люблю больше Империа и впредь не буду любить и что Белламар мог повторить ей мои признания, нимало не вредя мне. Впрочем, в своих откровениях я сильно смягчил первый пыл моей страсти и ничего не сообщил о ее дебюте. Я не похвалился тем, что избрал драматическое поприще из-за нее. Я просто признался, что в эпоху приключения в Блуа я чувствовал себя более влюбленным в нее, чем в незнакомку. Все остальное я мог рассказать без утайки.

Мнение Белламара об этом обстоятельстве сильно меня поразило. Он начал с того, что одобрил меня, а затем добавил:

— Сам того не зная, ты выбрал лучшее средство быть действительно любимым этой графиней: сначала искренность, потом гордость. Высказав тебе свои подозрения, она ожидала сильных возражений, борьбы, в которой она объявила бы себя побежденной только тогда, когда вдоволь вываляла бы тебя в пыли арены. С этой минуты она перестала бы любить тебя. Женщины так уж созданы. Мы оказываем им услугу, когда не поддаемся их воинственным инстинктам, приучая их любить совершенно откровенно, как они хорошо умеют любить, когда им не приходится плутать в поисках невозможного. Любовь прекрасная вещь, высокая у них в самом начале. Но берегитесь второго и третьего акта драмы! Когда не можешь ускорить развязки, надо ждать ее. Подожди же молча, дай разгореться огню, и ты снова увидишь ее перед собой, честною и сильною, как тогда в голубой спальне. Если она вернется, — поздравляю тебя. Если же нет, то радуйся тому, что не попался в ловушку любви воображения. Это самая худшая из всех.

И Белламар прибавил еще вот что:

— Если бы у Империа не было предвзятой мысли, я благословил бы вашу любовь, я-то находил вас достойными друг друга; но она честная девушка и не желает заводить любовника. Кроме того, она рассудительна и не хочет бедности в браке. Наконец, она счастлива в своей добродетели, и я в это верю, хотя и не понимаю этого. Перестань же думать о ней, если у тебя есть доля благоразумия. Неужели ты думаешь, что в тот день, когда она впервые пришла ко мне украдкой, как графиня, но с гораздо более серьезными и твердыми помыслами, и поведала мне свои семейные несчастия, прося меня дать ей занятие и поддержку, что я не был тронут, так же, а может быть, и сильнее, чем ты в голубой спальне? Она была так красива в своем горе, так пленительна в своем доверии! Раз десять у меня кружилась голова в продолжение этого двухчасового разговора вдвоем; но если Белламар обладает носом для того, чтобы пронюхать удобный случай, и когтями, чтобы схватить этот случай за волосы, у него имеются также глаза для того, чтобы разобрать истинную честность, и рука, очищающая себя благословением. Расставаясь с нею, я обещал быть для нее отцом и оттолкнул безвозвратно всякую заднюю мысль, объявив себе мысленно: «Никогда, никогда, никогда!» — а когда что-либо так ясно представляется моей совести, то это не составляет более с моей стороны никакой заслуги, и я признаюсь тебе, что не понимаю, почему честному человеку труднее не плутовать с женщиной, чем не плутовать в картах.

В то время аргументация Белламара показалась мне вполне убедительной, и я комментировал ее в продолжение всех каникул. Я не нашел никаких возражений против нее, но она не помешала мне быть очень несчастным. Я старался снова воспылать страстью к графине и часто грезил о сладострастиях разделенной любви, но при пробуждении от грез любовь к ней во мне исчезала. Образ ее говорил только моей чувственности, подогреваемой воображением.

В конце каникул я спросил себя, не отказаться ли мне от изучения юридических наук, что не вело меня больше ни к какой цели, и не присоединиться ли снова к труппе Белламара. Я не захотел принять этой меры, не посоветовавшись с отцом. Я думал, что он станет отговаривать меня от этого, но он и не подумал. С большим трудом объяснил я ему, что такое театр. К нам никогда не приезжала никакая труппа, и у нас не было зрительной залы. Те люди, которых отец мой называл комедиантами, были торговцы чаем, обладатели зверинцев и циркачи, видеть которых ему довелось на ярмарках. А поэтому я старательно избегал произносить слова «комедия» или «комедианты», которые внушили бы ему лишь глубочайшее презрение. Несмотря на свою решимость высказаться искренне, я дал ему только такие объяснения, которые были верны в своей сущности, но представляли для него лишь смутный и немного фантастический смысл. Отец мой всегда отличался первобытной простотой человека, целиком посвятившего себя ручному труду, как дому, как религии, от которой его не может отвлечь никакая посторонняя мысль. Мать моя, которая была очень умна, немного смеялась над его доверчивостью и добродушием. Он ей это позволял и даже охотно смеялся вместе с нею, они обожали друг друга, несмотря ни на что. Но мне он не позволил бы заметить, что он ниже меня по уму. Он хотел, чтобы я был иным человеком, но не больше, чем он сам; он считал, что его положение отличается от моего, но равняется ему. Его культ земли не позволял ему думать иначе, и, в сущности, он, сам того не подозревая, обладал абсолютной истиной высшей философии. Он смиренно уважал знание, но при условии, что прекрасное возделывание земли следует также уважать не менее. Если он отвлек меня от этого дела, так это потому, что, сделав из меня крестьянина, он счел бы, что я не могу получить химерного наследства моего дяди-выскочки.

Когда я сказал ему, что хочу присоединиться к людям, выступающим публично, для того, чтобы упражняться говорить красивые вещи, он удовольствовался этим объяснением и не потребовал ничего большего. Он побоялся бы выдать своими вопросами, до чего он имеет мало понятия о том, что такое эти упражнения. Итак, я уехал, унося с собой, как и всегда, его благословение и мой небольшой капитал, который с прошлого года всегда был при мне на всякий случай в поясе под платьем. Он был не настолько велик, чтобы стеснять меня, тем более, что я уже убавил его наполовину.

Таким образом, в начале зимы я присоединился к труппе в Тулоне, и меня там приняли с восторгом. Положение было не из блестящих; все были, конечно, сыты и теперь обсуждали, следует ли продолжать объезжать побережье.

В то время приморские города только что начинали пользоваться той популярностью, которую они с тех пор приобрели. Тогда еще не было и речи о железной дороге, о газовом освещении и об игорных домах. Европа не осаждала эту узкую скалу, что тянется, точно шпалеры на солнце, от Тулона до Монако и скоро дойдет до Генуи.

— Дети мои, — сказал нам Белламар, — мы вечно будем только сыты, если не примем большого решения. Я хорошо зарабатывал до сих пор только вне Франции; никто не пророк в своем отечестве. Я объездил почти весь свет и знаю, что чем дальше та страна, откуда приезжаешь, тем более привлекаешь любопытных. Вспомните, что в прошлом году дела наши всего лучше шли в Триесте — самом отдаленном пункте нашего турне, — чем где бы то ни было. Мне хотелось добраться до Одессы через дунайские области. Я помню, что некогда нажил там немало денег; вернулись бы мы через Москву. Вы отступили перед поездкой в Россию. Положитесь на меня и предпримем ее; но так как теперь приближается зима, то начнем с жарких стран. А потому мы проедем в Константинополь и проведем там два месяца; оттуда переедем в Теметвар и в Бухарест, тоже хороший город; а как только погода позволит, мы переберемся через Балканы, проедем в Яссы и прибудем в Одессу вместе с ласточками.

Ему заметили, что путевые издержки будут значительны. Он показал нам письма одного антрепренера успехов, бравшего на себя наш проезд и обещавшего позаботиться и о возвращении, если мы будем не в состоянии покрыть расходы. Это был один из его бывших компаньонов, на честность которого можно было, по его мнению, положиться. Началось голосование. Большинство голосов оказалось в пользу поездки. Я признаюсь, что, заметив, что Империа хотелось этой поездки, я сплутовал для того, чтобы весы перевесили в ее сторону.

Я опять заставлю вас перешагнуть через все ненужные или комичные подробности, которые не относятся к моему сюжету. Я скажу вам только, что если большинство отличалось бодростью и было полно надежд, то меньшинство, состоявшее из Люцинды, Ламбеска, Регины и Пурпурина, надеялось только наполовину или и вовсе не надеялось ни на что хорошее. Этот последний не прощал иностранцам, что они не знают французского языка лучше него, а Ламбеск, имевший претензию говорить по-итальянски, был в бешенстве, что его понимают лучше, когда он говорит на своем родном языке. У него, так же как у Леона, был ожесточенный разочарованиями характер, но он не имел, подобно Леону, такта скрывать свои раны. Он считал себя единственным великим и непонятым на земле гением. По его мнению, те артисты, которых публика любила и которые пользовались удачей, были обязаны своим счастьем всецело одной лишь интриге.

Регину все решительно забавляло, и никто более нее не был привычен к невзгодам бродячей жизни; но она не ждала ничего хорошего в смысле денежной наживы и постоянно повторяла нам, что уехать далеко — пустяки, но что самое трудное — вернуться оттуда. Люцинда нисколько не боялась лично за себя. Она была не способна пуститься в путь с пустыми руками; но она боялась, как бы ей не пришлось заплатить за возвращение труппы, и не скрывала своих тревог.

Странное дело, Моранбуа, самый стойкий и скрытный из всех, также тревожился. А между тем, он вовсе не знал Заморини, антрепренера, которому вверялся Белламар; но он говорил, что ему приснился дурной сон насчет Заморини, ибо этот человек, созданный из камня и железа, не боявшийся никакой опасности, не ведавший никаких колебании, был суеверен — он верил снам.


Рассказ Лоранса занял целых два часа, а он внушал мне такую симпатию, что я принимал живейшее участие в его приключениях; однако я сообразил, что он должен быть утомлен, и увел его обедать в мою гостиницу, где он, подкрепив силы, так продолжал свой рассказ.

— Мы остановились, — сказал он, — на моем отъезде в Италию с труппой Белламара.

Прежде чем уехать из Тулона, мне пришлось присутствовать на прощальном спектакле, показавшемся мне весьма странным. Когда публика была довольна погостившей в городе труппой, она, в знак благодарности, на прощанье бросала подарки на сцену. Подарки эти бывали бесконечно разнообразны, начиная от букетов и кончая колбасами. Каждое объединение промышленников подносило образчики своего ремесла — материю, чулки, ночные колпаки, домашнюю утварь, съестные припасы, башмаки, шляпы, фрукты, — чего только не было! Вся сцена была завалена ими, и некоторые предметы были подхвачены на лету музыкантами, которые их так и не возвратили. Бесполезно говорить вам, что этот патриархальный обычай теперь почти позабыт.

Все шло хорошо в начале нашего путешествия.

Белламар принес в жертву свое нетерпение и согласился проехать по Италии, где мы на этот раз сделали несколько довольно прибыльных остановок. Мы сыграли там более десятка пьес Мольера, Бомарше и Скриба, который начинал выходить из моды во Франции, но производил фурор за границей.

Во Флоренции со мной случилось одно приключение, которое промелькнуло, как мимолетный сон. Сначала вы найдете это удивительным, но когда узнаете о тех происшествиях, что последовали быстро одно за другим сразу после этого приключения, вы поймете, почему оно не оставило по себе глубокого следа в моем уме.

При выезде из этого города я получил следующую записку:

«Я аплодировала вам обоим, будьте счастливы с нею.

          Незнакомка».

Я умолял Белламара сказать мне, виделся ли он с графиней во время нашего пребывания во Флоренции. Он поклялся мне, что нет, а так как он никогда не давал ложных клятв, то факт не подлежал сомнению. Флоренция не была тогда настолько населенным городом, чтобы справки, там наводимые, оказались безуспешными.

— Хочешь остаться? — сказал мне Белламар.

Я уже занес, как говорится, ногу в стремя и, хотя чувствовал себя весьма взволнованным, не захотел попытать счастия.

— Вот видите, — отвечал я, — она все еще убеждена, что я хотел обмануть ее; я не могу позволить себе очутиться в подобном положении и не допущу этого.

И я отправился дальше, не без некоторого усилия, признаюсь, но думаю, что гордость моя послужила моей же чести.

Мы обсуждали заранее вопрос, ехать ли нам в Венецию или в Триест, как в прошлом году; но судьба имела для нас заранее намеченные планы. Полученное от Заморини письмо извещало, что в наше распоряжение предоставляется большое безобразное судно с красивым названием тартана, которое должно доставить нас за полцены из Анконы в Корфу. Там нам можно будет дать несколько представлений на тех же условиях разделения расходов между антрепренером и нами, что позволит нам добраться до Константинополя.

Судно это было весьма неказисто, а его капитан — какой-то еврей, выдававший себя за грека, — показался нам более болтливым и подобострастным, чем честным и умным; но выбора у нас не было: он сторговался с Заморини через посредничество другого капитана из Корфу, который должен был везти нас дальше.

Мы дали одно представление в Анконе и только что вышли из театра, как капитан «Алкиона» — это поэтическое имя принадлежало нашему отвратительному судну — пришел сказать нам, что надо отплыть на рассвете. Мы рассчитывали уехать только через день, у нас ничего не было готово; но он возразил, что время года теперь капризное, что следует использовать попутный ветер и не ждать встречных ветров, которые могут затянуть отъезд на неопределенное время. Были последние числа февраля.

Женщин предупредили, чтобы они наскоро уложились и соснули несколько часов; мужчины взялись перенести весь багаж на «Алкион». Это заняло у нас всю ночь, ибо багаж был значительный. Кроме костюмов и вещей мы везли несколько декораций, необходимых в тех местах, где театр состоит лишь из четырех стен, некоторые довольно крупные аксессуары, музыкальные инструменты и кое-какие съестные припасы. Мы знали, что нам предстоит несколько дней плавания, и нас предупредили заранее, что мы ничего не найдем на остановках у берегов Далмации и Албании.

Весь трюм «Алкиона» был завален грузом товаров, что заставило нас свалить наш багаж на палубе; это было неудобно, но, как увидите дальше, послужило на нашу пользу.

На рассвете, страшно усталые, мы снялись с якоря и при сильном северном ветре быстро поплыли к Бриндизи. Мы неслись почти так же скоро, как пароход. Отплыв из Анконы в четверг, мы могли надеяться прибыть к Корфу к следующему понедельнику или вторнику.

Но к вечеру ветер переменился, и нас понесло в открытое море с ужасающей скоростью. Мы выразили капитану некоторое беспокойство. Его судно казалось неспособным перенести такое сильное волнение и переплыть Адриатическое море в самом широком его месте. Он отвечал нам, что «Алкион» способен совершить кругосветное плавание и что если мы не остановимся в Бриндизи, то остановимся на противоположном берегу или в Рагузе, или в Антивари. Он божился, что ветер дует северо-западный и что он будет усиливаться все в том же направлении. Он ошибался или лгал. Ветер нес нас на восток в продолжение сорока часов, а так как, несмотря на очень утомительную килевую качку, мы продвигались очень быстро вперед, то у нас проснулось доверие, и вместо того, чтобы отдохнуть, все пели да смеялись вплоть до следующей ночи. Тут подул встречный ветер, а наш кормчий объявил, что это добрый знак, потому что у берегов Далмации почти каждую ночь ветер дует с суши на море. Итак, мы приближались к берегу, но к какому берегу? Мы этого не знали, а экипаж знал не больше нашего.

Весь вечер мы проходили на большом расстоянии от изрезанных берегов маленьких островков, темные очертания которых вырисовывались точно призраки на далеком бледном горизонте. Луна зашла рано, и тут наш судовладелец, объявивший раньше, что узнает некоторые маяки, перестал что-либо узнавать. Небо почернело, боковая качка заменила килевую, и нам показалось, что наши матросы пытаются выйти снова в открытое море. Мы сердились на них, непременно желая пристать к берегу, все равно, где; нам прискучили и море, и наше тесное суденышко. Леон успокоил нас, объяснив, что лучше продрейфовать всю ночь в море, чем подойти к одной из тысячи подводных скал, рассеянных в Адриатике. Мы смирились. Я уселся с Леоном на тюках, и мы принялись обсуждать с ним необходимость внесения переделок во многие театральные пьесы, чтобы они были пригодны для предстоящей нам кампании. У нас было менее шансов, чем в Италии, найти по дороге недостающих артистов, а наш состав труппы казался мне весьма ограниченным для замыслов Белламара.

— Белламар рассчитывал, — говорил мне Леон, — что я возьму на себя труд постоянных урезок и переделок, и я принялся за эту ужасную работу. Сама по себе она не трудна. Нет ничего легче, как испортить пьесу; но это убийственная задача, и мне делается так грустно при этой мысли, что я отдал бы весь остаток своей жизни, лишь бы не делать этого.

Я попытался утешить его, но разговор наш ежеминутно прерывался. Волнение на море все увеличивалось, и наши матросы беспрестанно мешали нам, заставляя менять место. Около полуночи ветер стал кружиться, дуть отовсюду, и нам признались, что управлять судном с уверенностью теперь невозможно.

Хозяин судна начинал терять голову. Он потерял ее уже окончательно, когда пара толчков — сначала легкий, а потом уже сильнее — предупредила нас, что мы наткнулись на подводные рифы. Я не знаю, можно ли было встать на якорь в ожидании рассвета или предпринять какой-нибудь другой маневр, чтобы спастись; как бы то ни было, экипаж предоставил «Алкиону» попасть в рифы. Наш бедный челнок недолго там вертелся; сильнейший толчок, сопровождаемый зловещим треском, быстро дал нам понять, что мы погибли. Трюм начал наполняться водой, нос был продавлен. Мы проплыли еще несколько саженей и остановились вдруг, зажатые между двух скал, на одну из которых я и бросился, неся Империа на руках. Мои товарищи последовали моему примеру и спасли остальных женщин. Хорошо еще, что мы подумали о них и о самих себе, ибо капитан и его помощники думали только о своих товарах и напрасно старались спасти их, нимало не заботясь о нас. Тартана, остановленная рифами, прыгала, точно разъяренный зверь, но бока ее еще держались. Мы успели спасти все то, что было на палубе; а через полчаса, которые были посвящены этой лихорадочной работе, увенчавшейся, к счастью, успехом, «Алкион», подмываемый все более и более крепчавшими волнами, высвободился из щели прыжком назад, точно собираясь перескочить через скалу. Затем его подбросило опять вперед, и он снова ударился о скалу, но теперь наполовину затонул; киль его сломался, а мачт как не бывало. Грозный вал приподнял обломки несчастного судна и выбросил на ту скалу, где мы нашли себе прибежище, часть настилки и несколько обломков корпуса, остальное потонуло. Из того, что было в трюме, спасти ничего не удалось.

Островок, на котором мы находились и названия которого я так никогда и не узнал, — быть может, он и вовсе не имел названия, — имел пятьсот метров в длину и сто в ширину. Это была известковая скала, белая как мрамор и огражденная со всех сторон обломками других скал, за исключением небольшой бухточки, куда входило море, образуя крошечный рейд, усеянный отдельными глыбами и представлявший в уменьшенном варианте вид того архипелага, к которому принадлежала наша скала. Именно благодаря этому маленькому рейду, куда нас выбросил каприз моря, нам и удалось выбраться на твердую почву. Но сначала мы не имели времени изучать внутренний и внешний вид нашего убежища. В первую минуту мы вообразили, что выбрались на сушу, и очень удивились, когда увидели себя пленниками на этом одиноком утесе. Что касается меня, то я вовсе не понял опасности нашего положения и ни секунды не сомневался в том, что нам легко будет отсюда выбраться. Пока Белламар обходил скалу кругом, чтобы постараться отдать себе во всем отчет, я принялся искать и нашел убежище для женщин — нечто вроде большого углубления в скале, где можно было укрыться от ветра. Вы понимаете, что они были в ужасе и отчаянии. Одна только Империа сохранила присутствие духа и старалась поднять дух других. Регина впала в набожность и молилась. С Анной сделалась истерика, и она усугубляла безрадостность нашего положения громкими рыданиями. Тщетно Белламар, бесстрашный и спокойный, уверял ее, что мы спасены. Она ничего не слушала и успокоилась только от угроз Моранбуа, говорившего, что выбросит ее в воду. Страх подействовал на нее так же, как он действует на детей: она попросила прощения, поплакала и притихла.

Когда мы удостоверились, что никто не ранен и все в сборе, сделав перекличку, ибо нас по-прежнему окружала темнота, мы решили переговорить с судовладельцем о возможности выбраться из этого мрачного убежища.

— Возможность?! — сказал он нам тоном отчаяния. — Ее нет никакой! Теперь дует жестокая бора — самый зловредный ветер, и один Бог ведает, сколько дней он будет дуть между сушей и нами. Кроме того, милостивые господа, тут еще и другая штука! Нас обошла Vila, и что бы мы теперь ни предпринимали, все обратится против нас.

— Vila? — спросил Белламар. — Что же это — другой встречный ветер? Мне кажется, что и одного достаточно!

— Нет, нет, синьор, это гораздо хуже — это злая фея, которая притягивает суда к подводным камням и смеется, когда они разбиваются о них. Слышите вы ее? Я-то слышу! Вы не думайте, что это шум камешков, подбрасываемых волной. На этих скалистых берегах нет камешков. Это смех подлой Vila, говорю я вам; это ее смех к смерти, это ее злой смех!

— Да где же мы, наконец, болван? — сказал Белламар, встряхивая суеверного моряка.

Несчастный ничего не знал и все только повторял; «Scoglio maledetto! Pietra del Diavolo!»[15],— так что мы свободно могли применить один из этих отчаянных эпитетов в качестве названия для нашего утеса. Но это ни к чему не вело. Всего важнее было узнать, какой берег у нас должен быть в виду; никаких маяков не было видно. Хозяин расспросил своих матросов. Один назвал ему Зару, другой — Спалатро. Сам он пожал плечами и назвал Рагузу.

— Ну, вот мы и знаем, где мы, — сказал Белламар, печально смеясь.

— Все это не то, — сказал в свою очередь Моранбуа. — Доберемся до берега, тогда и увидим, где мы. Я полагаю, немудрено устроить плот из обломков!

Капитан покачал головой, оба его помощника сделали то же самое, потом они уселись на обломки и притихли.

— Разбудим-ка их и поколотим, — сказал Моранбуа, разражаясь ругательствами. — Тогда они заговорят или послушаются нас.

На наши угрозы они, наконец, отвечали, что не надо ни перемещаться по островку, ни производить шум, ни подавать какие-либо знаки, потому что ветер начинает спадать, и если мы оказались неподалеку от Альмиссы, где архипелаг наводнен пиратами, то мы привлечем их сюда и будем неминуемо ограблены и убиты. Надо ждать рассвета — разбойники эти смелы только ночью.

— Как! — вскричал Леон в негодовании. — Нас тут десять более или менее хорошо вооруженных мужчин, а вы воображаете, что мы боимся морских разбойников? Вот еще! Отыщите-ка поскорее ваши инструменты — и за работу. Если вы откажетесь помогать нам, то мы найдем командира среди своих и обойдемся без вас.

Он указал на Моранбуа, достаточно долго прожившего в Тулонском порту для того, чтобы иметь нужные для этого дела понятия, и тот принялся за работу, не дожидаясь согласия хозяина судна. Леон, Ламбеск, Марко и я подчинились ему и стали деятельно помогать, тогда как Белламар занялся приведением в порядок оружия. Он думал, что опасения команды не совсем лишены основания и что наше крушение могло привлечь прибрежных бандитов, если мы, действительно, далеко от порта.

Хозяин безучастно смотрел на нас. Потеря товаров повергла его в полное уныние. Опасаясь гораздо менее моря, чем людей, он ныл, видя, что мы зажгли факелы и стучим изо всей силы по обломкам «Алкиона».

— Не следует, однако, заблуждаться, — сказал мне Моранбуа, — из этого дрянного куска настилки, да из этих скверных остатков нам не смастерить плота на пятнадцать человек; самое большее — на нем уместятся четверо. Все равно, даже если на нем уместится всего лишь один, я ручаюсь вам, что уеду на нем за помощью для вас.

Когда выдалась свободная минута, я сбегал посмотреть, что поделывают дамы. Прижавшись друг к другу, как птенцы в гнезде, они дрожали от холода, тогда как с нас струился пот. Я посоветовал им пройтись, но ни одна не почувствовала себя в состоянии это сделать, и я увидел впервые Империа упавшею духом.

— Возможно ли, вы ли это? — сказал я ей.

Она отвечала мне:

— Я думаю об отце; если нам не удастся выбраться отсюда, кто будет содержать его?

— Я, — возразил я, декламируя реплику из одной современной драмы: — «Ему будет принадлежать дружба Беппо, если он спасется!»

Я был весел, как птица; но этим бедным жертвам крушения остаток ночи должен был показаться смертельно долгим. Для нас же ночь промелькнула незаметно, и солнце застало нас за работой; вот уже четыре часа как мы работали, не подозревая, сколько прошло времени. Пираты не показывались, а плот был спущен; Моранбуа принял на себя команду и отправился в путь вместе с капитаном и одним из матросов. Места хватило только на троих, а Моранбуа полагался в этом деле только на одного себя. Мы смотрели взволнованно, как он вскочил на этот несчастный обломок, не желая ни с кем попрощаться и не проявляя ни малейшего беспокойства. Вокруг скалы море яростно бушевало, но в нескольких милях впереди виднелась длинная полоса скал; нам казалось, что это берег Далмации, и мы надеялись, что переправа нашего друга совершится быстро. А потому мы удивились, когда увидели, что плот вместо того, чтобы направляться в ту сторону, вышел в открытое море и вскоре исчез за громадными валами, весьма ограничивавшими нам обзор. Это потому, что мнимый берег был только грядой подводных скал еще хуже нашей, в чем мы могли убедиться, когда рассеялся утренний туман. Мы находились в глухом проходе, окруженные островками выше нашего, совершенно заслонявшими от нас горизонт со стороны суши, за которыми вдали видны были только несколько точек розовато-белого цвета — это были верхушки Далматских Альп, которые мы видели уже с итальянских берегов и к которым совсем не приблизились, несмотря на переход через Адриатическое море. Оставленный нам матрос не мог ничего нам сообщить; он говорил только на непонятном славянском языке, а так как Марко немного вышучивал его на море, то он не хотел больше отвечать на наши вопросы.

Со стороны открытого моря мы видели лишь узкие кусочки пространства, потому что «Алкион» ухитрился так врезаться в рифы, что ни с какой точки в море нельзя было заметить его крушения. Величественная картина окружавших нас затопленных гор представляла собой декорацию, великолепную в своем ужасе и мрачно голую: ни травинки на скале, ни одной водоросли на ее стенках, никакой надежды поймать что-либо в этих ясных и глубоких водах, ни малейшего шанса выбраться из этих вечно бурных волн, если не придет помощь извне. Напрасно обходили мы раз десять свою тюрьму. Ни с одной стороны не виднелся гостеприимный берег, и мы тщетно справлялись со своими путеводителями и картами. Напрасно говорили мы себе, что восточная часть Адриатики усеяна обитаемыми островами; вокруг нас не было ни одного признака жизни.

Положение это еще нас не очень пугало. Вдоль берегов, наверное, повсюду шныряют суда, и скоро мы увидим кругом себя маленькие паруса; во всяком случае, плот, конечно, скоро повстречается о каким-нибудь судном и сообщит ему о нашей беде.

С наступлением рассвета ветер совершенно переменился. Теперь он яростно дул с запада — обстоятельство тревожное во всех отношениях. Никакая рыбацкая лодка не могла пуститься в море, и никакому пассажирскому судну не вздумается рискнуть плыть по соседству с рифами. Удастся ли Моранбуа пристать куда-нибудь без крушения? Его плот снабдили таким количеством провизии, какое могло уместиться на нем. У нас ее осталось совсем немного, и мы рассудили, что будет разумнее как можно дольше к ней не прикасаться. Небольшой прилив, свойственный Адриатике, подступал ко входу в бухточку, и мы надеялись, что он принесет нам ракушек, которыми мы решили довольствоваться, чтобы не прикасаться к припасам.

Мы с Марко подстерегли волну, чтобы помешать ей унести обратно те богатства, которые она должна была принести нам. Но принесла она только пустые раковины. Империа, к которой вернулось все ее хладнокровие, попросила меня набрать ей самых красивых. Она взяла их, разобрала, уселась на выступ скалы, достала из кармана маленький рабочий несессер, всегда бывший при ней, и принялась нанизывать ожерелье из этих бедных бус, точно собираясь приукраситься им, чтобы ехать вечером на бал. Бледная и уже похудевшая после этой ночи терзаний, пока бушевавший ветер не то что играл с ее волосами, а, казалось, хотел сорвать их с ее головы, она сидела серьезная и кроткая, как тогда в фойе «Одеона», когда она только что встала после болезни и уже работала над гипюром в ожидании, когда ее позовут работать на сцене.

— Ты смотришь на нее, — сказал мне Белламар, тоже наблюдавший за нею, — девушка эта, конечно, на целую ступень выше человечества; она точно ангел среди окаянных.

— Уж не больны ли вы? — сказал я ему, глядя на него с удивлением.

Я находил его так сильно изменившимся, что испугался. Он понял и сказал мне, улыбаясь:

— У тебя не менее страшный вид, чем у меня; у нас у всех страшный вид! Мы переутомились, нам надо поесть, иначе мы все сойдем с ума через десять минут.

Он был прав. Ламбеск начинал ссору с Марко, а Пурпурин, лежа наполовину в воде, декламировал с бессмысленным выражением лица совершенно лишенные смысла стихи.

Мы бросились за припасами; они не были испорчены, но, поставленные хозяином «Алкиона», спекулировавшим на всем, они были весьма плохого качества, за исключением вина, которое было хорошо и имелось в достаточном количестве. Женщин наделили прежде всего. Только одна из них поела с большим аппетитом, а именно Регина; она также и выпила немало, а так как у нас не было хорошей воды, оттого что бочонок разбился при крушении, то она скоро оказалась совершенно пьяной и устроилась спать в таком месте, откуда ее непременно снесло бы волной, если бы мы не отвели ее повыше на скалу.

Ламбеск, уже возбужденный, тоже напился, а маленький Марко, обыкновенно умеренный, скоро проявил лихорадочную веселость. Остальные сдержались, а я отложил в сторону часть моей порции еды так, что никто этого не заметил. Я начинал подумывать про себя, что если море не поглотит Моранбуа или если он не разобьется о скалы, то он может еще не скоро вернуться, а я хотел поддерживать силы Империа, в ущерб моим собственным, до самого последнего часа.

Ни один парус не показался перед нами за весь этот день, который к полудню стал туманным. Ветер утих, и стало не так холодно. Мы занялись постройкой убежища для женщин и разломали для этого скалу, представлявшую что-то среднее между белым мрамором и мелом, так что ломать ее было не трудно. Мы прорыли в ней нечто вроде пещеры и удлинили ее маленькой стенкой из сухих камней. Из ящиков и тюков устроили общую постель и прикрыли ее полотнищем декорации, представлявшей, точно это была насмешка судьбы, вид моря среди скал. Другое полотнище, привязанное к стенкам настоящих скал веревками, составило уборную и гардеробную дам.

Затем мы занялись устройством сигнальной мачты, которая могла бы быть видна с моря над рифами. Напрасно караулили мы волны, разбивавшиеся о нашу темницу, — они не принесли нам ни малейшего обломка мачты с «Алкиона». Тонкие же планки наших декораций не устояли перед самым слабым морским ветерком; несмотря на все искусство и тщательность, с которыми мы их укрепляли, их уносило через несколько секунд, и нам пришлось отказаться от устройства сигнала.

Ночь застигла нас раньше, чем мы успели подумать об устройстве какого-нибудь убежища для себя. Восточный ветер возобновился и снова стал дуть, очень холодный и резкий. Три или четыре раза приходилось нам поправлять и укреплять палатку женщин, все-таки спавших спокойно, за исключением Анны, грезившей и время от времени пронзительно вскрикивавшей; но остальные были чересчур уставшие, чтобы обращать на это внимание.

Мы могли бы зажечь костер — у нас оставалось несколько дрянных щепок, но Белламар посоветовал нам приберечь этот запас на крайний случай, на случай, если бы кто-нибудь из нас оказался серьезно болен. В любую минуту мы могли быть спасены появлением какого-нибудь судна; но было также очевидно, что мы могли оставаться в плену, пока ветер будет вынуждать суда держаться в открытом море, или пока дневной туман будет мешать нашим сигналам.

К утру холод до того усилился, что нас всех начала трясти лихорадка. У нас имелись еще кое-какие припасы, но никому не хотелось есть, и мы старались согреться имевшимся в бочонке кипрским вином, что облегчало положение только на минуту, а потом увеличивало раздражение.

А между тем, это было только началом наших мучений. Следующий день принес нам потоки дождя, которому мы сначала обрадовались. Мы могли утолить жажду и сделать запас пресной воды, которую собрали в немногочисленные имевшиеся у нас сосуды; но мы совсем замерзли, и когда жажда была утолена, голод проснулся с новой силой. Белламар, с согласия Леона, Марко и меня, объявил, что мы должны крепиться как можно дольше, прежде чем прикоснуться к нашим последним запасам.

Этот второй день напрасного ожидания пробудил впервые во всех нас сознание, что мы можем оказаться окончательно покинутыми на этой бесплодной скале. Чувство отчаяния увеличивало физические страдания. Мы приуныли гораздо сильнее, чем в минуту крушения. Ламбеск стал невыносим своим бесполезным нытьем и жалобами. Оставшийся с нами матрос, настоящее грубое животное, поговаривал уже пантомимой о том, кого из нас следует съесть по жребию.

К вечеру дождь прошел, и мы сожгли небольшие остатки дров для того, чтобы привести в чувство Анну, ежеминутно падавшую в обморок. Империа, которую я заставил принять сбереженную мною еду, отдала ее Анне; оставшаяся провизия исчезла за ночь — ее съел Ламбеск или матрос, а может быть, и оба. Весь запас пресной воды был выпит или бесполезно истрачен.

В эту третью ночь, после промочившего насквозь нашу одежду дождя, наступил такой резкий холод, что мы не могли больше говорить, до того зуб на зуб не попадал. Мы продавили ящик с костюмами и напялили на себя как попало имевшиеся в нем куртки, платья, шубы и плащи. Женщины тоже промокли, потому что дождь промочил и декорацию, служившую им навесом, и прорытый нами свод в пористой скале. Эта проклятая скала не удерживала в себе воды, которой мы могли бы запастись в ее углублениях, и не защищала нас от непогоды.

Мы хотели было сжечь ящик, в котором хранились наши тряпки. Белламар воспротивился. Он мог служить убежищем последнему оставшемуся в живых.

Наконец, на третий день показалось солнце, туман рассеялся, и вновь зародилась надежда, что нас заметят. Все немного согрелись, воскресли кое-какие иллюзии, Анна чуть-чуть окрепла; вино утешило тех, кто захотел прибегнуть к его помощи. Мне не удалось помешать Марко превысить необходимую порцию. Он ненавидел Ламбеска, высокомерие и эгоизм которого выводили его из себя. С великим трудом удалось нам помешать серьезной драке между ними.

Неожиданная надежда на спасение отвлекла всеобщее внимание: на горизонте показался, наконец, парус. Мы стали подавать всевозможные сигналы. Увы, парус был слишком далеко, а мы были слишком малы и заслонены рифами! Парус прошел мимо! Второй парус, потом третий, еще два к вечеру повергли нас один за другим в безумный восторг и в отчаянное уныние. Анна заснула, и нам не удалось разбудить ее, чтобы дать ей проглотить несколько ракушек, которых нам удалось поймать. Люцинда закуталась с головой в свою шаль и точно окаменела. Регина снова принялась молиться; смертельная бледность сменила на ее лице синеватую краску опьянения. Нам пришлось связать Пурпурино, чтобы помешать ему броситься в воду, и хорошенько приколотить кулаками матроса, кидавшегося на нас и желавшего выпить нашу кровь.

Жажда терзала нас опять с новой силой; кипрское вино еще более ее усиливало, и были такие минуты, когда зверь начинал брать во мне верх, и мне пришлось просить Белламара и Леона, еще владевших собой, помешать мне напиться до полусмерти.

Не будь у нас этого вина, жегшего нашу кровь и пожиравшего наши голодные внутренности, мучились ли бы мы меньше? Может быть; но, быть может, погибли бы тогда от холода и сырости, прежде чем подоспела бы помощь.

Построенный нами шалаш нимало не защищал нас от холода. Так как под ящиком от костюмов мог укрыться на корточках только один человек, то Ламбеск овладел им, забился под него и еще издали бранился и угрожал каждому, приближавшемуся к нему, до того он боялся, чтобы у него его не отняли. Рискуя задохнуться, он так тянул к себе крышку, что сломал ее и стал еще более ругаться.

— Так и надо, — сказал ему Белламар, — эгоистам ничего не идет впрок. Я советую вам пережить всех нас, ибо если это печальное преимущество суждено кому-либо другому, то он, конечно, не сочинит вам надгробной похвалы.

Чтобы не слышать неприятного ответа Ламбеска, он отвел меня подальше и сказал:

— Если мы должны выбраться отсюда, мое милое дитя, то все наши мучения пустяки. Я не хочу сомневаться в том, что мы выберемся, но я солгал бы, если бы сказал, что уверен в этом, и даже если бы это было очевидно, я все-таки не мог бы справиться с тем глубоким огорчением, которое причиняет мне более чем вероятная смерть Моранбуа. В первый раз в моей жизни грусть одерживает верх над моей волей. Ты молод, ты мужествен и энергичен, Леон — немой стоик, Марко — славный ребенок, но он чересчур молод для подобного испытания. А потому, если мне не хватит мужества, ты должен придать мне его. Обещаешь ли ты мне быть мужчиной и главой нашей бедной, потерпевшей крушение семьи, если Белламар умрет или станет бредить?

— Вы изобретательны во всем, — отвечал я ему, — даже в наставлениях. Я понял… Я только что ослабевал, вы нашли средство подбодрить меня, притворяясь, что сами ослабеваете. Благодарю вас, друг мой, я постараюсь до последнего часа быть достойным вашим помощником.

Он обнял меня, и я увидел слезы на глазах этого человека, которого я всегда видел только смеявшимся.

— Дай мне поплакать хорошенько, — продолжал он со своей обычной улыбкой, теперь невыразимо грустной. — Моранбуа не услышит другого прости, кроме этих слез друга, который, быть может, скоро исчезнет и сам. Этот грубый товарищ моей бродячей жизни был олицетворенной самоотверженностью. Он умер именно так, как должен был умереть! Постараемся умереть так же хорошо, дитя мое, если мы осуждены остаться на этой скале, только замедляющей нашу агонию. Было бы легко умереть, потонув вместе с судном. Погибнуть же от жажды и холода — это дольше и серьезнее. Будем же мужчинами! Воздержимся от этого вина, которое только возбуждает и ослабляет нас, я в этом уверен. Я читал немало отчетов о крушениях и рассказов о самоубийствах голодом. Я знаю, что голод проходит через три или четыре дня, мы достигли этого срока; еще дня через два или три исчезнет и жажда, и те из нас, организм у которых крепкий, будут в состоянии прожить еще несколько дней, не бредя и не мучаясь. Устроимся так, чтобы поддерживать терпение и надежду в самых слабых, особенно в женщинах. Анна самая нервная из них, она выдержит дольше всех. Всего более тревожит меня самая мужественная из них, Империа, потому что она забывает о себе ради других и совсем не бережется. Я должен тебе сказать, что я спрятал у себя сокровище для нее — коробочку фиников, увы! маленькую коробочку и бутылочку пресной воды. Не станем ждать первого симптома ее слабости, ибо для этих натур, падающих только для того, чтобы умереть, запоздалая помощь бывает уже излишнею. Сходи за нею от моего имени и, когда она будет здесь, мы заставим ее напиться и поесть.

Я поспешно исполнил его желание, не говоря Империа, в чем дело. Мы увели ее на крайний выступ островка, и там Белламар сказал ей:

— Или ты повинуешься мне, моя милая, или, даю тебе честное слово, я брошусь в море. Я не желаю видеть, как ты умрешь с голода.

— Я не голодна, — отвечала она, — и совсем не чувствую себя дурно; вот я брошусь в море, если вы не съедите оба того, что у вас осталось.

Она упорно отказывалась, божась, что она крепка и может ждать еще долго. Пока она так оживленно отнекивалась, она вдруг упала в обморок. Несколько капель воды привели ее в чувство, а когда ей стало лучше, мы принудили ее съесть несколько фиников.

— А вы разве не поедите их тоже? — сказала она нам умоляющим тоном.

— Вспомните о вашем отце, — сказал я ей, — вам нельзя отказываться от жизни.

На следующий, четвертый день погода была опять великолепная, и мы согревались понемногу на солнце. Слабость начинала овладевать всеми нами; мы были спокойны, вина больше не было. Ламбеск и матрос, наконец-то, спали глубоким сном. Пурпурин лишился памяти и не декламировал более стихов. Белламар, Леон, Марко и я вошли в небольшое отгороженное место, предназначавшееся дамам. Империа ухитрилась поднять в них дух своим непоколебимым терпением. Она поддерживала своих подруг, как Белламар поддерживал своих товарищей.

— Останьтесь с нами, — сказала она нам, — мы уж больше не больны и не скучны, смотрите! Мы причесались и оделись, привели в порядок свою гостиную и принимаем своих друзей. Теперь нам кажется невозможным, чтобы помощь не пришла сегодня — погода так хороша! Регина из страха смерти превратилась в святую и воображает себе, что постится добровольно, чтобы искупить свои старые грехи. Люцинда нашла свое зеркало, затерявшееся было при переноске вещей, и убедилась, что бледность ей весьма к лицу. Она приняла даже решение употреблять менее румян, когда снова вернется на сцену. Наша маленькая Анна поправилась, и мы собирались мирно поболтать, точно у нас антракт, не вспоминая вовсе о том, что мы очутились здесь не для своего удовольствия.

— Мадам, — отвечал Белламар очень серьезно, — мы принимаем ваше любезное приглашение, но с тем условием, что программа у вас будет серьезная. Я предлагаю брать штраф с того, кто заговорит о море, или о ветре, или о скале, или о голоде и жажде, — словом, обо всем, что может напоминать о неприятном приключении, благодаря которому мы сидим тут.

— Согласны! — вскричали все.

И к Леону обратились с просьбой продекламировать нам стихи собственного сочинения.

— Нет, — отвечал он, — стихи мои всегда печального содержания. Я всегда смотрел на свою жизнь, как на крушение, а говорить об этом здесь не следует. Это было бы в высшей степени неуместно, это дело решенное.

— Если так, — продолжал Белламар, — то мы займемся музыкой. Ящик с инструментами у вас, мадам, он служит вам постелью, если я не ошибаюсь; откроем его, и пусть всякий исполнит, что может.

Он дал мне скрипку и взялся за бас, Марко завладел цимбалами, а Леон флейтой; мы были все немножко музыканты, ибо в тех местах, где французского языка не понимали, мы пели, как могли, комическую оперу, а когда в оркестре не хватало музыкантов, один из нас дирижировал любителями и сам играл.

Результат нашего концерта был таков, что все мы залились слезами. Этим разрешилось всеобщее нервное напряжение. Пурпурин, привлеченный музыкой, бросился к ногам своего господина, говоря ему, что пойдет за ним на край света.

— На край света, — отвечал меланхолично Белламар, — мне кажется, что мы и без того уже там.

— Штраф, — крикнула ему Империа, — здесь не позволяется делать намеков. Пурпурин выразился верно, мы побываем все на краю света и вернемся оттуда.

Тогда она начала петь и танцевать, схватив нас за руки, и мы последовали ее примеру, забыв обо всем и не замечая, что наши ноги совсем ослабели; но вскоре мы все очутились лежащими и спящими на берегу.

Я проснулся первым. Империа была подле меня. Я схватил ее в свои объятия и страстно поцеловал, сам не зная, что делаю.

— Что такое? — сказала она мне с испугом. — Что с нами еще случилось?

— Ничего, — сказал я, — только я чувствую, что умираю, и не хочу умереть, не сказав вам правды. Я вас обожаю и сделался актером из-за вас. Вы для меня все, и только вас одну я буду любить вечно. — Я не знаю, чего я ей еще наговорил. Я был в бреду. Кажется, я долго что-то говорил ей очень громким голосом, никого, однако, не разбудившим. Белламар в костюме Криспена лежал подле нас неподвижный и безжизненный; Леон, в русском костюме, положил голову на колени Марко, завернувшегося в римскую тогу. Я бессмысленно взглянул на них.

— Смотрите, — сказал я Империа, — пьеса кончена, все действующие лица умерли. Это плутовская драма; мы с вами тоже оба умрем; вот почему я и открываю вам тайну, великую тайну моей роли и моей жизни. Я вас люблю, я вас безумно люблю, люблю до смерти и умираю от этой любви.

Она мне не отвечала и заплакала. Я обезумел.

— Надо с этим покончить, — сказал я ей, смеясь.

И я хотел было сбросить ее в море, но упал без чувств и сохранил только смутное воспоминание о двух последующих днях. Мы больше не проявляли ни веселости, ни гнева, ни печали; все были угрюмы и равнодушны. Прилив принес нам несколько обломков, покрытых дрянными морскими улитками, которые не дали нам умереть с голода и которых мы подбирали с удивительной вялостью, до того мы были уверены в неизбежности своей гибели. Выпало несколько капель дождя, что едва облегчило жажду; некоторые из нас не захотели даже воспользоваться этим небольшим облегчением, снова пробуждавшим задремавшее желание жить. Я едва помню свои тогдашние впечатления и могу припомнить только повторные припадки моей idée fixe. Империа непрестанно представлялась мне во сне, потому что я постоянно был в забытьи. Когда Белламар, все еще не поддававшийся и боровшийся, являлся немного встряхнуть меня, я не отличал более бреда от действительности и, воображая, что он зовет меня на сцену, просил его напомнить мне входную реплику, или мне чудилось, что мы с ним стоим в голубой спальне, и я говорил с ним шепотом. Мне кажется, что я еще раз открыл свою любовь Империа, но она уже меня более не поняла. Она вышивала гипюр или воображала, что мастерит его, ибо ее закоченелые и прозрачные от худобы пальцы часто шевелились в пространстве. В одно утро — не знаю, какое это было утро, — я почувствовал, что меня поднимает и уносит на руках, как ребенка, кто-то очень сильный. Я открыл глаза, лицо мое очутилось подле какого-то загорелого лица, которое я поцеловал, сам не знаю, почему, так как в тот момент я его не узнал; это было лицо Моранбуа.

Мы провели семь ночей и шесть дней на скале, между жизнью и смертью. О том, что случилось дальше с моей особой, я расскажу вам не по личным моим впечатлениям — я провел целую неделю в состоянии полного отупения. Большинство моих товарищей претерпели те же самые последствия наших бед; но я все-таки сообщу вам обо всем со слов Белламара и Моранбуа, которых я расспрашивал по мере своего возвращения к жизни и восстановления здоровья.

В последнюю ночь нашего мученичества на проклятой скале Белламар внезапно был разбужен матросом, собиравшимся его задушить для того, чтобы съесть. Он стал отбиваться, и результатом борьбы было то, что враг упал в море. Он так из него и не вынырнул, и никто его не оплакивал; один лишь Ламбеск выразил сожаление по поводу того, что, прикончив его в силу законной самообороны, Белламар уступил рыбам останки этого негодяя. Ламбеска ничуть не смущала мысль съесть подобного себе, как бы он ни был мало аппетитен, и если бы он почувствовал в себе необходимые силы, не знаю, не покусился ли бы он на нас.

Но вас главным образом, должно быть, интересует кампания Моранбуа. Вот его приключения, начиная с той минуты, как он взошел на плот.

Только что он выбрался из волн, так яростно бушевавших у рифов, как его понесло в открытое море необыкновенно сильным, необъяснимым течением. Хозяин «Алкиона» ничего не понимал и говорил, что с незапамятных времен на Адриатике не бывало ничего подобного. Добравшись до суши, куда после двадцатичасовой отчаянной борьбы он был выброшен живым, один, с обломками плота и трупами своих спутников, он понял, в чем дело. Случилось землетрясение, которого мы не ощутили в минуту нашего крушения и которое навело ужас на берега Далмации, видоизменило, быть может, подводные части тех рифов, где мы потерпели крушение, и произвело нечто вроде отлива, продолжавшегося несколько дней.

Моранбуа выбросило на бедный островок наподалеку от Рагузы, на котором жило несколько рыбаков. Они подобрали его, полумертвого. Только через несколько часов он был в состоянии объясниться жестами, так как они не понимали ни слова ни по-французски, ни по-итальянски. Все, чего он мог добиться от них, так это того, что его отвезли на другой остров, где он натолкнулся на те же препятствия: его так же не понимали и оттуда так же трудно оказалось добраться до континента. Вы знаете, что страна эта была некогда опустошена страшными землетрясениями, причем одно из них разрушило совершенно великолепный город Рагузу, вторую Венецию, как ее тогда называли. Моранбуа нашел прибрежных жителей гораздо более озабоченными своей судьбой, чем готовыми поспешить на помощь другим. Он добрел до Гравозы, предместья и военного порта Рагузы, и там, сраженный усталостью, горем и гневом, он так расхворался, что его отнесли в больницу, где он чуть не умер.

Когда он был в состоянии встать с постели и вступить в переговоры с местными властями, его приняли за сумасшедшего, до того он был возбужден лихорадкой и отчаянием. Рассказ его показался неправдоподобным, и его хотели было посадить в сумасшедший дом. Вы догадываетесь, конечно, что его речь, обыкновенно мало изысканная, приобрела при подобных обстоятельствах такую силу, которая действовала не в его пользу. Его заподозрили в том, что он хочет увести судно на тщетные поиски воображаемых жертв крушения для того, чтобы передать это судно пиратам. Заговорили даже о том, чтобы посадить его в тюрьму как убийцу хозяина «Алкиона». Наконец, когда ему удалось доказать свою искренность, а погода стала ясной, он нанял с трудом за дорогую цену какую-то тартану, экипаж которой насмехался над ним и которая плыла наудачу, не торопясь, так как капитан не соглашался подойти к тем рифам, куда именно Моранбуа хотел попасть. Он очень долго лавировал, прежде чем узнал то место, где мы были, и смог приблизиться к нам только на спасательной лодке.

Все это объясняет вам, почему он добрался до нас только тогда, когда мы утратили уже и надежду, и желание бороться. Я должен исключить Белламара, совершенно ясные воспоминания которого доказали нам, что он не переставал ни минуты оберегать нас и всегда отдавал себе отчет в нашем положении.

Тартана перевезла нас в порт Рагузы, и только там, по истечении нескольких дней, ко мне вернулась память о прошлом и сознание настоящей минуты. Все мои спутники были очень больны, но я, с моим крупным, молодым, сильным, а следовательно, и требующим соответствующего питания телом, пострадал более других. Моранбуа оправился в два дня; Анна была еще так слаба, что ее приходилось носить; Ламбеск был крепче нас всех в физическом отношении, но ум его до того помутился, что он продолжал воображать себя на скале и бессмысленно ныл. Люцинда божилась, что никогда более не сядет на судно и, не отрывая взгляда от зеркала, тревожилась по поводу длины своего носа, еще более выступавшего теперь между провалившихся щек. Регина же, наоборот, нисколько не была огорчена тем, что похудела, и забавно и особенно цинично шутила; она сделала успехи в этом направлении. Леон сохранил свой рассудок ясным, но у него разболелась печень, и он, не жалуясь ни на что, казался еще более мизантропом, чем раньше. Зато Марко был нежнее и любезнее, занимаясь только другими и забывая о самом себе. Пурпурин стал почти нем, до того он отупел, и Моранбуа все желал ему таким и остаться.

Что касается Империа, интересовавшей меня более всех других, она была загадочна в расстройстве, как и во всем: физически она пострадала менее своих подруг благодаря той маленькой помощи, которую Белламар и я заставили ее принять, но ум ее точно перенес какое-то особенное потрясение. Она хворала меньше других, но была гораздо более расстроена, чем другие, и не выносила, когда теперь говорили о пережитых страданиях.

— Она была удивительна до самого конца, — сказал мне Белламар, которому я выразил свое удивление, — она думала только о нас, совершенно забывая себя. Теперь в ней совершается реакция, она расплачивается за свое крайнее самоотвержение, она немного невзлюбила всех нас за то, что мы причинили ей слишком много труда и забот. Насколько я видел ее кроткой и терпеливой с нами, когда мы были все умирающими, настолько она теперь требовательна и раздражительна с нами, выздоравливающими; но она не отдает себе в этом отчета. Притворимся, что мы ничего не замечаем, через несколько дней равновесие в ней восстановится. Госпожа природа — неумолимая владычица; самоотвержение покоряет ее, но она снова вступает в свои права, как только этому великому стимулу больше незачем действовать.

Действительно, к Империа скоро вернулось равновесие, только не в отношении ко мне. Я находил ее недоверчивой, минутами она даже все хулила и высмеивала. Видя меня удивленным и огорченным, она поправлялась, но это уже не была первая дружеская простота отношений. Что же произошло в то время, когда я был в бреду? Я мог припомнить только то, что сказал вам. Этого было уже довольно, чтобы она стала остерегаться меня; но поняла ли она? Могла ли она помнить мои слова? Не приписывала ли она этот порыв моей тогдашней лихорадке? Я не посмел расспрашивать ее, именно боясь напомнить ей факт, быть может, забытый ею. Вначале это была с моей стороны беззаботность. Я был чересчур слаб для того, чтобы чувствовать себя влюбленным, и мне нравилось уверять себя, что я никогда не был влюблен. Несомненно то, что мы все были сильно истощены и присмирели. Когда мы сошлись все в первый раз на террасе маленькой виллы, нанятой нами на лесистом холме, возвышавшемся над портом, меня поразили не худоба и не бледность наших лиц, уже менее страшных, чем тогда на скале, но какое-то общее для всех выражение, вносившее родственное сходство в самые различные черты. Глаза наши расширились и округлились, точно застыв от ужаса, а между тем бессмысленная улыбка кривила наши дрожащие губы, что составляло тяжелый контраст. Мы все как бы немного заикались и больше или меньше оглохли. На некоторых из нас это еще долго сказывалось.

Белламар, ни минуты не отдыхавший, ухаживавший за всеми нами, контролируя рецепты местных докторов, не внушавших ему доверия, давая нам лекарства из своей аптечки, стал чувствовать в свою очередь утомление тогда, когда наше стало проходить. Мы жили уже две недели в этом маленьком порту на прелестном холме с видом на голубовато-серые окружающие его горы, а ни один из нас не был еще в состоянии ни работать, ни путешествовать. Со времени отъезда из Анконы, то есть почти уже с месяц, мы ровно ничего не заработали и много истратили, так как Белламар ничего не жалел для нашего лечения. Финансовые дела ухудшались с каждым днем, и с каждым днем чело Моранбуа все более и более омрачалось; но он не хотел говорить об этом, боясь, чтобы Белламар не вздумал устраивать спектаклей в Рагузе, что слишком скоро втянуло бы его в новые хлопоты и труды. Да и имелся ли в Рагузе театр? Мы спасли свои задние декорации, и Леон собирался подновить их, тогда как Марко и я занимались их подклейкой. Я лично ни о чем не тревожился. Мой небольшой капитал в бумажках все еще был в моем кушаке, и я смотрел на эти деньги, как на спасение директора и труппы, когда касса совсем опустеет.

Но спасение должно было прийти не от меня. Раз вечером, пока мы пили кофе в саду под цветущими лимонными деревьями, нам доложили о приезде владельца виллы, которому принадлежала также и тартана, нанятая Моранбуа для наших поисков. Ни за то, ни за другое еще не было заплачено.

— Вот она, критическая минута, — сказал нам Белламар, глядя на Моранбуа, ругавшегося сквозь зубы.

— Будьте спокойны, — сказал я им, — я еще при деньгах, примем учтиво кредитора.

Перед нами появился высокий молодой человек, перетянутый в талии, точно оса, одетый в золото и пурпур, с лицом античной красоты, полный величественной грации.

— Который из вас, господа, — сказал он на хорошем французском языке и с вежливым поклоном, — директор труппы?

— Я, — отвечал Белламар, — и позвольте мне поблагодарить вас за то доверие, с которым сторож этой виллы разрешил мне от вашего имени поселиться в ней с моими бедными товарищами, не требуя внесения залога; но мы готовы…

— Дело не в этом, — продолжал блестящий господин, — я не сдаю внаем этот дом, я просто уступаю его на время. А также не намерен заставлять людей, потерпевших крушение, платить за ту помощь, которую каждый человек должен оказывать себе подобным.

— Но, позвольте…

— Прошу вас не говорить об этом более, это оскорбило бы меня. Я князь Клементи, богат для своей страны, тогда как в вашей, где другие потребности, другие привычки, но также и другие обязанности, я оказался бы бедным. Все относительно. Я воспитывался во Франции, в коллегии Генриха IV. Значит, я немного цивилизован и немного француз — мать моя была парижанка. Я люблю театр, которого давно уже лишен, и смотрю на артистов, как на людей умных и знающих, весьма необходимых для нашего прогресса. Посещение мое не имеет другой цели, кроме желания увезти вас с собой на весну в наши горы, где вы все скоро поправитесь на чистом воздухе, среди сердечных людей, которые будут восхищаться вашими талантами и будут считать себя, так же, как и я сам, вашими должниками, когда вы захотите поделиться этими талантами с ними.

Белламар, соблазненный этим любезным приглашением, обвел нас вопросительным взглядом и, видя всеобщее одобрение, обещал явиться к князю, но лишь на несколько дней, как только мы окажемся в состоянии играть и петь.

— Нет, нет, — сказал красавец Клементи, — я не хочу ждать. Я хочу увезти вас с собой, доставить вам у себя комфорт и отдых на столько времени, сколько будет нужно. Играть же вы станете только тогда, когда вам вздумается, и даже вовсе никогда, если пожелаете. Я смотрю на вас пока лишь как на потерпевших крушение, внушающих мне участие людей, которых я хочу сделать своими друзьями, прежде чем своими артистами.

Леон, не любивший покровителей, возразил, что нас ждут в Константинополе и что мы заключили договор.

— С кем? — вскричал князь. — С господином Заморини?

— Именно.

— Заморини просто мошенник, который станет вас эксплуатировать и бросит без всяких средств в Константинополе. В прошлом году я нашел в Бухаресте одну итальянку, которую он увез в качестве примадонны и бросил в этом городе, где она поступила служанкой в гостиницу, чтобы иметь кусок хлеба; не будь меня, она и теперь оставалась бы там. Теперь она поет с успехом в Триесте. Это интересная особа, сохранившая ко мне дружбу; я возвратил ей свободу, попросив у нее предварительно несколько уроков пения. Вас же я попрошу только разговаривать со мной время от времени, чтобы я мог припомнить и усовершенствовать свой французский язык, который боюсь позабыть. Когда вы все оправитесь, вы полетите дальше, если потребуете этого, и если вы непременно желаете отправиться к нашим врагам туркам, я помогу вам; но я буду очень удивлен, если не окажется, что Заморини к тому времени обанкротился. У него была красавица-жена, поправлявшая его дела всякий раз, как он прогорал. Ей надоело служить предметом эксплуатации этому негодяю, и она покинула его, чтобы эксплуатировать в своих собственных интересах какого-то русского с Черного моря, увезшего ее с собой три месяца тому назад.

Красивый князь продолжал болтать таким образом с легкостью, присущей славянам, ибо он не был родом из Албании, как мы подумали было вследствие сходства его костюма с костюмом этого народа. Он выдавал себя за черногорца, но предки его были скорее из Герцоговины или Боснии. Презабавно было то, что эти вышеупомянутые предки, портреты которых мы скоро увидали у него, отличались массивностью и угловатостью, а он был обязан своим прекрасным греческим типом матери, бывшей, как мы потом узнали, модисткой на улице Вивьенн, то есть столько же гречанкой, как вы или я. Этот экспансивный и любезный господин очаровал почти всех нас, а так как он уверял, что княжество его отстоит всего на один день пути от Рагузы, мы уступили его желанию увезти нас с собой на следующий же день.

Так как рейд Гравозы далеко углубляется в сушу, нас и весь наш груз снова усадили на привезшую нас тартану, на которой князь вступил весьма развязно в роль хозяина. Он точно не замечал, что внутренность судна могла бы быть почище, и эта подробность заставила нас призадуматься над местными привычками. Впрочем, судно это, редко служившее князю и занимавшееся в остальное время каботажем в свою пользу, несколько преображалось, когда его светлость садился на него. На нем устраивали нечто вроде пестрого шатра и прилаживали узорчатую рубку, украшенную во вкусе наших бульварных феерий.

Сойдя с судна, мы переехали в экипажах в Рагузу, где нас ожидал обильный завтрак и где нам предложили осмотреть дворец дожей, прежде чем снова усесться в наемные экипажи. Наконец мы направились к горам по прекрасной тенистой дороге, довольно мягко шедшей в гору и открывавшей нашим глазам при всяком повороте великолепные пейзажи. Мы снова были веселы, беззаботны, готовы ко всему. Путешествие по суше было нашей стихией, все наши испытания сгладились, точно сон.

Но после небольшого переезда дорога кончилась, ее сменила страшная отвесная тропинка. Экипажи рассчитали и отослали. Ящики и декорации сдали каким-то подвернувшимся людям, которые должны были перенести их на руках в два дня. На вершине горы, куда нам пришлось взобраться пешком, нас ожидали мулы, которых вели женщины в живописных лохмотьях. Лично я шел пешком с удовольствием, чувствуя, что мои ноги вместо того, чтобы отказываться служить, крепнут с каждым шагом; но я опасался последствий этого путешествия, не обещавшего большого удовольствия для Белламара и Империа.

Действительно, путь оказался тяжелым. Начать с того, что дамы перепугались, очутившись на мулах, шедших по узеньким тропинкам на головокружительной высоте и порученных другим женщинам, которые не переставали болтать и смеяться, еле держали животных под уздцы и беззаботно предоставляли им идти по краю пропасти. Однако, мало-помалу, наши актрисы доверились этим сильным горным жительницам, исполняющим все тяжелые работы, от которых уклоняются мужчины, занятые только войной. Но мы страшно устали, потому что пришлось проехать таким образом миль десять, почти все время наклонившись вперед или назад и только изредка переводя дух на ровном пространстве. Леон, Марко и я предпочли идти пешком, но идти приходилось быстро. Князь верхом на отличной лошади, которой он управлял с ослепительной искусностью, ехал во главе вереницы с двумя длинноусыми служителями, бежавшими вслед за ним с карабинами на плечах и ножами и пистолетами за поясом. Женщины, гордые своей силой и храбростью, не отставали от них из самолюбия. Мы шли позади, причем нам непрестанно мешали наши мулы и лошади, которые не позволяли вести себя под уздцы: они были полны пыла и духа соревнования и, желая опередить нас, сбрасывали нам под ноги кучи каменьев. Ламбеск до того повздорил со своим мулом, что тот, увертываясь от его побоев, потерял голову и полетел в пропасть. Князь и его конвой не обратили на это ни малейшего внимания. Необходимо было выбраться из ущелья до ночи, мы умирали от жажды, а известковая скала не доставляла нам ни одной струйки воды.

Наконец, к вечерним сумеркам, мы очутились на траве тесной долины, над которой возвышались со всех сторон оголенные вершины гор. На небольшом расстоянии, на холме стоял дом с куполом; там виднелся свет. Это было похоже на большой монастырь. И действительно, это был монастырь. Наш князь был облечен в епископский сан, хотя и был мирским лицом, и этот древний монастырь, где его дяди царили князьями, сделался его резиденцией, где он епископствовал и княжил.

Я не стану объяснять вам странностей социального положения этой христианской страны, завоеванной турками, вечно воюющей со своими притеснителями, а повинующейся и принадлежащей, в сущности, только самой себе. Мы были на границах Герцеговины и Черногории. Я почти ничего не понял в тех странностях и нелогичностях, с нашей точки зрения, которых я там насмотрелся. Быть может, я внес в это беззаботность француза и легкомыслие артиста, путешествующего для того, чтобы взглянуть на новые вещи, не желая проникать в суть вещей и знать, зачем и почему. Для актеров все есть зрелище, для бродячих актеров все еще, скорее, есть сюрприз и развлечение. Если бы актер проникался, как философ, идеями других, ничто не производило бы на него того впечатления, в котором он непременно нуждается. Мои товарищи в этом отношении походили на меня. Нам казалось вполне нормальным иметь дворцом монастырь и аббатом черногорского воина.

Однако же мы ожидали увидеть под этими романскими сводами длинные вереницы монахов. Но монах имелся один, он заведовал аптекой и кухней. Остальная братия была переведена в другой монастырь, который князь построил для нее неподалеку от прежнего. Этот последний разваливался, он его отремонтировал и укрепил. Таким образом, он был также крепостью, и дюжина мертвых голов, украшавших зубцы входной башенки, свидетельствовала о короткой расправе местного властелина. Рубить головы с восточным шиком, говоря в то же время о Дежазе, драться, точно герой Гомера, передразнивая Грассо, — эти контрасты резюмируют вам в двух словах жизнь князя Клементи.

У него были вассалы, точно у средневекового барона, но эти воинственные вассалы были скорее его повелителями, чем подчиненными. Он был благочестивым христианином, но обладал гаремом женщин под покрывалами, никогда не показывавшихся перед посторонними. Благодаря этому смешению нравов и обычаев, отличающему пограничные местности, он, француз по матери, по воспитанию и образованию, полученным во Франции, представлял собой самый странный тип, когда-либо встреченный мною, и я должен вам сказать, что, не будь его относительного богатства и его испытанного патриотизма, навряд ли бы он был принят его соседями, вечно мятежными вожаками Черногории и Боснии.

Его подданные, человек около 1200, были разного происхождения и хвалились тем, что имели предками боснийцев, хорватов, венецианцев, сербов, русских; быть может, среди них были и овернцы! Они принадлежали ко всем вероисповеданиям, тут были евреи, армяне, копты[16], православные, католики; среди них было также немало и мусульман, и они были ничуть не менее преданы делу национальной независимости. Князь владел также деревней, то есть кочевьем идолопоклонников-цыган, приносивших, как говорили, в жертву крыс и сов какому-то неведомому божеству.

Нас поместили всех в двух комнатах, но таких огромных размеров, что мы могли бы предаваться там цирковым упражнениям. Восточные ковры, немного выцветшие, но еще роскошные, разделяли на несколько отделений комнату женщин, что позволяло каждой из них иметь свой уголок. В комнате мужчин огромная циновка из алоэ разделяла ее на две одинаковые половины, так что одна служила спальней, другая — гостиной. Вместо постелей масса диванов и подушек; но, подобно голубой спальне, тут не было ни простынь, ни одеял.

Пожелав нам доброй ночи, князь исчез, а монах-повар принес нам кофе и розовое варенье. Мы подумали, что это обычай, предшествующий ужину, и стали ждать этого ужина, которого так и не дождались. Мы набросились на варенье, а так как все были очень утомлены, то удовольствовались этим, надеясь вознаградить себя завтрашним завтраком.

На рассвете, чувствуя себя, несмотря ни на что, очень бодрым, я отправился с Леоном осматривать местность. Это был удивительный пейзаж, оазис зелени в рамке грандиозных гор, увенчанных вершинами, еще покрытыми снегом. По одной особенной форме бреши я узнал, или мне показалось, что я узнал зубцы розовых Альп, на которые мы успели вдоволь налюбоваться во время нашего плена на скале.

Долина, над которой возвышался замок, не имела и двух километров в длину; это был просто большой луг, и мы быстро перешли через него, чтобы взглянуть на то, что было дальше. Этот прекрасный луг, окаймленный цветущими миндальными деревьями, был отгорожен отвесной известковой стеной; но мы заметили во время нашего вчерашнего переезда, что бесчисленные долины, замкнутые странной сетью этих гор, сообщались друг с другом тесными ущельями, и после небольшого карабканья мы проникли в другую долину, более обширную и лучше возделанную, нежели первая, составлявшую лучшую часть владений князя. Прелестное маленькое озеро принимало в себя воды, вытекавшие из грота, из него же не вытекало ни одного видимого ручейка. Леон пояснил мне, что здесь, должно быть, находится один из тех многочисленных подземных ручьев, которые то появляются на поверхности, то прячут свои таинственные течения в этой малодоступной, неисследованной еще местности.

Вода эта была источником богатства князя Клементи, ибо засуха — бич этих мест, но она, в то же время, и гарантия их независимости. Там существуют, рассказывали мне, значительные пространства, настоящие Сахары, куда неприятельские войска не могут проникать в силу отсутствия воды.

Вернувшись с прогулки, мы нашли наших актрис, занятых в кухне грабежом мисок и лоханок. Никому не пришло в голову, что христианам может потребоваться совершить омовение, и умывательные чашки и другие принадлежности туалета из английского фаянса, украшавшие буфетную, были заполнены паштетами из дичи.

Со своей стороны Белламар требовал у монаха-повара завтрак поплотнее вчерашнего ужина. Тот извинился с подобострастной вежливостью, говоря, что завтрак будет подан в полдень и что он не получал приказания подавать раньше. Пришлось опять подождать и выпить много кофе. У брата Искириона, этого бородатого повара в черном одеянии и судейской шапке, имелось другое дело, кроме выслушивания наших жалоб. Он был тут на все руки, а теперь он был занят чисткой оружия и лошадиной сбруи. Так как он говорил по-итальянски, то он сообщил нам, что князь уехал рано утром, чтобы произвести смотр своим войскам, который должен был состояться на лужайке в десять часов утра. Он прибавил, что, вероятно, его светлость желает доставить развлечение нам, именитейшим гостям. Мы могли верить этому или нет, но на деле у князя имелись гораздо более серьезные заботы.

Наши актрисы, извещенные о готовившемся торжестве, принарядились как можно лучше. Правда, их платья потерпели серьезные аварии на scoglio maledetto, но, со вкусом француженок и артисток, они мигом исправили беду и могли показаться в таком виде, который делал им честь. Они оказали нам услугу тем, что пришили немало оторванных на нашей одежде пуговиц и выгладили не один возмутительно измятый воротничок рубашки. Наконец, в десять часов мы приняли довольно приличный вид; и князь, предварительно велевший доложить о себе, появился перед нами во всем блеске своего воинского костюма: в белых штиблетах, отделанных красными и золотыми галунами удивительной работы, в ярко-красных кашемировых шароварах, в красном суконном доломане, усыпанном сверкающими пуговицами и позументами, с шелковыми рукавами, шитыми золотом и серебром, в мерлушковой с бархатом шапке с султаном, приколотым пряжкой из драгоценных каменьев, в золотом поясе, представлявшем собой целый арсенал ятаганов и пистолетов, выставлявших свои ручки в виде птичьих или змеиных голов. Он был так хорош собой, так хорош, что, казалось, он только что вышел из волшебного мира «Тысячи и одной ночи». Он провел нас на площадку входной башенки, и тут-то отрубленные головы, на которые наши дамы не обратили еще внимания, вызвали у них ужас и отвращение. Империа, которой князь подал руку и которая шла впереди, сдержала готовый вырваться крик и, поспешно бросив своего проводника, кинулась к винтовой лестнице, говоря следовавшим за нею подругам:

— Не ходите туда, не ходите, это отвратительно!

К женскому страху всегда примешивается жадное любопытство. Хотя и сильно испуганные заранее, Анна, Люцинда и Регина пожелали все-таки взглянуть сами и вернулись к нам, крича точно сумасшедшие. Князь рассмеялся, немного удивленный и обиженный; но ему так и не удалось убедить их остаться на этом месте, отличавшемся таким местным колоритом. Как ни уверял он их, что головы турок — не человеческие головы и что они иссушены ветром, а следовательно, совершенно чисты, они объявили ему, что скорее откажутся от удовольствия присутствовать на смотре, чем согласятся находиться в подобном окружении. Клементи провел нас на другую башню, что было ему не очень приятно и заставило его изменить программу представления, то есть свой план маневра; затем он оставил нас, и мы увидели его снова на подъемном мосту, гарцующего на великолепном коне, так и метавшем пламя из ноздрей и точно собиравшемся пожрать всех остальных.

Зрелище получилось чудесное. Армия состояла всего из 250 человек, но какие это были люди! Все высокие и худые, элегантные, в красивых костюмах, вооруженные с ног до головы и удивительные наездники. Их маленькие лошадки, лохматые и нервные, как казачьи лошади, молнией пересекали пространство. Они исполнили несколько упражнений очень ловко, главным образом подражая кавалерийским атакам, спускаясь и поднимаясь одинаково в галоп по крутому склону долины, перескакивая через огромные рвы и снова восстанавливая порядок после ужасающей скачки. Потом устроили небольшую засадную войну на противоположных нам скалах. Всадники теснились на узких площадках со своими лошадьми, которых они держали одной рукой, тогда как другой стреляли из ружей; затем они стали упражняться в стрельбе пулями в галопе, метясь в головы турок, на этот раз поддельные.

Князь принимал участие во всех этих упражнениях, проявляя в них ловкость и грацию, только еще более оттенявшие его удивительную красоту. Затем все воины собрались на лужайке на грандиозную трапезу. Туда подали двадцать целых баранов. Офицеры и солдаты, усевшись на траву без различия чинов, ели руками весьма важно и очень много, не сделав ни пятна на своих нарядных костюмах.

Запах этого мяса напомнил нам, что мы были почти натощак с Рагузы, и хотя, по-видимому, о нас не думали, мы сами пригласили себя и спустились со своего наблюдательного пункта с решительностью людей, нимало не желающих повторить пост, как на проклятой скале.

Князь, председательствовавший на банкете, провозглашал как раз тост, переходивший в целый спич. Мы направились прямо к брату Искириону, стряпавшему под открытым небом, и Белламар захватил кастрюлю, кипевшую на огне и содержавшую полбарана с рисом. Монах хотел воспротивиться этому.

— А ежели я распорю тебе брюхо? — сказал ему Моранбуа, останавливая на нем взор хищной птицы.

Несчастный понял этот взгляд, хотя и не понял выражения угрозы, вздохнул и оставил нас в покое. Укрывшись под группой мастиковых деревьев, мы принялись весело пировать, причем каждый из нас отправлялся в свою очередь открыто захватить кто дичь, кто рыбу из озера соседней долины. Князь заметил наши вылазки и, оторвавшись на минутку от дел своего государства, прокрался к нам, извиняясь, что не пригласил нас на этот чисто военный пир, во-первых, потому что не было принято допускать на такие пиры иностранцев, а во-вторых, впрочем, и потому, что у них никогда женщины не едят вместе с мужчинами.

— Ваша светлость, — отвечал Белламар, — мы тут все равны, у нас нет ни мужчин, ни женщин. Мы не мешаем вашим воинам из «Илиады» принимать нас за цыган, но мы были голодны, и мы не можем питаться вареньем. Прикажите подавать нам мясо или отпустите нас, ибо с той изысканной диетой, которой ваш министр кухонных дел желает, по-видимому, подвергнуть нас, мы никогда не будем в состоянии продекламировать вам и трех строчек стихов.

Князь соизволил улыбнуться и обещал нам, что с завтрашнего же дня мы будем есть по-европейски.

— Надо, — прибавил он, — чтобы вы потерпели сегодня, потому что весь день посвящен у меня серьезным делам. Завтра я весь к вашим услугам.

— Если так, — сказал Моранбуа, как только тот отвернулся от нас, — наполним же наши карманы на весь день.

И он опустил несколько жареных куропаток в свою вместительную дорожную сумку.

Мы отправились провести остаток дня на берег маленького озера, открытого утром Леоном и мною. Положительно, это было очаровательное местечко. В середине вода была прозрачна, как хрусталь; близ отверстий подземного потока, доставлявшего воду в озеро, вода пенилась среди скал, покрытых цветущими олеандрами и миртами. Мы все почувствовали себя выздоровевшими в этом оазисе и стали предаваться такому безумному веселью, от которого давно уже отвыкли; даже Моранбуа и Леон развеселились, а Пурпурин попробовал декламировать стихи.

Мы полюбовались еще новым небольшим зрелищем, потому что по дороге, проходившей через луг, проезжали перед нами красивые всадники, участвовавшие в смотре и возвращавшиеся теперь кучками и скрывавшиеся за различными поворотами гор по невидным нам тропинкам. Время от времени кучки эти снова появлялись на головокружительных высотах. Золото их костюмов и их прекрасное оружие сверкали при заходящем солнце.

— Я никогда не бывал в опере, — заметил мудро Пурпурин, — но я нахожу, что это еще гораздо красивее.

Мы просидели бы тут до самой ночи, но проходивший мимо нас со стадом высокий старик с длинными белыми усами, с голыми до плеч руками, с неимоверной длины ружьем вместо посоха, остановился, поклонился нам с приветливым и важным видом и обратился к нам с речью, которой никто из нас не понял; но, так как он настойчиво указывал нам то на солнце, то на монастырь, мы сообразили, что по той или другой причине нам следовало вернуться домой. И хорошо сделали, что вернулись, потому что, когда мы явились к замку, там собирались поднять мост. Маленькая крепость строго запиралась, как только солнце садилось за самой низкой горой. Нас нимало не испугала мысль, что каждую ночь мы будем таким образом в плену: никто из нас не предполагал, что это могло оказаться весьма неприятным.

Так как брат Искирион был единственный служитель, с которым можно было столковаться, мы попробовали разговорится с ним, когда он принес нам превосходный кофе по-турецки и вечное варенье, чего, по его мнению, нам должно было быть достаточно после полуденной еды. Он сообщил нам, что князь задержал у себя главных начальников своего войска и держал с ними совет в бывшей зале капитула.

— Один Бог знает, — прибавил он напыщенным и проникновенным тоном, — какой луч света или удар грома будет результатом этой конференции — мир или война!

— Война с турками? — спросил Белламар. — Разве эти господа нападают когда-нибудь на них?

— Каждый год, — отвечал монах, — а теперь скоро наступит удобное время для того, чтобы отнять у них какой-нибудь форт или ущелье. Дай Бог, чтобы это не случилось раньше как через два месяца, ибо к тому времени озеро наше высохнет! Вкусная рыба, водящаяся в нем, уйдет обратно в пещеры, и тогда неприятель, которому будет нечего ни есть, ни пить, не рискнет проникнуть к нам, в самое сердце гор.

— Чем же вы питаетесь летом? — спросила у него Регина.

— Летом, — отвечал монах, — наш милостивый властитель, князь Клементи, уезжает в Триест либо в Венецию. А мы пьем кислое молоко и едим творог в масле, как и остальные жители долины.

— От этой еды, я вижу, не толстеют, — сказала Регина, — вон ваши ребра пересчитать можно.

— По-видимому, — сказал нам Белламар, когда монах ушел, — наш хозяин желает позабавиться перед началом кампании. Престранная идея привезти нас к себе посреди подобных забот, если только он не набрал нас для пополнения своего войска, гораздо более красивого, чем значительного. Послушайте, дети мои, разве вас не привлекла бы возможность подраться с неверными?

— Вот уж нет! — вскричал Ламбеск. — Только этого не хватает! То-то попались бы мы, как кур в ощип!

— А мне, — сказал Моранбуа, любивший, подобно всем остальным, противоречить Ламбеску, — было бы приятно пострелять из пушки с этих маленьких укреплений и размозжить голову нескольким мусульманам.

— Так порадуйся же, — сказал Леон, продолжая шутить, — я знаю, что князь намерен поручить нам охрану своей крепости, когда он выступит в поход, и держу пари на десять против одного, что нам придется подвергнуться нападению.

— Я в восторге, — вскричал Марко, — я всегда мечтал играть роль в настоящей мелодраме.

Гнев и страх Ламбеска опять нас развеселили, и мы собирались провести приятно вечер. Но прежде всего мы пожелали узнать, вполне ли мы у себя и можем ли шуметь, не мешая нашему хозяину и не нарушая торжественности его военного совета. Белламар, Леон, Марко, Империа, Люцинда и я, шедший впереди всех со свечой, решили пойти осмотреть этот романтический монастырь, который мы еще не успели обследовать. Комнаты наши выходили окнами на бастион, над которым возвышалась другая зубчатая постройка, где днем и ночью шагал часовой. Мы могли любоваться эффектным лунным светом, проникавшим сквозь четкие линии укреплений, но присутствие этого часового и его мерный шаг имели в себе что-то стеснительное и раздражающее. Обстановка эта была не весела, а вечер был холодный. Нам вздумалось поискать себе другое место, подходящее для нашего веселья, что-нибудь такое, что напоминало бы нам фойе большого театра. Пройдя длинные монастырские залы с низкими сводами и разные таинственные лестницы, ведшие иногда только к замурованным дверям или развалинам, ибо некоторые внутренние части монастыря были еще в развалинах, мы открыли библиотеку, чрезвычайно красивую и совершенно лишенную своих древних книг, перенесенных, как и типография, в новый монастырь. В одном из шкафов валялось несколько разрозненных томов Эжена Сю и Бальзака, да песни Беранже, да еще книга, данная в награду в коллегии Генриха IV ученику Клементи. Турецкая гитара без струн или, вернее, без струны, так как у турецких гитар бывает лишь одна струна, несколько никуда не годных длинных ружей, старые, как попало расставленные диваны, табуреты, служившие для того, чтобы доставать книги с полок, свернутые ковры, столы без ножек, — одним словом, масса случайных или ненужных предметов, беспорядочно раскиданных и пыльных, свидетельствовали о полной запущенности этой залы, обширной, как церковь, и хорошо освещенной высокими стрельчатыми окнами; но теперь луна бросала на плиты пола погребальные лучи. Чтобы придать веселый вид этой пустыне, потребовалось бы освещение целой театральной залы. Женщины стали божится, что умирают здесь от страха и что надо поискать другое место.

— Постойте! — сказала Люцинда. — Вон там, на полке, лежит куча восковых свечей, у нас выйдет настоящая иллюминация. Попробуйте влезть туда, господа!

Мы помогли Марко подкатит один из массивных табуретов, и он уже протянул руку к запасу свечей, когда мы услышали шаги в галерее, открывавшейся в глубине библиотеки; это было медленное шлепанье сандалий брата Искириона, и с каждым шагом оно приближалось к нам. Точно школьники, застигнутые врасплох воспитателем, мы потушили свет и попрятались кто куда за диваны и груды подушек; Марко, присев на корточки на своем табурете, готовился задуть светильник монаха, если тот пройдет достаточно близко от него. Мы решили скорее напугать его, чем дать ему узнать о наших ночных похождениях, но вышло так, что он сделал нас свидетелями такой странной сцены, что кровь застыла в наших жилах.

Он нес большую корзинку, по-видимому, очень тяжелую, и шел медленно, подымая свой светильник для того, чтобы удобнее пройти между нагроможденной старой мебелью. Дойдя до нас, он остановился перед тем шкафом, где валялось несколько книг и приз князя. Продолжая держать свой светильник в поставив корзинку перед собой, он вынул из нее одну за другой те двенадцать иссохших голов, виденных нами на башне; затем руками, готовившими кушанья для его господина и гостей, он уложил тщательно в ряд, даже, можно сказать, с любовью, эти отвратительные трофеи на самой видной полке, после чего внимательно осмотрел их, опять тщательно подровнял ряды, точно блюда на столе, и своими узловатыми пальцами причесал немного бороды, еще державшиеся на некоторых подбородках.

Бедняга только повиновался князю, приказавшему ему, из желания угодить нашим дамам, спрятать эти головы, но тщательно сохранить их в его музее; но хладнокровие, вносимое им в это мрачное занятие, возмутило Марко, который крикнул по-совиному, швырнул в него связкой свечей и быстро соскочил с табурета для того, чтобы прибить его. Мы его удержали. Несчастный монах, распростершись на полу, взывал жалобным голосом ко всем святым славянского рая и заклинал дьяволов и колдунов. Его светильник выпал из рук и дымился в складках одежды. Нам удалось убежать так, что он нас не разглядел, но каждый из нас, смотря по своим способностям, передразнил крик какого-нибудь животного для того, чтобы он думал, что имел дело с ночными духами.

Огня у нас больше не было, и мы заблудились в темноте. Не знаю, где и как мы очутились в каком-то пролете близ свода, слабо освещенного снизу. Мы увидели под собой в глубине что-то вроде часовни, князя, стоящего на маленькой кафедре пред лицом дюжины молодых и старых господ — офицеров его партизанского войска: это был военный совет в зале капитула. Клементи ораторствовал ясным голосом и тоном энергичной решимости. Так как мы не понимали ни слова по-славянски, то мы могли присутствовать, не проявляя нескромности, точно в ложе 4-го яруса, при этой серьезной сцене, не лишенной колорита. Я не знаю, был ли красноречив оратор. Быть может, он говорил одни лишь общие фразы и, без сомнения, большего и не требовалось для этих людей, до такой степени убежденных в своих правах и готовых рубить головы неверных; но произношение его было гармонично и ударения весьма недурны. Когда он кончил, мы чуть было не зааплодировали ему. Белламар удержал нас от этого и поскорее увел, прежде чем наше присутствие было замечено.

Наконец мы вернулись в свою квартиру, достаточно отдаленную и уединенную для того, чтобы мы могли позволить себе говорить громко и не стесняясь. Так как именно эта-то уверенность и была главной целью нашей экспедиции, мы решились удовольствоваться этим. Мы нашли в нашей большой комнате готовый ужин, устроенный Моранбуа и Региной, расставившими свои запасы провианта на столе в один фут вышиной, окруженном по восточному обычаю подушками вместо стульев. Анна и Пурпурин, со своей стороны, тоже сходили за добычей. Они проникли в буфетную и, пока брат Искирион убирал головы на полках библиотеки, сцапали пирожки и несколько бутылок греческого вина. Таким образом, ужин оказался вполне приличным, и мы просидели за ним, с помощью кофе, турецких трубок, шуток и песен, до трех часов ночи.

Однако же я чувствовал некоторое внутреннее смущение, несмотря на шутки, привычно срывавшиеся с моего языка. Красота князя и необычность его фантастической жизни, вопреки отрубленным головам, возбудили женское воображение. Большая Люцинда, маленькая Анна и даже толстая Регина не скрывали, что они в него безумно влюблены. Скромная Империа, когда к ней стали приставать с вопросами, отвечала с той загадочной улыбкой, которая являлась у нее в некоторых случаях:

— Я солгала бы, если бы сказала вам, что не нахожу этого палладина великолепным верхом на его лошади. Когда он с нее слезает, а особенно когда он говорит по-французски, он немного теряет. Такому человеку следовало бы говорить только на языке легендарных времен, но, конечно, не его вина в том, что он родился в наше время. Вчера я была чересчур утомлена для того, чтобы смотреть на него; сегодня же я его рассмотрела и, если он останется таким же, каким он кажется теперь, то есть тассовским Танкредом на подкладке гомеровского Аякса, я скажу, как и мои подруги, что он настоящий идеал, но…

— Но что? — сказал Белламар.

— Но красота, поражающая глаза, — продолжала она, — обладает только мимолетным обаянием: глаза не всегда бывают выразителями души.

Мне показалось, что она взглянула на меня, и это меня раздосадовало: с возвращением здоровья во мне снова пробуждалась любовь, и я не мог заснуть. Так как Леон тоже не спал, я спросил его, чтобы отвлечься от своей личной тревоги, заметил ли он энтузиазм Анны по адресу нашего хозяина. Он отвечал мне таким резким тоном, что я удивился.

— Что ты имеешь против меня? — сказал я ему.

— Против тебя? — отвечал он. — Да ровно ничего! Я зол на женщин вообще и на ту, которую ты сейчас назвал, в особенности. Она самая легкомысленная и самая тщеславная из всех.

— Не все ли тебе равно? Это только смешно. Ты ее не любишь и никогда не любил.

— В этом ты ошибаешься, — продолжал он, понижая голос, — я любил ее! Слабость ее казалась мне прелестью; в то время она была еще чиста и, если бы сумела потерпеть еще некоторое время, я сделал бы огромную глупость, я женился бы на ней. Но она имела слабость поддаться своим бессмысленным увлечениям.

— И это большое счастье для тебя; ты должен быть ей благодарен.

— Нет, благодаря ей я сделался подозрительным мизантропом с самого дебюта на своем поприще. Сказать тебе всю правду? Я стал актером из-за нее, так же как ты из-за…

— Ровно ни из-за кого! Что это ты говоришь?

— Твоя осторожность и твое молчание не обманывают меня, мой милый! Мы оба ранены, ты — любовью, побеждаемой потому, что она безнадежна, а я — любовью погребенной, потому что уважение потеряно.

Это был единственный раз, что Леон открыл мне свое сердце. Позднее я хорошо видел, что если он не любил более Анну, то он вечно мучился тем, что любил ее когда-то.

На другой день брат Искирион явился сказать нам, что князь спрашивает, в котором часу дамам угодно отобедать с ним. Прежде чем дать ответ, мы пожелали узнать привычки князя. Из ответов монаха мы узнали, что герой в одно и то же время умерен и прожорлив. Он мог, подобно волкам, поститься бесконечно и, в случае нужды, глотать землю; но, усевшись за стол, он ел за четверых и пил за шестерых. В обыкновенное время он ел основательно только раз в день, в три часа пополудни. Утром и вечером он довольствовался сластями. Мы решили подчиниться этой программе с тем условием, однако, что к сластям для нас добавят яиц, сыру и побольше ветчины. Когда все это было решено, мы спросили у брата, почему он так бледен и имеет такой утомленный вид. Он приписал свою усталость вчерашней чудовищной трапезе, которую ему пришлось приготовить, и ни словом не заикнулся о своей галлюцинации в библиотеке. Я осмелился спросить его с наивным видом, почему на башне не видно больше голов. Бледность его стала при этом совершенно мертвенной, он сделал в воздухе кабалистический жест и отвечал с полупомешанным лицом, убегая от нас:

— Одному Богу известны дела дьявола!

— Вот, — сказал мне Белламар, — отличный случай для продолжения роли дьявола! Сходим за головами и спрячем их.

— Дело сделано, — отвечал Марко, — я не хотел заснуть, не доставив себе этого удовольствия. Я достал щипцы и прокрался в библиотеку. Монах, убегая, оставил там свою потухшую лампу и пустую корзину, я сунул туда головы и унес их.

— Куда же ты их девал? — вскричала Регина. — Надеюсь, что ты не спрятал их здесь?

— Нет! Я спрятал их в дыру в старой стене и завалил ее камнями. Я хочу оставить их там, пока не отыщу, где ютится это старое животное. Тогда я украшу ими его кровать; я хочу, чтобы он лопнул от страха — это будет для него маленьким уроком чистоплотности.

— Ты бы лучше, — заметил ему Моранбуа, — проучил барина, чем слугу.

— Твоя правда, я об этом подумаю, — отвечал весьма серьезно маленький шут.

В три часа страшный треск невозможной трещотки возвестил нам время обеда, и лакей в ливрее, европейский костюм которого составлял контраст с его длинными усами и воинственным видом, явился доложить нам жестами, что обед подан. Пурпурин, впервые видевший перед собой проявления цивилизованной жизни и оценивая вещи по-своему, объявил, что этот черногорский казак черт знает на что похож в своем парадном костюме и что он хочет показать ему, что такое красивая осанка и хорошие манеры. А потому он поскорее облекся в старую театральную ливрею эпохи Людовика XV, надел пудреный парик и белые нитяные перчатки, немного подрумянился и, как только мы пришли в столовую, он явился и стал с важным и любезным видом за стулом, предназначенным для Белламара. Овладевший нами продолжительный припадок безумного хохота и приятное удивление при виде стола, настоящего стола, сервированного по-европейски со всеми нужными принадлежностями, позволяющими не разрывать ногтями мясо, заставили нас забыть, что мы очень голодны, что блюда стынут и что князь заставляет ждать себя дольше, чем это подобает человеку, воспитывавшемуся во Франции. Наконец в глубине столовой отворилась дверь, и перед нами появились сначала маленький грум самого определенного парижского типа в безукоризненном английском костюме, а затем высокий худощавый молодой человек, одетый по предпоследней французской моде, то есть отставший от нее лет на пять. Он был красив собой, но без всякой прелести, и нижняя часть его лица имела выражение не то глупости, не то робости. Мы подумали, что это секретарь, может быть, родственник князя, в свою очередь вышедший из коллегий Генриха IV, пожалуй, его брат, так как он походил на него. Он заговорил, извиняясь, что чересчур долго провозился с этим туалетом, от которого он немного отвык… О разочарование! Это был сам князь, помолодевший и подурневший от того, что сбрил свои большие усы, выбритый, причесанный, напомаженный, в галстуке, в стеснявших его движения черном фраке и белом жилете, с жемчужными запонками и со слишком многочисленными цепочками; это был князь, превратившийся из романтического палладина в итальянского денди, или, скорее, в Шианона, переодетого господином, — тип, каких мы много встречали в прошлом году в Венеции, где они невыносимы для спокойных людей из-за их трескотни, ветрености и поднимаемого ими в театрах гвалта.

Наш Клементи был умнее и благовоспитаннее этих мелких, сбившихся с толку дворянчиков, ищущих цивилизации вне своей страны и привозящих зачастую с собой далеко не то, что в ней есть лучшего. В нем было нечто рыцарское, что мешало ему быть смешным; но так как переданный ему матерью французский элемент зачах в нем во время его суровой, воинственной жизни, то то, что он старался снова вызвать в себе, не отличалось ни первой свежестью, ни первым сортом. Эта оборотная сторона прекрасной медали заставляла сожалеть о вчерашнем античном профиле. Камея превратилась в пятифранковую монету.

Лишенный своего живописного костюма, он представлялся нам отныне третьестепенным персонажем. В шапочке с султаном и в шароварах он, казалось, так же хорошо говорил на нашем языке, как мы сами; как только он оделся, как мы, недостатки его манеры выражаться стали резать нам уши. Он неприятно сюсюкал и употреблял вульгарные или претенциозные выражения. Но дело пошло еще хуже, когда он решил шутить игриво в нашем роде. У него имелся запас с юношеских лет (а ему было тридцать два года) старых шуток, обошедших давно все мелкие театры и уже не казавшихся забавными. Шутки, переносимые на сцену, прежде чем быть представленными публике, уже истасканы за кулисами. Можете вообразить, новы ли они после 200 или 300 представлений! Однако князь непременно желал повторить их, чтобы доказать нам, что он в курсе, и вместо того, чтобы рассказывать о своей романтической стране, о своих битвах и приключениях — вещах, которые нас очень бы заинтересовали, он говорил нам об Одри в игравшейся некогда пьесе и о скандальных приключениях некоторых балетных фигуранток, уже состарившихся и давно позабытых.

Он рискнул также и на некоторые двусмысленности, хотя был целомудрен и холоден, как человек, обладающий тремя женами — то есть, на две больше, чем следует. Он думал понравиться нашим актрисам, но одна лишь Регина отвечала ему, и он понял, что с другими надо вести себя иначе. Если он часто выказывал отсутствие вкуса, то в тонкости у него не было недостатка.

Обед был настолько обилен, что мы могли есть вдоволь то, что было съедобно. Все остальное была невообразимая смесь съестных припасов, обезображенных своим совместным присутствием. Чеснок, мед, индийский перец, кислое молоко перемешивались с мясом и зеленью. Князь пожирал все без разбору. Моранбуа, желая сделать намек на пиры древних, заметил шепотом, что наш хозяин прожорлив, как древние люди. Парижский грум, прехитрая обезьяна, услыхал его и распустил рот до ушей в одобрительной улыбке. Этого плута очень забавляла странная фигура Пурпурина, и он, служа за столом, проделывал над ним такие штуки, которые жестоко компрометировали достоинство нашего театрального лакея. Остальные лакеи, которых подле нас имелось добрых полдюжины, важные и гордые в своих национальных костюмах, стояли тут только напоказ и не двигались с места, точно статуи.

К счастью, грум, проворный точно ящерица, перебегал от одного к другому, наливая нам вволю шампанского, фабрикованного в Триесте, в Вене или где-нибудь в другом месте, которое мигом ударило бы нам в голову, если бы оно было достаточно вкусно для того, чтобы мы пили его неосторожно.

Моранбуа был нетребователен, но он мог пить безнаказанно; Ламбеск воображал себя еще чересчур больным для того, чтобы рискнуть пить, а Марко сидел подле Леона, который заставлял его соблюдать умеренность.

Один только князь немного оживился и, так как в нем проснулся боевой инстинкт, заговорил за десертом о вечной борьбе своей родины с турками. К его патриотизму примешивалась большая доля честолюбия, и он дал нам понять, что его легко могут выбрать предводителем постоянного восстания, имевшего целью воссоединение страны и ее независимость.

Ему пришли сказать, что его кто-то спрашивает, и он вышел, прося нас подождать его за столом. Тогда грум, двадцатидвухлетний человек, вне себя от радости, что ему есть с кем поговорить, и довольный, что может разговаривать с актерами, смело вмешался в наш разговор.

— Не верьте, — сказал он нам, — всему тому, что вам рассказывает мой господин. На поле сражения он грозный человек, это что и говорить, но поверьте, что не грознее других! Их тут добрых пятьдесят штук таких князей, как он. Когда дело идет о том, чтобы вздуть этих собак-турок, то всякому из них хотелось бы командовать всеми остальными. Моему господину этого не добиться, потому что он слишком француз; мать его была такая же дворянка, как я, а отец его происходил не по прямой линии от знаменитых в древности князей Клементи. Здесь косо посматривают на европейские замашки князя, и вот эти телохранители, что торчат, как палки, перед вашими глазами, хоть и не понимают ни слова по-нашему, а презирают нас; они охотно свернули бы мне шею за то, что я брею князя, когда он желает принять на время приличный вид.

— Должно быть, он желает этого для того, чтобы понравиться нам, — сказала Регина. — Но послушай-ка, мой милый! Эти сбритые усы не доказывают ли, что твой господин не рассчитывает еще скоро драться, ибо я полагаю, что эти синеватые губы вовсе не по форме, а?

— Это, может быть, доказывает, — сказал грум, — что его светлость собирается в какую-нибудь экспедицию и не желает быть узнанным, почем знать. Мне это все равно; в этой разбойничьей стране что мир, что война — разницы никакой не видно.

— Разбойничья страна? — воскликнула Люцинда. — Мне всегда хотелось повидать разбойников. Разве тут есть разбойники?

— Тут только и есть что разбойники, сударыня, оглянитесь лишь вокруг себя.

— Ну, вот еще! Вот эти-то молодцы?

— Да уж поверьте на слово! Они что волки: они никого не трогают, пока не голодны; но как только они начинают нуждаться в чем-то, горе тем людям, которым вздумается посмотреть на их горы! Когда у них все идет хорошо, они очень кротки и даже гостеприимны; но как только турки начинают нападать на них, им приходится обирать проезжих для того, чтобы купить хлеба и пороху. Тем не менее это славные люди! Только они дикари, и их не следует дразнить! Есть еще шайка бандитов из всевозможных стран, бродящие по границе под видом патриотов, которых следует опасаться. Не ходите никогда гулять дальше маленького озера и не заходите никогда в горы. Я вам говорю это без смеха.

Этот умный и дерзкий человек, которого звали Коллинс, но которого господин его прозвал Мета, то есть «половина человека», охотно проболтал бы всю ночь; но князь вернулся и увел нас пить кофе в гостиную, прелестно оформленную в очень интересном стиле начала Империи. Он показал нам все свое помещение: спальню, обставленную во французском вкусе, с французской кроватью, в которой он никогда не спал, предпочитая растянуться зимой на медвежьей шкуре, а летом на циновке, свой будуар и рабочий кабинет. Комнаты эти были отделаны роскошно, раззолочены по всем швам, но лишены характерности и серьезного комфорта. Мы предпочли остаться в гостиной, где нас ожидали великолепные кальяны и отвратительные сигары; но густой кофе начинал казаться нам превкусным: к нему привыкаешь, а также и грубый местный мараскин не ужасал уже нас, как вначале.

Князь до того им опился, что впал в оцепенение, сильно похожее на сон; Империа принялась за свой гипюр; Регина нашла карты и предложила Моранбуа сыграть в безиг; Белламар предложил Леону сразиться в шахматы; Ламбеск взял попавшийся ему номер газеты «Век», помеченный числом на три недели назад, а Марко заснул, что случалось с ним всякий раз, когда он не мог смеяться и прыгать. Вечер грозил пройти для нас чересчур смирно, как вдруг князь выпрямился на своем диване и принялся читать стихи Расина, притворяясь, что не помнит их, чтобы вызвать нас на декламацию в его присутствии.

— Скоренько хочет он от нас уплаты, — сказал мне шепотом Белламар, — но лучше заплатить чистыми деньгами, чем наделать долгов. Ну, что же, за дело.

Князь просил сыграть ему сцену из «Федры». Это было амплуа Люцинды; но на скале она совсем охрипла, хрипота эта еще не вполне прошла, а она чересчур гордилась своим прекрасным голосом для того, чтобы согласиться подвергнуть его опасности; она предложила Империа заменить ее.

— Я играла только Арисию, — отвечала Империа. — Федра не в моих возможностях, да я ее никогда и не учила.

— Это ничего не значит, — сказал Белламар. — Ты знаешь роль, да к тому же Моранбуа выручит.

Моранбуа обладал отменной памятью и знал наизусть весь классический репертуар. Он спрятался за экраном, Империа и Регина набросили на себя большие кашемировые шали, поданные им князем, и, встав на приличном расстоянии, разместив как нужно свечи и выдвинув на первый план королевское кресло, они стали играть сцену, начинающуюся словами:

«Ах, зачем я не сижу в тени лесов!»

Мне было очень интересно, как Империа, голос которой был скорее мягкий, чем трагический, будет декламировать эти стихи, требующие контральто, и как ее тонкая, умеренная игра справится с мрачным положением женщины, пожираемой любовью. Она заранее смеялась над ожидавшим ее фиаско и просила нас все-таки поаплодировать ей для того, чтобы князь, вероятно, плохой знаток, не заметил ее несовершенства.

Каково же было мое удивление, удивление Белламара и всех остальных, когда вдруг на наших глазах Империа преобразилась и, как бы вдохновленная смыслом роли, сразу, никогда не ища ее, нашла разбитую и сосредоточенную позу, приличествующую великой жертве рока! Глаза ее провалились и остановились, точно она все еще вглядывалась на проклятой скале в обманчивые паруса, исчезающие за горизонтом. Все перенесенные нами страдания ясно вспомнились нам, и по жилам нашим пробежал трепет. Она почувствовала вокруг себя этот трепет, и лицо ее приняло выражение, нам до той поры неизвестное. Ее безукоризненная дикция становилась все тверже и тверже, ее холодная грудь заволновалась, и ее хрупкий голос, вдруг ставший металлическим, переливался то отчаянием, то возмущением, то звеня, то обрываясь, так что ее узнать было нельзя. Была ли она в лихорадке или мы сами бредили наяву? Она заставила нас проливать настоящие слезы, и это волнение, без сомнения, необходимое для людей, принуждавших себя смеяться даже среди смертельной агонии, довело нас до какого-то безумного бреда. Мы аплодировали, кричали, бросались друг к другу в объятия, целовали руки Империа, говоря ей, что она была божественна. Мы нашумели больше, чем целая зрительная зала. О князе все позабыли, точно его никогда не было на свете.

Когда я вспомнил о нем, я увидел, что он смотрит на нас с удивлением; он, несомненно, принимал нас за сумасшедших, но и это было также для него зрелищем, ему казалось, что он изучает частную жизнь актеров, необыкновенно интересующую светских людей и проявлявшуюся тут перед ним в совершенно исключительную минуту.

Он принимал в этом участие. Мы были обязаны только не давать ему скучать. Значит, все шло прекрасно. Ему не пришлось просить у нас исполнить другую сцену, нам всем до безумия хотелось играть в трагедии и чувствовать взаимное возбуждение. Силач Моранбуа сходил за ящиком с костюмами. Будуар князя послужил уборной для мужчин, а рабочий кабинет — для дам. Он немного глуповато отметил приличие наших привычек, и Моранбуа, не в состоянии долго сдерживаться, сказал ему самым придворным, доступным ему тоном: — Значит, ваша светлость вбила себе в голову, что мы мужичье?

Князь расхохотался на эту выходку.

В какую-нибудь четверть часа мы натянули свои трико и надели свои костюмы. Я играл Ипполита, Ламбеск — Тезея, Анна — Арисию, Леон — Терамена. Мы сыграли всю пьесу, я сам не знаю, как; нас всех захватил и унес вверх талант, открывавшийся в Империа. Крушение точно изменило ее артистический темперамент; она была нервна, лихорадочна, иногда удивительна и всегда потрясающа. Она всецело отдавалась вдохновению, не отдавая себе отчета в том, что она делала. Иногда ей до того хотелось смеяться, что желание это разрешалось рыданиями. Эта потребность смеха начинала овладевать также и нашей нервной системой; это была неизбежная реакция после слез. Когда Леон дошел до рассказа Терамена, которого он не переносил, он выдумал, что забыл его, и Марко, предупрежденный им, вытолкнул против Тезея Пурпурина в уморительнейшем костюме. Пурпурин не заставил просить себя. В восторге, что может показать свой драматический талант, он начал, перепутывая свои две любимейшие тирады из «Федры» и «Аталии» и произнеся три строчки, дальше продолжать не мог. Князь упал на подушки, хохоча, и это послужило нам сигналом безграничного веселья.

Пока мы снимали свои костюмы, Белламар присутствовал, в свою очередь, на спектакле, данном ему самим князем.

— Господин импресарио, — сказал ему этот наивный властелин, — вы хотели скрыть от меня свою тайну, уж не знаю, почему… Как бы то ни было, а разгадал ее, и вам придется сказать мне правду. Эта молодая актриса, которую вы зовете Империа, носит, конечно, вымышленное имя?

— Мы все носим вымышленные имена, — отвечал Белламар, — и за этим не скрывается никакой тайны, заслуживающей интереса вашей светлости.

— Извините, пожалуйста. Я узнал мадемуазель Рашель.

— В ком же? — вскричал Белламар, опешив от удивления. — В которой?

— Да говорю же вам, что в Империа. Я видел Рашель один раз, и именно в «Федре». Это ее рост, ее возраст, ее голос, ее манера играть… Послушайте, признайтесь прямо, перестаньте дурачить меня. Это сама Рашель, желая наказать меня за то, что я не узнал ее сразу, запретила вам выдавать ее инкогнито?

Белламар был слишком честен для того, чтобы лгать, но, вместе с тем, чересчур хитер для того, чтобы отказаться от забавного развлечения, обещаемого нам странным заблуждением князя. Он принялся уверять его, что Империа не Рашель, но уверял его таким боязливым тоном и с такой смущенной миной, что только убедил нашего хозяина в том, что он не ошибся.

Когда Империа вернулась в гостиную, Клементи поцеловал ей руки почтительно и нежно, умоляя ее оставить при себе шаль, которую она принесла ему обратно. Она отказалась, говоря, что не имеет ни достаточного таланта, ни достаточно громкой репутации для того, чтобы принять подобный подарок. Вошедшая в эту минуту Люцинда нашла, что она очень глупа, и очень жалела, что сама не играла Федру. Регина сказала ей шепотом:

— Возьми ее, а потом отдай мне, если не хочешь ее.

Князь казался оскорбленным отказом. Белламар взял шаль и сказал, что устроит, чтобы ее приняли. Но он тихонько отнес ее в спальню князя, не без основания полагая, что не следует эксплуатировать имени Рашели и что подарок можно будет принять только в том случае, если его поднесут Империа, оценив лично ее.

Когда мы вернулись к себе, он позабавил нас рассказом о случившемся анекдоте, но прибавил, что Империа обнаружила сегодня вечером такие стороны своего таланта, что ошибка нашего хозяина была простительна.

— Замолчите, друг мой, — отвечала Империа, внезапно опечаленная. — Я лучше вас сознаю, чем я была сегодня вечером. Я произвела опыт, я играла по вдохновлению, думая, что буду крайне плоха, и намереваясь еще форсировать ноту, если рассмешу вас. Я заставила вас плакать потому, что у вас была потребность выплакаться; но возобнови я этот опыт завтра, вы рассмеетесь.

— Нет, — сказал Белламар, — я знаю в этом толк; то, что ты нашла сегодня, было на самом деле прекрасно, даю тебе в этом мое честное слово.

— Ну, если это правда, — продолжала она, — то завтра я этого уже не повторю, раз это было сделано мною непредумышленно.

— Увидим! — сказала Люцинда, поддавшаяся общему увлечению и тоже аплодировавшая своей подруге, но которой это уже надоело и которая совсем не желала оставаться в тени.

— Посмотрим сейчас же, — снова заговорил Белламар с той страстью, которую он вносил в свое преподавание, — если это только мимолетное вдохновение, осенявшее раз в жизни многих выдающихся артистов и больше не повторявшееся, я сразу пойму! Ну-ка, начни опять ту сцену!

— Я устала, — отвечала Империа, — и положительно не могу.

— Устала? Тем более! Ну, попробуй, я так хочу, это для тебя же, дитя мое! Постарайся вырезать свое вдохновение на мраморе, прежде чем оно остынет. Если оно вернется к тебе, я отмечу его подробно и потом врежу его тебе в память навсегда.

Империа села и попробовала принять прежнюю позу и выражение лица. Но ей не удалось вспомнить ни позы, ни тона.

— Вот видите, — сказала она, — это было мимолетное дуновение. Быть может, даже во мне самой ничего и не было, а с вами случилась коллективная галлюцинация, свойственная возбужденному воображению.

— Выходит, что с вами случилось то же самое, что и со мной? — сказал я ей. — В один прекрасный вечер во мне вспыхнул священный огонь, а потом…

— Это случается со всеми, — продолжал Белламар. — Я помню, что я раз сыграл Арнольфа, не говоря в нос. Утром я приколотил свою жену, а вечером сиял точно звезды. Из того факта, что после этих чудес снова поддаешься своей природной натуре, еще не явствует, что их нельзя повторить и закрепить. Не опускайте никогда рук, дети мои; Аполлон велик, и Белламар пророк его!

На другой день Белламара пригласили в кабинет князя.

— Я прошу вас, — сказал он ему, — чтобы вы выказали большое мужество, несмотря на то, что вы утомлены. Я надеялся дать вам отдохнуть несколько дней; но обстоятельства вынуждают меня, да к тому же присутствие между вами Рашели… Не отнекивайтесь, мой грум говорил сегодня утром с вашим молодым комиком, и тот признался ему во всем; под именем Империа скрывается сама Рашель. Да разве я мог бы ошибиться! У меня звучит еще в ушах ее голос, я так и вижу перед собой ее тонкий профиль. Если она станет упорствовать, не противоречьте ей, мы притворимся, что соблюдаем ее тайну; но престиж ее настоящего имени и обаяние ее удивительного таланта будут весьма полезны моему отечеству. Выслушайте меня хорошенько. Никто не в состоянии управлять большим восстанием. Всем этим мелким князькам, одинаково храбрым и преданным, не хватает одинаково самого необходимого: денег и ума. Я же богат и получил то воспитание, которое превращает дикаря в человека. Таким образом, всеобщее спасение в моих руках, если только это сумеют понять. Но и против меня имеются предубеждения в силу этого самого воспитания, преимуществ которого не понимают. Меня называют фигляром, потому что я люблю искусство! Помогите мне увлечь и прельстить эти необразованные умы. Продекламируйте им прекрасные стихи, которые я буду им переводить и гармоничная торжественность которых внушит им почтение. Покажите им настоящие костюмы, спойте им красивые воинственные песни, я знаю, что вы все музыкальны… и, наконец… наконец, если Рашель согласится, если Рашель, как несколько лет тому назад, споет им эту «Марсельезу», которая, говорят, так увлекла французский народ… Послушайте, я знаю, что она не хочет больше петь ее; но здесь, под этим прозрачным псевдонимом… Империа! Императрица, это так ясно! Я знаю также, что это пение очень утомительно для нее, но в награду за ее труд у меня найдутся драгоценные каменья и шали еще роскошнее, чем та, от которой она вчера отказалась. Что же касается вас, господин импресарио, я приму все ваши условия. До сих пор вы мне их не ставили, теперь пришла минута. Сядьте к моему письменному столу, пишите их, а я подпишу.

На месте Белламара всякий другой, если только этот другой не был бы мошенником, очутился бы в большом затруднении; но он был человеком честным и в то же время умным, а потому решился сейчас же и написал следующее:

«Князь Клементи ангажирует на месяц труппу господина Белламара за плату по тысяче франков за каждый спектакль, данный в замке его светлости с участием мадемуазель Империа. Кроме того, вышеупомянутой мадемуазель Империа будет причитаться по тысяче франков за спектакль, если, по окончании сего ангажемента, князь Клементи будет продолжать считать ее равною с мадемуазель Рашель в пении „Марсельезы“ и в трагедии; если же этого не случится, то вышеупомянутая Империа получит подарок по усмотрению вышеназванного князя».

Князь нашел это условие тонко сформулированным, подписал его и дал тысячу франков вперед. Белламар, выходя от него, сказал ему для очистки совести:

— Клянусь вам, ваша светлость, что Империа не Рашель.

— Отлично, отлично! — вскричал князь, смеясь. — Сзывайте вашу компанию и выбирайте себе залу для спектакля. А я займусь рассылкой приглашений на воскресенье.

Он позвал Мета, служившего у него уже три года и выучившегося местному наречию, и приказал ему быть переводчиком между труппой и теми рабочими, которые понадобятся ей. С этой минуты Мета, страстно полюбивший нас, расставался с нами только для того, чтобы одевать и брить князя.

Это был умный, отважный и испорченный малый, настоящий парижский уличный мальчишка, хвалившийся тем, что не раз бывал на баррикадах. Он видел Рашель на даровых представлениях и, вполне убежденный в том, что ее между нами не было, лукаво соглашался с фантазией своего господина, на которого он имел такое влияние, какое приобретают на нас балованные дети. Таким образом, он был главным автором романа, навстречу приключениям которого мы шли.

Леон сильно порицал Белламара, утверждая, что мы иезуитски эксплуатируем имя Рашели. Империа было крайне неприятно служить предлогом этого обмана князем его приглашенных; но князь вносил в это такую упорную или так ловко подделанную добросовестность, все наши усилия разуверить его оказались до того тщетными, что всякая щепетильность с нашей стороны пропала, и мы стали весело готовиться играть Корнеля и Расина в монастыре-дворце и крепости святого Климентия.

Лучшей театральной залы, чем монументальная библиотека, и найти было нельзя. Там можно было поместить 400 человек публики — максимум, указанный самим князем, и устроить прехорошенькую маленькую сцену с кулисами, уборными и выходами. Прочные полки, на которых некогда стояли толстые тома рукописей и печатные книги на всех языках, были сняты и прикреплены так, что получилась прекрасная эстрада для публики. Рабочих у нас было вволю, и это были люди очень деятельные и покорные. Это были солдаты из княжеской армии. Два монаха из нового монастыря, думая, что работают для церкви, расписали нам водяными красками в греческо-византийском стиле переднюю рамку и передние неподвижные кулисы. Огромный ковер заменил нам занавес; это было немножко тяжело, и для управления им требовалось четыре человека, но нас это не касалось. Моранбуа взял на себя устройство декорации, что он умел делать как никто. Леон нарисовал ее, а я раскрасил с помощью Белламара и Марко. Задняя декорация классического перистиля для трагедии была уже исправлена в Гравозе. Ламбеск починил как мог попорченные инструменты. Оркестр, то есть заменявший его наш квартет, был спрятан за кулисы для того, чтобы участвующие в спектакле актеры могли исполнять время от времени свои партии, не рискуя быть увиденными играющими на скрипке или контрабасе в костюме императора или наперсника. Белламар придумал нововведение: кто-нибудь из артистов в конце или в начале акта, заменяя хор, читал стихи. Стихи эти, написанные в подражание древним текстам, были очень хороши; автор их был Леон. Оркестр аккомпанировал им в серьезном и монотонном ритме, мною составленном, то есть уворованном, но производившем должный эффект.

Пока мы хлопотали таким образом, Империа разучивала «Марсельезу», которой она никогда в жизни не пела и в которой никогда не слыхала Рашели; она знала только, что великая трагическая актриса, не обладая ни голосом, ни музыкальной методой, придумала нечто вроде драматической мелодии, которую она скорее декламировала, чем пела. Империа, бывшая музыкантшей, не могла позволить себе такой вольности с музыкальной мелодией и не надеялась достичь скульптурной красоты, полузаглушенной и грозной интонации той, которую прозвали музой свободы. Ее чистый голос хотел петь, но был чересчур мягок для того, чтобы вооружать батальоны. Она решилась поддаться своей личной натуре, в основе которой лежали спокойствие, решимость и настойчивость. Она призвала себе на помощь все струны своей спокойной и гордой воли; она была проста, пела, выпрямившись, смотря прямо в глаза публике пристальным, завораживающим взором, идя прямо к ней с протянутыми вперед руками, точно она шла среди пуль с презрительным равнодушием. Это исполнение было настоящим шедевром, оно дышало умом. Когда она попробовала так спеть «Марсельезу» перед нами, первая строфа нас удивила, вторая — начала волновать, а третья — привела в восторг. Это не был призыв к энтузиазму, это был точно вызов, тем более возбуждающий, что он был холоден и высокомерен.

— Превосходно! — сказал Моранбуа, бывший, как вы помните, непогрешимым судьею эффекта, а следовательно, результата. — Это не площадная и не приукрашенная для артистов «Марсельеза», это «Марсельеза», бросаемая в лицо трусам.

Во все время этих приготовлений мы виделись с князем только за обедом. У него, со своей стороны, было немало дела для того, чтобы собрать и привлечь свою публику, большая часть которой была отделена от него горами и пропастями. Всех этих предводителей принимать было не затруднительно. Обитая зала, ковры и подушки — вот и все, что им требовалось. Весь багаж их помещался у них за поясом в виде оружия, трубок и табака. Не допуская своих жен ездить в гости и развлекаться вместе с ними, они сильно упрощали хлопоты гостеприимства. От этой публики без женщин сначала пахнуло на нас холодом, но зато это воодушевило Империа для «Марсельезы»; Люцинда снова овладела ролью Федры и, за исключением князя и его грума, все слушатели приняли ее серьезно за знаменитую Рашель. Империа удивительно декламировала тирады, заменявшие хор, но на нее не обращали большого внимания. Когда же она снова появилась в конце в короткой тунике, красной мантии и фригийском колпаке, со знаменем цветов местного восстания, публика переменила мнение, и «Марсельеза» произвела то же впечатление, как и на нас. Выслушали ее в молчании, потом по залу пробежал ропот, точно дуновение грозы, потом поднялся яростный шум, крики, топанье ногами и угрозы. В зале мелькнула молния, все ятаганы были выхвачены из-за поясов и взмахнули над головами. Все эти длинные, важные лица, смотревшие на нас с самого начала спектакля с величественным и холодно-благосклонным вниманием, стали теперь грозными: усы опустились, глаза метали молнии, кулаки угрожали небу. Империа испугалась: эта публика из львов пустыни, казалось, собиравшаяся броситься на нее с рычанием и выпущенными когтями, чуть не заставила ее убежать за кулисы; но Моранбуа кричал ей своим хриплым голосом среди этого гама:

— Держись за свой эффект, держись! Не поддавайся, держись!

Тогда она сделала то, на что никогда не сочла бы себя способной: она подошла к самой рампе, вызывая публику и сохраняя свою невозмутимую отвагу, производившую еще более потрясающее впечатление при совсем детской хрупкости ее фигуры. Тогда в зале произошел взрыв симпатии; все эти герои из «Илиады», как называл их Белламар, стали посылать ей наивные воздушные поцелуи и бросать к ее ногам свои шелковые с золотом шарфы, золотые и серебряные цепочки и даже драгоценные пряжки со своих шапок; потребовался целый час, чтобы подобрать все это.

Во время всего этого гвалта князь исчез. Куда он девался? Очень наивный с нами, но весьма хитрый со своими соотечественниками, он подготовил эффект для себя. Он принял своих гостей во французском платье, с особенным удовольствием дразня их этим и стремясь принудить их признать, что он, метис, стоит всех их чистокровных представителей. Он воспользовался промежутком, доставленным ему продолжительным и шумным триумфом Империа, побежал облачиться в свой самый великолепный парадный костюм и снова прилепил свои роскошные парадные усы, всегда бывшие фальшивыми, потому что природные его усы были очень жидки. В таком виде он выступил на сцену и подал мнимой Рашели огромный букет горных анемонов и цветов мирта, стебли которых были продеты в бриллиантовый браслет.

При этом подношении он произнес спич на местном наречии, повернувшись лицом к публике; он говорил о пламенном патриотизме и неумолимой национальной вендетте, которых гений артистки заставил звучать и трепетать в геройских сердцах. Затем, видя, что публика озадачена этими быстрыми превращениями его особы, князь прибавил еще несколько слов, притронувшись к своему доломану и к своим усам, и ударил себя в сердце. Это было удобопонятно. Он говорил им, что заслуга человека состоит не в костюме, который можно достать себе за деньги, и не в усах, которые любой цирюльник может сбрить и снова приклеить, но в мужественном сердце, которое один лишь Бог может вложить в грудь человека. Он так хорошо подчеркнул эти последние слова, и жест его был так энергичен, что он так и поднял публику, точно большой актер, ловкий мастер своего дела. Он, очевидно, присмотрелся к Ламбеску и говорил не хуже его на своем языке. Мы подали в кулисах сигнал к аплодисментам, и увлеченная публика устроила ему ту овацию, которую он исподволь себе подготовил.

Империа, вернувшись в фойе, лишилась чувств от усталости и волнения. Придя в себя, она увидела у своих ног кучу брошенных ей подношений. Она заставила Моранбуа унести их как принадлежащие товариществу, и что ей ни говорили, их пришлось положить в общественную кассу. Она оставила себе только два красивых шарфа, которые она подарила Люцинде и Регине, не бывшим членами общины. Однако Белламар потребовал, чтобы она взяла себе обратно бриллиантовый браслет и надела бы его, чтобы князь видел его на ней, ибо князь не понимал отказов и приписывал их только презрению к ценности поднесенной вещи.

Таким образом мы четыре раза играли трагедии в этот месяц перед все более и более многочисленными слушателями, и «Марсельеза» неизменно возбуждала те же восторги, и тот же град подарков сыпался на сцену. Это было как в Тулоне, только гораздо роскошнее, а так как князь упорствовал в желании убедить самого себя и других, что никто, кроме Рашели, не в состоянии петь «Марсельезу», как ее пела Империа, мы очутились обладателями крупной наличной суммы и значительных ценностей в виде старинных золотых вещей и вышитых материй, а также ножей, трубок и других дорогих и любопытных предметов. Империа пресерьезно сердилась, когда пытались отделить ее интересы от наших. Она требовала, чтобы договор товарищества приводился в исполнение буквально. Она воспользовалась своими преимуществами только для того, чтобы потребовать выдать крупные наградные не участвующим в товариществе. Ламбеск не был исключен из их числа, несмотря на все его провинности. Он так громогласно и напыщенно говорил стихи, что произвел больше эффекта, чем корректная осмысленная игра Леона. Таким образом он содействовал нашим успехам и заслуживал награды. Он этого не ожидал и был очень признателен.

Успех — это жизнь актера, его спокойствие в настоящем, неограниченная надежда в будущем, это вера в счастливую звезду. Мы были дружны, как братья и сестры, ни зависти теперь, ни досады, ни бурь; безукоризненная взаимная услужливость, неистощимая веселость, железное здоровье царили среди нас. Мы проявляли то необычайное изобилие жизнелюбия и ту детскую непосредственность, которыми отличается актерская профессия, когда дела идут хорошо. Мы с жаром занимались, мы вносили усовершенствования в свои постановки. Белламар, избавленный от всяких внешних забот, отдавался нам всецело, и под его руководством мы делали настоящие успехи. Леон больше не грустил.

Удовольствие слышать свои стихи в прекрасном исполнении Империа окрыляло его вдохновение. Мы вели прелестную жизнь в своем оазисе. Погода стояла чудесная и позволяла нам совершать прогулки по окрестностям и любоваться то величественно ужасными, то восхитительными видами. Мы не видели и тени разбойника. По правде говоря, всякий раз, как мы должны были углубиться немного в горы, князь снабжал нас конвоем; мы отправлялись охотиться, а женщины присоединялись к нам со съестными припасами для того, чтобы позавтракать вместе в самых диких местах. Мы так и рвались к новым и новым открытиям, и никто не опасался более головокружения.

Жители долины выказывали нам дружбу и предлагали трогательное гостеприимство. Это были наичестнейшие и наикротчайшие в мире люди. Когда мы возвращались вечером в крепость, нам казалось, что мы возвращаемся к себе домой, и скрип подъемного моста не производил на нас никакого дурного впечатления. До поздней ночи мы занимались разучиванием ролей, литературными спорами, веселыми разговорами, мы смеялись и прыгали. Мы никогда не уставали и не чувствовали изнурения.

Князь часто отлучался и всегда внезапно. Готовился ли он к вылазке, как думал его грум, или подогревал своих сторонников для того, чтобы добиться верховного начальствования?

Мета, болтавший больше, чем мы требовали от него, заявлял, что ведутся большие интриги за и против его господина, что имеется претендент посерьезнее его по имени Данило Негош и что он имеет гораздо более шансов в Черногории, где Клементи непременно потерпит неудачу, несмотря на все свои усилия, парады, приемы и театр.

— Только одна вещь может доставить ему удачу, — говорил Мета, — стоит ему только отнять у турок, без посторонней помощи, хороший военный пункт. Таков уж здешний нрав. Когда они действуют сообща, все эти господа не уступают один другому, а потому всякому честолюбцу хотелось бы совершить какой-нибудь подвиг, никого не предупреждая, или добиться удачи со своей маленькой шайкой в таком деле, которое признано другими невозможным. Вот потому они и совершают иногда поразительные вещи, но частенько им приходится и поплатиться за то, что они напали на более сильного врага, и тогда все приходится начинать сызнова.

Грум был, пожалуй, прав; тем не менее, мы не могли не восхищаться этими красивыми князьями, варварами по нравам и привычкам, но гордыми и несокрушимыми, предпочитавшими жить дикарями в своих неприступных горах, чем отдать их неприятелю для того, чтобы самим поселиться в цивилизованных странах. Мы чувствовали к ним больше уважения и симпатии, чем к нашему князю, и нам казалось, что другим предводителям незачем завидовать его литературности и накладным усам. Мы считали смешным наше желание навязать им свою цивилизацию, в которой они ничуть не нуждались и которая только наполовину уменьшила поэтичность князя.

Быть может, вы найдете, что мы были неправы и рассуждали с излишне артистической точки зрения; это возможно. Артист пристрастен к местному колориту и мало думает о тех препятствиях, которые он ставит прогрессу. Я уже говорил вам, что артист не вникает в глубину идей, он потонул бы там; он весь соткан из воображения и чувства.

Мы с князем не спорили. Это было бы бесполезно, да он и не давал нам на это времени. Когда он являлся к нам на репетицию или уводил нас в свою гостиную, он выжимал из нас, точно из лимонов, в свою пользу соки нашего ума и веселости. Испытывал ли он действительную потребность развлекаться и забывать с нами свою честолюбивую лихорадку, или он упражнялся в роли пустого, суетного человека с целью усилить подозрения некоторых соперников?

Какова бы ни была его тайная мысль, он был безукоризненно любезен и добродушен, и мы не могли не быть любезными с ним. Правда, что он брал с нас плату за стол и мы действительно зарабатывали платимые им по договору деньги, ибо он часто просил нас дать ему одному «даровой» спектакль и хохотал до упаду над превосходным комизмом Белламара и милым шутовством Марко; но он не выказывал нам ни недоверия, ни скупости, и мы не хотели оставаться перед ним в долгу. Если он не отличался всегда хорошим тоном, то, во всяком случае, он очень умно умел оказывать внимание и предупредительность нашим актрисам, не ухаживая ни за одной из них. Так как Анна продолжала чересчур им восторгаться, то мы опасались каких-нибудь неприятностей с этой стороны. Мы не играли с дамами роли педагогов, но мы не выносили людей, являющихся ворковать под носом актеров и вынуждающих их таким образом принимать вид или ревнивцев, или угодливых сообщников, хотя бы они не были ни тем, ни другим. В провинции и в небольшой труппе положение это становится подчас невыносимым, и мы нимало не желали подвергаться ему в восточном дворце, как не желали бы того и за кулисами провинциального театра. Анну заблаговременно предупредили, что если князю вздумается бросить ей платок, то мы не желаем быть ни наперсниками, ни свидетелями.

Князь поступил гораздо тоньше: вместо того, чтобы скрывать свои любовные похождения, он просто воздержался от них. Он желал видеть нас в духе и в полном обладании своими свойствами; он не пожелал внести смуту в нашу жизнь, и мы были ему за это весьма благодарны. Мы обязаны ему месяцем безоблачного счастья. Мне необходимо вспомнить это, чтобы говорить вам о нем со справедливостью. Как мало мы предвидели, какой ужасной трагедией нам было суждено заплатить за его пышное гостеприимство.

Пора мне, однако, дойти до этого ужаса, до этой страшной сцены, при одном воспоминании о которой меня всегда бросает в пот.

Мы исполнили условия своего ангажемента. Мы сыграли «Федру», «Аталию», «Полиевкта» и «Цинну». Князь сдержал свои обещания и обогатил нас. Рассчитываясь с нами, он показал нам письмо из Константинополя, в котором ему сообщили, что Заморини уехал в Россию. Этот эксплуататор изменил нам, мы больше не были связаны с ним словом. Расходы нашего путешествия падали на нас, но мы были чересчур хорошо вознаграждены для того, чтобы жаловаться, и Белламар колебался, что нам делать: ехать ли на свой страх в Константинополь или вернуться во Францию через Германию. Князь советовал нам последнее, говоря, что в Турции нас ждут только разочарования, опасности и бедствия. Он советовал проехать в Белград и в Пешт, предсказывая нам большие успехи в Венгрии; но он попросил нас не принимать никакого решения до его возвращения из небольшой предполагавшейся им отлучки. Быть может, он попросит нас остаться у него еще две недели на тех же условиях. Мы обещали ему подождать его три дня, и он уехал, повторяя нам, чтобы мы смотрели на его дом, как на свой собственный. Никогда не был он так любезен. Он так упорно продолжал принимать Империа за Рашель, что сказал ей при прощанье:

— Я надеюсь, что вы не сохраните дурного воспоминания о моей дикой родине и что вы хорошо отзоветесь обо мне вашим генералам и министрам.

Итак, мы преспокойно остались под охраной двенадцати человек гарнизона, прислуживавших в доме и оберегавших крепость, попеременно исполнявших обязанности прислуги и солдат. Я говорил уже вам, что это были красивые и серьезные молодцы, не понимавшие ни слова по-французски. Один из них, нечто вроде поручика, по имени Никанор (я никогда его не забуду), командовавший в отсутствие князя, говорил отлично по-итальянски, но никогда не разговаривал с нами. Мы не имели с ним дела, обязанности его были исключительно военные. Это был высокий старик, косой взгляд и тонкие губы которого не нравились нам. Мы воображали себе, и не без основания, что он питает к нам глубокое презрение, быть может, даже и тайную ненависть.

Прислуживали нам брат Искирион и маленький Мета, и мы обходились без них, насколько это было возможно. Монах был нечистоплотен, любопытен и подобострастен. Грум был болтлив и фамильярен, «хоть шутник, но каналья», как говорил Моранбуа.

А потому нам было несколько неприятно видеть, что наш маленький Марко близко сошелся с грумом, даже перешел с ним на «ты» и стал отдаляться от нас, слоняясь с ним по всем углам и закоулкам замка. На наши упреки Марко отвечал, что он сын рабочего из Руана, подобно тому как Мета сын рабочего из Парижа, что они говорили с детских лет на одном и том же уличном языке, что Мета не тупоумнее его и что, наконец, они оба одинаково не важные птицы. Предлогом для своей вечной беготни с ним он выставляет удовольствие злить монаха, этого злого старого хрена, ненавидевшего их обоих. Было очевидно, что монах, действительно, их не выносил, хотя он никогда не жаловался на их проделки и сносил их, по-видимому, с ангельским терпением. Он все не мог позабыть истории с головами турок. Раз он нашел их на маленьком аналое, перед которым молился и где прятал свои варенья. Он без труда угадал имя того, кто совершил эту профанацию. Не знаю, пожаловался ли он князю; князь никогда об этом не заикался, а головы больше не появлялись. Так как отныне нас кормили так хорошо, как позволяли это местные ресурсы и поварские познания брата Искириона, то мы формально запретили Марко и Мета таскать что бы то ни было из буфетной, и если они продолжали грабить, то лично для себя и без нашего ведома.

Раз они явились на репетицию с совершенно расстроенными лицами, смеясь странным смехом, скорее конвульсивным, чем веселым. Мы не любили, чтобы Мета болтался между нами во время занятий. Он нам мешал, все трогал и без умолку трещал. Белламар, потеряв терпение, выставил его немного резко и разбранил Марко, который заставил дожидаться себя и репетировал теперь вкривь и вкось. Марко расплакался. Так как это случалось с ним не часто, а он был, действительно, виноват, то ему предоставили подумать о нотации Белламара и не пытались помирить их сейчас же. После репетиции он исчез. Мы никогда не могли потом простить себе этой строгости, и Белламар, так редко делавший выговоры и обращавшийся так отечески с молодыми артистами, упрекал себя за свою строгость, точно совершил преступление.

Мы обедали всегда в три часа в большой столовой. Ни Марко, ни Мета не показывались. Мы подумали, что они дуются, точно дети, какими они и были в действительности.

— Как это глупо! — сказал Белламар. — Я уже забыл все их провинности.

Наступил вечер, и нам подал ужин сам брат Искирион. Мы спросили у него, где молодые люди. Он отвечал нам, что видел, как они ушли с удочками удить рыбу в озере, что, без сомнения, они вернулись слишком поздно, когда мост был уже поднят, но что беспокоиться нечего. Любой деревенский житель охотно окажет им гостеприимство до завтрашнего дня.

Это было так правдоподобно, нас так хорошо принимали всякий раз, как мы появлялись в деревне, что мы не почувствовали ни малейшего беспокойства. Тем не менее, нас поразило то, что сказал нам Ламбеск, когда мы вернулись к себе. Он спросил нас, знаем ли мы, что у князя есть гарем.

— Не совсем гарем, — отвечал ему Леон. — Он не женат, как турки, на одной из своих жен и не обладает другими в силу того, что купил их. У него просто-напросто несколько любовниц, которые имеют право уйти от него когда угодно, но которые ничуть этого не желают, потому что их продали бы тогда туркам. Они живут в согласии, вероятно, потому, что это в привычках женщин востока, а прячут их потому, что это здешняя манера мужчин любить и вопрос чести для них.

— Возможно, — продолжал Ламбеск, — но знаете ли вы, в каком уголке этого таинственного замка они замурованы?

— Замурованы? — сказал Белламар.

— Да, замурованы, замурованы. Все двери той части монастыря, где они живут, сообщавшиеся с замком, уничтожены; это прежняя прачечная, там есть прекрасная цистерна. Прачечную эту превратили в роскошную баню, на дворе разбили маленький садик, выстроили прехорошенький павильон, и там живут безвыходно эти три дамы. Прислуживает им негритянка, да двое сторожей охраняют единственную дверь их тюрьмы, куда князь проходит ночью по коридору, проделанному в толщине стен. Наш милый князь отличается стыдливым сладострастием жителей востока.

— Как вы узнали эти подробности? — спросил его с удивлением Белламар. — Неужели вы имели неосторожность прокрасться туда?

— Нет, это было бы бестактно, — отвечал Ламбеск, — да Бог знает, гурии ли эти дамы или только обезьяны! Словом, меня это не соблазняло; но этот нахал грум нашел в помещении князя ключ от таинственного коридора и несколько раз брал его для того, чтобы посмотреть на купающихся затворниц.

— Он сам вам это сказал?

— Нет, я знаю это от Марко, и даже…

— Что даже?..

— Не знаю, должен ли я сказать вам это… он поведал мне это раз вечером, напившись пьяным и болтая более, чем требовалось. Я охотно обошелся бы без его доверия, но я признаюсь, что мне было любопытно узнать, не смеется ли он надо мной, и он рассказал мне такие подробности, которые доказывают… Словом, я думаю, что вам нужно знать правду. Мета водил его с собой смотреть на совершающих свой туалет одалисок, и это вскружило ему голову. Я бьюсь об заклад, что вчера, пока мы ждали его на репетицию, он был там, и, пожалуй, это небезопасно для него. Не знаю, как янычары князя отнеслись бы к его проделке, если бы поймали его на месте преступления.

— Ба, мы тут не у турок, — продолжал Белламар, — и его не посадили бы за это на кол, но я полагаю, что князь был бы очень недоволен, и я строго запрещу эти проделки. Марко добрый и хороший мальчик; когда он поймет, что маленькие сумасбродные выходки могут запятнать нашу честь, он откажется от них. Вы прекрасно сделали, Ламбеск, что сказали мне правду, и я жалею, что вы не сказали мне ее раньше.

Мы спокойно легли спать, но какое-то смутное предчувствие нарушило мой сон и разбудило меня до рассвета. Я против воли думал о Марко, мне хотелось, чтобы он был дома.

Ночью был гром, и в комнатах сгустилась тяжелая жара. Чувствуя, что мне душно, я не захотел будить своих товарищей и бесшумно прошел на террасу, над которой возвышался ближайший бастион и откуда виднелась вдали входная башня, обрисовывавшаяся на облачном небе. В зеленоватом свете утра выступали странные формы неподвижных туч. В таком виде крепость представляла собой груду черных, торжественно мрачных громад. Мне показалось, что на башне находится несколько человек, но они не двигались. Я подумал, что это кучка журавлей, заснувших на зубцах, но скоро стало светлее, и я не мог не узнать голов турок, вновь торжествующе вздетых на железные колья. Это было, без сомнения, нарушение приказаний отсутствующего князя, ибо нельзя было предположить, чтобы он бросил этот вызов нервной чувствительности наших артисток; но это был вызов его прислуги, быть может, угроза по нашему адресу. Я тихонько разбудил Белламара, чтобы сообщить ему об этом обстоятельстве. Пока он одевался для того, чтобы пойти убедиться в этом вместе со мной, рассвело совсем, и мы ясно разглядели между двух зубцов прямо против нас смотревших на нас Марко и Мета.

— Стало быть, их схватили? — сказал мне Белламар. — И заставили их провести в наказание ночь в обществе этих отрубленных голов…

Слова замерли на губах, с каждой секундой утренний свет разгорался все ярче. Молодые люди были неподвижны, точно тесно закованные в цепи, а подбородки их упирались в край платформы. На их лицах была смертельная бледность, страшная… гримаса кривила их полуоткрытые губы, они смотрели на нас остановившимися глазами. Наши жесты и зов не производили на них никакого впечатления… Несколько капель крови сочились на камни.

— Они мертвы! — вскричал Белламар, стискивая меня судорожно руками. — Их обезглавили… Это только их головы!

Я чуть не упал в обморок и в продолжение нескольких минут не сознавал, где я и что со мной. Белламар тоже шатался на ногах, точно пьяный. Наконец он овладел собой.

— Надо все разузнать, — сказал он мне, — надо наказать… Идем!

Мы разбудили товарищей.

— Послушайте, — сказал им Белламар, — случилось нечто ужасное, гнусное убийство… Марко и Мета! Молчите, ни слова, ни звука… Подумаем о бедных женщинах, уже перенесших столько страданий!

Он закрыл их дверь и отдал ключ Леону, говоря ему:

— Ты не силен и не мог бы помочь нам. Я доверяю тебе женщин; в случае, если их вздумали бы потревожить, ударь в там-там, и мы тебя услышим, потому что мы не выйдем из дому. Не говори им ничего, если они не проснутся раньше обычного часа и не вздумают выйти. Из их комнаты они не могут видеть это ужасное зрелище. Идем, Моранбуа, и ты, Лоранс, — с вашей силой вы стоите вдвоем десятерых человек; я тоже бываю силен, когда это нужно. А вы, Ламбеск, ступайте, вы тоже сильны, но вы не любили Марко. Достаточно ли вы великодушны и настолько ли вы хороший товарищ, чтобы желать отомстить за него, даже с опасностью для жизни?

— Вы в этом сомневаетесь? — отвечал Ламбеск с таким мужественным и искренним выражением, с каким он никогда не говорил на сцене.

— Хорошо! — отвечал Белламар, энергично пожимая ему руку. — Вооружимся же, а главное, берите кинжалы, у нас тут в них нет недостатка.

Моранбуа открыл нашу кассу, и в одно мгновение мы были вооружены; затем мы отправились к входной башне. Она не охранялась, в этой части крепости никто, по-видимому, еще не вставал. Только часовой, стоявший на ближайшем бастионе, посмотрел на нас равнодушным взором, не прерывая ни на минуту своего монотонного хождения взад и вперед. Данные ему приказания не предусматривали нашего намерения.

Прежде всего мы хотели убедиться в правде случившегося, как ни была она очевидна. Мы поднялись по винтовой лестнице на башню и нашли там только окровавленные головы двух несчастных мальчиков. Они были начисто отрублены стальным клинком, которым так страшно и хорошо умеют управлять восточные народы; тел их тут не было.

— Оставим их головы на месте, — сказал Белламар Моранбуа, который скрежетал зубами от горя и ярости. — Князь вернется сегодня, надо, чтобы он видел их.

— Хорошо, он их увидит, — отвечал Моранбуа, — но я не хочу, чтобы эти бедные невинные жертвы оставались в обществе этой турецкой падали.

И так как он чувствовал потребность дать выход своей ярости, он сорвал иссохшие головы с кольев и вышвырнул их на мостовую двора, где черепа разбились с сухим треском.

— Это бесполезно, — говорил ему Белламар.

Но он не мог помешать ему, и мы ушли с башни, предварительно прикрыв своими фулярами эти два несчастных лица, не желая оставлять их на посмешище их палачам. Мы взяли с собой ключ от башни и, выходя из нее, увидели, что, несмотря на взошедшее солнце, подъемный мост, против обыкновения, все еще был поднят; нас держали в плену.

— Это нам все равно, — сказал Моранбуа, — за стенами нам делать нечего.

Под опускной решеткой стояли двое часовых. Белламар обратился к ним с вопросами. Им было приказано не отвечать, они притворились, что не понимают вопросов. В эту минуту по ту сторону рва показался брат Искирион. Он нес корзину яиц, за которыми ходил в деревню. Значит, он встал достаточно рано для того, чтобы знать, что произошло накануне или за ночь. Белламар подождал, пока его впустили, а так как Моранбуа грубо начал трясти его, чтобы скорее заставить отвечать, нам пришлось вступиться за него; он был здесь единственным человеком, способным понимать нас и ответить нам.

— Кто убил нашего товарища и грума князя? — спросил Моранбуа растерявшегося монаха. — Послушайте, вы это знаете, не представляйтесь же удивленным!

— Во имя святого Георгия, — отвечал монах, — не бейте яиц, ваше сиятельство! Совсем свежие яйца, это к вашему завтраку…

— Я раздавлю тебя, как гадюку, — сказал ему Моранбуа, — если ты не станешь отвечать. Ты убил этих детей? Нет, тебе не хватило бы на это мужества; но ты за ними шпионил, ты донес на них, ты выдал их, я в этом уверен и ручаюсь тебе, что твоя мерзкая рожа ответит за это!

Монах упал на колени, божась всеми святыми греческого календаря, что он ничего не знает и неповинен ни в каком дурном намерении. Было очевидно, что он лгал, но двое часовых, спокойно смотревших на эту сцену, начинали немного волноваться, а Белламар не хотел, чтобы они вмешались, прежде чем он добьется ответа от монаха. Он заставил его объявить, что единственной властью, ответственной за казнь в стенах крепости, был поручик Никанор.

— Кто другой мог бы иметь право на жизнь людей? — говорил монах. — В отсутствие князя нужно же, чтобы здесь был повелитель; поручику принадлежит право жизни и смерти всех жителей крепости и деревни.

— Над вами, подлые рабы, это возможно, — сказал Моранбуа, — но над нами — это мы еще посмотрим! Куда он запрятался, твой хищный зверь поручик? Сведи нас к его логову скорее, да не рассуждать!

Монах повиновался, хныча из-за яиц, разбитых резкими движениями Моранбуа, и потихоньку посмеиваясь себе под нос над нашим негодованием. Он повел нас к пещере тигра, должно быть, надеясь, что мы оттуда живьем не выйдем.

В конце второго двора, в низкой и темной сводчатой зале мы застали поручика развалившимся на циновке и курящим со спокойным величием свою трубку с длинным чубуком. Его никто не охранял. Так как он смотрел на нас, как на низких фигляров, то ему и в голову не приходило, чтобы мы могли потребовать от него отчета.

— Вы умертвили нашего товарища? — спросил его по-итальянски Белламар.

— Я никогда никого не умерщвлял, — отвечал старик с кротостью, которая на секунду поколебала нашу уверенность, и, не меняя небрежной позы, он затянулся трубкой и отвернулся в другую сторону.

— Не будем играть словами, — продолжал Белламар. — По вашему ли приказанию зарезали двух молодых людей?

— Да, — сказал Никанор с тем же хладнокровием, — по моему приказанию. Если вы недовольны, обратитесь к князю, и если он выскажет мне порицание, стало быть, я его заслужил; но отчет в своих действиях я отдаю только ему. Будьте осторожны и оставьте меня в покое.

— Мы пришли не для того, чтобы не нарушать вашего отдыха, — снова заговорил Белламар. — Мы вас спрашиваем, и вы должны отвечать, нравится вам это или нет. За что приговорили вы к смерти этих несчастных?

Никанор колебался с минуту, затем, еще более преувеличивая претенциозную медлительность, с которой он говорил по-итальянски, он отвечал:

— За личное оскорбление князя.

— Какое оскорбление?

— Это должен узнать только сам князь.

— Мы хотим знать это, и мы это узнаем, — вскричал Моранбуа своим хриплым голосом, сделавшимся страшным.

И в один миг он сгреб Никанора за бороду, повернул его ничком и стал коленом на его затылок.

Старик вообразил, что час его настал — он не удосужился подумать заранее о том, чтобы защищаться; должно быть, он сказал себе мысленно, что теперь слишком поздно, и ему придется подвергнуться возмездию; он молчал, не выказывая ни малейшей надежды, ни страха.

— Я запрещаю тебе убивать его, — сказал Белламар Моранбуа, который был положительно вне себя. — Я хочу, чтобы он во всем признался.

Он сделал нам знак, и мы закрыли за собой двери, опустив тяжелую защелку первобытного замка. Монах последовал за нами из любопытства или для того, чтобы позвать на помощь в случае надобности. Ламбеск схватил имевшиеся тут веревки и кляпы и мигом связал его и забил ему кляпом рот. Мы обезоружили поручика, а так как тут у козел стояло полдюжины длинных гарнизонных ружей, то мы были бы в состоянии выдержать осаду.

— Теперь, — сказал Белламар, подняв с полу Никанора и приставляя пистолет к его горлу, — вы ответите нам.

— Никогда! — отвечал непреклонный горец, не меняя своего претенциозного и холодного говора.

— Я убью тебя! — сказал ему Моранбуа.

— Убивайте, — отвечал он, — я готов!

Как быть? Это стоическое презрение к жизни обезоруживало нас. К тому же месть была чересчур легка.

— По крайней мере, — продолжал Моранбуа, — ты назовешь нам имя палача!

— Палача никакого не было, — отвечал Никанор. — Я убил сам виновных той самой саблей, что у вас в руках. Если вы обратите ее против меня, вы совершите преступление. А я только исполнил свой долг.

— Я тебя не убью, — заговорил Моранбуа, — но я хочу избить тебя, как собаку, и я тебя изобью. Защищайся, ты, самый сильный из всех здешних людей, я видел тебя в деле на маневрах. Ну, защищайся! Я хочу опрокинуть тебя на пол и плюнуть тебе в лицо. Только ни крика, ни сигнала твоим людям, или я застрелю тебя, как подлеца!

Никанор принял вызов с презрительной улыбкой. Моранбуа схватил его за пояс, и оба минуту оставались, сцепившись, точно окаменелые в натуге своих мышц; но через краткое мгновение Никанор опять очутился под ногами силача, который плюнул ему в лицо и отрезал ему усы тем же клинком, которым была отрублена голова Марко.

Мы присутствовали неподвижно и немо при этой каре, кровь нашего товарища была между нами и каким бы то ни было чувством сострадания; но мы не могли убить обезоруженного врага и держались наготове, чтобы не дать Моранбуа чересчур увлечься собственным гневом. Вдруг нас окутало облако дыма, и вокруг засвистели пули, летевшие из окон нижнего этажа. Каким-то неведомым чудом они попали только в несчастного монаха, которому прострелило руку. Прежде, чем солдаты, явившиеся на помощь своему начальнику, успели повторить свое нападение, мы придвинули к узкому окну длинный диван, стоявший тут. Нас атаковали, и мы были в восторге, что нам есть что делать. В дверь ломились, но она не поддавалась. Никанор был в обмороке и не двигался, монах напрасно корчился. Вы понимаете, что никто из нас о нем не думал. Мы оставили себе щель между диваном и окном и дали в нее залп, который заставил неприятеля отступить; но он снова вернулся, нам снова пришлось прикрыться и повторить залп. Кажется, один солдат был ранен. Тогда решили, что с этой стороны нас не одолеть, и все усилия сосредоточились на двери, которая поддалась, но которую Моранбуа придерживал так, что более одного человека в нее не могло пройти. Белламар схватил первого показавшегося, стиснул его за горло и бросил себе под ноги; другие, бросившись вперед, почти топтали его. Я схватил второго. Нам было немудрено вцепляться в дула их ружей по мере того, как они протискивались в дверь, направлять выстрел в сторону и притягивать солдата к себе. Они не предвидели этой рукопашной схватки. Они не считали нас способными к такому сопротивлению. Они не имели ни малейшего понятия об этой силе внутреннего порыва, делающего француза непобедимым в иные минуты; их было много больше нас четырех, но преимущества позиции были на нашей стороне. Их пришло десять, двенадцать, они собрались тут в полном составе; но трое или четверо были уже не в состоянии драться, а остальные отступили… Они принимали нас за дьяволов. Они вернулись, думая, что мы убили их начальника и желая отомстить за него, хотя бы ценой своей собственной жизни. Это были, действительно, храбрецы, и мы, побеждая их, никак не могли решиться их зарезать. Между тем, ничто не мешало нам сделать это. Как только они попадались нам в руки, сейчас же лица их принимали выражение не страха, а столбняка, какого-то суеверного ужаса, а затем немедленно выражение фаталистического смирения перед смертью, казавшейся им неизбежной. Мы оставляли их лежать на полу, и они не двигались, боясь, чтобы не подумали, что они просят пощады.

Я не знаю, сколько времени длилась эта безумная борьба. Никто из нас не сознавал этого. По тем нескольким словам, которые вырвались у них, я понял, научившись немного их языку, что они объявили нас колдунами и собирались сходить за соломой, чтобы подпалить нас; но они не успели этого сделать: за дверью раздалось восклицание и послышался звук хорошо знакомого голоса, который остановил сражение и прекратил осаду. Это приближался князь. Он приказал всем молчать, положить оружие и появился сам, крича:

— Это я! Что тут такое? Объясните, в чем дело?

Мы чересчур запыхались для того, чтобы отвечать. Пот катился с нас ручьями, мы были черны от пороха, глаза точно готовы были выскочить на лоб, и все мы заикались.

Белламар, дравшийся, как лев, оправился раньше всех и, приказав молчать Моранбуа, собиравшемуся заговорить, подвел князя к Никанору, только что очнувшемуся, точно неожиданное появление его господина вернуло его к жизни и пробудило в нем чувство долга.

— Ваша светлость, — сказал Белламар, — человек этот отрубил собственноручно головы нашему товарищу Марко и вашему слуге Мета, двум французам, еще совсем детям, за какую-то провинность, быть может, шалость; что именно они сделали, он не хотел нам сказать и поклялся сказать это только вам. Мы были точно безумные или пьяные, мы были вне себя от ярости, а между тем его вызвал на бой только один из нас, бросил его на землю и отрезал ему усы, плюнув ему в лицо. Я должен и хочу сказать всю правду: если он недоволен, мы готовы все драться с ним на дуэли, один за другим. Вот единственная месть с нашей стороны, и если вы не найдете, что это мягкая месть, вы будете слишком требовательны к французам, которые ненавидят низкую жестокость и считают гнусным подлецом хладнокровного убийцу. Солдаты ваши пришли на помощь своему начальнику; я не говорю, что они были неправы; они стали стрелять в нас без предварительного предупреждения — должно быть, это у вас не в обычае; мы защищались. Они ранили вашего повара, желая убить нас. Мы тут ни при чем, он сам вам это скажет. Мы могли бы убить своих пленных, а мы даже не прибили их своим оружием, но мы пустили в ход свои руки и кулаки. Если им порядком досталось, тем хуже для них! Мы нимало не расположены к раскаянию и погибнем все, прежде чем признаем, что ваши обычаи человечны и что строгости, совершенные вашим именем, справедливы. Вот и все!

— И мы с тобой согласны, — прибавил Моранбуа, плотно нахлобучив на голову свою котиковую фуражку.

Князь выслушал все, не выказывая ни малейшего удивления, ни малейшего волнения. Он стоял перед своим конвоем, перед Никанором, тоже слушавшим неподвижно и молча. Он играл теперь свою роль высшего существа; но он был бледен, и взоры его как бы искали такого решения задачи, которое удовлетворило бы гордость его варваров и требования нашей цивилизации.

Еще с минуту он оставался в этом молчаливом размышлении, а потом быстро отдал несколько приказаний по-славянски. Монаха сейчас же унесли и налили стакан водки Никанору, который с трудом держался на ногах, но которому князь не хотел позволить сесть в своем присутствии. Затем все вышли, и князь, обращаясь к поручику, сказал ему по-итальянски сухим, ледяным тоном:

— Убили ли вы Мета и Марко? Отвечайте мне на том же языке, на каком я вас спрашиваю.

— Я их убил, — отвечал Никанор.

— Почему вы это сделали?

Никанор отвечал по-славянски.

— Я приказал вам, — продолжал князь, — отвечать по-итальянски.

— Могу ли я сказать это при иностранцах? — отвечал взволнованно горец, почти краснея.

— Извольте говорить, я так хочу.

— Так узнай же, господин мой, что лакей и комедиант видели твоих жен купающимися.

— Это все? — сказал князь холодно.

— Все.

— И ты убил их в припадке гнева, поймав их на месте преступления?

— Нет, я был предупрежден, что это продолжалось уже несколько дней. Я их подстерег и схватил в коридоре твоей половины вчера, в два часа пополудни. Я свел их без шума в темницу, а сегодня ночью, в присутствии твоих жен, отрубил им головы, которые теперь там, на башне, никто, кроме монаха, не знал о причине их смерти. Честь твоя не была запятнана; я сделал то, что ты приказал, то, что всякий должен сделать или приказать своему слуге, или ждать от своего друга.

Князь побледнел. Он не мог долее скрывать от нас тождественности своих христианских нравов с турецкими нравами, и это его глубоко унижало. Однако же он попытался оправдаться в наших глазах.

— Господин Белламар, — сказал он по-французски, — если бы вы были женаты и если бы циничный развратник увидал через замочную скважину вашу жену обнаженною, разве вы простили бы ему это оскорбление?

— Нет, — сказал Белламар. — Первым моим движением было бы, вероятно, вышвырнуть его в окно или спустить с лестницы головой вниз, но я сделал бы это сам лично; а имей я дело с двумя детьми, я только выгнал бы их добрыми пинками ноги куда следует. Во всяком случае, будь я еще более оскорблен, опозорь кто-нибудь мою жену или любовницу, я не поручил бы никому из своих друзей отрубить хладнокровно голову моему сопернику и выставить ее с торжеством на крыше моего дома.

Князь закусил губу и сказал, обращаясь к Никанору:

— Вы никогда не понимали своей обязанности, а так как вы грубое животное, то вы применили турецкий обычай к законам и обычаям нашего народа. Смертью наказывают тех, кто проникает в наш женский терем и завязывает преступные сношения с нашими женами; но здесь дело было иначе, вы не поймали никого в моем тереме и казнили двух иностранцев, стоящих вне нашей власти и провинившихся только против собственной чести. Отправляйтесь под арест, сударь, и ждите своего приговора.

Он добавил твердым тоном:

— Правосудие будет совершено!

Но мне показалось, что он обменялся сообщническим взглядом с Никанором, как бы говоря ему: «Будь спокоен, все ограничится тем, что ты просидишь несколько дней в тюрьме».

Как бы то ни было, мы не могли требовать большего, и никакой приговор не мог вернуть к жизни нашего бедного маленького товарища. Мы только попросили князя, и довольно-таки в резкой форме, чтобы нам отдали его останки для приличного их погребения.

— Вы совершенно правы, — отвечал он, очевидно, недовольный и смущенный этой просьбой, — но я не могу позволить, чтобы погребение это совершилось явно; подождите ночи.

— Это почему? — спросил Моранбуа негодующе. — В вашем доме совершилась гнусность, а вы не хотите восстановить справедливость? Это нам все равно, мы не нуждаемся ни в ком для погребения своих мертвецов; но мы требуем тело нашего бедного мальчика, требуем его сию минуту, и если его станут прятать от нас, мы станем искать его повсюду, а если вздумают помешать нам спасти его от оскорблений… что ж! Мы теперь отдохнули и готовы снова задать вашим янычарам.

Князь притворился, что не слышал этой речи, последнее слово которой, сравнивавшее его с султаном, наверное, кровно его обидело. Он ходил взад и вперед по кордегардии с озабоченным видом.

— Извините, — сказал он, как бы просыпаясь от глубокой задумчивости.

И, обращаясь к Белламару, он спросил:

— Чего вы от меня требуете?

— Тело нашего товарища, — отвечал Белламар. — Ваша светлость распорядится, как вам будет угодно, трупом вашего несчастного слуги.

— Бедный мальчик! — сказал князь с глубоким, настоящим или притворным, вздохом.

И он вышел, попросив нас подождать минутку. Сам он не возвращался больше; но через десять минут двое людей из его конвоя принесли нам изуродованное тело несчастного Марко, завернутое в циновку. Моранбуа взял его на руки, и пока он нес его, Ламбеск и я сходили за его бедной мертвой головой на башню.

Мы отнесли эти печальные останки в наш театр и укутали их в белое одеяние, которое молодой артист надевал несколько дней перед тем, исполняя роль левита Захарии в «Аталии».

Мы надели ему на голову венок из листьев и зажгли вокруг него ароматные свечи.

Моранбуа вышел для того, чтобы велеть вырыть ему могилу на деревенском кладбище, а Белламар отправился к нашим актрисам, чтобы сообщить им то, чего они не могли долее не знать. Час был еще ранний, что нас удивило, потому что мы пережили десять лет с той минуты, как взошло солнце.

Леон был в ужаснейшем беспокойстве, пока не увидел, что князь вернулся. Он слышал ружейные выстрелы; но так как во дворах замка часто упражнялись в стрельбе, то он не усмотрел в этом верного признака того, что мы в опасности, и, дав слово не отходить от женщин, остался на своем посту.

Он присоединился с ними к нам на этой трагической сцене с византийским фасадом, превращенной теперь нами в усыпальницу. Если вы хотите вообразить себе драматическую сцену так, как их никогда не играют перед публикой, то представьте себе ту картину, которую являли собой мои товарищи.

Изуродованный нравственно и физически, я опустился в уголок на эстраде и смотрел на них; все женщины облеклись в траур. Империа, склонившись над телом, набожно целовала мраморное чело бедного мальчика. Другие женщины молились вокруг, стоя на коленях. Белламар, усевшись на краю сцены, сидел угрюмо и неподвижно. Я видел его таким только один раз — на роковой скале. Леон рыдал, опершись на стержень театральной колонны. Ламбеск, искренне огорченный, поддерживал горение свечей на прекрасном треножнике, одолженном нам князем для трагедий, переходил от одного к другому, точно собираясь заговорить, но не говорил ни слова. Он упрекал себя за свою продолжительную враждебность к Марко и, казалось, чувствовал потребность покаяться в этом во всеуслышание; но каждый из нас в душе уже прощал его. Он действительно прекрасно вел себя в нашу утреннюю кампанию, и мы больше ничего не имели против этого человека, желавшего вернуть себе уважение.

Моранбуа вернулся и объявил нам, что могила готова. Мы находили, что это была чересчур поспешная разлука с нашим бедным товарищем, выходило, что мы точно торопимся избавиться от этого печального зрелища. Мы хотели провести всю ночь подле его тела. Моранбуа разделял наш образ мыслей, но предупредил нас, что нам следует собираться в путь, не теряя времени. Гаремная тайна не проникла еще за стены крепости; но, хотя Никанор ничего не открыл, телохранители догадались, в чем дело, и начинали намекать на это жителям долины. Казнь двух мальчиков, несомненно, должна была считаться вещью весьма справедливой, а провинность их возмутительною. Многие семьи придерживались одновременно и христианства и ислама. В этой странной земле патриотическая война заставляет забывать о религиозных распрях. Начинало также делаться известным, что честолюбие князя потерпело поражение, что горные предводители не пожелали ставить над собой начальника и что его солдаты, льстившие себя надеждой быть первыми в конфедерации, были оскорблены его неудачей. Они приписывали эту неудачу его французским идеям и начинали ненавидеть его гистрионов[17]. Вот что князь дал понять Моранбуа, с которым он только что переговорил. Он посоветовал ему предать тело Марко земле в маленькой кипарисовой роще, составлявшей часть его личного имения, а не на кладбище, где имелся специальный угол для казненных и врагов религии. Какой религии?

Моранбуа не счел нужным сопротивляться. Отлично зная, что если мы оскорбим местные верования, то останки нашего товарища подвергнутся поруганию, едва мы успеем отвернуться, он принял предложение князя и собственноручно вырыл могилу в указанном им месте.

Это была густая кипарисовая куща, куда проникали через заднюю дверь церкви, следуя по извилистой аллее лавров. Таким образом, мы могли посреди бела дня, никем не замеченные, перенести нашего бедного покойника под эту непроницаемую сень. Князь умышленно удалил всех своих людей из этой части своих владений и из той части замка, которую нам пришлось пройти. Мы могли положить на несколько минут тело в греческой церкви; мы непременно хотели это сделать, и вовсе не потому, что кто-то из нас, за исключением Регины и Анны, был очень хорошим христианином, но потому, что мы хотели воздать жертве варварского обычая надлежащие христианские почести.

Когда мы опустили покойника на его последнее ложе, сровняли тщательно землю и прикрыли место могилы мхом и сухими листьями, Леон, бледный, обнажив голову, начал говорить:

«Прощай, Марко, — сказал он, — прощай, ты, молодость, надежда, смех, пламя нашей бродячей семьи, кроткий и любящий участник наших трудов и бед, наших неожиданных радостей и горьких печалей. Вот самая жестокая из наших превратностей, и мы оставим тебя здесь, во вражеской земле, где нам приходится прятать твои останки, точно останки проклятого существа; нам нельзя даже оставить камень, имя, цветок на том месте, где ты спишь.

Бедное дорогое дитя, отец твой, честный рабочий, не в состоянии противиться твоей пламенной надежде, вверил тебя нам, как честным людям, и среди нас ты нашел себе отцов, дядей, братьев и сестер, ибо мы все тебя усыновили и мы должны были вдали от дома охранять тебя и руководить тобой в нашей карьере и в жизни. Ты заслуживал нашей любви, ты обладал самыми великодушными чувствами и самыми прелестными свойствами. Затерянный с нами на пустынной скале среди яростных волн, ты, несмотря на свою молодость, выказал большую самоотверженность. Дурное влияние, роковое увлечение молодости толкнули тебя на путь опасности, которой ты хотел пренебречь, на безумие, которое ты искупил ужасною ценой, но с мужеством и решимостью, я в этом уверен: ведь никакой крик отчаяния, никакой призыв о помощи не нарушил ужасного молчания проклятой ночи, разлучившей нас навсегда.

Бедный дорогой Марко, мы очень любили тебя и сохраним о тебе неизгладимую память, нежно благословляя ее! Могильные деревья, сохраняйте тайну его последнего сна! Будьте его саваном, зимние снега и дикие весенние цветы! Птицы, пролетающие по небу над нами, крылатые странники, более счастливые, чем мы, вы — единственные свидетели, которых мы можем призвать! Природа, равнодушная к нашим слезам, откроет, по крайней мере, вновь свое материнское лоно тому, что было телом, и вознесет к Богу то, что было душой. Духи земли, таинственные дыхания и запахи, непреодолимые силы, подберите частицу великодушной жизненности, оставляемую здесь этим ребенком, принесенным в жертву людской свирепости, и если какой-нибудь несчастный изгнанник вроде нас ступит случайно ногой на его могилу, скажите ему на ухо потихоньку: „Здесь почиет Пьер Авенель, по прозвищу Марко, зарезанный в восемнадцать лет вдали от своей родины, но благословленный и оплаканный слезами своей приемной семьи“».

Империа первая подала нам пример, и мы все поцеловали за нею землю на том месте, где она покрывала чело бедного ребенка. Мы нашли в церкви ожидавшего нас князя. Он был грустен, и я думаю, что на этот раз он говорил с нами искренне.

— Друзья мои, — сказал он нам, — я глубоко огорчен этим двойным убийством, совершенным в таких условиях, я смотрю на него, как на преступление. Какое печальное мнение вынесете вы отсюда о нас; но воздайте каждому должное. Я хотел ввести некоторую цивилизацию в эту дикую страну. Я думал, что можно внушить понятие о прогрессе геройским, но узким и тупым головам. Я потерпел неудачу. Добьюсь ли я реванша? Не знаю. Быть может, я достигну торжества в ту минуту, как меня уложит на месте мусульманская пуля. Быть может, мы свидимся с вами вновь во Франции, когда я, пресыщенный опасностями и разочарованиями, буду утешаться подле очага искусств и литературы. Что бы ни готовила мне будущность, сохраните мне чуточку уважения. Я не жалею, что приобщил вас к благородной попытке. Здесь ли Рашель или в другом месте, пусть восхитившая меня артистка оставит со спокойной совестью у себя доказательства моей признательности. Отныне мне придется лишать себя возвышенных удовольствий, и я понимаю, что пребывание ваше в моей резиденции стало вам противно. Не будем ждать, чтобы оно стало для вас невозможным, ибо вы видите, что я не всегда здесь такой безусловный повелитель, каким кажусь. Я дам приказания для того, чтобы завтра утром, на рассвете, вы могли выехать без шума и преград. Я дам вам наивозможно верный конвой, но все-таки вооружитесь на всякий случай. Я не могу сопровождать вас: присутствие мое только еще более увеличило бы раздражение против вас. Я знаю, что вы храбры, даже грозны, ибо вы порядком потрепали некоторых из моих солдат, считавших себя непобедимыми. Этих-то теперь опасаться нечего; но у них в горах есть родные, а вендетта в наших местах гораздо страшнее, чем на Корсике. Будьте же осторожны, и если вы услышите по дороге оскорбление или угрозу, сделайте то же, что я сам часто делаю: притворитесь, что ничего не слышали.

Затем он спросил у нас, куда мы хотим отправиться; мы ничего еще об этом не знали, но вдруг сейчас же решили вернуться в Италию. Мы чувствовали отвращение к востоку, и в эту первую минуту горя и негодования нам казалось, что на востоке нам придется вечно трепетать друг за друга.

— Если вы вернетесь в Гравозу, — сказал князь, — моя маленькая вилла всегда в вашем распоряжении на какой вам угодно срок. Не увозите с собой костюмов и декораций, которые затруднили бы вам путь в горах; я перешлю вам их завтра.

Мы уложили свои пожитки в тот же вечер и на другое утро явились на рассвете к подъемному мосту. На краю рва нас ждали лошади, мулы и люди конвоя; но нас долго заставили ждать подъема моста — нарочно, как нам показалось. Наконец мы проехали через долину, никого не встретив, и въехали в ущелье, уходящее в горы. Мы испытывали некоторое опасение: если у нас были враги, то они должны были поджидать нас именно там. Наши проводники, которых было четверо, ехали беззаботно впереди, их лошади шли скорее наших мулов, и когда они нас опережали, они не оборачивались для того, чтобы посмотреть, поспеваем ли мы за ними, продолжая увеличивать расстояние между собой и нами. Если бы на нас напали, они, вероятно, тоже не обернулись бы. Тем не менее, нас никто не тревожил, мы не встречали никаких враждебных лиц и к трем часам пополудни проделали уже две трети пути и были настолько близко от равнины, что могли считать себя вне опасности. Мы не знали, что опасность была именно при выходе из владений князя.

В тот день было гораздо жарче, чем в день нашего первого перехода через горы, и наши животные вздумали отказываться идти дальше. Конвой наш, наконец, остановился, видя, что нам самим пришлось остановиться, и один из всадников дал нам понять знаками, что если мы хотим пить и напоить скотину, то можем найти воду неподалеку.

Пить нам не хотелось, у нас были фляжки; но животные, и особенно то, на которое была нагружена вся поклажа и наши самые драгоценные вещи, сами двигались упорно к указанному месту. Пришлось следовать за ними. Когда мы увидели, к какой пропасти они нас ведут, мы соскочили на землю и отпустили поводья. Наши проводники сделали то же самое со своими лошадьми; только один из них пошел за ними, перепрыгивая со скалы на скалу, чтобы помешать им чересчур долго оставаться у воды. Моранбуа удержал мула с грузом, который не мог бы подняться снова наверх со своей поклажей, но, прежде чем он снял с него кассу, то есть сумку, содержавшую наши ценности, мул вырвался из его рук и бросился в овраг.

Моранбуа, боясь, чтобы он не потерял наших богатств, бесстрашно последовал за ним. Мы знали его ловкость и силу, а место было доступное, раз другой человек отважился пойти туда. Однако ум наш был так настроен, что мы не без тревоги смотрели на то, как он спустился и исчез в кустарнике, которым поросли откосы. Через минуту, не в состоянии ждать, я последовал за ним, не сообщая другим о своих тревогах.

Пропасть была еще глубже, чем она казалась; на полдороге спуск стал легче, и я уже увидел дно, когда из-за скал вышел человек отталкивающе грязного вида, вооруженный ружьем, направленным на меня, и сказал мне на ломаном французском языке:

— Вы не двигаться, не бояться, не кричать — или смерть. Вы подойти, вы видеть!

Он схватил меня за руку и заставил сделать два шага вперед. Тогда я увидел как бы в остроконечной воронке, где протекала, кажется, струйка воды, Моранбуа — бесстрашного, непобедимого Моранбуа, — поваленного шестью человеками, которые вязали его и затыкали ему рот. Вокруг них стояло человек двадцать, вооруженных ружьями, пистолетами и ножами, так что всякая надежда помочь становилась немыслимой. Проводник и остальные животные исчезли. Один лишь мул Моранбуа был в руках этих бандитов, которые начинали грабить поклажу.

Все это открылось предо мной в одно мгновение с отчаянной ясностью. Я не мог стрелять в бандитов, не рискуя попасть в пленника. Я быстро сообразил, что мне следует молчать.

— Не сделать зла, — продолжал отвратительный разбойник, державший меня за руку. — Выкуп! Выкуп! Это все!

— Да, да, — крикнул я изо всех сил, — выкуп, выкуп!

И переводчик тоже крикнул что-то, повторяя, вероятно, то же самое слово своим товарищам на их языке.

Сейчас же все руки поднялись в нашу сторону в знак согласия, и мой собеседник снова заговорил:

— Вы оставит там наверху все: животных, ящики, оружие, карманные деньги и драгоценности. Не сделать зла вам!

— Но он! — вскричал я, указывая ему на Моранбуа. — Отдайте его, или мы дадим перебить нас всех.

— Получите его здоровым и невредимым; торопитесь, или он умер. Сказать там наверху и убираться! Найти его внизу горы.

Я вернулся наверх, как ураган. Белламар и Леон слышали незнакомые голоса и шли мне навстречу.

— Поднимемся назад, — сказал я им, совсем слабея, — помогите мне, идем!

Все сейчас с первых же слов поняли, в чем дело, и не было минуты колебания. Защищаться было немыслимо, остававшиеся у нас три проводника исчезли. Очевидно, не смея отомстить нам сами, они отвели нас к пограничным разбойникам и предали нас им.

Мы бросили все, даже наши дорожные плащи и оружие. Мы сбрасывали все на землю с лихорадочной, безумной поспешностью. У нас была одна мысль: бежать поскорее к подножию горы и вновь обрести нашего друга. Может быть, нас обманывали! Может быть, его убивали, пока мы бросали все для того, чтобы спасти его, Может быть, убьют и нас, когда увидят нас покинутыми и безоружными. Все равно; один шанс спасения для Моранбуа и сто — против нас, колебаться не следовало.

Бандит, последовавший за мной, торчал наверху одной из скал с заряженным ружьем в руках. Мы не обращали на него ни малейшего внимания. Когда он убедился, что мы ничего с собой не берем и вносим в это экзальтированную добросовестность, он крикнул нам:

— Мерси, ваши сиятельства! — с видом насмешливой вежливости, отчего мы нервно расхохотались.

— Его! Его! — вскричала Империа, протягивая бандиту свой бриллиантовый браслет, который она чуть не унесла нечаянно на своей руке. — Это для вас! Спасите нашего друга!

Разбойник спрыгнул вниз, как кошка, взял браслет и хотел было поцеловать протягивающую его руку.

— Его! Его! — повторила Империа, отступая назад.

— Бегите! — сказал он. — Спешите!

И он исчез.

Он уходил по верху, точно птица, а нам приходилось делать большой обход. Наконец, растерянные, мы дошли до указанного места. Моранбуа был тут, он лежал наискось тропинки, по-прежнему с завязанным ртом, со связанными руками, без чувств. Мы поспешили развязать его и осмотреть. Разбойники сдержали данное нам слово и не причинили ему никакого вреда, но его попытки вырваться обессилили его. Целый час он не приходил в себя. Мы унесли его дальше на равнину, потому что видели издали человек тридцать бандитов, бросившихся грабить наше добро, и боялись, чтобы им не вздумалось украсть нашу одежду, а, может быть, и оскорбить женщин. Очевидно, это были трусы, раз они пустили в ход хитрость; но теперь нас нечего было бояться благодаря тому, что они нас предварительно заставили побросать оружие.

Когда мы увидели, наконец, перед собой несколько бедных жилищ, нашей первой мыслью было бежать туда, но потом мы побоялись очутиться у союзников той шайки, что грабила путешественников на таком близком расстоянии, и бросились в рощу ив и мастиковых деревьев. Мы не были больше в состоянии ни нести Моранбуа, ни поддерживать женщин. Мы все упали на землю. Моранбуа очнулся и после часового отдыха, в продолжение которого мы не обменялись ни словом, боясь привлечь новых врагов, мы снова двинулись вперед по бесплодной равнине, усеянной камнями. Мы хотели добраться до маленького леса, видневшегося перед нами справа от дороги; когда мы добрались до него, уже наступила ночь.

— Нам надо или остановиться здесь или умереть, — сказал Белламар. — Завтра на рассвете мы разглядим, где мы, и посмотрим, что делать. Ну, друзья мои, поблагодарим Бога! Мы его дети, Он нас балует, ибо мы спасли Моранбуа!

Эти слова, сказанные с удивительным убеждением и веселостью, пробудили все струны наших сердец. Мы бросились в объятия друг к другу, крича:

— Да, да! Мы счастливы, и Господь Бог добр!

Силач расплакался, вероятно, в первый раз в жизни.

Ночь была холодная и долго тянулась для нас. У нас не было больше плащей, чтобы уберечься от холода, и нам нечего было ни есть, ни пить после целого дня пути и страшных волнений; но никто не подумал жаловаться, и даже ни один из нас не сообщил другому о том, что ему тяжело и мучительно. Женщины были не менее стойки, чем мы. Проклятая скала нас закалила, как говорил Моранбуа, и мы могли перенести теперь тяжелый день и дурную ночь.

Как только рассвело, мы сориентировались. Извивавшаяся по долине дорога вела именно в Рагузу; нам оставалось только перейти через горы, и мы пустились в путь, по-прежнему натощак. Нам повстречались жилые места, но у нас не было ни копейки, чтобы заплатить за какой-нибудь завтрак, хотя бы плохонький. Мы стали шарить на себе, тщательно осматривать все карманы: нашлось несколько запонок, несколько фуляров, серьга, — этого хватит до Рагузы, мы были обеспечены еще на один день. Затем нас ждала смерть или нищенство, новая фаза этой жизни, сотканной из приключений и, по-видимому, не желавшей уберечь нас ни от одной неудачи.

Мы заметили перед собой маленькую ферму, немного напоминающую нормандскую мызу.

— Постучимся туда, — сказал Белламар, — но не следует пугать людей, а у нас вид пренесчастный. Мадам, не угодно ли вам немного прихорошиться; верните чуточку шика вашим испорченным шляпкам, заколите булавками, если таковые у вас имеются, ваши изорванные юбки. Господа, перевяжите ваши галстуки. А ты, Лоранс… спрячь-ка этот кончик ремня, который болтается у тебя точно хвост. Здешние туземцы способны принять тебя за жителя Ниам-Ниам.

Я потянул к себе этот кончик ремня; это был остаток пояска, который я всегда носил под жилетом и в котором лежали мои банковские бумажки. Так как мне не удавалось его расстегнуть, то я нетерпеливо дернул его, он был изношен и оборвался. Я бросил на кучу наших доспехов тот кусок, что был у меня в руке, воображая, что жертвую добросовестно своими последними ресурсами.

Каково же было мое удивление, когда, взглянув на часть пояса, еще висевшую у меня на бедрах, я увидел, что мои пять тысяч франков, почти нетронутые, еще тут.

— Чудеса! — вскричал я. — Друзья мои, фортуна улыбается и звезда скитальцев покровительствует нам! Вот средство вернуться во Францию, не прося милостыни. Позавтракаем хорошо, если это возможно. Я имею чем заменить запонки и фуляры, которыми мы заплатим за еду, ибо мои бумажки в этой пустыне не годятся в оборот.

Мы отлично поели по-деревенски у весьма гостеприимных людей, которые разговаривали с нами жестами и которые до того остались нами довольны, что провезли нас добрую часть пути на чем-то вроде древней колесницы с цельными колесами, невыносимо скрипевшими. Мы прибыли в Рагузу менее нарядными, чем выехали из нее. Прежде всего мы бросились во французское консульство, где я разменял свою первую бумажку и где мы рассказали свою печальную историю. Там нам сказали, что нет никакой надежды на возврат украденного у нас, и то уже счастье, что мы остались живы.

Должно быть, гайдуки — так называли там этих разбойников — были в эту минуту очень многочисленны, и шайки их, верно, боялись друг друга, раз они не дали себе труда снять с нас одежду и даже рубашки. Нас не перебили, должно быть, потому, что не хотели привлечь шумом сражения внимание других хищных птиц; нас только обобрали en gros[18], лишь бы не делить с новоприбывшими мелкую добычу.

Ламбеск, подозрительный по природе, думал, что князь тоже был причастен к этому грабежу, чтобы вернуть немного свои расходы; но ни один из нас не захотел разделить этого мнения. Князя можно было обвинить только в одном: в том, что он дал нам такой немногочисленный и ненадежный конвой; но не предупредил ли он нас заранее, что большего он сделать не может? Да, наконец, могли ли мы сказать наверное, что проводники наши изменили нам? Видя, что бандитов так много, и не желая подвергаться опасности из-за нас, трое убежали. Четвертый, захваченный вместе с Моранбуа, был, вероятно, убит, так как надеяться на выкуп за него было нечего.

В консульстве нам сказали, что наши бандиты, наверное, пришлые. Туземцы убивают из мести и грабят мертвых только в военное время. Итальянский обычай выкупа им неизвестен. Я припомнил тогда, что разбойник, с которым мне пришлось вести переговоры, по внешности и по произношению совершенно отличался от местных жителей.

Впрочем, всякие комментарии были излишни, мы были разорены вконец. Мы стали готовиться к отъезду на послезавтрашний день. Мы не хотели эксплуатировать нашего злоключения и поднимать шум для того, чтобы нажиться здесь; к тому же, мы были слишком утомлены, чтобы сразу приниматься за работу.

На следующий день мы получили свои костюмы и декорации, присланные обратно князем, совершенно не подозревавшим о наших превратностях. Конечно, если бы он знал о них, он предложил бы нам вознаграждение, и, быть может, мы приняли бы его в память о нашем бедном Марко, стоявшем отныне между нами и его щедротами. Мы не захотели даже написать ему о случившемся. Если он накажет наших проводников, против него может вспыхнуть восстание. Довольно жертв и так. Теперь мы только об одном и думали, чтобы поскорее покинуть эту страну, принесшую нам столько несчастий.

Мы купили себе кое-какую одежду и взяли места на австрийском пароходе «Ллойд», шедшем в Триест. Ужиная в единственной городской гостинице и рассуждая о нашем последнем приключении, Моранбуа сказал, что он обошелся нам дороже, чем он того стоит.

— Замолчи, — сказал Белламар, — ничто не стоит хорошего человека и ничего нет лучше для здоровья, как доброе побуждение! Ну-с, мои возлюбленные каботины, разве с этой минуты мы не почувствовали себя счастливее, чем покидая эту несчастную крепость? Мы уносили с собой целое состояние, заплатив за него, право же, чересчур дорогую цену! Нам непременно нужно было ненавидеть дикарей, доставивших нам эти богатства ценой одной из самых дорогих нам жизней. Каждое из наслаждений, которое бы нам дали эти деньги, сжимало бы наше сердце укором, и мы никогда не были бы в состоянии веселиться со спокойной душой: нам все казалось бы, что среди нас стоит бледный призрак Марко. Теперь его лицо будет улыбаться нам — ведь если бы славный мальчик мог явиться к нам, он сказал бы нам: «Не плачьте больше; то, чего вы не могли сделать для моего спасения, вы сделали для другого, и на этот раз с успехом». Ну, Моранбуа, перестань же печалиться. Уж не грустишь ли ты оттого, что в первый раз в жизни тебя победили, мой Геркулес? Разве ты имел претензию драться один с тридцатью человеками? Или ты вздыхаешь как кассир? Что же испортилось в наших финансах? Когда мы уехали отсюда пять недель тому назад, у нас почти ничего не было; мы очень возгордились тем, что так много заработали в такое короткое время; это было неестественно и не могло продолжаться; но вот мы опять на ногах, раз мы снова обрели свои инструменты, декорации и костюмы. Один из нас чудом находит вновь при себе основной капитал. Мы отдохнем на море, пошлем издали приветствие мимоходом scoglio maledetto и сделаем ему нос; после чего примемся за работу и станем все первоклассными талантами, увидите! Сам Пурпурин станет правильно говорить стихи. Что прикажете! Мы много перестрадали вместе и выросли за эти минуты самоотвержения. Мы добились одной вещи, гораздо лучшей, чем богатство — мы стали сами лучше, чем прежде. Мы больше любим друг друга; может быть, мы еще станем ссориться на репетициях, но мы заранее чувствуем, что все простим друг другу и что мы можем даже подраться, не переставая любить один другого. Знаете, все к лучшему с тех пор, как мы уехали из крепости, и я пью за здоровье разбойников!

Слово Белламара управляло нашими душами, и я не знаю такого уныния, из которого оно нас не вырвало бы. Мы, как и все артисты, были большие насмешники и шутники между собой; но он, самый большой шутник и насмешник, обладал при серьезных обстоятельствах таким пламенным убеждением, что превращал нас в таких же энтузиастов, как он сам.

Таким образом, мы не выразили ни малейшего сожаления о своем потерянном богатстве, и Моранбуа пришлось примириться с этим, подобно всем остальным.

Во время переправы мы все старались отыскать scoglio maledetto. Конечно, мы узнали бы этот утес из тысячи других; но, наверное, мы его не встретили или проехали мимо него ночью. Тщетно расспрашивали мы экипаж и пассажиров — никто не мог ничего нам сказать, раз мы окрестили наш остров произвольно и раз ни один из нас не был достаточно географом для того, чтобы навести на след людей компетентных. Два или три раза нам показалось, что мы видим этот остров в вечернем тумане — это было одно воображение. Там, где нам чудились знакомые формы, ровно ничего не было.

— Сохраним эту скалу в воображении, — сказал нам Леон. — Там она будет всегда ужаснее и прекраснее, чем нам показала бы ее теперь действительность.

— Прекраснее! — вскричала Регина. — Ты нашел ее прекрасной? Какие сумасброды эти поэты!

— Нет, — отвечал Леон, — поэты — мудрецы и даже единственные мудрецы на свете. Когда другие тревожатся и страшатся, они мечтают и созерцают; хотя они и страдают, они продолжают видеть; до последнего часа они сохраняют способность с наслаждением смотреть и оценивать. Да, мои друзья, это было чудное место, и никогда я не понимал так хорошо обаяние моря, как в течение этой недели терзаний, когда мы были одни, лицом к лицу и бок о бок с ним, всегда под страхом его слепого гнева, всегда под прикрытием этой каменной глыбы, которую оно подтачивает уже неисчислимые века, не будучи в состоянии пожрать ее. Мы были, однако, целиком во чреве чудовища, и я часто вспоминал там легенду об Ионе во чреве кита. Должно быть, пророк, подобно нам, был выброшен на утес. В ту эпоху все рассказывалось в форме метафоры, и, быть может, его убежище имело фантастическую форму библейского Левиафана; может быть, подобно нам, ему удалось прорыть себе пещеру, чтобы укрыться в ней на три дня и на три ночи.

— Твое объяснение интересно и затейливо, — сказал Белламар, — но расскажи-ка нам свои впечатления за эти семь дней и семь ночей, проведенные в недрах скал, ибо, что касается меня, то я признаюсь, что не имел мудрости удивляться чему-либо другому, кроме нашего упрямого нежелания умереть там.

— Рассказать о созерцании, ежеминутно прерывавшемся зрелищем мук других людей, невозможно, — продолжал Леон. — Вы все не хотели умирать, и каждого из вас, по воле Провидения, поддерживал или его инстинкт или главенствующая в нем мысль. Регина думала о спасении своей души, но только при условии больше не поститься; Люцинда чувствовала себя еще слишком прекрасной для того, чтобы расставаться с жизнью; Анна…

— Ах! — сказала Анна, — меня ничто не поддерживало. И позволяла себе медленно умирать.

— Нет, раз ты кричала от страха при виде приближения смерти.

— Я кричала, сама не зная, почему; однако когда я немного успокаивалась, то всегда лишь мыслью о том, что увижусь на том свете с моими двумя бедными умершими детками… Но поговорим о других, если вам это все равно!

— Я, — сказал Белламар, — думал обо всех вас и никогда не ценил всех вас так, как тогда. Моя дружба к вам примешивалась во мне к чувству артиста и, должно быть, я часто, помимо воли, обдумывал одно и то же рассуждение, от которого никак не мог отвязаться: «Как жаль, что тут нет просвещенной публики для того, чтобы видеть, как они хороши и драматичны!» Серьезно, я машинально отмечал про себя все эффекты. Я изучал лохмотья, позы, группы, заблуждения, интонации, колорит и форму всех этих сцен отчаяния, героизма и безумия!

— А я, — сказала Империа, — слышала непрестанно какую-то таинственную музыку в ветре и волнах. По мере того, как я слабела, музыка эта становилась связнее и сильнее. Пришла даже такая минута — это было в последние дни, — когда я могла бы записать нотами чудные мотивы и божественную гармонию.

— Меня, — сказал Ламбеск, — раздражал сухой треск нагроможденных нами камней, когда их разбрасывал ветер; это было похоже на насмешливые аплодисменты непонимающей публики, и я злился на нашего начальника клаки, не умеющего поддерживать наш успех.

— Ну вот, видите, — опять заговорил Леон, — что вас всех привязывала к жизни сила привычки и упорство вашей специальности. А потому не удивительно, что меня до той самой минуты, как я увидел плывущую к нам тартану и фигуру Моранбуа на ее палубе, занимала и поддерживала потребность восхищаться и описывать. Этот архипелаг, где мы были заключены, эти оголенные разметанные утесы, принимавшие у своих подножий все зеленоватые оттенки моря, а на вершинах все воздушные нюансы неба, эти странные, отталкивающие, жестокие формы островков, до которых мы не могли добраться и которые точно подзывали нас к себе, как орудия пытки, стремящиеся нас раздавить и разорвать своими острыми зубами, — все это было так велико и грозно, что я чувствовал жадное стремление померяться силами с помощью поэзии с этими страшными вещами. Чем больше я чувствовал нашу заброшенность и бессилие, тем более я жаждал раздавить гением вдохновения этих каменных великанов и эту неумолимую ярость волн. Умереть мне было не страшно, лишь бы я успел сочинить шедевр и вырезать его на утесе.

— И ты его сочинил, этот шедевр! — вскричал я. — Прочти его нам!

— Увы! — отвечал Леон, — мне показалось только, что я его сочинил! Не имея более силы царапать на скале перочинным ножиком, я записал его в своем альбоме. Я тщательно хранил его на груди в течение тех дней оцепенения, которые последовали за нашим избавлением. Я пробовал потихоньку перечитывать его, но я ничего не понимал и уверял себя, что в этом виновато то состояние физической слабости, в которое я впал. Когда у князя Клементи я почувствовал себя исцеленным и успокоенным, я констатировал с ужасом, что стихи мои не стихи. Не было ни размера, ни рифмы, даже самая мысль не имела никакого смысла. Это было произведением полнейшего помешательства. Я утешился тем, что сказал себе, что это бешеное стремление рифмоплетства даже среди агонии сделало меня, по крайней мере, нечувствительным к страданию и неспособным к отчаянию.

— Дети мои, — сказал Белламар, — если мы не найдем нашей скалы во время этой переправы, у нас, по всей вероятности, никогда не будет ни времени, ни средств искать ее. Не кажется ли вам неслыханным, что на расстоянии всего лишь двух дней пути от Италии, среди самой цивилизованной Европы, среди узкого моря, по которому беспрестанно плавают, мы были выброшены на неведомый остров, точно мы отправились в экспедицию к полюсам на поиски новой земли? Приключение это до того неправдоподобно, что мы никогда не посмеем о нем рассказывать. Никто нам не поверит, когда мы скажем, что капитан и сопровождавшие нас матросы умерли, не сказав нам, как называются скалы, вероятно, сами этого не зная, а что те, которые приезжали взять нас оттуда и, должно быть, сказали нам это название, не нашли среди нас ни одного, способного услышать его и запомнить. Признаюсь, что лично я был в состоянии полного отупения. Я действовал точно машинально, я ухаживал за вами, а Империа мне помогала. Леон и наш бедный Марко также заботились о больных; но я совершенно неспособен сказать, сколько времени мы плыли до Рагузы, и я, наверное, провел там два дня, прежде чем узнал, где мы именно, и подумал спросить об этом.

— Я сделаю то же самое признание, — сказала Империа, — и готова держать пари, что Леон был еще дольше таким.

— Знаете ли, — заговорил Леон, — что нам, пожалуй, приснилось это крушение? Кто может поклясться, что то, что он видит и слышит, существует в действительности?

— Я слыхал, — сказал Белламар, — об одной вере, или метафизике, или религии древнего востока, учившей, что ничто не существует, кроме Бога. Наше земное пребывание, наши волнения, страсти, горести и радости, — все это будто бы видение, возбуждение какого-то интеллектуального хаоса: мир тайный, стремящийся к бытию, но беспрестанно снова падающий в небытие для того, чтобы слиться с единственной действительностью, то есть Богом.

— Я решительно ничего в этом не понимаю, — сказала Регина, — но клянусь вам, что голод и жажда не приснились мне на этой проклятой скале. Как только я об этом вспоминаю, у меня в желудке точно бьет колокол.

Мы приехали в Триест, так и не отыскав злополучной скалы. Там мы стали производить розыски и расспрашивать. Рассмотрев подробные карты, мы подумали, и нам сказали другие, что мы, должно быть, были выброшены на безымянную скалу в открытом море, или на Лагостины, поближе к Рагузе, но нам так и пришлось остаться в вечной неуверенности, тем более, что один ученый дал нам другую версию, более понравившуюся нашему возбужденному воображению. По его мнению, так как наше крушение совпало с землетрясением, давшим себя знать на берегах Иллирии, то пресловутая скала, должно быть, в ту минуту показалась из воды, а потом опять нырнула обратно. Таким образом, там нам не только грозила смерть от голода и холода, но еще ежеминутно мы могли провалиться в преисподнюю, подобно жертвам проклятия и демонам оперной развязки.

Оставив Триест, где было сыграно несколько спектаклей, мы объездили север Италии, присоединив к себе другую французскую труппу, некоторые члены которой были сносны. Те, которые ничего не стоили, увеличивали наш состав, и нам удалось расширить репертуар и приняться за драмы с большим количеством действующих лиц, как-то: «Тридцать лет, или Жизнь игрока», «Граф Герман» и другие. Дела наши шли недурно, и публика казалась очень довольной нами. Однако, дело это потеряло для меня прежнее обаяние. Новый персонал так был не похож на нас! Женщины отличались невозможными нравами, мужчины — отвратительными манерами. Это были настоящие каботины, снедаемые тщеславием, обидчивые, грубые, спорщики, неделикатные, пьяницы. Каждый из них обладал одним или двумя из этих пороков; были и такие, которые обладали всеми сразу. Они ничего не понимали в нашем поведении и высмеивали нас. Я вырос посреди довольно грубых крестьян, но в сравнении с этими людьми они были более приличны. И все это не мешало им уметь носить костюм, двигаться на сцене с некоторым изяществом и скрывать пьяную икоту под серьезным или взволнованным видом.

За кулисами они были нам противны. Одна только Регина умела внушать им некоторый страх своими бесцеремонными насмешками. Ламбеск на репетициях швырял в них аксессуарами. Моранбуа образумил некоторых из них силою своих кулаков. Белламар жалел их за то, что они пали так низко от крайней бедности и утомления после многочисленных разочарований. Он пытался поднять их снова в их собственных глазах, дать им понять, что все беды их происходят от их лени, от отсутствия в них добросовестности в работе и уважения к публике. Они слушали его с удивлением, иногда с некоторым пониманием; но они были неисправимы.

Для меня становилось очевидным, что посредственность на сцене ведет роковым образом к беспутству тех людей, которые не обладают исключительными нравственными достоинствами, и я спрашивал себя, не упал ли бы я так же низко, как эти несчастные актеры, если бы я был лишен руководства Белламара и влияния Империа и Леона, двух исключительных существ. Директора этих бродячих трупп были хуже всего. Почти постоянные неудачи доводили их до непрестанного банкротства. Они мирились с этим и не отступали ни перед какой недобросовестной проделкой, лишь бы наверстать свое. Они спрашивали себя, каким чудом Белламар, оставшись бедным, сохранил незапятнанным свое имя и свои хорошие знакомства. Им и в голову не приходило сказать себе, что вся тайна его заключалась в том, что он был честным человеком, а потому, что бы ни случилось, находил поддержку у честных людей.

Нам не терпелось расстаться с этими разнородными элементами, и когда мы снова очутились во Франции, лицом к лицу друг с другом, мы почувствовали большое облегчение. Мы заменили Марко одним учеником из консерватории, которому не удалось получить ангажемента в Париже и который не обладал никаким собственным талантом, так как ограничивался тем, что рабски подражал Ренье.

Регина и Люцинда остались у нас по найму, а Ламбеск попросил, чтобы его приняли в товарищество. Мы приняли его, не колеблясь. Конечно, у него были неисправимые недостатки: огромное тщеславие, мелочная обидчивость и такая наивная любовь к собственной персоне, что она становилась неправдоподобной; но все-таки несчастие было для него поучительно, и, возмутив нас во время крушения, он восстановил вполне свою честь в наших глазах в крепости и в горах. Он немало поразмыслил над неудобствами эгоизма. В сущности, сердце у него было не холодное, он привязался к нам. Он даже дошел до того, что предложил Анне выйти за него замуж, так как Анна была некогда его любовницей и в то время ей хотелось быть его женой; но с тех пор она любила нескольких других, и она отказала ему, поблагодарив и обещая быть ему верным другом.

По этому поводу Анна, имевшая обыкновение никогда не говорить о прошлом, откровенно разговорилась со мной в минуту случайного tête-à-tête; мне хотелось узнать, что она думает о Леоне и имели ли заглушаемые им сожаления какие-нибудь серьезные основания.

— Я не люблю, — сказала она мне, — оглядываться назад. В прошлом у меня только горести и разочарования. Я очень впечатлительная и успела бы уже умереть десять раз, если бы у меня не было в характере последнего ресурса — способности забывать. Мне часто казалось, что я люблю; но, по правде говоря, любила я действительно только моего первого любовника, этого безумца Леона, который мог бы сделать из меня верную жену, если бы не был чересчур подозрителен и ревнив. Он был очень несправедлив ко мне; он вообразил, что я обманываю его с Ламбеском в такую минуту, когда ничего подобного не было; тогда я отдалась Ламбеску из досады, а потом и другим — от скуки или минутного отчаяния. Подумай над этим, Лоранс: когда любви могут дать название фантазия, ее вышучивают; но иные амурные фантазии забавны, а есть и такие, что трагичны, потому что в основе их лежит ужас воспоминания и ненависть к одиночеству. Не смейся же никогда надо мной; ты не знаешь, как ты мне делаешь больно — ты, который стоишь выше других, ты, который, не любя меня, не хотел притвориться, что любишь, чтобы заставить меня согрешить еще лишний раз! Если Леон заговорит еще когда-нибудь с тобой обо мне, скажи ему, что моя бессмысленная, изломанная жизнь — дело его рук и что недоверие его погубило меня. Теперь уже поздно… Мне остается только прощать с кротостью, принимаемой за беззаботность, которая, вероятно, в нее и превратится в конце концов.

Наша жизнь становилась опять тем же, чем она всегда была до наших бедствий, то есть веселым путешествием без потерь и барышей, смешением занятий и потерянного даром времени, мирных отношений в целом, прерывавшихся маленькими ссорами и горячими примирениями. Эта жизнь без отдыха и сосредоточенности мыслей делает мало-помалу из провинциального актера существо, которое можно считать не то чтобы хронически пьяным, но как бы всегда подгулявшим. Сцена и путешествия опьяняют, как спиртные напитки. Самые сдержанные из нас бывали зачастую самыми раздражительными.

В начале зимы я получил письмо, положившее конец моей артистической карьере и определившее мою жизнь. Моя крестная мать, добрая женщина, содержащая здесь бакалейную лавку, писала мне:

«Приезжай немедленно. Твой отец при смерти».

Мы были в Страсбурге. Я едва успел обнять своих товарищей и уехал. Отца я нашел спасенным. Но с ним был апоплексический удар вследствие сильного потрясения, и моя крестная рассказала мне, что произошло.

Никто в моем родном городке никогда не подозревал, какую я выбрал себе профессию. Здешние жители не путешествуют для своего удовольствия. У них нет дел на стороне, потому что все они ведут свое происхождение от пяти или шести семейств, привязанных к этой земле веками. Изредка лишь молодые люди съездят в Париж, вот и все. Я никогда не играл в Париже, и никогда труппе — мы говорили «товариществу» — Белламара не случалось бывать поблизости от моей родины. А потому я даже не позаботился о том, чтобы скрыть свое имя, не имевшее в себе ничего особенного, что могло бы обратить на себя внимание, и весьма подходящее к моему амплуа.

Случилось, однако, так, что один странствующий приказчик, с которым я познакомился в прошлогодние каникулы, когда он проезжал по Оверни, оказался в Турине одновременно с нами и узнал мое лицо на сцене и мое имя на афише. Он сделал попытку встретить меня в кафе, где я бывал иногда после представления; но в тот вечер я туда не пришел. На другой день он уехал, и я упустил случай предупредить его, чтобы он сохранил мою тайну, если ему случится опять побывать в Арвере.

Он попал туда через два месяца после этого и не преминул осведомиться обо мне. Никто не мог ему сказать, где я и что я делаю. Тогда то ли из болтливости, то ли из желания успокоить моих обеспокоенных друзей, он рассказал им правду. Он видел меня собственными глазами на подмостках театра.

Сначала эта новость вызвала только глупое удивление, а затем пошли комментарии и расспросы. Хотели знать, много ли я зарабатываю денег и богатею ли я. Разбогатеть — это в Оверни критерий добра и зла. Ремесло обогащающее всегда почтенно, ремесло не обогащающее всегда постыдно. Странствующий приказчик не преминул сказать, что я стою на дороге, ведущей к голодной смерти и что, если я люблю слоняться по свету, было бы лучше разъезжать, торгуя вином.

Новость эта обошла в одно мгновение городок и дошла до моего отца. Вы помните, что он называл комедиантами циркачей с медведями и глотателей шпаг. Он пожал плечами и обозвал лгунами тех, кто так клеветал на меня. Он пришел к приказчику вот в эту самую гостиницу, где мы теперь с вами, и постарался разобраться, в чем дело. В восторге от той важной роли, которая выпала ему на долю в глазах встревоженного отца семейства и пораженного населения, он немного восстановил мою честь, заявив, что я не фокусничаю и не пляшу на канате; но он объявил, что я веду ненадежный образ жизни, что я, вероятно, приобретаю все те пороки, которые порождает жизнь приключений, и что вырвать меня из увлекающей эксплуатирующей меня среды — значило бы оказать мне услугу.

Мой бедный отец ушел от него очень опечаленным и задумчивым; но он до такой степени доверял мне, что не захотел сообщить мне о своем первом впечатлении. С терпением крестьянина, так умеющего выжидать, чтобы хлеб вырос и созрел, он стал ждать моего будущего письма для того, чтобы составить себе мнение. Я писал ему ежемесячно, и все письма мои сводились к тому, чтобы успокоить его. Я не рассказал ему ничего о наших ужасных приключениях и только давал отчет в своих занятиях, не объясняя ему, что это за занятия и какая у них цель.

Он успокоился. Я был хороший сын, я не мог его обманывать. Если я был комедиантом, значит, это занятие почтенно и умно, и он об этом не может судить; но в глубине души у него остался печальный осадок, и он стал чаще посещать церковь, чтобы молиться за меня.

Глубоко верующий, он никогда не был набожным. Теперь он сделался им, и священник приобрел над ним большое влияние. И вот мало-помалу его опасения в нем пробудили и стали поддерживать. С его доверчивой апатией начали бороться, меня выставили в его глазах как заблудшую овцу, а потом как закоренелого грешника; наконец, ему раз объявили, что если он не вырвет меня из когтей сатаны, то я буду проклят, умру постыдной, а пожалуй, и ужасной смертью и что я не буду погребен в священной земле, но выброшен на съедение псам.

Для него это было последним ударом. Он вернулся домой уничтоженный, а на другой день его нашли почти мертвым в постели. Ризничий, бывший его близким другом, моя бедная крестная — добрая дура, и старуха Ушафоль — злая дура, своими глупыми речами и сумасбродными идеями только еще более растравили отчаяние отца и чуть не убили его.

Когда я увидел, что он вне опасности, я поклялся ему, что не покину его больше никогда иначе, как с его полного согласия, и он снова взялся за свой заступ. Я заставил молчать наших глупых друзей и попытался разъяснить отцу свое решение и постепенно добиться его согласия на то, чтобы я был актером. Это было нелегко; за свою болезнь он оглох, и голова его не прояснялась. Я заметил, что размышление утомляло его и что какая-то тайная тревога задерживает его полное выздоровление. Я принялся за садовые работы и притворился, что нахожу в них большое удовольствие; лицо его просияло, и я увидел, что в уме его произошел полный переворот. Некогда, желая, чтобы я был бароном, он не давал мне даже прикоснуться к своим инструментам. Отныне, воображая, что я буду проклят, если вернусь на сцену, он видел для меня спасение и честь только в простой работе и в прикреплении моего существа к тому клочку земли, куда он приковал самого себя.

Все попытки мои были тщетны. Для споров со мной он не находил слов, но он опускал голову, бледнел и уходил разбитый ложиться в постель. Я отказался от своего намерения. Эта неизменная кротость, это удручающее молчание хорошо доказывали мне невозможность для него понять меня и непобедимую власть над ним его idée fixe о проклятии, ожидающем меня. Когда великодушная и нежная душа, подобно его душе, допустила раз это верование, она замкнута навсегда.

Доктора предупредили меня о вероятности еще одного или нескольких повторений, и очень серьезных, этой внезапной болезни. Я не захотел рисковать ускорением ее возвращения и покорился; я сделался садовником.

Тем не менее, мне хотелось распроститься с моей второй семьей, с Белламаром, а главное — с Империа. Я узнал случайно, что они находятся в Клермоне, и, так как я оставил им на хранение часть своих вещей, я легко добился от отца нескольких дней свободы для окончания своих дел на стороне, поклявшись ему, что вернусь через неделю.

Я нашел труппу в неважном положении, хуже обыкновенного; они не хотели трогать последних, оставленных мною в кассе бумажек. Я потребовал, чтобы их пустили в ход и чтобы выплатили мне их потом по мелочам, по мере возможности и нимало не тревожась по этому поводу. Я уверял, что ничуть в них не нуждаюсь и что, осужденный остаться неопределенное время у себя в деревне, я обладаю личными, более чем достаточными средствами. Я лгал; у меня больше ровно ничего не оставалось. Я не хотел признаться в этом отцу и не просил у него ничего другого, как разделить с ним кров и кусок хлеба в уплату за свою поденную работу.

Но прежде чем расстаться с Империа, я решил покончить совсем с той упорной надеждой, которой никогда не мог убить в себе, и попросил ее выслушать меня внимательно и не прерывая в присутствии Белламара. Она согласилась, но не без некоторого беспокойства, которого не сумела скрыть от меня. Белламар сказал ей при мне:

— Дочь моя, я отлично знаю, о чем будет речь, я давно угадал, в чем дело. Ты должна выслушать Лоранса без боязни, без чопорности и отвечать ему без недомолвок и без утайки. Я не знаю твоих секретов, я не имею никакого повода и никакого права тебя допрашивать, но Лоранс должен узнать их, составить о них мнение и вывести из них заключение, как ему вести себя в будущем. Отправимся втроем за город, я оставлю вас поговорить вдвоем. Я не хочу ни выражать свое мнение, ни оказывать какое-нибудь давление, прежде чем Лоранс не выскажется тебе свободно и откровенно.

Мы углубились в небольшое тенистое ущелье, где протекал прозрачный ручей, и Белламар оставил нас, заявив, что вернется через два часа. Империа производила на меня впечатление смиренной жертвы, приготовившейся к тяжелому испытанию давно грозящего и совершенно бесполезного признания.

— Я отлично вижу, — сказал я ей, — что вы тоже угадали, что я скажу, что вы меня жалеете и никогда не полюбите; но утопающий человек хватается до последней минуты за все, что попадается ему под руку, а я вступаю в такую жизнь, которая будет для меня умственной смертью, если я не внесу в нее немного надежды. Не считайте же бесполезным мое желание приготовиться к крушению, пожалуй, худшему, чем тогда, в Адриатическом море.

Империа закрыла лицо руками и залилась слезами.

— Я знаю, — сказал я, целуя ее мокрые руки, — что вы питаете ко мне дружбу, настоящую дружбу.

— Да, — сказала она, — глубокую, огромную дружбу. Да, Лоранс, когда ты мне говоришь, что я тебя не люблю, ты меня страшно терзаешь. Я не холодная, я не эгоистка, я не неблагодарная и я не дура. Твоя привязанность ко мне была великодушна, ты выдавал свое чувство только невольно, в редкие минуты лихорадки и экзальтации. Когда ты пламенно признался мне в нем на скале, ты был не в своем уме, ты был при смерти. Позднее, и почти всегда, ты так хорошо скрывал и побеждал чувство, что я сочла тебя совершенно исцелившимся. Я знаю, что ты сделал все, чтобы забыть меня и заставить меня верить, что ты более обо мне не думаешь. Я знаю, что у тебя были случайные любовницы, что ты бросился очертя голову в развлечения, быть может, недостойные тебя, после которых ты бывал печальным и почти во власти отчаяния. Не раз, без твоего ведома, глаза твои говорили мне: «Если я недоволен сам собой — это ваша вина. Надо было дать мне хоть надежду, я был бы целомудрен и верен». Да, мой милый Лоранс, да, я знаю все это, и я бы могла продиктовать тебе все то, что ты хочешь сказать мне. Может быть… если бы ты был мне верен без всякой надежды… Но, нет, нет, я не хочу тебе этого говорить, это было бы чересчур романтично и, пожалуй, неправдиво; ты был бы еще совершеннее, чем теперь, ты был бы героем рыцарских времен, я, пожалуй, влюбилась бы в тебя, мне пришлось бы или победить свою любовь или уступить ей; победить ее — значило бы причинить тебе большое горе; уступить ей — было бы для меня угрызением совести и отчаянием. Послушай, Лоранс, я не свободна, я замужем.

— Замужем! — вскричал я. — Ты замужем! Это неправда!

— Фактически это неправда; но в моих глазах я бесповоротно связана. Я связала свою совесть и всю жизнь клятвой, составляющей мою силу и мою религию. Я действительно люблю одного человека и люблю его вот уже пять лет.

— Это неправда! — повторил я гневно. — Эта басня стара и предлог этот никуда не годится. Вы сказали раз Белламару при мне в Париже, когда я лежал еще больным и притворился спящим, что это неправда.

— Ты это слышал! — продолжала она, краснея. — Если так… то тем более.

— Объяснитесь.

— Невозможно. Все, что я могу сказать, — это то, что я скрываю свою тайну, а особенно от Белламара. Ему-то я и лгу и буду лгать, пока это будет нужно. Он-то именно и мог бы угадать, а я не хочу, чтобы он угадал.

— Тогда ты, значит, любишь Леона?

— Нет, я клянусь тебе, что не Леона. Я никогда о нем не думала, а так как после него можно подумать только о Ламбеске, то я прошу тебя избавить меня от унизительных отрицаний и не подвергать меня более бесполезному допросу. Я всегда была искренна с тобой, всегда! Не наказывай меня за это своим недоверием. Не причиняй мне еще лишние страдания, довольно и теперешних мук.

— Ну, если так, друг мой, будь искренна до конца: скажи мне, счастлива ли ты и любима ли?

Она отказалась отвечать мне, и я перестал владеть собой; эта непонятная тайна выводила меня из себя. Я стал так громко жаловаться на это, что вырвал у нее часть правды, согласную — увы! — с тем, что Империа уже сказала мне полусерьезным тоном в Орлеане, по дороге к вилле Вашара. Она никогда не открывала своей любви тому, кто был предметом ее; он даже ничего не подозревал. Она была уверена, что он был бы счастлив в тот день, как она сказала бы ему о ней; но день этот еще не пришел; ей предстояло подождать еще года два или три. Она хотела остаться свободной и безупречной, чтобы внушить доверие этому человеку, страшившемуся брака. Где находится этот человек? Чем он занимается? Где и когда видится она с ним? Она ни за что не хотела этого сказать. Когда я высказал предположение, что он находится неподалеку от места жительства отца Империа и что она встречает его там ежегодно, когда ездит навещать больного отца, она отвечала: «Может быть», — но тоном, как бы означавшим: «Верь этому, если тебе так угодно; никогда тебе не угадать правды».

Я отказался от этого намерения, но сделал тогда все, что только возможно, чтобы доказать ей, до чего безумна ее романтическая страсть. Она ни в чем не была уверена наперед, даже не была уверена, нравится ли, а между тем приносила свою молодость в жертву мечте, предвзятой мысли, походившей на манию.

— Ну что ж, — отвечала она, — это похоже на твою любовь ко мне. С самого начала ты узнал, что я люблю отсутствующего. Я сказала это во всеуслышание, когда в фойе «Одеона» ты взглянул на меня впервые чересчур выразительно. Я повторяла тебе это при всяком подходящем случае, и это так. Не имея возможности добиться моей любви, ты захотел моей дружбы. Ты завоевал ее, она твоя. Ты довольствовался ею три года, ты не захотел променять ее на такие волнения, которые совершенно напрасно измучили бы нас. Ты знаешь, что я убежала бы! Ты чувствовал себя счастливым с нами даже среди самых больших бед и самых горьких испытаний; мы все любили друг друга с энтузиазмом и, сознайся, что были дни, недели, пожалуй, даже целые месяцы, когда мы были так возбуждены, так экзальтированы, что ты радовался тому, что ты мне только друг. В такие минуты тебе не захотелось бы, чтобы я променяла наше рыцарское братство на бури, горячку и прихоти, на огне которых сгорает наша бедная Анна. Ну что ж, моя жизнь свихнулась, как и твоя; господствующая над всем остальным идея, тайное предпочтение, некая мечта о будущем превратили нас в двух безумцев, которые обязаны взаимно понимать и прощать друг друга. Ты говоришь, что я — твоя idée fixe; позволь же и мне иметь свое серьезное, неизлечимое помешательство. Мы, актеры, не живем действительно общественной жизнью; мы вне всяких условностей, хороших или дурных, внушаемых разумом людям предусмотрительным и степенным. Их логика не наша. Как бы ни исчезал предрассудок против нас, мы все-таки стоим особняком, и те, которые хорошо бы нас узнали, сказали бы, что мы, вместе с благочестивыми мистиками, являемся последними последователями идеала сверхобщественного, сверхпрактичного, сверхчеловеческого. Всякому человеку, связанному с миром в его настоящем виде, можно сказать: «Куда вы идете? К чему это вас приведет?» Этот человек, если он на пути к безумствам, растерянно останавливается и не видит перед собой ничего, кроме стыда и самоубийства. Мы же, когда нас спрашивают, куда мы идем, отвечаем, смеясь, что идем вперед для того, чтобы не останавливаться, и будущность наша всегда населена призраками, смеющимися еще громче, чем мы. Уныние овладевает нами только тогда, когда мы не можем больше рассчитывать на случайность. Не говори же мне, что я сошла с ума. Я это отлично знаю, раз я стала актрисой, и ты тоже сумасшедший, раз ты стал актером. Тебе понадобился кумир — мне он понадобился еще раньше, до знакомства с тобой; мы встретились слишком поздно.

Мне показалось, что она права, и я перестал спорить; я даже смутился, когда она спросила меня, что бы мы теперь делали, если бы мне удалось заставить ее полюбить себя.

— Разве ты свободен? Разве ты не принадлежишь известному долгу, родине, отцу, труду, отличному от нашего? Не было ли большим безумством с твоей стороны привязаться к нам, не имеющим более ни родины, ни семьи, ни дома вне нашей «бродячей овчарни»? Не приготовил ли ты нам огромное горе, отдав нам несколько лет твоей молодости, зная, что тебе придется отступиться потом от нас? Что бы стал ты теперь делать со мной, если бы я была твоей подругой? Я не знаю, есть ли у тебя действительно на что жить, и мне это было бы совершенно безразлично, лишь бы мы могли трудиться вместе; но могли ли бы это тогда? Мог ли бы ты хоть доставить мне такое убежище, откуда меня не прогнали бы, как бродягу? Последний из ваших крестьян не считал ли бы себя вправе презирать и оскорблять мадемуазель де Валькло, фиглярку? Ты видишь сам, что ты должен почитать счастьем для себя, что не взвалил на себя такой долг, исполнять который ты не мог бы.

— Зато, — сказал я, — я не пришел сюда просить твоей руки; но мне казалось, что сердце твое свободно и что ты можешь сказать мне: «Надейся и вернись». Мне сказали, что бедному отцу моему осталось жить всего лишь несколько лет, пожалуй, несколько месяцев. Я хочу посвятить себя тому, чтобы возможно дольше продлить его жизнь, и это без сожаления, колебания и нетерпения. Задача моя не пугает меня; я ее выполню, что бы ни ждало меня в будущем; но будущность — это ты, Империа, а ты не хочешь, чтобы моя самоотверженность жаждала награды? Я часто говорил тебе, что наследую со временем состояние, правда, весьма небольшое состояние, но весьма достаточное для того, чтобы продлить и, может быть, подкрепить наше товарищество. Я с радостью принял бы эту общность интересов с Белламаром и его друзьями…

— Нет, — сказала Империа. — Белламар не принял бы. Все это безумно, мой бедный Лоранс! Не станем смешивать интересов мира с интересами богемы. Белламар не станет никогда занимать иначе, как с отдачей, и только он один может спасти Белламара.

— По крайней мере, мне позволят, — снова заговорил я, — оставаться товарищем его и твоей судеб. Значит, ты не хочешь даже подать мне надежду возобновить наши кампании и снова стать твоим братом?

— Не скоро, нет, — сказала она, — тебя чересчур мучило бы только что происшедшее между нами объяснение; но когда-нибудь, когда ты совсем простишь меня за то, что я тебя не люблю, когда ты сам полюбишь другую женщину.., но другая женщина не захочет расстаться с тобой, и ты видишь.., это заколдованный круг, ибо для того будущего счастья необходимо, чтобы ты порвал с настоящим и порвал бы без всякой задней мысли. Я поступила бы преступно, если бы сказала тебе противоположное.

Каждое из ее слов падало мне на сердце, как ком земли на гроб. Я был уничтожен, и во мне вдруг произошла сильнейшая реакция. Я поступил, как осужденный на смерть, разрывающий свои путы хотя бы для того, чтобы сделать перед смертью несколько шагов. Я высказал ей свою любовь с порывистостью отчаяния, и она опять горько заплакала, говоря, что я неумолим, что я терзаю ее. Ее горе было действительно велико, она задыхалась от него, и на минуту это ввело меня в заблуждение. Я убедил себя, что она меня любит и жертвует собой ради идеи жестокого долга. Да, я клянусь вам, что она имела такой вид, будто она меня любит, жалеет и боится моих ласк, так как она выдергивала свои руки из моих и если иногда, побежденная, и прятала свое лицо у меня на плече, она тотчас же отходила от меня, испуганная, как женщина, готовая ослабеть. Она не была ни вероломна, ни холодна, ни кокетка; я это знал, я был в этом уверен после такой долгой близости и стольких случаев видеть проявления ее великодушного характера во всевозможных испытаниях. Я безумствовал.

— Пожертвуй для меня своей клятвой, — сказал я ей, — забудь того человека, которому ты отдала себя; я для тебя пожертвую всем. Я оставлю отца умирать одиноким и в отчаянии. Любовь стоит выше всех человеческих законов, она все, она может все создать и все разрушить. Будь моей, и пусть вся вселенная рушится вокруг нас!

Она оттолкнула меня тихонько, но с печальным видом.

— Ты видишь, — сказала она, — вот до чего доходят, когда повинуются страсти: богохульствуют и лгут! Ты точно так же не покинул бы своего отца, как я не покинула бы моего друга. Быть может, мы и забыли бы их на один день, но на другой день мы расстались бы для того, чтобы вернуться к ним, а если бы мы этого не сделали, мы презирали бы один другого. Оставь меня, Лоранс, если бы я тебя послушалась, наша любовь убила бы нашу дружбу и наше взаимное уважение. Я клянусь тебе, что в тот день, когда я потеряю уважение к самой себе, я совершу сама над собой суд, я убью себя!

Она вернулась к Белламару, который снова показался в глубине оврага, а я дал ей отойти, не удерживая ее. Все было кончено для меня, и я вступил в фазу самого полного равнодушия к жизни.

Белламар проводил Империа, попросив меня предварительно подождать его; ему нужно было поговорить со мной. Когда он возвратился, он застал меня пригвожденным к тому же самому месту, в той же позе, со взором, пристально устремленным на ручей, за течением которого по камешкам я следил, не сознавая своего собственного существования.

— Дитя мое, — сказал он мне, садясь подле меня, — хочешь ли, можешь ли ты рассказать мне, что произошло между ею и тобой? Считаешь ли ты возможным сказать мне это? Я не имею права допрашивать ее, повторяю тебе: так как я никогда не был влюблен в нее, то я не имею основания требовать у нее так категорически ответа, какого ты только что потребовал. Она сказала мне сейчас, как и всегда, что она не хочет любить, и… Я должен открыть тебе всю правду: она до такой степени огорчена, что мне кажется, будто она любит тебя против воли. Должно быть, существует препятствие, угадать которое я не могу. Если она доверила тебе секрет, не повторяй мне его; но если это простое признание, возьми меня в советчики и судьи. Как знать? Я, может быть, устраню препятствие и верну тебе надежду.

Я рассказал ему все слышанное от нее. Он призадумался, стал еще расспрашивать, добросовестно доискиваться и не нашел ничего, что могло бы объяснить тайну. Это его даже раздосадовало; он, такой умный, такой опытный, такой проницательный, видел теперь перед собой, говорил он, статую под покрывалом с надписью, разобрать которую оказалось невозможным.

— Постой, — продолжал он, резюмируя все сказанное, — никогда не следует говорить себе, что дело кончено, никогда не следует ни отрекаться от привязанности, ни хоронить свое собственное сердце. Я не хочу, чтобы ты уехал разбитым или уничтоженным. Мужчина не стена, камни которой разбивают на дороге, и не трубка, куски которой швыряют под тумбу. Разум, даже раздробленный, всегда имеет цену. Вернись к себе и ухаживай за отцом; делай все, что он хочет, поливай его грядки, стриги его шпалеры и думай о будущности, как о вещи, тебе принадлежащей, имеющейся у тебя в распоряжении. Ты же знаешь, что на scoglio maledetto я строил планы до самой последней минуты и что они осуществились. Уезжай же, дитя мое, и не воображай, что я принимаю твою отставку от звания артиста. Я стану защищать твои интересы, я потребую Империа к допросу. Теперь я должен и хочу узнать ее тайну. Когда я ее узнаю, я напишу тебе: «Оставайся навсегда на родине!» или: «Возвращайся, как только тебе будет можно». Если она тебя любит — ну что ж, не так уж вам будет трудно видеться время от времени без ведома всех окружающих тебя. Всегда найдется средство, если твое изгнание должно затянуться, сделать его сносным, хотя бы, например, с помощью взаимного доверия и уверенности в свидании. Уезжай же спокойно, ничто не изменилось в твоем положении; мог же ты переносить это сомнение три года — значит, ты сможешь перенести его еще три недели, ибо я ручаюсь, что узнаю твою судьбу самое позднее за этот срок.

Этому удивительному другу удалось вернуть мне немного мужества, и я уехал, не увидевшись больше ни с Империа, ни с другими для того, чтобы не потерять остававшейся во мне частицы энергии. Вернувшись домой, я написал ему, прося его пощадить меня, если он вполне убедится в моем несчастии. В таком случае, писал я ему, не пишите мне ничего. Я буду ждать; и мало-помалу, без потрясения, я потеряю свою последнюю надежду.

Я ждал три недели, ждал три месяца, три года. Он не написал мне. Я перестал надеяться.

У меня было одно утешение — отец мой выздоровел; апоплексия ему более не угрожает, он спокоен, он думает, что я счастлив, и счастлив сам.

Я отрекся от всех своих артистических мечтаний и, желая покончить с сожалениями, я сделался просто рабочим. Я употребил все старания на то, чтобы снова стать тем крестьянином, каким бы я должен был всегда быть. Я никогда не упрекнул отца за то, что он дважды принес меня в жертву: первый раз — своему честолюбию, второй раз — своему благочестию. Он не понял своей ошибки, он неповинен в ней; я мщу ему только тем, что еще больше люблю его. Любить для меня потребность: у меня от природы натура верной собаки. Мой отец стал для меня вверенным мне ребенком, которого я охраняю; или, скорее, у меня натура влюбленного, мне необходимо кому-нибудь служить, покровительствовать; старик отдался мне, смотреть за ним, оберегать его от всякого горя, опасности и тревоги — это мое амплуа. Я благодарен ему за то, что он не может обойтись без меня, я благодарю его за то, что он сковал меня.

Вы, конечно, понимаете, что это смирение пришло ко мне не в один день; я много мучился! Жизнь, которую я здесь веду, прямо противоположна моим вкусам и стремлениям, но я предпочитаю ее мелким местным честолюбивым мечтам, которые мне пытались внушить. Я не захотел принять самой незначительной должности; я не хочу никаких других цепей, кроме цепей любви и моей собственной воли. Та, которую я ношу на себе, ранит меня иногда до крови, но кровь эта льется для моего отца, я не желаю проливать ее для подпрефекта, мэра или даже ревизора от министерства финансов. Если бы я был сборщиком податей, милостивый государь, я видел бы в вас высшую власть и не открыл бы вам своего сердца, как я это делаю. Белламар говорил мне недаром, что когда человек отдает себя сцене, ему нет возврата. Вам больше нет места в обществе; вы изображали слишком высоких лиц для того, чтобы унизиться до пошлых должностей современной цивилизации. Я был Ахиллесом, Ипполитом, Танкредом — и по костюму, и лицом, — я лепетал на языке полубогов, я не мог бы сделаться ни приказчиком, ни писцом. Я воображал бы себя переодетым и был бы еще более плохим чиновником, чем был раньше плохим актером. Во времена Мольера в театре существовало одно амплуа, определявшееся так: «Такой-то изображает королей и крестьян». Я часто вспоминал об этом контрасте, резюмирующем мою жизнь и продолжающем мою фикцию, ибо я не более крестьянин, чем монарх. Я по-прежнему вне общества, я лишь подражаю жизни других и не имею своей собственной, личной жизни.

Счастливая любовь сделала бы из меня одновременно и человека и артиста. Некая прекрасная дама мечтала преобразить меня совершенно; это было чересчур смелое предприятие: быть может, она создала бы человека, но зато убила бы артиста. Империа не захотела ни того, ни другого — это было ее право. Я все еще люблю ее, я буду любить ее вечно; но я поклялся оставить ее в покое, раз она любит другого. Я покоряюсь не пассивно — это для меня возможно только внешне, — но с помощью тайной экзальтации, которой я не делюсь ни с кем. Быть может, я вношу в это тщеславие каботина, любящего выспренние роли, но я играю свою драму без публики. Когда эта экзальтация принимает особо обостренную форму, я делаюсь актером, то есть рапсодом[19], душой общества и певцом деревенских баллад. Время от времени я пью, чтобы забыться, и когда моим воображением овладевают чересчур возвышенные порывы, я принимаюсь ухаживать за безобразными девушками, нисколько не жестокими и не требующими от меня, чтобы я лгал для того, чтобы убедить их.

Это будет продолжаться, пока будет жив мой отец, и я был принужден выработать для себя крепкую философию для того, чтобы предохранить себя от святотатственного желания его смерти. Итак, я никогда не позволяю себе раздумывать над тем, что будет со мной, когда я лишусь его. Клянусь честью, милостивый государь, я ничего об этом не знаю и не хочу знать.

Вот вам объяснение того, каким образом тот человек, которого вы видели вчера полупьяным в кабаке, есть тот же самый, что рассказывает вам сегодня архиромантическую историю. Она правдива от начала и до конца, эта история, и я передал вам только самые ее яркие перипетии лишь затем, чтобы не злоупотреблять вашим терпением.

На этом Лоранс закончил свой рассказ и оставил меня, откладывая на завтра удовольствие выслушать мои рассуждения. Было два часа ночи.

Размышления мои были непродолжительны. Я восхищался этой преданной натурой. Я ценил это великодушное и прямое сердце. Я не совсем понимал его упорную любовь к холодной или занятой другим женщине. Я был просто человеком, попавшим в известное общественное положение в его обыкновенном виде. Я был лишен романтического инстинкта; быть может, потому-то и заинтересовал меня так живо рассказ Лоранса, что интерес зависит всегда от большей или меньшей доли удивления, и такой рассказчик, который разделял бы всецело точку зрения своего слушателя, нимало его не позабавил бы, я в этом уверен.

Единственное замечание, которое я мог бы сделать Лорансу, было следующее: «Само собой разумеется, что вы не будете жить до конца вашей жизни при теперешних условиях. Как только вы обретете свободу, вы или немедленно вернетесь на сцену, или постараетесь вступить в свет. Не притупляйте вашего ума добровольно, не расшатывайте излишествами вашу удивительную натуру». Но он до такой степени боялся разговоров о будущем, само это слово так внезапно его раздражало, что я даже не осмелился произнести его. Я хорошо понял, что его жертва еще мучительнее для него, чем он желает сознаться, и что одна мысль о свободе, достичь которой он мог только после смерти отца, внушала ему глубокий ужас и тоску.

Я позволил себе только сказать ему, что, если даже он осужден быть садовником всю свою жизнь, не следует позволять себе грубеть и в этом звании, как и во всяком другом, и я был тем более красноречив, что накануне совершенно нечаянно поддался сильному опьянению. Он обещал мне наблюдать за собой и побеждать мгновения малодушия. Он горячо поблагодарил меня за выраженную ему совершенно искреннюю симпатию; мы провели вместе еще два дня, и я расстался с ним с грустью. Мне не удалось добиться от него обещания писать мне.

— Нет, — сказал он мне, — я достаточно растревожил пепел моего очага, рассказывая вам свою жизнь. Все должно погаснуть навсегда. Если бы у меня вошло в привычку прикасаться к этому больному месту время от времени, я не мог бы долго сопротивляться неминуемому пожару. Я позволил бы себе понемногу жаловаться, а этого не должно быть!

Я предложил ему свои услуги в пределах возможного для меня и оставил ему свой адрес. Он не написал мне ни разу, не известил даже о получении нескольких книг, которые он просил меня прислать ему.


Прошло полтора года со времени моей поездки в Овернь, и я занимал все ту же должность; обязанности службы привели меня в Нормандию, и я ехал из Ивето в Дюклер в холодный декабрьский вечер в маленькой наемной коляске.

Дорога была хорошая, и, несмотря на очень пасмурную погоду, я предпочитал добраться попозже к своему ночлегу, чем быть вынужденным вставать рано утром, так как на рассвете стужа бывает всего мучительнее.

Я был уже час в дороге, когда погода смягчилась благодаря тому, что пошел густой снег. Еще через час дорога так покрылась снегом, что мой возница по имени Фома, немного ленивый старик, с трудом держался дороги, не съезжая с нее в открытое поле. Несколько раз клячи его отказывались двигаться вперед и, наконец, так решительно остановились, что нам пришлось слезать, чтобы вытащить увязнувшие колеса и взять животных за поводья; но старания наши были бесполезны: мы попали в канаву. Тогда Фома признался мне, что он сбился с пути в Дюклер и предполагает, что мы теперь на дороге, ведущей обратно в Кодебек. Мы были посреди леса на изрытой рытвинами дороге; снег падал все гуще, и мы рисковали застрять тут. Ни экипажа, ни крестьянской телеги, ни прохожего, — ни души, чтобы помочь нам, подсказать путь.

Я собирался уже примириться с судьбой, завернуться в плащ и лечь спать в экипаже, когда Фома объявил мне, что он узнал место и что мы в лесу между Жюмиежем и Сен-Вандриль. Обе эти резиденции были еще слишком далеко, чтобы наши изнуренные лошади смогли дотащить нас к одной из них; но поблизости есть замок, где его хорошо знают и где нам окажут гостеприимство. Я пожалел беднягу, не менее утомленного, чем лошади, и обещал присмотреть за ними, пока он пойдет лесом за помощью к ближайшему замку.

Действительно, замок этот был совсем близко, ибо он вернулся через четверть часа с двумя мужчинами и лошадью. Нас мигом выручили из беды, и один из пришедших людей, показавшийся мне работником с фермы, сказал мне, что мы не можем продолжать путь в Дюклер в такую скверную погоду. В трех шагах уже ничего не видно.

— Господин мой, — прибавил он, — был бы очень недоволен, если бы я не привел вас поужинать и переночевать в замок.

— А кто ваш господин, друг мой?

— Барон Лоранс, — отвечал он.

— Кто? — вскричал я. — Барон Лоранс, депутат?

— Если бы теперь что-нибудь было видно, — продолжал крестьянин, — то вы разглядели бы его замок. Ну-с, идемте, здесь не следует оставаться. Животные все в поту.

— Идите вперед, — сказал я ему, — я за вами.

Так как дорога была очень узка, то мы следовали гуськом за коляской, и я не мог больше задавать вопросов насчет барона Лоранса; но я был совершенно уверен в том, что это дядя моего друга актера. В парламенте был всего один Лоранс, и я удивлялся судьбе, столкнувшей меня с важной персоной семьи Лоранс. Я решил повидаться с ним, сообщить ему о положении его племянника, сказать ему, какого я лестного мнения об этом молодом человеке, поспорить с ним, если он будет несправедлив к нему.

Снег, не перестававший идти, не позволил мне рассмотреть замок. Мне казалось, что я прохожу по тесным дворам, окруженным высокими постройками. Я поднялся на большое крыльцо и очутился перед весьма солидным камердинером, который принял меня очень вежливо, заявив, что мне готовят помещение, а пока я могу погреться у камина в столовой.

Говоря это, он снимал с меня засыпанное снегом пальто и проводил тряпкой по моим ботинкам. Напротив меня находилась широкая открытая дверь, и я видел, как другой лакей расставляет аппетитные яства на роскошно сервированном столе. Огромные стенные часы били полночь.

— Я полагаю, — сказал я камердинеру, — что барон уже в постели и не станет вставать из-за незнакомого путника, приведенного к нему непогодой. Потрудитесь передать ему завтра утром мою карточку и узнать, позволит ли он мне отблагодарить его.

— Господин барон еще не в постели, — отвечал лакей, — это час его ужина, и я сейчас отнесу ему вашу карточку, сударь.

Он впустил меня в столовую и исчез. Другой лакей, занятый приготовлением ужина, вежливо придвинул для меня стул к камину, подбросил в огонь охапку еловых шишек и продолжал свое дело, не говоря ни слова.

Мне не было холодно — напротив, я был в поту. Эта большая комната походила на монастырскую трапезную. Вглядевшись хорошенько, я убедился, что это не современное подражание, а настоящая романская монастырская архитектура, нечто вроде отделения Жюмиежа или Сен-Вандриль — тех двух знаменитых аббатств, которым некогда принадлежали все окрестности. Господин барон Лоранс превратил монастырь во дворец — ни много ни мало, как князь Клементи. Мне пришли на память приключения труппы Белламара, и я почти уже ожидал, что вот-вот войдет брат Искирион или поручик Никанор, когда в глубине залы открылась двустворчатая дверь и ко мне навстречу вышло важное лицо в ярко-красном атласном халате, отделанном мехом. Это не был ни князь Клементи, ни барон Лоранс — это был мой друг Лоранс, сам Лоранс, немного пополневший, но красивее, чем когда-либо.

Я обнял его с радостью. Значит, он помирился с дядей? Значит, он будущий наследник его титула и богатств?

— Мой дядя умер, — отвечал он. — Он умер, не повидавшись со мной и не думая обо мне; но он забыл написать завещание, а так как я был его единственным родственником…

— Единственным? А ваш отец?..

— Бедный, дорогой отец!.. Он тоже умер, умер от радости! С ним сделался удар, когда к нам явился нотариус и объявил прямо, без предисловия, что мы разбогатели; он не понял, что лишился брата. Он видел только выпавшую мне на долю блестящую судьбу, исполнение единственной надежды, единственной заботы всей его жизни. Он бросился в мои объятия, говоря: «Теперь ты барон, ты никогда больше не будешь актером! Я могу умереть!» — и умер! Вы видите, друг мой, что богатство это досталось мне дорогой ценой! Но мы успеем еще поговорить; вы, вероятно, устали и вам холодно. Поужинаем, а потом оставайтесь у меня как можно дольше. Я чувствую потребность видеть вас, оглянуться на себя и побеседовать с вами, ибо с самого нашего знакомства и нашей разлуки в моей жизни не было ни одного мгновения откровенности.

Когда мы уселись за стол, он отослал прислугу.

— Друзья мои, — сказал он им, — вы знаете, что я люблю засиживаться поздно, не заставляя засиживаться других. Поставьте нам под руку все, что нам нужно, посмотрите, все ли в порядке в помещении моего гостя, и идите спать, если вам угодно.

— В котором часу будить гостя господина барона? — спросил камердинер.

— Оставьте его спать, — возразил Лоранс, — и не зовите меня больше господином бароном; я уже просил вас не именовать меня не принадлежащим мне титулом.

Камердинер вышел, вздыхая.

— Вот видите, — сказал Лоранс, когда мы остались одни, — что я совсем как ряженый, у меня даже лакеи точно из комедии. Эти считают для себя унизительным прислуживать человеку без титула и без спеси. Это великие болваны, которые мне больше мешают, чем служат, и которые, надеюсь, сами уйдут от меня, когда увидят, что я обращаюсь с ними по-человечески.

— Я думаю, — сказал я ему, — что, наоборот, они мало-помалу почувствуют себя счастливыми от подобного обращения. Дайте им время сообразить это.

— Если они сообразят, я их оставлю у себя, но я сомневаюсь, чтобы они привыкли к манерам человека, который не нуждается, чтобы прислуживали ему лично.

— Или вы привыкнете к тому, чтобы вам так прислуживали. Вы гораздо более аристократ по внешности и по манерам, мой милый Лоранс, чем любой из знакомых мне владельцев замков.

— Я играю свою роль, милый друг! Я знаю, как надо держаться перед слугами приличного дома. Я знаю, что для того, чтобы они вас уважали, нужно обладать большой мягкостью и большой вежливостью, ибо они тоже актеры, презирающие то, что они притворно уважают; но не заблуждайтесь, здешние — не более, чем вульгарные каботины. Мой дядя был поддельным важным бароном, в сущности, он обладал всеми смешными сторонами выскочки, ненавидящего свое происхождение. Я заметил это по манере держаться и по привычкам его людей. Их род тщеславия третьеклассный; когда они уйдут от меня, я возьму других, гораздо более выдержанных, чем эти, и те станут смотреть на меня как на существо действительно высшее, потому что я буду играть свою роль аристократа лучше всякого аристократа. Разве на этом свете все не есть фикция и комедия? Я этого не знал! Вступая во владение этим имением, я спрашивал себя, буду ли я в состоянии видеть самого себя здесь более недели? Я не так боялся соскучиться здесь, как показаться не на своем месте и почувствовать себя смешным; но когда я увидел, как немудрено импонировать свету развязностью и напускным достоинством, я нашел, что мое прежнее ремесло гистриона послужило мне отличным воспитанием и что не следовало бы давать другого воспитания молодым людям.

Лоранс наговорил мне еще несколько парадоксов насмешливым, но не веселым тоном. Он усиленно демонстрировал презрение к своему новому положению.

— Послушайте, — сказал я ему, — не притворяйтесь с человеком, которому вы открыли все тайники вашего сердца и вашей совести. Невозможно, чтобы вы не были счастливее здесь, чем у себя в деревне. Не будем говорить об утрате вами отца, смерть эта была роковым следствием законов природы; горе это не так уж неразрывно связано с вашим наследством, чтобы оно могло мешать вам ценить его радости.

— Извините, пожалуйста, — возразил он, — это зло и это добро тесно переплетены друг с другом; я не могу забыть этого; некогда я вам наивно признался и повторяю вам это теперь с той же искренностью, что я родился актером. Таланта я не приобрел, но страсть к актерству осталась во мне. Я чувствую потребность быть чем-то большим, чем меня сделала природа. Мне нужно рисоваться самому перед собой, забывать, кто я, парить в воображении выше моей собственной индивидуальности. Вся разница между актером по ремеслу и мною та, что он нуждается в публике, а я, никогда не приводивший ее в восторг, отлично обхожусь без нее, но химера моя необходима мне: она меня поддерживала тогда, она помогла мне принести большие жертвы. Я знаю, что я честен и добр, но этого мне не довольно — таким меня воздала природа; я беспрестанно стремлюсь быть сверхъестественным в своих собственных глазах — и быть таким в силу моей личной воли. Наконец, добродетель есть моя роль, и я не хочу играть другой. Я знаю, что всегда буду ее играть, а не то я себя возненавижу и почувствую к себе отвращение. Вам это непонятно? Вы принимаете меня за сумасшедшего? Вы не ошибаетесь, я сумасшедший; но помешательство мое прекрасно, и так как оно для меня необходимо, то не старайтесь отнять у меня это. Там, в деревне, я показал себя действительно стоиком, ибо все считали меня счастливым, а я бывал счастлив только в те редкие минуты, когда мог сказать себе: «Ты добился своего, ты велик». Жизнь моего отца, спокойствие, которое я ему доставил, — в этом был смысл моего самопожертвования. Я дошел до того, что не жалел ничего из прошлого. А теперь что мне тут делать такого, что было бы достойно меня? Щеголять хорошими манерами, выражаться лучше, быть более образованным, чем большинство господ, наблюдавших за мной с целью узнать, можно ли принять меня в свою среду? Право же, это очень уж просто, и это нисколько не соблазнительный для меня идеал.

Я спросил его, знают ли в этом новом месте его жительства, что он был актером.

— Это говорилось, — отвечал он, — это повторялось, но никто наверное не знал, хотя некогда и видели в Руане на сцене высокого тонкого молодого человека, очень похожего на меня и носившего то же имя, что и господин барон. В то время не могли предположить, что я был его родственником, — он неохотно упоминал о своем простом происхождении. Когда я явился в качестве его наследника, обо мне стали расспрашивать моих людей, которые ничего не знали и с негодованием все отрицали. Меня стали допрашивать искуснее, и я поторопился сказать правду с такой решимостью и с такой гордостью, что мне поспешили отвечать, что это не умаляет моего достоинства.

Человек, обладающий стотысячным доходом, — а я имею сто тысяч франков годового дохода, милый друг, — не может быть в провинции первым встречным; это сила, и все, что окружает ее, больше или меньше нуждается в ней.

Я сейчас же почувствовал, что мне следует или обратить все свое состояние в капитал и покинуть эти места, или заставить других уважать себя. Это тешило мою мономанию, и я облекся в одеяние высоконравственного человека без малейшего для себя труда.

— Бросьте этот тон насмешки над самим собой, мой милый Лоранс. Вы были наивны тогда, когда рассказали мне о своей жизни, будьте же опять таким. Вы человек с сердцем и с большим умом — значит, вы действительно выдающийся человек. Вы желаете казаться тем, кем вы есть,— это ваше право; скажу больше — это ваш долг. Я не вижу в вас ничего такого, что выдавало бы актера, за исключением разве некоторых преувеличений в высмеивании той общественной среды, куда вас вернула судьба, и которые я начинаю понимать. Человек, отдававший все свое существо, весь ум, жесты, интонации, сердце и душу на суд публики, часто несправедливой и грубой, неминуемо много страдал, и гордость его, вероятно, возмущалась не раз при мысли, что за несколько копеек входной платы первый встречный мужик покупал право унижать его. Сознаюсь вам, что до знакомства с вами я питал большое презрение к актерам. Я прощал только тем, истинный талант которых имеет право дерзать и силу все побеждать. Я чувствовал какое-то отвращение к тем, которые были посредственны, и превозмогал это отвращение только из жалости, внушаемой мне их бедственным положением, тяготами жизни на этом свете, отсутствием воспитания. Все возрастающая трудность достать себе работу, когда не обладаешь замечательными способностями, борется и разрушает предубеждение против актеров больше, чем всевозможные философские рассуждения, ибо в сущности предубеждение это имеет свое основание. Для того, чтобы появиться перед публикой загримированным и одетым в костюм комика или героя, то есть человека, имеющего претензию заставить толпу смеяться или плакать, нужна смелость, которая есть или мужество, или дерзость, и всякий платящий имеет право крикнуть ему, если он плох: «Убирайся, ты не прекрасен», или: «Ты не забавен». Между тем, мой милый Лоранс, вы говорите, что вы были сносны, но не больше, — значит, вы мучились тем, что не можете быть на должном уровне, и старались утешиться, говоря себе — не без основания, — что в вас человек превосходит артиста; а теперь, припоминая холодность людей по ту сторону рампы, вы, сами того не замечая, таите на них обиду. Вы силитесь обращаться с ними свысока, как они обращались с вами. Они не находили вас актером, и вы испытываете потребность сказать им, что их собственная жизнь — тоже комедия, плохая комедия, и что они плохи в ней. Это лишь общее место, ничего не доказывающее, ибо на деле все страшно в комедии мира и в мире комедии. Позабудьте же эту небольшую горечь. Примите спокойно свое возвращение к свободе и к общественной деятельности. У вас есть веское оправдание, оправдание, которое вы заставили меня искренно принять, а именно — любовь, великий дар молодости. Я предполагаю, что любовь эта позабыта; если же нет, то теперь она может все победить, — опять-таки, это предположение. Как бы то ни было, в прошлом вам краснеть не за что, и потому-то вы и должны вступить в свет не как раскаивающийся или недоверчивый перебежчик, а как путешественник, опытность которого служит ему на пользу и позволяет судить беспристрастно обо всем, и который возвращается к себе домой, способный размышлять и действовать, как философ.

Лоранс выслушал мою маленькую проповедь, не прерывая ее, а так как в его мужественной груди по-прежнему билось чистое детское сердце, он с чувством протянул мне обе руки.

— Вы правы, — сказал он, — я чувствую, что вы правы и что вы облегчаете мне душу. Ах, если бы я имел друга подле себя! Я так в этом нуждаюсь, я так одинок, и я еще так молод: мне нет еще и двадцати восьми лет! Знаете, мой друг, вся моя жизнь — это сплошное головокружение. Я прошел через столь разные условия существования, что, право, не знаю больше, кто я такой. Все в этой бурной жизни или приключение, или роман. Право же, тут было с чего немножко сойти с ума. Без вас я совершенно бы помешался, ибо, когда вы встретили меня в кабаке, я начинал превращаться понемногу в деревенского кутилу, быть может, в мрачного пьяницу. Благодаря вам я снова взял себя в руки, но экзальтация все возрастала, и пора было покончить с этим. Бедный отец, прости мне эти слова!

Слезы показались у него на глазах, он наливал себе машинально вторую рюмку мускатного вина. Он вылил ее в чашку со льдом и сказал, видя, что я смотрю на него:

— Я больше не пью иначе, как по рассеянности и не зная сам, что делаю. Как только я это осознаю, я воздерживаюсь, как вы видите.

— Однако же вы ужинаете так каждый вечер?

— Да, актерская привычка: актер любит превращать ночь в день.

— Но тогда, в деревне…

— В деревне я работал с утра, как вол; но я праздновал субботу, воскресенье и понедельник, как и другие, и в эти дни я вовсе не ложился. Что прикажете, скука! Я был, однако, хорошим работником. Смотрите, это уже не заметно! Руки у меня уже белые, такие же белые, как когда я играл любовников. Однако это не доказывает еще, что мне весело. Ах, друг мой, я говорю с вами откровенно, не принимайте это за рисовку. Я скучаю до смерти.

— Разве же вы еще не сумели найти себе серьезных занятий?

— Серьезных! Скажите мне, пожалуйста, что может быть серьезно в жизни свежеиспеченного миллионера, еще чужого среди практических людей? Разве я-то буду когда-нибудь практичен? Вот послушайте повествование о моих трех месяцах пребывания в этом замке. Но довольно нам сидеть за столом. Пойдемте в мою спальню, нам там будет удобнее.

Он взял серебряный позолоченный подсвечник прелестной работы и, проведя меня через роскошную гостиную, огромную биллиардную и удивительной красоты будуар, ввел в спальню, войдя в которую я сейчас же воскликнул:

— Голубая спальня!

— Как! — сказал он, улыбаясь. — Вы так хорошо помните мою историю, и мои беглые описания настолько вас поразили, что вы узнаете вещи, которых сами никогда не видали!

— Милый друг, история ваша произвела на меня такое впечатление, что я записал ее в свободные минуты, изменив все имена. Я вам ее прочту, и если мои воспоминания недостаточно верны, если я погрешил против истины, вы проверите, исправите и измените, что необходимо. Я оставлю вам свою рукопись.

Он сказал мне, что это доставит ему огромное удовольствие.

— Итак, — снова заговорил я, — вот она, пресловутая голубая спальня?

— Это ее копия настолько точная, насколько позволила мне это моя собственная память.

— Значит, вы опять влюбились в прекрасную незнакомку?

— Друг мой, прекрасная незнакомка умерла; все умерло в романе моей жизни.

— Но знаменитая труппа, Белламар, Леон, Моранбуа… и та, которую назвать я не смею?..

— Они все умерли для меня. Они в отъезде, в Америке, не знаю, где. Империа, лишившись отца, последовала за ними в Канаду, где они были еще полгода тому назад. Белламар написал мне, что будет в состоянии, вернувшись, отдать мне взятые у меня деньги. Все были здоровы. Не будем говорить о них; это меня немного волнует, а я, быть может, на пути к забвению…

— Дай-то Бог! Этого-то я и желаю для вас прежде всего. Но эта голубая спальня — это воспоминание, которое вы хотели и хотите сохранить, не так ли?

— Да, когда я узнал, что моя незнакомка скончалась, воспоминание о ней снова шевельнулось в моем сердце, и я, как большой ребенок, захотел воздвигнуть этот интимный памятник в ее честь. Вы помните, что ни эта голубая спальня, ни тот дом в стиле Возрождения, куда я нечаянно попал, не принадлежали ей. Это прелестное жилище, овеянное для меня тем очаровательным видением, было, тем не менее, единственной рамкой, в которой я мог видеть ее образ. Я скопировал ту комнату как мог лучше, только, так как эта комната гораздо больше той, я велел прибавить сюда оттоманки, на которых мы станем курить хорошие сигары.

Я спросил его, как и от кого он узнал о смерти своей незнакомки.

— Сейчас скажу, — отвечал он. — Надо идти по порядку. Я принимаюсь вновь за свой рассказ, но теперь это будет лишь короткая глава, которую вы добавите к записанному вами роману.


Похоронив своего бедного отца, я уехал в Нормандию в состоянии человека, путешествующего в поисках новых ощущений с целью отвлечь себя от глубокого горя, а вовсе не с упоением бедняка, выигравшего куш в лотерее и едущего за своим капиталом. От моего первого и единственного визита к дяде у меня осталось неприятное воспоминание. Как вы помните, он принял меня плохо. Я нашел замок в том виде, в каком он его оставил, то есть в прекрасном состоянии. Старый холостяк был человеком порядка — все черепицы на крыше, все камни стен были на своих местах, но внутренняя отделка была пребезвкуснейшая. Всюду сверкала позолота, а стиля не было нигде. Так как все было опечатано — дядя до самого своего смертного часа оставался неизменно деспотичен и недоверчив, — его домоправительница, не игравшая той роли, какую я предполагал, не могла предаться грабежу. Я нашел здесь, не считая великолепной недвижимости, очень доходные аренды, отлично устроенные дела и крупные суммы денег. Я отпустил домоправительницу, попросив ее увезти с собой три четверти богатой и безобразной обстановки, и, уступая артистической фантазии, неодолимой потребности внести гармонию во все части этого памятника прошлых времен, проводил все время в том, что устраивался со вкусом, знанием, — словом, с умом, стараясь соединить комфорт с археологией. Вот увидите все завтра при дневном свете; я думаю, что это довольно удачно и будет еще лучше, когда все будет закончено. Только я боюсь, что когда мне будет больше нечего делать дома, то я не буду в состоянии оставаться тут, потому что как только я приостанавливаюсь на секунду, я зеваю, и мне хочется плакать.

Мне потребовалось немного времени для того, чтобы заметить, что, если я хочу избавить себя от неприятностей и недоверия, я должен отвечать вежливостью на вежливость ко мне других. У меня был список друзей и знакомых дяди. Извещения о смерти были от моего имени, раз я был единственным представителем всего семейства. Я получил много карточек и даже карточки самых крупных тузов. Я рискнул делать визиты. Меня приняли больше с любопытством, чем с благосклонностью; но говорят, что я сразу победил все предубеждения. Во мне нашли серьезность характера и безукоризненный тон. Как-то узнали, что при вступлении во владение я вел себя в делах как большой барин. Мне были нанесены ответные визиты. Меня нашли занятым переоборудованием старых стен и поняли, что я не какой-нибудь невежественный буржуа. Мой вкус и траты представили меня в глазах людей как ученого и артиста, мое одиночество окончательно характеризовало меня как человека серьезного. Люди было вообразили себе, что я привлеку дурное общество. Какое бы я мог привлечь общество? Актеров? Я не знал бы, где мне взять хоть одного из тех, кого я знал скитавшимися по свету. Моих односельчан-крестьян? Не мог же я отвлекать их напрасно от работы.

Никто не дал себе труда объяснить то необычайное одиночество, в которое повергла меня исключительная судьба; все подумали, что я добровольно воздерживаюсь от товарищества и шумных сборищ. Мне были за это бесконечно благодарны. Меня стали приглашать в общество. Я отвечал, что по причине недавней смерти отца я еще чересчур грустен и мало общителен. Принялись восхищаться тем, что я любил своего отца! Молодые люди, мои соседи, вздумали приглашать меня на свои охоты. Я обещал принять в них участие, как только покончу с работами по ремонту. Они удивились, уезжая в Париж в начале зимы, что мне не жаль, что я не еду туда с ними; они представили бы меня в самом большом свете. Я не хотел изображать из себя эксцентричного человека; я обещал превратиться потом в человека светского. Но решение мое уже принято, милый друг! Я уж довольно нагляделся на большинство этих людей, их жизнь не будет никогда моей жизнью. Они почти все пусты. Те из них, которые мне кажутся умными и одаренными, приобрели среди благосостояния такую привычку к праздности, от которой я сошел бы с ума. Те же, что служат правительству, — только машины. Те, что обладают независимыми идеями, не употребляют в дело свою душевную энергию или употребляют ее не так, как следует. Все принимают всерьез ту вещь без связи и цели, которую они называют светом и где я не вижу ничего, что имело бы какой-то смысл. Нет, нет, еще раз; не подумайте, что я не доверяю свету из предвзятости — напротив, я тоскливо ищу там ту лучезарную точку, которая могла бы привлечь меня и увлечь. Я вижу там лишь кишение чего-то мелкого, неясного, недоконченного, неполного. До сих пор я видел еще только репетиции той пьесы, которая там разыгрывается. И пьеса эта бессвязна, непонятна, лишена интереса, страсти, величия и веселости. Те актеры, которых мне удалось наблюдать, не способны ее распутать, ибо те, которые могли бы сделать это талантливо, или пренебрегают этим, или пресыщены, или же чувствуют, что роли их неосуществимы, и играют их холодно. Я же привык к благородным трагедиям и прекрасным драмам. Впрочем, самое плохое произведение искусства имеет известный план и старается что-либо доказать, тогда как светский вечер как бы имеет единственной целью убить время. Что прикажете там делать человеку, привыкшему определять с точностью свои жесты перед публикой, выжидать своих выходов, не говорить ни одного бесполезного слова, не делать ни одного лишнего шага? Изображать действие — это значит самому действовать логически и рассудочно; говорить же пустяки, воспоминание о которых изглаживается по мере того, как они произносятся, слушать праздные споры, вникать в которые запрещает простое приличие, — это есть доказательство благовоспитанности и умения жить; но это значит также ровно ничего не делать, а я не способен когда-либо примириться с ничегонеделанием.

Из всего этого ничуть не следует, что актер настолько чувствует свое превосходство над действительностью, что не может чувствовать себя ее частью; не обвиняйте меня в этой хвастливости. Но поймите, что всякий артист превратил для себя действительность в форму, которая всецело занята и заполнена е