Book: Судьбы Серапионов



Судьбы Серапионов

Борис Фрезинский

Судьбы Серапионов. Портреты и сюжеты


Судьбы Серапионов

От Серапионовых Братьев к Серапионовым Кузенам

История литературной группы «Серапионовы Братья» не слишком привлекала к себе внимание в оттепельные и застойные годы, поскольку список Серапионов фактически не включал запретных и, как казалось, ярких имен (за исключением, конечно, разгромленного Ждановым и на время запрещенного Зощенко); это в основном были здравствующие советские писатели, «классики», лауреаты, авторы многотомных собраний сочинений. То ли дело — символисты, акмеисты, футуристы, кубофутуристы, да, в конце концов, и в советскую пору — лефовцы, имажинисты, конструктивисты, перевальцы… Старые издания книг и альманахов широкому читателю давно были не доступны, и раннюю прозу Серапионов не знали, о её качестве не подозревали (скажем, имя Лунца узнали из доклада Жданова 1946 года, а что Лунц написал — оставалось неведомо). Разве что хорошие стихи раннего Тихонова, чуть подправленные автором, были доступны. У остальных же ранние, живые страницы заклеили поздними и подчас — мертвыми. С другой стороны, в оттепель, когда на волне реабилитанса переиздали (пусть и с купюрами) книги репрессированных авторов, расширив представление о русской литературе 1920-х годов, Серапионов эта волна коснуться не могла — физически реабилитировать было некого и ранняя их проза осталась под запретом (раннего Зощенко, выборочно, издавать стали). Сами «классики» особенно не настаивали на перепечатке раннего и прочно забытого, как бы смирившись с установкой, что если они чего и добились в литературе, то исключительно вопреки своей молодости, а отнюдь не благодаря ей. Давно привыкнув не пробивать лбом стену и радуясь отменным тиражам советских своих книг, вкушали они покой и официальную госславу. И к сформировавшемуся их имиджу привыкли, за подновление его не бились, да и кое-что из давней литпродукции давно уже было выправлено авторами в угоду власти и запросам нового времени; в таком исправленном виде литнаследие их пылилось в томах поздних утомительных собраний сочинений, не побуждая читателя бессмысленно отыскивать в куче жемчужное зерно (исключением, пожалуй, был каверинский шеститомник шестидесятых годов, приоткрывший несколько ранних вещей автора)…

Интерес к Серапионам, поздний, возникший, когда новое отношение к советской литературе, как некоему социокультурному феномену XX века, еще только начинает складываться. К тому же весь литературно-исторический фон, на котором происходило становление группы, стал доступен обзору, так что картине прошлого ничто не мешает быть полной.

Судьба у каждого Серапиона была своя, хотя похожесть судеб налицо, что неудивительно. Время оказалось одинаково безжалостно к ним ко всем, но сопротивлялись они ему (пусть и неосознанно, утверждая, что время всегда право) по-разному.

Панорама судеб Серапионов дает общую картину времени и литературы — даже в беглых портретах, тем более — в подробных, хоть и выборочных, сюжетах…

Студия «Всемирной литературы»

Обширная мемуарная литература о Серапионовых Братьях давно уже установила время и место их рождения: Петроград, Дом Искусств (на углу Невского и Мойки), 1 февраля 1921 года.

Дом Искусств важен не сам по себе, а разместившейся в нем литературной Студией, которая существовала и до его создания, как «Студия переводчиков» при издательстве «Всемирная литература».

Открылась она в июне 1919 года по инициативе Гумилева (в советскую пору, чтобы можно было её упоминать, писали о создавшем студию Горьком и еще не запрещалось называть Корнея Чуковского; в советских источниках по части Серапионов ссылки бывают преимущественно на них, мы тоже вынуждены цитировать их чаще других). В 1921 году о той «Студии переводчиков» вспоминалось не в пример свободнее: «Весной 1919 г. по мысли поэта Н. Гумилева была организована при издательстве Студия, имевшая целью подготовить необходимых для „Всемирной литературы“ переводчиков и попутно дать литературное образование молодым поэтам и беллетристам. Четырехмесячные работы этой Студии протекали очень успешно, но показали, что интересы молодежи направлены, главным образом, на самостоятельную, а не переводческую работу»[1]. Помещение для Студии нашли тогда Корней Чуковский и сподвижник Горького, директор издательства «Всемирная литература» А. Н. Тихонов (Серебров). Чуковский потом уже вспоминал, как вместе с А. Н. Тихоновым забрел случайно в дом Мурузи на углу Литейного и Спасской (литературно известный в Питере — в начале века там жили Мережковский и Гиппиус, а во второй половине, до отъезда в США — Бродский) и, забредя, обнаружили пустующую квартиру, еще недавно занимала её организация эсеров, а теперь бросила. Осмотрев квартиру, А. Н. Тихонов вопросил: «А не сгодится ли она для Студии?». «О Студии мы мечтали давно, — продолжает рассказывать Чуковский, понимавший, что упоминать тут Гумилева бесполезно: все равно вычеркнут. — „Всемирная литература“ — издательство, руководимое Горьким (и — добавим — открытое им в Питере 4 ноября 1918 года и просуществовавшее до 1924 года — Б.Ф.), — чрезвычайно нуждалось тогда в кадрах молодых переводчиков. „Стоит только, — тут же решили мы оба, — высушить полы, да очистить их от промокшей бумаги, да стереть непристойные рисунки и надписи, оставленные на стенах беспризорниками, — и можно будет здесь, в этой тихой обители, начать ту работу, к которой уже давно побуждает нас Горький: устроить нечто вроде курсов для молодых переводчиков, чтобы они могли овладеть этим трудным искусством“»[2]. Так, весной — летом 1919 года, возникла литературная Студия при издательстве «Всемирная литература». Горький назвал её «Студией переводчиков» и так формулировал для неё задачу: «Воспитать кадры литературно и художественно грамотных переводчиков, способных — насколько это вообще возможно — ознакомить русского читателя с тайнами слова и красотою образов литературы европейской. Задача несколько утопическая, но, как известно, в России всего меньше боятся утопии»[3]. Планы издательства были грандиозны (перевод и издания всех памятников мировой литературы); разработаны они были собравшимися вокруг Горького лучшими литературными силами города (писателями и филологами). Времена были голодные, и работа в молодом издательстве всех их как-то кормила. Однако для реализации грандиозно задуманных планов не хватало людей.

Несколько будущих Серапионов начинали свой литературный путь именно на Литейном, в Студии при «Всемирной литературе», хотя занимались они там недолго…

Теперь о времени, о том, что творилось тогда в Питере.

Незабываемый 1919-й

О, скажет человек, знакомый с советской исторической мифологией и с советской же литературой, эту мифологию внедрявшей в массы: «Незабываемый 1919-й» — это отмеченные Сталинской премией пьеса Всеволода Вишневского и фильм, снятый по его сценарию. Шедевр изображал, как летом 1919 года т. Сталин спас красный Петроград от интервентов и белогвардейцев. Товарищ Сталин действительно приезжал в Петроград летом 1919 года (невзлюбил он его позже) с мандатом члена Революционного Военного Совета Западного фронта, и как раз тогда удалось оттеснить белогвардейские войска от города (смертельной опасности красному Питеру, правда, летом не было). При этом власть большевиков в Питере т. Сталин не спас, потому что не была уничтожена опасность повторного (и уже действительно опасного) наступления войск Юденича.

Эти сюжеты к нашей теме имеют некоторое отношение. В «Дневниках» Корнея Чуковского на сей счет имеется одна только майская запись («Теперь всюду у ворот введены дежурства. Особенно часто дежурит Блок…»[4]). А вот в «Записных книжках» Блока их больше (3 мая: «Объявлено о каком-то призыве»; 14 мая: «Новые угрозы осадного положения»; 17 мая: «Слухи об английском десанте»; 25 мая: «Слухи, что белые у Волосова и Гатчины попали в мешок»; 12 июня: «В Кронштадте взорвали форт»; 14 июня: «Обыски в городе»[5]).

Есть еще записи об этих событиях в дневниках известной переводчицы А. И. Оношкович-Яцыны — она с 1920 года занималась в семинаре поэтического перевода у М. Л. Лозинского и была знакома с частью Серапионов (7 мая: «Опять стали ждать белых, и все пошло вверх дном»; 19 мая: «Завтра с десяти до двенадцати я дежурю в подъезде. А на душе тревожно. Белые под Гатчиной. Идут на Красное. Что день грядущий нам готовит?»; 6 июня: «Белые разбиты. Все мерзко!»; 15 июня: «Ночью был обыск. Ходили какие-то типы с огарками и рылись в вещах, ничего не нашли и ушли, оставив хаос и беспорядок»; 28 июня: «А ночью опять был обыск»; 3 июля: «Комиссариат. Обыск и никого не выпускают…»[6]).

В сентябре 1919 года, хорошо подготовившись, отлично вооруженная армия Юденича начала настолько успешное наступление на Питер, что сходу взяла Гатчину и Царское село, вплотную приблизившись к городу. В «Дневниках» К. Чуковского о том ни слова; а Блок записывает скупо, но аккуратно — 3 октября: «Налет аэропланов на город»; 14 октября: «Ночью — пушки»; 15 октября: «Запрещено все (лавки, театры, телефоны)»; 20 октября: «Четыре выстрела с броненосца перед окнами»; 23 октября: «Канонада надоела. Опять ночное зарево»[7]… Любопытные записи и в дневниках Оношкович-Яцыны, ожидающей белых, — 18 октября: «Белые взяли Красное Село. Положение серьезное. Троцкий пишет о возможных сражениях на улицах города»; 20 октября: «Красная газета гласит, что положение Петрограда угрожающее. Можно ходить только до восьми часов. Театры и кино закрыты. Цены выросли до безумия: масло 1200 р., капуста 75 р., мука 300 р., яйца 500 р. У нас запасов нет, и потому положение тоже угрожающее… Тяжелый, как взрыв, выстрел. Через десять минут второй… Очевидно стреляют с красных судов из Морского канала. Это шестнадцатидюймовки. Небо всё в красных и желтых полосах, жуткое, зловещее. Белые отвечают легкой артиллерией»; 21 октября: «В пять тридцать меня разбудила канонада. Были видны в окно желтые вспышки. На рынке хоть шаром покати…»; 25 октября: «Вчера красные взяли Царское Село. Петроград ершится баррикадами, проволочными заграждениями и т. п.»; 7 ноября: «Коммунисты справляют свою вторую годовщину…»[8].

Есть еще рассказ Михаила Слонимского, записанный Р. Гулем, о том, что в городе большинство людей были уверены: Юденич Петроград возьмет, и этому радовались, как началу конца большевизма; явно радовались Мережковские. «И вот, — рассказывал Слонимский в Берлине в 1927 году запоминающему Гулю, — иду я в эти дни по Невскому, вижу, бежит-спешит Дмитрий Сергеевич. Мы с ним столкнулись. — Куда вы, Дмитрий Сергеевич, так спешите? — Да в Госиздат, — говорит, — гонорар получить, а то ведь, как Юденич вступит, все пропадет… — и побежал»[9].

Есть еще рассказ художницы Валентины Ходасевич, дружившей с Горьким. Уже бабахали пушки и к Алексею Максимовичу тайком захаживали представители обеих сторон. Люди из Смольного предупреждали: если белые займут город, вас повесят на ближайшем фонаре около дома; «многие уже уехали, — сообщали они, — а для вас есть распоряжение насчет специального вагона». Представители другой стороны («странно одетые люди») шепотом успокаивали: «Наши уже на Лиговке, но вы не бойтесь — как только займем город, поставим охранять вас вооруженных солдат, не паникуйте и оставайтесь здесь»[10].

С точки зрения председателя Реввоенсовета Республики, тогдашние события в Петрограде выглядели так. Глава Коминтерна, Северной Коммуны и Петрограда т. Зиновьев был деморализован. В Москве глава Совнаркома т. Ленин начал склонять Политбюро к сдаче города (Деникин уже взял Орел и угрожал Туле, бороться на два фронта казалось не по силам). Глава Реввоенсовета Республики т. Троцкий, прибыв с Южного фронта в Москву и понимая опасность для власти большевиков питерского наступления Юденича, не согласился со сдачей Петрограда. Он переубедил т. Ленина и 16 октября выехал на своем знаменитом боевом поезде в бывшую столицу наводить порядок. На месте положение оказалось почти безнадежным; сопротивления белым фактически не было. В 1929 году т. Троцкий вспоминал: «Центром растерянности был Зиновьев… В благоприятные моменты Зиновьев очень легко забирался на седьмое небо. Когда же дела шли плохо… Зиновьев ложился обычно на диван… На этот раз я застал его на диване. Вокруг него были и мужественные люди, как Лашевич[11]. Но и у них руки опустились»[12]. Наступление Юденича продолжалось, и 21-го октября его войска подошли к Пулковским высотам. В этот день все и решилось: энергично организованные т. Троцким силы остановили наступление белых, а затем перешли в контрнаступление и погнали армию Юденича до Эстонии, где она была разоружена[13].

Отныне в Питере военный коммунизм утвердился прочно. У кого были надежды на поражение большевиков, те с ними расстались и мало-помалу начали готовиться к эмиграции. А т. Зиновьев мог снова забраться на седьмое небо и творить в городе, что хотел…

Студия «Дома Искусств»

Все это неспокойное время (с июня по ноябрь 1919 года) «Студия переводчиков» при издательстве «Всемирная литература» работала, как ни в чем не бывало, в доме Мурузи на Литейном. Правда, вспоминает К. И. Чуковский, четыре студиста погибли осенью 1919 года («кто в боях, кто на койках заразных бараков»[14]).

В ноябре 1919 года стараниями и энергией уж точно Горького реализовался еще один проект: у городских властей (Зиновьев и его команда) добились разрешения открыть в центре города Дом Искусств (в пустовавших апартаментах купцов Елисеевых на углу Мойки и Невского) и 19 ноября 1919 года его открыли. Дом Искусств стал новым городским литературно-художественным клубом (слово «салон» не идет ко времени) — там устраивали и выставки, и концерты, и лекции[15]. Отличие этого клуба от других (Дом литераторов, Дом ученых) было вот в чем. В свободных его комнатах (бывших меблирашками и помещениями для прислуги) создали общежитие для бесквартирных литераторов и художников. Общежитие удавалось отапливать и освещать, а поселившихся в нем еще иногда и подкармливать (какие-то предельно скудные продукты, бывало, завозились). И тогда Студия при «Всемирной литературе» перебралась из дома Мурузи в Дом Искусств, и постепенно об её издательском происхождении забыли.

Дом Искусств открылся 19 ноября 1919 года (в записных книжках Блока — сухая запись: «Открывается Дворец искусств на углу Невского и Мойки»[16]). По моде времени стали называть его сокращенно: «Диск». Владислав Ходасевич пишет: «Под „Диск“ отдали три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно — ход с Морской, со двора, в другое — с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью»[17]. О самой церемонии открытия К. И. Чуковский на следующий день записал в дневнике: «Итак, вчера мы открывали „Дом Искусства“. Огромная холодная квартира, в которой каким-то чудом натопили две комнаты — стол с дивными письменными принадлежностями, всё — как по маслу: прислуга, в уборной графин и стакан, гости. Горького не было, он болен. Все были так изумлены, когда им подали карамельки, стаканы горячего чаю и булочки… Заседания не описываю, ибо Блок описал его для меня в Чукоккале[18]… Мы ходили осматривать елисеевскую квартиру (нанятую нами для Дома Искусств). Безвкусица оглушительная»[19]. Далее Корней Иванович называет тех, кто не пришел на открытие: Сологуба, Мережковского, Петрова-Водкина. Блок же, наоборот, перечисляет явившихся; среди них: Добужинский, Анненков, Щуко, Немирович-Данченко (писатель), Гумилев, Замятин, Ольденбург…

Были избраны действительные члены Дома Искусств (не все жаждущие попали в их число — Чуковский записал реплики рассерженного Н. Н. Пунина, тогда очень левого, его не избрали[20]), среди избранных — художники Добужинский и Бенуа, композиторы Асафьев и Глазунов, но, главным образом, — писатели. Организация в Доме общежития для литераторов оказалась тем еще удобной, что в доме, брошенном купцами Елисеевыми, оставалась их челядь, ожидая возвращения господ — она дом оберегала и теперь стала официально в нем трудиться по своим прежним должностям, прислуживая литераторам. Всего под общежитие отвели 63 комнатушки. Вот некоторые постояльцы Диска: писатели О. Мандельштам, Н. Гумилев, В. Ходасевич, В. Шкловский, О. Форш, А. Грин, М. Шагинян, М. Лозинский, В. Пяст, Вс. Рождественский, Л. Лунц, М. Слонимский (комната, в которой поселили молоденького секретаря Дома Искусств и станет местом Серапионовских собраний!), А. Тиняков, художники В. Милашевский, А. Щекатихина…

Теперь о Студии. Общее руководство ею поручили К. И. Чуковскому. Горький пишет, что было в Студии человек сорок молодежи[21], но он имеет в виду первый этап её существования, т. е. «Студию переводчиков» в доме Мурузи. Бывший в ту пору юным студистом, Н. Чуковский, вспоминая легендарные годы, число слушателей уточняет: «Всего в Студии было 337 студистов»[22]. Разброс данных, как видим, чудовищный. Однако оба источника не врут. Н. Чуковский пишет о Доме Искусств, а с переходом Студии туда она существенно разрослась.



Л. Лунц в не подписанной им заметке «Литературная Студия Дома Искусств» пишет, что «четырехмесячные работы Студии протекли очень успешно, но показали, что интересы молодежи направлены, главным образом, на самостоятельную, а не на переводческую работу»[23].

Поэтому тематику лекций расширили.

Приведем перечень лекционных курсов, которые читались в литературной Студии Дома Искусств:

Н. С. Гумилев «Драматургия»

Андрей Белый «Ритмика»

A. З. Штейнберг «Эстетика»

B. М. Жирмунский «Теория поэзии»

В. Б. Шкловский «Теория сюжета»

К. И. Чуковский «История современной английской литературы»

А. В. Амфитеатров «История итальянской литературы»

Б. М. Эйхенбаум «Толстой».

Наряду с лекционными курсами очень популярны были и семинары:

«Техника художественной прозы» — Е. И. Замятин

«Практические занятия по поэтике» — Н. С. Гумилев

«Перевод стихов» — М. Л. Лозинский

«Перевод прозы» — А. Я. Левенсон

Отмечу также занятия по новым языкам: английский — С. К. Боянус и М. И. Бенкендорф (знаменитая дама Горького, или «железная женщина», по выражению Берберовой); итальянский — Г. Л. Лозинский. Не упомянуты в этом списке и семинары К. И. Чуковского и В. Б. Шкловского (их вспоминают мемуаристы[24] — возможно, правда, семинар Чуковского, посвященный как критике, так и поэтическому переводу, велся в доме Мурузи, а в семинар Шкловского превращались его лекции).

После летнего перерыва, в октябре 1920 года, занятия в Студии возобновились. Альманах «Дом искусств» в № 1 сообщает о количестве слушателей: «записано свыше 350»[25] (вот подтверждение точности Н. Чуковского!) и о начале новых курсов:

Н. Н. Евреинов — «Философия театра»,

Н. Н. Шульговский — «Основные вопросы изучения поэзии»,

Ю. Н. Тынянов — «Пародия в литературе»,

Н. О. Лернер — «Семинарий по Толстому».

Горький и К. Чуковский называют среди лекторов Студии еще поэта и ассириолога В. К. Шилейко[26], а в хронике альманаха «Дом Искусств» его почему-то нет.

В 1996 году в Рукописный отдел ИРЛИ поступил листок, аккуратно заполненный рукой Н. С. Гумилева: «„Расписание лекций“ Литературной Студии при Доме Искусств». Приведем его здесь и как свидетельство интенсивности работы и лекторов, и слушателей (пять раз в неделю по шесть часов вечернего, для многих слушателей — послерабочего, времени):

Понед.<ельник>.

4–6 Лернер Ист.<ория> р.<усской> поэз.<ии>

6–8 Шилейко Ритмика

8–10 Лозинский Студ.<ия> по пер.<еводу>

Вторник

4–6 Шилейко — Мифология

6–8 Гумилев Теор.<ия> поэз.<ии> (раз.<бор> ст. <ихов>)

8–10 Чуковский Сем.<инар> по крит.<ике>

Среда

4–6 Гумилев Теор.<ия> поэз.<ии> (разб.<ор> ст.<ихов>)

6–8 Гумилев Теор.<ия> поэз.<ии> (разб.<ор> ст.<ихов>)

8–10 Чуковский Сем.<инар> по крит.<ике>

Четверг

4–6 Гумилев Теор.<ия> поэз.<ии> (разб.<ор> ст.<ихов>)

6–8 Гумилев Теор.<ия> поэз.<ии> (занятия с 2 гр.<уппой>)

8–10 Шилейко Ритмика

Пятн.<ица>

4–6 Шилейко Поэтика

6–8 Гумилев Теор.<ия> поэз.<ии> (занятия с 1 группой)

8–10 Чуковский[27]

Перечень лекторов и темы их курсов впечатляют независимостью от того, что творится в стране, и кажущейся терпимостью к этому городской власти. Продолжалось так недолго: пока Горький был в Питере, но и тогда идеологически ортодоксальные чиновники высказывались о Студии резко. Обвинение было четким: вокруг Дома Искусств идет «централизация буржуазии»[28]. Чуковскому все время приходилось убеждать власти: они заблуждаются, имеет место какое-то недоразумение. Это стало настолько привычным, что даже в 1960-е годы, перечисляя в воспоминаниях самых запомнившихся тогдашних студистов, К. Чуковский, наряду с тремя будущими Серапионами, рефлекторно указал никому не известного Глазанова — «коммуниста, широкоплечего и рослого, в кожаной куртке, в сапогах до колен»[29]

337 слушателей Студии были расписаны по семинарам и лекциям; будущие Серапионы посещали (не все и не всё одновременно):

— семинар Е. И. Замятина — Л. Лунц, И. Груздев, М. Слонимский, Н. Никитин, М. Зощенко, («Длинная, с колоннами, комната в Доме Искусств: студия. И тут они — вокруг зеленого стола: тишайший Зощенко; похожий на моего чудесного плюшевого Мишку — Лунц; и где-то за колонной — Слонимский; и Никитин — когда на него смотришь, кажется, что на его голове — невидимая бойкая велосипедная кэпка» — из воспоминаний Е. Замятина[30]);

— семинар Н. С. Гумилева — Е. Полонская, В. Познер и Н. Чуковский; семинар К. И. Чуковского — М. Зощенко, Е. Полонская, В. Познер, М. Слонимский, Л. Лунц, Н. Тихонов;

— семинар В. Б. Шкловского — Л. Лунц, Е. Полонская, М. Слонимский («Занимался в студии „Всемирной литературы“, читал о „Дон Кихоте“. Было пять-шесть учеников, ученицы носили черные перчатки, чтобы не были видны лопнувшие от мороза руки» — из «Сентиментального путешествия»[31]).

— семинар М. Л. Лозинского — Е. Полонская. Н. Чуковский вспоминает, что слушателями этого семинара были одни только дамы, не юные и поголовно влюбленные в своего руководителя[32]. Отметим среди учениц Лозинского ставшую известной переводчицей А. И. Оношкович-Яцыну; мы цитировали её подробные дневники (они относятся к 1919–1927 годам[33]). На занятиях студисты Лозинского переводили сонеты Эредиа[34].

Постепенно среди слушателей выявились люди литературно одаренные. К. И. Чуковский вспоминал (возможно, его слова относятся к концу не 1919-го, а 1920 года): «Среди студистов стали появляться такие, которые нисколько не интересовались мастерством перевода. Не переводить они жаждали, но создавать свои собственные литературные ценности… Студия мало-помалу стала превращаться в их клуб и, как теперь выражаются, в корне изменила свой профиль. Не столько затем, чтобы слушать чьи бы то ни было лекции, приходили они в нашу Студию, сколько затем, чтобы встречаться друг с другом, читать друг другу свои литературные опыты, делиться друг с другом своими пылкими мыслями о будущих путях литературы, в создании которой они страстно мечтали участвовать»[35]. Горький, практической работой со Студией не связанный, но делами её интересовавшийся, писал в 1924 году: «Вскоре обнаружилось, что среди учеников „Студии“ некоторые обладают несомненными литературными дарованиями… Руководители „Студии“ выделили этих людей в отдельную группу и занялись развитием их способностей»[36]. Видимо, он имел в виду тоже конец 1920 года, когда группа постепенно формировалась и на литературные её сборища уже приходили писатели…

Участникам группы было интересно общаться друг с другом; собираясь, они читали свои сочинения, а это уже становилось интересно и писателям (в частности, жившим в Доме Искусств).

Молодым, понятно, хотелось печататься, но в сезон 1920–21 годов печататься им было негде. Впрочем, эту трудность испытывали тогда и дореволюционные авторы. Кому-то (скорей всего, Горькому) удалось найти средства и, подготовив в конце 1920 года первый номер альманаха «Дом Искусств», в начале 1921-го его напечатать. Редколлегия альманаха — М. Горький, М. Добужинский, Евг. Замятин, Н. Радлов и К. Чуковский. Номер напоминал о забытых временах — вышел на хорошей, еще дореволюционной, бумаге, с иллюстрациями. А главное — литературный уровень альманаха был высочайший: проза А. Ремизова, Е. Замятина и М. Кузмина, статьи К. Чуковского («Ахматова и Маяковский»), Замятина (легендарная «Я боюсь»), речь Блока к актерам БДТ о «Короле Лире», стихи Ахматовой, Гумилева (лучшее у него — «Заблудившийся трамвай»), Мандельштама, Ходасевича, Кузмина. Обложку выполнил М. Добужинский; наряду с его работами были напечатаны виньетки Митрохина и Верейского, репродукции картин и рисунков Добужинского, Серебряковой, Чехонина, Кустодиева (выставку его полотен провели в Доме Искусств) и др. Мирискуснический стиль оформления альманаха, акмеистический тон поэзии — все это говорило читателям, что дореволюционная культура жива вопреки всему, что происходит в городе и стране.

Альманах этот, понятно, создавался не для молодых авторов, хотя в нем можно обнаружить статью М. Слонимского, и публикацию семинара Лозинского (коллективные переводы из Эредиа), и массу литературной хроники, подготовленной, кажется, Лунцем (напечатана без подписи)…

Спустя восемьдесят лет альманах «Дом Искусств» ни капельки не потускнел.

На одну фразу в информационной заметке о Студии Дома Искусств обратим особое внимание: «Учащиеся Студии устраивают каждую неделю литературные собрания, в которых, кроме студистов, участвуют писатели»[37].

Фактически, это было первое печатное сообщение о Серапионовых Братьях, хотя ко времени написания заметки группа еще не назвала себя; во втором номере альманаха (составлен летом 1921 года) её имя уже будет оглашено и с тех пор станет от группы неотделимым: Серапионовы Братья.

В годы гражданской войны литературно-художественная жизнь в Петербурге не замерла, она была достаточно интенсивной, не умерла, как ни странно, и жизнь издательская. «В смысле административном Петербург стал провинцией, — пишет Владислав Ходасевич. — Торговля в нем прекратилась, как всюду. Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен, и пахло морем. Чиновный, торговый, фабричный люд отчасти разъехался, отчасти просто стал менее виден, слышен. Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчетливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но еще не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъеме»[38]. Центры этой литературно-художественной жизни города упоминаются в заголовках хроники альманаха «Дом Искусств» (1921, № 1): «Дом искусств», «Литературная Студия Дома Искусств», «Дом Литераторов» (при нем также работала литературная студия), «Союз писателей», «Союз поэтов», «Издательства». Добавим еще и «Дом Ученых», который поддерживал пайками некоторых писателей. Организации эти наполнялись оставшимися в Петербурге поэтами, прозаиками, критиками, литературоведами, искусствоведами, филологами, музыковедами и музыкантами, журналистами. Сверх того, оказалось немало рвущейся в литературу молодежи и литературные студии обоих Домов не испытывали недостатка в молодых студистах. Конечно, было холодно, голодно и по вечерам темно, но люди с культурными запросами тянулись друг к другу, как прежде.

Поскольку молодым авторам издаваться было практически негде, Союз поэтов в 1920 году ввел практику приема новых членов по представленным рукописям. Отбор был жестким, благо желающих вступить в Союз хватало. Для молодых прозаиков Дом Литераторов осенью 1920 года объявил конкурс рассказа. Набралось сто два участника[39]; среди них и почти все будущие Серапионы. Рассказы представлялись под девизами; итоги конкурса подвели не скоро — в июле 1921 года; так что некоторые представленные на конкурс рассказы стали известны литературной публике еще до подведения итогов…

Виктор Шкловский в статье «Серапионовы братья» (1921) писал: «Так невозможность печататься собрала воедино Серапионовых братьев. Но, конечно, не одна невозможность, но и другое — культура письма»[40]. Эту статью Елизавета Полонская назвала «чем-то вроде нашего (т. е. Серапионов — Б.Ф.) метрического свидетельства»[41].

Никаких протоколов у Серапионов не велось (за исключением нескольких шуточных и пока неразысканных) — организационно-бюрократический элемент начисто отсутствовал (о будущих историках, увы, не заботились) и теперь установить, кто, когда и в каком качестве посещал собрания, нет никакой возможности. Особенно это касается начала 1921 года, когда состав ордена Серапионов еще не был фиксирован и будущие члены его смешивались с гостями. Возможно, первоначальные собрания были не регулярны; со временем, когда у группы появилось название, сюжет гофмановской книги стал нормообразующим началом — тогда появились «действительные члены» Братства, их прозвища, и выделились «гости» (т. е. именитые писатели и художники), а также «гостишки» (преимущественно серапионовские барышни; их обозначение — «гостишки» — прижилось).

Дата и место первого собрания известны из серапионовского мифа точно — 1 февраля 1921 года, комната Михаила Слонимского в Доме Искусств.

Дальше — только вопросы: собирались ли молодые авторы раньше? где? — в «аудитории» или у Слонимского? Был ли именно переход в «апартамент» Слонимского объявлен днем рождения группы? Возникло ли её название 1 февраля, до или после?

Твердо можно утверждать, что нерегулярные собрания были еще до того, как родилось название «Серапионовы Братья».

Поздних мемуаров о возникновении Серапионов существует немало, писались они людьми почтенного возраста — многие события и тем более даты в памяти стерлись; выявлять противоречия мемуаристов — так же нетрудно, как и непродуктивно. Некоторые почти бесспорные факты установить, тем не менее, можно.

Кому первому пришла идея организоваться? 12 ноября 1921 года юный Владимир Познер, находясь за границей, писал об истории Серапионов в Берлин не юному А. М. Ремизову: «Первые основатели — Лева Лунц, Коля Никитин, Миша Слонимский и я. Первое заседание состоялось 1 февраля, а потом каждую субботу»[42]. В письме Слонимского Горькому 2 мая 1921 года сообщается: «В эту среду в 8 час. будет у меня следующее серапионовское собрание»[43], так что суббота вряд ли была единственным днем собраний. Те из Братьев, кто читал книгу Гофмана «Серапионовы братья», знали, как осмеивали её герои самую попытку как-либо регламентировать встречи, и применяли этот подход к встречам своим.

Все присутствовавшие на собраниях Серапионов литераторы и художники поначалу молодежью воспринимались как члены Братства (состав ордена еще не был очерчен), а гостями считались те, кто, интересуясь литературой, сам не пишет. Именно этим объясняется список ордена, посланный Познером Ремизову в уже цитированном письме: «Братья: Груздев — брат настоятель, Никитин — брат канонарх, Лунц — брат скоморох, Шкловский — брат скандалист, я — молодой брат. Без прозвища — Вы, Ахматова, Анненков, Замятин, Зощенко, Одоевцева, Коля Чуковский. Остальные — гостишки». Ремизов воспринимал собрания у Серапионов как игру, некий вариант его Обезьяньей Великой Вольной Палаты, поэтому в своих заметках о Серапионах не придавал значения точным фактам, а то и попросту фантазировал — такова уж была его натура.

Описывая в 1960-е годы собрание 1 февраля 1921-го, присутствовавший на нем Н. Чуковский называет лишь впоследствии признанных членами Братства[44]. А в черновике автобиографии М. Слонимского (1924) написано так: «Вместе с Лунцем, Зощенко, Никитиным, Груздевым, Полонской, Вл. Познером организовал общество „Серапионовы братья“. Собирались у меня»[45]. Но и тут уже вкралась неточность: Зощенко у Серапионов появился не 1 февраля, а попозже[46]. По совокупности документов разного достоинства можно установить динамику «комплектования» группы «Серапионовы Братья».

Вот как она выглядит.

Инициаторы: Слонимский, Лунц, Никитин, Познер.

К первому собранию (не позже 1 февраля 1921 года) добавились Груздев, Полонская, Н. Чуковский.

Затем появился Зощенко (м. б. его пригласила Полонская, занимавшаяся с ним вместе в Студии).

Следом появился Федин (его привел либо Замятин, либо Слонимский — он вспоминает, что познакомился с Фединым у Горького[47]).

Потом Шкловский привел Вениамина Зильбера (только в 1922 году он выбрал себе псевдоним Каверин[48], а на вечерах 1921 года в Доме Искусств выступал под своей собственной фамилией); Каверин отчетливо помнит, что в тот первый его приход к Серапионам Федин среди них уже был[49].

Федин и Каверин — единственные Серапионы, никак не связанные со Студией, поэтому приведем здесь подробности конкурса рассказа в Доме Литераторов — именно благодаря этому конкурсу они стали Братьями.

С образованием Дома Искусств установилась скрытая вражда между ним и Домом Литераторов, где окопалась преимущественно почтенная по возрасту журналистская публика. Это были журналисты, оставшиеся без работы с тех пор, как вскоре после октябрьского переворота закрыли все издания, выходившие при Временном правительстве (а с лета 1918 года закрыли и эсеровские издания, остались только большевистские). «В Доме искусств презирали Дом литераторов, — вспоминал Н. Чуковский. — Презирали дружно, но по разным причинам. Сторонники Горького и Блока презирали их по мотивам политическим, как пособников саботажа и союзников эмигрантов. Сторонники „Цеха поэтов“, бывшие сотрудники „Аполлона“, презирали их, как всегда все эстеты презирают газетчиков. Студисты унаследовали это презрение от старших. Даже внешне Дом искусства был несравненно привлекательнее Дома литераторов… Но, несмотря на презрение, это не были два совершенно разобщенных коллектива. Связь между ними постоянно поддерживалась. Многие мероприятия Дома литераторов посещались членами Дома искусств, и наоборот. Для членов Дома литераторов нелегко было стать членами Дома искусств. Но многие члены Дома искусств охотно становились членами Дома литераторов. Несомненно, известную роль играли в этом пайки…»[50]. Поэтому в конкурсе на лучший рассказ, объявленный осенью 1920 года Домом Литераторов, участвовали и студисты Дома Искусств, а в жюри входили и писатели из Дома Искусств. Итоги конкурса жюри (Е. И. Замятин, Б. М. Эйхенбаум и А. М. Редько), объявило 7 июля 1921 года. Премии получили 6 рассказов: пять из них принадлежали Серапионам (первая премия — «Сад» Федина, вторая — «Подвал» Никитина, третья — «Врата райские» Лунца, четвертая — «Одиннадцатая аксиома» Зильбера, пятая — «Степь» не Серапиона Б. К. Терлецкого и шестая — «Сила» будущего Серапиона Тихонова[51]). Еще до объявления итогов конкурса рассказы эти были уже известны Серапионам, а Федин и затем Каверин стали «Братьями» без выборов (возможно, тогда у группы еще не было названия, не было и выборов).



3 июня 1921 года (датирую по дневнику К. И. Чуковского[52]) на собрании Серапионов у Горького присутствовал Вс. Иванов (он появился у Серапионов в мае; возможно, это случилось на первой встрече с Горьким — она была раньше 3 июня).

Последним Серапионом стал Николай Тихонов — скорей всего, в начале 1922 года[53]. Тогда основной состав группы уже сложился, и особого желания принимать новых членов у Серапионов не было. Однако заявления поступали и утвердилась процедура «выборов». Заимствована она была явно из книги Гофмана «Серапионовы Братья». Там первоначально клуб Братьев образуют четыре молодых писателя: Теодор, Отамар, Лотар и Киприан (кстати, существует несколько вариантов прототипов «Серапионовых братьев», согласно одному из них: Теодор — это сам Гофман, Киприан — Шамиссо и т. д.)[54]. Затем высказал желание войти в Братство Леандр, но во время пылкого обсуждения (Отамар был резко против, а Теодор — безусловно за) его кандидатуру отвели. Потом в Братство кооптировали Сильвестра и следом Винцента, и решили, что 6 участников — число окончательное.

Случай последнего приема, когда претендовали два поэта из группы «Островитяне»: Николай Тихонов и Сергей Колбасьев, описан Чуковским-младшим: «Происходило это почему-то не в комнатенке Миши Слонимского, а в одной из парадных комнат Дома искусств. Всех не членов братства попросили выйти. Мы вышли в соседнюю комнату[55]: я, Тихонов и Колбасьев. Ждали минут двадцать. Несомненно за дверью проходили споры, но о них я не знаю ничего. Потом вышел Каверин и объявил, что Тихонов принят, а Колбасьев — нет». Помимо этого Н. Чуковский упоминает еще один случай «отказа»: не был принят в Серапионы прозаик, участник семинара Замятина Николай Катков[56] — тогдашний товарищ Лунца, Зощенко, Груздева и Никитина.

Питерский сюжет очень похож на гофмановский, только Братьев — 10.

Происхождение название питерского сообщества все мемуаристы, естественно, связывают с одноименной книгой Гофмана, а вот о том, кто именно предложил группе так назваться, высказано несколько версий. Слонимский в поздних воспоминаниях рассказывает о своем разговоре с Горьким (еще до знаменитой встречи Серапионов с классиком на Кронверкском 3 июня 1921 года): «Надо бы придумать вам марку, — сказал затем Алексей Максимович, усмехаясь. — Назваться надо как-нибудь…» и продолжает так: «В сущности совершенно случайно назвались мы „Серапионовыми братьями“ — просто книга Гофмана[57] лежала на столе во время одного из собраний, и вот название её приклеилось к нам»[58]. Тут надо помнить, что это пишет человек, запуганный названием «Серапионовы братья», на которое в 1946 году властью было поставлено клеймо идеологически враждебной «группировки», поэтому так подчеркивается случайность, непроизвольность выбора названия, так педалируется горьковское одобрение его, при этом авторство идеи не приписывается никому. В последней своей версии этой истории М. Слонимский излагал ход событий так: «Никак не могу сообразить, кто первый предложил назваться „Серапионовыми братьями“. Логически рассуждая, должен был бы сделать это романо-германист Лунц. Но решительно не помню, так это было или не так. Помню только, что на столе у меня лежала кем-то принесенная книга в рваной светло-зеленой бумажной обложке — „Серапионовы братья“ Гофмана в дореволюционном издании „Вестника иностранной литературы“. Кто-то (совершенно забыл кто) взял эту книгу в руки и воскликнул: „Да вот же! Серапионовы братья! Они же собирались и читали друг другу рассказы!“»[59].

Другие мемуаристы утверждают, что название предложил Каверин (внутренняя мотивация ясная: он был самым горячим поклонником Гофмана и его ранняя проза гофмановской близка). Шкловский пишет об этом предположительно, перечисляя всех Серапионов: «Был Вениамин Каверин — романтик, он, вероятно, и нашел слово „серапионы“. Тогда писал он условные, очень изобретательные рассказы»[60]. Н. Чуковский говорит об этом совершенно определенно: «Название „Серапионовы братья“ предложил Каверин. Он в то время был пламенным поклонником Гофмана. Его поддержали Лунц и Груздев. Остальные относились к этому названию холодно. Многие, в том числе и я, даже не знали Гофмановой книги, носящей такое название»[61]. Полонская придерживается версии, что автор названия — Лунц: «Когда Лева Лунц предложил назвать наше объединение „Серапионовским братством“, мы все ухватились за слово братство и даже не подумали о пустыннике Серапионе»[62] (Полонская исходит, скорей всего, из того, что Лунц был автором самой знаменитой статьи о Серапионах; в её словах тоже слышится оправдание перед заклеймившим название т. Ждановым).

Между тем, еще в 1924 году, когда название никого не пугало и, конечно, все помнили, кто его предложил, так что врать было бесполезно, Слонимский написал в предназначенной для публикации автобиографии: «Название „Серапионовы братья“ предложено мной, но Гофман — отнюдь не любимый мой писатель»[63]. Не верить этому признанию нет никаких оснований; оно и объясняет столь тщательное старание позднего Слонимского «отвести от себя удар».

То, что Лунц воспринял название группы нешуточно, как и программу гофмановских рассказчиков, перенося её в жизнь питерского сообщества — несомненно, и это видно из текста его знаменитой статьи «Почему мы Серапионовы Братья» (см. приложение I). То, что Каверин долго и столь же последовательно, как Лунц, отстаивал лозунги гофмановских «братьев» — тоже несомненно. Если для части Серапионов совпадение идеи их собраний (читать и обсуждать вновь написанное сообща) с внешним сюжетом книги Гофмана (шесть рассказчиков еженедельно собираются, читая новый рассказ и обсуждая его) было достаточно, чтобы согласиться принять название «Серапионовы Братья», то для Лунца, Каверина и, возможно, поначалу Слонимского в провозглашенных гофмановскими «братьями» лозунгах скрывалась программа, которой они хотели бы следовать.

Конечно, был для молодых Серапионов в гофмановском названии и элемент игры, но собираясь и читая друг другу новые рассказы, они не «играли» в гофмановских «братьев» — литература была для них главным делом жизни, делом всерьез.

Теперь о прозвищах Братьев. Использовались они в обиходе недолгое время, не у всех были и не все запомнились. Возникли они, возможно, по некоей аналогии с именами гофмановских рассказчиков, воспринимавшимися литературно. Именно в прозвищах в наибольшей степени проявился элемент первоначальной игры — не без участия А. М. Ремизова, который давал некоторым Братьям и свои собственные клички. Прозвища Братьев, разумеется, не случайны, обоснованны, как правило, поведенчески и довольно естественны.

Вот они:

Лунц — Брат-Скоморох,

Груздев — Брат-Настоятель,

Слонимский — Брат-Виночерпий,

Зощенко — Брат-Мечник (все считали Зощенко Братом без прозвища, но Ремизов приводит такое[64]),

Никитин — Брат-Ритор (видимо, в начале звался Брат-Канонарх[65], а затем активно проявленная страсть выступать привела к замене прозвища; Каверин в речи 1929 года называет его также: Брат-Летописец[66] — возможно, это раннее прозвище, основанное на распределении обязанностей Братьев),

Шкловский — Брат-Скандалист (Ремизов приводит также прозвище Брат-Броневик, поясняя: «прущий напролом и напоперек»[67]),

Иванов — Брат-Алеут,

Познер — Младший Брат,

Каверин — Брат-Алхимик,

Федин — Брат-Привратник (и еще Брат-Ключарь — оба только в заметке Ремизова[68]),

Тихонов — Брат-Половчанин (только у Ремизова[69]).

Собрания Серапионов, включая празднования их годовщин, были открытыми (кроме редких моментов выбора новых Братьев, тогда несерапионы удалялись) — гости и «гостишки» приходили на них постоянно и запросто.

Гостями были: Е. Замятин, Б. Эйхенбаум, К. Чуковский, В. Ходасевич, О. Форш, М. Шагинян, Е. Шварц, Ю. Тынянов, А. Ремизов (уже в 1921 году уехавший из России), А. Ахматова, О. Мандельштам, Н. Клюев, И. Одоевцева, Д. Выгодский, художники Вал. Ходасевич и Ю. Анненков, библиофил и друг Замятина Я. Гребенщиков (список, наверняка, неполный). Совершенно неожиданного гостя вспоминает Полонская: «Иногда в комнате Слонимского, где происходили собрания, появлялись люди, приехавшие с фронтов гражданской войны, некоторое время ходили (если их привел кто-нибудь из „своих“) и опять исчезали, так же внезапно, уезжая обратно на фронт. Бывал несколько раз Гайдар, который тогда еще носил фамилию Голиков — в то время молодой командир Красной армии»[70].

И, наконец, «гостишки» — так называли в основном «серапионовских девушек», неизменно приходивших на собрания; это были: М. С. Алонкина (ставшая деятельным завхозом Студии; в неё были влюблены многие Серапионы), З. А. Гацкевич (ставшая женой Н. Никитина), И. И. Каплан (ставшая женой М. Слонимского; её все звали Дуся, потому один поздний автор написал: Евдокия Каплан!), Л. П. Сазонова (дочь завхоза Дома Искусств), Л. Б. Харитон (дочь Б. И. Харитона, редактора «Летописи Дома литераторов», а потом журнала «Литературные записки» — она сохраняла дружбу с Серапионами до конца жизни). Список тоже, наверняка, неполный…

Владислав Ходасевич вспоминал обстановку комнаты Слонимского, когда там собирались Серапионы: «Коридор упирался в дверь, за которой была комната Михаила Слонимского — единственного молодого обитателя этой части „Диска“… Тут была колыбель „Серапионовых братьев“, только еще мечтающих выпустить первый свой альманах. Тут происходили порою зарытые чтения, на которые в крошечную комнату набивалось человек по двадцать народу: сидели на стульях, на маленьком диване, человек шесть — на кровати хозяина, прочие на полу. От курева нельзя было продохнуть…»[71].

О характере обсуждений на Серапионовских сборищах рассказывал Вс. Иванов: «Мы собирались один раз в неделю. В отличие от гофманских „Серапионов“, которые были снисходительны к рассказам своих приятелей, мы были безжалостны. Несешь рассказ, думаешь получить одобрение, порадоваться, а приходилось порой испытывать ужас и презрение к самому себе… Не замечая ни испуга на лице автора, ни сострадания на лицах других „серапионов“, очередной оратор — особенно хорош был в этой роли Н. Никитин, „Брат-ритор“, — обстоятельнейше разбирал, хвалил или дробил прочитанное. Слышался баритон Федина, неокрепший тенор Льва Лунца, и умоляюще сопел В. Шкловский — он хотя и не принадлежал к „серапионам“, но был их самым близким ходатаем и защитником… Мы были разные: то шумные, то тихие, то строптивые, и литературу мы понимали по-разному, но мы были полны страстного желания показать с самых лучших сторон то прекрасное, что мы видели и видим (это суждение, понятно, скорректировано сталинской эпохой — Б.Ф.). Во имя этого мы были безжалостны к нашим слабостям и приходили в кипящую радость при наших успехах»[72]. Приведу еще свидетельство из относительно раннего «мемуара» Слонимского: «Ругали „Серапионы“ друг друга беспощадно и с такой яростью, какой позавидовали бы и некоторые самые темпераментные сотрудники тогдашних библиографических отделов. Эта взаимная брань никак не портила дружеских отношений, а, напротив, помогала росту „Серапионов“»[73].

Летом подготовили и в конце 1921 года отпечатали второй альманах «Дом Искусств» (Горький вышел из его редколлегии, но участие Серапионов в выпуске стало чуть более активным). Напечатанный на неважнецкой бумаге, второй альманах сохранял высоким литературный уровень: открывался последним стихотворением Блока «Пушкинскому Дому», в номере была проза Замятина, Пильняка и рассказ Серапиона Никитина «Мокей» (победивший на конкурсе «Всероссийского союза писателей-коммунистов» в начале 1921 года), стихи — Цеха поэтов: Одоевцевой, Зоргенфрея, Пяста, Г. Иванова, Павлович, Вс. Рождественского, Оцупа, Нельдихена. С Серапионами были связаны еще два материала: рецензия Груздева и следующая информация: «Группа студистов образовала литературное общество под названием „Серапионовы братья“, куда вошло также несколько молодых писателей, не работавших в Студии Дома Искусств. В конце 1921 года выйдет первый альманах общества, куда войдут произведения его членов (Вс. Иванов, В. Зильбер, Мих. Зощенко, Лев Лунц, Ник. Никитин, Мих. Слонимский, К. Федин — рассказы и повести; Л. Лунц — пьеса; В. Шкловский и И. Груздев — статьи, Е. Полонская, Вл. Познер и Н. Радищев — стихи)»[74].

Горький еще летом 1921 года поставил вопрос о подготовке специального альманаха Серапионов «1921» и составил его план[75], но альманах не вышел, а 16 октября 1921 года Горький уехал из России. Проектов общих изданий было еще много, но все они рушились. Только альманах «Серапионовы Братья» вышел в начале 1922 года в петербургском издательстве «Алконост» — малоформатная книжица, где были напечатаны только рассказы: «Виктория Казимировна» Зощенко, «В пустыне» Лунца, «Синий зверюшка» Иванова, «Дикий» Слонимского, «Дэзи» Никитина, «Песьи души» Федина и «Хроника города Лейпцига» Каверина. Вскоре альманах этот в чуть измененном виде выпустили в Берлине. Готовились второй и даже третий его номера, но издание их сорвалось. В целом положение с печатью Серапионов в 1922 году стало легче. Появился журнал «Петербург», который редактировал Шкловский, охотно печатавший Братьев. В Берлине Горький (вместе с Ходасевичем) организовал издание журнала «Беседа» (выходил в 1923 году) — там тоже печатались Серапионы: Лунц и Н. Чуковский; наконец, Никитину, Вс. Иванову, и в меньшей мере Зощенко и Федину был открыт зеленый свет в «Красную Новь» — А. К. Воронский, создатель и редактор журнала, сделал их имена известными Москве и всей стране.

Роль Е. И. Замятина (особенно), В. Б. Шкловского и А. М. Ремизова (отчасти) в литературном становлении Серапионов неоспорима, и Братья (так или иначе) это всегда осознавали. Роль и значение Горького Серапионы (особенно юные) — оценили не сразу, но оценили и помнили всю жизнь. Внимание Алексея Максимовича к начинающей братии было искренним и деятельным. Переписка его с Серапионами опубликована; подтверждений сказанному в ней полно. Вначале Горького особенно привлекали Серапионы-«западники», т. е. Лунц и Каверин (хотя им-то Горький тогда литературно был совсем не близок), а также Зощенко (записавший в дневнике в 1921 году: «М. Слонимский говорит, что Ал. Макс. сказал: два талантливых — Лунц и Зощенко. Третий, Всеволод Иванов, затрет их»[76]). Потом суждения Горького менялись. До конца близкие отношения сохранял он с Зощенко, Фединым и Вс. Ивановым[77] (и, разумеется, с Груздевым, который стал его основным биографом).

У каждого свой барабан

Серапионовы Братья не похожи ни на какие другие тогдашние литературные группы России. Все подчеркивали, что их объединяет, Серапионы же делали упор на различия. С самого начала в группе выделилось два крыла — «западное» и «восточное», они жарко спорили, но продолжали относиться друг к другу сердечно. Более точную классификацию устанавливает Лунц: «Литературно мы делимся на три „фракции“. „Западники“ (Каверин и я) считают, что современная русская литература неудобочитаема, скучна… „Западники“ смотрят на Запад. У Запада учатся. „Восточники“ (Иванов, Никитин, Федин) — все в порядке. Писать надо, как пишут все. Ни у кого учиться не надо. Сами всякого научим. И, наконец, „центр“ (Слонимский, Зощенко) — теперешняя проза не годится. Учиться надо, но у старой русской традиции забытой (Пушкин, Гоголь, Лермонтов… „Восточники“ примыкают к московской школе, к Пильняку. „Западники“ любят Гофмана, Купера, Диккенса, Гюго. Из русских — только Замятина последнего периода (роман „Мы“)»[78].

Замечу о Пильняке. Дружил с ним особенно тесно Никитин (ему расхристанная проза нравилась) и в 1923 году даже ездил вместе в Англию. Эмигранты, познакомившись с Пильняком, принимали его за Серапиона (выражение «серапион Пильняк» неоднократно встречается в воспоминаниях Р. Гуля[79]). «Восточникам» Пильняк, конечно, был близок. Лунц жаловался Горькому осенью 1922 года: «Усиленно втирается к нам Пильняк. Многие из нас любят его и считают „серапионом“… Я не выношу его и не люблю как писателя. А он оказывает на наших ребят большое влияние. Федин, особенно Никитин, даже Иванов не избежали этого»[80]. Потом Серапионы к Пильняку охладели все…

Идеи «западников» наиболее отчетливо формулировал Лунц — сюжетное искусство Запада в соединении с новым русским материалом должно дать качественно новую литературу. «Восточники» не тяготели к теории и выражали свою позицию на практике, т. е. в прозе, — их увлечение местными диалектами и сказом не исключало, на самом деле, и приемов новой западной литературы (в «Городах и годах» Федина или в «Дитё» Иванова).

Возрастной диапазон Серапионов — 10 лет, и в 1921 году это было существенно. Старших и младших Серапионов разделяла Мировая война, в которой двадцатилетними участвовали Груздев, Зощенко, Слонимский, Тихонов, Шкловский (все получили Георгиевские кресты) и врач Полонская. Представление о мировой войне было у интернированного в Германии Федина, более поздним военным опытом в Сибири обладал Иванов, какой-то житейский опыт был у ритора Никитина, который воевать не рвался. Ну, а Каверина и Лунца все остальные между собой звали мальчиками (о Познере речи вообще нет).

Деление на «фракции» было связано не только с литературными идеями, но и с жизненным опытом (те, у кого его не было, опирались на опыт литературный).

На Западе Первая мировая война породила значительную литературу, в России этого не случилось, потому что осмысление и опыт войны были вытеснены последовавшими Февральской революцией, Октябрьским переворотом и Гражданской войной. В большевистском лозунге о перерастании войны империалистической в войну гражданскую содержалось единственно признаваемое впоследствии идеологическое истолкование событий. Конечно, мировая война в России не случайно стала восприниматься всего лишь как пролог последующих «эпохальных» потрясений. Тот острый, захвативший всё их существо, военный опыт, который приобрели старшие Серапионы, оказался в литературе почти не востребованным. Эту драму они ощущали (скажем, ярко начинавший прозой о войне Слонимский вынужден был убедить себя писать о другом и ничего значительного не создал; Тихонову пришлось делать вид, что его ранние и, как оказалось, лучшие стихи посвящены не войне, а революции…)

Начиная с какого-то момента все Серапионы стали считать себя людьми одного поколения — поколения Революции (этот-то опыт все они приобретали на равных — может быть, только у Вс. Иванов он был покруче, поэтому он и написал самые сильные у Серапионов вещи о гражданской войне). Революционный опыт воспринимался одинаково и поначалу достаточно трагично. 29 декабря 1922 года Николай Никитин, первым способствовавший распаду группы, писал в Москву Воронскому: «Я и мои товарищи — художники катастрофической эпохи»[81]. Это тогда осознавали все.

Другое существенное отличие Серапионов от иных групп — сознательное отсутствие идеологической программы, нежелание её формулировать и выпускать манифесты. Через год Лунц не утерпел и написал декларацию «Почему мы Серапионовы Братья»; Серапионы с ней не спорили, но в дальнейшем им пришлось от неё, как теперь выражаются, тщательно отмазываться. Декларация заявляла: «В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный устав, — мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований» (см. приложение I) и, можно дополнить, без протоколов и стенограмм. Столь же определенно провозглашалась необходимость независимости литературного творчества от политики: «Мы не выступаем с новыми лозунгами, не публикуем манифестов и программ… Мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью». При этом речь не шла о единой литературной школе: «У каждого из нас свое лицо и свои литературные вкусы. У каждого из нас можно найти следы различных литературных влияний. „У каждого свой барабан“, — сказал Никитин на первом нашем собрании».

Однако режим требовал ясного политического ответа на вопрос: с кем вы? Лунц отвечал яростно: «У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Мы же вместе, мы — братство, требуем одного: чтобы голос не был фальшив… Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь». Не думаю, чтобы политика начисто исключалась из серапионовских дискуссий, а идеологические расхождения между Братьями были серьезны. Когда в 1921 году, после подавления кронштадтского восстания, Федин покинул ряды большевиков — вряд ли кто из Серапионов его осуждал. Так же поначалу все в принципе были согласны и с декларацией Лунца (даже в 1929 году применительно к ней Слонимский употреблял формулу «Серапионы устами Лунца» — см. приложение I). Когда времена круто переменились, от декларации Лунца пришлось отречься, а о политическом жесте Федина «забыть» (о нем вспомнил Каверин в «Эпилоге»[82])…

Третье отличие Серапионов — приоритетное внимание к вопросам литературной формы, понимание значимости её остроты и оригинальности — именно эти вопросы были главным предметом серапионовских дебатов.

Увлечение художественной, а не публицистической работой — характерно почти для всех Серапионов. Не случайно они так единодушно осуждали газетную «клюкву» Никитина после его бойкого западного турне. Редкие статьи Серапионов были заказными; даже декларация Лунца возникла в результате настойчивой просьбы к Серапионам редактора «Литературных записок» написать о себе[83].

1922–1923 годы — пора первых успехов Серапионов, годы торжества их Братства, еще нужного всем участникам группы — они продолжали учиться сообща. Интерес к их работе, спрос на неё становился заметным, и брань комортодоксов только подстегивала его. Издание альманаха «Серапионовы Братья» в Берлине, выход в тогдашней «столице русской эмиграции» книжек серапионовых авторов создавали им рекламу — их начинали переводить и за рубежом. Поразительно совпадение взглядов: советские «левые» (осуждающе) и берлинские эмигранты-интеллектуалы (одобрительно) считали прозу Серапионов контрреволюционной (31 марта 1925 года Горький писал Слонимскому именно о таком мнении Ф. А. Степуна, оспаривая его[84]). Контрреволюционна ли художественная правда? — вопрос фазы самой революции. Когда она на подъеме, т. е. выражает чаемые потребности общества, ей нечего правды бояться. Когда же она изжила себя и переродилась, правда — всегда «контрреволюционна».

Серапионы считали себя поколением революции (точнее — Революции): они ничего не потеряли в результате её совершения, наоборот, — революция, убрав массу старых фигур, расчистила перед ними литпространство; они приобрели редкую возможность совсем молодыми энергично войти в литературу и быстро стать «классиками» (другое дело, что «расплата» за это оказалась тяжкой и губительной для них для всех).

Группа, которую не уничтожили — она перестала существовать сама

Судьбы Серапионов

Основополагающее: «мы — разные!», нежелание играть в политические игры, неспособность толком организовать регулярный журнал или альманах группы (в 1922 году это было небезнадежно) и, как следствие, необходимость подлаживаться под чужие редакции, отъезд Горького (1921), бегство Шкловского (1922), закрытие Зиновьевым Дома Искусств (1922[85]), отъезд и ранняя смерть Лунца (1923–1924), переезд в Москву Всеволода Иванова (1924) привели к постепенному разброду среди Серапионов. Начало ему положил оставшийся в Питере Никитин — он стал печататься в Москве, хорошо зарабатывать, съездил на Запад, увидел красивую жизнь и понял, что она стоит жертв: не все ли равно, как писать — красные мучают и убивают или белые, зато — деньги и блага. Так или иначе, он показал пример, и в дальнейшем на эту дорожку ступали многие. Вопрос в том — становилось ли это непреложным жизненным правилом (написал же Федин «Горького среди нас» после пустоватых романов, а Каверин — «Скандалиста» после «Девяти десятых судьбы»).

Серапионы, самые чувствительные к судьбе ордена, его распад предчувствовали давно. 24 января 1923 года Лунц с отчаянием, но и с надеждой, писал удравшей за границу Нине Берберовой: «Должен Вам сообщить очень горькую для меня новость: Серапионы разваливаются. Медленно, но неуклонно. Часть вышла в знаменитые писатели и тяготится „партийным ярмом“. Но ведь партийности-то у нас нет. Всё одно: не клеятся больше наши „субботы“, не все приходят. Я в отчаянии. Даже очередная наша годовщина (1 февраля) не состоится. А помните, как в прошлом году весело было! Ну, да будем надеяться, что это временно. Я твердо знаю: разойтись мы не можем — слишком крепко спаяны. Серапионы трещат, но развалиться не могут»[86].

Когда в мае 1923 года Лунц, яростно утверждавший: партийности у нас нет, уехал лечиться, Серапионы почувствовали себя чуть привольнее. Находясь в Гамбурге, Лунц это узнал. 27 января 1924 года «Петроградская правда» напечатала статью «Пролетарские писатели памяти тов. Ленина»; подписи пролетарских писателей замыкались почему-то не пролетарским И. Груздевым, а следом заявлялось, что к «непролетарским писателям» присоединяются (среди прочих): «Всев. Иванов и группа Серапионовых братьев: Н. Никитин, К. Федин, М. Зощенко, Н. Тихонов, Е. Полонская, М. Слонимский и В. Каверин» (т. е. в итоге перечислены были все Серапионы, кроме Лунца). Эмигрантская пресса подняла вокруг этой публикации шум, и 19 февраля Лунц высказался об этом в письме Федину: «Я имел счастье прочесть в здешних г… газетах все „ваше“ воззвание с вашими подписями — здесь, разумеется, всё перепечатали с соответствующими комментариями[87]… Вся здесь идиотская публика зашипела. Ну, на них наплевать, но я, признаться, тоже смутился. Дело не в воззвании и не в отдельных подписях — каждый имеет право подписывать что ему угодно, — а в том, что там стоит наша марка, серапионовых братьев, а этого мы всегда избегали. Выходит, что всякий брат должен принять это воззвание. Это насилие и неправда. Поэтому я искренно обрадовался, получив от Лидочки (Л. Б. Харитон — Б.Ф.) известие, что это дело Никитина»[88].

16 июля 1924 года (т. е. после смерти Лунца) уже Федин жаловался Горькому: «Мы часто бываем вместе, мы любим бывать вместе, но наши встречи обусловлены привычкой, дружбой, необходимостью, но не потребностью. Потребность жить и работать в братстве исчезла с условиями и романтикой голодного Петербурга. Я говорю обо всем этом с болью, как скажут вам об этом Слонимский, Зощенко, Каверин, Тихонов, сказал бы Лунц»[89].

То, что все Серапионы — разные, было очевидно сразу, но что Братство распадается, первым со стороны почувствовал и фиксировал (в 1924 году) Юрий Тынянов, фиксировал едко: «Теперь очевидно, что „Серапионовы братья“ могут быть названы разве только „Серапионовыми кузенами“»[90].

«Распадаясь», Серапионы утрачивали не только Братство, но и способность писать по-новому. Ощущение, что блистательно начинавшее Братство выдыхается — уже в середине 1920-х годов владело умами проницательными. Литератор, беседовавший в 1926 году с Замятиным, записал: «О „Серапионах“… он говорит неохотно, считает этот опыт малоудачным. Повторять его излишне. „Потому что, — писал он в письме… — всякий должен писать по-своему, всякий должен быть изобретателем, а не усовершенствователем. Тут нужно пролезть сквозь чащу и выйти из неё ободранным, в крови, а не прогуливаться по утоптанной и усыпанной песочком дорожке. Художника, поэта такие дорожки губят, они превращаются в эпигонов“»[91].

Как бы предчувствуя грядущие роковые перемены, в восьмую годовщину Братства, пришедшуюся на «год великого перелома», все Серапионы собрались вместе и широко праздновали свой день. Вот отчет Федина: «Было внезапно весело и молодо. Обычные гости — формалисты и даже Шкловский в числе них — не мешали и, кажется, веселились вместе с нами. Правда, ни слова о серьезных вопросах, ни одного повода к столкновению. Вероятно, не без умысла: чувство какого-то окончательного раздела помешало возникнуть спорам, хотя бы в начале вечера, и внутренно все были рады, что встреча протекла на пустяках. Была „стенная газета“, злая и остроумная (Зощенко, Тихонов, Каверин), было „кино“[92], поставленное Шварцем, с участием многих из серапионов и Форш. Шварц был в ударе, и „кино“ прошло блестяще, как во времена Лунца, в Доме искусств»[93]. Затем Федин переходит к вопросу «что делать?» и говорит о заметке Слонимского для «Жизни искусства» (см. Приложение I): «Но вот теперь Слонимского попросили написать статью о серапионах, и он кается мне в том, что писать не о чем, что говорить правду — значит признать распад, а не признавать его — значит лгать. Ничего не остается делать, как вспоминать прошлое и помянуть лишний раз покойника Лунца. Он умер „символически“ — говорит Слонимский — в начале развала серапионов, и унес с собою наше „единство“. Вероятно, это так».

Безусловно, это так.

Н. Чуковский вспоминал последнюю посещенную им Серапионову годовщину 1 февраля 1931 года (уже не впервой Серапионы собирались раз в году): «Происходила она на квартире у Тихонова, Зверинская, 2, и состояла в дружеской попойке. Не сомневаюсь, что только в этом заключается и смысл всех остальных „годовщин“»[94]. Это, конечно, взгляд давно уже человека со стороны. Чувства основных Серапионов были сложнее. Обиженный тогда на выбившихся «в люди» Братьев и произнесший на восьмой годовщине речь «Я обвиняю», Каверин пишет в «Эпилоге», что американский славист Гари Керн, найдя в архиве эту его речь, решил, что она датирует прекращение деятельности ордена, «но, — продолжает Каверин, — все усложняющиеся отношения остались и надолго. Их деформация, происходившая под тем „давлением времени“, поразительна… Да, те же „серапионы“, которые стали тупо-послушными литературными вельможами, не забывали о нашей первоначальной близости»[95]. По существу об этой программе «не забывать» говорил еще летом 1929 года Федин (публичная травля Пильняка и Замятина уже показывала, каким станет будущее литературы): «Иллюзию Серапионовского братства надо сохранять. Бездарно и грубо ставить последнюю точку, ибо я убежден, что серапионовский дух — это лучшее, что есть в каждом из нас»[96].

В 1930 году в Москве травили (и затравили) перевальцев[97], Серапионам это не грозило — они давно уже существовали только в памяти и только в истории. Федин в тот год говорил о Серапионах с Ольгой Форш — она заканчивала роман о Доме Искусств «Сумасшедший корабль», и после разговора К. А. записал в дневнике — марксистская терминология очень шла к эпохе «великого перелома»: «Я говорю ей, что „серапионов“ нужно дифференцировать, иначе она запутается. Ведь серапионы — „единство противоречий“. Нас объединило время… Шкловитяне (мальчики Лунц и Каверин) объединились со мной и Всеволодом. Наше сожительство может быть объяснено только дедуктивно. Надо идти от общего, от времени, от эпохи»[98]

Впереди была долгая жизнь, у каждого своя, и еще много-много лет 1 февраля бывшие Братья собирались и вспоминали молодость…

I. ПОРТРЕТЫ


Судьбы Серапионов

М. Добужинский. Двор Дома Искусств (1921).

Основной состав Серапионов

1. Брат-Скоморох Лев Лунц (1901–1924)

Это был самый веселый и самый одаренный из Серапионовых Братьев, а судьба оказалась к нему особенно жестокой и безжалостной.

Лев Натанович Лунц родился 2 мая 1901 года в Петербурге. Справочник «Весь Петербург» перечисляет глав двенадцати различных семейств по фамилии Лунц, проживавших в столице империи, — присяжных поверенных, врачей, провизоров. Родители писателя — выходцы из Шяуляя (Литва). Его отец — Натан Янкелевич — закончил Юрьевский (теперь — Тартуский) университет, получив право работать провизором. В 1903 году Лунцы жили на Забалканском (теперь — Московский), 22, где у отца писателя был магазин аптекарских товаров; затем перебрались ближе к центру, к Пяти углам. «Весь Петербург» на 1914 год, ошибочно именуя Натана Янкелевича — Моисеевичем, сообщает его адрес: Троицкая улица (теперь — Рубинштейна), 26. В этом доме помещалась сначала аптека, а потом магазин медицинского оборудования Натана Лунца (теперь здесь издательство «Академический проект» и при нем книжный магазин и кафе).

В семье Натана Лунца было трое детей: два мальчика — Яков и младший Лева — и дочь Женя. Способности Левы Лунца к языкам определились очень рано. В 1918 году (большевики уже правили страной, и магазин Н. Я. Лунца реквизировали) Лева закончил 1-ю Санкт-петербургскую гимназию (так она именовалась, когда он начал в ней учиться), закончил с аттестатом, дающим право на золотую медаль (медалей в 1918 году, правда, уже не давали) и поступил на историко-филологический факультет Петроградского университета. Уже в первый год он сдал экзамены за три курса. Одновременно учился в Педагогическом институте при университете, где упор делался не на теорию, а на языки. И еще активно работал в литературной Студии «Всемирной литературы» — в семинарах Замятина и Чуковского; потом от Чуковского сбежал к Шкловскому, о чем имеется покаянный стишок в знаменитой «Чукоккале»:

Жил да был крокодил,

Он по Студии ходил,

По-чуковски говорил,

Шкловитистов учил

И меня в том числе очукоковил.

Иуда-шкловитянин Лева Лунц[99]

Писать и даже печататься Лунц начал в 1919 году.

Сын Корнея Чуковского Николай вспоминал: «Лева Лунц был кудрявый шатен, среднего роста, со светло-серыми глазами. Он обладал замечательным характером — он был добр, скромен, жизнерадостен, трудолюбив, серьезен и весел. Я обожал его и постоянно им восхищался. Он был на два года старше меня, но дружил со мной совершенно на равных, никогда не оскорбляя моего самолюбия подростка, попавшего в компанию старших. И меня, и всех окружающих особенно поражало в Льве Лунце одно его свойство — стремительность. Он был человек огромного темперамента и мгновенных реакций. Речь его текла стремительно, потому что стремительными были его мысли, и слушателю нелегко было за ними поспевать. Говоря, он постоянно бывал в движении, жестикулировал, перескакивал со стула на стул. Это был ум деятельный, не терпящий вялости и покоя»[100]. Таковы впечатления юноши, но вот запись о Лунце в дневнике человека почтенного возраста: «Милый, кудрявый, с наивными глазами. Хохочет бешено. Он уже доктор филологии, читает по-испански, по-французски, по-итальянски, по-английски, а по внешности гимназист из хорошего дома, брат своей сестры-стрекозы. Он, когда был у нас в „Студии“, отличался тем, что всегда говорил о своей маме или папе»[101].

Сказанное относится к 1920 году, когда Лунц писал трагедию «Вне закона».

Все силы Лунца были отданы литературе[102], и всё им написанное — литературно. Лунц не пытался, подобно многим Серапионам, отобразить на бумаге собственный житейский опыт (у него, понятно, предельно скромный), но в своих сугубо литературных построениях, тем не менее, не считал возможным уходить от проблем реальной жизни. «Вне закона» — пьеса, действие которой происходит в старой Испании. Но испанский материал, хорошо знакомый Лунцу, не уводит его от раздумий над современностью, над тем, что происходит в России. И совершенно не случайно эта пьеса — о революции, о механизме ее перерождения, о том, как справедливое негодование народа, задавленного властью, превращается в зверство толпы, ощутившей неограниченную свободу, и о том, как настает момент, когда любимый народом вождь отбрасывает прочь благородные лозунги (будем жить по законам чести!) и горячие свои обещания (никакого кровопролития!) и накидывает на разбушевавшуюся стихию удавку, куда более жесткую, чем та, с которой призывал покончить.

В пьесе Лунца две центральные фигуры: разбойник Алонзо, грабящий богатых, чтобы помогать бедным, и потому естественно становящийся вождем народных толп, и придворная потаскуха Клара (графиня Урсино) — есть несомненная издевка в том, что именно ей поручил Лунц быть если не скрытым дирижером действия, то уж всяко неумолимым судьей, обеспечивающим возмездие, заслуженное героем. Непохоже, однако, чтобы это возмездие веселило зрителей (как и действующую на сцене толпу — ей всегда положено оставаться в дураках).

Пьесу «Вне закона» написал восемнадцатилетний юноша, чье быстрое перо изобразило суть революционного процесса, над хитросплетениями которого тогда — т. е. задолго до развязки — ломали голову куда более опытные современники Лунца. И это вдвойне поражает сегодня, когда Россия вновь проходит очередной цикл послереволюционных «преобразований» и на лицах её почтенных граждан застыл недоуменный вопрос: как же это все так с нами получилось?

Хотя действие пьесы «Вне закона» в пространстве и времени было благоразумно удалено от России 1920 года в условную старую Испанию, тем не менее, напечатать пьесу в России Лунцу не удалось («Вне закона» опубликовал любивший Лунца Горький в своем берлинском альманахе «Беседа» в 1923 году). Более того, как только художественный руководитель Александринского театра Ю. М. Юрьев объявил о готовящейся постановке пьесы «Вне закона», работа над спектаклем была запрещена, а вскоре пьесу Лунца как контрреволюционную запретили уже на всей территории Советской России (подробнее об этом — в сюжете «Первое клеймо»)… Следующую пьесу Лунца — трагедию «Бертран де Борн» — удалось напечатать в питерском альманахе «Город», но театральная работа над ней (в БДТ) тоже была запрещена… В 1923 году в Советской России напечатали еще одну пьесу Лунца «Обезьяны идут» — острую и парадоксальную (в ней, как утверждает В. Каверин, отразилась оборона Петрограда от Юденича в 1919 году[103], а Шкловский считал, что это была пьеса о будущих фашистах… «В конце пьесы с обезьянами сражались все, и даже мертвые вставали, чтобы их прогнать»[104]) — но об её постановке на советской сцене речи даже не заходило. Н. Чуковский, очень любивший Лунца, пишет: «Драматургия его удивительно темпераментна, свежа, и самостоятельна по стилю, полна мыслей, и то обстоятельство, что пьесы его никогда не ставились на сцене (это неточно — Б.Ф.), можно объяснить только нашим невежеством и нашей любовью наводить тень на ясный день»[105] (Н. К. был человеком системы и хорошо её знал).

Прозаическое наследие Лунца невелико — с десяток рассказов. Один из них — «Исходящая № 37» — имеет подзаголовок «Дневник Заведующего Канцелярией». Его герой, проработавший 20 лет делопроизводителем в Сенате, теперь служит в Политпросвете. Ему приходит мысль с помощью гипноза превращать людей в дефицитные предметы — в коров (для борьбы с молочным кризисом), в лошадей (для поддержки Автогужа), и, наконец, — в листы бумаги, которая была в большом дефиците. Когда в процессе эксперимента герой превратил себя в бумагу, зашедший к нему в кабинет инструктор взял листок со стола, предварительно проверив — достаточно ли мягкая… Вот такие вполне кафкианские сюжеты порождала советская действительность 1921 года. Кстати, Корней Чуковский с тоской записал, как не поняла публика Лунца, когда он читал этот рассказ: «Смеялись только в несмешных местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал и нарочно следил за соседями: сидели как каменные»[106].

Не только «революционная» современность занимала писателя Льва Лунца, но и далекая история — Библия, старая Испания. Его рассказ «В пустыне», написанный в марте 1921 года и напечатанный в первом и, как оказалось, последнем номере альманаха «Серапионовы Братья», был стилизован под библейские тексты. Ю. Тынянов признавал, что «рассказ написан компактно и сильно»[107], а М. Шагинян отмечала, что Лунц ведет этот рассказ «совершенно в него не вмешиваясь и давая логике действия разворачиваться с почти музыкальною строгостью»[108]. Эту вещь Лунца оценил Горький («сильно написал Лунц»[109]), относившийся к молодому автору с редкой даже для него нежностью. В «Телефонной книжке» Шварц сравнивает рассказы и пьесы Лунца; вывод, который он делает, тем более важен, что Шварц — великий драматург: «Рассказы его были суховаты, программно-сюжетны. Но в пьесах был настоящий жар, и сделаны они были из драгоценного материала. Это был прирожденный драматург милостью божьей»[110].

В 1922 году петроградский журнал «Литературные записки» отвел большую часть своего третьего номера Серапионам, предложив каждому из них рассказать о себе. Лунц ответил: «Глупо писать автобиографию, не напечатав своих произведений… И не лучше ли будет, если я, вместо того чтобы говорить о себе, напишу о братстве?». Далее следовала статья (потом её неизменно называли декларацией) «Почему мы Серапионовы братья?». Статья Лунца вызвала острую дискуссию и в кругу Серапионовых братьев, и в печати. Лунц участвовал в дискуссии, и в Москве напечатали его ответную статью «Об идеологии и публицистике».

В 1946 году с подачи референтов Жданов цитировал декларацию Лунца, громя Зощенко. 10 лет спустя это отлилось в железобетонные строки Большой Советской энциклопедии о Серапионовых братьях; Л. Лунц был объявлен теоретиком этой враждебной советской литературе группы. Не подлежавшая обжалованию дурацкая формула обвинения не допускала Лунца в историю литературы без одиозного (тогда) клейма антисоветчика.

Как неожиданно выяснилось, беловая рукопись декларации Лунца сохранилась у Елизаветы Полонской, и, когда я сравнил её с опубликованным в 1922 году текстом, обнаружилось, что либеральная редакция журнала, опасаясь цензуры, самые острые места в нем смягчила (журнал это не спасло — его тут же прикрыли). «Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика, — писал Лунц. — Пора сказать, что „Бесы“ лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический — бездарным… Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь»[111].

Клеймо «теоретика» группы, поставленное впоследствии на Лунце, удивляло его товарищей, хотя вопросы «литературы и идеологии» Лунца действительно занимали. 13 марта 1923 года Горький писал Слонимскому: «А Лунц теоретизирует, это тоже не очень хорошо, во всяком случае: несколько преждевременно… По натуре, по существу своему, Левушка прежде всего — художник»[112].

Лев Лунц — Серапион с первого же дня провозглашения братства, и само название группы «Серапионовы Братья» впоследствии некоторые определенно связывали с Лунцем, помня его любовь к Гофману и профессиональное знание западных литератур. Ретроспективно Лунцу отводят место лидера «левого» фланга Серапионов. Лунц был западник и сюжетник, он считал острую мысль и динамичный сюжет основой литературы. И он был пылкий, яростный полемист. «Я никогда не встречал спорщиков, подобных ему, — его испепелял жар спора, можно было задохнуться рядом с ним», — вспоминал Федин[113]. Впрочем, Лунц скорее убеждал, чем был убежден, — замечает наблюдательный скептик Шварц[114].

Но, даже жестоко споря и не соглашаясь с ним, его любили все, и на библейский лад Шкловский звал его Вениамином Серапионов[115]. Было в Лунце еще одно, очень располагающее к нему, свойство — об этом рассказывал первым написавший о Лунце Федин: «Резко подвижный, как бы вечно трепещущий, Лунц обладал многими чертами детства, но в то же время — одною такой, которая свойственна почти исключительно взрослым: он страстно любил детей — „Торжественно клянусь вам, друзья: у меня будет не меньше двенадцати человек детей“. Несомненно, дети тоже любили его…»[116].

Лев Лунц внес в Братство не только дух зажигательной дискуссионности, но и стремительность, веселье игры. Его знаменитые кинопародии (на тогдашнее западное кино) описали многие. «Все присутствующие были одновременно и актерами, и зрителями. Драматургом и режиссером был Лунц. Он мгновенно изобретал очередную сцену, за руки стаскивал со стульев нужных для неё исполнителей, отводил их на несколько секунд в сторону, шепотом сообщал каждому, что он должен делать (слов не полагалось, кинематограф был немым), и сцена исполнялась. Зрители от хохота падали на пол»[117]. Полонская рассказывает, что Лунцу обычно помогал Зощенко, а конферанс блистательно вел Шварц[118]. Писатель А. Ивич (И. И. Бернштейн) вспоминал «живой кинематограф, которым руководили Евгений Шварц и Лева Лунц»: «Они были двумя конферансье и всякие трюки изображали. Я помню, как Нельдихен[119] изображал статую свободы — он был огромного роста, с длинными ногами… А я проползал у него между ногами, изображая пароход, который причаливает к нью-йоркской гавани…»[120]. 30 сентября 1922 года в письме Берберовой Лунц привёл названия трех своих последних «фильмов»: трагедия «Действительный член „Дома Искусств“» (про Н<икитина>), «Памятник Мих. Слонимского» и «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова»[121]. Ольга Форш изобразила Лунца в романе «Сумасшедший корабль» в образе юноши-фавна: «Вот он <Шкловский — Б.Ф.> и тот голубоглазый, легкий, возможно, козлоногий юный фавн — смехом, шумом и самими собой наполняли особенно Сумасшедший корабль. Юноша-фавн запомнился как перепроизводство энергии, как мальчишеское озорство в единоличном кинофильме с излюбленным публикой номером — „Фамильный бриллиант пролетарского писателя Фомы Жанова“… По годам фавн был просто мальчик… Казалось, он так разбежался, что конца нет разбегу…»[122].

Литературный путь Лунца начался очень уверенно; казалось, что сомнения ему вовсе не свойственны. Между тем, все было не так. В этом отношении характерны письма Лунца Горькому[123] (их переписка свидетельствует об удивительном взаимном доверии писателей разного возраста и разных весовых категорий). Одно из писем Лунца было особенно исповедальным. 16 августа 1922 года он писал Горькому в Германию: «Мне нужно посоветоваться с твердым человеком, которому я верю и которого уважаю. Таких людей в Петербурге сейчас нет. Простите еще раз, что я решаюсь обратиться к Вам. Первое сомнение (и самое жестокое): правильно ли поступил я, ударившись в литературу? Не то, чтобы я не верил в свои силы: верю я в себя, может быть, слишком смело. Но я — еврей. Убежденный, верный и радуюсь этому. И я — русский писатель. Но ведь я русский еврей, и Россия — моя родина, и Россию я люблю больше всех стран. Как примирить это? Я для себя примирил всё, для меня это ясно и чисто, но другие говорят: „Не может еврей быть русским писателем“. Говорят — вот по какому поводу. Я не хочу писать так, как пишут 9/10 русских беллетристов и как пишут, в конце концов, и Пильняк и большинство „серапионов“. Я не хочу густого, областного языка, мелочного быта, нудной игры словами, пусть цветистой, пусть красивой. Я люблю большую идею и большой, увлекательный сюжет, меня тянет к длинным вещам, к трагедии, к роману, непременно сюжетному. А Ремизова и Белого не терплю. Западную литературу люблю больше русской… Я могу молчать и хочу молчать (если б только не деньги!) еще 10 лет, потому что верю в себя. Но кругом говорят, что я не русский[124]. Что я люблю сюжет, потому что я не русский. И что ничего у меня не выйдет…». Ответ Алексея Максимовича неизвестен, но в следующем письме к нему Лунц говорит: «Я был бесконечно тронут, получив Ваше письмо, такое трогательное и теплое. Оно принесло мне полное успокоение и доставило мне полную и большую радость. Спасибо!».

В 1921 году, когда родители Лунца, восстановив свое литовское гражданство, покинули Питер, младший сын ехать с ними категорически отказался. Ему дали сырую комнатенку в Доме Искусств. Болезнь, которая так чудовищно рано свела его в могилу, уже начиналась, и два года, прожитые в Доме Искусств, в сырости, холоде и голоде, её, несомненно, подхлестнули.

Одно происшествие с Лунцем, имеющее прямое отношение к его болезни, описывает Шкловский: «Когда он окончил университет, „Серапионы“ в доме Сазонова[125] качали его. Все. И мрачный тогда Всеволод Иванов кинулся вперед с боевым криком киргиза. Чуть не убили, уронив на пол. Пришел тогда к ним ночью профессор Греков, провел пальцем по позвоночному лунцевскому столбу и сказал: „Ничего, можно ноги не ампутировать“. Чуть-чуть не стреножили. Через две недели Лунц танцевал с палкой»[126].

Вскоре его призвали в армию — тогда и выяснилось, что он тяжело болен. Получив освобождение от призыва, Лунц продолжал работать, но болезнь прогрессировала. «Зиму с 1922-го на 1923 год он безвыходно провалялся на кровати у себя в крохотной комнатке в Доме искусств. У его постели постоянно толпился народ, он по-прежнему острил, стремительно жестикулировал, спорил, громко смеялся. Время от времени он еще выползал из своей конуры на общие сборища и устраивал свои ослепительные „кинематографы“. Он много писал и принимал пылкое участие во всех делах Серапионов. Но чувствовал себя все хуже и хуже»[127].

В 1923 году Лунц понял, что без лечения на Западе — погибнет. Он запросил в Университете стажировку в Испанию. «К весне ему стало так плохо, — продолжает свой рассказ Н. Чуковский, — что родители мои, очень его любившие, взяли его к себе, и мы с ним начали жить в одной комнате. Он уже не вставал с постели»[128]. В мае 1923 года ГПУ (по представлению Университета) его отпустило. Шварц описывает прощальный вечер едва ли не легкомысленно («Вечер был шумен и весел… Только главный его виновник грустил… ему нездоровилось — он с трудом раскрывал рот — болела челюсть в суставе… Мы подсмеивались над его челюстью…»[129]) — он ничего не предчувствовал. Лунц отправился морем, но добрался только до Гамбурга, где обосновались родители. С парохода его вынесли на руках. Только на один день он смог выбраться в Берлин — тогдашний центр русской эмиграции.

Целый год Лунц провел в санаториях и клиниках… Это был последний год жизни человека, прикованного к больничной койке. И за этот год Лунц написал задуманную еще в Питере пьесу «Город Правды», киносценарий «Восстание вещей», массу писем. Серапионы получали от него неизменно веселые длинные послания, исполненные самого неподдельного интереса к их работе, делам, жизни. Изредка в письмах Лунца встречались грустные строчки о болезни: «У меня все по-старому. Надеюсь все же к XXV-летнему юбилею Серапионов выздороветь»[130]

1 февраля 1924 года — третья годовщина Серапионов и первая, которую праздновали в Питере без Лунца. Он прислал братьям фантастический рассказ-пародию «Хождение по мукам», действие которого происходит в 1932 году. Рассказ содержит девять главок — каждому Серапиону посвящена своя главка. «Хождение по мукам» зачитывалось на серапионовском сборище и в ответ Лунцу направили огромное коллективное письмо — каждый его автор написал Лунцу несколько сердечных строк. Это были (по порядку) — Шварц, Дуся (будущая Слонимская), Агути Миклашевская[131], жена Шкловского Василиса, Замятин, Зощенко, Каверин, Груздев, Шкловский, Д. Выгодский[132], Тихонов и его жена М. К. Неслуховская, Полонская, Шагинян, Слонимский, Валентина Ходасевич[133], Жак Израилевич[134], Федин и его жена Дора Сергеевна, Лидия Харитон. (В шестидесятые годы американский славист Гари Керн разыскал в Англии сестру Лунца Евгению Натановну Горнштейн и нашел у неё на чердаке чемодан с письмами Льву Лунцу; их публикация в 1966 году в двух номерах нью-йоркского «Нового журнала» стала сенсацией и вызвала новую волну интереса к фигуре Лунца).

Ему все труднее становилось справляться с собой. 22 марта 1924 года Лунц писал Федину: «Костя, со мной плохо. Весна пришла, а болезнь ни с места. Я сплю целый день, писать, читать не могу. Я ржавею, Костя!.. Не могу больше — хочу на улицу, гулять, двигаться!.. Ой, плохо! Не забывайте меня, черти!»[135].

В воскресенье 11 мая 1924 года берлинская газета «Руль» поместила сообщение в черной рамке: «В пятницу 9 мая в 10 часов утра скончался после продолжительной и тяжелой болезни ЛЕВ НАТАНОВИЧ ЛУНЦ 23-х лет, о чем в глубоком горе извещают родители, сестра, брат и невестка покойного. Погребение в понедельник 12 с.<его> м.<есяца> в 4 часа дня на еврейском кладбище в Гамбурге»[136]. На той же странице был напечатан без подписи краткий некролог «Смерть Л. Н. Лунца», в котором упоминались пьеса «Вне закона» и «публицистико-критические» статьи покойного. На родине Лунца краткий некролог ему «Ленинградская правда» поместила лишь 23 мая.

Из всех Серапионов одному только Федину довелось побывать на могиле Лунца. 24 июня 1928 года он записал в дневнике: «Утром на могиле Лунца. Старики его безутешны… Могила без насыпи, плоская, с высоким черным камнем. На нем надпись — по-русски, немецки, еврейски. На немецком языке Лунц назван доктором…»[137]

«Его уход объединил нас своей внезапностью, своим трагизмом, сжал нас в тесное кольцо, — вспоминал Федин позднее, — и это был апогей нашей дружбы, её полный расцвет, и с этого момента, с этого года кольцо начало слабеть…»[138]. И еще один абзац из книги Федина: «Смерть Лунца оставила по себе отметины на истории нашего развития: с ней мы утратили черты запальчивой веселости в нашем литературном темпераменте, и она явилась как бы преддверием испытаний для нашей дружеской связи»[139]. Это чувствовали тогда все Братья — недаром М. Слонимский написал в 1929 году: «Лев Лунц был центральной фигурой Серапионов, главным организатором группы»[140].

Первая книга Лунца в России вышла только в 1994 году.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись Л. Н. Лунца А. И. Ходасевич на оттиске: Лев Лунц. «Обезьяны идут!». Пьеса («Веселый альманах», изд. «Круг», 1923).

«Дорогой Анюте (Анне Ивановне) с благодарностью за компрессы и за приятные беседы. Только не читай эту дрянь. Лев Лунц».

Собрание А. Л. Дмитренко (С. Петербург). (Далее в книге все автографы, местонахождение которых не указано, — из собрания автора).

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись Л. Н. Лунца и М. Л. Слонимского Б. М. Эйхенбауму на книге: «Серапионовы братья. Альманах первый» («Алконост». СПб., 1922).

«Глубокоуважаемому Борису Михайловичу Эйхенбауму от уважаемых Серапионов М. Слонимский, Лев Лунц».

Собрание Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме.

2. Брат без прозвища Михаил Зощенко (1895–1958)

Самый знаменитый и значительный писатель из Серапионов, Михаил Михайлович Зощенко, родился в Полтаве в дворянской семье; его отец был художник-передвижник. Вскоре после рождения будущего писателя семья переехала в Петербург. В 1913 году по окончании гимназии Зощенко поступил на юридический факультет Петербургского университета. Но уже в 1915 году, закончив краткосрочные курсы, ушел на фронт добровольцем — войну начал прапорщиком. В 1916 году был ранен, отравлен газами (порок сердца, полученный в итоге, преследовал потом Зощенко всю жизнь), и в марте 1917-го в чине штабс-капитана из-за сердца демобилизован. К тому времени он имел пять боевых наград.

После октябрьского переворота Зощенко служил в войсках пограничной охраны, затем снова из-за сердца был уволен и снят с военного учета. Он сменил несколько гражданских профессий: агент уголовного розыска, инструктор по кролиководству, старший милиционер, сапожник, столяр, наконец, конторщик и помощник бухгалтера[141].

Литературные интересы Зощенко определились рано — еще в детстве он писал стихи, рассказы, эпиграммы. С лета 1917 года он пишет массу рассказов, отдавая литературе все свободное время. Период 1917–1919 годов в его работе называют рукописным: ничего из написанного Зощенко не печатал. Один послефронтовой рассказ Зощенко послал в редакцию газеты; полученный по почте ответ: «Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри» подтолкнул его пойти в Студию Корнея Чуковского изучать литературу. Молодого Зощенко Чуковский запомнил таким: «Смуглый, чернобровый, невысокого роста, с артистическими пальцами маленьких рук, он был элегантен даже в потертом своем пиджаке и в изношенных штиблетах. Когда я узнал, что он родом полтавец, я понял, откуда у него эти круглые, украинские брови, это томное выражение лица, эта спокойная насмешливость, затаенная в темно-карих глазах»[142].

Елизавета Полонская, тоже занимавшаяся у Чуковского в ту пору, вспоминала, как ей и Зощенко К. И. поручил подготовить реферат по Блоку, и Зощенко, отказавшись от коллективного творчества, принес в студию свой текст. Ему пришлось читать после Полонской, и он не смог: «Другой стиль». Тогда Чуковский взял его тетрадку и начал читать сам: «Это было так смешно, что мы не могли удержаться от хохота… Корней Иванович, утирая слезы на глазах, так он смеялся, сказал: „Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения“»[143].

Изучая послереволюционную русскую литературу, Зощенко убедился в её неадекватности новой публике. За короткое время страна напрочь переменилась; другие люди стали определять ход истории, старая и, как оказалось, несостоятельная интеллигенция исчезла. Можно было делать вид, что ничего не случилось, и писать языком, привычным с детства, писать для близких друзей и равных (такой путь выбрал Булгаков). Зощенко избрал иную литературную и нравственную дорогу. Много позднее, в 1930 году, он писал Горькому: «Меня часто ругают за эту мелкую и неуважаемую форму, которую я избрал. Но я… пошел все же на это дело в полном сознании, что так требуется, ожидая при этом всяких для себя неприятностей… Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветочках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено»[144].

Зощенко принял как необходимость — писать так, чтобы эти страшные люди его понимали, и добился этого, филигранно изменив литературный язык.

В 1921 году написаны и опубликованы первые вещи из книги «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Всеобщий и ошеломляющий успех этих рассказов (социокультурный спектр их читателей — фантастически широк) принес Зощенко всероссийскую славу. Эта слава его мало изменила. Вениамин Каверин, человек совсем иного типа, вспоминал о Зощенко: «Его в особенности интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом… Да и в жизни он склонен был встречаться с людьми средними, глуповатыми, обыкновенными… Но Зощенко был щедр, швырялся деньгами (в лучшую пору), любил женщин, к которым относился по-офицерски легко. Эта легкость не мешала ему, однако, нежно заботиться о них после неизменно мягкого, но непреклонного разрыва»[145].

Читая рассказы Зощенко, люди падали от смеха. Его литературные вечера везде собирали полные залы. Профессионально работавший для эстрады литератор В. Поляков вспоминал: «В отличие от актеров Зощенко покойно, без выражения, с тишайшей и тончайшей, почти незаметной акцентировкой читал свои вещи. И, наверное, именно поэтому в зале возникал гомерический хохот после каждого его слова»[146].

Художники боролись за право его иллюстрировать; и тут, надо сказать, Михаил Михайлович оказался не на высоте. Возмущенный им график Милашевский вспоминал: «Я сделал портрет Синебрюхова. Мне кажется, неплохо. В нем были следы той эпохи, в которой мы оба жили. Михаилу Михайловичу рисунок очень понравился, да и всем „Серапионам“ тоже, но, как оказалось, ненадежно понравился. Как только при издании ему предложили в качестве художника присяжного карикатуриста, смехуна-профессионала, он сразу позабыл о моем рисунке. Конечно, он мог сказать мне: „…Я предпочитаю Тырсу, Бруни или Конашевича“, — и он был бы прав… Но он предпочел… Так с хохотунами и остался Михаил Михайлович…»[147].

Героев Зощенко нельзя было не узнать: они составляли большинство населения страны. Мандельштам писал в 1930 году: «У нас есть библия труда, но мы её не ценим. Это рассказы Зощенко. Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду»[148]. Федин тогда считал, что Зощенко — единственный писатель, имеющий мужество писать о народе то, чего он стоит[149].

Зощенко отказался от традиционного описания героев и от авторской речи — в итоге вся ментальность героев, причудливые и мгновенные переходы от восхищения к глумлению были схвачены в компактном гениальном тексте (его перевод на обычный способ описания потребовал бы невероятных объемов). Главным предметом этого текста стала новая речь. Зощенко в своих смешных рассказах выступил реформатором русской литературы. Вот его тогдашний ответ на анкету о влиянии Октябрьской революции на его творчество: «Я начал писать после революции, так что, к сожалению, не имел возможности заметить, каким образом Октябрьская революция отразилась на моей работе. Впрочем, я полагаю, что всякая революция качественно ухудшает литературу. Быт и авторитеты поколеблены. Нет ясности перспективы. И нет твердых цен на дрова и квартиру. Писатель-революционер всегда неважный художник. Революция и искусство идут не в ногу. Революция всегда мешает художнику. Художник иногда мешает революции. Лично мне революция „не мешает“. Я по большей части пользуюсь злободневным, проходящим материалом. Впрочем, иного материала я сейчас не вижу»[150].

В 1930-е годы, в пору ударного строительства социализма, на одном читательском собрании Зощенко услышал: «А ведь ваш-то герой, товарищ Зощенко, теперь кончается!», на что Михаил Михайлович, по свидетельству мемуариста, «сердито бросил с места: „А это мы еще посмотрим!“»[151]. И, конечно, был прав. Со временем герои Зощенко видоизменялись только внешне; заселяя все уровни социальной лестницы, именно они подспудно определяли дикий ход истории. В переломные периоды это становилось явственным. Мы видим и слышим их и на улице, и по телевиденью, социальный диапазон их невероятно широк: от бомжей до Хрущева или Черномырдина. Литературно открытая Зощенко речь торжествует в жизни. Невольно вспоминается печальная фраза Михаила Михайловича: «Жизнь устроена проще, обиднее и не для интеллигентов»[152]

Зощенко появился у Серапионов, когда они уже существовали; посылая 2 мая 1921 года его рассказ «Старуха Врангель» Горькому, Михаил Слонимский пояснял: «Зощенко — новый Серапионов брат, очень, по мнению Серапионов, талантливый»[153]. «На все собрания, вечера, годовщины Серапионов Зощенко всегда приходил один. Жену его никто не знал и не видел», — вспоминает И. И. Слонимская[154]. Еще одну особенность Зощенко отметили все — он был обидчив; у Серапионов это сразу же вошло в поговорку. Шварц вспоминал: «Я побаивался его, как и все, впрочем. В те дни он был суров, легко сердился, что сказывалось чаще всего в том, что смуглое лицо его темнело еще больше. Но иногда он и высказывался…»[155]. Характерно обвинение, которое произнес в адрес Зощенко Каверин 1 февраля 1929 года в знаменитой речи: «Тебя, милый брат, не носивший, если не ошибаюсь, никакого прозвища, обвиняю в том, что, охладев к Серапионовым братьям, ты перестал на них обижаться»[156].

Отношения у Зощенко со всеми были ровные (скажем, он всегда охотно смеялся шуткам молодых — Лунца и Каверина); как писателя, он больше всего ценил Вс. Иванова, а близкая дружба сложилась у него только со Слонимским (даже письмо в защиту арестованного в 1938 году Давида Выгодского они написали вместе[157]). Все Серапионы любили Зощенко, но не все понимали его литературный масштаб. В их письмах суждения о его рассказах разные: «Зощенко пишет „мелочишку“… Ну, да он не в счет» (Никитин — Лунцу)[158]; «Зощенко замкнулся в себе, упорно ищет новые пути работы и недавно прочел прекрасный рассказ — „Мудрость“. Стилистически необыкновенно тонко. Но сделано из дряни — вот это здорово» (Каверин — Лунцу)[159]; «Его последние вещи — лучшее, что было у Серапионов. Тонкий писатель. Чудесный юморист» (Лунц — Горькому)[160]; «Мне кажется, что никто не сумел до сих пор так потрясающе зло и так грустно сказать об ужасе нашего времени, как ты…» (Федин — Зощенко)[161]; «Маленькие книжки Зощенко расходятся в сотнях тысяч экземпляров, но покупают его издатели за гроши. Между прочим, в этой популярности есть что-то трагическое для него. Читатель зачитывается, хохочет… „Конечно, не Аверченко, но все таки“… А Зощенко привыкает к мелкожурнальной работе, готовит регулярно в неделю — рассказ. Обязан. Жутко наблюдать, как многоголовый почитатель съедает его талант. Сам же Зощенко не всегда взыскателен к себе в должной мере, а нервность и большое самолюбие делают его часто недоступным для дружеской критики» (Груздев — Горькому)[162].

В 1928 году питерское издательство «Academia» открыло серию книжек «Мастера современной литературы» сборником «Михаил Зощенко. Статьи и материалы» (второй выпуск посвятили Бабелю). Виктор Шкловский никогда не сомневался, что понимает всё про литературу и жизнь; в статье о Зощенко для этого сборника он писал: «Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобретательная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд»[163].

К середине 1920-х годов Серапионы созрели для больших литературных форм. Идею реставрации старого романа, идею, как тогда говорили, «красного Толстого» Зощенко не разделял. «У нас до сих пор, — писал он, — идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой главным предметом искусства — психологическое переживание интеллигента. Надо разбить эту традицию, потому что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось»[164].

После пародийных сентиментальных повестей и «Возвращенной молодости» Зощенко начинает работать над «Голубой книгой» — это был грандиозный замысел написать историю человечества, понятную публике, не отягощенной культурным багажом. Замысел этой книги был подсказан в письме Горького к Зощенко в октябре 1930 года: «Юмор ваш я ценю высоко, своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей — бесспорно, так же, как бесспорна и его „социальная педагогика“. И глубоко уверен, что, возрастая, все развиваясь, это качество вашего таланта даст вам силу создать какую-то весьма крупную и оригинальнейшую книгу. Я думаю, что для этого вам очень немного надобно, только — переменить тему. По-моему, вы уже и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить — вышить — что-то вроде юмористической „Истории культуры“. Это я говорю совершенно убежденно и серьезно»[165]. А в январе 1934-го, уже завершив «Голубую книгу», Зощенко писал Горькому: «Я могу сейчас признаться, Алексей Максимович, что я весьма недоверчиво отнесся к вашей теме. Мне показалось, что вы предлагаете мне написать какую-то юмористическую книжку… Однако, работая нынче над книгой рассказов и, желая соединить эти рассказы в одно целое (что мне удалось сделать при помощи истории), я неожиданно натолкнулся на ту же самую тему, что вы мне предложили. И тогда, вспомнив ваши слова, я с уверенностью принялся за работу. Нет, у меня не хватило бы сил и уменья взять вашу тему в полной своей мере. Я написал не Историю культуры, а, может быть, всего лишь краткую историю человеческих отношений»[166].

Кто не помнит тот замечательно торжественный стиль, которым написаны исторические главы «Мастера и Маргариты», но исторические новеллы Зощенко, даже те, где речь идет о римском императоре Люции Корнелии Сулле, фигуре куда более могущественной, чем Понтий Пилат, написаны стилистически так же, как новеллы о водопроводчиках и кассиршах из булочной. Зощенко, в отличие от Булгакова, не считает, что история требует торжественного языка, что события прошлого чем-то отличаются от событий настоящего. Все просто, говорит он, — деньги, любовь, коварство, неудачи. Вот почему «Голубая книга» — одно из самых мрачных его произведений, как бы ни смеялись, читая её, наивные читатели. Вообще, вдумчивым читателям Зощенко нельзя не порекомендовать интереснейшую книгу Бенедикта Сарнова «Пришествие капитана Лебядкина (случай Зощенко)»[167] — она помогает осмыслить путь Зощенко с высоты трагического русского опыта…

«Голубую книгу» Зощенко посвятил Горькому. Тогда же, в 1933-м, по настойчивой просьбе Алексея Максимовича он принял участие в печально знаменитой поездке писателей на Беломорканал для последующего рассказа о славной перековке зэков под трогательным руководством НКВД. 20 лет спустя в ответ на упрямые расспросы жившего в Москве турецкого поэта Назыма Хикмета Зощенко рассказал, как ему было невыносимо тяжело плыть на пароходе по каналу, потому что, куда бы он ни подруливал, всюду на лесистых берегах писателей ждали сотни, тысячи подконвойных зэков в новеньких спецовках и все они страшно, раскатисто кричали: «Зощенко! Зощенко! Зощенко!», словно звали его туда, под конвой…[168]

Последним свободным замыслом Зощенко была книга «Ключи счастья».

Здесь естественно возникает тень Гоголя — давно было замечено глубокое сходство этих художников (недаром в «Сумасшедшем корабле» Ольги Форш Зощенко выведен под именем Гоголенко); но сходство этих художников, понятно, не в малороссийском происхождении, оно в судьбе… «Что за страшная участь у замечательных русских художников, — недоумевал Корней Чуковский, — почему, достигнув своим чудесным искусством всенародного признания и любви, они перестают полагаться на свой художественный дар и жаждут во что бы то ни стало учительствовать?»[169].

Зощенко был убежден, что «Ключами счастья» он осчастливит читателя; что эта книга (сплав литературных новелл и научных, медицинских медитаций) откроет разуму путь сделать человека счастливым и потому она читателям нужна. Достаточно хорошо знавший его Шварц вспоминал: «Чем ближе знакомился я с Михаилом Михайловичем, тем больше уважал его, но вместе с тем все отчетливее видел в нем нечто неожиданное, даже чудаческое. Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа. Это была совсем не та борьба, что у Миши Слонимского. Михаил Михайлович боролся с простыми вещами: бессонницей своей, сердцебиением, страхом смерти. И он опыт свой охотно обобщал, любил лечить, давать советы, строить теории. Был в этой области самоуверен. При молчаливости своей — словоохотлив»[170].

Здесь сказались, конечно, и личные обстоятельства Зощенко, его давняя, с детских лет, расположенность к хандре и его долгий поиск излечения от неё. Именно этот опыт, основанный на работах академика Павлова (и не без Фрейда, конечно), Зощенко сделал содержанием книги. Дописывалась повесть не в лучшее время — в эвакуации, в Алма-Ате.

Книга «Ключи счастья», названая в итоге «Перед восходом солнца», была завершена в 1943 году и тогда же её начал печатать журнал «Октябрь». Уже произошел перелом в Отечественной войне, и у власти появилось время и силы подвернуть несколько подразболтавшиеся гайки на литературном фронте. Удар был прицельным и жестоким. Начало повести Зощенко (серия новелл с сугубо личными и нетрадиционно откровенными сюжетами; медитация, пояснения и поучения составляли вторую половину книги) — оказалась как нельзя кстати для этой кампании. Дальнейшее печатание повести было запрещено. В ноябре 1943 года Зощенко написал Сталину, убеждал, что его книга, доказывая могущество разума, нужна людям и науке: «Ради научной темы я позволил себе писать, быть может, более откровенно, чем обычно. Но это было необходимо для моих доказательств»[171]. Ответ пришел в виде постановления Секретариата ЦК ВКП(б), где повесть названа «политически вредной и антихудожественной» (подробнее об этом в сюжете «Летом 1946-го…»).

«Миша, ты рухнул», — лихо объявил Зощенко былой приятель Валентин Катаев[172]. Начались проработки. Услышав, что говорит о повести Шкловский, удивленный Зощенко напомнил ему недавние восторги. «Я не попугай, чтобы повторять одно и то же», — последовало в ответ[173].

Несколько месяцев после исключения из Союза писателей Зощенко ожидал ареста (о том, что велено было «никого не брать», он не знал) — и проводил ночь на лестничной площадке с котомкой в руках: «Не хочу, чтобы это произошло дома», — сказал он проходившему соседу[174]. В эту пору Зощенко хорошо узнал, кто его верные друзья — Каверин[175], Шагинян, Федин, Груздев помогали ему материально…

После 1946 года Зощенко прожил еще 12 лет; вел он себя мужественно и достойно, ни разу не приняв того, в чем его обвиняли. О том, как вели себя некоторые его друзья, перебегавшие, завидев его, на другую сторону улицы, или испуганно шептавшие, столкнувшись с ним лицом: «Миша, у меня семья» — написано много[176].

После смерти Сталина Зощенко вновь приняли в члены Союза писателей (конечно, многое из написанного им после «Голубой книги», особенно в послевоенное время, как это ни горько признавать, слабо и вполне соответствовало среднему уровню ССП). Да, приняли снова, а не восстановили (одна только всегда любившая Зощенко Мариэтта Шагинян настаивала на восстановлении, прочие литгенералы, среди них и Твардовский, и Симонов, говорили: раз постановление 1946 года не отменено, восстанавливать Зощенко никак нельзя[177]). Но Зощенко не везло и дальше — грянул скандал с английскими студентами (М. М. не смог им сказать, что одобряет доклад Жданова, в котором его назвали «подонком», и власти снова осатанели). Травля все продолжалась и продолжалась — до самой его смерти…

«Хорошо, что это случилось, когда все главное я уже написал», — сказал о 1946 годе Зощенко кому-то из знакомых; и еще одна его фраза: «Мне некого винить — я попал под колесо истории». Он был еще не стар, но его доконали. Вот каким Корней Чуковский увидел Зощенко за несколько месяцев до его смерти: «Он приехал ко мне в Переделкино совершенно разрушенный, с потухшими глазами, с остановившемся взором. Говорил он медленно, тусклым голосом, с долгими паузами, и жутко было смотреть на него, когда он — у самого края могилы — пытался из учтивости казаться живым, задавал вопросы, улыбался. Я попробовал заговорить с ним о его сочинениях… Он только махнул рукой: „Их уже не знает никто. Я уже сам забываю мои сочинения…“»[178].

Похоронили Зощенко в Сестрорецке.

Он узнал в жизни большую славу, большую несправедливость и еще большее непонимание. Кто-то удивительно точно сказал, что Зощенко — это Свифт, которого приняли за Аверченко[179].

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись М. М. Зощенко И. Г. Эренбургу на книге: Мих. Зощенко. Собрание сочинений. Т. 6. «Письма к читателю. Комедия» (Л.; М., 1931).

«Из всех моих книг — эта наиболее интересная. Дорогому И. Г. Эренбургу с любовью и почитанием. Мих. Зощенко. 32 г. Ленингр.».

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись М. М. Зощенко Н. А. Заболоцкому на книге: Мих. Зощенко. «1935–1937. Рассказы, повести, фельетоны, театр, критика» (Л., 1937).

«Дорогому Николаю Алексеевичу Заболоцкому Мих. Зощенко 4/II 38». Собрание А. М. и О. В. Румянцевых (С. Петербург).

3. Брат-Настоятель Илья Груздев (1892–1960)

Критик и литературовед Илья Александрович Груздев родился, прожил всю жизнь и умер в Петербурге-Ленинграде.

О детских годах Груздева рассказывал Шварц: «Вырос Груздев в тяжелых условиях. Не помню уже, отец или мачеха притесняли его, и притесняли сверх всякой меры. Страшно. Он этим объяснял болезнь свою, повышенное кровяное давление, сказавшееся у него еще в молодости, и многие стороны своего характера»[180].

В 1911 году Илья Груздев окончил Петровское коммерческое училище и поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. Но через три года учебу пришлось прервать — началась Первая мировая война и Груздев сразу же, в составе студенческого санитарного отряда, ушел на фронт. Он был участником брусиловского прорыва и награжден двумя Георгиевскими крестами. В декабре 1917 года вернулся в Питер и благополучно закончил университет. Так, в процессе учебы, вписался в новый режим и в 1918 году начал работать в Театральном отделе Наркомпроса и сотрудничать в питерских изданиях. А его первые рецензии и фельетоны появились в периодике еще в 1914 году.

В 1919–1921 годах Илья Груздев посещал Студию Дома Искусств, учился у Е. Замятина, К. Чуковского и В. Шкловского. Груздев — из первого комплекта Серапионов, собравшихся 1 февраля 1921 года у Михаила Слонимского в Доме Искусств, когда слово «Серапионы» еще и не было сказано. «Неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся. Молчаливо улыбаясь, он охотно поглядывал на женщин черных, суховатых, крайне энергических, восполняющих, как я думал, нечто, отсутствующее в его рыхлом существе», — так, не без яда, изобразил молодого Груздева Евгений Шварц[181], впрочем, признающий: «Мы были некоторое время в ссоре — выяснилось, что поддразниванье мое, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа»[182]. Участниками серапионовских собраний спокойная доброжелательность, образованность и критическая строгость Груздева были оценены по достоинству (это сказалось в «Оде» Полонской на первую годовщину Серапионов: «Вот Груздев — критик и зоил — / Одной литературой дышит. / Он тайну мудрости открыл / Печатной, хоть он и не пишет»[183]). Что же касается младенчески-розового румянца, то Серапионы охотно обыгрывали его в своих шутках, стихотворных одах и скетчах. (Это продолжалось и потом, когда группа практически распалась; Р. Гуль вспоминает, что в Берлине в 1928 году Груздев «был мишенью постоянных острот и иронии Федина и Никитина»[184]).

Характерно, что и Корней Чуковский, неизменно внимательный к своим ученикам, похожим образом вспоминает молодого Груздева (запись в дневнике 26 мая 1922 года): «Вчера, в воскресенье, были у меня вполне прелестные люди: „Серапионы“. Сначала Лунц… Потом пришли два Миши: Миша Зощенко и Миша Слонимский… Потом пришел Илья Груздев — очень краснеющий, критик. Он тоже бывш<ий> мой студист, молодой студентообразный, кажется, не очень талантливый. Статейки, которые он писал в студии, были посредственны. Теперь все его участие в Серап<ионовом> Братстве заключается в том, что он пишет о них похвальные статьи» (Портрет Груздева не меняется и в записях К. И. следующих лет — 22 июня 1924 года: «Сегодня понедельник, приемный день. Много народу… Неподалеку на столе самоуверенный Шкловский, застенчивый и розовый Груздев…»; 6 августа 1924 года: «был впечатлительный, розовый, обидчивый серапионов брат, критик Груздев, он принес две рецензии, обещал третью»[185]).

Современники часто бывают несправедливы и почти всегда пристрастны. Шварц, скажем, говоря о Груздеве, вторит Чуковскому: «В серапионовских кругах он считался критиком средним». Шкловский, уважая профессию, называл Груздева «теоретиком» и считал учеником Эйхенбаума и Тынянова[186]. А вот суждение современного исследователя и человека, кажется, достаточно жесткого. Мариэтта Чудакова называет Илью Александровича за те самые его ранние статьи «одним из самых внимательных критиков прозы Серапионов» и приводит его суждения о первых вещах Зощенко, поражающие тонкостью и точностью — а высказаны они были о писателе, который еще ничего не напечатал, которого никто не знал[187].

Груздев был проницателен, качество — важнейшее для критика.

Осенью 1923 года И. Груздев отправился в Бахмут, где вместе с М. Слонимским и Е. Шварцем работал в газете «Всероссийская кочегарка» и в журнале «Забой». Его статьи для газеты, нужно признать, редактор неизменно отвергал за не подходящий газете академический тон; зато, вернувшись в Питер, Груздев развернулся. Вениамин Каверин, профессиональный филолог, в письмах к профессиональному филологу Льву Лунцу в 1923 году дважды высказывался о статьях Груздева, привлекших его своей остротой, — 9 октября: «Илья написал прекрасную статью, вдруг выпустил когти из толстой ж… и обругал целую кучу писателей. Называется „Утилитарность и самоцель“[188]. Очень остро и умно написано»[189]; 14 декабря: «Илья разошелся — пишет, и хорошо пишет. В его статьях появилось настоящее фельетонное искусство. Знаешь, такой фельетон, не слишком быстрый на ноги, но все же живой и, главное, умный»[190].

Тут следует сказать, что Шварц, в общем-то недолюбливая Груздева, его таланта не отрицал, но в другом его видел: «Однажды я зашел в Госиздат, где он тогда работал, и Груздев рассказал о Самозванце, заикаясь чуть, но вдохновенно и так ясно, что целая эпоха осветилась мне»[191]. В статье Груздева, которую расхваливал Каверин, это свойство таланта Ильи Александровича было представлено: достаточно заглянуть в главку «Затруднения Диогена» — неожиданное, живо написанное историческое введение оказалось очень полезным для теоретической статьи. В 1923 году столь ироничный пассаж в адрес ленинской «теории отражения» еще был цензурно проходим; через два года об этом уже не мечтали. В связи с закрытием замечательного питерского журнала «Русский современник»[192] Груздев 25 декабря 1925 года писал Горькому: «В возобновление „Русского современника“ я всерьез не верил. Это было единственное место, где можно было сказать о литературе то, что считаешь нужным сказать. И потому бесконечно жаль, что его уже нет. Противно смотреть, как мухи-критики мешают хорошим писателям работать. Это было всегда, но никогда не было такого положения, чтобы мушиное мнение было окончательным»[193].

В начале 1925 года в литературной жизни Груздева произошло событие, которое изменило её стратегически. Михаил Слонимский, одно время служивший литературным секретарем Горького и собиравший материалы о нем, все это собранное отдал Груздеву. Условие было одно: довести работу до конца. Условие было принято. Исполнению его (поначалу неожиданно для друзей) оказалась по священной вся жизнь Груздева, и в историю русской литературы И. А. вошел, прежде всего, как биограф, исследователь, комментатор Горького.

28 апреля 1925 года Слонимский сообщил Горькому: «Серапионовский критик Груздев пишет о Вас большую работу для Госиздата. Я ему передал все имеющиеся у меня материалы…, я оказался явно неспособным к серьезной ист<орико->лит<ературной> работе… Груздев напишет все же толковее и лучше, чем кто-нибудь из нынешних борзописцев!»[194]. Первая груздевская книжица о Горьком[195] появилась в том же, 1925 году. 12 августа 1925 года Груздев писал её герою: «Это не что иное, как работа Слонимского, переделанная мною в популярную книжку с соответственными добавлениями. Признаюсь, меня немало смущало мое на 3/4 фиктивное авторство, но жалко было не использовать материал, а на другие комбинации Слонимский не соглашался». Горький ответил довольно кисло: «…читая о себе, я уже плохо соображаю: что верно и что не верно? Не редко испытываешь такое впечатление от воспоминаний о Пешкове, как будто оный Пешков — шестипалый человек и „вспоминают“ не о нем в целом его виде, а лишь о шестом его пальце. Вас это, конечно, не касается…»

В следующем, 1926 году, вышла книга Груздева для детей «Жизнь и приключения Максима Горького» (к 1947 году она выдержала 13 изданий по-русски и переводилась на массу других языков). Как рассказывает сам Груздев, такую книгу для детей ему еще в 1924 году настойчиво предлагал написать Маршак[196]. Все лето 1925 года Груздев писал её весело и увлеченно, но, когда ему прислали из редакции журнала «Новый Робинзон» верстку, он вдруг испугался: а как посмотрит на его художества Горький? — и он отправил Алексею Максимовичу дипломатичное письмо: «Весной прошлого года я по заказу детского отдела Ленгиза сделал переработку Ваших автобиографических рассказов для детей. Вы спросите, почему сам я не запросил Вашего согласия? Черт его знает, я сам теперь с трудом разбираюсь в этом. Поддался уверениям, что все будет хорошо, нужно, сам увлекся мыслью приблизить Ваши сочинения к детям, словом совершил непростительную ошибку: заключил договор и дал рукопись. Если Вы в корне не согласны с такого рода изданием, прошу Вас известить меня, если можно телеграфом». Дипломатия сработала, разрешающая телеграмма Горького пришла, а следом письмо (не без фрондерства): «Книжка эта — нечто, похожее на канонизацию героя при жизни… Во святые я не пригоден, к тому же одержим стремлением ко всяческим грехам и склонен ко многим ересям супротив главенствующей и воинствующей церкви. Но если уж сделано, так уж сделано — и печатайте на здоровье Ваше». А в 1928 году Горький извещал Груздева: «Ребятишки, мои корреспонденты, очень хвалят Ваши „Приключения Горького“».

Отныне Груздев регулярно встречался с Горьким и постоянно переписывался, они подружились. Когда немецкое издательство «Малик-ферлаг» предложило Горькому издать о нем книгу, рекомендован был именно Груздев.

Работа Груздева состояла теперь из двух частей — редакционно-издательская деятельность и биография Горького; талантливый критик, запечатлевший становление Серапионов, — кончился. Иннокентий Басалаев, внимательно наблюдавший Груздева в Ленгизе, записал в 1926 году: «Он вежливо принимает посетителей — писателей, поэтов, критиков — и отпускает — кому обещанья, кому улыбку, а то и просто молчаливый кивок или один взгляд небеснодушных глаз. Присутствуя на издательских собраниях, он выступает редко. Частое молчание наложило особый отпечаток на его лицо и сделало его маскообразным. Никто не видел, как он сердится или смеется. Никто не знает, о чем он думает. Известно только, что между делом он собирает биографию Горького… Иногда он раскрывает толстую тетрадь, пишет заголовок критической статьи, задумывается; потом листает двадцать чистых страниц, пишет другой заголовок, опять задумывается… А писать некогда»[197].

Мы плохо представляем себе жизнь на бытовом уровне рядового беспартийного литератора тех лет. 28 апреля 1926 года Груздев рассказывал в письме Горькому: «Не отвечал Вам очень долго потому, что занят был кучей самых невероятнейших дел, вплоть до защиты от выселения из квартиры. Присудили с меня 400 рублей за то, что я нештатный работник Ленгиза, и т. о. не был чистой воды трудящимся… Всякий немудренный гражданин, придя после службы домой, может пообедать и спокойно храпеть до 10 часов следующего утра. Если же научный работник или литератор, придя со службы, сядет за письменный стол и просидит за ним вечер и ночь, то это называется „совмещение службы со свободной профессией“ — квартплата увеличивается в 3 раза, а по пятам следуют подоходный и прогрессивный налоги…».

Что же касается крох интеллектуальной свободы в СССР, то все менялось очень быстро. Уезжая в 1928 году из Берлина, Груздев обещал Р. Гулю проинформировать его о переменах в России открыткой: если слухи об усилении репрессий и острой нехватке продовольствия верны, он напишет «И дым отечества нам сладок и приятен». В открытке Груздева было сказано: «И дым отечества нам оченно приятен»[198]… О существовании Серапионов в быстро меняющемся литературном мире СССР Груздев писал Горькому почти открытым текстом. Вот два фрагмента — 27 феврали 1926: «За то, что серапионы так чутки ко всякой фальши, ко всякой лавреневщине[199] и лидинщине[200], я их бесконечно люблю». Февраль 1929: «Первого февраля Серапионы праздновали восьмую годовщину. Было очень весело внешне и довольно невесело по существу. Есть что-то застывше-солидное в их литературных репутациях. Ярым врагом этого был покойный Лунц. Не знаю, как Вам, а мне отменно гладкий роман Федина „Братья“ кажется очень скучным. Замятин прочел на празднестве каждому Серапиону эпитафию, было в них много злого…». На той годовщине Каверин произнес в шутливо-обвинительной речи, обращаясь к Груздеву: «Тебя, отец настоятель, обвиняю в том, что ты не устранил своевременно причин, повлекших за собой гибель Ордена, не мирил ссорившихся, не обуздывал горделивых, не наказывал преступивших устав»[201]. Функция мирового судьи была Груздеву не по характеру. В нем, добавим свидетельство еще одного мемуариста, «не было никакой „литераторской“ позы, никакой фальши. Он был душевно чистый человек. Искренен, прост, с некоторым юмором»[202]. И Серапионов он искренне любил.

Груздев продолжал работу; её интенсивность и многообразие поражают — он редактировал сочинения Горького, готовил к печати книги о нем, писал о Горьком сценарии и пьесы (пьеса «Алеша Пешков» написана им в соавторстве с Ольгой Форш).

Груздев нашел свою, относительно безопасную литературную нишу, и просуществовал в ней всю жизнь. Это требовало от него известной осторожности — ведь по необходимости приходилось иметь дело с опасным гепеушным окружением «великого пролетарского писателя» и постоянно ощущать на себе пристальный взгляд власти. Горького убили[203] и канонизировали, и его биография советского периода могла быть лишь кастрированной — может быть, поэтому Груздев с большей охотой писал о раннем Горьком?

Горьковская ниша спасла самого Груздева, но не его природный дар. Очень поздно нашедший себя и потому пристально внимательный к товарищам Евгений Шварц писал о Груздеве 1920-х годов: «Уже тогда начинал он писать о Горьком осторожным языком человека застенчивого и самолюбивого. Он был историк и в этой области чувствовал себя, очевидно, свободней, чем в той, в которой работал. И не только свободней — он говорил, как художник». Горьковская тема, в каком-то смысле, подсушила Груздева. Конечно, он пытался не замыкаться на пролетарском классике. Илья Александрович много работал в питерских издательствах; вместе с Фединым и Слонимским, он делал попытки протащить через цензуру достойные книги. По заданию Горького Груздев организовал первую редакцию «Библиотеки поэта», куда вошел наряду с Пастернаком, Тихоновым, Тыняновым[204].

Все страшные годы блокады больной Груздев оставался в Ленинграде. Кропал статьи (Лениздат выпустил их отдельной книжкой в 1944 году), в соавторстве сочинил пьесу «Вороний камень». Федин писал 18 марта 1942 года из Чистополя своему Брату во Серапионе: «С большой болью и тоскою, а вместе с тем — с необъяснимым чувством восхищения думаю я о ленинградцах и особенно — о нескольких друзьях, среди которых ты на первом месте! Как ты себя чувствуешь, как здоровье? невредим ли ты?.. Если Тихонов вернулся домой — обними этого старого волка и скажи ему, что славу Дениса Давыдова он себе создал и что увековечить эту славу мы возьмем на себя… Живете ли вы все на Екатерининском канале[205] или рассеялись по городу?… Не спрашиваю тебя, можешь ли ты работать. Кто сейчас может работать у вас, — слишком много надо сил…»[206]. Рассказывая про встречу с Серапионами в 1943 году, Вс. Иванов записал в Дневнике: «Груздев сидел умиленный, что „Серапионы“ живы»[207]

У Ильи Александровича и Татьяны Кирилловны Груздевых всегда жили собаки; о том, что им пришлось пережить в годы блокады, рассказал в мемуарах «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург, посетивший в 1945 году выставку собак, уцелевших в блокаду: «На выставке я вспомнил историю двух ленинградских пуделей — Урса и Куса: они принадлежали И. А. Груздеву, биографу Горького, одному из „серапионов“. В начале блокады жена Груздева принесла хлеб — паек на два дня. В передней зазвонил телефон; она забыла про голодных собак, а вспомнив, побежала в комнату. Пуделя глядели на хлеб и роняли слюну; у них оказалось больше выдержки, чем у многих людей… Илья Александрович вскоре после этого застрелил Урса и его мясом кормил Куса, который выжил, но стал недоверчивым, угрюмым… Можно не любить собак, но над некоторыми собачьими историями стоит задуматься», — таким назиданием закончил Эренбург рассказ о собаках своих давних знакомых.

Много лет Груздев был членом редколлегии ленинградского журнала «Звезда»; в августе 1946-го, когда на Зощенко обрушился сталинский удар, Груздева, как бывшего Серапиона, вывели из редакции; других напоминаний о «грехах» молодости не последовало… Биограф Зощенко Ю. В. Томашевский свидетельствует: «Старый товарищ по „Серапионову братству“ Илья Груздев сразу же после расправы над Зощенко стал приглашать его к себе в гости, всем своим поведением подчеркивая веру в его невиновность и резкое несогласие с обвинением»[208]. Подчеркну, что такое совсем не было правилом тех лет — контрпримеров куда больше…

31 марта 1948 года в Кремле фамилию «Груздев», в связи с делами литературными (обсуждались кандидатуры на Сталинские премии), произнес Сталин. Не знаю, рассказал ли об этом Илье Александровичу присутствовавший там новый редактор «Звезды» Друзин, но Константин Симонов записал эту сцену в деталях: «Уже прошла и поэзия, и проза, и драматургия, как вдруг Сталин, взяв из лежавшей слева от него пачки какой-то журнал, перегнутый пополам, очевидно, открытый на интересовавшей его странице, спросил присутствующих:

— Кто читал пьесу „Вороний грай“, авторы Груздев и Четвериков?

Все молчали, никто из нас пьесы „Вороний грай“ не читал.

— Она была напечатана в сорок четвертом году в журнале „Звезда“, — сказал Сталин. — Я думаю, что это хорошая пьеса. В свое время на неё не обратили внимания, но я думаю, следует дать премию товарищам Груздеву и Четверикову за эту хорошую пьесу. Какие будут мнения?

…Последовала пауза. В это время Друзин, лихорадочно тряхнув меня за локоть, прошептал мне в ухо:

— Что делать? Она была напечатана у нас в „Звезде“, но Четвериков арестован, сидит. Как, сказать или промолчать?

— Конечно, сказать, — прошептал я в ответ Друзину…

— Остается решить, какую премию дать за пьесу, какой степени? — выдержав паузу, неторопливо сказал Сталин. — Я думаю…

Тут Друзин, решившись, наконец решившись, выпалил почти с отчаянием, очень громко:

— Он сидит, товарищ Сталин.

— Кто сидит? — не понял Сталин.

— Один из авторов пьесы, Четвериков сидит, товарищ Сталин.

Сталин помолчал, повертел в руках журнал, закрыл, положил его обратно, продолжая молчать. Мне показалось, что он несколько секунд колебался — как поступить, и, решив это для себя совсем не так, как я надеялся, заглянул в список премий и сказал:

— Переходим к литературной критике…»[209]

После войны Груздев тяжело болел, но продолжал работу над вторым томом книги «Горький и его время»; готовил к печати свою переписку с Горьким и воспоминания о нем. Переписка Груздева с Горьким началась в 1925 году и закончилась в 1936-м.; временами она была литературно и отчасти политически очень откровенной. Полностью подготовить её к печати И. А. не успел, к тому же цензурно это была нелегкая работа. Архив Горького выпустил солидный том этой переписки (с купюрами, понятно) в 1966 году, когда Груздева уже не было в живых. Думаю, бесцензурное её издание стало бы самой интересной книгой Груздева…

12 декабря 1960 года Константин Федин записал в дневнике: «Как странно… И уже не впервые! Вчера вечером вдруг начал думать об Илье Груздеве — надо написать, узнать, что с ним, болеет ли по-прежнему или поправился, почему молчит… А сейчас сообщили из города, что в ночь на сегодня Илья умер… Это третий серапион»[210].

Недавно Д. Гранин, перечисляя в предисловии к книжице М. Слонимского «блистательное созвездие» Серапионов, Груздева не упомянул[211]. Увы, обычная посмертная судьба критиков и литературоведов, даже талантливых. Такая работа.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись А. Г. Мовшенсона И. А. Груздеву на книге: Поль Клодель. «Протей».

Сатирическая драма в двух действиях. Перевод А. Г. Мовшенсона. (Пг. 1923).

«Назвался Груздевым — хвали Серапионов.

Серапионов кузен, который очень любит и уважает отца настоятеля

— Переводчик.

19. II 23.

Согласно Поправки, сделанной Е. Г. Полонской, я не кузен, а только сводный брат Серапионов.

А. Мовшенсон»
Судьбы Серапионов

Страница автобиографии И. А. Груздева для «Литературных записок» (1922). Рукописный отдел ИРЛИ.

4. Брат-Ритор Николай Никитин (1895–1963)

Прозаик Николай Николаевич Никитин (Ник-Ник-Ник, как его иногда звали) — петербуржец из крестьянско-купеческой семьи весьма скромного достатка. В своей первой автобиографии (1924 г.) он написал: «Родился в 1897 году на Севере»[212] — т. е. убавил себе два года и дипломатично не упомянул точное место рождения — Петербург, столицу империи. Но Север в его детстве значил много — лето проводил там, и олонецкие воспоминания, олонецкий говор жили в нем долго. Окончил в Питере Третье реальное училище и подал заявление в Политехнический институт. Разразившаяся мировая война заставила его бросить учебу (жизнь вздорожала и надо было работать, помогая семье). В свободное время Никитин частным образом изучал латынь, надеясь со временем поступить в университет. Весной 1915 года сдал дополнительный экзамен за курс гимназии и такое право получил. В том же году призывался в армию, но из-за близорукости призван не был. И тогда поступил на историко-филологический факультет Петроградского университета (занимался по собственной программе, одновременно слушая лекции и на юридическом факультете). В 1916-м напечатал свой первый рассказ[213]. В 1917-м ушел из университета и дальше в автобиографии темнил так: «Потом война. Потом революция. Об этом писать долго. Тут всему научился». Известно, что в 1918 году Никитин решил определиться в Красную армию, но все из-за той же близорукости служил культпросветчиком в Политуправлении Петроградского укрепрайона и демобилизовался только в 1922 году.

О тогдашних взглядах Никитина можно судить по его несколько выспреннему письму «о времени и о себе», направленному 7 декабря 1918 года в Поволжье литератору Н. Н. Ильину: «Грозовой шквал революции застал нас, людей, любящих Искусство и поклоняющихся ему, совершенно неподготовленными. Искусство прошлого, большей частью строго-индивидуальное, почти аристократическое, приучило отделяться от толпы, гордиться своим одиночеством и когда „сегодняшняя“ жизнь потребовала устремления к идеалам будущего и ухода нашего в массы, многие не знали „что делать?“. Замкнуться в раковину, подобно стольким „большим“ и „известным“ или отдаться тому „хоровому действу“, которое так трагически творит великий режиссер — история. Я выбрал второе. Шли дни. А с ними вместе, под влиянием текущих событий, поисков заработка и хлеба, гасли энтузиазм, вера в себя и в окружающее… Надо сознаться, что теперь жизнь безжалостна… Я — сын мелкого железнодорожного труженика и такой же труженик, занятый будничной работой, как и отец, несмотря на желание посвятить себя исключительно искусству и науке. Состою студентом Университета, начал писать в 15-м году, в продолжение этого года написал несколько рассказов, из них 9–10 было напечатано и принято редакциями петрогр<адских> иллюстр<ированных> журналов… В настоящем я снова хочу вернуться к прежнему любимому делу…»[214].

О Студии Дома Искусств недемобилизованный Никитин узнал случайно из афиши на Невском; тут же записался в Студию и посещал Дом Искусств в гимнастерке.

Прозе обучался в Студии у Замятина; учился (самостоятельно) у оказавшегося ему близким Ремизова, но этим ученичеством его не попрекали, а вот Замятиным укоряли долго. Шкловский писал в «Сентиментальном путешествии»: «Никитин — маленького роста, белокурый, мы звали его „человеком адвокатского пафоса“. Это про домашние дела. Находится под влиянием Замятина. Возлежит на его правом плече. Но пишет не под него, а сложнее»[215]. В автобиографических декларациях Никитин писал Воронскому, — чем дальше, тем больше — от влияния Замятина открещиваясь: «Мы разные люди во всем. Соседство мое с ним сейчас присваивается мне, как политическая накладка… Эта кличка „замятинца“ — не только вредна…, но в корне груба. Credo мое… — с большевиками!»[216]. И в том же письме: «Не будь Замятина, мог бы быть Шкловский, не будь Шкловского — мог бы быть Шишков или Чапыгин, если бы они технически были близки к уровню Замятина. Но классические образцы, которыми мы питались, — не от Замятина».

Один из первых рассказов Никитина (большой рассказ или маленькая повесть), прочтенный на семинаре Замятина, — «Кол» — сделал ему имя. Литература еще была устная — «Кол» напечатан всего один раз в 1922 году в Берлине[217], и в России до сих пор ни разу не публиковался, хотя в начале 1920-х годов попыток было много. Никитин включил его в первый альманах «Серапионовы братья», но… Слонимский писал Горькому в феврале 1922 года: «„Кол“ Никитина выкинут»[218]. Потом в «Круге» у Воронского «Кол» должен был войти в одноименный сборник Никитина (24 декабря 1922 года он сообщал в Симбирск Н. Н. Ильину: «Сейчас продал книгу „Кол“… Месяца через 2 выйдет»[219]) — но «Кол» не вышел. Пропустить такую вещь советская цензура ни за что не хотела. «Кол» состоит из восьми маленьких главок. Действие его происходит на Севере в эпоху продналога; рассказ написан по-своему щегольски, хотя язык его в иных местах напоминает о «глокой куздре…» — Никитин тогда увлекался северным наречием, которое хорошо знал. Если совсем коротко, рассказ о том, как крестьяне и рыбаки, люди, понятно, темные, живущие по стародавним правилам, замучены нескончаемыми поборами и, когда их сгоняют на митинг, посвященный борьбе с «леригией», терпение их лопается и возмущенные слова вылетают наружу («Слыхали тут ихний долбеж: Ленин да Троцкий, Троцкий да Ленин… Идолов вам надо, а человек — тьфу»). В итоге ревтройка, составленная из пришлых чужаков, выносит шесть расстрельных приговоров. Так появляется в деревне кол — вместо креста на могиле («надо бы крест, да боюсь, скажут: чего мутишь»), и «приходят к колу люди, припадают… народу сюда бегает — не перечтешь».

Как ученика Замятина, Никитина априорно обвиняли в издевке над революцией; он спорил с Воронским в письме 29 декабря 1922 года: «Моя первая вещь, написанная фольклором, „Кол“ — разве это сатира или ирония или подсиживание, смешок… Простите, это — трагедия. Россия — пережила эту трагедию. А трагедия была — напрасно вы спорите, Александр Константинович, была по нашей глупости, по нашей взаимной темноте»[220].

Пылкая Мариэтта Шагинян, еще не присягнувшая советской власти, заявляла в ноябре 1921 года: «О Н. Никитине — разговор особый. Никитин написал „Кол“. Мне думается, если б ничего не было написано за текущий ряд лет, а только один этот „Кол“, одиноко, стоял бы в русской литературе, — мы все же имели бы художественный образ эпохи»[221]. Дело тут не только в пылкости Шагинян, и не только в нищете тогдашней русской новой прозы (она еще только готовилась заявить о себе), но и в том, конечно, что время и глухомань схвачены Никитиным действительно были точно.

Вместо «Кола» в альманахе Серапионов напечатали рассказ Никитина «Дэзи» — о маленькой тигрице, родившейся в зоопарке (в рассказ была вмонтирована зарисовка в манере модного тогда австрийского импрессиониста Петера Альтенберга — Тынянов назвал её пародией[222]); это был совсем другой материал — о том, в какой стране происходит действие рассказа, можно было догадаться лишь по слову «революция»: Германия или Россия (видно было, что автор — учится; «Никитин неудачно написал, но есть прелестные места», — так со Слонимским делился впечатлением Горький[223]). Как и всех Серапионов, Горький Никитина поддержал; от этой поддержки открещиваться Никитину резона ни разу не было («Его слов никогда не забуду», — сказано в автобиографии[224]). Горький же и бранил Никитина (на пару с Вс. Ивановым), бранил за дело: «Они перегружены впечатлениями хаотического бытия России и не совсем еще научились справляться со своим богатейшим материалом. Мешает им и щегольство провинциализмами языка. Они слишком увлекаются местными словарями пестрой России, где почти каждая губерния говорит своими словами. Это делает их рассказы почти непереводимыми на европейские языки. Но успех не опьяняет их, наоборот: оба они знают его цену и говорят: „Нас очень хвалят, это не хорошо для нас“. Слова — искренние»[225].

К первым вещам Никитина писатели были внимательны, стараясь своими суждениями ему помочь. Замятин, может быть, недолюбливал своего ученика, но следил за его работой пристально. О литературных кувырканиях («кувыр-болезни») Никитина он писал так: «Происходит она, конечно, от хорошего страха банальности. Вот и сказал бы хорошее, точное слово, и может — а боится; и выходит подчас совсем что-нибудь невразумительное, вроде „замрелого пота“…»[226]. В обзоре «Литературное сегодня» разбирал прозу Никитина Ю. Тынянов, делавший строгий вывод: «Писатель Никитин — несобранный, переимчивый. Кое-что есть у него от Пильняка, кое-что от Иванова. У Никитина хорошее наполнение, некоторые вещи интересны, но его лирическая проза с мягкой путанной фразой как-то удивительно не энергична»[227].

Как студиец Замятина, Никитин был с Серапионами с самого их рождения. Он получил звание «Брат Ритор»[228], поскольку любил вещать. В оценках его вещаний мемуаристы расходятся. Полонская, вспоминая «поджарого юношу в чисто выстиранной гимнастерке», добродушно утверждает, что «Колю Никитина мы все слушали с интересом»[229]; Слонимский пишет так: «Размашистый, речистый Николай Никитин, тоже студист. В зеленой гимнастерке, кипел стихийными страстями и в том, что он писал, и в том, что говорил»[230]; в дневниках К. Чуковского рассказывается о визите Серапионов к Горькому (3 июня 1921 года) — там есть 2 строчки: «Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно…» и еще: «Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово, чему-то поддакнул, с чем-то не согласился»[231]. А вот Евгений Шварц (он ранней славе Никитина, надо думать, завидовал) в своих записях безжалостен: «Когда он пускался в рассуждения, орудуя своими тяжеловесными губами и глядя бессмысленно в никуда через очки водянистыми рачьими глазами, никто его не понимал. Думаю, что, несмотря на глубокомысленность выражения, он сам не понимал, что вешает»[232].

Федин подозревал, что Серапионы для Никитина — лишь трамплин[233]; действительно, Никитин вскоре сдружился с Пильняком и с очень влиятельным тогда редактором «Красной нови» Воронским, начал широко печататься в Москве и даже намеревался туда перебраться. Когда вышли первые его сборники «Рвотный форт», «Камни» и «Бунт», компресса на них ополчилась: «Взяв кусок революционного быта, осколок гражданской войны, Никитин представляет события в таком рвотном виде, он их пропитывает тяжелым запахом порнографии и ничем не прикрытой контрреволюции, что нет конца возмущению теми, кто позволил себе выпустить эту злую пародию, этот пасквиль»[234]. Утверждения, что он «смотрит на революцию с точки зрения половых органов», Никитин отводил так: «Я беру темные, страшные вещи… один поет гимны, другой копает трагическое»[235]. Впрочем, вспоминала Полонская, «тогда слово официальной критики еще не было безапелляционным приговором и следующий за этим новый рассказ или поэму провинившегося автора все же печатали, за него шел гонорар, автор не умирал с голоду. Да и много ли нам было нужно? Хлеб, масло и сахар мы получали по карточкам, их у нас не отбирали за плохой рассказ, сапоги и платья нам присылали по ходатайству Горького, молодость у нас была собственная. Все мы были веселы и жизнерадостны, а Коля Никитин, пожалуй, больше всех отдавался радостям жизни»[236]. И еще, вспоминает она, Никитин был лучший танцор среди Серапионов; об этом же было в её «Оде» на первую годовщину Серапионов: «…Никитин, златоуст, / Красноречивейший и светский / Перетанцует Дом искусств / И пишет прозою советской»[237]

Не в пример «неистовым ревнителям», Троцкий (тогда, наряду с Лениным, главный вождь страны), был внимателен к творчеству Никитина и судил о нем проницательно: «Из числа Серапионов выдвинулся за последний год Никитин. Написанное им в 22-м году знаменует большой скачок вперед по сравнению с прошлым годом. Но в этом быстром созревании есть что-то тревожащее, как в рано возмужавшем подростке. Тревогу возбуждает прежде всего явственная нота цинизма, которая свойственна в большей или меньшей степени всем молодым, но которая у Никитина принимает моментами особенно злокачественный характер… Под словесными непристойностями и натуралистическими дебошами скрывается, не у одного Никитина, безверие или потухание веры»[238]. Троцкий, конечно, имеет в виду политическое созревание, и тут насчет цинизма он оказался абсолютно прав.

Как и к Вс. Иванову, к Никитину — первому из Серапионов — пришла слава. Он реализовал успех, широко публикуясь и, стало быть, хорошо зарабатывая, а также еще и тем, что женился на привлекательной серапионовской девушке Зое Гацкевич (как и писавшая замечательные письма Лунцу Лидия Харитон, как ставшая женой Слонимского Ида Каплан, как нравившаяся многим Муся Алонкина, она неотделима от Серапионов, хотя, став Зоей Никитиной, вскоре с Ник. Ником разошлась)…

В 1923 году первым из Серапионов Никитин (вместе с Пильняком, которого Серапионы активно недолюбливали) отправился на Запад. «Остаться бы в Англии, — мечтал он в письме Воронскому. — Здесь так тихо и хорошо жить и писать. Но надо в Россию, так складываются обстоятельства»[239]. В другом письме из Лондона в Гамбург к Лунцу Никитин демонстрирует явную зоркость: «Эмигрантская молодежь (с ней мне приходилось сталкиваться) так же воняет тупостью, как наши комсомольцы»[240].

Нина Берберова, знавшая Никитина в Питере, обнаружила его в берлинском пансионе Крампе в состоянии вырвавшегося на свободу молодого бычка — вспоминает она об этом, пожалуй, даже презрительно (в знаменитой книге «Курсив мой»[241]).

Ранние успехи безусловно вскружили Никитину голову. Шварц вспоминал: «Меня раздражала важность Николая Никитина… Коля Чуковский спросил у него, когда Никитин вернулся из Москвы: „Какая там погода?“. И Никитин ответил важно, глубокомысленно: „Снега в Москве великие“»[242]. Уже в 1923 году Серапионы отмечали: качество прозы Никитина падает; особенно огорчала их книга «Сейчас на Западе. Берлин-Рур-Лондон». Замятин едко высмеял в рецензии эти безграмотные и претенциозные туристические очерки[243]. И Серапионы были с ним солидарны; об этом немало сказано в их переписке с Лунцем (Каверин — Лунцу: «О Никитине нечего писать. Он испаскудился, заложив себя, как дурак, за пустой успех и ужины в ресторанах. А выкупа никакого пока нет — пишет все хуже. Рассказы об Англии — бездарь. Отношение к нему ребят — холодное и презрительное. Он редко бывает у нас и в последний раз на интимном серап. собрании о нем говорили, как о чужом и чуждом человеке»[244]; Лунц — Федину: «Колька Никитин меня огорчает. Он прохвост, но ему дадут по носу, осадят, и он, поджав нос, вернется к нам. И все это с самыми лучшими намерениями…»[245]. О том же писал Горькому Каверин: «Некоторые из нас достаточно определились, имеют большой, почти всегда заслуженный успех и, к сожалению, очень поддаются его влиянию. Особенно Никитин, который начинает писать все хуже»[246]. Горький согласился с этой оценкой: «Никитин — в опасном положении и, боюсь, из него ничего не будет»[247]. К сожалению, он оказался прав — лучшая проза Никитина написана до его первой поездки в Европу…

Чтобы удержаться на плаву, Никитин готов был на многое. 23 октября 1923 года Корней Чуковский записал в дневнике: «Был у меня вчера поэт Колбасьев. Он рассказывал, что Никитин в рассказе „Барка“ изобразил, как красные мучили белых. Нечего было и думать, чтобы цензура пропустила. Тогда он переделал рассказ: изобразил, как белые мучили красных, — и заслужил похвалу от Воронского и прочих»[248].

В 1928 году в Германии, вместе с Фединым и Груздевым, Никитин вновь наслаждался жизнью. Р. Гуль, встречавшийся с Братьями в Берлине, пишет в многословных, не всегда достоверных и всегда пристрастных мемуарах: «Никитин был эдакий „бонвиван“, любил модную одежду, любил весело, хорошо пожить, вообще был за философию „легкой и изящной“ жизни… С Никитиным никакого серьезного разговора не помню. Все — анекдотцы, всяческое литературное остроумие, пустячки… — Колька Никитин в компании всегда был превосходен: весел, разговорчив, шутлив, находчив, остроумен»[249]; приводит Гуль и рассказ подвыпившего Груздева о том, как работает Никитин: сочиняет обычный рассказ, а затем берет четыре тома словаря Даля и начинает «шпиговать» текст непонятными словечками…

В феврале 1929 года все Серапионы собрались в Ленинграде отметить свою восьмую годовщину; вспоминая эту встречу в письме Федину, Слонимский писал летом 1929 года: «Даже Никитин становится хорошим человеком, когда говорит о Серапионах»[250].

Никитин активно искал контакты с редакторами журналов и легко их находил (пример этого в сюжете «Из почты брата-ритора»), работал для газет; присматривался к сцене и со временем освоил драматургию — его пьесы шли широко, но театрального имени автору не сделали. Официальная критика больше на Никитина не нападала, она даже находила у него «стремление выйти на дорогу актуального революционного творчества»[251]. В 1934 году Никитин не только стал делегатом Первого съезда советских писателей, но и получил на нем слово (как драматург — в обсуждении четырех докладов о советской драматургии: Кирпотина, Погодина, Толстого и Киршона). Речь его слилась с общим хором: заявив, что первая пятилетка — «это мечта Сталина», он провозгласил: «Если бы писатели научились мечтать так же, в нашей стране была бы величайшая литература в мире»[252]. Однако крупная карьера не задалась — в правление Союза писателей Никитина не включили. Научиться великой мечте было не реально — чем дальше, тем больше; собственно, вскоре писатели стали мечтать об одном — только бы их не забрало НКВД…

В конце 1930-х годов неарестованные писатели испытывали большие трудности с безусловно «проходными» темами. Таких тем осталось, в общем-то, две: образ великого вождя и борьба с врагами народа. О Сталине Серапионы в прозе не писали (отдадим им должное; Тихонов отдувался в стихах за всех). Слонимский, обжегшись на теме борьбы с оппозицией, сочинял о пограничниках, Каверин — об увлекательных разоблачениях молодыми людьми давних преступлений, Никитин, которого, как и всех Серапионов, в 1937 году не тронули, радовался тому, что выбрал тему борьбы с басмачами: в 1939 году он напечатал роман «Это началось в Коканде». Конечно, у него уже был некий опыт — изданный в 1930 году роман «Шпион». Но ортодоксальная критика тогда его не приняла: «Свойственный Никитину гуманизм затруднил для автора возможность правильно развить тему о политическом вредительстве. Роман получился идейно и художественно бледным и спорным. Стремясь разоблачить шпиона, руководителя диверсионных актов б<ело-го> полковника Маклецова, Никитин отходит от разоблачения, подчеркивая одержимость Маклецова мучительными общечеловеческими страданиями», — сказано в старой Литературной энциклопедии[253] (новая, сообщая о Никитине, ограничивается безоценочным перечнем напечатанного им). Никитин к критике прислушивался: с гуманизмом надо было кончать.

Во время войны Николай Николаевич эвакуировался в Вятку (тогда Киров); иногда он выбирался в Москву; понемногу работал для Совинформбюро, писал рассказики. В конце войны погиб Владимир — его сын от первого брака…

Из Вятки Никитин вел переписку со старыми друзьями; наиболее сердечной она была с Фединым. К. А. чувствовал себя мэтром и охотно наставлял старого товарища: «Коленька, писать надо всерьез и самое желанное, ибо остается мало часов на жизнь…»; «ты еще не выразил себя в комическом, а это твоя прирожденная черта, и ты обязан подумать о комедии»[254]

Вс. Иванов, встречавшийся в военные годы с Никитиным, записал в Дневнике: «Вечером пришел Н. Никитин, — смирный, потерявший все свое нахальство былое и уверенность»[255], и еще раз: «Вчера собрались „Серапионы“ — Федин, Груздев, Зощенко, Никитин, похожий на тайного советника, разорившегося вконец»[256].

В 1944 году Никитин вернулся в Ленинград и начал работать в редакции одноименного журнала. Летом 1946 года его кооптировали в редакцию «Звезды». Именно в качестве члена редакции «проштрафившегося» органа он был вызван 8 августа 1946-го в Москву и 9 августа присутствовал на историческом заседание Оргбюро ЦК ВКП(б), где Сталин, Жданов и Маленков топтали Зощенко. Тихонову по должности главы Союза писателей пришлось что-то лопотать, а второй Серапион, сидевший на заседании, — Никитин — судя по стенограмме, не проронил ни слова. Но когда через неделю Жданов приехал в Ленинград и выступил перед писателями в Смольном и в его докладе уже громились Серапионы, Никитину выступить пришлось. «Серый костюм на нем слегка тесноват и подчеркивает полноту. Сквозь стекла очков он беспомощно оглядывает зал, потом поворачивается, переводит глаза на Жданова и говорит, обращаясь уже не к сидящим в зале, а только к одному Жданову. От волнения он путает его имя и отчество и дважды называет его Александром Андреевичем. Он говорит, захлебываясь, путаясь. И вдруг, обрывая себя на полуслове, говорит, что ему трудно выступать с этой эстрады, и тяжело спускается в зал»[257]. Из состава редакции «Звезды» его вывели…

После войны Никитин продолжал работать над романом «Северная Аврора», задуманном еще в эвакуации. И успел заслужить им Сталинскую премию. Роман посвящен «героической борьбе советского народа с англо-американскими интервентами в 1918 году на Севере» — в нем, понятно, не живописалось страшное, темное и сексуальное в человеке, не было ничего нутряного и стихийного; премия такому роману гарантировалась.

О литературной своей молодости Никитин вспоминать боялся, и в поздней автобиографии писал о Студии Дома Искусств так: «Наши студийные занятия были далеки от тех новых идейных позиций, которые принесла революция. Идей у нас в студии „избегали“. Шла речь лишь о литературной технике. Этим многое объясняется в наших литературных уклонах… Это была игра с огнем. Опасные годы. Тот, кто сумел выскочить из этой страшной игры, чуть не сгубившей, приобрел опыт…»[258]. Первый свой и самый знаменитый рассказ «Кол» в этой подробной автобиографии он даже не упомянул.

Последние годы Никитин много болел. Он почти безвылазно жил на дачке в Комарово, занимался цветами, огородом, вел жизнь вполне вегетарианскую. В декабре 1960-го в последний раз выбрался в Москву и написал об этом Ольге Форш: «Все мои друзья и „современники“ в Москве. А здесь я даже не знаю, с кем встречаться?.. Кстати, в прошедшем декабре я посетил Москву и рад был необычайно нескольким встречам: с Костей Фединым, с Колей Тихоновым, с Алисой Коонен…»[259]. В Москву он хотел перебраться очень давно — еще в 1922-м! (Пильняк сообщал Горькому 18 августа 1922-го: «Я в этом году решил окончательно переехать — в Москву, сюда же переезжают Никитин и Вс. Иванов, будем жить вместе, снимем дачу»[260]) — но не судьба была. В 1962 году Никитин написал Полонской: «Печаль! Смотрел меня нервный патолог. Удивлялся очень: „Вы знаете, во всем склероз, но что касается головы, она у Вас всегда ясная, светлая и чистая. Ни малейшего склероза“. Да я и сам чувствую, когда в мыслях паришь. А руки… Ручки устали от штурвала. В сем пункте быстро сдаю… Эх, написать бы еще одну штуку! Старый рубака должен умереть на коне…»[261]. Это была последняя мечта, и сбыться ей оказалось не суждено…

Место писателя в советской литературной иерархии определялось и количеством томов, которое он в итоге жизни заслужил у власти. Федин выслужил 12, Слонимский — 4, Никитину полагалось 2. Ленинградский обком КПСС, не найдя за покойным лауреатом грехов («Кол» они не читали), установил на доме 26 по Моховой улице, где Никитин прожил большую часть жизни, мемориальную доску. Слов «Серапионов Брат» на ней нет.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись Н. Н. Никитина Е. Г. Полонской на книге: Ник. Никитин «Полет» (Л. 1925).

«Пречестной, предоброй, преславной, предостойной сестре Елисавете. Николай Никитин. 29. 10. 25».

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись Н. Н. Никитина Е. Г. Полонской на книге: Николай Никитин. «Рассказы разных лет» (Советский писатель, 1945).

«Дорогой Лизочке — всегда с любовью. Н. Никитин. 17/IX 45».

5. Брат-Алеут Всеволод Иванов (1895–1963)

Всеволод Вячеславович Иванов, наверное, самый интересный и самый вольный человек из всех Серапионов, родился в Семипалатинской губернии. Теперешний Казахстан и Сибирь — края его молодости. Начальная школа и полгода сельскохозяйственной — его официальное образование. Детство было неласковым; пьяницу отца случайно застрелил младший брат. «С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — „дервиш Бен-Али-Бей“ (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой; актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом»[262].

В 1916 году Вс. Иванов напечатал в петропавловской газете первый рассказ, послал его Горькому, получил ответ; послал Горькому много новых рассказов. 16 февраля 1917 года Горький ответил ему: «В Ваших рассказах много удальства, но — это дешевое удальство, пустое. Молодыми и телята удалы, — понимаете? А Вы ищите за всем скотским — человечье, доброе. Не все люди — „стервы“, далеко не все, хотя они и одичали за последнее время»[263]. Говоря о совете Горького «надо учиться и читать», Вс. Иванов пишет в автобиографии: «Учиться я не умел, но начал и не писал два года. В эти два года я прочел столь много книг, сколь я не прочту, наверное, во всю дальнейшую жизнь… Когда началась революция 1917 года, я не понимал разницы между эсерами и социал-демократами. Я сразу записался в обе партии»[264].

Вс. Иванов — участник сражений с белочехами, затем — метранпаж типографии; в Омске с чужим паспортом он долго и опасно скрывался при Колчаке, дважды водили на расстрел — повезло, не расстреляли. В Омске же возник у него и первый круг культурного общения — непредсказуемый Антон Сорокин, юный Леонид Мартынов, художник Уфимцев, композитор Шебалин. Мартынов вспоминал, что с Вс. Ивановым его познакомил Антон Сорокин так: «Знакомьтесь: Всеволод Тараканов, мой ученик» и тут же велел подарить Мартынову «Рогульки»[265].

Первую свою книгу «Рогульки» Вс. Иванов набрал и отпечатал собственноручно в 30 экземплярах, на обложке её значилось: «Всеволод Тараканов. Рогульки. Первая книжка разсказов. Изд. „Вепрь“. 1919». На обороте титула указано: «Типография „Вперед“. Д. Армия. Вагоны № 216 и 521» — типография, таким образом, военная: «Д» значит, по-видимому, «Действующая». В книге — 8 рассказов; они написаны с той наивной передачей народного говора, про которую Замятин сказал: «Чтобы симфонически передать деревенское утро, вовсе не надо в оркестре рядом с первой скрипкой посадить живого петуха и теленка»[266]. Псевдонимом «Тараканов», возможно, навязанным ему экстравагантным Сорокиным, Вс. Иванов больше никогда не пользовался.

В конце 1920-го он двинулся в Питер (вез с собой 4 экземпляра книжки[267] и два письма Горького) и в начале 1921-го добрался. Его устроили пролеткультовцы (среди них был один его знакомый — сибиряк) — он слушал лекции в литературной студии Пролеткульта и служил в ней секретарем, получая крохотный оклад и постоянно общаясь с пролетарскими поэтами (молодых пролетарских прозаиков тогда, кажется, не было). Горький находился в Москве; когда он вернулся, Вс. Иванов к нему пришел напомнить о себе. Шкловский вспоминал, каким тогда увидел Иванова впервые: «Ходил отдельно в вытертом полушубке, с подошвами, подвязанными веревочками… Сам Всеволод человек росту небольшого, с бородой за скулами и за подбородком, косоглазый, как киргиз, но в пенсне»[268].

Горький направил Вс. Иванова к Серапионам, сказав Слонимскому: «Здесь Всеволод Иванов, из Сибири. Вы его позовите к себе. Сильно пишет»[269]. В мае 1921 года Вс. Иванов и появился в Доме искусств, где еще бродила челядь купцов Елисеевых. Их старая нянька, увидев Вс. Иванова, кричала в ухо полуглухой Мариэтте Шагинян: «Этот новый у вас чисто разбойник! Чисто сибирский уголовник, упаси Господи! Ефим-швейцар говорит, что узнает их сразу, этих каинов!»[270]. Иванов начал читать: «В Сибири пальмы не растут…» Впечатление об этом чтении Серапионы запомнили. Слонимский: «Нас поражали острые, из самых глубин жизни выхваченные сюжеты, яркие характеры, замечательный язык. Мы наслаждались выразительным буйством слова»[271]; Шкловский: «Рассказы Всеволода Иванова производили впечатление, как будто в реку бросил солдат ручную гранату и рыба всплыла на поверхность, удивленно блестя белыми брюхами. Даже те, что не были оглушены, сильно бились от изумления»[272]. Ольга Форш в романе «Сумасшедший корабль», рассказывая о Серапионах, поминает и Всеволода Иванова: «У них был и „брат алеут“ — изумительный дарами. Пряный и душный, как персидская дыня, которой много не съешь»[273]

В Братство Вс. Иванова приняли сразу, назвав Брат Алеут. Серапионы Иванова заинтересовали: они были преимущественно прозаики и, как он понял, прозаики умелые. На собрания Серапионов он стал ходить раз в месяц — читать новое; с самого начала поставив себя прочно и особняком, усилив автоматически «бытовой» фланг Серапионов. В спорах участия не принимал, но слушал их напряженно («Мудрое спокойствие, которым он отличался подчас, давало нам повод сравнивать его с Буддой», — свидетельство Каверина[274]). «Жили мы почти голодно, почти дружно и почти весело», — вспоминал Вс. Иванов те месяцы[275]; вскоре Груздев устроил его в Культпросвет читать лекции о Толстом и он стал пересказывать красноармейцам то, что слышал у пролеткультовцев (один раз его представили так: «Этот товарищ лично знал Толстого и сейчас поделится впечатлениями…»). В конце 1921 года Шкловский сообщал Горькому в Германию: «Всеволод Иванов пишет все лучше и лучше. Последний его рассказ „Дитё“ привел бы Вас в восторг, такой „индейский“ или киплинговский сюжет и такая глубокая ирония»[276]. В феврале 1922 года, когда Серапионам исполнился год, Слонимский отчитывался перед Горьким: Всеволод Иванов «купил сибирскую шубу и похож теперь на белого медведя в пенсне. Он медленно, но верно становится знаменитостью, а с Серапионами сросся до чрезвычайности. Нельзя себе представить Серапионов без Всеволода»[277]. В этом же письме он привел фрагмент пародии Зощенко на Иванова: «Савоська вскинул берданку на плечо и выстрелил. — Это я в Бога, — сказал он и матерно улыбнулся»[278] («Это „матерно улыбнулся“ вошло у нас в поговорку», — сообщал Слонимский).

В 1921 году в Питер приехал из Москвы А. К. Воронский с портфелем денег: он покупал молодые таланты для будущей советской литературы[279], печатал их в своем журнале «Красная новь» — у него был мандат Ленина. В Москву Воронский вернулся с портфелем рукописей; он напечатал рассказы Всеволода Иванова и вскоре о том Ленину доложил: «Кое-каких результатов я уже добился. Дал Всеволода Иванова — это уже целое литературное событие, ибо он крупный талант и наш. Есть у меня… Н. Никитин, Федин и др. Все это молодежь… Имейте в виду, что Всеволод Иванов — это первая бомба, разорвавшаяся среди Зайцевых и Замятиных»[280].

Проза Вс. Иванова была немедленно замечена и оценена; о ней говорили и писали люди незаурядные, и каждый о своем. Учитель многих Серапионов Евгений Замятин: «Чтобы Вс. Иванов много думал — пока не похоже: он больше нюхает. Никто из писателей русских до сих пор не писал столько ноздрями, как Вс. Иванов… Нюх у Вс. Иванова — великолепный, звериный. Но когда он вспоминает, что ведь не из одной же ноздри, подобно лешему, состоит человек, и пробует философствовать, то частенько получаются анекдоты…»[281]. Литературовед и критик, еще только будущий прозаик Юрий Тынянов: «Всеволод Иванов — крепкий писатель, владеющий диалектизмами, строящий стиль на богатой лексической окраске… Всеволод Иванов — писатель малой формы, вернее — расплывчатой формы, которая держится ярким словом. Как только он уходит от своего буйного словаря — большая вещь ему не удается»[282]. «Формалист» № 1 В. Шкловский: «Его называют ориенталистом. Мы, кажется, назвали. Но это не дело: навязывать на человека бубенчик и исследовать потом не человека, а название… Всеволод Иванов мужественно грызет революционную тему. У него литература в крови, и любопытно смотреть, как художник бессознательно экспериментирует над задачей, которую нельзя решить, взявши тему атакой в лоб»[283]. Создатель Красной армии и, в то же время, незаурядный публицист и проницательный критик Лев Троцкий: «Он пишет революцию, и только революцию, но исключительно мужицкую и окраинную, чалдонскую. Односторонность темы и сравнительная узость художественного охвата накладывают на свежие и яркие краски Иванова оттенки однообразия. Он очень стихиен в своих настроениях и в стихийности недостаточно разборчив и строг к себе»[284].

Горький следил за писаниями своего ученика пристально: «Вы дали несомненные доказательства Вашей силы, как художника. Это я говорю не в утешение Вам, Вы человечище крепкий и утешать Вас не надо» и, затем, заметив, что «Голубые пески» — «книга хаотическая и многословная», Горький советует: «Так писать не надо, хотя бы только потому, что писать так — легко… Далее: Вы злоупотребляете местными речениями, в этом сказывается неправильно понятое увлечение Ремизова и его школы колдовством слова. Этот недостаток есть и у Никитина, он делает вас непереводимыми на языки Запада Европы. А переводить вас — необходимо…»[285]. Вс. Иванов в письмах Горькому откровенен и жесток к себе: «Дело в том, Алексей Максимович, — пишет он в январе 1923 года, — что я, при всех моих хороших изобразительных способностях, неглубок по уму. Происходит это не потому, что я мало учен или мало читаю, — ум плохо усваивает и — это, с малолетства, механизация букв, скользящая в моих глазах, тоже многому отучила меня…»[286].

У Серапионов принято было говорить о «бытовизме» Вс. Иванова. На эту тему уже на склоне лет, вспоминая Серапионовские времена, рассуждал Каверин: «Тогда я не понимал, что это — мнимая обыденность… что „бытовизм“ Иванова бесконечно далек от сознательного самоограничения натуралиста, от раскрашенной фотографии в литературе. Он как раз не боялся раскрашивать, но что это были за фантастические, смелые, рискованные цвета! В книжке, которая недаром называется „Цветные ветра“, эта смелость достигает размаха, который подлинным „бытовикам“ показался бы кощунством»[287].

С тех пор, как Воронский напечатал в «Красной нови» «Бронепоезд 14–69» и «Голубые пески», повесть о сибирских партизанах «Бронепоезд 14–69» была канонизирована в качестве советской классики; Вс. Иванов написал по ней пьесу. В марте 1922 года Воронский писал Иванову: «„Бронепоезд“ расценивается среди коммунистов очень высоко. В восторге Сталин и прочая именитая публика»[288]. Воронский не был человеком Сталина, но, видимо, именно он в том же 1922 году познакомил Вс. Иванова с генсеком. Вот рассказ сына писателя Вяч. Вс. Иванова в его необычайно интересных воспоминаниях: «После чтения „Дитё“ Сталин подарил отцу две бутылки грузинского вина и пригласил пожить на даче у него; они ходили вместе купаться, отец говорил, что он — один из немногих видевших будущего повелителя в костюме Адама, — Сталин купался голым; Сталин просил отца рассказывать ему все новые истории об ужасах гражданской войны, и чем кошмарнее были подробности, тем больше Сталин смеялся»[289].

В рассказе «Дитё» Шкловский (по молодости лет) углядел киплинговский сюжет и иронию, а в старости про героев его говорил просто: «Они правильно уточняют классовое чувство, но не могут преодолеть чувства „это мое, а это чужое“»[290]. В этом рассказе красные партизаны, убив белого офицера и его жену, обнаруживают их младенца и жалеют его; они крадут киргизку (так тогда называли казахов) с ребятенком, чтобы она кормила обоих малышей… Потом им начинает казаться, что своему малышу она скармливает больше молока, и они убивают ее ребенка ради своего, белого (и в расовом, и в классовом смысле). Вот слушая такое, Сталин очень смеялся. (Характерно, что в сентябре 1936 года цензура запретила публикацию этого рассказа в собрании сочинений Вс. Иванова, мотивируя тем, что в нем «партизаны представлены в виде бандитов, которые угоняют у киргизов скот, насилуют жен и т. д.»[291]).

Дружеские отношения с генсеком продолжались недолго. Сталин, завидуя литературной славе Троцкого, предложил написать предисловие в сборнику Вс. Иванова. «На это предложение, переданное Воронским моему отцу, — пишет Вяч. Вс. Иванов, — тот ответил отказом, сказав, что он вообще не любит предисловий, а особенно когда их пишут политические деятели. Сталин обиделся и это сразу выразил: уже через неделю он звонил в редакцию журнала „Прожектор“, осуждая отцовские „Похождения портного Фокина“: „Что это у вас Всеволод Иванов сменовеховскую вещь печатает?“»[292]. Вс. Иванов был храбр и независим, чего Сталин не забывал и не прощал.

В 1924 году Вс. Иванов — первым из Серапионов — перебрался в Москву. Но связей с Серапионами не порывал и на годовщины ездил в Ленинград (20 декабря 1925 года пишет Горькому: «Первого февраля у нас пятилетие Серапионов. Я еду на пару дней в Питер. Хотели выпустить альманах (увы, 2-й только) — не знаю, успеем ли»[293]). Правда, в среде Серапионов (особенно в «западном» крыле) некоторая его инородность чувствовалась спервоначалу. Особенно она действовала на Лунца (контраст между ними и вправду бросался в глаза); Лунц еще в ноябре 1923 года писал Федину: «То, что Иванов откололся, меня только радует, это хитрая и недобрая бестия»[294], а в рассказе-пародии «Хождение по мукам» изобразил свою встречу с Вс. Ивановым в 1932 году так: «Из подъезда вышел окруженный свитой человек в собольей шубе и направился к автомобилю. Должно быть, я уставился на него уж слишком рьяно, так что некий черный человек из свиты зашептал что-то на ухо Всеволоду. Тот обернулся ко мне, нахмурив брови. Узнал, подлец! И, обратившись к „адъютанту“, буркнул: „Гони в шею!“»[295]. Федин во взгляде Вс. Иванова на Серапионов тоже чувствовал отношение бывалого человека к детям (сразу же после смерти Лунца Федин писал Горькому: «Всеволод в глубине души относился к нам не как к братьям, а как к сыновьям»[296]). В 1929 году по случаю 8-летия Серапионов Каверин произнес жесткую речь, перечислив грехи всех Серапионов (и свои собственные). «Тебя, брат алеут, — обратился он к Иванову, — обвиняю в том, что ты первый из нас братьев по ремеслу перестал считать братьями по сердцу»[297].

Вопросы литературной эстетики, столь значимые для Серапионов, для Вс. Иванова были лишь малой частью его литературного дела. Политическая «игра», которая ему выпала, её масштаб и ставки поневоле меняли масштаб его жизни. В Москве Вс. Иванов общался не только с властью; он сдружился с Есениным, деля с ним славу бузотера. В 1927 году начинается роман Вс. Иванова с МХАТом. Сценическую переделку «Бронепоезда 14–69» сначала запретили, затем — к 10-летию Октября — поставили при участии Станиславского. В спектакле, имевшем триумфальный успех, играл Качалов; показывали его до 400 раз.

В конце 1920-х годов Вс. Иванов обращается к новым сюжетам в прозе, ищет новую форму. В 1927 году Корней Чуковский записал слова Зощенко: «Хорошо пишет Всеволод. Хорошо. Он единственный хороший писатель»[298]. И еще — Зощенко поражался количеству знаний Вс. Иванова, иногда спрашивал его: «Скажи прямо, какой университет ты кончил, Всеволод?»[299]. Побывав у Иванова в Москве, Зощенко осенью 1928 года писал Слонимскому: «В Москве долго не задерживайся — гнусновато. Те же морды, что и в прошлом году. Впрочем, Вс. Иванов — мужик хороший. Разбогател сказочно. Квартира оклеена тисненными золотыми обоями. На столе 4 старинные лампы. Велел приветствовать тебя. При всем том хандрит и не пишет»[300].

Своих новых рукописей Вс. Иванов друзьям не показывал, он предлагал их редакциям и получал отказ. Так было с романами «Кремль» (немосковский, провинциальный) и «У» (эта, необыкновенно сложно написанная вещь, напоминала Шкловскому одновременно «Сатирикон» Петрония и романы Честертона[301]). Отказная ситуация сложилась с того самого отказа Сталину: двери редакций то закрывались, то открывались (ситуация игры в кошки-мышки, излюбленная отцом народов). Поразительно спокойствие, с которым относился к этому Вс. Иванов; 3 апреля 1933 года он писал главному редактору «Издательства писателей в Ленинграде» Г. Э. Сорокину: «Вас надеюсь удовлетворить книгой „о своей жизни“, которая сейчас усиленно пишется и к июлю или началу августа вырастет в листов 30–35. Не пугайтесь. Если это окажется дрянью, вы имеете возможность отказаться. Я не щепетилен»[302]. Впрочем, положение в стране безнадежным для писателей-неконъюнктурщиков стало не сразу — что-то еще удавалось напечатать. В дневниках редактора «Нового мира» Вяч. Полонского есть запись 13 марта 1931 года о Вс. Иванове: «Себя он сам считает писателем контрреволюционным. Когда он откровенничал с Воронским, он заявил Воронскому: „Все вы попадете Бонапарту в лапы“. И вообще, его ставка была на Бонапарта. Но Бонапарт не приходил. А тем временем партия делалась все сильней. Ему пришлось перестраиваться. Но как? Изнутри он далеко не красный. Его „Тайное тайных“ обнаружило в нем глубочайшую реакционную сердцевину. Стал „прикидываться“. Говорит „левые слова“, и этими левыми словами как бы покупает себе право писать „правые“ вещи. Человек хитрости большой и лукавства… Вс. Иванов хитро выступил, приветствовал ударническое движение, обругал Пильняка, вообще заявил себя левым из левых. Его похвалит Авербах (тогда — вождь РАППа — Б.Ф.). Этого-то Иванову и нужно. Это значит — он сможет напечатать еще рассказ вроде „Особняка“»[303]. В отличие от Иванова, Полонский был человек бесхитростный и Бонапарта в Кремле не разглядел. Что же касается сборника рассказов Вс. Иванова «Тайное тайных» (1927) и его повести «Особняк» (1928), то попрекали ими его всю жизнь — аполитизм, мотивы разочарования, повышенное внимание к биологическим мотивам в жизни человека[304].

Главным в жизни Вс. Иванова оставалась литература — политикой он не занимался и устойчивых симпатий к политическим фигурам не имел. Когда А. К. Воронского арестовали и сослали в Липецк, его «протеже» Вс. Иванова ввели в редакцию «Красной нови» (угадывается типичный почерк Сталина) и он навещать в ссылке свергнутого редактора не стал. Возмущенная этим Сейфуллина писала в 1928 году в ссылку Карлу Радеку: «Не имеющий ни должной компетентности, ни обязательного для редактора профессионального интереса к чужим произведениям Всеволод занял место Воронского в „Красной нови“. Ходит к высоким лицам с официальными докладами и хозяйственно устраивает бытие» и в следующем письме: «Я Всеволоду публично при многих любопытных не подала руки за то, что он не защитил А. К. … Я его любила, но у меня к нему острая неприязнь»[305].

Как раз в то время Вс. Иванов женился; свято преданной ему спутницей всей жизни стала Тамара Владимировна Каширина[306], которую в конце 1928 года оставил Бабель — Иванов усыновил её мальчика, Мишу, ставшего потом хорошим живописцем; сын Вс. Иванова Вячеслав (в семье его звали Кома) — выдающийся лингвист, литературовед, культуролог.

Вс. Иванов не поддержал сосланного Воронского не из-за трусости[307] — он был человек храбрый; но всю жизнь он старался быть котом, который гуляет сам по себе, и авторитетов для него не существовало (только Горькому хранил верность всю жизнь). А что до его храбрости, то примеров тому много.

В середине 1930-х годов новый (автобиографический) роман Вс. Иванова «Похождение факира» разрешили напечатать. Прочитав его, Горький сказал Шкловскому: «Конечно, это мне не нравится, но это лучше Гоголя»[308]. Число Серапионов, которые, по мнению Горького, писали лучше Гоголя, стремительно росло; самому же Горькому уже было письменно заявлено, что он сильнее Гете, и совкритики упорно бились над обоснованием написанных спьяну сталинских слов.

В 1930-е годы Вс. Иванов ходит по острию ножа, проявляя когда смелость, когда ум. Однажды дома у Горького шеф ГПУ Ягода назвал Л. Никулина масоном, и Вс. Иванов заметил недоумевавшей и обиженной жертве-стукачу: «А он, если захочет, сделает из вас масона»[309]. В другой раз в подпитии Иванов не поддержал тоста Ягоды и со словами «Я с тобой, палач, чокаться не буду» выбил из его рук бокал; присутствовавший при этом Груздев был насмерть перепуган[310]. Зная, как Сталин не терпит за столом трезвых, Иванов не притронулся к рюмке и услышал грозную фразу: «А Всеволод все не пьет, все себе на уме»[311].

Когда-то Дзержинский в знак дружеского расположения прислал Вс. Иванову большой пакет доносов на него. Не открыв пакета, Вс. Иванов бросил его в горевший камин[312]. В 1930-е годы доносов не стало меньше, но НКВД их ему не показывало; вместо этого в дом Вс. Иванова захаживали люди оттуда — расстрелянный в 1937-м Агранов и застрелившийся сам Погребинский.

По просьбе Горького Вс. Иванов, как и Зощенко, участвовал в поездке писателей на Беломорканал. В конце 1930-х годов он уступил Сталину и написал роман о гражданской войне «Пархоменко», которым «отец народов», кажется, остался доволен. Жизнь состояла из противостояний и уступок.

Однажды Вс. Иванов сказал о «гибком мужестве», позволяющем человеку не сломиться под напором силы, а в нужный момент выпрямиться и идти дальше — он это хорошо понимал.

Во время войны Вс. Иванов выполнял задания «Красной звезды» — был её военным корреспондентом, оставаясь человеком штатским. В 1942 году он записал в Дневнике: «Неужели же нельзя было и думать, и писать глубже? Какие все пустяки, какая мелочь! Ведь я же прожил огромную и очень занимательную жизнь, — и что останется от этой жизни? Томик рассказиков, может быть, какой-нибудь цветистый роман о Сибири, да и то едва ли, — и пустота. Не то, чтоб я так уж боялся пустоты, наоборот. Она, до известной степени, прельщает меня, но просто глупо, имея хорьковую шубу, ходить в армяке. Мне думается, что прельщающая меня пустота — и наполнила пустотой мои работы. Марлинский прожил жизнь, не меньшую, чем Достоевский, но первый — цветок в гербарии, а второй — вечно живое семя жизни. Аминь»[313].

Записывая свою встречу с Серапионами в 1943 году в Переделкино, Вс. Иванов заметит: «Я, как всегда, говорил вещи, которых все пугались — словом — былое воскресло»[314].

Когда в феврале 1945 года он прибыл в только что захваченный район Германии и ему потребовалась военная форма, подобрать подходящую фуражку для крупноголового Иванова оказалось невозможным; в военной форме, вспоминает Л. Славин, Всеволод Иванов «продолжал сохранять в своем облике что-то величественное, царственное, даже божественное, конечно, в буддийском смысле»[315]. Одну майскую поездку 1945 года по берлинской автостраде Вс. Иванов запомнил. Он мчался в автомобиле с другими писателями и журналистами; по шоссе навстречу плелась колонна освобожденных узников концлагерей, от неё отделился человек и замахал руками, но шофер не хотел останавливаться (нет мест!) и только Иванов его остановил, почувствовав беду. Когда бывший узник еле-еле их догнал и крикнул, что впереди разрушен мост — было уже совсем близко от обрыва и его не видно: машина свалилась бы в пропасть. На спине узника желтела звезда и, глядя на неё, Иванов сказал: «Недаром я всю жизнь любил этот народ»[316].

Вс. Иванов был свидетелем штурма Берлина и Нюрнбергского трибунала над гитлеровцами. Илья Эренбург, поклонник галльской ясности, назвал Вс. Иванова после разговора с ним в Нюрнберге «человеком с куделями нерасчесанных мыслей и образов, с прямой и большой совестью»[317].

Всю жизнь Вс. Иванов был страстным книголюбом; широта его интересов озадачивала — он изучал психоанализ, теорию литературы, психиатрию и теорию относительности (для последней ему пришлось самостоятельно одолеть математический анализ). У него были несомненные данные стать ученым. В литературе выше всех ставил Достоевского, Хлебникова, Джойса и Пруста[318]. Любитель дикой природы, он и в преклонном возрасте проявлял редкую смелость в горах и на быстрине порожистых рек. Пример его поразительного мужества приводит В. Ф. Асмус: как-то в Казахстане, утомившись, Всеволод Вячеславович заснул прямо на земле, а, проснувшись, увидел у себя на груди смертоносного «черного паука». Он долго лежал не шелохнувшись и ждал, когда паук слезет с него, только тогда встал (его грудь и спина были мокрые от пота — «это был пот пережитого смертельного страха, который он поборол мужеством и самообладанием»[319]).

Из всего написанного о Вс. Иванове меня больше всего восхитили воспоминания его внука Антона. Бабушка, командовавшая домом, строжайше запретила шустрому внуку прикасаться к телевизору — это еще была редкость! — и вот, улучив момент, он схватил молоток и изготовился врезать по кинескопу — тут-то его и засек дед. «Валяй, разбей эту штуковину! Мне она надоела до смерти!» — такова была его немедленная реакция. Надо ли говорить, что молоток сам выпал из рук Антона — делать разрешенное было совсем не интересно[320]

В последние годы Вс. Иванов «жил как бы на покое»[321]. Его гостеприимный дом неизменно собирал друзей — лучших деятелей нашей культуры (в доносах 1958 года — поры травли Бориса Пастернака — он поэтому именовался «гнездом контрреволюции»). Иванов не впадал в отчаяние от того, что масса его рукописей лежала неопубликованной — от всех напастей он спасался работой (его вдова вспоминала, как в 1946 году на Рижском взморье их застало постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, — и тогда Вс. Иванов сел за работу и написал роман «Эдесская святыня» на вечную тему «Поэт и царь». Полностью его напечатали через 20 лет)[322]. Узнав об окончательном запрещении «Доктора Живаго», Вс. Иванов писал Пастернаку в больницу: «Желаю тебе быстрейшего выздоровления, а также, чтобы ты, обдумавши новый роман, вернулся и с первого дня возвращения сел писать его: в конце концов, самое вернейшее и длительнейшее наслаждение, которое когда-либо имел человек, — это писать!»[323].

Иногда ему становилось грустно, когда вспоминал, сколько его романов так и не увидели свет (в 1943-м это прорвалось одной строчкой дневника — о Федине, жаловавшемся на цензуру: «И он негодовал, что у него что-то вырезали!»[324]). «Некоторые его романы и повести, долго пролежавшие в письменном столе и лишь теперь появляющиеся в свет, — не легкое чтение. Не для того он отдал долгие годы труда, чтобы читатель нашел в этих книгах развлечение или забаву», — написал в 1965 году Каверин[325]. И еще одно суждение — поэта Бориса Чичибабина; в его списке авторов десяти лучших русских романов XX века значится «богатырь, умница и все-таки приспособленец Всеволод Иванов с ярким народным характером»[326].

При жизни Всеволод Иванов был во многом ненапечатанным писателем, уже долгие годы он остается во многом непрочитанным…

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись В. В. Иванова на книге: Всеволод Тараканов «Рогульки» (Омск, 1919).

«Т. Клейнборт от одного из слушателей лит. студии Н. Пролеткульта. В. Иванов — Тараканов 24/II 1921».

Рукописный отдел ИРЛИ.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись В. В. Иванова Е. Г. Полонской на книге: Всеволод Иванов. «Седьмой берег». Рассказы (М.; Пг., 1922).

«Кто же лучше поэта придумает надпись?

Цитирую:

— Скажу тебе 4 слова:

— Живи. Цвети.

— И будь здорова!!!!!

Е. Полонской — Автор. 4-XII-1922. ПБГ»

6. Брат без прозвища Елизавета Полонская (1890–1969)

Единственная Серапионова Сестра Елизавета Григорьевна Полонская родилась в Варшаве, где её отец Григорий Львович Мовшенсон, инженер-строитель, окончивший Рижский Политехникум, служил на постройке городской железной дороги; по окончании стройки ему всякий раз приходилось искать новое место работы — в другом городе. Её мать, Шарлотта Ильинична (урожденная Мейлах), воспитанная в многодетной религиозной семье, закончила Бестужевские курсы и была (для своего времени и своего круга) очень образованной женщиной — знала языки, любила литературу, в юности дружила с народовольцами и либеральным взглядам оставалась верна. Поэтому Лиза с детства свободно владела немецким и французским (в 8 лет написала по-французски первое стихотворение). Также с детства она знала наизусть Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Надсона и от матери унаследовала её взгляды, продвинув их впоследствии в левую область политического спектра. Детство будущей поэтессы прошло в Лодзи (потому она в зрелые годы так емко перевела стихи о Лодзи родившегося там Юлиана Тувима). Ее брат Шура был на пять лет младше; он стал известным в Питере театроведом и переводчиком.

В девять лет Лиза поступила в Лодзинскую женскую гимназию и училась в ней до шестого класса. В 1905 году в Лодзи семью Мовшенсонов застает русская революция, а следом (таковы привычные колебания российского политмаятника) — угроза еврейских погромов. Отец отправляет детей с матерью в Берлин к родственникам. Четыре месяца, проведенных в Берлине, повлияли на всю дальнейшую жизнь Лизы. Юность располагает к радикализму и в Берлине, как она вспоминала: «я вступила в кружок по изучению Маркса. Сперва мы читали „Капитал“, но руководительница кружка сменилась, и мы занялись „Восемнадцатым брюмера“. С тех пор я помню, что Дама История любит во второй раз показывать вместо трагедии — фарсы»[327]. Первой руководительницей кружка была знаменитая большевичка Розалия Землячка, от неё Лиза получила петербургские явки, когда её семья решила переехать в столицу России.

В Петербурге Лиза прошла две школы — одна называлась частной гимназией Хитрово и дала ей аттестат. Другой было социал-демократическое подполье: работа техническим секретарем подрайона за Невской заставой, доставка подпольной литературы, общение с такими людьми, как Каменев и, кажется, Зиновьев, даже с Лениным (через два года она встретилась с ними в Париже).

Железным солдатом партии Лиза в итоге не стала — она была для этого слишком умна, образованна и саркастична.

Когда в сентябре 1908 году замаячил арест, родители от греха подальше отправили её в Париж, где жили их дальние родственники. Лиза устремилась туда не из-за родственников, а скорее из-за Сорбонны, куда собиралась поступить. Не меньше её манила и русская социал-демократическая колония в Париже — центр тогдашней левой эмиграции (в советскую пору полагалось писать: ей не терпелось снова увидеть Ленина — что ж, отчасти это было и так).

С самого детства родители четко ориентировали Лизу на медицину; только профессия врача могла тогда дать независимость женщине, — внушали ей, и, хотя её с детства занимала литература, в Париже Лиза записывается на медицинский факультет Сорбонны. Первое время она, как и в Питере, пытается сочетать учебу с посещением собраний большевистской группы (где встречалась с Лениным, Каменевым, Зиновьевым, Луначарским…). Потом бросает политику. Об её парижских 1908–1909 годах и о её тогдашнем романе с Ильей Эренбургом — подробно повествуется в сюжете «Истории одной любви», поэтому здесь мы сразу скажем о дальнейшем.

Летом 1914 года Сорбонна была закончена и тут, пути Господни неисповедимы, грянула Первая мировая война. Сначала Лиза Мовшенсон служила врачом в одном из парижских госпиталей, затем она добровольцем записывается на фронт и её направляют во фронтовой госпиталь в Нанси — там она пробыла почти всю немецкую осаду, испытав прелести ежедневных артобстрелов.

С Германией воевала и Россия, но дома иностранные медицинские дипломы были не действительны, и только по случаю войны их владельцам разрешили держать госэкзамены на право получения русского диплома. Узнав об этом, Лиза покидает Францию и кружным путем возвращается домой; в Тарту она сдает экзамены и получает российский диплом врача. Её сразу призывают в 8-ю Армию Юго-Западного фронта, где в августе 1915 года зачисляют в эпидемический отряд. В 1916 году она знакомится с киевским инженером Л. Д. Полонским и выходит за него замуж, но вскоре неожиданно расходится. В декабре 1916 года рождается её сын, Полонская отвозит его в Питер к матери и возвращается на фронт. В апреле 1917-го она приезжает в Петроград, чтобы остаться там навсегда (отец её умер, и Е. Г. всю дальнейшую жизнь прожила с матерью, сыном и братом) — все в том же доме 12 по Загородному проспекту.

Медицина не оторвала Елизавету Полонскую от поэзии — стихи она писала с детства и продолжала писать в Париже, где в 1913 году читала их на собраниях Русской Академии (поэты-эмигранты читали там свои стихи эмигрантам-художникам). Впервые цикл её стихов (под псевдонимом Елизавета Бертрам) летом 1914 года напечатал в № 2 своего парижского журнальчика «Вечера» Илья Эренбург, с которым она не виделась 5 лет.

Было в тех стихах предсказание, которому, оказалось, не суждено сбыться:

Когда я буду старой, я уеду

Во Францию, в один из городков

Долин Луары или Пуату…

Война наполняла собою жизнь, но для стихов время находилось:

Хрипел санитарный фургон у ворот

И раненых выгружал…

Носилки стояли за рядом ряд,

Где вход в перевязочный зал…

Уже были прочитаны символисты, поразившие Лизу, и она чувствовала, что ей не хватает поэтической школы. Так в голодном Петрограде, не переставая работать госпитальным врачом, она записывается в литературную Студию — учится у Николая Гумилева стихам, а у Корнея Чуковского и Михаила Лозинского — искусству перевода.

Летом 1920 года в Петрограде был создан Союз поэтов; более ста желающих вступить в него представили свои стихи, и приемная комиссия в составе А. Блока, М. Лозинского, М. Кузмина и Н. Гумилева, рассмотрев их, выносила окончательное решение — принять или нет. Заявление Полонской обсуждали 7 сентября 1920 года. Письменные отзывы мэтров на представленную рукопись стихов сохранились —

Блок: «Довольно умна, довольно тонка, любит стихи, по крайней мере, современные, но, кажется, голос её очень слаб и поэта из неё не будет»;

Лозинский: «По-моему, Е. Г. Полонскую принять в Союз следует, хотя бы в члены-соревнователи. Её стихи не хуже стихов Вс. Пастухова[328] (принятого по рекомендации Блока в действительные члены ни тогда, ни теперь никому не известного автора, надо полагать, с очень „сильным“ голосом; это замечание Лозинского — несомненный укор комиссии — Б.Ф.)»;

Гумилев: «В члены-соревнователи, я думаю, можно».

Кузмин: «По-моему, можно»[329].

Е. Г. Полонская была принята в члены-соревнователи Союза поэтов.

На робкую ученицу Полонская не походила; в её мемуарах рассказывается, как однажды на занятиях она читала Гумилеву свои стихи

Я не могу терпеть младенца Иисуса

С толпой его слепых, убогих и калек,

Прибежище старух, оплот ханжи и труса,

На плоском образе влачащего свой век…

и как наступило грозное молчание: Николай Степанович встал и демонстративно вышел, а в это время с другого конца стола поднялась Лариса Рейснер, приветствуя прочитанное[330]

В 1921 году в петроградском издательстве «Эрато» вышла первая книга стихов Полонской «Знаменья». Эта книжка запечатлела романтически-суровые черты времени, её пафос был строг. Автор послала «Знаменья» в Москву Льву Троцкому. Ответ, запечатанный красным сургучом, фельдъегерская почта доставила ей на дом. Пылкая Мариэтта Шагинян, близкий друг, в письмах к Полонской так не похожая на свои печатные опусы, включая злополучную лениниану, наставительно требовала в 1921 году: «Пиши поэму о Троцком!». А Полонская в те дни записывала в дневнике: «Почему я не коммунистка? Две причины, обе — психологические. 1) Я не испытываю активной любви к людям. Я ощущаю их как трагический материал. 2) Мне претит комлицемерие»[331].

Книжку «Знаменья» всегда любил Виктор Шкловский. В «Сентиментальном путешествии» (1923) его портрет Полонской составлен из нескольких строк: «Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам»[332]. Рецензией на «Знаменья» откликнулся Б. М. Эйхенбаум: «Здесь стихи о нашей — суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь наш Петербург — „виденье твердое из дыма и камней“. Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму… Она не поет, а говорит — с силой, с ораторским пафосом… Есть в сборнике очень удачные вещи — именно те, где есть повод для торжественной речи, для ораторской экспрессии…»[333]. Георгий Иванов в журнале «Цех поэтов» писал: «в „Знаменьях“ с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта… Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской — её яркая образность, соединенная с острой мыслью…»[334]; любопытно несовпадение восприятий поэзии Полонской обоими рецензентами (Эйхенбауму близки стихи о современности, а Г. Иванов выделил любовную лирику и стихи на еврейскую тему). Илья Эренбург в берлинской рецензии на «Знаменья» подчеркивал: «Полонская достигает редкой силы, говоря о величии наших опустошенных дней. Ее книга — о Робинзоне, потерпевшем кораблекрушение и посему познавшем очарование ранее незаметных и скучных вещей. Это новая вера»[335].

«Знаменья» открывались романтическими стихами, посвященными Александру Блоку; их последнюю строфу не раз цитировали:

И мы живем и, Робинзону Крузо

Подобные, за каждый бьемся час,

И верный Пятница — Лирическая Муза,

В изгнании не покидает нас.

Полонская понимала Революцию как явление Природы, и принимала её. Отношение к новой власти было совершенно иным. Впрочем, эта власть за 10–12 лет идеологически круто изменилась, постепенно подчиняя себе все сферы деятельности граждан. Предвидеть это во всем объеме Полонская не могла, но еще в 1921-м со многим прощалась:

Но грустно мне, что мы утратим цену

Друзьям смиренным, преданным, безгласным:

Березовым поленьям, горсти соли,

Кувшину с молоком и небогатым

Плодам земли, убогой и суровой…

«Когда я перечитываю эти стихи, — вспоминала Полонская свою первую книгу, — я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935 госпитале, что на Рижском, по направлению к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему „Дому Искусств“, где за барской кухней в „людском“ коридоре, прозванном „обезьянником“, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья»[336].

В 1921-м Полонская пришла к Серапионам. Её стихи понравились. В них были дух времени, которое переживали все, и были свои темы. Писала она и на библейские, соотнося происходящее в стране с древностью; она умела сказать о том, что её занимало, обращаясь к классическим образам:

Мы знаем точный вес, мы твердо помним счет;

Мы научаемся, когда нас научают.

Когда вы бьете нас, кровь разве не идет?

И разве мы не мстим, когда нас оскорбляют?

(«Шейлок»)

Многое из этого в неромантические для неё тридцатые годы постепенно ушло из её поэзии.

У Серапионов поначалу было два поэта: юный Познер и неюная Полонская, потом Познер уехал и Полонская осталась одна, затем появился Николай Тихонов (их с Полонской тогда многое роднило — они дружили; подробнее об этом в сюжете «По адресу „Загородный, 12“»). Поэтов стало двое, но Серапионовой Сестрой Полонская осталась единственной. Не живя в Доме Искусств, она хорошо его знала — по Серапионовым сборищам; когда появился роман Ольги Форш «Сумасшедший корабль», посвященный Дому Искусств в 1920–1922 годах, Полонской было интересно разгадывать прообразы его персонажей (на полях книги она карандашом их записывала; на книге Форш такой автограф: «Милой женщине хорошему поэту Лизавете Полонской от Ольги Форш на память. 1931. Редкое и достойное сов-ме-ще-ние!». Как член Братства, Полонская участвовала во всех собраниях Серапионов, но посещала еще и легендарную Вольфилу (Серапионов там считали членами-соревнователями[337]), даже устроила там первое в городе обсуждение романа Эренбурга «Хулио Хуренито». В 1923 году Серапионы по средам собирались у Полонской на Загородном… К каждой Серапионовской годовщине Елизавета Григорьевна неизменно писала шутливую оду[338].

В 1923 году вышла вторая книга её стихов «Под каменным дождем»[339]:

Калеки — ползаем, безрукие — хватаем

Слепые — слушаем. Убитые — ведем.

Колеблется земля, и дом пылает —

Еще глоток воды! Под каменным дождем…

Как и для многих, годы нэпа были психологически трудными для Полонской; подобно Блоку, она не могла принять, как оказалось, недолговременную, реставрацию старого мира. Её поэму «В петле» А. К. Воронский пытался напечатать в «Красной нови» хотя бы со своим предисловием[340], но ему не дали; Николай Тихонов тогда сообщал Лунцу о поэме Полонской: «Не берут в печать, потому что она левее левого»[341].

С 1922 года Полонская работала разъездным корреспондентом «Петроградской правды»; её очерки повествовали о Севере, Урале, Донбассе; писала она и для журналов и радио. Это упоминает Шварц в шуточных «Стихах о Серапионовых братьях»:

Любит радио,

Пишет в «Ленинграде» о

Разных предметах

Полонская Елизавета[342].

Корней Чуковский уговорил её заняться детской поэзией, и Полонская написала несколько милых книжек для малышей; они многократно переиздавались, и Елизавета Григорьевна сообщала Лунцу в 1924 году: «Ребята наши серапионовские все вышли в большой свет, за исключением Ильи и Веньки. А я стала знаменитой детской писательницей — образец Вам посылаю»[343]. Однако вскоре детскую поэзию она оставила.

Черновики многих её «взрослых» стихов острее и сильнее опубликованных текстов. Раньше многих Полонская почувствовала за спиной тяжелое дыхание «Музы цензуры»; попытки перехитрить её давали лишь тактический выигрыш. Печальной была литературная судьба написанной в 1919 году «Баллады о беглеце», с её резким рефреном:

У власти тысячи рук,

варьируемым от строфы к строфе:

У власти тысячи рук,

И ей покорна страна,

У власти тысячи верных слуг

И страхом и карой владеет она…

Баллада завершалась оптимистично:

Дорога свободна, и мир широк…

Она связана с удавшимся побегом из Петрограда в Финляндию Виктора Шкловского от пытавшегося его арестовать ГПУ (на квартире Полонской ГПУ устроило одну из засад, в которую Шкловский не попался). Но баллада эта была напечатана только благодаря фальшивому посвящению «Памяти побега П. А. Кропоткина», которое потом (времена, обгоняя воображение, стремительно менялись) пришлось заменить посвящением Я. Свердлову (попутно был изменен и год написания — на 1917-й).

Предупрежденная еще в конце 1920-х годов подругой парижских лет (та написала о Сталине из ссылки, где вскоре погибла: «Вы не знаете этого человека, он жесток и неумолим»), Полонская «легла на дно»; впрочем, жизни в свете юпитеров она всегда предпочитала независимость. Люди, которые при случае могли ей помочь, были раздавлены, даже упоминание их имен стало опасным. Полонская выбрала малозаметную литературную работу: писала очерки, переводила (баллады Киплинга — её несомненная удача), иногда приходили стихи (Лирическая Муза становилась все более скупой). «Полонская жила тихо, — вспоминал Шварц, — сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась её робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось её. И писала она, как жила… Иной раз собирались у неё. Помню, как Шкловский нападал у неё в кабинете с книжными полками до потолка на „Конец хазы“ Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди „серапионовых братьев“, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них много лет назад. Стихов не печатала, больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике»[344]. Шварц приводит здесь прозвище Полонской — его, как свидетельствует Н. Чуковский, дал Зощенко[345], в другом он менее точен — лишь до 1931 года Полонская совмещала литературную работу с врачебной практикой, потом занималась только литературой: чтобы печататься, ездила по стране. Третья её книга «Упрямый календарь» (1929), кажется, была последней, где не ощущается гнета запретов, хотя и потом новые сборники Полонской продолжали выходить… Она многое видела, понимала, но жила молча — помимо прочего, надо было еще содержать семью.

В 1930-е годы Полонская занималась прозой (для детей и взрослых), искала темы, близкие ей сюжетно и при этом цензурно проходимые (скажем, написала и готовила к печати «Повесть о Луизе Мишель» — все, что связано с Парижской Коммуной, тогда почиталось…). О положении Полонской в формирующейся писательской номенклатуре можно судить по одному эпизоду 1934 года, когда собрался Первый съезд писателей. Съезд, как теперь бы сказали, был исключительно «раскручен». Ленинград получил мало делегатских билетов и, оправдываясь тем, что Полонскую-де, в отличие от иных, не интересует табель о рангах, ей вручили гостевой билет. В Дом Союзов, где проходил съезд, все ленинградцы пришли вместе, но Полонскую в зал не пропустили: с «гостевым» только на хоры! Коллеги, оставив её, спокойно прошли в зал. Неожиданное унижение оказалось горьким, и она расплакалась. Один только «москвич» Всеволод Иванов заметил это и, проходя мимо, взял её под руку и провел в зал, а в перерыве принес ей полноправный билет[346]

Смена политического курса в 1939-м сделала многие её антифашистские стихи непечатаемыми. Европа была под сапогом нацистов. Воспоминания о годах парижской молодости делали еще острее ощущение общеевропейского пожара:

Пылают Франции леса

Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,

Густые липы Севра и Медона,

Ваш черный дым встает под небеса…

Эти стихи напечатали нескоро. Илья Эренбург, вырвавшийся из оккупированного Парижа — ему было совсем не сладко в тот год, — как никто смог почувствовать их горечь.

В Отечественную войну Полонской пришлось хлебнуть немало: сын с первого же дня был на фронте (он закончил ЛЭТИ перед самой войной), его тяжело ранило, но он уцелел; из блокированного города Е. Г. с семьей эвакуировали под Пермь. Только в её письмах можно прочесть, каково ей там было, и про то еще, какими стали иные Братья: всё только о себе, для себя… В апреле 1944 года Полонская предприняла попытку вернуться в Ленинград; это было совсем не просто: городские власти интересовались только рабочей силой[347]; в итоге ей все же разрешили вернуться домой.

Сразу после войны умерла нежно любимая мама. Предстояли беспросветно черные, послевоенные годы.

С «оттепелью» Полонская обрела какое-то дыхание, и зрение её не притупилось. Каждое лето она проводила в Эстонии, жила природой и воспоминаниями, писала лирические стихи, её суждения, бывало, сохраняли прежний сарказм, может быть, с оттенком грусти. Постепенно складывался замысел мемуарной книги «Встречи». Она так и осталась незавершенной, а напечатали совсем немного глав. Среди них была и замечательная глава о Зощенко. Первой в стране Е. Г. рассказала о замученном, оболганном писателе редкого таланта. Конечно, надежды напечатать этот текст не было никакой, но выручил Ю. М. Лотман (в Эстонии они подружились) — воспоминания появились в 1963 году в малотиражных Трудах Тартуского университета. Не было друзей, включая всех живых Серапионов, кто бы не откликнулся на эту поразившую и задевшую всех работу… Полонская по-прежнему интересовалась тем, что пишут и издают её старые друзья (31 октября 1963 года писала Каверину: «Получила первый том твоего собрания, очень интересный, но с фотографией, изображающей тебя преувеличенно старым и грустным. Мне хочется тебя видеть молодым, полным жизни, таким, как знаю уже много лет!»[348]); читала новое, стараясь не отстать от времени — стихи Слуцкого, молодых и шумливых Евтушенко, Вознесенского…

В 1965-м умер любимый брат, через несколько лет не стало и её.

Сколько прошло десятилетий, а воспоминания Елизаветы Григорьевны все еще не изданы, почти сорок лет не выходят и её стихи…

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись О. Д. Форш Е. Г. Полонской на книге: Ольга Форш «Сумасшедший корабль» (Л., 1931).

«Милой женщине, хорошему поэту, Лизавете Полонской от Ольги Форш на память. 1931 г.

Редкое и достойное поощрения сов-мес-ти-тельство!»

Судьбы Серапионов

Автограф стихотворения Е. Полонской. «Ночной кошмар» (1930).

7. Брат-Виночерпий Михаил Слонимский (1897–1972)

Михаил Леонидович Слонимский родился в Павловске (в некоторых автобиографиях сказано: в Петербурге). Дед по отцу Зиновий Яковлевич Слонимский был известным публицистом, общественным деятелем, просветителем-ассимилянтом; отец — Людвиг[349] Зиновьевич — с 1882 года состоял членом редколлегии и постоянным автором питерского «Вестника Европы». Дядя (брат матери) — знаменитый историк литературы, автор известного словаря писателей, профессор университета Семен Афанасьевич Венгеров; тетя, Зинаида Афанасьевна, — критик, переводчица, историк литературы. Старший брат Михаила Слонимского Александр — литературовед и писатель; средний, Николай, — музыковед; сестра Юлия — театральный критик, литературовед. К этому следует добавить, что кузен писателя Антоний Слонимский — один из крупнейших польских поэтов XX века. В русском XX веке второго такого литературного клана трех поколений, пожалуй, не было. Самой судьбой Михаилу Слонимскому было предписано стать писателем (Лунц, сообщая К. И. Чуковскому, что его сестра собирается писать пьесу, пошутил: «Точно мы — Слонимские, где каждый ребенок уже при рождении заносится в Венгеровский словарь»[350]).

Когда Мариэтта Шагинян, опекавшая Слонимского в Доме Искусств, в «состоянии умозрительного исступления» прибегала к нему «с требованием, чтобы Миша отказался от литературы», он «кричал ей так, что вены надувались на его длинной шее: „Вы слышите меня? Я не могу бросить писать! Умру!“»[351].

Ассимилянтство Слонимского тоже потомственное. Р. Гуль вспоминал, как в 1927 году в Берлине Слонимский рассказал ему об испытанном потрясении, когда он в 12 лет от провинциальной родственницы узнал о своем еврействе. «Для меня это был шок на всю жизнь», — записал его слова Гуль[352]. «И Слонимские, и Венгеровы, — утверждает Николай Чуковский, — были евреи-выкресты, причем Слонимские были католики, а Венгеровы — православные»[353]. Упомянув об этом, мемуарист приводит рассказ, как мать Слонимского принялась однажды при сыне объяснять своим гостям, что Слонимские — из польских князей и город Слоним находился у них в феодальном владении, а вассалы часто восставали. Тогда, не выдержав, Миша заметил: «Эти восстания назывались еврейскими погромами». Некие резво-литературные взбрыкивания на почве этой темы (рассказ «Дикий», 1921) у него, и правда, были, но быстро ушли в глубокую подкорку.

Поступив в гимназию, Михаил Слонимский уже с 14 лет подрабатывал репетиторством (денег в семье не хватало). Он с детства много и страстно читал. Одним из самых сильных потрясений был Гаршин. Сменив три питерские гимназии, кончил обучение с серебряной медалью, но ускоренно — в 1914 году собрался добровольцем на фронт. Служил сначала санитаром, потом сапером. В автобиографии об этом сказано с упором на авантюризм: «Уехал с санитарным отрядом, из отряда перебежал в полк. Ходил в разведку, заблудился. Команда была замечена, немцы открыли огонь, разведчики разбежались, я остался один… Получил Георгиевскую медаль за бой под Единорожцем»[354], дальше — о ранениях и нелегкой службе солдатом в Питере (сказались последствия контузии, он попал в госпиталь, где чуть не умер — спас его, вытащив оттуда, дядя, С. А. Венгеров). В 1917 году в Питере Слонимский вел дневник, который ему потом пригодился. Февраль и октябрь 1917 года он встретил солдатом; в 1918 году комиссовался.

Писавший о детстве Слонимского Евгений Шварц отмечает деспотизм его матери: «Мать — владыка семьи — бешено деятельная, безумно обидчивая и самоуверенная, как все женщины подобного типа, беспредельно». «Отсюда, — с обычно несвойственной ему в мемуарах мягкостью продолжает Шварц, — беспомощный Мишин смех, и взгляд, и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная. Отсюда же его уживчивость и нетребовательность тех лет. Отсюда и многие душевные ушибы»[355]. После революции мать Слонимского уехала в Германию, потом во Францию, а он стал служить секретарем Дома Искусств, там и поселившись.

Печататься Слонимский начал в конце 1917 года — сначала в газетах. Некоторое время служил в архиве Наркомпроса. Корней Чуковский, знавший Слонимского еще ребенком, привел его к Горькому. Так Слонимский стал работать секретарем «великого пролетарского писателя». В 1920 году была написана и напечатана его первая работа о Горьком[356], прочитаны публичные лекции о писателе, активно собирались биографические материалы (Шкловский вспоминал молодого Слонимского: «Алексей Максимович хмуро, но довольно смеялся, что Миша ходит вокруг него и сверкает черными глазами, как галка, и уносит куски биографии»[357]). Вскоре все это было брошено — вернее, отдано коллеге по Серапионову Братству Илье Груздеву, и тот занимался Горьким всю последующую жизнь. Алексей Максимович, надо отдать ему должное, может быть, и сожалел, что Слонимский бросил службу его биографом, но писал ему, не красуясь, искренне: «В конце концов — совершенно не важно, какова будет книга о Горьком, а важно, чтобы Михаил Слонимский писал рассказы»[358].

В Доме Искусств Слонимский слушал лекции Замятина, Чуковского, Шкловского. В «Чукоккале» сохранились его стихи о Корнее Ивановиче[359] (в новогоднюю ночь — с 1919 на 1920-й — на конкурсе буриме Слонимский занял первое место). Когда в 1920 году деятели искусства, связанные с Домом, затеяли альманах, молодой секретарь Дома принял в нем участие. Первый номер был подготовлен в конце 1920 года; в нем напечатана статья Слонимского памяти С. А. Венгерова[360] (маститый профессор умер от дизентерии в сентябре 1920-го). Написанная со знанием биографии покойного, дающая его портрет на фоне умирающего города, статья начиналась фразой «Семен Афанасьевич отдыхал в своей жизни три дня» — образ подвижнической жизни создавался сразу…

В Доме Искусств «длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой»[361] Слонимский стал центром притяжения молодых писателей. Именно в его комнате 1 февраля 1921 года состоялось первое «заседание» группы молодых писателей, которая вскоре получила название «Серапионовы Братья». Об этом существует огромная мемуарная и даже художественная литература.

«К тому времени, — читаем в мемуарах Николая Чуковского, который был на 7 лет моложе Слонимского и восхищался его отношением к себе как к равному, — и Миша Слонимский успел отказаться от своей веры в Учредительное собрание. Когда он жил в Доме искусств и, длинный, тощий, вялый, добрый, лежал у себя в комнате на кровати, с утра до ночи окруженный литературной молодежью, он был уже человеком советских взглядов, как — в большинстве — и та молодежь, которая окружала его»[362]. Ольга Форш в романе «Сумасшедший корабль» живописала Слонимского в образе писателя Копильского: «В углу коридора была комната, узкая, как труба, с неудобной буржуйкой. Там лежал и не жаловался писатель Копильский. Буржуйка в ногах его превратилась в домашнего зверя, вроде собаки, которую не надо было кормить. В дни дождей у него потолок протекал, и собака струила потоки. Копильский продвигался по подушке повыше, но мер не принимал. Иногда ему раздобывали от красноармейцев, чинивших мостовую, торцы, и железная собака, разинув пасть, жадно дышала огнем. Копильский, если был уже покрыт своим ватным пальто, его не снимал. Лакей из бывших… к нему особенно привязался за эти его барские замашки, по собственному почину, охранял Копильского, не допуская будить его на заседания, когда бы они ни начинались…»[363].

В связи с прозвищем Слонимского приведем свидетельство Шкловского, что весь Дом Искусств звал Слонимского Миша и ценил за то, что он «выпьет, а не пьян»[364]. Это было отмечено и в Оде Полонской на первую годовщину Братства: «Слонимский! — Кто еще так мил / И добродушнее кто боле?! / Своих героев всех сгубил / И гибнет сам от алкоголя!»[365]. «Пили много, и вообще пьем, — признавался Слонимский Горькому в 1922 году, — но не слишком. Больше от усталости, чтобы встряхнуться»[366].

Все Серапионы всегда вспоминали свою литературную молодость с нежностью, потому что молодость вспоминают всегда — озорная, веселая, живая пора. Шварц рассказывал про Слонимского: «Он вставал поздно. Чтобы наказать его за это, Лева Лунц расклеил объявления от Дома искусств до Дома литераторов на Бассейной. В объявлении сообщалось владельцам коз, что им представляется бесплатно для случки черный козел. Являться только с 7 до 8 утра — и приводился Мишин адрес. Так как многие в те годы держали коз, то Мише долго не давали спать. Ему пришлось пройти по следам Лунца и тщательно сорвать, содрать со стен объявления. Но он не обижался…»[367]

Горький о роли Слонимского в Братстве писал почти благоговейно: «Я знаю, что среди Серапионов вам выпал жребий старшего брата, „хранителя интересов и души“ братии. Это трудная и неблагодарная роль, но ваше стремление сохранить дружескую связь, цельность братства возбуждает у меня к вам чувство искреннейшей благодарности, уважения. Скажу прямо: вы, Каверин, Лунц, Зощенко — это самое ценное ядро Серапионовых братьев и самое талантливое. Держитесь ближе, крепче, и вы явитесь магнитом, который привлечет к себе все наиболее значительное»[368].

Своими учителями молодой Слонимский называл четверых писателей: Горького, Замятина, Шкловского и Чуковского[369].

Замятин считал, что Серапионы — случайные попутчики, встретившиеся в вагоне, и едут они от литературной традиции («У Каверина, Лунца и Слонимского — взяты билеты дальнего следования. Может случиться, они, не доехавши, слезут где-нибудь на полпути; может случиться, не хватит сил у Слонимского, терпенья у Лунца…»[370]. Слонимскому действительно не хватило сил и воли, Лунцу — жизни). Понимая, что путь Слонимского только начинается, Замятин писал: «Слонимский, так же, как Лунц, — еще ищет себя: он еще в состоянии Агасферном: пьесы, рассказы военные, гротески, современный быт. Вместе с Кавериным и Лунцем он составляет „западную“ группу „Серапионовых братьев“, которые склонны оперировать преимущественно архитектурными, сюжетными массами и сравнительно мало слышат и любят самое русское слово, музыку его и цвет»[371].

Нельзя не признать — старшие писатели и коллеги были поразительно внимательны к Серапионам. Уже самые первые опусы Серапионов встречались всерьез. Скажем, об одном из ранних рассказов Слонимского «Дикий» (он был напечатан в альманахе «Серапионовы Братья») Горький писал автору: «Ваш — хороший рассказ — испорчен, я знаю, как и кем. Жаль»[372]; Замятин его анализировал: «В рассказе „Дикий“, очень динамичном и часто приближающемся к „показу“ — автору удалась смена ритмов… Богатства образов, как у Никитина и Вс. Иванова, — у Слонимского нет; иные ошибочно окрашены в цвета автора, а не действующих лиц»[373]; Тынянов заметил: «Мих. Слонимский из тех, кто стремится преобразить в литературе новый быт; но рассказ двоится на два неспаянных ряда, из которых один („Библия“ и речи еврея) слишком условен»[374]; Мариэтта Шагинян отмечала в нем «очаровательный прием рефрена»[375], Эренбург сообщал Шкапской об альманахе Серапионов: «У них больше всех мне понравился рассказ Слонимского»[376]. А рассказ (судьба местечковых евреев в революционную пору) — едва ли не стилизация; конечно, есть в нем попытка предугадать Бабеля — видимо, носилось тогда в воздухе… Куда сильнее рассказ «Варшава» с его густым сплавом нелепой любви, всегда жестокой войны, смешной и печальной польско-еврейской спеси, с горем несчастных людей, чья жизнь в пору катаклизмов не стоит гроша.

Первая и самая яркая книга Слонимского — «Шестой стрелковый» (1922); она почти вся о войне, фронте, 1917 годе. Название ей дал одноименный рассказ. В феврале 1922 года Слонимский писал Горькому: «Я через месяц начинаю ненавидеть то, что написал. Но вот уже два месяца, как написал „Шестой стрелковый“ и все его люблю, хотя пишу новое»[377], а чуть раньше назвал этот рассказ «несомненно лучшим из всего, что я пока написал». «Шестой стрелковый» — о времени, когда все ориентиры в жизни полетели, когда представления о добре и зле потеряли очертания, о жутком времени, когда нелепая мировая война перешла в дикую русскую революцию. Простым бытописанием обойтись тут было никак нельзя. Слонимский искал и находил новую форму. В 1923 году он послал две новые свои вещи А. К. Воронскому (который воспринял первую книгу Слонимского, как рассказ о разложении царского офицерства) и написал о них: «Рассказы, о которых я говорю, — не под Пильняка, не под Замятина, не под кого, — они мои целиком. Именно потому, что подражательность отсутствует в них начисто, — именно поэтому я и отношусь к их судьбе с волнением… Словом: я нуждаюсь в моральной поддержке, чтобы уверенно идти дальше. Без нее я свихнусь»[378]. Но Воронский, печатая Вс. Иванова и Никитина, Слонимского не напечатал. Между тем, это действительно была острая и ни на кого не похожая проза. «Пафос его писанья, — отмечал Шкловский, — сложный сюжет без психологической мотивировки». Каждый рассказ требовал от него огромного напряжения, а результат предсказать было нельзя. Когда он написал «Машину Эмери», Каверин докладывал Лунцу: «Если на одну чашку весов положить название, а на другую рассказ, то первая перевесит. Впрочем я пристрастен»[379]. Учитель Каверина Ю. Тынянов такой пристрастностью не страдал и в обзоре «Литературное сегодня» написал о Слонимском: «В „Машине Эмери“ он значительно вырос. Психология, которая у „отражающих“ натуралистов выдвинута на первый план, — у него спрятана»[380]. Общую канву литературного пути Слонимского дает обстоятельно знавший его и любивший Шварц (это не лишает иные страницы его Дневника беспощадности): «Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных… И фамилии он любил странные, и форму чувствовал только тогда, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал — прост. Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто… И чувство формы начальное потерял, а нового не приобрел»[381]. Приведу еще один отзыв о рассказах Слонимского, ему известный, тогдашнего читателя: «Рассказы его все хорошо выдуманы. Ловко скроены. Ладно сшиты. Но не живые. Герои его марионеточные… Страсти у Слонимского нет. Как будто его герои живут сами по себе, а он встречается с ними только за письменным столом. Он не ест с ними, не пьет, не ругается и не спит с главной героиней. Но пугать он любит. Пугать судьбой, нелепостью, игрой случая»[382].

Связь Серапионов с русской революцией органична; война и революция дали им уникальный писательский материал, революция же расчистила литературное поле от стариков. Связь с революцией — так или иначе — стала связью с новой властью. «Мы — советские писатели — и в этом наша величайшая удача, — записал в 1922 году Корней Чуковский сказанное ему наедине Слонимским. — Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, не типично для советской власти»[383]. В 1928 году Чуковский записал уже совершенно другие слова Слонимского: «Я сейчас пишу одну вещь нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую — для печати — преплохую»[384]. Однако такое разделение оказалось не по силам психике Слонимского; «в стол» он не писал до старости.

В середине 1920-х годов, как и многие Серапионы, Слонимский написал роман — о войне и революции, т. е. о том, что пережил сам (в главном герое Борисе Лаврове много автобиографического). Первоначально роман назывался «Завоеватели» и должен был печататься в «Ковше» в 1925 году; это не вышло, и через год роман появился в «Звезде» уже как «Лавровы». По тому, как в нем изображены детство и юность героя, многое можно понять о жизни юного Слонимского (в гротесково и едко выписанной Кларе Андреевне Лавровой друзья Слонимского легко узнавали его взбалмошную мать). В поздней автобиографии Слонимский писал, что в своих рассказах никак не мог использовать дневники 1917 года и только в «Лавровых» они ему пригодились[385]. Роман написан без формальных изысков, но безусловно удачно (к сожалению, в 1948 году он был переработан в угоду времени — особенно пострадало изображение 1917 года). Следующий роман Слонимского назывался «Средний проспект» — он был о нэпе. Политические события в стране менялись очень быстро, и Слонимский за ними не поспевал. Второе издание «Лавровых» запретили (его, вроде бы, пытался спасти Фадеев, но безуспешно); про «Средний проспект» Чуковский записал в «Дневнике»: «Гублит разрешил повесть, Гиз её напечатал, а ГПУ заарестовало»[386]. Тем не менее в 1927-м Слонимского с женой выпустили в Париж (там, в частности, он повидался с матерью и, вернувшись, весело об этом рассказывал). На цензурных трудностях своих книг Слонимский «учился», и следующий его роман «Фома Клешнев» (это имя главного героя, большевика; он появляется уже в «Лавровых», точно зная, как надо и что будет) — цензурных проблем не имел; однако Слонимскому хотелось еще и литературно-общественного успеха.

Общественный темперамент Слонимского находил себя в редакционно-издательской деятельности (журналы «Забой», «Ленинград», «Стройка», «Звезда», издательств «Прибой», Издательство писателей в Ленинграде). Инн. Басалаев записал впечатления о Слонимском в «Прибое»: «Высохший. Длинный. Глаза черные, круглые. Бегают. Готовая улыбка на лице. Весь как мышь. Зарылся в „Прибое“, спрятался за горы рукописей, книг, шкафов в полутемной комнате издательства. Говорит осторожно, мягко, стараясь никого не обидеть. Голоса его не запомнишь. Скорее уступит, чем поспорит»[387].

К 1930-м годам Слонимский сходится с московскими литглаварями Фадеевым и Павленко, знакомится с их влиятельным нелитературным окружением. Тогда-то у него возникает претенциозный замысел политического романа о жизни Питера под властью Зиновьева (как и Горький, Серапионы имели основание не терпеть главу Коминтерна, но теперь он был повержен и не опасен). Этот роман должен был резко повысить общественный рейтинг Слонимского, но в судьбе писателя он оказался роковым (подробнее об этом — в сюжете «Слонимский и Павленко. История романов»).

Отрывки из новой книги Слонимского печатались в журналах; называлась в этих публикациях она — «Крепость», а в «Дневнике» Корнея Чуковского именуется «Друзья»[388]. Беловая рукопись вступительной главы (1933 г.), хранящаяся в ЦГАЛИ-СПб, также озаглавлена «Друзья»[389], а материалы романа в РО ИРЛИ (многочисленные рукописные варианты ряда глав — 370 листов!) озаглавлены «Крепость»[390]. Судя по этим текстам, роман написан панорамно, традиционно, в духе сугубо советской прозы тридцатых годов и отдает скучной политической заданностью.

В июне 1933 года Слонимский читал роман в Союзе писателей; чтение провалилось (отзывы сохранились резкие — Вс. Иванов: «Дрянь»[391], Ю. Олеша: «Бездарен до гроба»; понравилось лишь Фадееву и Павленко[392]). Рукопись гуляла по коридорам ЦК (ни один редактор уже не рискнул бы напечатать такую книгу без предварительного разрешения); политические обстоятельства месяц от месяца менялись, становясь все более грозными, в такт этому рукопись теряла привлекательность для власти…

В ожидании судьбы романа Слонимский написал «Повесть о Левинэ» — о председателе Совнаркома Баварской Советской республики (т. е. о германской революции 1919 года), и она была принята. Писателя продолжали считать своим; он сидел в президиуме Первого съезда советских писателей возле Горького, вошел в правление (по язвительному и точному замечанию Шварца, «ведущими писателями» тогда назначали[393], и Слонимский в те годы еще был среди назначенных).

Вскоре стало ясно, что попытки напечатать роман об оппозиции надо оставить — действительно, он так и не вышел в свет. В пространной итоговой автобиографии[394] Слонимский даже не упоминает этот роман — как будто его и не было.

Все кругом кричали о шпионах и диверсантах, и Слонимский принялся сочинять повесть о пограничниках. Это была одна из подтем генеральной темы борьбы с врагами родины и народа. Получилось нечто натужное, нечитаемое: либо серо написанные серые люди, либо вымученный пафос: «Правительства пяти шестых мира усиленно сговаривались, чтобы раздавить страну большевиков… Троцкистско-зиновьевская банда пыталась расстроить ряды большевиков. Но большевики наступали, ведя народ к пятилеткам. Страна жила накануне решающих побед»[395]. Вот такая проза. Можно было бы добавить: вот такие времена, но времена не выбирают… У Шварца для тех лет есть постоянно применяемый им образ: «Мы жили как в бочке, сброшенной с горы. Нас колотило и швыряло, лупило»[396] — он хорошо объясняет случай Слонимского и не работает на случай самого Шварца, написавшего в те же самые годы «Тень» и готовившегося написать гениального «Дракона»; напомню, что тогда же Каверин написал «Двух капитанов» — свой лучший роман (а там ведь тоже тема «врагов»)…

«Уже тогда, в конце тридцатых годов, он маниакально много говорил, — вспоминает Каверин о Слонимском, — говорил, говорил, не замечая, что слушатели не хотят слушать его самооправдания, хотя никто не обвинял его в преступлениях против Советской власти. Но он заранее оправдывался! Не обвиняли, но могли обвинить!.. Не арестовали, но могли арестовать!.. Надо было что-то заранее придумать, доказать, объяснить. Сама возможность ареста заставляла его трепетать»[397].

Войну Слонимский провел в эвакуации в Перми, все еще пользуясь льготами «ведущего писателя». К концу войны от этого его положения ничего не осталось, и даже вернуться в Ленинград для него оказалось непросто.

То, что Слонимского вычеркнули из списка «ведущих», проявилось уже в декабре 1943 года, когда в секретном постановлении Президиума ССП о журнале «Октябрь» Слонимского помянули среди авторов «надуманных, нежизненных произведений» (рассказ «Единство»)[398]. С тех пор состояние грозящей опасности его не покидало, и он ни одним словом не хотел себя скомпрометировать. В дневниках Федина есть запись 8 января 1945 года (он читал в московском клубе писателей первые главы нового романа, написанные до разгрома его книги о Горьком, и публика встретила их настороженно): «Тень летней истории долго, наверно, будет простираться над моей судьбой. За каждой запятой люди видят злокозненного автора осушенной книги. М. Слонимский просто перепугался: „Зачем тебе это?“»[399].

В 1946 году сотрудники Агитпропа ЦК, готовившие текст постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» (или проще: о Зощенко и Ахматовой), включили в крамольный список «ошибочных произведений» напечатанный в «Звезде» невинный и традиционный для Слонимского тех лет рассказ «На заставе». В справке МГБ о Зощенко, представленной в ЦК, указывалось: «По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным, Никитиным (бывшими членами литературной группировки „Серапионовы братья“)»[400]. Действительно, из всех Серапионов ближе других к Слонимскому был Зощенко, они дружили. Так для напуганного ленинградского руководства, в литературе, понятно, не ориентировавшегося, Слонимский стал «персоной нон фата». Это сделало его положение в Ленинграде трудным. Слонимский был очень напуган и подавлен, но выступать с публичным поношением товарища, разумеется, себе не позволил, хотя власти от него этого ждали. По совету друзей он перебрался в Москву и прожил там до лета 1953 года («Отец долго не печатался, — вспоминал сын писателя композитор С. М. Слонимский, — дома не было денег, и выручали моя рабочая карточка и стипендия специальной музыкальной школы при Московской консерватории»[401]). После войны Слонимский сочинял, по примеру Федина, трилогию о пути интеллигенции (технической) в революции; в неё вписались и некоторые персонажи неопубликованного романа об оппозиции.

В 1966 году вышла книга литературных воспоминаний Слонимского. Она написана человеком добрым, но очень осторожным и опасающимся: можно ли? (так, он сомневался, можно ли воспоминания о Пильняке напечатать в журнале, и сверхосторожный Федин всячески его убеждал: нет, не стоит, нельзя, только в книге, среди других, на фоне[402]).

Переписка Слонимского и Федина послесталинских лет вообще поражает тщательностью, с которой старые Серапионы обходят всё, чем жила тогда интеллигенция, все острые литературные и политические события.

В самые последние свои годы, уже неизлечимо больной, Слонимский нашел силы начать записки о пережитом не для печати; среди заметок, опубликованных посмертно в пору перестройки, есть весьма впечатляющие (например, о Горьком — заложнике ГПУ или о Фадееве[403]). В 1998 году вышла избранная ранняя проза Слонимского — в сборничке всего 95 страниц, но их ему было бы не стыдно и сегодня…

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись В. А. Каверина М. Л. Слонимскому на книге: В. Каверин. «Бубновая масть» (Л. 1927).

«Дорогому брату with friendship and love. Книжка не дрянь. Целую. Веня».

(В 1974 г. я запросил В. А. Каверина относительно адресата этого автографа; он мне ответил: «Дорогой Борис, благодарю Вас за фото титульного листа с моим автографом. Конечно, это подлинный автограф. По-видимому, книга (действительно, плохая) была подарена одному из Серапионовых Братьев (М. Л. Слонимскому)»).

Судьбы Серапионов

Страница рукописи романа М. Слонимского «Крепость».

Рукописный отдел ИРЛИ.

8. Брат без прозвища Константин Федин (1892–1977)

Самый удачливый (по официальным советским меркам) писатель среди Серапионов Константин Александрович Федин родился в Саратове в семье владельца писчебумажного магазина; детство и юность его прошли на Волге. «Мой дед Ерофей Федин и бабушка Екатерина были крепостными господ Боборыкиных… в 1863 году родился мой отец. Дед, отданный барином в солдаты еще при Николае Первом, выслужив за двадцать лет чин унтер-офицера и серебряную медаль, вернулся на родину больным… Другой мой дед — Павел Федорович Алякринский — был учителем…», — сообщается в одном из писем Федина[404].

По окончании коммерческого училища он в 1911–1914 годах учился в Московском коммерческом институте (а до того пробовал себя в музыке, живописи и актерстве). Весной 1914 года уехал учиться в Германию, где с началом войны был интернирован. В плену учился, усовершенствовался в языке, писал, играл в оперетте, был хористом. За четыре года побывал в Нюрнберге, Эрлангене, Дрездене, Циттау, Герлице, Берлине. Тяготение Федина к немецкой литературе определилось тогда. Его актерство осталось неким внутренним свойством. Шварц, который в молодости тоже актерствовал, вспоминал: «Федин — красивый, очень худой, так что большие глаза казались излишне выпуклыми… Он явно знал, что красив, но скромно знал. Весело знал, про себя… При всей своей простоте — Федин всегда видел себя чуть со стороны. Чуть-чуть. И голосом своим пользовался он так же, с чуть заметным удовольствием. И он сознательно стал в позицию писателя добротного, честного, простого. Чуть переигрывая. Но с правом на это место»[405]. Портрет, понятно, относится к началу 1920-х годов, а вернулся в Россию Федин в конце 1918 года; сначала определился в Поволжье (служил в Красной армии, работал в редакциях), а в 1920-м перебрался в Петроград — партийным редакционным работником. Интерес к литературе прорезался у Федина давно; первые мелочи его печатались в «Новом Сатириконе» перед войной. Уделял литературным упражнениям время он и в плену, и заготовки эти потом пригодились. В 1920 году познакомился Федин с Горьким, знакомство это очень многое для него значило.

В 1921 году на конкурсе в Доме литераторов Федин получил первую премию за рассказ «Сад» о тогдашней развороченной жизни провинции; рассказ был написан политически нейтрально, а литературно — без входившей тогда в моду пильняковской расхристанности — «до странности зрелый рассказ, под которым подписался бы и Бунин», как оценил его Замятин[406]. Полонская вспоминала первое появление Федина у Серапионов — он прочел «Сад» и рассказ обсуждали, строго, не щадя самолюбия автора: «Бледное глазастое лицо Федина то вспыхивало румянцем, то бледнело. Несколько раз он пытался возражать, но Груздев, который вел собрание, спокойно останавливал его: „Подожди, Костя, ты скажешь после всех“. Мне приятно было услышать, как Зощенко (его я знала по студии „Всемирной литературы“) как-то смущенно, но решительно сказал: „А мне эта вещица нравится. По-моему, очень поэтично“. Федин был худой, с бледным тонким лицом, с гладко причесанными светлыми волосами. У него были необыкновенно лучистые глаза и умная улыбка. Он единственный из присутствующих снял шинель, прежде чем начать читать, и под нею оказалась аккуратная гимнастерка, хорошо приглаженная к его стройной фигуре»[407]. С того дня Федин стал Серапионом.

Разместившись на «правом», консервативном литфланге (Шкловский говорил про него: «Хороший малый, только традиционен немного»[408]), Федин оставался трогательно предан всему Братству и в тогдашней автобиографии дружбу с Серапионами назвал радостью. В 1922 году Серапионы часто собирались у него дома[409]. Жаркие литературные споры, которые «правый» Федин вел с «левыми» Лунцем и Кавериным, не ослабляли их дружбу. 19 февраля 1924 года уже умирающий Лунц написал Федину из Гамбурга: «Ты единственный из серапионов, к которому я чувствую не только братские чувства, но и сыновьи»[410], а Каверин в своей итоговой книге признавался: «Я был влюблен в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и — тоже из вежливости — притвориться, что он их не замечает… Серьезностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова»[411]. Поздний портрет Федина (с «лицом порочного волка», как припечатал его Солженицын[412]) не может заслонить и перечеркнуть каверинского раннего портрета, тем более значимого, что в послесталинские времена Каверин был бескомпромиссным и открытым оппонентом Федина.

В начале 1920-х годов служил Федин в журнале «Книга и революция» и вел этот журнал, пока его не прикрыли; затем работал в издательствах; собирался с духом, чтобы сесть за роман.

Весной 1921 года, после подавления Кронштадтского восстания, Федин вышел из большевистской партии — это самый сильный (и достойный) политический жест его жизни. В позднейшем дневнике он писал об этой поре как о надломе[413]. Его рассказ «Старший комендор» (1921) изображает бессмысленную гибель призванного служить в Кронштадт русского крестьянина.

Летом 1922 года Федин начал работу над первым романом. Серапионы этого романа ждали (Лунц писал Горькому 24 января 1923 года: «Судя по прочитанным отрывкам, это будет превосходная вещь. В Федина я очень верю. Он пишет больше нас всех, медленней всех, но работает верно и твердо… Особенно люблю его спокойный язык без вывертов, хотя в общем, конечно, его манера письма мне чужда»[414]). В письмах Федина Горькому — вехи этой его работы. 7 апреля 1923 года: «С прошлого лета работаю над романом, который начну печатать не раньше осени. Речь веду о плене в Германии, о революции в уездной России, о том, что видел и что знаю». 16 июля 1924 года: «Этот роман занимает меня целиком вот уже почти два года…. Название его — „Города и годы“. Материал — война и — отчасти — революция. На три четверти роман германский: действие разворачивается в немецком городишке, на фоне обывательского „тыла“. Я до такой степени влез в Германию, что сплошь и рядом не пишу, а „перевожу“ с немецкого, думаю по-немецки и чувствую. Когда перехожу на русскую землю, к русским людям, к русской речи — испытываю непреоборимые трудности: чужой материал!». 7 декабря 1924 года: «В сущности, этот роман — всё, что я мог сказать об изумительной полосе своей жизни и жизни двух народов, с которыми связана моя судьба»[415]

Беременная нацизмом Германия изображена Фединым в «Городах и годах» с хорошим пониманием и солидной дозой яда (недаром в 1948 году переиздание романа запретили, чтобы не огорчать немецких товарищей[416]); как кажется, немецкие страницы романа русскому читателю были наиболее интересны. Серьезные критики бранили лишь композиционные дефекты книги (да и Федин признавал, что композиция оказалась для него самым трудным). Впрочем, Шкловский, певший потом пылкие дифирамбы поздней бескрылой прозе первого секретаря Союза писателей К. А. Федина, о «Городах и годах» писал так: «Роман цитатен, описания состоят из перечислений, герои не нужны, сюжета нет… Разрезал роман на куски и складываю из него новые романы под Вальтера Скотта, Диккенса и Эренбурга»[417]. Горький, хорошо относившийся к Федину, написал о романе автору сдержанно: «Интересная книга и сделана интересно», но выразил сомнение: «Не соблазняет ли вас Эренбург, этот нигилист на все руки и во сто лошадиных сил?»[418]. (Эренбурга Горький не любил, а его влияние в «Городах и годах» почувствовать можно). Серапионы отнеслись к роману, пожалуй, тоже сдержанно. Тихонов писал Пастернаку в декабре 1924 года: «Константин Федин кончил недавно свой роман „Города и годы“. Роман толстый и почтенный»[419] — и все. Ю. Тынянов, внимательно анализировавший новинки русской прозы, заметил, что прежние вещи Федина давили «душной психологией», «Города и годы» он назвал «романом-хроникой», «любопытной попыткой обновить сюжетный роман на современном материале»[420].

В сороковые-пятидесятые годы на фоне тогдашних трескуче-унылых многословных книг об эпохе революции, в которых по первым страницам можно было предсказать, что будет дальше, «Города и годы» Федина воспринимались как роман нетривиальный; сегодня он кажется дробящимся на отдельные, подчас весьма удачные, куски.

В 1925 году, подведя черту под прошлым, Федин сжег четыре тетради дневников за 1913–1921 годы. Тогда же он начал писать повесть «Трансвааль», которая остается вершиной его беллетристики. Эту компактную, мастерски написанную вещь об удачливой изворотливости и неуемном трудолюбии кулака Вильяма Сваакера, поселившегося среди российских нецелеустремленных мужичков, ругали долго, обвиняли Федина в апологии кулачества.

Вместе с Серапионами Тихоновым, Слонимским, Груздевым Федин играл существенную роль в работе издательства «Прибой», а затем «Издательства писателей в Ленинграде». Опытный редакционный работник, он хорошо знал, что можно, а чего никак нельзя. И власти ценили способность Федина к сотрудничеству. Начиная с 1928 года его регулярно выпускали за границу[421]; на Западе он лечился от туберкулеза; ездил к Горькому в Сорренто. Встречаясь с неодиозными русскими эмигрантами, он не изображал из себя официального представителя и, если верить Р. Гулю, откровенно и много рассказывал о жизни в СССР, называя власть — «они»[422]. Его последующие романы были посвящены европейской жизни и в СССР никого из властей не раздражали. В шутливо-серьезной речи на 8-летии Серапионов Каверин сказал, обращаясь к Федину: «Тебя, всеми уважаемый брат, обвиняю том, что верность Ордену ты заменил вежливостью, старым друзьям предпочитая новых и менее достойных»[423] — очень, оказалось, проницательное обвинение…

Среди писателей Федин держался с достоинством и всякое его слово производило впечатление веского и значительного. Этот имидж классика почувствовали его друзья — одних это забавляло, других злило. Вот две записи из дневников Корнея Чуковского. В 1927 году, проходя с Чуковским мимо дома Федина на Литейном, Зощенко ядовито заметил: «Доску бы сюда: здесь жил Федин»[424] (доска, и правда, появилась, но сразу после смерти Федина). В 1934 году, когда ругали повесть Зощенко «Вторая молодость» и Федин великодушно выступил в её защиту, Тынянов желчно заметил: «Федин покровительствует Зощенке!! Распухшая бездарность!»[425]. Каверин удивлялся проницательности Тынянова, который еще в начале 1930-х годов «изображал Федина, сдернув со стола салфетку, ловко подкинув ее под локоть и склонившись в угодливо-лакейской позе»[426].

В 1929 году Федин аккуратно отмежевался от Евгения Замятина, когда того начали травить на собраниях и в печати (подробнее об этом в сюжете «Замятин в архиве Слонимского») — не порывая отношений с Е. И., но показывая властям, что он поведения того не одобряет. Тогда же он написал Слонимскому, что никогда еще обстоятельства так не благоприятствовали литературному делу в России. В 1931 году Федин записал в дневнике слова, сказанные им Соколову-Микитову: «Мы обязаны связать себя с нашим временем, ибо иначе мы обречены на бесплодие. Даже тогда, когда мы видим заблуждения эпохи, мы — писатели — обязаны разделять эти заблуждения»[427]. Это была выверенная позиция, опасная для независимого писателя. Но до того времени, когда слово «надо», услышанное из уст власти, стало звучать для Федина как зов горна для старого боевого коня — было еще не близко.

В 1937 году, получив квартиру в Москве и дачу в Переделкине, Федин переехал в столицу. Ленинградское НКВД перестало им интересоваться, а московское еще не имело по его части наработок. Репрессии обошли Федина стороной.

Самое тяжкое время войны Константин Александрович провел вдали от боев и бомбардировок — в Чистополе (отправив туда семью еще летом 1941 года, сам он выехал из Москвы накануне знаменитой паники — 14 октября). В Чистополе, куда было эвакуировано много писательских семей, Федин исполнял обязанности московского уполномоченного Союза писателей («Весь мутный груз бедствий и склок лег на меня, и я отдувался с трудом, как утопающий пловец», — делился он с Н. Никитиным[428]). Тем не менее, он продолжил — и успешно — работу над книгой «Горький среди нас». Первые годы войны властям было не до литературы, писатель Федин тоже почувствовал это ощущение глотка свободы. Портрет Горького он дал на пестром фоне литературной жизни Питера 1920-х годов, и воспоминания о Серапионах вплелись в этот фон вполне органично. Со свободой, от которой он, казалось, уже отвык, были созданы блистательные портреты Замятина, Ремизова, Сологуба, Акима Волынского, выписанные так живописно, точно, с таким душевным теплом, как будто не было в стране 1937 года, как будто, скажем, Замятин не был объявлен врагом… Эту книгу не старит время, хотя редким советским книгам удается выдержать его жесткий экзамен.

Именно та пора оказалась временем самого мрачного недовольства Фединым властью. В спецсообщении Управления контрразведки НКГБ (направлено наркому в 1943 г.) «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» характеристика Федина устрашающая: «До 1918 года был в плену в Германии, поклонник „немецкой культуры“, неоднократно выезжал в Германию и был тесно связан с сотрудниками германского посольства в СССР», а следом — более чем неосторожные слова писателя в записи сексота[429]. Наверняка в ГБ завели дело на Федина и достаточно было команды сверху, чтобы готовый «немецкий шпион» был арестован. Но Федину повезло — приняли более «гуманное» решение.

Книгу «Горький среди нас», особенно вторую её часть, в 1944 году подвергли жестокому разносу: рецензия в «Правде» называлась «Ложная мораль и искаженная перспектива» (подробнее об этом в сюжете «Летом 1946-го…»). Несправедливость разноса Федин переживал тяжело и в кулуарах высказывался о «критике» оскорбленно (впрочем, Вс. Иванов в таких случаях говорил: «Федин красовался»[430]). Тем не менее, все было тем еще опасно, что разнос книги о Горьком вписался в литкампанию, первую за время войны (громили Платонова, Зощенко, Шварца, К. Чуковского, Сельвинского). 31 октября 1944 года нарком ГБ В. Меркулов представил Жданову информацию своих сексотов о политических настроениях писателей; в ней приводились резкие слова Федина: «Может ли быть разговор о реализме, когда писатель понуждается изображать желаемое, а не сущее?.. Печальная судьба литературного реализма при всех видах диктатуры… Горький — человек великих шатаний, истинно-русский, истинно-славянский писатель со всеми безднами, присущими русскому таланту, — уже прилизан, приглажен, фальсифицирован… Хотят, чтобы и Федин занялся тем же!.. Сижу в Переделкине и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться…»[431].

Произнести с трибуны подобных слов Федин, понятно, не мог, он говорил в кулуарах, но настроение его было именно таким. Книга «Горький среди нас» осталась незаконченной (написаны две части: 1920–1921 и 1921–1928); писать правду о последующих годах было тогда совершенно невозможно, и Федин это отлично понимал — особенно после разгрома второй части. Откровенной же ложью можно было только испортить всю работу. Отдадим Федину должное — он этого не сделал.

Войну Федин воспринимал со стороны. Поразительна запись в дневниках Вс. Иванова 3 февраля 1943 года: «Вечером сидели с К. Фединым, — за графинчиком. Победа под Сталинградом даже и его прошибла, хотя он и её пытается умалить… До чего же русский человек, пожив немного в Европе и научившись говорить по-немецки, способен унижаться, — впрочем, сам не замечая этого, — дабы казаться европейцем. А ведь Федин и талантливый, и умный»[432]. Здесь, пожалуй, сказалось и другое — желание преуменьшить то, к чему Федин оказался непричастен…

В Переделкине Федин дружил не только с Вс. Ивановым, но и с Пастернаком — дружба и литературные симпатии были взаимными[433]. 3 сентября 1944 года Федин записал в дневнике: «У Пастернака — Шестая симфония Чайковского в 4 руки. Огромное освобождение. Очень много решил в романе: пока играли, вышло все, что не выходило… Музыки часто недостает»[434]; в записи 1954 года: «Другого поэта равной силы у нас сейчас нет»[435] (Мог ли думать Борис Леонидович, как жестоко через 4 года предаст его «друг Костя»?[436])…

Роман Федина, который упоминается в записке сексота — «Первые радости», начало задуманной Фединым трилогии о революции. К тому времени, когда он был завершен, ничего не изменилось в литературной политике Сталина (более того, вызревали кошмарные акции 1946 года), но «Первые радости» благополучно появились в «Новом мире» (Федин записал в дневнике 25 октября 1945-го: «Все прошло необычайно гладко, — уже давно ничего так не проходило, без единого возражения, без споров, без каких-либо требований о перемене слов или передвижке запятой», но вместо того, чтобы задуматься над этим, он себя утешал: «Так, впрочем, печатались прежде все романы, начиная с „Городов“…»[437], хотя идеологическая обстановка в стране с 1924 года изменилась круто). Федин хорохорился, но недвусмысленное политическое предупреждение 1944 года срабатывало, и в замышляемой трилогии он даже не пытался дать сколько-нибудь подлинную картину трагических судеб революционной России. Подспудно он теперь тщательнейше соотносил свои замыслы с возможной реакцией властей.

Самые черные послевоенные годы Федин прожил благополучно, хотя в безопасности себя тогда не чувствовал никто. Он преподавал в Литинституте, «служил» в Союзе писателей. В 1950 году Федин помогал Зощенко деньгами, добрым словом (самые опасные для М. М. времена прошли, но его жизнь оставалась еще очень трудной).

Вторая книга трилогии — «Необыкновенное лето» была завершена в 1948-м, а в 1949-м обе части получили Сталинскую премию — это была почти гарантия, что автора тронуть не должны. Федин не спешил с продолжением трилогии, иногда мечтательно думал о завершении книги «Горький среди нас» — остались ненаписанными тридцатые годы[438]

Третью часть трилогии («Костер») Федин писал почти тридцать лет — вяло и тягостно, публиковал помаленьку (критики — Шкловский в том числе — понятно, пели дифирамбы), но завершить работу не получилось. Начав живописать 1937-й и 1941-й годы, когда это дозволялось, не уложился в срок, пришли иные времена, и темы эти даже в фединском исполнении стали нежелательными…

После смерти Сталина, когда тени каких-либо угроз для Федина навсегда исчезли, захотелось ему пожить спокойно, а значит — в дружбе с не сажающей теперь налево и направо властью. Оказалось, что он так вжился в советскую систему, что и в те короткие годы оттепели, когда многие деятели нашей культуры пытались её либерализовать, укрепив и развив хрущевские антисталинские «прорывы», Федин остался в стороне от этого процесса. Его вполне устраивало, что перестали сажать всех подряд, а на те произведения, которые вызывали недовольство властей, он легко мог раздражиться тоже.

Характерны его записи в дневнике 1954 года после прослушивания Десятой симфонии Шостаковича (Федин любил и посещал симфонические концерты, дружил с Мравинским и Шапориным, помнил Шостаковича еще юным в Питере). Весь пафос этой трагической музыки, воспринимавшейся тогда как впечатляющее изображение страшного мира сталинской тирании, оказался Федину чужд, и бурный восторг зала был ему досаден («Донесет ли слушатель что-нибудь домой из драматической борьбы инструментов, при которой присутствовал? Потому что я так и не решил для себя — что было сильнее продемонстрировано симфонией: власть композитора над некой трагической стихией или неподвластность ему этой стихии?» — итоговое суждение Федина о прослушанном «трагическом нечто»[439]).

Константин Федин был увенчан званием советского классика, депутата Верховного Совета СССР, избран действительным членом Академии наук СССР (1958), первым секретарем Союза писателей (1959), удостоен звания Героя социалистического труда (1967). В ответ на такие лавры требовалось всего лишь не брыкаться (не писать «неправильно» самому и не поддерживать других пишущих «неправильно»)…

Его суетная забота о бессмертии казалась осуществленной.

И вдруг появился никому не известный бывший зек Солженицын, и слух о его повести мгновенно облетел весь мир. Такую славу пережить было свыше сил Федина. И, как только отношение в верхах к Солженицыну переменилось, наш герой, с энтузиазмом поспешил навстречу явным и тайным желаниям Старой площади.

Последние двадцать лет жизни Федина отмечены несмываемым позором. В угоду властям он последовательно предавал друзей и коллег — редколлегию «Литературной Москвы», Пастернака, Твардовского и «Новый мир»; в 1965 году одобрил арест писателей Синявского и Даниэля (Брежнев приехал к нему на дачу «советоваться» по этому вопросу[440]), затем высылку Солженицына… Он уже привык менять свои суждения, если они не совпадали с мнением власти. Скажем, восторженно высказывался о рассказе Яшина «Рычаги» из «Литературной Москвы»[441], а когда узнал, что рассказ этот взбесил Старую площадь, на официальном собрании выступил с вероломной критикой альманаха, поддержав его запрещение[442]. Или: читал в рукописи «Доктора Живаго» и называл роман гениальным, но как только власти потребовали, вписал в текст антипастернаковского заключения самые резкие, самые злобные слова — отрекся и от романа, и от его автора, и, будучи дачным соседом Пастернака, даже не вышел проститься с умершим старым другом…

Писатели прозвали его в последние годы «чучелом орла»…

Разумеется, Федин не стал законченным злодеем: долгая цепь предательств не доставляла ему радости. До конца дней в Серапионовские годовщины он с искренней грустью вспоминал друзей юности, он даже, бывало, помогал им в издательских заботах; со столь же искренним вниманием следил Федин за судьбами своих учеников по Литинституту (среди них был и лучший прозаик 1970-х годов Юрий Трифонов). «Память свободной дружбы в свободной „долитературе“ еще долго занимала маленький краешек в этой истасканной компромиссами холодной душе», — написал Вениамин Каверин в емком и желчном портрете Федина[443]. Пожалуй, он имел право на эту желчь и потому еще, что в январе 1968 года открыто сказал Федину, что он о нем думает: «Писатель, накидывающий петлю на шею другому писателю, — фигура, которая остается в истории литературы, независимо от того, что написал первый, в полной зависимости от того, что написал второй. Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу. Изменить это можно только в том случае, если ты найдешь в себе силу и мужество, чтобы отказаться от своего решения»[444].

Такого мужества и такого желания у Федина давно уже не было.

Он жил долго. Болел[445]; друзья ушли, оставили его; общаться приходилось с литчиновниками. Нескончаемые официальные почести продолжали еще радовать, но, наверное, он все больше ощущал холод — по существу, жизнь давно уже потеряла краски и смысл.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись К. А. Федина И. Г. Эренбургу на книге: Конст. Федин. «Трансвааль». Рассказы (М.; Л. 1927).

«Дорогому Эренбургу — с дружеской преданностью — Конст. Федин. Россия, зима 1926–27 г.».

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись К. А. Федина И. Г. Эренбургу на книге: Конст. Федин. «Маленькие романы» (М., 1941).

«Илье Григорьевичу Эренбургу — дружески К. Федин. Июнь. 1941».

9. Последний брат Николай Тихонов (1896–1979)

Николай Семенович Тихонов родился в Петербурге в семье парикмахера, учился в Торговой школе, служил писцом в Морском хозуправлении. В детстве прочел массу книг — страсть к приключениям, географии и истории обуяла его очень рано. Так же рано он начал сочинять, и, наверное, остался бы книжным писателем, если бы не война. В 1914 году Тихонов ушел на фронт, служил кавалеристом. «В походах и боях я изъездил всю Прибалтику, был контужен под Хинценбергом, участвовал в большой кавалерийской атаке под Роденпойсом. От того времени у меня осталась походная тетрадь стихов»[446]. Весной 1918 года Тихонов демобилизовался; в том же году в «Ниве» появились его первые рассказы (он показывал их Замятину). Оседлая жизнь была не для Тихонова, и осенью он записался добровольцем в Красную армию. Участие в гражданской войне на стороне красных было для Тихонова, человека не политического, продолжением военной службы, и эти две войны в его стихах не различимы.

Главным учителем Тихонова в поэзии был Гумилев; в русской поэзии Тихонов стал продолжателем гумилевских чеканно-романтических традиций[447].

Весной 1921 года вместе с К. Вагиновым, П. Волковым и С. Колбасьевым Тихонов образовал литературную группу «Островитяне». «В Петербурге нас зовут „Островитяне“, — писал он в Берлин Илье Эренбургу, — не по симпатии к англичанам и не потому, что мы живем на Васильевском…. Мы не футуристы, не имажинисты, не „академики“… Ясность, точность, веселый поединок творчества, боксирующего со вчерашним днем — наше сегодня»[448]. В тогдашних катастрофических условиях «Островитянам» все же удавалось печататься: с неимоверными трудностями приобретали серую, неважнецкую бумагу, сами на детских санках доставляли её в типографию. Легендарная тихоновская «Орда» была выпущена (в эфемерном издательстве «Островитяне») на деньги, вырученные от продажи двух пар белья и двух седел[449].

На первые публикации «Островитян» откликнулся чуткий к литературе Троцкий: «У них слышатся живые ноты. По крайней мере у Тихонова, молодого, свежего, обещающего»[450]. Оставаясь «Островитянами», Тихонов и Колбасьев в ноябре 1921 года пришли к Серапионам[451]. Приняли только Тихонова. Он стал последним Братом.

Тихонов тогда соответствовал своим стихам:

Праздничный, веселый, бесноватый,

С марсианской жаждою творить,

Вижу я, что небо небогато,

Но про землю стоит говорить.

Серапионы были от него в восторге. Дадим высказаться многим. 10 февраля 1922 г. Слонимский писал Горькому: «Объявился замечательный поэт — Николай Тихонов. Лучше Гумилева. Вся молодежь ему в подметки не годится. Конечно, он Серапион. И, конечно, Вам будут посланы его стихи. Очень хорошо»[452]; 22 ноября о том же писал Горькому Лунц: «Жаль, что Вы не успели познакомиться с Ник. Тихоновым. Это неоценимый интереснейший человек, а стихи его я считаю событием в нашей поэзии. Совершенно необыкновенный напор, пафос, сила!»[453]. 9 октября 1923 года Каверин сообщал Лунцу в Гамбург: «Вообще он чудный малый, Коля, и никто из нас не работает так честно, как он»[454]. Наконец, Федин — Горькому. 16 июля 1924 года: «У Тихонова изумительные стихи. Работает он неустанно, добивается, отказывается, идет упрямо и стремительно, как конь. Пастернак, Маяковский уже позади. Он теперь один на поле, веселый и крепкий», и снова, 7 декабря 1924 года: «Я уверен, что Вам пришелся бы по душе Н. Тихонов — действительно, самый мощный поэт наших дней»[455]. В «Сумасшедшем корабле» Ольги Форш про появившегося у Серапионов Тихонова написано так: «У них был поэт, способный жить бытом пещерного человека, в пробегании пространств с ним мог сравняться верблюд»[456].

В 1922 году одна за другой вышли две книги Тихонова «Орда» и «Брага». Эффект, произведенный ими, был сильный. Многие строки тихоновских баллад стали крылатыми. Юрий Тынянов, один из самых тонких ценителей поэзии и проницательный критик, писал: «Впечатление, произведенное тихоновской балладой, было большое. Никто еще так вплотную не поставил вопроса о жанре, не осознал стиховое слово как точку сюжетного движения. Тихонов довел до предела в балладе то направление стихового слова, которое можно назвать гумилевским»[457].

Но учился Тихонов не только у Гумилева; он посещал в Студии Дома Искусств занятия Шкловского, Замятина, Корнея Чуковского. И не следует думать, что Тихоновым все восхищались; Евгений Шварц описал первую встречу с поэтом (на занятиях у Чуковского) желчно и без какого-либо пиетета: «На лекции Корнея Чуковского разбирали Бунина. Прочел доклад слушатель старшего курса студии с деревянным лицом и голосом из того же материала — Николай Тихонов. В докладе он доказывал, что Бунин — провинциал, старающийся показать свою образованность. Я обожал Бунина, и Буратино с дурно обработанной чуркой на том месте, где у людей обычно находится лицо, с пепельным париком над чуркой ужаснул меня. Года через два, уже зная, что он не так осиноподобен, как почудилось мне при первой встрече, я спросил его, зачем сочинил он доклад подобного рода. „Ты не понял! — воскликнул он. — Я пародировал Чуковского. Неужели ты не заметил, как он был недоволен?“ Я заметил, но отнес это к сути доклада»[458]. Эта запись Шварца не позволяет понять, как изображенный в ней человек мог написать дивные стихи:

Мы разучились нищим подавать,

Дышать над морем высотой соленой,

Встречать зарю и в лавках покупать

На медный мусор золото лимонов…

Среди стихов Тихонова любовная лирика — редкость, хотя жизнь отнюдь не обделила его любовью и влюбленностями. В 1937 году Тихонов написал одно из лучших своих стихотворений:

Я люблю тебя той — без прически,

Без румян — перед ночи концом,

В черном блеске волос твоих жестких,

С побледневшим и строгим лицом…

Женился Тихонов в начале 1920-х годов на М. К. Неслуховской; их гостеприимный дом по адресу Зверинская, 2 был широко известен в литературном кругу. «Тихонов, — рассказывает Каверин, — к его счастью, попал в старую дворянскую семью, где, казалось, только его и ждали, хотя он был сыном и братом парикмахера и принадлежал к среднемещанскому сословию. У Неслуховских он, как говорится, пришелся ко двору. Его склонность ко всему необычайному, к любым отклонениям от обыденной жизни — словом, черты, характерные для его поэзии 20-х годов, были как бы изначально свойственны семье Неслуховских»[459]. О Зверинской, 2 существует большая мемуарная литература — дом был открытый и привлекал многих (в основном молодежь). Вот тихоновский портрет 1926 года в записях одного из гостей его дома: «Одевается скромно и бедно… Неприхотлив в пище… Курит трубку… О себе думает много. Самоуверен. Если когда-нибудь слышит — мол, Тихонов злой, он находит, что это так и надо. Внешним жестом скуп. Руками не размахивает. Низко не кланяется… Ходит — не качается, не подпрыгивает. Тверд и не гнется»[460].

Советская критика прочно записала первые книги Тихонова по разряду революционной романтики, благодаря чему его ранние стихи в советское время перепечатывали без всякой опаски, хотя даже лексика их не имела к революционному мифу подчас никакого отношения.

Огонь, веревка, пуля и топор,

Как слуги, кланялись и шли за нами,

И в каждой капле спал потоп,

Сквозь малый камень прорастали горы,

И в прутике, раздавленном ногою,

Шумели чернорукие леса.

Неправда с нами ела и пила,

Колокола гудели по привычке,

Монеты вес утратили и звон,

И дети не пугались мертвецов…

Тогда впервые выучились мы

Словам прекрасным, горьким и жестоким.

О каком годе это написано — 1916-м? 1942-м? или 1979-м?

Но и стихи, явно относившиеся к событиям гражданской войны, были не ходульны, это поэзия достойной пробы. Конечно, она не передавала внутренних эмоций автора, и смешно было бы пытаться сегодня по этим стихам понять общенародную трагедию тех лет. Романтическая поэзия существует не для того. И немало зная о кровавых реалиях крымских боев 1920 года, все равно не отрешиться от магии этих слов:

Катятся звезды, к алмазу алмаз,

В кипарисовых рощах ветер затих,

Винтовка, подсумок, противогаз —

И хлеба — фунт на троих.

Тонким кружевом голубым

Туман обвил виноградный сад,

Четвертый год мы ночей не спим,

Нас голод глодал, и огонь и дым,

Но приказу верен солдат…

Сегодня поэзию Тихонова не вспоминают (такая уж фаза у маятника литературно-политической моды). И не верят Багрицкому, написавшему о тех годах:

А в походной сумке — спички и табак,

Тихонов, Сельвинский, Пастернак…

Из трех названных поэтов теперь безоговорочно полагается верить только Пастернаку. Пожалуйста: «Вы поэт моего мира и понимания, лучше не скажешь и нечего прибавить», — писал Борис Пастернак Николаю Тихонову в 1924 году[461]; а в 1928-м в письме близкому человеку Пастернак говорит, что Тихонов «почти младший брат мне»[462]. Характерные слова написал Пастернак, собираясь с литбригадой в Грузию в 1933-м: «Я только оттого в нее включился, что мне был обещан Тихонов, и перспектива трехдневного общения с ним в вагоне была для меня главною географической приманкой путешествия»[463]. Не ограничусь здесь Пастернаком. Неизменно высоко ценились стихи Тихонова в кругу Юрия Тынянова; про то, что Тихонов «пишет хорошие стихи», сказано в «Сентиментальном путешествии» Виктором Шкловским[464]. В записях Л. Я. Гинзбург 1920-х годов все упоминания Тихонова комплиментарны[465]. «Тихонов для меня уже и теперь выше Есениных всех сортов» — писал Максим Горький уже в 1922-м[466]. В комплиментах Тихонову были и курьезные перехлесты с характерным ароматом; так, прозаик Соколов-Микитов (будущий друг Федина и Твардовского) писал: «… о русском поэте Тихонове…: Тихонов стоит тысячи Пастернаков и Мандельштамов»[467]. (Полноты картины ради отмечу, правда, неслучайное отсутствие имени Тихонова в длинном перечне современных поэтов «навсегда» от Анненского до Хлебникова и Асеева в статье Мандельштама 1923 года[468] и одновременный восторг Осипа Эмильевича по поводу стихов другого «островитянина» — Константина Вагинова[469]).

Высоко ценили Тихонова и поэты предвоенного поколения, причем не только Слуцкий, но и поэтически далекий от него Самойлов («Теперь на столе мужественный Тихонов, — читаем в дневнике Д. Самойлова за 3 февраля 1937 года. — Это — поэт. Глубокий и замечательный поэт… Непосредственная, кряжистая сила мамонта»[470]).

В 1920-е годы Тихонов неизменно нападал на Маяковского за его агитки («Маяковский пишет под Демьяна Бедного — бедный футуризм»[471] или: «Футуристический гиперболизм Маяковского перешел в самый осмысленный и строгий анекдот»[472]). «Вы всегда несправедливы к Маяковскому, — писал ему в 1925 году еще равно доброжелательный к обоим Пастернак, — он написал „Парижские стихи“, бесподобные по былой свежести»[473]. В 1935-м Тихонов, находясь в Париже и пылко влюбившись там в Л. М. Козинцеву-Эренбург, тоже написал «Парижскую тетрадь» — из последних его настоящих стихов.

Тихоновский путь в поэзии оказался экстенсивным — расширявшаяся на восток география его поездок порождала устойчивый поток стихов, привлекавших внимание ценителей сюжетами, а не глубиной и новизной стиха. Поэтические тексты Тихонова становились все более описательными и многословными; удачи в его стихах 1930-х годов — скорее исключение из правил. Но эти исключения бывали. Вдохновение еще не покинуло Тихонова. В 1935 году Марина Цветаева, встретившись с Н. С. в Париже, писала ему: «Милый Тихонов, мне страшно жаль, что не удалось с Вами проститься. У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство… Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении»[474]. А Пастернак, прочитав книгу «Стихи о Кахетии», написал Тихонову: «Я давным-давно не испытывал ничего подобного. Она показалась мне немыслимостью и чистым анахронизмом по той жизни, которою полны её непринужденные, подвижные страницы»; в этом письме — недоумение: «Откуда это биенье дневника до дерзости непритязательного в дни обязательного притязанья, эфиопской напыщенности, вневременной, надутой, нечеловеческой, ложной. Это просто непредставимо»[475]. Слова эти написаны в июле 1937-го, в не требующую комментариев пору; в письме подробнейший душевный отклик и на «Стихи о Кахетии», и на «Тень друга» (стихи о странах Запада, где Тихонов побывал в 1935-м; о «Тени друга» Пастернак заметил: «я по-своему ценю её выше» обрадовавших кахетинских стихов).

Кавказ остался в поэзии Тихонова, быть может, её последним заметным пиком. Эти стихи, как писал все в том же письме Пастернак, «затем и рождаются, чтобы нравиться, привлекать и, в результате всего, жить припеваючи», будь то хрестоматийное «Цинандали»

Я прошел над Алазанью,

Над волшебною водой,

Поседелый, как сказанье

И как песня молодой

или переводы из Леонидзе:

Мы прекраснейшим только то зовем,

Что созревшей силой отмечено:

Виноград стеной иль река весной,

Или нив налив, или женщина.

Именно в тридцатые годы усилиями, главным образом, Пастернака и Тихонова русскому читателю предстала во всем блеске современная поэзия Грузии…

В 1934 году на Первом съезде советских писателей Тихонову был поручен содоклад о ленинградской поэзии (основной доклад делал Н. И. Бухарин), а в день открытия съезда он торжественно оглашал состав почетного президиума (Сталин и его соратники) — слушая гордо-счастливый голос Тихонова, Шкловский заметил Каверину: «Жить он будет, но петь — никогда»[476]. Каверин назвал эту реплику пророческой.

Об одном даре Николая Тихонова упоминают все, кто когда-либо его знал — он был неутомимым рассказчиком (в разговорах он перехватывал инициативу и уже «не покидал трибуны»; поэтому, как пишет Полонская, «Тихонов очень не любил разговоров о том, чего он не знал»[477]; поэтому же его никогда не интересовал театр[478] — роль молчащего зрителя была не для него). Начавши рассказывать, он мог часами держать внимание слушателей. Федин в 1952 году записал в дневнике про семичасовой рассказ Тихонова об Индии[479]. Шварц пишет, как в 1940-м «Тихонов, хохоча деревянным смехом и посасывая деревянную свою трубочку, пытал бесконечными рассказами. Тынянов, которого он пытал на лестнице по пути в умывальную, слушал его, слушал и вдруг потерял сознание»[480]. Увлекаясь, Тихонов говорил, не замечая времени, просиживал в гостях заполночь (так, рассказывали мне, в 1937-м он засиделся у Давида Выгодского до ночного стука в дверь: за хозяином квартиры пришли из НКВД и увлекшегося гостя не выпустили до окончания обыска).

Корней Чуковский, слушая еще в 1925 году четырехчасовое повествование Тихонова, пришел к такому выводу: «Он бездушен и бездуховен, но любит жизнь, как тысяча греков. Оттого он так хорошо принят в современной словесности. Того любопытства к чужой человеческой личности, которое так отличало Толстого, Чехова, Блока, у Тихонова нет и следа. Каждый человек ему интересен лишь постольку, поскольку он испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует»[481].

В 1922 году неполитический человек Тихонов писал о себе в «Литературных записках»: «Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться… Закваска у меня анархистская, и за неё меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили — пишу стихи» (Каверин в «Эпилоге» цитировал эти слова усеченно, спрямляя тихоновский путь к полному отказу от себя[482]). Конечно, когда за дело взялись не революционные матросики из Чеки, а мастера ГПУ-НКВД, страх, помноженный на слабость воли, сделал свое. В 1938-м немало писателей в Ленинграде было арестовано и осуждено потому, что их де завербовал шпион Николай Тихонов (Заболоцкий только в лагере узнал, что завербовавший его Тихонов на свободе и даже получил орден Ленина; однако недоуменная телеграмма зека генпрокурору ничего не изменила — каждый из поэтов остался на своем месте[483]). Тихонов о шпионском «деле» знал, но, общаясь с друзьями, публично не усомнился в справедливости ни одного ареста. Его самого, теперь это ясно, спасла только личная симпатия Сталина, но она же его и убила — поэта.

Вспоминая Тихонова в книге «Горький среди нас», Федин написал: «Если бы мне нужно было назвать наиболее завершенный характер, какой я встретил за свою жизнь, я указал бы на Николая Тихонова. Чудо душевного постоянства олицетворялось в самой внешности этого необыкновенного человека: и двадцать лет назад он был таким, как сейчас — поджарый, легкий, седоволосый, с глазами, сверкающими в быстром движении грубоватых сильных мышц лица. Глухие взрывы тихоновского смеха раздавались в наших спорах при всякой встрече, и было в них что-то по-военному внезапное, как в выстрелах — веселящее и бесповоротное»[484]. Этот портрет написан перед самой войной; после неё он уже не совпадал с натурой.

Годы блокады Тихонов мужественно провел в Ленинграде. Чеканная поэма «Киров с нами», принесшая ему Сталинскую премию, сугубо мифологична и к реалиям блокадного ада имеет отношение достаточно условное. Она завершает поэтический путь Тихонова, увы, написавшего еще очень много рифмованных текстов.

В 1943 году Тихонов получил назначение возглавить Союз писателей, переехал в Москву и уже безвозвратно перестал быть поэтом. Душа его остыла. Первое время Тихонов жил в гостинице «Москва»; там же остановился и вызванный в Москву Зощенко, против которого вскоре развернули кампанию в печати. И тогда очередная пассия Зощенко бросилась к Тихонову за помощью. «Стыдно сказать: Николай Семенович насмерть перепугался моей просьбе вступиться за Зощенко, — вспоминала она впоследствии. — За все время совместного пребывания в гостинице он так ни разу и не поднялся к Михаилу Михайловичу»[485]

Застрельщиком и активистом-исполнителем позорных политических акций Тихонов никогда не был, поскольку не был карьеристом. Он чаще молчал, отделывался пустословием и, как черт ладана, боялся какого-либо разномыслия, сторонясь всего, что могло поссорить его с властью. Его высокие представительские посты не отменили, однако, давнего демократизма, дом его (в Москве Тихонов жил в знаменитом, с легкой руки Трифонова, «Доме на набережной») оставался открытым и небуржуазным. И поток собственноручных приветствий Тихонова по случаю всех революционных праздников после войны, как и прежде, разлетался по домам старых друзей. Как ему удавалось сочетать эту словесную дружественность с холодным равнодушием ко всему на свете — остается загадкой.

Тихонов сочинил немало прозы (не только графоманской), но мемуаров писать не стал — он их рассказывал по радио. Так возникла его последняя работа — «Звуковая книга», осуществленная им с несомненным удовольствием.

Всю жизнь Николай Семенович был неуемным путешественником. Еще до войны он исходил пешком Кавказ и Среднюю Азию:

Давайте бросим пеший быт,

Пусть быт копытами звенит.

И, как на утре наших дней,

Давайте сядем на коней…

После войны исполнилась его детская мечта — он увидел сказочные страны Востока, объездил едва ли не весь мир и был счастлив.

Герой соцтруда Николай Тихонов умер на 83 году жизни, и, как и герой соцтруда Константин Федин, торжественно погребен на самом престижном московском Новодевичьем кладбище.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись Н. С. Тихонова И. Г. Эренбургу на книге: Николай Тихонов. «Поиски героя». Стихи 1923–1926 (Л.: «Прибой», 1927).

«Старому путешественнику — дорогому другу Илье Григорьевичу Эренбургу с искренней любовью.

Ей-богу мы умеем смеяться —

Когда же за нами в лесу густом

Пускают собак в погоню,

Мы тоже кусаться умеем — притом

Кусаться с оттенком иронии.

Ник. Тихонов. 1927. Оз. Хэпо-Ярви»

Судьбы Серапионов

Автограф стихотворения Н. С. Тихонова «Никаких не желаю иллюзий взамен…» (1940), обращенного к Л. М. Козинцевой.

10. Брат-Алхимик Вениамин Зильбер (Каверин) (1902–1989)

Самый молодой из Серапионов Вениамин Александрович Каверин (его настоящая фамилия Зильбер, а псевдоним себе он взял в 1922 году) родился в Пскове в семье потомственного музыканта, капельмейстера военного духового оркестра. Старший брат будущего писателя — Лев — стал впоследствии выдающимся вирусологом, старшая сестра Елена — музыкантом-теоретиком, женой Юрия Николаевича Тынянова, гимназического друга Льва Александровича Зильбера. Круг друзей старшего брата (и особенно Тынянов) оказал огромное влияние на юного Веню, определив фактически его будущую судьбу. В 1912 году он поступил в псковскую гимназию. А в 1918-м переехал в Москву и школу заканчивал там. Поступив на историко-филологический факультет Московского университета, Вениамин Зильбер уже в 1920 году перевелся в Петроградский университет и одновременно поступил в Институт восточных языков.

В Москве он писал стихи, а в Питере перешел на прозу. Его первый рассказ был закончен 3 октября 1920 года и назывался «Одиннадцатая аксиома»[486]. Рассказ написан для объявленного осенью 1920 года конкурса Дома Литераторов и представлен под девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук»; эпиграфом к нему автор взял слова Лобачевского: его гипотезу о существовании множества прямых, проходящих через данную точку параллельно данной прямой (отсюда и название). Рассказ состоит из двух, набранных параллельными колонками, текстов: один — о монахе, сомневающемся в существовании Бога, второй — о студенте, проигрывающем в карты; поначалу несовпадающие, истории постепенно, благодаря нарастающему сюжетному сходству, сливаются в единое повествование о вымышленном авторе рассказов, знакомом их подлинного автора. Уже в этом первом рассказе были характерные для Каверина ясность и расчет, выверенность формы. Лунц сразу заметил в «Одиннадцатой аксиоме» связь с традициями Гофмана[487]… Конкурс состоялся 7 июля 1921 года; рассматривалось 97 рассказов; было присуждено 6 премий. «Одиннадцатая аксиома» получила премию за «странное воображение»[488]. С этим рассказом Каверин и появился у Серапионов: «Меня привел Виктор Шкловский, представив не по имени, а названием моего первого и единственного рассказа — „Одиннадцатая аксиома“, о котором, по-видимому, знали будущие „Серапионовы братья“. Потом он ушел, а я откинулся в угол кровати и стал несколько пренебрежительно, как это и полагается столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все, кроме плотного молодого человека в гимнастерке и солдатских английских ботинках с зелеными обмотками. Это был Всеволод Иванов. Но главными противниками были Федин и юноша, разжигавший „буржуйку“, — Лев Лунц, как я узнал вскоре. Это был спор, не похожий на споры молодых московских поэтов, в которых было что-то случайное, менявшееся от месяца к месяцу. Здесь (это я почувствовал сразу) спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы»[489]. В этом споре Каверин сразу встал на сторону Льва Лунца (они учились в одном Университете, но, судя по воспоминаниям Каверина, еще не были знакомы). Николай Чуковский запомнил юного Каверина таким: «Это был плотный черноволосый малый с выросшими из рукавов руками. Самолюбиво поглядывал он на всех большими глазами и держался не без заносчивости»[490]. Эти свои недостатки Каверин знал и в речи по случаю 8-летия Серапионов, перечисляя грехи братьев, о себе сказал: «Тебя, брат алхимик, обвиняю в нетерпимости, в гордости, в непослушании»[491].

Прозаические дебюты Каверина были тщательно продуманы и откровенно литературны, имя Гофмана естественно сопрягалось с ними («Нельзя не отметить, что В. Каверин стоит несколько особняком, что, в то время как его товарищи связаны с теми или иными русскими традициями, в нем многое — от немецкой романтической прозы Гофмана и Брентано», — отмечал хорошо знавший работу молодого автора Тынянов[492]). Сильное впечатление рассказы Каверина произвели на Горького (в сентябре 1922 года он, увлекаясь и преувеличивая, писал о Каверине Федину: «Вот увидите, что этот чудотворец весьма далеко пойдет, — его фантастика уже и сейчас интереснее и тоньше гоголевских подражаний Гофману»[493]).

В 1923 году Каверин закончил арабское отделение Института восточных языков (20 июля 1923 года Федин сообщал Лунцу: «Каверин кончил вост<очный> факультет и, получив звание араба, уехал в Псковскую губернию, наверное, на практику»[494]), а через год кончил и университет. В порядке военного призыва его (по доносу) определили в армейский ассенизационный обоз. От обоза уберег Горький, обратившись напрямую к председателю Совета труда и обороны Л. Б. Каменеву. После этого Каверин был оставлен при кафедре русской литературы университета. Его диссертацию об Осипе Сенковском в 1929 году издали книгой («Барон Брамбеус»).

Приведу еще два отзыва о тогдашнем Каверине. Первый — Шкловского: «Зильбер-Каверин, мальчик лет двадцати или меньше, широкогрудый, румяный, хотя дома с Тыняновым вместе сидит часто без хлеба. Тогда жуют неприкосновенный запас сухих кореньев. Крепкий парень. Писать начал при мне. Очень отдельный писатель. Работает сюжетом… Каверин — механик — сюжетный конструктор. Из всех „Серапионов“ он один не сентиментален»[495]. Шварц говорит не только о литпродукции, но и о личности: «Веня Каверин, самый младший из молодых, чуть постарше Лунца[496], кажется, был полной противоположностью Груздеву. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье… Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления… Из Серапионовых братьев был он больше всех литератор. Больше даже, чем Федин… И к литературе подходил он через литературоведение. И то, что он прочел, было для него материалом, а то, что увидел — не было… Все серапионы любили говорить об остранении, обрамлении, нанизывании, и только, пожалуй, один Каверин принял эти законы органично, всем сердцем»[497]. Каверин твердо стоял на своем; характерно, как он сам говорит об этом в письме Лунцу: «Я устал, много работаю… Всё же у меня хватает еще злости, чтобы наплевать на проклятую размазню Пильняковщины и Ивановщины. И ведь оба кондовые таланты!»[498].

В 1925 году в альманахе «Ковш». № 1 напечатали детективную повесть Каверина «Конец хазы», принесшую ему читательскую известность и первые нападки критики. Мандельштам утверждал, что эта вещь — «крупное достижение серьезного мастера»[499], а Горький написал Слонимскому: «Каверин смело шагнул в сторону от себя — очень я ценю его! Этот должен дать что-то исключительное»[500]. Именно эти слова Горького имеет в виду Каверин, когда говорит в «Эпилоге» о Слонимском: «Он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о „Конце хазы“ как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть»[501]. В речи на 8-летии Серапионов Каверин сказал о Слонимском предельно кратко: «Тебя, брат виночерпий, обвиняю в том смирении, которое паче гордости»[502]. Но отношения между Слонимским и Кавериным были испорчены уже всерьез и, как оказалось, непоправимо (это проявлялось даже в мелочах: статья Слонимского к 8-летию Братства содержит список всех Серапионов — и все названы по имени, один только Каверин представлен инициалом[503]). 13 декабря 1942 года Вс. Иванов записал в Дневнике: «Был еще М. Слонимский; обижавшийся на то…. что В. Каверин бездарен, но уважаем, и все прочее, очень узкое»[504] (об их послевоенных отношения см. в сюжете «Заколдованная книга…»).

Своим писательским становлением Каверин во многом обязан Юрию Тынянову («самому прельстительному и прелестному» из формалистов, по слову Шварца[505]). В Питере Каверин и жил в студенческие годы у Тынянова; они женились на сестрах друг друга, и — уже после смерти Ю. Н. — забота о его литературном и научном архиве легла на плечи Каверина, и он немало сделал для массового издания книг своего молодого учителя и изучения его наследия. Надо думать, именно Тынянов спас Каверина от головокружения, неизбежного при ранних авансах. Сейчас трудно представить, как можно было не свихнуться, получив в двадцать лет письмо от мирового классика с такими словами: «Вам нужно вооружиться терпением в пути, на который вас обрекает характер вашего таланта. Его надо очень любить, очень беречь, — это цветок оригинальной красоты, формы, я склонен думать, что впервые на почвы литературы русской распускается столь странное и затейливое растение. Для меня, старого читателя, уже и теперь ваши рассказы выше подобных у Гоголя. Не люблю сравнений, но, думая о вас, всегда невольно вспоминаю Гофмана и — так хочется, чтобы вы встали выше его!.. Вы — юноша, по мере расширения и углубления вашего опыта ваша фантазия тоже должна шириться и углубляться, она может заставить вас написать вещи глубочайшего значения»[506]. Выдержать такие авансы Каверину, несомненно, помог Юрий Тынянов. «Он спас меня от душевного распада, — писал Каверин о Тынянове, — от компромиссов, от возможности легкой карьеры в литературе».

В 1925 году в 3-м и 4-м номерах «Ковша» был напечатан роман Каверина «Девять десятых судьбы» — очень быстро и легко сочиненная книга о революции (даже с главой о штурме Зимнего). Автор, по его позднейшему признанию, ждал высочайшей похвалы, и она тут же последовала в виде пяти (одно за другим) изданий. Любопытный диалог произошел по этому поводу в переписке Федина с Горьким (Каверин узнал о нем десятилетия спустя). Федин: «Слаб человек — не могу не посплетничать: читали ли вы в 3-м „Ковше“ Каверина? Что случилось с человеком? И — представляете — дальше — еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно. Думаю, что это излечимо»[507]. Горький: «Каверин? Он — умница, он скоро догадается, что так писать ему не следует, не его дело»[508]. Тынянов, как вспоминал потом Каверин, «прочитав две-три страницы, обеими рукам через весь стол оттолкнул рукопись, сказав, что всё в ней „напряжено“, давая понять таким образом, что напряжение неискренности не имеет ничего общего с литературой»[509]. В «Эпилоге» Каверин подробно рассказал об этом уроке — он принял его не сразу, но зато навсегда. Книгу «Девять десятых судьбы» Каверин впоследствии не переиздавал.

Следующий роман Каверина — «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» — повествовал о питерской литературной и академической среде; в нем не без яда выведены Шкловский, Федин, А. Толстой, Слонимский, Щеголев. (С тех пор у нас существует уже некая традиция таких книг — пошла она, скорее, от «Сумасшедшего корабля» Ольги Форш, а в 1970-е годы едва ли не вся страна разгадывала ребусы Катаева). Роман Каверина вызвал не только обиды попавших в него друзей и знакомых автора, но и резкие нападки критики (авторы, чей литературно-политический путь укладывался в формулу Ленина «Шаг вперед, два шага назад», подлежали наказанию).

В 1930-е годы Каверин пытался сохранить верность своим литературным пристрастиям. Однако, не занимая никаких постов в писательских и редакционно-издательских иерархиях, он понимал непрочность своего общественного положения. Два события 1936 года указали ему, что ситуация становится угрожающей — всесоюзная кампания по борьбе с «формализмом» и самоубийство затравленного критикой прозаика Леонида Добычина. Оснований для страха у Каверина было куда больше, чем у других Серапионов, — устойчивая репутация «формалиста» позволяла критикам безнаказанно ставить клеймо «рецидив формализма» на любую его новую работу. Каверин был встревожен, обеспокоен своей судьбой, но это не меняло его природы. Тут уместно снова обратиться к свидетельству Шварца. Есть устойчивый соблазн представлять себе живых писателей по их книгам. Картинки часто оказываются лубочными. Евгений Шварц в мемуарах лубка не признает. О Каверине 1930-х годов он пишет так: «Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом… Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина»[510]

Так получилось, что спасение Каверин нашел в приключенческой литературе для юношества. И вот, поди же, по сей день для массы читателей Каверин — прежде всего автор «Двух капитанов». В «Эпилоге» он пишет об этой книге едва ли не извиняющимся тоном, но именно с «Двух капитанов» начался отмеченный Шварцем процесс качественного изменения прозы Каверина: «Лучшее в каверинском существе: добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам — начинают проникать на страницы его книг»[511].

Первая часть «Двух капитанов» была завершена в 1938 году — в разгул ежовщины. Вакханалия террора, доносительства и шпиономании камуфлировалась фейерверками по случаю триумфального освоения Арктики. Два потока имен летели по стране. Один звучал радостно и громогласно — Папанин, Шмидт, Чкалов… а второй — зловеще и молча, это был поток непроизносимых имен недавних вождей и героев, а ныне — предателей, двурушников и убийц. Две стихии, соответствующие этим двум потокам, как бы слились в приключенческой книге Каверина, герои которой фанатично ищут разгадку трагической гибели северной экспедиции капитана Татаринова и приходят к разоблачению человека, погубившего экспедицию, а потом годами выдававшего себя за её единственного благодетеля. Что и говорить, роман нес на себе печать эпохи. Но спасительная для автора Сталинская премия, которой была отмечена эта книга, не оставила на ней клейма конъюнктурности; и в следующую историческую эпоху, когда мало-помалу начался процесс восстановления правды о злодеях, присвоивших себе заслуги своих жертв, «Два капитана» снова читались как актуальная книга. Каждое время будет находить в ней свое, потому что «Два капитана» написаны честно и талантливо.

В пору репрессий Каверин, и сам ожидавший ареста, преодолевал понятный страх (он рассказал об этом в «Эпилоге») и делал что мог для спасения попавших в беду близких и друзей (трижды арестовывали Л. А. Зильбера и трижды его удавалось вытащить из лап НКВД; удалось вернуть из Магадана и Н. А. Заболоцкого…). Когда в 1939 году большую и неслучайно отобранную группу советских писателей наградили орденами, имени Каверина в длинном списке не было… В 1941-м НКВД угрожающе пыталось завербовать его в стукачи; только скоропалительный отъезд из Ленинграда избавил его от опасных домогательств…

В годы Отечественной войны Вениамин Александрович служил на Северном флоте. В 1947 году он переехал в Москву. Его «Открытая книга» — роман о микробиологах, вобравший многое из биографии Л. А. Зильбера и его коллег, — писалась в пору царствования шарлатана Лысенко и свидетельствовала о неукротимом стремлении автора к справедливости. В связи с этой книгой Каверину пришлось пережить немало зубодробительных нападок «критики», но он устоял и, продолжая работу, книгу не испортил.

В беспросветном 1952 году Вениамин Каверин отмечал свое 50-летие. Комплименты, которые он выслушивал по случаю юбилея, были так же пусты, как само время, одно содержательное слово в этом потоке сказано все же было. Илья Эренбург отправил Каверину поздравительное письмо (чтобы не подводить юбиляра — почта перлюстрировалась — Эренбург не написал опасных слов «Серапионовы Братья», а сказал: «писатели, с которыми вы начинали»); в этом письме написано главное: «Неправда, что осень умнее весны, и если писатель, справляющий юбилей, начинает понимать многое из того, о чем он прежде не думал, то он одновременно перестает понимать то, чем жил, будучи молодым. Глядя на Вас, я радуюсь: не в пример многим Вы сохранили молодость!»[512]. Не в пример многим! Очень скоро это станет очевидным.

Слово «Оттепель» появилось на страницах «Знамени» в мае 1954 года, а в декабре Каверин произнес одну из самых сильных речей на Втором съезде писателей. Еще не были реабилитированы жертвы сталинских черных лет; братья-писатели ни словом не упомянули расстрелянных, замученных, затравленных, оклеветанных коллег — Мандельштама, Бабеля, Платонова, Зощенко… Более того — съезд открылся вставанием в память Сталина. Вот в каких условиях начиналась эта долгая борьба, где каждый шаг вперед требовал сил и воли — так велико было сопротивление системы. Каверин говорил на съезде о замечательных книгах В. Некрасова, Казакевича и Гроссмана, раздолбанных официальной критикой, открыто выступил против банды «литераторов», верховодивших в Союзе писателей (вроде пресловутого драматурга Сурова), говорил о необходимости переиздания книг Юрия Тынянова и Михаила Булгакова. Заканчивая речь, он нарисовал волшебную картину будущего литературы — 10 пунктов, начинающихся как заповедь: «Я вижу литературу, в которой…» (вот одна из них, разумеется, нереализуемая: «Я вижу литературу, в которой любой, самый влиятельный отзыв не закрывает дорогу произведению, потому что судьба книги — это судьба писателя, а к судьбе писателя нужно относиться бережно и с любовью»[513]). Оптимист Каверин завершил речь бодро: «Найдутся мрачные скептики, которые скажут, что все это несбыточные надежды. Но мне думается, что у нас есть все возможности, чтобы эта картина стала живой действительностью нашей литературы».

Поначалу так и казалось. Наряду с Казакевичем, Паустовским, Беком, Алигер и другими Каверин вошел в редколлегию альманаха «Литературная Москва». В 1955 году подготовили и в 1956-м издали два капитальных тома. В них было представлено все лучшее, что было тогда в русской литературе (включая и то, чему еще недавно была закрыта дорога в печать). Всего не перечислишь, упомяну лишь тех, чьи имена и сегодня на слуху: Ахматова, Цветаева, Пастернак, Заболоцкий, Слуцкий, Липкин, Пришвин, Эренбург, Гроссман, Олеша; печатались и люди Серапионовского круга: Федин, Каверин, Тихонов, Шкловский, К. и Н. Чуковские; были и острые сенсации — например, бессмертный рассказ Яшина «Рычаги». Надо представлять себе тускло-серый фон советской литературы начала 1950-х годов, чтобы оценить содержимое альманаха. Надо представлять себе значение литературы в жизни СССР, чтобы оценить его общественный резонанс. С выходом «Литературной Москвы» оптимисты связывали исключительные надежды на возрождение русской литературы.

Но эпоха XX съезда сменилась эпохой подавления венгерского восстания, и альманах «Литературная Москва» разгромили (среди погромщиков запятнал себя и Федин, действовавший по указанию «свыше»). Набор третьего номера, подготовленного к печати, рассыпали. Начали «прорабатывать» редакцию; часть её покаялась; Каверин, как и Паустовский, каяться отказался — более того, он публично защищал позиции альманаха. С той поры Вениамин Каверин обрел у читателей репутацию одного из наиболее честных писателей оттепели. И с той поры Каверин приобрел в «сферах» репутацию писателя непослушного.

В маразматические годы застоя Вениамин Каверин продолжал много писать и много печататься. Литературная продуктивность его тех лет поразительна — казалось, она не зависит от возраста. Каверин упорно, подчас с жестокими увечьями, прорывался через цензуру. Несколько лет он пробивал появление в «Новом мире» статьи о Серапионах — сильно покалеченная, она все же пробилась через заслоны. Почти вся его художественная и историко-литературная беллетристика тех лет являлась одним из компонентов сопротивления творческой интеллигенции тоталитарной системе. В 1960–1980 годы имя Каверина было — и справедливо — одним из немногих уважаемых в нашей литературе. В те годы не верилось, что Федин, Тихонов, Слонимский начинали вместе с ним.

Каверин подписывал все письма и петиции в защиту безвинных жертв режима и не таил своих литературных филиппик; его знаменитое открытое письмо Федину, касавшееся, в частности, преследования Солженицына, широко распространялось в самиздате (но «тамиздата» Каверин сознательно избегал и публичным диссидентом не стал). Власти негодовали, препятствовали изданию его книг, но публичной хуле не подвергали, а Каверин, в свою очередь, не переходил в противостоянии с ними определенной черты. Не знавший черной зощенковской хандры, непродуктивных сомнений в себе Слонимского, холодного равнодушия Тихонова и разъедавшей душу зависти Федина, Каверин был неисправимым оптимистом. Однако и он в конце концов потерял надежду, что времена, когда можно будет не только писать, но и печатать правду, не за горами. Вениамину Александровичу было уже за 70, когда он начал книгу воспоминаний «Эпилог», — сознательно писал её «в стол», понимая, что до публикации, скорее всего, не доживет. Однако напечатать книгу за рубежом Каверин не считал возможным (дело не только в нем лично; в СССР работали его дети и он не считал возможным губить на корню их научные карьеры). И все-таки — в очередной раз! — судьба улыбнулась ему: началась перестройка, и пусть не сразу, но все же «Эпилог» сдали в набор (это было в конце 1988 года). Правда, увидеть книгу изданной автору не довелось — он умер незадолго до ее выхода в свет.

Как бы ни нападали на эту книгу Каверина родственники задетых в ней персонажей, на какие бы мелкие ошибки автора они ни указывали, «Эпилог» — труд замечательный, свободный от пресса внутреннего цензора, от компромиссов совести, от деформации сознания, откровенно борцовский и откровенно полемический, а потому, может быть, в чем-то и упрощающий те или иные жизненные коллизии. Это бесстрашный рассказ о себе самом, о том, как трудно преодолевать страх и как без этого нельзя остаться человеком, рассказ о дорогих автору людях и о том, как получилось, что иные из его давних друзей напрочь изменили заветам своей литературной молодости.

В «Эпилоге» Каверин пунктирно проходит по дорогам своей жизни и всей своей литературной работы: ему небезразлично, как будут судить о них, когда его не станет; он тщательно обсуждает некоторые свои поступки, которые могли быть неправильно истолкованы (например, рассказывает об опасных допросах в Большом доме в 1941 году и как он понял, что спастись от них можно только уехав из Ленинграда[514]) или, скажем, раздумывая о неизвестных ему мемуарах проницательного Шварца, сам пишет о дурных своих сторонах, которые Шварц легко разгадал[515]. Ощущение, что он ничего не утаивает от читателя, увеличивает доверие к его книге…

С первой встречи у Серапионов Вениамин Каверин и Лев Лунц были вместе во всех дискуссиях. После их первой встречи Судьба определила Лунцу прожить еще 3 года, а Каверину — 68. Эти 68 лет были прожиты достойно.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись В. А. Каверина Е. Г. Полонской на книге: В. Каверин. «Девять десятых судьбы» (М.; Л. 1926).

«Милому другу Елизавете Григорьевне с серапионовской верностью — от старого приятеля В. Каверина. 28 IX 1926. Ленинград».

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись В. А. Каверина Б. М. Лапину на книге: В. Каверин. «Черновик человека». Иллюстрации Н. П. Акимова (Л., 1931).

«Дорогому Борису Матвеевичу Лапину — с дружеским рукопожатием. В. Каверин. 25 VIII 1931 г.».

Из первоначального состава Серапионов

11. Брат-Скандалист Виктор Шкловский (1893–1984)

Статью «Серапионовы братья» (1921) Виктор Борисович Шкловский начал так: «Родились в Доме искусств в 1921 году. Всего их двенадцать, из них одна женщина: Елизавета Полонская». Дальше шел перечень, включавший Владимира Познера и Николая Радищева (в 1921 году, естественно, без Николая Тихонова). Пересчитывая Серапионов, Шкловский ошибся (не хватило пальцев): вместо одиннадцати получил двенадцать. Это повлияло на дальнейшие выкладки: «Я мог бы быть тринадцатым. Но я не беллетрист»[516]. Изучение формальных ошибок и оговорок Шкловского — отдельная тема (Груздев ведь тоже не был беллетристом, но Шкловский его в Серапионах числил).

В 1921-м и в начале 1922-го Виктор Шкловский в Серапионово Братство входил. Доказательств много: 1) Как положено настоящему Серапиону, имел прозвище: Брат-Скандалист (в 1929 году Каверин напишет роман «Скандалист или Вечера на Васильевском острове, где Некрылов — Шкловский — главное действующее лицо); 2) Справка журнала „Летопись Дома Литераторов“, где в перечислении сказано: „Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка — И. Груздев и Виктор Шкловский“[517]; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов — в № 2 альманаха „Дом Искусств“ объявлялся состав подготовленного ими альманаха Братства и в нем значилось: статьи В. Шкловского и И. Груздева»[518]; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца «Об идеологии и публицистике»: «Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть»[519]; 5) Константин Федин, внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождем), в книге «Горький среди нас» (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признает: «И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже „серапионом“ и действительно бывший одиннадцатым (арифметические ошибки Федину не свойственны — Б.Ф.) и, быть может, даже первым „серапионом“ — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры»[520]; 6) Шкловский выступал на обоих серапионовских вечерах в Доме искусств (19 и 26 октября 1921 года)…

Остановлюсь не потому, что иссяк, а потому, что — хватит.

Конечно, Шкловский — особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал. Бывавшая на собраниях Серапионов художница Валентина Ходасевич описывает это так: «Шкловский — человек внезапный, когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания… Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим…»[521].

Своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал; об этом он докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: «Живем так себе. Дом искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю» — затем шел отчет о написанном каждым из Братьев[522]. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя неподсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала «Петербург» и делал весь журнал сам, значась в нем единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера — в них Шкловский напечатал «Варшаву» Слонимского, «Чертовинку» Зощенко, «Ненормальное явление» Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому еще только предстояло Серапионом стать. Художник Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его: «Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счет: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания»[523]. Это все можно отнести и к журналу «Петербург».

Серапионство Шкловского оборвалось в марте 1922 года — трагически. Он вынужден был бежать от лап ГПУ за границу. 16 марта писал Горькому: «Надо мной грянул гром. Семенов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию[524]. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию… Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной[525]». Но и в этом отчаянном положении Шкловский из финского «карантина» регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчеркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны, без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».

Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин.

Ну вот, продолжившееся доказательство теоремы «Шкловский — Серапион» завершено.

При всем при том, в книге воспоминаний «Жили-были», написанной Шкловским в начале 1960-х, где повествование доведено до 1922 года, о Серапионах нет ни звука (правда, их перечисляет Ираклий Андроников в предисловии 1973 года к собранию сочинений Шкловского, перечисляет, безбожно перевирая инициалы[526]). В «Жили-были» вообще многого нет. Но это уже другая тема, и Шкловский тех лет появится у нас в сюжете «Заколдованная книга…»…

Пора, наконец, после разговора о 1920–1922 годах приступить к биосправке..

Виктор Борисович Шкловский родился в Петербурге. Отец его — еврей-выкрест, дед по матери — немец. В семье было четверо детей; родители жили бедно, а работали много. Об отце Шкловского процитирую двух мемуаристов — сначала из книги «Жили-были»: «Родился я… в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице… Отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов»[527]. Отец Шкловского натаскивал тупых учеников по математике. Николай Чуковский брал у него уроки и «Школу Б. Шкловского» с единственным учителем помнил долго: «Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окруженной лохматыми, не совсем еще седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики никогда не проваливались»[528]. Из трех братьев Шкловских, помимо Виктора Борисовича, вспоминают еще старшего — Владимира (родился в 1889-м; после третьего ареста был расстрелян в 1937-м[529]), тоже филолога; и еще Корней Чуковский упоминает их дядюшку Исаака Владимировича Шкловского, питерского журналиста, критика и этнографа, писавшего под псевдонимом Дионео, а после революции эмигрировавшего. 8 июня 1914 года Чуковский записал в дневнике: «Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина (в 1914 году Репин сделал рисованный портрет Виктора Шкловского — еще курчавого и в студенческой тужурке — Б.Ф.). А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподает в духовной академии французский язык — и весь склад имеет семинарский»[530].

Виктор Шкловский, после нескольких и, кажется, безрадостных для него училищ и гимназий, поступил в Петроградский университет, на филологический факультет. Там работали тогда великие ученые и В. Б. любил потом рассказывать про академика И. А. Бодуэн де Куртенэ. Но систематичность знаний его не привлекала — он генерировал идеи и хотел объяснить все сразу. Книги (тогда это были тоненькие брошюрки) он писал с тех лет. Его интересовала и жизнь новой литературы. Сокрушая символизм, он сблизился с Хлебниковым и Маяковским; при этом еще занимался скульптурой и показывал её Кульбину. Но скульптором не стал, как не стал и ученым, а стал писателем. Точнее — ученые считали его писателем, а писатели — ученым. И правда, Шкловский — писатель, писавший только о себе и о своих идеях про литературу, но зато он выработал свой энергичный стиль и его можно узнать по одной фразе. На него написано немало пародий — и кажется, что пародировать Шкловского — дело нетрудное. В 1929 году друг Шкловского, не писавший прозы, Б. М. Эйхенбаум утверждал: «Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей — но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует её на вкус, знает, из чего её надо делать, и любит сам её приготовлять и разнообразить»[531]. В этом смысле к моменту встречи с Серапионами Шкловский был литератором сложившимся — а они еще учились. Пока ему с ними возиться было интересно, он возился, потом, по возвращении в Сов. Россию, закрутила и жизнь, и литература — из Берлина он вернулся не к Серапионам в Питер, а, вспомнив футуристов, в Москву, в ЛЕФ — группу боевую, с заявленной идеологией, литметодой, лидером и т. д. — и какое-то время сверкал там.

Говоря о Шкловском, трудно придерживаться хронологической последовательности, повествование сбивается против воли. Фактически, в биосправке мы дошли до 1914 года.

Учась в Университете, Шкловский организовал ОПОЯЗ — Общество по изучению поэтического языка и в нем легко стал лидером, потому что таков был его темперамент и дар легко генерировать новые идеи. Один из главных лозунгов Шкловского: Содержание литературного произведения равно сумме его стилистических приемов — потом очень увлек часть Серапионов, как и знаменитое: Сюжет есть явление стиля.

Рядом с ним были великие лингвисты, были Эйхенбаум (его работа «Как сделана „Шинель“ Гоголя» стала фундаментом нового литературоведения) и Тынянов (который стал автором великих исторических романов и, в отличие от Шкловского, писал не о себе), был Роман Якобсон, чье имя не упоминается в «Жили-были» (не простивший Шкловскому измены молодости и вернувший ему все надписанные книги). В то время в жизни Шкловского ОПОЯЗ существовал вперемежку с футуристами.

Началась война 1914 года, и Шкловский записался в автомобильную роту. Дело было новое, и он им овладел. Все ближайшие годы оказались связаны с колесами — автомобили, самокаты, броневики. К этому времени у Шкловского за плечами было несколько книжечек, статьи, преодоленная попытка стать скульптором-футуристом, ОПОЯЗ и титул некоронованного главы формальной школы. Теперь набирался еще и боевой опыт — лихой.

Это Шкловский в феврале 1917 года вывел на улицы восставшего Петрограда броневой дивизион. Это он был назначен Временным правительством комиссаром на румынский фронт. Это он поднял там в атаку батальон, был ранен и награжден Георгиевским крестом, который вручил ему лично генерал Корнилов. Это он был направлен в Иран воевать с турками в составе небольшой русской армии («Сердце мое в этой стране было истерто так, как истирают жесткую дорогу мохнатые лапы верблюдов»[532]). Это он, вернувшись в Россию после Октябрьского переворота, связался с эсерами и готовил ответные акции в пору процесса над видными деятелями эсеровской партии. Это он бежал от всех засад ГПУ с фантастической дерзостью и смелостью. Все это он — Виктор Борисович Шкловский, в молодости «безрассудно смелый человек», как скажет о нем ставший на старости лет его резким оппонентом Вениамин Каверин[533].

Раздумывая над годами своей военно-политической работы и над судьбой России, Шкловский 15 апреля 1922 года писал Горькому, как никогда прямо: «Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если её не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с неё стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков». Этот образ «пробников» не раз потом еще будет использоваться им, но только по другим поводам.

И еще две цитаты из тогдашних писем Шкловского Горькому: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушел в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы все же не приемлемы».

Кто в Петрограде до побега Шкловского мог догадаться о его самоощущении?

Н. Чуковский, знавший В. Б. с детства и очень внимательный к старшим, свидетельствовал: В Доме Искусств «его знали все и относились к нему не только с почтением, но и с некоторым страхом. У него была репутация отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека… Лев Лунц и Илья Груздев ходили за ним, как два оруженосца»[534]. В Доме Искусств у Шкловского были не только Серапионы. Снова воспоминания Н. Чуковского: «Шкловский перетащил в просторные помещения Дома искусств заседания знаменитого Опояза — цитадели формализма в литературоведении. Многие любопытствующие студисты посещали эти заседания, был на некоторых и я. Кроме Шкловского помню я на них Эйхенбаума, Поливанова, Романа Якобсона, Винокура. Они противопоставляли себя всем на свете и во всей прежней науке чтили, кажется, одного только Потебню. Но зато друг о друге отзывались как о величайших светилах науки: „О, этот Эйхенбаум!“, „О, этот Поливанов!“, „О, этот Роман Якобсон!“. Винокур к тому времени еще не успел, кажется, стать „О, этим Винокуром“, но зато крайне ценился своими товарищами как милейший шутник… Разумеется, светилом из светил во всем этом кружке был Виктор Борисович Шкловский. Он не знал ни одного языка, кроме русского, но зато был главный теоретик»[535]… (Замечу, что и не зная английского, можно было открыть русскому читателю Стерна — это сделал именно Шкловский). Не любивший Шкловского Шварц признает: «Литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел… Поэтому он сильнее писатель, чем ученый»[536].

В 1922–1923 годах в Берлине Шкловским были написаны две замечательные книги: «Сентиментальное путешествие» и «Zoo[537] или Письма не о любви».

«Сентиментальное путешествие» — мемуары, и идет в них речь о жизни автора в войну и революцию; название двух частей («Революция и фронт» и «Письменный стол») говорят сами за себя. В отличие от мемуаров, написанных через сорок лет, здесь не было ничего о детстве и были сердечные слова о Серапионах, но главное — это повествование о войне и революции, повествование свободного художника.

У книги «Zoo…» было еще третье название: «Новая Элоиза». Оно связано не с Руссо, а с Эльзой Триоле — Шкловский включил в книгу её письма. В сестру Лили Брик Эльзу он был безответно влюблен. Завершив работу над «Zoo» Шкловский писал Эльзе: «Книжка, кажется, удалась, во всяком случае это лучшее, что я написал. Спасибо тебе за это, Эльза. Пишу без надрыва… У меня был прогрессивный паралич любви, и он разрушил мою нравственность. Но дело не безнадежно. Я умею работать, Эльза, умею писать… Твои письма настолько хороши, что у меня к ним чувство соперничества»[538]. Опубликовав её письма, Виктор Борисович внушил Эльзе, что у неё есть литературный дар. Поверив этому и написав две книжки по-русски, Эльза Триоле (она носила фамилию первого мужа, француза, с которым уже разошлась) затем перешла на чужой для неё французский язык и во время Второй мировой войны стала известной французской писательницей, к тому же воспетой в стихах её вторым мужем Луи Арагоном. А Виктору Шкловскому в Берлине не оставалось ничего другого, как всерьез думать о своем будущем. Впрочем, судьба его будущего решилась заключительным письмом в книге «Zoo…». Это письмо имело неожиданный адрес, потому что оно называлось «Обращением во ВЦИК СССР», и столь же определенное содержание: «Я не могу жить в Берлине. Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для неё. Неправильно, что я живу в Берлине. Революция переродила меня, без неё мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться… Я хочу в Россию. Все, что было — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь»[539].

Вениамин Каверин в книге «Эпилог» именно словами «Я подымаю руку и сдаюсь» назвал главу, посвященную Шкловскому, придав словам этим глубоко символический и как бы пророческий смысл. Из 1922 года усмотрел Каверин «сдачу» Шкловского, приобретшую отчетливые внешне черты лишь в 1930-е годы.

Дружба Шкловского с Горьким знала свои приливы и отливы; в Берлине они, в итоге, поссорились, и в 1925 году Горький писал Федину резко: «Шкловский — увы! „Не оправдывает надежд“. Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него — экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль»[540]. С позвоночником тогда были уже проблемы и у самого Горького, но это совсем другой сюжет…

Вернувшись в СССР, Шкловский продолжал литературную работу, стал вместе с Маяковским одним из лидеров ЛЕФа, увлекся кино (как и Тынянов). В 1926 году вышла его книга «Третья фабрика». Она открывалась объяснением названия: «Во-первых, я служу на 3-й фабрике Госкино. Во-вторых, названье объяснить не трудно. Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая ОПОЯЗ. И третья — обрабатывает меня сейчас. Разве мы не знаем, как надо обрабатывать человека? Может быть, это правильно — заставлять его стоять перед кассой. Может быть, это правильно, чтобы он работал не по специальности. Это я говорю своим, а не слоновым голосом. Время не может ошибаться, время не может быть предо мною виноватым». Публичное признание того, что время всегда право, начинало одну из главных тем книги — о свободе искусства, вернее, о ее необязательности. «Есть два пути сейчас, — развивал свои соображения Шкловский. — Уйти, окопаться, заработать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет»[541]. Но Шкловский не был бы Шкловским, если бы, сказав «третьего пути нет», не добавил: «Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным рельсам». И опять же Шкловский не был бы Шкловским, вернувшимся в СССР, если бы не развил эту мысль: «Путь третий — работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература». Ничего этот путь дать не мог. Шкловскому пришлось смириться с засилием пустых книг и — более того — временами публично петь им дифирамбы.

Бенедикт Сарнов в емкой статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и сокрушительный ответ Виктора Борисовича: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости»[542]. Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…

Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счет», она вышла в 1928 году и с тех пор её название стало крылатым. Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко — скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели «Клятва», воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным[543].

Шкловскому повезло — его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного знамени — это надо было заслужить. И все же орден — далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора «в Москве был только один дом, открытый для отверженных»[544], — таково дорогого стоящее признание Н. Я. Мандельштам, оно — о доме Шкловского. Исключительно сердечно, что ей в общем-то не свойственно, пишет Н. Я. о Василисе Георгиевне Шкловской… И еще одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: «Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся „их собственными счетами“. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться „свидетелем“, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским»[545].

В конце Отечественной войны Шкловского ждал тяжелый удар. 24 марта 1945 года Паустовский писал Никитину: «У нас в Лаврушинском печально — 8 марта погиб в Восточной Пруссии сын Шкловского Никита (Котя)… был в противотанковой артиллерии…»[546]… В 1947 году Вс. Иванов записал в дневнике: «Заходил Шкловский… У него провалилось сердце — не может забыть смерть сына»[547]… Уже под старость Шкловский развелся; к новой его спутнице, С. Г. Суок, неизменно оберегавшей писателя от каких-либо политических сложностей, мемуаристы строги[548]… Сам Шкловский к себе был строг и не строг. 20 июля 1969 года он писал любимому внуку: «Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушел в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял легкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут еще вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь иногда печь приходится топить мебелью»[549].

Хорошо помню, как торжественно отмечали в Москве 80-летие Виктора Борисовича. Он сидел в роскошном кресле на сцене ЦДЛ и улыбался. Говорились речи, вручались приветствия и подарки. Бесцветный ответработник читал по бумажке поздравление, в нем говорилось о заслугах Шкловского и сообщалось, что, отмечая эти заслуги, решено издать собрание его сочинений. Вспыхнули аплодисменты. Собрание сочинений, — повторил чиновник, — в трех томах. И тут раздались возмущенные выкрики: Почему в трех? Как не стыдно! — действительно сочинения всех бездарных литначальников издавались многотомными, а Виктору Шкловскому, писателю мировой известности, отпустили всего три тома. Чиновник занервничал, что-то бормотал, он явно напугался скандала. Но больше всех перепугался Шкловский. Он вскочил со своего роскошного кресла, подбежал к краю рампы и громко прокричал, что он всем доволен, что ему совершенно достаточно трех томов, что он очень признателен Комитету по печати и прочее и прочее. Все это было и смешно, и грустно.

Необоримый страх, временами охватывавший Шкловского, проявлялся не раз — и в выступлении против Зощенко в 1944-м, и в поддержке шельмования Бориса Пастернака в 1958-м, и в том, как не хватило духа поддержать Каверина в борьбе за издание книги Льва Лунца, значение которой он хорошо понимал, но, узнав, что начальство недовольно этой затеей, ушел в кусты. Думаю, что только в этом объяснение тех уничижительных слов о Шкловском, которыми обмолвилась незадолго до своей смерти Ахматова[550]

Дожив до глубокой старости, Шкловский сохранил пылкость речи, свежесть слова, энергию мысли, темперамент. Внук Всеволода Иванова Антон рассказывает, как после смерти деда Шкловский жил у них на даче и дописывал длинную книгу о Толстом. Антон зашел к нему позвать обедать. Шкловский рявкнул: «Пошел вон, я работаю!». Потом сообразил, что не хорошо: «Минут через пять Шкловский стремглав примчался в столовую, со свойственной ему экспансивностью внезапно остановился, — так, что казалось, сама столовая продолжает двигаться, приняв на себя часть внезапно остановленной энергии вошедшего, и рассыпался в извинениях…»[551].

Он не раз публично отказывался от своих ранних работ, сделавших ему литературное имя. В оттепель их широко переводили на Западе, пришла мировая слава[552] и вместе с ней старость. В России регулярно издавали новые книги законопослушного Шкловского — он продолжал размышлять о прозе и о прошедшей жизни. «Для 86 лет он выглядит хорошо, — записала в 1980-м Л. Я. Гинзбург, — но плохо ходит; нога забинтована. Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно… Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как 65 лет тому назад»[553]. Размышляя о Шкловском, знавший его более сорока лет Илья Эренбург написал в мемуарах «Люди годы, жизнь»: «Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете»[554]. А внук Виктора Борисовича Н. Шкловский-Корди, публикуя 42 чудесных письма, полученных от деда в 1964–1974 годах, заметил: «По-настоящему в мире он любил себя во вдохновении — и это было сильное впечатление, когда его захватывала эта вьюга»[555].

Одного года не дожил Шкловский до перестройки — ему было за девяносто. В наступившую новую эпоху, наконец-то, переиздали его старые и не стареющие книги.

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский «Литература и кинематограф» (Берлин, 1923).

«Илье Эренбургу — еврею в пустыне. 11 декабря 1922. Виктор Шкловский».

Судьбы Серапионов

Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский. «Сентиментальное путешествие» (Берлин, 1923).

«Дорогому Эренбургу талантливому человеку имеющему храбрость иногда писать плохие книжки, литературу же движут плохие, а не хорошие книги талантливых людей.

Племянник Виктор Шкловский. Берлин 1923 — 16 января».

12. Младший Брат Владимир Познер (1905–1992)

Юный Владимир Познер Серапионом был совсем недолго, но зато с самого начала существования Братства и на совершенно законных основаниях. Уехав с родителями из России, Познер продолжал заниматься литературой, но с Братьями довольно быстро утратил связь с (в отличие от Лунца, который, и уехав, поддерживал с ними пылкий контакт). И мало-помалу Серапионы забыли Познера, даже, пожалуй, потихонечку вычеркнули его из своей истории. Останься он в Питере, этого, надо думать, не произошло бы.

Владимир Соломонович Познер родился в 1905 году в Париже в семье журналиста и историка российского еврейства С. В. Познера и по-русски в раннем детстве не говорил. В Россию Познеры вернулись в начале 1910-х годов и поселились в Петербурге. Вова поступил в частную гимназию Шидловского на Шпалерной, потом, в 1919 году, перешел в знаменитое Тенишевское училище, где учился в одном классе с Николаем Чуковским (как вспоминает Н. К., ему рассказывал Познер, что в гимназии он дружил со своим одноклассником Олегом — сыном Керенского[556]). Дом Познеров был литературный, и это с детства формировало интересы безусловно одаренного мальчика. Во всяком случае, уже тогда он радостно знакомился с самыми знаменитыми писателями Петербурга и Москвы (в Москве Познеры жили в 1918 году).

«К тому времени от Парижа у него уже ничего не осталось, — вспоминал Познера-гимназиста Н. Чуковский… — Меня сблизила с ним любовь к поэзии. Его стихи, чрезвычайно подражательные, поражали своим совершенством. В его даре было что-то хамелеоновское, — он мог быть кем угодно. Он писал стихи и под Брюсова, и под Маяковского. Мы с ним писали стихи верстами… Когда осенью 1919 года организовалась Студия, я привел туда Вову и мы вместе поступили в семинар Гумилева. В Студии он расцвел необычайно и сделался одним из главных действующих лиц»[557].

Речь идет о Студии при издательстве «Всемирная литература», где Познер занимался не только у Гумилева, но и у Корнея Чуковского. В семинаре у К. И. Познер был самым младшим студийцем и запомнил мэтр литературного вундеркинда очень хорошо: «Школьник Володя Познер, черноголовый мальчишка, не старше пятнадцати лет. Это был хохотун и насмешник — щеки круглые, глаза огневые и, казалось, неистощимые запасы веселости. Литература захлестнула его всего без остатка. Его черную мальчишескую голову можно было видеть на каждом писательском сборище. Не было таких строк Маяковского, Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, которых он не знал бы наизусть. Сам он писал стихи непрерывно: эпиграммы, сатиры, юморески, пародии, всегда удивлявшие меня зрелостью поэтической формы. В них он высмеивал Студию, все её порядки и обычаи, высмеивал студистов, высмеивал Замятина, Шкловского, Гумилева, меня, и можно было наверняка предсказать, что пройдет еще несколько лет, и из него выработается даровитый поэт-обличитель, новый Курочкин или новый Минаев»[558]. Сей портрет был написан, когда судьба Владимира Познера давно уже сложилась, а в дневниках К. И. Чуковского портрета литературно одаренного мальчика нет, но есть две записи о нем — вот он «отшибает свои детские ладошки», аплодируя Маяковскому[559], а вот «сидит и переписывает на машинке свою пьеску о Студии „Учение свет — неучение тьма“… — пьеска едкая, есть недурные стихи»[560].

Из ранних сатирических стихов Познера сохранились в «Чукоккале» замечательная четырехстрофная История Студии[561]; каждая строфа её заканчивается рефреном (варьируются лишь первые их слова):

При входе в Студию Корней Чуковский

Почтительно сгибался пополам

и еще сохранился стишок, полемический — в адрес В. А. Зоргенфрея[562].

Вова Познер был еще и по-детски бойким собирателем автографов современных поэтов, они охотно записывали свои стихи в его альбом — Блок, Мандельштам, Маяковский, Ходасевич… Этот альбом, сохранившийся у Познера в Париже, уже в наше время подробно описал А. Е. Парнис[563].

Стихи Познер читал всюду, не стесняясь соседства больших поэтов. Баллады, которые он сочинял зимой 1920–1921 годов, утверждает Н. Чуковский, «были, несомненно, интереснейшим литературным явлением»[564]. Опубликованы в России они (точнее — она) были лишь однажды — в «Альманахе Цеха поэтов» (1921, книга 2); это была знаменитая тогда (Познер её часто читал на вечерах) и очень характерная для него «Баллада о дезертире»:

Бои не страшны, переходы легки и винтовка тоже легка

Рядовому тринадцатого пехотного полка.

Но вчера война, и сегодня война, и завтра будет война,

А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена.

И завтра война, и всегда война, никогда не наступит мир,

И из тринадцатого полка бежит домой дезертир…

Таково её начало; затем баллада рассказывает о том, как беглец был пойман и расстрелян:

Над его головой голодный волк подымает протяжный вой,

Дезертир лежит у волчьих лап с проломленной головой.

Над его головой раздувайся и вей,

Погребальный саван ветвей,

Ветер, играй сухою листвой

Над его разбитою головой…[565]

Готовился тогда в Питере альманах Серапионов «1921», в него должны были войти две баллады Познера[566] (эта и еще «Баллада о коммунисте»), но альманах не вышел. Поэтическая одаренность Познера впечатлила многих; В. Шкловский, как и К. Чуковский, юного Познера запомнил, но написал о нем без живых подробностей: «Мальчик, очень талантливый в стихах»[567].

Баллада тех лет — жанр, который традиционно связывают с именем Николая Тихонова. Но баллады Познера появились раньше, и ему никакого жизненного опыта для их написания не потребовалось. Знаменитая баллада Тихонова «Дезертир» написана чуть позже, в 1921 году, и посвящена С. Колбасьеву — тогдашние слушатели стихов об очевидном влиянии баллад Познера на поэзию Тихонова (они были лично незнакомы) говорили прямо[568]

Вова Познер был равноправным участником первого собрания Серапионов 1 февраля 1921 года[569], и прозвище ему дали Молодой Брат. Но пробыл Серапионом Познер порядка трех месяцев — его родители, как и родители Лунца, восстановили свое литовское гражданство и собрались покинуть Россию. Но — в отличие от Лунца — возраст Вовы Познера не позволял ему расстаться с родителями и остаться в Питере: он должен был следовать за ними.

Познеры уезжали с Варшавского вокзала в тот же день и тем же поездом, что и родители Лунца (это было в мае 1921 года). Николай Чуковский и Лев Лунц отъезжающих провожали: «На одном из дальних путей стоял громадный эшелон из теплушек. В каждом вагоне теснилось более десятка семейств… Эшелон должен был отправиться утром, но отошел только вечером, — все не было паровоза…»[570].

Осенью 1921 года Познер написал письмо уехавшему в августе из России А. М. Ремизову (он сохраняет прежнее представление о широте Серапионовского Братства, включая в него и самого Алексея Михайловича); главная его цель — узнать новости: «Я ничего, ничего, ничего не знаю»[571]. Н. Чуковский вспоминает, что поначалу письма от Познера приходили вообще ежедневно, примерно через год переписка прервалась[572] — если б это была действительно переписка, то Познер бы не спрашивал осенью 1921 года у Ремизова: «Где Корней Иванович и семейство?». Это письмо содержит точную информацию о тогдашнем состоянии Владимира Познера: «Ничего не пишу… Я думаю: самое главное — запечатлеть современность. Но нельзя писать о голоде, когда сыт, о холоде, когда тепло. Я боюсь, что не буду больше писать». В январе 1922 года он посылает Ремизову стихи о русской революции, навеянные ремизовской «Огненной Россией», однако неизвестно, были они написаны до отъезда из Питера или нет.

В свою первую годовщину Серапионы Володю Познера вспоминали как своего, и в «Оде» Полонской о нем говорилось, что он «презрел РСФСР» и «живет посланником в Париже»[573].

В Литве Познеры долго не задержались и перебрались во Францию, где Владимир поступил в Сорбонну (в 1924-м он её окончил). Осенью 1922 года ему удалось выбраться на время в Берлин; тогда это была столица русской эмиграции. В Берлине Владимир Познер почувствовал себя в родной литературной стихии — Горький, Ходасевич, Белый принимали его душевно и с надеждами. В Берлине, как и в Петрограде, его стихами восхищались, но, в отличие от Петрограда, их еще и охотно принимали к печати. «Новая русская книга» (1922. № 9) информировала читателей: «Влад. Познер, молодой поэт о-ва „Серапионовы братья“, печатает стихи в журн. „Эпопея“, „Современные записки“. Имеет готовой к печати книгу стихов „Каменный век“». Книжку стихов выпустить не удалось, а вот «Эпопея» Андрея Белого в последнем, четвертом номере (1923) действительно напечатала стихи Познера «Вся жизнь господина Иванова». 10 октября 1922 года Илья Эренбург писал Елизавете Полонской из Берлина: «Еще здесь сейчас Познер… Очень милый мальчик. Стихи пока плохие. Белый его возвел в Пушкины — как бы не свихнулся…»[574]. В тот же день Горький сообщал Слонимскому: «Вчера у меня был Вова Познер, читал две хорошие поэмы: „Лизанька“ и „Вся жизнь г. Иванова“, — славный поэт и хороший парень»[575].

Весной 1923 года Познер снова был в Берлине — познакомился с Борисом Пастернаком (потом с ним переписывался[576]); виделся с Горьким[577] и тогда же после этой встречи Горький написал в статье о Серапионовых братьях: «Мне очень нравятся баллады В. Познера, юноши, живущего ныне в Париже, где он учится в Сорбонне и откуда весною, кончив курс, намерен вернуться в Россию в круг „Серапионовых братьев“. Он пишет свободным стихом, обладает юмором, в его поэмах странно сочетаются ирония и пафос»[578].

Кончив курс в Сорбонне, Познер в Россию не вернулся.

Первый и единственный поэтический сборник его «Стихи на случай. 1925–28 гг.» вышел в Париже в 1928 году и знаменитых питерских баллад не содержал. Эмигрантская пресса откликнулась на книжку стихов Познера отзывами Г. Адамовича, В. Набокова, В. Ходасевича[579]. Б. Пастернак, которому Познер послал сборник в Москву, отреагировал на него сдержанно[580].

С 1929 года Владимир Познер перешел в литературе на французский язык; поэзию, которой было отдано столько времени, усилий и любви, он бросил вообще. Отныне Познер прозаик и отныне же ударение в его фамилии переносится на последний слог. При этом Познер не порывает связи с русской литературой и русскими писателями — как живущими в Париже (опубликованы два письма к нему Марины Цветаевой 1929 года[581]), так и приезжающими туда из СССР.

Сохраняется и его литературная связь с Серапионами — дело в том, что отныне Познер переводит русскую прозу и пишет о русской литературе обзорные книги. «Дорогой Витя, — обращается 3 января 1925 года Познер к Виктору Шкловскому… — Я буду переводить „Сентиментальное путешествие“ для одного французского издательства. Придется сократить: французы не любят слишком длинных книг… Насчет денег вот. С Россией нет договора, потому обычно французы не платят русским авторам ни копейки. Но я тебе пошлю треть своего гонорара… У меня к тебе просьбы. Во-первых, печатай почаще мои статьи. Во-вторых, устрой мне перевод какой-нибудь книги на русский. Мне до отчаяния нужны деньги…»[582]. В «Антологии современной русской прозы», выпущенной Познером по-французски весной 1929 года в собственных переводах, были, наряду с другими советскими писателями, представлены и Серапионы: Федин, Вс. Иванов, Каверин, Никитин, Слонимский, Тихонов и Зощенко. Тогда же была издана книга «Panoramas des litteratures contemporaines. Literature russe, par Vladimir Pozner»; в книге есть главка о Серапионовых братьях, персональные главки о поэзии Тихонова, о работе Шкловского и Лунца[583], о прозе Федина, Вс. Иванова и Зощенко, о приключенческом жанре Каверина. В 1929 году Познер ведет переписку с Пастернаком, посылает ему свои книги, получая в ответ пять замечательно подробных и откровенных писем (уже в первом из них Пастернак пишет о современных русских прозаиках: «Я думаю, что огня и гения, так сказать, больше всего у Бабеля и Всеволода Иванова. И однако из крупных наших писателей мне всего ближе Пильняк и Федин» — и мотивирует это заключение[584]).

Поддерживая контакты с советскими писателями, которых он видел в Париже, Познер пишет, например, Лидину (в этих полуделовых письмах зафиксирован его постоянный интерес к событиям русской литературы) 18 ноября 1930 года: «Если встретите Зощенко, скажите, чтоб прислал собрание своих сочинений»; 29 декабря 1931 года: «Эренбурги вернулись из Испании на Монпарнас. Все по-прежнему. Ждем приезда Замятина»; 2 апреля 1934 года: «Когда же должен точно состояться Всесоюзный съезд писателей? Известно ли уже? Не отложен ли снова?»[585]. На Первый съезд писателей в Москву Познер приехал в составе французской «делегации» (Мальро, Ж.-P. Блок, Арагон, секретарь Барбюса Удеану). Н. Чуковский, видевшийся с ним тогда, вспоминал: «Мне сказали, что Вова Познер сидит в буфете Дома Союзов, и я со всех ног помчался в буфет. Он сидел за столиком, совершенно такой же, как прежде, только не в толстовке, а в пиджаке. К моему удивлению, он меня не узнал.

— Вова!

Он поднялся со стула и неуверенно протянул мне руку. Но через мгновение мы уже целовались…»[586]. (Когда через двадцать лет в Варшаве с Познером встретился Федин, он — наоборот — был поражен тем, что французский писатель вел себя так, как будто расстались они вчера — называл его «Костя» и на ты[587]).

В 1932 году Познер вступил во французскую компартию и оставался в ней до конца жизни; но эта его политическая деятельность (даже такие эффектные её страницы, как борьба с алжирскими террористами в 1940–1950-е годы), как, впрочем, и деятельность литературная, к нашим сюжетам уже не имеют отношения.

В 1991 году Владимир Познер по приглашению ИМЛИ приезжал в Москву, но никого из Серапионов в живых не застал…

13. Младший Брат Николай Радищев (Чуковский) (1904–1965)

Сохранилась афиша вечера Серапионовых Братьев в Доме Искусств 26 октября 1921 года: вступительное слово — Шкловский, стихи — Елизавета Полонская и Николай Радищев, проза — Михаил Зощенко, Николай Никитин и Лев Лунц[588].

Николай Радищев — поэтический псевдоним Николая Чуковского; в 1921 году — весной и поздней осенью он посещал все Серапионовские сборища, как младший Брат и только потом от Серапионов перебрался в «Звучащую раковину». Как и его друг Вова Познер, Николай Чуковский именовался младшим Серапионом, хотя индивидуального прозвища не получил.

Старший сын Корнея Ивановича Чуковского Николай родился в Одессе. Корней Иванович был в это время в Англии, и его о важном событии известила телеграмма. В январе 1917 года Чуковский вклеил в Дневник стихи старшего сына — живые, веселые[589]; а 10 октября 1917 года появилась запись: «Колька растет — недумающий эгоист» (а еще, в 1914 году, было записано про Лиду — она на три года младше Коли — «Какая рядом со мной чистая душа, поэтичная»[590]) — так были точно увидены и предсказаны жизни и судьбы двух будущих писателей.

Дом, в котором все было связано с литературой, все подчинено работе, круглосуточной, отца — должен был сделать Колю писателем. Тенишевское училище на Моховой, в котором он учился, славилось высокопрофессиональным преподаванием литературы — это сказалось и на его выпускниках (среди них — Мандельштам!). 12 ноября 1918 года Корней Иванович записывает: «Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные — дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет вещи». Поэтом Коля в итоге не стал, но поэзию всегда чувствовал.

Путь к Серапионам шел через Студию при «Всемирной литературе». Для молодого Чуковского главным в Студии, был конечно, гумилевский семинар, но посещал он и отцовские занятия. Нина Берберова вспоминает, как на занятиях у Корнея Ивановича читала стихи, заслужила похвалу мэтра и как «Коля Чуковский сиял от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня»[591]. Вхождение в круг Серапионов психологически облегчало и то, что многие будущие Братья хорошо знали его по занятиям в Студии, а некоторые и по его дому. Про комнатенку с мутным стеклом, выходившим во двор, где жил Михаил Слонимский и где собирались Серапионы, Николай Чуковский написал: «Этой комнатенки мне не забыть — столько я просидел в ней когда-то часов»[592].

Ученик Гумилева, он занимался только поэзией; политика его не интересовала. Маяковский звал его работать в «Окна Роста», и Корней Иванович записывает в Дневнике: «Я запретил Коле работать в Роста, потому что там каждое его стихотворение считается контрреволюционным. Когда Маяковский звал Колю туда, мы думали, что там можно будет работать в поэтической и честной среде. Оказывается казенщина и смерть»[593].

Когда в июне 1921 года Серапионов пригласил к себе Горький, в составе группы на прием явился и Коля Чуковский («в рубахе, демонстративно залатанной» — записано у К. И.[594]).

Лето и начало осени 1921 года Коля Чуковский жил вместе с семьей в Холомках (Псковская губерния) и в серапионовских делах не участвовал. Отличный график Владимир Милашевский, вспоминая Холомки того лета и литературно-художественную колонию дачников, писал: «Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский… Стихи из него сочились, вытекали, как влага из губки, только что вынутой из воды. Зиму он занимался в студии поэтов при Доме искусств и, конечно, цитировал своих мэтров. Да и было кем восхищаться… Кто-то про него сказал, что он „переполнен трамваем“, так как иногда неожиданно в зарослях подлеска прохожий слышал диковинно-торопливые ритмы, похожие на удары топора:

Как я вскочил на его подножку,

Было загадкою для меня…

Это Коля декламировал (знаменитые стихи, назвать автора которых — Гумилева — в застойную пору Милашевскому не дали — Б.Ф.) обступившему его орешнику, березам и сосенкам»[595].

Вернувшись в Питер, Николай Чуковский снова включился в литературную жизнь. В начале 1922 года он сумел самостоятельно издать поэтический сборник «Ушкуйники», где впервые были напечатаны три его стихотворения под псевдонимом Николай Радищев (наряду со стихами Тихонова, Вагинова, Берберовой) и, не сумев его продать в Питере, отправился без копейки в Москву с рюкзаком книг — помог ему в столице Мандельштам[596]… В ту пору Николай Чуковский стал предпочитать сборищам Серапионов вечера в «Звучащей раковине» (Серапионы над ними посмеивались) — объединении гумилевских учеников, собиравшихся на Невском в доме знаменитого фотографа М. С. Наппельбаума (две его дочери — Ида и Фридерика — писали стихи и были ученицами Гумилева). В альманахе «Звучащая раковина» (осень 1921 года) тоже печатались его стихи. В «Звучащей раковине» Николай Чуковский сразу оценил оригинальность поэзии Константина Вагинова, который посещал собрания нескольких литературных групп. В 1922 году Николай, продолжая писать стихи, поступил в Университет. В июне 1923 года в Берлине вышел первый номер горьковского журнала «Беседа» (поэзией в нем ведал Ходасевич); там, наряду со стихотворением Берберовой, было напечатано и большое стихотворение Н. Чуковского «Козленок» (уже под собственной фамилией автора). Горький в статье «Группа „Серапионовы братья“» называет это стихотворение поэмой: «По словам В. Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский; его поэма „Козленок“ напечатана в первой книге журнала „Беседа“»[597].

О стихах Николая Чуковского доброжелательно писал и Лунц в статье «Новые поэты», однако перед своим отъездом в Германию он предупреждал Колю: «Знаешь, твои стихи начинают повторяться. Все веточки, букашки, и непременно что-нибудь „колышется“»[598].

Уехавшему в мае 1923 года больному Лунцу Николай Чуковский собрался написать только в январе 1924 года, и то — на обороте отцовского письма, и речь он вел больше о себе: «Сумасшедше занят. Со времени твоего отъезда перевел с английского два романа по 15 листов каждый, перешел на второй курс… Мое нежное сердце тоскует по покинувшим меня друзьям. А ведь я человек привязчивый, люблю вас, сволочей, искренне и нежно — вы даже не подозреваете как». И только в конце письма: «Как твое здоровье? Поправляйся, не забывай нас»[599]. Были в этом письме (разумеется, в самом начале) еще две строчки: «Но главное — жениховствую. Невеста моя Марина Николаевна Рейнке[600] — помнишь еще когда говорил о ней? Но об этом пока помалкивай». Марина Рейнке училась в Тенишевском училище классом младше Николая. Он представил её отцу в 1923 году (она уже кончила училище), когда Корней Иванович приходил в Тенишевское читать новую сказку…

Свадьба Марины и Николая состоялась в начале мая 1924 года, и Корней Иванович на ней не присутствовал. Но на следующий день он записал в Дневнике раздумья о старшем сыне: «Круглое, наивное лицо. Ум пассивный, без инициативы, но инстинктивно охраняющий свою духовную жизнь ото всяких чужих вторжений… Жил он лениво, как во сне. Сонно, легко, незаметно прошел сквозь революцию, сквозь Тенишевское училище — нигде не зацепив, не нашумев. Теперь в университете — тоже не замечая ни наук, ни событий. Идет по улице, бормочет стихи, подпрыгивая на ходу тяжело. В Марину влюбился сразу и тогда же стал упрямо заниматься английским — для заработка, на случай женитьбы…»[601].

Свои взгляды на женитьбу сына Корней Иванович сформулировал в подробном письме ему (в семье Чуковского устным обсуждениям важных вопросов неизменно предпочитали письменные). Были там и такие слова: «Признаюсь, я ждал, что наступит минута, когда ты будешь помогать семье, дашь возможность отдохнуть и мне, и маме… Теперь ты уходишь от нас — я, конечно, ты сам понимаешь, что при всем желании и, даже на первых порах, не смогу снабдить тебя деньгами…. Я не говорю нет, но в моем да есть несколько сомнений и боязней…»[602]. Лето 1924 года молодожены провели в Коктебеле[603]

С той поры и начинается активная профессиональная литературная жизнь Николая Чуковского — для заработка. Он переводит с английского прозу (этим занимался всю жизнь и среди его работ были знаменитые: «Янки при дворе короля Артура» М. Твена, «Животные-герои» Сетона-Томпсона, «Остров сокровищ» Стивенсона). Пишет и собственную прозу для юношества — приключенческую книгу «Танталэна» (1925), потом книги о великих путешественниках; по примеру отца сочиняет и детские стихотворные книжки.

Однако репутация Н. Чуковского остается прежней — поэт. Инн. Басалаев записал в 1926 году: «Николай Чуковский опрятен, вежлив. В черном костюме. Очень молод. Еще застенчив…. Стихи его тоже опрятны, вежливы и скромны. Они грамотны и причесаны по всем литературным правилам. К его несчастью, этим стихам нельзя быть неграмотными и ходить с грязными ногтями — их писал сын знаменитого писателя. Наследство и традиция обязывают. Хотя для молодых поэтов это и вредно. Вот побродяжничал бы, как Тихонов. И традиции пошли бы на пользу. Стихам его не веришь…»[604]. В 1928 году вышел первый и, как оказалось, единственный сборник стихов Николая Чуковского «Сквозь дикий рай». В дальнейшем он уже стихов не писал, хотя переводил их охотно, но скорее для души, чем для денег. Книга его избранных поэтических переводов вышла уже после смерти автора[605] и в ней такие превосходные работы, как «Улялюм» Эдгара По и «Цветы жизни» Юлиана Тувима.

Уже в финскую войну 1939/40 годов Н. К. Чуковский был призван во флот и служил в Кронштадте. В морской форме он встретил и Отечественную — на крайнем Западе Союза; отступал до Таллинна, а затем до Ленинграда, где прослужил всю блокаду[606] — как и Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц. В 1954 году он написал роман «Балтийское небо» — о летчиках Балтфлота в годы блокады; этот роман, впоследствии экранизированный, принес ему если не славу, то широкую известность. Следующую долю «известности», не столь, правда, широкую, принесло его выступление на заседании Президиума Союза писателей, где распинали Бориса Пастернака (выступить ему пришлось, как члену правления ССП)[607]. Отец и сестра, почитавшие Бориса Леонидовича, как, впрочем, и сам Н. К., его выступление переживали тяжело. Правда, надо отдать должное Лидии Корнеевне — возмущаясь братом, себя она тоже не щадила: «Да, все мы убийцы, и те, кто был на собрании, и те, кто, подобно мне, уклонился, не пошел (а надо было пойти и кричать)…»[608]. Конечно, Николай Чуковский хорошо понимал масштаб поэзии Пастернака и глубину его личности, но… он был циник. Дурного, правда, не писал, иногда — безусловно достойное. Скажем, большой резонанс имела его публикация стихов Мандельштама и воспоминаний о поэте[609] (тогда первая после эренбурговских мемуаров «Люди, годы, жизнь»); интересны были и воспоминания о Николае Заболоцком[610], с которым дружил все послевоенные годы.

В 1989 году Марина Чуковская подготовила к печати и выпустила книгу мужа «Литературные воспоминания» — те их части, которые в советские годы напечатать было совершенно невозможно (не из-за какого-то скрытого злокозненного антисоветизма, а исключительно потому, что это живая, незасушенная книга, написанная без той жесткой внутренней цензуры, которая губила большинство советских мемуаров). Пора Студии при «Всемирной литературе», Серапионовых братьев и «Звучащей раковины» и люди, которых автор знал тогда и поразительно живо запомнил, описаны в «Литературных воспоминаниях» необычайно увлекательно, памятливо и художественно. Критик Л. Левин так сказал о них в предисловии: «Николай Чуковский был одним из умнейших людей, с которыми сталкивала меня жизнь. Ум его был особого, иронического склада, что я не раз испытывал на себе. Эта особенность его острого, глубокого и, честно говоря, не слишком доброго ума в полной мере отразилась в его воспоминаниях»[611]

Борис Пастернак, как известно, умирал мучительно — от рака легких. Николаю Чуковскому судьба послала смерть праведника — он прилег отдохнуть после обеда и не проснулся. Ясности в этих делах не бывает. «Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах», — записал Корней Иванович 5 ноября 1965 года[612]. А друг его юности Вова Познер написал 9 января 1966 года из Парижа Виктору Шкловскому: «Как глупо, что Коли Чуковского больше нет. Я не верю»[613]

II. СЮЖЕТЫ


Судьбы Серапионов

М. Добужинский. Двор Дома Искусств (1921).

Первой клеймо

(Цензура и произведения Льва Лунца в 1920-е годы)

Лев Лунц оказался первым из Серапионов, на котором советская власть поставила клеймо «идеологической непригодности». Но осознано это было далеко не сразу.

Когда в мае 1924 года весть о смерти Льва Лунца дошла из Гамбурга в Питер, она оглушила Серапионов. Некрологи Лунцу написали Федин (Жизнь искусства. № 22. 1924), Слонимский (Огонек. № 24, 1924), Никитин (Красная газета. № 116. 1924). Собравшись, чтобы почтить память товарища, Серапионы приняли решение издать все им написанное, а также подготовить сборник статей о Лунце. 31 мая 1924 года М. Слонимский обратился к Горькому с просьбой написать о Лунце[614] и в июне 1924 г. написал отцу Лунца в Гамбург: «Вы знаете, чем был для нас Лева, никто из нас никогда не забудет его; для каждого из нас он жив. Но нужно сохранить его живой образ. Поэтому мы решили издать сборник его памяти, куда войдут статьи и воспоминания всех близко знавших Левушку: Замятина, Чуковского, Серапионов и пр… Издание сборника дело ближайшего года»[615].

20 июня 1924 г. Е. Полонская, как бы уточняя этот план, писала отцу Лунца: «Мы решили издать осенью две книги, посвященные его памяти: 1. Книгу статей о Леве, в которую войдут статьи Горького, Замятина, Чуковского, Шкловского и всех серапионовых братьев. 2. Книгу, составленную из всех имеющихся на руках произведений Левы, как напечатанных, так и ненапечатанных». 21 июня М. Горький в письме Каверину написал: «Да, Лунца страшно жалко… Необходимо собрать и издать все написанное им»[616], а 6 июля он сообщил Федину, что не смог написать о Лунце: «Я уже пробовал сделать это, но — не сумел. Не вышло»[617]. «Жалко, что вы не можете написать о Лунце, — отвечал ему Федин 16 июля. — Мы собираемся выпустить небольшой сборник статей о нем, чтобы отметить его значение для молодой — „начинающей“ — русской литературы. Ваша статья предназначалась для этого сборника»[618].

Горький, тем не менее, статью «Памяти Л. Лунца» написал и напечатал ее в альманахе «Беседа», который издавал в Берлине вместе с В. Ф. Ходасевичем («В кружке „Серапионовых братьев“, — писал Горький в этой статье, — Лев Лунц был общим любимцем. Остроумный, дерзкий на словах, он являлся чудесным товарищем, он умел любить <…> Лев Лунц был одним из тех, кто думает о друге больше, чем о себе»[619]). Горьковская «Беседа» напечатала трагедию Лунца «Вне закона» (№ 1, май — июнь 1923), пьесу «Город Правды» (№ 5, 1924), статью «На Запад!» (№ 3, 1923), но к распространению в СССР «Беседа» была решением Главлита строжайше запрещена[620].

Прошла осень 1924 года, а книга Лунца не вышла, хотя потребность в ней вызывалась не одной только справедливостью. Весной 1925 года, обращаясь к покойному Лунцу, Юрий Тынянов писал: «Милый мой, вы уже год лежите на Гамбургском кладбище, — что осталось от вашей кудрявой, умной головы? — Но вы все-таки живее, чем добрая половина нашей литературы и литературной науки… Как вы нужны со своим верным взглядом, добрый мой друг, при возникновении этой срединной литературы! <…> Как вы нейтрализовали бы срединную литературу, — ваши друзья, серапионы, которых вы так любили, право же, не в состоянии этого сделать. Им некогда, они заняты тем, что сами нейтрализуются»[621]. (Через год по существу о том же писал Горькому «Серапион» Груздев: «Героизм разграфлен и образцы героев выставлены как манекены. Всякое же уклонение под запретом (хотя бы пьеса Лунца „Вне закона“), Недаром Серапионы живут не героическим, а ироническим, — это их самозащита, но проживешь ли? Вот что грустно»[622]).

Между тем, Серапионы еще пытались что-то сделать для Лунца. 30 ноября 1925 года Федин писал Вс. Иванову о планах выпустить второй номер сборника «Серапионовы братья»: «Вот план: выпустить к 1-му февраля (Пятилетие![623]) сборник с участием всех, покойного Лунца в том числе, Серапионов: поэзия, проза, статьи („Пять лет“ — этак „информационно!“, „памяти Лунца“)»[624]. Так, через полтора года идея двух книг — Лунца и о Лунце — свелась к идее публикации материалов Лунца и о нем в составе коллективного сборника Серапионов.

Но и это издание осуществлено не было.

Живя в Питере, Серапионы Федин, Груздев, Слонимский, Тихонов служили ради хлеба насущного по редакционно-издательской части. Осип Мандельштам в письме жене (19 февраля 1926 г.) рассказал о посещениях Ленгиза: «Зашел в комнатку к Федину и Груздеву. Они как раз заполняли бланки с предложениями книг <…> Стараются!»[625]. В восприятии менее удачливых современников издательские позиции Серапионов казались исключительными. Н. Чуковский вспоминал: «Все важнейшие издательские предприятия в Ленинграде двадцатых годов основывались при участии серапионов и в той или иной мере контролировались ими. Крупнейшими деятелями издательства „Прибой“ были Миша Слонимский и Зоя Гацкевич — к этому времени уже Зоя Никитина, так как она вышла замуж за Серапионова брата Николая Никитина. В Госиздате Серапионы тоже играли немалую роль, и именно благодаря им были созданы и альманах „Ковш“, и журнал „Звезда“. Руководителями „Звезды“ вплоть до 1941 года фактически были Слонимский и Тихонов. Но главной их цитаделью было Издательство писателей в Ленинграде. Возглавлял его Федин, наиболее влиятельными членами полновластного Редакционного совета были Тихонов, Слонимский, Груздев, а бессменным секретарем все та же Зоя Никитина»[626]. 24 июня 1929 года Федин писал Слонимскому: «Никогда еще за десять лет работы (скажем — за восемь, с момента возникновения Серапионов) не было у нас настолько реальных возможностей для литературной „деятельности“, насколько создались они теперь, никогда еще обстоятельства не благоприятствовали нам так, как сейчас <…> Подумай, ведь издательство действительно наше, мы в нем хозяева, над нами ничего и никого, кроме цензуры, нет. Это ли не благодать? <…> Мы же располагаем совершенной свободой внутри издательства и любая наша фантазия, сегодня родившаяся, завтра может быть осуществлена»[627].

И вот при таких возможностях книга Лунца или хотя бы публикация его произведений в альманахе или журнале — не вышли. Может быть, друзья Лунца его забыли? Нет, конечно, его помнили. (Вот только два подтверждения. 25 июня 1928 года Федин писал Слонимскому из Берлина: «Вчера утром, перед отъездом из Гамбурга, был вместе со стариками Лунца на могиле Левы. Старики, конечно, не могут его забыть, очень убиваются, в доме у них — настоящий культ памяти о нем. Они очень понравились мне». Затем Федин подробно описывает надгробие Лунца (даже зарисовывает его), приводит надпись, сделанную на трех языках: по-русски (Левъ Натановичъ Лунцъ. Род. В Петербурге 2 мая 1901–5661, сконч. 9 мая 1924–5684), по-немецки (Dr. Leo Lunz…) и по-еврейски, и последнюю строчку на гранитном обелиске «Наш Левушка». «Очень было тягостно на кладбище, — заканчивает Федин свой рассказ, — и очень несчастны старики»[628]. Второе — из статьи М. Слонимского 1929 года: «Лев Лунц был центральной фигурой Серапионов, главным организатором группы. Из произведений Лунца особенное внимание привлекла трагедия „Вне закона“… Эта пьеса, переведенная на многие иностранные языки, вошла в репертуар театров Берлина, Вены, Праги и проч. Рассказы Лунца обнаруживали недюжинный талант»[629]).

Почему же Серапионам не удалось издать книгу Лунца в двадцатые годы, которые в послесталинское время воспринимались едва ли не как ренессансные для литературы и искусства?

Дело было только в цензуре. Задолго до литературного погрома 1946 года имя Лунца внесли в черные списки — в этом убеждает проведенное нами расследование. Стало устойчивой традицией, говоря о Лунце, вспоминать прежде всего его статью «Почему мы Серапионовы Братья?» (ее иногда называли декларацией Серапионов, хотя она, разумеется, была выражением лишь личного взгляда Лунца на литературу[630]). Эту статью Лунц написал вместо автобиографии, заказанной ему, как и всем Серапионам, петроградским журналом «Литературные записки».

Первоначально этот журнал назывался «Летопись Дома литераторов»[631]. Его редактором был журналист Б. И. Харитон, отец непременной участницы всех заседаний Серапионов Л. Б. Харитон и будущего создателя ядерного оружия в СССР академика Ю. Б. Харитона. Очень информативный двухнедельник, не допускавший прямых антисоветских высказываний, журнал «Летопись Дома литераторов» был запрещен на заседании Оргбюро ЦК РКП(б) 3 марта 1922 г. (постановление подписано Молотовым); одновременно было запрещено регистрировать новые журналы без санкции Москвы[632]. Однако цензуру удалось провести. Б. И. Харитон подал заявку на издание нового журнала «Литературные записки», и 5 апреля 1922 г. Политотдел Госиздата (тогдашняя центральная цензура в Москве) сообщил, что с его стороны препятствий к изданию нового журнала не встречается[633]. (Заметим, что 25 марта 1922 г. было разрешено выпускать еженедельный журнал Серапионовых братьев под редакцией К. Федина[634] — но это издание не состоялось).

Уже 2 июня 1922 г. первый номер «Литературных записок» был отправлен в Москву[635]; следом вышел второй, затем — третий номер, значительная часть которого была посвящена Серапионам. Статью Лунца редакция подвергла аккуратной идеологической правке, опустив наиболее резвые выражения (Так, были исправлены фразы Лунца «Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика» и «Некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический рассказ — бездарным»; опущены слова «„Бесы“ лучше романов Чернышевского» и т. д. По беловому автографу статья Лунца напечатана полностью лишь в 1995 году[636]). Однако эта правка журнал не спасла. 8 августа 1922 г. Политотдел Госиздата предписал своему петроградскому отделению: «По постановлению особой Комиссии предлагается закрыть журнал „Литературные записки“, не давая возможности его редакторам и сотрудникам создавать новые журналы»[637]. Власти, как видим, учли опыт реанимации «Летописи Дома литераторов».

Это постановление пришло в Петроград 11 августа, а днем раньше — 10-го — Петроградский политотдел Госиздата легкомысленно разрешил к печати подготовленный редакцией четвертый номер «Литературных записок»[638]. Номеру этому (а в нем должна была появиться рецензия Лунца на роман Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников»[639]), понятно, выйти не дали, а Б. И. Харитону на время спастись удалось — он был выслан из России и обосновался в Риге, издавал там газету, а в 1940 году после оккупации Латвии советскими войсками его депортировали в Сибирь, где он и погиб в 1941 г.

24 декабря 1922 года в Главлит (новая цензурная контора вместо упраздненного в сентябре 1922 г. Политотдела Госиздата) была препровождена заявка Серапионовых Братьев и издательства «Петроград» на выпуск двухнедельного журнала «Огоньки», поддержанная Петргублитом[640], но и этому плану реализоваться не дали.

Публикация Серапионовых Братьев в «Литературных записках» (и особенно статья Лунца) вызвала немало откликов; наиболее обстоятельный — в литературном еженедельнике «Московский понедельник» (на трех его больших полосах — четвертую занимала реклама — печатались не только пролетарские авторы, но и О. Мандельштам, И. Эренбург, О. Форш, Серапионы К. Федин, М. Слонимский, Н. Тихонов, Н. Никитин). Автором статьи «Серапионовы братья» был П. И. Лебедев-Полянский, главный редактор «Московского понедельника» и по совместительству глава тогдашнего цензурного ведомства. Он дружески предостерегал Серапионов от занятий публицистикой, критикой, теорией, ссылаясь на опыт М. Горького, который «расходится с жизнью, пытаясь быть публицистом». Пылкий Лунц ответил на эту «заботу» статьей «Об идеологии и публицистике», в которой без обиняков говорил, что удерживая писателей от политической публицистики, власти — гласно и негласно — хотят, чтобы они занимались публицистикой в художественном творчестве: «Тов. Полянский бессознательно требует этого… Могу успокоить его: мы публицистами не станем».

Статья Лунца пришла в редакцию «Московского понедельника», когда изменилось не только название газеты (с № 16 ее переименовали в «Новости»), но отчасти и ее профиль (первую полосу теперь занимала текущая политинформация). Лебедев-Полянский опубликовал статью Лунца в № 3 (18) от 23 октября 1922 г. под рубрикой «Дискуссия» с редакционным примечанием: «Редакция охотно дает место данной статье. Тем более, что автор думает, что никто ее в России не напечатает. Ответ по существу вопроса будет дан в одном из ближайших номеров». Этот шаг оказался для газеты опрометчивым. Хотя в № 5 (20) и напечатали обещанный Лунцу ответ «по существу» (Б. Арватов «Серапионовцы и утилитаризм»), в котором Серапионы обозваны «буржуазными художниками, обслуживателями мелкобуржуазной городской интеллигенции», газету это не спасло. Следующий, шестой, номер «Новостей» оказался последним — газету закрыли.

В 1923 году имя Льва Лунца постоянно упоминалось в списке авторского коллектива петроградского журнала «Книга и революция». Журнал фактически редактировал Константин Федин, хотя официально кроме него значилось еще два редактора — журналист В. А. Быстрянский (по совместительству зав. Политотделом Петрогиза, т. е. глава цензуры в Питере[641]) и директор Госиздата в Питере, зять Зиновьева поэт И. И. Ионов. В 1923 году «Книга и революция» напечатала рецензию Лунца на сборник рассказов Вс. Иванова «Седьмой Берег» (№ 1(25)) и несколько откликов на пьесу Лунца «Бертран де Борн».

Четвертый номер за 1923 год оказался для «Книги и революции» последним.

Наверное, журнал закрыли не столько за восторженные слова о Лунце, сколько за то, что номер открывался большой и сугубо положительной статьей Р. Арского о книгах Л. Д. Троцкого (такие вещи правящий страной триумвират — Сталин, Зиновьев, Каменев — считал недопустимым). Между тем, Серапионы (как, впрочем, и Пильняк, и Пастернак, и Маяковский, и Есенин, и Клюев) не могли не ценить серьезного к ним отношения легендарного председателя Реввоенсовета, чей художественный вкус и критический арсенал были богаче двухцветной палитры Главлита. Как бы продолжая мысль Лунца из его послесловия к «Бертрану де Борну» (1922 г.): «Я написал свою пьесу во время великой революции, и только потому, что я жил в революцию, мог написать ее»[642], Троцкий в том же 1922 году писал о Серапионах: «Именно потому, что краткую свою родословную они ведут от революции, у них, по крайней мере у некоторых, есть как бы внутренняя потребность отодвинуться от революции и обеспечить от ее общественных притязаний свободу своего творчества. Они как бы впервые почувствовали, что искусство имеет свои права»[643]. Впрочем, тогда, в пору революционного прилива, если пользоваться его более поздним выражением, Троцкий предупреждал Серапионов: «Привлекательность, свежесть, значительность молодых — вся от революции, к которой они прикоснулись. Если это отнять, на свете станет несколькими чириковыми больше — и только»[644]; лишь 13 лет спустя в изгнании, в пору «отлива революции», он напишет: «Фальшь и невежество нынешнего „советского“ бонапартизма исключают возможность какого бы то ни было художественного творчества, первым условием которого является искренность»[645].

Льву Лунцу — в отличие от значительно переживших его остальных Серапионов — не пришлось с этим столкнуться в те четыре года, что были отведены ему для работы; он был так молод, что мог писать, не думая о последствиях, писать так, как хотел. Однако, когда дело доходило до выхода его сочинений к читателю и зрителю России, и в 1923 году власть репрессивно-идеологического аппарата давала о себе знать уже отчетливо.

Пьесу «Вне закона», написанную Лунцем в 1920 году, напечатать в России вообще не удалось. В ноябре 1922 года Лунц предпринимает попытки напечатать «Вне закона» и только что законченную трагедию «Бертран де Борн» по-русски за границей. 9 ноября он писал Горькому в Германию: «Я на днях высылаю Эренбургу обе мои трагедии для отдельной книжки. Если ему не подойдут, он Вам передаст их. Надеюсь, Вы не рассердитесь и поможете пристроить их где-нибудь в Берлине»[646]. В декабре на тех же условиях пьесы были посланы Лунцем в Берлин Виктору Шкловскому; и то же — ничего не получилось с изданием. В начале 1923 года снова замаячила возможность напечатать «Вне закона» в России. 26 февраля 1923 г. Лунц сообщал Горькому: «Мы, серапионы, составляем сейчас (второй — Б.Ф.) альманах и я не знаю, могу ли я напечатать там „Вне закона“. Очень бы хотелось в Серапионовском альманахе»[647]. Но второй альманах Серапионов не вышел, и в итоге «Вне закона» появилась в начавшей издаваться Горьким берлинской «Беседе» (№ 1, 1923) с редакционным примечанием: «Принята к постановке в Государственном Александринском театре в Петербурге»[648].

Сценическая судьба пьесы «Вне закона» на родине ее автора отразилась в трех информационных блоках — в письмах Лунцу его друзей, в тогдашней прессе и, наконец, в архивных документах театра и цензуры.

Вот что стало известно больному Лунцу из писем, которые посылала ему в Гамбург Лидия Харитон. 17 июня 1923 г.: «В Александринском началась работа по „Вне закона“. Декорации заказаны Анненкову[649]. Так говорят». 21 июля: «На премьеру „Вне закона“ — приезжайте к нам». 31 августа: «Актеатры открываются 1-го октября, так что особенно торопиться Вам нечего». 20 октября: «Писать скоро выучитесь, и тогда напишете свои пьесы так, чтобы их в последний момент не запрещали. Были готовы эскизы Анненкова, Вивьен[650] разработал роль, Тиме[651] должна была играть Клару — и все рухнуло. Эскузович[652] ездил в Москву — не помогло».

О запрещении спектакля писали Лунцу многие. Евгений Замятин 13 ноября: «Обидно, что „Вне закона“ — оказалась вне закона: хорошая пьеса, дай Бог здоровья автору»; Елизавета Полонская 29 декабря: «Здесь все огорчены снятием „Вне закона“. Особенно Вивьен, который говорит, что всю жизнь мечтал о такой роли»[653]; художница Валентина Ходасевич 1 февраля 1924 года: «Хотела бы участвовать в несостоявшейся постановке вместо Юрия Анненкова — „Вне закона“ гениальная пьеса».

В зеркале петроградской прессы хроника этих событий выглядит так[654] — 14 мая 1923 г.: «Ю. П. Анненкову поручено написать декорации к пьесе Лунца „Вне закона“, намеченной к постановке в Малой Академической опере» (т. е. на сцене Михайловского театра, где в те годы наряду с оперными представлялись и драматические спектакли, специально подготовленные труппой Александринского театра; в 1923 г. ими стали пьесы Э. Толлера и Б. Шоу, а пьесу Лунца вскоре определили для основной сцены). 5 июня: «Впервые в Александринском театре будет поставлен ряд пьес левого направления». 16 июня: «Постановка пьесы Лунца „Вне закона“ в Александринском театре поручена Н. В. Петрову. Декорации Ю. П. Анненкова». 23 июня: «Художник Юрий Анненков привлечен в Александринскую Драму для декоративного разрешения пьесы Льва Лунца „Вне закона“. Спектакль пойдет в постановке режиссера Н. В. Петрова». 25 июня: Под заголовком «Александринский театр в предстоящем сезоне» публикуется беседа с зав. художественной частью театра Ю. М. Юрьевым: «Из пьес современной драматургии будет поставлена очень острая пьеса одного из „серапионовцев“ — Льва Лунца „Вне закона“. Режиссер спектакля Н. В. Петров, декоратор-художник Юрий Анненков». 8 сентября публикуется очередная беседа с Ю. М. Юрьевым о предстоящем сезоне: «План академической драмы изменен только в деталях и последовательности работ»; одной из причин перестановки названа болезнь Е. И. Тиме; пьеса Лунца в большом списке спектаклей не упомянута, зато сообщается, что «к октябрьским торжествам Театр окончательно остановился на постановке пьесы А. Луначарского „Канцлер и слесарь“, порученной Н. В. Петрову». 13 сентября: «Постановка пьесы А. В. Луначарского „Канцлер и слесарь“ в Александринском театре поручена режиссеру Н. В. Смоличу»; в тот же день приехавший в Петроград нарком просвещения А. В. Луначарский читал труппе свою пьесу «Канцлер и слесарь» и, по сообщению газеты 15 ноября, «после читки А. В. Луначарскому была устроена шумная овация».

Информация о пьесе Луначарского включена в эту сводку не случайно. Скорее всего, именно Луначарскому обязана своим запрещением пьеса Лунца «Вне закона». Невольную услугу этому недоброму делу оказал руководитель московского Малого театра народный артист А. И. Южин (Сумбатов).

Сюжет этот выстраивается так.

Прочитав в горьковской «Беседе» пьесу Лунца и узнав, что ее собирается поставить Александринский театр, А. И. Южин, которому острая пьеса приглянулась (он и сам был драматургом), решил, что ее стоит поставить в Малом. Пользуясь сложившимися добрыми отношениями с наркомом просвещения, Южин послал ему пьесу, чтобы заручиться политической поддержкой. (Заметим, кстати, что А. И. Южин с 1909 года возглавлял Малый театр; в 1917 году Временное правительство назначило его Комиссаром всех московских государственных театров; однако с приходом к власти большевиков не присягнувший им с лету Южин был понижен в должности до временного управляющего Малым театром. Директором Малого Наркомпрос назначил Южина как раз в описываемую пору — 25 мая 1923 года). Луначарский, постоянно переписывавшийся с Южиным, ответил на его обращение 16 июля 1923 года[655]; основная часть его большого письма была посвящена пьесе Лунца.

Разгромный анализ «Вне закона» Луначарский начинает с дипломатичной ремарки: «Пожалуйста, дорогой Александр Иванович, не подумайте, что я хочу каким-нибудь образом парализовать решение, принятое вами или Малым театром, но я не могу быть неискренним в моих отзывах». Далее следуют решительные заявления: «По-моему, „Вне закона“ — драма плохая. Во-первых, с политической точки зрения, я вас определенно уверяю, и надо сообщить об этом Александринскому театру в Петербург, наши коммунистические круги, да и сочувствующие нам круги примут ее за явно контрреволюционную». Мотивирует эти опасения нарком так: «Присмотритесь, какие тенденции руководят Лунцем. Народные массы изображены в виде безмозглого жестокого стада, их вождь Алонзо на наших глазах и без всякого психологического процесса, только при прикосновении к трону, превращается в тирана, гнусного преступника, изменившего своей идее и т. д. Что все это, как не самая отвратительная, самая безнадежно тупая критика революции вообще? Разве это верно, что революционеры, достигнув победы, превращаются в изменников своему слову, стремятся сесть на трон правителя, убить своих жен, чтобы жениться на принцессах и т. д.? Ведь все это одна сплошная ахинея» (интересно, что думал обо всем этом десять лет спустя уже бывший нарком?). Далее следует гимн большевистской революции и ее ста вождям («Я не знаю ни одного из ста вождей революции, кто не жил бы сейчас в общем скромной жизнью» и т. д.) и пылкое возмущение: «Какого же черта, в самом деле, станем мы ставить драмы, которые помоями обливают революцию, на наших глазах вышедшую с чрезвычайной честью из всех испытаний огромного переворота? У нас нет никаких Алонзо», а затем и строгий вывод: «Мой добрый совет вам: этой пьесы не ставить. Политически она вызовет скандал <…> Пьеса, по-моему, очень плоха»[656].

Руководил ли Луначарским только страх политического скандала, за который отвечать бы пришлось ему? Еще двумя годами раньше Луначарский писал: «У некоторых коммунистов есть тенденция к заподозрению контрреволюции под всяким листком и к проявлению власти, в то время как коммунисты должны были бы власть проявлять с неизменным отвращением. Ведь мы ненавидим власть и чужую, и свою»[657]. Но теперь времена изменились — в верхнем эшелоне большевистской партии шла смертельная схватка за власть, и хотя Луначарский фактически стоял в стороне от нее, не влиять на него это обстоятельство не могло.

А может быть, это была творческая зависть, или попросту — борьба с конкурентом, в которой все средства хороши? Но в сезон 1923–1924 годов пьесы Луначарского шли во многих театрах страны. В Петрограде — помимо «Канцлера и слесаря» и «Освобожденного Дон-Кихота» в Александринском, на сцене Михайловского готовили «Медвежью свадьбу», в Народном доме Л. Вивьен ставил «Поджигателей», их же поручили Н. Петрову к 7-й годовщине Октября в Александринке. Какой уж тут Лунц конкурент…

О дальнейших шагах Луначарского можно судить по тому, что уже 25 июля 1923 года он подписал постановление Наркомпроса, ставившее репертуар академических театров под свой личный контроль: «Признать, что плановый репертуар академических театров утверждается наркомом по представлению Главреперткома. Все изменения, предлагаемые Главреперткомом, при последующем контроле проводить с утверждения наркома»[658]. В силу этого постановления без согласия Луначарского изменение репертуарного плана Александринского театра стало невозможным.

Поскольку официальной бумаги Главреперткома о запрещении спектакля Александринского театра «Вне закона» в архивном фонде Гублита найти не удалось (фонд цензурного ведомства, лишь недавно освобожденный от грифа «секретно», оказался весьма неполным, хаотичным — кто знает, когда именно его «чистили»?), обратимся к бумагам Управления академических театров Петрограда — это третий информационный блок свидетельств о судьбе спектакля «Вне закона» в Александринском театре. В архиве этого Управления можно найти подробные сведения о расходе дров, гвоздей, тканей, электролампочек во всех актеатрах, а вот протоколы худсоветов — предельно кратки, да и они сохранены не полностью.

Вот протокол № 1 заседания репертуарного совещания при Государственном академическом театре (б. Александринский) от 24 мая 1923 года (на нем присутствовали Ю. М. Юрьев, И. В. Эскузович, Н. В. Петров, А. И. Пиотровский и др.), посвященного репертуару следующего сезона. Художественный руководитель театра импозантный премьер бывшей императорской сцены Ю. М. Юрьев предлагает включить в репертуар помимо спектаклей по пьесам русских классиков пьесы современных авторов; он предлагает в этом качестве пьесу Лунца «Вне закона». Репертуарное совещание постановило: «Рекомендовать следующие пьесы, имея в виду новые постановки» — в списке из 5 пьес четвертой назван «Лунц. Вне закона (совр. автор)»[659]. Этот протокол напечатан в сборнике «Русский советский театр 1921–1926» (Л., 1975, с. 313–315), а вот протокол № 6 в этот сборник, конечно, не вошел — это протокол заседания худсовета театра от 14 ноября, которое открылось предложением Ю. М. Юрьева «обменяться мнениями по поводу подыскания пьесы взамен пьесы талантливого молодого автора Л. Лунца „Вне закона“, снятой с предполагаемого на сезон репертуара в связи с запрещением Главреперткомом». «Такое выпадение пьесы, — продолжал Юрьев, — ставит Художественную часть в тяжелые условия, т. к. пьеса „Вне закона“ должна была удовлетворить как в художественном отношении, так и в кассовом»[660].

Поскольку в репертуаре театра на предстоящий сезон, представленном в Управление в сентябре, спектакль по пьесе Лунца числится[661], значит, запрещение спектакля произошло между сентябрем и ноябрем 1923 года — и тут кстати будет вспомнить о приезде наркома Луначарского в Петроград в октябре и о его выступлении в Александринском театре, встреченном «шумной овацией».

10 декабря 1923 года председатель Главреперткома И. П. Трайнин (будущий юрист-академик) доложил наркому Луначарскому, что пьеса Лунца «Вне закона» запрещена к постановке в РСФСР как «политический памфлет на диктатуру пролетариата в России»[662]. Видимо, это постановление не имело силы на территории других республик СССР, что и позволило поставить пьесу Лунца на Украине и в Грузии.

О постановке «Вне закона» в Одессе подробно писала местная пресса. 27 ноября 1923 года вечерний выпуск «Известий одесского губисполкома» сообщил: «Режиссер драматического театра Л. Ф. Лазарев приступил к репетициям новой пьесы Льва Лунца „Вне закона“», а во вторник 4 декабря газета сообщила уже о предстоящей премьере: «В субботу в драматическом театре премьера, идет комедия-буфф „Вне закона“. Пьеса поставлена режиссером Лазаревым действительно вне всяких законов драматического шаблона. Джаз-банд, вставленные репризы, полное отсутствие занавеса, цирковые приемы артистов — принципы разрушения театральной условности и целый ряд смелых разрывов с традициями академизма — все это вызывает интерес к пьесе». 5 декабря последовало еще одно сообщение: «В субботу 8 декабря в драматическом театре им. Шевченко состоится первое представление новой пьесы Льва Лунца „Вне закона“ в оригинальной постановке Л. Ф. Лазарева. Главные роли распределены между артистами Валентой, Корневым, Веселовым и Двинским». 8 декабря премьера состоялась. 10 декабря газета поместила рецензию Д. Маллори: «Пьеса названа „трагедией-буфф“. Но вся она поставлена в стиле итальянской „комедии дель-арте“ <…> Пьеса идейно несколько анархична. „Вне закона“ — не надо никаких законов, кроме закона совести — провозглашает герой пьесы разбойник Алонзо, но он сам же доказывает в дальнейшем всю непрочность и непригодность такой теории. Этот принцип „вне закона“, эта мораль, при которой „все дозволено“, это ницшеанство анархизма здесь же, в пьесе, приводит к полному крушению самой идеи свободы от законов <…> Пьеса написана ярко, красочно и сильно <…> Спектакль имел шумный успех».

Спектакль «Вне закона» был показан в Одессе четыре раза — 8, 11 и 13 декабря 1923 года и 3 января 1924 года (последнее представление — «общедоступник», которым в Одессе заканчивались сценические жизни спектаклей). Петроградский журнал «Жизнь искусства» в № 1 за 1924 год сообщил об одесской постановке, и Л. Харитон написала Лунцу 3 января: «Только что открыла новогодний № „Жизни искусства“. Поздравляю Вас! В Одессе постановка „Вне закона“».

Имеются сведения о постановке «Вне закона» в Грузии на грузинском языке[663]; было также намерение экранизировать пьесу (Л. Н. Замятина писала Лунцу 13 ноября 1923 года: «Вашу пьесу „Вне закона“ берет кинофабрика „Русь“. Экземпляр пьесы послан в Москву»), но это намерение не реализовалось.

На одесский спектакль Москва отреагировала не сразу, но жестко. 10 марта 1924 года Главлит направил всем гублитам СССР список запрещенных для постановки пьес. В сопроводительном письме, подписанном председателем Главреперткома И. П. Трайниным, говорилось (сохраняю особенности стиля и орфографии): «Препровождая вам список № 2 запрещенных пьес глав. Репертуарный Комитет считает нужным разъяснить, что он не является исчерпывающим и включает в себя лишь те произведения, на которых главн. репертуарный Комитет обращает сейчас внимание мест <…> Из самого списка местным репкомам должно стать ясно, что в основу политики запрещения положены следующие моменты:

Идеологическая (и политическая) контрреволюция (например пьеса Лунца „Вне закона“, в которой не трудно усмотреть пасквиль на революцию <…>»[664]. Список № 2 состоял из 69 пьес, «Вне закона» — под № 24[665]. 25 июня 1924 года Главлит разослал гублитам дополнительный список из 19 вновь запрещенных пьес, повторно включив в него «Вне закона» (под № 80)[666].

Наконец, 14 октября 1927 года Главлит разослал по стране сводный список 498-ми запрещенных пьес, отменив одновременно все предыдущие списки. Теперь «Вне закона» значилась под № 281[667]. Эту честь пьеса Лунца разделила с пьесами Аверченко, Л. Андреева, А. Блока («Роза и крест»), М. Булгакова («Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров»), Е. Замятина («Огни св. Доминика»), Мережковского, Ремизова и А. Н. Толстого, а также Гауптмана, Джерома, Доде, Роллана и Уайльда.

Вторую из пьес Льва Лунца («Бертран де Борн», 1922 год) автору удалось напечатать в Питере («Город», сборник первый[668], 1923 г., тираж 1000 экз.) еще до своего отъезда за границу. В «Книге и революции» о «Бертране де Борне» положительно отозвались А. Слонимский[669], А. Пиотровский и Т. Глаголева[670]. 11 ноября 1923 года Федин писал Лунцу: «Рост твой, рост драматурга Льва Лунца! — впереди. Главное — не торопись (в прямом и переносном смысле), у тебя тяжелый багаж („Вне закона“), его хватит, пока ты поправляешься <…> Журнал „Книга и революция“ с дифирамбами тебе вышлю непременно. Тебе трудно пересылать бандероли. Но я устрою». Г. Керн, публикуя это письмо, заметил, что речь идет о № 1 за 1924 г., который не вышел. Однако, несомненно, имеется в виду № 3(27) за 1923 г. со статьей Т. Глаголевой, напечатанной как рецензия на альманах «Город», но на самом деле почти целиком посвященной новой пьесе Лунца. «В ней есть ритм и дыхание эпохи, — писала рецензент, — есть преображающая мир романтика: сейчас она близка нам, нужна и, чем скорее увидит она огни рампы, тем лучше для русской сцены и изголодавшегося русского зрителя»[671].

Однако единственная попытка сценического воплощения «Бертрана де Борна» в Большом драматическом театре также была пресечена. Между тем, и главный режиссер БДТ А. Н. Лаврентьев, и назначенный в октябре 1923 года председателем художественного совета БДТ Адриан Пиотровский высоко ценили драматургию Лунца. Корней Чуковский писал Лунцу 7 января 1924 года: «Ваша слава воссияла в Петербурге. На днях встретил Лаврентьева, режиссера Большого Театра. Он говорил мне о Вашем „Вне закона“: вот это пьеса! ох, какая пьеса!». А. Пиотровский в статье «Новые пьесы» сравнивал «Бертрана де Борна» с «Огнями св. Доминика» Замятина, вскоре запрещенными: «И та, и другая желают воскресить „романтический“ стиль драматургии, влияние Виктора Гюго заметно на обеих, обе они, наконец, написаны на исторические сюжеты. Инквизиция — тема первой из них, исход Феодализма — второй. Разумеется, и та и другая лишь историческое претворение современности. Это относится к обеим, и притом к их достоинствам. В театральном смысле драма Лунца несравненно интереснее»[672].

Лидия Харитон сообщала Лунцу 24 февраля 1924 года: «Пиотровский собирается в будущем сезоне предлагать Большому драматическому театру „Бертрана“» и 7 апреля: «А. Пиотровский просит написать Вам, что Больш. Драм. Театр открывается осенью Бертраном. Хочет списаться с Вами по поводу последнего монолога». 7 мая об этом же писал Замятин[673] (его письмо уже не застало Лунца в живых): «Известно ли Вам, гражданин, что Ваш „Бертран“ объявлен в репертуаре Больш. Драм. Театра на следующий сезон? Должен признаться, что это случилось, несмотря на все мои козни, ибо я усиленно убеждал Болдраму, что „Бертран“ никуда не годится по сравнению с „Вне закона“ и советовал поставить именно „Вне закона“. На это получил ответ, что „Вне закона“ — вне закона и есть, и тут ничего не попишешь». 23 мая 1924 года в неподписанном некрологе Л. Лунцу (его автором был Н. Никитин) «Красная газета» писала: «Из художественных его произведений наиболее известны его пьесы. Первая — „Вне закона“ — переведена на несколько языков, ставилась на сцене за границей и в России. Вторая — „Бертран де-Борн“ — идет в следующем сезоне в Большом Драматическом театре». В июне 1924 года М. Слонимский сообщал отцу Лунца: «С осени в Больш. Драм. Театре идет пьеса Левушки „Бертран де Борн“. Я напишу Вам о первых спектаклях».

Об этом плане БДТ «Красная газета», наученная опытом «Вне закона», весной ничего не сообщила, а 30 августа в заметке «Что обещает будущий сезон БДТ», где речь идет о готовящихся спектаклях по пьесам Э. Толлера, Серапиона Н. Никитина, О’Нила, наконец, самого А. Пиотровского — о пьесе Лунца не было ни слова, потому что от нее пришлось отказаться.

За всеми этими издательскими и театральными запретами поневоле видится и мрачная тень Г. Е. Зиновьева — полновластного хозяина города, обладавшего в 1923–1925 годах вместе со Сталиным (пока они окончательно не сокрушили Троцкого) безусловной властью в стране. Независимость Горького, его фронда выводили Зиновьева из себя, он санкционировал обыски у Горького на Кронверкском, и ко всем, кого Горький опекал, относился настороженно. Отъезд Горького за границу избавил Зиновьева от тормозов, и он попросту закрыл Дом Искусств, под крышей которого Серапионы зародились, где несколько лет они встречались, читали написанное и спорили в узенькой комнатке М. Слонимского.

Клеймо «идеологического контрреволюционера» и «пасквилянта», поставленное на имя Лунца в зиновьевскую пору, оказалось несмываемым и после изгнания из Питера первого наследника Ленина. Лунц всегда оставался персоной нон фата для советской власти безотносительно к тому, кто именно олицетворял ее в настоящий момент.

Почта Брата-Ритора

Литературная известность прозаиков Всеволода Иванова и Николая Никитина опередила по времени даже беспрецедентную известность Зощенко; эти ранние успехи повлияли и на них самих, и на отношение к ним остальных Серапионов. То обстоятельство, что успехи первых книг вскружили голову Никитину и он стал писать небрежнее, дружно отметили едва ли не все Серапионы, активно обсуждая этот сюжет в переписке. Проявлялось здесь и ревнивое отношение (если не сказать просто — неприятие), с которым Серапионы относились к Пильняку — а Никитин с ним тогда уже подружился вовсю. Ревность вызывали и дружеские связи с платежеспособным редактором «Красной нови» Воронским, установленные Никитиным, и турне по Европе, которое он совершил в 1923 году первым из Серапионов (поездка Лунца, естественно, не в счет — у неё были совершенно иные мотивы). Голова от неожиданных успехов у Никитина кружилась — чувства меры ему явно не хватало. Федин писал Лунцу 20 июля 1923 года: «Никитин прислал письмо <из Лондона — Б.Ф.>, в котором, между прочим, такая фраза: „Что в России? Как ко мне относятся?“. Я организовал анкету среди крестьянства, рабочих, интеллигенции во всех союзных республиках, чтобы выяснить, как, наконец, чорт возьми совсем, Россия относится к Никитину! Пока ответов не поступало и я ничего не мог написать Никитину». Промывая косточки Никитина в письмах, Серапионы, однако, отношения с ним сохраняли корректные…

Архив Николая Никитина хранится в РГАЛИ; эпистолярная часть его не слишком велика — возможно, Никитин не очень-то тщательно хранил архив, кроме того, судя по его письму Лунцу, он был в молодости ленив на письма, а потому не имел шансов и получать их в избытке, да и переписываться вначале особенно было не с кем. Исключение составляют подробные, обстоятельные, безусловно искренние письма 1922–1924 А. К. Воронскому; однако ответных писем Воронского в архиве Н. Н. Никитина нет. Гадать не приходится: Воронский был крупной фигурой троцкистской оппозиции, его сослали в Липецк еще в 1927 году, об этом все знали, да и об аресте его в 1937-м слух в литературных кругах прошел. Так что уничтожить опасные письма Воронского Никитин, видимо, успел. Возможно, это была участь не только писем Воронского. Хотя паническим трусом Никитина считать не приходится — письма менее одиозных литераторов, ставших эмигрантами, в его архиве уцелели. Не сохранились в архиве Никитина письма Федина, который после смерти адресатов свои письма у их вдов изымал; лишь избранные письма Федина Никитину вошли в том фединских писем[674], а, судя по всему, переписка была обширная. Сохранились и опубликованы (не все и фрагментарно) 20 писем Никитину от К. Г. Паустовского 1939–1948 годов[675]. С Паустовским Никитина, несомненно, познакомил Федин (они с К. Г. тогда очень дружили); и почти в каждом письме что-то есть о Федине — рассказ о встрече Нового, 1945 года у Фединых: «Костя огласил Ваше письмо о шекспировских днях в Союзе писателей. Впечатление было сильное, — как от Вашего блестящего эпистолярного слога, так и от фактов, изложенных в этом письме…», или, скажем, в письме 16 ноября 1945-го: «Приехал Костя. Мы были у них. Сидели до трех часов ночи. Я подарил Косте старую открытку с видом Саратова. На обороте открытки напечатано: „Издание А. Е. Федина“, т. е. Александра Евграфовича Федина, отца известного беллетриста. Костя был растроган. Он пишет новый роман (19-й год)». Есть в письмах Паустовского и суждения о литературной работе Никитина: «Ник., дорогой, спасибо тебе за „Рассказы этих лет“. Снова я перечитал их и радовался их густоте и ясности и тому особому, что я никак не могу определить. В каждой настоящей вещи есть нечто от колдовства. Итак, ты колдун, прикидывающийся экспедитором». Сердечный тон отличает эти письма, как и чисто «Паустовский» стиль: «Ты — урбанист, ты потерял представление о прелести керосиновой лампы, осенних ночей в заглохшем деревенском саду, березовых дров, теплых русских печей и такой тишины, что слышно, как кричат за Окой в Окоемове петухи (за 4 километра)…»…

В никитинском архиве есть немало писем, так или иначе связанных с делами серапионовскими; они естественно разбиваются на две группы — хронологически.

Двадцатые годы

Записка Замятина

Никитин — ученик Замятина. 30 сентября 1920 года он писал Евгению Ивановичу: «… нетерпеливо дожидаюсь начала занятий с Вами. Я чувствую ту огромнейшую пользу, которую они мне принесли — и не знаю, чем смогу Вас за это отблагодарить. Из слепого Вы меня сделали зрячим. Буквально!»[676]. А через полтора года Никитин писал Воронскому, который Замятина политически не слишком жаловал, хотя литературное мастерство его признавал: «Кстати, о Замятине. Не влияет он на меня так, как вы думаете. Вначале может быть было, это верно… а теперь нет. Я не отрекаюсь от него, конечно, а просто по существу. Человек он хороший, „оппозиционер“ по природе — ну что поделаешь, интеллигентская замашка. Родиться бы ему вновь, пройти сквозь революционную жижу — здоров бы был»[677], а еще через год снова с какой-то обидой: «От Замятина я не отрекаюсь. Он показал мне — что слово имеет и скелет, и кровь, и мускулы, что это такой же организм, готовый анатомически и физиологически, как всякий организм. Не будь его, я, может быть, и не писал бы. Но как неправдоподобно сочетание меня и Замятина, так проявившееся за последнее время. Мы разные люди во всем. Соседство мое с ним сейчас присваивается мне, как политическая накладка, но ей-богу, снять её так же легко, как даме волосяную фальшивую накладку из-под своих волос…»[678]. Между тем, Замятин, в статье о Серапионах, напечатанной в том же 1922 году, писал о Никитине внимательно и строго (он — этого никто не делал — объединил в одну группу Серапионов Лунца, Каверина и Никитина — обычно Никитина не рассматривали вкупе с западниками). Рецензируя альманах «Серапионовы Братья», Замятин писал о рассказе Никитина «Дэзи»: «Это первая его попытка сойти с рельс сказа и дать то, что мне случалось называть „показом“… Получился поезд, составленный наполовину из аэропланов, наполовину из вагонов; аэропланы, разумеется, не летят. Но пусть даже катастрофа, пусть автор вылезет из неё в синяках — это все-таки хорошо, это говорит о том, что Никитин не хочет спокойной и прочной оседлости, не хочет стать добрым литературным помещиком. А оседлость у него уже была: превосходный, выдержанный, богатый свежими образами рассказ „Кол“. Рассказ этот был самым крупным в альманахе, и не попал он туда только по независящим от автора обстоятельствам»[679]. На зарубежные очерки, написанные после лихой поездки Никитина по Германии и Англии, очерки, которые бранили все Серапионы, Замятин напечатал неотразимо едкую рецензию в «Русском современнике» (1924. № 2), не оставлявшую от никитинской книжки «Сейчас на Западе», что называется, камня на камне. Надо отдать должное Никитину — он не обиделся и прошлого не вычеркивал; в написанной примерно в то же время краткой автобиографии Никитина говорится: «В литературу вступил в 1922 году. „Кол“ — написал и тут впервые познакомился с Горьким. Его слов никогда не забуду. Необыкновенный человек. Мастерству-ремеслу учил меня Замятин. Все начало прошло с Серапионами»[680]. А Замятин со временем Никитина «забыл»; во всяком случае, в интервью, по приезде во Францию (1932 год)[681], рассказывая о Серапионах, Замятин перечислил 6 имен, остальных обозначив «и др.» — Никитин попал в эти «и др.».

Карандашная записка Замятина (единственный замятинский документ в архиве Никитина) относится, естественно, к существенно более ранним временам:

«Дорогой Николай Николаевич,

должно быть, что Вы стучали ко мне утром. Я думал, что зовут к телефону, крепко выругался и закрылся плотнее подушкой. Чего Вы так рано уходите? Не торопитесь — будем вместе пить чай (На — „на заре ты меня не буди“)…

Евг. Замятин».[682]

Письма Ремизова

А. М. Ремизова называют среди тех старших современников, чья проза влияла на молодых «Серапионов» (элементы этого влияния очевидны у Зощенко и Никитина; недаром Ремизов выделял их из всех Серапионов). Вплоть до неожиданного для многих отъезда Ремизова из России (это произошло 5 августа 1921 года) Серапионы к нему сердечно относились. Более того, можно усмотреть в самом Серапионовом Братстве некий элемент игры (шутливые звания участников и т. д.), напоминающей, разумеется, лишь по форме, но никак не по существу Братства, ремизовскую Обезьянью Великую Вольную Палату, которая была игрой стопроцентной. Заметим, что Серапионы Зощенко, Никитин, Федин и Познер были удостоены Ремизовым званий Кавалеров Обезвелволпала различного типа с выдачей соответствующих грамот[683] (образцы этой дивной каллиграфии Ремизова теперь общеизвестны[684]). Однако отъезд Ремизова почти все Серапионы осудили, и отношения их прервались. В книге «Горький среди нас» Федин пишет об отъезде Ремизова как о шаге, от которого Серапионы «разинули от удивления рты и онемели»[685]. То, что это не позднейшая реконструкция оценки, видно из дневников М. Зощенко 1921 года, в которых суждение об отъезде Ремизова столь же определенно: «Убежал Ремизов. Дико»[686]. Сам Ремизов о своем отъезде «по беженскому билету» высказывался, как о временном; свои планы формулировал четко: «Прикоснувшись к старым камням Европы, набраться силы и вернуться назад в Россию, — русскому писателю без русской стихии жить невозможно»[687]. Мосты, таким образом, сожжены не были, но в возвращение Ремизова, надо думать, никто из Серапионов не верил, хотя Ремизова продолжали печатать в СССР и спустя несколько лет после «побега»[688]. Никитин отношений с Алексеем Михайловичем не прервал; возможно, этому способствовал и его друг Борис Пильняк, ездивший в 1922 году на Запад и общавшийся в Берлине с Ремизовым. Открещиваясь от идейного влияния еще не эмигрировавшего Замятина, Никитин о Ремизове никаких публичных высказываний себе не позволял (может быть, оттого, что влиянием Ремизова его не попрекали, хотя могли). Более того, Никитин с Ремизовым переписывался. Опубликованы два фрагмента писем Никитина Ремизову 1922 года[689]: в письме от 4 марта он рассказывал о жизни Серапионов, писал о Всев. Иванове, а 14 апреля писал Ремизову о его книге «Огненная Россия»: «… незабываемая книга, вещая. Если пня не осталось бы, если бы все было пропито, то по „Огненной“ можно рассудить и о боли нашей, и о гневе, о восторге и плаче. Когда читал я — слезы капали. Точно не Вы — а птица Див пела мне. Огненная — гимн Революции, Бунту Русскому. Не забывайте Кавалера Вашего Олонецкого — грамоты жалованной до сих пор из Палаты не получил». В мае 1922 г. Ремизов напечатал рассказ Никитина «Мокей» в берлинском «Голосе России»[690]. Собираясь в 1923 году (по стопам Пильняка) на Запад, Никитин, по-видимому, о своих планах Ремизова известил. В Германии Никитин находился в июне-июле 1923 года и часто виделся с Ремизовым. 24 июня 1923 года Ремизов сообщал Пильняку: «… 18-го с<его>/м<есяца> приехал Никитин. В тот же вечер взят был с него обезьяний хабар в 25.000 м<арок> и бутылка Doura Portwein (Таррагона больше не употребляется!)… С Никитиным пошлю книги. — Сейчас он захворал — лежит простудился: без калош привычному человеку трудно… Из рассказов Ник<итина> понял, что соваться мне с своими книгами в Россию бесполезно…»[691]. 15 июля 1923 г. Никитин сообщал Лунцу в Гамбург из Берлина: «Вожусь здесь с Зайцевым и Ремизовым»[692]; именно от Ремизова Лунц узнал о приезде Никитина в Берлин[693].

Второй раз Никитин попал на Запад (в Париж) летом 1928 года, и перед поездкой сообщил о ней Ремизову[694]; в Париже, по всей вероятности, Никитин с Ремизовым виделся, и виделся в последний раз: больше его на Запад не выпускали; после 1928 года переписка Никитина с Ремизовым прекратилась.

Первое из писем Ремизова — явный ответ на сообщение Никитина о намерении отправиться в Германию (все особенности писем Ремизова и, в частности, их строфика, сохранены[695]):

«17. 5. 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Пишите!

Карточку фотогр<афическую> пришлите, пока все, что придумал.

Надо вам сюда приехать с Бор<исом>. Андр<еевичем Пильняком>[696]. Хоть на краткий срок.

Визу — через Представительство просите.

Я думаю, Вам удалось бы здесь устроить книги.

Только, конечно на герм<анские> Марки.

Вообще-то с книгами стало очень трудно.

Но на вас, как на нового

Могут позариться

Пишите!

Серафима Павловна[697] кланяет<ся>

АР

Сейчас пришел Алекс<андр>, Васильевич Бахрак[698]

Очень внимательный к всякому живопис пис’у

Я ему рассказал о нашем Лондоне[699] он знает и вас и Пильняка

И писал неоднократно он может сделать для нашего издания пишите и ему

Вот его адрес и это он сам пишет[700]

Regensburgerstr. 13 bei Lewin

Напишите о Ваших издательских планах, постараюсь быть Вам полезен (только сообщите все данные поточнее) Конечно, лучше всего приезжайте сами — на месте всегда лучше устроить. А если что надо — черкните.

Жму руку Александр Бахрах»[701].

Второе письмо — тоже до первой поездки Никитина[702]:

«25. 5. 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Утро вечера муд

Пиль<няк> писал вчера ночью, вам на рассвете

пишите, приезжайте и Пильняка берите

подышать „вольным эмигрантским воздухом“ в

Берлине.

будете тут читать целый вечер

пойдут вас слушать

Советую вам слепиться с Бахрахом — он вам много может устроить

а так будьте осторожны, много тут

шатии всякой.

Пришлите мне 2 фотограф<ические> карточки (обе с автографом на одной мне, а на другой только

подпись. Это для венского журнала)

и не бросайте ваших писем (все мне отдайте, в Россию пока не везите)

Захватите только Пильняка

без него скучно

или пускай в Италии посидит с неделю

живо вытурят!

и в Берлин. Книг ваших нет у меня

Мои я все дам здесь

А хорошо это вы подметили о „сри“.

Почему Алянский[703] пропал, не пишет никому.

Обещал мне „бесов, дейст.“ и „иуду“[704]

и ничего

Серафима Павловна кланяется

АР»

В 1928 году Никитин, снова собравшись в Европу, сообщил о своем намерении жившему в Париже Ремизову; вот его ответ[705]:

«26. 6. 28.

Paris.

Дорогой Николай Николаевич

Я очень хочу вас повидать и расспросить вас о вашем и о других писателях когда будете в Париже, пошлите мне pneu (pneumatique[706]) марка 1 fr 50с.

Monsieur A. Remizof.

120 bis av. Mozart

5 villa Flore

Paris XVIe

Я сейчас же вам отвечу:

Напишу вам какой вечер (в 9 ч.) и очень прошу вас не берите себе провожатых. Я хочу с вами поговорить, а ни с кем. Я вам нарисую план и какие мэтро или в авто (здесь дешево)

Париж город безтелефонный

Звонят только в кафе

Я очень мало кого вижу. И не имею отношения ни к каким редакциям. Жду вас.

Посылаю еще книги вышед<шие в> 1924 г.

Храню 4 года»

Это последнее письмо Ремизова, сохранившееся в архиве Никитина.

Письма Лунца

В Серапионовом Братстве Лев Лунц и Николай Никитин стояли по разные стороны «баррикад»: Лунц был западником, а Никитин — «восточником». Тяжело больному Лунцу в мае 1923 года ГПУ дало разрешение выехать на стажировку в Испанию. На его проводах в Петербурге Никитина не было: он уже отправился в Европу. 7 июня 1923 года Лунц приехал в Гамбург, где находились его, эмигрировавшие из России, родители. 16 июня на два дня Лунц отправился в Берлин, надеясь повидаться с Горьким; в Берлине он встречался с Ходасевичем, Шкловским и Эренбургом. 18 июня Лунц из Берлина сообщил Горькому, что приехать к нему в Шварцвальд не сможет из-за усилившейся болезни, требующей срочного санаторного лечения, и вернулся в Гамбург. 20 июня уже из Гамбурга он сообщал Серапионам: «Потрясающая новость — от Ремизова. В Берлин на днях приезжает Никитин, а за ним и Пильняк. Что такое с ними приключилось в Англии? Пильняка в Берлине собираются бить кучи людей. Все его ненавидят. Никитина ждут мирно. Жаль, что я не успел написать Коле <Никитину — Б.Ф.> в Лондон, чтоб он проездом через Гамбург зашел ко мне»[707]. О поездке Никитина в Лондон Лунц знал, известен ему был и предполагавшийся лондонский адрес Никитина. Написанная Лунцем открытка Никитина в Лондоне не застала (во всяком случае, она у него не сохранилась). Вернувшийся в Гамбург Лунц на следующий день, 21 июня, получил из Берлина телеграмму Никитина[708] о том, что он в Берлине, писать ему следует на адрес Ходасевича (Берлин, пансион Крампе), и в Англию он вернется позже. Лунц ответил Никитину тотчас же:

«Herrn Wl. Chodasevitch (fur N. Nikitin).

Berlin, Victiria Louise Platz 9.

Pension Crampe.

21/VI <1923> Hamburg Мой адрес: Gsestrasse 88, bei Wolf.

Никитин милый! Конечно, вчера отослал тебе открытку в Лондон, а сегодня получил ответ из Берлина. Слушай, дорогой! Приехать снова в эту проклятую столицу не могу, болен. А в начале будущей недели ложусь на 6 недель в санаторию. Так что не увидимся — Поэтому: не позже вторника приезжай ко мне в Гамбург. Поезда в 6.35, 12.30, 3 ч. Очень легкий путь, ресторан и т. д. А Гамбург — гениальный город, в сто раз лучше Берлина[709]. Чорт знает, как здесь хорошо! Приезжай, приезжай! Моя сестра[710] похорошела. Приезжай! Отпиши мне во всяком случае. А кроме того завтра, 22-го, вечером, позвони мне сюда в Гамбург по телефону: „Fernamt, Hamburg; Mercur 73–32“.

Целую Лева»[711].

На приглашение Лунца приехать в Гамбург Никитин не ответил, а в письме от 15 июля объяснял это так: «Я ждал тебя в Берлине. Мне говорили <по-видимому, Ходасевич — Б.Ф.>, что проездом в Шварцвальд ты должен заглянуть и сюда. Потом мне сказали, что ты болен, я в это время собирался обратно и намеревался в Гамбурге нагрянуть к тебе, как снег на голову, без письма — сюрпризом. Сюрприз же вышел плохой — п. ч. неожиданно я застрял из-за разных документов и прочих несчастий». Тогдашняя жена Ходасевича Нина Берберова, знавшая Никитина в Питере, увидев его в пансионе Крампе, была потрясена переменой; она вспоминала первые берлинские дни Никитина: «Серапионов Брат Н. Никитин, вчера приехавший из Петербурга, буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве[712], потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе»[713]. Это цитата из книги «Курсив мой», а в июне 1923 года, что называется, по горячим следам, Берберова написала об этом эпизоде Лунцу; вот что он ей ответил 25 июня 1923 г.: «Очень грустно слышать, хотя не мне, конечно, привыкать к Никитинскому времяпрепровождению. Больно за Зою[714], а так Никитин и всегда был и будет милым прохвостом. Очень прошу Вас насплетничать мне о нем побольше. Мой Серапионов долг доносить о его действиях конклаву. Обо мне не говорите ему ничего. Хочется его испытать: напишет он мне письмо или нет? (Не намекайте ему!)»[715]. 10 июля Лунц жаловался Серапионам на Никитина: «Этот подлец так мне и не пишет. Ни звука. Мне, умирающему!»[716]. Несомненно, под впечатлением письма Берберовой 26 июня 1923 г. Лунц сообщал Горькому: «Кстати, Никитин сейчас в Берлине. „Гастролирует“»[717]. О впечатлениях берлинской встречи с Никитиным докладывал Горькому Виктор Шкловский: «Никитин немножко опильняковел. Привожу его в чувство. Но он улетел в Лондон. Остается только молиться за него» (письмо от 16 июля 1923 г.)[718].

Никитин написал Лунцу только перед самым отбытием из Берлина в Лондон, 15 июля 1923 года; он писал: «Запад — должен раздвинуть черепную коробку. Но сидеть здесь нельзя. Если не бывать в России, тут можно сдохнуть. В России — глухая китайская стена, Россия — ночь, но мы должны быть светляками, наше место там. Мы свободнее здесь, но я не чувствую стен, в которые можно было бы опереться, чтобы почувствовать сопротивление, потому всякий писатель здесь, как болван, с отброшенными в стороны руками, но без напряжения. Брат мой, ты, конечно, вернешься на свою землю? У Германии — чужое небо и чужая жизнь. Русские здесь, как клопы в уездной гостинице. К ним привыкли, но в несчастной жизни германского народа какие мы лишние, пустые, ненужные».

Лунц ответил Никитину сразу же:

«Konigstein in Taunus, 18/VII 1923.

Милый Коля!

Так ты и не смог без онанизма: нет-нет, а ввернул его под конец письма[719]. Верен себе. Чорт с тобой!

Вообще, я уж давно дал слово на Тебя ни за что никогда не сердиться. Ведь ты — „милейший прохвост“. И если ты не отвечал мне — знал заранее: крутится. А раз нашел все-таки, — значит, докрутился…

Нет, без шуток: спасибо за большое и патетическое письмо. Не ожидал, растроган.

Запад, Лондон, Россия, родина — я тебя, конечно, понимаю. Но мне все это представляется много проще и — красивей. Ты очень хорошо написал о „русских стенах, на которые можно опереться“. Но, поверь мне, то же чувствует немец в Германии, абиссинец в Абиссинии и индус в Индии. Каждому его родина кажется лучшей для него, его язык лучшим для него, и горе тому, кто в этом усомнится! Так же точно мне моя мама дороже всех, для меня она лучшая из мам, а для тебя, разумеется, твоя дороже и дороже и лучше. Но говорить, что Россия вообще лучше других стран — бахвальство и идиотизм. Для нас выбора нет и не может быть: наш язык. Наша земля. Наша плоть и кровь — там, как бы плохо или хорошо там ни было. Ты знаешь, Коля, что я, не в пример Тебе, никакой властью не восхищен, ни Царя, ни Советов не благословляю, ни во что не верю, кроме:

1) родины, патриотизма

2) чадолюбия — 12 человек детей, и ни копейки меньше!

Так вот когда, гражд<анская> война, мне наплевать. Но поляков во время войны — не терплю. И все же: самые ненавистные для меня течения это „скифство“, „евразийство“ и всякие разновидности, кончая „патриотизмом“ Пильняка. Это ура-патриотизм невеж и недоучек, хвастающихся своей темнотой. Нет, на Западе учиться надо долго и много. Но иностранцам жить должно за границей. А то наши русские в Берлине живут там неизвестно почему (не политические), скулят, лопают бифштексы и ругают немцев. Поучились бы у них работать, сволочи, или назад в Россию езжали бы. Брр, ненавижу.

Прости меня, дорогой, за эту длинную тираду. Но и ты писал про „это“ с пафосом и даже я о родине иначе говорить не могу. И вообще такие писания небесполезны. О совокупленьях и т. п. успеется всегда.

Из Петербурга я выехал неделю через после тебя. Так что ничего нового рассказать не могу. Зойка[720] неприлично тоскует по тебе и разбивает сердца в „Правде“[721]. Перед моим отъездом устроили у неё отвальную и ставили кино[722] про тебя с Пильняком в Англии. Шумный успех. Федин играл тебя гениально. В июне все Серапионы, кроме Кости[723], разъехались.

А я лежу в санатории больной. Очень серьезно, как ни странно. И не знаю, когда и чем это кончится. Температура все поднимается и, вообще, плохо. Нервничаю из-за денег. Живу тут в дорогой санатории на отцовский счет, и это меня мучает. Отец, конечно, сердится на меня за это „мучение“, но мне от этого не легче.

Если выздоровею — к сентябрю собираюсь: или 1) дальше в Европу учиться, или 2) назад в Питер. Первое почти невозможно из-за денег, так что

Когда мы встретимся на Эртелевском?[724]

А пока пиши. Впрочем, если ты будешь отвечать с прежней быстротой, то твое письмо подоспеет к моим похоронам. Пильняку поклонись. Он сволочь на людях, но за-проста — хороший человек[725]. Потом у него такие то-о-олстые дети!

Плохо, Коленька! Хандрю!

Целую Лева. Написал гениальный киносценарий[726]. Пиши на Hamburg (Gsestrasse 88 (bei Wolf), оттуда перешлют».

На сей раз Никитин ответил быстро; в письме от 23 июля из Лондона говорится: «Не кричи, пожалуйста, что надо у Европы учиться. Это все знают без тебя. Говоря, что Россия лучше других стран (хотя я никак не могу припомнить — действительно ли я говорил это), я совсем не думал бахвалиться, — она мне роднее, милее, ближе… Я верю в добро моей страны. С тех пор, как я побывал в Берлине, меня не соблазняет умение рассуждать спокойно и здраво — т. е. „объективная“ точка зрения (Ходасевичская). М. б. мне ехать сейчас в Россию наиболее тяжело, чем тогда — когда я там жил, не выезжая. Но возвращаюсь я, умудренный — здоровье страны не в отыскании её зла, а в нахождении добра. Т. е., м. б. то, чего требовали (паршивое слово) большевики. Должен тебя предупредить, что эту мудрость я почерпнул, отнюдь не толкаясь в передних советских канцелярий, я не был ни в одной, а насмотревшись на заграничную жизнь, вернее, присмотревшись к ней». Это письмо Никитина свидетельствовало о его несомненной зоркости (скажем, он писал о слоях русской эмиграции в Берлине: «При самых идеалистических мыслях, они все-таки воняют нетерпимостью и ненавистью, и эмигрантская молодежь (с ней мне приходилось сталкиваться) так же воняет тупостью, как наши комсомольцы. Нетерпимость эта разлита щедро даже в теперешнем Горьком»).

По возвращении Никитина в Россию серапионовские «барышни» встретили его доброжелательно (Л. Б. Харитон сообщала Лунцу: «Приехал Николай. Ему Англия принесла пользу: посолиднел, стал мягче, заносчивость куда-то исчезла, и, вообще, ужасно милый»), но Братья были не в пример суровей. 9 октября 1923 года Каверин писал Лунцу: «Вчера впервые увидел Никитина после его поездки. Он выпустил книгу „Бунт“, половина в ней неприкрытая… халтура. Ему ужасно вреден успех. То, что он чувствует себя известным писателем, обходится ему дороже его славы. Он собирается писать Алтайскую (против ожидания, не английскую) повесть Если не сорвется — то все у него будет ладно». Н. Тихонов в подробном отчете о работе Серапионов для Лунца написал: «Коля Никитин — редактор — персона — вершина… Фельетоны его „Путешествие в Рур“ можно с легкостью пустить путешествовать к центру земли. Лева — серьезно, фельетоны — плохи. И плохо то, что там не мысли хромают, и не стиль, а наоборот: все гладко — но все ростом в два вершка и газетно — только газетно, и все впопыхах и с ветерка, с чужих слов. Бедный Коля! Пильняк хитрей, Пильняк, отбросив всякий „белый“ стиль, написал пару хороших, честных фельетонов об Англии, и за это его грызут газеты…». Наиболее резок был в письме Лунцу Федин: упомянув о «систематическом отсутствии» Никитина на серапионовских сборищах, он вынес приговор: «Но никто не жалеет о нем».

Из Петрограда Н. Н. и З. А. Никитины отправили Лунцу два письма (по одному каждый) 25 сентября 1923 г.; они чувствовали себя счастливыми, и рефреном никитинского письма было «Женись, брат Лунц, женись». Тяжело больной Лунц пытался ответить им в тон («Разводись, брат Никитин, разводись» и «Выходи снова замуж, Зоя, выходи»[727]), но, похоже, дописать письмо сил не нашел.

Первые успехи, безусловно, вскружили Никитину голову; уже в 1923 году Серапионы дружно отмечали: качество его прозы падает. Лунц с ними соглашался. «Колька Никитин меня огорчает, — читаем в его письме Федину. — Он хороший парень, только дурак, что бегает за „bella gloria“, а та лягается больно»[728]. Прекрасная слава, действительно, больно лягалась. Никитин торопливо писал очерки о Западе и авантюрные книжки, но выдержать уровень первых своих рассказов уже не мог. Лунц жаловался Горькому: «Никитин пишет прескверные фельетоны в „Правде“ и вообще ведет себя по-московски. Мне это очень горько, потому что Никитин был одним из первых Серапионов. Но он — карьерист. Ему же будет хуже»[729]. Однако, отчаянно ругая Никитина, Серапионы не порывали с ним. В 1924 году Замятин информировал Лунца: «С Ник. Никитиным у братьев coitus, кажется, помаленьку налаживается»[730].

Какие бы слухи ни доходили до Лунца, он, и осуждая Никитина[731], не забывал, что говорит об одном из первых Серапионов: «Делай со мной что хочешь, Костя, — писал он Федину, — я все-таки ощущаю его как брата, несмотря на все его хамства. Брат всегда остается братом…»[732].

Памяти Лунца Никитин посвятил некролог в «Ленинградской правде»[733] и рассказ «Могила Панбурлея»…

Письмо Пильняка

Никитин чувствовал критическое отношение прочих Серапионов к Пильняку. Поэтому он писал Лунцу из Берлина 15 июля 1923 года (может быть, и не вполне чистосердечно): «Страшно жалею, что не застал Горького, мне кажется, что он на меня сердится. По-видимому — моя совместная поездка с Пильняком ему не нравится. Я человек тихий, — Пильняк — модник и рекламист. Мы люди — разные, мы сойдемся в вагоне, в квартире, в кабаке, за рюмкой — но душой, по-видимому, никогда». В РГАЛИ, где хранятся письма из архива Никитина, посланий от Пильняка нет (не считая коротенького письмеца 1932 года из Заполярья, написанного совместно с прозаиком Н. Н. Зарудиным — Никитину и его второй жене; оно вошло в том пильняковских писем[734]). Но в ИРЛИ хранится поступившая туда в 1997 г. машинописная копия письма Пильняка, посланного Никитину после их с Пильняком возвращении из Англии — 22 ноября 1923 г.:

«КОЛОМЕНСКИЙ

Николы-на-Посадьях

Пильняковых

ДЕЛ

ВЕЛИКИЙ ДИВАН

№ — ЭЭXX

22 / XI / 923

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано сие тов. Никитину, Ник. Ник., в том, что Пильняку-на-Посадьях очень нехорошо живется, его жена больна брюшным тифом, денег у него нет, а есть скучные мысли об одиночестве, о кортошке (так! — Б.Ф.), о ненужности, и даже алкоголь не веселит. — Микитка, милый, прости, что пишу я тебе так редко и все о делах. Поцелуй Зайца[735], — он, говорят, нездоров.

— Дела же: —

I) Из Аркоса я получил две подряд бумаги на твое и мое имя, в оных настоятельно просится, чтоб мы вместе внесли по 9 фунт. 9 шил. за наш проезд из Кардифа в Петербург, и угрожается. Я эти — за себя — деньги уже внес и там, внося, сообщил, что обязуюсь предупредить и тебя. ЧТО И УДОСТОВЕРЯЮ.

II) У меня очень плохо (очень, очень.) обстоит с деньгами, — ничего, кроме долгов и чуть-чуть начатого романа, и трех червонцев, и тысячи обязательств, и месяца кобалы (так! — Б.Ф.)… И ВОТ: у меня скопилась книжечка „Английских рассказов“ (злополучные очерки переделаны неузнаваемо и хорошо), размером в три листа, — и вот (с такими просьбами я обращаюсь редко, и мне всегда трудно), будь добр, или сам, или попроси Лидочку[736] (и сам и Лидочка) — потолкуйте с издателями, не возьмут ли издать, только — чтоб денег. — И ответа я жду от тебя как можно скоро, и результатного ответа, и денег. Книгу я посвящаю тебе. В неё входят: „Speranza“, „Старый мир“, „Глава из повести в письмах, которую нельзя окончить“, и все.

III) Целую тебя крепко, напиши о себе, о делах своих, о заботах, — возможно скорей, денег нет, а жена больна, не встает, не встанет еще месяца два. Поцелуй Лидочку, друзей, всех.

КОЛНИКПИЛДЕК ВЕЛДИВ Секретарь»[737].

Книга Пильняка «Английские рассказы» действительно вышла в 1924 году. Но Никитин к этому никакого отношения не имел. Когда Пильняк обратился к нему с просьбой о помощи, у него давно уже был заключен договор на «Английские рассказы» с питерским издательством «Время», которое как раз в те дни расторгло этот договор, испугавшись «общественной» критики пильняковских очерков об Англии (1 декабря 1923 г. Пильняк договор вернул[738]). Тогда, не очень надеясь на Никитина, Пильняк 28 ноября 1923 года предложил «Английские рассказы» А. К. Воронскому — он-то их и напечатал в издательстве «Круг», которым руководил.

Письма Слонимского и др.

Живя в одном городе, Слонимский и Никитин, понятно, не переписывались, но в сентябре 1923 года, вернувшись из поездки по Западу в Питер, Никитин Слонимского там не застал. Вместе со Шварцем Слонимский уехал в начале лета в Донбасс (точнее, в Бахмут), потом вернулся в Питер на короткое время и тогда Л. Харитон написала о нем Лунцу: «Приехал неожиданно, загорелый, пополневший, заявил, что ничего, кроме молока, в рот не берет, что на юге — рай, пишет там в комнате, где галдят 5 Шварцев — и хоть бы что. Ночью лежит в степи и разговаривает на мировые темы: родился поросенок с дефектом. Нужна операция и т. д. … Писал он там много. Когда не стало денег, пошел в „Кочегарку“. Там его узнали по портрету из „Литер. Записок“[739] и сразу дали солидный аванс, а потом предложили руководить начинающими писателями. И вот Мишка предпочитает генеральство в Бахмуте прозябанью в Питере». О литературных планах, возникших в Бахмуте, вспоминал Евгений Шварц — это он предложил Слонимскому отправиться в южные края (Шварц родился и провел детские годы в Майкопе): «В июне 1923 года мы с Мишей Слонимским поехали гостить на соляной рудник имени Либкнехта под Бахмутом… Когда пришло время возвращаться в Петроград, Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал „Забой“. И Слонимский согласился с тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим. После чего я останусь еще на два-три месяца, а он, Слонимский, уедет и будет держать связь с журналом, посылать материал из Ленинграда. Так мы и договорились. И уехали. И вернулись обратно. К нашему ужасу, старого редактора на месте не оказалось. Новый, по фамилии Валь, худенький, с безумными глазами, маленькой бородкой, с перекошенным от вечного гнева ртом, пришиб нас своей энергией. Он потребовал, чтобы мы, пока собирают материал для журнала, сотрудничали в газете…»[740]. Вот с упоминания Валериана Валя, читающего повесть Никитина, и начинается первое письмо Слонимского вернувшемуся с Запада Никитину:

«Коля, Валь тебе кланяется. Валь — это редактор „Всероссийской кочегарки“. Он сидит у себя в кабинете и рычит. Все дрожат, а он читает „Полет“[741] и ему нравится. „Полет“ идет в первом номере и на первом месте. Донбасс рвет на себе одежды от нетерпения прочесть „Три главы из повести“. Зоя — тоже.

Если ты Зою обижаешь — не обижай. Если не обижаешь — обижай. Во всяком случае три червонца я тебе пока выслал. Что будет дальше — об этом знает только контора книгоиздательства „Донбасс“ и метеорологическая станция. Контора жмется, а по Донбассу тайфун. Пыль нестерпимая и нестерпимой силы, что даже Груздева опрокидывает.

В Бахмуте тебе дела бы не было никакого: даже Валь говорит, что женщины бахмутские дрянь!*) — зато на рудниках Илья Груздев[742] завел уже три романа, и на него очередь. Это тебе не Восток и Запад, а Север и Юг. „Рвотный форт“, представь себе, <1 слово нрзб> тут нравится. Я уговаривал, что „Пес“[743] лучше, а мне не верят. Но „Рвотный форт“, не подумай худого, я тоже рекламирую. Вообще я, к сожалению, честный Серапион. Кстати: сегодня день св. Серапиона. Поздравляю и принимаю поздравления.

В общем через полторы недели приеду. Зое — такие чувства, которые никак нельзя передавать через тебя.

Мл.

21/IX 23 г.

________________________________________

*) Верно — примеч<ание> секретаря

Верно — секретарь журнала Е. Шварц

Привет тебе, Зое и Лиде[744]»[745].

Еще одно послание от Слонимского пришло летом 1924 года (почтовый штемпель 9 июня 1924) — тоже с юга:

«Коля! Адрес мой: Геленджик (Черноморская губ.) улица Луначарского дом 8 дача Капуци (угол Кладбищенской).

Скажу прямо: море, горы, жара, а с деньгами — труба. Денег мало. Поэтому: может ли „Ленинград“[746] выслать мне аванс? Все, что нужно (скажи, что нужно) — вышлю немедля. Ответь: возможен аванс или нет? Если возможен — буду в восторге.

Зою целуй. Напишу подробней.

Миша»

Засим в переписке Слонимского с Никитиным наступает двадцатилетний перерыв (во время которого Слонимский сам становится деятелем ленинградских редакций и издательств); к письмам Слонимского мы вернемся, когда речь пойдет о военном времени.

А сейчас еще несколько писательских писем 1923–24 годов из почты Никитина.

Несомненно легкий и общительный характер Никника проявился в его общении с московским писателем Андреем Соболем, человеком трудным, хотя отнюдь не закрытым для других. 29 ноября 1923 года Соболь пишет Никитину: «…У нас все по-старому. Изредка пьем. Приехала Сейфуллина — занятный человек. Шум насчет истории с Есениным и пр.[747] Волнение умов. Кажется, ущемляют их здорово. А по-моему напрасно. Они вроде стрелочников. Инженеры воровали, а стрелочник виноват. Они под хмельком сказали вслух то, о чем трезво думают 75 % нашей братии. К чему же весь гомон! Я все еще торчу над корректурой[748], пишу мало. Завидую — ты разъезжаешь»[749]. Зная, что Никитин — в редколлегии журнала «Петроград» (с 1924 г. — «Ленинград»), Соболь присылал ему свою прозу, расспрашивал о возможном гонораре. 26 апреля 1924 года он писал: «Тут новою ничего. Лично у меня дела дрянь — ничего, ничего не пишу, бегаю за червонцем, а он от меня. Мечтаю (понимаешь, воистину мечтаю), как институтка о лете, о том, чтоб хоть на месяц вырваться и хоть один месяц поработать, но боюсь, что и это пролетит, как моя поездка в Питер. Да, видел томик — французские переводы вещей: твоих, Пильняка, Эренбурга и Ремизова. Довольно изящный с виду томик; название такое: „Сцены русской революции“. Живем все по-старому. Пасха на носу, а вот сейчас пишу тебе — мерзну: вечера осенние».

Вскоре Соболю удалось выбраться в солнечную Италию, но и там он брюзжал и жаловался и, как точно написал об этом Эренбург Лидину: «Вчера получил письмо от Соболя из Сорренто. Конечно, хандрит и… мерзнет»[750]

В Москве Никитин не замыкался только на редакторе и издателе Воронском. Но, прежде чем привести следующее письмо Никитину — цитата из статьи, озаглавленной «Где же новая литература?» и напечатанной в 1924 году в Москве:

«Парадокс нашего времени заключается в том, что новую литературу делает старшее поколение. Молодые же наши отражатели быта непомерно быстро выдохлись, творчески износили себя, одряхлели… Старшее поколение ищет новую литературную форму и находит её. Скрытое под поверхностью эти годы, пока зыбилась мелкая суетливая волна революционно-бытового репортажа — оно, это поколение писателей, подымается сейчас на поверхность и дает большую волну, которая перехлестывает мелкую зыбь… И немудрено! Ведь, „серапионы“ наши всех мастей и оттенков „человека забыли“. Величайшую конкретность его переживаний заместили социологическими обобщениями дурного пошиба, истерикой славянщины, поверхностным фольклором и речевыми вольтами. И как же шумели они, как раздуты были шумливой газетной критикой!..

Вместо не помнящих родства маленьких кузенов литературы, маленькими мозгами не охватывавших горизонта, не постигавших эпохи, не проникавших в интимную глубину распада, расплавления и формовки человеческой особи — вместо них в новую литературу вернулись „из побывки“ — люди зрелые, переболевшие, испытавшие, с внутренне-углубленным душевно-духовным опытом, вяжущие исторически преемственную и национально едино-сущую нить нашей величайшей в мире литературы… Увы! Парадокс нашего времени безжалостен к этой литературной молодежи».

Слова о литературных кузенах — конечно, тыняновские[751], но это не Тынянов. Этой Исай Лежнев, редактор издававшегося с 1922 года литературно-политического журнала «Новая Россия». Первые два номера этого журнала вышли в Питере, после чего журнал был закрыт, а его редактора должны были выслать вместе с другими не угодными режиму гуманитариями, однако не выслали и даже разрешили продолжить издание журнала (он стал выходить в Москве: сначала под названием «Россия», затем опять «Новая Россия»), в 1926 году журнал закрыли уже окончательно и его главного редактора И. Г. Лежнева таки выслали из СССР (правда за границей он перековался, в 1930-м ему разрешили вернуться в СССР, приняли в ВКП(б) и он верой и правдой служил Сталину — но это уже другой сюжет). А сейчас скажем, что в 1923 году Никитин продолжил наверняка начавшееся еще в Питере деловое знакомство с Лежневым и, вскоре после своего возвращения из зарубежной поездки, написал ему. В ответ Никитина ждало большое комплиментарное письмо. Словесные авансы в нем были даны Лежневым немалые. Возможно, быстро почувствовав их неоплаченность, Лежнев меньше чем через год и ополчился на всех Серапионов с цитированной резкостью.

Вот как удачно для Никитина все начиналось:

«Москва, 17 ноября 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Письмо Ваше было мне по-настоящему приятно. Из письма для меня обнаружилось: 1) что вы умеете работать — в русских условиях явление редкое; заграничная книжка[752] в 7 листов сделана в каких-нибудь полтора месяца. Был у меня вчера Пильняк; он за это время успел несравненно меньше; 2) что вы — умница — явление не менее редкое. Так или иначе (подробности неинтересны) Вам удалось снять табу с „Полета“. Вы его сейчас использоваете в двух направлениях (в журнале и — отдельной книжкой); 3) что устроились Вы хорошо. Квартира Ваша прекрасна — это я видел. Вина не отведывал, но, как все непьющие, обладаю фантазией безнадежного алкоголика; а факты с Есениным и Клюевым — факты, стало быть, вещь упрямая; 4) что жена Ваша очаровательна; это я знал, впрочем, помимо письма и независимо от него; 5) что рассказ с „Сигом“ (а человек Вы умный, и потому здесь не станете халтурить) — у Вас выйдет. В виду всего вышеизложенного, приветствую Вас и за отсутствием бокала с шампанским — подымаю за Ваш успех чернильницу. Мой краткий спич вот: пусть Ваши чернила будут также остры и шипучи, как шампанское. Рассказу Вашему буду рад. Приписки же к „Полету“ в интересах все того же ума и такта — делать не советую. Знайте мудрое правило: никогда не надо выбалтывать все до конца… Вы не можете не знать, что за „Полет“ в Вашу икру вгрызется целая стая собак. Сейчас, кстати, они организуются в великое собачье объединение для борьбы со всеми талантливыми людьми без различия пола, национальности и даже партийного исповедания — Вы не минуете общей участи. Тогда Ваша проектируемая приписка к книге в виде письма в редакцию, будет вполне уместна и — сверх того — служить к вящей рекламе книги. Реклама — это совсем не стыдно. Кто этого не понимает, тот не только бездарен, но даже верх того — претенциозно бездарен, а это уже совсем безнадежно… Пришлите свою книгу и — для отзыва — первый номер „Звезды“.

Будьте бодры и умны. Привет Вашей жене. Любящий Вас Ис. Лежнев»[753].

Любовь, как видим, оказалась недолгой…

Письма Эренбурга

29 декабря 1922 года Никитин писал Воронскому: «Эренбург? Эклектичен, как щенок, лающий на 10 лаев, под всех знакомых взрослых собак. Вам, конечно, может нравиться его „Курбов“, но если вы вглядитесь в ритм вещи, в стиль диалога, в эту отрывочность, ненужность вещей, о которых сообщают действующие лица, диалог — тоже ритмичный, вы скажете — Белый. Жалко только, что однопроцентный раствор… Мне Чапыгин интересен больше»[754]. Это отзыв о втором романе Эренбурга «Жизнь и гибель Николая Курбова», который написан действительно не без влияния Андрея Белого (заметим, что, готовя роман к печати, Эренбург, «беловщину», как он это тогда назвал, пытался ослабить)… Эренбург, в то время и свою очередь, знал лишь один рассказ Никитина («Дези», опубликованный в альманахе «Серапионовы Братья») и об этой вещи в письме М. М. Шкапской (14 мая 1922 года) высказался так: «„Дэзи“ Никитина очень хорошо задумана, но скверно сделана»[755]. Среди эренбурговских высказываний о Серапионах характерно такое — в письме к Е. Г. Полонской от 25 ноября 1922 года: «Я всех их заглазно очень люблю, в особенности тех, которые не живописуют истинно русскую деревню и не знаются с Пильняком»[756]. В ту пору Никитин как раз живописал истинно русскую деревню и знался с Пильняком.

Эти (взаимные) суждения — литературны. Ортодоксальная же критика подходила к произведениям и Эренбурга, и Никитина сугубо политически и не делала различий между ними. В июне 1923 года вышел первый номер московского журнала «На посту». Сегодня он представляется сугубо одиозным, но тогда его авторы понимали, что власть у них почти в руках и со своими противниками боролись насмерть. В первом номере «На посту» напечатали статью Бориса Волина «Клеветники: Эренбург, Никитин, Брик» о книгах «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвотный форт» и «Непопутчица» (повесть Осипа Брика). Статья была зубодробильная; уже название её первого раздела звучало обвинительно: «Добродушные издатели и не простодушные писатели», далее следовал «анализ» книг и суровый вывод: «Эта рвотная литература искажает революционную действительность, пасквильничает, утрирует факты и типы и клевещет, клевещет, клевещет без конца и без зазрения совести на революцию, революционеров, на партию и на коммунистов»[757]. Нападкам «неистовых ревнителей» подвергался и Воронский, которого Никитин считал своей опорой. Прочитав статью Волина, Эренбург писал Полонской: «Я получил „На посту“. Мне стало очень жутко от него. Напиши так ли это? Т. е. много ли таких постовых и считаются ли с ними всурьез?»[758]. В 1923 году истерики напостовцев говорили скорее об их претензии взять литературную власть в свои руки, чем об их реальной власти. Напостовцы, имея непомерные амбиции, всего лишь создавали литобразцы для власти, которыми она вскоре начнет пользоваться вовсю.

Статья Волина не объединила Эренбурга и Никитина — их литературные вкусы не корректировались политическими на них нападками. И хотя, приехав в Берлин летом 1923 года, Никитин с Эренбургом повидался, но дружеских отношений между ними не завязалось. Эренбург написал об этом 28 июня 1923 г. из Берлина в Москву Лидину: «Здесь все то же… Еще приехал Никитин, он по-моему и с лица смахивает на незабвенного Пильняка»[759]. Столь же недвусмысленна и эренбурговская фраза из письма Шкапской от 18 июля 1923 года: «В Берлине были серапионы Лунц и Никитин. Первый мне очень понравился»[760].

Тем не менее, когда в 1928 году Никитин снова собрался на Запад и решил побывать во Франции, он (думаю, с подачи Е. Г. Полонской, с которой у него всегда были дружеские взаимоотношения) связался с Эренбургом, прося его помочь по части французской визы. Эренбург откликнулся сразу:

«1-е июня <1928>.

Дорогой Николай Николаевич,

Охотно сделаю все, что в моих силах. Сообщите мне, когда Ваши ответы отправлены французским консульством из Москвы в Париж. Без этого министерство здесь справок не дает. Как только получу Ваш ответ, тотчас же обращусь к французским писателям с просьбой нажать, и, надеюсь, дело устроится. Значит, добейтесь, чтобы из Москвы Вам бы сообщили дату отправки.

Рад буду здесь с Вами встретиться.

Душевно Ваш

Илья Эренбург»[761].

Получив от Никитина необходимые сведения, Эренбург решил обратиться к своему приятелю, влиятельному парижскому левому журналисту Бернару Лекашу, чьи две книги как раз в то время выпустило ленинградское издательство «Прибой», во главе которого стояли Серапионы Федин, Слонимский и Груздев. 16 июня Эренбург проинформировал об этом Никитина:

«Дорогой Н. Н., я просил о Вашей визе как Лекаша, так и непосредственно. Надеюсь, устроится. Сообщите, когда едете и адрес. Сердечно ваш Илья Эренбург.

P. S. Напишите еще лично Лекашу — благодарите за помощь и т. д. — чтоб ускорить все. И. Э.»

Почтовые штемпели позволяют установить оперативность почты — в 1928 году письмо из Парижа шло в Ленинград 10 дней (в 1925-м — всего три; о дальнейшей эволюции отечественной почты в части её работы с зарубежной корреспонденцией читатели могут судить сами).

В конце месяца Эренбург уехал из Парижа в Прагу; по дороге 27 июня он из Штутгарта отправил Никитину открытку в Берлин (немецкая виза была делом куда более легким в то время, и путешествие Никитина уже началось):

«Дорогой Никитин, я уехал из Парижа раньше, нежели думал. Вернусь только через два месяца. Перед отъездом еще раз говорил о Вашей визе. Обещали выдать. „За меня“ — пытается Lecache. Теребите его в случае задержки. Я с ним говорил. Вот мой адрес на ближайшее время: Herrn Jakobson[762] Belskeho, 16 Prag (в Праге). Надеюсь увидимся! Сердечно ваш Илья Эренбург».

Французскую визу в итоге Лекаш обеспечил, поездка Никитина (с женой) в Париж состоялась и, вернувшись домой, он написал две статьи о Франции «Я на Западе» и «Еще о Западе». 21 ноября 1928 года Эренбург писал ему из Парижа:

«Дорогой Никитин,

письму Вашему очень обрадовался. Редко, когда получаю из России неделовые письма… Где была напечатана Ваша статья о Париже? Хорошо, что он Вам все же пришелся по душе! „Заговор равных“[763], как только выйдет берлинское издание, перешлю Вам. Выйдет ли книга у нас, не знаю, вот отрывки пойдут в „Красной нови“[764]. Сейчас я хожу якобы маклером на биржу и вскоре поступлю на автомобильный завод: мне хочется написать книгу о вещи, точнее о поглощении вещью человека[765]. Роман с интригой как то перестал вовсе увлекать.

Может быть, приеду в Россию месяца на три[766].

Парижанину[767] Вы можете написать на адрес редакции Юманите. С Парреном[768] я говорил, книга ему нравится, но нужно ждать. Я со своей стороны поговорю с другим издательством.

Вестям от Вас всегда рад — не забывайте!

Сердечный привет Вам и жене от нас обоих

Ваш Илья Эренбург».

Переписка установилась и продолжалась некоторое время.

«Париж, 5 января <1929>.

Дорогой Никитин,

спасибо за письмо. Я только что вернулся из Берлина и Праги. Там провели мы с Якобсоном, Савичем[769] и Тыняновым[770] немало подходящих ночей. Видали ли Вы антологию Малика[771], там и Ваш рассказ. Паррена видел перед отъездом, с Вашей книгой ничего еще не удалось выяснить. Насчет литературы разузнаю и список пришлю Вам. Только русские книги или французские также? Бернштейна пристыжу, но на аккуратность его Вы не очень-то надейтесь (знаю). Я еще ничего писать не начал, но к теме не охладел. Хочу написать о вещи (вероятно, об автомобиле) и об её насилии над человеком. „Заговор <равных>“ кажется выйдет в „Зифе“[772], но в каких размерах не ведаю. О поездке в Россию еще ничего определенного не знаю. В Париже холодно, тает преподло ненужный снег, французы умирают от конжестиона[773] и пензенский Монпарнас[774] патриархально кашляет. Издали, разумеется, все это феерия. Я тоже обременю Вас ходатайством, притом явно обременительным: не знаете ли Вы издательства, которое взяло бы мои польские статьи отдельной книжкой[775] и выслало бы мне гонорар сюда. Я их несколько подправлю. Если подвернется издатель, поговорите с ним и напишите мне, очень выручите. Как, то есть где, пойдет Ваша статья о Западе — хочу прочесть. Не забывайте! Вам и жене от нас обоих сердечные приветствия.

Ваш И. Эренбург».

Весной 1930 года Эренбург вместе с Савичем решили сделать серию книг — русские писатели 19–20 веков о странах Запада. Первой в этой серии была книга о Франции «Мы и они». Собирая для неё материал, авторы обратились к ряду современных русских писателей с соответствующими запросами. Савич написал Никитину, тот немедленно откликнулся. Это — мотив очередного письма Эренбурга:

«6/5 <1930>.

Дорогой Никитин,

Спасибо за письмо и статью[776]. Савич, увы, напутал. Мы составляем нечто вроде литмонтажа: русские писатели о Франции… о Германии и т. д. От Фонвизина до наших дней. Из присланной Вами статьи беру немало, так же кое-что из „Часа на Западе“. Из „Шпиона“[777]. Писали ли Вы еще что-нибудь о Франции? „Шпиона“ читал в „Красной Нови“, и многое мне очень понравилось.

Мне кажется, что устройством переводов занято издательство. Поговорю с ними и постараюсь подтолкнуть книгу здесь. Насчет пьесы поговорю с Таировым[778].

Я кончаю книгу „Единый фронт“. Прочтете ли Вы её и в каком виде, не знаю[779]. Ведь до сих пор у нас не вышли ни „Заговор равных“, ни „10 л. с.“, так что и о них можете вы судить по лохмотьям „Красной Нови“ (примерно половина текста).

Все это печально и достаточно несправедливо, но скромными нам быть полагается, так же и привыкнуть к условностям „справедливости“ и многого иного.

Не соберетесь ли Вы вскоре на Запад? Что пишете теперь?

Не забывайте Вашего монпарнасского собутыльника и притом российского писателя, то есть, как говорят французы, „конфрера“[780].

Сердечный привет Вам и жене от нас обоих + от 2 Савичей = 4.

Ваш Эренбург»

Это — последнее письмо Эренбурга в архиве Никитина; есть еще приписка к письмецу Л. М. Козинцевой-Эренбург, отправленному 1 ноября 1932 года из Риги. Пока Эренбург летом 1932 года ездил по Сибири и Уралу с командировкой «Известий», его жена художница Л. М. Козинцева-Эренбург была в Ленинграде, где жили тогда её мать и брат кинорежиссер Г. М. Козинцев. В Ленинграде Л. М. встречалась и с Никитиным и с его второй женой, Рене Ароновной. Письмо из Риги — прощальное по дороге в Париж:

«Дорогой Николай Николаевич,

мне очень обидно, что мы не успели зайти к Вам. Я ждала для этого Эренбурга, а он приехал больной, на три дня без билетов и виз и пр. ерунды, которая заняла все время.

Сердечный привет Рене Ароновне.

Ваша Л. Эренбург».

Вот к этому-то письму Эренбург и сделал приписку: «Очень жаль, что не удалось Вас повидать. Надеюсь до скорого свидания! Илья Эренбург».

Никакого скорого свидания не получилось…

Отправив в январе 1961 года прочувствованное письмо Эренбургу по случаю его 70-летия[781], Никитин скромно написал: все, что еще с двадцатых годов их связывает, касается отношений не личных, а литературных… Наверное, так это и было…

Сороковые годы

С самого начала войны, не дожидаясь, пока немцы подойдут к Ленинграду, Никитин с женой эвакуировался в Вятку (тогда Киров). Уже 7 сентября 1941 года он сообщал в Свердловск Ольге Форш (близкому другу Серапионов еще с 1920-х годов): «До сих пор проживаем в гостинице. Отсутствие оседлости мешает работать. Исполком принимает все меры, чтобы устроить меня…» и затем — тревожные вопросы: «Имели ли Вы какие-нибудь сведения о Груздевых? Мы — ничего. Это меня беспокоит. Я все время думаю об Ильюше…»[782]. Вскоре Никитиным выделили комнату, и 27 сентября он пишет Форш: «Мы живем в проходной комнате, но люди в квартире неплохие. Дом в центре города, каменный, 4-х этажный, в квартире ванна, даже центральное отопление. Но оно еще не пущено, а на улицах снег и холод. О литературе по-настоящему я еще не думал…». Последняя никитинская открытка того времени, сохранившаяся у Форш — от 15 октября: «От Груздевых получил открытку от 29/ IX… Шостакович, Трауберг и Козинцев вылетели в Москву…».

В конце 1941 — начале 1942-го в Кирове оказалось немало ленинградцев: Большой драматический; из писателей — Евгений Шварц, Леонид Рахманов (он жил под Кировом — это была его родина), Леонид Малюгин, Анатолий Мариенгоф. В Киров был эвакуирован и Детиздат; с ним приехал знаменитый иллюстратор Маршака В. В. Лебедев и не менее знаменитый скульптор С. Д. Лебедева. Так что Никитин не чувствовал себя в полной дыре. Шварц описывает в Дневниках обсуждение своей пьесы «Одна ночь», упомянув среди присутствующих «Никитина и встревоженную Ренэ Ароновну»[783], а потом выступавших на обсуждении и снова: «Выступали многие, даже Никитин, — и все положительно»[784] — война, как видим, и пережитое за эти месяцы ничего во внутреннем неприятии Шварцем Никитина изменить не могли.

Письма позволяли Никитину чувствовать связь с литературным миром. Конечно, война не всех располагала к писанию писем; связь с Серапионами, практически, для Никитина прервалась… 10 января 1942-го пришло растроганное письмо от Ольги Форш (в ответ на поздравление с Новым годом): «Очень порадовали меня своим письмом, Никник, продолжайте! Ленинградцы — родные, это сейчас особенно чувствуется, другая порода, им есть дело и друг до друга… От Груздева несколько писем, одно, последнее, с радостным известием, что Илья и Таня[785] скоро прибудут, но, увы, получено сегодня, что они не едут пока. От М. Слонимского письмо: В Молотове Тынянов (его на руках Миша с Веней <Кавериным> носят в уборную — не ходит!), Полонская, Козаков[786]. Очень горюю о дорогом, умном, милом Юрии Николаевиче…»[787]

Информатором Никитина о писательских судьбах в годы войны была поэтесса, ставшая очеркисткой, доброжелательная Мария Михайловна Шкапская, с которой Никитин был знаком по Питеру с начала 1920-х годов. Вот фрагменты её писем из Москвы:

«28 марта 1942.

…Федин находится в Чистополе (Чистополь, Татарская АССР, ул. Бутлерова д. 68), он уполномоченный Союза <писателей>, занимается и общественными и литературными делами, видела я его в ноябре. В последнее время, кажется, здоровье ухудшилось и собирается куда-то на юг. С Всеволодом <Ивановым> я вместе 15 октября выехала при Совинформбюро в Куйбышев, но он был там недолго, выписал семью из Чистополя и переехал в Ташкент (ул. Урицкого 70), где и устроился — есть квартира, столовая обкома и т. д. Много работает — написал повесть, сценарий и работает над романом. Собирался в Москву, но видимо передумал — тут всё довольно сложно, трудные бытовые условия, с трудом прописывают и т. д. Я в переписке с Лизой Полонской, она под Молотовом[788], в самом Молотове Слонимский, Козаков, Каверин, Тынянов, Первенцов и кто-то еще. Большая часть писателей в Средней Азии: в Ташкенте Чуковский, Всеволод <Иванов>, Ахматова, Зощенко — если не переехал в Алма-Ату, Погодин, Уткин и др. В Алма-Ате Ильин, Паустовский, Шкловский, Юзовский. Многие в Самарканде и Андижане. В Чистополе Леонов и Пастернак. В Куйбышеве было много — Финн, Петров, Катаев, Эренбург, покойный Афиногенов, Всеволод, Соловьев Володя, Адуев, Агапов, Гусев, Ермилов — т. е. или связанные с радио или с Информбюро, — но сейчас эти организации уехали обратно в Москву и взяли нас с собой.

Здесь в Москве отдыхает Коля Тихонов, на днях прилетит контуженный Илья Груздев — тоже чтоб подлечиться… В Москве теперь Финн, Катаев, Петров, Кирпотин, Скосырев, Маршак, Вирта, Габриловский, Эренбург — вот с семьей И. Г. и с ним самим вижусь, конечно, чаще всех[789], они живут почти все в гостинице „Москва“. Вообще в Москве около 150 писателей, 250 на фронте, остальные в разных местах. Мариетта <Шагинян>, Гладков и Караваева в Свердловске. Толстой в Ташкенте, приезжал в Куйбышев, читал пьесу новую „Иван Грозный“ — потрясающей шекспировской силы вещь, лучше всего, что делал до сих пор…»[790].

«Москва, 5 мая 1942.

…Письмо Эренбургу переслала в тот же день в „Москву“; там же остановился и Груздев — контузия у него, конечно, была, до сих пор голова болит…. Коля <Тихонов> улетел в Ленинград, Илья Александрович <Груздев> и Инбер тоже летят и обратно после 10-го, Фадеев сейчас еще болен…. Лиза <Полонская> пишет мне часто из-под Молотова — вот она и сообщила о приезде ленинградцев туда. Сейчас еще в Москве Анна Радлова, но у нее воспаление легких, так что тоже у меня не была, только изредка от нас звонит…

С Любой Эренбург часто беседуем по телефону, изредка она заезжает, все Ваши приветы и письмо передала. Илья Григорьевич работает, как целая фабрика, но стал за последние недели уставать. Удивительный он молодчина. Писала ли я Вам, что фронтовики ему пишут? „Всю газету скурили, Эренбурга никогда“[791]. Его выезды на фронт — триумфы… Знаете ли Вы Савича? Знаете ли, что Федин и Пастернак написали каждый пьесу? Напишите мне адрес Форш, что она?»…

В конце войны Никитину удалось вернуться в Ленинград. Там в начале 1945 года он получил письма от Слонимского, у которого были некоторые сложности с возвращением в Питер; Слонимский находился уже не в Молотове (Перми), а в Москве, но проезд в Ленинград все еще требовал спецразрешения. Тут Слонимский и вспомнил о ленинградских братьях-писателях:

«16 февраля 1945.

Дорогой Коля,

Я пишу одновременно Прокофьеву[792], Форш, Зощенко. Прошу заблаговременно обеспечить меня, Дусю[793], Сережу[794] разрешеньями на выезд в Ленинград. Ленинградский Союз <писателей>, если захочет, сможет это сделать. Прежние разрешения аннулированы, недействительны и вряд ли будут восстановлены, надо выхлопатывать новые. Об этом я и прошу. Дуся об этом только и мечтает, я тоже хочу вернуться. В Ленинграде видней, как это получше сделать… Я говорил здесь об этом с Прокофьевым и Кожемякиным, они обещали мне сделать все необходимое — но я прошу проследить, напоминать, а то опять я застряну.

Вот и все в сущности. Думаю, что ленинградское правление в нынешнем его составе поможет нам вернуться в Ленинград. Привет тебе и Рене Ароновне!

М. Слонимский»

3 марта 1945 года, получив от Никитина письмо о ходе дел, Слонимский написал ему снова:

«Дорогой Коля,

спасибо тебе за хлопоты. Будем ждать теперь, когда прибудут вызовы. Пожалуйста, сообщай как о ходе всех этих дел да и вообще хочется побольше знать о Ленинграде.

Москва похоронила Толстого. Хотя он был болен давно — все же неожиданно. Накануне умер Осип Брик[795]. Таковы печальные события.

В общем к лету вернемся домой. Дуся просит Ренэ Антоновну <так! — Б.Ф.> сообщить бытовые детали ленинградской жизни, а так же, что надо привезти из Москвы. Пожалуйста. Как вы живете? Что ты пишешь? Сообщи — любопытно.

Привет Рене Антоновне. Обнимаю!

Твой М. Слонимский».

Через шесть дней Слонимский написал еще одно письмо, на сей раз не деловое — он узнал о гибели сына Никитина от первого брака:

«Дорогой Коля,

только что узнали мы о гибели Вовы, ужасная весть очень потрясла нас. Мы с Дусей выражаем тебе самое горячее сочувствие.

Еще так недавно, в Молотове, мы часто встречали Вову. Помним, как отправился он в военную школу и как горестно знать, что он погиб.

Желаем тебе душевных сил пережить это горе.

Обнимаем, целуем тебя

Твой М. Слонимский».

В Ленинграде Никитин возобновил работу в журнале «Ленинград» (его ответственным редактором в 1944 году стал поэт Борис Лихарев); часть редакционной работы с авторами легла на плечи Никитина — в частности, переписка, иногда это было радостно. Такой радостью для него стало и возобновление контакта с Борисом Пастернаком (их знакомство было давним, московским — пильняковской еще поры), летом 1945 года Никитин отправил Пастернаку открытку в связи с его переводами, которые шли в «Ленинграде». Вот ответное письмецо Пастернака:

«Дорогой Николай!

Большое тебе спасибо за милую открытку. Это тоже — записка, а не письмо. В виде исключения (?!) деньги как раз сейчас нужны до зарезу. В городе часто бывает Зина, на её имя их и надо перевести, хорошо бы телеграфом. Адрес: Москва 17, Лаврушинский 17/19, кв. 72, Зинаиде Николаевне Пастернак.

Обо всем этом недавно писал Лихареву, может быть, он уже передал тебе. Не скупитесь. Я Вам все отработаю не только переводами всяких важных юбиляров[796], но, может быть, и своей собственной прозой[797]. Очень хочу прочесть твои рассказы[798], страшно рад неожиданности, что дела идут через твои руки и крепко обнимаю тебя.

Рукопись „Отелло“ была не абсолютно окончательной, после неё были исправленья, я нуждался в корректуре и писал об этом Лихареву, но все равно, чорт с ним (с отрывком)[799].

Поторопи деньги.

Искренне твой

БП 12 VIII 1945»[800].

Ровно через год решением ЦК ВКП(б) журнал «Ленинград» был закрыт, а второму питерскому журналу — «Звезда» — изменили состав редакции. Так бывший Серапион Николай Никитин лишился своих редакционных постов.

Замятин в архиве Слонимского

В 1922 году были сказаны слова о влиянии Евгения Замятина на Серапионов, звучали они политическим предостережением молодым. Бывший синдик Цеха поэтов, круто присягнувший большевикам, Сергей Городецкий, назвал Евгения Замятина попросту «руководителем группы» Серапионов, руководителем, который «передает своим ученикам свою квель и плесень идеологическую»[801]. Эту роль Замятина подчеркнул и сам Лев Троцкий (применительно к литературной группе «Островитяне», близость которой к Серапионам проявилась в их намерении стать Серапионами, и главный «островитянин» Николай Тихонов в Серапионы был принят). Так вот Троцкий написал (куда корректнее Городецкого, потому что ему не надо было доказывать верности новому режиму): «Замятин как бы создан для учительствования в группах молодых, просвещенных и бесплодных островитян»[802]. Развернуто эта мысль была аргументирована в октябре 1922 года А. К. Воронским: «Замятин определил во многом характер и направление кружка серапионовских братьев… От Замятина — подход к революции созерцательный, внешний»[803].

Напомню, что роман «Мы» к тому времени уже был написан, и политическое лицо Замятина для большевистской власти определилось. Наиболее активно опасался, что политический ярлык «замятинщины» к нему прилипнет, Н. Никитин[804]. Лунц о такой опасности писал Федину не без иронии, рассказывая в письме из Гамбурга о своей новой пьесе «Город правды»: «Я уж знаю, что Воронский скажет: „Подозрительно“. Посвящается Евгению Ивановичу. Это тоже подозрительно, придется изъять»[805]. А Слонимский в письме Воронскому на всякий случай оговаривал свою независимость: «Рассказы, о которых я говорю, — не под Пильняка, не под Замятина, не под кого»[806].

В книге «Горький среди нас», за которую Федина крепко били и, похоже, отбили навсегда охоту писать с недостаточной оглядкой на цензуру и политические обстоятельства дня, о Замятине написано достаточно много и выразительно[807]. Чувство пиетета Федина, человека осторожного, очевидно; он пишет про Замятина — «писателя изысканного, однако с сильными корнями в прошлом русской литературы»[808]; «Он оставался гроссмейстером литературы. Чтобы стать на высшую писательскую ступень, ему недоставало, может быть, только простоты». Об учительстве Замятина столь же определенно: «Замятин был вообще того склада художником, которому свойственно насаждать последователей, заботиться об учениках, преемниках, создавать школу». Однако в воспоминаниях Серапионов, писавшихся в куда более либеральные времена, сколько-нибудь развернутых суждений и свидетельств о Замятине нет. Его имя мельком упоминает Елизавета Полонская в неопубликованных еще «Встречах»[809], а в написанном «в стол» каверинском «Эпилоге» дело ограничивается одним политически заостренным абзацем с похвалой роману «Мы» (его Замятин написал, «с необычайной прозорливостью предсказав основные черты тоталитарного государства») и статье «Я боюсь»[810]. В «Книге воспоминаний» М. Слонимского[811] имя Замятина вообще не встречается, хотя в большой главе «Старшие и младшие» (где есть Пяст, Шкловский, А. Волынский, Шагинян, Мандельштам, все Серапионы, Горький, Куприн, Шишков) Замятину появиться бы самое место. Характерно, что спонтанно написанные Слонимским воспоминания о Пильняке встретили укор в письме Федина, к тому времени безнадежно закосневшего, — он язвительно усмотрел в них «дань нынешнему дню», так что автору пришлось заверять сановного патрона в том, что дружбы с Пильняком не было и в периодике главка о Пильняке не появится[812]. (Тут необходимо напомнить, что для переживших погромную литкампанию 1929 года имена Пильняка и Замятина остались политически слитными, с той лишь разницей, что расстрелянного Пильняка реабилитировали сразу после XX съезда КПСС, а политический запрет на умершего своей смертью в эмиграции Замятина сняли лишь в конце 1980-х годов).

В архиве М. Л. Слонимского, хранящемся в ЦГАЛИ СПб, нет ни писем Замятина, ни заметок о нем; однако в переписке имя Замятина встречается, и соответствующие сюжеты небезынтересны как для биографии Замятина, так и для представления об отношении к нему в среде совписателей-современников (Серапионов и их окружения).

Первый по времени сюжет относится к аресту Е. И. Замятина в Петрограде в ночь с 16 на 17 августа 1922 года (Замятин был помещен сначала на Гороховую, а затем в тюрьму на Шпалерной; по иронии судьбы в ту самую галерею, где он сидел в 1905–1906 годах в качестве большевика). Целью этого ареста, по-видимому, была готовившаяся высылка крупных российских гуманитариев, которых власти считали своими явными противниками, за пределы страны. 17 августа в расписке, адресованной ОГПУ, Замятин заявил: «Добровольно изъявляю согласие уехать на свои средства в двухнедельный срок в Германию»[813]. В тот же день начальник Особого отдела и член президиума ОГПУ Генрих Ягода[814] распорядился освободить Замятина, а заместитель председателя ОГПУ Иосиф Уншлихт это распоряжение аннулировал[815]. Замятин был освобожден из тюрьмы лишь 9 сентября, видимо, благодаря энергичным усилиям А. К. Воронского и Б. А. Пильняка[816], хлопотавших у Л. Б. Каменева. Борьба против высылки Замятина, организованная его друзьями, возможно и против его тайного намерения уехать из России, продолжалась, потому что в феврале 1923 года намерение выслать Замятина возникло вновь[817]; наверное, существенной для невысылки оказалась организованная Пильняком встреча Замятина с Л. Д. Троцким[818].

Письмо М. С. Шагинян, отправленное из Москвы в Петроград М. Л. Слонимскому явно с оказией, потому что на конверте надпись без адреса; «Михаилу Леонидовичу Слонимскому (лично)», письмо не датированное, позволяет существенно дополнить картину первого этапа борьбы за освобождение Замятина из тюрьмы:

«Срочно.

Вторник.

Миша!

Передайте жене Замятина, что Воронский был у Дзержинского и этот последний сказал: „Неужели Зам<ятин> сидит? Я протелеграфирую немедленно, чтоб его отпустили“. — И это дало повод Воронскому дать его телеграмму Вам. Сейчас он опять взялся хлопотать, результаты неизвестны. Отсюда еще никто не выслан. Слухи о протесте Германии справедливы. Но говорят, что высылать будут. О Замятине я хлопочу, т. е. говорю, где и кому нужно, что он абсолютно не контр-революционер. Это сейчас имеет больше значение.

Воронский готовит Вам большое письмо[819] (денег у него нет, он даже мне пока ничего не дает!). Мои дела не ахти. Но я добьюсь.

М.

Эту записку шлю с верным человеком вместо телеграммы»[820].

Датой этой записки может быть один из вторников — 29 августа или 5 сентября 1922 года (в любом случае 31 августа «Комиссия тов. Дзержинского» постановила отсрочить высылку Замятина «до особого распоряжения»[821]). Иного следа телеграммы (то ли Воронского, то ли Дзержинского — из текста Шагинян этого не понять) Слонимскому в его архиве сыскать не удалось. Однако если такая телеграмма была, то цель записки Шагинян лишь сообщить (сверх телеграммы с распоряжением об освобождении) некоторые подробности для успокоения жены Замятина; причем сама Шагинян по понятным причинам пользуется не телеграфом, а надежной оказией. Слова о новых хлопотах Воронского относятся, видимо, уже не к освобождению из тюрьмы, а к попыткам отменить решение о высылке писателя из России. С предполагаемой депортацией в Германию российских гуманитариев (согласие германских дипканалов на нее, несомненно, было получено заранее) связаны и упоминаемые Шагинян слухи о протесте — речь идет, надо думать, о протесте неких антибольшевистских сил в Германии.

Следующее по времени упоминание Замятина в переписке Слонимского относится уже к сюжету массированной травли Замятина в СССР, начавшейся в 1929 году. 24 июня 1929 г. Константин Федин из железноводского пансионата «Вид Бештау» шлет длинное письмо Слонимскому[822]. Большая часть этого письма посвящена делам «Издательства писателей в Ленинграде» (Федин и Слонимский были из его главных руководителей):

«Никогда еще за десять лет работы (скажем — за восемь, с момента возникновения Серапионов) не было у нас настолько реальных возможностей для литературной „деятельности“, насколько создались они теперь, никогда еще обстоятельства не благоприятствовали нам так, как сейчас… Подумай, ведь издательство действительно наше, мы в нем хозяева, над нами ничего и никого, кроме цензуры, нет. Это ли не благодать? Попробуй затеять какое-нибудь литературное дело в Гиз’е или выступить с какой-нибудь статьей в журнале. Да прежде чем что-нибудь выйдет из такой затеи — роса очи выест!.. Мы же располагаем совершенной свободой внутри издательства и любая наша фантазия, сегодня родившаяся, завтра может быть осуществлена».

В связи с этим Федин предупреждает Слонимского об опасности «крена влево» со стороны «формалистов» (Каверина, Эйхенбаума, Степанова) и подчеркивает, что если издательское ядро (т. е. Слонимский, Федин, М. Козаков и М. Сергеев) будет крепким, то издательство писателей устоит. Именно в этом контексте Федин пишет Слонимскому: «Замятин будет колебаться, чаще может быть с ними (формалистами — Б. Ф.), чем с нами. Но при дружном и последовательном выступлении „Ядра“ его голос почти обеспечен… Убеди Замятина…».

Об ответе Слонимского можно судить лишь по большой цитате из него в дневнике Федина (запись 15 июля): «Слонимский ответил хорошим письмом. Во всем со мной согласен и считает, что „иллюзию серапионовского братства надо сохранять“. Бездарно и грубо ставить последнюю точку, ибо я убежден, что серапионовский дух — это лучшее, что есть в каждом из нас. В конце концов это бескорыстный, „идейный“ интерес к искусству, без суетных мыслей о гонораре, славе и прочих отличных вещах. Если этого „духа“ лишиться — то надо откровенно и прямо стать Лидиным или Слезкиным. Даже Никитин становится хорошим человеком, когда говорит о серапионах…»[823]. Ни слова о Замятине в этой цитате нет.

Возможно, Слонимский и не ответил ничего Федину о Замятине летом, однако осенью 1929 года в московской прессе началась кампания против Замятина и Пильняка в связи с публикацией их произведений на Западе (отрывки из «Мы» напечатали по-русски еще в 1927 году в пражском журнале «Воля России», но Замятина задним числом пристегнули к Пильняку для придания делу «группового» характера), и Слонимский, отдыхая в сентябре в Крыму, дважды взывает к Федину в Питер: «Известия о деле Пильняка и Замятина доходят до меня неполно и неточно. А меня все это волнует. Потрать полчаса времени и напиши обо всем подробно»[824]. И через три дня снова: «Пишу на всякий случай еще: прошу сообщить подробности дела Пильняка и Замятина, ибо сведения мои отрывочны»[825].

Еще больше, надо думать, разволновало Слонимского полученное им и написанное в характерной манере письмо Зощенко об антизамятинской кампании (под ним дата: 12 сентября 1929 года):

«А что происходит сейчас на литературном фронте — достойно внимания. Хотя и лечишься — все равно последи. По-моему, все просто — надо оставить только коммунистических писателей с уклоном в генеральную линию, а остальных перевести на другое занятие. Тогда мир, тишина и благоденствие водворятся среди нас. А пока что происходят „неполадки“ (некое гнусное словечко изобрели). Кое-кого тащат и ломают руки. Замятина жалко. Некрасивое зрелище, когда „европейца“ и „англомана“ волокут мордой по мостовой. Грубое зрелище… Если на меня будут слишком орать — сложу оружие. Напишу в газету письмо, что временно оставляю литературные занятия. Ну, а если храбрости (а главное, желания скандалить) не хватит, то просто наплюю и действительно брошу писать на годик или два. Очень уж беспокойно получается»[826].

Между тем Федин молчал, как воды в рот набрал. Среди сотен его писем Слонимскому, ксерокопии которых хранятся в ЦГАЛИ СПб (подлинники были возвращены Федину после смерти Слонимского: Федин настойчиво требовал у вдов адресатов возвращения своих писем) — письма о «деле» Замятина и Пильняка нет, хотя как раз 21 сентября Замятин в письме из Москвы сообщил Федину все подробности литкампании, направленной против него и Пильняка. И более того — там был абзац, касающийся Слонимского: «Я не знаю, в Ленинграде ли сейчас Слонимский, но думаю, что ты и сам без него можешь решить, удобно ли говорить о том, что он от моего имени передал „Воле России“ мое запрещение печатать „Мы“. Подтвердить это он, конечно, не откажется (придавши этому удобную для него форму); во всем деле — это обстоятельство существенное и умолчать о нем было бы жаль — о нем нужно сказать»[827]. А 23 сентября Федин подробно сообщил Замятину обо всем, что было на питерском собрании и приложил копию своего заявления о выходе из правления Союза писателей[828]. Ответил он и о Слонимском: «Объяснения твои были прочитаны общим собранием, по его требованию. Таким образом, упоминалось и имя Слонимского. Но ведь ты, отправляя копию своих объяснений в Москву, сам сделал так, что о Слонимском стало известно всем»[829]. 25 сентября Федин записал в дневнике: «Я был раздавлен происходившей 22 сентября поркой писателей. Никогда личность моя не была так унижена. 23-го сентября я вышел из правления Союза, чтобы ни за что и ни под каким давлением не возвратиться»[830].

Несомненно, информацию такого рода Федин уже не вполне доверял Слонимскому и потому не сообщил ему ничего.

Еще некоторое время спустя, 26 сентября 1929 года, Слонимский в письме Федину возвращается к сюжету кампании против Пильняка и Замятина, на сей раз уже высказывая личное суждение: «Мне кажется — издалека видно плохо, — что в Москве дела обстоят скандальней, ибо Пильняк председатель, а Замятин ушел еще весной, и теперь он не член правления»[831]. М. Слонимский — функционер ленинградского отделения Союза писателей, и он не может не порадоваться заблаговременному уходу Замятина из правления Союза, что выводит Слонимского и Федина из-под удара властей; однако этого мало: рассуждая о том, что издатели могут погреть руки на газетной шумихе, Слонимский замечает: «Скажу только, что если Пильняк видит во всем этом „рекламу“ — то он дурак и сволочь» (Последнее слово в аналогичном, политическом, контексте Слонимский употреблял не впервой — двумя годами раньше, по возвращении из Парижа, он употребил его в письме к Шагинян, адресуя Ходасевичу, но тогда М. С. попросила уточнений: «Если будет время, напиши толково, почему Ходасевич сволочь»[832]).

В опубликованных в 1986 году дневниках Федина запись об антизамятинской и антипильняковской кампаниях возникает лишь 24 ноября 1929 года и она уже куда более «взвешенная»:

«Все это немного смешно и жалко — желание Бориса <Пильняка> рассматривать дело о „Красном дереве“ как триумф. Он думал, что его встретят в Питере фанфарами, а его избегали — так глупо вел он себя во время знаменитых дискуссий в Союзе. С Замятиным было сложнее, да и сам он, конечно, сложнее, тоньше Пильняка. Он утрачивает свое писательское значение не потому, что официально предан „анафеме“, а потому, что переживает жестокий художественный кризис, который может кончиться смертью. На днях он читал у себя начало романа об Аттиле (были Ахматова, Слонимский, Пильняк). По каждой строке видно, как искусственно создается словесная ткань, с каким усилием изгоняется образность, на которой строились прежние произведения Замятина. Все сделано головой, без малейшего душевного движения. Глава о Риме сродни распространенному учебнику по древней истории»[833].

Последний раз имя Замятина возникает в бумагах архива М. Слонимского в 1932 году, когда Е. И. уже был за границей.

Петр Павленко, ставший с тех пор постоянным московским корреспондентом Слонимского и заслуживший прочувствованные страницы в «Книге воспоминаний» М. Л. («Павленко обладал той внутренней культурой, которая сказывалась во всем», «Павленко жил большими масштабами эпохи», «Павленко шел по глубокому руслу жизни, по главной её магистрали»[834]), писал Слонимскому в начале 1932 года: «О Замятине все подтверждается. Получены газеты с его многочисленными интервью — старик сорвался с цепи. Ну, пусть будет пухом ему земля эмиграции!»[835].

В начале 1932 года «Литературная газета» дважды публиковала (и оба раза на первой полосе) информацию о пребывании Замятина за рубежом, используя в качестве компромата все, что удавалось добыть. 4 февраля в заметке М. Скачкова «Гастроли Евгения Замятина» сообщалось о выступлении Замятина с докладом о советском театре в пражском клубе «Умелецка беседа». Основной объем заметки занимал перевод реплики чешской коммунистической газеты «Руде право» «Лекция несоветского писателя» (уже тогда был хорошо отработан столь памятный по брежневским временам прием совспецслужб: сначала публиковать нужные материалы в газетах зарубежных компартий, а затем печатать их в обратном переводе уже как неопровержимые и объективные свидетельства зарубежной печати). Однако при всем старании «Руде право» не удалось привести ничего «антисоветского» из лекции Замятина, кроме его реплики о неудобоваримости советских пьес («общий вывод лекции: артисты хорошие, режиссеры хорошие, но пьесы никуда не годны»). Этого, правда, хватило для решительного вывода: «Контрреволюционное выступление „несоветского“ писателя не может не вызвать негодования советских писателей». Павленко, понятно, был человек дисциплинированный и осторожный в письмах, но насчет «сорвался с цепи» он явно проявил избыточную фантазию. Ответ Слонимского ему на этот счет неизвестен — Павленко избегал сохранять письма, и в его фонде в РГАЛИ писем Слонимского нет (если не считать одного только письма И. И. Слонимской), — но, в любом случае, получив от своего корреспондента столь нечестный выпад против недавнего учителя и старшего товарища, Слонимский энергично продолжал дружескую переписку с Павленко.

Заметка в «Литературной газете» не осталась без внимания Замятина; 22 февраля 1932 года, рассказывая в письме Константину Федину (он тогда лечился в Давосе) о жизни в Париже, встречах с писателями, торжественных обедах, приемах и прочем, он, как бы между прочим, обмолвился: «За мою лекцию в Праге о русском театре „Лит. газета“ меня обматерила — дело привычное. Вообще, почитать „Литгазету“ — так, кажется, совсем они там свихнулись»[836].

11 марта «Литературная газета» поместила очередную заметку М. Скачкова «Пражские защитники Е. Замятина», поводом для которой послужило выступление газеты «Лидове новины» в защиту Замятина[837]. Задавая вопрос, почему чешские газеты отреагировали на заметку «Руде право» только после перепечатки её в «Литературной газете» (им, конечно, было понятно, что для дальнейшей судьбы Замятина важны только выступления советских официозов), автор демагогически заявлял: «Видимо, они считают, что у советской общественности другое мнение об антисоветских подвигах Замятина, чем у пролетарской общественности Чехо-Словакии. Зря считают! Ошибаются»[838]. Реакция Замятина на продолжавшиеся нападки была более резкой; 27 марта 1932 года он заметил в письме Федину, который сообщил ему про оба выпада «Литературной газеты»:

«На днях пойду туда <в советское полпредство — Б.Ф.>, буду ругаться насчет статеек, о которых ты писал. Чего эти молодцы добиваются? Хотят вывести меня из терпения? Добьются…»[839].

30 марта 1932 года Е. И. Замятин послал через советское полпредство в Париже «Открытое письмо в редакцию „Литературной газеты“». Копию его он послал Федину с просьбой передать текст «встревоженным друзьям в социалистическом отечестве»[840].

21 апреля 1932 года Павленко сообщал Слонимскому: «Между нами: „ЛГ“ получила, но не будет печатать письмо Е. Замятина с очень формально искусным опровержением заметки „Руде право“»[841]. О том же 21 июня 1932 года, находясь в Швейцарии, Федин писал самому Замятину: «О твоем письме в редакцию „Литературной газеты“ Зоя (Никитина) спросила у Авербаха (ныне падшего ангела[842]), получено ли твое письмо. Авербах ответил: „Получено, но напечатано не будет. Замятин пишет о том, чего он не говорил. Но не пишет о том, что он говорил“»[843]. Свежие новости из России летом Федин мог получить от Слонимского, который в июле-августе 1932 года был в Германии и заезжал проведать Федина. Однако к визиту Брата Федин отнесся настороженно. Как утверждает Р. Гуль, Федин написал ему, что «Мишка приезжал неспроста», а при личной встрече пояснил: уверен, что «Мишка приезжал, конечно, как „порученец“ — узнать, не произошла ли со мной какая-нибудь „эволюция“, которая могла бы привести к „невозвращенству“. Разумеется, в лоб Мишка об этом не спрашивал, а так — очень издалека, вокруг да около. Но я сразу учуял, в чем дело, и столь же „тонко“ успокоил его и через него „власть предержащих“»[844].

Уверенность в том, что «Литературная газета» не будет печатать письмо Замятина, видимо, была вызвана слухом, ходившим в литературных кругах Москвы и Питера о позиции председателя Оргкомитета по созданию единого Союза советских писателей И. М. Гронского, который был против публикации «Открытого письма» Замятина.

Но события повернулись иначе. Вот как рассказывал об этом в 1959 году сам Гронский, вернувшийся в годы оттепели из заключения (арест и заключение, а то и расстрел — непременный удел большинства крупных чиновников сталинской эпохи): «Когда Е. Замятину разрешили выехать за границу (его никто не высылал), то большинство членов Политбюро было против этого решения. Сталин высказался за разрешение и заявил при этом, что Замятин ничего против нас там не напишет. И оказался прав. Интересно, что в „Руде право“ была напечатана статья о том, что Замятин никогда не вернется в СССР. Прочитав эту статью, Замятин прислал письмо в „Литературную газету“. Сергей Динамов, который был тогда редактором газеты, показал мне замятинское письмо и спросил мое мнение о напечатании письма. Я отсоветовал. В этом письме Замятин выступал против статьи „Руде право“. Когда показали письмо Сталину, то он дал распоряжение печатать. В связи с этим у меня со Сталиным зашел спор. Мне было известно, что Замятин встречался с белоэмигрантами и в своих беседах делал недвусмысленные намеки. Я заявил Сталину, что Замятин не вернется и не надо печатать его. Сталин сказал: „Скорее всего он вернется, но легче себе нажить врага, чем приобрести друга“. Я высказал ему свои опасения, но Сталин убедительно доказал мне, что письмо в силу ряда обстоятельств необходимо напечатать. Опубликовали»[845]. В рассказе Гронского много неточностей — это рассказ немолодого человека, которого хорошо потрепала судьба и который не имел возможности проверить себя по документам (его огромный архив, в котором, возможно, хранился и подлинник этого письма Замятина, был изъят при аресте и не возвращен при реабилитации). В частности, из рассказа следует, что разговор со Сталиным о письме Замятина состоялся вскоре после получения в газете этого письма. Между тем, письмо Замятина было опубликовано в «Литературной газете» только 17 сентября 1932 года. Но, тем не менее, на главный вопрос: кто дал указание напечатать письмо, вопреки мнению большинства литчиновников? — рассказ Гронского отвечает верно. Это подтверждает и тот факт, что на следующий день, 18 сентября, письмо Замятина перепечатали «Известия» — понятно, что без указания Сталина такое было бы невозможно. Конечно, Сталина меньше всего интересовала справедливость. Распорядившись опубликовать письмо Замятина, он продолжал свои политические «игры», в которых не всегда могли разобраться его клерки.

«Игра» продолжилась 14 июня 1934 года. В этот день секретарь Оргкомитета писателей П. Юдин отправил Сталину сообщение: «Писатель Замятин прислал из Парижа в Ленинградский оргкомитет заявление (телеграмму) с просьбой принять его в члены Союза советских писателей. Заявление Замятина вызвало сильную поддержку и удовлетворенность этим поступком у беспартийных писателей Конст. Федина, Ал. Толстого, Н. Тихонова, М. Слонимского, Б. Пастернака и др. Поскольку прием Замятина в члены союза связан с вопросами, выходящими за пределы союза писателей, прошу Ваших указаний». На этой бумаге было великодушно начертано: «Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина. И. Сталин»[846]. «Игра» продолжалась…

Мих. Слонимский и Петр Павленко

(История романов)

Дружба Михаила Слонимского и Петра Павленко продолжалась восемь лет, она была неслучайной, горячей и, думаю, помогала Слонимскому удержаться в объятиях власти. Это вовсе не означает, что Павленко в судьбе Слонимского был злым гением, да он и сам, будучи человеком не бездарным, судьбу имел не радостную. От дружбы двух писателей остались письма Павленко 1931–1938 годов[847], многое говорящие не только об авторе, но и об адресате (сам Павленко, в отличие от Слонимского, писем вообще не хранил, либо уничтожил их в пору массовых арестов в конце 1930-х годов — поэтому письма к нему Слонимского, увы, не уцелели).

1. Знакомство и переписка

К моменту знакомства Слонимского с Павленко у каждого из них была определившаяся биография.

26 мая 1922 г. К. И. Чуковский, знавший Слонимского еще ребенком, записал в Дневнике: «Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским. „Мы — советские писатели, — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи“. Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно»[848].

Эта позиция очень облегчала Слонимскому литературное существование, когда он уже окреп.

По крайней мере четверо из Серапионов (Федин, Слонимский, Тихонов и Груздев) имели очевидный вкус к делам издательским и тем самым — литературно-командным. Именно их имел в виду Н. Чуковский, когда писал: «Единство серапионов не раз помогало им в истории их отношений с другими группами литераторов. Прежде всего это сказалось внутри так называемого „старого“ Союза писателей, возглавлявшегося Федором Сологубом. Они были приняты туда нехотя и сначала заняли самое скромное положение среди разных полупочтенных старцев, чрезвычайно себя уважавших. Но за какой-нибудь год они перевернули в Союзе все и, в сущности, стали его руководством»[849]. В 1929 г. Союзы писателей Ленинграда и Москвы стали соответственно ленинградским и московским отделами Всероссийского Союза советских писателей. Именно Слонимский, Тихонов и Федин стали главными деятелями ленинградского отдела ВССП, затеявшими вместе с лидерами московского отдела реформирование ВССП. Этим они оборонялись от идеологических агрессий РАППа, издательскую же независимость им давала кооперативная собственность: «Издательство писателей в Ленинграде» (ИПЛ) и московская «Федерация». (Главой первого был Федин, а в редакционном совете состояли, имея решающий голос, Серапионы Слонимский, Груздев, Тихонов; секретарем совета служила легендарная подруга Серапионов Зоя Гацкевич, ставшая женой «Серапиона» Никитина). Н. Чуковский рассказывает о дипломатическом умении серапионовских лидеров избегать жестоких ударов РАППа: «„Старый“ Союз писателей в Ленинграде был их главной цитаделью вплоть до создания „нового“ Союза писателей и ликвидации РАПП. Они установили дружественные и деловые связи с родственными им писателями в Москве — сначала с Пильняком и Лидиным, потом с Леоновым и, наконец, с Павленко»[850].

Знакомство с Павленко — последнее звено в цепи литманевров, потерявших смысл после роспуска РАППа в 1932-м. Впрочем, у Слонимского деловое знакомство с полезным и набиравшим административную силу Павленко переросло в дружбу, продолжавшуюся до конца 1930-х.

Петр Андреевич Павленко был двумя годами младше Слонимского и не имел военного опыта Первой мировой. Он родился в 1899 г. в Петербурге в скромной семье воинского писаря; но с 1900 г. семья поселилась в Тифлисе. По окончании гимназии Павленко учился в Бакинском политехническом; в 1920 г. он бросил институт и ушел в Красную армию военным комиссаром. Согласно справке НКВД, Павленко подозревали в том, что в 1919 г. он служил у белых[851]. Павленко утверждал, что состоял в РКП (б) с 1919 г., но документами подтверждался его стаж только с 1920 г.[852]. В 1921-м он демобилизовался и служил в редакции тифлисской «Зари Востока» (первая его публикация в газете датируется 3 декабря 1922: заметка «Книга в ячейке»). В 1924 году в Тифлисе с ним познакомились Серапионы Тихонов и Полонская. Елизавету Полонскую поразило, что молодой безвестный журналист «был в курсе всего, что делалось в литературе в Москве и Ленинграде. Он знал все журналы, всех редакторов»[853].

В 1924–1927 годах Павленко работал в советском торгпредстве в Турции, одновременно являясь собкором «Зари Востока» и одесских «Известий»… Эренбург в мемуарах «Люди, годы, жизнь» вспоминал, как в 1926 году Павленко показывал ему Стамбул[854]. С 1928-го Павленко в Москве. Первый опубликованный им рассказ — «Лорд Байрон» — написан в соавторстве с Борисом Пильняком, которого он вскоре предаст. (Ахматова считала Павленко причастным к гибели Пильняка[855]). Наверное, Пильняк познакомил его с перевальцами, и Павленко стал членом их литературной группы. Еще в начале 1930 года он подписывает коллективное заявление «Перевала» против нападок на группу, но быстро понимает, откуда и куда дует ветер, и в том же 1930-м выходит из «Перевала»[856]. Есть свидетельства, что в трагической судьбе перевальцев Павленко сыграл недобрую роль[857]. Вступив в московский отдел ВССП, Павленко довольно быстро занял место в руководстве Союза.

Ко времени его встречи со Слонимским собственно литературные достижения Павленко выглядели скромно: «Азиатские рассказы» (1929) и «Стамбул и Турция» (1930). У Слонимского, начавшего литературный путь раньше, они весомее: его неравноценные романы «Лавровы» и «Фома Клешнев» воспринимались как начало большой панорамы русского XX века[858].

Воспоминания Слонимского о Павленко дают точную справку: «В начале тридцать первого года он появился в Ленинграде. Николай Тихонов познакомил нас („Павленко, тот самый“), а день спустя мы уже сидели в номере „Европейской гостиницы“, и Павленко с огромной энергией доказывал, что необходимо сейчас начать большую литературную дискуссию, может быть выпустить книжечку „Разговор пяти или шести“, в которой, в статьях пяти или шести писателей, надо бы обнажить все самые больные вопросы нашей литературы»[859].

Общие позиции по реформированию ВССП Павленко сформулировал в письме Слонимскому 4 августа 1931 года. Оно написано во время отдыха на берегах Оки и содержало характерную приписку: «Я сижу в идиотском одиночестве на Оке, кормлюсь молоком, лечу свою утробу, пытаюсь писать повесть о Парижской Коммуне, давно задуманную, но пока хандрю, бездельничаю и скучаю. Приезжайте на Оку. Отличные места!». Вот программная часть письма:

«Сейчас, когда мы начинаем борьбу во главе союзных „масс“ — надо будет иметь в виду, что нас облепят попутчики нашего дела. У нас появятся многочисленные союзники и, наконец, за исключением одного-двух Эфросов[860] весь ВССП перевалит на наши позиции. Строительство таких литературных „гигантов“, как ВССП, тяжело и в общем гиблое дело. Мне думается, что курс на разукрупнение или скажем, на автономные творческие группировки внутри ВССП есть основное дело дискуссии. ВССП должен стать союзом соединенных штатов, федерацией группировок советских писателей-интеллигентов и таким образом, чтобы творческая дискуссия была основным видом постоянной будничной работы ВССП. Что касается дискуссии в Москве, то она никак еще не развернулась».

Московская дискуссия началась в сентябре; Павленко рассказал о ней Слонимскому в письме 26 сентября 1931 года.: «Приехав в Москву, я попал с корабля на бал, с москворецкого парохода на дискуссию ВССП, за неделю измотался в доску и только сейчас сажусь за письмо Вам, чтобы дружески отвести душу. Московская дискуссия была отвратительно интересной. Она вскрыла (неожиданно — удачно) многое из того, что никак не удавалось прощупать в течение года будничной работы внутри ВССП. Самое прискорбное, что никакого левого крыла не получилось, были отдельные левые выступления, друг с другом не связанные и иногда друг другу противоречащие. Знаменательно, что вслед за правыми, навалившимися на „Соть“[861] и „Гидроцентраль“[862], тот же ход, не подумав, сделали и левые. Между нами говоря, Леонова — конечно — трудно считать леваком, но хотя бы тактически следовало отвести от него удары правых. Лидин в предвидении конференции уехал до ноября на Дальний Восток, Огнев от дискуссии смылся в Батум, Всеволод[863] хитро промолчал, Бабель даже не появился на дискуссии, Малышкин выступать отказался. Соревновались хаиты[864]. На днях посылаем Вам стенограммы конференции, Вы прочтете их с увлечением. Сейчас, как никогда раньше, необходим „Разговор 5–6“, итоговый разговор, сплошные точки над i. Надо подвести черту под всеми разговорами и сказать какие-то простые и веские слова о путях творческого размежевания. И теперь такую книгу можно сделать и серьезнее, и значительнее, чем весною. Нужен творческий манифест, нужен вызов. Это очень страшно, конечно. Уже и сейчас на нас вешают всех собак, многие не подадут при встрече руки, целый ряд дружб на ущербе, но — в конечном счете — это всё такая мелкая чепуха по сравнению с тем, что обязательно, ценою невозможной энергии, надо сделать…. На моек, дискуссии я не могу насчитать ни одного выступления, за которое хотелось бы пожать руку. Гольцев[865]? Говорил почти правильно, но с таким ханжеством, что весь эффект правильности был утерян. Мстиславский? Да, хорошо. Но он как-то не кажется мне творцом, не знаю — почему. Стар, что ли? Остальные пороли чушь. Я, думаю, тоже. Я волновался, плохо говорил, был зол и говорил глупо. У меня есть внутреннее оправдание, что я хотел говорить хорошо, но это, конечно, не в счет. Произвели мы тут перерегистрацию. Вытряхнули 110 человек, и все это люди с двойными фамилиями. Прямо общество провинциальных трагиков: Дудоров-Ордынец, Потехин-Спокойный, Маклакова-Нелидова и т. д. и т. д. Но впечатления очистки Союза нет. По-видимому, надо чистить еще».

Книжка «Разговор пяти или шести» (в ней предполагалось участие кроме Слонимского и Павленко еще Тынянова, Тихонова, Вс. Иванова и, может быть, Олеши) так и не вышла, а материалы дискуссии в Москве и в Ленинграде печатала «Литгазета».

2 ноября 1931 года «Литгазета» сообщила, что 40 писателей из ВССП (Москва и Ленинград) были приняты председателем СНК Молотовым (на снимке, напечатанном в этом же номере, Слонимский сидит рядом со вторым человеком партии).

Работая в ВССП, Павленко легко заводит контакты, перерастающие в дружбы, с лидерами РАППа Фадеевым, Авербахом, Ермиловым, бывает на Старой площади — в отделе пропаганды и агитации ЦК. Его сарказм зачастую становится циничным, а позиция аппарата — личной: «Я заседаю, злюсь, заседаю, пытаюсь удрать из Москвы… В литературе перерыв перед написанием очередной резолюции… Но накануне (скандала с Замятиным — см. сюжет „Замятин в архиве Слонимского“ — Б.Ф.) история с Пильняком. Слышали, небось? Вышла у нас „Седьмая Советская“[866] и вышла „Седьмая Сов<етская>“ в Париже. При сличении текстов легко обнаруживается разница, т. е. опять история с „Кр<асным> Деревом“[867]. У нас в Союзе по этому поводу шум и скрежет зубовой. Есть настроения за исключение его из ВССП — за рецидивизм. Выборы мы свои откладываем на март. Как прошли Ваши? Кто Вы теперь? Генсек или Председатель, или словчились и оказались свободным?» (январь-февраль 1932).

В таком же тоне и приписка к письму 4 марта 1932 года о смерти уволенного незадолго перед тем с должности главного редактора «Нового мира» В. П. Полонского: «Р. S. А Полонский-то? Упрямый человек: как сняли с „Н. М.“ — так и умер. Теперь все говорят: „Неглупый, неглупый старик был“».

Павленко не может жить без коридоров власти и в то же время клянет их — нет времени писать: «Тысячи дел, заседаний, хвороб и еще хаос с моей Коммуной, которая никак не хочет закончиться. <…>. Я болен как сто тысяч калек. Союз висит ядром каторжника на голове и прочих оконечностях. А в это время ЛОКАФ[868] хочет заделать меня своим секретарем. Мне же самому хочется очень немногого: 1) закончить Коммуну, и 2) уехать с Тихоновым в Монголию, о чем уже стоит вопрос в секрет<ариате> Ц. К.» (20 апреля 1932).

Летом 1932 г. Слонимский побывал в Германии, собирая материал для повести о председателе правительства Баварской советской республики 1919 года Евгении Левинэ. Чтобы получить разрешение на эту поездку, он обратился за помощью к влиятельным друзьям и, в частности, к вхожему в московские кабинеты Павленко; тот исправно информирует о продвижении дела (отметим, что после разрешения на поездку Слонимский и Павленко перешли на «ты») — «Поверьте слову, звоню и справляюсь ежедневно. Ответ всегда один: „Еще не выяснено“. Говорил с Халатовым[869], говорил на Старой площади, говорил с Леопольдом[870]. Его мнение, что он добьется решения вопроса в несколько дней» (начало февраля 1932); «На днях был у Рабичева[871], спрашивал о Вашем деле, ответ недоумевающий: „да, ведь, он же едет!“. А сегодня получил из Уфы письмишко от Саши Фадеева, Вам привет и заботливая просьба ткнуться по Вашему делу еще кое-куда (адрес Саши — Уфа, ГПУ, т. Погребинскому[872] для Фадеева). Но — по-видимому — всё уже решено — хорошо» (20 апреля 1932).

Это первое упоминание Фадеева в письмах Павленко. Адрес Фадеева, столь непринужденно названный Павленко, — первое упоминание об «органах» в его письмах, и, понятно, не последнее. С Фадеевым Слонимский переписывался с 1929 года, когда тот попросил у него что-нибудь для «Октября» и поинтересовался ходом работы над «Фомой Клешневым»[873]. 10 ноября 1929 г. Фадеев писал Слонимскому: «Я очень много времени потерял (и все еще теряю) на всякой литсуете и, когда вижу другого, вступающего на эту стезю, искренно скорблю. Понятно, союза писателей вам сейчас осиротить нельзя, но все остальное гоните, право, к такой матери — ведь это же зарез. Я на днях выезжаю за город и тогда черта с два меня оттуда вытащишь. Право, очень советую вам проявить здесь побольше упрямства и строптивости — хамства, наконец (я по опыту убедился, что хамство в таких вещах самое верное дело)». В начале 1930 года Слонимский пожаловался Фадееву, что запрещено новое, массовое издание его романа «Лавровы». 20 февраля 1930 года Фадеев ответил: «Разумеется, запрещение Лавровых для массовой серии это глупость и безобразие. Через 5 часов уезжаю на неделю в ЦЧО[874] (Воронеж и т. д.), поэтому не могу сейчас что-либо предпринять. Пока что я написал по этому поводу письма Стецкому[875] и Лебедеву-Полянскому[876] с просьбой о разрешении книги, а, когда вернусь, продвину это дело до полной победы над „врагом“». В 1933 году Фадеев и Слонимский перешли на «ты». Вскоре Фадеев обратился к Слонимскому с просьбой помочь издать роман Эльзы Триоле «Бусы» без купюр, сделанных редактором ИПЛ; купюры были сокращены — остались только вымарки Горлита: «Зная щепетильность автора, я просил издательство либо через Главлит добиться отмены этих вычерков, либо согласовать их с автором. Оставив соответствующее письмо Волину[877], я уехал на Дальний Восток. По приезде узнаю, что книга попросту разобрана и не выйдет. Два или три раза я писал в издательство о том, что считаю это неправильным, и что исправления Горлита теперь согласованы мною с автором, но до сих пор нет никакого ответа. Чувствую себя очень неловко, потому что если бы не я, книга давно бы вышла в свет с некоторыми горлитовскими поправками. Очень прошу тебя выяснить, нельзя ли восстановить эту книгу»[878].

В послевоенное время, когда Слонимский утратил положение в аппарате Союза писателей, его отношения с Фадеевым окончательно испортились; о своих обидах на генсека Союза писателей он рассказал в не опубликованных при жизни воспоминаниях[879].

В связи с поездкой Слонимского в Германию Павленко попросил его найти переводчицу своих книг на немецкий. В воспоминаниях Слонимского об этом рассказано так:

«— Пусть Фега пришлет фиги.

Имя переводчицы его вещей на немецкий язык было Фега, и оно навело его, очевидно, на фиги… Не какой-нибудь там галстук, а фиги. „Добропорядочному шаблону“ он предпочитал хотя бы и курьез»[880]. Строки из писем Павленко лета 1932 года позволяют судить о точности мемуариста — «В Берлине живет фрау Фега Фриш, переводчица (…) Если у тебя окажется время и будет охота, повидайся с ней»; «…Спасибо тебе за возню с моей Фегой. Наверно, противная баба. Марок она мне, конечно, не пришлет, посылки тоже. Вот сволочь!»; «Обидно, что ты не доконал эту мою суку Фегу Фриш. Ну, я ее пройму!»; «Если можешь пхнуть мою Фегу — то пхни. Посылку она прислала, но пищевую, чего не просил. Убеждаю ее отказаться от забот и перевести все на Торгсин — мнется. Если можешь — пхни ее ногой».

В апреле 1932-го был распущен РАПП и началось создание единого Союза советских писателей. В воспоминаниях Н. Я. Мандельштам рассказывается, как в день объявления о роспуске РАППа она навестила гостившего в Москве у Павленко Николая Тихонова (Мандельштамы и Павленко жили в одном доме): «Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылочкой вина. Они чокались и праздновали победу. „Долой РАППство“, — кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал…»[881]. Павленко и Слонимского ввели в Оргкомитет Союза писателей (в нем было 25 человек: А. М. Горький — почетный председатель, реальным главой он стал не сразу; И. М. Гронский — председатель, В. Я. Кирпотин — секретарь). Вскоре Павленко был утвержден кандидатом в члены Президиума Оргкомитета; он легко отказался от прежней своей идеи Союза как сообщества автономных творческих групп, сработался с Горьким, понравился ему и тот привлекал его ко многим своим проектам — Павленко принимал очередные обязанности, а про себя кряхтел. Слонимский не мог бывать на заседаниях Оргкомитета так же часто, как живший в Москве Павленко, и тот его понимал: «Если Оргк<омитет> станет вызывать — плюнь и сиди дома. (Впрочем, последний Оргкомитет был у Горького, в присутствии Лазаря Моисеевича. Было интересно).» (15 августа 1932). Каганович тогда — третье, а, может быть, и второе лицо в партии, и Павленко лестно называть его по имени-отчеству. Характерно, что он ничего не пишет о встречах со Сталиным в доме Горького — это не для почты (Павленко суперосторожен — в письмах 1936–1938 годов нет, например, и намека на аресты, даже в писательской среде). Но рассказывать безопасные вещи о Сталине Павленко любил (он вообще славился как рассказчик). В дневниках К. Зелинского записано: «П. Павленко как-то мне рассказывал о своих впечатлениях о Сталине на заседании Политбюро 24 апреля[882]. Павленко говорил мне, что его внимание тогда привлекла усталость Сталина, бледность лица, начинающий просвечивать затылок. Словом, впечатление мягкости, затем сглаженность черт лица жизнью в комнатах среди заседаний, книг и бумаг»[883]; в этих же дневниках запись о 26 октября 1932 года (вторая встреча Сталина и членов Политбюро с писателями в доме Горького): «Фадеев провозглашает: „Товарищ Сталин, писатель Малышкин хочет с вами чокнуться“. Сталин протягивает стакан через стол: „Ну что ж, давайте“. Павленко: „Это уже плагиат, товарищ Сталин“. Мы смеемся. Павленко на вечере 19 октября от полноты чувств, подогретых вином, поцеловался со Сталиным»[884].

Эренбург в мемуарах «Люди, годы, жизнь» привел слова Павленко, сказанные ему во время случайной встречи в только что освобожденном Вильнюсе (1944 г.); цензура этот эпизод вымарала: «В литературе, хочешь не хочешь, а ври, только не так как вздумается, а как хозяин велит. Что и говорить, он человек гениальный. Но об искусстве нечего и мечтать»[885]. В дневнике А. И. Кондратовича есть рассказ Твардовского, приводившего слова Павленко: «„Ох, и досталось мне от товарища Сталина. Целых полтора часа ругал меня. И как ругал!“ — говорил и хвастался, а мы на него смотрели почти с восхищением: Сталин ругал его, и целых полтора часа. А он врал. Но поди проверь»[886].

В письмах Павленко к Слонимскому есть несколько характерных упоминаний Сталина. 21 января 1937 г., накануне московского процесса, он рассказывает о маленьком сыне (жена умерла после родов, малыш остался с бабушкой и нянькой): «Всех нас узнает, знает свои игрушки и, когда его спрашивают, где дяденька Сталин, твердо подпрыгивает к фотографии его, повешенной мною на стене спальни». 30 октября 1937 г. Павленко пишет И. И. Слонимской: «Не так давно напечатал я в „Правде“ небольшую статейку в связи с избирательной комиссией — о Сталине[887] и страшно рад и горд, что чтецы читают ее с эстрады, как стихотворение в прозе».

Вяч. Вс. Иванов, рассказывая со слов отца о встречах Горького с писателями сразу после роспуска РАППа; среди гостей Горького назвал и «несколько осведомителей — „государево око“ — Павленко, вхожий к Сталину, и Никулин (Ермилов входил одновременно и в эту категорию, и в число рапповцев)»[888]. О Горьком в письмах Павленко Слонимскому есть несколько упоминаний, безбоязненных и мельком — 6 февраля 1934: «Имел очень интересную беседу с Ал. М. а затем с Леоновым — порядок бесед можно было изменить, сначала с Л. и потом с Ал. М. — такое единодушие. Кто кого начиняет?». В письме 30 ноября 1935 Павленко не советует Слонимскому переезжать в Москву, перечисляя несколько причин; завершает перечень такая: «И, наконец, ты лично — уж это обязательно — с головой увязнешь во всех начинаниях А. М., в ИГВ[889], ИФиЗ[890], Двух пятилеток, Истории деревни. Тут не отвертишься и будешь иметь столько хлопот, сколько никогда не найдешь в Ленинграде, даже если бы собрал у себя все склоки города и окрестностей… Едучи из Крыма в Москву, видел в Тессели А. М. и получил должность его заместителя в „Колхознике“. Представляешь, как я рад. О-хо-хо!». Последнее упоминание о Горьком из Крыма было грустным: «Крючков[891] присылал машину, звал в Тессели, я не поехал. Там и Ирина[892] вспоминалась бы очень тяжело, и старик Горький. А я стал нынче сентиментальным» (20 октября 1936).

Отметим еще два характерных имени в письмах Павленко Слонимскому.

Первое возникает летом 1935 года в связи с интересом Слонимского к большевику В. М. Загорскому, в 1918 г. служившему секретарем советского посольства в Берлине, затем ставшему секретарем МК и в 1919 г. убитому; интерес этот возник, надо думать, из-за повести о Левинэ, т. е. связан с немецкими сюжетами. Слонимскому нужны были материалы, при встрече Павленко вызвался помочь, подробности обсуждались в разговоре — в письме их нет. Павленко пишет, что гриппует и добавляет: «Яков Саул<ович> тоже был болен и мы виделись только по телефону так что все осталось до личной встречи». Это Яков Саулович Агранов (Сорендзон; 1893–1939) — с июля 1934 года первый заместитель Ягоды, а затем Ежова, широко известный в литературных кругах Москвы дружбой с Маяковским и профессиональным интересом к писателям. 30 ноября Павленко возвращается к вопросу: «О Загорском я ничего не могу тебе сказать, т. к. необходима твоя личная встреча». В начале 1936 года снова: был очень занят и «из-за этого ничего не сделал для тебя в отношении Загорского, кроме того, что говорил с Яковом Сауловичем и он обещал дать тебе — при свидании — огромный материал» и дальше: «Черкни, можешь ли приехать на неск<олько> дней, чтобы повидаться с Як<овом> Саул<овичем> и выяснить все касательно Загорского, или заняться этим мне».

Еще одно имя из этой же сферы, теперь достаточно широко известное благодаря воспоминаниям Н. Я. Мандельштам и книге Шенталинского[893], возникает в январском (1936) письме Павленко мельком, как несомненно знакомое Слонимскому. Павленко сообщает об эпидемии скарлатины в Москве и добавляет в скобках: «Шиваров заболел ею тоже и лежит в больнице». Так пишут про общих знакомых (публичной известности у этого человека тогда не было). Николай Христофорович Шиваров (1898–1937?) — следователь ГПУ-НКВД, помощник Агранова, «прославившийся» допросами Мандельштама, на которых позволял тайно (сидя в шкафу) присутствовать своему дружку Павленко[894]. Имя Шиварова еще один раз встретится в письмах Павленко уже в связи с выздоровлением следователя. Интонация второго сообщения (7 марта 1936) раскованная; приведу его в контексте: «Луговской приехал без ребер[895], но поет с<укин> с<ын> еще хуже, чем с ребрами. Поет и читает стихи — это невыносимо. Даже пить бросил. Шиваров переболел всеми детскими болезнями и вид у него такой, что он способен на простейшие чудеса, что-нибудь вроде претворения воды в вино. Ходит сизый от греха и лысый. Глаза провалились, как гривенник в дырявом кармане. Ну, это уже бавардаж и несолидно»…

В письмах Павленко Слонимскому возникают и портреты писателей и деятелей культуры. В 1937 году Павленко пишет для Эйзенштейна сценарий «Александра Невского» и 4 декабря рассказывает об этом Слонимскому: «Сценарий, мне кажется, хорош. Писал его вместе с Эйзенштейном, что было весьма полезно и интересно. Человек очень талантливый и вместе с тем очень путаный, он знает свое дело. Я многому у него поучился, многое узнал». Виктор Шкловский говорил об «Александре Невском», что «движение ленты, разнообразие характеров, ирония картины принадлежат писателю. Павленко обновил Эйзенштейна… Павленко был мужественным человеком. Мы не можем упрекнуть его в боязни. Он был несчастлив в искусстве: многое недописал, недорассказал»[896]. В письмах Павленко Слонимскому Шкловский появляется не раз, например, так (1936 г.): «Иногда заходит Шкловский и, продолжая разговор, с кем-то начатый на улице, утверждает, что Марко Поло[897] действительно существовал, дарит какую-нибудь странную книгу и, наследив на полу, уходит, не попрощавшись, на какое-то важное заседание. Я никогда не успеваю узнать у него — на какое». Павленко и сам заходил к Шкловскому — бывало, когда у Шкловских нелегально жили Мандельштам с женой, но их всегда успевали спрятать на кухне[898]

Рассказы Павленко в письмах интересны, часто саркастичны, даже циничны — 6 мая 1933: «Недавно слышал, что Пильняк делает предложение Ахматовой. Да, и вот этот случай — это все одно и то же — старость»; январь 1936: «По городу ходят какие-то неутомимые грузины и набиваются в гости. Я говорю им, что заразно болен. Грузинский писатель в гостях существо невозможное <…> Появился на горизонте Тициан Табидзе с женой и, говорят, хорошо отзывается о Ленинграде, что означает новые хлопоты для Коли Тихонова, тем более, что в Москве еще другой неутомимый путешественник по банкетам — Симон Чиковани»; 2 октября 1936: «В Переделкине, наверно, склочно, но я потерял охоту к этого рода онанизму, никого не посещаю кроме Всеволода[899] и никого не принимаю. Сосед мой Федин — сваакер[900]. Он только что купил мельницу и обстраивается. Садовник деревянным циркулем научно чертит землю, втыкает вехи, рисует узоры. Тут клумба, там газон, здесь аллея. Федин ходит, поглядывает. И ни дождь, ни ветер не загоняют его в комнаты. Может быть, это-то и называется жить на даче. Черт его знает! Всеволодов юбилей — есть одно из чудес Камасутры. Знающие люди говорят, что поторопился он на год, на два, но задумано алчно, вовремя. Всем было приятно. Всеволоду — внимание. Ставскому[901] — хлопоты. Гостям — выпивка. Умный человек Всеволод, но я боюсь за него — нельзя так долго жить в кредит, как он. Но юбилей кое-что поправит в его делах — подвинет пьесу во МХАТ’е, отсрочит старые авансы, откроет новые»; январь 1937; «Я не приехал к Вам на Новый год, и честно хотел встретить его один <…> Но затем ворвался Фадеев, и началась разудалая фадеевщина дня на З. Я в роли исповедника и духовника устал бесконечно. У него там какие-то страсти-мордасти с новой женой, которую он не то отбил уже от ее мужа, не то отбивает — но вместо помощи я наговорил ему множество сентенций о любви вообще и он, надравшись в лоск, уехал»; вот отклик на очередную статью И. Лежнева — оппозиционного литкритика, высланного из СССР в 1920-е годы, затем вернувшегося и верой-правдой служившего Сталину: «У Карко (помните его книгу „От Монмартра до Латинского квартала“) спросили, какая разница между дешевыми и дорогими парижскими девушками. „Дорогая девушка, — это девушка дешевая, которая только постарела“, — ответил он. Смысл этой чудесной фразы имеет прямое отношение к Исаю».

Однако при случае Павленко умел и порадоваться чужому успеху, работе («Читали ли вы „Наполеона“ Тарле? Вот уж много лет не читал такой умной, крепкой, строгой книги. Просто замечательно»; «Говорят, что-то написал Бабель. Не верю, но очень хочется поверить. Остальные ни черта не делают — строят дачи и состоят на пенсии в „Литфонде“» — 11 марта 1936; «Был тут у нас в гостях у Союза Зощенко. Принимали горячо, по-моему, он остался доволен» — 23 апреля 1938) и счастью друзей («У Ивановых — событие. Встал Кома[902]. Правда, встал — форма превосходной степени. Он встает на костыли и касается земли здоровой ногой, да и то минут 5–10, а затем слабеет и ложится. Но и то уже здорово» — 7 июля 1937), пережить чужую тревогу («Виктор Шкловский просил тебе передать, что плох совсем Тынянов, болен, расклеился морально, ложится в московскую клинику, падает на улице — эти цитаты из письма Виктора. Он очень испуган за него») и горе («Умирает Ал. Малышкин. Рак легких. Страшно жаль его. Простой, скромный, интересный и талантливый» — 23 апреля 1938), посочувствовать друзьям («Видел в Коктебеле Зощенко. Он рассказал, что ты один, жена на Кавказе, и я представил тебя в одиночестве квартиры, перед взбесившемся радио» — 1936), вникнуть в их неприятности («С пьесою Форш, ка-жет-ся, — беда. Впрочем, еще не ясно»; «Как Ольга Дм.? Я писал ей, просил еще экземпляр пьесы, — не отвечает. Дело с „Камо“ плохо, хотя проблески надежды еще имеются»; «Привет Ольге Дмитриевне. Я ее так и не увидел в Москве, днюя и ночуя на процессе» — январь 1937), просто вздохнуть на очевидную несправедливость (так, прочитав в «Правде» статью «Сумбур вместо музыки», он пишет Слонимскому: «Как чувствует себя Шостакович? О-хо-хо!»).

В письмах жене писателя И. И. Слонимской Павленко более откровенен, даже исповедален: «А вообще я очень устал жить. Мне неинтересно и не для кого. Человек сухой, я очень любил Ирину. Теперь живу как во сне. Книгу пишу по привычке. Но все мои беды, вместе взятые, я думаю, хороши тем, что скоро доконают меня. Видно, я кончился. Каждый живет, сколько может. Сейчас у меня нет никакой воли жить. Я и не знаю — болен ли я, схожу с ума или просто устал» — 18 июля 1936. «Я, действительно, зеленой крокодилой бегаю по Москве, кончая монтаж фильма, и давно не был даже в Переделкине. Затем измотала „слава“. Я даже перестал болтать. Произвожу впечатление скучного человека». — 12 января 1937. «Мне хочется писать прекрасно и сильно, но чтобы я оказался в силах это сделать — мне нужно сильно и очень честно, и очень мужественно полюбить. (…) Прочел, что написал — глупо. Ну, ладно. Я уж не так и умен на самом деле, чтобы стоило позировать в письмах». — апрель 1938.

Переписка М. Слонимского и П. Павленко прервалась в 1939-м…

2. Роман о ленинградской оппозиции

В 1931 году у Слонимского возник замысел романа, хронологически продолжающего «Лавровых» и «Фому Клешнева», принесших ему официальный успех, — романа о политической ситуации в Питере, начиная с 1924 г. Острота замысла была в том, что Слонимский решил писать действительно политический роман — о ленинградской оппозиции. В прозе этой темы до него никто не касался. Слонимский — живой свидетель питерской политической жизни двадцатых годов. Как и другие Серапионы, и покровитель их — Горький, он немало натерпелся от не одобрявшего Серапионов питерского вождя Г. Е. Зиновьева и не имел никаких оснований ему симпатизировать. В то же время, работая в «Ленинградской правде», Слонимский, несомненно, знал, какими методами сталинский аппарат ЦК с помощью ГПУ расправлялся с участниками оппозиции — и с вождями, и с рядовыми. Главный редактор «Ленинградской правды» Г. И. Сафаров еще в мае 1926 года был сослан в Китай на канцелярскую работу секретарем полпредства; он писал тогда в Политбюро, что «оказался среди тех 7000 ленинградских товарищей, которые пали жертвой „выправления линии“ ленинградской организации. Нет в Ленинграде ни одной цехячейки, ни одного коллектива, где бы не прошла „стихия“ оргвыводов»[903]. Разумеется, Слонимский собирался писать не об этом. Давние обиды на Зиновьева и полный разгром оппозиции помогли писателю считать справедливыми методы, которыми пользовался Центр. Изначально в программу будущего романа была заложена тогдашняя сталинская трактовка оппозиции. В 1928 году ее покаявшиеся лидеры были восстановлены в ВКП(б) и это, конечно, психологически облегчало Слонимскому задачу исторического суда над ошибками и заблуждениями оппозиционеров. Литературный замысел писателя естественен — расставаться с написанными героями не хотелось, а хронологическое продолжение удавшейся работы обойти тему оппозиции не могло, да и политически она уже не выглядела горячей, не казалась опасной; более того — автор надеялся на заслуженный успех (немногие, наверное, могли предвидеть сталинские планы изуверского шельмования и ликвидации не только своих политических противников, но даже памяти о них).

О новом своем замысле Слонимский поведал 7 ноября 1931 года, в праздничном номере «Литгазеты», где писатели делились литпланами: «Готовлю роман, охватывающий годы 1924–1928. В роман этот (о ленинградской оппозиции) переходят некоторые персонажи „Лавровых“ и „Фомы Клешнева“. Одновременно с этой работой, в органической связи с ней, готовлю книгу рассказов и очерков о нашем строительстве и о современном Западе. Обе эти работы надеюсь закончить уже к лету будущего года. Добиваюсь в этих книгах простоты и ясности мысли, точной целеустремленности».

В письмах Павленко новый роман Слонимского упоминается впервые лишь 11 сентября 1932 года, да и то вопросительно: «Сел ли ты за роман? Что ты задумал писать?». К тому времени работа над романом об оппозиции шла вовсю, но до завершения ее было далеко. Прошлое и тогда уже было непредсказуемым — в октябре 1932 года лидеров левой оппозиции снова исключили из партии и выслали (Зиновьева — на три года в Кустанай), а это влияло на трактовку событий 1920-х годов, и Слонимский в очередной раз должен был вносить в роман коррективы.

29 декабря 1932-го, делясь с «Литгазетой» планами на будущий год, Слонимский существенно откорректировал первоначальный замысел: «В начале 1933 года я кончаю новый роман. Его материал — рост новой интеллигенции, выросшей из рабочего класса. Это показано на фоне ленинградской оппозиции 1925–1926 годов. Действие начинается на районной партконференции. Происходит разрыв ряда основных персонажей с оппозиционной группой. Линия политической дифференциации проведена во всем романе, на всех участках действия. Важное место в романе занимает и линия перелома в понимании собственных поступков со стороны некоторых оппозиционеров. Все персонажи романа — новые. Первоначально я предполагал, что в книге будут фигурировать некоторые герои „Лавровых“ и „Фомы Клешнева“, но в процессе работы я откинул эту мысль. Роман я строил с максимальной динамичностью сюжета. Названия еще нет. Очевидно оно возникнет после последней точки. Роман будет печататься в первых номерах 1933 года в „Красной нови“. По окончании этой работы я начну отделывать вчерне набросанную повесть о Евгении Левинэ…».

Отметим, что в № 10, 11 и 12 «Красной нови» за 1932 год в планах редакции на год 1933-й значилось: «М. Слонимский. Роман».

Однако и в начале 1933 года роман все еще не был закончен, хотя автор, видимо, показывал написанное — Павленко 22 марта 1933 г. писал ему: «Все говорят, что ты написал очень хороший роман. Я жду с нетерпением его появления. А повесть о Левинэ? Она выйдет очень вовремя. Это будет вызов традициям, сигнал к атаке. Вот вовремя выйдет, даже завидно! Вчера сидели с Сашей Фадеевым и целый вечер говорили, как старые сплетники, о Ленинграде, о тебе, о Тихонове». Слова Павленко «все говорят», разумеется, не следует понимать буквально. 23 февраля 1933 года после выступления в Капелле с новыми стихами Осип Мандельштам позвал к себе в гостиницу на чай братьев-писателей (среди них был и Слонимский) и после разозливших его высказываний обрушился на современную литературу: «У кого же я должен учиться, кого я буду читать сегодня? Не Слонимского же»[904]

С мая 1932-го и почти весь 1933 год, если судить по газетным публикациям, наблюдалась несомненная литературная «оттепель» в СССР (к 1934-му году ее более ли менее ввели в русло). «Литгазета» (состав ее редакции после роспуска РАППа изменился) печатает стихи Мандельштама (в разделе «Трибуна писателя»), Пастернака (много и часто), статьи Белого, Кузмина, К. Чуковского, Шкловского, А. Толстого, Бабеля, Эренбурга, прочувствованный некролог М. Волошину, постоянно появляются публикации Джойса, А. Жида, Мальро, Дос-Пассоса, дружеские шаржи на них. Критические статьи становятся куда либеральнее[905]. Но на сюжет, избранный Слонимским, «оттепель» не распространялась.

Редакция «Красной нови» не могла самостоятельно решить политический вопрос о публикации романа: слишком острой казалась тема (вопрос об оппозиции отнюдь не стал предметом истории — нападки на изгнанного из СССР Л. Д. Троцкого были неизменны и яростны, да и положение его раскаявшихся коллег оставалось неустойчивым).

В мае 1933 года Зиновьев, Каменев и их товарищи были возвращены из ссылки в Москву, а в декабре восстановлены в партии. Понятно, что с каждым поворотом этого хитроумного действа Слонимскому приходилось что-то менять в романе.

В заметке Вл. Соболя «Писатель за рукописью» («Литгазета», 23 апреля 1933) живописались сложности работы Слонимского над романом, понятные лишь в контексте сказанного. «Разговор не спорится, — признает корреспондент, — разговор сползает к роману об оппозиции… Все мысли писателя заняты сейчас романом. „Мне многое кажется в романе неправильным“. Что это? Боязнь неудачи? А вот увидим. „Мечта росла, обрастала мыслями, поступками, делами, книгами, знакомствами, дружбами, учениками и учительством, и уже в ней стал весь смысл существования. Потому что самое замечательное в жизни и в людях всех времен и народов — это надежда на лучшую жизнь, мечта о жизни справедливой и правильной“… Это — из романа. Это об основном герое Викторе. Это — то, что по мнению писателя, выражает настроение романа, определяет ключ, в котором написана книга, если только маленький отрывок из рукописи способен выразить и определить. Писателю в процессе работы пришлось изучить громадное количество исторического материала. Писатель убедился, что центральный герой нашего времени в литературе до сих пор очень часто остается вне политической своей биографии. С неизбежностью пустота должна быть заполнена. Первые попытки трудны, а иногда и неудачны, и отсюда — законное беспокойство. Роман об оппозиции — книга политических биографий („Политическая биография героев — политическая биография страны“, — говорит писатель), книга, в которой действуют на фоне исторических событий. „Поднять“ тему, в которой одни доходят в политической своей биографии до справедливого и правильного оправдания „всего смысла существования“, а другие по логике оппозиционной борьбы становятся контрреволюционерами, несмотря на то, что в начале романа были коммунистами, — „поднять“ такую тему дело не легкое, и хорошо справиться с ней — значит преодолеть то „наибольшее сопротивление“, о котором настойчиво и горячо говорит Михаил Слонимский. Писатель взялся за большую ответственную тему, являющуюся для него политическим экзаменом. Выдержит ли он экзамен до конца или кое в чем промахнется — читатель увидит это потом, когда роман появится в журнале». 11 июня 1933 года в корреспонденции Б. Реста из Ленинграда «Литгазета» сообщала: «М. Слонимский закончил новый роман о ленинградской оппозиции. Название его еще автор не огласил. Но недавно М. Слонимский на дискуссии об его творчестве сделал интересное сообщение о романе: „Я считаю, что целая полоса жизни нашей страны почти отсутствует в нашей литературе. Я имею в виду восстановительный период…. В новом романе я постарался преодолеть по мере своих сил обычный недостаток наших произведений — схематизм“».

12 июня 1933 года в «Красной газете» публикуется отрывок из романа с такой врезкой редакции: «М. Слонимским закончен новый большой роман „Крепость“ (название условно). Роман этот рассказывает о „ленинградской оппозиции“. Роман уже обсуждался в писательской среде, вызвал глубокий интерес». В газете приводятся следующие предваряющие публикацию слова автора: «В новом романе я взялся изучить тот период, который связан с историей так называемой „ленинградской оппозиции“. Мне пришлось изучить груды материалов, документов, книг. Пришлось проделать значительную научно-исследовательскую работу. К тому же я работал в редакции „Ленинградской правды“ в тот период, когда партия боролась с „л. о.“. Я жил в этой обстановке, ощущал ее специфику, и мне особенно ясна стала вся вредность антипартийной линии. Ни один из моих старых героев (фигурирующих в „Лавровых“ и „Фоме Клешневе“) не смог „въехать“ в новый роман. Все они оставлены, выпали. В романе я показал круг среднего партийного комсостава. По возможности я старался показать во всей широте картину того времени. Я старался меньше рассказывать и возможно больше показывать. Мною отброшено „психоложество“, которым я грешил в прошлом»

26 сентября 1933 года, отрывок из романа («Коновод») поместил «Литературный Ленинград» с такой врезкой: «Темой романа „Крепость“ является борьба с ленинградской оппозицией. В печатаемом отрывке изображено одно из рабочих собраний 1925 года непосредственно перед XIV съездом партии, когда зиновьевское оппозиционное руководство всячески скрывало от широких масс ленинградской организации капитулянтскую сущность своей борьбы против партии». Это была проза не только без «психоложества», но и без какого-либо художества — очерковая публицистика, в которой сразу понятно, кто есть кто.

Следующий отрывок («Гендерсон») «Литературный Ленинград» напечатал 9 марта 1934. В 10, И и 12 номерах «Красной нови» за 1933 г. объявлялось, что в 1934 г. журнал напечатает роман М. Слонимского «Крепость».

11 октября 1933 г. Павленко пишет Слонимскому о своих разговорах с тогдашним редактором «Красной нови» В. Ермиловым: «Твои письма Ермилову вскрыты, прочитаны и приняты во внимание. Роман пойдет с 1 января, говорят. Если это так, то очень хорошо. Роман, открывающий год, это уже вызов. Недавно видел в ОРГК<омитете> телеграмму Саши Фадеева из Владивостока Ермилову с вопросом, как судьба твоего романа. Ну, — значит, — все неприятное, суетливое, хлопотливое пройдено. С тебя магарыч — и немалый».

В январе 1934 года в Москве проходил 17 съезд ВКП(б) и редакция не получила разрешения печатать роман до съезда.

6 февраля 1934 г. Павленко, редактировавший тогда журнал «30 дней», сообщает Слонимскому: «Отрывок у меня,