Book: Теория шести рукопожатий



Теория шести рукопожатий

Крэйг Браун

Теория шести рукопожатий

Купить книгу "Теория шести рукопожатий" Браун Крэйг

Craig Brown

One on One

Печатается с разрешения автора, A P Watt at United Agents LLP и литературного агентства The Van Lear Agency LLC

Все права защищены, ни одна часть данного издания не может быть использована в какой-либо форме, включая электронную, фотокопирование, магнитную запись или какие-либо иные способы хранения и воспроизведения информации, без предварительного письменного разрешения правообладателя.

© 2011 by Craig Brown

© 2017, Т. Шуликова, перевод на русский язык

* * *

Крэйг Браун, автор множества книг, в том числе романов The Marsh Marlowe Letters и The Hounding of John Thomas, а также сборников This is Craig Brown, The Tony Years и The Lost Diaries. Среди придуманных им персонажей Уоллес Арнольд, ветеран светской хроники, и Бел Литлджон, ведущий рубрики в Guardian и автор инсталляций, чья выставка «Жаль, что я не могу исчезнуть сию секунду и навсегда, похороненный и забытый» попала в шортлист претендентов на премию Тернера. Ведущий таких радиосериалов, как «1966 and All That» и «As Told to Craig Brown». С 1988 года он ведет сатирический дневник в Private Eye.

Из отзывов на «Один на один»:

«Для всех, кто любит и посмеяться, и подумать».

Эндрю Ронсли, Observer

«Кто, кроме Брауна, мог бы придумать такой изящный прием? Превосходная книга Брауна – подлинный самородок и полный восторг».

Миранда Сеймур, Sunday Times, «Книги года»

«Шутки на каждой странице, одновременно человечные и абсурдные».

Никола Шулман, Daily Telegraph, «Книги года»

«Блестящий в своей новизне взгляд на биографию как на сборник любопытных случаев».

Филип Хеншер, Daily Telegraph, «Книги года»

«Один на один» – совершенно документальная книга, и к тому же весьма тщательно проработанная, но притом не менее смешная и прозорливая, чем все подаренное нам Брауном… Наслаждайтесь ею от первой до сто первой главы».

Кристофер Харт, Sunday Times

«Насыщенная и чрезвычайно занимательная книга, которая с нежностью и печалью взирает на стремительную карусель истории и славы и напоминает нам, что от рукопожатия к рукопожатию, от одного нелепого случая к другому, «путь величия ко гробу нас ведет».

Сэм Лит, Guardian

«Восхитительно эксцентричная книга».

Энтони Хоровиц, Sunday Telegraph, «Книги года»

«Богатая коллекция маленьких чудес».

Полли Сэмсон, Daily Telegraph, «Книги года»

«Удивительно нетривиальная и остроумная книга… Нельзя и пожелать себе более замечательного образца подобной литературно-светской игры».

Саймон Гриффит, Mail on Sunday

«Из правды возникает абсурд, из легкости – глубина, а из хаоса – порядок, пока Крэйг Браун вращает свои мощные жернова».

Scotsman

«С точки зрения чистого развлечения трудно найти что-либо лучшее».

Spectator, «Книги года»

«Оригинальная задумка, безупречное исполнение».

Перегрин Уорсторн, New Statesman, «Книги года»

«Книга, от которой я смеялся больше всего».

Джулиан Барнс, TLS, «Книги года»

«Эта книга – наслаждение. Если история – удачно пересказанные сплетни, то книга Брауна – настоящий триумф жанра. Клянусь, это фурор!»

Себастьян Шекспир, Literary Review

Другие книги Крэйга Брауна

The Lost Diaries

The Agreeable World of Wallace

Arnold Rear Columns

A Year Inside: Parliamentary Sketches

The Private Eye

Book of Craig Brown Parodies

Hug Me While I Weep for I Weep for the World: The Lonely Struggles of Bel Littlejohn

The Craig Brown Omnibus

1966 and All That

Fame, Sex, Money, Power: A Beginner’s Guide

This is Craig Brown

The Little Book of Chaos

The Marsh Marlowe Letters

Imaginary Friends: Collected Parodies 2000–2004

The Hounding of John Thomas

Craig Brown’s Greatest Hits

Welcome to My Worlds!: The Dread Decades of Wallace Arnold

The Tony Years

Теория шести рукопожатий

Посвящается Фрэнсис

Бросаемые волнами океана,

Встречаются два обломка;

Скоро волна разлучит их,

И больше им не столкнуться.

Так же и мы; наши встречи

Лишь на миг, дитя мое.

Другая сила движет нами,

Так не вини же никого.

Гаджанан Дигамбар Мадгулкар

У нас столько же личностей, сколько людей, которые нас знают.

Уильям Джеймс

Земля вертится и не преуспевает. Главное – это миг.

Жан Кокто

Когда Артур Миллер пожал мне руку, я мог думать только о том, что эта рука когда-то держала грудь Мэрилин Монро.

Барри Хамфрис

АДОЛЬФ ГИТЛЕР сбит машиной ДЖОНА СКОТТ-ЭЛЛИСА

Бриннерштрассе, Мюнхен

22 августа 1931 года

Чуть ранее в том же году Национал-социалистическая немецкая рабочая партия (НСДАП) – вторая по величине политическая партия Германии – переехала в новую штаб-квартиру по адресу Бриннерштрассе, 45, что неподалеку от Кенигсплац. Вождь НСДАП Адольф Гитлер на сорок третьем году жизни – весьма успешный автор бестселлера: «Майн кампф» продана уже в количестве 50 тысяч экземпляров. Сейчас он обладает всеми атрибутами власти и богатства: шофером, адъютантом, телохранителями, девятикомнатной квартирой на Принцерегентенплац, дом 16[1]. Престиж его растет день ото дня. Прохожие, замечая его на улице или в кафе, часто подходят взять у него автограф.

Благодаря новоприобретенной уверенности в себе он уже не так робок с женщинами. Его внимание привлекла симпатичная девятнадцатилетняя продавщица Ева Браун; она работает в студии его личного фотографа Генриха Гофмана. Он даже стал с нею встречаться. И вот, когда он идет по Людвигштрассе, что плохого может случиться в этот ясный солнечный день?

В нескольких метрах от него юный Джон Скотт-Эллис обкатывает новую машину. Он не сумел с отличием закончить Итон. «Я обладал теми преимуществами, что был неглуп и мне неплохо удавалось большинство спортивных игр, – вспоминает он, – но все испортила моя врожденная лень или слабоволие… Я был кошмарным учеником… Я жульничал без всяких угрызений совести, а когда мне грозили исключением – «Вы переполнили чашу терпения», такими словами однажды приветствовал меня доктор Эйлингтон, – я всегда умудрялся надавить на жалость и выкрутиться».

Он так и не смог прославить свое имя особыми достижениями. Вот что говорит его отец в письме к его же матери, написанном на втором году учебы Джона в Итоне:


Дорогая Марго!

Прилагаю табели успеваемости Джона. Как увидишь сама, его оценки весьма неутешительны от первой до последней… Боюсь, он унаследовал все недостатки и ни одного из малочисленных достоинств отца. Конечно, мы могли его переоценить, и на самом деле он всего лишь глуповатый и неряшливый мальчик, хотя, возможно, он сорвался, вступив в подростковый возраст. Однако, надо сказать, отсутствие честолюбия и общая слабость характера глубоко меня разочаровывают.

Постарайся расшевелить нашего безобразника.

Твой Т.


Покинув Итон в прошлом году, Джон отправился в семейные владения в Кении (Скотт-Эллисам принадлежит множество ферм, а также сотня акров в центральном Лондоне между Оксфорд-стрит и Мэрилебон-роуд, больше 8 тысяч акров в Эршире, на острове Шона и еще изрядный участок в Северной Америке).

Затем семья решила, что ему следует некоторое время пожить в Германии, чтобы выучить язык. В 1931 году, в возрасте 18 лет, он приехал в Мюнхен и поселился у семьи по фамилии Паппенгейм. Он пробыл в городе не больше недели и решил купить себе небольшой автомобиль. Он остановил выбор на красном «фиате», который его друзья («весьма грубо») прозвали «коммивояжером». В первый же день, сев за руль, он приглашает покататься гауптмана Паппенгейма, добродушного шестидесятилетнего старика. С его помощью он надеется не заблудиться в Мюнхене и не нарушить правил дорожного движения.

Вот они трогаются в путь. Джон с осторожностью едет по Луитпольдштрассе, мимо Ворот Победы. «Фиат» прекрасно слушается руля. Пробная поездка идет как по маслу. Что плохого может случиться в этот ясный солнечный день?

Адольф Гитлер шагает по тротуару, а Джон в это время едет на своем «фиате» по Людвигштрассе. Он сворачивает направо на Бриннерштрассе. Гитлер, переходя дорогу, забывает посмотреть налево. Внезапно раздается хруст.

«Я ехал очень медленно, но тут какой-то человек сошел с тротуара и прямиком направился в мою машину», – вспоминает Джон. Многие водители, и до него, и после, говорили те же самые слова, часто давая показания суду.

Пешеход – мужчина лет сорока с небольшим, с квадратными усиками – падает на колено. Джон встревожен, но мужчина с трудом поднимается на ноги. «Он почти сразу встал, и я увидел, что он не ранен. Я открыл окно, и, само собой, раз я ни слова не знал по-немецки, дал говорить гауптману Паппенгейму. Меня больше волновало, не заметил ли чего дорожный полицейский».

Все в порядке. Полицейский ничего не заметил, а если и заметил, ему все равно. Мужчина с усиками отряхивается и пожимает руки Джону и гауптману Паппенгейму, оба они желают ему здравствовать.

– Вы, наверное, не знаете, кто это? – говорит гауптман Паппенгейм на обратном пути.

– Конечно, не знаю, а кто это?

– Он политик, у него своя партия, и он очень много болтает. Его зовут Адольф Гитлер.

Три года спустя, в 1934-м, Адольф Гитлер сидит в ложе небольшого, вычурно украшенного мюнхенского Резиденцтеатра[2] и ждет начала оперы. К тому времени он уже канцлер Германии, и о нем судачит весь мир. В соседней ложе сидит двадцатиоднолетний Джон Скотт-Эллис, он пришел в театр со своей новобрачной женой-немкой в первый вечер медового месяца. Джон смотрит направо. Не тот ли это тип, которого он сбил с ног три года назад?

Юноша наклоняется через барьер ложи. Кажется, он хочет что-то сказать. Телохранители Гитлера в замешательстве. Кто это, чего ему надо?

Джон Скотт-Эллис представляется. Он пользуется моментом и спрашивает фюрера, не помнит ли тот, как его сбили на улице три года назад. К его удивлению, Гитлер все хорошо помнит. «Он был весьма обходителен в те несколько секунд». Потом вступает оркестр, и начинается увертюра. Больше эти двое никогда не встречались.

Проходят годы[3], и Джон часто рассказывает о своем неожиданном столкновении с Адольфом Гитлером. «Пожалуй, несколько секунд история всей Европы была в моих корявых руках. Я едва задел его, но если б я задавил его насмерть, изменилась бы мировая история», – так он резюмирует эту любопытную встречу.

ДЖОН СКОТТ-ЭЛЛИС разговаривает о фрицах с РЕДЬЯРДОМ КИПЛИНГОМ

Чирк-Касл, Рексем, Северный Уэльс

Лето 1923 года

Летом 1923 года Джону Скотт-Эллису всего лишь 10 лет, однако ему уже довелось обедать с Г. К. Честертоном и Джорджем Бернардом Шоу.

Джон живет в большом замке XIII века. Его отец, восьмой барон Говард де Уолден, по-любительски занимается искусством, сочиняет оперы, стихи и пьесы. Одно время ему принадлежал Королевский театр Хеймаркет, где ставилось немало интеллектуальных пьес, в том числе драматурга Генрика Ибсена. Когда выяснилось, что они не приносят доходов, его уговорили поставить комедию «Банти дергает за ниточки»; она шла в театре три года.

Замок барона, как магнитом, влечет к себе художников и писателей. Маленькому Джону привычно проводить дни с Хилэром Беллоком, Огастесом Джоном, Джорджем Муром и Максом Бирбомом. Одни знаменитости дружелюбнее, чем другие. Беллок учит его складывать из бумаги всевозможные хитрости, например, птичку, которая хлопает крыльями, если потянуть ее за хвост. Еще он показывает ему легкий способ доказать теорему Пифагора: вырезать два треугольника и особым образом положить их на лист бумаги. «Я до сих пор помню, как это делается, но, к несчастью, совсем позабыл его неопровержимое доказательство троицы, которое он продемонстрировал каким-то похожим способом», – последствии вспоминает Джон. Еще он помнит, как однажды ирландский писатель Джордж Мур («вечно озадаченный») поделился с его отцом проблемой, которую никак не мог решить.

– Я все пишу «пожар распалялся все сильней», но это плохо, а я никак не могу придумать, как сказать по-другому.

– А что, если написать «пожар разгорался все сильней»? – предложил лорд Говард де Уолден.

Мур уехал счастливым.

Летом 1923 года в Чирк приезжает Редьярд Киплинг. Великий писатель и маленький мальчик идут погулять по саду. Как раз в такой же обстановке Хью Уолпол заметил о 160-сантиметровом Киплинге: «Когда он гуляет по саду, видно только его брови».

Пятидесятисемилетний Киплинг просит детей называть его дядя Редди. Он с трудом заводит дружбу с взрослыми, но с детьми общается, как с равными, и так же пишет для них. «Я лучше сочиню добрую книжку детских сказок, чем новую религию или совершенно новое устройство общественной и политической жизни», – поясняет он.

С детьми он сам становится ребенком. Во время поездки в Южную Африку он лег на палубу, когда учил маленького мальчика играть в солдатиков. Однако на тех, кто не разделяет его склонности к приключениям, ему порой не хватает терпения. Как-то раз он дал одному юноше свой револьвер и предложил выстрелить. Видя его нерешительность, Киплинг отрезал: «В твоем возрасте я бы все отдал, чтобы пострелять из револьвера!»

Но с Джоном Киплинг на одной волне. Киплинга давно увлекают сверхъестественные явления, и потому, возможно, он обращает внимание на необычные способности ребенка: Джон умеет бросить на пол колоду карт рубашкой вверх и взять из нее четыре туза. «Я совсем не утверждаю, что обладаю какими-то странными силами, но, пожалуй, у меня была или даже есть эта экстрасенсорная способность чуть больше, чем у других», – вспоминает он. Как-то раз после обеда гость – некий адмирал, интересующийся оккультными делами, просит его бросить кости и загадать, чтобы выпало побольше очков. «Примерно на двадцать с лишним бросков у меня ни разу не выпало меньше двойных четверок, а часто выпадали и шестерки». Потом адмирал велит ему загадать поменьше очков. «Сначала выпало два очка, и дальше шло примерно так же».

Гуляя по саду, Джон болтает с Редьярдом Киплингом о немцах. Киплинг говорит, что терпеть их не может. Разговор заходит о самолетах. Киплинг говорит, что то и дело пытаются сбить его каминную трубу.

Джон спрашивает, не хочется ли ему полетать на дирижабле.

– Что?! – восклицает Киплинг. – Запереться в серебряном гробу с кучей фрицев?!

Возможно, эта цитата слишком хороша, чтобы быть подлинной, но Киплинг обладает странной способностью порой становиться карикатурой на самого себя. За обедом с Соммерсетом Моэмом на вилле «Мореск» разговор зашел об их общем друге. Киплинг заявил:

– Он белый человек.

А Моэм подумал про себя: «Как это типично. Было бы забавно, если бы он, чтобы оправдать все мои ожидания насчет него, называл бы его пукка сагиб»[4].

– Он настоящий пукка сагиб, – продолжал Киплинг.

После прогулки Джон приглашает Киплинга посмотреть на полное собрание его сочинений в элегантном карманном издании с переплетом из красной кожи. Киплинг предлагает подписать их, но тут, как по мановению волшебной палочки, в комнату вдруг вплывает внушительная жена Киплинга Кэрри и велит ему этого не делать. И это тоже весьма типично. Кэрри постоянно защищает супруга от читателей и из-за этого часто становится объектом насмешек. Для леди Коулфакс[5] она «второсортная американка, командирша, женщина из тех, с кем можно говорить только о прислуге». Один мальчик по имени Генри Филден имел привычку заходить в усадьбу Киплинга «Бейтманс» и брать почитать книги. Однажды, подойдя к дому, он увидел, что Киплинг стоит у окна. Тогда мальчик помахал рукой, а Киплинг помахал ему в ответ. Но когда Генри постучался в дверь, горничная сказала ему, что мистера Киплинга нет дома. Генри стал настаивать, что они только что помахали друг другу, и горничная убежала в растерянности. Чуть погодя появилась рассерженная миссис Киплинг и сквозь зубы процедила, что муж скоро спустится.

Через день после неудавшейся дачи автографа Киплинг ведет Джона на соревнование пастушьих собак в Лланголлене. Джон замечает, что Киплингу привольно в компании пастухов, которых он «расспрашивал и выслушивал все их рассказы о конкурсе и об их жизни». По дороге домой Киплинг обещает написать об этих самых пастухах. «Но, к сожалению, – замечает Джон, к тому времени уже старик, – он так и собрался».



РЕДЬЯРД КИПЛИНГ поклоняется своему герою МАРКУ ТВЕНУ

Элмайра, штат Нью-Йорк

Июнь 1889 года

В 1889 году Редьярду Киплингу двадцать три, хотя на вид ему скорее дашь сорок. 28 мая он прибывает в Сан-Франциско после двадцатидневного плавания из Японии.

Он жаден до жизни. Он становится очевидцем перестрелки в Чайнатауне, ловит пятикилограммового лосося в Орегоне, встречается с ковбоями в Монтане, приходит в ужас от Чикаго и влюбляется в свою будущую жену в Бивере, городке в северной Пенсильвании.

Он твердо намерен не уезжать из Соединенных Штатов, пока не повидает своего кумира – Марка Твена. Он отправляется вдогонку за Твеном – в Буффало, оттуда в Торонто, оттуда в Бостон – и, наконец, выслеживает его в Элмайре, где полицейский говорит ему, что видел Твена или «кого-то очень похожего», который проезжал там вчера в коляске. «Он живет вон там, в Ист-Хилле, в трех милях отсюда».

В Ист-Хилле ему говорят, что Твен гостит у шурина в городе. Он находит дом и звонит в дверь, но тут его обуревают сомнения. «Я в первый раз подумал о том, что Марк Твен может быть занят другими делами, помимо приема у себя сбежавших из Индии психов».

Его приводят в большую и темную гостиную. Там, в огромном кресле, он видит пятидесятитрехлетнего автора Тома Сойера с «гривой пепельных волос, коричневыми усами, которые прикрывали изящные, словно женские, губы, сильной квадратной ладонью, которая сжала мою, и самым тихим, самым спокойным, самым ровным в мире голосом… Я пожимал его руку. Я курил его сигару и слушал, как он говорит – этот человек, которого я полюбил на расстоянии четырнадцати тысяч миль».

Киплинг потрясен. «Это был незабываемый миг; двенадцатифунтовый лосось – ничто по сравнению с этим. Я подцепил Марка Твена, и он обращался со мною так, будто при некоторых обстоятельствах я мог быть ему ровней».

Они обсуждают проблемы авторского права, затем переходят к творчеству Твена. «Набравшись смелости и чувствуя за спиной поддержку тысяч человек, я спросил, женился ли Том Сойер на дочери судьи Тэтчер и услышим ли мы когда-нибудь о взрослом Томе Сойере».

Твен встает, набивает трубку и расхаживает по комнате в домашних туфлях.

– Я еще не решил. Я обдумывал продолжение «Тома Сойера» в двух разных вариантах. В одном я веду его к величайшим почестям и делаю конгрессменом, а в другом я его вешаю. Тогда и друзья, и враги книги могли бы сделать выбор.

Киплинг возражает: для него Том Сойер настоящий.

– Да, он настоящий. Он – это все мальчишки, которых я знал и помню; но это было бы хорошее окончание книги, потому что, если подумать, ни религия, ни воспитание, ни образование, неспособны устоять перед силой обстоятельств, движущих человеком. Допустим, мы взяли двадцать четыре года последующей жизни Тома Сойера и слегка перетасовали управляющие им обстоятельства. Исходя из логики и этой перетасовки, он станет либо негодяем, либо ангелом.

– И вы в это верите?

– Я так думаю; не это ли называют роком?

– Да, но не тасуйте его дважды и покажите результат, потому что он больше вам не принадлежит. Он наш.

Твен смеется. Они переходят к его автобиографии.

– По-моему, человеку невозможно рассказать правду о себе или не произвести на читателя впечатление правдой о своей персоне, – говорит Твен. – Как-то я проделал опыт. Я взял одного друга – человека, неизменно правдивого в любых обстоятельствах, которому и не приснится, будто он врет, – и попросил его написать автобиографию ради нашего с ним развлечения… И каким бы добропорядочным и честным человеком он ни был во всех известных мне подробностях его жизни, на бумаге он оказался совершенным вруном. Он ничего не мог с этим поделать[6].

За разговором Твен ходит взад-вперед, пуская клубы дыма, и Киплинг ловит себя на остром желании покурить его кукурузную трубку. «Я понял, почему дикари некоторых племен жаждут заполучить печень павших в бою храбрых воинов. Эта трубка придала бы мне, быть может, хоть малую долю его умения читать в человеческой душе. Но он ни разу не отложил ее в сторону так, чтобы я мог ее незаметно украсть».

Твен говорит о книгах, которые любит читать.

– Я никогда не любил беллетристики и романов. Я предпочитаю читать о всевозможных фактах. Пусть это даже факты о выращивании редиски, все равно меня это интересует. Например, только что, перед вашим приходом, я читал статью о математике. Совершенно чистой математике. Мои познания в ней заканчиваются тем, сколько будет двенадцать на двенадцать, однако статья доставила мне огромное наслаждение. Я не понял из нее ни слова; но факты, или то, что нам кажется фактами, всегда восхитительны.

Через два часа беседа подходит к концу. Великий человек, который всегда не прочь поговорить, уверяет своего последователя, что тот ему ничуть не помешал[7].

Семнадцать лет спустя Редьярд Киплинг знаменит на весь мир. Твен с ностальгией вспоминает часы, проведенные в его обществе. «Думаю, он знал больше всех остальных людей, с которыми мне доводилось встречаться, а он знал, что я знаю меньше всех людей, с которыми ему доводилось встречаться… После его ухода мистер Лэнгдон спросил, кто это был. Я сказал: «Он мне чужой, но это замечательный человек – как и я. Мы вдвоем обладаем всей мудростью мира; он знает все, что можно узнать, а я знаю остальное».

Твен, уже семидесятилетний, с энтузиазмом читает все написанное Киплингом. Он каждый день перечитывает «Кима», «и так я без усилий возвращаюсь в Индию… Я плохо знаю свои собственные книги, но знаю книги Киплинга. Для меня они никогда не поблекнут; они по-прежнему яркие, по-прежнему свежие».

Предмет поклонения сам стал поклонником.

МАРК ТВЕН в последний раз встречается с ХЕЛЕН КЕЛЛЕР

Стормфилд, Коннектикут Февраль 1909 года

Когда коляска Хелен Келлер подъезжает к внушительным гранитным колоннам дома Марка Твена, самый почитаемый в Америке автор уже встречает ее там, хотя она не может ни слышать его, ни видеть. Ее компаньонка Энни Салливан – глаза и уши Хелен – говорит ей, что он весь в белом, его красивые седые волосы блестят в лучах предвечернего солнца, «как изморозь на серых валунах».

Твен и Келлер впервые встретились пятнадцать лет назад, когда ему было пятьдесят восемь, а ей всего четырнадцать. В возрасте полутора лет Хелен лишилась слуха и зрения из-за менингита и благодаря сильной воле нашла иной способ общения: она кладет пальцы на губы, гортань и нос человека, и так понимает, что ей говорят, или просит Энни по буквам писать слова на ее ладони.

Сильные мира сего считают Хелен чудом[8], и с Твеном ее связывает особая дружба. «В тот миг, когда я сжала его руку в своей, я поняла, что он мой друг. Он смешил меня и делал совершенно счастливой тем, что рассказывал всякие интересные истории, которые я читала по его губам… Благодаря уверенной и острой интуиции он многое понял обо мне, о том, каково быть слепой и не поспевать за быстрыми, – то, что другие понимали нескоро или не понимали вообще. Он ни разу не поставил меня в неловкое положение словами, как ужасно быть слепой или как скучна должна быть жизнь, которую проводишь в кромешном мраке».

В отличие от всех остальных, Твен никогда не относился к ней покровительственно. «Он никогда не внушал мне чувство, будто мое мнение ничего не стоит, как бывало с многими. Он сознавал, что разум не в глазах и ушах и что наши мыслительные способности не измеряются пятью органами чувств. Говоря, он никогда не забывал обо мне и относился ко мне как к полноправному человеку. Вот почему я любила его…»

Твен, со своей стороны, испытывает к ней чувство благоговения. «Она стоит в одном ряду с Цезарем, Александром, Наполеоном, Гомером, Шекспиром и прочими бессмертными фигурами. Слава ее не поблекнет и через тысячу лет». Вскоре после первой встречи Твен образовал кружок, чтобы собрать деньги на ее обучение в Рэдклифф-колледже, благодаря чему в 22 года она опубликовала автобиографию, что, в свою очередь, сделало ее почти такой же знаменитой, как сам Твен.

Однако за это время судьба успела нанести Твену несколько тяжелых ударов. Одна из его дочерей умерла от менингита[9], другая – в ванне во время эпилептического припадка, а жена Ливи – от болезни сердца. Находясь рядом с Хелен, он, как обычно, делает вид, что он все тот же весельчак, но она чувствует у него в душе глубокую печаль.

«В нем было что-то от человека, который сильно страдал. Всякий раз, как я прикасалась к его лицу, оно было печально, даже когда он рассказывал что-то смешное. Он улыбался, но не ртом, а умом – движением души, а не лица».

Но сейчас он зовет их к себе на чай с поджаренным хлебом и маслом у камина. Потом он показывает им дом. Он приводит Хелен в свою любимую бильярдную комнату и говорит, что научит ее играть не хуже его друзей Пейна, Данна и Роджерса.

– О, мистер Клеменс, чтобы играть в бильярд, нужно видеть.

– Да, но только не в тот бильярд, в который играют Пейн, Данн и Роджерс. Даже слепой не мог бы играть хуже, – шутит он.

Они поднимаются наверх, где он показывает им свою спальню.

– Попробуйте представить себе, Хелен, что открывается нашим глазам из этих окон. Мы на вершине заснеженного холма. Внизу густой ельник, другие покрытые снегом холмы и пересекающие ландшафт каменные ограды, а надо всем белое волшебство зимы. Это наслаждение, дикое, привольное место с ароматом хвои.

Он провожает женщин в их комнаты. На каминной полке карточка для воров: там указано, где найти все ценное. Недавно в дом забрались, объясняет Твен, и эта записка для того, чтобы будущие взломщики ему наверняка не докучали.

За ужином Твен словоохотлив, «его речи пахнут табаком и пересыпаны сквернословием». Он объясняет: исходя из его опыта, гости недовольны ужином, если им постоянно приходится волноваться, что говорить. Это бремя должен брать на себя хозяин дома. «Он говорил восхитительно, дерзко, блестяще», – рассказывает Хелен. Ужин подходит к концу, но он продолжает рассуждать у камина. «Такое впечатление, что он вобрал в себя всю Америку. Его речь текла и текла, словно великая река Миссисипи, по белым пескам его мыслей, не встречая препятствий. Его голос будто журчал, как река: «Зачем спешить? Вечность нетороплива, океан может подождать».

Прежде чем Хелен покидает Стормфилд, Твен серьезнеет.

– Порой, когда я сижу у огня после отъезда друзей, мне очень одиноко. Я ухожу мыслями в прошлое. Я думаю о Ливи и Сюзи, как будто бреду, спотыкаясь, по темным извилинам запутанного сна…

Прощаясь, Хелен думает, встретятся ли они еще когда-нибудь. И снова чутье не подводит ее. Твен умирает в следующем году. Через некоторое время Хелен возвращается к месту, где когда-то стоял его старый дом; он сгорел, возвышается только покореженная труба. Хелен обращает свой невидящий взгляд к пейзажу, который он когда-то ей описал, и в этот миг чувствует, будто кто-то приблизился к ней. «Я протянула руку, и мои пальцы коснулись красного цветка герани. Его листья были засыпаны пеплом, и даже крепкий стебель сломался под обломками штукатурки. Но яркий цветок улыбался мне из-под пепла. Он как бы говорил мне: «Пожалуйста, не печалься».

Она пересаживает герань в солнечный уголок своего сада. «Кажется, будто он всегда говорит мне одно и то же: «Не печалься». Но я все равно печалюсь».

ХЕЛЕН КЕЛЛЕР и… МАРТА ГРЭМ

Пятая авеню, 66, Нью-Йорк

Декабрь 1952 года

Когда Энни Салливан учила Хелен Келлер новым словам и фразам, она обычно начинала с: «И…»

– И… открой окно!

– И… закрой дверь!

Все, что могла предложить ей жизнь, начиналось с этого короткого союза.

Первое слово, которое выучила Хелен, это было слово в-о-д-а. В темноте и молчании детства Хелен Келлер наставница взяла ее руку и подставила под струю воды.

«Когда холодный поток полился по одной руке, на другой она написала слово «вода», сначала медленно, потом быстро. Я стояла неподвижно, все мое внимание было сосредоточено на движениях ее пальцев. Вдруг я ощутила смутное осознание чего-то давно забытого – возбуждение от возвращающейся мысли; и каким-то образом тайна языка открылась мне. Я поняла тогда, что «в-о-д-а» означает это самое прохладное и чудесное нечто, льющееся мне на руку. Это живое слово пробудило мою душу, подарило ей свет, надежду, радость, освободило ее!.. Я отошла от колодца с жаждой узнавать. У каждой вещи было свое название, и каждое название рождало новую мысль. Когда мы вернулись домой, каждый предмет, к которому я прикасалась, словно бы трепетал, как живой, потому что я видела все странным новым зрением, которое открылось мне».

Сейчас Хелен Келлер уже семьдесят два, и она по-прежнему мечтает быть такой же, как другие женщины: каково это, думает она, видеть и слышать? Как бы хорошо она ни справлялась со своей инвалидностью, все равно остается множество самых простых, элементарных вещей, доступных всем остальным, которыми ей никогда не овладеть и, может быть, даже не понять: например, танец.

Она удостоилась уважения самых выдающихся людей мира, но иногда она ловит себя на мысли, что променяла бы все это за один шанс потанцевать. «Как быстро я бы заперла в шкафу всех этих могучих полководцев, замшелых мудрецов и невероятных героев, которые сейчас почти единственные мои спутники, ради того чтобы петь, танцевать и резвиться, как другие девушки!» – признается она подруге.

Однако она ненавидит жаловаться на жизнь; когда она чувствует, что приближается приступ жалости к себе, она заставляет себя подумать о том, в чем ей повезло. «…Мне не следует тратить время на праздные мечты о невозможном; да и, в конце концов, мои античные друзья очень мудрые и интересные, и вообще мне очень нравится их общество. Я лишь изредка чувствую неудовлетворенность и позволяю себе желать того, на что не могу надеяться в этой жизни».

Танец становится символом той беззаботной страны, из которой она изгнана навечно. «Бывают дни, когда меня раздражает необходимость обращать пристальное внимание на каждую мелочь, и мысль, что я вынуждена тратить целые часы на чтение нескольких глав, пока снаружи другие девушки смеются, поют и танцуют, вызывает во мне протест; но вскоре ко мне возвращается обычная бодрость духа и смехом изгоняет недовольство из моего сердца. Ведь, в конце концов, каждый, кто хочет приобрести истинные знания, должен в одиночку подняться на Гору Трудность, а так как простого пути к вершине нет, мне приходится находить свои извилистые тропинки… Любая борьба – победа».

Хелен Келлер по-прежнему встречает уважение везде, куда бы ни шла. Подруга отводит ее на встречу с гранд-дамой современного танца, электризующей Мартой Грэм. Грэм сразу же увлекает, по ее собственному выражению, присущее Хелен «благодатное принятие жизни» и потрясает ее фотографическая память. Они становятся подругами. Уже вскоре Хелен становится регулярной гостьей балетной студии. Складывается впечатление, что она следит за ногами танцоров и каким-то образом умеет определять, в какую сторону они движутся. Марта Грэм заинтригована. «Она не могла видеть танца, но была способна воспринять его вибрации своим телом».

Сначала Марте Грэм трудно разобрать, что говорит Хелен, но вскоре она привыкает к ее «чуднуму голосу». В один из визитов в студию Хелен говорит:

– Марта, что такое прыжок? Я не понимаю.

Грэм трогает этот простой вопрос. Она просит Мерса Каннингема, танцора из своей труппы, встать у станка. Марта подходит к нему сзади, говорит:

– Мерс, будь очень осторожен, я кладу на тебя руки Хелен, – и опускает руки Хелен Келлер ему на пояс.

Каннингем не может видеть Келлер, но чувствует обе ее руки на талии, «такие мягкие, словно крылья птицы». Все в студии замирают, не сводя глаз с них обоих. Каннингем подпрыгивает, и руки Келлер взлетают вместе с его туловищем.

«Ее руки поднимались и опускались вместе с Мерсом, – вспоминает Марта Грэм в глубокой старости. – Выражение любопытства сменилось радостью. Ее руки поднимались в воздух, и было видно, как на ее лице растет восторг».

Каннингем продолжает невысоко подпрыгивать на очень прямых ногах. Вдруг он чувствует, что пальцы Келлер, все так же касающиеся его талии, начинают едва шевелиться, «как бы трепетать». Впервые в своей жизни она переживает танец.

– О, как это чудесно! Как это похоже на мысль! Как же это похоже на разум! – восклицает она, когда он останавливается.

Хелен Келлер и Марта Грэм вместе появляются в документальном фильме «Непокоренная» в 1953 году. Келлер в своей обычной шляпке стоит посреди танцоров, «ощущая» танец, в то время как Грэм и ее труппа кружатся вокруг нее. На лице у Келлер экстаз.

Почти полвека спустя Марта Грэм, которой теперь уже 96 лет, диктует автобиографию. Руки ее скрючены артритом. Она вспоминает Хелен Келлер, умершую более двадцати лет назад, как «самую отважную женщину, которую я когда-либо знала». И потом она вдруг понимает, почему в 1950-х годах Хелен так волновали визиты в ее студию.

«Слово «и» неотделимо от танца, с него начинается большинство упражнений и па. Оно ввело ее в мир вибраций. А ее жизнь обогатила нашу студию. И как бы завершая круг, все наши занятия танцем начинаются с того, что преподаватель говорит: «И-и… раз!»



МАРТА ГРЭМ лишает дара речи МАДОННУ

63-я улица, 316, Нью-Йорк

Осень 1978 года

В 1978 году у Марты Грэм весьма солидная репутация. За свою карьеру она танцевала перед восемью президентами США в Белом доме и почти столько же поставила в тупик[10].

У ее творчества примерно одинаковое количество обожателей и ненавистников. Техника Грэм, которую преподают в школе, основанной ею еще полвека назад, напряженная, взрывная, откровенная. Она убеждена, что балерины должны «танцевать от влагалища». Один из ее приверженцев объясняет: «Марта исходила из того, что любовный акт – это акт убийства».

В возрасте восьмидесяти четырех лет она сохраняет свирепый нрав, вспыхивая и успокаиваясь на ровном месте. Бывало, что в ресторане перед уходом она в гневе сдергивала скатерть со стола, так что все летело на пол. В последнее время ее лишь изредка видят в школе; правда, ходят слухи, будто она всегда присутствует там неким взыскательным призраком.

Девятнадцатилетняя Мадонна Чикконе только что первый раз в жизни летала на самолете. Она прибывает в Нью-Йорк из штата Мичиган с 35 долларами и мешком трико для танцев с намерением стать знаменитой танцовщицей. Она велит таксисту отвезти ее в самый центр, и он высаживает ее у Таймс-сквер.

Она отправляется на прослушивание в танцевальную труппу, но терпит неудачу. Ей говорят, что у нее есть драйв, но не хватает техники, и советуют поступить в танцевальную школу Марты Грэм. Не проходит и дня, как она записывается в группу для начинающих и устраивается на работу в ресторанчик быстрого питания, чтобы платить за учебу.

«Мне там нравилось. Студии были спартанские, в минималистском духе. Все разговаривали шепотом, так что было слышно только музыку и преподавателя, а преподаватель говорил с тобой только если ты облажалась, а там облажаться было довольно просто. Это сложная техника, научиться ей трудно. И тяжело физически, так что лодырям там не место… Одно время у меня была фантазия, что я ухожу в монастырь. Так вот в студии я как нигде в жизни приблизилась к монашеской жизни».

Дух Марты Грэм витает на заднем фоне в любом разговоре. «Мне хотелось познакомиться с матерью-настоятельницей – с женщиной, на которой все это держалось». Говорят, что Грэм часто заходит в школу, а иногда даже присутствует на занятиях, либо проверяя преподавателей, либо высматривая таланты. Мадонна одержима желанием встретиться с ней, как турист, приехавший на озеро Лох-Несс, мечтой увидеть Несси. «Она держалась в тени. Я слышала, она суетилась насчет того, что стареет. Может, она была очень занята, или правда стеснялась показываться, или и то и другое. Но ее присутствие всегда ощущалось, отчего она только казалась еще загадочнее, и мне еще сильнее хотелось встретиться с ней… Она в самом деле чем-то напоминала Гарбо, и, казалось, она действительно хочет, чтобы ее оставили в покое».

Мадонна начинает грезить, как случайно сталкивается с ней. «Я буду бесстрашной и невозмутимой. Я подружусь с ней и заставлю раскрыть мне все тайны ее души».

С этой целью Мадонна записывается на дополнительные занятия, а между ними постоянно слоняется по коридорам в надежде хоть мельком увидеть Марту. Иногда она под каким-нибудь предлогом заходит в служебные помещения. И вдруг, в один прекрасный день, это случается, причем совершенно ненарочно.

У Мадонны урок, который начался в 11 утра. Перед этим она выпила слишком много кофе. В нарушение правил она выскальзывает украдкой, потому что «мочевой пузырь чуть не лопался». Она с трудом открывает тяжелую дверь в коридор, выходит из класса и сразу же оказывается лицом к лицу с Мартой Грэм. «Вот она, прямо передо мной, глядит прямо мне в лицо. Ну ладно, пусть не совсем передо мной, но мое появление наверняка застало ее врасплох: до окончания занятий никто не выходил из классов, как из гробниц».

Грэм замирает как вкопанная. Мадонна парализована и в первый, а может, и в последний раз за всю жизнь теряет дар речи. «Наполовину она походила на Норму Десмонд из «Бульвара Сансет». Другая половина была чем-то средним между актером кабуки и монахиней, которой я была одержима в пятом классе, сестрой Кэтлин Томас. В любом случае, я совсем очумела, и все мои планы обезоружить и покорить ее сорвались из робости перед величием, с которым я никогда еще не сталкивалась». Грэм не произносит ни слова. «Она просто смотрела на меня, как мне казалось, с интересом, но, по правде говоря, наверно, всего лишь с неодобрением. Ее волосы были сильно стянуты на затылке, открывая бледное, как у фарфоровой куклы, лицо. Она высокомерно выставила подбородок вперед, а ее глаза напоминали неподвижные карие мраморные шарики. Она одновременно была и маленькой, и большой».

Мадонна ждет, не скажет ли Марта Грэм хоть что-то и не испепелит ли ее одним лишь взглядом. «Я уже не обращала внимания на боль внизу живота. Я забыла, что никогда не лезла за словом в карман и никого не боялась. Это была моя первая настоящая встреча с богиней. С воительницей. С непотопляемой. С человеком, с которым лучше не связываться».

Марта Грэм ничего не говорит, а только взмахивает длинными юбками и исчезает в классе, закрыв дверь за собой. «Не успела я прокашляться, как она уже пропала. Я осталась дрожать в своем леотарде, потому что мне все равно надо было в туалет, но еще больше потому, что я встретилась с таким утонченным существом. Я совершенно оторопела… С тех пор многое произошло в моей жизни, но ничто не сотрет память о моей первой встрече с этой женщиной – с этой жизненной силой»[11].

Десять лет спустя, Мадонна – знаменитейшая из женщин-поп-звезд в мире, далеко обогнавшая всех соперниц. В ее концертах используются сложные танцевальные номера: напряженные, взрывные, откровенные. Однажды кто-то из сотрудников школы Марты Грэм связался с офисом Мадонны и сообщил, что школа на грани банкротства. Поступил ответ: «Подождите до завтра». И на следующий же день из офиса Мадонны перезвонили и предложили 150 тысяч долларов. Когда Марте Грэм, которой в то время было уже девяносто четыре, показали чек, она прослезилась.

МАДОННА вызывает тошноту у МАЙКЛА ДЖЕКСОНА

Ресторан «Айви», Беверли-Хиллз, Лос-Анджелес

15 марта 1991 года

Мадонна в задумчивости: кого бы в достаточной степени гламурного взять с собой на церемонию вручения «Оскара», где ей предстоит выступать, и тут ее осеняет.

– Может, Майкла Джексона? Господи, какая прекрасная мысль! Ты не согласен? – восклицает она, обращаясь к своему менеджеру Фредди Деманну, который когда-то был менеджером и Джексона.

Деманн вступает в переговоры с Джексоном и докладывает: ему удалось договориться насчет предварительного ужина. Для двух самых продаваемых звезд мира забронирован столик в ресторане «Айви» в Беверли-Хиллз за десять дней до церемонии.

В прошлом Мадонна не раз ставила Джексона в тупик. Он дальновидный и деловой человек, но никак не может уяснить, чем она привлекает. «Она так и лезет отовсюду, правда? – как-то он пожаловался другу. – Не понимаю. Что в ней такого? Она не какая-то великая певица или танцовщица. Правда, знает, как себя продать. Наверно, дело в этом».

Два года назад он несколько расстроился, узнав, что студия «Уорнер Бразерс» подает ее как «артиста десятилетия». Это было написано всего лишь в профессиональном журнале, но все равно. «Они меня выставили бледным на этом фоне, – объяснил он. – Ведь это я артист десятилетия, разве нет? Неужели она продала больше пластинок, чем «Триллер»? Нет, не было такого».

За столом в «Айви» Мадонна сидит в черной куртке и коротеньких шортах поверх ажурных чулок. На шее у нее крест. На Джексоне черные джинсы, красная рубашка и такая же куртка, и все венчает фетровая шляпа. Он не снимает темных очков.

«На мне темные очки, и вот я сижу там, знаете, пытаюсь быть милым. И тут она ни с того ни с сего протягивает руки и снимает с меня очки. Со мной такого еще не случалось… Потом она берет и бросает их, и они разбиваются. Я в шоке. «Сегодня у нас с тобой свидание, – заявляет она мне, – а я терпеть не могу, когда не вижу глаз человека». Мне все это не особенно понравилось».

Тем не менее ужин продолжается, и Мадонна, как ей кажется, замечает, что Майкл Джексон украдкой бросил взгляд на ее декольте. Усмехнувшись, она хватает его за руку и кладет ее себе на грудь. Джексон отдергивает руку. В конце концов, это совершенно не в его стиле. Но Мадонна не принимает отказа; чуть позже она развязно роняет кусочек хлеба в свое декольте, потом выуживает его и закидывает в рот. У Джексона это вызывает только моментальный приступ тошноты.

«Господи боже, вы бы видели мышцы этой женщины! Я хочу сказать, у нее мышцы на руках здоровее, чем у меня. Знаете, они прямо, как это говорят, вздувались? Я даже подумал, как она нарастила себе такие мышцы, только не хотелось спрашивать: я боялся, как бы она не заставила меня показать мой бицепс».

Иными словами, их пробный ужин в «Айви» не назовешь особо удачным, но, по крайней мере, он не такой провальный, чтобы помешать им совместно появиться на церемонии вручения «Оскара» в лос-анджелесском концертном зале «Шрайн».

Они оба постарались, чтобы явиться во всей красе. У обоих шикарный вид: Джексон в белом блестящем костюме с большой бриллиантовой брошью, в перчатках и ковбойских сапогах с золотыми носами. Мадонна решила одеться под Мэрилин Монро: облегающее платье с глубоким вырезом, тоже белое с блестками, и украшения на 20 миллионов долларов, которые она взяла напрокат в ювелирной фирме «Гарри Уинстон» всего лишь на этот вечер.

После церемонии они отправляются на ежегодную послеоскаровскую вечеринку, которую устраивает Свифти Лазар[12] в «Спаго». Когда Мадонна появляется у ресторана, голливудский репортер спрашивает ее, как ей удалось уговорить Джексона сопровождать ее, ведь он такой нелюдимый.

– О, Майкл стал реже ходить через заднюю дверь, – отвечает она.

Циникам слышится сальная шутка.

Уже внутри, вдали от камер, Мадонна подплывает к своему бывшему бойфренду Уоррену Битти, оставляя Джексона одного. Майкла спасает его старая подруга Дайана Росс.

– Майкл, я просто не могу понять, – громко говорит Росс, чтобы ее услышали все. – Она же пришла с тобой, не так ли? Чего же она торчит с ним?

– Не знаю, – вполголоса отвечает Майкл. – Наверно, он ей больше нравится.

– Ну а я думаю, что она ужасная женщина, – говорит Дайана Росс ободряюще. – Да и платьице убогое.

Это был последний раз, когда Майкл Джексон и Мадонна бывают где-то вместе. Тем не менее месяца два спустя Джексон просит Мадонну сняться в его новом клипе. Мадонна очень рада, она считает, что они просто обязаны снять нечто «совершенно возмутительное». Поскольку песня называется «In the Closet»[13], ей кажется хорошей идеей, если она появится в клипе в виде мужчины, а Джексон – в виде женщины. Джексон все не уверен в этом; а вдруг это только всех запутает? Ведь, в конце концов, смысл песни стопроцентно гетеросексуальный: в названии имеется в виду исключительно то, что герой песни хочет сохранить в тайне свои отношения с возлюбленной. Сестра Джексона Джанет всегда скептически относилась к Мадонне («Если бы я разделась прямо посреди дороги, на меня тоже стали бы пялиться. Но сделает ли это меня артисткой?»), однако она с энтузиазмом относится к задумке. «Вот это мощное заявление!» – говорит она.

В итоге Джексон все-таки отказывается, и вместо Мадонны в клипе появляется модель Наоми Кэмпбелл. В первые минуты песни звучит чувственный шепот, кого бы вы думали? – принцессы Монако Стефании. «Мне нужно сказать тебе кое-что, если обещаешь меня понять. Я не могу сдержать себя: когда ты рядом, я так робею. Прикоснись ко мне. Не скрывай нашу любовь… между женщиной и мужчиной».

Полураздетая Наоми Кэмпбелл чувственно извивается в какой-то пустынной местности. Она гладит свою грудь, а Майкл Джексон в белой безрукавной майке и черных джинсах крутится и совершает энергичные толчковые движения, прикрывая таз то спереди, то сзади, и поет:

Потому что в тебе есть что-то, малыш, Из-за чего мне хочется отдаться тебе!

Они едва смотрят друг на друга, да и практически не касаются.

МАЙКЛ ДЖЕКСОН возбуждает интерес НЭНСИ РЕЙГАН

Белый дом, Вашингтон

14 мая 1984 года

Около месяца назад из Белого дома связались с Джоном Бранкой, юристом Майкла Джексона, и спросили, не отдаст ли Джексон песню «Beat It» для социальной рекламы против вождения в нетрезвом состоянии.

Джексон засомневался:

– Это как-то пошло. Я не могу, – сказал он Бранке. Но потом передумал. – А знаешь, что? Если в Белом доме вручат мне какую-нибудь награду, пусть берут. Что скажешь?

Он хочет стоять на сцене в Белом доме рядом с президентом Рейганом.

– И еще я определенно хочу встретиться с Нэнси.

Несколько дней спустя сделка заключена. Президент согласен вручить Майклу Джексону специальную гуманитарную награду, и первая леди тоже будет присутствовать при этом.

На рассвете поклонники собираются у Белого дома, заглядывая сквозь ограду. В 11 часов утра Южная лужайка кишмя кишит журналистами и сотнями сотрудников Белого дома, большинство из них не выпускают из рук фотоаппаратов.

Появляется президент. На нем темно-синий костюм. На первой леди – белый деловой костюм с золотыми пуговицами, отделанный золотым шитьем. На Джексоне – великоватая ему куртка военного образца с пайетками, золотыми эполетами с бахромой и золотым поясом, одна белая перчатка, усыпанная стразами, и темные очки с низкой посадкой.

– Ну, разве не триллер? – посмеивается президент, стоя за трибункой. – Я очень рад видеть всех вас. Подумать только: все вы пришли ко мне. Нет, я знаю, почему вы собрались, и не зря: чтобы увидеть одну из самых талантливых, самых популярных, самых фантастических суперзвезд мира – Майкла Джексона. Майкл, добро пожаловать в Белый дом.

Прилежно перечислив названия нескольких хитов Джексона – «Off The Wall», «I Want You Back», – президент немедля приступает к делу.

– На данном этапе своей карьеры, когда Майкл Джексон, казалось бы, достиг всего, к чему может стремиться музыкант, он находит время, чтобы вести борьбу против злоупотребления алкоголем и наркотиками… Майкл Джексон – живое доказательство того, как много может добиться юноша, свободный от алкоголя и наркотиков[14]. Это заслуживает уважения и молодежи, и людей постарше, и если американцы последуют его примеру, тогда мы сможем решить эту проблему. И мы, если сказать словами Майкла, сможем ее победить.

Нэнси не жалеет времени, стараясь разъяснить молодежи проблемы злоупотребления алкоголем и наркотиками, поэтому я говорю за нас обоих, когда благодарю тебя, Майкл, за тот пример, который ты показываешь миллионам молодых американцев … Твой успех – это сбывшаяся американская мечта.

Под аплодисменты Джексон выходит на сцену, чтобы получить свою награду.

– Это очень, очень большая честь для меня, – говорит он своим высоким голосом. – Благодарю вас, господин президент. – Потом он хихикает чему-то и добавляет: – И миссис Рейган.

Президент и миссис Рейган приглашают Джексона внутрь и оставляют его осматривать Белый дом вместе с окружением. Внимание Джексона привлекает портрет его однофамильца – седьмого президента Соединенных Штатов Эндрю Джексона, на котором тоже военная форма, хоть и без блесток.

Затем Джексон беседует с Рейганами, при чем присутствуют дети нескольких сотрудников. Но потом его провожают в Зал дипломатических приемов, где он сталкивается с семьюдесятью пятью взрослыми.

Джексон резко разворачивается на каблуках и бежит по коридору в туалет возле Президентской библиотеки. Он запирается там и отказывается выходить.

– Мне сказали, что будут дети. Но там не дети! – протестует он, обращаясь к Фрэнку Дилео, своему менеджеру.

Дилео говорит пару слов ответственному сотруднику Белого дома, который тут же принимается распекать ассистента.

– Если первая леди узнает про это, она рассвирепеет. Иди и приведи сюда каких-нибудь детей, черт тебя возьми.

Дилео кричит сквозь дверь туалета:

– Майкл, все в порядке. Мы сейчас приведем каких-нибудь детей.

– Уберите всех этих взрослых, тогда я выйду, – требует Джексон.

Помощник бежит в Зал приемов:

– Так, все вон! Все вон!

Кто-то из окружения Джексона заходит в туалет:

– Все в порядке.

– Точно? – спрашивает Майкл.

Тут Франк Дилео не выдерживает.

– Брось, Майкл, вылезай оттуда. Я серьезно.

Майкл Джексон возвращается в свежеочищенный от посторонних зал. Там его ждут несколько детей. Пока он подписывает экземпляр «Триллера» для министра транспорта, приходят Рейганы. Они провожают Джексона в комнату Рузвельта, где он встречает еще нескольких сотрудников со своими отпрысками.

Пока Джексон разговаривает с детьми, Нэнси Рейган шепотом разговаривает с одним из его помощников:

– Я слышала, он хочет быть похож на Дайану Росс, но когда смотришь на него вот так, близко, он же гораздо симпатичнее, чем она. Вы не согласны? То есть, мне просто кажется, что она не ахти какая красавица, но он-то определенно хорош собой.

Сотрудникам Джексона запрещено обсуждать шефа, поэтому он ничего не отвечает.

– Вот если бы он еще снял эти очки, – продолжает миссис Рейган и прибавляет: – Скажите, а он не делал операции на глаза?

Ответа она опять не получает.

– Конечно, он переделал себе нос, – шепчет миссис Рейган, пристально разглядывая Джексона, который сейчас разговаривает с ее мужем. – И, я бы сказала, не один раз. Интересно, что у него со скулами. Это макияж, или он их тоже переделал? Это все на самом деле так странно. Юноша, очень похожий на девушку, который разговаривает полушепотом, носит перчатку на одной руке и никогда не снимает солнечных очков. Прямо-таки не знаю, что и подумать.

Она поднимает глаза к потолку и качает головой.

Помощник Джексона думает, что если он опять ни слова не ответит первой леди, с его стороны это будет грубостью.

– Послушайте, вы и половины не знаете, – говорит он с заговорщической ухмылкой.

Но первая леди реагирует с таким видом, будто презирает всякие досужие сплетни.

– Как бы то ни было, у него есть талант. И по-моему, это единственное, что вас должно волновать, – отрезает она.

НЭНСИ РЕЙГАН разочаровывает ЭНДИ УОРХОЛА

Белый дом, Вашингтон

15 октября 1981 года

– Самое смешное в киноактерах, – говорит Энди Уорхол первой леди за чашкой чая в Белом доме, – то, что они начинают перемывать тебе косточки, когда ты еще не успел даже закрыть за собой дверь.

Глаза Нэнси Рейган, и так неестественно широкие, становятся еще шире. Она смотрит на Уорхола, как на ненормального.

– Я киноактриса, Энди, – отвечает она.

Интервью с первого до последнего слова идет с большим скрипом. Миссис Рейган всегда не очень хорошо реагирует на критику и угадывает ее даже по самым слабым признакам. Так уж ей на роду написано. «Как правило, у Раков хорошая интуиция, они ранимы, чувствительны и боятся насмешек – и все это, как ни крути, обо мне, – поясняет она в автобиографии. – Символ Рака – его панцирь: Раки часто предстают перед окружающими в жесткой оболочке, которая скрывает их уязвимость. Когда Ракам больно, они в ответ замыкаются в себе. Это как будто писали про меня».

Уорхол и сам вел себя по-рачьи, подбираясь к семейству Рейганов. За два месяца до президентских выборов 1980 года он подружился с сыном Рейгана – Рональдом-младшим, потом с их дочерью Патти. Обе стороны довольны: молодые Рейганы тусуются с самым известным в Америке художником, а Уорхол, в свою очередь, тусуется с семьей будущего американского президента. Младший Рональд нравится Уорхолу. «Он и вправду оказался славным парнем. Боже, он был такой милый… и к тому же умный. Хорошенький и чуть-чуть шепелявил». На первом совместном обеде у Уорхола слова не идут с языка. «Я не знал, о чем с ним говорить. Я слишком робел, и он тоже слишком робел». Уорхол неожиданно для самого себя задает неловкий вопрос: красит ли его отец волосы? Рональд-младший пытается сменить тему. Его мать, Нэнси, говорит он Уорхолу, «очень мила и совершенно очаровательна».

Уорхол спешит не упустить шанс. «Тогда я схитрил и завел речь об «Обыкновенных людях». Я сказал, что мне ужасно не понравилась Мэри Тайлер Мур, до такой степени, что если б я после фильма встретил ее на улице, то просто пнул бы. В этот момент он хотел было сказать что-то про Нэнси, но осекся, и он сменил тему. Потому что мать в «Обыкновенных людях», по-моему, точь-в-точь как миссис Рейган. Холодная и расчетливая».

Они обсуждают, что заказать. Уорхол говорит Рональду-младшему, что никогда не пробовал лягушачьих ножек, и «он оказался таким любезным, что заказал их для меня, чтобы я попробовал. Он очень милый, красивое тело и красивые глаза. Только нос подкачал. Слишком уж длинный».

Две недели спустя Патти Дэвис, старшая сестра младшего Рональда, заходит в редакцию «Интервью»[15]. «Мне она показалась вполне симпатичной, но потом я посмотрел на нее на видео и подумал, почему этим детям не досталась красивая внешность от родителей? То есть, папа-то их был просто великолепен».

Между выборами и инаугурацией Рональда Рейгана Энди Уорхол вместе с Рональдом Рейганом-младшим и его женой Дорией идет в кино на «Флэша Гордона». К концу вечера он берет Дорию на работу в журнал «Интервью».

Уорхол знакомится с Нэнси Рейган лишь в марте 1981 года, когда случайно встречает ее в ресторане. «Мы уже уходили и не хотели проходить мимо стола президента, потому что это было бы уж слишком по-фанатски – буквально все останавливались у их стола, и поэтому мы пошли другой дорогой, но тогда они сами нас подозвали. Джерри Зипкин кричал, и я познакомился с миссис Рейган, и она сказала: «О, вы так добры к моим детям».

В сентябре 1981 года обсуждается возможность интервью с Нэнси Рейган. К тому времени Нэнси взяла за обыкновение звонить в офис приятелю Уорхола Бобу Колачелло, болтать про Рона и Дорию, «вызывая страшную зависть Энди». Колачелло ведет переговоры с Белым домом об интервью с миссис Рейган; там дают согласие, думая, что оно поможет смягчить ее имидж властной женщины. Однако Уорхол, быть может, думая, что Колачелло обогнал его на социальной лестнице, притворно высмеивает эту идею. «По-моему, она слишком стара, и все это старье. Нам нужна молодежь. О чем ее вообще спрашивать? О кинокарьере? Ой, да все равно этого не будет».

Но это происходит. Через месяц Уорхол и Колачелло отправляются в Вашингтон. Колачелло предупреждает Уорхола, чтобы тот не задавал Нэнси никаких вопросов о «сексе». Уорхол раздосадован. «Я просто не мог ушам поверить. Ну просто никак не мог поверить. Неужели он думал, что я собираюсь сидеть и расспрашивать ее, часто ли они этим занимаются?»

Они вдвоем плюс Дория рано утром приезжают в Белый дом. Их провожают в приемную, где они и остаются. Потом приходит первая леди, но не ведет их ни в какую другую более солидную или интимную обстановку. Уорхол, чувствительный к вопросам статуса, оскорблен; официант приносит им по стакану воды, и Уорхол оскорбляется еще сильнее.

Интервью никак не складывается. «Мы говорили о реабилитации наркоманов – такая скука. Я сделал пару промахов, но мне было все равно, я страшно злился на Боба из-за того, что он велел мне не спрашивать про секс».

Вскоре все заканчивается. Перед тем как попрощаться, Нэнси Рейган отдает Дории какую-то пластиковую коробку («без пакета и вообще без обертки») и носки для Рона-младшего. Колачелло говорит Нэнси, какая она хорошая мать, и спрашивает, как они собираются отмечать Рождество. Нэнси отвечает, что они останутся в Белом доме, «потому что никто никогда не остается в Белом доме».

Уорхол уходит с таким ощущением, что к нему отнеслись пренебрежительно. Стакан воды! По возвращении домой у него звонит телефон. «Это звонила Бриджид, она спросила меня, каким чаем угощала нас миссис Рейган, и тогда я стал думать и разозлился еще больше. Я хочу сказать, она могла бы и шикануть – пригласить нас в приличную комнату, подать приличный фарфор! Ведь это же было ради жены ее сына, могла бы уж как-нибудь расстараться ради интервью, но она и пальцем не пошевелила. Чем больше я думал, тем больше меня это бесило».

ЭНДИ УОРХОЛ игнорирует ДЖЕКИ КЕННЕДИ

Пятая авеню, 1040, Нью-Йорк

20 декабря 1978 года

Отчего-то Энди Уорхолу не везет с президентами и их женами. Они никогда не ладят. После вечеринки для «Ньюсуик» в 1983 году он замечает: «Скукота. Никаких звезд. Одна Нэнси Рейган и президент с миссис Картер».

Но и от президентов бывает польза. 22 ноября 1963 года Уорхол шел по Центральному вокзалу Нью-Йорка, когда пронеслось известие об убийстве президента Кеннеди. Уорхол помолчал, обдумывая новость, и потом самым прозаическим образом сказал ассистенту: «Что ж, за работу».

За несколько месяцев он наделал уйму картин с Джеки Кеннеди: одни по фотографии с ее улыбающимся лицом перед самой гибелью ее мужа, другие по фотографии с его похорон, а в третьих скомбинировал первые две.

Шли годы, и пути самой известной американской вдовы и самого известного американского художника стали регулярно пересекаться. Его завораживает ее слава. Возможно, поэтому она часто холодна с ним[16]. Он обижается. В 1977 году Уорхола приглашают на благотворительный ужин по сбору средств, устроенный Джеки. «Это был кошмар, а не ужин. Нас посадили за стол для никому не известных ничтожеств, – пишет он в дневнике. – В общем, сидим мы в этой комнате, где мы даже не узнали никого, кроме друг друга, и тут ко мне подходит девица и говорит: «Я знаю, что у вас есть фотоаппарат, и вам можно фотографировать здесь всех, кроме миссис Онассис». Через несколько минут Уорхол входит в главный зал и видит, что там не только «все наши знакомые», но и «4000 фотографов, которые снимают Джеки. А эта жуткая девица приходит и заявляет, что мне ее фотографировать нельзя!»

В следующем году Уорхолу, к его большой досаде, доносят, что Диана Вриланд[17] больше не считает его авангардистом, да и Джеки тоже. В ноябре того же года до него доходит слух, что Джеки устроила прием, а его не пригласила. «Роберт Кеннеди-младший сказал Фреду, что они долго обсуждали, звать нас или нет, и решили не звать. По-моему, Джеки просто ужасный человек».

Через неделю дело вроде бы налаживается. Он получает приглашение на рождественский прием у Джеки. Уорхол приглашает своего друга Боба Колачелло. Они опаздывают. «Там были Уоррен Битти и Дайан Китон, и Боб услышал – подслушал, как Джеки сказала, что Уоррен в фойе сделал что-то «мерзкое», но мы так и не поняли, о чем это». Потом, во время ужина в «Мортимере», кто-то говорит, что Битти якобы переспал с Джеки. Бьянка Джаггер говорит, что Уоррен, наверно, все это выдумал, потому что он и раньше выдумывал, будто спит и с ней, а когда она увидела его в «Беверли-Уилшир», то посадила его в лужу – крикнула: «Уоррен, говорят, ты рассказываешь, будто трахаешь меня. Как же ты можешь так говорить, если это неправда?»

Потом Бьянка говорит, что у Уоррена большой член, а Стив Рубелл спрашивает, почем ей знать, и она отвечает, что все ее подруги с ним переспали. Колачелло «на седьмом небе», потому что Джеки так мила с ним, даже поделилась с ним своим стаканом «Перрье», когда метрдотель забыл принести ему воды, и сказала: «Это наш общий».

Однако на следующий день Джеки идет на попятную. Она три-четыре раза звонит Уорхолу в его офис. «Но я не перезвонил, потому что она оставляла какие-то очень замысловатые сообщения, типа, «Позвоните мне по этому номеру после 5.30 или до 4.00, если только не будет дождя». В конце концов она застает его дома. Она холодна, как лед. «Она говорила так жестко. Сказала: «Итак, Энди, приглашая вас, я приглашала вас – а не Боба Колачелло». Она жалуется, что Колачелло «пишет всякое». Тогда Уорхол начинает подозревать: «видимо, что-то случилось, и она не хочет, чтобы об этом писали. Наверно, она думала об этом весь день». Может быть, она имеет в виду то «мерзкое», что сделал Уоррен Битти в фойе?

Она наказывает Уорхола за его опоздание и за незваного гостя: просит знакомых не приглашать его к себе. До Уорхола доходят слухи о его изоляции; их отношения ухудшаются еще сильнее. Больше она никогда не приглашает его отмечать Рождество. Это его мучит. Каждый новый укол он записывает у себя в дневнике. «Поздоровался с Джеки О., – пишет он после торжественного благотворительного вечера в «Хелмсли-Пэлас». – Она так и не пригласила меня к себе на рождественский прием, так что она свинья. А сейчас я и сам не пошел бы, даже если б она позвала. Велел бы ей заниматься своими делами. То есть, мы же с ней одного возраста, я могу ее отчитать. Хотя такое ощущение, что она старше меня. Правда, мне кажется, что кто угодно старше меня».

Уорхолу так и не удается прийти в себя после такого отношения Джеки. В 1985 году он все так же бушует. «Не понимаю, почему Джеки О. считает себя такой исключительной персоной, которая не обязана ради публики выйти замуж за другого важного человека. А ведь можно было бы подумать, что она будет не прочь опять пролезть в историю интригами и махинациями».

В субботу 26 апреля 1986 года он посещает свадьбу Арнольда Шварценеггера и Марии Шрайвер[18] на Кейп-Код и отмечает: «Джеки ни разу никому не улыбнулась, вот зануда». На приеме он ее игнорирует. «Я не смотрел на Джеки, у меня было слишком странное чувство». Они больше никогда не встречаются. Меньше чем через год Энди Уорхол неожиданно умирает после операции по удалению желчного пузыря.

Через двадцать два года после смерти Уорхола архивисты просматривают 610 картонных коробок, картотечных шкафов и целый транспортный контейнер с его вещами. Среди многого другого они находят кусок старого свадебного торта, пустые консервные банки с куриным супом и 17 тысяч долларов наличными. Еще им попадается снимок Джеки Кеннеди, где она плавает голышом. Там ее подпись: «Энди с вечной любовью, Джеки, Монток» – там находится поместье Уорхола на Лонг-Айленде. Никто не знает, как этот снимок там оказался и какая за ним история; но он, несомненно, сделан еще до их размолвки в 1978 году.

ДЖЕКИ КЕННЕДИ неловко в присутствии КОРОЛЕВЫ ЕЛИЗАВЕТЫ II

Букингемский дворец, Лондон

5 июня 1961 года

Минуло едва четыре месяца после инаугурации президента Кеннеди. Миссис Кеннеди пока еще осваивается в новой роли.

Джеки не уверена в себе. На публике она улыбается и машет. Наедине она кусает ногти и курит сигарету за сигаретой. Ее часто одолевает жалость к самой себе. Окружающие слышали подобные диалоги: «О, Джек, мне очень жаль, что я такая неумеха», – говорит она, на что Кеннеди отвечает: «Я люблю тебя такой, какая ты есть». Может быть, они оба говорят лишь половину правды?

В обществе она – нескладный гибрид изящества и паранойи. «Вот кто-то ее неверно понял, она тут же расстроена и беспомощна. А через миг, без всякого предупреждения, она становится по-королевски величественной, настоящей первой леди, которой почти невозможно не поклониться, не воздать средневековых почестей, – так пишет ее английский друг Робин Дуглас-Хьюм. – И через миг опять, как гром среди ясного неба, она осыпает кого-то колкостями за подхалимство и за то, что с ней обращаются, как с первой леди, и высмеивает пафос политики и светский снобизм».

Но сейчас, во время поездки по Европе, Джеки вдруг приобретает внушительность. Французы принимают ее как свою: в девичестве Бувье, она имеет французские корни и год проучилась в Сорбонне. Она свободно говорит по-французски и привезла с собой целый гардероб одежды, специально разработанной для нее модельером Живанши. На банкете в Версале президент де Голль приветствует ее словами:

– Сегодня, мадам, вы как будто сошли с картины Ватто[19].

Политический редактор журнала «Тайм» говорит, что «во многом благодаря прелести Джеки президенту Кеннеди удалось обаять старого солдата вплоть до беспрецедентно лестных тостов и теплых дружественных жестов». На пресс-конференции Кеннеди говорит: «Пожалуй, мне следует представиться… Я тот, кто сопровождал Жаклин Кеннеди в поездке в Париже и получил от этого большое удовольствие».

За обедом в Вене Джеки Кеннеди очаровывает господина Хрущева. Вечер идет, и глава Советского Союза придвигает свой стул все ближе и ближе к ней. Он делает комплимент ее белому вечернему платью, и потом они беседуют обо всем на свете, начиная от собак в космосе и заканчивая народными украинскими танцами. В конце Хрущев обещает ей прислать щенка в подарок.

Однако на следующее утро Хрущев возвращается в свой обычный образ старого брюзги. Его нисколько не волнует, обаяет ли он президента, и еще меньше, обаяют ли его. С их встречи Кеннеди выходит с чувством, будто его унизили. Во время полета из Вены в Лондон муж и жена сидят понуро, их подавленность усугубляется из-за вечно больной спины президента. Врач дает им лекарства, чтобы взбодрить: амфетамины и витамины для первой леди и новокаин для президента, который также принимает демерол, мощное обезболивающее.

На следующий день в Лондоне президент сообщает британскому премьер-министру Гарольду Макмиллану, похожему на доброго дядюшку, о том, как жестко обошелся с ним Хрущев. «Президент был совершенно подавлен беспощадностью и варварством русского председателя, – пишет Макмиллан. – Это в некотором роде напомнило мне лорда Галифакса или Невилла Чемберлена, когда они пытались вести переговоры с герром Гитлером. Впервые в своей жизни Кеннеди встретил человека, невосприимчивого к его обаянию».

Утром они идут на крестины племянницы Джеки – Кристины Радзивилл. Оттуда на неофициальный обед с премьер-министром и рядом друзей и родных, в том числе среди них Ормсби-Гор и герцог Девонширский с супругой. У герцогини, старой приятельницы президента[20], Джеки вызывает смешанные чувства. «Она какая-то чудная. У нее очень странное лицо, какие мне редко доводилось видеть. Оно слеплено каким-то совершенно сумасшедшим образом», – замечает она в разговоре со старым другом Патриком Ли Фермором.

Тем вечером чета Кеннеди приглашена на ужин в Букингемский дворец. Это оказывается не дворец, а минное поле. Разногласия начались еще со списка гостей: традиционно во дворец не приглашают разведенных, поэтому королева не хотела принимать ни сестру Джеки княгиню Ли Радзивилл, которая вышла замуж повторно, ни ее мужа князя Станислава Радзивилла, который уже в третьем браке. Под давлением королева все же смягчается, но в отместку демонстративно не приглашает принцессу Маргарет и принцессу Марину, чьи имена называла Джеки. Ее охватывают прежние страхи: она видит в этом заговор с целью указать ей на ее место. «Королева мне отомстила, – по секрету говорит она Гору Видалу[21]. – Нет ни Маргарет, ни Марины, никого, не считая всех до единого министров сельского хозяйства, которых только смогли отыскать во всем Содружестве». Еще, как Джеки говорит Видалу, ей показалось, что до королевы «трудно достучаться». (Когда Видал пересказывает эту беседу принцессе Маргарет несколько лет спустя, принцесса верноподданнически объясняет: «Но ведь для этого она и поставлена».)

За обедом Джеки все так же ощущает себя в неловком положении, даже в притесняемом. «По-моему, королева меня терпеть не может. Филипп был любезный, но какой-то нервный. Между ними не чувствовалось никакой связи».

Королева спрашивает Джеки о ее поездке в Канаду. Джеки рассказывает, как утомительно ей было часами находиться на виду. «Королева с конспираторским видом сказала: «В конце концов учишься проявлять хитрость и беречь силы»[22]. По словам Видала (который склонен приписывать свои мысли другим), Джеки считала, что это был единственный раз, когда королева хотя бы отдаленно проявила человечность.

После ужина королева спрашивает, нравятся ли ей картины. Да, говорит Джеки, конечно, нравятся. Королева ведет ее прогуляться по длинной дворцовой галерее. Они останавливаются перед Ван Дейком. Королева говорит:

– Хорошая лошадь.

Да, соглашается Джеки, хорошая лошадь. На взгляд Джеки, дальше их контакт друг с другом не пошел. Но такие впечатления отнюдь не у всех. Ужин в Букингемском дворце, пишет Гарольд Макмиллан в дневнике тем же вечером, прошел «очень приятно».

Через девять месяцев Джеки еще раз прибывает с визитом к королеве в Букингемском дворец, на этот раз без мужа. Она уже успела пообтесаться. «Пожалуй, мне не следует говорить ничего, кроме того, что королева была очень приветлива и я ей весьма благодарна», – говорит она, пытаясь сбежать от телекамер.

КОРОЛЕВА ЕЛИЗАВЕТА II навещает ГЕРЦОГА ВИНДЗОРСКОГО

улица дю Шан д’Антренман, Булонский лес, Париж

18 мая 1972 года

Королеве предстоит государственный визит в Париж, чтобы «улучшить атмосферу» перед вступлением Великобритании в Общий рынок. Однако перед поездкой в Букингемский дворец доходят известия, что ее дядя Дэвид, когда-то король Эдуард VIII, а сейчас герцог Виндзорский, болен раком горла и ему остались считанные дни.

Личный секретарь королевы сэр Мартин Чартерис связывается с послом Великобритании в Париже сэром Кристофером Сомсом, который, в свою очередь, организует встречу с Жаном Тэном, врачом герцога Виндзорского. Посол тут же берет быка за рога. Доктор Тэн вспоминает: «Он прямо так и сказал мне, что ничего страшного, если герцог умрет до или после визита, но если он испустит дух во время, это будет политический скандал. Могу ли я обнадежить его насчет сроков кончины герцога?»

Тэн, несведущий в придворном протоколе, в оторопи. Нет, он не может дать подобных заверений. Герцог может умереть и до, и во время, и после официального визита его племянницы во Францию, но не его дело гадать. В королевском дворце раздражены. Неужели герцог и в смерти окажется таким же досадным источником осложнений, как и в жизни? Но оказывается, что перспектива королевского визита вдыхает в герцога новую жизнь; похоже, он более чем когда-либо намерен не сдаваться.

И он не сдается. 15 мая, когда королева и ее окружение приземляются в аэропорту Орли, он все еще жив. Каждый вечер сэр Кристофер звонит доктору Тэну, справляясь о состоянии его пациента. Доктор Тэн сообщает, что его королевское высочество не может глотать и ему капают глюкозу, но он по-прежнему намерен приветствовать свою королеву.

В 16.45 18 мая, проведя день на скачках на ипподроме Лоншан, королевская свита прибывает к герцогу. Герцогиня Виндзорская приветствует королеву, герцога Эдинбургского и принца Уэльского серией неуверенных реверансов, проводит их в уставленную орхидеями гостиную и предлагает чаю. В следующие четверть часа никто ни словом не упоминает болезнь герцога Виндзорского. «Они как будто делали вид, что Дэвид в полном порядке», – позже рассказывает герцогиня. Она жалуется, что королева «не очень приветлива», хотя, может быть, ее просто раздражают непоседливые мопсы Виндзоров.

Единственный из королевской семьи, кто бывал здесь и раньше, это принц Уэльский, который заезжал в октябре предыдущего года в надежде наладить отношения между блудным двоюродным дедушкой и другими родственниками. Уже через месяц дедушке Дэвиду поставили диагноз рак, так что запись в дневнике о визите, не без чванства сделанная принцем, дает нам возможность мельком взглянуть на жизнь Виндзоров незадолго до этого: «Войдя в дом, я обнаружил лакеев и пажей в таких же алых с черным ливреях, как у нас дома. Смотреть на это было довольно жалко. Потом мой взгляд упал на столик в холле, где лежала красная шкатулка с надписью «Король»… Весь дом провонял какими-то особо въедливыми ароматическими палочками, а из-за стен доносились приглушенные звуки какой-то грубой музыки по радио. Герцогиня вышла из толпы гостей – самых чудовищных американцев, которых мне доводилось видеть. Стоило посмотреть на их лица, когда они не поверили своим глазам, и большинство даже не могло выдавить и слова. Один дважды пожал мне руку, пробормотал что-то невнятное по-французски с сильным американским акцентом и рухнул в объятия стратегически размещенного черного лакея».

Герцогиня (которую Чарльз после их встречи пренебрежительно именует «жесткая женщина – совершенно несимпатичная и довольно пустая») ведет королеву вверх по лестнице, где в инвалидной коляске сидит герцог, строго одетый по случаю – в голубую рубашку-поло и блейзер. Под одеждой скрывается трубка капельницы, которая выходит из-под воротника со спины и идет к стойке, спрятанной за занавеской. Он исхудал, в нем осталось 40 килограммов. Когда входит королева, он с трудом поднимается на ноги и не без усилий сгибает шею в поклоне. Доктор Тэн беспокоится, что может выскочить игла катетера, но все хорошо, игла остается на месте.

Королева приветствует дядю поцелуем и спрашивает, как он поживает.

– Неплохо, – отвечает он.

С этого момента мнения двух очевидцев их встречи разделяются. Герцогиня, по характеру не склонная прощать, рисует королеву черствой, лишь холодно исполняющей обязанность. «На лице королевы не проявилось ни сострадания, ни признательности за его усилия, за его уважение. Всем своим поведением она практически говорила, что у нее и в мыслях нет выразить ему почтение своим визитом, она лишь соблюдает приличия тем, что пришла сюда, поскольку он умирает, в то время как она в Париже, и это всем известно». Однако ирландка Уна Шенли, медсестра герцога, вспоминает, что королева очень приветливо беседует с дядей, чей голос, всего лишь хриплый шепот, едва слышен.

Некоторые говорят, что встреча заканчивается, когда у герцога начинается приступ кашля, и его увозят прочь. Конечно, королева сразу же после этого покидает его комнату и присоединяется к герцогу Эдинбургскому и принцу Уэльскому внизу.

Права она или нет, но герцогине Виндзорской кажется, что они хотят уйти. Она провожает их до входной двери виллы, где все четверо позируют перед фотографами. Герцог Эдинбургский неизбежно пытается пошутить. Точно так же неизбежно герцогиня Виндзорская находит его шутки неуместными. Королевские особы убывают. Весь визит занял меньше получаса.

Десять дней спустя герцог Виндзорский умирает. Почти 60 тысяч человек приходят в Виндзор оказать ему последнюю дань. Встает вопрос, не следует ли в знак уважения к нему отменить торжественный вынос знамени, который должен состояться за два дня до похорон. Но королева настаивает, что все должно идти своим чередом. И оно идет.

ГЕРЦОГ ВИНДЗОРСКИЙ ужасается вместе с ЭЛИЗАБЕТ ТЕЙЛОР

Улица дю Шан д’Антренман, Булонский лес, Париж

12 ноября 1968 года

Герцогу и герцогине Виндзорским уже за семьдесят, они лишь вальяжные останки своего прежнего величия. Они проводят время, принимая у себя и бывая на приемах у тех, кого называют сливками общества. Между прилетом в Париж и отлетом еще куда-нибудь, их постоянно меняющиеся друзья – аристократы разных стран, миллионеры-судовладельцы, оставшиеся без трона королевские особы, международные плейбои, веселые холостяки, элита шоу-бизнеса – все с восторгом принимают приглашение Виндзоров.

Тридцать лет назад они были самой шикарной парой в мире; теперь это звание, пусть даже совсем ненадолго, перешло к Ричарду Бертону и Элизабет Тейлор, которые как раз находятся в Париже – снимаются в кино. Исходя из соотношения славы, а, может быть, и богатства[23], это Виндзоры должны строить глазки Бертонам, хотя Бертоны вполне довольны, поскольку Виндзоры подкрепляют их чувство, что они добрались до самой вершины, а также их стремление быть в центре внимания, особенно когда они не на сцене.

Виндзоры приезжают на съемки к Бертонам, обе пары регулярно ужинают вместе. В уважение к валлийским корням Бертона герцогиня специально надевает брошку принца Уэльского – цветок лилии из белых и желтых бриллиантов. Элизабет Тейлор смотрит на брошку жадным взглядом: она знаменита своей коллекцией ювелирных украшений[24]. Ужиная с Виндзорами и Ротшильдами перед европейской премьерой «Укрощения строптивой», она надевает драгоценностей примерно на полтора миллиона долларов, так что паре требуется защита восьмерых телохранителей, чтобы ненадолго заехать в парижскую оперу. В тот же день Бертон тратит 960 тысяч на покупку реактивного самолета для Элизабет, на котором они летели в Париж. «Элизабет не была недовольна», – поверяет он дневнику.

Элизабет пленяет сказочное очарование Виндзоров, но Бертон не так убежден, что созданный им мир – именно тот, который ему нужен, причем его тревогу одновременно и питают, и укрощают три бутылки водки в день, и Виндзоры начинают его немного утомлять. В отличие от герцогини, герцогу не хватает энергии: другой их знакомый прямо-таки заворожен тем, что бывший король «по любому поводу всегда умел сказать что-нибудь… поразительно глупое».

12 ноября Бертоны удостаивают своим визитом званый ужин на двадцать две персоны в доме Виндзоров.

Входя в столовую, Бертон узнает только двоих: графа и графиню Бисмарк, да и то только по имени. «Он, граф, так же похож на образ железного канцлера, как макаронина. Мягкий, округлый и нерешительный. Этот бы не выкроил современную Германию даже из картона».

Его пресыщенному взгляду кажется, что герцог и герцогиня сильно уменьшились. «Удивительно, какие маленькие герцог и герцогиня. Две крошечные фигурки, похожие на Тото и Нанетт, которые ставят на камин. С отбитыми краешками. Что-то такое, что выставляют в переднюю комнату только по воскресеньям. Поцарапанное королевское достоинство. Такой святыне, которой огражден король[25], заметно не хватает убедительности. Очаровательны и никчемны».

Элизабет замечает, что из всей компании только у них с Ричардом нет титулов. Она обижена, что ее не посадили рядом с герцогом, а Ричард возмущен, что его не посадили рядом с герцогиней. Вместо этого он оказывается между другой герцогиней и графиней «с натянутыми моложавыми лицами».

Одна из них говорит ему, что видела, как он играл «Гамлета», и спрашивает, как он сумел запомнить столько реплик. Бертон говорит, что вообще не напрягается, что импровизирует, что Шекспир – паршивый автор, что Гамлет – такой гнусный персонаж, что некоторые его слова можно сказать только по пьяни.

– Я имею в виду эту его безумную жалость к себе. «Как все кругом меня изобличает и вялую мою торопит месть». Да разве на трезвую голову такое ляпнешь? Только не я.

Он думает, что, пожалуй, ему удалось шокировать собеседницу. Другая дама, «ни днем моложе семидесяти, с таким количеством подтяжек, что ее лицо подтянулось куда-то на затылок», спрашивает его, правда ли, что все актеры голубые. Да, отвечает он, именно поэтому он и женился на Элизабет, потому что она тоже нетрадиционной ориентации. Но у них уговор.

– Как же вы живете?

– Ну, она живет в одном люксе, я в другом, и мы занимаемся любовью по телефону.

После обеда Тейлор с ужасом видит, как Бертон подходит к герцогине Виндзорской и заявляет:

– Вы, без всяких сомнений, самая вульгарная женщина, которую я когда-либо встречал.

Чуть погодя он подхватывает семидесятилетнюю герцогиню и кружит ее, «словно какой-то танцующий и поющий дервиш».

Все смолкают.

Наблюдая за происходящим вместе с герцогом, Тейлор в панике: только бы Бертон не уронил ее или не завалился вместе с нею на пол и не придавил насмерть. В то же время Бертона, который давно подозревал, что образ жизни выдает его происхождение, охватывает жалость к самому себе и тоска по валлийским долинам.

– Господи боже! Я встану и пойду, и вернусь домой к валлийским шахтерам, которые понимают толк в выпивке и глупостях, которые из-за нее творятся… Я помру от выпивки и грима.

Когда они возвращаются в «Плаза Атене», Тейлор устраивает скандал и запирает Бертона в свободной спальне. Он пытается ногой вышибить дверь, «и это мне почти удалось, иными словами, утром я потратил некоторое время, стоя на четвереньках и собирая обломки штукатурки в надежде, что официанты не заметят, что отель едва не остался без одной двери среди ночи».

Утром Тейлор ругает его за буйство и сетует, что их больше никуда не пригласят.

– И слава богу, – отвечает он и добавляет: – Редко мне бывало так неимоверно скучно.

В тот же уик-энд он без охоты соглашается сопровождать Тейлор на грандиозный костюмированный бал в загородном замке Ротшильдов. Там же среди гостей присутствует Сесил Битон, который видит их из дальнего конца зала. «Я всегда терпеть не мог Бертонов за их пошлость, посредственность и грубое дурновкусие, – пишет он в дневнике на следующий день. – В ней соединилось худшие американские и английские вкусы, а он так груб и нагл, как может быть только валлиец».

ЭЛИЗАБЕТ ТЕЙЛОР нервирует ДЖЕЙМСА ДИНА

Марфа, Техас

6 июня 1955 года

Когда-то она была звездным ребенком, теперь же – королева Голливуда. Он многообещающий актер, который работает по системе Станиславского, угрюмый и непредсказуемый. Хотя Элизабет Тейлор на год моложе Джеймса Дина, она относится к прежнему поколению старомодных, пышных, уверенных в себе, неприкосновенных звезд, а он возвещает приход нового поколения: неряшливых, бурчащих, задумчивых, неискушенных. Им предстоит вместе сниматься в «Гиганте», где Элизабет Тейлор играет жену крупного техасского скотовладельца, а Джеймс Дин – баламута, наемного разнорабочего на ранчо, который случайно находит нефть.

Их познакомили за несколько дней до начала съемок. К всеобщему удивлению, он очаровывает ее и везет кататься на своем новом «Порше». К вечеру Тейлор убеждена, что он – настоящий джентльмен, на него просто несправедливо навесили ярлык.

На следующий день Тейлор, ожидая теплого приема после приятного знакомства, подходит к Дину и здоровается. Он смотрит на нее поверх очков, бормочет под нос что-то невразумительное и неторопливо уходит, будто он ее не видел. Ей приходит в голову, что в конце концов он, может быть, и заслужил свою репутацию.

Первые четыре недели они проводят на месте съемок, в сонном техасском городишке Марфа, где температура часто поднимается до 50 градусов в тени. Друг Дина Деннис Хоппер никогда еще не видел, чтобы Джеймс Дин так нервничал на съемочной площадке, как в первый день работы.

В первой совместной сцене с Тейлор Дин стреляет в водонапорную башню, Элизабет тормозит на своей машине, и Дин приглашает ее на чашку чая. Но Дин так волнуется, что с трудом выговаривает слова. «В то время не было ни единого человека, который не считал бы ее королевой кино, и Джимми дико мандражировал. Снимали дубль за дублем, но ничего не выходило. Он чуть не облажался по полной программе. Его прямо трясло, – вспоминает Хоппер. – Короче говоря, там, наверно, тысячи четыре человек собрались посмотреть на съемку, издалека, метров со ста, и местных и приезжих. И тут Джимми повернулся и направился в их сторону. Он их вообще не замечал, да и ничего вокруг. Остановился на полпути, расстегнул штаны, достал член и стал сливать. Стряхнул, сунул обратно, застегнул штаны, подошел назад к декорациям и заявил: «Ладно, снимаем».

Элизабет Тейлор не привыкла к подобному поведению. На обратном пути с места съемок Хоппер говорит Дину:

– Джимми, мне уже приходилось видеть твои несусветные выходки, но что это было?

– Я психовал, – объясняет Дин. – Я же работаю по методу Станиславского. Через чувства. Когда психуешь, чувства не доходят до подсознания – просто невозможно работать. В общем, я решил, если смогу помочиться перед двумя тысячами людей и не запсихую, короче, если смогу это, то смогу и стать перед камерой и сделать все, все, что надо.

Съемки продолжаются, Дин раздражает актеров и съемочную группу своей привычкой прерывать реплику в середине дубля и кричать: «Стоп, я облажался!» Он приписывает это перфекционизму, который требует от актера система Станиславского. Его коллега по съемкам Рок Хадсон, тоже звезда, актер старой школы, не так снисходителен к невротическому солипсизму, на котором основывается актерская игра Дина. Режиссера Джорджа Стивенса тоже все больше раздражает бессмысленное поведение Дина, он считает его непрофессиональным. «Он страшно меня бесил, и потом стоял и моргал за стеклами своих очков после очередной нелепой выходки, и весь его вызывающий вид показывал, что, видимо, он считает себя ни на что негодным». Стивенса в равной степени раздражает и навязчивая озабоченность Тейлор внешностью. «Пока вы не поумерите спесь, вам никогда не стать актрисой», – говорит он ей.

Тейлор и Дину кажется, что режиссер их притесняет, и это разделенное чувство помогает им наладить связь между собой; со временем обе звезды начинают симпатизировать друг другу. «Мы правда были как брат и сестра; все время шутили, о чем бы ни разговаривали. Чувствовалось, что он из тех молодых парней, которым нужно, чтобы о них заботились, но и это, пожалуй, была его шутка. Вряд ли ему нужен был кто-нибудь или что-нибудь – кроме его ролей».

И Дин, и Тейлор не могут обходиться без наркотиков того или иного рода: он курит марихуану, а Тейлор принимает лекарства от своих многочисленных недомоганий, которые Стивенс считает психосоматическими. «Когда Джимми было одиннадцать и его мать умерла, его стал домогаться местный пастор. Думаю, это преследовало его до конца дней. Нет, я не думаю, я это точно знаю. Мы много об этом говорили. На съемках «Гиганта», бывало, мы сидели ночами напролет и говорили, говорили, и это была одна из тех вещей, в которых он мне признался», – рассказывает Тейлор сорок два года спустя[26].

«Он рассказывал мне о том, как жил раньше, о том, какие беды и несчастья перенес, о некоторых своих романах и трагедиях. Потом, на следующий день, на съемочной площадке я говорила ему: «Привет, Джимми», а он в ответ только коротко кивал. Как будто не хотел меня узнавать, как будто ему было стыдно за то, что прошлой ночью он так разоткровенничался. Через день, может, два он отходил и снова становился моим другом».

Однажды в сентябре, когда остается доснять лишь несколько сцен, режиссер, члены съемочной группы и актеры собираются в кинозале, чтобы посмотреть отснятое за день. В середине показа Стивенса зовут к телефону, после чего он велит зажечь свет и объявляет: Джеймс Дин погиб в автокатастрофе.

На следующий день Элизабет Тейлор вызывают на съемку, чтобы сделать несколько крупных планов к сцене, в которой она играла с Дином всего несколько дней назад. Вдруг она осознает, что ее просят реагировать на слова молодого мужчины, труп которого сейчас лежит на мраморной плите в зале похоронного бюро в Пасо-Роблес, но она все равно продолжает играть.

ДЖЕЙМС ДИН получает предупреждение от АЛЕКА ГИННЕССА

«Вилла Капри», Голливуд

23 сентября 1955 года

За неделю до смерти Джеймс Дин сидит за столом в своем любимом голливудском ресторанчике – «Вилле Капри». Он в приятельских отношениях с Никкосом, тамошним метрдотелем, у которого он снимает бревенчатый дом в Шерман-Оукс.

Посмотрев в сторону двери, он замечает знакомое лицо человека, который хочет поужинать, но свободных мест нет. Дин узнает в нем английского актера Алека Гиннесса, звезду стольких его любимых комедий, снятых студией в Илинге, таких как «Добрые сердца и короны».

Гиннесс всегда был не на шутку суеверен, и через несколько минут шестое чувство подскажет ему кое-что о Джеймсе Дине. Гиннесс регулярно ходит по гадалкам, ему даже довелось участвовать в спиритическом сеансе. Одно время в жизни он увлекся картами таро, пока вдруг однажды вечером «на меня от них не нашло какое-то жуткое чувство, и я тут же выбросил карты и книги в пылающий камин».

Гиннесс обожает рассказывать о своих способностях к ясновидению. Под вечер в канун нового, 1943 года он отдыхал в каюте военного корабля, где служил лейтенантом, как вдруг услышал зловещий голос, который произнес одно слово: «Завтра». Гиннесс убедил себя, что это предчувствие смерти.

В ту же ночь по пути с Сицилии к югославскому острову Вису его корабль попал в ураган. Из-за электрического разряда по кораблю заструились ленты голубого флуоресцентного света, «пока он весь не осветился, словно какой-то головокружительный ярмарочный аттракцион». Гиннесс был уверен, что погибнет, и зрелище показалось ему «красивым и странным образом успокоительным».

Корабль вошел в небольшой итальянский порт Термоли, и его швырнуло о скалы. Гиннесс отдал команде приказ покинуть корабль. Кажется, ему удалось перехитрить зловещий голос – или, может быть, это было не утверждение, а всего лишь предостережение?

В марте этого года Гиннесс с женой ездил отдыхать в шотландский Троссахс, когда у машины, на которой они ехали, спустило шину. «Никак не мог снять колесо, – записал он в дневнике. – Промучился чуть ли не час, потом прочел короткую молитву святому Антонию, и гайки открутились с первой же попытки – и почти без усилий».

Шесть месяцев спустя он прибывает в Голливуд, совершенно измотанный шестнадцатичасовым перелетом из Копенгагена. Ему предстоят съемки «Лебедя» с Грейс Келли и Луи Журданом.

Сценарист «Отца Брауна» Тельма Мосс пригласила его поужинать, но они никак не могут найти подходящего места, потому что на Тельме свободные брюки. Наконец они решают заглянуть в небольшой итальянский ресторанчик под названием «Вилла Капри», где не такой строгий дресс-код, но когда они добираются туда, радушный метрдотель говорит им, что все столики заняты. Поэтому они снова разворачиваются, чтобы уйти.

– Мне все равно, где и что есть. Хоть где-нибудь, хоть что-нибудь, – недовольно ворчит Гиннесс и добавляет: – Я бы согласился и на простой гамбургер.

В этот миг сзади до него доносится топот бегущих по улице ног. Он оборачивается и видит молодого человека в кроссовках, джемпере и синих джинсах.

– Вам нужен столик? – спрашивает он. – Садитесь за мой. Меня зовут Джеймс Дин.

– Спасибо, очень мило с вашей стороны, – с облегчением отвечает Гиннесс и охотно следует за ним обратно в «Виллу Капри».

Перед тем как войти в ресторан, Джеймс Дин говорит:

– Я хочу вам кое-что показать, – и ведет их во двор.

Там он с гордостью показывает им свой новый гоночный автомобиль – Porsche-550 Spyder, таких выпущено всего девяносто экземпляров. Машину отделали по индивидуальному заказу: теперь у нее клетчатые сиденья и две красные полосы на обоих задних крыльях – дизайн Джорджа Барриса, человека, который позднее придумает «бэтмобиль».

– Только что доставили, – торжествующе говорит Дин.

Заднюю крышку двигателя внизу украшают слова «Маленький ублюдок». Автомобиль настолько новый, что еще завернут в целлофан, а на капоте привязан букет роз.

– С какой скоростью на нем можно ехать?

– Я могу сделать на нем 150 миль.

– Вы уже его водили?

– Я в нем еще даже не сидел.

И вдруг – «измученный, голодный, слегка раздраженный, несмотря на любезность Дина» – Гиннесс слышит собственные слова, хотя едва может признать в этом голосе свой:

– Послушайте, я не сяду за ваш столик, если только вы сами не захотите, но я должен вам кое-что сказать. Пожалуйста, не садитесь в эту машину.

Он смотрит на часы. «Я сказал: «Сейчас ровно десять, пятница, 23 сентября 1955 года. Если вы сядете за руль этого автомобиля, то ровно через неделю вас найдут в нем мертвым».

Несмотря на это мрачное предсказание, Дин смеется.

– А, чепуха! – говорит он. – Не будьте такой злюкой!

Гиннесс просит прощения, виня в этой вспышке недостаток сна и голод. Потом они ужинают втроем – «чудесный ужин» – и расходятся. Гиннесс больше ни слова не говорит о машине, «но в глубине души мне было тревожно».

Хотя сам Дин интересуется мрачными предчувствиями – отрывки о смерти и разложении с силой подчеркнуты в его экземпляре «Смерти после полудня» Эрнеста Хемингуэя, тем не менее он игнорирует предостережение Гиннеса. Через неделю, 30 сентября, он, сидя за рулем своего нового «Порше», проезжает перекресток шоссе 46 и шоссе 41 возле города Чолам, Калифорния, и в лоб сталкивается с «Фордом», за рулем которого студент Дональд Тернапсид.

Джеймса Дина увозят на «скорой помощи» в Мемориальный военный госпиталь в Пасо-Роблесе. Он умирает по дороге, время смерти объявлено в 17.59. Его последние слова, сказанные перед самым столкновением: «Парень должен остановиться… он нас увидит».

Через пятьдесят лет после его смерти этот участок дороги переименовывают в Мемориальную развязку имени Джеймса Дина.

«Это был очень странный, жутковатый случай, – вспоминает Алек Гиннесс их загадочную встречу. – Мне он очень понравился. Жаль, что я не узнал его лучше».

АЛЕК ГИННЕС ползает на коленях с ИВЛИНОМ ВО

Церковь Непорочного Зачатия, Фарм-стрит, Лондон W1

4 августа 1955 года

Во вторник 19 июля 1955 года почтальон доставляет Ивлину Во посылку и письмо. Там коробка сигар, которые доставляют ему еженедельно. Он выходит из себя, когда почтальон пытается взять с него 8 фунтов дополнительных сборов. Письмо от его шестидесятисемилетней крестницы Эдит Ситуэлл. Она говорит, что всего через две недели собирается принять католичество. Из-за этой новости Во становится не по себе. Ему известна ее склонность к показухе. «Пожалуй, она еще устроит из этого целый спектакль», – поверяет он своему дневнику и добавляет, что написал ее духовнику отцу Караману, «взывая к примеру святой Елены». Эта святая известна своим благочестием.

4 августа стоит ясный, солнечный день. Во просыпается в «Гранд-отеле» в Фолкстоне. Работники вежливы и услужливы, еда безвкусная и еле теплая. «Если бы еще повара и посетителей получше, было бы замечательно», – думает он. Он то и дело просит что-то передать шеф-повару («Не кладите кукурузный крахмал в соус»), который плохо на это реагирует. «Он выходит в своем белом колпаке и испепеляет меня взглядом из-за перегородки обеденного зала».

Во садится на девятичасовой поезд до вокзала Чаринг-Кросс. Один из пассажиров – «рыжеусый великан, похожий на фермера, читает «Файненшл Таймс». Для Во поездку оживляет копоть от паровоза, которая влетает в окно, оседает на твидовом пальто великана и прожигает в нем дыру.

С вокзала Во идет в клуб «Уайт», останавливаясь по дороге, чтобы купить гвоздику. В «Уайте» он освежается кружкой стаута, джина и имбирной газировки, потом, в 11.45 утра, прибывает на Фарм-стрит. Он одет так, что его трудно не заметить: в черно-белый твидовый костюм в гусиную лапку, красный галстук и канотье с красно-синими ленточками. Во входит в часовню Св. Игнатия, которую находит пустой, не считая «лысого застенчивого человека», который представляется ему Алеком Гиннессом.

Утром перед уходом Алеку Гиннессу было трудно решить, что надеть. В конце концов он выбрал темно-синий костюм из грубоватой ткани – «в уместной степени официальный». Он решил, что черный или серый галстук будет «слишком мрачен», и отдал предпочтение ярко-синему галстуку, так как он «более соответствует, как мне представляется, радостному событию». Сам он пока еще не католик[27].

К ним присоединяются, по выражению Во, «глухая старуха с крашеными рыжими волосами, чьего имени я так и не узнал». Гиннесс тоже не расслышал ее имени, «даже когда она гаркнула на нас». Она неуверенно бредет, опираясь на две палки, и ее голые руки охвачены металлическими браслетами, из-за которых создается впечатление, будто она какой-то древний воин[28].

Гиннесс наблюдает, как она пытается сесть на складной стул, который принесла с собой: «наполовину скамейка для коленопреклонения, наполовину откидной шезлонг». Каким-то образом ей удается запутаться в этом механизме, и дело кончается катастрофой: «Палки выскользнули из-под нее, стул грудой сложился на полу, а все браслеты слетели с ее рук и палок и покатились по часовне во все стороны».

– Мои драгоценности! – восклицает она. – Пожалуйста, верните мои драгоценности!

Во и Гиннесс покорно опускаются на четвереньки и пресмыкаются между скамьями и подсвечниками, стараясь отыскать «все круглое и блестящее».

– Сколько на вас было браслетов? – спрашивает Во у глухой старухи.

– Семьдесят, – отвечает она.

Под скамейками Во шепчет Гиннессу:

– Кто она по национальности?

– Русская, навскидку, – говорит Гиннесс, скользя на животе под скамьей и пачкая свой элегантный костюм.

– Или румынка, – говорит Во. – Она крестилась в другую сторону. Может, вообще маронитка[29], так что будьте осторожны.

Оба начинают смеяться, и, по словам Гиннесса, с ними случается «почти не управляемая истерика». Они подбирают все браслеты, какие смогли отыскать. Гиннесс пересчитывает их, передавая в руки глухой старухе, но она подозрительно смотрит на них обоих, не прикарманили ли они парочку.

– Это все? – спрашивает она.

– Шестьдесят восемь, – говорит Гиннесс.

– На вас осталось еще два, – замечает Во.

В этот миг орган берет низкую ноту, и входят остальные трое свидетелей. Во обращает свой неумолимый ехидный взгляд на «отца д’Арси… маленького смуглого человечка, похожего на еврея, хотя он утверждал, что португалец, и молодого блондина, похожего на американца, хотя он утверждал, что англичанин». Гиннесс замечает, что португалец, поэт, выглядит «как-то по-атеистически брюзгливо».

Затем по нефу скользит Эдит Ситуэлл, «замотанная в черное, как инфанта XVI века», которую собирается окрестить в католичество отец Караман[30].

Служба окончена, они садятся в «Даймлер» и едут с Фарм-стрит в клуб «Сезам», расположенный всего в двух кварталах. Во слышал о нем неплохие отзывы, но его приятно удивляет «раблезианский пир», накрытый на столах: холодное консоме, омары «Ньюбург», бифштекс, клубничный пирог и «море вина». В целом, по его оценке, это «богатый кутеж»[31]. Гиннес замечает: «Эдит во главе стола, словно невеста в черном, а о. Караман то и дело возводит глаза горе, как бы в экстазе».

Неловкий момент наступает, когда глухая старуха вдруг говорит:

– Кажется, кто-то сказал «виски»?

– Хотите стаканчик? – спрашивает Во.

– Больше всего на свете.

– Я вам принесу.

Но тут вмешивается португальский поэт. Он толкает Во в бок и говорит:

– Это кончится бедой.

Тогда Во уговаривает ее не отходить от белого вина. Повторив Гиннессу слова португальского поэта, он объясняет ему, что «мы бы не перенесли бы еще одной беды с этой стороны».

За обедом захмелевший Гиннесс делится немногими оставшимися у него богословскими вопросами с молодым светловолосым англичанином и португальским поэтом.

– А надо пить за здоровье папы? А если бы Эдит умерла прямо тут, она попала бы в рай? А в таком случае нам следовало бы предаваться духовному ликованию или мирскому и эстетическому горю?

Выпито очень много; на следующее утро, как Гиннесс ни пытается, он не в силах даже припомнить, как они встали из-за стола.

ИВЛИН ВО ставит в неловкую ситуацию ИГОРЯ СТРАВИНСКОГО

Отель «Амбассадор», Парк-авеню, Нью-Йорк

4 февраля 1949 года

Ивлин Во утверждает, что вообще не любит музыку, за исключением, может быть, грегорианских хоралов. Это не сулит ничего хорошего Игорю Стравинскому, когда тот готовится к встрече с Во в Нью-Йорке. Олдос Хаксли уже предупредил его, что Во может оказаться «колючим, напыщенным и откровенно неприятным». Но Стравинский поклонник его книг, в частности, его таланта к диалогам и говорящим именам персонажей («доктор Какафилос», «отец Ротшильд, иезуит»), и рад, когда его друг организует им встречу.

Стравинский провел предыдущий вечер в компании более близких по духу людей: Владимира Набокова, Уистена Хью Одена и Джорджа Баланчина, которым он сыграл набросок первого действия «Похождений повесы». Как обычно, его несколько раздражала склонность Одена не замолкать ни на минуту, но это мелочь по сравнению с тем, что ему предстоит: ведь язвительность Во вошла в пословицу.

«Почему всем так просто быть приятными, а мне нет?» – расстроенно спрашивает Гилберт Пинфолд в самом автобиографичном романе Во[32]. Том Драйберг видит в нем «подлинный крик отчаяния» автора. Во всего сорок пять, но он умудрился загнать себя в образ старого сварливого брюзги. Пенелопа Фицджеральд так резюмирует смысл того, что он хочет сообщить окружающим людям: мне скучно, вы напуганы.

Его грубость не имеет возрастных ограничений. Когда Энн Флеминг без спросу привела с собой на чай в «Гранд-отель» трехлетнего сына, Во так разозлился, что придвинул «лицо к ребенку, оттянул вниз уголки глаз и рта указательными и большими пальцами и скорчил настолько невообразимо злобную гримасу, что ребенок закричал от ужаса и упал на пол». В отместку Флеминг наотмашь ударила Во по лицу, опрокинув тарелку с эклерами.

Наблюдая за ним в клубе «Пратт», Малколм Маггеридж считает, что Во представляет собой «аляповатую фигуру в смокинге и шелковой рубашке; необычайно похож на болтливую женщину, в смокинге, скроенном как платье для беременных, чтобы спрятать выпирающий живот. Он был очень общителен, верно, в сильном подпитии, и все время играл роль старого глуховатого чудака, который прислоняет руку к уху, чтобы лучше слышать: «Феллер, я подозреваю, кто-то вроде социалиста». Забавно, но не более чем на четверть часа. Мы с Тони [Пауэллом] согласились, что между Грэмом [Грином] и Во есть одна существенная разница: с Грэмом приходится вымученно молчать, а с Во – вымученно обращать внимание». Некоторые самые грубые реплики он выдает таким образом, что лишь немногие, может быть, включая его самого, могут сказать, кому они предназначаются. «Я провел две ночи в Кап-Ферра у мистера Моэма (который лишился своего прекрасного повара) и совершил страшную бестактность, – пишет он Гарольду Эктону в апреле 1952 года. – В первый же вечер он спросил моего мнения о ком-то, и я назвал его «заикающимся голубком». Все Пикассо на стенах так и побледнели».

Он обожает сажать всех и каждого в калошу. Когда Феликс Топольски и Хью Бернетт приезжают к нему в Ком-Флори на обед, чтобы подготовить Во к съемке в программе «Лицом к лицу», он изо всех сил старается подчеркнуть, что у него дома нет телевизора, а радио есть только в комнате прислуги. Потом он подает им большую тарелку клубники с зелеными хвостиками. «Слишком поздно я понял, в чем проблема, – вспоминает Бернетт. – Кладешь клубнику на тарелку, добавляешь сливок, берешься за ложку – и оказываешься в ловушке: что делать с хвостиками. Я попробовал подцепить одну ягоду вилкой, но она улетела под буфет. Опозорил всю Би-би-си. Топольски, увидев все это, сделал нечто немыслимое в обществе – взял клубнику пальцами и окунул в сливки. «Ах, мистер Топольски, – услужливо заметил Во, – вам нужна ложка».

Когда приходит день съемок, Бернетт знакомит его с интервьюером Джоном Фрименом.

– Как поживаете, мистер Во? – говорит Фриман.

– Меня зовут Во, а не Вуф, – отвечает тот.

– Но я и назвал вас мистер Во.

– Нет, нет, я отчетливо слышал, как вы сказали Вуф.

На интервью Во признается, что его худший недостаток – раздражительность.

– Что вас раздражает? – спрашивает Фриман.

– Абсолютно все. Неодушевленные предметы, люди, животные, что угодно.

Чета Стравинских и Во встречаются в «Амбассадоре» на Парк-авеню. В Америке Во всегда не в своей тарелке: местные жители кажутся ему малоприятными, и он огорчает их наблюдениями вроде: «Конечно, американцы трусы. Почти все они потомки негодяев, убежавших от своего законного монарха из страха перед военной службой».

Вскоре Стравинский узнает, что острый язык Во в жизни ранит еще больнее, чем в книгах. «Не из тех людей, которые сразу вызывают симпатию», – думает он. После взаимного представления Стравинский спрашивает Во, не хочет ли он виски.

– Я не пью виски прежде вина, – отвечает Во таким тоном, будто его слегка ужаснуло невежество Стравинского.

Такое впечатление, что Во развлекается, демонстративно оборачивая против Стравинского каждую его реплику, вежливую, веселую или умиротворяющую. Сначала Стравинский заговаривает с Во по-французски, но Во отвечает, что не знает этого языка. Миссис Во вежливо ему возражает, но тут же получает отповедь.

Беседа продолжается не без заминок. Стравинский говорит, что восхищается Конституцией Соединенных Штатов. Во отвечает, что осуждает «все американское, начиная с Конституции». Они делают паузу, чтобы изучить меню. Стравинский рекомендует курицу; Во указывает, что сегодня пятница.

«То ли мистер Во неприятный человек или всего лишь до нелепости лукав, не могу сказать, – вспоминает Стравинский[33]. – Гораций Уолпол где-то сказал, что после неприятности самое плохое – чрезмерная приятность. Я лично поменял бы их местами, хотя и допускаю, что при близком знакомстве неприятный человек переносится тяжелее». Изо всех сил стараясь нащупать общую почву, Стравинский делает попытку связать свою недавнюю торжественную мессу с темой текущего лекционного турне Во.

– Любая музыка для меня откровенно мучительна, – отвечает Во.

Единственный предмет, по которому они более-менее приходят к согласию, это похоронные обычаи Соединенных Штатов. Стравинский впечатлен знаниями Во. Во утверждает, что он «все устроил, чтобы его погребли в море», хотя впоследствии оказывается, что это просто его очередная маленькая дразнилка.

ИГОРЬ СТРАВИНСКИЙ ужасно недоволен УОЛТОМ ДИСНЕЕМ

«Бербэнк-Студиос», Лос-Анджелес

Декабрь 1939 года

Игорь Стравинский сам по себе не самый легкий человек, но Уолт Дисней этого не знает, когда композитор приезжает к нему на студию.

Дисней на пике своего успеха. Микки-Маус и Дональд Дак – самые долгоиграющие и прибыльные звезды Голливуда за всю его историю, а недавний мультфильм Диснея «Белоснежка и семь гномов» принесет 8 миллионов. Он только что построил себе роскошную студию в Бербэнке размером с небольшой городок со своими улицами, электрической сетью и телефонной станцией.

Встретившись на званом ужине с Леопольдом Стоковским, дирижером Филадельфийского оркестра, Дисней говорит ему о своей идее: снять двадцатиминутную версию «Ученика чародея» Поля Дюка в главной роли с Микки-Маусом. Мысль оживить при помощи мультипликации великие музыкальные произведения Стоковский встречает с огромным воодушевлением. Он предлагает Диснею изобразить в цвете и другие сочинения: например, токкату и фугу ре минор Баха. Дисней видит ее оранжевой.

– О нет, я вижу ее фиолетовой, – возражает Стоковский.

Скромная задумка Диснея раздувается в полнометражный фильм, утопающий в классической музыке. Оба не на шутку распаляются; ни одна идея не кажется им слишком сумасбродной. Стоковский предлагает экранизировать прелюдию Дебюсси «Звуки и ароматы реют в вечернем воздухе», объясняя, что он всегда мечтал ощутить аромат духов в кинотеатре. Дисней впадает в раж.

– А это мысль! – говорит он. – Можно сделать так, чтобы духам специально дали такое название… чтобы выпустили такие духи – и это все можно раздуть в газетах! Суперидея!

Дисней представляет себе ряд кадров, изображающих зарождение мира с вулканами и динозаврами. Но какую взять музыку? Референтам не приходит в голову ничего, кроме «Сотворения мира» Гайдна, но Диснею кажется, что в нем недостаточно темперамента. Но тут Стоковский обращает его внимание на «Весну священную» Игоря Стравинского[34]. Дисней прислушивается к нему и тут же хватается за идею. Он предлагает Стравинскому 5 тысяч долларов за права, хотя Стравинскому эта сумма запоминается как 10 тысяч. По его словам, Дисней намекает ему, что если Стравинский не даст разрешения использовать музыку, Дисней все равно это сделает: дореволюционное авторское право у русских уже не действует.

Стравинский принимает предложение; Дисней на всех парах летит вперед. Вскоре уже сотрудники «Бербэнк-Студиос» работают в окружении клеток с животными, включая игуан и детенышей аллигаторов, и опытные художники-мультипликаторы внимательно рассматривают, как они двигаются. Дисней пышет энтузиазмом: «Все должно выглядеть так, будто студия отправила экспедицию на Землю шесть миллионов лет назад». Он настолько взбудоражен, что начинает высказывать спонтанные ассоциации, которые рождаются у него от музыки: «На том последнем БАМБАРАХ я так и вижу вулкан – но он все-таки на суше. Я чувствую, что это УМБАМБАРАХ! на суше, но все равно можно для начала попробовать воду и водяные смерчи». Слушая музыку, он так возбуждается, что выпаливает:

– Стравинский скажет: «О господи, я и не знал, что написал такое!»

Как выясняется, примерно так и сказал Стравинский на самом деле. В декабре 1939 года он приезжает в «Бербэнк-Студиос» на частный просмотр «Фантазии». Лента оставляет у него самые ужасные воспоминания. «Помню, кто-то предлагает мне ноты, я говорю, что у меня есть свои, а мне говорят: «Так все же поменяли». Так и оказалось. Инструментовку улучшили разными трюками, например, в «Выплясывании земли» духовые играли глиссандо на октаву выше. Порядок частей тоже перепутали, самые сложные выкинули, хотя это никак не спасло музыкального исполнения, которое было омерзительно».

По воспоминанию Стравинского, Дисней пытается успокоить его и говорит: «Подумайте, сколько людей теперь смогут услышать вашу музыку». На что Стравинский отвечает: «Сколько людей потребляют музыку… меня не интересует. Масса ничего не добавляет искусству».

Но Дисней вспоминает их встречу совсем по-другому. Стравинский, по его утверждению, уже приезжал на студию до того, видел первоначальные наброски «Весны священной» для «Фантазии», и заявил, что весьма взволнован. Позже, увидев готовый результат, Стравинский вышел из просмотрового зала «заметно тронутый». Дисней вспоминает слова композитора, что когда он писал эту музыку, всегда представлял себе доисторическую жизнь. Но Стравинский не согласен. «То, что я мог выразить одобрение подобному отношению к моей музыке, представляется мне весьма маловероятным – хотя, конечно, надеюсь, что мне удалось остаться в рамках вежливости».

Так или иначе, он гораздо менее вежлив двадцать лет спустя, когда они с Диснеем сталкиваются на страницах «Нью-Йорк Таймс». Ему не нравится то, что сделали с его музыкой, пишет он, и к тому же «я ничего не скажу о визуальном сопровождении, поскольку не желаю критиковать столь очевидное слабоумие».

Чьей памяти доверять? Есть соблазн предпочесть высокопробное низкопробному, интеллектуальное популистскому; однако самообман свойственен всем, и высоким, и низким. Многие творцы, бравшие деньги у Голливуда, решали, что могут себя обелить, если отрекутся от того, что получилось. Распространенный миф о голливудском продюсере – обывателе дает им удобную возможность снять с себя ответственность.

По большому счету, факты свидетельствуют в пользу Диснея. Менее чем через год после их предполагаемой размолвки Стравинский охотно продает Диснею еще два сочинения: во-первых, балет по народной сказке «Байка про лису, петуха, кота да барана» и, во-вторых, «Жар-птицу»[35].

Его нимб творца отличается каким-то гуттаперчевым качеством: он сочиняет охотничью музыку для «Джен Эйр» Орсона Уэллса, но переговоры по контракту срываются, и он использует ее же в исполнение заказа Бостонского симфонического оркестра и переделывает в оду памяти жены Сергея Кусевицкого. В другой раз он берет какое-то незначительное сочинение, которое взялся написать для фильма о нацистской оккупации Норвегии «Коммандос атакуют на рассвете», прямо из коллекции норвежских народных песен, на которую его жена случайно наткнулась в лос-анджелесском букинистическом магазине. Когда сделка срывается, он переделывает его для Бостонского симфонического оркестра, торжественно переименовывая в «Четыре норвежских настроения».

УОЛТ ДИСНЕЙ противится ПАМЕЛЕ ТРЭВЕРС

Китайский театр Граумана, Лос-Анджелес

27 августа 1964 года

Среди ослепительных улыбок Уолт Дисней и его последний соавтор Памела Трэверс вместе с Джули Эндрюс позируют фотографам на мировой премьере «Мэри Поппинс». Это кино, как он говорит журналистам, он мечтал снять еще с 1944 года, когда впервые услышал, как его жена и дети смеются над какой-то книгой, и спросил у них, что это такое. Шестидесятипятилетняя Памела Трэверс, со своей стороны, кажется не менее взволнованной.

– Великолепный фильм, актеры подобраны прекрасно! – восторгается она.

Премьера проходит с большим размахом. По голливудскому бульвару катится миниатюрный поезд с Микки-Маусом, Белоснежкой и семью гномами, Питером Пэн, Кроликом Питером, Тремя Поросятами, Серым Волком, Плуто, скунсом и четырьмя танцующими пингвинами. В кинотеатре служащие Диснейленда одеты под английских полисменов; на вечеринке после показа улыбчивые трубочисты отплясывают под музыку оркестра «перламутровых королей и королев»[36].

На следующий день Трэверс на седьмом небе от счастья и шлет свои поздравления «Дорогому Уолту». Фильм, говорит она, «великолепное зрелище… в духе настоящей Мэри Поппинс». Ответ Диснея несколько сдержанней. Он рад такому ее отзыву, говорит он, и признателен, что она выкроила время, но очень жаль, что «суматоха до, во время и после премьеры» помешала им видеть друг друга чаще.

Трэверс в ответ благодарит Диснея за то, что он поблагодарил ее за то, что она поблагодарила его. Фильм, говорит она, «великолепен, весел, великодушен и удивительно красив» – пусть даже для нее настоящая Мэри Поппинс навсегда останется на страницах книг. На своем экземпляре письма она добавляет приписку, что в нем «многое сказано между строк». В том же месяце она жалуется своему лондонскому издателю, называя фильм «просто тоска». Фактически те улыбки на премьере – единственные, которыми когда-либо обмениваются Трэверс и Дисней. Памела Трэверс – давняя поклонница Гурджиева, Кришнамурти, Йейтса и Блейка. Для нее книги о Мэри Поппинс всегда были не просто детской сказкой, а глубоко личными размышлениями на тему винегрета из философии, мистики, теософии, дзен-буддизма, двойственности и единства всего сущего. В последний год своей жизни она откроет интервьюеру, что Мэри Поппинс связана с Богородицей. Дисней же придерживался куда более прямолинейной концепции летающей на зонтике няни.

Все, что было связано с фильмом о Мэри Поппинс, продвигалось с большим трудом. Только на переговоры по контракту ушло шестнадцать лет: Трэверс в конце концов согласилась на 5 процентов прибыли с гарантией 100 тысяч долларов. Но эта компенсация оказывается недостаточной; скоро она начинает жаловаться, что Диснею «не хватает тонкости, он выхолащивает любого персонажа, к которому прикасается, заменяя правдивость ложной сентиментальностью».

Отношение Уолта Диснея к Трэверс укладывается в рамки того, что называется ограничение ущерба. Он хочет сохранить ее в своей команде, но держать как можно дальше от капитанского мостика. Это не мешает Трэверс то и дело хвататься за штурвал, обычно затем, чтобы развернуть их корабль обратно. Все и вся вызывает ее недовольство, вплоть до мерной ленты, которой должна пользоваться Мэри Поппинс[37].

Она возражает против всех американизмов, которые, как ей кажется, проползают в фильм, и полагает, что прислуга Бэнксов выходит чересчур грубой и вульгарной. К тому же их дом слишком велик, да и любой намек на роман между Мэри Поппинс и трубочистом-кокни Бертом совершенно неприемлем. Наконец, она возражает против того, чтобы миссис Бэнкс изображали суфражисткой, и считает имя, придуманное ей, – Синтия – «неудачным, холодным и бесполым», а сама отдает предпочтение имени Уинифред.

Более того, Трэверс уверена, что обязана участвовать и в подборе актеров[38]. Джули Эндрюс только что родила ребенка, и Трэверс на следующий же день звонит ей в больницу.

– Это П. Л. Трэверс. Поговорите со мной. Я хочу услышать ваш голос.

Когда они наконец встречаются, первым делом она говорит актрисе:

– Что же, нос у вас подходящий.

«Мэри Поппинс» пользуется успехом во всем мире. На ее производство ушло 5,2 миллиона долларов, а в прокате она собирает 50 миллионов. Но чем больше сыплется денег, тем хуже Трэверс относится к фильму и его создателю. Она говорит журналу «Лейдис хоум», что ей ужасно не понравились некоторые части фильма, например, мультипликационные лошади и свиньи, еще она не одобряет, что Мэри Поппинс вскидывает платье и показывает нижнее белье, и она против того, что на афишах написано «Мэри Поппинс» Уолта Диснея», ведь там должно быть «Мэри Поппинс» П. Л. Трэверс».

Она пишет другу, что Дисней хочет ее смерти, что он в ярости, потому что она не подчиняется ему. «В конце концов, до сих пор все его авторы были уже мертвы и не имели никаких авторских прав». Однако впереди маячила перспектива продолжения и еще больших денег. И лишь когда Дисней умирает в декабре 1966 года[39], ее возражения становятся более конкретными и громкими. В 1967 году она говорит, что фильм стал для нее «эмоциональным шоком, который потряс меня до глубины души», а в 1968 году, что это было «нестерпимо» – «все эти улыбки». В 1972 году, читая лекцию, она заявляет:

– Когда мы снимали фильм с Джорджем Диснеем – ведь его, кажется, зовут Джордж, не так ли? – он постоянно настаивал, что между Мэри и Поппинс должен быть роман. Просто ужасно.

Как выясняется позже, приглашение на мировую премьеру достается ей не без борьбы. Сначала она его не получает и тогда дает указание своему адвокату, агенту и издателю потребовать приглашение от ее имени. Ответа нет, и она посылает телеграмму самому Диснею, что находится в Штатах и планирует посетить премьеру: наверняка кто-нибудь найдет для нее местечко, не сообщит ли он ей, где и когда состоится показ? Ее присутствие, прибавляет она, важно для «достоинства книг».

Дисней отвечает, что всегда рассчитывал на ее присутствие на лондонской премьере, но теперь рад узнать, что она сможет побывать и на премьере в Лос-Анджелесе. И конечно, они с радостью придержат для нее место.

ПАМЕЛА ТРЭВЕРС бдит над телом ГЕОРГИЯ ГУРДЖИЕВА

Американская больница в Париже, Нейи-сюр-Сен

30 октября 1949 года

Всякая встреча живых с мертвыми неизбежно получается односторонней. Знают ли они то, чего не знаем мы?

30 октября 1949 года Памела Трэверс проводит целую ночь в отдельной комнате на первом этаже Американской больнице в Париже, где с любовью взирает на труп Георгия Ивановича Гурджиева.

Памела впервые столкнулась с Гурджиевым за тринадцать лет до того, в 1936 году, в его Институте гармонического развития человека неподалеку от Фонтенбло. Большую часть жизни она провела, изучая поэтов и мистиков, и нашла в Гурджиеве то, что искала уже давно, и особенно ее привлекло, что в поиске истины он нетипично большую роль отводил танцу. Вернувшись в Лондон, она будет преподавать эти гурджиевские танцы, а затем начнет учить их преподавать; ее убеждения останутся с ней до последних дней жизни.

Гурджиев – гуру с туманным прошлым. Наполовину армянин, наполовину грек, он многое в своей жизни окружал ореолом загадочности, и не в последнюю очередь свой возраст[40]. Чем только он не занимался в жизни, в разное время и в разных местах он торговал коврами, антиквариатом, маслом, рыбой, икрой, накладными ресницами, воробьями и корсетами.

Однако около 1912 года Гурджиев нашел свое призвание: духовный наставник, глубоко убежденный, что «современный человек живет во сне, во сне он рождается и во сне умирает». Только записавшись на специальный курс к Гурджиеву, современный человек мог вырваться из этого сна, подняться на более высокий уровень сознания и найти Бога, которого Гурджиев называл «наш ВСЕМОГУЩИЙ ВСЕЛЮБЯЩИЙ ОБЩИЙ ОТЕЦ ЕДИНОСУЩИЙ ТВОРЕЦ БЕСКОНЕЧНОСТЬ».

Среди его разнообразных прочих идей была и та, что луна питается энергией мертвых человеческих существ, называемой Аскокин, и управляет всеми действиями человека. Чтобы предотвратить бунт человека, высшие силы вырастили у него Кундабуфер – орган у основания позвоночника, который не позволяет ему стать слишком умным[41]. И только те, кто следует путем Гурджиева, смогут разорвать узы судьбы и не стать пищей для луны и, таким образом, достичь бессмертия.

Самое известное творение Памелы Трэверс – летающую няню Мэри Поппинс можно рассматривать как Гурджиева, только в юбке, без усов и на зонтике: в некоторых историях Мэри Поппинс вводит своих подопечных в тайны Вселенной, и все планеты участвуют в большом космическом танце. В главе «Новенькая» из книги «Мэри Поппинс возвращается» у мистера и миссис Бэнкс рождается новая дочка по имени Аннабель, которая, как выясняется, образуется из моря, неба, звезд и солнца. Мэри Поппинс, в сущности – одна из просветленных, сведущих о потусторонних мирах.

Бодрствуя у трупа Гурджиева, Памела Трэверс размышляет, что настоящий Гурджиев где-то в ином месте, в каком-то ином плане, воссоединенный с сущностью, которую он звал «Пресвятейший [так в оригинале] Солнце-Абсолют».

При жизни был самым что ни на есть земным человеком, любил обильные трапезы из трех блюд, которые запивал арманьяком, в то время как его последователи обходились миской жидкого супа. Некоторые скептики находили его привычки неприличными. В богатых апартаментах при своем же парижском Институте он часто не удосуживался сходить в туалет, предпочитая испражняться где пришла охота. «Иногда мне приходилось залезать на лестницу, чтобы отмыть стены», – вспоминает один из живших там. Гурджиев требовал беспрекословного послушания от своих богатых учеников и имел обыкновение унижать их; он как будто наслаждался при виде взрослых мужчин в слезах. Он был чужд целомудрию и любил хвастать тем, скольких зачал детей, пересыпая свою речь на ломаном английском словом «fuck». Но в глазах его преданных сторонников это лишь усиливало его образ неотмирности: ведь духовный учитель, настолько непохожий на духовного учителя, никак не может быть мошенником?

Вторая мировая война разлучила гуру с его протеже. Гурджиев застрял в Париже, однако не допустил, чтобы нацистская оккупация помешала ему вести привычный образ жизни: он объедался деликатесами от местных поставщиков, которым раздавал обещания – как оказалось, пустые, – заплатить с причитающихся ему громадных доходов от нефтяного месторождения в Техасе.

Как только война закончилась, Памела чуть ли не на первом же поезде отправилась в Париж. Она сидела вместе с другими гурджиевцами и проникалась его новейшими мыслями и афоризмами вроде: «Математика бесполезна. Законы Мира Творчества и Мира Существования не поддаются математическому изучению» и «Бесполезно изучать Фрейда или Юнга. Это одна мастурбация». Он посоветовал Памеле и другим своим приверженцам каждый день ставить клизму, затем надел пурпурную феску с кисточкой и заиграл на фисгармонии что-то минорное. «Это храмовая музыка, – заверил он слушателей. – Очень древняя».

В последний раз перед смертью Гурджиева Памела проводит у него в Париже чуть меньше месяца. Она привозит с собой приемного сына Камилла, который говорит Гурджиеву, что у него нет отца. «Я буду твоим отцом», – отвечает Гурджиев. 25 октября 1949 года гуру отвозят в Американскую больницу. Когда его несут в машину «скорой помощи», он, облаченный в свою яркую пижаму, курит синий «Голуаз» и весело восклицает: «Au revoir, tout le monde!»[42]

Он умирает четыре дня спустя. На следующий же день Памела отправляется с вокзала «Виктория» в Париж вместе с группой его приверженцев. Она отдает ему последнюю дань уважения сначала в его спальне, а в остальные дни недели – в часовне. 2 ноября она в последний раз останавливает на нем свой взгляд. В это время приходят гробовщики, чтобы его забрать, но гроб слишком мал, и приходится заказывать новый.

Она присутствует на его отпевании в соборе Александра Невского. После этого она встает в очередь и целует гроб. Его хоронят в Авоне близ Фонтенбло; вместе с другими провожающими его в последний путь она бросает горсть земли на его могилу.

Трэверс умирает в 1996 году в возрасте девяноста пяти лет, оставив по завещанию 2 044 078 фунтов, в том числе и щедрое пожертвование гурджиевскому обществу. На ее похоронах в Челси адвокаты и бухгалтеры сидят в церкви Христа по одну сторону прохода, а собратья-гурджиевцы – по другую. Когда ее гроб выносят из церкви, обе стороны объединяются под исполнение «Господа танца»[43].

ГЕОРГИЙ ГУРДЖИЕВ квасит капусту для ФРЭНКА ЛЛОЙДА РАЙТА

«Талиесин», Спринг-Грин, Висконсин

Июнь 1934 года

Гурджиев не привык путешествовать налегке. Он прибывает на Центральный вокзал с семью чемоданами. Он в бешенстве, потому что машинист отказался отложить отъезд полуночного экспресса до тех пор, пока он не будет в настроении так сесть в поезд.

Громко ругаясь, он проталкивается через тринадцать пульмановских вагонов, поднимая с постели спящих пассажиров. Всю ночь он громко стенает и вопиет, словно с театральных подмостков. За завтраком он отвергает все, что ни есть в меню, и весьма пространно и утомительно информирует официанта о проблемах своего пищеварительного процесса и особых пищевых потребностях. В оставшуюся часть пути он возмущает прочих пассажиров тем, что непрерывно курит, отчаянно пьет и достает откуда-то всевозможную вонючую еду, например, перезрелый камамбер. Из Чикаго он едет в «Талиесин», дом четы Райтов, на участке в тысячу акров. «Надо переодеться, мы едем не в обычное место», – сообщает он своему многострадальному помощнику.

Гурджиев и Фрэнк Ллойд Райт прежде еще не встречались. Оба они по натуре лидеры, а не последователи; столкновение двух эго кажется неминуемым. Кроме того, дело может осложниться ревностью: жена Райта Ольгиванна много лет была одной из священных танцовщиц Гурджиева. «Я желаю бессмертия», – говорит она ему в первую же встречу, и Гурджиев соглашается все устроить. Прибавьте к этому, что в шестилетнем браке с Райтом – третьем для него и втором для нее – наступил неспокойный период. Райт взял за привычку обвинять Ольгиванну во всем, что ему кажется не так и не эдак. Бывало, он брал какую-то бредовую идею, вынуждал ее согласиться с ним, а потом передумывал и бранил ее за то, что она позволила ему так думать. А несколько дней назад ему приснилось, что Ольгиванна в постели с чернокожим. Проснувшись, он стал упрекать ее. «Наверняка дело в тебе, это из-за тебя мне приснилось такое!» – заявил он. Какое-то время перед приездом Груджиева Ольгиванна подумывает бросить Райта. «Я не могу больше выносить этих издевательств», – говорит она дочери.

Гурджиев – не божий одуванчик. Как только его нога ступает в «Талиесин», он берет кулинарное руководство на себя и достает из бесчисленных карманов множество мешочков с пряностями и перцем. Развлечения он тоже берет в свои руки. После ужина он надзирает за тем, как на пианино исполняют двадцать пять-тридцать его собственных сочинений: он провозгласил себя первооткрывателем революционно новой школы «объективной» музыки, которая впервые в мире вызывает одну и ту же реакцию у всех без исключения слушателей.

Райт моментально становится его добровольным последователем. Одних суток в компании Гурджиева оказывается достаточно, чтобы убедить его в гениальности гостя. Он сравнивает его с «каким-то восточным буддой», который «ожил среди нас»; Гурджиев подобен Ганди, хотя «крепче, агрессивнее и авантюрнее… Невзирая на чрезмерное количество личных причуд, Георгий Гурджиев, кажется, сделан из того же теста, из которого выходят настоящие пророки». На взгляд Райта, он не подвластен возрасту, словно бог. Он, говорит Райт, человек «может, лет восьмидесяти пяти, которому на вид пятьдесят пять». На самом деле, хотя никто не знает наверняка, в основном считают, что он родился в 1866 году, то есть на тот момент ему было шестьдесят восемь.

Гурджиев обожает командовать и более всего доволен, когда множество людей в точности исполняют его распоряжения. Прежде чем его пребывание у Райта подошло к концу, он заставляет всех наквасить непомерное количество капусты по собственному рецепту, в который входят целые яблоки с кожурой, палочками и сердцевинами. Даже самым преданным ученикам проглотить такое затруднительно. Покидая «Талиесин», он оставляет после себя две двухсотлитровые бочки с капустой. В первом приступе прозелитизма Фрэнк Ллойд Райт и слова не желает слышать против капусты. Он настаивает на том, чтобы бочки доставили в его общину в аризонской пустыне, и внимательно следит за погрузкой.

Грузовик с капустой добирается до Айовы, когда, наконец, работники решают, что с них хватит. «Мы отвязали бочки, – годы спустя откровенничает один из них, – и вывалили в канаву».

Столь короткой встречи достаточно, чтобы Райт никогда не утратил веры в Гурджиева. Непонятным образом он прекращает ссориться с Ольгиванной. «Я уверен, Гурджиев велел Ольгиванне быть похитрее, потому что все изменилось», – замечает друг. Или, может быть, дело в капусте?

Время идет, «Талиесин» все больше напоминает гурджиевский Институт гармонического развития человека, особенно в его строго иерархическом взгляде на гармонию. «Никогда еще столько народу не тратило столько времени на удобство столь немногих», – замечает один недовольный ученик. К концу 1940-х у Райтов вошло в обыкновение восседать на помосте и угощаться разнообразными блюдами в присутствии последователей, которым подавали яичницу[44].

Гурджиев и Райт иногда встречаются. Во всяком разногласии Райт уступает: речи нет о том, кто гуру, а кто ученик. Когда Гурджиев снова приезжает в «Талиесин» в 1939 году, Райт предлагает послать некоторых из его учеников к Гурджиеву в Париж.

– Потом они ко мне вернутся, и я с ними закончу.

– ТЫ закончишь! Ты ИДИОТ! – отрезает Гурджиев. – ТЫ закончишь? Нет. Ты начинаешь. Я заканчиваю!

В ноябре 1948 года Райт посещает Гурджиева в нью-йоркском отеле «Веллингтон», где тот остановился со своей разношерстной свитой. Гурджиев помещает Райта под эннеаграмму[45], сложенную из больших листьев, и внимательно выслушивает, как тот жалуется ему на проблемы с желчным пузырем.

– Я семижды врач, – объявляет Гурджиев и прописывает ему обед из баранины, авокадо и арманьяка с перцем.

Как ни странно, трапеза как будто помогает. Потом Гурджиев выносит фисгармонию.

– Сейчас я тебе сыграю музыку из монастыря, где Иисус Христос пробыл с восемнадцати до тридцати лет, – объясняет он.

Одно из самых ярких заявлений Гурджиева: «Я Гурджиев. Я НЕ умру!» Но он умирает, и меньше чем через год[46].

– Величайший человек в мире недавно умер, – заявляет Райт перед публикой на вручении ему медали в Нью-Йорке. – Его звали Гурджиев.

ФРЭНК ЛЛОЙД РАЙТ проектирует дом для МЭРИЛИН МОНРО

Отель «Плаза», Пятая авеню, Нью-Йорк

Осень 1957 года

Однажды осенью 1957 года Фрэнк Ллойд Райт, самый почитаемый в Америке архитектор, которому теперь уже девяносто лет, работает у себя в люксе нью-йоркского отеля «Плаза», как вдруг кто-то звонит в дверь. Это Мэрилин Монро пришла попросить его придумать для нее дом.

Со времени свадьбы в июне 1956-го Артур Миллер и его новобрачная Мэрилин Монро живут в его скромном двухэтажном доме возле Роксбери в штате Коннектикут. Дом построен в 1783 году на участке в 130 гектаров, засаженном плодовыми деревьями. С веранды за домом открывается вид на бескрайние окрестные холмы. Недалеко пруд с чистой родниковой водой, в котором можно плавать.

Миллеру, который любит жить за городом, вдали от гламурного мира знаменитостей, а также известен тем, что зря не транжирит денег, другого дома и не надо. А вот у Мэрилин другие планы. Она обожает сорить деньгами и твердо знает, что шикарно, а что нет. Ее уважение к себе неразрывно связано с возможностью тратить, и ей нужно только самое лучшее.

Подобно многим мужчинам, Фрэнк Ллойд Райт тут же падает жертвой очарования Мэрилин[47]. Он ведет ее в отдельную комнату, подальше от жены и сотрудников, и внимательно слушает ее идеи относительно дома. Он должен быть феерически роскошен. Сразу после ее ухода Райт погружается в архивы и выуживает оттуда план здания, который он начертил восемь лет назад: великолепная усадьба для состоятельной четы из Техаса.

Мэрилин ошарашивает бережливого Миллера своими грандиозными представлениями об их новом доме. «Я, как мог, постарался не драматизировать, что мы фактически не можем позволить себе осуществить все ее задумки, но, разумеется, я не мог полностью скрыть озабоченность». Она называет имя архитектора, и Миллер холодеет. Однако он прикусывает язык, надеясь, что здравый смысл восторжествует. «Это было что-то вроде ее подарка мне в виде уникального дома. Поэтому было бы неблагодарностью высказать даже сомнение в том, способны ли мы вообще финансировать хоть что-нибудь, построенное Райтом, поскольку Райта, как и ее, мало заботил вопрос расходов. Я мог только дать ему свободу действий и позволить ей рассудить, насколько это нам по средствам».

Однажды серым осенним утром Миллеры привозят Фрэнка Ллойда Райта в Роксбери. На Райте ковбойская шляпа с широкими полями. Во время всей двухчасовой поездки он сидит на заднем сиденье, свернувшись клубочком.

Втроем они входят в старый дом. Райт оглядывает гостиную и голосом, который, по описанию Миллера, «напоминает гундосую, протяжную манеру У. К. Филдса», пренебрежительно бросает:

– А, ну да, старый дом. Не тратьте на него ни цента.

Они садятся пообедать копченым лососем. Райт отказывается от перца.

– Никогда не ешьте перец, – говорит он. – Эта штука убьет вас раньше времени. Откажитесь от него.

После обеда Мэрилин остается в доме, а мужчины проделывают почти километр к вершине крутого холма, где будет строиться новый дом. Райт ни разу не останавливается, чтобы отдышаться, и это производит впечатление на Миллера. Наверху Райт оглядывает великолепный пейзаж, расстегивает ширинку и орошает холм, вздыхая:

– Да, безусловно, да.

Несколько секунд он осматривается, потом первым спускается с холма. Прежде чем войти в дом, Миллеру удается перекинуться парой слов с Райтом наедине. «Я решил, пришло время сказать ему то, о чем он так и не подумал спросить: что мы намерены жить довольно скромно и не хотим какого-то необыкновенного дома, чтобы пускать пыль в глаза всему миру».

Он говорит «мы», хотя должен был сказать «я». Необыкновенный дом, чтобы пустить пыль в глаза, – это, собственно говоря, и есть именно то, чего хочет Мэрилин, поэтому она и заказала проект Фрэнку Ллойду Райту. Но Райт делает вид, что ничего не слышал. «Я видел, что эти новости его нисколько не интересует».

Несколько дней спустя Миллер приезжает в отель «Плаза» в одиночку. Райт показывает ему акварельный эскиз экстравагантного здания: круглая гостиная, средняя часть опущена, вокруг яйцевидные колонны из песчаника полутораметровой толщины, сверху куполом диаметром восемнадцать метров, а вдоль периметра бассейн двадцати метров в длину с булыжными плитами, вделанными в склон холма. Миллер с ужасом взирает на все это, мысленно подсчитывая расходы. Он с возмущением замечает последний штрих, который добавил Райт к эскизу: огромный лимузин на изогнутой подъездной дороге, дополненный шофером в униформе.

Миллер спрашивает о цене. Райт небрежно бросает сумму в 250 тысяч, но Миллер ему не верит: этого, может, и хватит на один бассейн, «да и то вряд ли». Он также отмечает, что «предаваясь приятным мечтам о Мэрилин, он позволил себе включить в это чудовищное сооружение только одну спальню и комнатку для гостей, но при этом предусмотрел большой «конференц-зал» с длинным столом для переговоров, по обе стороны от которого расставил дюжину стульев с высокими спинками, и выше всего во главе, где, по его представлению, будет восседать она, словно королева какой-нибудь небольшой страны, скажем, Дании»[48].

Отношения в семье становятся все хуже и хуже. Миллеру и Монро нечего сказать друг другу. «Из-за него я кажусь себе глупой. Я боюсь заговаривать о чем-то, потому что а вдруг я глупая». Мэрилин прибавляет, что «я сижу в чертовой тюрьме, а тюремщика зовут Артур Миллер… Каждое утро он уходит в этот свой дурацкий кабинет, я часами его не вижу. Я хочу сказать, какого черта он там столько торчит? А я типа просто сижу, мне вообще не фига делать».

Миллер так и не успевает дать отмашку Райту, который умирает в апреле 1959 года. Миллер и Монро разводятся в 1961 году; Монро умирает в 1962-м.

Тридцать лет спустя с чертежей стряхивают пыль и увеличивают. Бывший дом мечты Мэрилин возникает в виде 35-миллионного гольф-клуба на Гавайях вместе с банкетными залами, мужской раздевалкой и японской баней фуро с бассейном, не говоря уже о сидячих душах.

МЭРИЛИН МОНРО надевает свое самое обтягивающее, самое откровенное платье для НИКИТЫ ХРУЩЕВА

«Кафе де Пари», Голливуд

19 сентября 1959 года

Мэрилин Монро в своем бунгало в отеле «Беверли-Хиллз» готовится к встрече с советским премьером Никитой Хрущевым. Когда ее приглашали, это имя ей ни о чем не сказало, и ей не особо хотелось идти. И только когда в студии сказали ей, что в России Америка означает только две вещи: «кока-колу» и Мэрилин Монро, она передумала. «Ей было очень приятно такое услышать», – вспоминает Лина Пепитон, ее горничная. На студии, Мэрилин говорит Лине, хотят, чтобы она надела свое самое обтягивающее, самое откровенное платье. «Наверно, в России мало секса», – заключает она.

Она готовится долго и тщательно при помощи массажистки, парикмахера и стилиста. Они уже почти закончили, когда прибывает президент студии «Двадцатый век-Фокс» Спирос Скурас. Он хочет удостовериться, что Мэрилин хоть раз в жизни не опоздает. По уговору она втискивается в черное кружевное платье с низким декольте, облегающим, как вторая кожа. Шофер высаживает ее у студии незадолго до полудня. На парковке совершенно пусто. «Наверно, мы опоздали! Все закончилось!» – ахает Мэрилин. На самом же деле они приехали слишком рано[49].

Американское турне Никиты Хрущева идет более чем не гладко. Он человек темпераментный, вспыхивает по малейшему поводу. Возможно, он не сходит со страниц американской печати. «Хрущ, Хрущи, Хрущев! – пишет публицист в «Нью-Йорк Дели Ньюс». – В последнее время от этого парня никуда не скрыться… Пухлый советский диктатор улыбается, смеется, хмурится, грозит пальцем или сжимает свой железный кулак». Другие не так великодушны. Конкурирующий автор из «Нью-Йорк Миррор» описывает его такими словами: «деревенский олух помимо своего желания сам становится доводом против себя и своей системы». Три главных телевизионных канала освещают его визит в прямом эфире и каждый вечер показывают повторы в специальных получасовых выпусках. За Хрущевым везде следуют 342 репортера и фотографа – это самый крупный пресс-пул, который только видел мир.

На пятый день своей поездки Хрущев прибывает в Лос-Анджелес, прямо на обед в студии «Двадцатый век-Фокс», куда приглашено четыреста человек. Приглашения пользовались таким ажиотажным спросом, что гостям запрещено было приводить с собой супругов, если только они сами не звезды. Несколько пар все-таки прошли – Элизабет Тейлор и Эдди Фишер, Тони Кертис и Джанет Ли, но их совсем немного.

Хрущев входит в набитый людьми зал. Здесь все с громкими именами: Эдвард Г. Робинсон, Джуди Гарленд, Джинджер Роджерс, Кирк Дуглас, Шелли Уинтерс, Дин Мартин, Дебби Рейнольдс, Нэт Кинг Коул, Фрэнк Синатра, Морис Шевалье, Жа Жа Габор. Госпожу Хрущеву сажают между Бобом Хоупом и Гэри Купером. Разговор у них не ладится.

– Почему бы вам не переехать к нам? Вам понравится климат, – предлагает Купер.

– Нет, – отвечает госпожа Хрущева. – Москва меня устраивает.

Хрущев за главным столом рядом со Скурасом. Обед не обходится без неловких моментов. Когда Хрущеву говорят, что в его неожиданной просьбе посетить Диснейленд отказано по соображениям безопасности, он посылает американскому послу при ООН Генри Кэботу Лоджу гневную записку. «Я так понимаю, что вы отменили поездку в Диснейленд. Я в высшей степени недоволен».

Послеобеденные речи не клеятся. Хрущев перебивает приветственную речь Скураса и обрывает на полуслове Лоджа, когда тот говорит о любви американцев к русской культуре.

– Вы видели «Они сражались за родину?»[50] – восклицает он. – Это по Михаилу Шолохову.

– Нет.

– Тогда купите. Вам надо посмотреть.

В своей речи Хрущев довольно агрессивен.

– У меня к вам вопрос. В какой стране самый лучший балет? В вашей?! У вас даже нет постоянного театра оперы и балета! Ваши театры живут на то, что дают им богатые! В нашей стране деньги дает государство! И лучший балет – в Советском Союзе! Это наша гордость!

И вот так минут сорок пять, после чего он как будто вдруг что-то вспоминает.

– Только что мне запретили ехать в Диснейленд. Я спросил: «Почему? В чем дело?» Послушайте только, что мне сказали: «Мы – то есть американские власти – не можем гарантировать вам безопасность». В чем дело? Там что, эпидемия холеры? Или бандиты захватили? – он бьет кулаком по воздуху, и вид у него становится сердитый. – Вот в таком положении я оказался. Для меня такое положение немыслимо. Я не могу найти слов, чтобы объяснить это моему народу!

Наконец он садится. Голливудская публика аплодирует. Ему показывают павильон, где снимается фильм «Канкан»[51]. Он узнает Мэрилин Монро и бросается жать ей руку. Широко распахнув глаза, Мэрилин выдает фразу, которой научила ее Натали Вуд, которая бегло говорит по-русски. В кои-то веки ей удается сказать все верно с первого раза:

– Мы, работники «Двадцатый век-Фокс», рады приветствовать вас в нашей студии и стране.

Хрущев, по-видимому, оценил ее усилия. «Он посмотрел на меня, как мужчина смотрит на женщину», – вспоминает она.

– Вы очень прелестная юная леди, – говорит он, сжимая ее руку.

– Мой муж Артур Миллер передает вам привет. Мы должны встречаться чаще. Это помогло бы обеим нашим странам понять друг друга.

Позже Мэрилин с энтузиазмом говорит: «Это величайший день в истории кинобизнеса». Но, возвратившись домой, она уже не в таком восторге. «Жирный, уродливый, с бородавками на лице и к тому же рычит, – говорит она Лине. – Да кто захочет быть коммунистом при таком президенте?»[52]

Однако она вполне уверена, что Хрущев доволен их встречей. «Я видела, что понравилась Хрущеву. Когда нас представили, мне он улыбался больше, чем всем остальным на банкете. А там были все. Он так долго и так крепко стискивал мне руку, что чуть не сломал. Наверно, это лучше, чем если бы мне пришлось его целовать».

НИКИТА ХРУЩЕВ устраивает разнос ДЖОРДЖУ БРАУНУ

Харкорт-рум, Вестминстерский дворец, Лондон

23 апреля 1956 года

Национальный исполнительный комитет партии лейбористов устраивает официальный прием в честь Никиты Хрущева, лидера Советского Союза, и маршала Николая Булганина, его премьера, когда оба они находятся в Великобритании по приглашению правительства консерваторов.

Хрущев – гость не простой[53]. По мнению миссис Энтони Иден[54], его типичная острота в беседе за столом – это заявить что-нибудь вроде «наши ракеты не только могут достать Британские острова, но и полетят дальше»[55]. К счастью, ужин с королевой на той же неделе проходит без инцидентов: она не из тех, кто ввязывается в споры. Более того, Хрущев находит, что «она не проявила никакой королевской чопорности…», что у нее голос «не претендующий ни на что особенное» и что «в Москве на улице Горького можно встретить летом молодую женщину в таком же одеянии».

Во время ужина с лейбористами Джордж Браун, министр снабжения из теневого кабинета, пускает дым из своей трубки, внимательно слушая приветственную речь председателя партии, а потом речь Булганина. Вскоре несколько его более левых коллег, желающих продемонстрировать свое дружественное отношение к Советскому Союзу, начинают бить по столу и раз за разом повторять «Хру-ще-ва, Хру-ще-ва».

Хрущев никогда не лезет за словом в карман. Он вскакивает с лучезарной улыбкой на лице, чтобы выступить с импровизированной речью. Как вспоминает Браун, Хрущев «просто говорил и говорил. Он всячески осудил Германию, пространно высказался насчет начала войны и закончил все особенно оскорбительным пассажем о роли Британии в войне – как мы позволили кровожадным немцам вцепиться в горло милых русских и так далее».

Для Брауна хорошенького понемножку. Он вспоминает, что буркнул про себя «Да простит вам бог», но остальным гостям это бурчание показалось скорее выкриком.

Хрущев замолкает. Он поворачивается к Брауну и просит его повторить, что он сказал. Браун не отвечает, и сидящие вокруг велят ему молчать. Но Хрущев лезет в драку и заявляет всем собравшимся, что Браун, очевидно, боится повторить свои слова.

Браун не собирается безропотно с этим мириться.

– Я охотно повторю свои слова! – заявляет он. – Я сказал: «Да простит вам бог!»… Я имел в виду, что именно вы подписали пакт с Риббентропом, а не мы, и что если бы вы не подписали свой пакт с Риббентропом, мы бы не воевали уже целый год к тому времени, как вы только начали, что многие из моих товарищей не были бы теперь мертвы и что многие храбрые поляки были бы сейчас живы!

После этого начался ад: Хрущев пустился в тираду против демократических социалистов, против Великобритании, и, по словам Брауна, против «практически всех». Ни один из них не готов отступить. Когда Хрущев делает паузу, чтобы вздохнуть, тут же вступает Браун, высказывая свою поддержку восточноевропейским политзаключенным, которых лейбористы торжественно согласились не упоминать при предварительных переговорах. В придачу он прибавляет, что сын Хрущева Сергей, который тоже присутствует на обеде, не смеет противоречить отцу. Хрущев отвечает длинной речью, как полагает мягкий лидер лейбористов Хью Гейтскелл, «резкой и даже нестерпимо грубой», и под конец говорит принимающей стороне, что британцы должны заключить союз с русскими, потому что «иначе они смахнут нас с лица земли, словно тараканов».

В этот момент валлийский смутьян Эньюрин Бивен бросатеся к Брауну на помощь, машет пальцем и повторяет:

– Но это же нелепость, господин Хрущев, но это нелепость.

Гейтскелл пытается выступить с умиротворяющей речью и заканчивает тостом «за нашу следующую встречу».

– Не для меня! – кричит Браун[56].

В мемуарах Браун подчеркивает: «Я не хочу оставить впечатление, будто события этого ужина с Хрущевым можно назвать нелепостью, срывом или хамством… Просто невоспитанность, когда гости невежливо обошлись с гостями». Но дальше он рушит все впечатление невозмутимости, прибавляя коду, которая лучше всего резюмируется словами «он первый начал»: «Хрущев сам напросился на то, что получил, тем, как разговаривал с нами, а для гостя так же важно не грубить хозяину, как и для хозяина быть вежливыми с гостями»[57]. На следующий день спикер устраивает прием для гостей из СССР в палате общин. Брауна снова приглашают. Он решает держаться незаметно, «поэтому когда перед обедом раздавали напитки, я оставался в углу с парой приятелей и даже близко не подходил к тому месту, где русских превозносили люди, которые, как мне казалось, слишком уж старались их задобрить».

Все идет прекрасно, пока присутствующие не заканчивают есть. Все попивают кофе, «как вдруг ко мне подошел, кто бы вы думали, Булганин. Он пристально посмотрел на меня своими красивыми голубыми глазами и сказал что-то по-русски, явно что-то вроде: «А, так это вы тот вчерашний грубиян!»… и я сказал: «О, да».

Булганин приглашает Брауна приехать и лично посмотреть на Россию. Браун говорит, что приехал бы с огромной радостью. В этот момент к ним подходит Хрущев и спрашивает переводчика, что тут такое. Браун не хочет ввязываться. «Я пожелал ему приятной поездки и сказал, что мне не терпится встретиться с ним в Москве, когда я воспользуюсь приглашением Булганина».

Браун протягивает руку. Хрущев отказывается ее пожать:

– Нет, нет! – и уходит прочь.

Браун уезжает в свой избирательный округ. Консервативный политик и автор известного дневника Гарольд Никольсон узнает обо всем этом от знакомого в кругу лейбористов. «По словам моего друга, в длинном списке неудачных банкетов этот навсегда останется в его памяти как самый ужасный провал, которому он был свидетелем». Хрущев впоследствии замечает, что, будь он британцем, голосовал бы за консерваторов[58]. Приглашение посетить Москву Брауну так и не приходит.

ДЖОРДЖ БРАУН распекает ИЛАЯ УОЛЛАКА

Телестудия «Редифьюжн», Кингсуэй, Лондон WC2

22 ноября 1963 года

Ни характер, ни пристрастие к алкоголю не мешают Джорджу Брауну стать заместителем главы партии лейбористов[59]. Сегодня вечером он позволил себе пару стаканчиков – пару в ливанском посольстве, потом еще на приеме у мэра в Шордичской ратуше, как вдруг его зовут к телефону. Звонит Милтон Шулман с телеканала «Редифьюжн» с известием о том, что застрелили президента Кеннеди. Может быть, Браун сможет принять участие в специальном выпуске программы актуальных новостей «Эта неделя», посвященном убийству Кеннеди? Жена Брауна, понимая, что ему уже пора на боковую, делает попытку его отговорить.

– Джордж, не надо.

– Я должен! – отвечает он.

Через несколько минут Брауна уже везут из Шордича в телестудию в Кингсуэе. Он приехал чуть раньше нужного, поэтому освежился еще парой глоточков в гримерке. Вскоре там к нему присоединяются еще два гостя – профессор истории сэр Денис Броган и Джон Кросби из «Нью-Йорк Таймс». Под очередной стаканчик он начинает разглагольствовать о своей близкой дружбе с покойным президентом и о будущем США.

Третий гость просовывает голову в дверь. Это актер Илай Уоллак, он до сих пор явно огорчен новостью об убийстве. Уоллака представляют Брауну, который говорит ему, что восхищается его творчеством. Уоллак любезно принимает комплимент от Брауна, но, будучи человеком скромным, старается переменить тему.

Браун неправильно понимает его мотивы.

– Почему американские актеры такие кичливые? – громко спрашивает он и добавляет: – Такие, как вы, постоянно разгуливают, сунув в карман газету со своим именем в заголовке!

Уоллак пытается защититься, говорит, что, наоборот, он вечно встречает людей, которые даже не могут вспомнить, как его зовут.

– Вам приходилось играть в пьесах Теда Уиллиса? – невпопад спрашивает Браун.

– Нет, – отвечает Уоллак. – А кто такой Тед Уиллис?

– Вы никогда не слыхали о Теде Уиллисе?! – восклицает Браун, как будто это еще одно доказательство высокомерия Уоллака.

Уоллак отходит от него и устраивается на диване, но Браун идет за ним, садится рядом и продолжает громко рассуждать о чванстве американских актеров. В конце концов Уоллак теряет терпение, встает с дивана, показывает пальцем на заместителя председателя партии лейбористов и кричит:

– Я пришел сюда не для того, чтобы меня оскорбляли! Этот, что ли, придурок будет задавать мне вопросы на программе? Если так, я ухожу сейчас же!

Браун не настроен мириться. Он повторяет свою реплику о чванстве американских актеров. Тогда Уоллак снимает пиджак и говорит:

– Пойдем-ка выйдем! Пойдем выйдем, я из тебя душу вытрясу!

Браун велит Уоллаку заткнуться и сесть. Уоллак бросается вперед и заносит руку для удара, но Милтон Шулман вскакивает между ними и толкает Уоллака на диван. В этот момент заходит Карл Форман, продюсер фильма «Пушки острова Наварон». Ему кажется, что Уоллак и Шулман повздорили, и хочет вмешаться. Между тем Шулман пытается успокоить Уоллака.

– Да не собирается он вас интервьюировать! Он один из гостей!

– Мне все равно, кто он такой, – говорит Уоллак. – Дайте я ему рожу начищу!

К тому времени Браун уже замолкает. Уже пора идти на съемку, а это всегда отрезвляет. Браун подходит к Уоллаку.

– Брат, брат, – говорит он, – не надо нам вот так идти в студию… Давай пожмем руки.

Они неуклюже жмут друг другу руки. Уоллак выходит первым. И когда он идет по коридору, Браун кричит ему в спину:

– Теперь-то ты узнаешь, кто такой Тед Уиллис!

Начинается передача в прямом эфире. Элегантный ведущий Кеннет Харрис для начала поворачивается к Брауну.

– Как мне известно, вы несколько раз встречались с президентом Кеннеди, – говорит он. – Удалось ли вам узнать его поближе?

Лицо Брауна выражает сильнейшее раздражение.

– Слушайте, вы говорите о человеке, который был моим добрым другом! – гаркает он.

Слезы наливаются в его глазах, и он пускается в неразборчивый и бессвязный монолог о «Джеке» («с которым мы были очень близки»), «Джеки» и их детях. По словам биографа Брауна, он «плаксиво сентиментален, сыплет именами» и при этом «агрессивен».

Коллега Брауна Ричард Кроссман смотрит передачу из дома. «В первую же секунду я увидел, что он пьян, и это был сущий кошмар. Он подпрыгивал на месте и утверждал, что близко дружил с Кеннеди».

На самом деле дипломатические протоколы свидетельствуют о том, что знакомство Брауна с Кеннеди ограничивалось тремя короткими официальными встречами: 9 июля 1962 года с 17.15 до 18.08; 14 июня 1963-го с 11.00 до 11.55; и 24 октября 1963-го с 17.30 до 17.40. Тем не менее в автобиографии он чувствует себя вправе похвастать: «Джек Кеннеди был одним из двух президентов США, которых мне выпала честь хорошо знать. Я полюбил его и восхищался им…» Кто знает, что президент думал о Брауне? В первой аналитической записке о Брауне, присланной из американского посольства в Лондоне, говорится: «определенные недостатки характера, такие как запальчивость, импульсивность и пьянство, поставили его будущее положение в партии под сомнение».

После его выступления в телепрограмме и последующей статьи в «Нью-Йорк Таймс» о его ссоре с Илаем Уоллаком, которая широко разошлась, широкая публика заваливает Брауна жалобами, на которые Браун отправляет один и тот же отпечатанный на машинке ответ: «Благодарю вас за письмо. Позвольте выразить вам мое глубокое сожаление о том, что вы были вынуждены написать мне в подобных выражениях».

Через два месяца после убийства президента, 23 января 1964 года, Браун наконец-то садится за письмо с соболезнованиями Джеки Кеннеди. «Вы, может быть, смутно припомните, что мы мельком видели друг друга в прошлом октябре, когда ваш супруг показывал моей дочери сад, – начинает он, – и мы обменялись приветствиями, когда вы находились в комнате наверху».

ИЛАЯ УОЛЛАКА приветствует ФРЭНК СИНАТРА

«Сизарс-пэлас», Лас-Вегас

Февраль 1974

Порой даже самые воинственные люди неожиданно проявляют добродушие. Даже Фрэнк Синатра может разочаровать зевак, которым хотелось посмотреть на драку. Или это лишь очередной пример его грубости?

Через десять лет после стычки с Джорджем Брауном Илай Уоллак летит в Лас-Вегас. Спускаясь по трапу самолета, он видит огромный рекламный щит, на котором изображены голубые глаза. Заголовок прост и ясен: «ОН ЗДЕСЬ».

«Голубоглазый» снова в Лас-Вегасе, хотя четыре года назад, после стычки с управляющим казино «Сизарс-пэлас» у всех на виду, обещал никогда не возвращаться.

В то время за Синатрой плотно следила налоговая служба. Ее агенты обратили внимание, что он обналичивает выигрыши в блэкджек и не платит при этом за фишки – легкий способ получить карманные деньги без уплаты налогов. Когда налоговики насели на управляющего казино Сэнфорда Уотермена, он пошел на конфликт с Синатрой и сказал ему: «Пока я не увижу твоих денег, фишек не получишь».

Синатра обозвал Уотермена жидом; Уотермен, в свою очередь, обозвал Синатру паскудной итальяшкой. Дальше – больше: Синатра схватил Уотермена за горло; Уотермен достал пистолет и приставил его ко лбу Синатры; Синатра рассмеялся, обругал Уотермена психованным иудеем и ушел, заявив, что больше никогда не будет выступать в «Сизарс». В итоге Уотермена арестовали за угрозу оружием.

На следующий день Уотермен рассказал окружному прокурору, что слышал, будто Синатра говорил: «Братки о тебе позаботятся». Поэтому шериф сказал: «Я уже устал, что Синатра запугивает официантов, официанток, устраивает поджоги и кидается пирогами. Слишком многое сходит ему с рук. Хватит ему издеваться над простыми людьми в этом городе. А почему владельцы отелей мирятся с этим – вот это я и постараюсь выяснить».

В протоколе окружного прокурора указывалось, что у Уотермена по-прежнему были видны следы пальцев на горле, за которое его схватил Синатра. «По-видимому, есть разумные основания полагать, что Синатра и был зачинщиком». Обвинения против Уотермена сняты: суд постановил, что он действовал в рамках самообороны. И именно в этот момент Синатра, утверждая, что и пальцем не трогал Уотермена, поклялся, что ноги его больше не будет в Неваде. «Хватит с меня унижений», – сказал он.

Четыре года спустя все изменилось. Управляющего казино арестовали за рэкет, окружного прокурора не избрали на новый срок, а новое руководство «Сизарс-пэлас» заманило Синатру к себе обещанием четырех сотен тысяч в неделю плюс круглосуточная охрана «во избежание любых неприятных инцидентов».

Новый шериф с восторгом встречает Синатру в Лас-Вегасе. Чтобы отметить его возвращение, «Сизарс-пэлас» гордо предлагает всем зрителям медальон с надписью «Аве, Синатра. Благороднейший из римлян вернулся».

А что там с Илаем Уоллаком? После публикации «Крестного отца» в 1969 году и выхода фильма в 1972-м общественное мнение связывает Уоллака и Синатру как двух заклятых соперников. Сцена, в которой директор студии просыпается и находит рядом на подушке отрезанную голову любимой лошади, становится источником городской легенды. В фильме это месть мафии за отказ дать главную роль в фильме одному из их протеже – певцу Джонни Фонтейну. Голова лошади заставляет директора передумать. Он тут же выгоняет актера, уже утвержденного на роль, и заменяет его на Фонтейна. Через некоторое время поползли слухи, что Джонни Фонтейн – это на самом деле Фрэнк Синатра, а выгнанный актер – Илай Уоллак. В конце концов, разве двадцать лет назад Гарри Кон не предлагал Уоллаку главную роль в фильме «Отныне и во веки веков» и разве она непонятным образом не ушла к неопытному итальянцу Фрэнку Синатре? Поэтому неудивительно, что когда Илай Уоллак приходит на концерт Синатры в «Сизарс-пэлас», по залу пробегает нервная дрожь.

Не закончив песню, Синатра замолкает, смотрит на жену, сидящую в зрительном зале, и говорит:

– Барбара, Илай уже здесь?

– Он сидит прямо за мной! – отвечает она.

– Дамы и господа, – говорит Синатра, – я хотел бы представить вам своего друга. Наши пути часто пересекались, и он сыграл большую роль в моей карьере…

Зрители всколыхнулись. Все знают, о чем он говорит. Они чувствуют приближение драмы, может быть, даже драки. Синатра делает паузу, смотрит на Уоллака и говорит:

– А, к черту все! Старая история! Не хочу ее рассказывать!

Пожалуй, аудитория разочарована такой развязкой, но Илай Уоллак находит ее страшно смешной. «Я чуть не упал со стула со смеху. И каждый раз, когда мы с Фрэнком встречались после этого, он говорил: «Привет, безумный актер». И каждый раз, когда он приезжал в Нью-Йорк, он посылал за нами с Энн лимузин. Мы сидели в ложе на его концерте. Он поднимал глаза, улыбался нам и потом мы поздно ужинали в «21».

С другой стороны, может быть, стоит добавить, что создателю «Крестного отца» Марио Пьюзо не удается отделаться так просто. Как-то вечером 1970 года, уже после того, как его книга стала бестселлером, но до выхода экранизации, он случайно заходит в ресторан «Чейзенс» в Беверли-Хиллз и видит, что там ужинает Синатра.

– Пойду попрошу у Фрэнка автограф, – говорит он своему спутнику, продюсеру фильма Элу Радди.

– Брось, Марио. Он подал в суд, добивается запрета на съемки, – отвечает Радди.

Но Пьюзо не сдается и подходит к столу Синатры. Синатра выходит из себя.

– Надо бы переломать тебе ноги, – бурчит он. – Тебе что, ФБР помогала книжку писать?

«Фрэнк взбесился, заорал на Марио», – вспоминает Радди тридцать лет спустя. Насколько помнит Пьюзо, Синатра обзывает его «сутенером» и угрожает «выбить из меня душу».

«Я знаю, что было на уме у Фрэнка, – объясняет Эл Мартино, актер, которому в конце концов досталась роль Джонни Фонтейна[60]. – Вы знаете сколько места Джонни Фонтейн занимал в книге? Он старался свести роль на нет».

ФРЭНК СИНАТРА терроризирует ДОМИНИКА ДАННА

«Дейзи», Родео-драйв, Лос-Анджелес

Сентябрь 1966

Обычно Фрэнк Синатра скор на расправу и на обещания отомстить за обиду, и это обещание он старается исполнять. «Чувствуй себя как дома, Фрэнк! Двинь кому-нибудь!» – такими словами однажды встретил его бесстрашный комик Дон Риклс, когда тот вошел в его комнату отдыха в кабаре.

Телепродюсер Доминик Данн никак не мог понять, почему Синатра на него взъелся. «Ума не приложу, почему, но он ужасно невзлюбил и меня, и мою жену». То он один из широкого круга знакомых Синатры, то вдруг становится мальчиком для битья. «Бездарный поденщик», – говорит ему Синатра, проходя мимо на приеме; каждый раз, встречая Ленни, жену Данна, Синатра говорит ей, что она вышла замуж за неудачника. Почему он так переменился? Единственное объяснение, которое может придумать Данн, это что Синатра имеет на него зуб из-за телешоу, в котором они вместе работали несколько лет тому назад.

Но, как видно, Синатра с каждой их новой встречей озлобляется все больше. В прошлом году Данн обедал в лос-анджелесском «Бистро», как вдруг сидевший по соседству Синатра, явно нетрезвый, во всеуслышание оскорбил его. После этого облил ядом Ленни, а потом по очереди прошелся по всем, кто был с ними за столом: Лорен Бэколл, Морин О’Салливан и Свифти Лазар. Под конец он схватился за скатерть и сорвал ее прямо с блюдами и бокалами, бросил тарелку с едой в Лазара и, громко топая, вышел.

В этом году Синатра то и дело влезает в драки. Например, в июне один бизнесмен по имени Фрэнк Вайсман попросил его с друзьями, собравшимися на вечеринку в баре «Поло Лаунж» отеля «Беверли-Хиллз» вести себя чуть-чуть потише. Эта ночь кончилась для Вайзмана комой в больнице скорой медицинской помощи.

Сегодня Доминик Данн пришел поужинать в ресторан «Дейзи» вместе с женой и небольшой компанией, после того как они побывали у друзей на свадьбе. Он часто сюда приходит и знаком с работниками. По чистой случайности за соседним столом оказывается Фрэнк Синатра вместе с двумя дочерьми: Нэнси и Тиной и новой женой Миа Фэрроу, которой всего двадцать один год, что делает ее самой младшей в их компании. В последние месяцы только ленивый не прошелся насчет Синатры и его малолетней невесте, чем, может быть, и объясняется его дурное настроение. «Фрэнк полощет вставные зубы, Миа чистит брэкеты… – так несколько месяцев назад шутил со сцены один из его самых неустанных мучителей, комик Джеки Мейсон, – …потом она снимает ролики и ставит их рядом с его костылями… он снимает парик, она заплетает косички…»

Пожалуй, это было не слишком осмотрительно. На следующий день Мейсону звонит некто и настойчиво рекомендует ему задуматься о смене репертуара, если ему дорога жизнь. Мейсон не следует этому совету, и тогда неизвестное лицо производит три выстрела сквозь стеклянную дверь его гостиничного номера в Лас-Вегасе. Однако полиция не видит причин начинать расследование. «Я понял, что Синатра владеет Лас-Вегасом, когда тамошние детективы сделали главным подозреваемым меня самого и попросили пройти детектор лжи, – говорит Мейсон. – Я понятия не имею, кто в меня стрелял. После этого я расслышал только, как кто-то напевает «дуби-дуби-ду». В следующем году Мейсону сломают нос и скулы, и это снова будет совершенно незнакомый ему человек.

Но вернемся тем временем к Данну и его компании, которые пришли приятно провести время за ужином. Вдруг Данна кто-то похлопывает по плечу. Он поднимает глаза. На него смотрит метрдотель, «очень славный парень, Джордж, итальянец, мы все его знали, делали ему подарки на Рождество, чудесный малый».

Джордж говорит:

– О, мистер Данн, мне ужасно жаль, но мистер Синатра меня заставил.

С этими словами он отклоняется назад, сжимает руку в кулак и бьет Данна в лицо. «Этот удар меня не вырубил, но было очень неловко», – вспоминает Данн. В людном ресторане воцарилась мертвая тишина.

Данн смотрит на Синатру, который тоже смотрит на него и ухмыляется. Данн с женой уходят из ресторана. Пока они ждут, чтобы им подали машину, из дверей выбегает Джордж. Он чуть не плачет и явно испуган.

– Простите меня, прошу вас, простите. Мистер Синатра меня заставил, – говорит он.

Он говорит, что Синатра дал ему 50 долларов на чай. «Об этом говорил весь город, – вспоминает Данн. – Синатра так развлекался за мой счет. Ему было весело меня унижать».

Репутация драчуна следует за Синатрой не только до собственной могилы, но и до чужих. Два раза он отправляет своих людей к одному газетному журналисту – Ли Мортимеру, потому что Мортимер неблагосклонно отзывался о нем. Уже после смерти Мортимера Синатра как-то едет в машине со своим другом Брэдом Декстером и вдруг настойчиво просит его заехать на кладбище. Стоя на могиле Мортимера, Синатра расстегивает брюки и мочится на землю. Декстер спрашивает его, зачем, и он объясняет: «Этот подонок испортил мне жизнь. Он говорил и писал гадости про меня, причинил мне немало неприятностей. Я с ним расквитался».

«Фрэнк всегда сводил счеты», – объясняет Декстер.

Но Джеки Мейсон отказывается держать язык за зубами.

– Я люблю Фрэнка Синатру. Вы любите Фрэнка Синатру. Мы все любим Фрэнка Синатру, – говорит он со сцены в течение еще многих последующих лет. – А почему мы любим Фрэнка Синатру? Да потому что иначе он бы нас прибил.

Как и Мейсон, Доминик Данн намного пережил Синатру, став чрезвычайно успешным газетным публицистом и писателем с особым вниманием к теме призвания виновных к ответу. Он так и не простил Синатру за тот вечер. «Какой же властью должен был обладать Синатра, чтобы суметь заставить порядочного человека пойти на такой непорядочный поступок. И, знаете, я прекрасно понимаю, что у него один из лучших голосов эпохи, может, даже самый лучший. Но я по сей день не могу его слышать».

ДОМИНИК ДАНН встречается в туалете с ФИЛОМ СПЕКТОРОМ

Уголовный судебный центр имени Клары Шортридж Фольц, Лос-Анджелес

Апрель 2007 года

Сорок один год спустя звездный автор журнала «Вэнити фэр» Доминик Данн освещает суд над Филом Спектором, который обвиняется в убийстве актрисы Ланы Кларксон.

В отсутствие приглашений на съемки Кларксон работала хостесс в VIP-зале ночного клуба «Хаус ов Блюз» на бульваре Сансет. Она не узнала Спектора, когда тот вошел, и даже обратилась к нему «мисс». Видимо, ее ввел в заблуждение его рост – в нем всего 165 сантиметров – и здоровенный парик, похожий на ком сахарной ваты, разве только чуть меньше.

– Мистер, – поправил ее Спектор.

Официантка того же заведения сказала ей, что этот человек – знаменитый в 60-х музыкальный продюсер, «повелитель подростков», как однажды назвал его Том Вулф. А еще он известен, прибавила официантка, щедрыми чаевыми.

Выпив немного (и оставив 450 долларов за счет из бара на 13,50), Спектор уговорил Лану, хоть она и отнекивалась, заехать к нему домой, в «Замок».

– Только на один бокал, – настаивала она.

По дороге в его «Мерседесе» с личным шофером они смотрели фильм с Джеймсом Кэгни «Распрощайся с завтрашним днем».

Они пробыли в «Замке» совсем недолго, как вдруг шофер Спектора, ждавший в машине, услышал выстрел. Немного погодя Спектор вышел и сказал:

– По-моему, я убил человека.

Шофер вызвал полицию, которая и обнаружила труп Кларксон на белом кресле во французском стиле XVIII века.

– Пистолет выстрелил случайно! Она работает в «Хаус ов Блюз»! Это ошибка! Да что с вами такое, люди, я не понимаю! Я не знаю, как это случилось! Я до смерти перепугался! – вопил Спектор, пока полицейский удерживал его.

Позднее он утверждал, что Кларксон взяла один из его пистолетов и выстрелила себе в голову.

С тех пор, как человеку, который убил дочь Данна Доминик, всего лишь дали, как он выразился, «по рукам»[61], он стал живо интересоваться судебными процессами по делам об убийствах, где подсудимыми выступали богатые и знаменитые, в том числе О. Джей Симпсон, Клаус фон Бюлов и братья Менендес. Им движет гнев при мысли, что за деньги можно купить оправдательный приговор.

Он уже уверен в виновности Спектора[62] и нетерпеливо выслушивает жалобы адвокатов защиты: «Полиция исходила из убеждения, что произошло убийство!» На него такое не действует. «От души надеюсь, что полиция была убеждена в убийстве при виде тела женщины, убитой менее часа назад, застреленной прямо в лицо, с разбитыми губами, зубами, рассыпанными по всему полу, бездыханной, на французском кресле в фойе замка, и высокомерного мужчины в набитом оружием доме, которого полиции пришлось усмирять электрошоком. По-моему, это достаточные основания исходить из убеждения, что произошло убийство».

Суд продолжается уже несколько дней, в какой-то момент судья объявляет перерыв, и Данн идет в мужскую уборную. Там пусто, не считая одного человека у центрального писсуара, который расположен чуть пониже двух, как будто специально для маленьких мальчиков.

На Спекторе эдвардианский сюртук, в котором он утром приехал в здание суда. Он широко распахнул его, вздыбив и закрыв полами два остальных писсуара по обе стороны от себя. Данн не знает, что делать, но решает остаться на месте. «У меня не хватило духу попросить его отодвинуть пальто и освободить писсуар, да и вообще я не хотел стоять рядом с ним, учитывая, что в соседнем зале его судят за убийство, а я приехал об этом писать. Так что я молча стоял и ждал своей очереди у раковин».

Облегчившись, Спектор, который сегодня красуется в светловолосом парике до плеч, подходит к раковинам, тщательно закатывает рукава и внимательно намыливает и трет руки под горячей водой. Данну вспоминаются гермофобы с навязчивой идеей мыть руки после каждого рукопожатия.

Вытирая руки бумажным полотенцем, Спектор оборачивается и замечает Данна.

– Привет, Доминик, – говорит он.

– Привет, Фил, – говорит Данн.

В прошлый раз они встречались, когда Спектор попросил их общего друга Ахмета Эртегана свести их друг с другом, чтобы расспросить Данна о суде над О. Джеем Симпсоном, который вызывал у него, как и у многих других, живейший интерес.

Слова не идут Данну на ум, тем более что Спектор не может не знать, что Данн не на его стороне: он, по собственным словам, «давнишний адвокат жертв». Однако Данн все же чувствует в Спекторе нечто вызывающее симпатию. В конце концов он придумывает, что сказать.

– На прошлой неделе я был на прощании с Ахметом в Нью-Йорке, в Линкольн-центре.

– Правда? Боже мой, я первый раз слышу об этом от человека, который там был. Я обязан Ахмету всем. Это он помог мне сделать первые шаги в бизнесе!

Спектор хочет знать подробности. Данн коротко перечисляет имена присутствовавших знаменитостей: Эрик Клэптон, Бетт Мидлер, мэр Майкл Блумберг, Оскар де ла Рента, Генри Киссинджер.

– Мик Джаггер упомянул тебя в траурной речи.

– Мик меня упомянул?

– Не про это. Он сказал о тебе и Ахмете и о вашей дружбе.

Оба возвращаются в зал суда, Данн на галерею для публики, Спектор на скамью подсудимого. Со своих разных точек зрения они смотрят, как женщина дает показания о том, что Спектор угрожал ей пистолетом; она первая из четырех подобных свидетельниц.

Больше они никогда уже не говорят друг с другом, но через несколько дней Данну передают записку с благодарностью за программку с поминальной службы по Эртегану. «Дорогой Доминик… Я с таким удовольствием прочел слова о нашем дорогом друге, а фотографии – настоящее сокровище. Спасибо, что подумал обо мне. С любовью, Филип».

Суд заканчивается через пять месяцев на том, что присяжные не могут вынести вердикт.

На повторном суде Спектора признают виновным и приговаривают к 19 годам в тюрьме. Ему уже шестьдесят девять. Через три месяца Доминик Данн умирает от рака в своем манхеттенском доме в возрасте восьмидесяти трех лет.

ФИЛ СПЕКТОР наставляет пистолет на ЛЕОНАРДА КОЭНА

«Уитни Рекординг Студиос», Лос-Анджелес

Июнь 1977 года

Прошло три года с последнего альбома Леонарда Коэна «New Skin for the Old Ceremony». Его звукозаписывающая компания уже начинает нервничать. Ему сорок два года, его карьера в упадке. 10 лет назад, когда Коэн выпустил первый альбом, тогда была мода на такие неторопливые, вдумчивые, многословные песни, но потом цирк поехал дальше. Коэн больше не нужен на музыкальной сцене; она предпочитает стремительных, молодых, ритмичных, развязных.

В личной жизни у Коэна тоже идет не все гладко. Он много пьет, перемежая запои наездами в дзен-буддийский дом отдыха в Калифорнии. Его элегантно одетый менеджер Марти Мэчет, который когда-то представлял боксера Шугар Рея Робинсона, говорит Коэну, что придумал блестящий способ вдохнуть новую жизнь в его карьеру. Что он скажет, если он сведет его с другим клиентом, которого мода тоже обошла стороной: с легендарным Филом Спектором?

Мэчет везет скептически настроенного Коэна на прием в усадьбе Спектора в Ла-Коллине, в Лос-Анджелесе. На воротах множество табличек «въезд воспрещен», которые говорят о куче сторожевых собак и вооруженных охранников и предупреждают нарушителей, что они подвергают свою жизнь риску. Во дворе вход загораживает забор из сетки рабица и колючей проволоки. Новые предупреждающие таблички сообщают, что проволока под высоким напряжением.

Коэн находит прием скучным, а дом – темным и тоскливым. Ему не нравится, как Спектор орет на слуг. Однако он совершает ошибку – остается. Когда остальные гости расходятся, Спектор запирает парадную дверь и говорит Коэну, что запрещает ему уходить. Спектор ненавидит быть в одиночестве даже больше, чем быть среди людей.

Чтобы разрядить обстановку и в конце концов освободиться, Коэн предлагает ему попробовать вместе писать песни. Спектора знают главным образом как продюсера[63], но он также автор множества популярных песен. Как ни странно, его первый хит «To Know Him is to Love Him», ставший знаменитым в исполнении группы The Teddy Bears, родился из эпитафии на могиле его отца, который покончил с собой, когда Спектору было девять лет. Бывало, его мать Берта с криком «Твой отец покончил с собой, потому что ты был плохим сыном!» бегала за ним по кухне с разделочным ножом, но Коэн этого не знает.

Они вдвоем садятся за рояль. Как ни удивительно, процесс идет очень плодотворно. За три недели они вместе пишут пятнадцать песен. И выпивают море спиртного. Как говорит один очевидец, они походили «на двух шатающихся пьяниц».

В июне 1977 года они перебираются в студию. Спектор сумасброднее обычного, то лезет драться, то обниматься. «Кто-нибудь что-нибудь скажет, у него тут же портится настроение, и он уходит в раздражении… – говорит бывшая подруга Коэна Девра Тобитейл. – Он часами сидел в ванной и укладывал волосы».

Время идет, и Коэн понимает, что они со Спектором расходятся буквально по всем вопросам. «Я был в то время на грани, и он тоже явно был на грани. У меня это выражалось в самоустранении и меланхолии, а у него – в мании величия и безумии и просто невыносимом помешательстве на оружии. В том состоянии, в котором он находился, в каком-то поствагнеровском, я бы даже сказал, гитлеровском, в атмосфере царило оружие. Иными словами, все вертелось вокруг оружия. Музыка была вторичной, дополнительной. Все вокруг были вооружены до зубов, его друзья, его телохранители, все были пьяные или обкуренные, так что ты ходил и поскальзывался на пулях, а в гамбургере кусал револьвер вместо котлеты. Оружие было повсюду».

Как-то вечером Фил Спектор заходит в студию и направляется к Леонарду Коэну с бутылкой своей излюбленной марки белого сладкого вина «Манишевиц» в одной руке и пистолетом в другой. Он обхватывает Коэна, тычет ему в шею пистолетом и говорит:

– Леонард, я тебя люблю.

Коэн реагирует самым добродушным образом, на который только способен, и спокойно отводит дуло от себя.

– Надеюсь, что так, Фил, – осторожно говорит он.

Запись идет все хуже. В какой-то момент Фил опять достает пистолет и на этот раз наводит его на скрипача.

– Фил, я знаю, ты не имеешь в виду ничего плохого, но он может выстрелить случайно, – говорит звукоинженер и грозится пойти домой.

В конце концов Коэн и Спектор вообще перестают разговаривать друг с другом. Спектор не пускает Коэна на микширование или даже не позволяет ему услышать альбом до его выхода в свет.

Этот альбом, получивший название «Death of a Ladies’ Man», выходит в следующем году и получает уничтожающие отзывы. Спектор раздут, слезливые аранжировки топят поэтичное журчание Коэна. Эксцентричное музыкальное сотрудничество дает провальный результат, и эта пластинка Коэна продается хуже всех остальных, записанных им за жизнь. «Он не мог удержаться и уничтожил меня, – заключает Коэн. – Наверно, он не переносит чужих теней в собственной тьме».

Такое впечатление, что за 30 лет до того дня, когда Спектора признают виновным в убийстве, список людей, на которых он наставлял оружие, рос с каждым днем. В него уже входят Мишель Филипс из The Mamas and the Papas, Ронни Спектор, Ди Ди Рамоун и даже Твигги.

Но Фил Спектор, по крайней мере, выучил свой урок о том, что надо тщательнее выбирать, с кем работать. В июле 2009 года «Нью-Йорк Пост» сообщает, что Чарльз Мэнсон, который сидит в одной тюрьме со Спектором, прислал Спектору записку через охранника и предложил им вдвоем сочинить несколько песен. Видимо, Спектор ему так и не ответил. «Фил говорит: «Раньше-то бывало мне звонили Джон Леннон, или Селин Дион, или Тина Тернер, а теперь со мной пытается связаться Чарльз Мэнсон!» – передает его агент Хэл Лифсон. Мэнсон записал единственную композицию – на стороне B пластинки «Bluebirds Over the Mountain» группы Beach Boys (1968). Сначала она называлась «Cease to Exist» («Перестань существовать»), но группа посчитала это слишком бледным и поменяла ключевую фразу на «cease to resist» («перестань сопротивляться») и выпустила ее под более энергичным заголовком «Never Learn Not to Love» («Никогда не учись не любить»).

ЛЕОНАРД КОЭН едет в одном лифте с ДЖЕНИС ДЖОПЛИН

Отель «Челси», 23-я улица, 222, Нью-Йорк

Зима 1967

В возрасте тридцати трех лет канадский автор-исполнитель Леонард Коэн только что выпустил свой первый альбом. Он в Нью-Йорке, живет в отеле «Челси», который его вполне устраивает. «Я люблю гостиницы, где в 4 утра можно привести с собой карлика, медведя и четырех дам, затащить их в номер, и всем будет наплевать».

В три часа ночи Коэн возвращается в «Челси». До сих пор вечер был невеселый. Он съел чизбургер в «Бронко Бургер», но это «не помогло». Потом он посидел в «Уайт Хорс Тэверн».

Он нажимает кнопку, вызывая малюсенький лифт, и заходит внутрь. Но прежде чем он успевает закрыть дверь, за ним влетает молодая женщина с растрепанными волосами.

Это Дженис Джоплин, которая живет в люксе 411. В свои двадцать четыре года она тоже только что выпустила первый альбом, и ее карьера пошла вверх. «Мне и не снилось, что все может быть так чудесно! – пишет она матери за несколько месяцев до того и добавляет: – …Угадай, кто приезжал на той неделе – Пол Маккартни!!! (он из «Битлов»). И он пришел на нас посмотреть!!!! АХ… Господи, я так волновалась… до сих пор не могу прийти в себя! Представь себе – Пол!!! … Да вообще, если бы я знала, что он там, я бы прыгнула прямо со сцены и наделала бы глупостей».

На самом деле за наивным тоном, который она приберегает для своей матери, скрывается ее образ жизни: этой осенью у нее было множество свиданий на одну ночь, иногда со звездами, например, с Джими Хендриксом и Джимом Моррисоном (которого она ударила по голове бутылкой виски), иногда с кем-то менее известным. «Пока Дженис не стала знаменитой, ее не считали красивой, – говорит Пегги Касерта, одна из ее давних возлюбленных. – Она с трудом могла найти себе мужика на ночь, а теперь у нее стало столько разных поклонников».

Поднимаясь в лифте с Дженис Джоплин, Леонард Коэн спрашивает ее, не ищет ли она кого-то.

– Да, – говорит она, – я ищу Криса Кристофферсона.

– Маленькая леди, – говорит Коэн, чуть огрубляя голос, – вам повезло. Я и есть Крис Кристофферсон.

– Я думала, он покрупнее.

– Я и был покрупнее, но долго болел.

Когда лифт доезжает до четвертого этажа, им обоим уже ясно, что ночь они проведут вместе. Надо сказать, это не такая уж редкость, чтобы женщины сами предлагали себя Коэну, когда он едет в лифте: в конце концов, это же «Челси»[64], и, как он сам говорит несколько десятков лет спустя, «то были щедрые времена».

Три года спустя Коэн узнает, что Дженис Джоплин умерла от передозировки героина в лос-анджелесском отеле «Лэндмарк»[65]. На следующий год он сидит в баре полинезийского ресторана в Майами-бич, потягивает «особо смертоносный и зловещий» кокосовый коктейль и думает об их встрече. Он чувствует вдохновение, берет салфетку и записывает слова «I remember you well at the Chelsea Hotel» («Я хорошо помню тебя в отеле «Челси»); они станут первой строчкой одной из его самых знаменитых песен.

– Мы провели какое-то время вместе, – стыдливо вспоминает Коэн почти тридцать лет спустя в забитом людьми концертном зале в Праге. И потом уже в который уже поет «Chelsea Hotel»:

I remember you well in the Chelsea Hotel,

you were talking so brave and so sweet;

giving me head on the unmade bed,

while the limousines wait in the street.[…][66]

Уже через несколько лет в песне появился новый куплет, который Коэн добавил перед самой записью в студии:

I remember you well in the Chelsea Hotel,

you were famous, your heart was a legend.

You told me again you preferred handsome men,

but for me you would make an exception.

And clenching your fist for the ones like us

who are oppressed by the figures of beauty,

you fixed yourself, you said: ‘Well, never mind,

we are ugly, but we have the music.’[…][67]

На разных концертах вступление к песне звучит немного по-разному, смотря как ему вздумается. В Тель-Авиве в 1972 году он говорит только: «Это песня для храброй женщины, которая положила всему конец». Но с течением времени он становится откровеннее и словоохотливее. «Как-то вечером, часа в три ночи, я встретил одну молодую женщину в этом отеле. Я не знал, кто она. Оказалось, что она великая певица. Это был очень унылый нью-йоркский вечер. Я был в «Бронко Бургер», съел чизбургер, это не помогло. Пошел в «Уайт Хорс Тэверн» поискать Дилана Томаса, но Дилан Томас был мертв… Я вернулся в лифт, и там была она. Она тоже искала не меня. Она искала Криса Кристофферсона. «Положи голову на подушку». Я не искал ее, я искал Лили Марлен. Простите меня за эти разглагольствования. Позже я узнал, что это Дженис Джоплин, и мы упали в объятья друг друга в каком-то божественном процессе устранения, который рождает сочувствие из равнодушия, и когда она умерла, я написал для нее эту песню под названием «Chelsea Hotel». В аннотации к пластинке Greatest Hits 1975 года он сдержаннее, пишет только, что «я написал эту песню для американской певицы, которая умерла некоторое время назад. Она тоже жила в отеле «Челси». Однако в 1976 году он публично то ли признает, то ли хвастает, что упомянутая певица – Дженис Джоплин. «Как это было бестактно с моей стороны заявить об этом. Не знаю, как это получилось. Оглядываясь назад, я жалею об этом, потому что некоторые строки в песне звучат очень интимно».

Он извиняется перед покойной певицей почти так же часто, как рассказывает свое вступление к песне. «Я очень сожалею, и если есть какой-нибудь способ извиниться перед духом, я хочу попросить сейчас прошения за то, что был так нескромен», – все так же говорит он зрителям Би-би-си в 1994 году.

ДЖЕНИС ДЖОПЛИН заводит дружбу с ПАТТИ СМИТ

Отель «Челси», 23-я улица, 222, Нью-Йорк

Август 1970

Через три года Дженис Джоплин тусуется со своей группой в «Эль Кихоте» – баре при отеле «Челси». Она всеобщая любимица американских хиппи. И, кажется, она не замечает только что вошедшей девушки.

Патти и ее друг Роберт Мэпплторп недавно поселились в номере 1017, самом маленьком во всей гостинице. Патти двадцать три, она работает помощницей в книжном магазине и мечтает заниматься каким-нибудь искусством. В «Челси» воплощаются ее устремления. Она входит туда, как послушница в монастырь.

Одетая в длинное платье в горошек из вискозы и соломенную шляпу, она просовывает голову в дверь бара. Ее встречает сцена, почти до нелепости типичная для той эпохи: разбросанные приблизительно поровну музыканты и бутылки с текилой. Там Джими Хендрикс в своей большой шляпе, сгорбился над столом в дальнем конце; справа от него Грейс Слик и Jefferson Airplane за столом с ребятами из Country Joe and the Fish; а слева Дженис Джоплин тусуется со своей группой. Все они приехали на Вудсток.

Мимо нее, едва не задевая, проходит Грейс Слик.

– Привет, – говорит Патти.

– Сама ты привет, – отвечает Грейс Слик.

Но Патти упорно продолжает чувствовать себя как дома. Вернувшись к себе в номер, она испытывает «необъяснимое чувство родства с этими людьми».

В следующие месяцы она благоговейно бродит по отелю – охотница за автографами, слишком гордая, чтобы охотиться за автографами. «Я слонялась по коридорам, ища тамошних призраков, мертвых или живых». Она болтается у номера Артура Кларка, но ей не удается его заметить; она распахивает дверь к Вирджилу Томсону и видит его рояль. Композитор Джордж Клейзингер приглашает ее к себе в люкс; он наполнен папоротниками, пальмами, соловьями в клетках и двенадцатифутовым питоном. Кто-то показывает ей комнату, в которой подожгла себя Эди Седжвик, когда приклеивала накладные ресницы при свете свечи.

Однажды вечером к Патти забредает поэт-битник Грегори Корсо, читает ей свои стихи и засыпает. Его сигарета прожигает ее стул, и она в полном восторге. После ухода Корсо она с любовью проводит пальцами по отметине, «свежему шраму, оставленному одним из наших величайших поэтов».

Смит все так же не уверена насчет своего призвания: поэт она, или певица, или автор песен, или драматург? Она не может найти себя, как и никто другой. «Ты не колешься и не лесбиянка. Чем ты вообще занимаешься?» – спрашивает кто-то из постояльцев. Но она продолжает попытки вписаться в богему. Это золотой век халявной тусовки: даже у приживальщиков приживальщиков есть приживальщики. Недавно авторитет приобретает Бобби Нойуэрт[68], после того как появляется в документальном фильме «Don’t Look Back» о Бобе Дилане в качестве его друга. Нойуэрт берет Патти под свое крыло, знакомит ее с Томом Пакстоном, Крисом Кристофферсоном и Роджером Макгинном. Однажды он так представляет ее Дженис Джоплин:

– Это поэтесса Патти Смит.

С того момента Джоплин всегда звала ее Поэтессой.

За следующий год Патти Смит получает возможность влиться в тусовку, которая вплывает и выплывает из номера Джоплин. Дженис сидит на складном кресле в середине, «королева расходящихся лучей», не выпуская из руки бутылки ликера Southern Comfort даже после обеда. Однажды Патти садится у ног Криса Кристофферсона и Дженис Джоплин, а Кристофферсон поет свою новую песню «Me and Bobby McGee»[69]. Своим хрипловатым, стонущим голосом Дженис Джоплин присоединяется к нему в припеве. Позднее этот момент будет считаться вехой в истории рока, но мысли Патти витают где-то еще, она думает о стихах, которые пытается писать. Вот так всегда с такими моментами: в свои двадцать три Патти «так молода и озабочена собственными мыслями, что практически не замечала в них чего-то важного».

В августе 1970 года, когда Дженис Джоплин играет в Центральном парке, Нойуэрт находит для Патти место сбоку сцены. Патти загипнотизирована ее пением, но вдруг начинается ливень, потом гроза, и Джоплин вынуждена уйти со сцены. Пока рабочие уносят аппаратуру, толпа недовольно гудит. Джоплин в смятении.

– Они недовольны мной, – говорит она Нойуэрту.

– Нет, они недовольны дождем, – подбадривает он ее.

После очередного концерта Джоплин со всей компанией отправляется на вечеринку в Ремингтоне, недалеко от Нижнего Бродвея. Среди гостей девушка в красном платье с обложки дилановской «Bringing It All Back Home» и актриса Тьюсдей Уэлд. Патти замечает, что Дженис – в пурпурно-розовом, с фиолетовым боа из перьев – большую часть вечера проводит с привлекательным мужчиной, который явно ей нравится. Но под конец он уходит с другой, с девушкой посимпатичнее.

Джоплин в слезах.

– Вот так со мной всегда, блин. Опять всю ночь одна.

Нойуэрт велит Патти отвести Дженис в «Челси» и приглядывать за ней. Патти сидит с Дженис и слушает, как она несчастна. Патти написала для нее песню и, не страдая излишней стеснительностью, не упускает возможности ее спеть. Песня оказывается не очень оригинальной, но в тему: о звезде, которую обожает публика, но когда она уходит со сцена, она остается в одиночестве.

– Это же про меня, блин! Это моя песня! – говорит Джоплин.

Прежде чем Патти уходит к себе, Джоплин у зеркала поправляет боа.

– Ну, как я выгляжу? – спрашивает она.

– Как жемчужина. Как девушка-жемчужина, – отвечает Патти.

Несколько недель спустя, 4 октября 1970 года, Патти тусуется с гитаристом Джонни Уинтером, как вдруг они узнают, что Дженис Джоплин умерла от передозировки героина в лос-анджелесском мотеле «Лэндмарк», в возрасте двадцати семи лет. Уинтер, ужасно суеверный, вспоминает еще двух недавно умерших музыкантов – Брайана Джонса и Джими Хендрикса, и начинает нервничать, потому что у него в имени тоже есть буква J[70]. Патти Смит предлагает разложить для него карты таро и предсказывает – причем, как оказывается, точно, – что в ближайшем будущем ему ничто не грозит.

ПАТТИ СМИТ получает сэндвич от АЛЛЕНА ГИНЗБЕРГА

Автомат «Хорн энд Хардарт», 23 улица, Нью-Йорк

Ноябрь 1969 года

Кто в состоянии осознать все далеко идущие последствия от повышения цены на сырный сэндвич на десять центов?

1 ноября Патти Смит и Роберт Мэпплторп собирают пожитки и переезжают на несколько этажей ниже в том же отеле. Их новый 204-й номер находится по соседству с тем, жил Дилан Томас перед смертью. Богемные обитатели гостиницы, все равно как британская аристократия, обожают такие связи с призраками великих фигур прошлого.

Патти никогда не любила пользоваться лифтом, ей нравится, что теперь она может подниматься и спускаться по лестнице. «Это же был всего лишь второй этаж, и я могла сбегать по лестнице… Из-за этого у меня возникало ощущение, что фойе – продолжение моего номера». Новый номер чуть больше, и в нем они с Мэпплторпом вместе делают бусы из ленточек, шнурков и бусин от старых четок. Иногда бусины теряются в скомканных простынях или закатываются в щели деревянного пола. Но это самое начало.

За несколько месяцев они вдвоем вырастут из этого сравнительно привычного занятия. Вскоре они поставят «хэппенинг» под названием «Роберт прокалывает сосок». Он заключается в том, что Мэпплторпу вставляют в сосок золотое кольцо, в то время как Патти нараспев читает бессвязный монолог о своих любовных похождениях. Затем последует хэппенинг «Патти делает татуировку на коленке», в котором австралийский художник по имени Вали Мейерс вытатуирует маленькую молнию у Патти на коленке.

Остальные постояльцы выражают им одобрение. «Мы, зрители, конечно, опосредованно испытывали страдание… Если говорить тогдашним языком, результат был полностью удовлетворителен», – делится один из них. Другой постоялец «Челси» снимает «хэппенинг» на пленку, после чего его демонстрируют в Музее современного искусства перед понимающей публикой, также состоящей в основном из обитателей отеля.

Но пока что Смит и Мэпплторп делают бусы. Обычно они идут в ближайший ресторан «Эль Кихоте» за клешнями омаров (идеально подходящими для окрашивания спреем), потом – через два дома в магазин рыболовных принадлежностей «Кэпитол» за мушками и грузилами для бус и в конце концов до автоматов самообслуживания «Хорн энд Хардарт» дальше по улице. Там они, по обыкновению, находят место у столика и поднос, идут к дальней стене с рядами маленьких окошек, суют монетку в щель, открывают стеклянную крышку и берут сэндвич или свежий яблочный пирог. Патти больше всего любит салат с сыром и горчицей в булочке с маком; Роберт предпочитает макароны с сыром. Патти пьет кофе, Роберт – шоколадное молоко.

Как-то раз, в дождливый день, Патти охватывает сильное желание съесть сэндвич с сыром и салатом. Она обыскивает весь номер в поисках необходимых 55 центов, надевает свой серый плащ и кепку, как у Маяковского, бежит к автомату, берет поднос, идет к стене и просовывает монетки в щель.

Крышка не открывается, и она снова ее тянет. Но крышка все равно не открывается; и только тогда она замечает надпись: цена повысилась на 10 центов, то есть теперь сэндвич стоит 65.

– Могу я вам помочь?

Она оборачивается. Это дородный мужчина с темной курчавой бородой. Она узнает его: «ошибки быть не могло, это лицо одного из наших великих поэтов и активистов». Это Аллен Гинзберг, автор «Вопля», человек, которому в рапорте ФБР дано не такое уж неточное описание: «эстрадный артист с всклокоченной бородой, читающий нараспев невразумительные стихи». Он также увлеченный нудист[71] и яростный сторонник разрешения наркотиков[72].

Гинзберг только что вернулся с похорон своего давнего любовника, поэта-битника Джека Керуака, который смотрел по телевизору кулинарное шоу «Галопирующий гурман» и упал, а потом умер в больнице от цирроза печени. «Значит, он умер от пьянства, которое есть всего лишь один из способов жить, справляться с болью и глупостью, что все это в конечном счете сон, огромная, сбивающая с толку, дурацкая пустота», – заключил Гинзберг в речи, которую позавчера произносил в Йельском университете.

– Могу я вам помочь? – спрашивает он.

Патти кивает в ответ. Гинзберг добавляет недостающие десять центов и еще угощает ее стаканчиком кофе. Она идет за ним к его столику и начинает есть свой сэндвич. Гинзберг представляется и заводит разговор о Уолте Уитмене. Своим низким голосом Патти сообщает, что росла недалеко от Кэмдена в Нью-Джерси, где похоронен Уитмен. В этот момент Гинзберга осеняет какая-то мысль. Он наклоняется вперед и вопросительно смотрит на нее.

– Вы что, девушка? – спрашивает он.

– Ну да. Это проблема?

Гинзберг смеется.

– Простите, я принял вас за симпатичного юношу.

Патти понимает, что случилось недоразумение.

– Так что, мне вернуть сэндвич?

– Нет, угощайтесь. Это моя ошибка.

Так, по причине неожиданного взлета цен на сэндвичи с сыром между Гинзберг и Патти Смит завязывается дружба, которая продлится до конца их дней. Они оба обожают придумывать о себе легенды и с годами полюбили вспоминать о своем случайном знакомстве. Как-то раз Гинзберг спрашивает ее:

– Как бы ты описала нашу встречу?

– Я бы сказала, что ты накормил меня, когда я хотела есть, – отвечает она.

Во второй половине жизни Гинзберг, воодушевленный своей подругой, пишет тексты для рок-песен, но без особого успеха: он просто слишком многословен. Со своим вечным великодушием он предваряет ее концерты длинными предисловиями. «Патти Смит была одним из первооткрывателей устной музыкальной поэзии, – говорит он публике в Мичигане 5 апреля 1996 года. – …Она одной из первых начала сочетать музыку и поэзию и так вдохновила молодое поколение, что и многие, кто старше ее, включая и самого меня, учились у нее соединять их».

Ровно через год после этого концерта Гинзберг умирает. На поминальную службу в церкви Св. Марка Патти надевает белую футболку с лицом Рембо и поет «I’m So Lonesome I Could Cry» («Мне так одиноко, что хочется плакать»).

АЛЛЕН ГИНЗБЕРГ навязывает фотографии в стиле ню ФРЭНСИСУ БЭКОНУ

Вилла «Мунирия»,№ 9, улица Магеллан, 1, Танжер

Май 1957

Для западного гомосексуала в 50-е годы не существует второго такого же места, как Танжер[73]. В марте 1957 года Аллен Гинзберг и его бойфренд Питер Орловски прибывают туда и останавливаются у Уильяма Берроуза, бывшего любовника Гинзберга.

В первый же вечер Берроуз, все еще томясь по Гинзбергу, сильно напивается и начинает размахивать мачете. Однако потом все утрясается. Вскоре они заводят привычку жевать по вечерам маджун – чего-то вроде конфет с гашишем, которые нагревают, по неаппетитному выражению Гинзберга, до «консистенции липкого говна», и спорить о природе искусства до самого утра. Иногда дело доходит до рукопашной – как-то ночью Гинзберг охотничьим ножом распарывает рубашку на Берроузе – но в основном они ладят. Ежедневно рано утром Гинзберг удаляется во внутренний дворик, чтобы редактировать бессвязную рукопись «Голого завтрака» Берроуза.

Если у приезжих англичан и есть свой лидер, то это Дэвид Херберт, который правит ими, как выразился кто-то, «хлыстом из заузленного шелка». Они собираются в баре «У Дина», который пользуется дурной славой. Ян Флеминг описывает его так: «нечто среднее между «Уилтонс» и привратницкой в «Уайтс». В письме домой Флеминг прибавляет: «Здесь никого, кроме педиков, и я был для них свежим мясцом… Фрэнсис Бэкон на следующей неделе собирается съехаться со своей подружкой-пианистом».

Подружка-пианист – это Питер Лейси, бывший летчик, участник битвы за Британию, в которого отчаянно влюблен Фрэнсис Бэкон. Чтобы заплатить долги за выпивку, Лейси играет на пианино в баре «У Дина», но пьет слишком много, так что долг с каждой ночью растет. К утру он срывается и становится агрессивным. Однажды он так избивает Бэкона, что приходится накладывать швы у правого глаза, но в конце концов, пишет знакомый, «Бэкон любит Лейси еще сильней».

Кое-кто винит в избиениях местных гопников. «Фрэнсиса постоянно били, – вспоминает Херберт. – Наш генконсул очень расстраивался, он связался с начальником полиции и сказал, что надо же что-то делать по этому поводу. Он ему расписал, что Фрэнсис – очень уважаемый художник. Через несколько дней возвращается категорически сконфуженный начальник полиции. «Pardon, mais il n’y a rien a faire. Le peintre adore ca!»[74]

Секс и насилие в Танжере, кроме того, снабжают вожделеющую прозу Берроуза извращенными завлекалочками: «Город навещают эпидемии насилия, а неприбранных мертвецов пожирают на улицах стервятники. Альбиносы мигают на солнце. Мальчишки сидят на деревьях, томно дрочат. Люди, пожираемые неведомыми болезнями, наблюдают за прохожим злыми, знающими глазами»[75]. Приезжая туда каждый год, Бэкон проводит время с Берроузом, хотя предпочитает наркотикам алкоголь: как-то раз Берроуз дает ему попробовать местного гашиша, и его лицо раздувается, как воздушный шар. Больше Бэкон никогда к нему не притрагивается.

Берроуз представляет Бэкона гостям. На взгляд Гинзберга, Бэкон «английский школьник с душой сатира, в кроссовках, узких джинсах и черных шелковых рубашках, вечно с таким видом, будто он собрался на теннис… который пишет безумных горилл в серых гостиничных номерах, одетых в вечерние платья со смертельно черными зонтами». Гинзберг считает, что у битников много общего с Бэконом и что Бэкон пишет картины так же, как Берроуз пишет романы: «что-то вроде опасной корриды с умом». Для него Бэкон такой же, как Берроуз, он подвергает свою психику опасности собственным искусством, подрывая самую основу своего существования, и тому подобное. Но у Бэкона нет времени на подобные пафосные фразы. Его репутация, по его же словам, это «куча эффектного дерьма». Его настоящая страсть, хвастает он, азартные игры: однажды Бэкон выиграл 4000 долларов в Монте-Карло, и ему предложили еще больше денег, если он позволит себя отхлестать, плюс прибавку за каждый удар, от которого выступит кровь.

Гинзбергу нравится эпатировать, но Бэкон предпочитает быть на шаг впереди и эпатировать эпатажных. Он сбрасывает ореол святости, окружающий художников, и провоцирует Гинзберга и Берроуза скандальными декларациями об абстрактном искусстве. «Оно для меня никогда не имело смысла. Для меня даже лучшие его произведения – всего лишь декор. Может, картины Джексона Поллока и восхитительны, но они всего лишь декор. Они как старое кружево… Я все жду, когда в Америке возникнет чудесная живопись, потому что так обязательно должно быть в стране с таким невероятным гибридом народов. Но она так и не возникает, там все настолько уныло, все эти гиперреалисты, абстрактные экспрессионисты такие унылые».

– А как же Джаспер Джонс? – спрашивает Берроуз, когда годы спустя они возвращаются к своим танжерским спорам.

– Я стараюсь вообще не думать о Джаспере Джонсе. Я все это терпеть не могу, и он мне тоже не нравится[76].

Бэкон играет обывателя, pour épater les beats[77], жестко высмеивая все, что смердит самомнением и самоублажением. Гинзберг, с другой стороны, видит в искусстве священное призвание. Не прекращая попыток найти общий язык, он говорит о том, как редактировал «Голый завтрак», и задает вопрос: как Бэкон понимает, что картина закончена? Бэкон говорит, что не может ни управлять этим, ни предсказать – он просто останавливается на каком-то случайном мазке, который и заключает волшебство. В качестве дружеского жеста Гинзберг предлагает Бэкону выпить из старой жестянки, которую он откопал среди хлама. И снова непонимание; Бэкон с ужасом отказывается.

Гинзберг надеется, что Бэкон обессмертит его на холсте, предпочтительно в голом виде; он вообще раздевается при всяком удобном случае. Похоже, чтобы склонить Бэкона, он передает ему несколько фотографий, на которых они с Орловски голые лежат в постели. Не хочет ли Фрэнсис, чтобы они попозировали ему?

– Может возникнуть неловкая ситуация, Аллен. Как долго ты сможешь сдерживаться? – нахально спрашивает Бэкон.

Бэкон сует снимки в карман, хотя его не интересует ни голый Гинзберг, ни его приятель. Что-то другое привлекло его взгляд: старый потертый матрас. «Эти снимки мне потом сильно пригодились, – рассказывает он позже. – Любовники меня не интересовали, но было что-то такое в том, как матрас выпирал между кроватными стойками, что-то отчаянное. Я решил оставить их и использовать».

ФРЭНСИС БЭКОН освистывает ПРИНЦЕССУ МАРГАРЕТ

Уорик-хаус, Сент-Джеймс-плейс, Лондон SW1

1977 год

На бал, который дает леди Розермир, Фрэнсиса Бэкона приводит другой художник – Люсьен Фрейд. Бэкон не отходит далеко от стойки с шампанским. Он не из тех, кто любит вращаться в обществе и уж точно никогда не танцует. В дальнем углу зала принцесса Маргарет, осмелев от шампанского и подзуживаемая другими гостями, решает устроить концерт.

По традиции, члены королевского семейства пользуются особыми правами на эстрадные выступления. Их старания блеснуть, пусть даже с самым тусклым результатом, публика встречает с энтузиазмом; их остроты, даже самые плоские, вызывают гром смеха; их музыкальные упражнения, даже самые нестерпимые, превозносят до небес. Этот заговор лицемерия за много лет привел к тому, что кое у кого в королевской семье сложилось превратное мнение о своих талантах.

С раннего возраста принцессу Маргарет воспитывали в убеждении, что господь благословил ее даром к музицированию, пению и пародии. «У нее безупречный слух, ее игра безыскусна, но отличается идеальным ритмом, а манера петь в самом деле очень забавна», – млеет Ноэл Кауард в 1948 году.

Порой кто-то из гостей попадает впросак из-за чрезмерного усердия. Как-то раз биографа Майкла Холройда посадили за званым ужином справа от принцессы Маргарет. Принцесса решила спародировать нескольких человек, причем самым чудовищным образом, например, она изобразила сильный и резкий ирландский акцент писательницы Эдны О’Брайен, сидевшей за тем же столом. Холройд добросовестно посмеялся над первыми двумя подражаниями, которые смутно опознал, и потом стал смеяться над третьим – пронзительно писклявым, гундосым голосом, хотя не сумел угадать, кто это.

– Если позволите сказать, мэм, это ваша самая смешная пародия! – похвалил он.

И тут до него дошло, что принцесса уже никого не изображает, а говорит своим обычным голосом.

– Что же было потом? – спрашивает его биограф принцессы несколько лет спустя.

– Помнится, – говорит Холройд, – она довольно долго разговаривала с тем, кто сидел от нее по левую руку.

Приглашая ее в гости, принцессе Маргарет позволяют исключительную вольность. Хозяева лезут из кожи вон, чтобы удовлетворить все ее прихоти. Одна дама поменяла проводку в гостевой спальне, чтобы принцесса могла разогревать там свои электрические бигуди. Другая бросается к ней в бассейн прямо при полном параде, чтобы поднести принцессе стакан заказанного ею джин-тоника. В столовых свет всегда горит очень ярко, поскольку принцесса убеждена и не скрывает этого, что «от темной столовой у меня расстройство пищеварения. Я не вижу, что ем». Когда принцесса наконец уезжает, хозяева непременно предаются мазохистскому наслаждению: пересказывают ее самые сумасбродные требования всем друзьям и знакомым. Если бы принцесса подозревала, какое удовольствие доставляет собственным высокомерием, она, пожалуй, постаралась бы проявлять его не так сильно[78].

В этот вечер в Уорик-хаусе принцесса летит вперед с попутным ветром. Она выходит на сцену, ловко выхватывает микрофон из руки певца и велит музыкантам сыграть что-нибудь из Кола Портера. «Все гости, вальсировавшие под огромными люстрами, сразу же прекратили танцевать, – вспоминает леди Кэролин Блэквуд, бывшая жена Люсьена Фрейда. – Встали по стойке смирно, как часовые у Букингемского дворца, взирая на августейшее выступление». Фрэнсис Бэкон, однако, не отходит от барной стойки.

Принцесса Маргарет разражается песней. Она не попадает в ноты, но поет со все большим воодушевлением, как всегда, подстрекаемая восторженными зрителями, которые вопят и бушуют и требуют еще. Вследствие этого она опасно перевозбуждается и начинает, по словам очевидца, «извиваться в своем кринолине и диадеме, пытаясь имитировать движения профессиональной певицы. Платье с нижними юбками на деревянных обручах, от которых оно стояло колоколом, совсем не подходило для танца соблазнения, однако восторженные аплодисменты, по всей видимости, заставили ее забыть об этом».

Она поет первые строчки «Let’s Do It», как вдруг «зловещий и неожиданный звук донесся из дальнего конца людного зала. Он становился все громче и громче, пока совершенно не заглушил пение принцессы Маргарет. Это был звук глумления и насмешки, неумолкающего и громогласного освистывания».

Все в ужасе оборачиваются, словно персонажи на карикатуре Г. М. Бейтмана. Это Фрэнсис Бэкон у бара освистывает принцессу. Как вспоминает Люсьен Фрейд, «из-за этого все необыкновенно рассердились. Больше всех горячился продюсер Бинки Бомонт. А поскольку привел его я, все напустились с упреками на меня. Разумеется, в ответ я стал яростно защищать Фрэнсиса».

Принцесса Маргарет запинается и, взвизгнув, останавливается на полуслове. «Из-за убийственного унижения лицо стало пунцовым, а потом пепельно бледным. Она, казалось, вот-вот заплачет, и при ее миниатюрности это вдруг придало ей довольно жалкий вид».

Принцесса бежит со сцены. Музыканты смолкают, не зная, что делать дальше. Какой-то свирепый краснолицый человек подходит к Кэроли Блэквуд и говорит, захлебываясь словами:

– Это тот мерзкий тип, Фрэнсис Бэкон! Зовет себя художником, а пишет что-то непотребное. Просто не понимаю, кто пустил сюда подобного типа. Натуральный стыд и позор!

Впоследствии Бэкон жалуется: «Но ведь ее пение в самом деле было невыносимо. Кто-то должен был ее остановить. Если ты хочешь что-то сделать, нельзя делать это настолько плохо».

Кэролин Блэквуд – одна из немногих присутствующих, на которых поступок Бэкона, не пожелавшего подхалимничать, произвел большое впечатление. «Не представляю себе, кто бы еще посмел освистать родственницу королевы в частном доме. Среди гостей, собравшихся в бальном зале леди Розермир, немалое число втайне страдали от пения принцессы Маргарет, но они страдали молча, снобизм заставлял их молчать. А Фрэнсису рот не заткнешь. Если он считал что-то скверным, никакой трепет перед традициями не мешал ему выразить свое отношение. Порой оно бывало пристрастным, извращенным и несправедливым, но его никогда не заботила возможность скандала… Он обладал уникальным бесстрашием анархиста».

Тринадцать лет спустя лорда Розермира представляют Фрэнсису Бэкону на приеме газеты «Дейли Мейл», но тот не узнает художника.

– И чем вы занимаетесь? – спрашивает он.

– Я гомосячу, – отвечает Бэкон.

ПРИНЦЕССА МАРГАРЕТ смотрит эротический фильм у КЕННЕТА ТАЙНАНА

Терлоу-сквер, 20, Лондон SW7

Весна 1968 года

Принцесса Маргарет часто бывает в гостях у Кеннета и Кэтлин Тайнан на их рискованных приемах. Тайнан, добившийся известности как ниспровергающий авторитеты театральный критик, – одна из самых ярких фигур столицы. Его вечеринки представляют собой взрывоопасную смесь из порнографии, снобизма и революционных идей. «На кастровской Кубе возникает новый вид человека», – вот одно из его убеждений, и однако при этом он был известен тем, что бранил гостей, если они не кланялись принцессе. Он в авангарде и левой политики, и высшего общества и отказывается видеть в этом какое-либо противоречие. Когда он расхаживает на собственном приеме в темно-фиолетовом костюме, один незваный гость, член Рабочей революционной партии, спрашивает: «А кто этот торговец антиквариатом?»

Гости Тайнана одеты по последнему писку моды, угощаются ягненком «Каса Ботин» или тюрбо по-монакски, пьют тонкое вино и, если захочется, принимают наркотики. Тайнан ставит свои приемы, как театральные спектакли, а Кэтлин выступает помощником режиссера. Выбор актеров определяется тем, насколько они способны на конфликты. Он начинает скучать в отсутствии ссор, хотя бы назревающих, и заполняет вакуум тем, что планирует все более сумасбродные развлечения.

«Я очень ясно помню, как на одной нашей вечеринке кто-то вдруг предложил пись-пись в Букингемском дворце, – вспоминает Кэтлин. – В другой раз мы решили сымитировать студентов, которые захватили школу изящных искусств, и захватить оперный театр «Ковент-Гарден». Между потенциальными захватчиками завязался спор о том, что представлять на сцене. Пропаганду или искусство? Шелли или Фрейд? И на этой ноте эстетических разногласий пришлось от плана отказаться. Вместо этого мы подумали, а не лучше ли сжечь «Олд Вик»[79]».

Среди завсегдатаев посиделок Мэри Маккарти, Жермен Грир, Майк Николс и Ванесса Редгрейв. Однажды вечером у них на каменной лестнице сидит Джон Леннон в белом костюме и рассуждает об идее скетча для предстоящей постановки Тайнана «О! Калькутта!»: «Понимаете, в чем главная мысль, четверо парней дрочат – обмениваются образами – описаниями – короче, это должен быть экспромт. И вообще они должны дрочить на самом деле – будет шикарно!» Между тем Шерон Тейт, которая недавно вышла замуж за Романа Полански, сидит по-турецки и раздает только что самолично испеченные печеньки с марихуаной.

Тайнан постоянно в поиске новых видов сексуальных приключений. В июле 1961 года, после того как Джонатан Миллер рассказывает ему о группе мотоциклистов, которые надевают маски, бешено разгоняются, кончают и разбиваются насмерть, он берет такси («обошлось в целое состояние») и везет всю компанию в то место, где должен был проходить ритуал, но там ничего не происходило. «Место оказалось смертельно респектабельным, и единственные сумасшедшие там были мы», – вспоминает Кристофер Ишервуд.

А в этот вечер Кен решает развлечь гостей после ужина показом авангардных кинофильмов. Присутствует только восемь человек: драматург Гарольд Пинтер с женой – актрисой Вивьен Мерчант, комик Питер Кук с женой Венди, а также лорд Сноудон и принцесса Маргарет. В ближайшие годы все их браки окончатся разводами.

Ужин начинается плохо – или, может быть, хорошо, учитывая, как Тайнан любит скандалы, – когда Кен хочет представить Вивьен Мерчант принцессе Маргарет, а Мерчант воротит нос и просто продолжает болтать с Питером Куком. «Я протянула руку, но ее не приняли, – вспоминает принцесса Маргарет, – тогда я подняла ее повыше, вроде как я так и собиралась с самого начала».

За ужином Мерчант сажают рядом с лордом Сноудоном, который недавно фотографировал ее в роли леди Макбет в Стретфорде.

– Само собой, единственная причина, почему мы, артисты, даем вам себя фотографировать, это потому что вы ее муж, – заявляет она ему, тыча пальцем куда-то в сторону принцессы.

В этот момент «все начали размеренно пить», замечает Кэтлин Тайнан.

После ужина гости устраиваются смотреть порнографические фильмы. Тайнан – гордый и активный поборник общества вседозволенности. Тем не менее он принял меры предосторожности и предупредил лорда Сноудона, что там будут «кое-какие очень смелые вещи». Но Сноудон спокоен, даже заинтересован.

– Это будет хорошо для М., – отвечает он.

Фильм начинается. «Английские фильмы были дилетантские и очаровательные, изредка мелькали соски и лобковые волосы, – пишет Тайнан в дневнике, – а американские съемки через «рыбий глаз» с зумом оказались настолько технически робкими, что нечастных моментов с откровенным сексом было практически незаметно – то есть быстрый наезд на эрегированный член был похож на быстрый наезд на заводскую трубу». Атмосфера безнадежной неловкости, царившая за ужином, сменяется более расслабленной и игривой. Но тут начинается фильм Жана Жене Chant d’amour («Песня любви»). Действие происходит в тюрьме: заключенные мужчины находят себе всяческие приключения. «Он содержал много совершенно явных кадров с членами – членами мягкими и твердыми, членами, которыми размахивали, потрясали или виляли, – вперемешку с лирическими рядами образов из фантазий заключенных, которые представляли себе, как резвятся в вешней зелени», – рассказывает Тайнан.

Гости смолкают. Как будто вместо шестидесятых наступили пятидесятые. Общество вдруг оказывается гораздо менее вседозволенным. Но Питер Кук спасает положение: он начинает озвучивать то, что на экране. Тайнан ему благодарен: «Он стал комментировать фильм, как будто это реклама молочного шоколада «Кэдбери», блестяще подметив сходство между дубравными фантазиями Жене и зелеными пейзажами, которые сопровождают на телевидении продажу буквально всего – от сигарет до «роллс-ройсов». Через пять минут мы все уже покатывались со смеху, включая и принцессу Маргарет. Это был гениальный номер… Я обнял Питера в благодарность за одну из самых уморительных импровизаций, которые мне доводилось слышать в жизни».

Секс умело профильтровали, превратив в комедию и избавив всех от смущения. Гости Тайнанов расходятся довольные, кроме, разве что, Гарольда Пинтера. Он так пьян, что, «торжественно откланявшись», падает с лестницы и катится до самого низа.

КЕННЕТ ТАЙНАН разрезан на кусочки ТРУМЕНОМ КАПОТЕ

Юнайтид-Нейшнс-плаза, Нью-Йорк

1970 год

У Кеннета Тайнана и Трумена Капоте много общего, может быть, даже слишком много. Они оба пишут в эпиграммном стиле, любят высшее общество, и оба взрывоопасно сочетают жеманность и физические недостатки – Капоте со своим высоким детским голоском, выпученными глазами, маленьким ростом (ниже 160 см) и женственными жестами рук, и Тайнан с его заиканием и кривящимся лицом (поджиманием губ, прищуриванием глаз). А еще Тайнан известен своей одиозной манерой держать сигарету между средним и безымянным пальцем.

Оба с самой юности были денди. Во время учебы в Оксфорде Кеннет Тайнан – второе имя Пикок – носил фиолетовый костюм из оленьей замши и золотистую атласную рубашку. В том же возрасте Трумен Капоте – второе имя Стрекфус – одевается так, по словам друга, «будто собирается на костюмированный бал». У обоих нестандартные сексуальные предпочтения: Тайнан садо-мазохист с пристрастием к порнографии, Капоте – гомосексуал, которого почти исключительно привлекают гетеросексуалы. Оба они иконоборцы и склонны к художественному преувеличению[80]. Более того, оба они родились – и затем умрут – в течение четырех лет один после другого[81].

Какое-то время они остаются шапочными знакомыми, которых забавляют эскапады друг друга. Но в 1965 году Капоте пишет «Хладнокровное убийство», так называемый «документальный роман» об убийстве семьи канзасских фермеров, которое произошло за шесть лет до того. Перед тем как опубликовать книгу, Капоте был вынужден дожидаться казни двух убийц, ведь сюжет нуждался в таком же драматичном финале. Роман выходит в 1966 году и тут же становится бестселлером, который превозносят до небес по обе стороны Атлантики.

Но только не Кеннет Тайнан: первые признаки неодобрения он выказывает при встрече с Капоте за год до того, весной 65-го. По словам Тайнана, Капоте только что услышал о том, что назначен день казни, и весь светится от радости, хлопает в ладоши и приговаривает: «Я вне себя! Вне себя! Вне себя о радости!» Тайнан в шоке. Между ними вспыхивает ссора, и Тайнан в итоге называет поведение Капоте «возмутительным»[82].

Следующей осенью Капоте заселяется в лондонский отель «Кларидж» и напрашивается в гости к Тайнанам, которые живут совсем недалеко, на Маунт-стрит. Тайнаны подозревают, что Капоте хочет подмаслить Кена, зная, что тот собирается писать рецензию на его книгу. Он заметно почтителен и многословен. На следующий день Капоте присылает Тайнану «маленький, довольно жалкий цветочек».

Рецензия выходит в «Обзервере». Это настоящая кляуза. Тайнан высказывает предположение, что Капоте, отказавшись свидетельствовать в поддержку заявления убийц о невменяемости, дал им умереть только ради того, чтобы у книги был драматичный конец. Этот мнение, по его словам, разделяет «видный манхэттенский адвокат». Далее он прибавляет: «Когда опасность угрожает жизни человека, наблюдатели и хроникеры, которые отказываются от участия, можно сказать, предают своих же сородичей. Ни одно произведение литературы, пусть даже самое бессмертное, не стоит человеческой жизни… По подсчетам, «Хладнокровное убийство», вероятно, принесет ему от двух до трех миллионов долларов. Мне думается, кровь, которой написана эта книга, не менее холодна, чем любая другая в литературе последнего времени».

Капоте приходит в бешенство, жалуется «Обзерверу», что у Тайнана «мораль бабуина и мужество бабочки». Капоте бросает ему вызов: обещает 500 долларов, если тот отыщет «видного манхэттенского адвоката», готового подписать аффидавит, что ссылка на невменяемость могла иметь успех. Тайнан выигрывает пари, потому что находит адвоката, который не только подтверждает это, но и прибавляет, что книга, вполне вероятно, вообще могла не увидеть свет, если бы убийц не казнили. Торжествующий Тайнан прикалывает присланный Труменом Капоте чек на 500 долларов к стене своего кабинета.

Из-за этого Капоте ненавидит Тайнана еще сильнее. Оба они несколько лет стараются не встречаться. И вот однажды они оказываются бок о бок друг с другом в длинном коридоре на Юнайтид-Нейшнс-плаза.

«С противоположной стороны навстречу к нам приближалась его маленькая фигурка, – вспоминает Кэтлин. – Это был прекрасный театральный момент: такие длинные, высокие и широкие коридоры и мысль, что же сделает Капоте. Может, ударит его? Может, плюнет?»

Они приближаются друг к другу издалека, словно пара пижонов-стрелков с Дикого Запада. Поравнявшись с Капоте, Тайнан просто ему кивает. В ответ Капоте делает реверанс, пищит «Мистер Тайнан, полагаю» своим пронзительным голоском и идет дальше.

Но гнев Капоте не утихает, как и его мечта о возмездии. Однажды он делится с другом Джорджем Плимптоном мыслью об одной очень своеобразной мести.

Для начала Тайнана похитят. Ему завяжут глаза, заткнут кляпом рот и засунут в «роллс-ройс», а потом отвезут в больничную палату.

«Трумен продумал все подробнейшим образом, – говорит Плимптон. – Он описал, как любезны будут сестры, какой красивый вид будет из окна и как прекрасно там кормят. Потом его голос стал пронзительным, когда он начал описывать, что Тайнана на инвалидной коляске увозят в хирургическое отделение, и ампутируют ему какой-нибудь орган или конечность.

Трумен самым радостным тоном объявил эту последнюю леденящую деталь и засмеялся. Затем необычно низким голосом, который он использовал ради драматического эффекта, он расписал всевозможные послеоперационные процедуры, продуманную диету, сложную программу упражнений, которые снова приводят Тайнана в форму… после чего его снова везут в операционную, чтобы отрезать еще что-нибудь, пока, наконец, после месяцев операций и восстановлений ему не отрежут все, кроме одного глаза и гениталий. «А остальное вон!» – вскричал Трумен.

Потом он откинулся в стуле и преподнес развязку. Он сказал: «А потом ему в палату привезут кинопроектор, экран и киномеханика в белом комбинезоне, который все установит, и ему будут показывать порнографию, высококлассную, соблазнительную, круглые сутки без перерыва!»

ТРУМЕН КАПОТЕ подпевает ПЕГГИ ЛИ

«Ле Ресторан», Бель-Эр, Лос-Анджелес

1979 год

Трумен Капоте обожает вращаться среди знаменитостей. В 1966 году среди пяти сотен гостей на его черно-белом бале в отеле «Плаза» были Фрэнк Синатра, Миа Фэрроу, Джон Кеннет Гэлбрейт, Таллула Бэнкхед, Генри Форд, Дуглас Фэрбенкс-младший, Норман Мейлер, Кэндис Берген, Джанни Аньелли, Энди Уорхол и Лорен Бэколл[83].

Капоте страстный поклонник джаза и давно восхищается певицей Пегги Ли, но еще никогда с нею не встречался. К счастью, Пегги Ли тоже любит общаться со знаменитостями. В Лос-Анджелесе их общий друг Дотсон Рейдер решает их познакомить. Он звонит Пегги Ли. «Я здесь с Труменом, и мы очень хотим пригласить тебя поужинать. Ты завтра свободна?»

Пегги Ли посылает за ними машину. Их везут к ней, по описанию Рейдера, в «самую громадную гостиную, которую я видел в жизни, с самым длинным диваном… Огромный, эффектный, театральный, голливудский дом». Там бежевые ковры по всему дому, с таким толстым ворсом, что на них остаются следы от ног. Гостиная очень просторная и производит впечатление, будто там никто долго не жил. В доме два этажа, но Пегги говорит друзьям, что десять лет не поднималась на второй.

– Незачем, – объясняет она.

В дальнем конце комнаты Пегги Ли в белом платье из тонкого шифона. Она двигается очень медленно, поскольку к ней подсоединена кислородная палатка. У нее часто бывают недомогания, она увлекается странными диагнозами и методами лечения: как-то раз она целый день провисела вниз головой на покатой доске, объясняя всем озабоченным лицам, что у нее сильная боль в животе, так как печень перевернулась вверх ногами; и таким способом Пегги Ли надеялась вернуть печень в привычное положение.

Капоте представляется, берет ее руку и целует.

– О боже мой, – говорит он, – передо мною ангел.

– Налить вам чего-нибудь выпить? – спрашивает Пегги и звонком вызывает дворецкого.

Гости просят водки, но дворецкий сообщает, что в доме нет алкоголя, поэтому они неохотно соглашаются на воду «Перье». Это раздражает Капоте.

– Так что же, Трумен, не хотите ли посмотреть сады? – спрашивает Пегги.

– Ладно, покажите мне сады, но потом нам пора идти, – отрезает он.

Пегги пытается открыть раздвижные двери в сад, но не может сдвинуть их с места. Трумен спешит на помощь. Они вместе тянут и толкают, но двери остаются плотно закрытыми. Вскоре Пегги отказывается от мысли идти в сад.

Вместо этого они отправляются ужинать в «Ле Ресторан». Наконец-то Трумен и Дотсон смогут заказать себе водки. Пегги выбирает воду «Эвиан», которую приносят в серебряном ведерке для льда, и она стоит 50 долларов за бутылку. У ресторана жестяная крыша, а снаружи идет сильный дождь. Приходится орать, чтобы слышать друг друга. «Было такое впечатление, что ты на Западном фронте в Первую мировую, и немцы обстреливают окопы из пулеметов», – вспоминает Дотсон.

Вдруг Пегги спрашивает Трумена:

– Вы верите в реинкарнацию?

– Не знаю. А вы?

– О да. Я жила уже много раз. В прошлых жизнях я была блудницей, принцессой, абиссинской царицей…

Трумен спрашивает, откуда она это знает.

– Я могу доказать! – кричит она. – Я помню, как была блудницей в Иерусалиме при жизни Иисуса.

– О, в самом деле? А что еще вы помните?

– Я очень хорошо помню распятие.

– Да?

– Да, я никогда не забуду, как раскрыла иерусалимский «Таймс» и увидела заголовок: «Иисус Христос распят».

Пегги Ли удаляется в уборную. Мужчины глядят друг на друга.

– Она совсем спятила, – шипит Трумен[84].

(Кое-кто сказал бы, что он попал в самую точку: как-то раз она связалась с Альбертом Эйнштейном, чтобы представить на его одобрение свое изобретение, которое состояло в следующем: она пела перед обработанным химическими реагентами экраном, на котором от воздействия звуковых волн проявлялись разные цвета и каким-то образом исцеляли больных. Так уж вышло, что Эйнштейн не принял ее приглашения на ужин, хотя все-таки отправил ей экземпляр своей книги с посвящением «Моей любимой певице».)

Когда Пегги возвращается из уборной, Трумен меняет тему. Он спрашивает ее о детстве и о том, как она начала петь. Она рассказывает, что ее мать умерла, когда ей было четыре. Шесть месяцев спустя их семейный дом сгорел. Ее отец-алкоголик женился на здоровенной сварливой бабе, которая ее била. «Багровое лицо, выпяченные базедовы глаза, черные волосы до пояса затянуты в пучок, пыхтит. Жирная и сильная, как лошадь, она била всех, так что ее боялись», – вот как Пегги Ли описывает мачеху в автобиографии. Побои она сопровождала словесными оскорблениями: пятилетней Пегги она говорила, что та слишком толстая и руки у нее чересчур большие.

Пегги Ли признается, что много лет стеснялась своих рук. «Я держала их за спиной… складывала, никогда не показывала плашмя, а только боком. У меня было такое быстрое рукопожатие, что вам и не снилось». Сегодня она рассказывает Трумену, что мачеха однажды пырнула в живот ее разделочным ножом в живот; у нее до сих пор остался шрам.

Трумен Капоте растроган. Он всегда обладал сверхъестественным чутьем на чужие раны. Люди изливали ему душу. «Он встречался с человеком, смеялся над ним без его ведома, и потом вдруг этот человек говорил что-то такое, раскрывая свою уязвимость, какое-то горе или боль, и вдруг отношение Трумена менялось, – говорит Рейдер. – …Только зная о твоей уязвимости, он мог чувствовать себя в безопасности».

Настроение меняется. Трумен спрашивает Пегги, не споет ли она песню. Она поет «Bye-Bye Blackbird» и «I’ll Be Seeing You», и Трумен подпевает ей. Еще сорок минут они поют старые джазовые мелодии, не замечая других посетителей «Ле Ресторана».

«Всю дорогу в машине они говорили о музыке, и то и дело кто-то из них начинал петь, – говорит Рейдер. – Прелестный был вечер».

ПЕГГИ ЛИ одаряет поцелуем РИЧАРДА НИКСОНА

Восточная комната, Белый дом, Вашингтон

24 февраля 1970 года

– Наша сегодняшняя артистка, мисс Пегги Ли, родилась в самом сердце Америки… – начинает президент Ричард Никсон. – С фермы в Северной Дакоте она отправилась в Голливуд, а оттуда в Нью-Йорк и, наконец, на вершину музыкального успеха.

Общественная жизнь у президента бьет ключом как никогда раньше и никогда потом. Всего за неделю он успел поднять бокал с шампанским «Дом Периньон» 1962 года за художника Эндрю Уайета на открытии выставки его картин в Восточной комнате, он праздновал 24-й день рождения своей дочери Триши в Кэмп-Дэвиде и посетил специальную постановку бродвейской пьесы 1776 года в Белом доме.

А сейчас в честь прибывшего с официальным визитом президента Франции Жоржа Помпиду он устраивает настоящий пир горой. После концерта на Южной лужайке следует ужин из говяжьего контр-филе с белыми грибами, к которому подают «Шато Озон» 1962 года. После ужина президент поднимается на сцену, чтобы представить звезду вечера.

Однако во время подготовки возникли осложнения. Другие приглашенные отказались приехать в знак протеста против решения Помпиду продать Ливии 110 истребителей «Мираж», при том что он не согласился продать 50 таких же Израилю. Пегги Ли пригласили уже в последнюю минуту[85].

Она выходит на сцену и запевает зажигательную «Almost Like Being in Love». Потом идет «Watch What Happens» и попурри из «Some Day My Prince Will Come» и «The Most Beautiful Man in the World». Но аплодисменты жидковаты: по ее обычным стандартам публика очень чопорная. После первых песен она, не сходя со сцены, выпивает и закусывает. «Вы не поверите, сколько коньяка она сейчас выпила!» – шепчет ее гримерша ее же пресс-агенту.

Пегги Ли возвращается. В нарушение официального протокола она обращается прямо к президенту и его гостям.

– Я очень хочу поблагодарить вас от всей души за то, что вы так приветливо меня приняли. Вы понимаете, что я уже несколько раз пыталась попасть сюда? И, ах… это такое чудесное теплое чувство, и еще вот, мистер президент и миссис Никсон… у вас прелестный дом.

На этом она не останавливается. Она начинает имитировать выговор Мэй Уэст.

– Я очень люблю поэзию… помимо прочего, – развязно говорит она. Она замолкает на минуту, чтобы дать зрителям посмеяться, но те молчат, поэтому она пытается шутить дальше. – Один из моих любимых юмористических стихов написал Сэмюэл Хоффенстайн в книге «Карандаш в воздухе», и оно очень короткое. Там говорится так:

Куда бы я ни шел, я туда иду и порчу все.

Публика неловко ерзает на стульях. Президент Никсон, чуть вспотев, натужно улыбается. Пегги Ли, тем не менее, невозмутима и декламирует стихотворение четырнадцатилетней Грейс Келли высоким шепелявящим голосом маленькой девочки:

Не люблю смотреть, как солнце

Уползает в горизонт,

Вдруг оно в земле застрянет

И уж больше не взойдет.

– Разве не божественно? Вам нравится стихотворение? Я его обожаю. Мне бы очень хотелось, чтобы она продолжала писать стихи, но я знаю, что сейчас она счастливее.

В зале мертвая тишина, а Пегги Ли хихикает.

– Знаете, серьезную поэзию не так уж хорошо воспринимают. На самом деле, если сказать словами одного автора, «издать книгу стихов – все равно что кинуть лепесток розы в Большой каньон и ждать эхо». И я знаю. Я написала книгу стихов и кинула ее в Большой каньон.

Зрители пытаются смеяться, но выходит натужно. Все с облегчением вздыхают, когда она подает музыкантам знак играть следующую песню – ее тогдашний хит «Is That All There Is?», тоскливую бессвязицу про всяческие разочарования в жизни. Как обычно, песня начинается с вступления о детстве, проведенном в Северной Дакоте:

– Помню, когда я была еще маленькой девочкой, наш дом загорелся. – Но потом прибавляет: – А он загорелся, мистер Никсон.

Ей все-таки удается допеть, но мысли ее витают явно где-то в другом месте. Хлопки не назовешь громкими.

– Я не хочу сейчас прощаться с вами, если вы не против. Вы против? Все вы бывали в Диснейленде, я полагаю. Нет? Ну так обязательно съездите. Когда-нибудь я собираюсь стать феей Динь-Динь. Вряд ли кто-то из вас бывал в Диснейленде. Разве вы не знаете, что делает Динь-Динь? Она разбивает банку из-под арахисового масла и летит над Маттерхорном. Я думаю, ей около семидесяти пяти. Вот это и будет моя следующая профессия.

Затем следует фирменный номер Пегги Ли – «Fever» («Лихорадка»). Однако она меняет обычное прохладное, расслабленное исполнение на нечто более сумасбродное и на половине песни сползает в поток сознания, выпаливая, что приходит в голову.

– Лиихаррадка! Лиихаррадка! Я голю. Я голю? Я горю? Я горь. Ой, остерегайтесь индейцев… Лиихаррадка! Какой прекрасный способ научиться. Вы знаете, чему учитесь? Вы учитесь не целовать кур! Знаете, почему? Спросите меня, почему?

Кто-то из публики кричит:

– Почему?

– Потому что у них такие чудные губы.

Она делает гримасу и издает шумный хлюпающий звук, имитируя поцелуй с курицей.

В конце выступления она зигзагом направляется к испуганному президенту Никсону и без всяких предупреждений запечатлевает поцелуй у него на губах[86]. На следующий день «Чикаго Дейли Ньюс» выходит с заголовком «ПЕГГИ ОСКАНДАЛИЛАСЬ НА ПРАЗДНИКЕ В БЕЛОМ ДОМЕ»[87].

Два месяца спустя в «Нью-Йорк Таймс» выходит статья, где говорится, что «в последнее время единственный способ рассердить Пегги – это упомянуть об «ужине в Белом доме»… «Я не хочу об этом говорить, – отвечает она, плотно сжимая влажные розовые губы. – В газетах все переврали, поэтому они не заслуживают комментариев. Если я сексуальна, тут уж я ничего не могу поделать… Миссис Никсон приветливо меня обняла, и я ответила на это. Я бы ни за что не стала целовать президента. Я просто наклонилась вперед, когда он со мной заговорил, и могло показаться, будто я его целую, но его не целовала».

РИЧАРД НИКСОН присваивает значок спецагента Бюро по наркотикам и опасным лекарственным средствам ЭЛВИСУ ПРЕСЛИ

Белый дом, Вашингтон

20 декабря 1970 года

Близится к концу 1970 год, и Элвиса Пресли не отпускает тревога об убийствах, антивоенных протестах, неуважении к властям и распространении наркотиков. Его паранойя о злоупотреблении наркотиками молодежью усугубляется тем, что он злоупотребляет ими сам.

Шопинг позволяет ему сравнительно эффективно справляться с боязнью всего остального. Он особенно любит покупать оружие, машины и драгоценности, и не только для себя, но и для друзей и подчиненных, а иногда и для первых встречных. За три вечера в Мемфисе он тратит 20 тысяч долларов на оружие в «Спортивных товарах Керра»; на следующей неделе он покупает два «Мерседеса», один для себя, другой для подруги; еще через неделю – третий «Мерседес» для помощника плюс новый «Кадиллак» в качестве свадебного подарка патрульному полицейскому из Палм-Спрингс, с которым он подружился.

Когда отец впервые попенял Элвису на чрезмерную расточительность, он попробовал успокоить его тем, что купил ему «Мерседес». Однако 19 декабря отец и жена Присцилла решают поговорить с ним открыто: его траты выходят из-под контроля.

Пресли недоволен; это его деньги, говорит он, и он может поступать с ними, как ему вздумается.

– Ноги моей тут не будет! – кричит он.

Не говоря никому, куда едет, Пресли летит из Мемфиса в Вашингтон, из Вашингтона в Даллас, потом в Лос-Анджелес, где его должен встретить новый шофер – англичанин по имени Джеральд Питерс[88].

Затем он садится на рейс обратно до Вашингтона. В полете он пишет письмо следующего содержания:


«Уважаемый господин Президент,

Сначала позвольте представиться. Я Элвис Пресли, и я восхищаюсь вами и с глубочайшим уважением отношусь к вашему посту. Три недели назад я разговаривал с вице-президентом Агню в Палм-Спрингс и выразил свою озабоченность проблемами нашей страны. Культура наркотиков, элементы хиппи, SDS[89], «черные пантеры» и т. д. не считают меня своим врагом или тем, что они называют истэблишментом. Я же называю это Америкой, которую я люблю. Сэр, я могу сделать и сделаю все, что в моих силах, лишь бы помочь нашей стране…»


Он просит, чтобы его сделали федеральным агентом с широкими полномочиями. «В первую очередь я артист, но мне нужны только федеральные документы, удостоверяющие полномочия». Он прибавляет, что «серьезно изучил злоупотребление наркотиками и коммунистические методы промывания мозгов… Я бы очень хотел встретиться с вами, чтобы приветствовать вас, если вы не слишком заняты». На другом листке бумаги, помеченном «лично в руки и секретно», он перечисляет все свои телефонные номера.

В 6.30 утра Пресли заносит письмо в Белый дом. Тем же утром ему звонят в вашингтонский отель. Это Бад Крог, заместитель советника президента, он спрашивает, может ли он заехать через сорок пять минут[90].

Руководящий состав Белого дома, включая главу администрации президента Боба Холдемана, полагает, что ввиду плохой репутации Никсона у молодежи «президенту было бы чрезвычайно полезно как можно скорее установить связь с Пресли».

Элвис прибывает в Белый дом при полном параде, в большом эдвардианском сюртуке с медными пуговицами, надетом поверх фиолетовой бархатной туники и таких же брюк на широком золотом ремне. Шею украшает ожерелье с золотым кулоном. Он несколько расстроен тем, что ему пришлось сдать охране хромированный кольт 45 калибра времен Второй мировой войны, который он принес в подарок президенту, но тем не менее в половине первого уверенно вступает в Овальный кабинет и подходит к президенту Никсону с двумя подписанными фотографиями. Затем на рабочем столе он раскладывает свою коллекцию полицейских значков, чтобы президент тоже полюбовался. Они разговаривают о Лас-Вегасе и молодежи.

Элвис разражается страстной филиппикой против «Битлов»: они приехали в Америку, взяли деньги американцев, а потом вернулись в Англию и стали разжигать антиамериканские настроения.

«Президент согласно кивнул и выразил некоторое удивление, – говорится в официальном меморандуме Бада Крога о встрече. – Затем президент указал, что употребляющие наркотики также стоят в первых рядах антиамериканских протестов… Пресли весьма эмоционально указал президенту, что он «на его стороне». Пресли неоднократно повторил, что хочет помочь и вернуть уважение к американскому флагу».

– Я всего лишь бедный мальчишка из Теннесси. Моя страна многое мне дала. И я хочу как-то отплатить ей за все, что она для меня сделала, – говорит Элвис.

– Это бы нам очень пригодилось, – осторожно отвечает Никсон.

Элвис чувствует, что наступил походящий момент попросить у президента значок специального агента Бюро по наркотикам и опасным лекарственным веществам[91]. У президента слегка нерешительный вид, он оборачивается к Крогу и говорит:

– Бад, мы можем дать ему значок?

Крог не уверен, что следует ответить. Президент хочет, чтобы он выкрутился?

– Что ж, сэр, – отвечает он, – если вы хотите дать ему значок, пожалуй, это можно устроить.

Президент кивает.

– Да, я хочу дать ему значок. Позаботьтесь об этом.

Пресли захлестывают чувства.

– Это так важно для меня, – говорит он.

Он притягивает этого наименее тактильного президента к себе и прижимает к груди. Никсон коротко похлопывает Пресли по плечу.

– Я ценю ваше желание помочь, мистер Пресли.

Выбравшись из объятий Элвиса Пресли, он делает шаг назад.

– Вы довольно необычно одеваетесь, не правда ли? – говорит он.

– У вас свое шоу, у меня – свое, – отвечает Элвис.

Пресли возвращается домой со значком в таком состоянии ликования, что покупает четыре «Мерседеса» в качестве рождественских подарков. Впоследствии его жена утверждает, что значок был нужен ему только затем, чтобы перевозить все свои таблетки и оружие, не опасаясь ареста. Но Пресли пользуется значком и в иных целях: как полномочный спецагент ФБР иногда он включает синюю мигалку на своей машине и останавливает других водителей за превышение скорости или предлагает помощь в дорожно-транспортных происшествиях.

ЭЛВИС ПРЕСЛИ принимает у себя ПОЛА МАККАРТНИ

Перуджа-уэй, Беверли-Хиллз, Лос-Анджелес

27 августа 1965 года

Переговоры шли с трудом. «Битлз» боготворят Элвиса и мечтают о встрече с ним[92]. Элвис же, в свою очередь, терпеть не может «Битлз» и винит их в том, что они крадут его лавры.

Целый год менеджер Пресли полковник Том Паркер пытался организовать им встречу, но его клиент все тянул. До прошлого апреля Элвис с 1963 года не попадал в лучшую десятку синглов, с тех самых пор, как начался взлет «Битлов». Два их фильма «Вечер трудного дня» и «На помощь!» имели огромный успех, а кинокарьера Элвиса в упадке: его последний фильм «Пощекочи меня», поставленный в салоне красоты, не произвел на публику вообще никакого впечатления.

С другой стороны, битломания переходит все мыслимые границы. Во время их прошлого американского турне в Нью-Йорке, словно горячие пирожки, разлетались банки с дыханием «Битлз». Когда они побывали в Денвере, грязное гостиничное белье разрезали на 7-сантиметровые квадратики, наклеили их на пергамент и продавали по 10 долларов за штуку. О «Битлах» говорит вся Америка, больше того, весь мир.

– Мне нравится ваш передовой отряд, – так приветствует президент Джонсон британского премьер-министра Алека Дуглас-Хьюма, когда тот прибывает в Белый дом 12 февраля 1964 года. – Но вы не думаете, что им следует подстричься?

Весной 1965 года дела Элвиса начинают идти в гору. Его старая запись «Crying in the Chapel» поднимается на третью строчку в американских чартах и на первую в британских. Теперь, когда игроки на равных, переговоры могут продолжиться[93]. В начале августа полковник Паркер и Брайан Эпстайн сидят в нью-йоркском офисе на стульях из слоновьих ног и за лимонадом и бутербродами с пастромой они приходят к соглашению: Элвис встретится с «Битлз», но только на том условии, что они сами приедут к нему.

Элвис живет в доме, построенном Фрэнком Ллойдом Райтом, который снимает у иранского шаха. По дороге туда «Битлы» в «Кадиллаке» успокаивают нервы, выкуривая по паре косяков. Приезжают они, хихикая. «Мы выпали из машины в истерике, как мультяшные герои, пытаясь сделать умный вид», – рассказывает Джордж. Их проводят к Элвису, который сидит на диване, бренчит на бас-гитаре «Фендер» и смотрит телевизор с выключенным звуком. На нем узкие серые брюки и ярко-красная рубашка, его окружают телохранители и прихлебатели. На музыкальном автомате играет «Mohair Sam» Чарли Рича. «Он ставил ее без конца. В то время это у него была любимая пластинка», – говорит Пол. На камине стоит табличка со словами «За Линдона Джонсона хоть куда».

Жены и подружки его свиты тщательно скрывают волнение от перспективы встретиться с «Битлами». Они не хотят огорчать Элвиса. Через некоторое время оба менеджера находят себе отдельное занятие: полковник открыл коктейльный стол, и там оказалась рулетка, а Брайан Эпстайн – азартный игрок.

«Битлы» не знают, что сказать. Они только смотрят прямо перед собой, им сложно свыкнуться с мыслью, что они в одной комнате с Королем. «Ух ты! Это же Элвис!» – единственное, что крутится в голове у Пола. Однако их впечатляет, что Элвис переключает каналы на телевизоре, не вставая с места. Они еще никогда не видели пульта дистанционного управления.

– Слушайте, парни, если вы так и будете сидеть и пялиться на меня всю ночь, я пойду спать! – говорит Элвис. – Я не планировал что-то вроде аудиенции у Короля. Я думал, мы просто поболтаем о музыке и, может, чуток поиграем.

Джон Леннон спрашивает, не собирается ли он опять сниматься.

– Ну, само собой, – говорит Элвис. – Я играю сельского парня с гитарой, который знакомится с девчонками, и спою пару песен.

«Битлы» не знают, что ответить, но Элвис растапливает лед – смеется. В конце концов, на этот сюжет сняты все его фильмы[94].

Ринго идет играть в пул с друзьями Элвиса. Позже он рассказывает, что они подхалимы. «Элвис говорит: «Я иду в туалет», и они все такие: «Мы тоже с тобой в туалет».

Джордж раскуривает косяк с духовным наставником и по совместительству парикмахером Элвиса – это один и тот же человек. Они обсуждают восточную философию. Кое-кому из свиты Пресли трудно отличить одного «Битла» от другого, и он решает проблему так: обращается ко всем «Эй, Битл»!

Между тем Джону и Полу приносят гитары, и они играют на них несколько песен Элвиса, с которыми выступали еще в дни клуба «Кэверн». Элвис все так же расслабленно сидит на диване, бренча на басу.

– Элвис, из тебя выйдет неплохой басист, – шутит Пол.

В перерыве между песнями Джон исполняет попурри из пародий на Питера Селлерса. Кажется, Элвису весело. Но вдруг он как-то ощетинивается, когда Джон спрашивает его, почему он больше не играет рок-н-ролл.

– Я обожал те пластинки, – прибавляет Джон.

Через пару часов встреча подходит к концу. Элвис провожает их до дверей. «Битлы» приглашают его к ним в Бенедикт-Кэньон, и он вроде бы соглашается. Полковник вручает всем четверым подарки на память о встрече – маленькие крытые фургончики, где загорается свет, когда нажимаешь кнопку. Уходя, Джон восклицает:

– Да здравствует Король[95]!

На следующий вечер охранники Элвиса приходят в Бенедикт-Кэньон проверить дом. Джон Леннон просит одного из них передать Элвису: «Если бы не ты, я был бы никем». Другому он говорит: «Прошлый вечер был лучшим вечером моей жизни». Возможно, он чувствует, что им не удалось произвести хорошее впечатление, и Элвис не приедет к ним с ответным визитом. Разумеется, Элвис не приезжает, и никто из «Битлов» больше с ним никогда не встречается[96].

«Это было великолепно, одна из лучших встреч в моей жизни», – вспоминает Пол сорок лет спустя.

ПОЛ МАККАРТНИ получает поздравление от НОЭЛА КАУАРДА

Отель «Адриана», Рим

27 июня 1965 года

Джон Леннон и Пол Маккартни с удовольствием ходят на вечеринки, которые устраивает Альма Коган[97] у себя дома в Стаффорд-корте, 44 по Кенсингтон-Хай-стрит. Эта квартира стала для них чем-то вроде убежища с тех пор, как они подружились с этой архетипической певицей пятидесятых, выступив с нею в зале «Лондон-Палладиум» полтора года назад.

«Им надо было расслабиться, уйти от толпы, – вспоминает Сандра, сестра Альмы. – Наша квартира много месяцев служила им убежищем, и мама – они ее звали миссис Макоджи – заваривала чай, делала бутерброды и играла в шарады». Иногда в этих играх участвовали актеры вроде Стэнли Бейкера (чей новый фильм «Зулус» пользовался большим успехом) и ведущие семейных программ вроде Лайонела Блэра и Брюса Форсита.

Вечеринки в Стаффорд-корте для Маккартни стали частью взросления. «Иногда люди не осознают, что мы тогда находились на грани, когда менялись стили шоу-бизнеса… Они были чуть старше нас, может, лет на десять-двенадцать, но с ними было весело, это были очень уверенно стоявшие на ногах люди из шоу-биза, которые с радостью приняли нас в свой круг. Нам это было очень интересно, мы слышали разные сплетни и знакомились с людьми, которых раньше никогда не встречали. Мы знали, что Альма – знаменитая певица, звезда… Она была из старой школы. Она приглашала нас к своей маме в Кенсингтон, они с сестрой жили с мамой, а их мама была такая пожилая еврейская дама. Альма и ее сестра Сандра были очень милые… Я видел документальный фильм о Джоне Бетжемене, он рассказывал, как после окончания колледжа его пригласили в один загородный дом. И он сказал: «Там я научился быть гостем». Именно это и случилось с нами у Альмы. Там мы научились играть в шарады и потом стали играть в них у себя, когда приглашали друзей. Мы там накапливали опыт».

Альма Коган станет частью взросления и Джона Леннона: тем летом у них завязываются романтические отношения[98]. Перед ее чарами не устоял и Брайан Эпстайн: он везет ее к своим родителям в Ливерпуль и даже поговаривает о женитьбе.

Другие гости Альмы Коган в основном относятся к мейнстримному, давнишнему шоу-бизнесу: Дэнни Кей, Этель Мерман, Кэри Грант, Сэмми Дэвис-младший, Фрэнки Воэн, Томми Стил. Именно там Джон Леннон и Пол Маккартни впервые знакомятся с Ноэлом Кауардом[99]. Ему уже за шестьдесят, и в глазах Кауарда эта парочка олицетворяет все, что он ненавидит в современности с ее вниманием к рабочему классу и, как ему кажется, неотвратимым отходом от того, что интересует его самого, – аристократии. «Герцогини тоже могут страдать, – жалуется он, посмотрев в 1956 году «Оглянись во гневе». – Интересно, сколько еще продлится эта склонность к унынию ради уныния?» Но он не высказывает подобных недовольств двум молодым ливерпульцам; напротив, он весь обаяние.

Потом в частном разговоре с Дэвидом Левином из «Дейли Мейл» Кауард рассказывает об их знакомстве. «Битлы», те, с которыми я познакомился, показались мне славными, приятными молодыми людьми, они довольно прилично себя вели, и манера говорить у них забавная», – начинает он. Но не останавливается. Он не может удержаться и прибавляет: «Конечно, у них нет никакого таланта. Только очень много шуму. В мое время молодежь учили вести себя так, чтобы ее было видно, но не слышно – и это отнюдь неплохо». Левин полностью перепечатывает его слова.

Кауард очень расстроен, узнав, что среди награжденных 12 июня по случаю дня рождения королевы будут «Битлы», которым вручат Ордена Британской империи. «Бестактная и провальная ошибка по части премьер-министра, – пишет он у себя в дневнике, – я также полагаю, что королева не должна была соглашаться. В награду за их бездарный, но значительный вклад в казну следовало выбрать для них какое-то иное поощрение».

27 июня Кауард идет на концерт «Битлз» в Риме. «Мне еще не приходилось видеть, как они играют живьем. Шум стоял оглушительный от начала до конца, я не мог разобрать ни слова, которые они пели, ни ноты, которые они играли, только один непрекращающийся, разрывающий уши грохот. Все это походило на оргию массовой мастурбации, хотя, пожалуй, не самую буйную по сравнению с тем, что бывает обычно. Неприятный феномен. Истерия толпы, когда ее продвигают коммерчески или любым иным способом, всегда вызывает у меня тошноту. Осознание того, что большинство современных подростков ритуально сходит с ума по этим четырем безвредным юношам довольного глупого вида, вселяет в меня тревогу. Возможно, мы быстрее летим к вымиранию, чем думаем. Лично я бы хотел взять парочку визжащих малолетних маньяков и треснуть их головами. Я совсем не против, когда публика беснуется от восторга, но ведь не без остановки во время выступления, так что выступление вообще перестает существовать». Тем не менее он признает: «все-таки невозможно судить по одному концерту, есть у них талант или нет… Они играли профессионально, обладали определенным обаянием безыскусности и милосердно пробыли на сцене не слишком долго».

После концерта Кауард идет за кулисы, где его приветствует Брайан Эпстайн и угощает выпивкой. Эпстайн смущен, ему приходится сообщить ему, что «Битлов» не позабавили его нелестные замечания в «Дейли Мейл» и они не хотят его видеть.

Кауард возмущен, но стоит на своем. «Я посчитал это в высшей степени бесстыдным, но решил проявить твердость и достоинство». Он просит личную ассистентку Эпстайна пойти и привести кого-нибудь из «Битлов». «В конце концов она вернулась с Полом Маккартни, и я объяснил ему вежливо, но твердо, что НЕ НАДО обращать внимания на заявления газетных репортеров[100]».

Кажется, это слегка разряжает атмосферу. «Бедный мальчик был вполне дружелюбен, и я передал поздравления его коллегам, – продолжает Кауард, – хотя на самом деле я бы очень хотел им передать, что они всего лишь мелкие невоспитанные говнюки».

НОЭЛ КАУАРД слушает серенаду КНЯЗЯ ФЕЛИКСА ЮСУПОВА

Биарриц

29 июля 1946 года

Ноэл Кауард и его друг Грэм Пейн наслаждаются летним отпуском в послевоенной Франции. Несколько недель, проведенных в Париже, проходят в «вихре удовольствий и алка-зельтцер» в компании сэра Даффа и леди Дианы Купер. Кауард заглядывает в британское посольство и не находит там «никого, кроме Уинстона Черчилля. Он был очень приветлив, мы проговорили минут сорок, и я сыграл ему пару своих опереточных мотивчиков». Из Парижа они на авто Ноэля едут в Биарриц, где останавливаются у его старого приятеля, кутюрье Эдварда Молино.

В первый солнечный день в Биаррице они утром загорают на пляже и после легкого обеда снова возвращаются туда. Ранним вечером Кауард отвечает на груду писем и переодевается к ужину; он немного взволнован, потому что один из гостей Молино – не кто иной, как князь Феликс Юсупов, известный или скандально известный убийством Распутина.

Участь Распутина, словно из готического романа, по-прежнему производит почти гипнотическое впечатление на высшее общество. Как и после убийства лордом Луканом няни его детей примерно шестьдесят лет спустя, каждый встречный заявляет, что ему кое-что известно. Через несколько дней после смерти Распутина Дафф Купер пишет в дневнике: «К нам в министерство иностранных дел пришли шокирующие телеграммы о смерти Распутина. Кажется, это совершил Феликс Эльстон[101] [Юсупов], с которым мы были близко знакомы в Оксфорде. Это произошло во время ужина в его дворце. Телеграммы как будто взяты из новеллы времен итальянского Возрождения». Почти через год, 6 декабря 1917-го, Купер записывает, что после ужина на Аппер-Беркли-стрит домой его отвозит Берти Стопфорд. Они сплетничают о Распутине, и это, пожалуй, неизбежно. «[Стопфорд] известный мерзавец, был очень внимателен ко мне, сказал, что я выгляжу моложе, чем в тот раз, когда он меня видел, а это было в Венеции перед войной. Он какое-то время пробыл в России и рассказывал мне об убийстве Распутина. Когда Распутин умер, Феликс Эльстон упал на труп и стал его избивать. Феликс лично сказал это Стопфорду. Он подозревает, что между Феликсом и Распутиным были какие-то отношения. Огромный соблазн последнего для женщин заключался в том, что во время соития он никогда не кончал и потому оно могло длиться бесконечно. А еще у него на члене были три большие бородавки».

До самой смерти в возрасте восьмидесяти лет в 1967 году Юсупов прекрасно сознает, что убийство Распутина – его фирменный знак, сопровождающий его появление в любом обществе. Он в полной мере принимает эту славу. В двадцатых он регулярно развлекает гостей в своем доме в Найтсбридже все более мелодраматичными рассказами о той роковой ночи 1916 года. Он даже отправляет свои рисунки бородатых мужчин со злобными гримасами на художественную выставку. Он и его жена Ирина настолько ассоциируются в общественном мнении с Распутиным, что в Нью-Йорке хозяйка одного дома по ошибке представляет их как князя и княгиню Распутиных. Примерно в то же время Елена Извольская, дочь бывшего царского посла во Франции, приезжает у Юсупову и отмечает «что-то сатанинское в его кривой улыбке. Он говорил об убийстве несколько часов, и, казалось, ему приятно вспоминать и перебирать все страшные детали. В заключение он показал мне надетое на нем кольцо с пулей, вставленной в серебро. Он объяснил, что это та самая пуля, которая убила Распутина».

Убийство определяет не только жизнь Юсупова, но и его финансовое положение: в 1932 году он получает, если перевести на сегодняшние деньги, от 2 до 2,5 миллиона долларов в качестве компенсации от студии MGM, в фильме которой о Распутине и императрице показали, будто безумный монах загипнотизировал и изнасиловал княгиню Ирину. Это внезапно свалившееся на них богатство позволило паре жить на широкую ногу.

В то время, когда Юсуповы попадают в дом Молино и встречаются с Ноэлом Кауардом, они живут во Франции и вращаются в любопытном кругу богатых изгнанников, среди которых Пол Гетти, Филипп Ротшильд, сэр Освальд и леди Диана Мосли и герцог Виндзорский с супругой. Феликс родился в 1887 году и уже стоит на пороге старости. Блеск юности давно покинул его, но князь прилагает все усилия, чтобы его подделать. Каждое утро он готовится к предстоящему дню: часами сидит за туалетным столиком, подводит глаза, красит ресницы, румянит щеки и зачесывает редеющие волосы ажурной пеленой, которая почти закрывает его скальп.

Званый ужин идет по плану. «Ужин – просто шик, – пишет Кауард в дневнике. – Феликс Юсупов пел под гитару очень, очень мило. Он накрашен буквально до зубов: лицо, которое в молодости, должно быть, отличалось большой красотой, но сейчас трещит по швам от усилий и старости. Представляю себе, как он заманивал Распутина на гибельный путь с этой гитарой и «закатываньем глаз». Жутковатое ощущение. Я тоже спел, но не очень хорошо. Грэм был просто чудесен. Не просто оживлен и привлекателен, но вдруг он запел по-русски намного лучше Юсупова и его друга, так что все собравшиеся открыли рот в изумлении. Вечер продолжался довольно долго. Вернулись домой часа в три».

Через двадцать один год, 15 октября 1967-го, менее чем через месяц после смерти Феликса Юсупова, Кауард дочитывает книгу Роберта К. Мэсси «Николай и Александра». «Право слово, ужасающая история, – пишет он в дневнике. – Царь любезен, добр и глуп, а царица – истеричная тупица. Самый захватывающий персонаж, как обычно, Распутин. Какой необычайный феномен! Его убийство описано блестяще и во всех подробностях совпадает с тем, что рассказывал мне Дмитрий много лет назад. Единственное, что меня заинтересовало, это что Юсупов заманивал Распутина к себе под предлогом встречи с его женой Ириной, которая тогда находилась в Крыму. Наверняка Распутин это прекрасно знал. Думаю, на самом деле Распутин положил глаз на самого Юсупова».

Как ни странно, его вывод совпал с тем, что впервые заподозрил Дафф Купер на полвека раньше.

ФЕЛИКС ЮСУПОВ убивает ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА

Мойка, Петроград

29 декабря 1916 года

Если, как подозревает Ноэл Кауард, Распутин положил глаз на князя Феликса Юсупова, эта страстишка дорого ему обошлась.

В их первую встречу в 1909 году Юсупов инстинктивно отшатывается от Распутина. «С самого начала что-то в нем мне не понравилось, даже оттолкнуло… Его лицо, обрамленное косматой бородой, было грубым; тяжелые черты, длинный нос, маленькие прозрачные серые глазки с блуждающим взглядом… Он вовсе не выглядел святым человеком, скорее, злобным и похотливым сатиром… Кое-что просвечивало сквозь добродетельную маску; он казался злым, коварным и чувственным».

Однако он пленяет остальных. К 1916 году Распутин приобретает над царицей такую власть, что это, как полагают некоторые, угрожает пошатнуть само государство. Юсупов со своими друзьями-аристократами решает покончить с ним. Они планируют втереться к нему в доверие, а потом заманить и убить.

По стечению обстоятельств всего через пару дней общая знакомая передает Юсупову, что Распутин снова хочет с ним встретиться. Они встречаются. Распутин прихорошился: надел свою самую шикарную рубаху из голубого шелка и бархатные шаровары, но Юсупов по-прежнему находит его омерзительным. «Весь его вид производил отталкивающее впечатление чего-то необычайно отвратительного. Держал он себя очень развязно». Юсупов притворяется совершенно разбитым, и Распутин тут же предлагает его вылечить. Юсупов приходит к нему на несколько сеансов, Распутин пытается вылечить его поддельное переутомление с помощью гипноза.

Наконец приходит день расплаты. Распутин принимает приглашение Юсупова провести вечер у него дома. «Мне было странно и жутко думать о том, как легко он на все согласился, как будто сам помогал нам в нашей трудной задаче».

Юсупов планирует убить Распутина в подвале. Чтобы Распутин чувствовал себя, как дома, он убирает комнату занавесками, коврами, старинными вышивками и разнообразными красивыми безделушками. К нему приходят остальные участники заговора. Среди них доктор Лазоверт. Он надевает резиновые перчатки, растирает палочки цианистого калия в порошок и посыпает ядом все пирожные в дозе «во много раз сильнее той, которая необходима для смертельного исхода», а также добавляет его в несколько рюмок. Прибывает шикарно одетый Распутин: в белую шелковую рубашку, вышитую васильками и подпоясанную малиновым шнуром, и бархатные шаровары. Он даже взял на себя труд расчесать волосы и бороду. Еще Юсупов чувствует запах дешевого мыла.

Сопроводив его до дома, Юсупов помогает ему снять шубу, как вдруг князя охватило чувство безграничной жалости. «Мне сделалось стыдно и гадко при мысли о том, каким подлым способом, при помощи какого ужасного обмана я его завлекаю к себе. Он – моя жертва; он стоит передо мною, ничего не подозревая, он верит мне… Но куда девалась его прозорливость?»

Сверху доносятся голоса сообщников, которые переговариваются под звук граммофонной пластинки «Янки Дудль».

– Что это – кутеж? – спрашивает Распутин.

Юсупов объясняет, что у его жены гости, скоро она спустится.

– А пока пойдемте в столовую выпьем чаю.

Они спускаются по лестнице. Юсупов предлагает Распутину вина, но тот отказывается. Они сплетничают об общих знакомых. Юсупов предлагает ему пирожков. Распутин отказывается, но потом передумывает. Съедает одно, еще одно, но яд почему-то не действует.

Распутин выпивает рюмку вина, потом просит мадеры. Он просит налить ему в ту же рюмку, но Юсупову удается сбросить ее и налить мадеры в рюмку с порцией цианистого калия. Распутин выпивает мадеру. Он жалуется, что у него першит в горле, потом опускает голову на руки. Дело идет на лад. Он просит налить ему чаю:

– Жажда сильная.

Кажется, он приходит в себя. Заметив гитару, он просит Юсупова сыграть ему. К тому времени прошло уже два часа после его прихода. Юсупов под каким-то предлогом поднимается наверх, где советуется с друзьями. Они теряют терпение: почему нельзя просто спуститься и задушить его? Юсупов призывает к осторожности: он вернется в подвал в одиночку, но с револьвером.

По его возвращении Распутин жалуется на головную боль и жжение в животе и хочет выпить еще вина, чтобы полегчало. Он залпом опрокидывает рюмку, и, кажется, ему становится лучше. Он восхищается хрустальным распятием: во сколько оно обошлось? Но с Юсупова хватит. Он достает револьвер, велит Распутину помолиться и стреляет. Распутин издает дикий вопль и грузно падает на пол.

Вбегают другие заговорщики. Они видят, как подергиваются пальцы Распутина, а кровь расплывается по его шелковой рубахе. Тело замирает. Врач объявляет Распутина мертвым. Все поднимаются по лестнице, оставляя труп Распутина лежать в подвале. Но вскоре Юсупова охватывает «непреодолимое желание» сойти вниз. «У стола, на полу, на том месте, где мы его оставили, лежал убитый Распутин… я стал нащупывать пульс, биения его не чувствовалось».

Не зная сам, зачем, Юсупов хватает труп и яростно его трясет. Вдруг у Распутина начинают трепетать веки, лицо конвульсивно вздрагивает. Левый глаз приоткрывается, а через несколько секунд и правый. И «оба глаза Распутина, какие-то зеленые, змеиные, с выражением дьявольской злобы впились в меня».

Распутин вскакивает на ноги с пеной у рта. С диким ревом он хватает Юсупова. «Глаза его скосились и совсем выходили из орбит… казалось, сам дьявол, воплотившийся в этого мужика, был передо мной и держал меня своими цепкими пальцами». Начинается борьба. Юсупову удается высвободиться. Распутин падает на спину, хватая ртом воздух.

Юсупов бросается вверх, громко зовет на помощь. Распутин следует за ним, «рыча и хрипя, как раненый зверь». Ему удается доковылять до двора, и он направляется к выходу, но сообщник Юсупова Пуришкевич четырежды стреляет в него в упор. Наконец-то Распутин мертв[102].

На закате долгой жизни Юсупова спрашивают, сожалеет ли он об убийстве Распутина.

– Нет, – отвечает он, – я застрелил собаку.

ГРИГОРИЙ РАСПУТИН испытывает терпение ЦАРЯ НИКОЛАЯ II

Царское Село, близ Петрограда

21 июня 1915 года

За полтора года до смерти Распутин получает по рукам от самого царя Николая II.

Влияние Распутина на царицу растет вместе с его славой пьяницы и дебошира. В 1911 году в передовице одного православного издания его называют сексуальным маньяком и шарлатаном, а к 1915 году это мнение разделяет практически вся страна. Царь, с другой стороны, считает его добрым, простодушным, верующим русским человеком, а царица вообще идет гораздо дальше и обращается к нему «возлюбленный мой и незабвенный учитель, спаситель и наставник», прибавляя: «Прошу твоего святого благословения и целую твои блаженные руки. Вовеки любящая тебя».

Она благоговеет перед его мудростью. «Когда Он советует не делать чего либо и Его не слушают, позднее всегда убеждаешься в своей неправоте».

Между тем тайная полиция пристально следила за каждым днем Распутина:


12 февраля

Распутин с неизвестной женщиной в доме № 15/17 по Троицкой улице… В 4.30 утра вернулся домой в компании 6 пьяных мужчин с гитарой, которые пробыли до 6 утра, пели и плясали.


11 марта

В 10.15 Распутин встречен на Гороховой и проведен до дома № 8 по Пушкинской улице к проститутке Трегубовой, а оттуда в баню.


14 мая

В 5 часов вечера направился в дом № 15 по Малой Дворянской улице. В 10 часов в одном из окон квартиры погас огонь, но наблюдению удалось увидеть с улицы, как одна из присутствовавших там женщин перешла освещенный зал, и заглянула в темную комнату, и вскоре побежала в ту комнату, где сидели мужчины. После этого было видно, как Распутин, услыхав, по-видимому, тревогу, выбежал из темной комнаты, в передней схватил свою шляпу, пальто и, не одеваясь, выбежал на улицу, а в нескольких шагах бежали за ним двое мужчин. Последние только выбежали на улицу и один сказал: «Вот он бежит», и затем оба вернулись в дом. Распутин же на ходу вскочил на извозчика и стоя ехал до Литейного проспекта, все время озираясь, не гонятся ли за ним


И так далее. На полицию возложена задача одновременно и следить за тем, что творит Распутин, и хранить это в тайне. Но однажды он заходит слишком далеко. Помолившись у святых мощей, он является в свой излюбленный ресторан – «Вилла Родэ» в шумной компании поклонников. Они много пьют, особенно Распутин, который начинает хвастать своими отношениями с царицей. Он показывает на свой вышитый кафтан и говорит, что его сшила «старуха», и дальше откровенничает о ней все более непристойно.

Кто-то из собутыльников спрашивает, правда ли он настоящий Распутин, чем докажет? В ответ Распутин расстегивает ширинку и размахивает детородным органом[103]. Так он ведет себя и при царе, хвалится Распутин. Он добавляет, что часто добивался своего от «старой девы». Потом раздает записочки с надписями вроде «Люби бескорыстно».

По стечению обстоятельств в ресторане в тот вечер находится британский посол в Москве Брюс Локхарт. «Шумная потасовка в одном из отдельных номеров. Громкий женский визг, мужская ругань, разбитое стекло и стук в дверь. Официанты бросились на верхний этаж. Управляющий послал за полицией… Но шум и скандал продолжались… Зачинщиком беспорядка оказался Распутин – пьяный и похотливый…» В конце концов Распутина уводит полиция, а тот огрызается и клянется, что отомстит.

Новости достигают ушей московского губернатора, который докладывает о них товарищу министра внутренних дел Владимиру Джунковскому. Тот представляет уже прошедший цензуру доклад царю, который, в свою очередь, откладывает его, не читая. Но затем новый министр внутренних дел, не относившийся к друзьям Распутина, отдает Джунковскому распоряжение провести повторное расследование и вставляет его в гораздо более подробный отчет о том, какую жизнь ведет Распутин. Этот окончательный вариант снова представляют царю, который на этот раз прочитывает его от первой до последней строчки. Что же делать?

21 июня царь посылает за Распутиным и требует объяснений. Распутин говорит, что он всего лишь человек и такой же грешник, как все, но никогда бы не стал оголяться или каким-либо непочтительным образом отзываться о семействе императора. Царь отнюдь не убежден и приказывает ему покинуть столицу. Уезжая, Распутин бросает охраннику: «Вашему Джунковскому конец». Даже покидая Москву с поджатым хвостом, Распутин тем не менее замечает конвоирам, что «жизнь ищущих правды и праведников бывает очень тяжела». В поезде он ввязывается в драку с двумя пассажирами, обвиняет проводника в краже и впадает в пьяный ступор.

Царице передают доклад Джунковского, и она тут же разражается слезами. Царица называет все нагромождением лжи и, еле дыша, призывает царя наказать автора. «Я давно знала, что Джунковский ненавидит Григория… Если мы дадим преследовать нашего Друга, то мы и наша страна пострадаем за это… Я так разбита, такие боли в сердце от всего этого! Я больна от мысли, что опять закидают грязью человека, которого мы все уважаем, – это более чем ужасно.

Ах, мой дружок, когда же наконец ты ударишь кулаком по столу и прикрикнешь на Джунковского и других, которые поступают неправильно? Никто тебя не боится, а они должны дрожать перед тобой, иначе все будут на нас наседать… Если Джунковский с тобою, призови его к себе, скажи ему, что ты знаешь (не называя имен), что он показывал по городу эту бумагу и что ты ему приказываешь разорвать ее и не сметь говорить о Григории так, как он это делает, он поступает, как изменник».

И царь снова меняет курс и поступает по совету жены. В сентябре он отправляет Джунковского в отставку и позволяет Распутину занять прежнее место при дворе. Царица пишет письмо мужу с напоминанием держать при себе на счастье святые распутинские безделушки: «Не забудь перед заседанием министров подержать в руке образок и несколько раз расчесать волосы Его гребнем…»

ЦАРЬ НИКОЛАЙ II обманут фокусами ГАРРИ ГУДИНИ

Кремль, Москва

23 мая 1903 года

Царь и царица верят в волшебство. Спиритические сеансы и столоверчение – привычная картина при дворе, и ни один дворец не может считаться полноценным без домашнего призрака, готового при случае сыграть на пианино пристойно заунывный мотивчик, если кто-то из семьи лежит при смерти.

За многие годы Николай и Александра отдавали себя под власть вереницы сменявших друг друга чудотворцев, и чем сумасбродней, тем лучше. В число их входили Матронушка Босоножка, которая якобы умела предсказывать будущее; Василий Ткаченко, пожилой вещун, больше всего любивший мрачно пророчествовать по поводу внешней политики; Филипп Вашо, бывший помощник мясника из Лиона, предлагавший полный набор из спиритизма, гипноза и чудесных исцелений. Мсье Филипп, как он себя называет, настоящий профессионал, когда требуется вызвать дух кого-то из предшественников царя, которые призывают того активно подавлять несогласных. Однако реноме мсье Филиппа как знатока в вопросах пола еще не рожденных детей поколеблено, когда царица рожает не сына, как предсказывал он, а дочку – Анастасию. Через два года мсье Филипп опять заявляет, что царица беременна сыном, но и это предсказание не сбывается: она вообще не беременна. Вашо получает расчет, и его пинком выкидывают обратно в Париж.

В мае того же года из Берлина в Россию в рамках своих европейских гастролей отправляется Гарри Гудини, величайший фокусник, которого видел мир. «Сегодня вечером выезжаем в Москву; надеюсь, меня не сошлют в Сибирь», – пишет он в своей колонке в американской газете.

Его встречают не слишком-то тепло. В приграничном городке Александрово патрульные обыскивают его багаж и находят набор отмычек. Однако Гудини удается успокоить их гнев, показав необходимое разрешение на провоз.

Путешествие по России не доставляет Гудини удовольствия. «Пожалуй, мясник в Америке не решится отправить скот в таком поезде третьего класса. Мне еще не доводилось видеть ничего подобного», – говорит он своим читателям.

Но вскоре он пленяет русских зрителей. В Москве он умудряется сбежать из камеры для пересыльных в старой Бутырской тюрьме, откуда заключенных отправляют в Сибирь, хотя перед этим его полностью обыскивают под руководством начальника тайной полиции. Газеты находят единственное объяснение: необычайная способность Гудини к дематериализации. На самом же деле он надевает фальшивый палец с миниатюрным напильничком и мотком зазубренной проволоки вроде той, которой хирурги распиливают черепную кость. Чудеса не прекращаются. После выступления в частном доме одна московская газета восторженно ахает: «В присутствии солидного комитета мистер Гудини сумел превратиться в женщину, затем в младенца и затем принять свой обычный вид». Люди верят в то, во что хотят верить.

Поэтому неудивительно, что в скором времени Гудини вызывают развлекать императорскую семью. Вечером 23 мая царь с царицей посещают его выступление в доме дяди Николая, великого князя Сергея. Окна оттуда выходят на кремлевскую площадь. После нескольких фокусов с чтением мыслей Гудини просит всех гостей написать на листке бумаги какую-нибудь невыполнимую задачу. Бумажки собирают и кладут в шляпу. Затем Гудини просит великого князя выудить одну из них и прочесть ему. Великий князь берет бумажку, смотрит на нее и качает головой.

– Боюсь, это задание не сможет выполнить даже такой чудотворец, как вы, – говорит он.

– Делать невозможное возможным – моя работа, – отвечает Гудини.

Царю не терпится узнать, что же там такое.

– «Можете ли вы зазвонить в кремлевские колокола?» – читает вслух великий князь.

Женщины в комнате посмеиваются. Всем известно, что кремлевские колокола не звонили уже больше века и все веревки превратились в труху.

Но Гудини невозмутим. Он подходит к большому окну, из которого видна площадь, и подзывает зрителей, чтобы они собрались вокруг него. Он достает носовой платок из одного кармана и коробочку с фиолетовым порошком из другого и затем сыплет порошок на платок. Затем он торжественно взмахивает платком и читает таинственное заклинание:

Порошок, ты лети через площадь скорей

И желанье мое исполняй побыстрей,

Силой чистых небес или адского зла

Сделай так, чтоб ударили колокола.

С этими словами он распахивает одно из больших окон. Тишина, и вдруг слышится звон кремлевских колоколов. Все изумлены. Это чудо, говорят зрители.

О нет, не чудо. Без ведома публики на балконе гостиницы по ту сторону площади стоял Франц Куколь, новый ассистент Гудини. По условленному сигналу – взмаху платком – он прицелился в колокол из духового ружья и выстрелил, из-за чего раздался перезвон.

После спектакля особое впечатление на царя производит то, что Гудини отказывается от всякой платы. Однако он не знает, что супруга великого князя Сергея по секрету сообщила фокуснику, что царское семейство относит всех, кто принимает плату, к прислуге. Гудини же вместо денег принимает за подобные частные выступления всевозможные подарки: антикварное ведерко для шампанского, дорогие кольца, пушистого белого шпица по кличке Чарли.

Гудини еще раз выступает перед царем. По возвращении в Америку он хвалится, что царь хотел сделать его своим официальным советником, но фокусник отказался под тем предлогом, что его искусство предназначено не для одной семьи и даже не для одной страны, но для всего мира. Немного погодя пустующее место занимает Григорий Распутин. Царица вскорости приходит к убеждению, что его послал сам господь бог. В 1912 году с Гудини связываются подозрительные придворные, прося его приехать и разоблачить Распутина. Гудини обожает срывать маски с шарлатанов, он обдумывает этот вариант, но потом все же решает не вмешиваться.

ГАРРИ ГУДИНИ ставит в тупик ТЕОДОРА РУЗВЕЛЬТА

Корабль «Император»

23 июня 1914 года

Гудини с большим трудом приходит в себя после смерти матери в прошлом году. Утрата сильно подействовала на него. Проводя Рождество в Монте-Карло, Гудини пытается утопить горе в казино. Он выигрывает 2000 франков, но не испытывает никакой радости. Напротив, в Монте-Карло его привлекает специальное кладбище, где хоронят самоубийц, проигравших все свое состояние в рулетку и карты.

«Ужасное чувство пронизывает тебя, когда впервые видишь могилы и думаешь о тех, кто ушел из жизни подобным образом», – пишет Гудини в дневнике. Он слышал, что работники казино подкладывают деньги в карманы самоубийц, чтобы создать впечатление, будто они покончили с собой не из-за проигрыша; казино платит за доставку тел домой, чтобы не раздувать скандал. Иногда он ловит себя на мысли, что вся человеческая жизнь состоит из грязных фокусов.

Гарри и Беатрис Гудини отмечают двадцатую годовщину свадьбы, возвращаясь через Атлантику на круизном лайнере «Эмперор». Он выходит из Гамбурга 17 июня и по пути останавливается в Саутгемптоне, чтобы забрать новых пассажиров. Вечером 23 июня, за два дня до прибытия в Нью-Йорк, Гудини – гвоздь программы на благотворительном бенефисе в пользу Дома немецких моряков и Лондонского клуба фокусников.

Среди зрителей Теодор Рузвельт, неугомонный бывший президент США[104]. Плавучий концерт начинается с того, что оркестр «Риц Карлтон» играет избранные места из «Богемы». К нему присоединяется мадам Кортезан, знаменитое сопрано, исполняющая арию из «Мадам Баттерфляй». Наконец среди всеобщего волнения на сцену выходит великий Гудини.

Для разминки он развлекает публику парой фокусов с шелковыми платками и игральными картами, а затем объявляет, что будет проводить спиритический сеанс.

«Меня попросили дать представление, – вспоминает он позднее, – и вдруг всплыла тема бессознательного письма. Присутствовало несколько знаменитостей, все люди неглупые. Само собой, такую публику не назовешь слишком доверчивой. Я предложил вызвать духов, чтобы они ответили на любой заданный вопрос».

Он говорит публике:

– Как всем известно, медиумы вызывают духов в темной комнате для спиритических сеансов, но сегодня впервые в мире я собираюсь провести сеанс с доской средь бела дня!

Гул предвосхищения пробегает по рядам, а Гудини раздает бумагу, конверты и карандаши.

– Будьте любезны, напишите на листке бумаги вопрос, на который вы бы хотели получить ответ из мира духов… затем сложите листок и запечатайте в конверте, чтобы исключить всякую возможность для меня увидеть ваш вопрос, – говорит он.

Гудини подходит к столику президента Рузвельта и просит его написать свой вопрос, сложить листок, положить в конверт и запечатать. Вернувшись на сцену, он говорит публике:

– Уверен, никто не будет возражать, если мы выберем вопрос полковника.

Зрители выражают согласие.

Тогда Гудини показывает полковнику Рузвельту небольшую деревянную рамку, в которой установлены две двусторонние грифельные доски.

– Вы можете подтвердить для зрителей, что на досках абсолютно ничего не написано? – спрашивает он.

– Они чистые, – подтверждает Рузвельт.

Гудини просит его вложить конверт между двумя досками.

– Пожалуйста, скажите зрителям, какой у вас был вопрос, – говорит он.

– Где я был в прошлое Рождество? – объявляет полковник.

Гудини открывает дощечки и поднимает их, чтобы увидели все. На одной дощечке нарисована карта Бразилии: особо отмечена река Сомнения в районе Амазонки. На другой дощечке написано: «Недалеко от Анд». И подпись: У. Т. Стед, убежденный спирит и британский журналист, который встретил смерть два года назад, тоже на круизном лайнере – «Титанике».

– Боже мой, все верно! – восклицает Рузвельт, подскакивая и размахивая руками.

В прошлое Рождество он действительно исследовал реку Сомнения в Бразилии. Он смеется до слез[105]. Зрители охают и ахают от удивления[106].

О необычайном успехе Гудини говорит весь корабль. Радист передает сообщение о вечере на Ньюфаундленд, оттуда в Нью-Йорк. Корабль не успевает пристать к берегу, как о поразительном подвиге Гудини трубят уже все американские газеты.

На следующее утро Гудини и Рузвельт гуляют по верхней палубе. На полпути Рузвельт останавливается и смотрит Гудини прямо в глаза.

– Гудини, скажите мне правду, как мужчина мужчине, – говорит он. – Что это было вчера – настоящий спиритизм или надувательство?

Гудини удивлен, что человек с таким ясным умом может быть настолько доверчив.

– Нет, полковник, – говорит он, качая головой, – это был фокус.

И лишь гораздо позже, чтобы положить конец все более распространяющейся моде на спиритизм, Гудини раскрывает секрет своего трюка. Как многие его фокусы, он потребовал тщательной подготовки. За некоторое время концерта билетный кассир сказал ему на ухо, что на борту будет Рузвельт, и Гудини было время разузнать о недавнем путешествии Рузвельта по Амазонке. Наткнувшись на карту этого путешествия, Гудини скопировал ее на грифельную доску, которую затем спрятал под чистой, но сперва подписал именем У. Т. Стеда. Поскольку среди публики было много друзей Рузвельта, фокусник был уверен, что кто-нибудь – может быть, и сам Рузвельт – обязательно задаст о нем вопрос. Тем не менее Гудини заранее подстраховался: он накидал в шляпу конвертов с одним и тем же написанным на листке бумаги вопросом. Однако, посмотрев на вдавленные следы на книге, которую Рузвельт положил под листок, когда писал, Гудини сумел разглядеть, что паче чаяния Рузвельт задал тот самый вопрос, которого Гудини и добивался. Вуаля!

ТЕОДОР РУЗВЕЛЬТ с трудом вставляет хоть слово, беседуя с ГЕРБЕРТОМ УЭЛЛСОМ

Белый дом, Вашингтон

6 мая 1906 года

Первый – один из самых пишущих политиков; второй – один из самых политических писателей. Они вместе сидят за обедом в Белом доме.

Президент Теодор Рузвельт – кипучий, по-юношески неотесанный, жестикулирующий, любитель поохотиться на крупную дичь и республиканец, который воюет с большим бизнесом, – пробыл в Белом доме пять лет. Сочинения Теодора Рузвельта – истории, биографии, критика, политическая философия, естествознание, мемуары – растянулись на пятнадцать томов, опубликованных в таком разнообразии изданий, что оно кажется бесконечным. Нет никаких признаков, что он намерен опустить перо: он только что написал две журнальных статьи: «Загон волков» и «Медвежья охота в Колорадо», а его новая книга «Активный отдых американского охотника» должна выйти осенью. Он – непреодолимая сила, или, как выразился Герберт Уэллс, «большой шум Америки».

Уже одиннадцать лет, с тех пор, как в свет вышла его первая книга «Машина времени», Уэллс одерживает успехом за успехом, особенно в области научной фантастики: «Человек-невидимка», «Война миров», «Первые люди на Луне». В своих футуристических романах он всегда имеет в виду настоящее: создавая воображаемое будущее, он надеется предостеречь мир от потенциальных следствий сегодняшних тенденций[107].

Во время этого турне, первого турне Уэллса по Америке, его принимают как героя. Он приехал не только читать лекции, но и слушать; он пишет серию статей для «Трибьюн», а также книгу, которая должна сразу же пойти в печать. Что характерно, она будет называться «Будущее в Америке».

Войдя в Белый дом, Уэллс с первой же минуты чувствует себя как дома; он высоко ценит тамошнюю бесклассовость, отсутствие лакейства и пустых комплиментов. Когда появляется президент, Уэллс, всегда испытывавший благоговение перед героями, ощущает, как улетучиваются все его предубеждения. Президент, отмечает он, не великан, но «довольно высокого роста, с лицом, скорее, задумчивым и озабоченным, чем напряженным, со сжатой в кулак рукой, которой он весьма активно жестикулирует». У него также «по-дружески прищуренные глаза за стеклами очков… как у человека, которому в глаза бьет солнце».

Уэллса поражает искренность Рузвельта; в отличие от других политиков, он не сдерживается, не беспокоится о том, что его неверно процитируют. Его речь течет потоком, «неподготовленная и умозрительная»: он думает вслух. Другие политики отличаются узостью мышления, «но ум президента Рузвельта вспыхивает от любой искры; такое впечатление, что он, как эхо, отражает все мысли своего времени, у него восприимчивость гения… Он – воплощение ищущего разума Америки».

Возможно, под этим фактически имеется в виду, что президент внимательно слушает все, что говорит ему Уэллс, потому что интервьюер полностью монополизирует беседу. Уэллс рассказывает Рузвельту о создании Мирового государства – общества, которым управляет наука и евгеника, свободного от национализма; мира, граждане которого поднимаются вверх в зависимости от заслуг.

Как оказывается, президент восприимчив к этим идеям, пусть даже и не всецело убежден, как сам Уэллс. Рузвельт верит в союз народов, а не единую державу, и отшатывается от социализма. Скорее, он «искренний индивидуалист, убежденный, что любой человек, если он ищет работу, обязательно ее найдет… и что для мирового прогресса нужно только упорно идти вперед, и единственной преградой на этом пути являются крупный бизнес и монополии».

После обеда они идут гулять в сад. Уэллс продолжает разглагольствовать о Всемирном государстве и беспокоится за будущее Америки. «Действительно ли та великолепная видимость начинаний, какой предстает Америка, содержит ясную и надежную гарантию постоянства и осуществимости? Что такое Америка: юность гиганта или гигантская тщета?» Короче говоря, не обречен ли американский эксперимент закончиться ничем?

Президент отвечает, что у него нет доводов против пессимистических видов на будущее. Если кто-то скажет, что Америка потеряет инерцию подъема, который должна пройти она, как и все человечество, тогда, по правде говоря, он не может решительно опровергнуть этой точки зрения. С другой стороны, он выбирает жить так, будто этого никогда не случится.

Потом Рузвельт говорит о том, что прочел первый роман Уэллса «Машина времени», тоскливое путешествие в будущее (год нашей эры 802701), где мир поделен между элоями, которые ведут изнеженную и беззаботную жизнь, и жуткими морлоками, которые трудятся под землей и, как постепенно выясняется, едят элоев. Голос Рузвельта становится все выше, все более напряженным, он еще сильнее жестикулирует, споря с таким представлением об участи человечества.

– Допустим, в конце концов все так и будет и все кончится вашими бабочками и морлоками. Сейчас это неважно. Реальны усилия. Они стоят того, чтобы продолжать. Стоят. Даже в этом случае. Усилия – усилия того стоят!

С этими словами президент встает на колени на садовом стуле, прижимая спинку к груди, и отстаивает свой оптимизм. Сцена словно бы взята из какой-то оперы. Президент и его доводы едины: он сам стал Надеждой. В глазах Уэллса он символизирует творческую волю человека, его решимость стоять на своем. «Никогда еще президент в такой мере не отражал дух своего времени. Это уже далеко не тот анархический индивидуализм XIX века, он приближается к некому созидательному планированию, которое является если и социализмом по определению, то во всяком случае его близким аналогом».

Двадцать восемь лет спустя Уэллс уже не испытывает прежнего энтузиазма от своего знакомства с покойным президентом Рузвельтом[108]. Идет 1934 год. Мир ушел вперед. Может быть, восхищение кипучей личностью президента заставило его закрыть глаза на его недостатки? В конце концов, план Рузвельта для Америки «по нашим теперешним меркам… едва ли можно вообще назвать планом». Напротив, то была «мешанина «прогрессивной» организации и демократии «маленького человека». Оглядываясь назад, Уэллс, «если задуматься», подозревает, что, несмотря на убежденность Рузвельта в величии упорных усилий, «в интеллектуальном отношении [они] не так уж и упорны».

Насколько более просвещен мир сейчас, насколько более благодушен и прогрессивен! И, оглядывая человечество, можно ли найти того, в ком эти свершения воплотились полнее, чем в Иосифе Сталине?

ГЕРБЕРТ УЭЛЛС не встречал более искреннего, прямого и честного человека, чем ИОСИФ СТАЛИН

Кремль, Москва

22 июля 1934 года

Герберт Уэллс приехал в Кремль, чтобы взять интервью у Сталина для газеты «Нью Стейтсмен». Несколько лет назад он взирал на Советский Союз с большими надеждами. «Я говорил о нем, мечтал о нем и, если мог бы, даже молился бы о нем». С тех пор его упования слегка поулеглись, но вера в коммунистический идеал остается непоколебимой. Возможно, чтобы унять скептиков, он говорит, что подходит к Сталину с «некоторой подозрительностью и предубеждением». Может быть, Троцкий в чем-то и прав, называя генерального секретаря партии «очень скрытным и эгоцентричным фанатиком… безжалостным, жестким – возможно, доктринером, и самонадеянным человеком»? Уэллс опасается, что его герой недостоин восхищения, что «этот одинокий деспот… может оказаться чертовски неприятен».

Его проводят в большой, голый кабинет Сталина. Сталин смотрит в окно, на нем вышитая белая рубаха, черные брюки и сапоги, что-то вроде дизайнерского варианта пролетарского костюма. Как по мановению волшебной палочки, все сомнения Уэллса рассеиваются. «Все давние опасения об угрюмом, зловещем горце улетучились при виде его». Сталин не смотрит ему в глаза, но Уэллс относит это за счет застенчивости – советский вождь, очевидно, «страшится важничать».

Сталин не говорит по-английски, а Уэллс – по-русски, поэтому на их встрече присутствует Уманский, добросовестно записывая все слова собеседников, чтобы затем перевести их вслух. Из-за этого разговор несколько неловок. В первое время интервью не клеится.

– Я вам очень благодарен, мистер Сталин, за то, что вы согласились меня принять. Я недавно был в Соединенных Штатах, имел продолжительную беседу с президентом Рузвельтом и пытался выяснить, в чем заключаются его руководящие идеи. Теперь я приехал к вам, чтобы расспросить вас, что вы делаете, чтобы изменить мир.

– Не так уж много, – отвечает Сталин.

– Я иногда брожу по белу свету и как простой человек смотрю, что делается вокруг меня.

– Крупные деятели, вроде вас, не являются «простыми людьми», – возражает Сталин, – … во всяком случае, вы смотрите на мир не как «простой человек».

Уэллс говорит, что не пытается скромничать, но стремится видеть мир глазами обычного человека. И дальше он снова перетягивает одеяло на себя и начинает продвигать свою давнишнюю идею о неизбежного мирового государства.

– Мне кажется, что в Соединенных Штатах речь идет о глубокой реорганизации, о создании планового, то есть социалистического хозяйства. Вы и Рузвельт отправляетесь от двух разных исходных точек. Но не имеется ли идейной связи, идейного родства между Вашингтоном и Москвой?

Сталин вполне обоснованно отвечает, что у двух стран совершенно разные цели.

– Они стремятся свести к минимуму ту разруху, тот ущерб, которые причиняются существующей экономической системой… Даже если те американцы, о которых вы говорите, частично добьются своей цели, то есть сведут к минимуму этот ущерб, то и в этом случае они не уничтожат корней той анархии, которая свойственна существующей капиталистической системе… Не освободившись от капиталистов, не разделавшись с принципом частной собственности на средства производства, вы не создадите планового хозяйства.

Он продолжает говорить о контрасте «между классом имущих, классом капиталистов, и классом трудящихся, классом пролетариев». Уэллс возражает, что это чрезмерное упрощение:

– Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности?

Сталин возражает, что хотя есть «средние слои» – «техническая интеллигенция», делать упор на них значит отвлекаться от основного деления между богатыми и бедными.

Беседа продолжается в таком же духе, хотя, словно цирковые наездники, оба меняют лошадей на ходу: Уэллс атакует капитализм, а Сталин – защищает. В какой-то момент Уэллс называет богатого финансиста Джона Пирпонта Моргана «паразитом на теле общества» и добавляет:

– Мне кажется, что я левее вас, мистер Сталин, что я считаю, что мир уже ближе подошел к изжитию старой системы.

На что Сталин отвечает:

– Мы, советские люди, многому у капиталистов учимся. И Морган, которому вы даете такую отрицательную характеристику, являлся, безусловно, хорошим, способным организатором.

Позднее Сталин заявляет, «что из всех господствующих классов господствующие классы Англии… оказались наиболее умными».

– Вы более высокого мнения о господствующих классах моей страны, чем я, – отвечает Уэллс.

Чуть погодя они погружаются в метафоры. Сталин сравнивает пролетариат с кораблем:

– Большому кораблю большое плавание.

Но, говорит Уэллс, для большого плавания требуется навигатор.

– Что такое навигатор без корабля? Человек без дела, – говорит Сталин. – Вы, господин Уэллс, исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей. Я не верю в доброту буржуазии.

Предполагалось, что их беседа продлится сорок минут, но они разговаривают больше трех часов[109]. К Уэллсу возвращается былая вера. «Я никогда еще не встречал более искреннего, прямого и честного человека… До нашей встречи я думал, что он, возможно, занимает теперешнее положение потому, что его боятся, но сейчас понимаю, что своим положением он обязан тому, что его никто не боится и ему все доверяют».

Он благодарит Сталина за беседу, которая имеет для него «громадное значение». Он прибыл в Россию лишь накануне, но «я видел уже счастливые лица здоровых людей, и я знаю, что у вас делается нечто очень значительное». Под конец он говорит о возможности для советских писателей вступить в ПЕН-клуб, где он является президентом. Эта организация, объясняет он, «настаивает на праве свободного выражения всех мнений, включая оппозиционные… Однако я не знаю, может ли здесь быть представлена такая широкая свобода».

– Это называется у нас, у большевиков, «самокритикой», – заверяет его Сталин. – Она широко применяется в СССР.

ИОСИФ СТАЛИН угощает конфетами МАКСИМА ГОРЬКОГО

Малая Никитская улица, 6, Москва

Начало июня 1936 года

В первую неделю июня товарищ Сталин посылает Максиму Горькому приятельское письмо: «Как ваше самочувствие? Здоровы? Как работается? У нас с друзьями все хорошо».

Максим Горький умирает. Для него печатаются уникальные экземпляры «Правды», которые не содержат ежедневных бюллетеней об ухудшающемся состоянии его здоровья; власти тактично вычеркнули оттуда все специально для Горького.

После возвращения из ссылки у Горького рассеялись былые опасения, которые он питал по поводу Сталина. «Я не могу, по совести, не сказать вам, что партия – это действительно ваш мозг, ваша сила, действительно ваш вождь, такой вождь, какого у западного пролетариата – к сожалению и к его горю – еще нет!» – говорит он рабочим промышленного города Сормово.

Ему шестьдесят восемь лет, он самый осыпанный почестями писатель Советского Союза, но ему приходится их отрабатывать. «Да здравствует Иосиф Сталин, человек огромного сердца и ума!» – восклицает он за год до того. Он видит добродетель в том, чтобы закрывать глаза на некоторые вещи. «У вас есть привычка не молчать о явлениях, которые вас возмущают, – снисходительно пишет он в ответ на укоры одной изгнанницы[110], – я же не только считаю себя вправе и могу молчать о них, но даже отношу это умение к числу моих достоинств. Это – аморально?.. Суть в том, что я искреннейше и непоколебимо ненавижу правду, которая на 99 процентов есть мерзость и ложь… Я знаю, что 150-миллионной массе русского народа эта правда вредна».

В сфере искусства он был проводником нового, усовершенствованного оптимизма. Посетив художественную выставку в 1933 году, он заявил: «Наши художники не должны бояться некоторой идеализации советской действительности… Я хотел бы видеть больше детских лиц, больше улыбок, больше непосредственной радости».

Взамен Сталин одаривает Горького таким количеством непосредственной радости, что больше и нечего желать: Горький награжден всеми известными советским литераторам премиями и многими другими, включая орден Ленина – высшую невоенную награду СССР. Он даже распорядился снять фильм в его честь – «Наш Горький». У Горького особняк в Москве, дача в нескольких километрах от города и вилла в Крыму, настоящий дворец. Он возглавляет Союз писателей. В Москве основан литературный институт его имени, Тверская улица переименована в улицу Горького, а Нижний Новгород, в котором он родился, – в город Горький[111]. Меньше года тому назад Горький плавал в Горький на корабле «Максим Горький». О чем еще мечтать?

Между тем как другие такие же идеалисты времен его юности пропадали в тюрьмах, Горький обращался к Сталину с призывом к нему поручить писателям-соцреалистам заново переписать мировую литературу. «Что происходило в его душе?» – много лет спустя спрашивает себя его бывший единомышленник Виктор Серж.

Каждое утро умирающего писателя навещает его друг Генрих Ягода по дороге на Лубянку, в здание НКВД, сталинскую охранку, которую он возглавляет. Ягода, организатор ГУЛага, предоставил Горькому врача и секретаря; оба они, естественно, сотрудники НКВД.

В начале июня Горький получает эту приятельскую записку от Сталина, который также прибавляет, что хотел бы навестить его с парой старых друзей. «Пусть едут, если успеют», – отвечает Горький.

Сталин приходит к нему с Молотовым и Ворошиловым[112] в хвосте. Врачи сделали Горькому укол камфоры, чтобы его взбодрить. Сталин тут же решает взять дело в собственные руки.

– Зачем здесь столько народу? – спрашивает он. Он показывает на одетую в черное любовницу Горького баронессу Муру Будберг. – Кто это сидит возле Алексея Максимовича? Она что, монахиня? Ей только свечки в руке не хватает!

Он всех прогоняет.

– Пусть убираются отсюда! – Он намерен в очередной раз добиться победы оптимизма. – Почему такое похоронное настроение? От такого настроения здоровый может умереть!

Затем он замечает Ягоду в столовой.

– А этот зачем здесь болтается? Чтобы его здесь не было!

Как только все расходятся, Горький пытается говорить со Сталиным о литературе, который, вопреки ожиданиям, весьма начитан[113]. Но Сталин велит ему молчать, просит принести вина и пьет за здоровье Горького. Они обнимаются.

На следующий день Сталин заходит опять. Врачи говорят ему, что Горький слишком плох, чтобы принимать посетителей, поэтому он оставляет записку. «Алексей Максимович, – пишет он, – были у вас в два часа ночи. Пульс у вас, говорят, отличный (82, больше, меньше). Нам запретили эскулапы зайти к вам. Пришлось подчиниться. Привет от всех нас, большой привет». Молотов и Ворошилов добавляют свои подписи. Из всех записок с пожеланием поправляться эта определенно самая зловещая.

Горький умирает утром 18 июня. Врачи перечисляют причины: туберкулез, пневмония, сердечная недостаточность. Ему устраивают официальные похороны со всеми государственными почестями, с оркестром и войсками. Сталин возглавляет траурную процессию с черной повязкой на рукаве.

Двадцать месяцев спустя Ягоду судят по множеству обвинений, включая государственную измену, шпионаж, организацию заговора и вредительство. Среди его преступлений называется и убийство Максима Горького. Врачей Горького и его секретаря также обвиняют в убийстве. На суде все они сознаются. Врачи заявляют, что составили заговор с целью подстроить так, чтобы Горький простудился в собственном саду в Крыму. Государственный обвинитель называет подсудимых «зловонная куча человеческих отбросов».

Секретаря и одного из врачей казнят, другой врач, Плетнев, получает двадцать пять лет лагерей. В 1948 году он говорит другому заключенному, что Сталин сам убил Горького, прислав ему коробку отравленных конфет. «Мы, врачи, помалкивали», – прибавляет он. По его словам, Сталин опасался, что Горький расскажет всему миру о том, что его судебные процессы – подложные. В 1963 году, через десять лет после смерти Сталина и двадцать семь лет после смерти Горького, его вдова подтверждает это леденящее кровь обвинение.

МАКСИМ ГОРЬКИЙ не уверен, как относиться ко ЛЬВУ ТОЛСТОМУ

Хамовнический переулок, 21, Москва

13 января 1900 года

Тридцатиоднолетний Максим Горький, ясноглазый писатель, марксист-активист, с нетерпением ожидающий революцию, в своей вечной крестьянской рубахе черного цвета, наконец-то получает шанс познакомиться со своим кумиром – графом Львом Толстым.

Впервые он попытался встретиться с ним одиннадцать лет назад, когда еще работал на железной дороге. Он преодолел восемьсот километров пешком и на попутных товарных поездах, но в конце концов узнал, что Толстой уехал. Тогда он преодолел еще двести километров до Москвы и узнал, что Толстой болен и не принимает посетителей. Горький вернулся домой в вагоне для перевозки скота, проведя тридцать четыре часа в компании восьми коров.

Но сейчас, когда Горький уже сделал себе имя[114], Толстому стало любопытно, и он пригласил Горького к себе. Семидесятидвухлетний старец в первый момент производит на Горького такое же впечатление, которое часто возникает при встречах с выдающимися людьми: какой он маленький! «Я представлял его не таким – выше ростом, шире костью. А он оказался маленьким старичком».

Но когда Толстой начинает говорить, его величие проявляется. «Все, что он говорил, было удивительно просто, глубоко». С другой стороны, этот великий человек не всегда последователен. «В конце, он все-таки – целый оркестр, но в нем не все трубы играют согласно. И это тоже очень хорошо, ибо – это очень человечно, т. е. свойственно человеку. В сущности – ужасно глупо называть человека гением. Совершенно непонятно, что такое – гений?! Гораздо проще и яснее говорить – Лев Толстой».

Ученик и учитель сидят в кабинете Толстого и разговаривают три часа и даже дольше. Толстой одновременно и таков, как надеялся Горький, – прост, вежлив, тактичен, глубок, но странным образом и таков, каким Горький не хочет его видеть. «иногда слушать его было тяжко и неприятно. Мне всегда не нравились его суждения о женщинах, – в этом он был чрезмерно «простонароден», и что-то деланное звучало в его словах, что-то неискреннее, а в то же время – очень личное. Словно его однажды оскорбили и он не может ни забыть, ни простить».

Горький разочарован тем, что Толстой одновременно и больше и меньше, чем он себе воображал. «Я отнюдь не считаю его чудом природы. Смотришь на него – и ужасно приятно чувствовать себя тоже человеком, сознавать, что человек может быть Львом Толстым».

Толстой рассуждает о двух рассказах Горького, но Горький подавлен его тоном. Толстой с жаром доказывает, что от природы здоровой девушке не свойственна стыдливость:

– Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали. Разум ее боится еще неизвестного, непонятного ему – это и называют: целомудрие, стыдливость. Но плоть ее уже знает, что непонятное – неизбежно, законно и требует исполнения закона, вопреки разуму. У вас же эта Варенька Олесова написана здоровой, а чувствует худосочно, – это неправда!

Затем Толстой переходит к девушке из рассказа Горького «Двадцать шесть и одна», «произнося одно за другим «неприличные» слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня». Но Горький ничего не возражает, и вдруг Толстой меняет тему, становясь ласковым и внимательным, расспрашивает, как он жил, чему учился, что читал.

Разговор заходит о других писателях. Толстому нравится Вельтман.

– Не правда ли – хороший писатель, бойкий, точный, без преувеличений. Он иногда лучше Гоголя. Он знал Бальзака. А Гоголь подражал Марлинскому.

Горький замечает, что Толстой, как очень многие писатели, больше любит обсуждать личность своих коллег, чем их творчество.

В течение нескольких дней после этой встречи Горький пышет энтузиазмом. «Важно как-то все это, все вместе: все сказанное, его манера говорить, сидеть, смотреть на вас. Очень это слитно и могуче-красиво», – пишет он другу Антону Чехову. Но со временем его восторги относительно Толстого уменьшаются. Не был ли он немного снисходителен? Не говорил ли он с Горьким в каком-то псевдонародном стиле, чтобы гостю-простолюдину было спокойнее общаться с барином?

Они встречаются еще несколько раз, прекрасно ладят друг с другом, но Горький не в состоянии удержать былое восхищение. Их взгляды расходятся по важным вопросам: Толстой проповедует ненасилие, а Горький готовится к насильственной революции; Горький полагается на рабочих, Толстой – на крестьян; Толстой верит в то, что люди будут жить свободно, как братья; для Горького это слабовато, он за власть рабочих; Толстой – верующий христианин, Горький же – атеист.

– Вы почему не веруете в Бога? – вопрошает Толстой.

– Веры нет, Лев Николаевич.

– Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо.

Горький молча взирает на Толстого. «А я, не верующий в бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: «Этот человек – богоподобен!»

Через год после их первой встречи Горький арестован за революционную деятельность, но Толстой вступается за него, и Горького выпускают на свободу.

До конца своих дней Горький не может определиться по отношению к Толстому, предпосылая поношениям похвалы, а похвалам – поношения. В нем проявляются противоположные стремления ученика: и почитать, и превзойти учителя. «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть, – пишет он за два года до смерти Толстого[115] и тут же берет свои слова назад: – Но – удивляясь ему – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего кроме себя не видит, не знает. Смирение его – лицемерно и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание – есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае, великий самолюб хочет посидеть в тюрьме лишь для укрепления своего авторитета… Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту».

ЛЕВ ТОЛСТОЙ уличает и сам уличен ПЕТРОМ ИЛЬИЧОМ ЧАЙКОВСКИМ

Московская консерватория, Большая Никитская улица

Декабрь 1876 года

Страх перед разоблачением терзает даже величайших, или, пожалуй, величайших даже более всего.

Чайковский находится на верхнем этаже Московской консерватории, как вдруг ему сообщают, что внизу Лев Толстой. Он, видимо, не желает уходить, пока не познакомится с композитором.

Но Чайковский не испытывает желания спускаться. Раньше, всякий раз, когда он встречался с кем-то из интересных ему людей, «я всегда выносил только разочарование, тоску и утомление». Еще он боится, что Толстой увидит его насквозь. «Мне казалось, что этот величайший сердцевед одним взглядом проникнет во все тайники души моей». Но отвертеться никак нельзя, и он неохотно спускается, чтобы приветствовать графа.

Они пожимают руки, и Чайковского «охватил страх и чувство неловкости перед ним». Он говорит Толстому, что «очень рад, что благодарен, ну, словом, целую вереницу неизбежных, но лживых слов».

– Я хочу с вами поближе сойтись, – говорит Толстой. – Мне хочется с вами толковать про музыку.

«И тут же, после первого рукопожатия, – вспоминает Чайковский, – он изложил мне свои музыкальные взгляды».

Увы, музыкальные взгляды Толстого входят в противоречие с взглядами Чайковского. По мнению Толстого, Бетховен бездарен. Вот это начало! – думает Чайковский, пораженный тем, что Толстой, «великий писатель, гениальный сердцевед», оказался так дремуч, что «с тоном полнейшей уверенности сказал обидную для музыканта глупость»[116].

Композитор не знает, «что делать в подобных случаях. Спорить! Да я и заспорил… Собственно говоря, я должен был прочесть ему нотацию. Может быть, другой так и сделал бы, я же только подавлял в себе страдания и продолжал играть комедию, т. е. притворялся серьезным и благодушным». Но в душе он убежден, что «низводить до своего непонимания всеми признанного гения – свойство ограниченных людей». По крайней мере его главный страх не оправдывается: Толстой все же не проник в тайные закоулки его души. Толстой, «глубочайший сердцевед в писании», в личном общении оказался «искренней натурой, весьма мало обнаруживающей то всеведение, которого я боялся».

Чайковский уговаривает Николая Рубинштейна устроить фортепианный концерт лично для Толстого. Когда звучит его Andante ре мажор, Чайковский видит слезы на щеках Толстого. «Может быть, ни разу в жизни, – отмечал Чайковский позже, – я не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как когда Л. Н. Толстой, слушая Andante моего Первого квартета и сидя рядом со мной, залился слезами», – поверяет он дневнику. В письме к брату Модесту он звучит намного более уверенно: «А перед праздниками, братец, я очень близко сошелся с писателем графом Толстым, и очень они мне понравились… И слушали они, братец, мой Первый квартет и во время «анданте» ажно слезы проливали… потому я ведь, братец, птица довольно важная!»

Толстой и Чайковский расстаются лучшими друзьями и обмениваются признательными письмами. Толстой пишет Чайковскому: «Я никогда не получал такой дорогой для меня награды за мои литературные труды, как в этот чудный вечер». Чайковский Толстому: «Я не могу выразить, до чего я был счастлив и горд, что моя музыка могла вас тронуть и увлечь».

Однако взаимное восхищение оказывается непрочным. Может быть, дело в том, что, когда утихают первые восторги, оба подозревают один другого, что тот видит его насквозь? В конце месяца Толстой посылает Чайковскому несколько русских народных песен для музыкальной обработки, но Чайковский считает их поддельными: удивительно, как легко позволяет себя обмануть человек, который без оснований считает себя специалистом по народной музыке! На этот раз Чайковскому трудно сдержаться. «Я должен вам сказать откровенно, что они записаны рукой неумелой и носят на себе разве лишь одни следы своей первобытной красоты», – пишет он Толстому.

Больше они не встречаются, хотя возможностей таких предостаточно. По мнению брата Чайковского Модеста, Петр всячески старается избежать встречи с Толстым. «Он сам говорил мне, что, несмотря на всю гордость и счастье, которое он испытал при этом знакомстве, любимейшие произведения Толстого временно утратили для него свое очарование». Пару раз Чайковский, по словам очевидцев, кидается во двор при виде идущего по улице Толстого.

Год спустя Чайковский настроен по отношению к Толстому еще менее благоговейно. «Как тебе не стыдно восхищаться этой возмутительно пошлой дребеденью, прикрытой претензией на глубину психического анализа?» – пишет он Модесту, превозносившему новый роман Толстого «Анна Каренина»[117]. Проходят годы, и его все больше раздражают проповеди Толстого. В 1886 году он записывает в дневнике: «Нередко я злюсь на него, почти ненавижу… от всего его теперешнего писательства веет холодом, ощущаешь страх и чувствуешь, что и он человек, т. е. существо в сфере вопросов о нашем назначении, о смысле бытия, о Боге, о религии, – столь же безумно самонадеянное и вместе столь же ничтожное, сколько и какое-нибудь эфемерное насекомое, являющееся в теплый июльский полдень и к вечеру исчезающее навеки».

Когда Толстой слышит о смерти Чайковского в ноябре 1893 года, он посылает его вдове письмо с соболезнованиями, в котором гадает, почему они так и не стали друзьями. «Мне очень жаль Чайковского, жаль, что как-то между нами, мне казалось, что-то было. Я у него был, звал к себе, а он, кажется, был обижен, что я не был на «Евгении Онегине». Жаль, как человека, с которым было что-то чуть-чуть неясно».

Но через год и Толстой перестает сочувствовать человеку, чья музыка когда-то трогала его до слез. «Какая очевидная ложь художественная Чайков[ский]», – размышляет он.

ПЕТР ИЛЬИЧ ЧАЙКОВСКИЙ экзаменует СЕРГЕЯ РАХМАНИНОВА

Московская консерватория, Большая Никитская улица

Май 1888 года

Через двенадцать лет Петр Ильич Чайковский – самый знаменитый в России композитор. Ему сорок восемь, он недавно вернулся на родину, проведя несколько месяцев за границей, и обосновался в своем загородном приюте, где приступил к работе над новой симфонией – номер пять. Но сильное чувство долга заставляет его согласиться на два дня вернуться в консерваторию в качестве члена экзаменационной комиссии.

Экзамен начинается ровно в 9 утра. Ученикам дают два задания: гармонизировать мелодию Гайдна в четырех частях и написать прелюдию от шестнадцати до тридцати тактов с заданной тональностью и модуляцией, включая два органных пункта на доминанте и тонике. Им нельзя пользоваться фортепиано. Экзамен, как известно, очень напряжен, а этом году еще сложнее из-за присутствия великого Чайковского.

Один за другим ученики сдают свои работы. Их преподаватель Аренский, просматривая поданные листы, недовольно хмурится. Он явно не удовлетворен. Последним сдает свою работу пятнадцатилетний Сергей Рахманинов. В течение дня его прелюдия все более усложнялась, не позволяя найти никакого быстрого решения. В конце концов, через восемь часов он все же заканчивает ее и сдает две страницы нот Аренскому. Впервые за день тот не морщится. Это вселяет в Рахманинова надежду.

На следующий день ученики исполняют свои сочинения перед комиссией. Когда Рахманинов заканчивает, Аренский поворачивается к Чайковскому и говорит, что этот ученик написал несколько фортепианных сочинений в форме трехчастных песен. Не возражает ли он, если Рахманинов их сыграет?

Чайковский благосклонно кивает. Рахманинов остается у пианино и начинает играть; он знает их наизусть.

Когда он заканчивает, комиссия тайно совещается, каждый профессор пишет свою отметку в экзаменационном журнале. Затем Рахманинов видит, что Чайковский берет журнал и что-то в нем записывает. Рахманинов не может и представить себе, что там, хорошее или плохое. Проходят две целых недели, прежде чем сам Аренский говорит ему, что комиссия поставила ему 5 с плюсом – наивысший балл, а Чайковский собственной рукой приписал к его пятерке еще три плюса, ниже, выше и рядом.

Волнение охватывает и ученика, и экзаменатора. Брат Чайковского Анатолий вспоминает, как тот приехал из консерватории, едва не приплясывая. «Я предсказываю ему великое будущее», – провозглашает он.

Успех Рахманинова на экзамене у всех на устах. «Мы все слышали о его успехах… знали о его умении быстро схватить форму любого произведения, быстро читать ноты, о его абсолютном слухе… мы проникались его любовью к Чайковскому», – пишет его однокашник.

Рахманинов готовится к выпуску, и Чайковский поощряет его: заказывает ему переложение «Спящей красавицы» для фортепианного дуэта. Рахманинов известен как прилежный и целеустремленный ученик с очевидными задатками композитора. Однако он все не решается взяться за эту задачу. «Работами меня завалили, но я, по правде сказать, мало занимаюсь, а на фортепианах и совсем почти не занимаюсь. Никак не могу приняться за дело. Лень просто гигантская», – пишет он сестре Наталье в сентябре 1890 года.

В конце концов он посылает свое переложение «Спящей красавицы» Чайковскому в июне 1891 года, но оно никуда не годится. Чайковский не может поверить, насколько это беспомощная работа. «Порядочно помучился я, делая эту корректуру… Большая была ошибка, что мы поручили эту работу мальчику, хотя и очень талантливому», – пишет он наставнику Рахманинова, жалуясь на «отсутствие смелости, мастерства, инициативы» и добавляя, что «вообще неопытность, несмелость на каждом шагу дают себя чувствовать…. [я] так расстроил себя всеми этими корректурами, что уже несколько дней скверно сплю, просто чуть не болен…»

Рахманинов признает, что эта критика оправдана. «Чайковский ругает меня страшным образом за мое переложение. И совершенно резонно и правильно. Несомненно, что из всех переложений мое наихудшее».

В действительности от работы его отвлекали его собственные сочинения, среди них опера «Алеко», Первый концерт для фортепиано и прелюдия до-диез минор. Услышав их, Чайковский, всегда великодушный, отбрасывают прежнюю досаду и радуется появлению нового композитора. Побывав на последних репетициях «Алеко», он скромно спрашивает Рахманинова, не будет ли он возражать, если его оперу исполнят в один вечер с рахманиновской. Молодой композитор на седьмом небе от счастья. «Видеть своё имя на одной афише с именем Чайковского – огромная честь для композитора, я никогда не посмел бы и подумать об этом. Чайковский это знал. Он хотел помочь мне, но опасался задеть мое самолюбие… Он буквально так и сказал: «Вы не будете возражать?» Ему было пятьдесят три года, он был знаменитый композитор, а я новичок двадцати одного года!»

Чайковский сидит рядом с Рахманиновым на репетициях. Рахманинов недоволен некоторыми идеями дирижера, но слишком робок, чтобы воспротивиться. Чувствуя это, Чайковский наклоняется к нему и говорит:

– Вам нравится этот темп?

– Нет.

– Почему же вы молчите?

– Я боюсь.

Во время перерыва Чайковский обращается к дирижеру:

– Мы с Сергеем Васильевичем считаем, что надо бы немного увеличить темп.

Премьера «Алеко» в Императорском театре назначена на 27 апреля 1893 года. Среди зрителей присутствуют отец и бабушка Рахманинова. Когда опера подходит к концу, Чайковский высовывается из ложи далеко вперед, чтобы вся публика видела, как он аплодирует новой опере.

В октябре того же года они разъезжаются в разные стороны. «Видите, Сережа, мы с вами теперь знаменитые композиторы! – шутит Чайковский. – Один едет в Киев дирижировать своей оперой, другой в Петербург – своей симфонией!»

6 ноября Чайковский умирает от холеры. Услышав об этом в тот же день, Рахманинов сразу же садится писать элегическое трио для фортепиано, скрипки и виолончели. Он посвящает его «памяти великого художника».

СЕРГЕЙ РАХМАНИНОВ проигрывает в громкости ХАРПО МАРКСУ

«Сады Аллаха», Лос-Анджелес

Лето 1931 года

Сорок три года спустя прелюдия до-диез минор Рахманинова, написанная им в юности, остается его самым популярным сочинением. «В один прекрасный день прелюдия просто пришла сама собой и я ее записал, – вспоминает он. – Она явилась с такой силой, что я не мог от нее отделаться, несмотря на все мои усилия… Это должно было случиться и случилось».

С тех пор она так и висит на нем тяжелым бременем. Сейчас, когда Рахманинов почти исключительно посвятил себя концертным выступлениям как пианист, он досадует, что публика вечно хочет слышать именно это его сочинение, и никакое другое: такое впечатление, будто, по их мнению, он больше ничего не сочинил. Поэтому он стал ее ненавидеть и предпочитает играть любую другую прелюдию, лишь бы не ее. «Нахожу, что музыка этих прелюдий значительно лучше моей первой прелюдии, но публика не склонна разделять мое мнение», – жалуется он. Набившее оскомину сочинение преследует его везде, как обязанность, от которой он не может избавиться. Когда несколько месяцев назад он выступал с нею в Лондоне, один музыкальный критик заметил в его игре какую-то затаенную обиду и пожаловался, что «он бросил ее публике, словно кость собаке».

Если это брошенная кость, она возвращается к Рахманинову бумерангом. «Большая досада моей концертной карьеры – моя прелюдия до-диез минор. Я не жалею, что написал ее. Она помогла мне. Но меня ВСЕГДА заставляют играть ее. Теперь я играю ее безо всякого чувства – как машина!»

Между концертами в Техасе и Чикаго пожилой Рахманинов делает перерыв и поселяется в бунгало в отеле «Сады Аллаха». Эти «Сады», которые иногда зовут «голливудской утробой», состоят из двадцати пяти домиков вокруг главного здания, утопающих в густой зелени апельсиновых, грейпфрутовых, банановых и пальмовых рощ. Их выстроила в 1927 году Алла Назимова, звезда немого кино, и тамошний огромный бассейн в форме Черного моря напоминает ей об ее ялтинском детстве.

В каком-то смысле это лос-анджелесский прототип нью-йоркского «Челси» – приют для транзитных пассажиров с Восточного побережья вроде Скотта Фитцджеральда и Дороти Паркер[118]. Александр Вулкотт называет его «нечто вроде деревни, которую можно отыскать в кроличьей норе». За много лет в нем перебывало немало весьма экстравагантных персонажей. Как-то раз за телефонным коммутатором оказался телефонист, который думал, будто умеет определять характеры по голосам, и отказывался соединять с абонентом тех, чей голос ему не нравился. Многие постояльцы регулярно напивались до чертиков, теряли равновесие и сломя голову катились в бассейн. «Бывало, я ждал, когда они пойдут домой и свалятся в бассейн, – говорит драматург Артур Кобер. – Как ботинок с ноги. Я слышал всплеск и потом уже ложился спать». Таллула Бэнкхед любила гулять вокруг бассейна голой при лунном свете. А Чарльз Лоутон во время съемок «Горбуна из Нотр-Дама» любил плавать в нем, не снимая горб, что было куда менее соблазнительно.

Возможно, Сергею Рахманинову следовало бы догадаться, что, судя по их репутации, в «Садах Аллаха» он не найдет желанного отдыха от напряженного концертного графика. Хотя откуда ему было знать, кто окажется его соседом?

Три года братья Маркс путешествовали по всей Америке со своим представлением «Воры и охотники». Однако в 1931 году компания «Парамаунт» предлагает им контракт на съемки одноименного фильма, и они перебираются в Лос-Анджелес. Харпо, тот из братьев, кто никогда не разговаривает, решает поселиться в бунгало в «Садах Аллаха». Он думает, что этот домик – вдали от суеты главного здания – позволит ему проявить обе стороны своего характера: комика-экстраверта и арфиста-интроверта[119]. В «Садах Аллаха» он чувствует себя, как утка в воде. По его словам, это «лучшее место для упражнения».

Но однажды, когда он упражняется на арфе, покой и тишину вдруг нарушает звук игры на рояле.

«Я надеялся заниматься целый уик-энд без перерыва, как вдруг мой сосед начал бренчать по клавишам. Свою арфу я мог расслышать только если играл forte. Не было никаких признаков того, что бренчание на пианино когда-нибудь прекратится. Оно лишь становилось все громче. Этот тип только разогревался, тоже намереваясь заниматься целый уик-энд».

Он мчится к администратору, чтобы пожаловаться.

– Один из нас должен уйти, – говорит он, – и это буду не я, потому что я первый тут поселился.

Но руководство начинает вилять. Харпо Маркс узнает, что сосед, который «сводил меня с ума», – не кто иной, как Сергей Рахманинов, и понимает, что отель ни за что не станет просить столь именитого постояльца перебраться в другой номер. В его арсенале осталось лишь одно оружие: арфа. «Мне льстило такое выдающееся соседство, но я все равно должен был заниматься. И тогда я избавился от него по-своему. Я распахнул у себя все двери и окна и стал играть первые четыре такта прелюдии Рахманинова до-диез минор, опять и опять, и очень громко. Он, наверно, пожалел, что вообще ее написал. Я играл ее два часа и прекрасно знал, что он чувствует… У меня уже немели пальцы. Но я не сдавался, пока не услышал из соседнего домика громоподобный грохот, как будто по клавишам шарахнули кувалдой. И потом наступила тишина. На этот раз жаловаться пошел Рахманинов. Он попросил, чтобы его немедленно переселили в другое бунгало, как можно дальше от этого мерзкого арфиста. Покой вернулся в «Сады».

Шесть лет спустя Харпо мстит еще раз. В фильме «День на скачках» он появляется в мятом цилиндре и играет на пианино, причем все яростней и яростней, до такой степени, что начинает крушить пианино; под конец он вовсе разбивает его вдребезги, так что остается только рама со струнами, на которой он потом играет, как на арфе.

Простое ли это совпадение, что музыка, которую он уничтожает в своей незабываемой сцене, – та самая прелюдия Сергея Рахманинова?

ХАРПО МАРКС обнажается перед БЕРНАРДОМ ШОУ

Вилла «Галанон», мыс Антиб

Лето 1928 года

Харпо Маркс по характеру оптимист. «Я самый удачливый арфист-самоучка и немой актер, когда-либо живший на свете», – утверждает он. А где еще приятнее жизнь, чем на французской Ривьере летом. «В 1928 году жить было легко и просто. Сплошные забавы и веселье, и мир был нашей личной шикарной площадкой для игр».

Харпо живет на вилле «Галанон» у своего друга по Алгонкинскому круглому столу[120] Александра Вулкотта. Он целыми днями плавает, вкусно ест, ходит по казино и играет в бадминтон. Как-то во время одной из таких игр к ним с Вулкоттом подъезжает почтальон на велосипеде и вручает заказное письмо. Увидев адрес отправителя, Вулкотт радостно ахает, рвет конверт и зовет Харпо с таким ликованием, «будто ему из дома прислали денег».

– Харпо, – говорит он. – В следующую среду он будет обедать у нас. Бернард Шоу!

– Бернард Шоу? – отвечает Харпо, который любит щеголять своей необразованностью[121]. – Разве его звали не Берни Шварц? У него еще был сигаретный ларек в гостинице «Бельведер»?

По словам Харпо, для Вулкотта приезд мистера Шоу с супругой на виллу «Галанон» – «блестящий гвоздь всего сезона». Целыми днями хозяин ломает себе голову, чем их угощать. Он знает, что Шоу вегетарианец, но не знает, что именно он ест и чего не ест. Кто-то из его гостей полагает, что Шоу не станет отказываться от бекона, но Вулкотту это кажется маловероятным. В конце концов он останавливается на омлете с трюфелями, жаренных на гриле помидорах и баклажанах, спарже, артишоках, зеленом салате, горячем хлебе, заливном, муссах, мороженом, сырах и землянике со сливками. Харпо кажется, что Вулкотт считает его недостаточно утонченным, и он с удовольствием спрятался бы куда-нибудь до тех пор, пока их почетный гость не приедет и не укатится восвояси.

В понедельник знаменательной недели Вулкотт и его французский повар целый день выбирают, какое подавать вино. Во вторник они с утра до вечера снуют между деревенским рынком и виллой с грудами покупок.

Когда наступает долгожданная среда, Вулкотт «нервничает, как девчонка перед первым свиданием», и не может решить, что надеть. Наконец он надевает итальянскую соломенную шляпу и льняной пыльник и отправляется на своем автомобиле забирать Шоу из гостиницы. Другие гости поднимаются наверх, чтобы переодеться, а французский повар остается в кухне «орать на холодец, чтобы он застывал».

Оказавшись в одиночестве, Харпо идет в укромный уголок между прибрежных скал. Он раздевается, идет поплавать и потом растягивается позагорать на полотенце, брошенном на песок. Он думает, что оденется и вернется на виллу, когда захочет сам, «может, вовремя к обеду, а может, нет».

Он дремлет голышом на своем полотенце, но вдруг с утеса до него доносится голос, который кричит с ирландским акцентом:

– Эй! Эй! Есть кто-нибудь?

Харпо заворачивается в полотенце и карабкается вверх посмотреть, кто это. Там он находит «высокого, тощего, румяного старикана с бородой, в спортивной кепке и костюме с шортами», рядом с ним женщина.

– Куда, черт возьми, провалился Вулкотт? – спрашивает бородач. – А вы кто такой?

Харпо Маркс называет себя. Старикан ухмыляется.

– А, ну да, конечно. А я Бернард Шоу.

Шоу протягивает руку, но вместо того чтобы пожать ладонь Харпо, он вдруг хватается за полотенце и дергает его, отчего Харпо остается «голым на всеобщее обозрение».

– А это, – говорит Шоу, – миссис Шоу.

В эту минуту возвращается Вулкотт «с вытаращенными глазами, насквозь мокрый от пота». Задыхаясь, он объясняет, что приехал в отель, но оказалось, что Шоу там не появлялись. Тогда он поехал на вокзал, где ему сказали, что пара, похожая на описание, уже взяла машину и отправилась на виллу «Галанон». Он не успевает закончить свое долгое извинение, когда Шоу перебивает его.

– Чепуха, мой мальчик, – говорит Шоу. – Нас здесь великолепно приняли. Нас встретил голый нахал, твой бесстыдный мистер Маркс. Немного шокирует, но в целом впечатляет!

Обед проходит неплохо. Это блестящий спектакль одного актера, где Шоу превосходит самого себя: выскакивает из дверей, изображая походку Чаплина, носится вокруг, как Дуглас Фэрбенкс, и во всех подробностях пародирует некоторых из знаменитостей, с которыми ему довелось встречаться, «от Дизраэли и Ленина до Дарвина и Гексли, от Гильберта и Салливана до Листа и Дебюсси, от Оскара Уайльда до Генрика Ибсена», насколько запомнилось Харпо.

На протяжении всего этого представления Харпо пытается разглядеть, есть ли на Шоу галстук под его знаменитой бородой. В какой-то момент Шоу запрокидывает голову, смеясь. Харпо замечает, что на нем нет не только галстука, но и воротничка.

Шоу прерывает свои антраша и спрашивает его, почему он так странно на него уставился.

– До меня только что дошло, – говорит Харпо, – что вы не могли сидеть в партере в театре Лова на Дилэнси-стрит.

– В каком смысле? Почему?

– На Дилэнси-стрит в партер пускают только высший класс. Чтобы там сидеть, нужно быть в галстуке. Иначе идите сидеть на балконе.

Он рассказывает Шоу, что когда-то в дверях стоял младший управляющий, поднимал всем проходящим бороду и говорил: «Вверх… вниз… вверх… вниз».

Шоу отвечает, что был бы польщен пойти на балкон с «разумными людьми, которые знают, для чего нужна борода».

Вулкотт в восторге от того, что ему удалось свести вместе Бернарда Шоу и Харпо Маркса. «Он очень любил соединять несоединимых, – вспоминает Харпо. – «Харпо Маркс и Бернард Шоу, – говаривал он с эдакой самодовольной ухмылкой, – солонина и розы!»[122]

На прощальном ужине с четой Шоу Харпо Маркс, продолжая игру в соединение несоединимого, по секрету приглашает на виллу «Галанон» еще пару гостей. В условленное время туда являются Пегги Хопкинс Джойс, сластолюбивая американская актриса, сменившая много мужей, и Освальд Мосли.

ДЖОРДЖ БЕРНАРД ШОУ на велосипеде врезается в БЕРТРАНА РАССЕЛА

Пеналлт, Монмутшир

12 сентября 1895 года

Сколько требуется интеллектуалов, чтобы столкнуть два велосипеда?

Джордж Бернард Шоу гостит у социалистов Сидни и Беатрис Уэбб[123] в Монмутшире. Ему уже двадцать девять, но он только учится ездить на велосипеде, причем делает это с безрассудством, не похожим на его обычную осторожность. Он то и дело падает, когда заворачивает за углы, исключительно потому, что никто не смог его убедить, что, заворачивая за угол, надо наклоняться. Перед крутым спуском он ставит ноги на педали и не может удержать равновесие, если по пути попадается бугор. Каждый раз, падая с велосипеда, а это случается часто, он никогда не признает ошибок и ведет себя так, будто он так и задумывал.

«Многие из его падений, после которых он вскакивал с криком «Я не ушибся!», синяком под глазом, разбитыми губами и красным лицом, были испытаниями для его оптимизма, – отмечает биограф Шоу Майкл Холройд. – Последующая хирургическая операция сама по себе была жизненным опытом. Каждый принятый им удар был очком в пользу того или другого из его увлечений. После одного страшного падения (холмы, облака и фермы завертелись, как перед глазами у пьяного) он написал: «Все-таки я пока не вполне убежден, что не погиб. Никто, кроме вегетарианца, не уцелел бы. Никто, кроме трезвенника, не сел бы на велосипед меньше чем через полгода». Бесстрашно прокрутив педали четыре года, Шоу смог заявить: «Выйди я на боксерский ринг, мне бы в целом досталось меньше, чем на велосипеде».

Однако неумение ездить на велосипеде ничуть не мешает ему применять велосипед в интеллектуальных пропозициях. «У человека, обучающегося езде на велосипеде, нет никаких преимуществ в борьбе за существование перед тем, кто ходит пешком, – совсем наоборот, – пишет он в «Назад к Мафусаилу». – Просто он приобретает новое умение – автоматический, бессознательный навык – единственно потому, что стремился к этому и не оставлял усилий, пока не овладел этим навыком. Но когда ваш сын, в свою очередь, садится на велосипед или пробует кататься на коньках, оказывается, что он ничуть не унаследовал вашего умения – как не появился на свет с бородой и в цилиндре»[124].

Другой гость в доме Уэббов – двадцатитрехлетний Бертран Рассел, молодой многообещающий философ, который недавно женился на американке Элис Пирсолл Смит, наследнице состояния. Впоследствии он тоже будет использовать велосипедный пример во всевозможных философских рассуждениях. В труде «Об образовании» (1926) он утверждает, что, учась ездить на велосипеде, человек переходит от страха к навыку, а это, прибавляет он, «ценный опыт»; в «Очерке философии» (1927) он сравнивает освоение речи с освоением велосипеда; а в «Анализе сознания» (1921) на примере велосипеда подчеркивает различия между инстинктом и навыком, делая такое наблюдение, что любое животное инстинктивно умеет употреблять пищу, но «никто не умеет инстинктивно ездить на велосипеде, хотя после обучения необходимые движения приобретают такой же автоматизм, как если бы были инстинктивными».

Но так ли это? В тот солнечный сентябрьский день судьба, похоже, вознамерилась доказать противоположное: что необходимые для езды на велосипеде движения навсегда останутся совершенно недостижимыми по меньшей мере для одного из этой пары.

Двое тощих интеллектуалов отправляются верхом на великах по раскатистым холмам Монмутшира. Вскоре Бертран Рассел немного вырывается вперед и останавливается посреди дороги, читая указатель, чтобы понять, в какую сторону им ехать. Шоу мчится к нему, отвлекается от дороги и врезается прямо в неподвижно стоящего Рассела.

Шоу взлетает в воздух и приземляется на спину, по эмпирическим прикидкам Рассела, «в двадцати футах от места столкновения». По своему обыкновению, Шоу встает, делает вид, что ничего не случилось, и снова садится на велосипед, который, как и он, оказывается чудесным образом невредимым.

А вот о Расселе нельзя сказать того же. «К счастью, Рассел даже не поцарапался, – рассказывает Шоу другу и хулигански прибавляет: – Но его панталоны погибли». Велосипед Рассела тоже в ужасном состоянии и больше не пригоден к эксплуатации. О своем обидчике Рассел говорит так: «Он встал совершенно невредимый и продолжил путь. А мой велосипед был всмятку, и мне пришлось возвращаться на поезде»,

Поезд движется очень медленно, поэтому Шоу легко удается его обогнать. Он никогда не колебался пожертвовать тактом ради шутки, и в этот раз он заезжает на все станции по пути следования поезда и просовывает голову в вагон, чтобы поиздеваться над Расселом. «Подозреваю, он считал весь инцидент доказательством того, как хорошо быть вегетарианцем», – вспоминает Рассел шестьдесят лет спустя.

Их отношения так никогда полностью и не восстанавливаются, хотя ни шатко ни валко продолжаются в течение примерно полувека[125]. Рассел заключает: «Когда я был молод, мы все старались показать, что не считаем себя лучше окружающих. Шоу эти старания казались утомительными, и он бросил их еще при самом своем появлении на свет. Мое восхищение имело границы… У умных людей в обычае было говорить, что Шоу не то чтобы необычайно тщеславен, а необычайно искренен. Позднее я пришел к выводу, что это заблуждение».

Для Рассела в последующие годы велосипед останется источником вдохновения, порой не особо приятного. Весной 1902 года он катит из Кембриджа в Гранчестер, и «когда я ехал по проселочной дороге, я вдруг понял, что больше не люблю Элис». В конце концов он соглашается развестись в 1921 году, угрожая покончить с собой, если Элис вытащит на суде имя его любовницы леди Оттолайн Моррелл. «После этого ее ярость стала невыносимой. После того как она пробушевала несколько часов, я дал урок по философии Локка ее племяннице Кэрин Костелло, которая собиралась сдавать экзамен на бакалавра. Потом я уехал на велосипеде, и на этом закончился мой первый брак».

БЕРТРАН РАССЕЛ мажет масло для САРЫ МАЙЛЗ

Хаскер-стрит, 43, Лондон SW3

Октябрь 1964 года

Шестьдесят девять лет спустя Бертран Рассел находит друга: огромную белую собаку породы пиренейская горная, которая имеет привычку прогуливаться мимо его дома в лондонском районе Челси.

Собаку зовут Аддо. Ее владелица – Сара Майлз, молодая сексапильная актриса из дома 18. Недавно Аддо стал героем петиции со стороны прочих жителей Хаскер-стрит, которые не желают, чтобы он разгуливал по округе без поводка. Если это не прекратится, собаке вместе с хозяйкой может грозить выселение.

Саре это кажется ужасной несправедливостью. «Если бы Аддо был агрессивен, я бы поняла, но он же никогда не делал ничего плохого, разве что гонялся за мойщиками окон. Разве я могу возвращаться к Аддо с чистой совестью, зная, что он весь день просидел на цепи в темном вонючем дворе? Это слишком жестоко после почти двух лет привольной райской жизни».

Однажды утром она в гостиной смотрит в окно и видит, что Аддо идет по улице с пожилым человеком в теплых домашних туфлях. «Они вдвоем так заговорились, что я решила их не прерывать». Летом она часто видит, как они вместе «отправляются побродить в ритме безвредного созерцания».

Как-то после обеда, открыв окно, она видит, что старик все в тех же домашних туфлях сидит с Аддо на солнышке у нее на крыльце. Ей чудится, что старик и собака погружены в молчание, «как будто они вдвоем раскрыли тайны вселенной». Но звук открывающегося окна разрушает волшебство. Старик оборачивается и смотрит на нее. «В ту же минуту, – вспоминает она, – я поняла, что он дамский угодник».

– Какой денек! – восклицает он.

– Прекрасный. Я гляжу, вы с Аддо подружились.

– У нас… как бы это выразиться… аффилиация.

Сара Майлз, витающая в облаках, определенно единственная из всего квартала не знает, что старик из дома 43 – знаменитейший философ мира. Два года назад в честь его девяностого дня рождения вышел юбилейный сборник, среди авторов которого отметились, не считая прочих, Мартин Лютер Кинг, Леонард Бернстайн, Джавахарлал Неру, Кеннет Каунда, У Тан, Альберт Швейцер и Давид Бен-Гурион. Но Сара вращается в других кругах: в своем следующем фильме она снимается вместе с Робертом Морли, Эриком Сайком, Терри-Томасом, Флорой Робсон и Бенни Хиллом[126].

Несколько минут все трое – философ, актриса и собака – дают своим мыслям бесцельно плыть в теплом воздухе бабьего лета.

– Не хотите как-нибудь зайти на чашечку чаю? – спрашивает Рассел.

– С удовольствием.

– Когда?

– В ближайшие дни я почти все время дома.

– Хорошо, тогда завтра. В пять.

Он прощается с Аддо, встает и переходит улицу, не оглядываясь; но Сара прямо-таки ощущает, как в нем кипит озорство. На следующий день ровно в пять часов она стучится в дверь дома 43.

– Вы тютелька в тютельку. Я впечатлен. Заходите, располагайтесь поудобнее.

Сара вспоминает, что «его глаза искрились дружелюбным лукавством». Она очарована его домом, пыльной старой мебелью и потрепанными коврами. Она садится на шаткий стул и падает.

– Простите, у нас тут в некотором роде разруха.

Он идет в кухню и зовет ее за собой.

– Не оставляйте меня заваривать чай в одиночестве!

Солнечные лучи освещают его шелковистые серебряные волосы. «Склонив голову набок, он напомнил мне необычайно зоркого ястреба, который вглядывался в каждое мое движение».

– Вы же не против бутербродов с огурцом к чаю? – Он принимается резать ломоть коричневого хлеба. – Каждый кусочек должен быть тонким, как бумага, чтобы просвечивал.

Он ставит руку между ломтиком хлеба и окном.

– Безнадежно, – говорит он и бросает хлеб в мусорное ведро.

Отрезает еще кусок; тот тоже не проходит проверку и отправляется в ведро. Как и третий.

Сара вдруг понимает, что они так и не познакомились[127].

– Как вас зовут? – спрашивает она.

– Мне говорили, что вы кинозвезда, – отвечает он, – но мне ни к чему знать ваше имя.

К тому времени он успевает отрезать шесть приемлемо тонких кусочков хлеба от целой буханки. Теперь их можно мазать маслом. Сара говорит ему, что никогда не умела мазать хлеб маслом так, чтобы не порвать его при этом.

– Ха! Все дело в консистенции масла. Когда знаешь, как, все просто.

Он подзывает ее, чтобы показать.

– Печально попасться на посредственном бутерброде.

Он странно взглядывает на нее, как будто они говорят о чем-то гораздо более интимном. «Ах, развратный старикашка», – думает Сара и замечает, что он смотрит на ее грудь.

– Очень важно, чтобы все, кроме качества, было очень тонким, как бумага. Теперь огурец. Здесь тоже понадобится много света.

И он опять поднимает ладонь между куском хлеба и солнцем.

– Предостаточно, – говорит Сара. – Каждому по три бутерброда.

– Неправильно.

«Явно не математик», – думает Сара. Но он складывает бутерброды друг на дружку и разрезает по диагонали посередине.

– Каждому по шесть.

Они садятся есть огуречные бутерброды и пить чай из фарфорового сервиза с павлинами. За едой Рассел то и дело пожимает ее коленку под столом, «и совсем не вяло». Сара рада, что Аддо рядом, спит под столом. Рассел сам задает все вопросы, так что она уходит из его дома, ничего о нем не узнав.

Неделю спустя он снова приглашает ее в гости. И опять засыпает ее вопросами. Ей кажется, это такой способ отвлечь ее внимание от того, что он пожимает ее коленки. Она не знает, как велеть ему перестать, и поэтому позволяет продолжать.

– Вы не сказали мне, что вы Бертран Рассел.

– Вы не спрашивали.

Возможно, говорит она, ей придется переехать с этой улицы из-за соседей, которые против Аддо.

– Какой несусветный вздор. Аддо и мухи не обидит.

– Вы же им скажете, правда?

К тому времени его рука успевает переместиться с ее колена на бедро.

– Не беспокойтесь. Считайте, что все сделано.

После этого прочие жители Хаскер-стрит не смеют и пикнуть на Сару Майлз.

САРА МАЙЛЗ остается холодна к ТЕРЕНСУ СТЭМПУ

Брей, Республика Ирландия

Январь 1961 года

Саре Майлз девятнадцать, она только что окончила Королевскую академию драматического искусства. Ей достается роль в фильме «Семестр испытаний» в качестве партнерши пятидесятитрехлетнего Лоуренса Оливье. Она влюблена в него с одиннадцати лет, с тех самых пор, как в одно дождливое воскресенье ее с классом повели на «Грозовой перевал», где она увидела его в роли Хитклиффа. «В ту минуту, когда он стоял у окна, глядя в туманные пустоши, тоскуя по возлюбленной и взывая «Кэти! Кэти! Кэти!», я пропала».

С того дня она держит под подушкой его фотографию, «иногда мечтая о том, как он прискачет ко мне на своем белом скакуне, подхватит на руки и увезет. Он первым зажег во мне искру сексуального пробуждения, и вот мне предстоит играть с ним в одном фильме».

Когда ее самолет садится в Дублине, где будут проходить съемки, Сара Майлз напевает песенку «Когда-то у меня был тайный возлюбленный, который жил в моем сердце» и думает, разгорится ли ее влюбленность в Оливье, хотя он, по ее расчетам, «по возрасту мог бы быть моим дедом…»

Теренсу Стэмпу двадцать два, ему светит слава. Он только что закончил сниматься в «Билли Бадде», своем первом фильме, где сыграл главную роль, и уже потратил 900 фунтов гонорара. Агент Стэмпа звонит ему и говорит, что ему предлагают прийти на кинопробы на роль в новом фильме «Семестр испытаний». Он читает сценарий со все возрастающим разочарованием: его роль так мала, что сразу ее и не найдешь.

– Черт, – говорит он агенту. – Роль размером с табличку «В зале не курить».

– Да, но ее заметят.

– Да, может быть, но я не возьмусь. Это просто неотесанный школьник, совершенно одномерный материал.

– Просто сходи и посмотри, ладно?

Без особой охоты он соглашается. На пробах режиссер просит его разговаривать с северным акцентом. Стэмп недавно видел интервью с Альбертом Финни и подражает ему с заметным манчестерским выговором: «Я умею читать, но не особо люблю». Он не хочет получить роль и играет ради смеха, «сжимает зубы и закатывает глаза, как совершенно слетевший с катушек родной брат Альберта». Ему тут же дают роль.

– Лучше поговорите с моим агентом, – говорит он.

Стэмпу предлагают 2000 фунтов за десять дней работы, но он отказывается. Петр Устинов советовал ему соглашаться только на хорошие роли, а «Семестр испытаний», по его мнению, не попадает в эту категорию. Гонорар поднимают до 4 тысяч. Стэмп неохотно соглашается.

На съемки эпизода, в котором Теренс Стэмп заставляет своих подручных держать Сару Майлз, пока он пытается ее изнасиловать, потрачен целый день, у него ничего не выходит. Ему не нравится сцена, как и Саре, которая мечтает о том, чтобы ею пытался овладеть не Стэмп, а Лоуренс Оливье.

И Стэмп, и Сара Майлз жалеют, что согласились сниматься. Сара уже успела разувериться в режиссере фильма Питере Гленвилле. Она считает его слишком воспитанным и «мягким», чтобы показать весь ужас происходящего: по ее мнению, вместо жестокого группового насилия в конце концов выйдет вежливая симуляция в стиле духа второй половины пятидесятых. «Было холодно и неудобно час за часом лежать на жесткой земле школьного двора, зная, что все это совсем не похоже на правду… Хотя это был мой первый фильм, я поняла, лежа там с задранной юбкой, что «Семестр испытаний» не станет той удачей, которой, по-моему, имел шансы стать».

Сара усиливает накал, стараясь передать весь кошмар изнасилования, но Гленвилл говорит:

– Стоп! Сара, это слишком, наши зрители убегут из зала, перепуганные до смерти.

В будущем, приобретя определенный опыт, она уже по первым двум дням съемок сможет судить, будет ли фильм иметь успех.

Еще ее расхолаживает персона Теренса Стэмпа. В глазах большинства он, и она вполне это понимает, ослепительный секс-символ, «поразительное существо: темные блестящие волосы и пронизывающие голубые глаза, девственное лицо и губы, словно розовый бутон. Черты его так необыкновенны и заключены в таком бледном и печальном лице, что любая нормальная девушка не осталась бы бесчувственной – а потом сразу бы почувствовала нечто иное. Но не я».

Весь день Стэмп изображает, как насилует ее, а она изображает, как ее насилуют; оба на самом деле мысленно где-то еще. Стэмп жалеет, что взял деньги за неподходящую роль в неинтересном фильме; Сара думает о своем бойфренде Джеймсе Фоксе, оставшемся дома, а еще сильнее – об актере, исполняющем главную роль, Лоуренсе Оливье, с которым она уже начала флиртовать и вскоре заведет роман[128].

А что Оливье?

Его тоже занимают другие мысли. Он уже спит с Симоной Синьоре, которая играет его экранную жену, но Синьоре отвлекает тот факт, что ее муж Ив Монтан спит с Мэрилин Монро. В довершение всего новая жена Оливье Джоан Плоурайт недавно родила сына. Как будто чтобы еще сильнее все запутать, Оливье предлагает Саре Майлз: «Тебе надо пофлиртовать с Симоной. У нее чудесная грудь».

Позднее по сюжету фильма Сара Майлз пытается соблазнить своего учителя-алкоголика, которого играет Оливье, но он ее отвергает. «Слушай, – говорит персонаж Оливье, – подумай, как ты юна. Я вдвое с лишним старше тебя. У меня жена. Я ее люблю… Ты прелестная юная девушка, но я не могу позволить себе так думать о тебе». Эти зловещие взаимосвязи и пересечения между реальной жизнью и драмой ужасно все запутывают, тем более что реальная жизнь кажется куда более драматичной.

Наконец, отыграв свои сцены, Теренс Стэмп предоставляет им заканчивать фильм. По возвращении в Лондон, чтобы «отпраздновать освобождение», он покупает себе серовато-зеленый кабриолет «Мерседес 220SE» с темно-красными кожаными сиденьями и разъезжает по городу с открытым верхом, промерзая до мозга костей.

ТЕРЕНС СТЭМП дает советы ЭДВАРДУ ХИТУ

«Олбани», F2, Пиккадилли, Лондон W1

Февраль 1968 года

«Олбани» – роскошнейший многоквартирный дом в Лондоне. Квартиры там именуют не квартирами, а «сетами» – это одна из тех ловушек, с помощью которых высшие классы не подпускают к себе чужаков. Таким образом, в «Олбани» шестьдесят девять сетов.

Подростком Теренс Стэмп подрабатывал рассыльным и, бывая на Берлингтон-стрит, заглядывал в темноту входа и с благоговением взирал на внутренний атриум, обставленный рододендронами. С тех самых пор он мечтал поселиться там; и теперь, после успеха «Билли Бадда» и «Коллекционера», он наконец-то может себе это позволить. Он представляет себя «англичанином нового рода… очень современным, очень осведомленным, хорошо одетым и тому подобное, однако очень сильного физически и интеллектуально… парнем из рабочего класса с кучей денег, а не оболтусом из высшего общества».

Декоратор интерьеров Джефри Беннисон первым проводит Стэмпа в дом, пригласив актера и его знаменитую подружку модель Джин Шримптон на чай с критиком искусства Джоном Ричардсоном, чей сет находится на первом этаже. «Я пожирал глазами высокие потолки, стены, завешанные картинами и принтами, все поверхности, заставленные предметами искусства… Меня словно околдовали».

Ричардсон информирует его, что до недавнего времени жильцы были обязаны подписывать договор о том, что не будут «вести себя непристойным образом, держать домашних животных и ночью принимать у себя дам».

– Дам? – переспрашивает Стэмп, обращаясь к Ричардсону и Беннисону. – Вы хотите сказать, что мне придется наряжать прелестную Шримптон под мальчика?

Ричардсон объясняет, что это требование уже отменено.

– Значит, теперь здесь живут и девушки?

– О да, но то ли еще будет. Изменилась сама атмосфера. Парни выехали, дом стал уже не тот первый класс, что раньше.

Но Стэмп обнадежен и просит Беннисона известить его, если вдруг какой-то из сетов будет продаваться. И действительно, уже через месяц Беннисон сообщает, что мистер Таймуэлл, снимающий сет D1, переезжает в Марокко и готов его уступить.

– Он знает, что это я? – спрашивает Стэмп Беннисона.

– О да, дорогой, он знает, что это вы. Он видел тот мужественный снимок в приложении. Ему, кстати, очень любопытно познакомиться с вами живьем.

Стэмп не теряет времени. Беннисон берет ремонт на себя, обдирает сет D1 до голых стен, красит полы двух главных комнат в белый цвет и кладет модную шкуру белого медведя перед сделанной на заказ особо широкой кроватью в стиле ампир. Ее он покрывает черно-песочно-бежевым покрывалом, а с обоих концов кладет валики такого же цвета. Картину довершает сундук черного дерева, привезенный с Гоа, инкрустированный цветами и облаками. Стэмп в восторге. «В первый день я катался по ковру перед камином, обнимая себя и пытаясь убедить, что это по-настоящему».

Вскоре у него входит в обыкновение каждый день курсировать по Пиккадилли: утренний кофе в «Фортнуме», чай в «Рице», обед в «Уилтонз». Воплощение свингующего Лондона, он ведет жизнь денди эпохи регентства. «Здесь чувствуется безвременье, – говорит он, – меня бы не удивило, если бы улицы вдруг заполнились каретами».

В «Олбани» издавна царит почти коллегиальный дух, холодноватый, но смутно знакомый, с таким ощущением, будто там за закрытыми дверьми происходит нечто сомнительное. Когда-то в доме жил лорд Байрон, а также Эдгар Ластгартен[129]. Считается, что первое действие уайльдовской пьесы «Как важно быть серьезным» происходит в B1; вымышленный Вудхаузом джентльмен-взломщик Раффлз тоже проживает в Олбани. Мармион Сэвидж в романе «Холостяк из Олбани» (1848) вполне точно описывает дом как «приют для неисцелимых странностей, дом для бездомных джентльменов».

Когда Стэмп въезжает в сет, его соседом оказывается лидер консервативной партии Эдвард Хит, одинокий холостяк, настороженный и обидчивый, то есть полная противоположность тому, кого можно назвать свингующим.

Хит занял сет F2 в 1963 году, сняв его на семь лет за 670 фунтов в год после смерти Клиффорда Бакса, брата композитора Арнольда Бакса. Тогда Хиту было сорок семь. Он нанял дизайнера интерьеров Джо Паттрика и взялся за переобустройство квартиры в своем духе, который его официальный биограф описывает как «безусловно современный, но классически сдержанный»: кремовые стены, оранжевые шторы, шоколадный ковер, скандинавские кресла из черной кожи. Стены украшены гравюрами солдат в военной форме, двумя пейзажами Уинстона Черчилля (которые ему подарил самолично художник) и литографией Пикассо. На каминной полке множество белых фарфоровых статуэток лошадей Испанской школы верховой езды. На отдельной полке фотографии Хита с королевой, Хрущевым и римским папой. В гостиной царит рояль «Стейнвей»[130].

Однажды чопорный, неловкий, девственный вождь оппозиции совершает нечто необычное для себя: приглашает своего расслабленного, модного, сексуального соседа на обед. Через несколько дней Стэмп рассказывает об их трехчасовой беседе своему другу, писателю Джону Фаулзу, который незамедлительно записывает все в дневнике:

«Он мог бы научиться многому, но просто никак не мог въехать, как будто вообще не понимал, что я говорю». По всей видимости, Хит сказал ему, что Уилсон[131] напугал его и обидел в Палате. Терри предложил такое средство: «Ладно, вот вы сидите на скамье оппозиции. Старик Уилсон встает. Как только он начинает вас донимать, вы возьмите и подумайте: сегодня Гарольд проснулся в своем доме номер 10, спустился в кухню, достал самый лучший чай, нагрел чайник, все идеально приготовил, понес наверх своей старухе, думая, может, хоть сегодня, может, она таки раскроет объятья и мы как следует траханемся. А старая мымра буркнула только «Ох ты господи», перевернулась на другой бок и задрыхла. Вы просто подумайте: «это он не на меня злится, а на свою мадам или еще на кого-нибудь. Надо только понять, из-за чего такого в собственной жизни Уилсон меня достает. Тогда я смогу с ним справиться».

Фаулз спрашивает Стэмпа, как принял Эдвард Хит его совет[132].

– Он не понял, – жалуется Стэмп. – Он разучился слушать.

ЭДВАРД ХИТ поет рождественский гимн УОЛТЕРУ СИКЕРТУ

Отвиль, Сент-Питерс, Кент

Декабрь 1934 года

Восемнадцатилетнего Эдварда Хита в семье всегда (и никогда за ее пределами) звали Тедди. Это прозвище выдает его характер. Он отчужден, неулыбчив и необычайно прилежен, вплоть до того, что любящие родители порой уговаривают Тедди чуть меньше трудиться и чуть больше играть. Недавно его мать зашла к нему в комнату и предположила, не слишком ли он усердствует, на что он огрызнулся: «Мама, иногда мне кажется, что ты не ХОЧЕШЬ, чтобы я добился успеха!»

Он родился и вырос в Бродстерсе, графство Кент, до 10 лет ходил в начальную школу Сент-Питерса, потом получил стипендию в Чатем-хаусе – платной средней школе в Рамсгейсте, в пяти километрах вдоль берега. Несмотря на то, что он никогда не входил в число блестящих учеников – в классах по 30 человек, и он обычно держится где-то между пятым и шестнадцатым, он очень трудолюбив. Всегда безупречно одет, волосы чисто вымыты и гладко причесаны. Но он не компанейский подросток и не входит ни в одну школьную банду[133].

Он становится добросовестным – кое-кто сказал бы, что чересчур добросовестным, – старостой. «Он всегда сильно придирался к ребятам, которые ходили сунув руки в карманы брюк или плохо вели себя на улице в форменных кепках и пиджаках», – замечает один из его учителей.

Хит многого добивается. Он получает призы, играя на фортепиано, и дирижирует школьным оркестром. Он секретарь дискуссионного клуба – где, в том числе, выступает против тотализаторов, кино по воскресеньям и совместного обучения, – и ведет счет в крикетной команде. Он никогда не выходит за рамки дозволенного, не нарушает школьных правил. В рождественской школьной постановке ему дают роль архангела Гавриила.

Летом 1934 года он сдает экзамен на стипендиальное обучение в Баллиол-колледже в Оксфорде. На собеседовании он говорит, что мечтает стать профессиональным политиком – больше приемная комиссия никогда не слышала подобных ответов от школьников. Из-за плохих оценок по французскому и за сочинение он не поступает, но решает остаться в школе и попробовать еще раз на следующий год.

Активный велосипедист, юный Тедди не раз проезжает мимо большой усадьбы в деревне Сент-Питерс недалеко от Бродстерса. Когда-то она звалась Хоупвилем, а новый владелец переименовал ее в Отвиль. Иногда, проезжая мимо, Тедди украдкой видит картины, развешенные на просушку на веревках в саду. Кто-то говорит ему, что там живет художник Уолтер Сикерт.

Семидесятичетырехлетний Уолтер Сикерт настолько же кипуч и свободолюбив, насколько юный Тедди исполнителен и прилежен. Недавно Сикерт завел роман с двадцатисемилетней Пегги Эшкрофт, которая только что с успехом выступила в спектакле «Ромео и Джульета» в театре «Олд Вик»[134].

«Чем мы старше, тем мы хуже!» – как-то сказал он. Этот афоризм описывает как его любовные связи, так и умение сводить концы с концами. Известный транжира – Сикерт не в состоянии не тратить деньги на такси, телеграммы, одежду, аренду жилья и всяческий антиквариат – он оказался на грани банкротства, задолжав более 2000 фунтов домовладельцам, торговцам произведениями искусства, мастерам и не в последнюю очередь государственной налоговой службе. Кое-кто из его друзей подозревает, что для него безденежье – признак истинного художника.

Несколько друзей пришли к нему на помощь, объявили сбор денег в его пользу и собрали 2050 фунтов; потом они уговорили его переехать из Лондона в Кент. Так он и очутился в этом большом старом доме из красного кирпича. Там большой сад с плодовыми деревьями и хозяйственными постройками. В деревне поговаривают, что в детстве сама королева Виктория каталась на ослике в Бродстерсе, но ослик понес и прибежал вместе с нею в этот самый сад.

Сикерт много переделал в доме, например, превратил старые григорианские конюшни в художественную мастерскую и возвел что-то вроде клети с восточной стороны, где развешивает картины на просушку. Нет ничего лучше восточного ветра, чтобы высушить холст, говорит он своим ученикам: таким образом процесс сокращается с двух недель до суток.

Немногие в деревне знают, кто он вообще такой, хотя развевающийся оперный плащ, шляпа с широкими полями и рубашка без воротничка внушают местным подозрение, что он художник. Его общительность еще больше нервирует жителей; ведь он, говорят, даже приглашал к себе на чай с бананами совершенно незнакомых людей. Он любит детей и считается с их мнением. Его сад граничит с игровой площадкой сент-питерской начальной школы; иногда Сикерт вывешивает свои холсты наружу, чтобы послушать, что скажут о них школьники. Другим художникам он советует поступать так же. «Дети всегда знают». Но, как многих творцов, порой его охватывает скука, а порой он груб с незваными гостями.

Восемнадцатилетний Тедди Хит любит петь в хоре, и однажды декабрьским вечером он возглавляет процессию колядующих подростков, которые с нотами в руках направляются по засыпанной гравием дорожке ко входу в усадьбу Отвиль. Компания поет две песни и ждет у двери с ящиком для пожертвований наготове.

Но никто не выходит. «Ни звонок, ни дверной молоток не вызвали никакой ответной реакции, – вспоминает Хит сорок лет спустя, – однако в конце концов занавеска у окна отдернулась, и мы увидели в проеме маленькое, морщинистое, седобородое лицо[135]. Почти сразу же штора задернулась снова. Мы подождали. Дверь чуть-чуть приоткрылась на цепочке.

«Подите прочь!», – сказал Сикерт, и мы ушли».

После смерти в 2005 году по завещанию Эдварда Хита практически все его состояние в 5,4 миллиона фунтов идет на то, чтобы его дом в Солсбери оставался открытым для посещения[136]. Еще один, и только один, британский премьер-министр XX века, который удостоился подобного отличия, это сэр Уинстон Черчилль.

Среди выставленных в доме картин есть этюд в задумчивом разочаровании, который Хит урвал за 19 фунтов у галереи «Лестер» вскоре после окончания Второй мировой войны. Это офорт «Тоска», подписанный Уолтером Сикертом.

УОЛТЕР СИКЕРТ учит УИНСТОНА ЧЕРЧИЛЛЯ

Даунинг-стрит, 11

Июнь 1927 года

Уотлер Сикерт читает газету, и одна заметка привлекает его внимание. Речь в ней идет об одной его знакомой, которую он знал шестнадцатилетней девушкой более четверти века назад. Клементину Черчилль, которая теперь замужем за канцлером казначейства Уинстоном Черчиллем, сбил омнибус на пешеходном переходе в Найтсбридже.

Они впервые встретились, когда четырнадцатилетняя Клементина приехала на каникулы в Дьеп в 1899 году. Сикерт был знаком с ее матерью и захаживал к ним в гости. Клементину тут же увлек богемный персонаж с копной светлых волос и пронизывающими зелеными глазами. «Он глубоко поразил Клементину и казался ей самым красивым и неотразимым человеком на всем свете», – пишет ее дочь Мэри восемьдесят лет спустя.

Когда мама посылала Клементину за покупками, на улице она часто сталкивалась с Сикертом. Однажды она остановилась посмотреть на его новую картину.

– Тебе нравится? – спрашивает он.

Молчание Клементины продлилось чуть дольше нужного.

– …Да, – ответила она.

– А что тебе не нравится?

Клементина опять помолчала.

– Мистер Сикерт, такое впечатление, что вы на все смотрите грязными глазами.

Сикерт спросил у ее матери, можно ли Клементине заглянуть к нему на чашечку чаю. Девушка поднялась на холм в Невилль-ле-Дьеп, где стоял его дом, и ее впустила экономка и любовница художника, бравая мадам Виллен. Сикерта не было дома, и Клементина осталась ждать его в комнате, «очень грязной», как показалось ей. «Меня это потрясло, и я подумала: «Может, мама сумеет подыскать мистеру Сикерту экономку получше». Сикерт все не появлялся, и девушка нашла себе занятие – убрала его комнату. Сначала она застелила постель, потом подмела пол. Потом она взяла селедочный скелет с тарелки и выкинула его в окно, а потом помыла и убрала тарелку.

В этот момент вошел Сикерт.

– Где моя селедка? – рявкнул он.

– Я ее выбросила.

– Ах ты поганка! Кто просил тебя совать нос! Я собирался ее писать! И где, интересно, та красивая тарелка, на которой она лежала?

– Я помыла ее и поставила на полку.

Но Сикерт простил Клементину, и той же зимой выжег ее портрет на хоккейной клюшке раскаленной кочергой. Через два года в Париже он принимал ее у себя целый день, представил Камилю Писсарро и поводил по Люксембургской галерее. За обедом она спросила его, кого он считает величайшим из живущих художников. Он потрясенно посмотрел на нее и ответил:

– Разумеется, я.

Двадцать шесть лет спустя Сикерт отправляется посетить пострадавшую Клементину на Даунинг-стрит, 11. Она представляет его своему мужу; они тут же находят общий язык. Черчилль обожает живопись и всегда готов совершенствоваться. Но он нетерпелив. Сикерт советует ему не торопиться и работать по наброскам и эскизам, а не бросаться очертя голову в «буйство красок», как обычно делает Черчилль.

Взамен канцлер казначейства дает безответственному живописцу советы о том, как разумно управлять финансами. Увы, его рекомендации влетают в одно ухо и вылетают из другого. Сикерт не разбирается в бухгалтерии и не имеет никакого желания обуздывать свои порывы[137].

Летом Черчилли регулярно приглашают Сикерта к себе в Чартвелл. Художник приезжает в ярко-красных носках и за ужином развлекает хозяев песенками из мюзик-холла. Днем Черчилль сидит на солнышке, не отходя от холста, а Сикерт по большей части сидит в доме за задернутыми шторами и читает романы. Время от времени он выходит на улицу в своей оперной шляпе. Черчилль упрашивает его раскрыть секрет, как «передать чудесную зелень и багряницу», которые он видит вокруг, на холсте, но Сикерт давно уже не интересуется живописью на пленэре.

Некоторые полагают, что Сикерт испортил Черчилля как живописца, потому что учил его, что лучше писать с фотографий, а не с натуры. Но Черчилль не согласен. «Я весьма взволнован тем, какие горизонты он раскрывает передо мной, – пишет он Клементине. – Я уже вижу, как смогу написать картины гораздо лучше тех, на которые считал себя способным прежде. Он поистине дал мне вторую жизнь в качестве художника».

Черчилль покупает себе «прекрасный фотоаппарат» и еще больше усовершенствует метод Сикерта: приобретает еще и проектор и обводит фотоизображение прямо на холсте, то есть становится первооткрывателем техники, которую затем возьмут на вооружение такие художники, как Энди Уорхол и Дэвид Хокни.

Живопись для Черчилля – самый постоянный источник удовольствия, побег от бремени, которое налагает на него пост[138]. «С кистями и красками он забывал обо всем, словно ребенок, которому дали коробку акварели, – пишет другой его наставник, художник Поль Маз, и прибавляет: – Уинстон писал только между критическими моментами, живопись была для него убежищем, и я пытался лишь упростить его метод работы и сделать его более сдержанным в средствах и неутолимой жажде цвета. Он был готов съесть тюбик с белилами, так ему нравился их запах.

В то лето Черчилль и Сикерт пишут портреты друг друга. Черчилль переносит на холст фотографию, создавая небольшой, прелестный групповой портрет, где он сам, Сикерт, Рэндольф Черчилль, Диана Митфорд и другие за чаепитием в Чартвелле. Портрет Черчилля кисти Сикерта оказывается более спорным. Когда он впервые выставляется в галерее «Совиль» в начале 1935 года, «Санди Таймс» объявляет его «самым блестящим портретом, который когда-либо выходил из-под кисти мистера Сикерта». С другой стороны, сестра Клементины Нелли считает его настолько не похожим на действительность, что выходит из себя и ругается с управляющим галереи, который, не узнав ее, возражает: «Едва ли вы когда-нибудь видели мистера Черчилля». И в эту секунду, по сообщению одного очевидца, «полетели клочки».

Не зная о скандале, Сикерт дарит Клементине один из своих этюдов к портрету ее мужа. Впоследствии она каким-то образом умудряется наступить на этюд ногой, и больше его уже никто не видел.

УИНСТОН ЧЕРЧИЛЛЬ незваным является к ЛОУРЕНСУ ОЛИВЬЕ

Театр «Сент-Джеймс», Лондон SW1

Лето 1951 года

Уинстон Черчилль – давний поклонник Лоуренса Оливье и особенно любит два его фильма. Когда «Леди Гамильтон» выходит в 1941 году, он пересматривает ее снова и снова – может, раз сто, если верить одному писателю. Еще он любит «Генриха V». «Мы смотрели цветной фильм «Генрих V» с Лоуренсом Оливье, – пишет его личный секретарь Джок Колвилл в дневнике за 25 ноября 1944 года. – ПМ впал в экстаз. Лег спать в 2.30».

Черчилль восхищается Оливье и как театральным актером. Во время одного длинного монолога в роли Ричарда III Оливье вдруг слышит еще один голос, который произносит его текст. Он смотрит в зал и замечает мистера Черчилля в четвертом ряду, который читает строчки с ним в унисон.

Однако их взаимодействие работает в обе стороны, хотя Оливье черпает в Черчилле вдохновение не совсем предсказуемого рода. Проводя отпуск на юге Франции в 1949 году, он с женой Вивьен Ли увлекается живописью после прочтения книги Черчилля «Живопись как времяпрепровождение».

В 1951 году чета Оливье блещет в «Цезаре и Клеопатре». Во время одного спектакля Оливье сообщают, что Черчилль в зрительном зале.

В антракте Оливье сидит у себя в гримерной и думает, нравится ли его исполнение «великому человеку», как вдруг дверь распахивается, и великий человек возникает на пороге собственной персоной.

От неожиданности Оливье теряет дар речи.

– О, простите великодушно, – говорит Черчилль. – Я искал укромный уголок.

Оливье провожает Черчилля и показывает ему, куда идти. В то же время он заботится о том, чтобы, когда Черчилль выйдет, кто-нибудь ждал его, чтобы проводить до места в зрительном зале[139].

Черчилль идет по своим делам и успевает вернуться к началу. Сев, он шутит с Мэри:

– Пошел узнать, отолью ли я, и представляешь? – наткнулся на Юлия!

Через несколько недель, когда герцогиня Баклю ведет Черчилля на «Антония и Клеопатру», актера и государственного деятеля представляют друг другу более официальным образом. Оливье в восторге. «Мы, конечно, уже обожали его и нашли его приятно вежливое, непритворное добросердечие и обходительное великодушие его речи незабываемым», – пишет он в своей витиеватой манере. Встречаясь с другими политиками, Оливье, который гордится своим умением читать по лицам, всегда находит их лукавыми, видя в них «некую настороженность, очевидно, вызванную страхом разоблачения… различимую только в едва насупленных бровях». Но не в Черчилле.

За ужином Оливье напоминает Черчиллю про тот раз, когда он хором читал монолог из «Ричарда III», и добавляет:

– Не могу выразить вам, как я завидую такой прекрасной памяти.

– О, но ведь вы держите в голове мириады слов, – отвечает Черчилль. – Должно быть, это тяжкое бремя.

Оливье признается, что, отыграв пьесу, он через три недели не может вспомнить из нее ни слова.

– А-а, – отвечает Черчилль. – Наверно, это вам очень помогает.

В честь дня рождения Оливье Черчилль приглашает его с женой на воскресный обед в Чартвелле. Вивьен Ли сражает Черчилля, и он дарит ей одну из своих картин; позднее кто-то им говорит, что больше Черчилль никогда никому картин не дарил. (У него зоркий глаз на хорошенькое личико: позднее за ужином, когда женщины выходят из комнаты, Черчилль поворачивается к Оливье и говорит: «Богом клянусь, ну и красотка!»)

После обеда Черчилль остается в доме, а его зять Кристофер Соумс показывает гостям ферму. По пути они слышат бычий рев, «стон мучительной боли и горя; он прижался головой к стене, закатив безумные глаза». Соумс объясняет, что единственный способ вытащить его наружу, чтобы почистить хлев, – это заманить его в другой на корову в период течки.

По возвращении в дом Оливье говорит Черчиллю, что волнуется за быка.

– О, у него все хорошо, – говорит Черчилль. – И пусть даже он ведет исключительно скучную жизнь, она все же пересыпана… – он делает паузу ради драматического эффекта, – моментами сильнейшего возбуждения.

Годы спустя, 30 января 1965-го, Оливье читает закадровый текст во время показа похорон Уинстона Черчилля на канале Ай-ти-ви. Это, считает он, «не просто день национального траура». Скорее, это «знак огромной благодарности нации за жизнь ее доблестного мужа, которому они обязаны неисчислимо многим». В своих мемуарах он хвалится, что «с гордостью узнал», что из демонстраций похорон на Би-би-си и Ай-ти-ви показ с его голосом «посмотрело больше зрителей».

Однако их история на этом не кончается. В 1968 году Оливье уже художественный руководитель Национального театра, где решается вопрос, ставить ли пьесу «Солдаты» Рольфа Хоххута. Пьеса очень критична по отношению к ковровым бомбардировкам немецких городов при Черчилле и обвиняет премьер-министра в соучастии в убийстве польского военачальника Владислава Сикорского.

Кеннет Тайнан твердо намерен ее поставить; президент Национального театра лорд Чандос, член военного кабинета Черчилля, не менее твердо намерен помешать этому. Оливье болтается где-то посередине, по собственным словам, «разрываясь, глубоко озабоченный». А разрывается он, как сам объясняет комиссии, между своими предубеждениями англичанина и пожеланиями к Национальному театру. Его положение еще более осложняется желанием Тайнана, чтобы Оливье непременно сыграл Черчилля.

Тайнан замечает много общего между актером и политиком. «Боже мой, как вы похожи на старого мерзавца! – пишет он Оливье. – Страстная, безумная любовь к деталям; сосредоточенность, испепеляющая человека простым незамечанием его присутствия; внезапные перемены темы; внезапное внимание к вещам, явно не относящимся к делу; страсть к историческим анекдотам и цитатам… грубо реалистичная оценка человеческих мотивов; нетерпение и терпение».

ЛОУРЕНС ОЛИВЬЕ кажется притворщиком ДЖЕРОМУ Д. СЭЛИНДЖЕРУ

Крайстчерч-стрит, 4, Лондон SW3

21 мая 1951 года

В том же сезоне Лоуренс Оливье выступает перед многообещающим американским писателем Джеромом Дэвидом Сэлинджером.

8 мая 1951 года Сэлинджер отправляется в Великобританию на «Куин Элизабет», желая избежать шумихи вокруг публикации в Америке «Над пропастью во ржи». Его уже просили переписать книгу и поменять название[140], а также несколько недоразумений с общественным резонансом[141]. «Нью-Йоркер» отказался печатать роман с продолжением под предлогом, что персонажам не хватает правдоподобия, однако его британский издатель Хэмиш Хэмилтон проявил гораздо большую благосклонность. По приезде Сэлинджера Хэмилтон презентует ему британское издание; по просьбе Сэлинджера у него неяркая обложка, нет фотографии автора и никаких биографических деталей.

Приемом Сэлинджера в Лондоне руководит тот же Хэмилтон, которого Сэлинджер называет «профессиональным сводником». Издатель организует для писателя ряд вечерних развлечений, что Сэлинджер называет «метанием между театрами и зваными ужинами».

Среди спектаклей, которые они посещают, два о Клеопатре: «Антоний и Клеопатра» по Шекспиру и «Цезарь и Клеопатра» по Бернарду Шоу – и там, и там главные роли исполняют Лоуренс Оливье и Вивьен Ли. «Очень хорошо, очень чисто, – понимающе замечает Сэлинджер и добавляет: – Публика здесь такая же тупая, как и в Нью-Йорке, но постановка много, много лучше». После этого, к огромной радости Хэмиша Хэмилтона, ему удается заполучить для себя и своего автора приглашение на ужин с четой Оливье у них дома в Челси.

Все складывается прекрасно; Сэлинджер изливает другу[142] восторженные впечатления: «чудесный домик, шикарный вечер – все в смокингах и тому подобное». Оливье, по его словам, «очень приятный малый, очень смышленый. Он без ума от своей жены, на которую было приятно посмотреть. Она очаровашка. Естественно, когда мы выпивали в гостиной, джин ударил мне в нос. Я чуть не вылетел в окно».

С другой стороны, Сэлинджер невольно чувствует себя немного лицемером. Когда Хэмилтон устраивал им приглашение, он, по всей видимости, проморгал отрывок в романе, где главный герой Холден Колфилд ругает кривляние актеров вообще и одного актера в частности:


«Вообще, по правде сказать, я не особенно люблю ходить в театр. Конечно, кино еще хуже, но и в театре ничего хорошего нет. Во-первых, я ненавижу актеров. Они ведут себя на сцене совершенно непохоже на людей. Только воображают, что похоже. Хорошие актеры иногда довольно похожи, но не настолько, чтобы было интересно смотреть. А кроме того, если актер хороший, сразу видно, что он сам это сознает, а это сразу все портит. Возьмите, например, сэра Лоуренса Оливье. Я видел его в «Гамлете». Д.Б. водил меня и Фиби в прошлом году… Но мне, в общем, не очень понравилось. Не понимаю, что особенного в этом Лоуренсе Оливье. Голос у него потрясающий, и красив он до чертиков, и на него приятно смотреть, когда он ходит или дерется на дуэли, но он был совсем не такой, каким, по словам Д.Б., должен быть Гамлет. Он был больше похож на какого-нибудь генерала, чем на такого чудака, немножко чокнутого… А моей сестренке Фиби понравилось только, когда Гамлет гладит собаку по голове. Она сказала – как смешно, какая хорошая собака, и собака вправду была хорошая. Все-таки придется мне прочитать «Гамлета». Плохо то, что я обязательно должен прочесть пьесу сам, про себя. Когда играет актер, я почти не могу слушать. Все боюсь, что сейчас он начнет кривляться и вообще делать все напоказ[143]».

Однако все эти сомнения ничуть не тревожат его во время ужина у Оливье. Более того, по всему видно, что Сэлинджер не разделяет подозрений Колфилда, очень живо беседуя с актером, которого его же персонаж фактически считает фигляром.

Через несколько дней Сэлинджер отправляется путешествовать по Англии на купленном «хиллмане», едет в Стратфорд-на-Эйвоне, где катает юную леди в лодке по реке, вместо того чтобы идти в театр, в Оксфорд, где слушает вечерню в кафедральном соборе, и в Йоркшир, где, как ему кажется, он заметил сестер Бронте, бегавших по пустошам. Потом он едет в Ирландию, оттуда в Шотландию, где думает поселиться. Из Лондона он возвращается в Нью-Йорк, взяв с собой свой новенький «хиллман».

И только после возвращения в Нью-Йорк[144] Сэлинджер задумывается, а был ли он совершенно искренним с Оливье. Интересно, они читали слова Колфилда о Лоуренсе? Возможно, от известия, что чета Оливье планирует приехать в Нью-Йорк и предлагает встретиться, Сэлинджеру становится еще тревожнее. Он пишет Хэмилтону паническое письмо, где оправдывается, что мнение Колфилда об актерской игре Оливье вовсе не обязательно совпадает с его собственным, и просит объяснить все это Оливье и извиниться за, возможно, причиненную обиду.

Хэмилтон выполняет просьбу, и Оливье, в свою очередь, присылает Сэлинджеру любезное письмо. 1 сентября Сэлинджер отвечает: «Рискуя оказаться вам претенциозным, если не сказать чертовски безапелляционным, я хотел бы – то есть мечтал бы – сказать вам, что лично я думаю о вашем искусстве… Я думаю, вы единственный актер в мире, который играет Шекспира с особой привязанностью, как нечто давно знакомое, словно это передавалось у вас в семье. Почти как если бы вы играли в пьесе, написанной страшим братом, которого вы полностью понимаете и самозабвенно любите. Зрелище это неповторимо прекрасное, и я совершенно уверен, что вы единственный актер, который на это способен».

Тем не менее, когда Лоуренс Оливье через Хэмилтона просит у него разрешения превратить рассказ «Дорогой Эсме – с любовью и всякой мерзостью» в радиопостановку, Сэлинджер ему отказывает. Время идет, и его сомнения по поводу Оливье лишь усиливаются. В 1983 году, через тридцать два года после «шикарного» вечера в Челси, Сэлинджер пишет письмо другу, где нелицеприятно сравнивает игру Оливье с манерой Джона Уэйна в вестерне «Самый меткий».

ДЖЕРОМ Д. СЭЛИНДЖЕР отыскивает ЭРНЕСТА ХЕМИНГУЭЯ

Отель «Риц», Вандомская площадь, 15, Париж

Конец августа 1944 года

Двадцатипятилетний Джерри Сэлинджер участвует в страшной войне. Из 3080 человек 12-го пехотного полка армии США, которые высадились вместе с ним в Нормандии, выжила только треть.

Его полк первым входит в Париж. Их окружают радостные толпы. Будучи сержантом контрразведки, Сэлинджер обязан разыскивать и допрашивать коллаборационистов. Идя по Парижу, они с другим военнослужащим арестовывают предателя, но толпа силой вырывает его у них и забивает до смерти.

До Сэлинджера доходит слух, что где-то в городе находится Эрнест Хемингуэй. Он сам писатель, перспективный автор рассказов, и твердо намерен отыскать знаменитейшего из живых романистов Америки. Сэлинджер уверен, что найдет его в «Рице», поэтому направляется на своем джипе туда. Разумеется, Хемингуэй торчит в маленьком баре[145] и уже хвастает, что в одиночку освободил весь Париж и сам «Риц» в частности.

В последнем утверждении есть малая толика правды. «Он мог говорить только об этом, – вспоминает коллега, военный корреспондент. – Он хотел быть не просто первым американцем в Париже. Он сказал: «Я буду первым американцем в «Рице». И освобожу «Риц». В действительности к тому времени, как Хемингуэй прибывает к отелю, немцы его уже оставили, и управляющий выходит к нему навстречу, похваляясь:

– Мы спасли «Шеваль Блан»!

– Ну так подите и принесите, – отрезает Хемингуэй и затем начинает его активно употреблять.

Хемингуэй поселяется в «Рице». С этих пор его не волнует освещение того, как освобождают Париж; правда, он одалживает свою пишущую машинку тому, кто этим занимается. Сам же он в основном сидит в баре с бокалом шампанского «Перрье-Жуэ».

За рюмкой бренди после обеда в день освобождения одна из женщин говорит, что хочет пойти посмотреть парад победителей.

– Зачем? – говорит Хемингуэй. – Дочка, сиди спокойно и пей добрый бренди. Поглядеть на парад ты еще успеешь, а вот пообедать в «Рице» в день освобождения Парижа тебе уже не удастся никогда.

Дни идут, он продолжает собирать вокруг себя поклонников, хвастая, скольких немцев перебил, хотя никто не может припомнить, чтобы он убил хотя бы одного[146].

Сэлинджера Хемингуэй приветствует, как старого друга, говорит, что узнал его по фотографии в «Эсквайре» и прочел все его рассказы. Нет ли у него с собой чего-нибудь новенького?[147] Сэлинджер достает недавний номер «Сэтердей Ивнинг Пост» с одним из своих рассказов. Хемингуэй тут же читает его и поздравляет автора. Оба писателя сидят и беседуют несколько часов подряд. Сэлинджер (который в душе предпочитает стиль Фитцджеральда) приятно удивлен тем, что в личном общении Хемингуэй не похож на свой публичный образ, и находит его «очень славным парнем».

Через несколько дней Хемингуэй говорит другу, что познакомился с «пареньком из 4-й дивизии, зовут Джерри Сэлинджер». Он отмечает, что тот презирает войну и хочет только писать. Еще на него производит впечатление, что родные Сэлинджера продолжают присылать ему «Нью-Йоркер».

Они больше никогда не встречаются[148], но переписываются. Хемингуэй – великодушный наставник. «Для начала, у вас прекрасный слух, вы пишете с нежностью и любовью, не опускаясь до соплей… Я счастлив, когда читаю ваши рассказы, и думаю, что вы чертовски хороший писатель».

Их дружеские отношения после единственной встречи запечатлены в письме, которое на следующий год Сэлинджер пишет Хемингуэю из нюрнбергского военного госпиталя, где он лечится от боевого стресса:

«У меня все было хорошо, не считая того, что я практически постоянно находился в подавленном состоянии, и подумал, что неплохо было бы поговорить с кем-нибудь в здравом уме. Меня расспросили о моей половой жизни (она совершенно нормальна – слава богу!) и о детстве (обыкновенное)… Мне всегда нравилась армия… Наше отделение арестовало почти всех, кого еще оставалось арестовать. Мы теперь забираем даже непослушных десятилетних детей. Хорошо бы отправить вверх по инстанции старые добрые бланки ареста, чтобы раздуть рапорт… Я написал еще пару моих кровосмесительных рассказов, несколько стихотворений и часть пьесы. Если я когда-нибудь уволюсь из армии, может быть, допишу ее и приглашу Маргарет О’Брайен сыграть там со мной. Со стрижкой ежиком и максфакторовской ямочкой над пупком я и сам мог бы сыграть Холдена Колфилда. Когда-то я с большим чувством исполнил роль Рэйли в «Конце путешествия».

Я отдал бы правую руку, чтобы выбраться из армии, только не с белым билетом психа «негоден к военной службе». У меня есть задумка одного очень чувствительного романа, и я не хочу, чтобы в 1950 году автора назвали ненормальным. Я ненормальный, но не всем надо об этом знать.

Мне хотелось бы получить от вас словечко, если вы сможете. Вдали от всего этого гораздо легче сохранить ясность ума, не правда ли? Я имею в виду вашу работу».


Примерно в то время Сэлинджер переживает нервный срыв из-за пережитых им ужасов[149]. Биограф писателя Иэн Хэмилтон полагает, что его дружеское письмо к Хемингуэю не то, чем кажется. По его мнению, оно «едва ли не маниакально жизнерадостно». Пожалуй, он прав. Годы спустя Сэлинджер говорит дочери: «Невозможно полностью забыть запах горящей плоти, сколько бы ты ни прожил».

В 1946 году в Гринвич-Виллидж к Джерри Сэлинджеру отчасти возвращается былая бравада. Болтая с друзьями – любителями покера, он пренебрежительно отзывается о многих известных писателях, включая и Хемингуэя. «На самом деле он был совершенно убежден, что после Мелвилла в Америке уже не было по-настоящему хороших писателей – то есть до появления Джерома Д. Сэлинджера», – вспоминает один из них.

Хемингуэй, с другой стороны, охотно причисляет Сэлинджера к своим любимым современным авторам; после смерти Хемингуэя в его библиотеке находят экземпляр «Над пропастью во ржи». Он не первый и не последний писатель, чей протеже оборачивается против него.

ЭРНЕСТ ХЕМИНГУЭЙ восстает против ФОРДА МЭДОКСА ФОРДА

«Клозери де Лила», бульвар Монпарнас, 171, Париж

Осень 1924 года

За двадцать лет до того Эрнест Хемингуэй сам молодой человек двадцати пяти лет. Он сидит в своем любимом парижском баре, как вдруг слышит:

– А, вот вы где. Можно к вам присесть?

К нему за стол подсаживается его наставник Форд Мэдокс Форд, который старше Хемингуэя на двадцать пять лет.

Полтора года назад Форд, писатель и редактор журналов, начал издавать «Трансатлантик ревью», где в основном давал слово молодым авторам. Он ярый приверженец Хемингуэя: «Мне хватило прочесть шесть слов, и я сразу же решить публиковать все, что он мне прислал». Кроме того, он взял Хемингуэя заместителем редактора, напечатал его рассказы и ввел в парижское литературное общество. Но вскоре начнет разворачиваться до боли знакомый сценарий отношений между учеником и учителем: чем больше Форд помогает Хемингуэю, тем больше Хемингуэй его презирает.

За поддержку он платит раздражением. «Форда остается только убить, – жалуется Хемингуэй Эзре Паунду. – …Я люблю Форда. Дело не лично в нем, а в литературе. Ты видишь, Форд из всего устраивает чертов компромисс». Он полагает, что Форд не выполнил обещания давать дорогу молодым авторам и успокоился на старых и традиционных, «не считая Тцары и тому подобной французской дребедени. Вот такое черт знает что».

В заявляемую любовь Хемингуэя к Форду верится все труднее. Хемингуэя раздражает манерность Форда, его моржовые усы и военные воспоминания («я скоро стану отрицать, что был на войне, лишь бы не походить на Форда»). А еще он не доверяет Форду. «Он совершенный лжец и мошенник, им всегда движут самые утонченные синтетические замашки английского аристократа».

Хемингуэя подбирает крупная гранд-дама парижского литературного общества Гертруда Стайн. В обход Форда он уверяет ее, что «Трансатлантик ревью» напечатает ее пространный роман «Становление американцев», все его 925 страниц. По его словам, это «одна из величайших прочитанных мною книг» и «превосходная сенсация для журнала». Стайн разделяет его высокое мнение о книге и приходит в восторг[150].

На самом деле Хемингуэй говорит Форду, что «Становление американцев» – просто очень длинный рассказ, а не шеститомный роман, и Форд в итоге попадает в неловкую ситуацию, когда вынужден сказать Стайн, что не сможет опубликовать его полностью. Из-за этого Стайн ужасно злится на Форда. Может быть, все это часть плана Хемингуэя?

Вскоре он начинает подрывать авторитет Форда с методичным упорством. Когда Форд уезжает в Америку, чтобы подсобрать средств для своего нуждающегося журнала, Хемингуэй вносит изменения в июньский и августовский выпуски. Он печатает резкую критику в адрес любимых Фордом дадаистов, а также пишет анонимную передовицу, где громит трех его излюбленных авторов: Жана Кокто, Тристрана Тцары и Гилберта Селдса. Кроме того, он выкидывает собственный роман Форда, намеченный в печать с продолжением, и ставит вместо него отвратительные стихи, уже отвергнутые Фордом[151].

Форд необидчив и потому не выгоняет его. Хемингуэй считает такое великодушие признаком слабости. Когда 3 августа умирает Джозеф Конрад, старый друг и сотрудник Форда, он уговаривает Хемингуэя написать о нем для специального памятного выпуска. Хемингуэй пишет, что никогда не мог перечитывать Конрада, и даже еще грубее высказывается в отношении другого друга Форда: «если б я знал, что, размолов Т. С. Элиота в порошок и посыпав этим порошком могилу мистера Конрада, я воскресил бы мистера Конрада… то завтра же утром поехал бы в Лондон с мясорубкой». Форд извиняется перед Элиотом за оскорбительные слова; его извинения еще больше раздражают Хемингуэя.

– А, вот вы где. Разрешите сесть с вами[152]?

Так Хемингуэй начинает рассказ о том, как они выпивали с Фордом, написанный тридцать пять лет спустя, когда Форд уже мертв и ничего не может возразить. По описанию Хемингуэя, Форд похож на «пивную бочку» с «густыми крашеными усами». И вообще это «грузный, сопящий, неприятный человек»[153].

А еще от него пахнет: «Я всегда избегал смотреть на Форда и старался пореже дышать, находясь с ним в одной комнате, но сейчас мы сидели на воздухе… Я сделал глоток, чтобы узнать, не испортил ли приход Форда вкус коньяка, коньяк был по-прежнему хорош».

По словам Хемингуэя, пока они так выпивают вместе, Форд замечает проходящего мимо Хилэра Беллока и демонстративно не здоровается с ним. Хемингуэй седлает любимого конька: «Вечер был испорчен встречей с Фордом, и мне казалось, что Беллок мог бы исправить положение».

Форд убеждает его, что «джентльмен никогда не раскланивается с подлецом», и рассказывает, кто из их знакомых джентльмен, а кто нет: Эзра Паунд не джентльмен («он американец»), сам Форд – джентльмен («разумеется. Я был на службе его величества»), Генри Джеймс «почти» джентльмен, Троллоп – отнюдь («конечно, нет»), как и Марло, да и Донн («он был священник»). Таким образом Хемингуэй рисует портрет вздорного сноба.

Но правда ли, что их встреча проходит именно так, как рассказывает Хемингуэй? Друзья и того, и другого сомневаются. Бэзил Бантинг, работавший в журнале, полагает, что Хемингуэй намеренно старается «погубить репутацию покойного, который не оставил близкого друга, способного за него отомстить», это «ложь, хитро составленная так, чтобы казаться правдоподобной обычным людям, незнакомым ни с Фордом, ни с Хемингуэем, и отяготить память о нем качествами, которые неприятны всем и отвратительны многим». Верный биограф Форда Алан Джадд видит в этом акт мести старшему товарищу за то, что он превосходил Хемингуэя по «возрасту, статусу, опыту, знанию своего дела, восприимчивости и таланту».

Когда Форд только берет Хемингуэя к себе в журнал, он как будто предвидит, что протеже однажды его предаст. «Он приходит, садится у моих ног и хвалит меня, – признается он. – Это меня нервирует». Но почему Хемингуэй настолько враждебен к человеку, который отнесся к нему с таким великодушием? Может быть, все из-за того раза, когда Хемингуэй попросил Форда откровенно высказаться о его романах? Форд ответил, что, несмотря на все их несомненные достоинства, структурно они слабоваты и ему следует над этим поработать. Может быть, эта откровенность и есть его непростительная ошибка?

ФОРД МЭДОКС ФОРД то ли помогает, то ли не помогает ОСКАРУ УАЙЛЬДУ

Монмартр, Париж

Ноябрь 1899 года

В 1944 году двадцатипятилетний Джером Дэвид Сэлинджер встречается с пятидесятилетним Эрнестом Хемингуэем в Париже; в 1924-м двадцатипятилетний Хемингуэй встречается с пятидесятилетним Фордом Мэдоксом Фордом в Париже. Скачок еще на четверть века назад, и мы видим, как двадцатипятилетний Форд Мэдокс Форд встречается в Париже с сорокапятилетним Оскаром Уайльдом. И каждая встреча странным образом напоминает остальные.

Разоренный, почти без гроша в кармане, Уайльд пьет в одиночку в монмартрском кабаре. Сейчас он бесплатно живет в гостинице «Д’Альзас» как гость владельца, ведь из отеля «Марсолье» его выкинули за неуплату счетов. Он уже не находит причин продолжать жить. «Я потерял всякое стремление к жизни и творчеству, la joie de vivre[154]; это ужасно, – пишет он Фрэнку Харрису в одном из многих своих просительных писем. – У меня остались удовольствия и страсти, но радость жизни исчезла. Я гибну: морг зияет в ожидании меня». Он хочет написать что-нибудь чудесное, но сомневается, что достанет сил[155]. «Жестокость тюремного наказания начинается после освобождения», – замечает он.

Он встает не раньше полудня и пьет, пока не ляжет спать, сначала «адвокат»[156], потом бренди и, наконец, абсент, у которого, как он пишет другу, «чудесный цвет – зеленый. Стакан абсента не менее поэтичен, чем что угодно в мире. Какая разница между ним и закатом?» Другому приятелю он говорит: «Я обнаружил, что алкоголь, принятый в достаточном количестве, вызывает все признаки опьянения». Он все так же способен шутить, хотя порой он слишком глубоко топит свое остроумие.

Уайльда часто видят на бульварах, где он пьет. У него выпали передние зубы, а на вставные у него нет денег. «Подобно святому Франциску Ассизскому, я обручился с бедностью, однако в моем случае брак неудачен. Я ненавижу свою нареченную невесту».

Писатель Фредерик Буте вспоминает, что случайно столкнулся с ним, когда Уайльд сидел в уличном кафе на бульваре Сен-Жермен. Из-за проливного дождя его шляпа стала похожа на колпак для тушения свечей, а пальто превратилось в губку. Официант, не чая, как отделаться от последнего посетителя, поставил друг на друга все стулья и скатал навес, но Уайльд не может уйти: у него кончились деньги и он не в состоянии заплатить.

Несть числа историям о том, как старые друзья спешили перейти на другую сторону улицы, избегая встречи с ним. Но как-то вечером хиромант Хиро замечает Уальда в ресторане и подходит к нему.

– Как мило с вашей стороны, мой дорогой друг, – говорит Уайльд. – Сейчас со мной никто не раскланивается.

До этого они встречались только раз, на приеме в 1893 году; Хиро гадал гостям по руке.

– Левая рука – рука короля, а правая – рука короля, который сам себя отправит в изгнание, – сказал он Уайльду.

– Когда? – спросил Уайльд.

– Через четыре года, примерно за сороковом году вашей жизни.

Суеверный Уайльд покинул прием, не произнеся больше ни слова. Шесть лет спустя Уайльд говорит Хиро, что часто размышлял, насколько правдивым оказалось его удивительное предсказание.

Форд дает два категорически не совпадающих описания своей встречи с Уайльдом в Париже, одно в 1911 году, другое в 1931-м. В первом он рисует Уайльда трагической фигурой, он сидит за столиком в кабаре, «плаксиво пьяный», и его «донимает гнусная шайка молодых студентов четырех искусств». Даже обеднев, Уайльд сумел сохранить трость из слоновой кости с дней своего процветания. По клубу слоняется человек, по словам Форда, «безвредный, малоумный паразит» по имени Биби Лабуш. Студенты убеждают пьяного Уайльда, что Лабуш на самом деле опасный преступник, который собирается его убить и забрать себе трость, когда тот пойдет к себе в гостиницу.

В этом варианте Уайльд кричит и протестует; Форду настолько отвратительна беспечная жестокость происходящего, что он тут же уходит из кафе, «навсегда излеченный от любой тяги к богемному образу жизни, если таковая и была. Более того, с тех пор всегда при виде студента… я ощущаю гадливость». И потому уже, как запоздалое соображение, он прибавляет: «Не знаю, проявил ли я себя в тот раз хоть сколько-нибудь героическим образом».

Но во втором варианте, написанном через двадцать лет после первого, Форд расширяет свою роль, добавляя героизма. В этом варианте он встречает Оскара Уайльда не раз, а «несколько раз» в Париже, и всякий раз Уайльд становится жертвой этих безжалостных студентов, и всякий раз их розыгрыш крутится вокруг его трости, которая теперь уже не просто «из черного дерева со вставками из слоновой кости и ручкой в виде слона», но еще и подарок от леди Маунт-Темпл.

В этой версии плачущий Уайльд раз за разом отдает свою трость студентам, которые раз за разом возвращают ее в гостиницу на следующее утро, когда он уже позабыл обо всем, что случилось прошлой ночью. И вместо того чтобы уйти с отвращением, Форд спешит Уайльду на помощь. «Я раз или, может быть, два спасал его трость и провожал его до дома… У него не было ни пенни, да и у меня, как у студента, ненамного больше. Я провожал его по скверно освещенным улочкам Монмартра, он молчал или бормотал что-то невразумительное. Он всегда ходил так, будто у него болели ноги, наклонившись вперед и опираясь на свою драгоценную трость…»

Эти рассказы связывает нутряная неприязнь Форда к Уайльду. В 1911 году она ограничивается творчеством: «Его сочинения казались мне вторичными и незначительными, его юмор – неубедительным и механическим». Но в 1931 году Форд распространяет ее и на личность Уайльда: «Было унизительно испытывать такую сильную неприязнь к столь несчастному человеку. Однако ее нельзя было не испытывать к этой безмерной убогости и бессвязности». Может быть, в своем расширенном варианте того отвращения, которое молодость чувствует к возрасту, Форд Мэдокс Форд репетирует свою собственную предстоящую погибель от рук Эрнеста Хемингуэя?

ОСКАР УАЙЛЬД в смущении убегает от МАРСЕЛЯ ПРУСТА

Бульвар Мальзерб, 9, Париж

Ноябрь 1891 года

Когда весьма чествуемый в то время Оскар Уайльд отправляется в Париж, репутация остряка и денди[157] идет впереди него. Сейчас ему тридцать семь, он приехал на два месяца, чтобы отточить свою пьесу «Саломея», которую он пишет по-французски. «Француз по симпатии, я ирландец по рождению, а англичане приговорили меня к тому, чтобы говорить языком Шекспира», – жалуется он Эдмону Гонкуру. Он бегло говорит по-французски и имеет поразительный словарный запас, хотя даже и не пытается говорить с французским произношением.

Он сразу же приобретает известность, афоризмы так и сыплются с его пухлых губ во всех моднейших салонах столицы. Все околдованы. Однажды на званом обеде он доводит присутствующих до слез своим непревзойденным красноречием. «Весь свой талант я вложил в мои сочинения, – заявляет он. – Весь свой гений я вложил в свою жизнь».

Он знает, как умело обойти все препятствия во время беседы, списывая противоречия на придирки. Уайльд рассказывает о «Саломее» на одном званом ужине, и некий профессор указывает ему на то, что он путает двух Саломей – дочь Ирода и танцовщицу. Уайльд возражает ему, что это скучная правда ученого: «Я же предпочитаю иную правду, свою собственную, правду мечты. Выбирая между двумя правдами, более истинна та, что более ложна».

«Л’Эко де Пари» называет прибытие Уайльда в столицу «le “great event” des salons litteraires parisiennes»[158] всего сезона. Его главный гид – молодой литературный лев Марсель Швоб, также переводивший на французский его сказку «Великан-эгоист». После отъезда Уайльда Швоб говорит о нем: «Крупный мужчина с большим одутловатым лицом, красными щеками, ироничным взглядом, плохими торчащими зубами, порочным детским ртом, губы которого еще нежные от молока и готовы сосать еще. За едой – а ел он немного – он беспрестанно курил пропитанные опиумом египетские сигареты. Страстный любитель абсента, который внушал ему видения и желания».

Швоб часто принимает Уайльда у себя дома. Леон Доде, встречая его там, находит его одновременно и привлекательным, и отталкивающим, на его взгляд, слова выпадают из вялого рта Уайльда, «как у жирной сплетницы». Чувствуя это двойственное отношение, на третьей встрече Уайльд спрашивает Доде, что тот о нем думает: Доде отделывается несколькими словами о его лице и возможном коварстве. На следующий день он получает письмо от Уайльда, где тот утверждает, что он «самый простой и искренний человек среди смертных, сущий крохотный, крохотный младенец».

Благодаря Эрнесту Рено у нас есть возможность получить представление об уайльдовской манере говорить. Рено сталкивается с ним в солнечный день на бульваре Капуцинок:

– Мы должны разрешать нашим инстинктам смеяться и резвиться на солнце, как стайка веселых детей. Я люблю жизнь. Она так чудесна и… – В этот миг Уайльд оглядывает залитый солнце бульвар. – Насколько все это прекраснее томной красоты сельской местности! Уединенность деревни душит и подавляет меня… Я чувствую себя самим собой только в окружении элегантных толп, столичных достижений, в сердце богатых кварталов или роскошно отделанных палас-отелей, уставленных вожделенными предметами, с армией слуг, нежной лаской ворсистого ковра под ногами… Я питаю отвращение к природе, не облагороженной человеческим вмешательством! Когда Бенвенуто Челлини распял живого человека, чтобы изучить игру мышц в предсмертной агонии, папа был прав, даровав ему прощение. Что такое смерть бессмысленного индивида, если она дает бессмертному миру возможность цвести и создавать, по выражению Китса, вечный источник радости?

Однако порой, хотя и нечасто, язык подводит его.

Впервые Уайльда представляют Марселю Прусту, которому тогда двадцать один год, в доме мадам Артур Беньер на улице Генерала Фуа. Уайльда впечатляют необычайно глубокие познания Пруста в английской литературе, и когда тот приглашает его отобедать у него на бульваре Мальзерб, Уайльд тут же соглашается.

В вечер ужина что-то задерживает Пруста, и он прибегает, пыхтя и отдуваясь, с небольшим опозданием.

– Английский джентльмен пришел? – спрашивает он у прислуги.

– Да, мсье, он пришел пять минут назад. Он едва успел зайти в гостиную, как тут же попросился в уборную и еще не выходил.

Пруст идет в конец коридора и кричит сквозь дверь уборной:

– Мсье Уайльд, вам нехорошо?

Уайльд отпирает дверь и выглядывает.

– А, вот вы где, мсье Пруст. Нет, я прекрасно себя чувствую.

Оказывается, с ним приключился необыкновенный приступ застенчивости, и теперь его одолевает смущение.

– Я надеялся иметь удовольствие поужинать только с вами, но меня проводили в гостиную. Я туда заглянул, и там сидели ваши родители. Робость овладела мной. До свиданья, дорогой мсье Пруст, до свиданья…

И с этими словами он поспешно уходит. Недоумевающий Пруст идет в гостиную, здоровается с родителями, и те рассказывают ему, что Уайльд вбежал в комнату, оглядел обстановку, воскликнул: «Как же у вас мерзко!» и выбежал прочь[159].

Это странное, довольно нехарактерное для Уайльда поведение. Он может быть высокопарен, но редко бывает груб, а уж его бегство в уборную и вовсе ничем не объяснимо.

А, может быть, дело заключается в следующем? Уайльд заходит в гостиную и не замечает, что там есть еще кто-то. Он громко восклицает: «Как же у вас мерзко!», но это его мысль не для чужих ушей, и лишь потом он видит тихо сидящих в углу родителей Пруста. В страшном смущении Уайльд выбегает из комнаты и не может придумать, как ему вернуться, не уронив достоинства.

Уайльд снова приезжает в Париж летом 1894 года, за год до своего краха, и снова встречается с Марселем Прустом. Может быть, какое-то подсознательное воспоминание о своем старом промахе заставляет его еще раз грубо отозваться[160] об обстановке в доме Пруста? «По-моему, мистер Уайльд дурно воспитан», – отзывается мсье Пруст после его отъезда[161].

МАРСЕЛЬ ПРУСТ отделывается от ДЖЕЙМСА ДЖОЙСА

Отель «Мажестик», проспект Клебер, Париж

19 мая 1922 года

Марсель Пруст, когда-то весьма общительный, сейчас очень привередливо выбирает, куда ходить, и предпочитает сидеть дома. Он особенно не любит эксклюзивных приемов в интимном кругу. «Мало что развлекает меня меньше, чем то, что прежде, лет двадцать тому назад, называлось «избранным», – замечает он.

Британские меценаты Сидни и Вайолет Шифф вынуждены прибегать к уловкам, чтобы заманить его на званый ужин своей мечты, который устраивают в номере отеля «Мажестик» в честь дягилевских «Русских сезонов».

Они уже давно мечтают собрать в одной комнате четверых, по их мнению, величайших творцов мира среди живущих: Игоря Стравинского, Пабло Пикассо, Джеймса Джойса и Марселя Пруста. Пруст, пожалуй, самая крупная рыба в их улове, потому что он одновременно и самый модный, и самый неуловимый; после публикации «Содома и Гоморры» на позапрошлой неделе он буквально у всех на устах. Зная, как он не любит бывать среди «избранных», Синди Шифф не посылает ему официального приглашения, но как бы обмолвливается в письме за несколько дней до назначенной даты: может быть, он заглянет к ним после ужина?

Пикассо и Стравинский приходят вовремя. Не столь педантичный Джеймс Джойс прибывает уже после кофе, подвыпивший и потрепанный, качаясь из стороны в сторону. «Я не вписываюсь в общественный порядок иначе как бродяга», – признается он. Джойс садится справа от хозяина, опускает голову на руки и молчит.

Клайв Белл, один из гостей, вспоминает, что в половине третьего ночи вошла «маленькая, опрятно одетая фигура в изысканных черно-белых лайковых перчатках… с таким видом, будто он заметил огонек в окне друга и решил заскочить, вдруг тот не спит. Внешность его мне не понравилась, потому что он был чересчур елейный, прилизанный и какой-то неприятно влажный; однако его глаза были прекрасны». Утонченное во всех отношениях появление Марселя Пруста в самом начале омрачается неприятным инцидентом: присутствующая среди гостей принцесса Виолетта Мюрат сверлит его гневным взглядом и бросается вон, меча громы и молнии, потому что в своем недавнем сочинении он изобразил ее скрягой.

Пруста, сконфуженного столь резкой реакцией, сажают между Игорем Стравинским и Сидни Шиффом. Стравинский замечает, что он «бледен, как вечерняя луна». Пруст хочет сделать Стравинскому комплимент и сравнивает его с Бетховеном.

– Вы, конечно же, восхищаетесь Бетховеном.

– Я терпеть не могу Бетховена.

– Но ведь, cher maître[162], его поздние сонаты и квартеты…

– Хуже прочих.

Примерно в это же время Джеймс Джойс громко всхрапывает («надеюсь, это был всхрап», прибавляет Белл), потом вздрагивает и просыпается. Пруст, который выглядит на десять лет моложе своего возраста, или, по крайней мере, так думает Джойс, представляется ему[163]. Их часто считают соперниками; их труды часто сравнивают и обычно не в пользу Джойса.

Описания встреч на приемах всегда зависят от капризов памяти, на них наслаиваются сплетни, слухи и недоразумения, запутывая их еще больше, и вся эта мешанина неминуемо искажается еще и под действием алкоголя. Стоит ли поэтому удивляться, что существует по меньшей мере семь вариантов беседы Пруста и Джойса:


1) В пересказе Артура Пауэра, друга Джойса:

Пруст: Вам нравятся трюфели?

Джойс: Да.


2) В пересказе герцогини де Клермон-Тоннер:

Пруст: Я никогда не читал ваших сочинений, мистер Джойс.

Джойс: Я никогда не читал ваших сочинений, мистер Пруст[164].


3) В пересказе Джеймса Джойса Жаку Меркантону много лет спустя:

«Пруст разглагольствовал об одних герцогинях, а меня больше интересовали их горничные».


4) В пересказе Джеймса Джойса его близкому другу Франку Баджену:

«Наш разговор исключительно состоял из слова «нет». Пруст спросил, знаком ли я с герцогом таким-то. Я сказал: «Нет». Наша хозяйка спросила Пруста, читал ли он такой-то фрагмент из «Улисса». Пруст сказал: «Нет». И так далее. Конечно, ситуация была невозможная. Дни Пруста только начинались. Мои же уже заканчивались».


5) Как говорит другой его друг Падрейк Колум, Джойс хочет сорвать планы Шиффа, рассчитывающего, что его прием войдет в историю, и потому старается по возможности не открывать рта:

Пруст: Ах, мсье Джойс, вы знакомы с принцессой…

Джойс: Нет, мсье.

Пруст: Ах, вы знакомы с графиней…

Джойс: Нет, мсье.

Пруст: Тогда вы знакомы с мадам…

Джйс: Нет, мсье.

Однако в этом варианте Джойс подводит сам себя, потому что его молчаливость сама становится частью легенды.


6) В пересказе Уильяма Карлоса Уильямса:

Джойс: У меня каждый день болит голова. У меня ужасно плохое зрение.

Пруст: Мой бедный желудок. Что мне делать? Он убивает меня. Мне вообще уже пора уходить.

Джойс: И у меня то же самое. Найти бы еще кого-нибудь, кто бы довел меня под руку. До свиданья!

Пруст: Приятно было познакомиться. Ах, мой желудок.


7) В пересказе Форда Мэдокса Форда:

Пруст: Как я говорю, мсье, в романе «По направлению к Сванну» 1, который вы, конечно же…

Джойс: Нет, мсье.

(пауза)

Джойс: Как мистер Блум говорит в моем «Улиссе», который, мсье, вы несомненно читали…

Пруст: Нет, мсье.

(пауза)

Пруст извиняется за опоздание, объясняя его недомоганием, и затем с некоторыми подробностями описывает симптомы.

Джойс: Знаете, мсье, у меня практически те же симптомы. Только в моем случае, анализ…

И после этого оба несколько часов обсуждают свои разнообразные болезни.


По словам Шиффа, который обычно довольно точен, прием заканчивается тем, что Пруст зовет Шиффов к нему в гости, и Джойс тоже втискивается в такси вместе с ними. Там Джойс закуривает и открывает окно. Пруст недоволен, потому что у него астма и он ненавидит свежий воздух. Во время короткой поездки Пруст непрерывно говорит, но ни разу не обращается к Джойсу.

Когда все четверо высаживаются на улице Адмирала Гамелена, Джойс пытается попасть вместе с остальными к Прусту, но они всеми силами стараются от него отделаться.

– Пусть мое такси отвезет вас до дома, – настаивает Пруст и исчезает наверху вместе с Вайолет Шифф, а Сидни Шифф остается заталкивать Джойса в машину.

Наконец-то избавившись от Джойса, Пруст и Шиффы пьют шампанское и весело болтают до рассвета.

ДЖЕЙМСУ ДЖОЙСУ почти нечего сказать ГАРОЛЬДУ НИКОЛЬСОНУ

Гайд-парк-гарденс, 31, Лондон W2

30 июля 1931 года

Небольшая компания гостей собралась в гостиной главы издательства «Патнем» в ожидании обеда в честь Джеймса Джойса. В воздухе витает тяжелый аромат белоснежных лилий, он еще больше усугубляет нервную и душную атмосферу.

Жена главы Глэдис Хантингтон, пожалуй, волнуется больше всех. Обед тем более страшит хозяйку, что ее главный гость, можно сказать, воинственный приверженец молчаливости. Персонажи в романах Джойса, как известно, весьма разговорчивы – и мысленно, и устно, и то и другое одновременно, целыми страницами напролет, – а вот сам автор предпочитает передавать свои мысли долгими вздохами. Джойс редко нарушает молчание, разве что когда тема живо его занимает: беседуя с Ле Корбюзье, он разговорился только когда архитектор спросил о Пьере и Пепи, попугайчиках Джойса.

В гостиной на втором этаже сидят и вежливо беседуют глава издательства Констант Хантингтон, его жена Глэдис, бывшая фрейлина королевы Александры леди Госфорд, критик Десмонд Маккарти, а также мемуарист Гарольд Никольсон, который недавно вступил в Новую партию Освальда Мосли, как вдруг с лестницы до них доносятся какие-то звуки. Все встают в ожидании.

Входит Нора Барнакл, они с Джойсом поженились в начале месяца, хотя – с перерывами – прожили вместе двадцать семь лет. (До самой свадьбы их двадцатитрехлетняя дочь считала их женатыми.) Нора, как замечает Никольсон, «моложавая женщина с остатками красоты и ирландским акцентом, настолько явным, что она могла бы сойти за бельгийку. Элегантно одетая, похожая на француженку-буржуа». Еще он замечает на ней брошь в стиле ар-нуво.

Следом за ней входит и сам Джеймс Джойс, «отстраненный и слепой». Гарольд Никольсон, самый зоркий из мемуаристов, так описывает первое впечатление от писателя: «слегка бородатая старая дева». На нем огромные выпуклые очки, бросающие блики на стены, когда он поворачивает голову. Джойсу грозит глаукома, за всю жизнь он сделает одиннадцать операций на глазах и порой ходит с повязкой, из-за чего, по словам одного из друзей, его глаза отличаются «такой же бледностью, которую можно увидеть у растений, надолго скрытых от солнца». Никольсону он напоминает «худенькую птичку, настороженную, сгорбленную, замкнутую, яростную и робкую. Маленькие руки-клешни. Настолько плохо видит, что смотрит немного в сторону, словно какая-то тощая сова».

Гости спускаются вниз в столовую, а Глэдис Хантингтон нервозно, очень пронзительным голосом разговаривает с Джойсом о покойном Итало Звево, авторе «Самопознания Дзено», которого Джойс когда-то учил. Леди Хантингтон вдруг переходит на итальянский, и все общество содрогается. За столом Гарольда Никольсона сажают рядом с леди Госфорд. Они обсуждают, пожалуй, скучные дела: Итонский колледж и можно ли разрешать юношам младше двадцати летать, но Никольсон левым ухом слушает разговор между леди Хантингтон и Джойсом. Джойс, кажется, возражает хозяйке уже довольно резко и с некоторым скучающим безразличием. Тем не менее, отмечает Никольсон, у него очень красивый голос. «Самый очаровательный голос из известных мне, – пишет он позднее, – текучий и мягкий, с журчащими обертонами».

Обе беседы выдыхаются примерно одновременно, и в этот момент Десмонд Маккарти упоминает о совершенном в прошлом месяце убийстве лейтенанта британской армии. Хьюберт Чевис съел отравленную куропатку и умер; вскоре после этого его отцу сэру Уильяму Чевису прислали анонимную телеграмму со словами: «Ура Ура Ура»[165]. Никольсон и Маккарти оживленно, с большим энтузиазмом начинают обсуждать этот случай. Никольсон вежливо пробует вовлечь Джойса в разговор.

– Вы интересуетесь убийствами? – спрашивает он.

– Ни в малейшей степени, – отвечает он, решительно распластав ладони параллельно столу – таким жестом, по словам Никольсона, «которым гувернантка закрывает крышку пианино».

Больше Джойс ничего не говорит; он никогда не боялся пауз в разговоре и даже хвалится своим умением их создавать. Он любит перемежать свое молчание вздохами; Нора неоднократно предупреждала его, что таким чрезмерным вздыханием он может повредить своему сердцу.

Никольсон и Маккарти быстро меняют тему. Маккарти упоминает сэра Ричарда Бернтона, который когда-то был консулом в Триесте, где Джойс прожил некоторое время. Позднее Никольсону кажется, что он, возможно, заметил «бледный и очень мимолетный отблеск заинтересованности на сморщенном лице Джойса».

– Вы интересуетесь Бертоном? – спрашивает Маккарти.

– Ни в малейшей степени, – отвечает Джойс.

И снова они торопятся сменить тему. Никольсон говорит, что ему разрешили рассказать о романе Джойса «Улисс» в своих радиопрограммах. Наконец-то Джойс оживляется.

– Каких радиопрограммах?

Никольсон объясняет[166]. Джойс говорит, что пришлет ему книгу об «Улиссе», чтобы он читал и цитировал. Сейчас, чувствуя себя в своей теме – теме самого себя, он полон энтузиазма. «Он не грубиян, – к такому выводу приходит Никольсон. – Ему удается скрыть свою неприязнь к англичанам вообще и к английской литературе в частности. Но разговаривать с ним трудно». Как и читать его: восемь лет спустя Никольсону предстоит написать рецензию на «Поминки по Финнегану». «Я, право же, изо всех сил стараюсь разобраться в этой книге, но ничего не получается. Ее практически невозможно расшифровать, и как только одна-две понятные строки возникают, словно телеграфные столбы над наводнением, им тут же начинают противоречить другие столбы, уводящие в совершенно другую сторону… Я искренне уверен, что на этот раз Джойс зашел слишком далеко и разорвал всякую связь между собой и своим читателем. Это очень эгоистичная книга», – заключает он.

Когда неловкий обед у Хантингтонов подходит к концу, Десмонд Маккарти делится своими наблюдениями с Гарольдом Никольсоном.

– Джойс не особенно подходящий гость за обедом, – говорит он.

ГАРОЛЬД НИКОЛЬСОН попадает в дневник СЕСИЛА БИТОНА

Сиссингхерст-Касл, Кранбрук, Кент

Август 1967 года

– У вас чудесный сиреневый бордюр, – говорит автор одного дневника автору другого. – Поздравляю вас.

Между модным фотографом и дизайнером Сесилом Битоном и Гарольдом Никольсоном сложились натянутые отношения, хотя при встречах они безупречно вежливы. В каком-то смысле это конфликт авторов двух дневников. Оба ведут их с целью опубликования, поэтому когда оба они находятся в одной комнате, они неизбежно чувствуют друг в друге соперника. Чье слово будет последним?

Никольсон, будучи на восемнадцать лет старше Битона, не принимает его всерьез ни как человека, ни как художника. В его характере всегда было что-то суровое, пуританское, и он не одобряет присущую Битону цветистость, его любовь ко всему эффектному. Он сбрасывает его со счетов, как и всех «гламурных» и модных людей, которых не переваривает. По мнению его друга Джеймса Лис-Милна, «Гарольд терпеть не мог тех, кого считал профессиональными притворщиками. Он критически относился к актерам, театральным постановщикам, художникам сцены, каким бы талантом они, может быть, ни обладали, потому что у него они ассоциировались с позерством».

Когда в 1966 году в свет выходит первый из трех томов дневников Гарольда Никольсона, через тридцать лет после написания, Битон записывает у себя в дневнике, что читал их «с огромным удовольствием. Я не нахожу в книге ничего, к чему мог бы придраться, – говорит он и тут же обрушивается на него с самой брюзгливой, едва ли не оголтелой придиркой: – Хотя выискивал это на каждой странице, потому что никогда не любил Гарольда Никольсона, никогда ему не доверял, считал его пустышкой. Не знаю, может, меня выводило из себя, что он постоянно «выходит сухим из воды», будучи довольно успешным политиком, во всяком случае его уважали Черчилль и Иден с компанией, почтенным критиком, значительной фигурой в современной литературе, важной личностью в высшем свете, отцом, любящим мужем, садоводом-любителем и при этом самым похотливым и жадным до молодых ребят типом».

Битон страстен в своем разоблачении, но не дневников, которые ему очень нравятся, а их автора, который внушает ему отвращение. Ему претит противоречие в самой плоти и крови Гарольда Никольсона: столь прямой в дневниках и столь развязный в реальной жизни. «Пожалуй, меня больше раздражает его жадность, чем похоть. Пожалуй, дело в том, что мне просто не нравится его очевидная алчность. Никто не выказывает своих чувств откровеннее Гарольда, хоть это сразу и не заметишь. Он алчно набрасывается на дополнительную порцию пудинга с салом, так что его двойной подбородок собирается складками. Когда он смотрит на рослого школьника, которые едет мимо на велосипеде, пуговицы с ширинки Гарольда разлетаются в стороны, как фейерверк. Физически он отталкивает меня, свиное лицо в пузыре жира, гнусные остатки детскости, розовые щечки, кудряшки, эта неприятная трубка… Однако в книге хватает предельно искренних саморазоблачений. Он выглядит после нее человеком с огромным обаянием, проницательным, честным и прямодушным, во всех отношениях замечательным».

Девять месяцев спустя Битон читает только что опубликованный второй том дневников. «И снова я ловлю себя на мысли, почему же, хотя мне снова и снова твердили его друзья, Джеймс П[оуп]-Х[еннесси] и прочие, какой он славный малый, я всегда его недолюбливал».

И его опять поражает противоречие между гедонистом из реальной жизни и звучащим из дневника «чуждым пошлости, благородным умом». Но в его отвращении есть нечто более инстинктивное: «Рассматривая фотографии, я снова замечаю, что его наружность отталкивает меня на них так же, как и в жизни. Как это несправедливо, ведь он сам первым принижает себя во всем. Но кукольный рот купидона, парадоксальные усы, полные руки и живот – все они внушают мне frissant [так в оригинале[167]], и невозможно закрывать глаза на тот факт, что я никогда не мог бы стать его другом».

Сесила Битона давно не отпускает мысль об ужасных изменениях, которые наступают с возрастом. Его дневники полнятся мрачными описаниями морщин и обвисшей кожи: шершавые щеки Греты Гарбо, «жирные, грубые» руки Элизабет Тейлор, королева-мать «еще больше растолстела, но еще и сморщилась». Не меньше его страшит и собственное старение: «Рот как прорезь, макушка лысая, как пуля, над ушами торчат непокорные пряди, как у какаду, сущий король Лир».

Прочитав дневники Никольсона, через три месяца Битон приезжает посмотреть на его сады в Сиссингхерсте, открытые для посещения. Упившись этим «триумфом садоводческого опыта и воображения», он замечает Никольсона, тот сидит на солнышке у дома. Ему уже за восемьдесят, он вдовец. Он перенес инсульт и угасает: уже не читает и не пишет и практически не говорит. Он равнодушен к похвалам, которыми осыпали его дневники после выхода в свет; как странно, говорит он своему сыну Найджелу, опубликовать три книги, не понимая, что ты их написал. Летними вечерами Никольсон сидит под грудой пледов у дверей своего коттеджа, «уставясь в пустоту, словно достопочтенный будда», как говорит его биограф.

Битон подходит, по его собственному выражению, к «останкам Гарольда Н.» После инсульта это «просто заводной болванчик». Никольсон улыбается, видит он. «Его глаза блестят, но он облачен в одежды старости, делающие его неузнаваемым, чахлые белые усы, редкие белые волосы, обвислый живот. Но его мозг уже не работает, он лишь автоматически неразборчиво реагирует на что-то, чего не понимает», – напишет Битон в дневнике по возвращении домой.

– У вас чудесный сиреневый бордюр, – говорит он Никольсону. – Поздравляю вас.

И это он тоже запишет.

– Я мало выхожу в последнее время, – отвечает Никольсон.

На прочие вопросы он отзывается «добродушным, низким, благосклонным урчанием».

Битон прощается с коллегой по дневникам. «Кажется, он доволен своим животным состоянием расслабленности и бездействия, которое может продлиться еще лет пятнадцать», – заключает он. Гарольд Никольсон умирает через девять месяцев, когда раздевается перед сном, и таким образом последнее слово остается за Сесилом Битоном.

СЕСИЛ БИТОН не принимает ЛСД из рук МИКА ДЖАГГЕРА

Отель «Мамуния», Марракеш

Начало марта 1967 года

Сесил Битон выдохся. «Я чувствую себя окостеневшим и ужасно старым… болят глаза, шея и спина… Я стою перед лицом ужасной действительности. Мое тело уродливо, в голове бардак, в мозгах болото».

Он приехал в Марракеш поправлять здоровье. У него был соблазн поселиться у модного арт-дилера Роберта Фрейзера, поскольку у него также должен остановиться Мик Джаггер. («Наконец-то у меня будет возможность сфотографировать одного из самых неуловимых людей, которые меня восхищают и околдовывают, и я даже не могу разобрать, красив ли он или безобразен».) Но ему не хочется общаться с людьми, и поэтому он поселяется в гостинице «Мамуния».

Но там он не находит отдыха от усталого самокопания. «Категорически недоволен собой» и «ненавижу себя голого» – в таком настроении он проводит четыре дня в одиночестве, но однажды вечером, направляясь поужинать, он вдруг видит «сидящего в холле… Мика Джаггера и шайку цыган сонного вида», и это вселяет в него новые силы. Роберт Фрейзер у бассейна, откашлявшись («ему что-то попало не в то горло»), приглашает его провести вечер в их компании.

Мик Джаггер и Кит Ричардс приехали в Марракеш, чтобы скрыться от внимания, которое окружает предстоящий им суд по делу о наркотиках, и не упускают возможности употребить еще больше наркотиков. Им особенно пришелся по вкусу местный гашиш. «Я слышал, что его собирают таким способом: обмазывают детей медом и голыми пускают бегать по полю с травой, а после этого соскребают с них мед», – вспоминает Кит.

Битон не сводит глаз с Джаггера, хотя и старается это скрыть. «У него бледная кожа, как куриная грудка, очень чистая. Он бесподобно элегантен от природы». За напитками Джаггер разглагольствует о том, что Англия превратилась в полицейское государство; он собирается подать в суд на газету «News of the World» за то, что там напечатали, будто он развратил британскую молодежь.

Собираясь в ресторан, они запрыгивают в «бентли», набитый подушками в стиле поп-арта, алыми меховыми ковриками, порнографией и «поп-музыкой просто оглушительной громкости». Мик и Брайан Джонс пританцовывают сидя, а Анита Палленберг рассказывает Битону о роли в новом фильме[168]: она играет женщину, которая застрелила своего бойфренда, когда тот хотел ее избить. По совпадению Брайан недавно тоже побил ее, потому что подозревал – и, как оказалось, верно, – что она изменила ему с Китом.

За обедом Джаггер кажется Битону «очень мягким, с безупречными манерами». Негритянка затягивает песню.

– Замечательная мощь у нее, – говорит Мик и идет на танцпол.

Битона «завораживают тонкие изгибы его тела, ног, рук. Рот великоват, но весь он прекрасен и безобразен, женственен и мужественен, щеголь, редкий феномен».

Вечер идет, они оживленно беседуют.

– Вы когда-нибудь принимали ЛСД? – спрашивает Мик.

Он считает, что Сесилу надо попробовать: ведь он художник и увидит незабываемые цвета; мозг работает как будто не на четырех цилиндрах, а на четырех тысячах. «Все кажется пламенеющим. Цвет его красных бархатных брюк, черный блестящий атлас, бордовый шарф. Все кажется прекрасным и безобразным, и ты видишь всех как будто в первый раз». Джаггер настаивает, что отрицательных побочных эффектов не будет.

– Страдают только те, кто себя ненавидит.

Он предлагает Битону таблетку.

– Их нельзя искоренить. Это как атомная бомба. Как только ее изобрели, отмахнуться от нее уже невозможно.

Он прибавляет, что сам нечасто принимает ЛСД, разве только в компании симпатичных ему людей.

Они идут по живописным рынкам старого города. Битона поражает, как живо Джаггер все воспринимает: своды, таинственные проулки. Они вваливаются в машины. Водитель пьян и едет по встречной полосе. Битон боится, что они попадут в аварию, но они добираются до дома благополучно. В три ночи он ложится спать, а «Роллинг Стоунз» со своей свитой продолжают тусоваться.

– Куда мы теперь пойдем?

– В ночной клуб.

– Все закрыто.

– Ну, пошли куда-нибудь выпьем.

Пока Битон крепко спит, «роллинги» поднимаются на десятый этаж, чтобы принять ЛСД. Им наверх прикатывают тележки с едой; они на них катаются. Брайан и Анита ссорятся, Анита запирается в спальне. Брайан идет в город, возвращается с двумя проститутками и пытается заставить Аниту заняться с ними сексом. Она отказывается, он бьет ее и кидается едой. Анита убегает в номер Кита. Кит говорит:

– Я больше не могу терпеть этого дерьма. Не могу слушать, как он тебя бьет, все эти ваши ссоры. Пошли отсюда.

На следующее утро Битон весел и возбужден, он и не подозревает о том, что случилось ночью. В 11 утра появляется Джаггер. Битон замечает, что яркое марокканское солнце не идет ему: свет делает его лицо «белой, полной, бесформенной болтушкой, глаза очень маленькими, нос очень розовым и широким, волосы темно-песочными… как у робкой деревенской девушки. Все утро он выглядел ужасно».

Джаггер соглашается попозировать для фотографий. Битон ведет его в тенистое место, и Джаггер преображается: «Тарзан кисти Пьеро ди Козимо. Фантастически округлые губы, тело белое и почти безволосое. Он сексуален, но при этом совершенно беспол. Он мог бы быть евнухом».

Постепенно появляются остальные. Битон замечает их «чудесно плоские, сжатые, компактные фигуры», но не замечает скрытого напряжения. Он не слышит, как Джаггер говорит: «На хрен, это уж слишком», – и улетает в Лондон. Битон остается один с остальной компанией. Разговор у бассейна в основном состоит из ворчания. Битон рассматривает их гардероб и находит в нем недостатки. «Кит сам сшил свои брюки из двух цветов – лавандового и пыльной розы с полосой плохо прошитой кожи между ними»[169].

Опоздав на обед, они ругаются с пожилым официантом, который заявляет им:

– Вы стадо свиней.

На взгляд Битона, после отъезда Джаггера «Роллинг Стоунз» теряют блеск. «Господи, ну и бардак у них в группе… Можно только задумываться, какое их ждет будущее».

МИК ДЖАГГЕР говорит о политике с ТОМОМ ДРАЙБЕРГОМ

Харли-хаус, Мэрилебон, Лондон NW1

Весна 1967 года

На Мике Джаггере кожанка и трико, когда к нему домой заходит член парламента от лейбористов Том Драйберг в компании их общего друга поэта Аллена Гинзберга.

Встречу организовал Гинзберг; Джаггер интересуется политикой, а Драйберг интересуется молодежью. Два года назад, после того как мировой судья назвал «Роллинг Стоунз» «безмозглыми идиотами, с патлами до плеч, грязно одетые», Драйберг выступил с предложением осудить «действия мирового судьи Глазго… который воспользовался своим положением для неуместного, высокомерного и оскорбительного личного выпада по поводу внешности и манеры исполнения поп-группы «Роллинг Стоунз», которые вносят значительный вклад в массовые развлечения и увеличение экспорта».

Задача Драйберга – уговорить Джаггера пойти в политику. После того как его арестовали за наркотики в доме Кита Ричардса в Уиттеринге, Джаггер выступал с околополитическими заявлениями вроде такого: «Молодых людей всего мира третируют политики-недоумки, пытаясь навязать им свой образ мыслей и заставить жить по собственным правилам». Подруга Джаггера Марианна Фейтфулл считает, что, хоть он и не особо интересуется политикой («определенно не левой политикой»), но если кто-то и способен убедить его заняться ею, так это Драйберг, который, по ее словам, «совершенно очарователен и прекрасно одет. Идеальный пример и для Мика, потому что у него было много денег. У него был загородный дом, он был гомосексуал и член парламента. Настоящий социалист старой школы с идеалами и всякое такое. Такие на первый взгляд противоречивые качества в одном человеке… Блестящий пример».

Все четверо – Драйберг и Гинзберг, Джаггер и Фейтфулл – сидят на подушках и обсуждают искусство и политику. Гинзберг рассказывает о своей идее положить стихи Уильяма Блейка на рок-музыку. Они говорят о наркотиках и о том, как истеблишмент подавляет молодежный бунт.

– Почему бы тебе не попробовать себя в политике, Мик? – предлагает Драйберг.

Джаггер спрашивает, куда там податься человеку с такими анархическими склонностями.

– Конечно, в партию лейбористов, – отвечает Драйберг. – Лейбористы – наша единственная надежда.

Британия на грани революции, прибавляет он.

– Я знаю, так думают некоторые троцкисты, что все рушится и расшатывается. И когда это случится, партия лейбористов – именно то место, где должен быть молодой человек.

Позднее он признается, что сам удивился собственным словам, потому что ни одному из них он не верит. «Правда, в компании такого человека, как Мик, начинаешь разделять революционные надежды», – объясняет он.

Мик всерьез обдумывает эту идею, по крайней мере какое-то время.

– А как же быть с гастролями и всем остальным? – спрашивает он. – В первую очередь я принадлежу музыке и не хотел бы отказываться даже от части ее ради того, чтобы просиживать штаны за столом.

– О, с этим проблем не будет. Вы можете и дальше заниматься музыкой, как обычно, и все-таки делать что-то важное для партии.

– Я хочу сказать, что плохо представляю себе, как стал бы под микроскопом изучать билль о водопроводных коммуникациях, если вы меня понимаете.

– Мой дорогой мальчик, никто и не рассчитывает, что ты станешь вникать в повседневные дела палаты. Вовсе нет. Мы, скорее, представляем тебя как… э-э… символ, вроде, ну, знаете…

– Королевы? – говорит Джаггер, заканчивая фразу.

– Точно! – восклицает Драйберг.

Встреча начиналась многообещающе, с «веселой болтовней и живыми вопросами», по словам Фейтфулл, но тут взгляд Драйберга опускается на трико Джаггера, и он отвлекается. Наступает неловкое молчание, во время которого Драйберг смотрит Джаггеру между ног.

– Бог ты мой, Мик, ну и здоровая же у тебя корзина! – говорит он[170].

Джаггер краснеет, разговор проседает; даже Гинзберг чувствует «некоторое смущение, потому что Драйберга привел я. Меня к тому же поразила его смелость. Я сам положил глаз на Джаггера, но очень старался на него не пялиться. Однако Драйберг решил взять быка за рога. В его прямоте было нечто от дзен-буддизма, нечто интригующее: я вдруг понял, что с такой прямотой можно забить гол не один раз».

Но проходит минута, и разговор возвращается к политике. Марианна Фейтфулл считает Драйберга «очень умным… потому что он точно понял, чего хочет Мик, а это была респектабельность того или иного рода».

В июне Джаггера признают виновным в хранении потенциально опасного наркотика и приговаривают к трехмесячному тюремному заключению. Дело отправляется на апелляцию. Тем временем Драйберг агитирует в парламенте за легализацию конопли. Когда министр внутренних дел спрашивает: «Какое же общество мы создадим, если все захотят убежать от реальности?» Драйберг встает и говорит: «Они хотят сбежать от этого ужасного общества, которое мы создали».

В следующему году Драйберг и Джаггер регулярно обедают вместе, часто в «Веселом гусаре». Складывается схема: оживленный Джаггер возвращается домой и говорит Марианне Фейтфулл, что идет в политику. Она взволнована: «Мик Джаггер, вождь лейбористов! И я, маленькая анархистка на заднем плане, толкаю великого человека на новое безумство!» – но на следующий день он всякий раз передумывает.

Драйберга трудно заставить передумать; он даже планирует создать новую, отколовшуюся партию во главе с Джаггером и самим собой. 4 февраля 1969 года он пишет Ричарду Акленду, который во время Второй мировой организовал недолго прожившую Партию общего благоденствия. «Я обсуждал возможности выборов и задачи революции (а также сложности основания новой партии) с двумя молодыми людьми, моими друзьями, которые, возможно, пользуются некоторым влиянием среди молодежи: Миком Джаггером и его подругой Марианной Фейтфулл. Оба они умнее, чем можно предположить по их имиджу. Они бы хотели встретиться с вами. Как вы на это смотрите?»

Встреча так и не состоялась. Джаггер теряет интерес к политике, главным образом потому, что «это было бы невероятно скучно», как вспоминает Марианна Фейтфулл[171]. Окончательный конец этим планам положил Кит Ричардс. Джаггер спрашивает его мнение, стоит ли ему избираться в парламент, и Ричард отвечает, что ничего более дурацкого он в жизни не слышал.

ТОМ ДРАЙБЕРГ отводит глаза от КРИСТОФЕРА ХИТЧЕНСА

Маунтджой-хаус, 601, Барбикан, Лондон EC2

Июнь 1976 года

Том Драйберг, которому семьдесят один, новоиспеченный дворянин[172], социалист, автор рубрики светских сплетен, сторонник Высокой церкви, подозреваемый в шпионаже, сексуальный хищник[173], начинает чувствовать свой возраст.

– Жаль, что мне уже не шестнадцать, – заявил он на вечеринке в честь своего семидесятого дня рождения. – Хотя нет, не жаль. Жаль, что я еще не умер.

Драйберг, по словам его друга, бесшабашного молодого журналиста Кристофера Хитченса, «на окурке своей карьеры… живет за счет запаса баек и знакомств». Он любит постоянно сыпать громкими именами прошлого. Каждый раз, обедая в индийском ресторане, он обязательно заказывает себе молока – только ради того чтобы сказать: «Алистер Кроули – ну, знаете, Зверь, – всегда советовал пить молоко».

Он особенно гордится личной коллекцией непристойных лимериков, сочиненных Уистеном Оденом и Константом Ламбертом[174]; он любит цитировать их при всяком удобном случая, как только в разговоре возникает пауза.

«Полезайте с меня, я домой,

На часах уже три? Боже мой!

Вы горазды потеть,

Эту вонь не стерпеть»,

– И закрыла она нос рукой.

Но он все-таки оставляет в своем графике место для прежних увлечений. «Только в отношении его жизнь держалась на прежнем уровне, – откровенничает Хитченс. – Он пошел бы куда угодно и сделал бы что угодно ради возможности кому-нибудь отсосать». Но то, что прежде было удовольствием, стало едва ли не обязанностью: он утверждает, что делает это по предписанию врача («калий страшно полезен»). Двадцатипятилетний брак Драйберга с Иной Бинфилд ничуть не помог ему распробовать гетеросексуальные радости. «Она пыталась меня соблазнить! В наш МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ!» – с ужасом рассказывает он друзьям.

Тем временем писатель Кингсли Эмис составляет «Новый Оксфордский сборник шуточных стихов». Он слышал о пикантной коллекции Драйберга. Эмис просит Хитченса узнать, не согласится ли Драйберг поделиться ею. Если да, то в благодарность он сводит его в любой ресторан по его выбору вместе с Хитченсом и сыном Эмиса Мартином. Хитченс послушно звонит другу, которого зовет «старым …сосом», и передает ему предложение Эмиса.

– Очень было бы интересно познакомиться со старшим Эмисом, – тянет Драйберг. – Но скажи-ка мне, он случайно не такой же симпатичный, как его прелестный юный сын?

– Да, Том, точно такой же, – отвечает Хитченс. – Но… как бы это сказать… Кингсли уже в таком возрасте, когда мог бы быть отцом Мартина.

– Да, дорогуша, пожалуй, ты прав, – вздыхает Драйберг.

В обмен на свои непристойные лимерики Драйберг предлагает им пообедать в ресторане на Нил-стрит. Метрдотель провожает их компанию к столу в центре зала. Кингсли Эмис, человек своенравный, полностью им удовлетворен, но они с Хитченсом замечают недовольный вид Драйберга.

– Сейчас будет жаловаться, – шепчет Хитченс Эмису.

– Что?

– Ему обязательно надо к чему-нибудь прицепиться, чтобы почувствовать себя в своей тарелке.

В этот самый миг Драйберг подзывает управляющего и требует пересадить их на какое-нибудь место потише. Он очень привередлив в том, что касается быстроты обслуживания и качества еды. В своей новой роли пэра Англии он говорит Хитченсу, что не одобряет «кошмарных» блюд, которые подают в столовой палаты лордов. «Белое вино теплее еды», – жалуется он.

Разговор не вяжется. На взгляд Кингсли, Мартин не очень старается. Кингсли и Хитченс болтают без умолку, а Драйберг все отмалчивается. «Я подумал, не заболел ли он, – рассуждает Кингсли в мемуарах, – потому что он умер через несколько месяцев после нашей встречи».

Драйберг заявляет, что его поэтическая коллекция находится у него дома в Барбикане, и тогда все четверо без особой охоты отправляется туда. За стаканчиком виски он достает целую кучу знаменитых лимериков Константа Ламберта и гордо презентует их Кингсли Эмису, который с жадностью принимается их читать. Тем временем Мартин спрашивает Драйберга, нельзя ли ему вызвать такси. Драйберг провожает его к телефону в спальне.

Читая, Кингсли смутно сознает, они с Хитченсом остались в комнате одни: другие двое исчезли. Через некоторое время появляется Драйберг, чуть погодя за ним выходит Мартин.

Лимерики не нравятся Кингсли. «Написаны в неприятном стиле, героями их перебывали все или, по крайней мере, многие архиепископы, скорее всего, Англии и Уэльса. Во всех лимериках действовал епископ какого-нибудь Труро в первой же строке, более-менее соблюдались нормы стихосложения и присутствовало что-то неприличное, обычно ничего вопиющего. И больше в них не было ничего, достойного упоминания, например, юмора».

Как-то архиепископ из Осаки,

Развлекался с бамбуковым посохом.

Получил нагоняй

За такой ай-яй-яй,

И он запил на месяц без просыха.

В коллекции только одно стихотворение Одена, но оно еще менее приемлемо в силу того, что «это долгий и подробный рассказ об акте фелляции от лица того, кто его совершает. На нем я тоже из вежливости ненадолго задержал взгляд». Эмис дочитывает до конца, «симулируя внимание и заинтересованность», и потом с «притворным сожалением и подлинной уклончивостью» говорит, что, к сожалению, они едва ли подойдут для издательства «Оксфорд Юниверсити Пресс».

Трое прощаются и уходят. На следующее утро Мартин звонит Кингсли.

– Ну ты, блин, и папаша. Эта шалава из заказа такси велит мне, пожалуйста, не кладите трубку, абонент, и тут чертову абоненту приходится не класть трубку одной рукой, а другой отбиваться от Драйберга. Мы раз пять обежали вокруг кровати, пока он от меня не отстал. Похлопал меня по плечу, сказал каким-то добродушным тоном «Все ясно, юноша» и отвалил.

– Это было рискованно с его стороны, – отвечает Кингсли. – Надо было тебе идти к нему в спальню с Хитченсом.

– Может, да. А может, и нет.

Размышляя позже о случившемся, Кингсли Эмис задается вопросом, а вдруг утомление от погони за его сыном вокруг кровати ускорило кончину Драйберга. «Эта мысль не особо меня огорчает», – прибавляет он.

КРИСТОФЕР ХИТЧЕНС обменивается оскорблениями с ДЖОРДЖЕМ ГАЛЛОУЭЕМ

Барух-колледж, Лексингтон-авеню, 55, Нью-Йорк

14 сентября 2005 года

Проходит почти тридцать лет. Кристофер Хитченс живет в Америке. Знаменитый иконоборец, бунтарь, мастерски владеющий искусством брани, по выражению Оберона Во, он громогласно выступает за вторжение коалиционных сил в Ирак. По этим причинам политик-радикал Джордж Галлоуэй вызывает у него особое презрение.

Трудно сыскать кого-нибудь радикальнее Галлоуэя. Реликт прежней революционной эпохи, он был исключен из Лейбористской партии за подрыв ее репутации и теперь возглавляет собственную партию под названием «Уважение», или «Уважение (Партия Джорджа Галлоуэя)», как она зовется на избирательных бюллетенях. Как и Хитченс, он не скрывает своих убеждений.

У них много и других сходств: страсть к курению (к сигаретам у Хитченса, сигарам у Галлоуэя), лукавая театральность, врожденное красноречие, чистое удовольствие, которое получают они от собственной несгибаемости. Всего несколько лет назад Галлоуэй видел в Хитченсе товарища и хвалил его как «великого британского литератора» и «величайшего полемиста». Но их отношения испортились. Теперь Галлоуэй включает его в свой черный список проклятых. «Люди, которые вторглись и уничтожили Ирак и убили миллион иракцев своими санкциями и войной, будут гореть в аду, в геенне огненной, а их имена история навечно заклеймит как имена убийц и военных преступников», – говорит он[175].

Они впервые встретились на ступенях вашингтонского здания Сената несколько месяцев назад, когда Галлоуэй готовился защищаться перед сенатской комиссией, обвинявшей его в том, что нажился на иракских продажах нефти.

Под жужжание телекамер Хитченс приблизился к нему и задал несколько вопросов о некоторых его утверждениях.

Галлоуэй: Это обрюзглый, насквозь пропитый бывший троцкистский хлыщ, слоняющийся по Вашингтону, словно какая-то побирушка.

Хитченс: Я только спросил… Мне просто стало интересно… Вы сказали, что контактировали с комитетом через письма, по электронной почте. Вы принесли с собой копии этих писем?

Галлоуэй: У кого-нибудь есть небессмысленные вопросы?

Хитченс: Или электронных писем?

Галлоуэй: Ты, пропитый, распухший…

Американский репортер: Вы будете отвечать на его вопрос? По сути его вопроса?

Галлоуэй: Я пришел выступать перед Сенатом.

Хитченс пошел за ним в здание, продолжая осыпать вопросами. Пожалуй, неудивительно, что «он облил меня новой порцией оскорблений».

Галлоуэй: У вас руки дрожат. Вам срочно надо опохмелиться.

Хитченс: А вы настоящий драчун, да?

Вскоре после этого Галлоуэй принимает предложение Хитченса провести публичные дебаты. Между тем обвинения Хитченса становятся все напористей. «Рассмотрите кадры с Галлоуэем государственного сирийского телевидения, и вы убедитесь, как неразумно и неосторожно со стороны столь мерзкого типа делать личные выпады, – пишет он в одной из своих многочисленных статей. – Жестокая природа, которая могла бы сотворить прекрасную задницу из его лица, испортила все тем, что взяла и снабдила эту вонючую дыру плохо чищенными клыками»[176].

Хитченс объявляет правила их предстоящего матча. «Не будет никаких любезностей и рукопожатий». В вечер дебатов по теме «Война в Ираке в марте 2003 года была необходимой и справедливой» Хитченс стоит у Барух-колледжа и раздает листовки, где перечисляются некоторые из самых сумасбродных заявлений его оппонента, среди них приветствие к Саддаму Хусейну от 1994 года: «Ваше превосходительство, господин Президент… Я салютую вашей отваге, вашей силе, вашей непреклонности».

Галлоуэй ничуть не поколеблен. Он метко подбирает аналогию из мира боксеров-тяжеловесов. «Он совсем выдохся, как Сонни Листон», – говорит он.

Когда они стоят за своими трибунками, Галлоуэй, нарядный, загорелый, одетый в костюм, напоминает процветающего капиталиста, а бородатый Хитченс с пятнами пота на фиолетовой рубашке, с брошенным как попало на пол пиджаком, смотрится прямо-таки образцом современного бунтаря-социалиста. В течение следующих двух часов они обмениваются оскорблениями на фоне Ирака. Галлоуэй обвиняет Хитченса в «сумасшедших переменах взглядов» и спрашивает: «Как вас вообще можно принимать всерьез?»

Хитченс поздравляет Галлоуэя с тем, что он «абсолютно, стопроцентно последователен в своей поддержке головорезов и мерзавцев, о которых неприлично сказать в обществе». Галлоуэй называет Хитченса лицемером, «придворным шутом Бурбонов-Бушей» и говорит, что его переход из леваков в правые есть «нечто уникальное в естествознании… первая в истории метаморфоза бабочки обратно в слизняка». Хитченс парирует тем, что «низкая и дешевая уличная брань» Галлоуэя – «это просто срам… под каждой сточной канавой оказывается очередная клокочущая канава». На что Галлоуэй отвечает: «А вы пали из сточной канавы в канализацию».

И далее в том же духе. В самый разгар дебатов оба спорщика переходят разумные рамки. В какой-то момент Хитченс хвалит администрацию Буша за то, как она справилась с последствиями наводнения в Новом Орлеане.

– Это уже предел, – возражает Галлоуэй, – вы превратились в рупор и апологета этих жалких, зловредных халтурщиков, которые не в состоянии даже собрать тела своих собственных граждан в Новом Орлеане.

В свою очередь, Галлоуэй как будто оправдывает террористов, совершивших теракт 11 сентября.

– Некоторые думают, что те самолеты 11 сентября появились как гром среди ясного неба, – говорит он. – Я же думаю, что они возникли из трясины ненависти, которую создали мы сами.

– Мистер Галлоуэй, – отвечает Хитченс, – вы выбрали не тот город для подобных заявлений… Это наша вина? Нет, это мазохизм. Причем мазохизм, предлагаемый вам садистами.

Америке привычно, что ее политическая элита хочет пользоваться любовью или хотя бы уважением. Ей еще не знакомы прелести взаимного поливания грязью.

– На этом заканчивается мое безвозмездное выступление, – говорит Хитченс в конце, когда подводит итог. – Отныне, если захотите поговорить со мной, приходите с кассовым чеком, а я буду продавать книги, ведь, в конце концов, это Америка.

После дебатов голосование не проводится, поэтому невозможно рассудить, кто победил. Оппоненты отказываются обменяться еще хоть единым словом: каждый сидит в своем углу, торопливо подписывая экземпляры своей последней книги[177]. У ведущей дебатов тоже есть книжка на подпись. После утомительного дня они единодушно отстаивают дело саморекламы.

ДЖОРДЖ ГАЛЛОУЭЙ проигрывает в популярности МАЙКЛУ БЕРРИМОРУ

«Элстри-студиос», Борэмвуд, Хертфордшир

23 января 2006 года

5 января член парламента от партии «Уважение» входит в дом реалити-шоу «Большой брат со знаменитостями», потому что, как говорит сам, это полезно для политики: «По-моему, политик должен пользоваться каждой возможностью общаться с людьми. Я всем сердцем верю в демократический процесс». Входя в дом, он кричит: «Остановите войну!»

Среди его соседей по шоу Деннис Родман, ушедший на покой американский баскетболист; Фария Алам, бывший секретарь Футбольной ассоциации, знаменитая своими романами, о которых она не стесняется говорить, с главным тренером сборной Англии по футболу и руководителем Футбольной ассоциации; Джоди Марш, бывшая модель, снимавшаяся для журналов; Пит Бернс, певец-трансвестит, солист группы Dead or Alive; Престон, солист группы Ordinary Boys; Рула Ленска, актриса; Трейси Бингэм, первая черная актриса в «Береговой охране»; Шантель Хафтон, двойник Пэрис Хилтон по совместительству; Мэггот, уэльский рэпер; и, наконец, Майкл Берримор, ведущий семейных программ, чья карьера пошла под откос пять лет назад, после того как у него в бассейне обнаружили труп.

Их первое задание – распределиться в порядке собственной известности. На самом же деле Шантель вообще никому не известна, но ей дали тайное задание: убедить всех, что она знаменитость. За короткое отведенное им время соседи решают, что самый знаменитый среди них – Майкл Берримор, а наименее – Мэггот. Джордж Галлоуэй на четвертом месте между актрисой из «Береговой охраны» и певцом-трансвеститом.

В первые дни Галлоуэй поддерживает приятельские отношения с Берримором и всем твердит, что желает победы ему. Берримор так тронут этой неожиданной поддержкой, что начинает плакать. Галлоуэй целует его в лоб. Через неделю они уже близкие друзья, и Галлоуэй защищает Берримора от нападений Джоди Марш, которая недовольна тем, что он съел ее еду. Галлоуэй называет Марш «злым человеком»[178].

За стенами дома «Большого Брата» коллеги по парламенту критикуют Галлоуэя за пренебрежение своими обязанностями. Он, по их мнению, стал посмешищем для всей страны, когда встал на четвереньки, делая вид, что он кот, и стал выделывать курбеты в красном трико.

А в стенах теледома его добродушие начинает истощаться. Он распекает Шантель и Престона за то, что те пошли в тайную комнату и наелись там вкусностей, которых не дают остальным участникам.

– Если бы меня позвали туда, я бы стоял твердо, как скала, и отказался бы сесть, отказался бы есть, отказался бы пить, отказался бы курить. Я бы сказал: «Вы привели меня сюда под давлением, но я отказываюсь вкушать то, что не позволено остальным!

– Мы же играли в игру, – отвечает Шантель, и вполне разумно.

Тогда Галлоуэй нападает на Престона:

– Ты подхалим и врун, ты перед всем миром раскрылся как подхалим и врун… Мы еще увидим, что подумали зрители о твоих двойных стандартах, о твоем возмущении из-за меня, об апломбе, с которым ты превращаешься в лживого плутократа в своем джентльменском клубе.

Потом он обращает жало красноречия на Берримора, за то что тот не поддержал Галлоуэя, когда «Большой Брат» лишил его право номинировать людей на выселение.

– Я был близок с тобой, и Деннис был близок с тобой, а ты пырнул нас обоих в спину из-за своей мании копить сигареты… Несмотря на всю мою поддержку, несмотря на все, что я для тебя сделал, когда у меня возникли проблемы, ты промолчал. А знаешь, почему? Потому что тебе на всех наплевать, кроме себя самого. Ты самый эгоистичный, самый самовлюбленный тип, какого я встречал за всю свою жизнь!.. Кроме себя, ты тут больше ни о ком не говорил.

В этот момент вступает Престон.

Престон: Да он говорил обо всех без перерыва!

Галлоуэй: Ты даже не рассказывал тут о своем партнере…

Престон: Да он без перерыва о нем твердил! Я могу пересказать тебе все, что он о нем сказал!..

Галлоуэн: Ты самовлюбленный тип!

Берримор: Ой, да брось, Джордж. Ты в таком настроении, потому что тебя опять номинировали, а ты принимаешь это за личное оскорбление… Я легкая мишень… Ты играешь напоказ.

Галлоуэй: Бедный я, бедный, налейте мне выпить!

Престон: Блин, не смей так говорить, это низко!

Галлоуэй: Бедный я, бедный, налейте мне выпить!

Берримор: Ты не в своем уме… ты не в своем уме!

Престон (показывая на Галлоуэя): Ты паршивый кретин! Низкая тварь!

Берримор: Ты не в своем уме!

Престон: Тварь!

Галлоуэй: Бедный я, бедный.

Берримор: И ты при этом еще и улыбаешься!

Галлоуэй: Бедный я, бедный.

Берримор: Хочешь поиздеваться над алкоголиком?

Галлоуэй: Бедный я, бедный.

Берримор: Этого ты хочешь?

Галлоуэй: Бедный я, бедный.

Берримор: Так вот какой ты заботливый, вот как ты заботишься обо всех!.. Джордж, мне тебя просто жалко. Ты такой ничтожный, неудивительно, что Тони Блэр тебя вышвырнул!

Галлоуэй: Говори, говори.

Берримор: Неудивительно, что Блэр тебя вышвырнул.

Галлоуэй: Говори еще!

Берримор: Можешь изображать улыбку, Джордж, она не работает, тебе надо улыбнуться пошире вон на ту камеру!.. Можешь сделать со мной, что хочешь, можешь меня разорвать и растерзать. Но одного ты не можешь меня лишить – моей трезвости. Когда пройдешь через то, через что прошел я, некоторые из вас, может быть, знают, что это такое, тогда можешь наезжать на меня, а пока не дойдешь до такого момента в своей жизни, если когда-нибудь дойдешь… Я тебя прошу, пожалуйста, держи свое мнение при себе. А я будут делать то, что делал здесь с самого начала, и держать свое при себе.

(Долгое молчание)

Берримор: Кто-нибудь хочет кофе?

Ссора бушует двадцать минут. На следующий день Галлоуэй становится вторым участником, которого выселяют из дома, выселяют 65 процентами голосов за. В итоге побеждает Шантель Хафтон. Берримор на втором месте и выходит из дома под хор радостных приветствий. Но его карьера так и не возрождается; три года спустя его замечают в Эппинге, где он работает на полставки в автомастерской.

МАЙКЛ БЕРРИМОР становится другом ДИАНЫ, ПРИНЦЕССЫ УЭЛЬСКОЙ

Бейсуотер, Лондон W2

Май 1996 года

Главный психиатр психиатрической больницы «Марчвуд Прайори» смотрит поверх своих очков, у которых линзы в виде полумесяцев.

– У меня есть для вас кое-что, оно может вас подбодрить, – говорит он своему пациенту Майклу Берримору и протягивает письмо от человека, с которым его пациент никогда не встречался.


Мой дорогой Майкл,

Меня так огорчило известие, что вам снова пришлось лечь в «Прайори»… За все эти годы вы подарили столько радости и удовольствия мне и моим родным, как и миллионам зрителей. Самое меньшее, что мы можем сделать, это поддержать вас в момент, когда вам нужен максимум любви и заботы.

Это письмо я посылаю вам с Майорки, где нахожусь на каникулах с мальчиками. Как только я вернусь и вам станет лучше, я надеюсь встретиться с вами и немного поговорить. Мальчики посылают вам большой привет. Желаю вам всего наилучшего и прошу вас сообщить, когда мы сможем встретиться.

С любовью, Диана


Психиатр широко улыбается пациенту.

«Не каждый день пациенты получают письма от принцессы Уэльской, и, пожалуй, доктор не сумел скрыть своего волнения», – размышляет Берримор.

Несколько недель спустя Берримор, едва выйдя из больницы после реабилитации, получает письмо от Дианы с вопросом, почему он не позвонил. Он отвечает письмом: «Я не хотел вас беспокоить». Приходит ответ: «Так побеспокойте меня!»

Их первая встреча, на взгляд Берримора, проходит «как в шпионском романе». Ее организуют через третьих лиц: агент Берримора договаривается с журналистом Мартином Бэширом, который стал для принцессы кем-то вроде посредника.

Именно в интервью Бэширу в «Панораме» она рассказала о предательстве мужа, о своей булимии и романе с Джеймсом Хьюиттом. В этом же интервью она объявила, что хочет быть «королевой сердец» и помогать «людям, попавшим в беду».

Принцесса оговаривает, что встреча должна состояться в доме Берримора, и там не должно быть никого, кроме них, даже жены Берримора Шерил. В назначенный день Бэшир дважды звонит убедиться, что Шерил там не будет.

Где-то в уголке сознания у Берримора свербит мысль, что все это розыгрыш. «И тут вошла принцесса Уэльская, совершенно как настоящая. До той минуты я ужасно нервничал, но стоило ей войти, как я почувствовал себя непринужденно, у нее была такая удивительная способность».

– Здравствуйте, – говорит она, целуя его. – Как вы себя чувствуете?

Они садятся рядом на диван и разговаривают о программах Берримора. Берримор, поражен, насколько хорошо помнит их принцесса. «Как будто мы были знакомы всю жизнь».

– Как же мне к вам обращаться? Принцесса Диана?

– Просто Диана. Я уже не принцесса.

Диана оглядывает комнату. Она указывает на фото Шерил в рамке, жены Берримора, с которой он прожил двадцать лет.

– О, это ваша женушка?

– Да.

Шерил в это время наверху, на четыре этажа выше.

– Я хочу, чтобы вы знали, что вы можете со всем справиться – просто надо быть сильным.

Принцесса говорит телеведущему, что очень хочет его поддержать.

«Было очень странно, правда, странно, слышать, что принцесса Уэльская хочет меня поддержать, – говорит он через несколько лет. – Я все спрашиваю себя, почему? Почему меня?.. Наверно, она действительно верила, что мы с ней по-человечески очень похожи».

Она права. Их обоих обожает публика, но у обоих проблемы в семье. Они обладают даром сострадания, но главным образом к людям, с которыми незнакомы. Они по натуре неустойчивы и зависимы, но стали популярными благодаря способности казаться «простецкими». Оба любят искать убежище в центре внимания.

Через несколько часов отворяется дверь. Это Шерил, она прерывает их разговор.

– Диана, за вами пришла машина.

Диана дает Берримору свой телефон и уходит. Он чувствует, как с его плеч спадает огромная гора. «Я чувствовал, что получаю совет и безграничную поддержку с самого высокого уровня. Я всегда буду помнить эти глаза… она умела показывать ими все свои чувства».

С тех пор они общаются почти каждый день. Она присылает ему написанные собственной рукой записки, которые доставляет ее дворецкий Пол Баррел, и просит его звонить ей при любом осложнении. Для Берримора тот год складывается плохо: у него нервный срыв, его новую телепрограмму закрывают, он снова ложится в клинику, а его очередное телешоу «Берримор в Голливуде» кладут на полку.

Он начинает приходить к Диане в Кенсингтонский дворец. Однажды она делает ему выговор за то, что он припарковал свой «бентли» на месте принцессы Маргарет. Он считает Диану своим советчиком. Она говорит ему, что они так похожи, так уникальны, и больше никто не должен ими управлять.

Он начинает бунтовать, падает на церемониях награждения и неуместно шутит на благотворительных шоу. Шерил считает, что Диана пагубно влияет на него, и винит ее в том, что она его загипнотизировала: «У него часто бывал такой отрешенный взгляд, почти как у новообращенного в религию». Берримор признается Диане, что он гей; она побуждает его сказать об этом открыто, он так и поступает.

Диане нравится говорить ему, что она, Берримор и Пол Гаскойн[179] – трое самых известных людей в Великобритании. Не пройдет много времени, как она будет мертва, а Берримор и Гаскойн потерпят крах.

Однажды в пятницу она кажется отстраненной. Он спрашивает ее, что случилось.

– О, ничего, – говорит она. – Просто было много беготни, потому что мы с Доди собираемся в Париж… Хотите встретимся в следующую среду?

В воскресную ночь на той же неделе она погибает в аварии. Берримор с женой идут на ее похороны, хотя уже разошлись. В Вестминстерском аббатстве Шерил велит ему поправить костюм.

– Может, сделаешь перерыв, а? – огрызается он.

После похорон он уходит от Шерил, чтобы поболтать с зеваками.

«Мне показалось, что это правильно», – объясняет он.

ДИАНА, ПРИНЦЕССА УЭЛЬСКАЯ получает урок от КНЯГИНИ ГРЕЙС

Голдсмитс-холл, Лондон EC2

3 марта 1981 года

Ровно неделю назад объявили о помолвке его королевского высочества принца Уэльского с леди Дианой Спенсер. Первым публичным мероприятием будущей принцессы должен стать благотворительный концерт в Голдсмитс-холле, доходы от которого пойдут Королевскому оперному театру.

Девятнадцатилетняя Диана не находит себе места от волнения. Она выбрала черное платье от Эммануэль[180]. «Простое платье, оно висело у меня в шоу-руме, – вспоминает Элизабет Эммануэль. – На самом деле его один раз надевала Лайза Годдард. Леди Диана попросила что-то готовое, мы так обычно не делали. Платье ей нужно было быстро, и нам не хватило бы времени шить его с нуля… Мы показали ей платье, она его примерила, и оно ей прекрасно подошло».

«Я думала, это нормально, ведь девушки моего возраста носили такие платья, – вспоминает его Диана. – Я не понимала, что теперь меня воспринимают как представителя королевской семьи, хотя у меня пока что было не два, а одно кольцо на пальце. Черный мне казался самым шикарным цветом, который только можно себе представить в девятнадцать лет. Это было настоящее взрослое платье». Платье резко контрастирует с тем старомодным нарядом, которое она надела для фотографий на помолвку. Один обозреватель описал его так: «черное, очень декольтированное, вечернее платье с открытыми плечами без бретелей», другой же менее сдержан: «соски напоказ, черная тафта, просто голову своротишь».

Диане предстоит идти на концерт без будущего мужа. Она нервничает, но это приятное волнение. Перед уходом она подходит к двери его кабинета. Он смотрит на нее и сухо говорит, что черное надевают только во время траура. Диана отвечает, что у нее нет другого подходящего к случаю платья.

Эта мелкая размолвка разрушает ее уверенность. Теперь она боится опозорить королевское семейство.

Машина подвозит ее к Голдсмит-холлу, и Диана выходит под сверкающие вспышки фотоаппаратов. Все тот же восхищенный автор описывает ее выход такими словами: «величайший момент эротической драмы с тех самых пор, как Золушка сменила свои поношенные башмаки судомойки на хрустальные туфельки из рук принца». Диана, и без того переволновавшаяся, ошеломлена. «У меня была тогда довольно большая грудь, и все опасно перевозбудились». Элизабет Эммануэль тоже удивлена. «Нас потрясло, какое воздействие она произвела, выйдя из лимузина с этим декольте. Оно потеснило бюджет с первых полос во всех газетах». Даже те, кого не интересуют текущие дела, интересуются платьем. Пролистывая «Таймс» на следующее утро, древняя светская львица леди Диана Купер говорит подруге: «Не слишком ли это лакомый кусочек, чтобы отдавать его королю?» Помощница княгини Монако Грейс вспоминает уже без юмора: «Ее грудь была вся напоказ, и это была настоящая катастрофа».

Вечер идет, и Диана все больше теряет уверенность. «Это было что-то ужасное. Я не знала, должна ли первой выходить за дверь. Я не знала, в какой руке держать сумочку, в левой или правой. Я была в ужасе, честное слово, кругом был такой сумбур».

Дальше следует прием в Букингемском дворце. Пятидесятидвухлетняя княгиня Грейс, которая еще в 50-х была объектом подобного внимания, замечает, что Диане неловко, и зовет ее в дамскую комнату немножко поболтать. Диана признается княгине, что беспокоится из-за своего платья, что оно не подходит. Оно, по ее словам, на два размера мало. Сегодняшний день вдруг заставил ее осознать, насколько это невыносимо, находиться под пристальным вниманием сотен человек. Она видит перед собой долгую жизнь без какой-либо возможности уединения. Она чувствует себя одинокой и боится будущего. Что ей делать? Она заливается слезами.

Княгиня Грейс обнимает ее и похлопывает по плечу, берет ее лицо в руки и ласково шутит:

– Не беспокойтесь, милая. Вот увидите, все будет только хуже.

Женщины идут назад, вращаться в толпе, чтобы она оценивала их. «Помню, как познакомилась с княгиней Грейс и какой чудесной и безмятежной она была, – рассказывает потом Диана своему наперснику Эндрю Мортону. – Но в глубине души она была неспокойна, я это видела».

Полтора года спустя княгиня Грейс погибает в автокатастрофе, когда ее машина срывается с крутого поворота на серпантинной дороге D37 у границ Монако. Хотя принц Уэльский не видит оснований ехать на похороны, Диана твердо стоит на своем: она обязательно поедет. Она впервые будет самостоятельно представлять королевское семейство.

К тому времени она уже привыкла к суматохе, окружающей каждое ее появление, и в какой-то степени, кажется, даже заряжается за ее счет. На этот случай она опять выбирает черное платье, правда, куда более степенное, ожерелье с сердечком из брильянтов и жемчуга и черное соломенное канотье.

По дороге не все идет гладко: машина ломается, лифт застревает. Но Диана до конца не теряет спокойствия и самообладания. На поминальной службе она садится между Нэнси Рейган и мадам Миттеран. Среди гостей также много коронованных персон Европы и голливудских звезд, как, например, Кэри Грант, но глаза всех телезрителей числом 100 миллионов человек и скорбной толпы народа, собравшегося у собора, устремлены на Диану. Она не делает ни одного неверного шага. «Мое уважение к ней выросло в сто раз… Ее доставали со всех сторон, но она вела себя блестяще», – говорит один из гостей. На последующем приеме она разговаривает с принцессой Монако Каролиной об ее матери. «Между нами была физическая связь», – говорит она ей.

После долгого, жаркого дня она летит в Шотландию. Измотанная, переполняемая чувствами, она срывается в слезы. Когда самолет подлетает к абердинскому аэропорту, она спрашивает помощницу:

– Чарльз будет нас встречать?

«Мы посмотрели в ее большие глаза, с надеждой глядящие в иллюминатор», – вспоминает помощница. Ее ждала одна только полицейская машина.

– То есть Чарльза не будет, – говорит она, и это правда.

КНЯГИНЯ ГРЕЙС соглашается сниматься у АЛЬФРЕДА ХИЧКОКА

Дворец Гримальди, Монако

Зима 1961 года

Последний раз Грейс Келли снималась у Альфреда Хичкока в фильме «Поймать вора» еще в 1955 году. В декабре того года князь Монако Ренье сделал ей предложение за пудингом из варенных в вине груш. «Если ты разделишь жизнь со мной, тебе может понадобиться вот это», – сказал он, передавая ей иллюстрированную историю семейства Гримальди. Кое-кто говорит, что он недостаточно романтичен.

Но Грейс Келли не так легко смутить. В апреле 1956 года голливудская актриса, обладательница «Оскара» стала княгиней страны размером с Гайд-парк, с населением в 38 тысяч человек, примерно как в городке Озуэстри[181]. Одновременно с этим она получила столько титулов – дважды герцогиня, один раз виконтесса, восемь раз графиня, четырежды маркиза и девять раз баронесса, что сразу же стала самой титулованной женщиной в мире.

Но у Монако есть свои недостатки. Проведя там пять лет, княгиня Грейс тоскует по голливудским дням. Примерно в то же время Альфред Хичкок убеждает себя, что его новый фильм «Марни» прямо-таки создан для нее.

Он приезжает к ней во дворец Гримальди, чтобы все обсудить. Они с Грейс всегда хорошо ладили; по мнению некоторых, в ней воплотилось его представление об идеальной женщине. «Люди довольно сильно ошибаются насчет Грейс, – как-то сказал он. – Они думают, что она холодна, как рыба. Неприступна, как Алькатрас. Но у нее есть сексапил, можете мне поверить. Это лед, который горит в руках, и это всегда и удивляет, и волнует». Когда они работают вместе, их отношения скорее приятельские, чем романтичные, и главное в них – одинаковое чувство юмора. Например, когда они снимали «В случае убийства набирайте “М”», у них была одна постоянная забава: убирать первую букву из имен разных звезд, например, Рэнк Синатра, Ларк Гейбл, Ики Руни и Рир Гарсон.

Влюблен ли он в нее? Джон Майкл Хейс, соавтор сценария «Окна во двор», в этом уверен. «Он снял бы Грейс во всех своих следующих десяти картинах, если б мог. Я бы сказал, что все актрисы, которых он снимал потом, были попытками вернуть образ и чувство, которое Хитч с таким благоговением испытывал к Грейс».

Обед проходит гладко. Хичкок не говорит о сценарии. «Я слишком джентльмен, чтобы говорить о работе с княгиней. Это было бы в высшей степени неуместно. Но я ждал, и в конце концов она сама пришла ко мне». Вместо сценария он посылает ее агентам в Нью-Йорк новый роман Уинстона Грэма «Марни» («знаете, она оставила своих агентов»), и они передали роман ей. Он тут же возбуждает ее интерес, хотя сюжет едва ли подходит для княгини, даже для княгини Монако: это рассказ о женщине, которая в результате детской травмы из-за изнасилования ее матери-проститутки становится фригидной клептоманьячкой.

Князь Ренье считает кинематограф вульгарным, к тому же у него есть причины подозрительно относиться к актерам: Уильям Холден, Рэй Милланд, Кларк Гейбл, Дэвид Нивен и Гэри Купер – это всего лишь некоторые из бывших любовников Грейс[182]. Но его трогает письмо тещи, которая пишет, что Грейс не счастлива по-настоящему с тех пор, как перестала сниматься. Позднее в тот же день Ренье говорит одному из своих помощников: «Что ж, она будет сниматься в кино. Помоги нам бог, когда об этом станет известно, больше мне нечего сказать. Прячься, мальчик мой, прячься!»

Через неделю агенты княгини передают Хичкоку, что она согласна, хотя князь Ренье поставил условием, что съемки должны проходить во время обычных для семьи летних каникул и не должны мешать княжеским обязанностям Грейс. Новость официально объявляют 18 марта 1962 года: «Княгиня Грейс приняла предложение сняться в картине мистера Альфреда Хичкока во время летнего отпуска. Съемки будут проходить в США… Насколько известно, князь Ренье, вероятно, будет по возможности находиться вместе с княгиней в зависимости от своего графика мероприятий, и в ноябре княгиня Грейс вернется в Монако вместе с семьей».

Репортер из «Дейли Экспресс» подкарауливает Хичкока и спрашивает, будут ли в фильме какие-нибудь любовные сцены. «Страстные и самые экзотические любовные сцены, вот только больше, извините, ничего не могу вам рассказать. Это государственная тайна», – отвечает Хичкок и неосмотрительно прибавляет, что княгиня обладает «лучшим в мире» сексапилом.

Однако их светлости недооценили самолюбие своих подданных. В княжестве поднимается буря возмущения, и не в последнюю степень из-за упомянутых сексуальных сцен. «Она опозорит страну», – говорит один из монакцев. Им совсем не нравится, что их княгиня будет целоваться с посторонним мужчиной; и это они еще не знают, что Хичкок вообще придумал, чтобы он ее изнасиловал. Мать князя в ярости и не переставая шипит: «C’est une americaine!»[183]

Грейс так огорчена случившимся, что теряет сон и аппетит. Чтобы утихомирить народ, власти объявляют, что 800 тысяч долларов гонорара за фильм пойдут в благотворительный фонд для детей и спортсменов Монако. Но ни подданные, ни свекровь княгини все равно недовольны.

В конце концов Грейс в интервью репортеру из «Нис матен» говорит, что решила отказаться от фильма. «На меня очень повлияло то, как в Монако встретили эту новость», – говорит она.

Расстроен ли Хичкок ее решением? Он говорит друзьям, что когда они вместе обедали в Париже, ему подумалось, что из нее исчезла искра, она казалась скучающей. Новая роль княгини, на его взгляд, высосала из нее тепло.

Через несколько месяцев после отказа, в июне 1962 года, княгиня Грейс пишет Хичкоку. «Когда мне пришлось отказаться от съемок, мое сердце разбилось», – признается она. Хичкок отвечает: «Да, как печально, не правда ли?.. Я думаю, что это без всякий сомнений было не только наилучшее, но и единственно верное решение на время отложить проект. В конце концов, это всего лишь кино».

АЛЬФРЕД ХИЧКОК порывает с РЭЙМОНДОМ ЧАНДЛЕРОМ

Камино де ла Коста, 6005, Ла-Холья, Калифорния

Сентябрь 1950 года

Альфред Хичкок присылает Рэймонду Чандлеру «Незнакомцев в поезде» – новый роман Патриции Хайсмит. Восемь других сценаристов уже отвергли его, включая Дэшила Хэммета. «Все они посчитали, что роман никуда не годится», – вспоминает Хичкок. Это в принципе странно, потому что в нем захватывающий сюжет и это первая книга из серии, которая прославит Патрицию Хайсмит как лучшего в мире автора детективов в стиле саспенс.

Чандлер говорит, что история кажется ему «довольно глупой»[184], но все же нехотя соглашается адаптировать ее, отчасти из-за денег, а «отчасти потому что мне думалось, что мне может понравиться работать с Хичкоком». В начале июля он подписывает контракт с «Уорнер Бразерс», по которому должен получать по две с половиной тысячи долларов в неделю за пять недель работы. Контракт содержит оговорку, подтверждающую, что ему не придется выходить из дома: Чандлер всегда ненавидел, как он говорит, «это треклятое словоблудие» с начальством. Как и многим писателям, Чандлеру не доставляет удовольствия писать сценарии. Голливуд питает его паранойю и отвращение к самому себе. «Если бы мои книги были хоть чуть-чуть хуже, меня бы не пригласили в Голливуд, – заявляет он, – а если бы хоть чуть-чуть лучше, я бы не поехал».

Тем не менее он пользуется немалым успехом (хотя и без особой радости), а шесть лет назад его номинировали на «Оскар» за «Двойную страховку».

Альфред Хичкок не возражает против оговорки в контракте, его вполне устраивает ездить на лимузине с собственным шофером к Чандлеру в Ла-Холью. Обычно его сопровождает исполнительный продюсер Барбара Кеон.

Сначала все идет как по маслу, и Хичкок кажется Чандлеру «очень внимательным и вежливым». Но после нескольких встреч Хичкок начинает его раздражать. «Каждый раз, как только настроишься, он тут же выбивает тебя из равновесия, потому что ему требуется любовная сцена на крыше Мемориала Джефферсона или еще что-нибудь в этом роде».

Главным образом Чандлер недоволен тем, что Хичкока не волнует правдоподобность. Он обвиняет режиссера в том, что тот слишком охотно «жертвует логикой повествования (в той степени, в которой она вообще существует) ради эффектной сцены», и предпочел бы работать с постановщиком «который понимает, что то, что сказано и как это сказано, важнее, чем съемка вверх тормашками сквозь бокал с шампанским».

При этом, как ни странно, правдоподобие никогда не играло заметной роли и в творчестве самого Чандлера. Его романы, как и в фильмы Хичкока, существуют в некой обостренной реальности, сродни грезе или поэзии. «Если сомневаешься, пиши, что в комнату зашел человек с пистолетом в руке» – таков его совет начинающим авторам детективов.

Он находит Хичкока придирчивым и назойливым. «У него полно мелких предложений и идей, которые сковывают инициативу сценариста. Ты в положении боксера, который никак не может принять стойку, потому что его постоянно выбивают из равновесия тычками».

В свою очередь Хичкок находит Чандлера все более раздражительным. «Мы сидели вместе, я говорил: «Может, сделаем так?», а он отвечал: «Ну, если вы сами можете все придумать, зачем вам я?»

Время работает против них. Хичкок хочет приступить к съемкам до начала осеннего листопада. Это нервирует Чандлера, потому что тот ни словом не обмолвился об этом на первой встрече, когда уверял его, что «нет никакой спешки».

Хичкок отдает законченные Чандлером страницы на переделку. Чандлер, услышав об этом, приходит в бешенство. «Все это вкупе означает, что я, говоря без обиняков, не могу быть уверен, что со мной происходит не что иное, как то, что у меня в голове копаются, выискивая там все, что можно, а потом кто-то тайком переделывает мой материал в такой сценарий, какой ему нужен», – жалуется Чандлер своему агенту. Он просит изменить условия гонорара на единовременную выплату, чтобы он мог работать в собственном ритме и без постороннего вмешательства. Студия отказывает.

По утрам Чандлер страдает похмельем и все больше ненавидит ежедневные приезды Хичкока.

– Только гляньте, как эта жирная свинья пытается вылезти из машины! – бурчит он секретарше.

Она предостерегает его: кто-то может услышать.

– А мне наплевать! – отрезает он.

В то утро в начале сентября Хичкок приезжает точно в назначенный час. Без ведома Чандлера он решил, что эта встреча будет последней. Когда Хичкок грузно опускается на свой обычный стул, Чандлер, уже нетрезвый, разражается возмущенной тирадой. Фильм хуже оригинальной книги, говорит он, и какого черта Хичкок просто не выкинет из головы все свои поправки в сюжет и идиотские трюки с камерой?

Хичкок ничего не говорит, даже когда Чандлер замолкает. Понимая, что Хичкок решил бойкотировать Чандлера, Барбара Кеон вынуждена заполнить паузу. Из-за этого Чандлер опять начинает ругаться, из-за чего Хичкок, в свою очередь, встает, выходит из комнаты и затем из дома, не оглядываясь. Кеон торопливо собирает вещи и выбегает за ним.

Шофер открывает дверцу машины. Хичкок пропускает Барбару Кеон вперед, потом втискивается рядом с ней. Машина отъезжает, Чандлер выбегает из дома и выкрикивает оскорбления, как уже сказанные раньше «Жирная свинья!», так и другие, слишком грубые, чтобы их повторять. «Это были обидные, очень обидные слова», – вспоминает знакомый Кеон.

Пока машина набирает скорость, Хичкок хранит молчание, глядя в окно с ничего не выражающим лицом. Он задумчив. Немного погодя он просто поворачивается к Барбаре Кеон и говорит: «С ним все».

Чандлер и Хичкок больше не разговаривают. Чандлер не может понять, почему. «Даже не позвонил, – жалуется он другу. – Ни слова критики или благодарности. Тишина. Мертвая тишина».

Но он продолжает писать, как будто ничего не случилось, и 26 сентября отправляет законченный сценарий на студию со специальным курьером. Хичкок даже не берет на себя труд подтвердить получение. В следующем месяце он нанимает нового автора, молодую блондинку. Их первое сценарное совещание Хичкок начинает с того, что, зажав нос, берет сценарий Чандлера двумя пальцами и осторожно бросает его в мусорную корзину[185].

РЭЙМОНД ЧАНДЛЕР запутывается вместе с ГОВАРДОМ ХОУКСОМ

Студия Warner Brothers, Бербанк, Лос-Анджелес

Октябрь 1944 года

Рэймонду Чандлеру всегда было сложно придумывать сюжет. Он видит в этом свой главный недостаток и называет себя «писателем детективов с налетом магии и недоверием к сюжету». Молодому автору, ищущему совета, он пишет: «Что до разработки сюжета и его основных линий, боюсь, совсем не могу вам помочь, ведь я никогда ничего не разрабатывал на бумаге. Я придумываю сюжет в голове по ходу дела, обычно неправильно, и потом мне приходится все переделывать».

Это его беспокоит. «Жаль, что у меня не такие мозги, как у Эрла Гарднера или кого-нибудь вроде него, которые легко придумывают сюжет, – признается он издателю. – У меня есть неплохие задумки примерно для четырех книг, но меня ужасает сама мысль о том, что их надо перерабатывать в сюжеты… Большинство авторов придумывают интригующую ситуацию и потом уже вставляют в нее персонажей. У меня же сюжет, если его вообще можно так назвать, вырастает, как нечто органическое, и часто разрастается чересчур. У меня постоянно оказываются сцены, которых я не могу выбросить и не хочу оставлять. Так что мои сюжетные потуги неминуемо приходят к отчаянным попыткам найти оправдание куче материала, который, по крайней мере для меня, стал живым и хочет таковым и остаться. Наверно, глупо так писать, но по-другому я, видимо, не умею. От одной мысли, что я заранее обречен быть в рамках определенной схемы, я прихожу в ужас».

Ему уже за пятьдесят, и после многих лет стараний его писательская карьера наконец-то пошла вверх. Но успех не приносит ему счастья. Этот пессимист мерит свой доход налоговыми декларациями: в конце финансового года он должен заплатить налогов на 50 тысяч долларов. Он только что забросил работу над сценарием по собственному роману «Леди в озере», потому что ему стало смертельно скучно. Он чувствует прилив творчества, только когда пишет свежий материал. «Ради бога, – ругается продюсер, – ведь это экранизация книги, которую мы купили у вас же. А вы все время сочиняете другие сцены!» В конце концов Чандлер настаивает, чтобы его имя удалили из титров. Он предсказывает, что это будет, «похоже, худшая картина в мире».

Однако к предстоящим съемкам фильма по его роману «Глубокий сон» Чандлер настроен оптимистичней, главным образом потому, что ему самому не придется писать сценарий. Он прибывает на студию «Уорнер Бразерс» в веселом расположении духа, чтобы встретиться с режиссером Говардом Хоуксом, исполнителем главной роли Хамфри Богартом и двумя авторами сценария: начинающей писательницей детективов по имени Ли Брэкетт и великим южным романистом Уильямом Фолкнером, многие сюжеты которого распутать не проще, чем сюжеты Чандлера, а может, и потруднее.

Обсуждение проходит удачно, как часто бывает на таких предварительных встречах. Чандлер восхищается и Хоуксом («очень разумный мужик»), и Богартом («не какой-нибудь притворщик»), а Фолкнеру и Брэкетт говорит, что ему нравится их сценарий, хотя за глаза уже не столь лестен («сойдет»). После переговоров Хоукс заверяет его, что во время съемок импровизирует, и сценарий для него не более чем отправная точка для актеров и он будет сам переписывать его в процессе работы. Что тут может пойти не так?

Съемки начинаются, и сюжет, и без того уже насыщенный, становится совершенно запутанным. Фолкнер слишком увлекается спиртным – кто-то видит, как он, выпив с Хоуксом, вылавливает сигаретные окурки из стакана с мятным джулепом, и оттого слабо владеет сюжетом. Дело еще больше усугубляется тем, что по стандартной договоренности с коллегой-сценаристкой он должен писать каждую вторую сцену. Вдобавок во время съемок Лорен Бэколл настолько подавлена блеском неизвестной тогда Марты Викерс, играющей ее сестру-нимфоманку, что ради ее умиротворения студия вырезает все сцены Викерс, кроме одной, из-за чего в сюжете становится еще больше дыр.

Еще сильнее фабула запутывается из-за импровизированных переделок Хоукса, которые часто возвращаются к оригинальному роману, и чрезмерно сентиментального конца, придуманного третьим сценаристом, которого наняла студия. Кроме того, сценаристы попытались предвосхитить претензии цензоров и вырезали все намеки на гомосексуализм и порнографию, из-за чего мотивы шантажа и убийства стали совершенно невнятными. Наконец, поскольку голливудский этический кодекс кинопроизводства не позволяет героине – соучастнице убийства выйти сухой из воды, поэтому все убийства, которые изначально приписывались нимфоманке Кармен, надо свалить на кого-то другого. Сюжет, и без того путаный, становится уже окончательно непостижимым и включает в себя не менее семи загадочных убийств, совершенных неопределенным количеством преступников.

Подводя итог: нимфоманка Кармен, в противоположность тому, что предполагала Вивиан, не убивала Ригана в помрачении ума; на самом деле его убил Эдди Марс, который думал, что у Ригана роман с его женой; Лундгрен убил Броуди; Канино убил Джонса; Марлоу убил Канино; а шофер Оуэн Тейлор убил порнографа (то есть «торговца редкими книгами») Гайгера.

Но кто убил шофера Оуэна Тейлора? Он лежит мертвый в лимузине под четырьмя метрами воды у конца пирса, но никто – ни сценаристы, ни режиссер, ни актеры, ни съемочная группа – не может придумать, почему[186].

Съемки стопорятся, пока все стараются придумать какую-нибудь разгадку. Хоукс и Богарт даже ссорятся из-за этого: Хоукс совершенно уверен, что Тейлора убили, а Богарт считает, что это самоубийство. В конце концов Хоукс решает послать телеграмму Рэймонду Чандлеру: уж кто-кто, а он-то должен знать.

Сидя у себя дома, Чандлер изучает телеграмму. Он уже не очень хорошо помнит роман, поэтому перечитывает несколько ключевых сцен. Но это ему ничего не дает, и он отправляет ответ: «Я НЕ ЗНАЮ».

Через несколько дней Джек Уорнер, бережливый глава студии «Уорнер Бразерс» случайно находит эту телеграмму и узнает, что она обошлась студии в семьдесят центов. Он тут же звонит Говарду Хоуксу. Неужели было так необходимо, осведомляется он, тратиться на телеграмму из-за эдакой ерунды?

ГОВАРД ХОУКС играет в гольф ГОВАРДОМ ХЬЮЗОМ

Загородный клуб «Лейксайд», Бербанк, Калифорния

Июль 1930 года

Загородный клуб «Лейксайд» – самый модный гольф-клуб Голливуда. В этот солнечный июльский денек Говард Хоукс собирается сделать первый удар на поле, как вдруг к нему подбегает сотрудник.

– Вам звонит Говард Хьюз, – говорит он. – Он хочет сыграть с вами в гольф.

Хоукс прекрасный гольфист, его гандикап – 4. Это позволяет ему на равных общаться с голливудскими шишками, в присутствии которых другие, менее спортивные режиссеры чувствуют, что им не по силам тягаться с ними. И в отличие от других режиссеров Хоукс даже снял кино про гольф, запечатлев эту противоречивую смесь из коммерции, спорта, соревнования и общения. В «Воспитании крошки» адвокат Александр Пибоди ненавидит разговаривать о делах за гольфом, но во время одной игры его партнер доктор Хаксли уговаривает его пожертвовать миллион долларов палеонтологическому музею. Когда Пибоди готовится сделать удар, Хаксли говорит: «Если б только вы воспользовались вашим влиянием на миссис Рэндом, это было бы славно», что приводит мистера Пибоди в бешенство. «Когда я играю в гольф, я говорю только о гольфе! Да и то только между ударами!» – отрезает он[187].

Сам Говард Хоукс не придерживается таких строгих правил. Его вполне устраивает вести дела за гольфом. Поэтому неудивительно, что сотрудник клуба ошарашен резкой реакцией Хоукса.

– Передайте ему, что я не хочу играть с ним! – говорит он.

Сотрудник спрашивает, почему.

– Этот сукин сын подал на меня в суд, вот почему![188]

Он не шутит. Тезки – заклятые враги, затянутые в ожесточенную юридическую битву. Хьюз подал в суд на Хоукса за плагиат. Он утверждает, что Хоукс взял сцены из «Ангелов ада», фильма Хьюза о воздушных боях, и вставил их в свой «Утренний патруль». Помимо того, Хьюз бесится из-за того, что Хоукс нанял тех же самых экспертов, которые только что работали на него, и жаждет возмездия. На взгляд Хэла Б. Уоллиса, Хьюз «довел конкуренцию до уровня мании, пытаясь скупить все пока еще не принадлежавшие ему истребители Первой мировой».

Несколько недель назад Хьюз явился домой к Хоуксу и запретил ему снимать сцену, в которой летчик-истребитель получает ранение в грудь.

– Говард, я зарабатываю фильмами на жизнь, а вы снимаете их для развлечения, – прервал Хоукс двадцатипятилетнего миллионера. – У меня голова болит с похмелья. Мне не интересно про это говорить.

Давая затем показания под присягой, Хоукс указал, что летчики, получившие ранения во время воздушного боя, практически всегда ранены именно в грудь.

Хьюз даже уговорил одного из своих сценаристов подкупить секретаршу Хоукса, чтобы та пронесла ему копию сценария; но секретарша рассказала обо всем Хоуксу, который позаботился о том, чтобы сценариста арестовали за кражу. По словам Хоукса, «Хьюз позвонил мне и сказал: «Эй, из-за вас мой сценарист в тюрьме». А я сказал: «Там ему самое место». Я сказал: «Зачем вы пытались совратить милую девушку подкупом? Если вам нужен был сценарий, я бы отдал его сам. Мне вообще на это наплевать».

Голливудская вражда редко бывает более злобной, чем эта: Хьюз довел Хоукса до того, что он добился постановления суда, которое запрещает Хьюзу приближаться к нему. Вряд ли такой непримиримый конфликт можно разрешить за партией в гольф.

Но в жизни Говарда Хьюза гольф играет даже еще более важную роль. У него гандикап – 5. Когда Хьюз был еще мальчишкой, его мать, помешанная на здоровье, поощряла его желание играть в гольф, поскольку там, по ее мнению, нет инфекций. Ее волновало все, свидетельствующее о самочувствии ребенка: его ноги, зубы, пищеварение, кишечник, румянец, вес. Еще ее беспокоило то, что звала «повышенной чувствительностью». Юный Говард был очень нервным мальчиком, ему трудно было заводить друзей среди сверстников, может быть, потому, что мать постоянно волновалась, как бы они его чем-нибудь не заразили.

Когда Хьюзу было шестнадцать, его мать умерла из-за незначительной хирургической операции, внушив ему пожизненную ипохондрию и слепую веру в целебную силу гольфа. Через два года отец Хьюза умер от сердечного приступа, оставив ему в наследство большую часть своей процветающей компании. Хьюз тут же выкупил акции у родственников, однако техасский закон, по которому совершеннолетие наступает в 21 год, не позволил ему получить полный контроль над компанией. По суду закон можно обойти, но лишь когда владельцу исполнится девятнадцать, и все эти годы Хьюз вел подковерную кампанию. Он регулярно играл в гольф с судьей Уолтером Монтейтом в кантри-клубе «Хаустон». Гуляя вместе с судьей по полям, юноша обещал судье, что если суд объявит его совершеннолетним, он поступит в Принстонский университет. 24 декабря 1924 года, в свой девятнадцатый день рождения, он подал заявление. Результат был предрешен: судья объявил его совершеннолетним, и таким образом он смог наконец получить контроль над «Хьюз Тул Компани». После этого Говард Хьюз и не думал поступать в Принстон.

Вернемся же в солнечный июльский день 1930 года. Сотрудник возвращается в здание клуба и через две минуты прибегает назад с ответом Хьюза: он согласен забрать иск и уже едет в клуб.

Две минуты спустя появляется Хьюз, и враги отправляются в путешествие. Начинает действовать необъяснимое волшебство гольфа. Через восемнадцать лунок они обнаруживают, что у них на удивление много общего. Они оба высокие и долговязые, сдержанные и хитрые. Им нравится нарушать правила, и в Голливуде они чувствуют себя чужаками. А еще они большие любители женщин, хотя Хьюз предпочитает вызывающих, а Хоукс – более утонченных[189].

Когда они доходят до конца, заканчивается и их вражда. Больше того, Говард Хоукс согласился стать режиссером нового фильма Хьюза «Лицо со шрамом» с гонораром 25 тысяч долларов.

Никто не знает, о чем они говорили, но, может быть, на решение Хоукса повлияло то, что он победил со счетом 71 против 72 у Хьюза.

ГОВАРД ХЬЮЗ говорит о бюстгальтерах с КАББИ БРОККОЛИ

Ромейн-стрит, 7000, Лос-Анджелес

Весна 1940 года

В апреле 1983 года Кабби Брокколи предстает перед Верховным судом по расследованию дела покойного Говарда Хьюза.

– Вы встречались с мистером Хьюзом на съемках?

– Да.

– Каково было ваше первое задание?

– Мое первое задание заключалось в том, чтобы посадить прелестную юную леди на поезд до Флагстаффа, штат Аризона.

– Это была Джейн Рассел?

– Да.

В этот момент, как вспоминает Брокколи, «слушатели слегка зашевелились, возможно, из-за зависти».

Сын фермера, который выращивал овощи[190], Альберт Ромоло Брокколи работал в «Лонг-Айленд Каскет Кампани» у своего кузена, продавцом в компании по продаже косметики и чистильщиком украшений в Беверли-Хиллз, перед тем как стал выполнять мелкие поручения на студии «Двадцатый век-Фокс».

Весной 1940 года Говард Хоукс берет его к себе помощником на фильме «Вне закона», продюсером которого выступал его прежний соперник Говард Хьюз. Актеры на главные мужские роли уже подобраны, а на женские – пока нет.

Эту задачу Хьюз берет на себя. «В то время всем было известно, Хьюз у женщин предпочитал грудь другим частям тела», – вспоминает Брокколи.

Хоукс показывает Брокколи фотографию Эрнестины Джейн Джеральдины Рассел, которая в настоящее время работает администратором в педикюрном салоне. Она высокая и красивая, обхват груди 96 см. Хоукс спрашивает Брокколи, что он о ней думает. «По-моему, шикарная», – отвечает он.

Хьюз думает так же и нанимает Джейн Рассел за 50 долларов в неделю. К восторгу Брокколи, в вечер перед тем, как она отправится в свою долгую поездку на поезде во Флагстафф, Аризона, Хьюз просит Кабби ее сопровождать.

– Буду признателен, если ты позаботишься, чтобы в пути у нее было все необходимое, – прибавляет он.

– Конечно, Говард.

– Да… и еще кое-что, Кабби…

– Слушаю?

– Не подпускай к ней никаких типов.

Через две недели съемок Хьюз заявляет, что недоволен первым отснятым материалом: на небе нет облаков. Он говорит Хоуксу, что ему нужны облака, «даже если их придется дожидаться».

Хоуксу некогда ждать – у него есть другие обязательства по съемкам следующего фильма, и он приходит в ярость.

– Тебе явно не нравится, что я делаю. Может, сам будешь снимать? – говорит он и уходит.

Хьюз не возражает, ведь он давно хотел стать режиссером. Но там, где у Хоукса была эмпатия и интуиция, у Хьюза отстранение и перфекционизм. На одну сцену уходит 103 дубля. Съемки, которые должны были уложиться в 6–8 недель, в конечном счете занимают девять месяцев. Кабби Брокколи, теперь уже помощник Говарда Хьюза, не может не замечать, сколько времени проводит режиссер, рассматривая фигуру Джейн Рассел. «Его очень волновал вопрос, как добиться максимального эффекта от грудей Джейн Рассел». Он относился к ним практически как к отдельным звездам. «Мы недостаточно используем грудь Джейн!» – рявкает Хьюз на своего кинооператора.

В одном эпизоде Джейн Рассел, привязанная кожаными ремнями между двух деревьев, извивается, пытаясь освободиться. Хьюз изучает ее через видоискатель и хмурится. Он подзывает Брокколи и жалуется, что бюстгальтер лишает ее грудь естественности: когда она изворачивается, его очертания явно видны под блузкой. Но Джейн отказывается снять белье; она не из таких.

Хьюз не успокаивается.

– На самом деле это простая техническая задачка, – говорит он Брокколи.

Он идет к чертежной доске и приостанавливает съемки до тех пор, пока не придумает лифчик для мисс Рассел[191]. «Он хотел, чтобы выглядело так, как будто на ней совсем нет белья, – вспоминает Рассел. – И, как обычно, Говард был прав. Он сильно опережал свое время».

Хьюз придумывает бюстгальтер на стержнях из изогнутой прокатной стали, которые соединены с бретелями и вшиты в чашечки под грудью. Это позволяет свободно открывать внушительную грудь Джейн Рассел практически в любом объеме. Однако, надев его, она находит конструкцию слишком неудобной. «Я никогда не носила его бюстгальтера, и уж поверьте мне, хоть он и умел конструировать самолеты, но белошвейка из него была никакая. Да, наверно, через несколько лет, при помощи готовой к риску манекенщицы он бы решил проблему, но, к счастью, ему нужно было работать над картиной».

Джейн Рассел прячет новый бюстгальтер под кроватью, надевает свой прежний, закрывает швы салфетками, а бретели стягивает набок. Эта искусная уловка беспокоит ее несчастную костюмершу.

– А вдруг нас уволят? – говорит она.

– Никто же ему не скажет, – отвечает Рассел, надевая блузку.

Актрису снова привязывают к деревьям и дают сигнал, чтобы она начала вырываться. Хьюз долго-долго вглядывается в видоискатель, потом одобряет: «Хорошо». Съемки возобновляются, и Хьюз в восторге от результата.

Но история на этом не заканчивается. Когда голливудский цензор видит законченный фильм, он свирепеет. «Грудь девушки, весьма немалая и объемистая, не прикрыта самым шокирующем образом», – ворчит он и рекомендует сделать 108 отдельных купюр.

Хьюз подает апелляцию. Он мастер рекламы и раскрутки и нанимает математика из Колумбийского университета. С кронциркулем в руке эксперт поочередно проходит мимо увеличенных фотографий ведущих актрис – Бетти Грейбл, Риты Хейворт, Джин Харлоу, Нормы Ширер – и измеряет среднюю долю открытой части бюста, а затем сравнивает с долей открытого бюста Джейн Рассел. Итог в пользу Джейн Рассел. Цензурная комиссия вполне убеждена и соглашается всего на три купюры.

Через три года после начала съемок в Сан-Франциско должна состояться премьера фильма. К тому времени Джейн Рассел уже одна из знаменитейших американских актрис. «Картина, которую не смогли остановить» – говорится на одной афише, а дальше: «Секс без ограничений». На другом рекламном щите вопрос: «Каковы две величайшие причины успеха Джейн Рассел?» и самолет, который в небе над Пасаденой выписывает слова «ВНЕ ЗАКОНА» и два гигантских круга с точками посередине[192].

«Это было очень веселое время», – ностальгирует Брокколи полвека спустя.

КАББИ БРОККОЛИ стрижется в одной парикмахерской вместе с ДЖОРДЖЕМ ЛЭЗЕНБИ

Kurt’s of Mayfair, Лондон W1

Ноябрь 1965 года

Когда Кабби Брокколи, теперь уже продюсер фильмов о Джеймсе Бонде, сидит в кресле парикмахерской «У Курта» в Мэйфэр, его внимание привлекает мужчина в соседнем кресле: «красивый парень с уверенным подбородком, отличным телосложением и уверенностью в себе». Ему приходит в голову, что из него получился бы неплохой Бонд, но раз он стрижется в таком дорогом салоне, наверняка он состоятельный бизнесмен. Да и вообще место уже занято.

А в действительности мужчина в соседнем кресле вообще не может позволить себе стричься в этой парикмахерской. Он манекенщик, родился в австралийском городе Гоулберне в семье смотрителя за газоном в клубе для игры в шары. Джордж Лэзенби приехал в Англию в прошлом году и сначала продавал подержанные машины, а потом пошел в модельный бизнес. Он добился некоторого успеха на своем новом поприще, рекламировал одежду и шампунь и выступал лицом газовой компании «Хай Спид Гэз». Его самая заметная роль, пожалуй, в телерекламе шоколада «Фрайз», где он идет по улице, загримированный под гладиатора, с ящиком шоколада на плечах.

Лэзенби хочет сниматься в кино и лелеет честолюбивую мечту стать новым Джеймсом Бондом. С этой целью он придумал тайный план – как бы случайно столкнуться с Брокколи. Узнав, что тот регулярно стрижется у «Курта», Лэзенби сразу же записался на посещение на то же время.

Возвратившись к себе в офис, Брокколи велит секретарше позвонить «Курту» и узнать, как зовут его красивого клиента. Брокколи записывает имя Джорджа Лэзенби, вдруг оно когда-нибудь пригодится.

Три года спустя Шон Коннери решает, что больше не будет играть Джеймса Бонда. Начинаются поиски нового героя. Триста потенциальных Джеймсов Бондов[193] проходят собеседования и кинопробы, среди них Джереми Бретт, Джеймс Бролин, лорд Лукан, Адам Уэст (звезда телевизионного «Бэтмена») и Питер Сноу, который потом прославится как умелый манипулятор «свингометром»[194]. Лэзенби приглашают на встречу с Брокколи. Он надевает костюм от портного с Сэвил-Роу и часы «Ролекс Субмаринер». Он бесстыден. «Актеры шли на пробы, думая о Коннери, но я не был актером. Я был так высокомерен, мне нечего было терять».

Брокколи и его сопродюсер Гарри Зальцман видят из своего офиса на втором этаже, как Лэзенби переходит дорогу, направляясь к зданию. На них производит впечатление его самоуверенность, особенно когда он, не задерживаясь, проходит мимо секретаря в приемной и стремительно поднимается наверх, совсем как Джеймс Бонд.

На собеседовании он излучает неотразимую смесь вызова и равнодушия. Когда ему предлагают кинопробы, он требует оплаты и получает согласие. «Лэзенби на всех произвел впечатление. У нас был один безошибочный лакмусовый тест: провести его мимо офисных секретарш. Когда он непринужденно шагал мимо их столов к нашему офису, у них загорались глаза. Метр 88 ростом – одного роста с Коннери, он весил 84 килограмма и умел ходить, высоко подняв голову, и знал, как произвести впечатление», – говорит Брокколи.

Дерзость Лэзенби не напускная. «Они попробовали на роль триста актеров, и ни у одного не оказалось того, что было у Коннери – эта уверенность с женщинами, а у меня-то она точно была[195]. Я был манекенщиком, недавно приехал в Лондон в «свингующие» шестидесятые и отлично проводил время, то и дело крутя романы. Я везде ходил с ухмылкой на лице».

Его наглость доходит до вранья: директору по кастингу он говорит, что уже снимался в России, Германии и Гонконге, хотя пока не снимался нигде.

На кинопробах Брокколи просит его изобразить столкновение с наемным убийцей. В самый разгар потасовки Лэзенби бьет убийцу – профессионального борца – в лицо и таким образом еще более впечатляет Брокколи своей мужественностью. Он получает роль.

Вскоре после начала съемок фильма «На секретной службе ее величества»[196] то восхищение, которое Лэзенби вызывал у Брокколи, постепенно сходит на нет. Ему не нравится, что тот уже ведет себя, словно суперзвезда, требует особого отношения и ругается с шоферами. В какой-то момент его партнер по фильму Телли Савалас отводит его в сторонку и советует быть попроще. К концу съемок режиссер Питер Хант будет разговаривать с ним исключительно через третьих лиц. Брокколи наблюдает за тем, как Лэзенби пытается всеми помыкать, и ловит себя на мысли, что тот пилит сук, на котором сидит.

И тем не менее считается, что он неплохо справился с ролью Джеймса Бонда, и ему предлагают миллион долларов за новый фильм. Лэзенби требует вдвое больше. Его требование отвергают, и тогда на «Шоу Джонни Карсона» он объявляет о своем уходе из «Бондианы». Ведущий и зрители смеются, думая, что он шутит. Когда Брокколи и Зальцман видят это по телевизору, они приходят в ярость, считая, что это снизит доходы от фильма. Лэзенби еще больше бесит их тем, что даже не пытается выглядеть похожим на Бонда: он одевается, как хиппи, и отращивает длинные волосы и бороду.

Через много лет Джордж Лэзенби сожалеет, что вел себя, как взбалмошная примадонна. «Проблема в том, что я был Бондом не только на съемках, но и после. Мне непременно надо было разъезжать на «роллс-ройсе», и женщины так и бросались на меня, стоило мне появиться в ночном клубе. Я бы не смог сосчитать, сколько их прошло через мою спальню. Я стал безрассудным, жадным и самовлюбленным. Я прославился и решил, что должен быть тем, кем меня считают, стал требовать себе лимузинов, вел себя беспардонно и высокомерно и делал все, что вызывает неприязнь в таких людях. Я получил по заслугам и долго катился вниз, и это было гораздо труднее, чем подняться наверх». Он винит в решении уйти из бондианы своего менеджера. «Ронан советовал мне: «С Бондом кончено, капут, Шона Коннери все равно не перепрыгнешь. Мы будем делать другие фильмы». Я его послушал. Я думал, он разбирается, но я был дурак. Сам все погубил»[197].

ДЖОРДЖ ЛЭЗЕНБИ раскрывает заговор САЙМОНУ ДИ

Студия 5B, «Лондон Уик-энд Телевижн»

8 февраля 1970 года

Джордж Лэзенби, новый Джеймс Бонд, рекламирует фильм «На секретной службе ее величества». По договоренности он должен появиться в первой половине программы «Шоу Саймона Ди» вместе с другой звездой фильма – Дайаной Ригг, а на вторую половину приглашены Джон Леннон и Йоко Оно. Что может пойти не так?

С тех пор как месяц назад Саймон Ди перешел с Би-би-си на «Лондон Уик-энд Телевижн», он чувствовал себя все менее востребованным. «Оказался не там, где хотел, не на том телеканале, на котором хотел, не в тот день, в который хотел, не с теми гостями, которых хотел… и вообще в состоянии интеллектуального упадка».

Его программа на Би-би-си «Время Ди», впервые вышедшая в апреле 1967 года, сделала его одним из самых знаменитый людей в Великобритании. Впервые замеченный в рекламе чипсов «Смитс», он в течение трех лет воплощал мечту шестидесятых: был ведущим собственного ток-шоу («Это Саааааймон Диииии!»), раскатывал по Кингз-роуд в «Астон Мартине», вел конкурс «Мисс Мира», вручал награду «Битлз» и числил Майкла Кейна («Майка») и Роджера Мура («Роджа») среди своих знаменитых друзей. Каждый субботний вечер до восемнадцати миллионов зрителей регулярно включали «Время Ди».

Но чем больше росла его слава, тем больше росло и в нем такое чувство, будто ему все должны. Коллегам, начальству, зрителям в студии общаться с ним было все трудней и трудней. Вскоре он стал настаивать, что сам должен выбирать гостей, и угрожал уйти с канала всякий раз, как ему не удавалось настоять на своем. Когда пришла пора продлить истекающий контракт, Ди зашел в кабинет директора развлекательных программ Би-би-си и потребовал больше денег. Но Билли Коттон не позволил взять себя на пушку и предложил ему на 20 процентов меньше – «проверить его верность».

Проверку Ди не прошел и объявился на канале «Лондон Уик-энд Телевижн», но аудитория его новой программы – которая шла в 11 вечера по воскресеньям – редко достигала миллиона зрителей. Он несчастлив, у него усиливается паранойя. У него всегда была склонность находить тайные объяснения банальным происшествиям, но сейчас у него усиливается чувство, будто против него строят заговор. Он жалуется, что замечает людей в черном, которые прячутся за кустами и фотографируют его; еще он уверен, что его телефон прослушивают. Некоторые винят в его паранойе марихуану, но он возражает, что, наоборот, как раз марихуана не дает ему сойти с ума.

Ди приветствует первого гостя в гримерке. (Как ни странно, Ди тоже пробовался на Джеймса Бонда; друзьям он говорит, что его отвергли по причине слишком высокого роста.) Его первое впечатление от Лэзенби: он совершенно не похож на себя в роли Джеймса Бонда – сейчас у него борода и длинные волосы, и он одет под ковбоя. Но Ди, как настоящий профессионал, скрывает удивление.

Беседа начинается очень медленно. Лэзенби, пожалуй, держится несколько отчужденно, но Ди не видит реальных причин для тревоги. И тут ни с того, ни с сего Лэзенби лезет в карман, достает листок бумаги, поворачивает его к камере и кричит:

– Я хочу привлечь внимание всех зрителей к тому, что следующие сенаторы участвовали в заговоре с целью убийства президента Кеннеди!

И далее он перечисляет длинный список имен. Ди старается переменить тему и вовлечь в разговор Дайану Ригг.

– Это очень интересно, Джордж. А что на это скажет нам Дайана? Разве она не прелесть!

Но Лэзенби разгневан тем, что его перебили, и продолжает все громче и громче читать список сенаторов-убийц. Ди, хоть и сам с энтузиазмом подхватывает теории заговоров, тем не менее понимает, что обвинять конкретных сенаторов в соучастии в убийстве президента – это уж слишком. Через плечо Лэзенби он видит, как менеджер студии подает ему бешеные сигналы, чтобы он скорее все это заканчивал, но Лэзенби никак не остановить.

В попытке отмежеваться от его декламации Ди говорит:

– Ребята, я вообще-то ничего об этом не знаю. – И в конце добавляет: – Очень интересно, Джордж. Спасибо. А теперь мы побеседуем еще с двумя интереснейшими людьми – Джоном Ленноном и Йоко Оно, смотрите всего через две минуты!

Это сигнал к рекламной паузе.

Программу записывают за несколько часов до трансляции, поэтому Ди полагает, что все проблемные фрагменты вырежут, но они почему-то остаются. В понедельник утром все газеты говорят только об этом.

Ди вызывают к Стелле Ричмен, управляющему директору канала.

– Кто вам разрешал говорить о Кеннеди?

– Я не говорил о Кеннеди. Говорил Лэзенби, и так уж получается, что как гость он имеет право говорить, о чем хочет.

Ричмен, по мнению Ди, ведет себя «словно полоумная кукла», обвиняет его в том, что это он все подстроил.

– Если вы еще хоть раз произнесете имя Кеннеди в эфире, я разорву ваш контракт. Теперь идите!

Ди оскорблен. «Это было нечто поразительное. Эта самка терьера заявила мне, что имеет право указывать мне, кого мне можно, а кого нельзя звать в мою же программу, да и еще что я должен им говорить! А если я с ней не соглашусь, меня выкинут вон!»

Инцидент разжигает в Ди и без того уже сложившееся ощущение заговора. Неужели он угодил в тщательно подготовленную ловушку? Одно накладывается на другое: он подозревает, что Джорджа Лэзенби подговорил его старый друг Ронан О’Рэхилли, который и отговорил Лэзенби возобновлять контракт на съемки в роли Джеймса Бонда. («Вся эта бондиана идет на спад. Посмотри на «Беспечного ездока» и подобные фильмы – вот куда надо двигаться».)

Но Ди не сдается. «Мне наплевать. Прошлым вечером во время этой так называемой катастрофы у меня были самые высокие рейтинги среди всех воскресных программ. И мне что, теперь стыдиться этого?.. Так ведь это Джордж выставил себя дураком, а не я. Это он себя похоронил, а не я! Мне то что, детка! Я хозяин у себя на программе, а не кто-то другой».

Это начало конца и для ведущего, и для его гостя. Вскоре канал объявляет, что первые выпуски «Шоу Саймона Ди» также будут и последними[198]. Ди винит в этом свою отрицательную позицию по вопросу вступления Великобритании в ЕЭС.

САЙМОН ДИ разговаривает о рае и аде с МАЙКЛОМ РЭМСИ

Студия 5B, «Лондон Уикенд Телевижн»

5 июня 1970 года

Стремительная карьера Саймона Ди, короля ток-шоу, на грани краха. За последние месяцы он успел достать всех[199]. Своей паранойей он нажил себе настоящих врагов, которых когда-то только воображал.

Сегодняшняя программа будет для него последней. Единственное, что осталось обсудить – это его выходное пособие. «Компания не настроена на щедрые компенсации», – сообщает «Санди Телеграф».

Ди ищет другие объяснения своего упадка, помимо того, что он противится вхождению Великобритании в Общий рынок, и находит его в назойливом присутствии соперника по ток-шоу Дэвида Фроста: «Воскресный Фрост» транслируется в прайм-тайм, в 19.25, а «Шоу Саймона Ди» выходит гораздо позже и не в определенное время. Гостей Ди редко объявляют заранее, а гостей Фроста – всегда. Больше того, к Фросту зовут тяжеловесов, а Ди приходится выкручиваться с помощью экстравагантных трюков: в одной из его недавних программ Винсент Прайс готовил пикшу в посудомоечной машине.

Пытаясь сделать свою программу интереснее, Ди постоянно садится в калошу. И каждый раз на калоше он находит отпечатки пальцев Дэвида Фроста. «По-моему, он сильно волновался из-за того, что я, может быть, справляюсь с программой лучше его. Что я побью его на его же собственном поле. Конечно, он такого допустить не мог». Фрост – директор канала, а Ди – новичок, причем принятый на работу после того, как он ушел с Би-би-си. Проходя друг мимо друга по коридору, они никогда не разговаривают.

В эфире Ди остается все таким же беззаботным и веселым, настоящим олицетворением беспечных шестидесятых. Но конец его близок. Вне эфира он напряжен и неуживчив более чем когда-либо. И только в самой последней программе ему разрешают поговорить с гостем из той когорты тяжеловесов, чего, по его собственным словам, он давно добивался: архиепископом Кентерберийским.

Доктор Рамсей и Саймон Ди сидят друг напротив друга в кожаных креслах, Рамсей в своей фиолетовой рясе, Ди в ярко-синем костюме с шелковым шейным платком того же цвета. Зрители видят в этом столкновение между старым и современным: почтенная фигура из истеблишмента, убежденный сторонник молчания[200], против модного и приятного молодого ведущего ток-шоу.

Это впечатление складывается и в первые несколько минут их разговора. Ди хочет вывести Рамсея на тему секса, и это ему удается. Рамсей говорит, что сожалеет «о том, как современное общество помешано, зациклено и сконцентрировано на обнаженном теле и сексе. Бывает своего рода открытость и откровенность, полезная и здоровая. Но зацикливаться на этом совершенно неправильно и необязательно».

Но когда Ди решает расспросить его о других аспектах современной вседозволенности, Рамсей, против ожидания ведущего, показывает, что идет в ногу со временем и даже хвалит некоторые элементы культуры хиппи. Ди спрашивает его о «людях, которые хотят мира, но из-за того, как они себя ведут и не вписываются ни в какую нишу, оказываются отверженными». Но Рамсей выступает в поддержку контркультуры: «Люди сыты по горло нашей цивилизацией, гнильцой, которая там завелась. Они пытаются сбежать от нее, уходя в другой мир».

При этих словах Ди делает удивленный вид, но Рамсей фактически всегда был либералом. Десять лет назад он выделил «три главных нравственных задачи»: насущная необходимость разоружения, радикальное изменение международных отношений и обязанность богатых стран помогать бедным. В палате лордов он голосовал за либерализацию законов против гомосексуализма. Он призывал к военным действиям против режима Яна Смита в Родезии и громко критиковал генерала Пиночета в Чили. В 1967 году, когда владелец журнала «Тайм» в его присутствии сделал расистское замечание о вьетнамской войне, Рамсей вознегодовал из-за подобного бесчувствия к страданиям невинных и указал ему на дверь[201].

Ди задает, как ему представляется, «дерзкий» вопрос.

– Ваш коллега по англиканской церкви, тоже епископ, недавно заявил, что представляет себе рай, как место, где постоянно звучит Моцарт в исполнении некоего потустороннего оркестра и в любой момент можно поесть вкуснейшего фуа-гра. Вы с ним согласны? Вы тоже так представляете себе рай?

Кое-кто из съемочной группы считает этот вопрос замечательно непочтительным. «Вы бы видели выражение на лице Рамсея! – говорит один из них. – Он просто не ожидал, что ему будут задавать такие вопросы!»

На самом деле Рамсей всей душой верит в рай, и эту веру обогащают его познания не только в богословии западного христианства – он был профессором теологии в Кембридже, но и восточно-православных церквей. Если лицо Рамсея и меняется, то, скорее, из-за того, сколько возможностей для ответа дает этот вопрос. «Он бурлил от счастья, представляя себе блаженный образ. Он реально ощущал, как присоединяется к ангелам и архангелам в поклонении Богу здесь и сейчас», – комментирует человек, который своими ушами слышал, как архиепископ рассуждает о рае.

Для ада архиепископ находит простое определение.

– Ад, – говорит он, – это расхлебывать кашу, которую сам же и заварил.

Как раз этим и будет заниматься Саймон Ди в последующие тридцать девять лет.

Через месяц после выхода программы в дом Ди в Челси прибывает курьер с телеканала с портфелем, в котором лежат 9 тысяч фунтов – остаток суммы, которая ему причиталась. «Вот более-менее и все. Я как будто умер после этого. Со мной было кончено»[202].

Саймон Ди не показывается на британском телевидении тридцать три года. В 2003 году, когда четвертый канал предлагает ему снять единственный спецвыпуск, Ди предлагает им пригласить на передачу кого-нибудь из его знаменитых друзей из шестидесятых. Но все они отказываются. «Вы сказали, что это я, что это мое грандиозное возвращение?» – спрашивает он. Да, сказали. Ди ничего не отвечает, но вид у него разочарованный.

В «Брюэровском словаре жуликов, негодяев и эксцентриков» есть статья «синдром Саймона Ди» – такое состояние, при котором «о человеке помнят, что он забыт».

МАЙКЛ РАМСЕЙ наказан ДЖЕФФРИ ФИШЕРОМ

Кабинет директора, школа Рептон, Дербишир

Май 1919 года

Майкл Рамсей несчастлив в частной средней школе. «Я никогда не чувствовал себя настолько непереносимо жалким, – пишет он матери, датируя письмо «вечер вторника, сразу после чая». – …Я больше тут не могу… Плачу в три ручья. Приезжай быстрее, не раздумывай ни о чем. Я совершенно несчастен».

В 1918 году он получает стипендию для поступления в Рептон, где ему чуть повеселее, хотя он остается аутсайдером, предпочитая книги спорту. Тамошний директор – сухой, волевой, холодный в своей эффективности – молодой священник по имени Джеффри Фишер. Рамсей дает ему прозвище «кулик». В свою очередь, Фишер нелицеприятно оценивает Рамсея как эксцентрика, книгочея и неряху; он с неодобрением отмечает его привычку бесконечно поддергивать брюки локтями.

Когда Рамсей становится старше, он обнаруживает у себя талант к дебатам и начинает интересоваться политикой. Как и его родителей, голосовавших за лейбористов на всеобщих выборах в 1918 году, его ужасает ура-патриотизм и милитаризм; в пятнадцать лет на дебатах он с жаром возражает против отправки британских войск в Россию на борьбу с большевизмом. Однако он заходит слишком далеко; когда помощник учителя выступает в поддержку предложения, Рамсей обрушивает на него весь свой сарказм, что относится к наказуемым нарушениям. Далее следуют, по выражению Рамсея, «некоторые неприятности»: ему велят явиться к Джеффри Фишеру, который заставляет его выучить наизусть пятьдесят строк на греческом из пьесы «Медея».

Вскоре он снова попадает в опалу, когда отказывается идти на парад вместе с факультетом подготовки офицеров. После этого между ним и Фишером начинается борьба воль, в которой, может быть, неожиданно, ученик побеждает директора. Найдя лазейку в школьных правилах, он заставляет директора признать, что военную подготовку нельзя считать обязательной, и, вооруженный письмом отца в поддержку, он добивается разрешения не ходить на парад. Он покидает Рептон в конце 1922 года с итоговой характеристикой от Фишера, заметно скупой на похвалу: «Юноша с сильным характером, который неплохо проявил себя, несмотря на некоторую невоспитанность».

Майкл Рамсей идет в священники и быстро делает карьеру. Пути их снова пересекаются, когда Фишер, теперь уже епископ Честерский, соглашается взять Рамсея к себе в капелланы-наставники. Рамсей, со своей стороны, так и не смог освободиться от страха перед бывшим директором. Они очень разные: Фишер, один из видных масонов, бойкий, деятельный, властный, консервативный, ярый сторонник правил в одежде и активный приверженец гамаш на заутренях; Рамсей мечтатель, либерал[203], балагур, путаник, эрудит, легко впадает в скуку[204] и часто забывает завязать шнурки.

В 1945 году Фишера назначают архиепископом Кентерберийским, и на этом посту он сменяет Уильяма Темпла, тоже бывшего директора Рептонской школы. Когда приходит время и Фишеру уйти в отставку, он полагает, что его бывший ученик решительно не подходит на роль преемника, и дает премьер-министру соответствующую рекомендацию. «Доктор Ф. категорически, даже ультимативно настроен против доктора Рамсея», – записывает Гарольд Макмиллан в дневнике.

Рамсей обожает пересказывать друзьям эту историю. «Он сказал: «О, премьер-министр, я скоро собираюсь на пенсию, и, по-моему, доктор Рамсей, архиепископ Йоркский, совершенно не годится в мои преемники». А Макмиллан спросил: «Почему же?» А Фишер сказал: «Он был моим учеником в Рептоне, и я не думаю, что он годится». А Макмиллан сказал: «О, доктор Рамсей прекрасно подходит». А Фишер сказал: «Доктор Когген, епископ Бредфордский, очень подходит». А Макмиллан сказал: «Что ж, архиепископ, может, вы и были директором Майкла Рамсея, но только не моим, а я намерен назначить доктора Рамсея. Доброго дня»[205].

Майкла Рамсея в положенное время назначают архиепископом Кентерберийским. Даже когда Фишер удаляется на покой, их отношения остаются натянутыми. Фишер получает звание пэра, и Рамсей, умевший придумать удачное прозвище, зовет его Бароном. Фишер, в свою очередь, не желает тихо сидеть на пенсии. Он требует, чтобы его, как раньше, титуловали «ваша светлость», и из своего нового дома в Тренте, что в графстве Дорсет, заваливает Ламбетский дворец архиепископа письмами, где высказывает недовольство решениями своего преемника.

«Когда я вижу почтовую марку из Трента, у меня сразу возникает ощущение обреченности», – признается Рамсей друзьям и уверяет, что письма Фишера прямиком отправляются в мусорную корзину. Известный шутник, он любит изображать, как леди Фишер бежит по улице за мужем, чтобы не дать ему добраться до почтового ящика. «Да, она пыталась его остановить. Бежала за ним по улице, но все зря!»

Когда как-то раз новый архиепископ Кентерберийский возвращается из мастерских музея мадам Тюссо, где позировал для своей восковой фигуры, подчиненные находят его в веселейшем расположении духа. «У них кончился воск, и им пришлось расплавить Джеффри Фишера!» – ликующе восклицает он.

В 1974 году, когда приходит время и ему уйти на покой, на обеде в свою честь в Новом колледже в Оксфорде Рамсей произносит весьма остроумную речь. В ней он рассказывает, что недавно ему приснилось, будто бы он в раю, на приеме для всех бывших архиепископов Кентерберийских, где подают херес. И друг за дружкой они подходят к нему перекинуться словечком. Он встречает и обнимает Ансельма, архиепископа XI века, которому симпатизирует, потому что тот «главным образом преподавал, старался молиться и совсем не заботился о пышности и славе своего положения. И только мы с Ансельмом нашли общий язык, как к нам заявляется, кто бы вы думали, Барон собственной персоной. «Ну что, ребята, – говорит Фишер, – пора снова приниматься за работу!»

Однако его сон о Фишере хоть и забавен, но это в некотором роде защита, корни которой уходят в его школьные страхи. По рассказам секретарей в Ламбетском дворце, когда на подносе с почтой оказывалось хотя бы одно из суровых посланий Фишера, Рамсея тут же охватывала паника и смятение, и он до конца дня был не в состоянии принять никаких решений. Иногда они даже пытались прятать от него эти письма. Годы спустя, когда архиепископом становится Роберт Ранси, работники Ламбетского дворца говорят ему, что им в конце концов даже пришлось убрать бюст Фишера работы Эпстайна, «потому что при виде его Майкл дрожал, как осиновый лист».

ДЖЕФФРИ ФИШЕРА фотографирует РОАЛЬД ДАЛЬ

Школа Рептон, Дербишир

Лето 1931 года

Джеффри Фишер доживает дни на покое в Дорсете, когда с ним связывается один из его самых блестящих рептонских учеников – Роальд Даль. Меньше месяца назад от энцефалита скоропостижно скончалась его семилетняя дочка Оливия; Даль убит горем, и ему нужно утешение.

Фишер приглашает Даля к себе, и они говорят по душам. Что происходит между ними? У нас есть только версия Даля. По-видимому, Фишер говорит ему, что Оливия на небесах. Но Далю этого недостаточно. Он хочет знать, что ее собака по кличке Роули присоседится к ней после смерти, но Фишер отказывается подтвердить его надежду.

«Все его лицо как бы закрылось, – рассказывает Даль другим детям восемь лет спустя. – Я хотел спросить его, почему он так категорически уверен, что к прочим существам относятся по-другому, не так, как к нам, но то, как неодобрительно сжались его губы, остановило меня. Я сидел там и думал, а правда ли, что этот великий и знаменитый священник знает, о чем говорит, да и знает ли он вообще что-нибудь о Боге и небесах, а если не знает он, то кто же? И с того момента, мои милые, я начал задумываться, а есть ли Бог вообще».

Но можно ли верить рассказу Даля? Они явно расстаются по-дружески, потому что Даль посылает Фишеру экземпляр своего последнего сборника рассказов «Поцелуй» и прилагает фотографию Фишера, на которой он стоит у поля для крикета и смотрит в камеру с веселым выражением на лице. Снимок сделан самим Далем более тридцати лет назад, когда он еще учился в Рептонской школе.

На первой странице этого экземпляра «Поцелуя» Даль пишет: «Директор громко хохотал. Позади него раздался «щелк». Он оглянулся и увидел тощего мальчишку с фотоаппаратом в руке. «Даль, – строго сказал директор, – если снимок получится фривольным, ты его никому не покажешь!» Сегодня, тридцать два года спустя, мальчик немного боится, что директор так же отнесется к его рассказам. И все же он предлагает их ему с любовью и благодарностью».

Любовь и благодарность, по-видимому, никуда не делись, когда Даль приезжает в свою старую школу в семидесятых годах и выступает там с речью, в которой хвалит недавно почившего Джеффри Фишера, называя его «целиком и полностью хорошим» человеком. Это мнение совпадает с тем, которое он высказал еще в детстве, в письме домой, которое написано примерно в то же время, когда был сделан и упомянутый снимок. «Он абсолютно, до ужаса милый, но религиозный фанатик. Слишком религиозный для своей должности».

Эти теплые отзывы, прозвучавшие в три разные десятилетия, трудно согласовать с тем, что случилось потом.

В 1984 году, когда Роальду Далю уже шестьдесят семь, он публикует автобиографические рассказы о детских годах под названием «Мальчик». Глава, озаглавленная «Директор», начинается так: «Директор, возглавлявший школу во время моего учения в Рептоне, был какой-то странный. Ненастоящий, что ли, – этакий кривоногий невзрачный тип с большой плешивой головой, очень шустрый, но малоприятный. Конечно, я с ним не был близко знаком, и за все время, что я проучился в его школе, мы общались очень редко и я вряд ли услыхал от него более шести фраз – так что, может быть, я и не вправе о нем рассуждать»[206].

Потом Даль говорит, что после ухода из Рептона этот директор-садист «поднялся вверх по служебной лестнице и заполучил самую большую церковную должность в стране – архиепископа Кентерберийского! Именно он короновал нашу нынешнюю королеву Елизавету Вторую в Вестминстерском аббатстве, так что полмира видели его по телевизору. Ну и ну! А ведь это был тот самый человек, который еще недавно злостно избивал нас – мальчиков, находящихся на его попечении».

Дальше Даль описывает порку, которую Фишер задал другу Даля Майклу. По словам Даля, Фишер велит Майклу спустить брюки. «Директор после этого делал Майклу ужасный трах. Потом выдерживал паузу. Трость была отставлена в сторону, а директор начал набивать трубку табаком из жестянки. Попутно он поучал скрюченного мальчишку насчет греха и дурных деяний. Вскоре трость снова оказалась в его руке, и второй жуткой силы трах был преподан содрогающимся ягодицам ребенка. Затем снова небольшой перерыв на табак, трубку и лекцию о неправедном поведении. Потом третий удар тростью… Потом орудие пытки снова откладывалось на стол, и возникал коробок спичек. Спичка загоралась, ее пламя приводилось в соприкосновение с табаком в трубке. Потом четвертый удар и продолжение нотаций. Этот затянутый и мучительный процесс длился до тех пор, пока не были нанесены все десять ужасающих ударов; и все это время, несмотря на перерывы, связанные с трубкораскуриванием и спичкозажиганием, без всякой остановки продолжалась лекция о зле, прегрешениях и дурном поведении. Эта проповедь не прерывалась даже в моменты нанесения ударов. В конце концов директор доставал тазик, губку и крошечное чистенькое полотенце, и жертва должна была сначала смыть кровь, а уж потом натягивать штаны… А скажи мне кто-либо тогда, что этот избивающий детей священник станет однажды архиепископом Кентерберийским, в жизни бы ему не поверил… Проповедуют одно, а делают другое. И это люди Божии, так, что ли, получается?»

Но Даль говорит неправду. Директор действительно избивал Майкла, но это был следующий директор – Джон Кристи; Фишер к тому времени уже не учился в Рептоне.

Почему Роальд Даль ложно отождествляет Джеффри Фишера с лицемерным садистом с тростью и трубкой? Возможно, как полагают некоторые, потому, что обвинить в садизме бывшего архиепископа Кентерберийского, а не какого-то неизвестного человека, – это настоящая сенсация? Или он просто их перепутал? Но если дело в путанице и Даль действительно считал Фишера виновным, почему же он едет к человеку, которого считает лицемерным ханжой, чтобы просить у него духовное наставление после смерти маленькой дочери? И почему он присылает ему книгу с такой нежной надписью и этот снимок, сделанный столько лет назад, снимок человека, которого он в то время называл «милым до ужаса»?

РОАЛЬД ДАЛЬ дает советы КИНГСЛИ ЭМИСУ

Айвер-гроув, Айвер, Бакингемшир

Лето 1972 года

Писатели, у которых есть деньги, жаждут уважения. Писатели, которые пользуются уважением, жаждут денег. Писатели, у которых нет ни того, ни другого, жаждут и денег, и уважения. Писатели, у которых есть и то, и другое, жаждут бессмертия. Поэтому порой, встречаясь друг с другом, писатели могут вести себя слегка нервически.

После выхода в свет «Счастливчика Джима» в 1954 году Кингсли Эмис получил достаточно денег и уважения, чтобы стать объектом зависти даже ближайших друзей. Или, можно сказать, особенно ближайших друзей: «Меня не столько раздражает его успех, сколько его иммунитет от забот и упорного труда, хотя и его успех меня тоже раздражает, – злопыхательствует Филип Ларкин в письме подруге Монике Джонс в 1955 году. – …Они с Хилли кажутся мне парочкой ГАДКИХ БОГАТЕНЬКИХ ДЕТЕЙ – у них нет проблем, они ОТКАЗЫВАЮТСЯ СТРАДАТЬ…»

В 1972 году Эмиса приглашают на летний прием, который устраивает богатый и уважаемый драматург Том Стоппард на своей прекрасной палладианской вилле. Достаточно лишь нескольких секунд, чтобы он весь ощетинился от досады. Это неизбежно: он давно и жертва, и певец досады. Досада – это его муза. Прием еще как следует не начался, а его уже раздражает нудность Майкла Кейна, тоже приглашенного на виллу, а также поведение хозяина, которое он считает неправильным. Прежде Стоппард всегда приветствовал его объятием «совершенно в континентальном духе». Хотя Эмису, скорее, не нравится, «когда это делает не член семьи», он все же постарался проявить снисходительность. «Ну ладно, подумал я, он же, в конце концов, чех… и явно не голубой, так что было бы грубо от него отстраниться. Потому я смирился и при следующих встречах отвечал ему таким же объятием. И вдруг в этот раз или в какой-то другой, похожий, он отдалился от моих протянутых рук, издав приглушенный возглас то ли шока, то ли отвращения».

Но его главный раздражитель уже на подлете: над семнадцатью акрами поместья Стоппарда завис вертолет, чтобы высадить запоздавшего гостя. Эмис готов вскипеть. «Не приложу ума, зачем было непременно пользоваться этим видом транспорта в самый обычный прекрасный день, насколько помню, в воскресенье, и никто этого никак не объяснил».

Из вертолета выходит Роальд Даль, самый успешный детский писатель в Великобритании, а, может, и в мире.

В какой-то момент, «не по своему желанию», Эмис оказывается притиснут к нему. Даль уверяет, что он его большой поклонник.

– Над чем вы сейчас работаете, Кингсли? – спрашивает он.

Эмис начинает отвечать, но Даль его перебивает.

– Просто чудесно, – говорит он, – но много ли вы рассчитываете за это получить даже при наилучшем качестве работы?

– Не знаю, много ли. Надеюсь, достаточно. Столько, сколько я обычно получаю.

– Так у вас нет финансовых проблем?

– Я не сказал бы, что совсем нет, но все-таки я, пожалуй, в состоянии…

Даль качает головой и снова перебивает Эмиса.

– Мне больно думать, что человеку такого выдающегося таланта, как вы, приходится в вашем возрасте заботиться о деньгах. Скажите, вам сколько лет?

Эмис говорит, что ему пятьдесят.

– Да. Вы могли бы писать лучше, то есть я хочу сказать, даже еще лучше, если бы не имели денежных трудностей.

Эмис, свирепея, пытается сменить тему.

– Да пустяки, а что там у вас с…

Даль все качает головой.

– Вам надо написать детскую книгу. Вот что сегодня приносит деньги, уж поверьте мне.

– Да я и не знаю, с какой стороны взяться.

– А знаете, какой аванс мне дали за последнюю книгу?

Далю неймется рассказать, и Эмис признает, что это действительно крупная сумма.

– Я все равно не смог бы, – говорит Эмис. – По-моему, мне даже в детстве самому не особенно нравились детские книги. Я в таких вещах не разбираюсь.

– Ерунда, – отвечает Даль. – Мелкие пакостники все равно проглотят.

Кроме Эмиса, об этом разговоре никто не сообщает. Он вспоминает его почти двадцать лет спустя в мемуарах, впервые опубликованных уже через год после смерти Даля, в 1990 году. Может быть, Даль пал жертвой такого же оговора, каким сам опорочил Джеффри Фишера? «На этих страницах я много раз вкладывал в уста людей примерно то, что они говорили, или то, что вполне могли бы сказать, или то, что говорили в другое время, а также кое-что откровенно выдуманное, но это последнее замечание я передаю дословно», – заявляет Эмис. Он всегда будет твердо заявлять, что «ерунда, мелкие пакостники все равно проглотят» – это точные слова Даля[207].

Дальше Эмис говорит, что считается, будто дети умеют различать неискренность и, пожалуй, сразу бы вывели его на чистую воду. Возможно, Далю стало скучно, но «я думал, что все в полном порядке». В конце концов Даль его перебивает:

– В общем, как хотите. Или вы это сделаете, или нет. То есть напишете детскую книгу. Но если все-таки решите попробовать, разрешите вас кое о чем предостеречь. Если вы не вложите в книгу все, на что способны, если не будете писать от всего сердца, детям не понравится. Они поймут, что вы пытаетесь их надуть. И позвольте сказать вам, исходя из собственного опыта, что это дети ненавидят больше всего на свете. Второго шанса они вам не дадут. С детьми так: раз и навсегда. Просто имейте в виду, это мой вам дружеский совет. А теперь, если не возражаете, я пойду поищу, где бы мне еще немного выпить.

И затем, по словам Эмиса, «коротко кивнув» Даль удаляется с «видом, будто он доказал свое прямодушие, отвергнув какое-то страшно возмутительное и мерзкое предложение». Эмис остается с таким чувством, будто глядел на картину Эшера, «на которой взгляд поднимается вверх по лестнице, но оказывается на том же уровне, откуда начинал».

Тем же вечером Эмис смотрит новости по телевизору и замечает отсутствие «репортажа о знаменитом детском писателе, погибшем при крушении вертолета».

КИНГСЛИ ЭМИСА бросает на дороге ЭНТОНИ АРМСТРОНГ-ДЖОНС

Слау

Ноябрь 1959 года

Журнал «Куин» планирует выпустить специальный номер о самых блестящих собеседниках страны. Все эти краснобаи собираются на обед вместе с модным молодым фотографом Тони Армстронг-Джонсом, который будет снимать их для журнала. В какой-то момент редактор «Куин» Марк Боксер предлагает на первой странице номера поместить новую фотографию принцессы Маргарет как «главной музы», это кажется ему очень милой идеей.

– Я категорически против, – говорит Армстронг-Джонс.

– Я тоже, – говорит не менее модный тридцатисемилетний писатель Кингсли Эмис.

– Тони, почему тебе не нравится? – спрашивает Боксер.

– Если говорить с профессиональной точки зрения, то либо я фотограф номера, либо нет, и перемешать чью-то чужую работу с моей – это только все запутать.

На том и порешают. Никто даже не думает спросить у Эмиса, почему возражал он.

Несколько месяцев спустя рекламная фирма приглашает Эмиса поучаствовать в рекламе пива «Лонг Лайф». По его собственным словам, это будет «серия как бы знаменитостей, включая, разумеется, и Хамфри Литтлтона, чье участие, надо полагать, установлено законом, причем все хлебают упомянутое пиво и разглагольствуют, какое оно распрекрасное». Фотографом снова приглашен Энтони Армстронг-Джонс.

Компания знаменитостей – любителей пива собирается на обед в одну ноябрьскую пятницу. После радушных приветствий Эмис говорит Армстронг-Джонсу:

– Вижу, этот треклятый цветной блок с принцессой Маргарет все-таки пролез в номер.

– А скажите, пожалуйста, почему вы против него возражали? – спрашивает Армстронг-Джонс.

– Да только потому, что у этой дамы в голове явно ветер гуляет – помните, какую она несла чушь, дескать, нехорошо отправлять в космос плоды нашего ума, пока наши души продолжают торчать здесь, внизу, в забегаловках и кофейнях. Так школьницы пишут в сочинениях. Я просто подумал, что она не слишком соответствует некоторым людям из той статьи в «Куин». Вот и все.

На что Армстронг-Джонс холодно отвечает:

– Могу вас заверить, что вы ошибаетесь. На самом деле это весьма умная и эрудированная женщина.

– А, так вы с ней знакомы?

– Мы несколько раз встречались.

– О, прошу меня простить. Я понятия не имел, что она ваша приятельница. Как бестактно с моей стороны. Я в самом деле не знал.

Эмису кажется, что он полюбовно уладил это мелкое недоразумение. После обеда компания перебирается в фотостудию Армстронг-Джонса в Пимлико. Начинаются съемки. Эмис «несколько раз отпил и проглотил пива, делая вид, что выпил намного больше, смотрел на него, смотрел в него, смотрел сквозь него стакан за стаканом, а Армстронг-Джонс фотографировал». Через некоторое время Армстронг-Джонс говорит:

– Хватит пить эту дрянь. Она к тому же еще и выдохлась, – и просит ассистентку подсыпать в стакан антацида, чтобы пошла пена.

Как часто бывает с фотосессиями, эта длится гораздо дольше, чем планировалось. Под конец к Эмису присоединяется его жена Хилли. Армстронг-Джонс спрашивает у них, как они сбираются проводить выходные. Эмис отвечает, что они поедут к его другу Джорджу Гейлу, у которого дом недалеко от Стейнса.

Армстронг-Джонс заявляет, что едет в Бат, то есть в ту же сторону, и настаивает, что подвезет их, если только они немного подождут, пока он закончит с делами в студии. Эмис предлагает ему поехать по южной дороге, заехать в Стейнс – это крюк всего на пару миль – и выпить с Гейлами, а потом уже ехать дальше.

На то, чтобы закончить с делами в студии, времени уходит намного больше, чем рассчитывал Эмис. Наконец они садятся в машину и отправляются по северной дороге через Слау, как обычно ездит Армстронг-Джонс. Подъезжая к Слау, он говорит, что у него пересохло в горле, и предлагает остановиться и зайти в паб. Они делают остановку, выпивают и потом, как вспоминает Эмис, Армстронг-Джонс «сказал, что было весело, сел в машину и фактически уехал, оставив нас стоять на тротуаре».

Эмисы вынуждены искать автобус до Стейнса, дожидаться его и потом трястись по кольцу, так что они прибывают на место почти на полтора часа позже, чем если бы ехали своим ходом.

Проходит примерно месяц. Эмис сидит у себя в кабинете в Суонси, когда его гость, который слышал историю о том, как их бросили в Слау, сообщает ему: только что объявили, что принцесса Маргарет выходит замуж за Тони Армстронг-Джонса.

– Слушай, сынок, – говорит Эмис, – в следующий раз попробуй придумать что-нибудь менее очевидное.

Но это чистая правда, как подтверждает репортаж по телевизору. Друг Эмиса Джордж Гейл позже объясняет: «дело даже не в том, что ему скучно было ехать одному или что он решил над вами поиздеваться. Вот же коварный гад. Что? Я хочу сказать, что он отплатил тебе за то, что ты оскорбил его подружку, хотя ты даже не знал, что она его подружка. Что уж там, впечатляет, ты должен признать. Я тебе все твержу, он же из аристократии, то есть он не позволит себе не расквитаться с таким плебеем, как ты».

Среди ликующего хора, встречающего новость о помолвке принцессы, единственная[208] кислая нота исходит от Кингсли Эмиса, который в разговоре с другом-американцем высказывает мысль, что это «символ века, в котором мы живем, когда принцесса королевских кровей, знаменитая склонностью ко всему самому безвкусному и безмозглому в мире развлечений, привычкой ссылаться на свой статус всякий раз, как кто-то не согласится с нею в разговоре, и чудовищным вкусом в одежде, соединяется с мордоворотом-щелкуном в тесных джинсиках, со слащавыми вкусами, каких можно найти охапку в любом псевдоэстетским питейном подвале в модном-немодном Лондоне». Он прибавляет, что «серьезно обдумывает, не организовать ли британскую республиканскую партию, чтобы сжечь чучело счастливой пары в их брачную ночь. И вообще, почему мне не прислали приглашение?»

ЛОРД СНОУДОН становится сыном БАРРИ ХАМФРИСА

«Ше муа», Эддисон-роуд, Холланд-парк, Лондон W14

Ноябрь 1966 года

Лорд Сноудон безмятежно ужинает с друзьями в одном из самых шикарных ресторанов Лондона, как вдруг из мужской уборной выходит мужчина, делает несколько шагов по обеденному залу, и у него падают штаны.

Этот голоштанник – многообещающий австралийский комик по имени Барри Хамфрис, которого можно видеть в еженедельной сатирической программе на Би-би-си вместе с Эленор Брон, Джоном Уэллсом и композитором Стэнли Майерсом.

Однажды вечером, после работы, Стэнли Майерс с подругой и Барри Хамфрис с женой идут всей компанией поужинать в «Ше муа» – новый шикарный ресторан в Холланд-парке. Майерс огорчен, что до сих пор еще не произошло ничего неприличного, и пробует уговорить Хамфриса устроить розыгрыш из тех, которыми он славится, и слава его растет быстро.

Хамфрис – давний любитель розыгрышей, причем многие из них требуют весьма тщательной подготовки. Они естественным образом выросли из того времени, когда он увлекался дадаизмом в период учебы в Мельбурнском университете. К примеру, он клал в урну жареную курицу, приходил на следующий день, одетый бродягой, отыскивал эту курицу в урне, потом доставал ее и с жадностью пожирал. Позднее он распространяет этот розыгрыш и на самолеты: перед посадкой Хамфрис набивает бумажный пакет салатом оливье и во время полета делает вид, что его стошнило в пакет, и ложкой ест «рвоту».

Еще он любил подсаживать сообщника, который притворялся слепым, с белой тростью и ногой в гипсе на пригородный поезд в Мельбурне. «Слепой» разбирал перфорированную ленту для механического пианино, как будто это шрифт Брайля. Хамфрис входил в вагон с иностранной газетой, ругался на «слепого», выкрикивая абракадабру на непонятном языке, разрывал рулон и бил его по загипсованной ноге. «Пассажиры часто цепенели от ужаса, – вспоминает Хамфрис. – Никто ни разу не пытался меня догнать. Надо сказать, я бежал со всей мочи. А пассажиры старались утешить моего слепого друга. Он всегда говорил: «Простите его». Это было очень смешно, и трудно было не рассмеяться. Вообще, сложно сказать, чего мы добивались, пожалуй, мы просто так развлекались, в некотором роде возмущали общественное спокойствие»[209].

Однако в тот вечер в «Ше муа» Стэнли Майерс хочет, чтобы Хамфрис непременно устроил номер с брюками. По словам комика, это «простой и, может быть, даже детский трюк, который хорошо работает только в возвышенной и претенциозной обстановке. Дело заключалось всего-навсего в том, что с меня как бы случайно падали брюки, когда я был у всех на виду. А «фокус» был в том, что я делал вид, будто ужасно сконфужен».

Хамфрис соглашается. Он уходит в туалет, где расстегивает брюки и готовится к своему грандиозному выходу. Падение брюк он рассчитывает идеально – на полпути к своему столу: «едва ли хоть один человек в переполненном ресторане мог этого не заметить». С видом огромного стыда, «то и дело кланяясь и корчась», он возвращается к столу, где его друг Майерс бьется в конвульсиях от смеха.

Но шутка не забавляет их соседей. Совсем напротив: метрдотель бочком подкатывает к Хамфрису.

– Пхостите, сэх, – говорит он, – но ми вынюжден пхосить вас немедленно покинуть хестохан. Лохд Сноудон за тем столиком весьма оскохблен пхоизошедшим.

После этого двое официантов поднимают Хамфриса со стула и выкидывают из ресторана с такой скоростью, что он даже не успевает хоть мельком взглянуть на шокированного супруга принцессы Маргарет.

Он вынужден «не солоно хлебавши» слоняться по холодным улицам Холланд-парка. Ему удается перекусить разве что парочкой бисквитных печений, которые он по рассеянности сунул в карман после обеда в «Берторелли».

Он хочет вернуться в ресторан, но дверь заперта. Сквозь щелку в шторах ему видно, как его жена и друзья объедаются деликатесами, «разумеется, радуясь, что им больше достанется без меня».

Хамфрис тут же задумывает месть. Он подходит к телефонной будке на углу Эддисон-роуд, пролистывает справочник и находит номер «Ше муа».

– Алё? Алё? – говорит метрдотель.

Хамфрис, умелый пародист, изображает голос англичанки из высшего класса.

– Это графиня Росс. Мой сын лорд Сноудон ужинает в вашем ресторане. Могу ли я переговорить с ним по срочному делу?

Длинная пауза.

– Мама? Как ты меня здесь нашла?

– Тони, дорогой, сегодня в твоем ресторане ужинает один прекрасный талантливый человек, с которым обошлись несправедливо. Его зовут Барри Хамфрис, и его случайно заперли на улице. Прошу тебя купить ему и его друзьям большую бутылку шампанского и заставить руководство ресторана извиниться.

На протяжении своего монолога Хамфрис слышит голос Сноудона:

– Что, мама? Кто это? Кто это говорит?

Хамфрис с надеждой ждет на улице, но, к его разочарованию, двери «Ше муа» остаются закрытыми.

Через десять лет Барри Хамфрис в роли леди Эдны Эверидж – звезда своего вест-эндского шоу «Домохозяйка, суперзвезда!». Программа имеет триумфальный успех. Журнал «Вог» берет интервью у Хамфриса и присылает в театр фотографа.

Хамфрис чуть-чуть опаздывает. Фотограф уже ждет его у служебного входа: это лорд Сноудон.

– Я бы хотел снимать вас на протяжении большей части вашего дня, если вы найдете время, – говорит он.

– Может, сделаем перерыв на обед?

Хамфрис предлагает итальянский ресторан недалеко от театра.

– О нет, благодарю, – отвечает Сноудон. – Позвольте мне пригласить вас. В Холланд-парке есть один превосходный французский ресторан, называется «Ше муа». Интересно, вы там не бывали?

«Он улыбнулся мне широкой, по-королевски фарфоровой улыбкой и, по-моему, даже подмигнул, – вспоминает Хамфрис. – Иным образом он никак не намекнул мне на тот вечер много лет назад, когда я две минуты был его матерью».

БАРРИ ХАМФРИС по-аборигенски разговаривает с САЛЬВАДОРОМ ДАЛИ

«Готем Бук Март», Западная 47-я улица, 41, Нью-Йорк

Ноябрь 1963 года

Двадцатидевятилетний Барри Хамфрис прошедший год провел с женой в Нью-Йорке, где выступал в бродвейском театре «Империал» в спектакле «Оливер!», который пользовался небывалым успехом. Там он играет сравнительно небольшую роль торговца, хотя он еще и дублер Фейгина. Они с женой живут в квартирке в Гринвич-Виллидж без лифта и отопления. Под ними находятся «Миска борща у Алекса» и «Салон для пуделей у Рут». «Смешанные ароматы вареной свеклы и собачьего шампуня просачивались сквозь голые доски пола», – вспоминает он.

Хамфрису нравится Нью-Йорк. В клубе «Виллидж Вэнгард» он видит Луи Армстронга и Сару Вон; в «Бердленд» – Каунта Бейси. Воскресными вечерами он с Питером Куком, который выступает в спектакле «За пределами» («Beyond the Fringe»), ходит слушать The Supremes в гарлемском театре «Аполло». Он завсегдатай бара «Девятый круг» всего в нескольких минутах ходьбы от дома, где он находит приятеля – одинокого пьяницу, который всегда обращается к нему не иначе как к «английскому поэту». Хамфрис принимает его за незначительного ученого, поскольку он недавно спрашивал у Хамфриса совета, принимать ли ему приглашение выступить в Оксфордском университете. После ночной вечеринки в мебельном фургоне он наконец-то узнает его имя: Джек Керуак.

Однажды после обеда Хамфрис стоит на стремянке в зале редких книг книжного магазина «Готем Бук Март», когда туда входит Сальвадор Дали, чтобы подписывать желающим свою новую книгу. С ним его сластолюбивая шестидесятидевятилетняя жена Гала, которая постоянно высматривает молодых мужчин; вскоре ее взгляд уже взбирается по стремянке.

Супруги Дали, как обычно, остановились в люксе на семнадцатом этаже отеля «Сент-Реджис» на Пятой авеню. Дали любит проводить зиму в «Сент-Реджисе», служащие которого уже не удивляются тому, что он водит по коридору домашнего оцелота на поводке. Говорят, как-то он держал в отеле медведя, но медведя попросили съехать, после того как он застал врасплох других постояльцев в лифте и от них поступили жалобы. Кое-кто видел, как Дали брал с собой живых пчел на обед в ресторане при гостинице. Он держит их в пластиковом контейнере и любуется тем, как они ползают вверх-вниз по песчаным холмикам. Он говорит, что с ними приятней обедать, чем с людьми.

Находясь в Нью-Йорке, Дали планирует присутствовать на открытии своей выставки в галерее современного искусства «Кнедлер», где будет выставляться и гигантская[210] Galacidalacidesoxyribonucleicacid – по его утверждению, это самое длинное однословное название в мире. Картина изображает Галу, которая смотрит на испанский пейзаж, за ней стоит пророк Исаия, а надо всем возвышается бог-отец на облаке, внутри его головы смутно различимы Христос и Богоматерь. Картину уже купил бостонский «Новоанглийский торговый банк» за 150 тысяч долларов. Кроме того, Дали рекламирует свою новую книгу «Дневник гения», хотя, говорят, он в бешенстве из-за того, что в американском издании вырезали приложение о пердеже. Он винит в этом протестантов. Будучи сам ужасным пердуном, он утверждает, что в католических странах можно пердеть, сколько твоей душе угодно.

Хамфрис тоже ярый сюрреалист: среди его студенческих работ «Кот в сапогах», который представляет собой два старых ботинка, наполненных заварным кремом; ложка с глазом овцы под названием «Глаз и ложка наперегонки»; и сломанная детская коляска, драпированная сырым мясом, которая называется «Ясли бамс»[211] – поэтому он стремглав соскакивает со стремянки и «отчасти подобострастно» представляется художнику, своему давнишнему кумиру.

Они беседуют об Австралии. Дали делится с Хамфрисом, что очень хочет там побывать и посмотреть на наскальную живопись аборигенов, а потом, по словам, Хамфриса начинает говорить «какую-то околесицу, воображая, что это язык аборигенов». Управляющий книжного магазина пытается влезть в разговор, ему уже не терпится начать подписывать книги, но у Галы Дали другие планы. «Она стала погладивать мои не слишком блестящие волосы и предложила нам немедленно поехать в «Сент-Реджис», чтобы она внесла некоторые поправки в мою прическу».

Хамфрис очень взволнован этой неожиданной встречей со знаменитой парой, «однако был обуреваем опасениями», потому что Гала известна своей репутацией сексуальной хищницы. «Лишь постоянной сменой молодых мужчин она могла прогнать страх перед старостью, – пишет биограф Дали. – И как только ей надоедал один, она использовала свою поразительную сексуальную привлекательность, обаяние, силу и деньги, чтобы найти другого». Тем не менее Хамфрис охотно едет с Дали в отель. На протяжении всей поездки Дали непрерывно лопочет какую-то ахинею на псевдоаборигенском языке.

Гала закрывает за ними дверь люкса. Потом она достает ножницы, твердо зажимает в руке затылок Хамфриса и начинает отхватывать пряди его волос. «Щелк! Щелк! «Блестящие бабочки» сделали свою работу, и копны мышиного цвета упали мне на колени. Сам Дали только смотрел за происходящим, сидя в кресле, склонив голову на бок и положив руки на изукрашенную трость».

Хамфрис подозревает, что Гала режет его волосы как попало, чтобы соответствовать превращению своего супруга в аборигены или даже его обогнать: таким образом она надеется подкрепить собственную репутацию эксцентричной личности[212].

К счастью, ему удается вырваться из ее когтей, потеряв не слишком большую часть шевелюры. Гала берет несколько обрезанных локонов и вкладывает их в экземпляр автобиографии «Тайная жизнь Сальвадора Дали». Потом оба они подписывают его в подарок Хамфрису.

Проходит около часа, между Сальвадором и Галой завязывается ожесточенный спор о каких-то интимных делах, Сальвадор яростно жестикулирует и осыпает Галу громкой бранью, а Гала отвечает оскорблениями по-французски.

«Чувствуя себя лишним», Барри Хамфрис незамеченным ускользает в реальный мир[213].

САЛЬВАДОР ДАЛИ рисует ЗИГМУНДА ФРЕЙДА

Элсуорти-роуд, 39, Лондон NW3

19 июля 1938 года

Тридцатичетырехлетний художник Сальвадор Дали за несколько лет трижды пытался встретиться с Зигмундом Фрейдом, но без успеха. Каждый раз, когда он является в венский дом Фрейда, ему сообщают, что тот уехал из города поправлять здоровье. Тогда он идет гулять по Вене и есть шоколадные пирожные. «По вечерам я вел длинные воображаемые разговоры с Фрейдом; однажды мы с ним вместе пришли домой, и он всю ночь стоял за шторами моего номера в гостинице «Захер».

Когда в 1922 году «Толкование снов» впервые выходит в испанском переводе, Дали становится фанатически убежденным фрейдистом: «Это представлялось мне одним из главных открытий жизни, меня охватил настоящий порок самоистолкования, и не только снов, но всего происходившего со мной, даже если на первый взгляд оно казалось случайным». С тех пор его картины становятся явно и осознанно фрейдистскими, в них на фоне странных сновидческих пейзажей перемешаны сексуальные символы.

В июне 1938 года Дали сидит в парижском ресторане, поглощенный блюдом с улитками. Совершенно случайно он бросает взгляд на другого посетителя и замечает фотографию Зигмунда Фрейда на газете в его руках: всемирно знаменитый[214] основатель психоанализа только что прибыл в город по пути в Лондон, едва успев уехать из Вены, где прожил семьдесят девять лет, перед тем, как ее заняли нацисты.

Дали опускает глаза с газеты на тарелку улиток и вдруг громко кричит. «Ровно в тот миг я раскрыл морфологический секрет Фрейда! Череп Фрейда – улитка! Его мозг образует спираль – которую надо вынимать иголкой!»

Это невероятное прозрение заставляет Дали с новой силой взяться за попытки встретиться со своим кумиром. Через покровителя сюрреалистов Эдварда Джеймса он связывается с писателем Стефаном Цвейгом, который, как ему известно, и поклонник творчества Дали, и близкий друг Фрейда. Цвейг пишет два письма Фрейду насчет Дали, где предлагает, чтобы Дали быстро набросал его портрет. Он поясняет, что Дали – «единственный гениальный художник нашей эпохи» и «самый верный и благодарный последователь ваших идей среди художников».

В своем третьем и последнем письме, написанном за день до встречи, Цвейг пишет: «Этот истинный гений много лет мечтал встретиться с вами. Он говорит, что своим искусством обязан вам более, чем кому-либо… Он приехал из Парижа на два дня (он каталонец) и не помешает нашему разговору… Сальвадор Дали хотел бы, конечно, показать вам выставку своих картин. Однако мы знаем, что вы неохотно выходите, если выходите вообще, поэтому он захватит с собой свою последнюю и, как мне кажется, самую прекрасную картину».

Они встречаются 19 июля в первом лондонском доме Фрейда недалеко от Примроз-хилла. Случайно, как это с ним часто бывает, когда Дали подходит к дому со Стефаном Цвейгом и Эдвардом Джеймсом, он замечает нечто необычайно многозначительное: «Я увидел велосипед, прислоненный к стене, к седле которого была веревкой привязана красная резиновая грелка, видимо, полная воды, а по грелке ползла улитка!»

Зигмунду Фрейду восемьдесят два, он умирает от рака челюсти, который мучит его последние шестнадцать лет. Недавно с ним случился приступ глухоты, так что он очень мало разговаривает с Дали, тем более что он не знает ни немецкого, ни английского. Но Дали не смущает молчание Фрейда. «Мы пожирали друг друга глазами», – говорит он.

Как уговорено, Дали показывает Фрейду свою последнюю картину «Метаморфозы Нарцисса». На ней изображен обнаженный Нарцисс среди пустынной местности, который смотрится в свое отражение в озере, а рядом с ним, повторяя его силуэт, стоит каменная рука, а в ней яйцо, из которого вылупляется нарцисс. На заднем плане несколько обнаженных фигур, а на переднем – краб. Фрейд изучает ее со своим обычным пристальным вниманием. «До сих пор, – говорит он Цвейгу на следующий день, – я был склонен считать сюрреалистов – которые, такое впечатление, сделали меня своим святым покровителем, – стопроцентными дураками (или, скажем лучше, 95-процентными, по аналогии с алкоголем). Но этот молодой испанец с его бесхитростным фанатичным взглядом и несомненным техническим мастерством расположил меня к иной оценке. На самом деле мне было бы весьма интересно проанализировать, как возникла такая картина…»

Пока Цвейг и Джеймс беседуют с Фрейдом, Дали набрасывает его голову в альбоме для зарисовок в таком виде, что она одновременно похожа и на Фрейда, и на улитку. Цвейг беспокоится, что Фрейда может шокировать подобное странное обличье, и старается сделать так, чтобы портрет не попался ему на глаза.

Потом Дали будет вспоминать свою встречу с Фрейдом как одно из важнейших событий жизни. При всякой возможности он хвалится, что заставил основателя психоанализа коренным образом пересмотреть свои взгляды на сюрреализм. В письме Андре Бретону он пишет: «Он заметил (я показал ему одну из моих картин), что «на картинах старых мастеров первым делом выискиваешь бессознательное, а когда смотришь на картины сюрреалистов, первым делом испытываешь желание искать сознательное». Дали прибавляет, что он считает это заявление «смертным приговором сюрреализму как доктрине, секте, «изму», и в то же время подтверждением жизненности движения как «состояния духа»[215].

А что же думает Фрейд о Сальвадоре Дали? Когда Дали рисует великого психоаналитика с горящими от возбуждения глазами, Фрейд наклоняется к Эдварду Джеймсу и шепчет по-немецки: «Этот мальчик похож на фанатика. Неудивительно, что у них там в Испании гражданская война, если они все такие»[216].

ЗИГМУНД ФРЕЙД анализирует ГУСТАВА МАЛЕРА

Лейден, Голландия

Август 1910 года

Трижды Густав Малер назначал встречу с Зигмундом Фрейдом и трижды решал ее отменить. Фрейд ясно дает понять, что, если он отменит ее снова, другого шанса ему не дадут.

На консультацию с Фрейдом Малера толкает его жена Альма. Их брак, и всегда-то шаткий, сейчас на грани краха. Пятидесятилетний Густав почти на двадцать лет старше Альмы. Когда они поженились восемь лет назад, немногие из друзей думали, что их брак будет долгим. «Она знаменитая красавица, привыкшая к гламурной светской жизни, а он не от мира сего и любит сидеть один», – замечает друг Малера, дирижер Бруно Вальтер.

Альма – общительная кокетка[217], Густав – замкнутый аскет. Когда они обручились, Альма пробовала сочинять музыку, но Густав запретил ей этим заниматься. «Ты должна безоговорочно отдаться мне, во всех мелочах устроить всю свою будущую в полном соответствии с моими нуждами… Роль композитора выпала мне, твоя роль – роль любящей спутницы».

В июле 1910 года Густав Малер распечатывает письмо, по ошибке адресованное на его имя[218]. На самом деле оно для Альмы от ее молодого любовника Вальтера Гропиуса, который говорит, что не может жить без нее, и молит бросить мужа. Малер предъявляет письмо Альме, та во всем винит его и говорит, что «я томилась по его [Малера] любви год за годом» и что он «в своем фанатическом сосредоточении на самом себе просто не обращал на меня внимания».

Малер обещает исправиться; Альма соглашается остаться. Раньше он относился к ней с безразличием, но теперь он начинает страстно ее ревновать, по словам самой Альмы, «ко всем и вся… Я часто просыпалась по ночам и видела, что он стоит у моей кровати в темноте». Но она не может избавиться от Гропиуса и снова вынуждена выбирать. Она решает остаться с Малером, но только на условии, что он обратится за психоаналитической консультацией.

Малер с опаской относится к психоанализу. Три года назад, когда один друг упомянул при нем имя Зигмунда Фрейда, Малер категорически заявил, что психоанализ его не интересует, и добавил: «Этот Фрейд пытается лечить или решать все проблемы исключительно с одной точки зрения». Его друг отметил, что «как видно, ему не хотелось в присутствии жены использовать подходящее слово».

В конце августа Малер наконец приходит на сеанс в назначенное время. Фрейд делает перерыв в отпуске на побережье, чтобы успеть на поезд до Лейдена. Они отправляются в долгую прогулку по городу и беседуют четыре часа[219]. Прохожим они, должно быть, казались странной парой: Фрейд ростом больше 180 сантиметров, а Малер – едва один метр 62; у Малера очень необычная походка – неровные шаги, прерываемые странным притоптыванием[220].

Выслушав рассказ о семейных проблемах Малера, Фрейд говорит, что разница в возрасте, из-за которой так переживает Малер, – именно то, что и привлекает к нему Альму. «Вы любили мать, и вы ищете ее в каждой женщине. Она была измучена заботами и нездоровьем, и вы бессознательно хотите, чтобы ваша жена была такой же», – прибавляет он.

Когда Густав рассказывает Альме об этих выводах, она считает, что Фрейд сумел ухватить самую суть: «Он был прав и в том, и в другом. Мать Густава Малера звали Мари. Его первым порывом было сменить мое имя на Мари, несмотря даже на то, что ему сложно произносить букву «р». А когда он узнал меня лучше, ему захотелось, чтобы мое лицо смотрелось более «терзаемым» – прямо так он и выразился. Когда он сказал моей матери, как жаль, что у меня в жизни было так мало печалей, она ответила: «Не беспокойтесь, за этим дело не станет». Альма, кроме того, соглашается с выводом Фрейда об ее фиксации на отце. «Я всегда искала невысокого, худого человека, с мудростью и духовным превосходством, поскольку я это знала и любила в своем отце».

Фрейд тоже впечатлен Густавом Малером; он никогда не встречался с человеком, который бы так быстро схватывал суть психоанализа.

«…Малер внезапно сказал, что теперь понимает, что мешало его музыке достичь вершины в самых возвышенных пассажах, вдохновленных самыми глубокими эмоциями, поскольку их портило вторжение банальной мелодии. Его отец, видимо, человек жестокий, очень плохо обращался с женой, и когда Малер был ребенком, между его родителями произошла одна особенно мучитель