Book: Голем, русская версия



Голем, русская версия

Андрей Левкин

Голем, русская версия

В сказках любят писать так, что, дескать, была одна такая страна, которая вмещала в себе сразу все страны мира. А в ней был город, который являлся одновременно всеми городами этой страны, и, значит, всеми городами мира. А в городе была улица, которая являла собой сразу все улицы этого города и, разумеется, и все улицы этой страны, и, суммируя, все улицы мира. Обычно дальше идут дом, комната, и все заканчивается человеком, который был как бы сразу всеми живущими на свете, и вот этот человек смеялся, смеялся, смеялся…

Мы, однако, остановимся на улице и дальше жизнь прессовать не станем. Впрочем, страна понятно какая. Да и город тоже. А вот улица— дело другое. У каждого ведь есть такая улица, которая и есть для него все. Не потому, что как-то ее любит, а по факту жизни там. Это ведь у каждого — он сидит в квартире, а дальше дом, улица, страна и где-то там еще и весь мир. Чисто факт жизни, так что сказки и притчи вполне тут правы. Где кто живет— там ему и всё, особенно если живет там долго. Вот и смейся себе на здоровье. А я пишу, не смеюсь, но разница невелика.

Моя улица была не то чтобы центральной, но и не окраинной. Не то чтобы ее всякий припомнил по названию, но и совершенно незнакомой она бы никому не показалась. Главный ее финт состоял в том, что номера домов шли тут бустрофедоном — иными словами, ходом быка, то есть — ходом землепашца по полю, чтобы уж совсем всех запутать. То есть стороны улицы не делились на четную и нечетную, а по одной стороне номера возрастали, по другой — убывали. В общем, пронумеровано все было по кругу: дом под номером 1 стоял ровно напротив последнего по номеру дома, 50-го. Отчего так сложилось — непонятно. Похоже, когда-то вся улица принадлежала самодуру домовладельцу-застройщику, который, практически как кот, пометил границы своих владений, их обойдя, да еще и против часовой стрелки. По приколу или ему так имущество было осязаемей. Да, собственно, какая разница, как нумеруется улица из полусотни домов.

Вообще же такие улицы, как наша, бывают в межвременных что ли участках города. Примерно в щели между центром и окраинами: обычно там проходит железная дорога, имеется частная застройка — сначала имелась, затем немного заменилась уже более этажными домами. Массовым строительством такой район востребован быть не может, потому что не такой он большой, чтобы грязь разводить. Новые кварталы строятся дальше, а этот участок живет по-разному— иногда улучшается, иногда ветшает, но обыкновенно сохраняет медленную длительность и обычаи жизни. Там обычно тихо — магистрали строят уже в расчете на дальние районы. Население, соответственно, знает друг друга по крайней мере в пятом поколении. Бывает, конечно, что такой район становится целью жизни нуворишей, как, скажем, в районе «Римской». Но наш район подобная напасть обошла. Не добрались что ли до него, а потом кризис-дефолт, так что доберутся еще не скоро.

Дом № 1

Итак, первый номер стоял на краю жизни, которая будет описана далее. Дом как угловой был ущербным: не то чтобы его часть, выходившая на поперечную трассу, была ниже, но обшарпаннее — несомненно. Собственно, ее не красили уже лет сорок, а вот вторая, уже «наша» часть была ничего себе, даже украшена каким-то количеством лепнины, причем лепнина была намазана краской, красиво гармонировавшей с общим тоном фасада — лиловым. Лепнина же была малиновой.

В злые 80-е годы этот угол был одной из трех главных точек продажи нелегального алкоголя в округе, и этот факт отчасти сформировал нравы жителей первого этажа дома, особенно тех, кто жил ближе к углу. Этим промьпиляли по крайней мере три квартиры, отчего во всех них даже форточки были устроены не вверху окон, а внизу. Милиции — в ответ на естественные подозрения — обыкновенно говорилось, что такая конструкция оконных рам рассчитана на кошек, чтобы тем было удобнее. Понятно, что такие претензии высказывали новенькие менты, намекавшие на то, что они собираются тут обжиться и не идти наперекор местным нравам. Кошки в самом деле ходили через форточки, среди них были и колоритные, а вот люди тут жили усталые; неудивительно — учитывая их ежедневный промысел.

В годы горбачевских алкогольных репрессий им приходилось сложнее — по части производства алкоголя, но их здорово выручал хлебозавод, расположенный по диагонали далее, уже вне пределов улицы. У него был свой распорядок жизни, так что в одной из фаз производства хлеба, да если ещё и ветер шел в нужную сторону, самогон можно было гнать невозбранно. Все равно повсюду пахло дрожжами.


Про кошек и людей дома № 1 я знал потому, что жил в соседнем доме.

Дом № 2

Дом был непримечательный, четырехэтажный, зато — чуть оттесненный в глубь улицы, отчего перед ним образовалось место для неширокого подобия сквера с двумя деревьями — слева и справа. В жару по углам двора собиралась прохлада. Дом был из неоштукатуренного кирпича, который по прошествии лет стал ровно серо-бурым.

Жил я в третьем этаже; если смотреть на фасад — в двух крайних окнах. Одно — комната, второе — кухня. Если сидеть вечерами в кухне возле окна, то видна была изрядная часть улицы, косо уходящей вправо. Ну, если и утром сидеть, и днем — она тоже была видна, но я-то сидел обыкновенно вечерами. Жаль только, что дом стоял с краю улицы, так что происходящее на ней видно было только сбоку, и не на самом ее интересном участке. Конечно, это имело и свои выгоды — тут было тихо. Я тут давно жил. Всегда.

Все, кто жил тут раньше, умерли, у меня оставались только средней дальности родственники, жившие далеко отсюда. Однажды тут жила еще и жена, вовсе не умершая, но также перешедшая в разряд примерно родственников средней дальности и тоже уехавшая. Ей, в частности, не нравилась и улица — типа ни то ни се, какой-то окончательный жизненный омут. Ощутила это и уехала, выбираться из омута. Впрочем, это было еще во времена, когда носки передавали по наследству: в советские годы тут и в самом деле была глушь. Теперь же цивилизации немного прибавилось, но жена, понятно, не вернулась, да и время здесь идти быстрее не стало. Жену я уже почти не помнил, детей у нас не было, а были бы — наверное, не помнил бы и их, если бы она все равно ушла.

Мальчик и собака

Однажды ночью, около часа, я сидел на кухне, пил чай, что-то читал. Для меня это еще не поздно. За окнами было тихо, поблескивал сквозь листву уличный фонарь— было лето. Дверь подъезда хлопнула, а чуть погодя в квартиру позвонили. Бояться мне нечего, подошел, открыл, — надеясь, честно говоря, что это кто-то забрел в гости. Но это оказался мальчонка лет девяти—десяти, не раз виденный на улице. Приличный такой мальчонка, не психованный. Он часто появлялся с собакой — лохматым каким-то псом.

— Добрый вечер, — сказал он. — Вы моего Симпсона не видели? Может, он у вас?

— Нет… А почему у меня?

— Я с ним гулять пошел. А он сбежал. И пропал. За дворняжкой какой-то побежал. Я искал его, долго. А потом вижу— окно у вас горит, вот и подумал, что, может, раз вы не спите, это он вас с улицы разбудил. Или даже вы проснулись и привели его к себе.

— Да нет, я просто ложусь поздно. Пойдем что ли поищем?

— Давайте, а то уже поздно.

— А дома тебя не ищут?

— Нет сегодня никого. Отец на работе ночует, что-то у них спешное, а мать к бабушке в Митино уехала. Она уже звонила, так что больше звонить не будет.


Мы вышли на улицу, сначала повернули налево, к первому дому — посмотреть, не бегает ли пес по поперечной улице, за домом, — никто там не бегал. Вообще пусто было, только вдалеке громыхал грузовик. Повернули в свою улицу и пошли вперед, время от времени присвистывая. Толку от этого не было. Так и шли молча, посвистывая, мальчик иногда звал пса по имени.

Пройдя домов пять, я обнаружил некую странность: мальчонка как бы и в самом деле искал пса, но что ли делал это несколько формально, не взаправду. Ну ладно, — подумал я, — устал, наверное, отчаялся. На вопросы о том, искал ли он за домами, — отвечал, что всюду уже обошел.

За домами справа (мы были в районе девятого—десятого домов) было этакое расхристанное пространство — территория, на которой расположился, в частности, стадион школы, стоявшей в глубине пустыря. Может, ему на этот пустырь стремно заходить было? — подумал я и предложил зайти и туда.

Предложение энтузиазма не вызвало, но он все-таки поплелся следом. Конечно, такое поведение было странным, поскольку будь я псом, я бы непременно отправился именно на пустырь.

На пустыре

Школьным стадионом на пустыре дело не ограничивалось, стадион (да какой стадион — футбольное поле с легкоатлетической дорожкой из какого-то древнего, убитого синтетика и яма для прыжков) был окружен небольшими кустами, и там молодые люди обыкновенно теряли девственность — во всяком случае, так утверждали школьные легенды (конечно, я тоже учился в этой школе), хотя достоверность этого факта выглядела крайне сомнительной. Впрочем, потерять ее тут было и в самом деле удобно. А пить напитки — несомненно.

Это лето было таким теплым и сырым, что одолевали комары, так что с утра тротуары были под окнами засыпаны сизыми прямоугольными пластинками от аппарата «Раптор». Комары, по всей видимости и ощущениям, воспроизводились именно где-то тут, на пустыре. Пустырь был пуст, в школе светилось только единственное окно, сторожа. Лето, каникулы. Вдали погромыхивала вспышками сухая гроза. Мы вернулись на улицу. Там мальчонка вдруг оживился и предложил:

— А давайте к 15-му дому пойдем?

— А что там?

Собственно, какая мне была разница, найдется псина к утру, прибежит. Что б ему не погулять. Надо было как-то завершать прогулку.

— Да так, мне показалось… — сказал он и замолк.

— А почему его Симпсоном назвали? — спросил я.

— Мультик такой. Он на них похож.

Я про Симпсонов мультфильма не видел, а пса помнил, типа фокстерьера, короткошерстый, но все равно лохматый.

К дому № 15

Дом № 15 был все еще на моей стороне улицы, только — уже не в моем квартале. Улица — переулок на самом-то деле, но принято было считать его улицей — делился примерно пополам, уже несомненной улицей. По ней и общественный транспорт ходил: трамвай, вот и теперь прогрохотавший^мимо, слева направо и, лязгнув, затормозивший на остановке, в пятидесяти метрах справа, за поворотом, возле магазина обуви. Из трамвая никто не вышел, и я, увлекшийся судьбой пса, предположил даже, что он мог вот просто сесть в трамвай и поехать куда-то направо — подальше от центра. Хорошо если направо, а то ведь мог сесть и в сторону центра, а там уж сыщи его. Впрочем, ночь была душной, и я бы на месте пса ни за что не стал бы запрыгивать в еще более душный вагон. Тем более что он лохматый фокстерьер, которому и так непросто в эту погоду.

Наша же улица-переулок тут видоизменялась: проезжая часть расходилась по сторонам, освобождая в центре место вполне приличному бульвару— два ряда деревьев, с дорожкой из гравия посередине. Росли на бульваре все больше липы и ясени, имелись также кусты сирени, ныне, в начале июля, уже бездействующие. Разумеется, в моменты отчаяния или просто морально-нравственного упадка за ними имели обыкновение справлять нужду лица, по вечерам пившие напитки на аллее — там имелось определенное количество лавочек. Тем не менее это место сохраняло относительную опрятность и даже комфорт. Мы со своего тротуара посвистали возможному там Симпсону, но отклика не было.

Еще в начале бульварчика была будка для торговли, полукруглый павильончик с раскладкой, типичной для точек, работающих круглосуточно. Сквозь его окна я увидел Хераскова, одного из здешних обитателей, знакомого мне примерно лет двадцать пять, поскольку он учился двумя классами младше, все в той же школе. Понятно, что мы с ним виделись постоянно. Он работал учителем, точнее — зарабатывал, но не столько в школе, сколько репетиторством по всяким языкам. Жил он ровно по диагонали от меня, в угловом доме, за которым улица примыкала к раздолбанному шоссе, идущему вдоль железнодорожных путей, прибитых к небольшой насыпи. Насыпь была отгорожена бетонным забором.


Ту часть жизни кроме насыпи ограничивали отдельные склады и автобаза поодаль. Но это к слову, для общего описания местности, поскольку уж сейчас-то эти обстоятельства никакой роли не играли. На один Новый год, впрочем, Херасков раздобыл у знакомого научно-технического интеллигента лазер небольших размеров, которым мы не столько даже пугали, сколько вводили в оторопь людей, живших в доме напротив, — в 80-е годы мерзких детских игрушек, ставящих на лицах прохожих красное пятно, как от прицела снайперской винтовки, еще не было, ну а лазер, как известно, обладает тем примечательным свойством, что не дает луча, так что источник пятна определить нельзя. «Херасков» было, конечно, прозвищем, еще из времен его первой молодости, прошедшей в хиппованиях, так что «Херасков» было связано не с древним поэтом, а с его жмот-ством, переводясь на русский примерно как «хрен допросишься». В самом деле, был Херасков прижимист. Впрочем, поэзию он, как было свойственно семидесятым—восьмидесятым, знал — даже и архаистов, как отчасти филолог. Любил ли — дело другое. Одет он был неброско, я был рад его увидеть.

Херасков вышел из ларька с чем-то поблескивающим, похоже, что с водкой в объеме примерно 0,33 — типа не спалось ему от возвышенных мыслей (иногда, кстати, его прозвище укорачивали до «Хераско» — под таким названием однажды была зафиксирована в качестве коктейля некая особенно невообразимая мешанина напитков, произведенная Херасковым). Теперь он сутуло начал поворачивать на аллейку в сторону дома, я его окликнул, и он подслеповато — у него было примерно минус семь—восемь, если выпуклость линз не преувеличивала — различил меня и даже перешел на нашу сторону.


— Чего это ночью? — осведомился он. — И с этим? — указал он на мальца совсем уж неэтично. — Это что же, твой сын? — тут он даже как бы задумался.

— Да мы собаку ищем, — как-то понуро возмутился мальчонка. — Не видели? Симпсон зовут, лохматый.

— Симпсона я знаю, — кивнул Херасков. — Но давно не видел. Он когда пропал?

— Cегодня-а-а-а, — проныл малец.

— Это не срок, — Херасков неодобрительно помотал головой. — Раньше трех дней беспокоиться не следует. Никогда ни о ком не следует беспокоиться раньше, чем через три дня. На третий день все обычно воскресают, а если беспокоиться раньше, то их отсутствие, которое, очевидно, было им необходимо, будет испорчено теми, кто о них в это время беспокоился.

— Ладно, ты, наверное, прав, — сказал я ему. — Но мы еще в одном месте поищем.

— В каком? — Херасков легко перешел от осуждения к заинтересованности.

— Мне кажется, что около пятнадцатого дома может быть, — сообщил мальчонка.

— А почему именно там? — Херасков проявил уже явную научно-техническую заинтересованность и посмотрел на меня.

Я мог только пожать плечами.

— А там дядька черный живет, — шепотом сказал мальчик и даже оглянулся, — говорят, он животных мучает.

— Не понял, — Херасков отвернул пробку и отхлебнул. — Что, как увидит, так тут же поймает и мучает?

— Он черный такой, с бородой, как Бармалей. Живет на втором этаже. Там на лестнице даже пахнет неприятно.

— Он что, пирожки с котятами делает и в булочной продает? — искренне изумился Херасков. Я же, со своей стороны, понял, о ком идет речь, — в самом деле, этого человека уже давно, лет десять называли Бармалеем, — ровно со времени, как он отпустил черную, лохматую бороду, а его живот перестал быть среднестатистическим объектом. Я даже знал, что фамилия его Распопович, будто серб какой-то. При этом — вот приятные стороны грозного вида — никакими производными от «попы», имевшейся в его фамилии, прозвища не образовывались. «Бармалей» и все тут. Чем он занимался, я не знал — что ли каким-то бухгалтером работал, хотя на попа-расстригу — также присутствовавшего в его фамилии — похож был.

— Не-е-е-ет, — между тем почти расхлюпался мальчик. — Хуже…

— Да что ж может быть хуже пирожков с котятами? — изумился Херасков. — От них же шерсть во рту?!

Отрок чуть ли не расплакался:

— Н-е-е-е-ет, хуже… Он с ними непонятно что делает!

— То есть как непонятно что? — Херасков закурил сигарету «Петр I», на глазах впадая в привычный для него учительский тон.

— Ну вот так — непонятно что! Что-то с ними делает, и никто не может понять, что он с ними сделал.

Херасков сдался, махнул рукой, пробормотал, что младшие школьники должны соблюдать режим дня, а иначе непременно станут наркоманами, и отправился на свой берег улицы. А мы пошли к дому № 15, в котором и обитал Бармалей-Распопович.



Дом № 15

Дом был из двух половинок-корпусов, между которыми был темный двор, в котором все равно имелся палисадник за оградкой. Разумеется, вытоптанный. В том корпусе, который выходил на улицу, была цветочная лавка, предпочитавшая растения в горшках. То, что я знал этот дом, это понятно, я их все тут знал.

Другое дело, что мне хорошо была известна и сама квартира.

Вот откуда: однажды на угловой водосточной трубе — давно, лет пятнадцать назад — появилась наклейка о том, что в таком-то доме и в такой-то квартире продаются за ненадобностью книги. Поскольку тогда книг было мало, я пошел тут же.

Он и в самом деле продавал книги не из-за денег, а потому что они начали его душить. Соответственно, продавались вовсе не шедевры, а залежавшиеся, бросовые. Недорогие, конечно. Помню, купил у него тогда совершенно не нужный мне словарь радиолюбителя, — впрочем, удовольствие мы с тем же Херасковым получили: словарь был издан аж в 1927 что ли году, если не раньше, и содержал указания о том, как сделать конденсатор, пригодный для детекторного радиоприемника, из консервной банки и проч. Еще, помнится, я купил «Маленького принца» и, уж неизвестно по какой склонности организма, альбом репродукций Чюрлениса. Странные годы, надо отметить. По-видимому, сенсорные разнообразия даже столь немудреного свойства как-то компенсировали нехватку питательных веществ.

Но дело не в этом. Самое интересное состояло в его квартире. Поскольку книг было много, они стопками валялись на столах, стульях и прочих плоскостях по всем трем комнатам квартиры. Которая, судя по виду входной двери, а также — тому же, что и двадцать лет назад, звонку, осталась, поди, в том же очаровательном состоянии.

Квартира Бармалея

Квартира была памятником государственно-политическому устройству, жившему то ли в Past Continious,[1] то ли в Present Forever,[2] но уж точно — в СССР. Она была проста: немедленно слева — совмещенный санузел, с которого описание начинается потому, что его дверь в закрытом состоянии держалась плохо, так что вошедший неизбежно и немедленно трахался в ее ребро лбом, что я тогда — как сейчас вспоминается — и исполнил. Слева имелась кухня, за тощим коридорчиком; вперед — неправомерно длинный коридор, влево — две комнаты, напротив дальней, направо — еще одна. Уже из топографического описания понятно, что имелся определенный тюремный колорит. Комнаты были примерно одного размера, то есть здесь не было места, где могла бы собраться вся семья (кухня была мала).

Топография квартиры влияла на ее составляющие: на окнах были решетки (первый этаж), они запирались на ключ, как я чуть позже увидел — ключи лежали в дальней комнате на полочке возле окна, такой хлипкой, что выдержать она смогла бы только «Айболита». Решетки были сплетены из как бы сердечек, примерно — говяжьих. На кухне тоже были решетки, а еще и решетки изнутри помещения (или это предполагались жалюзи?) — имевшие вид шести (по три на каждое окно) каких-то штук, которые будто сняли с задней стенки советского холодильника. Или что ли вентиляционные. Им трудно было придумать назначение.

Все это облупилось, обои где были, а где тоже были, но другие. То есть по-другому отклеивались, различались потертостями, выбоинами и цветом пятен; свет в коридоре включался сбоку, пупочкой на веревочке, как настольная лампа.

Одна комната числилась, поди, детской, стены там были голубого цвета, к одной был прибит ковер, который ранее явно топтали ногами. Рядом с ним висели часы высотой метра в полтора, из надутой пустотелой и будто смазанной металлическим порошком пластмассы, с кучей финтифлюшек и пиздюлинок. Конечно, часы не ходили, а назывались Miron. Это было сильное домашнее достижение советских времен по части обретения мат. ценностей, уровень не ниже заведующего какой-то базы. У жены Распоповича явно были связи. А вот как она выглядела — не помню. Что-нибудь пышное.

Следующая комната своими размерами и расположением предназначалась для интимного, имела на одной стене (во всю ее) пейзаж — фотообои: пальмы, и голубое море, и какой-то атолл тоже с пальмой, и еще остров — без пальм, но с большой серой горой. В этой-то комнате и был приобретен Чюрленис.

Третья комната была даже солнечной, почти пустой, кроме той самой полочки с ключами от решеток. Был диван, как и в остальных помещениях — продавленный, причем продавленный не чьими-то движениями, а в результате общего обмякания материальной жизни. В этой комнате уже имелась конкретная дыра в полу, устланная трагическим ковриком, а также честные дыры в стенах, не скрытые уже ничем. По стене навсегда ползло что-то червячно-зеленое с дюжиной листиков в форме сердечек, похожих на сердечки на оконных решетках.

Стены коридора и кухни чуть ниже пояса от пола были уделаны чем-то коричневым: то ли пленкой, то ли клеенкой, — что окончательно выставляло точную дату сооружения объекта — в тот визит еще недавнюю. Конечно, начало семидесятых. К тому же нравственному периоду относились и скорченные резные рожи неких афро-индусских ублюдков.

Ровно по талии коридора и кухни, между коричневым низом и мутно-охряным верхом, был выклеен милый кружевной бордюрчик. Под Новый год такие полоски нарезали в трудовых коллективах для общего украшения и радости, развешивая их под потолками. Квартира не содержала ни единой детали, нарушавшей Большой советский стиль. Ну просто кабинет Александра I в Зимнем дворце города Ленинграда. И еще эти выгнутые дверные ручки из странного розовато-мутного, какого-то сомнительного металла.


Еще были до чугуна облупленные батареи отопления, часы с кукушкой и гирькой в виде еловой шишки в дальней комнате направо, немотивированно громадные шурупы во многих стенах, — признаться, я это помню потому, что квартира отчего-то меня так поразила, что я тогда, вернувшись, записал свои впечатления. Тогда, по молодости, мне показалось, что я увидел место, в котором не было необходимости что-либо делать, только живи. Это был баланс: кровати-диваны, продавленные— спать, есть, мыться, — при этом ни единая часть интерьера не допускала необходимости чего-то еще.

Я тогда подумал — в плаксивой манере, свойственной тем годам, и это тоже запомнилось: такая квартира должна была уничтожать все отношения там проживавших. Но хитро — она позволяла осуществлять — именно вот так — жизнедеятельность, а все остальное болталось неким привеском-прибытком, находящимся где-то вне, редким, как игрушка на елке, куда не пригласят никогда.

То есть им тут было хорошо. Можно было примерно минут пятнадцать подумать о том, что же такое жизнь чужих людей, на каких основаниях она строится, из чего состоит, откуда в них поступают некие импульсы, которые превращаются в них во что? Что заставляло их как-то двигаться и заниматься украшением этого места теми же часами и кривыми индусскими рожами? Вот так меня квартира поразила.

Что до ответов на эти вопросы, то я не смог понять ничего. Что они делали, когда за окнами шел снег и смеркалось? Возможно, в этом тумане или бульоне они лапали друг друга на ощупь, плакали, смотрели телевизор, а он втекал в них, примерно как рак в тело — как ангел входит в воды, чтобы их освятить, — он входил в их жизнь, чтобы сделать ее равномерной, сладкой, как запах в овощном магазине.

Какой-то коллективный рак проникал в человеческие головы, заставляя людей находить удовольствие в запахе плоти. Таким вот ужасом мне это тогда показалось и навсегда запомнилось. Молодой был, чувствительный. Теперь бы не удивился: живут и живут.

Хозяин

Мы поднялись на второй этаж и позвонили в его дверь. Внутри было тихо, но какая-то жизнь там была, да и окна в кухне и одной из комнат горели — увидели с улицы.

— Ну вот, — сказал мальчонка. — Он Симпсона прячет.

— Тогда бы лаять начал, — возразил я.

— Да, в самом деле, — приободрился малец и тут же предложил: — Так, может, пойдем отсюда, раз его тут нет.

Мысль была здравой, но хозяин уже шаркал к дверям. Принялся отпирать, даже не спросив о том, кто это лезет к нему в два ночи.

Признаться, когда Распопович появился в открывшемся проеме, я заговорил с ним не сразу, а заглянул ему через плечо — чтобы увидеть, что там с квартирой. Коридор остался практически тем же, только коричневая" полоса там начиналась, оказывается, не на уровне талии, но в районе паха. При этом в такт белой кружевной полоске, отделявшей пленку от краски, под потолком шла полоска из схожих повторяющихся балясинок, но коричневых, а освещался коридор двумя лампочками — на изрядном отдалении друг от друга. То есть они и в самом деле были нужны, таким длинным коридор был. Определенное количество мелких несоответствий моему описанию меня уязвило, но дало понять, что сами дух и плотность существовавшего там вещества времени — условно назовем его так — делали не важными детали. Имелась тут гармония, не придумал я ее пятнадцать лет назад.


Мальчонка, не имея моих воспоминаний, уже затеял свой разговор о Симпсоне, бормоча примерно то же, что бормотал и мне. И тоже, хотя и с другой целью, пытался заглянуть в коридор. Пса, конечно, там не было.

— Нет, — покачал головой Бармалей, совершенно не опешивший от позднего визита. Он и не выглядел даже сонливым, хотя мешки под глазами у него были пре-объемистыми. — Не видел я, мальчик, сегодня твоего песика.

— Ну извините, — сказал я, не вдаваясь в подробности ситуации. — Простите за беспокойство.


Но в дальней комнате, которая направо, был кто-то, оттуда доносился размеренный голос.

— Ночное небо так угрюмо, заволокло со всех сторон. То не угроза и не дума, то вялый безотрадный сон. Одни зарницы огневые, воспламеняясь чередой, как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой, — бормотал там за стенкой чей-то голос. Какой-то бесполый и что ли будто он только ртом это все говорил. Не было перепадов воздуха в его речи.


— А вы в каком доме живете? — обратился Бармалей к нам обоим. — На случай, если я пса увижу?

— Дом 46, квартира 17,— отрапортовал малец.

— И вот опять все потемнело, — бормотал тот же голос в дальнем конце коридора, — все стихло в чуткой темноте — как бы таинственное дело решалось там — на высоте.

На том дверь и затворилась.


Но пахло в квартире действительно странно. Чем-то животным и одновременно химическим. Не то чтобы кожи выделывали, но будто какие-то кости вываривали, а на холодец — не похоже. Ну да, легкий оттенок столярного клея.

Мальчонка между тем выглядел удовлетворенным.

— Ну вот, — выдохнул он, — теперь он скажет, если Симпсона увидит.

— Еще чего, — зачем-то расстроил его я. — Это же просто чтобы разговор закончить.

— Почему?

— Он же не спросил, как Симпс выглядит.

— Да ну-у-у, — пацан вовсе не расстроился. — Кто ж на улице Симпсона-то не знает.

Я, в общем, в этом сомневался, но дискутировать уж не стал. И чтобы не расстроить мальчонку, и, вдобавок, что-то тут все же было не совпадающее с действительностью. Я начал думать о том, что — а ну как из Симпсона в этой квартире по известному рецепту сделали человека… Но чтобы человек, получившийся из собаки, через полчаса—час после операции читал вслух Тютчева, да еще столь вдумчиво, — это, пожалуй, навряд ли.

На улице посвежело, вдалеке погромыхивала гроза, и по дороге к дому эти мучительные заморочки рассеялись. Мальчонка, отчасти успокоившийся — от усталости что ли, — пошел через улицу в свои 46–17, а я домой — и только возле дверей квартиры вспомнил, что было у меня желание зайти в ларек за едой, но теперь возвращаться уже лень, да и гроза, похоже, раздвигалась.

Дом № 39, кафе

Наутро очень хотелось еды. Тарахтел мусоровоз, облагораживая прохладное, даже сумеречное утро. Дома из еды не было ничего, оставалось идти в люди. По диагонали, в первом этаже дома № 39, имелось примерно кафе— этакий чулан со стойкой и боковым залом.

Я сидел возле окна, ел омлет, который тут летом для красоты покрывали нарубленными кусочками помидора, пил чай, потому что кофе тут был совсем уже невыносим, и глядел в окно. Накрапывал дождь. Несущественный, но хмурый, вовсе не летний, хотя духота сохранялась.

Туг дверь открылась и, как было видно в проеме, появился Башилов. Просыпался он, поди, в семь утра — если уж в десять выглядел совершенно бодрым, отчего и приветствовал меня громким голосом.


— П-п-п-ривет, — вскричал он (он несколько заикался). Я давно подозревал, что заикался он исключительно для художественного эффекта, к которому примешивалась хитрость — растягивая фразы, он заставлял в них вслушиваться, запоминать. И его заодно. Позиционировался он как художник, точнее его род жизни определить было трудно, поскольку он вроде бы занимался всеми видами отрасли. Итак, он сказал:

— П-п-п-ривет. А у меня холодно, страсть. Согреться выскочил.


Он жил в сквоте, в двух домах отсюда. Там была небольшая арт-колония, постепенно усыхающая, но пока еще живая. Чуть ли не последний, наверное, сквот на свете.

— Б-б-б-лин, — добавил он, принеся за мой столик свой чай. — И еще такая напасть, не понимаю почему… вот указательный палец болит, левой руки, — который мне и продемонстрировал, совершенно нетронутый и гладкий. — Ничего не понимаю, такое ощущение, как будто из него кровь на анализ брали. Знаешь, такой трубочкой-пистолетиком — тюк и он тебя дырявит, отсасывают. А потом такая боль внутренняя. А ты все куришь и это вредно.

— А что это у вас холодно? Летом-то?

— В-в-в-от, понимаешь, в том и история. Тебе как историографу этой местности это точно будет интересно.

— С чего это я историограф? — я опешил, потому что почти поверил в то, что меня им кто-то назначил, а я и не знал. Провел он меня, да.

— А теперь будешь, потому что случайно я бы э-т-т-их слов не с-с-сказал. Ну вот, слушай, начали мы зачем-то вчера стенки простукивать. Клад что ли решили искать. Всю квартиру простукали, и, представляешь, в моей комнатенке как раз как-то неправильно отвечает. Я им говорю, мало ли там, кирпич неправильно положили, схалтурили. А они ни в какую, давай долбить! Ломик даже нашли, раздолбили.

— Ну и?

— Что "ну и"? Я заинтересованности в тебе жду, а ты "ну и"…

— Заинтересован я, заинтересован.

— Нет, ты с-с-скажи, что б-б-будешь историографом, т-т-тогда расскажу, потому что нас всех нужно увековечить. А то еще получится, что мы зря жили.

— Буду, буду, — согласился я, странным образом осознав, что и в самом деле — отчего бы и не увековечить?

Мало того, пойду сейчас домой и вместо того, чтобы тюкать положенную на сегодня половину листа перевода дамского романа "Горячее лоно страсти", мисс… англичанки какой-то, запишу все, что произошло накануне этой встречи, — начиная со вчерашнего мальчика, и непременно расскажу, зачем мы тут все находимся.

— Так заинтересован ты или нет? — продолжал искажаться Башилов. Впрочем, кажется, он поверил в мою искренность. — Да, вижу, что заинтересован. Так вот, там, в стене, теперь дыра. И в дырке обнаружились эти, как их… ну как гарнитуры шрифтов. Как это называлось, когда они были свинцовыми?

— Литеры?

— Или не литеры. То есть литеры, но какое-то еще слово, кажется, было. А еще номера какой-то газетки, желтые такие. "Голос подполья" называется. Хотя какое к чер-рту лодполье, квартира же на третьем этаже.

— А про что?

— Да хр-р-рен знает… социки какие-то дореволюционные. Наши, понятно, тут же все повелись натом, что подполье. Но это не важно, главное — теперь оттуда дует. Сильно дует и не просто так, а какой-то холодной сыростью. Ты не знаешь, где взять цемент?

Словом, допили мы чай и отправились к нему.

Сквот, дом № 42

Сквот, надо отметить, почти подыхал. На капремонт дом должны были поставить давным-давно, но как-то не собрались — длящиеся последствия кризиса, надо полагать. Да и ума хватало не отключать зимой отопление и электричество летом. Как-никак, наличие людей в доме хотя бы отчасти оберегало здание от полного устранения из пейзажа.

Там было примерно так: первый этаж насовсем забит, на втором жили две старушки, кажется, именно из-за них сквотовская история и возникла — не переселить их было никак, а насильственными методами жилуправа воспользоваться не хотела. Третий и четвертый и пятый этажи были заселены кем попало. Это все по вертикали одного подъезда, поскольку второй был уже бесповоротно раскурочен, там даже начали реконструкцию, в результате которой лестницы не стало. Можно, впрочем, было позабавляться, добираясь до чердака по кускам лестничных маршей, кое-где остававшихся прилепленными к стенам.


Сквотовская квартира Башилова состояла из комнат пяти—шести — там был длинный коридор и какие-то двери в разные стороны. Когда я бывал у них в гостях, то выяснением географии помещения особенно не занимался, кухня там большая, там обычно и сидели. Там даже газовая плита работала, покореженная, разумеется. Все ли помещения квартиры были заселены — понять было нельзя, отчего-то казалось, что народу тут осталось мало.



— Вот ты мне скажи, — решил уязвить его я, потому что не выспался. — Какие нынче сквоты? В сквотах обычно художники селятся, красками все мажут. А какие теперь художники, потому что кто ж теперь картины рисует, когда все либо строят объекты, или акции устраивают? Получается, просто притон у тебя?

— Н-н-ну, ты скажешь, — возмутился он. — Да хотя бы и акции. К ним, по-твоему, не надо готовиться, рассуждая о духовном долгими вечерами? А и хоть бы и притон, что ж. Трудно людям, вот они друг к другу и жмутся.

Тем временем мы достигли его комнаты. В самом деле — в стенке имелась свежая дыра, на полу валялись кирпичные осколки.

Судя по находке, дому не повезло — нашли бы эту пачку прокламаций лет пятнадцать назад, у дома был бы шанс если и не прославиться, но на определенное внимание со стороны жэка он бы рассчитывать мог. А теперь — что ж, вот, Башилову дырку заделывать. Но литеры были и в самом деле довольно красивы. Собственно, буквы как буквы.

Мы постояли, порассматривали литеры и дырку.

— Слушай, — спросил я его, — ты никогда не обращал внимания на дом 15?

— Эт-т-то который? Который за трамвайными путями, примерно второй по счету?

— Третий.

— Н-н-ну есть такой дом. Там еще цветочный магазин внизу. Я там Олечке однажды лилию покупал. И что?

— Дом ни при чем, там один тип живет — Бармалеем зовут. Невысокий, с пузом и бородой. Изнуренный жизнью.


Башилов задумался. Как художник он должен был знать этого типа, потому что прямая обязанность художника состоит в замечании всех фактур, существующих на свете, и быстрой их оценке. Тем более живущих неподалеку. Что и составляет — быстрая их оценка, не говоря уже о внутреннем знании — главную причину страданий любого мастера искусств.

— Да, помню. Он еще осенью, уже к холодам ближе, в таком рыжем плаще ходит, кожаном. Я все время, как его увижу, такой же хочу. А кто он такой — не знаю. Ладно, если увижу, заинтересуюсь им подробнее. А пока я пойду цемент искать, а то воспаление легких получу.

— Плащ? — удивился я. — Ты ж либо в белом, либо в черном ходишь, куда тебе рыжий?

Он в самом деле ходил либо так, либо этак. Сейчас — в первом варианте. Учитывая то, что стрижен он был не то чтобы под ноль, но имел на голове слабый ежик миллиметра в полтора, зрелище было даже и мистическое.

— Зато теплый, наверное, — сказал он и стал искать под кроватью какой-нибудь пакет, чтобы принести в нем цемент.

А я пошел записывать то, что уже произошло: учитывая, что теперь я сделался историографом. Или был назначен.

Дома, дом № 2

Расписав все, что было написано до этого момента, — то есть именно то, что вы только что прочли, — я понял, что описание улицы удалось не вполне. Надо как-то отчуждаться от нее, с тем, чтобы убрать привязки, известные только здешнему человеку, и, напротив, старательно описать то, что для себя самого не являлось ни тайной, ни новизной.

Ну вот, скажем, противоположная сторона улицы: где кафе, сквот и дома с 25 по 50, — она держала себя не то чтобы высокомернее, но как-то демонстрируя то, что она другая, лучше. В самом деле, территориально она была ближе к центру, так что основания для гордости у нее были хотя бы такие.

Раз уж она находилась ближе к центру, то ее обитатели — из работоспособных — ездили на работу в центр, что лишало округу их присутствия. Тем более что с той стороны как раз была остановка трамвая в сторону центра. Наверное, большинство из них в школьный двор никогда не заходило— ну, кроме тех, кто там учился. Впрочем, кто ж из местных в ней не учился.

Исторический экскурс — как тут бывало до революции, во время войны, развитого социализма и так далее — опустим: надеюсь, он всплывет сам, добавив этой истории дополнительные глубину и ясность. Между тем, ручаюсь, улица была замечательна. Тут, говорят, однажды даже видели категорический императив, прошмыгнувший в дом номер 18, а во дворе дома 31 как-то раз даже и звездное небо над нами.


Вообще, о себе. Я переводчик, отчего идея историографировать данное пространство оказалась мне не чужда. Потому что ну какой я переводчик — хреновый. Я не Октавио Паса перевожу, не тех, кто действительно пишет, а всякую херню. В данный, например, исторический момент я тяжело начинал перевод романа под названием "Упоение страстью" — так, во всяком случае, он был выставлен в договоре. Аж под 20 листов, оплата соответствует качеству текста, зато переводить можно не заглядывая в словарь. С английского, конечно. Кроме того, отсебятина—с целью приближения к духовному складу нового быдла — только приветствовалась. Но это не стенания и не печаль о мутно проходящей жизни, потому что это просто работа, а с буквами не так и грязно возиться.

Квартира моя выглядела хотя и бедно, зато была чистой. Потому хотя бы, что нет ничего лучше в процессе перевода, как отвлечься от него и заняться тем, что под рукой. Ну, а работал я дома, так что можно было постоянно заниматься его улучшением. Так что бытовые проблемы меня, как холостяка, не мучили. Кроме того — свобода. В пределах заказа жизнь можно было устраивать как хочешь и просыпаться можно именно тогда, когда это имело смысл с точки зрения производительности труда. То есть хоть работа и была мурой, но ведь главное — устроить жизнь по своему усмотрению. А это практически получилось, потому что на жизнь денег хватало — тем более что когда большую часть времени проводишь дома, то оно как-то дешевле выходит. Каши, например, варить можно. Вдобавок мне повезло, поскольку никаких особенных идей насчет какой-то карьеры, да и тяги к писательству как к таковому я вовсе не испытывал. В переводчики, по правде, меня практически насильно затолкал один из приятелей — первым в девяностые годы откопавший сию жилу.


Словом, пора было садиться за ежедневную порцию "Логова страсти", и я, даже в некотором романтическом рассеянии, приступил: "Энн знала, что ее представления о Джоне могли оказаться не вполне правомерными, учитывая вдобавок ту естественную разницу, которая всегда существует между профессиональным технократом средних лет и ею, молодой женщиной, только еще входящей в круг действительно серьезных представителей жизни".

То есть имелось в виду, что она перла в какую-то карьерную тусовку (в каком-то страховом обществе пристроилась: блин, что я знаю про страховщиков?), то есть с видами на карьеру, а не просто так, побаловаться. По сути, имело место произведение на социально значимую тему. Но плохо, что действие происходило в Лондоне, где я не был никогда, не говоря уже о том, что через пару страниц все они, несомненно, займутся исключительно интимными переживаниями, совокупляясь, а это переводить трудно, слова там все время одни и те же.


К концу дня я благополучно перевел первую главу, в которой описывался долгий путь главного героя в машине по тому же Лондону, будь он неладен, — я даже по оплошности не сообразил, что это Лондон с левосторонним движением, так что руль у машины был поставлен не там, где ему полагалось, — из за этого я полчаса не мог понять одну из сцен. Вся эта байда займет у меня оставшееся лето и начало осени. С летними отпусками в такой профессии проблема имелась. Что-то к тому же никак не давало полностью въехать в работу — что ли интонационная неопределенность, название никак не удавалось подобрать: "Укус страсти", может быть? Аллитерация опять же, на обложке это красиво выглядит…

Я с полчаса перебирал названия, махнул рукой и, сообразив, что на улице начинается воскресный вечер, решил пойти к приятельнице — у нее-то сегодня был выходной.

Дом № 24

Приятельница жила в доме № 23, Галкина ее фамилия была. В гости я к ней ходил часто, ее дом стоял на моей стороне улицы и точно так же, как мой — за дом до торца улицы. Там, за домом № 24, в котором не было уже решительно ничего замечательного (двухэтажный, деревянный что ли, почерневший), начиналась промышленная полоса отчуждения в лице бетонного забора, за которым имела место быть железная дорога. Так вот, чтобы, разделаться в данной точке с общим описанием — а я, несомненно, так или иначе, но опишу в подробностях все 50 домов данной улицы, — сообщаю: в доме № 24 не было решительно ничего интересного, в доме № 23 — практически тоже, не считая приятельницы.

Так что даже непонятно, зачем он вообще существовал на свете. То есть — в этом удивлении, несомненно, и кроется обоснование его существования. Он был совершенно гладким, бежевого какого-то цвета. В первом этаже был магазин, когда-то давно — тканей. Был закрыт в ранние кооперативные времена. Вообще, дом с виду был настолько гладок, что его фасад казался брандмауэром — потому что даже окна каким-то странным образом не нарушали его гладкость. От его наличия на свете было как-то тревожно.


Там, где улица утыкалась в бетонный забор, можно было найти дыру и выйти к железным путям. Смысла в этом было мало, хотя в принципе можно было загорать в лопухах и лебеде, глядя на виднеющуюся примерно в километре тюрьму — по ту сторону рельсов, направо. Возле тюрьмы, разумеется, было кладбище, на котором давно уже никого не хоронили.

А непосредственно по другую сторону путей на длинном сером бетонном заборе промышленного назначения громадными синими буквами, даже отчасти старательно было выведено: "ШИНОМО". "Шиномонтаж", понятно, но все равно ведь хорошо.

Дом № 24, квартира № 26, Галкина

Хозяйка выглядела заспанной. Одета была в джинсы и майку желтого цвета с надписью "Ходят тут всякие. И это — хорошо", такие майки делали в 1999 году, в пору PR-акций в пользу СПС на мэрских выборах. Маечка за год еще не вполне обтрепалась, но сквозь нее проглядывали соски: Галкина все время мерзла.

Ей было двадцать с небольшим, была она складно тоща. Несмотря на то что подростком она не выглядела, у нее сохранялось какое-то чуть недоделанное женское тело. Что ли не полностью задействованное в жизни, какая та предписывается женскому полу. Даже казалось, что у нее — непонятно где — зашит некий шарик или ампула. Такая, что если ее раздавить или же когда оболочка все-таки рассосется сама, то жидкость, в ней содержавшаяся, изменит ее всю, сделав барышню что ли сочнее, и приблизит ее тело к обычным привычкам и радостям. Причем этот пузырек-ампула явно не был связан с какими-нибудь родами и вообще физиологией, ну а девицей в медицинском смысле она была вряд ли.

Если подойти к делу художественно, то можно было бы сказать, что в ее мозгу присутствовала некоторая фамильная деревенька, затерянная в пространствах Внутренней Монголии. То есть вот этим она брала: будто новенькая пришла в твой класс. Ну и скрытной была в крайней степени. Словом, вполне аутичная. С чем боролась: например, цветом волос она была ярко-рыжей, стрижена почти коротко. Возможно, цвет и стрижка были направлены против аутичности, если бы я знал, что это такое.


Квартира была на шестом этаже, под крышей и, конечно, без лифта. Одна из комнат была заперта, там хранился хозяйский хлам. В ее комнате было пусто, какой-то низкий диван, шкаф, некоторое количество хозяйских стульев, составленных в ряд возле стены, и телевизор, тоже хозяйский, "Рубин", из всех цветов предпочитавший зеленый. Окна комнаты выходили во двор, кухни — в сторону улицы. На кухне мы чаще и сидели, поскольку что бы мы могли делать в комнате? Лежать мы друг с другом не лежали, разве что иногда смотрели там телевизор. Словом, не квартира, а как раз деревенька во Внутренней Монголии.

К тому же на самом деле ее фамилия была Галчинская, а не Галкина. На вопрос о том, имеет ли она отношение к поэту Галчинскому, ответила, что явно не имеет, во всяком случае, его не знает — в самом деле не знала. Но полькой отчасти была, на уровне фамилии и некоторых свойственных этой нации черт — как то обостренная брезгливость, высокомерие и чрезмерное в наших обстоятельствах эстетическое отношение к действительности. Утверждать не стану, но она, пожалуй, была бы уместна где-нибудь там, в Варшаве-Кракове, пробегая по Маршалковской. Но там она еще не была, польского, конечно, не знала — несмотря на явные особенности ее выговора: не с акцентом, конечно, но с явно поляцкими пришепелявливаниями, с почти "в" вместо "л" в некоторых словах и прочими едва слышными сдвигами. Как уж генетически унаследованные лицевые мускулы производят акцент— полная загадка… Поэт же Галчинский ей потом понравился. Хотя как, собственно, может понравиться Галчинский — а ей даже "Заговоренные дрожки" понравились, причем при полном отсутствии пиетета перед Бродским, их переведшим.


Я с преувеличениями рассказал ей о том, в какую авантюру вляпался: вместо того чтобы переводить "Жгучее лоно" (этот вариант названия казался мне теперь более адекватным), я занимаюсь бог весть чем. История про историографа, про таинственного Бармалея и пропавшую собаку, а также человека, читавшего за закрытой дверью про глухонемых демонов, ее заинтересовала.

— Непременно напиши и обо мне, — сказала она. — Только не так чтобы обо мне, а сделай меня, — она задумалась, почесала нос, — скажем, проституткой.

— Ну ты представь себе, что ж такое: сделать тебя проституткой? — изумился я.

— Для интереса, — пояснила она. — Я прочитаю и узнаю про себя что-нибудь новое.

— Да мне-то все равно кем тебя представить. Но какой смысл — что, тут, на этой улице, проституткой?

— Ну… отчего бы не на этой?

— Да где ж на этой? Тут их нет, значит — такая улица, что проституткам на ней делать нечего. Здесь только блядью можно быть, а это все же несколько иное. Что тут, блядей и без тебя мало? Да у вас и разборки начнутся, драки. Или, наоборот, сопьешься с ними.

— Так я же не пью.

— Начнешь, куда денешься.

— Хорошо, а если я буду проституткой не на этой улице?

— А тогда в чем твое присутствие тут как проститутки? Ушла на работу, пришла с работы. В чем разница?

— Да уж, никакой, — согласилась она, явно держа что-то в уме. То есть ситуация для нее еще не разрешилась.

— Хорошо, — согласился я, — давай я про тебя напишу, но ровно все совершенно другое, чем ты есть.

— Хм, — поморщилась она, — а как же тогда будет понятно, что это вообще имеет отношение ко мне?

— А я тебе скажу, что это вот — про тебя.

— Тогда можно и не писать вовсе. Берешь что написано кем угодно, тыкаешь в книгу и говоришь: вот, это про тебя, только совершенно все не так, как на самом деле.

— Ну ладно, — согласился я, — тогда я оставлю от тебя эту квартиру, внешний вид — и то только общее строение организма, характер и место работы.

— Место работы — непременно. А личную жизнь?

— Откуда же мне про твою личную жизнь известно?

— Так ты вот так и пиши, будто тебе все известно, а мне как раз и будет интересно узнать, что могло бы со мной быть — в твоем понимании.

В ее словах была несомненная прелесть задачи. Все как неправда, но при этом как бы кружа вокруг нее, и эта неправда будет оказываться по-своему живой. Так что я согласился.

Она в ответ зачем-то почесала себя за ухом. Зачесалось, наверное.


Вообще, когда она была хороша, она была очень хороша. Так же и ее заморочки были дебильными, причем какими-то простецки отвратительными — словно бы в ней включался маленький механизм рода небольшого будильника, дребезжал и стриг ее мозг, — в результате чего она выказывала себя обычной двадцатитрехлетней сучкой, весь мир вокруг которой был предназначен для того, чтобы делать ей приятное. Конечно, это нормальные человеческие реакции, но в ее случае это выглядело диковато. Что на самом деле характеризует ее хорошо. Конечно, это я уже принялся сочинять из нее уместную мне героиню.

Кажется, у нее была некоторая определенность по части того, что хорошо, что плохо, что cool, а что fuck. Будучи вполне умной, она должна была ощущать некоторую недостаточность такого подхода, однако же, учитывая обстоятельства жизни, возраст и т. п., не могла переменить точку зрения так, чтобы в качестве хорошего воспринимать, скажем, любую интенсивность: что на самом-то деле прямо отвечало бы её душевному и телесному устройствам. Ну а место работы да, о нем надо написать. Без места работы тут не обойтись.

А вот что до наших отношений, то без их описания обойтись можно вполне. Возможно, в ней была еще некая, неизвестная мне глубина, на которой она только и шла на близость. Или так: именно там для нее близость и могла только наступить, ну а я на этой глубине для нее отсутствовал.

Словом, мне она не давала, да будто бы и не предполагала, что могла бы. Или она уже развела свою жизнь по понятиям, причем у нее полностью отсутствовало физиологическое любопытство. Возможно, что просто прагматически не была склонна осложнять отношения, раз уж живем рядом, да и вообще — на предмет дальнейшего хода жизни, были же у нее какие-то планы на сей счет? Хотя и не видно, чтобы она жила по плану.

Я все же не понимал, почему у нас с ней ничего не развивается, будто так и положено было остановиться у какого-то барьера (притом что я вовсе не считал, что сразу за ним секс бы и наступил). Причем никого я у нее — обычно я заходил к ней без звонка — никогда не видел, не заставал. Не то что "ко мне нельзя, я не одна", — в дверь, а и просто никого у нее видел. Меня это даже расстраивало: интересно было увидеть, с кем бы она могла бы. Может быть, мне это было интересней, нежели самому вступать с ней в отношения, я ведь даже конкретных попыток не делал — впрочем, и она никогда не вела себя так, чтобы такую попытку спровоцировать. Наверное, я ее просто не понимал вполне, и это нами ощущалось, пресекая развитие.

Теперь она сказала, что хочет спать, и тут же приступила действовать в эту сторону, вставать ей завтра надо было в семь. Я допивал чай и докуривал, когда она вдруг высунула голову из ванной и сообщила:

— Я поняла, в чем там дело!

— Где?

— В истории с Бармалеем.

— Что?

— Он просто у себя дома делает голема. Точно тебе говорю — я о нем тоже разные штуки слышала. В другой раз расскажу.

— Не понимаю…

— Точно тебе говорю. А тот тип, который сидел за дверью и стихи читал, — он голем уже и есть.

Улица, цветочный магазин

Я же пошел гулять по улице. Наступала ночь, вообще—к концу дня снова начало теплеть, но тепло было теперь мягким, уютным. Признаться, думал о словах Галкиной про голема. Не столько о големе, сколько о том, что эту идею предложила именно она. Да, кстати, — подумал я, — она же могла просто не открывать мне, когда того не хотела. Да, но ведь и света в окнах в таких случаях не было. То есть, получается, ночевала не дома? Но это ладно, должна же она с кем-то все-таки жить, но вот голем, что ж такое…

Тут в чем было дело: не говоря уже о ее службе (в моем понимании, она работала в прямых окрестностях власти), она и по характеру менее всего была склонна к производству телег. У нее была даже какая-то повышенная агрессивность в отношении любых выдумок и отклонений от реального, то есть фактического положения дел. И вот теперь такое сильное предположение.


Разумеется, дом номер 15, Бармалеев, мне было не обойти. Я подошел к нему, стал у витрины цветочного магазинчика. Плохой был магазин, в витрине жухли бессмысленные в июле красные гвоздики в целлофане и три полузадохшихся ириса в пластмассовой, сиреневого цвета вазе. В словах Галкиной, несомненно, был конкретный смысл, которого я уловить никак не мог.

За моей спиной — видно было в витринном отражении — проехала темная и гладкая машина: похоже, это как раз подъезжал к своему дому начальник Галкиной, она, бедная, еще переживала, что вот так неудачно сняла квартиру. Впрочем, маловероятно, что начальник имел представление о том, где она живет. Уж во всяком случае, до дому не подвозил — у них таких вольностей, как я понимал, в натуре не предполагалось.

Да, вот, — что-то ощутил я, — возможно, какая-то подсказка, не вполне уловленная ей самой, состояла в том, что эта големовская история все время повторялась… Не говоря уже об Адаме, существовало множество историй, вполне самостоятельных даже относительно исходной байки о глиняном человеке, который начинает как бы жить, как только ему на лбу напишут имя Бога.

И Мэри Шелли, и Майринк, и кто угодно, включая Снегурочку и Буратино, всю на свете анимацию-мультипликацию и кинематограф как таковой. То есть в этой истории было что-то повторяющееся, следовательно — сущее. Одни только фантазии не повторяются, а если что-то повторяется, да еще и не копируя прямо предыдущий случай, то это — реальность.


Разумеется, тут мне захотелось еды, а куда было идти? В ларек за пельменями или все в ту же забегаловку дома № 39. Я выбрал второй вариант, там и выпить можно было на людях.

Кафе-забегаловка, дом № 39

Тут я не без удивления обнаружил такую пару: Мэри Поппинс (местное название, конечно) и Куракина, моего старшего приятеля, того самого, который и вовлек меня однажды в переводческие труды. С него поэтому описание и начну. Но тут была проблема: подсаживаться к ним или нет? И неловко вроде бы нарушать уединение, а как не подсядешь, когда все знакомы лет двадцать, пусть даже в такой конфигурации никогда не встречались? Куракин мои сомнения разрешил, отодвинув третий стул у стола.

Я, конечно, еще отошел к стойке, брать себе еду и водку. У буфетчицы был какой-то неблагоприятный день, она все роняла— собственно, они уже почти закрывались. Кроме Мэри и Куракина еще только в углу полулежала засыпающая компания лиц кавказской национальности, время от времени забредавшая в наши края. Кто они были такие, я не знал. Не интеллектуалы, уж точно, не то что мы. Еще на высокой подставке в углу о чем-то мелькал телевизор, но звук был почти не слышен.

Куракин был высок, сутул, немного неопрятен, но в варианте неопрятности человека, смолоду носящего пиджаки, хотя бы и разной степени потертости. Чего он это так, никогда у него не спрашивал, даже отчего-то раньше не удивлялся: может, пиджаки создавали ему уместное ощущение тяжести на плечах.

У него была такая фенька. Он был журналист, случалось, что работавший и в штате, но предпочитавший разнообразный freelance и всякие малоответственные подработки. Отчасти условный журналист, конечно: ни в правительственных, ни в отраслевых пулах он сроду не состоял — так, гибко халявил. Это ему было удобно, поскольку позволяло сдавать почти один и тот же текст в разные органы, сотрудники которых друг друга не читали никогда, поскольку не читали вообще ничего. Тем не менее на всякий случай у него было некоторое количество псевдонимов, но уже через день после написания текста он об оном не помнил. Так вот, зачем-то — чтобы как-то осуществить свое распространение в природе что ли — он обязательно и бессмысленно внедрял в каждый текст слово "однозначно", а в текст, казавшийся ему удачным, фразу "в полный рост".

Учитывая то, что статьи писались на самые разные темы, появление этих словоформ было совершенно абсурдным стилистически, однако же обеспечивало текстам какую-то странную связь, еще и помогая узнать впоследствии собственный текст, хотя и непонятно зачем. Возможно, это могло пригодиться в ка-'ких-нибудь спорных гонорарных историях. Нет, скорее, это он так фиксировался в некой вечности — того ее сорта, который проецируется на бумажное пространство. Возможно, в его пристрастии к двум упомянутым фразам была определенная магия, что-то, возможно, изменившая за эти годы в природе и Отечестве. Вообще, человек он был серьезный, у него имелась даже электронная записная книжка.


А с организациями, хотящими его слов, у него всегда было удачно. В начале 90-х, например, он халтурил на американских евангелистов, людей чинных и самовлюбленных, переводя их гимны на русскую мову. Тут, по его рассказу, ему помогали походы на насыпь в район дома

№ 24, с видом на надпись ШИНОМО, тогда, впрочем, еще не появившуюся. Там иной раз по выходным из-за насыпи распространялись звуки гармони, в ходе чего Куракин и перелопачивал подстрочники баптистов в нечто народное, примерно этакое: "Надежда моя одна и проста — на Господа нашего И… — тут гармошка как бы сдыхала, выпустив из себя воздух, и, растягиваемая, взвизгивала, — исуса Христа".

Эти его американо-баптистские евангелисты располагались тогда в бывшем кинотеатре, в пяти домах отсюда, в 44-м. Куракин говорил, что платили они изрядно, вот только через полгода снялись и куда-то отправились: то ли дальше, в Сибирь, то ли восвояси. Может быть, потому, что им киношку приватизировать не дали.


Честно говоря, в кафе дома № 39 не было уютно. Более того, там даже воняло — особенно по утрам, от перегара, и по вечерам, в момент производства этого перегара. Теперь был второй вариант. Помещение как бы съеживалось и, чуть помедлив, раздавалось обратно, при этом промахивалось мимо своих исконных размеров, отчего тут же начинало снова съеживаться, снова промахивалось. В результате пульсаций воздух то теснил грудь, то — в явном противоречии с прокурен-ностью (несмотря на кондиционер) — становился разреженным.

Так что обнаружить здесь эту парочку было весьма странно. Куракину теперь было лет к пятидесяти, девушке Мэри — к сорока, но она не без успеха держала себя вполне еще девушкой, так что можно было даже подумать, что ей только что исполнилось тридцать четыре.

Поскольку я жил в этом районе всегда и чего тут только не помнил — штурмы водочного магазина, например, который был на углу улицы с трамвайной линией, а еще — в раннем совсем детстве — по улице даже похоронная процессия однажды прошла, с оркестром. Так что эту девушку я уж тем более знал и вполне мог оценить благосклонность природы, ей оказанную. С учетом того, что я несколько близорук и такие вещи, как появление морщинок вокруг глаз, для меня невидимы, она выглядела замечательно. С достаточно постоянной и бесхитростной стрижкой то ли "под горшок", то ли "паж", если тут есть разница. Ростом она была примерно метр семьдесят, худощавая, но крепкая, спортивная. Ее можно было обнаружить бегающей по школьному стадиону, точнее — по дороге на стадион и обратно (уж на стадион-то меня затащить было невозможно, тем более с утра), даже и не уставшей, а только разрумянившейся от бега. В общем, она удачно боролась с ходом времени, а может, и не боролась, а таким был ее жизненный уклад. Она была этакой Мэри Поппинс, вариантом местного совершенства — ею явно культивируемого, отчего между собой мы ее так и прозвали. Вообще, эта тяга к совершенству была у нее отчетливо платонической, поскольку, если вспомнить, ее существование в здешних кварталах не скрашивали ни лимузины, тормозившие возле дома (она жила в 31-м), ни ухажеры с охапками роз. Не исключено, разумеется, что ее счастье в те годы происходило в более продвинутых районах, ну а тут она держала себя, почти надменно.

Они о чем-то бормотали, про какой-то кинофильм, который я не видел, так что слушать их было бессмысленно, и я, поедая яичницу, глядел на ее коленки, вспоминая о том, как некоторое время она была для нас, мужских учащихся 10-го, выпускного класса, Лолитой.

То есть там прежде должна была появиться книжка — что, понятное дело, произошло случайно, потому что кто ж знал про Набокова. Чей-то родитель почему-то привез, книжка и пошла по рукам. Переходила она между своими как, естественно, порнография — вряд ли в точности под этим термином, но, несомненно, как потаенная литература. Хотя и воспринятая не вполне верно, а что до конкретных половых ощущений, то нами было понято не больше трети, кажется.

То есть порнухи как таковой там выявилось мало, тем не менее, по странной и счастливой — полагаю — склонности, эта история каким-то образом взбудоражила некоторую группу товарищей, прочитавших книгу, отчего между нами были часты споры, кого следует считать нимфеткой. Учитывая поголовную девственность участников обсуждения, сама тема относилась, пожалуй, к разряду физико-математических или общественных наук. Во всяком случае, в 10-м классе уже не тискают младшеклассниц, поскольку мысли обращены на несколько иные моменты, не вполне внятные — тем более что дело было в те дикие и бесчеловечные советские годы, когда обнаженная натура существовала только на полотнах Великих Художников, вызывая при этом хихиканье школьников на музейных экскурсиях. Лолитой, соответственно, Машу и назначили. Да, помнится, и соперниц было мало. Если вспомнить, то ничего нимфеточного в ней не было, во всяком случае — никаких физиологических излучений от нее явно не исходило. Напротив, она была зтакой стерильной семиклассницей, совершенно безупречной по меркам того, самого из застойных времен.


В этом ее выборе стиля была определенная изощренность: учитывая несомненные коллективные склонности Лолиты-Маши. Она тогда, как-никак, еще только выходила из пионерского возраста, будучи председателем совета дружины — ну, чего-то такого. Во всяком случае, была у пионеров главной, в беленьких гольфиках. Но, кажется, насчет гольфиков (подумал я, глядя на ее ноги теперь: вовсе без гольфиков, в аккуратных черных носках), насчет гольфиков— это я пытаюсь вспомнить, что именно тогда будоражило. По-видимому, это мы через Мэри впервые обнаружили соответствие литературы и жизни: о противоестественной роли поощряемой литературы в те годы в частной жизни говорить как-то уже противно. Ну а так— ничего в ней особенно не будоражило. Да' ее и одноклассники, кажется, тоже не тискали. Впрочем, может быть, из-за ее пионерской должности. Хотя… в таком случае должны были делать это хотя бы из побочных соображений. Нет, не тискали. Следовательно — совсем не будоражила, хотя и была прехорошенькой. Но вот что запомнилось-то: ножки в белых гольфиках. А и то сказать, были ли в СССР черные носочки? А ну как легкая промышленность их вообще не производила, по причине пессимистичности цвета? Уже и не вспомнить.

Еще, глядя в прошлое, можно было бы удивиться тому, насколько все же в той стране коллективно отыгрывались даже столь частные дела, — наши воспоминания, таким образом, представляют всегда коллективный опыт. Да, судя по всему, она так никогда и не узнала, что некоторое количество молодых людей какое-то время считали ее Лолитой.

Позже она подросла, вошла в обиход жизни нашего района, в частности — каким-то образом познакомилась с Херасковым, уж и не знаю каким — возможно, что просто в гастрономе. Впрочем, произошло это уже относительно недавно, лет семь назад, уже более чем во взрослом возрасте. Тогда для нее настала любовь, происходившая в обстановке весьма частых пьянок, на которых она — по обыкновению пившая водку только в разбавленном виде — сидела в уголке и смотрела на Хераскова влюбленными глазами. Зрелище было надрывным, тем более что Херасков воспринимал ее чувства лишь как повод ко все более вдохновенному разглагольствованию (вполне как сейчас Куракин), а вовсе не как намек к интиму. В результате на какой-то особо вдохновенной пьянке он пробормотал в ее сторону: "Ну зачем нам из-за двух-трех фрикций портить дружеские отношения?" — после чего отношения, конечно, так и не испортились — кто ж мог обижаться на Хераскова, в силу его полной интеллектуальной от-мороженности, не говоря уже о жизненной позиции, состоявшей в также позаимствованной из народного опыта фразе, что не ебарь он, а ханыга. А к Маше он хорошо относился, в самом деле. Он-то ее Мэри П. и прозвал. Наверное, вот он-то и в самом деле воспринимал ее Лолитой.

Но странно, что она не была знакома с Куракиным: сидели они как люди, познакомившиеся недавно. Могли бы, кажется, познакомиться уже лет десять назад как минимум. А то и двадцать, так что с чего бы это теперь вдруг, хотя кто знает, может, они и были знакомы. Но тогда тем более, зачем им торчать в этой точке, где никогда не бывает даже новых бутербродов? Шли бы уж к кому-нибудь домой, одинокие же оба. Хотя, конечно, я же, например, тоже не домой пошел… Странно, вокруг меня все были отчего-то одинокими.

Это, наверное, просто от меня самого зависело — какой сам, с теми и водишься, тех и встречаешь. Ну, видишь-то разных, а за столик присаживаешься именно к одиноким.

И эта мысль вернула меня к Голему.


— Послушай, — сказал я приятелю, передумав спрашивать Машу о том, знала ли она, что ее считали Лолитой, и как бы к этому теперь отнеслась. — Что ты знаешь про големов?

Куракин, вообще, сам бы сошел за голема, потому что на любой вопрос по любому поводу всегда давал ворох ответов, а именно этим, в моем представлении, голем отличаться и должен.

— Ну, это просто, — немедленно отозвался он. — Это еврейское слово, "комок", "неготовое", "неоформленное". Каббалистический персонаж, типа глиняного великана — почему-то великана, только хрен поймешь, что для каббалистических евреев великан. Оживляют его магическими способами. Но там не все однозначно. Во-первых, големом является сам Адам — Яхве лепит человеческую фигуру из красной глины, животворя ее затем вдуваемым "дыханием жизни". Типа эфиром, надо думать. Во-вторых, это верхняя оценка магико-теургических сил, заключенных в именах Бога, а также вера в особую сакральность написанного слова сравнительно с произнесенным. В начале Нового времени считалось, что для того, чтобы сделать голема, надо вылепить из красной глины человеческую фигуру, имитируя действия Бога; фигура эта должна иметь рост 10-летнего ребенка. Оживляется она либо именем Бога, либо словом "жизнь", написанным на ее лбу; но считается, что голем не способен к речи и не обладает человеческой душой. То есть "дыхание жизни" в него вдохнуть нельзя, потому что это может только Бог. Голем быстро растет и скоро достигает исполинского роста и нечеловеческой мощи. Исполняет работу, ему порученную (обслуживает, скажем, евреев по субботам). Вырываясь из-под контроля, являет слепое своеволие. Из авторов наиболее знаменит раввин Лев, автор "пражского Голема". Это век 17-й что ли.

— Что ли просто робот? — поинтересовалась Маша Поппинс.

— Нет, Маруся, — покачал головой Куракин. — Это что ли такое попсовое истолкование, уж прости. Это такое романтическое отношение: вот в 19-м веке про голема в европейской литepaтype писали исключительно в том разрезе, что искусственные существа приобретают человечность, познав любовь. Чем переводили историю из непостижимой в банальную метафору. А это и есть попса. Да и непонятно, как он приобретает человечность только после любви, — как он тогда эту любовь делает? С какой такой стати? Там все сложнее.

— Ну?.. — (это я сказал, а не Маша).

— Да я вспоминаю…


У Куракина был мягкий и вкрадчивый голос. Такой, что говорение не забирало у него физических сил. То есть говорить он мог очень долго. Пока он вспоминал, я искоса разглядывал Мэри (странно, никогда не испытывал к ней чувств) — вполне расслабленную, пившую, как обычно, водку с каким-то соком. Вот, думал я, как оно все на свете. Сначала она была Лолитой (далась мне эта Лолита…), потом — стала Мэри П., а ведь придется стать еще и старушкой. Не мог я ее представить старушкой. А и то сказать— решительная тайна: откуда они, старушки, берутся? Вот представить по какой-нибудь из них, как она в молодости блядо-вала налево-направо и парней раскручивала на развлечения. Редко по какой представишь, а ведь блядовали-то, поди, не менее половины, ну а раскручивали и того больше. А вот комсомолками и пионерками их всех представить— легко.

Разумеется, у меня были все возможности увидеть, как это чудесное превращение происходит наяву. На примере той же Маши: ну вряд ли она вдруг съедет из нашего района в Америку, уже бы раньше это сделала. Вообще, она держала себя в стиле, аккуратно, строго, никаких рюшечек — декоративных строчек, разрезиков, серебристых туфелек или дутых серег. Только однотонная одежда, хорошо к ней прилегавшая. Теперь она была в сандалиях с плоской подошвой, темно-синих джинсах, черном свитере. Еще был плащ, тонкий, темно-синий, нацепленный на рогульку вешалки, а пахло от нее чем-то горьковатым.


— Ну вот, примерно так, — собрался с мыслями Куракин. — Големы бывают из плоти, каменные, железные и земляные. Големы из плоти почти ничем не отличаются от людей, хотя выглядят в среднем менее привлекательными, чем они. Обычно их создают, чтобы они были помощниками в алхимических экспериментах. Каменные и железные големы обладают колоссальной силой и практически неуязвимы, при этом железные големы способны к обучению и самостоятельному существованию. Земляные големы делать проще всего, но способностей у них почти никаких, фактически это просто медленно передвигающиеся кучи земли, обычно их используют, чтобы освободить от земли некоторую яму (земля сама уходит из ямы). Хм… Маша, тебе не скучно?

Маше не было скучно. Она скорее блаженствовала, щеки ее порозовели. Вообще, отчего бы не блаженствовать женщине еще молодых средних лет, попивающей "отвертку" в компании двух вполне приличных мужчин средне-средних лет?


Куракин встал; пошел к стойке взять себе сто грамм — явно сработали какие-то профессиональные щелкоперские инстинкты, требующие долива вдохновения. Водку — в отличие от моей яичницы с чаем — буфетчица выдала ему моментально и автоматически. Вернулся, отпил половину и стал гнать свою телегу дальше:

— Для голема земляного обыкновенного необходима пудра Гамбринуса, изготовляемая из 1 частей древесного пепла, которые перемешиваются с 3 частями земляной пыли и 9 частями сухой растертой человеческой плоти. После трех циклов инвольтаций как его, блин, звали… Лунитари — 45 минут ночью, — к пудре добавляется человеческая кровь до консистенции густого теста. Из этого теста изготовляется сердце голема, внутрь которого запекают листок пергамента из лошадиной кожи, на котором надписывается имя голема и магическая формула оживления. Такой голем после смерти оставляет непроходимый завал там, где умирает.


Казалось, что он вошел в некую прострацию, собственно — вошел несомненно. Возможно, чтобы произвести дополнительное впечатление на даму, но зачем даме подобные прострации, она и так была к нему мила. Из чего следовало, что знакомы они все-таки недавно, кроме того — раз уж он старался произвести впечатление, то имел на Машу какие-то виды, а что до Маши, то (уж я-то ее реакции немного знал), она явно имела неопределенные виды на Куракина. Всюду жизнь, в натуре. Но вот почему одинокие люди, имеющие виды друг на друга, склонны вести себя вычурно? Все же так понятно на этом свете, а они сходятся друг с другом будто своими тенями — на какой-то кинематографической простынке, беспокоясь вовсе не о том, чтобы сойтись, а чтобы другой не заслонил его тень, но — ее бы видел. Не думая, наверное, о том каком-то свете, который и производил в миру их — увы, уже вполне стареющие тени.

— Тело же каменного голема изготавливается из камней средней величины, сложенных в кучу, сходную очертаниями с человеческим телом, а впрочем — это даже не важно. Куча чем-то посыпалась, что ли толченым алмазом и какой-то еще алхимической тайной. Металлического же делают из какого-то металла. Тоже чем-то посыпают и пишут на лбу знаки "силы", "разума" и "жизни", а также его имя. Может поднимать грузы до 32 тонн. В силу неких причин гальванического свойства он чрезвычайно подвержен действию воды (причем золотые големы тоже ее боятся), но покрытие лаком спасает от преждевременной гибели. По причине чрезмерных собственных напряжений в металле подвержен спонтанному разрушению, в среднем существует не более недели.

— Ну, это ты компьютерную игру какую-то рассказываешь. Ты про настоящего скажи.

Куракин задумался, припоминая. Похоже, что про големов он писал совсем недавно. В какую-нибудь "Экспресс-газету".

— Да, наверное. Это уже больше на игру похоже. Не помню, откуда я это вычитал. Но все равно, что же получается? Значит, все так на свете и разыгрывается, если все время повторяется?

— Ну дальше, а живой-то? — это уже и Маша меня поддержала.

— Такой голем сшивается из разрозненных кусков плоти: человеческой или животной. Для оживления требуется гальваническое воздействие, для чего устанавливаются у головы и у ног оживляемого голема два электрода, связанных с молниеулавливателями. Когда все готово, остается ждать грозы: аппаратура эффекта не даст. В сущности, он такой же человек, как и настоящие люди, только несколько странный и медлительный. Относительно него не вполне ясна степень его подчинения и то, что он может делать.

"Гроза вчера была", — тут же вспомнил я.

— Ужас какой, — пожала плечами Маша. — Это же надо так было забивать себе голову.

— Вот в том-то и дело, — сказал я, несколько охмелев, наконец, после ста пятидесяти грамм. — В том-то и дело, что они голову себе забивали. Значит, перло из них это, то есть для них это было вполне конкретно. Хотя бы для того, кто это записывал… вот в чем пафос.

— Однозначно — кивнул Куракин. — Причем надо вот на что обратить внимание. По одной логике, его делают из глины, по другой — из куска мяса. И оживляют тоже — либо именем Бога, либо словом "жизнь", а еще в одном варианте необходимо было дотронуть ся до его лба и написать там слово "emeth" (правда) — он оживал. А чтобы его уничтожить, надо было соскрести первую букву, тогда слово сокращалось до "meth" (он мертв) и голем превращался обратно в сухую глину.


Что ли зря я все это затеял, потому что Маша погрустнела, как бы украдкой, но все же и демонстративно зевнула, и сказала, что пойдет домой. Куракин встал и присоединился к ней, дабы сопровождать. Кажется, я им все-таки испортил посиделки. А куда было деваться и о чем бы иначе стали говорить? Не про былые же годы… Впрочем, Мэри могла сдуру принять вопрос про Голема на свой счет — с нее бы сталось. Ну так и поделом. Или же она вовсе не погрустнела?

Но было в ней еще что-то не съеденное. Как объяснить? Что-то пригодное для чего-то. Даже и не то чтобы пригодное, а вот именно что еще не съеденное. На примере юных девиц: в них же есть эта "несъеденность", что, в общем, и причина их привлекательности, а иначе чем они могут быть интересны? К таким же ничего нового никогда не придет, у них есть только что-то "это", пока его не сожрут. К сексу это отношения не имеет, он и без этой вещи происходит, некая иная штучка. Возможно, люди такого сорта именно ее имеют в виду, когда говорят о самовыражении: то есть как-то сделать так, чтобы от этой штуки избавиться, куда-то ее вложив. В Мэри это "что-то такое" еще оставалось, что, похоже, и служило опорой ее сохраняющейся загадочности. С Куракиным же было сложнее: отчего он, например, такой разговорчивый? Впрочем, как и большинство журналистов средних лет. Ну а про себя, конечно, никогда ничего не знаешь.


Интересно все-таки, почему они теперь начали вместе расхаживать. Не по причине пошлого любопытства, а странно — чего это вдруг теперь. Надо будет к нему завтра зайти и выяснить, на этой улице ведь мало что происходит. Что ли с возрастом все становятся ленивее, рассуждая, что нам и так неплохо живется, и чего тут входить в непривычные сферы, связи и пространства.

Я некоторое время еще посидел в забегаловке — у меня был чай и водка на донышке, так что мой неуход с ними мог быть списан именно на это, хотя кого волновало. У них, у нас — одиноких — рано или поздно все как-то хочет устроиться. Есть же внутри человека ощущение какого-то дома. Должно быть — при всех расходящихся по жизни историях. Душа же как-то ощущает, что для нее дом и даже каким бы он мог быть тут. Вот и находится что-то приблизительное, но тогда лучше, чтобы со скандалами, они отвлекут от того, что это лишь приблизительно. А если тебя лично кто-то когда-то заколдовал и ты согласился на то, что тебе подсунули, так сам и виноват, что с тобой этот трюк прошел.


Потом я все же вышел, да меня и выгнали — закрыться хотели. Было около часа ночи. Тем не менее неподалеку обнаружился вчерашний мальчонка — я, кстати сказать, так и не спросил, как его зовут, — но, что характерно, — с Симпсоном. Они приближались, причем парень меня и не узнал даже. Я его окликнул. Тут он узнал, уже по голосу.

— Ну вот, нашелся, — показал он на пса. Пес выглядел довольным и, как бы это сказать, несколько таинственным. По всей видимости, у него появился некий новый опыт, полученный им за время отсутствия, причем пес кумекал, что хозяин о сути этого опыта дознаться не сможет.

— А как нашелся? — поинтересовался я.

— Сам пришел. Мать утром приехала, а он возле дверей лежал. Разругала меня.

— Тебя-то за что?

— Ну как… за то, что без поводка гулять вывел. Хотя я сто раз его с поводка спускал, да и она сама тоже. Зачем на нашей улице поводок.

— Ну вот и хорошо, что обошлось, — оставалось констатировать мне. — Что ж ты все по ночам-то ходишь?

— Так он просится, — . ответил мне вслед пацан.

И вот тут, дойдя до своей квартиры, я понял: Гал-чинская-то могла иметь в виду что-то вовсе другое, но я увидел, как ее слова могли оказаться правдой. Вот в чем дело: теперь големом могло быть сочтено просто модифицированное существо. Не обязательно клонированное, а просто генетически измененное. То есть существо, которое полностью — в результате какой-то процедуры— теряло некую… не физическую даже, а смысловую, родовую связь со своим происхождением. Как крещение искупает первородный грех, то есть выводит человека… из-под кармы что ли. Аннулируя, скажем, его генетические, наследственные зависимости. Человек, он же может стать совсем другим. Как после Чечни.

Она, конечно, могла сама и не знать, что именно сказала: все так и сходится из кусочков. Каким-нибудь паззлом. Я же пока тоже не знаю, что может получиться в сумме, пока только два-три кусочка картинки сошлись, составились, слиплись.

Можно было, наверное, не уничтожать даже память — например, если в человеке в самом деле есть точка какой-то настройки, которая производит ему объяснения того, что с ним происходит. Ее перемена сделает человека иным, то есть внедрение в него чужой точки и произведет на свет голема.

Чтобы понять, что это так, вовсе не надо никаких страшилок вроде психотропной обработки в КГБ или глубинного НЛП. Достаточно вспомнить, как переменились знакомые за десять лет, прошедшие с конца совка: тихие терапевты превращались в широких менеджеров, горлопаны становились смирными. То есть подобные перемены происходили, были возможны. Да и вообще, откуда на свете берутся, например, спартаковские фанаты? Чем не големы. Земляные там, железные, сшитые из мясной плоти. Конечно, такие перемены можно и провоцировать. Была бы цель.

Тут мне стало муторно, что-то не то происходило по жизни. Она лежала как пласт дерна. Так бывает, когда немного выпьешь и от нечего делать примешься перечитывать классиков — и тут видишь, вот у них роман, повесть, рассказ — что-то там происходит, какие-то страсти и интриги, но всякий такой текст, история — это только пласт дерна: отдельный, в нем все переплетено слабыми бесцветными корешками, а так он отдельный, откуда-то вырезанный. А где этому куску положено лежать? В твоей душе что ли? А там ему негде, на этом месте хотя бы воспоминания о том, как ты это читал впервые и что из этого пытался приспособить себе — по молодости, конечно.

А теперь это стало ощутимым и по поводу собственной жизни. Что ж за тоска-то такая.


Между тем под окнами затеялась какая-то кутерьма. Будто бы подъехали сразу несколько машин, донесся топот ног, хлопанье дверей. Но весь этот народ никуда не делся. В смысле — не грохотнула никакая из дверей подъездов, и шаги не стали подниматься наверх. Внизу затеялись разговоры, невнятное топтание, невразумительные, но явно подначивающие крики.

Я вышел на улицу. Там было такое зрелище: вдоль улицы небрежно встали несколько мощных тачек, среди которых был и совершенно монструозный джип. Человек семь в слегка лоснящихся в свете фонарей костюмах стояли поодаль, что-то покрикивая. Метрах в пяти от них, практически на проезжей части, один худощавый малец махался с четырьмя отнюдь не субтильными пацанами.

Странно, такое обычно бывало в первой половине 90-х, и не здесь, а на аллейке. Там тогда стояли ларьки, но в торце аллеи оставалось место для того, чтобы драться на деньги. Там делались ставки на дерущихся, с милицией при этом имелась какая-то договоренность, да и сами менты иной раз с любопытством наблюдали этот спорт. Дрались, понятно, в кровь.

А теперь дрались как-то странно. Не в том дело, что один против четверых, — и такое бывало. Но вот где уж выкопали этих четверых, понять было трудно. Будто просто какая-то компания, ресторанный столик, пошла на принцип и стала доказывать, что его, этого парня, любой уложит, а он типа сказал, что хоть все четверо сразу, они и потребовали ответить за базар. Чего они только до аллеи не доехали? Видимо, раньше в нашем районе не бывали.

Похоже, мое предположение было верным: судя по невнятности их движений, равно как и полной неприспособленности к боевым действиям нападавших. Они явно обленились и потеряли форму. Малец попеременно поотламывал им руки-ноги — не полностью, понятно, но повыключал из активной жизни. Впрочем, он вел себя деликатно, даже на землю их не стал класть — что не составило бы ему никакого труда. Возможно, он опасался, что у зрителей в руках могла оказаться монтировка, а то и нечто режущее или огнестрельное. Так что он просто доработал до выключения из процесса последнего соперника, после чего возникла тихая пауза — как бы в ожидании дальнейшего.

Дальнейшим, однако, оказался я — отчего-то двинувшийся вперед. Меня тут же обнаружили. Ну а что им, если подумать, какой-то мужик, переходящий ночью улицу? Конечно, чтобы его спросить, где тут продают водку. Известно где, в киоске.

Да, это же была воскресная ночь, так что ребята, похоже, просто догуливали и решили сыграть в какой-нибудь "Бойцовский клуб". Или же парнишка стал в кабаке набиваться к ним в секьюрити, и ему устроили чисто конкретную проверку. Никакого ожесточения между присутствующими не наблюдалось и они, вполне дружелюбно подначивая друг друга, расселись по своим лакированным гробам и рванули вперед, к ларьку.

Понедельник, который наступил сразу за предыдущим воскресеньем

В понедельник я снова шел к Галкиной, потому что накануне пообещал ей починить кран, который начал течь и не закручивался. Ключ она мне дала, а сама была на работе. Сам я к этому времени, а было уже около трех пополудни, уже перевел полагающуюся на данный час часть страниц жгучего лона и вполне мог отдать себя бытовым делам окружающих.

Но до нее я дошел не сразу, потому что решил зайти к Куракину. Вчера к ночи мне хотелось расспросить про его отношения с Мэри, утром же стало понятно, что разговор такой совершенно неприличен и мог прийти в голову только после стакана водки. Впрочем, после обоюдной водки он бы все рассказал, но сегодня это действие в распорядок дня не укладывалось. Зато спросить было о чем и сегодня — о чернобородом Распоповиче из дома № 15. Да, собственно, я у Куракина давно не был, а любопытно посмотреть, как жизнь видоизменяет все подряд.

Конечно, я понятия не имел о составе жизни и распорядке дня Мэри П. А что до Куракина, то тут была ясность: сотрудник таблоида, выходящего к концу недели, в понедельник еще должен быть дома, только лишь готовясь к дальнейшей порции жизни.

По дороге

Между 9-м и 10-м домами, возле прохода в сторону школы, по обыкновению, стояла старушка-нищенка-попрошайка— она просила денег на прокорм котятам, которые кишели в картонной коробке примерно из-под телевизора с экраном 72 сантиметра по диагонали. Старушка явно не утруждала себя кормлением животных, а паразитировала на местных обитателях— иначе бы она сместилась со своими котятами в центр. Тут ей подавали как по распорядку и обязанности, не очень много, зато подавали. Но! Каким образом в ящике у нее всегда были именно котята? Они никогда не вырастали в ее ящике. Ладно, новых котят могли рожать ей дома кошки, но куда она девала подрастающих? Что-то в наших окрестностях увеличения кошачьего поголовья замечено не было. В этой связи вспомнились давешние слова Хераскова о пирожках с котятами и появившееся на днях объявление "Требуется шаурмист" в окне киоска. Впрочем, старушка с котятами стояла давно, а шаурмист стал быть нужен только сейчас. Ну а пирожков в наших окрестностях, увы, сто лет уже не продавали. Даже тетка с сахарными петушками — тоже стоявшая тут, возле прохода к школе (там была такая небольшая лесенка чуть вниз), давным-давно пропала. И не умерла ведь, изредка попадалась на улице. Дети, похоже, отвернулись от сахарных петушков.

Вообще, у нас в районе было двое нищих. Старушка с котятами и еще один мужик, аккордеонист, тот паразитировал конкретно возле киоска — я теперь как раз проходил мимо, — играя различные мелодии. С ним была связана сильная история. Идя однажды не то от Хераскова, не то от Галкиной, я был практически потрясен звуками аккордеона, доносившимися от киоска, — это был категорический indie, такой звук бы и Курехин привлек бы в какую-нибудь из Поп-Механик. Я тогда подумал, что это кто-то из новых обитателей башиловского сквота вышел помузицировать на улицу, ибо был изгнан сожителями за свои звуки. Каково же было мое удивление — как пишут в романах, — когда я обнаружил все того же худого мужика, рвавшего меха то по горизонтали, то по вертикали. Промежуточные варианты — например, он всю жизнь мечтал играть настоящую музыку, а не "я другой такой страны не знаю" — я опущу, поскольку все было проще: он вытрясал из мехов попавшую в какую-то щель между ними монету. Пятирублевик, надо полагать, — судя по звуку, с которым тот в конце концов плюхнулся на асфальт. И все это правильно, потому что настоящая страсть не изъясняется припевами.

Дом № 18

Этот дом был буквой П, в пределах внутренностей П имелся скверик из двух частей, справа и слева от дорожки к подъезду. Обе части скверика были ограждены трубами, проволокой такой толстой. Получилось почти сферическое, панорамное, выпуклое место: тут, по причине удобства ландшафта, народ жил очень кучно: не двор, а какое-то центральное место жизни. Медом тут было намазано. Существенную роль играли эти низкие оградки — если на них сидеть, то, конечно, минут через пять начинало резать жопу, но немного можно посидеть, а потом встать, походить, переместиться, снова сесть— воробьиные радости. Детям сидеть на железяках было проще, они легче. И вот в одном месте группировались девочки до 9 лет, рядом — строго отдельно — в ряд сидели мальчики примерно того же возраста. Тинейджеры уже допускали разнополые соседства, находились в десяти шагах от них по другую сторону дорожки к дому. То же относилось и к людям пожилым, но они, конечно, занимали скамьи у дверей подъездов, причем гендерность компаний снова восстанавливалась. А самое репродуктив-но-агрессивное поколение заняло себе стол с какими-то табуретами в углу двора: они там играли на гитаре и пили, играли в домино, а иногда пели хором. В основном народ отдыхал от трудовых будней, но оставшиеся в одиночестве люди обоих полов могли там присмотреть себе новую пару. На улицу выносились стаканы, луковицы, вареные яйца, хлеб.

Сейчас тут было пусто, только за столом рядышком на лавке сидели, поблескивая маленькими баночками, двое привычных забулдыг — день у них начинался хоть и поздно, зато неплохо. А так было пусто, лето еще длилось, дети еще болтались где-то за городом, а кто остался в городе, так они выбирались за приключениями в его иные части. Сегодня снова было жарко, но уже чувствовалось, что немного не по-летнему начинает пахнуть сырая зелень и земля.


В первом этаже левой ноги П жила местная и не только местная знаменитость— толстый актер, игравший всяческих забубённых и толстых забулдыг. В быту, разумеется, забулдыгой он вовсе не был, зато ругался, когда в окрестностях его окон начинали стукать мячом. Ему подошло бы играть какого-нибудь детектива — из тех, кто сидит дома и оттуда распутывает все на свете. Может, он его и играл, откуда знать. Хотя вряд ли, такие типажи особо не в ходу.

Еще там однажды была загадочная тайна: в центральной части дома имелись полуподвалы, в одном из которых некогда, когда сугробы были выше моего роста, находилась артель или что ли комбинат надомного труда — так эти организации когда-то назывались. Может быть, там инвалиды работали. Или вообще слепые, раз уж в полуподвале. Нет, слепых бы мы, наверное, отметили. Потом они оттуда — очень давно было — выехали, и только тогда мы выяснили, чем там занимались: забрались туда, когда они съехали. Там, оказывается, делали игрушки. Самые дурацкие, например черных кошек — пластмассовых из отдельных сочленений, стоят на стакане, дно которого можно нажимать. Если нажать— кошка складывается, подламывается всеми лапами, а отпустишь дно стакана — тут же собирается, встает обратно. Готовых кошек мы там не нашли, были только их головы, куча маленьких черных кошачьих голов. И несколько белых. Они даже и раскрашены не были. То есть глаза не подкрашены белым, рот красным. Какая-то игрушечная ерунда там еще была, заготовки. Но уже не вспомнить. Да, мы тогда решили, что там можно отыскать железную дорогу — детскую, с поездом, вагончиками, станциями и шлагбаумами. Нет, не нашлась. Так что и запомнилось прежде всего про кошек. А сам дом был пятиэтажный, потолки высокие, оштукатурен чем-то темным. Возможно, конечно, это городские сажа и копоть, а на самом деле он был каким-нибудь бежевым.

Дома у Куракина

Здесь Куракин и жил в третьем этаже, вполне по-барски. История его жизни была бесхитростной: он работал когда-то на научных должностях, как перебивался в начале 90-х — особо не знаю, сам не благоденствовал, так что не было времени интересоваться другими. При этом он переводил фантастику, а потом — удачно, кажется, совпав со своей психической структурой — ушел в журналисты, их тогда требовалось много. В самом деле, в этой профессии ему было совершенно не нужно помнить, с кем и о чем он говорил накануне, а он этого как раз и не любил. Мы с ним познакомились во времена научно-технической деятельности в одном из занюханных отраслевых НИИ, Машиностроения торгового оборудования что ли, бытовавшего в стандартном ниишном пенале (очень плоский длинный дом в шесть этажей, бетон-стекла, с вечно ломающимися лифтами и линолеумом в коридорах) на улице Шереметьевской, в густых зарослях под мостом на Останкино. А уж когда оказалось, что мы на одной улице живем, то отношения стали почти родственными.


Тогда, аккурат в начале перестройки с сопутствовавшим ей кооперативным движением, он пристроился к какой-то переводческой фирме, которую сделали его то ли родственники, то ли одноклассник. Тогда, разумеется, переводили фантастику. Как старший товарищ, с которым мы долгие годы (лет восемь, не меньше) просидели в одной служебной комнате, — он объяснил мне, что времена, когда к печатному слову относились трепетно, прошли, из чего вытекает, что париться над одной книгой не только год, а и полгода — неправильно, тем более что париться там не над чем, не для того эти книги писаны. Сам он впоследствии решил, что переводы ему не подходят, и ушел в газетчики. А я на этом глупом деле так и прозябал. Эх, в самом деле-то, кем бы мы могли стать, не окажись такими раззявами и сообрази в начале судьбоносных перемен научиться себя предлагать, а не ждать, что в неведомое счастье засосет просто ходом времени и проч.

Понятно, чего ему не сиделось за переводами, он был не то чтобы непоседливым, но все время проваливался в какое-то свое пространство — по причинам, которые от него и не зависели вовсе. У него там внутри что ли время быстро шло или все предыдущее как-то быстро стиралось — возможно, какая-то эмоциональная память была слабой, так что жизнь его выглядела, если со стороны поглядеть, дерганой — что касается, например, связей. Попрыгунчик какой-то получался, против своей воли.

Причем он явно не испытывал никаких прежних привязанностей — то есть мог относиться к бывшим знакомствам вполне дружелюбно, но вот какой-то нити, связывавшей его с другим человеком, которая возникала бы от прожитого вместе времени и общих дел, он не ощущал. Будто бы из своих уходов-переходов неизвестно куда он возвращался другим человеком, то есть — существовал будто и не здесь. Но и там, где он существовал взаправду, бывал редко, заходя туда только переодеться, сменить пристрастия. Вот и его биография была дырявой что ли.


Планы поговорить о Распоповиче были отменены видом хозяина: ну ладно, он был в костюме, это еще привычно, так еще — в белой рубашке и галстуке. Иногда я, конечно, его таким видел, но это было еще в пору нашей трудовой деятельности на благо научно-технического прогресса.

— Ты это что? — честно изумился я.

— Чай пью, — ответил он. — Присаживайся. Есть как раз тульский пряник, на двоих хватит.

— Да нет, выглядишь…

— А, это… — он постарался реагировать как бы легкомысленно. — Я на интервью иду. Мне к шести.

— У кого? — Странно, надевать на интервью белую рубаху? Это было за гранью моего понимания журналистики. Разве что к премьеру, да и то…

На кухонном столе кроме чая стоял еще и твердый дезодорант "Олд спайс", что объясняло причину не столько странного, сколько непривычного запаха, исходившего от Куракина. Это было уже явно слишком.

— Нет, на интервью в смысле собеседование. Хочу в фирму пристроиться. Сколько же можно репортером бегать.

Известие было неожиданным, и я замялся.

— В самом деле, — пробормотал я. — Мне всегда было интересно, куда потом деваются старые журналисты. Ну, не великие, а обычные.

— Куда-куда… Туда и деваются, — пробурчал он, из чего явно следовало, что это самое "туда" он на днях представил себе весьма конкретно.

— И куда теперь? То есть — кем?

— Типа в пиарщики. Есть такая стройфирма что ли, все подряд воздвигает. Под названием примерно "Хуев хрен".

— Думаешь, успеешь карьеру сделать?

— Возраст-то уже не тот, конечно. Но если подумать, а кто ее в 90-е сделал? Специальный же контингент, а остальные то тут перехватят, то там на год-другой зависнут, вот и все служебное продвижение. А потом все сначала. Нет упорядоченности потому что. Ну что ж, на год пристроюсь, посмотрим, что дальше. Может, как-то зацеплюсь.

Трудно было не разделить его мыслей. Я думал примерно в эту же сторону, но мне настолько был приятен мой образ жизни дома, что мысль о том, что надо будет — хоть и в целях стабильности — ходить на службу, да еще подчиняться каким-то требованиям и правилам, меня ломала. То есть жизнь была устроена лучшим образом, но будущее все-таки беспокоило. Но лет пять еще бьио — будем считать, что они и станут лучшими в моей жизни, ну а уж потом приступим готовиться к старости, потому что какая у нас тут пенсия впереди…

— Слушай, — спросил я его, — а тебя не ломает, что надо будет в галстуке ходить, к полдесятого на службу? Когда ты это последний раз делал?

— Давно, — ответил он, — настолько давно, что уже и опротивело не ходить. Вообще, знаешь, — он вздохнул, — где-то в самом начале жизни была допущена ошибка.

— Надо было стать директором, комсомольским активистом или к ним примазаться в 1991 году, учитывая ваучерную приватизацию и залоговые аукционы? Я сам только что об этом думал.

— Да ну… — поморщился он. — Надо было женщиной родиться. Им проще.

— То есть к мужику пристроилась и ладно?

— Это-то само собой. Но и не в том дело: они же могут парикмахершами работать. А это самая надежная работа на свете, и волосы безостановочно растут, и дело не очень хитрое, и даже инструменты с собой носить можно.


В квартире, в соответствии с постоянными переменами в Куракине, лежали многочисленные и не всегда понятные вещички. Самые нелепые предметы, а то и просто камешки или детали чего-то совершенно непознаваемого. Похоже, находясь в каком-то очередном состоянии сознания, он к ним прикалывался, и какое-то время они означали для него что-то существенное, может быть — упаковывали в себя саму ситуацию, что ли держа в ней якорем. Когда ситуация или история исчерпывалась, оставались по инерции, или же это он все-таки пытался соблюсти свое прошлое, хотя бы в таком виде. Впрочем, он, кажется, и не помнил, с какой жизнью и каким умонастроением связана та или иная штучка.

Разумеется, присутствовало какое-то количество советского концепта — вроде кудрявой головенки Вовочки Ульянова на треугольном куске алого шелка с грязно-желтой бахромой, такие цепляли на пионерские горны. Возле газовой плиты, на подоконнике уже пятый, кажется, год валялся относительный раритет — крупный значок, типа гвардейского, но с изображением полевой кухни и надписью "Лучшему повару". Эмаль была густо-багровой, какой-то основательной, явно еще 30-х годов. А к кухонной стене были прикноплены пожелтевшие уже талоны на сахар и водку конца восьмидесятых. Была у него и деревянная хлебница с выжженным на крышке олимпийским Мишкой в завитушках и пяти кольцах.

Куракин о Распоповиче

Куракин начал собираться, тут я его — вполне удачно, мимоходом, так, чтобы он не уловил моего реального интереса — спросил о Распоповиче, кто такой, что такое? В самом деле, Куракин его знал, — собственно, они даже в одно время в школе учились, тот был что ли классом младше, но проявлял немереную активность по части кружка юных техников, в котором что-то делал на предмет общественной нагрузки комсомолец Куракин. "Всю дорогу с журналами "Юный техник" и "Моделист-конструктор" шлялся", — по словам хозяина. Мало того, именно ему Куракин в свое время передал начальство над школьной радиорубкой. А школьная радиорубка — это совершенно сакральное место, учитывая наличие ключа, там можно было уединяться. Это место сразу налево при входе в актовый зал. Он же, Куракин, и транслировал на танцульках всякие там "Для меня нет тебя прекрасней" и "Have You Ever Seen the Rain", отчего был в школе немалой знаменитостью.

Теперь Распоповичу было лет 48, о характере его жизни Куракин мог рассказать мало, потому что последние годы они не встречались, не видя к тому никаких оснований. Все же Куракин знал, что Распопович окончательно повернулся на тематике научно-технических журналов, все время производя какие-то волшебные самоделки типа люстры Чижевского, которая как-то правильно фильтрует и раскладывает воздух. Что ли плохие ионы убирает, а хорошие добавляет. В общем, двигал журнал "Наука и жизнь" в жизнь.

Параллельно с этим он зарабатывал на прожитье, но тоже кривым путем — содержа какие-то курсы по скорочтению. Сначала вроде бы попытался заняться обучением английскому методом Давыдовой, но в этом секторе конкуренция была жестокой до рукоприкладства, отчего он и ретировался в более мягкие сферы. То есть страсть к модификации природы, как я понял, была абсолютной составляющей Распоповича.

Была у него еще какая-то факультативная программа по типу не то психоанализа, не то НЛП, которую он приложил к обучению скорочтению. Еще, поговаривали, он возился с веществами. "Он мне всю плешь одно время проел тем, — договаривал Куракин в дверях, — что хочет сделать какого-то сверхчеловека. Я его спрашиваю, это ты что ли о себе? А он говорит, ты не понимаешь — я же говорю именно про то, чтобы сделать. Я, то есть тот, кто делает. Мне не интересно быть, а интересно делать".

— Ты в самом деле думаешь, что такое возможно? — спросил я на лестнице.

— А кто знает, что вообще бывает. Много мы знали в совке или много мы знаем про эти десять лет. Может быть, за это время на свет сущие монстры повылезали. А ведь и вылезли — это ведь уже не привычное нам пространство, не наше оно уже и — вовсе не только из-за возраста и не от общественных перемен.

— Тогда бы их было заметно.

— Ничуть. Даже по двум причинам. Либо они так и действуют, ты просто не замечаешь. Потому что они все время действуют. Это у тебя пионерские замашки, чтобы умный дедушка был. Все же происходит не вообще, а в слоях, в которых хрен кто увидит что происходит и отчета себе в этом не отдаст. Люди, в конце концов, собой больше заняты. Что они могут заметить? Ну вот ты хотя бы помнишь, как тебя и что перепахивало? Кого перепахало, того уж нет, а кто перепахан, так он уж другой, как ему вспомнить процесс? Вот видишь, так до сих пор мысли и излагаем, "во-первых", "во-вторых". А кто нас этому научил? Вовсе ведь не обязательно так все излагать. Вообще, ты много знал из того, что при твоей жизни происходило? Это же вон как в конце восьмидесятых все только и печатали-читали тонны о том, как все было на самом деле. А раньше разве обо всем этом догадывались, хотя вот уж откровения? Это же всегда так — да ты можешь кого угодно встретить, Николу Чудотворца, но его не узнаешь: потому что все происходит частным образом, а ты любую странность тут же отнесешь к особенностям человека. Или просто его не учтешь, потому как знаешь, что главные вещи непременно должны спускаться с небес. Ну вот они и спустились. А ты не успел заметить, как они спускались, вот и думаешь, что перед тобой обычный прохожий.


То есть что получается? — внутренне охнул я. — Ему это удалось? Но не рассказывать же предысторию газетчику. Ну и что, что он на работу устраивается, такой сюжет уж не упустит. Но Куракин, несомненно, стал мудрым — совершенно непонятно, когда именно и по какой причине. Что ли Россия в натуре восставала из пепла или это его Мэри собой вразумила. Мы шли по улице.

Я ничего еще не понял, только ощущал некое смутное состояние медленного узнавания: что-то совмещалось: собака, лысый человек, бородатый человек, чей-то голос, механически, как рэпер, читавший Тютчева. Голем, Галчинская. Ничего не было еще понято, но некий (как определил бы это Отто Вейнингер) геном оформился в своей неопределенности, и это оформившееся предположение в сумме пахло примерно так же, как и вся эта история с собакой, мальчиком, ночным визитом. Примерно как брикет сухого киселя, если кто-то еще помнит, что это такое.

Ситуация как бы оформлялась у меня в мозгу, не столько врастая, сколько обживаясь в пространстве нашей улицы.

Куракин сел в трамвай к центру, а я решил, что ситуацию надо обдумать, и пошел в сторону насыпи: вид на рельсы удивительно способствовал мыслям. Заодно это было поблизости от требовавшего починки крана приятельницы. Вот, все же, как ее называть? Подружка? Нет, не подружка. Приятельница — не приятельница. Знакомая — скорее уж знакомая, но все же некоторые детали жизни выводили нас и из-под этого определения. Тот же кран, например, в особенности — учитывая отданные мне ключи от ее квартиры. В нынешней жизни имелась явная недостаточность терминов по части отношений, которые могли возникать теперь между людьми.

Книжный магазин (дом № 27)

По дороге я решил зайти в книжный.

Книжный был самым кондовым книжным, какой только может быть на просторах нашей самой читающей хрен знает что родины. Он был продолговатым, вдоль всего дома № 27, и по всему периметру магазина, за вычетом входной двери, всюду были прилавки.

С одной стороны шли учебники, напротив— худ. литература, между ними, в торце магазина, справочные издания (советы огородникам и проч.). Во втором помещении, квадратном довеске справа, находились канцтовары, букинистический прилавок и касса, за которой обыкновенно сидел пожилой мальчик в синем сатиновом халате. Свет был желто-туманным. Работали в магазине выжившие, пожалуй, из ума продавцы и продавщицы, которые знали про все книги всё и между собой только о них и говорили. Постаревшие юноши и располневшие девочки: все про книги знали юноши, а тетушки, хотя тоже могли поддержать разговор, были звеном товароведения и быта, в результате которого из подсобки, дверь в которую открывалась прямо напротив входных дверей, регулярно пахло, например, борщом. Зачем магазин стал называться "Тотем", ответить не смог бы, наверное, никто, но вывеска сообщала именно это.


Теперь магазин был практически пуст: обыкновенно большую часть покупателей составляли ученики и родители учеников, а теперь еще длились каникулы, до 1 сентября время оставалось. Но учебники уже завозили, из подсобки доносилось: "Дмитриенко, "История Отечества", десять экземпляров". Над прилавками склонились два-три человека, и одним из них был Херасков. Он, что характерно, ковырялся в ряду дамских романов.

Вообще, Херасков не верил в наличие у человека внутренних органов. Даже на вопрос "А желудок?" он говорил, что нет никакого желудка. Помнится, он признавал наличие сердца — исходя из последствий выпивки. Но вот на желудок не соглашался, а на вопрос о том, куда в таком случае попадает водка, отвечал — непосредственно в мозг. А на вопрос, откуда берется говно, отвечал — из жопы. Еще он признавал легкие, вследствие необходимости курения, вот и все органы, которые были внутри человека.

Я тоже подошел к столу, на котором были сжаты крепкие глянцевые обложки, и пихнул его локтем.

— Не ты переводил эту Эстергази? — осведомился он у меня, показав книгу с полуголой девушкой, на грудь которой ниспадали лепестки розовой розы.

— Нет, не я.

— А то написано: "Ее тело пронизали волны экстаза". Понятно же, что на самом деле должно быть "Ее тушка зашлась в конвульсиях". Почему никто не пишет правду?

— Да это, наверное, и не перевод, а сами сочинили.

— А что, и так бывает?

— Иначе откуда столько переводов. Откуда на свете столько заграничных авторов? Не может их там быть столько.

— Написать тоже что ли? Справлюсь. Компьютер у Жукова одолжу на месяц и напишу. Он у него старый, ему так и так надо новый покупать, — добавил он с некоторой задумчивостью, разворачивая в мозгу план отъема компьютера у нашего общего знакомого, который, увы, жил далековато, так что появлялся с дарами нам на радость весьма редко. — А платят как?

— Так я же на это живу, — я пожал плечами.

— У тебя запросов меньше, — за пару секунд он будто бы оценил, взглянув на меня, мою жизнь и все ее обстоятельства. — Ладно, побежал на урок.

— На какой еще урок? — удивился я. — Каникулы же.

— А вступительные, балбес? Это же как новогодние елки у актеров.


Сегодня Херасков был одет прилично, хотя его обычный хайр до плеч никуда, конечно, не делся. Но он был в белой рубашке и какой-то жилетке, пошитой что ли из обивочной ткани, похожей на гобелен. На спине у него — как я увидел, когда он распрощался и побежал по делам — была пурпурная, но блеклая, в согласии с общем палевым тоном ткани роза. Повезло ему в жизни: он неизвестным образом сумел когда-то выучить немецкий, который теперь входил в моду. Уроками он в основном и жил, потому что учительствова-ние в школе (в этой самой, за пустырем) содержания жизни дать не могло, да у него там половина нагрузки-то и была. Впрочем, и его запросы были не из обширных, да и не знал он — не хотел их знать потому что — сложностей жизни. Так и порхал в природе. Я, в общем, тоже, но я-то хотя бы иной раз тревожно задумывался на этот предмет, а он — никогда. Надо будет при случае узнать у него, наконец, как ему это удается и что за тайну природы он постиг.

Я поглазел на книги: занятие было никаким, все эти книги лежали на прилавках и вчера, и позавчера. Я вообще даже не замечал, как они менялись, — будто застыли в одном и том же виде, хотя кто-то что-то и покупал. Вдобавок из-за близорукости я не вполне видел, что стоит на полках, а спроситься пройти туда мне было то ли лень, то ли я боялся, что не пустят, сказав, что не принято. Уже лет десять не мог спросить, вот что интересно. Но и не очень мне были нужны книги. Что там, в книгах, могло бы вдруг оказаться такое, что перекроило бы мою жизнь. А ее, по правде, давно следовало перекроить.

Чуть левее над прилавком склонился незнакомый человек. Среднего роста, стриженный практически наголо: торчком стоял редкий, хотя и твердый (не то что башиловский) ежик. Человек был в брезентовых зеленых штанах, потертой кожаной, несмотря на духоту, куртке. Собственно, не снимать же ее ему тут, но — на его лбу не было испарины. Я подошел поближе, он листал какой-то сборник советов женщинам про мужчин, что-то обычное про то, как устроить жизнь.

Тут, я ручаюсь, я совершенно беззвучно усмехнулся. Он, однако, повернулся ко мне.

— И напрасно смеетесь, — сказал он голосом, в котором я, как мне показалось, узнал голос, который читал про глухонемых демонов…

— Почему? — ответил я непонятно на что именно.

— Совершенно напрасно. Это — очень хорошая книга. Потому что она совершенно бесчеловечная. То есть не противочеловечная, а— бесчеловечная. Там нет решительно ничего, что бы имело отношение хотя бы к какой-то жизни. Мне такие нравятся. Они очень хороши, потому что все остальные просто ни то ни се, все перепутано, запачкано, перепачкано. Как варить пельмени вместе с прилипшим картоном пачки. О чем они говорят? Сами не знают о чем, о картоне, о пельменях? Что они едят потом, картон, пельмени?

— А зачем вы это говорите мне? — наконец-то удивился я.

— Но ведь вы слушаете, — ответил он и пошел к выходу, не собираясь, разумеется, покупать книгу. Я невольно потянулся следом.

— Мне вон туда, — сказал он, когда мы дошли до трамвайных путей, и указал на дом

№ 15, уже вполне теперь знакомый. — Я там во втором этаже квартирую. Меня зовут Саша.

— Меня… — хотел сказать я, но он уже пересекал улицу.

Да, это и был тот самый человек, который по совокупности признаков был предположен мною в качестве голема. Действительность вычисления не разочаровала: никем иным это существо быть не могло. Был бы он человеком — его бы замочили еще в младших классах.


Я дошел до трамвайных путей, вывернул в аллею. Сел на лавочку. Время шло, позитивные мысли не приходили. И то сказать, надо было идти чинить сантехнику.

Квартира Галчинской

Я впервые оказался в квартире в ее отсутствие. Отметил, что как-то специально прибираться к моему визиту она не стала. Квартира была средней степени захламленности: глубиной, скажем, в неделю. Порядок она наводила периодически, посуду мыла когда накопится, при этом все в квартире — при всех разбросанных в комнате (я и туда заглянул) вещах — тяготело иметь совершенно стерильный вид. Но в холодильнике, например, болталась упаковка какого-то мяса, которую я видел еще месяц тому назад.

Хотелось бы все это исследовать. Раньше меня это не занимало, теперь же захотелось. Потому что в этой квартире была какая-то ее тайна. Какой-то предмет, письмо, исписанная бумага, отражение, прилипшее к зеркалу, которые бы относились к той ее жизни, которая обеспечивала ее смыслом и чувствами. Я, наверное, мог бы попытаться ее понять — памятуя о стоявшем между нами барьере. Но ничего не было видно. Или не попадалось на глаза, или все же не давало себя понять.

Так что я лениво чинил кран, думая о том, что хочется, на самом-то деле, такого влечения, которое не может быть реализовано никаким из способов — ни плотским, ни интеллектуальным, никаким. Я же вот могу прикидывать возможный темперамент и поведение Галкиной (этим и занимался), не имея о нем никакого реального представления. Но — не из плотского интереса, а что ли пытаясь за счет этого угадывания получить некий прямой доступ к ее, всей женщины, общему устройству. То есть не конкретная плотская близость меня интересовала, она тут может быть только лесенкой какой-то вспомогательной. Куда-то в ее мозг. Ну, в душу.

Но вот даже окажись мы с ней (что тоже мне несколько раз приходило на ум) в нашем заколоченном кинотеатре, пустом, пыльном, в доме

№ 44, поставленном на ремонт, с потрескивающими и скрипящими фанерными креслами, — что бы переменилось?


Быть бы нам в одном возрасте, только в каком? Если бы я был ее возраста, то все, что могло произойти между нами, давно бы уже произошло, и памяти бы мало осталось. А если бы она была моего возраста, то это была бы вовсе не она, потому что ее в этом возрасте еще не было, а что тогда с ней будет— не очень-то и понятно. Ее нынешний возраст я не любил, по себе — я ничего не помнил про то, как чувствовал тогда, когда был как она сейчас.

Ну, помнил, конечно, но то, что помнил, было нехорошо. Не было тогда счастья. Какая-то тяжесть была все время, даже мысль о том, что придется пройти близкое, в общем-то, расстояние до остановки трамвая, мимо двух магазинов — гастронома и промтоваров на другой стороне, в сумерках светящихся сизыми витринами и фиолетовыми неоновыми буквами. А в трамвае невыспавшиеся, тоже тяжелые, в одинаковых тулупчиках, куртках и пальто соотечественники едут до метро. И все те же, не меняющиеся голоса из радиоприемника в кабине водителя. Я даже не мог теперь понять, была ли разница в том, что я чувствовал в четырнадцать лет, в двадцать, в двадцать пять.

А теперь-то было легко: плохо, что одиноко, но все равно легко как-то. Что ж, постановлю для себя, наконец: у меня есть еще лет десять, чтобы не думать о старости, а за такой срок многое еще может произойти, устроиться. Нечего мне теперь беспокоиться, рано еще. Это Куракину пора, а мне еще рано.

То есть получалось, что этот странно-нейтральный нынешний вариант между мной и Галкиной был лучшим из возможных. К моей тоске она не имела никакого отношения, какая тут связь. Но вот образовывалась некая история, в которой все начинало связываться одно с другим, а то, что было еще двумя днями раньше, уже ощущалось как отброшенный пласт того самого дерна. Она почему-то начинала входить в меня куда серьезней, чем раньше. Не сделав для этого ничего.


Починил я кран и пошел в комнату, подглядывать. Сел за стол и начал листать листочки, которых было довольно много. Например, такие, на которых было сведено все, что появилось за день в прессе, — небольшие листки, то есть, получается, немного-то происходило. Была сшивка страниц с анализом каких-то боев вокруг Томской области, "Томскнефти" и фирмы Acirota LTD. Я так и не понял, кто там прав, кто виноват, тем более что и документы вовсе не претендовали на вынесение решения. Видимо, в этой истории имелся какой-то ключ — у того, кому предназначались эти раскладки. Но Галкина, полагаю, вряд ли была о нем осведомлена.

На полу валялись (видимо, она что-то впопыхах искала в коробке от компьютера, которая служила у нее ящиком для книг) уже пожелтевшие страницы с совершенно магическим, как обнаружилось при чтении, текстом, исполненным шрифтом Arial, четырнадцатым кеглем:

"В течение недели предлагается активный и наступательный ньюсмейкинг со стороны Президента. Необходимо учитывать, что с первого же дня недели произойдет резкое изменение информационно-политических характеристик поведения основных игроков: все основные участники политического процесса будут действовать агрессивно и наступательно; любые действия и реакции президентской стороны будут предельно жестко оцениваться с точки зрения решительности, последовательности, уверенности.

Необходимы опережающие, жесткие, ритмично организованные информационные действия президентской стороны, усиливающие давление на противоположную сторону "по нарастающей", начиная с ньюсмейкинга Президента 9.05. Целесообразно предусмотреть также формы публичного и иного реагирования на возможные неожиданные по своей резкости (и неадекватности) информационные проявления со стороны X. (это я имя вычеркнул, потому что не важно) — вплоть до радикальных перемен в его позиции (одобрение импичмента и т. д.)".

Это был не этот год: президент предыдущий, поскольку импичмент. То есть примерно 1999-й, то есть именно что год назад. Уволокла зачем-то со службы.


Бедная девушка. Хотелось думать, что это не она писала. Впрочем, по явной судьбоносности бумаги было не похоже, что ей бы доверили такое сочинить. Вообще, я познакомился с ней в этом году, не так и давно — в феврале, отчасти в пьяном виде на аллее. В обоюдно отчасти пьяном, собственно. Тогда и выяснилось, что она недавно тут снимает квартиру, до которой я ее и довел и даже не стал тогда напрашиваться на чаю выпить. Да и вид у нее был крайне удрученный. С тех пор она, впрочем, не пила. Или пила, но редко. Что-то потом с ней произошло, отчего перестала. Возможно, что именно что после встречи со мной перестала, потому что, если рассудить, куда же годится, чтобы кто-то случайный с улицы доводил домой, обнаружив блюющей на лавочке. Но знакомство состоялось. Так с тех пор и жили, ничего не выясняя друг про друга.

Например, она таскала с собой какой-то презерватив. Сначала подозревалось, что это для того, чтобы был под рукой, но обнаруженные свойства ее характера не позволяли предполагать ее готовность к немедленным связям, да и все полгода знакомства этот презерватив, используемый чуть ли не как закладка в записной книжке (все время вываливался из нее на кухонный стол), оставался все тем же. Может быть, с ним было связано какое-то важное воспоминание.

Что ли познакомить ее с переменчивым Куракиным? Они, похоже, смогли бы найти много соответствий друг в друге. Во всяком случае, их общее существование было бы отмечено многим числом схождений и расхождений, приятных обоим. Он бы ее пас и растил. Впрочем, тут требовалось большее знание их психики, нежели имелось в наличии у меня. Я, конечно, не понимал глубину изменений Куракина в каждом из очередных периодов его жизни. Возможно, уже и во второй раз сблизиться бы они не смогли, для нее он бы не изменился настолько явно, чтобы можно было сходиться заново, а для него любая употребленная во время предыдущей жизни сущность уже не могла представлять интереса в следующей. Тут бы он выглядел, пожшгуй, сволочью, так что эта гипотеза неожиданно открывала милые и беззащитные черты в подружке. Рассудив так, я решил, что сводить их не стану, пусть уж эта фатальная (для кого-нибудь из них уж непременно) встреча произойдет по воле Небес. Впрочем, разница в возрасте тут была уже слишком велика, так что страдающей стороной в этой связи стал бы, несомненно, он.


Я ее не дождался, ушел. У нее как-то странно было с режимом труда и отдыха — то с восьми утра до часу ночи на службе, то почти пустые дни. А попытка что-либо понять посредством столь неприличного дела, как этот обыск, провалилась. У нее даже если бы все ее ходы и были записаны (вот, этими вещичками в квартире), то и тогда бы большая часть из них относилась к какой-то неизвестной для меня игре. В другом пространстве.

Две безвылазных недели

Между тем перевод шел плохо, так что следующие недели я работал, разве что пару раз в день выходя в магазин. Хватило бы и одного, но второй я уж придумывал, потому что дома сидеть было невмоготу. Вдобавок лишних денег не было, так что интернета не стало. Эти недели проходили в полном одиночестве, в гости ко мне почти никто не заходил и на улице никто не встречался. Даже к Галкиной, ключи отдать, я не зашел. Сначала забыл, а потом рассудил, что если бы они ей были нужны, то зашла бы сама, она у меня бывала, я ей какую-то музыку давал слушать, ну а в конце мая — начале июня, когда в ее части улицы отключили горячую воду, она ко мне мыться ходила — я ей тогда тоже запасной ключ выдал. Тоже у нее остался, кстати. Словом, я на нее обиделся за то, что она пропала. Ну, может быть, она писала мне мейлы, но уж если нет ответов, то можно было бы и позвонить. За кран поблагодарить хотя бы.

Уже август

Разумеется, и по части моего историографства, и по части Голема не произошло никаких прорывов, если не считать того, что однажды зашел Башилов, сообщивший, что отправляется в Непал. Как ни странно, он и в самом деле туда отправлялся на недолгое время, но я так и не понял, с какой стати и за чей счет, а заходил он с тем, чтобы осведомиться о какой-то особенности той местности. В этом он был прав, потому что у переводчиков — первое дело иметь в доме кучу всяких словарей, справочников и энциклопедий. Но это было в начале моего отшельничества, а его последние дни проходили в одиночестве, пару раз нарушенном моей подружкой (не Галкиной), с которой у нас была какая-то не слишком увлекающая обоих и тем более не обязывающая (ее — в любом случае) связь.


Она была такая животная что ли девушка. У всех, например, лицо в профиль смахивает на рыбье, но у нее отчетливо было рыбьим, разве что маленьких плавников, вместо сережек, за ушами не хватало. Она была крупной чувственной — как сказали бы в древних романах и были бы тут совершенно правы — нижней челюстью и, логично, сильно выступавшей нижней губой. Все у нее было так гладко, словно ее тело было устроено специально для того, чтобы в нее входили в максимальном разнообразии вариантов взаимного расположения, при разной соразмерности партнеров. Чуть кривоватые ноги, о-образные, конечно, как бы все время что-то заранее обхватывали, а сочленения в суставах были что ли мягкими или разболтанными, разработанными, не говоря уже об откляченной попке. Что говорить о реакциях ее организма, они были прямолинейны, потому что совсем естественны. В постели она ворочалась так, как если бы подставляла спину под мочалку.

Обыкновенно я к ней заезжал, созвонившись, а тут, поскольку я назначил себе карантин, заехать решила она. Что было даже неожиданно и отчасти трогательно, отчего я сказал ей какое-то количество слов, которые вовсе не следовало говорить — потому что это была неправда. Видимо, еще и переводимый роман оказал влияние. Она, впрочем, восприняла эти слова адекватно — то есть мимо ушей. На самом деле в ее заездах ко мне было повинно лето, ее постоянный приятель куда-то уехал с женой — она мне что-то про него рассказывала.

Заедешь к ней перепихнуться и знаешь, что это вот такой никому не обидный вариант в жизни — вот и ездишь, чтобы переспать и полежать возле нее, тепленькой. А к другой бы поехал, чтобы стресс приобрести. Да женщины-то ни при чем, это усложнение желаний делает жизнь неустраиваемой в принципе. Зачем ей был нужен я — понятия не имею. Уж не такие у меня достоинства, чтобы за меня — тем более столь взаимно необязательно — держаться. Наверное, ей просто нужны были разные люди и разные отношения. А у меня это была какая-то дополнительная линия: не так, что в ней все просто, а вот есть еще одна линия, ниточка. Ну и плоть, разумеется.

Но девушка была замечательной концентрацией советских лет — это выражалось уже и в том, что ее можно было называть девушкой несмотря на ребенка и более чем 35 лет от роду. Того что ли времени, которое в воспоминаниях даже и любишь, запахи там какие-то забытые, звуки — как поварешкой скребут по громадному чану в пищеблоке. Запах горохового супа или подгоревшей рыбы в рыбные дни по четвергам в служебных столовых.

Вот и она напоминала эту фактуру, пахла как женщина, то есть колготками, плохой обувью (такой, которая остро пахнет клеем и стельками), потом и духами, вовсе запах пота не покрывающими, а делающими его только более выпуклым. Как бы являя собой качества, присущие тогда женщинам.

У нее когда-то был муж, потерявшийся в период перемен, дочь— никуда, к счастью, не потерявшаяся, раз пять смененная работа. Я был для нее, наверное, тем же, чем и она для меня: в этой связи будто продолжались отношения старого пошива, м. н. с. и юная лаборантка, сразу после школы. Схема, вполне распространенная и уместно нарезавшая пары из интеллигентской прослойки в те годы, когда эта прослойка была интеллектуальной опорой страны, держащей, если воспарить, весь стратегический паритет на всем земном шаре. Что осознавалось даже в НИИ, помогавшем торговому оборудованию. Познакомились мы с ней не там, но схема оказалась выдержанной в точности.


А теперь таких отношений в природе уже не существовало, так что их можно было извлечь из прошлого для развлечения и услады. В этом было наше несомненное богатство в сравнении с новыми поколениями. То есть когда мы факались (то, что между нами было в постели, точнее определить именно этим словцом из семидесятых), мы на самом-то деле сберегали наше прошлое. Или вот у нее, например, колготки на щиколотках морщили, словно у восьмиклассницы из тех же семидесятых. Она ею как-то и осталась, сохранив странную простодушную телесность тех лет. Свои нога она выставляла на обозрение в коротких юбках не затем, чтобы намекнуть на свои желания, и не для того, чтобы утверждать, что они красивые, а просто— вот, есть нога.

— Слушай, — сказала она, допивая чай и долистывая газету "Из рук в руки", которую сама же и принесла, — не подскажешь какое-нибудь место на Юге? С дочерью собралась, чувствую — напоследок. Непременно замуж в следующем году выскочит, а потом — когда уж, с внуками только. Гостиницу какую-нибудь, присмотри по интернету.

— Нет его сейчас, с деньгами плохо.

— Ну и ладно, — легко согласилась она. — Поедем что ли в Анапу, мне Наталья там какие-то адреса надавала. Будем с дочерью гулять под цветущими магнолиями, как две подружки.

— Да какие ж магнолии в августе цветут?

— Они же вечнозеленые? Ну ладно, уж что-нибудь другое там все равно цвести будет.

— Ходить на танцы в дом отдыха будете, кукурузу с солью есть на берегу.

— Примерно. Хорошо будет, романы заведем, — она потянулась. — Ничего, дикарями поедем.

— Да какие же нынче дикари, — удивился я. — Сейчас же так все сами и ездят. Что, еще путевки бывают?

— Конечно, в агентстве можно тур купить. Но это и дороже, и непонятно, куда запихнут. Наталья вот, представляешь, ты ее можешь помнить, когда мы однажды случайно в кафе встретились, это она была, — оттуда каким-то чартером летела, в результате три дня в аэропорту просидела. Все ее абрикосы скисли. Так и приехала будто и не было ничего.

— Так ехала бы в Турцию.

— Я или она? Она-то так и сказала, что все, хватит с нее, теперь только за границу. А у нас особо денег не было, вот только появились, на Турцию бы хватило, наверное, но времени нет думать, как там и что. В Крым все-таки привычнее. Да и в Турцию чартеры. Хотя я ей и говорила, уж тебе-то, Наталья, туда нельзя, потому что турки всех русских баб Наташками зовут. А она: ну вот, наконец-то в самый раз и будет. Что тебе из Крыма привезти?

— Ракушку. Рапана, рапану — ну, их там всюду продают, они потом еще года три воняют.

— Попробую. А не найдется, я гальку привезу с картинкой. Там еще "Привет из Сочи" пишут. У меня дома такая лет тридцать в секретере валяется, почти облезла.


Когда она ушла, день близился к сумеркам, я уже работать не стал и отправился на улицу. И пошел в сторону кинотеатра.

Кинотеатр, дом № 44

Кинотеатр, то есть здание бывшего кинотеатра, дом № 44, теперь выглядел завалявшимся между домами — настолько этот редкий образец окраинного Большого стиля (с колоннами, портиком, проч.) впал в ничтожество. Состояние его было таким плачевным, что туда не захотели ни казино, ни клуб, а вполне бы могли. После путча в нем какое-то время был вещевой рынок, точнее — весьма обширный секонд-хенд, который однажды закупил гору обмундирования датской почему-то армии: со смешными серыми, мышиными сюртучками. Не самая состоятельная часть жителей квартала так в них и ходила, как будто они оказались членами какой-то спецбригады, оккупировавшей наши края. Затем в кинотеатр вселились те самые американские баптисты, которым Куракин переводил гимны. Они подошли к делу серьезно, начали киношку благоустраивать под свои тайные радения, выставили в витринах розовые картинки божественного характера. Среди них был один очень мощный, метра под два, он любил стоять возле киоска, ближе к трамвайным путям, и зычно зачитывать из псалмов. Это его обыкновение породило местный обычай: проходя мимо, похлопать его по плечу и сказать ему "Донт ворри, би хеппи!". Тогда, кстати, возле киоска еще сохранялись красные автоматы газированной воды. Не работали уже, конечно.


А еще на нашей улице снимали кино, лет восемь назад. Сюжет был конкретно связан с самой улицей: она-то выглядит слегка западной, особенно если найти правильный ракурс или слегка замарать вазелином объектив, чтобы естественные изъяны не бросались в глаза. И в этих обстоятельствах они придумали снять нечто кондово советское, но— в интерьерах России, избежавшей совка. То есть с виду просто Запад, все такое европейское — тележки с хот-догами, BMW раскатывают, милиционеры вежливые. А сценарий при этом гонит чистый соцреализм: люди про премию переживают, за квартальный план, готовятся — всерьез! — к достойной встрече определяющего года пятилетки. Разумеется, такая идея могла возникнуть только в 91—92-м годах, видимо, имелась в виду какая-то байда по части осуществления связи России прежней и новой.

Киношники, когда отсняли и расслабились, все обещали приехать с премьерой на улицу и прокрутить ее в этом кинотеатре, но так и не приехали, да и кинотеатр уже был заколочен. Да и сняли ли фильм — я не знаю. Не попадалось никаких упоминаний.


Затем из кинотеатра решили сделать автосалон, начали с того, что расширили и без того немалые окна по обе стороны от входа: чтобы через них смогли заезжать машины. Но тут дефолт, планы похерены, и здание так и застыло в искореженном виде — с этими двумя, решительно непропорциональными окнами, которые бессмысленно сохраняли белизну своих пластиковых рам. В щелях между рамами и стенами так и торчала пенистая, уже пожелтевшая теплоизоляция. Но удивительно, что с тех пор эти окна так никто и не побил. Бронированные что ли.

Дорога вверх по ступенькам между колонн вела к коричневой двери, двустворчатой, закрытой навеки. Там поперек была плоская металлическая палка, замкнутая на громадный висячий замок. Две других двери, тоже двустворчатые, но размерами поменьше, были просто забиты. Понятное дело, кругом было полно пустых банок из-под напитков, окурки. Даже, разумеется, кто-то нагадил в углу — но уже давно, говно выглядело вполне декоративным, будто сохранилось со времен советской власти.

Слева кинотеатр примыкал к дому № 45, ничем не замечательному, разве что в полуподвале там раньше была обувная мастерская. А теперь обувку чинить стали меньше, и вместо мастерской образовался стоматологический салон. Хочешь, так и гляди в окна полуподвала, как кому-то раззявили пасть и тычут туда буром. Не похоже, чтобы кабинет процветал, так что дому следовало ожидать очередных перемен.

Проход к тыльной части киношки был справа, узкий— такой, что автомобилям не протиснуться, разве уж крайне аккуратным и совсем уж легковым. Впрочем, протискиваться туда им было без пользы, там обнаруживалось узкое пространство — двор, но практически бессмысленный, поскольку обслуживал он когда-то исключительно нужды кинотеатра — оттуда после сеансов выходили зрители. Этот узкий промежуток отгораживался забором, за которым начиналась жизнь, относящаяся уже к другому кварталу. Там по сей день благоденствовала автобаза-автокомбинат, въезд в которую находился уже не со стороны нашей улицы.

То есть тут был черный вход в кинотеатр. Тоже, конечно, заколоченный. Рядом было окно уже без стекол, забранное всего-то двумя досками крест-накрест. Причем кто-то одну доску уже оторвал, а потом относительно аккуратно вставил обратно гвоздями в дырки.

Из дома № 43, окнами выходившего во двор кинотеатра, пахло жареным луком и другими запахами семейных жизней. Сейчас это вызывало определенную зависть, но желания следовать все равно не производило.


Я пролез внутрь. В кинотеатре я много чего смотрел, его внутренности помнил. Перестройка под автосалон не слишком, как выяснилось, преуспела— они в самом деле с окон-то и начали, ну а внутри оставалось как было. Даже практически не тронутыми остались кресла в зале. Понятно, что баптисты их не выкидывали, а вот то, что их не разокрали впоследствии, было странно. Кроме того, зал могли просто изуродовать и сжечь. Но красть было трудно, раз тут все заперто, а изуродовать… что же, частично и изуродовали. Пахло тут затхло, сыростью — помещение не отапливалось, так что даже к августу оно не просохло. К сырости добавлялся запах ветшающего дерматина кресел, гари — какой-то угол тут все-таки когда-то подпаливали.


Как бы это можно было описать со стороны? Примерно так: как просто зритель, он сел в кресло в 12-м ряду, возле стены, — он любил сидеть в кинотеатрах именно так. Некоторое время он вспоминал, что ему тут показывали. Как его сюда водили дед, отец. Как потом ходил сам на какие-то редкие тогда западные фильмы, вот, например, на "Профессию — репортер" со своей тогдашней девчонкой, и никак не мог вспомнить, почему они после сеанса поругались, хотя и вспомнил, что поругались, после чего и стали постепенно расставаться. Наверное, он уделил ей мало внимания, потому что его захватил фильм. После, когда фильмы в его памяти закончились, он стал вспоминать все подряд, глядя в сторону экрана, будто бы ждал, что все то, что он вспомнит, ему покажут на простынке, проеденной тенями. Но экрана тут давно не было. Зачем он евангелистам. Когда секонд-хенд, тогда да, еще висел.

В его черепе при этом была словно муха, нечто навязчивое — очевидно, внутри черепа летают особые мухи. Она не замечала мозга, но была близка ощущению давления, воздействия какой-то власти или агента возраста: должен же у возраста быть какой-то свой агент, исполнитель, который ковыряется в мозгу человека, подстраивая его в соответствии с годами. Чтобы желания не слишком расходились с тем, что человеку сейчас положено и возможно.

Он сидел, привалившись правым плечом к стене, и думал, что теперь где-то наверху, должно быть, решается его судьба. Даже и не принципиально, но— какой-то важной детали. Документы там какие-то рассматривали. Совещались, смотрели его анализы. Экзаменационную работу оценивали какую-то, он ее сделал, о том и не зная. А теперь, в зависимости от результатов, его с кем-то сведут, познакомят, куда-то переведут. Или добавят ему дополнительный элемент, какую-нибудь радиацию, какое-то еще вещество: тварь в него новую подселят, ее нравы и привычки поначалу будут неизвестны. Значит, неизвестным будет и то, какое влияние она окажет на его жизнь. Вдруг он сделается картежником или купит себе велосипед.


Что ему теперь оставалось? Область невнятных обольщений — непонятно чем производимых и какими рецепторами улавливаемых. Никакие люди такие соблазны вызвать не могли, разве что могли соучаствовать в его историях. Или же это просто обычная история: будто хорек, забравшийся в курятник, перегрызает всех подряд. Вирус, попав к людям, пожирает всех и уходит, после него остаются люди, у которых выедено сердце. Значит, человеческая природа дошла до своего человеческого края и будет теперь беззащитной перед любой атакой.

Тут что-то показывали раньше. Они ходили по белой стенке и что-то делали, не вспомнить что. Какие-то актеры, буратины. А теперь тут пауки, вода, тюрьма, никто не приходит помочь. Тонущая подлодка, как та, что тонула сейчас взаправду, за дверью.


Я отчего-то ждал, что в этом зале кто-то появится. Я и лез-то сюда за этим, а вовсе не для того, чтобы вспомнить что-то или что-нибудь придумать. Раз уж и не помнится почти ничего из того, что было, значит — зачем оно было, но чего хочется теперь —. непонятно. Конечно, эти мысли вовсе меня не мучили постоянно — но казалось, что мне сегодня назначена встреча. Тем же Големом, например. И это не было никаким сумасшествием, просто все вокруг настолько известно и исхожено, что само желание забраться в заколоченный кинотеатр не могло возникнуть просто так. Мысль о Големе покрыла меня мурашками, а что способно это сделать? Даже чья-то смерть их уже не вызовет. То есть он существовал. Был реален. Только вот сюда не пришел.

Но мы ведь не можем быть жертвами времени, потому что его исполнители глупее нас. То есть даже власть с нами ничего сделать не может. То есть она нам ничего хорошего сделать не может. Может быть, у нас своя миссия: доказать, продемонстрировать, что есть такие люди, которым власть не папа, и не мама, и вообще никто. Она же не знает наших желаний, которые надо удовлетворить, чтобы стать нам мамой или папой. А мы существуем затем, чтобы во времена перемен сохранить какой-то смысл. Только не очень-то он ощущается, хотя, конечно, легко счесть, что мы все делаем неосознанно.

Власть-то нам ничего не даст, потому что ничего дать не может. Органа такого, нас счастливыми сделать, у нее нет. Но мы-то должны быть чьими-то жертвами, иначе нам ничего вообще не понять. Должна быть какая-то решетка, изгородь что ли, по которой можно лезть, ползти, как цветной горошек, плющ. А иначе так и будем валяться внизу, перепутываясь в колтун своими тянущимися стеблями, которые становятся вялыми и слабыми.

Наверное, мы живем на краю, на крайней территории, где еще водятся души. То есть где они еще физически в состоянии жить. Это вот как севернее чукчей человеческие тела жить не могут, дальше белые медведи. Вот и тут — на этом краю, в наших телах есть последняя возможность для их, душ, существования, — оттого их тут так мало, смертность велика. И, как алеут об Африке, мы ничего не можем понять о других, более приемлемых. для души территориях. Нам разве что-то рассказали, или случайно что-то видели, как в кино, приснилось. А как поверишь?

Так для чукчи полет в Крым и возвращение обратно будет галлюциногенным трипом. Для него же белая пустота вокруг столь же естественна, как для наших душ — наше тело.

Август заканчивался

Дни стояли теплые и тяжелые. Душноватые, ленивые. В доме-то работать еще можно было, а на улице все эти полуосенние цветы… Дописывал я про жгучее лоно уже не разбирая синонимов, при этом, не имея возможности заняться тем, чем хотелось (вот ьсей этой историей), не мог отказать себе в удовольствии вставлять в перевод фразы, вовсе ему не положенные. Рассчитывал на то, что редактор до конца читать просто не станет.

Потом опротивело и это, так что события "Лона" свелись к изложению, которого и заслуживали. Он сказал, она легла, он надел, она оделась. Над ними затрепетало небо. И тут в дверь позвонили.


Это пришел Башилов, вернувшийся из Непала.

— Вот, — сказал он и протянул длинную, невзрачную, серую коробочку, от которой несло странным запахом. — Дарю. Т-т-теперь ты точно просветлишься, если не успел это сделать в мое отсутствие.

— Что это такое? — задал я глупый вопрос, поскольку было понятно, что это. Тем более что я распаковывал пачку, запах из которой по ходу усиливался до степеней неимоверных.

— Т-т-только тебе курить придется бросить, — добавил Башилов. — Иначе в соединении с табаком этот запах вызовет смертельную для организма смесь. И у тебя навсегда перестанет стоять. А еще и запоры начнутся.

— Ну и ладно, а там, глядишь, и подохну наконец, — согласился я. Палочки — разумеется, это были ароматические палочки, что еще привозить с тибетщи-ны-непалыцины — были странные. Ароматическая смесь во всей длине содержалась сама собой, без внутренней лучинки, да и запах был совсем не сладким.

— Осторожнее, — предупредил Башилов, но было уже поздно — тонкая колбаска переломилась у меня в руках.

— Ну вот, доверь тебе что-нибудь деликатное, — вздохнул Башилов. — Но не страшно, все равно они такие интенсивные, что целиком одну сжечь невозможно. Правда, теперь у тебя будет один дополнительный несгоревший кончик.

— Что это такое особенное?

— Да как обычные. Только эти профессиональные. Они к тому же не ароматизированы. Профессиональные в каком смысле — их там на службе используют, монахи для себя жгут. То есть они для самопогружения, а не для воскуривании во всяких там спальнях и гостиных.

— А я вот дичаю, — я ткнул пальцем в сторону монитора. — Почти подстрочник сделал.

— Ну, это главное, — неожиданно проявил осведомленность Башилов. Что ли он еще и переводчиком в какой-то прошлой жизни был. — Это бы если на машинке, тогда еще мучиться, а на компьютере — тьфу, одно удовольствие вычистить.

В чем был совершенно прав.

— Т-т-ты вообще-то не дичай, — он меня еще и приободрил. — Заходи к нам в гости. Чего, например, во вторник где-то гулял? Я к тебе заходил, а не застал. У нас вечеринка была по случаю моего возвращения.

А я-то в это время был в двух домах от сквота, торчал в бывшем кинотеатре…

— А вот твоя подружка была, межд-д-ду прочим. И не одна, кстати. Вы что, поругались?

— Да нет… — только и сказал я, потому что ничего про это не знал. В самом деле, Галчинская все же позвонила мне на той неделе, поблагодарила-таки за кран, а узнав, что я работаю, сказала типа, что работай, не буду мешать. Договорились мы, что я отпишусь и позвоню… Собственно, что мне обижаться, но я все-таки обиделся, уже на то, что она выдерживала договоренность, а зачем ее выдерживать, будто пять минут по телефону поговорить нельзя, если уж зайти времени нет. А тут еще эта башиловская новость… Ну, приятелей-то у нее хватало, надо полагать, но чего это она с ними появляется в наших краях? Что ли он у нее поселился?

— Что, в самом деле? Это она у тебя с кем-то познакомилась?

— А! — обрадовался Башилов. — Переживаешь! И правильно, потому что с переживаниями веселее жить. Но н-н-ничем не м-м-могу тебя порадовать, потому что она с ним и пришла. Я их встретил на улице, говорю ей — заходи в гости, у нас сегодня весело. Ну, в общем, оба заходите. Они и зашли.

Тут мне захотелось выяснить, пила ли она, — это бы означало очередной ее переход в какую-то следующую жизнь, где до меня ей явно не было бы никакого дела. Но Башилов про это не знал, так что рассказывал другие подробности, тоже, впрочем, болезненные для меня.

— Странный такой тип, — сообщал он мне. — Ростом меня выше. И тебя тоже, — (ну, Башилов до метра семидесяти не дотягивал, так что Гулливер его описанием явно не предполагался). — И еще башка у него большая, стрижен как я, то есть налысо, просто, — он задумался, — …тьфу, чисто актер Кайдановский в этой муре, как ее, в "Сталкере". Я в детстве видел, когда тинейджером был. Всю дорогу бу-бу-бу, бу-бу-бу и какими-то гайками швыряется, а потом говорит, что теперь всем будет щастье, а кругом сплошные юзаные шприцы раскиданы.

Зажженная палочка между тем склоняла мою голову в какую-то неизвестную сторону. Хотя, разумеется, никакого наркотика не было. То есть был, конечно, но минимальный — потому что совсем уж незнакомое вещество и, соответственно, незнакомым образом воздействовало, непривычным.

— Но она с ним не целовалась, точно скажу, — что ли оставляя мне шанс, добавил Башилов и пошел к дверям. — Т-т-ты, в общем, заходи, не кисни. А еще завтра в полдень у нас представление, точнее — репетиция. На аллейке за киоском. Непременно приходи.


Часа через два я ей все-таки позвонил.

— Ты что, уже дописал? — она то ли удивилась, то ли обрадовалась, а скорее— просто не ожидала звонка.

— Да нет, еще пара дней. Надеюсь, что не дольше, а то замучился, очень уж мура.

— А, — сказала она совершенно неопределенно.

— А что у тебя?

— Ну… — она помолчала. — Работы много, катастрофы эти.

— А ты при чем? — я, в общем, точного понятия о ее работе не имел, когда-то ее спросил, а она ответила как-то так, что больше спрашивать не хотелось, хотя и было очень интересно. То есть она тогда не нагрубила, но я что ли в неудачный момент ее спросил, когда у нее были какие-то проблемы. С тех пор не спрашивал, хотя что-то и понял, когда рылся в ее бумагах, в пору замены крана.

— Так пишут же про это. А мне надо раскладывать кто-что, про что, что имеет в виду, какие выводы.

— А как вообще?

— Н-у-у-у, — она замолчала. — Да никак особо, в общем.

— Ага, — пробормотал я. — Ну ладно.

— Ага, — сказала она. — Не пропадай.


Поди пойми тут. То ли она не сказала, что заходила в сквот, потому, что про это уже забыла, то ли это и не предполагало упоминания, как нечто маловажное, то ли — наоборот, я не был тем, кому следовало об этом сообщать. Соответственно, и про Кайдановского-2. Тут, впрочем, проще — если она рассказывала о каких-то своих приятелях, то всегда без связи с ее личными отношениями с кем-либо из них.

На самом деле это все потому, что в жизни образовалась дыра — оттого у меня такие нервные ощущения. Раньше-то мне все равно было, что она, с кем.

А теперь, значит, в жизни появилась дыра. И это было хорошо, да еще и по двум причинам сразу. Во-первых, жизнь, значит, перестала быть замкнутой, а во-вторых, всякая такая дыра предполагает, что это вовсе не дыра появилась, а наоборот— то, чего еще не знаешь, что еще только будет. Оно, возникнув, влияет на чувства, вызывая своим отсутствием голод.

Будто бы в самом деле появился давно ожидаемый хозяин или кто-то старший. Такой-сякой старший, пусть даже слегка выживший из ума. Дыра непонятной пока недостачи и становилась этим старшим. Она отчетливо знала, что мне надо — ее заполнить.

Да, но у меня же так и остался ключ от ее квартиры, она сказала, что пусть будет у меня — на случай, если она свой потеряет. Значит, к ней никто не ходил. Впрочем, не означало, потому что не предполагала же она, что я приду к ней в гости, открыв дверь этим ключом, а не позвонив в дверь. Но, значит, у нее по крайней мере никто не жил — тогда бы она забрала мой комплект? Нет, не следует, у нее же мог быть еще один.


И вот только тут я понял, что этот самый лже-Сталкер и был тем самым человеком… отмороженным големом… История принималась касаться меня еще и лично.

На следующий день

Был предпоследний день августа, а я решил посидеть на аллее. Немного думал о разном, немного ждал, когда начнется представление, обещанное Башиловым. Поодаль старушки кормили голубей, по всей видимости, имея в мыслях употребить голубков как посредников по части связи с небом, то есть — с тем светом. И это они вели себя правильно. А ведь бывают и другие старушки, которые бегают по кварталам и, наверное, рассыпают всюду яд для других, делая вид, что расклеивают разные объявления. Вот как эти двое (похоже, мать и дочка, обе уже пожилые), которые, воровато озираясь, шлепали на столбы, подъезды и водосточные трубы сообщение о какой-то офисной должности за 500 долларов.

Наконец исполнились и слова Башилова. Моя задумчивость была прервана пением и маршировкой двух лиц, и песня их замечательно отвечала моим мыслям. Два, а точнее — три человека шли в ногу и пели, отчеканивая шаг и как бы добавляя слова в песню своей обувью:

Река времен хруп-хруп

В своем стремленьи хруп-хруп

Уносит все хруп-хруп

Дела людей хруп-хруп

И топит в пропасти забвенья хруп

Народы хруп-хруп

Царства хруп-хруп

И царей хруп!

А если что хруп-хруп

И остается хруп-хруп

Чрез звуки хруп-хруп

Лиры и хруп-хруп

Трубы

То вечности хруп-хруп жерлом пожрется

И общей хруп-хруп

Не уйдет хруп

Судьбы стой хруп-хруп!

Как следует из ритма, передвижение их было почти балетным, ну а впереди них шел — разумеется, весь в белом — Башилов, торжественно держа в вытянутой руке маленький алый флажок, из былых первомайских. "Стой!" (после "судьбы") скомандовал именно он.

Дойдя докуда дошли, они развернулись и пошли по аллее обратно, повторив номер.

В объяснениях, данных Башиловым, подсевшим вместе с остальными на мою лавку, сообщалось, что это была репетиция художественной акции "В поисках Софии", то есть— Божественного присутствия в мире. Героев же звали Вовочка и Тархун.

— Помнишь ту историю, как у м-м-меня в стене нашелся типографский агрегат со страницей текста? Это же было очевидное послание. Неважно, что дур-р-рное и пустое, главное, что оно появилось тут, возникнув не здесь, — прояснял идею Башилов. — В другом времени все было по-другому, то есть оно не принадлежит жестко к нашей сущности жизни. Соответственно, мы должны отвечать своими посланиями туда. То есть обнаружение посланий и есть послание, суть которого в том, что послания по-прежнему происходят.

Герои представились: Вовочка был очень высок, метра два с чем-то, с большим коком на голове, крайне тощ, рукава ослепительно белой рубахи до запястий дотянуться и не пытались. Тархун же был человек совсем юный, но с внятными чертами порока на лице, слишком полный и обладавший странной улыбкой, которую можно было счесть искусственной или даже глумливой, хотя, наверное, такова была его анатомическая особенность.

— Т-т-то есть, Тарх-х-хун, ты же понимаешь, это в переводе Эстрагон, то есть как в "Годо", которого ждали в Западной Европе,[3] — уточнил Башилов. — А эти — совсем настоящие Вова и Тархун. Причем здесь и, в общем, сейчас.

— Что, по паспорту Тархун? — не понял я. — Чечен что ли?

— Да нет, — оживился тот, — по паспорту я Димыч… У меня в молодости история была. Иду однажды после сильной пьянки поправиться, я в молодости очень употреблял. Башка в угаре, даже вижу окрестности с трудом. Только бы пива. А шагах в ста от ларька столбенею: там стоят мужики, а в кружках — пиво зеленого цвета! Даже изумрудного. Смотрю на рубашку: коричневая, — на небо: голубое, облачка по нему белые, — пожарная машина проехала— красная. А пиво — изумрудное… Ну, думаю, допился, вот она белочка… Но иду к ларьку, весь на измене. Мужики, как мое лицо увидели, хохочут, поняли проблему. Не волнуйся, говорят, это тархун привезли, пива нет. Ну вот, у меня даже голова прошла. Попил тархуна и пошел дальше. Пиво там было, а кличка так и приклеилась.

— Не верю, — сказал я. — Придумал. Кто кличку-то приклеил? Мужики у ларька?

— Мда, — согласился он грустно, — сочинил. То есть в интернете украл. Но красиво.

— Н-н-но ты пойми главное, — встрепенулся Башилов. — История не в том, что он Т-т-трахун, то есть Т-т-тархун, а н-н-не какой-то там Эстрагон, а в-в-в том, что они не ждут этого несчастного Годо, а сами ищут проявления Софии. План такой: мы осуществляем акцию выявления проявлений в течение учебного года, а перед следующими летними каникулами а) делаем выставку и б) выпускаем книгу с моментами выявленного и зафиксированного присутствия Софии в мире. С фотографиями и всяким таким. Софиологи — красивое же слово. Круче, чем венерологи.

— Когда в пространстве заводятся такие гады, наше дело непременно вмешаться в окрестности, — неопределенно, но энергично заявил Вовочка.

— Ты это о ком? — не понял я.

— Да я и сам не знаю, — вздохнул тот. — Только мы чувствуем, что что-то не так началось в нашем пространстве. А раз не так, то кто-то же должен этому противостоять.

— То есть, по-твоему, кругом нас — заговор?

— Да не заговор никакой, — пояснил Димыч-Тархун, — но гадости, хотя они и следуют неопределенной чередой, всякий раз делает кто-то конкретный, так что противопоставить этому можно только Божественное присутствие, потому что иначе у нас сил не хватит.

— Сильная акция, — не мог не согласиться я. — Немного традиционная, но как-то вещественней, чем принято. Если получится, конечно.

— П-п-получится, — заверил Башилов. — Отыщется, в смысле, чье-нибудь присутствие.

1 сентября

Наконец наступило 1 сентября, существенное не само по себе, а потому, что к этому дню я постановил закончить подстрочник "Жгучего лона страсти" — так я в результате решил это назвать, чтобы издатель не пенял на слишком лаконичное название. И план исполнил. Тут, конечно, помог пожар Останкинской, так что последние три дня я не отвлекался на телевизор, а желание съездить на место давней работы, на Шереметьевскую, за "Нечаянной радостью", с тем, чтобы и пожар посмотреть, и заодно взглянуть, что с этим местом теперь, я отверг. Проявив силу воли.

Разумеется, теперь на улице имелось много детей, то есть учащихся в парадном виде, девочки с белыми бантиками — часть только шла в классы, другие уже вернулись оттуда и вышли на улицу делиться радостью. Ностальгическое пришло мне в мозг, и мне взгрустнулось: в какие моменты особенно заметишь уходящее время — в Новый год, день рождения, да и первое это сентября. Первое сентября самое мучительное, из-за всех его георгинов, сырых цветочных запахов. А из школы непременно пахнет свежей краской.


Поскольку события, расположенные вне пределов улицы, по правилам этой игры не описываются, я не стану рассказывать, как я съездил в издательство: поболтать, забрать аванс, о котором мы и договаривались; что возьму его, когда сделаю подстрочник, целей будет. Выяснил, что с издательством все в порядке, обговорил окончательный срок — еще месяц.

В этом, по правде, есть и привлекательная сторона: в том, что я не пишу о местах, находящихся вне улицы. И не потому, что тогда бы захотелось описать много чего, вовсе не находящегося в прямой связи с этой историей. Да даже если бы такая связь и была — особая прелесть состояла в том, чтобы все решить именно здесь. Заодно я избавлен и от необходимости сообщать о себе все. Я вовсе не буду описывать все свои наклонности: часть их, если не большая, имела приложение все же не здесь, так что относительно меня многое останется за кадром. Да и те люди, о которых речь. Зачем знать полный состав их жизни? Кто о ком это знает?

Что до фактов материальной жизни, то следующий заказ обещали дать сразу же, как только сдам чистовик "Лона", примерно в начале октября, так что я мог законно отдыхать, то есть работать не торопясь, зная, что жизнь обеспечена аж До Нового года. До следующего тысячелетия, — пошло вспомнив номер года.

Так что, вернувшись на родную улицу, я приступил к интенсивному отдыху, начав с того, что, признаюсь, просто-напросто купил бутьшку водки и большую пачку крабовых палочек и отправился в сад за домом № 31.


Вход в него был через длинный проем, продырявленный в доме № 31, вроде подворотни, но пешеходной — туда и человеку трудно было вписаться, не то что машине. Узкий и темный, метров десять длиной. Пахло там экскрементами, вдобавок было совсем темно, только впереди была узкая плавная арка, откуда шел свет. Просто жизнь после смерти какая-то. В окончании этой трубы открывался совершенно запущенный, то есть художественный дворик. Справа пребывала дощатая хибара с палисадником, это был не видимый снаружи дом № 32. За ним стоял заводик, ворота которого украшала надпись "Внимание, территория охраняется собакой!". Завод числился уже по соседней улице. Во дворе росли яблони, яблоки падали в песок двора; карусельки-горки — сварены из труб, покореженные; гараж, вдоль силикатной стены которого вкопана скамья, на которой теперь стоял пластиковый стакан, а под лавкой — неизбежная пустая бутылка из тех, что не принимают. По всяким плоскостям и листьям лежали пятна нежаркого света. Пахло землей и еще чем-то железным — со стороны заводика.

Место, словом, было свободно. Еще только середина дня, пятница, первое сентября. Я понемногу отхлебывал водку, откусывал палочки, с каждыми глотком и палочкой избавляясь от ужаса "Жгучего лона", с которым отношения у меня теперь станут другими: из мазохиста я непременно сделаюсь садистом. Пока же он как бы порциями и толчками покидал меня, в такт поглощению водки. Вот почему я так нервно радовался, с переводами есть такая штука: любую фразу можно интонационно трактовать двояко, трояко, в результате к концу текста может скопиться сумма оплошностей. То есть до последней страницы обычно не очень-то и понимаешь, сойдется у тебя все или нет. А ну как выбранный вариант (все равно, при любой халтуре) не совпадет с тем, к чему переводимая байда сама придет в итоге. Но в этот раз сошлось, что и было главным поводом для того, чтобы выпить. Испытал стресс в полный рост, однозначно.


Я смотрел в окна. Окон было много. Конечно, было еще только четыре, так что светиться они были не должны, но некоторые уже горели. Потому что выходили в достаточно темный двор. Да и деревья еще.

Конечно, я тут знал не всех. И не мое это дело тут всех знать, не участковый. Справа и спереди был дом № 31, плотно примыкавший к дому № 33 (32-м была та самая хибара), на стыке между ними и проделан проход-тоннель. Если у этой улицы и в самом деле был когда-то один хозяин, который ее так затейливо пронумеровал, то жить ему полагалось непременно в доме № 31, в той его части, которая была теперь прямо перед моими глазами. Толстый был дом, шикарный. С высокими потолками, и стены явно хорошие. И парадное там было замечательное — даже с дубовыми, несомненно дубовыми панелями. Второй этаж был с фонарем, выходящим даже во двор, для пущей что ли важности, ну а аналогичный фонарь, да еще и обрамленный двумя каменными девками, полулежащими над ним и хоть и с напряжением, но все-таки касающимися друг друга пальчиками, украшал улицу. Практически осенял.

В квартире с фонарем был ремонт недавно, в начале весны. Когда мы тут с Херасковым последний раз сидели, радуясь наступившему солнцу и таянию снегов на крышах, а также — освобождению деревьев из-под снега, во втором этаже заканчивался основательный ремонт. Даже, как я понял, затруднивший прочих жильцов подъезда врезкой в парадную дверь сложного кодового замка, а также — усаживанием внутри консьержки, чего тут уже лет восемьдесят с лишним не видали. И лестницу тоже отремонтировали. Тогда во дворе стоял громадный железный короб, в который по деревянному желобу спускали всякий строительный мусор.

Потом туда въехали. Не простые люди, понятно, раз в такой расход вошли. По слухам, туда вселился человек, близкий к самой власти, уж какая она бывает. Детали его деятельности мне, понятно, не ведомы, хотя бы и по причине изрядной аполитичности. Но факт есть факт, я видел этого человека несколько раз в телевизоре, а теперь его лицо мелькнуло в окне. В этом стеклянном фонаре, который со стороны двора никакими разлегшимися лесби украшен не был. Выражение его лица я уловить не мог, но общие контуры лица не оставляли сомнений в том, что это именно он. Говорят, он, как и почти все они, которые не сама власть, а все время вокруг нее, из потомков кого-то, кто был властью в тридцатые годы. Но что ли не из палачей.

Конечно, это я несколько напрягаю атмосферу: это был тот самый начальник Галчинской, которого я однажды, как раз выходя от нее, видел подъезжающим в машине. Не ее непосредственный, главный в конторе. Она, бедная, даже некоторое время обходила этот дом стороной, чтобы с ним не столкнуться. Хотя отчего бы это ей с ним и не столкнуться, что ж такого, что они оказались на одной улице? А с другой-то стороны, чего боялась? Будто он когда-нибудь ходил тут пешком, в магазин. Челядь и домашние — да: судя по новым хорошо одетым лицам, иной раз встречаемым на улице, они действительно иногда ходили пешком, но он — никогда.

Лицо появилось и исчезло. На нем была белая рубашка и жилетка: не темная и не светлая. Хотелось думать, что люди его умственно-политического уровня в состоянии понять, что физическое лицо, находящееся на лавочке среди осыпающихся яблок, вовсе не склонно к терроризму. Да, никакой помехи моему занятию с его стороны не возникло. Так что я с улыбкой, уже начинавшей становиться блаженной, сплевывал все те же фразы — "увлекая его за собой на кушетку…" или же "тело, пахнущее чуть подвяв-шей лилией…", "утро резвилось в хрустальных бокалах с остатками багрового вина на донцах…" Кажется, в этот момент я думал о Мэри.


И неспроста — она тут и жила. Справа, в том же доме № 31, что и властное лицо, но в дворовой части дома. Он, дом, был буквой Г внутрь квартала, причем внутренняя часть была много длинней, чем фасадная. Там как раз открылось окно, на что я не обратил внимания даже когда начались хлопки, свидетельствовавшие о том, что во двор, против всех правил коммунального общежития, вытрясают половичок.

— Эй, — возник голос сверху. — Блаженствуешь? Это Мэри и была, но сам факт обращения, да еще столь миролюбивого, был куда большим событием, чем даже мой законченный подстрочник. Я оглянулся, задрал подбородок и удивился еще сильнее: она мало того что махала половичком, но при этом была в халатике, да и голова ее оказалась замотанной полотенцем, чего — в силу ее постоянного следования заветам Мэри Поппинс по части полного совершенства — ранее помыслить было нельзя. Что ли это мое присутствие на ее посиделках с Куракиным так сказалось? Вряд ли. Тут имелось что-то более судьбоносное.

— Привет, — согласился я. — Блаженствую. А чего это ты вечером убираться вздумала?

— А не знаю. Чтобы на выходные не оставлять. Пришла с работы и решила быстренько со всем разобраться и куда-нибудь в центр махнуть.

— В ночную жизнь?

— А то.

— А Севка не у тебя, случаем? — уж раз вдруг происходила просто Италия какая-то, так уж чего бы не нарваться на то, что она пошлет меня, заодно с Куракиным, куда-нибудь. Интересно.

— Н-е-е-е, — вполне дружелюбно ответила она. — Он позже подойдет. Часа через полтора. Ладно, пойду пылесосить, блаженствуй дальше.

Ну и прикрыла окно.


Вообще, лет пять назад она завела себе собаку — колли. То есть хорошо, что колли, а то могла бы и какого-нибудь далматинца, что было бы совсем уж нелепо, то есть чересчур высокохудожественно, и это стало бы свидетельством трагизма ее жизни. Но вряд ли колли мог бы столь изменить ее нрав, даже за пять лет. Куракин в качестве причины подобной перемены был куда вероятнее.

— Эх, — вздохнул я, отчасти грустя по собственной попусту проходящей жизни, а отчасти потому, что пустота в бутылке перебралась за половину.


Тут, пользуясь неведомым миру, но свойственным ему чутьем, из прохода вылез Херасков. Он пил кефир навскидку, а в промежутках между глотками успевал напевать: "В центре города большого, где травинки не растет, жил поэт, волшебник слова, вдохновенный рифмоплет. Рифмовал он что попало, просто выбился из сил и в деревню на поправку, где коровы щиплют травку, отдыхать отправлен был. Тридцать три коровы, тридцать три коровы, тридцать три коровы — свежая строка", — тут он дошел до меня, поставил зелено-белый тетрапак, украшенный 33 черно-белыми коровами и содержащий в себе кефир, на лавочку, взял уже мою бутылку и отхлебнул. То есть с ума он не сошел, ему кефир песню навеял.

Я между тем едва не впал в прострацию: это была песня из того самого фильма про Мэри Поппинс, которую сыграла актриса Андрейченко, вышедшая затем за какого-то настоящего иностранца, поскольку оказалась к этому подготовлена ролью.

— Херасков! — почти воскликнул я. — Как ты это делаешь?

— То есть? — удивился он, дожевывая ломтик условно крабовой палки.

— Почему ты пел именно это, когда я как раз думал о Мэри? Оказавшись при этом именно здесь, где я?

Он пожал плечами. Вполне искренне.

— Хрен его знает. Захотел и спел. Кефир пил, "33 коровы". Да и Мэри тут живет. Все одно к одному, так и бывает.

Сел рядом, снова отхлебнул.

— Вообще, — вздохнул он, — это странная история. У меня есть в пространстве над моей головой одна странная штука. Как будто кусок какого-то хозяйственного мыла там висит. Надо только принюхаться, а если еще как бы почувствовать запах корицы, то все вообще чудесно. Концентрируешься на проблеме, и ответ придет просто, как с елки упал:., вот. Как яблоко, — (как раз упало очередное яблоко). — Чисто как у Невтона. Иногда подождать надо, но ответ все равно упадет, притом — конкретный, никакой путаницы с тем, ответ это или нет. Вообще же, если честно, ты как-то на днях обмолвился — помнишь, у киоска столкнулись, — что пойдешь сегодня в издательство. Я предположил, что там тебе дадут денег, иначе зачем туда ездить, для разговоров телефон есть. Ну а не тот ты человек, чтобы теплым вечером пить водку дома, где тебя, кстати, и не было. В городе ты бы пить не стал, тебе в лом потом с устатку добираться. Значит, пьешь в непосредственной близости. На стадионе тебя не было. На аллейке тоже. Тут я и начал ощущать посредством своего хозяйственного мыла твое местонахождение. Ну а как ощутил, так и стал мурлыкать что в голову пришло. Значит, оно пришло и в связи с тобой.

— Тьфу, — сплюнул я, — так элементарно. Одолжил бы это мыло что ли. Мне сейчас крайне требуется просветление.

— Нет, — он рассудительно помотал головой. По всей видимости, все им только что рассказанное вовсе не было гоном. — У каждого есть какой-то такой свой предмет. Надо искать. Я думаю, что он есть у каждого. Мне просто повезло, еще в школе, случайно. Контрольная была какая-то важная, что ли районная… бывали такие мероприятия, ты помнишь… И вот, ничего не понимаю в задачках. Прошусь в туалет, в самом деле — писать от переживаний приспичило. Меня отпускают, потому что по лицу видят, что и в самом деле обоссытся парень. Но раз контрольная из РОНО, то отправляют со мной надзирать старшеклассника, их же приводили с задних парт смотреть, чтобы не списывали. Типа из ссучившихся, которые в медалисты метят. А в туалете что — никаких кабинок, то есть дверей на кабинках нет, да и вообще — писай и обратно. Да и шпаргалки у меня нет на самом-то деле. Я пописал, решил, чтобы время потянуть, руки вымыть. А там, в умывальнике, обычный такой, жестяной, — кусок этого самого хозяйственного мыла. И вот тут что-то в мозгу и заворочалось, до класса дошел, все и понял. Но контрольная-то ладно. Главное, я сообразил соотнести, не забыл. Потом пробовал: не с первого раза, но получается. Стимулирует меня хозяйственное мыло. Вообще, — разошелся он в пояснениях, — такие вещи с первого раза как раз и получаются, как у меня с контрольной. А вот после надо долго тренироваться, чтобы стало получаться как в первый раз, на халяву. Но все-таки если уж обратил внимание, в конце концов начинает получаться по заказу. Даже нюхать не надо, а только вообразить. Вот так. Искать надо.


Между тем во втором этаже зажегся свет, и стало видно, как в глубине комнаты человек ходит туда-сюда и взад-вперед.

— Слушай… — сказал я, думая о Галкиной. Мысль была, конечно, пьяненькой, но захотелось ей помочь, видимо, я все же испытывал к ней чувства: а вдруг Херасков поймет, что там, в мозгу у ее начальника, и вдруг это имеет к ней отношение. А то она с месяц назад жаловалась на какие-то проблемы, даже думала — уволят, не уволят.

— А? — переспросил он.

— А ты можешь подслушать, о чем он думает? — Я показал в сторону второго этажа.

Херасков посмотрел, прислушался к себе — во всяком случае, если бы человек дал себе команду прислушаться к себе, то это бы выглядело именно так.

— Мог бы, если честно. Но не хочется. Потому что это меня не касается, и мне, честно говоря, — из того, что я уже понял — неинтересно. И сил много отнимет. По пьянке вечно так бывает — начнешь к кому-то прислушиваться, даже неосознанно. А наутро — тьфу, усраться и не жить. Вот разве ты еще за бутылкой сбегаешь, а я пока подготовлюсь, типа пописаю опять-таки за сараем. Тогда — согласен. И креветок этих крабовых возьми, — он уже командовал, как работяга, подрядившийся спасти автомобиль в каком-нибудь туркестанском болоте.

Политтехнолог с точки зрения

хозяйственного мыла Хераскова

Дальнейшее рассказанное Херасковым будет пересказано своими словами, чтобы перевести его мычания и рассказ, изобиловавший междометиями, во что-то хотя бы отчасти связное. При этом, разумеется, на тексте скажутся последствия выпивки (я записал его едва пришел домой, в тот же вечер), а также и перевод все того же, навязшего, но кажущегося теперь уже почти прекрасным "Жгучего лона страсти".


Политтехнолог — и со двора было видно — находился в задумчивости. В стране теперь никак не складывалась конструктивная оппозициями хотя пока— тем более учитывая навалившиеся катастрофы — этого еще не было заметно, но именно реакция общества в полосе катастроф — имея в виду характер реакции — и свидетельствовала о проблеме, которая будет становиться все более актуальной в ближайшие год-два. У всех, кто мог бы составить оппозицию, была тонка кишка, они не могли даже внятно сформулировать собственные претензии, куда уж — альтернативную повестку дня. Тем более что в результате претензий СМИ, перепутавших себя с субъектами политики, никто не мог понять, что власть делает вообще. Как следствие, оппозиция могла возникнуть только на уровне отношения к тому, что сделано, что в любом варианте было не более чем гавканьем вслед каравану (тут он постиг грусть этой поговорки: грусть принадлежала каравану, все отношения к движению которого неизбежно запаздывали, лаяли всегда сзади). Нельзя было даже и помыслить о конкуренции повесток дня (что, впрочем, было бы слишком), но и наличие альтернативы внутри готовой повестки отсутствовало также.

Нужен коллективный президент, — мечтал он. — Разделить нынешнего на несколько частей и чтобы они функционировали согласно. Хорошо бы, чтобы их было примерно двенадцать, — прикидывал он, соотнося это, кажется, с футболом, предполагая, что тогда несомненно откроется общественная жизнь. — По сути, групповое президентство можно будет подать в СМИ именно как футбольную команду — с тем, чтобы ажиотаж публики переходил на ее состав, внутренние интриги — на тренерские замыслы, возможно (он подумал о себе). А почему двенадцать, он понять не мог, потому что в команде вроде бы одиннадцать игроков.

Понятно было, что власти не нужна свобода печати и даже поддержка населения, власть не должна организовывать экономику и какие-то движения куда-то вперед. Она всего лишь должна правильно организовать желания граждан. Но в то же время власти нужно, чтобы к ней относились, — загибал пальцы политтехнолог.

А то ведь представить только: вот император Павел пишет свои дурацкие указы о том, чтоб те, кто желает иметь на окошках горшки с цветами, держали бы оные по внутреннюю сторону окон, но если по наружную, то не иначе чтоб были решетки, и запрещается носить жабо. Чтоб никто не имел бакенбард.

Казалось бы, повод для смеха. Но власть и все ее двенадцать составляющих команд должны быть понятными. Они не должны играть в какой-нибудь неведомый в России бейсбол, только в футбол. Потому что вот представить себе, как в осеннюю пору ходит Павел по Царскому Селу, то есть — по Павловску, по аллее Красного Молодца, думает об Отечестве, возвращается в дом. Ходит по галерее с плохими картинами, думает, присаживается в уголке, пишет указы — а ночью их ксерят писцы по числу губернских субъектов Империи, наутро же во дворе на лошадках фельдъегеря переминаются, им вручают указы, и они скачут прочь, удаляясь по всей территории державы.

А что Павел? Ходит по аллее Зеленой Женщины, о сыне не думает, а ждет ответа… обратной связи… не дождется, фельды еще и до Москвы не доскакали, а он же Государь — вот и сочиняет новый указ, и снова с утра из Павловска выезжают фельды: потому что надо же управлять державой… Так что и цветочными горшками займешься, чтобы увидеть, что указы выполняются, что и в самом деле — Государь.

То есть требуется что угодно внятное, пусть даже и вызовы, угрозы — даже мнимые. Тогда будет разговор. Проблема в том, что разговор или возникнет, или нет. В конце концов, все приличные люди в СМИ имеют дело с тем, что уже есть. Все их альтернативы — только потом, постфактум. Они не выдвинут ничего реального. Поэтому власть всегда будет плохой. Любой, кто что-то сделает, всегда будет плохим, потому что от его действий никогда не зацветет рай. А критики и эксперты требуют, чтобы всякий раз возникал рай для всех сословий. Или по крайней мере для них самих. В виде, скажем, вакансий.

Должно быть сразу несколько вариантов обещаний, тогда люди и будут примеривать их на себя, они будут решать, что им лучше. Да, они всегда выберут не то, как выяснится, но будут вынуждены думать о том, что это они продешевили в выборе. Да и то: у нас предпочтение отдается диалогическому сознанию, так что позарез нужна оппозиция, а иначе власть в государстве схлопнется в лужу.

А как бы славно было с оппозицией. Тогда остается всего лишь гнуть свою линию движения к некой цели. В каждой ее точке будут оппозиционные выкрики и реакции, но в каждой точке их размах будет примерно одинаков. Следственно, движение по линии к неведомой цели ими не ощущалось бы вовсе. Только в конце, при достижении результата, оппозиция попадет в ступор, вспомнив то, с чего все начиналось (если вообще вспомнят). Но это возмущение можно будет списать на то, что это просто время прошло, и все плачут по дням своей свежести. Это значит оскорбить в них мачо, ну так пусть мужают.

Судя по всему, — из того, что уловил Херасков, — некая черная дыра власти (была такая, была! — ощутил он зябнущим загривком) засасывала думавшего, который своими размышлениями пытался — того не вполне осознавая — противиться этому засасыванию. То есть было вовсе не понятно — то ли он думает что-то государственное, то ли этими размышлениями пытается отстоять свой ум, а не упасть туда, где все происходит само собой, как уж получится. Конечно, осталось непонятым, чего он сам хочет. Возможно, что его личная воля уже была подорвана бесконечными совещаниями по разметке жизни для власти.

Закончив на этом месте, Херасков сделал изрядный глоток и сказал:

— Мда… А интересно иногда подглядывать. Как в кино сходил, и даже приятнее — на свежем воздухе.

С тем мы вскоре и разошлись, аккуратно убрав за собой бутылки и целлофановые обертки от крабовых палочек в дырявое ведро, стоявшее сбоку от скамейки. Причем, преисполнившись что ли величием момента, старались делать все по возможности тише.


Я шел, не глядя по сторонам, думая о том, отчего же это жизнь проходит так, будто посрал за забором. Не в политтехнологе дело и не в Хераскове с его мылом, но как-то вообще. Ничего почему-то не важно. И нет никого, кто нужен. Кто бы просто был. Чего-то своего нет, уж точно нет тут чего-то своего, а ведь оно же, должно быть, предполагалось, а то откуда бы тоска по его отсутствию… Иначе я и не думал бы об этом. Вот увидел в гостях, когда за той же собакой к Распоповичу заходили, его вешалку, такую же, какая когда-то была у нас дома, еще в школу ходил… такая же, такое же, все это было, куда-то пропало. Или вот дети нынешние, 1 сентября. Я же даже забыл уже, как когда-то переживал, что мне когда-нибудь больше в школу ходить не придется, а идти надо будет в другое, непонятное место. И вот так все время и приходилось, приходится куда-то в другое место уходить, потому что времена перемен. И вообще, не относятся ко мне никакие даты, которые нарисованы в календаре красным цветом, — так отчего-то получилось, что не относятся, а ведь хотелось бы, наверное, чтобы да, такие хорошие числа.

Тогда остается любить процесс? Чего-то желать, добиваться. Женщин, денег, размеренной жизни. Так ведь она и так размеренная. Детей что ли завести и растить, только не очень понятно, зачем мне это. Не было никакой среды, которой хотелось бы принадлежать, кому завидовать, чьи правила игры принимать или же нет. Теперь остались только личные истории. Даже советской власти нет, чтобы над ней издеваться. А что тут может быть взамен? Ну не над быдлом же.

Нет общего слоя приключений, они находились теперь внутри частной жизни, так что и похвастаться не перед кем. Я даже и не думал теперь зайти к Галкиной, потому что приступ темного желания войти с ней в соответствие, посетивший меня с месяц назад, как-то рассосался. Окончательно, наверное, после башиловского рассказа, как она в гости заходила, а отчасти я просто не знал, как с ней быть. Что мне с ней делать, что нам вместе делать. Мало того, что я не знал, что ей интересно и чего она хочет, так я и про себя этого не знал.


Дойдя до дому, я отчего-то внутрь не пошел. Конечно, по инерции, все же по 0,5 на человека, трезвым я не был, отчего и желание оказалось неожиданным. Я сообразил, что возле киоска вроде бы появилась тетка, торговавшая вареной кукурузой. Очень захотелось вареной кукурузы. Повернул обратно, так все и было. Купил початок, намазал его солью, отошел на аллею, мягко раскачивавшуюся перед нетрезвыми глазами. Подумал, что нехорошо будет, если столкнусь тут с Галкиной, но она бы вряд ли стала заходить в киоск — она там ничего не покупала, считая тамошние продукты недоброкачественными, а иного смысла появиться тут ей не было. Тем более что аллея прикрывалась листвой, так что с улицы сидящих там различить можно было только при желании это сделать.

Но там был другой человек, — о котором я отчего-то совсем забыл. Собственно, не человек. Это был Голем или как его там — Саша? Он был вместе с еще одним обитателем сквота, захожим обитателем, он забредал только изредка. Он был что ли художником, притом, кстати, был жутко похож на Галчинскую. Будто брат, только что не близнец, хотя им явно не был. Такие вот у нас тут игры природы.


Они сидели на лавочке и что ли пили. Я поздоровался, подсел к ним, стал есть кукурузу. А они вовсе не пили, а курили, запивая минералкой.

— Давно, кстати, не было немых трипов, — говорил художник. — Скорее даже слуховые галлюцинации. Немое успокаивает, даже если ужасно, а звук грузит.

— А я летом такое пробовал просто придумать. Странный эффект.

— Немое придумать? Это невозможно, любая мысль на слух, да и изображать в полной немоте не получается. Поскольку как же тогда мыслить.

— Можно-можно. Зато потом затыкает так, что вообще можно говорить только общепринятые фразы, ну штампы.

— Думать, одновременно отстраняясь от процесса? Но все равно же что-то думает. Процесс идет, и машина гудит, ты просто отходишь от нее и слышишь шум, как бы издалека.

— Нет, это уже как бы доводя мессиджи до взаимного уничтожения.

— Но все ж машинерия нужна, хотя бы для появления минимального мессиджа, а уж потом они друг друга съедят. Впрочем, раз так, то, стало быть, есть еще какая-то таблица Менделеева, по которой они друг друга съедают.

— О! Конечно, есть, она-то и интересна.

— Но редко себя кажет… хотя если уж кажет, то мало никому не кажется. Надо ее засветить и уличить. Пока, правда, не под силу, — задумался художник и замолчал явно надолго.


"Буддисты обдолбанные", — подумал я, хотя при чем тут, собственно, был буддизм.

Включиться в их размышления я, по причине разницы наших форматов, не мог, так что лишь слушал да разглядывал Голема. Он вполне соответствовал оценке Башилова по части сходства с актером Кайдановским, так что я даже расстроился, отчего это не пришло мне в голову при нашей первой встрече. Даже голова казалась какой-то запаршивленной, что ли в перхоти или он пятнами седел. Лет ему было к сорока. Ну, плюс-минус года три, а то и пять, что там спьяну разберешь. Попросил у них минералки, отхлебнул.

Сказать, что от него исходила какая-то угроза, я не мог. Но что-то все же исходило — возможно, это просто транслировался шмальной приход. Но он что ли был каким-то пульсирующим, то есть — его же только что сказанными словами говоря: нес в себе некий совершенно непонятный мне мессидж. Тут я поймал себя на том, что думаю о нем, искоса его исследуя, одновременно думая снова о Галкиной. Чуть было не испугался, подумав, что начинается какой-то возрастной кирдык, будто бы я держу ее в уме, прикидывая, что они бы могли делать вместе и друг с другом. Нет, однако. Меня, оказывается, больше заинтересовало то, по какой выемке, выступу они бы могли состыковаться, причем возможность такой состыковки была для меня очевидной. Но я не понимал, в связи с чем эта состыковка могла бы возникнуть. В каком пространстве, на чьей территории.

Странно, то ли от шмали, то ли от изрядного все же количества водки, то ли от всего вместе, а еще и от полета мысли Хераскова я совершенно не ощутил новизны ситуации: как-никак этот человек меня интересовал давно, тем более — учитывая предположения, сделанные на его счет. Одет он был вполне обычно, какие-то выбеленные джинсы, еще новые, оранжевая майка и, несколько вульгарно, кроссовки на босу ногу. Кроссовки, впрочем, были раздолбанными, так что он, похоже, надел их впопыхах, судя по всему — вызванный художником покурить на улицу. Докурив свою сигарету, я поднялся, решив вдруг пойти в сквот. То ли я начинал трезветь и захотелось общества на остатки хмеля, то ли — не противореча первой мысли — захотелось добавить. Завтра уже все равно полдня валяться-лечиться. Впрочем, я все же выпил меньше поллит-ры, Херасков явно оттяпал большую часть, вот и хорошо.

Я и Башилов

В сквоте я зачем-то решил поругаться с Башиловым. Дело было на кухне. Я сел на табурет в промежутке между газовой плитой и окном, вполне уже трезвея, оперся о синюю стенку и, глядя на Башилова, разваривавшего себе лапшу "Доширак", сказал:

— Послушай, это прелестно, та акция, но ты же понимаешь, что все это без чего-то. Чего-то там нет. Это весело, но чего-то это все равно не зацепляет. Но ты бы ведь хотел, чтобы зацепляло и вставляло?

Он отреагировал плохо, то есть с обидой:

— А п-п-почему ты считаешь, что то, что весело, не может вставлять? Если весело, так, значит, зацепило. Значит, что-то все же есть? Н-н-ну вот я тебе еще одну бумажку покажу, она хоть и не новая, но к делу тоже относится.

Он накрыл лапшу крышкой и ушел в комнату. Вернувшись, выдал мне пару листков распечатки.

— В-в-вот смотри, это из этого же софиологическо-го проекта. Э-т-т-ти же ребята сделали, я после только слегка подправил.

На листках было следующее:


"Доклад В&Т по результатам обследования пятницы 7 мая с целью установления очередного Божественного присутствия в мире.

Еще с 1 мая стояли холодные погоды, близко около ноля. Отопление обратно не включили, погода улучшаться не собиралась, отсыревшие дома не просохли. Кругом выглядывали простуда, туберкулез. Был и ветер. В государстве и прочем мире не происходило ничего, в чем можно было бы отыскать проявления текущего Божественного промысла.

Птицы в целом отсутствовали, даже в виде быстро пролетевших теней. Над зеленым куполом станции "Парк культуры" не дымился никакой дымок, окрестная же природа оцепенела, будто охренев. Не то в ожидании особенно мучительной катаклизмы, не то будучи генетически ущербной. Пройдя по подземному переходу, В&Т направились по С. кольцу вдоль белых стен сооружений, называемых Провиантскими магазинами. Солдаты, находившиеся за железными воротами с пиками, клянчили сигарехы. По низу одного из зданий виднелась замазанная краской синяя надпись "Ебатурю всех подряд".

— Да, кстати, — сказал Тархун. — Вчера я получил письмо от поэта Д., в котором тот рассуждает о проблемах вхождения времени в тела граждан послекри-зисной России.

— Я знаю Д., — ответил Владимир, — он написал мне однажды о том, что весть всегда находит (скорее, образует) такое время, когда она в состоянии быть не предчувствием и не интерпретацией, но тем, что она есть, — вестью. "Но тогда как выглядит такого рода весть?" — спросил я его. "О, — сказал он, — легко предположить, что у разных народов она выглядит по-разному, однако образы, которые она принимает, имеют очень много общего. Возьмем, к примеру, весть, которая настигла во сне китайского поэта Ли Бо. Она состояла из четырех сухих сосновых веток, которым очевидно не хватало присутствия яшмы, чтобы выдать себя с головой. Это была весть из разряда относительно секретных, наподобие вирусов, вписываемых в тело программы. Такая же весть предстала пред Гвидо Кавальканти, приняв вид катящейся в потоке солнечного света монеты. И невзирая на то, что вторая, по обыкновению, являлась Чумой, а первая — исконно ложной вестью, касавшейся композиции Антологии Восточных Врат, они говорили об одном и том же, о невообразимом и радостном многообразии форм, в котором настоящее опережает собственную тень, покрывающую предметы и их архетипы животворной пыльцой". Насчет пыльцы, по-моему, уже перебор.

— Да, и вот этот самый Д., изъяснявшийся ранее столь классическим, в смысле прикладной красоты жизни, способом, вошел теперь в печаль. Или, точнее, — посетил ее, сделав ей ответный визит. Он написал мне: "А что о молодежи говорить, вот почему они злые и жадные… а потому что многое было изъято из их жизни временем… А-а-а… наверное, они сразу пошли на дискотеку или что еще, но портвейна на железнодорожной насыпи под облаками весной не пили, им родители уже втесали в голову аглицкую школу и возможность эмигрировать, если не поступить в ИМО. То есть это на самом деле поколение родителей — поколение Т, а не П, — поколение террора… все идет от родителей, от их полустраха, ужас уже минул, а вот эдакий недотыкомка страшок остался — вот он и проел детям голову, приняв вид скорости необычайной проживания и непопадания никуда. Они ничего не хотят потому, что они не знают, а не знают потому, что нет отчасти воображения, а последнего нет, поскольку нет памяти, но даже и не памяти, а того вещества, которое идет на нее — сырья… оно не задерживается, уходит… но это, знаешь, как Мидас… вот все, к чему они не притрагиваются, тут же для них перестает быть… И отсюда, — я с этого и начал, ярость и жадность, — их собственный страх перед своим возрастом, — но и это их сейчас меньше всего интересует, они как бы застыли над процессом своего выпаривания, испарения, но, кстати, как тебе понравилась новая русская доктрина ограниченной ядерной войны?"

— А ты знаешь о новой русской доктрине ограниченной ядерной войны?

— Да, это примерно когда в ядерном боезапасе передвигается переключатель, так что бомба рвется не с грибом, а в пределах одного муниципалитета.

— Муниципалитеты, кстати. Может быть, учитывая погоду, сегодня следует искать проявления Божественного именно на муниципальном уровне, а не в проявлениях жизни граждан?

— Но они же, суки, не топят. А холодно.

— Тем более. Легко понять глобальное явление Божественного— например, когда изобретают телеграф или ранцевый парашют. Можно понять его и в личной жизни, во всяком случае — там всегда множество иллюзий такого рода. Но что такое Божественное на уровне муниципальном?

— А кто, кстати, изобрел ранцевый парашют?

— Его изобрел человек по фамилии Котельников, и, глядя на Котельникова, спускающегося с неба, человек по фамилии Калашников изобрел автомат.

— Что до Божественного на муниципальном уровне, то тут я могу предположить, что это именно такая форма Божественного Покрова, которая наиболее незрима в своих проявлениях: все эти сантехники, газовщики, слесаря — все они скрипя зубами и неохотно (не отдавая себе, конечно, никакого в том отчета) исполняют волю Божественного начала, позволяющего жителям микрорайона пребывать в фазе физической жизни.

— Да, пожалуй: у них ведь есть все эти вентили и раструбы, разные резьбы, мистическим образом совпадающие, входя внутрь, друг с другом, и даже если проржавели, развинчиваются, если очень захотеть. А представить себе, как порция воды проталкивается сквозь весь водопровод города, совокупляющий все его отдельные части в единое пространство, — являя собой ту самую весть, о которой говорил Д., и состоящую здесь в факте, предъявляемом человеку в руки. Сообщая ему о том, что он существует и даже что некто — о ком он и не предполагает, что его могло бы не быть— о нем заботится.

— Словом, на сегодня хватит наблюдения водопровода и ощущения его смысла?

— Несомненно.

Водопровод был найден в квартале от станции метро "Парк культуры", он имел вид небольшого и плоского шумерского зиккурата, изображавшего из себя фонтан, в ложбинках которого мерзко подергивалась рябью вода. Зиккурат содержал воду примерно тремя ярусами, хороши были и окрестности данной воды: некий Замок, громадный дом, явно сооруженный древними спившимися монстрами, — из каких-то чухонских плит розового в девичестве цвета. Украшением и функциональной основой фонтана служили краники, исполненные в виде наконечников пожарных шлангов, латунные с виду, еще и блестели. Почему-то в каждом углу очередного (из трех) яруса квадратной горизонтальной воды они группировались по три штуки.

— Однако, весть? — сказал Вовочка с сомнением.

— Да, — сказал Тархун. — Херовая, конечно, но уж так и живем.

Резюме: таким образом, настигшая нас весть имела форму водопровода в виде фонтана. Что она означала — из нас не понял никто, но она заставила нас трепетать, сообщая через трепет о своей надмирности. Внутри же воды протекала жизнь неразумных существ, мучительно и бессмысленно продлевавших ее среди различных неорганических соединений. Смеркалось. Жизнь проступала отовсюду в ее неприглядной наготе, окна Замка загорались сизым цветом, и не было там внутри ни одной желтой электрической лампочки. Божественный Покров после его обнаружения легко сморщился и шкуркой расколдованной лягушки уплывал в сторону проходной со шлагбаумом. Жизнь сделалась удовлетворенно-прикрученной и уже не сочилась".


— Ну и как? — спросил Башилов.

Я пожал плечами. Мне нравились эти балаганы, но и этого было мало. Башилов, видимо, понял правильно.

— Знаешь, в общем я тебя понимаю. — Он стал на редкость серьезным, не видел его таким раньше. — Мне нравится, что так реагируешь. Потому что, значит, в этом есть что-то такое, что тебя все же цепляет. Тебе этого мало? Но кто может сделать лучше? Тебе надо, чтобы твое удивление, несовпадение было покрыто еще чем-то таким, чтобы тебе хотелось, захотелось чего-то. Но мы-то все — лишь промежуточные существа, как бы между человеком и ангелом. Мы умеем только намекать. Мы люди намеков. Мы можем дать только намеки, потому что не скажем, потому что не знаем даже, на что именно намекаем.


Я вернулся домой в дурном настроении. И не потому, что затеял разборку с Башиловым, и не потому, что они глупости делали, и не потому, что я оказался как-то в это вовлеченным, — ничуть ни во что не вовлеченным. А просто не было ни одного варианта выйти за пространство текущей жизни, в котором повсюду ходят тетки и обнюхивают еду, которую хотят купить. Хоть бы кто-нибудь из какой-то ампулы какое-то понимание бы внутрь впрыснул. Или что ли силы.

Ну вот Голем разве сможет. Но ведь и по человеку не поймешь, как он к тебе относится, куда уж выяснить, что он вообще такое. Да, если подумать о Башилове и о Големе разом, то это самое божественное присутствие предполагало для меня именно ампулы с пониманием и силами. А ну как у Голема завалялся допинг?

Упал, заснул. Снились мухи с пятиконечными звездами на крыльях, а также некая нефтяная труба, проходящая по жизни. Она была источником серого света, потому что именно он, незаметный, и обладает (было понято во сне) самой сильной энергией. Ее кто-то распределяет, как по карточкам, обеспечивая прожиточный минимум сил основной массе народонаселения — отчего ясна совокупная мощность этой народной и отчасти национализированной силы.

Суббота, 2 сентября

Наутро была суббота, я пошел к Галкиной, по крайней мере — отдать ей ключ от ее квартиры, уже почти месяц так и валявшийся у меня. Сделав при этом вид, что я забыл ее просьбу хранить его у себя на всякий случай. Но других поводов зайти к ней у меня уже не было.

У нее, судя по всему, планов в отношении меня тоже не было: увидев меня, она не произвела радостных движений-возгласов. Возможно, они были ей не свойственны вовсе или же ее по-прежнему напрягала служебная обстановка. В отличие от предыдущих наших свиданий, имелась существенная разница: она была в юбчонке, по виду — сохранившейся этак класса с восьмого. Расклешенная, сильно выше колен. Ноги Галчинской, впервые увиденные мной в голом виде, оказались странными. То есть красивыми, но совершенно не животными. Несмотря на мое воздержание, связанное с отъездом приходящей подруги, прямого импульса на меня они не произвели. То есть импульс был, но другой, и этот импульс она производила чем-то другим — не голыми ногами и проч. Импульс был сильным, но тоже совершенно не животным. Я никогда его ранее столь внятно не ощущал, а тягу, имевшую место к девушке, воспринимал как вполне традиционную. Похоже, что воздержание, перевод "Лона" и беседа с Херасковым по поводу хозяйственного мыла открыли мне новые горизонты восприятия. А настроение у нее было мрачным, это было очевидно.

— Да, спасибо тебе за кран, — снова поблагодарила она, забирая ключ. Ну конечно, раз уж человек сам его принес, то предложения оставить его у себя мне сделано не было. Зациклились мы на ключах-кранах, к расставанию, похоже.

— Что ты мрачная? — спросил я. — Все служба?

— Ну да, — поморщилась она.

— Что ли прямо уволить грозятся?

— Нет пока.

— А что, есть основания предполагать?

— А ты знаешь, как там увольняют? — вдруг оживилась она. Понятно, оживилась несколько болезненно.

— Где — там?

— Во власти. Или вот у нас, поскольку мы как бы аффилированная структура, так что манеры, похоже, соответствуют.

— Откуда же.

— Вызовут и скажут: "Мы так на тебя надеялись, что ж ты. Так на тебя рассчитывали". Или без пафоса: "Мы вот рассчитывали, что будет то-то, а вот нет".

— А на что рассчитывали, это хоть понятно?

— Это и есть мутный момент. Вначале тебе что-то расплывчатое скажут: то-то примерно и то-то. Но потом по этому поводу и близко не подпустят, то есть у кого-то что-то выяснить — очень трудно. Предполагается, что уж если ты работаешь, то сам должен понимать, что и как.

— То есть надо скандалить и все время к ним прорываться?

— И это отчасти, но не обязательно — не будут общаться и все. Но это частности, главное, что вот по тому, начальному заданию у тебя никто и спрашивать не станет, потому что навесят кучу всякой рутины. Ты и думаешь, что тебе эту кучу разгребать-то и надо, потому что видно, что работы тут хватает и ее делать надо. В курс других дел не вводят, не ругают, отчета не требуют. Следовательно, все идет разумно. А потом…

— То есть что ли в воду бросают и смотрят, как себя поведешь?

— Да ни на кого они не смотрят, когда им на каждого смотреть. А взглянут, так еще хуже: пару раз взглянут наудачу и запомнят для выводов впоследствии, а уж что им там показалось… ничего не объяснишь.

— Так на что они рассчитывают? По работе в смысле? Сделаешь — сделаешь, а нет — так уж извини?

— Да о деле-то никто может и не вспомнить, потому что про него давно забыли и не нужно оно уже давно никому. А захотят уволить, тогда припомнят, что там имелось в виду.

— А зачем?

— Я раньше думала, что это чтобы денег не платить. Ну, соразмерных. В таких местах не очень много платят, тем, кто не свой. Но есть нюансы: могут и опускать человека, которому надо бы платить больше, но которого по разным причинам своим делать не хотят. Вот с Сашей примерно так. Они же власть, они так считают. Ей поэтому по-всякому можно. К ней и так все как мотыльки летят. Они, то есть, так думают. Собственно, имеют право.

— Какой Саша-то? — Она назвала это имя так, будто я его знал.

— Как какой, который в 15-м доме живет. Мы же вместе работаем, только в разных отделах. Ты же его знаешь? Я ему о тебе говорила, мы знакомых общих искали. Он сказал, что тебя знает.

— Ты мне ничего про него раньше не говорила.

— Да мы познакомились-то с месяц назад. Вместе со службы вышли, вроде неловкость — вместе работаем, а не знакомы, разговорились, а оказалось — все время вместе едем, по тому же маршруту.

Я, после вчерашнего пьянства, все не мог понять, о ком это.

— Погоди, — вдруг понял я, — это ты с ним к Башилову в гости ходила?

— Ну да, — кивнула она. — Он нас туда просто физически утащил. А там ничего. Мне понравилось. Я там еще пару раз бывала. Траву однажды даже покурила, весело было. Девушка там есть славная, Катей зовут. Мы теперь с ней видимся иногда.

Я оказался в затруднении. Галкина между тем ушла в комнату, что-то там открывала, закрывала, шуршала. Вернулась на кухню уже в джинсах, майке и носках.

— Ну что, идем? — спросила она. — Или, если хочешь, можешь остаться, у меня тут фильмы всякие завелись.

— А ты это куда в субботу? — удивился я. — В гости?

— На работу заскочить надо, часа на три-четыре.

Мы спустились на улицу и почти дошли до остановки трамвая, а я так и не знал, сказать ли ей, что этот самый Саша и был тем существом, которого она сама же определила големом.

— Слушай, — решился я на остановке, увидев, что вдали показался трамвай. — А он ведь и есть голем. Помнишь ту историю?

— Помню… — как-то рассеянно сказала она. — Погоди, в самом деле?

— Угу, — кивнул я. — Так что же, гипотеза оказалась неверна и все на свете просто и скучно?

Трамвай медленно дребезжал, приближаясь.

— Нет, — она резко потрясла головой. — Вовсе нет. Слушай, ты вечером будешь дома?

— Буду.

— Я к тебе зайду, договорим.

И села в трамвай, помахав мне рукой.


События в этот день решили развиваться пакетом. Едва я дошел от остановки до перекрестка, как обнаружил слева такую картину. По улице, еще вдалеке, в мою сторону шел Голем. Тут к дому № 31 подъехала машина политтехнолога. Он вышел из машины и было направился в подъезд, как вдруг узрел Голема, сделал даже шаг ему навстречу и поздоровался с ним за руку. Они заговорили, причем — судя по тому, что Голем указал рукой на противоположную сторону улицы — он объяснял начальнику, где живет.

Поговорив еще минуты полторы (я за это время подошел к киоску, поглядывая в их сторону), разошлись, на прощание слегка раскланявшись. В общем, было понятно, что в их конторе Голем не то чтобы занимает формально высокие позиции, но котируется.

Это следовало хотя бы и из того, что отношения той же Галкиной с политтехнологом были практически анонимными. Впрочем, я не знал, кто из них сколько времени там работал. Собственно, я не знал и того, чем могут заниматься в подобных учреждениях, — ну не циркуляры же по газетам рассылают. То есть я не удивился бы, если бы в самом деле подобная лавочка рассылала циркуляры, но сомневался в том, что и Галчин-ская, да и Голем стали бы работать в таком месте. Типажи не те, кажется. Хм, две буквы "Г" рядышком, удивился я. Что-то в этом было судьбоносное, тьфу. Впрочем, только в том случае, если он действительно голем, а не просто Саша.


До прихода Галкиной, а я был уверен, что она сдержит слово, было еще часа четыре, в доме относительно прибрано (вот она, кстати, польза от праздников на свежем воздухе), еду какую-нибудь купить я успею. Но и не так много времени было, чтобы навостриться куда-нибудь в центр. Я решил зайти к Куракину. Отчасти чтобы время убить, ну а также — выяснить у него, чем занимаются в подобных организациях. Он старый, опытный, должен знать. А если и соврет, то не слишком удаляясь от правды.

У Куракина, все еще 2 сентября

У Куракина на кухне в вазе стояли пунцовые перепончатые георгины. Я тихонько сел в углу и, пока хозяин готовил кофе, слушал его рассказ о том, как он ходил устраиваться на работу и как в результате устроился. По всей видимости, особенности умственного и человеческого склада менеджерши по персоналу сильно прикоснулись к его психике.

— Слушай, — сказал я ему, когда он иссяк. — Тут непонятная история. Вот тот тип, который появился у Распоповича, он оказался из той же политконторы, в которой Галкина работает. Что у нас на улице за тайны? Эти люди просто в кучу сбиваются.

— Да ну тебя, — усмехнулся Куракин. — Ясно же, что он и раньше у него работал. В каком-нибудь другом отделе, а твоя Галкина на него внимания прежде не обращала, пока он сюда не переехал. Она девушка с гонором, да и не очень, кажется, внимательная. Асюда он переехал потому, что Гришка ему комнату дешево сдал, вот и вся тайна. А что все в кучу сбиваются, так это ж просто — если бы не сбились, темы бы такой не возникло, а сбились — вот тебе и тема для раздумий. Они же так и появляются: не появились бы, о чем говорить?

— Ах вот как… Гришка… Что же, ему денег там мало платят, что он у Бармалея стал жить?

— Это да, странно. Но что мы знаем о чужих обстоятельствах? Может, у него семья.

— Да откуда у него семья, один ведь живет.

— Родители, долги, да что мы бормочем. Может быть, ему платят мало.

— А как ты себе все это представляешь? Что они там делают? Возле власти?

— Конечно, я думал. Наверное, читают газеты, смотрят — кто и как реагирует. Всякие комментарии, сплетни. А другие, по логике, должны думать о том, что надо сделать. То есть первые им сначала пишут, как есть, а они потом думают, что делать, выдвигают предложения, отправляют начальству. Начальство в свой черед думает, что делать, а как придумает, то появляются третьи, которые это и делают, но эти уже совсем их люди, власти, внутренние. А первые и какая-то часть вторых смотрит, как то, что начали делать, происходит и как воспринимается. Ну, есть, наверное, еще четвертые, которые следят за тем, как все реализуется, но уже с точки зрения тех, кто придумал, изнутри. Должны быть еще и пятые, которые помнят, что и к какому сроку было запланировано, и даты разные — когда английскую королеву с днем рождения поздравить.

— Мороки что-то много. Но, наверное, так и есть. Но тогда получается, что главными оказываются эти вторые, кто предлагает?

— Да, — Куракин задумался… — Тут какое-то звено пропущено — в самом деле, они не могут делать предложений, потому что не знают какой-то главной тайны. Ее знают только внутренние. Тогда получается, что или наверху есть какая-то совсем узкая группа, которая общается с такими конторами, либо просто эта контора дает не конкретные рекомендации, а сценарии. То есть работает с запасом, многовариантно. Впрочем, может быть и так, и этак.

— Тогда получается, что те, кто наверху, должны читать какие-то километры материалов. Что у них в голове останется?

— А должен быть какой-то формат. Например, они могут раскладывать жизнь так, что она идет по линиям. Сколько их может быть одновременно? Штук семь—восемь, а если больше, то никто уже не воспримет.

— Это же мало!

— Нет, почему — если единовременно. В день, скажем. Ведь на любом заседании реально решают только один вопрос. А прочие — побочные, внимание же все равно на одной доминанте работает. В газету, скажем, больше семи топов в день не запихнешь. А ведь будет еще какой-нибудь важный футбол, какой-нибудь маньяк и прочая культура. То есть я думаю, что они просто ведут определенные темы.

— И по ним дают сводки?

— Нет, этого для начальства тоже еще много. Тогда оно только и будет делать, что сводки читать. А ему надо руководить, вести светскую жизнь и принимать решения. Должны быть ориентировки, какой-то совсем сжатый формат.

— Но если те, кто их делает, не знают сути игры?

— Ну, не надо абсолютизировать. Они могут не знать, скажем, на уровне подготовки решений, не знать этих мотивов. А так— вполне в теме. Им же не надо делать выводы, только ситуации раскладывать. Можно ведь просто свести вместе то, что в жизни вырисовывается по каждой из линий, плохое и хорошее. Причем начальству ничего не мешает решить, что плохое — на самом-то деле хорошо и наоборот.

— Тогда получается, что власть почти разумна.

— Почему нет? Не разруха же у нас все же. Крутится как-то.

— Но где тут те, которые что-то придумывают?

— А вот этого не знаю. Но это уже штучные люди. Не системные.

— Да, какое-то машинное производство. Конвейер.

— А ты хотел? Тебе вдохновенный диктатор нужен? Публичным персонажам страну не удержать, потому что для них все это — рутина. А те, кто там работает, они, поди, вовсе никакой близости к власти и не ощущают. Злятся, наверное, что им денег мало платят, потому что начальство решило, что у них сильна моральная мотивация. Или из окон потому что у них там хороший вид.

— А наш-то парень там зачем?

— Да, с виду не вписывается. Хотя на самом деле те, кто туда вписан, как раз и должны так выглядеть. Что ж ему, комсомольским секретарем ходить?

Он отошел в комнату, пришел с часами в руках.

— Что ж такое, — пробурчал, — уже четверть, а Машки все нет. Мы в центр собрались, поесть где-нибудь. Есть такая недорогая грузинская кухня у Никитских, приличная.

— А вы что ли… совсем того? — задал я вполне неприличный вопрос, но извиняло меня то, что он упомянул ее таким голосом, как если бы речь шла о родственнице или бывшей однокурснице, просто так возобновившей знакомство.

— Да нет, она сама с жизнью обходится.

— Что ж ей от тебя? Досуг совместный, пока Останкино не починили?

— Ребенка она хочет. Предложила. Я подумал и не отказался. А в процессе как-то и подружились. Но странно: и ребенка делаем, и дружим, а чтобы какие-то близкие отношения, так нет их. Будто какая-то середка естественная, основная не сложилась. — Просто ребенка?

— Ну да. Никто никому ничем не обязан и всякое такое. Старость что ли решила скрасить.

— Так же не бывает. Пока родится, отношения и возникнут.

— Да не в том дело. Она-то девушка хорошая. Но мне-то тоже о старости думать пора. Неправильно ребенка для чего-то конкретно заводить. Фига с два их для чего-то заведешь.

— Ну, если она одна хочет, то и займется воспитанием, сделает каким ей надо.

— А мне что, сбоку на это смотреть? Хотя должны же все-таки дети быть.

— Но как тут по плану. Ерунда какая-нибудь начнется.

— Так не девочка же. Такие вещи-то она понимает. Уже, наверное, понимает. А потом, вдруг она его полюбит. Кто знает. Почему бы и нет, — он пожал плечами, по древней советской привычке стряхивая пепел в пустой спичечный коробок — хорошо еще, что в пустой, а то можно было и в жестянку от килек в томате.

— А почему так странно-то договорились?

— Да чего странного, вполне по-европейски. А так, ну что, всю жизнь оба чего-то ждали, а чего — непонятно. Насчет нее я не знаю, что у нее было, разборчивая слишком или не сильно хотелось. Она, по правде, девушка не из горячих. Я-то точно чего-то ждал. Сейчас даже сказать не могу, чего именно, да, похоже, и не думал тогда, что жду. Так ведь и дождался же, аж империя рухнула. И все равно, опять десять лет чего-то ждал. Ну, раз уж империя рухнула, так, наверное, что-то еще достославное с нами всеми будет, и раздадут нам чего-нибудь окончательного в кайф, мы и станем жить-поживать. Ни фига. Надо, надо какие-то общепринятые действия совершать. Не сказать чтобы очень хотелось, но вот положено что ли. Это вовсе не глупо, когда что-то положено.

Дожидаться прихода Мэри я не стал и, идя по лестнице, резюмировал слова Куракина в том смысле, что наступал, значит, новый исторический период. Революции закончились, смутное естество брало свое и люди потихоньку пристраивались по привычным вариантам: они остались все теми же, и варианты, и люди. Что ли период ожидания вакансий закрылся, ничем их не одарив, и они, нехотя смирившись с обломом, возвращались просто жить там, где уж оказались в результате. Да, вот бы ту байду с Присутствием, которой занялся Башилов, да взаправду…

К вечеру

Галкина к вечеру пришла, не обманула. Мысли тут же приняли другой оборот: она всегда была загружена неведомыми мне проблемами, которые… ну не могли же сводиться к тому, чтобы денег заработать или чтобы с работы не уволили. И вот эти неведомые мне проблемы окружали ее всегда так плотно, что мои собственные мысли сплющивались или ссыхались в порошок. Видимо, общение с ней должно было способствовать — да и способствовало поди — развитию во мне неврозов. И ведь она даже не упоминала о своих делах, а что ли обладала каким-то, тьфу, полем, в котором растения & цветочки чужих мыслей & чувств немедленно сникали. Оттого, собственно, у нее самой проблемы, — сообразил я внезапно, ну чисто просветлился: в самом деле, произошло что-то такое же, как тогда, когда я впервые увидел ее голые ноги. Дело было плохо, шло к тому, что херасковским предметом для просветления в моем случае окажется она, лично сама… Впрочем, моя новая восприимчивость могла распространяться только лишь на нее, и это было бы несправедливо, потому что радости мне тут никакой.


Сели мы чай пить. Она даже торт принесла, сухой, вафельный. С миндалем. Фабрика "Коломенская".

— На вот, посмотри, — сказала она и передала мне лист бумаги, из принтера, не вполне свежий:

"…Далее затеваются мрачные истории, связанные с "похитителями тел" — уже по Крипке — план содержания имеет логический приоритет над планом выражения: множество объектов, к которым относится слово, определяется универсальными свойствами, охватываемыми его значением. Антидескриптивизм здесь легко преобразуется в политтехнологию, решая проблему идентификации частного в общем так: слово соединяется с объектом или рядом объектов в акте "первого крещения", и эта связь сохранится, даже если набор отличительных признаков, первоначально определявших значение слова, совершенно изменится.

Вопрос идентификации здесь ключевой не сам по себе, а именно что с политтехнологических позиций (воздействие в рамках идеологии). Имя принадлежит объекту, потому что этот объект так называется. Кем называется? В данном случае — именно тем, кто его так назвал.

Далее в книге логично разводятся Психологически воображаемая идентификация (то, "какими мы хотели бы быть") и Символическая идентификация (идентификация с местом, "откуда при взгляде на самих себя мы кажемся себе привлекательными"). По причине общинности электората в России политтехнологам следует ориентироваться не на первый вариант, а на второй. Построение места взгляда принципиально конструктивнее в сравнении с деятельностью имиджмейкера, выставляющего политическое лицо X в качестве примера для воображаемой идентификации.

Побочно решается и главный вопрос любой идеологии: что делать с прошлым? Речь не о том, чтобы переписать его способом оруэлловского "1984", но— идеологически обеспечить его безболезненное восприятие. Требуется, чтобы новая идеология не называла его неудачным, отвратительным, преступным, бессмысленным и т. п. Рассчитывать на то, чтобы две трети электората, воспринимающие это прошлое как главное содержание своей жизни, вымерли, — неразумно, к тому моменту уже сами идеологи окажутся в их положении. Но как сделать прошлое уместным, если новая идеология обязана отталкиваться от предшествовавшей, ее преодолевая?

Преимущество схемы "по Жижеку" позволяет разрешить это противоречие. Ведь любая система знаков, разумно размещенных друг относительно друга, служит именно тому, чтобы выделить знак отсутствующий: он же будет ключевым. Тогда этот знак сможет называть вещи своей волей — не выглядя при этом ни тоталитарной, ни автократической вершиной. Он-то и примирит с прошлым, поскольку ему, очевидно, достаточно владеть только стилем — жестом, который наиболее внятен подданным.

…Сам по себе этот человек является не чем иным, как "чистым различием", его функция является исключительно структурной. Его значение совпадает с актом его провозглашения — короче, это "означающее без означаемого", это элемент, просто занимающий место нехватки, элемент, чья телесность есть не что иное, как воплощение нехватки, и он — воспринимается как точка предельной полноты.

То есть идеология, спускаемая властью каждому подданному, сводится к тому, что как только он "gets some style"[4] (предоставленный ему идеологией и властью), то ему не нужна больше внешняя точка идентификации, ведь он достигает своей собственной идентичности, "становится самим собой", "самодостаточной личностью". Ну а поскольку в России эмоциональное отторжение традиционно сильнее аргументированных претензий, схема представляется только что не идеальной".

— Что это за крутизна? — озадачился я.

— Я у Голема со стола утащила. Там два листка было. Это второй. Незаметно.

— А что, у вас такое на работе положено писать?

— Нет вроде. Но мало ли куда он мог писать. Я это просто к тому принесла, что кто он такой.

— Ну и кто?

— Голем, конечно.

— В каком смысле?

— В прямом. То есть мне не важно, откуда он на свет взялся. Но человек такое сосчитать не очень может. Такое написать может только голем — на этой странице такая куча чувств отсутствует, что кто же еще. Можно так и определить: голем — это тот, кто может написать вот такое. Он совершенно не обладает прошлым. То есть его колешь на этот предмет, а ему пофиг. Будто вчера родился. Он каждый день как вчера родился. Хотя и все помнит.

— А о чем это вообще? Ну вот, на листке?

— Я понимаю так, что о том, что можно управлять через вакуум.

— То есть?

— Власть на уровне идеологии вообще себя не проявляет — только на уровне мифологем, из которых человек выберет сам себе по своему характеру и склонностям. Образовательным. Половым. Каким угодно.

— То есть власть пустоты?

— Нет, не пустоты, а вакуума. Пустота была бы субъективным вариантом, ее нельзя навязать. А тут речь о вакууме, который создает власть. Она и так в себя всасывает — на общественном что ли уровне, а через вакуум— еще и на уровне подсознательном. То есть в результате обыватель оказывается человеком без идеологических, общественных свойств, но при этом— совершенно привязан к власти. И те свойства, которые в нем по его вкусу возникнут, они на самом-то деле принадлежат ей.

— А такое возможно? В действительности?

— В общем да. Только для этого надо хорошо соображать и владеть собой что ли.

— Но это получается вроде фашизма? Какого-то фашизма исподтишка.

— Ну, либерального фашизма хотя бы.


Мы немного помолчали.

— Ничего, что ты этот лист утащила?

— Ну, распечатает еще. Там третья страница и так потерялась. Да это какой-то старый текст, сейчас бы он такое писать уже не стал.

— А зачем он это писал? Ты же говоришь, что от вас этого не требуют.

— Он в другом отделе работает, я к нему так, покурить зашла. Но все равно это явно не по работе. Да записал один из сценариев, да и рецензия это на самом-то деле. Любопытно ему стало, вот и все.

— То есть это никуда дальше не пойдет?

— Да не бойся… — рассмеялась она. — Что бы он там ни делал, но сценарии они точно не пишут. Такие глобальные никто писать и не станет. Там проще надо. Того — туда, этого — сюда, сделать — то-то, а получиться может примерно так. Ситуацию же надо реально вести.

— Но ведь то, что он нарисовал, это же реально?

— Совершенно. Да еще и конкретно. И ведь там есть и волшебная вещь: если власть себя ведет так, то ей не надо думать, что делать с макроидентификацией.

— Чего?

— Не надо выяснять про социальные слои, спектры восприятия. У всех же восприятие разное, люди расслаиваются. Это только при совке было, что "ихний", "за совок, дурак", или "против совка". А потом все смешалось и только желтая пресса сразу для всех. А тут — не надо никаких выяснений, кто, что и как воспринимает. Люди сами выберут из ничего себе то, с чем смогут себя соотнести. И все довольны.

— Так это реально?

— Да и нет. Реально как пример того, как решения не принимаются. Не может же нейрохирург, который копается в мозгах, претендовать на то, что именно он лучше всех знает про принятие решений. Хотя то, в чем копается нейрохирург, и в самом деле влияет на принятие решений. Мало того, его профессия может объяснить, отчего принимаются некоторые решения. Но что с того?

— Странно, — удивился я, — не ожидал я от тебя…

— Чего?

— Ну… Таких выводов… — я не знал, как сказать мягче, — суровых…

— Да я, в общем, университет закончила, — она пожала плечами.

Мда, выяснить ее образовательный уровень мне раньше как-то в голову не пришло.

Впрочем, чуть замявшись и даже потупившись, она пробормотала: — Ну и у него чуть-чуть выяснила…

— Но ты знаешь, он изменился, — тут же добавила она. — Раньше был другим. Я же его давно знаю, почти год. Или стало понятно, что он не такой, каким казался. Странно как все получилось — я же не знала, что это про него история. Слушай, а посели его у себя, — вдруг предложила она. — Он жаловался, что там плохо живется. Денег платить будет, у тебя же есть пустая комната? Или ты предпочитаешь, чтобы вообще вокруг никого не было?


В самом деле, у меня была вторая комната, и не маленькая, но я туда так давно не заходил, что иногда по утрам казалось, что там кто-то завелся. От этой мысли хотелось дверь немедленно открыть, даже страшно становилось. Но Галкиной отвечать я не стал, мы заговорили уже не помню о чем, потом я отвел ее домой.

Возвращался в сумерках, редкие огни. Тяжелая листва, еще не начинавшая желтеть, пахла как-то сытно. Все тут вокруг было привычно соразмерно, и в этой соразмерности казалось, что все тут связано, даже зачем-то появившаяся только в сентябре бочка с квасом возле киоска. Некими сочленениями.

Получалось, будто идешь внутри купола, составленного из тротуара, домов, огней в домах. Деревьев, ветвей деревьев, крыш, неба. Вывесок, уличных фонарей, машин. Кругом был отчужденный, будто имевший собственный смысл, вид. По крайней мере в пределах этой улицы — отдельной, замкнутой собой, в себе, на себе. Мало обращающей внимание на тех, кто тут живет. И, ощутив это, показалось, что происходит какое-то освобождение от оболочек — это чувство даже перехватило дыхание: вот отваливаются они с тебя, а что там в результате будет — то ли какой-то прочный каркас, или просто игла, как у Кащея, в яйце, внутри скорлупы, просто пустота. Важнее был процесс, а не результат. Получалась не известная раньше жизнь.

А что, — подумал я, — в самом деле, разве я предпочитаю, чтобы вокруг никого?


Дома я долго сидел, глядя в кухонное окно. Ну вот я один. Чем надо — обеспечен, излишества мне не нужны, а то, что нужно, достигается без особенных хлопот. Но странное дело, нет какой-то свободы. Не понять почему— не от отсутствия же уверенности в завтрашнем дне. Ну переменится все, так и так все только и делало, что менялось. Не пропаду. Старость маячит, ну так и что с того, что маячит, — отлично чувствую, что у всякого возраста свои заморочки, и теперь об этом думать глупо. Но в чем зависимость? Близкие люди какие-то есть, зайти к кому тоже есть. Жить не скучно, но висит какая-то непонятная зависимость.

Будто есть некие обязательства, или даже не обязательства, а у кого-то есть возможность на тебя влиять. Будто были подписаны когда-то какие-то обязательства, есть над тобой некая власть. И не дает себя понять, примерно так, незаметно, действует на нервы какая-нибудь трансформаторная будка в окрестностях.

Вряд ли эта невнятная власть существовала только как угроза того, что снова лее будет меняться и нельзя будет жить сообразно себе. Всегда наоборот было: когда все мешалось, тогда и удавалось жить по-своему. Тогда нет правил, ничему не надо соответствовать или, наоборот, намеренно не соответствовать. А вот теперь все опять будет устанавливаться, снова надо будет входить в соответствие, так, сяк. "За", "против".

То есть власть — это каркас, на который налепляются новые привычки, устои, правила. Налепляются, а власть гудит себе, как трансформатор. Что ж, раз уж мне нынче выпали такие знакомые, так в самый раз выяснить наконец, что же она такое. Следовательно, я соглашаюсь на предложение Галкиной. Осталось только встретиться с Големом и незаметно уговорить его переехать ко мне. И когда мы дочитаем эту историю, то, несомненно, будем знать гораздо больше, чем в ее начале.

Прилетел мотылек— небольшой, но абсолютно белый. Совершенно будто какой-то бумажный, из очень хорошей бумаги. Никогда такого не видел, даже трудно было подумать, что он мог прилететь просто так.

Голем встречен

Прошло несколько дней. Я дочищал свою халтуру, но большую часть времени проводил на улице, желая столкнуться с Големом и — слово за слово — заманить его жить ко мне. Впрочем, еще и потому гулял, что погоды были хороши. Слегка прохладные, не то чтобы холодные, но ушел этот летний гул, фон — не то чтобы радиационный, но расплавляющий в человеке все — от умственных возможностей до эстетических чувств. Побуждая, в частности, быть все время липким, невзирая на трижды в сутки под душем. Да еще и одеваешься невесть в какое легкое тряпье.

Теперь же было прохладно, листья начинали понемногу желтеть и краснеть (у нас тут изрядное количество кленов), солнечно и спокойно — еще и потому, что детей наконец-то заперли в школу, с ее стороны время от времени доносились звонки: воздух стал прозрачен и распространению звуков не препятствовал.

Признаться, несмотря на то, что ум был в хорошей форме (в сентябре ему лучше всего, разве что еще октябрь может конкурировать, но там свальное исчезновение листвы клонит к мыслям элегическим), так вот — невзирая на трезвое и острое состояние ума, я уже безо всяких сомнений считал Голема — големом. Мало того, что он производил на свет такие последовательности букв, которые нормальным человеком произведены быть не могли в принципе,? — уж как ремесленник этого занятия я мог оценить мозг, который на такое способен. Но он еще и составил на этой улице соответствующее впечатление о себе: нимало в том не стараясь преуспеть. Люди-то были тут не самые глупые, так что их ощущения (тем более что в деталях они разнились) ошибочными быть не могли.


И вот в один из дней, кажется — это была среда, я его неожиданно и увидел.

— Простите, — я был застигнут врасплох, поскольку не ожидал его встретить среди рабочего дня. Служба же у него существовала, вот и ляпнул с ходу самое, кажется, удачное в этой ситуации. — А как все-таки вы тут оказались?

— А что, все остальные знают, каким образом они здесь оказались? — отреагировал он тоже ошарашенно.

— Я не хотел вас обидеть, простите. То есть наехать не хотел.

— А вы меня и не обидели, — искренне удивился он. — Вы-то сами знаете, как тут оказались?

— Ну я же тут с детства… — похоже, я начал отвечать про то, как оказался на этой улице, хотя осознал это позже.

— Детство — это когда люди были маленькими? Как дети? Конечно, мне немного жаль, что я не был тут маленьким и не могу знать, как выглядит эта улица с высоты роста небольшого человека, но, мне кажется, детство — не лучшее время в жизни.

— Да, но почему? Ведь не только ум важен… Есть же еще воспоминания, хотя бы о родителях, а они заботились…

— Не думаю, что заботились настолько, насколько вы теперь об этом хотите помнить.

— Не в воспоминаниях же дело. Человек взрослеет вместе с печалью от того, что он видит, как все проходит. Вот вы понимаете, что все проходит?

— Что ж я, по-вашему, бессмертен? — Он улыбнулся. — И только потому, что в детстве не жил здесь?

— Послушайте, — я махнул рукой, поняв, что переиграть его мне не по силам, так что игру и не надо затевать, тем более что цель теперь состоит не в немедленном выяснении того, кем таким нечеловеческим он является, а в том, чтобы переманить его жить к себе. — А пить-то вы пьете?

— Иногда, — улыбнулся он.

— А это доставляет вам удовольствие? — Я уже опасался всего.

— Доставляет, — он улыбался.

— А на работу? — спохватился я. — Вы же работаете или что, уволились?

— Да работаю, я, работаю, — что ли даже вздохнул он. — Куда ж денешься. Отгул сегодня взял за выходные. Пошли в магазин.


Разумеется, мы пошли не в киоск — не один же киоск на улице был источником продуктов, к тому же мы стояли неподалеку от железной дороги, там столкнулись, хотя я потом не понял, как он там мог оказаться. Ну да, там жила Галкина, но шел он не со стороны ее дома — что я еще мог бы как-то понять, а словно бы в самом деле со стороны насыпи, будто сидел там и медитировал на кривящиеся за поворот рельсы.

Так вот, поскольку мы были в том конце улицы, то и пошли в древний советский магазин, четырьмя от: делами вытянувшийся в доме № 28, прилегая к книжному "Тотему". Раньше магазин назывался просто "Гастрономом", теперь же у него было личное имя, как то — "Рябинка". Внутри на стене даже висел цветной плакат с надписью: "Если Вам нужно хорошее пиво, в "Рябинке" Вас встретят тепло и красиво". Вот, даже с большой буквы "Вы".

Пожалуй, я не буду останавливаться на воспоминаниях, связанных с тем, как выглядел этот магазин при Хрущеве, Брежневе и далее, равно как и о его ассортименте тех лет: уже трудно вспомнить, хотя можно вызвать в память схемы разделки туш (на какие-то просто нынешние федеративные округа), прилавки-холодильники, в которых стоят еще поллитровые стеклянные бутылки кефира с изумрудными крышками, а сверху плакат "Продавец и покупатели, будьте взаимно вежливы!". Тем более не стану вспоминать, как из этой алюминиевой фольги путем наворачивания ее на спичку производились маленькие ракеты, внутрь которых заталкивалась сера со спичечных же головок, после чего эта штука поджигалась с открытого конца и происходил быстрый шипящий полет.

Мы с Големом купили бутылку водки, банку огурцов и половинку "бородинского", другого черного не было, хотя я "бородинский" не любил. Впрочем, не есть же мы собирались. Тут между нами возник легкий диспут по поводу места: во двор № 31 он не хотел, я, сообразив наличие в этом доме его начальства, согласился. Как варианты оставались школьный стадион, что, кажется, было не вполне правильно, учитывая самый разгар дня, и аллейка, которая тоже была на виду. Можно было пойти на насыпь, но мне не хотелось выходить за пределы улицы — тогда бы пьянство вышло за пределы территории моей истории или же история начала бы бестолково расползаться по всему городу, и уж тогда ее концов не сыщешь, не свяжешь.

Домой в такую погоду тоже идти не хотелось. Можно было залезть в кинотеатр, но это было бы слишком авангардно, да и тоже не на воздухе. Еще было место за парикмахерской. Но это был дом № 6, то есть надо было пройти почти всю улицу, а еще имелся захламленный задний двор в доме № 20, почти рядом с Куракиным, проход во двор через подъезд. Зато двор был самым художественным в окрестностях— там стоял маленький особнячок, от которого (он так и не дождался капремонта) оставался теперь лишь кирпичный остов. Там, конечно, могло быть загажено — в этом году я туда не заходил, ситуацию не знал, — кроме того, могло быть занято. Но раз уж рядом, пошли туда.

Там оказалось вполне чисто, даже прибрано, и никого не было. Более того, под кленом появился — раньше не было — небольшой столик, на котором была даже расстелена газета "Спорт-экспресс", первой страницей кверху, с гордым текстом "US OPEN ДЕМЕНТЬЕВА— ЕСТЬ ПОЛУФИНАЛ!". Голем, кстати, все время, пока мы там сидели, нет-нет да скашивал взгляд в ее сторону.

— Послушайте, — сказал он, опрокинув первый стаканчик, — я так понимаю, что ко мне есть какие-то вопросы, но давайте еще выпьем, а потом я искренне буду готов ответить на все подряд.

Мы еще выпили, закусили огурцом, закурили. Он курил оранжевый "Кемел", а я — синий "Голуаз".

— А что это за "Кемел" такой?

— А попробуй, — он пододвинул пачку. — Я тоже раньше "Голуаз" курил. Приличные сигареты были, когда их мало покупали. А как они начали рекламу гнать, так тут же и паленые пошли. Я два раза с блоками на Киевском пролетел.

— Хм, — я задумался: в самом деле бывало, что подсовывали невесть что.

— Я и решил, что надо переходить, притом — на то, что мало курят. Поглядел в киоске — вот эти вроде бы не очень популярны. И вполне приличные. По крепости примерно как "Голуаз", хотя они и medium.

— Мне тут нравится, — продолжил он. — Во всяком случае, я, наверное, могу вас понять с вашими вопросами о детстве, потому что мне, например, эта улица очень нравится. Притом что я видел не самые плохие места.

Понятно, что разговор был абсурден, но, во-первых, мы же водку пили. А во-вторых, было видно, что у него самого есть какая-то мысль, что ли вопрос, который он хочет задать. И — задал.

— В самом деле, я же совсем не понимаю, откуда я тут взялся… ну ладно, у меня детства не было. Мама с папой не жалели, нос не вытирали — так получилось. А у вас тут как-то правильно, вся жизнь в одном флаконе, будто все существует всегда и в одном месте. Давай еще выпьем. Сейчас сформулирую.

Выпили, он так странно и наглядно входил в сосредоточенность, что казалось, говорить он собрался не со мной, а с каким-то отчужденным веществом.

— Я понимаю, что со мной что-то не так, — сказал он наконец. — То есть сам я знаю, что могло стать причиной. Что было причиной, собственно. Но об этом же никто не знает, тем не менее — я чувствую, что меня воспринимают как-то странно.

— Ну, учти и то, где ты работаешь.

— И что, это так действует? — искренне удивился он. — Совершенно же все равно, кто где работает.

— Да в общем, да… — согласился я. — Но есть же разница между тем, чтобы работать грузчиком в "Рябинке", и там, где ты.

— Ну, если и есть разница, — поморщился он, — то она не столь важна, как то… что происходит вокруг хотя бы.

— А что происходит? — не понял я.

— Ведь все время меняется… — он пошевелил пальцами… — вот, с листьями, да и прохладнее становится… То есть проблема не в том, чтобы я понял, отчего меня иначе воспринимают, — да, но вы же Таню спокойно воспринимаете, а она работает там же?

— Таню? — не сразу понял я. — А, Галчинскую.

— Таня славная, — сказал он как-то себе и, встряхнув головой, продолжил: — То есть не в том дело, чтобы я понял, отчего меня воспринимают иначе, и чтобы я это учитывал. А просто по факту: в чем несовмещение? То есть, еще раз, — это он для себя повторял, формулируя, — я знаю, что со мной произошло, допустим — знаю, но я не могу понять получившегося в результате различия. Нет, — он помотал головой, — не может быть, чтобы из-за места работы.

— С виду-то ты вполне обычно выглядишь, — пробормотал я.

— Не в том дело, понятно. Что-то случилось и будто меня теперь нет. То есть, — он покрутил рукой, — в обратном смысле нет. Я как раз теперь есть, а со стороны — наоборот. Но так ведь и вас всех тоже уже давно нет — всякий сезон у вас все новое. И никто не помнит, просто не знает, что эта жизнь значила для даже ваших отцов. Что ты знаешь про то, от чего было хорошо твоему папе? Когда он сидел с друзьями и пил вино? Или в какой-то день он пришел домой с цветами и поцеловался с твоей матерью, польщенной этим, — потому что у них был какой-то известный только им день? Если, конечно, тебе повезло такую сценку увидеть. Но это только то, что вы запомнили и как-то провели в систему на тему о том, что кому хорошо. Из этого совершенно ничего не следует. Вы понятия не имеете, что и как у кого было. И не надо это вам. Разве что всякие семейные истории, почти сплетни — бабки в детстве наболтали. А тут еще этот, Гришка, чернуху гонит.

— Слушай, — он же сам выводил меня на мой план, — а чего ты у него живешь?

— Ну да, вот и Таня спрашивала. Да так, случайно поселился. Я раньше на "Речном вокзале" жил, далеко; случайно увидел, что тут сдается, и переехал. Денег у меня особенно не было, а тут дешево. Я тут однажды случайно оказался, вижу — объявление. Зашел, сговорились. А "Речной вокзал", это такое место…

Я подумал о том, что не помню, чтобы у нас на улице в этом году висело хотя бы одно объявление о том, что кто-то сдает квартиру. О чем и сказал.

— Ну ладно, я вру, — улыбнулся он. — Ну, скажем, у меня с Гришей были когда-то некоторые отношения. Он мне и предложил.

— Ас Галкиной, то есть с Таней, ты до этого работал?

— Ну послушай, — расхохотался он, — у вас же тут сущая деревня, так что это вы тут все про всех знать должны. Да, конечно. Но мы в разных комнатах, так что особенно не знались.

Тут-то я ему и предложил переехать ко мне. Он платил за комнату 75, договорились, что столько же. В то, что у меня можно жить, он поверил без осмотра — по всей видимости, Распопович его в самом деле допек. А с улицы ему съезжать явно не хотелось.

Договорились мы так, это было его предложением, что если совместное житье начнет напрягать любую из сторон, то он переселяется дальше. Ну, собственно, как иначе-то?

Переехать он собрался в ближайшие выходные — настояв, что за сентябрь заплатит как за половину месяца, хотя там дней десять всего оставалось. Впрочем, мелочи. Сегодня, спьяну, перебираться не стоило, да и с хозяином он хотел проститься по-приятельски. Но в общем получалось, что теперь в его отношениях с окружающей действительностью я что ли буду играть на его стороне… А тут была проблема: Галчинская. Впрочем, ему-то откуда было знать, что она для меня — проблема. Так что считать (все считать, так все), что он меня вчистую и на ровном месте с этим переездом переиграл, было нельзя. При всей очевидно проявленной его склонности к ней. Но все равно, оцените, как он меня сделал: это же я собирался задавать вопросы и что-то выяснять…

Переезд

Переехал он в оговоренный срок, вещей у него было немного, даже машину не брал — раза три сходил туда-сюда и переволок скарб, не заслуживающий описания. Ничего такого замечательного вроде какого-нибудь чучела крокодила или игрушечного парусника, который бы он берег с детства, у него не оказалось. Была пара коробок книг, что всегда вызывает желание подглядеть, но сразу их рассмотреть не удалось, а затем он переместил их в комнату, из которой я накануне его появления выгреб и, особо не мудрствуя, выкинул на помойку гору старых вещей. Я в эту комнату чего только не складывал. Там даже телевизор 1972 года выпуска был.

При этом — удивительно, там же было множество вещей, принадлежавших умершим родным — я не был чувствительно тронут, в любом случае — не в той степени, как раньше, из-за чего однажды в эту комнату все свалил и запер на ключ. Теперь оставил немногие прочные вещи, вазочку мамы — годов еще пятидесятых, китайскую, с драконом. Зеленую, эмаль как-то чешуйками устроена. Еще какие-то вещи, альбом. А остальное, ну что остальное… Там даже целлофановый пакет с банками для домашнего консервирования обнаружился. Книга нашлась, про Хрущева, "Лицом к лицу с Америкой", — аджубеевская, про визит в Штаты, и чуть более свежий, но из того же времени каталог "Дизайн США" — с какой-то первой московской выставки. Или она называлась "Промышленным дизайном"? Не вспомнить, а обложка была утрачена, зато красивые картинки остались.

Словом, это прошлое, сношенное, пропылившееся-, уже не было важным, не было поводом для чувств. За некоторыми исключениями. Эти исключения я и перенес в свою комнату, а остальное выкинул. Комната теперь была чиста и даже что ли как больничная. Потому что в ней давно никто не жил.

Голем, первоначальное исследование

по месту нового жительства

В обиходе он оказался совершенно отсутствующим. То есть следов его быта практически не замечалось. По утрам, скажем, не завтракал — пил чай или кофе, посуду за собой мыл. Я обычно спал дольше, чем он, и обыкновенно он уходил прежде, чем я просыпался, так что самая неприятная часть любого совместного житья (для меня, во всяком случае) — когда утром на кухне оказывается кто-то еще, эта неприятность отсутствовала. Возвращался он когда как, но не слишком рано, но тут я не спал, а отчасти работал, так что, выпив чаю и поужинав чем получилось, он шел спать, а я продолжал заниматься своими делами.

Говорил, что не любит возиться с хозяйством, но не любил весьма конструктивно: никакие бытовые дела у него не залеживались. Стирался практически регулярно — пришел, постирал, повесил сушиться. Ботинки даже не чистил — они у него что ли специально были такие, чтобы не чистить, — типа замшевых.

Конечно, в комнату к нему я не заглядывал — давешний случай с полубезумным, как теперь ощущалось, досмотром комнаты Тани до сих пор заставлял стыдиться. Конечно, вначале были некоторые материальные неловкости, связанные с деньгами за чай, сахар, хлеб, масло и проч. консервы. Но эти проблемы сами собой урегулировались по ощущению некоторой средней линии, естественно. А постельное белье у него было свое, таким вот самостоятельным он оказался.

Вообще же, жить стало как-то лучше. Просто потому, что живое существо в доме: видимо, мы были друг для друга отчасти этакими домашними животными, кошками.


Обычаи его были самые незамысловатые. Сначала мы еще как бы делали вид, что из соображений приличия следует иной раз поговорить за ужином, пусть тот даже и вполне условен. Затем мы эти приличия похерили, так что я сидел, что-то писал, он приходил, пили чай, он иной раз читал за чаем газету "Спорт-экспресс" — в русле тех же его давнишних рассуждений о том, что читать надо самое бесчеловечное (кроме "Спорт-экспресса" к бесчеловечному он, в частности, относил журнал для девушек "Yes!"). Постепенно вперед продвигалась осень.

Тут мне стало понятно, что моя идея вызнать у него что-нибудь про власть была вздорной. Потому что когда человек возвращается с работы, ему дела никакого нет ни до власти, ни до работы на нее, пусть даже он иногда и приносил с собой какие-то специфические материалы в синих сшивках и даже их проглядывал. Для него власть была чем-то иным, нежели то, что я предполагал у него вызнать. Впрочем, уже и это было результатом.

Что до его противоестественной сущности, то, пожалуй, она вполне проявлялась во всем том, о чем я сказал по поводу его привычек. С другой стороны, кем бы ни был этот человек, совместное проживание под одним кровом делает, в общем, совершенно не важным его происхождение — раз уж с ним можно как-то жить. То есть наоборот: раз уж с кем-то можно жить, значит — вы с ним, ней не люди, потому что люди-то как раз жить друг с другом спокойно не могут.

Стало в самом деле хорошо — я уже даже по вечерам ожидал, когда он вернется домой. Чтобы кто-то, кто живет тут, вернулся бы домой. Безо всяких, понятно, педерастических причин. Просто — надо, чтобы все люди по ночам оказывались там, где им привычно что ли.


Конечно, это, наверное, была временная и, соответственно, в чем-то неправильная идиллия. Типа передышки — которую я вовсе не предполагал, когда затевал его переезд.

Уже осень

Тут начались такие погоды, что совсем стало похоже на рай. Листья неторопливо падали. Когда светило солнце, было прохладно, а когда моросил дождь, то, наоборот, тепло. Все это вместе вызывало почти европейские чувства, редкие в этом городе. А теперь, право же, сидеть бы с утра в кафе, пить кофе с круассаном. Так это можно устроить и дома, сколько угодно ощущая там себя европейцем. Может быть, этого-то мне больше всего и хотелось, оттого один и оставался: себе-то, одному, Европу еще можно сделать. А вот с семьей, вступая то есть в социально-общественные отношения с этим государством, вот уж фиг.

Сидишь европейцем за чашкой кофе дома и размышляешь о психологических нюансах, ранее решительно заблокированных. О том, что вот же как странно и мягко меняется восприятие, а поскольку мягко — ты и не замечаешь расширения пространства. Да просто и того не видишь, что думаешь уже иначе. Не замечаешь даже, что в тебе просится жить нечто иное.

Уже ничего и не хотелось. Жилось тихо и как-то без идей по поводу того, что эту зиму делать. Приятельница давно вернулась с юга, иногда я к ней ездил. У нее все еще сохранялись белые треугольнички на сосках и лобке. Сдал чистовик перевода, ждал, когда дадут новый — обещали через неделю. Я их попросил, чтобы уж детектив какой-нибудь, а то любовь у них всегда одинаковая.


Зашел однажды к Башилову. Он мыл пол в прихожей. Дело было сложным, потому что география сквота была обширной — возле входной двери столпились пять комнат (две из них были соединены в некий блок с какой-то вовсе смешной прихожей), рядом была еще одна комната, в углу прихожей еще одна. Возле нее коридор сворачивал направо и уходил вдаль, в моменте поворота справа была еще одна большая комната — проходная с двумя дверьми — прямо ко входу и в коридор. В этой-то комнате летом и был найден тайник дореволюционных времен. Далее по коридору была ванная, туалет и еще одна комната, в которой жил Башилов после того как отселился из продырявленной проходной (дыру там так и не заделали). Дальше была кухня, она же прихожая у черной лестницы.

Так что Башилову приходилось с ведром ходить чуть ли не двадцать метров в один конец, чтобы сменить воду и прополоскать тряпку. Теперь, впрочем, он уже заканчивал.

Отправились на кухню, пить чай.

Там сидела Катя, та самая жительница сквота, которая понравилась Галкиной. У девушки была своя история: она не могла перенести, когда до нее дотрагиваются, — это не шутка и не заморочка, а реальная болезнь, о которой она в той или иной форме предупреждала. Без трагизма, обыденно и привычно, как, скажем, старик предупредит о том, что не слышит на левое ухо. Как уж она жила в сквоте с его не вполне безупречной сангигиеной, я не знаю, возможно, что ее тактильная брезгливость была связана только с людьми. Она делала что-то ювелирное, не из драгметаллов, а из веществ простых вроде чугуна и еще каких-то железяк. Производились как предметы типа "от кутюр" — для тех, кто въезжает, обычно — маленькие монстрики, похожие на раздувшихся младенцев, по образцу картин художника Гигера. Ну и ширпотреб, хорошо, по словам Башилова, расходившийся по салонам — ее висюльки были весело сделаны.

Что ли получалось, что ее тактильность была ориентирована только лишь на прикосновения металла, сначала холодные. В соответствии со своей особенностью, она никогда никому не мешала — сидела себе, курила и читала "Изюминку" линии "СПИДа-Инфо". Сочетание содержимого газеты и ее личных особенностей выглядело прелестно.

— Что нового? — спросил я Башилова.

— У меня-то что? Это у тебя, говорят, постоялец появился.

— Да кто говорит-то? — удивился я.

— А он сам и говорит. Довольный причем. Шутил, что у тебя тоже скоро сквот будет, жаль только, что комнат маловато. Так что ты зови, когда соседа по лестнице отселить захочешь. Мы придем и его запугаем, и он немедленно уедет в Америку.

— А у тебя с ним что за дела? — спросил я осторожно.

— Да какие, никаких. Он что ли не то чтобы прилипчивый, но действует по непрерывности — тогда его твоя девчонка к нам завела, так он с тех пор время от времени и заходит. Болтаем о том о сем. Я ему, разумеется, про софиологию рассказал, он даже обещал подумать на эту тему. Но у него, кажется, не очень хорошо с художественным мышлением, потому что он начал- что-то говорить о ловушках, в которые надо ловить факт присутствия.

— И придумал?

— Я же говорю, что обещал подумать. Может, что-нибудь и сообразит. Хотя что ж такое — ловушки какие-то?! Прямо противоположный подход — Дух, понимаешь, дышит где хочет, а он ему — ать и ловушку. И еще подманивать как-то придумает.

Башилов выглядел каким-то отрешенным и поддерживал разговор несколько автоматически.

— Он вообще странный человек, — сказала вдруг Катя.

— А то, — пробурчал Башилов, — будто кто-то этого не знает. Только про это все и говорят.

Кажется, в его словах сквозила известная ревность к Голему, чем, по всей видимости, и объяснялось его отрешенное состояние. Видимо, косвенно она переходила и на меня, раз уж он, Голем, у меня поселился. Как-то он тут влиял.

— Да нет, в самом деле, — поморщилась Катя, — он меня как-то случайно задел и ничего. В смысле, никакой реакции. Меня же физиологически передергивает. Сразу спазм где-то в животе возникает. А если кто-то будет меня пытаться удержать, то и стошнит. А вот он не действует — нет спазма.

Надо сказать, что ее конституция нимало не отвечала ее особенностям — она была крепенькой, не так что кровь с молоком, но вполне румяная и основательная. Ей бы пошла коса, но косы не было, имелся некоторый русый хвостик.

— Вы что, танцевали что ли? — удивился и тем самым впал в свое нормальное состояние Башилов.

— Да нет. он отсюда уходил, недели две назад было, — сказала девчонка, — а я поднималась. Каблук подломился, я начала падать, а он меня под локоток и в охапку. И ничего. Странно это.

— Ну вот, — констатировал Башилов. — Значит, теперь у тебя есть с кем потанцевать. Так что надо будет в ближайшее время устроить танцульки.

— Ну так и устрой, — даже покраснела ювелирша.

— А ты ему предложи другую акцию, — мрачно предложил я. — "Отыщи в себе дебила!"

— И? — Башилов заинтересовался.

— На предмет намеков, о которых ты однажды говорил. Человек, обнаруживший в себе дебила, уже не может не быть счастлив. Таким образом, небесное волеизъявление скажется конкретно в нем — и будет зафиксировано косвенным образом. То есть он сам станет одной из ловушек, о которых говорил.

— Злой ты стал, — хмыкнул Башилов. — Хотя идея неплоха.

Галкина и Голем

В начале октября встретил на улице Галчинскую. Она волокла громадную сумку и еще два пакета, причем шла с таким решительным видом, словно направлялась кому-то сказать, что "я к тебе переезжаю". Тонкий стан ее был практически схвачен шелками и накрыт плащом сверху, то есть — она была в новом платье, что то ли дисгармонировало с ее пакетами, то ли наоборот. Шла она, конечно, в сторону дома, а сумка была просто тяжелой. Сумку я у нее забрал.

— Я тут накупила просто на неделю вперед всего, — что ли оправдываясь, сообщила она. — Не рассчитала малость. Ты куда пропал-то?

А это на самом-то деле не я пропал. Со времени ее идеи про переселение Голема я к ней заходил несколько раз — ни разу не застал. Она звонила однажды, вскоре после того разговора, — не знаю откуда, в гости не звала, выясняла, как дела с проектом переселения. Я ей ответил, что все практически удалось (это было после того, как мы с ним договорились, и до того, как он переехал). А она снова пропала. Я снова заходил, а ее не было или же она не открывала. На аллейке часто сидел, не торопился специально, вдруг бы встретились. Ну вот и встретились. Я-то думал, что все успокоится как-то у меня с ней, не успокаивалось. Теперь она выглядела неприкаянной какой-то, да еще в этом платье, тело внутри которого еще не обвыкло. Что ли накрутила она себе каких-то установок и препозиций, а теперь хочет жить внутри них, да чтобы еще и хорошо было. А еще шло от нее какое-то желание, оно как бы касалось моего желания, уже вполне конкретного, но с ним не складывалось, не вкладывались они друг в друга.


— Как он тебе? — спросила она, когда мы уже пили чай. — Не вредный?

Я рассказал, что у нас да как.

— А ты не знаешь, у него есть кто-нибудь?

— В смысле?

— Ну… женщина.

— Нет, — удивился я, причем — не ее вопросу, а тому, что мне самому это и в голову не приходило. Я понятия не имел, как у него строится день, но никаких признаков того, что у него где-то есть какая-то интимная жизнь, не было.

— Что же, он в самом деле какой-то искусственный? — задумчиво пробормотала она. Я, честно говоря, отнес эту задумчивость на некие общие моменты.

— Мне он сказал, что с ним что-то произошло, и он теперь не вполне себя понимает, — насплетничал я.

— И что? — оживилась она.

— Да ничего. Один раз сказал, не возвращались.

— А как ты думаешь, с ним… можно?

— А почему нет? — автоматически удивился я, вовсе не ожидая такого поворота. — То есть мне-то откуда знать. Но с виду вполне нормальный.

— Да понятно, что нормальный, я же его регулярно вижу. Но ты же говоришь, что с ним что-то не так.

— А что, о своих приятелях ты раньше всегда знала, кто из них кто и что там с ними как? А ну из них половина уродов была? — Ну, трудно было слегка не разозлиться.

— Собственно, — пробормотала она, — я же непонятно почему об этом спрашиваю. То есть он мне по-человечески симпатичен, тянет меня к нему. Но он таким раньше не был. Раньше он был немного странным, не странным даже, просто совершенно незаметным. А теперь будто в самом деле големом стал, — она вдруг сконфузилась, будто что-то сообразив. — Ты извини, что я тебя своими историями гружу. — Кажется, она наконец-то уяснила некоторые аспекты моего интереса к ней. — Не надо было тебе все это говорить. Я как-то по привычке. Кто ж знал, что все так повернется… — Уж к чему это относилось, оставалось догадываться, хотя отгадка была очевидна.

"На полях Рязанщины, — бормотало "Радио России" в углу, — полным ходом идет какая-то хуйня. Подробности пока неизвестны".

Но я-то ее по-прежнему чувствовал и словно видел, что у нее внутри сразу несколько пространств — в одном из них она думала о какой-то жизни с Големом, другой же сектор был реальным — в нем были здешние отношения, эта улица. А она находилась и тут, и там, отчего не могла сообразить, почувствовать, что оба пространства находятся здесь, и ее желание тоже попадает на эту улицу и в наши отношения. Похоже, она это поняла, потому что чуть-чуть покраснела.

— Узнать что ли?

Она пожала плечами и виновато улыбнулась. Ответ, то есть, был "да".

Октябрь, парикмахерская

Во вторник, как теперь помню, похолодало — и последние листья стали жесткими, падали уже косяками, с грохотом. Я пошел в парикмахерскую, давно там не был, месяца три. Несмотря на осень, подстригся почти наголо, под расческу.

Парикмахерская жила в доме № 6, она была раньше обычной, с коричневыми панелями из ДСП, зеркалами и вонючим одеколоном, который въелся во все. С ростом прогресса из нее сделали салон по имени "Локон" — в наших краях отчего-то любили краткие названия — "Локон", "Тотем", а напротив моего дома, в доме № 49, был еще один гастроном, так тот назывался "Рыбка". Надо бы и моему сожителю открыть частную лавочку под названием, понятно, "Голем". Какую-нибудь психотерапевтическую, лечил бы несчастных матерей семейств, обучая их своей бесчеловечности, которая поможет им в их трудном семейном деле. Хотя… тут еще кто бы из них кого учил.

В парикмахерской работали три—четыре все время менявшиеся дамы, я про мужской зал, конечно. Уж я и не знаю, кто там проводил кадровую политику, но здоровенные такие бабы, лет к сорока, с твердыми командирскими голосами, управлявшие клиентами что твой старшина. Но стригли не ужасно и за не слишком, несмотря на салонность, большую цену.


Голова стала быть подстриженной и вымытой, ветерок ее охлаждал. Желтели, пощелкивая друг о друга, листья. Я зашел во двор за парикмахерской. Двор был большим, с изуродованными детскими принадлежностями: горками без дна, каруселью, от которой остался только штырь; обнесенная проволокой небольшая коробка для хоккея-футбола, даже лавочки — канонического советского паркового изгибающегося вида — были лишены дна, одни каркасы. Только песочница чувствовала себя хорошо, даже с избытком, — на нее явно вот только что, вчера—позавчера, видимо, в рамках очередной акции "Мой двор — моя деревня", вывалили целый грузовик свежего, желтенького песка — от души, так, что зелёные бортики песочницы были едва видны.

Пахло тут парфюмом из окон парикмахерской, деревом — не от дров, а от отсыревшего сарая. Травой еще всякой, гибнущей. Я сидел на лавочке, глядел на песочницу и вспоминал — в каком возрасте я перестал себя не помнить? Такой момент, несомненно, был, но я не мог сказать когда. Десять лет назад, пять? Пятнадцать? Тридцать пять, сорок?

Еще тут пахло свежими булками, из небольшой частной пекарни, обустроившейся в доме

№ 4. Мимо ходили люди, вот — три старушки с кошками в охапку прошли в сторону ветеринарной клиники, стоявшей в глубине двора.

То есть вывод был обычным: никогда не знаешь, когда изменился. Тут же и другой вывод: раз уже я столько раз измененный сапиенс, то что же говорить о Големе. К тому же у него явно имелся кайф от его особенностей, так что Галкиной, ох, могут быть суждены страдания. Не то чтобы я рассчитывал ее тогда утешить, в возможность быть с нею я уже не верил, просто искренне посочувствовал. В нем, судя по его разговорам и тексту этому замороченному, который она мне показала, было что-то литературное. Рахметов какой-то. Можно было счесть, что он был приведен в свое нынешнее состояние Великой Русской Литературой. Не прямо, разумеется, но определенные ее рефлексии явно потоптали его подкорку.

Конечно, для полной красоты хотелось, чтобы он сдвинулся именно в ту ночь, когда читал про глухонемых демонов, а за окнами погромыхивала гроза.

Может быть, Галкина когда-нибудь сможет рассказать что-то большее. Но, подумав теперь о ее непростой женской судьбе, я сообразил, что отчего бы мне не переговорить с Распоповичем. Он ли был автором трагической перемены в жизни живого существа Саши или не он — в любом случае это произошло в то время, когда он был его квартирохозяином. Непосредственный свидетель.

Автор Голема

Распопович выглядел прискорбно: был всклокочен и, кажется, с утра не умывался. Он что ли впал в депрессию, был уже отчасти пьян и сначала выражался, отчего-то все время цитируя китайские притчи с даосским закосом, — в начале моего визита, на первой половине бутылки, мы говорили о текущей политике, инициатором чего был он. Моему появлению он не удивился. Тут чужие не ходили, а еще он был с похмелья, а я с водкой.

— Слушай, — сказал я прямо, когда водка перевалила экватор в смысле вниз. — Есть такое ощущение, что ваш бывший квартирант — не вполне человек. Ходят такие слухи.

— Ну да… — замялся он, — квартирант, Сашка то есть. Но он съехал куда-то. Сказал, что съедет, мы выпили, и он съехал. Но он тут где-то неподалеку, я его вижу иногда.

— Да, — я усилил проблему, — в этом, собственно, и дело. Теперь он живет у меня.

— Что? — удивление всегда выглядит так, будто человек чего-то не расслышал.

— Ну вот да, — я пожал плечами, — так получилось.

Ели мы сырой лук и не вполне черствый батон. Я было подумал, что если разговор завяжется, то придется идти в киоск за второй, а это будет разрушительно для моих планов на завтра.

— Ну вот, — вздохнул я. — Говорят даже такую ерунду, что это не человек, а искусственное существо. И что именно ты его и сделал. Как раввин Лев. Не все так говорят, конечно, а только те, кто в теме. Но у тех, кто в теме, мнение однозначное. — Да! Да! — Распопович неожиданно распсиховался, черная борода задралась торчком. — Так все и было! Но я, — постучал он себе в грудь, — не понимаю, как все это произошло. Я вышел на кухню, потом что-то начало в ванной плескаться. Я заглянул — мамочки… и тут же в туалет— блевать. Выхожу, проблевавшись, а оно уже сидит на кухне, свеженькое, чисто вымытое. Чай. ЧАЙ! Заваривает!!

"Классный все же парень Бармалей", — подумал я. Да и вообще, ну вот как в жизни понять, когда кто-то телегу гонит, а когда говорит чистую правду. Тут же захотелось сходить в качестве поощрения за второй, заодно килек купить, и будь что завтра будет, хотя и понятно, что именно будет.

— Ну ладно, а как квартиродатель квартиродателю — с ним напряги есть?

— Минимально, — тут же успокоился Бармалей. — Он же и в самом деле нечеловек какой-то. Практически живет без мусора. Чаю выпил — стакан помыл. Вермишель сварил — кастрюльку отчистил. Белье стирал ежедневно. То есть я даже понять не мог— впрок что ли? Если у человека есть несколько смен, так он раз в количество смен минус одна стирает. А этот— каждый день. Совершенно не понимаю. В ванной не развешивал, уносил с собой, в комнату. А чего он переехал-то, я, в общем, так и не понял. Денег меньше что ли требуешь?

— А сколько он тебе платил?

— Да что тут платить, 75, хотя, конечно, и полтинника бы за ту комнату хватило. А тебе?

— Ну, полтинник, если честно, — соврал я. — Но он не из-за денег, я так понял. Сказал, что хочет, чтобы совсем отдельно и тихо, — ничего подобного он, конечно, не говорил.

— А у тебя тихо что ли?

— Ну да, сразу от входа, окнами во двор, — еще раз соврал я: это моя комната во двор выходила, а его — на улицу.


Далее — нет смысла передавать все это диалогами, тем более вспоминаемыми, то есть написанными заново, не с диктофоном же я приходил — он рассказал мне все, что мог, о том, что за нечеловек наш постоялец. В его изложении получалось, что Голем является просто отмороженной треской. Тут, конечно, можно было сделать поправку на темперамент хозяина, но эти эмоции меня не интересовали.

— Ну ладно, — я попытался перевести его мысли в сторону конкретного вопроса. Вообще, факт того, что я буду сейчас ради Галкиной выяснять физиологические особенности вожделенного ей организма, меня на миг потряс: кажется, я стал невиданным альтруистом-гуманистом. Или любил я ее просто-напросто… — А вот как он насчет физиологии, полноценный?

— А то? — округлил глаза Распопович. — Еще какой полноценный. Он же не только чай пьет. Однажды у меня банку тушенки сожрал — больше-то в холодильнике ничего не было.

— Да я не о том, баб-то он водил?

— Нет, не водил, с этим у него как-то странно, — развел руками хозяин, как бы извиняясь. — Вообще, он к веселью совершенно не склонен. Но не пидор, это точно. Может, конечно, импотент, но вряд ли, потому что презерватив у него я видел. Ну, может, он в них спички держит, чтоб не отсырели.

Тут я таки вышел за второй бутылкой и кильками. Проблема Галкиной была разрешена, можно было заняться и выяснением причин душевного перелома, сделавшего гражданина Сашу средних лет неким големом. Но я в детстве, то есть в поздней юности, после университета, прочел книгу "Теория ведения допроса". Там, собственно, была не столько теория, сколько тактика, и я усвоил, что гнать — не надо. Отчего и пошел за кильками. Да, если честно, мне просто понравилось с ним общаться. Хорошо, в общем, сидели.


По ходу второй Распопович стал говорить о том, что ему всегда было интересно выварить человека так, чтобы от него осталась конкретная суть — типа жемчужина, или просто какой-то камешек, или ошметок сала, притом — волосатый. Это он что ли самокритично о себе. Он говорил, что все дело в том, в какой жидкости вываривать, ну а в том, что суть обязана иметь материальное воплощение, был совершенно уверен. Тело, то есть, должно было производить за время жизни какое-то вещество, фрукт, точнее — косточку фрукта, а когда тело умирает и душа уходит, то в нем, где-то в теле, остается этот камешек, который глупо закапывается или сжигается — тогда, впрочем, могут нажиться работники крематориев.

Я так и не выяснил, в каких они с Големом были отношениях, и почему он его поселил у себя. Еще, машинально думая о Големе, я сообразил, что не могу уловить его фактуру, установить, скажем, наиболее правильную для него одежду, точно вспомнить тембр голоса — ну, немного жестяной, но это же неточно, — движения рук, ритм ходьбы. Ремонт что ли сделать — с его привлечением? — отчего-то подумалось. Пусть сообразит, что все на свете не зря. Тут Распопович вдруг внятно поглядел на меня и сказал:

— А вот из него ничего извлечь нельзя! Там, где у других начинается хотя бы память, у него нет ничего! Из него можно извлечь только кусок пустоты!

— Да ну, — поморщился я, — это я и сам уже знаю. Ощущал. Но это же ничего не объясняет. Вот бы понять, как это произошло.

Бармалей купился и не стал выяснять, что за "это" я имею в виду. Он посмотрел на меня только что не жалобно и будто замер в выборе: то ли заснуть прямо за столом, то ли сказать все.

— Хорошо, — что-то склонило его ко второму варианту. Он словно бы протрезвел: голос стал внятным, лицо резко посерело, под глазами чернотой выперли мешки. — Я расскажу. Только не передавай дальше. Все случайно получилось. Никакими ядами я его, конечно, не травил. Электрический шок тоже, не применял. Он однажды пришел какой-то совсем замудоханный. Никакой, в общем. И все время курит. Закурит, почти тут же затушит и почти сразу новую раскуривает. Я ему говорю, ну ты хоть курить-то так перестань. "Не могу", — отвечает. Я ему — ну давай я тебе одно упражнение покажу, может помочь. "Ну давай", — согласился. Я ему и показал. Просто дыхание холотропного типа, там все внимание идет на выдох, наиболее полный. Вообще-то когда такое практикуется, то человек часто получает неопределенный результат, никогда нельзя понять; что с ним стало, в какую сторону. Поэтому— лучше не надо. Но я-то ему не курс предложил, а только отдышаться — это в самом деле могло курение остановить. А его чуть ли не на пятом выдохе пробило. Явно пробило, притом совершенно непонятно как — какого-то эффекта можно ждать только через полчаса, час, да и не с первого раза. Так я с тех пор и не знаю, на что его пробило. Я рад, что он съехал…

Как злятся собаки?

Выйдя наконец на улицу, я ощутил, что меня шатает. Мимо шли две дамочки, одна говорила другой о чем-то, произнеся фразу "И я разозлилась как собака".

Я машинально перевел глаза вниз — интересно, она вела на поводке собаку. Но собака была размером с кошку, вдобавок почти лысая, поджарая и мелко дрожала, хотя и была в ливрейке. Я не мог представить, как эта собака может разозлиться.

Херасков подтверждает,

что и такое возможно

То, что сказал Бармалей, уже было похоже на правду. Его правду, но можно было поверить. Но я уже ничему тут не верил, отчего и пошел к Хераскову, который — после истории с хозяйственным мылом и мыслями политтехнолога — сделался для меня главным экспертом по части недопознанного.

— И может такое быть? — спросил я его, рассказав в общих чертах сообщенное мне Распоповичем.

— А запросто! — ответил Херасков. — Вот я в молодости, года два назад, надумал за Маринкой приударить. Решил тоже начать бегать по стадиону. А там и приударить — я в институте даже к легкоатлетической секции был приписан. Но, понятно, начал не вместе с ней, а, чтобы не позориться, сначала потренироваться, потому что форма никудышная. Целую неделю по вечерам бегал каждый второй день. Ну так, не очень получалось. И решил я себе представить, будто я — молодой и здоровенный негр. Что ты думаешь? Как представил, так десять кругов и отмахал с ветерком. Ну все, думаю, могу теперь перед Мэри форсить и будет она за мною.

— И что ж не получилось? — Мне-то было известно, что никаких коллизий между ними два года назад не возникало.

— Да чтобы ты на себе узнал, что со мной на следующий день было! Мамочка! День на четвертый только в себя пришел, так все болело… Какая уж тут Маша…

— Мда… — сочувственно согласился я. — Но это все же другая история.

— Почему же? — удивился Херасков. — А вдруг бы я действительно безвозвратно превратился в молодого и здорового негра? Практически ничего не мешало, чтобы так произошло! То есть могло и произойти, и я нисколько бы не удивился, так мне тогда хорошо бежалось… Вообще, кстати! Ты своему Голему скажи, раз уж он при власти, что нужно что-то делать с пивом!"

— В смысле?

— В смысле — прекращать. А то оно повсюду, во всей рекламе. И дети пьют, и дамочки, и когда угодно, и сколько влезет. Так нельзя!

— Ты это чего? — осторожно поинтересовался я, начиная подозревать, что и его тоже пробило, на некие нравственные принципы. — Безнравственно что ли?

— Куда на хер безнравственно! — вознегодовал он. — Блядство полное. Полностью разрушаются русский менталитет и духовный склад! В России надо пить водку — потому что она, во-первых, вкусная, а во-вторых — она-то и формирует нам духовный склад, потому что обеспечивает человеку нахождение в принципиально различных состояниях. Вот ты тверезый, вот ты пьяный. Вдобавок промежуточные фазы учат мужеству и правильному поведению в пограничных состояниях. А пиво, если его внедрят полностью, это же пиздец русской культуре! Это же какая-то мутная обдолбанность, полная невразумительность — кто, где, что за состояние, такое, сякое, тьфу… Все одно и то же. Еще в латышей каких-нибудь превратимся… Сообрази, с кем тогда лет через десять будет водки выпить? Если ее вообще производить не завяжут…


От Хераскова я вышел потрясенным не менее, чем от Бармалея, и, честное слово, по дороге домой думал о том, что Голему надо непременно сказать, чтобы он передал власти, чтобы та прекратила распространять пиво. Эта мысль породила следующую: теперь в окрестностях не хватало общего запаха, общего вкусового ощущения.

Державе не хватало продукта, который бы постоянно поедали все. В советские годы таковым могла считаться их долбаная колбаса, хотя на самом деле, наверное, — хлеб, какие-нибудь кильки в томате и соленый огурец. Да и ностальгия по поводу салата "оливье" на праздники эту точку зрения подтверждает. Портвейн, наверное. Вообще, всякая общность людей и формируется вокруг определенного продукта. Или их набора, или калькуляции общепита.

Вот как теперь варят в столовых куриный суп? И как его варили при советской власти. Большой чан, в него кидают тушки куриц — синеющих. С волосками… Видимо, первоначально покрошенных — или же все же их, сварившихся, разделывают на порции для второго, вареное мясо и рубить легче, хотя могут и развалиться, но кого волнует. Кидают несколько луковиц, вприглядку солят. Затем ссыпают из картонных коробок яичную вермишель. У них где-то есть калькуляция, нормы закладки-засыпки. Разумеется, нарушаемые путем воровства, но — нарушаемые примерно в одинаковой пропорции по всей территории страны. Так что вкус не мог оказаться совсем уж другим. Разница существовала лишь в зависимости от социального статуса, да и то — не очень большая. Как все на свете-то сложно, блин… Ну или, наоборот, просто.

Судьба — это то, к чему прилипает

Голем был дома. Пил чай и читал газету. Газета была не первой свежести.

— Вот, послушай: "Утверждается, что в результате случайных химических реакций 3,5 миллиона лет назад из молекул образовались простейшие кишечные организмы. Потом они развивались и усложнялись. Так появились морские растения, выделяющие кислород, который нужен был для дыхания первых животных. Считается, что первые примитивные формы жизни могли быть занесены из космоса. В межзвездном пространстве астробиологи обнаружили 50 видов органических молекул. Например, в гигантском газопылевом облаке в центре Млечного Пути найдены молекулы сахарозы, состоящей из углерода, водорода и кислорода. А эти молекулы, соединяясь с другими, могут образовывать более сложные структуры, которые участвуют в создании нуклеиновых кислот — РНК и ДНК, — основы всего живого. А индийские ученые из Калькутты смоделировали условия, при которых в космосе мог бы сформироваться аденин — один из белков, составляющих молекулу ДНК. И выяснилось, что во вселенной могут быть области, буквально напичканные этим веществом. И вообще, вероятность случайного зарождения жизни на нашей планете равна нулю. Даже если некоторые сложные молекулы возникли из хаоса, все равно должен существовать механизм, необходимый для их точного воспроизведения. Еще ни разу никто не видел, как один вид организма в результате мутаций превращался в другой. Никто не видел это самое промежуточное существо". Это "Комсомолка" за 4 августа 2000 года. Вполне еще свежая.

— Какая же свежая, когда уже октябрь?

— А ты думаешь, что за месяц в отношениях человека и космоса что-то коренным образом изменилось? — искренне удивился он.

— Да уж, проблемы у тебя, — спьяну я был как никогда склонен к сочувствию.

— Отчего это "у меня"? — хмыкнуло промежуточное существо высшего уровня, почти как Башилов говорил: между ангелами и людьми. — Вообще, отчего люди решили, что у них есть судьба? Откуда у них взялось ощущение протяженности времени, которое вдобавок еще и увязывается с их жизнью, отчего у них на уме какие-то соответствия, совмещения? Они же знают только себя, и то — как уж помнят и понимают. И они способны лишь навесить все это на хронологическую последовательность. Просто кусок шнура, к которому клеятся какие-то куски, что запомнилось. Линия их жизни — это просто веревка, на которую налипло.

— Ну-ну, не очень-то, — сказал я и пошел в комнату, отключаться.

С Куракиным, рассуждая о том,

что "им" нужен двойник

Через пару дней сидел я с Куракиным, пили мы чай и размышляли о том, зачем этот человек мог понадобиться власти. Оснований к рассуждениям у нас было мало — мы и его знали мало, и власть. Отчего мысли наши были небанальными.

— Может, им двойник для президента нужен? Не так чтобы физический, а морально-политический? Чтобы на нем проигрывать ситуации? — предположил Куракин. — Как собака Павлова или крыса. Нынешний же сказал, что экспериментировать надо на крысах, может быть, он это в шутку сказал, но почему не воспринять всерьез? Твой-то, как я понимаю, совершенно без амбиций и связей. Дикий какой-то, бродячий. Вообще, в России любой человек ниоткуда — голем.

— Да он слишком хорошо соображает, чтобы собакой.

— А вдруг у него игра такая? Может, ему интересно? Кстати, он не журналист ли? Есть у них мерзкая повадка — проникнуть в логово, чтобы потом все тайны рассказать.

— Вряд ли. Он, кажется, их не очень любит. Да и то, ну войдешь в логово, а какие там сразу тайны? Зато — платят. Засосет, через две зарплаты позабудешь о миссии.

— Мда, — поморщился Куракин. — Но ты выясняй, выясняй. Это же интересно, что за штука власть, с такого-то расстояния. Когда такой подвернется.

Тут у меня возникло смутное ощущение, будто я вот-вот что-то пойму, но в дверь позвонили.


Вошла Мэри, уверенно, не спотыкаясь в коридоре. Столь же автоматически повесила плащ на вешалку — а там вешалка была такая, что сообрази, где крючок. Сели чай пить уже втроем. Пока он возился с чайником-заваркой, она газету читала, а я ее разглядывал: очень давно ее глаз не видел. В кафе в тот раз темновато было.

— Вот, пишут, — сказала она, — что "наряду со стрельбой по воробьям из агитпоезда партии в крымских степях Жириновский любит наблюдать за плаванием своих активистов в бассейне на собственной подмосковной даче. "Загоняю их туда и наблюдаю…"— сообщил он". Это, наверное, трудно: из поезда по воробьям.

Политизация наших краев явно достигла полного непотребства. А она выглядела довольной, сил нет. Даже коленки будто порозовели, хотя и была в черных колготках. По ней было не понять, имеет ли детородный проект уже внятный успех, но ей явно нравился поворот, произошедший в ее жизни.

Я смотрел на ее коленки — чем, казалось бы, отличавшиеся от ее коленок девичьих, которые она всегда как-то слишком стеснительно прикрывала и уводила к незнакомым нам людям. Не очень они изменились, но, конечно, она еще может сделаться теткой, потому что плохо у нас с возрастом социальной жизни. Вместо того чтобы жить, как повзрослел, со всеми, кто еще не выжил из ума, как с тебе подобными, все разгорожено на участки. Отчего и люди рождаются заново, в следующих возрастах, а ощущают, что еще живы, только когда видят ровесника.

Наверное, в этом и был смысл ее мероприятия с Куракиным. Ведь если перепрыгивать из жизни в жизнь, то те, с кем ты общался в предыдущей, в следующей уже покажутся родными. Получится у них с ребенком, не получится — все равно на следующую жизнь у каждого будет еще по одному родственнику. Может быть, даже в этой стране им удастся не стать старушкой и старпером.

Магический театр —

это просто когда выпьешь 150

По дороге домой я снова скучно думал о том, как все связано-запутано, сколько всяких ниточек тянется от одного к другому, и еще о том, что в этой паутине надо бы найти себе место. Уж надо наконец понять, как эти ниточки связаны, чтобы потом, выбрав место, его больше не менять. Вся жизнь до сих пор и прошла в выяснениях того, какие нитки, связи и угрозы есть на свете. Пора уже сложить все вместе. И жить, ничего уже больше не распутывая.

Посмотреть, какие люди остались приятными, с кем можно жить. Поздно, да, но, в самом деле, если тебя кто-то заколдовал, то это твоя вина, что с тобой это сделали.

Я теперь верил, что должен быть магический театрик — как в том "Степном волке":[5] он, потому что был там именно описан, а не выдуман, — его детали остались невнятными, смысл его так и остштся неизвестен. Это если бы он его придумал, так бы и расписал от и до. А так — побоялся, просто записал, что увидел, не стал ничего додумывать. Испугался он сочинять, потому что не он его придумал, так что и уличить могут. Или привирать не захотел. То есть этот театр существует где-то. Может быть, туда в самом деле приглашают — но я не знал человека, который мог бы туда пригласить.

А как я мог построить свою жизнь без того, чтобы попасть в этот театр? Он должен быть таким же, как всё тут. Не театр даже, а все как тут, но с какой-то разницей. Ну, может, там снег всегда строго вниз падает. Хотя и без метели тоже нельзя. Усталости там могло бы не быть, например. А самый известный магический театр — это после ста пятидесяти водки, если удержаться и не добавить. Блин, просто ведь домой куда-то к себе хочется. А мужик ведь выпьет, вот он как-то и дома.

Жизнь с Големом

и прямодушная интрига подружки

С Големом мы жили тихо и обывательски, нечеловеческой глубины проблем не обсуждая. Зачем это людям, живущим в одном помещении?

С ноября в гости зачастила Галкина. В чем, учитывая наш последний разговор, не было ничего неожиданного. Впрочем, вела она себя сдержанно, разговаривала с ним на скучные для меня темы.


Вот они сидят, изредка меняя положения тел друг относительно друга. В окно легко задувает сквозняк. На плите пощелкивает чайник. Что-то между ними происходит, медленно, неторопливо. Во всяком случае — что касается Голема, он что ли в самом деле обделен естеством (затянутость очевидного процесса вызывает во мне именно такие подозрения, учитывая обострившиеся черты Галчинской). Теперь он излагает тему, которая, похоже, мне уже интересней, чем ей: рассказывает про губернаторов и о том, как с ними быть.

— Ну вот у него губерния. Допустим — дотационная. Или, наоборот, донорская, но тоже обязательно ведь с перекосом, там 95 процентов — промышленность, а еду растят 5 процентов. Им жрать все время хочется. То есть— должен быть деньгооборот, чтобы к ним харчи везли, своими огородиками не обойтись. А какие-то заводы у него там стоят, другие — скуплены. Бандитами, олигархами… бандиты хиреют, образования им не хватает. Лезут новые олигархи, но тоже налоги в регионе не платят. Нач. округа ходит, все время жрать солдатам требует. Агропром хиреет, Чубайс грозится электричество отрубить, а мазут давно уже родственникам продан по двойной цене, разницу распилив. Зима— пара городов непременно вымерзнет. А губеру тут сообщают, что законодательство надо согласовать с федеральным. Вот блин, чтоб он вообще это помнил, а того юриста, который все это ему нарисовал, в Когалым сманили.

А образование у губера? А уместное, чтобы жить именно там. И устал он от всего этого Центра, ему бы на охоту съездить, а еще жена пилит, почему про их семью до сих пор нет статьи в журнале "Профиль". А там и выборы. Местные элиты морщат лобики, на кого поставить… А не изберут, так и посадить могут. Не его, так родственников. То есть он правильно себя ведет, как там надо. А зачем ему другой ум? Тогда бы он сам в Кремле сидел и думал, как, на хер, оттуда всей этой байдой управлять.

— Все равно не понимаю, — сказал я, — как тебя в эту смурь занесло.

— Ну а что там смурного? Интересно, да и работать-то надо.

— А у тебя еще кто-то на свете есть? — спросила вдруг Галкина.

— Сестра есть, старшая. Но я ее редко вижу. Раз в месяц примерно. А так один, в общем. Есть еще женщины, бываю у них иногда, — странно, ни я, ни она не ощутили тут неловкости от лишних подробностей ответа на почти светский вопрос. Фраза про женщин должна была воодушевить Галкину (придирался я к ней), ответил-то он как-то бесчувственно.

— Слушай, — спросил я примерно тем же бесчувственным голосом. — А кем ты раньше был?

— Журналистом, — усмехнулся он. И даже плечами пожал.

Привет Куракину то есть. Только вот ответить "журналистом" было то же самое, что ничего не сказать. И не придерешься — ответил же. В этой стране все непременно когда-нибудь были журналистами. Своей жизни хотя бы, почти всегда — херовыми.

— Но зачем ты им?

— Да каким таким "им"? Работа как работа, эмоций у меня мало, никуда не рвусь. Страстей почти не имею. А раз так— кому я мешаю? Мне все эти дела по фигу, так что у меня всегда ушки на макушке: куда им до меня'.

Разговор становился нервным, тут Галчинская сказала, что пойдет домой. Голем проявил благовоспитанность и предложил проводить. Конечно, это ею и предполагалось.

Они ушли.

Голем и Терминатор

Я подумал вслед ушедшим о том, что она на самом-то деле была терминатором — точнее слова не найти. Определить, что именно она прекращала, нельзя, потому что это означало бы определить что-то самое важное. Она что ли уничтожала умственные построения и схемы. То есть относилась к жизни так, что все, что не имело настоящей крови, тут же прекращало быть. Не то чтобы она это делала специально, просто вот такой была.

Она не делала ничего явно, но — ей что-нибудь говоришь, она что-то отвечает — косвенное или вообще о другом, и ты вдруг понимаешь, что все, нет этой темы, пропала она, высохла. Сгинула. Переводная картинка была. Мыльный пузырь. Тут, впрочем, непонятно — всегда ли это у нее относилось к придуманному. Если нет, то тогда, получалось, она просто выжигала свою жизнь.

Так что до какой-то черты она могла приятельствовать, вести себя мило, возможно — спать с кем-нибудь, даже и не очень важно с кем, а дальше — за этой чертой — вокруг нее начиналась территория ужаса: там не могло оказаться никого. Все попадавшие туда ею уничтожались. Тогда ей становилось одиноко, и она плакала, что все они куда-то деваются. Кажется, она и сама знала о том, что устроена так.

То есть они подходили друг другу.

Все и случилось. Ну не все, так— мелочи

Он вернулся часа через четыре. Что, в общем, давало понять, что произошло. Я еще не спал, сидел на кухне.

— А это у тебя всегда так было, что люди пофиг? — продолжил я разговор, который затеялся перед их уходом. Словно бы и не было ничего, так что никому тут стесняться не надо. Ушел, пришел. Волосы мокрые, потому что только что из-под душа.

— Нет, конечно, — он был не то присмиревшим, не то просто спокойным, — предпосылки-то были, наверное. А потом все умерли, старшие. А когда они умирают все, тогда ты тоже перестаешь быть. Понимаешь, тебе уже не у кого уточнить какие-то подробности жизни, значит— у тебя этих подробностей уже нет. Ты же мог спутать то, что видел в пять лет, со сном, который видел тогда же. Придумать чего не было. Так что и вся твоя последовательность жизни теперь придумана. Ее тебе все те же старшие сделали — просто тем, что жили, присутствовали с твоего рождения. Они тебе этот желоб, в котором все твои события происходили, и выдалбливали постоянно. А теперь все надо заново. Вспоминать, устраивать себя. Потому что ты появился на свет только что. Ты теперь стал кто угодно, кем угодно. Вот я кем угодно и стал. Сначала наоборот, места себе не находил. К Гришке вот перебрался, и вот там что-то меня трахнуло, и все расставилось.

— А в чем тогда кайф? Должен же быть какой-то кайф, хотя бы иногда?

— Так, может, он уже просто в этом? — улыбнулся он. — Ты же не пробовал.


С тех пор он стал часто ночевать не дома. Собственно, какой это для него дом, но все равно — пара ночей в неделю проходила у него не здесь. Никто никого не предавал, да и никогда не предает, — просто все люди разной длины, кто уж что у себя учитывает, а у кого засохло, отсохло, и он — не он уже.

Вот так жизнь мимо меня и прошла. Тайну отняли. Не потому что он ушел к ней, а она сошлась с ним. Иначе: два странных человека, каждый из которых имел, наверное, доступ туда, где есть что-то еще, стали быть друг с другом, как обычно. Не стал он кем угодно: его трахнуло, и он стал големом. А это скучнее, чем кто угодно. Да и големом скоро быть перестанет, потому что все на свете расса-а-асывается.

Так что каждого можно впечатать в какой-нибудь шрифт. Что из того, что эту процедуру можно провести изощренно: я, когда он ушел с ней, а я сидел, думая, хлопнет ли дверь подъезда через полчаса или нет, уже тогда понял, что эту историю допишу в "таймсе", перечитаю в "гарамонде", а последнюю правку произведу в "ариале". Возможно, это просто о том, что в тот день хотелось, чтобы жизнь, дающая повод к этой истории, уже бы закончилась. Голему подошел бы Arial, а Галкиной— Garamond. To есть сначала в истории главным было бы неизвестно что, затем важнее всего стала Галчинская, а всех прихлопнет Голем.

Но нужен был четвертый шрифт, для меня. А какой— так пока и не понял. Courier какой-нибудь или уж вообще Wingdings, из закорючек. Не от руки же переписывать, в самом деле.

Ничего не изменилось

Душевные переживания были слабее хода жизни, которая продолжалась без изменений. К ней он насовсем не ушел, так и жил в своем размеренном ритме. Уж могли бы устроить себе какой-нибудь медовый месяц, а вот нет, или не получалось у них там что-то? Но он все-таки был сбоку от нормы, в быту это забывалось, но ведь был.

Сидим как-то ночью, я слегка даже обрадовался, когда он пришел, его две ночи не было. Чай пьем, он, как прежде, свой "Спорт-экспресс" читает— старый, еще тот, что три дня назад купил. И, по ходу какой-то статьи о футболистах, принялся бормотать, что какие же спортсмены тонкие люди: этот вот потому не был в лучшей форме, что переживал за родителей, у которых протекла в доме крыша, а еще он сбился с тренировочного ритма, потому что все еще болит мизинец на руке, полгода назад ушиб, а врачи не могут окончательно помочь. А с настроя его сбила плохая кормежка на базе, креветки маленькие, трудно расковыривать, а во-о-от на той игре он не поймал кураж, потому что ночью у авто возле отеля сигнализация включилась.

После чего речь — из-за гордости за страну и ее государственность — перешла на то, чем нам следует гордиться, а чем — угрожать миру. Он считал, что надо использовать погоду.

— Ну, — спрашиваю я, — как?

— А что "как"? Самое паскудное из того, что у нас есть, это ноябрьская погода. Вот и надо переправлять ее в благоустроенные страны, заявляя свою ответственность за тайфуны и прочие катаклизмы. У нас же есть даже движение — "Субтропическая Россия". У них, правда, программная цель обратная, сделать среднегодовую температуру в РФ 20 градусов что ли… Впрочем, они предлагают ввести субтропический климат" лишь там, где население захочет. Чтобы те, кто любит морозы, не пострадали. Так что у них должны быть соображения по части такой петрушки.

Болтовня, казалось бы… А вот на следующий вечер, 15 ноября, я запомнил, смотрю телевизор. И что же? Диктор говорит: "По сообщению ИТАР-ТАСС, экстремальные климатические условия и новый атмосферный фронт, надвинувшийся на Великобританию, сегодня принесли удивительные результаты: на крайнем юго-востоке Англии стали приниматься радиопередачи из Москвы, забившие частоты, на которых вещает Би-би-си. В графстве Сомерсет теперь можно узнать, чем живет российская столица, какая там погода, послушать музыку. Расстояние между Сомерсетом и Москвой составляет около 3 тысяч километров и никогда ранее радиопередачи из столицы России в этом регионе Англии не ловились".

Страшное дело власть. И ведь это только то, что производится в нерабочее время, отвратившись от служебных забот…

Предзимье

Начиналось предзимье. Ниже ноля, снег еще не выпал, точнее — выпал однажды, но то ли растаял, то как-то просто исчез. Лужицы затянуло льдом, деревья под окнами по ночам потрескивали. В магазине "Рыбка", где-то возле него оторвался кусок жести, хлопал. Сумерки были белесые, будто отовсюду что ли влага вымораживалась, в иней. Я, конечно, уважал позицию "Субтропической России", но предзимье было моим любимым временем.

Я по-прежнему переводил, раздумывал над предложением пойти литредактором в некий культурный орган, сомневался. Снегири под окно однажды прилетели— много, чуть ли не дюжина, облепили куст, который летом был шиповником. Листья клена, упавшие, еше сохраняли цвет, но уже окостенели, побелели с краев.

Страшное дело, свадьба Хераскова

Тут вдруг женился Херасков. Мероприятие было семейное, в загс я не ездил, просто пришел в гости — Херасков блистал в светской одежде, в белой сорочке с расстегнутым воротом и при вполне приличном, то есть без розовых слонов, галстуке. Удивительного тут не было ничего, по конституции души он был скорее франтом, пусть даже это и противоречит чему-то, что было сказано о нем раньше.

Новообретенная жена Хераскова оказалась не несчастной незнакомкой, по оплошности вышедшей за него, а прежней Лизой. Она была месяце на пятом—шестом примерно. В компании с Лизой мы в последние горбачевские годы регулярно в херасковской квартире пили спирты "Рояль" и "Маккормик", закусывая то ли китикэтом, то ли вискасом, а может быть, и педигри-палом. Чем-то сухим, фигурным и разноцветным. Это Настя, Лизина подружка, с собой приносила, у нее тогда и кошка жила, и собака. Не помню вкус, но отторжения организма эта еда не вызывала. Возможно, что это были уже и первые ельцинские годы с началом расцвета кооперативных ларьков. Или уже не кооперативных, разве вспомнишь. Опять странно: уже и не вспомнить, при каком из правителей начали продавать корм для животных.


Еще был Сухарто-Сукарно, персонаж выше среднего роста, кудрявый, ранее по научной части, теперь, видимо, тоже. Не местный, из Петербурга. Был и Куракин, но один — я спросил его, почему?

— Да так, — он поморщился. — Не захотела, хоть они с Херасковым и приятели, поздравления передала, сказала, что уж очень шумно будет. Да я и сам ненадолго. Здоровье уже не то, чтобы у Хера долго выдержать.

Еще человек пять, галдели — особенно две подружки Люси, из привычной компании, явно вышедшие в свет после долгого перерыва. У девчонок, уже вполне усталых женщин, были осунувшиеся лица, на руках выступали вены. Все они давно были семейными, но сюда мужей не взяли — что ли молодость решили вспомнить. Китикэта мы теперь не ели, его вполне заменяли салатики в пластмассовых коробках, все из той же нашей главной ночной лавки.

— Ты что! — восхитился моей внимательностью Херасков. — Я же им специально за два дня сказал — ребята, то есть девчонки, у меня будет сейшн, оставьте для меня две дюжины "оливье". А они говорят, к нам их столько вообще не завозят. Хорошо, — пошел я на компромисс, — дюжину "оливье" и дюжину из крабовых палок. Оставили.


Тут иссякла водка, и я был выставлен на улицу как — смешно сказать — самый молодой среди всех, девушек и гостя из СПб не считая.

— А людей вести, если попадутся? — спросил я, в уме держа запропавшего Башилова.

— Сейчас могут попасться только хорошие люди, — кивнул Сукарно-Сухарто, в чем был отчасти прав, — с точностью до ментов, разумеется, и прочих отростков ниспадшей жизни, — уточнил он, раскачиваясь, но не вперед-назад, а как-то плоско, так могла бы раскачиваться поясная мишень в тире.


И на обратном пути я людей встретил… Но это были не Башилов со своими абреками, что внесло бы хорошее изменение в подпитое состояние народа, а Галчинская с Големом.

Ревности я не ощутил, хотя и видел их вместе — не у себя дома — впервые. Успел только заметить, что шли они, не касаясь друг друга, но, бог мой, выглядели так, словно их сделали вместе. Только с разницей во времени, то есть — по возрасту. Ничего более естественного, чем они вместе, я не видел никогда. Что ли с работы возвращались. Причем это ведь не любовь какая-то сделала их похожими— любовь, если она там и была, — выглядела бы не более чем тень за ними. Они были чудовищно одинаковы, отвратительно… И при этом я был рад обоим. А в гости идти они согласились.

Неловкости при их появлении не возникло, присутствующие едва ли смогли бы вспомнить, что значит это слово, да и привыкли, что всегда кто-то приходит — а незнакомый, так и познакомимся.

Но вот за время без выпивки Сукарно-Сухарто пробило на возвышенное. Он, Су-Су, зажав в руке стакан, сосредоточенно глядел ему внутрь и продолжал:

— Не следует отрицать то, что политический, точнее — властный мотив является одним из насущных, даже естественно-сущных начал человека как мыслящего существа.

Или же, подумал я, тут не отсутствие водки причиной, а Су-Су завел речь потому, что подобные темы нашей округе теперь так же привычны, как толстые бабки в трамвае? Впрочем, Су-Су свои речи прилюдно высасывал просто из собственной головы и безо всякого повода.

— А то, — сказал Куракин. — Я вот знавал одного помощника депутата от Красноярского края. Из Питера в Москву ехал, в "Стреле", пошел поесть, зазнакомились, у него это точно был насущный мотив. Я потом даже выяснил, какого именно депутата. Интересное место жизни Красноярский край.

Тут я сообразил в чем дело — Херасков, ощутив, видимо, своим чутьем, кто может прийти в гости, рассказал о некоторых обитателях улицы. Ну а Су-Су такие темы что коту валерьянка, тем более — вдруг появится продвинутая аудитория.

— Власть всегда будет оккультной, — утверждал Сукарно, трактовавший тему привычным для себя способом. Наверное, у него иногда бывали и нюансы, но ощутить их было столь же затруднительно, как разницу между Сукарно и Сухарто. — Но не из мистических побуждений, а из чистой прагматики: Оккультизм и практический магизм следуют из необходимости принятия неочевидных решений, для которых отсутствует аналитико-прогностический аппарат. Учтем опыт предыдущего правления с его загогулинами и словами "а вот такой я непредсказуемый", — ив ракурсе моей речи поймем, что мы имели игру, призванную скрыть истинную мистическую подоплеку осуществления тех действий, о которых говорилось как о непредсказуемости и загогулинах. Принятие решения — это всегда военный звук, военной трубы — длящейся войны, которая должна опередить складывающиеся мнения, чтобы достичь мгновенного воцарения своего.


Не знаю, как Сукарно оказался у Хераскова, но теперь с этим поделать было нельзя ничего. Человек-то он был славный, но всякий раз при удобном случае пытался разогнать себя до видения истины в ходе псевдоэпилептического — в его случае — припадка. Но ему это редко удавалось, хотя сейчас его лоб уже покрылся испариной. Если бы я в этом что-то понимал, то мог бы подумать, что это СПб в своем лучшем виде, то есть — годов примерно 93—94-го. Но меня там тогда, конечно, не было, такая досада, а то и слава богу.

Моя парочка (хм, "моя парочка", но сегодня мне почему-то не было больно) времени не теряла. Голем налил себе водки, то есть подставил стакан и ему налили, а Галчинская успела пошептаться с Куракиным, а у Лизы, кажется, выяснила, какого пола будет ребенок. Я и не знал, что в обществе она делается светской. Поздравила Хераскова, за что была облобызана им в длань. Словом, все было уместно.

— Известная фраза о том, что всякая власть от Бога, — монотонно продолжал Су-Су, — говорит о том, что власть, пусть даже в варианте упрощенного катарского или альбигойского толкования, не хочет безвозвратно связать себя со своей постбытийной, падшей составляющей. Она хочет утвердить себя и немного не от мира сего. Более того, лишь когда это ей удается, она способна преуспеть как власть. А иначе, чисто по техническим вопросам, ей грозит бессилие уже и в производстве тех самых упреждающих решений, о насущности которых мною говорилось ранее.

— Ну да, от Бога, — хохотнул, улучив паузу, Куракин. — Сидят себе и нетварные энергии эманируют.

— Ну да, по субботам, — неожиданно прыснул Голем, который вообще-то и улыбался редко, а когда улыбался, то — нервно. Видимо, вспомнил что-то очень конкретное и не смог удержаться.

— А кошки что, не от Бога?! — аж взвизгнула Настя, кошатница. Лет десять назад один из ее котов, кстати, меня сильно исцарапал. Из ревности, надо полагать. Открыл дверь, сориентировался в нашем с ней занятии, прыгнул на спину и начал меня драть.


Кажется, Су-Су собирались топтать.

— Да, кстати, — вступился Херасков. — Я тоже историю про власть и оккультизм расскажу. Про кроликов. Врать не буду, прочел в книге. Все равно понятно, что я не сам придумал, не мог же я жить в 1924 году.

Су-Су был спасен, Настя угомонилась и принялась что-то пить из стакана, который ей вовремя подсунула хозяйка.

— Итак, — продолжил Херасков, — в 1924 году в Силезии жил граф Кайзерлинг. У него были поместья, в которых согласно своей природе жили кролики. Во время первой мировой граф не устраивал охот, оттого кролики размножились так, что заполнили все окрестности Кобервица. Идешь, куда ни плюнешь — кролик. При этом граф запрещал посторонним охотиться в его землях, а сам поголовье кроликов уменьшить не мог. И яды тоже не позволял употреблять.

Соседи негодовали, имея претензии к графу как к источнику эпидемии: кролики распространялись, пожирая все подряд. Наконец граф пообещал им найти какое-то особое средство. И вот. летом 1924 года он пригласил землевладельцев Европы — фермеров и огородников — на сельхозконференцию, которую устроил в Кобервице. Где и заявил о новом способе борьбы с кроликами. Сначала все решили, что граф косит под флейтиста из Гаммельна — он излагал что-то очень похожее. Но вместо дудочника приехал доктор Штайнер, Рудольф. Антропософ. Да, именно он, — кто ж такое придумает?

Г-н Штайнер, духовный учитель г-на Андрея Белого, потребовал свежий трупик кролика-самца. Извлек из него селезенку, отрезал ему яйца, добавил кусок шкуры. Сжег все это, пепел перемешал и всыпал какую-то белую пудру. То ли сухое молоко, то ли соду, но не соль — это точно известно. Штайнер полагал, что именно те части, которые он сжег, были физиологической базой инстинкта выживания. А порошок, который он подсыпал, должен был перевести этот инстинкт в его противоположность.

Доктор пришел во владенья Кайзерлинга и давай метелку совать в раствор и махать ею — чтобы вещество было перемещено воздухом в дыхательные пути кроликов. Не один махал, а целая бригада по всем границам владений графа. И на третий день тыщи кроликов сдвинулись со своих мест, вышли из нор и, как излагает некто Равенскрофт в книге "Копье судьбы", собрались вокруг какого-то отдельно стоящего старого ясеня. Их были тысячи, и все они нервничали, втягивая воздух в ноздри и дальнейшие дыхательные пути. Отовсюду из владений графа весь день сбегались кролики, кролики, и все они собирались вокруг ясеня, где пространство колыхалось их ушами. А когда затеялись сумерки, все они ринулись на северо-восток, в сторону, что характерно, топких болот. И с тех пор там, в глубине, склад или месторождение утопших кроликов. А у графа они с тех пор не селились.


— Да, разумеется, это именно то, что я говорил, — вновь взвился Су-Су, — именно вариант неполного уподобления окружающему и создает тот зазор, который становится основанием для права власти. Ощущение этого зазора и является необходимым и достаточным условием любых своевольных, на первый взгляд, а в действительности — единственно разумных действий демиурга, принявшего облик легитимного властителя. Увы, находясь в периоде вырождения интеллектуального доминирования, мы не можем выстроить хотя бы минимум обратной связи между неизвестным нам ключевым представителем властной субстанции и интеллектуальным сообществом, находящимся поэтому в упадке.

— Да пошел ты в жопу, — отчего-то радостно заявил Куракин, так и не ушедший через полчаса, как обещал. — Обратной тебе связи, песен под гитару, и повсюду ученые атомные бомбы лобзиком выпиливают. Ты почему водородную бомбу не изобретаешь, заказа нет? В твои годы космос давно покорять надо, а не обратную связь искать!

— Свадьба тут, а не политбюро! — разозлилась Лиза. — А ну кричать "Горько!" и молодых в опочиваленку.

Рассасывался народ долго, с объятиями и поцелуями, но мы-то пришли позже, так что наши одежки лежали сверху, первыми и ушли.

Ноябрь сегодня потеплел, выпавший на днях снег не давал пройти прямо через бульвар, мы свернули направо. Я шел, прикидывая, куда Голем свернет после поворота — к ней или ко мне, к себе в смысле. А они себе шли, друг за друга не держась. Вообще интересно, жалеет ли он ее иногда, гладит ли по голове? Почему-то мне казалось, что ей это нужно часто.

Галкина вдруг отскочила — собственно, она уже шагов десять шла как-то странно — и, перебежав дорогу, — нагнулась над решеткой бульвара. Ее рвало. Мимо нас проехал какой-то окончательно последний трамвай. Мы тоже перешли дорогу.

— Блин, вот я и маме все время говорила, не связывайся ты с экстрасенсами, — сказала она, вытирая губы талым снегом. — Достал меня этот оккультист.

— Ну и что, — усмехнулся Голем, — зато без скандала не обошлось.

— А то, — рассмеялся я. — Надеюсь, это раздвинет твое сознание.

— Если с утра вспомню, значит, раздвинуло, — надулась она. — Мне завтра к восьми утра надо, регионы писать. — Последняя часть фразы была сказана явно ему.


Так, с шутками и прибаутками, добрели до ее дома. Неловкость по поводу того, куда пойдет Голем, не возникала, я даже момент выбора не уловил, совершенно естественно восприняв, что мы идем домой. Потом, впрочем, понял, что и "мне на работу в восемь утра" было тоже сказано ему.

По дороге мы не разговаривали. Можно было взять в ларьке еще, но мы прошли мимо. Значит, не надо было. Дома отчего-то, как два дурака, смеялись, кому первым идти в сортир.

Вот она, правда о власти,

но правда — это же не тайна

Но вечер еще не закончился: то ли недопив имелся, то ли наоборот — до сна хотелось протрезветь. Тема, опять же, зависла, да и случай был удобный.

— А вот серьезно. Что власть на самом деле такое? Рассказал бы, чтобы не гадать по какашкам, как Су-Су. Про губернаторов ты говорил, но есть же какой-нибудь проект, который продвигают. Как с кроликами.

— Проект… Наверное… — он зевнул. — Не хочется про реальные рассказывать, уже поздно. Да и скучно это. Я иначе нарисую, на примере, а схемы-то все похожи… Ну вот армия у нас разваливается. Что делать? Напрягаемся, кидаем туда кучу денег, все чиним, начищаем все гусеницы и сапоги, но — кто всем этим будет управлять? Строим образование для тех, кто за приличные деньги будет сидеть в танках и самолетах. Кругом кадетские корпуса, все хотят в военные училища, потому после них густо платят. Кавалергарды кругом сплошные, офицерские жены в золоте и шоколаде. А на фига все это, когда на третью мировую денег не хватит? Не выйдет сейчас ничего тотального вроде космоса или атомной бомбы, не по карману. Значит, надо менять сознание общественности.

— Ну ладно, а реформы всякие?

— А никто в них ни черта не понимает. Население даже увеличения калорий на свою душу не уловит. Нужно что-то конкретное и крупное. Чемпионат мира по футболу провести, например. И что, по хоккею вот провели — каков успех? А вот тут тормознем: раз уж ни хера у нас не получается, еще и нынешний август припомним… что надо делать? А плясать на обломках. Проиграли что-то, стряслось что-то опять — ну и хрен с ним, у нас всегда так, значит — все в порядке.

И начать надо со спортивных журналистов. Они будут писать так: Ширко с двух метров запузырил выше ворот, молодец, он всегда так поступает, потому что патриот. А выиграет девка Олимпиаду по какому-нибудь метанию копья, ее комментировать так: выиграла, тьфу, будто не русская. И в этом будет не юродство, а экстремальность, нам любезная. Ни хера не получается, а ничего, живем, еще и веселимся: национальная идея, однако.

Нам бы кришнаитов сейчас повсюду, чтобы пели и плясали. Только чтобы ходили в серых сари или цвета хаки, а жрали бы перловку и пшенку. В крайнем случае — со шкварками. И еще нужны пофигисты с активной жизненной позицией. То есть такая новая опричнина: как увидят, что кому-то не пофиг, — бац ему по морде: а чегой-то тебе не пофиг?

Вот представь, выйдет через месяц президент в телевизор и скажет: "Дорогие соотечественники! Братья, сестры и коллеги! В этом году нас постигло изрядное количество говна, а нам это — пофиг! В этом, дорогие соотечественники, и состоят духовная сущность нашего государства и загадка русской души, которая теперь с помощью вертикали власти получила прямую государственную поддержку во всех федеральных округах. У нас скоро вообще ничего уже не будет получаться, но и тогда нам будет пофиг! С Новым годом вас, хотя если рассудить, то хрен и с ним, с Новым годом, не говоря уже о Третьем тысячелетии, которое наступит через несколько мгновений. Это, хоть и бывает не часто, нам тоже пофиг!" И — гимн про союз нерушимый.

А через время после такого поворота мы непременно сделаем что-нибудь хорошее. Потому что у нас не будет получаться, чтобы не получалось, — раз уж от нас требуют именно этого.


Так оптимистично вечер и закончился.

Голем по субботам не работал

Наутро была суббота. Голем по субботам не работал, это только Галчинскую начальство мучило. Так что ему с утра деться было некуда. Подумав, мы постановили, что похмеляться ни в каком виде — даже пивом — не будем. Пили кофе.

— Вот еще объясни, — надоедал я ему. — Человек ты не из последних, деньги у тебя тоже, наверное, есть, — зачем ты все время живешь в таких коммунальных местах?

Пауза оказалась неловкой, очень длинной.

— Мне страшно, — ответил он просто. — Надо, чтобы кто-то жил рядом. Совсем чтобы вместе, так тоже не получается, слишком близко. Поэтому снимать комнату — самое правильное. И один, и кто-то рядом ходит. Через Гришку так случайно зацепилось, оказалось — хорошо. Мне сейчас надо, чтобы меня тут что-нибудь держало. В реальности. А то куда-то сносит. Иногда чувствую, будто я газ просто: может проникнуть куда угодно и развеяться.

— И Таня тебе чтобы не уплыть?

— Не зна-а-аю, — кажется, я впервые застал его врасплох. — С ней хорошо, — пробормотал он.

— Но зачем все же ты там работаешь? Из того, что ты вчера рассказывал, получается глупость.

Пауза была столь же длинной, но уже не такой неловкой.

— А может, я хочу стать террористом, — усмехнулся он. — Там. Внутри. Тихим и незаметным. Перефигачить все. Медленно, незаметно, как постепенно отравлять свинцом или ртутью. Даже лучше, что мне результат не интересен — в смысле личных выгод. Есть кайф.

— Тайное влияние? Значимость, о которой никто не узнает?

— Да нет, что ты. Просто вот такой кайф. Да и отчего бы чуточку не улучшить мироздание?

— Тогда тебе надо организацию создавать. Впиши Таньку. Она согласится, думаю.

— Да, но в том и беда. Потому что какой террорист опасен более всего? Одиночка. Он никогда не повторяется. Его труднее вычислить. Одиночка — человек с предельно обостренным чувством опасности и неимоверно развитым чутьем при поиске слабого звена у противника — так в учебниках для антитеррористов пишут. И, главное, он сам ставит себе задачи. Если с кем-то еще, тогда надо отвечать за базар, не лениться. Какой тогда кайф.

— А что еще в учебниках пишут?

— Еще там пишут, что значительная часть террористов — люди, в детстве обделенные материнским вниманием. У них часто встречаются заболевания среднего уха. Есть и определенные закономерности: недостаточное развитие, какие-то врожденные заболевания — одним словом, диагностическая предрасположенность. Но двух-то одиноких террористов быть не может — между ними начнется жизнь. Она, как сорняки, только и делает, что прорастает. Но я ей все-таки предложу, согласен. А что, жить, как террористы, непонятно зачем производить интеллектуальный террор. Против интеллектуальной собственности. Не тырить ее, в смысле, а уничтожать, унизив.

Декабрьский план жизни

Снова похолодало. Шел декабрь, тихий, дни не перещелкивались, а текли непрерывно — бывают такие настенные часы, где стрелка идет не шажками, а гладко, — отчего кажется, что время уходит быстрее.

Запахло даже хвоей — новогодней, еловой, но бьшо еше рано. Или это пахло дымом от каких-нибудь костров на пустырях, возле железной дороги. Может быть, они там колеса разогревали, примерзшие к рельсам. В такое время что-то новое только и может начаться, я знаю.

А что еще может быть на свете нового? Можно придумать очередную анатомию человека — там должны быть у него внутри какие-то улицы, дворы, — да я этим здесь и занимаюсь, собственно. Еще можно сделать сборник несмешных анекдотов и тупых случаев из жизни. Описывать колера обоев. Симптомы сумасшествия какого-нибудь нового или новой болезни. Игра… игру нужно непременно придумать. Поездки какие-то туда, где все не так. Выставить в соответствие разным болезням картины старых мастеров, а хоть и не старых — но предположить, что на любой картине изображен диагноз. Расписание явлений, которые произойдут, и их смысл. Новая сводка, чего можно похавать, то есть — новый лексикон: раньше ведь любую идиому в словарь заносили, а теперь слова как хотят, так на время друг с другом рядом ставятся, и никто не запоминает. Новые опасности — это новое резче всего ощутить. Теперь же каждый человек производит новую опасность, новую физиологию. А раз физиологию, то и новые наркотики. Тогда можно гербарий людей делать — не сухие листочки, а что-то, зафиксированное после его гибели, ну, как Распопович утверждал. Или вот новая Камасутра — оторванная от тел, то есть расширяющая число позиций, которые считаются интимной близостью: такие-то погодные обстоятельства, что-то мимо проехало. Лучик какой-то куда-то удачно упал. Соответственно, новая аскеза — ее правила: как аскетично поедать гамбургеры или ездить аскетично на метро. Новая физиология, разумеется, как причина нового смысла, ну например — боль, ощущаемая как вещество — не в смысле наслаждения, а как рецензируемое чувство. Ну да, новые болезни, новые лекарства. Да хоть новый справочник по Москве, где тоже новые угрозы, вызовы и ужасы.

И чтобы все стыковалось и в моменте соприкосновения склеивалось, будто так и родилось, как в коленном суставе, — до смерти всего организма. И чтобы в пространстве все время возникали новые трещины, куда могла уходить вода.

Тайна рассказана

Сидели мы как-то опять на кухне. Я читал что-то, курил. А он стоял у окна, смотрел на улицу.

— Вот отчего тебе бывает плохо, как ты думаешь? — вдруг спросил он.

— Не знаю, — машинально пробормотал я. — Не так уж и плохо. А если плохо… Я думал, да… Вот была советская схема человека, его обязанностей. Должны быть на все моменты жизни, даже книжка здоровья и обязательной диспансеризации. Просто уйма разных функций — член профсоюза, человек, имеющий читательский билет, военнообязанный, общественные нагрузки, спортивная секция, а еще и езда за грибами всем коллективом осенью с пьянкой, в колхозы отправляли картошку собирать, а еще и возрастные связи. В сумме очень много узлов, которые человека и составляли: социальность рожала физиологию. Все схвачено, не важно кем-чем, но все при деле. А потом стало стремно — как же можно жить, если работаешь не с половины девятого до пяти пятнадцати с перерывом, а обедаешь не в обеденный перерыв — в иное время столовая закрыта, но обедать обязательно надо. Как жить, когда понял, что есть три раза в день не обязательно? А можно, оказывается, жить не по месту прописки, еще и в съемной квартире, вообще в другой стране. Поди выбери: а вдруг ошибешься и впереди бездна?

— Нет, — он помотал головой. — Наоборот. Сначала было логично, а потом ты сбился. Чем сильнее государство давит на людей, тем больше шансов, что у людей появятся двойники. У всех тогда были двойники и никуда они не делись. У тех, кто вырос в то время.

Я подумал, что это правда. Ведь давно же бабушка умерла, а все равно где-то есть ее квартира, ровно такая же, какая была. И я вполне мог бы в нее сейчас зайти.

— Если давление слишком сильное, то все становятся зомби. А если оно не совсем уж невыносимое, тогда и возникают двойники. Если давления нет, то человеку двойник не нужен, он свои желания может разместить и в жизни. А посмотри на тех, кому сейчас до тридцати. Это же недоделанные совки, в них успели вставить только начальную часть программы, они не успели получить дальнейших инструкций. Программа не отработала, двойник не возник. И они хотят какой-то стенки, к которой прилепиться. Они помнят, что должна быть какая-то схема, у них чувства на нее заряжены. У них внутри какой-то порядок, которого они не застали, не досталось им пионерских дружин и личных планов комсомольца: им не удовлетвориться. Они этого ждут, но их все так никто и не начинает ебать. Но они еще сообразят себе схемы, договорятся, кто кого в каких случаях мучает, устроятся.

А мы все были при двойниках, которые жили где-то в другом месте, нас из той жизни выдавили. У нас другие ценности были, топография жизни и никакой структуры. Мы процентов на восемьдесят двойники, привыкли к неопределенности, не связывали себя с тем, что происходило тут. А теперь ты пытаешься жить привычной жизнью, то есть — жизнью двойника, — но уже здесь. А пространство-то другое. Тебе будет только приятно, если снова начнут прессовать. Не так, что молодость вспомнишь, но ты, двойник, с радостью уйдешь отсюда. Поставишь тут свою старую куклу и вернешься туда, где полная неопределенность, счастье твое.

Я вот на Садово-Триумфальной мужика видел. Обношенный человек-бутерброд, только у него не реклама на груди, а простая картонка, а там фломастером написано: "Внимание! Глухонемой. Голодный. Страдание". Вот вы такие же, двойники: глухонемые как двойники, голодные — не та здесь потому что пища. Вот и страдание, страдания…


Через два дня после этого разговора он ушел к ней вовсе, забрал свою постель, заплатил за весь декабрь — я возражал, но он что ли бартером попросил, чтобы его книги тут еще постояли какое-то время.

Куракин умер

А через день позвонила Мэри и сказала, что только что умер Куракин.

По ее словам — просто умер, то есть внезапно, кажется — днем. На кухне, вставал со стула, упал, и — видимо — уже мертвым. Она от него и звонила. Зашла к нему, у нее уже был ключ от квартиры, и вот. Не плакала, была спокойна и даже не говорила о том, что если бы кто-нибудь бы дома был, да если бы врача сразу… Какие тут врачи, никто из нас не знал — да и он сам, похоже, — что возможен такой вариант. С кем он не возможен…

Я, машинально говоря с Мэри о том, какие дела нужно сделать, думал о последнем разговоре с Големом— ну вот, наговорил он, что все мы двойники, и что же: вот умер человек и ускользнул от его слов и определений. Мысль, наверное, была не вполне доброй.

Я пошел к ней, то есть— к Куракину (хорошо, он завел у себя на кухне листок с телефонами, моим в частности, — а то бы что Мэри делала). Дождался врача, ментов, труповозку. Маша вела себя спокойно. Вышла, потом вернулась. Чуть пахла валерьянкой.


Потом, когда она повела меня еще раз в ту квартиру, уже после похорон, — взять что-нибудь на память, она сказала, что, наверное, съедет отсюда. С улицы, имелось в виду. Я взял себе тот древний значок "Лучшему повару". Конечно, я не спросил ее о том, получилось ли у них что-то с ребенком, — возможно, станет понятно, если она переедет не сразу или встретимся где-нибудь в городе. Конечно, я так ей и не рассказал о том, как мы в детстве считали ее Лолитой, — потому не сказал, что это бы уже совсем означало прощание.

Надо стать серым клоуном

Я понял, что на свете есть источник серого света, который и есть тут главная сила: тот, который, как по карточкам, обеспечивает всех дыханием. Сделаешь врезку в эту трубу, так и уставать не будешь.

Серый такой свет был вокруг, чуть почерканный мелким снегом.

Я ходил по улице, смотрел на дома, думая, что сколько их осталось неучтенных, не описанных. Но этим заниматься уже не хотелось. Может, это было летнее занятие. Башилов, кстати, что ли обиделся за что-то — в гости не заходил, но засунул однажды в почтовый ящик пригласительный на выставку: "София и Молчалины". Тут уж и я обиделся: на то, что он не удосужился подняться: я был дома, потому что обнаружил приглашение, когда спускался. И не пошел. Впрочем, и день перепутал — потому что от обиды неточно запомнил число.

Вокруг был снег, голые стволы, тонкие. Бетонная стена, которую летом и не увидишь. Не улица, а просто место смерти, куда все уходят, — такой сейчас была улица. Все было разрознено в этом предзимье, хотело упаковаться в историю что ли. Это ж как всегда — когда она складывается, то всасывает в себя даже то, что вполне бы могло остаться отдельно.

Я ходил всюду и нигде не находил ее. Может быть, она уже и не жила здесь. Я не хотел становиться террористом, ни интеллектуальным, ни чувственным, никаким. Хотелось бы стать серым клоуном. Бывают же рыжие и белые, вот и серый— чтобы непонятно, что клоун. Как серый кардинал, только веселый.

Случай из жизни

В десятых числах декабря она пришла. Было уже около одиннадцати вечера.

— Можно к тебе? — спросила она.

— А чего нет? — не понял я, мы же сидели и пили чай.

— Нет, к тебе. Жить у тебя.

— Со мной? — переспросил я.

— С тобой, да, — кивнула она.

— А он?

— Он не придет. Ни туда, ни сюда.

— Почему?

— Не важно. Не придет. Уехал.

— Ничего не понимаю. Куда?

— В другое место просто. Мы расстались. Он уехал жить в другое место. Куда-то на юг что ли. Москвы в смысле.

— А кто был… инициатором?

— Оба, наверное. Он уехал, я не возражала.

— Тебе было с ним плохо?

— Хорошо. Оно же и страшно. Но он ласковый. По голове гладил. А страшно потому, что его хорошо — оно как лампочка. Включил — хорошо. Нет — не горит. Пойдем, пожалуйста.

— Это какая-то часть меня была с ним, — сказала она среди ночи, — как если татуировку сделать. А с тобой татуировка же не участвует.

Я не вполне понял, что следовало из этой фразы — она его ждет, нет? Ну просто: татуировки не участвуют.

Мы начали жить вместе. То у меня, то у нее, то порознь — почти как она с ним, в общем. А он пропал — будто понял, что мы сошлись. Мы о нем не говорили, но, кажется, по вечерам прислушивались — не идет ли. Впрочем, они же виделись на работе, так что она могла легко ему все написать, и вовсе она по вечерам не прислушивалась. Тату же не участвуют.

Ночные сплетни

Однажды у меня она рассказала, как у них было.

— Он умный. Но у него, например, какое-то обостренное отношение к сексу. У меня, скажем, это достаточно функция. Я могу переспать с кем-то, могла в юности, совершенно безотносительно человека, после вечеринки. Потом это прошло, что ли возрастная гиперсексуальность была. Да как в том возрасте человека ощущаешь… Вещи на свете сложней, чем сверстники и чем ты сама. Так что уж над этим серьезно раздумывать— то есть над телом, — это уж как-то не по чину, для тела в смысле. Ну захотелось, трахнула кого-то. Обычно, собственно, неудачно. Наверное, потому и неудачно. Но когда подход изменился, тоже ничего удачного не было.

Поговорили мы как-то раз, — она хмыкнула, — насколько оба можем быть разговорчивыми. Говорю, у тебя же опыт большой, что-то у нас не получилось, в самом начале. Чего ж ты поправить не можешь… Свинский заход, но обиделась я тогда отчего-то ужасно. А он говорит, нет, не очень большой. Странно, не может у него быть мало опыта — со мной же он знает что делать, что с того, что в этот раз сорвалось. Говорит, что нет, вовсе нет. Да что ты, говорю, не обольщал что ли никого просто так или баба гладкая дать хочет, почему бы и нет? Говорит, такое на него не действует. Тело, то есть, не действует само по себе. Должна быть другая штука, и у кого она есть — с теми все само получается, а потом — из-за той же физиологии обычно и распадается. Правда, кстати. Со мной же именно так и получилось. Я ему что ли как тело стала не такой.

— О господи, — вздохнул я, — маги, големы.

— Да, големовское какое-то поведение. Все, что физиология, он едва выносит. Ему надо, чтобы что-то другое забивало физиологию. Могу себе представить, как он ощущает все эти — на улице поглядеть — семейные прогулки, это ему каюк. Или семья, которая закупается в каком-нибудь супермаркете — тележка, а в ней полный набор продуктов, необходимых на неделю для функционирования.

— Так ведь ты же ему подходила.

— Да. Но дальше?

— Так бы и жили.

— Нет, ты не понимаешь. Это же состояние не постоянное, ну вот стрелочка туда-сюда ходит — слева физиология, справа — это вот что-то другое, непонятно что. Она же не стоит на одном месте.

— Это он тебя просвещал?

— Нет, сама поняла. Он бы вряд ли. Я с ним совпала на время, словом. Может быть, от того же голода физиологического. Мне что-то похожее свойственно, но только когда этот голод, неврастения. А голод утолился, я стала физиологичнее, все регулярно, истерика в теле не скапливается, мне уже длинные отношения нужны. Но я же не знаю, как мне жить так, чтобы соответствовать его восприятию. Может, в самом деле мистиком надо было сделаться. А я не умею и не хочу. И этому же надо учиться, а я не понимаю как. Я ему говорю — ну научи, а он говорит — тут нельзя учить, потому что тут у всех по-своему, можно только самому себе что-то придумать, а иначе навредить можно. Ну так и навредил бы, чего ж не рискнуть…

— А сам он как?

— Ему и не надо. У него такой заскок, что он там где-то и находится. А я не могу так, я же поняла, что если там с кем-то — на его территории — связан, то это иначе, постоянно. Не в смысле до смерти, а постоянно. Не так, что вышел из комнаты и все. Меня на такое не хватит. То есть вот он думает, что все постоянно, а вышел он из комнаты, и я уже не знаю, вернется ли.

— А, — сказал я, — татуировка.

— То есть?

— Ну, когда ты пришла, сказала, что со мной татуировка не участвует.

— Да, примерно… то есть это не про то, что тебя все это вот только так касается. Это не так или уже не так. Про то, в каком я состоянии была.

— Но тогда в тебе все осталось, просто затаилось теперь. И ты будешь это искать. На татуировку поглядывать, — усмехнулся я.

Я учился сейчас — не у нее, у этой истории — тому, как возникает близость, как после каких-то слов, возможных после других слов, после вот этого взаимного расположения тел какая-то очередная пленка прокалывается, рвется, исчезает. И ты, вы друг друга уже допускаете и сюда, и туда, и можно говорить и об этом, и о том. Так всегда бывало, но с ней — очень резко. А почему так? Что такого особенного произошло?

— Да все ведь проходит, — пожала она плечами. — Пройдет и это. Ну вот была и такая история. Хотелось мне в юности зачем-то кого-то трахнуть, ну и трахала. Захотелось чего-то такого — и этот голод прошел. Не прошел бы — как бы я об этом смогла говорить?

Да это она меня что ли успокаивала, хотя и не нужно мне это было. Или себя уговаривала. Не надо об этом думать, а то еще захочется узнать, с кем ей было лучше, а там до кучи можно спросить уже и о том, чем я не устраивал ее раньше. Чума…


Она встала и пошла на кухню — воды что ли попить. Шла, шлепая босыми ногами. Вот, это и было мое счастье: слышать, как она шлепает куда-то босыми ногами, потому что мои тапочки не нашарила. Сейчас оно такое. Жизнь удалась и можно быть свободным на все ее остальное время. Что-то совпало. Странно как-то совпало.

Все это была ее история, не моя.

Две непонятных недели

Дела между нами шли нехорошо. Мы не ругались, не стеснялись друг друга, обнимались часто. Но вместе не составлялись. Не то чтобы с его отсутствием был изъят какой-то важный элемент, не то чтобы сохранялась неопределенность по его поводу, но наши отношения его все равно учитывали. А в его отсутствии, в недоговоренности — я же с ним после этого не виделся и не говорил — это было тяжело.

Собственно, он мог бы и прийти за своими книгами, если уж не собирался вмешиваться. Держал же он их здесь зачем-то. Не думаю, что просто руки не доходили или что ему не хотелось со мной говорить — вряд ли это для него проблема.

Что-то на нас давило, не то чтобы отодвигая друг от друга, но — и отодвигая. Вообще, я не мог понять, в каком состоянии он мог быть теперь. Реагирует ли он на что-либо вообще? Действительно ли переехал куда-то или так и бродит где-то бомжом? Она-то могла видеть его на работе, но ничего о нем не говорила. Оставалась совершенно отдельной, хотя и обнимала крепко.

Возвращение в свой ум

Все это начинало походить на компьютерную игру: ходить по лабиринтам, что-то подбирать на ходу, чтобы в итоге оказаться незнамо где. Вечером посмотришь в окно: синие сумерки, окна в доме напротив, цветные, будто иконы, помогающие тем, кто этому святому помолится, а чтобы святой исполнил свою программу, надо его кликнуть.

Будто я проходил то же самое, что и Гол ем, разве что в других словах, — да, как в компьютерной игре. По его шагам, след в след. Теперь, значит, я находился на уровне Галчинской.

Ей хотелось простых, наверное, вещей. Ему хотелось вещей сложных, но я не знал, чего тут хотелось мне. Что нам с ней делать, детей рожать? Я не мог понять, почему этого не могло быть. Я не знал, какой теперь у меня смысл может быть вообще. Все это было напечатано чужим шрифтом.

Голем, это же любой, сделанный из слов. Напиши о себе, станешь големом. Что я знал бы про эту историю, если бы не стал — зачем-то, ведь не на случайные же слова Башилова повелся, что-то во мне радостно согласилось, — если бы не начал записывать? Может, все вышло бы лучше? Хотя что бы тогда вообще было.

Голем вернулся

Был католический сочельник, я собирался звонить ей, чтобы договориться, где встречаемся ночью. Но пришел Голем.

— Знаешь, — сказал он, — я вот ворон боюсь. А ты чего боишься?

— Уколов, наверное, стоматолога. Рака.

— То есть я круче, — усмехнулся он.

— Отчего нет. А почему?

— Да потому что этого-то и я боюсь, а еще — и ворон. А чем больше у человека страхов, тем он круче, потому что у него страхов больше, а он живет.

— Слушай, ты про что?

— Да и сам не знаю, но да, про что-то.

— Ты где сейчас живешь?

— Примерно на "Чертановской". Там почти рядом. Хрущевка, но летом там хорошо будет. Там даже сосны по дороге. От остановки к дому. У тебя здесь какой-то Петербург почти, а там все же Москва, да еще и с соснами возле дома.

— Там еще какой-то водоем был что ли.

— Угу. Но он унылый. Зимой уныло выглядит. Там есть еще "Тойота-центр" — светится, а еще лошади, как на Большом театре, только без Аполлона, и мясистые, внизу почему-то стоят. В кустах.

— То есть?

— Битца, лошадиный центр. Им там памятник.

— Так возвращайся.

— А вы как же?

— А мы все так же.

— Да, вспомнил — помнишь Зиновьева?

— Какого?

— Ну, "Зияющие высоты"

— Смутно…

— Он же как приехал… приехал он в Россию, квартиру ему дали. В Северном Чертаново. А он сразу слово придумал, "человейник". Знаешь, что это?

— Понятно, в общем.

— Не-е-ет, это ж как выйдешь из "Чертановской", так он и стоит: громадный. В натуре, человейник. Извини, глупость, но смешно же. А что она?

— Ты же знаешь, где она живет.

— Да. Пока.


Так они вдвоем и пропали, больше я их не видел никогда. Ни на этой улице, нигде. Только что такое "никогда"? Просто время, когда все это ушло в печать.

Новый год

Новый год я встречал в сквоте. С Башиловым к тому времени помирился— чуточку как раз для того, чтобы встречать у них. А он и не обижался. Когда к нему приходили, он уже на человека обижаться не мог. Собрались мы поздно, после курантов пошли напротив, в школьный двор. Запускали ракеты, кидались снежками. Пили водку, пробовали разжечь костер из деревяшек, которые нашли в снегу. Кто-то на это дело пожертвовал бензин для зажигалок, предусмотрительно взятый с собой. Костер да, разгорелся.

И стало спокойно. Снег потому что, Новый год. Причем было ведь понятно, что это последний такой Новый год, следующего года сквот не переживет, расселят, что ж теперь. Над людьми висели облачка пара — это из них выходило дыхание. Было понятно, что меня еще где-то ждут. Меня, их, всех нас. А когда наша жизнь закончится, все мы будем знать гораздо больше, чем знали, когда родились.

Костер догорел, мы вернулись в сквот. Пили все подряд, была осуществлена даже баранина в большом казане, откуда-то возникшем у Башилова. С морковкой, как положено. А у Кати недавно прошла ее болезнь, и все с ней обнимались, а я даже поцеловался. Возвращался я, думая о том, что уже не помню, что написал в этой книжке. Теперь я был свободен — о чем-то было сказано, отчего тяжесть ушла. Но уже не вспомнить. Может быть, вспомню, если перечитаю когда-нибудь. А вот несколько домов так и остались без слов. Что ж, пока я иду мимо, в доме № 46 жил мальчик с собакой по имени Симпсон, в 47-м, корявом, сначала в полуподвале был тир, после там разместился видеосалон с Эммануэлями, а теперь солярий, там женщин улучшают. В 48-м доме булочная, теперь в витрине висела гирлянда, искусственная, зеленая, свернутая плавной линией в нечто, в чем можно было разобрать 2001, на змею похожа. В доме № 49 был магазин "Рыбка", ну а в доме № 50… уж лично для Башилова напишу, что там жил Бог.

Дом номер 50

В последнем доме улицы жил Бог — по ночам он иногда выходил из дома, шел к киоску и там, немного подумав и оглядев полки, покупал водку. Обычно четвертинку "Гжелки", а если "Гжелки" не было, то брал все равно какую четвертинку. Шел обратно, садился на жердочку, огораживающую палисадник возле этого дома, выпивал примерно треть, завинчивал бутылку или фляжку, уходил к себе. Жил он, кажется, в четвертом этаже, но его окна выходили во двор, так что с улицы не видно — ложится он сразу спать или допивает бутылку до ее пустоты.

Примечания

1

прошедшем продолженном (англ.).

2

прошедшем всегдашнем (англ.).

3

Имена персонажей классической абсурдистской пьесы Сэмюэла Беккета "В ожидании Годо" — Владимир и Эстрагон. — Прим. ред.

4

усваивает некий стиль (англ.).

5

Самый популярный роман Германа Гессе. — прим. ред.


home | Голем, русская версия | settings

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу