Book: Последнее лето



Последнее лето

Константин Симонов.

Последнее лето

Купить книгу "Последнее лето" Симонов Константин

1

Сорок четвертый год, так же как и минувший сорок третий, начался под грохот орудий в разгар нашего зимнего наступления. Но тогда, год назад, война шла еще в глубине России, в междуречье Волги и Дона, а теперь шагнула далеко на запад, за Днепр, в Правобережную Украину.

В конце января было окончательно разорвано кольцо блокады вокруг Ленинграда, в феврале в котле под Корсунь-Шевченковским погибло десять немецких дивизий. В марте и апреле немцам пришлось оставить почти всю Украину – Умань, Херсон, Винницу, Проскуров, Каменец-Подольск, Черновицы, Николаев, Одессу. Наши войска вступили в северную Румынию, освободили Крым и в начале мая штурмом взяли Севастополь.

Но даже все это, вместе взятое, было только началом тех огромных событий, которым еще предстояло развернуться до конца этого бурного года.

С середины апреля наступление стало постепенно затихать. Завершив свои операции, фронты один за другим останавливались на достигнутых к весне рубежах. А вслед за взятием Севастополя наступила общая глубокая и длительная пауза, означавшая собой начало подготовки к новому наступлению.

Удовлетворение сделанным соседствовало в сознании людей с предчувствием предстоящего. И от этого предчувствия, от все растущей уверенности в нашем, теперь уже бесповоротном военном превосходстве над немцами все чаще казалось, что приближающееся четвертое лето войны будет последним. Во всяком случае, хотелось так думать…

Только испытав это чувство, можно понять всю меру досады и тревоги военного человека, вдруг в это самое время силою случайных обстоятельств вырванного из гущи войны и очутившегося сначала на операционном столе, а потом на больничной койке. Разбившись на «виллисе», Серпилин попал в госпиталь с переломом ключицы и легким сотрясением мозга и теперь третью неделю долечивался в подмосковном военном санатории Архангельское. Был уже конец мая, а впереди все еще оставалось целых десять дней до врачебной комиссии и возвращения в армию, если пустят.

Авария произошла недалеко от местечка Студенец, на хорошо памятном по сорок первому году большаке, выходившем к железной дороге. Тогда, прорываясь к своим из-под Могилева, он ночью с остатками дивизии пересекал эту железную дорогу Кричев – Орша, а теперь, через три года, его армия после зимних боев сосредоточивалась в этих же самых местах перед все еще занятым немцами Могилевом.

Объездив знакомые места, Серпилин уже возвращался к себе в штаб, как вдруг шедший впереди «виллис» с офицером разведотдела, забуксовав на обочине, зацепил колесом за черт ее знает с каких пор лежавшую там мину.

Водитель Серпилина вывернул и врезался в дерево. Приехав теперь в Москву, чтобы быть под рукой у командующего, он до сих пор ходил как в воду опущенный, хотя действовал правильно, а врезался в дерево потому, что была ночь и его ослепило взрывом. Наверно, еще правильней было бы не вывертывать, а затормозить. Но этого Серпилин не сказал, не захотел добивать человека. Только подумал про себя: не сменить ли, когда вернемся на фронт? Как бы не стал после этого перестраховываться.

Серпилин жил в жестокой досаде на случившееся с той самой минуты, как по дороге в госпиталь, еще в машине, пришел в себя. Армия без него вышла на новое направление, без него пополнилась, без него изучала оборону противника и готовилась к летним боям, – а он все лечился. Еще плохо действовала левая рука, и приходилось каждый день заниматься гимнастикой с лечащим врачом. Лечили тут основательно – такой приказ. Пока затишье, медицина этим пользуется!

В Архангельском царила атмосфера ожидания и нетерпения. Все ждали лета. В прошлом году в это время тоже ждали лета, но ждали с тревогой: не пойдут ли немцы ломить нас еще раз?

А этого лета ждали с твердой верой в то, что с самого начала будем наступать мы.

Кроме военных в санатории лечились и разные другие люди. Среди них – знакомый Серпилину еще с тридцатых годов директор уральского артиллерийского завода. Его противотанковые пушки с большой начальной скоростью хорошо показали себя на Курской дуге, и теперь их начали ставить на танки. Этот человек, хотя его недавно еле отходили после тяжелого сердечного приступа, тоже, как понял из разговора с ним Серпилин, спал и видел: поскорей вернуться к себе на Урал, на завод. Все спешили! Всем казалось, что без них не обойдутся ни на фронте, ни в тылу.

На войне все время в своей армии – с кем вместе воюешь, с тем и видишься. А тут, в санатории, – перекресток, люди с разных фронтов. Серпилин даже перестал удивляться тому, сколько знакомых встретил за три недели. С одним учился в академии, у другого стажировался, с третьим служил… А сегодня утром, после завтрака, гуляя по Архангельскому парку, вдруг услышал за спиной:

– Федор Федорович, ты?

И, повернувшись, увидел своего бывшего командарма Батюка в байковой теплой верблюжьего цвета пижаме и тапочках.

Несмотря на знакомую бритую голову и черные усы, Серпилин не сразу узнал его – настолько была неожиданна встреча, да и непривычен самый вид Батюка в этой байковой, рыжей пижаме.

Когда после боев в Сталинграде Серпилин, еще не зная своей судьбы, уезжал в Москву по вызову Сталина и явился прощаться, Батюк стоял у своего «виллиса» одетый по-зимнему – в полушубке, папахе и бурках. Таким и запомнился; больше не виделись. А теперь эта пижама и тапочки!

– Здорово, Иван Капитоныч! – сообразив, что все же это Батюк, сказал Серпилин и пошел навстречу.

Может быть, не только Серпилин, но и Батюк почувствовал заминку, которая вышла прежде, чем они обнялись. Но когда уже обнялись, Батюк задержал его дольше, чем можно было ожидать. Наверно, хотел показать, что не в обиде за прошлое.

«Ну что ж, хорошо, коли так», – подумал Серпилин и в душе еще раз поблагодарил тогдашнюю нелетную погоду за то, что избавила их обоих от трудных минут: Батюк отбыл в Москву поездом за сутки до того, как Серпилин прилетел сменить его на армии.

– Знал, что ты здесь, – сказал Батюк, выпуская Серпилина из объятий. – Вчера, как прибыл, стал выяснять обстановку: кто в инвалидной команде? Заходил к тебе, но сестра сказала: к докторше чай пить пошел. Решил не мешать. Дело твое теперь холостое.

Серпилин промолчал. Не ответил. Потом посмотрел на здоровое, загорелое лицо Батюка и спросил:

– А ты что, не в нашу, инвалидную?

– Бог миловал, – сказал Батюк. – Получил после Крыма две недели на отдых. Мою гвардейскую – в резерв Ставки, а меня – сюда. За себя временно оставил начальника штаба Варфоломеева. Как и ты, академик. Но командной жилки не имеет, так что не подсидит.

– А я тебя не подсиживал… для ясности, – сказал Серпилин спокойно, но в голосе его была нота, предостерегавшая от дальнейшего разговора на эту тему.

– Шучу и про него и про тебя! Знаю, что не подсиживал, – сказал Батюк, – а то бы не разыскивал тебя. Дорожек тут в парке много… Верные сведения имею, что не женился?

– Верные.

– А я свою сюда ожидаю. Авиаторы обещали сегодня из Омска доставить.

– Давно не видел?

– С начала войны. Было подумал, самому к ней туда, а потом решил, пусть в Москву прилетает. Сын на фронте, внуков нет.

– Где теперь сын? – спросил Серпилин, помнивший, что тогда, в сорок третьем, сын Батюка служил в артиллерии под Ленинградом.

– Все там же, на Карельском перешейке. Вторую войну там трубит. Все же у нас на южных фронтах веселее! Нынче здесь, завтра там.

– Да, – неопределенно сказал Серпилин, вспомнив, как в сорок втором они с Батюком отступали от Дона к Волге, и подумав, что еще неизвестно, где тогда было веселее – в Ленинграде или там, у них на юге. – Да… – помолчав, повторил он. – Теперь на юге, конечно, веселее.

Он подумал не о себе, а о войне, а Батюку по выражению его лица показалось, что о себе и своем погибшем на Воронежском фронте сыне.

– Хотели тогда с Захаровым перевести его поближе к тебе, в нашу армию, – сказал Батюк. – Но не успели. А успей – может, и жив был бы до сего дня. Хотя война такая…

Он не закончил фразу. Оба они достаточно хорошо знали, какая эта война и как трудно угадать, где на ней человек уцелеет, а где умрет.

– Мой только один раз легко ранен был, там же, в Ленинграде. Пролежал месяц – и опять в строй, – сказал Батюк о своем сыне. И без паузы спросил:

– Про наши крымские дела наслышан?

Серпилин кивнул. Про крымские дела он был достаточно наслышан, как и все люди, жившие войной. Освобождение Севастополя на пороге четвертого лета войны казалось ему счастливым предзнаменованием на будущее. Он знал, что армия Батюка действовала там, в Крыму, на главном направлении, но в первую минуту встречи, наверное из-за этой байковой пижамы, запамятовал, что Батюк был не только награжден за эти бои Суворовым первой степени, но и получил первое за войну повышение в звании – генерал-полковника. Об этом неделю назад было напечатано во всех газетах.

– Поздравляю тебя вдвойне, – сказал он, пожимая руку Батюка.

Батюк довольно улыбнулся: после успешных действий в Крыму он наконец обрел на войне положение, которое считал для себя давно заслуженным.

То, что он командовал теперь гвардейской армией и имел орден Суворова первой степени и звание генерал-полковника, а Серпилин, одно время после Сталинграда догнавший было его в звании, оставался генерал-лейтенантом, – все это делало Батюка в его собственных глазах как бы вновь старшим по отношению к Серпилину, несмотря на их одинаковые должности командармов. Между ними вновь установилась та дистанция, которая позволяла Батюку без насилия над самолюбием вспоминать время, когда они служили вместе и Серпилин был его подчиненным.

– Как твое хозяйство? – спросил Батюк. – Многих поменял, когда пришел после меня?

– Я почти не менял, война меняла. Одних под Харьковом, других на Курской дуге.

Он назвал Батюку несколько старших офицеров, убитых или тяжело раненных и уже не вернувшихся в армию.

– Членом Военного совета по-прежнему Захаров?

– По-прежнему он, – кивнул Серпилин. – А начальника штаба армии из Москвы дали – некто Бойко, был полковник, ныне генерал-майор.

– Неудачный, что ли? – спросил Батюк, которому почудилась неприязнь в слове «некто».

Но Серпилин употребил это слово не из неприязни, а по давней привычке, оставшейся еще с царской армии.

– Напротив, удачный, – сказал он. – А про Пикина, наверное, сам знаешь, в приказе было.

– Читал. Подвел он тебя, сукин сын. – Счастье, что с рук сошло.

– Подвел, – согласился Серпилин. – Хотя в то, что сукин сын, не верю.

– Чего ж тут не верить? В приказе ясно сказано было, что попал в плен, имея при себе карту с обстановкой.

Серпилин поморщился. Сначала не хотел вдаваться в эту тяжелую историю, только чудом оставшуюся для него самого без всяких последствий. Но потом превозмог себя и сказал то, что думал и писал в своих объяснениях тогда, в марте сорок третьего, под Харьковом: зная Пикина, не верит, что тот, из-за ошибки летчика приземлившись на связном У-2 в расположении немцев, мог сдаться в плен, не уничтожив оказавшуюся при нем карту с обстановкой. Допускает обратное: не успел застрелиться и попал в плен потому, что в первую очередь спешил уничтожить эту карту.

– В приказе по-другому было. Что сдался в плен с оперативными документами.

– Было, – согласился Серпилин.

– Сами немцы у себя об этом писали. Оттуда и мы узнали.

– Писали, верно, – сказал Серпилин. – Но могли написать и для дезинформации, чтоб спутать нам планы. Раз попал в плен начальник оперативного отдела штаба армии, почему не написать, что с документами? Мы разве не пользовались случаем, не писали таких вещей?

– Все может быть, – сказал Батюк. – А не допускаешь мысли, что не случайно заблудились? Как ни говори, а все же в тридцатом году из кадров его вычищали – имели на то причины; до самой войны в запасе находился…

– Не допускаю. Столько раз видел его в боях, что не могу допустить.

– Так или иначе, а подвел он тебя крепко, – сказал Батюк. – Поторопился взять его на оперативный отдел.

– Это верно, поторопился.

Минуту или две после этого они продолжали идти рядом в молчании, за которым была отчужденность. Батюк с вдруг нахлынувшим раздражением за старое подумал, что Серпилин по-прежнему слишком много о себе понимает: «знаю», «видел», «не допускаю»… все «я» да «я». Считает в душе, как и раньше, что он всех умней.

А Серпилин шел и думал о себе и о Пикине: «Что верил ему и продолжаю верить – в этом прав. А что, получив армию, сразу взял к себе Пикина начальником оперативного отдела – это верно, поторопился. Начальник штаба был новый, незнакомый, захотел иметь рядом с ним своего человека, проявил пристрастие, вернее, слабость, в которой потом каялся. В дивизии Пикин был на месте, а на оперативном отделе растерялся от масштабов, тем более в неожиданно тяжелой обстановке под Харьковом. По своей вине опоздал довести до двух дивизий приказ об отходе, а потом, когда совсем потерял связь, сам напросился лететь туда: лично исправлять положение». И Серпилин на свою голову разрешил.

Потом ему хотели поставить это лыко в строку. А кончилось даже без выговора в приказе. Серпилин и до сих пор не знал до конца почему. Конечно, сыграло роль, что Захаров, как член Военного совета, написал во фронт то, что думал, как и всегда, не стремился угадывать, какие там у кого настроения. Но одного этого мало. Скорей всего – Серпилин уже не раз думал об этом, – когда доложили на самом верху, в Москве, Сталин, только недавно выдвинув тебя командармом, не отступился и не позволил сразу же снять. А что снять предлагали, сомнений нет. Ответственность на плечах лежала тяжелая. Одной своей верой в Пикина ее не снимешь, а других доказательств, кроме веры, нет.

– Барабанова помнишь? – вдруг спросил Батюк.

– Помню, – сказал Серпилин, поднимая на него глаза.

В вопросе Батюка ему послышался вызов. И напрасно: Батюк просто вспомнил о Барабанове как о человеке, который в свое время тоже, хотя и по-другому, подвел его, как Пикин Серпилина.

– Написал мне прошлым летом, после госпиталя, просил прощения за то, что накуролесил. Знал мою душу, что возьму его обратно.

– И взял?

– Взял. Прибыл ко мне на фронт тише воды, ниже травы, старшим лейтенантом – за попытку к самоубийству два звания долой. А теперь обратно майор.

– Адъютантом?

– Адъютантом. Просился в разведку, но я оставил у себя. Привык. Поверишь ли, скучал без пего, адъютант он замечательный.

– Наверное, – сказал Серпилин. – Не навязал бы мне его тогда командиром полка, и ты без него не скучал бы и он бы не стрелялся.

Батюк внимательно посмотрел на Серпилина, словно вдруг увидев в нем что-то такое, о чем уже запамятовал:

– Да, вижу, с тобой не похристосуешься. Думаешь, не знаю ваших разговоров про меня, что горяч, доведи, могу так перекрестить, что и сам потом не рад? Но я горяч, да отходчив. А ты мягко стелешь, да жестко спать. Если уж кто стал тебе поперек горла, тот прощения не жди.

– Не мне он стал поперек горла, Иван Капитоныч, а делу, – сказал Серпилин тем самым, знакомым Батюку, опасно ровным голосом, который Батюк имел в виду, говоря «мягко стелешь». – Неужели и теперь не согласен, что не мог он полком командовать?

– Мог, не мог! Не пил бы, смог бы. Уже десять месяцев в рот не берет.

– Ну что ж, раз так, значит, теперь можно хоть на дивизию. – Серпилин рассмеялся, смягчив смехом суть сказанного.

– А ты как, по-прежнему разрешаешь себе, – спросил Батюк, – или уже здоровье не позволяет?

– После аварии воздерживаюсь. Все же, говорят, сотрясение мозга было. А до этого от прежней нормы не отклонялся. Подпишу вечером последнюю бумагу – и полстакана на сон грядущий.

– Тряхануло-то сильно?

– Не помню. Говорят, метров пять летел, пока приземлился.

– Не люблю этих «виллисов», – сказал Батюк. – Без них не обойдешься, но не люблю. Опасная машина. Слыхал, как мой предшественник на «виллисе» на передний край к фрицам заехал – из пулемета в упор!

– «Виллис» тут, положим, ни при чем, – возразил Серпилин.

– Как ни при чем? – воскликнул Батюк. – Гонял на нем так, что охрана не поспевала. Умный, говорят, был человек, но в этом бесшабашный. Задним ходом выскочили обратно, но уже все! Двенадцать пуль в груди. Вот и убыл, как говорится. А я прибыл. И операцию начал со всеми теми, кто от него остался. Ни одного не переменил… Там, и в Таврии и в Крыму, кефир хороший. Еще с гражданской его запомнил. Как прибыл на армию, сразу потребовал, чтоб давали кефир и утром и вечером.

Серпилин улыбнулся. Вспомнил, как в столовой Военного совета для Батюка, что бы ни было, всегда квасили молоко. Спиртное он пил редко, только под настроение. И то потом все равно хлебал на ночь свою простоквашу.

Скольким людям за войну, когда Батюк багровел от гнева, казалось, что это не просто так, что есть на это хорошо известная причина. А на самом деле причины этой у Батюка не было, а кричал он и давал волю своему нраву от давней и непоколебимой уверенности, что все это требуется в интересах дела.



«Да, – подумал Серпилин, – посмотреть бы на него на фронте, какой он теперь. Насколько и в чем изменился? Ругать людей последними словами все больше выходит из обычая. И меньше причин, потому что больше порядка, и люди сильней, чем раньше, сопротивляются этому, потому что чем дальше, тем у них за душой меньше вины и больше гордости. А в конце концов все сводится к тому, что намного лучше воюем».

И Батюк, словно отвечая его мыслям, сказал, в сущности, о том же самом:

– Когда шли по Крыму, глядишь иной раз в степь и видишь: неубранные кости белеют – с сорок первого. Вспомнишь все, что пережили, и удивляешься людям: как все же выстояли тогда? И самому себе: как же ты живой остался после всего, что с тобой было? Глядишь на эти белые косточки и думаешь: кто только не ругал тогда и их, бедных, и самого себя за то, что здесь отступили, там не удержали!.. А сейчас бы, кажется, и воскресил и обнял, да некого… Я в Москве вчера был, мне там объяснили про новое обучение: что с этой осени в школах парней отдельно обучать станут. Не слыхал?

– Вроде бы так, – сказал Серпилин.

Он уже слышал об этом раздельном обучении, и ему казалось, что, если ребята начнут учиться отдельно от девочек, это будет лучше для допризывной подготовки, а значит, и для армии. Боль сорок первого года продолжала бередить память: сколько же их было тогда, призванных прямо со школьной скамьи, готовых отдать свою жизнь, но до того необученных, до слез неумелых, что зло на них брало!

– Какого ты мнения по этому вопросу? – спросил Батюк.

– Рад, что так решили.

– Да, молодые, – сказал Батюк. – Хлебнули мы с ними горя в начале войны.

– А не они с нами? – неожиданно для себя спросил Серпилин, казалось, только что думавший так же, как и Батюк.

– Товарищ генерал-полковник, вам на рентген пора, опоздаете!

Они оба повернулись.

Догонявшая их медсестра стояла перед ними, смущенная тем, что чуть не налетела на них с разбегу, молодая, рослая, с розовым лицом и шеей.

– Верно, пора идти, – сказал Батюк, – отвернув обшлаг пижамы. – Налетела, понимаешь, как танк…

Он посмотрел на ее во все стороны распиравшее тесный медицинский халатик большое молодое тело и сказал с каким-то странным, одновременно и добрым и грубым недоумением:

– Ишь какая! И куда мы только вас после войны девать будем?

Глаза медсестры налились слезами. И оттого, что лицо ее не успело перемениться и на нем все еще оставалась та испуганная улыбка, с которой она остановилась перед Батюком и Серпилиным, эти слезы своей неожиданностью были как удар в сердце, как напоминание о том, что касалось их всех и чего лучше не трогать словами.

Кто ее знает, может, вдруг подумала о самой себе и о том, кого оставит для нее война.

– Пойдем, – не глядя ей в глаза, сказал Батюк.

И, уходя, повернулся к Серпилину:

– Если жену сегодня не доставят, после ужина еще походим.

Серпилин кивнул.

Батюк и медсестра шли рядом по дорожке, удаляясь от него. Сейчас, когда он глядел им в спину, рядом с коренастым, тяжело шагавшим Батюком медсестра казалась еще выше и моложе.

«В самом деле, что будем делать с ними после войны?» – подумал Серпилин и вспомнил, что надо будет оставить от обеда сладкое для внучки. У жены его сына сегодня выходной, и адъютант привезет ее с внучкой после «мертвого часа» сюда, в Архангельское.

После обеда, прежде чем идти к себе отдыхать, Серпилин остановился в вестибюле санатория около большой, во всю стену, карты, на которой флажками была отмечена линия фронта, в одном месте, на юге, в Румынии, уже километров на сто шагнувшая за государственную границу. Последние дни флажки на карте не двигались: положение оставалось без перемен.

Когда и где начнется наше летнее наступление, пока знала только Ставка, но, судя по ряду признаков, намерения на лето были решительные. В майском приказе Сталина, который Серпилин прочел еще в госпитале, были достаточно ясные для военного человека оттенки: говорилось не только об очищении от врага всей нашей земли, но и о вызволении из неволи братьев – поляков и чехословаков. Достаточно было после этого взглянуть на карту, чтобы понять: задачи в будущих наступлениях, говоря военным языком, ставились на очень большую глубину. А если бы не ставились, вряд ли Сталин упомянул бы о поляках и чехословаках.

Серпилин стоял перед картой и, в который раз оценивая взглядом общую конфигурацию линии фронта на Западном направлении, думал о будущем лете.

Немцы, продолжая удерживать в своих руках большую часть Белоруссии, огромным выступом вдавались в наше расположение между Полоцком на севере и Ковелем на юге.

Недавно образованный за счет соседей новый фронт, в который вошла армия Серпилина, занимал участок напротив Орши, Могилева и Быхова, как раз там, где немецкий выступ глубже всего вдавался в нашу сторону.

«Скорей всего, главные удары будут наносить соседние фронты, справа и слева от нас, а мы окажемся на вспомогательном направлении, – подумал Серпилин. – Предположить что-нибудь другое, глядя на карту, трудно».

Карта была от пола до потолка, и тот кусочек ее, на который уже без Серпилина вышла и встала его армия, выглядел совсем маленьким – в полспички. Штабные рабочие карты брать с собой в госпитали и санатории, строго говоря, не положено даже командарму. Можно бы, конечно, попросить в Генштабе или, посадив на «виллис», сгонять к себе в армию адъютанта и заставить привезти оттуда соответствующий чистый лист, без нанесенной на него обстановки… А впрочем, невелика беда. Этот лист карты и следующие за ним два листа к востоку, в сторону Ельни, и еще один лист, к западу, захватывающий Могилев, – все это намертво сидело в памяти с сорок первого года. Серпилин мог еще и теперь с закрытыми глазами вспомнить, как выглядела та склеенная из этих листов карта, по которой он сначала воевал, а потом выводил из окружения остатки дивизии. Он даже помнил наизусть, какие населенные пункты оказались на ее сгибах, так сильно потертых, что трудно было разбирать надписи.

Он мысленно видел перед собой эту карту-двухверстку и на ней, на втором ее листе, тот участок фронта под Могилевом, на который теперь без него вышла его армия. Когда они тогда, в июле сорок первого, вырвались из Могилева, то сначала пошли лесами, прямо на Благовичи, но не смогли пробиться и повернули на северо-восток, на Щекотово, Дрибень, Студенец, Татарск, шли как раз через этот район.

В его памяти все прожитое и пережитое за три года войны было нанесено на карты. Потом когда-нибудь, наверно, и войну не вспомнишь без этих оставшихся от нее карт.

А сейчас, даже когда их нет, они все равно у тебя перед глазами: и те могилевские, и подмосковные – сорок первого, и летние – сорок второго, когда отступали от Донца к Волге, и зимние – сталинградские, и весенние – под Харьковом и Белгородом; и новые – начатые в обороне на Курской дуге, а потом лист за листом подклеенные все дальше и дальше на запад, до верхнего течения Днепра.

Теперь вместо них скоро будут другие, новые, заранее отпечатанные топографическим управлением Генштаба. У немцев были заготовлены до Москвы и дальше, и у нас, надо думать, заготовлены до Берлина. А что и как в ходе боев нанесет на эти карты жизнь, увидим. Это зависит от многого, в том числе и от тебя самого. Отделенная от соседей справа и слева разграничительными линиями, проляжет по этим картам твоя полоса жизни, путь той армии, которой командуешь ты, а не кто-то другой… Сейчас эта полоса пересечена восточное Могилева сплошной синей змейкой немецких позиций. На карте сотри резинкой – и все. А в жизни придется потрудиться…

Серпилин испытывал некоторое волнение оттого, что судьба привела его именно в те места, где он начинал войну. Казалось бы, военному человеку должно быть все равно, где рассчитываться с немцами, лишь бы рассчитаться! Куда поставили, там и рассчитывайся, но, оказывается, нет, не все равно!

– Что, Федор Федорович, на карту смотрите? Все равно раньше срока не выпишем, – сказал за его спиной знакомый женский голос, и он почувствовал, что женщина не прошла мимо, а остановилась за его спиной, ожидая, что он обернется.

Он повернулся от карты, посмотрел на нее и снова, в который раз за эти дни, подумал, что она красива и что все это ничем хорошим не кончится.

– Разрешите вам доложить, Ольга Ивановна… – сказал он, глядя в глаза женщине.

– Раз «доложить», тогда уж по званию, – улыбнувшись, перебила она.

– Разрешите доложить, товарищ подполковник медицинской службы, что думал сейчас не столько о будущем, сколько о прошлом. А в будущем надеюсь на ваш здравый смысл. Вряд ли будете держать здесь лишнее время нелишнего для войны человека.

– Спасибо, что хоть в здравом смысле не отказываете. Не от каждого больного это услышишь, – сказала женщина и, посмотрев на большие мужские часы на запястье красивой руки, добавила: – И этот здравый смысл сейчас подсказывает, что вам пора идти отдыхать.

– Слушаюсь.

Серпилин чуть наклонил голову и, тоже посмотрев на ее красивую руку с большими мужскими часами, сказал:

– А вот ведь говорят, у хирургов руки какие-то особенные.

– В одной долото, в другой молоток? – спросила она без улыбки. – Сколько хирургов, столько и рук. Только моем их чаще и дольше, чем другие люди. И горячей водой с мылом, и щеткой, и спиртом, и от этого они не всегда выглядят так, как хотелось бы. А впрочем, сейчас, кажется, ничего, – добавила она, поглядев на свои руки с коротко обрезанными ногтями на длинных пальцах и улыбнувшись. – Потому что я тут не столько хирург, сколько няня при вас, генералах. Даже надоедать стало. Вот расстанусь с этим подмосковным раем и попрошусь к вам в армейский госпиталь ведущим хирургом. Что на это скажете?

– Не знаю, насколько это серьезно.

– Это верно. Я и сама еще не знаю, насколько это серьезно. Идемте. Или еще чего-то не досмотрели? – кивнула она на карту.

– Сейчас, – сказал Серпилин. – Еще пять минут – и пойду отдыхать. По-честному.

– Попробую поверить. А вечером приходите ко мне чай пить. Приглашаю заранее: до вечера не увижу.

– Спасибо. Но не слишком ли я к вам зачащу?

– Как хотите, – сказала она после маленькой паузы.

– Мне-то очень хочется, – просто сказал он.

– Ну и не подавляйте своих желаний. Говорят, это вредно. – Она рассмеялась и вышла из вестибюля, а он, зная, что она пойдет сейчас к себе в лечебный корпус, подошел к окну и увидел, как она идет по дорожке, наверное уже не думая о нем. Идет своим быстрым, деловым шагом и покачивает из стороны в сторону красивой головой в белой накрахмаленной медицинской шапочке, словно на ходу разговаривает сама с собой, о чем-то спрашивает себя или о чем-то спорит. И издали кажется совсем молодой, еще моложе, чем вблизи.

Вчера мимоходом она сказала, что ей скоро сорок. Значит, когда он видел ее в сорок первом году зимой, ей было тридцать семь… Но тогда она выглядела старше, чем сейчас.

Он смотрел до тех пор, пока женщина не завернула за угол здания, и не сразу заставил себя перестать думать о ней, когда, отойдя от окна, вернулся к карте.

2

После обеда Серпилин так и не заснул.

Стал думать о Батюке, а потом нахлынули мысли о самом себе, и пролежал, глядя в потолок, до конца «мертвого часа».

Удивился тому, как обрадовался при встрече Батюк. Видимо, думал о нем хуже, чем заслуживал. А почему Батюку и не встретиться с тобой по-хорошему? Своих критических мыслей о нем по начальству ты не докладывал – к этому не приучен, – а помогал ему всем, на что был способен. И тем, как исполнял при нем обязанности начальника штаба, и тем, что, когда требовало дело, спорил с ним и склонял к решениям, которые считал верными, и даже тем, что, случалось, поступал по-своему, в пределах возможного для начальника штаба.

А что потом сменил его в должности командарма – тут уж ему не на тебя, а на Сталина обижаться надо.

Но и на Сталина обижаться нечего. То, что послал Батюка заместителем командующего второстепенным фронтом, – радость, конечно, небольшая. Но и за обиду считать нельзя. А потом, через год, снова назначил на армию, притом на гвардейскую и в хороший момент – перед началом дела.

Вот только почему вдруг такое назначение? В роли заместителя командующего фронтом о себе не напомнишь, будь хоть семи пядей во лбу. Значит, все же Сталин держал Батюка в памяти. Война уже длинная, и счет на людей скупой, без большого запаса. Тем более только за последнее время заново сформировано одних танковых армий – шесть. Да несколько общевойсковых. И на каждую нужен командарм. Если порыться в собственной памяти, можно вспомнить, как сам колебался: выдвигать ли даже очень хорошего командира полка сразу в командиры дивизии? На полку был хорош, а каким покажет себя в другой роли, при других масштабах?

А решать, кого на армию, во много раз тяжелей. Иной раз рискнут, выдвинут нового, молодого, а в другой раз, наоборот, понадеются, что старый конь борозды не испортит. У Батюка за спиной все же почти два года командования армией. Разный, конечно, опыт. Но человек он волевой и по-своему трудолюбивый. В штабе лишнего часа не просидит, каждый день с утра в войсках, а это у нас ценят. И личную храбрость, которой Батюку не занимать стать, тоже ценят и даже порой придают ей чрезмерное значение; так уж повелось у нас на Руси. Вот и назначили. Пришел в хорошую армию, сложившуюся, устоявшуюся, с хорошим штабом, с боевыми традициями. Пришел и стал воевать дальше, судя по его словам, не ломая порядков, не перемещая людей. Да это сейчас и не так просто сделать: не дадут! И дело пошло в соответствии с уже продуманным планом операции, обеспеченной достаточными силами и средствами. Судя по результатам, не ошиблись: армия под командованием Батюка там, в Крыму, хорошо себя показала. А могла ли еще лучше показать себя при другом командующем, как проверишь? В том-то и трудность оценок на войне, в том-то и недоказуемость их окончательной справедливости или несправедливости!

Все мы набрались опыта, все или почти все стали лучше воевать, и Батюк тоже, наверно, не исключение. Но насколько лучше? Вот в чем вопрос. И для него, и для тебя, и для всякого другого.

Если без поблажек посмотреть на свои собственные дела за те пятнадцать месяцев, что прокомандовал армией, выходило, что воевал по-разному.

Принимал армию в благоприятной обстановке, позади был опыт сталинградских боев и то настроение после большой победы, когда людям кажется, что они и дальше горы своротят.

Но после такого начала, обещавшего, казалось, одно хорошее, пришлось первую же свою операцию проводить в самых тяжелых условиях. Армию спешно перебросили под Харьков, который снова заняли немцы. Снова пришлось переживать то, от чего уже отвык. Сперва затыкать дыру в тридцать километров, а потом отходить с боями, задерживая немцев на не оборудованных для обороны рубежах. И все это сразу, с колес, едва успев выгрузить армию из эшелонов в мартовскую распутицу, в снег и воду…

Обстановка была незапланированная, не хватало то одного, то другого, тылы выгрузились с опозданием и сразу стали отходить, не успев развернуться.

Не справившегося с критическим положением командующего фронтом заменили, назначили нового. На фронт приехал представитель Ставки; после сталинградского разгрома немцы в марте под Харьковом показали, на что они еще способны. И надо было хоть умереть, но остановить их. Пока останавливали, представитель Ставки трижды был у тебя. В последний раз разговор с ним обернулся так, что подумал: снимет с армии. И хотя делал все, что мог и умел, но, если б сняли, жаловаться было бы не на что, потому что отступал, не мог выполнить приказа – остановить немцев. Пришлось выслушать в последний раз и такое, что лучше бы не слышать: что и армия твоя не сталинградская, и сам ты не командующий, а… Смолчал. Потому что нечего было ответить.

А потом все-таки зацепился в одном месте, во втором, в третьем… Опять не удержался, опять отошел еще на несколько километров и снова зацепился одной дивизией, потом другой… Зацепился и выстоял. Остановил немцев в такой обстановке, в которой, наверно, в сорок втором не остановил бы. Остановил потому, что все-таки после Сталинграда и ты и твои люди были уже не те, что до него.

А после новой переброски началось третье лето войны – долгая, томительная пауза на Курской дуге. Такая томительная, что казалось, нервы не выдержат.

Нет худа без добра. То, что немцы там, под Харьковом, снова напомнили, на что они способны, заставляло готовиться к будущему со старанием, даже выходившим за пределы приказов. Что немцы летом ударят всей своей силой, какую только соберут, чувствовали все – сверху донизу. Такой глубокой обороны еще никогда не строили. Учили войска, не зная отдыха, как будто каждый день учения решал вопрос о жизни и смерти. Да так оно, по сути, и было.

Еще до начала немецкого наступления придали армии два полка самоходок, бригаду «катюш» и девять полков артиллерии. Приходилось учиться уже не тому, как латать дыры – это превзошел раньше, – а тому, как управлять всей этой музыкой.



Конечная проверка всегда одна – бой. И, несмотря на всю подготовку, на уверенность, что устоим, за первые три дня под немецкими ударами все же отступили – где на три, где на пять, а где и на восемь километров. И только ночью на четвертые сутки смогли наконец донести, что немцы перед фронтом армии остановлены повсюду.

На пятый день бои возобновились с прежним ожесточением. Стороннему глазу могло показаться, что происходит все то же самое. Но это было не так. Немцы продолжали действовать по приказу, уже начиная сознавать его невыполнимость.

А утром шестого дня Серпилин почувствовал, что теперь никакая сила не сдвинет его армию с места.

Он ждал и хотел, чтобы немцы снова пошли на него и истратили себя до конца в бесплодных атаках.

И когда минул тот утренний час, когда немцы обычно начинали, а они не начали, и прошел еще час, и еще, а они все не начинали, он испытал не облегчение, как это бывало раньше, в другие времена, а досаду, которая, в сущности, была чувством превосходства над врагом.

А потом перешли в наступление мы. И севернее – под Орлом, и на юге – под Белгородом, и там, где стояла в обороне армия Серпилина. На том направлении, где она шла, не было больших городов из тех, что на памяти у каждого, и она всего три раза попала в приказы Верховного Главнокомандующего за взятие населенных пунктов, о которых, наверное, те, кто слушал радио, только из этих приказов и узнали.

Зато вместо больших городов на долю армии выпало особенно много переправ через малые и средние реки, через торфяные болота и заболоченные поймы. Почти всегда, когда наступают на широком фронте, какая-нибудь армия прет через такую вот глухомань, то отставая, то обгоняя своих более удачливых соседей и обеспечивая им своими действиями лавры в приказах.

На войне складывается по-всякому. И надо иметь достаточно характера, чтобы сознавать необходимость того не всем заметного труда, который вынесла на своих плечах твоя армия, и не кипеть против соседей. А если шире своих разграничительных линий видеть не способен, если к тому, что там справа и слева у соседей, равнодушен – хоть трава не расти! – значит, ты еще не командарм, а куркуль с высшим военным образованием. Конечно, иной раз хочется в общем хоре такое соло рвануть, чтобы все услышали! Но сольного пения на войне сейчас мало и дирижеры строгие. И это хорошо. Это значит, что она вошла в свои рамки.

Человеку, далекому от войны, наверное, показалось бы диким само понятие: вошла или не вошла война в свои рамки. Как будто у войны могут быть какие-то рамки. Но Серпилин думал именно так.

Мысли о предстоящем летнем наступлении заставили его вспомнить про врачебную комиссию, назначенную через десять дней. Он вспомнил и потрогал ключицу: «Врачи говорят, что срослась хорошо, лучше не бывает. И правда, почти не болит. Но рука все еще как чужая».

Он встал с койки и сделал несколько осторожных движений двумя руками, те самые, которые делал на лечебной гимнастике. Потом несколько раз сжал и разжал левый кулак. Рука все-таки немела, и в пальцах покалывало.

А вообще он чувствовал себя намного лучше, чем когда его привезли сюда. И головные боли прошли, и уже не просыпался, как в первое время, по пять раз за ночь от слишком похожих на жизнь утомительных снов.

На фронте думал, как говорится, о душе, а про тело думать было некогда. Оно ездило на «виллисах», ходило по окопам, сидело над картами, говорило по телефону, два раза в сутки наспех ело, максимум возможного спало мертвым сном ночью и еще час или два дремало на ходу, качаясь взад и вперед на «виллисе». Исполняло все, что от него требовалось, не напоминая о себе. Но зато здесь, в Архангельском, врачи сразу чего только не наговорили. Еще недавно, до аварии, считал, что кругом здоров, а по их словам оказалось, кругом болен. Спорить не стал, выполнял все, что приказывали: уколы – уколы, ванны – ванны, гимнастика, электролечение – все, что требовалось. Раз кругом больной, лечите на полную баранку!

Относясь к лечению как к службе, он легче переносил разлуку с армией. Даже некоторые свидания, для которых надо было ездить в Москву, отменил, чтоб не мешали лечению. С самого начала сделал только одно исключение для жены сына, по выходным вместе с внучкой приезжавшей к нему в Архангельское после «мертвого часа».

Он посмотрел на часы и вышел из комнаты в парк. Адъютант задерживался на пятнадцать минут.

«Что у них там случилось? Может, внучка заболела?» – подумал он и почти сразу же увидел своего адъютанта Евстигнеева, шедшего по аллее к корпусу.

Видимо о чем-то задумавшись, Евстигнеев увидел Серпилина неожиданно для себя, и, когда увидел, на лице его был испуг.

– Что у них там случилось? – спросил Серпилин.

– Анна Петровна не приедет… – На лице адъютанта все еще оставалось выражение испуга.

– Как так не приедет? Почему?

– Вот вам записка.

Адъютант подошел и протянул Серпилину зажатую в кулаке записку.

На половинке тетрадочного листа в клетку было написано:

«Здравствуйте, папа! Простите, что я не приехала. Я не могу к вам приехать. Стыдно глядеть в глаза. Анатолий вам все объяснит. Аня».

– Объясняй, коли тебе поручено. – Серпилин медленно поднял глаза от записки на продолжавшего стоять перед ним адъютанта.

Адъютант стоял и молчал. На его круглом, добром юношеском лице были написаны мучение и страх перед тем, что ему предстояло сказать.

– Ну чего молчишь? – нетерпеливо повысил голос Серпилин, всегда, всю жизнь спешивший поскорей узнать плохое, раз уж его все равно предстояло узнать. – Какая там у них беда?

И услышал в ответ совершенно неожиданное и от несоответствия с тем, о чем думал, показавшееся нелепым:

– Мы сошлись с Анной Петровной. Я ее уговаривал, но она сказала, что теперь не смеет вас видеть.

– Что ты ее уговаривал? – все тем же резким тоном, с какого начал, спросил Серпилин и, уже спросив, понял, что Евстигнеев уговаривал ее ехать объясняться вместе, а она не захотела, отправила одного.

Адъютант продолжал стоять руки по швам; разговаривать с ним об этом дальше вот так, в положении «смирно», было неудобно.

– Пойдем на скамейку сядем, – сказал Серпилин. И когда сели на скамейку, добавил: – Фуражку сыми.

Адъютант снял фуражку, вытащил платок и вытер вспотевший под фуражкой лоб.

– Теперь объясняй. Раз тебе ведено. Что значит сошлись, когда сошлись?

«Что значит сошлись», – был, конечно, глупый вопрос. Что это еще может значить? Сошлись – стало быть, сошлись. А если хотел этим спросить, насколько все это серьезно, тоже зря. И так видно по лицу адъютанта.

– Вчера сошлись, – послушно ответил тот, вздохнул и снова надолго замолчал.

– Что ты вообще молчаливый, знаю, – сказал Серпилин. – Но все же придется объяснить, как-никак не ожидал от тебя такого доклада. Войди в мое положение.

Серпилин усмехнулся от сознания глупости своего положения, но адъютанту эта усмешка показалась признаком гнева, и он растерялся еще больше.

Что объяснять? Как они оба изо всех сил держались все эти две недели после того, как пошли вместе в кино и поздно вечером, возвращаясь вдвоем и прощаясь у ее двери, оба почувствовали, что это все равно будет? Объяснять, что он не виноват, потому что она вчера сама, первая, обняла его за шею и замерла и заплакала от своего бессилия что-нибудь изменить, а потом опять сама, первая стала целовать его? Объяснять, что он не виноват, если он все равно виноват, потому что допустил до этого, а допустил потому, что сам хотел этого? И он после долгого молчания сказал только одно то, что чувствовал в эту минуту:

– Виноват, – и привычно добавил: – товарищ командующий.

– Какой я тебе теперь командующий, – сказал Серпилин, – раз ты ко мне в родственники записался? – Сказал так, потому что, зная жену сына, ничего другого не подумал.

«Полюбила мальчишку. Если б не полюбила – так просто не стала б с ним – удержалась бы».

– Мы распишемся, – поспешно сказал адъютант. – Я сегодня хотел, но она не согласилась.

– Почему не согласилась? Что ей, мое разрешение на это требуется?

Серпилин встал, и адъютант вскочил вслед за ним, испугавшись, что это конец разговора. Как ни боялся он этого разговора, когда ехал сюда, но то, что весь разговор на этом и кончится, испугало еще больше.

– Сиди, – сказал Серпилин и, толкнув его на скамейку занывшей в предплечье рукой, стал ходить взад и вперед.

Серпилин ходил мимо скамейки, а адъютант водил за ним направо и налево глазами и вспоминал лицо Ани в это утро после того, как она торопливо заставила его встать и одеться ни свет ни заря, еще задолго до того, как проснулась девочка. Вспомнил ее слова о том, что она теперь несчастная, и ее глаза, говорившие, что, несмотря на эти слова, она все равно счастливая. Вспоминал, как она сунула ему в руки эту записку и вытолкала за дверь. И он опоздал к Серпилину потому, что, уже давно приехав сюда, все ходил по парку и не решался явиться с такой запиской. Опоздал впервые за время своей службы.

А Серпилин шагал взад и вперед и думал не про него, а про жену сына. «Значит, не смеет приехать! Прислала вместо себя этого…» – он искоса глянул на адъютанта. То, что она так сделала, было не похоже на нее. Объяснение одно: наверно, написала, как чувствовала – не смеет явиться ему на глаза, не может себя заставить.

«Ну, а как же дальше-то? Так и будем, что ли, с ней через этого объясняться?» – подумал он без всякой злобы на «этого», просто как о нелепости, без которой следовало бы обойтись.

В сущности, он видел жену сына всего пять раз в жизни: два раза в один и тот же день, в феврале прошлого года, когда ждал у себя на квартире вызова к Сталину и когда потом вернулся от него, и три раза теперь, в Архангельском, когда она приезжала к нему с внучкой. Между тем и другим были только ее письма на фронт.

Вышло так, что она даже никогда не звала его по имени и отчеству – Федор Федорович. Тогда, в первый день их знакомства, говорила ему «вы», «сядьте», «покушайте», «прилягте», «отдохните». А потом в первом же письме на фронт написала: «Здравствуйте, папа». Наверное, в таких понятиях была воспитана. Считала, что как же иначе, раз он отец ее покойного мужа.

Письма от нее были частые, но короткие – тетрадочная страничка и внизу строчка печатными буквами за внучку, от ее имени.

Так, неизвестные ему раньше, до гибели сына, эта женщина и ребенок постепенно нашли свое место в его занятой делами войны жизни. Он отвечал через два письма на третье – чаще не выходило, переводил деньги по аттестату и посылал посылки – последний раз осенью, с этим самым адъютантом, ездившим по другим делам в Москву.

Тогда-то они и познакомились. Адъютант, вернувшись, описывал ему свое посещение, жену сына называл Анна Петровна и рассказывал, как она поила его чаем. Нет, тогда у них ничего не было. Он бы заметил: у адъютанта всегда все наружу. Честный, как некоторые выражаются, даже до глупости. За это, за возможность доверять ему без колебаний, прежде всего и ценил его.

Серпилин подумал о предстоящей утрате, может быть, и не такой чувствительной для человека менее одинокого, чем он. А что утрата будет, закрывать глаза не приходилось. Ей стыдно перед ним. И будет стыдно при ее характере. Не приехала сегодня, стыдясь того, что его сын убит всего год назад, а она уже с другим. Стыдится, что писала ему на фронт «здравствуйте, папа», стыдится, что сошлась с другим, получая деньги по аттестату от него, от отца убитого мужа. И будет теперь отказываться от этих денег, уже, наверное, думала об этом.

Конечно, он сделает так, чтобы она и приехала и поговорила с ним, чтобы все это не выходило так по-дурацки. Но утрата все равно будет, ее не миновать.

И не просто утрата, а двойная утрата, потому что Евстигнеев, который, конечно, распишется с ней, теперь окажется тоже вроде родственника. А родственников в адъютантах не держат. Придется от него отказаться, хотя отказаться трудно: привык к его молчаливому присутствию, уже второй год на войне, день за днем рядом.

«И чего она в нем нашла?.. Очень просто, чего нашла: молодой и сильный. И ласковый, наверно, как телок. Чего же его не любить? И не таких любят. Хуже, что ли, сына? – с обычным своим стремлением к справедливости подумал Серпилин. – А баба второй год без мужика. Почему второй? – поправил он себя, вспомнив, что сын до своей гибели больше года не видел жены. – Не второй, а третий. Удивляться приходится, что так долго одна прожила».

Серпилин посмотрел на адъютанта, все продолжавшего водить за ним глазами, пока он ходил, и сказал:

– Голову отвертишь. Подвинься!

Закинув руки за спинку скамейки, он еще раз искоса взглянул на адъютанта. Тот сидел теперь, уставившись на кончик сапога. Пока стоял во весь рост, казался мужчиной. А вот так, сидя без фуражки, выглядел мальчиком – насупился и губы оттопырил, как маленький.

– Давай подробно выкладывай.

Адъютант еще больше оттопырил вздрогнувшие губы и хотя и тихо, но твердо сказал:

– Подробно – не буду, товарищ командующий.

Вообразил, что у него спрашивают подробности, как все это у них вышло.

– Как так «не буду»? Все же вдову за себя берешь, да с четырехлетним ребенком, да старше себя на шесть лет. На все ли готов, обо всем ли подумал? Про это спрашиваю!

– Ничего я не знаю и даже не думаю, – с каким-то счастливым отчаянием громким шепотом сказал адъютант. – Она еще сама не сказала мне, как будет. Как скажет, так и будет.

– «Скажет, скажет», – проворчал Серпилин. – Что ж теперь, выходит, женщина за тебя еще и решать сама должна?

Он хотел добавить еще что-то в этом же духе, но вдруг пришедшая в голову мысль остановила его.

– Что, она у тебя первая в жизни, что ли?

– Первая, – тихо сказал адъютант и, подняв на Серпилина глаза, посмотрел ему прямо в лицо так пристально, словно от будущих слов Серпилина и даже от выражения его лица в эту минуту зависит, будет ли и дальше так же, как до этого, любить и уважать его этот вымахавший в сажень мальчик с офицерскими погонами на плечах.

«Она-то, конечно, не забыла и что старше тебя на шесть лет, и что в приданое за ней возьмешь чужого ребенка, сто раз все вспомнила, – чувствуя на себе этот взгляд, подумал Серпилин. – И все же как ни страшно, а решилась. Значит, поверила и в твою любовь и в свою силу».

И еще об одном подумал – о войне, о том, что вдовая женщина с ребенком бросается очертя голову на шею тому, кто через неделю будет вновь на фронте, вдали от нее.

А адъютант, глядя на спокойное, печальное лицо Серпилина, с возобновившимся чувством вины перед ним подумал, что лицо командующего стало таким потому, что он, верно, вспомнил о своем убитом сыне.

– Я маме сегодня написал, – сказал адъютант, продолжая глядеть в лицо Серпилина.

«Ну вот, стало быть, теперь еще и мама, – с тем же печальным выражением лица кивнув головой, подумал Серпилин. – Сидит за тридевять земель и ждет каждый день треугольничка, что жив и здоров, и боится каждый день извещения, что „пал смертью храбрых“, а теперь сразу из одного треугольничка узнает про себя, что и свекровь и бабушка. Но о самой существенной для нее перемене она из этого письма все-таки не узнает. А самая существенная для матери перемена, которая к тому времени, как она получит письмо, скорей всего уже произойдет, будет не та, что сын женится на вдовой женщине с ребенком, а та, что он перестанет из-за этого быть адъютантом у командующего армией и начнет снова служить в строю, ближе к фронту, а значит, и к смерти. И ничего тут не поделаешь, потому что держать его дальше в адъютантах нельзя, а пристраиваться в тыловые канцелярии он сам не захочет».

– Вот что, Анатолий. – Серпилин непривычно для себя назвал адъютанта по имени, бессознательно стремясь смягчить этим то, что предстояло сказать. – Если нуждаешься в моем благословении, считай, что получил. Как вам обоим лучше, так пусть и будет. Но хочу внести ясность. Когда вернемся на фронт, подумай о новом месте. Ленин еще в двадцатом году нам посоветовал, чтобы родственники в одном учреждении не служили. – Он улыбнулся, еще и этой улыбкой смягчая бесповоротность сказанного.

– Я понимаю. Я ей сегодня утром уже сказал, – ответил адъютант, и по лицу его было видно, что но врет, действительно сказал ей, но видно было и другое, как поразила его быстрота, с которой принял это решение Серпилин.

– В какую она завтра смену? – спросил Серпилин о жене сына.

– Во вторую.

– Скажи, пусть завтра днем до работы ко мне приедет. – Он остановился, вспоминая, какие и когда у него завтра процедуры. – Дай ей «виллис», пусть к тринадцати часам приедет. Одна. – И, увидев на лице адъютанта тревогу, добавил: – Не бойся, не обижу ее. Ты в моих глазах не хуже никого другого, а может, и лучше. – Сказал, подумав не только о нем и о ней, но и о своем покойном сыне. – Поезжай.

Адъютант вскочил и надел фуражку.

– А как ей, дочку с собой к вам брать?

Наверно, решил, что ей будет легче приехать сюда с ребенком.

– Сказано: одной. – Серпилину хотелось увидеть внучку, но при завтрашнем разговоре, а может, и слезах девочка ни к чему, это не для нее.

Адъютант откозырял и пошел по дорожке.

– Евстигнеев! – окликнул его Серпилин.

– Слушаю вас, товарищ командующий!

– Как там с вызовом?

– Обещали завтра оформить.

– Если завтра оформят, послезавтра готовься ехать.

– Ясно. Разрешите идти?

– Иди.

Адъютант снова повернулся и пошел. А Серпилин стоял и долго, до поворота, глядел вслед. И выражение лица у него было такое растерянное, что адъютант, наверное, удивился бы, увидев это выражение на лице человека, который только что, казалось, так легко и быстро, в два счета решил его судьбу.

Растерянность Серпилина относилась к самому себе. Сказав адъютанту, что тот, на его взгляд, не хуже всякого другого, а может, и лучше, он выдал этим меру своей привязанности к нему.

В адъютанты попадают по-разному. Иногда благодаря чьим-то домогательствам. А иногда неизвестно почему. Раньше Евстигнеев был адъютантом у Батюка. Отправив своего Барабанова «расти» на командира полка, Батюк тогда же взял из офицерского резерва этого Евстигнеева. И как-то за ужином, одобрительно отозвавшись о нем, что отлично водит машину, подменяет водителя, сказал про него, что это сын одного его покойного однокашника, с которым вместе кормили вшей еще в германскую войну, потому и взял в адъютанты, когда подвернулся.

Это было все, что знал Серпилин о Евстигнееве к тому времени, когда тот стал его собственным адъютантом.

Когда Серпилина вдруг вызвали в Москву, он отпустил своего прежнего адъютанта, чтоб зря не болтался, попросил, чтоб куда-нибудь пристроили. А вернувшись из Москвы с назначением и уже не застав Батюка, с удивлением увидел представившегося ему Евстигнеева. То ли Батюк не взял его с собой, то ли Евстигнеев сам захотел остаться в армии, Серпилин не стал спрашивать почему. Подойдет – останется, не подойдет – подберут другого.

По его поведению в первые дни увидел: не старается, чтоб оставил его при себе. И это было первое, что тогда понравилось ему в Евстигнееве. Был молчалив, исполнителен, грамотен, хорошо ориентировался по карте и на местности, ни разу не застрял и не заблудился, когда посылал его с приказаниями, всегда находил тех, к кому послан, что на войне свидетельство не только хорошей ориентировки, но и храбрости. Чаще всего не находят не потому, что не нашли, а потому, что не рискнули добраться. Этот всегда находил.

А через полтора месяца, под Харьковом, показал, что способен и на большое.

День был тяжелый с утра до вечера. Началось с того, что утром, поехав в одну из своих отходивших дивизий, наскочили на чьи-то, неизвестно чьи даже, перепутавшиеся и отступавшие чужие тылы. Свои или чужие, а пришлось задержаться для наведения порядка: в армии чужого нет!

Пока доехали до своей дивизии, попали под первую бомбежку, потом, когда добрались из этой дивизии в другую, – под вторую. А когда к концу дня возвращались с передовой на свой командный пункт, заехали под обстрел тяжелых немецких орудий, лупивших по перекрестку дорог. Водителя ранило в спину осколком. И «виллис» перевернулся бы, если бы не Евстигнеев, успевший сзади перехватить баранку и вывернуть машину. Переждав налет в залитом грязью кювете, мокрые, грязные по уши, снова влезли в машину. Водителя положили сзади, а за руль сел Евстигнеев.

Казалось, уже все позади, как вдруг из низких облаков, прямо над дорогой, вынырнули два «мессершмитта» и с визгом прошли над машиной. Евстигнеев, затормозив, всем телом навалился на Серпилина, подмяв его под себя и чуть не вывалив из «виллиса». Серпилин даже не сразу понял, что адъютант хотел закрыть его собой. Понял только потом, когда все кончилось, «мессершмиттов» как не бывало, ушли снова в облака, смотровое стекло в трещинах, а пуля у Евстигнеева в предплечье, в мякоти. Это уже потом выяснилось, а сперва он ничего не сказал, вел машину еще три километра до командного пункта. Спас или не спас, когда кинулся и прижал тебя к сиденью, трудно сказать: пуля – дура. Может быть, спас этим как раз самого себя. Но хотел спасти тебя, о себе не думал.

Когда Евстигнеева отправили на неделю после этого в госпиталь, Серпилин, подписывая на него наградной лист, взял посмотреть его личное дело.

Отец – комполка, убит в 1929 году на КВЖД. Мать – машинистка. Единственный сын, пошел на фронт добровольцем восемнадцати лет в июле сорок первого. Медаль «За отвагу», сержант, ранение, госпиталь. Ускоренный выпуск пехотного училища, окончил с отличием, получил лейтенанта и снова на фронт.

Биография недлинная, но вызывала уважение.

В адъютанты к Батюку навряд ли все-таки с неба свалился. Мелькнула мысль: может быть, мать по знакомству написала, попросила за сына?

Когда адъютант вернулся из госпиталя, Серпилин от себя сказал ему «спасибо» и посмеялся, что от его ручищ неделю ходил с синяками. А от лица службы привинтил на грудь «Звезду».

С тех пор продолжали служить вместе, должно быть любя друг друга каждый по-своему. И служили бы и дальше, если б не сегодняшние новости.

«Да, тяжело его отрывать от себя. Ни разу не подвел, не вышел из веры, ни разу никому не снагличал, пользуясь своим положением адъютанта, – тоже много значит! Пожалуй, сможет пойти помощником начальника штаба полка по разведке: достаточно смелый для этого. Небось уже подъезжает сейчас туда, к своей. Особенно если сам за рулем. Спешит обсудить с пей. А нам тоже надо идти ужинать, есть свой творог с простоквашей. Каждому свое…»

Серпилин вздохнул: жизнь против его воли сама отшвыривала от него людей, то одного, то другого. Не вернуться ли в комнату за лежавшей там на столе коробкой «Казбека», не закурить ли по такому случаю? Но не вернулся, не стал нарушать уговора с самим собой – не курить до выписки.

По дороге в столовую нагнал шедшего туда же Батюка. Днем Батюк был в пижаме, а теперь в полной генеральской форме.

– Жену встречать ездил, – сказал Батюк.

– Встретил?

– А ну их к бесу! – Батюк сердито махнул рукой. – Обещали доставить и не доставили. Лучше б не обещали. Посадили ночевать в Куйбышеве, говорят, в Москве погоды нет. А как нет, когда она есть!

Серпилин посмотрел наверх. Небо было густо затянуто тучами.

– Может, дали прогноз на грозу?

– Какая гроза? Наверное, у пилота жена в Куйбышеве, вот и вся гроза. Разве это плохая погода?

Серпилин не стал спорить. Какая бы ни была погода, а Батюк надеялся встретить сегодня жену, которой не видел с начала войны. Понять можно!

– Федор Федорович, – пройдя рядом с ним несколько шагов, сказал Батюк, – когда ты был у товарища Сталина, он ничего про меня не говорил и не спрашивал?

Наверное, его еще утром тянуло спросить об этом.

– Меня ни о чем не спрашивал.

– А сам говорил? – настороженно спросил Батюк.

В ответ на прямой вопрос пришлось сказать, как было; что когда он спросил Сталина, на какую армию назначен, то Сталин ответил, что на место Батюка, и объяснил почему.

Понимая значение, которое имело для Батюка все сказанное о нем Сталиным, Серпилин повторил слово в слово то, что услышал тогда: что товарищ Батюк засиделся на армии и есть мнение его повысить, дать возможность шире развернуть свои способности!

То, что он почувствовал за словами Сталина какую-то непонятную ему тогда иронию, добавлять не стал, счел, что делать этого не обязан, да и зачем?

– Да, – задумчиво сказал Батюк, – возможно, проектировал тогда повысить, а потом какие-то друзья там, наверху, нашлись и ножку мне подставили… Спасибо, что сказал. Будет над чем подумать. – Потом вздохнул в добавил: – Так и не вызвал меня к себе оба раза: и когда на тот, богом забытый фронт посылал для укрепления, и когда на гвардейскую армию назначал.

То, что Сталин, так хорошо знавший его по гражданской войне, ни разу за всю эту войну так и не вызвал к себе, продолжало тревожить Батюка, хотя он и старался объяснить это в лучшую для себя сторону – просто непомерной занятостью Сталина. А между тем рядом с ним шагал человек, которого Сталин все же нашел время тогда, год назад, вызвать к себе.

– Мне Захаров объяснял, – снова помолчав, сказал он, – что тебя тогда по твоему письму о Гринько вызывали?

– Да.

– Ну и чего?

– Сказал, что вернут, если найдут.

– Видать, не нашли.

– Умер он, – коротко ответил Серпилин.

– Да, не дождался своего часа Павел Ефимович, – сказал Батюк. – А может, и вообще судьба его была б другая, кабы не поехал тогда к нам на Дальний Восток этот, знаешь его… – Батюк назвал хорошо известную в армии фамилию. – Ломал там дрова!

И вдруг без всякой связи с предыдущим сказал:

– А Евстигнеев, оказывается, у тебя до сих пор! Возвращаюсь с аэродрома, вижу, он отсюда на «виллисе» выезжает. Выходит, пришелся ко двору, раз «Звезду» ему дал.

– «Звезду» – за дело, – сказал Серпилин. – Был бы не мой адъютант, мог бы за это и «Знамя» получить. Чего ты его тогда оставил, с собой не взял?

Батюк покачал головой.

– Чудно рассуждаешь. Думаешь, только ты это испытал, когда в Москву вызывали: куда еду, знаю, а что будет, не ведаю! У меня тоже, когда вдруг приказ: «Армию сдать и явиться», – кошки скребли. Все, что за душой было, перебирал, пока ехал. Куда ж тут за собой адъютанта с фронта тащить? Срывать человека с места, не зная, куда и для чего? Тем более парень стоящий, не проныра. Это хорошо, что он у тебя.

«Да, это хорошо, что он у меня, – подумал Серпилин. – Для нее, во всяком случае, оказалось хорошо», – подумал он о жене сына.

Хотел было под настроение объяснить Батюку, что приходится теперь расставаться с Евстигнеевым, но не стал; они уже подходили к столовой.

– После ужина еще погуляем? – спросил Батюк.

– Пойду к себе, уже нагулялся сегодня, – слукавил Серпилин, помнивший, что приглашен пить чай, и не хотевший опаздывать.

– Что-то сердце сегодня щемит, на воздух тянет, – сказал Батюк. – Может, и правда погода меняется. С одной стороны, кулаком еще доску перешибу, а с другой стороны, как вспомнишь: в мировую войну одно ранение, в гражданскую – три, в эту – тяжелое, если все вместе сложить… Иногда все хорошо, а иногда защемит, и подумаешь: вот довоюешь до последнего дня, до победы, и помрешь!

– С чего это вдруг? – спросил Серпилин. – Я, наоборот, считаю, что победа всем нам здоровья прибавит. Только жить и жить, когда война кончится!

И, вспомнив о предстоящем отъезде на фронт, подумал о Львове, корпусном комиссаре, а теперь генерал-лейтенанте, о котором, заговорив про Дальний Восток, помянул Батюк.

– Между прочим, Львова при формировании нашего фронта членом Военного совета назначили.

Батюк даже присвистнул.

– Эту новость не слыхал еще! И куда его только не шлют с места на место! За два года, считай, на пятом фронте! Ни с одним командующим не уживается. И все как с гуся вода. Не завидую вашему командующему фронтом – работать с таким членом Военного совета.

– Не знаю. Первое впечатление от него у меня хорошее. – Серпилину не хотелось спорить с Батюком, но это была правда. – Может, и лишнее про него говорят. Дурная слава прилипчива.

– А сколько ты его видел? – спросил Батюк.

– Пока один раз.

– Ладно, продолжай знакомиться, – усмехнулся Батюк.

3

Женщина, к которой Серпилин собирался идти пить чай, сидела одна у себя в комнате и ждала его. Чайник, накрытый сверху салфеткой, а поверх нее ушанкой, стоял у нее под рукой. И, кроме этого чайника, сахарницы и тарелки с печеньем, на столе ничего не было. Она заварила чай заранее, потому что не любила хозяйничать.

Комната, в которой она сидела, была казенная, но она любила ее за чистоту и отсутствие лишних вещей, в которых сейчас, во время войны и разлуки с близкими, есть что-то бессмысленное. Она сидела, положив на стол свои нравившиеся Серпилину красивые руки с длинными пальцами и коротко обрезанными ногтями, и думала о том, что ей сегодня сорок лет и хорошо, что в этот день к ней придет человек, которого она хочет видеть.

Она не собиралась говорить Серпилину, что ей сегодня сорок лет, потому что это могло бы повернуть их разговор как-то по-другому, не так, как она хотела. Он бы мог, пожалуй, вернуться к себе в комнату за бутылкой коньяка, стоявшей у него на столе рядом с папиросами, как он смеялся: для борьбы с соблазнами. А ей хотелось, чтобы их разговор сегодня стал продолжением того, вчерашнего, после которого она, кажется, начала понимать, почему ее так тянет к этому некрасивому и немолодому, старше ее на десять лет, человеку.

Она знала Серпилина уже давно, с тех пор как восемь лет назад ее, убитый теперь, муж познакомил их на вокзале; и муж и Серпилин уезжали тогда из академии на большие маневры в Белоруссию. Потом она видела Серпилина мельком еще два раза и смотрела на него тогда, до войны, с интересом и неприязнью, потому что он сам неприязненно относился к ее мужу. Так говорил ей муж, и она верила этому.

Но все эти встречи почти не запомнились ей, а запомнилась та, последняя, уже во время войны, в декабре сорок первого, когда муж был убит при выходе из окружения и она заходила к только что вернувшемуся из госпиталя и вновь уезжавшему на фронт Серпилину, чтобы узнать, как это было.

Эта встреча заставила ее много думать о Серпилине и тогда, сразу, и еще больше потом, через год.

Серпилин, когда она пришла к нему, солгал ей, что ее муж пал смертью храбрых, хотя на самом деле все было иначе. Как потом объяснил ей другой человек, ее муж не пал смертью храбрых, а без документов и переодетый был встречен ими в лесу и, выходя после этого вместе с ними из окружения, где-то по дороге застрелился, не выдержав тяжести физических и нравственных испытаний.

Может быть, она так и не узнала бы всей правды от этого человека, если бы не напросилась на нее, сказав, что Серпилин до войны плохо относился к ее мужу и что ее мучает мысль, действительно ли все было так, как сказал ей Серпилин.

Эта мысль мучила ее, потому что тогда, при разговоре с Серпилиным, ей показалось, что он чего-то недоговорил, сделал странную паузу перед тем, как сказать, что ее муж пал смертью храбрых. Словно заколебался, что ей ответить.

И тогда этот человек, видимо любивший Серпилина, оскорбился за него и ответил, что, наоборот, Серпилин слишком хорошо отнесся тогда к ее мужу, потому что, как он считает, ее муж в той обстановке за свою трусость заслуживал расстрела, и если бы это решал он один, без Серпилина, так и было бы сделано.

Она не заплакала и не вскрикнула от его жестокости, но потребовала от него, раз он посмел ей это сказать, объяснить подробно, как все было. Он объяснил, и она, понимая, что все это правда, и молча выслушав эту правду, спросила только: «Это все?» – и, услышав: «Да, это все», ушла от него, не прощаясь.

С тех пор у нее сохранилось чувство вины перед Серпилиным.

Три недели назад здесь, в Архангельском, в списке прибывших накануне вечером она увидела фамилию Серпилина и утром, на медицинской летучке, оставила его за собой, хотя его могли наблюдать и другие хирурги. Сделала так потому, что хотела ближе узнать этого занимавшего ее мысли человека.

Однажды ей даже захотелось написать ему. Это было после Сталинграда, когда она прочла его фамилию среди фамилий других награжденных орденами генералов. Но подумала, что это будет глупо. Потом ей уже не приходило в голову писать ему, но она следила за его фамилией в газетах и радовалась, что он жив и командует армией. И для такой радости у нее были свои личные причины.

Острота их была связана с воспоминаниями о собственном муже. За несколько лет до войны муж, которого она приучила посвящать ее в свои служебные дела больше, чем это обычно принято у военных, рассказывал ей о своих стычках с Серпилиным, который со странным для такого умного человека упорством не желает понять, что незачем воспитывать слушателей академии на военных примерах, подчеркивающих сильные стороны деятельности германского генерального штаба. «Это наш будущий противник, и слушателей академии незачем размагничивать преувеличенными представлениями о его силе».

Сердясь на Серпилина, а может быть, ревнуя к его авторитету у слушателей, муж говорил тогда и разные другие вещи, которые исчезли из ее памяти. Остался только их общий смысл, с которым она была тогда согласна, потому что смотрела на будущую войну глазами мужа.

Однажды муж вернулся из академии поздно вечером – она хорошо запомнила, как это было, – и возбужденно сказал, что сегодня Серпилин поймал его с глазу на глаз и пытался найти с ним общий язык, обратить в свою веру: «Трезвое сознание силы предполагаемого противника – залог собственной силы», «Лучше переоценить, чем недооценить», «Недовооружить наших слушателей знанием противника – значит разоружить их» и все прочее из его репертуара. И все это свысока, даже не допуская мысли, что я веду свой курс, тоже думая о пользе армии. Пришлось отбрить. Разошлись, не простившись.

Она запомнила этот разговор не только из-за волнения мужа, но и потому, что через неделю после этого Серпилина арестовали. Она не подумала, что ее муж, полковник Баранов, мог куда-то написать о своем разговоре с комбригом Серпилиным, не думала тогда и не думала сейчас. Ее просто ужаснуло: только что говорили, спорили, только что ее муж сердился на Серпилина, возмущался им – и вот его уже нет…

Узнав об аресте, муж развел руками и сказал: «Достукался» – так, словно только этим все и могло кончиться.

Потом, задним числом, вспоминая это «достукался», она доказывала себе, что ее муж не мог быть причастен к этому; если б был причастен, не посмел бы сказать при ней это слово.

Она думала так, но Серпилин мог думать иначе. А может, и думал.

А вскоре все это ушло куда-то далеко, потому что случилось несчастье в их собственной семье, и ее муж перед лицом этого несчастья повел себя так, как, по ее представлениям, не мог и не должен был вести себя мужчина.

Забрав с собой младшего сына, она уехала к своей матери в Саратов и уже второй год жила и работала там, почти приучив себя к одиночеству, когда Баранов приехал за ней и умолил ее вернуться.

В день его приезда туда, в Саратов, она острей, чем когда-нибудь, почувствовала, как он сильно любит ее. Нелегкое сознание, если у тебя самой к этому времени осталось только чувство жалости сильного к слабому да привычная, но уже не дающая прежнего счастья потребность близости.

Есть женщины, которые даже испытывают необходимость чувствовать себя сильнее мужчины. Она знала женщин, для которых как раз это составляло главную остроту счастья, но сама не принадлежала к ним. Жизнь на правах сильнейшего изнуряла ее бессмыслицей душевного неравноправия.

А потом началась финская война, и полковник Баранов уехал на эту войну. Он три месяца воевал там, в оперативном отделе одной из армий, а она и дети боялись за его жизнь и ждали от него писем.

И он вернулся, и не просто так, а с орденом на груди.

Но когда после всех положенных радостей такой встречи они остались на всю ночь, до утра, вдвоем, без детей, эта ночь оказалась ужасной, потому что у него сдали нервы и он на правах слабейшего, на которых уже привык жить рядом с нею, стал, захлебываясь, говорить, говорить без конца, почти в истерике от всего, что он видел на фронте.

Он попал не на Карельский перешеек, где после бестолковщины первых недель, начав заново, хотя и дорогой ценой, все-таки сделали все, что требовалось. Он попал на север, в Карелию, в ту самую неудачливую из всех армий, от которой поначалу больше всего ждали, но которая, так и не успев сделать ничего существенного, понесла потерь больше других.

То, что он рассказывал о большой крови – раньше она от него всегда слышала только о малой, – не так уж удивило ее, потому что она работала хирургом в госпитале и знала, какое количество раненых поступало с этой войны. Но то, как он отзывался о нашем неумении воевать, с каким самооплевыванием и презрением не только к другим, но и к самому себе говорил об этом, поразило ее. Она почувствовала не только силу пережитого им потрясения, но и его собственную слабость перед лицом этого потрясения.

Она слушала его и молча вспоминала все то, совсем непохожее, что он говорил ей о будущей войне за год, и за два, и за три до этого.

Выговорившись и обессилев, муж сказал ей тихим и страшным шепотом то, что потом еще несколько раз повторял ей в минуты откровенности, совпадавшие у него с минутами слабости:

– Боюсь немцев. Если нападут на нас в нашем нынешнем состоянии, даже не знаю, что они с нами сделают!

Так это было в ту ночь. И она помнила об этом в сорок первом году, когда провожала его на войну; Ею владел не только страх женщины, матери двух его сыновей, но и другой страх: каким он будет там, на этой, наверно, действительно страшной войне? Ведь он так боится ее, хотя, уезжая, выглядел одинаково с другими людьми!

И вот прошло три года войны, и она, потеряв мужа, отправив на фронт старшего сына и сама пробыв там два года из трех, встречала свои сорок лет здесь одна, в этой казенной комнате, и кроме своих сыновей, которые не могли приехать, потому что один был на фронте, а другой в военном училище, хотела видеть сегодня только одного человека – Серпилина. Человека, которого она заново узнала здесь всего двадцать дней назад. «Нет, девятнадцать», – сосчитала она и вспомнила, как он сидел перед ней в первый день в операционной, отдыхая от боли после того, как она сняла с него неподвижную повязку и осмотрела ключицу. Улыбнувшись сквозь непрошедшую боль, он сказал, что у него мурашки в пальцах, и внимательно посмотрел на нее.

– Я вас хорошо помню, вы были у меня в декабре сорок первого дома.

– Да, – сказала она.

– Только в первый момент усомнился, потому что у вас теперь другая фамилия. Вышли замуж?

– Нет, – сказала она. – У меня всегда была другая фамилия. Когда я выскочила в двадцать втором году за военного, не захотела смешить своих родителей, беря фамилию мужа. Они у меня оба из земских врачей, люди вольных взглядов, сами расписались только в тридцать втором году, когда им вдруг понадобилось получать паспорта. Так и осталась жить с девичьей фамилией. А вам тогда назвалась Барановой, чтобы сразу поняли, кто я.

– Где ваш сын? Воюет?

Оказывается, он помнил то, что она сказала ему тогда про старшего сына. Она ответила, что ее сын теперь старший лейтенант и воюет на Третьем Украинском фронте, в противотанковой артиллерии. И не был за все это время ни разу ранен.

– Видели с тех пор?

– Один раз.

– А младший?

Оказывается, он запомнил и это, про младшего. Она ответила, что младшему исполнилось семнадцать лет и он пошел в артиллерийское училище.

– Вообще-то правильно. Хорошо бы, война кончилась, прежде чем их выпустят. А сами вы, помнится, служили тогда в каком-то из московских госпиталей. На фронт не попали?

– Попала. Наш госпиталь тогда же отправили на Западный. А здесь оказалась, как и вы, после ранения, – добавила она. – А потом здесь и оставили.

– Куда вас ранили?

– В грудь, в плечо и в лицо во время бомбежки госпиталя.

Он поморщился.

– Чего поморщились?

– Не могу привыкнуть к тому, что убивают и ранят женщин. Хотя пора бы. У меня в армии их ни мало ни много… – Он не договорил, посмотрел ей в лицо и, кажется, только теперь увидел тот довольно заметный шрам над бровью, о котором она помнила, считая, что этот шрам портит ее. Вот и весь их первый разговор, после которого было много других, иногда совсем коротких – когда он приходил к ней на осмотр или на лечебную гимнастику, – а иногда длинных, когда они несколько раз вместе гуляли после ужина в парке.

Вчера, когда она впервые позвала его к себе, их разговор начался с вопроса, который все равно рано или поздно пришлось бы задать ему:

– Почему вы мне тогда сказали неправду про Баранова?

– Неправду? – не отрицая и не подтверждая, переспросил он. – А кто сказал вам правду? С кем говорили после меня?

– Со Шмаковым, с вашим комиссаром.

– Когда с ним говорили?

– В сорок втором году.

– Давно потерял из виду. – Он ничего не добавил, словно считал вопрос исчерпанным.

Но она этого не считала и вновь спросила у него то же самое: почему он сказал ей тогда неправду?

– А вы что, непременно хотели тогда от меня правды?

В глазах его мелькнул отблеск чего-то жестокого, что иногда и раньше проскальзывало в его разговорах с ней, напоминая, что этот человек не только способен жалеть людей, но и способен посылать их на смерть.

– Да, я хотела правды, хотя и боялась ее. Во всяком случае, ложь мне была не нужна.

– А мне показалось – нужна. Хотя бы для сына. После того как узнали от Шмакова, написали сыну все, как было в действительности?

– Нет, не написала. Но когда потом увиделась с ним, сказала. Он самый близкий мне человек, и я не могла заставлять его думать другое, чем думала я.

– Не пожалели его.

– Я его люблю, а не жалею.

– Может, и правы, – сказал он. – Меня жена ругала тогда, что соврал вам.

Он не сказал: «Моя покойная жена», но она знала, что жена его умерла. И знала когда. Такие вещи в госпиталях и санаториях знают с первого дня.

Она никогда не видела покойной жены Серпилина и сейчас не хотела представлять себе, какой она была, его жена, и как выглядела. Но, услышав ответ Серпилина, подумала о ней, что, наверное, это была сильная женщина, под стать ему. Подумала о ней, как о себе самой, а о нем, как о человеке, которого хорошо знает. Она понимала, что до конца оценить нравственную силу такого человека, как Серпилин, можно только там, на фронте, где он воюет, а не здесь, где он лечится, но все равно чувствовала в нем эту силу.

Ей нравилось, как он ходит по аллеям Архангельского своей быстрой, негенеральской походкой, в своем старом синем лыжном костюме, про который не то серьезно, не то смеясь говорит, что когда-то сдавал в нем нормы на значок «Готов к труду и обороне». И в его походке и в его жилистой, широкоплечей фигуре чувствовалась незаурядная выносливость, связанная у таких, как он, людей не столько с физическим здоровьем, сколько с силой духа.

Нравилось ей и его длинное, совсем некрасивое, но сильное и умное лицо, и глаза, где-то в глубине продолжавшие оставаться печальными и когда он улыбался, и когда он сердился, как это было вчера, когда она сказала ему, что у нее там, на фронте, бывали приступы злобы на них, генералов, когда в госпиталь день за днем, ночь за ночью продолжали, как по конвейеру, идти всем своим видом вопившие о спасении, изорванные, изрубленные осколками, посиневшие от контузий, истерзанные людские тела. И так каждое наступление…

– Неужели вы не можете воевать как-то иначе, как-то лучше, чтобы всего этого было хоть немного меньше? – спросила она, подумав в эту минуту не только о тех тяжелораненых, которые чаще всего попадали к ней, как к ведущему хирургу, но и о тех двоих, еще ни разу не лежавших вот так ни на чьем операционном столе, о собственных своих сыновьях.

– Видимо, не можем, не способны, – зло ответил он. – И никогда не будем способны сделать так, чтобы у вас работы не было, – добавил он еще злее, – сколько бы ни старались. А если думаете, что мало стараемся, делаем хоть на грош меньше того, на что способны, так возьмите и плюньте мне в рожу, чем разговаривать. Какой может быть со мной разговор, раз вы так думаете?

– сказал беспощадно, а глаза где-то в самой глубине продолжали оставаться печальными.

– Я так не думаю.

– А не думаете, так не трепитесь на такие темы, от которых и без вас три года душа болит. И будет болеть до последнего дня войны. Или хоть держитесь от них подальше, пока обстановка позволяет.

Ее задело не то, что он оборвал ее и сказал «не трепитесь», а эти последние слова – насчет обстановки. Она услышала в них незаслуженный упрек себе, что находится здесь, в Архангельском, а не на фронте.

– К вашему сведению, – сказала она зло и спокойно, – я неделю назад прошла медицинскую комиссию и написала рапорт: прошу отправить меня снова в армейский госпиталь. Еще какие-нибудь вопросы есть?

– Прошу прощения. – Он ощутил глубину ее обиды. – Может, я выразился по-дурацки, но и вы меня тоже не по-умному поняли. Как могли подумать, что я вам, женщине, сделаю такой упрек? Не знаю, как кто, а я лично считаю, что по гроб обязан каждой женщине, которая пошла на фронт. И был бы рад обойтись без этого. Просто хотел сказать вам, чтоб старались освобождать себя от таких мыслей. Это закон войны, нельзя все время об этом думать.

– Хорошо, – сказала она, поверив, что он не отступил перед ее обидой, а действительно думает так, как сказал, и примирительно положила руку поверх его тяжело лежавшего на столе кулака. – Не обиделась. Поняла, вопрос исчерпан… И нечего на меня кулаки сжимать!

Он разжал кулак и усмехнулся.

– Это не на вас. На войну, наверно. – И мягко, другим голосом добавил про то же, о чем говорили до этого: – Вот вы про то, что гоним их к вам на стол. Да, гоним. Но сколько же перед каждой операцией ломаем голову, какая она ни на есть умная или глупая, – над тем, как сделать, чтобы он к вам на стол не попал! Грош цена тому, кто эти слова: «Беречь людей» – только для сотрясения воздуха произносит! Их не говорить, а закладывать в план операции надо! Так у нас, так и у вас, наверно. Разве у вас хорошим врачом считают того, кто громче всех над больным охает?

После этого как-то само собой зашла речь о том, почему она стала хирургом. Она сказала, что теперь, когда давно уже считает это своим призванием, трудно разобраться, как все было вначале.

– Я была близка с родителями, а наш дом жил медициной. Наверно, сыграла роль вера в них, в то, что эти два лучших на свете человека занимаются самым лучшим на свете делом. Да и студенты от нас не вылезали. Отец был из тех профессоров, к которым домой ходят…

Он перебил ее, спросил: живы ли родители? Она ответила, что нет, умерли оба, один за другим, в последний предвоенный год. И продолжала говорить о себе с готовностью, даже удивившей ее самое.

Начав вспоминать про свои два года на фронте, вдруг сказала:

– Хотя и расхвасталась тут перед вами, не думайте, что я человек без сучка и задоринки. Я и с сучками и с задоринками. Даже прошлой осенью, на сороковом году жизни, роман имела с одним выздоравливающим подполковником.

– Ну и как, он выздоровел? – как-то непонятно, по смыслу словно бы шутя, а по выражению лица серьезно, спросил Серпилин.

– Выздоровел.

– А вы? – спросил он так, что она почувствовала: нет, не верит в тот легкий тон, который она взяла, и понимает, что ей почему-то необходимо сказать ему об этом.

– Поставила точный диагноз и выздоровела, – ответила она все в том же легком тоне, от которого не могла избавиться. – Я же хирург, у меня все должно быть просто и ясно.

– Не верю тому, как вы говорите о себе, – сердито сказал он.

И правильно сделал, что не поверил. Все это было совсем не просто, и никакой она не хирург по отношению к себе самой; попробовала и не смогла отсечь в себе то чисто женское, что влекло ее к тому человеку, от всего остального человеческого, и тоже женского, что сопротивлялось в ней этой близости, догадывалась о его духовной нищете. Нравственной близости не могло получиться и не получилось, а физическая так быстро превратилась в какую-то торопливо повторяемую по ночам безрадостную гимнастику, что оборвать все это оказалось проще, чем длить. Она тогда бранила себя за это уродом и насмехалась над собой: занимаюсь решением душевных уравнений там, где все ясно как дважды два – четыре.

И вот с глупым видом согрешившей девицы зачем-то выложила все это перед человеком, который ей действительно и серьезно нравился, который сам никогда не спросил бы ее, сорокалетнюю женщину, ни о чем подобном. И вряд ли хотел слышать это от нее.

А все-таки она почему-то должна была сказать ему об этом. Не так по-глупому, но должна была. И не потому, что все это было так уж важно, а потому, что без этой недавней и неудачной попытки раздвоения на душу и тело она тоже не была бы самой собой. А он должен знать, какая она на самом деле. Иначе вообще все бессмысленно.

После того как он ей ответил «не верю тому, как вы говорите о себе», они оба долго молчали. Потом он сказал:

– То, о чем сказали, было и прошло. Или не так вас понял?

– Поняли правильно.

– А зачем рассказали? – строго спросил он.

«В самом деле, зачем?» – снова подумала она и, растерявшись, попробовала отшутиться:

– Такой уж, видно, стих нашел, – говорю вам все подряд, как на духу.

– Зря, – сказал он, – а то как бы и меня не потянуло. Много лишнего наслушаетесь.

И прежде чем она успела ответить, что не боится этого, поднялся и стал прощаться, так и оставив ее в недоумении, что хотел сказать этим: то ли пригрезился рассказать в ответ о чем-то своем, то ли вспомнил о чем-то, имевшем отношение к ней и к ее мужу, чего считал лучше не касаться.

Сейчас, когда она вспомнила об этом, ей снова сделалось не по себе и даже показалось, что он может не прийти к ней сегодня.

Через приотворенное окно вдруг послышались его шаги на дорожке. Она выглянула, но там никого не было. Сердясь на собственное волнение, она закрыла окно, чтобы больше не прислушиваться, – как раз в ту минуту, когда Серпилин постучал в дверь.

– Простите, что припоздал. Но оказался за одним столом с генерал-полковником Батюком и никак не мог доужинать.

– Что, так вкусно?

– Не сказал бы: творог. Но за творогом обсуждали, как будем воевать летом; и возник длительный спор на тему: можно ли нашего брата в тридцать семь лет командующим фронтом назначать, как это недавно с одним молодым генералом было сделано? Не слишком ли нежный возраст для такой должности? И можно ля к таким незрелым еще годам превзойти все необходимые для войны науки?

– А вы считаете, можно?

– Я считаю, можно, – сказал Серпилин. – Но генерал Батюк разбил меня в пух и прах по всем пунктам. Говорю ему: «Нам с тобой уже по пятьдесят, а всех положенных нашему брату наук все равно еще не превзошли». Отвечает: «Если и не превзошли, зато имеем большой опыт». Говорю: «Давай вспомним гражданскую войну – были же на ней командующие фронтами и по тридцать лет и менее того?» Отвечает: «Это – другое дело, тогда мы вообще все молодые были». Говорю ему, что Наполеон в тридцать три года главнокомандующим был. Отвечает: «Наполеон нам не указ, у нас Суворов и Кутузов есть, а они вон в каком возрасте победы одерживали…» В общем, кто моложе нас годами, выше нас лезть не должен! Я даже на авторитет товарища Сталина пробовал ссылаться. Но и это не помогло. Говорит: «Конечно, товарищу Сталину виднее, но все же эту кандидатуру кто-то подсказал ему. А он только утвердил. И дай бог, чтоб не пожалел!» Так и не пришли к соглашению.

– Хоть не очень кричали друг на друга? – спросила она в тон Серпилину, радуясь, что он пришел в хорошем настроении.

– Умеренно. Здоровья не повредили… Если бы, как в приключениях барона Мюнхгаузена, заморозить все наши генеральские споры здесь, в Архангельском, а потом, после войны, разморозить да послушать, много любопытного услышали бы и о войне и друг о друге.

– Если бы всю войну дневник вести, но только все подряд, потом было бы интересно прочитать даже мой, – сказала она.

– Дневники нам и по закону не положены, и времени на них не отпущено, – сказал он. – Но все равно война после себя столько бумаг оставит, что потом сто лет читай – не перечтешь. Боевые донесения, оперсводки, разведсводки, дневники боевых действий, да еще в каждом полку, каждый день, если есть потери, ПНШ-4 пишет свой синодик: с именами, со званиями, с адресами родственников, с обстоятельствами гибели и местом погребения. И в каждой роте старшина пишет, сколько едоков на довольствии для получения всего по штату положенного. А сколько их, таких старшин, в армии! И все сидят по вечерам и пишут. А ваши медицинские рапортички, сопроводительные, истории болезней? Вся эта ваша бумажная карусель от поля боя до команды выздоравливающих, через все пепеэмы, медсанбаты, эвакогоспитали, санпоезда… Наверное, только одними вашими медицинскими бумагами можно будет после войны четырехэтажный дом набить.

– Почему четырехэтажный?

– Считаю по этажу на год. Или хотите пятиэтажный?

– Уж лучше четырехэтажный.

– И вы будете сидеть там, в этом доме, разбирать эти бумаги и задним числом по ним диссертации писать.

– Что-то вы ополчились сегодня на медицину!

– Напротив. Думаю о серьезности вашего дела, какая сила у вас, врачей, в руках. Из каждых четырех раненых троих даете нам обратно, в строй. Допустим на минуту, что вы нам с начала войны никого обратно не вернули, сегодня воевать уже некем было бы! Я сам, кабы не попал в армейский хомут, наверное, как и вы, стал бы врачом. А может, остался бы фельдшером. Получил бы по случаю войны повестку и по три кубаря на петлицы и служил бы у вас под началом в вашем армейском госпитале. Вы в какой армии были?

– В сорок девятой.

– Допустим, в сорок девятой, направление: Таруса – Кондрово – Юхнов… Так?

– Так. Но что-то плохо представляю себе вас в роли фельдшера, – сказала она.

– И напрасно. Потому что я как раз и был на той мировой войне фельдшером, пока после Октябрьской революции комбатом не выбрали. И отец у меня фельдшер. И по сей день фельдшером, там же, где пятьдесят лет назад был, в Туме, во Владимирской, по-старому, губернии.

– Сколько же ему лет?

– Семьдесят семь. Еще, может, увидите его. Пропуск ему хлопочу, чтобы сюда повидаться приехал. Адъютанта за ним пошлю. Вчера вас спросил, как врачом стали, а вспомнил о себе – как мечтал об этом. И у нас в доме тоже был дух медицины, конечно, не профессорской, как у вас, а скудной, сельской, но зато на все руки. Вам, например, роды приходилось принимать?

– Один раз ассистировала на пятом курсе во время практики.

– Вы ассистировали, а я принимал троекратно и благополучно. Так что, сложись жизнь по-другому, мог бы и до сих пор там у нас, в Мещерской стороне, фельдшером работать.

– А я думала, вы совсем других кровей.

– В каком смысле? – Он в первую секунду не понял ее.

– Думала, что вы из военной семьи, как… – хотела заставить себя сказать «как мой муж», но почему-то не смогла и сказала: – Как Баранов.

– Вот уж этого греха, что из дворян, за мной не было, – рассмеялся Серпилин. – Чего не было, того не было. Даже в такое время, когда всякое на меня писали, до этого не додумались.

Так они наткнулись на то, что она все равно считала неизбежным. Можно было уклониться, но она не уклонилась и спросила:

– Федор Федорович, что вы думали и что думаете о Баранове?

Он медленно поднял на нее глаза, и она поняла: не хотел говорить с ней об этом, но, раз заговорила сама, не отступит и скажет.

– Не знал, что это вам нужно, и сейчас не уверен, – сказал он каким-то не своим, тяжелым голосом и замолчал, словно все еще ожидая, что она избавит его от этого.

Но она не избавила, несмотря на опасность, которую почувствовала в его голосе; смотрела ему в глаза и молчала. И он понял, что придется говорить.

– Учтите, – сказал он, – не способен по правилу; «О мертвых или хорошее, или ничего». Говорю о мертвых, как о живых, то, что думаю. А думаю о нем бесповоротно плохо. – Он замолчал, словно к этому нечего было добавить, но, подняв на нее глаза, все-таки добавил: – Говорю не о войне. Не один он в первые дни струсил. Знаю и других, давно доказавших, что это пора с них списать. Допускаю: останься жив – и с него было бы списано. Не уверен, но допускаю. А думаю о нем бесповоротно плохо по тем временам, которые вы знаете.

– Думаете, что он виноват перед вами? А я не верю в это!

– Вы меня не так поняли.

– Как я вас могла не так понять, господи! – воскликнула она и остановилась под его тяжелым взглядом.

– Ольга Ивановна, – сказал он, – я не хочу говорить об этом даже с вами. И не из страха божьего, а потому, что считаю: долг таких, как я, не вспоминать об этом. Только этого нам сейчас, во время войны, не хватает: рассказов обо всем том, что мы имеем несчастье помнить! А насчет вашей веры в мужа – оставайтесь при ней. Видя, какой вы человек, хочется разделить ее с вами. Хотя это мало что меняет.

– Как это может мало менять?..

– Опять не так меня поняли, – снова перебил он. – Что там было или не было лично со мной – дело десятое. И не про это сказал вам, что я бесповоротного мнения о Баранове, а про то, каким он был в те годы, в академии, и в тридцать шестом, и в тридцать седьмом, до последнего дня, когда его видел. Разве можно было слушателей так готовить, как он готовил, – к такой войне, какую мы с вами видим! И если бы просто язык хорошо подвешен! А то ведь действительно знающий человек был! Но знал одно, а говорил другое. Заведомых неправд глашатай! Да куда бы мы пришли со всем с этим, если б после финской, хоть и с запозданием, за ум не взялись?

Он поднялся и заходил по комнате из угла в угол, недовольный тем, что сорвался и наговорил все это хорошей и даже, может быть, прекрасной женщине, которая ни сном ни духом не виновата в том, за что он не любил ее мужа.

– А вы с самого начала не верили в то, что он так и думает, как говорит? – спросила она.

– Не верил, – не останавливаясь, на ходу сказал Серпилин и мотнул головой.

– А я тогда верила.

– А я не верил. Были и такие, которые искренне считали, что единым махом семерых побивахом! Этим бог простит. Если живы… А он не мог в это верить. Был слишком умен и знающ для этого.

Следя за тем, как он мрачно ходит по ее тесной для него комнате, она уже почти готова была рассказать ему о том давнем, страшном для нее разговоре с Барановым. Сразу после финской войны.

Но удержала себя, нет, не так-то все это просто было тогда. И тот ее ночной разговор с мертвым теперь человеком принадлежал только ей. А старый спор Серпилина с ее мужем – кто был прав и кто неправ – давно решила сама война. Ее муж только делал вид, что не боится этой войны, а Серпилин…

«Серпилин… Что Серпилин?..» Она потеряла продолжение собственной мысли и, глядя на Серпилина, подумала совсем о другом: что он все-таки чуть-чуть прихрамывает после того ранения в сорок первом году, которое записано у него в истории болезни.

Ни разу не замечала этого, а сейчас, когда он заметался взад-вперед по ее комнате, заметила.

– Федор Федорович…

– Что?

– Садитесь. Пришли пить чай, так давайте пить. Наверное, уже остыл…

Серпилин сел за стол, снял с чайника ушанку и салфетку, сам налил себе стакан чая и вдруг отодвинул от себя.

– Простите, но еще несколько слов, для ясности.

– Ну что ж, послушаем, чего нам еще не хватает для ясности, – попробовала пошутить она.

Он перемолчал ее шутку с неподвижным выражением лица.

– Знаю, что наговорил вам много тяжелого. Но при всем своем глубоком уважении к вам ничего из сказанного обратно взять не могу.

– И не берите, – сказала она. – Услышала от вас мало веселого, это верно. Но я ведь веселого и не ждала. И не думайте, что сделали для меня какие-то особенные открытия. К большинству из них я сама пришла. Не сразу, правда. И заговорила с вами обо всем этом не по женской слабости, а тоже, как вы выражаетесь, «для ясности». Так вот, «для ясности»: я уже давно существую сама по себе. «Отдельно стоящее дерево», как говорят топографы. Понятно вам? И когда вы отодвинули от себя стакан с таким видом, словно скажете мне что-то такое, после чего нам с вами и чаи гонять будет нельзя, мне захотелось ответить: ладно уж, пейте.

Они пили чай и молчали, чувствуя одновременно и облегчение и усталость. Сейчас, когда этот разговор остался позади, казалось, что он не мог выйти иным, чем вышел. Но на самом деле он мог выйти и иным, как всякий такой разговор, в котором достаточно лишь в одном месте не суметь или не решиться понять друг друга, чтобы дальше все пошло таким колесом, которого уже не повернешь вспять, даже общими усилиями.

– Чего это вам на ум взбрело, что я дворянской кости? – допив чай, спросил Серпилин.

– Есть в вас что-то до того неистребимо военное, словно бы вдобавок еще и с детства в этом воспитаны.

– «Вдобавок», – усмехнулся Серпилин.

– Чего смеетесь?

– Подумал: неужели к тридцати годам моей собственной военной службы нужен какой-то добавок, чтобы я стал еще более военным человеком, чем есть? С тех пор как погоны ввели, иногда замечаю в разговорах излишнее умиление перед нашим старым русским офицерством. Не разделяю. Всякое оно было. И злаки и плевелы. Уж кто-кто, а я, как фельдшер, разного навидался… Недавно услышал от одного умника про командующего тем фронтом, где я раньше был, что, дескать, он очень интеллигентный человек – с чем не спорю, – но почему? Потому, видите ли, что еще в царской армии прапорщиком был! Оказывается, то, что он после этого нашу Академию Фрунзе окончил, в Красной Армии еще в мирное время дивизией и корпусом командовал, а на этой войне – армией и фронтом и такую операцию провел, как в Сталинграде, – все это еще не доказывает, что он интеллигентный человек! А вот то, что он прапорщиком в царской армии был, – вот это да! И добро бы от какого-нибудь лейтенантика это услышал, а то ведь от человека зрелых лет!

– Кстати, – рассмеялась она, вдруг передумав не говорить ему этого, – с сегодняшнего дня я тоже человек зрелых лет. Ровно сорок.

Он посмотрел на нее так, словно она пошутила, слишком уж неожиданными показались ее слова.

– Вполне серьезно. Даже от сыновей два письма получила к этому дню неделю назад. Написали с запасом, чтобы не опоздать. Как почта идет, известно. И не поднимайтесь за своим коньяком, знаю, что он у вас есть, но сегодня не хочу. В другой раз и по другому поводу.

– Благодарен вам, что позвали в такой день, – помолчав, сказал Серпилин. – Поздравляю вас.

Она думала, что он сейчас поцелует ей руку, но он почему-то не поцеловал.

– Это не мне, а вам спасибо, что пришли, – сказала она. – Кроме вас, никого не хотела видеть сегодня, никому и не сказала. Сыновей, конечно, хочу видеть еще больше, чем вас, но это невозможно. Напишу теперь им отчет, как принимала вас у себя и поила чаем с печеньем!

Она решила превратить весь этот разговор о своем дне рождения в шутку, но вышло наоборот; Серпилин неожиданно для нее спросил:

– Напишете сыновьям, что я у вас был?

И она поняла по его лицу, что он посмотрел на то же самое совсем с другой стороны, чем она.

– Напишу, – ответила она так же серьезно, как он спросил. – Я им всегда пишу обо всем важном в своей жизни.

– Для меня это тоже важно, – сказал Серпилин.

– А я поняла это, – сказала она. И после этого так долго молчала, словно ушла из комнаты, словно ее тут и не было.

Вспомнив про ее младшего сына, недавно поступившего в артиллерийское училище, Серпилин заговорил о том, что уже обсуждал сегодня с Батюком, – о введении раздельного обучения для мальчиков и девочек. Спросил, как она думает; много ли даст это с точки зрения физического воспитания.

– С точки зрения физического воспитания, может, и хорошо, – сказала она, – а со всех остальных мне не нравится.

– Почему?

– А вам нравится?

– Мне нравится.

– Тогда первый и скажите: почему?

Он сказал, что в школах, где будут учиться одни мальчики, установится более спартанский дух, в армию после войны начнет приходить более закаленное для военной службы поколение.

– А зачем вам оно? Да еще закаленное, как вы выражаетесь. После войны снова воевать собираетесь? Для этого?

– Насчет «собираемся» – сильно сказано, но думать об этом придется. Такая уж наша стезя.

– Ну, допустим, я задала неумный вопрос, допустим, вы уже сейчас обязаны думать об этом. Но при чем тут девочки? Чем они вам, например, мешали?

– Когда я учился, их, положим, не было. Тем более в фельдшерской школе.

– Ладно, не ловите меня на слове. Спрошу вас по-другому: чем вам женщины в жизни мешали, когда рядом с вами были? Мешали вам быть военным, быть храбрым, долг выполнять вам мешали? Или, может быть, они теперь на войне вам мешают? Отдельную армию из них, что ли, сформировать?.. Нет, нет, – она заметила, что он улыбнулся. – Я очень серьезно. Вот была у вас жена, много лет делила с вами все, что бы ни выпало на вашу долю. Неужели ее присутствие когда-нибудь мешало вам стать тем, кем вы стали? А может, наоборот, помогало?

– Разве я об этом говорю? – Серпилина ошарашила простота, с какой она заговорила о его покойной жене. – Я говорю о школе, о мальчиках и девочках.

– А что ж, вы хотите, чтоб восемнадцатилетний парень, выйдя из школы, смотрел на девушек как баран на новые ворота? Считаете, что это мужества ему прибавит? Не знаю, как у кого, а мои сыновья росли возле моей материнской юбки, и пока ничего худого из этого не вышло. Хотя я военной суровостью воспитания не отличалась. Просто умела говорить им четыре слова: «да», «нет», «хорошо» и «плохо».

Серпилин молчал. Молчал и думал не о раздельном обучении и не о сыновьях этой, все сильней нравившейся ему женщины, а о собственной жизни и собственном сыне, о том, о чем уже не раз, встречая разных людей, с горечью думал на фронте: как далека от истины бывает поговорка «Яблочко от яблоньки…».

– Почему молчите и не спорите? – спросила она.

– Пропала охота. Вспомнил, как сам до двенадцати лет, пока мать не умерла, ходил, как вы выражаетесь, возле ее юбки. Она была у меня татарка, ушла из дома и крестилась, чтоб выйти за отца. И у нее не было ни родни, никого, это все было отрезано, только отец и я. Двое братьев, старше меня, умерли, я единственный, во мне все. Как она только меня не баловала! Иногда думаю, на всю жизнь вперед набаловала, сколько успела.

Она почувствовала в его словах горечь и что-то затаенное, нежное, что, наверное, за его трудную жизнь ему не раз приходилось душить в себе, но оно все равно жило в нем, как отзвук рано оборвавшегося и счастливого детства.

– Отчего она умерла?

– Ее бык убил. Выбежала меня спасти. – Его лицо даже сейчас, через столько лет, содрогнулось от воспоминания о том, как это было. – Сутки промучилась, пока отошла, бредила по-татарски, никто не понимал, только а один. Немножко знал от нее по-татарски и до сих пор знаю.

– Ваш отец, верно, сильно любил ее? – спросила она то, что, наверно, и должна была спросить женщина.

Но Серпилин только молча кивнул, не ответил. В чем дело, что случилось? Что она такого сделала, эта сидевшая перед ним женщина, чтобы вдруг заставить его говорить здесь, при ней, о себе столько, сколько он, кажется, век никому не говорил? Какого черта его потянуло на эту исповедь и как это вообще можно заново рассказывать кому-то свою жизнь, когда тебе пятьдесят лет? И как она выглядит в ее глазах, эта твоя жизнь? Что она о ней думает? И надо ли, чтобы она вообще что-то думала о твоей жизни? При чем тут она?

Он замолчал и уперся, сам себе сопротивляясь. И на его лице от этой борьбы с самим собой появилось то жестокое выражение, которое она сразу же заметила. Он умел быть жестоким к самому себе, таким был и сейчас. Но она не поняла этого; ей показалось, что он сейчас молча упрекает не себя, а ее.

– Не сердитесь, что я проголосовала на дороге и вскочила к вам на подножку. Я могу и соскочить… Но мне не хочется.

И в этот момент – не раньше, когда она ждала этого, а сейчас, когда не ждала, – он наклонился над столом и поцеловал ее лежащие на столе руки; одну и другую. А потом, разогнувшись и откинувшись на стуле, сказал:

– Это не вы проголосовали, а я. Так что если кого и спихивать с подножки, то как раз меня!

Это было сильно сказано. Пожалуй, даже слишком сильно, так, что вроде уже нечего было больше говорить.

Если угодно, это было признание в том, что ты ему необходима, и в устах такого человека оно звучало куда значительнее расхожих мужских слов о том, как ты хороша собой и как ты нравишься. То, что она все еще хороша собой, она знала, то, что нравится, не раз слышала и тоже знала. Знала и сейчас. А вот с какой силой, оказывается, он способен сказать ей про ее необходимость для него – этого не знала. И ни здравый смысл, напомнивший ей сразу же о тысяче вещей – о войне, о годах, о сыновьях, ни ее склонный к иронии ум – ничто не смогло помешать рождению простой и до глупости счастливой мысли: «Вот так и сводит людей судьба!» Хотя судьба еще не свела их и могла не свести.

Ничего не ответив на его слова про подножку, только сказав глазами, что никуда они оба не соскочат, она заговорила о делах. Сегодня – она знала это от начальника санатория – в Москву звонили по ВЧ из штаба фронта и нетерпеливо интересовались здоровьем Серпилина. Говорить ему об этом она не хотела, чтобы зря не волновать его, но некоторые меры считала нужным принять.

– На днях у нас здесь будет на консультациях главный терапевт армии, я вас к нему приведу, а вы уж потрудитесь произвести на него хорошее впечатление своим состоянием здоровья и видом, чтобы вдруг не застрять потом на комиссии. Не хочу, чтоб комиссия закончилась не так, как вы ждете. Если вас задержат, все равно душой будете уже не здесь, а там… А нам таких не надо.

Она улыбнулась, а он подумал, что раз зашла речь о его лечении, наверное, пора подниматься.

– Идите, вам и правда пора, – сказала она, встретив его выжидающий взгляд.

Сказала так потому, что сейчас, после всего уже сказанного ими обоими, ей осталось только одно из двух: или это, или «останьтесь».

4

В тот день, когда Серпилин с Батюком вдали от фронта, в Архангельском, вспоминали о члене Военного совета фронта генерал-лейтенанте Львове, Львов тоже вспомнил о Серпилине и, позвонив члену Военного совета армии Захарову, вызвал его к себе.

– Когда прибыть? – спросил Захаров.

– Сейчас, – тоном ответа Львов подчеркнул неуместность вопроса. – Сколько вам надо на дорогу?

– Два часа.

– Жду вас.

Тому, что вызывал глядя на ночь, даже не спросив при этом – можете ли сейчас выехать? – удивляться не приходилось. У Львова свой распорядок дня – любит работать по ночам, а какой распорядок у других и когда они успевают спать, его не интересует.

Чертыхнувшись, Захаров надел шинель и, прежде чем ехать, зашел к исполняющему обязанности командарма, начальнику штаба Бойко.

– Поужинаем? – спросил Бойко.

Обычно они – так это было заведено еще Серпилиным, – закончив все дела и подписав все бумаги, намечали планы на будущий день и вместе ужинали.

– Не могу, – сказал Захаров. – Зачем-то понадобился товарищу Львову.

– Сейчас?

– Лично, срочно! Даже поинтересовался, за сколько доеду. Чего-либо особого в штабе фронта сегодня не почувствовал?

– Наоборот. За весь день всего два раза звонили.

– Значит, он в сегодняшнем номере нашей армейской газеты что-нибудь на ночь глядя обнаружил. Или передовая не такая, или сверстали не так. Или свежая идея пришла, с которой подождать до завтра сил нет… Мог бы и по телефону, но, наверно, решил лишний раз поднять по тревоге, проверить мою боевую готовность!.. Бывай здоров.

– А как же с поездкой в семьдесят первый корпус? – спросил Бойко.

– Поедем в семь, как условились. Как встанешь – позвони, разбуди. А если надолго задержит, прямо там и съедемся, в дороге посплю.

Захаров вздохнул, устало погладил круглую седую голову и вышел.

Водитель дремал, навалясь на руль.

– Поехали, Николай, – сказал Захаров, толкая его в плечо и садясь рядом. – Если засну, учти: за час пятьдесят минут должен довезти до места.

Но, несмотря на усталость, против ожидания спать не потянуло.

– Товарищ генерал, – заметив, что Захаров не спит, спросил водитель, ездивший с ним еще до войны, когда Захаров служил в Московском военном округе, – не слыхали, когда командующий армией вернется?

– Кто его знает. Писал, что поправляется, но последнее слово не за ним, а за медиками. Почему спросил? Так просто или солдатская почта что-нибудь на хвосте принесла?

– Так просто. Вижу, вы без него скучаете…

Захаров действительно скучал по Серпилину, хотя скучать времени не было. Армия пополнялась людьми и техникой, готовилась к боям и к форсированию водных преград. Каждый день то учения и тренировки, то сборы командного и политического состава, то поверки. Считается затишьем, а на деле ни сна, ни отдыха.

«Скучать» – это слова! Это проще всего. А суть дела – чтобы и без Серпилина все шло своим чередом.

«Бойко молодой, еще год назад – полковник, а тут – един в двух лицах; на плечах и то, что сам раньше тянул, и то, что – Серпилин. Разрывается, но делает, и даже нельзя сказать про него, что разрывается. Весь в поту, а мыла не видно», – с уважением вспомнил о Бойко Захаров, не любивший людей, которые везут свой воз кряхтя, всем напоказ.

«Зачем он меня вызвал?» – думал Захаров о Львове.

В прошлый раз вот так же глядя на ночь вызвал и приказал сделать в армейской газете полосу об опыте снайперского движения и целый час объяснял, как именно надо составить эту полосу. Объяснял со знанием дела, но непонятно: почему ночью? И почему вызвал тебя?

При всей важности такой полосы в газете все же не члену Военного совета ее верстать, а тому, кому положено, – редактору. За все сразу хвататься – можно и главного не успеть!

Правда, есть и другая постановка вопроса; как же так? Я, член Военного совета фронта, во все вхожу, все успеваю, а у тебя, у члена Военного совета армии, времени на это нет?

Казалось бы, что возразишь? Но возразить можно. Все, что я упустил или не успел, – это тебе сверху видно, или считается, что видно, и если тебе там, наверху, ударило в голову встрять самому в какую-нибудь мелочь, то я, конечно, должен от этого в восторг прийти! Это ясно! А вот не упустил ли ты сам там, наверху, за всеми этими мелочами чего-нибудь поважней – об этом мне спрашивать не положено. Хотя вполне возможно, что так оно и есть. И спи ты хоть по два часа в сутки, всего на свете все равно сам не переделаешь. А раз так – значит, все же надо делить: одно делаешь сам, а другое – другие. Если они, конечно, на своих местах сидят. А сделать так, чтобы они на своих местах сидели, – это и есть самое главное, без чего, в какие бы мелочи ни влезал, далеко не уедешь.

«Интересно, зачем все же вызвал? – еще раз подумал Захаров. – Может, после того как знакомился с армией, надумал кого-нибудь, кто понравился, к себе в Политуправление фронта забрать?.. Хорошо бы Бастрюкова от меня забрал. Кажется, понравился ему, два часа ночью на беседе у него сидел. И вышел такой довольный, словно яичко снес. Отдам – не охну…»

Он даже рассмеялся от мысли, какой подарок, сам того не подозревая, сделал бы ему Львов, забрав наконец от него Бастрюкова.

– Что, товарищ генерал? – спросил водитель.

– Анекдот вспомнил. Как фрицы начальника военторга в плен взяли. Командующему доложили и спрашивают: «Прикажете отбить?» А командующий говорит: «Не надо, мы с ним уже два года мучаемся, пускай теперь они помучаются…» Подумал про одного работничка. И вспомнил. Не слыхал?

– Слыхал. Вы один раз рассказывали.

– А чего ж ты по второму разу смеешься? Значит, память у меня уже не та, не смеяться, а плакать в пору…

Приехали в штаб фронта и остановились у избы, которую занимал Львов, без опоздания, ровно в час ночи.

Захаров скинул шинель и бросил ее на сиденье «виллиса».

– Будешь спать – накройся.

Он потер левой рукой правую, озябшую, пока всю дорогу на ветру держался за переднюю стойку «виллиса», предъявил документы автоматчику, поднялся на крыльцо и открыл дверь.

За столом, привалясь к стене, подложив под толстую щеку толстую руку, спал толстый полковник, уже давно состоявший при Львове одновременно и адъютантом и офицером для поручений и, как хвост, ездивший за ним с фронта на фронт.

«И как он только сохраняется такой рыхлый при таком беспокойном начальстве? Другой бы на его месте давно последний вес потерял», – подумал Захаров о спящем полковнике и озорно гаркнул так, что тот подпрыгнул на стуле:

– Явился по приказанию генерал-лейтенанта! Прошу доложить…

Подпрыгнув на стуле и проснувшись, полковник неохотно встал и, моргая, сказал недовольным голосом, что товарищ Львов еще не вернулся от командующего. Сказал, называя своего начальника не по званию и не по должности, как принято в армии, а именно «товарищ Львов», по привычке вкладывая в эти слова свой особый смысл: то, что его начальник был сейчас генерал-лейтенантом, имело меньшее значение, чем то, что он был и оставался «товарищем Львовым».

Полковник постоял несколько секунд за столом напротив Захарова и наконец, словно делая ему одолжение, кивнул на дверь:

– Пройдите, подождите там.

Захаров прошел в соседнюю комнату, оставив дверь открытой. Его заставило сделать это какое-то едва уловимое колебание в тоне полковника.

Он оглядел комнату. В прошлый раз Львов принимал его не здесь, а в соседней деревне, в Политуправлении фронта: там, где вдруг вспомнил про эту полосу в газете, туда и вызвал.

Комната была довольно большая, с бревенчатыми, чистыми, может быть, даже специально вымытыми, стенами. На стенах ничего не висело: ни старого, оставшегося от хозяев, ни нового.

Один угол комнаты был завешен от пола до потолка сшитыми в два ряда плащ-палатками, а на всем остальном пространстве стояли только стол со стулом, несгораемый ящик и еще четыре стула напротив стола, по другой стене. Больше ничего.

На столе лежали: большой чистый блокнот, толстый карандаш – с одного конца синий, с другого – красный – и очечник. Ни бумаг, ни карт – ничего.

Правда, стол был канцелярский, с ящиками, и, наверное, и бумаги и карты – все, без чего не обойтись, лежало там и в несгораемом ящике. Но сейчас, когда в комнате не было хозяина, ничего этого на виду тоже не было.

Захаров прошелся по комнате, сел и вдруг почувствовал себя не членом Военного совета армии, а сидевшим на стуле у стены посетителем.

Стул был жесткий, желтый, крашеный, канцелярский. Такой же, как четыре других стула – еще три у стены и один там, с той стороны, за столом. И стол был такой же точно – желтый, крашеный.

Захаров подумал, что, наверно, все это возилось с собой – с фронта на фронт. О Львове было известно, что он до сих пор подолгу нигде не задерживался.

И эту занавеску на кольцах, сшитую из шести плащ-палаток, скорей всего тоже возили с собой. Что там – за ней? Наверное, всего-навсего складная койка да один чемодан.

Почему-то при мысли о Львове казалось, что он может возить за собой этот канцелярский стол и стулья, но что у него больше одного чемодана, в голову не приходило. Да и этот свой чемодан и койку он отгородил занавеской от чужих взглядов, чтобы, не дай бог, не подумали, что и он, как все люди, и спит на койке и чистое белье в чемодане держит.

Комната была такая, что даже не требовалось надписи: сделал свое дело – уходи. И так не засидишься!

Сидя на стуле у стены и почему-то даже не закинув по привычке ногу на ногу, Захаров думал о Львове и о том не до конца еще понятном ему самому впечатлении, которое производил на него этот человек.

Слышал о нем больше чем достаточно и даже один раз был у него пятнадцать минут по вызову на Дальнем Востоке. Но та встреча не в счет, другие обстоятельства. По сути, знакомство состоялось здесь, на фронте, и больше всего за те три дня, что Львов недавно пробыл у них в армии.

Разное было за эти три дня: и понятное и малопонятное. Были вызовы и разговоры по ночам, когда только что заснувшие и не ожидавшие вызова люди хлопали, не выспавшись, глазами и чувствовали себя виноватыми перед лицом бессонного начальства. Хотя, наверное, если взять на круг, они не меньше его трудились и не больше его спали.

Один Бастрюков, как видно загодя разузнав привычки Львова и благополучно выспавшись днем – он это умел, – глядя на ночь был как огурчик.

Конечно, строго говоря, на войне ночи нет. Должен быть как штык – в любое время суток. Если действительно необходимо. Но Львов, как показалось Захарову, любил держать людей в напряжении – надо или не надо. Как будто им этого и так не хватает на войне!

На передовой Львов много лазил по переднему краю, и это в разных случаях вызывало в Захарове разные чувства. В одном полку Львов не только по всему переднему краю прошел, но и в ячейки боевого охранения залез, в переднюю яму к переднему солдату. И оказалось потом – не просто так, а имел сигнал, что по двое суток горячей пищи туда не доставляют, люди сидят даже без сухого пайка. И полез сам и докопался, и в одной роте оказалось – верно, так и было. И пришлось старшину роты под трибунал. И замполиту полка влетело, и замполиту дивизии, и самому Захарову пришлось краснеть…

Но в других местах Львов лазил по переднему краю непонятно зачем. Лазил так, словно хотел выбрать участок для прорыва, оценить передний край противника. А на самом деле и не выбирал, и не оценивал, и не задавал вопросов, которые бы имели к этому отношение. Просто лазил, таская за собой без необходимости целую свиту: от замполита корпуса до замполита полка, заставляя их белеть от страха не столько за свою, сколько за его жизнь. Лазил, словно хотел уязвить их, что они без него там не бывали, а вот он приехал – и им пришлось! А они и без него там бывали, когда требовалось.

Говорил там, в окопах, со многими, иногда подолгу, особенно когда немцы, заметив шевеление, открывали огонь; как бы испытывал этим окружающих. Узнал, что у солдат махорка крошится по карманам: не в чем держать, – и приказал тыловикам немедленно пошить кисе-« ты. А в то же время ни одного теплого человеческого слова так никому и не сказал, не запомнилось.

Были и обижавшие людей мелочи. Что ночевал все три ночи у них там, в армии, и одну из этих ночей на передовой, – хорошо. А вот что с собой, оказывается, возил закатанный в валик тюфячок, тощенький, как подстилка, и этот тюфячок, и свои простыни, и одеяло приказывал класть поверх постеленного, это уже ни к чему. Вшей, что ли, боялся или думал, что ему в армии чистого белья не найдут и не постелят… И водки ни разу ни с кем ни глотка не выпил, как бы отодвигая людей от себя. И главное, этот его Шлеев, полковник, за ним не только термос, но и отдельный стакан возил, и в пергамент завернутые какие-то диетические котлетки, и что-то там еще, тоже свое, отдельное. А при всем этом был способен днем, на брюхе, в грязь доползти до боевого охранения…

Захаров, посмотрев на часы – он ждал уже тридцать минут, – еще раз оглядел комнату Львова, которая, казалось, говорила о своем хозяине, что ничего, кроме порученного ему дела, в его жизни не было и не будет, и вдруг вспомнил рассказ своего однокашника по Толмачевке, начальника Политуправления фронта Гаврилина, о жене Львова: жена его, уже немолодая, даже пожилая женщина, оказывается, работала начальником аптеки в одном из фронтовых госпиталей и за это время несколько раз приезжала к мужу. От этого госпиталя до штаба фронта километров сорок, и Гаврилин узнал стороной, что жена Львова в первый раз приехала и уехала на перекладных, на попутных машинах. Он при случае спросил Львова: как же так вышло? Если у него машина была занята, нашли бы другую! А Львов ответил: «Я для нее особых условий создавать не буду. Пусть добирается, как все другие люди». «Выход из положения, конечно, нашли, – посмеиваясь, сказал Гаврилин. – Пришлось мне после этого разговора – сердце не камень! – в другие разы посылать за ней свою машину». А Захаров, услышав это, подумал тогда и снова подумал сейчас, что в такой сверхщепетильности Львова есть что-то показное, обдуманное, дающее ему возможность с высоты своей принципиальности беспощадно обрушиваться на других людей за всякую мелочь…

– Здравствуйте, товарищ Захаров, – сказал за спиной Захарова голос Львова.

Львов вошел, закрыл за собой дверь и, наскоро подав руку поднявшемуся со стула Захарову, прошел за стол и сел.

– Берите стул. Поговорим.

Захаров взял стул и сел к столу, напротив Львова.

– Вспомнил сегодня, что мы встречались с вами в Хабаровске, – сказал Львов.

«Три дня был у нас в армии и не вспомнил, а сейчас вдруг вспомнил, – подумал Захаров. – Не иначе как моим личным делом интересовался».

И он покосился на несгораемый ящик в углу, как будто его личное дело должно было лежать именно там, в этом ящике.

– Был у вас в Хабаровске по вашему вызову в мае тысяча девятьсот тридцать восьмого года, – сказал Захаров. – Вы многих из нас тогда вызывали. Думал – забыли.

– Нет, не забыл. Вопрос о вашей судьбе стоял тогда достаточно остро.

Захаров ничего не ответил.

«К чему и для чего такое начало разговора? – подумал он. – Напомнить, что давно знакомы, можно бы и по» другому. Или хочет подчеркнуть, что от него тогда зависела моя судьба? Вроде бы как по молчаливому согласию стараемся пореже вспоминать то, что болит. А он, видишь ли, вспомнил. У него, видно, не болит».

– Чаю хотите? – спросил Львов.

– Спасибо, с дороги неплохо бы.

– Шлеев! – своим высоким, резким голосом громко через дверь крикнул Львов.

И сейчас же в открывшейся двери появился его толстый полковник, с невыспавшимся белым лицом.

– Нужно чаю, – сказал Львов.

Полковник исчез, закрыв за собой дверь.

Львов придвинул к себе блокнот и, взяв со стола карандаш, поставил в блокноте синюю цифру «один» и за ней скобку, но больше ничего не написал.

Лицо у него было худое, треугольное: узкий подбородок и широкий лоб, а над ним густая шапка черных, жестких, курчавых волос.

Сейчас, когда он сидел, глядя на блокнот, опустив тяжелые веки, и по этим векам и по морщинам у глаз было видно, что он человек немолодой и усталый.

«На двенадцать лет старше меня, но я давно седой, а он все еще черный.

– Захаров поглядел на аккуратно, наверное, только сегодня подстриженные парикмахером виски Львова, в которых едва заметно пробивалась седина. – Ну так что же будет во-первых?»

Львов поднял глаза от блокнота и посмотрел на Захарова, словно сам еще не решил, что же будет во-первых и что во-вторых.

Теперь, когда он поднял глаза, он опять казался моложе своих пятидесяти восьми. Глаза его смотрели не прямо в глаза Захарову, а чуть повыше, в лоб. Как будто ему были интересны не настроение сидевшего перед ним человека, не выражение его лица и глаз, а те мысли, которые спрятаны там, за лбом, и которые надо знать.

– Черненко, – сказал Львов своим отрывистым голосом. Ничего не добавив, опустил глаза на блокнот, написал сипим карандашом вслед за цифрой «один» и скобкой «Черненко» и лишь после этого, подняв глаза, спросил: – Какого вы о нем мнения?

Бригадный комиссар, а теперь полковник, Черненко был на глазах у Захарова уже два года подряд, со дня своего прибытия в армию. В сорок втором, во время отступления, заменил убитого начальника политотдела, на второй день сам был ранен навылет в шею, но остался в строю и потом еще два раза за эти два года опять оставался в строю, получив еще два, правда, уже более легких ранения.

Захаров знал Черненко как облупленного, со всеми его достоинствами и недостатками, с храбростью, грубостью, горячностью, с его ненавистью к писанине, с его способностью самыми простыми словами поднять людей на подвиг и с его неспособностью планомерно внедрять в их сознание какую-нибудь мудреную директиву. Черненко был неутомим в боях, ленив в дни затишья и имел привычку спасаться от начальства на передовой.

Захаров считал, что Черненко – золотой человек с крупными недостатками. Такого человека легко отстранить, но трудно заменить.

Будь перед Захаровым не Львов, а кто-то другой, способный понять, как это может сочетаться в человеке – что он и такой золотой и такой трудный, Захаров, на свой характер, выложил бы все, что думал о Черненко. Но Львов, по мнению Захарова, понять этого не мог, и поэтому Захаров насторожился и сухо ответил, что Черненко занимаемой должности соответствует.

– Вполне ли? – спросил Львов.

И стал перечислять прегрешения Черненко: не обращает внимания на то, как ведется в их армии газета, не понимает ее значения; слишком многое переваливает на плечи заместителя, даже последнее совещание политработников по приказу 512 проводил не сам: поручил заму, а сам в это время болтался где-то в тылах армии. С политдонесениями поступает как бог на душу положит – то подмахивает не читая, то вымарывает из них отрицательные факты, которые, по его мнению, малосущественны, а на самом деле показательны.

Слушая все это, Захаров подумал, что тогда, ночью, просидев два часа у Львова, Бастрюков времени не терял: не только перечислил ему грехи своего начальника, но и успел познакомить его со своими простынями – с черновиками политдонесений, которые потом сокращал Черненко.

– Насчет недочетов в работе – правильно, товарищ генерал-лейтенант, – сказал Захаров, хорошо знавший, что Львов любит, когда его называют не генерал-лейтенантом, а «товарищем Львовым», но не желавший доставлять ему этого удовольствия. – А насчет болтания по тылам – не точно: не болтался по тылам, а с ведома Военного совета присутствовал на учениях, когда мы людей в тылу танками обкатывали. И сам с ними в окопах сидел, показывал, что не так это страшно… Остаюсь при своем мнении. О недостатках в его работе буду иметь с ним беседу, а в целом считаю – должности соответствует.

– Оставаться при своем мнении – это хорошо, – сказал Львов. – Людей, быстро меняющих свои мнения, не уважаю. Но мнение должно основываться не на упрямстве, а на фактах. А из приведенных фактов вы пока оспорили только один.

– Есть и другие факты, товарищ генерал-лейтенант. Три ордена Красного Знамени, три ранения, не выходя из строя. Если до сих пор не Герой Советского Союза – только потому, что политработникам не густо дают, сами знаете. А то был бы! Армия представляла. В боевой обстановке всегда в частях, на самых опасных участках. Факты говорят за него.

Сказал все это, считая, что Львову, который ценит личную храбрость и не терпит трусов, будет трудно возразить. Но Львов возразил:

– Бывает и так, товарищ Захаров, что, казалось бы, все факты за человека, а должности он все же не соответствует. И те же самые факты будут иметь другую цену, если переместить его на другую должность. Вот и подумайте: может, правильней переместить Черненко на должность замполита корпуса? Будет и поближе к передовой и подальше от той сферы деятельности, с которой в полном объеме не справляется. А на его место другого выдвинем. Или мы вам дадим, или у вас поищем – найдем.

Насчет «дадим» – это так, слова. А насчет «у вас поищем – найдем» – было понятно и где поищем, и кого найдем. Поищем и найдем Бастрюкова.

Конечно, если Черненко переместить на замполита корпуса, он от этого не заплачет. И хорошо воевать будет и в душе ничего не затаит. Но вот Бастрюкова взамен него на политотдел – на это рука не подымается!

«Чего-чего, а этого не будет! – решил Захаров. – Костьми лягу, а не дам! Ишь ты, успел, наскрипел!» – вспомнил он ровный, скрипучий голос Бастрюкова и сказал вслух:

– Товарищ генерал-лейтенант, заместителей командиров корпусов у нас два, и оба на своем месте. И начальник политотдела армии, как я считаю, на своем месте. Перемещать не вижу оснований.

Говоря это, хорошо понимал, что обостряет отношения, понимал, что, если бы Львов мог сейчас сместить начальника политотдела армии, не спрашивая твоего мнения, если бы у Черненко были не просто недостатки, а какой-то такой факт обнаружился, после которого можно – раз! – и за жабры, тогда и разговор был бы другой. Но пока этого нет! Если бы ты был согласен, можно и сместить. А раз ты, член Военного совета армии, не только не согласен, а, наоборот, возражаешь, наверху могут не понять и не поддержать Львова. А должность у Львова не прежняя, не та, что когда-то была, и он вынужден с этим считаться!

«А хотя кто его знает, может, и напролом пойдет!» – подумал Захаров, глядя в глаза Львову, по-прежнему смотревшему поверх его глаз, в лоб.

– Хорошо, пока отложим, – сказал Львов ровным голосом, таким, словно не придавал всему этому разговору особого значения. – Хотя думаю, что вы потом раскаетесь.

И, повысив голос, снова через дверь крикнул:

– Шлеев!

В дверях появился полковник.

– Как чай?

– Готов. – Шлеев, не закрывая двери, снова исчез.

Было слышно, как в той комнате наливают чай, и Захаров ждал, что сейчас с этим чаем войдет ординарец, но вошел опять-таки Шлеев, неся на блюдечках два стакана.

Вошел, поставил на стол и вышел, закрыв за собой дверь.

«Лицо-то у него отечное, – наверное, такой рыхлый оттого, что сердце больное. А спать не дают!» – с внезапным сочувствием подумал о нем Захаров.

– Пейте, – Львов взял с блюдца ложечку, стал размешивать в стакане сахар.

И Захаров так и не понял, почему надо было второй раз кричать «Шлеев!» после того, как уже было сказано, чтоб принесли чай.

Может быть, тут заведен такой порядок, чтоб без вызова никому не появляться, даже с чаем?

Шел уже третий час ночи.

«Раз пьем чай, значит, еще что-то услышим», – подумал Захаров.

Львов хотя и мелкими глотками, но очень быстро выпил свой чай, вынул из кармана бриджей белый носовой платок, так тщательно вытер им губы, как будто не чай пил, а ел кашу, и сказал в упор, без предисловий:

– Ваша армия почти месяц без командарма. Я сегодня звонил в Москву и справлялся. Не берут на себя дать точный ответ, через сколько дней он прибудет обратно к месту службы. Зависит от медицинских показаний. Это создает нетерпимое положение. Начальник штаба армии в период предстоящей операции, не имея достаточного командного опыта, на должность командарма выдвинут быть не может. События надвигаются, а командарм неизвестно когда вернется. Но если и успеет вернуться, – все так же жестко продолжал Львов, – здоровье его еще до войны подорвано, и в начале войны перенес тяжелое ранение, а теперь, после аварии, имел сотрясение мозга… Если и будет возвращен в строй врачами, еще вопрос, сможет ли такой болезненный человек командовать армией в полную силу. Возникает вопрос: не лучше ли использовать его на другой работе?

Сказав все это, Львов замолчал. Так, словно сам уже все решил и спрашивать не у кого и не о чем.

Однако после паузы все же спросил:

– Согласны с этим?

– Не согласен, товарищ генерал-лейтенант, – не потратив ни секунды на размышления, отрубил Захаров.

– Почему не согласны и с чем именно? – быстро спросил Львов.

– Не согласен, что болезненный, – сказал Захаров и, посмотрев на Львова, подумал: при всем выпавшем на долю Серпилина, он, к счастью, оставался еще таким крепким мужиком, что, понадобись, сгреб бы такого, как ты, в охапку. И ты пикнуть бы не успел!

Но своей шальной мысли, разумеется, вслух не высказал, а добавил, что неоднократно сам был свидетелем, как молодые высовывали языки от усталости, а командарм продолжал работать, как машина, и ничего ему не делалось.

– Теперь врачи, очевидно, другого мнения, чем вы, – сухо сказал Львов, – раз до сих пор не могут сообщить, когда вернут его в строй. А тем временем положение в армии создается все более нетерпимое.

– Не знаю, почему вы пришли к такому выводу, товарищ генерал-лейтенант. Как член Военного совета армии, докладываю вам, что генерал Бойко с исполнением обязанностей командарма за этот период справлялся нормально. А что касается меня, то хотя имел упущения, но что в армии создалось нетерпимое положение, не слышал до сих пор ни от вас, ни от кого другого.

– Не «создалось», а «создается», – сказал Львов. – И речь не о ваших упущениях; они есть, и их надо исправить. Но не переводите разговор на себя. Речь идет о затянувшемся отсутствии командарма. Это сейчас главное.

– Этот вопрос не мне решать, товарищ генерал-лейтенант. Но мнение свое, если потребуется, везде, где потребуется, изложу, – сказал Захаров, давая понять, что права свои помнит и, будучи не согласен со Львовым, все, что сможет сделать поперек, сделает. Другой вопрос, чем кончится, но сделать – сделает.

Сказал твердо, но с тревогой подумал при этом, что уж больно уверенно держится Львов. Характер характером, но кроме характера для такой уверенности должны быть еще и основания! Может, уже говорил с командующим фронтом и склонил его? Только что от него вернулся…

А с другой стороны, почему все-таки вышел с этим вопросом на меня? Значит, все же нуждается в моем содействии? Чтобы камень с горы покатить, иногда лишь толчка не хватает. Толкнешь… и пошел!

Он покосился на лежавший перед Львовым блокнот и увидел, что там уже была проставлена синим карандашом цифра «2» и за ней скобка и слово «командующий» – без фамилии, с вопросительным знаком.

Львов потянулся рукой к стоявшему на краю стола телефону так, словно хотел позвонить кому-то, кто сразу все решит и сделает дальнейший разговор бессмысленным. Но не дотянулся, передумал и, взяв стакан, допил глоток остывшего чая.

«Сейчас отпустит, – подумал Захаров. – О чем еще говорить?»

Но Львов не отпустил его.

– Как член Военного совета армии, изложите мне свое собственное мнение о командующем, – сказал Львов спокойно, нажав, однако, голосом на слово «собственное» так, словно заранее не обещал принимать его во внимание.

Захаров начал с того, что Серпилин командовал в их армии дивизией, а потом стал начальником штаба. Не забыл упомянуть, что выдвижение его на должность командарма произошло после вызова в Москву, к товарищу Сталину.

Львов слушал не перебивая и делал пометки в блокноте. Писал все тем же синим карандашом, но теперь мелко, и Захаров уже не видел, что он пишет.

– В историю можете не вдаваться, – в первый и единственный раз за все время прервал его Львов, когда он стал перечислять операции, в которых участвовала их армия. – Меня интересует не ход действий, а ваши оценки.

Как их отделишь на войне, одно от другого, оценки – от хода действий? Но когда докладываешь начальству, времени у тебя не сколько тебе нужно, а сколько тебе дадут. И, зная за собой привычку, увлекшись, выходить за пределы военной краткости, Захаров остановился и спросил:

– Еще пять минут имею?

И когда Львов молча кивнул, сказал за эти пять минут о Серпилине все то хорошее, что знал; сказал как положено и обо всем, о чем положено говорить политработнику, давая характеристику командиру, с которым давно бок о бок воюешь. Добавил и то, чего по букве не требовалось: что из трех командующих, с которыми работал, Серпилин самый сильный и перспективный.

На этом и закончил.

– Перспектива пока неясная, – сможет ли и дальше командовать, – сказал Львов так, словно пропустил мимо ушей все остальное. – У вас все?

– Все.

– Об отрицательных сторонах сказать нечего?

– Такого, что заслуживало бы внимания, нечего.

– Странная позиция для члена Военного совета. Вместо того чтобы смотреть на командарма партийным глазом, складывается такое впечатление, что, наоборот, смотрите на все его глазами и за пределы этого не выходите.

– На оперативную обстановку, верно, обычно смотрю его глазами, – сказал Захаров. – Учусь и многому научился у него. Не отрицаю. А в остальном имею собственные глаза, ими и смотрю.

Он лез на рожон, но уже не мог сдержать себя. Знал, хорошо знал, что в свое время Львов был понижен в звании, стал из армейских комиссаров корпусным как раз потому, что, подмяв под себя командующего, сам, один, взялся решать оперативные вопросы и такого наворотил, что до сих пор все помнят.

Однако Львов, против ожидания, никак не показал, что задет его словами, только перемолчал с минуту да хрустнул зажатым в пальцах карандашом и тем же самым тоном, сухим и спокойным, каким говорил до этого, сказал:

– Речь не о том, что он плох, а о том, что вы в нем не видите ничего, кроме хорошего, а значит, вообще ничего не видите. В чем он действительно на высоте и в чем нет, из ваших подобострастных речей вывод сделать трудно. А вывод, что вы сами не на высоте положения как член Военного совета, начинает складываться. Во всяком случае, партийностью в ваших речах и не пахнет.

– Не знаю, – Захаров встал, – наверно, самого себя плохо видать! Партия на это место поставила, партия, если надо, и снимет.

– Если надо, снимет, – так и не повысив голоса, как эхо, сказал Львов.

Захаров повернулся, взял стул, на котором до этого сидел, пошел с ним в руках через комнату, поставил его у стены, там, где он раньше стоял, подвинул так, чтоб был в линеечку с другими, и, при помощи этих размеренных, неторопливых движений совладав с собой, повернулся и, бросив руки по швам, спросил:

– Разрешите идти?

– Идите, – сказал Львов, но, прежде чем Захаров успел повернуться, добавил: – Полосу об опыте снайперского движения видел. Заголовки вялые, в остальном оцениваю как удовлетворительную. Запланируйте солдатские отклики.

– Запланировали, – сказал Захаров, продолжая стоять в положении «смирно».

– Идите.

Спустившись с крыльца, Захаров посмотрел на часы. Уже четвертый час – имеет смысл ехать прямо в корпус. Езды туда часа два с половиной. Можно даже и выспаться в дороге, только хрен заснешь после такой беседы…

Привыкая к темноте, Захаров поискал глазами машину. Но машины не было ни перед домом, ни справа, ни слева от него.

– Где моя машина? – спросил Захаров у автоматчика.

– За восьмым домом налево, товарищ генерал, в проулке. Приказано туда машины отгонять. Ваш водитель уже приходил сюда, ждал вас и опять к машине вернулся.

Захаров потел налево по длинному деревенскому порядку, считая дома.

Все было правильно. Машины было положено отгонять. Но сейчас, после разговора со Львовым, его разозлило даже и это.

«Небо в тучах, можно бы в такую ночь и не отгонять, никто их с неба не увидит…»

Ночь была не такая уж холодная, а он и зимой привык ходить нараспашку, но сейчас, выйдя от Львова, почувствовал, что зуб на зуб не попадает.

«Что ж это получается? До того напугался, что мороз по хребту? – сердясь на себя, с усмешкой подумал Захаров. – Нет, врешь! Хотя и довел до белого каления, но все же не испугал. С Черненко – понятно – спасибо товарищу Бастрюкову за информацию. А с Серпилиным? Чего он вдруг полез командарма снимать? Почти не видав его! Откуда такое нетерпение? Надо будет Федору Федоровичу письмо туда, в Архангельское, написать. Дать понять, что не только он там, а и мы здесь дни считаем. И послать с письмом кого-нибудь из оперативного отдела. Увидимся в корпусе, посоветуемся с Бойко…»

Занятый своими мыслями, Захаров обсчитался, прошел мимо восьмого дома, завернул не туда, не нашел своей машины, повернул обратно и услышал голос своего водителя:

– Я здесь, товарищ генерал. Сюда, направо!

– Почему не спишь? Я ж тебе спать велел. Теперь вот повезешь, не выспавшись, и навернешь меня, как Гудков командующего.

– Я спал, товарищ генерал. Шаги ваши услышал, когда мимо прошли, и схватился… Шинель наденете?

– Надену.

Водитель наклонился в глубь машины, достал оттуда шинель и хотел помочь Захарову одеться.

– Отдай. Сколько раз тебе говорил, что не люблю этого.

– Так темно ж, в рукава не попадете, – улыбнулся в темноте водитель.

– И правда темно, – сказал Захаров, надевая шинель в рукава и чувствуя приятное тепло. Видимо, Николай не соврал, действительно до последней минуты спал, накрывшись ею.

– Поехали, – сказал Захаров, садясь и запахивая вокруг колен полы шинели.

– Куда? Домой?

– Нет, прямо в семьдесят первый.

Они предъявили документы на выезде у шлагбаума и выехали на дорогу.

Захаров ехал и долго, целых полчаса, молчал. Потом, покосившись на водителя, подумал: «А все же что-то такое уже просочилось по солдатской почте. Без этого не спросил бы меня, когда ехали сюда, скоро ли вернется Серпилин…»

– Разрешите узнать, товарищ генерал… – заметив взгляд Захарова, сказал водитель.

– Что, молчать надоело? – усмехнулся Захаров. – Подожди, еще намолчишься, когда командующий вернется. При нем не то что при мне, за баранкой не поговоришь.

– Да, если когда в нашей машине с ним едем, тут уж рот на замок, – сказал водитель.

– Ничего, тебе полезно. Ты и так чересчур разговорчивый. Что узнать хотел?

– Отчего у вас настроение сегодня плохое, товарищ генерал?

– Не плохое, а, можно сказать, хреновое, – сказал Захаров, – потому что по ночам спать надо, а спать не дают.

– А вы сейчас поспите. Дорога еще долгая.

– Попробую, если вопросов задавать не будешь.

Водитель замолчал, а Захаров подумал, что, с одной стороны, зря распускает его больше, чем нужно, бывает, что Николай держит себя слишком уж вольно. А с другой стороны, уже который год сидит слева от тебя за баранкой, и днем и ночью, почти всякий день по многу часов, человек, каких поискать, готовый все, что может, сделать и все, на что способен, отдать, вплоть до жизни. И это не слова, а так и есть, потому что проверено. И после только что кончившегося длинного разговора там, в этой превращенной в канцелярию избе, сейчас было очень важно, что рядом с тобой едет Николай, с которым вы оба, каждый по-своему, любите друг друга.

И это, казалось бы, самое простое, немудрящее чувство делало Захарова сейчас, в трудную для него минуту, чем-то сильнее того оставшегося там, в избе, человека, которого не только не любил сам Захаров, но и, как казалось Захарову, не могли любить и все другие люди, потому что он сам не мог и не умел любить их.

«Интересно, какой он был в гражданскую воину, когда его послали комиссаром в ту Четырнадцатую Железную бригаду, которая начинала под Воронежем, а кончала к Польше? Неужели и тогда был такой, как сейчас? Трудно себе представить. И что ему дался Серпилин? Выходит, плохо, что мы живем с командующим душа в душу? А если я по-другому не умею и не хочу? Значит, я, по его, уже не политработник? Дал понять, что „спелись“ с командующим. Очевидно, так смотрит на это. А мы не „спелись“, а сработались. А для него нет разницы. Что сработались, что спелись – для него одно и то же. А что я, капать, что ли, ему на хорошего человека должен, чтобы доказать свой партийный глаз? И было бы на что капать, все равно бы не капал. А поставил вопрос открыто и ребром. Рука бы не дрогнула… Бывало в жизни и такое…»

И, вспомнив, как это бывало у него в жизни, Захаров с удовольствием подумал, что не отступил сегодня. Понадобилось схлестнуться, и схлестнулся! Неужто Львов в самом деле думает про тебя, что, если б понадобилось, ты не схлестнулся бы с Серпилиным? С ним, с членом Военного совета фронта, понадобилось, и схлестнулся, а со своим командармом не схлестнулся бы? Плохо же Львов понимает в людях при всем своем уме! А Серпилин лечится в санатории и не знает, какие тучи у него над головой…

Захаров вдруг вспомнил ту свою давнюю встречу со Львовым, в Хабаровске, и с неприятным холодком в душе, связав одно с другим, подумал о тогдашней судьбе Серпилина.

«Чего ты так стараешься? – подумал он про Львова. – Может, тебе это в Серпилине не нравится, биография не устраивает?.. Товарища Сталина устраивает, а тебя нет?..»

5

После того как Захаров ушел, Львов еще с минуту неподвижно просидел за столом, продолжая смотреть прямо перед собой в стену, туда, где раньше стоял Захаров.

Потом вынул из кармана бриджей ключ от несгораемого ящика, вышел из-за стола, нагнулся, открыл ящик, достал оттуда книжку с бланками шифротелеграмм, снова закрыл ящик, спрятал ключ в карман и сел за стол, поморщившись от головной боли.

Он редко ложился спать раньше пяти утра. Но сегодня в четвертом часу ночи чувствовал себя усталым больше, чем обычно.

Разговор с заупрямившимся Захаровым был только концом длинного и трудного, восемнадцатичасового рабочего дня, в течение которого он потратил на себя лично всего двадцать минут: десять на обед и десять на ужин. Завтрак не в счет: два стакана крепкого утреннего чая он, как всегда, выпил, просматривая в это время с карандашом в руке очередные номера фронтовой, армейских и дивизионных газет.

Потом поехал во второй эшелон, выслушал там доклад заместителя командующего по тылу, записал в блокнот полученные данные и до позднего вечера ездил по фронтовым тылам, проверяя, как обстоит дело в действительности.

Он побывал на двух артиллерийских складах, потом на складе горючего, потом проверил поступление авиационных заправок на одном из аэродромов, оттуда заглянул в госпиталь, который вопреки докладу все еще не передислоцировался вперед, и, наконец, поехал сначала на одну, потом на другую станцию снабжения, куда по железной дороге поступала главная масса тех грузов, без которых нельзя было начинать наступление.

Собственно говоря, по распределению обязанностей основной контроль над всем, что относилось к тылам и снабжению, лежал не на нем, а на втором члене Военного совета. Но, считая, что тот не справится с этим, Львов действовал через его голову.

Привычка считать почти всех работавших с ним людей недостаточно сильными для того дела, на которое их поставили, была для него неотъемлемой частью сознания собственной необходимости.

Если бы он считал иначе, он бы недоумевал: зачем он здесь и почему послан?

Сознавать себя человеком, предназначенным исправлять чужие промахи, настолько вошло у него в плоть и кровь, что, еще направляясь к новому месту службы, он уже заведомо считал, что те, с кем ему предстоит встретиться, не делали до его приезда всего, что должны были делать.

Он вернулся сегодня после поездки по тылам одновременно и недовольный и удовлетворенный. Недовольство деятельностью других людей вызывало в нем чувство удовлетворения собственной деятельностью.

Нельзя сказать, чтобы дело со снабжением их фронта к предстоящему наступлению шло плохо. Но картина выглядела менее безоблачной, чем в утреннем докладе заместителя командующего по тылу.

Вопреки графику не подошло несколько эшелонов, на одной из станций простаивали порожние вагоны, а на другой грузы первой очереди были загнаны на дальние пути и разгружались позже грузов второй очереди.

Кроме того, имелись основания думать, что по крайней мере два из неподошедших эшелонов были кем-то задержаны по дороге и переадресованы на соседний фронт.

Обо всем этом, помимо внутренних мер, предстояло написать три резких шифровки в Москву; в НКПС, в Генштаб и Штаб тыла.

Этим он и занялся сейчас, положив перед собой рядом свой блокнот с записями и книжку с бланками шифротелеграмм.

Написав все три шифровки, Львов крикнул через дверь: «Шлеев!» И когда тот со своим заспанным лицом появился в дверях, приказал ему позвать шифровальщика.

Шлеев вышел. Львов поднялся из-за стола, чтобы убрать книжку с бланками шифротелеграмм обратно в несгораемый ящик, и, сделав это, снова сел за стол. Превозмогая усталость и желание перенести на завтрашний день писание того самого главного документа, который ему предстояло послать в адрес Сталина, он все-таки решил сделать это сегодня, не откладывая. Надо было только еще раз подумать над всеми сторонами дела, а главное, над ясностью и краткостью своих аргументов.

То, о чем Захаров, уезжая от Львова и злясь на него, думал как о главном, для самого Львова главным не было. И намерение переместить начальника политотдела армии Черненко, и желание найти поддержку своей идее заблаговременной замены Серпилина – все это, вместе взятое, было только частью тех тревог, которые владели Львовым перед лицом предстоящего летнего наступления.

Полтора месяца назад, когда тот фронт, где Львов довольно долго, дольше, чем на других фронтах, был членом Военного совета, разделили на два, назначив на оба фронта новых командующих, самого Львова послали сюда, где, по сути, все создавалось наново.

И хотя после разделения на том, другом, фронте оказалось вдвое больше сил, чем на этом, Львов не позволил себе усомниться, что его назначение на этот второстепенный фронт было правильным и нужным для дела. Видимо, Сталин счел, что именно он, Львов, не отступая перед трудностями, сделает все, что необходимо для будущей боеспособности этого вновь созданного фронта. А если кто-то будет мешать, доложит без колебаний, невзирая на лица.

Мысль о том, что его судьбой, как бы она ни оборачивалась, всегда распоряжается сам Сталин, и никто другой, эта мысль, имевшая основания и давно превратившаяся в уверенность, облегчала Львову самые тяжелые часы его жизни. С этой уверенностью он без раздумий принимал на себя обещавшие трудную жизнь поручения. С этой уверенностью после неудач готов был безропотно пойти хоть на полк, если это сочтет нужным Сталин.

Кто знает, что осталось бы от этой безропотности, если бы он усомнился: а не причастен ли к решению его судьбы еще и кто-то другой? Но как раз этого ему в голову не приходило, и он под ударами судьбы оставался самим собой, человеком, беспощадно докладывавшим Сталину о действительных и мнимых ошибках и пороках других людей и еще ни разу в жизни не попросившим снисхождения для себя самого.

Конечно, когда его вдруг назначили на этот фронт, ему пришлось заставить себя счесть это в порядке вещей. Но привычка к насилию над собой, над первыми естественными чувствами обиды и горечи уже давно стала такой неотъемлемой частью его натуры, что он даже гордился своей способностью не считаться с собственными чувствами.

Он был не из тех, кто гладит против шерсти только других. Он был способен гладить против шерсти и самого себя. И как раз на этом жестоком отношении к самому себе основывал свое право на беспощадность к другим людям.

Когда он сегодня сказал Захарову про Черненко: вы еще раскаетесь! – он вовсе не хотел постращать этим Захарова. Он имел в виду только одно – реальный ход событий. Черненко при его храбрости, которую никто не отрицает, в силу своей так называемой нелюбви к канцелярщине, за которой на самом деле скрывались лень и недисциплинированность, не годится и не будет годиться в начальники политотдела. И это все равно будет доказано в ближайшем будущем. И Захарову все равно придется раскаяться в своем упрямстве и согласиться уже не на перевод, а на снятие Черненко, притом в обстоятельствах худших, чем сейчас, и для Черненко, и для Захарова, и для дела.

За три дня пребывания в армии Львов решил, что Захаров как член Военного совета на месте, что он опытный политработник, много бывающий в войсках. Намекам на необъективное отношение Захарова к Черненко, услышанным в разговоре с заместителем начальника политотдела армии Бастрюковым, Львов не придал излишнего значения. Вызывая к себе Захарова, он считал, что пусть даже в этом есть доля истины, но у Захарова достанет здравого смысла и решить вопрос о перемещении Черненко и тем более понять ненормальность положения, когда в армии накануне наступления четвертую неделю нет командующего!

К сожалению, в своих взглядах на Черненко Захаров оказался недостаточно зрелым человеком. А в вопросе с Серпилиным проявил себя еще хуже. За два года работы настолько сросся с командующим и привык к той легкой жизни, которой можно жить в таких случаях, что даже в ущерб делу стремится сохранить все по-прежнему. Пусть армия страдает от отсутствия командующего, лишь бы не прислали в нее кого-то другого, непривычного.

Словом, член Военного совета армии Захаров оказался гораздо хуже, чем можно было думать о нем, и Львову не приходило и не могло прийти в голову, что Захаров, наоборот, оказался гораздо лучше, чем он о нем думал.

Другого человека могла бы ожесточить сама резкость отпора, который дал ему подчиненный, в данном случае Захаров. Но для Львова это говорило скорей в пользу Захарова. Человек, способный так отвечать тебе, наверное, в иных обстоятельствах способен так же резко отстаивать свою точку зрения и в споре с командующим армией – что от него и требуется! Но при этом он, как видно, из тех людей, которые теряют способность к резкой постановке вопросов, когда слишком долго работают на одном месте и начинают смотреть на все глазами тех, с кем работают, а не собственными. Чтобы такой человек, как Захаров, снова оказался на своем месте, надо разъединить его с теми, к кому он привык, и соединить с теми, к кому не привык. Создать для него другие обстоятельства, и он окажется еще не потерянным для политработы.

Если находящийся на излечении командарм все-таки вернется на армию, придется менять члена Военного совета. А если придет новый командарм, посмотрим. Вопрос остается открытым, хотя это плохо, когда слишком много вопросов слишком долго остаются открытыми!

Захаров ошибался, думая, что Львов уже согласовал с командующим фронтом вопрос о Серпилине. Наоборот, идя говорить с командующим, Львов заранее ждал, что они не сойдутся во взглядах. Но тем не менее пошел, потому что хотел ясности.

Он заговорил о замене Серпилина другим командармом в той прямой и напористой форме, в какой привык ставить такие вопросы, но командующий фронтом не занял той резко отрицательной позиции, которой ждал от него Львов. Ждал и даже предпочел бы ее, потому что резко отрицательная позиция облегчала возможность перенести спор наверх и драться там за свою точку зрения. Сейчас, а не потом, когда будет поздно.

Командующий воспротивился напору Львова, не переходя на басы. Вместо прямого «нет!» уклончиво сказал, что Львов рано бьет тревогу. Бойко пока что безукоризненно, даже сверх ожиданий, исполняет обязанности командарма, и это дает возможность повременить, еще раз запросить реальные сроки возвращения Серпилина. Говорил, что армия Серпилина поставлена им на будущее направление главного удара потому, что она единственная из трех армий фронта уже имеет за плечами опыт наступательных операций на большую глубину, а обе другие армии и их командармы такого опыта еще не имеют. И хотя его самого не радует временное отсутствие Серпилина в период подготовки операции, все же это – меньшее зло по сравнению с тем, которое принесет поспешное назначение на ударную армию нового человека, еще не сработавшегося со штабом и не знающего войск.

– А если он вернется не только с запозданием, но еще и в неполноценном физическом состоянии после перенесенной им аварии и сотрясения мозга? – спросил Львов.

– Не будем подменять собой врачей, – сказал на это командующий. – Они, а не мы, несут ответственность за то, в каком состоянии выписывают человека. И, очевидно, при этом знают, что выписывают его на фронт, а не в инвалидную команду. Подождем! Не спешите с выводами.

Тем и кончилось – как в вату!

Своими «рано» и «пока» командующий поставил Львова в затруднительное положение для тех немедленных действий, которые ему не терпелось предпринять. В желании этом не было ничего личного. Его тревожила суть дела: в период подготовки к наступлению почти месяц без командарма как раз та армия, которой предстоит наносить главный удар. Ну, а если нового командарма все же придется назначить, и не сейчас, а впритык перед наступлением – что тогда? А если назначить его сейчас, почему заранее предполагать, что он окажется хуже Серпилина? И почему он за оставшееся, еще вполне достаточное время не успеет освоиться в армии и сработаться с штабом? Что это за незаменимость? Незаменимых людей нет! Заменили его, Львова, на том фронте другим человеком, и работает другой человек. И готовит тот фронт к наступлению. А он, Львов, приехал на этот, вновь образованный, фронт и делает свое дело здесь. И нечего разводить шаманство вокруг слова «сработаться»! На войне где приказано, там и работают.

Был бы сейчас этот Серпилин живой и здоровый, здесь, на месте, очевидно, и не возник бы о нем вопрос. А раз его нет на месте – возник!

После разговора с командующим Львов думал о Серпилине с раздражением, как о препятствии, мешавшем созданию той полной ясности, к которой он стремился. Но когда Захарову пришло в голову, что Львова вдобавок ко всему может не устраивать еще и биография Серпилина, он был не так уж далек от истины.

Не то чтобы Львов не доверял Серпилину или имел основания плохо думать о нем как о командарме. Этому не давали достаточных оснований ни состояние армии, ни личное впечатление от единственной встречи. А в то же время с первого дня своего назначения на этот фронт Львов со смутным чувством неудовольствия все время помнил, что одной из трех оказавшихся в его подчинении армий командует человек, четыре года просидевший перед войной в лагерях.

Львов знал о Серпилине все, что следовало знать. Знал, что Серпилин писал Сталину, знал, что Сталину понравилось его письмо и что он выдвинул его командармом. Знал и дальнейшее – то, о чем сам Серпилин только догадывался. Когда немцы выпустили листовку, что в их расположении сел и сдался им в плен начальник оперативного отдела армии Пикин, и Серпилина, давшего личное разрешение на этот плохо кончившийся полет, уже собирались снять и доложили об этом Сталину, Сталин не дал согласия, сказав: «Я ему доверяю».

Все это Львов знал. И тем не менее испытывал неудовольствие и оттого, что Серпилин оказался на его фронте, и оттого, что именно к такому человеку так некритически относится член Военного совета армии, и именно его особенно высоко ставит командующий фронтом, твердит об его опыте.

И хотя как раз сейчас была полная возможность расстаться с ним по разумным, деловым причинам, все, как сговорившись, хотели помешать этому.

Сам Львов был человеком бесповоротным, его затрудняла необходимость общаться на войне с людьми, вернувшимися оттуда, откуда, как он раньше считал, они уже никогда не вернутся. Он не мог относиться к ним так, словно с ними ничего не случилось, словно в них ничего не переменилось, словно они и после этого оставались такими же, какими были до этого.

Их нынешнее должностное положение на войне вынуждало его скрепя сердце мириться с тем, что некоторые из них командуют десятками тысяч людей и при этом, чем дальше идет война, тем больше пользуются наверху доверием, наравне с другими, в чьих биографиях не было ничего такого.

Но там, где это всецело зависело от него самого, он никогда не брал в свое прямое подчинение не только таких, как Серпилин, но и вообще никого, в чьей биографии усматривал какие-нибудь изъяны: ни того, кто выбирался в одиночку из окружения, ни того, кто когда-нибудь в былые годы ездил по заграницам. Он хотел быть подальше от всех этих людей и чтобы они были подальше от него.

Он любил ясность, а в них для него всегда оставалась какая-то неясность.

Сталин брал таких людей на работу, даже поручал им командовать фронтами. А он бы на месте Сталина не брал. Так он считал в глубине души, – нет, не брал бы! И без них бы провоевали.

Все, что делается в жизни, должно делаться бесповоротно! Он считал, что этому его научил сам Сталин. И ценил это в Сталине и видел именно в этом самую сильную его сторону как политика. А уж если бесповоротность, то лучше без исключений.

Преданность Сталину составляла суть существования Львова, всего, чем он жил и что делал. Но, быть может, как раз в силу сознания огромности и бескорыстия собственной преданности он считал себя вправе не одобрять в душе некоторых поступков Сталина. И прежде всего тех, которые хоть в чем-то нарушали его давно сложившиеся представления о Сталине, о том, какой он был, есть и должен быть.

То, что Сталин вернул в армию многих таких, как Серпилин, вернул и приказал им самим и всем другим забыть все, что с ними было, казалось Львову какой-то почти необъяснимой слабостью Сталина. Во всяком случае, ему хотелось, чтоб Сталин обошелся без этого.

Будь на месте Серпилина кто-то другой, Львов все равно был бы обеспокоен заблаговременной заменой больного командарма. Но раз этим командармом оказался человек с биографией Серпилина, Львов тем более спешил заменить его и был раздражен сопротивлением, с которым столкнулся.

Пришедший по вызову шифровальщик взял со стола три заполненных бланка телеграмм и вопросительно посмотрел на Львова.

– На сегодня все, – сказал Львов.

Шифровальщик повернулся и вышел, топоча тяжелыми сапогами. Эта внезапная громкость отдалась в ушах Львова. По ней, а не по пробившемуся сквозь замаскированные окна свету он почувствовал, как поздно.

Но записку Сталину все равно надо было писать сейчас, чтобы утром отправить в Москву фельдсвязью.

За всеми другими тревогами, связанными с трудностями существования вновь образованного фронта, стояла одна, главная. Чем дальше, тем больше у Львова складывалась уверенность, что командующий фронтом уже сейчас не справляется, а в дальнейшем тем более не справится со всем, что ляжет на его плечи. Слишком нетребователен, мягкотел и доверчив. Сказать, что мало занимается подготовкой к будущей операции, было бы неправдой. Занимается. Но как? Слишком уверен, что, если он сказал, все так и будет сделано. Слишком редко проверяет, как сделано. Даже в одном разговоре проскользнула нота: что, дескать, все время давать людям чувствовать, что ты не надеешься на их совесть, – значит лишать их чувства собственного достоинства, подрывать их веру в самих себя.

Вообще слишком много разговоров о совести и собственном достоинстве и мало конкретной, черновой работы по проверке всех и вся.

Сейчас, в период подготовки, так и быть, можно еще ждать, что и какие результаты даст. Но если так будет и потом, в боях, это может стать опасным и даже гибельным. Там ждать некогда!

В работе аппарата штаба фронта, в аппарате связи, вообще во всем, что связано с управлением войсками, было достаточно неполадок. И не удивительно: фронт только сформировался. Но командующий, по мнению Львова, слишком терпимо относился к этим неполадкам. А главное, к людям, которые были в этом виноваты. Все у него рука не поднималась – ни снять, ни переместить даже тех, кого, по убеждению Львова, уже нельзя было терпеть.

Во вред делу не любит портить отношений? Не далее как сегодня, когда Львов сказал ему о расхождениях между докладом заместителя по тылу и фактическими данными за день, – что сделал командующий? Когда Львов назвал заместителя по тылу «липачом», остановил жестом руки и сказал: «Ну, это уж вы слишком, сплеча».

А потом позвонил этому своему заместителю и, вместо того чтобы взгреть его, сказал укоризненно, называя его по имени-отчеству, что не ожидал от него таких неточностей и надеется, что это никогда не повторится…

Так пронадеяться можно и до начала наступления! А потом окажется, что по именам-отчествам друг друга звали, друг на друга надеялись, а боекомплектов и бензозаправок недобрали!

Пробуя объяснить себе эту мягкотелость, эту размагниченность командующего, казалось бы не сочетавшуюся с некоторыми страницами его прежнего боевого опыта, когда он, командуя армией, прославился упорством в тяжелых оборонительных боях, Львов находил этому частичное объяснение в том, что командующий сейчас прибаливал. У него было обострение сахарной болезни, наверное, чувствовал себя из-за нее неуверенно. Даже в войска ездил, посадив с собой сзади, на «виллис», женщину-врача; она по два раза в день делала ему уколы.

Львов прямо сказал ему сегодня, что, если нужны уколы, все же лучше ездить в части с кем-то другим. Можно даже кого-нибудь из постоянно сопровождающих офицеров оперативного отдела научить этому: уколы инсулина – дело несложное.

Командующий только сердито крякнул:

– Эх, хоть бы в это вы не лезли…

А как не лезть в это, когда есть сигналы снизу: идут разговоры о том, что командующий ездит по передовой с врачом. В чем дело? Что с ним случилось? Это уж помимо всего прочего…

Да, нездоров и, очевидно, поэтому недостаточно уверен в себе и требователен к другим. Это одно с другим почти всегда связано.

И еще одно – тоже тревожное: за плечами у этого человека нет опыта крупного наступления. Опыт обороны, главным образом в масштабах армии, есть. А опыта в наступлении нет. Потому так и цепляется за Серпилина и поставил его армию на направление главного удара. У Серпилина есть опыт наступления, а у самого нет.

Лично – человек храбрый, доказано. Когда знал: или ни шагу назад, или сбросят в море! – неплохо решал свою тяжелую, но простую задачу.

А вот как он будет наступать, командуя целым фронтом? Как будет день за днем толкать вперед войска при отсутствии достаточного опыта и достаточной жесткости и требовательности?

Где-то в глубине души примеряя все, что он думал о других, к самому себе, Львов считал, что жесткость и требовательность способны возместить недостаток опыта и знаний. Но если нет ни опыта, ни требовательности, что тогда?

Его тревожило будущее наступление. То, что он был послан Сталиным на этот вновь образованный фронт, требовало от него с первых же шагов проявить твердость, которой от него ждали: написать Сталину, что командующий фронтом не справится, что здесь нужен другой человек, более волевой, более требовательный.

На втором году войны, в дни самой тяжкой для него жизненной катастрофы, Львов ожегся, взяв всю власть в свои руки, подмяв под себя хотя и знающего, но нерешительного командующего. Тогда, до самого момента катастрофы, Львова вполне устраивало положение, при котором он, по сути дела, командовал сам, а забывший о своих действительных правах, нерешительный человек состоял при нем в роли советчика. Но теперь, когда память об этой катастрофе уже два года, как тень, ходила за Львовым по всем фронтам, куда бы его ни посылали, он, наоборот, боялся, что рядом с ним будет воевать человек недостаточно требовательный, не способный проявить волевое начало и довести до конца операцию. А именно таким человеком ему и казался командующий фронтом.

Да, были времена, когда Львов по своему положению и самочувствию мог решиться оттеснить в сторону командующего и взять все в свои руки. Эти времена в армии прошли, и нет признаков, что они могут вернуться. Но все-таки Сталин послал его сюда и, значит, продолжает на пего надеяться. Тревога, что командующий не справится с фронтом в будущем наступлении, а он, Львов, будет при сем присутствовать, опоздав исправить положение, угнетала его все последние дни.

У него созрела решимость написать об этом Сталину, заодно поставив вопрос и об отсутствующем до сих пор командарме. Решимость была, но все-таки он сидел сейчас за столом, перед ним лежали блокнот и карандаш, которым надо было написать эту записку, – сидел и не мог заставить себя сделать это. Мешала мысль о возможных последствиях.

Вдруг Сталин не поймет его, не захочет понять?

Та катастрофа в сорок первом году, когда он сначала подменил собой командующего фронтом, а потом провалил операцию, была трагедией для него самого.

Когда она произошла, он сделал все, что от него зависело, чтобы спасти всех, кого еще можно было спасти. При этом он так мало думал о собственной жизни, что потом о нем говорили как о человеке, искавшем смерти. Это была неправда. Он не искал смерти, потому что не думал ни о себе, ни о том, что с ним будет потом.

Катастрофа была таких размеров, что он мог ждать для себя любых последствий. Они казались ему нестрашными по сравнению с тем, что он не оправдал надежд Сталина, подвел его.

И когда его после этого, сняв с должности и понизив в звании, послали на фронт членом Военного совета армии, – все эти перемены в служебной судьбе были для него ничто рядом с надеждой, что Сталин все-таки не вычеркнул, оставил его в числе тех, кто мог пригодиться.

Ему дали дело в десять раз меньшее, чем раньше, но это дело ему доверил лично Сталин. Потому что после всего случившегося только Сталин мог решить, как с ним поступить.

Он знал, чего от него ждали те, кто его не любил и не понимал, – ждали, что теперь он станет тише воды и ниже травы.

Но вопреки их ожиданиям он остался самим собой. И, поехав работать членом Военного совета армии, находясь в самом невыгодном положении, тем не менее почти сразу же написал прямо Сталину о непорядках, которые увидел на фронте и которые были существенны не только для их армии, но и вообще для ведения войны. Написал и внес свои предложения, часть которых была принята.

Сталин не захотел его видеть после той катастрофы. Так и не смог простить. Но то, что он писал Сталину, Сталин читал и, когда считал нужным принять меры, – принимал. И после того, как он пробыл несколько месяцев членом Военного совета армии, назначил членом Военного совета фронта.

И вдруг в сорок третьем году ему впервые показалось, что Сталин перестает его понимать. Во всяком случае, так, как понимал раньше.

Раньше, опираясь на доверие Сталина, он присвоил себе право не доверять никому. В этом видел свою роль и сам на нее напросился. Считая свое собственное недоверие к людям нормой политической жизни, он, невзирая на лица, информировал Сталина обо всем, на что следовало обратить внимание, обо всем, что могло вызывать недоверие к тому или иному человеку, что требовало повышения бдительности или усиления контроля.

Он не придумывал отрицательных фактов, но в собирании их был тщателен и непреклонен, считая, что сами по себе факты не делятся на заслуживающие и не заслуживающие внимания, ибо любой так называемый мелкий факт в определенной обстановке мог приобрести крупное значение.

Если у людей нет крупных, то есть всем очевидных, недочетов, значит, есть мелкие, то есть не всем очевидные. Иначе не бывает. И надо искать и находить эти не всем очевидные недочеты, которые тоже могут сделаться опасными.

Став в начале сорок третьего года членом Военного совета фронта, он поспешил написать Сталину о недочетах командующего фронтом, пока о так называемых «мелких».

Через два месяца его отозвали с этого фронта и послали на другой. Как он потом узнал, командующий фронтом пожаловался Сталину и попросил его решить, кто из них двоих, он или член Военного совета Львов, останется на фронте. Вдвоем они работать, наверно, не смогут.

Почти то же самое повторилось на следующем фронте. Он не нашел общего языка с командующим. Не впервые. Не находил в своей жизни и с другими. Не искал, да и не считал, что поиски общего языка – часть дела, которое ему поручено. Просто-напросто непреклонно доносил обо всех недостатках, ошибках и нарушениях, которые усматривал в чьей бы то ни было деятельности. Писал и о корыстных и морально нечистоплотных поступках тех или иных лиц. Или о том, что считал такими поступками. И в результате через пять месяцев снова оказался на другом фронте. На этом, третьем, фронте они с новым командующим опять не нашли общего языка и, одновременно поставив вопрос перед Сталиным, на этот раз были сняты оба сразу.

Фронт, который полтора месяца назад был разделен на два, был для него четвертым по счету, а этот – пятым. Но он сам оставался тем же, кем был. Не давал наступать себе на ногу, не стал тем битым, за которого двух небитых дают. Писал Сталину все, что считал себя обязанным написать, невзирая на последствия.

Не менял ни принципов, ни отношений с людьми. Везде и всегда жил и работал не вместе, а отдельно от командующих. Не срастался с ними, не искал себе спокойной жизни. Едва прибыв, сразу вносил ясность: что не дает поблажек другим и не попросит себе.

Считал, что ведет себя так, как должен вести человек, несмотря ни на что не утративший доверия Сталина и обязанный оправдывать это доверие везде и всюду, чего бы это ни стоило.

Но чем дальше, тем больше на войне с ним происходило что-то не так, он не до конца понимал, что именно, но считал, что все это происходит только потому, что Сталин перестал его понимать. А почему перестал? Почему в начале войны, в самые трудные дни, когда дела шли хуже, он вроде бы оказывался на своем месте? А сейчас, когда при всех недостатках дела шли намного лучше, чем раньше, он вроде бы стал хуже, не на своем месте! Почему? Или все то, что он делал, что раньше считалось таким нужным, сейчас хотя и нужно, но уже не так? Почему те или иные его донесения об упущениях и непорядках теперь все чаще пропускались мимо ушей? Когда, где и с него это началось?

Вспоминая сейчас все, что происходило с ним за последние полтора года, он хорошо, даже слишком хорошо понимал всю меру опасности, которую могла таить сейчас для него самого записка Сталина о желательности замены командующего фронтом, да еще вдобавок – одного из трех командармов.

Человек, почти никогда и никому до конца не доверявший, он нес сейчас в собственной душе ни с кем не разделенную трагедию, не понимая, почему Сталин доверяет ему теперь меньше, чем раньше. И, наоборот, больше, чем когда-нибудь раньше, верит людям, которые при всех своих победах и знании военного дела остаются младенцами в политике по сравнению с ним, Львовым.

Почему? Что изменилось?

Как было бы просто сейчас отступить! Какая сила соблазна таится в примирении с обстоятельствами, в которых он оказался! Какое легкое самооправдание: не верит – и не надо, не считается – и не надо.

Он подумал об этом с презрением к людям, для которых такие мысли оказываются важней всего остального. Подумал и, придвинув к себе блокнот, надел очки, взял карандаш и своим резким, крупным почерком написал на верху листа: «Тов. Сталину».

Так он всегда писал ему – и в двадцатые, и в тридцатые годы, и теперь. «Тов. Сталину» – без имени и отчества. Имя, отчество – это все из позднейших привычек других, позже пришедших людей. А у него в его отношении к Сталину сохранились еще привычки тех, двадцатых годов, когда он только начинал работать со Сталиным, только учился у него работать, находясь рядом с ним.

«Тов. Сталину», – написал он в заголовке и то же самое повторил еще раз в тексте.

«Тов. Сталин, считаю необходимым сообщить Вам…»

6

Командир 332-го стрелкового полка Герой Советского Союза подполковник Ильин возвращался к себе в штаб вместе с майором из оперативного отдела армии, с которым они весь день, с утра, лазали по переднему краю полка, проходившему вдоль болотистой поймы реки Проня, в пятидесяти километрах от Могилева. Это – если считать по прямой; когда пойдем наступать, выйдет, конечно, длиннее…

Весь день ходили пешком, а теперь возвращались верхами. Ильин приказал прислать к вечеру двух лошадей с коноводом; левофланговый батальон стоял в лесу, и дорога оттуда до штаба полка не просматривалась.

Правда, немцы несколько раз в сутки открывали одним-двумя орудиями беспокоящий огонь. Но, месяц простояв в обороне, в полку уже знали, в какие часы и по каким квадратам они чаще всего бьют. А остальное – дело случая.

Погода была пасмурная, но теплая, пыль на дороге прибило прошедшим под вечер дождичком, и, намаявшись за день, было приятно ехать домой, в штаб, на ходком, выезженном коне. Зимой, став командиром полка, Ильин сразу же приказал заменить клячу, которая была у его предшественника. Раз по закону положен конь, он должен быть хороший. А ездить верхом Ильин и любил и умел. Он вообще не любил чего-нибудь не уметь.

С утра, когда позвонили, что в полк едет офицер из оперативного отдела штаба армии, Ильин был не в духе. Откуда бы ни явился офицер оперативного отдела – из корпуса или из армии, – считается, что способен помочь тебе полком командовать. На войне все только и делают, что друг другу помогают. Даже когда мешают, и то считается, что помогают.

А у Ильина был грех – не любил, чтобы ему помогали. Командир полка и так не один – у него штаб есть, заместители, вся та помощь, какая по штату положена. А если, кроме нее, ему еще и сверху все время помогать будут – дело плохо!

Так думал Ильин, в свои двадцать четыре года уже пятый месяц командовавший стрелковым полком. Думал не от молодого задора, – потому что после трех лет войны молодым себя не чувствовал, – а просто знал по опыту: командир полка не забор, если сам на ногах не стоишь, ничем тебя не подопрут – напрасные старания!

Неделю назад в полку вышла неприятность. Считались образцовыми не только в дивизии, айв армии и вдруг споткнулись на гладком месте. И сразу в полк зачастили проверяющие. Откуда только не ехали! Даже замкомандующего по тылу приезжал. Ильин извелся от этих поверок, однако, увидев сегодняшнего майора, обрадовался и отбросил заранее приготовленное в душе недоброжелательство. Из оперативного отдела армии на этот раз приехал сослуживец Ильина по сталинградским боям, бывший его комбат Синцов. Ильин слышал про Синцова, что тот, вернувшись после ранения, работает в штабе армии, но у себя в полку за все время ни разу его не видел. И думал о нем, что из-за протеза на левой руке его, наверно, держат только на бумагах.

Оказалось, что, напротив, Синцов много ездил в части. Но все время в другие дивизии. И если бы не заболел желтухой обычно ездивший к ним майор Заварзин, не встретились бы и сегодня.

– Хоть одно доброе дело сделал – вовремя заболел, – сказал Ильин про Заварзина.

– Вижу, не любишь его? – спросил Синцов.

– Вообще вашего брата, наблюдающих, не люблю.

– Ясно, – усмехнулся Синцов. – Все, кто в строю, – ангелы, а все, кто в штабах, – бабы-яги, только в штанах. Оставим эту вечную тему. Расскажи лучше про полк, кого нет и кто есть из тех, кого знаю.

Разговор этот, начавшийся утром, не кончился еще и теперь, когда ехали обратно в штаб полка. Конечно, весь день занимались не только воспоминаниями. Ильин показывал передний край полка, а Синцов смотрел – проверял. Как ведется наблюдение за передним краем противника, что там наблюдается и как фиксируется? И как выполняется отданный две недели назад строгий приказ о стабильном режиме огня и передвижений в наблюдаемой немцами зоне – чтобы сколько людей появлялось вчера, столько же и завтра, тогда же и там же. И стрелять не реже и не чаще, чем вчера и позавчера.

Такой строгий приказ значил, что предстоит наступление. В тылу идет подготовка, а передовой приказано жить не тише и не громче, чем раньше, чтоб немцы не отметили перемен. Выполняя приказ со всей щепетильностью, на какую был способен, Ильин еще с утра надеялся, что Синцов никаких нарушений не обнаружит. Так оно и вышло, и это оставило им время для разговоров на другие темы: и там, в батальонах, и теперь, когда ехали обратно. Коновод трусил в двадцати шагах позади, а кругом стояла предвечерняя тишина.

Ильин с утра приглядывался, как Синцов управляется со своей инвалидной рукой. От большого пальца осталась только нижняя фаланга, а четырех совсем нет. Вместо них – железные, твердые, затянутые в черную, кожаную перчатку. Может, и не железные, но как-то неудобно спросить – из чего? Прижимает обрубком большого пальца к перчатке вилку и ест. И планшет этим обрубком расстегивает, когда достает карту.

Утром Ильин спросил, имея в виду руку:

– Как, на коне можешь?

– Конечно, – сказал Синцов.

Ильин приглядывался, приглядывался и в конце концов забыл об этом думать. Только сейчас, когда подъехали к броду, поглядел на Синцова – как управится? Ничего, управился, понудил коня перейти речку.

«Да, видать, привык», – подумал Ильин о Синцове, хотя не мог представить себе, как бы он сам привык к такой вот чужой кисти. А Синцов привык, как будто так и надо. А как иначе на фронте жить с такой рукой? Иначе нельзя.

– Привык? Не мешает она тебе? – спросил Ильин вслух, когда они переехали речку. Почувствовал, что сейчас можно об этом спросить.

– Нельзя сказать – привык… Но работе вроде не мешает. Хотя, когда по настоянию командующего взяли в оперативный отдел, были не рады. В первый же день, не вовремя войдя, услышал: «Навязали на шею, будет теперь своей клешней карты рвать». С тех пор стараюсь, не рву.

– А как сама ваша работа? По тебе или нет?

– А мне другой не предлагали, – сказал Синцов. – Месяц от белого билета отбивался, месяц упрашивал, чтоб на фронт пустили. После этого куда назначили – на том и спасибо! А ты что, считаешь, оперативный отдел – дело десятое, можно и без него? Приказал – и пошли?

– Да уж без вас пойдешь! Без вас теперь и захочешь – шагу не сделаешь! Спасибо, что напомнил.

– А как же! Раз теперь сижу на этом деле, должен доказывать, что нужен!

– Нужны-то вы нужны. Только вопрос: где, когда и сколько? А то, бывает, сидите над душой, когда этого вовсе не требуется.

– Сколько прикажут, столько и сидим. Думаешь, у такого, как ты, над душой сидеть – легкий хлеб? А бывают и похуже тебя.

– А чем я плох? – рассмеялся Ильин.

– А тем, что, наверно, любишь так: приказали, выполнил, донес. А чтоб мы при сем присутствовали, когда ты приказ выполняешь, – не любишь. И чтоб помимо тебя доносили, как у тебя дела идут, тоже небось не любишь. Тем и плох. Что ж в тебе хорошего, с нашей точки зрения?

Синцов начал так серьезно, что Ильин не сразу уловил иронию. Но потом понял и усмехнулся:

– А хорошие попадаются?

– Попадаются и хорошие, – в том же тоне сказал Синцов. – Только получит приказ и уже смотрит – где же помогающие, дух поддерживающие, положение выправляющие! Где они, а если нет – когда прибудут? Вот это для нашего брата – хороший человек! Тут мы можем и совет дать, и свои оперативные способности развернуть, и донести потом, что помогли и обеспечили. С таким человеком нам есть где развернуться. А с тобой что? Накося выкуси?

– Неужели у вас и в самом деле так на это смотрят?

– Смотрят по-разному, разные люди. Но ведь и вы тоже разные. Есть среди вас и такие, что не дай ему костыля – захромает. Не проверь его донесения – наврет. Не бывает?

– Начальником штаба пошел бы ко мне? – вдруг спросил Ильин.

– Считал до сих пор, что он у тебя есть.

– Есть. Но ты мне ответь. Если бы вакансия открылась?

– Если бы да кабы, – сердито сказал Синцов. – Когда откроется, тогда и поговорим.

– Тогда поздно будет. Я здесь буду, а ты там…

– Ну, пошел бы. – Синцов остановил лошадь. – Что дальше? Зачем спросил?

– Хотел бы с тобой служить.

– Положим, и я бы хотел. Давно бы ушел из оперативного отдела, да навязываться кому-то со своей рукой неудобно. Только не вижу смысла в нашем разговоре. Заводить его при живом начальнике штаба некрасиво.

– Почему некрасиво? Что я его, под пулю, что ли, подвожу? Он сам рапорт подал, уходить хочет, мне комдив говорил.

– А почему уходить хочет? – спросил Синцов. – Кадровый офицер, по первому впечатлению человек разумный и в годах. Может, ты свой характер на нем показываешь?

– Я характер не показываю, – сказал Ильин, – но имею, это верно. А тут видишь, как сложилось: когда Туманян с полка начальником штаба в дивизию пошел, остались я и этот Насонов. Я – заместитель по строевой, он – начальник штаба. Он кадровый, по званию уже подполковник, я майор и офицер доморощенный, в полку вырос. Он считал, что назначат командиром полка его, а назначили меня. Я ему ямы не копал, но раз меня назначили, значит, мне командовать, а ему подчиняться. Человек с опытом, но малоподвижный. А тут еще забрал себе в голову: почему Ильин, а не я? Из-за этой мысли все другие шарики крутиться перестали. Теперь вопрос предрешенный – уйдет. Возможно, в нашу же дивизию, заместителем по тылу. А мы с тобой, если придешь, над полком поработаем, сделаем лучшим во всей армии!

В Ильине откровенно прорвалось то молодое, задорное, двадцатичетырехлетнее, что все-таки было в нем, несмотря на его самоощущение зрелого человека.

Синцов улыбнулся:

– А может, если я в строй попрошусь, мне должность повыше дадут, чем ты сулишь? Все же год в оперативном отделе провел!

– Пошлют на большее – иди, пойму тебя.

– Пошутил. Какое там – большее! На войне всего сразу не превзойдешь: пока одного опыта набираешься, другой теряешь. Напротив, я рад твоим словам.

– Будешь возвращаться, скажи о нашем разговоре комдиву. По-свойски. Все же он тебе свояк.

– Давно было, забыто и похоронено, – сказал Синцов.

– Ну и что ж? Товарищами-то вы с ним остались? И речь не о том, чтоб с передовой – в тыл, а наоборот.

– Если обстановка позволит, скажу, – пообещал Синцов.

– Как твоя… – Ильин, подумав о Тане, было уже сказал «жена», но остановился. Чего на войне не бывает! Тогда, в Сталинграде, думали пожениться, а может, потом вышло по-другому… – Как твоя Татьяна?

– Еще в марте с фронта отправил. Девочку родила.

– Выходит, вы времени не теряли! – неловко сказал Ильин и, сознавая, что сказал неловко, покраснел.

Но Синцов даже не заметил неловкости его слов. Все, что было и до отъезда Тани и теперь, было так непросто, что, заговори он в Ильиным по душам, это потребовало бы долгих объяснений.

– А сам-то ты как?

– Живу вприглядку. На большее времени нет, – сказал Ильин. – Служба такая – полк. После войны отыграюсь, за всю войну сразу.

Несколько минут они оба молча ехали вдоль рано и густо зазеленевшей опушки леса. Весна была дождливая и теплая, и зелень в лесах была гуще, чем обычно в это время.

– Мы через эти места в июле сорок первого из окружения с Серпилиным выходили. – Синцов продолжал глядеть на опушку леса. – Когда были у тебя во втором батальоне, там, где ручей в овраг уходит, даже показалось, что как раз по этому оврагу шли тогда к большаку на Кричев.

– А что у вас о командарме слышно, вернется он, позволит здоровье? – спросил Ильин. И в его вопросе вместе с человеческим сочувствием был заметен еще и оттенок того низового, солдатского равнодушия к возможности перемен там, наверху, которое невольно, само собою, рождается и редкостью встреч с большим армейским начальством и величиной дистанции от тебя до него.

– Слышно, что должен вернуться. Никаких других разговоров пока не было.

– Если вернется, ему теперь по знакомым местам наступать, это хорошо, – сказал Ильин, удерживая себя от желания спросить Синцова: как считаешь, когда все же начнется?

Все равно ответить на это Синцов ему не мог, если б даже и знал: о таких вещах не говорят. А вообще-то ясно, что наступление не за горами. Ильин уже много раз планировал про себя, как это будет. После долгого стояния на передовой их дивизию, скорей всего, должны были в последний момент заменить и вывести во второй эшелон. Так уже бывало, но Ильин не хотел и думать об этом. По его плану – наоборот: фронт уплотняли справа и слева другими частями, их дивизия оказывалась на острие прорыва, а его полк – в первом эшелоне.

– В ночь на двадцать седьмое вырвались из Могилева через Днепр, а тридцатого все, кто жив остался, были уже здесь, – снова вспомнил Синцов о прошлом.

– Неплохо бы и обратно – за три дня отсюда до Могилева, – сказал Ильин.

– Но пока до Днепра дойдешь – водные преграды одна за другой. И у всех, как на смех, названия бабьи: Проня, Бася, Фрося, Маруся.

Синцов улыбнулся. Фроси и Маруси – таких рек здесь не было, но Проня и Бася действительно были, и их форсированию отводилось немало места в предварительных планах, которые и так и эдак прикидывались в оперативном отделе.

Они ехали рядом и думали друг о друге. Ильин думал о том, почему Синцов не захотел говорить о своей Татьяне. Уехала и родила. Больше ни слова не сказал. Может, что не так у них? Молчит, характер имеет. Да разве без характера с такой рукой обратно на фронт попал бы? Сказал, что послан в дивизию на три дня, по дню на полк. Надо оставить ночевать у себя, а утром отправить к соседу. Заночует, тогда и поговорим. Если кто-нибудь на голову не свалится, как на прошлой неделе член Военного совета фронта.

Ильин вспомнил этот приезд, кончившийся и для него и для полка большими неприятностями, и поморщился, как от зубной боли. Было обидно до слез, что именно у тебя, в лучшем полку не только в дивизии, но и в корпусе, у тебя, с твоей привычкой жить без выволочек, в одной роте все сошлось как назло: командир роты приболел, а старшина наблудил, солдаты в боевом охранении некормленые сидели. Позор не только полку, а всей дивизии. Член Военного совета фронта понадобился – раскопать все это!

Ильин покосился на Синцова и подумал: «Интересно, знает или не знает?»

– Дошло до тебя, что у нас тут было?

– Дошло.

– А я думал, не дошло, раз не спрашиваешь.

– А что же спрашивать? Когда у хорошего командира полка такая осечка – это все равно что шальная пуля. Что ж спрашивать, откуда и почему? На то и шальная.

– Насчет хорошего командира полка теперь еще подумают, – с горечью сказал Ильин. – Имели раньше мнение, что хороший, но могут и переменить.

– Если б переменили, не оставили бы на полку. Считают, что хороший, раз оставили.

– Веришь ли, – сказал Ильин, – когда все это вышло, две ночи вовсе не спал. Думал: как же так?

– Почему не верю? Раз узнал, что солдаты некормленые остались, из-за этого положено не поспать. Тем более навряд ли один маялся! Подчиненным тоже небось спать не дал?

– Не дал.

– Так и подумал, – сказал Синцов. – Думаешь, я тебя не помню? Я тебя помню.

Ильин кивнул. Он знал, что подчиненным служить с ним не легко, некоторые даже считали – тяжело. И гордился таким мнением о себе, считая это похвалой своей строгости.

Слова Синцова хотя и царапнули его по самолюбию, но понравились прямотой. Хорошо, если Синцов действительно придет в полк начальником штаба. Ершистых подчиненных, таких, что не гнутся, Ильин не боялся. Боялся тех, что гнутся. Кто перед тобой гнется, тот и перед бедой согнется. Самого упрямого из комбатов – Чугунова – Ильин, став командиром полка, сразу же выдвинул на свое место заместителем по строевой. Потому что хотя и собачился с этим человеком еще в Сталинграде, когда тот был командиром роты, но знал, что Чугунов перед немцами еще упрямей, чем перед начальством.

«Интересно, за что ему четвертый орден дали? – глядя на Синцова, думал Ильин, всегда замечавший, сколько у кого орденов. – Под Сталинградом пришел в батальон с двумя. Третий орден в приказе был, за взятого в плен генерала. А четвертый откуда?»

– Когда Звездочку получил?

– Зимой, – сказал Синцов и чему-то усмехнулся.

– Чего смеешься? – спросил Ильин.

– Да так. Даже и не светила, а потом сама с неба свалилась. Помнишь, на Слюдянке в феврале плацдарм захватили, а расширить не смогли?

– Помню.

– Послали меня в двести вторую дивизию – она уже третий день считалось, что наступает, – лично проверить, где передний край. Я на брюхе проверил. И сразу же на доклад к нашему Бойко, начальнику штаба. По моему донесению – где были, там и остались. А у него – по всем другим данным – продвинулись, сколько приказано. В таких случаях известно, кому верить – тому, кто по карте дальше шагнул! А перепроверить не удается. Пурга, раций не слышно, телефонную связь порвало. Бойко мне: «Отстраняю вас! Не верю, что были на переднем крае! За ложное донесение пойдете под трибунал!» И по телефону приказывает: «Соедините с прокурором». Подходит комендант штаба: «Идите со мной». Приводит в караульное помещение, приказывает сдать наган и сажает тут же в углу под охраной красноармейца.

Сижу час, сижу два. Приходит комендант, отпирает стол, возвращает наган: «Идите». – «Куда?» – «Приказано отдать вам оружие и сказать, чтоб шли к себе в оперативный отдел». А через месяц в очередном списке среди других и мне орден. Сам Бойко наградной лист написал.

– Извинился этим орденом, – сказал Ильин.

– Считаю так. Других извинений от него не слышал.

– Выходит, у вас обстановка тоже бывает злая, – сказал Ильин. – О начальнике штаба, я слышал, командир дивизии отзывался, что крут.

– Крут, когда врут. А вообще сильный начальник штаба. Справедливый и трудолюбивый. И здоровый как бык. Тоже имеет значение. И молодой. Всего на три года старше меня. С девятого. В тридцать пять лет генерал.

– Да, это рванул! – с какой-то радостной завистью сказал Ильин, наверно подумав сейчас о самом себе и о том, когда и как он сможет стать генералом.

Они продолжали ехать рядом, конь в конь, и Синцов искоса поглядывал на Ильина, маленького, худощавенького, длинноносого, цепко сидевшего на своем крупном рыжем жеребце, про которого утром сказал, что взял его у разведчиков. Как они ему морду ни заматывали, все равно жеребец ржал – не годился для разведки!

Но сейчас Синцову подумалось, что Ильин выбрал себе этого коня, наверно, еще и за рост: сам себе кажется выше, когда сидит на нем. По-прежнему переживает свой росточек.

Он смотрел на Ильина и думал, что они не так уж долго и прослужили вместе. Пришел в батальон после госпиталя, девятого января вечером, в канун наступления, а сдал Ильину батальон после своего ранения второго февраля утром. Все знакомство – двадцать пять суток. Но за эти двадцать пять суток узнал об Ильине достаточно. Особенно запомнился один из первых откровенных разговоров, когда Ильин объяснял ему, почему, чувствуя в себе военное призвание, не пошел после семилетки в военную школу. Как раз в ту весну умер его отец, и ему уже нельзя было уехать в другой город, оставив мать с тремя младшими сестрами. Пришлось пойти там же, у себя в районном центре, в педучилище, а по вечерам подрабатывать на семью. Но когда окончил и стал учительствовать, все равно решил, что через три года, как только призовут в армию, останется в ней навсегда. И жизнь сама заторопилась навстречу: в августе тридцать девятого вышел закон призывать не в двадцать два, а в девятнадцать, и Ильин ушел в армию и встретил войну под Тирасполем старшим сержантом, писарем в штабе дивизии. А дальше сама война уже не давала ему терять время.

Шла большая война, а маленький Ильин пер и пер на ней вперед. Заменив убитого, явочным порядком из писарей стал начальником штаба батальона, раньше, чем получил лейтенантское звание. Потом заменил раненого Синцова на батальоне. И тоже, как и в первый раз, сперва только исполнял должность, потом утвердили; после младшего лейтенанта сразу дали старшего, перешагнув через одно залежавшееся представление. Курскую дугу встретил комбатом. В первый день боев пропустил через себя немецкие танки, а пехоту не пропустил. Как ни возвращались, как ни утюжили, а не вылез и не побежал, остался. И когда снова пошла немецкая пехота, снова: по пехоте – огонь! И так четыре раза. До ночи, пока не приползли из полка с приказом: если живы – отойти.

Об этом потом писали и в армейской и во фронтовой газетах. И в батальоне дали Героя сразу четверым: трем мертвым и одному живому – Ильину. Сразу и Героя и капитана. А через три месяца Туманян взял его к себе в замы по строевой. А потом, зимой, остался за командира полка вместо Туманяна – майор! А в Последнем, майском приказе – подполковник.

Шел быстро, но навряд ли ему чего-нибудь передали сверх того, что заслужил. Конечно, то, что Герой, известную роль в выдвижении сыграло. Но ведь на войне как? Если сам по себе Герой, а как командир слабый, за одно то, что Герой, теперь двигать не станут. Наказать – иногда задумаются. А двигать – нет! Себе дороже.

Синцов думал об Ильине без зависти. Такое прошел за войну, что не жалко для него ни полка, ни звания подполковника, ни Звезды на грудь. Все дали, и правильно сделали. Если в чем и повезло на войне Ильину, в одном; что не только жив, но и ни разу не ранен. Ни разу за всю войну ни на что, кроме войны, времени не терял. Ни на переформировки, ни на тыловое сидение, ни на госпитали. Так и прошел все три года без царапины, не то что ты. Тьфу, чтоб не сглазить!

Война идет. И люди на ней или помирают, или растут, как Ильин. «Хотя бывает и так, что война идет, а люди на ней стоят. Она их за собой вперед тащит, а они все равно: затылком вперед, а взглядом назад, в прошлое», – усмехнувшись, подумал Синцов и вдруг спросил:

– Двадцать пять еще не стукнуло?

– Смотря для кого, – сказал Ильин. – Для других считается: раз с девятнадцатого года – двадцать пять. А для себя пока считаю двадцать четыре. Хочу еще пять месяцев молодым пожить!

Он улыбнулся, но за тем, что сказал, почувствовалось серьезное. Наверное, вел счет с самим собой, что успел и чего – нет. А может, и ревниво думал: нет ли в их армии командира полка еще моложе его? Хотя теперь, кажется, такого не было. Был один в двести второй дивизии, да убили зимой, в тех зимних боях на Слюдянке.

«Честолюбивый и цену себе знает. Хотя человеком от этого не перестает быть», – подумал Синцов и вспомнил один случай в Сталинграде, казалось бы, незначительный, но много открывший ему в Ильине.

Как-то уже к концу боев, когда они заняли под КП подвал, где раньше был штаб немецкой дивизии, он вошел и услышал, как Ильин сам себе читает вслух одну из тех бумаг, что остались после немцев везде: и на столах и под столами. И, насколько мог судить Синцов, читал Ильин эту бумагу довольно бегло, не ломая языка.

– Выходит, ты немецкий знаешь? – спросил Синцов. – Чего ж скрывал до сих пор?

– Разве это называется знаю? Просто поинтересовался, могу ли прочесть. Там у нас, в Балашове, много немцев Поволжья жило, и я в педучилище вместе с ними учился. Прислушивался к их языку…

В этом был весь Ильин, весь его характер. Рыбочкин, тот, зная пятьдесят слов, уже и пленных переводить брался. А Ильин – нет! Знал намного больше Рыбочкина, но ни разу не сказал. Не желал краснеть за свое слабое умение ни перед немцами, ни перед своими. А втихомолку читал немецкие документы, проверял свои знания.

– Как, пока не виделись, в немецком языке дальше продвинулся? – вспомнив об этом, спросил Синцов.

– Нихт зо гут, – сказал Ильин, – абер айн бисхен бессэр, альс ин дер альтен цайт нах Сталинград! – сказал довольно бойко и сам рассмеялся этой бойкости. – В Германию войдем – пригодится. С тех пор как снова с Завалишиным судьба свела, подучиваюсь у него, выбираем время.

– За счет чего, за счет сна, что ли? – усмехнулся Синцов.

Ильин кивнул. Можно было и не спрашивать. За счет сна, конечно. За счет чего же еще могут выбрать время командир полка и замполит? На этих должностях у порядочных людей свободного времени мало.

Заговорив о Завалишине, Ильин сказал, что замполита чуть было снова не отозвали в седьмой отдел Политуправления фронта, как тогда, после Сталинграда. Еле отбился.

Этой новости о Завалишине Синцов еще не знал. Тогда, после капитуляции немцев, Завалишина на два месяца брали для работы с пленными, но он добился возвращения в строй. И вышло даже, что с повышением. Ушел в седьмой отдел с замполитов батальона, а вернулся замполитом полка.

– Дрожал, что заберут его у меня, – сказал Ильин о Завалишине, как о чем-то до такой степени своем, что забрать у человека невозможно. – Стремлюсь ни к кому не иметь слабостей, а к нему имею.

Что Ильин старается ни к кому не иметь слабостей, Синцов уже заметил. В своей роли офицера оперативного отдела он достаточно много бывал в разных частях у разных командиров и умел отличать показную аффектацию, которой тешат слабых и ненаблюдательных начальников, – все эти наспех гаркнутые: «есть», «понятно», «будет сделано», – от той действительной напряженности, которая появляется у подчиненных в общении с действительно строгим и тонко знающим свое дело командиром.

У Ильина в полку не просто тянулись. У него делали то, что приказано. И дважды одних и тех же приказаний ни повторять, ни выслушивать не привыкли. Это чувствовалось и в поведении самого Ильина и в поведении подчиненных ему людей, даже и в том, как сейчас коновод, взяв дистанцию двадцать шагов, за всю дорогу так и не нарушил ее.

«А лет тебе двадцать четыре…» – подумал Синцов об Ильине и вдруг спросил:

– Сколько сейчас сестрам?

– Старшей – девятнадцать, средней – семнадцать, младшей – шестнадцать. Сестры у меня красивые. Я в отца пошел, а они в мать. Только боюсь, женихов война возьмет. После такой войны всех трех сестер замуж не выдашь.

– Да, навряд ли, – сказал Синцов.

– А моей матери знаешь сколько сейчас? – сказал Ильин. – Сорок три года. Она меня девятнадцати лет родила. А тридцати пяти вдовой осталась. В сорок первом мне на действительную в Тирасполь письмо прислала – просила моего благословения по второму разу замуж выйти.

– Что значит – благословения? – спросил Синцов.

– Если б дал ей понять, что против, не вышла бы.

– Благословил?

– Конечно. Ей всего сорок было. И человека этого знал… В мае своей матери счастья с новым мужем пожелал, а в сентябре, когда написал ей, что вышли из окружения, ответ получил: «Спасибо, хоть ты нашелся. А Федор Иванович погиб, похоронная пришла». В тридцать девятом, когда я на действительную уходил, была еще молодая и красивая. С тех пор не видел. Хотя в Сталинграде близко от нее были. Двести верст.

– Не говорил мне тогда.

– А зачем зря душу рвать? Кто бы мне тогда отпуск дал? Написал на прошлой неделе старшей сестре, она на почте работает: раз пока по закону не берут, добровольно иди в армию, в связистки. Приедешь на фронт – замуж выдам. Только здесь и можно… Чего смеешься? Думаешь, мало таких, которые из-за этого на фронт стремятся? И ничего плохого не вижу, если при всем при том служат честно.

– Слушай, Николай. Неужели у тебя в самом деле так-таки ничего на фронте не было?

– Что было, то проехало, – сказал Ильин. – А сейчас нет и не было, с прошлого лета, как снова воевать начали. А ты так и хотел – дочь? Или сына?

– Она хотела дочь.

– Почему дочь?

– Не знаю, – пожал плечами Синцов. – Не объяснила.

– А по-моему, лучше сына, – сказал Ильин. – Женщин и так после войны больше чем надо останется.

Сказал и сам усмехнулся своим словам.

– По привычке все на войну мерим, чтобы побольше мужиков… А к тому времени, как ваша дочь вырастет, все так на так будет, как до войны…

Синцов ничего не сказал, только кивнул в ответ и вспомнил, как они с Таней прощались около армейской автомастерской. Оттуда через час или два должен был идти грузовик в Москву за запчастями. Ее обещали взять в кабину, но Синцов не мог ждать, пока она уедет, ему надо было возвращаться к своим обязанностям. Она осталась там ждать грузовика, а он сел в «виллис» и уехал. Она хотела дочь, а ему было все равно – кто будет, тот и будет, лишь бы с ней самой ничего не случилось. Он беспокоился за нее, особенно когда она стала перетягиваться, чтобы не замечали ее беременности.

Странно это было все: как она сначала ни за что не хотела и сердилась на него, когда ей вдруг казалось, что он неосторожен. А потом, после того как месяц не виделись, вдруг сказала спокойно: раз так вышло, буду рожать!

И когда он стал винить себя и оправдываться, что не уберег ее, покачала головой: «Какой же ты глупый, даже не понимаешь, как я тебе благодарна за это! Хочу быть женщиной, как все… Неужели ты этого не понимаешь?» И потом ночью, которую удалось провести вместе, потому что все сложилось хорошо – один из двух соседей Синцова по землянке уехал на передовую, а второй ушел ночевать в другое место, – до утра шептала ему глупости: «Я же нежная, я же добрая, я женщина», – как будто он не знал этого, что она женщина и что она нежная и добрая. Шептала ему на ухо, как что-то самое затаенное: «Я теперь, после того как узнала, больше ни грамма водки не выпью, ни одной папиросы в жизни не выкурю. Ты что думаешь, я не замечаю, что у меня голос стал сиплый, что я грубая стала, что выматериться могу?»

А потом сказала, отвечая на тот вопрос, который был у него в душе с самого начала: «Рожу, выхожу и маме оставлю, а сама к тебе вернусь!»

– Роди сначала, – сказал Синцов. – Может, и война вся кончится.

– Не кончится, – сказала она. – А я себя знаю, я не смогу, чтоб ты здесь, а я там. Если бы мы оба оказались там – другое дело…

– Что глупости говорить, – рассердился он. – Как это мы можем там оба оказаться? А ты теперь можешь. Кто же от грудного ребенка на фронт едет? Это никаким законом не положено.

– Молчал бы уж, что положено, что не положено, – сказала она.

И он понял, что это о его руке. И еще понял, что она так устала от войны, что была бы счастлива, если бы он сейчас тоже мог уехать вместе с ней. Но сказать этого не скажет и о себе самой считает, что у нее только отпуск с фронта.

Он долго не мог прийти в себя от неожиданности ее отношения ко всему этому. Как будто вдруг случилось что-то такое, что все в ней перевернуло навыворот. Раньше ни за что не хотела ребенка, повторяла: не хочу! Грубила, вспоминая свою прошлогоднюю поездку в Ташкент, говорила, что в тылу баб теперь разливанное море, а мужиков наперечет – как же ты хочешь, чтоб я от тебя отлипла! Думаешь, нет среди нас таких бедняг, что мечтают хотя бы здесь, на фронте, бабой побыть? Здесь хоть кто-нибудь на нее посмотрит. А там и глядеть некому! Говорила о том же самом, о чем сегодня заговорил Ильин, вспомнив своих сестер.

Когда она в июне прошлого года вернулась после тифа, после госпиталя и четырехмесячной жизни в тылу, худая и коротко стриженная, и сидела, не выпуская самокрутку, и говорила как-то по-другому, чем раньше, грубее, прямее, нарочно надсаживаясь, чтоб не обнаружить своей слабости, ему показалось, словно вся она незажившая рана, а на ране корка.

Здесь, на фронте, нагляделась на людское горе, притерпелась, привыкла. А там, в тылу, не могла перенести того, как тяжело живут люди. Жалела их, злилась от невозможности помочь и поэтому грубила. Ему – первому.

Злилась, что свидания их слишком редки: то ей у него нельзя остаться, то ему нельзя к ней приехать. И хотя она делала для этого все, что могла, все равно жили, как в разных городах. Без того, чтобы не забыть о других, на фронте счастья нет. Даже на одну ночь. На фронте счастье всегда короткое, всегда зажмурясь от всего остального, потому что у других и этого нет! А все остальное время приходится думать, что вам можно и чего, нельзя, если хотите оставаться людьми в глазах других людей.

Один раз, испугавшись, что забеременела, она наговорила на себя, что это будет бегство с войны и еще невесть чего… И нельзя было ее переубедить пока сама не поняла, что обошлось. А когда поняла, устало и горько, сквозь слезы, шептала ему: «Это, наверное, мне мой тиф помог, что ничего не вышло. Такая дохлая стала, что теперь вообще рожать не смогу».

Но потом все равно помнила об этом и напоминала ему. Говорила зло: «Ты что, меня с войны угнать хочешь?»

А ему порой и в самом деле хотелось угнать ее с войны. Чтобы только она боялась за него, а он за нее – нет.

Когда он заговаривал о ребенке, она сердито обрывала: «Замолчи! Если не смогу родить, возьмем после войны на воспитание». Или, вспомнив, что, может, еще найдется его дочь, начинала объяснять, какой она станет хорошей мачехой.

– Тебе своего ребенка надо иметь, – возражал он.

– Надо, надо, конечно, – вдруг соглашалась она. – Дай только война кончится. Будем где-нибудь вместе жить и каждую ночь стараться.

Злясь на войну, нарочно дразнила его своей грубостью. Но нежность иногда просвечивала сквозь эту грубость с такой силой, что он любил ее за это, кажется, еще больше.

– Будет смолить, хватит, перестань! – ругал он ее, видя, как она снова и снова вертит свои самокрутки.

– Брошу… Как война кончится, на следующий день брошу. Или хочешь, в тот же день брошу?! – говорила она, продолжая затягиваться.

– Дымом от тебя пахнет.

– Не целуй меня, раз противно.

– Да нет, мне не противно. Но ты посмотри, на кого ты похожа! Брось, пожалуйста. У тебя же…

– Не считай моих болезней, надоело! Сама знаю, что гнилушка! Брось меня к черту, зачем тебе такая дохлая! – сердилась она. Сердилась и смеялась над собственными словами, над собственной злостью и продолжала смолить свои самокрутки.

А иногда вдруг говорила:

– Ну какие мы с тобой муж и жена? Мы с тобой только так, приходящие друг к другу…

Ее мучила неестественность положения женщины на войне. Она знала, что он полюбил и продолжает любить ее такой, какой ее сделала война, но все равно хотела стать снова просто-напросто женщиной: взять и родить ему и себе ребенка. И чем больше отрекалась от этого, как от невозможного, и чем больше старалась, чтобы этого не было, тем больше хотела. Наверное, поэтому все так и перевернулось за один день. Перевернулось не потому, что она стала другой, чем была, а потому, что с ней вдруг все-таки случилось то, чего она хотела, но чего не позволяла себе. И когда случилось, она подчинилась этому.

По числам выходило, что она родила раньше, чем думала. Только доехала – и родила. А может, и не доехала. Он беспокоился из-за штампа на ее письме: «Арысь». Почему не Ташкент, а эта Арысь, не доезжая до Ташкента? Из-за почерка, которым было написано письмо, и из-за того, что после этого письма от нее больше ничего не было.

«Может, вернусь в штаб армии – получу», – подумал он и, посмотрев на дорогу, которая огибала впереди острый мысок леса, спросил Ильина:

– Вроде бы подъезжаем к твоему штабу. Не там ли, за этим мыском?

– А ты откуда знаешь? Ты же ко мне не с этой стороны, а из дивизии подъезжал?

– Когда второй месяц на одном месте стоим, – сказал Синцов, – и каждый день наносим на карту все ту же обстановку, нашему брату карта по ночам снится. Закрою глаза – и вижу на карте и этот мысок, и за ним развод оврага, и кружок с крестиком – твой штаб. Не так, что ли?

– Так точно, – сказал Ильин. – Еще пять минут, и приехали. – И вдруг спросил: – А все же пойдешь ко мне начальником штаба, если вакансия откроется?

Синцов удивленно посмотрел на него. После всего, о чем говорил с Ильиным, не ожидал такого вопроса.

– Что это ты по второму кругу пошел?

– Услышал, как тебе карты по ночам снятся, и подумал: все же работа у вас чистая. Может, не захочешь оставить?

– Работа у нас разная. Могу подробней объяснить, если не знаешь. Хотя должен бы знать. Все же как-никак командир полка!

– Прости, если обидел, не имел в виду, – сказал Ильин.

– Бог простит. Я не обидчивый.

– А Татьяна твоя как бы посмотрела на это дело, если б тут была? – спросил Ильин, продолжавший испытывать чувство неловкости от нескладно повернувшегося разговора с Синцовым.

– Если б тут была? Не знаю, – сказал Синцов. – Беспокоюсь за нее. Известие, что родила, получил быстро, на шестнадцатый день. А с тех пор – двадцать шестые сутки – ни слова нет. Здоровье у нее не богатое: тиф был тяжелый, чуть не умерла. До этого ранение тоже тяжелое – в живот, и тоже чуть не умерла…

– Ничего, – сказал Ильин, – мы, маленькие, жилистые. Сколько во мне весу – кости да хрящи. А двухпудовую гирю по утрам десять раз бросаю и ловлю.

– Спасибо, успокоил… Теперь все ясно. Больше вопросов нет, – рассмеялся Синцов той солдатской находчивости, с которой Ильин без колебаний привел в пример самого себя.

– Козьмин, принимайте коней! – крикнул Ильин коноводу и легко соскочил на землю.

7

Первым, кого, оставшись ужинать и ночевать в полку, увидел Синцов, был Иван Авдеевич, его сталинградский ординарец.

Иван Авдеевич на вид почти не переменился: пожилых людей война вообще меньше меняет, чем молодых. Только разбогател за это время еще на две медали да ушел еще на тысячу верст дальше от дома, от Александрова Гая, где жила его семья.

– Хотя и дальше, а почта ныне все же исправней идет, – сказал он, когда Синцов умывался перед ужином. – Тогда, при вас, ни одного письма не получил, а теперь пишут и пишут.

– А что пишут?

– А все то же – чтоб со скорою победой! Спешат войну закончить, думают, мы не спешим!

– Как с подполковником живете? – спросил Синцов про Ильина, помня, что Иван Авдеевич его недолюбливал.

Иван Авдеевич посмотрел с укоризной: разве время сейчас, в нынешней его солдатской должности, спрашивать у него, какие они были и есть, его начальники на войне? Вот отслужит, придет домой, тогда и спрашивай!

Но, посмотрев с укоризной, все же не уклонился – раз спрошено, ответил:

– Чересчур самолюбивый, а так все при нем. – И, считая нужным объяснить свои отношения с Ильиным, добавил: – Остаться при нем не просился и уйти от него не искал. Так и живем.

Синцов, перед тем как умываться, снял с левой руки протез, и Иван Авдеевич, сливая ему воду, смотрел на лежавшую на пеньке черную перчатку и на изувеченную руку Синцова. Потом спросил, не болит ли, не натирает ли, и Синцов ответил этому старому, расположенному к нему человеку то, чего не ответил бы кому-нибудь другому: что сначала и болело и натирало, а сейчас меньше, только зимой мерзнет культя.

– Что ж у нас за медицина такая, – сказал Иван Авдеевич, когда Синцов стал пристегивать перчатку. – С таким ранением – и обратно – воевать!

Синцов понял, что Иван Авдеевич сказал это не о медицине, а о нем самом: зачем лезешь на фронт с такой рукой? Можно было, конечно, ответить, как на медицинской комиссии, – что в порядке исключения… Но Иван Авдеевич был любитель порядка и не уважал исключений.

– Как думаете, Иван Авдеевич, – спросил Синцов, надевая гимнастерку, – подполковник по случаю встречи фляжку выставит?

– А как же. Он еще днем звонил, чтоб подготовили.

– Это хорошо, – сказал Синцов. – А то я было подумал, у вас сухой закон. Днем в батальоне и намека не было.

– А он днем по всему полку запретил, – одобрительно сказал Иван Авдеевич. – Разрешает только вечером, после всего…

Штаб полка размещался за обратным скатом холма в веселом, молодом и густом сосновом лесочке. Здесь, как и всюду в полку, чувствовались те особенные чистота и порядок, которые возникают, только когда войска надолго становятся в оборону.

К леску из лощины подходила всего одна автомобильная колея, лишних вензелей кругом наезжено не было. По лесочку были протоптаны только необходимые тропки, а щели возле штабных землянок и палаток обложены дерном.

– Как, сухо здесь? – спросил Синцов, поднимаясь вместе с Иваном Авдеевичем по склону от родничка, к которому ходили умываться.

– По месту глядя, должно. Но сыровато. То ли весна такая, то ли у них всегда так, кто их знает, – сказал Иван Авдеевич о Могилевщине так, словно это бог весть какая далекая от его привычек и понимания земля.

Домик командира полка, в который Синцов уже заходил перед тем, как идти умываться, был одной стеной врезан в скат холма, а тремя выходил наружу. Имелись в нем и дверь и два окна, как в самом настоящем доме, а бревна были по-плотницки перенумерованы.

– За собой, что ли, таскаете? – спросил Синцов у Ивана Авдеевича. – Саперы перенумеровали?

– Да нет, сруб тут, недалеко, в лесу нашли, когда позицию занимали. Видать, еще до войны хозяева, избу разобрали и на новое место перевезли. А подполковник увидел.

Синцов зашел в домик, а Иван Авдеевич не пошел, остался снаружи. Синцов знал за ним эту привычку: пока делал, что приказано или что требовалось по его обязанностям, – охотно откликался, если с ним заговаривали, и мог показаться словоохотливым человеком. Но, исполнив свой долг, сразу же исчезал или, если некуда было уйти, замолкал, словно бы переставая присутствовать до следующего приказания.

Ильина в домике не было. Он, как приехали, ушел в штаб.

По сторонам от двери, у окон, стояли два стола на крестовинах, один поменьше, другой побольше, и около них – по две лавки. На большом столе был собран ужин, накрытый газетами. Вторая половина домика была отделена сбитой из чистенького горбыля перегородкой; там стояли два застланных топчана.

«С кем он здесь живет, с замполитом?» – подумал Синцов про Ильина. И, повернувшись, увидел входившего в домик Завалишина, так сильно раздавшегося за год, что его было не узнать.

– Ильин сейчас придет, – сказал Завалишин после того, как они обнялись.

– Задержался, чтобы потом уже не отрываться.

– Понятно. – Синцов глядел на Завалишина, улыбаясь от неожиданности происшедшей с ним перемены.

От одних людей можно ожидать, что они переменятся, а другие, кажется, навсегда должны остаться такими, как ты их запомнил. Именно таким человеком остался в памяти Синцова Завалишин.

Но он переменился, да еще как! Даже его круглые очки, раньше, на тощем лице, казавшиеся большими, теперь, на потолстевшем, выглядели маленькими.

– Что смеешься? – Завалишин улыбнулся, но и улыбка у него тоже вышла не прежняя – раньше, на тощем лице, она была быстрая и робкая, а сейчас, на круглом, – медленная.

– Признаться, не ожидал, тем более от такого беспокойного человека, как ты, – сказал Синцов.

– Сам не ожидал, – усмехнулся Завалишин. – Успокоился после Сталинграда, что победа будет за нами, и вот тебе результат… Ездил прошлый месяц в армейский госпиталь, – сказал он, перестав улыбаться. – Один говорит: сердце плохо качает. Другой говорит: обмен веществ. Третий вообще чушь городит: надо на исследование класть… Загадка природы: хожу столько же, ем и сплю столько же, работаю больше, психую не меньше, а результат – как видишь.

– А может, все же сердце?

– Все может быть, – сказал Завалишин. – А может, сама природа так запроектировала: половину войны продержать меня тощим, как неукомплектованную часть, а потом довести до комплекта. Те, с кем вместе живу, уже перестали замечать. Ильин не говорил тебе, как меня чуть было не загребли от него для тары-бары с фрицами?

– Сказал.

– А знаешь, как отбился? Когда рапорт по команде подал, что не хочу, – меня сразу во фронт, к самому товарищу Львову. Явился, раб божий, стою перед ним. «Почему отказываетесь идти в седьмой отдел? Важность этой работы понимаете?» – «Так точно, понимаю», – «Языком владеете?» – «Так точно, владею». – «Так в чем дело? Какие мотивы?» Отвечаю: «Прошу оставить на передовой. Других мотивов нет». Он мне на это с иронией: «Не такая уж это передовая – если вы замполит полка!» – «А вот в этом уж не виноват, – говорю. – На войну пошел рядовым и о присвоении званий просьб не подавал. Если считаете, что оказался далеко от передовой, готов вернуться к тому, с чего начал».

– Так и сказал?

– Дословно. Так обиделся на него, что в тот момент все трын-трава.

– И что ж он?

– После всего этого услышал от него только одно слово: «Идите». И через левое плечо кругом, в дверь – и в полк! Как уже потом узнал, спас себя тем, что разозлился. У него, оказывается, слабая струнка: любит закатывать на передовую. И считает: кто перед ним дрожит, тот этого боится. А я, наоборот, голос повысил! Даже потом, когда приезжал, делал нам тут раздолб, все же не снял меня. Только для проверки потаскал за собой по переднему краю. Сумасшедший человек! Как ему только до сих пор голову не оторвало!

Синцов слушал Завалишина и понимал, что в нем изменилась не только внешность. Он заматерел на войне, и в нем исчезла прежняя мягкость. Исчезла вместе с той прежней быстротой и робкой улыбкой, которую уже трудно представить на его лице.

– А если как на духу, почему при своем знании языка не представляешь себя работником седьмого отдела?

Вслух задавая этот вопрос Завалишину, Синцов молча задавал его и себе: почему захотелось сюда, в полк? Чем тебе плохо там, где ты есть?

– Видишь ли как, – сказал Завалишин. – Насчет языка. Немецкий язык для меня – язык детства, язык наивной и доброй книжки с картинками, по которой меня учила мама еще до школы. И хотя у меня русская мать, но из-за того, что мы жили вдвоем и она все детство учила меня немецкому языку, для меня это не только язык детства, но язык мамы, которая потом умерла от голода там же, в Ленинграде, потому что я не смог вывезти ее оттуда, а не смог ее вывезти потому, что был в это время на войне, а был на войне потому, что… Мне не легче, а трудней говорить с этими нынешними немцами из-за того, что я знаю их язык с детства. Да и не их это язык для меня! Тот язык, который я знаю с детства, – для меня совсем другой язык совсем других немцев… Конечно, если б изнасиловали, пошел бы и в седьмой отдел. Но охоты к этому нет. Наше дело их в плен взять. И – побольше. А дальнейшие беседы об их прошлом и будущем – пусть с ними другие ведут! В общем, подальше от надстройки, поближе к базису, – невесело усмехнулся Завалишин. – Был в нашем батальоне?

Синцов молча кивнул. И Завалишин понял его молчание. Именно их батальон тогда, на Курской дуге, под командой Ильина, зацепился и не ушел из-под танков, а потом, когда ночью отвели оттуда, от всего батальона осталось счетом девятнадцать человек. А после этого – еще почти год войны…

– Да, третий батальон, третий батальон, – задумчиво сказал Завалишин. – Тогда, на Курской дуге, я уже замполитом полка был, – добавил он, словно оправдываясь, что остался жив. Потом спросил: – Капитана Харченко видел?

Спросил о единственном человеке из их прежнего батальона, которого Синцов мог теперь там увидеть и действительно видел.

– Прошу прощения, что задержался, – прервав Завалишина, сказал вошедший Ильин. – Почему не за столом?

– Ждем ваших приказаний, – сказал Завалишин.

– Садитесь. – Ильин стянул покрывавшие стол газеты и сел первым.

На столе лежала фляга, стоял большой графин для воды с налитой в него темной жидкостью, четыре кружки, тарелка с горой нарезанного ломтями хлеба, тарелка с мятыми крупными солеными огурцами, две банки с американским колбасным фаршем и накрытый крышкой котелок.

Ильин, как только сел, сразу снял крышку о котелка и заглянул туда.

– Картошка еще горячая, в мундире. Разбирайте. Котлеты и чай принесут. Чугунова ждать не будем. – Ильин кивнул на четвертую кружку: – В батальоне задержался. Явится – догонит. Ну что ж, каждому по потребности.

Он взял графин с темной жидкостью и налил себе полную кружку.

– Что это у него? – спросил Синцов.

– А это он лично для себя гонит самогонку из сухого компота, – усмехнулся Завалишин. – С утра ест сухофрукты, а из фирменного графина на ночь глядя пьет юшку. А мы с тобой как, по-нормальному? – Он отвинтил крышку и держал наготове флягу.

– Давай по-нормальному, – сказал Синцов.

Завалишин разлил водку, и они чокнулись с Ильиным.

– За встречу, – сказал Ильин и одним духом выпил всю кружку компота.

– Позволь тебе представить, – выпив водки, сказал Завалишин и кивнул на Ильина, закусывавшего компот соленым огурцом. – Командир полка, подполковник Ильин Николай Петрович. Он же Коля. Не курит, не пьет и не выражается. Сразу после войны отправим на выставку.

– На какую выставку? – улыбаясь, спросил Синцов.

– Уж не знаю. Будет, наверное, какая-нибудь. А куда же девать такое чудо? Получит на ней первое место как образцовый командир полка, если к тому времени не станет командиром дивизии.

– Картофель бери, а то пока проговоришь, не останется. – Ильин пододвинул Завалишину котелок с картошкой.

Сам он, пока Завалишин шутил над ним, успел покончить с огурцом и, очистив и помакав в соль, съел три картошки.

– О том, что у меня ночуешь, а утром доставим к соседу, я уже позвонил. Комдива на месте нет, в корпусе, а начальник штаба дал «добро», – сказал Ильин, принимаясь чистить еще одну картошку.

– Вчера, когда я к работе приступал, комдива тоже не было, – вспомнил Синцов. – Один Туманян в штабе.

– Все учения и учения, – сказал Ильин. – То учения, то рекогносцировки. Что-то нашей дивизии долго гвардейской не дают. Может, после этой операции получим?

– После какой операции? – поддразнил его Синцов.

– А что, все лето тут стоять будем? Трепать языком не положено, но доходить своим умом не запрещается! Хотя бы до простых истин, что дважды два – четыре?

– Что дважды два – четыре, не запрещается.

– На позициях первого батальона, у дороги, в болоте три наших танка БТ-7 видел?

– Видел, – сказал Синцов.

– Так с сорок первого года и стоят, бедные, ничего внутри нет, одни пустые коробочки. А краска зеленая все же местами осталась – заметил? И еще один броневичок видел, на повороте? Почти каждый день их вижу, и такое зло за сорок первый год берет! Когда же мы за все, до конца, рассчитаемся? Если хочешь знать, я за тобой следил, когда в бывшем нашем батальоне были. На весь батальон одно знакомое лицо встретил, так?

– Так. Но после таких жестоких боев ничего другого и не ждал. Увидел Харченко – и на том спасибо.

– Говоришь, жестокие бои, – сказал Ильин. – А я этих слов не признаю. Какие такие «жестокие»? Бои бывают или удачные, или неудачные. Каждый бой для кого-то из двух неудачный. А жестокий бой – что это за слова? Кто с кем жестоко поступил? Мы с ними или они с нами? Если мы их больше положили, – значит, для них этот бой жестокий, а если они нас, – значит, для нас. Я на всякий бои так смотрю: больше дела – меньше крови. Исходя из этого, и командую. И еще одно желательно: солдатскую жизнь поближе на своей шкуре познать. Это наилучшее понятие дает, что можно и чего нельзя на войне. То, что ты жестокими боями называешь, я понимаю как решительные, когда приняли верное решение и обеспечили себя заранее так, чтобы действительно добиться всего, что решили. Таких жестоких боев я не боюсь, они для немцев жестокие. А для нас жестокие – это когда тыр-пыр, тыр-пыр – и ни с места; как на Слюдянке в конце этой зимы. Продолжать наступление уже сил нет, а перейти к обороне еще приказа нет. Самые безрадостные бои. А тут еще, как назло, вашего брата – при сем присутствующих – как горох сверху насыплют: одного – из дивизии, второго – из корпуса, третьего – из армии. И все тебя в спину толкают и каждое твое донесение проверяют. Я не против проверки. Но тогда чтоб уж всех одинаково! Думаешь, нашему брату командиру полка достаточно сказать о самом себе: я человек щепетильный – как есть, так и докладываю, а как мои соседи докладывают – мне дела нет! А что значит доложить не так, как твои соседи? И ты и те, кто слева и справа от тебя, положим, имели малый успех – только одно название. Но ты доносишь об этом строго, а сосед с допуском: у тебя противник потерял двадцать человек, а у него – «до роты». А что значит «до роты»? Все, что меньше роты, можно считать «до роты». И выходит, при одинаковой обстановке и при одинаковых действиях с соседом, если ты доложил ближе к истине, ты хуже, чем он. И не в тебе самом вопрос, а весь твой полк получается вроде бы хуже других!

– И какой же выход предлагаешь? Как все же нам, проверять или не проверять вас? – усмехнулся Синцов.

– А выход только один: лучше воевать, чтобы действительно было о чем докладывать, – сердито сказал Ильин. – А то ведь как у нас некоторые делают? О своих потерях донесет, как они есть, – их никуда не денешь. Свое продвижение тоже укажет близко к истине, – если соврет, рано или поздно обнаружится. Значит, простор для фантазии, особенно если неудача, – только в одном: какой страшный противник перед ним оказался! Где против него два батальона из разных полков действовали – доложит, что два полка, где роту уничтожил – укажет «до батальона», и если поверят, значит, с него и спросу нет. Стандарт преувеличений – вещь опасная! Привыкнуть недолго, а поди потом выскочи из него! Хорошо еще, чем дальше, тем меньше таким горлодерам верят. Раньше, бывало, доложил – и ладно. А теперь требуют: докажи!

Ильин повернулся к Завалишину:

– Расскажи ему этот случай.

Завалишин улыбнулся своей медленной улыбкой.

– Весной в политотделе корпуса разбиралось одно политдонесение из полка соседней дивизии, – сказал Завалишин. – Бои были, как Ильин выражается, безрадостные, успехи – чуть-чуть, а политдонесение один мудрец составил, что противник потерял до двухсот человек только убитыми и бежал в панике. Раз в панике, значит, уже не догонишь и подтверждения у него не спросишь. А вот где двести убитых? Поехали, проверили; действительно, когда опушку леса заняли, двадцать девять немецких трупов на своем переднем краю закопали. Подтвердилось. А где остальные? Ну, этот мудрец, когда его спросили, не растерялся. «Остальных, говорит, с собой утащили. Они всегда стараются трупы утаскивать!» Что стараются утаскивать – это верно, но как же так, все сразу, вышло, что и в панике бежали и сто семьдесят трупов при этом с собой тащили? Смех смехом, а автора донесения сняли. Сам начальник политотдела армии Черненко приезжал, занимался этим. Он такой лжи ни от кого не потерпит.

– Еще мало у нас за это снимают, – сказал Ильин. – А то иногда подписываешь донесение, в котором все правда-матка, а сам про себя думаешь: лопух ты, лопух!

– Что-то не пойму: ругаешь себя или хвалишь? – спросил Завалишин.

– Хвалю, – огрызнулся Ильин.

– Ну, а раз хвалишь, не забудь, что не ты один такой лопух. Есть и другие. И докладывать по совести не хуже тебя умеют…

– Давай, давай, – сказал Ильин. – А то давно меня за ячество не прорабатывал!

– А как же, – сказал Завалишин. – Между прочим, в русском языке для местоимения «я» даже специальные ловушки имеются. Вот скажи, например: как будет от глагола «побеждать» будущее время первого лица единственного числа? «Я победю»? «Я побежду»? Или: «Я побежу»?.. Или как? «Побегу» – есть, а «победю» – нет. Почему? Видимо, для того, чтобы во множественном числе этот глагол употребляли. Глядишь, оно и ближе к истине будет.

– Когда эту байку придумал? – спросил Ильин. – Еще не слышал ее от тебя.

– Сегодня. Возвращался из батальона, шел один. Вспомнил тебя и придумал.

– С утра делом занимаемся, а глядя на ночь – самокритикой, – сказал Ильин, кивнув на Завалишина. – Считается, что не дает мне спуска.

Синцову показалось, что Ильин расскажет сейчас Завалишину о своем предложении насчет начальника штаба. Но Ильин так и не заговорил об этом за все время, что сидели вместе. Только спросил, давно ли Синцов видел Артемьева.

– Полгода назад, – сказал Синцов.

– Считал, вы, как свояки, все же чаще видитесь.

– Два раза за все время.

– Сначала, когда после Кузьмича на дивизию пришел, он мне не показался, – сказал Ильин. – Слишком формально всех гонял, фасон давил. А потом, в июне, перед Курской дутой, жена к нему приехала. На позиции лазила, пушку за шнурок дергала – считается, стреляла, на коне ездила, «виллис» водила, даже разбила… Хотя и говорится, что жена, а…

– Ну давай выскажись, чего мучаешься, – сказал Синцов.

– Еще чего! Уже девятнадцать месяцев зарок держу. Под танками лежал, и то не выматерился… Пока здесь жила, насколько могла, подорвала в дивизии его авторитет. Но потом, за время боев, худого о нем не скажу, командовал дивизией твердо. И сам грамотный и инициативу командиров полков не зажимает. Когда идет война, нервы нам не портит, не звонит каждые пять минут: что, как и почему? Это, я считаю, хорошо. А когда между собой соберемся, все равно Кузьмича вспоминаем.

И Ильин, вдруг изобразив Кузьмича, выкрикнул тонким, быстрым голосом:

– Молодец, молодец! Двадцать годов тебе уже есть? Есть!.. Ну, тогда иди вперед без мамки, да пошибче иди, туда, где вечером будешь, туда к тебе и приду… Туточки вам, пожалуйста!

Изобразил так похоже, что Синцов рассмеялся:

– Здорово запомнил!

– А чего запоминать? – сказал Завалишин. – Он с тех пор, как в армию вернулся, уже три раза в дивизии был, из них два раза в полку. Где ты сейчас сидишь, неделю назад сидел, пил чай и стыдил нас за тот случай, когда в боевом охранении люди некормлеными остались. Не знаю, как у меня, а у Ильина уши красные были.

– У тебя тоже, – сказал Ильин. – Так совесть заговорила, что даже очки вспотели.

– Стыдил, стыдил нас, – Завалишин снял и протер очки, – а потом спрашивает у Ильина: «Кто ты есть в первую очередь?» Ильин, конечно, заявляет, что он в первую очередь командир полка. «Нет, это ты во вторую очередь, а кто ты есть в первую?» Ильин молчит. Не знает. «А в первую очередь ты, говорит, есть солдат революции, и если у тебя в полку старшина бойцовский паек зажимает, ты, как солдат революции, слышать это должен за три версты вдаль и на три сажени вглубь. Так у нас, говорит, на гражданской войне было заведено. А что ты подполковник, а я генерал-лейтенант, так это все, говорит, дальнейшее… Война, говорит, производит людей во всякие чины. И в ангельские – тоже. Живем в ожидании дальнейшего производства, а война, глядишь, – раз! – и мимо всех других чинов сразу – в ангельский! А того свету нету. И на нем грехов, что при жизни сделал, не поправишь. Мертвого не воскресишь и голодного не накормишь. А раз так, пока жив, помни, что война – дело святое и жить на ней надо безгрешно». Прочел нам эту лекцию, потом поворачивается к своему адъютанту: «Баян!» Адъютант у него баянист и в «виллисе» баян возит. Приказал принести баян и сыграть «Раскинулось море широко». Послушал сам, пригорюнясь, напомнил нам этим, что все люди смертны, поднялся и, больше слова не сказав, уехал. А мы, как видишь, запомнили.

– А командарма я после Сталинграда за все время только раз в полку видел, – сказал Ильин. – В прошлом году, в марте, когда из-под Харькова отступали. Приехал, потребовал, чтобы рубеж до ночи держали, ночью даст приказ отвести, а до этого – ни шага.

– Отвел? – спросил Синцов.

– Отвел. И мы сделали, как обещали, и он – тоже. И с тех пор в полку не был, – сказал Ильин и, словно заподозрив себя в несправедливости, добавил:

– А чего ему в полки лазить, если обстановка нормальная? Ты там в штабе чаще его видишь. Как-никак ближе к нему.

Синцов ничего не ответил, только усмехнулся про себя. Несколько раз как дежурный офицер докладывал Серпилину обстановку. Четыре раза сопровождал, ездил с ним в войска. Чаще – это верно. А насчет «ближе»… За весь год один разговор не по службе, когда Таня после тифа вернулась. Спрашивал о ней и привет ей передавал. И все. Да так оно и должно быть. А то много охотников найдется: один, как ты, вместе с командующим из окружения выходил, другой в госпитале лежал, третий в академии учился… Недавно рассказывали, что в штабе тыла служит старичок ополченец – капитан старой армии, в ту германскую войну комбатом был, а командующий у него – фельдшером. Что ж теперь с ним делать? Чаи к нему туда в штаб тыла ездить пить?

– Захарова, члена Военного совета, чаще у себя видели, – сказал Ильин, не дождавшись ответа от Синцова. – Черненко, начальника политотдела, тем более, – раз десять был. Любит ездить. А хотя его такое дело – ездить. Если не ездить – что делать?

– Опять цепляешь политработников, – сказал Завалишин.

– Опять цепляю. Согласился бы на седьмой отдел, имел бы дело не со мной, а с фрицами.

– А что, может, еще и подумаю, с кем легче?

Ильин стал расспрашивать Синцова о том, как получилось, что Кузьмич, почти год пробыв на излечении, снова оказался в их же армии и притом на должности заместителя командующего.

Но Синцов и сам толком не знал, как это произошло. В оперативном отделе ходили слухи, что вроде бы Кузьмич написал Серпилину, прося найти ему место в армии, а потом уже сам Серпилин предложил его на эту должность.

– Все же староват для такой работы, – сказал Ильин. – Пятьдесят восемь лет.

– Ваши бы с ним годы соединить и переполовинить, – сказал Завалишин. – Как раз и выйдет зрелый для войны возраст.

– А ну тебя, – отмахнулся Ильин. – Я серьезно. Если эта должность нужная, тогда он стар для нее. А если ненужная – зачем она?

– А что ты к нему прицепился? – сказал Завалишин. – Сам же говорил, когда он дивизией командовал, что старик золотой.

– А я и сейчас не говорю, что он медный. Я говорю, что старый. Когда он от нас уезжал, как он с лавки вставал, видел?

– Видел. Ну и что?

– Раз «ну и что», значит, не видел. А я видел. Он же за три войны весь из кусков составленный.

Ильин сказал это со всей силой симпатии к Кузьмичу, на какую только был способен при своей жесткой натуре. Но рядом с этой симпатией в нем жила молодая непримиримость к тому, что человек, по его мнению уже истративший все свои главные силы, опять вернулся на фронт, да еще на такую должность. Неужели в целой армии не нашлось на нее кого-то помоложе?..

– Вот кончится война. – Завалишин заранее улыбнулся, давая понять, что все, что он скажет вслед за этим, – шутка. – Долго ли, коротко, а дослужится наш Коля до командарма или еще выше и сразу всех своих подчиненных, кто окажется старше его, уволит в запас. Оставит только тех, кто моложе его.

– А что я, когда командармом стану, большего ума наберусь, чем сейчас имею, не допускаешь? – усмехнулся Ильин.

– Ума – не знаю, – продолжая улыбаться, сказал Завалишин. – Ум у тебя в норме. А что присвоение звании вносит свои поправки в психологию, пожалуй, верно…

В этот момент принесли котлеты и чай. Принес все это и поставил на стол не Иван Авдеевич, а другой солдат, молодой, здоровенный, в натянутой поверх обмундирования белой поварской куртке.

– Дюжий для такой службы, – заметил Синцов, когда солдат вышел. – Такому бы «Дегтярева» на плечо!

Заметил потому, что с застарелой неприязнью относился к тому, когда в штабах около начальства паслись отъевшиеся молодые ординарцы. Другое дело – в батальоне или в роте; там сейчас ординарец, а через минуту автоматчик.

– Понадобится, подгребем на передовую, – сказал Ильин. – Что же это Чугунова нет? Непохоже на него.

Покрутив ручку телефона, Ильин стал искать через связистов Чугунова. В том батальоне, где он должен был находиться, его не было. Оказывается, пошел в другой.

– Если и там нет, значит, в дороге, – сказал Ильин, не отрываясь от трубки.

Но Чугунов был не в дороге, а оказался как раз в этом, другом, батальоне.

– Василий Алексеевич, куда ж ты пропал? – сказал Ильин, когда его соединили с Чугуновым, но что-то другое, сказанное на том конце провода Чугуновым, сразу переменило выражение его лица. – Слушаю вас, – сказал он.

– Когда?.. Вынесли?..

Он несколько раз повторил: «Правильно», одобряя какие-то действия Чугунова там, в батальоне, и, сказав: «Оставайтесь, разрешаю», положил трубку и все с тем же изменившимся выражением лица посмотрел на Синцова, как будто только что увидел его здесь.

– Извини, забыл ему от тебя привет передать.

Потом повернулся к Завалишину и сказал:

– Максименку убили.

– Когда?

– В сумерки. Чугунов говорит: около двадцати одного часа слышали выстрел, а в двадцать один сорок пять подползли сменить – лежит убитый. Входное – в левом глазу, выходное – за правым ухом.

Из дальнейшего разговора Синцов понял, что речь идет о снайпере, про которого уже рассказывал сегодня Ильин. За последние две недели он не только убил нескольких немцев, но и подметил в их обороне некоторые подробности, раньше ускользавшие от нашего внимания. Когда Синцов был в батальоне, Ильин жалел, что нет возможности расспросить самого Максименко, потому что он до смены будет дежурить на своей точке.

А теперь этот Максименко убит немецким снайпером, и Чугунов хочет за ночь скрытно выдвинуть за передний край наблюдателей и утром с нескольких точек засечь немца.

Ильин отговорил Завалишину все то деловое, что было связано с этой смертью и для чего Чугунов остался там, в батальоне, – отговорил и замолчал.

С делами было закончено, а смерть осталась.

И она, эта смерть, присутствовала сейчас здесь, за столом, среди трех живых людей, из которых двое знали убитого, а третий не знал. Но дело было не в том, кто знал и кто не знал, а в другом – в самом моменте, когда убили этого человека.

На войне есть разные дни. Есть дни, когда от многих потерь подряд люди деревенеют и теряют чувствительность до такой степени, что только потом, отойдя, постепенно, начинают осознавать все, что с ними произошло, и заново поодиночке вспоминать всех, кого уже нет.

Есть дни, когда в ожидании наступления, как и всякий раз, надеясь потерять в нем как можно меньше людей, в то же время заранее знают, что многие неизбежно будут убиты. Но, несмотря на это, не хотят и не просят отодвинуть то неотвратимое, что все равно должно произойти.

Но есть на войне дни такой тишины, когда почти ко всем людям на время возвращается первоначальное, нормальное человеческое чувство, и, как бы заново услышав слова «человека убили», они опять начинают сознавать, что это значит, что вот вдруг взяли и убили человека! Было все тихо, и он был жив, а потом его вдруг убили, и надо теперь зарывать в землю человека, час или два назад еще совершенно живого, не хотевшего и не собиравшегося умирать…

Ильин, Завалишин и Синцов не говорили сейчас друг с другом об этом. Но именно это чувство, вызванное внезапным присутствием смерти, породило то молчание за столом, в котором они сидели целых две или три минуты.

– Сколько дней похоронных не писали? – спросил Синцов.

– Шесть дней ни одной похоронной, – сказал Завалишин. – Ранения были, а похоронной ни одной не написали. Хотя нет, один, из хозроты, от гнойного аппендицита умер. Перемогался, не говорил, а пока довезли – перитонит.

– А что в похоронной написали?

– Написали «умер», – сказал Ильин. – Если умер при исполнении служебных обязанностей в действующей армии, пенсия все равно устанавливается. Закон это предусматривает.

«Да, много все же людей умирает на войне не от самой войны… Так и Таня могла тогда от тифа…»

Синцов снова с тревогой подумал о том, почему на треугольнике ее письма стоял этот штамп: «Арысь»…

Ильин и Завалишин в это время говорили, что надо позвонить в дивизию и еще раз подтвердить представление Максименко на «Отечественную войну» первой степени, чтобы хоть – посмертно! А потом послать орден – спецпакетом – по месту жительства, чтобы его через военкомат – семье…

– А хотя, – вдруг усомнился Ильин, – он же с Западной Украины, его места вроде еще не освободили, что-то я не помню.

– Он не с Западной, – сказал Завалишин, – он из-под Каменец-Подольска, его места еще в начале весны освободили. Он оттуда уже и письмо получил, говорил мне неделю назад.

– Раз освободили, значит, и военкомат опять на своем месте, – сказал Ильин. – Тирасполь, где я войну начинал, давно свободный. Они там, на юге, вон где! А тут, перед нами, еще вся Белоруссия!

– Не вся, – сказал Завалишин. – А считай, пол-Белоруссии. Полтерритории под немцами, а в половине Советская власть – партизанские края.

– Посмотрю я, вы, политработники, на такие подсчеты чересчур размашистые, – сказал Ильин. – Да разве можно на войне считать, что половина территории – это половина страны? За все «то главное, что им для войны нужно, – города, узловые станции, магистрали – немцы еще и теперь почти по всей Белоруссии ногтями и зубами держатся! Зачем же так размахиваться – пол-Белоруссии! Вроде нам только полдела сделать осталось. А у партизан никто не отнимает. Партизаны тут… Кабы такое, как тут, везде и всюду… – Ильин не договорил и усмехнулся. – Тут мы две недели назад „языка“ взяли. Прежде чем разведчикам сдать, сам побеседовал с ним, для практики. Унтер-офицер, немолодой уже. Так он знаешь как здешних партизан высоко ставит! Всю зиму и весну между Минском и Барановичами на охране железной дороги был, а потом в чем-то проштрафился – и на передовую! Так ему тут, на передовой, после партизан, знаешь как понравилось? Тишина! Зо гут, зо руиг, зо айяэ штилле! А там, говорит, в тылу, плохо – шлехт! Зер шлехт! Еде нахт шпренгунген, юберфэлле, шюссе… В общем, каждую ночь – ЧП! А на фронте, говорит, тишина! Только не повезло, не вовремя и не под тот куст по нужде сел! У нас, конечно, тут тоже не совсем тишина. Пять дней назад, наверно, читал, мы доносили, – засекли ночью у немцев, прямо против себя, мощный взрыв; на торфяных болотах, на узкоколейке мост – капут! А кто? Партизаны, больше некому! И где? Буквально рядом с передовой! Как им должное не отдать? – повторил Ильин, давая понять, что заспорил с Завалишиным совсем не для того, чтоб умалить заслуги партизан.

– Разрешите войти?

В дверь вошел и, войдя, закрыл ее за собой низенький капитан со знакомым Синцову лицом.

– Слушаю вас, – сказал Ильин после короткой паузы.

– Вы сказали, сразу же вам доложить, как выясню, – сказал капитан. – Ведущий хирург медсанбата не подтвердил заключения. Отверг наотрез! И предложил доследовать. Остальные подробности могу утром. Пойду спать.

– Не подтвердил? Ну и ну! – Ильин удивленно мотанул головой.

– А что, плохо, что ли? – спросил Завалишин.

– Наоборот, так хорошо, что даже не верится. – Ильин посмотрел на капитана. – Куда же ты спать? Раз зашел, попей с нами чаю. Вот Синцов явился, ужином его кормим.

Капитан ничего не ответил, снял пилотку и шинель, повесил их на гвоздь и, вынув из кармана расческу, прежде чем подойти к столу, причесал растрепавшиеся редкие волосы. И пока он делал все это, Синцов сообразил, кто он.

Пришедший капитан был уполномоченный особого отдела полка, старший лейтенант Евграфов, которого тогда, под Сталинградом, Синцов встретил в первый же день, как принял батальон, и потом часто видел у себя, особенно вначале.

– Как, выпьешь по такому случаю? – показав на Синцова, спросил Завалишин, когда Евграфов сел за стол.

Евграфов кивнул, и Завалишин налил в кружку водки: ему побольше, себе и Синцову поменьше – по второму разу.

– С разрешения командира полка, еще раз будь здоров, – сказал Завалишин и чокнулся с Синцовым. Евграфов кивнул, чокнулся и тоже выпил. Потом, закусив, спросил у Синцова:

– В оперативном отделе?

– Да.

– Мне сообщили, – сказал Евграфов, – что к нам офицер из оперативного отдела армии приехал, только фамилии вашей не назвали.

– Выходит, недоработали твои люди? – усмехнулся Завалишин.

– При чем тут мои люди? – сказал Евграфов. – Кутуев, ординарец, сказал, что вы не один. Колебался: заходить или нет. А потом, раз обещал командиру полка сразу же доложить, решил зайти.

– А вы все время здесь, в полку? – спросил Синцов.

– А куда он от нас денется? – сказал Завалишин. – Так и живем с ним, как при тебе. Ни мы ему лишних осложнений не создаем, ни он – нам. Был уполномоченный, а стал – старший уполномоченный. Одну звездочку за полтора года добавили – только и всего.

– А у нас, пока нам чего добавят, еще пять раз подумают, – сказал Евграфов. – Если мне по общему закону, как на передовой положено, звания добавлять, я бы уже подполковник был. А раз подполковник – то меня с моим званием уже в дивизию или в корпус надо переводить. А кто у нас в полку сидеть будет?

– А ты что жалуешься? Ты же к нам привык.

– Что к вам привык, два раза уже слышал. Не от вас.

– Что это ты – известия хорошие принес, а сам невеселый? – спросил Завалишин.

– А чего веселого, если человека чуть было зря под трибунал не отдали.

Евграфов посмотрел на молчавшего все это время Ильина, потом на Синцова: говорить ли сейчас, при нем, все, что выяснил, или оставить до завтра? И рассказал историю, какую не каждый день услышишь.

Только что прибывший из училища лейтенант на третьи сутки службы в полку прибежал на рассвете в санроту с простреленной левой кистью. Просил скорей перевязать и отпустить обратно, говорил, что хочет остаться в строю. Про свое ранение объяснял, что перед рассветом, поднявшись над бруствером окопа, смотрел в сторону немцев, и вдруг его ударило в руку.

Сначала все показалось ясным: левая рука, пуля прошла через ладонь, по краям раны ореол ожога, – значит, выстрел в упор или почти в упор – самострел! Словами, что хочет остаться в строю, думал отвести от себя подозрение, а существующего порядка, что при любом подозрении на самострел сразу докладывают по команде, – не знал.

Непонятным оставалось одно: как мог пойти на такую подлость лейтенант, только что с отличием окончивший училище, один из тех, кто, как правило, спит и видит поскорей оказаться на фронте, боится опоздать на войну?

Откуда и почему такой урод? Отвечая на вопросы Евграфова, лейтенант до конца стоял на своем, плакал от обиды, что ему не верят, и, словно так и не поняв, что его уже арестовали, все продолжал проситься обратно в роту – рана, мол, небольшая, он ее на ногах переходит.

Его под конвоем свезли в медсанбат на экспертизу.

Ведущий хирург очень долго смотрел рану, заставил лейтенанта повторить свои объяснения про то, как его ранили немцы, выслушал не перебивая, а после этого, оставшись вдвоем с Евграфовым, заявил, что считает рассказ лейтенанта святой правдой. Выстрел произведен не из личного оружия, как написали в санроте, а из винтовки, и не в упор, а издали, но только пуля была, видимо, пристрелочная, с фосфором на головке, поэтому у входного отверстия имеет место подобие ожога, а порошинки и следы копоти, которые всегда бывают при выстреле, произведенном в упор, отсутствуют.

Сказал, что один такой случай на его памяти был. Значит, не исключен и второй. А как пуля именно в ладонь попала – это уж глупости войны! Возможно, от избытка молодых сил потянулся, руки развел – вот тебе и пуля в ладонь. Если поискать, возможно, где-нибудь там и эта пуля найдется.

– К доследованию приступили? – выслушав все это, спросил Ильин.

Евграфов пожал плечами:

– Что одиночные выстрелы трассирующими в ту ночь со стороны немцев в районе этой роты были, уже доследовали – подтверждается. Считаю, что на этом дело можно закрыть. А пулю искать – навряд ли найдем, – не в комнате стреляли. Если только прикажете всей ротой ползать…

– Шутки отставить! – уловив иронию в словах Евграфова, сердито сказал Ильин. – Раз не надо – не надо! А если б ради чести полка потребовалось – сам ползал и искал бы!

– Это понятно, – сказал Евграфов, – а все же сам себе теперь задним числом рад, что не поверилось в это.

– Тебе не поверилось, а я поверил, – сказал Ильин. – Почему-то казалось: пришла беда – отворяй ворота. Весь день сегодня из головы не выходило. Сам бы, казалось, ему пулю в лоб влепил за такое пятно на полк!

– При чем тут полк, – сказал Завалишин, – когда он всего три дня, как в полк прибыл.

– Всего три дня, как прибыл! Посмотрел бы, как ты это в политдонесении объяснил! Когда бы ни прибыл, а уже твой! Все понимают, что еще не твой, а все равно – твой. Если пополнение получишь, и его в первый день – в бой, и все – как по маслу – успех, и люди живые остались, и ордена им положены, что ж, воздержишься, что ли, их представлять? Эти, скажешь, еще не мои, еще и двух дней нет, как пришли, рано им ордена давать! Что-то не слышал этого еще ни от кого! И от тебя тоже.

Ильин заглянул в кружку Евграфова и налил ему чаю.

– Пей! До сих пор, как вспомню того старшину, так руки чешутся. И днем и во сне. А тут, не дай бог, еще бы и этот оказался.

– Ладно, – сказал Завалишин. – Хватит переживать! Что было – то было! Зато век не забудем, как вшестером с членом Военного совета фронта, с членом Военного совета армии, с начальником политотдела армии, с замполитом дивизии в таком, можно сказать, обществе, среди бела дня, ползем с тобой на пузах в боевое охранение и от страха за начальство только что богу не молимся! Есть что вспомнить!

Но Ильин даже не улыбнулся.

– Не спорю, храбрый, – сердито сказал он про Львова. – Но одной немецкой мины на всех нас тогда вполне бы хватило!

– Дуролом он! – зло отрубил молчавший до этого Евграфов. Его плоское, широкое, казавшееся до этого Синцову таким спокойным лицо налилось кровью от напряжения, с которым он старался сдержать себя. Но не сдержал – вырвалось.

– О ком это ты? – усмехнулся Завалишин.

– О том, о ком надо. Вы эту храбрость тут в первый раз видите, а я ее еще на Тамани видел, когда из-за него по всему проливу бескозырки да пилотки… Видел его там, как он на берегу распоряжался до последнего! А черта мне в его храбрости, когда из всего нашего подразделения только двое живыми на камере выплыли! В одном две пули, в другом – три. Полгода по госпиталям вспоминал его храбрость, пока к вам не попал.

– Никогда не слышал от тебя этого, – сказал Завалишин.

– Услыхал – и забудь.

– И забуду.

Евграфов дохлебал чай и, не сказав больше ни слова, встал.

– Куда? – спросил Ильин.

– Спать пойду. Устал.

Надев шинель и пилотку, Евграфов, не прощаясь, вышел из домика.

– Сколько ему лет? – спросил Синцов у Ильина.

До сих пор воспринимая Евграфова как человека немолодого, он не задумывался, сколько же ему лет.

– Сорок два, – сказал Ильин.

– А откуда он, где до армии был?

– Ты его не спросил, когда комбатом был? – вскинул голову Ильин.

– Нет.

– Ну и я не спросил. Что сам о себе скажет – за то и спасибо. Будем спать ложиться? Сейчас Иван Авдеич со стола уберет, две лавки тебе сдвинем, сенник есть, постель тоже есть…

Ильин потянул к уху трубку неожиданным зуммером затрещавшего телефона.

– Ильин слушает… Здравствуйте, товарищ первый… У меня… Ничего с ним не делаем, спать думаем… Есть!

– Командир дивизии звонит, – сказал Ильин, передавая трубку Синцову. – Говори, тебя просит.

– Синцов слушает.

– Что, уже ночевать расположился? – спросил в трубке голос Артемьева.

– Собрались.

– Не выйдет. Приказано, чтоб ты до утра был обратно в штабе армии. На полчаса заедешь ко мне – хочу тебя видеть, – и отправлю дальше. А ко мне тебя Ильин доставит. У него и трофейный «опель» зажат, и водитель есть… Дай трубку Ильину…

– Есть, – сказал Ильин в трубку. – Есть… Будет сделано…

Говорил все это безразличным служебным тоном, но, когда положил трубку, лицо у него было обиженное.

– Некрасиво поступает.

– Почему? – спросил Синцов.

– Командир полка пригласил к себе в гости, а он забирает. Так не делают.

– Объяснил, что меня в штаб армии вызывают.

– Тогда другое дело. А зачем?

– Не сообщил.

– Может, повышение дать хотят, – полусерьезно-полушутя сказал Ильин и, открыв дверь, крикнул в темноту: – Кутуев, быстро сюда!..

8

Дивизия стояла в обороне на широком фронте. Из штаба полка в штаб дивизии надо было ехать почти десять километров без света, потому что в последнее время было настрого запрещено ездить вблизи передовой даже с маскировочными сетками на подфарниках. Поднятый среди ночи недовольный водитель молчал, а Синцов сидел рядом с ним в тесном трофейном опелечке «кадет» и думал о себе. Зачем вдруг вызвали, бесполезно угадывать. На войне себе не принадлежишь, а в оперативном отделе – меньше, чем где-нибудь. Думал не о том, зачем вызвали, а вообще о своей жизни. Все сегодняшние разговоры толкали на это.

«Да, когда Ильин сегодня предложил идти к нему начальником штаба, я захотел этого. А почему? Хочу быть ближе к делу? А что, я сейчас не делом занят? Неужели за год службы в оперативном отделе пришел к такой мысли? Ильин говорит: „наблюдающие“. Конечно, к этому не сводится. Все же чаще всего и прежде всего ставят задачу: помочь! Но и о непорядках докладывать приходится. Этого не минуешь. И тут, конечно, радости мало. Иной раз, доказывая чужую неправду, в пекло лезешь, а потом, когда докажешь, на душе тяжесть. Потому что знаешь: неточно докладывают и даже врут чаще всего не от подлости, а от тяжести сложившегося положения. А поменяй тебя местами с тем, кто не нашел в себе сил до конца выполнить задачу, чуть-чуть не дошел, не дополз, не дотянулся, кто знает, сумел бы ты сделать это лучше и доложить правдивей, чем он? Иногда кажется, сумел бы! А иногда представляешь, как залез бы опять сам в его шкуру, и сомневаешься в себе, потому что уже привык к другому: приезжаешь и уезжаешь, приезжаешь и уезжаешь, имеешь передышки, чтобы отдохнуть от опасности, а люди остаются все там же, в бою… Идешь на передовую зимой, в оттепель, в распутицу, в мокрых валенках, проваливаясь на каждом шагу в снег. А снег после долгого обстрела весь в воронках. И убитые еще не убраны. И одиночные мины, напоминая о себе, ноют над головой. Идешь как в ад. А ведь не бог весть куда идешь, – всего-то на командный пункт батальона, не дальше него!»

Синцов вспомнил, как после зимнего боя за одну из высот на плацдарме, за рекой Слюдянкой, когда после шестого приказа – взять! – ее под вечер все же взяли, командир дивизии генерал-майор Талызин, выпив на НП треть фляги, пошел сам под эту высоту подбирать раненых:

– Пойдем со мной, майор!

Раненых было много, они лежали подо всей высотой. И Талызин, несмотря на треть фляги, шел не пьяный и даже не выпивший, а только какой-то странный, прибитый. То ли хотел оправдаться в душе перед своими ранеными солдатами, лежавшими под этой высотой, то ли жалел их, то ли не знал, что с собой делать, такая тоска его взяла после тяжелого боя, и потащил за собой Синцова, и своего адъютанта, и ординарца, и двух автоматчиков. И вместе с бродившими по скатам высоты санитарами подбирал раненых в глубоком, мокром снегу. Иногда только помогал, а иногда, найдя сам кого-нибудь в стороне, взваливал на плечи и тащил к носилкам. Потом вдруг вспомнил о руке Синцова, когда тот плохо, неловко помог ему, в сказал:

– Ты ладно, ты иди. Зачем ты со мной пошел?

Но куда уже было идти от него? И они еще час ходил га и подбирали. Чего не бывает на передовой! Рассказать кому-нибудь, не поверят. И сам Синцов, когда снова попал к тому же командиру дивизии, когда уже все было в порядке, когда пошли дальше, вперед, не узнал его, увидев совсем другого человека. Как будто не только та высота осталась далеко позади, но и тот человек, подбиравший раненых, тоже остался там, под этой высотой…

«Да, я-то хорошо знаю, что такое передовая, – вспомнив о Талызине, подумал Синцов. – И кем бы я ни пошел – командиром полка или начальником штаба, – до конца войны еще натерплюсь страхов. И все-таки хочу ближе к делу. Раз тогда, после госпиталя, не взял белый билет, теперь хочу идти до конца».

Он думал о том, о чем уже не раз думал на войне. «Бывает и так: хорошее делает человека хуже, а плохое – лучше… Меня, во всяком случае, именно плохое сделало другим, чем я был до войны. Как я забуду ту переправу через Днепр, когда немцы рубили нас из автоматов сверху, с берега, по головам, как капусту сечкой? Или тот отбитый у немцев под Сталинградом лагерь наших военнопленных, где я нашел Бутусова? Он и теперь живой и воюет. И уже после лагеря был разжалован в рядовые за то, что, командуя ротой, несмотря ни на какие приказы, немцев в плен не брал. И разжалован, и ранен, и недавно написал, что опять в строй вернулся и опять ротой командует. И тоже, как я, не хочет, чтоб без него война кончилась. А чего я хочу на войне для самого себя? Как и все, хочу быть живым. А кроме этого, ничего особенного для себя не хочу. Ильин спросил, как бы Татьяна посмотрела на то, что я стремлюсь в полк, одобрила или нет? Вслух сказала бы: да! А что про себя подумала бы, не знаю. Какой она хочет быть – это одно, а насколько у нее на это хватает сил – другое. Человек многого хочет от себя. Но не на все из этого он способен. Так со мной. Так и с ней», – подумал он о Тане с новым приступом тревоги за нее.

Водитель резко тормознул; перед машиной, преграждая путь, стоял солдат с автоматом, сзади него темнела перекладина шлагбаума.

– Редко видимся, – были первые слова Артемьева, когда Синцова привезли в избу, где квартировал командир дивизии. – В последний раз пять с лишним месяцев назад…

– Скоро шесть, – сказал Синцов.

– Тем более. Чаю? – Артемьев кивнул на стол. Там стояли термос и два стакана. – Другого не предлагаю, знаю – уже было.

– И чаю не буду.

– А я буду. Тянет глядя на ночь. Иногда и среди ночи просыпаюсь, пью. – Артемьев налил себе из термоса полстакана черного чая и завинтил крышку.

– Зачем меня вызывают, не знаешь?

– Представления не имею, видимо, понадобился им. Сам ваш Перевозчиков звонил: закончил или не закончил у нас работу, а чтобы к шести ровно был там!

– Не закончил. В двух полках был.

– Это знаем. Ну и какие твои наблюдения – поделись!

Артемьев привычно потянул к себе по столу блокнот и стал слушать Синцова. Но заметок делать почти не пришлось. По мнению Синцова, в дивизии, там, где он был, за редкими исключениями, все обстояло нормально и с маскировкой и с соблюдением режима огня и передвижения. А по триста тридцать второму полку, по Ильину, вообще не было замечаний.

– Ильин всегда тянется быть первым, – выслушав Синцова, сказал Артемьев. – А после того случая с харчами – вдвойне. Да что говорить, все тянемся. Наша жизнь на войне знаешь из чего состоит?

– Из чего?

– Как и всякая жизнь, только из двух вещей: из хорошего и плохого. Хорошего теперь намного больше стало, но и плохого еще достаточно, не при начальстве будь сказано!

– Уж не меня ли имеешь в виду?

– А хотя бы и тебя. На войне, кроме солдата, все – начальство. Завтра по твоим следам вдоль переднего края пройду. Не исключаю, что могли штабному товарищу и очки втереть.

– Не думаю, – сказал Синцов.

– Зря. Все же ты не кадровый и всех наших тонкостей не знаешь.

– А Ильин знает? – спросил Синцов.

– А Ильин знает, хоть и не кадровый. Он все превзошел. А что ты себя с ним равняешь? Ильин и через сорок лет в гроб ляжет в военном обмундировании. Ильина, если его раньше этого в отставку уволят, считай, что при жизни убили! А ты воюешь – пока война. Ты свое, можно считать, отвоевал, теперь только твоя добрая воля.

– Ладно, оставим это. – Синцов поморщился.

Говорить с Артемьевым о предложении Ильина теперь, после его слов, стало труднее. Но Синцов все же переступил через эту трудность.

– Поторопился Ильин, – выслушав его, недовольно сказал Артемьев. – Верно, что Насонов рапорт подал, но удовлетворять его просьбу пока не будем. Когда Туманян с полка ушел, они оба могли претендовать. Насонов – по прошлому опыту, Ильин – в перспективе на будущее. Остановились на Ильине. Временно обидели неплохого офицера. Откроется возможность – у нас или не у нас, – и Насонов тоже, возможно, пойдет на полк. А пока подержим их вместе. Обоим полезно! После твоих слов тем более в этом уверен. Так что извини.

– Напротив, извини, что начал этот разговор. Если б не Ильин…

– То-то и оно, – рассмеялся Артемьев. – Говоришь, очки не способны тебе втереть! Ильин, твой друг, первый же и втер! Выдал желаемое за действительное. А это и есть на войне самая опасная форма уклонения от истины.

Он перестал улыбаться.

– Что стремишься обратно в полк, уважаю. Если б мог, пошел бы навстречу. Но сейчас не в силах.

«Не в силах так не в силах». Синцову показалось, что, говоря «пошел бы навстречу», Артемьев замялся. Насчет уважения – это в принципе! А к себе в дивизию брать не хотел. Помнил, что свояк, и именно поэтому на хотел.

И, словно спеша подтвердить догадку Синцова, Артемьев заговорил о том, что их связывало:

– Если представить себе маловероятную вещь, что мы, как сейчас стоим, так и попрем по карте, никуда не сворачивая, вдоль своей пятьдесят четвертой параллели, то прямо перед нами сперва Могилев, потом Минск, потом Лида. А меридиан Гродно пересечен всего в двадцати километрах от города. Но это, конечно, только в сказках бывает, а не на войне… Еще до этого одних рокируют, другим разграничительные линии изменят, третьих в резерв выведут…

Он так напористо перечислял все эти возможности, словно сам хотел отговорить себя от маловероятной, но все же запавшей ему в голову мысли, что их армия и его дивизия в конце концов могут выйти именно к Гродно.

– Что ж самих себя обманывать! – сказал Синцов. – Какие бы ни были разграничительные линии, а все равно думаем с тобой об этом!

Думать об этом – значило думать о старой женщине и маленькой девочке, о матери Артемьева и дочери Синцова, оставшихся там, в Гродно. Кроме всего другого, что их связывало в жизни, у них была еще эта общая память. Ни Артемьев, командовавший полком в Забайкалье, ни Синцов, вместе с женой оказавшийся в отпуску в Крыму, не могли быть виноваты в том, что эта старая женщина с годовалой девочкой не успела уехать или уйти пешком из военного городка под Гродно, в котором немцы оказались через шестнадцать часов после начала войны.

И все же тяжесть этой вины лежала у них обоих на душе, как лежит она на душе у всякого здорового – телом и духом – мужчины, на глазах у которого погибает кто-то беспомощный. Даже при полной физической невозможности помочь другим человек, сам только случайно спасшийся при катастрофе, все равно чувствует себя виноватым перед неспасшимися. Особенно если это женщины и дети.

Что-то схожее с этим чувством жило и в Артемьеве и в Синцове. Хотя ни про того, ни про другого нельзя было сказать, что они спасали себя на этой войне. То есть, конечно, спасали в пределах разумного, когда надо лечь под обстрелом или пригнуть голову. А в остальном не спасали. Сначала, как могли, останавливали войну, когда она катилась и хотела перекатиться через них и через миллионы других людей. А теперь, остановив, катили ее обратно, туда, откуда она началась.

Люди привыкают к неизвестности трудней, чем к чему бы то ни было другому. Но и к ней привыкают. Трехлетняя привычка – не знать, что с этой старой женщиной и девочкой, – и для Артемьева и для Синцова стала частью их существования на войне. Но это уже привычное неведение, словно заросший мясом осколок, иногда напоминало о себе старой болью. Так вышло и сейчас, когда Артемьев заговорил о Гродно.

Они оба по многим признакам понимали, что предстоящее летнее наступление уже не за горами. Куда бы ни вышла их армия, но в ближайших планах войны, очевидно, записано освобождение всей Белоруссии, а значит, и Гродно. То, что еще недавно казалось далеким, приблизилось. И неизвестность, ставшая за три года привычкой, должна была кончиться и превратиться или в радость, или в горе. Зажмуривайся или не зажмуривайся от страха и ожидании того, как ответит на это жизнь, а все равно одно из двух!

– Ты меня, конечно, извини, – сказал Артемьев, – но я, когда думаю, – все о матери и о матери… Дочку вашу видел только на фотографии. А с матерью вся жизнь…

Синцов кивнул:

– Конечно, как же еще.

Он и сам плохо представлял себе свою дочь. Тогда ей был год. Теперь, если жива, четыре. И чтобы он признал ее сейчас, нужно, чтобы другие люди сказали ему про нее, что это – она.

– Как Таня? – спросил Артемьев. – Зимой слышал от тебя, что ожидаете прибавления?

– Отправил к матери в Ташкент. Дочь родила, – сказал Синцов, не вдаваясь в свои тревоги.

– Поздравляю. Самое время! Тем более что здесь скоро каша заварится. Они там «ладушки, ладушки!», а мы тут пока Белоруссию освободим. Глядишь, после этого и я хоть на день в Москву вырвусь под предлогом или без. Терпенья уже нет. С ноября прошлого года Надежду не видел! На одни сутки в Москву выскочил, незадолго перед тем, как с тобой тогда встретились. И с тех пор все! Позавчера седьмой месяц пошел, куда это годится? Хоть греши, хоть прибинтовывай!

Артемьев снял портупею, расстегнул ворот гимнастерки и, засунув руки в карманы бриджей, прошелся взад и вперед по избе.

– А сама навестить тебя здесь после этого не могла? – спросил Синцов.

– Она да не могла! – усмехнулся Артемьев. – Она все может. Это я не могу, чтобы она ко мне приезжала. Запретил ей это, наотрез. Спрашиваешь, а сам, наверно, в курсе дела, как она тут летом начудила! И у вас там прокатывались на мой счет, и здесь, в дивизии, языки трепали. Не слепой и не глухой, знаю!

Он расхохотался и хлопнул себя по ляжкам.

– Треску много было! Хотя, по сути, никому ничего плохого не сделала. Адъютанта-дурачка обвела; и на передний край вдруг явилась: захотела меня в боевой обстановке посмотреть! Артиллеристов уговорила – из пушки пострелять! На коне скакала – подумаешь, невидаль! И даже то, что «виллис» навернула, так тоже никого не убила, только сама из него высыпалась. С другой бы – на все это никто и внимания не обратил. Ну, ходила, ездила, ну, в аварию попала. А у этой все на виду! Такая баба! Даже когда не хочет, все равно у всех на виду! А тем более когда хочет! Хлебал и буду хлебать с ней горя…

Вопреки словам Артемьева, в его голосе было больше радости, чем обреченности. Сказал и, сам себя услышав, рассмеялся:

– Не могу вспоминать о ней без удовольствия. Что ты будешь делать!

Все то двужильное и неунывающее, что всегда сохранялось в его натуре, вдруг, оттеснив остальное, вылезло из него, напомнив Синцову о том Пашке Артемьеве, который не был еще никаким командиром дивизии, а только еще собирался из последнего класса школы в военное училище и говорил про Надьку Караваеву, что пусть не воображает, что он долго будет за ней ходить.

– Рад видеть тебя в хорошем настроении!

– Настроение неплохое, это верно, – сказал Артемьев. – Шестнадцатый месяц на дивизии. И разведчиком а оператором работал, а нашел себя все же здесь, на командной! А ведь летом, перед Курской дугой, чуть не слетел! И все из-за Надежды. И затишье было, и приехала ко мне как законная, и разрешение получила от такого начальства, что не подкопаешься! Но Серпилин в таких делах злой! Не любит, чтоб бабы на фронте околачивались. Взял ее в поле зрения и, когда она раз, другой, третий учудила, вызвал меня, посадил напротив и спрашивает; «Что вам дороже: жена или дивизия?» Я было думал отшутиться: «Обе дороги, товарищ командующий. Человек есть человек». А он в ответ: «Верно. Но военная служба есть военная служба. И ее суть в том, что она требует от нас забыть, что человек есть человек. Иногда ненадолго, а иногда надолго. Супруге вашей обстановка действующей армии, как выяснилось, противопоказана. Если намерены и дальше командовать дивизией, сделайте так, чтобы ваша супруга через сорок восемь часов покинула пределы вверенной мне армии. Мотивы – на ваше усмотрение. Вы свободны!» С ним разговор по часам – две минуты. С ней после этого часов на двадцать! В результате она – в Москве, а я, как видишь, все еще на дивизии. Работы хватает. И вроде справляюсь. Хотя и я того разговора не забыл и командующий помнит. Чувствую; не любит меня с тех пор.

– Не знаю, по-моему, он человек справедливый, – сказал Синцов.

– Возможно, и так. Но лучше не на его справедливость, а на самого себя полагаться. Любит или не любит, а раз я уже в три приказа Верховного попал со своей дивизией, этого никто не отнимет!

– Думаю, никто и отнимать не собирается, – сказал Синцов. – Повторяю, он человек справедливый.

– Тем лучше для него. Но у меня сейчас без него, с Бойко, лучше складывается. У меня, если хочешь знать, свои трудности как у командира дивизии. С сорок второго года я третий по счету. А где прежние? Оба тут! Командующий армией до меня этой дивизией командовал. Заместитель командующего армией до меня этой дивизией командовал. С одной стороны, неравнодушны к ней, и это неплохо. А с другой стороны, не слишком ли много воспоминаний о том, как они ею до меня командовали? Как было при них и как при мне? И в самой дивизии есть охотники, особенно когда за что-нибудь хвоста накрутишь, сравнивать меня, не в мою, конечно, пользу, с предшественниками: один был душа человек, притом самородок, у другого – опыт не чета моему, недаром командующим армией стал! А я когда такой намек в глазах прочту, спуска не жди.

– А не читаешь в глазах то, чего нет? – спросил Синцов.

– Возможно, – усмехнулся Артемьев. – Но кому-то надо все это выложить? Вот тебе и выложил. Не всякому встречному скажешь.

– А как у тебя с Бережным?

– Вот именно, как с Бережным, – сказал Артемьев. – Тоже вопрос. Уважать друг друга уважаем, а что касается – любить, я на безответную любовь плохо способен. Приезжал не так давно генерал-лейтенант Кузьмич. Как положено, доклад, обстановка, а потом мне: «Ты, командир дивизии, человек занятой, не хочу тебя отрывать…» И на Бережного: «Матвей Ильич, его дело комиссарское, он все же посвободней тебя, с ним и походим по полкам». Что на это ответишь? И ходили два дня по полкам в обнимку, по старой памяти. А в итоге заместитель командующего армией отбывает из дивизии, не заехав к командиру; получаю от него привет и благодарность через Бережного. Теперь жду, может, и командующий армией таким же порядком дивизию посетит. Мне – здравствуйте! – и поехал дальше со своим бывшим замполитом, благо он у нас один на всех троих оказался. Мы меняемся, он все тот же. Хоть бы они его от меня на повышение куда-нибудь взяли!

– Однако ты стал горяч. Не знал этого за тобой.

– Не служили вместе, потому и не знаешь, – сказал Артемьев. – Строевая служба в одну сторону характер гнет, а штабная – в другую. Вот и вышло, что я стал горячей, а ты прохладней. Может, если засох там, в штабе, тебе и на самом деле в строй пойти. Начнутся бои – начнется и убыль; вам туда наверх сразу доложат, где какая дырка. Серпилин тебя все же лично знает, найди случай, попросись. Только лучше до боев, заранее… – Артемьев, не договорив, взглянул на часы. – Давай езжай. Что я, в самом деле, разболтался, как баба. Вроде бы все мыслимое и немыслимое уже переговорили. Хотя, с другой стороны, когда еще увидимся? Жене писать будешь, привет от меня!

– И ты тоже.

Хотя Синцов по старым школьным воспоминаниям недолюбливал Надю, но какое это имело теперь значение?

– Мне Таня рассказывала, как они с твоей Надей виделись, тогда, в сорок третьем, в Москве, у нее на квартире. Она ей понравилась тогда.

– Эх, Ваня, Ваня! – вдруг сказал Артемьев и с силой хрустнул пальцами.

– Плохо жить на войне, когда у тебя тыл ненадежный. Только тебе, как брату. И никому дальше.

– Кому дальше?

– Даже Татьяне…

– И этого предупреждения тоже не требуется!

– Когда она со мной, – сказал Артемьев, – знаю, лучше меня для нее нет и никого другого не надо. А когда не со мной, не знаю. И знать не хочу. А иногда, наоборот, хочу! Несколько раз писала мне, требовала, чтобы я ее как жену взял сюда, на фронт, машинисткой, кем смогу! Зачем ей это, если я ей не нужен? Что ей, в Москве плохо? Здесь будет лучше? А с другой стороны, думаю: почему она от меня этого требует? Сама себя, что ли, боится: одной там быть? А что я могу сделать, когда знаю: если будет рядом, воевать не смогу.

Они оба уже встали, оставалось проститься.

– Выйду, провожу тебя. – Артемьев, сдернув с гвоздя, накинул плащ-палатку и, словно сам себе удивляясь, повел под ней широкими плечами.

– Знобит что-то к вечеру. Первый раз в этом году искупался утром в речке, возможно, простыл. Погоди, звонят!

Артемьев вернулся от дверей к столу и, перед тем как взять трубку, недовольно посмотрел на часы – для звонков было поздновато, если чего-нибудь не случилось…

Однако из разговора по телефону Синцов сразу же понял, что ничего не случилось.

– Пока здесь. Задержал немного у себя, чтоб поделился наблюдениями. Ясно, ясно! – несколько раз повторил Артемьев. – Есть! Понятно! Сей же час отправлю его, раз так!

Но, положив трубку, сказал Синцову совершенно обратное:

– Раз так, задержу тебя еще на пять минут. Присядь! – И, скинув с плеч плащ-палатку, положив ее рядом с собою на лавку, усмехнулся недоумению Синцова. – Перевозчиков звонил.

– Это я понял, – сказал Синцов.

– Узнавал, выехал ли ты. А узнавал потому, что ему самому член Военного совета звонил. Оказывается, тебя в Москву проектируют послать с каким-то поручением, а перед тем, утром, в семь ровно, приказано явиться к члену Военного совета. За такое известие с тебя причитается.

Синцов пожал плечами. На его памяти офицеры оперативного отдела два иди три раза ездили, минуя штаб фронта, прямо в Москву с разными поручениями. Но почему теперь в Москву посылают именно его, не приходило в голову. Да и тревожные мысли о Тане мешали радоваться поездке.

– Могли бы найти кого-нибудь другого, кто спит и видит.

– Вот так у нас всегда и выходит, – усмехнулся Артемьев. – Тех, кто, как я, спит и видит, не посылают. – Он потянул к себе блокнот. – Посиди, я записку Надежде напишу. Отдашь ей в Москве из рук в руки и расскажешь, какой я тут без нее… Газеты посмотри. – Он пихнул Синцову по столу папку, в которую были заложены газеты. – В «Звездочке» статьи интересные – об истории русского офицерства. Я их вырезаю. Вчера четвертая была, ты, наверно, еще не видел.

Но Синцов не стал смотреть вырезанные Артемьевым статьи об истории русского офицерства. Сейчас ему было не до них. Он вдруг сообразил, что в Москве можно попробовать сделать то, чего не сделаешь отсюда, из действующей армии: можно сходить на Центральный телеграф и послать «молнию» с оплаченным ответом в Ташкент, Таниной матери. Узнать, почему больше нет писем. И что это был за штамп на первом письме: «Арысь»? Что она, не доехала, родила в Арыси? Или кому-то для скорости отдала там, в Ташкенте, письмо, чтобы опустил в Москве, а он не довез, бросил по дороге в этой Арыси?

Пять дней назад, вновь не получив письма с очередной полевой почтой, он выпросил машину и съездил во второй эшелон, в санотдел, поговорить с Зинаидой Сергеевной, врачихой, подругой Тани; втайне надеялся успокоить себя этим разговором с ней.

Но она, узнав, что Синцов так и не получил больше ни одного письма, стала ругать Таню:

– Упрямая, как козел! Я же ей говорила: с таким, как у нее, ранением уж кому-кому, а ей бы разрешили аборт! Даже тебе хотела сказать, чтобы ни за что не разрешал ей оставлять! Да побоялась, что съест меня потом, если узнает! И не доносила, и в Арыси, вполне возможно, с поезда сняли – все возможно! – говорила она, вовсе и не собираясь успокаивать Синцова, потому что сама любила Таню и в душе считала, что переживает за нее не меньше, чем Синцов.

Он уехал от нее не успокоенный, а, наоборот, еще больше встревоженный, только теперь поняв до конца, что Таня сама заранее, лучше всех других знала меру риска, на который шла.

– Я пишу Надежде, – перебив мысли Синцова, заговорил вдруг Артемьев, – чтобы ты у нее там харчился и ночевал, тем более если задержишься. Там у нас на квартире и помыться хорошо можно: газ есть. А в комендатуре только зарегистрируешься и адрес сообщишь – это старшему офицерскому составу разрешается.

– Ладно, там разберусь, – Синцов не хотел отрываться от собственных мыслей.

Он думал о том, что завтра утром, до отъезда, надо зайти на полевую почту – вдруг что-нибудь пришло за эти два дня. А может, сегодня вернется – а на койке лежит письмо и в нем все хорошо!

– У нее и от нашей старой квартиры ключи есть. Если хочешь, возьми их, сходи туда, она, по сути, теперь твоя, – снова прервав мысли Синцова, сказал Артемьев, как раз сейчас писавший об этом Наде.

Синцов кивнул, а про себя подумал об этой квартире: «Наша, моя, твоя – не разберешь теперь, чья она, эта старая двухкомнатная артемьевская квартира на Пироговке!» Когда он начал ходить туда, они с Павлом учились в седьмом классе, а Маша была еще совсем маленькая – третьеклассница… Потом, когда они перед войной поженились с Машей и уехали в Гродно, а Артемьев служил в Чите, эта квартира, где оставалась жить только бабушка, считалась как бы общей, предназначенной для всех, кто мог оказаться в Москве. Артемьев, женившись на Наде, наверное, после войны будет жить с ней в ее большой, оставшейся от первого мужа, от Козырева, квартире где-то на улице Горького, а эта старая квартира на Пироговке…

– Ты что, платишь за нее? – спросил он Артемьева.

– А как же, – сказал Артемьев, продолжая писать. – Не век же война! Как бы ни сложилось, а пригодится. Тебе в первую очередь. – Он оторвался от письма. – Ты что, думаешь, если мать жива, она твою Татьяну не примет, не поймет тебя?! Только бы жива была!

Сказал и снова уткнулся в свое письмо.

А Синцов подумал: «Ну что ж, и зайду, раз есть ключи и есть эта квартира. Это хорошо, что есть эта квартира. Навряд ли после войны с такой рукой оставят в кадрах. А раз есть эта квартира, можно будет жить в Москве».

Жизнь человека, который давно в армии и давно на войне, чем-то сложней всякой другой человеческой жизни, а чем-то и проще. Сами военные порядки ставят предел его заботам о близких. Он делает для них то, что может и должен, но за каким-то пределом он уже ничего не может и ничего не должен. Война как бы освобождает его от ответственности за то, что он все равно не в состоянии сделать.

Но сейчас, выведенный своими мыслями из этого привычного состояния, Синцов с какой-то оторопью подумал о том, что после войны ему придется жить совсем по-другому, чем он живет сейчас, пока идет война.

– Все. – Артемьев встал и сложил пополам несколько листков бумаги, которые он успел исписать. – Клади в карман. Задержал тебя не на пять, а на двенадцать минут.

– Мог бы и дольше. Раз являться утром, запас времени имею.

– А, – махнул рукой Артемьев, – все равно всего не напишешь. Ответ привези. А главное, хочу от тебя услышать, как ты у нее был. Как вернешься, сразу дай знать.

– Все будет сделано.

Синцов сложил письмо еще вдвое и застегнул пуговицу на гимнастерке.

– Не забудь в китель переложить, когда в Москву поедешь.

– А я, скорей всего, в этой же гимнастерке и поеду, – сказал Синцов, подумав, что надо будет до утра подшить чистый подворотничок.

Артемьев снова накинул на плечи плащ-палатку и с непокрытой головой вышел из избы вслед за Синцовым.

– На старую квартиру все же зайди, – посоветовал Артемьев, уже стоя около своего «виллиса», с которым отправлял Синцова в штаб армии.

И Синцов, услышав это, подумал, что старая квартира и для самого Павла как запасная позиция. Может быть, иногда все же приходит в голову, что не уживется со своей Надеждой.

– Калашников, – обратился Артемьев к водителю, – во-первых, не гоните: ночь темная, лес и встречное движение машин с боеприпасами. Во-вторых, на выезде из леса развилку быстрей проскакивайте. Они там бьют по ночам. Вчера полуторку прямым попаданием разбили…

Это он сказал уже не водителю, а Синцову и, повернувшись к водителю, спросил:

– Понятно?

– Все понятно, товарищ полковник.

– Тогда езжайте, – приказал Артемьев.

Обниматься с Синцовым не стал, но руку стиснул крепко и долго не отпускал. Отпустил, лишь когда Синцов стал садиться в «виллис». И когда «виллис» уже тронулся, все еще стоял, глядя ему вслед…

9

– Вручишь командующему. А помимо письма, сам дай почувствовать, что ждем его. Способен на это? Полагаю, способен, – сказал Захаров, отдавая письмо Синцову. – Подумали – будет рад тебя видеть. Слыхал от него, как ты с ним в трудный час не по долгу службы, а по своей воле остался. В этих самых местах. Было так?

– Было.

– Значит, если захочет, есть что вспомнить вместе с тобой там, на отдыхе. – Захаров усмехнулся. – Когда-нибудь все только и делать будем, что войну вспоминать… – И снова стал серьезным: – Нам отсюда не видать, насколько он здоров. Вопрос деликатный – и торопить не вправе, и поторопить возникло желание. Вот и ориентируйся между тем и другим.

Больше Захаров ничего не сказал и отправил Синцова к начальнику штаба.

Генерал Бойко тоже передал свою записку для Серпилина в запечатанном конверте. На ощупь у него записка была короткая – в один листик.

– Узнаете в оперативном отделе утреннюю обстановку и доложите ее командующему. Карту взять разрешаю, но без обстановки. Доложите на память. Кроме того, для сведения командующего… – Бойко понизил голос, хотя в хате не было никого, кроме них двоих, приказал сообщить Серпилину ту самую последнюю армейскую новость, которая еще не была отражена на штабных картах.

Синцов ждал, что за этим последует обычное «выполняйте», но Бойко, молча посмотрев на него, добавил:

– На вопросы командующего отвечайте правдиво. Без прикрас и домыслов; в пределах собственной осведомленности.

Сказал так, словно заранее дал выговор. Имелась у него такая привычка заглядывать в будущее.

А после всего этого была дорога до Москвы, занявшая больше времени, чем сначала думали. И резина оказалась лысая, и запаска тоже старая; пришлось три раза качать и клеить; и одна рессора по дороге полетела, а под конец сел аккумулятор; ехали на буксире, пока не завелся мотор.

Синцов считал, что раз он повез письма командующему, то машину дадут хорошую, можно, не проверяя, сесть и ехать. И ошибся. По дороге от водителя выяснил, что у командира армейского автобата был свой расчет: послал в Москву собственный, видавший виды «виллис», на котором давно требовалось сменить и резину, и аккумулятор, и задний мост, и еще что-то. И дал водителю записку в Москву к своему фронтовому другу, начальнику ремзавода. По этой записке за то время, что «виллис» пробудет в Москве, на нем должны были заменить все, что только можно, и вернуть на фронт новеньким. А до Москвы, считалось, и на таком, как есть, можно добраться: майор из оперативного отдела не велика птица!

Это, конечно, верно, но все же, учитывая поручение, с каким ехал Синцов, командир их армейского автобата был нахал и основывался на тройном расчете: авось доедут, а не доедут – авось не доложат, а если и доложат – авось обойдется!

Синцова тревожило, что они не поспевают в Москву даже к восьми утра, к подъему там, в Архангельском, когда приказано явиться к Серпилину. В конце концов, хотя и выбившись из сил, они все же среди ночи добрались до последнего перед Москвой КПП и по просьбе водителя, свернув с дороги в лесок, как мертвые проспали там три часа прямо в машине.

Зато вкатили в Москву ясным, солнечным утром; на Большой Полянке поливали мостовую, как в мирное время; только дворниками были теперь одни женщины.

А потом увидели с Каменного моста Кремль, стоявший, как и стоял.

И хотя Синцов не раз слышал, что за всю войну на Кремль так и не дали упасть ни одной немецкой бомбе, все-таки вид Кремля, продолжавшего стоять целым и невредимым, заставил его вспомнить, как седьмого ноября сорок первого года он в последний раз был здесь, в Москве; стоял в строю на Красной площади и сквозь все гуще сыпавшийся снег смотрел на Мавзолей и на Сталина, а после парада проходил под уклон, вниз, мимо Спасских ворот, а потом по набережной, а потом по Большой Полянке и дальше через Серпуховскую площадь на фронт, навстречу наступавшим на Москву немцам.

…На улице Горького уже не поливали, кончили. Асфальт был сильно побит за войну, но от еще не просохшей воды все равно казался свежим.

Синцов остановил «виллис» на углу, напротив Центрального телеграфа, и перешел улицу.

На телеграфе было немного народу, но в этот ранний час работали не все окошечки, и Синцову пришлось переждать несколько человек, прежде чем очередь дошла до него.

Сидевшая за окошечком худая девушка с такой длинной цыплячьей шеей, что жалко было смотреть, долго, как спросонок, думала, прежде чем ответить на его вопрос: за сколько часов могут доставить в Ташкент телеграмму-«молнию»? Потом сказала, что за шесть часов должны доставить.

– Должны доставить или доставят? – спросил Синцов.

Она страдальчески пожала плечами, словно не понимая, для чего он мучает ее такими вопросами, и опять не сразу ответила, что, наверно, доставят.

– А вы с оплаченным ответом «молнии» принимаете?

– Принимаем.

– А за сколько она оттуда дойдет, если дать обратный адрес сюда, к вам, до востребования?

Девушка снова подумала и сказала, что если до востребования, то «молния» должна дойти оттуда быстрей, чем туда: не нужно будет времени на доставку.

Синцов взял у нее бланк, подошел к столу и в ожидании, когда освободится единственная ручка, стал еще раз считать, как все это может выйти, если он пробудет сутки в Москве, а «молния» действительно дойдет туда за шесть часов и сразу застанет дома Таню или Танину мать, и они сразу же пойдут на телеграф и отправят ему ответ. Выходило, что он тогда получит от них ответ завтра утром или даже сегодня вечером. Но если его «молния» не застанет их дома, если Таня еще в больнице, а мать в дневной смене и вернется только к ночи, – выходило, что он не получит от них ответа за эти сутки и, если не задержится в Москве, уедет, так ничего и не узнав.

Ручка наконец, освободилась, и он, царапая по шероховатой, с соломинками бумаге брызгавшим чернилами пером, торопливо написал уже мысленно составленный текст:

«Молнируйте здоровье Центральный телеграф востребования буду Москве сутки целую Ваня».

Что еще напишешь в «молнии»?..

– На сколько слов оплаченный ответ? – спросила девушка, когда он подал телеграмму.

– На тридцать слов.

Девушка сделала наверху на телеграмме свои надписи, потом, шевеля губами, долго считала, сколько надо заплатить за эту «молнию», и, когда он заплатил, сказала:

– Вы вечером зайдите, товарищ майор, вдруг ответ быстро придет. Все же это «молния».

Синцов услышал в ее голосе сочувствие к своей тревоге, которую она вычитала в телеграмме, и, беря из ее тонких, как у ребенка, пальцев квитанцию и сдачу, подумал, что эта девушка за окошком так медленно тянет слова и так медленно думает и считает, наверное, не потому, что не выспалась, как он сперва сердито подумал о ней, а просто потому, что она слабая, изголодавшаяся и ей все трудно: и говорить, и считать, и сидеть там, за этим окошком.

«Получает, наверно, служащую карточку, да еще иждивенцев имеет…»

Он вспомнил прошлогодние рассказы Тани о том, как живут люди в Ташкенте, с новым приливом страха за нее подумал: «Что же все-таки случилось, почему не пишет?» – и пошел из телеграфного зала на центральную переговорную: решил попробовать, кроме «молнии», сделать еще вызов по телефону, чтобы они тоже пришли там, в Ташкенте, на переговорную.

В переговорной стояла густая толпа; вот уж где сразу, за одну минуту, можно было понять, скольких людей война обрекла на разлуку! Люди медленно шевелились, проталкиваясь и тесня друг друга, стояли у стен, сидели на стульях, скамейках, подоконниках. Одни вздрагивали от каждого доносившегося из хриплого репродуктора вызова в кабину, а некоторые, наверно ждавшие еще с вечера, спали, притиснутые друг к другу.

В окошечке, к которому он все же протолкался, потратив на это полчаса, Синцову сказали, что линия с Ташкентом сейчас повреждена, а если ее восстановят, то новые заказы будут принимать только после двадцати четырех часов, значит, в три ночи по ташкентскому времени. А кто их там, в Ташкенте, будет искать среди ночи и вызывать на переговорную?

Оттесняемый другими, протискавшимися вперед людьми, он постоял еще с минуту у окошечка и двинулся к выходу.

Большие часы на стене переговорной показывали без четверти семь. Вынув из кармана гимнастерки свои часы, он подвел их на две минуты. Раньше носил ручные, но теперь если носить их на правой руке, то пока со своим протезом застегнешь браслетку – целая история! А по-прежнему носить на левой – тоже неудобно: надо надевать часы поверх ремня, на котором держится протез.

Уже пора было ехать в Архангельское к Серпилину. На дорогу хватит сорока минут, но надо иметь запас.

Кладя часы в карман, Синцов вспомнил о письме Артемьева и, достав его, посмотрел адрес: Горького, четыре, квартира шесть, буквально здесь же, напротив телеграфа.

На конверте не было фамилии, только адрес, телефон и имя-отчество: «Надежде Алексеевне». Он и раньше смотрел на этот конверт, но только сейчас подумал, почему на нем нет фамилии.

Наверно, когда выходила замуж за Артемьева, не переменила прежней. Хотя Козырев давно погиб, но все равно его имя у всех на памяти, еще с Испании. Вот и не переменила. А Павел из самолюбия не захотел писать на конверте не свою фамилию. Очень просто.

Синцов подошел к автомату и набрал стоявший на конверте номер: решил сразу с утра сказать хотя бы по телефону, что привез ей письмо от мужа.

В трубке один за другим раздавались длинные гудки. Он досчитал до десяти и повесил. Наверное, там еще спали.


До Архангельского Синцов добрался быстрей, чем думал. Узнав в регистратуре, в каком корпусе и в какой палате находится генерал-лейтенант Серпилин, и пройдя пешком через парк, он уже без пятнадцати восемь оказался на месте. В штабе армии хорошо известно, что командующий встает всегда в одно и то же время – в тесть ровно, но как здесь, на лечении, кто его знает… Раз приказано явиться к восьми, незачем раньше и соваться.

Синцов присел на лавочку у выхода из аллеи, расстегнул полевую сумку, проверил еще раз все, что лежало в ней, и, снова застегнув, подумал, что, если проситься обратно в строй, надо сегодня поговорить об этом прямо с командующим: другого такого удобного случая не будет.

Он посмотрел на часы – оставалось ждать еще десять минут, а когда положил часы обратно в карман, увидел вышедшего на крыльцо корпуса Серпилина в тапочках и в синем лыжном костюме.

Довольно жмурясь на солнце, он то разводил руки в стороны, вниз ладонями, то сжимал их в кулаки и сводил к плечам, – наверно, радовался, что может это делать.

Потом открыл глаза и увидел подошедшего и стоявшего теперь в пяти шагах от него Синцова.

– Смотри-ка, – сказал он почти без удивления и шагнул с крыльца.

– Товарищ командующий… – Синцов, отрапортовав все, что положено – кто он есть и по чьему приказанию явился, стал отстегивать ремешок на полевой сумке, чтобы достать письма.

Но Серпилин остановил:

– Погоди. Отдашь. Во-первых, здравствуй. – Он пожал руку Синцову с такой силой, что у того заныли пальцы, – созорничал, хотел показать, что выздоровел. Пожал – и сам улыбнулся. – На лавочку пойдем сядем. Жалко от солнца уходить. Видишь, какое оно сегодня? Выздоравливающие – самые счастливые люди на свете. Всему радуются, даже до глупости.

Серпилин читал письма без очков, только подальше отодвигая листки от глаз. А Синцов сидел рядом на лавочке и, искоса глядя на него, думал, что командующий выглядит сейчас моложе, чем в последнее время на фронте, и что в этом своем синем лыжном костюме он похож на какого-нибудь тренера по футболу или по боксу: хотя и худощавый, но кость крепкая и под курткой чувствуются мускулы.

Письмо Бойко Серпилин прочел один раз, а письмо Захарова – два. Прочитав во второй раз, нахмурился и минуту над чем-то думал. Потом повернулся к Синцову, спросил:

– Карандаш имеешь?

Синцов подал ему карандаш и положил на колено полевую сумку, чтобы командующему было удобнее расписаться на пакетах.

Серпилин расписался, пометил день и час получения и отдал Синцову пакеты, а письма продолжал держать в руке.

– Карта при тебе?

– Так точно.

– Тогда пойдем в хату, доложишь обстановку.

«Хата» у командующего была хорошая, просторная, с большой никелированной кроватью, зеркальным шкафом и мебелью в парусиновых чехлах. На середине комнаты стоял круглый стол, накрытый плюшевой скатертью. На столе – стопка книг и графин с водой.

Серпилин кивнул, показывая, что здесь надо будет разложить карту для доклада, и, взяв стопку книг, сам отнес ее на подоконник. Синцов поставил графин на тумбочку около кровати и стал снимать со стола плюшевую скатерть. Серпилин, вернувшись к столу, сделал такое движение, словно хотел помочь, но Синцов быстро управился со скатертью, свернул и повесил на стул. То, что со стороны казалось трудным при его покалеченной руке, на самом деле не так уж затрудняло его, а трудными были как раз такие мелочи, о которых никто и не думал, например застегнуть две пуговички на правом обшлаге гимнастерки…

Разложив карту, Синцов стал докладывать обстановку, делая карандашом только слабые пометки, которые потом можно будет стереть резинкой. Такой доклад по чистой карте, на которой не обозначены ни наш передний край, ни передний край противника, ни первые, ни вторые эшелоны, ни командные пункты, ни тылы, ни огневые позиции, требовал напряжения памяти. Синцов старался оказаться на высоте и не допустить ни одной неточности, хотя понимал, что главное для Серпилина сейчас не сами контуры огневых позиций или флажки командных пунктов, а совсем другое, то, что постепенно вырастало перед ним за всеми этими подробностями. Главное для Серпилина состояло в том, что, судя по нарезанной его армии узкой полосе, при которой на переднем крае стояли только две дивизии, а четыре оставались в глубине, можно было предполагать, что именно здесь, в полосе его армии, и собираются наносить главный фронтовой удар. Если бы его армию поставили на вспомогательное направление, навряд отвели бы ей такую узкую полосу и так глубоко эшелонировали ее дивизии.

Переведя дух и на этот раз вовсе не прикасаясь к карте, Синцов острием карандаша обвел над ней в воздухе, примерно в тридцати километрах от линии фронта, круг, захвативший лесной массив и несколько населенных пунктов.

– Генерал Бойко приказал доложить вам, что сюда, в нашу полосу, начинает прибывать стрелковый корпус, который намечено передать в состав нашей армии.

– С этого бы и начинал! Какой корпус? Кто командир? – весело спросил Серпилин.

По его лицу было видно, как он обрадовался известию об этом корпусе: раз дают еще один корпус, значит, армия действительно будет наносить главный удар.

– Не могу знать, товарищ командующий.

– И на том спасибо, – все так же весело сказал Серпилин. – Карту сложи и оставь мне.

Синцов сложил карту и достал из сумки полевую книжку.

– Прошу расписаться, товарищ командующий.

Серпилин расписался, бросил на стол карандаш и заходил по комнате, словно не зная, что ему теперь делать и с самим собой, и со стоявшим перед ним Синцовым. Потом остановился и спросил:

– Завтракал? Только не ври!

И, услышав, что нет, пока не завтракал, сказал, что за большее не ручается, но творогом или манной кашей накормят. А все другие вопросы – после, на сытый желудок.

– Пойдем, только полотенце возьму, у меня сразу после завтрака процедура, а ты подождешь в парке, соберешься с мыслями: вопросов много будет!

Он взял со спинки кровати полотенце и, перекинув через плечо, спросил:

– А другие, попутные поручения в Москве у тебя есть? Не может быть, чтобы не дали! Не такой человек генерал Бойко…

Синцов не успел ответить. Отворилась дверь, в комнату вошла высокая женщина в белом медицинском халате – наверное, врач – и строго, как начальник подчиненного, спросила Серпилина:

– Почему вы до сих пор не на завтраке? Я вас обыскалась. Главный терапевт приехал… Уже сговорилась с ним, что вы сейчас же придете, а вас нигде нет…

Она лишь теперь заметила стоявшего в другом углу комнаты Синцова и недовольно посмотрела на него.

– Не видела, что у вас гости.

– Это мой офицер. Привез письма и доложил обстановку. А помимо всего прочего товарищ по оружию, из окружения с ним выходил… Познакомьтесь.

Серпилин начал неуверенно, даже непохоже на себя, словно стеснялся присутствия этой женщины. Но последние слова договорил с улыбкой и даже, взяв Синцова за плечо, подтолкнул к ней.

– А я лечащий врач вашего командующего, – сказала женщина. – Понимаю, что помешала, но надо идти!.. Сейчас самое главное для вас – главный терапевт!

Она сказала это уже не Синцову, а Серпилину, первой выходя из комнаты. Так и шла потом по аллее впереди них, иногда оборачиваясь, торопя их идти за собой.

Идя сзади, Синцов заметил то, чего нельзя было не заметить, глядя ей в спину: что она сложена – лучше не бывает и, когда идет впереди, выглядит как двадцатилетняя.

«Хотя на самом деле, наверно, старше меня, – подумал Синцов, вспомнив красивое, но не такое уж молодое лицо женщины. – Лет тридцать пять, не меньше…»

Серпилин первые сто шагов шел молча, а потом, покосясь на Синцова, шедшего, как положено, чуть сзади начальства, и пригласив его этим взглядом идти вровень, сказал:

– Вернемся к разговору. Как с поручениями: есть или нет?

Синцов ответил, что поручения есть: приказано попутно явиться в топографическое управление Генштаба и получить там новые листы карт.

– Какие листы?

Синцов назвал литеры листов, которые он должен был получить, и Серпилин довольно усмехнулся: все одно к одному – листы карт, которые предстояло получить Синцову, тоже говорили о предстоящем наступлении.

– Раз имеешь поручение, – помолчав и пройдя еще несколько шагов, сказал Серпилин, – сделаем так: сейчас поезжай, занимайся делами, а завтра в девять прибудешь сюда за ответом на письма, уже готовый в дорогу… Как думаете, Ольга Ивановна, сколько меня сейчас главный терапевт продержит?

– Не могу вам этого доложить, Федор Федорович, – повернувшись на ходу, но не замедляя шага, сказала женщина. – Думаю, что вам на главного терапевта времени жалеть не надо. Сколько продержит – столько продержит, лишь бы в вашу пользу.

Сказала и пошла дальше.

– Товарищ командующий, разрешите обратиться по личному вопросу, – попросил Синцов, прикинув, что идти до главного корпуса остается всего несколько минут, а поговорить с Серпилиным лучше до того, как он напишет письма в армию.

– Ну что ж, обращайся, – весело, как почти все, что он говорил в это утро, сказал Серпилин. – Тем более хорошие известия из действующей армии в стольный град Москву привез; при царях за одно это курьерам кресты давали!

Синцов сказал, что побывал недавно в сто одиннадцатой, в своем бывшем полку, у Ильина, и потянуло пойти обратно в строй. К руке за год привык, надеется, что и в строю помехой не будет.

– Вернусь – подумаем. Можем послать начальником штаба полка… – Мысленно перебрав ступеньки фронтовой службы Синцова, Серпилин чуть было не добавил: «а можем и командиром». Но удержался: лучше обещать меньше, а сделать больше, чем наоборот. Сказал вместо этого коротко: – К началу боев будешь в строю. Эту просьбу выполню. Других нет?

– Других нет, товарищ командующий.

– А про нашу сто одиннадцатую завтра утром мне расскажешь, давно в ней не был… За сколько до Москвы доехал?

Синцов, не вдаваясь в жалобы, доложил, как было, – за двадцать один час, но добавил, что обратно доедут быстрей.

– Долговато, – сказал Серпилин, наверно подумав о самом себе и своей будущей дороге на фронт.

Впереди был главный корпус, а налево ворота, за которыми Синцов оставил машину.

– Завтра в девять, если плохая погода, ищи меня в хате, – сказал Серпилин, – а если хорошая, буду гулять здесь.

– Ясно, товарищ командующий.

Серпилин простился с ним, и женщина-врач тоже протянула ему руку с таким подобревшим лицом, словно он сделал для нее что-то хорошее.

– Желаю, чтобы никогда ни одна пуля вас больше не тронула!

И пошла вместе с Серпилиным в главный корпус.

Синцов так и не понял, почему она вдруг так от души это сказала. То ли обратила внимание на его руку и нашивки за шесть ранений. То ли еще почему-то, неизвестно почему…


Дел у Синцова хватило на весь день. Сначала поехал в Московскую комендатуру отметиться, получить талоны в столовую и разрешение на койку в офицерском общежитии для приезжающих там же, при комендатуре; потом надо было заехать с водителем на ремзавод около Яузского моста. И не просто заехать, а своими ушами услышать, что завтра к восьми «виллис» будет на ходу. Оставив машину там, добрался на трамвае в центр и час ждал в бюро пропусков, звоня по телефону начальству, которое могло распорядиться выдачей пропуска, а дозвонившись, ждал, когда спустят заявку. Получив пропуск и поднявшись наверх, выяснил, что разрешение на выдачу комплекта карт зависит не только от того начальства, к которому попал, а еще и от другого, – пришлось ждать и этого другого. А сам комплект карт, оказалось, должны были выдать не в этом, а в другом отделе, который находился в другом конце города; пока ехал туда, пока опять звонил там и опять дожидался пропуска, дело подошло к шести вечера. Чтобы забрать карты, приказали явиться завтра к десяти утра. Остальное все, что полагалось, правда, было уже сделано. Да и то, что карты получать завтра, к лучшему: куда с ними таскаться остаток вечера по Москве без машины? Будешь ходить как привязанный, не выпуская их из рук.

Знал, что рано, что ответа на телеграмму еще не могло быть, но все-таки поехал на Центральный телеграф, протолкался к окошечку «До востребования», сунул в него удостоверение личности и услышал, что никаких телеграмм на имя И.П.Синцова нет.

После этого еще раз позвонил по автомату жене Артемьева. Звонил ей за день уже три раза – никто не отвечал. Не ответили и теперь.

«Надо будет на всякий случай зайти, бросить письмо в ящик, а потом еще позвонить. Может, она куда-нибудь взяла да уехала, кто ее знает… – с мимолетным интересом подумал Синцов о Наде. – Сколько ни мучила Павла тогда, в школе, когда все вместе учились, сколько потом ни швыряло от него в разные стороны, а все же под конец кинуло к нему. Дождался своего. Тогда всем было по семнадцать, по восемнадцать, а теперь ей тоже тридцать два, как и Павлу, самое меньшее – тридцать один…»

Словно ударившись открытой раной о жесткий угол, он опять вспомнил Таню в одну из самых счастливых их ночей. Вспомнил, как она, выздоровев от тифа, вернулась на фронт, и нашла его там, и всю ночь не хотела спать, и, смеясь, рассказывала ему всякие подробности своей жизни, которых раньше, до этого, так и не успела рассказать. И среди них вдруг о том, как познакомилась с Надей и о ее матерью, как пуганула у них на квартире из пистолета спекулянта, когда тот делил с Надиной матерью свой спекулянтский сахар. А про Надю говорила, что она хорошая баба. И он тогда не спорил с ней – какие тогда споры, в ту ночь. Это было в конце июня, за неделю до начала Курской битвы…

Синцов вышел из здания телеграфа и пошел вниз по улице Горького, то и дело прикладывая руку к козырьку фуражки, приветствуя или отвечая на приветствия шедших навстречу военных. Военных в Москве много, он заметил это еще с утра. Война большая, и пути ее и с фронта в тыл и с фронта на фронт для многих идут через Москву. Синцов весь день сегодня чувствовал эту величину войны, и когда ждал в бюро пропусков, и когда ходил по разным управлениям и отделам.

Приехавший с фронта по служебным надобностям фронтовой майор чувствовал себя здесь, в Москве, только песчинкой этой войны. Никто не устраивал проволочек в его деле, наоборот, относились к нему доброжелательно, даже с уважением глядели на его четыре боевых ордена, две медали, за Москву и Сталинград, и шесть нашивок за ранения – три золотых за тяжелые и три красных за легкие. Но дело, по которому он приехал, было всего-навсего одним из многих тысяч дел, которые провертывались ежедневно в этой военной машине, управлявшей одиннадцатью воевавшими фронтами и двумя невоевавшими – Закавказским и Дальневосточным, десятком военных округов, транспортом, связью, тысячами госпиталей и тысячами всяких иных неисчислимых и разных учреждений и ведомств. И само многолюдство военных на улицах Москвы было только житейским отражением мощи и необозримости всей этой военной машины.

Дойдя до низу улицы Горького, Синцов пересек ее и стал подниматься наверх по другой стороне. Судя по номеру, Надя должна была жить во втором большом доме по этой, правой руке.

Он остановился, вспомнив это хорошо знакомое ему место таким, каким оно было в октябре сорок первого года. В последний раз он проходил тут мимо не в октябре, а уже в ноябре, в строю, на парад, и от того метельного ноябрьского утра остались в памяти не дома, а танки, стоявшие цепочкой, один за другим, вдоль всей улицы Горького. А шестнадцатого октября запомнились именно дома и разные подробности: телефон-автомат с разбитыми стеклами и болтавшимся без трубки шнуром, обрывки обгорелых бумаг, выброшенных сверху из окон, закрытые доверху мешками с песком витрины магазинов. Сейчас мешков не было, витрины были целы, вымыты, и за ними толпились люди.

Остановившись, он заметил прошедшего мимо и мельком, с любопытством взглянувшего на него короткого рыжего человека в рыжем, как волосы, костюме, с туго затянутым узелком пестрого галстука. Подумав, что они где-то виделись, Синцов продолжал стоять и смотреть на людей, толпившихся за стеклами магазина, как вдруг этот человек снова оказался перед ним.

– Привет, к-к-комбат! – Человек так заикнулся на слове «комбат», что Синцов сразу вспомнил, где он видел этого рыжего заику, – у себя в батальоне, под Сталинградом, в первые сутки зимнего январского наступления, вместе с Люсиным.

– Я Гурский, – сказал рыжий. – Если, к-конечно, не п-путаю, был у вас в б-батальоне на высоте сто тридцать семь и два, к-которую вы взяли сверх п-приказа, как говорится, п-по собственному желанию. Поэтому и запомнил. Не об-бознался?

Он протянул Синцову покрытую рыжим волосом веснушчатую руку.

– Не обознались, я, – сказал Синцов.

– Рад вас видеть на этом с-свете, п-плохо приспособленном для д-длительного п-проживания на нем п-пехотных комбатов, – сказал Гурский. – Вообще радуюсь, когда вижу людей по второму разу. П-при моей п-профессии – нынче здесь, а завтра там – не так часто уд-дается. Что п-поделываете в Москве?

– В кратковременной командировке. Завтра снова на фронт.

– На к-какой, если не секрет?

Синцов назвал свой фронт.

– Вон вас куда м-метнуло. А я п-последние месяцы в Москве околачиваюсь. Несмотря на мое н-незаконченное среднее образование, редактор заставил п-писать п-подвалы об истории русского офицерства. М-может, читали?

– Первые два читал. Но не подумал на вас, думал, это какой-нибудь ваш однофамилец из старых офицеров.

– К оф-фицерскому сословию даже сейчас, к сожалению, не п-принадлежу п-по п-причине п-полной негодности к военной с-службе. – Гурский показал пальцем на свои толстые марсианские очки. – П-по-прежнему остаюсь вольнонаемным н-необученным. А п-по социальному п-происхождению – сын сапожника, как т-товарищ Сталин.

Синцов улыбнулся. Помнил, конечно, по биографии, что Сталин – сын сапожника, но сейчас, после трех лет войны, было как-то чудно вспоминать об этом.

– П-принимали пищу?

– Пока нет, – снова улыбнулся Синцов той необычной манере, в которой Гурский говорил самые обыкновенные вещи.

– Им-меете какие-нибудь личные п-планы?

– В общем-то нет. Только письмо надо забросить в ящик, тут в одну квартиру… – Синцов показал рукой на дом, около которого они стояли.

– Идите забрасывайте, – сказал Гурский, – а я п-подожду. П-приглашаю вас от-тобедать. Как говорится, з-запросто. Т-тет-а-тет.

Сказал щеголевато, так, словно взял эти слова напрокат из своих собственных статей об истории русского офицерства. И Синцов улыбнулся этому.

– Где будем обедать?

– А это уж по м-моему усмот-трению. С-сегодня моя очередь угощать в ответ на ваш ст-талинградский харч.

– Что-то не помню, чтобы мы вас угощали.

– Вы не п-помните, а я п-помню, ваш к-кондер с т-тушенкой и д-двойную порцию сп-пирта, которую мне уступил замполит вашего п-полка. К-как он, ж-жив-здоров?

– Убит.

– Ст-транное дело. П-почему-то хорошие люди чаще т-торопятся отправиться на т-тот свет, чем п-подонки. Ладно, ступайте, б-буду ждать вас здесь, не сходя с м-места.

Когда Синцов, поднявшись на четвертый этаж и на всякий случай позвонив, бросил письмо в прорезь для почты и вернулся, Гурский ждал его, действительно не сходя с места и даже в той же позе – стоял и о чем-то Думал.

– О чем задумались? – спросил Синцов.

– О н-несовершенстве этого мира, о чем же еще д-думают п-порядочные люди, ост-таваясь наедине с собой, – сказал Гурский без улыбки. – Пойдем тут, н-немного п-повыше, м-меня там иногда к-кормят за т-те же деньги, чт-то и в других коммерческих рест-торанах, но ч-чуть-чуть п-получше.

– А не прогорим? – Синцов вспомнил, что у него с собой мало денег.

– Вы не п-прогорите потому, что я вас п-приглашаю, а я не п-прогорю потому, что только что п-получил деньги, сразу за т-три передовых. Б-более чем достаточно на п-пол-литра с п-приличной закуской.

– Когда я работал в газете, не любил писать передовые, – сказал Синцов.

– Хотя у вас в «Красной звезде» бывают неплохие – берете быка за рога.

– Спасибо, – без улыбки сказал Гурский, так, словно похвала Синцова относилась прямо к нему и именно он писал те передовые, в которых брали быка за рога.

Он придержал Синцова за локоть:

– Н-не п-попадите под машину, неп-подходящая с-смерть для фронтовика, д-даже если п-по привычке наппишут, что п-пал смертью х-храбрых. А я люб-блю писать передовые. – Он продолжал придерживать за руку Синцова, хотя они уже перешли улицу и снова шагали по тротуару. – Воспитал в себе п-привычку чувствовать себя б-безымянным героем. А к-кроме того, м-может быть, вам известно изречение М-мольтке об офицерах генерального штаба: «Б-больше б-быть, чем к-казаться».

– Слышал от нашего начальника оперативного отдела, – сказал Синцов. – Любит утешать себя этим.

– А вы теперь в оп-перативном отделе? – спросил Гурский и, прежде чем Синцов успел ответить, кивнул на его руку: – Г-где это вас?

– Еще там, в Сталинграде, в последний день.

– П-понятно.

Они прошли молча несколько шагов, и Гурский вдруг задержался на месте так, словно его остановило что-то невидимое.

– Когда вы сказали про п-последний д-день, п-подумал о тех, кто п-погибнет в п-последний д-день войны. Оч-чевидно, родственники будут их жалеть б-больше всех ост-тальных. Как будто в п-последний д-день войны этого м-могло не случиться. Хотя на самом деле именно п-потому, что это п-последний день в-войны, в этот день должны будут п-погибнуть и п-последние несколько сот или т-тысяч людей. А то, что у войны неп-пременно будет п-последний день, зап-планировано обеими сторонами с ее п-первого дня. Вопрос только, к-когда и где он будет.

– Ну и как, по-вашему, когда или хотя бы где?

– Логика событий п-последнего времени подсказывает, что в Берлине, если только нас не уп-предят наши с-союзники, что н-нежелательно, исходя из п-послевоенных соображений.

– Послевоенные соображения! – усмехнулся Синцов. – Не рано ли о них?

– П-почему рано? Когда п-послевоенные с-соображения возникают п-после войны, это п-поздно. Они д-должны возникать во время войны и оп-пределять собой длину п-паузы между двумя войнами, этой и с-следующей. А те соображения, к-которые будут возникать уже п-после этой войны, п-перед с-следующей, б-будут называться уже не п-послевоенными, а п-предвоенными сооб-бражениями. К с-сожалению, с исторической точки зрения, это именно т-так.

– А ну вас к черту с вашей исторической точкой зрения!

– С-согласен. Но к-куда ее д-деть? Если она с-существует и ни в з-зуб ногой? Как сказал Маяковский по д-другому п-поводу. Ут-топить ее в водке, что ли? К сожалению, не сп-пособен, даже п-после литра на д-двоих. История вообще вещь для в-веселья мало об-борудованная, как говорил т-тот же М-маяковский. Говорю вам это с г-грустью, как историк по п-призванию.

Синцов вспомнил, как Гурский при встрече сказал о своем незаконченном среднем образовании, и пошутил:

– Хотя и с незаконченным средним?

– С-совершенно в-верно. Образованный ч-человек тем и отличается от н-необразованного, что продолжает считать свое образование н-незаконченным. Н-не так ли?

Синцов ничего не ответил на это, подумал, что разные люди по-разному стремятся показать свое превосходство над тобой: один спешит показать, что снисходит к тебе с высоты своего служебного положения, а другой из кожи вон лезет, чтобы втемяшить в тебя, какой он умный! И чаще всего это от их собственных неладов с жизнью: один не способен делать то, что ему поручено, а другому не дают делать то, на что он считает себя способным.

Умничанье Гурского не рассердило его, и он даже с каким-то сожалением посмотрел на этого слишком умного рыжего человека.

– Чего на меня ем-смотрите? – с какой-то звериной чуткостью встрепенулся Гурский под его взглядом.

– Умный вы человек.

– П-представьте, иногда д-даже сам за с-собой это з-замечаю, – усмехнулся Гурский.

«Сам-то ты замечаешь, – подумал Синцов. – Да другие, видно, не всегда спешат заметить».

Они вошли в ресторан и сели в углу за столик, на котором лежала бумажка «занято».

– Н-не люблю слова «з-занято», есть в нем какая-то н-несправедливость.

– Гурский перевернул бумажку и подозвал некрасивую и немолодую официантку:

– Д-диночка, б-будь так добра, д-дай нам п-пол-литра и к-какой-нибудь з-закусочки на т-твое усмотрение. И п-попроси на к-кухне у Коли две соляночки на ск-ковородке.

Немолодая и некрасивая женщина улыбнулась, поставила на стол пепельницу и ушла.

– Часто бываете здесь? – спросил Синцов.

– К-как п-позволяет бюд-джет. Н-не особенно. Но приплачиваю к счету, чтоб не заб-были. А т-то люди забывчивы, – сказал Гурский и без паузы спросил: – Ваш замп-полит полка когда погиб?

– Тоже в последний день под Сталинградом.

– А к-как?

– Обыкновенно, как люди погибают. А через минуту после этого тишина. Вообще все кончилось. Наверно, вы правы, что больше всех будем жалеть тех, кто в последний день погибнет.

– Если на от-ткровенность, м-можете мне не верить, но мне еще т-тогда показалось, что он не жилец на этом с-свете.

– Почему?

– Слишком п-прямой человек. К-когда человек зигзагом идет, в него реже п-пули попадают. К-конечно, в б-более широком смысле с-слова…

Официантка принесла водку и хлеб, Гурский налил рюмки и, не дожидаясь, пока принесут закуску, отломил корку хлеба, густо намазал ее горчицей и посолил.

– Советую п-последовать моему п-примеру. Б-будьте здоровы.

Он опрокинул рюмку, не дожидаясь Синцова.

– Нашу ст-татейку п-про тот день, когда мы б-были там у вас, ч-читали?

– Читал, – сказал Синцов.

– Б-более или м-менее близко к истине? – спросил Гурский.

Синцову не хотелось отвечать на его вопрос, и Гурский это заметил.

– Д-давайте без в-виражей, выходите на п-прямую.

Синцов сказал, что, конечно, когда прочли о себе корреспонденцию в газете, да еще в «Красной звезде», чувствовали себя именинниками. Но, наверно, бой вообще трудно описать близко к истине. Если бы в гуще боя вдруг появился какой-то неуязвимый человек, способный спокойно наблюдать все, что вокруг него делается, наверно, только он смог бы написать потом все близко к истине. А когда сам себя вспоминаешь, каким ты был и что делая в бою, сам себе не веришь: неужели все это так и было с тобой?

– Чеп-пуха, – сказал Гурский. – Ваш н-неуязвимый человек н-не поймет в бою ни б-бельмеса. Чтобы что-нибудь п-понять, к-как раз н-надо оказаться хотя бы н-немножко уязвимым. А к-корреспонденция наша, в-вы правы, п-получилась н-ниже среднего: м-мой последний опыт к-коллективного творчества с вашим п-приятелем Люсиным.

Синцов почувствовал: Гурский ждет, чтоб он спросил его о Люсине. Но спрашивать о Люсине не хотелось. Если жив – пусть живет. А если убит – мир праху.

– Т-товарищ Люсин теперь б-большой человек – н-начальник отдела, – так и не дождавшись вопроса, с не покидавшей его лицо усмешкой сказал Гурский.

– Еще г-годик-п-полтора войны – и будет п-полковником и зам-местителем ред-дактора.

«А шут с ним, пусть хоть редактором будет, пусть хоть в какой угодно газете будет и редактором, и генералом, и кем угодно, только бы с Таней все было хорошо», – неожиданно подумал Синцов. Подумал, сам сознавая, как нелепа его мысль, и все-таки почему-то связывая одно с другим, словно речь шла не о боязни за жизнь дорогого ему человека, а вообще о борьбе между добром и злом, и этому злу надо дать какой-то выкуп за жизнь и здоровье Тани.

– Д-думаете, всуе сказал п-про год-п-полтора, – по-своему истолковав молчание Синцова, спросил Гурский. – Считаете, война раньше к-кончится?

– Я совсем о другом сейчас задумался, – с трудом отрываясь от своих мыслей, сказал Синцов. – А насчет сроков – на фронте всегда живешь или происходящей, или предстоящей операцией – о ней и думаешь, за редкими исключениями. Правда, недавно в разговоре между собой даже с циркулем прикидывали, сколько до чего нам осталось. И вышло, что от того леса, в котором сидим со своим оперативным отделом, до Могилева – восемьдесят, до Минска – двести пятьдесят, до границы – пятьсот, до Варшавы – семьсот, до Берлина – тысяча двести. При любых темпах наступления расстояние еще приличное. Им до Москвы еще и теперь вдвое ближе, чем нам до Берлина. Если по карте.

– К-как известно из в-военной истории, во время п-первой мировой войны Германия запросила п-пардону, когда ее войска еще находились н-на территории Франции.

– Это мне тоже известно, – сказал Синцов. – Но когда что будет, судить не берусь. Война к конкретному мышлению приучила: сидя в оперативном отделе армии, вижу перед собой на карте Могилев – думаю о Могилеве. А вернусь из Москвы, перейду на должность начальника штаба полка, буду иметь перед собой на переднем крае болото и лес, а в глубине три высоты и деревню – о них и буду думать.

– А п-почему вы… – начал было Гурский, но замолчал.

Наконец-то к их столику шла официантка. Он уже несколько раз до этого, нервно высучивая из воротничка заросшую рыжим волосом шею, смотрел в сторону дверей на кухню и сейчас, кажется, собирался укорить официантку, но, увидев у нее на подносе кроме тарелки с кетой и нарезанным колечками луком судок с горячей картошкой, сказал:

– К-картошечка! Молодец, Д-диночка! Вот теперь в-вижу, что ты меня д-действительно помнишь.

Они выпили еще по рюмке водки, закусили соленой кетой и картошкой с маслом, и Синцов похвалил и кету и картошку, потому что все это действительно было вкусно и потому что хотел сделать приятное Гурскому, который просто просиял при виде этой картошки.

– М-мыслящий человек д-должен уметь извлекать б-большое удовольствие из м-мелких радостей жизни, – сказал Гурский, жуя свою картошку и уже не в первый раз за время их разговора словно угадывая то, что подумал Синцов. – П-потому что чем у него б-больше в голове ст-тоящих мыслей, тем у него м-меньше в жизни к-крупных радостей. Вся н-надежда на м-мелкие. Д-давайте выпьем еще по одной, чтобы их все-таки было п-побольше. А т-теперь задам вам вопрос, от к-которого отвлекла к-картошка. П-почему из оп-перативного отдела армии в начальники штаба полка?

– Ближе к делу, – сказал Синцов, и Гурский удовлетворился этим, не стал больше спрашивать.

– К-когда начнете н-наступать, приеду к вам в п-полк. Д-думаю, что н-найду. У н-нас редакция хорошо информированная. Только надо закончить мою ист-торию русского офицерства, пока вы еще наступать н-не начали, так и не ус-спев д-дочитать п-перед этим.

– Пока не дочитаем, не начнем, – улыбнулся Синцов. – Читают, между прочим, с интересом. Много еще будет?

– Дело к концу. От П-петра Великого до Ск-кобелева уже д-добрался. А русско-японская и германская войны, к сожалению, н-не изобилуют п-положительными п-примерами. Интересно, – помолчав, сказал Гурский, – что у вас там г-говорят в в-вашем офицерском кругу о вт-тором фронте?

– Говорим мало. Надоело толочь воду в ступе, – сказал Синцов.

Гурский усмехнулся.

– В вопросе о сроках открытия второго фронта есть своя д-диалектика, – сказал он. – С од-дной стороны к-каждый день задержки второго фронта – это лишние г-головы, к-которые мы кладем в б-боях. И это их вп-полне уст-траивает. А с д-другой стороны, ч-чем раньше они его отк-кроют, тем у них б-болыпе шансов п-первыми войти в Берлин. Т-теперь скоро откроют. После того, как мы в-весной вышли к г-границам Румынии, для м-меня л-лично это п-почти оч-чевидно. Они не м-могут себе п-позволить, чтобы мы, не д-дожидаясь их, освободили слишком б-большой к-кусок Европы.

– А я иногда думаю вовсе о другом, – сказал Синцов, – станет или не станет им наконец совестно?

– А к-кому именно должно, по-вашему, стать с-совестно? – спросил Гурский. – Ч-черчиллю д-должно стать с-совестно? П-почему?

– Не знаю, – сказал Синцов. – Но, по-моему, им где-то в глубине души все-таки должно быть совестно.

– Ну что ж, м-может быть, кому-то из них и совестно, т-тем более в г-глубине души. Но второй фронт они откроют не п-потому, что им с-совестно, а п-потому, что им это н-нужно.

– Так думать проще всего, – сказал Синцов. – Только жить при этом как-то неохота.

Сказал не о втором фронте, а о чем-то отдаленном и страшном, стоявшем за словами Гурского и касавшемся не только второго фронта, а всей жизни вообще.

– А м-мы вообще ж-живем не п-по личному желанию, а п-по необ-бходимости, – сказал Гурский. – К-как вам известно, мы в н-нормальных обстоятельствах не п-приемлем самоубийства. К-казалось бы, п-просто: н-не хочешь жить, н-не живи. А н-на самом деле от т-тебя требуется д-другое. Не хочешь жить, а ж-живи. П-поскольку в этом есть общественная н-необходимость. Д-даже когда сталкиваешься с т-такой грубой п-правдой, от к-которой жить н-не хочется. Все равно ж-живи.

– А ну вас к черту! – сказал Синцов. – Все вы думаете как-то навыворот, взявшись правой рукой за левое ухо.

– Н-не всегда, но ст-тараюсь, – усмехнулся Гурский. – К-когда думаешь, н-находясь в таком н-неудобном положении, это изб-бавляет от п-первых попавшихся мыслей и н-наталкивает на б-более содержательные.

В это время им наконец подали солянку. Гурский снова обрадовался ей так же, как давеча картошке, – и тому, что ее подали прямо на сковородке, и тому, что, только что снятая с плиты, она еще шипела.

Под эту огнедышащую солянку они быстро незаметно допили всю водку.

– Что ут-томил вас разговорами об отвлеченных материях? – спросил Гурский.

– Да, на мою слабую фронтовую голову с непривычки тяжеловато, – сказал Синцов без улыбки.

– М-молодец, комбат, щ-щелкнул меня по носу и даже н-не улыбнулся. Считать себя умней собеседника – м-моя с-слабость! П-перейдем на конкретные т-темы. Не устроить ли вас п-переночевать?

– Спасибо, уже устроился, в комендатуре.

– П-первый вопрос отпал. Несколько п-позже иду в гости к одной д-даме. Предп-полагаю, что там могут быть и д-другие. М-могу взять с с-собой, ост-тальное зависит от вас.

– Нет охоты, – сказал Синцов. – Боюсь, у меня что-то с женой случилось. Дал ей в Ташкент «молнию» и жду ответа.

– Д-думаю, что, если вы хорошо п-проведете вечер в М-москве, это не п-принесет никаких б-бед вашей жене в Т-ташкенте. Т-тем более на т-таком большом расстоянии. Но, конечно, в-вам видней, – сказал Гурский и поднял руки. – Н-не сердитесь. Иногда шучу глуп-пей, чем следует. Рас-сматривайте как п-процент неп-попадания!

Он взял у официантки счет и стал расплачиваться.

– Может, я все же приму участие? – спросил Синцов.

– С-следующий обед за вами. У вас в п-полку.

Гурский расплатился, и они встали.

Когда пошли между столиками к выходу, из-за дальнего стола, где сидело несколько женщин и мужчин, штатских и военных, кто-то поднялся и замахал Гурскому руками:

– Боря, иди сюда.

Тот сделал ответный жест, что еще вернется к ним, вышел вместе с Синцовым в вестибюль ресторана и продолжал стоять и ждать, пока Синцов брал в гардеробе фуражку.

– Ну что ж, – Синцов надел фуражку. – Спасибо за угощение и за разговор на отвлеченные темы.

– Не б-будьте м-мстительны, – сказал Гурский. – Н-несмотря на мое старание б-блеснуть перед вами, я в основном хороший п-парень. Б-будьте с-счастливы, комбат, н-насколько это в-возможно. И, р-ради бога, п-пусть с в-вашей женой все будет в п-порядке, т-только этого вам не хватало, в с-самом-то д-деле!

Он крепко пожал руку Синцова, и тот, уже выходя за дверь, почувствовал спиной, что Гурский продолжает стоять и смотреть ему вслед, не торопясь уйти к своим, ждавшим там, в зале ресторана, московским знакомым.

10

Когда Синцов, простившись с Гурским, еще раз зашел на телеграф, в окошечке «До востребования» сидела другая девушка, но ответ был тот же: телеграммы нет. Оставалось ехать ночевать в общежитие при комендатуре.

Уходя с телеграфа, он для очистки совести позвонил Наде и после первого же гудка услышал!

– Алло!

– Надежду Алексеевну!

– Это ты, Ваня? – поспешно сказал женский голос.

– Я.

– Я только что вернулась и прочла письмо. Павел пишет, что ты зайдешь. Заходи сейчас же. Где ты?

– Не так далеко.

– Зайдешь, да? – повторила Надя тревожно, словно боясь, что он почему-то не зайдет.

– Сейчас зайду.

– Ты знаешь адрес? Хотя ты же принес письмо! Скорей приходи.

Когда он поднялся на четвертый этаж, дверь квартиры была приоткрыта. Но он все-таки позвонил.

– Входи, входи, – раздался женский голос из глубины квартиры. – Я на кухне, сейчас…

Надя вышла ему навстречу с перекинутым через плечо кухонным полотенцем и, приподнявшись на носки, расцеловалась с ним по-родственному. Потом, потянув за руку из полутемной передней в столовую, где уже горел свет, стала разглядывать его.

– Вон ты какой стал! Майор…

Пересчитала глазами нашивки за ранения.

– Сколько же тебя?!

И, скользнув взглядом по кожаной перчатке, спросила:

– Болит?

– В общем – нет.

Надя стояла и продолжала смотреть на Синцова словно откуда-то издалека, сравнивая его, нынешнего, с тем, какого в последний раз видела на выпускном школьном вечере.

И он тоже стоял и смотрел на нее. Таня говорила про нее, что она красавица. Может быть, и красавица. Тогда, в школе, и Надя и ее бросавшаяся в глаза красота казались ему какими-то нахальными. А сейчас в глазах у нее была растерянность, неизвестно почему. Может, не знала, что с ним теперь делать, хотя сама же торопила, чтобы скорей пришел.

Он хотел сказать ей, что немножко посидит и пойдет, но она опять потянула его за руку, теперь к столу.

– Сядем, договоримся, как все будет. Начала собирать тебе ужин, но не успела. Откуда ты звонил?

– С телеграфа.

– Когда едешь обратно?

– Завтра утром.

– Тогда я сейчас соберу поужинать, за ужином и поговорим. А потом помоешься с дороги и ложись спать. Постелю тебе здесь, на диване. За ночь напишу письмо, а утром накормлю завтраком, и поедешь. Договорились? Павел написал, чтоб, если захочешь, дала тебе ключ от старой квартиры. Но, по-моему, это глупости. Ночевать там одному, в пустой квартире… Я, правда, убрала там месяц назад, даже полы помыла, но все равно. Нечего тебе там делать. Разве я не права?

– Права.

– Значит, договорились?

– Нет. – Он объяснил, что уже обосновался в общежитии при комендатуре; утром туда за ним приедет водитель и будет искать.

Кажется, Надя огорчилась, что он не заночует. Может, хотела, чтобы рассказал потом Павлу, как она его по-родственному приняла. Но спорить не стала. Только предложила:

– Помойся, по крайней мере. До комендантского часа далеко.

Он подумал и кивнул:

– Спасибо.

В самом деле, зачем ему торопиться отсюда в комендатуру? Чего он там не видел? Жаль только, что сверток с чистым бельем, мочалкой и мылом оставил в «виллисе». Думал, на обратном пути, если будет теплая погода, помыться где-нибудь в речке.

– Ты помоешься, а я на стол соберу, – сказала Надя.

– Слушай, – не совсем уверенно обращаясь к ней на «ты», сказал Синцов.

– Может, сделаем по-другому? Посидим, поговорим, потом помоюсь, а потом уж перекусим. По правде говоря, я недавно обедал.

– Как хочешь, – сказала Надя. – Мне еще лучше! Я тебя сразу спрашивать начну.

Она пересела так, чтобы смотреть ему прямо в глаза, и положила на стол перед собой обе руки. Синцов только теперь заметил, как она одета. В черное шерстяное платье с длинными рукавами до кистей и с глухим воротом, из-под которого виднелся еще один, узенький белый воротничок.

«Как монашка», – почему-то пожалел он ее в эту минуту.

Она стала расспрашивать его, как все это было, когда он позавчера ночью видел там, на фронте, Павла.

Расспрашивала такие подробности, что он под конец усмехнулся.

– Ей-богу, не помню, что и где у него стоит и лежит, тем более ночью был и о другом думал. Хата и хата!

– А как, по-твоему, есть у него кто-нибудь?

– Кого имеешь в виду? – насмешливо спросил Синцов.

– Не говори со мной, как с дурочкой.

– А как с тобой говорить? Неужели, когда спросила, ждала от меня, что скажу: есть?

– Нет, не ждала. Верно. Ну, а все-таки? Наверно, трудно без этого?

– Наверно, трудно. – Он подумал про себя, что иногда трудно, но чаще не до этого. Не только говорится так, а действительно не остается сил ни на что, кроме войны.

– Может, и поняла бы его, но все равно бесилась бы ужасно! – сказала Надя, и, наверное, сказала правду; даже от одной этой мысли у нее сделалось злое лицо.

– А чего тебе понимать? По-моему, и понимать пока нечего.

– Да разве я хочу об этом думать! – с внезапной силой сказала она. – Не хочу, а думаю. Так уж скверно устроена! – И, помолчав, спросила другим, смирным голосом: – А когда ты его еще, перед этим, видел?

– Почти так же давно, как и ты, в ноябре.

– Но хоть по телефону-то разговариваете?

– Два раза за это время говорили, когда я оперативным дежурным был.

– Всего два раза? – В ее голосе было такое удивление, словно она до этого думала, что они с Павлом только и делают, что говорят друг с другом по телефону.

– Ты все же, наверно, плохо себе представляешь реальную обстановку, в которой работает командир дивизии, да и вообще все мы, грешные, – не удержался он от усмешки.

– А я не виновата, что плохо себе это представляю, – с вызовом сказала она. – Я-то хотела!.. Он не захотел. Это ты знаешь? Это он тебе говорил?

И хотя Синцов кивнул, дав ей понять, что уже знает все это, она все равно стала рассказывать ему, какой Павел упрямый и нелепый человек, не понимающий, что там, на фронте, она не принесла бы ему ничего, кроме счастья, а все остальное – ерунда.

По ее голосу чувствовалось, что она отступила, по не смирилась.

– Разве когда человек счастлив, он хуже воюет? – вдруг спросила она. – Тебе это лучше знать!

Это был прямой вопрос, а что на него ответить? Сказать ей: тебе нельзя быть на фронте с Павлом! А Тане со мной – можно. Ты не умеешь себя там вести, не умеешь и не сумеешь! А Таня умеет. Как это сказать ей в глаза? Как взять на себя такую смелость – судить чужую жизнь да еще ставить при этом в пример собственную?..

– Чего молчишь? – спросила Надя. – Думаешь, как выкрутиться, чтобы и меня не обидеть и Павла не подвести?

– Вот именно. Об этом и думаю.

– Ну и что надумал?

– Ничего не надумал. Вы с ним живете, вы с ним и разбирайтесь.

– А ты смелый! – Надя поглядела на него так, словно он сказал ей что-то удивительное. – Другие со мной боятся так разговаривать.

– А я вот почему-то не испугался. Ты уж извини.

– Наоборот, люблю, когда меня не боятся. Привыкла, что мужики передо мной хвостами виляют по первому требованию. Берегись, будешь и дальше такой храбрый, как бы не влюбилась!

Она мимолетно улыбнулась собственным словам, как чему-то, что несбыточно лишь оттого, что она сама сейчас не допускает такой возможности, и снова спросила про Павла:

– Расскажи мне, как ты его в предпоследний раз видел.

Синцов пожал плечами:

– Так это уже когда было, почти полгода назад, и притом мельком.

– А я его еще дольше не видела. Ни мельком – никак. Мельком или не мельком, все равно расскажи мне, как это было.

Синцов рассказал, как это было. Как его послали к командиру дивизии, чтобы передать пакет, в котором содержалось приказание о передислокации. Пакет требовалось вручить лично командиру дивизии. Но Артемьева в штабе дивизии не оказалось: с утра уехал в один из своих полков на занятия.

– Какие занятия? – спросила Надя.

– Ну какие занятия? В данном случае получили пополнение и учили его наступать за огневым валом.

– Что значит за огневым валом? – снова спросила Надя.

– За огневым валом – значит: ведут огонь несколькими батареями и наступают так, чтобы пехота шла вслед за этими разрывами в двухстах – двухстах пятидесяти метрах, не отставая.

– А когда учение, как стреляют, холостыми?

– Почему холостыми? Обыкновенными, боевыми.

– А если вдруг что-нибудь… Если не долетит?

– Убьет людей. Не должно быть недолетов. На этом все и построено.

– Ну, ладно, – поморщилась Надя. – Как же ты его увидел?

– Увидел в поле. Он шел в цепи, вместе с солдатами. Я пошел вслед за ними и, когда догнал, вручил ему пакет. К этому времени как раз дали отбой.

– А какой он был?

Синцов рассмеялся:

– Главным образом грязный. Снег выпал и сошел, наступали в грязи по уши. Какой у него вид был? В комбинезоне, весь грязью забрызганный. Я подошел, доложился, он повернулся, платком утерся. Потом из фляги руки помыл, прежде чем пакет взять. Наверно, пока занимались, где-нибудь споткнулся, упал на руки.

– А он что тебе сказал?

– Принял пакет, расписался и сказал: «Можете ехать».

– И все?

– Пока расписывался на пакете, спросил про Таню – жива, здорова ли?

– А про меня не сказал тебе, что ездил ко мне в Москву?

– Видимо, не успел. Только теперь это от него услышал. А тогда была такая обстановка: вручил пакет – и мотай дальше, в следующую дивизию!

– И все?

– Все.

– Надоела тебе своими расспросами?

– Есть немножко.

– Мы, бабы, в этом смысле глупее вас, мужиков. Вам достаточно про нас знать, что мы живы-здоровы. А нам, если любим человека, мало этого. Мы все себе хотим представить: как он выглядит, как встает, как ложится, как сидит, как ходит, какое у него выражение лица, когда про нас вспоминает. Поэтому и расспрашиваем вас так по-глупому. Таня твоя, думаешь, другая? Такая же самая! Я так за вас обрадовалась, когда прочла в письме Павла, что у вас теперь дочь! Таня мне тогда, в ту зиму, очень понравилась. Просто на редкость!

Она подошла к стоявшему у стены большому серванту, выдвинула ящик и поманила Синцова:

– Иди посмотри. Наверно, никогда не видел такой прелести.

Синцов подошел, не понимая, зачем она его зовет. А когда понял, не знал, что сказать. Да и некуда было вставить слово. Она продолжала говорить, не останавливаясь ни на секунду:

– Это теперь все твоей дочери! Когда я в сороковом году вышла за Козырева и ждала ребенка, он попросил – у него товарищи летали за границу – привезти приданое. Так все и лежит с тех пор. У меня на седьмом месяце…

Она резко повела рукой, объяснив этим жестом, что с ней произошло.

– Не люблю этого слова… Врачи сказали: из-за того, что до этого сделала подряд несколько абортов… Может быть, и так, только не уверена, что это заслуженное наказание…

Она усмехнулась:

– Да и за что, собственно? Доброй была, жалела вашего брата. Сама любила не помнить себя от счастья и вас не заставляла ни об чем помнить. А выходит, что за это бог наказывает. По-моему, несправедливо… Дашь мне адрес, и я завтра же все это пошлю.

– Спасибо. Пока не надо. Как бы беды не накликать! – не глядя на нее, хмуро сказал Синцов.

Она закрывала ящик и от неожиданности больно прищемила пальцы.

– Какой беды? – спросила она, прикусывая ушибленные пальцы, а выражение лица у нее было такое, словно она готова заплакать, не то от боли, не то от того, что услышала.

– Уже второй месяц не имею никаких известий, – сказал Синцов. – Не понимаю и боюсь.

Он не хотел говорить ни о Тане, ни о ребенке, ни о своих тревогах. Но сейчас пришлось сказать. Этот ящик, полный уже пятый год лежавшего здесь детского белья, сам по себе был несчастьем. И заставил подумать о несчастье.

– Почему же мне Павел не написал? – Надя продолжала держать пальцы во рту.

– Он не знает.

– Как не знает?

– А откуда ему знать, когда я сам еще ничего не знаю.

– Какие-то вы каменные все! – Надя наконец выпустила пальцы изо рта. – Подожди, пойду под кран! Думаешь, гримасничаю, а я видишь как…

Она протянула руку, и Синцов увидел, что она действительно сильно отдавила пальцы: через ногти шла сине-багровая полоса.

– Сейчас приду.

Она ушла, и он, слыша, как льется пущенная во весь кран вода, думал о том, что женщины вообще терпеливее к боли, так уж они созданы: «Сильней нас в этом смысле».

Надя вернулась, помахивая в воздухе рукой.

– Так мне и надо. Бог наказал за тупость. У вас, мужиков, всегда все на роже написано. Должна была догадаться по тебе сразу, как пришел, что ты себе места не находишь.

Синцов сказал о посланной в Ташкент «молнии». Надя кивнула.

– Может, и правда, к утру обернется. А если до твоего отъезда ничего не будет, я получу ее за тебя и в тот же день сообщу тебе на фронт.

– Как ты сообщишь?

– Я найду как сообщить, это уж мое дело.

Сказала так уверенно, словно хорошо знала, как это сделать. По военному проводу, что ли? С нее станется!

И хотя ему не хотелось чувствовать себя обязанным ей, он поверил, что она сделает это. Было в ее словах что-то, заставлявшее так думать.

– Не перерешил, не останешься ночевать? – спросила Надя.

Он покачал головой.

– Тогда мойся и будем ужинать. Что тебе, ванну или душ?

– Лучше душ. В ванне только грязь разводить.

– Пойду зажгу газ. – Надя вышла и отсутствовала довольно долго. Он слышал, как она хлопала дверью, пускала воду, как потом уходила еще куда-то в глубину квартиры, что-то открывала и закрывала. Квартира была большая. Потом вернулась и сказала:

– Там я тебе положила белье. Совершенно чистое, сама Павлу стирала, доказывала, какая я хорошая жена, что надо на фронт меня взять. А он не взял. Надевай, если влезешь. Смотри, какой вымахал. – Она окинула его взглядом, в котором было что-то привычно женское, хотя сейчас и не имевшее к нему отношения.

Потом, когда он уже был у дверей, спросила неуверенно:

– Может, тебе помочь надо?

Он обернулся, сначала не понял, но, увидев ее глаза, понял. Это о руке.

– Спасибо. – Он рассмеялся. – Я к ней уже привык. Все ею делаю. Только на рояле не играю.

Он не спеша вымылся, надел белье Павла – белье оказалось впору, только чуть коротковато, прикрепил на руку протез, надел гимнастерку, причесался. Осталось перепоясаться. Он повесил ремень с портупеей и кобурой на вешалке в передней: не хотел брать с собой в ванную. Надо было выйти в переднюю, но выходить туда было неудобно, потому что несколько минут назад там начался какой-то еще не вполне понятный ему скандал. Кто-то, придя в квартиру, шумел там, в передней, и Надя отвечала сначала тихо, а сейчас все громче.

– Оставь меня в покое, уходи! Сколько раз объясняла, чтоб не являлся без звонка. Что за наглость!

– К тебе только так и надо являться, – отвечал громкий мужской голос.

– Сейчас же уходи, слышишь? – Надя сдерживалась, но ее голос был все равно слышен. – И откуда только ты на мою голову свалился?

– Я же тебе сказал, – отвечал мужской голос. – Мы раньше вернулись из поездки, чем думали. И прямо к тебе. А ты…

– Уходи.

– Почему?

– Потом поговорим. Уходи.

– Сначала ответь: кто у тебя? – Голос мужчины стал требовательным. – Воображаешь, что я слепой, а я не слепой!

Услышав это, Синцов подумал о своей фуражке и портупее. Неизвестно, что хуже: оставаться в ванной и поневоле слушать все это через дверь или выйти в переднюю.

– Уходи! Не желаю с тобой говорить!

– Вообще или сейчас?

– Сейчас. И вообще! Уйдешь ты наконец или нет?

Синцов откинул крючок и вышел. В передней горел свет; около открытой настежь наружной двери, прислонясь к стене и заложив руки за спину, стояла Надя с выражением непритворной ярости на лице.

На другом конце передней, в проеме двери в столовую, упершись руками в косяки, в вызывающей позе человека, чувствовавшего себя здесь как дома, стоял молодой мужчина в штатском, в застегнутом до горла плаще, с какими-то странного цвета выгоревшими волосами.

Лицо его показалось Синцову знакомым, но все дальнейшее произошло так быстро, что он не успел задуматься, где же он видел этого человека.

– Вот оно, явление Христа народу! – увидев Синцова, пьяным голосом сказал молодой человек. – Теперь, по крайней мере, все ясно.

– Ясно или не ясно, уходи! Уходи вон, слышишь!» – крикнула Надя, и лицо ее дрогнуло.

Кажется, она не хотела, чтобы Синцов выходил. Но теперь уже было поздно.

– Моя помощь не требуется? – спросил Синцов, поворачиваясь к Наде и сознавая, что попал в положение, из которого все равно нет ни одного вполне разумного выхода.

– А он что, тут вышибалой при тебе состоит? – спросил за спиной Синцова молодой человек.

Надя ответила не сразу. Сначала посмотрела туда, за спину Синцова, умоляющим взглядом, словно надеялась, что ее еще могут послушаться.

– Сделай что хочешь, Ваня, но пусть он уйдет. Уже надоело его просить!

Синцов повернулся и пошел к молодому человеку со знакомым лицом; тот в прежней позе стоял в дверях и удивленно смотрел на Надю, словно не мог поверить, что она произнесла эти слова.

– Вы бы лучше послушались и ушли!

Как всякий нормальный человек, Синцов не представлял себе, что надо говорить в таких случаях, но знал: как бы там ни было, а теперь этот парень должен уйти.

– А вы бы лучше не подходили ко мне, – сказал молодой человек, глядя прямо в глаза подходившему к нему Синцову, и быстро и дерзко ударил его наотмашь по лицу.

Синцов понял, что его ударят, но не успел вовремя перехватить руку. Перехватил уже после удара и, вложив в это всю свою силу и вес, оторвал молодого человека от двери и с хрустом завернул ему руку за спину.

Молодой человек попробовал вывернуться, взмахнул левой рукой, даже задел Синцова по протезу, но Синцов своей правой рукой еще выше завел ему завернутую за спину руку. И тот, застонав, понял свое положение.

– Пусти!

– Выведу за дверь, пущу, – сказал Синцов. – Иди спокойно, а то больно сделаю!

Он заметил, что, когда этот парень застонал, Надя чуть не кинулась к нему, но сдержалась и снова прислонилась к стене. Сказала только тихо, сквозь зубы:

– Руку ему не сломай.

– Ничего я ему не сломаю. Только пусть идет спокойно.

Молодой человек не сказал больше ни слова ни Синцову, ни Наде, молча переступил порог, прошел еще два шага по лестничной площадке и остановился.

Синцов отпустил его руку и, не двигаясь, продолжал стоять за его спиной. Вернуться в квартиру и поспешить захлопнуть за собой дверь было почему-то неловко.

Молодой человек пошевелил за спиной рукой, словно пробуя, цела ли она, потом опустил ее, сделал еще шаг в повернулся к Синцову. На его лице была не злость, а удивление: не думал, что его так скрутят. Может, и ударил потому, что увидел протез. Если так – сволочь! А может, просто спьяна.

Не то удивляясь, не то запоминая, молодой человек несколько секунд простоял перед Синцовым и пошел вниз но лестнице.

Когда Синцов вошел в квартиру, Надя продолжала стоять все там же, у стены.

– Вот так, – сказал Синцов, не зная, что сказать, и потрогал рукою лицо. Из носа шла кровь.

– Сними, – сказала Надя, отрываясь от стены и подходя к нему. – У тебя на гимнастерку накапало. Я застираю, а то после не отойдет.

Он не стал спорить и стянул через голову гимнастерку.

– Сейчас я застираю, – повторила Надя. – А ты посиди в столовой. Закинь назад голову, быстрей пройдет.

И он пошел в столовую и сел. Вытащил из бриджей платок, вытер кровь и продолжал сидеть, закинув голову и думая об этом парне, расквасившем ему нос. Пьяный или трезвый, все равно ясно, что в отсутствие Павла у него тут в доме свои права. Только бы она не объяснялась, не выкручивалась! Хоть бы без этого обошлось…

– Как? – входя, спросила Надя.

– Вроде прошло.

Синцов встал с кресла и поглядел на накрытый по всем правилам на два прибора стол. На нем стояли и водка, и колбаса, и еще какая-то закуска, и даже неизвестно где добытые свежие огурцы.

– Гимнастерка пока пусть повисит, посохнет, – сказала Надя. – Садись за стол так. Не больно он тебя ударил?

– Как курица лапой. У меня нос слабый. Всегда так было, еще в детдоме. Чуть по носу зацепят – и готов. Я даже отказывался драться до первой крови, считал невыгодным для себя, – засмеялся Синцов неожиданности собственного детского воспоминания.

– Какой-то он оголтелый! Верно? – сказала Надя. – И так всегда, когда выпьет! – Сказала как о человеке, которого Синцов должен был знать и до этой встречи. – Может откуда-то вдруг свалиться, явиться без звонка. И вообще вести себя так, что можно бог знает что подумать! То, чего совершенно нет.

– Слушай, не вдавайся, а?.. – сказал Синцов, и было в его голосе что-то, заставившее ее замолчать.

– Закуску клади себе сам, я не знаю, что тебе больше нравится. – Надя наливала в рюмки водку. И пока Синцов накладывал себе закуску, рассмеялась.

– Чего смеешься?

– Испугалась, что ты ему руку сломаешь. А вообще смешно! Наверно, теперь не смогу на него без смеха смотреть, когда увижу. Только не хватало, чтобы ты ему руку сломал, вот была бы история! – сказала она так, словно этому человеку никак нельзя было ломать руку и Синцов должен понимать это.

Синцов снова попытался вспомнить, где же он видел этого человека, но не вспомнил. А спрашивать не хотел.

– Не буду тебе врать, – сказала Надя, – я с ним раньше, до Павла, знакома была. И он этого до сих пор никак забыть не может.

– Просил тебя, не вдавайся, – повторил Синцов.

– Хорошо, не буду. Неужели ты расскажешь об этом Павлу, сделаешь эту глупость?

– Не волнуйся, не сделаю. Хватит с него там забот и без тебя.

– Вот именно – без меня. А была бы я с ним там, не было бы ничего этого здесь. Думаешь, я всего этого хочу? Думаешь, когда Павел со мной, мне кто-нибудь еще нужен? А когда его нет, вот так все и получается…

На этот раз, кажется, была искренней, объяснила, как было на самом деле, не выкручиваясь. И Синцов не прервал ее.

– Да, вот так все… – после молчания задумчиво сказала Надя и, взявшись пальцами за рюмку, но не подняв ее, покрутила и поставила обратно. – А ехать к нему на фронт хочу и готова хоть завтра.

– Извини меня, конечно, – сказал Синцов, – но выходит, судя по твоим же словам, так: или Павел должен таскать тебя за собой, или у тебя здесь, в Москве, другого выхода нет, чем все это…

– Да, выходит так. Выходит, другого выхода нет. А какие другие выходы? Это в театрах разные выходы: главный, запасной, пожарный, еще какие-то. А в жизни из каждого положения только один выход. Не умею я одна жить, вот и все! Другие в этом не признаются, а я признаюсь. Только в этом и разница. И с тобой свела бы судьба в другое время, и на тебя, наверно бы, глаз положила. А что ты Павлу ничего не скажешь, лучше для него. А если б сказал, все равно врала бы ему отчаянно до последней возможности. Клялась, божилась бы, не знаю, чего бы только не придумала, потому что боюсь его лишиться. А боюсь лишиться потому, что люблю. Если хочешь знать, даже когда за Козыревым замужем была, все равно Павла помнила. Так уж меня к нему судьба приговорила. Такую, какая я есть, к такому, какой он есть. И вы, мужики, должны понимать такие вещи…

Синцов слушал и думал о том, что понятие «вы, мужики» для нее и любимое и враждебное – все вместе. И он для нее тоже часть этого понятия, тоже мужик – не сейчас, так в другое время, как она сама выразилась. И разговоры о том, что он должен ее понять, могут слишком далеко завести…

Он поднял рюмку:

– Не входя во все остальное, давай за Павла.

– Только если веришь, что я люблю его. Если нет, лучше не пить!

Синцов ничего не ответил на это. Молча взял и выпил. Все это слова. Любит, не любит! Пускай сами разбираются. «Пашка тоже не маленький. Пусть будет здоров там, на фронте. И подальше от всего этого, хотя бы пока война!..»

– Спасибо, что все-таки выпил за него со мной, – прочувствованно сказала Надя. Она тоже выпила свою рюмку до дна и сразу налила новую. – А теперь я за твою Таню! Я так хочу ей добра, что пусть лучше со мной будет какое-нибудь несчастье, чем с ней! Готова на это. Искренне тебе говорю!

Синцов поморщился. «Допустим, искренне, а все же есть в твоих словах что-то такое, чего люди не должны говорить друг другу, даже если им в ту секунду кажется, что они говорят искренне».

– Не надо так говорить, – сказал он вслух. – Меня война суеверным сделала.

Он выпил свою рюмку, и она тоже выпила. И, выпив, спросила с любопытством:

– Неужели война правда сделала тебя суеверным?

– Как тебе сказать? И правда и неправда, середка наполовинку. Есть что-то на войне, что толкает людей к суеверию.

– А я не суеверная. Когда Козырев погиб, у меня никаких предчувствий не было совершенно. Напротив, когда провожала его на войну, думала, что уж с кем, с кем, а с ним ничего не будет.

Синцов поднял глаза от тарелки и посмотрел на Надю. В свое время в Сталинграде, рассказывая Павлу, с чего начал войну, он рассказал и о том, как все это вышло тогда с гибелью Козырева. Но говорил ли ей об этом Павел? Может, и не говорил…

Синцов выжидающе смотрел на Надю, а она, глядя в стенку, задумчиво катала по скатерти хлебный шарик. Потом сказала ровным голосом:

– Расскажи мне подробно все, как это было, как он застрелился. Все время хочу тебя об этом спросить и все не могу решиться. А сейчас решилась.

«Значит, все-таки сказал ей, за язык потянуло! – с неудовольствием подумал Синцов об Артемьеве. – А хотя чего не скажешь женщине, с которой живешь? Подошла минута, и сказал».

Она просила подробно, а ему казалось, что как раз этого и не надо: куда и как стрелялся Козырев и как выглядел после этого? Застрелился и застрелился. Про такое чем меньше рассказывать, тем лучше.

Рассказав, как они нашли Козырева там, в лесу под Бобруйском, и как он, приняв их за немцев, стрелял в них, а потом выстрелил в себя, Синцов не стал говорить ей больше никаких подробностей. Не сказал и о своем ранении. «Наверно, уже знает об этой глупости от Павла, а если не знает, незачем ей и знать».

Надя молчала. Потом сказала, продолжая смотреть в стенку:

– В одном только перед ним была виновата: вышла за него замуж, меньше любя, чем он хотел. А больше ни в чем не была виновата. И ждала его с войны так, что, если действительно, как в стихах уверяют, ожиданием можно спасти, спасла бы. Но все это ерунда! – добавила она глухо.

И, оторвав наконец взгляд от стенки, посмотрела на Синцова мрачными, влажными глазами.

«Действительно ерунда», – с какой-то здравомыслящей легкостью подумал Синцов. Он сначала поддался мрачности ее тона, но, когда она сказала про себя «ждала с войны», вдруг подумал: «Зачем она так? Когда ждала? И сколько? Ведь все это случилось уже на седьмой день войны…»

«Действительно ерунда», – мысленно повторил он с непримиримостью человека, прожившего на войне три года и знающего, почем фунт лиха, если это в самом деле лихо, а не разговоры о нем.

Но Надя не заметила перемены в его настроении и продолжала, уже невпопад, говорить все тем же мрачным тоном, который теперь казался ему фальшивым:

– Когда освободят эти места, поеду искать его могилу. Не успокоюсь, пока не найду. Единственный долг, который остался за мной. Больше я ему ничего не должна. А это должна.

– А разве тебе не сообщили тогда, где он похоронен?

– Нет. Мне тогда позвонили о его гибели и сказали, что решено похоронить его в Москве, что уже погрузили гроб на машину, дали сопровождающих и повезли. А они оказались такие сволочи, что не довезли, бросили. И я еще разыщу их!

– Почему сволочи? Зачем так говорить? – сказал Синцов. – Вполне могли погибнуть по пути вместе с машиной под какой-нибудь бомбежкой. Наверно, не представляешь себе, что тогда на дорогах делалось. Люди, возможно, погибли, а ты их сволочами обзываешь. Зачем это?

Все, что она теперь говорила, задевало его, и ему хотелось противоречить. Казалось бы, худшие вещи выслушал от нее спокойно: и про то, что изменяет Павлу, и про то, что смотрит на это как на неизбежное. Слушал и не спорил: шут с вами, разбирайтесь сами! А вот сейчас, когда заговорила об этом своем давно погибшем Козыреве, вдруг задела какая-то неправда в ее словах. Стало стыдно за нее перед этим погибшим тогда человеком, и перед всеми теми, кто тогда погиб, и вообще перед тем временем.

«Сволочи, гроб не довезли», «Еще разыщу их…»! Нашла о чем думать, вспоминая то время!

– Гимнастерка моя не просохла?

– Сейчас посмотрю. – Надя вышла из комнаты и вернулась с его гимнастеркой. – Можешь надевать.

Но прежде чем отдать ему в руки, задержала. И, показав пальцем на нашивки за ранения, спросила:

– Мне Павел говорил про Козырева, что он ранил тебя, когда вы хотели его спасти. Это правда?

Синцов кивнул и взялся за гимнастерку, но Надя все еще держала ее.

– Когда с маху сказала тебе про эти нашивки, потом почувствовала, что по-глупому сказала; ведь одна из-за него, да?

«Ничего ты тогда глупого не сказала, – подумал Синцов. – А вот сейчас говоришь глупости, что-то из себя строишь».

– Он мог тебя убить, – задумчиво сказала Надя.

– Давай на другую тему! – Синцов забрал гимнастерку. – Мог убить, мог не убить! А может, наоборот, спас? Откуда ты знаешь? Не попади я в госпиталь, вдруг бы меня как раз за это время убили? Если на войне начать разбираться, почему, из-за кого, отчего, кто жив и кто помер, психом станешь.

Говоря все это, он натянул гимнастерку, прошел за ремнем и портупеей в переднюю и вернулся обратно.

– А с этими нашивками иногда думаешь: лучше б их не вводили, чтоб и на вопросы не отвечать и самому поменьше помнить. Что в этом хорошего?

– Вижу, ты уже собрался, – сказала Надя, выбитая из колеи его тоном. – Но все-таки, как теперь любят говорить, мы с тобой русские люди. Давай выпьем посошок на дорогу. А то пути не будет.

– Путь будет! Дальше фронта никуда не денусь! – усмехнулся Синцов. – Только бы дождь завтра не пошел. Тогда действительно последние пятьдесят километров будет не путь, а мука.

Он налил рюмки себе и Наде и подцепил на вилку кусок колбасы потолще. Они чокнулись и выпили.

– Позвони мне завтра утром, если не получишь «молнии».

– Хорошо, – сказал Синцов. – Если не получу, позвоню. – И вдруг вспомнил: – А как же с твоим письмом Павлу?

– Не буду ему писать.

– Как не будешь?

– Нет настроения. Увидишь – расскажи обо мне.

– Могу не сразу увидеть.

– Ничего, сам тебя найдет. Он же знает, что ты у меня был. Найдет, не беспокойся, – повторила Надя с покоробившим Синцова сознанием своей власти над человеком, о котором говорила. – Если бы села сегодня писать, мучилась бы, как получше наврать про себя, чтобы спокойно жил, не волновался. И перед тобой было бы неловко, что ты повезешь такое письмо. А на словах что захочешь, то и говори. Твое дело.

«Да, дерзка ты, – подумал Синцов с каким-то даже удивлением перед решимостью этой женщины взвалить все – и правду и неправду – на его плечи.

– И дерзка и расчетлива – все вместе! Почти уверена: не скажу ее мужу ничего из того, чего он не должен знать. И права. Действительно не скажу».

– Звони про телеграмму. Получишь или не получишь, все равно звони, – сказала Надя. – Если после десяти, позвони на работу.

Она оторвала уголок от лежавшей на столе газеты, написала на нем телефон и протянула Синцову.

– Удивляешься, что работаю?

– Нет, почему? – Синцову стало неудобно, что он и в самом деле удивился этому.

– Ничего, не ты первый. А я уже давно работаю.

– Кем?

Надя рассмеялась:

– На это трудно ответить. Если в двух словах – «палочкой-выручалочкой». В театре работаю, – добавила она серьезно. – Заведовала костюмерной, была администратором, роли на машинке печатала. Делала все, что просили. Муж убит, мамочка в эвакуации, а я – животное общественное. В начале войны пошла туда с тоски, а потом привыкла. В последнее время перешла в помрежи.

– Это что значит? – Синцов слабо разбирался в театральной жизни.

– А это тот, кто спектакль ведет. Разве тебя не удивляет, что все артисты всегда вовремя выходят и уходят со сцены, и за сценой стреляют вовремя, и море вовремя шумит, и собаки вовремя лают… Так вот все это я!

Как только Надя стала рассказывать о театре, Синцов вдруг понял, кто был тот выставленный им за дверь парень, о котором она говорила так, словно его нельзя было не знать.

Ну конечно же он знал этого человека по нескольким ролям в кино еще до войны и теперь, во время войны. Это был очень хороший артист, во всяком случае Синцову он нравился. А странные, словно выгоревшие волосы, которые помешали сразу узнать его, наверно, покрашены для съемок в какой-нибудь новой картине.

«Вот наделал бы делов, если б ему руку сломал», – с запоздалой тревогой подумал Синцов. Подумал беззлобно, потому что при всем своем хорошем отношении к Артемьеву не мог сочувствовать ему до конца.

«За что боролся, на то и напоролся». Но тут же, оправдывая Павла, подумал: «А что ему делать, если любит ее?»

И вспомнил лицо артиста, когда тот стоял в дверях и смотрел на Надю.

«А может, и этот любит?»

– Значит, Павел так и не удосужился сказать тебе, что я работаю? – спросила Надя.

– Нет, не говорил.

– Потому что для него это неважно! Он и на фронте смеялся, когда я говорила, что пойду к нему машинисткой. И напрасно. И все остальное бы успевала, что ему нужно, – она усмехнулась, – и отличной машинисткой была бы. У меня золотые руки. Правда, в самом деле! В случае чего, прокормлюсь.

– Она снова усмехнулась, кивнув на обеденный стол: – Хотя это, конечно, не на мою карточку и не на мою зарплату. Но, между прочим, и не на его аттестат. Остатки былой роскоши. По старой памяти, как Козыревой, дают ежемесячно лимит по твердым цепам. И от прежней поликлиники пока что не открепили. И мамочку и других родственничков подкармливаю и лекарства, когда они хворают, достаю. Павел злится на меня, что фамилию не сменила. Напрасно. Когда вышла за него замуж, где-то там не одобрили, считали, что должна еще вдовой побыть. Но и не настолько рассердились, чтобы лишить благ жизни. Пользуюсь пока что. Хорошая колбаска была?

– Неплохая.

– Видишь, как хорошо. А то бы хвост селедки да от силы винегрет.

– Обошлись бы и этим.

– Конечно, обошлись бы. Лишат – не повешусь. Только мамочка и родственнички ужасно на меня за это рассердятся. Ладно. Давай прощаться. Поцеловать тебя на прощание после всех происшествий можно? Господь храни тебя от бед, как наши театральные старухи говорят…

И она, сделав серьезное, даже трагическое лицо, перекрестила Синцова.

Спускаясь вниз по лестнице, он слышал, как Надя все еще стоит там, наверху, в тишине, у открытой двери. Во всем этом прощании было что-то, снова раздражавшее его против нее. Прощалась так, словно свечку за тебя в церкви ставила, сама в это не веря.

«Сейчас попам опять хорошая жизнь, опять свечками торгуют», – уже выходя на улицу, подумал он с враждебностью мальчишки, выросшего в детском доме.

11

Господь не сохранил Синцова от бед.

Встав в пять утра, он пешком пришел из общежития при комендатуре на телеграф, рассчитывая успеть обернуться, прежде чем водитель пригонит отремонтированный «виллис».

В окошко «До востребования» протянул удостоверение заснувшей, упав лицом на стол, девушке. Не той, что была первые разы, когда он заходил вчера днем, и не той, что была в последний раз, когда он зашел уже поздно вечером, после Нади, а новой, третьей. Она тяжело проснулась и, взяв у него удостоверение, стала перебирать пачку писем и телеграмм. Перебрала всю от начала до конца, зажмурилась, протерла глаза и стала перебирать снова. Во второй раз нашла. Последняя телеграмма в пачке, оказывается, была для него. Все-таки он добился своего, дождался своей беды!

Он стоял у окошечка и раз за разом перечитывал телеграмму, до тех пор, пока кто-то не тронул его за плечо:

– Подвиньтесь от окошечка, товарищ военный.

Синцов подвинулся, еще два раза перечел телеграмму, не то чтобы не понимая ее – чего уж тут непонятного! – а не в состоянии свыкнуться с тем, что она существует.

В телеграмме после адреса стояло: «Роды преждевременные Верочка скончалась письма получили Таня двадцать шестого выписалась двадцать восьмого вылетела армию запретила писать хотела сказать сама Овсянникова».

Он отошел от стойки и, поискав глазами, где бы сесть, опустился на лавку и стал думать, что же ему делать теперь, после этой телеграммы.

«Верочка скончалась…» Зимой, начав думать о своем отъезде, Таня как-то спросила, как звали его покойную мать. Не сказала, зачем спрашивает, но, значит, еще тогда решила: если будет девочка, назвать ее именем матери. И назвала. Оказывается, только для того, чтобы вспоминать, что Верочка скончалась. Сколько лет будет теперь вспоминать об этом – год, два или пять, или пока не родит другого ребенка, если родит? На все это сейчас никто не ответит. И она сама тоже.

Да, ненадолго назвали дочку Верочкой. Все так и вышло, как он боялся. Не доехала. Родила девочку там, в Арыси, где-то в конце первой недели апреля, похоронила. А сама, выходит, выписалась из больницы только через пятьдесят дней после родов. Значит, тяжело болела. И могла умереть.

Тогда, весной сорок третьего, заболев тифом, она была уже при смерти и выжила только чудом, как потом, смеясь, сказала ему: «Твоими молитвами!» А сейчас, если целых пятьдесят дней в больнице, значит, было так плохо, что не хотела ни врать, ни писать правды, потому что его к ней с войны все равно никто не отпустил бы.

Он любил ее такой, какая она была, – маленькой, худенькой, легкой, как ребенок. Такой, что, пока она не забеременела, ее шутя можно было поднять на руки. Он испытывал и страсть и нежность к ее телу – именно такому, а не другому. Но сейчас вспомнил это тело с испугом – и его легкость и его худобу, потому что во всем этом была опасность для нее. Хотя в телеграмме и сказано, что она выписалась из больницы, но это еще вопрос, как выписалась и в каком состоянии. Решила не сообщать о смерти ребенка, сказать самой. И не сообщала. Решила, что довольно быть в больнице, и выписалась. И мало того, что выписалась, вырвалась на фронт первым же самолетом, на какой попала.

А почему родила в Арыси? Почему раньше времени? Почему?.. Да нечаянно толкнули, и все! Что ее стоит толкнуть? Или поскользнулась, упала где-нибудь с подножки.

Его передернуло, когда он представил себе, как все это могло быть. А может, ничего такого и не было, просто ей нельзя было рожать. И нельзя будет дальше. И это для нее самой еще страшнее, чем если бы она упала.

Двадцать восьмого – это позавчера. Значит, пока он ехал сюда, она уже вылетела из Ташкента. Наверно, устроилась на один из самолетов, которые оттуда перегоняют. Так и тогда летела из Ташкента под Сталинград.

Что они там получили его письма, это хорошо. Хотя из-за военной цензуры ничего прямо не скажешь, но он постарался дать ей понять, куда передислоцировали их армию. Написал: «Живу напротив того места, откуда мы шли, когда я первый раз тебя встретил». Цензура навряд ли вымарала это. А она, не глядя на карту, могла понять, что они теперь стоят напротив Могилева. Остальное, имея на руках документы о возвращении в свою часть, могла уточнить по дороге.

Конечно, она имела возможность остаться там, в Ташкенте. После неудачных родов и пятидесяти дней больницы дали бы отпуск по болезни. И мать, наверно, уговаривала. Но, значит, не уговорила. Если бы остался жив ребенок, осталась бы. А раз нет ребенка, не захотела.

Может быть, она сейчас даже и не рада, что осталась жива. Хотя для него самого эта мысль была нелепой: будет или не будет у них ребенок, все это даже и рядом не стояло для него с ее жизнью и смертью.

«Как все теперь сложится у нас?» – подумал он. И вспомнил, как почти год назад она вернулась после тифа в армию и, прежде чем являться к себе в санитарный отдел, приехала прямо к нему, вся с головы до ног в пыли слезла с попутной машины. И когда он пошел докладываться начальнику оперативного отдела полковнику Перевозчикову, что к нему после госпиталя приехала жена и останется до завтра у него в землянке, Перевозчиков недовольно сказал: «До завтра разрешаю. А вообще устраивать вам здесь, в оперативном отделе, семейную жизнь не обещаю».

«А кто это может обещать во время войны? Кто и кому? Никто и никому», – подумал Синцов уже не о том, что было год назад, а о том, как будет теперь, когда они снова окажутся вместе на фронте. И почему-то представил себе ее, как в прошлом году после тифа, остриженной, хотя сейчас этого не могло быть. Почему ей быть стриженой? Правда, она как-то говорила ему, что когда женщины мечутся и во время родовых схваток сбивают себе целый колтун на голове, то им обрезают, укорачивают волосы. «Но я не дамся, – сказала она. – С таким трудом отрастила!» – «Как же так не дашься?» – «Перехитрю их. Не охну, пока не рожу».

Да, теперь все это было позади…

У выхода с телеграфа висела на стене вчерашняя сводка: немцы вели разведку боем под Тирасполем, мы потопили в Финском заливе их подводную лодку, партизанский отряд, действовавший в Могилевской области, взорвал три немецкие автомашины, а какие-то насильно призванные в немецкую армию французы из Лотарингии Жозеф Б. и Пьер В. перешли к нам, хвалили нас и ругали немцев…

Синцов видел эту сводку еще вчера, но она продолжала висеть, потому что новые газеты еще не вышли. И хотя между душевным состоянием, в котором он смотрел на нее вчера и сегодня, была огромная разница, сводка оставалась та же самая. И война была та же самая. И что-нибудь изменить на ней могли только общие усилия миллионов людей. А твое собственное горе ничего не меняло!..

Только одно непонятно: почему именно с Таней должно было случиться все это? На том свете, что ли, отплатится? Некоторые считают, что верующим людям легче думать о смерти. Легче или не легче – неизвестно, а вот что бога нет, это точно!

Все еще не в состоянии думать ни о чем другом, он дошагал до комендатуры, увидел стоявший около нее «виллис», поздоровался с водителем, спросил его, все ли в порядке, услышал в ответ, что бензина хватит до места, сходил в комендатуру, отметил предписание, взял оставшиеся в общежитии шинель и плащ-палатку, сел в машину и поехал в Архангельское к Серпилину.

Он ехал так глубоко задумавшись, что даже не заметил, как по дороге начался дождь; водитель, остановив машину, стал натягивать тент.

Только уже в Архангельском, идя по мокрой аллее, под мягкий шум затихавшего дождя, Синцов окончательно взял себя в руки, чтобы явиться к начальству, как положено военному человеку, отрешенным от собственных чувств и способным выполнять чужие приказания.

Серпилин ждал Синцова у себя в комнате и был в прекрасном настроении, не покидавшем его со вчерашнего дня.

Неизвестно, что больше подействовало вчера на главного терапевта: откровенность, с которой Серпилин объяснил, почему ему надо скорей оказаться на фронте, или история болезни с приложенными к ней анализами, которые показала главному терапевту Баранова, или сам медицинский осмотр, после которого, похлопав Серпилина по голому плечу крупной белой рукой, главный терапевт с веселым удивлением сказал: «Крепкий вы, однако, на удивление!» В итоге все вышло как нельзя лучше. Главный терапевт приказал придвинуть комиссию на целых три дня и, прощаясь, кивнул на Баранову:

– Другие страхуются, норовят продержать своего больного лишнюю неделю, а она, наоборот, только и думает, как бы вас поскорей на фронт выпихнуть! Ваше счастье, что с лечащим врачом повезло!

Сказал шутя, сам не зная, как верно сказал. Действительно счастье! Как ни странно, Серпилин до конца понял, что она любит его, именно там, у главного терапевта, когда почувствовал, с какою силой она хочет для него того же, чего он сам.

А вечером она захотела, чтобы он остался у нее, и он остался, и понял, что ей хорошо и будет хорошо с ним.

И сегодня все утро после этого находился в том, наверное даже смешном со стороны, откровенно счастливом состоянии, которое с особенной остротой испытывают немолодые люди.

Когда Синцов постучал и вошел, Серпилин выглядел уже не по-санаторному, а был, как обычно, в гимнастерке, только без пистолета на ремне.

– Не удалось погулять: дождь помешал, – сказал он. – В дорогу готов? Карты получил?

Синцов ответил, что и сам он и машина наготове, но карты получит только после десяти часов.

Серпилин посмотрел на часы.

– Начнем с писем. – Он взял со стола два конверта и отдал Синцову. – Если приедешь ночью, никого не тревожь. Сообщи оперативному дежурному, что явился, а с утра доложись обоим – и Захарову и Бойко. Если полюбопытствуют, можешь сообщить личные впечатления.

Серпилин сказал «можешь», но Синцов почувствовал по его тону, что именно этого он и хочет.

– Я им там, в письмах, пишу, что через пять суток буду на месте. Сегодня с утра, как видишь, оделся; договорился в Генштаб съездить, дать о себе знать. А после обеда сниму, похожу еще в санаторном. Тут, когда наш брат, не дождавшись выписки, форму надевает, с подозрением относятся: имелись случаи бегства.

Серпилин с удовольствием повел плечами и, по-солдатски засунув под ремень большие пальцы, проверив заправочку, сел к столу.

– Есть личный разговор. Присядь, Иван Петрович.

Синцов сел. Серпилин давно не обращался к нему так, с того дня, как после госпиталя вызвал в армию и взял в оперативный отдел.

– Ты мне нужен, – помолчав, словно в последний раз примерясь, сказал Серпилин.

Синцов ждал, что дальше: раз нужен, значит, нужен. А все же для чего?

– Вчера, когда ты был, обещал исполнить твою просьбу – вернуть в строй. А уже без тебя подумал; возможно, предложу тебе другое, раз все равно уходишь с прежнего места. Пока я тут лечился, жена моего сына вышла за Евстигнеева, вторым браком. Приобрел родственника, но лишаюсь адъютанта. До фронта доедем, и отпущу. А про тебя вчера вспомнил, как был у меня за адъютанта, когда из окружения шли. И надумал повторить. Требуется твое согласие. Для ясности уточню: превращать адъютанта в денщика, как делают некоторые, привычки не приобрел. А теперь, если есть вопросы, задай.

На самом деле он не ожидал вопросов; ему казалось, что Синцов будет рад состоять при нем. Чем дальше шла война, тем больше он верил, что подчиненные любят служить под его началом, за исключением тех, кого он сам считал негодными к службе. И привычка считать так постепенно превратилась у него в уверенность, отчасти самодовольную, чего, впрочем, он сам за собой не замечал.

Синцов никак не был готов к предложению стать адъютантом Серпилина. Но слова «ты мне нужен» не давали ему права ответить отказом человеку, без помощи которого он вообще не вернулся бы в армию. Сказать «нет» было нельзя, а об остальном еще найдется время подумать.

– Если подхожу вам, вопросов нет.

– Тогда спасибо. – Серпилин считал о этой минуты дело решенным, но, вспомнив о вчерашней просьбе Синцова, для очистки совести добавил: – Если плохо себя почувствуешь в этой роли, придешь и скажешь. Держать не буду. Отпущу после того, как подберу другого.

«Подберу другого… Если буду хорош для тебя, подбирать другого не станешь. А если сам считаю, что не буду хорош для тебя, зачем идти?» – подумал про себя Синцов. Отвечать: «Поживем – увидим» – не полагалось, а отвечать что-то другое не хотелось.

Им все еще владело какое-то странное равнодушие. Он с такой силой тревоги продолжал думать о Тане, что все остальное куда-то отодвинулось и на время перестало казаться важным.

– Ну что ж! – Серпилин принял его молчание за решимость служить адъютантом и не думать ни о чем другом. – Готовься к исполнению новых обязанностей. А пока работай по-прежнему, в оперативном. Как там у вас, что думают о будущем?

– У нас в оперативном отделе, товарищ командующий, пока не получено приказа «думать», не думают, тем более о будущем. – Синцов впервые за все время улыбнулся.

– Не верти вола. – Серпилин тоже улыбнулся. – Когда и что начнется, будем считать, как всегда: никому, кроме Ставки, неведомо. И нам с Захаровым и с Бойко – тоже. А вот когда вы лично, товарищи офицеры оперативного отдела, собираетесь наступать? Что у вас младотурки об этом думают?

Младотурками, подшучивая над ними, Серпилин называл тех задиристых молодых операторов, которые в разговорах между собой все планировали по-своему и в душе считали себя людьми мыслящими, самое малое, наравне с командующим армией, а то и повыше.

– Чего молчишь? Доложи. Никому не скажу.

– У нас в оперативном отделе большинство склоняется к тому, что начнем в середине июня.

– А поточней?

– Точней – единого мнения не сложилось.

– А что в середине июня – сложилось?

– Сложилось. Даже нашего метеоролога упрекали, что плохой прогноз дает по осадкам на середину июня.

– А такой мысли, что немец и этим летом, как на Курской дуге, первым начнет наступать, не допускают у вас в оперативном отделе?

– Этого не думают. Ни одна разведсводка не дает оснований. Все, что против нас стояло и на фронте и в глубине, так и стоит без изменений.

Серпилин взглянул на часы:

– Десять минут еще имеем. Расскажи хотя бы коротко, как живет наша с тобой сто одиннадцатая?

Синцов стал рассказывать про сто одиннадцатую, как она живет и кого там видел. Когда дошел до Ильина, Серпилин покачал головой, словно сам себе удивился:

– Давно не видел Ильина. С Курской дуги, с присвоения Героя. Нет, еще раз видел, зимой, когда командиров полков собирал. Теперь на войне порядок, каждому – свое, – сказал Серпилин с неожиданным для Синцова оттенком грусти. – Слишком большое хозяйство под руками. И хотел бы, как прежде, дотянуться до командира полка, да не всегда дотянешься. Так где, говоришь, штаб Ильина стоит?

– В лесу, три километра южней Селищи.

Серпилин наморщил лоб и задумался. Потом сказал:

– Раз так, то у него на правом фланге большой овраг проходит, недалеко от Кричевского большака. Мы в этом овраге в ночь на тридцатое июля накапливались, а потом к большаку поползли. Так или нет?

– Так, – сказал Синцов.

– Сейчас вспомнил?

– Нет, там. Как увидел, сразу вспомнил.

– Вспомнил, а мне не рассказываешь.

– Всего не расскажешь, товарищ командующий. Там на каждом шагу то об одном память, то о другом…

– Да, это верно, что там на каждом шагу память, – задумчиво сказал Серпилин.

И, наверно, оттого, что вспомнил сорок первый год, вышел из состояния веселого возбуждения, в котором был все утро, и заметил осунувшееся лицо Синцова.

– Что-то ты невеселый? Вчера веселей был.

Заметь Серпилин это раньше, Синцов избавил бы его от исповеди, нашел бы в себе силы сказать, что все нормально. Но воспоминание об этом овраге, где они тогда ночью, притаясь, лежали в нескольких шагах друг от друга – и Серпилин, и он, и Таня, – заставило Синцова сказать, что случилось.

– Вон какая у вас с ней беда. А я даже и не спросил, из головы вон… Стыдно перед такой, как она, женщиной… Говоришь, обратно в армию вылетела? – переспросил Серпилин.

– В телеграмме так.

– Да, – сказал Серпилин. – Если б родила, на пушечный выстрел не подпустил бы обратно к войне. Но раз такое дело, понять ее, конечно, можно. – И, покачав головой, повторил: – Как же так, даже не спросил тебя о ней! Мозги, что ли, при этой аварии так тряхануло, что память отшибло? Так нет, вроде врачи не подтверждают, говорят, напротив, счастливо отделался.

Он поднялся из-за стола и впервые за все время задержался взглядом на руке Синцова в черной перчатке.

Синцову показалось, что Серпилин сейчас что-то скажет про его руку. Но Серпилин сказал совсем другое. Постоял, помолчал и спросил:

– Помнится, говорил, что рано сиротой остался, через детдом прошел? Так? Не вру?

– Все правильно, товарищ командующий…

– Чего ж тут правильного? – неожиданно для Синцова возразил Серпилин. – Наоборот, неправильно, когда человек с малых лет растет без отца, без матери. А сколько их теперь после войны будет, таких… – И так же неожиданно вдруг сказал о себе: – А мне вот уже полсотни. И живого отца имею. Жду к себе сегодня. Евстигнеева за ним в Рязанскую область послал. Пропуск оформил, чтоб в Москву пустили… А ты поезжай. Скоро увидимся.

У ворот санатория рядом со своим «виллисом» Синцов увидел другой, знакомый «виллис» Серпилина и знакомого серпилинского водителя Гудкова, с которым командующий попал в аварию. Синцов не думал, что Серпилин после такой аварии оставит его у себя водителем. Оказывается, оставил.

Водители разговаривали, а по площадке, на которой стояли «виллисы», заложив руки за спину, ходил взад и вперед адъютант Серпилина Толя Евстигнеев.

– Здорово, Толя! – окликнул Синцов.

В оперативном отделе они все звали его Толей и за молодость лет, и из хорошего отношения к нему, потому что, приходя в оперативный отдел с разными поручениями командующего, Евстигнеев никогда не стремился подчеркнуть свое адъютантское положение.

– Как раз вас поджидал, когда вы от командующего вернетесь, – сказал Евстигнеев.

Синцов было подумал, что Евстигнеев догадывается о разговоре, который имел с ним Серпилин, и хочет узнать, чем этот разговор кончился. Но Евстигнеев интересовался другим: что новенького там, в штабе армии.

Синцову, в свою очередь, хотелось спросить Евстигнеева, что представляла собой его адъютантская служба. Одно дело – издали, а другое – вблизи. Но удержался. Пока человек еще исполняет свои обязанности, узнавать у него такие вещи неловко. Вместо этого, взглянув на забрызганный грязью «виллис» с прикрученными к нему запасными канистрами, спросил:

– Услышал сегодня, что ты за отцом командующего ездил. Привез?

– Не привез. – Евстигнеев уклонился от подробностей. – Пойду докладывать.

Они простились, и Синцов, садясь в «виллис» и глядя вслед Евстигнееву, почувствовал себя без вины виноватым перед ним. Хотя, если бы не согласился занять его место, ничем бы ему не помог. Раз Серпилин решил сменить адъютанта – так и так сменит.

– Опять дождь собирается, – поглядев на небо, сказал водитель. – А в дождь той скорости не разовьешь.

– Дождь или не дождь, а приказано к подъему начальства быть на месте. И хотя бы два часа в запасе надо иметь. Значит, к четырем утра. Отсюда и рассчитывайте, – сказал Синцов.

И вдруг, когда машина уже тронулась, подумал не о том, о чем думал все это утро, а о том, что все-таки самого страшного не случилось: Таня жива! И если она обогнала его, то завтра днем или вечером он увидит ее там, на фронте. Просто увидит, как видят друг друга люди, не когда-то там, через год, или после войны, а завтра! И можно будет подойти к ней и дотронуться до нее, до живой…

12

Сегодня в час должна была состояться врачебная комиссия, а на завтрашнее утро Серпилин заранее назначил отъезд в армию.

Получив привезенное Синцовым письмо, Бойко в дополнение к «виллису» прислал в Москву для страховки «додж-3/4» с водителем и техником-лейтенантом из армейского автобата.

Хотя Серпилин и сказал вчера с маху этому технику-лейтенанту, что зря приехали, без вас бы добрался, но сделали правильно. Ехать одной машиной, рискуя застрять из-за какой-нибудь неисправности, командующему армией нет расчета. И возможности другие, чем раньше, и время, как никогда, дорого.

На предотъездный день скопились отложенные или сами собой оттянувшиеся дела.

После обеда должна была приехать жена Геннадия Николаевича Пикина, которую Серпилин никогда до сих пор не видел и не особенно хотел видеть, но она прислала два письма – и пришлось согласиться.

Вообще выходило, что у него сегодня какой-то женский день. После обеда – Пикина, а сейчас, с утра, предстояло увидеться с женой сына. Она два раза присылала к нему внучку, а сама заладила, как дятел: «Стыжусь вас видеть». Но вчера, когда срок отъезда подошел вплотную, он велел Евстигнееву передать ей: чтобы приезжала, или он ее знать не хочет. Долго говорить не о чем, а увидеться надо. И пусть не боится – не съем!

В ожидании ее приезда он прогуливался по аллее, которой ей все равно не миновать, когда пойдет от главного входа. В том, что на этот раз приедет, был уверен.

Он увидел ее еще издали, в конце аллеи. Она шла так, словно боялась встретить его, хотя для этого и приехала. Но, увидев, заторопилась навстречу, а последние несколько шагов не прошла, а пробежала и ткнулась ему в грудь лицом.

– Извините меня! – не сказала, а выдохнула.

Из-за силы владевшего ею напряжения шепот этот был как крик.

Серпилин погладил рукой ее соломенные, жесткие, сожженные на концах перманентом волосы и без раздумий сказал первые пришедшие на ум слова:

– Буде плакать-то! Какая у тебя вина передо мной? А того, кто помер, уже не воротишь; значит, и перед ним – без вины.

Жена сына оторвалась от Серпилина, вытерла рукою свои заплаканные и переплаканные глаза, в которых уже и слез-то не было, – наверно, ревела и дома и по дороге, – и стояла перед ним теперь, как виноватая девочка, беспомощно шмыгая носом и по-солдатски, по швам, опустив руки.

Стояла стройная, тощая, с выпиравшими из-под вязаной кофточки ключицами, перемученная, бледная, с искусанными широкими губами и с синевой под глазами от слез, или бессонницы, или от всего вместе.

– На кого ты похожа! – сорвалось у Серпилина. – Зачем и для чего себя так доводишь? Стараешься доказать ему, что старше него на шесть лет?

– А я, думаете, ему не говорила? Я ему с самого начала доказывала.

– Сколько б ни доказывала, а, видать, не доказала, – улыбнулся ее горячности Серпилин. – Красивая женщина, все у тебя есть, что надо. Можно у нас при входе вместо этой, гипсовой, с веслом, поставить, даже лучше ее будешь. Он на тебя любоваться должен, а ты до чего себя довела?

– Не об этом мои мысли, – сказала она полуудивленно-полуобиженно.

– Как не об этом, раз замуж за него выходишь? Как раз об этом у тебя и должны быть мысли. О чем же еще? Пойдем в дом, поговорим. Чего мы тут стоим?

– Давайте лучше здесь сядем. – Не дожидаясь Серпилина, она первая устало опустилась на скамейку.

– Торопишься, что ли? – спросил Серпилин, садясь на другой конец скамейки.

К его удивлению, она кивнула.

– И куда ж спешишь?

– Мы в загс с ним идем расписываться. Он настоял, чтоб сегодня.

– И правильно сделал. Завтра чуть свет в дорогу. Чего ж ты другого от него ждала?

– Хотела до этого поговорить с вами.

– Давно могла бы.

– Не могла я… раньше. – Она закусила губу. – Стыдно было перед вами, потому что сама ему на шею кинулась. Он перед вами ни в чем не виноват. Только одна я.

– Слушай-ка, Аня. – Несмотря на искусанные губы и синяки под глазами, ее лицо в эту минуту полного душевного самоотвержения все равно казалось Серпилину прекрасным. – Не обижайся, если спрошу у тебя одну вещь.

– Спрашивайте чего хотите, – сказала она, все с той же готовностью к самоотвержению.

– Когда ты за моего Вадима выходила, у тебя до этого никого не было?

Она покраснела и посмотрела ему в глаза.

– Нет. – И вдруг вскрикнула от собственной догадки: – Не мог он вам этого сказать про меня!

– А он ничего и не говорил. Я сам тебя спрашиваю, – сказал Серпилин, после этой вспышки уверенный, что она сказала и будет говорить ему правду.

– И за то время, пока с Анатолием не встретились, тоже никого не имела?

Она ничего не ответила на это, только слезы выступили у нее на глазах, и она сердито вытерла их ладонью.

– Вот видишь. Вадим у тебя был первый в жизни. Анатолий – второй. А ты у него, насколько понял, вообще первая. О чем ты говоришь? О каких своих винах? Вот уж истинно солдатская жена, какую только пожелать можно. Был бы у меня второй сын, лучшей бы для него не искал. И Анатолий твой может считать, что в сорочке родился.

Серпилин сказал все это, желая поднять ее в собственных глазах, никак не думая, что именно от этих слов она и расплачется.

Он смотрел на нее, ждал, когда она кончит плакать, и думал о себе, что, наверно, так горячо доказывал ее правоту еще и потому, что это было самооправданием для него самого, для человека, который в свои пятьдесят лет, после долгой и хорошо прожитой жизни с хорошей женщиной, оказывается, с трудом может жить один и всего через полтора года после ее смерти не только готов любить другую женщину, но и плохо себе представляет, как будет существовать без нее.

В том, что происходило между облегченно плакавшей сейчас рядом с ним на скамейке Аней и ее двадцатилетним Анатолием и между двумя уже немолодыми людьми – им и Барановой, – при всех различиях было и сходство. И состояло оно в том, что людям плохо жить в одиночку, что они не умеют и не хотят этого делать, хотя иногда притворяются перед другими или перед самими собой, что и умеют и хотят…

– Как у тебя дела на работе? – спросил Серпилин у Ани, когда она отплакала свое и остановилась.

– Без перемен. Девушки хорошие, привыкли друг к другу. Меня уважают… Что бригадиром стала, я вам еще зимой писала…

Она помолчала, припоминая, что бы еще рассказать ему, потом вздохнула:

– Одной прошлую неделю про брата из Крыма прислали: пропал без вести. Если бы, как раньше, отступали, а то ведь наступали, как же так – без вести?

Объяснять ей, почему и во время наступления люди тоже пропадают без вести, было бы долго. Да и требовались ли сейчас эти объяснения?

Серпилин промолчал и спросил!

– А что шьете?

– Как и раньше – гимнастерки-гимнастерочки.

«Да, гимнастерки-гимнастерочки, – в тон ее словам, в которых промелькнуло что-то песенно-печальное, подумал Серпилин. – Раньше шили с отложными воротниками, а теперь со стоячими… В них и воюют, в них и в земле лежат. И те, на кого похоронные пришли, и те, о ком пока пишут: „Без вести…“»

– Я теперь по аттестату не могу от вас получать, – сказала Аня. – Вы отмените с первого числа.

– Одна над этим думала или вместе с Анатолием?

– Одна. А что, я не права, что ли?

– Если и права – от силы наполовину. Хотя плечи у старшего лейтенанта Евстигнеева, согласен, широкие, но все же перекладывать на них заботу о прокормлении своей внучки не вижу причин. О тебе пусть старший лейтенант Евстигнеев заботится, а о ней – позволь мне.

– А если он ее удочерить хочет? – спросила Аня даже с каким-то вызовом.

– Желание понятное, раз тебя любит. Но разум подсказывает – внучку оставить на моем иждивении. Потерпеть с этим, пока не отвоюемся.

Она сказала «спасибо» одними губами, без голоса.

Слова «пока не отвоюемся» прозвучали для нее напоминанием, что люди смертны и не рано ли старшему лейтенанту Евстигнееву удочерять девочку, когда у него впереди еще не оконченная война. Она сдерживала себя, но любовь и страх так завопили внутри нее, что все-таки вырвались наружу:

– Вы только не отсылайте его от себя. Если можно. Пусть с вами и дальше будет. – И снова повторила: – Если можно!

«Можно-то можно, – подумал Серпилин. – Да вот почему-то нельзя. Все-таки решилась, заговорила об этом! Все остальное, наверно, заранее обсудили вдвоем. А это – нет! Это взяла на себя».

– Только ему не говорите, что я вас просила! – сказала она, подтверждая догадку Серпилина.

– Адъютантом ему у меня не быть, – сказал Серпилин. – Неудобно и нельзя для нас обоих. А на смерть его никто посылать не собирается. Через две недели напишет тебе и где, и кем, и насколько жизнью доволен.

Жена сына вздохнула. Серпилин все еще мысленно называл ее так. Вздохнула, качнула головой, словно сама себе ответила на какой-то вопрос, и, подняв глаза на Серпилина, сказала:

– Мне ехать надо, а то не успеем сегодня.

– Где жених-то твой? – вставая, спросил Серпилин. – Небось у машины дожидается? Провожу тебя до него.

– Нет, он в загсе. Очередь занял.

– Какая же там теперь очередь? – идя рядом с ней по дорожке, спросил Серпилин.

– А там все вместе – одна очередь, – объяснила она.

И Серпилин вспомнил, что загс – это ведь не одни женитьбы и рождения, а еще и разводы и смерти… Главное теперь, во время войны, – смерти. Справки для единовременных пособий. Справки для пенсии. Да, конечно, там много народу. И, подумав, что не больно-то весело расписываться в этой общей очереди, сказал ей:

– Завтра, когда через Москву поеду, заеду чарку за вас выпить. Коньяк мой, а ты картошки поджарь с луком, Здесь завтракать не буду, расчет на тебя. Найдется?

– Найдется. У меня и консервы есть. Вы когда приедете?

– А ты когда с ночной смены вернешься?

Она покраснела.

– Меня отпустили сегодня. Я не иду. Обменялась о подругой, потом отработаю за нее.

– К девяти ровно приеду. – Серпилин подумал, что сегодня у них последняя ночь с Евстигнеевым, когда будет следующая, неизвестно, и добавил: – Анатолию скажи, чтоб не ездил сюда, за мной. Пусть машину пришлет к восьми тридцати, чтоб прямо к корпусу подъехала, а сам ждет там, у тебя. Ясно?

– Хорошо.

– Слушай-ка, – вспомнил Серпилин, когда они уже подходили к воротам. – Имею к тебе просьбу.

– Какую? – спросила она с готовностью. Обрадовалась, что у него еще и теперь может быть к ней какая-то просьба.

– Анатолий тебе про моего отца объяснял?

– Говорил.

– Теперь, выходит, отец меня уже не застанет. Пусть у тебя остановится, если приедет.

– Я знаю. Анатолий предупреждал.

– Походи за ним несколько дней, как тебе работа позволит. Все же он немолодой. Семьдесят семь.

– Хорошо. Анатолий говорил. Я все сделаю.

– Ну, а в случае чего, думаю, тебе соседка поможет. Как с ней живете?

– Ничего, – не сразу, с запинкой сказала она.

– Вижу, не договорила? Не ладите, что ли?

– Нет, ладим. – Видимо, ей не хотелось говорить то, что предстояло сказать. – Ладим, когда не выпивает.

– Как так выпивает? – У Серпилина не вязалось в голове одно с другим: воспоминание о соседке Марье Александровне, какой он ее видел, когда приезжал хоронить жену, и мысль, что эта женщина стала выпивать. – С чего вдруг и на какие заработки?

Жена сына пожала плечами:

– Она на эвакопункте через сутки работает, дежурит. А сутки дома. Не всегда, конечно, но выпивает. Хлеб меняет, вещи одну за другой продает.

– И давно это у нее?

– Как сын осенью на фронт уехал.

То, что сын соседки, Гриша, уехал на фронт, Серпилин знал. Не только знал, но и готов был помочь ему уехать. Но помогать не понадобилось. Новый командир той гвардейской дивизии, которой раньше командовал его отец, сделал все сам. Удовлетворил ходатайство и зачислил мальчика в музыкантскую команду. Гриша тогда написал Серпилину, что в музыкантскую команду – это только по штату, а на самом деле его берут в дивизионную разведку. Обещал писать еще, но больше не написал. Как видно, короткая его привязанность к Серпилину здесь, в Москве, заменилась теперь там, на фронте, другими, посильнее. Так и должно быть. Тем более если оказался среди хороших людей. А почему среди плохих? Конечно, среди хороших. А вот мать, оставшись одна, выходит, сплоховала. Кто бы мог подумать?

– Поговорю с ней завтра утром, – сказал Серпилин.

– Не поговорите. Она сегодня с обеда на сутки дежурить уйдет. Уже не увидите ее.

«Что же сделать? Как повлиять на женщину? – подумал Серпилин. – Написать ей? Усовестить? Пригрозить, что сообщу сыну? Но у кого рука подымется написать в армию мальчику, что мать его пьет с горя, оттого что муж погиб, а сын на фронте?»

– Ты бы хоть приглядывала за ней, – неуверенно сказал Серпилин.

– А что я, не гляжу? И на работу к ней ходила в свой выходной, говорила, чтобы повлияли. А как удержишь, когда она через сутки дома, а я каждый день на работе?

– Да, вот еще что, – вспомнил Серпилин. – Там в шкафу набор на сапоги и отрез на шинель лежат…

– Лежат, я нафталином пересыпала, – сказала Аня.

– Отдай их отцу, когда приедет. Анатолий говорит, что обносились они там.

Аня молча кивнула.

– Ладно, до завтра, – сказал Серпилин, когда они дошли до ворот.

Жена сына остановилась, словно ждала от него еще каких-то слов перед тем, как поедет в загс. Но говорить было уже нечего.

Она уехала, а он, придя в комнату, сел за стол и положил перед собой вынутый из полевой сумки блокнот. Надо было, если отец приедет, оставить ему письмо. Но что писать после стольких лет разлуки?

Особой близости с отцом у Серпилина никогда не было. Отец был человеком грубым и веселым, в молодости способным на задор и отчаянность. Когда взял мать – заставил ее креститься и как умел защищал ее и от пересудов и от чужой грубости. А сам мог и пригрозить и замахнуться на нее, хотя на памяти Серпилина ни разу не ударил. Когда умерла, тосковал и пил, но не прошло года – женился. И женился так, что о матери больше в доме и памяти не было. Так себя сразу же поставила новая молодая жена Паня – Пелагея Степановна, которая и за глаза и в глаза звала пасынка татарином. Не потому, что был похож на татарина, а потому, что хотела отделить его этим названием от себя и от своих трех, одна за другой родившихся дочерей. Но он и без этого чувствовал свою чуждость в новой семье и упрямо звал ее не матерью, а тетей Паней, а потом, во взрослые годы, – Пелагеей Степановной. Она была женщина трудолюбивая и скаредная, не щадившая ни себя, ни других и все в жизни измерявшая тем: принесет ли это что-нибудь в дом или отнимет из дому. Не мешая отцу показывать на людях свою отчаянность, она втихомолку подчинила его себе, хотя и делала вид, что он продолжает жить по своей воле.

Всякую душевную связь с родительским домом Серпилин утратил еще до первой мировой войны, когда уехал из Тумы в Рязань, в фельдшерскую школу. Из-за гибели матери детство было заслонено чем-то печальным и черным, и Серпилин вспоминал его так, словно в затмение смотрел на солнце через закопченное сажей стекло. От детства осталась лишь память о матери как о навеки добром начале да острое чутье ко всякой несправедливости, а вся остальная натура была заквашена позже, на германской и гражданской войнах. В родительском доме Серпилин объявился лишь через много лет, в двадцать третьем году, едучи из Царицына – где он сдал полк – в Москву, на курсы усовершенствования комсостава. Стояла зима, и он заехал домой во всей красе тогдашней формы, в буденовке-богатырке, в шинели с красными «разговорами», с нашивкою комполка на левом рукаве – звезда и четыре кубаря.

Отец в то время жил хорошо. Знал и свое фельдшерское дело и всю ту пользу, какую оно способно дать умелому человеку в сельской местности. Имел дом, и хозяйство при доме, и сад, и огород, и пасеку. Старшая из дочерей была просватана за кооператора. Жили сыто и хотели жить еще сытей. И, судя по разговорам отца и мачехи, ни о чем другом не думали. С удивлением узнав от Серпилина, какой малый оклад он получает, несмотря на свои нашивки, отец даже спросил, не думает ли он демобилизоваться и пойти обратно в фельдшера. И когда Серпилин ответил, что нет, не собирается, сказал неодобрительно:

– Тебе видней…

Узнав, что сын женился на вдове товарища, да еще взял ее с ребенком, тоже не одобрил:

– Молодой еще, мог бы взять за себя без довеска.

После многих лет разлуки прожили рядом три дня, не поняв и не позавидовав друг другу.

Следующий раз увиделись еще через тринадцать лет, в тридцать шестом году. Тут уже Серпилин приехал не сам, а по вызову мачехи. Она написала об отце, что тот приболел «и хорошо бы вам, Федя, к нему приехать». Написано было на «вы». А вспомнила о нем, наверно, потому, что в газетах были напечатаны списки комсостава, получившего воинские звания. Он тогда уже служил в Москве, преподавал в академии, и ему было присвоено звание комбрига.

Он взял отпуск и поехал. Один. Валентину Егоровну, жену, с собою не брал. Считал, что эта поездка не принесет ей радости.

Отец действительно приболел, но богу душу отдавать не собирался и, когда Серпилин приехал, уже похаживал в валенках по дому, собирался идти на работу. Хотя ему уже тогда было под семьдесят, о пенсии еще не Думал.

Скорей всего отец поддался на уговоры мачехи: закинуть удочку на будущее – не начнет ли сын помогать? Возраст позволял заговорить об этом. Все три дочери вышли замуж и жили теперь отдельно. Две здесь же, в Туме, одна за кооператором, другая за директором школы, а третья за железнодорожником, в отъезде. Судя по намекам мачехи, Серпилин понял: дочки помогать не склонны. Или потому, что знают пока безбедное положение родителей, или не так воспитаны.

Серпилин, не долго думая, пообещал каждый месяц высылать из получки небольшую сумму.

– Не спеши, с женой посоветуйся, – сказал на это отец.

И опять не поняли друг друга. Отец, зная свою Пелагею Степановну, не понимал, как можно сделать такое, не посоветовавшись. А Серпилин, зная свою жену, полагал, что тут не о чем спрашивать.

После того как он начал переводить деньги, из Тумы стали регулярно приходить родственные письма, подтверждавшие получение переводов и сообщавшие домашние новости. Близости к родным письма эти не прибавили, да и переписка длилась недолго…

Потом, в сорок третьем году, в своем первом после шестилетнего перерыва письме, отец объяснил Серпилину, что он не стал тогда писать Валентине Егоровне, чтобы не растравлять ее горя – словами не поможешь.

Словами, верно, не поможешь, но мог бы сделать и по-другому, позвать ее: приезжай, поживи у нас. Но если б даже отцу и пришло это в голову, Пелагея Степановна все равно бы не разрешила.

Отец написал Серпилину в сорок третьем году, в марте, после того как прочел в газете о награждении генералов орденами Кутузова за Сталинград.

Адресованное в Наркомат обороны, отцовское письмо зигзагом, через Москву, пришло к Серпилину только в мае, уже на Центральный фронт. В письме были приветы жене и сыну. Серпилин ответил, что их обоих нет на свете, и дал распоряжение начфину армии переводить на адрес отца часть своих полевых денег.

Тогда у него не возникло мысли повидаться с отцом. Она возникла недавно, когда уже здесь, в Архангельском, получил пересланное с фронта отцовское письмо, из которого узнал, что пришла похоронная на второго зятя. Вспомнил, как сам недавно чуть не отправился на тот свет, вспомнил, что отцу уже семьдесят восьмой, выхлопотал ему пропуск для поездки в Москву и послал за ним Евстигнеева на «виллисе».

Но отец, против ожидания, с Евстигнеевым не приехал. Почему так поступил, трудно понять. Евстигнеев объяснить не мог; с вечера старик сказал, что утром поедет, а утром, когда пора было ехать, объявил, что ему неможется и нужен срок на сборы; приедет потом сам, поездом, через Рязань.

Если послушать Евстигнеева, старики по военному времени жили неплохо. Вечером накормили его яичницей с салом, а утром напоили чаем с молоком: держали козу.

– Почему он все же, по-твоему, не поехал? – расспрашивал Серпилин, но Евстигнеев лишь пожимал плечами. То ли не понимал, то ли не хотел говорить.

«Что ж, пусть как хочет, так и едет, не второй же раз за ним гонцов слать, – подумал Серпилин. – Довольно и того, что один раз „виллис“ за ним гонял. „Виллис“, водителя, адъютанта. Да, возможностей у нас, конечно, больше стало и по-разному ими пользуемся. Бывает, что и дурно!»

Думая так, он, однако, не имел в виду себя, считая, что за отцом в его возрасте «виллис» послать был вправе.

Написать отцу надо, потому что и он уже старый, и ты немолодой; и все люди смертны. Но что написать, так и не придумал; вместо этого вспомнил, что надо еще не забыть оставить Ане приготовленные для отца деньги…

В дверях комнаты появилась нянечка:

– Товарищ генерал, к вам женщина просится.

Серпилин едва успел встать из-за стола, как дверь позади нянечки отворилась и в комнату, мягко оттеснив сухощавую старушку, со словами «Федор Федорович, извините великодушно, это я, Пикина» вошла полная немолодая женщина с расплывшимся добрым лицом.

Серпилин поздоровался, пригласил ее сесть и убрал со стола блокнот.

– Извините, бога ради, помешала вам!

– Ничего вы не помешали. Только должен буду уйти через полчаса на врачебную комиссию. А кабы приехали ко мне, как условились, после обеда, располагал бы временем.

– Ничего, ничего, – сказала она, быстро и радостно улыбаясь. – Я вас не задержу. Машина случилась, подвезла меня сюда. Вы уж извините.

Глядя на нее, Серпилин вспомнил, как Пикин, бывало, говорил про ее письма: «Пишет мне моя дуреха». Может, и правда глупая, но, наверное, добрая. Доброта была не только написана на ее расплывшемся, когда-то красивом лице. Доброта была и в спокойных движениях, которыми она поправляла накинутый на плечи теплый платок, и в ее руках, толстых и мягких, с добрыми мягкими подушечками на пальцах. И полуседые волосы были добро и спокойно зачесаны на прямой пробор и затянуты сзади большим спокойным узлом.

«А вот уж бриллиантовые серьги в ушах, наверно, от глупости, – подумал Серпилин. – Чего это она, едучи ко мне, нарядилась в свои серьги?»

– Очень рада вас увидеть, Федор Федорович, – сказала Пикина, несколько раз глубоко вздохнув перед этим, не от печали, а чтобы отдышаться. – Я вас сразу узнала. Мне Геннадий Николаевич фотографию присылал, где вы вместе сняты. Но сейчас вы лучше выглядите. И моложе. Как ваше здоровье? Совсем поправились после аварии?

Оказывается, она знала, по какому поводу он здесь.

– Поправился, – сказал Серпилин. – Еще раз врачи посмотрят – и на фронт!

Она поняла это как напоминание и заторопилась:

– Я не задержу вас, не беспокойтесь, – и, вынув из сумки конверт, пододвинула его по столу своей мягкой рукой с подушечками на пальцах. – Возвращаю вам с великой благодарностью присланную вами после всего случившегося сумму. Обстоятельства позволили не прикасаться к ней, но не решилась послать ее вам обратно, чтобы не быть превратно понятой. Ждала случая лично поблагодарить вас за проявленное милосердие.

– Какое там милосердие! – не беря лежавшего на столе пакета, сердито сказал Серпилин. – Сделал, как считал лучше, думал, пригодится. Неужто вам до такой степени деньги не нужны, что истратить не смогли?

– Сейчас я вам все объясню.

Она сложила перед собой ладошками внутрь свои пухлые руки таким жестом, словно собиралась объяснять все это ребенку. Серпилин чуть заметно улыбнулся, но она не заметила, лицо ее было серьезно.

– Как вы знаете, в двадцать пятом году Геннадию Николаевичу пришлось демобилизоваться из армии из-за брата моего Сергея Петровича.

Серпилин до сих пор все вспоминал, как же ее звали. Пикин говорил, а он забыл. Теперь вспомнил. Ее звали Надежда Петровна.

– Сергей Петрович был в миру богатым по тому времени человеком, имел крупную фирму. Был сам и инженером и предпринимателем, тогда это считалось в духе времени. Но потом оказалось…

Она остановилась, подыскивая выражение, а Серпилин механически отметил сказанные ею странные слова – «в миру». «В миру, в миру, что бы это могло значить – в миру?»

– После изъятия ценностей, когда Сергея Петровича за отказ от добровольной их сдачи сослали на Соловки, это, как вы знаете, отразилось и на нашей с Геннадием Николаевичем судьбе: ему на гражданскую службу пришлось перейти счетоводом.

– Знаю. Он мне объяснял.

– Но совсем лишить брата своей заботы я, конечно, не могла; я и на Соловках его посещала, и в Томске на вольном поселении. Он оставил там, в Сибири, мирские дела и принял духовный сан. А перед войной был рукоположен на воронежскую епархию и покинул Воронеж уже под бомбами по настоянию своего духовного руководства.

«Вон, оказывается, где ее братец был летом сорок второго! – подумал Серпилин. – Неподалеку от нас, грешных, в тех же местах. Только та разница, что он по настоянию своего руководства покинул те места под бомбами, а мы, грешные, по настоянию своего руководства хотя и под бомбами, а не покидали их до последней возможности».

Да, о том, что его шурин стал не то архиереем, не то даже митрополитом, Пикин не говорил. Или стеснялся, или боялся, что Бережной над ним шутить будет.

– Брат в миру был Сергей, а с тех пор, как принял сан, – Никодим, – сказала Пикина так, словно, услышав это имя, Серпилин должен сразу понять, кто ее брат.

Он действительно помнил это имя по газетам. Этот Никодим был не то членом комиссии по расследованию фашистских злодеяний и подписывал ее документы, не то его подпись стояла под призывами об участии верующих в сборе средств на танки и самолеты для Красной Армии.

– С тех пор как он переехал в Москву, я веду его хозяйство. Ну, какое хозяйство! – Пикина развела руками, словно поясняя этим жестом: какое может быть хозяйство у духовного лица. – Однако о хлебе насущном думать не приходится. Да и потом, – после маленькой нерешительности добавила она, – у меня от нашей мамы еще сохранилось. Два ее кулона и брошь я в начале войны пожертвовала. Но все-таки немножко оставила и на черный день.

Она чуть заметным движением руки показала на серьги в ушах.

«Вот зачем ты их надела, – подумал Серпилин. – Чтобы доказать мне, что не нуждаешься».

Тем временем Пикина той же рукой, которой до этого показывала на серьги, деликатно подвинула по столу конверт.

– Ладно, не надо так не надо.

Серпилин взял конверт и сунул его в лежавшую на столе полевую сумку, решив добавить эти внезапные деньги к тем, что собирался оставить отцу.

– Вы не знаете ничего нового о Геннадии Николаевиче? – спросила Пикина, которая давно ждала возможности задать этот главный для нее вопрос, но не хотела приступать к нему, не разрешив волновавшую ее неловкость с деньгами.

– К сожалению, не знаю, – сказал Серпилин. – Нам таких сведений не сообщают. Да, возможно, и сами не имеют.

Он действительно ничего не знал о Пикине. Ровно ничего. Осенью прошлого года, когда история с Пикиным осталась позади и без последствий, после Курской дуги и полученных за нее новых наград, Серпилин написал в интендантское управление запрос: какие права на получение единовременного пособия и пенсии имеют жены оказавшихся в плену генералов?

Пикин буквально накануне плена получил звание генерала, но в горячке боев так и не успел переобмундироваться и в сообщениях немцев прошел как полковник. А по нашим интендантским документам числился уже генералом.

Ответ пришел довольно быстро. Интендантское управление сообщало, что семьи попавших в плен генералов обеспечиваются пенсией и единовременным пособием только в том случае, когда об этих генералах имеются данные, что они не являются предателями.

Мысль, что жена Пикина могла бы получать пенсию, пришлось оставить. И сейчас незачем было рассказывать ей обо всем этом.

– Остается верить в крепкое здоровье Геннадия Николаевича – что выдержит плен. Тем более до конца войны теперь не так долго. А что ведет себя в плену как положено, лично я не сомневаюсь, – добавил Серпилин то главное, что, как он считал, следовало ей сказать.

– Ну какие же тут могут быть сомнения? – сказала она тихо и просто, как о самой обыденной вещи, в которой никто и не мог сомневаться. – Только бы здоровье не подвело. У него ведь диабет перед войной начинался!

– Что-то не замечал за ним, – сказал Серпилин, подумав, что, наверно, Пикин не давал этого за собой замечать, был не из тех, кто жалуется на здоровье.

– Еще одного боюсь, – вздохнула Пикина. – Пишут о бомбежках Германии нашими союзниками, что это ужасные бомбежки! Как бы он не пострадал! Ведь они куда попало все это бросают. Я пыталась через Красный Крест выяснить его судьбу. Попала к самой Пешковой, Екатерине Павловне. Приятная, воспитанная женщина. Но она сказала, что Красный Крест ровно ничего не знает. Мы, оказывается, в свое время какой-то там взаимной конвенции не подписали и теперь ничего не можем узнавать о пленных. Англичане и американцы могут узнавать, а мы не можем.

Серпилина чуть не передернуло от удивления. Да, он знал, конечно, и даже хорошо помнил по той мировой войне, что был Красный Крест и через Красный Крест узнавали о пленных и даже посылки посылали пленным офицерам. Но соотнести все это с войной, происходившей сейчас, не приходило в голову: «Какой Красный Крест? При чем тут он в этой войне с фашистами? Какие конвенции? Какая взаимность?»

Просто невозможно было себе представить, что между нами и фашистами могла сейчас действовать какая-то конвенция о Красном Кресте, по которой можно было бы узнать, что там сейчас делается у них в плену с мужем этой сидящей перед ним женщины, – жив он или умер и в каких условиях находится.

Мысль об этом до такой степени не сочеталась со всем, что происходило на войне все эти три года, что казалось дикой.

– А Пешкова – очень приятная женщина, – повторила жена Пикина. – Вы с ней не знакомы?

– Не знаком.

– И сама так внимательно ко мне отнеслась. И секретарь ее так внимательно ко мне отнесся. Все они в Красном Кресте были такие внимательные… Правда, я к ним с письмом от брата пришла, – добавила она.

«Да, – подумал Серпилин, – вот уж именно неисповедимы пути твои, господи! Ее муж, коммунист, сидит где-то в фашистском плену, а она приходит в Красный Крест с письмом от своего брата, который был нэпманом, десять лет просидел в Соловках, а теперь не то архиерей, не то митрополит, и ее там, в Красном Кресте, принимают с особым вниманием, потому что у нее письмо от брата».

Сложившееся у Серпилина еще с гражданской войны непримиримое отношение к церкви было для него таким естественным чувством, что он еще никогда в жизни не сомневался в своей правоте. Но, как ни странно, с приходом этой добродушной толстухи жизнь вдруг повернулась к нему еще каким-то одним боком, и внутри нее обнаружился еще какой-то иной, плохо ему понятный, но реально существующий мир других людей, других надежд на будущее и, наверно, других взглядов на прошлое, чем у него.

Он молчал, охваченный неожиданными для себя мыслями, а жена Пикина поняла его молчание по-своему – что разговор окончен и надо идти.

– Наверно, вам уже пора. – Она поднялась.

Он тоже поднялся и посмотрел на часы.

– Потихоньку пройдемся с вами по аллее до ворот, как раз и выйдет время. И будем считать, что в следующий раз увидимся после войны все вместе, с Геннадием Николаевичем.

– Только бы у него с диабетом не обострилось! У него уже раз перед войной было обострение, пришлось делать уколы… А там, наверно, это невозможно…

«Да уж там уколы!» – подумал про себя Серпилин, но ничего не сказал.

– Завтра опять на фронт? – спросила она, когда они вышли в парк.

Он кивнул.

– Если бы верующий были, надела бы на вас ладанку со Старого Афона. Я Геннадия Николаевича просила, когда он уезжал, а он отказался, – сказала она так горестно, словно только это и было причиной всему, что потом случилось.

Серпилин не нашелся что ответить. Он никогда не понимал, как это сколько-нибудь образованные люди могут верить в бога. Знал, что бывает, но все равно не представлял себе, как это может быть. А женщина, шедшая рядом с ним, наверное, наоборот, не представляла себе, как это человек может не верить в бога.

«И она – тоже Россия, как и я, как и все другие», – подумал он вдруг, вспомнив, как на Курской дуге они хоронили геройски погибшего прямо под танками у себя на артиллерийских позициях сорокапятилетнего капитана, пришедшего из запаса, а после похорон доложили, что вместе со всеми документами покойного в отдел кадров сдан нательный крестик, который оказался у него на шее, и непонятно было – то ли он и раньше скрывал, что верит, то ли во время войны уверовал. Да и не было времени думать над этим. Серпилин, узнав тогда, что сняли с покойника этот крестик, даже накричал на того, кто докладывал:

– С чем умер, с тем и надо было хоронить!

Так рассердился, словно над покойником была совершена несправедливость. А может, так оно и было?

– Откуда вы узнали, что я здесь, если не секрет? – спросил Серпилин.

– Одна из наших прихожанок про вас сказала.

«Наверное, какая-нибудь няня отсюда, из Архангельского, а может, и медсестра», – подумал Серпилин, но спрашивать не стал.

– Церквей мало осталось, – сказала Пикина. – Сколько людей изо дня в день ждут, если хотят, чтобы не просто в поминание вставили, а отдельную панихиду об убиенном воине отслужили, как в очереди какой-нибудь, до слез жалко бывает!

– Понятно. Где война – там и панихиды, – сказал Серпилин.

Идя с ним по аллее, она продолжала рассказывать, сколько стало молящихся; что теперь и военные, приезжая с фронта, тоже иногда бывают в церкви, хотя еще редко. Она говорила все это так, словно Серпилин должен был непременно сочувствовать тому, что стало больше верующих.

Серпилин вовсе не разделял ее чувств, но за наивностью, с какой их высказывала эта добрая и неумная женщина, была сила убеждения. Она говорила с ним так, словно он идет на фронт защищать не Советскую власть, а ее православную церковь, и он чувствовал, что это не составляет для нее сейчас разницы, кажется ей почти одним и тем же.

Когда они подошли к самым воротам, она подняла на Серпилина глаза и сказала, глубоко вздохнув:

– Мой Геннадий Николаевич до тридцати пяти лет был верующим, только в церковь не ходил, когда служил в Красной Армии. А потом, пока учился в вечернем экономическом институте на бухгалтера, стал неверующим. Но не бросать же нам было из-за этого друг друга… Как он там сейчас? С этим засыпаю; с этим просыпаюсь.

И Серпилин, глядя на ее лицо, сделавшееся старым и несчастным, с уверенностью подумал: «Не только засыпает и просыпается с этим, а и молится, чтобы ее муж вновь обратился к богу и спасся своею верою там, в стенах фашистского ада. Ну что ж, пусть молится. Тем более если при этом еще и на танки жертвует. Молитвами – навряд ли, а силой оружия спасем».

Он вспомнил о своем, о том, что хорошо бы на время наступления получить мехкорпус, и, наклонившись, поцеловал добрую пухлую руку женщины.

– Вместе с вами верю, что вернется.

Поцеловал, поднял глаза и увидел у ворот машину и около нее Баранову.

– Не в аптеку, а прямо в операционную снеси и старшей хирургической сестре отдай, – говорила она кому-то в машине.

Потом заметила Серпилина и подошла – высокая, в ловкой, по фигуре сшитой гимнастерке и в таких же ловких хромовых сапогах на маленьком каблучке.

– Анестезирующие средства ездила в Москву получать, чтоб мимо носа не проехали!

Серпилин познакомил женщин, и Баранова, коротко сказав Пикиной, что слышала от Федора Федоровича много хорошего о ее муже, приложив руку к пилотке, пошла к лечебному корпусу.

И, лишь отойдя на двадцать шагов, обернулась и крикнула Серпилину:

– Смотрите, не опоздайте на комиссию!

Она была уже далеко, а Серпилин подвел Пикину к привезшей ее «эмке», которая, оказывается, ждала здесь.

За рулем «эмки» сидел немолодой мордастый человек в прорезиненном плаще и парусиновой фуражке.

«Может, тоже прихожанин, – усмехнулся Серпилин, открывая Пикиной дверцу машины. – А может, у ее брата своя „эмка“ есть, кто их теперь знает».

Пикина уже на ходу машины помахала ему через стекло, и он повернулся и пошел – опаздывать действительно не годилось.

В вестибюле около вешалки стояла Баранова. Стояла и поправляла перед зеркалом волосы.

За это время она могла успеть подняться по лестнице на второй этаж. Значит, ждала его здесь, хотела что-то сказать.

Когда он вошел, она повернулась от зеркала, быстро пошла навстречу и, остановившись перед ним, взяла его за руку, не обращая никакого внимания на стоявшую за гардеробной стойкой и смотревшую на них санитарку.

Она держала за руку Серпилина и стояла к нему так близко, что он видел сверху вниз, почти вплотную, ее поднятые на него глаза, ее чуть порозовевшие сейчас щеки, ее губы и подбородок.

– Я очень хочу, – как ему показалось, чересчур громко, на весь вестибюль, сказала она своим ясным, чистым голосом, – чтобы они тебя выписали и разрешили завтра ехать, чтобы все вышло именно так, как ты хочешь. Я очень этого хочу…

И она крепко стиснула ему руку, словно еще и этим хотела объяснить, что все это правда.

– Иди, я сейчас приду вслед за тобой…

13

Не спеша одеваться в надоедавшую за целый день военную форму, Баранова ходила из угла в угол в тапочках на босу ногу, в майке и в трикотажных брюках, в которых каждое утро делала гимнастику у себя в этой комнате.

Было семь утра. Серпилин только что ушел от нее собираться, потому что в восемь тридцать уезжал на фронт, а ей еще раньше, к восьми, надо было идти в лечебный корпус на пятиминутку.

Когда Серпилин уходил, она, обняв его на прощание и посмотрев на его лыжный синий костюм, рассмеялась:

– Мы с тобой как два «старичка!» Даже вспомнила сейчас, глядя на тебя, как играла когда-то в баскетбол за женскую сборную округа.

Серпилин, как и следовало ожидать, ответил, что он-то действительно старый, а она еще молодая.

При всем своем уме никак не мог отлепиться от глупой темы старости. Все еще не мог поверить, что ей с ним действительно хорошо. Хорошо, как молодой с молодым или как немолодой с немолодым, – неизвестно, как это назвать, главное, что хорошо.

– Ну, на что ты мне нужен, если бы мне не было хорошо с тобой? Ну сам подумай, – сказала она ему сегодня на рассвете.

И это правда. Хотя она всегда в своей жизни считала, что не это самое главное, но самого главного без этого тоже не было бы.

«Вот и разбери тут, что главное и что не главное», – подумала она легко и счастливо, радуясь сознанию своей красоты, увиденной его глазами. Как будто она не знала о себе, как выглядит, две недели или месяц назад! Прекрасно знала и месяц назад, а радовалась сейчас.

– Если бы нас с тобой не потянуло друг к другу, – сказала она ему сегодня утром, – разве ты стал бы мне рассказывать все, что рассказал про себя? И я тоже так впопыхах все выпалила, что теперь – хоть придумывай! Все вспоминаю и никак не могу вспомнить, чтобы такое еще рассказать тебе.

Счастье делало ее смешливой, ей хотелось шутить и даже дурачиться, и несколько раз за эти дни она ловила на его лице удивленное выражение.

Она выпаливала сразу то, что приходило в голову, а он чаще всего говорил, уже заранее решив для себя все «да» в «нет». И это значило, что им обоим еще придется привыкать к тому, что у них и разные привычки думать и разные привычки говорить.

Вот только где и когда они будут привыкать к тому, что они разные люди и у них разные привычки…

Он предложил ей выйти за него замуж. Она ответила, что, если он через несколько дней уедет на фронт и останется там до конца войны, а она тоже уедет и окажется на фронте совсем в другом месте, их поездка в загс никому не нужна, ни ему, ни ей. Он не новобранец, а она не барышня, с которой на всякий случай надо сочетаться браком, прежде чем уйти на действительную. Другое дело, если бы они оказались вместе на фронте; хотя любая семейная жизнь на фронте все равно несправедливость в глазах тех, кому это и присниться не может, все же люди меньше обижаются, когда начальство на фронте живет с законной женой.

Тогда он промолчал, ничего не ответил ей.

Ответил на другой вечер. Сказал, что думал над ее словами и не может с ней согласиться. Она должна сама понимать, как он хочет быть вместе с ней, но он никогда не считал это возможным для себя. Наоборот, считает, что этого вообще не должно быть в армии. Если бы всем, кому только возможно, давали краткие отпуска для свидания с семьями – это было бы меньшим злом для службы.

– Это в теории, – сказала она. – А на практике не так.

– На практике не так, – согласился он.

– Неужели, узнав меня, ты способен думать, что я не сумела бы там, на фронте, жить рядом, не мешая тебе?

– А я не о тебе говорю. Я о себе.

– Что значит о себе?

Он стал объяснять, что это значит: что на его плечах армия и что от каждой его ошибки и упущения будет зависеть жизнь людей и успех дела. Что у него, как у всякого человека, ограниченные силы и он обязан отдавать их войне и не думать на фронте ни о чем другом, в том числе и о ее безопасности…

– О своей безопасности я бы и сама подумала, но ладно, так тому и быть! Не поеду! – перебив его, сказала она со спокойной горечью.

Он поднял глаза так, словно она вынесла ему приговор.

– Что смотришь на меня? – Она рассердилась, что он ее не понял. – Что я тебе такого плохого сказала? Не поеду к тебе на фронт, не буду жить с тобой под одной крышей. Начнем жить под одной крышей, когда кончится война. А сейчас поеду на фронт в другую, не в твою армию и буду писать тебе письма. Иногда длинные, а ты можешь отвечать короткими, но каждый раз.

Он поцеловал ее руки и спросил:

– А почему ты все-таки не хочешь…

– Потому что это было бы глупо, бежать в загс, словно не верим друг другу. Для чего нам это нужно, пока мы не вместе?

Как ни странно, прошло всего четыре дня и четыре ночи с тех пор, как он в первый раз остался у нее, или с тех пор, как она в первый раз оставила его у себя. Как это вышло, в конце концов не суть важно. Важно, что это было и что они оба этого хотели и сделали так, как хотели.

Три ночи из этих четырех они были вместе, а одну у нее украло дежурство по санаторию. И они наутро встретились так, словно были в долгой разлуке.

Да, все это будет очень трудно, хотя бы и с очень длинными письмами – все равно трудно.

Все, о чем они говорили в эти дни и ночи, и лежа в постели, и сидя друг против друга за столом, и встречаясь на дорожках в столовую или в лечебный корпус, урывками, случайно и намеренно, – все это сложилось сейчас в одно длинное объяснение друг другу: кто ты – каждый из вас. И почему вы оба – каждый из вас – так нужны друг другу?

Она, улыбнувшись, вспомнила, как они сначала путались, потому что то одному, то другому казалось странным говорить «ты».

– При тех отношениях, которые у нас теперь с тобой сложились… – сказал он в то первое утро, когда проснулся у нее.

Эта фраза показалась ей глуповатой, и она перебила:

– Когда «теперь»? Отношения не начинаются с этого и не кончаются этим. И, как ни смешно, иногда обходятся без этого. У нас с вами, слава богу, не обошлось. И я рада этому. Но при чем здесь «теперь»? Теперь так? А до этого как?

Он сказал ей тогда «ты», а она ответила «вы». И усмехнулась, защищая себя от разговора, к которому не была готова. Всего за минуту до этого она сама подумала, что теперь хочет ехать вместе с ним на фронт, и это слово «теперь», которое она не произнесла, а он произнес вслух, в сущности, было ее собственным словом.

Но он, остановленный тогда ее усмешкой, на следующий день все-таки договорил, предложил ей выйти за него замуж.

Оказывается, это он и собирался сказать, начав с глуповатой фразы про «отношения, которые теперь сложились».

Почти все, о чем они говорили друг с другом за эти дни, все равно или выходило из войны, или уходило в войну.

Она знала войну. Хирург, сделавший около тысячи операций, не может не знать войны. Но как-то она сказала, что он, наверно, во много раз лучше ее знает солдатскую жизнь.

Он сначала кивнул, а потом, будто не согласился сам с собой, сказал:

– Вообще-то как не знать, если в августе стукнет тридцать лет службы. Знать – не знаю. Но своими глазами, как живет солдат на войне, теперь вижу реже, чем раньше. Армия – это уже не дивизия и не полк. Сколько я вижу его, солдата, до атаки, в которой он или живой останется, или умрет, или попадет к тебе на стол раненый? Минуту-две. С наблюдательного пункта, в бинокль или в перископ. Вижу: сидят в окопах, начинают по сигналу вылезать, бегут, падают, скрываются в дыму, который стоит после артподготовки. Перед боями, когда проводим рекогносцировки, ползаем на брюхе по переднему краю, выбираем место для прорыва, тут, конечно, вижу солдат и чаще и ближе, чем в другое время. Поговоришь с одним, со вторым, с третьим… Остановишься, а если надо, и задержишься, посидишь, солдаты хорошо чувствуют разницу между тем, кто действительно хочет их расспросить – узнать их настроение, их мнение о местности и противнике, и тем, кто делает это напоказ. А в разгар боев современная война оставляет командующему армией мало возможностей для прямого общения с солдатами. Если сумятица, окружение, то, что переживали раньше, – там, конечно, другое, там и сами порой оказывались на положении солдата или младшего командира. А сейчас, когда война, как говорится, вошла в свои рамки…

Выражение «рамки» показалось ей тогда странным и даже бесчеловечным, как будто война – что-то такое, что может войти в рамки или выйти из рамок. Но то, как он ответил на ее расхожие слова про хорошее знание солдатской жизни, заставило ее снова подумать о своей все усиливающейся любви к нему; он был глубже, чем казался ей сначала.

– А знаешь, – помолчав, сказал он, – о чем важней всего услышать солдату перед новым наступлением, когда у тебя во втором эшелоне стоит свежая дивизия и он уже понимает, для чего стоит, только дня не знает, когда начнется. Как думаешь, в чем солдат заботу о себе видит, каких слов ждет от тебя? Что и артиллерии у нас много к наступлению приготовлено, и тяжелой и самоходной, и гвардейских минометов! И что танки к нам придут! И что авиация штурмовая будет нас поддерживать, когда пойдем! Главное – штурмовая. Солдат прежде всего в штурмовую авиацию верит. Говоришь ему обо всем, кто будет за его плечами, потому что перед наступлением – много ли мало будет у него за плечами – это для него вопрос жизни и смерти… А еще важней твоих слов, если сам услышит, как по ночам танки грохочут, или увидит, как тяжелая артиллерия в лесах на закрытые позиции становится. Тут безвыходная диалектика: по букве закона, для сохранения тайны, не надо, чтобы солдат все это видел и слышал, а для его настроения, наоборот, надо.

– Он помолчал. – Перочинным ножом не много наоперируешь… Хотя читал в газетах, что и так приходилось. Так и мы: когда инструмента нет, какие из нас операторы? Хотя бывало, что и приходилось…

Как-то, неожиданно зайдя к нему, еще давно, две недели назад, она застала его за книгой. На столе лежала целая груда других книг с закладками.

– Не слишком ли много читаете, Федор Федорович? – спросила она тогда.

– А разве это бывает, чтобы человек слишком много читал? – Он, сняв очки, посмотрел на нее. – Чтобы слишком мало человек читал – сталкивался. А чтобы слишком много… Не понял вас. Видимо, чего-то недодумываю.

– Я говорю конкретно про вас здесь, сейчас, в санатории.

– Конкретно – жадничаю. Многое упущено. За недостатком времени и излишком дел.

– А что вы читаете? – спросила она. – Что вам больше всего сейчас нужно?

– Что нужно? Военному человеку в моем положении почти все нужно. От метеорологии до психологии. Легче сказать, чего нашему брату не нужно. В идеале, конечно. А на практике… – Он положил перед ней книжку в сером потрепанном переплете. – Сейчас, например, дочитываю некоего Сикорского. Слышали про такого?

– Строитель самолетов?

– Нет, генерал. Воевал с нами в польскую войну, а потом был председателем первого эмигрантского польского правительства в Лондоне. А потом, когда у нас стали польские части формировать, приезжал к нам договариваться. А потом угробился над Гибралтаром. Ходят слухи, что англичане его угробили за то, что он якобы слишком далеко нам навстречу пошел. Допускаю такую возможность.

Ей в душе не хотелось допускать такой мерзкой возможности, тем более во время войны, которую мы вместе с англичанами вели против немцев. Но она промолчала. Наверное, он знает лучше, раз говорит.

– В тридцать четвертом году, когда в отставке был, он книгу написал «Будущая война». Вот эту. Генералы, когда они в отставке, любят книги писать. Может, и мы, когда будем в отставке, тоже начнем, – усмехнулся он.

– Книга неглупая, даже умная. Десять лет назад писал в ней, что будущая война будет непохожа на войну четырнадцатого года, потому что прибавились новые факторы: большевизм и его антитезис – фашизм. И поэтому столкновение наций приобретает в этой войне политико-социальный характер, чему мы с вами четвертый год свидетели… Ну и многое другое, – он перелистнул и закрыл книгу, – уже прямо по нашей специальности. О возрождении маневра, о темпах наступления, о действиях механизированных войск… Писал, между прочим, что длят Польши сближение с Германией было бы не политической ошибкой, а самоубийством. Интересно читать, как люди оттуда, из прошлого, думают об этой войне, которая идет на твоих глазах… Тут у вас, в Архангельском, хорошая библиотека. Даже на удивление. Такое сохранилось, что и не представлял себе!

Она потом несколько раз вспоминала этот стол с книгами, за которым он сидел, как сильно проголодавшийся человек, с маху назаказавший больше, чем может съесть. Раньше ей всегда казалось, что она много читает, а теперь, после встречи с ним, не казалось.

Она призналась в этом, и он улыбнулся:

– Ничего, ты моложе меня на десять лет. Еще перегонишь. Будем после войны читать: я книгу – ты две, я две – ты три.

– А что ты думаешь делать после войны? – спросила она.

– Как что делать? Служить до предельного возраста. Надо думать, установим его после войны. Хватит ума. Как ни обидно, но армия стареть не имеет права.

– Ну, а все-таки ты лично, чего ты хочешь для себя после войны?

– Меня как-то мой бывший командующий Батюк укорял: у тебя, говорит, две души на одно тело, одна строевая, а другая штабная. Близко к истине, хотя не вижу в этом беды. Штабная душа хочет по окончании войны кафедру оперативного искусства получить в академии Генерального штаба, а строевая просится округом командовать, если дадут. Кстати, куда Батюк исчез, и сам и жена? Вы, медики, все знаете – и что положено и чего не положено.

– На этот раз не знаю, – сказала она. – Знаю только, что позавчера его в Москву вызывали, вернулся, выписался и уехал.

– Должно быть, назначение получил. Интересно, куда его теперь?..

Сегодня под утро, когда проснулись, она вдруг сказала ему:

– А я знаю вашего начсанарма.

– Генерала Нефедова?

– Теперь генерал, а был профессор – патологоанатом. Он у нас на третьем курсе читал. И уже тогда казался всем нам немолодым.

– А он и есть немолодой, мой одногодок, – усмехнулся Серпилин.

– К тебе это не относится, – рассмеялась она и спросила: – А вот будет у нас с тобой ребенок, что тогда? Не подумал об этом?

– Не подумал.

– А зря. Я вполне на это способна, только еще сама не знаю, хочу этого или нет. Кажется, все-таки не хочу. Поздно.

Он молчал.

Она смутно в полутьме видела его лицо, и ей показалось, что ему странна сама мысль, что у него еще может быть дочь или сын.

«И в самом деле это было бы странно», – подумала она не о себе и не о нем, а о своих взрослых сыновьях; подумала и улыбнулась.

– Что ты? – спросил он.

– Немолодым людям надо поменьше говорить о своих страстях, хотя иногда и хочется. Наверно, это смешно, если смотреть на нас со стороны.

– А кому это надо – смотреть на нас?

– Может, и не надо. – Она продолжала поддразнивать его. – Но ведь не запретишь. Смотрят. Люди не слепые. А моя жизнь здесь на виду. Соседка вчера утром прямо так и спросила: «Что у тебя с ним? Это серьезно?»

– А что ты?

– Сказала: «Еще как!» А что ж мне отнекиваться? В моем возрасте как-то и вовсе смешно. Ты не находишь?

– Скрывать нечего. Но и говорить об этом ни с кем не хочется.

– Я и не стала говорить. Просто ответила ей: «Да». А вот как своим сыновьям, двум взрослым людям, написать об этом, еще не придумала.

– А ты не придумывай. Напиши, что я просил тебя выйти замуж, а ты ответила, что решишь после войны. И больше ни о чем не пиши.

– Не сумею. Если писать, надо всю правду. И говорить тоже. Только как это сделать, как набраться храбрости?

В самом деле, как набраться храбрости написать об этом сыновьям? Один на фронте, другой скоро поедет на фронт, а ты здесь, без них, чувствуешь себя счастливой… Как можно это написать? Хотя это и на самом деле так и хотя ничего не отнимает у них…

«Нет, неправда. Вот тут-то и неправда. Отнимает! Хотя бы потому, что уже не только о них будешь думать и не только за их жизнь бояться. Душа все та же – одна, но уже не на двоих, а на троих. Поэтому и надо набраться храбрости, чтобы написать им».

– Чемодан прийти тебе собрать? – спросила она. – Вашему брату обычно или жены собирают, или адъютанты, или ординарцы. Как правило, вы сами не умеете.

– Я исключение. Умею. Когда зайдешь – буду готов. Лучше десять минут посидеть перед дорогой.

Оставшись одна, она распахнула настежь окно. Из окна дул холодный ветер, и она подумала о том, как он будет ехать на фронт. Не растрясет ли его с отвычки на «виллисе» – все-таки пятьсот километров да объезды…

Она одевалась, стоя у открытого окна, а в голове мелькали обрывки мыслей о нем и о себе.

Надо попросить его не сдавать в библиотеку ту книжку Сикорского, которую он показал ей, и еще одну книжку, про которую он говорил, – о Мещерских лесах между Рязанью и Владимиром, где он родился и вырос… И пока будет пятиминутка, надо, чтобы медсестра набрала ему аптечку на дорогу…

Она еще застегивала пуговицы на гимнастерке, а в дверь уже постучала соседка, с которой они по утрам всегда вместе шли в лечебный корпус.

– Можно к тебе?

– Входи.

Вошла соседка, рентгенолог Розалия Павловна – худая, маленькая, в очках, с седыми перекрашенными волосами, которые она зачем-то стала отпускать, хотя раньше, когда она коротко стриглась, это было ей больше к лицу.

Розалия Павловна, которую, несмотря на возраст, все звали без отчества, Розочкой, следила за собой, делала маникюр и занималась гимнастикой, а теперь вот даже отпускала волосы, по все равно, глядя на нее, казалось, что она совершенно не думает о своей внешности, такая уж она была какая-то вся нескладная, особенно в военной форме.

– Ну, как? – спросила Розочка.

– Давай для разнообразия помолчим.

– Отчего ты такая грубая?

– Я не грубая. Я неразговорчивая. Пойдем, а то опоздаем.

Легонько подтолкнув, она пропустила соседку вперед.

Попавшаяся им навстречу в аллее молоденькая девчонка-нянечка поздоровалась с ней с таким выражением лица, как будто тоже что-то знала. А может, только показалось: на воре шапка горит!

Встретив нянечку, она усмехнулась тому, как и эта и другие нянечки звали их с соседкой: ее – молодой докторшей, а Розочку – старой, хотя Розочка старше не так уж намного, всего на семь лет.

– Чего фыркаешь? – спросила Розочка.

– Ничего, – сказала она, подумав про себя; «Вот в мне будет через семь лет – сорок семь, как Розочке, и я буду старой докторшей… Нет, я не буду… А вообще, что будет через семь лет? Разве можно сейчас представить себе, что с кем будет через семь лет?»

И она еще раз тревожно вспомнила о своих взрослых сыновьях…

14

Серпилин положил поверх белья и меховой безрукавки пачку книг, которые достал по его заказу в Москве Евстигнеев, защелкнул чемодан и поглядел на часы – даже обидно, что так быстро собрался. Семь сорок. В восемь тридцать – по коням. А она придет самое раннее за десять минут до этого. Не успеет раньше. Это у них только так называется – пятиминутка.

Оглядев комнату – не забыл ли чего, он увидел на подоконнике отпитую на треть бутылку коньяка и, покрепче вдавив в нее пробку, снова открыл чемодан и положил бутылку.

Коньяку он выпил вечером – оскоромился по случаю неожиданного прихода Шмакова. Оказывается, Шмаков уже несколько дней лечился здесь же, рядом, в санатории. Но только вчера вечером узнал и приковылял на костылях, незадолго до отбоя.

Просидели полтора часа за коньяком, вспоминая, как все это было тогда, в сорок первом, когда Шмакова прислали в полк комиссаром.

Шмаков после своего ранения вернулся на кафедру экономики в Московском университете. Как был отличный человек, таким и остался. Только ноги нет, по самое некуда, до бедра, и мучается с этим – культя болит, не дает покоя. Одну операцию сделали, грозят второй.

Шмаков приводил на память данные о военном потенциале немцев, взятые по американским источникам, – с чем начинали и с чем остаются: выходило, что, несмотря на все американские и английские бомбежки, уровень выпуска военной продукции у немцев по многим пунктам все еще не падал, а по некоторым – даже рос. Но это из последних сил. Потенциальные возможности на пределе.

Слушая все это, Серпилин с уважением вспомнил, как еще тогда, летом сорок первого, идя из окружения, его комиссар говорил, что немцы зарываются, спешат заглотать больше, чем могут. И видел в этом их страх перед долгой войной, на которую не хватит потенциала.

Теперь, задним числом, корень из этой задачки извлечь не так уж мудрено, но в сорок первом надо было иметь хорошую голову на плечах, чтобы при непосильной тяжести обстоятельств продолжать думать, а не просто выть от горя.

И не в Архангельском за коньяком тогда все это говорилось, а в лесу, грызя размоченный в воде последний сухарь, у обочины дороги, по которой всю ночь с грохотом шла немецкая техника.

«Да, это был комиссар! – подумал Серпилин, глядя на Шмакова, сидевшего напротив него, прислонив к столу костыли. – Вот уж воистину повезло мне тогда!»

– Стою теперь почти там же, где начинали с тобой воевать.

– Подзатянулась война, плохо немцы считали, – сказал Шмаков.

– У нас перед войной тоже не сказать, чтоб все хорошо сосчитано было.

– Верно, – согласился Шмаков. – С одной поправкой: их отсчет войны – с того дня, какой сами себе выбрали, признали себя готовыми. А наш – вынужденный, мы с двадцать второго июня начинать свой отсчет не собирались. Надеялись, что начнется в сорок втором или даже в сорок третьем…

– То-то и плохо.

– Ну, это уже другая материя. Мое дело – считать. И то, что у немцев война была худо сосчитана, чем дальше, тем очевидней.

– Вообще-то они счетоводы неплохие, – сказал Серпилин. – Только, может, те из них, которые поближе к истине считали, в свое время слова для доклада не получили? – Он посмотрел на Шмакова и подлил в рюмки коньяку. – Выпьем, Сергей Николаевич.

Ему вдруг надоел весь их умный разговор про немецкую бухгалтерию войны, потому что был на земле еще и другой счет – своим могилам на своей земле. Пока все еще на своей. Только на юге несколько румынских уездов заняли, а все остальное пока на своей. А надо к этой осени шагнуть так, чтобы уже не на своей.

Шмаков вспомнил, как Серпилин в первом их откровенном разговоре там, в Могилеве, сказал ему: «Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в полковой упряжке…» – вспомнил и рассмеялся:

– Подумал тогда, что ты из семинаристов. А ты, оказывается, из фельдшеров!

Его снова потянуло на воспоминания, но Серпилин не поддержал и перевел разговор на другое. Боялся, что Шмаков вдруг заговорит о Баранове. А касаться этой темы сейчас не хотелось.

Он проводил Шмакова уже после отбоя и немного опоздал к Барановой. Сказал ей, что задержал сослуживец.

Она не упрекнула, только подняла на него глаза, словно ожидая, не объяснит ли еще чего-то. Но он не стал объяснять, а под утро у них вышла из-за этого первая размолвка; оказывается, у нее были такие требования к нему, к которым он не привык.

– Почему не сказал мне, что у тебя сидел Шмаков? – спросила она. – Во-первых, глупо: мы все равно тут все знаем. Но пусть бы даже я не знала. Еще хуже. Это же не просто так для тебя – Шмаков. Вы же, наверно, говорили с ним и вспоминали о чем-то важном для тебя. А это и для меня важно.

– О тебе не говорили и не вспоминали.

Она огорченно вздохнула:

– Да разве меня только это интересует? А я и не думала, что ты можешь заговорить с ним обо мне. Наоборот, зная, что он сидит у тебя, была уверена, что такой человек, как ты, не захочет говорить с ним обо мне.

– И правильно. Как раз не хотел говорить с ним о тебе, даже нарочно повернул разговор так, чтоб не возникло.

– Вот видишь! И все-таки не понимаешь, как для меня все это важно?

– Что?

– Все. И почему не захотел говорить с ним обо мне, и о чем говорил с ним, и что вспоминал, и почему пришел ко мне после этого такой чужой и грустный, словно перед этим долго стоял и смотрел в открытую могилу. И не сразу стряхнул с себя это, хотя и старался, я видела… Как я могу чего-то не знать о тебе? Я про теплые носки, про то, что ел и пил, спрашивать не умею – может, и плохо, но не умею! А что ты думал, почему пришел ко мне не такой, а другой… Как я могу этого не знать? Сам подумай! Мы должны знать друг о друге или все, или ничего. А если ничего, тогда и вообще ничего не надо. Мне, во всяком случае.

Он отшутился, сказал:

– Виноват, исправлюсь.

И был рад, что она улыбнулась и больше не говорила об этом.

Да, есть привычки, через которые не сразу перешагнешь. Он и так удивлялся себе, сколько было в жизни такого, о чем, казалось, никогда и никому не скажешь! А за эти несколько дней взял и сказал. Наверное, никто о себе заранее не знает, что сможет, а чего так и не сможет рассказать женщине.

И он не знал.

Но теперь, из этого утреннего разговора, выходило, что ей нужно знать про тебя столько же, сколько знаешь сам. К такой степени близости он не привык и недоумевал: как же это у них будет?

Обычно он старался уклоняться в мыслях от сравнения того, что есть, с тем, что было, с той жизнью, которую он прожил с Валентиной Егоровной. Но сейчас подумал об этом. Та, ушедшая в прошлое, жизнь была правдивой с обеих сторон. Иной и не могла быть с такой женщиной, как Валентина Егоровна. Но та правдивость была другой, чем эта, которой сейчас требовали от него. Раньше он давал правдивый отчет в своих поступках и решениях, но думать над своими решениями привык один. Как говорится, «знакомил с выводами». А как и почему пришел к ним – оставлял при себе. И если были не согласны друг с другом, чаще всего молчали.

Но теперь от него ждали отчета уже не в поступках, а в мыслях и чувствах. А за этим, если поглядеть в корень, стояло желание вместе думать и вместе решать. Но как это так – вместе решать? Вот уж к чему жизнь действительно не приучила!

И, стремясь отстоять в себе то привычное, что хотела поколебать эта женщина, вспомнил: вот решил же сам, без нее, что нельзя ехать вместе на фронт! А потом подумал, нет, неправда, что без нее! И когда решал и когда говорил ей, все время чувствовал, как она, борясь с собою, Дает ему возможность принять это решение.

Нельзя себе представить, что она потом упрекнет его: «Зачем ты так решил тогда?» Если и скажет, то: «Напрасно мы с тобой так решили». Других слов от такой, как она, не дождешься.

Он подумал о ее двух сыновьях и о том, как она напишет им о нем. Что могут почувствовать, получив ее письма, эти неизвестные ему старший лейтенант и курсант артиллерийского училища? Каким будет после этого их отношение к матери? Он знал, что в армии такие вещи переживаются тяжелее, чем где бы то ни было, и чувствовал себя виноватым перед ее сыновьями.

Вроде бы все правильно: они там, где им положено быть, и делают то, что им положено делать. Их отец – хорош или плох он был – три года как погиб. И мать прошла через фронт и снова туда поедет. А если она в свои сорок лет еще продолжает хотеть для себя женского счастья, оно ни у кого не украденное. Все так. Но непонятное чувство вины перед ее сыновьями все равно остается, и мысль о них неотделима от мысли о женщине, которую он любит и которая любит его.

Старший воюет уже третий год, а в училищах ускоренный выпуск – войны еще хватит и на младшего. Они могут не вернуться с нее, и один из них и оба, и тогда это настолько переменит жизнь их матери, что от этой жизни вообще ничего не останется.

Не потому ли она не согласна сейчас выходить замуж? Хочет сначала встретить с войны сыновей, а потом уже решать свою судьбу. Но тогда почему не сказала об этом? Или это такая вещь, которую даже она не в силах сказать?

А почему все же дала согласие идти замуж, если бы ехали вместе на фронт? Потому что хочет быть рядом. Боится не только за сыновей.

Простая догадка, что она боится и за его жизнь, сейчас впервые пришла ему в голову. Они ни разу не говорили с ней об этом и, как ему казалось, не думали. Во всяком случае, он не думал. На войне все и со всяким может случиться, но сейчас не сорок первый и не сорок второй год, и командующих армиями, можно считать, не убивают.

«Не за меня, а за них надо беспокоиться».

– Товарищ командующий, разрешите?

Дверь была открыта, и в ней стоял Евстигнеев.

Серпилин удивленно посмотрел на него, потом на часы – ровно восемь.

– Тебе что, приказания не передали? Зачем явился?

– Папашу вашего привез.

– Где он?

– Там, в «виллисе» сидит. Пригласить?

– Сам встречу. Когда и на чем приехал?

– На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был.

– Где ж вы его там устроили?

– В комнате на кровать положили.

«Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой», – подумал Серпилин, надевая фуражку.

«Виллис» стоял тут же возле корпуса за утлом.

Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал.

Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса:

– Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?

– Здравствуй, – сказал Серпилин, вплотную подойдя к «виллису» с той стороны, где сидел отец.

Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И только потом повернулся и стал слезать с «виллиса» навстречу сыну.

Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить.

Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые слова – «вот и свиделись» – сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но сразу же добавил окрепшим, знакомым:

– Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю – попривыкнуть все же надо.

«Федька», – сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому, что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате – при водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька.

Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную, покорную любовь к отцу. Все же было в нем тогда что-то, заставившее мать без оглядки пойти за него.

Слабый отблеск этого чего-то – озорного и властного – все еще оставался в отце и теперь, несмотря на его очевидную старость.

– Пойдем в дом. – Серпилин взял отца под руку и поглядел искоса, сверху вниз, на его чуть подрагивавшую голову в выгоревшей, старой фуражке с артиллерийским черным околышем без звездочки. Отец, одетый в засаленный солдатский ватник, мешком висевший на когда-то широких, а сейчас пригнутых годами плечах, показался ему ниже, чем он помнил, а может, так оно и было.

– Товарищ генерал, – остановил Серпилина Евстигнеев, – какие будут теперь приказания?

– Приказания? – Серпилин полуобернулся от отца к Евстигнееву и задумался.

Ломать дорогу было уже поздно. В армию уже сообщено, и на границе его тылового района с двадцати двух часов приказано ждать маяку. Да и навряд ли там будет только маяк, скорей всего выедут встречать или Бойко, или Захаров.

– Приказания прежние. С той поправкой, что тронемся немного позже.

Серпилин посмотрел на Евстигнеева и подумал: «Золотой ты все же парень. Не отправил отца одного с водителем, а из уважения к нему и ко мне потратил свой самый дорогой последний час».

Он усмехнулся, вспомнив молодость и ту цену, какую имеет такой час, и решил вернуть этот час Евстигнееву.

– Поезжай помоги Ане завтрак подготовить, а «виллис» сразу пришли за нами.

– Завтрак у нее подготовлен, – честно сказал Евстигнеев.

– Делай, как приказано, – сказал Серпилин и об руку с отцом пошел в дом.

– А то, может, разом с ним и поедем? – спросил отец.

Но Серпилин, зная, что теперь Баранова зайдет к нему при отце и отец все равно увидит ее, сказал, не уклоняясь:

– Тут еще ко мне прощаться зайдут. Прощусь, вернется машина – и поедем.

Когда зашли в дом, отец, прежде чем сесть, внимательно оглядел комнату, и Серпилин, заметив это, тоже, как бы заново, увидел ее уже не своими, а отцовскими глазами.

Комната была просторная, даже слишком просторная для одного человека, и обставленная хорошей мебелью в белых парусиновых чехлах.

Серпилин ожидал, что отец, так внимательно оглядывавший комнату, что-нибудь скажет о ней. Но отец ничего не сказал, не захотел. Повесил на стоявшую у двери никелированную вешалку свою артиллерийскую фуражку и сел к столу.

– Может, скинешь ватник?

– Ничего, пар костей не ломит. Простыл в поезде: то одно окно отворят, то другое. Остерегаюсь!

– Чего ж машиной не поехал? Для того ведь и посылал за тобой.

– Что же за мной посылать! Сам бы к нам приехал, милости просим. Не те уж мои года, чтобы с вечера прислал, а поутру ехать.

– Я бы приехал, да лечащие врачи не пустили бы.

– Тебя – врачи, а меня – Панька, – сказал отец; съерничал, назвав так за глаза свою Пелагею Степановну. В противоречии со смыслом сказанного хотел этим уменьшительным именем дать понять, что не больно-то ее боится.

– Пока сборы, то да се, да еще водитель твой у ней на глазах аккурат перед хатой в грязи юзом пошел, чуть не перевернулся. Вот она и побоялась за меня. Уговорила на поезд. Да еще… – Отец хотел объяснить что-то еще, из-за чего он не поехал сразу, но не договорил, раздумал. – А за пропуск – спасибо: Москву давно не видели, с тридцатого еще года, – сказал он о себе во множественном числе. – А нельзя было пропуск на двоих выправить?

– Не подумал об этом, – сказал Серпилин.

На самом деле думал, но не захотел, чтобы отец приезжал к нему вдвоем с мачехой.

– Значит, решил про меня, что и один, без старухи, доеду, здоровье позволит, – сказал отец с оттенком самодовольства. – Панька говорит, что усыхать стал, а так я еще крепкий. А она старая стала, уже не та, что была, прибаливает, – сказал таким тоном, что было не понять: не то жалеет ее, не то радуется, что, несмотря на ее более молодые годы, первой прибаливать стала она, а не он.

Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же – маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие.

И голос у отца был все тот же, знакомый – э тоненький тенорок, без стариковской трещинки.

– Все еще поешь? – спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни – и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому.

– Теперь только и петь, – сказал отец.

Серпилин, сердясь на себя, подумал: «Действительно, нашел о чем спрашивать!» Но отец, оказывается, имел в виду другое.

– Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных – вот такой пузырек дают!

Он показал двумя пальцами, какой это пузырек.

– Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь – совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни?

И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел:

Спаси, господи, люди твоя

И благослови достояние твое,

Победы на супротивные даруя…

Вывел – и оборвал.

– Вот победу даруете, спою вам где хошь – хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? – спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин.

– Когда расточатся врази, тогда и даруем, – ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения.

– Хорошо хотя бы к той весне, – сказал отец. – А то опять на коровах да на бабах пахать.

Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка.

– Может, выпьем с тобой?

– А закусить есть? – спросил отец.

– Закуски нет. Закуска там, когда приедем.

– Там и выпьем.

Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол.

– Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? – спросил отец.

– То, что видел и слышал, сказал мне.

– Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют…

И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев.

Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было.

– Тернополь еще в марте освободили.

– Читал, – сказал отец. – А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был!

И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать.

Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда – так и не вычитали.

– Где-то в России, а Россия большая, – о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. – Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется – с одним на нашей улице так было.

Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит – хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи.

Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса?

Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу.

– Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, – сказал отец. – Какая теперь езда!

Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил – не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил.

– От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет… – отец махнул рукой. – А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы – что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала.

О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу.

Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина – Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой.

– Ты-то как сам? – спросил Серпилин. – Анатолий говорил, с начала войны опять работаешь.

– Не с начала. С начала еще задумывался: все же семьдесят пятый пошел. А потом, как к первой зиме стали мужиков под гребенку мести, надумался, пошел врачевать…

– Тяжело?

– А что ж, на печи лежать да волком выть легче, что ли? А если про саму работу – на пустой желудок у людей болезней меньше. Травмы там или кожное что… А так другого чего – мало. Чирьев, правда, много, от истощения, – вспомнил он. – Ну, а если болезнь такая, что ее только хлебом с маслом лечить, тут чем поможешь? Ветеринар некормленую корову и ту без сена на ноги не подымет. С работой при своих годах справляюсь. Врачую. Чиряк или флегмону вскрыть – руки не дрожат. И зуб, коли надо, могу вырвать… Тебе не надо?

Серпилин усмехнулся, и, заметив при этой усмешке стальные мосты у него на передних зубах, отец спросил:

– Где делали?

– Где делали – теперь меня нет.

– Теперь такие мосты поставить, если даже в Рязань поедешь, навряд ли! Техники говорят, ничего у них для этого дела нет, хоть шаром покати…

– Как внуки растут?

– Старшего мало вижу, с матерью в совхозе работает. Повестки ждет. Семнадцать уже. А младшие при нас живут… Картошка в прошлом году хорошая была – и посадить хватило, и еще два мешка есть. Молока от козы – чай забелить хватает. Живем лучше многих, врать не буду. Да и в школе в этом году постарались. Какой-никакой суп, а по тарелке для детей дают. Советская власть о тех, кому дальше жить, все же лучше заботится, чем о тех, кому помирать пора.

Серпилин в первый момент не понял, потом догадался: «Это, наверное, о пенсии».

И спросил:

– Сколько у тебя пенсия?

Отец усмехнулся:

– Если на червонцы – большая, жить можно. А если по нынешним базарным ценам – на два кирпича хлеба с довеском. Наверно, после войны твоя пенсия будет все же поболе моей.

– Пока не думал. Дожить надо.

– Война кончится – доживешь, – сказал отец. – Вон сколько теперь вас, генералов: какой приказ в газете ни прочтешь – по десять генералов. Одни генералы при содействии других генералов… Кто ж его знал, что ты генералом будешь. И звание раньше считалось царское, да и дошел ты до него не сразу… Перерыв был.

– Перерыв был, это верно, – сказал Серпилин.

– Когда в прошлом году прочел о тебе в газете, что генерал и что орден дали, две недели в околотке всем, кто ни придет, газету показывал. И в райисполком с ней ходил. Железа на починку крыши сразу мне дали, безо всякого. Как же это тебя вдруг взяли и выпустили? – спросил отец.

Серпилин не захотел отвечать на этот вопрос, потому что за ним стояло удивление не перед тем, что взяли, а перед тем, что выпустили. Так ничего и не ответил.

– Далеко был? – спросил отец.

– Без малого Америку видно.

– Дорогое дело, – сказал отец, – один провоз туда сколько государству стоит. А коли еще и обратно…

И было не понять: всерьез ли он подумал об этом убытке государству или созорничал по своей привычке.

– Вот ты мне скажи, вот ты генерал, – сказал отец после молчания. – Ты товарища Сталина сам видел?

– Видел.

– Какой он из себя? Как на портретах? Или, говорят, рябоватый, оспой тронутый?

– Есть немного.

– Но ведь умный же он человек, можно сказать, изо всех самый умный… – сказал отец так, словно его нынешнее представление, что Сталин самый умный изо всех, пало в противоречие с чем-то, что думал о нем раньше. – Так или нет?

– Так. А почему спрашиваешь? По-моему, само собой разумеется.

– Война больно тяжелая вышла, – сказал отец. – Кто ее знал, что она такая будет… Мне семьдесят седьмой, младшему внуку девятый. А отцы где?

На этих словах постучали, и Серпилин, уже понимая, что это пришла Баранова, и заранее поднимаясь ей навстречу, крикнул:

– Входите.

Баранова широко открыла дверь, готовая что-то сказать, но, увидев сидевшего к ней спиной старика, остановилась, поняла, что это отец Серпилина, который уже не должен был приехать и все же приехал.

Поняла и сказала совсем другое, чем собиралась:

– Товарищ генерал, принесла вам аптечку на дорогу, Думала прямо в «виллис» положить, но его что-то нет…

Отец быстро, с любопытством повернулся к ней, а Серпилин сказал ей так, словно тут и не было отца:

– За аптечку спасибо. А поговорить о тобой нам все-таки надо.

И, взяв Баранову под руку, сказал отцу:

– Посиди, сейчас приду.

Они вышли из дома и остановились за углом у начала длинной аллеи, которая вела к желтевшему вдали главному корпусу.

– Отец? – спросила она.

Он кивнул.

– Я так и поняла. Почему не познакомил меня с ним?

– Пожалел время на это. У нас и так его мало. Вернусь – объясню. Все равно спросит.

– Наверное. Оглядел меня всю от макушки до щиколоток. Я по-другому его себе представляла, – сказала она, и Серпилин почувствовал, что отец ей не понравился. – Когда же ты теперь едешь?

– Как только машина вернется.

– Не задержишься из-за него?

– Теперь уже не могу.

– На тебе аптечку.

Она все еще держала под мышкой эту аптечку, а сейчас отдала ему. И у него руки оказались занятыми, а у нее – свободными. Она обняла его и спросила:

– Как же ты теперь будешь жить без меня? Все время думала это о себе, а сейчас вдруг о тебе.

Серпилин краем глаза заметил: кто-то прошел невдалеке. И она заметила, что он это заметил.

– Ничего, – сказала она. – Как мне сын писал: «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». В крайнем случае скажут или напишут, что путается врачишка с хорошим человеком. А я подтвержу; действительно, путаюсь. Как, подтвердить?

И остановила его, не дав ответить:

– Что ты! Я же дурю. Просто все еще не придумаю, как жить без тебя. Заревела бы сейчас – есть, говорят, и такой способ выражения чувств. А говорить нечего. Все сказали.

Она посмотрела мимо него, словно о чем-то вдруг вспомнила, и, сняв с руки большие мужские часы, протянула ему:

– Возьми с собой.

Он знал от нее, что эти часы были памятью об отце и что она уже несколько лет носила их не снимая, но как раз это и не позволило ему возразить. Он молча взял часы и надел на руку. А свои, снятые с руки, держа за расстегнутый ремешок, нерешительно протянул ей. Она улыбнулась и на секунду закрыла глаза, давая понять, что этого и ждала от него, что так и надо было сделать; потом взяла часы и опустила их в карман своего белого халата.

– До свидания, родной… Ну что тебе еще сказать?

Она несколько раз поцеловала его.

– А теперь мне на обход надо. А ты иди в дом.

– Почему?

Ему не хотелось идти в дом. Ему, наоборот, хотелось, чтобы она пошла туда, к главному корпусу, по этой длинной аллее и он мог бы еще долго смотреть ей вслед.

– Иди, иди. Это же не ты меня, а я тебя провожаю. Иди.

И, снова крепко поцеловав, оторвалась от него и повторила еще раз, строго:

– Иди.

Он почувствовал, как ей трудно, повернулся и ушел. Зайдя в комнату, не глядя на отца, подошел к окну и стал смотреть ей вслед, чувствуя себя виноватым, словно она ему запретила, а он все-таки тайком делает это.

Она шла по аллее, теперь уже далеко, в надетом поверх обмундирования белом накрахмаленном халате, который, смеясь, называла своей парадной формой.

Аллея была длинная, и он смотрел ей вслед еще долго.

Потом повернулся к отцу.

– Это кто? – спросил отец.

– Лечащий врач.

– Эта, что ли, не пустила тебя ко мне приехать?

– Эта, – сказал Серпилин. – Когда война кончится, женюсь на ней.

– А согласие дала?

– Дала.

– Понятно.

И была в этом отцовском «понятно» чуть заметная усмешка: «Конечно, дала согласие. Как не дать согласия тебе, генералу?»

– Видная женщина, – помолчав, сказал отец. – Но все же ты, извини, мужик потраченный. Не молода она для тебя?

– Ничего, – сказал Серпилин с уверенностью, за которую был благодарен ей.

– Понятно, – повторил отец с новой, другой, чем раньше, интонацией, теперь, наверное, подумав не о сыне, а о себе и собственной семье: «Раз женится, значит, все, что будет, ей».

Серпилин почувствовал эту озабоченность, за которой стояла долгая совместная жизнь со скупой и хваткой женщиной, и вспомнил о деньгах, которые надо дать отцу: и тех, что отложил сам, и тех, что вчера принесла Пикина. Расстегнул полевую сумку, достал из нее оба конверта и положил перед отцом:

– На вот деньги. Тут на всех, посмотри сам, кому сколько. Антонину с сыном тоже не забудь, – на всякий случай сказал он о жившей отдельно от отца сестре. – Тут восемь тысяч.

Отец взял конверты, поколебался – не сосчитать ли, но считать не стал, а, расстегнув ватник, долго укладывал деньги там, под ватником, в разные карманы – и слева и справа.

– Спасибо. Считай, на внуков дал. Мы с Пелагеей и так бы прожили. Нам с ней много не надо.

«Там уж надо или не надо…» Серпилин вспомнил обрывок отцовской фразы у «виллиса»: «Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?..»

– Теперь куплю гостинцев на толкучке, – сказал отец. – Пелагея провожала, говорила: хорошо, если бы мануфактуры какой…

– Откуда же у меня мануфактура? – Серпилин не сдержал мгновенной вспышки неприязни. – Набор на сапоги для тебя и отрез на шинель есть, из сукна ребятам зимнее пошьете. Там у Ани лежит. Возьмешь у нее. Я уже велел ей дать.

– Ничего она мне не сказала, – испуганно и сердито сказал отец.

И Серпилин снова подумал о его долгой жизни с Пелагеей Степановной.

«Другой он был в молодости. По-всякому бывало, но другой. Как много может сделать дурная женщина за долгую жизнь с человеком… Хотя почему дурная? Для меня дурная, а для него, может, и хорошая».

– Никуда она их не дела – не из таких, – сказал он об Ане, все еще продолжая думать о мачехе. – Просто забыла тебе сказать.

– Как так забыла?

Серпилин не ответил, вспомнил о сегодняшней ночи и о том, что соседки нет, она на дежурстве и, как говорила Аня, теперь запирает свои комнаты, когда уходит… Значит, они положили отца на кровать, а девочку на диван, а самим осталось идти в эту последнюю ночь только на кухню.

«Но об этом у него и в мыслях нет, – подумал он об отце. – А вот что про набор на сапоги сказать забыла…»

– Верно говорят, что расписались? – спросил отец.

– Верно.

– Стало быть, расписались…

В словах отца опять была озабоченность, может быть даже самому еще непонятная. Наверное, не успел обдумать, как это: хорошо или плохо для него и для его домашних. С одной стороны, если расписались, значит, баба с возу, пусть о ней теперь старший лейтенант думает. А с другой стороны… Кто его знает, что там с другой стороны.

Серпилин услышал, как за окном развернулась машина.

– Приехали за нами, – сказал он отцу.

И, посмотрев на принесенную Барановой картонную коробку с аптечкой, подвинул ее по столу отцу:

– Возьми для своего околотка. Говоришь, лекарств не хватает, тут, верно, много чего есть.

– Товарищ генерал!..

В дверях стоял водитель.

– Забирай чемодан, поехали!

15

Уже девятый час подряд «виллис» и шедший за ним «додж» прыгали по выбоинам и ухабам Варшавского шоссе.

Малоярославец, Медынь и Юхнов остались позади, но до Кричева, за которым предстояло свернуть на свою армейскую дорогу, было еще почти двести километров.

Серенький, для первых чисел июня холодный, но сухой день позволял идти по графику, со средней скоростью в сорок километров, хотя шоссе, несмотря на все старания дорожников, было так размолочено войной, что даже эту скорость удавалось держать с трудом.

Евстигнеев, подменивший дремавшего теперь на заднем сиденье водителя, пытался делать невозможное: вести машину поосторожней, не снижая скорости. Но она все равно, как козел, прыгала на побитых участках дороги. Заснувшего час назад Серпилина так резко дергало вверх и вниз, что Евстигнеев все время боялся, как бы с головы командующего не слетела новенькая генеральская фуражка, купленная для него вчера в Москве, в Военторге.

«Все же здоровый он», – искоса взглянув на Серпилина, продолжавшего и во сне цепко держаться рукой за стойку ветрового стекла, подумал Евстигнеев.

И вспомнил, как позавчера, когда еще неизвестно было, выпишут ли, доктор Ольга Ивановна подстерегла его одного, без Серпилина, и строго сказала, чтоб везли генерала поаккуратней. Объяснила, что после той аварии долгая тряска на «виллисе» ничего хорошего не даст.

– Ни в коем случае не везите его сразу дальше Рославля, в крайнем случае соврите, что машина сломалась!

«Наверное, воображает, что он какой с ней, такой и с нами. Попробуй соври ему, когда он уже вырвался из Москвы и больше ни о чем, кроме своего приезда в армию, не думает! Приказано: что бы ни было, а сегодня быть на месте. За все время только раз на пять минут разрешил остановиться – бензина в бак долить. А чай из термоса пили и закусывали по очереди, на ходу. Все время кто-нибудь за баранкой. И на „виллисе“ и там, сзади, на „додже“…»

Снова посмотрев на продолжавшего спать Серпилина, Евстигнеев вспомнил, как сегодня утром завтракали и прощались там, на квартире у Ани.

Серпилин, как приехал и вошел в квартиру, сразу по-родственному расцеловал и Аню и его – поздравил. И девочку, подняв с полу, поцеловал несколько раз в волосики; чувствовалось, что жалеет с ней расстаться.

Но как только опустил девочку на пол, сразу сказал:

– На харч и прощание имеем тридцать минут. В десять – по коням!

И потом хотя не торопился, не напоминал, а все равно все по часам.

Сидел за столом рядом со своим отцом так, словно все, что им надо было друг другу сказать, уже сказано. Говорил только с девочкой и с Аней. Даже запретил Ане унести на кухню грязные тарелки: «Сиди, потом уберешься».

А когда Аня сказала ему: «Вы об нас там, на фронте, не беспокойтесь; у вас, военных, и без нас хлопот много», – вдруг спросил: «Сколько за этот год гимнастерок пошила?»

Аня сказала, что не считала.

Тогда он протянул через стол свою длинную руку, погладил ее по голове и сказал: «Сама не считала, так мы когда-нибудь сочтем. Думаешь, только те военные, у кого погоны на плечах? Нет. Военные – это все те, у кого война на плечах». Сказал так, словно чувствовал себя в чем-то виноватым перед ней. У нее даже слезы брызнули.

А отец генерала все сидел и молчал. Как и вчера, оглядывал комнату: что в ней есть? А может, просто скучал оттого, что разговор не с ним, а с Аней. Потом сказал: «Поживу у вас три дня и поеду». И стал расспрашивать, как добираться до той большой московской толкучки на станции Салтыковка, о которой ему говорили в Рязани. Оказывается, они еще зимой боровка закололи, и он привез оставшееся сало. Хочет это сало продать, а мануфактуры купить.

«Ну привез и привез! Ну и продай и купи, а зачем об этом при генерале? – с осуждением думал Евстигнеев. – Подожди, пока на войну уедет. Останешься с Аней, объяснит тебе, как в эту Салтыковку проехать…»

Он невзлюбил отца генерала заранее, еще не видя его, потому что из-за этой поездки пришлось на два дня и одну ночь оставлять Аню. А дни и ночи были и так считанные; теперь до конца войны никто ничего не добавит.

Сначала он не давал воли своей неприязни; даже пристыдил себя, когда, приехав в Туму, узнал, что у стариков все дочери вдовые, а трое внуков – сироты.

Но когда утром старик вдруг отказался ехать, неприязнь к нему вспыхнула в Евстигнееве с новой силой.

Если сразу не поехал, значит, не так уж стремился к сыну. Выходило, что можно было за ним и не ездить, пропуск по почте послать.

Когда явился вчера на ночь глядя, тоже радости было мало. Хотя ничем не показали этого с Аней и говорили с ним, сколько ему захотелось, и помыться приготовили, и ждали, пока помоется, и на свою постель положили… Сделали все, как нужно было сделать, из уважения.

Но себя, конечно, пожалели. Своих последних часов. А тут еще с утра завел про боровка и мануфактуру…

Генерал промолчал, но Евстигнееву показалось, что и ему это не понравилось. Даже на минуту стало жалко генерала, что у него такой отец.

Завтрак закончили раньше, чем было назначено.

Генерал встал из-за стола и сказал девочке:

– Пойдем на двор, поглядим мою машину.

– Я ее уже видела, – сказала девочка.

Но генерал объяснил:

– У меня еще другая есть, большая, которой ты не видела.

И, взяв отца под локоть, тоже потянул за собой:

– Пойдем с нами, дадим людям проститься.

– И мы с вами, – застеснялась Аня, но генерал остановил ее.

– Мы пойдем, походим, поговорим там, а вы не спешите, прощайтесь, сколько потребуется. Можем и в десять пятнадцать выехать. На дворе сухо, в дороге нагоним.

И ушел на улицу вместе со своим отцом и девочкой, оставив им с Аней еще эти последние пятнадцать минут, на которые уже не надеялись. Наверное, заранее так решил.

«Да, в чем другом, а в этом он добрый оказался», – подумал Евстигнеев о Серпилине, вспомнив заплаканные глаза Ани и ее самый последний вопрос: «А может, все-таки оставит тебя…»

Вспомнил, затормозил машину перед шлагбаумом на переезде и, повернувшись, посмотрел на Серпилина.

Серпилин, оказывается, уже не спал – проснулся при остановке и сам смотрел на Евстигнеева. И когда их глаза встретились, Евстигнеев снова подумал то, что не раз говорил Ане: «Не оставит у себя».

В этом он и не добрый и не злой, а просто сделает, как решил. И, значит, надо проситься или в штаб полка, или на батальон, и чем скорее попросишься, тем больше сохранит к тебе уважения.

– Ну что, родственник, – улыбнулся Серпилин. – О чем думал, пока я спал?

– О себе, о своем рапорте, товарищ командующий.

– Если о рапорте, значит, не о себе, а обо мне. В таком деле, чем самому приказывать, все же легче на рапорте написать «согласен». Спасибо. Сколько проехали, пока спал?

– Поворот на Людиново проехали. Скоро направо поворот на Спас-Деменск. До Рославля еще девяносто пять километров. Это станция Ерши.

Старуха в черной железнодорожной шинели открыла шлагбаум.

– Пока по графику, – сказал Серпилин. – День серый. При солнце земля все же веселей смотрела бы.

И, поглядев на небо, сразу за переездом отвернулся от Евстигнеева и замолчал.

Сейчас, по дороге на фронт, у него было такое чувство, словно одна жизнь, не успев начаться, кончилась, а другая, не успев кончиться, опять началась. И эта прежняя жизнь, ненадолго прерванная всем тем, что было с ним в Москве, снова напоминала о себе: что она и есть та единственная жизнь, которой он будет теперь жить до конца войны.

Варшавское шоссе было для него дорогой воспоминаний. Все, мимо чего сегодня ехали до Юхнова и за Юхновом, было так или иначе памятно по зиме сорок первого и сорок второго годов.

Проехали Подольск, где шили для его дивизии маскхалаты…

Проехали Кресты, где в последние дни немецкого наступления на Москву он принимал дивизию…

Проехали станцию Воскресенская, которую он брал на третий день наступления; она так и оставалась с тех пор в руинах…

Проехали Юхнов, во взятии которого он тоже участвовал, и за Юхновом тот поворот налево, к райцентру Грачи, до которых дошла его дивизия и по его плану, глубоким обходом, почти без потерь взяла эти Грачи. Но с опозданием и не так, как вначале приказали; и за то, что не тогда и не так, его сняли с дивизии, хотя те, кто снимал, понимали, что он прав.

Сейчас бы за это не сняли. Возможно, наоборот; за умелый маневр благодарность в приказе получил бы. А тогда сняли.

На том повороте к Грачам даже хотел на минуту задержаться, но не стал. Много воды утекло с зимы сорок второго…

Серпилин услышал, как сзади, на сиденье, зашевелился и крякнул спросонок водитель, и, не поворачиваясь, спросил:

– Как, Гудков, выспались?

Евстигнееву было приказано сменить водителя, чтобы тот отдохнул перед последним, самым тяжелым участком пути.

– Выспался, товарищ командующий, – подавив зевок, сказал Гудков. – Прикажете сменить старшего лейтенанта?

– Пока не надо – после Рославля смените. Отдыхайте. Если хотите курить, курите, пока не за баранкой.

– Есть закурить, товарищ генерал! – весело отозвался Гудков.

Он хорошо знал, что, сколько бы часов подряд ни ехать за баранкой с Серпилиным, нет никакой надежды не только закурить, но и рот открыть: с водителем, когда он за рулем, генерал – ни слова. За исключением команды, где и куда свернуть.

– Не имел случая вас спросить, – сказал Серпилин, – как провели время в Москве? С родными виделись?

У Гудкова под Москвой, в Мытищах, жила старшая сестра.

– Четыре раза виделись, товарищ командующий. Два раза с ночевкой. Поговорили за всю войну.

– Как они живут?

– Живут по настоящему времени неплохо, товарищ командующий. И сестра и свояк работают – он на Мытищинском заводе, она на станции, имеют две рабочие карточки. У него на заводе обед. Зимой, говорит, обеды хорошие были, сейчас, правда, слабее. Ту добавку, которую за счет подсобного хозяйства имели, до лета не дотянули.

– А почему вдвоем? Детей нет?

– Почему нет? Есть. Только не на отцовских харчах, а в действующей – сами по первой норме там получают.

– Где они там?

– Дочь в дорожной службе, регулировщицей, а сына взяли в зенитную.

– В зенитную – повезло, все же больше веры, что жив будет, – сказал Евстигнеев и осекся, вспомнил, что Серпилин не терпит, чтоб отвлекались за рулем.

– А что сестра и свояк по карточкам получают? Хватает?

– Как сказать, товарищ командующий. Хлеба по двум рабочим на двоих – тысяча двести граммов. Хлеба хватает. А в остальном не сказать, чтоб хорошо. Если б все, что в карточках обозначено, в точности давали… А то одно вместо другого: то вместо мяса яичный порошок, то вместо крупы картошку, то вместо сахара конфеты дадут. Кусок сахара – поколешь его, – и на утро и на вечер хватит, а конфету, как ее растянешь? И потом, как и когда получать? Он на производстве, она на станции, у него карточки в одном продмаге прикреплены, у ней – в другом. И тут стоять, и там стоять… А если сразу, когда объявят, не пойдешь – опять же риск: вдруг хотя и объявлено, а уже нет! Значит, пропали талоны…

Гудков остановился на полуслове, наверно, решил, что развел лишнюю панихиду, и добавил другим, бодрым голосом:

– А все же как-никак живут люди и не жалуются. Тем более считают: война теперь недолгая.

«Живут-то живут, – подумал Серпилин, – и жалуются так редко, что шапку за это перед ними надо снять. А ты при своем генеральском положении если и не ешь на фронте по целым дням, лишь потому, что некогда об этом вспомнить. Живешь, освобожденный от мысли, чем набить желудок. И правильно: слишком много всего на твоих плечах, чтобы думать еще и об этом. А все же вспомнишь, как люди в тылу живут, и вроде неловко перед ними…»

Гудков вдруг фыркнул за его спиной.

– Анекдот, что ли, вспомнили?

– Вот именно анекдот, товарищ командующий. Вспомнил, как свояк про посылку рассказывал. У него в Тамбове вдовая сестра живет, на служащей карточке. Так он для нее два месяца сухари сушил. А как отправить? Чтобы посылку отправить, надо талон иметь. А талон только военнослужащим дают, и не всякий запросто так его уступит. Так они с женой сперва сухари сушили, а потом еще месяц бутылки собирали. За десять пустых бутылок в магазине пол-литра водки дают. Бутылки набрали, пол-литра взяли, у одного стрелка железнодорожной охраны на талон обменяли и по этому талону сухари послали. Вот ведь какая канитель – смех сквозь слезы!

После рассказа Гудкова об этих сухарях для вдовой сестры Серпилин непонятно даже почему вдруг представил себе свою собственную, давно умершую мать, без него и без отца, затерянно живущую где-то в глубоком тылу… Останься она жива, ей было бы сейчас семьдесят один год. Вспомнил, как мать в детстве изредка готовила им с отцом татарское блюдо – баур-тарак – запеченную в сальнике, мелко нарубленную баранью печенку с луком и яйцами. Готовила, но сама почему-то не ела, а любила сидеть рядом и смотреть, как едят они с отцом…

– Рославль, – доложил Евстигнеев.

Серпилин запомнил Рославль приветливым зеленым городком. На девятый день войны их эшелон остановился здесь, на станции, и никому еще не приходило в голову, что ехать осталось всего ничего до Могилева…

Машина поднялась в гору по исковерканной булыжной мостовой. Главную улицу Рославля было не узнать; две стоявшие при дороге старые церкви разрушены. Одна избита снарядами и вся в дырах, у другой колокольня обрушилась горой битого кирпича: бомба ударила под самый корень.

По обеим сторонам улицы все, что было деревянного, сгорело; среди пустырей полуразбитые каменные дома – нежилые и жилые, с пробоинами, на скорую руку залатанными кирпичом, взятым с других развалин.

От прежнего уцелели только деревья, но и их стало меньше, чем раньше, – спилили на дрова.

Серпилин хотел остановиться здесь, в Рославле, – размяться. Но раздумал. Лучше сделать это, выехав из города. Все же веселее.

Едва миновали Рославль, как увидели впереди хвост колонны «студебеккеров» со 122-миллиметровыми орудиями на прицепах. Семь километров до переезда через железную дорогу все обгоняли и обгоняли эту колонну, но так и не обогнали.

«Студебеккеры» были новые, орудия тоже. Судя по всему, к фронту двигалась артиллерийская дивизия прорыва, или вновь сформированная, или получившая новую материальную часть.

Разгрузились там, в Рославле, а дальше шли своим ходом.

Серпилин прикинул по часам: артиллерия шла по такому графику, чтобы немец не засек с воздуха. Как видно, разгружались еще прошлой ночью, день, рассредоточившись, ждали и двинулись дальше с таким расчетом, чтобы к прифронтовой полосе подойти в темноте, за ночь добраться до места, а к утру исчезнуть в лесах – как ничего и не было!

Впереди показался переезд, мимо которого медленно полз, тоже в сторону фронта, к Кричеву, длинный состав с замаскированными на платформах «тридцатьчетверками». Машина Серпилина остановилась рядом с шедшим в голове артиллерийской колонны «виллисом». У шлагбаума стояли сошедшие с «виллиса» артиллеристы – два подполковника и майор.

Увидев подъехавшего генерала, они издали откозыряли, но не подошли.

И он не стал подзывать их – удержался от соблазна спросить, кто, куда и в чье распоряжение, тем более что отвечать ему на это не обязаны, даже напротив. Да и спрашивать, по сути, не о чем: раз выгрузились в Рославле и идут на Кричев, значит, поступят в распоряжение их фронта; а в какие пункты идут – проезжим генералам, будь ты хоть командарм, знать не положено. С этим у нас в последнее время порядок почти образцовый.

Посидев в машине, он все же вышел размяться, но пошел в другую сторону, а не в ту, где стояли офицеры. От долгой езды побаливала голова, но чувствовал себя лучше, чем ожидал. И это радовало: действительно подлечили, время не потерял.

Интересно, кто его встретит там, на развилке, за Кричевом, и какие новости сообщит? В душе хотелось, чтоб Захаров. Бывает, что и дольше живут на войне бок о бок командарм с членом Военного совета, а все не притрутся друг к другу. Приходилось слышать про такое. А они с Захаровым и не притирались, само собой вышло.

Когда Серпилин вернулся к «виллису», Гудков и Евстигнеев уже поменялись местами: Гудков сидел за баранкой, а Евстигнеев – сзади.

Мимо шлагбаума, громыхая на стыках и вдавливая в насыпь шпалы, тянулись последние платформы с танками.

За переездом километра три проскочили быстро и опять потащились черепашьим шагом, то и дело съезжая на обочину, обгоняя еще один артиллерийский полк на «студебеккерах». У этого материальная часть уже побывала в боях. На кузовах машин, на лафетах и щитах орудий царапины, вмятины, следы осколков.

Обогнав и этот полк, снова километров пятнадцать ехали свободно, только иногда придерживали ход, разъезжаясь со встречными машинами, пока уже вечером не настигли колонну тяжелых 203-миллиметровых гаубиц на гусеничной тяге. Эти занимали чуть не всю ширину дороги, и Гудкову пришлось попотеть, объезжая их в темноте одну за другой.

«Все по графику, – снова подумал Серпилин. – Этих пустили вперед, с интервалом, чтобы не создали пробки».

Радость, которую он испытывал, обгоняя артиллерию, была сильней досады на задержки в пути. На их фронт двигалась такая сила, какую не под каждый праздник дают!

Гудков наконец обогнал голову колонны и, вырвавшись на свободу, снял пилотку и отер пот; на последнем десятке километров ему досталось – обгоняя, шел левыми колесами по обочине, на волосок от того, чтобы забуриться в кювет.

«Смело водит!» – с удовольствием подумал Серпилин, окончательно решив, что не станет заменять Гудкова.

Пока добрались до Кричева, пришлось обгонять ночью тылы еще какого-то хозяйства, судя по количеству бензозаправщиков – танкового.

Хозяйство – слово не военное, скорей мужицкое, и в прежнее время его в военном обиходе не было, а в войну оно как-то незаметно укоренилось. Сначала возникло как средство маскировки – чтобы не называть по номерам ни полки, ни дивизии, ни армии, – хозяйство такого-то… по имени, и все тут: хозяйство и хозяйство… А потом постепенно стало самым что ни на есть военным, необходимым словом. Отвечало сути дела.

Действительно, как еще назвать все то, что у тебя на войне в руках, будь ты большой или маленький начальник? Все, что нужно не только для самой войны, но и для людей на войне, – все при тебе. И то, чем воюют, и на чем едут, и чем землю роют, и чем людей кормят, и поят, и моют, и раны перевязывают – все должно быть при тебе, в твоем хозяйстве. Все. От боекомплекта до индивидуального пакета в кармане шинели.

А если чего нет или не хватает, значит, плохой хозяин.

За Кричевом, на втором километре, на повороте вправо, замигали фонариком. Наверное, не им первым – как-никак ждут уже третий час!

«Вот и мое хозяйство», – подумал Серпилин и при свете фонарика, продолжавшего гореть в руке регулировщика, увидел вылезавшего из «виллиса» Захарова. Все-таки встретил Захаров.

– Начальник штаба после обеда в штаб фронта укатил, – сказал Захаров после того, как, помня о сломанной ключице, осторожно обнял Серпилина. – Начальник оперативного отдела трудится. А у нас, членов Военного совета, как некоторые считают, свободное время всегда есть – куда захотел, туда и поехал!

– Ладно клепать на себя, – сказал Серпилин. – Много у тебя свободного времени!

Захаров даже при свете фонарика выглядел усталым.

– Сильно достается?

– По правде говоря, делов невпроворот. Особенно в последнюю неделю, – пояснил Захаров и кивнул на стоящего рядом подполковника: – Вот, взял с собой на всякий случай Прокудина. Если захочешь, оператор тебе по дороге всю обстановку доложит, какая на восемнадцать часов была.

– На месте по карте посмотрим, дотерплю, – сказал Серпилин, здороваясь с Прокудиным.

Он огляделся, может, еще кто стоит, с кем не поздоровался, и спросил о своем заместителе:

– Иван Васильевич не приехал?

– Хотел, да я отговорил, в полуприказном порядке, – сказал Захаров. – Приболел он.

– Опять рана открылась? – с тревогой спросил Серпилин.

– Нет, просто ангина старика прихватила. При его натуре завтра на ногах будет. Поедем?

– Поехали!

– А как?

– Как хочешь.

– Тогда к тебе назад сяду.

– А не вытряхнет тебя с заднего сиденья? Дорога-то, как я помню…

– Давно не был. Дорога теперь у нас лучше, чем Варшавское шоссе. Потрудились.

– Разрешите в вашу машину перейти, товарищ член Военного совета? – спросил Евстигнеев.

– Переходи. Небось заскучал там, в Москве, по фронту? Ничего, теперь снова поездим!

Евстигнеев не ответил, промолчал. Знал, что теперь не поездит.

Захаров и Серпилин сели в «виллис» и проехали первые несколько минут молча, привыкая к присутствию друг друга. Впереди шла машина с заместителем начальника оперативного отдела Прокудиным.

– Дорога действительно неплохая, – заметил Серпилин.

– Через семь километров на собственную армейскую свернем. Это пока еще фронтовая. Ну и наша дорога, пожалуй, не хуже… Уехал наш Бойко в штаб фронта, к начальнику штаба. А завтра с утра и нас с тобой вызывают к новому командующему фронтом. Поедем представляться.

Захаров чему-то усмехнулся. Серпилин не понял чему. Его поразило, что назначен новый командующий фронтом.

– А кого назначили?

– Неужто не знаешь, в Москве не сказали?

– Не знаю.

– Генерал-полковник Батюк. Вчера прибыл и принял фронт.

– А куда же… – начал было Серпилин, имея в виду прежнего командующего фронтом.

– Пока не ведаем. А ведаем то, что едем завтра с тобой знакомиться с новым командующим – генерал-полковником Батюком. Чего на свете не бывает!

«Так вот куда он вдруг исчез из санатория! – подумал Серпилин. – Стало быть, Батюк…»

16

Новый командующий фронтом генерал-полковник Батюк ожидал приезда Серпилина, которого после вступления в командование фронтом еще не видел.

С Серпилиным должен был приехать и член Военного совета армии Захаров. Его Батюк не видел со Сталинграда; простился с ним, когда был отозван в Москву без объяснения причин, и потом задним числом выяснял, знал тогда Захаров что-нибудь или правда не знал. Хотел проверить, не ошибся ли, считая его откровенным человеком. Оказалось, не ошибся.

«Везет Серпилину, что он с таким членом Военного совета!» – подумал Батюк, вспомнив о первом члене Военного совета фронта – Львове, которому только что звонил.

Порученец Львова ответил, что товарищ Львов лег в шесть утра и еще спит. Даже не спросил, как сделал бы на его месте всякий другой: не надо ли разбудить? Спит – и все тут! Видно, считает, что хоть и командующий звонит, а Львова все равно будить не положено. Так и не услышав этого привычного для слуха вопроса, Батюк сказал сам: «Не буди. Как встанет, доложи, что я звонил». И положил трубку.

Львова он будить и не собирался. Наоборот: вызвав и себе Серпилина и Захарова на девять утра, почти наверное знал, что Львов будет в это время спать. Но позвонить ему счел нужным, чтобы иметь потом возможность сказать: «Командующий армией и член Военного совета представлялись, хотел принять их вместе с вами, но пожалел будить». Со Львовым надо было держать ухо востро. И сам с ним встречался до войны, и от других наслышан достаточно, и, еще едучи сюда, заранее решил: впервые командуя фронтом, с самого начала не позволять Львову сесть на голову: если сразу не отучишь, пропадешь. С другой стороны, конечно, и Львову нельзя было давать поводов для упреков, что не считаешься с ним и так далее. Львов не Захаров. С Захаровым, бывало, и на басах столкнешься, и наговоришь, и услышишь лишнее, а потом все же к чему-то придешь. И тогда все! Захаров у тебя за спиной, какой ты плохой, докладывать не будет. А этот, говорят, любит писать. А что ему не писать? Вон он когда ложится-то? Пиши хоть всю ночь!

Почему освобожден его предшественник, Батюк не спрашивал ни в Москве, ни здесь. Считал это лишним. Тебя назначили – твое дело принять хозяйство и воевать. А за что сняли – пусть думает тот, кого сняли. В свое время, когда тебя снимали, поломал над этим голову. Теперь не твоя очередь.

Так он считал. А все же разные мысли в уме возникали: уму не прикажешь. Что предшественник снят не за ошибки в оперативных вопросах – было ясно. Предложенный им план операции утвержден Ставкой без особых изменений и продолжает считаться правильным. Уже прибыв сюда, Батюк почувствовал, что приехавший вместе с ним представитель Генерального штаба не только не ждет от него перемен в плане, а, хотя и деликатно, дает понять, что самое лучшее, если новый командующий фронтом не будет предлагать Ставке ничего нового.

Нет, предшественник пострадал не за оперативные промахи. Считается, что освобожден по болезни, но, когда сдавал фронт, больным не выглядел. Знакомил с обстановкой не торопясь, без нервов. Уехал и бровью не повел, проявил выдержку.

Об этой выдержке Батюк думал с уважением, хотя сам бы поступил по-другому: раз освобожден по болезни, уехал бы в госпиталь – и все! Пусть того, кто прибудет, здоровые в курс дел вводят!

Другого такого случая, как с предшественником, даже и на памяти нет. И если Львов тут руки не приложил, тогда вообще мало что понятно.

Но сколько бы ни гадать о своем предшественнике и о Львове, не это было главным в мыслях Батюка. Сильней всего это была прямая радость от своего назначения. Оно могло объясниться только одним: тем, что товарищ Сталин оценил его действия на юге и переменил свое прежнее несправедливое отношение. И главное, о чем думал Батюк первые двое суток, проведенные в новой для него роли командующего фронтом, было то будущее, за которое он здесь отныне первый ответчик.

Хотя в масштабах всей операции, с замыслом которой он был теперь ознакомлен, его фронту отводилась второстепенная роль и для выполнения ее соответственно выделялись более скромные, чем у соседей, силы, но все же привычка командовать армией – это привычка именно к армии, а фронт есть фронт! И какой бы ни был твой опыт на войне и сколько бы ни думал до этого о себе, что мог бы и фронтом командовать, а все же, когда взяли и назначили, за один день не освоишь! Руки намного подлинней стали, и как ими двигать, надо еще привыкнуть! А планы будущих действий утверждены до тебя. И пусть чужая голова была не дурней твоей, а все же вступать в готовую чужую мысль трудно. Дают понять, что передумывать поздно! А желание кое-что передумать появилось.

Позавчера, после докладов начальника штаба и начальников родов войск, Батюку показалось сомнительным: почему участок для прорыва выбран на правом фланге, где еще до Днепра надо форсировать три реки, а не на левом, где все же одной рекой меньше – еще зимой перелезли через нее и держим плацдарм на том берегу?

Едва он задал этот вопрос, как его сразу же стали убеждать в несколько голосов, что ничего не надо менять, что хотя здесь и лишняя речка, но зато наш берег господствует, и местность просматривается, и артиллерии будет легче подавить оборону противника – словом, облюбовали для прорыва такой участок, что лучше нет и быть не может! А представитель Генштаба напомнил, что все это уже утверждено. Хотя Батюк и сам знал, что теперь с любым принципиальным изменением придется заново входить в Ставку.

Вчера утром, перенеся встречу с Серпилиным и Захаровым на сутки, Батюк поехал в левофланговую армию: хотел посмотреть там своими глазами заинтересовавший его плацдарм. Если действительно невыгодный, выбросить из головы! А если ошиблись, то, пока не поздно, доложить в Ставку о необходимых изменениях.

Батюку хотелось, чтобы с его приездом на фронт в план предстоящей операции были внесены поправки к лучшему. Однако, переправясь вчера на этот плацдарм и проверив все на местности, он решил: копья ломать не из-за чего – господствующие высоты прямо над плацдармом были в руках противника, местность ничего хорошего не обещала.

Батюк был доволен, что съездил туда вчера и отсек сомнения. Да и для Серпилина тоже лучше: и лишние сутки получил, чтобы познакомиться с обстановкой, и разговор с ним теперь можно вести окончательный – прорыв, как и намечено, будет в полосе его армии.

Правда, вчера подпортил настроение Львов. В двадцать три часа Батюк, вслед за начальником штаба, подписал итоговое донесение в Генштаб, и оно пошло на подпись к Львову. Ходивший к Львову офицер вернулся и, ни слова не сказав, положил донесение на стол перед командующим. Батюк посмотрел сначала на офицера, потом на донесение и долго молчал. Подпись Львова под донесением стояла. Но кроме подписи в тексте были поправки и вычерки красным карандашом. Или Львов так поставил себя здесь раньше, или хотел приучить к этому его, Батюка, или вообще неизвестно, что думал: как это так – черкать текст донесения после подписи командующего? Если с чем не согласен, зайди или позвони, докажи, что надо внести поправки, наконец, откажись подписать, напиши свое особое мнение, если уж коса на камень… Но крестить донесение красным карандашом после командующего! Да где и когда это видано?..

Батюк побагровел, но пересилил себя и сказал только:

– Оставь меня.

И когда офицер вышел, еще раз посмотрел поправки Львова. Ничего особенного в них не было – не понравилось ему изложение – в двух местах поправил, а в третьем вычеркнул вторую половину пункта: посчитал лишним. В общем, отредактировал своим красным карандашом.

Как поступить? Подумав несколько минут, Батюк приказал отправить донесение в таком виде, а Львову позвонил и пригласил зайти, когда освободится.

Львов освободился только через час. Разговор был короткий. Львов сказал, что не видит повода для споров. Если б он был принципиально не согласен, вернул бы без подписи и сказал почему. А объясняться по поводу трех фраз, из которых одна лишняя, а две недостаточно хорошо изложены, не счел нужным: берег свое и чужое время. Отредактировал и подписал.

На это Батюк ответил, что в грамотности со Львовым тягаться не собирается, если статьи писать, а если речь об оперативных документах, то как их писать – знает, обучен. И привык, что в них после подписи командующего никто и ни единого слова без согласия командующего не исправляет. Так это принято на всех фронтах. И их фронт исключением не будет. Пусть это запомнит на будущее товарищ генерал-лейтенант Львов.

Львов встал и вышел. Но Батюк ни тогда, ни сейчас не жалел о своих словах. Рано или поздно пришлось бы столкнуться из-за этого красного карандаша, и лучше рано…

В первый же день, когда Батюк услыхал по телефону от Бойко, что Серпилин уже в дороге, он с радостью сказал Львову: «Теперь все командармы на месте». Но Львов, скривившись, словно ему муха в суп попала, процедил: «Если возвращается вполне здоровый, то хорошо, но если не долечившись…»

– Если даже и не долечившись малость, все равно рад, что едет, – сказал Батюк. – Приедет – долечится на свежем воздухе.

И, заметив, как Львов опять скривился, спросил:

– Чем он вам не понравился?

– Ничем. Просто хочу видеть на этой должности вполне здорового человека.

– А я его в Архангельском пять дней назад встречал. Он уже и тогда почти здоровый был, если не отсюдова на него глядеть, а вблизи. – Батюк поддразнил Львова, ожидая, что тот заспорит.

Но Львов не заспорил. Не считал возможным заострять эту тему после того, как Сталин, приняв во внимание первый пункт его записки – о командующем фронтом, не поддержал второго – о Серпилине – и недовольно сказал ему по ВЧ:

– Не слишком ли много вы берете на себя, товарищ Львов? Все у вас больные: один у вас больной, другой у вас больной. Только вы один здоровый. Подумайте о своем здоровье. И не учите нас бдительности. Как и на чьем здоровье что отразилось, нам, если понадобится, врачи скажут. Не пишите больше об этом. Надоело.

Не знавший всего этого Батюк с удивлением услышал, как Львов в ответ на его слова о здоровье Серпилина сказал: «Тем лучше», – хотя на лице его в эту минуту было такое выражение, словно думал: «Тем хуже…»

– Чего тебе, Барабанов? – спросил Батюк адъютанта, прервавшего своим появлением его мысли о Львове.

– Товарищ командующий, водитель просит разрешения заменить два ската. Новые привезли. Никуда в ближайший час не поедете?

– Пусть меняет. Не поеду. – Батюк посмотрел на Барабанова. – Генерал-лейтенант Серпилин сейчас приедет. Твой друг. Вспоминали с ним о тебе в Архангельском.

– Вы мне говорили, – хмуро сказал Барабанов.

– А сейчас опять вспомнил, как он пострадал тогда через твою дурость. Задержался, чтоб взять этот ваш хреновый бугор, и жену в живых не застал.

– Для чего вы мне это вспоминаете, товарищ командующий? – все так же хмуро спросил Барабанов.

– А чтоб не помнил зла. Не только ты из-за него хлебнул, но и он из-за тебя. А то я знаю тебя; ты, черт, злопамятный!

– Я тогда злопамятный, когда не виноватый, – сказал Барабанов. – Обед на сколько человек заказать?

– Ни на сколько, – взглянул на часы Батюк. – С ними закончу, будем с начальником штаба работать, а там посмотрю, когда еще обед… Пойди встреть, – добавил он, услышав через открытое окно голоса.

Барабанов выскочил за дверь, а Батюк поднялся из-за стола и, быстро пройдясь взад-вперед по комнате, повел плечами, с удовольствием сознавая, что он еще крепок, здоров и неутомим. Встреча со старыми соратниками в новой для себя и для них роли радовала его.

Встретив вошедших, Батюк первому пожал руку Серпилину – тот и вошел первым, – а Захарова обнял со словами:

– С твоим командующим пять дней назад кефир пили, а с тобой как-никак почти полтора года не виделись.

Потом повернулся к Серпилину и оглядел его с головы до ног:

– Совсем хорошо выглядишь!

– Не только выгляжу, но и чувствую себя хорошо, товарищ командующий.

– Что нам и требуется! А то тут один товарищ опасался, как бы тебя к нам больного не выписали. А ты вон какой! Здоровей, чем был. Часом, не женился за это время?

– Пока нет.

– Звонил Львову, – повернулся Батюк к Захарову, – хотел вас принять вместе с ним. Но, к сожалению, спит. Поздно ложится… А он как у тебя, – теперь обращаясь уже к Серпилину, кивнул Батюк на Захарова, – подъема не просыпает?

– В чем, в чем, а в этом пока не замечен, – улыбнулся Захаров.

– Значит, после меня от рук не отбился, – сказал Батюк. – А то хуже нет: один уже встал, а другой только лег, один уже лег, а другой еще телефоны крутит. Все – не разом!

Он махнул рукой, перекрестив эту тему, и пригласил Серпилина и Захарова к своему рабочему столу.

– Докладывайте ваше решение. Как думаете наносить удар? Начнем с этого.

Серпилин разложил на столе поверх лежавшей на нем карты свою и стал докладывать предварительное решение, над которым работал штаб армии. В основном оно осталось таким, каким подготовил его Бойко, до приезда Серпилина.

Когда Серпилин закончил, Батюк задал несколько вопросов о деталях и спросил:

– Как оцениваете намеченный для вас участок прорыва? Действительно как наилучший во всей полосе фронта?

– За всю полосу фронта не берусь ответить, – сказал Серпилин. – А в полосе нашей армии считаем; выбран правильно. Но имеем дополнительное предложение. Разрешите доложить?

Это дополнительное предложение возникло у Серпилина вчера, когда он осматривал участок прорыва на своем крайнем правом фланге, на стыке с соседней армией. Суть была проста, но сама армия решить этого не могла, мог только фронт. Весь участок будущего прорыва, шириной в двенадцать километров, целиком приходился на правый фланг армии Серпилина и заканчивался на севере точно по разграничительной линии с соседней армией, которой в будущей операции отводилась вспомогательная роль. Она должна была сначала держать оборону на широком фронте, а потом, когда противник под нашими ударами начнет отступление, преследовать его.

За разграничительной линией, перед соседом, в глубь немецкого расположения тянулась цепочка небольших высоток, по мнению Серпилина, очень для нас неудобных. Если все останется без перемен, то сразу же после прорыва правому флангу армии придется или наступать несколько километров под немецким фланговым огнем с этих высоток, или на ходу разворачиваться и брать их, теряя при этом темп.

Предложение Серпилина было – отодвинуть еще на два километра к северу разграничительную линию с соседом, так, чтобы правый фланг прорыва с самого начала охватывал эти высотки, не оставлял их вовне, а загребал внутрь.

Серпилин вчера прикинул все это вместе с Бойко и артиллеристами, вчерне спланировал, сегодня с утра ввел в курс дела Захарова и, едучи сюда, помня характер Батюка, считал: чем раньше доложим, тем лучше, пусть командующий фронтом почувствует себя причастным к этой идее с самого начала, с азов.

Батюк выслушал внимательно, не перебивал, как любил это раньше, вопросами. Молча постояв уже не над картой Серпилина, а над своей, на которой был нанесен передний край соседней армии, он быстро оценил выгоды, которые все это сулило. Схватил суть дела быстрей, чем в былые времена. Серпилин отметил это про себя.

– Соблазн большой, – оторвавшись от карты, сказал Батюк. – Поработайте сегодня над этим вариантом, а я завтра посмотрю на местности и решу. Соображения вашего соседа справа тоже послушаю. Как-никак хочешь вторгнуться в его полосу, два километра у него отобрать. А вдруг он заявит: «Дайте мне хотя бы часть тех силенок, что Серпилину подкидываете, и я сам правей этих высоток ударю». Что тогда? – Батюк усмехнулся. – На это, конечно, не пойдем, растопыря пальцы не воюем, но узнать соображения соседа следует. Тоже старый вояка.

– С вашего разрешения, прежде чем начинать работать, я сам к нему съезжу, – предложил Серпилин. – Поделюсь тем, что вам докладывал, и участок вместе посмотрим. А то до сих пор все мои наблюдения – с моих НП, в чужую полосу без спроса не залезал.

– Это можно, – сказал Батюк и на минуту задумался.

Предложение Серпилина казалось ему настолько разумным, что при взгляде на карту странно было, как оно не пришло в голову раньше. Одно дело – ты только прибыл, не разом во всем разберешься. А как предшественнику в голову не пришло? Думал все же с конца апреля! Направление удара выбрал верно, а подвинуть его еще чуть правей, как подсказывала местность, разграничительная линия между двумя армиями помешала. Мыслим иногда еще этими разграничительными линиями, как будто они что-то незыблемое. А ее надо подвинуть – и все.

Мысль, что он внесет в свое фронтовое решение этот корректив, с одной стороны, заметный, а с другой – все же не таких масштабов, чтобы все наново утверждать в Ставке, привела Батюка в хорошее настроение.

– А других предложений в связи с этим у тебя не будет? – спросил он Серпилина.

– Не будет.

– Это хорошо, – сказал Батюк, – а то я было подумал: раз прибавим тебе два километра справа, попросишь настолько же убавить слева. Имей в виду: за счет соседа справа расширю, а за счет соседа слева полосу армии не сужу. Вся прибавка за твой счет.

– Об этом не просим, Иван Капитонович, – сказал Захаров. – И при лишних двух километрах все равно остаемся богатыми.

– Да, воевать теперь можно, – сказал Батюк. – И вы действительно будете богатыми, не сравнить с тем, что мы когда-то с вами имели. – Он усмехнулся. – Тем более раз наносите главный удар, – и правого и левого соседа грабим в вашу пользу. Левого – еще ничего, а правого – догола. Он уж мне плакался!

Батюк взял телефонную трубку и приказал соединить себя с командармом, к которому хотел ехать Серпилин.

– Сам ему скажу, что ты приедешь.

И Серпилин понял и по его словам и по лицу, что Батюк твердо решил принять их предложение. А раз так, желает с самого начала взять все в свои руки. Поэтому сам и звонит.

– Здравствуй, Николай Семенович, – сказал Батюк, когда его соединили. – Твоего соседа слева сейчас пришлю поделиться с тобой соображениями и выслушать твои… Куда?.. А ты где сейчас?.. А!.. – Батюк искоса глянул на карту. – А он прямо туда к тебе и поедет. Жди его… Когда? – Батюк взглянул на часы. – Сейчас девять сорок пять. К одиннадцати тридцати будет… Ко мне ничего нет? После того, как встретитесь, позвони мне. Бывай здоров…

Слушая все это, Серпилин внутренне улыбнулся.

«Сам за меня решил – и куда поеду, и когда выеду, и за сколько буду. Даже и не подумал спросить меня, хотя я и командарм. Ума война прибавила, а характера не изменила».

– Он как раз там, где тебе надо, – в левофланговой дивизии в триста пятой, командный пункт – роща, южней Дятькова. – Батюк положил трубку. – Обедать не приглашаю. Время раннее – вам недосуг и у меня работа. Завтра у вас в корпусе или в дивизии пообедаем, если покормите» Приеду прямо с утра, к девяти.

– Разрешите… – Серпилин приподнялся, подумав, что разговор окончен и надо прощаться.

Но Батюк задержал его:

– Погоди. Мне в десять ровно к начальнику штаба работать идти; еще двенадцать минут имеем поговорить на вольные темы.

«Вон как, – подумал Серпилин. – Раньше у него это не было заведено. Удобно или неудобно для дела, а считал, что все идти и все тащить должны только к нему, раз он первый. Это новость!»

– Был вчера у вашего соседа слева, дал ему разгон, – сказал Батюк. – А знаете, за что? По тылам у него проехал – кругом медали блестят! Чем от войны дальше – тем больше! А когда в двух его полках людей построил, вижу, во всем строю ни у солдат, ни у сержантов наград нет. На двадцать человек – одна! Стал спрашивать: оказывается, больше половины давно воюют! А почему наград нет – дело известное: большей частью госпитали помешали! В госпитале награда не каждого офицера догонит, что говорить о солдате! Но… – Батюк вдруг, может даже незаметно для себя, так повысил голос на этом «но», что Серпилин понял, как он вчера разносил соседа слева. – Здесь-то время было! Здесь-то второй месяц стоим! Себя-то небось не забыли, наградных листов целые горы понаписали! А солдат молчит, свет не застит! Где же тут о его награде вспомнить! – Батюк посмотрел на Серпилина и, все еще не выйдя из вчерашнего возбуждения, громко, с угрозой сказал: – Завтра у тебя по полкам поеду… Смотри! Если и у тебя так же – при всех пристыжу!

– Возможно, и у нас есть промахи, – спокойно сказал Серпилин, подумав про себя, что есть и даже наверное. – Будем исправлять.

Батюк сердито посмотрел на него, но вспомнил, что Серпилин только что вернулся в армию.

– С тебя взятки гладки. Ты сам из госпиталя, – миролюбиво сказал Батюк, вместо того чтобы повысить голос, как собирался. – Но ты все время был, – повернулся он к Захарову, – с тебя и спрос. Если такая же картина, как у соседа, – достанется тебе на орехи! И смотри: после моего предупреждения мне там товар лицом не выстраивай, кто с медалями – тех вперед! Меня не надуешь!

– А вот это вы зря, Иван Капитонович, – сказал Захаров.

– Там зря или не зря, а предупреждаю.

– А я говорю, это вы зря, Иван Капитонович, – повторил Захаров, в пределах допустимого, но все же достаточно заметно для Батюка повысив голос.

– А ты теперь поменьше говори, побольше слушай, – сказал Батюк.

Пожалуй, слово «теперь» сорвалось у него помимо воли. Просто от воспоминания о том, как Захаров раньше, в армии, во время их споров, бывало, и стоял на своем, и оставался при своем. Слово «теперь» значило, что теперь этому не бывать, потому что теперь их обоюдное положение несоизмеримо с прежним. И все же давать волю этому слову не надо было! Батюк почувствовал это по наступившему в комнате молчанию и по лицу Серпилина. Мог бы, конечно, и скрыть свое неодобрение! Но не скрыл, не пожелал.

– А ты тоже хорош, – обратившись к Серпилину, чтобы как-то выйти из этого молчания, заговорил Батюк о том, о чем сегодня не собирался. – Смотрел список руководящих кадров, вижу, кого же он себе в замы подобрал! Генерала Кузьмича! Нашел себе, понимаешь, зама, не мог подобрать помоложе да пограмотней. Думаешь, если некуда его на войне деть, так надо к себе взять?

– Ничего, он нам обедни не испортит, – сказал Серпилин.

– Раз уж дали ему по старости лет генерал-лейтенанта, так и отправили бы командовать суворовским училищем! Самое ему место. И остатки здоровья бы там сохранил! А то опять на фронт полез, понимаешь, и опять, как на грех, у меня оказался.

– Практически все же у меня, – не удержался Серпилин.

– Он у тебя, а ты у меня.

Серпилин хотел было сказать, что независимо от их разных мнений о Кузьмиче заместитель командующего особой погоды в армии все же не делает, но вовремя вспомнил, что Батюк еще недавно сам сидел на такой же должности, только во фронтовом масштабе, и, чего доброго, примет это на свой счет.

– Как его здоровье-то? Подставки хоть держат? – спросил Батюк, смягчаясь от молчания Серпилина, потому что ему на его характер молчание чаще всего казалось знаком согласия.

– Чувствует себя неплохо, – сказал Серпилин. – Кроме прочих обязанностей, возложили на него наблюдение за оперативной маскировкой. Сам летает, смотрит сверху – как с точки зрения немцев, – не видать ли у нас чего, нет ли нарушений. Уже двенадцать часов налетал. Вчера докладывал.

– Только этого не хватало, еще и летает! Скажи ему, пусть завтра не прячется, хочу его в натуре посмотреть, какой он теперь есть. – Батюк встал.

Если бы он мог пересилить свою натуру, то, наверное, сказал бы сейчас Захарову: «Не обижайся, Константин Прокофьевич, зря я с тобой так…» Но пересилить свою натуру он не мог и поэтому, прощаясь, только чуть покрепче пожал руку Захарову, а Серпилину сказал:

– Сосед твой, учтя мой звонок, думаю, возражать не будет…

Хотя Батюку было тоже пора идти и, чтобы пересечь улицу, отделявшую его дом от дома начальника штаба, он мог бы выйти сразу вместе с Серпилиным и Захаровым, однако остался еще на минуту у себя: не хотел, чтобы выглядело так, словно он вышел из дому провожать подчиненных. Вообще-то Батюк не был особым любителем субординации, но после вступления в командование фронтом все время помнил о своем новом положении.

Он задержался на минуту, и на столе, как нарочно, затрещал телефон.

– Первый слушает, – Батюк поднял трубку.

– Здравствуйте, говорит Львов. Вы мне звонили?

– Звонил. Прибыл представляться Серпилин. Хотел принять его вместе с вами…

– А где он? У вас?

– Уже уехал. – Батюк был доволен, что Львов позвонил ему сам, проглотил вчерашнюю пилюлю.

– Ничего другого у вас ко мне нет? – спросил Львов.

– Пока нет.

– Я буду у себя. – Львов первым положил трубку.

«Мало все ж спит, – подумал Батюк о Львове, – в Шесть лег, теперь только десять…»

Батюк надел фуражку, уже совсем собрался идти, но снова затрещал телефон. На этот раз звонил начальник штаба фронта.

– Иван Капитонович, десять-пять. Как прикажете? Может, мне к вам прийти?

– Сам иду. – Батюк положил трубку.

«Десять-пять! Тоже мужик с характером, напоминает, чтоб не опаздывал. Кругом у всех характеры…»

Он подумал про Серпилина, что и у этого характер не из легких, но хотя бы заранее известный. От него знаешь, чего можно и чего нельзя ждать. Можно ждать стремления поставить на своем, но нельзя ждать обмана. И хорошо, что человек с таким, достаточно известным ему характером стоит у него на направлении главного удара.

Батюк радовался завтрашней поездке в свою бывшую армию. Его радовало, что именно ей предстояло наносить главный удар в том первом наступлении, которое он проводил в роли командующего фронтом. Батюк ее формировал, он с ней начинал в самое трудное время, и во всем том, что она теперь совершит, есть доля его заслуг, не только нынешних, но и прошлых: их тоже из истории не вынешь.


– Что делать будем? – спросил Серпилин у Захарова, когда они, выйдя от Батюка, пошли по улице к своим стоявшим за углом машинам. – Если прямо в Дятьково, – Серпилин открыл планшет и взглянул на карту, – самое большее пятьдесят минут, с запасом – час. А время впереди – полтора часа. Поедем, выберем по дороге местечко, сядем под елку и обсудим вопросы. Есть что.

– Обсудить согласен, – сказал Захаров. – Но к соседу с тобой не поеду. Зачем мне около вас отсвечивать? Съезжу тем временем к начальнику Политуправления фронта, это мне действительно нужно. До развилки вместе, там посидим, а потом – ты направо, я налево. Лады?

– Давай теперь на моей, – сказал Серпилин, когда они подошли к стоящим в тени домов «виллисам»; сюда они ехали на «виллисе» Захарова.

Захаров сел сзади, и «виллис» тронулся. Второй шел следом.

Пока ехали, говорили о том, о чем считали возможным говорить при водителе Серпилина – Гудкове. При нем можно было на все темы, кроме тех, на которые ни при ком не положено.

– Забыл тебя спросить: чего без адъютанта поехал? Уже отпустил? – спросил Захаров про Евстигнеева.

– Простились утром. Пошел в сто одиннадцатую. Веру вместо него Синцова.

– Это хорошо, – сказал Захаров, – если тебя его рука не смущает.

– Меня не смущает. Не в носильщики беру. Он, кстати, с этой своей рукой, оказывается, даже машину водит.

– Евстигнеев сильно переживает?

– Сам за него переживаю. Ну-ка, случись, убьют! Сноха по второму разу вдова, внучка по второму разу сирота… А что делать?

– Авось минует его чаша сия, – сказал Захаров. – Потери, надо надеяться, будут не те, что раньше. Ехали с тобой сюда утром, и опять едем, и ни разу еще на небо не взглянули. А помнишь, как было? Сколько раз за это время из машины бы выскакивали…

Справа к дороге спускалась опушка ельника, впереди виднелась развилка, у которой надо было разъезжаться.

– Возьмите в сторону, Гудков! – приказал Серпилин. – Тут сухо.

Машина съехала с дороги и остановилась. Серпилин и Захаров пошли к опушке.

– Товарищ командующий, может, плащ-палатки дать? – крикнул вдогонку Гудков.

Серпилин оглянулся:

– Боязно: ляжешь да заснешь… Недоспал сегодня… Ладно, давайте.

Гудков принес им две плащ-палатки и разостлал под елкой. Серпилин лег, облокотившись на руку, а Захаров ложиться не стал, сел на посеревший от дождей, старый, но еще крепкий пенек и, улыбаясь, сделал вид, что подсек и тянет из воды рыбу. Показал так похоже, что Серпилин тоже улыбнулся.

– Уже и не помню, когда рыбачил, – сказал Захаров. – Вот до чего война людей доводит. Совсем в каменный век отбросила – рыбу гранатами глушим, как какие-нибудь пещерные люди – камнями.

Он с удовольствием отвлекся в сторону, потому что догадывался, о чем его сейчас спросит Серпилин, и был не рад этому.

– Когда получил в Архангельском твое письмо, – сказал Серпилин, – понял: обстановка требует как можно скорей вернуться. А теперь вижу: что не просто обстановка требовала, а тучи над головой были, а может, и остались.

– О чем разговор, о каких тучах?

Серпилин посмотрел на Захарова и с уверенностью подумал, что тот пусть из благих целей, но лукавит. Бывает с ним и так.

– Вчера Григорий Герасимович Бойко при всем его неразговорчивом нраве все же нашел нужным сказать мне, что десять дней назад Львов пригласил его зайти и час расспрашивал, какой я есть и какое мое состояние здоровья, а также духа.

– Спросил и спросил. Такое его дело – знать кадры. Я бы, например, этому большого значения не придал.

– Ты бы не придал, а Бойко придал, и правильно сделал. И нашел нужным мне сказать, и тоже правильно сделал. А сегодня выясняется, что командующий фронтом, как видно, все тому же Львову объяснял, что я еще способен армией командовать, не дышу на ладан. Теперь я и твое письмо задним числом по-другому читаю. В письме не мог написать, согласен. Но почему, когда я приехал, не выложил всего, что знаешь?

«Эх, Федор Федорович, слишком много ты от меня захотел! – подумал Захаров, глядя на Серпилина и вспоминая свой разговор со Львовым. – Слишком многое пришлось бы рассказать, если все подряд. А тебе надо к наступлению готовиться, а через две или три недели сто тысяч человек в бои вводить. И не время отвлекаться от всего этого на воспоминания о товарище Львове и о тучах над головой».

Подумал, но вслух спросил только одно!

– Веришь мне?

– Дурацкий вопрос, извини.

– Извиняю. Но раз дурацкий, скажу тебе коротко: тучи над головой если и были – их нет. А вся наша жизнь – там. – Он махнул рукой в сторону передовой. – А что Бойко даже из лучших побуждений этим мусором с тобой делился, не вижу ничего хорошего. Лучше б со мной поделился. Дальше меня не пошло бы.

– А что в прятки-то играть?

– А я, когда надо дело делать, в прятки не играю, – сказал Захаров. – А когда закончено, не возвращаюсь. И если меня кто не любит, но при всем желании сделать со мной ничего не может, мне от этого жить веселей! Чего и тебе желаю!

– Ладно. Проведем операцию, после нее, живы будем, поговорим.

– А еще бы лучше – после Берлина, – усмехнулся Захаров.

Серпилин ничего не ответил, поднялся с плащ-палатки и прислушался к тишине: где-то далеко-далеко полз не то танк, не то гусеничный трактор.

– А все-таки лето пришло в полном смысле этого слова, – сказал Серпилин и, подразумевая войну, добавил: – Считай, уже четвертое…

Гудков подошел, забрал плащ-палатки и понес их к машине.

– Как ты Батюка нашел? – спросил Захаров.

Серпилин ответил не сразу, вспомнил не только сегодняшний разговор с Батюком, а еще тот, первый, в Архангельском, заставивший почувствовать в Батюке что-то новое, раньше незнакомое, выросшее в нем на войне и вместе с войной.

– Думаю, трудно ему сейчас. Но стремится быть на высоте своего нового положения.

– Невыдержанный он все же мужик, – сказал Захаров. – Боюсь, как бы срываться не начал, если что не так пойдет.

– Поживем – увидим. Тем более что и от нас зависит, как все пойдет.

Серпилин уехал первым, а Захаров с минуту постоял у своего «виллиса», не садясь и продолжая глядеть вслед Серпилину.

«Запал ему теперь в память Львов! Разозлился, что я не посвятил его во все подробности. А зачем его посвящать? Вот начальника Политуправления фронта по старой дружбе посвятить в свой разговор со Львовым – это надо! И самому просветиться: чего мне в дальнейшем ждать, раз принял огонь на себя… Не много ли мнит товарищ Львов о собственной личности? Наверное, в душе считает, что после того, как там, в Москве, в ПУРе уже не он главный, все политработники по всей армии уже не те! Все без него стали хуже работать! Все теперь не так, как при нем!»

Мысль была, может, и не до конца справедливая по отношению к Львову, но Захаров был слишком сильно задет им. Не только недоверием к себе, но и недоверием к Серпилину, к человеку, за которого он, старый армейский политработник, лично отвечал и готов отвечать до конца войны! Обида за Серпилина была для Захарова частью личной обиды; но в его негодовании против Львова присутствовало что-то еще, самое главное, более глубокое, чем личная обида: уж больно не ко времени и не к месту все это затеяно Львовым! Не об этом люди думают, не этого хотят, не этого ждут сейчас, готовясь к наступлению. Не об этом их мысли! Не за это они умирают и не для этого жить остаются.

«И мы с ним – тоже!» – подумал Захаров о себе и о Серпилине.

Его взяла такая досада, что он даже заколебался, ехать ли сейчас к начальнику Политуправления фронта, говорить обо всем этом или отложить до другого раза, вернуться прямо в армию, где и без Львова дел полон рот.

Но, пересилив себя, решил, что все-таки нужно поехать и рассказать, и сел в «виллис». Машина разворачивалась, скользя по склону, вдавливая в землю молодую траву.

«Еще сыровато по этому времени года. Хорошо бы, к началу наступления как следует просохло», – подумал Захаров, глядя на следы от колес.


Захаров был прав. Серпилину действительно запала в память забота Львова о его состоянии здоровья. Но хотя и запала – думать об этом было совершенно некогда до самой ночи!

Встреча с соседом вместе с дорогой туда и назад отняла почти пять часов. Сосед поначалу с долею горечи пошутил, обозвал «захватчиком». «Сперва на целый корпус в твою пользу ограбили, а теперь еще территориальные требования ко мне предъявляешь!» Но потом согласился с целесообразностью этой передвижки разграничительной линии между их армиями и обещал в таком духе доложить командующему фронтом.

Вернувшись в середине дня, Серпилин сразу же сел работать вместе с Бойко, по ходу дела вызывая всех, кто требовался, а требовались многие. Раз полоса наступления армии расширялась на два километра вправо – это касалось почти всех. Но особенно много нового вносилось в артиллерийское и инженерное обеспечение операции. Планировались и новые секторы огня, и новые колонные пути для движения войск, и новые переправы. Серпилин, как и все трудившиеся вместе с ним, хотел завтра, к приезду командующего фронтом, показать, как далеко зашла их работа. Убедить, что эти коррективы при всей их трудоемкости не вызовут проволочек и не отразятся на сроках готовности армии к наступлению.

Еще вчера, поделившись возникшим у него предложением, Серпилин почувствовал, что для Бойко это была не такая уж неожиданность. А сегодня, пока весь день до ночи вместе работали, окончательно убедился, что начальник штаба и раньше думал об этом – в слишком уж готовом виде выскакивали из него разные предложения. Голова у Бойко была хорошая, но и при самой хорошей голове – одно дело мысли, которые только сейчас явились, а другое дело те, которые давно в ней ворочаются.

– Слушай, Григорий Герасимович, – сказал Серпилин, когда они, закончив работу и отпустив всех, остались вдвоем. – Сдается мне, что я вчера велосипед выдумал. Ты и до меня держал такой план в голове?

– Держал.

– А почему не доложил?

– Думал доложить после того, как вы своими глазами весь передний край увидите. А вы едва вернулись – сами с этого начали.

– Положим, так. А почему все же не сказал, что моя идея для тебя не новая? На мозоль, что ли, мне боялся наступить? Зря! Второй год знакомы.

– Была бы идея. А в чьей голове зрела – не суть важно. – В словах Бойко была та скромность паче гордости, без которой нет настоящего штабного работника.

Сам побывав в роли начальника штаба, Серпилин знал: на войне все идеи в конечном итоге под одну крышу подведены: «Командующий решил…», «По замыслу командующего…». А сколько и чьих мыслей и усилий вложено в этот замысел – поди потом разберись. Всякий раз по-разному! И не всегда сами об этом помним. Даже в приказах Верховного только недавно стали вслед за командующими начальников штабов называть. А до этого словно их и не было…

Разговор с Бойко так и закончился на этих его словах – «не суть важно». Ничего к ним не добавив, он простился и ушел к себе.

А Серпилин, прихватив с собой полковника Гущина – армейского разведчика, поехал глядя на ночь в шестьдесят второй корпус, в полосе которого, на участке будущего прорыва, уже имелся неплохо оборудованный армейский наблюдательный пункт. Намерение было обернуться до приезда Батюка; переночевать поблизости от передовой, в полку, и с рассвета понаблюдать еще раз, как все это выглядит там, на переднем крае, – и в пять утра, и в шесть, и в семь. Понаблюдать и подумать. А попутно и поговорить. Когда приезжаешь без свиты, такие разговоры больше дают, лучше уясняешь себе не только действительное настроение солдат, но и их собственное мнение о противнике, сложившееся в трехстах метрах от него, на расстоянии голоса.

Серпилин ехал, и у него не выходил из головы разговор с Бойко. Почему Бойко, выносив ту же идею, что и ты, не сделал этого предложения фронту раньше, пока исполнял твои обязанности?

Самый простой ответ – не хотел рисковать, можно и по носу получить!

Но, зная его, верней предположить другое: боялся рискнуть не собой, а идеей. Если что-нибудь по первому разу отвергнут, пойди-ка выдвинь по второму! Может, и хотел бы выдвинуть как лично свою, но удержался, поберег идею, чтоб провести ее в жизнь общими усилиями.

Поднеся в темноте руку к глазам, Серпилин посмотрел на подаренные Барановой часы и подумал, что через несколько минут будет двое суток, как он снова в армии. Пока ехал из Москвы, беспокоился за себя – не за дух, а за плоть, – как выдержит, не будет ли с отвычки уставать сверх обычного. И вот двое суток, в которые и спал по четыре часа и работал почти по двадцать, а ничего не болит, не ноет, не ломит, не напоминает о себе – ни голова, ни ключица, ни прежние раны. И усталости нет, наоборот, такое чувство, что горы сворочу!

Он вспомнил слова Барановой, что ее существование на свете должно помогать, а не мешать ему на войне.

Наверное, так и есть. Только как бы ни хотелось ее видеть, а раз есть война, должно быть и расстояние. Он попробовал представить себе ее где-то здесь, рядом с собой, досягаемой не только в мыслях. И не смог. Ей не было здесь места.

Серпилин полуобернулся на сиденье и чуть было по привычке не окликнул: «Евстигнеев!» – хотя знал, что там, сзади, в «виллисе» сидит уже не Евстигнеев, а Синцов.

– Как ты там, не спишь?

– Не сплю, товарищ командующий.

– Забыл днем спросить – жену свою встретил?

– Нет, видно, еще не добралась до армии, в дороге…

– Когда доберется – доложишь.

– Слушаюсь, товарищ командующий.

– Может, должность полегче ей подыщем, если еще слаба здоровьем. Нас, мужиков, в армии вон сколько, а таких женщин, как твоя жена…

Серпилин не договорил: с нахлынувшей в душу теплотой вспомнил, как тогда, в окружении, после смерти Зайчикова шел, опираясь на ее плечо.

– С наблюдательного пункта на рассвет тот брод через реку Проню увидишь, где в сорок первом году переходили с первого на второе августа, в ночь. Дни стояли сухие, и воды было мало. Сейчас намного больше. Будем вместе смотреть – проверю, какая у тебя зрительная память.

Гудков сбавил скорость.

– Правильно делаете, – повернулся к нему Серпилин. – Сейчас поворот будет. Во второй раз не проскочите, как вчера днем проскочили!

17

Отпуск для свидания с женой Синцов получил, когда уже и не надеялся, – почти в канун наступления.

Они возвращались с Серпилиным вечером из поездки в войска. Моросил дождик. Серпилин, как выехал с передовой, за всю дорогу не сказал ни слова. Сидел впереди и думал; и Синцов незаметно для себя задремал на заднем сиденье «виллиса», держась здоровой рукой за перекладину тента. Две недели непривычной адъютантской службы измотали его сверх ожидания. Он и сквозь сон сознавал, что они продолжают ехать, и что-то путаное, отрывочное неслось в мыслях вместе с дорогой.

– Как жена? Неужто все еще не прибыла? – раздался с переднего сиденья голос Серпилина.

– Прибыла, – вздрогнув и проснувшись, сказал Синцов.

– Когда же? Помнится, неделю назад тебя спрашивал.

– На другой день после этого прибыла.

– Долго добиралась. Говорил, что самолетом обещала.

Синцову пришлось объяснить, что Тане не удалось улететь из Ташкента самолетом. Ехала поездом до Москвы, потом до Смоленска, потом на попутных автомашинах до штаба фронта, оттуда в армию.

– Обязан доложить, что жена явилась.

– Не до моих докладов вам было, товарищ командующий.

– Повидались хоть за эти дни?

Вопрос лишний. Синцов всякий день, с подъема до отбоя, был безотлучно с ним, но и ночью не позволил бы себе отлучиться без доклада. Но кто знает, может, Серпилин подумал иначе.

– Пока нет, – сказал Синцов. – Только по телефону.

– А где она теперь?

– Как и раньше, в эвакоотделении. Ездит по госпиталям, готовится к приему раненых.

– Хотя и ездит, но ночевать-то куда-то возвращается? Как только принесешь мне метеосводку, бери запасной «виллис» и съезди повидайся. Потом времени действительно не будет. Разрешаю отсутствовать до девяти ровно.

Последнюю метеосводку полагалось приносить в двадцать три часа. Значит, отпуск на целых десять часов!

Но Синцов, хотя и огорошенный такой щедростью, все же напомнил:

– Вы завтра на пять тридцать наметили выезд в войска.

– Что я себе наметил – мое дело, – сказал Серпилин. – Потребуется выехать – выеду и без тебя.

Когда в двадцать три Синцов принес метеосводку и, вытянувшись перед Серпилиным, спросил: «Разрешите отбыть?» – Серпилин, подняв на него глаза от карты, несколько секунд молча смотрел так, словно бы вдруг позавидовал ему, и, ничего не сказав, махнул рукой – отпустил.

Синцов сел в уже стоявший наготове «виллис» и поехал.

Ехать было недалеко. Санотдел армии вместе с другими отделами штаба тыла перешел трое суток назад туда, где раньше стоял штаб армии. Синцов не только знал, куда ехать, но и знал, где там искать Таню. Санотдел разместился в деревне, в ближайших к лесу домах – раньше там, неподалеку от своего закопанного на опушке узла связи, жили связисты.

Где Таня, было известно, а когда удастся увидеть ее, до сегодняшней ночи так и не знал.

Сначала она через своего начальника дозвонилась до дежурного по оперативному отделу, передала, что приехала. Потом Синцов через двое суток – раньше не удалось, – вернувшись ночью с передовой, вызвонил ее там, в санитарном отделе, ждал, прижав трубку к уху, пока сходят, разбудят, приведут к телефону, и боялся, как бы кто не прервал, не занял линию. Потом пришла от нее с Оказией записка. Писала, что туда, где теперь находится он, ее, видимо, не пустят, и как трудно вырваться ему к ней, тоже понимает…

Когда женщина понимает, что ты через минное поле перебежал бы – только б ее увидеть, но все равно не можешь, потому что служба не дает, – такое понимание на войне уже само по себе половина счастья. А когда ты все же вырываешься к ней, к этой женщине, и считаешь оставшиеся до встречи минуты, то какого тебе еще надо счастья?

Сколько бы ни думал раньше Синцов о случившейся с Таней беде, боясь тех внешних и внутренних перемен, которые могли с ней произойти, сейчас у него все это вылетело из головы, и он ехал к ней совершенно счастливый.

Он считал, что проскочит эти пятнадцать километров за тридцать минут, в крайнем случае за сорок. Но дорога заняла час. В одном месте ждали, пока пройдут танки, в другом пришлось делать объезд, потому что на этом участке, еще с прошлой ночи, установили одностороннее движение в сторону фронта. Он знал об этом, но, занятый своими мыслями, забыл предупредить водителя.

Доехав до Аверовки, бывшей штабной деревни, и оставив «виллис» у шлагбаума, – штаб тыла тоже установил здесь свой шлагбаум, – Синцов пошел к третьему с края дому. Здесь, не то в самой хате, не то в пристройке, судя по ее записке, жила теперь Таня.

Подумал: куда тыкаться? Но повезло! Из темноты, с крыльца, его окликнул женский голос:

– Синцов, что ли?

– Я, – отозвался Синцов, вглядываясь в темноту.

На ступеньках крыльца сидела Зинаида Сергеевна, или просто Зинаида, с которой Таня всегда старалась жить вместе, в любом закуте, но вдвоем, ценя ее мужской товарищеский характер и готовность, если надо, выручить, уйти безо всякого.

– Сразу увидела тебя, – сказала Зинаида. – Длинный, тебя не спутаешь. Садись, покурим…

Синцов сел рядом с ней и в темноте пожал ее жесткую и широкую мужскую руку.

– Где Таня? – спросил он, уже понимая, что Тани здесь нет; иначе Зинаида не сказала бы ему: «Садись, покурим». И тревожно подумал: вдруг, как назло, как раз сегодня заночевала в госпитале…

– Здесь она, – сказала Зинаида. – Дежурит по отделу. В двадцать четыре сменится – придет.

– Уже двадцать четыре.

– Подождешь. Ты дольше к ней не являлся.

Зинаида давно привыкла и к Тане, и к Синцову, и к тому, что должна помогать им своим отсутствием. Синцова она звала на «ты» и говорила с ним покровительственно, как старшая, хотя была моложе его.

– Бросил курить или табака нет?

– Есть. – Синцов вынул из планшета папиросу и прикурил.

Зинаида перед тем, как дать ему прикурить, затянулась папиросой, и при свете этой затяжки он различил ее лицо с крупными красивыми губами и немного приплюснутым носом. Зинаида была русская, но Таня за этот приплюснутый нос звала ее калмычкой.

– Почему не являлся? – спросила Зинаида. – Мы, женщины, этого не любим. Тем более после родов… Как только узнал, что вернулась, должен был на карачках приползти!

– Если бы мог, приполз бы.

Синцов не сердился на Зинаиду за ее слова: знал, как бы она ни ругалась, все равно всегда все готова сделать для него, раз он с Таней. А была бы Таня не с ним, а с кем-то другим, сделала бы все для другого…

– Я ей так и объяснила, – сказала Зинаида, – хорошо, если не врешь.

– Как Таня?

– Придет – увидишь. Сколько терпел, еще потерпи. Движок у нас после двадцати трех только штабу энергию дает. А свечка есть. При свечке увидишь какая.

– Пойду водителя отпущу, – подымаясь, сказал Синцов.

– Переночевать можешь?

– Могу. Сегодня разрешили.

– До скольких?

– В девять должен вернуться.

– Смотри-ка! – Зинаида вздохнула. – А у Татьяны подъем в шесть: в семь за нами уже машина будет, поедем в эвакогоспиталь.

– Учту.

Сказав водителю, чтобы ехал ночевать к себе в автороту и был здесь завтра к семи, Синцов вернулся, но Зинаиды на крыльце уже не застал.

«Наверное, ушла в хату, соображает, как оставить нас вдвоем», – с благодарностью подумал он о Зинаиде, которая сама была мужняя жена, но, по словам Тани, сердилась за неверность на своего мужа, начальника госпиталя где-то на другом фронте, и, хотя продолжала любить его, от времени до времени назло ему крутила несчастливые романы. Свидетелем этих романов Синцов не был, а что все они несчастливые, слышал от Тани – ей лучше знать.

Он сидел на скамейке и прислушивался. Внутри в хате стояла тишина. И на дороге, там, откуда должна была прийти Таня, тоже ничего не было слышно, лишь вдали стучал движок.

Ему захотелось пойти туда, навстречу ей, но он удержал себя. После дежурства могли выйти гурьбой, а ему хотелось увидеть Таню одну. Он был рад, что Зинаида не сидит здесь и не курит рядом с ним на крыльце, а ушла в хату.

Как подошла Таня, он не увидел, а услышал. И даже сам не понял, что услышал: то ли особенную легкость именно ее шагов по прибитой дождем пыли, то ли именно ее быстрое дыхание на ходу. Неизвестно, как все это можно отличить издали, но он отличил. И когда она подошла ближе, заранее знал, что это она.

Подняв руки, крепко и больно обхватив его за шею, она повисла на нем всей своей легкой тяжестью, знакомой и в то же время забытой. Сначала повисла, оторвав ноги от земли, а потом, стоя на носках, тянулась к нему и, нагнув к себе его голову, долго целовала в губы. Наконец сказала первое за все время слово – «сядем» и стала толкать его в грудь, чтобы он сел. А когда он сел, сама села рядом, не прикасаясь к нему и зажав лицо руками, вдруг так жалобно заплакала, что у него все перевернулось.

Но когда он обнял ее, сбросила его руку и опять, схватясь за лицо, продолжала плакать. Потом всхлипнула, перестала плакать и, найдя в темноте своей рукой его руку, крепко сжала и сказала: «Не сердись».

Он не сердился и не мог сердиться. Он просто не знал, что делать с ней, потому что она никогда при нем не плакала, только раз, очень давно.

Продолжая крепко держать его за руку, она шмыгнула носом и вдруг сказала другим, счастливым голосом, словно она и не плакала только что:

– Какая радость, что ты на всю ночь! Мне Зинаида сказала. Она мне навстречу пошла. Увидела у нее одеяло через плечо – и сразу поняла, что ты приехал.

Он сидел и ждал, вдруг она все-таки спросит: что же не приехал к ней раньше? Вдали от нее, там, у них на КП, можно было это объяснить и себе и ей. А здесь нельзя было. Но она, наверно, сама понимала это и сидела молча, продолжая держать его за руку. А потом сказала не о нем, а о себе:

– Я понимаю, ты сердишься на меня, что так долго ничего не сообщала, так долго тебя мучила…

Он хотел перебить ее, сказать, что не сердится, но она не дала ему ничего сказать, продолжала сама:

– Я просто не могла написать тебе про это, не было сил, так верила, что она будет жива, что все обойдется… Мне врачи обещали. Обещали-обещали, обманывали, потом стали говорить, что какая-то инфекция у нее, поэтому нельзя принести ко мне… А я все не догадывалась, что они меня обманывают, только потом поняла, что боятся за меня и поэтому лгут. Ты не сердись, я сама долго не знала. А потом, когда узнала, вдруг стало такое равнодушие – подумала: уже не вернусь к тебе! Зачем? А потом самой сделалось плохо, чуть не умерла. А когда осталась жить, так захотелось тебя увидеть и объяснить, как все было. Пусть даже ты рассердишься, что не писала, пусть хоть побьешь меня, только бы самой увидеть и все сказать…

Он снова попытался остановить ее, начал говорить, что все понимает… Но она опять не позволила, перебила:

– А потом, когда самолет не улетел, я даже маме не сообщила, так и сидела там на аэродроме, ждала еще пять дней. Сначала погоды не было, потом народу много – так и не взяли. Пока ехала на поезде, так хотела тебя видеть, что даже перехотела где-то по дороге и опять захотела…

Она в темноте улыбнулась, еще крепче сжала пальцами его руку и тихонько потянула:

– Пойдем туда, к нам…

И они пошли туда, к ним. Через сени, через комнату, где спали и дышали во сне, в какой-то летний чуланчик на другой стороне избы, похожий на те, какие пристраивают иногда в крестьянских домах для дачников. Это он увидел, уже когда она зажгла ту самую свечку, про которую говорила Зинаида.

Чуланчик был крохотный, дощатый, в щелях, с занавешенным мешком окном и щелястой дверью наружу. Он так и не понял, почему Таня повела его через дом, мимо спящих женщин, а не впустила через эту другую дверь.

На полу лежали вещевые мешки и стояли один на другом два знакомых чемодана – Танин и Зинаидин. На чемоданах стояло зеркальце – вот и все женское богатство.

У стены стоял на скорую руку сбитый топчан, и на нем – сенник, наполовину накрытый одеялом, а наполовину ничем не накрытый, – наверное, там лежало одеяло, которое унесла с собой Зинаида. Значит, они спали обе вместе на этом сеннике.

Не поворачиваясь к Синцову, глядя в зеркало и поправляя волосы, Таня виновато сказала:

– Извини, что такой свинюшник, у нас никогда такого не было. Три дня, как приехали, – с утра до ночи, с утра до ночи… Только спали тут. Даже ничего не прибрали.

Все еще не поворачиваясь к Синцову, она подошла к топчану, откинула с сенника одеяло, выпростала из-под него простыню и взбила подушку. Словно все это непременно надо было сделать, прежде чем повернуться к нему.

– Совсем на себя рукой махнули, – сказала она, наконец повернувшись к Синцову.

Сказала про их неприбранный чулан, а не про себя, но вышло так печально, как будто и про себя тоже.

– Я уже примирилась, что не увижу тебя за эти дни. Нет, неправда. Просто боялась об этом думать, не хотела готовиться, чтоб не сглазить. Поэтому все так…

Она говорила, а он смотрел на нее, против его ожиданий не исхудавшую, а, наоборот, словно бы даже успевшую немножко поправиться за эти несколько дней на фронте. Смотрел на ее почти не изменившееся лицо, на котором, однако, было какое-то несвойственное ей отчаянное выражение.

У нее было такое лицо, словно она готовилась не к встрече с ним, а к прощанию, такое лицо, что он почти вскрикнул:

– Да что с тобой?

– Ничего со мной. – Она бросилась к нему на шею и ничего уже больше не говорила, молчала.

Все, что было потом, было молча и торопливо. Он почувствовал ее нетерпеливую поспешность и какую-то беззастенчивую, непривычную открытость; ее лихорадочную тягу, которую она не сдерживала и не хотела сдерживать.

Он чувствовал это тем сильнее, что сам, помня все, что с ней было, и зная себя и силу своей тоски по ней, заранее зарекся – не позволит себе быть нетерпеливым, будет думать о ней, а не о себе. Но ее словно бы даже сердила та нежность, с какой он с ней обращался. И когда он, все еще не уступая ее торопливости, спросил шепотом: «А тебе все можно?» – она ничего не ответила вслух, а, прижимаясь к нему, сердито и быстро закивала, словно злясь на него, что он может еще что-то спрашивать у нее в эту минуту.

И он не решился ни о чем больше спрашивать. Ни о том, как она себя чувствует, ни о том, что можно и чего нельзя, – ни о чем. Он понял: она не хочет никаких вопросов. Хочет одного: чувствовать, что она живая и здоровая и что ему хорошо с нею. И хочет этого с такой требовательной силой, словно старается что-то доказать себе, или ему, или обоим вместе… Она была какая-то шалая, жадная, непохожая на себя. И, нисколько не скрывая этого, спешила исполнить все свои желания.

Потом, обняв его, прижавшись горячей щекой к его груди, стала сердитым шепотом ругать его за то, что пошел в адъютанты к Серпилину, вдруг, ни с того ни с сего, как будто этот разговор нельзя было отложить, как будто непременно сейчас должна была сказать ему это.

Он сначала не хотел отвечать. Гладил ее по голове и молчал. Но она, хотя и поняла, что он хочет ее остановить, продолжала шептать свое:

– Ну зачем, зачем ты согласился?

А когда он ответил, что как раз перед этим просился у Серпилина в строй, и рассказал, как ездил в полк к Ильину, зашептала:

– Вот это и надо было! Я давно чувствовала, что тебе это надо, только не говорила, потому что не знала, можно ли. Но раз это можно, как же ты согласился пойти адъютантом? Ты должен был настоять на своем…

Он стал объяснять, что в конце концов все равно настоит на своем, но сейчас это нельзя, потому что он нужен Серпилину – человеку, которому обязан своим возвращением в армию.

– Ничем ты никому не обязан, – сказала она и снова зашептала свое: – Ну зачем, зачем ты согласился? – с таким укором, словно его согласие пойти в адъютанты не совпадало с ее представлениями о нем.

– Как ты не понимаешь, – наконец сказал он, – что я сам не хотел этого?

– Эх ты, христосик! Не хотел, а пошел…

– И ты бы пошла, если б тебе сказали, что ты нужна.

– Не пошла бы, – сердито сказала Таня.

Он был уверен, что пошла бы, но спорить не стал.

– Ты должен уйти, все равно должен.

– Я и уйду. Будет затишье после боев, и уйду.

– А когда это будет?

– Не знаю.

– Вот видишь, ничего ты не знаешь… – на самом деле хорошо поняв его, придралась она к слову. – А ты сделай так, чтобы он сейчас тебя прогнал.

– Что значит прогнал? Холуй я, что ли?

– Все равно хочу, чтоб он тебя прогнал.

– Не прогонит. Раз я делаю и буду делать все, на что способен, не прогонит.

– Неужели он не видит, что это совсем не по тебе?

– Может, и увидел бы в другое время, а сейчас навряд ли. Сейчас ему привыкать вместо меня к другому человеку уже некогда. Знаешь, какая у него работа?

– Я знаю, какая у тебя работа. Принеси, подай…

– Не совсем так, – сдержался он.

– Не совсем, но так. Все-таки так, – горько прошептала она.

И он почувствовал, что нет, она не разуверилась в нем и понимает, что он не мог в такой момент не пойти адъютантом к Серпилину, не к кому-то вообще, а именно к Серпилину. Но она не может пересилить себя – сердится, потому что боится унижений для него.

Кто знает, может, они все-таки поссорились бы из-за этого адъютантства, потому что она наговорила ему много жестоких глупостей. Но она шептала их, продолжая прижиматься щекой к его груди. Если бы отодвинулись друг от друга, может, и поссорились бы. А так – не могли. Она ссорилась с ним, а ее прижатое к нему тело говорило, что оно не сможет и не захочет быть без него.

В том, как она упрекала и уговаривала его, было какое-то странное ожесточение, словно она уже никогда потом не сумеет убедить его в том, в чем не успеет убедить сегодня.

Он подумал об этом мельком, потому что нелепо было думать об этом. Но все-таки подумал…

И вдруг она замолчала, как будто вспомнила что-то другое, гораздо более важное.

Замолчала и сказала уже не прежним быстрым шепотом, а тихо и спокойно:

– Ах, в конце концов твое дело. Кем хочешь, тем и будь. В общем-то все равно.

– Почему все равно?

– Да так, все равно, – повторила она.

Его удивило, что она вдруг потеряла всякий интерес к тому, из-за чего только что так сердилась. Но что она замолчала, был доволен, потому что разговор бессмысленный: что бы она ни говорила, он не мог переменить своего решения. В этом и состояла его правота перед ней. Ей казалось, что его может унизить кто-то другой, а для него самым главным унижением была бы собственная неспособность сдержать свое слово.

А потом Таня, в первый раз за все время оторвавшись от него, лежа на спине и закинув за голову руки, вдруг сказала:

– А я там, когда была без сил, в госпитале, думала, что после всех моих страданий мне уже никогда ничего не захочется и ни с кем не будет хорошо.

– Что значит «ни с кем»? – невольно спросил он. Не в самой фразе, а в том, как она произнесла ее, было что-то заставившее его спросить.

– Ни с кем, – повторила она. – Ни с тобой, ни с кем! Если б ты ушел от меня, а мне бы пришлось быть с кем-то другим… Ни с кем не было бы хорошо.

– Почему у тебя мысли об этом?

Она долго молчала.

– Не знаю.

Он чувствовал, что она сказала неправду. Просто чтобы что-то ответить. Потом помолчала и сказала, словно продолжая давно, молча, внутри себя начатый рассказ:

– И Кольку моего убили.

Это показалось ему странным: она никогда раньше не называла так при нем своего бывшего мужа…

– Зимой под Корсунь-Шевченковским… Вот так и всегда медиков убивают. Когда немцы прорываются из окружения, тогда чаще всего и убивают. Выходят из окружения, на наши госпиталя напарываются – и убивают…

– Кто тебе о нем сказал?

– Моя мама сказала. А ей его жена сказала… И старый парторг умер, который меня тогда, в сорок третьем, на заводе встречал. Тоже мама сказала, уже когда я поправлялась. Даже поплакали о нем с мамой – хороший был человек!

Она сказала «старый парторг», как и раньше, не называя его по фамилии. И Синцов так и не узнал, что в Ташкенте, на заводе, где в литейке работала мать Тани, прямо там же, на территории, в заводском околотке, умер Малинин – человек, сделавший для него когда-то больше всех остальных людей…

Таня сказала про парторга «поплакали о нем с мамой» так, словно она часто плакала, словно это самое обыкновенное для нее дело – плакать.

И Синцов подумал, что это, наверное, совсем разные для нее слезы: те слезы, про которые она вспомнила, – женские слезы, их женщины между собой за слезы не считают; а слезы при нем, при мужчине, это другие – редкие, тяжелые слезы…

Синцов стал расспрашивать, как все с ней было, из-за чего получились преждевременные роды и как все вышло потом. Но она, видно, так перемучилась со всем этим, что сейчас говорила нехотя. Словно один раз уже все рассказывала ему, а теперь приходилось повторять.

И врачей, и медсестер, и санитарок в роддоме – всех подряд хвалила, хотела подчеркнуть, что никто во всем, что с ней случилось, не виноват, кроме нее самой. Даже про пассажиров в поезде, когда ехала беременная туда, в Ташкент, не забыла сказать, что заботились о ней и за кипятком бегали, не выпускали из вагона, чтоб не поскользнулась и не упала.

А о себе самой сказала сердито, словно о ком-то другом, к кому давно приглядывалась:

– Бывают же такие несчастные, нелепые женщины… Ничего-то у них не выходит, ничего-то не получается, все не как у людей…

Потом сказала про девочку, вдруг сама – он не спрашивал, боялся спросить – сказала, что девочка была не такая уж маленькая, хотя и недоношенная.

– Хорошая девочка. Чистенькая. Когда приносили, показалась здоровенькой. Поэтому и поверила им, что живая, когда потом сказали, что не приносят из-за инфекции. – И горестно заключила: – Никто ни в чем не виноват. Я одна виновата. Дохлая, не смогла тебе родить. Она из-за меня не выжила. Из-за того, что я дохлая такая.

Синцов, придвинувшись к ней, целовал ее руки, лицо и голову. Целовал нежно и долго, стараясь дать ей почувствовать всю свою любовь к ней, заставить понять, насколько он ее любит.

А она лежала неподвижная и печальная. Лежала и молчала. Потом сорвалась с места и изо всей силы прижалась к нему сама. И не хотела отрываться, хотела, чтобы он был с ней. И даже говорила шепотом такие вещи, которых раньше никогда не говорила. Потом снова, как прошлый раз, положив голову ему на грудь, стала рассказывать, как, явившись после возвращения к начальнику медико-санитарной службы, почувствовала себя виноватой, что на три месяца уезжала с фронта.

– А для чего уезжала? Ни для чего! Просто так. А там, в тылу, знаешь, как тяжело живут… Даже говорить не хочется. И перед ними стыдно, что приезжала. И здесь стыдно, когда ни с чем вернулась. Попросила у начмеда, чтобы он меня в полк послал.

– Со мной бы до этого поговорила!

– А что с тобой говорить? Ты же со мной не говорил? А мне было стыдно, хотелось как-то загладить. Все-таки там, считается, тяжелей. Хотя у нас тоже много работы. Работать везде одинаково, а… – Она не договорила, но он понял: речь шла не о тяжести работы, а об опасности.

– Ну и что он? – спросил Синцов про начмеда, вспомнив этого хмурого, бровастого генерал-майора, приезжавшего только вчера к Серпилину с докладом.

– Выгнал. Сказал: «Работай, где работала, а будете трепыхаться, рапорта подавать – я тебя вчистую упеку. Назначу комиссию и признаю ограниченно годной». Вынул из гимнастерки зеркальце и сунул мне в нос: «Погляди, на кого похожа». А мне как раз казалось, что я неплохо выгляжу.

Синцов услышал, как она усмехнулась, дрогнула щекой у него на груди.

– Разве я плохо выгляжу?

– Нет, – сказал он. – Хотел даже сказать тебе, что хорошо.

– А чего же не сказал?

– Побоялся.

– Ну и глупый, – счастливо сказала она. – Я так рада, что сегодня хорошо выгляжу. Я это сразу поняла, когда свечку зажгла, а ты стоял и смотрел на меня. Но все равно хотела от тебя это услышать. Я тебе записку написала такую спокойную, потому что конверта не было, так просто сложила вчетверо. Я, конечно, не думала, что Росляков может ее прочесть, а все-таки неловко, когда незапечатанная. Понял, да?

– Конечно. – Синцов вспомнил завезшего ему записку заместителя начальника медслужбы армии, горбоносого, щеголеватого подполковника Рослякова. – Он никогда не пробовал за тобой ухаживать?

– Только раз, – сказала Таня. – Когда тебя еще не было. А потом понял и переключился. Он хороший, у него только вид такой – бабника.

Но Синцов думал сейчас не о том, хороший или нехороший человек Росляков и какой у него вид, а о ее словах «когда тебя еще не было». В самом деле, было время, когда его еще не было! Смотря что считать этим временем?

Он рассказал ей, как Серпилин во время поездки в войска вспоминал про нее и про то, как они тогда, в сорок первом, все вместе переходили вброд Проню.

– Сказал, что, если у тебя со здоровьем будет плохо, надо полегче должность подыскать.

– Ничего мне от него не надо, – ожесточенно сказала Таня. – И ни от него, ни от кого. Три месяца проболталась в тылу в свое удовольствие, а теперь мне еще должность будут полегче подыскивать!

– Зачем так говоришь о себе?

– Затем говорю, что так и есть. Три месяца в том отпуску пробыла, который на войне никому не положен.

– Как будто от тебя зависело… Что ты себя мучаешь? Ведь если бы…

Но она не дала ему договорить:

– Что «если бы»? Если бы по-другому – не здесь бы я сейчас была и не тебя бы нянчила. – Она сказала это почти враждебно к нему, а в то же время тихонько притянула его голову к своей груди. Снова оторвавшись от него, она полусидела, прислонясь к стене, приткнув за спину подушку. – Вскакивала бы сейчас кормить. У меня знаешь сколько молока было? Когда не надо, так оно бывает!

И он вспомнил, как она, уезжая, говорила ему с тревогой: «А вдруг у меня молока не будет? Единственное, чего боюсь».

– Бабой была бы, с ребенком бы по ночам сидела, а не майора, подругу прогнав, принимала, – сказала она, не отпуская его голову.

– Чего ты плетешь?

– Конечно, плету. Потому что к одному себя приготовила, а другое вышло. Вот и бросаюсь сама на себя. И на тебя тоже, как дура какая-нибудь. Как будто ты в чем-то виноват!

– Никто ни в чем не виноват.

– Конечно, никто ни в чем не виноват. Так легче всего думать, – сказала она таким далеким и отчужденным голосом, словно в эту минуту вспомнила что-то совсем другое, чем все то, о чем они говорили.

И он тоже, может быть из-за этого ее вдруг отчужденного голоса, подумал о другом.

– Когда с Павлом виделся перед своей поездкой в Москву, смотрели с ним по карте. Не исключено, что ваша армия прямо на Гродно выйдет…

– А я почему-то чем дальше, тем все больше верю, что ты ее найдешь, – сказала Таня про дочь Синцова с какой-то даже чрезмерной горячностью, словно должна была убедить его, что правда верит в это.» – Найдешь! Ничего с ней не случилось.

Он заговорил о своей дочери, потому что не боялся этой темы. В последний раз они говорили об этом с Таней незадолго перед ее отъездом. «Не бойся, что я теперь сама рожу, – шутила она тогда. – Ты меня не знаешь. Меня на всех вас троих хватит. И накормлю, и обошью, и на службу не опоздаю!»

Но сейчас, заговорив о дочери, он и сам был не рад, потому что Таня никак не могла остановиться, для чего-то все повторяла и повторяла свое: найдешь, найдешь! Как будто это ее уже не касалось, а касалось только его. Как будто это он найдет, а она теперь тут ни при чем. Как будто, когда она раньше сама говорила про его дочь, надеясь, что у нее будет от него вторая, своя, это было одно, а теперь совсем другое.

– Не найдешь, а найдем. Если найдем, – сказал он.

Она ничего не ответила.

– Наверно, я зря заговорил с тобой про это, – сказал он.

– Наверно, – как эхо, отозвалась она и снова замолчала.

Он знал за ней это упрямое молчание, когда она вдруг вот так останавливалась. Это значило, что она может молчать сколько угодно. Нужных слов, чтобы ответить, не находит, а ненужными отвечать не хочет.

Так и молчали. Пока Таня не спросила:

– У Нади там, в Москве, был?

– Был.

– Как у них сейчас с Павлом?

– Не знаю. – Он уклонился от разговора. – Меня встретила хорошо. Накормила и даже ночевать оставляла.

– Почему ж не остался?

– В комендатуру пошел, у меня уже там койка была.

– А ты бы мог с ней? – вдруг непохоже на себя неожиданно грубо спросила Таня.

– При чем тут это?

– Ни при чем. А все-таки мог бы?

– Не приходило в голову, – сказал он, подумав про себя, что, наверно, мог бы, но это действительно не приходило в голову.

И вспомнил, как Надя прищемила пальцы ящиком комода, когда хотела достать белье для их девочки, а он сказал: «Не надо, как бы беды не накликать!»

То, что спросила Таня, было так непохоже на нее, что он ждал продолжения. Но она не продолжала. Помолчала и, следуя какому-то своему ходу мыслей, словно пропустив несколько вопросов и ответов, спросила:

– А мне ты веришь?

Верит ли он ей? На нее можно было злиться или не понимать, почему она делает так, а не иначе, но не верить ей было нельзя. Было в ней что-то исключавшее эту возможность. Да у них как-то и не было таких разговоров: верю, не верю! До сих пор, по крайней мере.

– Требуется ответ? – сердито спросил он. – Или обойдешься тем, что промолчу?

– Обойдусь.

– И на том спасибо.

– Только ты не сердись на меня, – виновато попросила она.

Но, даже услышав этот тихий, виноватый голос, он все равно сердился на нее, не понимая, что с ней; хотел спросить, но удерживал себя. Потому что, наверно, нельзя спрашивать женщину, с которой ты впервые вместе после того, как она потеряла ребенка, почему она какая-то не такая, какая была раньше.

– Не сердись на меня, хорошо? Поспи немножечко, – говорила она все так же виновато и тихо. – Тебе так удобно? – Она снова подоткнула за спиной подушку и подвинула у себя на груди его голову.

В окно сквозь мешковину пробивался пасмурный утренний свет. Было уже половина шестого, но по свету чувствовалось, что на улице нет солнца.

Синцов дремал, подложив левую руку с изувеченной кистью под Танину спину, обняв ее за плечи другой, здоровой рукой и приткнувшись головой к ее груди. А она полусидела-полулежала, не шевелясь, одной рукой придерживая у себя на груди его тяжело лежавшую голову.

Она не заметила, как он проснулся, и Синцов успел увидеть ее смотревшие в стену глаза, остановившиеся и несчастные.

Вышло так, словно он подглядел что-то такое, чего не имел права подглядывать, что-то такое, чего она еще не хотела или не могла разделить с ним. И он снова, закрыв глаза, притворился, что только еще начинает просыпаться.

Она почувствовала, как он пошевелился. Отпустив его голову и соскользнув вниз, тесно прижалась к нему всем телом, торопя его скорее проснуться и именно в эту минуту с ужасом понимая, что все это будет в последний раз.

«Как мужик, – прижимаясь к нему, с грубостью отчаяния подумала она о себе. – Досплю с ним последнюю ночь до конца – и все. И сама уйду от него».

Синцов вдруг спросонья, увидев ее глаза, верно почувствовал, что она не готова разделить с ним всю меру своего несчастья. Но он подумал о том, о чем только и мог подумать, – о несчастье с ребенком. А несчастье, случившееся с ней, было совсем другое и такое огромное, что оно как бы погребло внутри себя все остальное.

Несчастье с ребенком, о котором знали оба, они когда-нибудь могли вместе исправить или вместе забыть.

А о том, другом несчастье знала только она, и оно было только ее несчастьем, а не его. Для него это, наоборот, даже могло оказаться счастьем. А для нее, для того, чтобы это несчастье перестало существовать в ее жизни, должен был перестать существовать другой человек, ни в чем перед ней не виноватый. И в этом состоял весь ужас ее положения.

Несчастье началось с удачи. Она добиралась до своей армии через тыл фронта и в той деревне, где стояло медико-санитарное управление фронта, прямо на улице встретила бывшего командира своей партизанской бригады Каширина. Уже выяснив, что утром в их армию пойдет грузовая машина с перевязочными материалами и можно будет на нее подсесть, шла пристраиваться на ночлег и на деревенской улице нос к носу столкнулась с Кашириным – покруглевшим, веселым, теперь уже не бородатым, как в партизанской бригаде, и не бритым, как в последнюю их встречу в Москве, а с лихими черными подкрученными усами. И еще с двумя орденами на гимнастерке, полученными за то время, что они не виделись.

Каширин, несмотря на то что шел не один, а еще с какими-то командирами и был одет в свою полковничью форму, увидев Таню, сначала вскрикнул от удивления, а потом обнял, расцеловал и, крутанув вокруг себя в воздухе, поставил обратно на землю. Такой уж он был человек. Таким, значит, и остался. Поставил на землю и стал спрашивать, какими она тут судьбами. Таня рассказала, какими судьбами. Сказала все, как было, потому что Каширин – из тех людей, которым надо говорить все. Он ненадолго пригорюнился, даже сдвинул фуражку на лоб и огорченно почесал в затылке, но почти тут же улыбнулся и сказал, что ничего, как только войну закончим, у всех все само собой получится! Сказал с такой уверенностью, что и Таня невольно улыбнулась. И впервые после всего, что с ней случилось, подумала: если война кончится и они с Синцовым останутся живы-здоровы, то она рискнет еще раз.

Узнав, куда направляется Таня, Каширин забрал у нее чемодан – она шла с чемоданом, – повел ее к своей стоявшей за домами «эмке» и сказал, чтоб ждала его в машине: сейчас он сходит, обговорит с медиками то дело, из-за которого сюда приехал, а через полчаса повезет ее в соседнюю деревню, к ним в штаб партизанского движения, и уже оттуда, утром, отправит ее в армию.

У Каширина всегда все выходило хорошо и просто, и притом так, что, казалось, иначе и быть не могло. Вернулся он от медиков но через полчаса, а через десять минут и Таню, сидевшую впереди с шофером, так и оставил там: «Сиди, чтоб тебя поменьше трясло после всего этого». И водителю сразу же приказал, чтобы на случай, если другие машины не пойдут, завтра в восемь был наготове, отвезти капитана медицинской службы. А приехав на место, подняв палец, как учитель в школе, спросил:

– Как мы с тобой ужинать будем, с водкой или без?

И когда она сказала «без», согласился:

– Тогда и я без. Передохну от нее, проклятой.

Вызвав пожилую симпатичную женщину, машинистку Надежду Фроловну, и познакомив с Таней, попросил:

– Лично к себе ее заберите переночевать, чтоб лишних разговоров не было!

Но, несмотря на то что не хотел лишних разговоров, все же поужинал с Таней вдвоем в своей хате, потому что радовался встрече с ней и хотел поговорить с ней именно с глазу на глаз.

И хотя за ужином вспомнил о невеселом – о гибели нескольких товарищей, которых они оба знали, – даже эти воспоминания смягчила его знакомая Тане привычка говорить обо всем тяжелом как о давно прошедшем, а о будущем как о чем-то таком, где уже не будет ничего тяжелого. Он говорил о будущем так, словно, чтобы кончить войну, осталось только собраться с духом и проскочить под обстрелом еще один кусок дороги, а там все! И хотя Таня знала, что это не так и что сам Каширин лучше ее понимает это, но его привычка веселого и сильного человека весело и бесстрашно смотреть в будущее увлекла ее.

Все было хорошо до той минуты, когда Каширин вдруг наморщил лоб и, вспомнив, улыбнулся:

– Каких чудес с людьми не бывает! Веронику помнишь? – И, увидев неподвижное лицо Тани, подумав, что она не вспомнила, повторил: – Ну, Вероничка наша, твоя подружка, вместо которой ты потом в Смоленск на явку пошла. Помнишь?

– Конечно, помню, – все с тем же, остановившимся выражением лица сказала Таня.

– Так она, вполне возможно, живая. Еще прошлой осенью, когда Смоленск освободили, разбираясь там с людьми и документами, заимел такие сведения. Одна женщина после освобождения Смоленска сообщила, что видела ее живую.

«Живую!» – чуть не вскрикнула Таня. Но не вскрикнула, наоборот, промолчала.

– А потом проверили, оказалось, действительно подменили ее документы, – объяснил Каширин. – В партию, которая тогда под расстрел пошла, включили по ее документу умершую в ту же ночь в тюрьме девушку. А ее под документом этой умершей воткнули в ту партию, которую в Германию угоняли. Женщина, которая мне рассказывала это, видела ее, уже когда их в телячьем вагоне везли на Варшаву… Вот какие дела! Думали с тобой: расстреляна, – а она, вполне возможно, живая! Окончательно узнаем, когда в Германию войдем, навряд ли раньше. Они тех, кого на работу к себе угнали, даже в Восточной Пруссии, в приграничной полосе, теперь не держат – дальше на запад отсылают. Работает там, вполне возможно, как и другие, на производстве или арбайтерии – батрачит у какого-нибудь помещика ихнего. Жизнь, конечно… – Каширин вздохнул. – Но все же не мертвая, а живая…

Он посмотрел на Таню и увидел ее белое, без кровинки, лицо. В Тане все дрожало от усилия взять себя в руки. Однако Каширин этого не понял; ему показалось, она сдерживается, чтобы не заплакать.

– Чего ты? Реветь, что ли, собралась? Чего ради? Человек-то, скорей всего, живой. Не реветь, а радоваться надо.

– Я радуюсь, – продолжая дрожать всем телом, сказала Таня и, поднявшись из-за стола, сцепив руки, несколько раз прошлась взад и вперед по комнате и только после этого села, держа теперь сцепленные руки перед собой, на столе, – Иван Иванович, это я сообщила ее мужу, что она погибла. – Таня глядела в глаза Каширину, не сознавая, что, в сущности, еще ничего не сказала.

– Ну и что ж тут такого? – пожал плечами Каширин. – Мало ли мы людей за войну сперва схоронили, а потом обратно оживили. Хуже, когда наоборот: считаем, еще живой, а он уже мертвый. А что же ты еще могла ему сообщить? Сообщила, что знала. Допустим, даже если он, считая себя холостым, нашел себе кого-то за это время, когда с живой женой наново встретятся, все, что было, спишется! Уже имеем такие случаи.

Он говорил все эти слова, лишние, ненужные, не имевшие никакого значения; говорил о каких-то людях, которые встретятся или не встретятся, с которыми что-то может, а чего-то не может быть, а Таня в ужасе сидела напротив него и ждала, когда он замолчит. Ей даже не хотелось прерывать его, потому что и это – будет ли он говорить дальше или остановится и замолчит – тоже не имело теперь для нее значения.

– Я за него замуж вышла, – сказала Таня, когда Каширин замолчал.

– За мужа ее? – остолбенело сказал Каширин.

– Да! За мужа ее.

– Положение… – сказал Каширин и долго молчал. Потом спросил о муже, кто он и где находится.

Таня объяснила. Сказала, что муж работает в оперативном отделе их армии. О том, что Синцов перешел адъютантом к Серпилину, она тогда еще не знала.

Каширин молчал, обдумывая, что ей теперь посоветовать, и, обдумав, стал убеждать, что она до конца войны ничего не должна говорить обо всем этом своему мужу.

– Не знаю, какой он у тебя, – сказал Каширин, – но какой бы ни был – не надо! Только свою жизнь с ним разрушишь. И возможно, зря. Говорим про нее: живая. А кто за это может поручиться? Тем более угнанная в Германию. Сколько из них живыми вернется, этого никто не знает. – Он подумал и привел еще один довод, показавшийся ему важным: – А если и живая, но за три года жизни там, может, с каким-нибудь нашим же угнанным арбайтером тоже встретилась, не хуже тебя, что тогда?

Таня покачала головой. Не потому, что не верила в возможность этого, а потому, что не хотела искать для себя оправданий.

– Зря головой качаешь! Вполне возможная вещь. Что, у тебя с Дегтярем разве не было тогда?

– Было.

– Ну и у нее так же могло быть, как и у тебя. Что ты, плохая, что ли? Наоборот, хорошая. А бывает же! Не рассказывай. Не порть жизни ни себе, ни человеку, пока, по сути, еще ничего неизвестно.

Таня сидела, все еще онемевшая, и смотрела на него. Разве она думала, когда шла сюда к нему, что ее ждет горе? Да, горе. Когда считали, что человек умер, а он на самом деле жив – разве это горе? Да, горе. Вот такая странная жизнь, что это оказывается вдруг горем. Как это может быть? А вот так и может быть.

– Ты ни в чем не виновата. – Каширин принял ее молчание за согласие с собой. – Допустим, так вышло, что именно ты рассказала ему про нее. Но ты же, как и я, действительно считала тогда, что ее нету. Была в этом больше чем уверена!

Он так и сказал: больше чем уверена. Да, больше чем уверена! И он был больше чем уверен. И ты была больше чем уверена. Только одна разница, что ему, мужчине, говорящему все эти, может, и правильные слова, не встречаться с Синцовым, а тебе, женщине, встречаться. Тебе обнимать его, и ложиться с ним в постель, и быть с ним.

«Больше чем уверена». Ее почему-то особенно терзали эти слова: больше чем уверена. Была больше чем уверена и рассказала ему, как умерла его жена, и он стал тоже больше чем уверен. А теперь, когда он больше чем уверен, надо рассказать ему, что его жена не умерла…

Каширин поднялся расстроенный и сказал, что пойдет к себе в штаб. Таня тоже встала.

– Слушай, – вспомнил он, уже надевая фуражку, – я же, наверно, могу до него дозвониться. Не до него, так до дежурного по оперативному отделу. Дозвонюсь и предупрежу, что ты завтра на месте будешь.

– Не надо, – испугалась Таня. – Не надо, – повторила она так, словно Каширин может все-таки сделать по-своему.

Когда Каширин предложил позвонить Синцову, ей пришло в голову: как только она вернется, пойти к начальнику медслужбы и все объяснить и попросить, чтобы ее сразу же, избавив от встречи с мужем, перевели куда-нибудь в другую армию; написать ему обо всем этом уже оттуда.

Начальник медслужбы, наверно, мог бы это сделать для нее, но она сама, оказывается, не могла!

Вместо этого, когда была у генерала, внезапно для себя попросилась, чтобы ее отправили врачом в полк, в санроту. Вспомнила, как в прошлом году одна женщина-врач из их отдела настояла на этом, и пошла в санроту, и уже через неделю погибла. Лихорадочно подумала в ту минуту: «Вот и меня пусть так убьют, и очень хорошо, и лучше всего!»

Но когда генерал, старый и умный человек, отругал ее и высмеял, она не настаивала на своем, потому что все это была только вспышка отчаяния. А она не любила этого ни в себе, ни в других людях – когда на войне что-то делают или хотят сделать с отчаяния.

Всю эту неделю она и ждала и боялась встречи. То убеждала себя, что скажет ему все сразу – как с моста в воду! То, потеряв решимость, виновато представляла себе, как все будет, если она ничего не скажет. Даже встретив Зинаиду с одеялом через плечо, все еще не знала, как будет. И, только потянувшись и прижавшись к нему в темноте на улице и почувствовав, что не может отказаться от этого, поняла, что сейчас ничего не скажет.

Она дала ему этой ночью почувствовать, как ей хорошо с ним, и старалась доказать, что и ему лучше, чем с нею, никогда и ни с кем не будет.

Да, она думала об этом и хотела, чтобы он это почувствовал, и не удерживалась этой ночью от того, от чего раньше часто удерживалась.

Ей хотелось быть такой, чтобы он был не способен думать о других женщинах. Поэтому она так грубо и спросила его про Надю. Хотела услышать от него, что ни о ком, кроме нее, не думает и не может думать.

Когда он заговорил о Гродно и о своей дочери, она поняла, что уже не может думать о его дочери так, как думала раньше. Не может, потому что хотя сама еще по-прежнему здесь, с ним, но там, за линией фронта, у него теперь не только его дочь, но и его жена. О них можно думать, что они умерли и что они живы, но она должна надеяться, что они живы. Не только эта его девочка, но и мать этой девочки, его жена. Или его настоящая жена, как она беспощадно подумала о самой себе.

«Да, я не виновата. Ни в чем не виновата, – вспоминала она слова Каширина. – Да, если она там не осталась жива, а умерла, я действительно ни в чем не виновата. Ну, что же тогда, мне хотеть ее смерти? Хотеть, чтобы она не спаслась, для того чтобы я была не виновата? А я уже почти хочу этого. Потому что я с ним. И хочу и дальше быть с ним. И только если я заставлю себя не быть с ним, только тогда я, даже в глубине души, не буду хотеть ее смерти. А если я останусь с ним и ничего не скажу ему, то – как это ни ужасно – я все равно не смогу хотеть, чтобы она спаслась. Буду только уговаривать себя, что хочу этого. Я не должна больше быть с ним. И все это, что было сегодня, все это должно быть в последний раз», – подумала она, и ей стало безмерно жалко себя и своего тела, которое последний раз прикасалось к нему, которое он в последний раз обнимал, которое будет теперь одно, без него. Если она сделает так, как решила. Так, как она должна сделать.

Она думала о нем, как если бы они этим утром навсегда прощались. Может быть, у нее не хватит на это сил. Но все равно это будет только отсрочка, все равно она не сможет с ним дальше жить, не сказав. И не сможет, сказав. Даже если бы он сам потребовал этого.

«А сможет ли он быть со мной после того, как я скажу ему это?» – подумала она уже не о себе, а о нем.

Ей пришло в голову то, чего никогда не приходило раньше: ведь они сошлись с ним, думая, что той женщины нет на свете; и это совсем другое, чем если бы та женщина была жива, а он все-таки, хотя она была жива, любил бы не ту женщину, а тебя?

Она мысленно с ужасом соединила несоединимое – себя, лежащую с ним здесь, в постели, и ту женщину, там в Германии, которая, среди той жизни, может быть, только и существует силою веры в свое будущее. И даже мысленно лишить ее этой веры – все равно что убить. Одно оправдание, что она ничего не знает. Но достаточное ли?

Она ужаснулась себе и тому, что все-таки встретилась с ним и легла с ним в эту постель, так ничего и не сказав ему. Но в следующую секунду с такой же силой пожалела себя, с какой только что осудила.

«Что ж, мне нельзя было даже и этого, даже в последний раз? Почему мне нельзя? Что, кому плохого я этим сделала?» – с какой-то почти предсмертной тоской подумала она о себе как раз в ту минуту, когда Синцов проснулся и увидел ее несчастное лицо.

Утро было тихое и серенькое. Таня вышла вместе о Синцовым через ту же комнату, через которую он про» ходил ночью, только сначала выглянула и сказала кому» то: «Накройся». Нары, стоявшие в этой комнате, были пустые, все уже встали и ушли. Только в углу Синцов мельком увидел высунувшееся из-под одеяла женское лицо.

– Пришла с дежурства и спала бы, – оглянувшись, сказала Таня. – Сказали тебе, а ты даже с головой не могла накрыться.

Сказала не сердито, а спокойно, с усмешкой и, когда вышли с Синцовым на улицу, продолжая улыбаться, добавила:

– Вот так и на войне все равно бабами остаемся.

Машина, с которой ей надо было ехать, уходила в семь часов. Они вышли раньше, и она предложила проводить Синцова до его «виллиса». А если «виллиса» еще нет, все равно там и проститься, пусть он останется и подождет. А она пойдет.

– Много тебе ездить сегодня? – спросил Синцов.

– Много. В нескольких точках будем. Сейчас каждый день так.

Шла с ним по деревенской улице, нисколько не таясь, и даже взяла его под руку, спросив при этом:

– Больше ни разу не ушибал?

Как раз незадолго до ее отъезда, в марте, он, попав на передовой под обстрел, выскакивая из машины, зашиб свою изуродованную кисть о стойку…

– Не ушибал. Вообще никаких происшествий не было. Только с одного фронта на другой переехали.

– Я, когда мне мама в госпиталь твое письмо принесла, сразу поняла, что вы переехали. Прочла, что теперь живешь там, где с тобой познакомились, и все поняла. Только не представляла себе, что это действительно тай близко.

Она говорила все это, слегка улыбаясь. Была какая-то притихшая и спокойная. Даже странно, до чего спокойная.

Ночью Синцову несколько раз казалось, ч