Book: Сновидения и рассуждения об истинах, обличающих злоупотребления, пороки и обманы



Франсиско де Кеведо

Сновидения и рассуждения об истинах, обличающих злоупотребления, пороки и обманы во всех профессиях и состояниях нашего века

СОН О СТРАШНОМ СУДЕ

Перевод И.Лихачева

Графу Лемосу, главе Совета по делам Индий

Пред вашей светлостью предстанут сии нагие истины, ищущие не того, кто оденет их, но того, кто их примет; ибо дожили мы до такого времени, когда и столь высокое благо, как то, кои они являют, нуждается в представительстве и заступничестве. Одни лишь эти истины сулят надежность. Да живет ваша светлость долгие лета к чести нашего века.

Дон Франсиско Кеведо Вильегас[1]

Сновидения, ваша милость, порождаются Юпитером, и насылает их на нас именно он, — так по крайней мере говорит Гомер, а в другом месте присовокупляет, что не верить им нельзя. И воистину так оно и есть, когда речь идет о предметах важных и до божественного касательство имеющих или если сны эти видят короли или вельможи, как явствует из нижеследующих стихов ученейшего и восхищения достойного Проперция:

Nec te sperne piis venientia somnia portis,

Quum pia venerunt somnia, pondus habent.[2]

А говорю я все это затем, что именно небом ниспосланным почитаю я сон, приснившийся мне намедни, когда смежил я веки за чтением «Светопреставления и Второго Христова пришествия» сочинения блаженного Ипполита, чему следствием было, что приснился мне сон о Страшном суде.

И хоть трудно предположить, чтобы в доме поэта кто-либо мог здраво судить (даже во сне), приснился он мне по той же причине, о которой поминает Клавдиан в предисловии ко второй книге своего «Похищения», говоря, что по ночам все животные видят во сне тени того, что занимало их днем. А Петроний Арбитр пишет:

Et canis in somnis leporis vestigia latrat.[3]

А в рассуждении судей:

Et pavido cernit inclusum corde tribunal.[4]


Итак, привиделся мне во сне отрок, который, проносясь по воздуху, дыханием сообщал голос трубе, несколько искажая от усилия прекрасный лик свой. Зову сему вняли мрамор гробниц и слух мертвецов. И тотчас пришла в сотрясение вся земля и позволила костям идти на поиски друг друга. Прошло некое время, хотя и малое, и я увидел, как из могил с грозным видом восстают те, что некогда были воинами и полководцами, полагая глас трубный боевым сигналом, и в страхе и смятении скупцы, страшащиеся какой-либо тревоги; а преданные чванливой суетности и обжорству, вообразя, что это пронзительно трубят в рог, почли сие приглашением на пирушку или охоту.

Это я прочел на лицах воскресших, причем никому из них не приходило на ум, что трубный глас сей знаменует Страшный суд. Затем я приметил, что иные души, одни с брезгливостью, другие с ужасом, отшатывались от своих прежних тел: у кого не хватало руки, у кого глаза. Рассмешило меня несходство призраков с их телами, и я преклонился перед божественным провидением, претившим, чтобы в такой свалке перетасованных останков кто-либо, сбившись со счету, присвоил себе ногу или иную какую часть тела соседа. Лишь на одном кладбище приметил я, что покойники обменялись было головами, а потом все же забрали каждый свою, да одному судейскому писцу что-то не по вкусу пришлась его душа, и, чтобы от нее избавиться, он заявил, что она не его.

Затем, когда уже все узнали, что наступил день Страшного суда, надо было видеть, как любострастники пытаются скрыться от собственных глаз, не желая вести на судилище свидетелей, которые могли бы их опорочить: как злоречивые хоронятся от собственных языков, а воры и убийцы сбиваются с ног, чтобы убежать от своих рук. Обернувшись в другую сторону, я увидел скрягу, вопрошавшего другого покойника (тот не мог ему ответить, ибо был забальзамирован, внутренности его находились далеко и еще не успели прибыть), не воскреснут ли его мешки с золотом, раз уж восстает из земли все то, что было в ней погребено.

Великое множество писцов, увиденных мною в другом месте, показалось бы мне отменно забавным, когда бы не огорчало меня то, с каким ужасом они устремились прочь от собственных ушей, дабы не услышать себе приговора. Но без них оказались, к сожалению, тут только те, которым их отрезали за воровство. Однако всего более поразил меня вид двух или трех купцов, надевших свои души наизнанку, отчего все их пять чувств оказались в правой руке, на которую они были особенно нечисты.

На все это я взирал со склона высокой горы, пока вдруг не услышал доносившиеся из-под ног моих крики, чтобы я посторонился. Не успел я отступить на шаг или на два, как из-под земли выросло великое число красивых женщин. Они бранили меня невежей и грубияном, поскольку я не проявил довольно учтивости к дамам (ибо в аду почитают они себя таковыми и не могут отказаться от сего безрассудства). Вышли они наружу, предовольные тем, что обнажены, выглядят весьма прельстительно и глядит на них столько народу; но, узнав, что наступил день возмездия и что красота их втайне свидетельствует против них, приуныли и стали спускаться в долину с несравненно меньшей резвостью. Одна из них, сменившая семь мужей, подыскивала себе пристойные оправдания для каждого своего брака. Другая, бывшая некогда непотребной девкой, дабы не идти на суд, без устали твердила, что недосчитывается двух зубов и одной брови, и то и дело возвращалась вспять, пока наконец не приблизилась к судилищу, где ее окружила столь великая толпа людей, погибели которых она способствовала и которые все казали на нее пальцем, что она за благо почла смешаться с толпой фискалов, сочтя, что даже в такой день народ этот не столь уж бросается в глаза.

От последнего зрелища отвлек меня превеликий шум, доносившийся с берега реки: несметная толпа устремлялась за неким лекарем, который лишь из приговора узнал, из кого она состояла. Оказалось, что это его больные, коих он прежде времени отправил на тот свет, отчего они перед смертью не успели покаяться. Все они собрались, чтобы понудить его явиться на суд, и наконец силой поставили перед престолом. В это время по левую руку от меня раздался плеск — казалось, кто-то поблизости плавает, я обернулся и увидел бывшего судью, стоявшего посреди ручья и со тщанием себя омывавшего, вновь и вновь возвращаясь к этому делу. Я полюбопытствовал узнать, с какой это стати он так усердно себя трет, и на это последний признался, что в свое время при разбирательстве иных дел дал себя не однажды подмазать, и теперь старается избавиться от улик, дабы не появляться с ними в том месте, где будет собрано все человечество.

Стоило посмотреть, как полчище злых духов плетьми, палками и всякими стрекалами гонит на суд толпу трактирщиков, портных, башмачников и книгопродавцев, кои из страха прикидывались глухими — хоть они и воскресли, но никак не хотели покинуть свои погребения. У дороги, где они проходили, на шум выставил голову из своей могилы некий стряпчий и осведомился, куда их ведут. «На праведный суд божий, — был ответ, — ибо день его настал».

На что, стараясь понадежнее спрятаться, он заметил:

— Если мне предстоит спуститься еще ниже, уж я как-нибудь постараюсь, чтобы это случилось попозже.

В толпе, обливаясь потом от страха, плелся трактирщик. Он так ослаб, что падал на каждом шагу, и мне показалось, что какой-то черт сказал ему:

— Так тебе и надо. Выпачивай воду и не подавай нам ее заместо вина.

Один из портных, росту низкого, лицом круглый, с неприглядной бороденкой и еще менее приглядными делами, без устали повторял:

— Ну что я мог наворовать, коли сам все время подыхал с голоду?

А другие уверяли его (поскольку он ни за что не хотел признаться в воровстве), что так может говорить лишь тот, кто не уважает своего ремесла.

Повстречались они с грабителями и разбойниками, которые в ужасе бежали друг от друга, но тут черти преградили им дорогу, говоря, что разбойники по праву могут присоединиться к швалям, ибо всякий из них тоже шваль, только с большой дороги, а грабители — к портным, ибо в одних портках своих жертв оставляют. Между двумя этими разрядами лиходеев долго не могло установиться согласие, ибо они стыдились идти рука об руку, но под конец все вместе спустились в долину.

За ними шествовало Безрассудство со своей свитой стихотворцев, музыкантов, влюбленных и бретеров — все людей, вовсе решившихся ума. Они остановились в стороне, где друг друга разглядывали евреи-ростовщики и философы, и, купно взирая на святейших отцов, восседавших во славе, воскликнули:

— Видно, потоньше нюх был у этих пап, ибо, имей мы носы хоть в десять локтей длиной, мы и тогда бы не разобрали, где наша выгода.

Затем появилось двое или трое поверенных, подсчитывая, сколько у них было, смотря по обстоятельствам, образов и подобий, и дивясь тому, что у них осталось их столько в запасе, ибо жизнь они вели самую безобразную и неподобную.

Наконец всех заставили замолчать.

Порядок наводил соборный страж; парик на нем был что шерсть у волкодава. Он так громоподобно стучал своим жезлом, что на шум сбежалась тысяча всяких каноников и немалое число ризничих и прочих церковных прихлебал и дармоедов, даже епископ, архиепископ и инквизитор — троица скверная и все оскверняющая, готовая перегрызть друг другу горло из-за того, что каждый хотел присвоить себе чистую совесть, которая невзначай могла оказаться здесь в поисках того, кто ей приглянется.

Престол являл собою творение всемогущества и чуда.

Господь был облачен так, как подобает всевышнему, благостен праведникам и грозен погрязшим в грехах; солнце и звезды ловили каждое его слово; ветер затих и онемел; воды улеглись в берегах; земля замерла в тревоге за чад своих — человеков.

Кое-кто еще угрожал тому, кто дурным примером направил его на путь разврата, но большинство погружено было в глубокое раздумье: праведники размышляли о том, чем воздать им господу и что испросить себе, а злые — что привести себе в оправдание.

Между воскресшими ходили ангелы-хранители; по поступи их и краске на их ликах можно было заключить, какой отчет им предстоит дать за тех, кто был им поручен. Демоны между тем просматривали свои списки, подсчеты и обвинения. Наконец все защитники разместились с внутренней, а обвинители с наружной стороны. Десять заповедей выстроились на страже райских врат, столь узких, что даже тот, у кого от сплошного поста остались кожа да кости, должен был кое-чем поступиться, чтобы пройти в такую щель.

С одного края собрались несчастья, болезни и печали, громко обвинявшие врачей. Болезнь уверяла, что если она и поражала людей, то приканчивали их все же медики; печали клялись, что не погубили никого без содействия докторов, а несчастья ручались, что все, кого предали земле, не миновали ни тех, ни других.

Тут медикам пришлось волей-неволей отчитываться во всех покойниках, и тогда, хотя глупцы и уверяли, что по вине их погибло несравненно больше народу, чем на самом деле, врачи, вооружившись чернилами и бумагой, взошли на холм со своими списками, и как только вызывали того или иного, один из врачей выходил вперед и громким голосом объявлял:

— Этот человек прошел через мои руки такого-то числа такого-то месяца.

Счет начали с Адама, и, чтобы показать всем, как придирчиво при этом поступали, скажу, что даже от райского яблока потребовали отчет, и притом столь строгий, что Иуда не удержался и промолвил:

— Как же отчитываться буду я, коли продал агнца его хозяину?

Прошли суд все праотцы, наступил черед Нового завета. Воссели одесную господа все апостолы купно со святым рыбарем. Тотчас явился дьявол и воскликнул:

— Вот кто всей рукой отметил того, на кого одним пальцем указал апостол Иоанн, — кощуна, ударившего Христа по лицу. Он сам себя осудил и был низвергнут в преисподнюю.

Приятно было видеть, как бедняки идут на суд наравне с королями; последние при виде того, как тонзуры, венчающие головы священников, позволяют им проходить без малейшей задержки, спотыкались от изумления и чуть не теряли при этом собственных венцов.

Высунули головы свои Ирод и Пилат, и каждый прочел на лице Судьи, хоть и сиявшем дивным светом, гнев его, — и воскликнул Пилат:

— Поделом мне за то, что я дал над собой власть всяким иудеям.

А Ирод:

— Да и мне не вознестись на небо, ибо в лимбе не захотят больше довериться мне младенцы, когда узнают о делах моих. Хочешь не хочешь, а придется отправляться в ад, который как-никак обитель знакомая.

Тут появилась огромная хмурая личность и, выставив вперед кулак, произнесла:

— Вот свидетельство о пройденных мною испытаниях!

Все в изумлении переглянулись. Спросили у привратников, кто это такой, на что мрачный верзила ответствовал:

— Я дипломированный магистр фехтования, прошедший проверку у самых храбрых людей всего мира, и дабы вы в этом воочию убедились — вот свидетельства моих подвигов.

Тут он принялся шарить у себя за пазухой с такой поспешностью и раздражением, что бумаги, которые он хотел показать, выпали и рассыпались по земле. Мигом подскочили подбирать их два черта и один альгуасил, но большую прыть при этом проявил альгуасил. Тут спустился ангел и протянул руку, чтобы взять бумаги и передать их защите, а забияка, отступив тоже, вытянул свою руку и, одним прыжком став в позитуру, воскликнул:

— Вот от такого удара уже спасенья нет. И раз уж я учу убивать, зовите меня Галеном. Если бы нанесенные мною раны разъезжали на мулах, их бы принимали за негодных врачей. Проверьте меня, испытание я выдержу с честью.

Все рассмеялись, а один несколько чернявый прокурор осведомился, что он слышал о своей душе. Стали спрашивать у него отчет, не знаю уже в чем, но магистр фехтования отозвался, что ни о каких приемах против врагов своей души он не знает. Тут было ему приказано идти прямиком в ад, но и на это он возразил, что его, верно, принимают за ученого математика, ибо сам он понятия не имеет, что такое прямая. Это его заставили уразуметь, и, крикнув: «Следующий», он исчез в преисподней.

Тут с грохотом ввалилась толпа кладовщиков со своими счетами (косточки которых отнюдь не служили им для отсчитывания произнесенных молитв). Среди всеобщего шума один из судей произнес:

— А, отвешиватели явились. А кто-то поправил:

— Скажи лучше — обвешиватели.

Слово это привело кладовщиков в великое смятение. Тем не менее они потребовали, чтобы им нашли защитника. На это один из дьяволов отозвался:

— Извольте, вот вам Иуда, отверженный апостол.

Услышав это, они обратились к другому черту, который не был занят подбором обвинительных актов, и шепнули ему:

— Никто на нас не смотрит. Договоримся. Мы согласны навечно остаться в чистилище.

Но черт, как опытный игрок, ответил:

— Что, договориться хотите? Паршивая, должно быть, у вас карта, — и стал рассматривать их игру, а те, видя, что их раскусили, почли за благо отдаться в руки его милости.

Но таких криков, которыми преследовали одного несчастного пирожника, не слышали даже от четвертуемых. Люди требовали, чтобы он признался, на что пошло их мясо, и тот вынужден был сказать, что употребил его на паштеты. Тут же был отдан приказ, чтобы каждому были возвращены его члены, в чьем бы желудке они ни оказались. Пирожника спросили, хочет ли он подвергаться суду, на что тот ответил: «А как же, бог не выдаст, свинья не съест». Первая статья обвинения касалась какой-то подмены зайца кошкой; в другой речь шла о приблудных костях, обнаруженных не в том животном; третья имела отношение к подмешиванию к баранине всякой козлятины, конины и собачины. Когда пирожник убедился, что его вывели на чистую воду и в его паштетах с неопровержимостью доказано присутствие большего числа тварей, нежели их было в Ноевом ковчеге (ибо там не было ни мух, ни мышей, которые преизобиловали в кушаньях обвиняемого), он повернулся спиной к суду и не стал больше слушать.

Прошли судилище и философы, и надо было видеть, как изощрения ума своего и все свои знания они употребляют на то, чтобы строить силлогизмы себе же во вред. Впрочем, со стихотворцами случилось нечто еще более удивительное, ибо сумасброды сии тщились убедить господа, что он не кто иной, как Юпитер, и что в его честь создают они свои творения. Вергилий ссылался на Sicelides musae,[5] уверяя, что возвещал рождение Христа, но тут выскочил черт и стал напоминать ему о Меценате и об Октавии и то, что он тысячу раз повинен был в поклонении его рожкам, которые он сегодня не надел лишь по случаю большого праздника. Не знаю уж, что он ему еще наговорил. Наконец появился Орфей и в качестве старейшины поэтов взял за всех слово, но на это ему предложили еще раз прогуляться в ад и выбраться из него, а всем прочим пиитам составить ему компанию.

Вслед за стихотворцами подошел к вратам скупец. Его спросили, что ему надо, и объяснили, что райскую дверь блюдут десять заповедей, дабы в нее не проникли те, кто их не соблюдал.

— Пускай себе стерегут, — отозвался скряга, — добро стеречь — греха в этом нету.

Узнав из первой заповеди, что господа надо любить превыше всего на свете, он сказал, что и стремился прибрать все на свете, чтобы любить бога еще больше; прочитав вторую: «Не приемли имени господа твоего всуе», он заметил, что если и случалось ему божиться, чтобы ввести кого-либо в обман, то делал он это лишь ради очень крупной выгоды, а следовательно, и имени господа своего всуе не произносил. Относительно соблюдения праздников он высказался, что не только соблюдал их, но сверх того еще и свою выгоду.



«Чти отца твоего и матерь твою», — он не только снимал перед ними шляпу, но даже готов был снять с них последнюю рубашку.

«Не убий», — чтобы соблюдать эту заповедь, он даже не ел, боясь заморить червячка.

«Не прелюбы сотвори», — относительно вещей, за которые приходится платить, мнение его достаточно известно.

«Не свидетельствуй ложно…»

— Вот тут-то, — прервал его один дьявол, — и закавыка, скупец. Скажи ты, что погрешил против этой заповеди, сам на себя наклепаешь, а если скажешь, что нет, то окажешься в глазах всевышнего лжесвидетелем против себя же самого.

Скупец рассердился и сказал:

— Если в рай мне ходу нет, не будем тратить время попусту.

Ибо тратить что бы то ни было, даже время, было ему противно.

Вся его жизнь осуждала его, и был он отправлен куда заслужил. На смену ему пришло множество разбойников, из коих несколько повешенных спаслось. Это воодушевило писцов, стоявших перед Магометом, Лютером и Иудой: обрадовало их то, что путь к спасению не заказан и разбойникам, — и они толпою ринулись в судилище под громкий смех чертей.

Стоявшие на страже ангелы стали вызывать им в качестве защитников евангелистов.

Сначала произнесли обвинительную речь демоны. Обвинения свои они строили не на показаниях, которые дали писцы о своих преступлениях, а на тех преступлениях, кои они за свою жизнь облыжно приписали другим. Первое, что они сказали, было:

— Самая главная их вина, господи, в том, что они пошли в писцы.

Обвиняемые при этом возопили (полагая, будто им удастся что-либо скрыть), что они были всего лишь секретарями.

Все, что могли сказать в их пользу защищавшие их ангелы, было:

— Они крещены и принадлежат к истинной церкви.

Немногим удалось что-либо к этому добавить. Все их речи кончались одним: «Человек слаб. Больше делать они этого не будут и пусть поднимут палец».

В конце концов спаслись двое или трое, а прочим дьяволы крикнули:

— Поняли теперь, что к чему?

И подмигнули им, намекая, что-де там, на земле, чтобы очернить человека, без них было не обойтись, а тут уж другим пахнет.

Писцы, видя, что за то, что они христиане, с них взыскивают еще строже, чем с язычников, стали говорить, что христианами они стали не по своей воле, крестили их, когда они были еще младенцами, и держали их на руках восприемники.

Должен сказать, что Магомет, Иуда и Лютер так осмелели, видя, что спасся какой-то писец, что чуть было не вышли на судилище. Я даже удивился, что они этого не сделали, но потом сообразил, что помешал им врач, коего вытолкнули вперед черти и те, что влекли его за собой, а именно аптекарь и цирюльник. Дьявол, державший списки судебных бумаг, не преминул указать на важность этих лиц:

— Из-за этого лекаря, при соучастии этих вот аптекаря и цирюльника, сошло в могилу больше всего народу. Ими мы должны особенно прилежно заняться.

Ангел попробовал было сказать в защиту аптекаря, что беднякам он отпускал лекарства даром, но демон на это возразил, что все его лекарства были поддельными, а клистиры его смертельней мортиры, что он стакнулся с каким-то поветрием и при помощи своих снадобий начисто выморил две деревни.

Врач валил вину на аптекаря, и кончилось тем, что тот исчез, а с цирюльником дело у них дошло до того, что каждый кричал: «Отдай мне моих покойников и забирай своих!» Одного адвоката осудили за то, что право получалось у него право, как дуга. Когда его вывели, за спиной его обнаружили человека, который встал на четвереньки, чтобы остаться незамеченным.

Спросили, кто он такой, и тот ответил, что комический актер.

Дьявол обрушился на него:

— Какой ты комик, просто балаганный фигляр! Мог бы сюда не являться, зная, что тут дела идут серьезные.

Тот поклялся убраться и был отпущен в ад на честное слово.

Тут подоспела на суд толпа трактирщиков. Повинны были они все как раз по винной части, ибо у всех у них в заведении было одно заведение: плати за вино, а пей воду. Вели они себя уверенно, ссылаясь на то, что всегда поставляли чистое вино для причастия в одну из больниц, но это им не помогло, равно как и портным, уверявшим, что они всю жизнь только и шили платьица младенцу Иисусу, — всех их отправили туда, куда им путь лежал.

На смену портным явились три или четыре богатых и s важных генуэзца, они потребовали, чтобы им дали где сесть. Тут вмешался черт:

— Сесть хотят? Здесь им не у чего сидеть. Много они с нас не высидят. Досиделись. Им теперь только в аду и сидеть.

И, обратившись к богу, один из чертей воскликнул:

— Все люди как люди — в своем отчитываются, а эти вот — только в чужом.

Им вынесли приговор, толком я его не расслышал, но след их простыл незамедлительно.

Очередь дошла до кавалера, державшегося так прямо, словно он самый прямой христианин. Всем он учинил низкий поклон, проделав при этом рукой такое движение, словно хотел напиться из лужи. Воротник у него был столь пышный, что трудно было решить, есть ли вообще голова за его плойкой. Один из привратников от имени всевышнего спросил его, человек ли он. Тот со всякими церемонными поклонами ответствовал, что точно, и, если угодно узнать о нем поподробнее, да будет известно, что величают его доном Некто и в этом он готов поклясться честью дворянина. Ответ этот изрядно рассмешил одного из чертей, который заметил:

— Этому франту только в ад и дорога. Спросили молодчика, чего он хочет, и получили в ответ:

— Спастись.

Препоручили его чертям, дабы они намяли ему бока, но у франта была одна забота, как бы не пострадал его воротник. Вслед за ним появился человек, издававший громкие крики.

— Вы не думайте, что дело мое неправое! — восклицал он. — Не всякий, кто громко кричит, не прав. Сколько есть на небе святых — из всех я пыль выбивал.

Услышав такие речи, все решили, что перед ними по меньшей мере какой-нибудь Диоклетиан или Нерон, но человек этот оказался всего-навсего ризничим, вытряхивавшим пыль из облачений на статуях святых и полагавшим, что этим он обеспечил себе спасение. Но тут один из чертей объявил, что ризничий выпивал все масло из лампад и сваливал вину на сов, почему их всех до единой и истребили безвинно; ощипывал, чтобы одеваться, украшения со святых, наследуя им, так сказать, еще при жизни, да еще любил заглядывать в церковные сосуды.

Не знаю, как он пытался оправдаться, но дорогу ему показали не направо, а налево.

На освободившемся месте оказались весьма расфуфыренные дамы, которые, едва увидели безобразных чертей, стали строить брезгливые мины. Ангел сказал богоматери, что они посвятили себя ее служению, а потому ей и надлежит защищать их. Но бывший при сем дьявол заметил, что хоть они и почитали богоматерь, но непорочность пресвятой девы была у них отнюдь не в почете.

— Да, признаюсь, — сказала одна, повинная в прелюбодеяниях.

Тут дьявол напомнил ей, что муж у нее был о восьми телах, венчалась же она всего лишь с одним из целой тысячи. Осудили только ее одну, и, уходя, она повторяла:

— Знала бы я, что меня ожидает, не стала бы таскаться на мессу по праздникам.

Судилище подходило к концу, и тут обнаружилось, что перед верховным судьей еще не представали Иуда, Магомет и Мартин Лютер. Черт спросил, кто из троих Иуда. Лютер и Магомет каждый отозвался, что он, чем крайне разобидел Иуду.

— Господи, — возопил он. — Иуда — это я, и никто другой! Вы отлично знаете, что я куда лучше их, ибо, если я вас и продал, то этим я спас мир, а эти люди не только продались и вас продали, но и мир привели к погибели.

Всех троих приказано было пока удалить, и тут ангел, перелистывавший списки, обнаружил, что от суда до сих пор уклоняются альгуасилы и фискалы. Вызвали их, и они, понуря голову, произнесли:

— Что тут говорить, наше дело ясное.

Не успели они это выговорить, как на суд, изнемогая под тяжестью астролябий и глобусов, вбежал астролог, крича, что произошла ошибка и время Страшного суда еще не наступило, поскольку Сатурн не завершил своих движений, равно как не завершила их твердь. Увидя его нагруженным таким количеством бумаги и дерева, к нему обратился черт:

— Вот вы и дровец себе припасли, словно предчувствовали, что сколько бы вы о небесах ни толковали, а на небо вам не попасть и после смерти придется вам в пекло отправиться.

— А я не пойду.

— Ну так отведут.

Так и сделали.

На этом и закончилось судилище.

Тени устремились каждая в свою сторону, новой свежестью задышал воздух, земля покрылась цветами, отверзлось небо, и на него вознес Христос всех блаженных, спасенных его страстями, дабы они успокоились на лоне его, а я остался в долине и, проходя по ней услышал превеликий шум и стоны, исходившие из земли.

Я полюбопытствовал узнать, в чем дело, и в глубокой пещере, уходившей в Аверн, увидел множество осужденных, и в их числе ученого адвоката, копавшегося более в кляузах, нежели в казусах, а также писца-буквоеда, питавшегося теми бумагами, кои в этой жизни он не пожелал прочесть. Вся адская утварь, все платье и прически грешников держались не на гвоздях, булавках или шпильках, а на альгуасилах (нет никого, кто умел бы так держать и не пущать!). Скупец так же пересчитывал тут свои муки, как считал когда-то деньги, лекарь тужился над урыльником, а аптекарь терзался, ставя себе клизму.

Все это так меня рассмешило, что я проснулся от собственного хохота, весьма довольный, что мне пришлось очнуться от столь тягостного сна скорее развеселенным, нежели напуганным.

Сны эти таковы, ваша милость, что, доведись вам уснуть за их чтением, вы убедитесь, что увидеть вещи такими, как я их вижу, можно лишь страшась их так, как я поучаю их страшиться.

БЕСНОВАТЫЙ АЛЬГУАСИЛ

Перевод И. Лихачева

Графу Лемосу, главе Совета по делам Индий

Мне хорошо известно, что в глазах вашей светлости бесноват не столько персонаж, сколько сочинитель; коль скоро то же самое можно будет сказать и о сочинении, стало быть, я выполнил все, чего можно было ожидать от скудной моей учености, каковая под защитой вашей светлости и ее величия презрит все страхи. Подношу вам это рассуждение про «Бесноватого Альгуасила» — хотя уместнее и предпочтительнее было поднестъ его самим дьяволам; да примет его ваша светлость с человечностью, каковой по своей милости меня удостаивает, и да увижу я в доме у вас потомство, коего требуют столь благородная кровь и столь высокие заслуги.

Да узнает ваша светлость, что шесть разрядов бесов, насчитываемых суеверами и ведунами (на такие разряды подразделяет их Пселл в главе одиннадцатой своей книги о бесах), суть те же самые, по каковым подразделяются дурные альгвасилы: первые — лелиурии, слово греческое, означающее «огненные»; вторые — ветродуи; третьи — землетрясы; четвертые влаголюбы; пятые — подспудники; шестые — страждущие светобоязнью, эти света страшатся. Огненные — лиходеи, преследующие людей огнем и мечом; ветродуи наушники, на ветер облыжные слова бросающие; влаголюбы — городские стражи, хватающие людей за то, что те нечистоты выльют без предупреждения и в неурочный час, и влаголюбы они потому, что все почти выпивохи и бражники; замлетрясы те, что из сыска, ибо от суда и расправ, что чинят они, земля трясется; страждущие светобоязнью — приставы из ночного обхода, они бегут света, хоть более пристало, чтобы свет их бежал; подспудники — те, что под землей обретаются, суют свой нос в чужую жизнь, фискалят в ущерб чужой чести и дают ложные показания; они наветы из-под земли выроют, мертвых из могилы вытащат, а живых в могилу загонят.

Благочестивому читателю

А если ты не благочестив, но жестокосерд, — прости, ибо эпитет этот, на языке нашем обозначаемый тем же словом, коим кличут цыплят, унаследовал ты от Энея; и в благодарность за то, что я обхожусь с тобою учтиво и не величаю тебя благосклонным читателем, знай, что в мире есть три разряда людей: те, что по невежеству своему сочинительством не занимаются и достойны прощения за то, что молчат, и хвалы за то, что познали себя; те, что держат свои знания при себе, — такие достойны жалости за свою долю и зависти за свой ум, и надо молить бога, чтобы простил он им их прошлое и наставил в будущем; и последние, те, что не занимаются сочинительством из боязни злых языков и достойны порицания: ведь если творение их попадет в руки людей мудрых — те ни о ком дурного слова не скажут, а если в руки невежд — как им злословить, коль скоро знают они, что если злословят о дурном, стало быть, злословят о самих себе, а если о хорошем, это не имеет значения, ибо всем известно, что тут они ничего не смыслят? Эта причина побудила меня написать «Сон о Страшном суде» и дала смелость напечатать это рассуждение. Коли хочешь прочесть его — читай, а не хочешь — не надо, ибо тому, кто его не прочтет, наказания не будет. Коли начнешь его читать и оно тебя раздосадует, в твоей власти прервать чтение в том месте, которое вызовет твою досаду. Я же только хотел уведомить тебя с самого начала, что писание мое порицает одних лишь худых слуг правосудия и не посягает на почтение, которое по праву причитается многочисленным, что достойны хвалы за добродетель и благородный нрав; и все, что здесь сказано, представлено на суд римской церкви и добродетельных слуг и ее, и юстиции.


Как-то зашел я в церковь святого Петра к тамошнему священнику лисенсиату Калабресу. Опишу его: шапка что твой трехэтажный дом, смахивающая на мерку в пол-селемина; препоясан — не слишком туго — кромкой какой-то материи; глаза живые, рыскающие, словно блох высматривают; кулачищи — бронза коринфская; вместо воротника из-под сутаны ворот рубахи торчит; в руке четки, за поясом — плеть; башмаки огромные, грубые; туг на ухо; рукава словно после драки, все продраны и в лохмотьях; руки — фертом; пальцы граблями; по жалостному голосу судя, не то кается, не то плоть умерщвляет; голову набок склонил, словно добрый стрелок, что в сердце мишени, в самое белое целится (особливо если это белое сеговийского или мексиканского происхождения). Взгляд вперен в землю, как у скупца, что чает там затерявшийся грошик найти; мысли устремлены горе; лицо в морщинах и бледное; к мессам склонности не питает, но зато к мясу — превеликую; прославленный заклинатель бесов, чуть ли не одними духами свое бренное тело и поддерживающий; знает толк в заговорах и, осеняя кого-нибудь крестным знамением, кладет кресты побольше тех, что несут на своем горбу несчастливые в браке; на плаще заплаты по здоровому сукну; неряшливость возводит в святость; рассказывает, какие ему были откровения, и если кто-нибудь по неосмотрительности ему поверит, начинает распространяться о том, какие он творит чудеса, так что тошно становится его слушать.

Человек этот был из тех, кого Христос называл гробами повапленными: Снаружи — резьба и краска, а внутри тлен и черви. По внешнему виду его можно было решить, что это сама скромность, но в глубине души человек этот был распутник с весьма гибкой и покладистой совестью, а сказать напрямик отъявленный лицемер, воплощенный обман, одушевленная ложь и говорящий вымысел. Отыскал я его в ризнице наедине с человеком, на которого набросили епитрахиль, а руки связали кушаком. Зато языку его была дана полная воля: человек этот источал проклятия и судорожно бился.

Это кто такой? — спросил я в изумлении.

— Человек, одержимый злым духом, — ответил Калабрес, не отрывая глаз от своего «Flagellum demonium».[6]

В это самое мгновение бес, терзавший несчастного, подал голос:

— Какой же это человек? Это альгуасил! Надо знать, о чем толкуешь. Из вопроса одного и из ответа другого ясно, что в этих делах вы не больно-то разбираетесь. Прежде всего надо принять в соображение, что нас, бесов, в альгуасилов вселяют силой и никакой радости мы от этого не испытываем, и уж если вы хотите быть точными, зовите меня обальгуасилившимся бесом, только его не именуйте бесноватым альгуасилом. Людям куда легче уживаться с нами, чем с ними, потому что мы по крайней мере бежим от креста, а они пользуются им как орудием для того, чтобы творить зло. Кто отважится утверждать, что альгуасилы и мы не занимаемся одним и тем же делом? Правда, наша тюрьма хуже, и мы уже не отпускаем того, в кого мы вцепились, однако, если хорошо поразмыслить, и мы, и альгуасилы стараемся осудить человека; мы стремимся к тому, чтобы на земле было больше пороков и грехов, и альгуасилы стремятся к тому же и добиваются своего даже более настойчиво, чем мы, ибо чужие преступления — для них хлеб насущный, а нам грешники служат всего лишь забавой, и быть альгуасилом — занятие куда более предосудительное, чем быть бесом, ибо вред-то они приносят людям, иначе говоря — существам одной с ними породы, а мы — нет, ибо мы ангелы, хоть и лишенные благодати. А кроме того, демонами мы стали из желания сравняться с богом, а альгуасилы — альгуасилами из стремления стать хуже всех. И напрасно ты, падре, обкладываешь этого альгуасила мощами, ибо нет ничего святого, что бы, попав в его руки, не потеряло для него своей святости. Проникнись мыслью, что и мы, и альгуасилы одним миром мазаны, с тою разницей, что альгуасилы — черти обутые, а мы черти босоногие, самого что ни на есть строгого устава, и умерщвляем плоть свою в аду.



Все эти хитрословесия дьявола очень пришлись мне по вкусу, но изрядно рассердили Калабреса, который перепробовал все свои заклинания, пытаясь заткнуть ему глотку, но тщетно, пока не подкрепил их окроплением святой водой. Тут бесноватый сорвался с места, заголосил, и дьявол из его уст вымолвил:

— Слушай, поп, не думай, пожалуйста, что этого альгуасила так корежит из-за того, что вода твоя освященная, просто нет ничего на свете, что бы народ этот так ненавидел, как воду, и даже для того, чтобы в имени их не было корня «агуа» — вода, они вставили посредине «ль» и из агуасилов превратились в альгуасилов. В моей свите нет ни фискалов, ни стукачей, ни писца. Отбросьте от меня тару, как делают, когда взвешивают уголь, и посмотрите, что из нас больше потянет, я или этот коршун. И дабы вы окончательно уразумели, что это за люди и как мало в них христианского, знайте, что наименование их — одно из немногих, сохранившихся в Испании со времен мавров, ибо раньше их звали мерино. И очень хорошо, что их зовут по-собачьи альгуасилами, ибо такое имя под стать их жизни, а жизнь под стать их делам.

— Ну и наглость, — воскликнул взбешенный лисенсиат, — уши вянут его слушать. Только дай волю этому искусителю, он еще не такого тебе напоет про правосудие. А почему? А потому, что рачительством своим и карами оно наставляет людей на путь истинный и вырывает из когтей сатаны души, которые он уже приторговал.

— И вовсе не потому я так говорю, — обиделся бес, — а просто тот тебе враг, с кем приходится прибытками делиться. Сжалься надо мной, выпростай меня из тела этого альгуасила, ибо я не какой-нибудь захудалый бесишка и в аду еще доброе имя могу потерять за то, что здесь с такими водился.

— Сегодня же тебя изгоню, — ответил Калабрес, — жаль мне этого человека, которого ты то и дело избиваешь и над которым всячески издеваешься, а тебя что жалеть? Да и ты так упрям, что других жалеть не способен.

— Изгонишь меня сегодня, — ответил бес, — магарыч тебе будет. А что до того, что я ему тумаки даю и палкой дубашу, так это потому, что мы с его душой на кулаках спор ведем, кому на том свете слаще будет, и никак договориться не можем, кто из нас нечисть почище.

Речь свою бес заключил громким хохотом; разъярился мой славный заклинатель и решил ему кляпом рот заткнуть.

Я, который меж тем вошел во вкус хитроумных речей дьявола, попросил лисенсиата — поскольку никто нас не слышит и каждый из нас знает все тайны другого, он как мой исповедник, а я как его друг, — дать ему вволю наболтаться, обязав его только не обижать альгуасила. Условия были приняты, и бес промолвил:

— Всякий стихотворец для нас все равно что родственничек при дворе протекция. Впрочем, все вы нам обязаны за то, что мы вас в аду терпим, ибо вы нашли столь легкий способ обрекать себя на осуждение, что весь ад кишмя кишит стихоплетами. Мы даже околоток ваш там расширили, и столько вас там развелось, что ваша партия на выборах еще с писцами поспорит. Нет ничего забавнее, как первый год послушничества осужденного стихотворца, ибо надают ему здесь, на земле, рекомендательных писем ко всяким важным лицам, и думает себе такой пиит, что сможет у Радаманта аудиенцию получить. Вот он и спрашивает, где Цербера и Ахеронта увидеть сможет, и никак не хочет поверить, что их от него не прячут.

— А какие наказания положены поэтам? — спросил я.

— Самые разнообразные, — ответил бес, — и особливо для них рассчитанные. Казнь одних заключается в том, что в их присутствии хвалят творения их соперников, но большинству положено в наказание их исправлять. Есть у нас тут один стихотворец, срок он имеет тысячу лет, так он до сих пор еще не кончил читать какое-то стихотвореньице жалобного свойства, посвященное ревности. Иные лупят друг друга головешками, ибо не могут договориться, какое слово лучше употреблять в поэзии — щеки или ланиты. Кое-кто в поисках рифмы исшарил все круги ада, грызя себе ногти. Но кому всех хуже живется в аду из-за бесчисленных интриг, сплетенных ими, так это сочинителям комедий. Держат их в самом черном теле из-за немалого числа королев, коих они заставили осквернить супружеское ложе, бретонских принцесс, которых они обесчестили, неравных браков, в кои они заставили вступить героев в развязках своих пиес, и ударов палками, которыми они наградили почтенных людей в заключении своих интермедий.

Впрочем, замечу, что комические поэты с другими поэтами не содержатся, ибо, поскольку ремесло их — строить козни и плести интриги, место им отведено среди прокуроров и ходатаев, народа, в подобных делах особо наторевшего. И порядок такой у нас в аду повсюду принят. Явился к нам намедни пушкарь и требовал, чтобы его к военным поместили, а его к следователям трибунала сунули, поскольку они больно охочи арестанта на пушку брать. Портного определили к доносчикам, ибо последние хоть и ограничиваются поклепами, но зато уж больно горазды их строчить да подметывать и честным людям дела шить. Слепого, который захотел было сунуться к поэтам, препроводили к одержимым разнообразными страстями, поскольку эти последние все до единого ничего не видят. Человека, уверявшего, что он могильщик и покойников хоронил, сунули к пирожникам. Тех же, кто рекомендуется безумцами, мы отправляем к астрологам, а лжецами — к алхимикам. Некто угодил к нам за убийства, и определено ему было квартировать с врачами. Купцы, осужденные за то, что бесчестно торговали, попадают к Иуде. Судьи-мздоимцы, за то что людей грабили, — в компанию к дурному разбойнику, а дураки — к палачам, ибо людей терзают. Водонос, который, по его словам, холодную воду продавал, был отведен к трактирщикам, а пожаловавший к нам третьего дня мошенник, что, по пословице, кота за зайца выдавал, — к корчмарям. В общем, как видите, у нас в аду ничего без смысла не делается.

— Ты вот давеча об одержимых всякими страстями упоминал, и потому, что это дело кровно меня касается, я хотел бы узнать, много ли их у вас.

— С влюбленными, — ответил бес, — обстоит особенно плохо, потому что любовь всего человека захватывает, но перво-наперво скажу тебе, что все поголовно без ума от самих себя, а другие — те уж больно деньгу любят; третьи себя слушают — не наслушаются; четвертые дела свои боготворят, а иные ради женщин на все пойти готовы. Этих последних не так уж много, ибо женщины — это такой народ, что всякими подлостями, дурным обхождением и неверностью своей ежедневно дают мужчинам повод раскаяться. Как я уже сказал, порода влюбленных попадается сравнительно редко — впрочем, люди эти неплохие и забавные, беда только, что ад не для забавы рассчитан. Иные из них, сгорая от ревности, исполненные надежд, увитые саваном желаний, на почтовых прямым трактом поспешают в ад, а потом сами никак не могут взять в толк, как, когда и каким образом это с ними случилось. Есть у нас исхолопившиеся влюбленные, все увешанные лентами от своих дам, эти вот на вздохи изошли; другие косматые, как кометы, — таскают на себе локоны своих любезных; третьи поддерживают в себе пламя любовными записками, которые они получают, и таким образом какие-нибудь двадцать лет экономят в хозяйстве на дровах. Стоит полюбоваться на вздыхателей по монахиням — у этих всегда рот разинут и руки вперед протянуты, осуждены они только за покушение с негодными средствами; люди эти — посмешище для всех прочих, пальцы они то просовывают в оконные решетки, то судорожно отдергивают, для них все время вот-вот должен наступить миг блаженства, но миг этот так никогда и не наступает, только за ними и остается славы — что они были претендентами на роль Антихриста. Одного с ними поля ягода те, кто имел влечение к невинным юницам и осужден был, как Иуда, за поцелуй. Эти всю жизнь прицеливаются, но раскрыть свои желания их страх берет. За ними в подземной тюрьме содержатся прелюбодеи; последним на земле жилось куда веселее, чем тут; ибо там не они содержали кобылу, на которой ездили.

— Все это народ, — заметил я, — у кого и любезности, и оскорбления отдают одним и тем же.

— Внизу в очень грязном помещении, наполненном всякими отбросами скотобойни (я имею в виду рога), находятся те, кого мы здесь величали рогоносцами: это люди, которые и в аду не теряют терпения, ибо того, кто выдержал искус дурной жены, ничто уже вывести из себя не сможет. Еще дальше помещаются те, кто влюбляется в старух. Этих чудовищ мы держим закованными в цепях, ибо, когда у нас под боком находятся люди со столь дурным вкусом, мы, черти, уже не уверены в своей безопасности. Не будь они в кандалах, сам Варавва трепетал бы за свое очко. Даже такими, каковы мы есть, мы кажемся им красавцами — кровь с молоком. Первое, что с такими грешниками предпринимают, — это осуждают любострастие их и орудие оного на вечное заточение. Но хватит о них, я хочу вам сказать, сколь огорчены мы тем, что вы нас какими-то чудищами изображаете, приписываете нам когти, хоть мы и не хищные птицы, хвосты — хоть есть черти и куцые; рога — хоть мы и холостяки, и безобразные бороды — хотя многие из нас могли бы сойти за отшельников и коррехидоров. Исправьте это, ибо не так уже давно побывал у нас Иероним Босх и на вопрос, почему он изобразил нас в своих видениях такими страшилами, ответил, что никогда не думал, что черти существуют на самом деле. Другое, что нас очень задевает, это то, что вы постоянно говорите: «Смотрите-ка, ну и дьявол этот портной» или «Сущий черт этот портняжка!» К портным нас приравнивать, нас, когда мы на дрова в аду их пускаем, да и к себе принимаем, только если они нас об этом как следует попросят, потому что на меньше, чем на пять сотен, мы расписок не даем, чтобы не создавать дурного прецедента, ибо потом они еще могут выдвинуть претензии на законное владение в аду, quoniam consuetude est altera lex.[7] А чем они, по сути, владеют? Искусством обкрадывать и жизнь людям отравлять. Вот они и в претензии на нас, что мы им настежь дверей не распахиваем, как будто они свои люди. Опять же мы в обиде, что самые что ни на есть поганые вещи вы всегда отправляете к черту, и стоит вам только малость осерчать, как сразу слышно: «Черт тебя побери!». Имейте в виду, что больше людей отправляется к черту по собственному почину, нежели нашими усилиями, ибо брать иных выходит себе дороже. Вот, например, вы направляете к черту какого-нибудь итальянца, а черт и слышать о нем не хочет, ибо иной итальянец самого черта забрать способен. И примите в соображение еще то, что чаще всего вы шлете к черту то, что у него уже есть, чем мы сами богаты.

— Послушай, а водятся у вас в аду короли?

Он удовлетворил мое любопытство, сказав:

— У нас в аду очковых карт нет, одни только фигуры. И важных персон этих у нас превеликое число, ибо могущество, свобода делать все, что заблагорассудится, и привычка властвовать изгнала из них все добродетели, между тем как пороки их дошли до крайних пределов. Опять же из-за того, что вассалы их оказывают им высшие почести, словно божествам, они проникаются желанием стать чуть пониже богов и казаться ими. Способов загубить свою душу у них множество, и множество людей им в этом содействует. Один губит себя жестокостью и, убивая и уничтожая своих, превращается в своих владениях в некую венчанную пороками косу или во что-то вроде королевской чумы. Другие погибают от алчности, превращая из-за непомерных налогов города свои и веси в амбары, кои не благополучие приносят стране, а разорение. Иные попадают в ад из-за третьих лиц, положившись на бесчестных министров и осуждая себя, так сказать, по доверенности. Приятно видеть, как они мучаются, ибо по непривычке к труду всякое усилие становится им тягостным вдвойне. Только и есть одно хорошее в королях, это то, что они, как персоны значительные, никогда не приходят одни, а для пущей важности с двумя или тремя приближенными, причем порой вместо королевской мантии волочат за собой все свое государство, ибо подданные их берут с них пример, хотя ремесло приближенного или короля не столь уже завидно, более всего напоминает епитимью и скорее в тягость, чем в радость, ибо нет ничего на свете, чему бы так докучали, как слуху короля или приближенного, поскольку не миновать ему ни жалоб, ни низкого искательства просителей. По правде говоря, за муки эти справедливо было бы давать им отдохнуть. В заключение должен добавить, что многие короли отправляются в ад по королевскому тракту, тогда как купцы попадают туда дорогой серебра.

— С чего это ты привязался теперь к купцам? — спросил Калабрес.

— Купцы — такое кушанье, — ответил бес, — которым мы сыты по горло, дело даже до рвоты доходит. А валят они к нам тысячами, обрекая себя на вечные муки посредством кастильского диалекта и цифири, и щедрее всех снабжают ими нас Безансон и Пьяченца, больше даже, чем Магомет. Да будет вам известно, что для Испании ростовщичество иноземцев весьма серьезно угрожает миллионам, прибывающим из Нового Света, и что стволы перьев, которыми ее жители подписывают свои долговые обязательства, — все равно что стволы орудий, направленных на их кошельки. Нет корабля, груженного золотом, которого не протаранило бы перо любителей подписывать заемные письма, и нет шквала опаснее для его груза, чем вихрь наслаждений, которым предаются испанцы. Дело дошло до того, что подозрительным стало у нас даже слово asientos, которое значит и «зады», и «долговые обязательства», так что порой в аду мы не можем взять в толк, о ком идет речь — о купцах или о тетках. Один из этих молодчиков, обратив как-то внимание на то, сколько тратится в аду дров, задумал выхлопотать себе право на исключительное снабжение огнем, другой вздумал взять подряд на производство адских казней, полагая, что это может дать ему изрядный доход. Все они у нас сидят в одном месте с судьями, которые на земле допустили такие безобразия.

— Так, значит, и судьи у вас здесь сидят?

— А как же! — воскликнул дух. — Судьи — это наши фазаны, наше лакомое блюдо и то семя, которое приносит нам, чертям, самый великий урожай и самую обильную жатву, ибо на каждого посеянного судью мы собираем шесть прокуроров, двух референтов, шесть ходатаев, четырех писцов, пять стряпчих и пять тысяч негоциантов — и это каждый день! Из каждого писца мы получаем двадцать полицейских чиновников, из каждого полицейского чиновника тридцать альгуасилов; из каждого альгуасила — десять шпиков, а если год на жуликов урожайный, то и в аду не найдется вместилища, куда можно было бы сложить все, плоды дурного правосудия.

— Ты что этим хочешь сказать, богомерзкий? Что не существует справедливости на земле и что нет управы на служителей правосудия?

— Как это нет справедливости! — воскликнул бес. — Разве ты не слышал об Астрее, которая и есть справедливость, и о том, как ей пришлось бежать с земли и искать прибежища на небе? Ну, так если ты об этом не знаешь, я тебе с удовольствием расскажу. Явились некогда на землю Истина и Справедливость искать, где бы поселиться. Истина не находила себе нигде приюта из-за своей наготы, а Справедливость — из-за своей суровости. Долгое время проблуждали они таким образом, пока Истина, впав в крайнюю нужду, не сошлась с немым. Справедливость бродила неприкаянная по земле, взывая ко всем о помощи, но, видя, что ее ни в грош не ставят и только пользуются ее именем, чтобы угнетать людей, решила скрыться на небо. Бежала она из столиц и больших городов и отправилась в селения к крестьянам, где в течение нескольких дней под прикрытием своей бедности прогостила у Простодушия, пока Злокозненность не выслала требования ее задержать. Ей удалось скрыться, и потом она ходила от дома к дому, умоляя ее приютить. Все первым долгом спрашивали, кто она такая, и она, по неспособности лгать, признавалась: «Справедливость». Ответ ей всюду был один: «Справедливость? Нам в хозяйстве ты ни к чему. Иди-ка к соседям». Так ей и не удалось обосноваться, поднялась она на небо, и все, что от нее осталось, — это след от ее ног. Люди, видевшие его, окрестили его Правосудием, и так в Испании называют некие жезлы, которые, за исключением крестов на них, преотлично здесь горят, а правосудия на земле всего-то и осталось, что название этих жезлов да тех, кто их носит. Потом Справедливость вернулась на землю в образе Христа, но люди осудили ее на смерть, ибо у многих жезл правосудия отнимает больше, нежели может накрасть вор со всеми своими подобранными ключами, отмычками и лестницами. Обратите внимание, что сделала с человеком алчность. Все части его тела, все его чувства и способности, дарованные ему богом, одни — для того, чтобы жить, а другие — для того, чтобы жить хорошо, она обратила в орудие хищения. Не лишает ли девушку чести страсть ее любовника? Не обкрадывает ли нас, пользуясь своими знаниями, адвокат, криво и превратно толкуя закон? Или актер, отнимающий у нас время с помощью памяти? Чтобы обокрасть нас, любовь пускает в ход глаза, остроумие — речь, силач — руки (ибо не боится того, кто не имеет их одинаковой с ним силы), бретер — правую кисть, музыкант пальцы, цыган и карманник — ногти, или, вернее, когти, астролог — небо. Лекарь выкачивает из нас деньги, пугая смертью, аптекарь — обещая здоровье. В конце концов, каждый крадет, пользуясь какой-либо своей способностью или тела. И лишь один альгуасил крадет всем, что у него есть, ибо выслеживает глазами, преследует ногами, хватает руками и свидетельствует языком. И такая чума эти альгуасилы, что спаси святая римско-католическая церковь и убереги от них и от нас несчастных человеков!

— Удивляюсь, что, говоря о ворах, ты не вспомнил о женщинах, — заметил я, — ибо вор того не унесет мешком, что баба растрясет рукавом, и недаром говорят, что бабьи умы разоряют домы.

— Не говори мне о них, — отозвался бес. — Они надоели нам хуже горькой редьки и извели вконец. Имей мы их поменьше в аду, не так уж плохо бы нам жилось. Многое бы мы дали, чтобы ад овдовел. И поскольку существуют интриги, а они, с тех пор как умерла волшебница Медуза, ничем другим не занимаются, я все боюсь, что сыщется такая, что пожелает с кем-нибудь из нас потягаться и даст ему сотню очков вперед. Впрочем, у этих баб все же есть одна приятная особенность, благодаря которой еще можно иметь с ними дело: они отчаялись, а поэтому ничего от нас не требуют.

— А скажи, каких больше попадает к вам, дурных или пригожих?

— Дурных, — ответил он не задумываясь, — в шесть раз больше. Вы знаете, что достаточно совершить грех, чтобы его возненавидеть, а красивые находят стольких готовых удовлетворить их похоть, что скоро пресыщаются и раскаиваются; безобразные же, не найдя никого, склонного пойти им навстречу, попадают к нам изголодавшиеся и продолжают приставать к мужчинам и тут, движимые тем же желанием насытиться. С тех пор как в ход пошли кареглазые с орлиными носами, ад кишит русыми и румяными, а больше всего старухами, ибо они, упрямо завидуя молоденьким, во множестве издыхают, рыча от бешенства. Намедни забрал я одну семидесятилетнюю, которая питалась ароматной глиной, занималась упражнениями, чтобы оградить себя от запоров, и жаловалась на то, что у нее болят коренные зубы, дабы подумали, что они у нее есть. И, несмотря на то, что виски ее были покрыты саваном седых волос, а лоб изборожден морщинами, она взвизгивала при виде мышей и всячески фуфырилась, думая этим нам угодить. Чтобы помучить ее, мы поместили ее вместе с одним красавчиком, из тех, кто носит белые башмаки и идет в ад на цыпочках, осведомившись, сухо ли там и нет ли грязи.

— Все это я одобряю, — сказал я, — но хотел бы еще знать, много ли в аду бедняков.

— А кто это такие?

— Те, у кого нет ничего, чем владеют люди.

— Не болтай ерунды, — воскликнул дьявол, — ведь если людей губит мирское, а у этих ничего нет, как могут они быть осуждены? В книгах у нас ни один не значится, и не удивляйся этому: поскольку ни черта у бедняков не бывает, мы и оставляем их в покое. Впрочем, иной раз вы сами по отношению к ближним хуже чертей оказываетесь. Разве сыщутся где такие исчадия ада, как льстец, как завистник, как ложный друг или человек, способный соблазнить тебя на дурное? Всего этого у бедняка не бывает, ибо ему не льстят, не завидуют, друзей у него нет ни плохих, ни хороших и никто с ним водиться не хочет. Вот такие действительно живут правильно и умирают праведно. Кто из вас способен ценить время и понять, сколько стоит день, зная, что все то, что прошло, стало достоянием смерти, правильно распоряжаться настоящим и предвидеть будущее, как он?

— Если дьявол пустился проповеди читать, почитай, конец миру пришел! воскликнул Калабрес, — Но скажи мне, если ты, дьявол, являешься отцом лжи, как можешь ты говорить вещи, способные даже камни обратить в веру истинную?

— Как? А для того, чтобы вам напакостить и лишить вас возможности заявить, что никто вам наставлений не читал. Разве я не вижу, что у вас на глазах не слезы раскаяния, а всего лишь слезы огорчения, да и большей их частью вы обязаны греху, который вас пресытил и утомил, а не совести вашей, ненавидящей грех, как зло.

— Все ты врешь, — воскликнул Калабрес, — и сейчас есть много святых и праведников. Теперь я вижу, что все, что ты наговорил, сплошная брехня, и в муках изыдешь ты сегодня из этого человека.

Тут он снова взялся за свои заклинания, и, как я его ни упрашивал, заставил беса умолкнуть. Но если черт сам по себе нехорош, то немой черт еще того хуже.

Прочтите, ваша милость, эти мысли с любопытством и вниманием, и пусть вас не смущает то, из чьих уст они исходят, ибо даже Ироду довелось пророчить, и из пасти каменной змеи исходит в фонтанах чистая струя воды; встречается мед и в челюсти львиной, и, говорит псалмопевец, — спасение приходит к нам от недругов наших и из рук тех, кто нас ненавидит.

СОН О ПРЕИСПОДНЕЙ

Перевод И. Лихачева

Послание другу

Посылаю вашей милости это рассужденъе, третье после «Сна о Страшном суде» и «Бесноватого алъгуасила», на каковое, могу сказать, истратил я слабые силы своего разума, не знаю, с удачей ли. Да будет угодно господу, если уж труд мой не заслужил похвалы, чтобы хоть намерение мое снискало какую-то признательность; тогда получу я хоть какую-то награду, столь нещедро даруемую людьми; ибо я не столь высокого о себе мнения, чтобы тщеславиться тем, что у меня есть завистники: ведь сыщись у меня таковые, я был бы — себе во славу — вознагражден тем, что заслужил их зависть. Вы, ваша милость, у себя в Сарагосе предайте гласности мое писание, удостоив того же приема, что и прочие, а я тем временем, пребывая здесь, школю свое терпение злоехидными кле-ветами, которыми встречают мои творения при их рождении на свет — а может, это всего лишь выкидыши? — мои злопыхатели. Пошли господь вашей милости мир и здравие.

Писано во Фресно, мая 3-го дня 1608 года

Дон Франсиско Кеведо Вильегас

Предуведомление неблагодарному и безвестному читателю

Столь ты злонравен, что хоть и величал я тебя в прочих речах благочестивым, благосклонным и благодетельным, но тем не отвратил от себя твоих преследований и, не питая более надежд, хочу говорить с тобою начистоту. На этот раз речь пойдет о преисподней; не чести меня злоречивым за то, что я худо отзываюсь об ее обитателях, ибо в преисподней не может быть никого из людей хороших. Коли покажется тебе длинно, все в твоей власти: побудь в преисподней сколько захочешь и помалкивай. А коли что-то тебе не по вкусу, либо промолчи, если ты милосерд, либо исправь, если учен; ибо человеку простительно заблуждаться, но без толку блуждать — удел скотов и рабов. Коли покажется тебе темным мое писание — вспомни, что в преисподней — светло от века не было; коли покажется грустным и унылым — я смешить не брался. Прошу тебя лишь об одном, мой читатель, и заклинаю всеми прологами: не извращай смысла и не оскорбляй злонамеренно моего усердия. Ибо, во-первых, храню я почтение к человекам и порицаю лишь пороки; осуждаю нерадивость и злоупотребления должностных лиц, не посягая на незапятнанность должностей; и, в конце концов, коли придется тебе речь по вкусу, ты себя потешишь, а коли нет — несущественно, ибо мне ни от тебя, ни от нее нет никакого проку.


Я, что во сне о Страшном суде увидел великое множество вещей, а от бесноватого альгуасила услышал кое-что о том, чего не видел, прекрасно зная, что большинство снов лишь обман воображения и праздное мечтание, да и что черт никогда правды не скажет, поскольку с достоверностью иных вещей попросту не знает, поелику они-то как раз и скрыты от нас всевышним, руководимый своим ангелом-хранителем, увидел то, о чем пойдет речь, по особой милости провидения, кое явило мне сие зрелище, дабы устрашением привлечь меня к миру и покою истинным.

Оказался я в некоей местности, созданной природой для приятного отдохновения, и где красота чаровала взор без всякого коварства (безмолвные услады, не извлекающие эха из души человеческой), где ручейки лепетали промеж камешков, а деревья перешептывались своими кронами — впрочем, возможно, то щебетала птичка, но не знаю только, состязаясь с ручейками в нежнозвучии или стараясь таким образом отблагодарить их за сладостное сопровождение.

И если я не нашел успокоения ни в чем меня здесь окружавшем, вы легко заключите из того, сколь неугомонны желания человеческие.

Я напрягал зрение, дабы разглядеть какую-либо дорогу, на которой я мог бы обрести спутника, и увидел (вещь, достойная удивления) две тропы, начинавшиеся в одном и том же месте, из коих одна как бы спешила скорее отделиться от другой.

Лежавшая по правую руку от меня была столь узка, что уже быть невозможно, и, поскольку почти никто по ней не ступал, заросла терниями, усеяна была, каменьями и изрезана рытвинами. Несмотря на это, я увидел, что несколько человек пытаются следовать по ней, но так как шли они босы и наги, то одни оставляли в пути свою кожу, другие — руки, третьи — голову, а четвертые — ноги; все были желты и измождены. Но при этом никто из них не оборачивался назад, а все глядели прямо перед собой. Предположить, что кто-либо смог бы проехать по этой дороге верхом, было смеха достойно.

В самом деле, когда я задал этот вопрос одному страннику, тот ответил:

— Апостол Павел бросил коня, чтобы сделать первый шаг по этому пути.

И, взглянув на тропу, я убедился, что на ней действительно не было следов чьих-либо копыт.

Диковинное это было дело: дорога, на которой не запечатлелся след ни одного колеса, и лишь стопа человеческая оставила о себе слабую память. Удивленный этим, я спросил одного нищего, присевшего, чтобы перевести дух, встречаются ли на ней в местах остановок какие-либо корчмы или постоялые дворы.

На это он мне ответил:

— Как могли бы, сударь, попасться вам здесь корчмы или постоялые дворы, если стезя эта — стезя добродетели? На нашем жизненном пути родиться, продолжал он, — это значит собраться в дорогу; жить — это следовать по этой дороге; корчма не что иное, как суета мирская, и от нее один короткий переход ведет либо к мукам, либо к блаженству.

С этими словами он поднялся и на прощание произнес:

— Знайте, что на стезе добродетели всякая остановка — лишь праздная трата времени, а отвечать на расспросы встречных опасно, если вопрошают вас лишь из любопытства, а не для спасения души.

И пошел дальше, цепляясь о колючки, спотыкаясь и глубоко вздыхая. Слезы, наполнявшие его глаза, казалось, способны были размягчить камни под стопами его, а упав на тернии, лишить их шипов.

— А ну его совсем! — пробормотал я сквозь зубы. — Видно, и впрямь тернист этот путь, если следующие по нему стали столь сухи и неприветливы. Больно он мне нужен!

Я сделал шаг назад и сошел с пути добродетели, но вовсе покинуть его не намеревался, сколь бы часто ни уклонялся от него и ни отдыхал.

Я повернул налево и увидел весьма внушительное зрелище — по дороге двигалось множество щегольских повозок и карет, в которых сидели все те, кто воплощал собою земное благополучие. Сколько было здесь холеных лиц, пышных нарядов, ливрей, породистых коней, черных епанчей и разодетых кавалеров!

Всю жизнь я только и слышал: «Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты», и решил присоединиться к этому нарядному обществу. Я уже вступил было на дорогу слева, но неожиданно поскользнулся, точно на льду, и угодил именно туда, куда стремился: тут было все — и танцы, и ликование, и игры, и бражничанье, чего про другую дорогу никак нельзя было сказать, ибо там, ввиду отсутствия портных, все шли либо нагие, либо в лохмотьях, а здесь преизобиловали ювелиры и вообще торговцы всякими булавками да лентами. Корчмы тут попадались на каждом шагу, а трактирам и счету не было.

Выразить не смогу, как рад я был, что оказался в самом порядочном обществе, хоть движение по этой дороге и было несколько затруднено, причем не столько из-за мулов лекарей, сколько из-за бород стряпчих, ибо количество их, шествующих перед кучкой судей, было просто устрашающим. Это отнюдь не значит, что малочисленнее был батальон лекарей, коих новейшие острословы окрестили «отравителями с научной степенью», ибо известно, что изучают они в университетах преимущественно яды.

Меня весьма успокоило то, что был я в большой компании, что все люди эти были веселы и что обе дороги не были отрезаны одна от другой: люди все время сворачивали с того пути на наш и с нашего на тот.

Кое-кто падал, потому что не мог держаться на ногах. Презабавно было, между прочим, видеть, как растянулся на. земле целый выводок кабатчиков, поскользнувшись на слезах, которые кто-то пролил на дороге, а поскольку слезы эти были не чем иным, как водой, то они неминуемо должны были на ней поскользнуться. Они попадали друг на дружку и таким образом перерезали нам путь. Дорогой мы насмехались над теми, кто, изнемогая, упорно продвигался по другой стезе. Как мы их только не обзывали — и самым последним на свете дерьмом, и отбросами человечества!

Одни затыкали себе уши и продолжали идти вперед; те же, кто останавливался и прислушивался, оглушенные криками, а то и убежденные доводами или устыженные насмешками, сдавались и спускались к ним.

По одной тропе шло большое число людей, очень похожих на праведников. Издали можно было подумать, что они идут с ними вместе, но когда я приблизился, мне стало ясно, что ступают они по одному пути с нами. Мне сказали, что это лицемеры, народ, для которого целомудрие, покаяние, пост и умерщвление плоти, кои для всякого другого явились бы залогом спасения, оказываются лишь послушничеством ада.

За ними шло множество женщин, то и дело прикладывавшихся к их одеждам, ибо по части поцелуев порода эта еще чище Иуды будет; тот, пусть даже с предательскими целями, по крайней мере облобызал лик праведника, сына божьего и бога истинного, а эти целуют одежду людей, кои сами от Иуды мало чем отличаются.

Приписал я это не столько набожности, сколько страсти целовать. Другие отрывали у них куски от плащей, ибо им они казались святыней, причем иные при этом столь усердствовали, что можно было заподозрить их скорее в желании обнажить предмет своего поклонения и увидеть его голым, нежели объяснить глубоким убеждением, что деяния человека этого святы. Третьи в своих молитвах призывали их покровительство, и было это Все равно что прибегать к поручительству третьего лица для того, чтобы предаться сатане.

Мне довелось услышать, как некоторые просили ниспослать им детей. Подозреваю, что муж, терпеливо сносящий, чтобы жена его просила чужого мужчину даровать ей детей, готов принять их с распростертыми объятиями, буде они народятся. Говорю я все это к тому, что женщины, имея перед всевышним в лице святого Петра, Иоанна, Августина, Доминика, Франциска и других вполне надежных заступников и ходатаев, тем не менее предпочитают отдаваться этим жуликам, торгующим своим смирением, и считают, что снование между гостиными и переход от одного стола к другому обеспечит им царство небесное.

В конце концов я понял, что люди эти скрывают от нас свое истинное лицо, дабы успешнее ввести нас в обман, но для очей предвечного, открытых всему и способных разглядеть сокровеннейшие тайны в самых темных закоулках души, личина их бесполезна. И хотя имеется много добрых духов, к которым мы должны обращаться, дабы они предстательствовали за нас перед господом и его святыми, но они ничего не имеют общего с этими людьми, у которых плеть бросается в глаза прежде, нежели лицо, и которые в рукоплесканиях народов находят пищу для самодовольства и удовлетворения своего честолюбия, а, твердя, что они недостойнейшие люди, величайшие грешники — наихудшее, что есть на земле, и называя себя ослами, используют истину для обмана, уверяя нас в том, в чем сами не убеждены, и кончают тем, что становятся настоящими лицемерами.

Только эти одни шли поодаль; про них говорили, что они несмышленее мавров и неотесаннее варваров и язычников, ибо те хоть ничего не слышали о жизни вечной и ее не заслужили, по крайней мере не — остались чужды земной жизни и вкусили ее сполна, между тем как лицемеры ни той, ни другой не видят и не наслаждаются ею, ибо в этой терзают себя сами, а в грядущей терзаемы будут другими, так что правильно говорят о них, что ада они добиваются в муках.

Все мы шли, злословя друг про друга, богатые за богатством, бедные же за богатыми, вымаливая у них то, чего лишил их господь: одним и тем же путем идут и умные, не «пожелавшие, чтобы их вели другие, и глупцы, торопящиеся по этой дорожке, ибо не могут уразуметь намерений тех, кто их ведет.

Альгуасилы тянули за собой негоциантов, всевозможные страсти сбившихся с пути альгуасилов, между тем как короли, надменные и тщеславные, увлекали по своему пути целые государства. Часто видели мы священнослужителей и богословов. Попались мне на глаза и несколько солдат, но немного, ибо по другой тропе благодаря отпущению грехов и небесной милости шествовало их стройными рядами, заслуженно торжествующих, бесчисленное множество. Те немногие, что шли с нами, произноси в бою они столь же усердно имя господне, как они употребляли его в ругательствах, достигли бы великой славы.

Два хвастуна из этих солдат шли сильно ободранные, ибо у таких проходимцев, живущих на всякие злодейства, следы ударов несет только одежда, а тела остаются невредимыми. Они шли, пересказывая друг другу опасности, которые им пришлось испытать, а также все, чего только они в жизни не натворили (натворить-то они, пожалуй, всякое могут, а вот дело делать — не великие они охотники). Мы ничему этому не верили, полагая, что они врут. И лишь когда один из них, чтобы ярче выставить свои заслуги, обратился к другому со словами: „Да что говорить, товарищ! В переделки мы попадали еще какие, и хлебнуть кое-чего нам пришлось не раз“, это показалось мне правдоподобным, ибо рой мошек, вившийся вкруг их уст, жадно впитывая их дыхание, недвусмысленно свидетельствовал об изрядном количестве вина, которое они в себя пропустили.

На этих немногих с видимым сожалением взирали многие военачальники и генералы, следовавшие по правой дороге. Я услышал, как один из них сказал другому:

— Видеть не могу, как эти ослепленные люди всюду таскают с собой жестяные трубки, набитые никому не нужными бумагами. Эй вы, служивые! Какие же вы храбрецы? Бросить эту дорогу из страха перед трудностями? Идите к нам, ибо здесь мы уверились в том, что венчают славой лишь тех, кто сражался по-настоящему. Какой напрасной надеждой вы обольщаетесь, веря посулам королей? Не так-то приятно, продавши душу свою какому-нибудь властелину, слышать грозный окрик: „Убей или умри!“ Подавите в себе жажду наживы, ибо доблестного мужа побуждает единая токмо добродетель, а не награды, и тот, кому не довлеет она и кто по стезе доблести следует лишь ради выгоды или милостей, тот, говорю я, скорее уподобляется торгашу, нежели мужу праведному, поелику доброе он творит из корысти благ преходящих. А истинная добродетель есть принесение себя в жертву — утвердитесь в этой мысли!

И, возвысив голос, он продолжал:

— Поймите, что весь век человеческий не что иное, как война с самим собой и что всю нашу жизнь нас держат под оружием враги души нашей, грозящие нам гибельной для нас победой, и поймите, что князья мира сего полагают, что кровью своей мы лишь возвращаем им долг, ибо, когда мы проливаем ее за них, многие говорят, что мы всего лишь* расплачиваемся с ними, а не то, что мы послужили им верой и правдой. Вернитесь, вернитесь!

Солдаты слушали, слушали эту речь, а потом их взяла такая досада, что они как львы бросились в кабак.

Красотки направлялись в ад из-за денег, которые они принимали от мужчин, а последние — из-за красоток и из-за денег, которые они им давали. И те, и другие наталкивались друг на друга.

Я заметил, что, когда стезя добродетели стала подходить к концу, иные сбивались с пути, принимали одну дорогу за другую и переходили на путь погибели. Ибо, зная, что дорога на небо узка, а дорога в ад широка, и видя, что под конец стезя их внезапно расширилась, а наша сузилась, они решили, что заблудились, попали не туда, и переходили на нашу, а потом те, кому не по вкусу приходилось ее окончание, возвращались обратно.

Я увидел женщину, шедшую пешком, и, пораженный тем, что она направляется в ад не в портшезе и не в карете, стал искать писца, который бы удостоверил меня в том, что я не обманываюсь. Но на всем пути в ад я не смог найти ни писца, ни альгуасила. И тут я решил, что эта дорога ведет на небо, а та, другая, в преисподнюю.

Я несколько утешился, и единственное, что внушало мне некоторую тревогу, было следующее: я всегда слышал, что путь в рай усеян всякими трудностями и идти по нему возможно лишь ценою великих лишений, а тут меня окружали ничем не озабоченные лица. Из недоумения вывело меня множество мужей, ведущих за руку своих супруг. Как оказалось, жена заменяла мужу пост, ибо, для того чтобы кормить ее куропатками и каплунами, он должен был голодать, а кроме того, ходить голым, чтобы украсить ее роскошными нарядами и драгоценностями не по карману. Под конец я уразумел, что неудачно женившийся имеет в лице своей супруги нечто вроде переносного ада и все, что нужно для того, чтобы заживо превратиться в мученика.

Зрелище этих суровых испытаний утвердило меня в мысли, что я иду по правильному пути, но заблуждение мое длилось недолго, ибо за спиной я услышал голос:

— Да пропустите же аптекарей!

„Что, аптекари? — подумал я. — Ну тогда это прямой тракт в преисподнюю“. И я оказался прав, ибо, пройдя дверь, какие бывают у мышеловок, в которую легко войти, а выйти невозможно, мы оказались в аду.

Весьма примечательно было то, что за весь путь наш никому не приходило в голову воскликнуть:

— Братцы, а мы ведь в ад идем!

Но стоило этим самым людям в нем оказаться, как все изумились:

— Как, мы в аду?

— В аду? — повторил я в ужасе. — Быть не может!

Я попытался возражать. Мне очень грустно было покидать тех, кого я оставил на земле: родственников, друзей, знакомых, красоток. И тут, заливаясь слезами, обратил я взор свой на мир и увидел, как по тому же пути, низвергаясь на бегу в пропасть, устремляются за немногими исключениями все те, кого я знал в этой жизни.

Это меня несколько утешило. „Если они так спешат, — подумал я, — они не замедлят составить мне компанию“. Мне уже в тягость становилась эта адская караулка и мучительным казалось ожидание.

Я стал понемногу приближаться к адским воротам в обществе нескольких портных, которые жались ко мне, так как очень боялись чертей. У первого входа мы увидели семь демонов, переписывавших наши имена по мере того, как мы проходили. Они спросили, как меня звать, я ответил и проследовал дальше.

Дошло дело до моих спутников, они сказали, что чинили одежду.

— Видно, понимают на земле горе-швецы, перелицовщики-латальщики, что ад не иначе как для них сделан, если сюда валом валят.

А другой дьявол спросил, сколько их всего. Они ответили, что сто, и тогда один из чертей, у которого была косматая борода с проседью, воскликнул:

— Сотня, говоришь, и притом портных? Быть того не может. Самое меньшее, что мы их брата принимали, было тысяча восемьсот штук. Прямо не стоит из-за таких пустяков беспокоиться.

Портных это очень огорчило, но под конец их все-таки пропустили. Вот какой народ эти портные, боятся, что их даже в ад не пустят!

Первым прошел смуглый человечек с лохматыми русыми волосами, подпрыгнул, увидел себя в аду и воскликнул:

— Ну, вот мы все теперь в сборе!

С очага, на котором он восседал, поднялся черт высшего ранга, горбатый и хромой, достал вместо веревок множество змей, связал всех портных в две вязанки и, сбросив их в просторную яму, крикнул:

— На дрова!

Движимый любопытством, я подошел к нему и спросил, где это он нажил себе горб и хромоту. Он ответил (черт он был немногословный):

— А вот погонщиком этих портных был и таскался за ними по всему свету. А оттого, что пришлось их на горбу своем табанить, и стал я горбатым и хромым. Потом я прикинул и смекнул, что они много живее сюда своим ходом попадают, чети если мне их на себе таскать.

В этот момент земля выблевнула их новую кучу, и мне пришлось податься дальше, так как латальщиков вокруг черта собралось видимо-невидимо. Адское чудовище стало шуровать ими адскую печь, приговаривая, что в аду самые жаркие дрова получаются именно из тех, кому в главную заслугу можно поставить то, что они никаких новшеств не терпят.

Я проследовал дальше по очень темному проходу, но тут кто-то окликнул меня по имени. Я посмотрел туда, откуда доносился голос не менее испуганный, чем, верно, был взор мой, обращенный в его сторону, и разглядел во мраке человека, слабо освещенного пламенем, на котором он поджаривался.

— Вы не узнаете меня? — спросил он. — Я… (У меня чуть было не сорвалось с языка его имя.) — Он назвался и прибавил: — Книгопродавец. Вот где я оказался.

— Кто бы мог подумать!

По правде сказать, он всегда был у меня на подозрении, ибо лавчонка его была своего рода книжным борделем, поскольку все, что содержалось в его книжном заведении, было соответственного свойства — богомерзкое и шутовское. Даже объявление, гласившее: „Продаются чернила высшего сорта и веленевая бумага с золотым обрезом“, могло бы ввести в соблазн и самых стойких.

— Что поделаешь, — сказал он, заметив, как я удивился, что он пускается со мной в объяснения, — уж такая наша горькая участь, что, когда другие страдают за то, что они натворили дурного, нам приходится расплачиваться за дурные творения других и за то, что мы по дешевке спускали испанские книги и переводы с латинского, так что даже олухи за гроши теперь читают то, за что самую дорогую цену платили в свое время ученые. Нынче даже холуй в римской литературе разбирается, и Горация в переводе можно найти у конюха.

Он собирался еще что-то произнести, но тут какой-то черт принялся тыкать ему в нос дымящимися страницами его книг, а другой решил его донять, читая их ему вслух. Видя, что он умолк, я пошел дальше, говоря про себя:

„Если так наказывают за чужие творения, то как же поступают с теми, кто их сочиняет?“

Так я шел, погруженный в раздумье, пока не натолкнулся на обширное помещение, смахивающее на свинарник, куда черти плетьми и бичами загоняли великое число жалобно стонущих душ. Я пожелал узнать, что это за народ, и получил в ответ, что это не кто иной, как кучера. Некий черт, курносый, плешивый и весь вымазанный грязью, воскликнул при этом, что он куда охотнее имел бы дело (выражаясь деликатно) с лакеями, поскольку среди кучеров попадаются наглецы, у которых хватает совести требовать на чай за то, что их лупят, а кроме того, у них у всех одно на уме: предъявить аду иск за то, что черти ни черта не смыслят в своем ремесле и не умеют так звучно щелкать кнутом, как они.

— А за что это их здесь терзают? — осведомился я.

Не успел я это сказать, как с места поднялся пожилой кучер с черной бородой и самой злодейской рожей и сказал:

— Потому, сударь, что мы люди бывалые и в ад приехали на конях, как господа. Тут вмешался черт:

— А почему ты ничего не говоришь о своих тайных проделках, о греховных деяниях, которые ты прикрывав, а также про то, как ты бессовестно лгал, занимаясь своим низким делом?

— Это мое-то дело низкое? — возмутился один из кучеров (он в свое время служил у некоего кабальеро и надеялся, что тот еще вызволит его из ада). За последние десять лет не было на свете более почетного занятия, чем наше. Случалось даже, что нас в кольчуги и пастушьи куртки обряжали или еще в широкое платье с пелеринами наподобие отложных воротников у священников. Ибо мы были все равно что исповедники, чужих грехов знали куда больше, чем они. В самом деле, как ухитрилась бы загубить свою душу иная тихоня, все время сидящая в своем углу, если бы какой-нибудь хитрец не соблазнил ее покрасоваться в карете. Конечно, попадаются мнимо добродетельные особы, которые под предлогом, что едут в церковь, отправляются на свидание пешком, но уж те, кто задергивает занавески и откидывается на задние сиденья, наверняка дают обильную пищу дьяволу. Сдается мне, нынче все женщины променяли свое целомудрие на дары — одаренных теперь не сочтешь, а вот о целомудрии что-то не слышно.

— Ну вот, — воскликнул черт, — прорвало моего кучеришку, теперь ему на десять лет хватит.

— А с чего бы мне молчать, — огрызнулся тот, — когда вы обращаетесь с нами черт знает как, вместо того чтобы ценить нас и холить? Мы же доставляем вам добычу вашу в преисподнюю не побитую, не порченую, не каких-либо там хромых и колченогих, не голь перекатную, как вечно нищие дворяне, а народ раздушенный, холеный, опрятный, передвигающийся не иначе как в каретах. Оказывай мы такую услугу другим, они бы бог знает как нас ценили, а тут мне говорят, что все это мне поделом, так как я дешево возил, в речах учтив был и в рот хмельного не брал (остальные кучера по сравнению с этими питухами были просто лягушками!) или потому, что паралитиков слушать мессу возил, больных — к причастию, а монашек — к ним в монастырь! Никто не докажет, что в эту карету входил кто-либо с чистыми помыслами. Дело кончалось тем, что всякий жених перед свадьбой осведомлялся, не побывала ли его невеста в моей карете, ибо это было бы верным доказательством ее развращенности. И, несмотря на это, вы так со мной рассчитываетесь?

— Пошел вон! — крикнул другой черт, левша и мулат.

Он крепко поддал ему, и кучера замолчали. Вонь, исходившая от возниц, заставила меня поспешить дальше.

Я добрался до какого-то сводчатого помещения, где было так холодно, что я стал дрожать и стучать зубами. Удивленный студеностью ада, я спросил, куда я попал. Ответить мне взялся дряхлый и кривоногий бес с петушиными шпорами, кожа которого была покрыта цыпками и трещинами.

— Холод сей проистекает оттого, — сказал он, — что в этом месте собраны шуты, гаеры, жонглеры и фигляры — все дураки дураками, у которых — уши, ясное дело, холодные. Таких на свете несть числа и еще столько же; их всех загнали сюда, ибо если бы они разбрелись по преисподней, то холодом своим умерили бы язвительность адского пламени.

Я попросил разрешения поглядеть на них, на что последовало согласие, и, дрожа от стужи, приблизился к самому леденящему сброду, который мне когда-либо доводилось видеть. Одной вещи при этом никто не поверит: они изводили друг друга шутками, в которых упражнялись на этом свете.

Среди шутов я заметил много лиц, которых почитал почтенными. Я осведомился, почему они попали сюда, и черт мне ответил, что это были льстецы, а следовательно, и заправские шуты, в которых шутовство это крепко въелось.

Я полюбопытствовал узнать, за что осуждаются пошляки и как их казнят.

— Многие люди осуждаются на вечные муки, — ответил мне черт, — за то, что впали в смертный грех уныния. Они же, наоборот, осуждены за то, что не унывали или делали вид, что не унывают, и шутовством своим погружали в уныние других. Это все народ, который является к нам без предупреждения на готовый стол и постеленную кровать, словно в собственный дом. Отчасти они нам и сподручны, ибо, как известно, они и себя, и других способны начисто извести, а это облегчает нам работу. При жизни большая их часть уже несет на себе отметину ада, ибо тот, кто не давал вырывать себе зубы за деньги, тот уж непременно позволял гасить свечи о собственную задницу или выщипывать брови, и когда здесь мы их мучаем, многим это оказывается делом уже знакомым — вся разница в том, что они денег не зарабатывают. Видишь вон того, продолжал черт, — при жизни он был дураком-проповедником и теперь попал к шутам, ибо делал все, чтобы понравиться слушателям; а вот этот был судьей и ради красного словца готов был пренебречь правосудием, и если не толковал законы вкривь, то уж вкось их толковал обязательно. Ну, а этот был не в меру услужливым супругом, он определен к шутам, ибо, для того чтобы доставить всем удовольствие, продавал то, которое ему доставляла собственная жена, получая от нее свой суточный паек не натурой, а деньгами.

А вот эта женщина, хоть и из благородных, была превеликой фокусницей и угодила к гаерам, ибо, для того чтобы всем угодить, готовила из себя блюдо на все вкусы. Короче говоря, в общество шутов попадают представители всех сословий, и потому-то их такое множество: да и, если хорошенько поразмыслить, разве не все вы в конечном счете шуты, ибо только и знаете, что потешаетесь друг над другом, и у вас это, как я уже сказал, природное свойство и лишь у немногих — ремесло. Кроме этих, есть у нас шуты увядшие и осыпавшиеся и шуты, забытые при жатве, так сказать, колоски. Первые по двое или в одиночку слоняются по домам знати, а колоски — те фиглярничают понемножку по деревням, и уж о последних могу вас заверить, что если бы они не жаловали к нам, мы бы ничего не предпринимали, чтобы их увидеть.

В это время внутри помещения раздался шумок, и черт поспешил узнать, что случилось. Оставшись один, я направился в какое-то место за загородкой, где нестерпимо воняло клопами.

„Раз несет клопами, — сказал я себе, — готов побиться об заклад, что тут живут сапожники“. Так и оказалось, ибо я тотчас услышал стук колодок и приметил сапожные ножи. Я зажал нос и сунул голову в подобие свинарника, где они были собраны. Оказалось, что там их великое число. Сторож их сказал мне:

— Это те, кто явился сюда в природном виде, кожи не пряча. Ежели другие попадают в ад на собственных подошвах, этих влекут сюда и свои, и чужие, поэтому-то они так легки на подъем.

Здесь я должен заверить читателя, что в аду не увидишь ни единого дерева, ни большого, ни малого, и солгал Вергилий, говоря, что там, где находятся любовники, растут мирты, ибо никакого признака рощи я здесь не обнаружил и единственные признаки древесности наличествовали в буксе сапожных колодок, ибо другое дерево здесь в ход не идет.

Всех этих сапожников тянуло на блев из-за того, что двери в их помещение подпирали пирожники, которых двум тысячам чертей не удавалось утрамбовать в находившуюся по смежности силосную яму.

— Печальная наша участь, — горестно вздохнул один, — мы осуждаем себя на вечные муки за грех плоти, а баб не знавали, и не с мясом дело имели, а все больше с костями!

Они все горько плакались, пока их не прервал черт, воскликнув:

— Мошенники, нет никого, кто бы заслуживал ада больше вашего! Ведь вы заставляли людей жрать всякое дерьмо и пальцами сморкались в еду, полагая, верно, что сопли ваши сходят за сироп. Сколько желудков принялось бы лаять, если бы воскресить всех собак, которых вы их заставили переварить! Сколько раз сходила за коринку жадная муха, увязшая в тесте ваших пирогов, и сколько раз именно она оказывалась единственной начинкой в пирожках, которые вы продавали своим злосчастным покупателям! Сколько зубов и сколько желудков вы прокатили верхом, заставляя их владельцев поедать целых коней! И после всего этого вы имеете еще наглость жаловаться, вы, которые были осуждены еще во чреве матери! А что сказать про ваши горячие блюда? Да только то, что их можно было бы отправить на горячее поле. Итак, будьте прокляты, страдайте и помалкивайте, ибо хуже приходится тем, кто должен вас мучить, чем вам от вынесения этих мук. Ну а вы, — обратился он ко мне, — проходите, нам и без вас дела хватает.

Я покинул пирожников и поднялся на косогор, на вершине которого направо и налево от меня пылали в вечном пламени какие-то люди. Огонь разводили черти, которые оживляли его с помощью не мехов, а стукачей, ибо способность дуть на ближних была у последних ни с чем не сравнимой. Оказывается, и на том свете они не бросают своего ремесла и по-прежнему являются раздувателями слонов из мух, тлетворным дыханием судилищ и вонючим духом палача, равно как и науськиватели их — проклятые альгуасилы.

Всякий раз, как огонь разгорался ярче, истязуемые начинали истошно вопить. Один из них кричал:

— Я при каждой сделке торговал честно, всякий раз продавал по-праведному, чего же меня преследуют?

„Всякий раз продавал по праведнику“, — послышалось мне. „Ну, этот почище Иуды будет“, — сказал я про себя.

Движимый любопытством, я направился к нему, чтобы посмотреть, смахивает ли он на изображения предателя и черная у него или рыжая борода, и неожиданно признал в нем знакомого купца, незадолго до этого умершего.

— Как, и вы тут? — воскликнул я.

— Как вам это нравится? Не лучше ли было бы иметь поменьше добра и не томиться здесь? На это один из мучителей воскликнул:

— Эти жулики думали, что все обстоит очень просто и аршином своим они могут добиться того же, что жезлом божьим добился Моисей. Из камня-де у них забьет источник изобилья. Великими мастерами были они обманывать, ну и дюйм за дюймом, вершок за вершком недомера дотянулись до ада. Впрочем, кто мог сомневаться, что темень в их лавках (весьма пригодная для их темных дел) не приведет их во тьму кромешную преисподней. Ох, — воскликнул он с превеликой досадой, — и народ же это был! С богом хотел сравняться! Как и он меры не иметь. Но тот, что все видит, оторвал их от неги их атласов, ласковых, как южное небо, и вверг в грозовые тучи ада, где терзает их своими молниями. И если хочешь окончательно просветиться, знай, что, поскольку этот народ вместе с ювелирами и торговцами всякими булавками и лентами лишь потворствует безрассудству людскому, все эти люди в одночасье оказались бы нищими, если бы господь бог пожелал, чтобы мир в одно прекрасное утро проснулся разумным и ему стало ясно, что, покупая алмазы, жемчуга, золото и различные шелка, он тратит деньги на бесполезные и излишние редкости, а не на нужное и полезное. И знайте, что всего дороже покупается на земле то, что меньше всего стоит, а именно — возможность чваниться. А эти купцы суть те, кто питает ваши похоти и распутства.

Вид у этого черта был такой, будто он никогда не закончит своей рацеи, поэтому я продолжал свой путь, приведенный в изумление громким хохотом, который до меня донесся. Услышать смех в аду — вещь необычная, и я загорелся нетерпением узнать его причину.

— Что это такое? — воскликнул я.

И вижу, стоят на возвышении два человека, прекрасно одетых, с чулками на завязках, и горланят. На одном плащ и шапочка, манжеты как воротник, а воротник как штаны — все в кружевах; на другом пелерина, и в руках у него пергаментный свиток. Всякий раз, как они произносили хоть слово, семь или восемь чертей, стоявших с ними рядом, покатывались со смеху, что приводило кавалеров в крайнее раздражение. Я подошел поближе, дабы расслышать их речи, и вот что дошло до меня из уст мужчины с пергаментом, который, как оказалось, был идальго:

— Раз мой отец звался так-то и так-то, и я внук Эстебана такого-то и такого-то, и в моем роду было тринадцать доблестнейших военачальников, а со стороны матери доньи Родриги я происхожу от пяти ученейших мужей, — как же могли меня осудить? Все это записано в сей грамоте, я ни от кого не завишу и податей платить не обязан.

— Не хочешь расплачиваться деньгами, расплатишься хребтиной, — вставил черт и тут же хватил его несколько раз по спине так, что тот полетел вниз под горку, и тут же добавил: — Пора бы вам проникнуться мыслью, что тот, кто происходит от Сида, Бернардо и Гоффредо и не может сравняться с ними в доблести, а, наоборот, исполнен пороков, как вы, сводит на нет всю славу своего рода, а не является ее наследником. Кровь у всех, дворянчик мой любезный, одинаково алая! Жизнью своей уподобьтесь вашим предкам, и я тогда поверю, что вы происходите от ученого, когда вы сами станете им или' будете стремиться им сделаться, а иначе все ваше благородство будет лишь недолгим обманом, который раскроется вместе с вашей смертью. Ибо в канцелярии преисподней всякий пергамент коробится и грамоты становятся жертвами огня. Благородным в жизни может считаться лишь тот, кто на самом деле благороден, и добродетель — единственная грамота, к которой мы здесь питаем уважение, ибо, даже если человек произошел от предков низких и безвестных, но руководствовался в жизни божескими законами, он становится достойным подражания, превращается в дворянина и его можно считать основателем рода. Нас здесь смех разбирает при виде того, как вы оскорбляете деревенских жителей, мавров и евреев, как если бы они не обладали добродетелями, которыми пренебрегаете вы. Три вещи делают вас смешными в глазах людей: первая — дворянство, вторая — гонор и третья — бахвальство, ибо каждому ясно, что для вас достаточно того, что ваши предки обладали добродетелью и благородством, чтобы утверждать, что и вы ими обладаете, между тем как вы всего лишь бесполезное порождение земли. Сыну хлебопашца удается приобрести великую ученость; сельский житель, потративший много сил на полезные науки, становится архиепископом, а кабальеро, происходящий от Цезаря, но тратящий свое время не на битвы и на победы, а на игры и распутство, смеет утверждать, что не следовало бы давать митру тому, кто не происходит от порядочных родителей, как будто им, а не ему предстояло выполнить возложенные на него обязанности. Они хотят (что за слепота!), чтобы им, порочным, зачтена была чужая добродетель, проявившаяся чуть ли не триста тысяч лет назад и ныне почти забытая, и не желают, чтобы бедный был прославлен за собственную.

Словно червь подточил изнутри идальго, когда он услышал эту отповедь, а стоявший с ним рядом кабальеро погрузился в грустные мысли, теребя свой плоеный воротник и разрезы своих штанов.

— Что мне сказать о вашем гоноре? То, что это величайший тиран, самый вредоносный и приносящий всего более огорчений. Бедный кабальеро умирает с голоду, у него не хватает денег, чтобы одеться, он ходит рваный и латаный-перелатаный или превращается в разбойника. Денег просить он не может, ибо это оскорбило бы его честь, служить не хочет, ибо это бесчестно. Все, к чему стремятся и чего добиваются люди, делается ради чести. Чего только не губит ложно понятое чувство чести! А если всмотреться, чем, в сущности, является эта мифическая честь, видишь, что она ничто. Из-за чести тот, кому охота была бы пойти туда-то и туда-то поесть, не решается это сделать. Чести ради вдовы умирают в четырех стенах, а девица проводит тридцать лет замужем сама за собой, не зная, ни что такое мужчина, ни что такое радости жизни. Блюдя свою честь, замужняя не дает воли своему желанию, когда оно заявляет о себе. Ради чести люди переплывают моря. Ради чести люди убивают друг друга. Ради чести все тратят больше того, что имеют. А посему честь есть не что иное, как безрассудство плоти и духа, ибо у одних она отнимает радости, а у других покой. И чтобы вы, люди, с совершенной ясностью уразумели, какие вы несчастные и как непрочно все то, чем вы так дорожите, поймите, что из того, что вы больше всего цените, а именно чести, жизни и имущества, честь ваша висит на волоске бабьего срама, жизнь в руках лекарей, а имущество зависит от росчерка пера какого-то писаришки.

„Итак, разуверьтесь в своих заблуждениях, смертные, — сказал я про себя, — уразумейте, что это ад, где, для того чтобы терзать людей горестными речами, им говорят истины!“

Тут черт снова принялся развивать свою мысль.

— А бахвальство? Что может быть смехотворнее! Нет на свете иных добродетелей, как человеколюбие (которым побеждается лютость своя и чужая) и твердость мучеников. Всякое иное мужество — показное. Ведь то, что делают люди, что они сделали, воспитав великое множество доблестных военачальников, проявивших себя храбрецами на войне, они сделали не для того, чтобы прославиться, а из страха; ибо всякий, сражающийся на своей земле, защищая ее от врага, делает это из страха перед еще большим злом, поскольку он опасается плена или смерти, а идущий завоевывать тех, кто сидит у себя дома, порою совершает это из боязни, как бы тот не напал на него первым.

Те же, кто не имеет этого намерения, побуждаемы бывают алчностью. Ничего себе доблестные воины! Грабители чужого золота и нарушители спокойствия других народов, которым господь положил в качестве ограды от нашего честолюбия глубокие моря и высокие горы. Человек убивает другого, движимый чаще всего гневом, слепой страстью, а иной раз и страхом, как бы не быть убитым самому. — И вы, люди, понимающие все шиворот-навыворот, называете глупцом всякого, кто не бунтует, не буянит и не сквернословит; умным — того, кто злобен, любит скандалить и нарушать порядок; смельчаком слывет у вас тот, кто не дает людям покоя, а трусом — кто благодаря хорошим манерам избегает положений, при которых к нему могли бы проявить неучтивость. А между тем это как раз те люди, в которых ни один порок не может найти благоприятной почвы.

— Черт подери! — воскликнул я. — Речи этого черта стоят больше, чем все капиталы, что у меня за душой!

Тут тот, на котором были чулки с завязками, сказал с глубокой печалью в голосе:

— Все это верно, если речь идет об этом дворянине; но, клянусь честью кабальеро, при чем тут я? — Слово „кабальеро“ он растянул по крайней мере на три четверти часа. — Расценивать так меня, во-первых, неверно и, во-вторых, неучтиво. Как будто все люди одним миром мазаны!

Слева эти вызвали у чертей раскатистый хохот. Один из них немедленно подошел к нему и попросил его успокоиться и сказать, в чем он нуждается и что его более всего огорчает, ибо с ним хотели бы обойтись так, как он этого заслуживает. Тот, не долго думая, ответил:

— Премного вам обязан. Не могли бы вы дать мне доску, чтобы отгладить мой воротник?

Черти прыснули со смеху, а дворянин опять расстроился.

Желая повидать в аду возможно больше разных разностей, я решил, что уже и так задержался здесь слишком долго, и пошел дальше. Не успел я отойти и нескольких шагов, как набрел на лужу, широкую что твое море и отменно грязную. Тут стоял такой гам, что у меня голова кругом пошла. Я спросил, куда я попал, и получил в ответ, что здесь отбывают наказание женщины, которые при жизни избрали себе должность дуэньи.

Таким образом, я узнал, что особы эти на том свете превращаются в лягушек, ибо при жизни они, подобно лягушкам, способны были квакать без толку и без умолку, как это делают лягушки, сидя в своей вонючей тине, а поэтому в адские лягушки они угодили вполне справедливо, ибо дуэньи — ни рыба ни мясо, как и они. Меня очень позабавила мысль, что дуэньи теперь превратились в гадов, волей-неволей должны держать ноги раскорякой и что единственное достойное внимания расположено у них сейчас ниже пояса, поскольку лица их остались худыми, а шеи в морщинах.

Я пошел дальше, оставив лужу по левую руку, и набрел на луг, где в адском пламени вцеплялись друг другу в бороды и оглашали воздух криками множество мужчин. Охраняли их шестеро стражей. Я обратился к одному из них с просьбой разъяснить мне, что это за старики и почему их здесь собрано такое количество.

— А, это место отведено отцам, которые осуждают себя на вечные муки, чтобы оставить богатое наследство детям. Иначе его называют загоном дураков.

— О, я несчастный! — воскликнул в это мгновение один из этих нежных родителей. — Всю-то жизнь я покоя не знал — не пил, не ел, все старался сколотить достойное наследство старшему сыну. Я даже для того, чтобы не тратить лишних денег, так и умер, не прибегнув к лекарю. И вот, не успел я испустить дух, как сынок мой уже утирал себе слезы моими денежками. И, вполне уверенный, что такой скаред, как я, мог только угодить в ад, он решил, что нет ни малейшего смысла служить мессы за упокой моей души, и в этом пошел наперекор моей последней воле. А тут господь бог в усугубление моего наказания дал мне возможность видеть, как мой недостойный сын расточает накопленное мною», и слышать, как он говорит: «Раз отец осудил себя на вечные муки, уж лучше бы он побольше взял себе на душу, а то стоит ли мучиться из-за таких пустяков?»

— Вы, может быть, хотите убедиться, — вмешался один из чертей, — в справедливости поговорки, которая у вас так в ходу: «Счастлив сын, у которого отец в аду жарится»?

Не успели слова эти донестись до слуха стариков, как они принялись выть и бить себя по лицу. Страшно было на них смотреть.

Не будучи в состоянии вынести это зрелище, я прошел дальше.

Дойдя до очень мрачной тюрьмы, я услышал великий лязг цепей и наручников, шипенье огня, удары и вопли. Я осведомился, кого здесь терзают, на что мне сказали, что тут помещаются все «кабызнали».

— Что-то не понимаю, — сказал я, — о каких таких «кабызналах» идет речь.

— А вот о каких, — ответили мне. — Все, кого вы здесь видите, — дураки. Жизнь они в свое время вели дурную, но сами этого не сознавали и по дурости своей осудили себя на вечные муки. А теперь только и слышишь от них: «Эх, кабы знал, ходил бы в церковь», «Эх, — кабы знал, смолчал бы», «Эх, кабы знал, помог бы бедняку», «Эх, кабы знал, непременно бы исповедовался».

Я в ужасе устремился прочь от столь дурного и столь ослепленного общества, но угодил из огня да в полымя. Остановившись перед каким-то загоном, я спросил у находившегося при нем черта, кого он здесь казнит.

— Тут разный народ, — ответил он мне. — Тут и те, кто говаривал: «Бог милостив», и «Кого когда-либо осуждало милосердие божье?», и «Господь не оставит».

Я очень удивился и сказал ему:

— Как это милосердие может кого-либо осуждать, когда это дело правосудия? Ты что-то брешешь, черт.

— А ты, — произнес нечистик, — треплешь языком, как несмышленыши, ибо не знаешь, что половина по крайней мере попавшего сюда народа сидит именно из-за милосердия божьего. Ты только прикинь, как много таких, кто, упрекни их в каком-либо дурном поступке, не обратят на слова твои никакого внимания и будут только повторять: «Бог милостив и на пустяки не обращает внимания, ибо велико всепрощение его». И в то время как они, совершая преступления, ожидают помилования всевышнего, мы их ожидаем здесь.

— Так что же, по-твоему, выходит, что на бога и на милость его нельзя рассчитывать?

— Отнюдь, — ответили мне, — это значит лишь то, что он помогает добрым желаниям и награждает добрые дела и не терпит косненья в дурном. Люди сами вводят себя в обман, если думают, что милость божья способна покрыть их дурные поступки и действовать так, как им выгодно, а не так, как сообразно ее свойствам, ибо она чиста и безмерна для праведных и достойных ее, и кто более всего уповает на нее, менее всего нуждается в ее помощи. Не заслуживает милосердья божьего тот, кто, зная, сколь оно безгранично, заключает из этого, что бог может дать поблажку дурным его побуждениям, и не усматривает в нем целительного источника для души. Милость свою господь зачастую проявляет и ко многим недостойным ее, ибо люди собственными силами ничего не способны совершить, если не помогут им заслуги их и покровительство всевышнего. И самое большее, что может сделать человек, это стараться заслужить его.

«О люди, — подумал я, — как часто забываете вы о самом главном и откладываете до последнего дня то, что намеревались сделать еще в самый первый! Если бы вы только знали, что приговор, которого вы так боитесь, уже произнесен над вами! Как поучительно было бы для многих взором и слухом впитать в себя все то, что творится в аду!»

С этими словами я проследовал дальше и дошел до конюшни, где помещались красильщики. Они так мало отличались от чертей, а черти от них, что даже следователю было бы трудно установить, кто из них кто. Я спросил у одного мулата, лоб которого был так роскошно украшен рогами, что больше всего напоминал вешалку, где помещаются содомиты, старухи и рогоносцы. Он сказал:

— Рогоносцы рассеяны по всему аду, ибо эта публика при жизни является чертями, так сказать, первой степени посвящения, — ибо уже в этой жизни им положено терпеть и носить свой роговой венец. Что касается содомитов и старух, мы не только ничего о них не знаем, но еще от всей души желали бы, чтобы и они о нас ничего не знали, ибо в случае первых это значило бы подвергать опасности наш тыл. По этой причине мы, черти, и носим хвосты, ибо там, где пахнет мужеложеством, необходимы хвосты-опахала. Старух мы не желаем иметь поблизости, ибо они и здесь нас донимают и изводят. Им недостаточно того, что они испытали при жизни, они являются сюда и преследуют нас своей любовью. Многие прибыли к нам седые и покрытые морщинами, без единого зуба во рту, но ни одной из них еще не наскучила жизнь. Самое забавное, что, кого бы вы ни спросили, в аду не окажется ни одной старухи. Та, у которой гноятся глаза и нет ни волос, ни зубов, но морщин зато хоть отбавляй, ибо зажилась она на свете, заверит нас, что волосы выпали у нее после болезни, что зубы испортились от сластей, что горб вырос от ушиба, и не признается в своей старости, даже если бы считала, что исповедью своей она вернет себе молодость.

Рядом с красильщиками раздавались отдельные голоса каких-то несчастных, жаловавшихся на свою грустную судьбу.

— Что это за народ? — спросил я.

На это один из них ответил:

— Злополучные, погибшие нежданной смертью.

— Брешешь, — перебил его черт. — Ни один человек нежданно не гибнет. По легкомыслию или по неосторожности — другое дело. Но нежданно — нет. Как может нежданно умереть человек, видящий, что вся его жизнь есть путь в могилу и что смерть все время у него под боком? Всю жизнь вы ничего иного не видите, кроме похорон, мертвецов и гробницы. Ни о чем другом не толкуют с церковных кафедр и не говорят в книгах. Куда бы вы ни обратили взор, все напоминает вам о смерти. И сносившаяся одежда, и разрушающийся дом, и разваливающаяся стена — не говорят ли вам о ней? Даже сон, в который вы погружаетесь каждую ночь, не являет ли он вам образа смерти? Как же может оказаться такой человек, для которого смерть была бы неожиданностью? Все вокруг него только и напоминает ему о ней. Вы не имеете права называть себя погибшими нежданно, а лишь людьми, не верившими в то, что могут так погибнуть, хоть знали, что от смерти не защищена даже самая цветущая юность и что в одно и то же время, творя благо и зло, смерть является и матерью, и мачехой.

В это время я повернул голову и увидел некое углубление, в котором души теснились как сельди в бочке. В то же мгновение до носа моего донесся весьма противный запах.

— А это кто такие? — поинтересовался я.

— Аптекари, — отозвался некий наказывавший их желтый и тощий судья. Ад они набили до отказу. Ну и народ! Меж тем как все прочие очищают, чтобы спастись, от греха свои души, аптекарь держит очистительные для того лишь, чтобы очищать чужие карманы, а это в рай ему дороги не открывает. Вот уж кто по праву может называться алхимиком со своим «Ars sacra»![8] Это не какой-нибудь Демокрит из Абдер, ни Авиценна, ни Гебар, ни Раймунд Ауллий, ибо если они и писали о том, как из различных металлов можно получить золото, сами они его не добывали, а если и добывали, то никто после них этим уменьем уже не обладал, между тем как эти аптекари делают золото из мутной воды, из палок, из мух, из дерьма, из пауков, из скорпионов и из жаб. Золото приносит им даже бумага, ибо деньги они дерут даже за обертку своих мазей. Выходит, что ради них одних господь вложил целительную силу в травы, камни и человеческие слова, ибо нет травы, какой бы вредной и ядовитой она ни была, которая не приносила бы им прибытка, включая крапиву и цикуту, и нет такого камня, из которого они не извлекали бы себе проку, даже из нетесаного булыжника, ибо с его помощью они растирают свои зелья. А что касается слов, то они у них всегда в предостаточном запасе, ибо покупателю они никогда ни в чем не отказывают, о чем бы их ни попросили, даже если этого снадобья у них нет, стоит им увидеть деньги, ибо вместо гвоздичного масла они отвешивают вам спермацету, и заказчик, таким образом, покупает лишь слова, а не то, что эти слова обозначают. Да и не аптекарями их, собственно говоря, надо было бы называть, а оружейниками, и лавки их не аптеками, а оружейными складами докторов, где врач выбирает кинжал грудных сиропов, палаш настоек, мушкет проклятого слабительного, употребляемого без меры, выписанного не вовремя и некстати. Там великий набор пищалей-мазей, тошнотворные аркебузы клизм и заряды свечей. Многие ищут в них спасения, но у тех, кто умирает, ничего уже, надо полагать, не остается на похороны.

— Если хотите от души посмеяться, — сказали мне, — взгляните, кто сидит за ними, и увидите, какое наказание положено цирюльникам. Подымитесь для этого на два уступа, ибо они на этом холме.

Я сделал, как — мне было сказано, и увидел (удивительное зрелище и справедливейшее наказание!), что брадобреи, за исключением рук, были все перевязаны веревками. Над головой у каждого висела гитара, а между ног лежала шахматная доска с шашками. Всякий раз, когда, влекомые природной страстью к пассакальям, они собирались побренчать, гитара улетала от них, а когда они обращали взоры вниз и готовились поддать какую-нибудь шашку, доска исчезала под землей. В этом и заключалось их наказание. Я так смеялся, что никак не мог от них оторваться.

За одной из дверей стояло большое число людей, жаловавшихся на то, что на них не обращают ни малейшего внимания и даже не хотят их мучить. На это какой-то черт ответил, что они нисколько не уступают чертям, ибо не хуже чертей способны мучить других.

— Кто это? — спросил я. Черт объяснил мне:

— С вашего позволения, это все левши — народ, что все делает шиворот-навыворот, а потому и недоволен, что не находится вместе с остальными осужденными. Здесь мы никак понять не можем, люди они или что другое, ибо при жизни они только и знали, что причиняли досаду своим ближним, являясь дурным предзнаменованием. Встретиться с таким человеком, когда идешь куда-нибудь по делу, все равно что набрести на ворона или на сову. И да будет вам известно, что когда Сцевола сжег себе правую руку из-за того, что вместо Порсенны убил другого, он сделал это не для того, чтобы остаться одноруким, а потому, что хотел наказать себя еще более сурово. Он сказал: «Так вот, за то, что я ошибся, осужу себя остаться левшой»,

И когда за сопротивление правосудию кого-нибудь присуждают к отсечению правой руки, суть наказания не в том, что виновного оставляют с культей вместо кисти, а в том, что из него делают левшу. А когда в одном старинном романсе какой-то человек захотел бросить другому особенно сильное, язвительное и обидное проклятие, он воскликнул:

Шуйца мавра пусть смертельный

Нанесет тебе удар.

Известно, что в день Страшного суда все те, кто осужден на вечные муки, будут поставлены ошую от господа. Да что говорить — народ этот сделан шиворот-навыворот, в толк не возьмешь, люди это или нет.

Но тут меня знаками подозвал к себе черт, дав мне в то же время понять, что шуметь не следует. Я подошел к нему, он подвел меня к окну и сказал:

— Ты только полюбуйся, что проделывают с собой уродины.

И действительно, я увидел превеликое множество женщин, занятых кто чем: одни, вместо того чтобы штопать себе чулки, штопали себе лица, маскируя раны и шрамы; другие вообще переделывали себя заново, ибо ни теперешний рост их благодаря высоким каблукам, ни чернота бровей благодаря сурьме, ни цвет волос благодаря краске, ни тело благодаря платью, ни руки благодаря средствам, заставляющим слезать старую кожу, ни губы благодаря помаде уже не были теми, коими наделила их природа.

Я увидел, как одни прикрывали плеши свои волосами, которые они могли назвать собственными лишь потому, что заплатили за них звонкой монетой. У других половина красоты лица находилась на туалете — в банках с румянами и притираниями.

— На что только не способны бабы! — воскликнул один из чертей. Научились сиять, как солнце, не будучи светилами. Большинство их засыпает с одним лицом, а пробуждается с другим, спят с одними волосами, а встают с другими. Сколько раз вам начинало казаться, что вы спите с чужой женой, а на поверку оказывалось, что прелюбодеяние дальше оболочки не простиралось. Вы только посмотрите, как исследуют они свои лица в зеркале! Это те, кто осуждают на вечные муки себя за то, что лгут своей наружностью и кажутся красавицами, будучи уродами.

Я был крайне удивлен, ибо никак не мог подумать, что подобный грех может повлечь за собой осуждение.

Отвернувшись от них, я увидел мужчину, сидевшего одиноко на стуле. Его не терзали ни огонь, ни холод, ни черти, ни какая-либо другая ниспосланная на него напасть. Он испускал самые жалостные крики, которые мне только привелось услышать в аду, и готов был выплакать собственное сердце, которое так исстрадалось, что вот-вот должно было разорваться.

«Царица небесная! — воскликнул я про себя. — С чего это убивается этот несчастный, когда никто его и пальцем-то не трогает?»

А тот, что ни миг, удваивал свои стоны и вопли.

— Послушай, — сказал я, — кто ты такой и на что ты жалуешься, коли никто тебя не донимает — ни огонь тебя не поджаривает, ни мороз тебя не леденит?

— О-о-о, — простонал он, — нет горше наказания в аду, нежели мое; ты считаешь, что меня не терзают палачи? Как жестоко ты ошибаешься! Самые жестокие мучители сокрыты в собственной моей душе! Неужто ты не видишь? воскликнул он и стал зубами вгрызаться в свой стул и, корчась, кататься по земле. — Вот они, хладнокровно отмеряющие вечные муки за безмерные преступления! О, какими страшными демонами являетесь вы, сознание того добра, которое я мог совершить и не совершил, память о тех советах, какими я пренебрег, и о злодеяниях, в которых я повинен! Каким вечным упреком встаете вы передо мной! Как жестока карающая меня десница господня! Стоит вам оставить меня, как воображение мое принимается рисовать ту славу, которой я мог бы наслаждаться ценою гораздо меньших страданий, чем те, которые я испытываю сейчас. О разум мой, сколь прекрасным живописуешь ты небо, дабы нанести мне последний удар! Оставь меня хотя бы на мгновение. Неужто воля моя обречена ни на минуту не жить со мной в мире и согласии? О пришелец, если бы знал ты, какие три невидимые языка пламени и какие бестелесные истязатели терзают меня в трех способностях моей души — верить, надеяться и, любить! А когда их одолевает усталость, на смену является червь совести, голод которого невозможно насытить и который готов непрерывно точить мою душу, — я, каким ты меня видишь, являюсь вечно терзаемой жертвой его зубов.

Тут он возвысил голос и продолжал:

— Найдется ли во всей этой обители отчаяния душа, которая пожелала бы сменить сжирающий ее огонь и своих палачей на мои страдания? Вот так, о смертный, расплачиваются на том свете, кто обладал на земле знаниями, кто был начитан, владел даром слова и блистал умом, — они сами являются для себя и палачами, и застенком.

И, охваченный еще более глубоким приступом отчаяния, он снова стал биться и корчиться в страшных муках.

Я в страхе отступил от него, говоря себе: «Вот куда приводят и знания, и разум, если их превратно используют. Меня давеча удивило, что он плачет, хотя никто его не трогает, а между тем в груди этого человека таился самый истинный ад».

Произнося эти слова, я добрался до обширного поля, где в разных местах подвергалось разнообразным мучениям множество людей. Там я увидел несколько проезжавших повозок, на них были души, коих терзали раскаленными клешнями. Перед повозками шествовали глашатаи. Я прислушался к тому, что провозглашал один из них, и вот что я услышал:

— Сих людей господь велел наказать за возмутительное поведение и за то, что они служили дурным примером ближним.

Повозки передвигались от одной кучки осужденных к другой, и каждая из них приобщала возмутителей к своим мукам, поскольку они дурным примером способствовали их гибели. Об этих людях, вводивших других в соблазн, и сказал господь, что лучше бы было им никогда не рождаться.

Изрядно рассмешили меня несколько кабатчиков, которым под честное слово разрешено было свободно бродить по всему аду, причем сколько их здесь ни было, все это слово соблюдали. У меня разгорелось любопытство узнать, почему это их одних пускают гулять беспрепятственно.

— Мы даже ворота свои оставляем открытыми, государь мой, — сказал один черт, — у нас нет ни малейшего основания опасаться, что из ада сбегут люди, которые делали на земле все возможное, чтобы в него попасть. А кроме всего прочего, кабатчики, переселенные сюда, через три месяца становятся такими же чертями, что и мы. Мы только следим за тем, чтобы они не приближались к адскому пламени других грешников, ибо они, чего доброго, могли бы плеснуть туда воды.

Но если вы хотите посмотреть на нечто достопримечательное, поднимитесь на этот холм: в самой глубокой части ада вы увидите Иуду-предателя собственной персоной вместе с окаянной породой проклятых кладовщиков.

Я последовал его совету и увидел Иуду (что меня крайне обрадовало), окруженного своими последователями и подражателями его деяний. Затрудняюсь сказать, был ли он рыжебород, как его изображают испанцы, или чернобород, как живописуют его другие народы, дабы сделать из него испанца, ибо мне лично он показался каплуном. Ничего другого и не могло быть, ибо вряд ли столь гнусные склонности и столь двуличная душа могли оказаться в ком-либо ином, как не в существе, которое (будучи каплуном) было ни женщиной, ни мужчиной. У кого, как не у каплуна, хватило бы бесстыдства поцеловать Христа, чтобы продать его? И кто, как не каплун, должен был понести наказание за то, что оказался с тугой мошной? И кто, как не каплун, мог выказать себя столь малодушным, что удавился, не вспомнив о том, что милосердие господне безгранично? Я крепко верю всему тому, что провозглашает католическая церковь, но в аду Иуда мне показался вне всяких сомнений каплуном. То же скажу и о чертях — все они каплуны: бороды у них не растут, а кожа покрыта морщинами. Впрочем, допускаю мысль, что безбороды они потому, что опалены, а все в морщинах оттого, что в аду им очень жарко. И, верно, так оно и сеть, ибо не видел я у них ни бровей, ни ресниц, и все они были плешивы.

Иуда, впрочем, был очень рад тому, что кладовщики, все, сколько их ни на есть, приходят его развлекать и ублажать (ибо лишь весьма немногие из них, как мне говорили, бросили ему подражать). Я вгляделся в них попристальнее и сделал несколько шагов в сторону Иуды, Тут я увидел, что наказание кладовщиков было сходно с тем, которое было определено Титию, чьи внутренности должен был пожирать коршун: в этом случае их тоже клевали какие-то две хищные птицы. Черт при этом произносил громким голосом:

— За хищения, хищникам на угощение.

Сей время от времени провозглашаемый приговор приводил всех в содрогание. Иуда же мучился при мысли о своих тридцати сребрениках. Подле себя он держал сосуд. Я не стерпел, подошел к нему и сказал:

— Как это хватило у тебя совести, гнуснейший меж всеми предатель, продать учителя своего, господа и бога застоль ничтожные деньги?

— А вам-то что жаловаться? — отозвался Иуда. — Я для вас высшее благо. Ведь это предательство оказалось для вас началом и основой вашего спасения. Жаловаться больше пристало мне, вот кому круто приходится! Нашлись даже еретики, воздававшие мне божеские почести, ибо при моем содействии было создано лекарство, избавляющее вас от гибели. Впрочем, не думайте, что иуд только и есть, что я. После смерти Христа появилось их великое число много хуже моего и куда более неблагодарных, ибо они не только продают Христа, но и покупают, и плетьми полосуют, и распинают его, и, что всего хуже, не чувствуя благодарности к нему за его жизнь, страдания, кончину и воскресение, оскорбляют и гонят его, именуя себя его чадами, в то время как я продал его до кончины его как апостол и казначей. Свидетелем сему может быть сей сосуд с благовониями, принадлежавший некогда Магдалине; я хотел продать его, деньги раздать бедным, и теперь одно из самых жестоких для меня наказаний — это видеть, как то, что должно было пойти на пропитание неимущих, продается и расточается, ибо тогда я единственно стремился к тому, чтобы получить побольше денег, и в конце концов, желая разом покончить со всем этим делом, я продал господа моего, у которого эти благовония хранились, и таким образом помог большему числу несчастных, чем даже имел в виду.

— Ворюга! — воскликнул я, не в силах больше себя сдержать. — Если, увидев Магдалину у ног Христа, ты возжелал обогатиться, что же не собрал ты жемчужины бесчисленных слез, пролитых ею, и не насытил алчности своей златыми нитями волос, что она вырывала из своей головы, вместо того чтобы низкой аптекарской своей душонкой возжелать получить благовонное миро ее? Но одну вещь я хочу узнать от тебя: с какой стати тебя всегда изображают в сапогах, и даже выражение такое есть — Иудины сапоги?

— Это не потому, что я их когда-либо носил, — ответил он, — но этим, очевидно, хотели сказать, что я все время был на пути в ад, да к тому же был еще и казначеем. И так и следует всегда изображать моих собратьев. Вот истинная причина, а не та, которую вздумали приписать этому другие, полагая, что если я ношу сапоги, то обязательно должен быть португальцем. Это ложь, ибо я родился в… (К сожалению, я запамятовал место, которое он назвал, Калабрия ли то была или другое какое.) И обрати еще внимание на то, что я единственный кладовщик, которого осудили за продажу, ибо все прочие (за малыми исключениями) влипают за покупки. А в том, что, как ты говоришь, я проклятый предатель, выдавший Христа за ничтожные деньги, ты совершенно прав, но иначе я поступить не мог, если договаривался с такими скупердяями, как евреи. Если бы я потребовал с них хоть на один сребреник больше, они бы у меня Христа не взяли. И поскольку ты не можешь прийти в себя от удивления и все еще глубоко убежден, что я наихудшее существо на свете, загляни пониже, и ты увидишь, что великое множество людей куда хуже моего. Ступай, сказал он, — довольно нам разговаривать, я их нисколько не затмеваю.

— Ты прав, — сказал я.

Я направился туда, куда мне указали, и встретил по дороге множество чертей, вооруженных палками и копьями, которые выталкивали из ада хорошеньких женщин, дурных духовников и бесчестных адвокатов. Я спросил, с какой стати их одних выгоняют из ада, на что один из чертей сказал, что они немало способствуют приумножению адского населения: дамочки — благодаря своим личикам и обманчивой красе; духовники — благодаря продаже отпущений, а адвокаты — благодаря своим внушающим доверие лицам и дурным советам. И выгоняют их исключительно для того, чтобы они привлекали в преисподнюю возможно больше народа.

Однако самым запутанным случаем и неразрешимым казусом, с которым мне довелось столкнуться в аду, был вопрос, поднятый одной особой, осужденной вместе с другими продажными женщинами. Стоя перед кучкой воров, она возмущалась.

— Скажите на милость, государь мой, — обратилась она ко мне, — как вообще можно расценивать поступки человеческие? Вот воры, к примеру сказать, отправляются в ад за то, что берут чужое, а женщина попадает туда же за свое кровное. Если справедливо давать каждому свое, а мы это делаем, то за что, спрашивается, нас осуждают.

Я не стал ее слушать и спросил, поскольку кто-то из чертей упомянул о ворах, где я могу увидеть писцов.

Быть не может, чтобы в аду не оказалось ни одного, хоть никто из них мне не попался на пути.

На это один из чертей заметил:

— Полагаю, что вы так ни с одним из них и не встретитесь.

— Так что же с ними делается? Спасаются они все, что ли?

— Нет, — ответили мне. — Просто они здесь уже не ходят пешком, а носятся по воздуху, пользуясь своими перьями. И то, что на пути к погибели вам не попалось ни одного, отнюдь не значит, что сюда их не попадает бесчисленное множество, а только то, что попадают они сюда с такой стремительностью, что пуститься в путь, долететь и влететь занимает у них не более мгновения (такие уж у них перья). Вот почему они вам и не попались на пути.

— Как же их тут не видно? — воскликнул я.

— Видно, как же не видно, — успокоил меня черт, — только их здесь не писцами называют, а котами. И чтобы у вас не осталось ни малейшего сомнения в том, что их здесь предостаточно, осмотритесь: ад, как вы видите, помещение громаднейшее, древнее, грязное и развалющее, а ни единой мышки вы в нем не найдете, так как они их всех истребили.

— А как обстоит дело с дурными альгуасилами? Неужто их у вас нет?

— Ни единого, — ответил бес.

— Быть не может, — возмутился я, — а если среди множества порядочных попадаются злодеи, достойные осуждения?

— Повторяю, что в аду их нет, потому что в каждом дурном альгуасиле, даже если он еще не умер, уже сидит ад со всеми его чертями. Так что не он сидит в аду, а ад в нем. Понятно?

Я перекрестился и произнес:

— Правильно вы делаете, черти, что так альгуасилов недолюбливаете.

— А как же может быть иначе? — отозвался бес. — Если в других альгуасилов вселяются бесы, как нам не бояться, чтобы они сюда не заявились и не отняли у нас нашу работу — карать души, а то Люцифер возьмет да и уволит нас, а их заберет заместо нас на службу.

Глубже вдаваться в этот предмет мне не захотелось, и я пошел дальше. Сквозь решетку я увидел приятнейший клочок земли, наполненный душами, — из коих одни молча, а другие заливаясь слезами, всем видом своим выражали глубочайшую скорбь. Мне сказали, что место это отведено влюбленным. Я испустил скорбный стон, убедившись, что и за гробом души продолжают жалостно вздыхать. Одни вторили друг другу в изъявлении чувств и терзались от приступов ревности. О, сколь многие из них сваливали вину своей погибели на собственные желания, сила коих лживо живописала им красоту любезных им существ! Большинство их было осуждено за аядумство, как мне сказал один из чертей.

— Что это за штука аядумство, — спросил я, — и что это за разновидность греха?

Черт расхохотался и ответил:

— Заключается она в том, что люди доверяют обманчивой внешности, а потом неизменно говорят: «А я думал, что это меня ни к чему не обяжет», «А я думал, что это не заставит меня влюбиться», «А я думал, что она отдастся мне и будет всегда моей», «А я думал, что мне не придется ревновать и драться с соперником на дуэли», «А я думал, что она удовлетворится мною одним», «А я думал, что она меня боготворит», — и таким вот образом все влюбленные, угодившие в ад, оказались здесь за то, что они что-то воображали. Все это люди, самые лютые муки которых заключаются в их раскаянии и которые меньше всего знают себя.

Посреди них стоял Амур, покрытый чесоткой, со свитком, на котором было начертано:

Всяк, в ком жив рассудок, может

Подавить такую страсть,

Ведь не радость, а напасть

То, что липнет к нам и гложет.

— Стишки, — заметил я. — Верно, и поэты здесь поблизости водятся.

И тут, повернувшись в сторону, я увидел до ста тысяч их, сидящих в огромной клетке, которую в аду называют домом умалишенных. Я принялся их внимательно разглядывать, и тут один из них, кивая в сторону женщин, сострил:

— Эти прекрасные дамы сделались наполовину камеристками у мужчин, ибо хотя не одевают их, зато с успехом раздевают.

— Что, и здесь продолжают острословить? — воскликнул я. — Огнеупорные же у вас башки!

В это мгновение один из них, обремененный кандалами и содержавшийся с большей строгостью, чем все остальные, сказал:

— Дай господи, чтобы в таком же положении, что и я, оказался тот, кто изобрел рифмы!

Случилось мне для рифмы подходящей

Ту, что была Лукреции невинней,

Забывши совесть, обозвать гулящей!

И обругать умнейшую гусыней…

Чего мы ради рифмы не содеем?

Ее, о Муза, стала ты рабыней!

Когда, ища созвучья, мы потеем,

Способны мы свершить любую гадость,

Идальго даже сделать иудеем;

Для рифмы горечь обретает сладость;

Безгрешность — Ирод; то, что нам претило,

Теперь нежданно нам приносит радость.

О, сколько преступлений совершила,

Столь мерзких, что не выразишь словами,

Душа, покуда виршами грешила!

Поставив на конце стиха деньгами,

Я семь мужей — супругов жен примерных

Созвучья ради наделил рогами.

Здесь ты нас видишь среди самых скверных,

Но, лишь сюда навеки угодив, мы

Узнали, до чего доводят рифмы

Любителей успехов эфемерных.

— Что за потешное безумство! — воскликнул я. — Даже здесь вы не бросаете его и продолжаете находить в нем вкус. Ну и ну!

Тут со мной согласился черт:

— Это такой народ, что воспевает свои грехи, вместо того чтобы их оплакивать, как другие. Когда они с кем-нибудь сходятся, они красоток своих превращают в пастушек или мавританок, дабы грех их не так бросался в глаза, и воспевают свою страсть в каком-нибудь романсе во вкусе толпы. Если они влюбляются в какую-нибудь даму, самое большее, что они ей дарят, — это сонет или несколько октав, а если сходятся с ней и бросают ее, самое малое, что от них можно ожидать, — это сатиру. Немногого стоят изумрудные луга, золотые волосы, перлы, рождающиеся на заре, хрустальные источники и т. д., если подо все это не займешь денег себе на рубашку. Даже талант их не может служить залогом у ростовщика! Про этих людей не скажешь, какую религию они исповедуют. По имени они христиане, души у них как у еретиков, мысли как у арабов, а речи как у язычников.

«Если я дольше здесь задержусь, — произнес я про себя, — мне, верно, придется услышать какую-нибудь неприятность»,

Посему я оставил их и пошел дальше в надежде увидеть тех, кто не знал, что можно и чего нельзя просить у господа. Боже, какие жестокие страдания были написаны у них на лицах! Как жалостно они рыдали! У всех у них языки были осуждены на вечное заточение и обречены на молчание. И вот какие жестокие слова порицания должны были они выслушивать из хриплой глотки дьявола:

— О кривые души, приникшие к земле, что с алчными молитвами и с предложением низменных сделок дерзали обращаться к всевышнему и просить у него таких вещей, что, из страха, как бы другой не услышал, вы решались называть их в храмах, лишь прильнув к священным изваяниям, как могли вы это делать? Неужто в большем страхе держали вас смертные, чем сам господь вседержитель? Как страшны и жалки были вы, когда, забившись в угол церкви, трепеща от боязни, что вас подслушают, вы лепетали свою молитву, зорко следя за тем, чтобы ни одна просьба не покидала ваших уст, не будучи сопровождаема обещанием даров! «Господи, сделай так, чтобы умер мой отец и я унаследовал его имущество; возьми в царство свое старшего моего брата и обеспечь за мной владение майоратом; дай найти мне золотую жилу под ногами моими; да будет благосклонен ко мне король, и да увижу я себя осыпанным его милостями!» И смотрите, до чего доходило ваше бесстыдство, если вы осмеливались говорить: «Господи, сделай это, ибо, если ты выполнишь мое желание, я обещаю тебе выдать замуж двух сироток, одеть шесть нищих и дать деньги на украшение твоего алтаря». Сколь велика слепота человека — обещать дары тому, кто и без того владеет всем! Вы испрашивали в качестве милости у господа то, что обычно он дает в наказание. А если он и выполняет ваше желание, тяжким грузом в час вашей смерти ложится на вас то, что вы воспользовались этим благом, а если он не выполняет его, уже одно то, что вы могли взлелеять такую мечту, преследует вас при жизни. И так по дикому неразумию своему вы обречены на вечные жалобы. А если вам случалось разбогатеть благодаря обету-, много ли обещаний вы своих сдержали? Какая буря не обогащает святых угодников обещаниями? И какой следующий за нею благоприятный ветерок не лишает их, по забывчивости, обещанных им служб с колокольным звоном? Сколько драгоценных даров было обещано церквам пред страшным ликом гибели? А сколько этих обещаний погибло, едва обещавший вошел в гавань самого храма? Все ваши дары вызваны необходимостью, а не набожностью. Спрашивали ли вы у господа бога то, что просить у него надлежит, — мир душевный, умножение благодати, милостей и вдохновения свыше? Нет, конечно. Вы даже не знаете, на что нужны они и что они собою представляют, вы не знаете, что единственные жертвы, дары и приношения, которые господь принимает от вас, суть чистая совесть, смирение духа и горячая любовь к ближнему, и если все это сопровождается покаянными слезами — это единственные деньги, которые даже бог (если это возможно) алчет от вас получить. Господу угодно, чтобы вы воспоминали о нем для вашего же блага: а поскольку, кроме как в беде, вы не вспоминаете о нем, он и насылает на вас беды, чтобы вы о нем не забывали. Так подумайте, безумные просители, сколь недолговечны были блага, коих вы назойливо добивались у него. Сколь быстро они покинули вас и, неблагодарные, бросили вас на самом последнем переходе вашей жизни! Не видите разве, что чада ваши еще не потратили ни реала вашего наследства на добрые дела и заявляют, что вам от этого ни холодно, ни жарко не будет, поелику, по их словам, вы не преминули бы творить их при жизни, будь вам от этого хоть какой-либо прок? И вымаливаете вы у бога такое, что порой он исполняет желание ваше с единственной целью — наказать ваше бесстыдство. И в превеликой мудрости своей, обучив вас в молитве господней тому, что обращаться к нему с просьбой невозбранно, он вместе с тем предвидел опасность, заключенную для вас в возможности просить, а потому и указал вам в молитве сей, за чем вы можете обращаться к господу вашему, но мало кто из вас уразумел слова его.

Они захотели ответить мне, но кляпы не дали им это сделать.

Я же, видя, что они не могут вымолвить ни слова, прошел дальше, туда, где находились костоправы и шарлатаны, сжигаемые живьем, и знахари, которые также были осуждены, ибо все их заговоры оказались обманом.

Один из чертей сказал:

— Полюбуйтесь на этих продавцов крестных знамений, торговцев крестами, одурачивавших народ и внушавших ему мысль, что болтун способен принести какую-либо пользу. Все эти шарлатаны никогда не лечили никого, кто мог бы их попрекнуть, ибо те, к кому вернулось здоровье, были, естественно, благодарны им, а те, которых они загнали в гроб, уже не могли на них пожаловаться. Что бы ни делали эти люди, все в жизни им шло на пользу. Выздоровевший осыпал их подарками, а если кто умирал, то награждал лекаря наследник покойного. Если водой и тряпками они вылечивают рану, которая зажила бы и без их участия, они уверяют, что исцеление совершилось в силу каких-то магических слов, коим обучил их один еврей. Нечего сказать, недурной источник для целительных заговоров! А если рана дает фистулу, воспаляется и больной умирает, все говорят, что, уж видно, час его пробил. Послушать их только, чего они ни врут о чудесных исцелениях! То это человек, который придерживал руками вывалившиеся у него из брюха кишки, то некто, которого шпага, войдя в подвздошную область, пронзила насквозь. Но что меня всегда поражало, так это то, что чудесные исцеления эти неизменно происходили в сорока или пятидесяти лигах от того места, где трепал языком шарлатан — не ближе и не дальше, — и всегда при этом он находился на службе у сеньора, скончавшегося тринадцать лет назад, ибо таким образом труднее было изобличить его во лжи. По большей части те, кто так вот и лечит водицей, сами заболевают от вина. Впрочем, все это народ, который крадет потому, что его за это по головке гладят, ибо дураков всегда хватает. Я между прочим приметил, что все заклинания составлены очень безграмотно, ума не приложу, какая чудодейственная сила приписывается солецизмам, если к ним прибегают, чтобы совершить исцеления. Как бы там ни было, шарлатанов вы найдете здесь известное количество; не надо только их смешивать с некоторыми добрыми людьми, кои, будучи в милости у бога, достигают с его помощью излечения тех, кого они пользуют, ибо даже тень друзей всевышнего способна даровать жизнь. Но чтобы увидеть поистине примечательных людей, надо познакомиться с шептунами, которые излечивают нашептыванием, они тоже утверждают, что обладают целительной силой.

Шептуны обиделись, говоря, что они и в самом деле могут лечить. На это один из чертей заметил:

— Неужто нельзя узнать, на что годны люди, если всю свою жизнь они только и знают, что нашептывают?

— Довольно, — воскликнул другой черт, — больше слушать я не намерен. Пусть они отправляются к стукачам — те тоже нашептыванием промышляют.

Туда они и были направлены, к своему величайшему огорчению, а я спустился еще на один уступ, чтобы увидеть тех, кто, по словам Иуды, был еще хуже, чем он, и в большом помещении натолкнулся на толпу полоумных. Черти признались, что они не в силах были их понять и ничего не могли у них допытаться. Это были астрологи и алхимики.

Последние бегали взад и вперед, нагруженные печами и тиглями, грязями, минералами, шлаками, ретортами, дерьмом, человеческой кровью, порошками и перегонными кубами. Здесь пережигали, там промывали, дальше отделяли, еще дальше очищали.

Один проковывал ртуть молотком и, разложив вязкую материю и отогнав более тонкую часть, способную загрязнить огонь, помещал ее в капель, где она превращалась в дым. Другие спорили, следует ли нагревание производить при помощи горящего фитиля, или под огнем Раймунда Луллия следует разуметь обжигаемую известь, и идет ли речь о свете, производящем тепло, или о тепле, производящем огонь.

Третьи, наложив печать Гермеса, приступали к Великому делу; четвертые смотрели, как черное превращается в белое, и ждали, когда оно станет красным, а произнося слова вроде «соразмерное количество природы, природе довлеет природа и она сама себе помогает», равно как и другие подобные темные речения, ожидали восстановления намешанных ими веществ до первичной материи, превращая между тем свою собственную кровь в самый мерзкий гной, и, вместо того чтобы из дерьма, волос, человеческой крови, рогов и шлака получить золото, безрассудно его растранжиривая, переводили на дерьмо. О, сколько раз слышал я крик: «Покойный отец воскрес!» и после этого его снова убивали. И какие возгласы сопровождали слова, на которые так часто ссылались пишущие о химии: «Великая благодарность всевышнему, что из самого низкого на свете дозволяет создавать нечто столь драгоценное».

По поводу же того, что является самым низким, они никак не могли прийти к соглашению. Один уверял, что он это уже открыл: если философский камень нужно создавать из самого низкого на свете, то его необходимо делать из фискалов. И их бы сварили и перегнали, если бы в дело не вмешался сторонний, заявивший, что раз они способны были надувать начальство ложными доносами, следовательно, в них содержится слишком много воздуха для столь твердой материи, как камень. После чего согласились на том, что самым низким на свете являются портные, ибо каждый стежок их вел по стежке погибели и уже при жизни они высохли так, что ярче всех могли гореть в аду. Алхимики уже готовы были наброситься на них, если бы один из чертей не остановил их словами:

— А знаете, что самое низкое на земле? Алхимики. И посему для того, чтобы создать камень, необходимо всех вас сжечь.

Им дали огня, и они спалили себя почти охотно ради того, чтобы увидеть философский камень.

Толпа астрологов и суеверных была не меньше. Хиромант брал за руку всех прочих осужденных и говорил им:

— Бугор Сатурна вполне ясно указывает, что вы должны были осудить себя на вечные муки!

Другой, стоявший на четвереньках среди эфемерид и таблиц, с помощью циркуля измерявший высоты светил и записывавший звезды, встал и сказал громким голосом:

— И подумать только, что если бы моя мать родила меня на полминуты раньше, спасение мое было бы обеспечено! Ибо как раз в этот момент Сатурн менял аспект, Марс переходил в дом жизни, а Скорпион терял свою зловредность; однако я родился в самый неблагоприятный миг и всю жизнь влачу жалкое существование.

Третий, шедший за ним, говорил терзавшим его чертям, что надо сначала проверить, действительно ли он умер, это-де не может быть, поскольку Юпитер у него был на восходе, а Венера находилась в доме жизни, не имея неблагоприятного аспекта, и поэтому он обязательно должен был прожить девяносто лет.

— Нет, вы посмотрите, — повторял он, — посмотрите внимательно. Разве я покойник? По моим расчетам это никак не получается.

С этими словами он обращался ко всем, но из ада его никто вызволить не мог.

Но тут, чтобы довершить эту картину безумия, выскочил еще некий приверженец геомантии и стал показывать свое искусство: он построил свои астрологические двенадцать домов, приобретавшие тот или иной смысл от брошенной земли и линий, которые при этом образовывались. Все это сопровождалось магическими заклинаниями и молитвами; тут же, сложив четные и нечетные числа, выставив судью и свидетелей, он попытался доказать, что является самым надежным астрологом, и если бы кто добавил: «и самым честным в своих предсказаниях», то не солгал бы, ибо вся наука его держится на честном слове, как бы это ни было прискорбно для Педро де Абано, который был одним из присутствовавших вместе с великим чародеем Корнелием Агриппой (последний, имея одну душу, сгорал в четырех телах своих проклятых и запрещенных церковью сочинений).

За ними я разглядел Тритемия, автора «Полиграфии» и «Стенографии», препиравшегося со стоявшим против него Карданом. (Только об этом последнем он отозвался плохо в своей книге «De subtilitate»,[9] ухитрившись в ней наврать еще более, чем Кардан, и не удивительно, ибо собрал там всякие старушечьи чародейства.)

По другую сторону Юлий Цезарь Скалигер терзался из-за своих «Exercitationes doctissimae»,[10] казнимый за бесстыдную ложь, которую он написал о Гомере, и за свидетельства, которые он приводил, чтобы воздвигнуть алтарь Вергилию, сделавшись маронопоклонником.

Потешался над собой и своей магией Артефий, изготовляя таблички для того, чтобы разуметь язык птиц; Мизольд же был в отчаянии и вырывал у себя бороду, ибо после огромного количества бессмысленных опытов не мог найти новых глупостей и написать о них. Теофраст Парацельс жаловался на то время, которое он потратил на алхимию, но радовался тому, что написал про медицину и про магию (ибо никто последней не понимал), а также тому, что поставлял книгопечатням насмешливые и весьма остроумные писания.

Позади всех стоял нищий Веккер, одетый в лохмотья всех тех, кто писал бессовестную ложь и распространял всякое колдовство и суеверия. Книга его была напечатана в Женеве и была понадергана отовсюду — из мавров, из язычников и из христиан.

Здесь был и тайный сочинитель «Claviculae Salomonis»[11] и тот, кто обвинял его в мечтаниях. О, как горел обманутый суетными и глупыми речами еретик, написавший книгу «Adversus omnia pericula mundi»![12]

А как пылали Катан и творения Расиса! Теснье со своей книгой о физиономиях и руках расплачивался за людей, которых он довел до сумасшествия своими бреднями и линиями. Этот хитрец насмехался над людьми, прекрасно зная, что ничего определенного из лица дюжинного человека не заключишь, поскольку люди из страха, или потому, что не имеют соответственных возможностей, не проявляют своих наклонностей и подавляют их, и лишь на лицах монархов и вельмож, не знающих управы на себя, склонности их могут проявляться безоглядчиво.

Рядом с ними находился Эйльгард Любин со своими книгами о лицах, руках и животных, выводя из сходства лиц и сходственность их нрава. Видел я там и Скотта, итальянца, но попал он в ад не как маг и чародей, а просто как лжец и обманщик.

Тут же я увидел огромную толпу. По-видимому, ожидала она еще значительного пополнения, так как я приметил в ней много пустых мест, никем не занятых. Никто из этих людей, попавших сюда за чародейство, не был, по справедливости говоря, настоящим колдуном, если не считать нескольких красавиц, лица коих на самом деле обладали колдовской силой, ибо все прочее отравляет лишь нашу плоть, они же приводят в смятение наши чувства и вредят душе, заставляя страстно вожделеть то, что рисует помрачненное сознание. Увидав их, я сказал про себя: «Кажется, мы скоро доберемся до жилища тех, кто похуже Иуды»,

Я жаждал поскорее увидеть эти места и наконец попал туда, где без особой милости господней нельзя было сказать, что творится. У ворот стояло грозное Правосудие, а у второго хода находились бесстыдный и тщеславный Порок, неблагодарное и невежественное Коварство, слепое и упрямое Безверие и безрассудное и дерзкое Неповиновение. Наглое и тираническое Кощунство было залито кровью, лаяло сотней пастей, извергая из каждой из них яд, меж тем как глаза его горели адским — пламенем. Уже подступы к этому страшному месту внушали мне ужас и отвращение. Я вошел и у входа увидел великое множество еретиков, бывших до рождения Христа, Были там офиты, название свое получившие от греческого слова, обозначающего змею, они поклоняются змею, соблазнившему Еву, ибо благодаря ему люди познали добро и зло; каинаны, превозносившие Каина, за то, что, будучи сыном зла, он оказался сильнее Авеля; сифиане, названные по имени Сифа. Как горн пылал Досифей, считавший, что жить надлежит исключительно плотью, не веривший в воскресение и лишивший себя (по невежеству своему, превосходящему невежество всех скотов) величайшего блага, ибо, если бы мы были подобны животным, нам пришлось бы, чтобы обрести утешение перед смертью, самим измыслить себе бессмертие. И так Лукан устами одного из своих героев называет тех, кто не верит в бессмертие души: Felices errore suo, счастливые по собственному заблуждению; если бы и впрямь было так, что души умирали вместе с телами!

— Проклятые! — воскликнул я, — По-вашему выходит, что животным, которому господь бог дал всего меньше разума, является человек, ибо, надеясь на вечность, он понимает наоборот то, что для него всего важнее. И нужно было бы считать, что самому благородному своему созданию он даровал всего меньше познания, а природу создал для вящего страдания человечества, что отнюдь не входило в намерения господни, и тот, кто держится этого мнения, не имеет права верить во всевышнего.

Здесь мучился на кресте глава саддукеев. Фарисеи ждали прихода Мессии, но не как бога, а как человека. Были там и гелиогностики девиктиаки солнцепоклонники. Но самыми забавными были те, кто поклонялся лягушкам, поскольку последние были одной из казней господних, насланных на фараона. Мусориты приделывали клетку к ковчегу, чтобы поместить туда золотую мышь. Оказывались там и те, кто поклонялся аккаронской мухе, и Осия, попросивший у мухи здоровья, прежде чем обратиться к богу, за что пророк Илья наказал его.

Были там троглодиты, поклонники Иштар, Ваала, богини Астар, идола Молоха, звезды Ренфан, почитаемой на алтаре Тофета, путеориты — еретики, поклоняющиеся колодцам, и те, кто воскурял фимиам Медному змию.

Громче всех в этой толпе шумели и причитали еврейки, что в пещерах оплакивали Тамура в его изваянии.

За ними следовали бабалифы, затем пифия с подоткнутым подолом и поклонники Астар и Астарота. Цепь замыкали те, кто ожидал Ирода, по чьему имени они получили название ироиданов. Всех их я счел сумасшедшими или слабоумными.

Но вскоре я дошел до еретиков после Христа. Увидел я многих, как, например, Менандра и Симона-мага, его учителя. Сатурнин измышлял всякие пакости. Были там проклятый ересиарх Василид, Николай Антиохийский, Карпократ, Керинф и гнусный Эбион. Вскоре подошел Валентин, полагавший началом всего море и тишину. Менандр, юнец из Самарии, уверял, что он и есть Спаситель и упал с неба, а в подражание ему фригиец Монтан тоже утверждал, что он Параклит.

За ним следовали его несчастные ученицы Присцилла и Максимилла, ересеначальницы. Последователи Монтана именовались катафригами и дошли до такого безумства, что утверждали, будто святой дух спустился на них, а не на апостолов. Был там и епископ Непот, которому более приличествовал бы санбенито, нежели епископская митра и облачение, утверждавший, что святые вместе с Христом будут царствовать на земле в течение, тысячелетия, предаваясь чувственным усладам и роскошным пирам. За ним следовал Сабин, прелат и еретик-арианин, тот, кто на Никейском соборе назвал идиотами тех, кто не последовал за Арием.

Далее, в весьма неприглядном месте по приговору папы Климента, наследовавшего Бенедикту, горели тамплиеры, первоначально — святые в Иерусалиме, а потом от богатства своего ставшие идолопоклонниками и развратниками.

Стоило посмотреть на Вильгельма, антверпенского лицемера, сделавшегося отцом потаскух и предпочитавшего гулящих честным женщинам и блудодейство целомудрию! У ног его лежала Варвара, жена императора Сигизмунда, и называла дурами девственниц, ибо их более чем достаточно. Эта Варвара самым варварским образом служила императрицей чертям; не насытившись преступлениями и — даже не устав от них (ибо в этом она хотела превзойти Мессалину), она утверждала, что душа умирает вместе с телом, и прочие вещи, вполне достойные ее имени,

Пройдя мимо них, я оказался в некоем месте, где, загнанный в угол, горел и ругался очень грязный человек, увешанный колокольчиками, у которого не хватало одной пяточной кости, а лицо было изуродовано шрамом.

— Кто ты такой, — спросил я, — что среди стольких скверных оказываешься злейшим?

— Я Магомет, — ответил тот.

Об этом, впрочем, говорили и его низкий рост, и ножевая рана, и колокольчики.

— Ты самый скверный человек, — сказал я, — который когда-либо был на земле и который повлек в ад наибольшее количество душ.

— За все за это я теперь и расплачиваюсь, — ответил он, — между тем как злополучные африканцы поклоняются пяточной кости, которой мне недостает.

— Бессовестный! — воскликнул я. — Почему запретил ты вино своим приверженцам?

— Если бы сверх того дурмана, который они получают в моем Коране, я разрешил им одурманиваться вином, они бы не выходили из пьянства, — ответил он.

— А почему свиное сало запретил, собака, раб, отродье Агари?

— Это я сделал, чтобы не обидеть вина, ибо было бы оскорблением для него, если бы ели шкварки, запивая их водой. Впрочем, сам я вкушал и то, и другое. И поступил столь дурно по отношению к тем, кто в меня уверовал, что здесь лишил их рая, а там — ветчины и бурдюков. И напоследок приказал им не защищать мой закон доводами рассудка, ибо никакими доводами не докажешь необходимость ему повиноваться и поддерживать его. Защиту своей веры я поручил оружию и взбудоражил их на весь их век. А то, что за мной пошло столько народу, не было следствием каких-либо чудес, а лишь того, что закон мой был скроен по их вкусам. Баб они могли менять сколько душе угодно, а в качестве добавочного блюда им разрешались мальчики — вот это и привлекло их на мою сторону. Но зло отнюдь не закончилось на мне. Взгляни-ка вот в ту сторону и увидишь, с какой уважаемой публикой ты повстречался.

Я повернулся и увидел всех еретиков нового времени, начиная с Манеса. Господи! Сколько кальвинистов готовы были выцарапать глаза Кальвину! Первое место среди них занимал Иосиф Скалигер, ибо не лишен был оттенка безбожия, был великим богохульником, невоздержанным на язык, высокомерным и безрассудным.

Самое видное место занимал проклятый Лютер со своим капюшоном, окруженный своими женами, надутый, как жаба, и источающий богохульства, и Меланхтон, проглотивший свой язык в наказание за тот вкус, который он находил в ереси.

Был там и ренегат Без, распространявший еретическую заразу со своей женевской кафедры, но когда в аду я увидел ученейшего Анри Эстьена, я не мог удержаться от слез. Я спросил его уже не помню что, касающееся греческого, но язык у него был в таком состоянии, что ответить он смог лишь мычанием.

— Удивляюсь, Анри, что ты ничего не знаешь! На что тебе пригодились все твои знания и острый ум?

Я бы сказал ему еще кое-что, если бы меня не тронула жалостная фигура этого грешника. За ногу был подвешен Гелий Эубан, гессенский житель, знаменитый поэт, соперник Меланхтона. О, как расплакался я, увидев лицо его, обезображенное ранами и синяками, и обожженные пламенем глаза. Вздох невольно вырвался у меня из груди.

Мне не терпелось выйти из этого круга, и я поспешил направиться к галерее, где восседал Люцифер, окруженный дьяволицами, ибо и у чертей имеются представители обоих полов.

Войти туда я не отважился, ибо не мог вынести его безобразный вид; скажу только, что столь прекрасной галереи нигде на свете не сыщешь, поскольку она вся была забита живыми императорами и королями, словно это была не галерея, а усыпальница почивших монархов. Там я увидел весь Оттоманский дом и всех римских императоров по порядку. Попались мне и забавные фигуры: Сарданапал возился с пряжей, Гелиогабал обжирался, Сапор роднился с солнцем и звездами, Вириат лупил палкой римлян, Аттила ставил мир вверх дном, слепец Велизарий метал громы и молнии против афинян, Юлий Цезарь обвинял в предательстве Брута и Кассия. О, в сколь ужасном виде предстал предо мной дурной епископ дон Олпас и граф дон Хулиан, поправшие собственную родину и обагрившие себя христианской кровью!

Увидел я там еще множество властителей, принадлежавших к самым разнообразным народам, но в этот миг ко мне подошел привратник и сказал:

— Люцифер велит показать вам свою кладовую, чтобы вам было о чем рассказать на том свете.

Я вошел и увидел своеобразное помещение, полное драгоценностей необыкновенной красоты; в нем находилось что-то вроде четырнадцати или пятнадцати тысяч рогоносцев и примерно столько же потрепанных альгуасилов.

— Так вот, оказывается, где вы! — воскликнул я. — Как, черт возьми, мог я натолкнуться на вас в аду, если вы были запрятаны здесь?

В кладовой были бочонки лекарей и бесчисленных летописцев, льстецов печатным словом, и притом с разрешения цензуры. В четырех углах смолистыми факелами пылали четыре бесчестных следователя, а на всех полках красовались капризные девственницы, столь скупые на милости, что сравнить их можно было лишь с узкогорлыми сосудами.

Указав на них, дьявол заметил:

— Девы эти пришли в ад с нетронутым припасом и хранятся здесь в качестве редкости.

За ними я увидел попрошаек, промышлявших всеми возможными средствами. Были тут и сборщики денег на мессы за упокой душ, находящихся в чистилище, все полученное они потребляли с вином (хотя и не были священниками).

Вместо маскаронов кладовую украшали мнимые мамаши, торговавшие своими племянницами, и свекрови, проделывавшие то же с невестками.

На пьедестале стоял Себастьян Квартель, немецкий генерал, сражавшийся против императора, после того как он некоторое время побыл его алебардщиком, кабатчиком в Риме и пьяницей всюду.

Если бы мне пришлось пересказать все то, что я увидел по дороге, я никогда бы не кончил. Я выбрался из ада и замер в изумлении, перебирая в памяти все то, свидетелем чего мне довелось там стать.

Единственное, о чем я прошу тех, кому попадутся на глаза эти строки, это прочесть их с пользой, дабы не увидеть и не испытать на себе весь ужас этих мест. Заверяю читателя, что я не собирался порочить или осуждать здесь кого бы то ни было, а хотел всего лишь заклеймить пороки (порождающие наши грехи, которые, в свою очередь, доводят нас до осуждения) и что все сказанное мною о попавших в ад никоим образом не затрагивает людей праведной жизни.

А закончил я это слово во Фресно, в конце апреля, 1608 года, когда мне было 28 лет от роду.

МИР ИЗНУТРИ

Перевод И. Лихачева

Дону Педро Хирону, герцогу де Осуна

Вот мои творения. Само собою разумеется, сочтет ваша светлость, что раз они таковы, то на небо меня им не вознести. Но поскольку я жду от них лишь того, чтобы они снискали мне доброе имя в этом мире, а больше всего ценю звание слуги вашей светлости, то посылаю их вам, дабы столь высокий вельможа оказал им честь; заодно и грехи с них спишутся. Пошли господь вашей светлости благодати и здравия, ибо все прочее, чего вы заслуживаете, снискала в мире ваша доблесть и величие.

Писано в деревне, апреля 26-го дня 1612 года.

Франсиско Кеведо Вильегас

Читателю, какого мне бог пошлет: неискушенного или кусачего, благочестивого или жестокосердого, благосклонного или склонного блажить

Давно установлено, что, как утверждает Метродор Хиосский и многие другие, никому ничего не известно и все — невежды. Да и это толком неизвестно: ведь будь известно даже это, хоть что-то было бы известно; лишь подозревается, что дело обстоит именно так. Это же говорит ученейший муж Франсиско Санчес в своей книге, каковая называется «Nihil scitur» — «Ничего не известно». Есть на свете люди, которые ничего не знают, но учатся, дабы что-то узнать; намерения у таких добрые, но занятия пустопорожние: ибо все учение, в конце концов, дает им лишь знание того, что всей истины им не познать. Есть такие, которые ничего не знают и ничему не учатся, полагая, что знают все. Среди этих много безнадежных. Их праздность и самомнение достойны зависти, а мозги — слез. Есть такие, которые ничего не знают и говорят, что ничего не знают, потому что полагают, что что-то воистину знают, а именно то, что ничего не знают; их следовало бы наказать за лицемерие, хоть исповеди их можно верить. Есть другие, самые худшие, я в их числе, которые ничего не знают, знать ничего не хотят, не верят, что можно что-то знать, говорят, что никто ничего не знает, и про них говорят то же самое, — и никто не лжет. И поскольку таким людям можно заниматься хоть науками, хоть искусствами, ибо терять им нечего, они дерзают печатать и предавать гласности все, что примнится им либо приснится. Такие дают работу книгопечатням, заработок — книгопродавцам, истощают терпение любознательных и в конце концов приносят истинную пользу в бакалейных лавках. Так вот, я как один из таких, и не из самых невежественных, не довольствуясь тем, что мне привиделся во сне Страшный суд, что по моей милости один альгуасил стал бесноватым и что не так давно писал я про преисподнюю, теперь вот пустился без складу и ладу (что, впрочем, несущественно, раз не в пляс) строчить «Мир изнутри». Коли мое писание понравится тебе и придется по вкусу, будь признателен за то своей неосведомленности, раз довольствуешься ты такой дрянью. А если оно тебе не понравится, вини мое невежество в том, что я его написал, а свое — в том, что ждал ты от меня чего-то другого. И оборони тебя господь, читатель, от длинных прологов и обидных эпитетов.

Вечный странник среди сует юдольных, желание наше с напрасным усердием устремляется от одних к другим, не будучи в состоянии обрести ни родину, ни покой. Пищей ему служит разнообразие, и развлечение свое оно находит в нем. Разнообразие это разжигает в нем ненасытность, порожденную неведением дел мирских. Но если бы желание наше, столь жадно и неустанно их ищущее, познало их истинную природу, оно отвергло бы их — с такой же силой, с какой, раскаявшись, оно начинает их презирать.

Но что удивления достойно, так это его великое упорство, ибо воображение наше сулит нам самым убедительным образом величайшие и неизреченные радости и услады. Таковыми они нам представляются, пока живо наше вожделение, но стоит человеку овладеть тем, чего он так страстно добивался, как незамедлительно наступает разочарование.

Мир, прекрасно понимающий, чем можно польстить нашему желанию, предстает перед нами изменчивым и многоликим, ибо новизна и разнообразие суть те черты, кои более всего нас привлекают; этим мир соблазняет наши чувства, притягивает наши вожделения, а за ними увлекает и нас самих.

Пусть приключения мои обогатят опыт других, ибо когда то, с чем я столкнулся, должно было повергнуть меня в величайшую печаль, в голове моей воцарилась полнейшая неразбериха и суетность захватила меня с такой силой, что, затерявшись в несметной толпе земных поселенцев, я метался, устремляясь то туда, куда влек меня взор мой, за красотой, то кидался вслед за друзьями, прельщавшими меня своим обществом, и так из улицы в улицу, пока я не стал некоей притчей во языцех. Но вместо того чтобы попытаться выйти из этого лабиринта, я делал все возможное, чтобы продлить заблуждение.

То на улице гнева я ввязывался с искаженным лицом в ссоры и ступал по ранам и по лужам крови; то на улице чревоугодия смотрел на шумное одобрение, следовавшее за произнесенными здравицами. И так я переходил из улицы в улицу — а им не было числа, — заблудившись до такой степени, что от удивления я уже не чувствовал усталости, покуда, привлеченный нестройным хором голосов и почувствовав, что меня кто-то прилежно дергает за плащ, я не обратил взор вспять.

Я увидел убеленного сединами почтенного старца в весьма убогом одеянии, у которого и одежда, и обувь были продраны во множестве мест. Это, однако, не делало его смешным, напротив, суровый вид его внушал уважение.

— Кто ты такой, — спросил я, — что мимо воли признаешь себя завистником моих вкусов? Оставь меня в покое, ибо люди, отжившие свой век, никогда не могут простить юности ее утехи и наслажденья, от коих вы отказываетесь не по доброй воле, а потому, что время лишает их вас насильно. Тебе пристал срок уходить, а мне явиться. Предоставь мне любоваться и наслаждаться миром.

Стараясь скрыть свои истинные чувства, он с усмешкой произнес:

— Я не собираюсь ни мешать тебе, ни завидовать твоим вожделениям; я скорее даже испытываю к тебе жалость. Не знаешь ли ты часом, сколько стоит день? Понимаешь ли, во сколь обходится каждый час? Задумывался ли ты над драгоценностью времени? Верно, нет, ибо со столь великой беззаботностью транжиришь его, давая обокрасть себя быстротекущим и незаметным часам, кои похищают у тебя столь знатное сокровище? Кто сказал тебе, что то, что кануло в вечность, сможет вернуться по твоему зову, когда тебе встретится в нем надобность? Скажи мне, видел ли ты когда-либо следы прошедших дней? Нет, конечно; ибо они оборачивают голову лишь для того, чтобы насмехаться над теми и вышучивать тех, кто дал им так бесплодно ускользнуть. Знаешь ли ты, что смерть и дни прикованы к одной и той же цепи и что чем далее идут предшествующие тебе дни, тем ближе подводят они тебя к твоей смерти, которую, быть может, ты еще полагаешь за горами, между тем как она пришла и уже тут. И, судя по тому, какую жизнь ты ведешь, она наступит раньше, чем ты думаешь. Глупцом почитаю я того, кто всю жизнь умирает от страха смерти, но дурным человеком того, кто настолько презирает ее, как будто ее совсем и не существовало, ибо последний начинает ее бояться, лишь когда она приходит, и, обезумев от страха, не находит в себе ни того, что могло бы искупить грехи его жизни, ни того, что могло бы утешить его в последний час. Мудрец лишь тот, кто каждый день своей жизни проводит так, как если бы этот день мог стать его последним днем.

— Убедительные нашел ты слова, добрый старец, — сказал я, — ты вернул мне душу мою, кою суета желаний отвлекла от меня своими чарами. Кто ты, откуда взялся и что делаешь тут?

— Одежда моя и все, что на мне, поношенностью и дырами своими говорит о том, что человек я честный и люблю говорить правду. Чего в жизни тебе более всего недостает, так это того, что ты до сих пор не видел моего лица, — ибо я не кто иной, как Рассеиватель Заблуждений. Эти прорехи в моем платье произошли по вине тех, кто тянул меня к себе и кричал направо и налево, что я их друг. А этими царапинами, шишками и кровоподтеками меня украшают всякий раз, как я к кому-либо приближаюсь, за то только, что я пришел, и дабы скорее прогнать меня подальше. Ибо на свете вы все говорите, что не желаете заблуждаться, а едва только горький опыт вас в чем-либо разубедит, как тотчас одни из вас начинают предаваться отчаянию, другие — проклинать того, кто раскрыл им глаза, а третьи, наиболее сдержанные, просто не верят ему. Если, сын мой, ты хочешь узнать людей, пойди со мной, я выведу тебя на главную улицу, на которой ты увидишь все возможные разновидности человеческой породы, и там, не утомляя себя, узришь вкупе всех тех, кто ходит здесь поодиночке. Я покажу тебе мир изнутри, ведь тебе удается видеть его лишь снаружи.

— А как называется, — осведомился я, — главная улица мира, на которую нам предстоит пройти?

— Называется она улицей Двуличия; начинается она там же, где начался мир, и кончится вместе с ним. И нет на свете почти ни одного человека, у которого не было бы дома, квартиры или комнаты на этой улице. Одни живут там постоянно, другие приезжают лишь на время, ибо людей с двумя лицами великое разнообразие, но все, кого ты видишь здесь, принадлежат к этой породе. Взгляни, к примеру, на этого франта, который зарабатывает себе на хлеб портновским ремеслом, а щеголяет в дворянском платье. Разве не два у него лица, если в праздничный день, разряженный в атлас и бархат, нацепив золотую цепочку и украсив себя лентами, он преображается настолько, что о связи его с иглами, ножницами и мылом никому и в голову не придет подумать? Он будет так не похож на ремесленника, что все будут принимать его за барина. А видишь того дворянина, которого сопровождает человек, похожий на конюха? Дворянчик этот нимало не склонен по одежке протягивать ножки и, хотя у него нет ни гроша за душой, не ходит один, а заставляет лакея следовать за ним по пятам — и все это оттого, что он хочет казаться не тем, кто он есть. Чтобы держать слугу, он не держит своего слова, ибо не платит ему и держит его впроголодь. И дворянство, и дворянская грамота служат ему папой римским, расторгающим союзы, кои заключает он со своими долгами, ибо узы с ними у него куда более тесные, чем с его супругой. А этот кабальеро, чтобы добиться величания «Ваша сеньория», сделал все возможное, даже попытался стать Венецией, поскольку верховный совет этой республики величают именно так. Ему, который основывал свои притязания на воздухе, надлежало всего-навсего основать их на воде. Чтобы выглядеть дворянином, он держит соколиную охоту, губительную, однако, не столько для дичи, сколько для хозяина оной охоты, заставляя его не по карману тратиться на своих птиц, а затем и для клячи, на которой их возят. Если к этим загубленным существам присовокупляется время от времени какой-нибудь коршун или ворон, то это уже хорошо. Нет, никто из этих людей не является тем, кем он кажется. Дворянин влезает в долги, чтобы корчить из себя вельможу, а вельможа — ну, тот уже подражает самому королю. А что сказать о тех, кто хочет прослыть палатами ума? Ты видишь вон того мужчину с похоронным выражением лица? Мозгов у него не больно-то много, но, чтобы выглядеть умником и слыть таковым, он заявляет, что ничего не может запомнить, жалуется на приступы меланхолии, вечно всем недоволен и кичится тем, что не владеет собой. Это притворщик, желающий, чтобы у него нашли семь пядей во лбу, а на самом деле самый обыкновенный дурак. А то возьми одного из этих бородачей, которые, словно меч в ножнах, прячут свои седины под краской и стараются во всем походить на юношей. Не видишь ли ты, как юнцы и молокососы хвалятся тем, что способны давать советы другим, и глубоко убеждены, что они невесть какие умники? Но это одна ложь и притворство. Даже в названиях ремесел не видишь ли ты величайшего желания пустить пыль в глаза? Холодный сапожник называет себя омолаживателем обуви; бурдючник портным вина, ибо одевает его; погонщик мулов — дворянином с большой дороги; распивочная называется заведением; трактирщик — кассиром. Палач носит наименование исполнителя, а фискал — слуги правосудия. Шулера зовут ловкачом; корчмаря — хозяином; кабак — скитом Вакха; бордель — веселым домом; девок — этими дамами; сводней — дуэньями; рогоносцев — добряками. Дружбой называют внебрачное сожительство; делами — ростовщичество; шуткой жульничество; остротой — ложь; изяществом — коварство; ложным шагом низость; смелостью — бесстыдство; царедворцем — бездельника; негра смуглым; алебардщика — учителем фехтования, а лекарского помощника сеньором доктором. Итак, они не те, кем кажутся, и не те, кем называют себя. Очковтиратели и словом своим, и делом. Прямо не перечесть, сколько развелось этих деликатных названий! Всякую плутовку величают сеньорой красавицей; надевшего просторную одежду — господином лисенсиатом; бродягу — сеньором солдатом; прилично одетого — сеньором идальго; всякого плешивого монаха, кем бы он ни был, — не иначе как «ваше преподобие», и говорят ему «отче», писца, наконец, обязательно назовут секретарем. Так что всякий человек, с какой бы стороны ты на него ни посмотрел, — сплошная ложь, и только такие не сведущие в жизни люди, как ты, могут довериться видимости. Откуда берутся грехи? Все они ведут свое начало от лицемерия, в нем они зарождаются и умирают, им питаются гнев, чревоугодие, гордыня, алчность, любострастие, леность, человекоубийство и тысяча других.

— Как можешь ты утверждать это и доказать, если мы видим, что все они различны и друг с другом нимало не схожи?

— Меня не удивляет, что ты этого не знаешь, ибо известно это лишь немногим. Выслушай меня и с легкостью уразумеешь то, что кажется тебе столь противоречивым, между тем как объясняется все весьма просто. Все грехи представляют собой нечто дурное — это ты готов признать; ты также согласишься вместе с философами и богословами, что воля наша стремится ко злу под видом стремления к добру, а также что, для того чтобы согрешить, недостаточно представлять себе, что такое гнев, или понимать сущность блуда, необходимо еще участие нашей воли, причем для совершения греха достаточно помысла и нет необходимости в том, чтобы то или иное действие было совершено, — последнее является лишь отягчающим обстоятельством, хотя по этому последнему вопросу существует множество разноречивых мнений. Разобравшись в этом и согласившись с правильностью этих положений, мы сможем понять, что всякий раз, как совершается грех, это происходит с полного согласия нашей воли, однако по природе своей воля не может стремиться ко злу, если оно не предстает перед ней под личиной какого-то блага. Так вот, разве нет более ясного и очевидного лицемерия, как принимать обличье добра, дабы с тем большим успехом обманным образом убивать? «Какая надежда лицемеру?» — говорит Иов. Никакой. Ибо он не принимает грех свой за то, чем он является, то есть за зло, ни за то, чем он кажется, ибо это лишь видимость, а не действительность. Все грешники менее дерзостны, нежели лицемеры, ибо грешат они против бога, а не с богом и не в боге, но лицемер тот грешит против бога, пользуясь именем божьим, ибо избирает его орудием своего греха. И посему Христос, зная о сущности лицемерия и ненавидя его прежде всех прочих грехов, после того как дал своим ученикам много положительных наставлений, сделал им одно предостережение, а именно: «Не возжелайте уподобиться печальным лицемерам», — сказал он (Матфей, VI). Во многих поучениях и притчах он показал им, какими они должны быть, уподобляя их то свету, то соли, то гостю, то человеку с талантами. А то, чем они не должны были быть, он свел к единственному наставлению, сказав: «Не возжелайте уподобиться печальным лицемерам», обратив их внимание на то, что, для того чтобы не быть лицемером, надлежит не быть грешным ни в чем, ибо лицемер грешит всячески.

Тут мы вышли на главную улицу. Я увидел всю ту толпу людей, которую обещал показать мне старик. Мы заняли подходящее место, дабы с удобством наблюдать за всем, что происходит. Первое, что мы увидели, были похороны. Шествие происходило следующим образом: спереди, облаченные в разноцветные короткие сутаны, шли несколько прохвостов, образуя некую мозаику причетников; стадо это прошло, размахивая колокольчиками наподобие кадильниц; за ними шли мальчишки, обучаемые катехизису, — пажи смерти и гробовые лакеи, дравшие глотку, распевая погребальные песнопенья, затем монахи, а за ними прочее духовенство, гнавшее напропалую ответы на возгласы священников, ибо платили за покойников поштучно и сокращать елико возможно службу было прибыльно, ибо таким образом в свечах сгорало меньше воску, да и оставалось время отправить в могилу еще другого. Далее шли с двенадцатью толстыми свечами двенадцать проходимцев, притворявшихся нищими, они окружали тело и прикрывали собою членов братства святого Иоанна, согбенные плечи которых красноречиво свидетельствовали о незаурядном весе покойницы.

За ними тянулась длинная вереница друзей, принимавших участие в скорби и печали вдовца. Последний, утонувший в шерстяном капюшоне и умотанный в траурный плащ, спрятав лицо за полями шляпы, так что глаза его нельзя было разглядеть, ссутулившись и едва переставляя ноги под грузом десяти арроб трена, шел медленно и лениво.

Опечаленный этим зрелищем, я воскликнул:

— Счастливая женщина, если только покойники могут быть счастливы, что нашла мужа, сохранившего ей любовь и верность по ту сторону гробовой доски! И счастлив вдовец, имеющий таких друзей, которые не только разделяют его скорбь, но даже, кажется, страдают больше, чем он! Не видишь ли ты, как они удручены и убиты горем?

Но старик покачал головой и заулыбался:

— О простак! Горе это показное, одна лишь видимость, но сейчас ты увидишь все изнутри и убедишься, в каком разительном несоответствии истинная сущность находится по отношению к внешности. Ты видишь эти свечи, эти колокольчики, этих причетников и всех этих провожающих? Кто не сделает вывода, что одни действительно освещают путь процессии, а другие на самом деле сопровождают в последний путь покойника и что все эти проводы и вся эта пышность имеют какой-то смысл? Но пойми, что то, что несут в могилу, уже не то, чем оно было при жизни, и вся эта пышность ни к чему не служит, разве лишь для того, чтобы провозгласить, что и мертвые обладают тщеславием и надменностью — покойники и покойницы. Здесь перед нами лишь прах, земля, но земля менее плодородная и более страшная, чем та, которую ты попираешь, не заслуживающая никаких почестей и не достойная быть обработанной плугом и мотыгой. Видишь ли ты этих стариков, несущих толстые свечи? Они то и дело снимают с них нагар, но не для того, чтобы они ярче горели, а потому, что если с них часто его снимать, они больше текут и с них удается украсть больше воска для продажи. Эти свечи предназначены для того, чтобы оказать последние почести усопшему или усопшей в тот миг, когда их предают земле. Но прежде чем могила успеет их поглотить или хотя бы отведать их, от этих свечей ухитряются урвать на реал или на два воска; правда, этот воск можно рассматривать как своего рода милостыню. Ты видишь печаль друзей? Чем, по-твоему, она вызвана? Да лишь тем, что им пришлось пойти на похороны. Все эти люди от души проклинают тех, кто их сюда пригласил. Куда приятнее было бы им гулять или заниматься своими делами. Вот тот, кто размахивает руками, разговаривая со своим соседом, говорит ему, что приглашать на похороны или на первую мессу священника, когда всякий гость обязан принести подарок нечто по отношению к другу совершенно недопустимое. Похороны суть пир только для одной земли, ибо ей одной приносят нечто в пищу. Что же касается вдовца, то печалит его не смерть супруги и не то, что он остался теперь один, а то, что вместо того, чтобы похоронить ее без всяких расходов и пышности где-нибудь на свалке, ему пришлось развести всяческий шум и блеск и тратиться на причт и на свечи, между тем как, в сущности, супруге своей он обязан весьма немногим. Раз уж ей суждено было умереть, рассуждает он, уж лучше было бы, если бы она умерла сразу, не вводя его в изъян на врачей, цирюльников и аптекарей и не оставляя его погрязшим в долгах за всякие там сиропы и декокты. Считая с этой, он уже похоронил двух жен, и радость его оттого, что он снова овдовел, столь велика, что он уже строит планы нового брака с одной своей старой любовницей, но, принимая во внимание неважное здоровье этой женщины и дьявольскую жизнь, которую она ведет, он полагает, что траурный капюшон ему не придется класть надолго под спуд.

Слова старика привели меня в ужас.

— Боже мой, какая разница между тем, что мы видим в жизни, и тем, что мы видим здесь! Начиная с сегодняшнего дня я утрачу всякое доверие к своим глазам и больше ни во что, что я увижу, не буду верить.

Погребальное шествие прошло мимо нас так, словно и нас в недалеком времени не должны были повезти на кладбище, словно эта покойница и не указывала нам пути и молчаньем своим не говорила нам всем: «Я прохожу первой туда, где буду ожидать вас, оставшихся от тех, кто провожал других, на погребение которых я взирала с такой же беззаботностью, как вы видите сейчас мои похороны».

Отвлек нас от этих размышлений шум, доносившийся из дома напротив. Мы вошли в него, дабы узнать, в чем дело. Едва там заслышали наши шаги, как раздалось причитание в шесть голосов женщин, сопровождавших плач некоей вдовы. Плач этот был вполне законным, хоть и достаточно бесполезным для покойника. Время от времени раздавался звук, словно кто бил себя по лицу, умерщвляя плоть. Слышны были протяжные всхлипывания, прерываемые вздохами, испускаемыми всеми с натугой и словно нехотя. В доме не было никакой обстановки, стены были голые; несчастная вдова находилась в помещении, лишенном какого-либо света, завешанном драпировками, где все плакали словно на ощупь. Одни говорили:

— Милая, плачем ничему не поможешь.

А другие:

— Верно, он сейчас уже в раю.

Кто-то уговаривал вдову подчиниться воле господней, отчего та давала волю слезам и, проливая их как из ведра, восклицала:

— И на что мне жить без него? Несчастной я родилась, раз не осталось мне на кого обратить взгляд свой! Кто теперь поддержит несчастную одинокую женщину?

Тут все снова принимались хныкать, и стены комнаты едва не обваливались от громкого хлюпанья носов. В это мгновение мне пришло в голову, что женщины, выражая сочувствие таким вот образом, очищают свой организм от вредных гуморов.

Я разжалобился и сказал:

— Может ли быть более законное сочувствие, нежели то, которое мы испытываем к вдове? Женщина уже сама по себе обречена на одиночество, но вдова одинока еще гораздо более. Недаром священное писание дало им наименование «немых и безъязычных», ибо такова этимология слова, служащего в древнееврейском для обозначения вдовы, поскольку нет у нее, кто бы говорил за нее, а говорить самой за себя у нее не хватает смелости. И так как говорить ей приходится одной, а когда она раскрывает рот, никто ее не слушает, для нее это все равно что быть немой, если не хуже. Господь выказал много заботы о вдовах в Ветхом завете, да и в Новом обратил на них немалое внимание. Устами апостола Павла он сказал: «Как господь печется о сирых и взирает на смиренных с высоты», а пророк Исайя: «Не угодны мне ваши субботы и празднества, и отвращаю лицо свое от ваших курений; утомлен я вашими жертвами, ненавистны мне ваши костры и торжества. Омойте себя и содержите себя в чистоте, оставьте злобность ваших помыслов, ибо я вижу их, перестаньте творить зло, научитесь творить благо, ищите справедливости, помогайте притесненному, судите сирого по невинности его и защищайте вдову». Речь пророка переходила от одного доброго дела к другому, еще более угодному господу, и в качестве наивысшего проявления милосердия он указал на защиту вдовицы. И самим святым духом указано нам следовать правилу «Защищайте вдовицу», ибо, став ею, женщина не может защищать себя, как мы уже об этом говорили, и все преследуют ее. Дело это столь угодно богу, что пророк прибавляет к приведенному еще следующие слова: «И если вы сотворите сие, придите и докажите мне это». И, пользуясь разрешением, которое дал праведникам всевышний докладывать ему, что они совершили благо, отвратились от зла, помогали угнетенному, заботились о сиротах и защищали вдов, Иов и смог обелить себя перед богом от обвинений, кои в пререканиях с ним возвели на него враги, именуя его предерзостным и безбожным. В XXXI главе он говорит: «Отказывал ли я нуждающимся в их просьбе и томил ли глаза вдовы?», что вполне согласуется со сказанным мною выше, ибо это то же, что сказать: «Так как она нема, она не может изъясняться словами и лишь взглядом выражает нужды свои». Дословный перевод еврейского текста гласит: «Или истощил глаза вдовицы», ибо в этом повинен не обращающий внимания на того, кто одним взглядом просит у него помощи, не будучи в состоянии выразить просьбу свою словами.

— Этому горю они пособляют, заделываясь дуэньями. Стоит вдове сделаться таковой, как на нее нападает такая говорливость, что она с успехом могла бы поделиться ею со всеми немтырями и подкинуть некую толику слов заикам и молчальникам. Покойного супруга они обзывают падалью. Ты только подумай, что это за народ! Раз человек не может ни помогать им, ни присматривать или следить за ними, они говорят, что он падаль. Любопытно было бы узнать, как они отзывались о нем, когда он был жив.

— Это, — сказал я, — злодейство, которое действительно встречается у некоторых, но, вообще-то говоря, овдовевшая женщина оказывается беспомощной и такой, какой мы видим эту несчастную. Дайте мне, — обратился я к старику, — оплакать ее горе и присоединить мои слезы к слезам этих женщин.

Старик не без раздражения отозвался:

— Теперь ты еще проливать слезы вздумал? Не хватало тебе похваляться своей ученостью и выставлять напоказ, что ты зело начитан в богословии, а между тем тебе всего-навсего надо было быть осмотрительным. Ты не хочешь ждать, чтобы я разъяснил тебе истинное положение вещей, для того чтобы высказывать о них свое скоропалительное суждение. А впрочем, кто в силах удержать заранее обдуманные слова, уже готовые сорваться с языка? Не больно они глубоки, но большего ты не знаешь, и, не подвернись эта вдова, вся твоя ученость осталась бы у тебя в брюхе. Не тот философ, кто знает те или иные вещи, а тот, кто способен их сделать, как не тот богат, кто знает, где находится сокровище, а тот, кто прилагает усилия, чтобы выкопать его наружу. Да и последний лишь тогда достоин именоваться философом, если правильно распоряжается добытым богатством. Велика важность, что ты можешь припомнить прибаутку-другую или два-три общих места, если у тебя не хватает ума применить их на деле. Прислушайся, и ты поймешь, что вдова эта, которая снаружи кажется живым трупом, в душе своей поет радостное аллилуйя. Пусть вдовьи покрывала ее черны, но мысли ее зелены и безрассудны. Ты видишь, что помещение это содержится в темноте и лица у женщин прикрыты плащами? Это сделано для того, чтобы их не могли разглядеть, а так, гнусавя, плюясь, сморкаясь и подражая всхлипываниям, они учиняют фальшивое оплакивание домочадцам, меж тем как глаза их остаются сухими, как трут. Ты хочешь утешить их? Тогда оставь их одних, и они пустятся в пляс, едва заметят, что никто за ними не наблюдает. Тут не замедлят вмешаться подруги: «Хотите остаться одной? Как можно, чтобы такие драгоценные качества пропадали втуне? Вас еще оценят мужчины. Вы знаете такого-то? Когда у вас притупится горечь разлуки с тем, кто теперь в раю…» А другая: «Вы многим обязаны дону Педро, который оказал вам множество услуг в этих печальных обстоятельствах. Мне даже в голову пришла одна мысль… И в самом деле, если бы что-либо получилось… Вы так молоды, вам все равно придется…» И тогда вдовица с застегнутым на все пуговицы взглядом и запористым ртом процедит: «Не время сейчас толковать об этом. Все в руках божьих. Он сделает то, что сочтет нужным». И заметьте еще, что в день кончины супруга вдова ест куда больше обычного, ибо, чтобы подкрепить ее, всякий приходящий считает своим долгом дать ей выпить глоток или съесть кусок чего-нибудь. Вдова ест и неизменно вздыхает: «Вся пища для меня теперь яд. — А затем, продолжая жевать: — Разве можно этим помочь горькой вдове, привыкшей делить пополам хлеб насущный и все прочее со своим мужем? Теперь ей придется все есть одной, не делясь ничем с кем бы то ни было». Теперь посуди сам, насколько уместны при таком положении вещей твои восклицания. Не успел старик произнести эти слова, как слух наш привлекли пьяные крики и шум бурлящей толпы. Мы вышли посмотреть, что случилось, и увидели альгуасила, который, держа в руке обломок своего жезла, без шляпы и плаща, с подбитым носом и изодранным воротом, громко взывая к королю и правосудию, преследовал вора, который в поисках церкви впрочем, отнюдь не с душеспасительной целью — убегал от него с той исключительной стремительностью, которую требовали от него щекотливое его положение и страх перед возмездием.

Сзади остался писец. Он был весь в грязи, держал в левой руке свои письменные принадлежности и что-то строчил на колене. Его окружала толпа. Я обратил внимание, что ничто не вырастает так быстро за столь короткое время, как провинность, когда за описание ее берется писец, ибо за какой-нибудь миг он уже заполнил целую стопу бумаги.

Я поинтересовался причиной переполоха. Мне сказали, что убегавший был приятелем альгуасила и поведал последнему какую-то тайну с сильным уголовным душком, и тот, не желая, чтобы кто-либо другой занялся этим делом, почел за благо арестовать своего дружка. Последний вырвался из его рук и изрядно отмутузил его, но, видя, что на шум собирается народ, пустился удирать во все лопатки, дабы отчитаться в своих деяниях перед алтарем. Писец составлял акт, между тем как альгуасил с фискалами (кои являются ищейками палача и с лаем следуют за преступником) неслись за ним, не будучи в состоянии его нагнать. Вор, надо полагать, отличался великой прытью, если его не были в состоянии нагнать легавые, которые носятся быстрее ветра.

— Чем сможет вознаградить государство рвение этого альгуасила, если, ради того чтобы жизнь, честь и имущество наши не страдали, он подверг опасности свою личность? Он многого заслужил перед богом и людьми. Гляди, как, несмотря на раны и побои, он гонится за преступником, дабы убрать из этого мирного городка посягателя на благополучие горожан.

— Довольно, — сказал старик, — ибо, если тебя не остановить, разглагольствований у тебя на целый день хватит. Знай, что альгуасил этот преследует вора и старается его поймать отнюдь не ради блага всех и каждого, а потому, что, видя, как все на него смотрят, никак не может стерпеть, чтобы кто-либо дал ему очков вперед по части обирания, а посему пришпоривает себя, чтобы догнать его. В том же, что альгуасил хотел забрать своего дружка, раз он был преступен, я греха не вижу, ибо при этом он свою сыть ел; более того, я считаю, что он поступил правильно и справедливо, ибо всякий лиходей и преступник, кем бы он ни был, — пища для альгуасила и невозбранно ему питаться ею. С кнута и каторги получают альгуасилы свои доходы, а на виселице зарабатывают себе ренту. Для них, как и для ада, добродетельный год все равно что неурожайный, и я прямо не могу понять, как столь ненавидящий их мир им в досаду нарочно не ударится в добродетель на годик. Ничего себе служебка, доходы от которой извлекаются из того же источника, что и доходы Вельзевула.

— Вот ты не доверяешь альгуасилам, а что ты скажешь о писцах, которые заводят дела на основании показаний свидетелей?

— Шутишь, — ответил он. — Попадался ли тебе когда альгуасил без писца? Конечно, нет. Ибо когда альгуасилы идут промышлять себе на обед, дабы не отправлять задержанного в тюрьму без повода, даже если он ни в чем не повинен, они всюду таскают за собой писца, который живенько ему этот повод сварганит. И если даже такой несчастный бел как снег, писец тут как тут, чтобы его очернить, а в свидетелях никогда недостатка не бывает, их найдется столько же, сколько капель чернил в чернильнице. В большинстве случаев не кто иной, как Алчность, стоит за спиной дурного судьи, вручает им перо и допрашивает их. Коли кто из них и говорит правду, то записывают их слова так, как это нужно писцу, а прочитывают им то, что они на самом деле сказали. Если и впредь все на свете будет идти таким же порядком, куда лучше было бы не свидетелей заставлять клясться богу и кресту, что они будут отвечать истинную правду на все, что их спросят, а постановить, чтобы свидетели брали присягу с писцов, что они будут записывать в точности все, что им скажут свидетели. Есть, конечно, много порядочных писцов и честных альгуасилов, но сама-то служба у них такого свойства, что поступает с хорошими людьми точно так, как море с утопленниками, коих оно не терпит и через три дня выбрасывает на берег. Мне кажется правильным, что писец верхом на коне и альгуасил в плаще и шляпе освящают, как это могло бы сделать крещение, те плети, которые всыпают шеренге воров, но печально то, что когда герольд возглашает: «Людям сим за воровство», эхо этих слов отдается в жезле альгуасила и в пере писца.

Он бы еще много наговорил, если бы речь ему не перебило появление кареты, в коей восседал некий богач, настолько преисполненный сознанием своего величья, что, казалось, он выдавливает его из себя и старается распространить даже на четверку своих коней, судя по степенности их аллюра.

Держался он очень прямо, словно насаженный на вертел, щурил глаза и скупился на взгляды, был бережлив со всеми на приветствия, зарывал лицо в расширявшийся кверху воротник, казавшийся бумажным парусом, и, по-видимому, был настолько поглощен размышлениями, что уже не знал, куда повернуться, чтобы сделать поклон или протянуть руку к шляпе, дабы приподнять ее, так что последняя казалась приросшей к его голове, столь неохотно она с ней расставалась.

Карету окружала толпа слуг, нанятых хитростью, живущих обещаниями и поддерживаемых надеждой. В торжественной процессии этой участвовали и кредиторы, средства которых пошли на поддержание этой пышности. Вместе с богачом в карете ехал и забавлявший его шут.

— Для тебя, видно, был создан мир, — воскликнул я, едва его увидел, для тебя, что живешь беззаботно в праздности и роскоши. О, сколь разумно употреблено сие богатство! Что за блеск! И как ярко свидетельствует он о высокородности сего дворянина.

— Все, что ты вообразил, — чепуха, — сказал старик, — и ложь, что ты говоришь. Единственно, в чем ты не ошибся, это то, что мир создан для таких. А справедливо это потому, что мир — это страдание и суета, а этот вот воплощенная суета и безумство. Взгляни на этих коней. Они уничтожают не только солому и овес, но губят еще и того, кто поставляет их в долг хозяину, который и одежду-то свою носит лишь из-за любезности кредиторов,

Хитрости, благодаря которым ему удается есть, стоят ему больше труда, чем если бы он руками своими добывал себе пропитание. Видишь ли этого шута? Обрати внимание, что в качестве последнего у него тот самый человек, что содержит его и дает ему все, что у него есть. Видел ли ты у кого более жалкое положение, чем у этих богачей, кои только и знают, что покупают лживые похвалы и тратят свои деньги на лжесвидетелей? У этого вот лицо расплылось в улыбке, потому что жулик шут заверил его, что нет принца, который сравнялся бы с ним, и что все прочие перед ним все равно что простые слуги перед своим господином, и он в это поверил. В сущности, разница между ними не так велика — богач забавляется шутом, а шут забавляется богачом, ибо тот принимает за чистую монету все, что он ему врет.

В это время на улице появилась красавица, мимоходом увлекая все обращенные на нее взоры и наполняя желанием сердца. Шла она с притворно рассеянным видом, прикрывая лицо свое перед теми, кто успел в него заглянуть, и открывая тем, кто его пока не заметил. Она то являла его сквозь тонкое покрывало, то прятала под навесом спущенной на лоб мантильи. То среди развевающихся покрывал, словно молнией, озаряла вспышкой лица, то, как бы показывая всего лишь карту из своей игры, оставляла неприкрытым один только глаз и, наполовину спрятав лицо, обнажала лишь самую малость щеки. Волосы у нее на висках свивались в кольца, словно в смертной муке, лицо являло снег, розы и пурпур, прекрасно ужившиеся между собой, поскольку кто избрал себе выю, кто уста, а кто ланиты. Влажные сверкающие зубы и ручки время от времени снежным пятном ложились на ее черную мантилью, воспламеняя сердца; осанка ее и походка возбуждали любострастные помыслы. Она шла, сверкая драгоценностями, не купленными, а полученными в дар.

Я увидел ее и, покоряясь влечению естества, попытался пойти за нею, как и все прочие, и, если бы не напал на того седовласого старца, так бы и сделал. Я отступил на несколько шагов назад и воскликнул:

— Тот, кто не любит прекрасную женщину всеми пятью своими чувствами, не ценит того, что с таким тщанием и так совершенно сотворила природа. Счастлив, кому выпадает удача напасть на такую, и мудро поступает тот, кто до конца использует этот случай. Какое из чувств не отдыхает, созерцая красоту женщины, которая рождена была для того, чтобы мужчины ее любили.

Любовь, обретшая взаимность, отвлекает нас от всех дел земных, кои она предает забвению, как пустые и недостойные внимания. О, сколь откровенно прекрасны эти глаза! Сколь осторожен этот взгляд, опасающийся, как бы свободная и независимая душа не совершила опрометчивого шага! Что за черные брови и белоснежное чело, так прекрасно взаимооттеняющие противоположность своей окраски! Что за ланиты, где кровь, смешанная с молоком, порождает столь ласкающий взор румянец! Что за алые уста, скрывающие жемчужины, которые осторожно приоткрывает смех! Что за шея! Что за руки! Что за стан! Все они способны довести человека до погибели и одновременно служить ему самым красноречивым оправданием.

— А что иное делать юности, как не болтать языком, а чувственности как не предаваться желаниям? — воскликнул старец. — Нелегко тебе жить, если ты всякий раз таким вот образом закусываешь удила. Невеселая была твоя жизнь, если все, на что ты способен, — это разевать рот от изумления. До сих пор я считал тебя слепым, но теперь вижу, что ты вдобавок еще и безумен. Надо полагать, что ты и по сей день еще не знаешь, на что господь бог дал тебе глаза и каково их назначение. Их дело — видеть, а разума — судить и выбирать, а ты делаешь все как раз наоборот или не делаешь ничего, что еще хуже. Если ты доверишь одним глазам, ты тысячу раз попадешь впросак, будешь принимать горы за небо, а великое за малое, ибо дальность или близость предмета могут ввести наш глаз в заблуждение. Какая полноводная река не насмехается над этим чувством, если для — того, чтобы понять, куда она течет, нам приходится бросить в нее соломинку или ветку. Только что перед нами промелькнуло некое видение, которое произвело на тебя большое впечатление. Вчера эта женщина легла спать уродиной, а сегодня благодаря своему искусству встала красавицей. Да будет тебе известно, что части тела, которые женщины прежде всего украшают, когда просыпаются, это их лица, груди и руки, и все прочее идет уже потом. Все, что ты видишь на ней, — все из лавки, а не свое. Видишь эти волосы? Куплены, а не отрощены; брови, верно, черноту свою приобрели от сажи, а не от природы; и если бы носы создавали себе так же, как создают брови, у этой бы носа вовсе не было. Зубы, что ты видишь, и рот были черны, как чернильница, а от всяких порошков последний превратился в песочницу. Сера из ушей перешла ей на губы, и, если бы их поджечь, от них понесло бы адским духом. Руки? Все то, что кажется белым, всего лишь след притираний. Ну и зрелище, когда женщина, желающая на следующий день блеснуть во всей красе, покрывает себя с вечера всякими мазями, а лицо свое превращает в корзину с коринкой, чтобы наутро заняться его размалевываньем! Не то же ли это самое, что видеть уродину или старуху, желающую, подобно маркизу де Вильене, выйти омоложенной и сияющей красотой из колбы? Ты любуешься ею? Но знай, что ничто, что ты видишь, не принадлежит ей. Если бы она умыла себе лицо, ты бы ее не узнал. Поверь мне, нет ничего на свете подвергающегося более тщательной обработке, нежели кожа красивой женщины, из-за которой тратятся, сушат и плавят большее количество белил, чем она носит юбок, так мало уверена она в своих чарах. Когда женщины хотят прельстить чье-либо обоняние, они немедленно ставят себя под покровительство всяких душистых лепешек, курильниц и ароматических настоек, а потные ноги прячут свою вонь в туфельках, продушенных амброй. Говорю тебе, что чувства наши понятия не имеют о том, что такое Женщина, и пресыщены тем, чем она хочет казаться. Если ты целуешь ее, ты мараешь себе губы, если обнимаешь сжимаешь лишь доску и вминаешь картонные выпуклости; если ложишься с ней в постель, половина ее роста остается под кроватью вместе с высокими каблуками ее башмаков; если преследуешь ее, ты утомляешься; если добиваешься ее, она стесняет тебя во всем; если содержишь ее, она тебя разоряет; если ты бросаешь ее, она преследует тебя, если ты полюбишь ее она тебя бросает. Объясни мне, чем она хороша, и вникни в это животное, гордость которого проистекает единственно от нашей слабости, власть — от наших потребностей (а уж куда бы лучше было, если бы они оставались подавленными, нежели удовлетворенными), и тогда тебе ясно станет все твое безумие. Посмотри на нее во время ее месячных, и она внушит тебе отвращение. А когда это недомогание ее пройдет, вспомни, что она его имела и будет еще иметь, и тебя приведет в ужас то, что тебя влюбляло, и стыдно станет тебе сходить с ума по вещам, которые в любой деревянной статуе выглядят менее тошнотворно.

Взор мой остановила огромная и беспорядочная толпа, от которой отделилась чудовищная, похожая на пугало фигура. Лицо у нее было ужасно и все покрыто мелкими морщинами. Колосс протянул руку, которая показалась мне непомерной длины. Разинув огромную пасть, походившую скорее на пещеру, он крикнул:

— Эй там! Пошевеливайся! Проходи по одному!

Не успел он произнести эти слова, как из толпы, стоявшей по ту сторону от него, отделилось несколько человек и перешло по сю сторону. Стоило им пройти под тенью его руки, как в них творилась столь разительная перемена, что все это показалось мне волшебством. Я не мог ничего узнать.

«Ничего себе рука, — сказал я про себя, — чудеса да и только!»

Старик прочистил себе глаза от гноя и, увидев мое смущение, разразился беззубым хохотом, отчего щеки его избороздились глубокими морщинами. Казалось, его сотрясают рыдания:

— Женщина там была изысканнее сонета, спокойнее морской глади, целомудренна до мозга костей и укрыта плащом от нескромных взоров! Перейдя сюда, она дала себе волю: дерзко раскрыла свое нутро и взорами вливает похоть в этих юнцов, — рот ее не устает призывно чмокать, глаза подмигивать, а руки — взбивать волосы.

— Что случилось с тобой, несчастная, — промолвил я, — не тебя ли я видел на той стороне?

— Ее, точно, — произнес старик и принялся кашлять и отхаркиваться. Ее, и никого другого. Но в уловках своих она упражняется под рукой.

— А тот вот, кто был так тщательно одет и вместе с тем выглядел так скромно в своем плаще без капюшона? У него было такое сосредоточенное выражение, взгляд его был так печален, а речь звучала так застенчиво и вежливо, что он внушал всеобщее почтение и уважение. Неужто он и там занимался мошенничеством и лихоимством, — осведомился я, — ловил и там всех нуждающихся, коим строил западни, и вечно высматривал, где бы поживиться и где бы нагреть руки?

— Я говорил тебе уже, что это он проделывает под рукой.

— Черт бы побрал эту руку, которая позволяет творить подобные беззакония! А этот, что только и знает, что пишет любовные записочки, соблазняет невинность, приводит ее к падению и губит женскую честь, я видел его, когда он только приближался к руке, — выглядел он человеком достойным и вид имел самый степенный.

— Ничего удивительного, шашнями своими он занимался под рукой, ответствовал мне мой воспитатель.

— А того, кто здесь способствует ссорам, разжигает споры, растравляет старые обиды, обостряет раздоры, укрепляет неуступчивость и вдыхает новую жизнь в забытые распри, я видел там совершенно другим: он рылся в книгах, изучал законы, осведомлялся о правах, составлял прошения и давал советы. Как мне согласовать эти противоположности?

— Обо всем этом я тебе уже говорил, — отозвался почтенный старец. — Все это он проделывает под рукой, и нужды нет, что это расходится с тем, что он проповедует. Посмотри на этого мужа, коего по ту сторону великана ты видел степенно разъезжающим на муле. Одет он был в длинную куртку с накидкой, шею его окружал белоснежный воротник, руки были в перчатках, и в них он держал пачки рецептов. Направо и налево он раздавал невинные сиропы. А здесь он сидит уже на василиске, на нем броня с наручами и железные перчатки. Он сражает людей кинжалом тифозной горячки, приканчивая жизни, кои там он якобы старался спасти. Здесь он всячески растягивает болезни, для того чтобы выжать из своего пациента все возможное, между тем как там он лицемерно утверждал, что совесть не позволяет ему принимать плату за свои посещения. А теперь погляди-ка на того мерзостного придворного, вечного спутника' баловней судьбы, который там, на глазах у министра, изучал чужие приемы низкопоклонства, стремясь их переплюнуть и доводя самоуничижение до стирания себя с лица земли; поклоны он ухитрялся отвешивать столь низкие, дабы придать им больше почтительности, что всякий раз чуть не простирался ниц. Разве ты не видел, как он вечно склонял голову, словно готовился принять благословение, такой смиренный, что, казалось, он способен был, наподобие Гуадианы, исчезнуть под землей? Не слышал громогласное аминь, которое, опережая всех прочих разбойников, он произносил всякий раз, как его покровитель что-либо утверждал или отрицал? Теперь обрати внимание, как по сю сторону руки он перемывает косточки своему патрону, как осыпает его насмешками, как громоздит над его головой проклятия, как обманывает его, как в ужимки и рожи перетолковывает все рабские ухищрения лести, озабоченное выражение лица и мелкие заискивания сочувственно повиливающей бороды и ухмыляющегося рыла. Видел ли ты там этого муженька, криками оглашавшего весь околоток: «Закройте же дверь! С чего это открыли окно? На кой ляд мне карета? Я ем не где-нибудь, а у себя дома. Помалкивайте и убирайтесь, я знаю, что делаю», и прочее в том же духе — все, выдержанное в самом хмуром представлении о чести. А теперь посмотри, как под рукой он бесстыдно расхваливает склонность к уединению своей супруги. Взгляни, как легко усыпить его бдительность заманчивым обещанием или посулом (если такое ему посулят) какой-нибудь выгодной сделки; как о возвращении своем домой он оповещает не звоном в колокольчик, а кашлем, слышным уже за шесть улиц. Какие изумительные качества открывает он в том, что ему подают к столу, сколько почета усматривает в том, что может что-то сберечь! Сколько вещей мечтает он еще выпросить из того, что ему недостает, как подозрительно он относится к бедным и сколь высокого мнения он о богатых и тороватых. Как готов он хмурить брови, если ему попадается существо, у которого нет ни гроша за душой, и как плотно жмурится, если имеет дело с человеком, готовым пойти на жертвы. А видишь там негодяя-верзилу, выдающего себя за закадычного друга того женатого человека, с которым он обращается как родной брат, заботится о его здоровье, интересуется его тяжбами, готов его повсюду сопровождать и поддерживать? Но посмотри, что делает он под рукой. Кто умножает число его чад и ветвистых украшений на его челе? Послушай, что отвечает он соседу, упрекающему его за то, что он с гнусной целью ходит в дом, куда его пускают как друга, доверяют ему и в любое время готовы открыть ему дверь. Вот что он говорит: «Что, вы хотели бы, чтобы я ходил в дома, где бы меня поджидали с ружьем, не доверяли мне и куда бы меня не пускали? Это значило бы быть дураком; пусть то, что я так себя веду, и кажется вам низостью».

Я был поражен словами достойного старца и всем тем, что мне пришлось увидеть из тайной жизни света.

— Если люди поступают так, — подумал я вслух, — под прикрытием столь ничтожной пелены, как тень руки, как же они будут поступать под покровом тьмы более непроницаемой и охватывающей более значительные пространства?

И диковинным показалось мне еще то, что хоть тень от руки и незначительна, но покрывает она злодеяния бесчисленного количества людей, и под рукой творится бог весть что повсеместно и во всех отраслях человеческой деятельности.

Вижу, что сказанное относится и ко мне, пишущему эти строки. Ведь я заявил, что цель этих «Сновидений» Лишь развлечение, а под рукой основательно намылил голову тем, кому обещана была лишь подобающая им хвала.

Тут старик обратился ко мне со следующими словами:

— Тебе необходимо отдохнуть, ибо такое переворачивание вверх дном всех наших представлений утомляет, и я боюсь, как бы у тебя не помутился рассудок. Успокойся немного, дабы то, что тебе остается узнать, пошло тебе на пользу и не было тебе слишком тягостно.

Я был в таком состоянии, что с превеликим удовольствием поддался усталости и его советам и бросился на землю и в объятия Морфея.

СОН О СМЕРТИ

Перевод А. Косс

Донье Мирене Рикеса

Хорошо еще, что не утратил я дара речи после того, как узрел вашу милость, и думаю, лишь потому вы оставили мне этот дар, что на сей раз я воспользуюсь им, дабы повести речь о смерти. Речь эту я посвящаю вам, но не с тем, чтобы вы поддержали ее своим покровительством; я подношу ее вам из побуждений самых бескорыстных, дабы тем возместить небрежности слога либо неудачи воображения. Не осмелюсь превозносить свою выдумку, дабы не прослыть выдумщиком. Я пытался вылощить слог и взбодрить перо любознательностью и, платя дань смеху, не забывал о поучительности. О том, пошло ли мне на пользу учение и прилежание, льщусь надеждой узнать из суждений вашей милости, если творение мое удостоится вашего внимания; и тогда я смогу сказать, что счастье мне дано в сновидениях. Храни господь вашу милость, и да услышит он эту мою мольбу.

Писано в тюрьме и в Ла-Торре, 6 апреля 1622 гола.

Всякому, кто прочтет

Я хотел, чтобы речи мои кончились смертью, как кончается ею все сущее; пошли мне боже удачу. Сие сочинение есть пятое по счету после «Сна о Страшном суде», «Бесноватого альгуасила», «Сна о преисподней» и «Мира изнутри». Мне одно только и осталось, что сновидения; и если после того, как навестит меня во сне смерть, я не проснусь, ждать меня незачем. Если покажется тебе, что сновидений многовато, пусть будет мне оправданием донимающая меня сонливость; а если нет, то оберегай мой сон, ибо быть мне сонливцем из сонливцев во всех четырех исходах, кои суть: смерть, Страшный суд, ад и блаженство райское. Vale.[13]


Мрачные мысли, малодушное отчаяние и уныние всегда приходят исподтишка и с оглядкою, в надежде застать несчастную жертву в одиночестве, дабы явить ей свою доблесть. Присущая трусам черта, свидетельствующая и о хитрости, и о низости сразу. Хоть и наблюдал я это на чужих примерах, то же самое приключилось в тюрьме со мною самим. Читал я исполненные пыла стихи Лукреция — то ли услаждая свои чувства, то ли в угоду своей меланхолии, — и столь сильна была боль разочарования, которая сообщилась мне во время чтения, что я поддался действию воображения и рухнул под тяжестью столь весомых слов и доводов; и сам не ведаю, что было причиною моего обморока — то, что узнал я, или ужас, что я испытал. Дабы могло проститься мне признание в сей слабости, передам письменно, на манер введения к моей речи, глас божественного поэта, суровый и столь гармонически угрожающий; и вот как он звучит:

Denique si vocem rarum natura repente

Mittat et hoc alicui nostrum sic increpet ipsa:

Quid tibi tantopere est, mortalis, quod nimis aegris

Luctibus indulges? Quid mortem congemis ac fles?

Nam si grata fuittibi vita anteacta, priorque,

Et non omnia pertusum congesta quasi in vas

Commoda perfluxere atque ingrata interiere:

Cur non, ut plenus vitae, conviva, recedis?

Aequo animoque capis securam, stulte, quietem?[14]

Тут сразу вспомнился мне Иов, как стенал он и говорил: «Homo natus de muliere»[15] (Иов, XIV):

Ведь человек, рожденный

Для краткой жизни слабою женою.

На горе и печали обреченный,

Не ведает ни блага, ни покою.

Когда же срок настанет,

Как тень, исчезнет, как цветок, увянет.

Вслед за этими словами, истинность коих изведал я на себе, вспомнились мне слова о сроке, определенном на земле человеку, в том месте, где говорится: «Militia est vita hominis super terram»[16] и так далее (глава VII):

Война — вот жизнь человека

На сей земле искони,

И то же, что дни наемника,

Его недолгие дни.

Слова сии внушали мне великое почтение, я был повержен наземь разочарованиями, обессилен, исполнен горестных чувств, а рвение мое было раззадорено; и вот заимствовал я у Иова те слова, кои излились из уст его, когда начал он оглашать свое отчаяние: «Pereat dies in qua natus sum»[17] и так далее (глава III).

Да сгинет навеки день,

Когда на свет я родился,

И ночь моего зачатья,

Та черная ночь, — да сгинет.

Вечною мглой кромешной

День тот да поглотится,

Свет ему да не светит,

Бог его да не видит.

Ночью той да владеют

Темень и мрак могильный,

В дни года да не войдет,

Средь месяцев не вселится.

Да будет она неплодной,

Веселье к ней да не снидет,

Да проклянут ее те,

Кто день клянут, ненавидя,

Те, кто Левиафана

Зовут, чтоб из бездны вышел.

Звезды ее да погаснут,

Свет их да помрачится.

Да ждет она тщетно зари

И никогда не увидит,

Да не придет к ней рассвет

Ясный, златообильный,

За то, что дверей утробы

Матерней не затворила,

За то, что моя колыбель

Не стала моей могилой.

Среди вопросов сих и ответов, истомленный и истерзанный, я уснул (и подозреваю, что сон снизошел ко мне из милосердия, а не по зову природы). Когда же душа моя освободилась и отрешилась от пут плотских чувств, то стал я добычей комедии, которую сейчас перескажу, и вот каким манером разыграли ее во тьме скрытые во мне силы, причем был я для своих фантазий сразу и зрителем, и подмостками.

Перво-наперво появились лекари верхами на мулах, каковые в своих черных попонах смахивали на могилы с ушами. Поступь у мулов была до смешного неровная и спотыкливая, так что седоков мотало и потряхивало, словно они пилой орудовали; взгляд же у сих последних был мерзостный от привычки вечно шнырять глазами в содержимом урыльников и отхожих мест; борода — как лес, а рот в этих зарослях и с ищейкой еле найдешь; от балахонов разит хлевом; перчатки раздушенные, как раз для душегубов; на большом пальце перстень с таким громадным камнем, что больной, которому щупают пульс, при виде сего украшения начинает подумывать о камне могильном. Лекарей было великое множество, и все в окружении учеников, каковые состоят при них в лакеях, в чем и заключается все их учение; и имеют сии ученики дело не столько с докторами, сколько с мулами, после чего производятся в медики. При виде учеников я сказал:

— Коли эти происходят от тех, нечего дивиться, что от этих происходит наша погибель.

Вокруг них роился сонм аптекарей, и были они во всеоружии: со шпателями наголо и клистирами наперевес, при пластырях и припарках (при Парках они в могильщиках). Снадобья, коими торгуют они, не столько в своих скляницах настаиваются, сколько в оных застаиваются, покуда не скиснут, а пластыри покрыты паутиной, но аптекари все равно сбывают их с рук, и не зря гнутся они перед всяким в три погибели: больным от их лекарств — одна погибель. Глас умирающего слышится вначале из ступы аптекаря, затем раздается в треньканье гитары, на коей цирюльник наигрывает пассакалью, затем звучит он в дроби, каковую выбивают на теле несчастного докторские длани в перчатках, и затухает он в звоне церковных колоколов. Не сыщешь людей воинственней, чем эти самые аптекари. Они при лекарях состоят в оружейниках — оружием их снабжают. В хозяйстве их аптечном все войной пахнет, все — оружие, да притом наступательное. Порошок их — тот же порох, только они его кличут ласковей. Зонды их — что копья, компрессы — удавки, пилюли-что пули, а уж клистиры те же пушки, такое же орудие смерти, как и артиллерийское орудие. И если подумать, не зря продают они в своих заведениях все потребное, дабы очистить желудок: заведения сии суть чистилища, сами они — мрак преисподней, недужные — сонм грешников, лекари же — дьяволы. А уж то, что лекари — дьяволы, вернее верного: и те, и другие не отстанут от человека, коли дела его плохи, и удерут, коли хороши; и об одном они радеют — чтобы у всех людей дела всегда были плохи, а коли они и впрямь плохи — чтобы никогда не улучшились.

Все они шествовали в мантиях из рецептов, а на головах красовались короны, зубцы коих были в форме буквы «R», перечеркнутой поперек: с этой буквы начинаются рецепты. И мне подумалось, что лекари таким способом советуют аптекарям: «Recipe», что значит «получи». Тот же совет дает дурная мать дочери, а алчность — дурному правителю. И ведь только и есть в рецептах, что эта самая буква «R», словно клеймо на челе преступника, да граны, граны, что оборачиваются гранитной плитой на могиле безвинного! Еще ведут они счет на унции: таким манером куда как просто содрать три шкуры с барашка — пациента! А названиями какими дурацкими сыплют — ни дать ни взять заклятия, чтобы дьяволов вызывать: buphtalmus, opopanax, leontopetalon, tragoriganum, potamogeton, senos pugillos, diacathalicon, petroselinum, scilla, тара. И всем известно, что сии чудовищные тарабарские словеса, коих распирает от избытка букв, означают не что иное, как морковь, редьку, петрушку и прочую дрянь. Но поскольку говорится: «Кто тебя не знает, пускай тебя покупает», аптекари рядят огородные овощи в пышные наряды, чтобы нельзя было их распознать и больше бы их покупали. Лизать на их языке — elengatis, пилюли — catapotia, clyster — спринцовка, пластырь — «glans либо balanus, а пускать сопли — errhinae. И таковы названия их лекарств, да и сами лекарства таковы, что нередко из одного только отвращения к зловонным мерзостям, коими пичкают аптекари больных, болезни обращаются в бегство.

Найдется ли хворь с таким скверным вкусом, чтобы не улетучиться из костей под угрозой применения Сервенова пластыря, от коего нога либо ляжка, где эта самая хворь угнездилась, превращаются в сундук? Когда увидел я аптекарей и лекарей, то понял, как неудачна мерзкая поговорка: „Большая разница — пульс или задница“, потому что для лекарей никакой тут разницы нет, и, пощупав пульс, сразу идут они в отхожее место и смотрят в урыльник, чтобы вопросить мочу о том, чего сами не ведают, ибо Гален заповедал им нужный чулан и ночной сосуд. И вот они берут урыльник и, словно он им что-то нашептывает, подносят к уху, погружая бородищу в его испарения. Стоит только посмотреть, как они знаками объясняются с отхожим местом и получают сведения от испражнений, а разъяснения — от зловония! Куда до них дьяволу! О, треклятые злоумышленники против, жизни человеческой, они ведь компрессами удушат, кровопусканиями обескровят, банками истерзают, а там и душу из больного выпустят за милую душу!

За ними шли костоправы, таща пинцеты, зонды, инструмент для прижигания, ножницы, ножи, пилы и пилочки, щипцы и ланцеты. Из толпы их доносился голосу весьма жалобно отдававшийся у меня в ушах и вещавший:

— Режь, рви, вскрывай, пили, руби, коли, щипли, раздирай, полосуй, скреби и жги.

Очень напугал меня этот голос, а еще больше — трескотня, которую они устроили, затарахтев своими щипцами и ланцетами. Кости мои со страху пытались втиснуться друг в друга. Я съежился в комочек,

Тут явились демоны, обвитые на манер бандажей низками человеческих зубов, и по этой примете я понял, что передо мною зубодеры, кои занимаются наигнуснейшим в мире ремеслом, ибо лишь на то и пригодны, чтобы опустошать рот и приближать старость. Им невмоготу видеть, что чьи-то зубы еще сидят в челюсти, а не болтаются у них в ожерелье, и они отвращают люд честной от святой Аполлонии, берут свидетельские показания у десен и размащивают рты. Худшими минутами в моей жизни были те, когда я видел, как нацеливают они свои кусачки на чужие зубы, словно те лакомый кусочек, а за то, что выдрали зуб, денег требуют, словно они его вставили.

— С кем, любопытно знать, пришла эта проклятая мразь? — подумал я.

И казалось мне, что самого дьявола мало для этой проклятой братии, но тут вдруг грянули гитары, да многое множество. Я малость повеселел. Слышались сплошные пассакальи да ваки.

— Провалиться мне на месте, если это не цирюльники!

Тут они самые и входят.

Чтоб угадать, особой смекалки не требовалось. У этой братии пассакальи в крови, и гитара им по чину положена. Стоило послушать, как одни бренчат, а другие наяривают. Я приговаривал про себя:

— Горе бороде, которую бреют, поднаторев в сальтаренах, и руке, из которой пускают кровь, навострившись на чаконах и фолиях!

Я подумал, что все прочие вершители мук и подстрекатели смерти — мелкая монета, медный грош им цена, и только цирюльники разменялись на серебро. Занятно было смотреть, как одному они лицо щупают, другому массируют и как потешаются, мыля кому-то холку.

Затем повалило множество народу. Впереди шли говоруны. От разговоров их гул стоял, словно в речной запруде, и для слуха он был несноснее расстроенного органа. Из одних слова сыпались частой капелью, из других лились струями, из третьих били фонтаном, а из самых говорливых хлестали потоком, как из ведра. Этих людей словно подмывает нести околесицу, как будто они приняли слабительное из листов восьмиязычного Калепинова лексикона. Эти последние мне поведали, что они говоруны всезатопляющие, не знающие отдыха ни днем, ни ночью; они и во сне говорят, и, глаза продравши, говорят. Были тут говоруны сухие и говоруны, что зовутся проливными или орошающими, а то еще пенными, — такие брызжут слюной во все стороны. Еще были такие, которых зовут трещотками; из них слова вылетают с тем же треском, с коим в отхожем месте кое-что другое, — эти говорят, как бесноватые. Были еще говоруны-пловцы, — эти размахивают руками, словно плывут, и раздают невольно плюхи и оплеухи. Были мартышки, гримасничающие и корчащие рожи. И все они заговаривали друг друга до смерти.

За ними следовали сплетники, наставив уши, выпучив глаза, осатанев от злокозненности. Они вцеплялись когтями в чужую жизнь и перемывали всем косточки. Следом шли лгуны, вседовольные, тучные, улыбчивые, разряженные и процветающие, ибо сии суть одно из чудес света: не имея других занятий, живут себе припеваючи по милости недоумков и мерзавцев.

За этими шли пролазы, весьма надменные, ублаженные и надутые; все они суть три язвы, что разъедают честь мира сего. Эти так и ввинчивались во всех, во все совались, впутывались и ввязывались в любое дело. Словно морское блюдце, прилипают они к честолюбию и осьминогами присасываются к благоденствию. Ими, судя по всему, замыкалось шествие, ибо следом за ними долгое время никто не показывался. Мне хотелось узнать, почему они шли отдельно от прочих, и сказали мне несколько говорунов, которых я, впрочем, не спрашивал:

— Эти пролазы — квинтэссенция надоед, а потому хуже их никого нету.

Тогда призадумался я над великой пестротой сей свиты и не мог вообразить, кто же должен явиться.

Тут вошло некое существо — женщина, с виду весьма пригожая, и чего только на ней и при ней не было: короны, скипетры, серпы, грубые башмаки, щегольские туфельки, тиары, колпаки, митры, береты, парча, шкуры, шелка, золото, дубье, алмазы, корзины, жемчуга и булыжник. Один глаз открыт, другой закрыт; и нагая, и одетая, и вся разноцветная. С одного бока — молодка, с другого — старуха. Шла она то медленно, то быстро. Кажется, она вдалеке, а она уже вблизи. И когда подумал я, что она входит, она уже стояла у моего изголовья.

При виде столь причудливого скарба и столь нелепого убора я стал в тупик, словно человек, которому загадали загадку. Видение не устрашило меня, но удивило, и даже не без приятности, потому что, если присмотреться, было оно не лишено прелести. Я спросил ее, кто она такая, и услышал в ответ:

— Смерть.

Смерть! Я был ошеломлен. Сердце мое чуть не остановилось; и, с трудом ворочая языком, путаясь в мыслях, я проговорил:

— Зачем же ты пришла?

— За тобой, — отвечала она.

— Иисусе тысячекратно! Стало быть, я умираю.

— Ты не умираешь, — отвечала она, — ты должен живым сойти со мною в обитель мертвых. Раз уж мертвые так часто наведывались к живым, будет справедливо, чтобы живой наведался к мертвым и выслушал их. Разве ты не слышал, что я лишь судебный исполнитель, но не сам судья? Живо, идем со мною.

Вне себя от страха, я сказал:

— Не разрешишь ли мне одеться?

— В этом нет надобности, — отвечала она. — Со мной никто не уходит в одежде, да я и не охотница до церемоний. Сама несу пожитки всех, чтобы им было легче идти.

Я последовал за нею. Не сумею сказать, где пролегал наш путь, ибо я был охвачен ужасом. По пути я сказал ей:

— Я не вижу признаков смерти, потому что у нас ее изображают в виде скелета с косою. Она остановилась и отвечала:

— То, о чем ты говоришь, не смерть, но мертвецы — иными словами, то, что остается от живых. Скелет — основа, на коей держится и лепится тело человеческое. Смерти же вы не знаете, и каждый из вас — сам себе смерть. Лик смерти — лицо каждого из вас, и все вы — самим себе смерть. Череп — это мертвец, лицо — это смерть. То, что вы называете „умереть“ — на самом деле прекратить умирать; то, что вы называете „родиться“, — начать умирать, а то, что зовете вы „жить“, и есть умирать. Скелет — это то, что от вас оставляет смерть и что не нужно могиле. Если бы вы это постигли, каждый из вас вседневно созерцал бы смерть свою в себе самом, а чужую — в другом, и узрели бы вы, что ваши домы полны ею и в обиталище вашем столько же смертей, сколько людей, и вы бы не дожидались смерти, а следовали за нею и готовились к ней. Вы думаете, что смерть — это кости, что пока вы не завидите череп и косу, на вас и смерти нет, а сами вы и есть череп и кости, даже если и не помышляете о том.

— Скажи мне, — продолжал я, — что означает твоя свита и почему, коли ты смерть, ближе к твоей особе говоруны находятся и надоеды, а не лекари?

Она отвечала:

— От надоед куда больше народу мается, чем от тифозной горячки и жара, а говоруны с пролазами больше народу убивают, чем лекари. И знай, что все болеют от избытка либо расстройства гуморов; но умирать умирают все от руки лекарей, что их пользуют. А потому, когда вопрошают вас: „Отчего умер такой-то?“, вы не должны отвечать, что от жара, мол, от горячки, от колотья в боку, от чумы, от ран, а от руки доктора Как Бишь Его, прописавшего больному то-то и то-то, да от руки доктора Того Самого. И тут заметить надобно, что нынче во всех ремеслах, искусствах и сословиях в ходу „дон“: среди идальго, и среди мужичья, и среди монахов, как это водится у картезианцев. Я видывала портняжек и каменщиков, титуловавшихся „донами“, и воров, и галерных каторжников. А взять ученое сословие: средь священников „донов“ тысячи; средь богословов — многое множество; средь юристов — все. Только средь лекарей никто „доном“ не величается, хотя могли бы многие: на что им сей дар, когда владеют они даром убивать — хоть и не задаром; и „динь-дон“ монет у них в кошельке милее их слуху, чем „дон“ перед их именем.

Тут мы оба, и смерть речистая, и я, удрученный, подошли к громаднейшей пропасти. Смерть нырнула туда, слова не сказав, словно для нее это было делом привычным, а я за ней, потому что знакомство со столь важною особой придало мне духу и мужества. У входа с одной стороны увидел я три фигуры при оружии, а напротив них — еще одно престрашное чудовище, они все время бились друг с другом, трое против одного и один против троих. Смерть остановилась и сказала мне:

— Знаешь эту братию?

— Нет, и не приведи боже узнать, — отвечал я.

— А ведь ты якшаешься с ними от самого рождения, — молвила Смерть. Погляди, как живешь ты, — продолжала она, — эти трое суть враги души человеческой: тот вон — Мир, тот — Дьявол, а эта — Плоть.

И вот что замечательно: были они сходны друг с другом, ничем не рознились. Сказала мне Смерть:

— Они так схожи, что в мире вы принимаете их друг га друга. Так что тот, кто владеет одним, всеми тремя владеет. Думает спесивец, что дан ему весь мир, а дан ему дьявол. Думает любострастный, что дана ему плоть, а дан ему демон. И так оно и ведется.

— Кто это там в стороне, — спросил я, — такой многоглавый и многоликий, и рубится с теми тремя?

— Это Деньги, — отвечала Смерть. — Они вызвали на поединок всех трех врагов души человеческой, утверждая, что им соперников не надобно и что там, где есть деньги, те трое — лишние, потому что деньги — и мир, и плоть, и дьявол сразу. И чтобы доказать, что деньги — это дьявол, ссылается сие чудовище на то, что вы, люди, говорите: „В деньгах дьявол сидит“, „Чего деньги не содеют, того и дьяволы не сумеют“, и „Дьявольски нужная штука деньги“.

А чтобы доказать, что Деньги и есть Мир, говорит оно, что вы, мол, утверждаете: „У кого деньги, у того весь мир в кармане“, „У кого денег нет, тому немил белый свет“, а коли у кого деньги отнимут, вы говорите: „Без монет житья в мире нет“, и еще: „Все в мире покупается за деньги“.

Чтобы доказать, что деньги и есть плоть, сие чудовище говорит: „Плоть мне всегда уступит“, и ссылается на шлюх и женщин дурной жизни, то есть своекорыстных.

— Судя по этим речам, — сказал я, — дела у Денег идут не худо.

Тут мы спустились еще ниже и, остановившись перед Крохотной и угрюмой дверцей, Смерть сказала мне:

— Здесь узришь ты два исхода.

Открылась дверца, и узрел я по одну сторону ад, а по другую — судилище; сказала мне Смерть, что это они и есть. Я со вниманием разглядывал ад, и зрелище сие показалось мне весьма примечательным.

— Что ты разглядываешь? — спросила Смерть.

— Ад, — отвечал я, — и сдается мне, что я уже видел ЕГО тысячу раз.

— Где? — спросила она.

— Где? — повторил я. — В алчности судей, в злобе власть имущих, в языках злоречивцев, в дурных намерениях, в кознях мести, в похоти любострастников, в тщеславии князей. А уж где поместится весь ад без изъятия, так в лицемерии мошенников под маской добродетели, карающихся на том, что они постятся да мессы простаивают. И куда важней для меня, что узрел я судилище, ибо доселе жил я в обмане, а теперь, при виде судилища такого, каково оно есть, понял, что суд мирской — не суд, и нет в мире ни правого суда, ни правых суждений, ни людей с рассудком. Прах побери! говорил я. — Если бы туда до нас дошла бы — не говорю часть, но хоть вести, тень, отзвуки этого суда, — все было бы по-другому. Если те, кому суждено быть у нас судьями, подлежат сему суду, хороши же дела в этом мире. Мне и возвращаться-то наверх страшно, как подумаю, что настоящий суд и рассудок почти весь здесь, а живым досталась в удел лишь малая толика. Уж лучше смерть и правый суд, чем жизнь без оного.

Тут спустились мы в обширнейшую долину, где, казалось, хранилась про запас тьма для всех ночей. Сказала мне Смерть:

— Здесь тебе должно остановиться, ибо прибыли мы туда, где вершу я суд и расправу.

Стены сплошь увешаны были соболезнованиями. В одном углу были дурные вести, верные, и на веру принятые, и нежданные; был тут и плач, у женщин вводящий в обман, у влюбленных обманом вызванный, неуемный у глупцов, а у бедняков никого не трогающий. Скорбь не находила себе утешения и все возрастала, и лишь заботы не дремали и были начеку, они точили монархов и вельмож, и пищей им были спесивцы и честолюбцы. Была тут Зависть во вдовьем одеянье, столь похожая на дуэнью, что я чуть было не назвал ее Гонсалес либо Альварес. Тощая, иссохшая, всего тщетно вожделеющая, сама себя грызущая. Зубы у нее были желтые и испорченные от привычки вечно скалить их на все лакомое и самолучшее. Но ведь известно, что зависть на все доброе и святое и зарится, и скалится, да зуб неймет. Пониже Зависти был Раздор, он словно рождался из чрева ее и, по-моему, доводился Зависти законным сыном. Раздор сперва было поселился средь супругов, которые вечно бранятся меж собою, потом перебрался в коллегии и религиозные общины и, видя, что распри и там, и тут в избытке, обосновался во дворцах и при дворах, где состоит в наместниках у дьяволов. Возле огромной печи стояла Неблагодарность и, замешав тесто из гордыни и ненависти, выпекала поминутно все новых и новых демонов. Сие зрелище меня распотешило, ибо я и всегда подозревал, что люди неблагодарные суть дьяволы; и тут припомнилось мне, что когда ангелы превратились в дьяволов, предшествовала тому их неблагодарность. Все вокруг так и клокотало от проклятий.

— Какого черта, — воскликнул я, — проклятья здесь ливмя льют?

Мертвец, стоявший неподалеку от меня, отвечал:

— Да как же им не лить, когда тут полно портных и людей, что занимались сватовством, а это самый распроклятый люд, потому что все вы говорите: „Проклятье тому, кто меня женил!“, „Проклятье тому, кто мне тебя навязал“, а чаще всего: „Проклятье тому, кто меня обшивал!“

— Но какое отношение к судилищу смерти имеют портные и сваты? удивился я.

— Прах побери! — сказал мертвец, который явно был нрава нетерпеливого. — Да вы недоумок, что ли? Ведь не будь сватов, разве не было бы вдвое меньше умерших и отчаявшихся? И это вы говорите мне, мужу пятому и распятому, а моя женушка осталась там наверху и собирается отправить мне вслед еще десяток! Что до портных, то кого не вгонят в гроб их отсрочки, и лживые отговорки, и воровство! И словечки, что у них в ходу, „раскроить“ да „пришить“, тоже смертью припахивают: раскроить-то можно не только сукно, но и голову, и пришить не только пуговицу, но и человека. Самые верные они прислужники Смерти, каковую видите вы в этом судилище. Я поднял голову и увидел главную Смерть, восседающую на престоле, а вокруг множество других Смертей. Была здесь Смерть от любви, Смерть от холода, Смерть от голода, Смерть от страха и Смерть от смеха, и все со своими знаками различия. У Смерти от любви было очень шало мозга. Были при ней Пирам и Фисба, набальзамироранные, чтобы не протухли от древности, и Геро и Леандр, еще Масиас — эти в копченом виде, и несколько втюрившихся португальцев — те в виде тюри. Я видел множество людей, которые готовы были испустить дух у нее под косой, но чудом воскресали от запаха корысти.

Средь жертв смерти от холода узрел я всех епископов, и прелатов, и прочих духовных особ: нет у них ни жен, ни детей, ни племянников, которые бы их любили, а не только их богатства; и потому, заболев, они лишь о богатствах своих пекутся и умирают от холода. Средь жертв смерти от голода узрел я всех богатых, ибо поскольку живут они в изобилии, то когда заболевают, одна у них забота — диета и режим, из боязни неудобоваримой пищи; так что умирают они от голода; бедняки же, в свой черед, умирают объевшись, ибо говорится: „Все хвори от слабости“; и кто ни навестит больного, что-нибудь ему принесет; и едят они, покуда не лопнут.

Смерть от страха была разряжена богаче и пышнее всех, и у нее была самая великолепная свита, ибо вокруг нее толпилось великое множество тиранов и сильных мира сего, о коих говорится в притчах Соломоновых: „Fugit impius, nemine persequente“.[18] Эти умирают от своих же рук, и казнит их собственная совесть, и сами себе они палачи, и лишь одно доброе дело зачтется им в мире сем, а именно: что, убивая себя страхом, недоверием и подозрительностью, они мстят за невинных себе самим. Тут же были скупцы, что держат на запоре сундуки свои, и лари, и окна, замазывают щели между дверью и косяком, превратившись в склепы для своих кошелей. Они прислушиваются к каждому шороху, глаза их изголодались по сну, уста на руки жалуются, что те их не кормят, а душу они разменяли на серебро и золото.

Смерть от смеха была последней, и при ней увидел я многое множество тех, кто был при жизни слишком самоуверен и поздно раскаялся. Это — люди, живущие так, словно не существует справедливости, и умирающие так, словно не существует милосердия. Они из тех, кто в ответ на слова „Верните неправо приобретенное“ — говорят: „Смешно слушать“. Или скажете вы такому: „Поглядите, вы состарились, грех иссосал вам все кости; оставьте бабенку, которую вы зря мучите, хворью своей умаяли; поглядите, сам дьявол уже презирает вас, словно рухлядь ненужную, самой вине вы противны“. Он же в ответ: „Смешно слушать“ — мол, никогда не чувствовал себя так хорошо. Есть среди них и такие, которые, когда случится им заболеть и советуют им составить завещание и исповедаться, отвечают, что они здоровехоньки, а такое с ними уже было тысячу раз. Подобные люди и на тот свет попадут, а все никак не поверят, что уже покойники.

Поразило меня это видение, и, мучимый скорбью и болью познания, сказал я: — Бог даровал нам одну-единственную жизнь и столько смертей! Один лишь способ есть родиться, и такое множество — умереть! Если вернусь я в мир, постараюсь начать жить заново.

Тут послышался голос, провещавший троекратно:

— Мертвецы, мертвецы, мертвецы.

При этих словах заклубилась земля, заклубились стены и полезли отовсюду головы, и руки, и причудливые фигуры. Безмолвно выстроились они в ряд.

— Пусть говорят по очереди, — распорядилась Смерть.

Тут выскочил из ряда один мертвец, весьма поспешно и в немалом гневе, и двинулся ко мне — я уж подумал, он побить меня хочет, — и сказал:

— Вы, живые, отродья Сатаны, что вам от меня надо, почему не оставите меня в покое, мертвого и истлевшего? Что я вам сделал, если вы меня, ни в чем не повинного, во всем порочите и приписываете мне то, о чем я ведать не ведаю?

— Кто ты таков? — спросил я с боязливой учтивостью. — Мне твоя речь непонятна.

— Я злополучный Хуан де ла Энсина, — ответствовал он, — и хоть пребываю я здесь уже много лет, но стоит вам, живым, содеять либо молвить глупость, вы тотчас говорите: „До такой глупости и сам Хуан де ла Энсина не додумался бы“, „Хуан де ла Энсина на глупости горазд“. Знайте же, что все вы, люди, горазды творить и говорить глупости и в этом смысле все вы Хуаны де ла Энсина, и, хоть означает моя фамилия „дуб“, не такой уж я дуб и, во всяком случае, не единственный. И спрашиваю я: разве я автор завещаний, в которых вы перелагаете на других обязанность ради спасения души вашей сделать то, что сами вы сделать не захотели? Разве вступал я в споры с сильными мира сего? Красил бороду и, чтобы скрыть старость, выставлял напоказ и старость свою, и мерзость, и лживость? Разве влюблялся в ущерб своей казне? Считал милостью, когда у меня просили то, чем я владел, и отнимали то, чем я не владел? Полагал, что со мной хорошо обойдется тот, кто подло поступил с Моим другом, за которого я замолвил ему слово и который ему доверился? Разве потратил я жизнь на то, чтобы добыть средства к жизни, а когда добыл эти самые средства, оказалось, что жизнь-то уже прожита? Разве верил я знакам смирения со стороны того, кому была до меня надобность? Разве женился, чтобы досадить любовнице? Разве был столь жалок, что тратил сеговийский реал в смутной надежде добыть медный грош? Разве терзался оттого, что кто-то разбогател или возвысился? Разве верил в наружный блеск фортуны? Разве почитал счастливыми тех, кто состоит при властителях и отдает всю жизнь ради единого часа? Разве бахвалился, что я, мол, и еретик, и распутник, и ничем-то меня не ублажишь, чтобы сойти за человека искушенного? Бесстыдничал, чтобы прослыть храбрецом? Но коль скоро Хуан де ла Энсина ничего такого не содеял, какие глупости содеял он, бедняга? А что касается до глупостей изреченных, выколите мне глаз, коли сказал я хоть одну. Негодяи, что я изрек, то глупости, а что вы — то умности! Спрашиваю я вас: разве Хуан де ла Энсина сказал: „Благотвори, а кому — не смотри“? Ведь это идет вразрез со словами святого духа, гласящими: „Si benefeceris scito cui feceris, et erit gratia in bonis tuis multa“[19] (Книга Иисуса, сына Сирахова, глава XII, стих I), то есть: „Благотвори, да кому — смотри“. Разве Хуан де ла Энсина, чтобы сказать о ком-то, что человек этот дурной, пустил такое речение: „Нет на него ни страха, ни долга“, когда надо бы говорить:! „Нет на него страха, а от него — платы“? Ведь известно, что лучший признак человека хорошего — то, что он не знает страха и никому не должен, а явный признак дурного — то, что на него управы нет и никому он не платит. Разве Хуан де ла Энсина сказал: „Из рыбного — что посвежее; из мясного — что пожирнее; из дичи — что духовитее; из дам — что именитее“? Он такого не говорил, потому что уж он-то сказал бы: „Из мясного — женщину; из рыбного что пожирнее; из дичи — ту, что я сам несу; из дам — что подешевле“. Взгляните, чем вам плох Хуан де ла Энсина: одалживал он только минутку внимания, дарил одни лишь огорчения; не знался он ни с мужчинами, что денег просят, ни с женщинами, что просят мужа. Каких глупостей мог наделать Хуан де ла Энсина, коли ходил он нагишом, чтобы не водиться с портными, позволил отнять у себя имение, чтобы не якшаться с законниками, и умер от болезни, а не от лечения, чтобы не даться в лапы лекарям? Лишь одну глупость он содеял, а именно: будучи плешив, не снимал бы уж ни перед кем шляпы, ибо лучше быть неучтивым, чем плешивым, и лучше помереть от палочных ударов за то, что ни перед кем не снимаешь шляпы, чем от кличек да прозваний, ибо бедняге ими всю плешь проели. И одну лишь глупость я сказал, и было то слово „да“, когда я брал в жены смуглянку, да еще курносую и голубоглазую. И вот лишь потому, что одну глупость Хуан де ла Энсина, сиречь Хуан Дуб, изрек, а другую содеял, ему приписывают всякий вздор; тогда уж пусть честят дубовыми все эти амвоны, кафедры, да монастыри, да правительства, да всяческие ведомства! Будь они все неладны! Весь мир — сплошной дубняк, и все люди — дубы!

Когда договорил он свою речь, предстал передо мною другой мертвец, вида весьма надменного и хмурого, и сказал:

— Оборотитесь ко мне и не думайте, что вы разговариваете с Хуаном де ла Энсина.

— Кто вы, ваша милость, — спросил я, — что говорите столь повелительно и там, где все равны, хотите быть на особицу?

— Я Взбесившийся Король из Стародавних Времен, — отвечал он. — И если вы меня не знаете, то уж во всяком случае помните, потому что вы, живые, до того сатанинская порода, что всякому говорите: мол, он помнит Взбесившегося Короля; и, стоит завидеть вам облупившийся торец, обвалившуюся стену, облезлый колпак, вытертую епанчу, изношенную ветошь, древние развалины, женщину, замаринованную долголетием и нафаршированную годами, вы тотчас говорите: „Вот кто помнит Взбесившегося Короля“. Нет в мире короля несчастливее, ибо помнит о нем только всякое старье да рухлядь, древности да нежить. И нет короля, память о коем так мерзка, и дурна, и отдает падалью, и обветшала, и подточена временем, и изъедена молью. Заладили — мол, я взбесился, и, клянусь богом, ложь это; но уж коли заладили все, что взбесился я, делу ничем не поможешь. И ведь не я первый взбесившийся король и не единственный, кого привели в бешенство. Не знаю, как могут не взбеситься все прочие короли. Ведь им уши прожужжали завистники и льстецы, а эти кого угодно взбесят.

Другой мертвец, стоявший подле Взбесившегося Короля, сказал:

— Ваша милость, да утешит вас мой пример, ибо я король Перико и нет мне покою ни днем, ни ночью. Едва попадется людям на глаза нечто грязное, негодное, нищенское, древнее, скверное, они тотчас говорят, что оно, мол, из времен короля Перико. Мое время было лучше, чем они думают. И чтобы понять, каков был я и мое время и каковы они, достаточно послушать их самих, потому что стоит матери сказать девице: „Дочка, женщинам пристало ходить потупя глаза и глядеть в землю, а не на мужчин“, как та в ответ: „Так было во времена короля Перико; это мужчинам надлежит глядеть в землю, раз они из земли сделаны, а женщинам надо смотреть на мужчин, раз были они созданы из их ребра“. Если говорит отец сыну: „Не божись, не картежничай, молись по утрам, осеняй себя крестным знамением, когда встаешь, благословляй накрытый стол“, — сын ему: „Это все было в обычае во времена короля Перико“, а теперь, мол, он бабой прослывет, коли покажет, что умеет креститься, и станет всеобщим посмешищем, коли не будет божиться и кощунствовать. Потому что в наше время мужчиной не тот слывет, у кого борода растет, а тот, кто божится.

Только он договорил, появился один востренький мертвечишка и, не поклонившись, вскричал:

— Наговорились — и хватит с вас, ибо нас много, а этот живой человек сам не свой и растерян.

При виде такой его запальчивости я сказал:

— Громче крика не поднимет и сам Матео Пико.

Едва договорил я, как этот самый покойник на меня напустился:

— Кстати сунул поговорочку! Так знай, что я и есть Матео Пико, затем и пришел. Эй ты, дрянь живая, какой такой крик поднял Матео Пико, что вы только и делаете, что твердите: мол, громче крика и он не поднимет? Откуда вы знаете, громче он закричит или тише? Зажить бы мне на свете сызнова только чтобы обойтись без рождения, потому что в утробе женщины мне не по себе, уж больно дорого они мне обходились, — и вы увидите, закричу ли я громче, живые мошенники. Да разве не раскричался бы я при виде ваших злодеяний, вашего самоуправства, ваших наглых выходок? Раскричался бы, такой бы крик поднял, что вам пришлось бы переиначить поговорку, и гласила бы она: „Еще больше крика поднимет Матео Пико“. Вот я стою здесь и перекричу кого угодно, и дайте знать об этом крикунам из мира живых, а я за эту поговорку в суд на вас подам, полутора тысяч не пожалею.

Я смутился оттого, что по неосторожности и невезению наткнулся на самого Матео Пико» То был визгливый малорослый человечек, кривоглазый, косоногий, слова так и сочились у него из всех пор, и мне кажется, что я уже видел его тысячекратно и в разных местах.

Когда он отошел, глазам моим предстал огромнейший стеклянный сосуд. Мне приказали подойти поближе, и я увидел, что было там мясное крошево, неистово бурлившее и плясавшее по всей этой колбище; понемногу куски и ломти мяса стали срастаться, там появилась нога, там рука, и наконец сшился и образовался целый человек. Я позабыл обо всем, что видел и пережил до сих пор, и зрелище сие так меня потрясло, что меня не отличить было от мертвецов.

— Иисусе тысячекратно, — вскричал я, — что это за человек, сотворенный из обрезков и порожденный колбою?

Тут послышался мне из сосуда голос, вопрошавший:

— Какой теперь год?

— Тысяча шестьсот двадцать первый, — отвечал я.

— Его-то я и дожидался.

— Кто ты таков, — сказал я, — что, будучи детищем колбы, наделен жизнью и речью?

— Неужели ты не узнаешь меня? — сказал он. — Неужели по колбе и крошеву не догадался, что я маркиз де Вильена? Разве ты не слышал, что я велел изрубить себя на куски и поместить в колбу, дабы обрести бессмертие?

— Слышать-то всю жизнь слышал, — отвечал я, — но всегда принимал это за нянюшкины побасенки и детские сказочки. Кто же ты на самом деле? Я-то, признаться, принял тебя поначалу за какого-то алхимика, обреченного за грехи томиться в этой колбе, либо за аптекаря. Не зря натерпелся я страху — по крайней мере тебя увидел.

— Узнай же, — сказал он в ответ, — что я не был маркизом, так титулуют меня по невежеству. Звался я дон Энрике де Вильена, был инфантом кастильским, изучил и написал немало книг; но мои книги были сожжены, к изрядному огорчению людей ученых.

— Да, припоминаю, — сказал я, — слышал я также, что похоронили тебя в Мадриде, в церкви святого Франциска; но теперь убедился, что то неправда.

— Раз уж ты пришел сюда, — сказал он, — раскупори эту колбу.

Я собрался с силами и начал было отколупывать глину, коей было замазано стекло, когда он остановил меня со словами:

— Погоди, скажи сначала, что сейчас на свете — война или мир?

— Да вроде мир, — отвечал я, — и притом всеобщий, раз никто ни с кем не воюет.

— Вон оно как! Закупоривай снова. Ибо в мирное время повелевают трусы, процветают распутники, возносятся невежды, правят тираны, тиранствуют крючкотворы и крючкотворствует корысть, потому как мирное время благоприятствует плутам. Не хочу я наверх, мне и в колбе хорошо, распадусь-ка снова в крошево.

Я очень опечалился, потому что он начал было крошиться, и сказал ему:

— Погоди, ведь всякий мир, если он не добыт в доброй войне, ненадежен. Мир, добытый уговорами, сделками и соглашениями, — лишь приправа, разжигающая охоту к войне; да и не для кого теперь радеть о мире, ибо, если и сказали ангелы: «Мир людям доброй воли», то завет сей доходит мало до кого из ныне живущих. На земле того и гляди начнется заваруха, все так и бурлит.

При этих словах он приободрился и, выпрямившись, сказал:

— Коли есть надежда повоевать, я выйду отсюда, ибо необходимость понуждает правителей узнавать людей достойных и отличать их от тех, кто таковыми кажется. С войною приходит конец козням писак, ханжеству докторов и унимаются пролазы лисенсиаты. Итак, откупори, но скажи мне прежде: много ли денег в обращении сейчас в Испании? Как к ним относятся люди? В силе они? В почете? При власти?

Я отвечал:

— Индийские флотилии не оскудели, хоть Генуя и напустила своих пиявиц через Испанию на гору Потоси и они присосались к среброносным жилам и принялись потягивать денежки, опустошая рудники.

— Генуэзцы прибрали деньги к рукам? — молвил он. — Распадаюсь в крошево. Сын мой, генуэзцы — болезнь, что нападает на золото, сущая золотуха, и объясняется это тем, что ради денег якшаются генуэзцы со всякими погаными золотарями. А что сами они — денежная золотуха, видно из того, что излечиться от оной могут лишь те деньги, что попадают во Францию, ибо христианнейший король не допускает генуэзцев в торговое дело. Чтоб я вышел отсюда, когда по улицам ходят эти денежные прыщи? Да лучше мне стать не то что крошевом в колбе — песком в песочнице, чем быть свидетелем их всевластья.

— Сеньор чернокнижник, — возразил я, — хоть все это и так, но при всем своем богатстве маются генуэзцы болезнью выйти в кабальеро, недугом выбиться в сеньоры и хворью вылезти в князья. И по этой причине, а также из-за ссуд и расточительства, дело их приходит в упадок, и все съедают долги и безумства. Да еще распорядился дьявол, чтобы за королевскую казну отомстили им шлюхи, каковые обманывают их, изнуряют, распаляют, обкрадывают, так что наследует генуэзцам Совет по делам казны. «Истина от века прочна: истончится, да не лопнет она» — гласит поговорка, и отсюда видно, что генуэзцы — отнюдь не истина, ибо они истончаются и лопаются.

— Твои речи меня обнадежили, — сказал он, — я, пожалуй, выйду из этого сосуда, только скажи мне прежде, в каком состоянии находится в мире честь.

— Немало придется сказать, — отвечал я. — Ты коснулся пальцем язвы. У всех есть честь, и все люди чести, и все неукоснительно блюдут честь. Во всех сословиях и состояниях своя честь, и честь уже не в состоянии выдержать столько испытаний, того и гляди объявит свою несостоятельность. Те, кто ворует, говорят, что поступают так, дабы соблюсти свою черную честь, и лучше уж воровать, чем побираться. Те, кто побирается, говорят, что поступают так, дабы соблюсти свою черную честь, и лучше уже побираться, чем воровать. Лжесвидетели, убийцы твердят то же самое: по их словам, человек чести ничего Не прощает и ничего не стерпит; человек чести скорее умрет замурованный, чем подчинится чьей-то воле; и во всем поступают они противно рассудку. И в конце концов все в мире стали рассуждать таким образом, и зовут честью выгоду, и, не будучи людьми чести, но объявив себя таковыми, смеются над всем и вся.

— Пусть же дьявол живет в этом поганом мирке, — сказал маркиз. Сдается мне, что люди выставляют свою честь напоказ, точно марионетку, и марионетка сия визжит, дергается и дрыгает ногами: с виду вроде бы честь, а приглядишься — лоскутки и деревяшки. Видно, сокрытие правды почитается заслугою, жульничество и обман — рыцарством, а наглость — благородством. Людьми чести были испанцы в те времена, когда содомитами и пьяницами могли честить лишь чужеземцев; а теперь злые языки поговаривают, в Испании, мол, и вино не жалуется, что его не допивают, и от жажды смерть никому не грозит. В мое время вино знать не знало, что значит ударить в голову, а теперь, судя по всему, ударяет в самую маковку. Не водилось в те поры и содомитов, хоть содом иной раз поднимался преизрядный; все были отъявленные бабники, а теперь, говорят, в чести задок, а не передок. Ну, а мужья, уж раз зашла речь о чести, верно, при женах куликают, что твои кулики, и всяк свое болото хвалит.

— Если бы ты только знал! — сказал я. — Есть мужья на всякий вкус: одни — доки по части ног: чтобы женушка жила на широкую ногу, муженек на короткой ноге с ухажерами из богатеньких. Есть мужья — фонарики, разряженные, расфранченные, разудалые: глянешь ночью впотьмах — звезда звездой, а вблизи — фитилек, рог и железо, да крыс великое множество. Есть мужья — клистиры, вытягивают добро на расстоянии и уходят из дому, чтобы была дому прибыль. Но самое смешное — это женские разговоры о чести, ибо, требуя чести, требуют они того, что сами дают. И коли верить людям и поговорке, гласящей: «все, что по земле волочится да ползет, — честью слывет», то честью в мире должны бы почитаться женские подолы и змеи.

— В таком разе, — сказал маркиз, — я готов распасться в крошево на веки вечные; не знаю, что меня держит. Скажи, а законники есть?

— Законников прорва, — сказал я. — Только и есть, что законники. Потому как одни — законники по роду занятий, другие — для самовозвеличения, третьи по образованию (таких немного), а четвертые (этих больше всего) лишь потому законники, что имеют дело с людьми совсем уж беззаконными (об этом предмете я готов говорить как заведенный), и все они удостаиваются степени доктора и бакалавра, лисенсиата и магистра, чем обязаны не столько университетам, сколько недоумкам, с которыми знаются, и уж лучше для Испании саранча бессрочно, чем лисенсиаты на срок.

— Ни за что не выйду отсюда, — сказал маркиз. — Вон оно, значит, как? Я и раньше их опасался и по звездам проведал про эту напасть, и, чтобы не видеть минувшие времена, нафаршированные законниками, распался в крошево, и, чтобы не видеть их впредь, готов в лепешку расшибиться.

Я сказал в ответ;

— В минувшие времена, когда правосудие было здоровее, меньше было докторов; но с правосудием случилось то же, что случается с больными: чем больше вокруг бедняги докторов, тем опаснее его положение, тем ему хуже, тем труднее ему выздороветь и тем больше денег он тратит. Правосудие прежде ходило нагим, являя тем свое сродство с истиной; теперь же оно щеголяет в бумажках, точно пакетики пряностей. Когда-то все библиотеки сводились к Фуэро-Хузго с его «содеять», и «доколе», и «понеже», и «аки бы». И хоть слова это все старые, они звучат куда уместнее, ибо в те времена звался альгуасил профосом и прочее в том же роде. А теперь появилась толпа всевозможных Менокиев, Сурдов и Фабров, Фаринациев и Кухациев, советы, и наставления, и уложения, и поучения, и размышления — сущая путаница. И было бы еще ничего, если б тем дело и кончилось, но что ни день, то новые являются сочинители, и каждый с бесконечным множеством томов: доктора Блудодеуса «In legem sex-tam»,[20] том I, II, III, IV, V, VI и так далее до пятнадцатого; лисенсиата Мозглявиуса «De usuris»,[21] Пьетро Тявтявкини, Безголовиуса, Пустобрехиуса, Желудини, Кобелини «О прелюбодеянии и отцеубийстве» и так далее, Рогонини, Твердолобини и прочие.

У всех законников библиотеки — словно кладбища, недаром владельцы похваляются: «Здесь у меня покоится столько-то фолиантов». И вот диковинное дело: покоятся эти фолианты в библиотеках законников для виду и без пользы точь-в-точь как их владельцы заседают в судах. Правота всегда на их стороне, и потому правомочны они прибрать к рукам деньги обеих сторон. И предмет тяжбы не в том состоит, чтобы возвратить потерпевшему то, что ему задолжали — ведь для этого не надобно вопросов да ответов, — предмет тяжбы в том, чтобы законникам и стряпчему были деньги без правосудия, а тяжущимся кривосудие без денег. Хотите убедиться, что за скверный народ законники? Так вот: не было бы законников — не было бы споров; не было бы споров — не было бы тяжеб; а не было бы тяжеб — не было бы стряпчих; а не было бы стряпчих не было бы интриг; а не было бы интриг — не было бы преступлений; а не было бы преступлений — не было бы альгуасилов; а не было бы альгуасилов — не было бы тюрем; а не было бы тюрем — не было бы судей; а не было бы судей — не было бы правежа; а не было бы правежа — не было бы подкупа. Вот и глядите, какую вереницу всякой нечисти порождает какой-нибудь лисенсиатишка, прикрывает чья-то бородища и узаконивает адвокатская шапочка. Придете вы к ним за консультацией, и они вам скажут:

«Дело мудреное. Излагайте, ваша милость; я-то, впрочем, суть уловил. Теперь заговорит закон на своем наречии».

Тут возьмут они стопку фолиантов весом в кинтал, похлопают снизу и сверху и начнут бубнить скороговоркой, подражая гудению шершня; затем с маху шмякнут книгу об стол вверх тормашками, так что главы разъедутся в разные стороны, и скажут:

«Как раз подобный случай описан у сего законоведа. Вы мне оставьте бумаги, ваша милость, дабы мог я ознакомиться с делом досконально, и не сомневайтесь, что пройдет оно как нельзя лучше, а ко мне наведайтесь снова завтра ввечеру. Потому что сейчас я пишу о предварительном праве пользования применительно к майорату Трахтарарах; но ради вашей милости отложу все дела».

А когда при прощании захотите вы ему заплатить — что составляет для их братии истинный смысл и сущность разбираемого дела, — он скажет, отвешивая глубокие поклоны и расшаркиваясь: «Иисусе! К чему, сеньор?»

И между «Иисусе» и «сеньор» протянет руку и в уплату за консультацию сцапает дублон.

— Нет, не выйду я отсюда, — сказал маркиз, — покуда тяжбы не начнут решать врукопашную. Ведь в былые времена, когда за отсутствием законников спорные дела решались поножовщиной, говорилось, что лучший алькальд дубинка, отсюда и пошла поговорка: суди его алькальд-дубинка. А если выйду, то лишь затем, чтобы присоветовать кое-что мирским властителям; ибо если кто хочет жить мирно и богато, пусть платит законникам своего недруга, дабы те его облапошили, обокрали и извели. Скажи-ка, а Венеция еще существует?

— Еще как существует, — отвечал я, — в мире только и есть, что Венеция и венецианцы.

— Хотел бы я отдать ее дьяволу, — сказал маркиз, — тем бы я самому дьяволу насолил, ибо отдать ее кому-то можно с одной лишь целью — причинить зло. Республика сия такова, что будет существовать, лишь покуда нет в ней совести. Ибо если вернет она чужое, у нее ничего своего не останется. Славный народец! Город, заложенный на воде; казна и свобода в воздухе; бесчестие в огне. И, в довершение, люди, из-под ног у которых ушла земля, и остались они средь прочих наций морской ракушкой, и для всех государств они — сточная труба, куда стекаются все нечистоты мирного и военного времени. Турки позволяют им вредить христианам, христиане — туркам; они же, чтобы иметь возможность вредить и тем, и другим, — ни басурмане суть, ни христиане. И потому сказал один из них во время баталии, науськивая своих на христиан: «Задайте им, вы же прежде венецианцами стали, чем христианами». Оставим это, и скажи мне: много ли таких, кто вожделеет милости сильных мира сего?

— Больных этим недугом так много, — отвечал я, — что все королевства превратились в больницы.

— Скорее уж в сумасшедшие дома, — возразил он. — Я собирался выйти, но, выслушав твою реляцию, не двинусь отсюда. Однако мне хотелось бы, чтобы сказал ты этим тварям, у коих на первом месте тщеславие и честолюбие, что короли и князья во всем подобны ртути. Во-первых, если кто захочет ухватить комок ртути, он ускользает из-под пальцев; того же достигают и те, кто тщится приблизиться к королю больше, чем велит благоразумие. Ртуть не знает покоя; таков же и дух монархов, постоянно волнуемый докукой дел. Всех, кто возится со ртутью и имеет с ней дело, донимает дрожь; и те, кто имеет дело с королями, тоже должны пред лицом их дрожать от почтения и страха, ибо в противном случае им неизбежно предстоит познать и дрожь, и падение. Удовлетвори же в последний раз мое любопытство: кто царствует теперь в Испании? — а затем я распадусь в крошево, так мне спокойнее.

— Скончался Филипп Третий, — сказал я.

— То был святой король и непревзойденной добродетели, — сказал маркиз, — судя по тому, что возвестили мне звезды.

— Вот уж несколько дней, как царствует Филипп Четвертый, — сказал я.

— Вот оно что? — сказал он. — Значит, уже пробило три четверти того часа, которого я дожидался?.

И с такими словами он заторопился, и поднялся к отверстию колбы, и опрокинул ее, и выбрался наружу. А затем пустился бежать, приговаривая:

— Больше справедливости будет от четвертого, чем было ее прежде от всех вместе взятых с первого до последнего.

Я хотел было догнать его, но тут схватил меня за руку один мертвец и сказал:

— Пускай себе идет, он всем нам голову заморочил. А ты, когда вернешься в мир, скажи, что встречался здесь с Аграхесом и он жалуется, что вы треплете его имя, говоря: «„Теперь увидите“, — сказал Аграхес». Я и есть Аграхес. Так вот знай: ничего такого я не говорил. Мне дела нет, увидите вы теперь либо никогда не увидите, А вы вечно твердите: «„Теперь увидите“, сказал Аграхес». Только ныне, когда услышал я, как ты и этот в колбе говорили, что на престоле Филипп Четвертый, могу сказать: теперь увидите. А раз я Аграхес — теперь увидите, сказал Аграхес.

Он удалился, а передо мною очутился человечек, похожий на черенок от ложки, с волосами торчком, взъерошенный, рыжеватый и веснушчатый.

— Что тебе, портняжка? — сказал я. А он в ответ без запинки:

— Вот и попал пальцем в небо. Я не кто иной, как ходатай по делам. И не давайте никому кличек. Я зовусь Арбальяс и хотел сказать вам это, чтобы вы, живые, не твердили вечно о ком попало: «Он и есть Арбальяс».

Тут приблизился ко мне некий старец, крайне разгневанный; был он очень сутул, из тех, кто тщеславится сединами, с окладистой бородой, глубоко запавшими глазами, лбом, изборожденным морщинами, насупленными бровями и в одеянии, каковое сочетало причудливость с неопрятностью, придавая бедности таинственный вид.

— Я должен поговорить с тобою подольше, чем Арбальяс, — сказал он. Садись.

Мы оба сели. И тут, словно вылетев из дула аркебузы, встрял между нами человечек с обличьем домового, эдакий крохотный сколок с Арбальяса, непрерывно верещавший и дергавшийся. Сказал ему старец весьма степенно:

— Ступайте докучать другим, вернетесь попозже.

— Мне тоже нужно поговорить, — канючил тот.

— Кто он таков? — спросил я.

— А ты не догадался? — отвечал старец. — Кто же это может быть, как не Чисгаравис?

— Двести тысяч ему подобных разгуливают по Мадриду, — сказал я, — и, куда ни глянь, везде Чисгарависы.

Отвечал мне старец:

— Сей докучает здесь мертвецам и дьяволам; но оставим это и поговорим о деле. Я Педро Грульо, именно Педро, а не Перо, как вы произносите: ведь выбрасывая из моего имени «д», вы делаете меня частью птичьего наряда.

Клянусь богом, когда он назвался Перо Грульо, мне показалось, что я вижу крылья у него за спиной.

— Еще бы мне тебя не знать, — молвил я, — стало быть, ты и есть сочинитель прорицаний Перо Грульо?

— С тем я и пришел, — отвечал страховидный пророк, — о том и пойдет речь. Вы, живые, утверждаете, что мои пророчества — вздор, и всячески над ними насмехаетесь. Сведем-ка счеты.

Пророчества Перо Грульо, то есть мои, гласят:

Разных разностей пророчат

Нам немало искони:

Сказано, что в наши дни

Будет, как господь захочет.

Вы, плуты, злодеи закоснелые, мерзопакостники, да исполнись это пророчество, чего еще было бы желать? Коли было бы, как господь хочет, было бы по справедливости, по правде, по добру, не было бы так, как хотят дьявол, деньги и алчность. А в наши дни меньше всего делается то, чего господь хочет, а больше всего — то, чего хотим мы вопреки его закону. Хотенье же у всех одно — деньги, и это не только хотенье, но и похоть, ибо люди вожделеют денег, а у денег — свои вожделения, и делается лишь то, чего они вожделеют, и деньги — Нарцисс, себя самого вожделеющий и себя одного любящий. Продолжаю.

Коль посыплет дождь и град,

Грязь большая приключится;

Коли кто бегом помчится,

Локти выставит назад.

Сделайте милость, попробуйте бежать локтями вперед, а потом говорите, что это — неправда. Вы скажете, что правда, столь самоочевидная, — глупость; отменная отговорочка, братцы живые! У вас ведь как говорится: если просто истина — значит, горькая; если мало истины — значит, ложь; если много истин сразу — значит, глупость. Какой же должна быть истина, чтобы вам угодить? И так вы глупы, что даже не заметили, что не такая уж это самоочевидность, как вы думаете, ибо есть и такие, кто на бегу выставляет локти вперед, это лекари, ибо по окончании визита протягивают они руку назад, чтобы сцапать деньги, и хватают их на бегу, и бегут, как мартышка, к тому, кто дает им деньги, чтобы его же и прикончить.

Тот супруг, кто вступит в брак;

Кто имеет — тот имущий;

Кто дает, не копит — сущий

Губящий себя дурак.

Ты уже небось говоришь про себя: «Это еще что за самоочевидность в духе Перо Грульо: кто имеет — тот имущий?» — продолжал он. — А вот так. Ибо не тот имеет, кто много наживает, и не тот, кто много наследует, и не тот, кто много получит; лишь тот имеет, кто имеет, да не тратит. И кто имеет малость — имеет; а у кого две малости — у того толика; а у кого две толики — у того куш; а у кого двойной куш — у того достаток; а у кого двойной достаток — тот богат. Ибо деньги (и вникните в эту премудрость Перо Грульо) схожи с женщинами: не любят сидеть дома, а любят, чтобы их щупали и чтобы им покорствовали; ненавидят тех, кто держит их под замком; гоняются за теми, кто их не заслуживает; и в конце концов оставляют у всех в душе одну лишь скорбь и склонны переходить из рук в руки.

И чтобы постичь, сколь мерзки деньги — а они, право же, сродни шлюхам по своему прошлому, — вы только поглядите, каким мерзким людишкам посылает их бог, обделяя пророков; и таким образом узнаете вы цену благам мира сего по их владельцам. Обратите взгляд свой на этих торгашей, если только взгляд ваш еще свободен, ибо товары их — воровские ловушки, приковывающие взгляды. Поглядите на золотых дел мастеров, что по наущению безумия продают сверкающие капканы и переливчатые западни, где застревает приданое молодоженов. А то загляните в ювелирную лавку! Неощипанным оттуда не выберешься. В такой лавке честь оставишь, там какого-нибудь бедолагу уговорят все свое родовое поместье насадить на палец, а дома он взвоет от боли в сдавленных суставах. Я уж не говорю о пирожниках и портных, ни о торговцах платьем, эти — все равно что портные, только еще пуще портачат и бессовестнее черта. Вот кому деньги сами в руки идут. И хоть деньги таковы, не сыщется человека с честными обычаями и чистой совестью, брезгающего деньгами настолько, чтобы они не внушали ему ни малейшего вожделения. Оставим это и перейдем к следующему пророчеству, гласящему: «Тот супруг, кто вступит в брак». Клянусь постельным пологом, — сказал он в сильнейшем гневе, потому что я, видно, скривился, услышав такую истину, — что если вы не будете слушать меня степенно, а будете покатываться со смеху, я вам бороду выдерну. Слушайте в недобрый час, вы затем и пришли сюда, чтобы слушать и на ус мотать. Вы думаете, что все, кто вступил в брак, супруги? Ложь, ибо среди вступивших в брак немало холостяков, а среди холостяков немало супругов. И есть мужчины, что женятся, но остаются в девственниках до смерти, и девицы, что выходят замуж, но до смерти остаются при муже в девственницах. А вы меня провели, и будьте вы прокляты, и здесь не меньше тысячи мертвецов говорят, что вы их в могилу свели своими плутнями. И могу вас заверить, что если бы не… я бы вам глаза и ноздри вырвал, негодяй из негодяев, враг всего сущего. Посмейтесь еще над этим пророчеством:

Жены, чтобы разрешиться,

Срок отходят с животом,

А дитяти тот отцом,

От кого оно родится.

Сдается вам, что это еще одна глупость из запаса Перо Грульо? А я поручусь, что, если бы с отцовством все стало ясно, с наследствами и майоратами началась бы величайшая неразбериха. О женских утробах есть что сказать, а поскольку дети — дело темное, ибо делается сие дело в темноте и без света, поди дознайся, кто был зачат в складчину, а кто на половинных паях, и приходится верить родам, и наследуем мы лишь потому, что говорится: такой-то от такого-то, и на том дело кончено. Это, само собой, тех женщин касается, которые заводят дружка, ибо мое пророчество не затрагивает людей порядочных, если только какой-нибудь мерзавец вроде вас не собьет их с толку. Как вы полагаете, сколько будет таких, кто в судный день узнает, что отцом ему паж, оруженосец или раб из семейной их челяди либо же сосед? И сколько отцов узнают, что не было у них потомства? Там увидите.

— И это пророчество, и прочие, — сказал я, — мы на нашем свете толкуем по-другому, и заверяю тебя, что они куда правдивее, чем кажутся, и у тебя в устах обретают другой смысл. И я признаюсь, что тебя обижают. — Вот послушай еще, — сказал он:

Ноги служат, чтоб ходить,

Перья служат, чтоб летать,

Три да два составят пять.

«Перья служат, чтоб летать» — вы думаете, я о птицах говорю, и ошибаетесь, потому что это было бы глупо. Говорю я о нотариусах и генуэзцах, которым перья служат, чтобы налетать на наши деньги. И дабы видели на вашем свете, что имеются у меня пророчества для нынешних времен и у Перо Грульо есть что сказать живым, вот тебе на бедность еще несколько пророчеств, и их непременно надобно растолковать.

И он удалился, оставив мне листок, на коем изображены были нижеследующие строки в таком порядке:

Чтоб провидцем стать, рожден

Был он в пятницу страстную,

Ибо в пору ту святую

Злой разбойник был казнен.

Время перемен придет,

Все узлы он сам развяжет,

Всех грабителей накажет,

Все ограбленным вернет.

Он себя покроет славой,

Честь познает торжество,

И довольно для того

Вышвырнуть котел дырявый.

В те благие времена

Сгинут разом все напасти:

Лишь придет Четвертый к власти,

Выйдет в первые страна.

Истине торжествовать,

Что предсказано, свершится,

Лишь Четвертый воцарится,

Чтобы злых четвертовать.

В восхищении прочел я все пять пророчеств Перо Грульо и стал над ними размышлять, как вдруг меня окликнули сзади. Обернувшись, увидел я мертвеца весьма щуплого и унылого, белого как бумага ив белом же одеянии, и он сказал мне:

— Сжалься надо мною и, если ты добрый христианин, освободи меня из-под власти болтунов и невежд, что не дают мне покою в своих россказнях, а там распоряжайся мною, как тебе благоугодно.

Тут упал он на колени и стал рыдать, как дитя, хлеща себя немилосердно по щекам.

— Кто ты, — спросил я, — что обречен терпеть такие муки?

— Я человек весьма преклонных лет, — отвечал он, — и мне приписывают тысячу лжесвидетельств и возводят на меня тысячу поклепов. Я — Некто, и ты, верно, знаешь меня, ибо нет в мире такой вещи, которой не сказал бы Некто. Ведь всякий раз, когда говорящий не знает, как обосновать свое утверждение, говорит он: «Как сказал некто». Я же никогда ничего не говорил и рта не раскрываю. По-латыни зовусь я Quidam, и, полистав книги, увидишь ты, что именем моим набиты строки и напичканы периоды. И хочу я, чтобы ты, когда вернешься на тот свет, сказал ради самого господа, что видел ты того, кто зовется Некто, и что я бел, как чистая бумага, и ничего не писал, и не говорю, и говорить не собираюсь, и что из загробного мира опровергаю я всех, кто на меня ссылается и приписывает мне невесть что, ибо я сочинитель для тупоумных и кладезь премудрости для неучей. И заметь, что в сплетнях зовусь я Один Человек, а в облыжных рассказах — Сам Не Знаю Кто, а с кафедр зовут меня Неким Автором, но все это я, злополучный Некто. Сделай это доброе дело и избавь меня от стольких мук и напастей.

— Вы все еще здесь и никому не даете слова сказать? — прервал тут его другой мертвец, вооруженный до зубов и весьма рассерженный; и, ухватив меня за рукав, он сказал: — Послушайте меня, и, раз уж будете вы посланцем от мертвых к живым, когда вернетесь на тот свет, передайте им, что все они взбесили меня до крайности.

— Кто ты таков? — спросил я.

— Калаинос, — отвечал он.

— Так ты Калаинос? — переспросил я. — Не понимаю, как ты не исхудал от столь долгой скачки, ведь про тебя вечно говорят: «Скачет, скачет Калаинос».

— Оставим это, — сказал он, — и перейдем к делу. Спрашивается: по какой причине, если кто-нибудь насплетничает, солжет, проврется, заболтается, все да скажут: «Истории Калаиноса»? Что они знают с моих историях? Мои истории были всегда очень хорошие и очень правдивые. И пусть не затевают со мной истории.

— Сеньор Калаинос полностью прав, — сказал другой мертвец, ожидавший очереди. — Мы с ним оба очень обижены. Я — Кантимпалос. И живые вечно говорят: «Гусак Кантимпалоса с волком справился». Так вот, вы должны им сказать, что они мне из лошака сделали гусака, и был у меня лошак, а не гусак, а гусаку с волком не сладить, и пускай в поговорке вернут мне моего лошака, да вернут не мешкая, а своего гусака пускай заберут себе: справедливости требую для себя самого и во имя самой справедливости и так далее.

Тут подковыляла старуха с клюкою, похожая на пугало, и молвила:

— Кто тут явился к нам в замогилье?

Лицо у нее было точно иссохший плод, глазницы — что две корзины для винограда; лоб морщинистый, цветом и жесткостью смахивавший на подошву; нос беседовал с подбородком, и они сходились, образуя крюк; лицо напоминало голову грифа; рот прятался в тени, отбрасываемой носом, и был точь-в-точь как у миноги, без единого зуба, с отвислыми морщинистыми мешками по краям, как у мартышки, а над верхней губой усами торчала щетина, подобная той, каковая пробивается у покойников; голова у нее тряслась, словно тамбурин, а слова прыгали в лад, длиннейшая тока ниспадала на монашеское облачение, словно саван, белеющий на черноте могильного холма; с пояса свешивались длиннейшие четки с зернами в виде крохотных черепов, а так как была она согнута в дугу, то казалось, она тщится подцепить носом эти малые эмблемы смерти. Увидя сие уменьшенное изображение загробного мира, я закричал во весь голос в уверенности, что она глуха:

— Эй, сеньора! Эй, матушка! Эй, тетушка! Кто вы такая? Что вам угодно?

Тогда она, подняв лицо свое, каковое было, как говорится в книге сына Сирахова, «ab initio et ante saecut him»,[22] и, остановившись, сказала:

— Я не глуха, и я не матушка вам и не тетушка; у меня есть имя и обязанности, и ваши нелепицы меня доконали.

Кто бы мог подумать, что и на том свете остаются притязания на молодость, да еще у такой мумии! Подошла она поближе, и глаза у нее слезились, и с кончика носа, из коего попахивало погостом, свисала капелька. Я попросил у нее прощения и осведомился о ее имени. Она сказала в ответ:

— Я — Дуэнья Кинтаньона.

— Разве среди мертвецов есть дуэньи? — удивился я. — Тогда понятно, почему в заупокойных молитвах чаще молят господа о милосердии, чем о том, чтобы усопших покоились с миром, requiescant in pace *; ведь если где заведутся дуэньи, они никого в покое не оставят. Я-то думал, что, заделавшись дуэньей, женщина умирает, а потому на дуэнью смерти нет, и мир обречен вечно маяться дуэньями, словно застарелой хворью; но, увидев тебя здесь, понимаю, что ошибался, и рад этой встрече. Потому как мы ведь там у нас на каждом шагу говорим: «Ни дать ни взять Дуэнья Кинтаньона», «Что твоя Дуэнья Кинтаньона».

— Да воздаст вам бог и да возьмет вас черт, — отвечала она, — за то, что так хорошо меня помните, когда нет мне в том никакой надобности. И отчего мое имя так вам далось, что вы им всякую старуху столетнюю честите, означает-то оно всего-навсего «пятигодовалая»! Ну, Кинтаньона я, то бишь пятигодовалая, а нет разве во-семнадцатилеток, а то и семидесятилеток? Вот и привязывайтесь к ним, а меня оставьте в покое, я и то уже восемьсот лет как водворилась в аду, чтобы разводить здесь дуэний, а дьяволы до сих пор не решаются пускать их к себе, говорят, дуэньи до того, мол, скупы, что пожалеют адских дров на муки для грешников и начнут припрятывать недогоревшие угольки, как припрятывают они при жизни хозяйские свечные огарки, и пойдет в аду неразбериха. Я молю: «Пустите хоть в чистилище», а все души при виде меня в один голос: «Дуэнью всюду приму, только не у себя в дому». На небо я и сама не хочу, ведь мы, дуэньи, если некого нам будет донимать и не на кого посплетничать, сгинем. Мертвецы тоже жалуются, что не даю я им быть мертвыми, как им положено, и все твердят мне, горемычной, не хочу ли, мол, быть дуэньей в мире живых. Но уж лучше мне быть здесь и ходить в призраках, чем торчать всю жизнь в гостиной и, сидя на краю помоста, оберегать девиц от всяких козней, а поди-ка убереги их — как бы самой от их козней уберечься. Чуть придут гости — сразу: «позовите дуэнью», и изволь спускаться во всех своих заупокойных юбках; если нужно идти с поручением «позовите дуэнью», и не дают ей ни мгновения покою, а дают ей, бедняжке, одни только порученья — все, кому не лень. Хватятся свечного огарка «позовите Альварес, он у дуэньи». Хватятся какого-нибудь лоскутка — «здесь была дуэнья». Считается, что в доме мы что-то вроде аистов, черепах и ежей и питаемся всякой дрянью. Какая-то сплетня пущена —«тихо, здесь дуэнья». Это обидно для нашего сословия, а еще того обиднее, что жилье у нас всегда самое скверное, какое только есть, ибо на зиму отводят нам подвалы, а на лето чердаки. Самое же приятное, что никто нас терпеть не может: служанки — за то, что, по их словам, мы не даем им воли; господа — за то, что не даем им покою; слуги — за то, что не даем им житья; гости- за то, что являемся пред ними, «coram vobis»,[23] в столь заупокойном виде. И верно, поглядите-ка на любую из нас: на каблучищах, высоченная, прямая ни дать ни взять оживший холм могильный. А что бывает, когда собираются в гостях у какой-нибудь дамы ее подруги и сходятся вместе дуэньи! Тут зарождаются муки и рыданья, отсюда берут начало беды и несчастья, интриги и обманы, козни и слухи, ибо дуэньи и на бобах разводят, и чужие имена мусолят, и предрекают незадачи да неудачи, страсти, напасти да неурядицы. Стоит только поглядеть, как поднимутся с места восемь дуэний, словно восемь огрызков вековых либо восемь веков обгрызенных, и начнут прощаться друг с дружкою, а губы у них оттопырены над подбородком, что твой навес, а десны беззубые, верхние о нижние клацают; и вот становится каждая позади своей сеньоры, отчего спина этой сеньоры принимает унылый вид, и ковыляет следом за нею, низкозадая и спотыкливая, покуда не усядется в портшез — нечто среднее между носилками и гробом, в котором поволокут ее кое-как два мошенника! Уж лучше изнывать мне, не прибиваясь ни к живым, ни к мертвым, чем снова стать дуэньей. Один путник, говорят, шел в Вальядолид, а дело было зимою; и вот спрашивает он, где тут постоялый двор, а ему отвечают — мол, только в местечке, что называется Дуэнья; спросил он, может быть, найдется что поближе или подальше. Сказали ему, что не найдется, а он в ответ: «Уж лучше на виселицу угодить, чем в Дуэнью». И притулился под позорным столбом. Да хранит вас бог от дуэний — и благословение сие немалое, ибо не зря говорят, угрожая кому-нибудь: «Разнесу тебя в клочки, печище чем дуэньины язычки» — вот сколь силен язык дуэньи! — и прошу вас, сделайте так, чтобы сунули люди в поговорку другую дуэнью, а меня оставили в покое, ибо слишком я стара, чтобы не сходить у людей с языка, и мне желательнее было бы ходить у них в почете, потому как очень уж утомительно переходить из уст в уста.

Тут предстал предо мною некто, прикрывший лицо полою плаща, куцего, как пелерина; одет он был в ветошь, расшитую позументом, вместо широких штанов были на нем какие-то рукавчики, а вместо шляпы — дверной навес: был он прицеплен к шпаге, худ до крайности, до крайности ощипан и сухопар, как олень; и окликнул он меня свистящим шепотом, как это заведено у шляпников:

— С-с, с-с!..

Я тотчас ответил. Подошел к нему, догадавшись, что это какой-то застенчивый мертвец. Спросил его, кто он такой.

— Я дон Дьего Ночеброд, скудный одежкой, а пуще — кормежкой.

— Встреча с тобой мне ценнее всего моего достояния, — вскричал я. — О приблудный желудок! О глотка-ненасыть! О брюхо вприпрыжку! О пугало пирующих! О муха застольная! О прихлебатель сеньоров! О гроза трапез и бич ольи подриды! О язва ужинов! О чесотка завтраков! О краснуха полдников! В мире только и остались, что собратья твои, последователи и детища.

— Благослови вас бог, — отвечал дон Дьего Ночеброд, — только сих речей мне не хватало; но в награду за мое долготерпение, молю вас, сжальтесь надо мною, ибо при жизни приходилось мне трястись зимою в износившейся за лето одежде, словно просеивая телеса свои сквозь ее прорехи, и никогда не мог я удоволить сей зад штанами по моде, а камзол надевал прямо на голое тело, изголодавшееся по сорочке, и всегда-то я был докой по части чужих обносков да объедков; обувь при последнем издыхании пытался я вернуть к жизни с помощью сапожного вара и шипов от конских подков, а чулки воскрешал из небытия посредством иголки с ниткой. Когда же все, что облачало нижнюю половину моего тела, превратилось в сплошное решето, так что я, как сущий геомант, мог прощупывать стопою землю, и мне прискучило непрестанно заделывать просветы, я вымазал ноги чернилами и на том успокоился. Если маялся я насморком, мне никогда не удавалось облегчить нос с помощью платка, а, уткнувшись им в рукав, я делал вид, что пытаюсь продышаться. А если удавалось мне разжиться платком, я прикрывался полою плаща, чтобы не видно было, как я сморкаюсь, и, спрятав лицо в его складках, сморкался в темноте. Одеждою я был подобен древу, ибо летом красовался в облачении, а зимою оставался наг.

Если мне что одалживали, никогда не возвращал я ничего из одолженного владельцу, и хоть говорится: шпага хороша в руках у того, кто ею владеет, попади мне в руки шпага, я вовеки не отдал бы ее тому, кто ею владеет. И хоть за всю свою жизнь не сказал я ни слова истины и всегда ее ненавидел, все говорили, что особа моя весьма подходит для олицетворения истины по наготе своей и горечи. Когда открывал я рот, лучшим, чего можно было ожидать, мнился зевок либо приступ икоты, ибо все ожидали слов: «дайте мне, ваша милость», «одолжите мне», «сделайте мне милость», и все заранее вооружались ответами наподобие тех, коими отделываются от плутов и приставал; стоило мне раскрыть уста, как слышалось вперемешку: «и рад бы, да нечего», «бог подаст», «чего нет, того нет», «и хотел бы, да не из чего», «сам сижу без гроша».

И так мне не везло, что в трех нижеследующих случаях неизменно я опаздывал.

Когда просил я денег взаймы, всегда приходил двумя часами позже, чем следовало, и получал лишь такие слова: «Приди ваша милость двумя часами раньше, можно было бы одолжить вам эти деньги».

Когда хотел я посмотреть какое-либо место, всегда приезжал туда двумя годами позже, чем следовало, и, если хвалил его, мне говорили: «Теперь оно никуда не годится; видели бы вы его, ваша милость, два года назад!»

Когда знакомился я с красивыми женщинами и превозносил их красоту, оказывалось, что я опоздал на три года, и мне говорили: «Видели бы вы меня три года назад, ваша милость, тогда цвела я, как маков цвет».

По всем этим причинам лучше мне было бы зваться не дон Дьего Ночеброд, а дон Дьего Непоспел. Думаете, что я после смерти узнал покой? Вот оказался я здесь, но и смерти не дано мне вкусить досыта: могильных червей не могу прокормить и сам ими кормлюсь, а остальные мертвецы все от меня бегают, чтобы не прицепил я им «дона», да не стянул бы у них костей, да не попросил бы взаймы; а черти опасаются, как бы я не пристроился тут погреться на дармовщинку, — вот и скитаюсь по углам, прячусь в паутине.

У вас на том свете полно разных донов Дьего, вот к ним и цепляйтесь. И оставьте меня в покое с моими муками, ибо только появится здесь новый мертвец, как сразу спрашивает, кто тут дон Дьего Ночеброд. Да передай всем этим донам ощипанным, дутым кабальеро, самозванным идальго и дворянам собственной милостью, чтобы творили добро ради спасения моей души. Ведь мне приходится гореть в адском пламени, сидя в огромном науснике, ибо при жизни, будучи нищенствующим дворянином, бродил я с сапожной колодкой и наусниками в одной руке и формой для воротника и буллой в другой; и шествовать с этим добром да с моей тенью в придачу называлось у меня переезжать в другой дом.

Сей кабальеро-призрак исчез, и всех мертвецов потянуло на еду; тут подоспел дылда с мелкими чертами лица, похожий на трубку для выдувания стекла, и, не давая мне опомниться, затараторил:

— Братец, а ну-ка поживей, вас тут дожидаются покойницы, сами они сюда прийти не могут, так что вы должны немедля пойти к ним, и выслушать их, и сделать все, что они прикажут, да без возражений и проволочек.

Меня разозлили понукания этого чертова мертвеца, ибо в первый раз видел я такого торопыгу, и я сказал ему:

— Сеньор мой, тут нет никакого спеха.

— Нет, есть, — отвечал он, изменившись в лице. — Говорю вам, я и есть Спех, а этот вот, что стоит рядом со мною (хоть я никого не видел), он Коекак, и мы похожи друг на друга, как гвоздь на панихиду.

Очутившись меж Спехом и Коекаком, я молнией примчался туда, куда был зван.

Там сидели рядком несколько покойниц, и Спех сказал:

— Тут перед вами донья Фуфыра, Мари Подол Подбери и Мари Толстоножка, та самая, про которую сказано: «у Мари Толстоножки для каждой крошки свои плошки».

Сказал Коекак:

— Попроворней, сеньоры, много народу ждет.

Донья Фуфыра молвила:

— Я дама почтенная.

— А мы, — сказали две другие, — бедные страдалицы, которых вы, живые, треплете в обидных разговорах.

— Мне до этого дела нет, — сказала донья Фуфыра, — но я хочу довести до вашего сведения, что я — супруга поэта, писавшего комедии, и он написал их бесчисленное множество, и так измучил бумагу, что она однажды сказала мне: «Сеньора, право уж, пусть бы лучше изорвали меня в клочья и выбросили на свалку, чем исписывать стихами да пускать под комедии».

Я была женщина весьма мужественная, и с супругом моим поэтом случалось у меня множество неладов из-за комедий, ауто и интермедий. Говорила я ему: почему это, когда в комедии вассал, преклонив колена, говорит королю: «Молю вас, протяните ногу», тот всегда отвечает!! «Уж лучше руку протяну»? Ведь коли вам говорят: «Молю вас, протяните ногу», есть смысл ответить: «Тогда отдам я душу богу». Еще я очень ссорилась с мужем из-за лакеев, которых всегда наделял он двумя свойствами — прожорливостью и трусостью. И, будучи особою почтительной, я понуждала его позаботиться в конце комедии о чести инфанты, потому что расправлялся он с бедными принцессами весьма лихо, даже жалость брала. Их родители мне по гроб жизни обязаны. Еще не давала я ему слишком размахнуться с приданым, когда нужно было развязать интригу в третьем акте, потому что эдак не осталось бы в мире богатства. А в одной комедии, где он всех было переженил, я упросила его, чтобы лакей отказался, когда сеньор захочет женить его на служанке, и не слушал бы никаких уговоров — по крайней мере, хоть лакей остался бы холост. А пуще всего спорили мы из-за ауто, что ставят в праздник тела Христова, я даже развестись хотела. Говорила я ему:

«Дьяволово вы отродье, почему это у вас в ауто дьявол всегда появляется с превеликим задором, шумя, крича и топая ногами, с таким задором, словно весь театр ему принадлежит, и того ему мало, негде развернуться — как говорится, „пахни, пахни в дому дьяволовым духом!“». А Христос такой тихоня, еле словечко выдавит. Заклинаю вас вашей собственной жизнью, напишите ауто, где дьявол слова не вымолвит, и раз уж есть у него причина молчать, пусть помалкивает; а Христос пусть говорит, потому что он может, и правда на его стороне, и пусть разгневается он в ауто. Ведь хотя он — само терпение, но разве не случилось ему вознегодовать, и взяться за хлыст, и опрокинуть столы, и прилавки, и амвоны, и поднять шум.

Еще я велела ему говорить «справа» и «слева», а не «одесную» и «ошую», и «Сатана», а не «Сатанаил»; такие слова куда уместнее, когда дьявол входит, долдоня «бу-бу-бу», а потом вылетает пулей. Еще я восстановила справедливость по отношению к интермедиям, которые всегда заканчиваются потасовкой, но, несмотря на все эти потасовки, говорили интермедии, когда их жалели: «Пожалейте лучше комедии, они кончаются свадьбой, им еще хуже приходится: и женщины, и потасовки сразу».

Когда услышали это комедии, они в отместку заразили свадебной манией интермедии, и некоторые интермедии, чтобы спасти свою холостую жизнь, перебрались в цирюльни, где развязки их сопровождаются бренчаньем гитар и песенками.

— Неужто так плохи женщины, сеньора донья Фуфыра? — спросила Мари Подол Подбери.

Донья Фуфыра разгневалась и отвечала весьма спесиво:

— Полюбуйтесь-ка, и Мари Подол Подбери туда же!

Туда ли, не туда, но дошло дело до ногтей, и они вцепились друг в дружку, потому как находившейся тут же Мари Толстоножке некогда было их разнимать: разодрались ее крошки, не разобрав, где чьи плошки.

— Всенепременно скажите людям, кто я есть, — взывала донья Фуфыра.

— Беспременно скажите людям, как я ее отделала, — вопила Мари Подол Подбери.

А Мари Толстоножка сказала:

— Поведайте живым, что если мои крошки и едят из собственной плошки, кому от этого плохо? Насколько плоше сами живые, когда едят из чужих плошек, как тот же дон Дьего Ночеброд и прочие ему подобные.

Пошел я скорее подальше оттуда, потому что от их крика у меня голова раскалывалась, но тут услышал превеликий шум, писк и визг и увидел женщину, каковая бежала как одержимая, крича:

— Цып-цып-цып!

Я уж подумал, может, это Дидона кличет своего цыпленочка Энея, но слышу, кто-то говорит:

— А вот и Марта, дама важная, цыплят вываживала.

— Помоги тебе дьявол, и ты тоже здесь? Для кого ты вываживаешь этих цыплят? — сказал я.

— Уж я-то знаю, — отвечала она. — Для себя и вываживаю, а потом съем, вы же вечно твердите: «Пусть Марта помрет, да набивши живот», либо: «Марта поет — набила живот». И скажите живущим в вашем мире: «Кому поется с голодухи?» И пускай не болтают глупостей, ведь известно: брюхо наел — песню запел. Передайте им, пусть оставят в покое меня и моих цыплят, а поговорки свои пусть поделят меж прочими Мартами, что поют, когда брюхо набьют. Мне и так забот хватает с моими цыплятами, а вы еще пихаете меня в свои поговорки.

О, какие крики и вопли слышались по всей преисподней! Одни бежали в одну сторону, другие — в другую, и в единый миг все смешалось. Я не знал, куда деваться. Отовсюду раздавались прегромкие выкрики:

— Мне тебя не надо, никому тебя не надо. И все говорили одно и то же. Услышав эти крики, я сказал:

— Наверное, это какой-нибудь бедняк, раз никому его не надо: во всяком случае, это примета человека бедного.

Все говорили мне:

— К тебе идет, гляди, к тебе.

Я же не знал, что делать, метался сам не свой, высматривая, куда бы податься, как вдруг что-то ухватило меня, я еле мог разглядеть, что это было такое, — нечто вроде тени. Объял меня страх, волосы мои стали дыбом, дрожь пробрала меня до костей.

— Кто ты такой либо что ты такое и чего тебе надобно, — сказал я, коли не вижу я тебя, но ощущаю?

— Я душа Гарибая, — услышал я в ответ, — и ищу я того, кому я понадоблюсь, но все спасаются от меня бегством, а виноваты в этом вы, живые, ибо повадились вы говорить, что души Гарибая ни богу, ни черту не надо. И, говоря так, изрекаете вы ложь и ересь. Ересь состоит в том, что богу ее не надо: господу богу все души нужны, ибо все возлюбил он и за всех умер. Другое дело, что не всем душам нужен бог. Так что господу богу душа Гарибая тоже нужна, как и все прочие. Ложь состоит в том, что не надо ее черту. Разве сыщется душа, которой не надо черту? Конечно, нет. Уж коли не гнушается он душами пирожников, портных, торговцев платьем, шляпников, не погнушается и моей. Когда жил я в вашем мире, полюбила меня одна женщина, лысая и малорослая, толстая и уродливая, кривляка и грязнуля и с целой дюжиной других изъянов в придачу. И уж если она меня полюбила, значит, это нужно было дьяволу, и сам дьявол внушил ей эту любовь, каковая обрекла меня его власти, и вот брожу я в муках по этим подземельям и могилам. И пришел я к мысли вернуться в мир и побродить среди бездушных крючков и вымогателей, которые всегда мне рады, лишь бы душу заполучить. А потому все эти людишки и прочие того же пошиба наделены душой Гарибая. И скажите им, что хоть твердят там, в мире живых, мол, души Гарибая ни богу, ни черту не надо, многим из них эта самая душа очень даже нужна, и только эта душа у них и есть, и пускай оставят в покое Гарибая и поглядят на себя.

Тут душа Гарибая с тем же шумом скрылась из глаз. За ней гналась превеликая толпа тряпичников, трактирщиков, корчмарей, маляров, торговцев трещотками и ювелиров с криком:

— Подожди, душа моя.

Я еще не видел, чтобы чего-нибудь так домогались. И немало подивился тому, что когда душа Гарибая появилась в преисподней, она была никому не нужна, а когда выходила, всем занадобилась.

Совсем растерялся я, когда появились передо мною Перико Битый да Калеченый, Хуан Белые Штаны, Педро Лоботряс, Дурачок из Корин, Педро де Урдемалас — так назвались они мне — и сказали:

— Мы не собираемся говорить об обидах, каковые наносятся нам в разговорах и беседах, потому что на это целого дня не станет.

Я сказал, что они правильно делают, потому что от великого множества разных разностей, виденных здесь, я сам не свой и мне всего не упомнить.

— Мы хотим только, — сказал Перико Битый, — чтобы посмотрел ты на наш алтарь, где собраны все святые из поговорок.

Воздел я очи, и предстали мне: с одной стороны святой Трухлень жужжит, как трутень, а рядом с ним святой Свищ — его день настанет, когда рак засвищет. Посередке стояла святая Слива; известно, что иные обещания разве что в день святой Сливы сбудутся, а потому, в ожидании этого дня, здесь толпилось множество посулов и распоряжений вельмож и властителей. Над святой Сливой красовался святой Мученик с Сеновала: сам сгорел, а сено ничуть не бывало; и тут же был брат Кувшинчик с брюхом-бурдюком, он состоял пономарем при святом Порее, который все жаловался на возчиков. Заговорил брат Кувшинчик: вместо глаз были у него две виноградины, вместо носа — кран от винной бочки, руки словно лапки на бурдюке, изо рта у него при каждом слове сыпались гроздья, винным духом несло оттуда, как из давильни, а голос был такой, словно он только что промыл его винцом, да из самых добрых; он сказал:

— Вот те, кого к лику святых причислило суемыслие, страха божьего не ведающее.

Я уж хотел было идти, но тут слышу — говорит святой Мученик с Сеновала:

— Приятель, скажите-ка мирянам, что многие плуты, которых вы там почитаете святыми, здесь сеновалы стерегут; а все остальное, что мы имеем сказать, будет сказано когда-нибудь потом.

Я пошел прочь и столкнулся носом к носу с доном Дьего Ночебродом, который чесал себе спину об угол; я узнал его и сказал:

— Неужели, сеньор дон Дьего, от вашей милости еще может быть пожива какой-то твари?

И он отвечал:

— За грехи свои служу я трапезною и харчевнею вшам. И есть у меня до вас просьбица; молю вас, раз уж вы в тот мир возвращаетесь и там их полно, а здесь нету, пришлите мне оттуда зубочистку, дабы мог я блюсти пристойный вид, ибо без зубочистки я как без платья. Ведь когда в зубах у меня зубочистка, мне больше ничего не надо, ибо я привык двигать челюстями, как фокусник руками, и в конечном счете что-то жуешь, что-то сосешь, что-то есть в зубах, и потихоньку-полегоньку так ее и сгрызешь. А коли она к тому же из мастикового дерева, это лучшее средство от запора.

Очень он меня насмешил, и я поспешил удрать прочь, чтобы не видеть, как ерзает он по стенке спиной, точно пилою.

Так и расстался я с этим кабальеро-фантомом. Тут с — громкими криками и воплями появился новый мертвец; он говорил:

— Это мое дело! Уж я разузнаю. Все станет на свое место. Разберемся. Что случилось? — и прочее в том же роде.

Будучи ошарашен сим словоизвержением, я спросил, кто этот человек, что во все суется; и отвечал мне другой покойник, неведомо как очутившийся подле меня:

— Это Варгас; поскольку говорится: «Пускай Варгас выяснит», он все и выясняет.

По пути столкнулся Варгас с другим мертвецом, по имени Вильядьего, из пословицы «кто в штаны Вильядьего влез, тот исчез». Бедняга Вильядьего был в превеликом расстройстве, бормотал что-то себе под нос и при виде Варгаса обратился к тому со словами:

— Сеньор Варгас, раз уж ваша милость все выясняет, сделайте мне одолжение, выясните, что это за штаны Вильядьего и почему кто в них влез, тот исчез, потому как я и есть Вильядьего, и сколько лет я жил на свете да здесь сколько торчу, а так и не вызнал, что же это за штаны и какое я к ним имею отношение, и хотелось бы мне освободиться от этого наваждения.

Отвечал ему Варгас:

— В свое время узнаете, ведь мы отсюда никуда не денемся, а сейчас оставьте меня в покое, заклинаю вас вашей жизнью; ибо я пытаюсь выяснить, что появилось вначале — ложь или портные. Ведь коли вначале появилась ложь, кто мог изречь ее, раз не было портных? А если появились вначале портные, как могли существовать они без лжи? И как только я это выясню, тотчас вернусь к вам.

С этими словами он исчез. Следом за ним шел Мигель де Бергас и жаловался:

— Я тот самый Мигель, которому всегда отказывают неизвестно почему, и вечно волоку я отказ на своем горбу (ибо говорится: «Не бывать тому, Мигель де Бергас»), и никто мне ничего не уделяет, и сам я толком не знаю, почему и за что мне такая доля.

Он больше бы сказал, потому как вошел в раж, но тут появилась бедная женщина, нагруженная просвирами, хворая и плачущая.

— Кто ты такая, горемычная женщина? — спросил я.

И она отвечала:

— Я попова сеньора и живу в детских побасенках, где делю зло и хвори с теми, кто сам себе ищет горе; ведь известно, как в присказках говорится: «Что сбудется, то станется, добро пусть всем достанется, а зло да хвори тем, кто сам себе ищет горе, да еще поповой сеньоре». Я ничьему супружеству не помеха — наоборот, стараюсь, чтобы все вступили в супружество; довольствуюсь нарядами, перешитыми из старых ряс; жива тем, что глотну винца с водицей, когда разливаю их перед мессой по церковным сосудам; таскаюсь на все заупокойные службы, словно душа чистилища; что же им надо, почему все зло и хвори — поповой сеньоре?

С этими словами она исчезла, а на том месте, где она была, оказался некто унылый, то ли отшельник, то ли мертвая голова, и был он хмур и одинок.

— Кто ты таков? — спросил я. — Сдается мне, мысли твои так черны, что и про черный день не сгодятся.

— Я тот, кого прозвали Доконай Молчком, — отвечал он, — и никто не знает, почему меня так прозвали; и это низость, потому как доконать кого угодно можно пустословием, а не молчаньем, и уж следовало бы говорить Доконай Язычком. Хотя, может, разумелось Доконай Баб, но бабы от мужей требуют, чтобы те во всем с ними соглашались, а молчание — знак согласия, и потому зваться бы уж мне Воскреси Молчком; а ведь есть тут молодчики, так и рысят языком, доконают всех, кто развесит уши, и уже немало ушей доконали.

— Это истинная правда, — сказал Ланселот, — меня эти пустословы извели, Ланселот у них с языка не сходит, все любопытствуют, из Британии я прибыл или откуда еще, и такие это болтуны, дались им строчки из романса про меня, где говорится:

Служат фрейлины ему,

Скакуну его — дуэньи.

И они из этих строчек заключили, что в мои времена дуэньи в конюшие затесались, потому что, мол, служили скакуну. Сладко пришлось бы скакуну в руках дуэний! Черта с два я бы им его доверил! Одно правда (этого отрицать не стану), в конюшню они и впрямь затесались (они же всюду нос суют); но в конюшие не пролезли, ибо я тут принял надлежащие меры.

— Вы уж поверьте сеньору Ланселоту, — сказал какой-то бедный малый, простоватый, смиренный и придурковатый с виду, — я могу подтвердить его слова.

— Кто ты таков, — спросил я, — что притязаешь на то, что слова твои имеют вес среди истлевших? И он отвечал:

— Я бедный Хуан Добрая Душа; но ни от моей доброй души, ни от чего другого не было мне никакого проку, и даже после смерти не дают мне покою. Странное дело, в мире имя мое служит кличкой для всего самого худшего! «Да это Хуан Добрая Душа» — говорят средь живых про страдающего мужа, про обманутого поклонника, про облапошенного простака, про обворованного сеньора и даже про женщину, которой вскружили голову. А я сижу себе здесь и никого не трогаю.

— Это еще что, — сказал Хуан де Авила, тот самый, про которого говорится: «Кошка Хуана де Авилы: глаза прижмурила, когти наставила» клянусь Христом, это по наущению дьявола навязали мне живые какую-то кошку. Уж лучше мне самому кормиться мышами, ведь покою нет: и такой-то точь-в-точь как кошечка Хуана де Авилы, и такая-то ни дать ни взять кисанька Хуана де Авилы. А хуже всего то, что сейчас не сыщется девицы либо интендантишки (хоть вчера еще все его интендантство составляла пара битых яиц), ни секретаря, ни министра, ни ханжи, ни просителя, ни судьи, ни сутяги, ни вдовицы, которые не разыгрывали бы кошечку Хуана де Авилы, «глаза прижмурила, когти наставила!» Куда ни плюнь, везде кошки, сплошной мартовский концерт! Чем быть Хуаном де Авилой, уж лучше бы мне было быть портным из Кампильо, про которого говорится: «Он-де шить бесплатно рад, еще поставит свой приклад».

Тотчас выскочил вперед портной из Кампильо и осведомился, какое до него дело у Хуана де Авилы. Тут началось: «есть дело — нет дела»; «пусть впредь „кот“ говорят, а не „кошка“»; «лучше, чтобы мужеский пол», «нет, лучше, чтобы женский». Перешли на крик. Портной — не стал полагаться на ножницы и положился на ногти — не без основания, — и началась тут дьявольская потасовка. Видя, что дело приняло худой оборот, я поспешил прочь.

Шел я себе потихоньку, ища кого-нибудь, кто вывел бы меня оттуда, как вдруг, не пикнув, не мяукнув, как говорят дети, набросился на меня какой-то мертвец преизрядного телосложения, преизрядно одетый, да и лицом преизрядный. Я испугался, что это помешанный, и стал отбиваться. Нас разняли. Мертвец твердил:

— Отдайте мне этого негодяя, нечисть без чести! Клянусь постельным пологом, я так его отделаю, что он у меня навсегда здесь останется.

Я распалился и сказал ему:

— А ну подойди, и я тебя еще разок прикончу, мерзавец! Не может быть, чтобы был ты порядочным человеком. Подойди, рогоносец!

И угораздило же меня так сказать! Не договорил я ругательства, как он снова ринулся на меня, а я на него. Подоспели другие мертвецы и сказали:

— Что вы наделали? Вы знаете, с кем говорите? Обозвать Дьего Морено рогоносцем! Неужели вам никто почище под руку не попался?

— Так это и есть Дьего Морено? — сказал я.

И, еще пуще рассердившись, повысил голос и сказал: — Мерзавец, так ты еще и разговариваешь? Еще и других честишь нечистью без чести? Смерть, видно, о чести не заботится, раз допустила тебя сюда. Чем' я тебе досадил?

— Интермедией, — отвечал без запинки Дьего Морено. — Выходит, я рогоносец и ко мне относятся все прочие мерзости в том же духе, которые ты насочинял? Не было разве у тебя под рукой других сеньоров Морено? Не знал ты, что всякий мужчина по фамилии Морено, коли женится, заделается Дьего Морено, даже если наречен Хуаном, и по большей части цвет лица у мужей таков, что заслужили они фамилию Морено, означающую «смуглый». Что сделал я такого, чего не сделали многие другие? Что — на рогах моих свет клином сошелся? Высоко вознесся я с их помощью? Подорожали после моей смерти роговые чернильницы и черенки ножей? Что побудило тебя вывести меня на подмостки? Я был муженек-хват, муженек-живчик, ибо хватал все, чем можно поживиться: с богачами был я сонливей сурка, с бедняками — проворней сверчка. Я был малый без затей и не клал охулки на то, что клал в кошелек. Жена моя была превеликая плутовка, она-то меня и опорочила, потому как вечно твердила: «Мой Дьего Морено — не муж, а чудо: вовек не сказал мне ни „хорошо“, ни „худо“».

Лжет она, мерзавка, двести раз говорил я ей и «хорошо», и «худо». И если все спасенье в этом, передайте нынешним рогоносцам, пусть говорят своим женам «хорошо» и «худо» и посмотрят, очистятся ли у них лбы и перестанут ли идти в рост роговые черенки. И еще одно г на меня наговаривают, что я ей ни «хорошо», ни «худо» не сказал, а ведь было совсем наоборот: когда видел я, что входят ко мне в дом поэты, я говорил «худо!», а когда видел, как выходят оттуда генуэзцы, говорил «хорошо!». Когда видел я мою жену с юнцами, говорил «худо!», а когда видел ее с купцами, говорил «хорошо!». Если встречал я у себя на лестнице бретеров, говорил «хуже некуда», если же встречал поставщиков да ростовщиков, говорил «лучше некуда!». В каких еще случаях мог я сказать «хорошо» и «худо»? В мое время подставной муж был такой диковинкой, что его за целый мир и то не укупить было. А сейчас женятся, словно дело заводят, и в мужья идут, словно в портные либо в писцы. И есть рогоносцы-подмастерья и муженьки-ученики. И так дела пошли, что если б вернулся я в мир, то, хоть я и Дьего Морено, но в ремесле рогоношения пришлось бы мне перейти в разряд ученика и подмастерья, ибо куда мне тягаться в покорности с теми, кто по части рогов перещеголял оленей, а по части бород — козлов.

— К чему такое смирение, — сказал я, — если ты был первым, кто закалил лоб свой в браке, первым, кто вырастил под шляпой все, что надобно для фонарей, первым, кто оказался столь покладистым супругом, что примирился с невозможностью носить берет? Я вернусь в мир живых только затем, чтобы днем и ночью писать интермедии из твоей жизни.

— Тогда не вернуться тебе туда, — сказал он.

И мы вцепились друг в друга и учинили такой крик и шум, что я перевернулся в постели и проговорил: «Чтоб черт тебя побрал! Теперь ты злишься, вот уж поистине свойство рогоносца — злиться после смерти».

И с этими словами я очнулся у себя в комнате, такой усталый и рассерженный, словно потасовка была явью и все мое странствие не было сновидением. При всем том подумалось мне, что не стоит пренебрегать этим сном, ибо сдается мне, что мертвецы не так уж часто шутят с нами шутки, и поскольку они чужды притязаний и иллюзий, то склонны скорее поучать, чем развлекать.

КОММЕНТАРИИ

1

СНОВИДЕНИЯ И РАССУЖДЕНИЯ ОБ ИСТИНАХ, ОБЛИЧАЮЩИХ ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ, ПОРОКИ И ОБМАНЫ ВО ВСЕХ ПРОФЕССИЯХ И СОСТОЯНИЯХ НАШЕГО ВЕКА

Цикл памфлетов, известный под этим названием, включает в себя пять произведений: «Сон о Страшном суде» (1606), «Бесноватый альгуасил» (1607), «Сон о преисподней» (закончен 30 апреля 1608 года), «Мир изнутри» (1612) и «Сон о Смерти» (1621–1622).

Форма «видений» (или их разновидности «сновидений») издавна бытует в литературе, начиная с античных сатир Лукиана и описания путешествия в загробный мир в поэме Вергилия. В средние века «видения» стали одним из самых популярных жанров в клерикальной литературе; благочестиво-назидательное содержание в них нередко сочеталось со злободневными намеками, критикой различных пороков современности. Эта обличительная, сатирическая направленность выдвигается на первый план уже на исходе средневековья, в различных вариантах «Плясок смерти» и в поэме Данте «Божественная комедия». В эпоху Возрождения «видения» окончательно утверждаются как жанр, рассчитанный прежде всего на сатирическое обозрение нравственных пороков и социальных зол. Таковы, например, памфлеты «Жизнь и смерть» (1508) Хуана де Авилы, пьесы об аде испано-португальского драматурга Жила Висенте, «Диалог Меркуриями Харона» (1528 — 1530) Альфонсо Вальдеса, «Трактат о Страшном суде» (1589) Николаса Диаса, «Мениппова сатира» нидерландского гуманиста Юста Липсия. Широкую известность в Испании времен Кеведо приобрел аналогичный жанр в живописи, в частности в работах нидерландских живописцев, много лет трудившихся в Испании, Питера Брейгеля Старшего («Триумф смерти») и Иеронима Босха («Страшный суд» и др.), о котором Кеведо не раз вспоминает в своих произведениях. Но ни один из предшественников Кеведо не осмелился столь дерзко нарушить канонические представления католической церкви о загробной жизни, как это сделал испанский сатирик в своих «Сновидениях».

Кеведо и сам отчетливо сознавал, какой огромной взрывчатой силой обладают созданные им произведения. В письме к своему другу и покровителю герцогу де Осуне писатель откровенно признавался, что «Сновидениями» «…не проложит себе путь на небеса». Естественно, что печатание памфлетов задержалось на долгие годы. Правда, в 1610 году Кеведо попытался было напечатать «Сон о Страшном суде», но церковный цензор дал убийственный отзыв о памфлете, и Кеведо вынужден был забрать свое сочинение от книгоиздателя до лучших времен. Однако сразу же после их создания «Сновидения», с молчаливого согласия автора, стали распространяться в бесцензурных списках и приобрели широчайшую популярность. Эти списки и легли в основу первых изданий, осуществленных в 1627 году почти одновременно в Барселоне, Валенсии и Сарагосе. Хотя позднее Кеведо и отрекся от этих изданий как «пиратских», на самом деле (по крайней мере сарагосское) издание вышло, видимо, с ведома автора и при его содействия.

Сразу же после публикации «Сновидений» в инквизицию посыпались доносы на «гнусного пасквилянта», поднявшего руку на религию и государство. И в 1631 году инквизиционный кодекс подверг запрету «различные изданные до сего времени произведения, вышедшие под именем Кеведо или приписываемые ему, вплоть до той поры, пока они не будут признаны их истинным автором и не подвергнутся исправлению».

Писателю приходится прибегнуть к маневру: отрекшись от изданий 1627 года, он обращается сам в инквизицию с просьбой изъять из обращения все его произведения, изданные до того за пределами Кастилии якобы вопреки его воле, и обещает подготовить собственное издание памфлетов, «исправленное» и «очищенное» от всего, что вызвало гнев церковников. Такое издание вышло в Мадриде в 1631 году. Уже заглавие сборника, в который были включены памфлеты — «Детские безделки и проказы ума», — призвано было убедить придирчивую цензуру, что писатель рассматривает свои памфлеты как невинную забаву юности. Столь же решительно он переименовывает и сами памфлеты: «Сон о Страшном суде» теперь получил название «Сон о черепах»; «Бесноватый альгуасил» стал «Альгуасилом, одержимым альгуасильством»; «Сон о преисподней» превратился в «Свинарники Плутона», а «Сон о Смерти» — в «Забавное путешествие». В самом тексте памфлетов были изъяты все те места, в которых была особенно явственна критическая оценка религиозных догм, церкви и церковников, причем библейская образность подменяется соответствующей образностью, заимствованной в «языческой» античной мифологии. Все это, однако, хотя и приглушило сатирическое звучание «Сновидений», вовсе не лишило их критической направленности против многих существенных пороков современной Кеведо социальной действительности. Недруги Кеведо по-своему были правы, когда утверждали, что и издание 1631 года «заключает в себе много такого, что оскорбляет искренне верующих людей». В последующем взгляды исследователей на издание 1631 года разделились: одни объявили его дефинитивным, так как в нем получила якобы отражение авторская воля; другие считали изменения, внесенные автором в это издание, вынужденными и предпочитали ориентироваться на более ранние публикации и списки. Эта точка зрения в наше время решительно возобладала, и включенные в книгу переводы «Сновидений» осуществлены по изданиям, в которых отвергнуты все «исправления», продиктованные Кеведо цензурой.

Памфлеты невелики по объему, но необычайно «многолюдны». В пяти памфлетах обрисовано свыше 270 персонажей. Это не считая тех, кого писатель не выделяет из массы: «великое множество писцов» или столь же «великое число красивых женщин», «несметную толпу» больных, преследующих некоего лекаря, «полчище злых духов», которое «плетьми, палками и всякими стрекалами гонит на суд толпу трактирщиков, портных, башмачников и книгопродавцев» и т. д., и т. п. Это весьма характерно для искусства барокко, склонного не к синтезу, а к аккумулированию однородных явлений как способу их типизации. Характеристики персонажей при этом сводятся лишь к самым существенным, «родовым» признакам без сколько-нибудь приметной индивидуализации образа.

Из пяти памфлетов три — «Сон о Страшном суде», «Сон о преисподней» и «Сон о Смерти» — вполне соответствуют канонам жанра, повествуя о сновидении рассказчика и естественно ограничиваясь рамками погружения повествователя в сон и его пробуждения. В «Бесноватом альгуасиле» рассказчик бодрствует и действие развертывается в одной из столичных церквей, в которой некий лисенсиат Калабрес, с помощью заклинаний пытается изгнать беса, забравшегося в альгуасила. В памфлете «Мир изнутри» автор вводит читателя а аллегорический город пороков, не прибегая к мотиву сна. Независимо от этого разнообразия приемов экспозиции, построение памфлетов на первый взгляд кажется простым, даже элементарным и прямолинейным: в каждом из «Сновидений» нетрудно обнаружить две-три вехи, вокруг которых и выстраивается все повествование. Но эта прямолинейность кажущаяся: узкая стезя добродетели и торная дорога порока в «Сне о преисподней», улицы города пороков в «Мире изнутри», холмы и долины в «Сне о Страшном суде» оказываются запутанным лабиринтом, в котором мечутся без всякой видимой упорядоченности толпы персонажей Кеведо. В хаотичности и беспорядочности этого движения для писателя скрыт глубокий смысл: калейдоскопическая смена пейзажей и лиц призвана создать у читателей впечатление чудовищной фантасмагории адского существования, которая оказывается отражением подобной же фантасмагории реальной жизни.

Вместе с романом «История жизни пройдохи…» «Сновидения» принадлежат к числу наиболее популярных произведений Кеведо как а Испании, так и за рубежом. В Испании к разработанной писателем форме «Видений» позднее прибегали один из ранних просветителей Дьего де Торрес-и-Вильярроэль и крупнейший сатирик XIX века Мариано Хосе де Ларра. Во Франции в XVII–XVIII веках перевод «Сновидений» переиздавался около тридцати раз; в Англии перевод их выдержал тринадцать изданий; много переводов появилось я Голландии, Италии, на латинском языке. В Германии первый перевод «Сновидений» осуществил в 1654 году известный немецкий писатель-сатирик Иоганн Михаэль Мошерош, которому принадлежит также написанный в подражание Кеведо сатирико-назидательный роман «Диковинные и истинные видения Филандра фон Зиттевальда» (1642).

З. Плавскин

2

СОН О СТРАШНОМ СУДЕ

Проперций Секст (50–16 гг. до н. э.) — римский элегик.

Ипполит (III в.) — римский епископ, мученик, канонизированный церковью, автор трудов религиозного характера; Клавдиан (365–408) — последний классический римский поэт, автор поэмы «Похищение Прозерпины»; Петроний Арбитр (I в.) — римский писатель, автор «Сатирикона».

Святой рыбарь — апостол Петр. В Евангелии от Иоанна говорится, что Петр мечом отсек ухо Малху, слуге первосвященника, когда тот вместе с другими слугами и Иудой пришел захватить Христа. Но в Евангелии не сказано, что Малх оскорбил Христа или что Иоанн указал Петру на Малха.

Лимб. — У католиков — местоприбывание душ всех ветхозаветных праведников и младенцев, умерших до крещения.

Я дипломированный магистр фехтования… — Здесь, как и в «Истории жизни пройдохи», Кеведо изображает Луиса Пачеко де Нарваеса.

…раны разъезжали на мулах… — то есть раны эти влекут за собой смерть столь же неизбежно, сколь и лечение негодного врача. Врачи того времени разъезжали на мулах.

Иуда, отверженный апостол. — Иуда Искариот был предложен кладовщикам в качестве защитника, так как был казначеем и кладовщиком у апостолов.

Sicelides musae — то есть музы греческого поэта Феокрита (III в. до н. э.), жившего в Сицилии, буколической поэзии которого подражал Вергилий.

…возвещал рождение Христа… — IV буколика Вергилия, воспевающая рождение сына Азиния Подлиона, римского военачальника я государственного деятеля, истолковывалась в средние века как предсказание рождения Христа.

Октавия — сестра императора Октавиана. Велела выдать Вергилию баснословную сумму денег, когда услышала в его чтении эпизод «Энеиды», посвященный смерти ее сына Марцелла.

…повинен был в поклонении его рожкам… — В римский пантеон входило полевое и лесное божество Фавн (греческий Пан), изображавшийся с рожками.

…ангелы стали вызывать им… евангелистов. — В качестве защитников писцам предлагают людей, тоже занимающихся письмом.

…пусть поднимут палец — то есть поклянутся.

Все… в своем отчитываются, а эти… в чужом. — Генуэзские купцы держали на откупе в Испании все меняльное дело и были ростовщиками. Поэтому они отчитываются только в «чужом» добре.

…какой-нибудь Диоклетиан или Нерон… — Диоклетиан (245–313) и Нерон (37–68) — римские императоры, особенно жестоко преследовавшие христиан.

Аверн — глубокое озеро в кратере вулкана в Кампании; считалось входом в подземный мир. Здесь Аверн — вообще вход в преисподнюю.

БЕСНОВАТЫЙ АЛЬГУАСИЛ

Пселл — Константин (в монашестве Михаил) Пселлос, византийский писатель, филоеоф и государственный деятель XI века.

Эней — главный герой поэмы Вергилия «Энеида», оборонявший Трою от греков; часто именуется благочестивым.

…в самое белое целится… — центр мишени в Испании делался белым. По испански «белая» — blanca; в то же время это и название мелкой монеты. В Мехико и Сеговии были монетные дворы.

«Flaqellum demonium» — одна из многочисленных книг, описывающих способы изгнания бесов из одержимых ими людей.

…они пользуются им как орудием для того, чтобы творить зло. — Верхний конец жезла, символа власти альгуасила, был украшен крестом.

Радамант — в греческой мифологии сын Зевса и Европы; за свою справедливость был назначен судьей в царстве мертвых; Ахеронт — река в царстве мертвых и олицетворяющее ее божество.

…могли бы сойти за отшельников и коррехидоров. — И те, и другие носили длинные бороды.

Иероним Босх (настоящая фамилия — ван Акен; 1450–1516) — нидерландский художник, проявлявший неисчерпаемую изобретательность в изображении всякой нечисти.

Дорога серебра может означать и дорогу, по которой доставляют серебро, и то, что серебро несет купцам гибель.

Пьяченца — с середины XVI века крупный банковский центр (Северная Италия).

…название этих жезлов да тех, кто их носит. — Жезл альгуасила называли «хустисия», что по-испански означает «правосудие», «справедливость»; так же именовался и сам альгуасил.

…даже Ироду довелось пророчить. — Согласно библейской легенде, через Ирода сбылось пророчество о Христе;

…встречается мед и в челюсти львиной — Лев носил в пасти мед пророку Иеремии.

СОН О ПРЕИСПОДНЕЙ

Гоффредо — вероятно, Вифред (Гифре), освободителе Барселоны от арабов и первый ее граф (IX в.).

Демокрит из Абдер (460–370) — греческий философ, материалист, основатель школы атомизма; Авиценна (Абу-Али Ибн Сина; 980-1037) — арабский философ и врач; Гебар (Абу-Муса Джафар аль-Софи; 780–840) — преподавал алхимию в высшей школе в Севилье, астроном и математик, считался одним из отцов алхимии; Раймунд Луллий (1235–1316) — каталонский философ, ученый и миссионер; занимался алхимией.

«Ars sacra». — Такого сочинения у Демокрита нет. Под «Священным искусством» разумеют учения египетских жрецов. Возможно, Кеведо так именует сочинения Демокрита, возникшие после пребывания последнего в Египте. Рассказ о посвящении Демокрита в таинства магов основан на ошибочном толковании слов греческого историка Геродота.

Сцевола Кай Муций. — Во время осады Рима царем этрусков Порсенной (508 до н. э) покушался убить его; схваченный приближенными царями, сжег себе правую руку, чтобы доказать свое презрение к смерти.

Титий — В греческой мифологии — великан, покушавшийся на честь Латоны, матери Аполлона и Артемиды; был убит ими, а в царстве мертвых два коршуна непрестанно терзали его печень, средоточие страстей.

Печать Гермеса. — Имеется в виду Гермес Трижды Величавый, греческое наименование египетского бога Тота, считавшегося отцом алхимии.

…приступили к Великому делу — то есть к поискам философского камня вещества, способного превращать неблагородные металлы в благородные; долгое время отождествлялся с панацеей — лекарством от всех болезней.

«Покойный отец воскрес!» — образчик языка алхимиков, непонятного непосвященным.

…Дом жизни… — Все небо астрологами разделено на двенадцать разных домов, образованных горизонтом, меридианом и окружностями, проходящими через север и юг горизонта. Первый наиболее восточный дом назывался домом жизни. Влияние светил определяется их аспектом, или углом, образованным между прямыми, соединяющими их с землей, а также положением их в том или ином доме.

Приверженец геомантии — прорицатель, предсказывающий будущее по тем фигурам и линиям, которые образуются от горсти земли, брошенной на какую-либо поверхность.

Педро де Абано (1250–1316) — итальянский врач и астролог, подвергался преследованиям инквизиции как маг и еретик; Корнелий Агриппа Неттесгеймский (1486–1535) — немецкий медик, автор книги «О тайной философии», слыл великим астрологом и чародеем; Тритемий (Иоганн Триттенгейм; 1462–1516) — немецкий историк и богослов, в «Стеганографии» изложил более ста способов тайнописи, слыл чернокнижником; Кардан Джеронимо (1501 — 1576) — итальянский медик и математик, увлекался астрологией.

Юлий Цезарь Скалигер (1484–1558) — итальянский врач и филолог; Артефий (ум. 1130) — автор пяти трактатов, в том числе трактата «О характере планет, пении и движении птиц, о вещах прошедших и будущих и о философском камне»; Мизольд (Антуан Мазо; 1510–1578) — французский врач и астролог; Теофраст Парацельс (1493–1541) — немецкий врач и алхимик.

«Claviculae Salomonis» — книга неизвестного автора о методах заклинания духов.

Катан Христофор (XVI в.) — швейцарский философ; Расис Мохаммед-абу-Бекр Ибн-Захария (850–923) — врач, уроженец Хорасана, занимался алхимией; Теснье Жан (1509–1598) — бельгиец, издал ряд чужих книг под своим именем («Физиономия», в частности, приписывается врачу Коклесу); Скотт Майкл (1214–1291) — шотландец, длительное время живший в Германии и Италии, переводчик Аристотеля на латинский; прославился как алхимик и маг.

Офиты. — Сведения об офитах и упоминаемых дальше ересях Кеведо заимствовал из «Каталога ересей» Филастриля, епископа города Брешии, жившего около 380 года и сообщавшего весьма фантастические сведения.

Досифей (I в.) — самарийский маг, утверждавший, что он мессия. Учеником его был Симон-маг: для того, чтобы убедить народ, что он действительно вознесся на небо, Симон-маг спрятался в пещеру, где и умер от голода.

Лукан Марк Анней (39–65) — римский эпический поэт, родом испанец.

Аккаронская муха — Беель-Зебуб (Вельзевул). В переводе это слово означает «повелитель мух»; Беель-Зебуб был идолом филистимлян в городе Аккарон в Сирии.

Осия — царь Израиля, согласно библейскому преданию, наказанный пророком Ильей за то, что, упав из окна в своем дворце, послал к оракулу Беель-Зебуба узнать, поправится ли он.

Иштар, Ваал, Астар, Молох, Ренфан — божества вавилонян, ассирийцев, древних семитских народов.

Тамур — египетский фараон во времена Моисея, его изображению поклонялись еврейские женщины,

Бабалифы (баалиты) — те, кто поклонялся вавилонскому божеству Белу богу земли.

Менандр — самаринский маг, выдавал себя за Спасителя; Сатурнин антиохиец, ученик Менандра, жизнь считал роковым даром, восставал против брака и проповедовал воздержание; Василид (II в.) — антиохиец, утверждал, что распят был не Христос, а Симон Киринеянин; Николай Антиохийский — глава секты, допускавшей многоженство; Карпократ (I в.) — родом из Александрии, почитал Христа сыном Иосифа и отрицал его божественную природу; Керинф (I в.) — антиохийский еврей, признавал два начала — бога и материю; Эбион ученик последнего, отрицал божественность Христа; Валентин (II в.) египтянин, создал учение о зонах — аспектах природы и деятельности божества; фригиец Монтан (И в.) — языческий жрец, принявший христианство и объявивший себя пророком, утверждал, что Параклит (утешитель, согласно Евангелию оставленный Христом своим ученикам после того, как он их покинул, и отождествляемый церковью со святым духом) открылся через него людям; Непот египетский епископ, создавший учение о наступлении на земле тысячелетнего царствия божья; Сабин — епископ гераклейский; Арий (IV в.) — глава секты, отрицавшей божественную сущность Христа.

Климент V — папа римский (1305–1314), наследовавший Бенедикту XI (1303–1304), запретил в 1312 г. религиозный рыцарский орден тамплиеров (храмовников), члены которого, награбив в крестовых походах огромные богатства, стали банкирами и придали ордену, могущество.

Вильгельм I Нассауский (1533–1584) — основатель независимых Нидерландов. До открытого перехода в протестантизм защищал протестантов от притеснений католиков. Был женат четвертым браком на вдове генерала Колиньи, протестантского вождя, убитого во время Варфсломеевской ночи католиками в Париже (1572).

Манес (218–276) — перс, основатель секты манихеев; в основе его учения лежит дуализм — противоречие злого и доброго начала во внешнем мире и в человеке.

Иосиф Скалигер Юстус (1540–1609) и Анри Эстьен (1528–1598) французские гуманисты; Меланхтон (1497–1560) и Гелий Эубан (1488–1540) немецкие гуманисты; Без Теодор де (1519–1605) — швейцарец, деятель Реформации во Франции.

…епископ дон Олпас и граф дон Хулиан — предатели, способствовавшие завоеванию Испании арабами в VIII в.

Маскарон — гротескное изображение человеческой головы на архитектурной детали.

МИР ИЗНУТРИ

Педро Хирон, герцог де Осуна (1579–1624) — вице-король Неаполитанского королевства.

Метродор Хиосский — представитель византийской атомистической школы, отличался крайним скептицизмом в отношении познавательных способностей человека.

Франсиско Санчес — португальский ученый (1550 — 1623), автор книги «Quod nihil scritur», у Кеведо — «Nihil scitur».

Маркиз де Вильена (1384–1434) — испанский поэт и эрудит, слывший чернокнижником. По преданию, велел после смерти изрубить себя на мелкие куски и заключить в бутыль, чтобы воскреснуть для новой жизни.

Гуадиана — река в Испании, то скрывавшаяся под землей, то выходящая на поверхность.

…кому обещана была лишь подобающая им хвала-то есть, читателю в предисловии.

В. Григорьев

СОН О СМЕРТИ

Мирена Рикеса — анаграмма имени доньи Марии Аны Энрикес де Гусман, придворной дамы.

Buphtalmus, opopanax… — латинские и греческие слова, обозначающие различные растения.

Бака, салmтарен, чакона, фолия — испанские народные танцы.

Восьмиязычный Калепинов лексикон — известный во времена Кеведо словарь, составленный итальянским лексикографом Амброзио Калепино.

…средь лекарей никто «доном» не величается… на что им сей дар… В подлиннике непереводимая игра слов; «don» по-испански значит также «дар».

Гонсалес, Альварес — распространенные испанские фамилии.

Масиас Сантьяго, по прозвищу Влюбленный, галисийский трубадур (1340? 1370?), прославившийся своим служением даме и своей трагической гибелью.

Хуан де ла Энсина (правильнее де Энсина) (1469 — 1529), испанский поэт и драматург. Его шуточное стихотворение «Нелепица» («Disparatada») получило широкую известность; имя автора стало употребляться как нарицательное.

Взбесившийся Король, король Перико — персонажи испанских поговорок, сказочные короли, якобы царствовавшие в незапамятные времена.

Матео Пико — персонаж испанской поговорки, символизирующий многословную глупость.

…полутора тысяч не пожалею. — Намек на то, что при подаче апелляции в высший судебный орган необходимо было внести полторы тысячи добл (добла старинная испанская монета, равная приблизительно десяти песетам).

Индийские флотилии не оскудели, хоть Генуя и напустила своих пиявиц через Испанию на гору Потоси — …Серебряные рудники Потоси (ныне в Боливии) приносили Испании в среднем миллион песо в год. Смысл фразы: несмотря на то, что генуэзские банкиры наложили лапу на богатства, вывозимые Испанией из ее американских колоний, приток богатств пока не скудеет.

Фуэро-Хузго (от лат. forum judicum) — установившеся в XI веке название испанского свода законов, сложившегося на основе древнеримских и готских правовых норм к концу VII века и сохранявшего свою силу до середины XVIII столетия.

…толпа всевозможных Менокиев, Сурдов и Фабров, Фаринациев и Кухациев… — Среди латинизированных фамилий законоведов, явно пародийных и выдуманных Кеведо, есть и реально существовавшие итальянские юристы Сурдо (ум. 1598) и Фариначчи (1554–1618), французский юрист Кюжас (1520–1590); упоминаются также в «Часе воздаяния».

Кинтал — мера веса, равная 46 кг.

Аграхес — один из второстепенных персонажей рыцарского романа «Амадис Галльский».

Арбальяс (Трепло); Чисгаравис (Балбес) — прозвища, превратившиеся в имена нарицательные.

Педро Грульо — фольклорный персонаж, которому приписывались всевозможные нелепые пророчества, изречения и стихи.

Чтоб провидцем стать, рожден… — Кеведо возлагал большие надежды на Филиппа IV, родившегося в страстную пятницу 8 апреля 1605 года и вступившего на престол как раз в то время, когда писался «Сон о смерти». В частности, он, как и многие, ждал, что новый король отстранит от власти ненавистного народу временщика Филиппа III Родриго Кальдерона, на что писатель прозрачно намекает в строках: «И довольно для того вышвырнуть котел дырявый» (испанское слово «caldero» значит «котелок»). Дьего Кальдерой действительно был казнен, но дальнейший ход событий не оправдал надежд Кеведо.

Калаинос, Кантимпалос — персонажи испанских поговорок.

Дуэнья Кинтаньона — персонаж романсов о рыцарях Круглого стола, посредница между рыцарем Ланселотом и его возлюбленной королевой Джиневрой.

Дон Дьего Ночеброд (don Diego de Noche), так же, как встречающиеся ниже донья Фуфыра (допа Fafula), Мари Подол Подбери (Mari-Zapalos), Мари Толстоножка (Mari-Rabadilla), Mapга, душа Гарибая, Варгас, Мигель де Бергас и другие — персонажи испанских пословиц, поговорок и речений.

…как сущий геомант… — См. выше примеч. о Доме жизни

…ауто, что ставят в праздник тела Христова. — Праздник тела Христова празднуется в католических странах в первый четверг после праздника святой троицы: в этот день устраивались религиозные шествия и ставились ауто одноактные пьесы религиозно-аллегорического содержания.

Дьего Морено — персонаж двух интермедий Кеведо, рогоносец.

А. Косс

Примечания

1

Перевод посвящения здесь и далее: «Бесноватый альгуасил», «Сон о преисподней», «Мир изнутри» выполнен А. Косс.

2

He презирай ты и снов, из блаженных ворот исходящих, Эти блаженные сны смыслом великим полны (лат.). «Элегии», IV. Перевод Л. Остроумова.

3

Пес легавый во сне преследует с лаем зайчонка (лат.).

4

И созерцает во сне, содрогаясь, судебное кресло (лат.)

5

Сицилийских муз (лат.).

6

«Бича бесам» (лат.).

7

Поелику обычай есть тоже закон (лаг.).

8

«Священным искусством» (лат.).

9

«О тонкости» (лат.).

10

«Ученейших упражнениях» (лат.).

11

«Ключей Соломоновых» (лат.).

12

«Против всех мирских опасностей» (лат.).

13

Будь здоров (лат.).

14

Если же тут наконец сама начала бы природа

Вдруг говорить и средь нас кого-нибудь так упрекнула:

«Что тебя, смертный, гнетет и тревожит безмерно печалью

Горькою? Что изнываешь и плачешь при мысли о смерти?

Ведь коль минувшая жизнь пошла тебе впрок перед этим

И не напрасно прошли и исчезли все ее блага,

Будто в пробитый сосуд налитые, утекши бесследно,

Что ж не уходишь, как гость, пресыщенный пиршеством жизни,

И не вкушаешь, глупец, равнодушно покой безмятежный?»

Лукреций. «О природе вещей», книга третья, стихи 931–939

Перевод с лат. Ф. А. Петровского

15

Человек, рожденный женою (лат.).

16

Ратный труд есть жизнь человека на земле (лат.)

17

Да сгинет день, когда я родился (лат.)

18

Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним (лат.)

19

Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благом твоим (лат.).

20

Относительно шестой заповеди (лат.).

21

О ссудах (лат.).

22

Здесь: изначальное и довременное (лат.).

23

В вашем присутствии (лат,),


Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу