на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава вторая

Эрнст.

Я часто думаю о нем в последнее время.

Блестящий человек. Ослепительная улыбка, ослепительный шик. Блестящий пилот. Спору нет, он был лучшим. Я салютую покачиванием крыльев и надеюсь, что генерал этого не заметит.

Он начал блестяще. Первоклассный летчик-истребитель в мировую войну, шестьдесят два успешных боевых вылета. Здесь он уступил только фон Рихтгофену, в эскадрилье которого служил. С таким не потягаешься. Толстяк малость от него отстал с итоговым результатом (скажу вам по секрету), который никто никогда не мог с уверенностью подтвердить. И Толстяк, в последние дни войны назначенный командиром эскадрильи Рихтгофена, никогда не летал под началом барона.

Эркст впервые встретился с Толстяком во Фландрии, в ангаре на летном поле. Эрнст описывал мне встречу. В щели в стенах задувал ветер. На одной стене был прикноплен рисунок: человек с серьезным лицом, в полурасстегнутом кителе, развалившийся в плетеном кресле. У стены стоял стол, а на столе, под рисунком, ваза с полевыми цветами.

В другом конце ангара, в качестве противовеса, стоял большой стол, застланный картами и усыпанный карандашами, а над ним возвышался Толстяк, тогда еще не толстый, и улыбался своей широкой, ничего не выражающей улыбкой.

Эрнст отдал честь.

Толстяк ответил на приветствие.

На груди Толстяка Эрнст увидел орден «За боевые заслуги». Он отвел взгляд. Это была высшая награда за храбрость. У него тоже был такой орден. Подобные награды не принято носить на летном поле – во всяком случае на таком летном поле.

– Думаю, вы слышали, что я получил приказ принять командование, – дружелюбно сказал Толстяк.

Глаза человека на рисунке смотрели Эрнсту в затылок.

– Так точно, – сказал Эрнст.

Такими вот банальными словами они обменялись при первой встрече. Такое вот соотношение сил установилось между ними. И оно навсегда таким останется.

– Я хотел бы по возможности скорее познакомиться со всеми летчиками эскадрильи.

– Конечно, герр капитан. Нас пятеро.

– Сколько?

– Пятеро, герр капитан.

– Понятно. – На руке Толстяка было кольцо. Широкое золотое кольцо. Он постоянно крутил его на пальце.

– Что ж, надеюсь, вскоре нам пришлют пополнение. Пять человек маловато для эскадрильи.

По жестяной крыше ангара и раскисшей земле снаружи стучал дождь. Эрнст прислушался к шуму дождя.

Толстяк вышел из-за стола.

– Тот рисунок на стене. Кто нарисовал?

– Я, герр капитан. Я иногда рисую в свободное время.

– Правда? Весьма неплохо. Уверенные линии. Я разбираюсь в такого рода вещах. Кто там изображен, кстати?

После короткой паузы Эрнст сказал:

– Барон Манфред фон Рихтгофен, герр капитан.

– А…

Спустя несколько секунд Толстяк подошел к стене, откнопил рисунок и вручил Эрнсту.

– И тем не менее полагаю, ему здесь не место, – сказал он. – Он смотрится странно, вам не кажется? Теперь эскадрильей командую я.

Эрнст засунул рисунок в планшет и откозырял.


Вдали от пожаров Берлина ночь опустилась на землю подобием черного покрывала. Мы летим в его складках. Мы держимся самого края полей и прячемся за живыми изгородями. Я едва не задеваю колесами верхушки кустов. Хвала Господу за этот легкий самолетик, которому все нипочем.

Секунду назад я спугнула кроликов. Они метнулись прочь по волнующемуся лугу, словно рыбы, встревоженные брошенным в воду камнем.

Луна светит достаточно ярко, чтобы видеть все это. В лунном свете трава кажется темно-зеленой, кролики серовато-коричневыми. Лес тянется вдоль горного хребта густо-черной полосой. Канал похож на серебряный клинок.

Скалистая луна. Подобная детскому лику. Безмятежная, таинственная, невыносимо прекрасная луна. Луна любовников.

Не надо. Подумай о чем-нибудь другом.

Луна бомбардировщиков.


Эрнст, как и все, носился среди обломков кораблекрушения по волнам послевоенной жизни. Он выжил. Орден «За боевые заслуги» превратился в странную вещь, обоюдоострую и ненадежную: в талисман и в предмет злобного презрения. Эрнст сторонился злопыхателей. В то же время он не особо жаловал и людей, почитающих талисманы, но они давали ему возможность зарабатывать на хлеб с маслом.

Он летал для толпы. Везде, где находил толпу и мог взять напрокат аэроплан. Аэропланов было мало. Потом вдруг они и вовсе исчезли. Победители запретили аэропланы.

Все пилоты в стране превратились в фанатиков. Аэропланы строились в спальнях и садовых сараях. Детали аэропланов провозились по дорогам под видом стеллажей или сельскохозяйственного инвентаря и собирались воедино в лесах при свете факелов. Разумеется, как только они поднимались в небо, их обнаруживали и конфисковывали.

Эрнст перестал летать, поскольку летать было не на чем, и занялся торговлей. Главная трудность здесь состояла в поиске покупателей. Деньги взбесились, и людям платили дважды в день, поскольку жалованье, выданное с утра, к вечеру совершенно обесценивалось.

Тогда Эрнсту было двадцать пять, а мне десять. Я понятия не имела, что мир рушится. Я жила в своем безопасном мире. Мой отец был сельским врачом.

Эрнст умудрялся кое-как сводить концы с концами, а когда деньги снова встали на ноги, встал на ноги и он. К тому же в стране опять появились аэропланы – маленькие, неспособные летать очень быстро, очень далеко или очень высоко, но все же аэропланы. Эрнст стал торговать аэропланами.

Вскоре, на пару с компаньоном, он начал строить и продавать свои собственные спортивные аэропланы. Дело оказалось прибыльным. Эрнст обладал природным чутьем авиаконструктора и умел улыбаться такой улыбкой, при виде которой у вас сразу возникало желание купить предложенную вещь. Но он не вкладывал душу в работу. По большому счету ему было наплевать, покупают у него аэропланы или нет, покуда он мог летать.

В конце концов Эрнст снова стал зарабатывать на жизнь полетами. Он придумал ряд пилотажных номеров, заканчивавшихся трюком с платком. Чтобы создать рекламу своим выступлениям, он исполнил номер «полет под мостом» и номер «можно ли проскочить между теми двумя башнями». В обоих случаях нелегально. Он прикрепил к шасси полозья и совершил посадку в Альпах.

Альпийский летный клуб подал жалобу. Воздушная полиция рвала и метала. Публика смеялась и валом валила через турникеты.

Только через несколько лет Эрнст снова встретился с Толстяком.


Я следила за карьерой Эрнста по газетам. Он казался мне божеством. Я не смела произнести вслух имя своего кумира из страха осквернить его. Я расстраивалась, если с газетой с фотографией Эрнста обращались непочтительно.

Мечта о полете преследовала меня с раннего детства. Одним из первых моих воспоминаний остался сон, в котором я летала часами над окрестными лесами и долинами, взмывая к облакам и устремляясь вниз. Я просыпалась с чувством такой острой тоски по небу, что плакала. Этот сон снился мне на протяжении всего детства и каждый раз опустошал меня. Они приходили как воспоминания об иной жизни, эти сны; как послания из мира, где я жила когда-то. Я никому не могла рассказать о них. Я втайне оплакивала свою потерю, свое падение.

По мере моего взросления такие сны снились мне все реже, становились все бледнее. Жизнь была делом практическим, и я занималась жизнью. Иногда я поднимала глаза и смотрела на аэроплан, пролетающий по небу. Он вызывал у меня интерес, но отстраненный. Да, полет, но осуществляемый механической силой. Само существование такой машины подтверждало тот факт, что человек летать не может.

И все равно, наверное, там здорово, думала я. Небо казалось мне страной, населенной птицами, терпящей нашествия гроз. Бескрайним морем со скалами-облаками. Царством, полным чудесных тайн.

Эхо старой тоски звучало в душе. Я безжалостно прогоняла всякую мысль о небе. Я знала пределы человеческих возможностей.

Потом однажды я увидела планер. Мне было двенадцать, и я участвовала в семейном пикнике. Мы расположились возле ручья на травянистом склоне. Стоял теплый день, и рои желтых бабочек плясали над водой там, где она бежала по валунам и была совсем прозрачной. Петер с несчастным видом созерцал свои туфли. Отец минуту назад сделал ему выговор за что-то. Мать нарезала пирог.

Крестообразная тень пронеслась по скатерти, на которой была разложена наша еда, и я вдруг задохнулась, словно что-то пронзило мое сердце. Я подняла глаза.

Изящество. Легкое парение в вышине. Движение в величественной тишине.

Я вскочила на ноги. Я смутно сознавала, что мне велят сесть. Слезы подкатили к глазам. Затуманенным взглядом я следила за полетом планера над деревьями. Теперь он спустился ниже и разворачивался, а когда он наконец развернулся, я увидела лицо пилота.

Я с ужасом поняла, что планер идет на посадку.

Но я же должна увидеть! На дрожащих ногах я взбежала вверх по откосу и, задыхаясь, достигла ведущих в поле ворот ровно в тот момент, когда планер устремился вниз.

Неожиданность события и материальность планера потрясли мня. Вот он, созданный из простого дерева и ткани. Я лелеяла несбыточную мечту, а теперь видела перед собой нечто совершенно реальное. Какая связь может быть между мечтой и реальностью? Нужна ли мне реальность?

Еще несколько мгновений я цеплялась за свою мечту, а потом отпустила ее. Это меня устроит. О, это меня устроит.

За секунду до того, как я двинулась обратно вниз, я услышала пение планера.

Он оказался не совсем бесшумным, как мне показалось поначалу. Его крылья пели, рассекая воздух. Мелодичный странный звук, похожий на голос пастушьего рожка.

Он пленил мою душу, мое сердце, мое воображение.


Мой брат Петер, который на два года старше меня, служил постоянной мишенью отцовского гнева. Почему? Что он сделал? Добрый мальчик, увлекавшийся коллекционированием марок.

Дело в том, что отец всегда гордился своим сыном, но хотел гордиться еще больше. Именно из глубокого чувства долга он постоянно изводил и доставал Петера, нанимал учителей, известных своей суровостью, отказывался хвалить его за умеренные, а не блестящие успехи и в конце концов отослал в школу-интернат, ужасное место, откуда брат приезжал на каникулы, похожий на безжизненное привидение.

Ни один отец на свете никогда не обнаруживал большей педантичности в своей суровости.

Петер неряшлив. Воротничок у него мятый, волосы у него слишком длинные. Петер держался невежливо со своей теткой. Петер слаб в математике. Петер ленив. Петер забросил игру на скрипке. Петер сутулится.

Петер стоял навытяжку, бледный как полотно, и тик передергивал его щеку.

Когда брат совершал тяжкое преступление, в дело шла трость. Тяжкими преступлениями считались ложь и открытое неповиновение. Лгал Петер редко и единственно от страха и отчаяния, а неповиновение выказывал лишь в приступах бессильной ярости, но наказание никогда не смягчалось. В вопросах чести и родительского авторитета компромиссы недопустимы.

Разумеется, я никогда не присутствовала при наказаниях. Они предпринимались при закрытых дверях, эти попытки воспитать из Петера мужчину. Но я все слышала. У меня кошачий слух.

Однажды Петер стоял на усыпанной опавшими листьями поляне в лесу за нашим домом и бессознательно вертел в пальцах буковый орешек.

Я подошла и стала рядом.

– Отец меня ненавидит, – сказал он.

– Нет, это не так.

– Да, ненавидит.

Я ясно понимала, что хочу сказать брату, но не находила слов: отец не ненавидел Петера, он просто не умел выражать свою любовь. Одержимость идеей разъела некую жизненно важную связь, и она прервалась.

Это идея, связанная с понятием о дисциплине. Да, именно она. Конечно, ею одержима вся нация. Но в случае с моим отцом необычно то, что поглощенность любой другой идеей привела бы к аналогичным последствиям. До такой степени он серьезен.


Деревню под нами бомбили. Вероятно, летчик сбился с курса и сбросил бомбы, куда смог. А возможно, он решил, что деревня на самом деле является подземным военным заводом. Сегодня нельзя верить своим глазам.

Стропила разбомбленных домов похожи на мачты тонущих кораблей.


Отец часто приносил домой глазные яблоки, чтобы мы их препарировали.

Он был специалистом по глазным болезням.

Обычно он приносил свиные глаза. Думаю, их было проще всего достать – на скотобойнях и в ветеринарных кабинетах, куда он успевал заглядывать, разъезжая по вызовам. Он бережно доставал глазные яблоки из прорезиненного мешочка и клал на белое фарфоровое блюдо в своем кабинете. Когда отец проделал это при мне впервые, я поначалу решила, что он принес нам какое-нибудь лакомство вроде шоколадки – так осторожно он запустил пальцы в мешочек.

Студенистая масса, обрамленная сгустками запекшейся крови.

Петеру стало дурно. Он бросился в ванную; она находилась в другом конце дома, но я слышала, как его рвет. Я не двинулась с места, но кровь отхлынула от моего лица.

Отец ждал возвращения Петера. Когда он не вернулся, а вместо него через несколько минут пришла мама и сказала, что Петер лег в постель с головной болью, на лице отца отразились удивление и разочарование.

– Но я хотел показать детям, как нужно препарировать, – сказал он.

Похоже, отец решил, что Петер вернется, если он объяснит свои намерения.

Мама бросила взгляд на мерзкую штуковину на блюде, на миг словно окаменела, а потом с трудом отвела глаза в сторону.

– Тебе придется сделать это в другой раз, Отто, – проговорила она ровным голосом, совершенно непохожим на голос моей матери.

Отец с печальным видом убрал глазное яблоко. Он не хотел давать урок препарирования мне одной. Это шло вразрез с его понятиями о справедливости.

Он не отступил. Через несколько дней он принес еще несколько глазных яблок в мешочке. Петер весь передернулся и задрожал, как испуганная лошадь, но отец стоял за ним и держал за руки, заставляя его не отрывать взгляда.

(Позже я случайно услышала, как он сказал матери: «Что такое с мальчиком? Как можно бояться свиного глаза?»

«Он боится тебя», – ответила мама.

Молчание.)

Наверное, отец тяжело переживал стыд за сына, выказывающего девчоночье малодушие, но держался со стоическим хладнокровием. Содержимое мешочка по-прежнему регулярно выкладывалось на блюдо. Всякий раз я еще до обеда знала, что сегодня отец заходил на скотобойню, поскольку тогда на его обычно чистой манжете темнело пятнышко крови или еще какой-нибудь гадости. Наконец наставало время, когда мы с Петером, одетые в белые халаты, подходили со скальпелем в руке каждый к своему фарфоровому блюду и смотрели на глаз, который смотрел на нас. Стоявший рядом отец, тоже в белом халате, склонялся над своим фарфоровым блюдом с глазным яблоком и отточенными движениями начинал рассекать ткани.

Он поднимал взгляд и кивком головы приказывал нам приступать к препарированию наших собственных образцов.

Я кое-что узнала об отце в те мучительно долгие вечера. (С какой тоской мы с Петером каждые несколько минут взглядывали на большие настенные часы с видом Нюрнберга на циферблате, пытаясь усилием мысли заставить стрелку двигаться быстрее.) Я увидела страсть, которой он всецело предавался, и впервые почувствовала интерес к нему, поскольку прежде считала отца совершенно бесстрастным человеком. Я также впервые увидела его мастерство и почувствовала себя ничтожеством рядом с ним. Глядя, как его пальцы разъединяют невероятнейшие, тончайшие слои тканей, я гордилась тем, что он мой отец.

Но я не хотела овладевать таким мастерством. Даже мои неуклюжие попытки постичь искусство препарирования приводили меня в содрогание. Мне не терпелось выйти из душного кабинета, пропитанного тошнотворным запахом крови и лимфы, где тишину нарушали только тиканье часов, тихий треск рассекаемых скальпелем тканей да слабые, слышные только мне звуки, свидетельствующие о глубоком несчастье Петера. Когда в девять часов я направлялась к двери с веселым сердцем узника, наконец-то выпущенного на волю, я боялась, что отец увидит мое страстное желание убраться отсюда поскорее. Ибо, несмотря на все свое отвращение, скуку и раздражение, я прекрасно понимала, что он старается для нас. Все это было ему не в радость, а в тягость.

Мы ничего не усваивали. Мы были медлительны и неуклюжи, а страстная надежда отца на наши успехи пугала нас. Чем больше мы старались, тем в больших идиотов превращались. Однажды Петер случайно столкнул блюдо со стола, и оно разбилось. Отец ничего не сказал, сдержав себя усилием воли, от которого, казалось, завибрировал воздух, но подобрал с пола осколки и дал Петеру другое блюдо и другой глаз.

Он не понимал, почему у нас ничего не получается, в чем его ошибка.

От препарирования мы перешли к подготовке образцов тканей для исследования оных под микроскопом и описанию увиденного. Кошмар стал еще страшнее. Теперь нам приходилось иметь дело еще и с прибором. Я не умела фокусировать микроскоп. Однажды отец, в крайнем раздражении, отодвинул меня в сторону и сам нашел фокус; но, припав глазом к окуляру, я увидела, что исследуемый образец по-прежнему слегка расплывчат, и поняла, что ничего лучшего сей инструмент не явит моему взору.

Я была страшно разочарована. Я думала, что микроскоп, научись я его фокусировать, откроет мне доступ в новый мир – мир фантастических ландшафтов и морей, в силу своей реальности более удивительный, чем любой мир, созданный моим воображением. Но представшая моему взору картина – подобие белой равнины, пересеченной красной рекой, – оказалась плоской, безжизненной и жестко ограниченной стенками трубы, в которую я смотрела.

Я выпрямилась.

– Что ты увидела? – спросил отец.

Я тупо уставилась на него. Я могла думать лишь о том, насколько убога увиденная мной картина в сравнении с тем, что я надеялась увидеть. Я знала, что этого говорить нельзя. Не потому, что отец рассердится, а потому, что это заденет его за живое.

– Не знаю, – сказала я.

– Не болтай глупости. Ты же что-то увидела. Опиши.

Я вымучила из себя тусклое описание увиденного. Отец выслушал меня с горечью.

– У тебя нет воображения, – сказал он.

Он повернулся к Петеру.

– А ты что видишь, Петер?

Но брат все еще возился с предметным стеклом, пытаясь поместить образец в фокус.

Всю осень и зиму – по мере того как дни становились все короче, похожие на маленькие картинки в большой раме, – отец продолжал приносить домой студенистые шарики, облепленные запекшейся кровью. Вечер каждой среды превратился в мучительно долгий вечер, который мы с братом проводили в смертельной тоске, считая медленно ползущие минуты, а потом уже и не в вечер, а в нечто совершенно другое: в черную яму, вырытую посередине недели.

Потом однажды в среду отец сказал за завтраком:

– Я решил прекратить уроки препарирования, раз они вам не нравятся.

Мы с Петером переглянулись и задохнулись от радости. Мы не могли скрыть своих чувств. Мгновение спустя мы, с пылающими лицами, уставились в свои тарелки. Отец еще с минуту сидел за столом, а потом сложил свою газету и вышел из комнаты.

Занятия по средам больше никогда не возобновлялись.


Еще одно воспоминание детства.

Я вошла в гостиную и стала свидетелем сцены, уже много раз виденной прежде, но на сей раз события развивались иначе.

Отец выговаривал Петеру за то, что брат писал на страницах учебника. Обычно в таких случаях я сразу выходила из комнаты: дело касалось только отца и Петера. Но я знала, что брат не писал в учебнике: это сделал один его друг, бравший на время книгу. Петер никогда не писал на страницах книг. Более того, это был явно не его почерк.

Когда я вошла, брат пытался объяснить, что в учебнике писал не он. Отец перебил Петера:

– Я терпеть не могу ложь в устах мальчика, но еще более отвратительной я считаю трусливую привычку сваливать вину на других людей.

Не знаю, что на меня нашло. В меня словно бес какой вселился. Я стояла перед отцом, сжав кулаки, и кричала:

– Он не виноват, это даже не его почерк! Почему ты ему не веришь? Почему ты к нему все время цепляешься?

Последовала долгая пауза. Потом, оправившись от потрясения, отец холодно сказал:

– Иди в свою комнату.

Я не пошла. Я решила уйти из дому и жить в лесу. Буду питаться лесными ягодами и грибами. Подумаешь, делов-то. Дома жить невозможно. Через день-другой Петер присоединится ко мне.

Я провела в лесу весь день. Через несколько часов после наступления темноты неожиданный холод и дикий голод (я не нашла никаких ягод, а грибы есть побоялась) погнали меня домой. К тому времени ситуация накалилась до предела, и улаживать все пришлось моей матери.

Отец не мог со мной справиться. Тогда я впервые поняла это. Он не знал, как вести себя со мной. И он понимал, что я сильнее Петера.


Мое детство сродни калейдоскопу; вероятно, у всех так. Поверни его в одну сторону, и яркие разноцветные фрагменты сложатся в один узор, а поверни в другую, они образуют совершенно другой узор. Какой из них соответствует действительности? Калейдоскоп не дает представления о реальности, он являет лишь бесконечное разнообразие узоров. И все же впечатления детства, наверное, имеют огромное значение.

С самого раннего возраста я ощущала своего рода раздвоение личности. Я была тем, чем должна была быть и чем являлась в действительности. Но все же в известном смысле я оставалась и одним, и другим своим «я». И очень долго никто этого не замечал. Я сама едва ли замечала.

Я живо помню лето, когда к нам приехал пожить кузен из Дортмунда. У него в семье случились какие-то неприятности, лишившие родителей возможности присматривать за ним. Его звали Ганс, и мы никогда раньше с ним не встречались.

Отец привез с железнодорожной станции худенького паренька одних лет с Петером – с острыми коленками, забавным акцентом и сердитыми карими глазами под шапкой соломенных волос. Они с Петером смерили друг друга оценивающими взглядами, когда их знакомили, и между ними сразу повеяло холодком взаимной вражды. Она усилилась во время обеда, когда мои родители изо всех старались вовлечь Ганса в разговор, а мы с Петером обменивались взглядами и незаметными пинками под столом.

В конце обеда отец сказал с явным облегчением:

– Почему бы вам двоим не показать Гансу лес?

Мы не хотели показывать Гансу лес: он принадлежал только нам. Но Ганс собирался провести с нами целых три месяца, и нам едва ли удалось бы не подпускать его к лесу до самого конца лета.

Мы с Петером молча шли по тропинке, ведущей от дома мимо ячменного поля и загона, в котором никогда не было ничего, кроме камней, а Ганс насвистывал и швырял палками в птиц. Когда мы приблизились к опушке, Петер остановился, словно не желая идти дальше, но я сказала: «Да ладно тебе», – и пошла первой, поскольку понимала, что сделать это все равно придется и лучше покончить с этим поскорее. Позади послышался иронический смешок.

Я двинулась вниз по склону, поросшему ползучими растениями и все еще густо пестревшему поздними колокольчиками, который спускался к ручью. Через ручей тянулся дощатый мост, но мы с Петером неизменно предпочитали добираться до противоположного берега по торчащим из воды камням. Перепрыгивая с камня на камень, я услышала, как Петер сказал: «Это ручей», а Ганс насмешливо фыркнул в ответ.

Мы подошли к лужайке. Мы с Петером стояли плечом к плечу на краю этого залитого солнечным светом, неизменно таинственного пространства.

– А это лужайка, – сказал Петер на свою беду и отвернулся.

Ганс хихикнул.

– Это лес, это ручей, это лужайка, – передразнил он. А потом обошел меня, стал прямо передо мной, подбоченился и презрительно спросил: – А это что такое, интересно знать?

Я была в кожаных штанах и в рубашке Петера, из которой он вырос. Дома я всегда так одевалась. Все к этому привыкли.

Петер бросился на Ганса. Последовал короткий яростный обмен ударами. Я подождала, когда мальчики отпрыгнут друг от друга, а потом вихрем налетела на кузена, крикнув Петеру отойти в сторону. Я хотела сама постоять за себя. Кроме того, я сознавала, что, если Петер поколотит гостя, отец сотворит с ним что-нибудь ужасное.

Я хотела убить Ганса. И до сих пор удивляюсь, что не убила. Когда я наконец пришла в себя, я сидела верхом на поверженном враге и молотила его кулаком по уху.

– Сдаюсь, – проговорил он, еле шевельнув губами. Он шевелил губами с трудом, я видела.

Я неохотно слезла с него. Ганс сел. Его лицо было залито кровью, да и вообще выглядело неважнецки. Его недавно белая рубашка была сплошь покрыта отпечатками моих окровавленных кулаков.

Петер заставил нас пожать друг другу руки. Мы спустились к ручью, чтобы умыться и привести себя в порядок, и поняли, что настоящие следы схватки не смыть никакой водой. Обсуждая проблему, сочиняя правдоподобную ложь для родителей и рассказывая Гансу, для его же пользы, ужасные истории, свидетельствующие об отцовском нраве, мы с Петером помирились с нашим гостем. Он оказался не таким уж плохим парнем. У него имелись причины вести себя вызывающе. Он рассказал нам о семейных неприятностях, из-за которых его отослали из дома. Его родители разводились; у отца, сказал Ганс, была другая жена.

Мы с Петером трепетали от ужаса. Ничего подобного в нашей деревне никогда не происходило.

На переговоры с матерью отправили меня. Я пряталась в кустах, покуда отец не удалился в свой кабинет, а потом перехватила маму на выходе из гостиной.

Она отвела меня в ванную и закрыла дверь.

– И что же такое с тобой случилось?

– Я упала, – сказала я.

Я действительно падала, помимо всего прочего.

Мама подошла к умывальнику, открыла холодную воду, одной рукой запрокинула мне голову назад, а другой достала из шкафчика корпию и йод.

– Где ты упала?

– В лесу.

– Покажи руки.

Она рассмотрела мои ладони, целые и невредимые, и посиневшие, разбитые в кровь костяшки пальцев.

– Так. И что же все-таки произошло?

– Мы подрались. Пожалуйста, не говори отцу.

– Подрались?!

Я начала виновато опускать голову, но потом опять подняла, движимая своего рода чувством собственного достоинства.

– С кем ты подралась?

– С Гансом.

Мама была потрясена.

– Liebchen, как ты могла? Разве ты не понимаешь, что он наш гость?

Конечно, я понимала. Ну почему взрослые такие тупые?

– А что делал Петер тем временем? – словно спохватившись, спросила она.

Я изо всех сил постаралась объяснить все доходчиво и преуспела в своей попытке сверх всякого ожидания:

– Петер затеял драку с Гансом, потому что Ганс оскорбил меня, а потом драться с ним стала я, поскольку знала, что отец убьет Петера, если узнает, что дрался он.

Мама внимательно посмотрела на меня, но сказала лишь одно:

– Значит, Петер и Ганс в таком же состоянии, как ты?

– Петер выглядит вполне сносно. – Я ухмыльнулась: просто не могла сдержаться. – А вот Ганс – ужасно.

– Не вижу ничего смешного.

– Извини.

Мама набрала сильнопахнущей мази из жестяной банки и смазала мне костяшки пальцев.

– Лучше, чтобы они приходили сюда по одному.

– Ты не скажешь отцу?

– Как я могу скрыть от него случившееся? Посмотри на себя.

– Пожалуйста, мама. Ну пожалуйста. Придумай что-нибудь.

– Ты просишь меня солгать?

– Нет, – сказала я.

– Да, и ты это знаешь.

– Он обращается с Петером по-скотски, – сказала я.

Я не хотела говорить этого. По маминому лицу пробежала тень.

– Это не твое дело, – сказала она.

Она взяла ножницы и отрезала кусок корпии. Потом притянула меня к себе и чмокнула в макушку.

– Пришли ко мне Ганса, – сказала она, и я так и сделала.

На следующее утро отец ушел из дому рано, и за завтраком мы с ним не увиделись. На полдник он домой не пришел, а во второй половине дня прислал записку с сообщением, что сегодня отобедает с одним коллегой, как он иногда делал. К тому времени, когда он получил возможность хорошенько рассмотреть Петера, мы с Гансом выглядели уже вполне прилично.

Отец сказал, что он слышал, что мы свалились с дерева, и призвал нас с Петером вести себя поответственнее сейчас, когда у нас гость. Разумеется, это мама постаралась, а я так никогда толком и не поблагодарила ее.

Все самые яркие впечатления детства, кажется, связаны у меня с тем летом. Почти каждый день мы трое ходили купаться на речку. Мы ныряли за сокровищами после того, как Ганс нашел в тине ржавый бинокль, но больше так ничего и не нашли. Мы ловили рыбу. Рыба подплывала к нашей дрожащей наживке, презрительно подталкивала ее носом и стремительно уплывала прочь.

Мы устраивали стоянки в лесу и однажды чуть не устроили лесной пожар.

Мы перегородили ручей плотиной.

Когда мы строили плотину, Ганс уверенно сказал:

– Я пойду служить в армию, когда вырасту.

– Твой отец военный? – спросил Петер.

– Нет. Он служащий.

– Тогда почему ты хочешь в армию?

– Люблю приключения.

– Приключения! – насмешливо сказал Петер. – В армии скука зеленая. Сплошные учения да маневры. Я хочу служить на флоте. Моряк может объехать целый свет.

– Но твой отец доктор!

– Не имеет значения. Ну, на самом деле имеет, потому что он хочет, чтобы я тоже стал врачом. Я боюсь сказать ему.

Петер аккуратно уложил камень в углубление, вырытое на дне ручья.

– Но я собираюсь служить на флоте, что бы он ни говорил.

Ганс одобрительно кивнул.

Холодное сознание своего рода отверженности охватило меня.


Ганс жил у нас, наверное, за год до отъезда Петера в школу-интернат.

Его отъезд представлялся чем-то немыслимым – туманным островком в отдаленном будущем. Внезапно время расставания подошло, застав нас врасплох.

Петер, стараясь скрыть свои чувства, стал замкнутым и раздражительным. Я не понимала, что происходит, и чувствовала себя уязвленной. Гордость не позволяла мне искать утешения у мамы. В любом случае, я видела, что она тоже страшно подавлена.

Наступило утро, когда меня позвали в отцовский кабинет попрощаться с братом. Почему Петеру не позволили сходить за мной, почему наше прощание должно было произойти в присутствии отца, я не знаю – разве только отец боялся, что в последнюю минуту Петер сдаст позиции, которые удерживал из последних сил. Брат стоял, похожий на перепуганную марионетку в своем новом костюме и блестящих ботинках.

Я сжала руку этого призрака. Она была холодной. В ужасе я попыталась выдавить из себя приличествующие случаю слова.

– Надеюсь увидеться с тобой на Рождество, – безжизненным голосом произнес Петер. – Пожалуйста, не забывай кормить Хенгиста.

Хенгистом звали его золотую рыбку.

Я вышла из кабинета при первой же возможности. Я лежала на кровати и прислушивалась к шуму отъезжающего автомобиля: смотреть я не могла.

Часть моего детства закончилась так бесповоротно, словно нож гильотины отсек кусок жизни.


Глава первая | Ангел Рейха | Глава третья