на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Шахматы, классическая литература, классические композиторы, любознательность и каверзность[40]

Оказалось, что в «Куинзе» действительно было два декана – декан церкви и тот, который отвечал за обучение. В каждую первую неделю месяца один из них устраивал прием, где нас угощали хересом и где я неизменно вступал в беседу с первокурсником по имени Ким Харрис. Красивый – напоминавший мне молодого Ричарда Бёртона,[41] – он словно излучал мощную смесь строгости, скрытности, привлекательности и непредсказуемости, которую я не смог не счесть интригующей. Подобно мне, он отличался от других первокурсников – с одной стороны, тем, что выглядел более зрелым и взрослым, а с другой – нескрываемо возвышенными представлениями о том, чем должен являться Кембридж. Образование он получил, как я вскоре выяснил, в «Болтоне», независимой дневной школе, которая одним-двумя поколениями раньше дала Кембриджу и благодарному человечеству Иэна Маккеллена.[42] В «Куинзе» Ким собирался изучать классическую литературу. Одевался он примерно так же, как я, разве что башмаки носил совсем спортивные, а пуловеры его (с треугольным вырезом) были связаны из чистейшего, очень дорогого кашемира. Он даже умел носить, не производя нелепого впечатления, галстук-бабочку, а это великое искусство, уж вы мне поверьте. Мы подружились почти мгновенно, как это бывает лишь в молодости. И нам даже в голову не приходило посещать всякого рода вечеринки и приемы поодиночке, друг без друга.

– Ты гей? – спросил я у него в самые первые дни нашего знакомства.

– Скажем так, я знаю, кто я, – таким был его чопорный и маловразумительный ответ.

Помимо свободного владения древнегреческим и латынью Ким обладал еще одним даром – и обладал на уровне, который представлялся мне сверхчеловеческим. Он был шахматным гроссмейстером. В «Болтоне» Ким не просто играл с Найджелом Шортом,[43] но в определенной мере и обучал игре этого мальчика, уже тогда приобретшего славу величайшего из вундеркиндов, когда-либо рождавшихся в Англии. В десятилетнем возрасте Найджел победил великого Виктора Корчного, а ныне, в четырнадцать, должен был вот-вот стать самым молодым в истории шахмат международным гроссмейстером. Ким же был «просто» гроссмейстером, однако это означало, что его мастерства хватало для игры вслепую, – и я то и дело приставал к нему с просьбами продемонстрировать этот фокус. Не глядя на доску, он громил на ней любого желающего.

Впервые увидев, как он это делает, я вспомнил, что давно уже собирался спросить его кое о чем.

– Ким, – сказал я, – помнишь, когда мы только-только познакомились на хересном приеме декана, нам обоим попалась на глаза шахматная доска, и я спросил, играешь ли ты в шахматы?

– Помню.

– А помнишь, что ты мне ответил?

Брови Кима приподнялись:

– Нет, не думаю.

– Ты ответил: «Скажем так, я знаю ходы».

– Верно, знаю.

– Ты знаешь не только ходы, но и еще кое-что.

– О чем ты?

– А вот о чем: если ты так отвечаешь на вопрос, играешь ли ты в шахматы, как прикажешь толковать твой ответ на вопрос «Ты гей?» – а именно: «Скажем так, я знаю, кто я»?

Ким происходил из богатой семьи, родители его осыпали единственного сына всеми мыслимыми предметами роскоши, включая и великолепную стереосистему «Бэнг и Олафсен», на которой Ким слушал Вагнера. И подпевал Вагнеру. И дирижировал Вагнером. И жил им.

Сам я влюбился в Вагнера еще в отрочестве, но в тайны больших его сочинений посвящен не был. Помимо прочего, я просто не мог позволить себе приобрести полный комплект оперных записей Вагнера. А Ким располагал, кроме нескольких «Лоэнгринов», и «Мейстерзингеров», и парочки «Парсифалей», еще и двумя полными циклами «Кольца»: живой байройтской записью Карла Бёма и сделанной «Декка» великой студийной записью «Кольца» Шолти, одним из шедевров граммофонной эры. Я знаю, разговоры о Вагнере нагоняют на людей скуку и беспокойство, и потому не стану на нем задерживаться. Скажем так, Ким завершил мое вагнерианское образование, и за одно это я останусь благодарным ему до скончания дней.

Он, я и его друг по «Болтону» Питер Спик, учившийся на философском отделении, сидели у проигрывателя и открывали для себя, понемногу впадая в экстаз, шедевры конца девятнадцатого столетия. Штраус, Шёнберг, Брамс, Малер и Брукнер стали для нас богами, а «БиО» Кима – нашим храмом.

Если вспомнить о том, что Британия бурлила, захлестываемая волнами анархических творений постпанковской эры, политическими неурядицами, которые были вызваны бесчисленными забастовками и избранием Маргарет Тэтчер в лидеры партии консерваторов, что на улицах страны скапливались груды неубранного мусора, что покойники оставались непогребенными, а инфляция свечой шла вверх, если вспомнить все это, кучка облаченных в твид кембриджских недорослей, повергаемых в судороги восторга чудесами «Метаморфоз» Штрауса и «Просветленной ночи» Шёнберга, представляется… представляется чем? Явлением совершенно правомерным. Целиком и полностью соответствующим тому, чем, предположительно, должно быть образование. Образование – это то, чему студенты научаются друг от друга между лекциями и семинарами. Вы сидите в комнатах однокашников, пьете кофе – сейчас, полагаю, его сменили водка и «Ред Булл», – делитесь своими восторгами, несете бог весть какую чушь о политике, религии, искусстве и космосе, а затем ложитесь в постель – в одиночку или все вместе, это уж дело вкуса. Я что хочу сказать – как еще можете вы научиться чему-то, как можете выгуливать ваш ум? Тем не менее меня немного шокирует картина, которую являл собой я – в моих твидовых куртках и вельветовых брюках, попыхивавший трубкой и слушавший шум, производимый немецкими поздними романтиками. Может быть, тогда-то я и сбился с правильного пути? Или как раз тогда на него и вступил?

В студенческой жизни есть нечто, укрепляющее связь между словами «университет» и «универсальность». В ней присутствуют все разногласия жизни взрослой – все компанийки, кружки, кланы и клики, какие мы видим в более обширном человеческом космосе, можно найти и в вихревом движении молодых людей, которое формирует и определяет университет в течение трех-четырех лет их пребывания в нем.

Каждый раз, приезжая в Кембридж, я брожу по знакомым мне улицам, как посторонний. Я близко знаю и люблю его архитектуру, но, если его церкви и колледжи, дворы, мосты и башни остаются теми, какими они были всегда, сам Кембридж всякий раз изменяется полностью. Нельзя, заметил Гераклит, дважды войти в одну и ту же реку, ибо всякий раз вас будет омывать новая вода. Нельзя дважды войти и в один и тот же Кембридж, или Бристоль, или Уорик, или Лидс – да и в любой город, ибо их всякий раз населяет и переопределяет новое поколение. Здания неизменны, однако университет – это не здания, а те, кто в них живет.

Я познакомился в Кембридже с людьми блестящими – и с остолопами, и с носителями всех промежуточных между двумя этими качеств. С людьми яркими и сверхъестественно тусклыми. Все мыслимые людские интересы были представлены здесь. Вы могли провести ваши три студенческих года на спортивных полях, так никогда и не узнав, что в городе существуют еще и какие-то там театры. Могли увлечься политикой и ничего не узнать об оркестрах и хорах. Могли охотиться со сворами биглей, ходить под парусом, танцевать, играть в бридж, сооружать компьютер или ухаживать за садом. Как, разумеется, и в сотнях других университетов. Единственное преимущество Кембриджа в том, что он и больше, и меньше большинства таковых. Меньше, поскольку в вашем колледже состоит человек, быть может, 300; больше, поскольку во всем университете учится больше 20 000 студентов, а это становится преимуществом, когда речь идет о зрителях и участниках спортивных состязаний или театральных представлений, о круге читателей того или иного журнала, о закрытых рынках какого угодно рода инициатив и затей.

Разумеется, я напрасно тревожился, что ко мне будут лезть с вопросами и ловить меня на незнании русских поэтов или физики элементарных частиц; безосновательным оказался и страх залететь на такие головокружительные высоты академического блеска, что мне на них и дышать не удастся.

Чтобы успешно сдавать экзамены (во всяком случае, по искусству и литературе), лучше быть – если мне позволительно позаимствовать у Исайи Берлина[44] его знаменитое различение, – ежом, чем лисой. Иными словами, лучше знать что-то одно, но большое, чем множество мелочей. При наличии точки зрения, единого образа мыслей, охватывающего все составные части вашего предмета, эссе пишутся, более-менее, сами собой. А для сдачи экзамена надлежит обладать качеством, которое некогда именовалось каверзностью, – то есть умением мошенничать и плутовать. Я и мошенничал все три мои кембриджских года. Это вовсе не значит, что я списывал у сидевшего рядом со мной на экзаменах студента или пользовался шпаргалками. Моя каверзность сводилась к тому, что я точно знал, о чем буду писать, еще до того, как экзаменационный надзиратель раздавал нам билеты и включал хронометр. У меня имелась, к примеру, теория о шекспировских формах трагического и комического, которой я не стану вас утомлять и которая была, по всем вероятиям, ложной, – во всяком случае, не более истинной и убедительной общей интерпретацией шекспировских форм, чем любая другая. Достоинство ее состояло в том, что она позволяла ответить на любой вопрос, и ответ неизменно выглядел конкретным и точным. Часть этой теории я извлек из статьи Энни Бартон (урожденной Рихтер). Она тонкий знаток и исследователь Шекспира, и, переварив несколько ее идей, я отрыгивал их и на первой, и на второй части «трайпоса», то есть экзамена на степень бакалавра (в Кембридже он называется «трайпосом», что, по-видимому, связано с трехногими табуретами, на которых сидят экзаменуемые). И за обе мои шекспировские работы я получил «отлично». Собственно говоря, эссе, написанное мной в ходе второй части экзамена, было признано лучшим в университете. По существу же, второе эссе ничем практически не отличалось от первого. Просто в первом его абзаце вопрос выворачивался таким образом, что эссе автоматически обращалось в ответ на него. Скажем для простоты, что, согласно моей теории, комедии Шекспира, даже «праздничные», примеряют на себя личину трагедии, а его трагедии – личину комедии. Суть дела в том, что распространяться на эту тему можно независимо от того, на какой, собственно, вопрос ты отвечаешь. «Как звучит в комедиях подлинный голос Шекспира. Обсудить». «Король Лир Шекспира как единственный его внушающий симпатию трагический герой. Обсудить». «Шекспир, переросший свои комедии». «Шекспир, вкладывающий свою одаренность в комедии, а гениальность в трагедии». «Трагедии – суть подростки, комедии – взрослые люди». «Шекспиру интересен пол, но не интересен секс». Обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить. Разумеется, до такой вульгарности, как обсуждение, я не снисходил. Когда я петухом вступал в экзаменационный зал, все мои куры уже стояли, построившись в ряд, – мне оставалось лишь бросить им вопрос, чтобы они его заклевали.

Конечно, тут помогает и хорошая память… В моей голове хранилось множество цитат – и из творений Шекспира, и из сочинений его критиков и исследователей, – и цитат этих хватало для того, чтобы испестрить письменную работу проникновенными ссылками. Память у меня была хорошей до ужаса, она неизменно позволяла мне указать для цитаты из Шекспира акт, сцену и номер строки или дать в скобках ссылку на источник любой критической цитаты («Witwatersrand Review», том 3, сент., № 75, под ред. Jablonski, изд. «Yale Books», 1968, – что-то в этом роде). Я понимаю, что полученная при рождении хорошая память много ценнее, чем почти любое другое достоинство, сознавая, впрочем, что появление на свет с памятью, физически превосходящей все прочее, – это такая же редкость, как рождение с превосходящими все прочие пальцами или ногами. В каждом уголке нашей страны вы можете найти мужчин и женщин, которые радостно (или безрадостно) заверяют любого, кто согласится их выслушать, что они лишены научного склада ума или не имели счастья получить свыше хорошую память, а следом цитируют сотни строк из популярных песенок или вываливают на вас какое угодно количество сведений о футболистах, автомобилях или знаменитостях. Почему это так? Да потому что эти вещи им интересны. Они любознательны. Человек проголодавшийся будет искать еду повсюду. То же самое относится и к голоду информационному. Информация окружает нас со всех сторон, и сейчас это утверждение выглядит даже более справедливым, чем в любой другой миг истории человечества. Нам практически и пальцем шевелить не приходится, чтобы без каких-либо трудов выяснить все, что нас интересует. Единственная причина, по которой люди не знают чего-то, состоит в том, что они не хотят это знать. Они нелюбопытны. Нелюбопытство есть древнейший и глупейший из человеческих пороков.

Представьте себе наш мир как город, мостовые которого по колено засыпаны золотыми монетами. Ходить по нему – дело нелегкое. Звон и бренчание золота наполняют воздух. И представьте, что вы встречаете в этом городе нищего.

– Прошу, подайте мне хоть что-нибудь. У меня нет ни гроша.

– Да ты оглянись по сторонам! – восклицаете вы. – Тебе этого золота на всю жизнь хватит. Всего-то и дела – нагнуться и подобрать его!

Когда кто-то жалуется, что он несведущ в литературе потому, что его плохо учили в школе, или объясняет, что он не посещал уроки истории, потому как расписание вынуждало его выбирать между историей и биологией, или оправдывается чем-то еще, не менее смехотворным, мне очень хочется сказать ему то же, что было сказано тому нищему. Мне хочется завопить:

– Да ведь все лежит вокруг вас! Всего-то и дела – нагнуться и подобрать!

Какое, ради всего святого, отношение имеет незнание кем-либо сведений о Столетней войне, или Сократе, или колонизации Батавии к школе, мне решительно невдомек. Как человек, изгнанный из большого числа учебных заведений и ни в одном из них ни черта не делавший, я очень хорошо сознавал, что вина за мое невежество лежит не на преподавателях, а на мне самом. Потом, в один прекрасный день или просто в ходе времени, меня обуяла жадность. Жадность до знания, до понимания, до информации. В какой-то степени я стал походить на Робота № 5 из фильма «Короткое замыкание», который крутится на одном месте, вопя: «Данные! Данные!» Запоминание информации стало для меня подобием поглощения «Сахарных хлопьев», я набивал себе голову сведениями и не мог остановиться.

Я вовсе не говорю, что мой голод до знаний обладал какими-то нравственными, интеллектуальными или стилистическими достоинствами. Думаю, в нем присутствовало нечто от честолюбия, от промахов, которые я совершал в последующей жизни и которыми мы еще займемся, – от членства в слишком многих клубах, от обладания слишком большим числом кредитных карточек… Все это объяснялось жаждой принадлежности к чему-либо, вечной потребности за что-нибудь зацепиться. Довольно вульгарной и довольно настырной.

Хотя мои мотивы и способы, коими я добивался своего, особым благородством и не отличались, конечный результат определенно оказался полезным. Неотвязная потребность набивать голову сведениями, ненасытная любознательность и аппетит к знанию снабдили меня преимуществами самыми разными. Легкость, с какой я сдавал экзамены, была лишь одним из них. Сочинение эссе в условиях дефицита времени всегда представлялось мне занятием легким и приятным – и никаким иным. Причина этого крылась в моей врожденной бессовестности. Я никогда не пытался ответить на вопрос, доподлинно и честно решить поставленную передо мной интеллектуальную задачу. Я стремился лишь к одному – порисоваться, и моя жизнь, на всем ее протяжении, свела меня лишь с очень небольшим числом людей, которые были равными мне в этом недостойном искусстве. Тех, кто выпендривался с большей, нежели я, очевидностью, находилось немало, однако личная моя разновидность эксгибиционизма была в особенности гадка тем, что я укрывал ее под маской учтивой скромности и трогательно лживой застенчивости. Ну, чтобы не быть слишком уж строгим к себе, скажу, что, по-моему, эти проявления учтивости, скромности и застенчивости, может, и были некогда лживыми, однако ныне стали в большинстве их неподдельными, – примерно так же изобретаемый человеком в отрочестве росчерк, посредством которого он выводит свое имя, понемногу утрачивает нарочитую вычурность и обращается в его настоящую подпись. Если носить маску достаточно долго, она станет лицом.

Все это, похоже, увело меня далеко в сторону от воспоминаний об университетской жизни, которым вроде бы посвящена эта глава. Между тем жизнь студента, особенно студента, наделенного большим, нежели обычное, самосознанием, да еще и жизнь в таком городе, как Кембридж, вынуждает его раз за разом проникаться сомнениями в своем уме, интеллектуальных способностях, в смысле и назначении гуманитарного образования, и потому я думаю, что здесь самое место попытаться понять, чем была занята в то время моя голова.

За три года учебы я посетил три лекции. Припомнить могу только две, но совершенно уверен, что побывал и на третьей. Первую, вступительную к курсу изучения «Петра-пахаря» Ленгленда, читал Дж. А. У. Беннетт, унаследовавший в 1963-м от К. С. Льюиса пост заведующего кафедрой литературы Средневековья и Возрождения и выглядевший достаточно старым, чтобы успеть к тому времени прожить большую часть периода, знатоком которого он стал. Лекция представляла собой монументально скучное объяснение причин, по которым Б-текст «Петра-пахаря» (мучительно длинного сочинения, написанного на среднеанглийском аллегорическими аллитерированными стихами) представляется более надежным, чем его же В-текст, – а может быть, наоборот. Профессор Беннетт молил студентов простить ему несогласие с У. У. Скитом касательно присутствующего в А-тексте варианта «Агоний Ада» и ду-ду-ду-ду…

Мне этого хватило. Я знал, что, проведя пять минут в факультетской библиотеке, смогу откопать достаточно редкую, напечатанную в «Сьюани ревю» или еще где-то, статью, которая снабдит меня всем потребным для сочинения экзаменационного эссе фуражом. А лекции суть пустая до ужаса трата времени, они только мешают студенту правильно выстраивать свой день. Нет, если ты изучаешь право, или медицину, или стараешься овладеть еще какой-то профессией, они, конечно, необходимы, но в случае английской литературы самое естественное для студента занятие – это вести с людьми долгие разговоры, слушать музыку, пить кофе и вино, читать книги и ходить в театр.

Или, может быть, играть в театре?


Я постоянно получаю от желающих стать актерами молодых людей и их родителей письма с просьбами о советах. Если я получаю их в немалых количествах, представляете, сколько таких писем должно приходить к Иэну Маккеллену, Джуди Денч, Саймону Расселу Билу, Дэвиду Теннанту и другим настоящим актерам. Определение «публичная профессия» прилагается к актерской чаще, чем к любой другой из тех, о каких мне доводилось слышать, и тому имеется основательная причина.

Как и во многих иных сферах жизни, людям не терпится узнать, в чем состоит секрет этой профессии, как в нее пробиться, какие для этого существуют способы. И я отлично этих людей понимаю. Почти так же часто, как «публичная профессия», используются и выражения «улыбнулась удача» и «не что ты знаешь, а кого ты знаешь». Я оставлю пока в стороне вопрос о славе и сосредоточусь исключительно на тех, кого актерская профессия интересует как таковая, – надеюсь, нам еще удастся несколько позже поговорить и о тех, кому не дают покоя мысли о сопряженных с нею дополнительных «благах» вроде красных ковровых дорожек и статей в освещающих жизнь знаменитостей журналах.

Авторы писем желают узнать, каков наилучший из способов, позволяющих утвердиться в актерской профессии. Они понимают: все, что тут требуется, – это «шанс», одна-единственная возможность блеснуть, а уж их талант, прилежание и трудолюбие доделают остальное. Они знают, да и все на свете знают, насколько важна в этом деле «удача». А может, они слышали рассказ о некоем молодом честолюбце, который написал известному актеру и получил в каком-то фильме роль без слов, или вызов на прослушивание, или место в театральной школе.

Какой гнусной, неблагодарной скотиной нужно быть, чтобы тебя не трогали жалобные клики тех, кто остался снаружи и просит пустить их внутрь. Если ты оказался таким счастливцем, что добился чего-то в профессии актера, то уж можешь хотя бы руку помощи протянуть или дать полезный совет тем, кто жаждет пойти по твоим стопам, так? Истинно так, но ведь и честным тоже быть не мешает. Я могу давать советы, лишь исходя из моего личного опыта. Если меня спрашивают, как сделать то-то и то-то, я не могу отвечать отвлеченно, я могу отвечать, основываясь только на пережитом мной самим. А я никакого решительно понятия о том, как стать актером, не имею, я могу рассказать лишь одно: как стал им я сам. Вернее, как я стал чем-то вроде актера, который является также чем-то вроде писателя, который является также чем-то вроде комика, который является также чем-то вроде телеведущего, который является также чем-то вроде чего-то типа всего на свете. Вроде того. И это лучшее, что я могу сделать. Я не могу утверждать, что самое правильное – это поучиться в театральной школе… или не поучиться. Не могу посоветовать вам поработать сначала в репертуарном или уличном театре, а там уж попробовать силы в кино или на телевидении. Не могу сказать, вредно или полезно для карьеры актера браться за какую-то другую работу или соглашаться на роль в мыльной опере. Я просто-напросто не знаю ответов на такие вопросы, потому что решать их мне никогда не приходилось. И с моей стороны было бы безрассудством и безответственностью толкать кого бы то ни было на путь (или сталкивать с него) действий либо бездействий, о коих мне ничего не известно. Ну так вот, о том, как я стал актером.

В приготовительной школе ставились только мюзиклы, поэтому лучшим, на что я мог рассчитывать, были роли без пения. Особым триумфом стала для меня миссис Хиггинс из «Моей прекрасной леди» («Украсила бы любую гостиную» – было первым из опубликованных мной критических отзывов). В Аппингеме мы с моим другом Ричардом Фосеттом сочиняли комические сценки для «Домашних ужинов», как назывались там рождественские представления, и разыгрывали их. Кроме того, я отличился в «Макбете», в роли ведьмы. Говорю «отличился», потому что режиссер позволил себе творческую вольность, о которой затем наверняка пожалел, – разрешил нам самим придумать обличия наших персонажей, их костюмы и реквизит. Я пошел к аппингемскому мяснику и купил у него ведро свиной требухи, которую вытаскивал потом из котла в сцене «Зев ехидны, клюв совиный».[45] Запах, о господи…

В следующий раз я вышел на сцену в «Норфолкском колледже искусств и технологии» в Кингс-Линн. Тамошний преподаватель драматургии призвал в постановщики Боба Полза, и тот дал мне сначала роль Креона в сдвоенном представлении «Царя Эдипа» и «Антигоны» Софокла, а затем Лизандра в «Сне в летнюю ночь». Я был женоподобен и носил крикетный пуловер – в роли Лизандра, конечно, не Креона. Еще одним добавлением к моему сценическому опыту стало участие в осуществленной тамошней церковью постановке «Томаса Кранмера, архиепископа Кентерберийского», пьесы в стихах, написанной Чарльзом Уильямсом, «другим» членом общества «Инклинги» (а именно тем, который не был ни Дж. Р. Р. Толкином, ни К. С. Льюисом). Вот и весь, если оставить в стороне рождественские инсценировки, сценический опыт, каким я обладал при появлении в Кембридже. И однако же в голове моей засели мысли о том, что я – прирожденный актер, что я знаю, как следует произносить ту или иную строку, обладаю «сценической внешностью», весомостью, внушительностью, способностью привлекать к себе, когда это требуется, внимание публики. Думаю, объяснялось это тем, что я всегда был уверен в звучности моего голоса, в моем умении читать стихи и произносить текст гармонично, с должными интонациями, без неуместных подчеркиваний и ненужного нажима, которые я столь ясно слышал в голосах старших учеников и прочих дилетантов, когда они читали в церкви отрывки из Библии, или декламировали стихи, или произносили на сцене реплики. Те немногие награды, каких я удостаивался в школе, присуждались мне как раз за декламацию стихов и публичные чтения того или иного рода. И точно так же, как кто-то поеживается, услышав в концерте негармоническое сочетание звуков, я, услышав в театре неправильную интонацию, поеживался и испытывал желание вскочить и поправить актера. Сейчас эта моя самонадеянность представляется мне высокомерной и нахальной, но я все же думаю, что убежденность человека в своем умении делать что-то лучше других есть необходимая часть веры в себя, составляющей необходимую, опять-таки, часть его способности следовать своему призванию. А кроме того, важны его герои. Каждый, кого я когда-либо знал и любил, вырос словно бы посреди собственного пантеона героев. Я вслушивался в голоса и наблюдал за игрой Роберта Доната, Лоуренса Оливье (разумеется), Орсона Уэллса, Мэгги Смит, Джеймса Стюарта, Бетт Дэвис, Алистера Сима, Ральфа Ричардсона, Джона Гилгуда, Пола Скофилда, Чарльза Лоутона, Марлона Брандо (естественно), Джеймса Мэйсона, Энтона Уолбрука, Патрика Стюарта, Майкла Брайнта, Дерека Джекоби, Иэна Маккеллена и Джона Вуда – и преклонялся перед ними. Было и много других, но этих я помню особенно хорошо. В театр я попадал редко, однако Джон Вуд и Патрик Стюарт из «Королевского шекспировского» произвели на меня огромное впечатление. И, возвращаясь поездом в школу, я изображал Стюартовых Энобарба и Кассио. Остальные имена из приведенного мной списка являются, полагаю, очевидным выбором для человека моего происхождения и моего поколения.

Когда мне было лет двенадцать, родители свозили меня в Королевский театр Нориджа, пообещав, что я увижу там Лоуренса Оливье. В театре шла пьеса «Дом и красавица» Сомерсета Моэма, по крайней мере, я так думаю, но память обладает умением объединять разные представления и вечера, и, может быть, пьеса была совсем другая. Усевшись в зале и открыв программку, я обнаружил, что пьеса поставлена Лоуренсом Оливье. Сердце мое упало. Я так надеялся увидеть театральную легенду своими глазами.

По окончании спектакля мама спросила, как он мне понравился.

– Хороший спектакль, – ответил я, – но лучше всех был актер, который появился только в конце, в роли адвоката. Знаешь, он даже шляпу снимал так, что глаз не оторвешь. Кто это был?

– Да Оливье же! – сказала мама. – А ты и не понял?

Я и сейчас точно помню, как он стоял на сцене, помню наклон его головы, поразительную способность заставить зал вглядываться поочередно в каждый его палец, пока он с мучительной неторопливостью стягивает с себя перчатки. Он играл сухаря-солиситора в небольшой, последней в пьесе комической сцене, но играл изумительно. Бесстыдный эксгибиционизм, разумеется. Страшно далек он от честных, рьяных стараний тысяч трудолюбивых актеров нашей страны, силящихся отыскать в своих персонажах психологическую и эмоциональную правду, но, черт возьми, как же это было интересно. Я, во всяком случае, порадовался тому, что счел его изумительным, даже не зная, кто он.

Итак, в Кембридже я, при всей моей любви к искусству и желании играть на сцене, не вынашивал никаких теорий о театре как посреднике общественных или политических перемен и не видел в нем будущей карьеры. А если и верил в свои способности, то уж точно не считал, что мне следует сосредоточиться на ролях комического плана. Ровно наоборот. Театр означал для меня прежде и превыше всего Шекспира, а для комических ролей его канона – дураков, шутов, гаеров и деревенских олухов – я, по правде сказать, нисколько не подходил. Я был скорее Тезеем или Обероном, чем Пигвой или Основой, скорее Герцогом и Жаком, чем Оселком. Однако первым делом следовало понять, хватит ли мне смелости хотя бы предложить себя кому-либо в качестве актера.

В Кембридже насчитывались десятки и десятки театральных клубов. У каждого колледжа имелся свой, а были еще и собственно университетские. Каждый из крупных клубов, таких как «Общество Марло», «Огни рампы» и «Любительский театральный клуб» (ЛТК), мог похвастаться долгой историей: «Марло» был основан Джастином Бруком и Дэди Рейландсом сто лет назад; ЛТК и «Огни рампы» возникли еще раньше. Остальные были помоложе – «Лицедеев» Алистер Куки и Майкл Редгрейв учредили в 1930-х, и этот клуб придерживался направления более прогрессивного и авангардного.

Многие в Кембридже скажут вам, что тамошний театральный мир наполнен амбициозными, претенциозными, рвущимися к известности сволочами, что царящая в нем атмосфера злословья, зависти и суетливого соперничества душна и непереносима. Люди, от которых вы это услышите, выкроены из того же материала, что и нынешние интернетовские злопыхатели, размещающие на YouTube, или на принадлежащем Би-би-си портале Have Your Say,[46] или на иных веб-сайтах и блогах, достаточно глупых для того, чтобы позволять подобным личностям плеваться ядом, дикие, бранчливые, гаденькие комментарии из разряда «вот он я каков» и «накося выкуси». Эти свиньи специализируются на том, чтобы откапывать скрытые мотивы всякого, кому хватает отваги рискнуть и публично выставить себя в самом дурацком свете, – они суть плесень на лике земли. «О, конечно, в актерской профессии без толстокожести не обойтись. Актерам и вообще людям театра пора бы к этому привыкнуть». Вообще-то говоря, если вы избираете профессию, смысл которой состоит в обращении к людским чувствам, в попытках проникнуть в душу и разум человека, вам, полагаю, кожа необходима скорее уж тонкая. Чувствительная. Но я снова ушел в сторону.

В начале первого моего триместра я подумал, что могу, по крайней мере, посмотреть некоторые спектакли, а там уж и решить, годен я на что-нибудь или мне в этот мир и носа совать не стоит. Какой смысл ходить на прослушивания, если все, на что ты можешь надеяться, – это роль копьеносца?

К сведению тех, кто не знаком с миром британского университетского театра, стоит указать, что людей пожилых – донов, лекторов, служащих отделений и факультетов – в нем не водится. Театру – так же как винопийству, сексу или спорту – отдается лишь внеучебное время. Я знаю, что в американских университетах усердная работа в театре дает студенту определенные баллы, облегчающие получение диплома, – по-моему, они называются «кредитами» или «зачетами». В Британии ничего подобного нет. Университеты, в которых имеются театральные отделения, существуют и у нас – Манчестерский и Бристольский, к примеру. Однако они не составляют большинства, и Кембридж к их числу, безусловно, не принадлежит. Театр и прочая деятельность подобного рода с вашей учебой никак не связаны, и время на них вы отводите сами. В результате здесь это занятие разрастается, цветет и плодоносит так обильно, как нигде больше. Если бы мне пришлось подчиняться какому-то преподавателю театрального дела, который вводил бы меня в спектакли, руководил мной и выставлял мне оценки, я бы засох на корню. Наш способ прекрасен был тем, что мы обучались всему по ходу дела. Актеры и режиссеры были студентами, осветители, звукооператоры, декораторы, костюмеры, администраторы и публика – тоже. Все были студентами и все говорили одно: «Ишь ты, как интересно».

Но как же они осваивали свое ремесло? А, вот этим-то университетская жизнь и замечательна. Ты обучаешься у студентов второго и третьего курсов, которые, в свой черед, обучались у тех, кто старше их. Господи, как это было весело. Так весело, что я наверняка счел бы официальное обучение театральному искусству скучным, отупляющим, конфузным и унизительным. От тебя требовались лишь энтузиазм, страсть, неутомимость, воля и жажда делать то, что ты делаешь. И в театре находилось достаточно места и для какого-нибудь компанейского регбиста, считающего, что петь и плясать в массовке, вываливаясь на сцену при представлении мюзикла, – занятно и весело, и для нервного эрудита, который не прочь получить сводящуюся к единственной реплике роль в шекспировской трагедии просто для того, чтобы прочувствовать театр изнутри. И то и другое никакого профессионализма не требует.

А откуда берутся деньги на декорации, на костюмы? Их приносят предыдущие постановки. В каждом театральном клубе имеется организационный комитет, состоящий главным образом из второ– и третьекурсников, и один из его членов занимается бюджетом и деньгами. Клуб давал человеку возможность обучиться не только театральному искусству, но и комитетской жизни, деловой дотошности и ведению бухгалтерии, познакомиться со всеми опасностями и капканами бизнеса и менеджмента. Иногда клуб мог попросить одного из донов войти в его правление и помочь в ведении денежных дел, однако власть, которую получал в комитете такой человек, была не большей, чем у любого другого его члена. Ходил слух, что «Огни рампы» – единственный из всех клубов Кембриджа, который платит корпоративный налог на прибыль, настолько он велик и доходен. Не знаю, правда ли это, однако сам факт существования такого слуха говорит кое-что о размахе деятельности этих театральных компаний. И огромную роль играла тут ее неразрывность. Эти клубы просуществовали уже столько времени, что поддерживать их в состоянии движения относительно просто.

Первой пьесой, какую я пошел посмотреть, была «Травести» Тома Стоппарда. Действие ее разворачивается в Цюрихе и соединяет в фарсовом вихре изгнанного из России Ленина, дадаиста Тристана Тцара, писателя Джеймса Джойса и английского консула по имени Генри Карр, который по ходу этой пьесы ставит другую – «Как важно быть серьезным» Уайльда.

Режиссеров было двое – Бриджид Лармур, нынешний художественный руководитель театра «Уотфорд Палас», и Аннабель Арден, которая ставит теперь оперы по всему миру. В те дни они были умненькими первокурсницами, с ходу взявшимися за свое дело. Надеюсь, другие участники труппы простят меня за то, что я не стану говорить об их замечательном вкладе в успех этого представления. Спектакль и сам по себе был по-настоящему прекрасен, но сильнее всего поразила меня игра одной из актрис. Девушка, исполнявшая роль Гвендолен, просто-напросто бросалась в глаза – как доброе дело в греховном мире.

Она казалась родившейся, подобно Афине, уже во всеоружии. Голос, движения, чистота, легкость, осанка, остроумие… в общем, жаль, что вас там не было. Одно из наилучших качеств любого человека сцены – будь то эстрадный комик, исполнительница чувствительных песенок, балетный танцор, характерный актер или трагик – это умение умиротворить публику. Внушить зрителям: все будет хорошо, вы можете откинуться на спинки кресел и радоваться мысли, что потратили вечер не зря, провала не предвидится. Разумеется, еще одно наилучшее актерское качество – это способность разбудоражить публику так, чтобы она почувствовала опасность, непредсказуемость, ненадежность происходящего. Внушить зрителям: все может рухнуть в любую минуту, так что вытяните шеи и будьте бдительны.

Если вам удается и то и другое сразу, вы действительно нечто из ряда вон выходящее. Вот такой эта девушка и была. Среднего роста, с прекрасным английским цветом лица, она выглядела то сумрачно прекрасной, то уморительно смешной, то не по годам властной, уверенной в себе. В программке значилось ее имя: Эмма Томпсон. В антракте я услышал, как кто-то сказал, что она – дочь Эрика Томпсона, рассказчика в сериале «Волшебное приключение».

Перескочим в март 1992 года. Эмма получает за роль Маргарет Шлегель в «Говардс Энд» премию «Оскар» как лучшая актриса. Журналисты обзванивают всех ее старых знакомых, выясняя, что они на сей счет думают. А надо вам сказать, что существует своего рода неписаное правило: если журналист просит вас рассказать о ком-то, вы не должны говорить ни слова, не получив на то предварительного согласия этого человека. Хотите рассказать о себе – пожалуйста, а трепаться о других без их разрешения – это не дело. И вот один из особо ретивых журналистов, получив в том или ином виде отпор от всех давних знакомых Эммы, разживается где-то телефоном Кима Харриса.

– Алло?

– Здравствуйте, я из «Пост». Насколько я знаю, вы – старый университетский знакомый Эммы Томпсон?

– Да-а-а…

– Вы не могли бы сказать что-нибудь по поводу ее «Оскара»? Вас эта награда не удивила? По-вашему, Эмма ее заслужила?

– Не буду вилять и скажу вам прямо, – отвечает Ким. – Я чувствую себя преданным и оплеванным. Эмма Томпсон страшно меня разочаровала.

Журналист едва не роняет трубку. Ким слышит, как он посасывает карандаш, а затем – Ким клянется, что так оно и было, – звук, с которым ударяется о ковер капля слюны.

– Преданным? Вот как? Я слушаю. Продолжайте.

– Каждый, кто видел Эмму Томпсон в университете, – говорит Ким, – готов был поспорить на какие угодно деньги, что она получит «Оскара» еще до того, как ей исполнится тридцать. А сейчас ей хоть и немногим, но больше тридцати. Невыносимое разочарование.

Не такое невыносимое, как то, что испытал журналист, на миг решивший, что он вот-вот получит отличный материал для статьи. Ким проделал это, как делает почти все, идеально. Больше сказать об Эмме было действительно нечего. Среди студентов насчитывалось немало талантливых, в том числе и необычайно, людей, можно было с уверенностью сказать, что при благоприятном попутном ветре, хороших возможностях, правильном руководстве и уходе их ожидают достойные, а то и блестящие карьеры. Эмму же довольно было увидеть только раз – и все становилось ясным. Звезда. «Оскар». Орден Британской империи. Последнего она еще не получила, но никуда не денется, получит, будьте уверены.

Всем нам нравится, когда великолепная актриса оказывается существом пустоголовыми, сумасбродным и чарующе глупым. Эмма безусловно способна продемонстрировать… бодряще своеобразный подход к процессу логического мышления… однако пустоголовость, сумасбродство и глупость – это не про нее, она – одна из самых ясно мыслящих и интеллигентных людей, каких я только знаю. Тот факт, что второго своего «Оскара» она получила – через два года после первого – за сценарий, говорит все, что нам следует знать о ее умении сосредоточенно думать и трудиться. Неприятно, конечно, видеть человека, столь щедро осыпанного при рождении дарами природы, однако Эмма добра, открыта и мила до того, что обижаться на нее или завидовать ей оказывается делом непростым. Я понимаю, что мы ступили здесь на пропитанную елеем и патокой почву – «дорогие мои, какая ж она прелестная-расчудесная», – однако в книгах вроде этой без подобного риска никак не обойтись. Я вас уже предупреждал. А в утешение тем из вас, кто придерживается несколько иных взглядов на эту женщину, могу сказать, окончательно и бесповоротно, что она – бесталанная, психованная, стервозная свинья, которая таскается по улицам Северного Лондона, напялив всего лишь пару резиновых сапог, да и те у нее разного размера. Роли в фильмах она получает только потому, что спит с домашними животными продюсеров. И вообще от нее дурно пахнет. Никаких сценариев она отродясь не писала. Опоила лет двадцать назад на вечеринке какого-то борзописца, посадила его на цепь, вот он и катает все, что публикуют за ее подписью. А пресловутые принципы этой дамочки, либеральные и гуманные, так же поддельны, как ее груди: она давно уже состоит в гестапо и по сей день оплакивает кончину апартеида. Вот вам Эмма Томпсон: любимица дураков и любительница подурить.

Несмотря на или вследствие этого, мы подружились. Она училась в женском колледже, в «Ньюнеме», где занималась, подобно мне, английской литературой. Она была забавной. Очень. И склонной к крайностям в следовании моде. В один прекрасный день она решила остричься наголо – я виню в этом влияние Энни Леннокс. Мы с Эммой посещали на английском факультете один и тот же семинар и как-то утром, после очень интересного обсуждения «Зимней сказки», шли по Сиджуик-авеню к центру города. Она стянула с головы шерстяную шапочку, чтобы я мог провести ладонью по ее обритой макушке. В те дни голая, как яйцо, женская голова была изрядной редкостью. Проехавший мимо нас на велосипеде мальчик обернулся и, поскольку оторвать полный ужаса взгляд от поблескивавшего кумпола Эммы ему ну никак не удавалось, врезался в дерево. Я всегда полагал, что такое случается только в немых фильмах, но теперь увидел собственными глазами и преисполнился счастья.

Начался и закончился первый триместр, а я так и не решился сходить куда-нибудь на прослушивание. Я видел актеров – во всяком случае, одного – таких же поразительных, как Эмма, но видел и множество других, получавших роли, которые я, казалось мне, мог бы сыграть и лучше, но уж точно не хуже. И тем не менее мешкал.

Большая часть моей жизни в колледже и в университете в целом шла по легкому, накатанному пути. Я вступил в «Кембриджский союз», не имевший ничего общего со «студенческими союзами», но бывший дискуссионным обществом с собственным залом, своего рода палатой общин в миниатюре: дерево, кожа, витражи плюс галерея и двери с табличками «Да» и «Нет», через которые полагалось проходить после того, как «спикер» ставил какое-то предложение на голосование. В общем, все там было немного помпезно, но отдавало стариной и традицией. Многие из членов кабинета Маргарет Тэтчер прошли в начале шестидесятых через «Кембриджский союз»: Норман Фаулер, Сесил Паркинсон, Джон Селвин Гаммер, Кен Кларк, Норман Ламонт, Джеффри Хау… вся эта компания. Я не питал к политике склонности, достаточной для произнесения речей или стараний попасть во внутренний круг «Союза», мне не интересно было задавать вопросы из зала или еще как-то участвовать в дискуссиях. Я видел нескольких известных людей – Бернарда Левина, лорда Левера, Еноха Пауэлла и еще кое-кого, – приезжавших туда, чтобы обсудить важнейшие вопросы современности, какими они были в те дни. А именно, насколько я помню, проблемы войны, терроризма, бедности, несправедливости… теперь все они успешно разрешены, но тогда казались крайне насущными. Раз в триместр происходили и дискуссии «потешные», как правило, на какую-нибудь замысловатую тему вроде «Наша Палата свято верит в брюки» или «Наша Палата предпочла бы стать скорее воробьем, чем улиткой». На одной такой я поприсутствовал. Украшенный усищами, пьяный в зюзю комик Джимми Эдвардс играл на тубе, рассказывал замечательные анекдоты, а после – как меня уверяли – во время обеда перегладил бедра всех миловидных молодых мужчин. С тех времен меня множество раз приглашали на дискуссии в Кембридж, Оксфорд и другие университеты, и среди проводивших эти дискуссии молодых людей попадались ослепительно миловидные и до дрожи красивые, однако я так и не обзавелся навыками, позволяющими мне напиваться и гладить кого-либо по бедрам. Означает ли это, что я – галантный и благопристойный джентльмен, или трусливый рохля, или непредприимчивый ханжа, я так пока и не понял. Во всяком случае, чужим бедрам в моем присутствии ничто не грозит. Возможно, это переменится, когда я вступлю в осеннюю пору моей жизни и перестану чрезмерно беспокоиться о том, что обо мне могут подумать.

Ким первым делом вступил в «Университетский шахматный клуб» и играл за него в соревнованиях с другими университетами. Никто не сомневался, что он получит голубой или, вернее, полуголубой знак отличия. Вам, возможно, известно, что в Оксфорде и Кембридже имеются такие спортивные награды. Вы можете представлять Кембридж и его традиционный голубой цвет на хоккейном, к примеру, поле[47] почти в каждом матче сезона и быть самым лучшим из всех игроком, но если вы пропустите «Университетский матч» – игру против синего Оксфорда, – голубого знака отличия вам не видать. «Голубой» («синий» в Оксфорде) означает, что вы сражались с Супостатом. «Гребные гонки» и «Университетские матчи» по регби и крикету – это схватки наиболее прославленные, однако между Оксфордом и Кембриджем проводятся соревнования по всем мыслимым видам спорта и играм, от дзюдо до настольного тенниса, от бриджа до бокса, от гольфа до дегустации вин. Участники таких «второстепенных» состязаний награждаются «полуголубым» знаком, и Ким получил его, выступая за Кембридж и против Оксфорда в «Университетских шахматных матчах», которые проводились на деньги «Ллойдз Банка» в здании Королевского автомобильного клуба на Пэлл-Мэлл. Он играл в этих матчах все три своих кембриджских года и получил в 1981-м приз за лучшую партию.

Мы с Кимом были близкими друзьями, но любовниками пока не стали. Он сох по второкурснику, которого звали Робином, а я ни по кому в частности не сох. Может быть, потому, что любовь слишком жестоко обошлась со мной в мои отроческие годы. Любовь, которую я пережил в школе, была такой полной, пылкой и душераздирающей, что я, как мне кажется, заключил с собой некое подобие подсознательного договора: никогда не предавать чистоту ее упоительного совершенства (я знаю, знаю, но вот такое вот у меня было чувство), никогда больше не распахивать душу перед такой болью и мукой (сколь бы возвышенными они ни были). В колледжах и городе имелось множество привлекательных молодых мужчин, и большее статистически обычного число их производило впечатление самых распрогеевских геев. Я помню одну-две пьяные ночи, проведенные мною в моей или чьей-то еще постели и сопровождавшиеся неуклюжей возней, обжиманьями, потираниями и комически вялыми незадачами, как помню и куда более редкие пиршества с поющими фанфарами и триумфами телесных свершений, однако любовь держалась от меня в сторонке, и, каким бы сластолюбцем ни был я во множестве иных отношений, и награды, и наказания чувственности проходили мимо меня.


Примерно за неделю до завершения первого триместра у меня спросили, не желаю ли я войти в состав комитета по подготовке Майского бала. Большинство университетов устраивает такие летние торжества, дабы отпраздновать окончание экзаменов и начало долгих каникул. В Оксфорде они называются Балами поминовения, в Кембридже – Майскими балами.

– Каждый год мы включаем в наш комитет по одному первокурснику, – сказал мне председатель комитета, – так что, когда в ваш последний год придет время Майского бала, вы будете знать о нем все.

Я так и не решился спросить, почему из всех первокурсников комитет выбрал именно меня. Возможно, члены его считали, что я отличаюсь особым стилем, savoir faire,[48] diablerie,[49] энергией и грациозностью манер. А возможно, они сочли меня беспрекословным сосунком, готовым пожертвовать им часы и часы своего времени.

– В любом случае, – сказали мне, – войдя сейчас в комитет Майского бала, вы станете на третьем вашем году его председателем, а это очень украсит ваше резюме. Позволит вам получить хорошее место в Сити.

Близились уже времена, когда получение места в Сити начало восприниматься не как вступление на постыдный путь, ведущий к конторской тягомотине и обременительным обрядам, но как пленительная, волнующая, желанная участь, о какой только может мечтать любой представитель мировой элиты.

Члены комитета Майского бала, как и следовало ожидать, были выпускниками частных школ. Многие из них состояли также в закрытом клубе «Куинз-колледжа», носившем название «Херувимы», – вся его деятельность сводилась к устройству обедов и попоек. Я понимаю, что мне следует взирать на институции вроде Майских балов и обеденных клубов с ироническим пренебрежением, величавым презрением и нетерпеливым негодованием, однако, едва узнав о существовании «Херувимов», я решил стать его членом. Я как-то услышал Алана Беннетта, сказавшего, что снобизм – «порок очень симпатичный», и меня эти слова удивили. «Я говорю о снобизме, – продолжал он, – который с обожанием взирает снизу вверх. Он, разумеется, глуп, но симпатичен. А вот тот, что с презрением смотрит сверху вниз, симпатичным не назовешь. О нет». Не стану отрицать, какой-то налет симпатичного снобизма во мне присутствует. По-моему, я никогда не смотрел сверху вниз на людей «низкого происхождения» (что бы сие ни означало), не могу, однако, не признать, что меня влекло к людям «происхождения благородного» (что бы ни означало сие). Слабость, конечно, нелепая, я мог бы с легкостью притвориться, что избавлен от нее, но, поскольку я не избавлен, мне лучше сознаться в ней. Думаю, и она тоже объясняется вечным ощущением моей отверженности, вечной нуждой доказать, что я – часть чего-то большего, нуждой, которой человек, и вправду причастный к чему-то большому, не обременен. Ну, в общем, что-то в этом роде.


Триместр продолжается в Кембридже всего восемь недель. Университет называет это «полным сроком» и ожидает, что вы проведете его в городе, никуда не отлучаясь, – теоретически, если вы хотите куда-нибудь улизнуть, вам необходимо получить у декана или старшего тьютора разрешение на «отлучку»; конец одного «полного срока» отделяют от начала следующего примерно четыре недели, которыми вы можете распоряжаться по собственному усмотрению. Отбыв первый мой «полный срок», я прямиком отправился в «Кандэлл» и преподавал там в течение трех недель, еще остававшихся от более долгого школьного триместра. И после Рождества, проведенного с родителями в Норфолке, вернулся на неделю в «Кандэлл», а оттуда в Кембридж – к началу Великопостного триместра.

Сам тот факт, что это мой второй триместр, по-видимому, освободил во мне какую-то пружинку, поскольку в первую же неделю я побывал на трех прослушиваниях. И получил после каждого по роли – и именно те, какие хотел получить. Я сыграл Джеремию Санта, сумасшедшего, смахивающего на Иана Пейсли[50] ольстерца в сделанной Питером Луком инсценировке романа Корво «Адриан Седьмой»; сходящего с ума от встречи с привидением еврейского портного в «Шинели на заказ» Вольфа Манковича и не помню кого в дневном спектакле «Тринити-Холла», посвященном теме шотландского национализма. Что и определило для меня рисунок триместра, на всем протяжении коего я бегал с репетиций на прослушивания, оттуда на спектакли, а с них опять на прослушивания, репетиции и спектакли. Спектакли были дневные, вечерние и ночные, однако, если бы кто-то додумался до утренних, я участвовал бы и в них. По-моему, за восемь недель этого триместра я сыграл двенадцать ролей. Учеба более-менее вторгалась в театральную жизнь студента только в лице тьюторов. Вы могли пойти – один или с кем-то – в жилье дона, прочитать ему написанную вами работу, поговорить о ней, а затем обсудить еще какого-нибудь писателя, литературное течение или явление и уйти, пообещав представить эссе о нем на следующей неделе. И я обратился в специалиста по оправданиям:

– Мне очень жаль, доктор Холланд, но я по-прежнему пытаюсь разобраться в эсхатологии «Потерянного рая». Думаю, мне потребуется для этого еще неделя.

Признаваться в этом мне стыдно и унизительно, но я обыскивал словари в поисках литературных и философских терминов, слов наподобие «эсхатология», «синкрезис» и «синтагматика».

– Ничего, ничего. Не торопитесь.

Доктора Холланда я не мог одурачить и на секунду. Он давно привык к студентам и их утомительному щегольству длинными словами (вы наверняка и сами не раз уж морщились, натыкаясь на них в этой книге: черного кобеля не отмоешь добела), к тому же он почти наверняка побывал самое малое на двух спектаклях, в которых я играл на той неделе, и превосходнейшим образом знал, что я трачу каждый час моего времени на театр и ни одного на учебу. В Кембридже на такое поведение смотрят сквозь пальцы. Пока университет держится мнения, что экзаменов на ученую степень вы не завалите, давить на вас он не станет. А шансы завалить их баснословно малы. Возможно, тут сказывается и высокомерие университета: он уверен, что каждый, кто в него принят, по определению не способен провалиться на экзамене. Все остальное университет и колледжи весьма благоразумно предоставляют вам самим. Если человек хочет работать в поте лица, чтобы получить диплом с отличием, ему предоставят какую угодно помощь; если он предпочитает махать веслами на реке или разгуливать в трико, изрыгая пентаметры, – тоже неплохо. Университет насквозь пропитан спокойным доверием к своим студентам.

Великопостный триместр потонул в вихре актерства. И к концу его я стал своим человеком в небольшом мирке кембриджского театра. Этот маленький микрокосм отражал эзотерические кружки («esoteric coteries» – каково? Я поставил эти слова рядом лишь потому, что одно – анаграмма другого), клики и фракции более обширного внешнего мира. Бар ЛТК наполнялся гулом разговоров об Арто и Ануйе, Станиславском и Гертруде Стайн, Брехте и Блине.[51] Многих начинающих, честолюбивых спортсменов, ученых и политиков, даже обладай они самыми что ни на есть здоровыми желудками, потянуло бы от наших разговоров на рвоту. Не исключено, что мы использовали слово «дорогой» как обращение друг к другу. Я-то уж точно использовал. А то и что-нибудь похуже: «пупсик», «ангел мой» или «глупыш». Унизительный эпитет «милок» в театральной среде тогда еще не прижился, ну да и что ж с того, мы – avant la lettre[52] – были «милками» все до одного. Можно, пожалуй, сказать, что нас подбодряли история и прецедент: Питер Холл, Джон Бартон, Ричард Айр, Тревор Нанн, Ник Хайтнер, Джеймс Мэйсон, Майкл Редгрейв, Дерек Джекоби, Иэн Маккеллен… список гигантов театра, которые облокачивались о стойку этого же бара и мечтали о том же, о чем и мы, был вдохновительно длинным. Но почему же я так быстро пробился в эту компанию? Был ли я и впрямь настолько талантлив? Или все прочие были еще бесталаннее? Хотел бы я это знать. Я могу припомнить множество картин, событий, серьезных переживаний, однако стоящая за ними эмоциональная память сгладилась, стала нечеткой. Был ли я честолюбивым? Да, думаю, неким потаенным образом был. Я всегда оставался слишком гордым для того, чтобы это показывать, однако жаждал войти в глуповатый микроскопический кембриджский эквивалент мира звезд. Думаю, когда капитан регбийной команды колледжа видит, как некий первокурсник выходит на поле и использует первую же возможность, чтобы совершить пробежку и передачу мяча, он сразу же понимает, может этот малый играть в регби или не может. Полагаю, что и я – при всех моих сценических недостатках (физической неловкости, чрезмерной опоре на текст, склонности предпочитать ироническую сокрушенность открытой эмоции) – показал на прослушиваниях, что обладаю по крайней мере одним достоинством: присутствие мое на сцене публика стерпит. Преодолев все препоны прошлого, я вышел из него высоким, худым, способным держаться с достоинством, обладающим раскатистым голосом студентом, умевшим производить впечатление человека и семнадцати, и тридцати семи лет. Этот студент умел «притягивать», что называется, внимание зала к себе, но умел и отступать в тень. Относительно его способности вселяться в своего персонажа, проходить вместе с ним весь его сценический жизненный путь и так далее и тому подобное я не уверен, но, по крайности, того, что он вгонит кого-то в краску стыда, от него можно было не ждать.

Впервые выйдя на сцену, я почувствовал себя попавшим домой, целиком и полностью, отчего мне стало даже трудно напоминать себе, что почти никакого актерского опыта у меня нет. В театре я любил все. Любил его достойные осмеяния стороны, мгновенно рождающийся дух товарищества, глубокую привязанность, которую испытываешь в нем к каждому, кто причастен к спектаклю, любил долгие обсуждения мотивов, которые движут персонажами, любил читки, и репетиции, и технические прогоны, любил примерять костюмы и экспериментировать с гримом. Любил нервный трепет, который испытывал, стоя за кулисами, любил почти мистическое, сверхчувственное осознание каждой микросекунды, которую проводил на сцене, ощущение точности, с которой мог в каждый данный момент сказать, на что именно направлено внимание публики, любил трепет, охватывавший меня, когда я понимал, что увлекаю за собой сотни людей, что они скользят, точно серфингисты, по приливным и отливным волнам моего голоса.

На самом деле удовольствие, которое ты получаешь на сцене, вовсе не связано с наслаждением зрительской любовью, вниманием и обожанием. Не связано оно и с властью над публикой, которую ты (как тебе кажется) обретаешь. Ты просто ощущаешь себя совершенно живым и до изумления совершенным, поскольку понимаешь: ты делаешь именно то, ради чего тебя послали на землю.

Не так давно я сопровождал в Кению нескольких родившихся на севере белых носорогов. Их перевозили из зоопарка Чешской Республики, кроме которого они ничего в жизни не видели. Безумно трогательно было смотреть, как эти животные поднимают тяжелые головы, чтобы взглянуть в огромное небо над саванной, как впитывают звуки и запахи среды обитания, к которой гены приспосабливали их в течение миллионов лет. Быстрые, неверящие всхрапы, помахивания рогами из стороны в сторону, подергивание шкур на боках – все говорило: они самым нутром своим понимали, что оказались там, где им и полагается быть. Не стану уверять вас, будто сцена – это моя саванна, однако я испытывал на ней нечто подобное тому порожденному окончательным возвращением домой приливу облегчения и счастья, который, похоже, ощутили носороги, впервые унюхавшие воздух Африки. Остается лишь пожалеть, что профессиональный «взрослый» театр не позволяет нам подниматься на такой же уровень радости и исполнения желаний. После трех, самое большее пяти представлений студенческий спектакль прекращает свое существование и ты переходишь к чему-то новому. Что я и проделывал. Опять и опять.


Пасхальный триместр – это время, когда Кембридж вдруг оживает и обращается в одно из чудеснейших на земле мест. Как писал выпускник «Сент-Джонз-колледжа» Уильям Вордсворт, «о счастье – в это утро быть живым, но юным быть – стократное блаженство!» Писал он не столько о Майской неделе, сколько о Французской революции, однако высказанная им мысль более справедлива в отношении первой, и, готов поспорить, на самом-то деле он думал, скорее, о парковых приемах, чем о гильотинах.

«Гонки на приз Темзы» устраиваются на Кеме два раза в год, по ходу их лодка каждого колледжа норовит врезаться в какую-нибудь из соперниц, вывести ее из соревнования и вырваться вперед. Для настоящей регаты, в которой лодки идут бок о бок, река слишком узка, что и привело к появлению этих речных «толкучек», проводящихся в Великопостный триместр и в Майскую неделю. Стоять среди зрителей на речном берегу и криками подбадривать команду моего колледжа – это, вероятно, самое «нормальное» из того, что я проделывал в три моих кембриджских года.

Выше по реке лежат «Зады» – луга и парки, обретавшие весной и в начале лета красоту, при виде которой и самый суровый пуританин застонал бы и затрясся от упоения. Солнечный свет на камне мостов; ивы, склоняющиеся к воде, чтобы поплакать и поцеловать ее; юноши и девушки, или юноши и юноши, или девушки и девушки, которые, отталкиваясь шестами, плывут к лугам Грантчестера на плоскодонках, за коими тянутся, охлаждаясь, привязанные веревками бутылки сухого вина; «В лодках не целоваться» – как мило, что вы нам об этом напомнили, хо-хо. Приглядитесь к финалистам такого заплыва, посмотрите, как они устраиваются под каштанами, как раскладывают книги и тетради, как курят, выпивают, болтают, флиртуют, целуются и читают. В две июньские недели, невесть почему именуемые «Майской неделей», на каждой лужайке каждого колледжа устраиваются парковые приемы. «Обеденные клубы» и общества, другие клубы, доны и студенты побогаче снабжают эти приемы пуншем и «Пиммзом»,[53] пивом и сангрией, коктейлями и шампанским. Блейзеры и фланель, застенчивые проявления мелкого снобизма и претенциозности, разрумянившаяся молодежь, молодежь избалованная, привилегированная, счастливая. Не будьте к ней слишком строги. Отбросьте мысль о том, что все эти юнцы – жуткие пьяницы, несносные, не знающие жизни позеры, коим следует дать хорошего пинка под зад и добавить к нему оплеуху. Отнеситесь к ним с жалостью и пониманием. Пинки и оплеухи они еще получат, и очень скоро. В конце концов, посмотрите на них сейчас. Всем им уже за пятьдесят. Некоторые состоят в третьем, в четвертом, в пятом браке. Дети их презирают. Они алкоголики или лечатся от алкоголизма. Наркоманы или лечатся от наркомании. Морщинистые, седые, лысые – их помятые, вытянувшиеся лица смотрят на них каждое утро из зеркал, и в покрывающих эти лица складках не найти ни следа широких, радостных, упругих улыбок, некогда их освещавших. Жизнь каждого пошла прахом, потратилась впустую. Ни одно из веселых ее обещаний так никогда и не принесло плодов, на которые можно оглянуться с гордостью или хотя бы с удовольствием. Они нашли работу в Сити, в торговом банке, у биржевого брокера, в юридической фирме, в бухгалтерской фирме, в химической компании, в театральной компании, в издательской компании – да в какой угодно. Свет и сила, страстность, веселость и вера очень быстро испустили в них дух, одно за другим. Взыскательный мир перемолол их глупенькие надежды и мечты, и те развеялись, как развеивается под жестокими лучами солнца утренний туман. По временам эти мечты возвращаются к ним ночами, и они испытывают такой стыд, гнев и разочарование, что их обуревает желание покончить с собой. Когда-то они смеялись и обольщали или смеялись и обольщались – на древних лужайках среди древнего камня, – а теперь ненавидят нынешнюю молодежь и ее музыку и презрительно фыркают, завидев что-нибудь новое, незнакомое, и останавливаются, поднимаясь по лестнице, чтобы перевести дух.

Господи, Стивен, ты-то с чего вдруг так разнылся? Далеко не каждая жизнь завершается убожеством, одиночеством, крахом.

А то я не знаю. Вы правы. Однако со многими происходит именно это. Энтропия и распад возраста выглядят особенно страшными, когда ставишь их рядом с лирическими грезами кембриджской Майской недели, какой бы банальной, устаревшей, неверной и нелепой ни представлялась ее идиллия. Это сцена, которую так любили изображать классические живописцы: золотистые девы и юноши резвятся в Элизиуме, разбрасывая цветы, наслаждаясь вином и взаимными объятиями и не замечая гробницы, на которой покоится череп, не прикасаясь ни разу к вырезанной на ней надписи «Et in arcadia ego[54]». Да и зачем к ней прикасаться? Тень ее уже очень скоро падет на них, и они в свой черед станут грозить своим детям пальцем, говоря: «Я, знаете ли, тоже когда-то в Аркадии жил…» – и дети их тоже слушать не будут.

Многие кембриджцы и оксфордцы прочитают это и не поймут ни слова. Огромное число студентов презрительно сторонилось чего-либо близкого к блейзеру или стакану «Пиммза», большинство их никогда не выстраивалось вдоль берега реки в день «Майской толкучки», не пило «пунша плантатора» в «Саду Хозяина», не плавало на плоскодонках от Пама до Грантчестера, не помогало санитарам «скорой» промывать чей-то желудок в «Воскресенье самоубийц». Так ведь и Кембриджей существовало многое множество, и я просто стараюсь припомнить мой, каким бы тошнотворным он ни казался.


Спектакли были ничуть не хуже этих приемов. Театральный клуб «Куинз-колледжа» носил название «BATS»[55] – предположительно, потому, что, когда в конце семестра он давал в «Клойстер-Корт» представление на открытом воздухе, бывшее одной из самых популярных и приметных особенностей Майской недели, над актерами кружили в небе и повизгивали летучие мыши. В тот год ставилась «Буря», и режиссер, второкурсник «Куинза» по имени Иэн Софтли, дал мне роль Алонзо, короля неаполитанского. Высокий и басистый, я почти неизменно получал роли королей или облеченных властью господ преклонных лет. Юных любовников, пленительных дев и красивых принцев играли студенты, которые выглядели в точности на свои годы. Я этим качеством не обладал, но, с учетом того, что всем студентам было от восемнадцати до двадцати двух, тот, кто выглядел старше своих лет, получал преимущество – во всяком случае, при распределении ролей.

Ныне Иэн Софтли ставит кинофильмы – «Крылья голубки», «Пятый в квартете», «Хакеры», «Чернильное сердце» и так далее, – а в то время он был кудрявым студентом, с черными волосами и привлекательным обыкновением носить белые брюки. В труппу входили Роб Уайк, аспирант, которому предстояло стать моим близким другом, и игравший Просперо совершенно поразительный актер и еще более поразительный человек Ричард Маккинни. Он писал в то время докторскую диссертацию «Торговые гильдии и религиозные братства в государстве и обществе Венеции 1620-х» и, хоть добрался только до середины ее, уже бегло говорил не только на итальянском, но и на венецианском, а это совсем другой язык. Ожидая, когда соберется труппа (он, как и я, всегда отличался пунктуальностью), Ричард быстрым шагом прохаживался взад-вперед, выпевая каждую ноту увертюры к моцартовскому «Дон Жуану». Если ко времени ее окончания кворума еще не наблюдалось, Ричард переходил к вступительной арии Лепорелло и продолжал исполнять оперу, идеально воспроизводя по памяти каждую ее партию, пока не собирались все актеры. Однажды Ариэль, что-то такое напутавший со временем и местом сбора, опоздал на полчаса (возможности послать текстовое сообщение или позвонить в то время не существовало), и, когда он наконец появился, красный и запыхавшийся, Ричард прервал пение и гневно повернулся к нему:

– Сколько сейчас времени, как по-твоему? Уже и Командора убили, и Оттавио поклялся на его крови, что отомстит.

Актером Ричард был великолепным – для человека столь молодого (редеющие надо лбом волосы и притворная сварливость тянули лет на пятьдесят, хотя больше двадцати трех или четырех быть ему никак не могло). Короля Лира он играл просто поразительно, а за его помешательством на темпе и на громкости голоса («Все, что требуется, – говорил он, – это подойти к краю сцены и заорать во все горло») крылась истинная артистичность. Однажды он устроил всей труппе выволочку за то, что она затянула представление на пять лишних минут. «Не-мать-вашу-простительно! Каждая добавочная секунда – это новая струя мочи, орошающая могилу Шекспира».

Как-то раз я увидел Иэна Софтли сидевшим на корточках перед Барри Тейлором, который играл Калибана.

– Ты знаешь такого панковского поэта – Джона Купера Кларка? – негромко спросил Иэн, вникая грустным взором в глаза Барри.

– Э-э, да…

– Я думаю, что мы можем наделить Калибана чем-то вроде его уличного буйства. Чем-то вроде его гнева, так?

– Э-э…

– Ой, забудь об этом, – вмешался в разговор Ричард, прогуливавшийся туда-сюда, крепко сцепив за спиной руки. – Просто выйди к краю сцены и повизжи от души, полепечи какую-нибудь невнятицу.

При всем моем уважении к Иэну и Джону Кларку Куперу, я думаю, что ни один из актеров, исполнявших роль Калибана за прошедшие со времени создания «Бури» 400 лет, более толкового совета не получал.

В одно из утр я заметил на улице плакат, извещавший о выставке в Музее Фицуильяма. Там собирались показать рисунки, картины, гравюры и письма Блейка, которые, вследствие их чувствительности к свету, долгое время пролежали в закрытых ящиках. Я рассказал о выставке Ричарду и спросил, пойдет ли он.

– Уильям Блейк? – ответил Ричард. – Рисовать не умел, раскрашивать тоже.

Сейчас Маккинни – профессор истории Эдинбургского университета. Надеюсь, его там ценят по достоинству.

Как-то раз меня остановил посреди «Волнат-Три-Корта» Дэйв Хаггинс:

– Знаешь, этим вечером на ваш спектакль приедет моя мама.

– Правда? – Дэйв к театральному миру не принадлежал, а зачем маме смотреть спектакль, в котором не участвует ее сын?

– Да. Она актриса.

Я порылся в памяти, пытаясь найти в ней какие-либо сведения об актрисе по фамилии Хаггинс. И не нашел никаких.

– Э-э… ладно. Это хорошо.

– Ага. И папа тоже.

– Слушай, а я могу их знать?

– Да вряд ли. Разве что по псевдонимам. Она – Анна Масси, а он – Джереми Бретт.

– Н-но… Боже милостивый!

Анна Масси решила посмотреть на мою игру? Ну, не то чтобы на мою, но все же – посмотреть спектакль, в котором я играю.

– Но отца твоего на спектакле не будет, так?

– Нет, они разведены. Он гей.

– Правда? Правда? А я и не… Ладно. Господи. Чтоб я пропал. С ума сойти.

И я затрусил дальше, онемев от волнения.

Мы отыграли под порхающими летучими мышами не то четыре, не то пять представлений; Ариэль носился по двору, Калибан визжал и лепетал, я басил, Просперо выходил вперед и орал во все горло, Анна Масси благосклонно аплодировала.

А тем временем я помогал готовить Майский бал.


Так уж сложилось, что «Покровительницей» – она же «Визитерша» – «Куинза» становится, что вполне отвечает его названию, та, кому выпадает в данное время исполнять обязанности королевы, – а став «Визитершей», эта женщина остается ею до своей кончины. С 1930-х до 1950-х королевой была, разумеется, Елизавета, супруга Георга VI. После его смерти она, получившая титул королевы-матери, продолжала исполнять эту должность. Что и привело ко всему дальнейшему.

Мы с вами находимся на заседании комитета по подготовке Майского бала. Большую часть времени занимает, как и следовало ожидать, обсуждение разного рода частностей: как устроить рулетку, не нарушив закона об азартных играх, кому надлежит сопровождать группу «Бумтаун Рэтс» до шатра, в котором она будет переодеваться, хватит ли льда в шампанском баре – в общем, обычные административные пустяки. Затем председатель обращается ко мне:

– Ты уже получил приглашения в «Магдалину» и «Тринити»?

– Да – и в «Клэр» тоже.

Одна из приятных сторон работы в комитете Майского бала состояла в том, что ты получал бесплатные билеты на Майские балы других колледжей. Помимо нашего, я собирался побывать на балу «Клэр» – одного из красивейших кембриджских колледжей, на первом курсе которого училась моя двоюродная сестра Пенни, – и на двух самых великолепных: в «Тринити» и в «Магдалине». Великолепие их было таким, что на этих балах присутствовали ведущие колонок светской хроники и фотографы из «Татлера» и «Харперс Куин». На балы «Клэр» и «Куинза» можно было являться и в обычных костюмах, но «Тринити» и «Магдалина» настаивали на фраках. Для компаний, сдававших напрокат фраки, эти балы были золотым дном. Один только «Кингз», в котором учились и мужчины, и женщины, кичась своей радикальностью и прогрессивностью, Майских балов не устраивал. Его летний прием носил уныло буквалистское название «Июньский праздник Кингза».

– Хорошо, – говорит председатель комитета. – Ах да. Еще одна мелочь. Я получил записку от доктора Уолкера – насчет того, что, если королева-мать вдруг умрет, колледжу придется объявить недельный траур, на время которого любые развлечения и праздники будут отменены, а уж Майский бал тем более. Ты не мог бы выяснить, как нам застраховаться на этот случай?

– Застраховаться? – Я постарался произнести это небрежно и бесстрастно – так, точно страхование было моим привычным занятием еще с младенческих лет. – А… ну правильно. Да. Конечно. Хорошо.

Заседание заканчивается, я вхожу в будку телефона-автомата и начинаю обзванивать страховые компании.

– «Сан лайф», могу я вам чем-то помочь?

– Да. Я по поводу страхового полиса…

– Что вы хотите застраховать – жизнь, машину, вашу компанию, собственность?

– Ну, вообще-то, ни то ни другое.

– Страховка от несчастий на море, во время путешествия, медицинская?

– Опять-таки, нет. Мне нужна страховка на случай отмены праздника.

– Приостановки?

– Э-э… это так у вас называется? Пожалуй, да, приостановки…

– Подождите, пожалуйста…

Я жду, и в конце концов в трубке раздается усталый голос:

– Особые услуги, чем могу быть полезен?

– Я хочу застраховать празднование… По-моему, у вас это называется «приостановкой».

– Да? Празднование какого рода?

– Ну, прием.

– На открытом воздухе, так?

– В общем, это бал. Все происходит главным образом на лужайках, в палатках, но кое-что и в здании.

– Понятно… И вы хотите застраховаться на случай дождя. Приостановка будет частичной или полной?

– Нет, на случай не дождя, а определенного события в королевской семье.

– Простите?

– Да не за что. Я имею в виду… ну, в общем, мне нужна страховка на случай смерти королевы-матери.

Я слышу, как трубка падает на стол, потом мой собеседник дует в нее.

– Похоже, линия неисправна. Мне послышалось… ладно, неважно. Вы не могли бы повторить ваши слова?

Сейчас, в двадцать первом веке, в мире осталось, скорее всего, не больше двух страховых компаний, но в 1979-м их насчитывались десятки. Я обзваниваю все, о каких что-либо слышал, и с десяток тех, о коих не слышал ничего. И в каждой, как только я добираюсь до страхового агента, которому удается понять, что мне требуется, он просит меня перезвонить попозже. Я решаю, что этим агентам необходимо проконсультироваться с начальством. По-видимому, страхование от приостановки – дело не самое простое.

Разумеется, такое страхование – это род азартной игры. Вы делаете ставку (которую страховые компании называют премией) и, если ваша лошадь приходит первой (сгорает ваш дом, или у вас крадут машину, или умирает член королевской семьи), получаете выигрыш. Соотношение между премией и тем, что вы получаете, определяется сопоставлением ценности страхуемой вещи (денежным возмещением) и шансов на то, что она может пострадать, или статистической вероятностью такого исхода. Букмекеры используют для определения своих цен форму и родословную лошади плюс историю ставок на нее; страховые компании – аналогичную смесь рыночных тенденций, собственной истории и списков прецедентов, которые называются у них «актуарными таблицами». Это я понимаю. Если бы я пожелал получить страховку от приостановки по причине снегопада и гололеда, они поинтересовались бы ценностью Майского бала и поняли, что в случае его отмены им пришлось бы раскошелиться на 40 000 фунтов стерлингов. Они выяснили бы также, что в начале июня метели случаются крайне редко, даже в Кембридже, и потому взяли бы с меня малую часть от малой части одного процента денежного возмещения: 20 фунтов – это не бог весть что. Но с другой стороны, только идиот надумает страховаться на случай события столь маловероятного. Что им взять за страховку от дождя, страховщики решили бы, посоветовавшись с метеорологами, изучив местную таблицу осадков и обнаружив в итоге, что шансы дождя составляют, ну, скажем, пятьдесят на пятьдесят, отчего премия подскочила бы до 20 000 фунтов. Но опять-таки, каким нужно быть идиотом, чтобы устраивать в Англии с ее переменчивой погодой летний прием, который придется отменить, если вдруг разверзнутся небеса? Полисы на случай приостановки выписываются не так чтобы часто, однако в тех случаях, когда дело касается таких природных катастроф, как изменение погоды, пожары и землетрясения, существуют вполне очевидные способы принятия связанных с ними решений о ценах. А вот смерть матушки монарха… как прикажете вычислять ее шансы? Даже при том, что матушке уже семьдесят девять лет.

Я решил дать компаниям три часа – каждой, – а по истечении оных позвонить, чтобы выяснить их котировки.

Заглядывали ли служащие в семейную историю клана Боуз-Лайон, дабы выяснить сроки жизни его членов? Или, может быть, звонили в «Кларенс-хаус», справляясь о здоровье, диете и режиме прогулок королевы-матери? Учитывали ее широко известную любовь к джину и «Дюбонне»? Я могу лишь воображать, какие совещания проводили они в своих конторах.

Актуарии каждой компании, в какую я перезванивал, придерживались, похоже, до крайности мрачных взглядов на способность старушки протянуть ближайшие несколько месяцев: шансы, что она доживет до середины июня, составляли, по их мнению, 20, 25, 23 процента. Соответственно, и премии ими запрашивались немереные. Даже самая дешевая, 20-процентная премия, – далеко выходила за пределы наших возможностей. Весь мой бюджет состоял из 50 фунтов.

– Боюсь, – сказал я председателю комитета, вернувшись к нему после того, как произвел последний звонок, – нам остается только молиться за здравие ее величества. А если она все же умрет, я постараюсь утаить случившееся от колледжа, пусть даже мне придется выкрасть из него все газеты и радиоприемники и запереть их в каком-нибудь подвале.

– Может быть, и придется, – ответил председатель, и молодое чело его покрылось морщинами тревоги.

Не думаю, что со времен Боудикки[56] за жизнь королевы молились с таким усердием. Как это ни печально, королева-мать скончалась, но – на наше тогдашнее счастье, – спустя двадцать три года. И, покинув сей мир в 2002 году, она заботливо сделала это в марте, погрузив колледж в траур, который завершился задолго до Майской недели. Именно за такие проявления доброты и участливости многие и любили эту женщину на всем протяжении ее долгой, полной событий и исполненной энергии жизни. Где-то в 1990-х я, сидя рядом с ней на званом обеде, надумал было поблагодарить ее от имени колледжа за заботливость, с которой она отложила свою кончину, однако стеснительность и здравый смысл удержали меня от этого.


Еще одной приметной особенностью кембриджского Пасхального триместра (ибо так именовался там третий триместр учебного года) было «Майское ревю» – представление, которое устраивал клуб «Огни рампы». За 130 лет своей истории он вывел в люди целые поколения авторов и исполнителей комического жанра. А его майское представление в театре «Артс» обратилось в ежегодный ритуал. Если вы были человеком «респектабельным», то относились к нему пренебрежительно. «Наверняка они в этом году ерунду какую-нибудь покажут» – так полагалось вам сказать своему спутнику или спутнице, увидев извещающую об этом представлении афишу, да еще и нос наморщить. И фраза эта неукоснительно произносилась каждый год. Ее можно было услышать, когда «Огнями рампы» руководил Джонатан Миллер, или Питер Кук, или Дэвид Фрост, не говоря уже о Клизе, Чепмене и Айдле и минуя Дугласа Адамса, Клайва Андерсона и Грифа Риса Джонса, Дэйва Баддьела и Роба Ньюмена, Дэвида Митчелла и Роберта Уэбба – в общем, во все года по нынешний включительно. Если же вы были человеком обычным, вам такие циничные замечания даже в голову не приходили, а день «Майского ревю» представлялся еще одним интереснейшим днем кембриджского календаря. Я не был ни респектабельным, ни даже обычным – просто слишком занятым «Бурей» и прочим, чтобы позволить себе потратить время на это представление.

Услышав, что кто-то набирает актеров для постановки «Царя Эдипа», намереваясь показать его в Эдинбурге, я решил сходить на прослушивание. Я побасил, повышагивал, поразмахивал руками и повитийствовал перед режиссером, Питером Рамни, и ушел с ощущением, что, похоже, малость переборщил. На следующий день в моем почтовом ящике обнаружилась записка от Питера, предложившего мне сыграть Эдипа. И до конца триместра я носился по Кембриджу, гудя, точно жук в бутылке.

Наверное, в какой-то из дней этого триместра мне пришлось и экзамены сдавать. «Предварительные» – по-моему, так они называются. Ничего о них не помню. Ни где они происходили, ни какие на них предлагались вопросы. Должно быть, я их сдал, поскольку ни каких-либо осложнений для меня, ни строгих бесед с университетским начальством за ними не последовало. Моя жизнь в Кембридже протекала очень приятно и без всяких помех со стороны «учебного процесса»: университет, хвала небесам, это не то место, в котором тебя подвергают профессиональному обучению, никакая подготовка к трудовой жизни и карьере тебе там не грозит, в университете ты получаешь образование, а это совсем другая история. Настоящее образование подстерегает тебя не в лекционной аудитории и не в библиотеке, а в жилищах друзей с их нешуточными шалостями и радостными разговорами. Вино может быть наставником более мудрым, чем чернила, а упражнения в остроумии зачастую лучше учебников. Такой, во всяком случае, была моя теория, и я старательно следовал ей. Столь безмятежный и возвышенный взгляд на образование уже начинал выводить из себя наше новое политическое руководство. В конце концов, Тэтчер была инженером-химиком и юристом, а и то и другое требовало лишь качеств мистера Грэдграйнда[57] и их тренировки, но не требовало никакого образования, – что она и показала. А наша разновидность свободного обучения, как они это называли, наша приверженность к элитарной традиции гуманитарных наук, наше заносчивое афинское сибаритство представлялись им дурной травой, которую должно выполоть с корнем. Так что дни этой травы были сочтены.

Настал день Майского бала «Куинза» 1979 года. Я облачился во фрак, который арендовал на неделю, и изготовился к… ну, в общем, к балу. Мы – счастливые, раскрасневшиеся, гордые и возбужденные члены комитета – встретились за полчаса до начала праздника, чтобы выпить шампанского. Десять минут спустя я, сражаясь за каждый вдох, уже лежал с кислородной маской на лице в летевшей к больнице «Адденбрук» карете «скорой помощи». Проклятая астма. На то, чтобы понять причину этих приступов, у меня ушло еще два года. Как правило, они настигали меня на свадьбах, празднованиях чьих-то именин, «охотничьих балах» и прочих торжествах в этом роде. Поскольку там хватало цветов, окруженных облачками летней пыльцы, мне даже в голову не приходило, что лицо мое синеет, а легкие отказываются работать всего-навсего из-за шампанского. Аллергия из разряда нелепых, но человек же не сам их выбирает.

Укол адреналина, сделанный мне в «Адденбруке», подействовал мгновенно и так живительно, что к десяти я уже возвращался на такси в «Куинз», и только два лежавших в карманах респиратора, выданных на всякий пожарный случай, отчасти портили покрой моих брюк. Меня переполняла решимость не пропустить ни одной из оставшихся минут праздника.

Майские балы традиционно заканчиваются завтраком, и многие их участники любят встречать утреннюю зарю на Кеме. Я еще и в том юном возрасте был сентиментальным, слюнявым дураком, слезливым до безобразия. Таким остался я и поныне и, наверное, никогда не увижу в картине летнего утра на реке, по которой молодые люди в арендованных нарядах катают на плоскодонках своих любимых, ничего кроме мучительной романтичности, пронзительной прелести и красоты, от которой у меня замирает сердце.


Колледж и классовые различия [38] | Хроники Фрая. Автобиография | Каледония 1 [58]