home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


В четверг вечером


ССОРА — Данило удивился тому, что Манела не пришла ужинать. Наказана? Нет, дверь в ее комнату открыта. Куда же Адалжиза отпустила ее? В последнее время тетушка была свирепа и племянницу держала на строгом ошейнике, на коротком поводке. Никаких подруг, особенно под вечер, — сделать уроки, помолиться и спать. На ночь ее запирали, а ключ Адалжиза носила при себе, уверена была, что Манела замышляет побег. Данило знал, что жене его хоть кол на голове теши — она от своего не отступится: запирать Манелу — необходимая мера предосторожности, наименьшее из зол. Данило огорчался, но от комментариев воздерживался, ибо слишком дорого они бы ему обошлись.

— А Манела где? — спросил он сейчас, накладывая себе на тарелку дымящийся ямс и тоном своим показывая, что спрашивает так просто, из любопытства, без всякой задней мысли.

Адалжиза на мгновение замерла, обратила на мужа пристальный взор, а потом рассказала обо всех сегодняшних перипетиях — и про найденный обрывок записки, и про бегство назначенное на эту ночь, и про вмешательство падре Хосе Антонио, и про судью по делам несовершеннолетних, и про то, как Манелу определили в монастырь Лапа. Много нервов ей это стоило, но кончилось все с божьей помощью очень хорошо.

— Что? Ты посадила Манелу к «кающимся»? — Данило не верил своим ушам, у него даже голос охрип. Он помотал головой, силясь понять ошеломившую его новость.

— Да. С божьей помощью мне это удалось.

— Ты что, с ума сошла? Ты соображаешь, что делаешь?

— Я исполняю свой долг. Неужели надо было позволить ей удрать из дому к этому мерзавцу? Господь меня вразумил, дал мне силы вовремя вмешаться. Ему одному ведомо, чего мне это стоило. Теперь все уже решилось, и Манела под его святым покровом.

— Да что же ты натворила? Ты, видно, и впрямь спятила!! Или у тебя сердца нет?! Откуда такая жестокость? — Он оттолкнул тарелку. — Пошли! Вставай! Надо сейчас же забрать ее оттуда. Не хватало, чтоб она там оставалась на ночь!

— Это мне решать, когда ее оттуда забирать. Выйдет, как только позабудет эту макаку. И не ори, соседи услышат. Лучше вообще помалкивать об этом. Если спросят, отвечай, что уехала погостить в Оливенсу — двоюродная сестра Данило, бывшая замужем за богатым владельцем какаовых плантаций, часто приглашала их к себе.

Данило слушал эти рацеи вне себя от изумления. Адалжиза была, как всегда, строга и непреклонна, но голос ее звучал спокойно: Манела в безопасности. Миро остался с носом, целомудрие племянницы под надежной защитой. Ничего дурного с девочкой в монастыре произойти не может, а польза несомненная. Окруженная благочестивыми сестрами, с пробудившейся в душе любовью к господу, в постоянном восторге религиозности — утренние мессы, вечерние службы, ни шагу без молитвы, ежедневные исповеди, духовное обновление, — Манела как бы смоет с запятнанной и уже обреченной на погибель души всю грязь, освободится от дурных мыслей, одолеет соблазны, скинет тяжкое бремя грехов и потом, просветленная и благодарная, покорная и кроткая, вернется в лоно семьи — то самое лоно, которое она попыталась осквернить. На лице Адалжизы сияло удовольствие — «я исполнила свой долг, господь свидетель». Она подняла молочник, стала наливать в чашки.

Данило встал:

— Пойдем, Дада, пойдем за Манелой.

— Я ведь тебе уже сказала, чтоб ты и думать забыл про это! Она в монастыре по приказу судьи, никто, кроме меня, не может ее оттуда забрать. Сядь. Пей кофе. Супа я сегодня не успела сварить. И молчи, я не желаю, чтоб соседи шушукались у меня за спиной.

— Я такой же опекун, как и ты. Не хочешь идти, я один пойду.

— Никуда ты не пойдешь. Выбрось это из головы, сказано ведь! Не суйся не в свое дело: воспитываю Манелу я! Понятно? Ну, вот и успокойся, перестань меня терзать.

Она поставила молочник, взяла кофейник. За ужином они иногда ели овощной суп или куриный бульон с рисом, а чаще ограничивались кофе с молоком, бутербродами, плодами ямса или хлебного дерева, кускузом из маниоки, кукурузными пирожками. Данило без памяти любил сладкие бататы, но Адалжиза редко баловала его: от них пучит, а Данило с годами стал страдать от несварения. Любое происшествие тотчас приводило к скоплению газов и к соответствующим результатам. Так случилось и в этот вечер: ссора до того огорчила его, что он не сумел сдержаться и издал протяжный, громовой, энергичный звук.

— Что с тобой, Данило? Постыдился бы! Ты ведь за столом!


ГЛАВА СЕМЬИ — Кто же командовал в доме? Задайте этот вопрос соседям и получите ответ: Адалжиза, разумеется! Она, стервозная баба, всем распоряжается, а у мужа терпенье как у Иова, лишь бы его оставили в покое.

Адалжиза взяла бразды правления с самого начала супружеской жизни, быстро подчинила себе мужа, благо тот занимал в своей конторе крохотную должность с нищенским жалованьем — ниже были только мальчишки-рассыльные. Он делал карьеру медленно, подолгу задерживаясь на каждой ступеньке служебной лестницы, и только недавно достиг поста старшего делопроизводителя с перспективой занять должность нотариуса, сменив Эустакио Лейте, который по чистой зловредности все никак не уходил на пенсию, хоть из него давно уже песок сыпался.

После медового месяца чета поселилась у Пако — средств снимать квартиру у нее не было — в комнате Адалжизы, сменив девичью кровать на двуспальную. Адалжиза сохранила и расширила круг клиенток доньи Эсперансы — та была чересчур разборчива и на кого попало не работала, — так что ее вклад в семейный бюджет был решающим. Другое дело, что тратили супруги мало: Пако Перес не соглашался, чтобы дочка и зять давали хотя бы сентаво на еду — чем бедней он становился, тем чаще взыгрывали в нем гонор и спесь. Итак, стол и квартира обходились молодым бесплатно.

Адалжиза дорого брала за работу — дороже, чем донья Эсперанса, и все-таки от заказчиц не было отбою. Объяснялось это тем, что она достигла высочайшего мастерства, и соперницы ей в подметки не годились. Заказы поступали даже из Рио, а хроникеры, описывая великосветские приемы и торжественные церемонии, как доказательство утонченности и безупречного вкуса присутствовавших дам, подчеркивали, что шляпки их и шляпы «сделаны руками искусницы-модистки Адалжизы Коррейа». В газете «Семь дней» Тереза де Майо объясняла невеждам, что «модистка» — это та, кто делает шляпы, а та, кто шьет платья, называется «couturiere».

Жалкое жалованье Данило, житье на хлебах у тестя, бесплодие, признанное неизлечимым, барские замашки Адалжизы, не понимавшей, что от всего состояния Пако Переса остались какие-то крохи в виде лавчонки старьевщика, — все это вместе взятое позволило трудолюбивой и надменной супруге захватить власть в доме. Последнее слово всегда оставалось за ней. Данило, человек уживчивый, покладистый, мягкий, подчинился, не выказывая — по крайней мере внешне — протеста, позволил дражайшей своей половине командовать и распоряжаться.

Кое-какие скудные и незначительные знаки мужского достоинства ему удалось отстоять, последние рубежи обороны он еще держал: разрешалось ему раза два-три в неделю посидеть с приятелями в кафе, сходить на матч с участием любимой «Ипиранги», сыграть в триктрак или в шашки с профессором Батистой, выпить пива в субботний вечер, а в воскресенье утром пойти на пляж. Посещение борделей было, разумеется, тайным и в этот список завоеванных прав и свобод не входило: Данило забегал туда в конце рабочего дня с тем, чтобы ровно в семь, к обеду, быть дома.

Завела свои порядки Адалжиза и в том, что касалось дел постельных: нет-нет, не пугайтесь, я не стану еще раз живописать все ее скудоумные ограничения, все ее платонические умопомрачения — вы их помните и, без сомнения, единодушно осуждаете. Скажу лишь, что неисправимый оптимист Данило на исходе двадцатого года страданий и борьбы все еще сохранял порочные наклонности и бесстыдные устремления, все еще мечтал о чуде, и когда Адалжиза укладывалась в постель, норовил погладить ее по заду и пробормотать: «Погоди, ворюга, придет и твой час» — эту фразу он вычитал в сборничке сомнительных анекдотов, и она пришлась ему по вкусу. Тем все и кончалось: Адалжиза, не удостаивая мужа даже гневом, заворачивалась в простыню и засыпала. Истинно сказано: «Как волка ни корми...» Неистовый пламень страсти, приводивший к ссорам, скандалам, оскорблениям и даже матерной брани, стал слабеньким коптящим фитильком. Поползновения Данило не вызывали ни протеста, ни поощрения. Волка выдрессировали.

Денежные их дела, и прежде не блестящие, стали совсем плохи после смерти Пако Переса. Он скончался скоропостижно, чуть только успели отпраздновать первую годовщину свадьбы: это был скромный семейный праздник — пригласили Долорес с Эуфразио, выпили за ужином вина, а потом отправились в кино, на забавнейшую мексиканскую комедию. Пако Перес умер от инфаркта, когда осознал наконец, каков негодяй Хавьер Гарсия. Друзья давно уже намекали ему на нечистоплотность его компаньона и советовали внезапно обревизовать бухгалтерские книги и всю отчетность, но Пако отмахивался: он всецело доверял своему земляку, ибо тот всем на свете был обязан ему. Лавка была открыта на деньги Переса, пайщика-коммандитиста, а у Хавьера гроша ломаного не было за душой — ничего, кроме трудолюбия и алчности.

В один прекрасный день, придя в лавчонку за деньгами для игры, Пако услышал от Хавьера, что не имеет больше ни малейших прав на ежемесячную долю в прибылях и на процент с оборота. Хавьер ничего ему не должен. Напротив, он из должника сделался кредитором, а Пако, как явствует из ведомостей, накладных и финансовых поручений, задолжал фирме крупную сумму. Франсиско Ромеро потерял дар речи, побледнел, осекся на полуслове, глаза его остекленели, ноги подкосились, и он замертво рухнул наземь, прямо там, в лавке, где появлялся нечасто: ему, благородному коммерсанту, торговавшему пряностями, заморскими винами из Хереса и Малаги, сырами из Ла-Манчи, сардинами из Виго, омарами и лангустами, претило это грязное и пыльное заведение.

Хавьер Гарсия принял весьма скромное участие в подписке, устроенной друзьями покойного для сбора средств на похороны. Они, впрочем, прошли по первому разряду: вынос из кладбищенской часовни, отпевание, проповедь, роскошный гроб, бдение над телом, сопровождаемое прочувствованными воспоминаниями и пикантными историями о похождениях Пако. Забившись в уголок, молилась за упокой его души юная негритянка с заплаканными глазами — последняя победа Перес-и-Переса. Народу собралась тьма, испанский консул произнес надгробное слово. Словом, похоронили его как положено, и пышность эта отчасти утешила Адалжизу в ее потере.

Но денег, вырученных от продажи кое-каких ценных безделушек, принадлежавших покойному, едва хватило, чтобы расплатиться за квартиру. Семейный адвокат, доктор Карлос Фрага, человек дошлый и настырный, сумел договориться с Хавьером о ликвидации дела. Хавьер бился как лев, но в конце концов раскошелился. Доктор Карлос защищал интересы наследников бесплатно: он свое получил еще во времена семи коров тучных, когда процветающий Пако платил ему баснословные гонорары. Адалжиза не стала транжирить деньги, вырванные из пасти экс-компаньона, а положила их в банк: она уже тогда мечтала о собственном доме.

Несколько месяцев они с Данило прожили в дешевой гостинице, а потом подыскали себе скромное обиталище — спальня, гостиная, душ, раковина, газовая плита. Там, на авениде Аве Мария, они жили уже больше двенадцати лет, и все бы ничего, если бы не соседи: бог знает, что за люди! Приятное исключение составлял только профессор Жоан Батиста. Ценой жестокой экономии сбережения Адалжизы росли, и она уже принялась изучать объявления в газетах.

Ни за что на свете не хотела она расстаться со званием члена-учредителя Испанского клуба, каковое звание после смерти Пако носил Данило, а потому продолжала делать солидный ежемесячный взнос. Адалжиза была и оставалась сеньорой, Адалжиза следовала примеру доньи Эсперансы, а та не уступала давлению обстоятельств, считая, что чем по одежде протягивать ножки, лучше уж вовсе ноги протянуть.

И вот, словно мало ей было мучительной мигрени, бесчисленных забот и хлопот, взвалила на себя Адалжиза тяжкую ношу, стала опекуншей племянницы, в которой ничего испанского и не было, которая готова, была поступиться принципами добропорядочности да еще и влюбилась в таксиста. Какая ответственность, какая обуза! но Адалжиза с божьей помощью выполнит свое предназначение: выбьет из Манелы дурь, спасет ее душу.


МЯТЕЖНИК — Спасая заблудшую душу, исполняя долг, возложенный на опекунов господом богом и судьей по делам несовершеннолетних, Адалжизе предстояло действовать в одиночку, на свой страх и риск: от бывшей футбольной звезды помощи ждать не приходилось — не мычит не телится, отмалчивается, пока тетушка с племянницей ведут словесные распри, а когда они перерастают в настоящий скандал и Адалжиза от нестерпимой обиды прибегает к карательным мерам, ни словечка не говоря, схватит шляпу — и шасть в дверь. Если в этот день был матч, он шел к Кинкасу Сгинь Вода: в его кабачке собирались ярые болельщики и стоял телевизор.

Нельзя сказать, чтобы ссоры эти оставляли его вовсе уж безучастным — напротив, они его глубоко огорчали. Методов своей жены он не одобрял, и она это знала. Когда все еще только начиналось, когда наказания входили в обиход, он произносил протестующие речи, осуждал Адалжизу за несдержанность и вспыльчивость, за непомерную строгость кары. Немало горьких слов сказано было и по поводу плетки. В пылу спора о воспитании он обозвал Адалжизу мачехой, и притом самой мерзкой мачехой в мире.

Но случилось это только однажды, в первый и последний раз. Данило и представить себе не мог, что это определение так оскорбит жену, так уязвит ее, вызовет такую бурю праведного гнева и скорби. Данило потрясся, опомнился, забормотал извинения. Адалжиза заткнула уши. Оскорбленная до глубины души, она рыдала в голос, ночью с ней случился сердечный приступ. А прошел приступ, начались упреки и жалобы: «Вместо того, чтобы поддержать и помочь... ты несешь ответственность за племянницу наравне со мной... должен нести, ибо я надрываюсь одна, и вот, когда я пытаюсь пресечь ее сумасбродства, которые до добра не доведут, что получаю в награду?.. Мачеха? Это я-то мачеха?..» Адалжиза впивалась зубами в наволочку и призывала смерть.

Данило, опасаясь, что мирное и вольготное житье кончится, что гармония и уют — а они все же были! — исчезнут, предпочел умыть руки, предоставить все божьей воле. В точности как Понтийский Пилат, заметил по этому поводу падре Антонио Эрнандес, ибо муж и духовник друг друга недолюбливали. Встречаясь с этим инквизитором, Данило испытывал безотчетное желание дать ему в морду.

Боялся ли Данило свою жену или поступал так из благоразумия, продиктованного любовью, но Адалжиза до того привыкла к его послушанию и покорности, что уделила главное внимание неприличному звуку за столом, а не дикой в его устах угрозе: «Не хочешь идти, я один пойду!» Остолбенев от изумления, Адалжиза безмолвно следила за тем, как Данило завязывает галстук, надевает пиджак, нахлобучивает шляпу и бормочет:

— Это уж слишком, Дада... Я без Манелы не вернусь.

Он замер в дверях, гримаса боли — физической и нравственной — исказила его лицо, он отставил ногу, и громовая очередь прогремела в комнате, заглушая властный крик Адалжизы:

— Данило, вернись! Вернись сию же минуту!


СЕМЬЯ, КОТОРАЯ СОБИРАЕТСЯ ЗА УЖИНОМ, НЕРУШИМА — В своем ли имении находился Жоаозиньо Коста или в городе, он требовал неукоснительного соблюдения введенных им самим правил и обычаев. Семейный ужин по четвергам был одним из таких обычаев; семья усаживалась за огромный стол черного дерева. Мужчинам — виски, Олимпии — джин с тоником; португальские вина, яства, приготовленные чернокожей кухаркой Претиньей, вывезенной из глухой глубинки. Иногда проездом в столицу появлялся какой-нибудь родственник, но, как правило, собирались только свои: хозяева дома, зять, две дочери, наследницы одного из самых крупных состояний в Баии. Одиннадцать лет разделяли Олимпию и Марлен, а в промежутке дона Элиодора родила сына, который прожил недолго: умер от дизентерии, когда ему еще и года не исполнилось. Для Жоаозиньо это было огромной потерей. Он продолжал мечтать о наследнике рода, и дона Элиодора забеременела вновь, но произвела на свет семимесячную девочку.

«Мой девиз таков, — говаривал владелец бескрайних земель и хранитель нерушимых традиций, — семья — это фундамент общества». Он требовал, чтобы Олимпия и Астерио в этот священный час непременно сидели за столом, даже если ради этого им придется отказаться от важных и многообещающих встреч и визитов. Он всерьез сердился, если какое-нибудь непредвиденное обстоятельство мешало им. «Сначала семья, — восклицал он, — губернатор потом!» — «Это был не губернатор, папочка, а генерал».

Вот и в этот четверг, наполненный столь разнообразными событиями, семья сидела на веранде, выходившей в сад с бассейном, и поджидала Астерио — он безбожно опаздывал. Марлен, младшая, непокорная дочь в маечке и мини-юбочке, то и дело с возмущением поглядывала на часы — «что за хамство такое, в конце-то концов!» В половине девятого она должна быть у подъезда театра «Кастро Алвес», где французские телевизионщики будут записывать Каэтано Велозо, Жилберто Жила, Марию Бетанию и новую звезду — Гал Коста. Пригласил Марлен на съемку Жорж Мустаки, с которым она познакомилась накануне и больше не расставалась. Время встречи неуклонно приближалось. Марлен и не думала скрывать свою досаду на Астерио: «Он что, думает, нам больше делать нечего? Кем он нас считает?» Допустить, чтобы Мустаки томился у театрального подъезда, отдать его по доброй воле осатаневшему бабью? — нет, спасибо! — этого не будет.

Глава семейства тоже не находил себе места: садился, вскакивал, ходил взад-вперед, поглядывал на двери, прислушивался, не раздастся ли рокот мотора. Астерио отбыл на «фольксвагене», а «мерседес» с шофером отдан был в распоряжение Олимпии. Впрочем, она приехала на такси, поскольку путь ее лежал из уютной квартирки, предоставленной сенатору одним из министров штата, его протеже, — сенатор пользовался славой бабника и гуляки.

Дона Элиодора — вся в брильянтах: одно только колье стоит многоголового стада быков, грудь примадонны, бедра в стиле бельэпок укрощены пресловутым резиновым поясом — потягивала фруктовый коктейль, слушая столичные новости и дивясь, как это Олимпия упомнит столько всякой всячины и ничего не перепутает. Вот, например, неприятности у лейтенанта Элмо — того красавчика, который был здесь со своим генералом, помнишь? «Помню. Так что с ним стряслось?» — «Он развлекался с генеральшей, и вот, в самый неподходящий момент, появляется откуда ни возьмись муж, и наш лейтенантик загремел на колумбийскую границу, а там одни индианки, у них губы, как блюдца...» На кухне в ожидании распоряжений сидел Зе Ландыш, повествовал Претинье о том, как стосковался он по жене: лучше ее никто не лечит заговором от кашля и прочих хвороб.

Но вот наконец в дверях появился Астерио с коричневым конвертом в руке.

— Простите, задержали меня в конторе... — извинялся он, поочередно целуя тещу, свояченицу, жену. — Наш сенатор пожелал непременно сам доставить мне известие о том, что министр одобрил наше предложение, контракт на прокладку шоссе уже готов. Надо будет это дело спрыснуть.

При этих его словах Олимпия застенчиво улыбнулась, скромно потупилась: она внесла в это дело свой вклад, жертва ее была не напрасна, не зря мучилась она сегодня на сенаторском ложе, принимая диетические ласки. Покидая ее, сенатор объявил, что прямо отсюда направляется к «нашему милому Астерио». «Зачем?» — удивилась Олимпия. «Хочу взглянуть, идут ли ему рога». В объятиях его превосходительства Олимпия устремлялась мыслями к Силвии и семинаристу: счастливцы, для них эти часы освещены пламенем страсти, согреты жаром наслаждения, разнообразного и прихотливого, а она тут выбивается из сил, пытаясь вдохнуть жизнь в сенаторского покойника. Но теперь, услышав, что старания ее не пропали даром, что благосклонность сенатора принесет Астерио крупный куш, она благословила эту пытку и улыбнулась мужу. Тот окинул ее взглядом выпученных жабьих глаз, убедившись лишний раз в красоте и преданности своей супруги — безупречной и несравненной. Олимпия унаследовала от отца понимание того, что семья — священна.


ФОТОГРАФИЯ, СНЯТАЯ В МОТЕЛЕ, ИЛИ ОБНАЖЕННАЯ НАТУРА В ИЗОБРАЖЕНИИ СЕКРЕТНОЙ СЛУЖБЫ — Астерио помахал конвертом перед носом изнемогающего тестя:

— Я даже не успел его вскрыть.

Жоаозиньо, захлопав в ладоши, властно сказал жене и дочкам;

— Идите, идите к столу, мы сейчас...

Женщины направились в столовую, а тесть и зять подошли к лампе, чтобы получше разглядеть падре Абелардо Галвана и Патрисию во всей красе. Астерио вскрыл конверт, на котором не было ни адреса получателя, ни фамилии отправителя, вытащил оттуда негатив и цветную фотографию 18x24. Помещик уже предвкушал, как вытянется лицо у кардинала-примаса, какую рожу скорчит высокопреосвященный лицемер. Его послушать, так милее Жоаозиньо на свете нет: «Как поживаете, друг мой? Как ваша фазенда? Благодарю за тот бочонок пальмового масла — жидкое золото!» — а за спиной покрывает падре-крамольников.

Да, на фотографии были запечатлены мужчина и женщина в чем мать родила, но это был не тот мужчина и не та женщина.

— Что за черт! Это же не Галван!

Астерио схватил снимок, вгляделся и вскипел:

— Идиоты! Олухи! Сукины дети!

Да, это были не падре Абелардо, не распутная актриска. На четко отпечатанной фотографии Астерио узнал не только жену судьи по делам несовершеннолетних, но и семинариста, с которым Олимпия, кажется, крутила романчик. Так, значит, он ей дал отставку? Астерио был вне себя от негодования, но вовсе не потому, что этот щенок изменил его жене, — он в эти дела не совался. Разумеется, он знал, что его любвеобильная Олимпия развлекается на стороне, но никогда не вмешивался, разве что в тех случаях, если очередное увлечение было не ко времени или могло помешать его делам и планам.

Негодовал и возмущался Астерио оттого, что накануне ему позвонили из столицы и сообщили, что агенты высочайшей квалификации и абсолютной надежности уже отобраны и посланы в Баию. Возглавляет операцию агент Семь-Семь-Ноль, а значит, успех гарантирован. Ошибка исключена, провал невозможен. Семь-Семь-Ноль — ас из асов.

— И эти-то недоумки хотят справиться с коммунистами?! Только и умеют, что кости ломать! Идиоты! Засранцы!

Услышав гневный голос мужа, вернулась на веранду Олимпия. Астерио попытался было спрятать фото, но она быстрым движением перехватила конверт: интересно же, из-за чего так распетушился тот, кто похвалялся своим самообладанием?

Она глядела и глазам своим не верила. С уст ее чуть было не сорвалось: «Боже мой, что же это такое?» — но она вовремя прикусила язык, а для верности зажала себе рот. Зажмурилась, снова открыла глаза, взмахнув накрашенными ресницами. На еще влажном снимке — Силвия Эсмералда и юный Элой в костюмах Адама и Евы, а сутана, платье, рубашка, трусики валяются у круглой кровати — в мотелях всегда такие. Они стоят бок о бок: Силвия, перепуганная до последней степени, таращится в объектив, лицо Элоя застыло в плаксивой гримасе, хвастаться ему решительно нечем. Даже тайные прелести Силвии, вдохновившие когда-то дебютанта Жоку на сонет в ее честь, не спасают положения — зрелище, прямо скажем, весьма неприглядное.

Олимпия была растерянна, сбита с толку, не знала, что и думать. Она снова зажмурилась — и вдруг поняла! Еле удержалась от вскрика. Только теперь осознала она, какой опасности подвергалась и от какой беды спасло ее свидание с сенатором. Все стало ясно как божий день: это она, а не Силвия должна была стоять нагишом под объективами секретной службы. А в том, что это дело рук секретной службы, сомневаться не приходилось: точно такая же история случилась перед выборами с женой одного парламентария. Теперь, значит, пришел ее черед. От ее имени послали записку Элою, назначив время и место свидания, он попался на эту удочку, попалась бы и она, Олимпия, если бы не условленная встреча с сенатором. Бедная Силвия, вот уж в чужом пиру похмелье, она, должно быть, в отчаянии. Все ясно: они хотят скомпрометировать Астерио! Но почему же политическая полиция вдруг обозлилась на него? Наверно, случилось нечто такое, о чем она даже не подозревает. Астерио обычно все ей рассказывает, держит в полном курсе всех своих дел, отчего же на сей раз он промолчал?

— Астерио, объясни, что это значит?

Но ответил ей отец, причем голос его звучал совершенно ненатурально:

— Да ничего особенного, Лимпинья... Это шутка, мы решили подшутить... — Он хотел засмеяться, но у него ничего не вышло.

Олимпия не сводила глаз с мужа, а он, видя, что она в панике, потихоньку от тестя сделал ей знак — успокойся, мол. Жоаозиньо Коста, оправившись от первоначальной оторопи, заметил с насмешливым раздражением:

— Кто бы мог подумать, что Прадо д'Авила позволит украшать себя рогами! Никому нельзя доверять! Идите к столу, я догоню вас.

Он двинулся на кухню, и супруги остались с глазу на глаз. Олимпия спрятала конверт с негативом и фотографией в большую белую сумку «Кристиан Диор». Странно, зачем же они отдали негатив? Наверно, уже разослали фотографии всем, кто так или иначе имеет дело с политикой и бизнесом. Сокровенные красы Силвии выставлены на всеобщее обозрение и посмеяние. Олимпия подошла к мужу вплотную:

— Тебе что-нибудь известно об этом?

— Все мне известно. Дома расскажу. Ничего особенного.

— Не лги, Астерио. Ведь это против тебя направлено, да? Но за что они на тебя взъелись? — Она говорила шепотом, хотя комната была пуста.

— Нет-нет, поверь мне, это всего лишь недоразумение. Дома все узнаешь. — Он протянул ей руку, и они пошли в столовую: пикирующий бомбардировщик рядом с гигантской жабой.

Марлен, ерзавшая на стуле от нетерпения, поковыряла дивного лангуста, отказалась от креветок, от филе, от прочих яств — «мне не хочется есть, мамочка». Она ждала только прихода отца, чтобы попросить разрешения встать из-за стола и нестись со всех ног в объятия обворожительного метека[60].

Ах, Жорж Мустаки — эти седые волосы, нимбом стоящие вокруг головы, эта всемирная известность, эта слава... И стоит ждет у дверей театра. Папочка, куда же ты запропастился?

А папочка размеренными шагами шел на кухню. Хорошо, что он не отправил Зе Ландыша домой, в Пернамбуко, как советовал зять. Он покачал головой: «Ох, уж этот Астерио, вечно у него какие-то безумные идеи... Самомнение из него так и прыщет, похваляется, будто может все на свете, фанфарон. За погляд можно деньги брать, а на самом деле дурень, слюнтяй... Рогоносец! И судья по делам несовершеннолетних, доктор Прадо д'Авила — тоже! Вот бы никогда не подумал!»


АРГУС НА СТРАЖЕ — Завернувшись в непромокаемый плащ, ставший уже притчей во языцех, надев темные очки, примяв книзу поля шляпы и, следовательно, обеспечив свое инкогнито, комиссар Риполето приступил к выполнению деликатного и опасного задания, порученного ему начальником службы безопасности. Комиссар на себе испытал, что такое несдержанность, обман и насилие, однако это не помешало ему сделать точный, объективный вывод: жители Санто-Амаро взялись за оружие и не собираются его складывать.

Поведение комиссара Риполето тем более заслуживает всяческого поощрения, что он столкнулся с немыслимыми трудностями, с открытой недоброжелательностью, с разнообразными препятствиями, но не отступил, а одолел их. Он расспрашивал Жозе Велозо, дону Кано и других граждан вставшего на дыбы городка, но выслушивал самые смехотворные ответы. За спиной у него смеялись и издевательски спрашивали: «Это кто — Шерлок Холмс или телохранитель Тенорио Кавальканти?» — он покорно сносил дерзости, которыми осыпала его первая дама Санто-Амаро, могутная, краснолицая, пышногрудая Марина, кума и экономка викария. Она, пользовавшаяся безмерным уважением своих земляков, была до того уязвлена нескромностью тайного агента, что едва не нанесла ему оскорбления действием: «Ничего я вам рассказывать не стану, оставьте меня в покое, мамашу свою спрашивайте, от кого она вас заполучила». Цедили ему сквозь зубы и угрозы: «Убирайся шпионить к себе в Баию».

Мятеж выплеснулся на улицы, население было настроено очень воинственно. На углах и перекрестках люди собирались толпами, шли к Церковной площади, кричали «ура!» викарию, Жозе и доне Кано. По земле и по воде — в машинах, на грузовиках, на телегах, запряженных быками, на мотоциклах и велосипедах, верхом на лошадях, мулах и ослах, на яликах, лодках и катерах — мчались гонцы в другие города Реконкаво, неся весть о том, что объявляется освободительный и карательный крестовый поход, собирая под знамена Святой Варвары Громоносицы корабли и адмиралов, солдат и матросов. По всей реке Парагуасу гремели трубы Страшного суда, по берегам в пыли и воодушевлении неслись люди, крича: «Святая принадлежит нам!»

Утром, всегда в один и тот же час, почтовый катер доставлял подписчикам «Диарио де Нотисиас» и «Тарде». В тот четверг, о котором идет у нас речь, газеты, став всеобщим достоянием, переходили из рук в руки и читались вслух. Все, кто знал грамоту, ознакомились с репортажами Гидо Герры и Жозе Берберта де Кастро: первый сообщал об исчезновении святой, второй — о том, что своими глазами видел Громоносицу на причале.

Какие противоречивые сведения! Чему верить? Что за вопрос! — «Тарде» не допускала «уток», не распускала слухов, честным крестом можно было поклясться, что все сообщаемое ею — правда. Ну, а сенсационные новости щелкопера Гидо Герры — брехня от начала до конца, причем брехня, выдуманная по просьбе какой-нибудь шишки, заинтересованной в том, чтобы вызвать смятение по поводу святой, — разве не спелись директор Музея Священного Искусства и доктор Одорико Таварес, директор баиянского газетного концерна? Ясней ясного, чего они добиваются: сообщат, что статую украли, а когда схлынет шумиха, Святая Варвара скромненько появится в Музее. Это случай не первый и не последний. Как зовут вора? Называя имена, легко ошибиться, но в данном случае сомнений нет: упоминая о злоумышленнике, падре всякий раз именовал его дон Мимозо[61].

Была и еще одна версия — выдвинутая, конечно, злопыхателями из оппозиции: они утверждали, что кража совершена по приказу губернатора, собиравшегося преподнести уникальное изображение святой одному генералу, который должен был вот-вот сделаться президентом Бразилии. Такие случаи уже бывали — и неоднократно. Очень кстати всплыло тут имя некоего полковника, питавшего слабость к древностям и раритетам. Когда он командовал своей частью, расквартированной в Масейо, то с помощью местных политиканов опустошил все ризницы штата Алагоас. Спустя какое-то время он получил генеральский чин и был отправлен в отставку. Сменил мундир на пижаму, утерял толику тщеславия, подался в либералы. Алагоанская добыча пошла на приобретение квартиры в фешенебельном квартале Рио — Сан-Конраде. Вспоминая времена былого могущества, налеты на монастыри и храмы в Пенедо и Сан-Мигел-дос-Кампос, генерал объяснял, что эта роскошная квартира досталась ему с божьей помощью и при содействии святых.

Комиссар Риполето чуял, что в воздухе пахнет порохом, угадывал признаки смуты, подозрительное оживление и шевеление, но, вплоть до самого ужина бродя по домам и расспрашивая жителей, не сумел определить характер и движущие силы заговора, без сомнения имеющего место. Ужинал в грязной забегаловке, ужин был скудный и невкусный. Официант был мало того что слабоумный, но еще и неуклюж как слон: ни на один из многочисленных вопросов агента ответить толком не сумел, а потом вывернул на посетителя полный соусник, выпачкав жиром и еще какой-то дрянью пиджак и почти свежую сорочку. Нет ли тут злого умысла?


НАРОД ВЗЯЛСЯ ЗА ОРУЖИЕ — Граждане Санто-Амаро-де-Пурификасан без различия пола и возраста, а также окрестные крестьяне в изрядном числе и с мачете в руках заполнили освещенную факелами Церковную площадь. «Отдайте нашу Святую!» — кричали они.

Комиссар Риполето, затесавшийся в толпу и в целях сохранения инкогнито кричавший громче всех, в конце концов возглавил целый хор самых рьяных прихожан, перекрывая своим трубным гласом истерический скулеж: «Святая — наша!» Комиссар, наделенный острым умом и бульдожьей хваткой — качества, которых не прощали ему завистливые сослуживцы, — понял, что принимает деятельное участие в митинге, который предшествует манифестации, а может быть, кое в чем и похуже, то есть совершает деяние противоправное и уголовно наказуемое.

Сообразив все это, комиссар Риполето затрепетал, но успокоил себя тем, что орет на митинге по долгу службы. Он применил военную хитрость, замаскировался под уличного смутьяна — и выдумка эта делает честь его сообразительности. Ликование охватило его при мысли о том, какой блистательный доклад представит он доктору Калишто Пассосу, а тот похвалит Риполето за образцово выполненное задание и повысит в должности и звании. Да, он хитер, изворотлив, осторожен, настойчив, решителен, умеет применяться к местности и использовать благоприятные обстоятельства, он дерзок и смел, он достойно представляет свою контору.

Тут из церкви в окружении сморщенных святош и возбужденных журналистов вышел на паперть викарий Санто-Амаро Теофило Лопес де Сантана, падре Тео, как обращались к нему прихожане, Тетео, как умильно называла его Марина, когда он, окончив дневные труды и позабыв обо всех неприятностях, снимал с себя сутану и надевал ночную рубаху, вышитую по вороту розовыми цветочками.

Оттуда, с паперти, ставшей и сценой и трибуной, викарий обратился к народу. В сильных, порой даже излишне крепких выражениях, подробно и негодующе изложил он эту гнусную историю. Рассказал, как по-хорошему просили его отдать статую, да нарвались на отказ, как принялись настаивать и упорствовать, как все усиливался нажим, как пришел наконец недвусмысленный приказ, как произошла погрузка, как по прибытии в Баию статуя исчезла. Исчез и тот, кто несет ответственность за все, кто измыслил этот достойный Макиавелли план, кто подослал воров. Целый божий день, а верней со вчерашнего вечера, пытался дозвониться викарий директору Музея, но так и не довелось ему услышать его медоточивый голос: дон Мимозо скрылся.

Куда же девался всеми почитаемый дон Максимилиан, цвет учтивости, деликатный, говорят, как барышня? Исчез бесследно, утащив с собой нашу небесную заступницу, Святую Варвару Громоносицу. По окончании речи, выдержанной в лучших традициях Антонио Виейры[62], громившего с амвона вороватых португальских дворян, паства восторженно приветствовала своего духовного вождя. «Да здравствует падре Тео, наш защитник! Да здравствует Святая Варвара! Долой ворующих во храме! Долой дона Мимозо!» Комиссар Риполето спрашивал себя, что это еще за дон Мимозо, но пока ответа не находилось, присоединял свой голос к возмущенному хору. В воздух взлетели ракеты, сильнее запахло порохом. Еще больший восторг вызвала речь доны Кано — маленькой, хрупкой, сухонькой, точно нефритовая статуэтка. Дочь Иансан превратилась в ярого агитатора, в предводителя мятежников, воительницу. «Отобьем нашу святую, она принадлежит народу Санто-Амаро, она — его законное достояние!» — сказала она мелодично и непреклонно, и народ унес ее с площади на руках. Разумеется, снова взвились ракеты.

«Вот она, подрывная деятельность», — смекнул Риполето, ибо чутье у него обострилось как никогда. Он обвел взглядом толпу, чтобы точно подсчитать число коммунистов, собравшихся на площади: дело было нелегкое, ибо с устным счетом у комиссара было неладно. В эту минуту паперть опустела, ушли закоперщики — викарий Жозе Велозо, ювелир Араужо, Освалдо Са из Марагожипе, ризничий Милтиньо, а за ними следом и журналисты: репортеры и фотографы из всех баиянских газет и Жервазио Батиста из столичной «Маншете», совсем недавно побывавший во Вьетнаме.

Они ушли, чтобы продолжить тайное совещание или начать обильный ужин: журналисты — мастера пожрать, без угощения не обойдется. Комиссар Риполето решил отыскать эту подпольную квартиру, пока не подошли к концу переговоры и манисоба[63], которой так славится Реконкаво и которую так любил светило сыска.

А как найдешь? Надо спрашивать, другого выхода нет. Комиссар стал задавать вопрос о местонахождении конспиративной квартиры людям, расходившимся с площади. Вопросы, заданные строго и властно, но отнюдь не грубо, почти без брани, повлекли за собой тем не менее очень неприятные последствия. Кучка дерзких парней окружила комиссара, отняла у него револьвер, обругала последними словами и силой поволокла на пристань. Прежде всего его выкупали в водах реки Парагуасу, что можно счесть и благодеянием, ибо жара стояла немыслимая. После этого посадили его в челнок без руля и весел, а челнок, оттолкнув, пустили по течению — этакие забавники.

Новоявленный мореход плавал недолго. Довольно скоро на крутом повороте, где русло расширяется, челнок наскочил на обширные заросли кувшинок — вот где раздолье моллюскам! — и застрял в непосредственной близости от берега. Ну, вы, наверно, считаете, что комиссар бросился в воду, в несколько энергичных гребков достиг суши? Или нет? Скажу вам по секрету, открою величайшую тайну, только смотрите, строго между нами: гордость баиянской службы безопасности плавать не умел. Пусть этот печальный факт его биографии пребудет во мраке неизвестности, пусть никогда не пронюхают о нем бездельники из управления и не испортят Риполето карьеру.

Мокрая одежда облепила тело, свирепо звенели целые полчища москитов — никогда прежде не видел он столько, — шляпа, которая могла бы помочь комиссару, уплывала вниз по реке, дул ветер, мелькали странные тени, слышались подозрительные шорохи, а наш герой, отправленный с особым заданием в Санто-Амаро-де-Пурификасан благодаря редкому чутью и прочим выдающимся дарованиям, в полнейшей беспомощности и в страхе сидел во тьме, чихая и дрожа всем телом, несмотря на зной. Он честно заслужил похвалу, он достоин продвижения по службе. В том случае, конечно, если избежит воспаления легких или иных напастей — перемежающейся лихорадки, малярии или ревматизма.


ОШАРАШЕННЫЕ — Покинув — вы помните, в сопровождении каких звуков, — авениду Аве Мария и оказавшись на вечерней оживленной улице, Данило вдруг понял: он не знает, что делать дальше. Легко было с видом настоящего мужчины бросить в дверях: «Я без Манелы не вернусь», но как поступить теперь?

Он собрался было идти к судье по делам несовершеннолетних, но, взглянув на часы, отказался от этой идеи. Да и что ему делать у судьи, одному, без жены? Ну, скажет он, что не согласен отдать племянницу в исправительное заведение, так ведь она Адалжизина племянница, к кому из опекунов прислушается судья? Конечно, не к нему, а к кровной родственнице, особе строгих правил и незыблемых моральных устоев, спятившей на светских приличиях. Так или иначе только завтра сможет он вырвать у судьи новое распоряжение, отменяющее прежнее, а ведь Данило решил вызволить Манелу сегодня же ночью, о чем и объявил в категорической форме жене.

Да, дело-то оказывалось труднее, чем показалось ему, когда он услышал от Адалжизы о ее чудовищном решении. Вспылил, возмутился, брякнул не подумавши, высказался напрямик — вот и стой теперь под фонарем как последний дурак. И тут Данило вспомнил про Жилдету, воспитывавшую сиротку Мариэту, — она-то ведь тоже тетка и ничем не уступит Адалжизе — и решил немедля разыскать ее, чтобы сообразить, что дальше делать: Жилдета — женщина умная и решительная. Адалжиза, конечно, устроит ему скандал, разорется, что он посмел увидеться с «этой заразой» — она называла Жилдету только так, — однако Данило решил наплевать на грядущие неприятности и сел в автобус.

Там, в Тороро, у Жилдеты дома, Данило встретил того, кто и заварил всю кашу — Миро. Данило уже вдосталь наслушался от соседки Дамианы похвал этому парню, причем главной его добродетелью считалась постоянная, заразительная веселость — улыбка была нечто вроде его «торговой марки».

— Золотой парень, уж вы мне поверьте, сеу Данило! Будь у меня дочка, я бы с закрытыми глазами ее за него отдала.

Но сейчас Миро вовсе не излучал веселье — был хмур и озабочен. Когда сегодня около семи он приехал к условленному месту, в кармане у него уже лежала повестка от судьи по делам несовершеннолетних с предложением явиться на следующий день к пятнадцати часам — причина вызова не указывалась. Миро в недоумении сунул ее в карман.

Договорились они с Манелой так: он ждет ее полчаса, если она не выходит, значит, тетушка Адалжиза раскрыла заговор или по крайней мере заподозрила недоброе и посадила племянницу под домашний арест, что случалось довольно часто. Но в этот четверг Миро, прождав условленные полчаса, не уехал, не смирился с неудачей: он рассчитывал увезти Манелу сегодня же, нельзя было упускать такой благоприятный случай, следующий может представиться не скоро. Он крутился на углу авениды Аве Мария, надеясь, что Манеле все же удастся ускользнуть.

Профессор Жоан Батиста сказал ему, что видел Манелу около полудня — она возвращалась из коллежа, летела как на крыльях, рассказала ему — по секрету, разумеется, — что задумала побег и что все должно получиться. Дамиана сообщила Миро, что Манела не сидит под замком в своей комнате, она в этом убедилась лично: перед ужином принесла соседям любимые Манелой пирожки из маниоки. Двери были настежь, комната пуста. «Племянница пошла к подруге заниматься», — сообщила Адалжиза. Дамиана усомнилась в ее словах по двум причинам: во-первых, она своими глазами видела, как тетушка с племянницей вышли из дому часа в четыре, Манела еще помахала ей на прощанье. А через час Адалжиза вернулась, но одна: Дамиана как раз была в дверях. С тех пор о Манеле нет ни слуху ни духу. А во-вторых, странной ей показалась рвущаяся наружу радость, с которой Адалжиза не могла совладать. Была она какая-то взбудораженная и чем-то страшно довольная, на себя непохожая.

Прочие соседи ничего не видели и не слышали. Миро, начинавший тревожиться, пошел к Ризии, к той самой подруге, с которой Манела, по словам Адалжизы, должна была заниматься, и обнаружил ее вместе с ее мальчиком перед телевизором. Манела? Ну да, с утра они были в коллеже, но вовсе не собирались вместе учить уроки: это выдумала Манела, чтобы Адалжиза выпустила ее из дому. Она сказала, что у них с Миро вечером свидание, и была очень взволнована. Миро, недоумевая и тревожась все больше, направился к Жилдете.


ЧТО ДЕЛАТЬ? — Дверь Данило открыл студент-медик Алваро, и он услышал громкий голос. Миро, горячась и размахивая руками, повествовал о том, что ему пришлось подвести французов — он даже извиниться перед ними не успел.

— Дамиана видела, как обе часа в четыре вышли из дому, а потом, когда она отправляла с товаром своих мальчишек-лоточников, Адалжиза вернулась одна. Никто понятия не имеет, где может быть Манела. Вот и все, что мне удалось узнать.

— Добрый вечер... — сказал Данило входя.

Девочки, Виолета и Мариэта, подошли под его благословение, Миро кивнул: он был только шапочно знаком с дядей своей возлюбленной. Жилдета поднялась ему навстречу:

— Что же это происходит, Данило? Миро совсем голову потерял: они с Манелой должны были сегодня встретиться, дома ее нет, вышла вместе с Адалжизой и пропала... Теперь ты — здесь и в такое время... Это что-то новое. Тебе-то что-нибудь известно?

— Мне-то все известно, — ответил Данило печально и виновато. — Дада поместила Манелу в монастырь Непорочного Зачатия.

— Что это еще за монастырь? Первый раз слышу... — начала было Жилдета и тотчас сама себя перебила: — Как? Ты хочешь сказать — в обитель Лапа? Не может быть!

— Да-да, в монастырь Лапа, в обитель раскаявшихся грешниц.

— Ну, это уж слишком! Этого я терпеть не намерена!

— Что? — встрепенулся и Миро. — К «кающимся»?

— Сам виноват, — ответил Данило. — Я считаю, Дада плохо поступила, потому я сюда и пришел. Но виноват во всем ты. Дада перехватила твою записку, разъярилась, понеслась к судье, все ему выложила, а он отдал распоряжение...

— Какая записка? О чем вы? Брехня! Где доказательства?

— Я сам видел этот клочок бумаги — ты назначил время побега, не увиливай. Ясней быть не может: «Сегодня, любовь моя, ты познаешь высшее счастье...» Дураку понятно, что ты имел в виду.

— Ах, записка! — Миро чуть сбавил тон. — Ну да, я послал ей записку, назначил ей свидание на семь часов. Это так. Я хотел отвести ее в театр «Кастро Алвес», там сегодня французы снимают наших певцов. Послушать вживе Каэтано и Жила — разве это не высшее счастье? Меня подрядили возить французских телевизионщиков, — пояснил он, постепенно успокаиваясь, — хорошие ребята, простые такие, не то что некоторые... Я попросил дону Нилду, она и разрешила мне взять с собой Манелу. Про побег никто и не думал. — Глаза его, устремленные на Данило, вспыхнули. — Я женюсь на Манеле, будет ли на это ваше с доной Адалжизой позволение или нет, но о побеге и речи не было. Пока не было! — добавил он, снова распаляясь, и воздел палец. — Так как же это понимать: вы заперли ее к «кающимся», как все равно шлюху какую! Это бессовестно! Теперь скажите, что думаете предпринять, чтобы вызволить ее оттуда?

Данило, сохраняя спокойствие и не обижаясь на Миро, молчал: он понимал его гнев и обиду.

— Я за тем и пришел к тебе, — повернулся он к Жилдете. — Нам надо сообща обсудить, как вытащить Манелу из монастыря. Мы с Дада поругались: я хотел, чтоб девочка вернулась домой, только и всего. Но сейчас не знаю, что делать. К судье попаду только завтра и боюсь, он станет на сторону Адалжизы. Самое смешное, ей кажется, будто она действует для ее же блага.

— Как ты можешь!.. — не сдержалась Жилдета.

— Ей же хоть кол на голове теши... Оставим это. У тебя есть какие-нибудь мысли по этому поводу? Ссориться сейчас не время: Манела сидит за решеткой, страдает, бедняжка... Я и думать об этом не могу.

— Правильно. Ты всегда был добр к ней, — Жилдета качала головой, чувствуя себя беспомощной и ни на что не годной. — Так, вдруг, ничего придумать не могу. Но выход должен быть. Надо всем вместе раскинуть мозгами, тогда и отыщем решение. Мы обязаны его отыскать!

Виолета и Мариэта, сидя в обнимку, тихо и безутешно всхлипывали. Алваро предложил посоветоваться с адвокатом:

— Давайте позовем доктора Орландо Гомеса, он на семейном праве собаку съел. Ведь он же один из авторов кодекса. Все газеты об этом писали. Дружил с Пако и маму очень уважает. Позвони ему!

Миро нахлобучил берет:

— Не обижайтесь, сеу Данило, погорячился. Спасибо вам. И вам тоже, тетушка. Но я не могу тут прохлаждаться, пока она там мается. Сегодня же вытащу ее от «кающихся». Сегодня же!

Он вышел. Алваро двинулся следом:

— Пойду с ним, а то как бы он дров не наломал.


ТВЕРДЫНЯ ГОСПОДА — Неисчислимое воинство полицейских и журналистов рыскало по улицам Баии, взбегало по спускам, шныряло по тупикам. Искали двух духовных лиц — монаха и священника.

В редакции газет продолжали настойчиво звонить неизвестные, аттестуя падре как главаря шайки, захватывавшей чужие земли, грабившей церкви, и отъявленного бабника. Компетентные органы располагают достаточным количеством материалов, уличающих падре Абелардо Галвана в том, что он сколотил из местных крестьян вооруженную банду и совершает налеты на имения. Доказательства его причастности к недавнему похищению статуи Святой Варвары собираются. Он изобличен также как мафиозо, специализировавшийся на ограблении церквей, — мафия эта охватила весь Северо-Восток. Звонившие, хоть ни разу не назвались, были превосходно осведомлены и относительно личной жизни падре Галвана, высвечивая новые грани этой незаурядной личности. Развратник, растлитель невинных девушек, хорошо известный владельцам мотелей, где можно снять комнату на несколько часов. В последнее время он, к возмущению своей паствы, делит стол, кров и ложе с некой бесстыдной комедианткой — о ней неизвестный информатор обещал вскоре представить более полные и ошеломительные сведения. Сотрудники «Тарде» Ренато Симоэнс и Жорже Калмон заинтересовались: кто же все-таки звонит? «Проще простого узнать, — отвечал им главный редактор, — достаточно присмотреться повнимательней к латифундистам Пиасавы, а там только один такой». Ренато Симоэнс согласился: «Если не он, то уж наверняка его зять».

В восьмичасовом выпуске новостей был показан сюжет, посвященный обеду на рынке, — круговая самба, рукоплещущий искусству баиянок Жак Шансель, панорама гостей. Наметанный глаз полковника Рауля Антонио выхватил из сидевших за столом разыскиваемого злоумышленника: сосед слева — Фернандо Сантана, лишенный депутатского мандата, сосед справа — тайный коммунист Диас Гомес. Полиции он очень хорошо известен, и обед под телеобъективами в компании крамольников — поступок вполне в его стиле. Ощерившись, бормоча угрозы по адресу бездарных олухов, которыми черт его дернул начальствовать, полковник собрал своих подчиненных и потребовал: «Чтоб сегодня же нашли падре!» Установить местонахождение, глаз с него не спускать, следить за каждым шагом, понадобится — в сортир за ним ходить! Падре ушел от «наружки» перед обедом, непостижимым образом обманув агентов — и службы безопасности, и федеральной полиции. Комиссар Паррейринья в оправдание нес какую-то ахинею о солнечном затмении. Не оправдание, а дерьмо собачье!

Журналисты встрепенулись только в одиннадцать часов: до этого времени они разыскивали дона Максимилиана фон Грудена, который тоже как в воду канул. Репортеры и фотографы, от которых он ускользнул во дворце архиепископа, ничего про него не знали. Не подлежало сомнению одно: в монастырь Святой Терезы, где помещался Музей, директор его не вернулся. Ходили и множились самые невероятные слухи; кто-то видел дона Максимилиана в аэропорту, где он садился в самолет, отлетавший в Рио; кто-то клялся, что он арестован и сидит в одиночке.

Журналисты, караулившие его в Музее, смотрели, позевывая, как идет монтаж экспозиции. К Льву Смарчевскому и Гилберту Шавесу присоединился их коллега Силвио Робато, помнивший уйму анекдотов, которые помогали томящимся представителям прессы убивать время. На сцене театра «Кастро Алвес», где ставили аппаратуру «Антенн-2» и готовились к съемке, расхаживали полицейские, следили за всеми входами и выходами, посматривали на Патрисию, надеясь, что она выведет их на падре. Патрисия в полном блеске всего того, чем может похвастать истая баиянка, пригодилась бы, замечу, для чего-нибудь еще.

А оба священнослужителя — пастырь Пиасавы и директор Музея — находились совсем неподалеку от театра — в аббатстве Сан-Бенто. Падре Абелардо останавливался там каждый раз, как приезжал в столицу: настоятелю монастыря рекомендовал его дон Элдер Камара, знаменитый архиепископ Ресифе и Олинды, главный покровитель «красных падре» — так по крайней мере считали ненавидевшие его военные.

А дон Максимилиан фон Груден, измученный директор Музея, звезда первой величины на интеллектуальном небосклоне Бразилии, непременный участник великосветских игрищ и радений, был, как всем известно и всеми забыто, славнейшим членом ордена бенедиктинцев. В аббатстве за ним сохранялась келья — аскетическая и угрюмая, как келье и положено быть, но отличавшаяся от всех прочих тем, что на стене ее висела великолепная немецкая репродукция «Четырех евангелистов» Йорданса — право, не хуже оригинала.

Легко было предположить, что дон Максимилиан, обладавший огромным кругом друзей, безмерной широтой интересов и жадностью к жизни, обретет себе иной приют. Где? Да где угодно: в мастерской живописца, в особняке банкира, в задней комнате книжного магазина, в студенческой коммуне, на террейро. Никому и в голову бы не пришло искать его в келье бенедиктинского монастыря.

На вершине холма вознеслась над морем твердыня господа — памятник истории, бастион свободы, убежище гонимых.


ТЕАТР ПОЭТА — Театр «Кастро Алвес» был переполнен полицией. «Кишмя кишат», — сказала Нилда Спенсер Нелсону Араужо. Шпики, филеры, инспекторы и комиссары, тайные агенты, одетые все как один — плащ с оттопыренным от револьвера карманом, шляпа с опущенными полями, — представители разнообразных и многочисленных гражданских и военных подразделений службы безопасности собрались, чтобы присутствовать на съемке передачи «Большая шахматная доска», назначенной на сегодняшний вечер. Не впустить их было невозможно. Те, кому было поручено установить местопребывание падре Абелардо, не сводили глаз с Патрисии: она выведет их на «красного пастыря».

В карманах и за отворотами прятали агенты хитроумные звукозаписывающие приборы, сделанные в Америке, в Японии, в Германии: не бывает ничтожней по размеру, совершенней по качеству — последнее слово электроники. Это первоклассное полицейское снаряжение тем не менее удивительно быстро выходило из строя, и, должно быть, прав был полковник Раул Антонио, когда возлагал ответственность за неэффективное использование заграничной техники на отечественные руки-крюки. Почему-то у японцев или американцев работает так, что одно удовольствие. Идеально было бы, размышлял полковник, вместе с техникой выписывать и агентов. Разумеется, речь не идет о заплечных дел мастерах, высоких специалистах, которые ничем не уступят самым свирепым и изощренным палачам из цивилизованных стран «первого мира».

Полицейское столпотворение было особенно заметно: театр закрыли в этот вечер для публики, пускали только немногочисленных гостей, и потому режиссер «Антенн-2» решил начать передачу с выступления четырех звезд — два композитора, два исполнителя, — с того, что Миро в злополучной записке назвал «высшим счастьем». Звали их Каэтано Велозо, Жилберто Жил, Мария Бетания, Гал Коста, и были они виднейшими представителями «тропикализма» — направления в музыке, которое сурово порицалось властями, считалось вырождающимся, подрывным и оппозиционным.

Оно дорого обошлось Жилу и Каэтано: за свои песни, будившие надежду, поднимавшие дух, мгновенно подхватываемые молодежью, они заплатили тюрьмой и изгнанием. Оба только недавно вернулись из Лондона, куда их выслали после тюремного заключения, после издевательств и унижений — волосы остригли, струны оборвали, уста затворили. Теперь они вернулись в ореоле мучеников и героев, их окружали любовь народа и неусыпное попечение полиции.

Чувствительнейшая аппаратура в карманах и за лацканами фиксировала для сведения властей все, что композиторы произносили в микрофоны французского телевидения. Все да не все, ибо выявилась одна примечательная особенность: покуда композиторы пели свои песни или рассуждали о музыке, техника работала прекрасно, но стоило только Шанселю задать им вопрос, связанный с политикой, как полицейские магнитофоны разлаживались и разряды статического электричества начинали грохотать на весь театр. Нельзя было расслышать и понять ни единого слова. А статная и величественная негритянка в баиянском наряде, сидевшая в последнем ряду партера, от души потешалась над этими помехами и треском. Ее кум по имени Эшу Мале просто надрывался от смеха. Эшу явился на ее зов, чтобы вместе с нею оборвать лепестки этой ночи.

С общего согласия Жак Шансель решил записать свои вопросы и ответы музыкантов — а уж это интервью даст в Париже пищу для разговоров — в другой раз, в другой день и в другом месте, не так сильно подверженном атмосферным превратностям.

На сцене улыбалась в наведенные на нее камеры, завораживала феерическим танцем помощница француза Шанселя, участница этого неожиданного кандомбле — Патрисия. Но глаза ее пытливо высматривали в темном зале ее милого мальчика, ее духовного отца. Обещал прийти, отчего же его нет? Что стало у него на пути? Тюремные стены? Решетки? Обет безбрачия? Ох, уж этот обет. Никогда бы не подумала она, что этот пережиток средневековья просуществует до наших дней.

На сцене же сидел, наблюдая за съемкой и околдованный бразильскими мятежными ритмами, Жорж Мустаки. У ног его примостилась, положив голову ему на колени, восхитительная Марлен.


ПЕРНАМБУКАНСКИЕ НОВОСТИ — Нет, вовсе не оковы целибата, не обет, произнесенный в Порто-Алегре при рукоположении, помешали Абелардо встретиться с Патрисией в театре «Кастро Алвес», посмотреть, как идут съемка и запись, послушать вольнолюбивые песни Каэтано и Жила, плениться чарующими голосами Бетании и Гал.

После обеда на рынке Модело он долго размышлял о навязанном ему целомудрии: какое тяжкое бремя, даже не тягостное, а роковое. Но в четверг вечером господь послал ему новое испытание, оно-то и удержало Галвана в стенах аббатства Сан-Бенто. Из штата Пернамбуко пришло ужасающее известие, и он вместе со всеми монахами помолился за упокой души священника, за несколько дней до этого убитого в Ресифе полицейскими. Личный посланец архиепископа, некий Пауло Лоурейро, рассказал жуткие подробности: падре отрубили обе руки и лишь затем прикончили.

Жертву звали Энрике Перейра, и он был доверенным помощником архиепископа Ресифе и Олинды, одним из тех, кто видел спасение от всех бед в «базовых общинах» и сумел сплотить вокруг себя молодежь самых различных политических взглядов в борьбе против тирании военного режима. Твердый и последовательный демократ, падре Энрике стал символом сопротивления диктатуре. В день своей гибели он был на одной из студенческих сходок, но домой не вернулся, а вскоре его изуродованное тело, носившее следы пыток, было обнаружено в водосточной канаве — руки отрублены, вместо лица — кровавое месиво. Пауло Лоурейро привез в столицу фотографии трупа.

В штате Ресифе диктатура действовала с особым вероломством и жестокостью. Маленький и щуплый, словно птичка в белой сутане, архиепископ Элдер Камара не обращал внимания на угрозы и запугивания, предавал гласности преступления военных, личным примером поддерживал мужество в своих сторонниках, вовлекал в борьбу новых бойцов. Его бесстрашный голос звучал далеко за границами Бразилии, на всех пяти континентах, и заставлял прислушиваться к себе народы и правительства. Посланец архиепископа, причинявшего властям столько беспокойства, явился в аббатство вместе с неизвестной женщиной, которая, побеседовав наедине с настоятелем не менее трех четвертей часа, отправилась на встречу с Жилом и Каэтано: французское телевидение как раз в этот день записывало их в театре «Кастро Алвес», а познакомились они в Европе, давшей изгнанникам приют.

Сеньор же Лоурейро, белокурый сертанец средних лет, остался и еще долго рассказывал монахам о том, как идет борьба в Пернамбуко, о том, как восьмидесятилетнего Грегорио Безерру, заковав в кандалы, захлестнув ему шею веревкой, волочили по улицам Ресифе — и все это средь бела дня, на глазах у всех, в самом центре города. Он рассказал и про Ариано Суассуну, Руя Антунеса, Пауло Кавалканти, Пелопидаса Силвейру — все они сохраняют твердость. Запрещены спектакли театра марионеток, а заодно и карнавальные шествия.

Пауло Лоурейро был вместе с бенедиктинцами в монастырской церкви, где служилась заупокойная месса по Энрике Перейре, павшему жертвой диктатуры. Пауло Лоурейро в бога не веровал и потому не молился вместе со всеми, но никакого смущения от этого не испытывал, ибо разделял скорбь монахов.


МАСТЕРА АНГОЛЬСКОЙ КАПОЭЙРЫ — На площади Пелоуриньо, в школе местре Пастиньи, состоялась в тот четверг Первая Большая Встреча Мастеров Ангольской Капоэйры. Готовились к ней долго и тщательно, ибо местре Пастинья никак не соглашался сойти в гроб, не оставив преемника и не напечатав в газетах кодекс чести, которому обязаны следовать те, кто занимается этой борьбой-игрой.

В день открытия форума и по окончании его, в воскресенье, мастера должны были показать в школе свое искусство для развлечения и поучения зрителей. В субботу утром на песчаном пустыре, за рынком Модело, где обычно и проходят поединки, их будет снимать для своей программы французское телевидение.

Местре Пастинья, уже отпраздновавший свое девяностолетие, слепой, сгорбленный, недавно оправившийся от удара, но со все еще светлым умом и властным голосом, принимал и приветствовал многочисленных гостей, которые прибывали отовсюду, входя в семь ворот Баии. Его жена Ромелия, торговавшая с лотка акараже, абара, кускузом и прочими яствами, громко называла ему имя каждого, а местре Пастинья повторял его, приговаривая «добро пожаловать!» — он их всех знал как облупленных, понимал, когда бахвалятся они, а когда дело говорят.

Из приглашенных не явился только один — не было на торжественном открытии Первой Встречи Мастеров Ангольской Капоэйры бывшего футболиста Данило Коррейи, выученика местре Пастиньи: тот в свое время очень одобрял его и говорил, что «полумесяц», «благословение», удар головой выходят у него не хуже, чем финты, обводка, пасы и «сухой лист».


КОДЕКС ЧЕСТИ — Зал был переполнен, общее воодушевление росло, телехроникеры уже сняли открытие для вечернего выпуска новостей, а кинохроникер Сири со своей съемочной группой, состоявшей из его жены, фиксировал на пленке самые невероятные падения и броски.

Раздались рукоплескания в честь особо замысловатого выверта Кудряша, когда в дверях появился Миро: как будто это его встретили аплодисментами. Что ж, ничего удивительного — он всегда был желанным гостем и в школе, и за столом местре Пастиньи: и он, и Ромелия относились к нему как к родному. Местре для всех своих учеников был второй отец. Если старику надо было куда-нибудь съездить, Миро предоставлял свой «ДКВ» в полное его распоряжение, возил его по всему городу и ничего не брал ни за проезд, ни за бензин. «Сколько вы мне должны, местре? Ничего не должны. Это я вам должен, должен и обязан по гроб жизни».

Итак, Миро вошел в зал, а за ним следом — Алваро. Миро едва справлялся с душившей его яростью. Смолкли рукоплескания в честь Кудряша, а хлопнул в ладоши вновь пришедший, требуя, чтобы все внимательно его выслушали.

— Прошу прощения, местре, и вы, ребята, что решаюсь прервать вас, но дело у меня очень срочное и важное. Тут вопрос жизни и смерти. Мне нужна ваша помощь.

— Кто это? — спросил слепец Ромелию. — Голос вроде знакомый.

— Это Миро. Наш Мириньо Желанный.

— Что тебя привело к нам, сынок? Слышу, ты чем-то встревожен не на шутку. Расскажи, облегчи душу.

Миро сбивчиво рассказал, как его возлюбленную, Манелу, силком поместили в монастырь Лапа, который хуже всякой тюрьмы, а она совсем ни в чем не виновата, никакого преступления не совершила, никого не обидела. Ну, а если полюбить парня и захотеть выйти за него замуж — грех, то, значит, только в этом ее грех. Тетка у нее — сущая ведьма, вся полна кастильской спеси, даже не кастильской, а франкистской, фашистской, расистской, да и сама она ей не тетка, а скорее злая мачеха, так вот эта самая гадюка Адалжиза ни за что не хочет, чтоб Манела вышла замуж за простого шоферюгу, который к тому же еще темный мулат. А у Манелы кожа светлая, Манела в гимназии учится, ходит на балы в испанскую колонию и на мессу в новую церковь Святой Анны, а сама круглая сирота, ни отца ни матери, вот тетка ее и мытарит как хочет.

— Ай, что ж они сделали с девочкой! — вскричала тут Ромелия, знавшая Манелу.

— Не может этого быть, — сказал местре Пастинья и повторил: — Не может этого быть: я не допущу. Не допущу — и все.

Первая из шестнадцати заповедей капоэйриста гласит, что он обязан прийти на помощь каждому, кто его об этом попросит, должен облегчать страдания ближних, предоставлять защиту преследуемым и гонимым. Свет свободы — вот путеводная звезда всех занимающихся капоэйрой, обучающих или обучающихся ей, ибо возникла она из борьбы рабов за свою свободу, — так сказано в преамбуле этого своеобразнейшего документа.

Алваро отринул последние сомнения: Жилдета, конечно, одобрила бы его.

— Пошли!

— Бежим! — закричал Миро Желанный.

Местре Пастинья простер руку, Ромелия поддержала его под локоть.

— Поспешим, ребята, в неволе час годом кажется. Истинные капоэйристы, за мной!

Он принял командование на себя, зашагал к лестнице. В анналах школы капоэйры не значится имен тех, кто струсил и уклонился, решение помочь слабому было принято единодушно, и «Кодекс капоэйриста», еще не утвержденный на торжественном закрытии Первой Встречи, был применен на практике.

На Пелоуриньо, на приснопамятной Площади Позорного Столба, Камафеу затянул старинную песню.

А Манела — там, где час годом кажется, ибо тоска долга, а ожидание еще дольше и у ночи нет конца. От хора капоэйристов подрагивали черные гладкие торцы мостовой. Высилась впереди церковь Носса-Сеньора-до-Розарио-дос-Претос — церковь негров-рабов.

Ромелия вела старика Пастинью, а он, слепой, согбенный, разменявший девятый десяток, но ничего не утративший с годами, шел в авангарде со своим кодексом чести, со знаменем Баии.


ВОПРОС — «А Манела?» — слышу я негодующие голоса моих благосклонных читателей. Данило побежал к знакомому магистратскому чиновнику, Жилдета обзванивает адвокатов, Дамиана и профессор Батиста тоже где-то хлопочут, капоэйристы задумали небывалую забаву. Ну а Манела-то? Что с ней?

Почему автор оставил ее в небрежении? Почему ни словечком не обмолвился о судьбе несчастной? Разве не она — пружина сюжета? Пусть она не единственная героиня романа, но одна из главных, вся каша заварилась по ее милости, это она привела в движение родных и соседей, людей знакомых, незнакомых и совсем посторонних, среди которых есть весьма заметные фигуры нашей юриспруденции да и всего общества. А про нее саму ничего не ведомо. Неужели автор думает, что достаточно посадить ее под замок, чтоб и не упоминать больше? Нет, не пойдет, читатель таким объяснением не удовлетворится: он желает знать, как вела себя Манела в заточении, что чувствовала, бунтовала или покорилась.

К тому же отвели ее в монастырь под вечер, а сейчас уже около полуночи. Совсем скоро наступит пятница, та самая пятница, на которую назначено открытие выставки. Читатель же до сих пор представления не имеет, как реагировала на это на все наша баиянская Джульетта, юная Капулетти с авениды Аве Мария. Вот в какие дебри нас занесло, вот какие аналогии приходят на ум, хотя, видит бог, нелегко представить Миро в роли Ромео: и профиль не тот, и пагубной склонности к самоубийству не наблюдается. Зато он щедро наделен решимостью встретить лицом к лицу и победить сословные предрассудки опекунши: жениться — пожалуйста! с собой покончить — ни за что! Так как же поживает, что поделывает наша новоявленная Джульетта?

Вот что я вам скажу: если уж взялся рассказывать, рассказывай все как есть, не опускай подробностей, не подчиняй повествование своей прихоти, не экономь страниц. У нас и без того отыщется множество писателей, сочиняющих худосочные, но в современном духе книжки, сплошь в пропусках да пробелах — они одним только критикам в радость. Если у таких писателей в придачу к бездарности найдется еще и усердие, тогда для них не все потеряно: помучится, поучится, глядишь, роман получится. Разве не так овладевают искусством капоэйры новички с университетским дипломом?

Однако вопрос повис в воздухе и требует ответа точного и немедленного. Итак, что же с Манелой?


МАТЬ ИГУМЕНЬЯ — Сейчас, благосклонный читатель, сейчас получишь ответ — немедленный, ясный и точный. Я не поскуплюсь на подробности: в романе вся штука в подробностях, как я заключил, прочитавши «Дон Кихота».

Местре Пастинья, истинный кладезь народной мудрости, не зря говорил, что в неволе час годом кажется. Именно поэтому он прибавляет шагу и поторапливает своих капоэйристов, направляющихся к монастырю Непорочного Зачатия. Я же, чтоб блеснуть эрудицией и хоть немного облагородить мои корявые строчки, сообщу, что прямо напротив этой обители стоит дом Жулии Фейтал — той самой, в кого всадил золотую пулю обезумевший от ревности возлюбленный. Он так ее любил, что и смерть решил обставить поторжественней, вот и отлил из червонного золота тяжелую пулю.

Медленно тянулись часы, отсчитанные на четках престарелыми, усталыми монахинями, молившимися в часовне. Манела — девица, собиравшаяся предоставить возлюбленному единственное свое сокровище, — была здесь одна такая, ее одну заключили в монастырь, чтобы спасти от домогательств дерзкого развратника. Когда Адалжиза, оставив Манелу у «кающихся», — посиди здесь, я скоро вернусь — предъявила игуменье приказ судьи, та даже растерялась сначала:

— Уже много лет как к нам никого не помещали. Последней была девушка с Байшо-Сан-Франсиско, ее привез отец по настоянию епископа Барры. Здесь она, бедняжка, и умерла. От чахотки, а может, от тоски, бог ее знает.

— Не забудьте, матушка, что эта обитель и создана была для того, чтобы хранить целомудрие и карать порок, — строго заметил ей падре Хосе Антонио. — Вам бы радоваться, что появилась возможность исполнить божий завет.

Игуменья склонила голову: приказ судьи оспаривать не стала, но никакого воодушевления не выказала:

— Надеюсь, вы скоро заберете девочку отсюда — долго держать ее здесь было бы слишком немилосердно.

Игуменья — а звали ее Леонор Лима — велела сестре Эуниции сходить за Манелой, которая в это время, сидя в келье, предвкушала, как сегодня вечером отправится в театр «Кастро Алвес», рядом с Миро будет слушать своих кумиров — удовольствие мало кому доступное. Все подружки позеленеют от зависти. Адалжиза и падре, не заходя к ней, смылись потихоньку, Манела пошла за монахиней следом, уверенная, что у дверей встретит тетку.

Мать Леонора усадила ее на стул, окинула внимательным взглядом и сказала: «Должна сообщить тебе печальную новость, дочь моя. Мужайся». Печальная новость дошла до Манелы не сразу, но когда она наконец поняла, что тетя Адалжиза поместила ее к «кающимся», заручившись приказом судьи по делам несовершеннолетних — игуменья показала ей бумагу с подписью и печатью, — в ярости вскочила и крикнула:

— Ни минуты здесь не останусь! Сейчас же выпустите меня!

Она вопила, она стучала кулачками по сукну письменного стола, она отталкивала ласковую руку сестры Эуниции, она подняла крик, какого уже десятилетия не слышали стены монастыря Лапа, ибо предшественница ее, девушка из Барры, плакала хоть и горько, но почти беззвучно. Взрыв отчаянья продолжался довольно долго — немало минут оттикали стоявшие в углу старинные часы красного дерева.

Игуменья — седые волосы, выбившиеся из-под чепца, худое лицо, костлявые руки — сидела совершенно спокойно, не приказывала Манеле замолчать, не успокаивала: дала ей выплакаться, позволила обозвать тетку всеми мыслимыми словами, высказать все, что она думает о падре Хосе Антонио — тут по губам настоятельницы скользнуло некое подобие улыбки, — тысячу раз поклясться в вечной любви к Миро. Именно в тот миг, когда охрипший от ярости и протеста голос Манелы вдруг смягчился нежностью, мать Леонора наконец нарушила молчание:

— Послушай-ка, что я тебе скажу, дитя мое, — сказала она с неожиданной сердечностью. — Не думай, что мне очень хочется держать тебя здесь. Я надеюсь, ты пробудешь в моей обители недолго: бог даст, тетка твоя одумается, раскается в своем решении — неразумном, на мой взгляд. Но помочь тебе не в моей воле, ибо тебя поместили сюда по распоряжению судьи.

Она попросила Манелу рассказать все как есть, и та, захлебываясь слезами, рассказала — и про родителей, и про их гибель в автокатастрофе, и про то, как младшую дочь взяла к себе тетя Жилдета, а ее — тетя Адалжиза, которая... Тут она вдруг замолчала, не зная, как определить свою опекуншу, то добрую, то злющую как ведьма, то ласковую, то словно с цепи сорвавшуюся — семь пятниц на неделе.

— Я думаю, она больная.

Она поведала и про Данило: он человек хороший, но уж очень боится бешеного нрава своей жены, а вот Жилдета нисколечко ее не боится. Призналась и в том, что нет ей без Миро ни счастья, ни радости и что она должна непременно выйти за него замуж. А тетя Адалжиза не позволяет, потому что он бедный и к тому же еще темнокожий мулат, такой хорошенький... Можно подумать, что сама она не мулатка! Неужели ж она и впрямь считает себя чистокровной белой? Баиянка она — этим все сказано.

Выслушав все это, игуменья заговорила вновь, и худое лицо ее вдруг осветилось добротой, и усталые глаза, видевшие на свете много печального, ожили, а голос стал по-матерински ласковым и проникновенным: конечно, Манела права, с нею поступили несправедливо, но отчаиваться не надо и тоске поддаваться не следует, ибо и добросердечный ее дядюшка, и отважная Жилдета, и влюбленный в нее юноша, когда узнают о случившемся, в лепешку разобьются, но вызволят ее из монастыря, настоят на отмене приказа. Приказ — это самое главное, без него никуда.

Сегодня они, должно быть, уже не поспеют, но завтра наверняка явятся за Манелой, и — как знать? — будет с ними и раскаявшаяся Адалжиза. А если их старания успехом не увенчаются, она, игуменья, сама пойдет к его высокопреосвященству кардиналу, изложит ему дело и попросит вмешаться и защитить сироту. Надо запастись терпением, уповать на господа и потерпеть. Одна ночь — это не страшно. А ей испытание это зачтется на небесах, и скоро она сама первая будет смеяться, вспоминая это происшествие. Так что лучше всего не терзаться, успокоиться и покориться, сестра Эуниция отведет ее в келью, где она будет жить весь срок — «надеюсь, краткий» — своего пребывания в обители. «И помни, дочь моя, если что будет не так — я сама испрошу аудиенции у кардинала». Сестра Эуниция взяла Манелу за руку.

Звучало это очень убедительно, но все равно как трудно уснуть, а еще трудней промаяться без сна целую ночь! В неволе час годом кажется и время отсчитывается не минутами, а ударами сердца.


ХЛОПОТЫ — Жилдета сочла, что сын дал ей верный совет, и принялась звонить профессору Орландо Гомесу, однако ей ответили, что он за границей, в Португалии, где получает звание почетного доктора Коимбрского университета. Тут вернулся домой второй ее сын, Дионизио, и когда мать рассказала ему о случившемся, он, обычно такой благодушный и хладнокровный, чуть с ума не сошел от возмущения.

— Я разнесу этот монастырь на кусочки! — кричал он.

Жилдета попросила его остыть и успокоиться: хватит того, что она сама места себе не находит и кипит от гнева. Данило вспомнил их общего с Дионизио приятеля, доктора Тибурсио Баррейроса, он несравненный крючкотвор и верный друг. Дионизио горячо поддержал идею обратиться за помощью к нему: «У Тибурсио длинная рука и котелок варит; ему вся Баия знакома, если сам не поможет, то подскажет, к кому броситься». Данило отыскал в справочнике нужный номер, позвонил, адвокат оказался дома, сказал, что ждет милого Принца. «Это дела давние...» — засмущался бывший футболист. «Корона не шляпа, только вместе с головой снимается», — отвечал тот.

Доктор Тибурсио Баррейрос, жизнерадостный здоровяк лет под сорок, встретил их с распростертыми объятиями: «Я ждал одного друга, а пришли трое. Чему обязан такой радостью?» Он пододвинул Жилдете кресло. Жена его, знойная смуглая дона Дагмар, одетая, несмотря на позднее время и на домашнюю обстановку, так, что хоть сейчас — на бал, ушла сварить кофе. Жилдета, которую постоянно перебивали Данило, пытавшийся оправдать Адалжизу, и Дионизио, сыпавший руганью и угрозами, изложила адвокату суть дела. Тут в комнату с подносом, на котором стояли чашечки и кофейник, вернулась хозяйка и, услышав слово «монастырь», застыла на месте:

— В обитель «кающихся»? Она еще существует? — Ей, директрисе курсов английского языка, объездившей весь мир, были непостижимы эти замшелые зловещие предрассудки. — Боже! Какая дичь!

Адвокат сказал, что сегодня же вечером освободить Манелу не удастся. Судья по делам несовершеннолетних — зовут его д'Авила — цветочек не из самых ароматных, в юридических кругах его презирают, но и побаиваются, поскольку он пользуется полным доверием «горилл». Он махровый реакционер, настоящий фашист — в речи доктора Баррейроса явно проскальзывали симпатии к «левым». Рогоносец, зол как сатана и к тому же еще ханжа и лицемер, выдает себя за столп морали, на всех углах распинается о нравственности, а сам не вылезает из борделей и содержит любовниц. Настоящий Иуда — больше года назад раззнакомился с Тибурсио из-за какой-то безделицы... «Понятно, — смекнул Данило, — не поделили бабенку, надо будет выяснить, кого именно».

Самое большее, что они могут сделать сегодня, — получить разрешение — нет-нет, не от судьи, а от настоятельницы! — навестить Манелу. Свидание с родными утешит ее и подбодрит, она не будет чувствовать себя всеми покинутой, поймет, что о ней помнят. Ну, а в дальнейшем главная роль принадлежит Данило: законный опекун, будучи категорически не согласен с действиями жены, имеет право опротестовать решение д'Авилы и потребовать его отмены. Это, конечно, будет нелегко: сволочь судья считает каждое свое слово священным и не привык сворачивать с дороги. Однако не следует забывать, что Данило — глава семьи.

— Завтра узнаем, как надлежит действовать. Данило выдаст мне доверенность на ведение дела. А пока надо позаботиться о свидании. С игуменьей я не знаком, не знаю, что она за человек. Дайте сообразить, кто нам может посодействовать.

Тибурсио Баррейрос взял все на себя, не преследуя никакой иной цели, кроме успешного завершения дела. Он удалился в кабинет и тотчас стал названивать. Дона Дагмар, обнеся гостей кофе, принялась охать и вздыхать: «Кто бы мог подумать, что это протухшее варварство еще существует!..»

Через пять минут адвокат вернулся в гостиную:

— Идем к доктору Монтейро, он ведет в суде семейные дела. Превосходный человек и знаком с настоятельницей монастыря.

Агналдо Баия Монтейро сам открыл им двери, извинился за то, что предстал перед дамой в пижаме — «не знал, что дона Жилдета почтит меня своим посещением», — и проводил в свой кабинет, где изучал кодексы и готовил решения. Домашние его играли в столовой в лото, слышался смех и восклицания.

Хозяин не вступился за честь судейского сословия, когда Тибурсио обозвал судью по делам несовершеннолетних ползучим гадом: Монтейро и д'Авила не ладили с тех пор, как первому недолгое время пришлось заменять второго и вести его дела, доктор д'Авила был тогда на краткий срок лишен судейских полномочий. Доктор Монтейро успел отменить целую кучу приговоров, вынесенных его предшественником. «Вы не можете себе представить, друзья мои, с каким вопиющим произволом, с какой безграмотностью я столкнулся!»

Сегодня же вечером устроить родственникам свидание с Манелой? Дело отнюдь не невозможное, беда в том, что час уже довольно поздний, а в монастырь, тем более в женский, со своим уставом не ходят... Но попробовать можно, он даст им свою визитную карточку и черкнет игуменье записку, рекомендуя ей Данило и Жилдету. Тут еще явились жаждущие сведений соседи — Дамиана, залитая слезами, и до последней степени рассерженный профессор Жоан Батиста, то и дело восклицавший по-французски: «C'est impossible! Merde alors!»[64].

Но прежде чем сводный отряд родственников и соседей двинется к монастырю, я по секрету шепну вам, каким образом проведали обитатели авениды Аве Мария о случившемся. Вот каким: Дамиане рассказал об этом профессор, а ему — только не падайте! — сам судья по делам несовершеннолетних. Какая чушь, скажете вы, что может быть общего у столпа режима, у охранителя буржуазной морали с либералом, франкофилом и бонвиваном, как он сам себя называет? Ведь это же настоящие антиподы — достаточно взглянуть на постную рожу одного и послушать раскатистый хохот другого!

А вот поди ж ты, было общее — уютный и приятный бордель Анунсиаты, помещавшийся в квартале Бротас, в старинном, но хорошо сохранившемся «шале», укрытом от нескромных взоров раскидистыми деревьями. Именно там вечернею порою сходились пути премудрого юриста и прославленного журналиста, поскольку оба были в числе завсегдатаев этого гостеприимного сераля. Профессор, высвободившись из жарких объятий Мосиньи Конфорки, встречал в коридоре судью, минуту назад возлежавшего на груди Пруденсии Карамельки, и говорил ему: «Добрый вечер», а тот отвечал. А сегодня судья по делам несовершеннолетних доктор Либерато Мендес Прадо д'Авила с таким видом, будто делился отраднейшей новостью, сообщил товарищу по распутству, что распорядился заключить в обитель «кающихся» некую девицу — «да вы ее, наверно, знаете: она живет с вами на одной улице!» — по просьбе ее тетушки, женщины во всех отношениях достойной, умолявшей вмешаться и не допустить грехопадения. «Так и сказал, мерзавец, — гре-хо-па-де-ни-я».


ШЕСТВИЕ НА УЛИЦЕ ЖОАНЫ-АНЖЕЛИКИ — С двух сторон — с Пелоуриньо и с Тороро, — вступив на улицу Жоаны-Анжелики, две толпы встретились и слились воедино, превратившись не то в скромное шествие на святой неделе, не то в пышную карнавальную процессию.

Капоэйристы, пройдя по Террейро Иисуса, по Праса-да-Се и по площади Мизерикордия, спустились по Ладейра-да-Праса, миновали Управление пожарной охраны, пересекли Праса-дос-Ветеранос, поднялись по Ладейра-да-Индепенденсия и вышли на Кампо-де-Полвора, где был некогда расстрелян монах-революционер, брат Канека[65].

На каждом перекрестке присоединялись к ним новые люди, и число капоэйристов едва ли не утроилось.

Вторая толпа, состоявшая из родственников Манелы и обитателей авениды Аве Мария, оповещенных Дамианой, двигалась от дома Жилдеты на Тороро. Данило, Жилдета, Мариэта, Виолета, ее братья, друзья и соседи шагали торопливо, чтобы успеть получить свидание. Суеверная Алина дала обет рабыне Анастазии, недавно причисленной к лику святых, — «месяц не допущу до себя мужа, если все кончится благополучно».

И вот на улице Жоаны-Анжелики обе армии соединились, слились — произошло это без всякой предварительной договоренности, но далеко не случайно: все, что происходило в тот вечер, было предначертано и предопределено свыше, а потому и выполнялось с удивительной четкостью.

И вот в тот самый миг, когда ряды одного воинства разомкнулись, по-братски принимая в себя другое, когда громче зазвучали беримбау, и боевая песнь капоэйристов заставила окрестных жителей броситься к окнам, Святая Варвара Громоносица позвонила у обшарпанных дверей монастыря Непорочного Зачатия, где по приказу доктора д'Авилы вновь начала действовать обитель «кающихся».


РАСПОРЯЖЕНИЕ СУДЬИ ПО ДЕЛАМ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ, ДОКТОРА МЕНДЕСА Д'АВИЛЫ — Сестра Эуниция, исполнявшая в тот вечер обязанности вратарницы, услышав звонок, приоткрыла окошечко, всмотрелась и узнала Святую Варвару — как же было не узнать, если они плыли из Санто-Амаро в Баию на одном баркасе? А когда причалили, святая подобрала полы своего одеяния и отправилась в мир.

По непростительной беспечности, по необъяснимой забывчивости — mea culpa, mea maxima culpa[66] — я не уведомил вас, любезные мои читатели, о некоем событии, наряду с другими имевшем место в этот четверг, не рассказал, что рано утром сестре Эуниции нанес визит комиссар Риполето. Он предупредил, что говорить будет о деле государственной важности, и с ходу задал вопрос: «Кто украл статую?» — «Никто ее и не думал красть. Святая Варвара своими ногами сошла на пристань и даже попрощалась со мной». Комиссар не скрывал своего огорчения: «Ну, что ты будешь делать? Заговаривается. Монастыри полны таких вот впавших в детство развалин. Несет, сама не знает что».

Итак, узнав Святую Варвару, монахиня заулыбалась, отодвинула щеколду, открыла дверцу в массивных монастырских воротах. Улыбнулась и святая:

— Здравствуй, Эуниция. Господь да пребудет с тобою.

— Благослови, Святая Варвара. Ты к нам? С ночевкой? Заходи, заходи.

Святая Варвара Громоносица благословила монашку и тут же сунула ей под нос официальную бумагу — дата, подпись, печать, все чин чином.

— Вот приказ об освобождении несовершеннолетней Манелы Перес Белини, подписанный судьей. По его же приказу ее поместили к вам сегодня днем. Мать Леонор не спит еще? — вопрос был задан просто так, для разговора, ибо кто-кто, а уж она-то прекрасно знала, что игуменья только что погрузилась в первый, самый сладкий сон.

— Ушла к себе, наверно, спит. Но если тебе угодно, я разбужу.

— Не надо. Положи-ка эту бумагу ей на стол, утром увидит. И поскорей приведи девочку. Ступай-ступай, я жду. Заходить мне недосуг.

Сестра Эуниция взяла приказ, машинально взглянула на печать и на закорючку вместо подписи, и скорыми мелкими шажками засеменила исполнять. Она была просто счастлива. Вот хорошо-то! Опекунша одумалась, судья отменил первоначальное свое решение, жестокое и несправедливое, а она, смиренная монашка, и Святую Варвару сподобилась еще раз увидеть — наверно, родилась Манела в ее день. Скорей, скорей, нельзя заставлять ее ждать. И девочку тоже: бедняжка — как надели на нее одеяние послушницы, так к еде и не притронулась, а когда в часовне молилась с сестрами, все плакала-заливалась. Ее и не признаешь-то в обличье черницы, так, наверно, и лежит на кровати, не раздеваясь. Еще несколько часов назад вела ее сестра Эуниция по горькой дороге, и сердце у монашки разрывалось от жалости. Шепча благодарственную молитву, она побежала еще быстрей.

Манела не стала даже тратить время на переодевание — вылетела не чуя под собой ног, представляя, как встретит ее тетя Адалжиза: от нее ведь чего угодно можно ждать, не угадаешь, что ей в голову придет через минуту, а теперь, наверно, раскаялась, поняла, как бесчеловечно она с ней поступила. Сестра Эуниция открыла дверь. Манела поцеловала ей руку, выскользнула наружу, и с глухим стуком дверь затворилась, лязгнула щеколда.

А стоявшая на улице прекрасная как сон негритянка в одеждах винного цвета улыбнулась Манеле, протянула ей амулет — и исчезла.


ПОСЛУШНИЦА — Ночной ветерок с моря, принесший облегчение изнывающей от зноя Баии, игриво заиграл в складках просторного одеяния послушницы, усилил напор, налетел на Манелу словно шквал.

А она вздохнула всей грудью — свободна! Снова охватило ее прежнее ощущение полноты жизни, уже испытанное однажды — в январе, на празднике в честь Спасителя Бонфинского, когда на церковном дворике смочила она водою Ошала курчавую голову Миро. Жаль, что он не может посмотреть на нее в этой хламиде на пять размеров больше — вот бы посмеялся. А сейчас, наверно, сердится: обещала и не пришла. Я не виновата, милый, — меня засадили в «обитель кающихся». Она оглянулась по сторонам, но статной негритянки, протянувшей ей амулет, нигде не было, она точно в воздухе растаяла. Зато перед собою увидела она самого Миро — под руку с Ромелией. Толпа заполняла маленькую площадь, образованную торцом монастыря и Баиянским Коллежем.

Затихли веселые беримбау, смолкли песни — капоэйристы шли тихо и сосредоточенно, скрывая волнение — близился час испытания, и никто — ни Миро, ни сам слепец Пастинья — не мог бы сказать, кончится ли дело благополучно. Манела высмотрела в бесформенной людской массе Жилдету и Данило: в поднятой руке тетушка держала конверт, это была записка доктора Агналдо игуменье. Тут раздался крик, от которого, должно быть, содрогнулись небеса, земля задрожала, — Миро узнал Манелу.

— Манела! Манела!

— Где? — спросил местре Пастинья.

— Да вон же, в монашеском платье, — показала Ромелия.

Едва успела она улыбнуться любимому, кивнуть Данило, встретиться взглядом с Жилдетой. Только хотела окликнуть их, броситься к ним навстречу, как и ноги, и язык отнялись. Это вселилась в нее и овладела ею богиня Иансан.

Танцуя, прошла Манела вдоль монастырского фасада, спустилась по проезду. Местре Пастинья — зрение ему отказало, но разумение осталось — воздел руки, склонил голову, как положено по обряду, восславил богиню: «Эпаррей, Ойа!»

Весь народ подхватил, все лица обратились в сторону «посвященной», раздались ритуальные хлопки: «Эпаррей, Ойа, слава тебе, Иансан, повелительница грома и молний!» Лицо Манелы сияло, тело ее, окутанное тяжелым одеянием послушницы, гибко изгибалось в танце. Никогда еще не видел ее Миро такой красивой, и в пояс в знак почтения поклонился он ей.

А богиня Иансан пролетела по площади из конца в конец, показывая людям танец воительницы, лицом к лицу встретившей смерть и одолевшей ее. Остановилась перед местре Пастиньей, и они обнялись, как ведется исстари — грудь к груди, щека к щеке. Потом пошла поздороваться с достойными и избранными.

Начала с Жилдеты — развела руки, чтоб заключить в объятия свою тетушку и защитницу. Жилдета покачнулась на вдруг ослабевших ногах, сплюнула на четыре стороны света, скинула туфли, и в объятиях Иансан был уже Ошала, вмиг прилетевший к впавшей в транс иаво. Затем настал черед Данило. Почтительно и смиренно ждал богиню Иансан Миро. Богиня двинулась к нему, и танец ее был танцем битвы и победы: тело «посвященного» затрепетало, рот наполнился слюной, голос стал хриплым оттого, что так близко оказалась к нему его возлюбленная и повелительница — грозная Иансан, принявшая обличье Манелы, Манела, воплотившаяся в царицу вод и бурь. Она обхватила его ниже колен, подняла своего огана в воздух, и одежды послушницы нисколько ей не помешали.

Так, ни на миг не останавливая танец, двинулась Ойа в сопровождении Ошала на террейро, где уже поджидала ее матушка Менининья де Гантоис — только теперь подняла она якорь, только теперь взяла бритву. Народ валил следом, довел ее до самой Ларго-де-Пулкерия. Легкий бриз сменился шквалистым ветром, в чистом небе, возвещая свободу, вспыхивали молнии, гремели громы. Ойа Иансан танцевала на улицах славного города Баии.


ЧЕЛН «ПОСВЯЩЕННЫХ» — Поднялась Иансан по ступенькам, постучала в двери. На террейро в полутьме — одна лишь слабенькая лампочка лила скудный желтоватый свет — сидела на своем троне матушка Менининья, и дочери ее, Клеуза и Кармен, сидели по обе стороны от нее. Толпа осталась снаружи, на Ларго-де-Пулкерия, стала мало-помалу редеть.

— Я ждала тебя, матушка.

Матушка Менининья прикоснулась кончиками пальцев к голове той, кто пал перед нею ниц. В расположении освященных ракушек прочла жрица приказ Ойа: оставить место на челне, отплывающем сегодня ночью к причалу посвящения, для дочери ее.

Все прочие были уже в сборе: был тут и Ошун, и Огун, и два Шанго, и Ошумарэ, Ошала молодой и Ошала-старец, и даже Оссаэн вышел из лесу, что не часто бывает. А Ошосси не явился, занят был охотою. Не откликнулась на зов и грозная богиня черной оспы Омолу — она сражалась с заразой в сертанах, в селении Шике-Шике. А Оба не захотел плыть, чтоб не встречаться с Иансан, с которой был не в ладах, и давно уж тянулась эта распря. Словом, хватало у Манелы спутников в этом странствии.

Матушка Менининья де Гантоис взяла бритву, готовясь применить грозный свой дар — выбрить голову «посвященного», открыть дорогу божеству. От блеска бритвы погасли молнии, звук оправленного в серебро бараньего рожка — пежи — заглушил громы.


В четверг днем | Исчезновение святой | Долгие часы страстной пятницы