home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


МЕСТО СТАТУИ — ЗДЕСЬ, А НЕ В ЗАПАСНИКАХ МУЗЕЯ!

Профессиональная щепетильность заставила Гидо высказать свое несогласие с некоторыми заявлениями викария: пусть никто не посмеет обвинить его во лжи и в клевете. Он своими глазами видел, какое отчаяние охватило дона Максимилиана на пирсе, когда монах убедился в исчезновении святой, и потому не может поддержать викария, который публично и печатно обвинил дона Максимилиана в том, что тот сам специально создал всю эту неразбериху, чтобы под шумок спрятать Святую Варвару в запасниках своего музея. Ответственность за это утверждение целиком несет падре Теофило Лопес де Сантана: «Пиши, пиши, печатай, беру все на себя!»

В ожесточенной тяжбе за статую медоточивый и учтивый дон Максимилиан явно перешел все границы, стал позволять себе презрительные отзывы о Санто-Амаро, вызывающее пренебрежение: «Статуя, достойная Вальядолидского Музея скульптуры или любой экспозиции в Европе или Америке, прозябает в захолустном городке Реконкаво! Это абсурд! Приход Санто-Амаро не может обеспечить ей не только доступ ученых и туристов, но и необходимую безопасность. В один прекрасный день шайка ловких воров, специализирующихся на монастырях и церквах, попросту говоря, свистнет ее — и прощай, Святая Варвара! Только в Музее при Баиянском университете статуя Громоносицы, во-первых, будет в полной безопасности, а во-вторых, ее смогут увидеть тысячи и тысячи восхищенных зрителей».

Выключив диктофон, Гидо протянул викарию руку, благодаря и прощаясь, и весело сказал:

— «Дон Мимозо» — это хорошо придумано. Я зря обозвал вас «стервятником в сутане», признаю свою ошибку, еще раз прошу прощения. Чтобы окончательно искупить вину, в интервью вы будете называться «Голубок Господень». Пойдет?

— Голубок — это опять же то... ну, скажем, существо, благодаря которому вы коптите небо. Если посмеете употребить это выражение по моему адресу, приеду в Баию, набью вам морду, а потом испрошу у Всевышнего прощения. — Он снова оглядел тощенького, щуплого репортера, уродливого и чернявого, голенастого и длинноносого, как журавль, отца двух крошек. — Нет, пожалуй, морду бить не будем: приеду и оттаскаю вас за уши при всем честном народе. Тогда и каяться мне не придется.

Гидо, все еще смеясь — «тот еще хмырь этот викарий!» — вошел в кафе, где ждал его Жервазио, заказал кофе: «Будьте добры, полный кофейник и две чашки», включил диктофон — викарий заполнил своим негодованием целую кассету — и принялся записывать интервью. Добрые католики Санто-Амаро, обсуждавшие за соседними столиками перипетии исчезновения Святой Варвары, примолкли, услышав голос своего пастыря, искоса воззрились на незнакомцев. Репортер исписывал листок за листком аккуратным почерком, он не перечитывал свой текст, предоставляя стилистическую правку секретарю редакции. Окончив, отдал стопку бумаги и кассету фотографу, исполнявшему в этой поездке обязанности шофера, и напутствовал его:

— Передай материал Клеберу, пусть расставит запятые где надо. Как проявишь и напечатаешь, парочку снимков отложи для викария. А потом гони сюда во весь дух! Здесь заваривается каша!


ПРИМИРЕНИЕ — Адалжиза заснула так, как спят только люди с чистой совестью. День выдался хлопотный, много было треволнений и беспокойства, нервы разгулялись вконец. И не успел Данило с перекошенным лицом выйти за дверь, как Адалжиза вымыла посуду и прилегла у себя в спальне. Телевизор ничем ее в этот вечер не прельстил, а ссора с мужем — повод недостаточный, чтобы вызвать бессонницу.

За те почти двадцать лет, что они прожили в браке, Данило несколько раз уходил из дому, хлопнув дверью, крича и клянясь, что ноги его здесь больше не будет. Тем не менее через час-другой он возвращался, кроткий как ягненок — ярость его улетучивалась, ссора забывалась. Возвращался, чтобы загладить свою вину, всегда приносил ей какой-нибудь гостинец: заморский фрукт — грушу или яблоко, — плитку молочного шоколада или красную розу.

Преклонив колени, Адалжиза помолилась, лишний раз прочитав «Богородице» и «Отче наш» в благодарение господу за то, что даровал ей защиту, укрепил и привел к победе. Помолилась и улеглась, не мучась никакими предчувствиями, не подозревая о том, что творится в эти минуты на Аве Марии. Она знала, что, проснувшись, обнаружит у себя под боком Данило, и он будет вести себя как ни в чем не бывало, и даже не вспомнит о давешней ссоре, и не станет требовать, чтобы она вернула Манелу. Отрешившись от мучивших ее страхов, Адалжиза уснула, и приснился ей чудесный сон: двое полицейских волокут макаку Миро к судье д'Авиле.

Все шло как всегда, и, пробудившись, Адалжиза увидела перед собой мужа. Он в рубахе, но еще без штанов выходил из ванной, собираясь на службу. «Доброе утро», — сказал Данило без намека на вчерашнюю ссору, и Адалжиза, с улыбкой ответив ему, сама заперлась в ванной, прихватив с собой транзистор. Данило окончательно оделся, достал из почтового ящика экземпляр «Тарде» и уселся в кресло, ожидая кофе. Адалжиза с подносом в руках появилась в комнате, когда он как раз дочитывал сообщение о пропаже статуи.

— Только и разговоров что о святой, — заметил он.

— О ком? — переспросила Адалжиза, читавшая только уголовную хронику и новости светской жизни.

Данило дождался, пока она принесет кофейник и чашки, и лишь после этого поведал ей о происшествии, переполошившем весь город: изваяние Святой Варвары Громоносицы, привезенное из Санто-Амаро на выставку, прямо с пирса исчезло неведомо куда. Все газеты кричат об этом.

— Диких денег стоит. Подозрение падает на викария Санто-Амаро, а другой падре — его сообщник, тут целый заговор. Обнаружится она у доктора Клементе Мариани или еще у какого-нибудь толстосума, они все собирают редкости и содержат для этого шайку всяких мерзавцев. — Он рассмеялся от души. — Недаром же говорится: священники — мошенники.

Адалжиза внимательно посмотрела на мужа. Лицо его так и сияло, лучилось радостью от того, что вышло в рифму, которая, несомненно, много раз прозвучит сегодня в стенах нотариальной конторы. Что-то необычное почудилось ей в оживлении Данило.

— Похищение святого образа — не повод для зубоскальства, это тягчайший грех святотатства. Не понимаю, как священнослужитель мог впутаться в такое дело, и не вижу тут ничего смешного.

Но Данило, продолжая повторять свой стишок на все лады, уже поднимался из-за стола, натягивал пиджак, надевал шляпу, шел к дверям, Поведение его все больше удивляло Адалжизу. Он даже изменил своей привычке и не спросил ее: не надо ли купить что-нибудь? Вопрос этот стал уже ритуальным, и хотя Адалжиза неизменно отвечала: «Нет, ничего не надо», сейчас ей вдруг стало не по себе. Что с ним сегодня творится? Раньше, когда после очередного скандала они мирились, Данило был к ней подчеркнуто внимателен, а теперь не принес ни цветочка, ни яблочка, ни шоколадки. Оливковой ветви она сегодня не дождалась. Чем крупней была ссора, тем старательней подлизывался Данило к жене, тем ласковей был он после примирения. Вчерашнее происшествие было чуть ли не самым ожесточенным за все их супружество: подобное происходило лишь в первые годы брака, когда Данило добром или силой пытался внедриться в жену с тыла, а она отвечала: «Ни за что! Лучше смерть!»

Удивленная, сбитая с толку, уязвленная Адалжиза, увидев, как Данило преспокойно открывает дверь и собирается уйти, даже не попрощавшись, не выдержала:

— А кто вчера говорил, что без Манелы домой не вернется?

Данило, уже взявшийся за ручку, уже толкнувший дверь, обернулся к жене — безмятежное лицо, ровный голос. Так, словно речь шла о событии зауряднейшем, ответил:

— А Манела не желает сюда возвращаться. Она стала «дочерью святого» на кандомбле Гантоис.

Когда Адалжиза вновь обрела дар речи, муж был уже далеко. В чем была, в туфлях на босу ногу бросилась вдогонку, да поздно: только и видела она, как сел он в автобус, в котором всегда ездил на службу.


УНИЖЕНИЕ — Чудовищное, незабываемое оскорбление нанесла Адалжизе Дамиана, пустая бабенка, с которой зазорно якшаться. Дамиана видела, как она пронеслась вслед за Данило, и, разумеется, стала у дверей на часах, а когда Адалжиза понуро возвращалась домой, вдруг загородила ей дорогу. Она так торопилась поскорее отвести душу, выложить распиравшие ее новости, швырнуть их в надменное лицо этой воображалы, которая невесть что о себе мнит, что даже не поздоровалась.

— Слыхали про Манелу, дона Адалжиза?

Адалжиза хотела было повернуться к соседке спиной и скрыться в доме, сделав вид, что ничего не слышала. Но любопытство превозмогло. Адалжиза, зная наперед, что ничего, кроме позора, из этой беседы не выйдет, все-таки спросила:

— Что?

— Вчера ночью перед монастырем в красавицу нашу вселилась святая. Своими глазами видела.

Дамиана не объяснила, какого дьявола занесло ее глубокой ночью к монастырю Лапа, не сказала о том, кто помог Манеле выбраться из заточения, но зато во всех подробностях и с восторгом описала и празднество на площади, и танец Иансан, и пляску Ошала, воплотившегося в Жилдету — «забыть нельзя, дона Дада!»

Она ссылалась на присутствовавших — «не дадут соврать!» — кроме Жилдеты, был там профессор Батиста, Алина со своим сержантом и местре Пастинья — «да, сам старик Пастинья явился». Ну, да сеньор Данило, наверно, рассказал ей самое главное, а может быть, и все, он ведь был такой веселый, и Иансан почтила его, подарила ему амулет. Поцеловала «посвященная» и ее, Дамиану, в знак дружбы и благодарности. Но самое необыкновенное началось, когда — «сеу Данило не говорил?» — Манела — и как у нее только сил хватило? — подняла своего жениха в воздух и исполнила с ним танец посвящения. Что это было — сверхчеловеческая сила ориша, или сила любви, или обе они вместе укрепили тонкие руки девушки? «Как жалко, что вас не было, вам бы понравилось, дорогая моя дона Дада!»

Горло точно петля сдавила, от мигрени глаза полезли на лоб, голова стала раскалываться, и все же Адалжиза слабеющим голосом спросила:

— А как же она из монастыря-то вышла?

Щекастое смуглое лицо расплылось в улыбке — сверкнули белые зубы. Раздался неудержимый хохот, и Дамиана принялась извиняться:

— Ах, милая дона Дада! Простите меня, но я не знаю! Хоть убейте, не знаю! — А потом Дамиана покончила с жеманничаньем и притворством, перестала миндальничать, высказала все, что накипело, отвела душу, вконец уничтожила соседку да еще и плюнула на труп. — А вот что мне с божьей помощью открылось, того я и от вас не утаю: та подлянка, что упрятала бедную девочку в монастырь, — не человек, а упырь! У нее ни сердца, ни души, будь она проклята во веки веков, чтоб ей ни дна, ни покрышки! Так-то, милая моя, драгоценная моя дона Дада!


ГЛАВА, СОДЕРЖАЩАЯ КОЕ-КАКИЕ СВЕДЕНИЯ О СИЛЬВИИ ЭСМЕРАЛДЕ — Адалжиза резко отвернулась, шваркнула дверью перед самым носом наглой твари. Вошла в дом, остановилась посреди комнаты, чтобы перевести дух — ей казалось, вот-вот что-то с ней случится. В ванной пустила струю холодной воды, смочила лоб и щеки. Сердце колотилось так, что она почти слышала его удары.

Потом она надела платье и туфли, схватила сумку и двинулась в церковь Святой Анны, на Рио-Вермельо. В автобусе перебирала четки, задыхаясь от вонючего дыма дешевой сигары, которую курил сосед. Она шевелила губами, твердя молитву, а скотина сосед поглядывал на нее искоса. Автобус еле полз, останавливался на каждом углу, казалось, конца этой поездки не будет.

Падре Хосе Антонио крестил младенца, вокруг купели стояли испанцы, и Адалжиза, чтобы не вступать в беседу со знакомыми, вышла на паперть. Крестины затягивались: младенец был отпрыском богатой семьи, имевшей право еще и на проповедь. Наконец в окружении родителей, бабушек, дедушек и крестных появился падре. Деваться Адалжизе было некуда: пришлось здороваться. Падре подписал свидетельство, получил деньги за отправление требы, подтвердил, что непременно будет присутствовать на торжественном обеде, снял епитрахиль. Он почувствовал, что любимейшая его прихожанка чем-то сильно взволнована:

— Que haces aqui tan temparano, hija?[67] — Оставаясь с Адалжизой наедине, он всегда говорил по-испански, оставляя без внимания ее бразильское происхождение: так его речи звучали с отеческой нежностью. — ?Por que te mantienes de pie? Que se pasa cantigo, que te veo temblar?[68]

— Манела сбежала из монастыря!

— ?Se fugo? Del convento? Imposible. No te creo[69].

Адалжиза выложила ему все, что знала, свалив в одну кучу ссору с мужем, наглую соседку, местре Пастинью и ориша. Все это было так сумбурно, что падре вправе был бы усомниться, в полном ли душевном здравии пребывает усердная овечка стада господнего. У святош часто ум заходит за разум, и они принимаются нести околесицу, но это случалось, как правило, с древними старухами.

— No puedo entender. Lo mejor es ir hablar a la Madre, saber lo que paso[70].

В автобусе падре напомнил Адалжизе, что мать игуменья не больно-то возликовала, получив приказ судьи, даже не думала скрывать свое неудовольствие, проявила легкомыслие, чтобы не сказать — вольнодумство. Отнеслась к его словам без должного уважения, не приняла во внимание приведенные им доводы. Уж не из тех ли она современных монахинь, которые... Но тсс! Доказательств пока нет, но вовсе не исключено, что мать Леонор сама устроила побег Манеле, иного объяснения он не видит. Если подтвердится — матушка Леонор Лима заплатит дорого: он, падре Хосе Антонио, дойдет до викарного епископа.

Мать настоятельница поздоровалась с падре, а приходу Адалжизы была явно рада:

— Могу только одобрить ваше решение. Раскаявшийся грешник вдвойне достоин божьей благодати. Я очень, очень рада за вас.

От подчеркнутого пренебрежения и дерзости монахини загривок падре Хосе Антонио налился темной кровью. Он прервал поток ликований и потребовал объяснений: каким образом удалось Манеле совершить побег? Рассказывайте все без утайки, если не хотите весьма неприятной беседы с монсеньором Клюком! Игуменья, не удостаивая его ответом, молча вытащила из ящика стола приказ, подписанный судьей по делам несовершеннолетних. Падре, впившись глазами в бумагу, читал ее и перечитывал, проверил штамп, подпись, печать: никаких сомнений — подлинное! Адалжиза тоже обследовала его.

— Это работа Данило... То-то он говорил...

— Данило? Твой муж?

— Да... Он говорил, что пойдет к судье, что у него такие же права опеки, как и у меня...

— Но бедь судья при тебе сказал, что отменит приказ лишь по тбоей просьве!

Падре Хосе Антонио гордился тем, что говорит по-португальски не хуже чем на родном языке: разве только едва заметный акцент выдавал в нем иностранца. Но стоило ему выйти из себя, разволноваться, как «б» и «в» начинали путаться — кастильский одолевал. Он хотел забрать приказ с собой, но игуменья отказала наотрез. Только в том и пошла она навстречу, что разрешила снять ксерокопию в Баиянском Коллеже, расположенном поблизости. Вернувшись, падре спрятал копию в карман и заявил:

— Келью не санимать! — Он воздел перст. — Гречница бернется! Очень скоро! Очень! Может быть, ее овуяли весы! Придется изгонять! — Испанская фонетика давала себя знать все сильней, свидетельствуя о том, сколь сильно было смятение его чувств.

— Дай-то бог, чтоб вернулась! — Адалжиза осенила себя крестным знамением.

Дело оказалось не таким скорым, как предполагал падре-фалангист, ибо судья по делам несовершеннолетних в то утро в свой служебный кабинет не явился. Принимавший их чиновник отсоветовал им идти к нему домой:

— Доктора д'Авилы нет. Его супруга, дона Диана, внезапно занемогла, ее срочно положили в больницу. Доктор при ней неотлучно. Разве что к вечеру, если ей станет лучше, он придет сюда. Наведайтесь после двух.

Дона Диана, супруга судьи. Ее превосходительство Диана Телес Мендес Прадо д'Авила, виднейшая представительница баиянской знати, известная в театральных кругах и на ложе прелюбодеяний, а также и тебе, любезный читатель, как Силвия Эсмералда.


ИЗГНАНИЕ — Словно разъяренный лев в клетке, метался дон Максимилиан по своей тесной келье, и рев его сотрясал сумрачные коридоры аббатства...

Не пойдет. Эта фраза никуда не годится. Образ тривиальный и нимало не соответствует действительности: лысоватый, изящный и хрупкий дон Максимилиан ничем не напоминает льва с величественной гривой и острыми когтями. Сравнение избитое, затертое, вульгарное, а главное — уводящее нас от истины. Коридоры в обители Сан-Бенто — широкие, ярко освещены и не сотрясаются ни от рева, ни от рычаний, ни от стонов. Даже рыданий не слышно. Падре Энрике Перейру, по приказу военных властей убитого в Пернамбуко, оплакивали под звуки органа на заупокойной мессе в монастырской часовне. На тайной сходке духовных и мирян протест, переполнявший их сердца, не выражался в демагогических речах, не перерастал в коллективную истерику, — он укрепляет волю, он пробуждает совесть и велит продолжать борьбу за справедливость и за свободу, даже если это будет стоить отрубленных рук, размозженных голов, изуродованных тел, брошенных гнить в канавы. Дон Максимилиан не принимал участия ни в таинстве отпевания, ни в политических беседах — он сидел у себя в келье и размышлял.

Бдение его длилось целую вечность, пропасть унижения и бесчестия была бездонна, но вот наконец глаза его сомкнулись: благодетельный сон смежил его вежды, но не извлек клинок позора из сердца, не утишил скорби, не смирил тревоги, не избавил от горечи поражения и осознания краха. Затерянный в пустыне мира дон Максимилиан подписал отречение. В письме на имя его превосходительства ректора Баиянского университета он слагал с себя обязанности директора Музея, которые так плодотворно и неутомимо исполнял на протяжении десяти лет. Да будет сказано во всеуслышание и закреплено в этих строках, что только благодаря ему обрел Музей превосходную организацию, богатейшие фонды, громкую славу общенационального и международного центра науки, всеобщее признание, неоспоримый авторитет.

Решение было принято в безмолвии монашеской кельи, наедине с самим собой. За стенами обители ждали дона Максимилиана легионы врагов, готовые растерзать его, вывалять в грязи, возвести на Голгофу. Разговаривая в четверг утром с ректором по телефону, он уж собирался сообщить об отставке, если статуя не отыщется, но промолчал — еще оставались время и надежда; в беседе с викарным епископом Клюком он сказал, что примет увольнение от должности и затворится в монастыре, и его преосвященство согласился: в самом деле, после такой нелепой и скандальной истории он не может оставаться ни в прежней должности, ни в Баии. Итак, отречение и изгнание! Перед лицом смерти одно другого стоит.

Изгнание? Да-да, изгнание! Дон Максимилиан, повитый промозглыми германскими туманами, исколесивший весь свет, бывавший в Европе, в Азии и в Америке, бросавший якорь в стольких гаванях, без устали работавший, только под палящим солнцем Баии обрел свою истинную родину, ступил на берег земли обетованной, которая приняла его радушно и сердечно. Мало того, он обрел и истинную свою сущность в этом краю, омываемом баиянским морем, в стране людей пламенных, наделенных творческим воображением, и добрым сердцем, и смешанной кровью — непременным условием их существования. Дон Максимилиан пересек пустыни, не согнулся под ударами житейских бурь и припал к этому животворному источнику, имя которому — гуманизм.

В ужасную ночь исчезновения Святой Варвары, под бредни Эдимилсона, грезившего наяву, он, дон Максимилиан фон Груден, воззвал к небесам, проклиная тот день и час, когда прибыл в Баию. Он поносил народ, в котором все сливается и перемешивается, окаянную страну, не знающую границы между явью и сном, людей, верящих в чудеса и фетиши. Бог знает, какую хулу изрыгал он в тот час, себя не помня, какую чушь нес. Он тут же пожалел об этом, пожалел и раскаялся. Как только дон Максимилиан представил себе, что придется, быть может, уехать прочь, покинуть этот город и его смуглых милых жителей, он понял: всякое другое место на земле станет местом его ссылки.

Да, наверно, он, вдумчивый и отважный исследователь, блестящий ученый, признанный во всем мире специалист, не пропадет — отыщет себе пристанище в другом аббатстве, в другом каком-нибудь музее или научном центре, изучающем религиозное искусство. Но нет в мире уголка, где бы жизнь так радовала его и тешила, как в Баии. Нет! Не существует!

Много бумаги извел он, пытаясь объяснить, почему принужден уехать: исписывал страницу за страницей, размышляя, вспоминая, оправдываясь и прося прощения. Ни один из трех вариантов этого прощального письма его не удовлетворил и не был дописан. А то, что получилось в итоге, заняло всего несколько строк: дон Максимилиан уведомлял, что уходит в отставку и уезжает, чтобы никогда больше не возвращаться. Ибо если вернется, то захочет остаться.

Когда рассвело, он пошел в церковь, преклонил колени; перекрестился. На кухне ему дали кофе и ломоть хлеба. Он послал за газетами, попросил передать настоятелю, что он здесь и хочет его видеть. Как можно скорее.


НАСТОЯТЕЛЬ — Ну, а покуда дон Максимилиан, поневоле ставший терпеливым, ждет приема у настоятеля монастыря Сан-Бенто, а почтенный аббат перечитывает текст своей проповеди, посвященной убийству в Пернамбуко — он произнесет ее в воскресенье с церковного амвона, — воспользуемся паузой и сделаем еще одно отступление в нашем извилистом повествовании.

Движимый чувствами искреннего уважения и приязни, я со всеми почестями, на которые он имеет безусловное право и которыми — почестями, а не правами — не пользуется, представляю вам настоятеля обители Сан-Бенто дона Тимотео Аморозо. Его присутствие в моей истории, где толпятся и толкаются столь многочисленные падре и поэты — превосходные и отвратительные, владеющие тайной и словом или безграмотные, — окажет на меня вдохновляющее действие.

Прежде чем облечь костлявые рамена белой сутаной, дон Тимотео был самым обыкновенным человеком, гражданином и семьянином, имел жену и детей и со всем на свете знаком был не понаслышке. Он принял постриг, когда овдовел и, врачуя потерю, обратился за утешением и радостью к богу. Он писал стихи, хоть никогда их не печатал, и поэзия была присуща каждому его шагу, каждому мигу жизни, прожитой так, как подобает человеческому существу. Дон Тимотео Аморозо возродил в Баии традиции тех славных апостолов, которые не довольствовались тем, что обращали в христианство индейцев и негров и призывали их к покорному смирению.

Падре Мануэл де Нобрега появился в Бразилии в числе первых иезуитов, открыл на горе школу, был среди тех, кто основывал на востоке мира город Баию — прекраснейший из всех. Здесь, с амвона церкви да Се гремели проповеди непримиримо верующего в чудо падре Антонио Виейры, выражавшего чаяния невольников из лесов и с плантаций. Святая инквизиция, преследовавшая его при жизни, не успокоилась и несколько веков спустя и, чтобы заглушить его трубный глас, снесла церковь, своды которой еще хранили отзвук гневных обличений, неистовых нападок на воров, трусов, палачей.

Два монаха, носившие имя Агостиньо — де Пьедаде и де Жезус, — сотворили облик святых, даровали им вечную жизнь в камне, дереве, глине. Брат Канека, предшественник падре Энрике Перейры, бежал из Пернамбуко и был для устрашения и примера расстрелян на Кампо-де-Полвора, в самом центре Баии. Многие-многие другие, чьи имена, к прискорбию, изгладились из памяти автора этих строк, скверно знающего историю, с самоотверженной любовью посвятили себя городу Баии и обитателям его. Но никто не сравнится с доном Тимотео Аморозо, настоятелем аббатства Сан-Бенто.

За несколько дней до описываемой нами пятницы он предоставил в своем монастыре убежище и защиту студентам, которые устроили манифестацию на площади Кастро Алвеса. Их разогнали дубинками, но плакаты и лозунги вознеслись над прутьями монастырской ограды. Чтобы конфисковать их, чтобы перехватить смутьянов, цепным псам правопорядка надлежало вломиться в Сан-Бенто, однако на дороге у них стал, раскинув руки, тщедушный монах — и они не осмелились войти. Пришлось удовольствоваться злобным лаем с площади.

Когда в городе праздновали пятидесятилетие матушки Менининьи де Гантоис, хранительницы афробразильского культа, наследницы преследуемой и запрещенной религии чернокожих рабов, главной жрицы йалориши Баии и Бразилии, дон Тимотео отслужил в монастырской церкви торжественный молебен и произнес похвальное слово ревностному ее служению богам и людям Баии.

Вот вам только два деяния, два поступка, два примера из десятков подобных — и этого достаточно, чтобы благосклонный мой читатель смог увидеть в полный рост и во всем блеске нового персонажа, который появляется в моей хронике затем лишь, чтобы исповедовать дона Максимилиана.


РАССУЖДЕНИЕ О ЧУДЕ — Разумеется, никто не узнает ни словечка из того, что было сказано и выслушано на исповеди: тайна ее будет соблюдена неукоснительно, как предписывает нам святая наша матерь-церковь.

Скажу только, что дон Тимотео отнесся к дону Максимиалиану с уважением, восхищением и пониманием, которые вполне заслуживал наш высокоученый монах, украшение ордена бенедиктинцев, и что, отпустив ему грехи и наложив не слишком суровую епитимью, он обещал помочь ему и добиться перевода в один из монастырей Рио, куда тот собирался переехать немедленно по сдаче дел.

Увидев, что дон Максимилиан исполнен решимости, но напрочь лишен душевного спокойствия, аббат завел с ним дружескую беседу. Он спросил, почему директор сомневается в милосердии и всемогуществе божьем и не уповает на чудо:

— Ведь чудеса существуют, они происходят ежеминутно, и одна лишь гордыня не дает нам заметить их.

Разве то, что привело Эдимилсона на причале в такой трепет, не было чудом? Почему же дон Максимилиан сомневается в нормальности своего помощника и не верит в существование других чудес? Чудо — это тот самый хлеб насущный, что дает нам господь. А уж здесь в Баии, где такое множество богов и столько сверхъестественных явлений, чудесам можно и вовсе счет потерять: на них уж внимания не обращают, они входят в обиход, становятся обыденностью.

— А разве не чудо — жить в таких условиях, как наш народ живет? Величайшее чудо.

Аббат не стал развивать тему нищеты, поскольку собеседнику его, мучившемуся непритворно, было явно не до этого: тоска грозила обернуться раздражением и неприязнью. Аббат окинул взглядом — а глаза у него были цвета пронизанной солнцем воды — устало опущенные плечи, измученное лицо дона Максимилиана и пожалел его. Какой же бальзам излечит эту разверстую рану? Притча об учителе и ученике, застывших на пустынном причале.

И дон Тимотео сказал тогда, что знания иногда становятся шорами на глазах, что наука порой превращает нас в нетерпимых, спесивых, недоверчивых дурней. А вот Эдимилсон, недоделанный ангел господень, не пожелал превратиться в самодовольного догматика, носящего свое самолюбие, как беременная — живот, не захотел, чтобы наука убила в нем веру в чудо. Сын мой, брат мой во Христе, милый дон Максимилиан, последуйте его примеру: отриньте границы и рамки, не обуздывайте свое воображение, не унимайте фантазию, ибо превыше науки, которой владеем мы, — божья благодать и поэзия.


МУЧЕНИЧЕСКИЙ ВЕНЕЦ — В приходе Пиасавы падре Абелардо Галван кое в чем убедился на собственном опыте, а кое о чем знал только понаслышке. Со времен семинарского отрочества и по сию пору слышал он предписания, ограничения, запреты, правила и каноны. Рамки были узки, запреты — многообразны.

Отец его, преуспевающий врач, мечтал, чтобы сын пошел по его стопам, стал помощником и преемником. Мать, всю жизнь жадно глотавшая романы, видела его ученым, профессором университета. Однако бабушка, женщина богатая и властная, произнесла свой приговор: «Хочу, чтобы внука моего возвели в сан епископа, хочу поцеловать перстень у него на пальце, но при этом не он чтобы меня благословил, а чтобы я — его». Звали ее Эделвайс дос Рейс-Ризерио, овдовела она рано, лет в тридцать, высока была ростом, дородна телом и непреклонна нравом.

Ни в какой бинокль не разглядишь вожделенных регалий епископства — очень они далеки. Не знаю, может, в ту подзорную трубу, через которую бабушка Эделвайс с веранды своего дома оглядывала бескрайние пастбища, и можно их заметить. В редких письмах она сетовала: «Что за блажь такая — добиваться епископской митры в Баии?»

Ах, бабушка, подвела тебя твоя труба. И перстень, и митра так и останутся недосягаемыми. Какое там епископство! Пастырю крошечного нищего прихода в Пиасаве и то грозит опасность: монсеньор Рудольф Клюк предъявил ему ультиматум: или прекратите свою подрывную деятельность, или мы вас из Пиасавы уберем. Вот, бабушка, какое у меня епископство — я бедный попик, которому грозят большие неприятности. За спиной дона Рудольфа — гигантская тень Жоазиньо Косты, обрекающего на смерть безземельных крестьян. Добра не жди.

Зато совсем рядом, только руку протянуть — мученический венец: сеньор Пауло Лоурейро привез из Ресифе кое-какие известия. Рассказывая монахам про убийство падре, давая анализ политической ситуации в стране, он назвал бенедиктинцев «товарищи» и сказал: «Мы возвращаемся к временам мучеников».

Абелардо Галван был с ним согласен: да, воскрешаются героические эпохи, когда христианские мученики жизнью расплачивались за то, что несли в мир истину Священного писания. Вновь наступает опасное, волнующее время «Церкви бедняков» в расколотом надвое мире, и римская католическая апостольская церковь, мечась между богатыми и обездоленными, тоже оказалась разделенной надвое. Горсточка прогрессивно настроенных священников — против легиона попов-мракобесов... Падре Абелардо смотрел на узкий круг монахов и мирян — слово «товарищи» приблизило их друг к другу в этот тревожный час, породнило, сгладило разницу. Ему вспомнились бабушкины слова: «Я требую, чтобы ты стал настоящим священником, а не одним из тех надушенных, надутых спесью щеголей, которые разгуливают у нас в Порто-Алегре. Я хочу, чтоб ты стал истинным служителем господа, а не божьей потаскухой мужского пола». Дона Эделвайс не любила обуздывать свой нрав — и в верховой езде, и в жизни предпочтительней казались ей шпоры.

«Настоящим священником...»? Но уж тогда точно не придется тебе, бабушка, целовать мой епископский перстень, ибо требование твое несовместимо с твоей мечтой. По велению свыше стал Абелардо в ряды армии бедняков, плечом к плечу с самыми неимущими — с безземельными батраками. Он исполнил клятву, которую дал при рукоположении, когда простерся на полу в церкви, принимая святое причастие. Дона Эделвайс, чье поместье находилось в штате Рио-Гранде-до-Сул, знала, как бедно живут ее пеоны, но даже и представить себе не могла нищенское положение крестьян Северо-Востока.

Падре Абелардо выполнил обет — невзирая на угрозы, на газетную клевету, на неодобрение церковных иерархов, на зловещие предупреждения. А сколько тех, кто действовал против несправедливости открыто и бесстрашно, пал жертвой наемных убийц, подосланных латифундистами. Список их длинен и пополняется все время: не проходит недели, чтобы не находили труп падре в каатинге[71] или в зарослях на плантации, или на пустынных берегах реки Сан-Франциско — всюду, где бесправные батраки осмеливаются предъявлять права на землю, которую обрабатывают.

Пастырь Пиасавы был настоящим священником, ибо требовал от своих прихожан, живущих хуже скота, не смирения, но сопротивления. Но довольно ли вести себя мужественно, чтобы иметь право называться настоящим католическим священником? Готовясь принять мученический венец, падре Галван решил вырвать из своей объятой пламенем груди даже намек на малейшее неповиновение обету. Надо угасить это пламя, надо затоптать его раз и навсегда, чтобы во веки веков от искры греха не вспыхнул, сжигая сердце, пожар. А ведь искра эта уже проскальзывала: не далее как вчера в машине, и потом, на обеде в честь французов, и когда прощались — «пока, завтра увидимся в театре», — когда губы Патрисии, влажные и горячие губы, коснулись его иссушенных и жаждущих уст. Можно ли считать настоящим священником того, кто свершил смертный грех? Ах, бабушка, это трудней, чем ты думаешь.

Но если говорить начистоту, он не знал, какой смысл вкладывала дона Эделвайс в понятие «настоящий священник». Кстати, о ней самой и о местном падре много чего поговаривали в округе. Каноник Жезуино Санто Доминго командовал гаучо в приснопамятных войнах конца века, скакал на коне в своей сутане с карабином поперек седла. Он точно сошел со страниц романа Эрико Вериссимо[72]. «Спит он с доной Эделвайс», — шушукались и пересмеивались пеоны и горничные-китаянки. Однако не осуждали ни хозяйку, ни своего пастыря — дело житейское, природа свое возьмет. Так что же все-таки понимала бабушка под этими словами?


ИЗБРАННИК — «Все тебе объясню, — сказал падре Абелардо Патрисии, когда та позвонила узнать, почему не явился он в театр, — я был на мессе по мученику, а потом пытался понять причины и следствия его мученичества». Патрисия удивилась. «Да, вновь настают времена апостолов и самопожертвования: теперь исполнение Христова завета означает беспощадное преследование, подлую клевету, а может стоить и жизни», — отвечал он возбужденно и даже весело. Абелардо чуть было не сказал Патрисии «товарищ», но вовремя прикусил язык.

Патрисия слушала эту торжественную речь с явным нетерпением. Сегодня, в пятницу, группа «Большой шахматной доски» должна была работать на Пелоуриньо, снимая то, что в сценарии называлось «баиянский карнавал» с участием африканских групп, афоше «Дети Ганди» и «Интернасьонаис» и школ самбы, среди которых блистала руководимая композитором Валтиньо Кейрозом и его пламенной и неугомонной матушкой доной Луз да Серра. Накануне по радио и по телевизору всех желающих приглашали собраться к пятнадцати часам на Пелоуриньо, где электротрио Додо и Осмара начнут этот импровизированный карнавал. Нилда Спенсер твердо пообещала Шанселю, что придет от двух до трех тысяч человек самое малое, и француз задрожал от восторга.

— Потом расскажешь... — перебила падре Патрисия. — Нет-нет, мне это очень интересно, говорить сейчас не могу, просто зашиваюсь... Я жду тебя в два у Школы, ровно в два часа — дня, разумеется... Да! Знаешь, я даже перекусить не успею, принеси, если сможешь, сандвич. Да, с ветчиной. А лучше с колбасой. Я колбасу больше люблю. А тебя — еще больше. Разве ты не знал? Ну так знай, мой милый мученик, мой Святой Себастьян. И пожалуйста, вымой шею: тебя же будут снимать, — дерзко добавила она.

Вот ведь человек: ничего у нее толком не поймешь, ничего прямо не говорит, обольстительница! А что это она несла про шею? Неужели опять телевидение? Неужели ей мало было обеда на рынке? Даже представить себе трудно, что скажет викарный епископ, если увидит своего священника за одним столом с комедиантами и полуголыми танцовщицами — исполнительницами самбы. Абелардо вспомнил вкус ее горячих губ. И еще смеется над его мученичеством: «...мой Святой Себастьян, я люблю колбасу, а тебя — еще больше, так и знай!» Ах, бабушка, какое это беспокойное и рискованное дело — быть настоящим священником!

Не в силах отделаться от упорно одолевавших его мыслей, он сказал бы Патрисии, что исполнение Христова долга — дело избранных, а он этой чести не заслуживает, не достоин ее, но если господь предназначил его для мученического венца, если поместил среди избранных, — он готов, он не отступит. Однако Патрисия положила трубку, прежде чем пастырь Пиасавы успел поклясться ей, что опасность его не страшит, что он никогда не бросит бедняков и что никто никогда не заставит его отказаться от общины, не замкнет его уста, несущие господне слово. Падре Абелардо Галван пылал, горел, был исполнен страсти — в общем, хоть сейчас на крест или на колесо.


НАЕМНЫЙ УБИЙЦА — Вот только не знал наш божий избранник, готовый принести себя в жертву, что на Ларго-де-Сан-Бенто, на площади перед бенедиктинским монастырем, стоит, пожевывая спичку, Зе Ландыш в дождевике, в шляпе с опущенными полями, в темных очках, поджидая его, чтобы сопроводить в какое-нибудь укромное место и там активно споспешествовать приятию мученического венца: в данном случае пули в лоб. Револьвер у Ландыша был шестизарядный, но больше одной пули он в таких случаях до сей поры еще не тратил.

Зе Ландыш был человек верующий и богобоязненный. Глубоко почитал господа бога и падре Сисеро, небесного покровителя и заступника разбойников, бандитов и в особенности наемных убийц. Разумеется, полицейским, палачам, солдатам летучих кавалерийских отрядов и другим преступникам уповать на небесную защиту не приходилось. Зе Ландыш слушал мессу в монастырской церкви, размышляя о царствии небесном: славное, наверно, место: целый день играет музыка и все кушают манну — неземного вкуса лакомство. При этом он не сводил глаз с падре Абелардо.

Надо было накрепко запечатлеть в памяти его физиономию, чтобы не повторить ошибку, совершенную однажды на ярмарке в Каруару. Он тогда застрелил не того, кого следовало, — выпил рюмочку кашасы, закусил ломтиком вяленого мяса, подобрался почти вплотную: похож, похож на обреченного, а по правде говоря, ничего общего — только усики как у Чарли Чаплина, вот они-то и сбили Ландыша с толку... Здесь, в церкви Сан-Бенто, снова повинился он перед господом в своей ошибке. По его собственным подсчетам, на тот свет отправлено им было никак не меньше двадцати мерзавцев, Ландыш о них и не вспоминал никогда, и угрызений совести не испытывал, справедливо полагая, что без веских оснований человек заказывать убийство не станет — кто ж будет выбрасывать деньги на ветер?.. Но этот, из Каруару, остался у него на совести тяжким бременем: он даже мессу отслужил за упокой души по ошибке застреленного.

Но уж морда этого попика врезалась ему в память, уж тут-то он не обмишулится. Гад, наверно, без чести, без совести, один из тех, кто не признает господних заветов и хочет отобрать землю у законных ее владельцев, кто знать не желает ни границ, ни документов, ни законов... А может быть, он залез под юбку кому-нибудь из дочерей полковника Жоаозиньо: они обе на загляденье, особенно старшая, замужняя. Эти нынешние падре даром времени не тратят, долго вздыхать не станут: раз — и под кустик, ну, кроме тех, конечно, недоделанных, что предпочитают не брать, а давать. Ландыш не слишком строго порицал первых: кто отказывается от того, что само в руки идет, недостоин царствия небесного, а вот извращенцев, сброд поганый, презирал всей душою.

Полковник Жоаозиньо Коста уплатил вперед, потому что в эту пятницу должен был раненько утром куда-то улетать по срочному и внезапно возникшему делу. Зе Ландыш дело это понимал — не маленький: заказчик предпочитал быть подальше в час «Ч», в момент истины, в миг исполнения правосудия. Божьего правосудия, сказал полковник Ландышу, ибо на этих хмырей с дипломами юристов надежда плоха, они до скончания века ковыряться будут, а падре-безбожники вконец обнаглели, сколачивают оравы оборванцев и захватывают чужие земли.

И, обвеваемый утренней прохладой, чистый сердцем и помыслами, безгрешный и праведный, стоял Зе Ландыш на Ларго-де-Сан-Бенто, готовясь исполнить поручение, поджидал приговоренного падре, у которого шансов уцелеть не было никаких. Приговор вынесен тем, у кого есть на это право, за работу уплачено — и хорошо уплачено, физиономию жертвы Ландыш узнал бы из тысячи других, так что его преподобие мог уже считаться покойником и заказывать по себе панихиду.


НЕПОБЕДИМАЯ АРМАДА — А викарий Санто-Амаро, несносный падре Тео, тем временем во главе лучших людей города свершал последние приготовления к отправке Непобедимой Армады в Баию. Цель — отбить Святую Варвару, привезти ее назад, вернуть на прежнее место в алтаре церкви. Прежде всего, конечно, найти ее, где бы она ни таилась.

А где же ей таиться и кто ее таит? Для викария тут сомнений не было: статуя спрятана в каком-нибудь укромном месте, и это дело рук директора Музея, которому оказывает содействие сам кардинал. Но припертый к стене разгневанным народом, негодный монах признается в своем злодеянии, вернет святую. Тут ему никакой кардинал не поможет.

Городу же Санто-Амаро грозила опасность остаться без горожан: все хотели принять личное участие в вызволении святой, и для этих тысяч добровольцев не хватало уже места на кораблях и судах, хоть было их, видит бог, немало. Главное было не сколотить ополчение, а не допустить, чтобы участники экспедиции передрались из-за места, из-за плаката, из-за пальмовых ветвей. Кончилось тем, что дона Кано, привыкшая разбирать ссоры и улаживать тяжбы, поднаторевшая в принятии единственно верных решений, вынесла вердикт: каждая семья выделяет по одному представителю. Но даже и после этого галеоны и каравеллы остались перегруженными: Санто-Амаро рвался в бой.

Погрузка началась после полудня. Многие суда, прибывшие к месту отправки, были уже до отказа забиты развеселым воинством. В дорогу запаслись разнообразной и обильной снедью — были тут и бутерброды, и фрукты, и крутые яйца, и жареные цыплята, и рыба, и мясо — вяленое, копченое, жареное, — и свиные отбивные, и пирожки с креветками, и паштеты из крабов... Перечислять можно до утра, но, боюсь, аппетит разыграется, слюнки потекут. А я еще не упомянул о целых батареях пива и прохладительных напитков и о тайно пронесенных, вопреки запрету, бутылках кашасы. На яхтах — было их всего четыре, и принадлежали они богачам — рекой лилось виски.

Старушки из Общины Пречистой Девы Блаженного Успения составляли экипаж одного из лихтеров, и на палубе его царило непритворное оживление. Вырядились они как на праздник: белые юбки с кружевами и оборками на накрахмаленных чехлах, баиянские кофты, и на груди у каждой сияла и горела червонным неподдельным золотом ладанка — чудо ювелирного искусства. Из этих чернокожих веселых старушек кому было под восемьдесят, а кому — за, а кому и больше девяноста. Семидесятишестилетняя Баду считалась между ними девчонкой, а старейшина их, Мария Пиа, родилась еще во времена рабовладения. Беззубыми своими деснами жевала она ломтики сахарного тростника.

Комиссару Риполето, со вчерашнего дня находившемуся под присмотром юных атлетов, развязали руки, дали куриную ножку, два банана, пастилы, хлеба. Нет, в плену он с голоду не помрет. Потом опять связали ему руки за спиной, потому что, попросившись в лесок по малой нужде, он попытался удрать. Комиссар, преодолевая понятную тревогу — «не придушат ли меня по дороге?» — даже и в столь стесненных обстоятельствах помнил о служебном долге и фиксировал в памяти — жалко, что память дырявая! — приказы мятежных главарей и начертанные на картоне лозунги: «Требуем возвращения Святой Варвары!», «Святая — наша!», «Долой музейный империализм!», «Да здравствует Святая Варвара!», «Да здравствует падре Тео!»

Непобедимая Армада, поставив все паруса, к трем часам пополудни была уже готова и ждала только приказа выступать, чтобы доплыть до Баии, выгрузиться, дойти до монастыря Святой Терезы, где размещался музей, осадить его и воспрепятствовать назначенному на девять вечера вернисажу. Да, паруса были поставлены, экипажи набраны и подготовлены, десантные команды рвались в бой, воины и маркитанты размахивали пальмовыми ветвями, транспарантами и плакатами, флагами и хоругвями — неисчислимая сила баркасов, ботов, шхун, яхт готовилась отчалить, проплыть по реке Парагуасу, стать на якорь у Рампы-до-Меркадо. Подобных флотов не видано было со времен войны с голландцами.

Викарий, вооруженный боцманской дудкой, окруженный детьми и паствой, взяв себе в вестовые репортера Гидо Герру и фотографа Батисту, распрощался с кумой и экономкой Мариной и ступил на палубу флагманского корабля, объявив, что командует флотом.


РЕШЕНИЕ — После беседы с настоятелем дон Максимилиан фон Груден довольно долго ломал голову над тем, как бы ему пробраться из обители Сан-Бенто в Музей и остаться незамеченным журналистами: они продолжали нести караул во дворике — кто, убивая время, перебрасывался в картишки, кто слушал транзистор, а Жозе Берберт де Кастро, у которого всюду были связи, нашел пристанище в мастерской Роке, помещавшейся прямо напротив церкви Святой Терезы, и развалился в кресле, любезно предоставленном ему «популярнейшим мастером резьбы по дереву» — так он аттестовал его в одной из статей, посвященных исчезновению святой.

Итак, всласть поразмышляв и окинув мысленным взором те передряги, которые выпали на его долю за эти чудовищные двое суток, а также те, которые еще маячили впереди, дон Максимилиан принял окончательное решение. Раз уж он все равно пропал — спасти его могло бы только чудо, но вопреки упованиям дона Тимотео он по-прежнему в чудеса не верил, — то надо встретить беду с гордо поднятой головой, а не убегать от нее, не прятаться. И раз уж он решил, как ему вести себя, когда грянет час крестной муки, зачем же поступать так жалко и трусливо? Изготовившись к худшему, он слегка воспрял духом. Точно побежденный и обесчещенный самурай в порыве самоубийственного героизма, достал он оружие, которым перед лицом неумолимых судей свершит харакири, — вынул из кармана прошение об отставке. Раз уж он решил уйти с должности и покинуть Баию, чего ему теперь бояться?

В предсмертном приступе кокетства он оправил помятую сутану. Жаль, что нет зеркала, чтобы придать лицу выражение надменности с легкой примесью светлой печали. Бледность ему идет. Скрывая глубочайшую растерянность и полный упадок, вышел он из ворот аббатства, смешался с толпой прохожих и в их утомительной толчее поднялся по Сан-Педро, сделал вид, что не заметил, как показала на него мужу какая-то женщина: «Смотри, смотри, это тот, чья фотография была в газете!» — свернул за угол, двинулся по улице Байшо, увидев вдалеке доктора Одорико Тавареса — он шел к себе в редакцию, таща за руку профессора Эдвалдо Боавентуру. Они о чем-то разговаривали и смеялись. Конечно, над ним.

Дон Максимилиан с вызывающим видом прошел мимо редакции, но никто его вызова не принял да и не заметил. Ему захотелось войти, но зачем? Что ему там делать? С лестницы, связывающей улицу Байшо с улицей Содре, дон Максимилиан долго смотрел на церковь и монастырь Святой Терезы, на патио и сад, на весь этот ансамбль — один из красивейших в городе, — врезанный в ни с чем не сравнимый пейзаж: море и горы. Это — его музей, его дом, его жизнь. Крестьянин в куртке из грубой кожи шел навстречу, таща за недоуздок малорослого медлительного ослика с гигантским вьючным седлом на спине. Дон Максимилиан проводил взглядом их обоих, задержал взгляд на седле, зажмурился, чтобы картинка эта покрепче врезалась в память. Потом стал спускаться по лестнице, на каждой ступеньке раскланиваясь с соседями.

Он замедлил шаги у мастерской Зу Кампоса, резчика по дереву, занятого своим ремеслом. Заметив монаха, тот отложил стамеску, улыбнулся приветливо:

— Доброго здоровьица, дон Максимилиан.

— Что ты делаешь, Зу? Что это будет за святая?

— Как же вы не признали Святую Варвару? Вот и колчан. Если Громоносица из Санто-Амаро так и не объявится, можете взять на выставку мою.

На маленькой картине, висевшей у входа, летел по небу ангелок: вокруг него цвели синие цветы, порхали розовые птицы.

— Сколько хочешь за этого ангелочка, Зу?

— За «Мулатика»-то? Нравится?

— Очень.

— Вы себе хотите или подарить кому?

— Себе.

— Тогда нисколько. Все, что здесь есть, ваше.

Дон Максимилиан знал, что, если он будет настаивать, резчик обидится.

— Ну, спасибо, большое тебе спасибо. Отложи ее, я кого-нибудь пришлю. А у меня тоже есть для тебя подарок на память: я сочинил книжку про Святую Варвару Громоносицу из Санто-Амаро. Твоя почти так же хороша, как и та.

Он хотел рассказать резчику, что в планах Музея на следующий год значится выставка современного баиянского религиозного искусства — от Пресилиано до него, Зу, Ванды-Нада и Осмундо — в дополнение к той, что откроется сегодня в девять вечера и где не будет представлена никакая Святая Варвара — ни та, ни другая. Однако проект этот так и останется в голове и бумагах экс-директора и никогда не осуществится, так что толку говорить о нем?! Всего через несколько часов он станет бывшим.

Он одолел последние ступени и только лишь ступил на мостовую, как его облепили репортеры и посыпались вопросы. Из дверей Роке ринулся к нему на удивление проворный при своей тучности Берберт: «Мы уж думали, вы в Рио или по дороге в Германию!»

Дон Максимилиан, невозмутимый и бестрепетный — печально-надменное выражение мраморно-бледного чела — нет, лучше так: «на челе, словно выточенном из слоновой кости», — даже не остановился, продолжая размеренно шагать по направлению к монастырю, не отвечая журналистам и не отбиваясь от них. Зе Берберт крепко держал его за рукав сутаны.

У входа в Музей директор, по-прежнему не теряя самообладания, обернулся и с расстановкой проговорил:

— Минуту внимания, друзья мои. Выслушайте меня и не перебивайте. Вы ведь со вчерашнего дня только и добиваетесь? Ну, так вот, — он взглянул на часы, — сейчас без четверти три, четырнадцать сорок пять. Ровно в половине девятого, в двадцать тридцать — через пять часов, точнее, через пять часов и сорок одну минуту, — состоится торжественное открытие Выставки Религиозного Искусства, куда я всех вас приглашаю. Вот тогда я и выскажусь. Потерпите. Пять часов — это не так уж страшно.

Он улыбнулся Берберту, высвободил рукав, шагнул через порог и запер дверь изнутри.


СВЯЩЕННАЯ ПОДПИСЬ... — Ему пришлось на мгновение прислониться к косяку: дурно, перед глазами пелена, под ложечкой сосет, во рту горько — он не обедал сегодня и не испытывал голода. Дон Максимилиан вытащил платок, вытер холодный предобморочный пот. Нацепил маску небрежного безразличия — никто не засмеется ему в лицо. Поднялся на первый пролет лестницы.

По залам, отведенным для выставки, молча сновали сотрудники, Жамисон Педра, художник и архитектор, устремился навстречу:

— Пришел навести последний глянец.

— Очень любезно с вашей стороны, Жамисон.

Тотчас директора окружили и остальные.

— Заканчиваем, — сообщил Жилберт Шавес, — не хватает лишь экспонатов из собрания Мирабо Сампайо. Я хотел привезти их, а он отказался: сам, говорит, доставлю. Места мы уже наметили.

При упоминании осторожного коллекционера дон Максимилиан не смог сдержать улыбку: Мирабо Сампайо, увенчанный многими премиями скульптор, график и живописец, работы которого пользовались огромным спросом, обладал самым большим и изысканным собранием деревянной скульптуры.

— Странно, что он вообще согласился участвовать в нашей выставке: не испугался, что я не верну ему его сокровища.

В эту самую минуту вошел упомянутый Мирабо, словно младенца, бережно прижимая к груди статую Святой Екатерины Александрийской. О ней мечтали антиквары и коллекционеры, о ней вздыхали директора музеев, ибо на подоле ее одеяния вырезана была подпись брата Агостиньо да Пьедаде. «Один из четырех уникумов, подписанных великим мастером, который уступает только Алейжадиньо», — тешил свое тщеславие Мирабо. Дон Максимилиан поспешил к нему:

— Позвольте смертному прикоснуться к этой святыне!

— Осторожно, она тяжелая.

Да, святая была тяжела и велика. Тонкие руки дона Максимилиана — тонкие руки с длинными пальцами — бережно приняли изваяние; восхищенная улыбка осветила его лицо, потемнело в глазах от алчности, когда в стотысячный раз он вгляделся в подпись, удостоверявшую подлинность и уникальность. Озабоченный Мирабо следил за этим ритуалом и вздохнул с облегчением, когда Святую Екатерину подхватил неискушенный Силвио Робато: опасность миновала, монах ничего не заметил. Не заметил и заметить не мог. Только он, Мирабо Сампайо, он один знал, где поставил он свою метку, — свидетелей этого не было. Не то чтобы он верил всем слухам о директоре, но накрепко затвердил одну заповедь: «Береженого бог бережет...»

— Сейчас отведем ей самое видное, самое почетное место, — сказал дон Максимилиан. — Как знать, может быть, в один прекрасный день удастся убедить нашего милого Мирабо, что Святая Екатерина Александрийская должна стоять не в частном собрании, а здесь, в Музее. Мы его убедим, и он нам ее подарит. Он ведь такой великодушный...

Насчет великодушия Мирабо существовали разные мнения, а сам он терпеть не мог шуточек такого рода. Директору доверять нельзя, особенно теперь, когда всплыла, эта история со Святой Варварой Громоносицей. Он ответил ударом на удар:

— Смотрите, как бы я не передумал и не забрал ее назад!.. Не подарю, не продам и — самое главное! — на обмен, дон Максимилиан, я тоже не согласен. Не согласен! — Мгновенно вскипев, Мирабо повысил голос.

Директор понял, что коллекционер имеет в виду не обмен, а подмену. Чтобы утихомирить бестактного Мирабо, он уже во второй раз за сегодняшний день подумал, что надо бы устроить Выставку Современного Искусства: картины и скульптура Сампайо займут на ней достойное место — Пьета, например, да и Христос... И во второй раз оборвал он свою мысль: завтра он уже будет в отставке, какие там выставки?! Снова похолодело у него в груди: «Завтра я уже буду в отставке». Он взял Мирабо под руку:

— Пойдемте выберем ей место.

В сопровождении свиты сотрудников и служителей два сообщника, два подельщика, провернувшие немало замысловатых махинаций, пошли по залам выставки. Она была уже почти полностью развернута и охватывала период от колониальных времен до конца прошлого века, собрав воедино раритеты немыслимой красоты и ценности. В самой середине главного зала ожидал Святую Варвару пустой постамент. Дон Максимилиан велел унести его и заменить маленьким столиком времен голландского владычества, на столик поставили святую из Александрии, воссозданную в Баии Агостиньо да Пьедаде: скульптор, видно, был так доволен этим творением, что на видном месте вырезал свое имя.

Потом привратнику Алмерио было приказано принести прочие экспонаты, оставленные в машине Мирабо под присмотром Эдгарда: он — каждой бочке затычка. Мирабо, еще в ту пору, когда был бесшабашным вертопрахом, кумиром аргентинок из заведения «Батаклан», взял его в шоферы и телохранители: так они вместе и состарились.

Мирабо, хотя положительно помирал от любопытства и жаждал как можно скорее узнать о судьбе Святой Варвары, никак не показал, что знает из газет о ее исчезновении, ни словом не обмолвился о нагрянувшей к нему в мастерскую полиции: язык держал за зубами, а ушки — топориком. Но под конец все же не выдержал и у самых дверей, прощаясь, спросил вроде бы невзначай:

— А куда же вы решили поставить Громоносицу?

Дон Максимилиан, застигнутый врасплох, не ждал вопроса, но отвечать что-то было надо. И он сказал первое, что пришло ему в голову:

— А вот здесь, у входа, где я стою. Как по-вашему, удачно?

И, не дожидаясь одобрения, быстро пожал Мирабо руку, провожать его до лестницы предоставил своим подчиненным, тем более что влетел запыхавшийся караульный ангелок:

— Кардинал просит вас к телефону!

Кардинал со всей сердечностью приветствовал дона Максимилиана и не спешил расспрашивать его о святой. Он только что получил исчерпывающий доклад от викарного епископа и хотел теперь выслушать мнение директора. Дон Максимилиан выложил ему не тая все, что знал. В этот день он не получил никаких известий — газетные статьи не в счет, — не вспыхнула ни одна искра надежды. Из монастыря Сан-Бенто он звонил в управление общественной безопасности: не высказывая своего личного мнения, которое его высокопреосвященство мог бы счесть пристрастным, он сообщил, что доктор Калишто Пассос продолжает настаивать на виновности падре Тео... Подозрения его сменились уверенностью.

«Что? — вскричал кардинал. — Кого он считает виновным? Падре Тео?» Именно, именно, викария Санто-Амаро. Дон Максимилиан и на сей раз воздержался от комментариев и продолжил рассказ. Он сделал попытку связаться с начальником полиции, но безуспешно: полковник через кого-то из своих подчиненных велел передать, что новыми сведениями по делу не располагает. Дон Максимилиан сообщил кардиналу, что счастлив уже тому, что сам пока гуляет на свободе. Долго ли ему гулять, бог знает.

Кардинал пообещал поговорить с полковником и ввести дона Максимилиана в курс дела. Потом, уже в самом конце беседы, спросил, верно ли, что, по словам монсеньора Клюка, дон Максимилиан задумал уйти со своего поста и покинуть Баию, если к открытию выставки статуя не отыщется? Верно.

— Вам этот шаг представляется неизбежным?

— Не вижу иного выхода, ваше высокопреосвященство.

Быть может, он надеялся, что кардинал начнет возражать, скажет, что не принимает его отставки, что приказывает ему оставаться на своем посту. Ничего подобного он не услышал. Только вздохи и сетования:

— Как жаль, боже мой, как жаль. Но, наверно, вы правы, иного выхода нет.

Мог бы между прочим вспомнить, что и на нем лежит некоторая ответственность: не без его вмешательства попала Святая Варвара в Баию. Однако вспомнить не захотел. Крестный свой путь дону Максимилиану предстояло свершать в одиночку, и не найдется Симона из Кирены, который поможет ему взойти на Голгофу.


МОТОРИЗОВАННОЕ ОБОЛЬЩЕНИЕ — Падре Абелардо Галван оказался на заднем сиденье мотоцикла, обхватил обеими руками голый живот Патрисии, обняв ее, приникнув к ней, чувствуя и тепло ее тела, и само тело. Неслись они по центральным улицам города — от театральной школы до Пелоуриньо, запруженного народом.

«Садись! — скомандовала она. — Мы как всегда опаздываем. Жак уже уехал с Нилдой, Ги давно на Пелоуриньо. Две машины битком набили. Мы приедем раньше!» Падре Абелардо сомневался в этом, но когда она вскочила на мотоцикл, понял: удастся. Еще бы не удалось: сто километров в час.

На нем были джинсы и рубашка в цветочек — больше он ничего с собой в это краткое путешествие не взял, если не считать целлулоидного воротничка и нагрудника да двух черных трикотажных маек, на которых белым были напечатаны стихи Марио Кинтаны. Ну, а Патрисия была не столько одета, сколько раздета, ибо костюм ее был крайне скуден, хотя и ярок: постоянно разлетавшаяся юбка являла взору белые трусики и не прикрывала, но выставляла напоказ бедра. Коротенькая маечка на лямках безнадежно не справлялась с возложенной на нее задачей и еле-еле сдерживала напор рвущихся наружу грудей. Свои индейские волосы Патрисия собрала на макушке узлом, переплела цветами — получилось нечто вроде королевской короны. Королева карнавала предстанет перед французской съемочной группой.

В таком вот виде да еще в мотоциклетном шлеме на голове, чтобы уберечь макияж и прическу от ветра — босая, полуголая, — разгуливала она по театральному училищу, бросая вызов приличиям, подставляя себя ослепительному солнцу, ветру, взглядам, сияющая и совершенная, как мраморная статуя — какая-нибудь Венера Милосская или роденовская Ева. Отличие было только в том, что статуи смирно стоят в музеях на своих пьедесталах, а Патрисия двигалась и качала бедрами, и юбка ее то и дело распахивалась, открывая все, что только можно открыть.

«Чувственна, но не распутна, сладострастна, но не бесстыдна, ничего непристойного», — так оценил ее падре Абелардо: он не стеснялся, глядел на нее во все глаза и не мучился сознанием своей греховности. Так же любовался бы он чайкой в полете, акацией в цвету, райской птицей. Ой ли? Так ли?

Претендентки на вакантные места звезд в галактиках театра и кино, студентки выпускного курса, обремененные одеждой не сильней Патрисии, бежали к двум автомобилям: за рулем одного из них сидел Миро. Падре удивился, отчего это не видно Силвии Эсмералды — вчера она была самая веселая, — и осведомился о ней. Бедняжка Силвия вчера вечером заболела, был ответ, ее подруга, дона Олимпия де Кастро, тоже вращающаяся в высших сферах, позвонила из клиники и сообщила, что Силвии прописан постельный режим, но она уже вне опасности. Бедняжка! Угораздило же свалиться как раз накануне праздника, который бывает раз в сто лет.

Беседа падре с Патрисией текла не ровно и не гладко, то и дело прерывалась: она решала, торопила, командовала, отдавала приказания подругам, помощникам, шоферам и ему, падре Галвану. Потом, когда отснимут карнавал, она, пользуясь служебным положением, проведет его на ужин в узком кругу. У себя в Пиасаве он такого не едал: там в ходу каруру в честь святых Косьмы и Дамиана, а эта — в честь богини Иансан. Приготовят ее и съедят на рынке Святой Варвары, на Байша-дос-Сапатейрос, это два шага от Пелоуриньо, они отправятся туда прямо со съемки. Жасира де Одо-Ойа просила привести всю бригаду, никого не забыть — ни лакомку Жака, ни этого хорошенького французика, он из тех вроде бы, кто любит мальчиков, а может, и нет.

И вот в ту минуту, когда он меньше всего этого ожидал, падре Абелардо Галван оказался в самой гуще людей, про образ жизни которых он до сих пор только слышал, и, как правило, только гадости. Для него все было в новинку — их забавный жаргончик, и словно бы вовсе не существующая одежка. Они не заботились о том, чтобы выглядеть пристойно, они весело сквернословили, они ревниво оберегали свою свободу — прежде всего свободу нравов, а вернее, безнравственности, как утверждала молва, с чем готов был согласиться падре Галван, поглядев на них и послушав их речи, но вовсе не заслуживали бранных определений, приклеившихся к ним: «выродки, смутьяны, опасный сброд». Они оказались людьми симпатичными, милыми, сердечными. Никто не подтрунивал над затесавшимся в их среду священником — напротив: те, кто знал о деятельности падре, всячески его одобряли и поддерживали. И он, опальный и разыскиваемый полицией пастырь из глухого захолустья, очутившись среди поносимой и проклинаемой, вольной и вольнодумной богемы, игравшей в спектаклях Эроса Мартинса Гонсалвеса и в фильмах Глаубера Роши, не чувствовал себя чужим или посторонним. Наоборот, давно уж ему не было так хорошо, давно не дышалось так легко.

По этому лабиринту вела его, просвещая и наставляя, Патрисия. «Каруру, — объясняла она, — это традиционное угощение после кандомбле, но бывает оно далеко не всегда, а на террейро происходит волшба: боги-ориша нисходят к своим дочерям и сыновьям, танцуют и поют с посвященными и жрецами. Но на этот раз дадут и закусить».

— А ты никогда не бывал на кандомбле?

— Нет, хотя мне бы очень хотелось взглянуть. Слышал, что это красивое зрелище.

— Когда-нибудь свожу тебя. Ты ведь знаешь, что я — дочь Иансан? Выполнила все обряды, даже голову брила. Разве я тебе не рассказывала?

— Нет. Я понятия об этом не имел.

— Теперь будешь знать и держать ухо востро: дети Иансан шутить не любят, они — люди справедливые, но крутого нрава. Погоди, а кто же твой святой? Больше всего тебе подходит Ошала, но я бы хотела, чтобы им стал Шанго.

— Почему?

— Потому что Шанго — муж Иансан.

Католический священник, Патрисия, жениться не может, он дает обет безбрачия — принимая сан, он клянется хранить целомудрие и чистоту. Так мог бы ответить ей падре Абелардо, однако не вымолвил ни слова: может быть, столичная девица просто потешается: пробует коготки на нем, бедном деревенском пастыре. А сейчас, оседлав мотоцикл, ощущая ладонями ее шелковую кожу и безупречно вычерченный плавный изгиб, обнаружив совершенно неожиданно таинственную впадину пупка, пастырь Пиасавы, собравшийся стяжать терновый венец мученичества, спросил себя, куда, к дьяволу, провалились принятые им на рассвете важные, судьбоносные решения, твердые, неколебимые, окончательные? «Да... с ними, с решениями», — сказала бы любая из учениц театральной школы, если бы прознала про его раздумья. Да, решения, принятые раз и навсегда, оказались невесомы как пух, дунул ветерок — они исчезли. А вот мука мученическая началась в тот самый миг, когда он вскочил на мотоцикл и оказался между райским садом и преисподней, между вечным блаженством и вечным проклятьем.

Он попытался было отодвинуться, отсесть от Патрисии подальше. Но когда мотоцикл на полном ходу, не снижая скорости, круто свернул за угол, падре, чтобы не слететь, пришлось приникнуть к амазонке, причем даже страх не помешал ему почувствовать под пальцами всю сладость мира. Предвестие истины пронизало его с головы до пят, так что похолодело в низу живота. Абелардо, у католического священника в низу живота ничего нет и быть не может.

Нечестивое, скорбное, нескончаемое путешествие падре Галвана, пастыря нищей Пиасавы, предводителя оклеветанной общины безземельных крестьян, продолжалось несколько минут: от Канелы до Пелоуриньо. Наплевав на правила уличного движения, управляемый Патрисией болид проносился мимо автомобилей, подрезал носы автобусам, обогнал машину Миро и «мерседес» Дженнера Аугусто. Целомудренные руки Абелардо лежали на тугом животе Патрисии, на территории мечты и греха. Левая рука (или правая), одним словом, то левая, то правая, скользила, прикасалась к пупку, поспешно устремлялась прочь, возвращалась, снова тянулась к нему — к бездне, к жерлу вулкана, к глубинам ада, и не было силы, способной остановить эту руку — левую или правую, Патрисия, привстав в седле, склонясь над рулем, вела мотоцикл, и спина ее была крепко-накрепко прижата к груди падре, падре, которому грозила смерть, а также вечная погибель души. Да что же значит, бабушка, «настоящий священник»? Наделен ли он тем, что должно быть у всякого мужчины, или же нет?! Скажи, бабушка!

Падре Абелардо Галван в путах искушения, в тенетах соблазна, рискуя быть отлученным от церкви, мчит на карнавал, устроенный французским телевидением. А потом отправится на рынок Святой Варвары, отведает каруру богини Иансан, супруги Шанго. Ах, Патрисия, Шанго я или нет, священнику жениться нельзя! Нельзя, Патрисия!


ВЕЩИ НЕВОЗМОЖНЫЕ — Условившись встретиться с падре Хосе Антонио в три часа у здания суда, Адалжиза вернулась домой. Сказать, что она была рассержена или разгневана, — значит ничего не сказать: она кипела и клокотала от бешенства. Настоящий комок нервов. Вместе с тем она была решительна, собранна и готова к действиям.

Когда при ее появлении распахнулись окна и двери и охочие до новостей соседки высунулись, чтобы полюбоваться на ее муки, она чуть было не взорвалась, однако сдержалась: незачем давать повод этой шантрапе, не услышат эти мерзавки от нее ни стона, ни жалобы, не получат никакой пищи для сплетен и пересудов. Этого удовольствия она им не доставит, зря надеются, подлянки. С гордо поднятой головой прошествовала Адалжиза до своих дверей, и лицо у нее было до того каменное, что даже главная интриганка и гадина Дамиана не осмелилась ни о чем ее спросить. Пришлось мерзопакостной этой твари удовлетвориться ехидным смешком, но ничего, ничего, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Утешение, конечно, не бог весть какое, но другого у Адалжизы пока не было.

Данило, когда придет обедать, услышит кое-что интересное. Адалжиза отлично понимала, какую роль сыграл ее супруг во всех прискорбных перипетиях прошлой ночи. Роль ничтожную и мелкую! Никогда бы не смог он выработать такой сложный, такой изощренно хитроумный план: на футбольном поле растратил он всю свою сообразительность и находчивость, давно уже отдал кормило жене, а сам предпочитал плыть по воле волн — дрейфовать потихоньку.

Конечно, это все зараза Жилдета, эта она, горлопанка и скандалистка, сплела и провела интригу от начала до конца. А помогал ей макака Миро, черномазый прощелыга. Адалжиза словно своими ушами слышала, как они убеждали Данило: ведь он же опекун, у него такие же права, как у Адалжизы, ему и следует пойти к судье по делам несовершеннолетних, изложить свои доводы, высказаться насчет воспитания, получаемого Манелой у тетки. Наврать при этом с три короба, представить ее, Адалжизу, бессердечным и бессовестным чудовищем. Конечно, все это и было сказано — потому им и удалось убедить судью отменить свой приказ.

Размышляя о случившемся — насколько позволяла ей ярость размышлять здраво, — Адалжиза была оскорблена в лучших своих чувствах. Надрывалась, не щадя слабого своего здоровья, не покладая рук, не зная покоя и отдыха, жертвуя всем на свете ради того, чтобы воспитать племянницу в духе господних заповедей, чтобы охранить ее от порока и греха, чтобы не дать ей сбиться на дорожку бесстыдства и разврата, чтобы сделать из нее порядочную женщину. А родственнички, включая сюда и Данило, не только не воздали ей за самоотречение по заслугам, но и опозорили на весь свет, нанесли удар в спину. Не иначе как негодяйка Жилдета, спятившая на своих дикарских радениях, науськала на нее весь сброд с авениды Аве Мария, Дамиану и прочую сволочь, наклеветала на нее профессору Батисте, чтобы все стали свидетелями Манелиного бесчестья и ее, Адалжизы, поражения. Но до поражения еще ох как далеко, хорошо смеется тот... ну, словом, смотри выше.

Она рассчитывала, что главным ее оружием в этой борьбе станет сам Данило. Когда придет домой обедать, он услышит такое, что ему еще в жизни слышать не доводилось: то, что приберегла для него Адалжиза, не потратив на соседскую шваль. Никогда еще не была она так зла на него: с медовым месяцем и с первым годом замужества нечего и сравнивать. Тогда ей поневоле приходилось быть суровой и жесткой, она вынуждена была разговаривать с ним грубо, чтоб не лез с гнусностями, но все их ссоры перед ожидающим его скандалом померкнут и потускнеют.

Выложив ему все, что накипело, она заставит его вместе с нею отправиться к судье и отречься от всех тех мерзостей, которые он ему нагородил, и заявить, что он согласен, совершенно согласен с помещением Манелы к «кающимся». Да ведь судья, должно быть, не знает, что она прямиком из монастыря двинулась на кандомбле?

Итак, одно из двух: либо Данило сдастся, и смирится, и будет действовать и поступать так, как она того хочет, либо браку их — если понимать под этим союз двух любящих сердец, движимых единой волей, — конец. Либо он пойдет с нею к судье, либо — вон из дома. Третьего не дано. И пусть выбирает немедленно: вот бог, вот порог.

Все могла бы она скрепя сердце позволить мужу, все, кроме двух вещей. Первое: перебежать на сторону Манелы, помочь ей выбраться из монастыря и тем самым подтолкнуть к разврату и дикарским обрядам. А о втором читатель уже осведомлен — ему яркими красками и в самой реалистической манере описаны кое-какие подробности интимной жизни счастливых молодоженов, не обретших гармонии в постели. Никогда, никогда не сдастся она на его уговоры и мольбы, которые звучат каждую ночь вот уже двадцатый год, никогда не пойдет по стезе порока, никогда не допустит она непристойностей и мерзкого распутства. Манела не пойдет по стезе порока, зад Адалжизы не будет предоставлен для похотливых притязаний. Аминь.

Утро выдалось столь беспокойное, что Адалжиза за всеми хлопотами и треволнениями позабыла, что сегодня пятница, что нотариус дает обед. Вот уж больше двадцати лет по пятницам Вилсон Гимараэнс Виейра, шеф Данило и его друг, устраивал в Нижнем Городе в ресторане «Колумб» обед. Одни гости считали вкус подаваемых там блюд божественным, другие — неземным. Адалжиза хотела, воспользовавшись отсутствием мужа, устроить себе пир и сварить свой любимый суп из мозгов. Данило это блюдо терпеть не мог, как, впрочем, и суп из бычьих хвостов, — странно, не правда ли? Ведь то место, откуда они растут, всегда вызывало у него повышенный интерес.

Не знала Адалжиза и никогда не пыталась узнать, по какому же поводу устраивались эти еженедельные застолья. А ведь пятница — это день Ошала, и по пятницам сыновья его и дочери облачаются в белое и празднуют своего святого. Каждый на свой манер. Нотариус Виейра, например, закатывает обед с молодым португальским вином. Постоянный и почетный участник бдений в ресторане «Колумб», профессор Батиста, неизменно заказывает в качестве закуски улиток — Данило они внушают отвращение. Нелишне будет заметить, что улитки, как их ни назови — «escargots» по-французски, «игбин» на языке племени йоруба или еще как-нибудь, — это не только кулинарный изыск, но и еда, посвященная богу Ошала.


КОРИДОР И ПРИЕМНАЯ — Адалжизе не сиделось дома, и в суд она пришла раньше времени.

Сначала попыталась дозвониться Данило, для чего пришлось идти в булочную сеу Мартинеса, — снова все соседи прилипли к окнам, но Адалжиза не удостоила их даже взглядом. Однако она опоздала: званый обед в «Колумбе» уже кончился, и официант с сожалением ей сообщил, что сеньор Данило совсем недавно ушел вместе с доктором Вилсоном Виейрой. Для очистки совести Адалжиза позвонила в контору, наперед зная, что никого там не застанет: смешно было думать, что нотариус и его старший делопроизводитель после такой трапезы вернутся на службу раньше трех. Они уж постараются продлить удовольствие, выпивая там и тут, в кафе и барах, с этим и тем, благо компания всегда найдется. Эти мужские привычки достойны сожаления и всяческого порицания, но Адалжиза предпочитала закрывать на них глаза.

Итак, она пришла в суд первая и стала ждать падре Хосе Антонио, чтобы войти в кабинет доктора д'Авилы вместе с ним. Бродила по коридору из конца в конец, спускалась в вестибюль, чувствуя себя из-за отсутствия Данило крайне неуверенно: муж был ее главным козырем в предстоящей партии. Как никогда требовалась ей божья помощь, и она тотчас дала обет: если господь поможет вернуть Манелу в монастырь, целый год, начиная со следующей пятницы, не будет она есть суп из мозгов. Когда хворала донья Эсперанса, Адалжиза целых три месяца жила без любимого кушанья.

Мигрень не давала ей покоя ни на минуту: в висках стучало, глаза застилало какой-то пеленой. У нее уже колени подкашивались от хождения взад-вперед, когда наконец показался падре Хосе Антонио: час пик, ужасные пробки, автобус еле тащился, прошу простить за опоздание. На самом же деле он засиделся на крестинах, где наелся в свое удовольствие. Тут из какого-то кабинета появился с дешевой сигарой в зубах тот самый клерк. Он узнал их и сообщил, что доктор д'Авила не приходил и не звонил, если угодно, пусть присядут в приемной и обождут. Срочное ли у них дело? «Весьма срочное», — ответствовали падре и его духовная дочь. «Ну, наверно, скоро придет, а не придет, так позвонит». Повернулся и зашагал по коридору, сильно и гулко кашляя — застарелый бронхит курильщика.

В приемной стояли кресла, и ожидание было не таким мучительным и тягостным, тем более что падре Хосе Антонио сумел поднять боевой дух Адалжизы:

— Не теряй надежды, дочь моя. Все будет в порядке, ручаюсь. Доктор д'Авила давно меня знает: сразу после революции мы вместе участвовали в крестовом походе против коммунизма. Нас с ним одушевляют одни и те же идеи.

Однако это недоразумение явно ставило его в тупик:

— Не могу понять, что заставило доктора переменить позицию и удовлетворить просьбу твоего мужа. Должно быть, отыскались веские резоны, если он за несколько часов все поставил с ног на голову. Но, как бы там ни было, скоро все разъяснится. Не огорчайся, мы с тобой делаем святое дело, и господь с нами. Dios es grande[73].

В приемной стояла нестерпимая духота, «кондишн» уже больше года как был испорчен, падре потел и задыхался. В четыре часа судья наконец осчастливил их своим появлением. Хотя он успел заехать домой, где принял душ и переоделся, на лице его были явственно заметны следы бессонной ночи и тревожного утра, проведенного в клинике.

Падре Хосе Антонио учтиво осведомился о том, как чувствует себя дона Диана. «Да так себе», — ответил судья. Падре пообещал молиться за ее скорейшее выздоровление. Адалжиза сказала, что присоединит и свои молитвы к его голосу. Сама она не имеет чести быть представленной доне Диане, но очень много слышала о ее несравненной красоте и изяществе от доны Олимпии де Кастро. «Я — модистка, и дона Олимпия заказывает у меня шляпы».


ПРОСТОЕ РОНДО: САМООТВЕРЖЕННАЯ ПОДРУГА — Доктор д'Авила и на службе-то смог появиться лишь потому, что клиентка Адалжизы, дона Олимпия де Кастро, достойнейшая дама и добрейшей души человек, махнула рукой на все свои светские обязанности — в том числе и на коктейль, устроенный организаторами круиза по Карибскому морю, — чтобы неотлучно находиться у одра больной подруги. Чтобы не оставлять ее в забытьи и бреду, пораженную внезапным и странным недугом. Под воздействием какого-то душевного потрясения бедняжка Диана несла совершеннейшую околесицу и несуразицу и звала Олимпию — только это имя она и произносила.

Вчера, вернувшись домой из заведения Анунсиаты, где он отдавал долг природе, доктор д'Авила обнаружил, что его супруга бьется в истерике, рычит и воет, выпучив глаза и суча ногами. Немедленно призванный доктор Рубим де Пиньо установил «нервный срыв» и ввел успокоительное, а также счел целесообразным поместить больную в клинику, чтобы резко сменить обстановку. Так и сделали. Как видим, ночь у судьи выдалась весьма тревожная.

Утром — не слишком рано: великосветские дамы спать ложатся на рассвете и спят до вечера — он позвонил сеньоре Олимпии, извинился за причиняемое беспокойство, однако дело чрезвычайно спешное и щепетильное. Диану госпитализировали, у нее был сильнейший припадок, нет-нет, не то чтобы просто нервы разгулялись, доктор Рубим де Пиньо определил острый приступ истерии. Диана все время ищет и зовет ее — сеньору Олимпию.

Сеньора же Олимпия, дама благовоспитанная и тонко чувствующая, слушала судью почти молча, только иногда издавала приличествующие случаю восклицания, выказала и озабоченность, и непритворный интерес, но, казалось, вовсе не была удивлена. Сказала, что накануне несколько раз звонила Силвии — «простите, Диане», — но застать ее не смогла. «Я немедленно еду в клинику, вот только встану и оденусь», — заверила она д'Авилу, из чего тот заключил, что его телефонный звонок, прозвучавший в одиннадцать утра, застал Олимпию еще в постели.

Примерно в половине второго она появилась в клинике, одетая так, словно собралась на демонстрацию последних моделей сезона. Когда судья почтительно назвал ее по имени, Диана — она же Силвия Эсмералда, — до той поры с головой укутанная простыней и тихонько стонавшая, вскочила, схватила подругу за руку и впилась в нее взглядом широко открытых глаз, будто от Олимпии зависело, жить ей или умереть.

«У вас, наверно, много дел, — обратилась Олимпия к потерявшему дар речи супругу, — вы идите, предоставьте нашу милую больную мне. Вот увидите, я вылечу ее в два счета. Страшного ничего нет: это все от излишней впечатлительности. Она ведь у нас такая чувствительная: чуть что — и нервы сдают. Идите, идите, займитесь своими несовершеннолетними, а я займусь ею».

Утро тоже было не из самых приятных.


ДВОЙНОЕ РОНДО: СУМАСШЕДШИЕ — Судья приветствовал посетителей и пригласил их в кабинет, где они были накануне, предложил присесть и сам уселся за стол, заваленный бумагами, хотя беспокойство за жену продолжало снедать его, он постарался быть любезным, ибо высоко ценил падре Хосе Антонио.

— Чем могу служить? — Голос его звучал устало и печально, мыслями судья был там, в клинике. — Ну-с, определили девочку?

Адалжиза, ожидавшая совсем другого оборота разговора, растерянно залепетала:

— Да, сеньор... Как же... Вчера еще, под вечер... Но потом вы приказали ее выпустить...

Пришел черед оторопеть судье:

— Кого я приказал выпустить? Не понимаю. Объяснитесь, милая сеньора.

— Но вы... — Адалжиза беспомощно замолчала и повернулась к падре, прося содействия.

Тот поднял руку, заговорил звучно и необыкновенно правильно:

— Позволь, я объясню. Послушайте меня, доктор. Вот что произошло: вчера под вечер мы отвели девочку в монастырь Лапа, давы... — тут он поправился, — дабы господь простер над нею свой святой покров. Сегодня утром дона Адалжиза, здесь присутствующая, мне сообщила, что воспитанница ее после полуночи обитель покинула. Мы пошли к настоятельнице, и та подтвердила: действительно, Манела была отпущена из монастыря — в соответствии с вашим приказом. Вот, друг мой, как обстоит дело.

— Мой приказ? Что за бред? Кто его передал? Кто действовал от моего имени? Назовите мне его, чтобы я мог арестовать самозванца и возбудить против него дело.

Все запутывалось еще сильней, мигрень разыгрывалась всерьез, Адалжизе делалось дурно, в висках застучало. Падре Хосе Антонио был тоже сбит с толку и, как следствие, стал путать «б» и «в», сбиваясь на кастильский лад:

— Никого не выло. Предъябили письменное распоряжение.

Судья, услышав эту ахинею, подумал, что оба его посетителя спятили.

— Я не подписывал никакого приказа! Чушь какая-то! Приказа нет и в помине!

Падре протянул руку:

— Donde esta la orden? Damelo![74]

Адалжиза вытащила из сумочки ксерокс, падре схватил его, пробежал глазами и протянул судье.

— Вот он. Смотрите сами.

Доктор юриспруденции Либерато Мендес Прадо д'Авила, высокочтимый судья по делам несовершеннолетних в округе Салвадор, столице штата Баия, взял протянутую ему бумажку, будучи совершенно уверен, что имеет дело с безумцами: уж, видно, такая полоса пошла. Со вчерашнего дня сплошное сумасшествие. Началось с Дианы, которая билась в припадке, рыдала и просила прощения.

Он глядел на фотокопию, хлопая глазами, морща лоб, силясь постичь непостижимое, и чем дольше изучал приказ, тем больше недоумевал. Сомнений нет, это не фальшивка. Доктор д'Авила чувствовал себя полным идиотом.

— Что же это такое? Что это все значит?

Он снова стал всматриваться в ксерокс, изучая его во всех деталях. Все было на месте: и гриф, и печать, и подпись — его, его собственная подпись.

— Подпись подделана, — сказал он и, возвысив голос, позвал — Сеу Маседо, зайдите ко мне! Поторопитесь, пожалуйста!

Однако делопроизводитель Маседо совершенно не торопился, а шел медленно, шаркая подошвами, пожевывая сигару, покашливая. Он состарился здесь, в суде, и знавал разных судей: одни были лучше, другие хуже, но гаже доктора д'Авилы ему видеть не доводилось. Не человек, а дерьмо собачье — таково было взвешенное мнение сеу Маседо.

— Взгляните-ка и скажите, что вы думаете по этому поводу.

Маседо окинул бумагу взором и нашел, что она составлена по всей форме, разве что не зарегистрирована в журнале исходящей документации.

— Вы, господин судья, где ее вчера вечером заполняли — дома или здесь?

— Я вообще ее не заполнял! Кто-то подделал мою подпись. — Он снова вгляделся. — Великолепно сделанная фальшивка! Но это копия, а я желаю видеть оригинал... Это мог сделать лишь тот, у кого есть доступ к бумагам с грифом, к печатям, кто знает, как я расписываюсь. Что вы мне на это скажете, Маседо?

— Ничего я вам не скажу, господин судья. Я знаю не больше вашего. Весь вечер просидел дома, смотрел телевизор, а потом спать пошел. Полагаю, Тобиас все-таки своего добьется, — последнее относилось к очередной серии телеромана.

Он знал своего начальника как облупленного: несравненный крючкотвор, сутяга, каких свет не видывал, большой мастер делать из мухи слона. Сеу Маседо был чист перед богом и людьми, и потому подозрения судьи его нисколько не встревожили. Все небось сам придумал, чтобы надуть простаков — падре и эту красотку. Делопроизводитель маслеными глазами посмотрел на Адалжизу: «Молодец, падре, эти иезуиты на ходу подметки режут». Он закашлялся, показал всем троим спину и побрел было к себе, но тут зазвонил телефон. Маседо снял трубку, послушал и протянул ее судье:

— Вас. Из клиники.


ДОБРЫЕ ВЕСТИ ПО ТЕЛЕФОНУ — Звонила дона Олимпия де Кастро, чтобы порадовать судью: «Наша милая девочка уже почти совсем оправилась и завтра сможет вернуться домой».

Голос доны Олимпии, обычно грудной и томно-чувственный — «голос плоти самой», как утверждал объятый страстью поэт Сид Сейшас, — сейчас был просто медовым, журчал и обволакивал. «Конечно, после такой встряски, после такого ужасного припадка бедняжке потребуется отдых и перемена обстановки, и тогда к ней вернутся душевное спокойствие и прежняя жизнерадостность. Как вы полагаете, доктор?» — «Разумеется, разумеется».

Тогда дона Олимпия заявила, что по счастливому совпадению как раз сейчас готовится увеселительный круиз по Карибскому морю, зафрахтован современнейший океанский лайнер. Двадцать пять дней в море и на тропических островах, двадцать пять дней безмятежного отдыха. «Как вы на это смотрите, милый доктор д'Авила?» — «Положительно».

Ну, раз так, то Олимпия немедленно сообщит эту отрадную новость бедняжке Диане, а поскольку муж не может сопровождать их в плавании — у Астерио столько дел, что времени на отдых не выкроить, — то в круиз с нею отправится ее лучшая подруга. «Благодарю вас, доктор, от всей души», — и на этом дала отбой. Судья, слегка растерявшийся от такого напора, не сразу повесил трубку. С опозданием дошло до него, что он сию минуту сам предложил жене отправиться в круиз, чтобы она отошла немножко, оправилась и подлечила нервы. А что же все-таки с этими нервами случилось, из-за чего произошел припадок, осталось невыясненным. Объяснений дона Олимпия ему не дала, а уж от Дианы он их не получит и подавно. За что же она просила прощения, в чем каялась и винилась? Он не знал. А надо ли знать? Конечно нет.

Судья в задумчивости опустил трубку на рычаг и вновь оказался лицом к лицу с этой бессмысленной головоломкой: фотокопия приказа, им самим подписанного, лежала на столе. А может быть, это он сошел с ума?

Тут Адалжиза, поднявшись на ноги, патетически воскликнула:

— Так как же будет с Манелой? Что ее ждет? Знаете, куда повели ее из монастыря? На кандомбле Гантоис!


КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О КАРНАВАЛЕ В ЧЕСТЬ ФРАНЦУЗСКОГО ТЕЛЕВИДЕНИЯ — Как вы помните, Нилда Спенсер пообещала Шанселю, что на Пелоуриньо соберется тысячи две-три желающих показать «Антенн-2», что такое бразильский карнавал. Она недооценила своих сограждан. Когда Патрисия и Абелардо, оставив мотоцикл у старинного дома, где помещался некогда медицинский факультет, двинулись по улице Алфредо Брито, на площади под звуки электрогитар и ударных танцевало не меньше пяти тысяч, и народу прибывало с каждой минутой. Трио Додо и Осмара поместилось на возвышении между Музеем Баии и церковью Розарио-дос-Негрос.

На деревянном помосте установили камеру, которая должна была снимать общие планы, панорамы. Три других на плечах операторов двигались с места на место в толпе, чтобы давать крупные планы — подробности и детали. Подробности и детали были таковы, что французы захлебывались от восторга: «Это неописуемо!»

На улице Грегорио де Матоса накапливались для атаки афоше и африканские группы — их было добрых полдесятка, и каждая готовилась прогреметь своей музыкой, прославить свои негритянские корни, так мощно повлиявшие на бразильскую расу. Неподалеку готовились «Дети Ганди» — славнейшая из карнавальных групп, и долетал уже рокот их барабанов-атабаке. Танцовщицы из группы «Жаку» в голубовато-бирюзовых хитонах сидели на паперти, и развеселая орава учениц театральной школы, присоединившись к ним, тотчас принялась плясать на ступеньках храма. Народ валил со всех сторон: спускался с Кармо и Террейро-до-Жезус, поднимался от Табуана, рекою, впадающей в море, тек с Байши-дос-Сапатейрос. Повсюду звучала музыка Жилберто Жила.

Жак Шансель в сопровождении Нилды весьма увлеченно проводил смотр разных групп и школ самбы, определяя, кому за кем идти. Он жалел только, что нет Силвии Эсмералды, оголенной сверху и снизу до последней степени вероятия. Он спросил о ней у Патрисии, которая, пристроив своего падре на возвышении для почетных гостей, — там был и французский консул Жак Фала, и португалец Фернандо Ассиз Пашеко, и американка Френсис Смит, и кое-кто из видных бразильцев, — вернулась к исполнению своих непосредственных обязанностей.

— Оu est Sylvie? Je ne la vois pas.

— Elle est malade.

— Comment, malade! Quelle dommage! Je voulais tant faire la fete avec elle! La fete du Carnaval, bien sur...

— Settlement du Carnaval? — с намеком спросила Патрисия.

Нилда Спенсер расхохоталась, но француз не растерялся:

— Elle est si belle...[75]

Обе красотки рассмеялись, хотя впору было бы поплакать над незадачливой подругой. Бедная Силвия, что с ней только будет, когда она узнает, что Жак Шансель, знаменитость, шармер и яблоко раздора бразильских дам, Жак Шансель, которому адресовала она вздохи томные и романтические, Жак Шансель, которому она недвусмысленно предлагала свою благосклонность, сам Жак Шансель заметил ее отсутствие, спросил о причине оного и в полный голос, во всеуслышание заявил, что без нее ему и праздник не в праздник... Да она с ума сойдет от досады, зачахнет с тоски. Не повезло! Угораздило же заболеть в день карнавала!

Они увидели грандиозный проход афоше «Дети Ганди» — все в ослепительно белых одеяниях, и впереди — сам Ганди с козочкой. Увидели группу «Жаку», и глаз их порадовался девицам в бирюзовых хитонах и разлетающихся юбочках — «уж такое было жаку!..». Вел их, задавая ритм, Валтиньо Кейроз, а рядом с ним шла его почтенная матушка Луз да Серра, по виду годившаяся ему в сестры. Увидели они и Георгия Мустаки, грека, родившегося в Александрии, parisien[76], взасос целовавшего Леноку, а та была еще голей, чем студенточки театральной школы. Видели, как вступила на площадь группа «Интернасьонаис» под командой президента этого клуба Рубиньо и под музыку, специально сочиненную для них Винисиусом де Мораэсом. Они увидели все это и многое, многое другое, и камеры их запечатлели веселое и раскованное сумасшествие, праздник, не знающий ни границ, ни удержу, увидели бурный выплеск веселья, радости и свободы. Самые внимательные телезрители могли заметить и падре Абелардо — камеры иногда скользили по нему: он бил в бубен и не сводил глаз с мелькавшей внизу Патрисии.

А вот ее операторы не выпускали из поля зрения ни на минуту, фиксируя каждое ее движение, которое тотчас же повторялось всеми танцующими, отражаясь, точно в тысяче зеркал, танцорами и танцовщицами на площади. Увидели французы эту бело-черно-краснокожую голландку Патрисию да Силва Ваальсерберг, увидели баиянку Патрисию, апогей мулатства, триумф смешения кровей.

Ей очистили место, чтобы под восхищенный гул и плеск ладоней она танцевала одна — единственная и неповторимая (тут операторы взяли ее крупным планом). «Сын Ганди» Камафеу де Ошосси, непереносимо элегантный в своих карнавальных одеждах, потряхивая спичечным коробком, взял на себя обязанности дирижера и церемониймейстера, а Патрисия, знаменщица и королева карнавала, играючи выполняла самые немыслимые па, может быть, даже слишком качая бедрами, вертя задом, выкладываясь до конца в этой самбе и преследуя святую цель — показать французам, что есть карнавал, величайший праздник бразильского народа. Это во-первых. А во-вторых, сделать так, чтобы ее духовный отец падре Галван, ее милый и девственный Абелардо, увидел ее и пожелал.


ЭПОПЕЯ В СТИЛЕ ЭУКЛИДЕСА — Для того чтобы поведать обо всем, что происходило на площади Пелоуриньо с Зе Ландышем, надо быть по крайней мере Гомером или Шекспиром. Или Эуклидесом да Куньей[77], основавшим товарищество на паях с Достоевским и Гоголем. Под силу ли моему слабому перу это беспримерное сочетание греческой трагедии с русским романом? Мне ли, баиянскому сочинителю, небрежному и заурядному борзописцу, «кровь» умеющему рифмовать только с «любовь», браться за такое? Ни величия древних аэдов, ни утонченного психологизма, ни блеска стиля, ни художественности — ни черта нет! А что же есть, и притом в избытке? — Отвага! Отвага, присущая невежеству. Вот запасясь ею, и похромаем далее. Благословясь, приступим.

Целую вечность — те два часа, пока шел карнавал, пока гремело, сверкало, блистало, пока неисчислимая сила баб выставляла напоказ свои прелести, пока длилось это могучее и откровенное бесстыдство, — Зе Ландыш, то поспешая, то замирая на месте, прожил со страхом, с опасностью, с неволей, со смертью. Он разрабатывал планы, обдумывал ходы, попирал законы, совершал насилия, обдумывал, воображал, он был схвачен, судим и приговорен, он спустился в самый ад, он убил и умер.

Решимость одолеть препоны появилась у него еще у театральной школы, когда увидел он, как падре, сукин сын, жеребячья порода, уселся к этой полоумной чуть не на закорки, притулился к ней — и мотоцикл, взревев, скрылся из виду. Зе Ландыш вскочил в такси: окаянную парочку было никак не догнать, она была уже далеко впереди, но шофер успокоил его: ничего, мол, они на карнавал едут, на площадь Пелоуриньо. Господь не оставил, а таксист доставил — доставил на площадь в тот самый миг, когда оба придурка — он и она — влезли на подмостки, где стояли музыканты. Бесовка, правда, тут же слезла вниз, а падре, с позволения сказать, остался среди важных гостей, тузов и шишек. Ну, падре, ну, кобель, мало ему, значит, замужней дочки полковника... Погоди ж ты у меня.

Увидев, что падре приткнулся наконец к постоянному месту, Зе Ландыш стал оценивать ситуацию, чтобы выполнить поручение чисто и в самый подходящий момент. Скажу вам, что пристукнуть человека можно экспромтом, под воздействием некоего озарения — это, конечно, наилучший вариант, но в сложных случаях, вот как этот, к примеру, необходимо все тщательнейшим образом спланировать, все расчислить с математической точностью.

Сначала Зе Ландыш подумал, что застрелит падре прямо там, рядом с музыкантами: это проще простого, годилось любое окно на первом этаже, выходящее на площадь. И Зе проник в дом через черный ход, и никто его не заметил, потому что служители обоего пола высыпали на мостовую и пялились на всеобщий пляс. Убийца приоткрыл окно, и кудлатая голова падре оказалась совсем близко: и захочешь — не промахнешься. Замечательно! Да? Как бы не так! Смертельный риск. Стоит проклятому попу чуть-чуть отклониться в сторону, вперед или назад, и пулю схлопочет другой, ни в чем не виноватый. А эти бездельники на месте не стоят, всякую минуту меняют позу, двигаются, чтоб их!.. Проще простого, а вот невозможно. Зе Ландыш вышел из Музея так же, как вошел — незаметно. Тихо.

Были рассмотрены другие варианты, но ни один из них его не устроил, ибо не гарантировал стопроцентного успеха. Зе Ландыш рисковать не мог: на его совести уже был один убитый по ошибке, нет уж, спасибо, на двоих его не хватит. После долгого размышления он пришел к выводу, что ничего другого, как застрелить падре открыто, при свидетелях, не остается. Однажды он уже пошел на это, и, разумеется, его сцапали на месте, однако полковник Улисс Кардозо, которому, кроме заказа на этот выстрел, принадлежал и весь штат Алагоас, вызволил его из каталажки, чуть только прознал про такое идиотство со стороны полиции. Зе Ландыш был человек тертый, с наметанным глазом и потому легко узнал стоявших в подворотнях переодетых полицейских: судя по всему, падре интересовал их не меньше, чем его. Комиссара Паррейринью, к слову сказать, он определил сразу же: конечно, не знал, что он — комиссар и к тому же Паррейринья, но рожу легавого ни с какой другой не спутаешь. Делать нечего: хоть вокруг кишмя кишат агенты, хоть вполне вероятно загреметь в тюрьму и под суд, который меньше тридцати лет заключения ему не отвалит, — надо выполнять свой долг, надо доказать, что ты — порядочный человек и дорожишь своим добрым именем.

Да, порядочный человек, истинный профессионал и — добавлю от себя — очень толковый и терпеливый. Именно поэтому падре Абелардо мог еще некоторое время наслаждаться жизнью. Зе Ландыш устроился за помостом с музыкантом, приготовившись ждать столько, сколько потребуется. Поодаль кто-то — по виду земляк — сел во вьючное седло своего осла, чтобы видеть, а все остальные даже не шевелились, захваченные зрелищем. Ишь ты, падре, думал между тем Ландыш, затесался к большим людям, влез даже выше музыкантов, но погоди, как влез, так и слезешь, а как слезешь, тут тебе и крышка: блудливых котов холостят. Если потом успею добежать до Ладейры-до-Ферран, то выкручусь. Зе Ландыш был очень внимателен и сосредоточен и только изредка позволял себе бросить беглый взгляд на голые бедра и животы, крутые груди и точеные зады, ибо понимал всю меру лежащей на нем ответственности. Он почти не сводил глаз с приговоренного.

А праздник между тем охватил уже все пространство от кафедрального собора до монастыря Кармо. На улицу вышли по собственному почину, по своей охоте и без всякой надежды на вознаграждение еще две рок-группы: одно электротрио поместилось на углу Алфредо Брито, другое — у входа на Ладейру-до-Табуан. Появились еще школы самбы и афоше, не предусмотренные программой, появились и приняли участие в веселье: упомяну «Апашей из Тороро», группу Барона, «Сов», «Купцов из Багдада». Репортеры как всегда приврав, но на этот раз ненамного, уверяли, что десять тысяч танцевали на площади самбу, и продолжалось это до зари, и пришли они вовсе не за тем, чтобы покрасоваться перед объективами телекамер, — нет, из семи ворот города Баия ринулись они на карнавал.

Пик воодушевления, чтобы не сказать «массового психоза», пришелся на те минуты, когда камеры стали снимать беспримерный проход «Детей Ганди»: в первом ряду в обнимку с президентом шел Жак Шансель. Именно тогда Патрисия решила позвать падре, чтобы вместе с ним нырнуть в людское море: до сих пор она работала, а он только смотрел. Она махала руками, чтобы привлечь его внимание, она кричала, чтобы он услышал, она звала его и приказывала спуститься. Зе Ландыш встрепенулся, отвел глаза с того чудака на осле — он теперь слез с седла, присел в сторонке и вроде задремал. Нет, только деревенский пентюх способен на такое: спать на карнавале. Ослик жевал яркую афишу, содранную со стены. Весь народ рукоплескал и смотрел на «Детей Ганди».

Зе Ландыш сунул руку в карман своего дождевика, сжал рукоять револьвера «Таурус» — 38-й калибр, шесть патронов в барабане и все смертельные, рука не дрогнет, мушка не моргнет, бог не выдаст, а свинья не съест. Прощай, попик, дерьмо ты собачье, прощай, пришел твой смертный час, прощайся с жизнью и с блудом, не придется тебе отплясывать с нею самбу и тешиться в оскверненной постели, конец тебе. И чужую землю больше делить не будешь, и с чужими женами блудить, потому как не подобает падре такими делами заниматься. Прощай, сукин сын, и зачем ты только ввязался в это?!

Падре Абелардо спустился с возвышения. Патрисия обняла его за талию, Зе Ландыш подошел почти вплотную, наставил револьвер в затылок обреченному, нажал на спуск. Но рука отчего-то дернулась, и пуля ушла куда-то в небосвод. Зе резко повернулся, готовый на месте пристрелить мерзавца, толкнувшего его под локоть. Но поблизости никого не было, кроме дремлющего крестьянина да ослика, продолжавшего жевать вкусную и питательную афишу.

Парочка удалялась туда, где гремел карнавал, и Ландышу некогда было разбираться, он прибавил шагу, взял на прицел голову беспокойного покойника, выстрелил. И снова дернулась рука, и снова пуля пошла «за молоком». В третий раз выстрелил он, и в четвертый, и в пятый — и все неудачно. Оставался один патрон. Зе Ландыш совершенно потерялся.

Житель сертанов готов умереть, готов покончить с собой, если нужно, но не падает духом, ибо он, как учит нас Эуклидес да Кунья, духом этим крепок. Последнюю пулю Зе Ландыш приберег для себя. Он поудобней уселся на мостовой, рассудил, что падре знается с нечистой силой, вспомнил и пожалел жену, индеанку Моми, умеющую гадать, заговаривать любую хворобу и еще так жарко ласкать его в гамаке. Приставил дуло к груди, к тому самому месту, где билось его сбитое с толку сердце, сердце храбреца, попрощался с жизнью и с милым Пернамбуко, родиной отважных. Выстрелил, почувствовал, как хлынула, заливая дождевик, кровь, понял, что мертв, опустился наземь, раскинул руки. Он только не заметил, что вовсе не кровь ударила струей из пробитого сердца, а просто грязная водица вытекла из ствола револьвера. «Таурус» 38-го калибра ни с того ни с сего сделался игрушечным.


ПЕНТЮХ С ОСЛИКОМ — А крестьянин, безмятежно дремавший в сторонке, вдруг проворно поднялся, подошел к распростертому на мостовой Зе. Низкорослый, коренастый, с длинными, как у гориллы, руками, он легко поднял убийцу, взгромоздил его поперек допотопного и громоздкого вьючного седла. Потянул ослика за узду, а тот потащил непривычный груз по крутому и скользкому спуску Ладейры-до-Ферран. На остановке крестьянин ссадил Зе Ландыша, усадил его в автобус, отправляющийся в Ресифе. Зе Ландыш побывал на том свете и теперь возвращался на этот.

Дон Максимилиан фон Груден видел, как кафуз[78] вел своего покладистого и медлительного ослика вниз по Ладейре-да-Прегиса. Да и не один дон Максимилиан — многие видели эту деревенщину, но никто не обращал на него внимания, а если и замечал, то потешался над нескладным увальнем. Дело известное: беженец с Северо-Востока, засуха скосила скотину, убила детей, вот он и двинулся в столицу штата. Мог он быть и рубщиком сахарного тростника, и рыбаком с берегов реки Сан-Франциско, а может, собирал пальмовое масло денде, заготовлял пальмовое волокно или растительный воск. Может, носил он кожаную шляпу, был скотоводом из каатинги, продувным малым, танцором и задирой.

Бесстрашный и отважный сертанец со своим маленьким — никак не крупней козла — осликом. Что тут особенного? И только те немногие, кто был призван и посвящен, кому ведома тайна волшбы и колдовства, кто покумился с самим Сатаной, кто выходит на кандомбле, только они знали, что приземистый длиннорукий крепыш в выгоревшем и мятом пиджачке, доходившем чуть не до колен, в пастушьих сандалиях-альпаргатах, попыхивающий самокруткой, попахивающий кашасой, — не кто иной, как сам Эшу Мале, молочный брат и помощник богини Иансан, явившийся по ее зову.

А когда крестьянин со своим осликом поднимались по Ладейре-до-Папагайо, на вьючном седле всякий, кто хотел, мог бы увидеть иную поклажу — кожаную плетку, порядком истрепавшуюся от частого употребления.


ШТИЛЬ — Непобедимая Армада с торжественной медлительностью скользила по реке Парагуасу. Спокойные воды ее несли парусники, баркасы, боты, яхты и шхуны; сменяли друг друга, накатывая волнами, песнопения духовные и вполне светские, псалмы и самбы, гимны и песни протеста, запрещенные цензурой, проклятые властями.

Флот насчитывал двадцать восемь вымпелов: ветер надувал паруса, трепал, но не срывал флаги расцвечивания — часть была из материи, а остальные бумажные. Народ толпился на берегах, приветствуя экспедицию, кое-где устраивали молебны и шествия, прося господа даровать ей победу.

Но когда уже ближе к вечеру Непобедимая Армада вошла в Бухту Всех Святых, где ее тоже восторженно приветствовали жители многочисленных островов, случилось непредвиденное. Ветер утих — наступил полнейший штиль, абсолютное безветрие, море стало гладким, как голубовато-зеленый ковер, без малейшего признака не то что зыби — ряби. Казалось, по нему можно идти, аки посуху. На кораблях воцарилось мрачное молчание — дурная примета омрачила настроение.

Сколько же им теперь томиться в бездействии? До вечера надо было ошвартоваться у Рампы-до-Меркадо, а потом двинуться к монастырю Святой Терезы, к Музею, чтобы заявить директору, принимающему в это самое время губернатора и кардинала: «Святая принадлежит нам!» Они же везли с собою двенадцать транспарантов, пятьдесят два плаката. Успеют ли? Не сорвется ли манифестация?

— Все пропало, падре. Безветрие может продолжаться еще несколько суток... — меланхолически заметил Гидо Герра, утративший весь свой пыл.

— Замолчи, Фома Неверный! Святая Варвара Громоносица это дело так не оставит, сейчас же пришлет к нам ветерок. Нам много и не надо. — Викарий пытался приободрить свой приунывший экипаж, но и сам утерял недавнюю веселость.

Вот тогда со шхуны, на которой разместились почтенные богомолки из Общины Пресвятой Девы Блаженного Успения, и донеслась старинная песня, родившаяся еще в сензалах:

Громоносная Варвара,

Подари рабыне бедной

Завалящий грошик медный,

Подари мне три тостана —

Выкуплюсь и вольной стану...

Дона Кано, в душе которой всегда жила гармония, немедленно сымпровизировала:

Громоносная Варвара!

Дабы мы поспели в срок,

Громом грянь, блесни зарницей,

Ниспошли нам ветерок...

Хор подхватил, песня понеслась над голубовато-зеленым ковром, взлетела к небесам. И святая — не знаю, право, где была она в это время, чем занималась, — услышала, откликнулась. Может, кто-нибудь сомневается? Готов держать пари: деньги на бочку! Выигравший ест до отвала, проигравший платит за ракеты и шутихи.


ТРИУМФ СОРАТНИКОВ — Адалжиза была ублаготворена полностью. В сумочке у нее лежал новый приказ доктора д'Авилы, в котором черным по белому было написано, что ее племянница и воспитанница Манела подлежит заключению в стенах монастыря Лапа, в обители «кающихся» под присмотром матери игуменьи Общины Непорочного Зачатия до тех пор, пока она, Адалжиза, владеющая исключительными правами опекунства, не заберет ее оттуда. Кроме падре Хосе Антонио шагали рядом с нею двое судебных исполнителей, которым и надлежало добром или силой, собственными силами или с помощью полиции провести решение судьи в жизнь. Они должны были начать действовать при малейшей попытке сопротивления или возникновения каких бы то ни было препятствий со стороны завсегдатаев кандомбле Гантоис — «сброда черномазых», как метко определил их падре.

Все четверо вылезли из автобуса на улице Кардинала да Силвы — некое предзнаменование! — и далее двинулись пешком на Ларго-де-Пулкерия, где стоял скромный и величественный дом — там и помещалось Омим Аше Иамансе, или кандомбле Гантоис. Падре Хосе Антонио был еще веселей Адалжизы, его прямо-таки распирало от радости. Ликуя после знатного угощения и блистательно исполненного долга, он то и дело подносил к губам распятие на серебряной цепочке, которая так красиво поблескивала на его черной элегантной сутане. Падре был щеголь и франт. В молодые годы, когда он в рядах Фаланги молодцевато маршировал по Севилье, случалось ему разбивать женские сердца. И не только женские: помимо двух прихожанок — одна была богатая вдова лет сорока, а другая девица, которая рыдала и грозила, что покончит с собой, — пленил он и знаменитого матадора, славного и беспримерным мужеством, и пристрастием к мужчинам. Итак, девчонка твердила, что проглотит требник, вдовушка осыпала его подарками, а матадор, сразивший на арене десятки беззащитных быков, впирался прямо в ризницу, обхаживал падре спереди и сзади, делал нескромные предложения, сулил золотые горы, лез с поцелуями.

Природная правдивость, являющаяся и основой, и путеводной звездой моего повествования и, быть может, единственным его достоинством, не дает мне умолчать о том, что миловидный и забалованный падре, снедаемый страстью к святой нашей матери-церкви и к генералиссимусу, смирил плоть, что далось ему нелегко, и отверг притязания двух осатаневших баб и неистового тореро. Если же и случалось ему извергнуть семя, то происходило это во сне и свершался грех не смертный, но простительный: кусочек мыла и «Отче наш» смывали пятно и с простыни и с совести.

Он остался глух к просьбам девицы, резонно полагая, что на каждый чих не наздравствуешься, он презрел авансы вдовицы и отверг ее дары, лишь из вежливости не вернув ей полученные раньше шелковые пижамы, желтые и голубые подштанники, флаконы одеколона, распятие на золотой цепочке — оно стоило бешеных денег, но падре Хосе Антонио не купишь. Труднее было утишить роковую страсть матадора, поскольку Эль Потаскун давно уже был кумиром юного фанатика, который не пропускал ни одной корриды. Он попытался предложить ему дружбу, но успеха не достиг: тореро, человек необузданных страстей, требовал все или ничего и плевать хотел на дружбу: «На кой она мне сдалась, твоя дружба?!» Во исцеление душевной раны он отправился в Мексику, где вскоре спознался с усатым, задиристым и злобным гитаристом из ансамбля «Марьячи», который и помог ему забыть святотатственную любовь к падре. Так что добродетель Хосе Антощю не только не поколебалась, но даже укрепилась.

Падре и модистку, оживленно обсуждавших по дороге загадочную историю с подделанным приказом, сопровождали, как уже было сказано, двое судебных исполнителей: темнокожий мулат Жозелито Массарандуба, человек уже в годах, жрец Ошосси, отец многочисленного семейства, посвящавший свободное время игре в «очко», чтобы сшибить лишнюю сотню милрейсов на любимое угощение — особым образом тушенную фасоль с пряностями, — и мулат светлый, рыжеволосый и веснушчатый, по имени Пауло Котовия — этот был холост и жениться, кажется, не собирался, большой любитель музыки, ударник в джаз-банде «Chango's Brothers[79]». Да, так вот: падре Хосе Антонио считал, что ничего таинственного в истории с приказом нет и дознание должно подтвердить подозрения доктора д'Авилы.

А доктор д'Авила ясно дал понять, что подозрения эти падают на бронхитного делопроизводителя. Сеньор Маседо мог войти в здание суда в любое время дня и ночи, имел доступ к бумагам с грифом и к печати и прекрасно знал, как подписывается судья. Словом, подделать приказ больше некому. Оставалось только выяснить, кто его попросил об этом одолжении и сколько было уплачено за него.

«Разумеется, это Жилдета!» — вскинулась Адалжиза. Они с Данило сложились и сумели отблагодарить Маседо, если тот и вправду получил от них деньги. Но скорей всего договорились полюбовно: у этой мерзавки, не вылезающей с террейро, повсюду, повсюду свои люди, всех она знает, все они друг за друга горой, способны на любую пакость и вообще на все что угодно.

Беседуя таким образом, шли они на кандомбле Гантоис, как вдруг навстречу им по улице Кардинала да Силвы двинулся приземистый длиннорукий сертанец, тянувший за недоуздок ослика.


ПРИЗЫВ — В эту пятницу, хоть и не страстную, но заполненную разгулом страстей, башни баиянского телевидения, вознесшиеся неподалеку от Ларго-де-Пулкерия, уловили странный сигнал. Кто-то неведомый трубил в раковину, созывал богов-ориша к челнам, бросившим якорь на кандомбле Гантоис.

Этот могучий и таинственный призыв, переданный по спутниковой связи, пролетел всю нашу землю от севера к югу, от запада к востоку, через моря и океаны, континенты и материки, из страны в страну — до самого края света. Что это был за сигнал, внезапно зазвучавший по всем телеканалам? Кто его подал? Что он означал? Какое сообщение передавал? Какие грядущие катаклизмы возвещал? Что предсказывал? К чему призывал?

Собравшись на съезды, конгрессы, симпозиумы, конференции и коллоквиумы, виднейшие и крупнейшие ученые, как всегда, разделились по идеологическому признаку, служа власти. Верней сказать, тем, в чьих руках эта власть сосредоточилась. Западные ученые, охранители отсталой и реакционной буржуазной цивилизации, заявили, что сигнал отправлен с планеты Юпитер. Мужи науки с Востока, представлявшие цивилизацию бюрократического и авторитарного социализма, с пеной у рта доказывали, что ни с какого не Юпитера, а вовсе с Нептуна. Разгорелась научная дискуссия, в ход пошли головоломные аргументы и классические оскорбления.

Ожесточалась полемика. Вашингтон сцепился с Москвой, левые — с правыми. Создалось либеральное направление с двумя основными ответвлениями — центрально-правым и центрально-левым. Непримиримые радикалы опубликовали манифест, объединив на своей платформе представителей крайних взглядов, предлагавших немедленную войну с Юпитером. Или с Нептуном. Неважно, с кем. Возникали, раскалывая единство, все новые и новые группы и течения, выпускались тысячи книг, написанных латинским шрифтом или кириллицей, арабской вязью, китайскими, японскими, корейскими иероглифами, снимались фильмы, записывались кассеты, составлялись программы для компьютеров. Доселе неизвестная группа японо-китайских теоретиков прогремела на весь мир, объявив, что сигнал исходит с Плутона и является материализовавшимся симбиозом Будды и Маркса.

Следует отметить, что в странах богатых и развитых накал страстей был меньше — возможен, возможен разумный компромисс между сверхдержавами! — но в «третьем мире» продолжались взаимные обвинения и отчаянная перебранка.

А на Кубе, на Гаити, в Африке боги-ориша, услышав призыв, бросили привольное житье, охоту и купанье, и послеобеденную дрему, и прочие утехи и забавы, среди которых была и та, что порождает стон, хоть и не от боли, — пересекли небосвод, устремившись в Баию.


БИТВА — И длиннорукий сертанец прибавил шагу, дернул за недоуздок, торопясь навстречу славной четверке, призванной восстановить попранную мораль по приказу судьи д'Авилы. Улица Кардинала да Силвы — оживленная магистраль, машины несутся сплошным потоком, но сертанец и его ослик, наплевав на все правила уличного движения, вдруг пустились в пляс прямо на мостовой.

И едва лишь судебные исполнители Жозелито, Массарандуба и Пауло Котовия поравнялись с этой парочкой, как вмиг слетела с них вся серьезность, и оба тоже стали выделывать фортеля, откалывать коленца, обнаруживая прекрасное знакомство с этим танцем. Падре Хосе Антонио, который не мог, разумеется, знать, что так полагается приветствовать на кандомбле демона Эшу, возмутился самим фактом того, что два служителя правосудия отплясывают посреди улицы за компанию с каким-то оборванцем. А осел? Это уж ни в какие ворота не лезло: вальсирующий ослик — зрелище постыдное и отвратительное. Что уж говорить о том, что вакханалия мешала проезду, машины замедляли ход, тормозили, едва не стукаясь бамперами. Возникла пробка.

— Что это значит? Que hacen ustedes?[80] — спросил он, мешая, как всегда в минуты волнения, испанский с португальским, и даже слегка оторопев перед лицом такого внезапного и ни с чем не сообразного веселья.

Но наглый сертанец, пентюх, деревенщина, грозный демон Эшу вместо ответа разинул бездонную пасть и показал достойному священнослужителю сизый, словно раскаленное железо, язык. «Пошел вон!» — вскричал оскорбленный падре. Эшу предоставил отвечать своему ослу, который отставил хвост и издал громовую очередь непотребных звуков, а сам подскочил к Адалжизе и взглянул ей прямо в глаза. Судорога прошла по ее телу — предвестие скорого явления божества, — голова закружилась.

— Матерь божья, спаси меня! — взмолилась она.

Да, в смертельной схватке, воспетой еще славным нашим поэтом Кастро Алвесом[81], сошлись лицом к лицу непримиримые враги — фанатизм и терпимость, предрассудок и разумение, расизм и метисация, тирания и свобода. Битва эта идет в любой части света каждую секунду, и конца ей не видно.

Эта стычка была коротка, длилась ровно столько, сколько нужно, и ни мгновения больше, а показалась бесконечной. Проносились мимо стремительные автомобили, и сидевшие в них даже не подозревали, что здесь, на углу улицы, гордящейся именем непреклонного догматика, твердокаменного охранителя устоев кардинала да Силвы, и площади, названной в честь Пулкерии, жрицы-йалориши, родившейся в неволе, отправлявшей на кандомбле культ запрещенного властями божества, нищей и доброй Пулкерии, противоборствуют величие и ничтожество, вчера и завтра, влечение к смерти и радость бытия. В окопе мракобесия сидел фалангист Хосе Антонио — со свастикой в крови, с анафемой на устах, с атомной бомбой в яйцах. В атаку на него шли три бога-ориша, спешно прилетевшие из африканских краев — Ошосси, Шанго, Эшу Мале. Мимо пролетали машины: водители их и пассажиры торопились побольше заработать, пораньше приехать, боялись опоздать и ничего не видели, точно слепые. Одна только Розана Новоа, секретарша по профессии, проезжая в своем подержанном «багги», спросила мужа, с какой это стати тот священник на тротуаре вдруг рассвирепел, воздел распятие и двинулся к коленопреклоненной женщине. Муж по имени Умберто ответа не нашел и отмахнулся.

Почтенный Жозелито и юный Котовия, судебные исполнители, вмиг превратившиеся в Ошосси и Шанго, кружились в ритуальном танце, приветствуя Адалжизу, приглашая ее на пиршество на Меркадо-да-Байша. И богобоязненная модистка вдруг выгнула стан, закусила губу, и в засверкавших ее глазах послеполуденный солнечный день сменился вдруг рассветным сумраком с первым проблеском зари — утром второго рождения. Губы ее что-то невнятно бормотали, вселившееся в нее божество заставило ее трижды подпрыгнуть — каждый раз все выше и выше. Падре Хосе Антонио, подняв над головою крест, крикнул, задыхаясь от изумления и негодования:

— ?Que te раsа, hija? Controtate, desgraciada![82]

И просвещенная испанка, рьяная поборница Святейшей Инквизиции предприняла героическую попытку прийти в себя, освободиться от наваждения, стряхнуть с себя чары ориша: провела руками по телу, чтобы снять невидимые оковы волшбы, воспротивиться ее цепкой силе, закрыть ориша путь, открытый когда-то бритвой Анунсиасан, которая дала обет посвящения, не ведая, что уже носит ребенка от Пако Переса.

— Espera! Voy liberarte de demonio! Ahora mismo![83]

Рухнула Адалжиза на колени, стиснула ладони, а руки устремила к небу — очень уж не хотелось ей покидать сословие приличных людей, настоящих сеньор. Стиснув в кулаке распятие — так, должно быть, обхватывала рукоять меча длань Сантьяго Матамороса, — падре Хосе Антонио бросился к ней на помощь:

— Vade retro, Satanas![84]

Не знаю, сатана, может, и послушался бы этого заклятия, но проворный африканский бес Эшу Мале Семь Прыжков и не подумал сгинуть и рассыпаться — напротив, он вместе со своим ослом набросился на падре, размахивая плеткой, предусмотрительно снятой с вьючного седла. Окаянная скотина, не переставая громозвучно портить воздух, брыкаться и лягаться, перешла теперь с вальса на пасодобль. Падре Хосе Антонио попятился от свистящей плетки, повернулся, чтобы убежать, и тут получил прямо в зад страшный удар копытом от обуянной дьяволом твари, которая так обрадовалась своему святотатственному бесчинству, что раздвинула губищи, оскалилась и заревела. Падре повалился наземь. Чуть поодаль распростерлась, как мертвая, Адалжиза: голова у нее раскалывалась, но не от мигрени — мигрень исчезла навсегда, — это закровоточило ее каменное сердце. Кто бы мог подумать?!

Вот тогда и выяснилось со всей непреложностью, что падре Хосе Антонио Эрнандес — герой только на словах, а на деле — распоследний трус, что к самопожертвованию он не стремится и стяжать мученический венец не готов. Он поднял руки вверх, сдаваясь трем демонам, которые, без сомнения, намеревались прикончить его. Всем известно, что коммунисты перед тем, как убить духовное лицо, норовят оскопить его. Падре желал сохранить жизнь, а заодно, если можно, мужское свое естество, которому, правда, не находил должного и приятного применения — сны не в счет. Следует отметить, что для падре демоны, коммунисты, ориша и хиппи были одним миром мазаны.

Трое убийц, трое развеселых и вконец распоясавшихся ориша с хохотом окружили его. Они удовольствовались малым: моментально раздели его, разули, так что остался он совсем нагишом, если не считать грязных носков да распятия на серебряной цепочке. Эшу Мале проводил его пинком в зад.

Падре бросился бежать, продрался через живую изгородь, в кровь оцарапавшись о колючки «слез Спасителя Бонфинского» и «шипов Святого Антония», пролетел, падая и поднимаясь, по авениде Гарибальди, свернул на Ондину. Вслед ему кричали прохожие: «Глядите, глядите — голый падре!» Как буря, ворвался в особняк миллионера Карлоса Маскареньоса, того самого, что несравненно играет на маленькой гитаре-кавакиньо и еще лучше — в карты. Миллионер узнал падре, ибо тот часто приходил к нему за пожертвованиями, и, хотя терпеть его не мог, принял великодушно и даже предложил scotch-on-the-rocks.

— Играете роль Адама, святой отец? Или убегаете от какого-нибудь ревнивца? Вас застукали? Ну, а прелюбодея какова попалась? Стоящая?

Чтобы пастырь смог добраться до своей церкви и при этом в него не тыкали бы пальцами уличные мальчишки, Карлос одолжил ему свой карнавальный костюм — черный саван, в какой обряжают самых неимущих покойников, черный саван с намалеванными на груди белыми ребрами. А чтобы не узнали, дал в придачу темные очки.


РАДУГА — Трое ориша сняли вьючное седло с ослика и надели его на спину Адалжизе, извивавшейся в конвульсиях, и великолепный ее зад, предмет вожделений Данило, стал еще краше и величественней.

На кандомбле Гантоис, в тайном покое, отведенном для тех, кто делает первый шаг к посвящению, богиня Иансан вскочила на свою горячую кобылку, вселилась в красивейшую из своих жриц-иаво — в Манелу: все с ума сойдут от восторга, когда поскачет она по кругу на террейро.

Предъявив свои права на Манелу, признав ее своим конем, Иансан дала ей отдохнуть, и та простерлась на узком лежаке — голова выбрита, лицо расписано синим с белым, к щиколоткам привязаны в знак подчинения амулеты из конского волоса. Тогда, нежно улыбнувшись ей, оказалась богиня на авениде — грянул боевой клич, сверкнула зарница, ударил гром. Выше телебашен взвилась Иансан и опустилась на Адалжизу: заранее было велено Эшу оседлать непокорную, вот и вскочила богиня в седло, выполнила обещанное. Но пришпоривать ее не стала — зачлась бессердечной опекунше, злобной мачехе та слезинка, которую уронила она в обители «кающихся», расставаясь с Манелой.

Прожив на свете сорок лет, исполнила Адалжиза то, что было предначертано ей не при рождении даже — при зачатии, освободилась от тесного, тайного кокона и обрела истинное свое значение, стала дочерью богини Ойа Иансан — Иансан Вьючное Седло, имя которой так часто повторяется в песнопениях на террейро. В руке вместо обычного амулета сжимала она плетку — ту самую.

По воле Ошумарэ, двухголовой змеи, двуполого божества радуги, воздвигалась в небе Баии семицветная арка, распахнулся веер, горящий всеми цветами солнечного спектра, открылись ворота тайны. Первым прошел в них ослик, и теперь не переставший брыкаться. По свидетельству иных очевидцев, не заслуживающих никакого доверия, напрочь обделенных божественным даром вдохновения и малокультурных, чтобы не сказать «скудоумных», осел этот был тот самый, на котором бежало из Египта святое семейство. А может, и Буриданов осел, успевший и водички попить, и сенца пощипать, и разрешить проблему, ставившую великого схоласта в тупик. Очень даже вероятно, что был он и волшебным ослом из сказки Шарля Перро, оставлявшим после себя не навоз, а чистое золото: на мостовой, на улице Кардинала да Силвы, нашли потом в ослином дерьме три медные монетки — одну достоинством в двадцать рейсов и две по десять.

Неразлучные Ошосси и Шанго — равно любила их Иансан — вошли в сине-зеленые, красно-белые врата радуги. Направлялись они в лес, в пустыню, к реке, в африканские столицы Лагос, Луанду, Порто-Ново, Прая, к заливу Бенина, в земли царства Айока, шли и распевали одну из песенок Каэтано.

А почтенный судебный исполнитель Жозелито Массарандуба и его юный коллега Пауло Котовия остались вдвоем посреди улицы. Куда же девался святоша-падре, сахарный крендель, оказавшийся при ближайшем рассмотрении плесневелой коркой, куда пропала его спутница — очень еще аппетитная дамочка? Не стали они ломать себе над этим голову, не огорчились тому, что сгинули оба не попрощавшись, не отблагодарив за труды, не раскошелившись хоть чуточку, хоть на табак да пивко: Жозелито и Пауло к людскому бессердечию было не привыкать. Старший, приглашенный загодя на каруру в харчевне Жасиры, как настоящий друг потащил за собой младшего:

— Пойдем, там будет пир горой.

А Эшу перекувырнулся через голову, и исчез, и затворил за собой врата радуги.

А Иансан с вьючным седлом на спине растворилась в воздухе. Эпаррей, Ойа!


Долгие часы страстной пятницы | Исчезновение святой | Пир горой