home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню



III

В последний день сентября 1415 года, или двадцать седьмого раджаба 818 года хиджры, в обители Якуба Челеби в Изнике царило веселье. Обычно строгое помещение для бесед и занятий оглашала музыка. Слышалось пение, молодые мюриды под звон бубнов и стук двойных глиняных барабанчиков, дюмбелеков, плясали, то размыкая, то вновь смыкая круг.

Сделав все, чтобы непривычно богатые брашна — плов с курицей на сдобной лепешке и похрустывавшая на косточках жареная баранина — удались на славу, женщины веселились отдельно, в трапезной. Когда музыка и пенье стихали, оттуда доносились громкие голоса и смех. Вторая жена Бедреддина — в обители ее иначе не именовали как хатун — госпожа, — полулежала, окруженная всеобщим вниманием: она принесла шейху третьего сына.

Весь квартал, да, пожалуй, и весь город, знал об этом событии. На звон бубнов с поздравлениями и благопожеланиями пришло множество людей. Встречали их любезно, как положено, одаривали каждого шестью теплыми лепешками в узелке из шелкового поясного платка. Но по сдержанности хозяев чувствовалось, что, хотя в обители и праздник, отмечать его намерены среди своих.

В мужском собрании музыкантами распоряжался Шейхоглу Сату. Его потемневшие от возраста, но по-юношески ловкие пальцы быстро перебирали струны кобуза. Отрывая взгляд от инструмента, он вскидывал глаза то на флейтистов, то на барабанщиков, то на зурнистов: они понимали Сату без слов.

Стемнело. Зажгли свечи. А веселие продолжалось.

Наконец, глянув на учителя, Сату понял: пора. Дал знак музыкантам. Те сразу оборвали мелодию. Круг танцоров распался.

Из внутренних покоев, неся перед собой на руках белоснежный сверток, вышел темнокожий Касым из Фейюма, преданно служивший хатун, как служил он, еще будучи рабом, покойной Джазибе, первой жене учителя. С почтительным поклоном бережно передал сверток Бедреддину, сидевшему на главном месте, подальше от входа. Тот отвернул край бязи. Раздался жалобный, похожий на мяуканье котенка писк.

Бедреддин встал. За ним поднялись остальные.

— Сегодня нам предстоит назвать безымянного, — молвил Бедреддин под непрекращающийся крик младенца. — Сердце подсказывает мне: он должен носить имя одного из тех, кто первым сделает шаг в мир по избранному нами пути. — Учитель обернулся к стоявшему слева Бёрклюдже Мустафе. — Я нарекаю дарованного мне судьбою сына Мустафой. Взгляни же на своего тезку, Бёрклюдже!

Тот взял сверток из рук шейха. Поднес к губам откинутый угол бязи и долго глядел на сморщенное от плача личико, в бессмысленно разбегающиеся кругляшки глаз, словно хотел навсегда запечатлеть в них свой образ.

Шейх принял сверток от любимого ученика и наместника и обернулся к стоявшему по правую руку Кемалю Торлаку.


С Кемалем Торлаком шейх встретился в тот же год, что и с Бёрклюдже Мустафой, когда возвращался из Каира на родину.

Неподалеку от Кютахьи их небольшой караван стал медленно подниматься по склону Доманыча. Здешние горные пастбища некогда входили в отчий удел Османа-бея, положившего начало династии Османов.

Тут была колыбель державы, отсюда полтора столетия назад началось собирание турецких земель.

Лето стояло в разгаре. Обильная зелень горных лугов, ледяные ключи, бившие из скалистых расселин, томные ивы, опустившие косы в заводи быстро бегущих речек, располагали к привалу. Шейх подумывал о том, чтоб остановиться здесь денька на два где-нибудь в пастушьем летнике, чтобы дать отдых людям и животным, как до его слуха долетели звон бубнов, нестройное пенье и конский топот. Вскоре из-за угора вывалилось навстречу десятка два всадников.

Заметив караван, они с гиканьем и посвистом рассыпались по лугу, окружили его со всех сторон. В серых от грязи чалмах, с бубнами, а иные с дюмбелеками у пояса, увешанные бубенцами, медными тарелочками и побрякушками.

То были торлаки — дервиши одной из самых буйных, ни в какие рамки не укладывавшейся секты. Зимой они подрабатывали в городах у ремесленников, часто иноверцев — армян, греков, иудеев — красильщиками, кузнецами, кожевенниками. Летом гуляли себе на горных пастбищах. Не стесняясь, курили гашиш, пили пальмовое вино.

Один из торлаков, такой длинный, что ноги его едва не касались земли, с насмешкой глянув на шейха, затянул смурным голосом:

Сколько ты берешь за святость

золотых в базарный день?

Истиной почем торгуешь,

досточтимый наш улем?

Гогот, свист, улюлюканье последовали вместо припева. Длинный продолжал:

Пусть с тобой пребудет святость,

бедным нам — оставь лишь честь.

Смазывай скорее пятки,

а не то костей не счесть.

Бёрклюдже, его верный Гюндюз, туркменские всадники, присоединившиеся к шейху в Алеппо, схватились за оружие. Им было известно, что торлаки терпеть не могли улемов и мулл. В словах длинного дервиша звучало не только оскорбление, но и прямая угроза.

Бедреддин, воздев руку, остановил своих спутников. Слишком много крови пролито на этой земле, чтоб затевать еще одно бессмысленное кровопролитие. Да и ему как шейху была бы грош цена, если б он только словом не сумел превратить этих буйных дервишей в ягнят.

— Ты ошибся, веселый человек! — молвил он с улыбкой. — Я — не святой. А за Истину платят не золотом — жизнью!

Спокойствие Бедреддина несколько отрезвило торлаков. Свиста и гиканья не последовало. Длинный, однако, настолько осоловел от гашиша, что ничего не слышал и не видел. Открыл было рот, чтобы продолжить свою поносную песнь, как кто-то из-за спины схватил его за ворот, и он с хрипом повалился на заднюю луку.

В круг въехал молодой рыжебородый всадник. Чалма закручена на голове жгутом, глаза с волчьим прищуром. Судя по тому, что рыжебородый до сей поры держался где-то сзади, именно он был главарем, — у торлаков все делалось навыворот.

— Мир вам, путники! — он приложил руку к груди. — Наш Ягмур Торлак сегодня чуточку не в себе.

Он глянул на подымавшегося с земли детину. Валясь назад, тот не бросил повода, и лошадь, сделав свечку, выкинула его из седла.

— И не он один, — продолжал рыжебородый. — Так что не обессудьте!

Он поклонился шейху. Речь была примирительная, но в голосе звучала издевка. Над шейхом? Над незадачливым торлаком? Или над самим собой?

Бедреддин в тон ему ответил двустишием:

Может, и я на любимых сердился,

Если бы я у любви грусти не научился…

Любовью суфийские шейхи именовали стремление к незнанию, любимым, возлюбленным — Истину, или, что для них было равнозначным, Бога.

Предводителю торлаков сей язык был внятен. И потому он понял, что хотел сказать своим двустишием Бедреддин. Дескать, на Истину, как мы бы теперь сказали, не зависящую от нас действительность, сколь бы печальна она ни была, сердиться так же бессмысленно, как чесать скалу. Но Истина Истиной, а он-то просил шейха не гневаться на ошалевшего от гашиша дервиша. Вот ты и попался на богохульстве, досточтимый!

Рыжебородый ухмыльнулся во весь рот:

— Выходит, Ягмур Торлак и вся наша шатия-братия тебе приходятся любимыми?

— И они тоже, поскольку они — люди, — спокойно ответствовал Бедреддин.

Ухмылка слетела с лица рыжебородого, словно ее и не было. Неужто шейх всерьез равнял Ягмура Торлака, да и вообще людей с Истиной, то бишь считал человека богоравным? Мысль дикая, и предводитель торлаков не поверил своим ушам.

— Абдал Торлак!. — крикнул он в толпу всадников.

— Я здесь, Ху Кемаль! — отозвался гулкий, как из бочки, бас.

— Проводи гостей к дальнему летнику и проследи, чтоб животные были накормлены и люди не обижены. Понял?

— Слово твое выше головы моей, Ху Кемаль!

Рыжебородый обернулся к Бедреддину:

— Не побрезгуйте нашим угощением, досточтимый шейх. Соблаговолите удостоить беседой…

Длинноногий торлак по имени Ягмур, коего так неожиданно и бесцеремонно сдернули с седла, опять взгромоздился на своего конягу и, крутясь возле предводителя, что-то ворчал, будто бы про себя, но с явным неодобрением.

— Что тебе не так, Ягмур? — спросил рыжебородый.

— Что мне? Я ничего… Как договорились…

— Ступай проспись, а то голова у тебя точно пустой котел на огне — раскалилась, шипит, а не варит!

Бедреддин оглянулся на своих. Лица у них были по-прежнему настороженные. Бёрклюдже, Гюндюз и туркмены не снимали руки с эфеса. Явно не по душе было им такое приглашение к беседе.

— В самом деле, не передохнуть ли нам, соколики? — неожиданно спросил Бедреддин. И это обращение — соколики — прозвучало в его устах столь непривычно, что лица мюридов просветлели.

— Быть по-твоему, учитель, — ответил за всех Бёрклюдже Мустафа.

Шейх тронул коня, подъехал к торлаку, которого звали Абдалом. Низкорослый, квадратный, тот сидел в седле как влитой. Голова, борода, брови выбриты. Только усы торчали на обветренном лице — длинные, тонкие, словно у таракана.

Круг всадников раздался. Абдал Торлак двинулся впереди всех. Следом Бедреддин. За ним, словно прикованные цепью, Бёрклюдже Мустафа с Гюндюзом. А дальше все смешалось — верблюды, ишаки, кони, туркменские всадники, торлаки, мюриды Бедреддиновы. Замыкал сию странную процессию предводитель торлаков Ху Кемаль.

Пока кормили животных, пока торлаки и спутники Бедреддина утоляли голод тут же освежеванными и сваренными в огромных котлах барашками, солнце опустилось за горные вершины. И тогда предводитель торлаков спросил:

— Надеюсь, простите мне мое любопытство, досточтимый шейх: откуда и куда путь держите?

— От невежества к Истине!

— Разве не бессмысленно искать Истину на службе у властителей?

— Бессмысленно, Кемаль Торлак. Но мы не властителям служим, а себе. Только в нас, в людях, Истина осознает и до конца воплощает самое себя. Скольких бед можно было бы избежать, если бы мы не полагали себя чем-то отдельным от Истины, независимым от нее. Особливо властителям мнится, будто вольны они поступать как им вздумается…

Вряд ли можно было сыскать лучшее место для беседы, чем на высокогорном лугу Доманыча, под чистым, усеянным звездами небом, в кругу, освещенном пляшущими языками пламени, которые выхватывали из темноты то одно, то другое лицо, такие непохожие и такие одинаковые, — напряженно думающие человеческие лица.

Торлаки, туркмены, ученики Бедреддина обсели костер кругом и слушали, боясь пропустить слово.

Бедреддин затронул вопрос, над которым в течение веков бились богословы, — вопрос о свободе воли. В самом деле, если, как утверждает Священное писание, волос не упадет с головы человека без воли божьей, то вправе ли наказывать за грехи людские тот, по чьей воле они свершались? А если человек может совершать поступки против воли божьей, то, значит, всемогущий не всемогущ?

Бедреддин не представлял себе бога эдаким бородатым старцем, восседающим на небесном троне. Для него Аллах был отвлеченностью, не поддающейся обычному восприятию, — кроме истины, он еще именовался Абсолютным Бытием. Все явления жизни, природы, вселенной являлись эманацией, излиянием Абсолютного Бытия, или, говоря сегодняшним языком, проявлением его закономерностей. Тот, кто познал эти закономерности, то есть познал Истину, или, как говорил Бедреддин, «осознал себя — ею», был вправе сказать: «Я сделал, я свершил». Невежды претендовать на это не могли, ибо служили только орудием Истины, что осуществляется помимо их сознания и воли. Потому-то поступки невежд всегда приводят к неожиданным для них результатам. Словом, свобода для Бедреддина состояла в осознании Истины и жизни, согласной с ее законами.

Но как поведать простому люду хоть часть того, что открылось ему самому? То была никогда не покидавшая его забота.

Однажды он заметил ученикам: «Познание кончается лицемерием». Даже самые близкие ему люди были ошарашены: они стремились к Истине, к благодати, а, выходит, в конце многотрудного пути их ожидало все то же ненавистное лицемерие?

Пришлось объяснить: «Познавший Истину видит невиданное, слышит неслыханное, ведает не вмещающееся ни в одно сердце. Но открывает ведомое ему лишь настолько, насколько доступно сие пониманию слушателей, а остальное — таит про себя. Открой он людям все, что знает, его попросту убили бы. Это противоречие может вас смутить, — продолжал Бедреддин, — однако смущаться не следует: всему свое место и время…»

Если слова его часто сбивали с толку даже его учеников, то как передать свое знание диковатым торлакам?

Он медленно обвел их взглядом. И, продолжая мысль о служении Истине и зависимости от нее людей, пояснил:

— Тем, кто скуден разумом, кажется, будто ворона ковыряется в мусорной куче или петух поет среди ночи по своей собственной воле, не захочет — и не станет. Сие есть тяжкое заблуждение. Животные подчиняются закону, причина коего лежит вне их, нм непонятна. Люди невежественные подобны скотине. Возьмем властителя. Истинная причина власти — благо страны и народа. Но если повелитель, не заботясь о них, стремится к славе завоевателя или к сохранению своей власти любой ценой, он становится подобен ослу, который бежит из страха перед палкой, не имея понятия, что везет за собой в повозке. Или зашоренной лошади, которая носится по кругу, не подозревая, что качает воду или жмет масло из кунжутных зерен. Время, однако, непременно обнаружит истинный смысл его деяния. Каждый, кто, не заботясь о благе мира, старается лишь для себя, для собственной выгоды, всего лишь орудие в руках Истины, подобное долоту каменщика или ножу кожевника…

«Нет, шейх не оговорился, назвав Ягмура любимым, — подумалось Кемалю Торлаку. — Он, кажется, взаправду считает людей равными богу. Только не всех людей, а познавших Истину, подчинивших себя ей…» Ху Кемаль Торлак угадал. Но, в отличие от мыслителей и поэтов суфизма, которые задолго до Бедреддина пришли к выводу, что человек, познавший Истину, богоравен, шейх Бедреддин полагал, что, познав Истину, люди могут и должны перестроить, согласно ее законам, не только свою внутреннюю, но и общую жизнь.

Ему, умевшему читать по лицам, как по раскрытой книге, не стоило большого труда увидеть, что рыжебородый предводитель торлаков уразумел скрытый смысл его слов. Видать, прошел кое-какую подготовку у шейхов и обладал недюжинным умом.

— Ты верно понял, Ху Кемаль Торлак, — сказал Бедреддин. — Все деяния — от Истины, все обличья — ее орудия. И в обличье ее раба нет ничего, кроме нее самой.

Что-то дрогнуло в глазах рыжебородого, они округлились, утратив волчий прищур. Но он быстро совладал с собой.

— Спасибо за поученье, досточтимый шейх! — отозвался он. — Но позволь еще вопрос. Где пребывало все, что мы видим, — он повел рукой вдоль темного окоема, — когда сей мир еще не был создан?

Рыжебородый торлак наверняка хотел озадачить собеседника или же заставить повторить набившие оскомину стихи Корана о сотворении мира. Но Бедреддин обрадовался: в самом вопросе содержалась попытка найти какой-то иной, нетрадиционный ответ. А всякая попытка самостоятельного мышления была ему в радость.

— В священном Коране говорится о двух мирах. Принято называть мир телесный, видимый глазом, — этим миром, а мир сокрытый, духовный, — миром иным, — ответствовал Бедреддин. — Однако ошибкой было бы полагать, что они могут существовать друг без друга. Как волны неотделимы от океана, так мир телесный неотделим от мира Истины и духа. Так что разделенье меж ними относительно. В каком-то смысле в каждом деле можно сыскать и тот и этот свет. Начало можно считать этим светом, а конец — тем. Скажем, деяние, поступок — этот свет, а память о нем — тот. Опьянение — этот свет, похмелье — тот. Наконец, рождение — этот свет, а смерть — тот, иной. В действительности оба мира составляют единство, они не имеют ни конца, ни начала и пребывают в постоянном становлении, изменении, уничтожении…

Для правоверного слова Бедреддина звучали кощунственно: ведь он отрицал сотворенность мира, основу основ любой религии. Но торлаки если не разумом, то сердцем приняли их. На то они и были торлаками. Скотоводы и ремесленники, чуяли они: нечто не возникает из ничего и не превращается в ничто.

Рыжебородый встал, поклонился Бедреддину до земли:

— Прости нас, шейх Бедреддин! Мы слышали о тебе, знали, что ты идешь к Доманычу. Но решили испытать тебя, ибо и улемы и шейхи, сделавшие веру средством кормления, одинаково презираемы нами. Прости! Не ведаю, как остальные, а я, Ху Кемаль Торлак, с этой ночи считаю себя твоим мюридом. Не откажи, о шейх!

Он опустился на колени.

— И мы! И мы тоже! — послышалось из темноты.

Бедреддин поднял Ху Кемаля с колен. Приложился лбом к его лбу и долго смотрел — глаза в глаза. Потом отодвинул его на шаг:

— Будь по-вашему, коль вы того хотите!

С песнями, под звон бубнов и стук барабанов проводили торлаки своего нового шейха сперва до первопрестольной Бурсы, а затем и за море до новой столицы. Все лето располагались они в шатрах на ближних к Эдирне пастбищах. Приезжали послушать беседы шейха в медресе. А Ху Кемаль и неразлучный с ним Абдал Торлак остались в городе на зиму, чтоб верой и правдой служить учителю, и вошли в число его ближайших мюридов.


Бедреддин обернулся к стоявшему по правую руку Ху Кемалю Торлаку и передал ему новорожденного.

— Верный из верных, окажи и ты, Ху Кемаль, честь пришельцу своим благословением!

Касым достал из рукава гроздь спелых фиников и с поклоном протянул их торлаку. Тот склонился над ребенком и, выждав, когда он сделает вдох, выжал сок фиников в его разверстый, по-лягушачьи беззубый рот.

Младенец, проглотив сок, почмокал губами и умолк. Все заулыбались: то была добрая примета. Даже на невозмутимом лице Абдала Торлака, стоявшего, как тень, за спиной друга, полезли кверху кончики тараканьих его усов.

— Да будет благословен твой путь, Мустафа, сын Бедреддина!


предыдущая глава | Спящие пробудитесь | cледующая глава