home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню




III

Миновав густые сады, песчаные холмы, наливавшиеся новым урожаем поля и тучные стада на холмах, они вышли наконец к стенам священного для стольких народов города. Серые, сложенные из глыб иудеями, надстроенные римлянами, а затем крестоносцами, они чернели узкими бойницами и были увенчаны зубцами, подобными широким щитам, что поверх земляных валов ставило османское воинство.

Сразу за сводами ворот пошли узкие, как трещины, улочки, стиснутые каменными, кирпичными, сложенными из плит стенами, нависающими над узкими проходами. В ушах звучал непрерывный многоголосый вопль. Казалось, в этом городе никто не говорит, не шепчет, а только кричит. Разносчики воды, продавцы свечей, ладана, масла, крестиков, распятий, торговцы четками, позлащенными изречениями из Корана, исполненными на пергаменте в виде дома, корабля или мечети. Все, что десятилетиями будут хранить как святыню многочисленные паломники в тысячах фарсахов от Иерусалима, расхваливалось на множестве языков во все горло, даже если покупатель стоял рядом, — надо, чтоб и другие слышали. И чем дешевле был товар, тем громче кричали о его достоинствах. Если бы стены не глушили, не разделяли эти вопли, ничего, наверное, нельзя было разобрать.

Никого здесь это не удивляло, не раздражало, не коробило. Здесь никто не отрекался от своей веры, не кичился ею, не навязывал ее другим. Чуть не за каждым углом стояли мечеть, церковь, молельня или какое-нибудь святилище. Но один стоял на земле Иерусалима, и един был бог. Для иудеев, для христиан, для мусульман. Иерусалимлян различие вер не разобщало.

За очередным поворотом послышалось глухое, словно из-под земли, многоголосое пение. Зодчий приложил ладонь к уху и сошел с мула.

— Простите, земляки. Это поют наши монахи. Пойду к ним, поищу жилья и работы. Когда устроитесь, спросите у них мастера Вардкеса. Они скажут. Да хранит вас Господь! Не выходите у него из милости, мой спаситель! — С этими словами мастер приблизился к Бедреддинову стремени.

Бедреддину почудилось, что он хочет его поцеловать. Он резко натянул повод, и конь под ним, изогнув шею, заиграл и прянул. Перекрывая крики разносчиков и цокот копыт по мостовой, Бедреддин возгласил:

— Аллах, а не я ваш спаситель! Мы разыщем вас, мастер Вардкес!

Они остановили коней у мечети Аль-Акса. В странноприимном доме при мечети селились ученики медресе, паломники, приезжие улемы. Были в доме и трапезные, и помещения для занятий. А сама мечеть, построенная почти за семь веков до них халифом Абул-аль Маликом на месте ветхой юстинианской базилики, имела форму куба и стояла на обширном подземелье, освещенном лампадниками и полном богомольцев.

Управляющий доходами и имуществом мечети — мутевали — определил им махонькую келью на самом верхнем, третьем ярусе. Перед узким окошком торчал кусок минарета. Справа виднелась часть кровли. Ворковали голуби. Слышался плеск воды в источнике для омовения. И пять раз в день почти семь столетий подряд оглушительно взывал с минарета муэдзин:

— Ступайте на молитву! Идите ко спасению!

В Эдирне и в Бурсе привыкли они к разноязычью, к присутствию иноверцев. Но, пожалуй, нигде в целом свете не было такого разнообразия лиц, языков, вер, одежд, как в Иерусалиме. Арабы в белых бурнусах, халебцы и дамаскины в красных шапочках, индусы в желтых чалмах в непонятно каким образом раскроенных и намотанных балахонах, армяне в синих костюмах, грузины в чекменях, перетянутые в талии кожаными ремешками, византийцы в голубых сорочках и шерстяных безрукавках, славяне в холщовых рубахах, расшитых красным орнаментом, длиннобородые иудеи в черных халатах, подпоясанных пеньковой веревкой. Весь этот город жил паломниками. Встреча с судьей, с мухтасибом, следившим за порядком, с любым стражником здесь стоила как нигде дешево — все они довольствовались малой мздой, лишь бы она падала в их кисы часто. Главное, чтоб не дошел в иные края слух о корыстолюбии иерусалимских властей. Чужеземцев здесь берегли от мелочных обид и утеснений.

Если в Бурсе, а тем более в Конье, после первых прогулок и осмотра города Бедреддин редко выходил из медресе, проводя почти все все свое время за ученьем, то здесь он взял за правило часами бродить вместе с Мюэйедом по улицам, иногда возвращаясь в келью лишь под вечер. Они обошли мусульманские, христианские и иудейские святыни, прислушиваясь заодно к проповедникам и улемам, — искали себе учителя.

Первым делом побывали они в мечети Куббат ас-Сахра, о которой так много слышали с детства. Она была поставлена через пятьдесят шесть лет после смерти пророка, восьмигранная, покрытая легким серебристо-белым куполом. На скале, где, по священному преданию, был распят пророк Иса и откуда Мухаммад свершил свое небесное путешествие на сказочной кобылице Аль-Барак. Теперь на скале лежало ее седло и первоначальные записи Корана, а у входа в подземелье — щит Мухаммада, меч его зятя Али, копье царя Давида, насаженное на посох Моисея, хоругви, стяги, полотнища, реликвии былой славы, отшумевших битв и подвигов. Само место на скале, где, по преданию, стоял пророк, было ограждено позлащенной решеткой и отполировано сотнями тысяч рук, жаждавших прикоснуться к благодати.

Рядом с храмом у стены, припав к ее камням седыми мокрыми бородами, прикрыв глаза платком, рыдали старые иудеи. То была единственная уцелевшая стена Соломонова храма, что некогда стоял на том же месте, где ныне высилась мечеть. Из стран Магриба, из Кастильи, из немецких городов добрели сюда эти старики, чтоб оплакать судьбу народа, рассеянного по лику земли, ожидая в ответ на свои мольбы и слезы — откровения и свершения.

Прикоснувшись к овеянным легендами камням, паломники отвлекались на миг от каждодневной суеты, их мысли и сердца устремлялись к сути — к жизни, к смерти, к судьбе своей собственной, своих близких, своих народов.

У какой-то церкви Бедреддин с Мюэйедом постояли среди крестоносных могил. Две из них служили местом вечного успокоения иерусалимских королей-братьев Готфрида Бульонского и Болдуина Первого. Некогда пришли они сюда во главе войска, чтобы овладеть гробом пророка Исы, коего, как все христиане, считали одной из ипостасей бога. Сгинули короли, не осталось в помине крестоносцев. А гроб Исы стоит, как стоял, под сводами храма.

Люди всех вер стекались в этот город в чаянии чуда: Господи, сделай то, чего быть не может. Множество паломников искали исцеления от телесных недугов и от душевных ран, жаждали забвения и утешения, надеялись на прощение за совершенное зло, за содеянный грех.

О грехах вспоминают тем чаще, чем чаще их клянут. Здесь их поминали и поносили на каждом шагу и на всех языках. Но чем чаще мысль сосредоточивается на грехе, тем соблазнительней грехопадение, особливо ежели место покаяния неподалеку. И, как всегда, там, куда стремятся богомольцы, рядом со святынями поджидают их те, кто наживается на пороках, слабостях и страстях.

Ни в одном из городов до сей поры не видели Бедреддин с Мюэйедом такого обширного и богатого невольничьего рынка. В нишах под аркадами, как в стойлах, привязанные к медным кольцам в стене, предлагались на выбор полураздетые мальчики и рабыни всех цветов кожи и всех народов. В запутанных переулках за базарами подмигивающие личности зазывали в какие-то сомнительные бани. Во дворах по соседству стучали игральные кости, звенели монеты, слышалась ругань игроков. В узких зловонных проходах из окон — груди на подоконниках — глазели скучающие девицы. При виде молодых улемов старались заманить их томным извивом голой руки, распаляющим вздохом, а когда те, опустив глаза, проходили мимо, им в спину летела охальная брань.

В христианских кварталах имелись и питейные заведения. Здесь вкушали пальмовое вино прямо из узких горлышек кувшинов. Но выходить на улицу нетрезвыми остерегались. Мухтасиб мог увидеть, и тогда, будь ты мусульманин или иноверец, бедняк или вельможа, наказания плетьми не избежать.

У одного из подвалов, где торговали вином, Бедреддин услышал греческую речь вперемежку с турецкой. Ни Мюэйед, ни Бедреддин не употребляли вина, хотя выросли среди греков и болгар и знали его вкус. Бедреддину, к примеру, стоило ему простыть, мать нередко подносила разогретое и разбавленное водой красное вино. Но теперь им, людям ученым, знавшим на память всю Книгу, ниспосланную Аллахом, не то что вкушать, даже сидеть за одной скатертью с теми, кто пил сей осужденный в священных хадисах напиток, было зазорным. Как ни хотелось им увидеться с земляками, а только земляки-румелийцы могли так безбожно мешать тюркские и греческие слова, они не решились войти и застыли на мостовой, не зная, как быть.

Тут из подвала вышли двое. Первый держал под мышкой два кувшина. И, судя по шерстяной безрукавке, был греком. Второй, постарше, с лихими усами на широком лице и чубом, выбившимся из-под бараньей папахи, повязанной чалмой, был явно турок. Лицо его показалось Бедреддину знакомым.

— Селям алейкум, дорогие земляки, — возгласил он по-турецки.

— Ва алейкум ус-селям, — оторопело ответил обладатель папахи. — Кто вы и откуда, досточтимые?

Бедреддин и Мюэйед назвались. И тогда он подошел, по очереди прижал каждого к своей медвежьей груди. На родине, однако, он вряд ли позволил бы себе подобную вольность: как-никак Бедреддин приходился троюродным братом, а Мюэйед даже дядей его благодетелю.

Азиз-али, так звали чубатого хозяина папахи, был приемышем покойного османского военачальника Хаджи Ильбеги. Мальчишкой тот присылал его в Эдирне к своему двоюродному брату, кадию Исраилу. Во время таких наездов и видел его Бедреддин.

— Вы где остановились? Давно ли пребываете в этом бедламе? Прошу вас, пожалуйте ко мне. Знаете, бывают на свете чудеса, но чтобы Аллах явил два чуда кряду…

Он говорил без умолку, во весь голос. Увлекая их за собой по улице, задавал вопросы и, не дождавшись ответа, продолжал свой монолог:

— Вчера только повстречал я Ставроса! — Он обернулся к греку, молча шествовавшему с кувшинами вина под мышкой: — Прошу любить и жаловать! Душа у него ангельская, даром что гявур… Но-но, Ставрос! Не обижаться — шутка! Знаем, учили: христиане тоже люди Книги, равно как иудеи. Ха-ха! Так вот решили мы со Ставросом вспомнить, как вместе гуляли некогда в Димитоке! Было дело, эгей! И надо же, чтобы сегодня встретились мне вы, единокровные моего благодетеля, да пребудет душа его под милостью божьей! Сам я взял келью в Каср-аль-Мисре. Знаете небось? Вместе с другом. Он ждет в хане. — Азиз-али называл караван-сарай ханом, как принято в Анатолии. — На родине у нас тишь да гладь. Государь Мурад занят землицей: то прикупит, это в приданое за невестой возьмет, все миром да добром. Покуда похода не видно, решили мы сходить в хадж, грехи замолить. А их, грехов-то, у нас порядочно, ха-ха! Известно, дело воинское! Вот Ставрос, у него ремесло иное. Откуда он столько грехов набрал, что пришел за отпущеньем сюда, к гробу пророка Исы, не ведаю. Но-но, друг, не обижайся — шутка!

Они вышли на площадь, со всех сторон стесненную стенами. Азиз-али толкнул дверцу в рассохшихся, крашенных охрой воротах, и все четверо очутились посредине горбатого двора, куда выходили двери в округлых нишах. За большими помещались склады, за маленькими — жилые кельи.

Азиз-али хозяйским жестом распахнул дверь. «Взял себе келью на первом ярусе, — подумалось Бедреддину, — чтобы не сломать шею на лестнице, когда нагрузится вином».

В келье за расстеленной скатертью сидел спутник Азиза по хаджу. Все было готово к пирушке: баклажаны, фаршированные морковью и залитые оливковым маслом на плоском блюде, сладкие перцы, начиненные овечьим сыром и обжаренные на решетке, вареная баранина в широких мисах, накрытых медными круглыми крышками, чтобы не остыла. И закуска к вину — фисташки, каленый фундук, жаренный в соли горох-нохуд. Грек водрузил среди всего этого свои кувшины.

— Окажите милость, — продолжал греметь голос Азиза. — Это мой друг и спутник Фарид. Прошу, земляки, входите. А ты, Ставрос, прикажи подать воды для омовенья!

Трапеза явно готовилась для воинов, а не для блюстителей благочестия. Бедреддину к тому же пришлась не по вкусу бесцеремонность Азиза. И, высидев положенное для приличия время, пригубив пиалу с вином, которую пустил по кругу хозяин, отведав по кусочку от каждого блюда, он сделал знак Мюэйеду. Сославшись на занятия с учителем, они распрощались, договорившись встретиться перед отъездом Азиза на родину.

Бедреддин на проводы не пошел. Послал Мюэйеда с подарками, благопожеланиями и письмом для передачи отцу своему, кадию Исраилу. Бедреддин был занят. Наконец-то он действительно нашел себе в Иерусалиме учителя. То был Ибни Хаджер аль-Аскалани, великий знаток хадисов и законовед шафиитского толка, составивший почти полторы сотни книг комментариев и толкований священного предания. Бедреддин вместе с Мюэйедом начали читать с ним книгу «Сахихейн» — «Истинный сборник», содержащую хадисы, записанные знаменитым их собирателем Аль-Бухари.

Как многие люди Востока, Мюэйед обладал огромной памятью. Но выучив какой-либо текст наизусть, этим ограничивался. У Бедреддина память была не хуже, но его занимали не столько сами слова и поступки Посланника, сколько причины, их вызвавшие, и следствия, из них вытекающие. Он стремился доработаться мыслью до последней, седьмой глубины, исчерпать содержание до дна.

Мышление — последнее, чему научается человек. И потому оно дается ему тяжелее всего. Муки физического труда ничтожны по сравнению с муками мышления: оно забирает человека всего без остатка, все его силы и все время.

После отъезда Азиза с Фаридом Мюэйед продолжал наведываться в предместье Каср-аль-Миср: там, дескать, нашлись другие земляки. Иногда не приходил даже ночевать. Засиделся, мол, в гостях, заперли квартальные ворота. Бедреддин не придал этому значения. Привык, что у Мюэйеда остается больше времени на сон, на еду, на хозяйство и даже на развлечения.

Так незаметно минули лето и осень. Наступили холода с пыльными бурями и дождями. Мюэйед спал с лица, поскучнел. Но до Бедреддина не сразу дошло, что случилось нечто чрезвычайное. И снова пришлось ему корить себя за невнимательность к ближним.

Шел шестой месяц их пребывания в Иерусалиме, когда однажды после утреннего намаза Мюэйед встал, вытряхнул молитвенный коврик, свернул его и пошел к Бедреддину:

— У нас нет больше денег.

В округлившихся глазах Мюэйеда стояло такое отчаяние, что Бедреддин отвел взгляд. Понял: Мюэйед виноват в случившемся, и не стал ни о чем расспрашивать. Но Мюэйеду нужно было облегчить душу, получить прощенье. И он рассказал все сам.

«Земляками», к которым он зачастил, оказалась женщина в одном из тех домов, мимо которых они проходили, опустив глаза. Молодая корсиканка, девочкой похищенная пиратами и проданная в рабство. В дом, где она обреталась, Мюэйед и попал, правда с земляками, после одной из пирушек. Но попав, увяз, как щегол в птичьем клею. Чем больше рвался, тем больше увязал, а она; почуяв необычное, стала требовать подарков, с каждым разом дороже.

— Не она корыстна, а я слаб, — сокрушался Мюэейд. — Она хотела хоть перед смертью повидать родину, собирала на выкуп. Так что винить надо меня одного…

Бедреддин вдруг рассердился. Не на то, что Мюэйед растратил деньги, — на его тон. В нем послышался ему укор: дескать, и ты не без греха. И если бросишь в меня камень, значит, праведным себя возомнил.

А он и не думал его попрекать.


Абдулмюмин, отец Мюэйеда, и кадий Исраил были не только родными по крови, но и близкими по духу людьми. Мальчишкой Бедреддина часто привозили в дом двоюродного деда в Эдирне. Иногда он оставался там с матерью Мелеке-хатун, иногда один. Ночевал, порой проводил несколько дней. Его любили, баловали.

Кадий Исраил всю жизнь прожил с одной женой. Шариат узаконивал многоженство, но для людей образованных оно считалось признаком известной невоздержанности, что было не к лицу Опоре Священного Правосудия, как титуловались кадии.

Абдулмюмин, в отличие от племянника, кроме двух жен, содержал еще рабынь и наложниц — ему, воину и служаке, сие не могло быть поставлено в упрек. Одна из его наложниц, шестнадцатилетняя черкешенка Фюза, вечно бродила по дому сонная, томная, особенно в отсутствие хозяина. Но стоило появиться Бедреддину, как ее сонливость словно рукой снимало. Бедреддин рос красивым, круглолицым — это почиталось знаком особой благодати, — но чрезвычайно серьезным мальчиком. А Фюза во что бы то ни стало пыталась развеять его серьезность: тормошила, щекотала, поддразнивала. Он смущался и от смущения держался еще строже. В конце концов стал заходить на женскую половину с опаской, хотя ему это и не возбранялось: как-никак он был несовершеннолетним и к тому же близким родственником.

Однажды в разгаре лета он вместе с матерью приехал погостить к Абдулмюмину. Самого в доме не было — уехал в Димитоку, где по случаю свадьбы государя устраивались скачки, игры в конное поло, борьба. И взял с собой Мюэйеда. Как завидовал ему Бедреддин, как просился с ними, но мать не отпустила, дескать, мал еще, успеется.

Абдулмюмин задержался на празднестве на целых две недели. Как обычно, во время долгого отсутствия мужа и повелителя на женской половине разыгрались нервы. Старшая жена поскандалила с младшей и лежала с головной болью, младшая заперлась у себя, чтобы никто не видел ее заплаканного лица. Невольницы изнывали от скуки и жары и глазели на волю через зарешеченные окошки второго этажа. Когда наступил час послеобеденного отдыха и улицы опустели, они сошли вниз, разбрелись по своим комнатам. Мелеке-хатун ушла к старшей жене размять ей плечи, приложить к затылку горячее полотенце. Бедреддин остался с младшими братьями Мюэйеда и тоже томился от скуки. Сморенные жарой, малыши вскоре уснули, и он тихо вышел во внутренний сад.

Перегретая земля пахла привядшими травами. Бабочки кружились над цветником. На ветке сливы чуть заметный ветерок качнул листву, изумрудом блеснула бронзовка. Чтоб не спугнуть ее, Бедреддин тихонько прокрался вдоль стены.

Тут, возле распахнутой двери, его настигли жаркие руки Фюзы. С мягкой, но неистовой властностью они увлекли его в полутьму покоев.

Он плохо помнил, что с ним было. Запах распаленной женской плоти, ее голая жадность. И тут же нахлынувшая тошнотворная брезгливость. Стыд. Раскаяние. Страх.

Бедреддин забился за куст белого шиповника в углу сада. Он понимал одно: отныне он запятнан навеки, он погиб. Как посмотрит он теперь в глаза матери? Как предстанет перед дедом Абдулмюмином? Сама мысль об этом приводила в ужас. В свои тринадцать с половиной лет он уже знал: в гареме тайн не бывает.

Трудно сказать, как он себя повел бы, если б Абдулмюмин не вернулся в тот же день и вскоре не вызвал его к себе.

Ему все было уже известно, Бедреддин не ошибся. И шел на позор и расправу. Но едва он отодвинул полог и показался перед дядей, как тот, огладив усы, расплылся в улыбке.

— Ай, джигит! Ну, молодец! Настоящий мужчина растет! — Он ударил себя по колену. — Внучек у меня — орел!

Усадил его рядом с собой — честь, которую оказывал сыновьям и внукам не каждый день. Велел принести вяленой хорасанской дыни, каленых орехов, сладостей. И пока Бедреддин понемногу приходил в себя, лакомился ими, то и дело приговаривал:

— Ну, джигит! Ну, орел!

Страх прошел. Но стыд и чувство оскверненности, нечистоты остались.


Нет, Бедреддин не собирался порицать Мюэйеда. Владеть своими страстями нелегкая наука. Не зря в священном хадисе, что они на днях читали с Аскалани, сказано: «Сраженье с врагом — малая битва. Великая битва — сражение с самим собой». Стойкость Бедреддина не была его заслугой. Рано сорванный недозрелый плод оказался слишком горек, долго помнилась оскомина.

Бедреддин глянул Мюэйеду в глаза. Тот опустил голову, понял, что Бедреддин и не думал его корить. И устыдился.

Гнев Бедреддина как вспыхнул, так тут же и угас.

Как бы там ни было, они теперь остались без денег. Бедреддин вспомнил о зодчем Вардкесе. Но Мюэйеду он пришел на память еще раньше. С неделю назад он успел побывать в армянском монастыре. В раскрытые ворота увидел медленное шествие людей в черных одеяниях. В руках у них трепыхались желтые, как только что вылупившиеся цыплята, огоньки свечей. То были похороны мастера Вардкеса.

От монахов узнал Мюэйед, что имущества мастера едва хватило на саван и похороны. Перед смертью просил передать на родину сыновьям Ашоту и Вартану свою последнюю волю: пусть после каждой молитвы за упокой души их отца молят о благополучии Бедреддина Махмуда, сына кадия города Симавне. Благодаря ему их отец, мастер Вардкес, умер хоть и на чужбине, но свободным человеком.

Камнем легли эти слова на сердце Бедреддину. Они опоздали. И опять виной тому оказалось себялюбие. Слишком был он занят самим собой, что часто случается в молодости, но не оправдывается ею.

Настали черные дни. Как ни берегли последние медяки, однажды им тоже пришел конец. Порой за целый день они съедали одну лепешку на двоих. Возле многих мечетей сидели писцы с чернильницами у пояса и каламами в руках. За плату предлагали написать прошение, жалобу, письмо.

Мюэйед тайком от Бедреддина попробовал сделать то же самое у какой-то захудалой квартальной молельни, но еле-еле ноги унес. Писцы были крепко спаяны и умели защитить свои интересы.

Совместное чтение хадисов с Ибни Хаджером аль-Аскалани близилось к завершению. Но последние страницы «Истинного сборника» Аль-Бухари оказались истинной пыткой. Приходилось перечитывать чуть не каждое предложение по два, три раза, чтоб уловить смысл. Воображение вместо строк священного предания подсовывало то ломоть лепешки, то кусок мяса. Бедреддин чувствовал себя униженным: он полагал человека стоящим выше низменных требований плоти. В конце концов он не раб своего желудка! И отчаянным усилием воли взнуздывал свою мысль, чтоб заставить ее, пусть спотыкаясь, но двигаться вперед. Мюэейд же в отчаянии зубрил наизусть страницу за страницей, а после бесед с учителем рыскал по городу.

Может, и правы великие мужи: голод — источник понимания и вдохновения. Когда они с Мюэйедом остались одни в чужом огромном городе без друзей, без денег и вот-вот готовы были сомкнуться над ними волны безбрежного людского моря, поверить в это было трудно.

Лишь десятилетие спустя, став учеником шейха Ахлати, Бедреддин на себе убедился: мужи веры и науки правы. Но голод лишь тогда может стать источником света и понимания, когда он доброволен. Для тех же, кому он грозит смертью, голод — источник мрака.

Позже понял он и другое: плоть и дух составляют двуединую сущность человека, а пища у них разная. Ведь не станешь кормить одинаково всадника и коня?! Беда лишь в том, что люди полагают, будто можно доехать до цели, кормя лишь свое животное. Но оно может привезти, если им не управлять, только в стойло.

И тогда он скажет ученикам: «Тот, кто не заботится о том, чтобы поставить пищу своему духу, становится мертвецом при жизни». И ученики занесут эти слова в книгу «Постижения».


Разгулявшись, земляки подтолкнули Мюэйеда к гибельному краю. Они же, земляки, и спасли. Выходит, чувство земляческой общности тоже имеет оборотную сторону. Дело в том, чему это чувство служит.

О бедствиях двух молодых ученых из турецких земель известили купца Али Кешмири. Туркмен родом из Кашмира, он разбогател на торговле шерстью и сафьяном, сделался одним из старшин иерусалимского купеческого клана. Богобоязненный, благочестивый, щедро покровительствовал богословам, искал их общества. «Медная монетка среди серебряных потрется, сама за серебряную сойдет», — злословили базарные завистники. На то они и завистники.

Ничто так не тешило сердце Али Кешмири, как возможность приветить молодого, способного ученого, не ведал он большего наслаждения, чем присутствие на собеседованиях и спорах высокоумных. Вкушая изысканнейшие блюда на пиру духа, он одновременно исполнял и свой религиозный долг. Не зря священное предание ссылается на слова Мухаммада: «Наука — вот мое наследие и наследие предшествовавших пророков».

Быть может, под грудами торговых книг погиб в нем ученый. Так оно было или иначе, нам неведомо. Но воистину: «Прекрасен приходящий на помощь!»

Али Кешмири никогда, однако, не сумел бы разбогатеть, если бы не рассчитывал каждый свой шаг наперед. Первым делом отправил он верного человека к Аскалани, дабы выведать, что представляют собой молодые улемы из турецких земель. И только после его восторженного отзыва, особливо о Бедреддине Махмуде, пригласил обоих пожаловать в свой дом.

Во время ужина Бедреддин с Мюэйедом едва не потеряли сознание, столь обильны и роскошны были брашна, коими угощали гостей, и такое усилие требовалось, дабы не показать, как они голодны, не уронить достоинства. Длительный пост сделал для них обильную пищу смертельно опасной.

Диспут завязался после трапезы. По обычаю темой его стал один из канонических текстов, часть второго стиха из семьдесят шестой суры Корана: «Мы создали человека из капли, из смеси…»

Каждый выказывал ученость, приводя как можно больше ссылок на авторитеты, используя оплошность или оговорку собеседника, чтобы подмять его под себя. Это свидетельствовало о невысоком уровне учености: большому уму нет нужды утверждать себя за счет унижения остальных.

В Бурсе и Конье в беседах с наставниками, со своим ближайшим другом Мусой Кади-заде Бедреддин привык к иному — уважать собеседника, даже если он ошибается. Бедреддин отличался независимостью суждений и уменьем взглянуть на вещи по-новому. И занимали его не формальные, мелочные уточнения и детали, что составляло гордость заурядных богословов, а суть дела.

Долго спорили в тот вечер, как согласовать вышеприведенное утверждение Корана с представлением об Аллахе как созидающем нечто из ничего. Бедреддин был моложе всех и потому молчал, покуда его не спросили. А когда спросили, сказал:

— Все священные книги, являющиеся основой нашей веры, утверждают, что Аллах есть тот, кто создает нечто из ничего. Посему с этим спорить нельзя. Но в споре мы забыли о второй части названного стиха, гласящей: «…создали человека… испытуя его, и сделали видящим и слышащим». Изначальный акт творения связан с созданием вселенной, в том числе и воды. Откровение вышеназванного стиха, как видно из его второй части, относится не к изначальному акту творения, а к тому длительному развитию, результатом которого явился человек, превратившийся из капли, смешанной с другими веществами, в создание, видящее и говорящее, каковым мы его знаем ныне…

— Результат развития? — с улыбкой переспросил один из иерусалимских улемов. — Но что же тогда воля Аллаха, создавшего человека по образу и подобию своему?

— Где прочли вы, — ответствовал Бедреддин, — что развитие противоречит воле Аллаха?


«Перлы красноречия, нанизанные могуществом разума на неразрывную нить логики, повергли ниц бедных арабов». Так в стиле времени через полвека после его смерти заключил рассказ о диспуте в доме Али Кешмири сочинитель жизнеописания Бедреддина его собственный внук Халил.


Благочестивый купец предоставил молодым ученым из турецкой земли целое крыло своего дома, предназначенное для гостей и обставленное во вкусе восточной пышности. Низкие, покрытые коврами софы, шелковые подушки и подстилки для сиденья, постели, уложенные в нишах за резными решетками из ганча и дерева, безделушки на полках, опоясывающих стены, изречения из Корана, выполненные великолепными мастерами каллиграфии. В их распоряжении была и обширная библиотека. Али Кешмири был ценителем не только устного, но и книжного слова.

Он жаждал ежедневно наслаждаться обществом Бедреддина и Мюэйеда, извлекать пользу для души из бесед с ними и гордился ими, как своим собственным открытием.

Но когда они отъелись и пришли в себя, Бедреддин стал подумывать об отъезде. Они явились в Иерусалим не затем, чтобы жиреть на дармовых харчах, а затем, чтобы приобрести знания. Все, что можно было получить здесь, они получили.

Прежде Иерусалим звучал Бедреддину многоголосием ледяной воды, сбегающей с гор. Теперь в этом звоне слышался ему гул пустоты.

Следующей стоянкой на пути к Истине будет для них средоточие науки и веры великий Эль-Миср — Каир.

Осторожно, боясь обидеть благородного покровителя, сообщил ему Бедреддин об их намерении. Тот, вопреки их ожиданиям, обрадовался:

— Вот и хорошо. У меня в Каире дела, я как раз собираю туда караван. Так что поедем вместе.

Они прибыли в Каир в четверг вечером. И остановились в принадлежавшем Али Кешмири обширном особняке неподалеку от берега Нила. У купца действительно были в Каире дела. Но привели его туда на сей раз не столько заботы торгового дома, сколько предчувствие: минует немного лет, и сей молодой улем из никому не ведомого города Симавне звездой взойдет над окоемом мусульманской науки. Это чутье, равно как его щедрость, и донесли до нас имя Али Кешмири сквозь толщу шести веков.


предыдущая глава | Спящие пробудитесь | cледующая глава