home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню




IV

Стояла ночь. Такая же, как тысячи других ночей в Каире. Черное бездонное небо. Звезды, рассыпанные по нему сверкающей пылью.

Но в обители небо и звезды были закрыты высоким сводчатым потолком.

Они лежали рядом, обнаженные. Вкушали блаженство успокоения, подступавшее ровными, гладкими волнами, подобно морскому накату. Внимали тишине мира, отмеряемой барабанами ночной стражи, дальним лаем собак, стуком их сердец.

Он чувствовал ее дыхание на своей щеке. И ждал, когда оно станет ровным, глубоким, чтобы снять ее голову с плеча и самому погрузиться в сон. Она прошептала:

— У меня для вас новость.

В ее шепоте ему почудилось смущение. Он подождал: что дальше. Продолжения не последовало.

— Я слушаю тебя, Джазибе.

— Он уже в пути.

— Кто?

Поди пойми мужчин! Кажется, умней ее повелителя и сыскать нельзя. И умней, и добрей, и внимательней. Любой женщине известно, любовь — прежде всего внимание. Она начинала верить, что Бедреддин действительно привязался к ней сердцем. Но вот ведь спрашивает: кто? А Мария давно догадалась. Да что Мария, на прошлой неделе жена башмачника приходила просить за сына, чтобы взял его Бедреддин в ученье, — и она тоже поняла. Чего проще: целую луну у нее на лбу да на шее проступают пятна. Неужели вправду любящий мужчина узнает последним то, что давным-давно известно остальным?

Значит, любовь слепа? Но и зряча: увидел же повелитель ее ног и рук, властитель ее головы, ее сердца, что вольную дочь эфиопского вождя тяготит сознание собственного рабства, и шаг за шагом повел ее к свободе. Говорит с нею, будто она ровня ему, будто они дети одних родителей. Но почему же так трудно ему сказать?..

Бедреддин вдруг понял. Нежность захлестнула его. И страх. Не готов он оказался, как всякий мужчина, к такой вести. Прижал голову Джазибе к плечу, обнял, словно хотел защитить собою от целого мира или сам спрятаться в ней. Таинство свершавшегося в ее чреве чуда лишило его дара речи. «Что есть женщина? — мелькнули в голове слова Джеляледдина Руми. — Да то же, что и мир». Его охватило чувство, подобное тому, которое испытал Ахлати, беседуя с Ним; чувство, на языке суфиев называвшееся «курб» — «близость», ощущение непосредственной близости к божеству, которое опять сменилось страхом перед скрывающимся за завесой времени.

— И долог еще его путь? — спросил он, когда к нему вернулась речь.

— Месяцев шесть, если будет угодно Аллаху…


И вот он держал в руках сверток. Из белой подсиненной бязи глядели на него невидящие карие глаза. В полуулыбке, в полуплаче кривился беззубый лягушачий рот. Этот кусок красной, будто ошпаренной, плоти, который в муках родила ему шестнадцатилетняя Джазибе, был еще одной связью между ним и человеческим родом, еще одной конечной частицей бесконечного, всеобщего. Существо покуда еще неразумное, но в нем заключалась возможность беспредельного приближения к Истине, и сейчас оно целиком зависело от него. Нет, Бедреддин не готов был держать за него ответ, покуда не составил отчета о себе самом. Автор двадцати с лишним книг, факих, изощренный во всех разделах права, регулирующих отношения людей с богом и между собой, имевший тысячу девяносто вопросов к величайшим авторитетам всех четырех толков правоведения и нашедший на них свои ответы, словом, человек, способный в своей науке, как говорится, разделить тончайший волос на сорок частей, знал ли он то, что было для него всего важнее: кто такой он сам? А если не знал, то, взявшись учить других, не походил ли он на слепого поводыря слепых?

Он молча отдал спеленатого первенца на руки новокупленного темнокожего раба Касыма родом из оазиса Фейюм, что под Каиром, того самого Касыма, который двадцать лет спустя вынесет ему третьего сына, сына старости его, рожденного в Изникской крепости.

…Слепой поводырь слепых! По милости учителя своего Мюбарекшаха сделался он учителем принца Фараджа. А чему научил? Читать, писать… Быть таким, как учит Писание, вот чему никогда не научить ему наследника престола. Пришлись Фараджу не по нраву губы раба-негритенка: дескать, недовольно надувает их, взял и отрезал кинжалом. А у того губы так были устроены — оттопыренные… Десятилетний мальчишка, не задумавшись, осквернил облик человеческий, а что возьмется творить он, когда войдет в силу да сядет на престол? Его отец, султан Баркук, не какой-нибудь невежда мамлюк — кончил медресе. И что же? Когда прибыли к нему послы от хромого Тимура, коего они именовали Повелителем Вселенной, и вручили письмо: дескать, велю тебе, султан вавилонский, служить мне честно, без ослушания, как отцу своему, а не то подпалю твою юрту. — Баркук приказал их зарезать тут же в тронном зале. Конечно, послание было оскорбительно, а посланцы дерзки и дики: в коротких перепоясанных ремнями чекменях, рысьих шапках, с рысьими раскосыми глазами и торчащими скулами, пропахшие лошадиным потом, а один из них, сказать страшно, — переступил порог тронной залы левой ногой, что было равносильно плевку. Но ведь по неведению! И слова-то они привезли не свои, а хозяйские, вряд ли им ведомые. А главное — они тоже были мусульманами. И потому следовало бы султану умерить свой гнев и судить по справедливости. По справедливости… Да совместима ли вообще власть со справедливостью?!


— Сомнение сие почти равносильно сомнению в справедливости божьей, — ответил на этот вопрос Бедреддина шейх Ахлати. — А посему требует покаяния. Ведь сказано: «Власть справедливая — от бога». Значит, в богоспасаемых странах ислама власть не только может, но и должна быть справедливой. Другое дело, что между принципом и действительностью неизбежно существует зазор. В том и состоит смысл существования духовного сословия, чтобы, елико возможно, сей зазор сузить, приближая к Истине власть имущих прежде всех прочих.

Приметив иронические искорки в глазах Бедреддина, шейх прибавил, что притча о верблюде на крыше балхского царя, а Бедреддин — вот чудо! — действительно хотел к ней прибегнуть, по меньшей мере неуместна. В отношениях с султаном не Баркук, а он, Ахлати, взыскующий бога. И задача его, как, впрочем, любого наставника, убедить повелителя в том, что поступать в согласии с Истиной, то есть по справедливости, выгодно, ибо это укрепляет власть. И наоборот. В подтверждение шейх привел разговор с султаном, имевший место после того, как Баркук приказал усилить стены крепости, чтобы сделать ее совершенно неприступной для врага. Шейх, одобрив затею, как бы между прочим заметил, что самые прочные стены сложены из добрых дел, ибо вопли и молитвы утесненных не то что вражья конница или стрелы лучников, проникают сквозь самые толстые стены. Да воодушевит Аллах его величество на сооружение такой крепости, поскольку милость и доброта суть надежда и охрана народа, а следовательно, и самого властителя.

Когда Бедреддин, на сей раз пряча глаза, почтительно осведомился, последовал ли его величество наставлениям шейха, Ахлати посоветовал румелийскому факиху припомнить хотя бы больницы Каира.

О страждущих здесь пеклись: у каждого была отдельная постель, больные не тратили ни на лекарей, ни на харч и ломаного медяка. Здания лечебницы были окружены тенистыми садами, в которых журчали арыки. Все это Бедреддин видел, сопровождая своего соученика, главного лекаря Джеляледдина Хызыра. Лекарское дело в Каире было поставлено лучше, чем в любой из столиц мусульманского мира. Здесь не только лечили болезни, но и делали операции, в том числе полостные, снимали даже катаракту с глаз. Но, пожалуй, самое удивительное — развитие гинекологии, которой не знала ни одна из стран ислама. Султан Баркук ежегодно выделял на больницу доходы с капитала в миллион дирхемов.

Бедреддин позволил себе заметить, что облегчение страданий телесных, составлявших заботу султану Баркука, наставляемого шейхом, который сам славится как целитель, дело, конечно, благое, но с врачеванием душ людских обстоит куда хуже. В ответ Ахлати напомнил, каким уважением и заботой султана в сем богоспасаемом граде пользуются улемы, факихи и шейхи. Конечно, султан озабочен упрочением собственной власти. Но все ли сделали представители духовного сословия для врачевания духовных недугов народа, об этом каждому из них надлежит спросить самих себя, ибо прежде чем учить других, надобно знать, кто ты сам.

Именно поэтому, подхватил Бедреддин, он чувствует себя неспособным более исполнять обязанности наставника принца Фараджа, да и вообще кого бы то ни было.

Шейх Ахлати сочувственно улыбнулся. В молодости ему тоже пришлось испытать нечто подобное. Его досточтимый друг как будто пытается отождествить мир духовный, абсолютный и совершенный, с миром видимым, Грубым и приблизительным, хотя на деле эти миры суть противоположности. Впрочем, страсть к тождеству — что ветер в парусах корабля.

Ахлати думал успокоить Бедреддина. Но речь его, хоть и была глубокомысленной, на сей раз, вместо того чтоб унять волнение сердца, еще больше разбередила душу.


Бедреддин назвал своего первенца так же, как праотец Ибрагим. По исламской традиции Ибрагим с Исмаилом считаются строителями священного храма Кааба. Какой храм вознамеривался в те дни построить вместе с сыном Бедреддин, нам знать не дано. Несомненно одно: он мечтал трудиться над ним вместе с сыном.

Его рождение совпало с общим для мусульман и христиан-коптов праздником Шам ан-Насим — «Первое дуновение ветерка». Это первый день весны, а также «хамсина» — многонедельного полуденного ветра, который несет на Каир густую пыль пустыни.

В узкий проулок между мечетью Эль-Мехмендар и воротами Зубейла, где Мюэйед загодя снял полдома, с самого утра доносились взрывы и тошнотворный запах гнилой рыбы. Шам ан-Насим был веселым праздником. Молодежь разгулялась. Забавы ради под ноги прохожим то и дело летели самодельные шутихи из камней и пороха, завернутых в тряпье и перевязанных бечевкой. А гнилая рыба фессех считалась изысканным блюдом, обязательным для весенних трапез, и завозилась в эти дни в громадных количествах. К ее запаху Бедреддин так и не привык за годы жизни в Каире. Светлое время дня многочисленные семейные кланы — братья, сестры, двоюродные и троюродные с женами братьев и мужьями сестер, дядья и тети с детьми и друзьями, — набрав корзинки с едой, проводили в беседах на берегу реки под тенистыми деревьями. Вечером зажигались на улицах разноцветные фонарики, при свете факелов потешали народ фокусники, чтецы стихов.

Бедреддин весь день не выходил из дому. Под вечер третьего дня навестить сестру и новорожденного племянника пришла Мария. Была она похожа на Джазибе — такая же луноликая, круглоглазая, но выше, стройнее. Воспитанности, чувства собственного достоинства и Джазибе было не занимать стать, но в округлых, как бы ласкающих, движениях Марии, в интонациях ее низкого певучего голоса, вызывавшего телесное ощущение черного бархата, сквозила еще и неукротимая воля. Джазибе вызывала доверие. Ее сестра располагала к покою: нужно только положиться на нее, и все пойдет как надо, само собой. С той поры, как около года назад она родила шейху Ахлати сына и стала единственной хозяйкой в доме человека, возглавлявшего обширную дервишескую общину, ко всему этому прибавилась еще и властность, точней, совершенная убежденность, что ее слово, любое распоряжение не могут быть не исполнены, тем более что слова она всегда говорила обдуманные, а распоряженья отдавала редкие, единственно необходимые.

Переговорив с Касымом, который взял на себя на женской половине те же обязанности, что на мужской исполнял Мюэйед, побеседовав с сестрою и поглядев на младенца, Мария осталась довольна и состоянием роженицы, и ребенком, и уходом за ними. Посоветовала, как повелевал шариат, не брать кормилицу, а кормить сына самой, если предоставится возможность, до двух лет, ибо пословицы всех народов подтверждают, «вкусней материнского молока для дитяти ничего нет», а, судя по налившимся упругим грудям Джазибе со взбухшими коричневыми сосками, молока у нее, дай-то Аллах, будет предостаточно.

Джазибе, перенесшая за эти дни столько страданий и волнений, при виде сестры впала в то блаженное состояние, которое испытывает вынесенный из боя раненый воин, убедившийся, что его жизни ничто не угрожает, и окруженный попечением и заботами. Она попросила сестру остаться до утра. Получив дозволение Бедреддина, Мария отправила домой свою служанку сообщить шейху, что она остается на ночь у сестры.

Вскоре дом погрузился в сон. Слуги достаточно намаялись за день. Мюэйед вообще рано ложился. А Джазибе, стоило ей взять сестру за руку и сомкнуть веки, мгновенно провалилась в небытие. Только в комнате Бедреддина продолжал гореть свет: то ли трудился, то ли мучился бессонницей. В продушинах зашуршал песком, заворчал хамсин. Вместе с песком ветер нес помраченье души: здоровые теряли сон и аппетит, спокойные без причин затевали ссоры, в больницах бесновались безумцы, умирали больные. Ровно пятьдесят дней дул он, и в эти дни в стране совершалось большинство убийств, членовредительств и разводов.

Марии не спалось. Услышав шорох в продушинах, она накинула головное покрывало и вышла на галерею, опоясывавшую внутренний, фонтанный двор. Чем ждать, покуда проснутся слуги, легче самой подняться на крышу и развернуть дощатые навесы, установленные для притока свежего воздуха в дом, закрыть продушины, не то набьется песок во все щели, заскрипит в постелях, в посуде. Проходя мимо комнаты Бедреддина, Мария удивилась: дверь распахнута, свеча горит, а самого не видно.

Над лестницей покачивался на длинной цепи кованый фонарь. Внутри стояла плошка с маслом, фитиль чадил, вспыхивал, трещал. По стенам ползали широкие тени, лестница утопала в темноте. Подниматься пришлось почти что ощупью.

На крыше ее встретил ветер и высоко стоявшая полная луна. Хамсин дул со стороны кладбища мамлюков. Мария подставила ему спину. Луна, укутанная желтым покрывалом пыли, едва освещала спящий город. Близнецы надвратных минаретов Баб Зубейла и купол мечети Сали Талали едва угадывались в душной мгле.

Тут она увидела Бедреддина. Он стоял на коленях, припав щекой к крутому боку большого глиняного кувшина для зерна.

Он был здесь давно. Сначала молился, потом сидел в оцепенении. Мнивший себя вправе учить других, он вдруг ощутил себя пустым, как этот полый сосуд, ничтожным со всеми своими книгами перед мудростью жизни, беспомощным, неспособным что-либо изменить, защитить или привнести в нее.

Точно малое дитя, безропотно подчинился он оберегающе властному певучему голосу свояченицы. Встал с колен и, как дряхлый старец, опираясь на ее плечо, спустился по лестнице в свою комнату.

В этом низком широком покое они сели друг против друга, подобрав под себя ноги, на полосатые тюфячки и проговорили до утра.


Средневековые хронисты и сочинители оставили нам десятки тысяч имен богословов, факихов, подвижников, шейхов, поэтов. Но подвижниц и проповедниц едва ли наберется сотня. Их и в самом деле было немного, ибо в мире ислама, равно как в странах христианнейшего Запада, слово женщины не считалось свидетельством ни перед судом человеческим, ни перед судом божьим. Упоминать имя женщины в богоугодной книге считалось неловким, едва ли не срамным. Чаще всего не высекалось оно даже на могильном камне. Надежда, что справедливость воздадут потомки, тут оказывается тщетной. Потомкам хотя бы знать имя.

Эфиопская рабыня Мария, подаренная султаном Баркуком суфийскому шейху Хюсайну Ахлати, без сомнения, была женщиной выдающейся. В системе самопознания и самосовершенствования увидела она практическую возможность связать свой внутренний мир с миром общечеловеческого духа, или Аллаха, как она его называла, единственно верный путь для блуждающих в потемках жизни, для утративших надежду. А увидев, сделалась соратницей шейха Ахлати, ревностной проповедницей суфийской общины. Но об этом можно лишь догадаться по замечаниям и намекам в жизнеописании Бедреддина Махмуда.

Мы никогда не узнаем, о чем говорила Мария Бедреддину в ту ночь шестьсот с лишним лет назад, когда над весенним Каиром задул, как дует и в наше время, южный ветер хамсин. Не ведал, очевидно, об этом и сочинитель жизнеописания Бедреддина, а им был его внук Халил, тот самый, которого мальчиком Бёрклюдже Мустафа привез к шейху в Изник. Впрочем, быть может, и знал, да не счел возможным занести в книгу. «В ту ночь, — пишет он, — Вседержитель снял покрывало с сердца шейха, набросил ему на плечи плащ служения Истине, и открылись ему во множестве тайны сокрытого». Благочестивые риторические фигуры должны были через семьдесят лет после той ночи доказать: Мария — всего лишь орудие Провидения. Но в одной-единственной строке прорывается на страницы жизнеописания голос самого Бедреддина: «И почувствовал себя он рядом с Марией подобным репейнику рядом с розой». И строка эта стоит многих страниц.

Мы не знаем, что сказала Мария своему свояку. Но мы знаем, какое действие на него оказало сказанное ею. И потому можем быть уверены — Мария нашла слова, единственно нужные, ибо из всех существующих в мире слов каждый слышит лишь те, что ему надобны в данный миг, те, что он может понять и принять.


Бедреддин ушел на утреннюю молитву и не вернулся. Ни домой, ни в медресе, ни во дворец. Напрасно ждали его Джазибе с Мюэйедом — он не пришел ни к обеду, ни к ночи. Уединился в своей келье в Шейхуние, решили они. Но когда на следующий день из дворца прибыл гонец, чтобы осведомиться, не стряслась ли, упаси Аллах, какая-либо беда с факихом Бедреддином Махмудом, ибо вот уже третий день наследник престола лишен света его учености, родные всполошились. Мюэйед сам отправился на поиски. Зашел в мечеть Аль-Маридани, где Бедреддин имел обыкновение преклонять колени на заре. Да, вчера утром был, а куда ушел, неведомо, сказал имам. Мюэйед обошел всю огромную мечеть Аль-Азхар, медресе при ней, где жили ученики Бедреддина, заглянул в книгохранилища. Напрасно. Не появлялся он и в Шейхуние. Наконец Мюэйеда осенило: надо посоветоваться с шейхом Ахлати. Но когда после полудня, истомленный удушающей жарой, он явился в обитель, к шейху его не допустили. Не потому, что Мюэйед был в поту и в пыли, а потому, что шейх был занят: уединился, и надолго. Один? Нет, со своим новым мюридом Бедреддином, услышал Мюэйед. И так и сел, где стоял.

Бедреддин жаждал справедливости, равенства всех перед законом. И вот настал для него миг осознания несбыточности его надежд: развращающая душу власть над людьми явственно обнаружила свое пренебрежение законами совести и разума.

Слезы Бедреддина были слезами прощания. Он прощался с десятилетиями труда и упований, запечатленных в его книгах, которые годились теперь лишь на то, чтобы их как можно скорее поглотила река забвения; прощания с верой во всесилие разума, прощания с молодостью, наконец его покинувшей, но так его и не насытившей. И слезами мольбы о прощении: осознание иллюзорности надежд часто представляется изменой идеалам.


На рассвете после беседы с Марией Бедреддин совершил два обязательных ракята молитвы и, выйдя из мечети, двинулся к султанской крепости навстречу порывистому ветру, швырявшему в лицо пригоршни песка. Не ответив на приветствие султанской приворотной стражи, что привело стражников в немалое удивление, Бедреддин прошел мимо крепости дальше на полдень, покуда не оказался за пределами города, на обширном мамлюкском кладбище. Здесь, в семейных склепах, находили вечное успокоение эти чужеземные воины и вельможи, хозяйничавшие на египетской земле. Среди мамлюкских усыпальниц, подобно кораблю над волнами, вздымался свинцовый иссиня-серый купол гробницы Аш-Шафии.

В то раннее утро, кроме смотрителя, у гробницы не было никого. Бедреддин вошел в прохладную полутьму. Свист хамсина в ушах прекратился, будто он оглох. Бедреддин приблизился к надгробью из ливанского кедра, пал на него лицом и заплакал.

Что он оплакивал, с кем прощался, он и сам, пожалуй, тогда не мог бы сказать.


предыдущая глава | Спящие пробудитесь | cледующая глава