home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню



II

Перемены, происшедшие с Бедреддином, были неслыханны. Он считался одним из крупнейших правоведов мусульманского мира, наставлял десятки учеников из разных стран, был учителем султанского наследника. Давал фетвы — юридические заключения по самым сложным вопросам шариата. Читал проповеди, сочинял труды, которые служили пособием для многомудрых улемов. Теперь молитвы и диспуты, поучения и книги — все было оставлено ради пенья и плясок с такими же, как он, безумцами. Он отдалился от соучеников и друзей, от улемов, от семьи. Все пребывали в недоумении. И больше других роптали земляки. Бедреддин был надеждой духовного сословия молодой Османской державы. Он должен был стать опорой законности, поддержать авторитетом религии и науки ее устроение. И вот тебе на — бросить все и уйти от мира. Чего ради? К тому же утеснения плоти, голодовки, бессонные ночи грозят его здоровью, а может, и самой жизни. Не иначе как эти беспутные дервиши завлекли его, сглазили, сбили с пути. Не зря отец Бедреддина кадий Исраил не любил шейхов и дервишей.

Было решено: пусть Мюэйед отправляется в Эдирне.

Ему кадий Исраил поручил попечение о своем сыне, а он не имеет возможности лицезреть его по нескольку месяцев. Пусть Мюэйед расскажет кадию о случившемся, и тот отзовет сына под свою руку, образумит его. Никого другого Бедреддин и слушать не станет.

И вот Мюэйед седлает коня, вьючит заводного и благословляемый земляками, напутствуемый Джазибе отправляется в путь. Иерусалим, Дамаск, Халеб, Конья, Кютахья… Мелькают многолюдные, богатые города, шумящие базарами, гордящиеся мечетями, окруженные мощными стенами. Города полнятся устрашающими слухами: с северо-востока движутся полчища завоевателей, невиданных со времен монголов. Их ведет Железный Хромец — Тимур Ленг, называющий себя Повелителем Вселенной. За восемнадцать дней он взял считавшийся неприступным город Сивас, засыпал рвы телами защитников, срыл стены. И движется на Малатью.

Мюэйед слушал и не слышал: в одно ухо вошло, в другое вышло. Говорят, лошадь и та бежит к дому быстрей. Мюэйед торопился на родину.

Стояли погожие осенние дни. В сирийской пустыне жар обжигал лицо. А в горах Тавра уже веяло зимней прохладой. Земледельцы собирали обильный урожай. Запахи яблок, опавшей листвы, пожухлой ботвы щекотали ноздри, то были запахи родины, которых он не слышал, шутка сказать, два десятилетия. Да, ровно двадцать лет минуло с той поры, когда они с Бедреддином, полные надежд, ушли из Эдирне в Бурсу.

Выехав на берег соленых вод, Мюэйед возликовал; на той стороне виднелись минареты, крыши, кипарисы раскинувшегося по склонам румелийского городка Галлиполи.

Покуда он переправлялся через алые от закатного солнца воды пролива, пока ехал по узким улочкам городка, сердце его пело, сердце его скорбело. Пело о встрече с родной землей, скорбело о годах, проведенных вдали от нее.

На ночлег он решил остановиться у проповедника, хатиба, давнего своего знакомца, ученика кадия Исраила. Не успели они как следует порадоваться свиданью, как за воротами послышался конский топот. Хозяин вышел и вскоре вернулся с новым гостем — огромным детиной в ратной справе, с саблей у пояса. Мюэйед глянул и обмер: то был товарищ его детских игр Шахне Муса. Они обнялись. Поликовались со щеки на щеку.

Муса стал теперь субаши — подчиненным кадию воинским начальником, ответственным за порядок и законность в столичном пригороде Йылдырым, на правом берегу Тунджи. Пригород этот возрос уже при султане Баязиде, который возвел там мечеть, точно такую же, как в первопрестольной Бурсе. А кадием поставил Исраила, старого боевого соратника своего отца. Верно, сев на трон, хотел загладить несправедливость покойного султана Мурада к славному роду гази — покорителей Румелии. До кадия Исраила, оказывается, уже дошли слухи о переменах, свершившихся с сыном, о брошенных в Нил книгах. По поручению кадия и ехал Шахне Муса в Египет: «Если не хочет мой сын свести седины отцовские с печалию во гроб, пусть возвращается вместе с тобой на родину, чтоб зажечь светоч наук в медресе, что строится по султанскому повеленью в Эдирне. И не медлит, ибо близятся грозные времена».

Взяв Сивас, Тимур прислал султану Баязиду угрожающее письмо. И что только неймется степной лисе? Покорил Индию, вот и шел бы себе дальше на Восход, освобождал бы как добрый мусульманин единоверных и единокровных братьев от ига императоров Китая, а султану Баязиду предоставил бы завоевать земли гявурского Заката. Поделили бы между собой мир, и весь он распростерся бы под зеленым стягом ислама. А вот нет же!

Султан Баязид, оправдывая свое прозвище Молниеносного, помчался во главе конницы к Кайсери, чтобы преградить дорогу Тимуру и схватиться с его ордой, да не застал. Хромец взял Малатью, вырезал жителей и увел свое войско на арабов.

Вопреки обыкновению, султан Баязид не стал его преследовать. Пройдя с воинством до Токата, повернул назад, к Бурсе. И отправил в Каир своего вельможу Ахмеда Таджеддиноглу с подарками и письмом к мамлюкскому султану. Вот уже год на каирском престоле сидел бывший воспитанник Бедреддина пятнадцатилетний Фарадж. Баязид Молниеносный, прославленный победитель крестоносцев, предлагал ему союз и дружбу, какая была у них прежде с покойным Баркуком. Но помощи не прислал. Войско нужно было ему самому, дабы следующим летом взять Константинополь. Все было готово к тому, чтобы великий город пал к его ногам, как сочный перезрелый плод.

Проезжая Халеб, Мюэйед слышал, будто Тимур тоже прислал письмо Фараджу, в коем требовал удовлетворенья за убитого его отцом посла, шейха Саве, и освобождения своего плененного родича Отламыша. Заносчивый мальчишка на троне вавилонского султана ответил пренебрежительным отказом, а привезших письмо повелел бросить в темницы халебской крепости.

Ночь, день и еще ночь проговорили Шахне Муса с Мюэйедом в доме хатиба в Галлиполи, а на следующее утро разъехались, Мюэйед — в Эдирне, а Шахне Муса — в Каир. Нужно было спешить: мирозавоевательные полчища Тимура двигались на Дамаск.

За полтора перехода от Дамаска послышался ему за холмом странный гул, вроде землетрясения. Потом широко раскатился грохот. Муса даже глянул на небо: не гроза ли? Небо было ясным, безоблачным, высоким. И только тогда Муса понял: грохочут барабаны. Мигом взлетел на угор.

Перед ним лежало неширокое каменистое ущелье, залитое, как рекой в половодье, тысячами приземистых плосколицых воинов. Они шли не ратным, а походным порядком. Всадники вперемежку с заводными и вьючными лошадьми, заложив доспехи за седла. Бунчуки тысяцких, значки сотников колыхались среди пик копьеносной конницы. Обозные верблюды и боевые слоны шагали среди мохнатых монгольских лошадок и пехоты. Все это двигалось в пыли и смраде, пока не наткнулось, точно на стену, на гром барабанов.

Навстречу тимурскому воинству, выставив вперед трубачей и бубнистов, развевая по ветру пестрые одежды и белые бурнусы, сверкая новенькими доспехами, будто на свадьбу, а не на сечу, летела дамасская кавалерия, бежала, прикрываясь щитами, пехота, неслись затянутые в черные черкески каирские мамлюки.

Оторопели от подобной дерзости застигнутые врасплох передовые сотни тимурских воинов, застыли, попятились. Припадая к гривам коней, чтобы уберечься от сабель и стрел, понеслись назад, сминая ряды.

Стоять бы Шахне Мусе на холме и ждать, чем все кончится. Но не таков был у него нрав. Надвинув шлем, он выхватил саблю и с гиком ринулся на подмогу арабам.

Что было потом, вспоминалось ему с трудом. В разгар сечи в тучах пыли, застлавших солнце, он почуял: движенье приостановилось. Вероятно, задние Тимуровы сотни, пропустив бегущих, сомкнули ряды, уперлись и выстояли. По обойм склонам ущелья, продираясь через кустарник, перескакивая через рвы, ямы и груды камней, с воем и свистом, от которого лошади приседали на задние ноги, пошла многоопытная ударная конница Железного Хромца, охватывая сражающихся дугой, деля египетское воинство на части.

Арабская пехота дрогнула, рассыпала строй, побежала, спотыкаясь о тела своих и чужих, прикрывая спины щитами. За нею подались сперва медленно, будто нехотя, а затем все быстрей и быстрей всадники.

Шахне Муса отступал вместе с ними. Рубил налево и направо. Вокруг становилось все светлей, точно он из густого темного леса пробивался к опушке.

Свалив очередного врага, Муса увидел, что остался и вовсе один.

Медленно, клубясь, оседала серая пыль. Тяжко вздымались под ним мокрые бока коня. Правая рука, державшая окровавленную саблю, налилась свинцом. Каменная усталость навалилась на Мусу. Из последних сил направил он коня шагом прочь от дороги. И тут заметил, что его окружают четверо. В серых малахаях, суконных, подпоясанных ремнем кафтанах, с красными косицами за спиной. Узкоглазые, широкоскулые. Они приближались неторопливо, уверенные, что добыча — боевой конь и пленник, не похожий на рядового арабского воина, в дорогих доспехах, — никуда от них не уйдет.

Муса ждал молча, опустив саблю, понурив голову. Осмелев, один из чужаков подобрался поближе. Клинок на плече, левой рукой потянулся к поводу. Муса взмахнул саблей, сделав ложный выпад, и тут же снес с врага голову вместе с малахаем. Трое оставшихся взяли его в кольцо.

— Подходи по одному, если вы мужчины, а не бабы! — крикнул Шахне Муса.

И услышал в ответ:

— Бросай клинок, сын шлюхи!

Муса Шахне решил выиграть время.

— Грех лаять джигита в бою, шлюхин сын! А избегать поединка — вдвойне!

Не отвечая, они напали на него с трех сторон. Дважды крутанув коня на месте, двоих уложил он наземь. И услышал:

— Приказ повелителя: взять живьем!

Он оглянулся на голос. На холме, затененная оседающей пылью, стояла сотня отборной стражи в волосатых рысьих шапках, обшитых зеленой тесьмой. Среди них сидел в седле наискось темнолицый высокий старик в простом темном чекмене. Лишь возраст да рост отличали его от рядового воина. Вернее, не рост, а осанка. Человека, привыкшего повелевать.

Мусу тяжело ударило в спину. Он вылетел из седла. Подхватив его под руки, стража подтащила его со стрелой в спине к Тимуру, поставила на колени. Муса хотел было поклониться, но упал ничком в пыль.

У сидевшего в седле рядом с Тимуром его старого спутника Барандука глаз был приметлив, а слух остер. Не зря Повелитель, знавший его с той поры, когда сам был еще не Повелителем, а вожаком разбойной ватаги, поручал ему беседовать с проведчиками, засылать к врагу лазутчиков, выведывать вести у пленников. По доспехам, по сбруе Барандук сразу выделил огромного бородатого джигита среди арабов. А когда услышал его речь, не осталось и сомнений: это подданный султана Баязида. Он тут же доложил об этом Тимуру, памятуя, как тот озабочен делами и намерениями Османов.

Тимур захотел сам расспросить пленника. Но вот беда: он лежал теперь перед ним безъязыкий.

Гневно сощурились и без того узкие глаза Тимура. Приказал: немедля отыскать незадачливого стрелка и отрубить ему голову. А раненого снести в шатер, поручить лучшим лекарям.

Ловким ударом резака войсковой табиб рассек рану, извлек стрелу. От нестерпимой боли Шахне Муса пришел в себя. Попросил воды. «Пить нельзя», — запретил лекарь. «Дайте хоть омовенье свершить перед намазом», — чуть слышно проговорил Муса.

На следующий день, узнав, что пленник заговорил, явился на кривоватых ногах эмир Барандук. Похвалил за храбрость, сообщил о великой милости: Повелитель Вселенной, Меч Аллаха, эмир Тимур Гурган желает с ним беседовать самолично. Помог подняться, выйти из юрты.

На воздухе голова у Мусы пошла кругом: не подхвати его эмир Барандук, свалился бы. Поддерживаемый Тимуровым вельможей, с передыхами дотащился до островерхой палатки из белого войлока, перехваченной красными полосами. Перед входом на высоченном шесте мотались по ветру черные, перевитые золотом конские хвосты, сверкал золотой полумесяц. То был бунчук Тимура, хранимый, равно как его огромный шатер, надменной отборной стражей в рысьих шапках, с огненными косицами на спине, с копьями в руках, украшенными черными волосяными метелками.

Тимур сидел на кожаной подушке, вытянув вперед правую ногу, — давняя рана в колене мучила его до конца дней. Узкие глаза на темном лице смотрели прямо в лицо. И, странное дело, не устрашившийся смерти в бою Муса под этим пронзительным взглядом смутился, оробел. Сложил на груди руки.

Видя, что пленник еле держится на ногах, Тимур жестом разрешил ему сесть.

Спросил, не отводя взгляда:

— Кто таков?

Шахне Муса рассказал ему все. Про кадия Исраила, у которого служил субаши в османской столице. О его сыне Бедреддине, который стал светочем мудрости в Каире. О поручении, которое дал ему кадий: привезти сына на родину, чтобы он стал мюдеррисом в построенном султаном Баязидом медресе, озарил светом учености земли османов.

— Выходит, поручение ты не исполнил! — строго сказал Тимур. — Зачем в сечу полез?

— Виноват, великий эмир, не удержался.

— Не удержался? — переспросил Тимур. — Сам тюрок, по-нашему понимаешь, а встал за арабов. С чего?

— Их было меньше, великий эмир.

— Ну и что?

— Доблесть повелевает туркменскому джигиту встать за слабейшего, великий эмир.

Тимур помолчал. Подумал. Заключил учительно:

— Не в том доблесть, чтоб за слабого костью лечь, а в том, чтобы победить!

Барандук закивал: «Истинно так, истинно!» Издавна восхищало его уменье повелителя точным словом, что копьем, пробить панцирь чужой правоты.

Тимур спросил об османской столице, о султане Баязиде. Не скрытничая, не пытаясь подладиться, Муса сказал, что думал. После славных побед над неверными османские столицы премного изукрашены и благоустроены. Султан занес свою саблю над Константинополем и думает вскоре устроить свой стол там. Однако поставил новые мечети и в Бурсе и в Эдине. Султан Баязид доблестен, умен, благочестив.

— В чем его благочестие?

— И в гневе, и в милости. Может вспылить без меры, но тут же покается. Собирает при дворе ученых и шейхов, испрашивает назиданий и советов, как жить по вере, чтобы Аллах был им доволен. Построил дома призрения и больницы, ибо Аллах заповедал быть милостивым к слабым мира сего, вдовам, сиротам, убогим. На дух не выносит неправды. Как-то прослышал о нечистых на руку кадиях, повелел всех лихоимцев собрать и сжечь живьем.

— Сжег? — оживился Тимур.

— Помиловал. А народ восславил и его справедливость, и его милосердие.


Мусе едва достало сил добраться обратно до выделенной ему юрты. Лег и впал в забытье. Через два дня ему объявили государеву волю: дать нового коня — своего он запалил, пожаловать новую одежду из ханских запасов — свою он изодрал, и, когда поправится, отпустить подобру-поздорову, куда послан. Пусть оповестит кадия в Эдирне, его сына в Каире, всех улемов, факихов и шейхов, что эмир Тимур Гурган, Меч Аллаха и Повелитель Вселенной, жалует ученых, утверждающих благочестие и правую веру, помогает каждому, кто взывает о покровительстве, и готов принять их под свою длань. В подтверждение сего ему была вручена отпускная бляха — медный кругляк, чуть побольше сельждукского дирхема, на котором под именем Тимура были выбиты обещание лютой смерти каждому, кто откажет в помощи его владельцу, и тамга Повелителя: три кольца. То была пайдза, открывавшая путь через все заставы и караулы, по всем завоеванным землям, во все концы вселенной.


Муса отлеживался сперва в шатре, предоставленном ему эмиром Барандуком, потом в Дамаске. Город был сдан без боя по приказу историка Ибн Халдуна, коего султан Фарадж назначил своим великим визирем. Под слово Тимура: за триста тысяч динаров он обещал пощадить жизнь и имущество дамаскинов. Но все равно разграбил, изнасиловал, пожег. Муса обонял гарь пожаров и трупный смрад, слышал треск ломаемых дверей, грохот рушимых стен, вопли избиваемых и разлученных, долетавшие до караван-сарая близ великой мечети Омеядов, куда его поместили. Но еще страшнее было бы глядеть на гибнувший город. И он предпочел не выходить на улицу, даже когда поднялся с постели. Каждый день клял он собственную дурость, дернувшую ввязаться в битву. И, может быть, поэтому рана заживала плохо. Известно, у побежденных раны затягиваются дольше. Прошло больше месяца, прежде чем он почувствовал, что может выдержать переход через пустыни Синая.


Бедреддин не пожелал покинуть Каира.

Слезно просил его Шахне Муса внять призыву кадия Исраила.

— Видишь, воин, на мне не цветная камка, а грубая власяница, — отвечал Бедреддин. — Я от всего отрекся, чтобы постичь, кто я сам. Нет мне сейчас никуда дороги, ибо прежний я умер, а новый еще не родился. И обязан я подчинением своему шейху.

Шахне Муса бил челом, умоляя оправдать надежды престарелого родителя, славного рода гази, всей земли турецкой, что нуждается в его просвещенном сердце и светлом уме.

Грустная улыбка показалась на исхудалом лице Бедреддина.

— Человек живет не для того, чтобы оправдывать чьи-либо ожиданья. У каждого — своя судьба. Что до меня, то сейчас я жалок самому себе и не могу быть ничем полезен ни родителям, ни роду, ни родине.

Шахне Муса припадал к его стопам, заклинал своей пролитой кровью, — все напрасно.

— Езжай домой. Передай мою любовь родителю, благословенье всем, кто обо мне знает. И упаси Аллах думать, что я останусь в сей темной теснине. Или вырвусь к свету, или умру.

Делать было нечего. Муса стал собираться в обратный путь.

Вместе с запахом вешних трав в Каир прилетела весть: полчища Тимура оставили свои зимовья в оазисе Гутах, что раскинулся по берегам быстрой Барады неподалеку от растерзанного Дамаска, и направились к Полуночи. Куда? На Кавказ? На Багдад? На Эдирне? И Шахне Муса заторопился: как-никак он был воином.


Тимур ушел завоевывать вселенную. Уехал Шахне Муса — постоять, если потребуется, за родную землю. Бедреддин остался со своим шейхом.

До сей поры у Бедреддина были только учителя. Для них важно было учение, а ученики — лишь постольку, поскольку они нужны учению. Ученики меняются, учение остается.

Шейх Ахлати был не учителем, а мастером. Ему важен был человек, единственный, неповторимый слепок всеобщего. Как отпечаток человеческого пальца — ни сейчас, ни в прошлом, ни в будущем не будет такого же. Все учения, методы, теории для него были только средством. Они должны меняться, когда исчерпывают свои возможности. Учения меняются, люди остаются.

Учителя сообщали Бедреддину сведения. О священной истории, о законах шариата, о рае и аде, об Истине. Они учили, как жить с людьми.

Для Ахлати дело заключалось не в том, чтоб рассказать об Истине, а в том, чтобы привести к ней. Истина не то, что выучивают, а то, чем становятся. Мастер не сообщал сведения. Он показывал. Как разбить стены отчуждения. Как избавиться от частичности и стать целостным. Показывал, как жить с самим собой.

Учителя, как положено учителям, держали Бедреддина на расстояний. Ученье — это работа памяти и суждения. Рассудок держит наготове дом, — если что не так, можно в него вернуться.

Постижение — это труд души. Он невозможен без доверия. А доверять — значит сжечь свой дом. «Взыскующий истины подобен птице, вылетевшей из гнезда и не нашедшей дороги обратно; она в смятении».

Шейх Ахлати принимал бытие целиком. Напивался существованием, как вином. И позволял Бедреддину приблизиться, чтобы принять участие, чтобы отведать. Но чем больше пил Бедреддин, тем становился исступленней.

Одну за другой завоевывал Тимур земли, сокрушал твердыни, разорял города — Дамаск, Урфу, Мардин, Багдад. Устилал поля трупами, воздвигал башни из живых людей. Давно задавил он в себе сердце, вытравил его в своих приближенных. Каждый его шаг по земле душил сердце в тех, с кем он сталкивался, кого миловал, кого жаловал, кого награждал. И чем больше становился Тимур повелителем, тем меньше оставалось в нем человека.

Бедреддин, сидя в каирской обители, совершал путь-восхожденье к себе и от одной стоянки к другой сокрушал твердыни мертвых суждений, разваливал стены себялюбия, вбирал живые реки всеобщей взаимозависимости, выстраивал нераздельность «да» и «нет». И все меньше становилось в нем от ученого факиха, от учителя-мюдерриса, от сына кадия, от мусульманина. Все больше — от человека.

Ничего нельзя получить, ничего не отдав. Чтобы получить себя целиком, надо было отказаться от целого мира. Он двигался внутрь, ничто не должно было отвлекать, мешать ему извне. Все чаще уединялся он в добровольном заключении. Без пищи, без света, без людей. Ахлати понимал его: чтобы достичь духовных благ, надобно отказаться от телесных.

И открылось Бедреддину, что до сей поры он не знал, кто он, ибо отождествлял себя с отраженьями: в глазах других, в их лицах, в их речах. Сначала тех, кто его любил, — матери, отца, родичей, друзей. Такие отражения он копил. То был его красивый образ. Но попадались и плохие отраженья — тех, кто презирал его, бранил, не понимал. Такие он подавлял. Но подавить, изгнать из памяти — не значит освободиться. Где-то в подполье они копились, создавая его уродливый образ, который внезапно завладевал им в порывах гнева, в ярости.

Так пришло раздвоенье, главная причина всех его несчастий. Пока ум разделен, не удается стать цельным, нельзя узнать, кто ты. Не потому ли Бедреддин, как, впрочем, большинство людей, был столь чувствителен к суждению о себе других, к отражению в зеркалах, что не был уверен, как ни старался это скрыть, в том, кто же он на самом деле?

Смешно: ведь и красивый и уродливый образ в одной цене, это тени, собранные от других, по-разному судивших, по-разному видевших, несхожих людей. Они ничего не говорят о нем. Как могут они знать, если он сам себя не знает? Как могут они знать его, если не знают себя?

Он попытался отбросить ложное «я». Но тут же получил другое: «Я отбрасываю „я“». И понял, что начал собирать отражения снова: глядите, мол, какой я прекрасный, лишенный себялюбья, как меня оценят.

Выйдя через сорок дней из кельи уединенья, он с горечью поведал об этом мастеру. Ахлати сказал:

— Ничего нельзя отбросить, можно только осознать.

И Бедреддин снова наложил на себя искус. Еще через сорок дней явилось пониманье: то, что он считал собой, — толпа миллионов впечатлений. И отторгнутые и принятые — они фальшивы. И когда он понял это — исчезла фальшь, пропала толпа, растворились границы между загнанным в подполье, отвергнутым и лелеемым, принятым. Жизнь стала не отрывочной, а цельной, беспрерывной, бесконечной. Видящий встретился с видимым. «Пес у края воды» разбил свое отражение, ринувшись в океан бытия. Только теперь до конца уразумел Бедреддин, что имел в виду Баязид Вистами, великий подвижник, воскликнув: «Я сбросил сам себя, как змея сбрасывает свою кожу. Я заглянул в свою суть. И — о! — я стал им!»

Бедреддин достиг такого состояния духа, когда путник чувствует себя вечным и бесконечным, как вселенная, неотделимым от нее, как волна от моря. Суфии называли эту последнюю стоянку «фана» — «небытие». Здесь кончался путь «тарикат» и начиналось истинное бытие — «хакикат».


Много лет спустя, основываясь на своем каирском опыте, Бедреддин так описал своим сподвижникам подобное состояние: «Путник лишается своих чувств. Нет, это не обморок, не сон. Въяве видит он, как тело его растет, расширяется, вбирает в себя весь мир. В себе самом находит он горы, реки, рощи, сады — все, что есть на земле. Мир становится им, а он становится миром. На что ни глянет — это он сам. Не находит ничего, что было бы не им. На что посмотрит — тем делается. В себе видит и атом, и солнце и не знает различия между ними. И время для него едино, начало и конец, безначальность и бесконечность сливаются в одном миге. Удивляется он, слыша от людей: „То было время Адама, теперь — время Мухаммада“. Потому как познал он исчезновение прошлого и будущего, неизменяемость времени, его мгновенность. А потом пропадает и это, исчезает весь мир множественности, наступает иное состояние духа… Передать словами нет возможности. Кто не испытал, не поймет».

Так записали рассказ Бедреддина писари тайн. Так внесли они его в книгу «Постижения».


Покуда Бедреддин в Каире осваивал мир своего духа, делал весь мир вещественный своим внутренним миром и шел к вершине «тариката», хромой Тимур близился к вершине своего могущества. Разгромив Багдад, ушел в свое логово в Карабахе. Перезимовал на вольных пастбищах гор, пополнил войско и вместе с весною двинулся на своего главного соперника по мирозавоевательству — османского султана Баязида Молниеносного.

Жарким летним утром сошлись их войска в широком поле в виду Анкарской крепости.

Вывезенные из Индии слоны Тимура потоптали Баязидову конницу.

Бежавшие к Баязиду из Золотой орды татарские вожди переметнулись к Тимуру — по духу, по языку его воинство было им ближе.

Изменили султану подначальные беи, надеясь получить от Тимура обратно свои уделы.

Разбежались по своим вотчинам сыновья.

Когда плененного султана подвели к Тимуру, Хромец рассмеялся.

— Убей меня, но не смейся надо мною! — в ярости вскричал Баязид.

— Не над тобой я смеюсь, — отвечал победитель. — Погляди, как прекрасен мир! А все сошлось на том, достанется он кривому или хромому.

Беззащитными лежали турецкие земли перед полчищами насильников и грабителей. От Анкары Тимур пошел на Кютахью, оттуда прогулялся к берегам Эгейского моря. Гюзельхисар, Тире, Айаслуг, Измир сдались на его милость. Что можно было взять — брали, что можно увезти — увозили. Искусных ремесленников, сильных юношей, красивых женщин угоняли невольниками в страшный тимурский Самарканд. Караваны грузили мешками денег, каменьев, изделиями мастеров, коврами, оружием, тканями, одеждой. Стены крепостей сносили, дворцы рушили, города жгли.

Куда Тимур сам не мог дойти, туда посылал своих воевод: внука Мехмеда Султана — в Бурсу, другого внука Султана Хюсейна — в Теке, эмира Шахмелика — в Айдын.

Отдохнув на теплом морском побережье, завоеватель пошел обратно. Эгридир, Улуборлу, Акшехир распахивали перед ним ворота, надеясь избежать участи других городов, но надеялись напрасно.


Ариф, то есть «познавший», «живущий истинной жизнью», — непоколебим. Любой удар, любая удача переносятся им спокойно. Личная судьба, все окружающая действительность перестают иметь какое-либо значение.

Бедреддину не раз казалось, что он достиг непоколебимости, то есть «спокойствия сердца в отношении предопределения». Но стоило ему окончить очередной искус и появиться на люди, как до его слуха доходили вести с родины.

Султан Баязид не вынес унижений и предпочел смерть. Но для султана турецкие земли были всего лишь его владением. А для Бедреддина — им самим. Каждый сожженный, порушенный город был он сам. Каждый убитый, изнасилованный, порабощенный — он сам. И каждый убийца, каждый грабитель — тоже он сам.

Мука была непереносима. Заглушить ее могла только мука телесная. От непоколебимости не оставалось и следа. И Бедреддин снова подвергал себя испытаниям, голодал, уединялся от людей. Плоть его истончилась, казалось, вот-вот растает в воздухе.

Однажды дервиш, раз в десять дней наполнявший водой его кувшин, прибежал к шейху:

— Отходит!

Бедреддин лежал с открытыми глазами. Не в силах выговорить ни слова, не в силах сомкнуть веки. Сердце билось чуть слышно, дыханье — неприметно глазу. Того и гляди уйдет в небытие не только духом, но и телом.

Шейх сам взялся за леченье. Отпаивал яблочным соком, настоем травы, которую в Египте зовут «бычьими языками». Давал воду с медом. Заставлял дышать над парным молоком.

Через неделю Бедреддин начал есть. Через месяц встал на ноги.

Шейх Хюсайн Ахлати знал: Бедреддин прошел путь до конца, до предела. Ни искусы, ни голодовки, ни уединенья, ни беседы с наставником больше не нужны ему. Пока он шел, это было необходимо, он должен был многому научиться. Теперь настало время разучиваться. Сперва Бедреддин должен был отойти от теорий, от заповедей, от слов, научиться молчанию, чтобы понять свою сущность, на что она годна, насколько и пригодна ли вообще. Теперь он знал. Настало время отбросить молчание и уединенье. Иначе они могли стать для него преградой, как стало преградой слово.

Шейх Ахлати видел: Бедреддин сам готов стать мастером. Но мастера бывают разные — яростные и умиротворенные, суровые и благостные, неистовые и рассудительные. Занятые лишь своими собственными отношениями с богом и проповедники, воители. Все решали место, время, люди. Чтобы стать мастером, мало освоить добытое другими. Надо выстроить свою систему. Надо идти и самому создавать путь.

Шейх Ахлати сказал:

— Тебе принесет исцеленье лишь перемена мест. Готовься идти на Восток. В Тебризе тебя встретят.

Ахлати видел Бедреддинову муку. Одолеть ее могло лишь познание. Сколько ни изучай, сколько ни думай, познать не может тот, кто не действует.

Неподалеку от Тебриза располагалось на зиму Тимурово становище.


предыдущая глава | Спящие пробудитесь | cледующая глава