home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


II

«Ах, Доган, Доган! Что ты, брат, наделал!» — повторял про себя Бёрклюдже Мустафа, меря шагами свое убежище. То была не пещера в горах, как уверял мулла Шерафеддин по прозвищу Пальчики Оближешь, а крестьянский дом в горной деревушке, укрывшейся между отрогами хребта Джума, где-то на полпути между Айдыном и Тире.

Толстые буковые половицы постанывали под тяжестью могучего тела Бёрклюдже. Голова была склонена на грудь, и не потому только, что, выслушав Догана, он впал в раздумье, а оттого, что потолок был низок и, расхаживая во весь рост, он непременно бы ударился о балки.

«Не ратовать, а орать да сеять хочет ныне крестьянин. Верно, терпенье его иссякает, но не иссякло еще. Не вкусил он воли, ради которой можно взяться за топоры да косы и сладкую душу свою положить. Не уверовал, что с ним Истина, страшится, что силы небесные за беями стоят. Ох, поспешил ты, брат Доган, поспешил…»

Мустафа глянул в окошко. Узкое, точно бойница, оно смотрело на склон, поросший сосною и грабом, ниже — белоствольной высокой березой. У первых колен дороги, витками сбегавшей по склону, стояло пять-шесть домов, подобных тому, что он выбрал себе пристанищем. Сложенные из серо-желтого известняка, обнесенные, точно крепости, каменными стенами, крытые вместо черепицы плоскими каменными блинами, — такую кровлю могли выдержать только стропила из мореного дуба.

Деревня располагалась на перевале. Обитателям вменялось в обязанность его охранять, за что они освобождались от прочих оброков да податей. И то сказать, откуда здешним крестьянам взять было подать? Крохотные, словно цветники, огороженные камнем площадки, куда землю наносили снизу, из долины, чтоб посеять ячмень, тыкву да репу, пять-шесть овечек, пасущихся на проплешинах в лесу, по коровенке или даже по козе на хозяйство. Вот и весь достаток.

Зато никого здесь не удивляло, что крестьяне носят за поясом палаш, а на плече — лук с сигнальными стрелами, при случае умеют управиться с боевым конем. Попадись на глаза проезжему человеку приспешники Мустафы, ни у кого здесь не вызвали бы они подозрений.

Солнце ударило из-за туч широкими ножами лучей, будто разрезало воздух на ломти, — такой он был плотный, густой. Сверкнула золотом листва кленов в долине, засеребрились стволы берез. Далекий звон коровьего колокольца лишь оттенял тишину, которая никак не вязалась с пламенем в деревне Даббей, со скоротечной злой сечей у моста Хюсайн-ага под городом Тире, о коих только что поведал Доган.

«Ох и натворил же ты дел, братец Доган! Еще не пришли вести от туркменских всадников из-под Айаслуга. Еще не вернулись от греков с острова Хиос посланцы Абдуселяма. Еще неизвестно, что творится у Кемаля Торлака в Манисе. А главное — поддержат ли ахи в Айдыне? Ведь без мастеровых людей не добыть на первых порах ни оружья, ни сбруи. Знал об этом и Доган. Отчего же не повременил, не выждал время поудобней?.. Впрочем, Доган ли тому виной?»

Мустафа отвернулся от окна. Доган как его усадили, так и сидел на мягкой подстилке, поджав под себя ноги и глядя прямо перед собой. Ждал решенья.

Мустафе вдруг вспомнился невообразимо далекий вечер в Бурсе. Лет пятнадцать, да что там — целых семнадцать лет минуло с той воинской пирушки, где Доган, — могучий и тогда еще не однорукий, принялся утешать затосковавшего было Мустафу: рассуждать-де о справедливости Аллаха дело улемов, а нам она, мол, и так видна…

Нет, не Доган виноват, а он сам, Мустафа. Знал ведь, что у старого бойца безрассудное сердце, а все же поставил его старшим. Не много ли ты берешь на себя, Мустафа, выставляя причиной случившемуся то Догана, то самого себя?

Перед его глазами всплыла надпись, выведенная золотом по пергаменту, что висела над головой в присутствии кадия Бурсы: «Как повелел Аллах, так и будет».

Мустафа усмехнулся. Повесь у себя над головой такую, и ты ни за что не в ответе, на все, дескать, воля свыше.

Шейх Бедреддин, однако, учил иначе: «Истина повелевает лишь то, что лежит в природе вещей, а не все, что угодно. Иначе и быть не может, поскольку природа каждой вещи есть частное проявление ее, Истины, собственной сущности! Значит ли сие, что сам человек ни в чем не волен? Волен, но воля его состоит не в том, будто он может делать, что ему заблагорассудится, как полагают невежды. В действительности свобода воли есть не что иное, как понимание истинной природы вещей, уменье отличить возможное от невозможного и поступать в согласии с сим…»

«Свобода воли есть не что иное, как понимание…» Стоило Мустафе десять лет назад услышать эти слова, как понял он, что обрел того, кого искал.


Со смятенной душой, с рубцами от ран и первой сединой в бороде пришел тогда Бёрклюдже Мустафа в Тире. Тут услышал он, что шейх Бедреддин Махмуд, коего он надеялся встретить, если судьба окажется к нему благосклонной, в далеком Каире, обретается здесь, в столице айдынского бейлика.

Навсегда покинув Египет, шейх направлялся на родину, в Эдирне, вместе с семьей, ближайшими учениками и приверженцами — их число по дороге нарастало, подобно катящемуся кому снега. В столице айдынских беев Бедреддин решил сделать небольшой привал.

Всего три года назад уползло тогда из Тире в свое среднеазиатское логово войско хромого Тимура, оставив после себя развалины и пожарища. Густая зелень тополей скрыла развалины. Но что могло унять отчаяние в душе людей, утерявших веру в миропорядок?

По улицам метелью носился тополиный пух. И сквозь эту метель шли и шли к соборной мечети Яхши-бей горожане, чаявшие воспользоваться поучениями всесветно известного наставника в надежде обрести успокоение сердца. Среди мулл и учеников медресе удалось пробиться в мечеть и бывшему десятнику азапов Бёрклюдже Мустафе.

Когда после разгрома под Анкарой Мустафа с товарищем забрел в пещеру отшельников, шейх Абу Али Экрем снял с души его камень: «Не винись и не кайся, воин! Ибо сказано: „Не вы убили, Аллах убил!“

Мустафа почуял: в устах старца эти слова значили нечто большее, чем набившее оскомину, доступное любому деревенскому мулле поучение: „На все воля божья!“ Но только по размышлении над словами Бедреддина открылась ему подлинная глубина поучений его первого наставника. Да, десятник азапов Бёрклюдже Мустафа, равно как все остальные воины, покуда неведома была ему природа вещей, служил бессознательным оружием иной воли. Другое дело теперь!

— Подумай, — приглашал с мимбара мечети шейх Бедреддин, — отчего заблуждаются невежды, когда говорят: „Я сделал, я устроил“. И почему правы познавшие, когда произносят те же самые слова. Богословы трактуют изречение: „Как повелел Аллах, так и будет“, — в том смысле, что Аллах повелевает неверному быть неверным, а угнетателю угнетателем. Ибн Сипа и следующие за ним философы в свою очередь выводят из этих слов, будто Истина, или иначе Абсолютное Бытие, существует как нечто отличное от мира и только влияет на него. Оба эти воззрения ошибочны».

Один из учеников Бедреддина, быть может писарь тайн Маджнун, занес эти слова достославного шейха на бумагу, и они вошли в его книгу «Постижения». Список книги теперь безотлучно находился при Бёрклюдже Мустафе — он получил его от шейха, отправляясь на дело. Но сказанное учителем в мечети Яхши-бей десять лет назад помнил наизусть.

В тот день, когда он впервые увидел Бедреддина, тот, споря с величайшими авторитетами науки и веры, поднял Мустафу к новой ступени на бесконечном пути из тьмы бессознательности к свету познания и укрепил в нем надежду, что сбудется открывшееся ему, Мустафе, в миг озарения и удостоится он благодати — служить Истине, служа людям.


«Свобода воли есть не что иное, как понимание истинной природы вещей», — повторил про себя Бёрклюдже Мустафа. И будто гора с плеч свалилась. Не искать виновных — их нет, а отличить возможное от невозможного и действовать в согласии с ним — вот что потребно, ибо происшедшее в деревне Даббей лежало в истинной природе событий, начавшихся как только они выступили в мир.

— Что ты, Деде Султан, все ходишь да ходишь, словно места себе не найдешь? — раздался глухой, как из бочки, голос Догана. — Знаю, слышал: все мы люди-человеки, сыны Адама и Евы, кровные братья, какой бы ни были веры. А братоубийство — худшая из мерзостей… Но ты знаешь и туркменский обычай. Если дерутся двое против пяти, где место истинного джигита? Там, где двое. Верно? Таков закон чести. Ну, а если побивают вовсе безоружных, да еще не виновных ни в чем, кроме того, что последовали они Истине, которая нам открылась? Неужто глядеть сложа руки, как их ведут на лютую казнь? Тьфу тогда на нашу Истину!..

Жесткая борода Догана торчала во все стороны, как щетка, придавая ему свирепость. Казалось, он постоянно в ярости, меж тем сейчас он был скорее удручен, чем зол.

— Давно я чуял, что сего не миновать, — продолжал Доган. — Неужто беи за так уступят добро, которое привыкли считать своим? Непременно пустят кровушку. И потому верил: пригодится еще нам уменье, добытое в безмозглой нашей юности…

Он поднял голову и увидел, что Бёрклюдже Мустафа, или, как он вместе со всеми теперь звал его, Деде Султан, глядит на него с широкой улыбкой.

Их пути разошлись семнадцать лет назад, после того как в битве под Коньей Доган потерял руку, а Мустафа был произведен в десятники. Друзья собрали Догану денег, кой-что он сам успел припасти. Когда культя поджила, отправился бродить по турецким землям. Осел на время в долине Большого Мендереса, охранял переправу через реку. Женился на девушке из деревни неподалеку. Под шум воды успел он многое передумать — о смерти, о войне, о правде, о боге. Но, скорей всего, так и окончил бы там свои дни, если бы не повстречался ему один из учеников Бедреддина. Доган сразу принял открытую ему правду и, бросив дом и семью, снова пошел по деревням, чтобы передать ее людям.

Услышав, что близ Айдына появился Султан Дервишей Истины, он отыскал его в этой горной деревушке. И был потрясен: под именем Деде Султана, оказывается, скрывался его давний знакомец по роте азапов, коего он некогда утешал на одной из пирушек, наивно полагая, что тот огорчен потерей венгерской пленницы.

Деде Султан улыбался. Радовался, что старый товарищ понял его мысли. Подошел поближе и, продолжая улыбаться, предложил:

— Коли так, брат Доган, скажи сам, что надобно предпринять?

Доган вскинул на него удивленные глаза. Все никак не мог привыкнуть, что споспешники шейха Бедреддина не приказывают, а советуют и советуются. Когда уразумел, что Мустафа не шутит, вскочил во весь свой огромный рост. Стукнулся головой о потолочную балку — аж гул пошел, но не поморщился. Занес на плечо изуродованную руку и ударил ею наотмашь по воздуху, будто саблей рубанул. Однако ни слова не выговорил.

— Предлагаешь воевать беев?

Доган кивнул. Ненависть исказила его лицо.

— Без пощады… Под корень… Как безбожников…

— А что прикажешь делать со слугами, со стражниками, с воинами да дружинниками? Ведь среди них полным-полно таких же безмозглых, какими были мы с тобой?

— На дураках с саблей стоят державы и троны. Пусть на себя пеняют.

— Вот и отец мой покойный, почитай, твоими словами говорил, когда я в азапы нанялся: сабля приносит власть, но, чтоб удержать власть над людьми, надо забыть, что ты сам человек. Думаешь, я тогда что-нибудь понял? Сперва надобно было досыта намахаться саблей… Нет, брат Доган, не нам затевать пролитие крови. Наша власть не над людьми — над сердцами, и стоять ей не на сабле, а на Истине.

Бёрклюдже Мустафа помолчал. Опустил голову и словно самому себе проговорил:

— Да и не готовы мы воевать со всеми беями зараз. Не заручились поддержкой городского люда. Не сговорились с акынджи, не позвали бродячих джигитов. Без выучки да оружья немного навоюешь…

— А как спохватятся беи прежде нас?

— Вряд ли… Пока не дойдет до них, что мы — сила. А тогда будет поздно.

Мустафа снова зашагал из угла в угол. Подошел к Догану. Остановился.

— Насколько мне ведомо, скоро многие деревни откажутся платить десятину. Вот тогда наместник и его слуги взбеленятся пуще прежнего. А пока что, сдается мне, схватка у моста Хюсайн-ага представляется им делом разбойной шайки. Надобно их при сем заблуждении держать. — Мустафа положил руку на плечо Догану. И без улыбки глянул ему в лицо. — Поручаю тебе защищать и впредь наших братьев, ежели они подвергнутся насилию. Но чтобы повсюду видели тебя самого. Идешь на дело — снова надевай белые одежды…

Доган радостно сверкнул глазами.

— Можешь на меня положиться, Деде Султан!

— Смотри первым в драку не лезь. И не рискуй зря. Лишь бы нам до закрытия перевалов продержаться, а там поди возьми нас. — Мустафа отошел к оконцу. — На свои заветные места врага не наводи. Совсем туго придется — давай сюда. Мы его здесь встретим.

— А что прикажешь делать с этими из Даббея?

— Сам что думаешь?

— Я бы их к себе определил, да не все годятся. У кого душа заячья, крови не терпит. Кто хил да стар. Один и вовсе что дитятко — домой просится…

— Ты их не в своих захоронках держишь?

Доган хитро прищурился:

— Нет, конечно. Приготовил им гостевой шалашик. На дальнем откосе.

Он кивнул в сторону окна. Мустафа улыбнулся.

— Недаром тебя хвалил азап-бей: Догана-де на мякине не проведешь. Если даббейские твоих мест не знают, можешь и отпустить. А кого почтешь нужным — бери. Станет людей избыток — посылай ко мне, мы их переправим куда следует… Тех же, кого ты заячьими душами зовешь, давай к мулле Кериму…

— Как? Мулла Керим тоже тут? Где он?

— Пришлешь людей, скажем где. Махать саблей он не научит, а слову Истины — пожалуй. Чтобы нести его людям, сердце нужно, может, и покрепче, чем воину для сечи.

— То-то и оно. Меня спросить, заячьи души и мулле Кериму в помеху. Тебе, однако, видней, Деде Султан. — Доган сложил на груди руки. — Мулле Кериму поклонись. Он ведь и мой наставник. А мне, с твоего дозволения, — пора. И без того только к ночи доберусь. Да умножатся твои силы, Деде Султан!

— С нами Истина! — отозвался Мустафа и пошел за ним к выходу. У притолоки пригнул Догану шею. — Голову береги! Она всем нам дорога!

Горячей ладонью Доган изо всей силы прижал его руку к своему затылку и легко вскинул голову, словно боевой конь, отряхнувшийся от мух.

— Сам видишь, голова у меня не репка, на плечах сидит крепко!

От прикосновенья горячей дружеской руки, а может, оттого, что Доган упомянул репу — ею сегодня кормила хозяйская дочь Гюлсум, — в груди у Мустафы сделалось тепло, как давным-давно, когда мать, укрыв его одеялом на ночь, садилась, бывало, рядом и шептала ему на ухо ласковые слова.

Днем она Мустафу никогда не жалела. Боялась мужа. Тот полагал женскую, особливо материнскую, ласку опасной для сына. Избалуется, обабится, а ему не век за материнские шаровары держаться.

Мустафа вдруг понял, что никогда еще не был так счастлив, как в этой глухой горной деревушке в бедном крестьянском доме. Ни в хоромах венгерских баронов в захваченных крепостях, ни в покоях главного судьи государства — кадиаскера, у коего служил в управителях. Здесь с ним была Истина и ее свет впереди. Здесь с ним была его Гюлсум.

— К слову сказать, у тебя, говорят, есть жена и сын? — спросил он, спускаясь по лестнице вслед за Доганом.

— Была, покудова мулла Керим не повстречался.

— Вот не думал, что у такого, как ты, джигита мулла может увести жену.

— Не ее он у меня увел, а меня у нее, чтоб ему, червю ученому! Почитай, десять месяцев не виделись…

Они сошли вниз. На тюфячке у стены в коротком халате, едва сходившемся на широкой груди, сидел Гюндюз и что-то втолковывал почтительно слушавшим его юношам с палашами у пояса.

— …и говорю: на страже обезопась спину — стеной ли, деревом ли. Но убереги Господь, а пуще всего ночью, — прислониться… Заклюешь, как курица носом, и полетишь, что курица с отрубленной головой…

— Всегда знал: палаш у тебя подвешен не зря, — прогрохотал Доган. — Но что язык у тебя тоже хорошо подвешен, кто бы мог подумать, братец Гюндюз?

— И мне ведомо было, что язык у тебя остер как бритва. Но что надобно тебе руку оттяпать, дабы голова у тебя заработала, кто мог бы сказать заранее, братец Доган?

Юноши с испугом переводили взгляд с одного на другого: после таких слов непременно должна вспыхнуть ссора. Но Мустафа улыбался: друзья, радуясь встрече, объяснялись в любви. Иное выражение чувств, кроме грубоватой шутки, у старых азапов почиталось неприличным.

Бёрклюдже вновь почувствовал себя счастливцем: в сей решительный час с ним были друзья, пытанные правдой и ложью, жизнью и смертью.

Гюндюз меж тем встал с тюфячка. Обнялся с Доганом наперехлест. Раз, другой, третий. Они гулко хлопали друг друга по спинам.

— Ох-ох-ох! Держат еще обручи твою бочку!

— Ну и крепок ты, старый пень!..

— Костас! — позвал Мустафа.

— Прикажи, Деде Султан! — откликнулся один из юношей, чуть пришепелявливая, как все греки, говорившие по-турецки.

— Сбегай к коноводам, скажи, чтобы брату Догану подали коня!

— Одна нога здесь, другая там, Деде Султан!

Когда юноша выскочил во двор, Доган пробасил удивленно:

— Гляжу, неопаслив ты стал, Деде Султан!

— О чем ты?

Доган мотнул головой в сторону Гюндюза, потом в сторону дверей, через которые выбежал Костас.

— Выходит, не одни языкастые турки, но и шепелявые греки у тебя в чести…

Мустафа посуровел. Не врет горская пословица: из всякой шутки торчат рожки вражды. Но в любой шутке над верой или народом Мустафа виделись не рожки, а налитые смертоносным ядом жала.

— Шути, брат Доган, да знай меру! — отрезал он. — Тщишься вырвать беев с корнем из нашей земли, а того не чуешь, что корни-то в сердце твоем!

Доган оторопело уставился ему в лицо. Мустафа помолчал, подумал и заговорил языком учителя своего. Да и не было у него иного языка, когда речь шла об Истине.

— Сердце — море, язык — волна. Когда взбаламутится море, вынесет волна на берег, то что в нем. Разум твой сказал: «Знаю, все мы сыны Адама, кровные братья, какой бы ни были веры, какого бы ни были языка». А забылся разум, и выбросил твой язык огрызки недоверья и пренебреженья. Знать, крепко укоренили их беи в душе твоей. Им стравливать нас друг с другом — к выгоде. Нашими руками дерутся они меж собой, из-за нашего одеяла! Да я за грека Костаса, за холопа битого, десять таких турок, как Джунайд-бей, отдам!

Доган побледнел. Потом зашелся краской. Мустафа смягчился:

— И нашел к чему прицепиться! Коли ты по-гречески заговоришь, курицы со смеху подохнут.

— Я и вовсе по-гречески не умею.

— То-то и оно! А придется! Помни, брат Доган, самый опасный враг — тот, что внутри, — он не виден. Очисти от вражеских корешков сердце свое.

Со двора послышался цокот копыт. Вошел Костас в сопровождении коновода.

— Кони у ворот, Деде Султан!

Мустафа, а следом Доган, Гюндюз и юные воины вышли на волю. Во дворе на каурой с прожелтью лошадке с темным ремнем вдоль хребта сидел провожатый Догана в домотканой пестрядине, но с дорогим ятаганом у пояса. В поводу он держал еще одну лошадь. Мустафа подошел, внимательно оглядел ее. Гнедая в черных чулках и с черным нависом кобыла гляделась неброско, но ладно. Простой чепрак на войлочном потнике, покойное ковровое седло, ременная узда без набора, все было скромно, справно. Мустафа проверил подпруги. Обе — и нагрудник и пахва — были затянуты ровно настолько, чтобы седло держалось крепко, но не стесняло дыхания животному, беспокойно косившему влажным карим глазом.

Тут только Мустафа приметил, что на сыромятных путлищах висят не простые, а потемневшие от времени, нарочно не чищенные серебряные стремена старинной работы. «Не удержался все-таки», — узнал он нрав Догана, но вида не подал.

— А насчет жены я тебе вот что скажу, — молвил он неожиданно, продолжая любоваться лошадью. — Пошли человека, чтоб привел ее к нам вместе с дитем. Не ровен час, пронюхают, схватят как приманку. Знаешь сам османских государей обыкновения…

— Знать-то знаю, — откликнулся Доган, обрадованный переменой разговора. — Только боюсь, не согласится: она у меня с норовом.

— Ну, раз ты боишься, — я это слово впервой от тебя слышу, — то передай, что я просил. Может, наше слово она не кинет за спину. А мы найдем ей безопасное место.

Доган, взявшись за повод, перекинул его на шею коню. Костас подбежал поддержать стремя. Доган схватился динственной рукой за луку и легко бросил свое матерое тело в седло.

— Остались еще безопасные места в турецкой земле? Где ж это?

— В Карабуруне.

Доган присвистнул. Но ничего не сказал. Прижал коленом суму, притороченную к седлу, ловко расстегнул ее одной рукой, вытащил кинжал в металлических ножнах с отделанной жемчугом рукоятью.

— Держи, Костас, пригодится! Стереги только Деде Султана в оба! И будь осторожен — кинжал гявурский отравный.

Он развернул своего гнедого к воротам, ударил его пятками и сопровождаемый спутником вылетел со двора.


Мустафа проснулся от горячего дыхания на своей щеке.

— Кто?

Мягкие руки закрыли ему рот — Гюлсум. Хотел было отстраниться, но она обняла его, прижалась всем телом, будто он валился в пропасть, а она во что бы то ни стало должна удержать его или разбиться вместе с ним.

Он чувствовал себя могучим, повелевающим стихией, которая, внезапно покорившись, отзывалась на каждое его движение, и одновременно беспомощным, слабым, ищущим в ее податливом влажном тепле спасения от ледяной безначальной и бесконечной космической тьмы.

Гюлсум изогнулась дугой, закусила руку, чтоб не закричать.

Он откинулся освобожденно. Увидел звезду, глядевшую с темного неба в узкое, точно бойница, оконце. Исступление улегалось медленно, волнами, оставляя после себя, как радужную пену на песке, сверкающую гладь успокоения.

Звезда в окошке заметно передвинулась влево. Голова Гюлсум лежала у Мустафы на плече. Руки блуждали по его широкой исшрамленной груди. Нащупав бугристый рубец возле правой ключицы, ее пальцы замерли. Затем принялись его гладить.

— Бедный мой, милый мой Мустафа! — чуть слышно прошептали ее губы.

Мустафе показалось, что он ослышался, столь неожиданны были для него эти слова в устах девятнадцатилетней женщины. Но она повторила:

— Бедный мой, милый мой Мустафа!

Она жалела его, а он и думать забыл о той старой ране и чуть ли не с признательностью вспомнил белобрысого, закованного в латы рыцаря, что своим копьем разворотил ему под Никополем плечо, а потом стоял бледный от ужаса в ряду обреченных смерти пленников. Когда ж это было? Двадцать лет назад… Значит, в тот год, когда еще не родилась она, жалеющая его, тогдашнего… Многих женщин знал Мустафа, но никогда не испытывал такого. Впрочем, нет, что-то подобное приблазнилось ему в Митровице с полоненной мадьяркой. Нежность, восхищение, жалость, желание закрыть от целого мира своей спиной — да что там!.. Не отбери у него ту мадьярку бей азапов, будь он проклят во веки веков!.. Но быть может, ему только теперь так кажется? Ведь тогда он быстро утешился: дескать, все еще впереди, все еще будет, не раз и не два… Но не было, не случилось ни разу. До тех пор, пока в этой глухой деревушке не встретилась ему Гюлсум, дочь старого кузнеца. Он готов был ей душу отдать. Да только душа его и тело, разум и сердце — все уже не принадлежало ему… «Бедный мой, милый мой Мустафа!»

Он улыбнулся.

— Чему ты, милый?

— Тебе.

— Смеешься?

— Нет, жалею.

— Я самая счастливая женщина на свете…

Он прижал ее голову к своему плечу. Ее волосы в звездном свете отливали вороньим крылом.

Как уберечь ее? В свои девятнадцать лет Гюлсум уже была вдовой. Ее выдали замуж в соседнюю деревню в многолюдное семейство. Через месяц после свадьбы Джунайд-бей потребовал мюселлимов. Так именовались вспомогательные воинские отряды, в чьи обязанности входило водить обозы, таскать пушки, чинить дороги. Каждые тридцать крестьянских дворов снаряжали пять человек. Жребий пал на двадцатилетнего мужа Гюлсум.

Он был убит при разгроме османами мятежного Джунайда. И Гюлсум вернулась под отчий кров. Старый кузнец остался один-одинешенек, некому было за ним приглядеть, мать ее рано умерла от родов.

Мустафа не должен был, не имел права обрекать ее на вторичное вдовство. Гюлсум заслуживала лучшей участи. Но как сказать ей об этом?

Он погладил ее волосы.

— Я не принадлежу себе, свет моих очей. Мое дело — служение Истине.

— Я буду служить ей вместе с тобой… Насколько достанет разума.

— Знаешь, что сказал мой первый учитель, шейх Экрем, когда я открылся ему? «Сие есть подвиг тернистый и кровавый. И не мне, ничтожному, вести тебя к нему…»

— Не веришь? — Она вскочила на колени. Подняла сжатый кулак и крест-накрест, точно в нем была сабля, рассекла им воздух. — Моя бабка — из сестер-воительниц. Отец научил меня владеть саблей. В сечи и на плахе, в жизни и в смерти буду с тобой!..

Мустафа привлек ее к себе.

— Я хочу, чтоб ты жила, свет моих очей…

— Я тоже. — В ее голосе послышались слезы. — Хочу, чтоб ты жил!

Нет, он обязан был отстранить ее от себя. Но не мог. Вначале он оправдывался: сама, мол, пришла. Действительно, однажды ночью он проснулся, как сегодня, от ее жаркого дыхания. В стене, завешенной паласом, был, оказывается, встроен поворотный камень. Узкий лаз вел из верхних комнат прямо на сеновал. Гюлсум уверяла, что, кроме нее и отца, ни одна душа на свете не знает потайного хода, которым она проникла к нему.

Но вскоре Мустафа перестал себя обманывать. Понял: то была обычная мужская трусость. Взять на себя ответственность за женскую судьбу.

Столетьями учили муллы смотреть на женщину как на добычу или товар, как на производительницу потомства, орудие наслаждения, но только не как на человека.

Бедреддин внушал своим ученикам иное. В Коране в суре четвертой в стихе тридцать четвертом сказано: «Мужья стоят над женами». По повторять чужие слова не значит понять их смысл. Воистину невежды стоят над женщинами, поскольку грубы и жестоки невежды, мало в них любви, жалости и благоволения. Преобладает в их природе скотство, ибо любовь и жалость суть качества человеческие, а похоть и злоба — скотские. И намного выше стоят над мужьями женщины, в коих есть ум и сердце…

Мустафа чувствовал себя в доме старого кузнеца чуть ли не вором. Этот тайный ход… Скрытность…

Меж тем каждый его шаг, каждое слово должны быть чистыми и ясными, как сама Истина. Можно было бы открыто объявить Гюлсум своей женой. Ее отец, наверное, согласился бы. Но тогда она неминуемо разделит его, Мустафы, судьбу.

Нет, именно потому, что Гюлсум ему так дорога, он должен был от нее отказаться. Должен был, но не мог.

Звезды по очереди глядели на них сквозь узкое, как бойница, оконце. И длились, не повторяясь, одна за другой ночи их счастья, их горя, их любви.


предыдущая глава | Спящие пробудитесь | cледующая глава