home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


IV

Солнце не показывалось вторые сутки. Небо, серое, низкое, чуть не касалось верхушек деревьев.

Стражник Кудрет, поставленный на лысой скале, чтоб следить за дорогой из Измира, совсем осоловел от холода. Как зарядил с ночи мелкий осенний дождик, так конца ему нет.

Кудрет поежился, подошел к одинокой молодой сосенке, чудом уцепившейся корнями за расселину. С отвращением прислонился промокшей спиной к ее тонкому стволу.

Им там, внизу, хорошо. Забились под густую листву грабов и сидят себе ждут, пока он подаст сигнал. А тут, кроме паршивой сосенки, ни одного стоящего дерева. Да и она разве укроет?!

Он снова глянул на дорогу. В хорошую погоду она просматривалась далеко вверх, едва ли не до самого перевала Белкава, пыльная, то подступавшая к ручью, то прятавшаяся среди скал. А теперь за сыпавшейся с неба, как мука, водой виден был только первый поворот да отрезок раскисшей грязи до скалы под ногами.

Дьявол бы их побрал, этих разбойных дервишей! Из-за них приходится торчать здесь. И не ему одному: на всех дорогах, сказывают, расставлены секреты. В такую погоду хороший хозяин ишака со двора не выгонит, а ты хоть и воин османского наместника, а мокни, точно пес необрезанный… Хорошо бы теперь сидеть в тепле, возле горящего очага, вытянуть к огню ноги. До отвала наесться баранины, жаренной на вертеле, и мечтать об Элиф.

Кудрету шел двадцатый год. Целых шесть месяцев был он сговорен с дочерью квартального муэдзина. Но отец невесты сказал, как отрезал: не быть ему моим зятем, покуда не проверим, справедливо ли нарекли его родители. Кудрет — по-арабски «сила». Вот и поглядим, силен ли он в бою. А то — не приведи Аллах! — выйдет дочь за труса, насидится в позоре да в голоде. Трусливый воин, известно, семьи не прокормит.

Он им покажет трусливого воина! Дай только до дела дорваться — изрубит на куски, пронзит стрелой, что шилом, любого врага.

Кудрет вынул из ножен кинжал, доставшийся ему от деда. И принялся колоть и резать им воздух, будто на него и впрямь напало с десяток врагов.

Опомнившись, сунул кинжал на место. Обтер со лба пот, смешавшийся с дождевой водой, отряхнул ладонь. И обернулся назад к городу.

При въезде в город стоял с проломленной кровлей трехэтажный дворец из камня и кирпича. Стрельчатые, во все три этажа окна закопчены, выщерблены. Говорили, то был некогда дворец одного из императоров Византии, которых изгнали из Константинополя латиняне. Тимурово воинство разграбило и для потехи подожгло его.

А вот крепость на вершине горы Ниф, что господствует над городом, стоит как ни в чем не бывало. В османских отчинах и дединах все крепости сровняли с землей, а здесь оставлены удельным беям в целости: надо же им где-то отсиживаться, чтобы не позволить Османам снова собрать державу. Так задумал Тимур, хромая лиса.

Ан выкуси! Снова государь османский — да укрепит Аллах его могущество! — принял всех беев в свою волю. И снова — благодарение Господу! — город Ниф и крепость над ним — османские владения!

Если от крайней справа крепостной башни повести глазом прямо вниз, на город, можно увидеть крону огромной чинары. Лет триста дереву, а то и больше. В дупле у него предприимчивый цирюльник умудрился открыть заведенье. Бреет, стрижет, кровь пускает, зубы дерет — на все хватает места.

Рядом с чинарой — бассейн, а чуть правее едва заметен минарет квартальной мечети. Перед мечетью дом, где живет Элиф. Правда, он отсюда совсем не виден.

Пятнадцать лет девчонке, а грудь, бедра ничуть не меньше, чем у соседки-гречанки. Грек промышлял сдачей внаем вьючных животных. Отец Кудрета и муж соседки — упокой Господи их души! — погибли от рук тимуровых вояк. А месяца три назад вдова соседа зазвала Кудрета в шорный сарай: поглядеть, мол, нельзя ли поправить старую, изготовленную еще его отцом сбрую. И тут ни с того ни с сего обхватила его за шею, впилась в губы. Рукой принялась шарить по груди.

Голова у Кудрета пошла кругом. Спасибо, испугалась какого-то шума. Еле он ноги унес. Известное дело, гявурская баба, бесстыдная.

С той поры снились Кудрету эти объятья, только на место гречанки являлась Элиф. Стоило ему теперь увидеть, как она идет по воду с кувшином на голове, все в нем начинало ходить ходуном в лад с ее покачивающимися бедрами.

— Прости, Аллах, меня, грешного! — пробормотал Кудрет.

А скверное все же дело — быть гявуром. За что им такое наказанье? Недаром сказано, если бог захочет покарать, он лишает разума. Строят гявуры дома, к примеру, из камня и кирпича, словно сто лет собираются жить на свете. А приходит дикий степняк вроде Тимура и все рушит. Они же опять строят, безмозглые!

Род Кудрета вел свой корень из того же туркменского племени каи, откуда происходили и османские султаны. От предков — табунщиков, воинов, объездчиков боевых коней — достался ему в наследство кинжал. А с ним вместе и кочевничья тяга к перемене мест, тоска по воле горных пастбищ.

Он оглянулся через плечо на измирскую дорогу и обмер. За мелкой сеткой дождя привиделась ему темная фигура. Кудрет вгляделся: так и есть, кто-то шел по дороге. И рядом с ним, чуть поостав, еще двое. Явно направляются к городу.

Кудрет чуть обождал, не появятся ли за этой троицей еще другие. Никого больше не приметив, сорвал с плеча лук, вытащил из колчана сигнальную стрелу с черным опереньем и, как было условлено, пустил ее вниз на дорогу, туда, где сидел секрет.

Зазвенела спущенная тетива, и вместе с ее звоном долетел до Кудрета какой-то странный звук. Неужто поют?.. Под дождем? Кудрет обратился в слух.


Когда за очередным поворотом дороги взгляду открылась сперва крепость, а затем и сам город Ниф, старый ашик Шейхоглу Сату стащил с плеча кобуз. Чуть замедлив шаг, расчехлил инструмент, спрятал чехол в рукав. Ударил по струнам и запел:

Мы — звезды на небе, мы — пыль при дороге.

За дичью охотники, дичь для охоты.

Как суша, покойны, как море, глубоки.

Как пламя, что варит сырье, горячи.

Дурасы Эмре и Ахмет, его ученик, а по-цеховому — подмастерье, калфа, с изумленьем глядели, как мастер Сату, дороживший кобузом не меньше, чем всадник-акынджи боевым конем, расчехляет его под дождем. Но его одушевление забрало их. И со второго куплета они стали подтягивать повторявшиеся, как припев, последние строки.

Мы тучею были, мы в небо поднялись,

Дождем обернулись, на землю пролились.

Пошли в подмастерья и обучились.

А коль ты ученый, других научи.

Радость, стоило ей завладеть старым поэтом, не знала иного выхода, кроме песни. А радость истинная, великая вот уже много дней полнила Шейхоглу Сату. Да и мудрено было не радоваться, если он своими глазами сподобился увидеть, как слово Истины, сказанное устами его старого друга, шейха Бедреддина, наподобие распускающегося по весне дерева, одевается живой листвой дел. Теперь он был уверен: ему, старику, довелось узреть то, о чем пели поэты и радели праведники, над чем бились ученые и что предсказывали пророки. Сколько их прошло по земле за века? Не дожили. А вот он, Шейхоглу Сату, дожил. Мало того, сам он и ученики его, подобно сказочным водоносам, несут из Карабуруна живую воду благих вестей, что вдохнут жизнь в изверившиеся, изнемогшие от тягот и горя души, сплотят разъятое тело народное в единую рать Истины.

Конечно, проведай власти предержащие о том, с какими вестями идут они из Карабуруна, не сносить им головы, но что с того? «Сколько ни живи, а помирать надо», — любит повторять брат Абдуселям. Только счастливцам из счастливцев, однако, удается умереть за Истину. И сердце Сату снова и снова преисполнялось благодарностью к Бедреддину и его сподвижникам за то, что предоставили они ему на старости лет такую возможность.

Карабуруном, или по-гречески Стилярионом, назывался не только поворотный мыс при входе в Измирский залив и городец возле него, но и вся местность окрест, отгороженная от мира с трех сторон морской водой, а с четвертой высокими горами, через которые вели лишь тесные, поросшие лесом проходы. Когда Шейхоглу Сату сюда явился, и городец и все села, греческие у моря, турецкие — на горных склонах, пребывали в руках людей Деде Султана. Сборщиков податей и стражников османских и бейских выгнали, проходы в горах перекрыли. Ни дани, ни откупа никому не платили.

Урожай — вино, ячмень, масло — свезли в общие хранилища, устроенные в горных пещерах. Там же складывали оружие, что удалось добыть на Хиосе и в других местах.

Скот согнали вместе и пасли сообща. Йогурт, масло, сыры, курут готовили на всех женщины, выделенные от каждой деревни и с каждой стороны городца. На всех ловили и рыбу.

Неженатые туркменские джигиты-акынджи, начинавшие стекаться в Карабурун, и те отдали своих боевых коней в общий табун.

От каждого селенья, от каждого махалле городца избрали старейшин в совет, решавший все важные дела. От имени совета управляли Карабуруном три человека во главе с братом Абдуселямом. Если возникали споры, ему как старшему по возрасту и по близости к учителю принадлежало последнее слово. Правой рукой Абдуселяма стал мулла Керим. Тот самый, что некогда наставил на путь безрукого Догана и к кому Мустафа велел посылать негодных для брани людей.

Брат Керим всего четыре года назад окончил ученье у Бедреддина в Эдирне. Когда шейх принял пост кадиаскера при султане Мусе Челеби, Керим как один из самых способных и верных учеников был назначен кадием в болгарский город Самоков. Здесь своей неподкупностью и неукоснительным соблюдением всех норм шариата, хоть как-то охранявших права бедного люда, снискал он великую славу среди болгарских и турецких крестьян, а заодно и лютую злобу беев. Как только Муса Челеби по приказу своего брата, нынешнего османского государя Мехмеда Челеби, был задушен неподалеку от Самокова, мулле Кериму, чтобы спасти свою душу, пришлось скрытно отъехать на родину. Но и в Эдирне не чувствовал он себя в безопасности: слишком жгучей была бейская ненависть ко всем выученикам Бедреддиновым. Бёрклюдже Мустафа, бывший управитель кадиаскера, задержавшийся в столице, чтобы привести в порядок дела шейха, посоветовал Кериму поскорей покинуть Эдирне и укрыться в Карабуруне, благо то были места, хорошо знакомые Бёрклюдже с детства. Там он чуял свою крепость, оттуда мыслил начать дело, когда учитель подаст знак.

Мулла Керим взялся обучать карабурунских детей, а с ними и взрослых премудростям грамоты, а также наукам явным — шариату, счету, врачеванью простейших недугов. Помогал Абдуселяму решать частные вопросы. А по ночам, памятуя слова, коими как-то обмолвился учитель еще в Эдирне, пытался воздвигнуть на бумаге систему юриспруденции, которая стояла бы не на Коране и хадисах, а на максимах, добытых подвижниками всеобщей любви, мыслителями и праведниками суфизма.

Третьим человеком в Карабуруне сделался Текташ, верховодивший всею ратью, за исключением судовой. Было ему под пятьдесят. Знали, что некогда промышлял он разбоем, да зарекся: тошно стало резать подряд виновных и безвинных, праведных и грешных. Говорили, что познакомился он с учителем давно, чуть ли не в молодости. Он не отказывался, но помалкивал, при каких обстоятельствах.

После исхода учителя из Египта Текташ виделся с ним в Халебе, понял истинность его мыслей и принял его сторону. Через своих людей, что пасли табуны в степях под Халебом, постоянно поддерживал сношение с шейхом, пребывал ли тот в Измире, в Эдирне или, наконец, в Изнике. Когда Бёрклюдже Мустафа от имени учителя дал знать, что настала пора приступить к делу, Текташ с тремя сотнями самых храбрых и верных джигитов явился в Карабурун.

Некогда рыжая голова поседела, стан погрузнел, ноги, и прежде кривоватые, выгнулись колесом, но нрав остался прежний, строптивый. Ни за что не хотел отдавать туркменских коней в общий котел.

— Понял, понял. Все у нас общее. Но ведь для жен учитель делает исключение?! Сделаем и для коней.

— А для лодок не станем делать? Вон рыбаки греческие приходили бить челом…

— О лодках не знаю, брат Абдуселям. Коней, однако, с деревянной посудой не равняй. Не зря сказано: «Жену, саблю да коня не доверяй и брату!»

— Неужто, брат Текташ, ты не отдашь сабли брату, когда над ним занесут меч? — не выдержал Керим.

— Не дам, ежели сабля у меня одна. Чем я без нее могу быть полезен братьям? А коли есть запасная — куда я денусь, хоть, может, и жаль будет…

— Сие понять не мудрено, — сказал Абдуселям. — Другое чудно мне слышать: весь порядок в мире намерились перевернуть, а о конях спорим.

— Как мне вам втолковать: конь, что жена, не под всяким всадником от души ходит. Так что не о коне, а о нашей силе спор…

— Хороший пример дадим остальным, — вставил мулла Керим.

— Вот как посекут нас османские сипахи оттого, что кони нас не слушают, будет всем остальным пример. Оглянуться не успеете — в штаны напустят! Тут и делу конец. А жаль!..

Едва старого атамана уговорили. И то при условии, что туркмены пусть в общем табуне, но будут пасти коней сами и вправе выбирать своего, когда идут на дело — в сечу там или в гоньбу.

Шейхоглу Сату собрался было отправиться с вестью о первом успехе к Бёрклюдже Мустафе, как тот вместе с ближними людьми явился в Карабурун сам. Покуда здесь отсиживались за горами да за морями и налаживали общинное дело, произошли события, заставившие Мустафу покинуть свое прибежище, не дожидаясь, когда снег закроет перевалы.

Со всех сторон стали поступать вести, что отказ все большего числа деревень платить десятину, отдавать сборщикам положенную дань с урожая, а всего пуще — нападения на воинов государевых, коих отряжали для наведения порядка, привели османскую власть в ярость.

Бывший кадий Тире по прозвищу Пальчики Оближешь не упустил случая поделиться с кадием Измира своими догадками относительно лжеразбойников или лжедервишей, кто их, к дьяволу, разберет, что устраивают на дорогах засады, а также сведениями насчет их безрукого вожака, за что был обласкан и обнадежен касательно нового, более доходного назначения.

Кадий Измира, ошарашенный полученными сведениями, бросился к наместнику Александру — тьфу! — Сулейману Шишмановичу. Тот приказал командирам крепостей, диздарам, выставить на дорогах дозоры и задерживать всех подозрительных, дабы пресечь сношенья бунтовщиков меж собой. Кадий Измира в свой черед отправил личных посланцев во все дервишеские обители и христианские монастыри, чтобы клятвой на Коране и крестным целованием подтвердили они свою непричастность к злодеяниям дервишествующих разбойников в белых одежках из одного куска, которые осмелились поднять свои поганые непокрытые головы против государевой власти. Шейхи обителей и настоятели монастырей, идя навстречу власти, по доброй воле своей обязались оказывать всяческую помощь в изловлении разбойных лжедервишей, вознамерившихся посрамить и божескую власть, смешав смуту имущественную со смутой богословской.

Через христианских иерархов наместник султана связался с Джиовани Адорно, генуэзским властителем Фокеи, и в обмен на право целый год безвозмездно промышлять в османских квасцовых копях получил сведения о нечестивцах в Карабуруне. Что именно там свили они свое осиное гнездо, подтвердили показания изгнанных из карабурунских деревень государевых и бейских слуг.

Шишманович повелел, испросив на то султанский фирман, собрать в Измире крупную силу, которая под корень истребила бы окаянных еретиков, осмеливающихся поганить землю вверенного ему государем наместничества.

Поведав об этом совету старейших, Бёрклюдже Мустафа призвал готовиться к отпору и присовокупил, что времени у них месяц, от силы два.

— Чтобы переломить такого матерого врага, как османский наместник, — сказал он, — одной храбрости мало. Кой-что мы с братом Гюндюзом придумали. Если дельная мысль придет в голову любому из братьев, пусть он не блажит о ней по сторонам — и у скал есть уши, что доказал нам генуэзский правитель Фокеи, а без проволочки донесет ее братьям Гюндюзу или Текташу, коим поручено воеводство над пешим и конным строем. Сказанное относится и к нашим сестрам, поскольку хитроумием они нередко превосходят бывалых мужей. — Бёрклюдже Мустафа обвел собрание взглядом. — К слову сказать, здесь не видно женщин. Отчего? — Он подождал ответа и, не получив его, обернулся к Кериму: — Насколько мне ведомо, ты, брат Керим, взял на себя труд составления наших законов. Скажи, что там записано у тебя о женщинах?

Мулла Керим вскочил и, словно по писаному, доложил:

— Земля, имущество, богатство, скот и прочее, за исключением женщин, должно быть общим достоянием всех.

— И только?

Мулла Керим утвердительно мотнул головой.

— Говоришь, общим достоянием всех. Но разве женщины не входят в число всех?

Текташ, Керим, старейшины недоуменно молчали. Один Абдуселям понял, куда клонит Деде Султан, и вступился за Керима:

— Брат Керим не успел ничего больше записать о женщинах. Когда сделали мы общими земли, лодки и скот, кто-то из резвецов брата Текташа, не в обиду ему будет помянуто, ляпнул: пусть, мол, и женщины будут общие. Известно, дело молодое. По туркменскому обычаю за невесту большой калым надобно отдать, а он гол как сокол, откуда возьмешь столько?.. Мы их, конечно, вразумили. Но без крика не обошлось. Богатства, говорим, теперь у нас общие, стало быть, и калымы придется отставить. Согласия девушки и ее родителей отныне достаточно. И потом, разве вас родившие матери не люди, чтоб их равнять с имуществом?.. Вот Керим и записал для памяти: жены, мол, исключение…

— Записать бы сразу и дальше: «Перед лицом Истины равны не только веры и народы, но и мужья с женами». Потому и на совете место жен рядом с мужами.

Керим взялся было за калам. Но один из старейшин усомнился:

— У наших мусульман не принято сажать женщин рядом с мужчинами. Как бы нас вероотступниками не назвали.

— Непременно назовут. Только вера тут ни при чем.

Мустафа помолчал, собираясь с мыслями. Нужно было как можно убедительнее втолковать, кому выгодно унижение женщины.

— Бедняк, утесненный беем, — продолжал он, будто размышлял вслух, — утешится мыслью, что есть существо ниже, чем он, — его собственная жена. Сорвет на ней обиды и успокоит сердце свое. Подобно тому, как, ставя одних слуг над другими, беям ловко удается держать в повиновении и тех и других; унижая женщину перед мужчиной, им сподручней держать в рабстве всех сообща. Ежели жены станут вровень с мужьями, не смогут беи да улемы пользовать в своих гаремах десятки невольниц и жен. Тогда непременно поднимут крик: мы, дескать, сделали жен общими. И что б мы ни говорили — изобличить их во лжи может одна Истина!

— По нашему закону жена может быть одна и лица она не закрывает, но и у нас ее не больно-то слушают, — возразил артельщик греческих рыбаков. — Говорят, волос долог, да ум короток.

— У бедняков-мусульман тоже одна жена: по закону можно иметь столько жен, скольким можешь предоставить кров и пропитание. Так я говорю, брат Керим?

— По шариату так, Деде Султан.

— Дай бог бедняку прокормить одну жену. И лица его жена не закрывает: много ли наработаешь в поле с закрытым лицом?! Господа веры Иисусовой своих жен держат взаперти, точь-в-точь как беи ислама. А всех прочих женщин полагают своей добычей. Пророк Иса, чье имя они повторяют по сто раз на день, приказал: «Не возжелай жены ближнего». А они в закон записали: дочери землепашцев, что сидят на их земле, коли владетель того пожелает, ночь перед свадьбой обязаны провести в господской постели. Вот вам и единобрачие христианское!

— Так то у латинян!

— В закон возведено у латинян. Но ты назови мне, брат, православного князя или властителя, который, поклявшись в верности одной жене, не знал бы иных наложниц? Клятвопреступники, вот кто они. И лютуют вдвое, чтоб заглушить в душе знание вины своей перед богом и перед людьми. — Бёрклюдже Мустафа глянул на старого артельщика. Улыбнулся. — А тем, кто твердит: «Волос долог, да ум короток», — можешь ответить другим присловьем: «У плохого мужа жена всегда дура».

Собранье развеселилось. Кто-то из молодых ткнул рыбацкого старшину в спину: слыхал, мол. Тот, обернувшись, прошипел:

— Я давно уже вдовец, упокой, Господи, душу моей доброй женушки! А вы, когда придете домой, гляньте в миску с водой и увидите, над кем смеетесь!

На него зашикали. Бёрклюдже Мустафа продолжал:

— И еще скажу. Государи, воеводы, беи да князья нацепляют одежки побогаче, украшаются золотом да каменьями, чтобы гордиться друг перед другом богатством и знатностью. У нас все равны, что грек, что туркмен, что мусульманин, что христианин… Кто рыбак, кто землепашец, кто рядовой джигит, кто сотник, кто старший, кто младший не по одежке, а по хватке, по сноровке да по уму-разуму различают. Значит, нечего нам и одеваться розно. Для тех, кто решил свою душу положить за Истину, приняли мы за одежду простую белую ткань, кроенную из одного куска… Созывайте завтра мужчин и женщин, расскажите, о чем мы тут толковали. И — за дело!

Было решено как можно скорей отправить гонцов ко всем сподвижникам в деревнях и городах айдынской и саруханской земель. Пусть не платят дани беям и османским наместникам, не дают людей в войско, ибо пришла пора долгожданная. И шлют своих выборных в Карабурун.


Все, что видел Шейхоглу Сату в Карабуруне, неотступно стояло у него перед глазами, покуда с учеником своим Дурасы Эмре и его подмастерьем Ахмедом шли они горными тропами в обход Измира к перевалу Белкава. Турецкие девушки с открытыми лицами, прямо на пастбищах варившие в огромных котлах кашу из рушеной пшеницы, заправленную вяленой бараниной. Чабаны и табунщики, что, рассевшись на камнях, с истовой серьезностью вкушали общий плов из общего котла. Потные, словно загнанные лошади, новобраные ратники на стане, устроенном в ущелье Красного ручья. Гюндюз брал сюда лишь тех, кому это было по силе, а рвались в дело все деревенские поголовно. Готовы были сечься с врагом за великие обиды свои. Но вот беда — никто из них до сей поры не держал ни лука, ни сабли. Гюндюз гонял их до седьмого пота и только головой качал: молодые-де еще туда-сюда, а те, что постарше, хоть крепки, как бугаи, да больно уж корявы.

Слышались старому поэту и звон наковален, и пыхтенье мехов у плавильных печей, куда свозили руду со склонов Акдага. В кузнях спешно ковалась воинская справа. Виделись ему и греческие рыбаки, по колено в темной воде тянувшие артельный невод, где звезды мешались с рыбьей чешуей, и обрамленное венцом рыжих волос смеющееся лицо кормчего Анастаса, назначенного капитаном повстанческого флота из двух хиосских ладей и военачальником судовой рати в полсотни бойцов.

Шейхоглу Сату и его ученику поручалось оповестить о происшедшем шейха Бедреддина в Изнике и Ху Кемаля Торлака в Манисе. На случай, если по их возвращении все дороги к Карабуруну по суше окажутся наглухо перекрытыми, условились о месте на побережье, откуда их, так же как выборных из Айдына и Сарухана, доставит на полуостров Анастас.

Вспоминая о порученье, коим осчастливил его Деде Султан, старый поэт ощущал такой прилив сил, будто с головы до ног обливал его солнечный свет, а не холодный моросящий дождь, сыпавший вторые сутки с серого неба в дорожную грязь. В голове его слова сходились друг с другом, сталкивались, оседали на дно. Слова, подобные бликам на глади моря. Слова, похожие на обкатанную волнами гальку. Слова — как ларцы с секретом. Слова — распахнутые глаза. Слова — податливые и жгучие, как медузы. Свистящие, жалящие, точно стрела.

После того как, миновав перевал, они ко времени третьей молитвы увидели перед собой город Ниф, слова сами собою сложились в строки, а строки в стихи. Он запел, а ученики подтянули, приведя в изумление сидевших в засаде воинов.

Мы любящих любим, нелюбым — позор.

О, те, кто, вцепившись в подол постиженья,

Ступают по следу познавших! Внимайте:

Час нашей расплаты настал!

— Насчет расплаты ты прав, старик! А ну, брось оружие!

Из-за сетки дождя возник злой, как див, усатый воин с обнаженной саблей в руке. Заметив справа и слева вооруженных людей, Сату оглянулся: за спиной Дурасы Эмре и Ахмеда тоже стояли воины. Он неторопливо снял кобуз с шеи, на вытянутых руках протянул его усачу:

— Держи, почтенный!

— А вы?

Дурасы Эмре и Ахмед отдали свои зачехленные инструменты.

— Это все?

— Другого оружия не носим.

— Кто такие? Откуда и куда идете?

— От Измира в Бурсу. А кто, мог бы и сам догадаться.

— Поговори у меня, поговори!

Усач — судя по всему, он был главным — жестом приказал следовать за собой и повернулся к лесу. Через несколько минут они очутились под неким подобием навеса, устроенного возле громадного граба.

Усач расположился на стеганой подстилке. Указал место Шейхоглу Сату и его спутникам на траве, правда, почти сухой. Остальные, не снимая руки с оружия, уселись плотным кольцом вокруг, не считая дозорных у дороги и возле навеса.

— Значит, выдаете себя за бродячих ашиков?

— «Кажись тем, что ты есть, или будь тем, чем ты кажешься», — учил Мевляна Джеляледдин. А мы из его подмастерьев.

— Поживем — увидим. — Усач обернулся к Дурасы с Ахмедом: — Расскажите-ка, молодцы, что нового в Измире?

— Спешка, — отозвался Дурасы. — Скачут во все стороны гонцы. На дорогах засады, как у вас.

— А почто спешат?

— Того не знаем.

— Значит, не знаешь. А еще говоришь, что ашик…

— Я только хочу стать ашиком.

— Значит, хочешь стать. А про какую расплату пели?

— Всем нам предстоит расплата перед Аллахом.

— И только?

— Мало этого? — удивился Шейхоглу Сату.

— Поговори у меня, поговори!

Воины глядели на своего десятника с некоторым страхом. Храбрость, конечно, дело хорошее, но и ум десятнику не помешал бы. Неужто не видит: и одежка, и инструмент, а главное, речи — все обличает в них ашиков. А в ашиках, известно, сила колдовская, обижать их не след.

— Значит, ашики вы? Так спойте что-нибудь, — догадался наконец усач.

— Отчего не спеть, — согласился Сату. — Только оружье наше отдайте.

Десятник все так же мрачно поднял с травы инструмент, протянул его Шейхоглу Сату. Тот принял кобуз, положил его на колени, погладил бережно, как ребенка. Тронул струны. Подкрутил колки. И, уставившись взглядом мимо людей в листву, запел:

Дворцы, фонтаны, гурий стаю.

Все, что зовут блаженством рая,

Отдай тому, кто пожелает.

Я лишь тебя, тебя алкаю.

Зовусь Юнусом. Все сильней

Горит огонь в груди моей

И в том, и в этом мире, знаю:

Я лишь тебя, тебя алкаю.

Десятник испытующе разглядывал странного путника. Морщинистые, ввалившиеся щеки. Жидкая бороденка. Губы запеклись. Горестное, будто иссушенное пламенем лицо.

Точный смысл стихов ускользал от разуменья десятника. Ясно лишь, что обращались они к богу. Какой надобно обладать душевной силой, чтобы так, на равных, разговаривать с самим Аллахом.

— Тебя Юнусом звать?

— Нет, Сату. Юнус Эмре первый мастер — покровитель цеха ашиков. Стихи, что вы слышали, он сложил.

— Значит, своих не стал петь?

— Пел, да вы не приняли всерьез.

— Насчет расплаты, что ли?

— Насчет нее.

И говорит так спокойно, будто никакой расплаты не страшится. Узкоплечий. Сутулый. Старый. Едва волочит ноги в своих облепленных грязью постолах. Не иначе как заговорен.

Десятник обернулся к спутникам ашика. Спросил того, что постарше:

— А тебя как звать?

— Дурасы.

— Дурасы — значит «достойный того, чтоб остаться».

— Помилуйте, не заслужил я еще права носить имя, которое что-нибудь значит, — ответил тот потупясь.

Его смущенье окончательно убедило десятника, что перед ним бродячие поэты. Но это не успокоило его. Слышал примету: «Если по дорогам пошли ашики, значит, в стране неспокойно». А он так неласково обошелся с ними.

Десятник поманил стоявшего на часах возле навеса ратника. Когда тот подбежал, что-то долго втолковывал ему на ухо.

Воин вышел. Наступило молчание. С ветвей граба падали тяжелые капли. Дождь шелестел по траве.

Не от смущенья опустил голову Дурасы Эмре, от страха. Не за себя — за учителя, за судьбу поручения. Надо же было им распеться, как глухарям. Вот и попались.

Не нравилось молчание и Шейхоглу Сату. Не дай бог, задержат, опоздают они к папаше Хету. Жди тогда до следующей среды. А время не терпит. Если обойдется, надо будет впредь обходить города стороной.

Десятник морщил лоб, теребил усы, все пытался придумать, как проследить, куда пойдут ашики, и притом не задеть их гордости подозрением. В конце-то концов его ли это дело? Пусть начальство ломает голову. Ему приказано задержать, и все.

Когда смененный со своего поста на скале явился посиневший от холода Кудрет, десятник велел ему проводить ашиков до города, чтоб их, мол, никто не обидел, и доложить субаши.


предыдущая глава | Спящие пробудитесь | cледующая глава