home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню




V

Всю ночь над городом Ниф ревел ветер. Швырялся пригоршнями дождя, хлопал ставнями, ломал ветви платанов, гнул тополя, свистел в крепостных бойницах.

И когда перед рассветом закричали с минаретов муэдзины, над городом стояло чистое, словно вымытое родниковой водой, небо.

Наскоро помолившись, Шейхоглу Сату и его спутники вышли на улицу и направились к северо-восточным воротам. У ворот рядом со стражниками увидели они воина, что провожал их вчера до города, и сердце у них упало: задержат. Но он поклонился и пожелал им доброго пути.

«Смотрят, по какой мы дороге вышли», — решил Шейхоглу Сату.

Какое-то время они молча шагали по крутому подъему среди покатых склонов, поросших раскидистой средиземноморской сосной.

Ахмед, подмастерье Дурасы Эмре, круглоголовый, большелицый, тщедушный, с чуть раскосыми глазами, в которых неизменно читалось удивление — то ли окружающим миром, то ли миром, открывшимся ему в нем самом, то ли людьми, с коими свела его судьба, незаметно взглядывал на шедшего чуть впереди Сату. Старик вызывал его восхищение. Не только поэтическим даром — неутомимостью. Словно состоял он не из мяса, костей и кожи, как все, а из голого стремления вперед. Легкой молодой походкой мог прошагать с рассвета до полудня, съесть ломоть хлеба с брынзой и после короткого отдыха снова прошагать до вечера. Поражала его невозмутимость, будто в жизни своей он не ведал страха. Если когда-нибудь Ахмеду будет дарована сила слагать дестаны, непременно воспоет в них старого бродячего ашика, учителя своего учителя Шейхоглу Сату.

Как-то в Карабуруне, покуда думали думу старейшины, разговорился Ахмед во дворе с греком Костасом, одним из охранников Деде Султана. «Сату все на свете повидал, — сказал грек, — все изведал. И лет ему много — так или иначе помирать скоро. Вот ничего и не боится». Может, и правда, да только, Ахмед чуял, — не вся.

Это в восемнадцать лет нет ничего дешевле жизни. Когда жизнь прожита, она обретает цену.

Чего, к примеру, стоили восемнадцать лет Ахмедовой жизни? Родился в деревне под Айаслугом, варил с мальчишками птичий клей, ловил певчих птах. Явился хромой Тимур со своим воинством, пожег все вокруг, пограбил. Бежали с семьей в горы. Там Ахмед стал подпаском, пас себе коз, играл на кавале, распевал песни. Чабанам нравилось: складно. Упросили отца в праздник весны отпустить его в Айаслуг на состязанье ашиков. И оказался среди побежденных. Хорошо, не пришлось возвращаться в горы, — отец поднял бы его при всех на смех. Дай Аллах ему долгой жизни, приметил его ашик Дурасы Эмре, взял в ученики и водит с собой по земле.

Ахмед снова глянул на качающуюся при каждом шаге, как у верблюда, длинную шею Дурасы, на сутуловатую спину Сату. Вот чьи жизни бесценны! В каких только землях не побывали, в каких городах! Что чудес повидали, людей повстречали! Особливо Сату — четырех государей османских пережил, десятки славных битв воспел. Веру поддерживал в людях. И слово его будет жить, когда его самого не станет среди людей. Хорошо ему! На месте Сату и он, Ахмед, ничего бы уже не страшился… А сейчас исчезни он — никто и не заметит, никто не опечалится. Ну, разве что мать да его учитель.

И вдруг Ахмед до ужаса ясно увидел: умри он сию минуту, ничто в мире не изменится ни на волос. И впервые в жизни обуял его жуткий страх при мысли, что бесчисленное множество возможностей, которые заложены в нем Создателем и которые он едва успел в себе ощутить, могут не осуществиться. Воистину в восемнадцать лет страх не состояться может быть сильнее, чем страх смерти.

А Шейхоглу Сату, всей грудью ощущая тяжесть подъема, которого вовсе не замечали ни Дурасы, ни Ахмед, думал о них, своих учениках. В особенности о круглоголовом, вечно удивленном деревенском мальчике, в коем, он чуял, задатки поэта. Для Сату мир давно имел привкус горечи, а этот мальчишка ощущал его на губах, как вкус зеленого яблока. Ему, восемнадцатилетнему, мнилось, что смерть — мгновенна, а песни длинны, как дороги. Но Сату уже знал, что песня может быть краткой, как вдох, а смерть — длиться целую жизнь. Ахмеду еще предстояло побывать во всех странах, где побывал Шейхоглу Сату. Переболеть всеми болями, которыми он переболел, приобрести то, что он уже успел потерять. Этот юный ашик не знает ничего, что с ним будет потом, а он, Сату, уже все свое прожил. Но главное — Ахмеду, а может быть и Дурасы, предстояло увидеть, как Истина, только-только вышедшая в путь, зашагает по земле. Увидеть и воспеть то, чего ему, Сату, уже не придется. И он завидовал им, своим ученикам, хотя давно уже не знал, что такое зависть, даже добрая, ибо некому было Шейхоглу Сату завидовать на этом свете.

Начался спуск. И Сату пропел вполголоса, вроде бы повторил для себя, стихи Юнуса Эмре, сложенные за двести лет до него:

Дворцы, фонтаны, гурий стаю,

Все, что зовут блаженством рая,

Отдай тому, кто пожелает,

Я лишь тебя, тебя алкаю.

Он обернулся к Дурасы:

— Как думаешь, чего алкал Юнус?

— Истины, учитель.

— Верно, конечно… Но вот муллы думают — Аллаха… И предерзостно, мол… Богохульник… Отказывался от его милостей… Подать-де самого Вседержителя… Будто ровня ему…

— По невежеству думают, учитель.

— Но ведь и они правы!

В глазах Дурасы появилось то самое выражение, что постоянно читалось во взгляде Ахмеда. Шейхоглу Сату удовлетворенно усмехнулся: озадачил ученика. Прищурившись, глянул на Ахмеда:

— А ты небось… Когда пас овец… И чабаны твои… Наверняка считали… Жаждет обладать возлюбленной… Не так ли?

— Был грех, учитель.

— Не грех, сынок. Не грех. И вы были правы тоже!

Подождав, пока установится дыханье, Сату продолжал:

— Штука, что зовется поэзией, в чем-то схожа с Истиной… Дается каждому… Но постигается в меру понимания… В разной степени… На разных ступенях пути к ней… Как яйцо… Снаружи — скорлупа… Потом — белок… Глубже — желток. А там уж поди сыщи, где зародыш… Вот так-то! — Помолчал, ожидая, когда слова его улягутся в головах учеников. — Потому-то каждый раз… Смотря с кем говорите… Отвечать надобно иначе… И сие не будет ни ложью, ни лицемерием…

Часа через два они вошли в ущелье Карабел. Начался новый подъем.

Не дойдя до верха шагов триста, Шейхоглу Сату остановился. Оглядел дорогу, поросшие лесом склоны. Прислушался. Поднял голову к небу. Солнце на полкопья поднялось над перевалом и било прямо в лицо.

— Пора и передохнуть! — молвил Сату.

Подошел к обочине. Но вместо того чтоб усесться на траву, раздвинул кусты и нырнул в лес. Ученики последовали за ним.

Крутая тропа, извиваясь, вела вверх по склону. Слева, как гребень громадного ящера, тянулась вдоль тропы скальная гряда. С шумом катились из-под ног камни, прыскали в стороны ошалелые кузнецы. Колючки цеплялись за одежды, за чехлы кобузов.

Стало жарко. Старый поэт тяжело дышал, то и дело отирал рукавом пот, но не останавливался, покуда тропа, очередным извивом, не подвела их вплотную к скале. На ее темном, как шкура старого слона, теле было выбито подобие слепого окна, где Дурасы Эмре и Ахмед с изумлением увидели изображение человека в полный рост, будто выступавшего из камня. На нем был колпак, похожий на те, что носят в горах чабаны, короткий кафтан. Штаны заправлены в высокие, до колен, сапоги из сыромятной кожи. В правой руке копье, упертое в землю, на плече — лук, у пояса колчан со стрелами.

Дурасы Эмре и Ахмед оторопело присели на землю. Вслед за ними опустился и Сату. Пошарил руками под скалой. Нашел веточку, заточенную с обоих концов. Прошел шагов пять вверх. Нашел еще одну, такую же, и успокоенно вернулся к ученикам. Достал из торбы лепешку, завернутый в тряпицу овечий сыр, тыквочку с водой.

— Что сидите? Не к идолопоклонникам я вас привел… Ешьте спокойно!

Ахмед спохватился. Расстелил расписной плат. Принял из рук Сату лепешку, сыр, тыквочку. Выложил на платок вяленое мясо, вареную репу в тряпице. Поставил три миски из кокосового ореха. Старый поэт преломил лепешку, и все трое принялись за еду. Ахмед то и дело поглядывал на скалу.

— Каждому крестьянину здесь ведомо — это папаша Хет, — объяснил Сату. — Если верить дедам — а им надобно верить, — тысячи лет назад жил здесь народ по имени Хет… Только память да имя от него осталось… И вот этот, что на скале… Говорят, приносит удачу. Может, и нас не обойдет.

Поев, они воздели руки, провели ладонями перед лицом.

— Амен!

Сату прислонился к дереву, сдвинул чалму на глаза и задремал. Дурасы последовал примеру учителя.

К Ахмеду, однако, сон не шел. Расположился прямо на тропе и не мог оторвать глаз от человека на камне. Кто это был? Бог, государь, военачальник? Вряд ли простой воин, каким он выглядел, удостоился бы такой чести… Кого изображали хеты на скалах? А главное, кто у них занимался этим?

Ахмед поглядел на свои руки, потом снова перевел взгляд на скалу. Ему впервые пришло на ум, что изображение, простоявшее тысячи лет, выбито такими же человеческими руками, как его собственные… А что, если из бесформенной вязкой глины слов тоже можно получить изображенье, которое прожило бы пусть не тысячу, хотя бы сто лет?! Обладай Ахмед таким уменьем, он непременно запечатлел бы старика Сату… Нет, Бёрклюдже Мустафу…

Сверху покатились камешки. Сквозь шум листвы послышались шаги.

На тропе показался пожилой темнолицый человек в синем халате. Сзади спускались еще двое. Молодые, с палашами ахи у пояса, бритолицые.

Ахмед вскочил.

— Мир вам! — проговорил пришелец.

— И вам мир, — ответил старый ашик, вставая.

— Куда путь держите, люди добрые?

— Куда бы люди ни шли, они идут к смерти! — отозвался Шейхоглу Сату.

— Папаша Хет отводит беду!

— С нами Истина!

Тут Ахмед понял: свои. Слова были условные.

— Да умножится сила ваша, братья! — проговорил пришелец. — Поклон вам от Ху Кемаля и мастера Хайафы.

— Привет вам от Деде Султана и брата Абдуселяма! — отозвался Сату.


…При имени Деде Султана молодой воин из Нифа по имени Кудрет, затаившийся в расселине по ту сторону гребня, возликовал: не обмануло его чутье предков! Не почудилось ему, что у городских ворот, когда вышел он им навстречу, спутники старого ашика невольно замедлили шаг. Знать, не ждали от него добра, а, стало быть, сами замышляли недоброе.

Субаши приказывал проверить, по какой дороге они выйдут из города. Но Кудрет на свой страх и риск решил сам выведать их секрет до конца. Бросился домой, оседлал кобылу и пустился вслед. За воротами города свернул влево. По пересохшему каменистому руслу поднялся вверх и погнал лошадь по горной пастушьей тропе.

Все больше и больше уверялся он, что ашики обвели вокруг пальца и десятника, и самого субаши. Овладей Кудрет их тайной — а он уже не сомневался, что ашики ею располагали, — никто не посмеет усомниться в его воинской сметке и доблести. Шутка ли, справиться зараз с тремя ашиками!.. Воображение рисовало ему, как субаши награждает его халатом и старый муэдзин, склонясь до земли, подводит свою дочь Элиф, а он, Кудрет, сидя на подушках, покручивает ус и милостиво соглашается взять ее в жены…

Когда внизу, в просветах деревьев, показалось ущелье Карабел, Кудрет спешился. Укрыл кобылу в лесу. Надел ей на морду торбу с овсом — не дай бог, заржет. И направился к расселине, откуда хорошо просматривалась дорога.

При выходе из ущелья дорога разветвлялась. Одна вела прямо в Бурсу, по ней якобы собиралась идти его добыча, как стал про себя именовать ашиков Кудрет. Другая отворачивала на север, в Манису. Третья шла на юг, через хребет Боздага к городу Айаслуг, вокруг коего хозяйничали разбойные банды. Вот туда-то, по его расчетам, и намеревалась улететь его добыча.

Не успел он расположиться в укрытии, как увидел ашиков внизу под собой. Ему даже показалось, что старик заметил его, потому и нырнул в кусты.

Услышав шаги, Кудрет подобрался, как кошка перед прыжком. До боли стиснул рукоять дедовского кинжала.

Ветер дул к нему. Кудрету было хорошо слышно, о чем говорили по ту сторону скалистого гребня.

Деде Султаном звали главаря разбойных дервишеских шаек. Квартальный мулла иначе как исчадием шайтанских злоумышлений его не называл. Знакомо было Кудрету и имя Хайафы, старейшины иудейского цеха кожевенников Манисы. Стало быть, в самом деле, где шайтан, там иудеи. Мулла зря не скажет.


Посланцы Торлака Ху Кемаля сообщили: деревня Даббей в отместку за смерть помощника субаши была сожжена, а все мужчины — от семи до семидесяти — перебиты. Спасаясь от резни, поднялось множество селений по всей долине Малого Мендереса, вокруг города Тире: они ведь тоже не смогли дважды уплатить десятины и отослали государевых сборщиков ни с чем. Несмотря на холода, уходили в горы Джума под защиту отрядов брата Догана и в ущелья Боздага под охрану торлаков. Ху Кемаль с большим трудом удерживал от восстания деревни в долине Гедиза, возле Манисы.

В самой Манисе ремесленники-ахи отказались продавать изделия по ценам, назначенным государевым кадием: не окупались расходы. Ахи готовы были передать свой товар крестьянам — в горах не хватало жилья, одежки, сбруи. Но только в обмен на еду. В долг не верят: крестьяне, мол, все хитрецы. Осуждать ахи не приходится — у них самих дети давно сидят на мучной похлебке. Но у крестьян тоже не хватает еды. Кожевники Хайафы готовы отдать свой товар под залог будущих урожаев, но боятся это сделать одни, без ахи. Тогда, дескать, на них падет государева кара двойной тяжестью — как на бунтовщиков и как на иудеев.

Сборщики десятины с отрядами ратников рыщут по долинам. Очищают до дна погреба да сусеки в опустевших деревнях, а что не могут увезти с собой — жгут. Деревенским жалко своего добра до слез. Скрежещут зубами. Однако перед любым словом муллы — робеют. Торлакам не доверяют; гулящие, мол, люди. Слушают только самого Ху Кемаля, а ему всюду не поспеть, да и опасно показываться где ни попало.

Шейхоглу Сату слушал не перебивая. Услышанное означало: он поспел вовремя. И когда посланец Торлака Кемаля умолк, склонив голову, — рассказ-де окончен, Сату, выпрямившись во весь рост. — Ахмеду почудилось, что учитель стал на голову выше, — торжественно произнес слово, которое нес из Карабуруна от Деде Султана.

— Пора!

Настало время не прятаться по горам, а грозным потоком ринуться вниз, в долины. Взять управу над всеми землями. По примеру Карабуруна сделать пашни и сады, рощи и пожни, пастбища и виноградники, все добро и богатство, за исключением женщин, общим достоянием всех. Собрать советы старейшин, памятуя, однако, что ум не в возрасте, а в голове. И послать выборных в Карабурун, поелику лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Вот что означало слово, которое принес старый ашик.

— А для укрепленья веры в душах деревенских людей, — добавил он, — нет иного средства, кроме победы, пусть небольшой, но верной, ибо привыкли они думать, что Аллах всегда с победившими.

— Выходит, верно решили братья, — обрадовался один из спутников старшего посланца.

Ахмед поразился: вмешиваться в разговор старших, когда тебя не спрашивают, считалось у ахи верхом неприличия, а, судя по палашам у пояса, оба спутника темнолицего посланца были именно ахи. Но старик как ни в чем не бывало пояснил:

— Прослышали мы, что наместник готовится сесть на коня, воевать наших братьев в Карабуруне. Кемаль Торлак долго думал с товарищами, как отвести глаза. И решился выбрать крепостцу, не самую грозную, — такая нам покуда не под силу, а ту, что вы сегодня видели. Взять ее, добро раздать черным и ратным людям. А самим уйти, не дожидаясь подхода главной османской силы.

— Ничего себе крепостца! Да ведь к Нифу не подступиться — что гнездо орлиное! — удивился Сату.

— Оно и лучше. Не ждут, не опасаются. А у нас есть там свои люди. Откроют ворота.

— Когда же?

— Скоро. Может, и этой ночью, если только успеют…

Посланец Кемаля Торлака осекся. Среди шороха листвы ему явственно послышался за гребнем стук катящегося камня. Он обернулся к спутникам:

— Погляди, Салман, что там! Время скверное — конский след перепутан с собачьим. Упаси Аллах, не выследил ли нас кто.

— Ступай с ним и ты, Ахмед, — приказал Шейхоглу Сату. — В случае чего дашь нам знать.

Ахмед устремился вслед за Салманом вверх по тропе.


Когда Кудрет понял, что его родной город Ниф может этой ночью подвергнуться нападению, он невольно подался вверх из расселины. Сделал шаг, а тут, видно, сам дьявол, коему служат проклятые ашики, сунул ему под ногу камешек. Замерев от ужаса, слушал он, как этот камешек увлек за собой другой, который со стуком, показавшимся Кудрету грохотом, заскакал по скале.

Опомнившись, Кудрет быстро выбрался из своего убежища. Озираясь по сторонам, стараясь не потревожить ни камешка, не хрустнуть веточкой, стал красться вверх к узкой пастушьей тропе, за которой была укрыта лошадь. Только бы очутиться в седле, а там попробуй возьми его! Кудрет слыл отменным наездником, лошадь у него была породистая, холеная. Не напрасно отец сызмальства твердил ему: «Мир стоит на людях, а люди — на животных, и самое лучшее животное — конь; держать его — и хозяйственность, и мужество…» Только бы добраться, и тогда он уже не рядовой воин, а герой, десятник, и крутобедрая, грудастая Элиф — в его постели! Да только ли она!..

Кудрет выглянул из-за куста. Вот и тропа. Еще шагов двадцать. Тут будто железным обручем обхватили его чьи-то руки. Он упал на левый бок, не успев выхватить кинжал. Втянул голову в плечи, ожидая смертельного удара. Но его не последовало. Дернувшись, Кудрет вместе со своим врагом заскользил по сыпучему каменистому склону. Ухватился за куст, вывернулся и увидел, что держит его один из давешних ашиков, тщедушный, круглоголовый, с идиотски удивленным лицом. Кудрет выдернул из ножен кинжал:

— Пусти, болван!

— Брось, дурень, оружье! Наши тебя не тронут! Истинно…

Он не договорил. При слове «наши» Кудрету привиделись задубелые, словно из дерева высеченные, привыкшие к слезам и крови разбойные лица, сверканье сабли, отрубающей ему, Кудрету, пальцы, кисти рук, как отрубил их пойманному разбойнику городской палач на глазах у толпы, среди которой стоял и Кудрет. Он изогнулся, в нечеловеческом усилье приподнявшись над беззащитной спиной болвана ашика, и вонзил в нее кинжал по самую рукоять:

— Сал-ма-а-ан!

Как одержимый, раз за разом бил Кудрет кинжалом в спину, ставшую вдруг ненавистной, покуда не затих этот крик и он не почувствовал, что руки, державшие его, ослабли. Тогда он поднялся на колени, выпрямился и узрел над собой ангела смерти Азраила в облике подмастерья ахи, занесшего над ним свой палаш.

В тот же миг палаш опустился и снес Кудрету половину лица. Он схватился обеими руками за место, где был подбородок, точно хотел удержать хлещущую кровь. А Салман занес палаш на плечо и наискось отмашным ударом отрубил ему голову.

Медленно провел пальцем по окровавленному металлу, дотронулся до своего лба, посадив меж бровей красное пятнышко, чтоб кровь убитого не держала его, и обтер палаш о кусты.

Где-то неподалеку тонко и жалобно заржала лошадь.

Салман торопливо оттолкнул ногой безголовое тело Кудрета, павшего жертвой любви, долга и доблести, — если можно назвать любовью желание обладать женщиной, долгом готовность убивать, а доблестью способность рисковать жизнью, дабы прослыть героем. Склонился над молодым ашиком, припавшим щекой к горячему от солнца камню. Перевернул его на спину. Дыханья не было. В широко распахнутых глазах застыло удивление.


Все трое суток, покуда Шейхоглу Сату, теперь уже в одиночестве, добирался до Бирги, ночевал ли он в деревне среди скал или шел мимо развалин, в незапамятные времена бывших многолюдными городами, где теперь лишь ящерицы грелись на плитах, еще не вывезенных для постройки нынешних домов и храмов, да ласточки вили гнезда в капителях колонн; развалин, наводивших на мысли о безначальности и бесконечности времени и краткости отпущенного человеку, племени, народу, на сколько бы веков ни рассчитывали они свои дела; пробирался ли по качающимся мосткам через глухо ухавшие валунами реки или по узким тропам над пропастями, дно которых скрывали густые туманы; сидел ли над оправленным в чашу гор озером Гёльджюк, все три дня подряд перед его внутренним взором пребывал беспомощно обмякший, словно уснувшее дитя, подмастерье Ахмед и выражение удивленья в его застывшем взгляде. Старый ашик чуял, нет, точно знал теперь: проживи мальчик еще лет десять, он превзошел бы и Дурасы Эмре и самого Шейхоглу Сату, прославляя в песнях своих явившуюся миру Истину, поскольку, невзирая на жестокость к нему судьбы, не озлобился, а незлобивость к людям и удивленье перед жизнью для музыканта, певца, сказителя, ашика — основа их ремесла. Что до уменья, то это дело наживное, были бы желание да усердие.

И вот теперь ничего не будет: не сложит он ни строки, не оставит потомства, а только недолгую память в сердцах учителей, которые сами скоро уйдут, и тогда засыплет последние следы от пребывания в этом мире подмастерья Ахмеда, коему они обязаны жизнью.

Своих детей Шейхоглу Сату не завел: кобуз — вот жена бродячего ашика, разделяющая с ним и дни и ночи. Семьей служило ему содружество певцов и музыкантов, а ныне — мюридов Бедреддина. Сату глядел на слезы, катившиеся по бороде Дурасы Эмре, своего ученика, и ему почудилось, что он похоронил неродившегося внука своего, да что там внука, ашика, который мог бы донести в грядущее не только кровь его, но суть души и дел вернее, чем его собственные песни.

И он, Сату, волк травленый, но потерявший от старости чутье, сам послал его, безоружного, на гибель, которую тот принял не колеблясь, как только понял, что грозит учителям. И похоронить они его не успели. Заржала чужая лошадь, и посланцы Кемаля Торлака — береженого-де бог бережет — заторопились. Завернув тело в кошму, увезли в тороках, словно пленника, пообещав предать земле у себя на яйле.

Сказать по совести, и воина из Нифа, что провожал их до города и выследил в ущелье Карабел, надо было тоже зарыть, а не бросать, как падаль, хотя ни Дурасы Эмре, ни остальные, наверное, с этим не согласились бы. Он был не только убийцей, но и жертвой. Жертвой злобы господской: сызмальства натаскивали его на людей, чтобы, как пес свирепый, охранял господское добро, да еще учили видеть в этом доблесть. И жертвой глупости, что состояла в невниманье и неповиновенье; нет, бейской воле он внимал, и воинским уставам наверняка повиновался, и был не глуп, напротив, судя по всему, сообразителен, и ловок, и остер умом, и все обряды, коим учил его мулла, исправно совершал, себя считал, конечно, правоверным. А жил, как умер, — в мерзостном грехе. То была глупость особого рода — перед Аллахом, иначе — перед самим собой, ибо не внимал он повеленьями Истины, не поступал согласно повелениям ее. Брось он кинжал, — ведь знал же, что Ахмед был безоружен, — присоединись к мюридам Бедреддина, он не лишил бы мир певца, себя жизни, мало того, возможности очиститься от скверны.

Так, сокрушаясь и негодуя, подошел Шейхоглу Сату к Бирги, не разберешь, деревня или городок в горах, куда загнали потомков могущественных некогда айдынских беев. Стража пропустила его без расспросов, видно, Айдыноглу Мехмед-бей был не столь напуган, как остальные беи; его крестьяне пока сидели тихо, двойных налогов с них не взяли, бей оберегал их от поборов и притеснений государева наместника, которому сейчас было не до споров с владельными князьями. К тому же старик Сату шел один. После гибели Ахмеда они расстались с Дурасы Эмре. Во времена, когда на самом деле след конский перепутался с собачьим, так было надо. Сату послал ученика своего к Кемалю Торлаку в Манису, велел поведать обо всем, что видел в Карабуруне, затем не мешкая идти к шейху в Изник. А сам отправился другой дорогой, которая была длиннее, но пролегала по иным владеньям: не приведи Аллах, случится что в пути, — весть Бедреддину хоть один из них доставит.

Имелась и еще одна причина для такого решения Сату. Вид залитого кровью, изрезанного кафтана, который Дурасы снял с тела подмастерья своего, пытаясь расслышать стук сердца, заставил старого ашика поторопиться с давним порученьем шейха — заглянуть в Бирги, где у Айдыноглу Мехмеда-бея жил на покое старинный сотоварищ учителя. В нем теперь настала великая нужда: слава о его искусстве целителя шла по всей турецкой земле.

Бирги лежал по обе стороны речки, прорубившей глубокое тесное русло, шумливой весной и осенью, сухой летом. Улицы что щели меж камней, составленных в стены без раствора, без обмазки. Под ногами не земля, не мостовая, а скала, гладкие разновысокие бугры — то вверх, то вниз. Не видно ни души, но не обманись — за каждым шагом твоим следят.

Перейдя речку по старинной кладки мосту о двух быках, Сату остановился у мечети. Ее купол поддерживали четыре ряда колонн, увенчанных капителями. Резные двери из карагача замысловатостью и красотой узора, пожалуй, превосходили великолепие дворцовых врат сельджукского султана в Конье. А вот и он, любимец сих султанов из племени огузского сельджуков, — крылатый лев. Глядит на юго-восток, разинув пасть, украшает один из четырех углов мечети, хотя ничье изображенье не должно собою украшать дома Аллаха. Наверное, не меньше сотни лет назад поставлена мечеть — тогда обычаи кочевников-огузов еще могли поспорить с установленьями ислама.

Сату проследил за взглядом каменного изваянья. Там простиралась оранжевая с прозеленью долина, глубина ее была сокрыта от глаз, как занавесом, косо падавшими лучами солнца. И странно было знать, что там, за солнечной преградой, сожженная дотла деревня Даббей и что в горах напротив, окутанных нежнейшей синей дымкой, скрываются от ненависти бейской тысячи крестьян.

Он обернулся. В дверях мечети стоял мулла.

— Селям алейкюм. Чем страннику могу быть я полезен?

— Алейкюм ус-селям. Не показали бы вы мне, почтенный, где дом ученейшего из ученых, улема и табиба Джеляледдина Хызыра Хаджи-беше?


— Что там еще? — не поднимая головы, спросил Джеляледдин Хызыр, заметив наконец, что у дверного полога стоит в нерешительности слуга.

— К вам просится ашик, мой господин.

— Какой такой ашик? — не понимая, переспросил ученый.

— Нездешний… Старый.

— Ведь сказано: я больше не врачую!

В голосе его слышалось раздражение.

— Он не за тем, мой господин.

Калам выпал из руки ученого, покатился по бумаге, со стуком свалился на пол.

— Какого дьявола! — Он сорвался на крик. — Не мог утра дождаться?!..

Вот так всегда: целый день, словно пыль с халата, отряхиваешь душу от суетных забот, готовишь ее к свершенью, перебираешь слова, которые легли бы на бумагу, не затемняя, а высвечивая смысл. С трудом усядешься, начнешь писать, как будто тянешь в гору воз. Едва распишешься — и на тебе! — непременно случится что-нибудь… Однако этот крик… Ученому не подобает. Ведь он не бей какой-нибудь, не темник воинский.

— Пускай войдет! — неожиданно тихо молвил Джеляледдин.

Слуга скрылся за пологом. Вошел одетый в серую дервишескую власяницу старик. Приставил, как копье к ноге, кобуз и поклонился, прижав ладонь к груди.

Он был, наверное, ровесником Джеляледдину. Но, в отличье от него, невысок ростом, жидкобород. Только глаза выдавали род его занятий — живые, смягченные раздумьем и состраданьем. И в то же время пронзительные, бесстрашные.

Невольно стремясь загладить как-то впечатленье от постыдного возвышения голоса, которое наверняка не ускользнуло от ушей ашика, ученый принял его с изысканной вежливостью. Усадил на мягкие подстилки в самом дальнем от входа, почетном углу, а сам, несмотря на протесты гостя, сел ниже его. Справился о здоровье, о состоянии дорог, по коим изволил пожаловать в сей заброшенный городок драгоценный гость, посетовал на немощь старости, — дескать, не в состоянии, как прежде, сидеть над рукописью до восхода дневного светила, на одиночество — знакомцы молодости давно покинули сей свет, здесь, в глуши, словом перекинуться не с кем, так что появление знатока и мастера словесного искусства для его души что вода для пересохшей земли. Столь же обрядово вежливыми были ответы и встречные вопросы Шейхоглу Сату, позволившего себе, правда, выразить уверенность, что ежели дороги ныне стали опасней, чем когда-либо, то теперешнее нестроение земли, не в пример прежним смутам, разрешится небывалым миром. Сие немало удивило знаменитого ученого, хотя могло быть истолковано как угодно, даже в похвалу нынешнему султану османов Мехмеду Челеби.

Наконец, Джеляледдин счел приличным осведомиться о цели, что подвигла его собеседника на столь трудный и опасный путь, — ведь не могло же служить таковой желание повидаться с одиноким стариком, тем более что ни для кого уже не тайна его окончательное и давнее решение отказаться от врачевания недугов человеческого тела ввиду бессмысленности такого занятия, особенно в его возрасте, когда надлежит печься только о душе. Его слуху, заметил Сату, кажутся странными эти слова в устах ученого, прославившего свое имя книгой «Шифа», что, если он не ошибся, по-арабски значит «Исцеление», и его разум настоятельно просит приподнять завесу над мудростью, скрывающейся за этими словами. Джеляледдин пояснил, что уже достаточно много лет вместо врачевания занят логикой, богословием и комментированием Корана, чему посвящены его последние труды, ибо долголетний врачебный опыт открыл ему: недуги тела в конечном счете суть следствие темноты душевной, точнее, противоречия между жизнью, которую ведут люди, и устремлением души к Истине.

Тут глаза ашика загорелись, взяв бороду в кулак, он спросил, не полагает ли Солнце Наук, озарившее земли Египта и Рума, что размышления о том, как согласовать с велениями Истины свою жизнь, могли побудить кого-либо из людей подвига к переустройству последней согласно ее законам. На это ученый с улыбкой заметил, что, прежде чем продолжать беседу, столь приятную его уму и о столь значительном предмете, он, памятуя о двойственности человеческой природы, приглашает гостя подкрепить силы, преломив с ним хлеб. Ударил в ладоши, приказал явившемуся слуге накрыть скатерть тут же, в библиотеке, и подать что бог послал. Бог послал маслин, жареной козлятины, которую они запивали чистейшей водой горных ключей, и, наконец, фруктов, которые были так прекрасны, что скорей предназначались для насыщения взора, чем желудка. За трапезой ученый сообщил, что на своем долгом веку встречал и людей подвига, как их справедливо назвал гость, которые в жестокой борьбе с собою перестроили свою жизнь по законам Истины, но, по их собственным свидетельствам, им не удавалось сделать это до конца. Оно и понятно: двойственность человеческой природы, состоящей из животного и духовного начал, непримиримых друг с другом, может быть уничтожена только смертью. Не зря его великий тезка Мевляна Джеляледдин Руми говорит о смерти как о втором рождении. Что до обычных людей, коих на этом свете не единицы, а миллионы, то им, в силу ограниченности их возможностей познания Истины, подвиг праведничества едва ли доступен.

Шейхоглу Сату отвечал весьма вдумчиво: он не хочет, чтобы его слова принимались как недоверие к познаниям, превосходящим его собственные скромные сведения в тысячу раз, однако он слышал от людей, коим открыта Истина, что трудности очищенья от скверны объясняются не столько животной природой человека, сколько такими обстоятельствами, как бедность и богатство, власть и бесправие, насилие над телом и над духом, обстоятельствами, не свойственными животным, и коль скоро их устранить, жизнь может стать более достойной Истины, стремление к которой заложено в человеке. На эти соображения хозяин не без каверзы спросил, не предполагается ли в ближайшее время положить конец жадности, зависти и корысти человеческой. Он был бы счастлив узнать, каким образом это возможно и почему Аллах до сей поры не сподобился открыть таковую возможность хотя бы величайшим пророкам, поелику ни один из них, даже осуждая богатство, подобно Исе, не упомянул о возможности его отмены.

Ашику не понадобилось много времени для ответа: предполагается покончить не с чувствами жадности, зависти и корысти, а с причиной их порождающей — несправедливым разделом богатства. Перераспределение лишь умножило бы злобу, единственное средство — сделать все имущество общим достоянием всех. На такую возможность указал Аллах, завещав всю землю и все ее богатства Адаму, Хавве, всем их потомкам, ни словом не обмолвившись о разделе; иное дело, что людям потребовался долгий путь, дабы из зародыша вылупилась и стала откровенной Истина, поскольку ей так же, как человеческому разуму, свойственно развитие…

Еще в начале трапезы забрезжила Джеляледдину Хызыру догадка, которую он почему-то не хотел до себя допускать. Странным образом речи ашика вызвали перед ним обрюзглое лицо муллы Шерафеддина по прозвищу Пальчики Оближешь, хотя между ним и ашиком не могло быть ничего общего.

Вдруг, как при свете молнии, он увидел все: бунт в деревне Даббей, гибель помощника субаши у моста Хюсайн-ага, однорукий разбойник Доган, вожак лжедервишей Деде Султан, в коем Пальчики Оближешь подозревал бывшего управителя кадиаскера, связались в звенья одной цепи, в начале которой — увы, Пальчики Оближешь оказался прав! — стоял друг его молодости бывший кадиаскер, а ныне изникский ссыльный шейх Бедреддин Махмуд, ибо только от него слышал Джеляледдин Хызыр кощунственную для богословов мысль о развитии, которое якобы свойственно Истине, то есть Богу.

Ученый поднял руку и прервал ашика:

— Передай тому, кто тебя послал: решив, будто люди могут исправить мир, созданный Аллахом, впал он в грех самонадеянности! — Джеляледдин возвысил голос. — В великий грех! — И умолк. Опять сорвался на крик. Уж не уподобился ли он в самом деле на старости лет — береги его Аллах! — Мехмеду-бею и слугам мирской власти? Совладав с собою, он продолжил тихо: — Не миром небывалым окончится нынешняя смута. Снова кровью зальется наша земля… Кровью невинных…

Сату содрогнулся. Это звучало пророчеством. Ни словом не обмолвился Сату о поручении шейха, не назвал ни одного имени, а ученый понял все. И вместо того чтобы откликнуться на призыв старого друга, готов, похоже, встать на сторону врага.

Джеляледдин Хызыр понял сомнения ашика. Привел слова священного хадиса: «Приходите ко мне не с делами, а с намерениями вашими». И молвил с сокрушением:

— Я вам — не судья. Пусть бог рассудит! Скажи пославшему тебя: верую в чистоту и величие его помыслов. Не могу встать рядом, но в назидание потомкам, если Аллах попустит, занесу на бумагу без упущений, без искажений, все дела, коим окажусь свидетель, как они были.

Ашик приложил руку к сердцу. Поблагодарил поклоном. Кто-кто, а он знал: правдивое слово не имеет цены.


предыдущая глава | Спящие пробудитесь | cледующая глава