на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Через два дня после этого г-жа де Шастеле испытывала жестокое волнение. Ее терзали ужасные угрызения совести, она считала, что репутация ее погибла, но для нее все это было несущественно: она сомневалась в сердце Люсьена.

Ее женское достоинство пугала новизна переживаемого ею чувства, в особенности сила, с которой оно проявлялось. Чувство это было тем более остро, что она не страшилась больше за свою добродетель. В случае крайней угрозы поездка в Париж, куда Люсьен не мог за ней последовать, защитила бы ее от всех опасностей, отдалив ее от единственного места на земле, где счастье казалось ей возможным. Уже несколько дней сознание, что это средство в ее власти, пролило мир в ее душу, и жизнь ее стала до некоторой степени спокойнее. На письмо, отправленное с нарочным, без ведома маркиза, г-же де Константен, ее близкой подруге, в котором она спрашивала ее совета, был получен благоприятный ответ, одобрявший в крайнем случае поездку в Париж. Когда угрызения совести ослабели, г-жа де Шастеле почувствовала себя счастливой.

Теперь же, выслушивая рассказы и грубые, хотя по форме и благопристойные, шутки, которыми на следующий день после концерта г-жи де Малибран так и сыпал г-н де Блансе в своем рассказе о том, что произошло накануне, она испытала жестокую боль: ее чистой душе стало стыдно. «Блансе бестактен, — подумала она, — он из числа тех, кто с трудом переносит превосходство господина Левена; быть может, он все преувеличил. Разве может господин Левен, который так искренен со мной, который однажды признался мне, что разлюбил меня, разве может он теперь меня обмануть?..»

«Это легко объяснить, — с горечью возразил голос осторожности. — Очень приятно и считается признаком хорошего тона, если молодой человек имеет одновременно двух любовниц, в особенности когда одна из них печальна, сурова, вечно сдерживает себя из-за страхов скучной добродетели, а другая весела, любезна, красива и не приводит возлюбленного в отчаяние своей суровостью. Господин Левен может мне сказать: «Либо не будьте со мной так высокодобродетельны и не устраивайте мне сцен, когда я пытаюсь взять вас за руку…» (Действительно, я из-за пустяка так плохо обошлась с ним!) Немного погодя она продолжала со вздохом: «Не будьте так чрезмерно добродетельны или же разрешите мне воспользоваться мимолетной благосклонностью, которую госпожа д'Окенкур готова проявить к моей скромной особе».

«Как ни мало деликатны подобные доводы, — яростно возразил голос любви, — ему следовало объявить мне об этом. Так поступают порядочные люди. Но может быть, господин де Блансе преувеличивает… Надо все это выяснить».

Она приказала заложить лошадей и поспешно отправилась к г-же де Серпьер и к г-же де Марсильи. Обе все подтвердили; г-жа де Серпьер зашла даже значительно дальше г-на де Блансе.

Вернувшись домой, г-жа де Шастеле почти уже не думала о Люсьене; ее воображение, воспламененное отчаянием, целиком было занято прелестями и обольстительной приветливостью г-жи д'Окенкур. Она сравнивала их со своей нелюдимостью, мрачностью и суровостью. Эта разница, эти сравнения преследовали ее всю ночь: она пережила все чувства, составляющие ужас самой черной ревности.

В страсти, жертвой которой она стала, все удивляло, все пугало ее женскую скромность. К генералу де Шастеле она питала лишь дружбу и признательность за его доброе отношение к ней. У нее не было даже книжного опыта: в монастыре ей внушали, что все романы непристойны. Со времени своего замужества она почти не читала романов. Подобные книги не следовало даже брать в руки тем, кому разрешалось беседовать с августейшей принцессой; к тому же романы казались ей грубыми.

«Но могу ли я сказать, что я верна своему долгу по отношению к самой себе? — спросила она себя под утро этой ужасной ночи. — Если бы господин Левен сидел здесь, напротив меня, и молча глядел на меня, как он это делает, когда не смеет сказать мне все, что он думает, удрученный безумной требовательностью, которую предписывает моя добродетель, то есть моя личная выгода, сумела ли бы я вынести его немые упреки? Нет, я уступила бы… Я не добродетельна, и я делаю несчастным того, кого люблю!..» Все эти огорчения оказались слишком сильны для ее здоровья: у нее начался жар.

Ее воображению, возбужденному жаром, с первого же дня доходившим почти до горячки, без конца представлялась г-жа д'Окенкур, веселая, любезная, счастливая, убранная очаровательными цветами, на концерте г-жи Малибран (ей рассказали о пресловутом букете), обладающая множеством соблазнительных прелестей, и Люсьен у ее ног. Сейчас же вновь являлась мысль. «Несчастная, разве я позволила господину Левену что-нибудь такое, что могло бы связать его со мной? На каком основании могу я помешать ему отвечать на предупредительность очаровательной женщины, которая красивее меня и в особенности любезнее, которая любезна так, как надо быть, чтобы понравиться молодому человеку, привыкшему к парижскому обществу, любезна своей веселостью, вечно новой и никогда не злой?»

Поглощенная этими печальными мыслями, г-жа де Шастеле не могла удержаться, чтобы не потребовать маленькое овальное зеркало. Она стала смотреться в него. Каждый раз она казалась себе все хуже и хуже. Наконец она заключила, что она решительно дурна собою, и одобрила вкус Люсьена, заставивший его предпочесть г-жу д'Окенкур.

На другой день жар был ужасный, и мысли, терзавшие сердце г-жи де Шастеле, еще более мрачны. От одного вида мадмуазель Берар у нее делались судороги. Она не захотела принять г-на де Блансе: он внушал ей отвращение, ей без конца мерещилось, что он рассказывает о роковом концерте. Г-н де Понлеве каждый день два раза навещал ее из приличия. Доктор Дю Пуарье лечил ее с энергией и последовательностью, которые он вкладывал во все свои действия: он три раза в день посещал особняк Понлеве. Больше всего в его предписаниях поразило г-жу де Шастеле то, что он совершенно запретил ей вставать; отныне она не могла уже надеяться видеть Люсьена. Она не смела произнести его имя и спросить горничную, заезжал ли он справиться о ней. Жар у нее усиливался из-за непрерывного внимания и нетерпения, с которым она напрягала свой слух, чтобы услышать столь знакомый ей шум колес его тильбюри.

Люсьен разрешал себе заезжать каждое утро. На третий день болезни он вышел из особняка Понлеве весьма встревоженный двусмысленными ответами доктора Дю Пуарье. Сев в тильбюри, он пустил лошадь вскачь и на площади, обсаженной зонтообразно подстриженными липами, которая была местом общественных прогулок, проехал совсем близко от г-на Санреаля.

Тот только что позавтракал и в ожидании обеда праздно прогуливался по улицам Нанси, опираясь на руку графа Людвига Роллера.

Пара эта представляла собою смехотворный контраст. Санреаль, несмотря на свою молодость, был непомерно толст, будучи ростом ниже пяти футов; у него был багровый цвет лица и огромные рыжеватые бакенбарды. У долговязого Людвига Роллера, бледного и жалкого, был вид нищего монаха, прогневившего своего настоятеля. На длинном туловище, по меньшей мере в пять футов и десять дюймов, сидела маленькая головка с бледным лицом и черными волосами, подстриженными в кружок, как у монаха, и ниспадавшими на уши. Мелкие неподвижные черты дополнялись угасшим и невыразительным взором. Черный, слишком туго затянутый и потертый мундир еще больше подчеркивал контраст между бывшим кирасирским корнетом, для которого жалованье было состоянием, и счастливым Санреалем, который уже много лет не мог застегнуть свой сюртук на все пуговицы и имел по меньшей мере сорок тысяч ливров годового дохода. Благодаря богатству он слыл храбрецом, так как носил трехдюймовые железные шпоры, не мог произнести четырех слов, не выругавшись при этом, и говорил более или менее пространно, лишь когда хотел затеять какую-нибудь громкую дуэльную историю. Он был очень храбр, хотя никогда не дрался, очевидно, потому, что все его боялись. Кроме того, он обладал искусством науськивать братьев Роллеров на тех, кто ему не нравился. Выйдя в отставку после июльских дней, эти господа скучали значительно больше, чем раньше; они втроем имели одну лошадь и с удовольствием выходили из своей апатии лишь для того, чтобы драться на дуэли; справлялись они с этим прекрасно, и талант этот внушал к ним уважение.

Был полдень, когда тильбюри Люсьена сотрясло плиты мостовой под громоздким Санреалем. Санреаль еще не успел побывать ни в одном кафе и был не совсем пьян. Поддерживаемый Людвигом Роллером, он забавлялся тем, что хватал за подбородок попадавшихся им навстречу молодых крестьянок. Он ударял хлыстом по тенту перед кафе и по стульям, расставленным под тентом; таким же образом он сбивал листву с низко свисавших ветвей липовых деревьев.

Проехавшее тильбюри отвлекло его от этого милого занятия.

— Не кажется ли тебе, что он хотел нас оскорбить? — спросил он Людвига Роллера, гляда иа него с серьезностью головореза.

— Послушай, — ответил граф Людвиг, бледнея, — этот фат очень вежлив, и я не считал, что он хотел нас обидеть, но я еще больше ненавижу его за его вежливость. Он едет из особняка Понлеве; он собирается, очень деликатно и не вызвав нашего гнева, похитить самую красивую женщину в Нанси и самую богатую наследницу, по крайней мере в том кругу, из которого ты и я можем выбрать себе жену… А этого, — прибавил Роллер непоколебимым тоном, — я не потерплю.

— Ты правду говоришь? — спросил восхищенный Санреаль.

— Ты должен знать, мой милый, — сухо заметил уязвленный Роллер, — что в подобных случаях я никогда не лгу.

— Ты что, собираешься хорохориться передо мной? — задорно ответил Санреаль. — Мы знаем друг друга. Верно то, что он от нас не ускользнет; он хитрое животное и удачно вывернулся из двух дуэлей, которые были у него в полку…

— Дуэли на шпагах! Великая важность! К ране, которую он нанес капитану Бобе, приложили двух пиявок. Но со мной, черт возьми, у него будет настоящая дуэль на пистолетах, в десяти шагах, и, если он не убьет меня, ручаюсь тебе, ему понадобится больше двух пиявок.

— Пойдем ко мне, не следует говорить о подобных вещах при шпионах, которыми кишит площадь. Я получил вчера ящик киршвассера из Фрейбурга в Бризгау. Пошлем предупредить твоих братьев и Ланфора.

— Зачем мне нужно столько людей? Пол-листка бумаги решит дело!

И граф Людвиг быстро зашагал к кафе.

— Если ты собираешься грубить мне, я уйду… Надо помешать этому проклятому парижанину доказать при помощи какого-нибудь фокуса нашу вину и потом посмеяться над нами. Что мешает ему распустить в полку слух, что среди нас, молодых лотарингских аристократов, организовалось общество страхования от похищения вдовушек с хорошим приданым?

Трое Роллеров, Мюрсе и Гоэлло, которых слуга кафе нашел в десяти шагах, в бильярдной, вскоре собрались в прекрасном особняке г-на де Санреаля, счастливые возможностью о чем-то поговорить, поэтому они говорили все вместе. Совет происходил вокруг роскошного стола из массивного красного дерева. В подражание английским денди скатерти на столе не было, но по красному дереву путешествовали, переходя из рук в руки, великолепные хрустальные графины соседней фабрики баккара. Киршвассер, прозрачный, как ключевая вода, и водка, пламенно-желтая, как мадера, сверкали в этих графинах. Вскоре оказалось, что все три брата Роллеры хотят драться с Люсьеном. Г-н де Гоэлло, тридцатишестилетний фат, сухой и сморщеный; который в своей жизни претендовал на все, даже на руку г-жи де Шастеле, веско и с чувством меры излагал свою обиду и хотел первым драться с Люсьеном, так как считал себя оскорбленным более других.

— Разве до его приезда я не давал ей читать английские романы Бодри?

— Сам ты Бодри! — сказал г-н де Ланфор, который тоже пришел. — Этот молодчик всех нас оскорбил, а больше всех бедного д'Антена, моего друга, который поехал утешаться.

— Грызть свои рога! — с громким смехом прервал его Санреаль.

— Д'Антен — мой близкий друг! — продолжал Ланфор, задетый этим грубым тоном. — Будь он здесь, он дрался бы со всеми вами, если бы вы не дали ему первому посчитаться с этим любезным сердцеедом. А поэтому я тоже хочу драться.

Храбрый Санреаль уже двадцать минут находился в мучительном состоянии. Он видел, что все хотят драться, только он один не высказывал этого желания. Слова Ланфора, человека мягкого, любезного, в высшей степени изысканного, заставили его решиться.

— Во всяком случае, господа, — напряженным и крикливым голосом заявил он, — я считаю себя вторым в списке, так как мысль эта пришла в голову Роллеру и мне на площади под молодыми липами.

— Он прав, — сказал г-н Гоэлло, — бросим жребий, кому избавить город от этого общественного бедствия. — И он выпятил грудь, гордясь своей красивой фразой.

— В добрый час, — сказал Ланфор, — но, господа, драться нужно только один раз. Если у господина Левена будут дуэли с пятью или четырьмя из нас, то, предупреждаю вас, «Aurore» займется этой историей, и вы прочтете свои фамилии в парижских газетах.

— А если он убьет одного из наших друзей, — сказал Санреаль, — неужели мы не отомстим за эту смерть?

Спор продолжался до обеда, тонкого и обильного, о чем позаботился Санреаль. В шесть часов, расставаясь, все дали друг другу слово никому не говорить об этой затее, но не было еще и восьми часов, как господин Дю Пуарье знал все.

Дело в том, что из Праги было получено недвусмысленное распоряжение избегать всяких трений между аристократией и полками люневильского лагеря, а также соседних городов.

Вечером г-н Дю Пуарье подошел к Санреалю с грацией разъяренного бульдога; его маленькие глазки сверкали, как глаза рассерженной кошки.

— Завтра, в десять часов, я у вас завтракаю. Пригласите господ Роллеров, де Ланфора, де Гоэлло и всех остальных участников затеи. Они должны меня выслушать.

Санреаль охотно рассердился бы, но побоялся колкого словечка Дю Пуарье, которое потом повторял бы весь Нанси, и согласился кивком головы, почти таким же приветливым, как физиономия доктора.

На следующий день все приглашенные к завтраку остались очень недовольны, узнав, с кем им придется иметь дело. Дю Пуарье вошел с озабоченным видом.

— Господа, — сразу же начал он, ни с кем не раскланиваясь, — у религии и аристократии много врагов; к их числу относятся и газеты, которые осведомляют Францию обо всех наших поступках, притом извращая их смысл. Если бы дело шло только о рыцарской храбрости, я восхищался бы и не раскрыл бы рта, я, бедный плебей, сын скромного торговца, который имеет честь обращаться к представителям самых благородных фамилий Лотарингии. Но, господа, мне кажется, вы увлечены гневом. Несомненно, только гнев помешал вам сделать вывод, который приходится делать мне. Вы не хотите, чтобы какой-то офицеришка отнял у вас госпожу де Шастеле?

Но какая сила на свете может помешать госпоже де Шастеле уехать из Нанси и поселиться в Париже? Там, окруженная своими друзьями, которые поддержат ее, она будет писать господину де Понлеве трогательнейшие письма. «Я могу быть счастлива только с господином Левеном», — скажет она, а она это, несомненно, скажет, так как вы сами заметили, что она это думает. Если господин де Понлеве откажет, — что сомнительно, так как дочь его заявит это серьезно и он не захочет ссориться с особой, у которой четыреста тысяч франков в государственных процентных бумагах, — если господин де Понлеве откажет, то госпожа де Шастеле, укрепившись в своем решении благодаря советам парижских подруг, среди которых мы можем найти самых высокопоставленных особ, прекрасно обойдется без согласия отца-провинциала.

Уверены ли вы, что убьете господина Левена? В таком случае мне нечего возразить; госпожа де Шастеле не выйдет за него, но поверьте мне, она не выйдет и ни за кого из вас. По-моему, у этой женщины характер серьезный, нежный и настойчивый. Через час после смерти господина Левена она велит заложить лошадей, переменит их на следующей станции, и бог знает, где она остановится. В Брюсселе, быть может, в Вене, если у ее отца такие неопровержимые возражения против Парижа. Как бы то ни было, примиритесь с мыслью, что если Левен умрет, вы потеряете ее навеки; если он будет ранен, весь департамент узнает причину дуэли, она же со своей застенчивостью сочтет себя обесчещенной, и в день, когда Левен окажется вне опасности, она поспешит в Париж, куда через месяц приедет и он. Одним словом, госпожу де Шастеле в Нанси удерживает только робость; дайте ей повод — и она уедет.

Убив Левена, вы удовлетворите вспышку вашего гнева, а вас семеро, и вы, конечно, его убьете, но с прекрасными глазами и с приданым госпожи де Шастеле вам придется распрощаться навсегда.

Поднялся ропот, но дерзость Дю Пуарье только удвоилась от этого.

— Если двое или трое из вас, — энергично продолжал он, возвышая голос, — один за другим будут драться с Левеном, вас назовут убийцами, и весь полк будет против вас.

— Вот этого-то мы и хотим! — воскликнул Людвкг Роллер со всем пылом долго сдерживаемого гнева.

— Да, да! — подтвердили братья. — Посмотрим, каковы «синие» в деле.

— Вот это именно я вам и запрещаю, господа, запрещаю именем королевского комиссара в Эльзасе, Франш-Конте и Лотарингии!

Все сразу вскочили. Они были возмущены дерзостью этого мещанина, позволившего себе разговаривать таким тоном с цветом местной аристократии. В таких-то случаях и торжествовало тщеславие Дю Пуарье, его деятельный ум любил подобного рода сражения. Он не был нечувствителен к выказываемому ему презрению и при случае любил ущемить гордость дворян.

После потоков бессмысленных фраз, продиктованных ребяческим тщеславием, которое называется родовой гордостью, сражение окончательно повернулось в пользу Дю Пуарье.

— Вы хотите ослушаться, ослушаться не меня, жалкого червя, но нашего законного короля Карла Десятого? — сказал он после того, как каждый доставил себе удовольствие поговорить о своих предках, о своей храбрости и месте, которое он занимал в армии до роковых дней 1830 года. — …Король не хочет ссориться с армией. Ничего не может быть менее политичного, чем ссора между его дворянством и одним из полков.

Дю Пуарье повторял эту истину так много раз и в таких различных выражениях, что в конце концов она проникла в эти головы, не привыкшие усваивать что-либо новое. Их самолюбие сдалось в результате болтовни, которая, по вычислению Дю Пуарье, длилась три четверти часа, если не час.

Стараясь потерять поменьше времени, Дю Пуарье, алчное тщеславие которого начинала успокаивать скука, решил сказать каждому что-нибудь приятное. Он покорил Санреаля, подсказывавшего Роллеру всевозможные доводы, попросив у него глинтвейна. Санреаль изобрел новый способ приготовления этого восхитительного напитка и поспешил в буфетную лично заняться этим.

Когда все признали диктатуру Дю Пуарье, он обратился к ним с вопросом:

— Господа, вы в самом деле хотите удалить господина Левена из Нанси и не потерять госпожу де Шастеле?

— Ну, конечно! — с досадой ответили они.

— Что ж, я знаю один верный способ… Если вы подумаете, вы, вероятно, угадаете его.

Насмешливый его взор наслаждался их внимательным видом.

— Завтра в это время я скажу вам, что это за средство; оно очень просто, но у него есть одна отрицательная сторона: оно требует полной тайны в течение месяца. Я могу сообщить его, господа, только двум уполномоченным, выбранным вами.

Сразу же после этого он ушел, и едва за ним закрылась дверь, как Людвиг Роллер стал осыпать его ужасной бранью. Все последовали его примеру, за исключением де Ланфора.

— У него омерзительная наружность, — сказал де Ланфор, — он урод, неряха, его шляпе не менее полутора лет, он фамильярен. Большинство его недостатков объясняется его происхождением. Отец его, как он нам сказал, был торговцем пенькой. Но самые великие монархи пользовались гнусными советниками. Дю Пуарье хитрее меня, так как черт меня побери, если я догадываюсь, в чем состоит его верное средство. А ты, Людвиг, ты столько говоришь, а отгадал ли, в чем секрет?

Все рассмеялись, за исключением Людвига, и Санреаль, восхищенный оборотом, который принимало дело, пригласил всех на следующий день к себе на завтрак. Однако прежде чем разойтись, как ни были все задеты Дю Пуарье, они выбрали двух уполномоченных, которые должны были повидаться и переговорить с ним, причем, конечно, выбор пал на тех, кто больше всех был бы возмущен, если бы их не выбрали, — на гг. де Санреаля и Людвига Роллера.

Расставшись с этими пылкими дворянами, Дю Пуарье торопливыми шагами направился в самый конец узкой улочки к священнику, которого супрефект считал своим шпионом в кругу знати и которому поэтому перепадал изрядный кус из секретных фондов.

— Мой дорогой Олив, вы скажете господину Флерону, что мы получили из Праги депешу, которую обсуждали у Санреаля в течение пяти часов, но депеша эта такой важности, что завтра в десять часов мы снова соберемся там же.

Аббат Олив имел от г-на епископа разрешение носить очень потертую голубую сутану и чулки серо-стального цвета. В этом костюме он и отправился предавать г-на Дю Пуарье и сообщить аббату Рею, старшему викарию, о поручении, которое он получил от доктора. Потом он прокрался к супрефекту, и тот, узнав великую новость, всю ночь не сомкнул глаз.

На следующий день рано утром г-н Флерон велел передать аббату Оливу, что он заплатит пятьдесят экю за точную копию пражской депеши, и решил написать непосредственно министру внутренних дел, рискуя прогневить префекта, г-на Дюмораля, бывшего либерала, ренегата, человека, находившегося в вечном беспокойстве. Г-н Флерон написал также и ему, но письмо было опущено в ящик с опозданием на целый час, с таким расчетом, чтобы важное донесение простого супрефекта попало в руки министра на сутки раньше, чем донесение префекта.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ | Люсьен Левен (Красное и белое) | ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ