home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


III

До обращения он, как и все неверующие, говорил себе: если бы я верил, что Христос — Бог и вечная жизнь не обман, я бы, ни минуты не колеблясь, переменил все свои привычки, следовал бы церковным правилам, елико возможно, и уж по крайней мере соблюдал бы целомудрие. Он недоумевал, как это его знакомые, которые такую веру имели, вели себя не лучше, чем он сам. Для себя он давно привык находить самые снисходительные извинения, но становился чрезвычайно нетерпим, когда заходила речь о католиках.

Теперь он понял, как несправедлив бывал его суд, осознал, что между верой и церковной жизнью лежит пропасть, перешагнуть которую всего труднее.

Дюрталь не любил подробно задерживаться на этой мысли, но она все равно возвращалась к нему, преследовала его, и ему наконец приходилось признать, как пошлы были его доводы, как ничтожны причины его противления.

Зато ему хватало честности думать так: я уже не мальчик; если я верую, если принимаю католичество, то не могу представлять его себе тепленьким и полужидким, вечно разогреваемым на водяной бане показной набожности. Я не желаю компромиссов и отсрочек, не хочу то грешить, то каяться, чередовать разврат с благочестием — нет, все или ничего, измениться до самой сути или уж ничего не менять!

И он тотчас в ужасе пятился, силился бежать от настоятельного выбора, изощрялся в самооправданиях, часы напролет упражнялся в казуистике, выдумывал самые дурацкие причины, чтобы остаться прежним, чтобы не трогаться в путь.

Как же быть? Если не буду слушать повелений, которые, как я чувствую, все больше крепнут во мне, сам себе уготовлю жизнь, полную тревог и угрызений совести: ведь я прекрасно знаю, что не должен мешкать на пороге, а должен войти в святилище и там оставаться. Если же я решусь… да нет, как же это… ведь тогда придется подчиниться куче строгих правил, претерпеть одно за другим множество испытаний, ходить на мессу по воскресеньям, поститься по пятницам. Придется жить по-ханжески, по-дурацки…

И чтобы еще больше распалить свое противление, он вспоминал, как нелепы, как угрюмы усердные прихожане: на пару человек, с виду разумных и порядочных, сколько же приходится пришибленных святош!

Все какие-то темные, говорят елейным голосом, глаза отводят, очков не снимают, ходят в черном, как пономари; все напоказ перебирают четки; все интриганы и плуты хуже любого безбожника — ближнего осуждают, а от Бога удаляются.

Хороши и богомолки: приходят в церковь большой толпой, расхаживают, словно у себя дома, всем мешают, толкают стулья, толкают вас и даже прощенья не просят, а потом надменно преклоняют колени, изображают из себя кающихся ангелов; молитвы бормочут нескончаемые, а выходят из храма злей и заносчивей прежнего.

То-то радости думать, что и ты замешаешься в это стадо благочестивых ослов! — восклицал про себя Дюрталь.

Но тут же сам себе возражал, причем невольно: тебе нечего заниматься другими, был бы ты сам смиреннее, тебе и эти люди не казались бы такими противными; у них есть хотя бы та смелость, которой тебе-то и не хватает: они не стыдятся своей веры и не страшатся при людях пасть ниц перед Господом.

И тогда Дюрталь конфузился: ведь он знал, что удар этот меткий. Смирения ему и вправду не хватало, ничего не скажешь, а что, пожалуй, еще хуже — он не мог не заботиться о людском мнении.

Ему так не хотелось выглядеть глупцом; от предчувствия, что его будут видеть стоящим в церкви на коленях, волосы у него вставали дыбом; мысль, что будет нужно причащаться, а значит, вставать с места и идти к алтарю под чужими взглядами, была для него нестерпима.

И если настанет такое время, как тяжело будет это вынести! — думал он. — Но это же идиотизм: какое мне, в сущности, дело до мнения незнакомых людей? И все-таки сколько он себе ни повторял, что его тревоги нелепы, преодолеть их, избавиться от страха показаться смешным он так и не мог.

«Но в конце концов, — твердил он себе дальше, — предположим, я смогу перепрыгнуть эту пропасть, решусь исповедаться и причаститься — тогда все равно не уйти от проклятого вопроса о чувственности. Придется определить себя на то, чтобы избегать плотских искушений, не ходить больше к девочкам, принять вечное воздержание. Уж этого-то я никак не смогу!

Не говоря о том, что сейчас, как ни крути, совсем не время: ведь никогда меня так не мучили искушения, как после обращения. О, сколько нечистых мечтаний возбуждает католическая вера, когда ходишь вокруг да около и не входишь!»

И на этот возглас отвечал другой: Так что же? Значит, надо войти!

Дюрталя раздражало это круженье на месте — все одном и том же месте; он пытался уйти от этих разговоров, как от разговора с другим, задающим неприятные вопросы, но возвращался к ним опять и опять. В досаде он собирал все силы рассудка и призывал их на помощь.

Надо же все-таки постараться как-то определиться, хоть как-то! Очевидно, с тех пор, как я стал ближе к Церкви, меня стало чаще и сильней тянуть на сладенькое. И вот еще очевидный факт: за двадцать лет половой жизни я достаточно износился, чтобы уже не иметь плотских потребностей. Так что, в общем, я мог бы, если бы захотел, хранить целомудрие — но для этого надо отдать приказание моему блудливому мозгу, а у меня нет силы! В конце концов, это же страшно, что я теперь похотливей, чем в молодости, потому что ныне мои желания стали непоседливы: им надоело обычное пристанище, они ищут другого, дурного. Как это объяснить? Может быть, это своего рода понос души, разучившейся переваривать обычную пищу, желающей питаться острыми приправами грез, соленьями мечтаний? Тогда именно нечувствительность к здоровой пище и породила тягу к причудливым яствам, стремление убежать от себя, хоть на миг сойти с торных путей для чувств.

В таком случае католичество получается и отвлекающим средством, и депрессантом. Оно, быть может, стимулирует мои нездоровые желанья, а в то же время лишает сил, оставляет без защиты против нервного возбуждения…

Так он все время вслушивался в себя, блуждал мыслью — и кончил тем, что оказался в тупике, придя к такому выводу: я не живу по вере своей, потому что поддаюсь нечистым инстинктам, а нечистым инстинктам поддаюсь потому, что живу не по вере.

Но и в эту стенку он еще продолжал стучаться лбом: задавался вопросом, верно ли это наблюдение. Ведь никто не сказал, что после причащения похоть не нападет на него еще сильнее. Это было даже весьма вероятно, потому что бес воюет с теми, кто ищет спасения.

Но тут сам Дюрталь, возмутившись собственной трусостью, прикрикивал на себя: это ложь! ведь я знаю, что, если буду сопротивляться хотя бы для вида, сразу получу могучую помощь свыше.

Наловчившись изводить сам себя, он все больше натаптывал в своей душе одну и ту же тропку. Предположим невозможное, думал он: я усмирил свою гордыню, приструнил свое тело. Предположим, что вот уже сейчас мне осталось только встать и пойти вперед — но я опять никуда не пойду: есть последнее препятствие, которое боюсь преодолеть.

До сих пор я мог идти один, без земной помощи, безо всяких советов. Уверовать я мог, ни на кого не опираясь, но теперь уже не могу ни шага сделать без поводыря. Никак нельзя подойти к алтарю без услуг путеводителя, без указаний пастыря.

И тут он вновь отступал, потому что некогда бывал кой у кого из духовенства и нашел этих людей такими бездарными, такими безразличными, а главное, столь не приемлющими мистику, что от мысли поведать им, к чему пришли его колебанья и сетованья, Дюрталю становилось не по себе.

Они не поймут меня, думал он. Они ответят мне, что мистика представляла интерес в Средние века, но теперь вышла из моды — во всяком случае, совсем не согласна с новыми веяниями. Они примут меня за сумасшедшего, а впрочем, станут убеждать, что Богу так много не нужно, будут улыбаться и уговаривать не оригинальничать: делать, как все, а мыслить, как они.

Конечно, у меня нет претензий самому вступить на путь мистиков, но пусть они мне позволят хотя бы завидовать им, пусть не навязывают мне свой мещанский идеал Бога!

Ибо нечего лукавить: католичество — не только та теплохладная вера, которую нам тут предлагают, оно не только в приношениях на храм и уставных молитвах; не все оно заключено в простенькие обряды, в побрякушки для старых дев — ту святошескую дешевку, что продается по всей улице Сен-Сюльпис: в нем есть еще иная чистота, иная возвышенность. Но если так — надо войти в его огненную сферу, искать его в Мистике, а Мистика — это искусство, это сущность, это душа самой Церкви.

А значит, чтобы воспользоваться ее могучими средствами, надо опустошить самого себя, обнажить свою душу так, чтобы Христос, будь на то Его воля, мог туда снизойти; надо дезинфицировать это жилище, омыть его хлоркой молитвы, сулемой Святых Даров — словом, надо быть готовым, когда Хозяин жилища придет и велит нам перелиться в Него, а Он переплавится в нас.

Нет-нет, я знаю: обычно эта божественная алхимия, трансмутация человека в Бога невозможна: как правило, Господь дарует эти чрезвычайные милости только избранным Своим. Но всякого, как бы ни был тот недостоин, Он считает способным достичь этой грандиозной цели, ибо один Бог решает, а не человек, который может лишь смиренно помогать Ему.

Воображаю, как я буду рассказывать это священникам! А они мне ответят, чтобы я не забивал себе голову мистическими идеями, подсунут взамен полуверу какой-нибудь богачки, захотят вмешиваться в мою жизнь, угнетать мне душу, прививать свои вкусы; начнут убеждать меня, что искусство опасно, а сами станут черпаками в меня вливать богоугодный бульончик!

А я себя знаю: поговорю с такими раза два и взбунтуюсь, стану опять безбожником!

Тут Дюрталь вздрагивал, приостанавливался и только потом думал дальше.

Надо все-таки понимать: белое духовенство и не может не быть отходами — ведь молитвенные ордена и армия миссионеров год от года отбирают лучший цвет душ.

Мистики — те из священства, что алчут жертв и жаждут слез, — заключают себя в монастыри или изгоняют себя к дикарям, которых просвещают. Так снимаются сливки, а прочее духовенство — конечно, обрат, опивки семинарий…

Но в конце-то концов, продолжал он, не в том ведь дело, умны они или глупы; не мое дело разбирать священников по косточкам и обнаруживать под освященной коркой человеческую пустоту; не мое дело осуждать его недалекость: они ведь, в общем-то, приспосабливаются к пониманью толпы. Да и не больше ли отваги и смирения в том, чтобы склонить колени перед тем, чья умственная убогость тебе известна?

Постой, постой… ведь можно без этого обойтись: я ведь знаю в Париже одного настоящего мистика. Что, если сходить к нему?

Дюрталь вспомнил про аббата Жеврезене, с которым был когда-то знаком: он не раз встречал его в книжной лавке отца Токана на улице Сервандони, где попадались чрезвычайно редкие книги по литургике и житиям святых.

Узнав, что Дюрталь ищет сочинения о блаженной Лидвине, аббат заинтересовался им, и, выйдя из лавки, они еще подолгу беседовали. Он был очень стар, ходил с большим трудом и рад был опереться на руку Дюрталя, а тот провожал его до дверей.

— Превосходный сюжет — жизнь этой жертвы грехов своего времени, — говорил аббат. — Вы ведь помните? — И дальше по пути он в общих чертах рассказывал ее житие.

Лидвина родилась в конце XIV века в Голландии, в Схидаме. Она была необычайно красива, но пятнадцати лет от роду заболела и стала безобразной. Выздоровев и окрепнув, она пошла с приятелями кататься на коньках по городским каналам, упала и сломала ребро. С тех пор до самой смерти она оставалась прикована к постели; ее преследовали самые жестокие недуги; в ранах ее началась гангрена, так что в гниющем мясе завелись черви. Антонов огонь, ужасная болезнь Средневековья, также ее пожирал. Вся правая рука была им изъедена: только на одном оставшемся нерве она еще держалась и не отваливалась от тела. Все лицо от лба до подбородка набухло, один глаз ослеп, а другой так ослаб, что вовсе не мог выносить света.

Тем временем всю Голландию, в том числе ее городок, опустошала чума. Лидвина заболела первой; у нее вскочило два волдыря: один под мышкой, другой возле сердца. Два волдыря хорошо, сказала она Господу, а три лучше — в честь Святой Троицы. И тут же у нее на лице вскочил и лопнул третий волдырь, так что получилась язва.

Тридцать пять лет она прожила в подвале, не ела твердой пищи, плакала и молилась. Зимой она так мерзла, что по утрам слезы застывали на ее щеках ледяными ручьями.

Но она считала себя еще слишком счастливой и молила Господа не щадить ее: своими скорбями она заслужила у Него искупление чужих грехов. И Христос слышал ее, приходил к ней вместе с ангелами Своими, причащал из рук Своих, возносил в небесных видениях, и гной ее ран благоухал дивными ароматами.

В час смерти Он был с Лидвиной и восстановил ее несчастное тело в прежнем виде. Давно пропавшая красота вновь воссияла. В городе поднялось смятение; увечные толпой устремились к покойной, и все, кто подошел к ней, исцелились.

Это была настоящая покровительница недужных, — закончил речь аббат и после недолгого молчания продолжил: — С точки зрения высшей мистики Лидвины — истинное чудо: ведь на ней проверяется метод замещения, который был и остается достославным обоснованием монастырской жизни.

Дюрталь ответил немым вопросом. Аббат пояснил:

— Вы ведь знаете, сударь, что во все времена монашество приносило себя в жертву ради искупления людей. Есть множество житий святых, принесших такую жертву и своими страданиями, которых они пламенно домогались и которые терпеливо сносили, очистивших чужие грехи. Но эти дивные души стремятся и к другой цели, достигаемой еще большими тяготами и трудами: не просто смыть грехи других людей, а предупредить их, не дать им свершиться, поставив себя на место тех, кто по немощи не может выдержать натиска страстей.

Почитайте святую Терезу: вы увидите, что она молитвой взяла на себя искушения некоего священника, который не мог их вынести, и не поддалась им. Таким замещением сильная душа избавляет слабую от страхов и опасностей, и это одно из великих правил мистики.

Иногда это чисто духовное замещение, иногда же оно связано только с телесными недугами. Святая Тереза выступала поручительницей за страждущие души, а сестра Катарина Эммерих{22} занимала место немощных — во всяком случае, тяжело больных; например, она смогла претерпеть мучения женщины, болевшей чесоткой и водянкой, чтобы та в мире приготовилась к смерти.

Так вот — Лидвина вобрала в себя все телесные недуги, жадно искала физических страданий, наслаждалась своими язвами. Она, можно сказать, сжинала и увязывала муки, а кроме того, была урной, куда всякий изливал избыток своих недугов. Если вы захотите говорить о ней не так, как измельчавшие агиографы нашего времени, постигните сперва этот закон замещения, чудо всецелой любви, сверхчеловеческую победу мистики: замещение станет стволом вашей книги, и все деяния Лидвины сами собой, естественно прилепятся к нему.

— Что же, — спросил Дюрталь, — этот закон и до сих пор существует?

— Да, я знаю монастыри, в которых он применяется. Кроме того, такие ордена, как кармелитки и клариссы,{23} всегда соглашаются принять на себя искушения, которыми страдают люди; так что их монастыри, если угодно, учитывают векселя, которые сатана предъявляет неимущим душам, и таким образом полностью оплачивают их долги.

— Но ведь, — покачал головой Дюрталь, — чтобы согласиться вот так вот вызвать на себя штурм, направленный на другого, надо быть совершенно уверенным, что сам не погибнешь под огнем?

— Монахинь, Господом нашим избранных как очистительные жертвы всесожжения, в общем-то, немного, — ответил аббат. — Обычно, и особенно в наш век, они обязаны собираться вместе, соединяться, чтобы не слабея выносить бремя искушающего их зла: ведь душа, которая могла бы в одиночку вынести сатанинские приступы, часто весьма жестокие, должна быть поистине избранной Богом и иметь помощь ангельского воинства… — Старый аббат помолчал и сказал еще: — У меня есть некоторый опыт, чтобы говорить об этом: я был исповедником монахинь-искупительниц в монастырях.

— Подумать только, что мир еще спрашивает, зачем нужны молитвенные ордена! — воскликнул Дюрталь.

— Это громоотводы общества, — с необычайной силой промолвил аббат. — Они навлекают на себя демонские флюиды, как фильтр, поглощают соблазны порока, молитвами своими покрывают тех, кто, подобно нам, живет во грехе; наконец, они умиряют гнев Всевышнего и не дают Ему наложить интердикт на всю Землю. О, конечно, сестры, посвятившие себя уходу за больными и калеками достойны восхищения, но насколько же их задача легка в сравнении с теми, кого вбирают в себя ордена строгой жизни: ордена, в которых покаяние никогда не прекращается, где даже ночи на ложе проходят в рыданиях!

Он, что ни говори, интересней своих собратьев, подумал Дюрталь, когда они расставались. Аббат пригласил его заходить, и несколько раз Дюрталь бывал у него.

Старик всегда принимал его ласково. Дюрталь то и дело неприметно прощупывал его на предмет разных вопросов. Когда дело касалось других священников, аббат отвечал уклончиво. Впрочем, судя по тому, что он сказал, когда Дюрталь вновь завел речь о Лидвине — магните скорбей, — Жеврезен и не придавал их качествам большого значения:

— Видите ли, душе слабой, но честной лучше во всех отношениях выбрать себе духовника не из приходского духовенства, которое потеряло всякое чувство мистики, а из монахов. Только они знают, как действует закон замещения, и если видят, что, вопреки их усилиям, кающийся не может устоять, избавляют его от греха, принимая его искушения на себя или переводя в какой-нибудь монастырь в провинции, где твердые духом началят их.

В другой раз Дюрталь показал ему газету, где обсуждался вопрос о национализме; аббат, пожав плечами, отмел шовинистическую ахинею: «Для меня родина там, где мне хорошо молится».

Кто же он — этот аббат? Толком Дюрталь так о нем ничего и не знал. Книгопродавец рассказал, что из-за возраста и немощей аббат Жеврезен уже не мог регулярно совершать службу. «Но я знаю, что по возможности он еще служит мессу в монастыре, думаю, что исповедует некоторых братьев, — продолжал Токан и добавил презрительно: — Ему едва хватает на жизнь, и в епархии к нему из-за его мистических идей вряд ли хорошо относятся».

Вот и все о нем сведения. Он явно прекрасный священник: даже по лицу видно, вновь и вновь говорил себе Дюрталь. Рот и глаза у него в таком противоречии, которое явно говорит о совершенной доброте: губы, довольно толстые и синеватые, всегда влажные, улыбаются приветливо, но почти печально, а голубые детские глаза под густыми белыми ресницами на красноватом лице, усеянном лопнувшими сосудиками по щекам цвета спелого абрикоса, смеются наперекор этой печали.

«Так или иначе, — заключил Дюрталь, очнувшись от грез, — напрасно я не продолжил знакомства с ним».

Так-то так, но ведь нет ничего труднее, чем завязать по-настоящему близкое знакомство со священником: во-первых, уже само семинарское воспитание приучает его не сосредотачиваться на личных привязанностях; во-вторых, священник, как и врач, неуловим и вечно в хлопотах. Когда их ни встретишь, один бежит с исповеди на исповедь, другой с визита на визит. И при том нельзя быть уверенным в искренности священника, когда он любезно встречает тебя: он говорит так со всеми, кто к нему обращается. Наконец, я не иду к аббату Жеврезену за помощью или опекой, потому что боюсь поставить его в неловкое положение, отнять его время. Искать с ним встречи казалось просто нескромным.

Теперь мне это досадно. Постой, а если ему написать или зайти как-нибудь поутру; но что я ему скажу? Ведь чтобы докучать просьбами, надо хотя бы знать, о чем просишь. Если я приду просто поплакаться, он ответит, что надо пойти причаститься, а я что на это? Нет, нужно так: встретить его как бы ненароком — на набережных, где иногда он роется в старых книгах, или у Токана. Тогда я смогу более непринужденно — менее официально, так сказать, — поделиться с ним моими колебаниями и сетованиями.

Дюрталь принялся гулять по набережным, но ни разу не повстречал аббата. Зашел он и в книжную лавку будто бы полистать книги, но, едва услыхав фамилию Жеврезена, Токан замахал руками: нет-нет, он ничего о нем не знает, тот уже два месяца не заходил!

«Нечего больше вилять, подумал Дюрталь, придется побеспокоить его дома; но ведь он спросит, почему я так долго не заходил, а теперь пришел? Мне и так всегда неловко бывать у людей, с которыми давно не встречался, а тут еще такая неприятная мысль, что аббат сразу же заподозрит в моем приходе корыстную цель. Нет, оно и вправду неудобно; надо бы иметь благовидный предлог: скажем, это самое житие Лидвиньг, которым он интересовался; можно было бы его о чем-нибудь расспросить. Да, но о чем? Я давным-давно ею не занимался; надо хотя бы перечитать ее голландские жизнеописания… Собственно, проще и достойней вести дело прямо; так и сказать ему: я пришел потому-то и потому-то; хочу спросить у вас совета, которому сам еще не решил следовать, но мне так нужно просто поговорить, облегчить душу, и я вас очень прошу о милости потратить на меня часок…

А он, конечно, от всего сердца согласится.

Так что же, решено? Завтра? — подумал он, и тут его передернуло. Это ведь не срочно, всегда успеется, надо бы еще подумать… Ах, что же я! Ведь Рождество на носу; будет совсем неприлично в это время беспокоить священника: он же должен исповедовать своих духовных чад, в это время многие причащаются. Пусть его страда пройдет, а там видно будет».

Сначала ему очень понравилась эта надуманная отговорка, но после пришлось признаться себе, что она не особенно хороша: ведь этот священник не служил ни в каком приходе и никто не сказал, что он будет так занят исповедями.

Скорее всего, совсем не будет; но Дюрталь постарался убедить себя, что это все же не исключено. В конце концов, он устал от споров с самим собой и остановился на середине. На всякий случай, он пойдет к аббату после Рождества, но не позже даты, которую сам себе назначит. Он взял записную книжку и, поклявшись сдержать слово, пометил четвертый день после праздника.


предыдущая глава | На пути | cледующая глава